Не понимаем мы, — и где же нам понять? —
Что белый свет кончается не нами.
Что можно личным горем не страдать
И плакать честными слезами.
А у меня уже виски седые,
Моих раздумий бесконечна нить…
В небе плыл вертолет.
Плыл и покачивался, как подвешенная к потолку детская люлька. Покачивались и море, и белая песчаная кайма вдоль берега, и укрытые лесом горы. Покачивался и Береговой, небольшой приморский городок, лежавший на отвесном обрыве, как на карнизе…
И вот ножки-кулачки осторожно коснулись асфальта, умолк мотор, и лопасти опустились, точно уставшие руки. Из вертолета вместе с другими пассажирами вышел и Чижов. На нем был полувоенный костюм, фуражка с матерчатым козырьком из того же материала, что и костюм, начищенные до блеска сапоги. Гимнастерка туго подтянута армейским ремнём. С одним портфелем и плащом на руке, Чижов направился по узкому переулку. Шел и думал, какие еще дела поджидают его в Береговом.
Дело, которым вот уже более двух месяцев занимался Чижов, касалось ремонта дома. Неказистое строение из двух комнат и открытой, обращенной к морю веранды было куплено для Алексея Фомича Холмова. Выйдя на пенсию, Холмов по настоянию врачей собирался жить в Береговом. Ранее этот домик принадлежал вдове Кагальницкой и был сильно запущен. Основные хлопоты по ремонту взял на себя сын Холмова Антон. Он работал на винодельческом заводе в шести километрах от Берегового. Чижов же, как бывший верный помощник Холмова, приезжал в Береговой по его поручению, привозил деньги и помогал Антону добывать нужный строительный материал.
Нанятые Антоном ремонтные рабочие заменили подгнивший пол, оштукатурили и побелили стены, покрасили рамы, двери, перекрыли крышу белым шифером, поставили новые водосточные трубы. Ремонт закончили, можно было бы Холмову переезжать. Но вот беда: где взять мебель — купить ее, да еще хорошую, в Береговом было не так-то просто. Еще в дороге Чижов решил сегодня же побывать у секретаря райкома Медянниковой, чтобы с ее помощью приобрести мебель и дня через два перевезти Холмова в Береговой.
Обычно в те дни, когда прилетал Чижов, в домике всегда находился Антон Холмов. Сегодня Антона не было, и Чижов, несколько озадаченный этим обстоятельством, прошел на веранду. И окна и дверь с веранды были открыты. «Наверное, Антон уже был, да куда-то уехал», — подумал Чижов.
В двух шагах от веранды росла плакучая ива. Деревцо невысокое, с опущенными до земли веточками-шнурочками. Возле ивы сочился родник. Как-то ново и необычно: во дворе — родник. Вода, собираясь в углубление, поросшее сверху травой и похожее на тазик, была чистая, сквозь нее виднелось усыпанное мелкими камешками дно. Чижову нравились и родник, и ива, и сырая стежка, тянувшаяся от родника к воротам. Чистенький после ремонта домик своими открытыми окнами как бы спрашивал у Чижова, когда же приедут настоящие хозяева. «Ничего, теперь уж скоро приедут, — думал Чижов, снимая фуражку и вытирая ладонью мокрый лоб. — Только будет ли Алексей Фомич доволен жильем?.. В таком невзрачном домишке жить он не привык…»
Чижов вошел в дом. Там было душно и пахло краской. В первой комнате стояли две кровати с железными сетками, на полу лежали свернутые полосатые матрацы. Посреди комнаты, еще без места, находился письменный грубой работы стол, пустой, с раскрытыми дверцами платяной шкаф, вдоль стены расставлены жесткие, на тонких ножках, стулья.
Всю эту мебель Антон купил без Чижова, даже не посоветовавшись с ним. Мебель была разнокалиберная, и это огорчило Чижова. — «Кому нужен такой ширпотреб! — думал он, покачивая рукой гремевшую кровать. — И эти железные кровати со скрипучими сетками, и этот неуклюжий стол, и эти жесткие стулья. Видно, плохо Антон знает своего отца. Будет нагоняй, будет. Кому-кому, а Чижову за такую мебель достанется…»
Он снова вернулся на веранду, уселся в шезлонге, который тоже был куплен без него, вытянул ноги и задумался. «Шезлонг — это хорошо, такая покупка Алексею Фомичу понравится, — думал Чижов. — А вот мебель… Беда!»
Почему-то подумал он о Мошкареве — будущем соседе Холмова. Странным казался Чижову грузный мужчина с небритыми, одутловатыми щеками и нависшими бровями. Чижов видел Мошкарева раза два, когда тот выходил из своего дома. Голый до пояса, заросший рыжими волосами так, что на спине и на груди у него, казалось, лежали овчинки. Потягивался, шумно зевал, разводил сильными волосатыми руками. Умывался возле яблони, к стволу которой был прибит рукомойник. Полотенцем вытирал курчавую грудь, и седую, низко стриженную голову. Тут же, возле яблони, садился на стульчик, читал какие-то письма.
Двор Мошкарева со стороны переулка сторожил кирпичный, выше человеческого роста забор. Ворота и калитка из прочных досок. По меже стоял низкий штакетник, прошитый ежевикой.
Однажды над ежевикой показалась завитая русая головка и улыбнулась Чижову. Улыбнулась мило, по-девически застенчиво. Чижов поздоровался с миловидной соседкой и назвал ее барышней. Соседка обиделась, покраснела и со смехом сказала:
— Ошибаетесь! Не барышня, а жена Мошкарева!
— Да неужели? А как же вас звать?
— Верочка…
— А по отчеству?
— Без отчества! Верочка, и все. Меня так все зовут.
Другой раз Чижов встретился с Верочкой при обстоятельствах несколько необычных. За ней гнался Мошкарев. Верочка легко перепрыгнула изгородь и побежала к Чижову и Антону. И когда ее уже настигал Мошкарев, двое мужчин преградили ему путь. Мошкарев сжал кулаки и, матерясь, ушел домой.
— Что это он расходился? — спросил Чижов.
— А ну его, — сказала Верочка. — Он же злющий, как черт.
В те часы, когда Мошкарев в широких, вобранных в голенища штанах, в просторной куртке и в шляпе из соломы уходил из дому, тотчас появлялась Верочка.
Вот и сегодня Мошкарева, наверно, не было дома. Верочка показалась у штакетника, улыбнулась Чижову и спросила:
— Опять вы приехали?
— Только что. С аэродрома на вертолете приплыл.
— Страшно на нем?
— Как на качелях.
— Все хотела у вас спросить… Кому это вы гнездо приготовили?
— Хорошим людям.
— А-а… И вы будете с ними жить?
— Нет, не буду…
— Почему же? — искренне удивилась Верочка. — У нас тут хорошо. Море!
— Море — это еще не главное.
— Интересно! А что главное?
— Дело, которым человек занят.
— Аа-а… У тех хороших людей есть дело в Береговом?
— Теперь у них одно дело — отдых.
— Кто же они, наши новые соседи?
— В этом домике будет жить человек известный — Алексей Фомич Холмов, — ответил Чижов. — Слыхала о нем? Первый секретарь нашего Прикубанского обкома.
— А вы сынок его?
— Нет, я его помощник.
— А-а… — Верочка грустно улыбнулась Чижову. — Видно, вы счастливый. Я всегда говорила, что есть на свете счастливые люди, есть. Может, их мало, но они есть. Вот моя подруга Лариса тоже счастливая. Продала вам свой дом и улетела. А зачем он ей? Разве в доме счастье? Личная жизнь моя и Ларисы были одинаковы. Обе мы из детдома. Выросли без родителей. Обе работали машинистками. В один год вышли замуж за пенсионеров, жили по соседству. Но Лариса похоронила своего благоверного и стала вольная, как птица. И знаете, куда она улетела? На край света! Аж на Курилы! Честное слово!
— Одна?
— Ну что вы! Зачем же одна? С любимым человеком! Летчик, пропуск достал и умчал. Эх, счастливая Лариса!..
— Отчего же вы, такая молодая, а вышли замуж за старого?
— Так получилось. Такая, видно, моя доля. — Она зарумянилась, и в глазах ее показались слезы. — Эх, если бы были крылья! — Оглянулась на стук калитки, увидела вошедшего Мошкарева. — Извините…
Верочка наклонила голову и быстрыми шагами пошла к дому.
К воротам подкатила «Победа». Эго была машина старая, с осевшими рессорами, выгоревшая под палящим южным солнцем, но еще исправно бегавшая по кривым приморским дорогам. Из-за руля встал Антон, высокий и сутулый блондин, без пиджака и без головного убора. Воротник рубашки расстегнут, рукава засучены выше локтей.
— Привет, Виктор Михайлович! — сказал Антон, входя во двор. — Наверное, давно меня поджидаешь? А я был на почте. С матерью по телефону разговаривал.
— О чем, если не секрет?
— Мать просила приехать в Южный на своей «Победе».
— Это зачем же? — удивился Чижов.
— Чтобы перевезти их в Береговой.
— И без твоего драндулета обойдемся. В Береговой Алексей Фомич прилетит на «Чайке»! Понял?
— Велено, значит, надо ехать.
— Вот что, Антон Алексеевич, — тоном, не терпящим возражений, заговорил Чижов. — Я уже побывал в доме и видел мебель. Кому ты купил этот ширпотреб?
— Известно кому… Отцу и матери.
— Отцу? Смешно! — Чижов нехотя усмехнулся. — Это же не мебель, а черт знает что такое!
— К сожалению, в Береговом спальные гарнитуры не продаются.
— Не надо было торопиться, — сказал Чижов. — В Южном или в другом городе нашли бы и настоящие кровати, и настоящие стулья… А теперь? Да знаешь ли ты, что скажет Алексей Фомич?
— Ничего плохого он не скажет. Кровати хорошие, сетки мягкие. Что еще?
— Может, они и хорошие, только не для твоего отца. Понял? Сыну полагается знать, что Алексей Фомич Холмов — человек исключительный, необыкновенный.
— Сделали его и необыкновенным и исключительным, — сказал Антон, исподлобья глядя на Чижова. — Ведь был же он обыкновенным, как все.
— Эх, Антон, Антон, видно, плохо ты знаешь своего родителя! — Чижов взял Антона под руку и повел к роднику. — Посидим вот здесь, возле ивы. И, может быть, то, что я тебе сейчас расскажу, я обязан был рассказать раньше. Может быть, то, что ты услышишь от меня, пригодится тебе в жизни.
— Что ж, слушаю.
— Случилось так, что еще студентом четвертого курса педтехникума я попал прямо на фронт, — заговорил Чижов, старательно раскуривая папиросу. — И там, на передовой позиции, видно, самой судьбой было велено мне встретиться с Алексеем Фомичом Холмовым, твоим, Антон, отцом. Он уже тогда носил ромбу в петлицах, а позже — генеральские погоны, а для меня он был просто человеком, но каким человеком! Таким он для меня остался и после войны, все эти годы, что я с ним работал. Вот ты его сын родной… А известно ли тебе, как Алексей Фомич умеет поднимать дух у людей, как умеет проникнуть в их души? Нет? А мне-то известно! Я всегда был рядом с ним — и на войне, и в мирное время. Жили и в окопах, и на полевых станах, ночевали и в домах колхозников, и на квартирах секретарей райкомов. Со всеми Алексей Фомич был одинаково строг и справедлив. И храбрости ему у других не занимать — своей хватает. Помню, в бою за одну высоту погиб комбат Стрельников. Было это под Минском. Мы с Алексеем Фомичом как раз находились в том батальоне. Алексей Фомич принял на себя командование, повел батальон в бой, и высота была взята. В том бою он получил ранение в голову. Через то до сих пор жалуется на боль в затылке. Особенно плохо ему перед непогодой и в дождь… Уже в мирное время мы как-то ночью приехали в Степаковский район. Лето, на полях страда. Заходим в райком. В кабинете собрался народ. Накурено, духота: идет заседание, Алексей Фомич появился в дверях, обвел взглядом заседавших и сказал: «Заседаете? Курите? А кто хлеб убирать будет? Холмов, да?» И ушел. В райкоме переполох. Мы в машину — и на поля. Те, кто заседал, тоже вскочили в машины — следом за нами. Всю ночь Алексей Фомич ездил по бригадам и организовывал ночную косовицу. Утром, уставший, свалился прямо на валок пшеницы и уснул. Рядом с ним отдыхал и секретарь райкома.
— Значит, на валке пшеницы спать мог, а на железной кровати не сможет? — с ухмылкой спросил Антон.
— Э! Валок в степи — другое дело! Это, если хочешь знать, романтика! Ну, Алексей Фомич поднялся, отряхнул с себя остья, — продолжал Чижов, — обнял секретаря райкома и сказал: «Пойми, Аким Павлович, в такую жаркую пору грешно тратить время на заседания. Где должен быть руководитель в страду?» — «В поле, Алексей Фомич, на полевом стане». — «Вот это ты сказал правду».
— Не понимаю, что тут такого?
— И плохо, что не понимаешь. — Чижов обиделся. — Да хотя бы то, что у Алексея Фомича отношение к людям было простое, но и без тени панибратства. Меня на народе он всегда называл «товарищ Чижов». И на «вы». «Вы, товарищ Чижов». А когда остаемся одни, то мы равные, и он говорит мне Виктор или Витя. По-простому. Когда же случается какой успех по хлебу, мясу или молоку, то называл меня Виктор — с ударением. «Виктория, говорит, по-иностранному победа, а Виктор — от того же победного слова, и сейчас упомянуть твое имя как раз кстати…» Шутник, ей-ей! А слушал ли ты его переклички по радио? Не приходилось? Ну, понятно, ты занят виноделием, а переклички шли по хлебу и по мясу… Так это же какой собирался форум! Разом, как на одном огромном собрании, разговаривало все Прикубанье, а Алексей Фомич сидел в своем кабинете и направлял разговор по нужному руслу. Где вставлял острое словцо или спрашивал, а где подбрасывал шутку. Ему всегда горячо аплодировали. Не кланялся, как артист, а стоял на трибуне, поглаживал свою белую голову, улыбался. Руку поднимал: дескать, поаплодировали — и хватит, дайте и мне слово сказать. И все у него получалось просто, от полноты душевных чувств. Когда мы садились в машину и ехали домой, он говорил: «Запомни, Виктор, эти почести оказаны не мне. В них есть народное признание авторитета партийного руководителя вообще. Я же всего лишь рядовой солдат партии». Часто читал стихи или напевал песенку. Любил и песни и стихи.
«Что-то он говорит об отце как о покойнике, все в прошедшем времени, — слушая Чижова, думал Антон. — Все был да было, но ведь отец же еще есть? Странно выглядит весь этот рассказ, и к чему он его завел?..»
— А знаешь ли ты, Алексеич, как твой отец играл на баяне? Нет, не улыбайся и ничего не говори, потому что этого ты не знаешь. А я-то знаю! У него исключительный музыкальный дар. Твоя мать, Ольга Андреевна, не разрешала ему играть дома, боялась за его авторитет. Неудобно, считала, чтобы такой большой человек играл на баяне. И была она неправа. Твоя мать не понимала, что простота и скромность, широта натуры и сердечность всегда рядом. Алексей Фомич вынужден был хранить баян в домике на нашем пригородном хозяйстве. Иногда мы туда заезжали. Он садился на скамейку, брал баян и играл. А как он играл! Мечта! Я сижу, слушаю, а в душе у меня восторг. Особенно играл с чувством, когда был в хорошем настроении или чуть под хмельком. Любил выпить в меру. Правда, теперь из-за головной боли совсем не пьет.
— Не знаю, Виктор Михайлович, с хорошей или с плохой стороны характеризует моего отца все то, что ты о нем сказал, — заговорил все время молчавший Антон, — но одно для меня очевидно: отец мой не такой, каким ты его нарисовал.
— Почему не такой? — Чижов удивился. — Потому, что ты давно с ним не живешь! С той поры, как уехал в институт.
— Зря ты так превозносил его и так расхваливал, — говорил Антон своим тихим, спокойным голосом. — Ведь отец мой тебе только кажется необыкновенным. Ты придумал его себе таким, вот в чем беда.
— Смешно!
— Не смешно, а грустно… На самом деле — и тебе это тоже известно — мой отец — человек как человек. — Антон с улыбкой посмотрел на Чижова. — А если что-то «необычное» и появилось в его характере, так оно, это «что-то», пришло к нему потому, что многие годы он находился не в обычном положении.
— И что же из того?
— А то, что теперь-то он будет находиться в положении обычном, как все люди, и жить рядом с людьми обычными. — Опять у Антона появилась та же легкая улыбка на лице. — И я могу поручиться, что никто, в том числе и ты, его верный помощник, ничего необычного в нем не увидит. И уверен, что и железные кровати ему понравятся, и неказистый стол и обычные стулья он примет с благодарностью. Вот только жаль, что не смог купить холодильник. Климат у нас жаркий.
— Холодильник доставим из Южного, — уверенно сказал Чижов.
— На крайний случай отдам свой. Он у меня еще новый. А мы с Анютой пока обойдемся, у нас ведь есть погребок.
— Зачем же обходиться погребком? Считай, что холодильник уже стоит в этом домике, — с той же уверенностью заявил Чижов. — Так ты что? Тоже собираешься ехать в Южный?
— Обязательно, — ответил Антон. — Я считаю, мать поступает правильно, что не надеется на чужие машины и хочет, чтобы я увез их в Береговой на своей старенькой «Победе». Я поеду и привезу. Одно только меня тревожит…
— Что именно?
— Без привычки отец загрустит, затоскует в Береговом.
— Вот нам и надлежит его новую жизнь обставить так, чтобы он не затосковал, — живо сказал Чижов. — Хоть с этим-то ты, надеюсь, согласен?
Антон промолчал.
Весна в 1961 году на Прикубанье была ранняя, и акация в Южном зацвела уже в середине мая. Цвела буйно, и запахи ее, особенно в жару перед дождем, были ни с чем не сравнимы. Парило с утра, воздух был горяч, и сладковатый аромат акации устойчиво держался над городом. На западе клубились тучи, черные, со свинцовым отливом. Гремела гроза, по-летнему раскатисто и тревожно. Ветер поднимал столбы пыли, кружил и гнал их, а потом налетал ливень такой силы, что над асфальтом, над жестяными крышами дымилась водяная пыль, а сбитые лепестки, как снежинки, липли к мокрым камням. Свинцово-черная туча ползла и ползла через Южный, поливала, медленно удаляясь в степь и вставая там черным заслоном. Далеко в степи еще угрожающе громыхал гром и молния крест-накрест чертила иссиня-черную тучу, а над мокрым городом в просветы между тучами, как в раскрытые окна, уже смотрело солнце, жаркое, веселое, — хотело убедиться, хорошо ли умыты улицы, дома, посвежели ли деревья, помолодела ли земля.
После дождя Алексей Фомич Холмов с головной болью и в подавленном настроении вышел на балкон, еще залитый водой. На нем был серый, сшитый по моде костюм, придававший его высокой и сухопарой фигуре молодую стройность. Он выглядел значительно моложе своих лет. С весны ему пошел уже пятьдесят седьмой год, а на голове ни плеши, ни залысин, на несколько усталом, бледном лице ни единой морщинки. Только очень побелели мягкие, всегда зачесанные кверху волосы.
Он смотрел на мокрую, затененную акацией улицу, и во взгляде его теснилась тоска. Нерадостно на сердце было и оттого, что ему приходилось покидать дом, город, привычную жизнь, и потому, что еще с утра разболелся затылок. «Нет-нет да и напомнит о себе война», — подумал Холмов. Еще тогда, когда вернулся из госпиталя, он стал замечать, что затылок болел чаще всего в непогоду и особенно во время грозы. Вот и сегодня перед грозой боль в затылке была такая острая, что нельзя было ни повернуть головы, ни притронуться к ней. И то, что болела не вся голова, не лоб, не виски, а только затылок, и как раз в том месте, куда угодил осколок, угнетающе действовало на самочувствие Холмова. Он глубоко, всей грудью вдохнул сырой, пахнущий дождем и акацией воздух. Осторожно положил ладонь на затылок, наклонился к перилам и с грустью стал смотреть на бегущие по улице ручьи, на акацию с ее мокрыми гроздьями голубоватых цветов.
В доме слышались разноголосый говор, смех, веселые женские голоса. Это друзья и сослуживцы пришли проводить Холмова, и им было весело, потому что они находились в доме человека, которого уважали. «Да, они по-прежнему меня и уважают и любят, — думал Холмов. — Даже теперь, когда я стал пенсионером, когда я навсегда покидаю их и неизвестно, встретимся ли мы когда-либо еще, они пришли ко мне и хотят, чтобы в час нашей разлуки и мне и им было весело… А мне вот грустно, и никто не знает, отчего мне так грустно…»
Среди других голосов выделялся басовитый, приятный голос Андрея Андреевича Проскурова. Он недавно занял тот пост, какой занимал Холмов, и, видимо, еще не успел как следует войти в непривычную для него роль.
— Сюда нельзя, товарищи! — нарочито громко говорил Проскуров, желая, чтобы услышал Холмов. — Пусть Алексей Фомич, как это поется в песне, перед дальней дорогой один постоит и помечтает! Тише, товарищи!
И этот нарочито громкий, проникнутый заботой голос Проскурова, и то, что после его слов «Тише, товарищи!» — все голоса разом смолкли, только лишний раз подтверждали ту мысль, что любовь к Холмову тех, кто собрался в доме, была искренней, неподдельной любовью. И это радовало. Холмову казалось, что не только друзья-сослуживцы жалели о разлуке, но даже акация, что годами смотрела в окна его дома, ее намокшие голубоватые кисти тоже как бы говорили, что и они любят Холмова, что и им жалко расставаться с ним, да еще и в такую красивую пору весны… «Милая акация, и мне жалко расставаться с тобой. Но что я могу поделать? Надо, надо уезжать, — мысленно говорил он. — Так сложились обстоятельства. А тут еще врачи, жена… Требуют, чтобы ехал к морю… Так что осталось сказать одно только слово: прощайте. Прощайте, друзья, и не поминайте лихом, прощайте все, кому я был дорог, прощай и ты, белая акация, и ты, родной мой город…»
И опять, наклоняясь к перилам, говорил сам себе: «Но что я могу поделать? Так сложились обстоятельства… Так сложились обстоятельства, — мысленно повторил он. — А как же они сложились? Как? Да и что, собственно, произошло? Мне посоветовали уйти на отдых, чтобы л мог спокойно заняться лечением. Я согласился. Дальше все было так, как обычно бывает и как полагается быть. На пенсию меня проводили с почестями. Обо мне были написаны и сказаны подобающие добрые слова, высказаны чувства сожаления. Значит, причина моего отхода от дел не старость. Пятьдесят семь лет — это еще не старость. Все знают, что в войну я был ранен, что у меня бывают частые головные боли и что я страдаю бессонницей. Но бессонницей страдают многие, а мою больную голову можно было бы подлечить. Вот и встает все тот же вопрос: почему же я стал пенсионером?»
Желая найти ответ на этот вопрос, Холмов начал думать о том, что, возможно, были какие-то иные, ему неизвестные обстоятельства, которые и послужили причиной его раннего ухода на пенсию. И он, например, вспомнил о том, как в прошлом году за месяц до уборки ему позвонил из Москвы Федор Федорович Нечаев. Когда-то они вместе были на комсомольской работе, и оба секретарями райкома. Позже учились в Высшей партийной школе. После учебы Холмов вернулся на Прикубанье, а Нечаев остался в Москве — заместителем министра сельского хозяйства.
Звонок этот был для Холмова неожиданным, потому что по телефону старые друзья говорили редко. Сперва Нечаев поприветствовал друга, справился о его здоровье, спросил о погоде, а потом предложил, чтобы прикубанские хлеборобы проявили инициативу и стали бы запевалами по сверхплановой сдаче зерна нового урожая.
— Пойми меня правильно, Алексей! — басовито гудел в трубку Нечаев. — Говорю тебе как другу: нужен запев, слышишь, Алексей! Нужен запев эдак плана на два, а то и на три! Ну как, а? Поднимешь?
Холмов говорил, что урожай на Прикубанье ожидается средний, и если вывезти два плана зерна, то колхозники останутся без хлеба. Говорить ему было трудно. Нечаев злился, перебивал и не слушал.
— Алексей! Пойми меня правильно! — дрожал басок в телефонной трубке. — Нужен запев, и не с хрипотцой, а голосистый, настоящий!
— Я правильно тебя понимаю, — сдержанно отвечал Холмов. — Но пойми, Федор, и меня: это будет не запев, а слезы!
— У тебя что? Все еще болит затылок? Да какие могут быть слезы?
— А такие, что плохо у нас нынче с урожаем, — отвечал Холмов. — По нашим подсчетам, валовой сбор зерна по области будет намного ниже прошлогоднего. И ты знаешь, в прошлом году мы были запевалами, а в этом году и рады бы, да не сможем ими быть.
— Выбрось, Алексей, это «не сможем» из своей больной головы. А то, чего доброго, грянет над ней гром! Пойми, Алексей, если Прикубанье не запоет, тогда кто же запоет? Это, надеюсь, тебе понятно?
Холмов положил трубку.
Он ждал вызова в Москву. Готовился к неприятному разговору. Но дни шли спокойно. В Москву Холмова не вызывали, к нему никто не приезжал. Разговор по телефону был забыт. Но однажды, не предупредив, к Холмову явился Нечаев. Они вдвоем остались в кабинете. Нечаев был мрачен, медленными шагами прохаживался по ковровой дорожке, лежавшей от порога к столу. Останавливался и молча разводил руками. Холмов помнил его давнюю привычку останавливаться и разводить руками, когда тот сердился или чему-то удивлялся.
— Не понимаю! Да и как такое можно понять, Алексей?! Или ты сам себе враг, или ты из ума выжил?
— Иначе поступить я не мог.
— Геройствуешь? — Он опять остановился и развел руками. — Кому, скажи, Алеша, нужно это твое геройство в кавычках? Да-да! Не ухмыляйся! Именно в кавычках! Ты же воробей стреляный, знаешь, почем фунт лиха. Да и подумал ли ты о том, что, сделав запев и сдержав слово, ты уже со щитом, о тебе говорит вся страна? Да за такие дела, ты же знаешь, Героя получают! — Нечаев остановился и еще шире развел руками, будто желая обнять Холмова. — Нет, Алеша, ты еще не все уразумел.
— Не о себе моя печаль, Федор, — сказал Холмов. — Нельзя же из года в год оставлять без хлеба тех, кто его производит.
— Да ведь это же Прикубанье! — воскликнул Нечаев. — Наша житница! Тут оглоблю воткни в землю — вырастет яблоня.
— И на Прикубанье, Федор, тоже люди живут.
— Алеша! Прошу тебя! — Нечаев подошел к другу. — Не валяй дурака!.. Еще не поздно исправить ошибку.
— Не могу, — сказал он глухо. — Понимаешь, не могу!
— Но почему? Весленеевский казак в тебе проснулся, что ли? — И Нечаев улыбнулся. — Жалко стало своих прикубанцев?
— При чем тут свои или чужие?
— Так в чем же дело? Мне-то ты можешь сказать?
— Я дал слово…
— Кому?
— Одному человеку.
— Кто он, этот человек?
— Корнейчук.
— Кто, кто?
— Григорий Корнейчук. Ты его не знаешь. Есть в моей родной станице Весленеевской такой Гриша Корнейчук.
— Послушай, Алексей, а как твой затылок? — И Нечаев дружески обняв Холмова. — Все так же болит, ломит?
— Опять о том же? — Холмов отстранил руку друга. — При чем тут мой затылок? Я совершенно здоров!
— Не сердись. Это я так, к слову пришлось.
— Со щитом, говоришь? Героя дадут? — Холмов грустно усмехнулся. — Не нужны мне ни щит, ни звание Героя. Сядь, Федя, и послушай. — Холмов усадил друга на диван, сам сел рядом. — Весной у нас не было дождей, а когда пшеница выбросила колос, подул суховей. Трудное у нас сейчас положение. Недавно я побывал в Весленеевской. Ты знаешь, в этой станице я родился и вырос, там у меня два брата — Игнат и Кузьма. Станица лежит в горах, и случилось так, что я редко навещал родные места. И вот побывал у своих станичников, посмотрел, как они живут, поговорил с ними. Потом поехал по полям и фермам. И скажу: бедно живут мои земляки.
— Видно, плохо работают, вот и живут бедно, — сказал Нечаев. — Ведь так, а?
— В том-то, Федя, и суть, что совсем не так, — возразил Холмов. — Работают мои земляки хорошо, даже больше, чем хорошо. Перед такими старательными тружениками надо становиться на колени и снимать шапки. Но старания их держатся почти что на одной сознательности. У них нет материальной заинтересованности. И несмотря на это, люди трудятся так, что диву даешься, откуда у них и это напряжение сил, и это, я сказал бы, чувство долга. А что они получают за труд? Заставь тебя, или меня, или пятого-десятого работать на ползарплаты. Что мы запоем?
— Это сравнение ни к чему! — сказал Нечаев.
— Почему же оно ни к чему? Колхозники — такие же люди, как и мы с тобой, — продолжал Холмов, — Председателем там Григорий Корнейчук. Человек терпеливейший из терпеливых и энтузиаст, каких мало. Бывший воин. Партизанил на Кавказе. Домой вернулся без левой руки. И знаешь, что сказал мне Григорий Корнейчук, когда мы остались одни в поле? «У тебя, говорит, оружие есть?» Я смотрю на него: к чему, думаю, эта шутка? «Зачем, спрашиваю, Корнейчук, тебе оружие?» — «Застрели меня, говорит, вот тут в поле…» Да-да, не улыбайся, Федя, так и сказал: застрели.
— Может, этот Корнейчук просто пошутил? — спросил Нечаев. — Хотел попугать тебя, а?
— Возможно, и пошутил, только та шутка была горькая, — ответил Холмов. — Жалко мне стало Корнейчука. Может, это и нехорошо — жалость. Но я обнял Корнейчука, как брата, и дал ему слово, что старого с хлебопоставками не повторится. На полевом стане собрались колхозники. Им я сказал то же. И суть тут, Федор, не в моей родной станице. Суть в том, что пора нам наконец, по-настоящему, не на словах, а на деле, проявить заботу о сельских тружениках. Нельзя же, как говорит притча, рубить сук, на котором сидишь.
— Да, брат, что там ни говори, а рассуждаешь ты довольно-таки странно. — Нечаев зашагал по кабинету. — И в данном конкретном случае ты поступил опрометчиво, необдуманно. Сам себе вред причиняешь, Холмов. Как друга предупреждаю: припомнишь и меня, и эти мои слова, да будет поздно.
«Так неужели сбылись предсказания Нечаева? — думал Холмов, наклоняясь к перилам. — Неужели всему виной то, что тогда я не исполнил его просьбу? Нет, зачем же. Просьба Нечаева и мой отказ тут ни при чем. А что при чем? Что? Мой затылок? Или это — „уезжаем с ярмарки“?»
Тут он вспомнил, как однажды в Москве разговаривал с одним из работников ЦК. Это был работник молодой, учтивый, одетый, что называется, с иголочки. Он встретил Холмова возле порога, крепко пожал руку и пригласил сесть. Сам же почтительно стоял возле стола. Говорил вежливо, любезно. Речь шла о поездке Холмова в санаторий.
— Как ваша голова, Алексей Фомич?
— Сейчас не болит.
— Но может заболеть? Рецидив! В народе говорят, что все беды идут от больной головы. Как вы полагаете, Алексей Фомич?
— Полагаю, что это не так.
— Кто-то еще из древних мудрецов сказал, что самое важное для человека — здоровье. О здоровье надобно заботиться, Вы согласны, Алексей Фомич?
Холмов молчал. Ему неприятен был этот разговор.
— Может быть, и вам, Алексей Фомич, следует не в санаторий ехать, а всерьез подумать о своем здоровье. Вы подумайте, возможно, вам необходимо отойти от дел, сбросить с плеч груз каждодневных забот и зажить спокойно. И пусть вас это не огорчает. Пришла пора, как в шутку говорится, уезжать с ярмарки. Смешное выражение — «уезжать с ярмарки»? А по смыслу очень точное. И понимать эту метафору следует так: все, что было, уже распродано, и человек уезжает со своей житейской ярмарки с чувством исполненного долга. И не надо огорчаться и хмуриться, Алексей Фомич. Когда наступает время, то с этой самой ярмарки приходится уезжать не вам первому и не вам последнему. Такова, если хотите, диалектика!
У Холмова и теперь от этих мыслей больно защемило под сердцем. «Может быть, в том-то вся и суть, что наступило мое время уезжать с житейской ярмарки, и вот я уже запряг быков и собрался уезжать, — думал он. — И мне больно от сознания, что я уже остался не у дел, и мне хочется отыскать какую-то объективную причину, а ее, этой причины, нет, а есть только сознание того, что пришло мое время, и никуда от него не денешься…»
В том году Холмов не один ушел на отдых. Многие из его друзей, с кем доводилось встречаться на пленумах в Москве, тоже оказались не у дел. Еще раз, и уже в последний, они встретились на съезде. Приехали с правом совещательного голоса. Делегатами их уже не избрали. И как они ни бодрились, как ни старались казаться и важными и непринужденными, а былой уверенности ни в походке, ни в манере говорить уже не было. И на их лицах и во взглядах лежала печать приниженности и затаенной обиды. Но по фойе они прохаживались так же не спеша, как и раньше, шутили, смеялись так же непринужденно и весело, как и прежде, показывая этим, что их ничуть не смущает то, что они имеют совещательный голос и что занимают места не в партере, вместе с делегатами, а на балконе, рядом с гостями.
Они подтрунивали друг над другом:
— Ну что, Холмов, значит, с ярмарки едем, а?
— Дорога не тряская, ехать можно, — отшучивался Холмов.
— А я так сужу: откуда ни уезжать — с ярмарки или с базара, — важно, что уезжать!
— И кто, скажи, придумал такое хлесткое словцо: уезжать с ярмарки?
— Кто придумал? Известно, кто. Народ! Кто же еще! Фольклор!
Через улицу от одной акации к другой была протянута проволока. На ней висел орудовский знак. С балкона проволока была совсем незаметна, и Холмову казалось, что знак сам по себе покачивался в воздухе и говорил: сюда нельзя! Сколько лет этот диск с желтым ободком и с «кирпичом» посредине надежно охранял покой улицы. Сколько лет редко какая машина могла проехать по чистенькому асфальту, чтобы сразу же завернуть во двор, обнесенный высоким забором цвета каштановых листьев. «Сюда нельзя! Смешно, — думал Холмов. — А разве не смешно, что тот, чей покой охранял этот запретный знак, покидает и особняк, и тихую улицу? Антон и Чижов приготовили новое гнездо. Улетай, Холмов, как перелетная птица в теплые края. Здесь ты больше не нужен».
«И раньше я видел этот „кирпич“, и раньше понимал, что не следовало бы ставить запрет для машин, — думал Холмов. — Помню, как-то даже сказал начальнику горотдела милиции, чтобы знак был снят. Сказал и забыл о сказанном. И вот теперь, когда я последний раз вышел на балкон, когда всем и всему мысленно говорю „прощай“ и когда мои сердечные струны уже не звенят, как бывало, маршами, а звучат тихо и грустно, я снова думаю о том, что, может быть, зря все эти годы между акациями маячил „кирпич“. Пусть бы и эта улица шумела машинами так же, как шумели все другие городские улицы. Надо посоветовать Проскурову. Ему тут жить…»
Холмов наклонился и посмотрел во двор. Как бывало и раньше, когда он уезжал в Москву, у подъезда выстроились легковые машины. Впереди, как и прежде, стояла вороная «Чайка», та самая, что была получена месяца за два до ухода Холмова на пенсию. И хотя сегодня Холмова повезет она же, он понимал, что поедет на «Чайке» в последний раз, что эта мягкая, спокойная в беге машина теперь принадлежит Проскурову и что Проскуров лишь из уважения к нему согласился, чтобы Холмов уехал на ней. «А мог бы и не согласиться? Да, мог бы. Но у Проскурова доброе сердце, и для меня он готов сделать все!»
Стоял на балконе и видел, как внизу Чижов и Антон ставили в багажник не «Чайки», а Антоновой «Победы» чемоданы, ящики с книгами, как жена Ольга, не доверяя домработнице Елене, сама размещала и в «Чайке» и в «Победе» какие-то кульки, бумажные свертки, раздутые авоськи, корзинки. «А может быть, следует отказаться от „Чайки“ и уехать с сыном на его старенькой „Победе“? — подумал Холмов. — Хватит, Холмов, ты свое на „Чайке“ отъездил».
— Любуешься, Алексей Фомич, акацией? — спросил Проскуров, выйдя на балкон. — Красота! Чудо!
— Весна! — сказал Холмов. — Прекрасная пора, как и молодость. Да еще после грозового дождя.
Своей сдержанной улыбкой Проскуров говорил Холмову, что он с ним согласен. И сразу же, перестав улыбаться, и так, как бы между прочим, сказал, что на завтра назначил заседание бюро.
— Сегодня провожу тебя, Алексей Фомич, а завтра за дело.
— Вот и без меня заседаешь, Андрей. Привык уже?
— А что привыкать? Дело знакомое!
«Жизнь не стоит на месте, — думал Холмов. — И потому те, кто еще совсем недавно без меня, казалось, шагу не могли ступить, во всем советовались со мной, прислушивались, теперь легко обходятся без меня, и этому надо только радоваться. И все же немножко грустно оттого, что Проскуров даже ради приличия не сказал, что, мол, трудно, а сказал: „Дело знакомое!“»
— Какие вопросы на бюро? — спросил Холмов.
— Вопрос один: надо спасать посевы. Задождило не на шутку. Льет и льет, сорняк из земли чертом прет!
— В прошлом году, помнишь, посевы горели от засухи, а нынче дожди заливают. — Холмов раскрыл коробку «Казбека». — Кури!
Они закурили. Холмов смотрел на струйку дыма от папиросы, на свою сухую кисть и думал о том, что особняк, в котором прожито столько лет, сегодня освободится и завтра в него переедет Проскуров с семьей; что на этом просторном балконе будет стоять не он, Холмов, а Проскуров, и что так же по весне будет цвести акация. «Так оно и должно быть, — думал Холмов. — И я рад, что Проскуров — тот человек, кому спокойно можно доверить область».
За городом вставала и плыла на запад черная стена. Молния чертила на ней огненные линии. Проскуров посмотрел на грозовые тучи и сказал:
— Усть-Каменку поливает. Погибнут посевы.
— А ты прими меры, чтоб посевы не погибли.
— Постараюсь. — Понимая, что на балконе не место и не время вести разговоры о сорняках, Проскуров спросил: — Ну что, хорошее жилье приготовлено в Береговом?
— Какой-то домишко. Как раз для пенсионера.
— Благодатный уголок на земле этот Береговой! — сказал Проскуров, чтобы что-то сказать. — Климат исключительный. И море, и лечебный источник, и воздух. Как раз то, что нужно. А какие леса! Карагач, дуб, ясень. А ежевики полон лес!
— Кому это ты расхваливаешь? — с обидой в голосе спросил Холмов. — Береговой-то я знаю, может, и лучше тебя.
— Я к тому говорю, что поезжай, Алексей Фомич, в Береговой, устраивайся там и живи, — краснея и как бы оправдываясь, говорил Проскуров. — Ежели в чем будет нужда — дай знать. Поможем. Я уже звонил Медянниковой.
— Вот это ни к чему!
— Чтобы знала, кто поселится в ее городе, — сказал Проскуров. — И Чижову я наказал ехать с тобой. Пусть поживет в Береговом столько, сколько нужно. Без Чижова тебе будет трудно.
— От него не откажусь. А Медянниковой скажи, чтоб встречу не устраивала. Лучше всего приехать мне в Береговой незаметно.
— Не желаешь, чтоб встречали? Хорошо, все будет так, как ты скажешь, — продолжал Проскуров, доверительно улыбаясь Холмову. — Главное для тебя, Алексей Фомич, — отдых и отдых. Ты его заслужил! Отдыхай, поправляй здоровье, наслаждайся жизнью. Особенно важно набраться новых сил.
— Силы-то мне, Андрей, зачем? — Холмов с тоской смотрел на тлевшую папиросу. — Зачем теперь они мне, силы?
— Для тебя самого, — с той же приятной улыбкой на молодом лице ответил Проскуров. — Для личного, так сказать, благополучия.
— Говоришь: для себя, для личного благополучия? — Холмов прошелся по балкону, выпрямляя худые плечи и поднимая белую голову. — Личное благополучие? Наслаждение жизнью? Что оно такое, Андрей, личное благополучие и наслаждение жизнью? Ответь, поясни! Улыбаешься и молчишь? — Холмов обнял Проскурова. — Андрей, Андрей, видно, так мы воспитаны, что личное благополучие и наслаждение жизнью не для нас. Так, а?
— Да оно, конечно, так. Но все же…
Проскуров и раньше замечал за Холмовым привычку при случае прихвастнуть и сказать о себе красивое словцо. Но на этот раз и по голосу и по взгляду Холмова чувствовал, что сказал он так о себе не ради самопохвалы, что отъезд в Береговой был для него нерадостным и нежеланным.
— Как другу сознаюсь, — продолжал Холмов тем же грустным голосом. — Это теплое царство, именуемое Береговым, мне и даром не нужно. Ты же знаешь, я неожиданно рано стал пенсионером, и душа эту новую для меня жизнь не приемлет. Понимаешь, душа не принимает! И я согласился уехать в Береговой только потому, что оказался не у дел и оставаться в Южном и видеть, как все делается тут без меня, свыше моих сил. И врачи требуют и жена… — Тяжело, всей грудью вздохнул. — Как буду жить в Береговом? Как привыкну к безделью? Ничего, брат, я не знаю. Да и ни думать, ни говорить об этом не хочу. Поговорим о тебе, Андрей! Ты молод, у тебя затылок не болит, и бессонница тебя не мучит. — Кивнул на висящий на улице запретный знак. — Вызови блюстителей тишины и прикажи убрать!
— А ты почему не убирал?
— Как-то хотел убрать, да не убрал, — ответил Холмов. — А ты не во всем следуй моему примеру. Пусть свободно едут машины.
— Да, верно, — согласился Проскуров. — Ни к чему здесь эта преграда.
— Ну, когда переселишься в мои апартаменты? — весело спросил Холмов. — Завтра? Или сперва отремонтируешь? Тут ремонт потребуется пустяковый. Прикажи Гусляренко — в три дня сделает.
— Что-то желания нет сюда перебираться. — Проскуров отвернулся и отошел к перилам. — Как-то, понимаешь, не хочется.
— Не скромничай, Андрей, ни к чему, — твердо сказал Холмов. — Занял мое место, так занимай и мое жилье. Что положено, то и бери. А как же?
— Не получается. — Проскуров смотрел не на Холмова, а на заслон из туч, стоявший за городом. — Не получается. Дом-то уже отдан детишкам.
— Как отдан? — удивился Холмов. — Сам пожелал? Или позвонили и посоветовали?
— Горсовет так решил. Да и я тоже не возражал. — Проскуров с улыбкой смотрел на грозовую тучу. Ему хотелось с улыбкой посмотреть на рассерженного Холмова, и он повернулся к нему: — Да, Алексей Фомич, так-то оно лучше.
Холмов усмехнулся:
— Вот, мол, какой я добренький. Холмов-де сколько лет жил в особняке и о нуждах матерей не думал, а Проскуров, видите ли, приехал из района и сам отдал особняк детям? Так, а?
— Да нет же, и ты не злись, — ответил Проскуров. — Мы с женой уже думали. Ни к чему нам этот дом. Как-то даже неудобно.
— А что в том неудобного, что руководитель живет в отдельном доме?
— Алексей, не будем сейчас говорить об этом. Я вот о чем думаю. Уедешь в Береговой, а случится что, с кем посоветоваться? С тобой было легко.
— Привыкнешь и без меня. Да и я-то не за горами. Станем ездить друг к другу в гости. — Холмов, о чем-то думая, прикурил потухшую папиросу, помолчал. — И все же на прощание хочется сказать вот о чем. Ты молод, по натуре горяч, силенки у тебя много. И я побаиваюсь, как бы собой ты не подменил других.
— Вот уж этого, Алексей, не бойся.
— Надо низовым работникам дать возможность проявить в работе инициативу, самостоятельность, — продолжал Холмов. — Это всегда, из опыта знаю, повышает авторитет и укрепляет дисциплину. И не простую дисциплину, а с высокой степенью сознательности. Ну а теперь пойдем. Мне пора.
Они вошли в дом, и сразу взгляды гостей обратились к Холмову. Дмитрий Петрович Корнев, по рекомендации Холмова ставший вторым секретарем, полнолицый, улыбающийся брюнет, подошел к Холмову, и не один, а со своей красивой женой, прижимая локтем ее голую, полную, коричневую от раннего загара руку. Жена Дмитрия Петровича носила смолисто-черную высокую прическу, формой своей похожую на копенку сена, и умела застенчиво улыбаться. Перебивая друг друга, муж и жена давали Холмову советы, касавшиеся моря.
— По вечерам непременно сидеть на берегу и любоваться закатом. Морской закат очень успокаивает, — уверял Дмитрий Петрович.
— В такие моменты особенно важно глубокое дыхание, — добавила жена Дмитрия Петровича. — В вечерние часы морской воздух исключительно насыщен йодом… А где наша милая Ольга Андреевна? — спохватилась она. — Пойду разыщу!
И ушла быстрой, энергичной походкой.
Просторная лестница устлана ковровой дорожкой. По ней быстрыми шагами поднялся веселый, деловитый и до педантичности во всем аккуратный Чижов. Следом за ним Елена и Игнатюк, бывший шофер Холмова, а теперь шофер Проскурова, несли на медных подносах шампанское и бокалы. Гости радостно посмотрели на подтянутого, в армейской форме Чижова, понимая, что это он, Чижов, ради проводов Холмова еще вчера купил шампанское. «Молодец Чижов, — одобрительно подумал о своем помощнике Проскуров. — Мне и в голову такое не могло бы прийти, а он все сделал, все приготовил, и кстати. Знает, дьявол, что к чему и где что нужно…»
Подозвал к себе и негромко, чтобы никто не слышал, сказал:
— Виктор, поживешь у Алексея Фомича столько, сколько нужно. Помоги ему во всем. Да смотри, чтоб нее было в полном порядке.
— Не беспокойтесь, Андрей Андреевич. Все будет в лучшем виде, — ответил Чижов.
Глухо стреляли пробки, слышались тосты, смех, веселые голоса. Гости с удовольствием пили в меру холодное, простоявшее ночь в холодильнике игристое вино, и все желали Холмову и Ольге Андреевне (она так и не поднялась наверх) счастливой дороги и счастья там, в Береговом. Взгляды, улыбки говорили, что ни у кого из присутствующих иного желания нет и быть не могло. Их блестевшие глаза излучали столько радости, что она передалась и Холмову, даже боль в затылке уменьшилась, и он, глядя на веселые лица, поднял бокал и сказал:
— Благодарю, друзья! А теперь предлагаю посошок на дорогу! По русскому обычаю!
Разом, дружно выпили «посошок». К Холмову так же учтиво, как всегда, подошел Чижов и, вынув из нагрудного кармана гимнастерки часы, сказал:
— Все готово, Алексей Фомич. Можно ехать.
— Да, едем! По коням! — нарочито громко и весело крикнул Холмов. — Тронули!
Холмов и Проскуров с женой направились к «Чайке», а другие провожавшие — к своим машинам. Еще на лестнице Чижов опередил Холмова и Проскурова и открыл дверцу «Чайки», улыбаясь и говоря:
— Прошу!
Ольга уже сидела в машине, грустная, со слезами на глазах. Садясь рядом с женой на мягкое, просторное сиденье, Холмов заметил, как у нее дрожали губы и по бледным щекам текли слезы.
— Антоша обиделся, — сказала она о сыне. — Приехал за нами, а повезет чемоданы да ящики. Надо было и нам ехать с Антоном.
— Ничего, поедем на «Чайке». На одну машину с вещами не уместились бы. Дорога-то дальняя, — негромко ответил Холмов. — И Антону обижаться тут нечего.
Проскуров и его жена Елена устроились на откидных креслах. Чижов хотел было занять свое место рядом с Игнатюком, уже молчаливо сидевшим за рулем, но вспомнил, что забыл отдать Гусляренко ключи от дома, и побежал по лестнице.
Гусляренко, немолодой, полный мужчина, в своих парусиновых сапожках уже неслышно ходил по пустым комнатам и проверял, все ли имущество осталось на месте. Осмотрел шкафы, письменный стол с чернильным прибором из уральского камня-самоцвета. Высокую, с круглым, как шляпа, абажуром лампу почему-то поднял, подержал в руках и снова поставил на стол.
Когда вошел Чижов, Гусляренко как раз осматривал спальню.
— Проверяешь? Доискиваешься? — язвительно спросил Чижов. — Всюду тебе воры мерещатся?
— Должность, Виктор Михайлович, обязывает, — ответил Гусляренко, приподнимая матрац. — У тебя своя должность, а у меня, извини, своя.
— Эх, Гусляренко, Гусляренко… — Чижов сокрушенно покачал головой. — И как ты мог подумать, что такой большой человек, каким является Алексей Фомич, увезет казенный ковер или еще что? Как такое могло уместиться в твоей седой голове?
— Я же проверяю не по умыслу, а по должности, — стоял на своем Гусляренко. — Алексей Фомич тут жили? Жили. Никто не отрицает. Теперь их тут нету, а имущество висит на чьей шее? На моей!
— Да понимаешь ли ты, Гусляренко, что Алексей Фомич — человек необыкновенный! — И опять Чижов, не находя слов, покачал головой. — Или тебе и этого не понять?
— Это я понимаю, — согласился Гусляренко. — Может, он и необыкновенный, это верно, а только для меня Алексей Фомич, — человек даже и непонятный. Рассуди, как он жил? Как птица в чужом гнезде. Ни своей кровати, ни стола. Только книги не чужие. А мог бы при своем положении кое-что и нажить. Не нажил. А теперь вот выпорхнул из казенного гнезда — и лети, как птица. Все, что было тут, все осталось. А как жить станет там, на новом месте? Ить весь его багажник вместе с книжками поместился в чемоданах да в ящиках. Через то и непонятный и даже загадочный он для меня человек.
— Эх ты, серость! — Чижов с горькой улыбкой посмотрел на Гусляренко. — Сам ты загадочный тип! Да Алексей Фомич стоит выше всех этих твоих корыстных печалей. Ты хоть это понимаешь? Он их презирает, эти твои корысти! Ну на! Бери ключи, и прощай!
И Чижов побежал по лестнице. Сел рядом с Игнатюком, и вороная «Чайка», покачиваясь и шурша колесами, послушно покатилась со двора мимо орудовского знака. Выехав на промытый дождем, весь в буйной зелени проспект, она стала быстро набирать скорость. Следом, боясь отстать, спешила вереница машин.
Жена Проскурова своим приятным голосом просила Ольгу успокоиться, говоря, что там, в Береговом, очень хорошо бывает весной, вот сейчас, и осенью — в сентябре и октябре. После этого она улыбнулась Холмову, повернув к нему красивую, повязанную косынкой голову.
— Нам, женщинам, надо учиться выдержке и рыцарскому спокойствию у мужчин, — сказала она. — Смотрю на вас, Алексей Фомич, и радуюсь. Вы так же спокойны, как будто и не покидаете ни нас, ни родной для вас Южный. Настоящий рыцарь! Хоть и старинное это слово, и к вам оно ох как подходит! Не смотрите на меня так строго и не отрицайте! Рыцарь! Честное слово, рыцарь! Вся ваша жизнь… Я не раз говорила Андрюшке: учись у Алексея Фомича, учись!
Холмову было приятно слушать то, что говорила ему Проскурова, женщина, как он считал, образованная и рассудительная. Но еще более ему приятно было видеть горожан, стоявших на тротуарах. Свою любовь и признательность высказывали ему не только те, кто ехал с ним, но и те, кто выстроился на тротуарах и глазами провожал вереницу машин. Увидев впереди «Чайку», горожане останавливались, улыбались, и эти стоящие улыбающиеся люди вызывали у Холмова радостное чувство. Ему вдруг захотелось остановить «Чайку», выйти из нее и сказать: «Друзья мои! Товарищи! Прощайте и не поминайте лихом!..» Не остановил машину, не вышел из нее. Почему? Постеснялся. Может быть, стоявшие на тротуарах люди так, из любопытства, смотрели на «Чайку», может, они не знали, что в ней ехал Холмов, что он навсегда покидал родной город… А может, и знали?
Распрощались далеко за Южным, как раз на развилке двух дорог. Все вышли из машин. Крепкие рукопожатия, грусть и тоска на лицах. Холмов и Проскуров по-братски обнялись, Ольга, целуя жену Проскурова, всхлипывала.
И вот на мокром асфальте остались провожающие. Мимо, мимо понеслись залитые водой, в яркой зелени поля, чистенькие, умытые лески и перелески. Небо сплошь укрыто низкими косматыми тучами. Чуть не касаясь блестевшего асфальта, перед самой машиной дорогу перелетела грачиная стая.
«Чайка», почуяв простор, как выпущенная на охоту гончая, набирала скорость легко и плавно. Казалось, она взлетела бы, если бы у нее были крылья. Теперь следом за ней спешила только одна «Победа», которой управлял Антон. Чижов, сидя рядом с Игнатюком, по-хозяйски посматривал назад: то на «Победу» — не отстает ли, то на мертвенно-бледное лицо Холмова.
Заморосил дождь — все сильнее и сильнее. Капли, как слезы, стекали по ветровому стеклу. Пальцы-очистители судорожно забегали, сгоняя воду. Холмов не стал смотреть на старательную работу «дворников». На сердце у него было тоскливо. А тут еще и этот моросящий дождь, и эти мокрые поля с грачиными стаями, и боль в затылке — тупая, непрестанная. Он принял таблетку, которую подала ему Ольга, налив в стакан из термоса горячего чаю. Холмов полулежал на мягком сиденье, вытянув ноги и всем телом ощущая покачивание рессор. Седая голова откинута назад, лицо стало еще бледнее, жесткие брови сбежались на переносье, закрытые глаза глубоко ввалились, как у мертвеца.
— Виктор, не надо гнать машину, — сказал он, не открывая глаз. — Будем ехать спокойно… Надо заночевать в совхозе у Пономарева.
— Обязательно заночуем у Пономарева, — охотно согласился Чижов, понимая, что Холмову надо отдохнуть. — Да и спешить-то нам, верно, некуда.
«Как он изменился! — думала Ольга, с тоской глядя на мужа. — На себя уже не похож… И похудел и пожелтел… Правы врачи, правы, давно надо было ему уехать к морю».
На центральную усадьбу совхоза приехали еще засветло. Холмов бывал здесь и раньше, был дружен с директором Иваном Алексеевичем Пономаревым. Этот полный пожилой мужчина — известный на всю страну селекционер. Всякий раз, приезжал сюда и видя отлично спланированные улицы, уходящие лучами от площади, ряды молодых тополей, утопающие в зелени дома-коттеджи, большой парк, Холмов радовался тому, что таких вот завидных уголков на прикубанской земле становится все больше.
Вместе с Пономаревым Холмов шел по главной аллее, и все, на что смотрел, радовало глаз.
— Твоя центральная усадьба, Иван Алексеевич, не просто усадьба совхоза, — говорил Холмов, — а агрогородок будущего. Думается мне, Иван Алексеевич, уже недалеко то время, когда такие вот городки-усадьбы станут на нашем Прикубанье повсюду. Как красиво! И эти сады, и эта аллея, и тротуары, и эти одноэтажные жилые домики, и школа-интернат, и Дом культуры, и гостиница. Иван Алексеевич, а может быть, мне у тебя остаться на жительство?
— Буду очень рад, — ответил Пономарев. — Уверяю, Алексей Фомич, не пожалеешь. Ведь у нас тебе будет лучше, нежели близ моря. Оставайся!
— Возле моря мне домик уже приготовили.
— У нас для тебя тоже домик найдется.
— А как твоя «пономаревка»?
— Растет! — ответил Пономарев. — Чудесные зеленя! Это для нее уже последняя, так сказать, домашняя проверка — на урожай. Осенью можно будет засевать столько гектаров, на сколько хватит семян. Алексей Фомич, хочешь посмотреть зеленя?
— И спрашивать не надо, ведь я за этим и заскочил к тебе!
Они уехали в степь на директорской «Волге». Пономарев сидел за рулем, а с ним рядом — Холмов. Вернулись, когда уже совсем стемнело. В гостинице, куда они подъехали, был приготовлен ужин.
Рано утром, покидая усадьбу и прощаясь с Пономаревым, Холмов сказал:
— Всем сердцем остался бы здесь, но не могу. Поеду к морю. — Он по-братски крепко обнял своего седого сверстника. — Радуюсь, Иван Алексеевич, и за тебя, и за твою «пономаревку». Это же не зеленя, а зеленое чудо! Какая удивительная сила в росте! Обязательно приеду на уборку.
— Может, теперь, когда ушел от дела, и не приедешь? — спросил Пономарев.
— Именно приеду! Обязательно! — живо ответил Холмов. — Это я, Иван Алексеевич, только разумом ушел от дела. Душой же, видно, никогда мне не уйти от Прикубанья. Вот ехал к морю, а потянуло к тебе. По привычке!
Две машины мчались по ровной, обсаженной тополями асфальтовой дороге, направляясь на главный тракт. Над ними поднимался голубой шатер неба. Вдали темнели курганы, а над курганами в зыбкой утренней мгле повисло нежаркое солнце, и небесный шатер заполыхал и как бы раздвинулся.
Выскочив на шоссе, машины понеслись не к курганам, а к чуть приметным очертаниям горного хребта. Навстречу, чернея вороньими гнездами, бежали старые, с гнутыми стволами вербы. Проезжали то мимо лесных полос, то через мелководные, в камышовых зарослях речонки с мостами, то мимо ферм или бригадных станов, то близ хутора с садами и плетняными изгородями. Как же знакомы и как же близки сердцу эти места!
Боковое стекло было опущено. Холмов подставлял ветру лицо. Глаза слезились, и ему чудилось, будто не «Чайка» неслась по асфальту, а кружились, как кружится карусель, поля, и он не мог понять, отчего на сердце у него сегодня тепло и тихо. Может быть, оттого, что он переночевал у Пономарева, что видел центральную усадьбу и зеленя «пономаревки»?
До полуночи они проговорили о делах совхоза, о новом сорте пшеницы. Говорили горячо, заинтересованно, так что там, на усадьбе, Холмов совершенно забыл и о том, что с ним случилось, и о том, что едет он в Береговой. Пономарев же, зная обо всем этом, и виду не подал, что Холмов для него теперь не тот Холмов, каким был когда-то. И спал Холмов в доме у Пономарева спокойно и крепко, как давно уже не спал, и утром у него не болел затылок.
А может быть, так спокойно и так хорошо было Холмову оттого, что он проезжал по той же, давно ему знакомой прикубанской земле, что на этой же земле стояла его родная станица Весленеевская? Или, возможно, оттого потеплело на сердце, что утро в степи было удивительно свежее, солнечное, пахнущее травами и цветами, что острая тень от машины неслась впереди, что старые вербы смотрели на Холмова и как бы снимали перед ним свои шапки-гнезда, кланялись ему, кланялись и говорили: ну вот и хорошо, Алексей Фомич, что ты уже опять в пути. А то мы все смотрели на дорогу и не видели, чтобы ты по ней проезжал, и соскучились по тебе. Мы уже беспокоились: что-то он давненько не проезжал, не заболел ли…
Холмов щурил слезившиеся глаза, улыбался и вербам, и солнцу, и своей станице, до которой отсюда было, может, двести, а может, и больше километров. Ему ни о чем не хотелось ни говорить, ни думать, а хотелось ощущать на щеках и на мокрых глазах эту упругость степного ветра, хотелось смотреть и смотреть на это прикубанское раздолье, на эти далекие, чуть приметные на горизонте очертания Кавказского хребта.
Вспомнил о братьях. Старший, Игнат, и средний, Кузьма, безвыездно жили в Весленеевской. Сам Холмов исколесил, считай, полсвета. Где только не бывал и где только не жил! А Игнат и Кузьма Холмовы точно приросли к весленеевской земле. Теперь, уезжая в Береговой, Холмов думал о том, что много лет сряду он не навещал Весленеевскую. Не бывал в родной станице или потому, что находилась Весленеевская не на главном тракте, а в глубине гор, или потому, что считал неудобным уделять много внимания своей станице? И три брата, живя, считай, рядом, не так-то часто встречались. «Нехорошо, живем, как чужие», — думал Холмов.
В прошлом году перед уборкой он навестил Игната и Кузьму. Но с Кузьмой так и не повидался: табунщик со своим табуном находился где-то далеко в горах. У Игната тоже пробыл несколько часов. Зато два дня провел с Корнейчуком, и на поле и у него дома. «Может быть, давно надо было мне поехать в Весленеевскую, — думал Холмов, подставляя лицо ветру. — Или не надо было туда гнать и не надо было встречаться с Корнейчуком? Вот ничего бы и не изменилось в моей жизни. Да, это нехорошо, что братья Холмовы редко встречаются, а еще реже бывают друг у друга в гостях. Я уже было стал забывать лица Игната и Кузьмы. Но почему так получается? В чем искать этому оправдание?»
Для себя Холмов находил оправдание: слишком мало было у него свободного времени, и по этой причине он не мог ездить в гости к братьям. Игнат же и Кузьма не часто приезжали к нему в Южный, как он полагал, потому, что и у них тоже было полным-полно своих житейских забот и хлопот. Так и текли годы. Но почему же теперь, когда у самого младшего брата свободного времени стало слишком много, он опять ехал не к братьям в Весленеевскую, а в Береговой? «Надо хоть теперь исправить эту нашу ошибку, — думал он, не отрывая взгляда от кружившейся зеленой степи. — Напишу Игнату и Кузьме, что поселился совсем недалеко от родной станицы. Пусть приезжают в гости. Посидим на берегу моря, вспомним прошлое, потолкуем о житье-бытье. Потом и мы с Ольгой поедем в станицу, поглядим места нашей юности, и поедем не по делу, а так, без всяких дел, просто в гости».
Он закрыл глаза, и ему опять казалось, что ничего с ним не случилось: что ехал он, как, бывало, ездил в какой-то отдаленный район, и так же, как всегда, рядом с Игнатюком сидел Чижов; скоро «Чайка» остановится возле райкома. Холмов выйдет из машины, разминая отекшие в ступнях и коленях ноги. Встречать его будет обрадованный и взволнованный секретарь райкома, и снова Холмов, как бывало, всем сердцем ощутит жизнь привычную и знакомую.
В станице Усть-Малюгинской произошла непредвиденная остановка. Когда машины неслись по улице, поднимая серые, косо ложившиеся на хаты хвосты пыли, а Холмов думал о том, что над Южным льют ливни, а тут, видать, дождик давно не бывал, в это время правое переднее колесо «Победы» вдруг «потянуло»: лопнула камера. И надо же было этому случиться! Или камеру пробил гвоздь, или сама по себе прохудилась? И, как на беду, запасное колесо нуждалось в ремонте, — Антон торопился и, выезжая в Южный, не завулканизировал резину.
Антон затормозил и посигналил. Пришлось и «Чайке» свернуть к плетню и остановиться под тополями, густо запудренными пылью. Игнатюк и Антон занялись колесом. Воспользовавшись остановкой, Чижов открыл бутылку нарзана и, наливая в бумажные стаканы и угощая Холмова и Ольгу, сказал:
— Алексей Фомич, сейчас разыщу местное начальство и в один миг раздобуду резину. Игнатюк, Антон! Побыстрее размонтируйте колесо!
И ушел. Вскоре Чижов привел злого на вид мужчину в поношенном картузе. Лицо худое, заросло щетиной. Сидя в машине, Холмов слышал, как подошедший мужчина говорил:
— Не стращай меня! Нету мне никаких делов до того, кто тут ездит — Холмов или еще кто! Сказал тебе, что нету в наличности резины, и нету!
— Как нету! — крикнул Чижов. — Должна быть!
— Не кричи! Не испужаюсь!
— Да пойми, товарищ, — убеждал Чижов. — Ты есть председатель колхоза. У нас дорожное несчастье.
— Ездют тут разные — на курорт да с курорта! А ты мне — Холмов! Холмов попрошайничать не станет!
Холмов вышел из машины. Добрыми глазами посмотрел на разгневанного мужчину. Подошел к нему, дружески положил ладонь на его плечо, как делал часто, желая поговорить по душам, и сказал:
— Здорово, Афанасий Никитич Работников!
— Доброго здоровья… Это вы, Алексей Фомич? Как же так? — Работников развел руками. — Я вас не узнал, а вы меня узнали?
— Да кто же не знает на Прикубанье Работникова?
— Вот чудо! Вот встреча! Подумать даже не мог, что это вы. Думал, что этот обманывает. — Работников искоса посмотрел на Чижова. — Куда же вы едете, Алексей Фомич? Может, к нам в «Авангард»?
— К тебе заеду как-нибудь в другой раз.
Холмов взял Работникова под руку, и они, точно старые добрые друзья, у которых есть о чем поговорить поодаль от людских глаз, прошли на другую сторону улицы. Холмов опять положил свою белую сухую ладонь на плечо Работникова и что-то сказал. Работников улыбнулся, что-то ответил, потом быстрыми шагами направился к видневшимся воротам хозяйственного двора с гаражами и мастерскими. Вернулся не один. С ним пришел молодой человек в замасленном комбинезоне. Он принес свернутую и связанную шпагатом новую камеру и помог Антону перемонтировать колесо.
— Извините меня, Алексей Фомич, — сказал Работников. — Усть-Малюгинская лежит на шумном тракте. Ездют к морю через станицу всякие прочие… Алексей Фомич, может, вам горючим подсобить? Это можно. Или еще что нужно?
Холмов весело посмотрел на озабоченное, небритое лицо Работникова и сказал, что ни горючего, ни другого чего им не нужно. Он пожал руку сперва Работникову, потом молодому человеку в комбинезоне, обоих поблагодарил, сел в машину, и «Чайка» покатила. Следом, с трудом поспевая, понеслась «Победа».
Чижов загрустил, и не без причины. Ему всегда становилось не по себе, когда он сталкивался с личной неудачей. Вот и теперь его огорчило то, что он, Чижов, не смог заставить Работникова выдать камеру, а Холмов это сделал удивительно легко и быстро. «Да, умеет проникнуть в душу, умеет, — думал Чижов. — И что он шепнул на ухо этому скряге? Что заставило Работникова так мгновенно переродиться? И что он говорил этому Работникову, положив руку на плечо?»
Ехали молча. Каждый был занят своими мыслями.
— Еще и еще раз удивляюсь, Алексей Фомич, и все думаю и думаю, — нарушил молчание Чижов, повернувшись к Холмову. — Думаю о том, какое же волшебное слово вы шепнули Работникову на ухо? Чудо, да и только! Человек вмиг переродился, сделался шелковым да послушным.
— Не удивляйся, Виктор, — сказал Холмов. — Есть в русском языке и волшебные слова, есть. Их только надобно знать. Ты начал кричать на Работникова, а этого делать не надо.
— Все же интересно, как вы могли так быстро уговорить человека? — спросил все время молчавший Игнатюк. — Ведь он заявился таким хмурым!
— Меня тоже удивила эта быстрая перемена, — сказала Ольга. — Что за причина, Холмов?
— Я знаю! — За Холмова ответил Чижов: — Любовь и уважение! Ведь так же, Алексей Фомич?
Снова шуршали колеса, и в стекло посвистывал ветер. Как бы прислушиваясь к этим звукам, Холмов откинул голову, закрыл глаза и сказал:
— То, что ты говорил с Работниковым грубо, кричал на него, это, Виктор, никуда не годится. Вообще нельзя так разговаривать с людьми, а тем более с Работниковым, человеком заслуженным, всеми уважаемым. Это же наш колхозный самородок. Обычный казак, не имея образования, он уже много лет руководит «Авангардом». Что же касается моего волшебного слова, то оно, если хочешь знать, было простое. Я спросил, как он живет, как жена, дети, внуки. Потом сказал, что резину мы просим взаймы или за деньги. Но об этом он и слышать не пожелал. Вот и весь наш разговор.
Ехали молча. Продолжая лежать с запрокинутой головой, Холмов стал припоминать случаи из своей жизни, когда именно уважение и любовь людей к нему исходили от полноты сердечных чувств.
И его обрадовало то, что как раз таких случаев, где были уважение и любовь, в его памяти сохранилось немало. «Зачем же припоминать, когда есть самый наглядный пример — Чижов, — думал он, чувствуя боль в затылке. — Сколько лет находится рядом со мной, работал не за страх, а за совесть, и я всегда видел в нем самое доброе и сердечное ко мне расположение. Вот и сейчас он со мной. Разве же все то, что Чижов делал и делает, не есть выражение уважения ко мне? Разве не те же искренние и сердечные побуждения заставили Чижова поехать со мной в Береговой? Кто я для него теперь? Новоявленный пенсионер. И Чижов мог бы не ехать со мной, а вот поехал. Что это? И уважение, и даже любовь».
Холмов подложил ладони под болевший затылок и начал думать о том, что нельзя из случайного факта делать поспешные выводы и какие-то далеко идущие обобщения, и успокоился. Полулежал с закрытыми глазами, слышал, как на поворотах попискивали тормоза, как порывисто шумел ветер. Когда открыл глаза, то увидел ущелье, узкое как корыто, все заросшее лесом. По ущелью изгибалась дорога. Вдали был виден синий-синий клин моря.
— Алексей Фомич, ну вот мы скоро и приедем, — сказал Чижов. — Еще два небольших перевала, а там уже и Береговой.
Антон показывал родителям дом, хвалил, говоря, что стоит он на высоком месте, что и со двора, а особенно с веранды, море видно от берега до горизонта. Холмов был скучен и к рассказу сына безучастен. Он даже не взглянул на море. Когда осмотрели комнаты, родник у ивы и снова вошли на веранду, Холмов сказал, обращаясь к жене, что у него болит голова и что он хочет остаться один.
Ольга прошла в комнату, налила в стакан воды, взяла таблетку и снова вернулась к мужу. Он полулежал в шезлонге, и лицо его было мертвенно-бледным. Ольга заставила Холмова принять таблетку. В комнате она молча посмотрела на сына такими грустными глазами, словно взглядом этим хотела сказать: вот, мол, какой стал твой отец, приехал, уселся на веранде, и ничто его не радует, ничего ему не нужно.
— Как себя чувствует Алексей Фомич? — внося чемодан, спросил Чижов. — Опять ему нездоровится?
— Видно, совсем заплошал наш рыцарь. — Ольга тяжело вздохнула. — Жена Проскурова назвала его рыцарем, а рыцарь-то совсем сдал…
— Извините, Ольга Андреевна, но рыцарь — это не то слово, оно не дает точной характеристики. — Чижов присел на стул, положил на колени свои мясистые ладони. — Есть, Ольга Андреевна, слово точное: талант! Да, именно талант! И вам и Антону надобно знать, что в натуре Алексея Фомича как раз и есть все то необходимое, что зовется талантом и что от рождения дается не каждому. Сама природа наградила Алексея Фомича даром вожака, талантом организатора и вдохновителя масс.
— Не надо, Виктор, об этом, — перебила Ольга. — Да еще теперь, когда он никому, кроме меня и сына, не нужен…
— А что «теперь»? И почему «не нужен»? — Чижов поднялся, поправил под поясом гимнастерку. — Алексей Фомич и теперь нужен всем! Суворов, как вы знаете, тоже был не у дел…
— Ни к чему это сравнение, — сказал Антон. — И к отцу оно никак не применимо.
— Я уже говорил и опять скажу: плохо, Антон Алексеич, знаешь своего отца, — стоял на своем Чижов. — А я-то его знаю! И верю: придет время, вспомнят еще об Алексее Фомиче, вспомнят.
— Знаю, Виктор, ты влюблен в Холмова, и твоя преданность ему меня радует и поражает, — сказала Ольга. — Но сейчас, когда Холмов уже не тот, кем он был, твои восторги кажутся смешными.
— Я не восторгаюсь, а говорю только то, что есть, — ответил Чижов. — И мои чувства, и мое отношение к Алексею Фомичу зиждутся не на какой-то личной выгоде, а на…
— Скажи, Виктор, — Ольга на полуслове перебила Чижова, — скажи, почему и теперь, как и раньше, ты так же усердно служишь Холмову? Мог бы и не ехать с нами, а ты поехал. Почему?
— Исключительно потому, дорогая Ольга Андреевна, что для меня не то есть уважение и преданность, которые исчезают, точно дым, как только тот, кого уважал и кому был предан, остается не у дел. — Чижов широко улыбнулся, и эта улыбка говорила, что только наивные люди не могут понять того, что понимает Чижов и что понятно всем. — Потому-то я и приехал с вами, что для меня есть то истинное уважение и та настоящая преданность, которые никогда не пропадают и исходят из глубины сердца. И если бы меня не послал Проскуров, то я сам бы поехал. Поймите, не могу я оставить Алексея Фомича одного, когда ему трудно. Вы улыбаетесь и мысленно говорите: он-де не один, рядом с ним его жена, сын… Это так, это верно. Но он привык всюду быть со мной.
В это время послышался голос Холмова.
— Вот! Слышите? — У Чижова радостно заблестели глаза. — Меня зовет! — И он побежал на веранду. — Слушаю, Алексей Фомич!
— Угадай, Витя, о чем я сейчас думаю, — Холмов по-прежнему полулежал в шезлонге с устало закрытыми глазами. — Сумеешь угадать, а?
— Трудно, но постараюсь. — Из нагрудного кармана гимнастерки Чижов вынул потертую, видавшую виды записную книжку и, сияя глазами, приготовился записать все, что ему будет сказано. — Надо полагать, Алексей Фомич, вы думаете о том, как будете жить в Береговом?
— Верно! Молодец, Виктор! — Холмов даже приподнялся, держась рукой за затылок. — Чужие мысли читаешь, Виктор?
— Не чужие, а ваши, — польщенный похвалой, уточнил Чижов, не сводя радостных глаз с Холмова, — Ваши мысли для меня не чужие.
— Ты всегда, Виктор, преувеличиваешь.
— Это, Алексей Фомич, образ! Сказать, метафора!
Холмов смотрел на своего бывшего помощника и видел его добрые, доверчивые глаза. Стало неприятно оттого, что раньше глаза Чижова были обычными глазами, а теперь вдруг приобрели это странное, умиленно-ласковое выражение.
— Да, Виктор, точно, я думаю о Береговом, — сказал Холмов. — И не вообще о Береговом, а конкретно о том, есть ли в городе хорошая библиотека. Как думаешь, есть?
— Непременно! — ответил Чижов. — Вы же знаете, Алексей Фомич, что в нашей стране нет такого города, в котором не было бы хорошей библиотеки. Но у вас же есть и свои книги.
— У меня только сочинения Ленина и еще кое-что, а мне потребуется много книг. — Он морщил лоб, прижимал ладонь к затылку. — Еще в Южном я собирался посмотреть, что говорит Ленин о значении личности в истории и о роли масс и вождей. — Переменил ладонь, подождал, пока Чижов записывал. — Подбери нужные страницы.
— Понимаю. Будет сделано! — Чижов не отрывал карандаша от записной книжки, ждал. И опять его угодливо-ласковый взгляд смутил Холмова. — Еще что?
— Пока все.
— Как ваша голова, Алексей Фомич?
— Затылок раскалывается. — Болезненно усмехнулся: — Беда! Уже и таблетки не помогают.
— Может, примете нашего лекарства? — Чижов облизал губы. — «Юбилейный», как вы помните, помогал.
— А ты припас?
— Как же! Имеется в «Чайке». «Юбилейный» расширяет сосуды.
— Неси!
Чижов побежал к «Чайке», взял корзинку, сплетенную из тонкого хвороста, и принес ее на веранду. Вынул из корзинки бутылку «Юбилейного», завернутые в бумагу рюмки. Но тут на веранде появилась Ольга. Зло покосилась на Чижова и на мужа, молча взяла бутылку, рюмки и удалилась. Тотчас вернулась и, стоя в дверях и с трудом удерживая слезы, сказала:
— Стыда у тебя нет, Виктор! Нашел чем поить больного человека!
Чижов слегка наклонил голову и ушел. А Ольга прислонилась к стене и беззвучно заплакала. Холмов видел ее вздрагивающие плечи и не знал, сказать ли ей, что Чижов тут ни при чем, или утешать ее, или лучше всего промолчать. Поплачет и успокоится. Он хорошо знал, что Ольга любила держаться независимо и имела привычку, желая подчеркнуть эту свою независимость, называть мужа не по имени, а по фамилии. И дома и на людях как бы хотела показать, что и она, его жена, как и те, кто подчинен ему по работе, считает Холмова тем человеком, к которому нельзя обращаться по имени — Алексей или Алеша, а следует называть его либо Алексей Фомич, либо Холмов. Она говорила: «Вот и Холмов приехал!», «Холмов, садись обедать», «Холмов, ты когда сегодня вернешься с работы?» Холмов терпеть не мог этой привычки жены.
— Оля, ну что ты все — Холмов да Холмов? — говорил он. — У меня же имя есть!
— Знаю. Но мне так нравится! — отвечала она. — А ты не сердись, Холмов. Называть тебя по фамилии — Холмов — просто и красиво!
За всю их длинную совместную жизнь Ольга не раз упрекала мужа, или давала ему какие-то советы, или что-либо подсказывала.
Холмов считал, что лучше не говорить с Ольгой теперь, когда она стояла рядом и плакала. Начнет корить, упрекать, и, чего доброго, тут, на новом месте, и в первый же день они поругаются. И он не стал ни говорить с плакавшей женой, ни успокаивать ее. Склонился, обнял руками голову, чувствуя, как тупая, непрерывная боль от затылка переходила к ушам, так что ушные раковины нельзя было тронуть. Ему казалось, что вот так, согнувшись в шезлонге, он успокоит боль и успокоится сам. Но он слышал всхлипывания жены, ее частые вздохи, шумное сморкание в платок, и оттого, что он это слышал, боль в затылке не только не уменьшалась, а усиливалась. «Уснуть бы, уснуть бы, — думал он, сжимая руками голову. — И проснуться где-то далеко-далеко, на незнакомом берегу, в хижине, и чтобы на десятки верст вокруг ни души. Одно только море да я…»
Вот и сбылось то, чего Холмов ждал и чего боялся: ночь, и он один в чужом доме. В комнатах было душно. Его кровать Чижов поставил на веранде. Сюда залетал ветерок не то с гор, не то с моря. Отсюда был виден город в редких огнях. Луна гуляла в чистом небе, и на море лежала широченная, вся в искрах лунная дорога. Уснуть же Холмову на новом месте не давала радиола, игравшая в доме Мошкарева. Нельзя было понять, почему сосед заводил одну и ту же пластинку — поставит, отыграет и снова ставит. Это была развеселая песенка с припевом о том, как «Ивановна за рулем сидит», и звонкий голос певицы заглушал все окрест.
Холмов смотрел на лунную дорогу и невольно, сам того не желая, мысленно повторял: «А Ивановна за рулем сидит». К полуночи радиола смолкла, в наступившей тишине кузнечики затянули свою унылую мелодию, а бодрая песенка о том, что какая-то Ивановна за рулем сидит, так въелась в сознание, что еще долго не покидала Холмова. О чем бы он ни думал, а в голове: «А Ивановна за рулем сидит…»
Он стал думать о сыне. Ему казалось, что Антон не был рад приезду родителей. Поэтому и уехал домой еще засветло, сославшись на то, что жена его нездорова и что обещал ей сразу же, как только вернется, приехать домой. Они же поспешный отъезд сына поняли так: не захотелось ему на ночь оставаться с родителями, вот и уехал. Прощаясь, Антон просил приехать к нему в гости. Ольга обняла сына и расплакалась. Холмов, стараясь быть спокойным и даже веселым, сказал:
— И без приглашения непременно приедем. Надо же нам внучат повидать… Ну чего ты, мать? Уезжает-то Антон недалеко, жить-то теперь будем, считай, рядом. — Обнял сына, наклонил к себе его чубатую голову. — За жилье, за кровати и все прочее, Антон, спасибо. Только не знаю, как мы тут приживемся.
— Еще как хорошо будете жить! — сказал Антон. — Климат здесь, вы же знаете, прекрасный…
Думая о сыне, Холмов в который уже раз пожалел, что в Антоне ничего его, отцовского, не было ни в помыслах, ни в делах. Ему не нравилось, что его сын избрал себе специальность винодела, что жизнь у Антона ничем не была похожа на жизнь отца и этой жизнью Антон был доволен. Еще в институте он женился, рано обзавелся семьей, получил работу, квартиру и жил так, как живут все, ничем не выделяясь и не стремясь к чему-то большему. В его-то годы Алексей Холмов был мечтателем, с душой горячей и беспокойной. Антон же отличался характером спокойным, уравновешенным… А в голове: «А Ивановна за рулем сидит…» «Наши дети не похожи на нас, как и наше время не было похожим на нынешнее, — думал Холмов. — И все же обидно: мой сын — винодел, мастер по изготовлению вина. Такого в роду Холмовых еще не было. Как-то даже странно об этом думать. Винодел Антон Холмов…» А в голове: «А Ивановна за рулем сидит…»
Потекли, наперегонки побежали думы, раздумья. Не стало ни Ивановны, что сидела за рулем, ни душной ночи, ни лунного следа на море… Молодой паренек Алеша Холмов шел по Весленеевской. Он был одет в новенький полувоенный костюм цвета хаки, армейский пояс с портупеей затянул его осиную талию. Гордо подняв русую голову, Алеша шагал вблизи дворов, шагал и слышал, что говорили ему вслед стоявшие у дворов казачки. Слушал и в душе посмеивался: пусть судачат, пусть говорят.
— Погляди, кума, в какую обмундированию нарядился казацкий сынок!
— Так то он не сам нарядился… Комсомол приодел.
— Как же не приодеть. Ить стыдно сынку Фомы Холмова ходить в тряпьях.
— Эх, горе, горе… Трех сынов Фома оставил, и все пошли в работники.
— Лежит казак в земле, а казачьи сыны гнут хребтину, батрачат.
— Пусть знают, какую счастливую жизнюшку завоевал им их батя.
— А чего им знать? Они сами с батьком ту жизнь завоевывали. Говорят, все три сына в боях были отчаюгами, а особенно этот, младший.
— Он, этот младший, и зараз бедовый. Всем станичным комсомолом управляет. Башковитый парень.
— А какой гармонист! На всю станицу.
— Зато старший, Игнат, смирный… Говорят, в зятья пристает к Фортунатовым.
Фома Холмов в гражданскую войну служил в отряде Ивана Кочубея. Храбрый, лихой был рубака. Не один белогвардеец пал под ударом его сабли. Левша, он с одинаковым проворством рубил с любой руки. Но не сохранил Фома свою буйную голову: погиб в сабельном бою под Надзорной. В этой же станице, на площади, под серым, из необожженного кирпича обелиском и лежит Фома Холмов в братской могиле. А три его сына — три кубанских казака — и жена-казачка, чтобы не умереть с голоду, пошли по найму.
У казаков есть свой неписаный закон: не годится казаку ходить по найму. Если работал у казака сын иногороднего, то это считалось делом обыденным, привычным. А если у казака батрачил сын казака, то это уже считалось позором. Сколько стерпел Алексей Холмов и насмешек, и упреков, и обид! Игнат избавился от позора тем, что пристал в зятья к богатому казаку Фортунатову. Житуха тоже была не из сладких, тоже терпел и унижение и упреки. Но Игнат не батрак, а зять. Средний брат, Кузьма, весельчак и песенник, ушел в горы и там поступил на работу табунщиком на только что созданный коневодческий завод. Любил Кузьма коня под седлом, любил поджигитовать, покрасоваться в седле — видно, осталась эта любовь от покойного отца.
Алексей Холмов избрал свою дорогу. Его потянуло не к верховой езде и не к жизни в зятьях. С тем же юношеским пылом, с каким Алексей вместе с отцом воевал, он стал укреплять в станице молодую советскую власть. Ему не исполнилось и двадцати, когда он, комсомольский вожак Весленеевской, вступил в партию. В тот год молодой коммунист Алексей Холмов еще батрачил у казака Веселовского. Тогда он умел и сыграть на двухрядке, и сплясать, и сказать зажигающее слово, и горячо взяться за дело.
Вскоре его батрацкая жизнь кончилась. Алексей Холмов пошел по жизненной лестнице — все вверх и вверх, все выше и выше. Сперва комсомольская ячейка и станичный батрачком, потом изба-читальня, райком комсомола, рабфак, курсы пропагандистов — лестница была крутая, подниматься по ней было нелегко. Но энергии Алексея Холмова можно было позавидовать. Ему неведомы были ни лень, ни усталость. Учеба давалась легко. Читал много и прочитанное умел не только понять, но и запомнить.
Теперь, на веранде, мучаясь от бессонницы, он хотел мысленно и как бы со стороны посмотреть на себя, на всю свою жизнь. Каким был и каким стал. Как жил и что делал. Почему-то раньше такого желания у него никогда не возникало. То ли не было досуга для размышлений, то ли считал, что самому на себя смотреть нечего — пусть смотрят другие; что жизнь его сложилась удачно и вспоминать прожитое не было нужды. А что же теперь? Возникла такая нужда? Да, оказывается, возникла, и возникла потому, что где-то в глубине сердца хранилась тайна о том, что с той высокой лестницы, на которую за многие годы взошел, его попросили сойти не потому, что он стал стар и болен. Пятьдесят семь лет не старость, а бессонница и боль в затылке не болезнь…
Было обидно сознавать, что так рано оказался не у дел. Но нигде и ничем не выказывал он эту свою обиду. Хотелось, чтобы никто и никогда не узнал истинную причину его ухода от дел и чтобы те, кто любил и уважал его, навсегда сохранили о нем самые добрые чувства.
Ворочаясь на скрипучей железной кровати, Холмов понимал, что только сознание своей ненужности и заставляло его так критически относиться к себе, и так много думать о том, как жил, где шел прямо и смело, а где не прямо и не смело. Раздумья его были похожи на то, как если бы он заново стал переписывать и переделывать свою, но не им написанную биографию. Прочитал страницы и удивился: все в этой биографии было изложено, в общем, правильно, и все было, в общем, неправильно. Описана будто бы его жизнь и будто бы не его, и ему теперь надо все заново переписать, все заново переделать, все уточнить, снабдить нужными фактами, примерами. «А Ивановна за рулем сидит…» «Черти бы ее взяли, эту Ивановну! — раздраженно думал Холмов, спуская с кровати костлявые ноги. — И надо же так прицепиться этой песенке… Да, шалят, сдают нервишки. Ночь опять пропала — не усну. Даже кузнечики уже отыграли свое и умолкли, а я все еще не сплю. Как же мне уснуть? В голове-то какая тяжесть…»
Голый до пояса, в узких трикотажных исподниках, высокий и худой, он прошел в комнату. Нечаянно ногой опрокинул стул. Стул загремел и разбудил Ольгу.
— Ох, Холмов, Холмов, опять ходишь? — сказала она, вставая. — Опять не спишь?
— Опять не сплю.
— Хочешь принять таблетку?
— Хочу.
— Возьми на столе. Там и стакан с водой.
Он положил на язык горькую, горше хины таблетку, поспешно запил ее и ушел на веранду. Луна уже низко повисла над морем и тоскливо смотрела ему в глаза. Он сел на кровать, оперся руками о костлявые колени и задумался. В это время появился Чижов. В одних трусах, плотно сбитый крепыш, похожий на штангиста легкого веса. «Вот кому спится хорошо, — подумал Холмов. — Молод, здоров, чего же ему не спать?..» Чижов, зевая, сказал, что на новом месте снится ему хорошо, что никаких снов не видел. И, глядя с укоризной на Холмова, добавил, что возле моря и в тиши не спать даже грешно.
— А я вот не сплю, — ответил Холмов. — Видно, еще не привык к новому месту.
— На фронте, помните, Алексей Фомич, любое место для вас было привычным.
— То, Виктор, на фронте. И помоложе был, и вообще…
Холмов полулежал на пружинной кровати, а Чижов сидел рядом, в ногах. Курили и негромко говорили о том, что нужно сделать завтра. Первое дело — прописать паспорта и зарегистрировать пенсионные документы. Холмов сказал:
— Это ты сделаешь.
— Не беспокойтесь. Будет полный порядок, — ответил Чижов. — Сперва зайду в милицию, а потом в райсобес. А как с партучетом? Давайте заодно схожу и в райком.
— В райком пойду сам. Может, даже сегодня. А уж завтра обязательно. Заодно повидаюсь с Медянниковой. — Холмов помолчал. — Знаешь, что еще не давало мне уснуть? Как ни странно, консервный комбинат. Не могу, Виктор, понять, почему в Москве тянут? Почему до сих пор не утверждена проектная документация? Если построить в Южном такой комбинат, то этим раз и навсегда разрешилась бы для всего Прикубанья проблема сбыта овощей и фруктов. Ведь сколько этого добра пропадает каждое лето!
— Алексей Фомич, окончательно перестаю вас понимать, — с сожалением в голосе сказал Чижов, — Давно вас знаю, а все одно загадочный вы для меня человек! Ну зачем вам думать о консервном заводе? Да разве без вас некому о нем подумать?
— Как — зачем? Помнишь, это большое дело было начато еще мной и не окончено.
— Все помню. Помню, как мы с вами ездили с этим проектом в Москву. Верно, при вас началось, а при Проскурове пусть завершится. Вы же теперь в Береговом, и у вас одна забота — отдых.
— Мне, Виктор, виднее, какие у меня заботы и какие печали, — сердито ответил Холмов. — Меня Проскуров уверял, что позвонит в Москву и все разузнает. Позвонил ли? Жаль, что нет у меня здесь телефона. Обязательно попрошу Медянникову, чтоб поставила аппарат.
— Вот еще новость! — И Чижов насильно рассмеялся. — Все добрые люди убегают от телефона, а вы сами к нему тянетесь. Алексей Фомич, да забудьте обо всем. Живите спокойно. Вот и сон наладится.
— Забыть обо всем? Жить спокойно? А как?
— Очень просто! Ни о чем постороннем не думайте, и все!
— Хороший ты парень, Виктор, да только мало смыслишь в житейских делах… Запиши еще одну мою просьбу. Пойди на почту и позвони Проскурову. Спроси, звонил ли он в Москву. Если звонил, то что узнал об утверждении проектной документации. Скажи, я беспокоюсь.
— А если не звонил и ничего не узнал?
— Тогда придется мне послать телеграмму в Москву, — твердым, знакомым Чижову голосом ответил Холмов. — Может, Проскуров побаивается бюрократов, может, ему не хочется портить с ними отношение. А мне бояться нечего… Да, вот еще что. Не читал еще газеты, не слушал радио. Купи все газеты, какие достанешь. Что там делается в мире? И еще. Купи конвертов с марками. Надо написать письма Игнату и Кузьме.
Поручение «позвонить Проскурову» было записано Чижовым в его блокноте под первым номером, «газеты» — под вторым, а «письма и марки» — под третьим.
— А еще, Виктор, мешала мне уснуть соседская радиола. — Холмов снова прилег на кровать, подбив под голову подушку. — Певица так распевала, что слышно было и на море. Небось тоже слышал?
— Я спал крепко.
— Эх, счастливая душа! Отличный у тебя сон, Виктор. Сегодня же скажи соседу, попроси его, чтобы ночью не заводил радиолу.
— Будет сделано! О чем эта песенка? Запомнили?
— О какой-то Ивановне. За рулем сидит та Ивановна.
— Трактористка? Больше вы ее не услышите!
— Вот и утро скоро, утро первого дня, — мечтательно говорил Холмов. — Утро первого дня моего безделья. Первого, потом второго. Сколько же их еще впереди? А уснуть бы надо. Хотя бы немного поспать. Хотя бы часик.
Чижов пометил в блокноте под четвертым номером: «Радиола. Ивановна за рулем».
Пожелал Холмову спокойного сна и ушел.
На лесистых склонах еще дремала густая, сумеречная тень, а по ущельям, в седловине и на отрогах, уже жарко вспыхивали лучи. В горах всходило солнце, и сизый, устоявшийся за ночь туман над морем редел и расползался. Наступало утро. Оно радовало своей свежестью, запахами трав, напоминая станицу и то далекое время, когда Холмов вот так же видел щедрое серебро росы на крышах, дымившиеся трубы, слышал петушиную разноголосицу, и эти звуки, эти запахи раннего утра тогда, казалось, не были подвержены влиянию времени.
Радовало Холмова и то, что умывался он не из умывальника, а из родника. Надо же было тому случиться, что во дворе, в котором Холмову суждено жить, из-под камня пробивалась свежая и удивительно чистая струя. Бесшумно прыгая по камешкам, она тянула по двору мокрую стежку, убегала на улицу и пропадала там в канаве. У ее истоков стояла невысокая красавица ива. Она была плакучая, потому что стояла над родником и плакала, а ее горестно опущенные тонкие ветви, как девичьи косы, касались родника. У ствола ивы полное корытце чистой воды. Может, это не вода, а слезы. Все одно, нагибайся, Холмов, черпай ладонями прозрачную влагу и умывайся.
Голый до пояса, Холмов плескался долго и с наслаждением. Даже попросил Чижова, чтобы тот из кружки поливал ему на спину, на шею. Ледяная вода обжигала тело. Холмов вскрикивал, подпрыгивал и смеялся.
— Ну, как водичка? Хороша? — спросил Чижов.
— Ух! Огонь!
— Родниковая! Она бодрит. Умывайтесь ею, Алексей Фомич, каждое утро. Лучшего лекарства не надо!
Из рук Чижова взял полотенце. Старательно вытирал посвежевшее лицо, мокрую грудь, спину и думал о том, что тут, вблизи природы, возле этого тихого родничка и плакучей ивы, ему очень хорошо. Давно у него не было такого приподнятого настроения. Спал мало и плохо, а в теле бодрость, и самочувствие такое, что хоть песню пой. Все это как бы говорило ему, что переехал он в Береговой не зря. «Что значит воздух, — думал он. — И вот то, что я могу видеть и эту иву, и этот родник, и это море, и эти укрытые тенью горы, и этот восход солнца, как это важно и как это нужно человеку! Видно, нельзя отделить себя от природы, от всего того, что дает она нам, что рождается вместе с рождением утра. Вот и хорошо, чго я снова с природой. Даже удивительно, как поднялось у меня настроение!»
После завтрака хорошее самочувствие было испорчено ссорой с женой. Началась она из-за Чижова. Положив в портфель нужные документы, Чижов поспешно ушел. Ольга мыла посуду. Все утро она была молчалива, грустна. Недобрым взглядом посмотрела на сидевшего у стола, курившего мужа и спросила:
— Куда это Чижов побежал?
— По моим делам. Пошел в собес и в милицию.
— И тебе это нравится?
— А что тут такого? Надо же нам прописаться на жительство в Береговом?
— Нам с тобой надо, а не Чижову. И ты не понимаешь, что тут плохого? — Губы ее кривились, и на глазах показались слезы. — Самому, Холмов, надо идти и самому все делать.
— В райком становиться на учет пойду сам.
— Этого еще не хватало, чтобы и в райком послал Чижова!
— Ну чего злишься, Оля?
— Что подумают о тебе люди? Привез с собой слугу. Не можешь без Чижова?
— Какой еще слуга? Придумала!
— В твоем теперешнем положении держать возле себя помощника — это же смешно, — говорила она сквозь слезы. — Узнают в городе…
— Ну и что, если узнают? — Холмов хотел уйти и остановился у порога. — Не зли меня, Ольга! Я тоже не железный. Хоть теперь прекрати свои упреки и поучения.
— Холмов, я же хочу…
— Вот и скажи, чего ты хочешь? — резко перебил он. — Скажи, чего хочешь от меня?
— Одного хочу: отправь Чижова домой. Пусть уезжает. Мы тут и сами… — Она подошла к мужу, глаза ее замигали, крупные слезы потекли по щекам. — Пусть уезжает. Нечего ему тут делать.
Не стал Холмов отвечать жене. Сердито, как отрубил, махнул рукой и вышел во двор. Возле родника присел на камень и задумался. Слышал приглушенный плач жены. Всхлипывая, она говорила, что сегодня же уедет к Антону и что в Береговой никогда не вернется, говорила нарочито громко, чтобы муж слышал: «Живи со своим Чижовым! Мне эта жизнь надоела!»
И плач жены, и ее слова о том, что она уедет к сыну, острой болью отозвались в сердце. Все вокруг как-то померкло, потускнело. От превосходного настроения не осталось и следа. Не милы были теперь ни родник, ни склоненная над ним в монашеском поклоне ива. Он сидел, горбил спину и думал о том, как же странно у него с Ольгой сложилась жизнь: столько прожили вместе — и всю эту жизнь друг друга не понимали. Это непонимание, как уверял себя Холмов, становилось и причиной и следствием возникавших и раньше размолвок и ссор. «Смешно и очень верно сказал один крестьянин: умная у меня жена, а дура. — Холмов нехотя грустно улыбнулся. — Вот и моя Ольга: и умная, и заботливая мать, и примерная жена, а суждения о жизни у нее наивны. Дался же ей Чижов! Да и что тут плохого, что он приехал со мной? Нет, видно, не понять ей, что именно теперь без Чижова мне было бы очень трудно».
Не зная, как и чем себя успокоить, он ходил по двору, осматривал свое подворье. Двор был небольшой, продолговатый и пологий. Зарос овсюгом и пыреем — бери косу и устраивай сенокос. Ни дорожки, ни грядки, ни кустика, ни цветочка. Поодаль от дома росли четыре дерева. Две прямые и высокие лесные груши. Стояли они рядом, как две сестры. Дикая яблоня, или кислица, как ее называют, находилась по соседству с дубом. И кислица и дуб были похожи на немолодых, поживших на свете и виды повидавших мужа и жену. Деревья эти остались от леса, когда-то росшего по этому взгорью. Лес давно выкорчевали, и только четыре дерева стояли как живые свидетели былых времен. Кислица и груши давно отцвели. Мелкие плоды на тонких, длинных хвостиках облепили ветки. У дуба не крона, а зеленая папаха, лихо посаженная несколько набекрень. Лист упруг, будто отштампован из жести, — казалось, и без ветра он чуточку позвякивал. Ствол разорван дуплом, кора жесткая, шершавая, как кольчуга на теле у воина; по ее глубоким трещинам, как по ущельям, ползали муравьи.
Холмов даже потрогал кору рукой. Не верилось, что она такая грубая. Осмотрел дупло с муравьиным гнездом, изъеденный временем, но еще крепкий ствол. Рядом с дубом — ограда из ежевики. В соседском дворе росли персики, черешня с уже порозовевшими ягодами, по арочным, со вкусом сделанным подпоркам вился виноград, а поодаль розовыми бутонами расцвела картошка. «Вот это настоящий хозяин», — подумал Холмов.
В это время из-за ежевики выглянула Верочка. Доверчиво улыбнулась Холмову своей очаровательной улыбкой и сказала:
— Доброе утро! С новосельем?
— Спасибо, соседушка!
— Вчера, когда вы приехали, я постеснялась спросить, — говорила Верочка. — Может, вам молоко нужно? Молоко у нас хорошее, козье. Все говорят, что козье молоко очень полезное.
— Кто же так говорит?
— Люди! В козьем молоке есть разные нужные человеку питательные вещества. Разве вы никогда не пили козьего молока?
— В козьем молоке, соседка, я ничего не смыслю, — сказал Холмов и невольно залюбовался милым личиком Верочки. — Вы зайдите к нам. Познакомитесь с моей женой Ольгой Андреевной.
Холмов еще некоторое время бродил по двору. Когда он вернулся в дом, на столе в кухне уже стояла пузатая махотка с молоком. Ольга упрашивала Верочку взять деньги. Смеясь и краснея, Верочка отказывалась, говоря:
— Ой, что вы, Ольга Андреевна! Как так можно! Мы же соседи! Не возьму. Ну что вы! Ни за что!
И убежала со смехом, будто в том, что она отказалась от платы за молоко, было что-то смешное.
— Какая славная у нас соседка, — сказал Холмов. — Веселая и стеснительная. Как ее звать?
— Верочка.
— Дочка соседа?
— Не дочка, а жена. Мужа ее не видел? Твоих лет.
— Странно. Такая молодая!
— Да не очень и молодая. Сама сказала, что под сорок будет. А на вид, верно, моложавая.
Холмова обрадовало не то, что соседка у них была такая веселая и собой миловидная, а то, что Ольга уже не плакала и, как ему показалось, не сердилась на него. Чтобы как-то дать понять ей, что и он уже забыл о ссоре, сказал:
— Оля, какой расчудесный родник! И какая в нем вода! Чудо!
Ольга кивнула, соглашаясь.
— Это даже как-то романтично — родник у самого порога, — сказала она, силясь улыбнуться. — Я еще вчера им любовалась. И вчера же попробовала на вкус воду. Прелесть!
Затем разговор зашел о диких грушах и кислице. Холмов поругал бывших хозяев за нерадение. Сколько лет жили в этом доме и не посадили ни одного плодового дерева, ни одного куста винограда или крыжовника. И они начали мечтать вслух о том, как и что посадят осенью и весной, и ссора, казалось, была забыта. Ольга смотрела на мужа теми же добрыми, знакомыми ему одному, немного припухшими глазами. Она хотела что-то сказать, но на пороге появился Чижов. Ольга взяла махотку и ушла в другую комнату. Холмов спросил:
— Что так запыхался? Бежал, что ли?
— Жарко. Шел нормально.
— Ну что? Как успехи?
— Одни сплошные неудачи. — Чижов глубоко вздохнул, вытер ладонью мокрый чуб. — Беспорядки в этом городе. В понедельник библиотека закрыта — это раз! В райсобесе сегодня неприемный день-два! Начальник паспортного стола принимает только по средам — три! Просто безобразие!
— Довольно, Чижов! — В голосе Холмова зазвучала знакомая Чижову нотка. — Завтра сам пойду. Сперва побываю в райкоме, у Медянниковой, а потом заявлюсь и в собес, и в паспортный стол.
— Я тоже пойду с вами.
— Нет, нет, я один.
Чижов покорно наклонил голову, как бы говоря: не понимаю, не одобряю, но, воля ваша, подчиняюсь.
— Проскурову звонил? — после короткого молчания спросил Холмов.
— А как же! Разговаривал. Андрей Андреевич просил передать вам, чтобы вы не беспокоились. С консервным комбинатом все в порядке. Строительство начнется в этом году.
— Это очень хорошо, если так. Давно пора!
На другой день, сразу же после завтрака, Холмов отправился к Медянниковой. Надел новый темно-синий костюм, белую рубашку, повязал, стоя перед зеркалом, галстук. Как бы между прочим сказал Ольге, что заодно побывает и в городской библиотеке. При этом ласково, как бывало в молодости, посмотрел на Ольгу, даже по-юношески весело подмигнул ей и сказал:
— Ох, давненько, Оля, я не захаживал в библиотеку!
По его взгляду, по интонации Ольга понимала, что означало это: «Ох, давненько, Оля, я не захаживал в библиотеку!»
Ольга проводила мужа до ворот.
Два орла высоко в поднебесье описывали круг. Их могучие крылья, поворачиваясь к солнцу, пламенели. И, может быть, потому, что Ольга залюбовалась орлами, что мысленно повторяла: «Ох, давненько, Оля, не захаживал в библиотеку!» — она невольно вспомнила свою молодость.
«Верно, Алексей Холмов, верно, давненько ты не захаживал в библиотеку, — думала она, следя за полетом орлов. — Считай, с той самой поры, как приходил ко мне за книгами, и приходил часто, на день по два раза, и читал все, что было в небольшой станичной библиотеке…»
Оля Чепцова родилась на казачьем хуторе Надзорном. Ее мать и отец умерли от тифа, когда их единственной дочке не исполнилось и шести лет. Приютили осиротевшую Олю дальние родственники по матери — учителя Ярошенковы, жившие в станице Усть-Джегутинской. Ярошенковы, не имевшие своих детей, полюбили Олю и сделали все, чтобы способная к учебе девочка окончила станичную школу-семилетку. В семье Ярошенковых всегда были книги и свежие журналы, газеты, и Оля рано пристрастилась к чтению. Это и привело ее сперва в Южный, на курсы культурно-просветительных работников, а затем в библиотеку станицы Камышинской.
Там Оля и познакомилась с секретарем райкома комсомола Алешей Холмовым. Это был удивительно жизнерадостный, энергичный юноша. Ее и радовало и пугало, что он так часто приходил к ней за книгами. Читал ненасытно, жадно. В небольшой библиотеке книг для него было мало, и Оля выписывала из Южного те книги, которые Холмову были нужны.
Часто Алексей Холмов оставался в библиотеке до вечера и вечером. Обычно садился в сторонке и смотрел то в раскрытую книгу, то на Олю. Ему нравилась эта скромная и симпатичная девушка, нравилось, как она по-особенному брала книгу и как-то тоже по-особенному листала ее, что-то говоря при этом о книге тому, кому собиралась передать ее из рук в руки.
Дело прошлое, и Ольга, глядя на плывущих в небе орлов, могла, никого не стыдясь, сказать, что с первого взгляда полюбила этого вихрастого, улыбчивого парня. Полюбил и он ее. Как-то поздно вечером они остались одни. Погасили свет. Луна смотрела в окна, и на полу лежали ее квадратные отблески. Оля стояла у книжной полки, боясь отойти от нее. Алексей обнял ее и молча поцеловал. Никакие слова тут не нужны. И она не отстранила его и не испугалась.
Ранней весной двадцать седьмого года Алексей и Ольга стали мужем и женой и были счастливы. В первые годы их жизни им сопутствовала радость, потому что тогда они видели только себя, только свои улыбки и только свои светящиеся счастьем глаза.
На краю Камышинской, близ Кубани, в старой хате казака Анисимова, снимали комнату, и она им нравилась. Нравились две старенькие хозяйские табуретки, деревянная лавка, низкая, с дощатым настилом, жесткая, точно солдатская, кровать. Нравились тусклые, подслеповатые оконца, смотревшие на Кубань. Нравилось даже то, что хата стояла на круче. Внизу плескалась вода. Перекат шумел протяжно и тоскливо, а им эти тягучие, неумолкающие звуки казались развеселой песней. Нравилось и то, что от порога был виден простор в ярком весеннем убранстве. Отсюда, с отвесного высокого берега, они любовались далями, и за туманным горизонтом им тогда виделось их будущее, и совсем не таким, каким оно стало. Здесь, на круче, они мечтали о своем счастье, и тогда им верилось, что все то, что у них уже есть, останется с ними навсегда и что никакие перемены им не страшны.
Перемены произошли, и жизнь, радостная, беспечная, продолжалась недолго. У Ольги родился сын. Содержать няньку было не по средствам, детских яслей в Камышинской не было, и Ольге пришлось оставить работу. Жить на одну зарплату стало трудно. К тому же зимой 1929 года Алексея взяли на работу в райком партии и на три месяца послали уполномоченным по коллективизации в самую отдаленную станицу Ново-Троицкую.
Ни материальные лишения, ни то, что она вынуждена была оставить любимую работу, и оставить уже навсегда, и ни то, что Алексей почти не бывал дома, не испугало Ольгу. Она терпеливо переносила лишения, возилась с Антошей, радуясь, что у них растет сын.
Как-то поздним зимним вечером Ольга уложила Антона, потушила лампу и сама легла в постель. На дворе бесновалась метель. Посвистывала труба — тяжко и тревожно. И вдруг сквозь стон ветра послышался под окном конский топот. Кто-то постучал в дверь — и не то плетью, не то палкой. Звякнули стремена, и было слышно, как кованые копыта нетерпеливо топтали мерзлую землю.
На стук вышел хозяин. Что-то бубнил в сенцах, что-то кому-то говорил. Потом позвал: «Ольга Андреевна! К вам гость».
«Кто бы это мог быть? — подумала Ольга. — Может, посыльный от Алексея?»
Она зажгла лампу, натянула юбку, накинула на плечи шальку. Открыла дверь и отшатнулась. Вместе с холодом и клубами пара на пороге появился Игнат Холмов. На нем повисла загрубевшая, припорошенная снегом бурка, на голове косматая, седая от снега папаха, башлык укрывал шею и часть лица, — виднелись одни заиндевелые глаза. На руках Игнат держал завернутого в большую шаль ребенка лет двух или трех. Посадил его на лавку, поздоровался и, продолжая стоять у порога, глухим, простуженным голосом спросил:
«Братень мой дома?» — «В командировке, — ответила Ольга, удивляясь и не понимая, почему Игнат приехал ночью, да еще с ребенком. — Что-нибудь случилось, Игнат?» — «Ах, беда, беда… Значит, не застал братеня дома? Как же мне теперь?» — «Да что случилось, Игнат?» — «Погибель моя пришла».
Он болезненно скривил усатый рот, заскрипел зубами. Ему трудно было стоять. Снял папаху, ладонью пригладил влажную слипшуюся чуприну и тяжело опустился на лавку рядом с ребенком. Под мерзлыми полами бурки тускло блеснул вороненый ствол карабина. Ольга увидела оружие и, не зная, как скрыть свой испуг, подошла к ребенку и начала развязывать на нем шаль. «Чей он?» — «Мой… Ванюшка, сынок… Вот дожил, что приходится спасать дите. — Расправил плечи, глубоко вздохнул. — До чего дошла жизня, до чего докатилась? Меня, сына партизана-кочубеевца, в кулаки вписали! Зять кулака, так через то уже и кулак. А то, что я воевал за советскую власть, что батькá потерял в боях, разве это не в счет?»
И он, комкая в руках папаху, сказал, что всю семью Фортунатовых вчера выслали из станицы. Увезли и жену Игната, Дарью. Ему удалось подседлать коня и скрыться. Ускакал и увез с собой Ванюшку.
«Про себя я уже не печалюсь, я-то как-нибудь, — говорил он, и Ольга видела на его почерневшем от мороза усатом лице пугающий оскал зубов. — А вот моему мальцу жить бы еще да жить… Сбереги Ванюшу, сестренка. — По казачьему обычаю Игнат жену брата называл сестренкой. — На коне с таким казаком далече не ускачешь». — «Пусть Ванюша останется, пусть, — сказала Ольга, чувствуя дрожь в теле. — О нем не беспокойся… А ты сам куда же?» — «Ускачу в горы, — тем же охрипшим голосом ответил Игнат, низко наклонив голову. — В ауле Кош-Хабль живет мой знакомец, черкес. Давние мы с ним кунаки. Как-нибудь перебуду у него. Там, в горах, спокойнее. И спрятаться легче». — «А это? — Голос у Ольги дрогнул. — Оружие? Зачем оно тебе?» — «Испугалась? А ты не пужайся. Без этой игрушки нынче нельзя. — Нарочно откинул полу бурки и погладил ладонью сизый, покрытый испариной ствол, и снова под помокревшими усами появился тот же пугающий оскал. — Дойдет, сестренка, до горя — живым в руки не дамся. А как же иначе? Сам себя буду защищать, коли некому а меня заступиться. — Он резко встал, упрятал под бурку карабин; подошел к люльке, посмотрел на спавшего ребенка. — Сынок или дочка?» — «Сын… Антон». — «Эх, время нынче не для детишек! — И вдруг резко повернулся к Ольге: — Как думаешь, сестренка, братень может меня спасти от высылки?» — «Не знаю, — ответила Ольга. — Жаль, его нету. Может, пока поживешь у меня? Алеша должен скоро вернуться. Он сейчас в Ново-Троицкой». — «Тоже выселяет?» — «Не знаю». — «Спасибо, сестренка, за твою доброту, а остаться у тебя не могу. Пусть за меня поживет Ванюшка, а я поеду в Кош-Хабль. Переберусь поглубже в горы, к брату Кузьме, а может, и еще дальше. Ну, прощай, сестренка. — Подержал горячую руку Ольги в своих сильных ладонях, потом наклонился к сыну. — Оставайся, Ваня, у тети, оставайся. А я завтра приеду к тебе и привезу гостинца. Плакать, казак, не надо. Стыдно плакать».
Поцеловал Ванюшу в обе щеки. Ванюша, не мигая, смотрел на отца полными слез глазами. Игнат отвернулся. Не хотел, чтобы сын и Ольга увидели, как он ладонью смахнул слезу.
«Где ж тебя искать, у кого ты будешь? — спросила Ольга. — Может, Алеше понадобишься?» — «Сперва поживу у своего кунака. Звать его Анзор».
Он натянул на лоб папаху, голову плотнее замотал башлыком и вышел. Ольга стояла у окна и слышала, как звякнули стремена, как ветер смял звуки железа и стук копыт. Не зная, что делать, она взяла на руки испуганно и плачущего Ванюшу, вытерла ему слезы, раздела и уложила в свою постель. Потушила лампу. Метель не унималась. Посвистывала труба. Дети спали. Ольга сидела На кровати и караулила их сон.
Только через неделю заявился Холмов. Худой, грязный. Щеки ввалились, как у больного, заросли щетиной.
«Ой, Алеша, погляди на себя в зеркало! — всплеснула руками Ольга. — Или тебя там голодом морили? Да ты будто из гроба поднялся». — «Жилось-то не очень сладко, — сказал Холмов. — И недосыпал и недоедал. Но зато, Оля, какие успехи! — Глаза его заиграли блеском. — Пошли ново-троицкие казачки в колхозы! Ни одного кулака в станице не осталось. Путь для новой жизни очищен!»
Он взял Антона, подержал на руках, любовался им, целовал его и смеялся беспечным ребячьим смехом. Ольге сказал, что Антон и подрос и поумнел. Ольга смотрела на мужа, на его почерневшее от худобы лицо, радовалась вместе с ним и ждала, когда же он заметит сидевшего у печки племянника.
Только когда сели завтракать и Ольга посадила к столу Ванюшу, Алексей увидел его и спросил:
«А это чей малец?» — «Наш! Племянник Ванюша». — «Да неужели он? — удивился Алексей. — Игната сынок? Как же он к нам попал?»
Ольга рассказала, что заставило Игната привезти к ним Ванюшку.
«Он уехал в Кош-Хабль, — сказала Ольга. — К какому-то черкесу Анзору». — «Знаю Анзора. И что?» — «Сказал, что у Анзора поживет. Поезжай к нему, Алеша. Выручи брата из беды». — «Значит, сбежал? Не дался в руки? — Холмов смотрел на жену и не видел ее. — Говоришь, у Анзора укрылся? Да, отыскать его надо. И непременно! — Обратился к Ванюше: — Ну, а ты, герой, отчего так нелюдимо смотришь? Иди-ка ко мне на руки. Не дичись, не хмурься, Иван Холмов. Тебе-то в жизни пока еще ничто не угрожает. Вот отцу твоему приходится скрываться в горах. Это, брат, плохо».
Взял Ванюшу на руки. Тот сидел у Алексея на ноге, дулся, насупя белесые брови.
«Как быстро растут люди! — сказал он, ставя Ванюшу на ноги. — Не заметишь, как этот малец человеком станет. Построим для таких вот новую жизнь. Помянут ли добрым словом, когда вырастут? — И к Ольге: — Значит, ты уверена, что Игнат в Кош-Хабле?» — «Так он сказал, — ответила Ольга, убирая посуду. — Если в ауле не будет, значит, поехал к брату Кузьме. Прошу тебя, Алеша, разыщи Игната, помоги ему. Ну, какой из него кулак? Смешно! Твой брат — и кулак?» — «Оружие, говоришь, при нем было?» — «Под буркой». — «Еще, чего доброго, в банду махнет!»
Ночью Холмов рассказал жене о том, что в Ново-Троицкой создано три колхоза, что все имущество, даже куры, гуси, обобществлено. Семена к весеннему севу собраны сполна. И пожаловался, что устал, что не спал гряду пять ночей и что ему теперь бы отоспаться, но нужно ехать отыскивать Игната. Говорил сонно, глухо. Зевая, сказал, что завтра же возьмет в милиции верхового коня и поедет в Кош-Хабль, и тут же уснул. Спал неспокойно, во сне вскакивал, что-то кричал, кому-то грозил.
Из дома ушел рано, еще затемно. Ольге, сказал, что вернется к вечеру. Но прошло три дня, а Холмов не возвращался. Только на четвертые сутки приехал, и не один, а с Игнатом. Они оставили лошадей у порога и вошли в хату. У Игната руки связаны. Он остановился у дверей, наклонил голову, смотрел себе под ноги. На шее у Холмова темнел ремень, на нем повисла забинтованная до локтя рука. Пустой рукав полушубка был разорван и испачкан кровью. На испуганный взгляд жены Холмов ответил горькой улыбкой.
«Пустяк, — сказал он и взглянул на Игната. — Не тревожься, Оля. Кость пуля не задела». — «Кто это тебя, Алеша?» — «Вот родной брат подстрелил. — Холмов опять посмотрел на брата и странно усмехнулся. — Плохо, Игнат, целился. Ну, ничего, рана заживет. Выполнил твою просьбу, Оля. Спас брата от беды и от позора. И знаешь, где я его отыскал? Не у Анзора и не у Кузьмы. В Хумаринском ущелье довелось встретиться. В банду Игнат пробирался. Вот была бы история: мой брат — и бандюга! Хорошо, что дорогу вовремя преградили. Один я с ним не справился бы. — И к Игнату: — Ну что, Игнат, кулацкий дурман еще не выветрился из твоей головы?» — «Руки развяжи! Не убегу». — «Знаю, теперь не убежишь. Малость поостыл. — Холмов подошел к брату, развязал ему руки. — Эх, Игнат, Игнат, твоя ли дорога с Фортунатовым? Ты же советскую власть завоевывал с оружием в руках!» — «А эта власть теперь надо мной сгущается?» — «Не над тобой, а над теми, к кому ты повернулся!» — «Что со мной будешь делать?» — не глядя на брата, спросил Игнат. «Ничего, — ответил Холмов. — Пока поживи у меня, одумайся. Потом пойдем с тобой в милицию. С повинной».
Не слушая брата, Игнат подошел к кровати и долго, не отрываясь, смотрел на спавшего Ванюшу, и голова его со свалявшимися волосами все ниже и ниже клонилась к груди.
Ольга постелила Игнату на соломе возле теплой плиты. Не раздеваясь, он лег, укрылся буркой и захрапел.
«Трудно ему, — шепотом сказала Ольга, прикрывая одеялом плечо мужа и боясь потревожить его раненую руку. — Очень трудно». — «А мне, что же, легко?» — «И тебе тоже. Болит рука?» — «Побаливает. Завтра надо пойти на перевязку». — «Это что же получается, Алеша? — все так же шепотом говорила Ольга. — Брат в брата стреляет. А если бы попал в голову?» — «Время наше такое, Оля, — тоже тихо сказал Холмов. — В смертельном поединке сошлись классы. Тут, Оля, и сын пойдет на отца, и брат на брата».
«Помянут ли добрым словом, когда вырастут? — думала Ольга, наблюдая за полетом орлов. — Прошли, пролетели годочки… Тот Ванюша, которого мы тогда приютили, давно стал человеком взрослым, работает участковым милиционером. Поехать бы теперь дяде к племяннику, да и спросить: что думает Иван Холмов о жизни? Дядя тоже и постарел и характером переменился. Нет того прежнего Алеши Холмова. Время меняет людей».
Из дому Холмов вышел в хорошем настроении. Но как только подумал о том, что вот он идет к Медянниковой не как секретарь обкома, а как пенсионер, в нем заговорило ущемленное самолюбие, и он загрустил. В своей жизни ему давно уже не приходилось обращаться к людям с просьбой, а теперь вот пришлось. Давно уже привык к тому, что по своим житейским делам люди обращались к нему, и он свыкся с мыслью, что ему одному дано право рассматривать чужие просьбы и жалобы, принимать их или отклонять.
Его не радовали ни нарядная зелень приморского городка, ни синий простор моря, ни ласковое южное солнце. Он шел по набережной и сам себя уговаривал, что обижаться на свое положение нечего: в том, что он не подъедет к райкому на «Чайке», как, бывало, подъезжал, а подойдет, как подходят все, нет ничего ни зазорного, ни плохого. Ему казалось, что даже незнакомые ему люди, встречаясь с ним, своими одобрительными взглядами говорили: не печалься, Холмов! Радоваться надо, Холмов! Это же очень хорошо, когда убеленный сединами, поживший и познавший жизнь старый коммунист повидается и поговорит с молодым и неопытным в партийных делах секретарем райкома, который, надо полагать, нуждается в добром совете старших товарищей.
Набережная, засаженная эвкалиптами и кипарисами, тем временем привела к скалистому берегу. Берег высок и обрывист. Внизу желтела неширокая полоска отлично протертого и промытого песка. Море отдыхало, и волны, мелкие, совсем ослабевшие, лениво целовали песок.
Холмов поглядывал на одноэтажные, увитые виноградом, красивые домики, на спокойное море, а думал о предстоящей встрече с Медянниковой. Он не был с нею знаком — ее избрали секретарем Берегового райкома, когда Холмов уже ушел на пенсию. Но помнит, кто-то рассказывал ему о Медянниковой, хвалил ее, говорил, что она до этого была на комсомольской работе, молода и деловита. «Какая же она из себя, эта Медянникова? — думал Холмов. — Молода? Все мы были когда-то молодыми. Деловита? Но есть ли у нее именно та деловитость, какая была у меня, когда я в тридцать лет стал секретарем райкома? Жизнь, оказывается, повторяется. Когда-то, совсем еще безусым, не имея ни знаний, ни житейского опыта, я был секретарем Камышинского райкома, а теперь в том же положении молодого и неопытного работника находится Медянникова. Я свое, кажется, рано отслужил, так сказать, отвоевал, и Медянникова как бы заново повторяет мою жизнь. Интересно, увижу ли я в Медянниковой какие-то знакомые мне черты своего характера? Что было у меня тогда, в молодые годы? Энтузиазм? Идейная убежденность? Самопожертвование и отказ от личного благополучия? А может быть, у Медянниковой есть и то, что было у коммунистов старшего поколения, и то, что присуще нынешней молодежи, например, такое образование, какого многие мои сверстники не имели».
Здание Дома Советов было видно издали. Новое, красивое. Окна смотрели на море, блестели. Холмов подошел поближе и прочитал: «Береговой РК КПСС», «Береговой исполнительный комитет депутатов трудящихся», «Береговой РК ВЛКСМ». Вспомнил, как трудно утверждался проект именно этого Дома Советов. Были возражения, споры. И все же Холмову удалось настоять на своем, и проект был утвержден таким, каким представил его архитектор. Строительство тянулось долго и закончилось только весной, так что Холмов впервые видел не проект, который ему нравился, а готовое здание.
Это был прекрасный двухэтажный дом из белого кавказского туфа, похожий не на учреждение, а на санаторий. И что за чудо-камень этот кавказский туф и в каких горах его раздобыли? Не камень, а сахар-рафинад, да и только! А окна! Куда там равняться с ними тем оконцам, какие были в Камышинском райкоме, где начинал когда-то работать Холмов! Окна в Доме Советов не имели переплетов, — одно сплошное, во всю стену, стекло. Окна смотрели на море, и в них отражался синий покой воды. Видно было, что архитектор любил красоту, понимал изящество форм, что важнее всего было ему то, чтобы люди, приходя сюда по делам, смотрели бы на свой Дом Советов как на произведение искусства.
И Холмов невольно залюбовался зданием. «Да, это, разумеется, не Камышинский райком, что ютился в казачьей хате, и нечего мне искать какое-то сходство с тем, что было мне знакомо там, в станице, лет тридцать назад, — с грустью подумал Холмов. — Жизнь меняется. И этот райком не похож на тот, какой я знал, да и молодость Медянниковой, наверное, похожа на мою молодость так, как этот красавец особняк похож на казачью хату…»
По удобной, пологой лестнице Холмов поднялся на второй этаж. В светлом, просторном коридоре увидел дорожки и цветы. Много цветов. И в горшках и в кадках. На дверях прочитал табличку: «Приемная». Вошел в небольшую, залитую светом комнату. И тут цветы, низкие столики с газетами и журналами, удобные кресла.
Приема ждали человек пятнадцать. Люди сидели молча. Кто читал газету, кто смотрел в окно. Лица были грустные. На вошедшего Холмова никто не обратил внимания Молодая женщина с бледным, заплаканным лицом кормила грудного ребенка, отворачивалась от мужчин, косынкой прикрывая грудь. Ребенок сосал жадно, причмокивал, и этот характерный звук как-то непривычно нарушал тягостную тишину приемной. На диване сидели парень и девушка. Они не замечали ни вошедшего Холмова, ни кормящую мать, шептались о чем-то своем, радостном. Худой мужчина сидел на низком кресле, неудобно подогнув длинные костлявые ноги, да так, горбясь, и застыл.
Странным и непривычным показалось то, что в приемной не стоял стол с телефонами и не сидела секретарша, обычно женщина немолодая и на вид строгая. Был бы стол и секретарша — и Холмов мог бы подойти и объяснить, кто он и что ему нужно. Секретарша доложила бы Медянниковой, и уже не надо бы занимать очередь.
Холмов спросил у сидевшего возле дверей лысого подслеповатого мужчины:
— Извиняюсь, товарищ, это приемная Медянниковой?
— Это, это, — поспешно ответил лысый мужчина. — Вы за мной.
Пришлось присесть к столику и взять газету. Читать не стал. Закрыл глаза и задумался. И тут же мысленно увидел стол с телефонами и секретаршу. Она узнала, кто он, и убежала в соседнюю комнату. Появилась в дверях и, улыбаясь Холмову, сказала: «Алексей Фомич! Вас просит Елена Павловна! Проходите, пожалуйста!»
Открыл глаза. Не было ни стола, ни секретарши. Никто ему не улыбался и не просил входить. Все так же грустно молчали посетители. Так же неудобно согнув свои костлявые ноги, сидел худой мужчина. Так же о чем-то радостном шептались парень и девушка. Так же сладко причмокивал ребенок, а его мать, наклонившись над ним, тихонько всхлипывала. «Что за горе у этой молодой женщины?» — подумал Холмов.
Из соседней комнаты, стуча каблучками, вышла женщина. В светлом платье, подпоясанном узким пояском, она была похожа на спортсменку из гимнастической секции. Была она гибкая, как молоденькая вербочка. Руки упругие, оголены до плеч, ладони небольшие, но, видать, цепкие, подавай им только брусья. Взгляд серых глаз задумчив и строг. Посетители, как по команде, поднялись. Продолжали сидеть лишь Холмов да мать с ребенком. Вошедшая женщина сказала, что со всеми поговорит, всех выслушает. Кто-то сказал:
— Елена Павловна, у меня к вам исключительное горе.
— Почему же оно исключительное?
— Только вы, Елена Павловна, можете мне помочь.
— Хорошо, хорошо.
Холмов понял, что это и была Медянникова. Совсем не так рисовалась она в его воображении. Женщина молодая, смазливая и совсем не похожая на секретаря райкома. «А какая талия, осиная, да и только», — невольно подумал Холмов.
Медянникова подошла к женщине с ребенком, наклонилась, спросила:
— Ну что, Лида? Опять слезы? Плакать не надо. — Она заметила Холмова. — Алексей Фомич! Я вас даже не узнала!
— Среди людей стал обычным, неприметным?
— Ну, здравствуйте, Алексей Фомич! — Своей маленькой сильной ладонью пожала его руку. — С приездом! Еще в субботу звонил Проскуров. Просил не встречать вас. Будто сами вы так пожелали. Значит, к нам на постоянное жительство? Я очень рада. Извините, Алексей Фомич, я поговорю с молодой матерью.
Медянникова попросила Лиду пройти в соседнюю комнату, остановилась в дверях и с улыбкой посмотрела на Холмова. «Вежливая, обходительная, — думал Холмов. — Наверно, еще в комсомоле вышколена. Умеет и слово сказать, и улыбнуться там, где нужно. Что-то есть в ней такое, что располагает. Вот и мне она уже нравится. И не потому, что молода и пригожа, а потому нравится, что чувствуется в ней характер».
— Завтра, Лида, в это же время приходи ко мне, — говорила Медянникова, провожая женщину с ребенком и с той же радостной улыбкой глядя на Холмова. — Прошу вас, Алексей Фомич!
— Что за горе у этой женщины? — спросил Холмов, войдя в соседнюю комнату.
— Мать-одиночка, — ответила Медянникова. — Родила ребенка, а горе и навалилось на нее. Родная мать из дому выгнала. С работы тоже поспешили уволить. Она работала в столовой.
— А вы-то помогли?
Ребенка устроим в круглосуточные ясли. Работу дадим, подыщем жилье. Это в наших силах. — Медянникова вздохнула и впервые грустно взглянула на Холмова. — А вот в самом главном горе как ей помочь? Как вернуть утраченную веру в людей?
Комната, куда вошел Холмов, тоже не имела ни письменного большого стола, за которым обычно сидит тот, кто принимает, ни стола небольшого, к которому обычно, волнуясь, присаживается тот, кого принимают. И цветов тут было еще больше. И стояли те же красивые кресла, те же низкие столики. На одном — телефон, на другом — графин с водой, стаканы, пепельница и цветок в горшке. «Странно. Неужели это и есть ее рабочий кабинет? — подумал Холмов. — Такое можно встретить либо в гостинице, либо в молодежном кафе».
Они сели возле столика, на котором стояли цветок и пепельница. Холмов закурил.
— Вот не думал поселяться на жительство в Береговом, а пришлось, — сказал он.
— Как ваше самочувствие?
— Сносное.
— Понравилось ли вам жилье? Как вы там устроились?
— Устраиваюсь. Проще сказать — умащиваюсь. Как птица в гнезде. Привыкаю.
— Привыкнете! Обязательно. А как вам показался Береговой? Вы, кажется, давненько сюда не заезжали?
— Солнца много.
— Солнце — наш хлеб! Что нужно курортникам? Солнце, море! На всем побережье в Береговом больше всего солнечных дней.
Холмов курил, смотрел на стебелек цветка и опять думал о том, что и эти цветы, и эта низкая, удобная мебель — ново, приятно. Но должен же быть у Медянниковой кабинет? Не может она весь день вот так, как в гостиной, сидеть в кресле или прохаживаться по комнате? Вспомнил и о том, что когда утверждали проект Дома Советов, то архитектор, как и полагается, предусмотрел и кабинеты, и зал для заседаний. Улыбнувшись, он спросил:
— Что же это, Елена Павловна, так без кабинета и живешь? Новшество?
— Да как вам сказать? — Сощурив глаза, она весело посмотрела на Холмова, как бы говоря ему, что ждала этого вопроса. — Новшества тут, разумеется, мало. Просто хочется, Алексей Фомич, встречаться с людьми не за канцелярским столом, а в обстановке, которая располагала бы к душевной теплоте и откровенности. Пробуем обходиться без бюрократических атрибутов, а главное, без черствости и бездушия. Откровенно вам скажу, хочется, чтобы люди приходили в дом своей партии, как в собственный дом, и чтобы чувствовали себя здесь не случайными посетителями, не жалобщиками, а такими же, как и мы с вами. Это так важно, Алексей Фомич!
— Важно — верно, — согласился. Холмов. — А удается это вам?
— Не все проходит гладко и так, как хотелось бы, — сказала Медянникова. — Пробуем, стараемся. Надо бы подавать посетителям чай, а мы этого не делаем. Не подыщем статью для денежных расходов. Эти две комнаты оборудованы специально для приема. Здесь принимают наши депутаты и мы, секретари райкома. Сегодня как раз мой день. — Она загрустила и тяжело вздохнула: — Эх, Алексей Фомич, как же еще не хватает нам доброго, чуткого, я сказала бы, сердечного отношения к человеку. И дело тут вовсе не в удобной мебели и не в цветах, а в самих нас и в нашем отношении к чужому горю. Что же касается кабинета, то он у меня есть. Без кабинета тоже нельзя. Алексей Фомич, может, желаете перейти в кабинет? Вам там будет привычнее?
— Нет, зачем же? Мне и здесь хорошо. Я только спросил.
— Я рада, Алексей Фомич, что вы будете жить в нашем городе, что лично познакомилась с вами, — сказала Медянникова, краснея. — Еще на комсомольской работе издали видела вас не однажды, много слышала о вас, а вот познакомиться так и не довелось.
— Что же слышала обо мне?
— Одно только хорошее.
— Не думаю, не думаю… Ты вот что, Елена Павловна, принимай людей. А мне разреши посидеть в сторонке. Хочется посмотреть, как это нелегкое дело делает наша смена.
— Да так же, как все.
— И все же разреши поприсутствовать. Веришь, соскучился по приему людей.
— Пожалуйста, Алексей Фомич! Мне даже приятно!
Внешне казалось, что Медянникова принимала людей с их жалобами точно так же, как их обычно принимают всюду. Приглашала присесть, выслушивала, расспрашивала и, если находила нужным и возможным, тут же принимала меры. Пожимала руку просителя, и тот уходил. Так что, просидев в сторонке более часа, Холмов не увидел ничего для себя нового и необычного, что из личной практики ему не было бы знакомо.
И все же та сердечная, доброжелательная атмосфера, что каждый раз возникала между Медянниковой и просителем, сам, если так можно сказать, дух приема посетителей порадовал Холмова. Радовало то, что Медянникова умела слушать не то что терпеливо, внимательно, а как-то заинтересованно. Она стремилась вникнуть в самую суть жалобы. Верилось, что она хотела не только выслушать и понять, что случилось и что привело к ней человека, а и обязательно помочь чужому горю. В каких-то местах, где собеседник запинался, что-то не мог вспомнить или слезы мешали ему говорить, она помогала то вопросами, то улыбкой, то шутливой репликой.
Поговорив и поняв, что ей нужно делать, она брала телефонную трубку, отыскивала человека, который обязан был без ее вмешательства принять меры, да не принял, твердым голосом говорила, что и как ему нужно сделать.
— Смотри, Онуфриев, завтра позвоню, проверю! — И к посетителю: — Идите домой. Завтра Онуфриев все для вас сделает.
Вошел тот худой мужчина, что сидел в кресле с неудобно поджатыми длинными ногами.
— Я насчет прописки, — сказал он, не желая садиться. — Спасибо, и так насиделся. Я вернулся из домзака, а меня не прописывают. Жена не принимает, вышла замуж за другого. В паспортном столе никто говорить со мной не желает. Такое у меня горе, такое горе.
— В горсовете у Прохоровой были?
— Я к вам, Елена Павловна. Только вы и сможете. Я понимаю, советская власть, Прохорова, но вы же над всеми. Моя фамилия Никитин. Я у вас уже был.
— Я и тогда просила и теперь прошу обратиться в комиссию к Прохоровой.
— Только вы можете мне помочь. Помогите, Елена Павловна.
— Прохорова без меня сделает все, что нужно и что можно сделать, — сказала Медянникова. — Идите к Прохоровой.
— Есть у нас общественная комиссия по разбору такого рода жалоб, — как бы оправдываясь перед Холмовым, сказала Медянникова, когда проситель ушел. — Руководит этой комиссией Прохорова, женщина и умная, и к жалобам внимательная.
«Кто она, эта Прохорова? — подумал Холмов. — Что-то фамилия мне очень знакома. Неужели это Маня Прохорова из Весленеевской?»
В дверях появились парень и девушка.
— А вы, счастливые, чего пришли? — обратилась к ним Медянникова. — Все уже уладилось. Комната, правда, не ахти какая, но молодоженам жить в ней будет не тесно. Идите в горсовет и получите ордер.
— Спасибо, Елена Павловна! — разом сказали парень и девушка.
Парень не мог удержаться и поцеловал Медянникову. Она покраснела и рассмеялась.
Взявшись за руки, парень и девушка убежали.
«Черт знает что такое, — думал Холмов. — Парень ее целует, а ей весело, она хоть бы что. Мне это не по душе. В райкоме так нельзя. Ни к чему ни эти цветы, ни эта модернизированная мебель, ни тем более этот благодарный поцелуй восторженного юноши. Да и может ли она не улыбаться? Может ли быть строгой?»
— Якубовский, вы опять здесь? — спросила Медянникова, обращаясь к вошедшему лысому мужчине. — Вчера русским же языком было сказано, что вами займется прокуратура. А по партийной линии ваше дело будет рассматривать не райком, а первичная организация. Понятно?
— Извините, не совсем. Я же хочу доказать…
— Что доказать, Якубовский? То, что со склада продавал товары, а точнее сказать, воровал? Так это же доказано документами, актами.
— Елена Павловна, прошу меня выслушать.
— Охотно выслушаю, только не сейчас, — сказала Медянникова. — Приду на партийное собрание и выслушаю. И не одного вас, а всех коммунистов базы. Все! Можете быть свободны.
Побледнев и помедлив с минуту, Якубовский ушел.
«Оказывается, может, может, — подумал Холмов. — И голос стал твердым, и глаза строгими».
В приемную вошел пузатый мужчина в длинном расстегнутом пиджаке. Прижимая локтем чахлый портфель, он несмело подошел к Медянниковой и сказал:
— Елена Павловна, уделите мне свое внимание.
— Хорошо, Яков Матвеевич, что вы пришли, — сказала Медянникова. — Вы очень нужны. С вами у меня будет длинный и весьма неприятный разговор. Приходите ко мне через час.
— Слушаюсь.
Еще входили мужчины, женщины. И снова расспросы, разговоры, и снова горестные лица со слезами на щеках. Проводив до дверей последнего посетителя, Медянникова обратилась к Холмову:
— Алексей Фомич, не надоело вам сидеть?
— Все то же, — грустно проговорил Холмов. — Слушал и думал: сколько еще у людей нужды и горя и будет ли всему этому конец?
— Обязательно будет! — сказала Медянникова.
— И я этого хотел бы.
— Какие у вас будут замечания, Алексей Фомич?
— Только одно, и не замечание, а пожелание, — ответил Холмов. — Не позволяй восхищенным посетителям так откровенно выражать свою радость.
— Пожелания ваши правильные, — смутившись, отвечала Медянникова. — Но что я могла сделать? Это наши молодые строители. Недавно поженились, а жить им негде.
— Ну, Елена Павловна, в какую же первичную организацию меня определишь?
Медянникова предложила на выбор: либо в досаафовскую, состоящую главным образом из бывших военных, либо коммунального отдела горисполкома, где находятся на учете пенсионеры. Холмов согласился стать на учет к военным, сказав:
— Ведь я тоже генерал в отставке!
Из кармана пиджака он вынул партийные документы и передал их Медянниковой. Она раскрыла партбилет, и лицо ее, со сломленными узкими бровями, показалось Холмову не таким уж молодым, и вся она, закусив нижнюю губу и о чем-то думая, была непохожа на ту веселую Медянникову, какою он увидел ее еще в приемной.
— Позавидуешь вам, Алексей Фомич, — сказала она, возвращая партбилет. — Почти сорок лет стажа! Членом партии вы стали еще за несколько лет до моего рождения.
— На это, Елена Павловна, могу ответить: как же, оказывается, быстро летит время, — грустно говорил Холмов. — Совершенно не заметил, как стал пенсионером и старым большевиком. Так что завидовать мне не надо. Еще успеешь и пожить и состариться.
— Я потому так сказала, что мне бы, Алексей Фомич, и ваши практические знания, и ваш жизненный опыт, — продолжала Медянникова, приглашая Холмова присесть. — Трудно мне, Алексей Фомич. А тут еще досталось авдеевское наследство. Вы же знали Авдеева? Груб, властолюбив, да к тому же и чванлив. Такого и на ружейный выстрел нельзя подпускать к партийной работе. А он только в Береговом пробыл почти шесть лет.
— Моя вина, — сказал Холмов. — Вовремя не распознал. Беда что издали, из Южного, Авдеев таким не казался.
— Он самочинствовал, грубил, — продолжала Медянникова. — Ни о какой демократии и речи не могло быть. Чтобы коммунисту попасть к Авдееву на прием, нужно было записаться за неделю. Всегда перед его кабинетом толпилась очередь. И после всего, что тут было при Авдееве, мои, как вы говорили, новшества кое-кому кажутся странными. Райком открыт для любого человека. Теперь уже к этому привыкли. Но когда на партконференции, где меня избирали секретарем, я сказала, что каждый человек, если у него есть дело, может прийти ко мне в любое время, в зале некоторые скептически улыбнулись. Не поверили. И первые дни возле кабинета собиралась очередь. Руководители и секретари парторганизаций приходили, чтобы спросить, что им делать. Я говорила, что делать им надо то, что они находят нужным, и незачем приходить по всякому поводу в райком.
— Много в Береговом осело пенсионеров и отставников? — спросил Холмов. — Как они живут-поживают на морском берегу?
— Много, и живут по-разному. Одни стали завзятыми рыболовами, обзавелись моторными лодками. Море-то рядом. Другие занимаются общественной работой, нам помогают. Живет у нас Мария Игнатьевна Прохорова. Милейшая женщина, старая большевичка и активная общественница. Есть и такие, кто режется в домино или в карты. Имеются и пчеловоды. Организовали артель и назвали ее «Сладкий мед». Каково! Мед, да еще и сладкий! Есть и кляузник. Без них, без кляузников, не обойтись. Некто Мошкарев, ваш сосед. Еще не познакомились?
— Не довелось.
— Доведется. Мошкарев — человек со странностями… А вы, Алексей Фомич, чем думаете заняться в Береговом?
— Об этом как-то еще не думал. Может быть, податься в артель «Сладкий мед»?
— А если без шуток?
— Честно скажу: не знаю.
— Хотите услышать мой совет?
— Хочу.
— Сперва, конечно, поживите на новом месте, отдохните, а потом беритесь за лекцию. Для городского актива. И знаете, о ком? О Ленине!
— Что-то не вижу поблизости ленинских дат, — заметил Холмов.
— Без даты, совершенно без даты. Тут что важно? Старый большевик, вы много лет отдали партийной работе, и вы-то понимаете, я сказала бы, чувствуете Ленина и как вождя, и как человека. Ленин и ленинские идеи в сердце старого коммуниста! Услышать об этом, особенно для молодежи, как это важно! Лекцию можно назвать: «Ленин и мы». Или «Ленин и наше время». Слушатели у вас будут. В Береговом есть Народный университет. Соберем большую аудиторию. Нет, нет, вы не смотрите на меня так сурово и не отказывайтесь!
— Разве мало о Ленине сказано и написано?
— Много, очень много и сказано и написано, — согласилась Медянникова. — Но вот вы, как большой практик партийной работы, я верю, можете сказать об Ильиче по-своему, как другой о нем не скажет. Спешить не будем. Пока отдыхайте, обдумывайте. Хорошо, а?
— Нет, не хорошо, — с грустью в голосе ответил Холмов. — Уволь меня, Елена Павловна, не смогу. И рад бы, но не смогу.
— Да почему же, Алексей Фомич? — удивилась Медянникова.
— Ну хотя бы потому, уважаемая Елена Павловна, что не всякому смертному, как бы это выразиться поделикатнее, дано моральное право публично говорить о Ленине. Мне как раз оно не дано.
— Это вы напрасно.
— Нет, не напрасно, — тем же невеселым голосом отвечал Холмов. — К сожалению, Елена Павловна, мы еще не научились повседневно оберегать имя Ленина от пустых славословий и поспешных ссылок на его авторитет. Дорогое всем нам имя обесценивается тем, что оно нередко легковесно упоминается. Совсем недавно я слушал одного лектора. Невежественный человек нес такую ахинею о Ленине, что мне было и обидно и стыдно, и я вынужден был тут же, перед слушателями, поправить лектора. Хороших лекторов, к сожалению, у нас мало, а вот таких пустозвонов и начетчиков хоть отбавляй. А что делается в искусстве или в литературе? Иной раз видишь Ленина на сцене и диву даешься, как можно такое показывать людям. В нашем областном драматическом театре ставили «Третью патетическую». Меня пригласили на прием спектакля. Ленин появился на сцене, одетый в какую-то затрапезную одежонку. Ходил как-то бочком, наклоняя к плечу голову, и до смешного был суетлив. Голос у него охрипший, как у пропойцы. Разумеется, спектакль в таком виде не был разрешен к показу. Но сколько таких, с позволения сказать, «Лениных» еще гуляет по театральным подмосткам!
— Вы совершенно правы, — согласилась Медянникова. — А в кино что делается? Что ни картина, то и свой Ленин. Их появляется столько и такие они разные, несхожие, что уже не знаешь, какой же из них настоящий Ленин. Все картавят, все хватаются за проймы жилета. Я согласна с вами. Создается не образ вождя, а повторяется то, что так удачно было найдено артистом Щукиным. Да и в литературе Ленину приходится трудновато. Иные романисты делают с ним что хотят, заставляют говорить такое, что трудно поверить, чтобы это мог сказать Ленин. Согласна, и лекции о Ленине читают скучно, как-то без души и без огонька.
— Вот поэтому-то, Елена Павловна, я и не хочу, чтобы в Береговом появилась еще одна плохая лекция о Ленине.
— И все же окончательно вы не отказывайтесь, — настаивала Медянникова. — Конечно, есть в этом деле недостатки, ошибки. Но если вы откажетесь, то кто же нам, молодым, расскажет об Ильиче? Прошу вас, Алексей Фомич. Подумайте на досуге. Через недельку, если разрешите, загляну к вам, проведаю. Согласны?
— Ко мне в гости — милости просим, а насчет лекции не обещаю.
На этом они расстались. Медянникова проводила Холмова до дверей. Оставшись одна, она подошла к окну и долго смотрела на уснувшее море. С горечью думала и о том, что ей говорил Холмов, и о его отказе. «Ничего, я его уговорю. Пусть не сразу, а уговорю». И все же ей было отрадно от того, что она познакомилась и поговорила с Холмовым. Теперь, думала Медянникова, всякий раз, когда в этом будет необходимость, она сможет обращаться к нему за советом.
Холмов шел по набережной и размышлял о том, что Медянникова и есть представительница как раз той молодежи, которая идет на смену вот таким, как он, Холмов. «А что? Смена, в общем-то, хорошая. Правда, нет опыта, нет практики. Но это, как говорится, — дело наживное. Зато есть желание работать, а это существенно. Есть и деловитость. Сразу же заговорила о деле, и о каком! — думал Холмов. — О лекции для актива. И заговорила по-деловому, конкретно, как и полагается разговаривать партийному работнику. Как это она сказала? „Но вот вы, я верю, сумеете сказать об Ильиче по-своему, как другой о нем не скажет“. А что? Может быть, Медянникова и права? Может, и сумею? Ленин и ленинские идеи в сердце старого коммуниста? Раньше я как-то над этим не задумывался. А вот она задумалась. „Ленин и мы“, „Ленин и наше время“. Темы-то какие огромные! Это легко сказать — „Ленин и мы“, „Ленин и наше время“. А как изложить эти мысли в лекции? Как?»
Холмов размечтался. Ему виделось большое, забитое людьми помещение. На сцене возвышалась трибуна с кулачком микрофона и графином воды. Холмов стоял на трибуне. Гремели, как морской прибой, аплодисменты. Вот так вспомнилось недавнее, привычное, и Холмов, как боевой конь, почуявший звук трубы и увидевший препятствие, уже просил повод и рвался вперед, ускоряя шаги и чувствуя прилив сил.
Дома не оказалось керосина для примуса, обед не был приготовлен, и мелкие домашние заботы заслонили собой возвышенные мысли о лекции. Раньше о керосине Холмов никогда не думал. Теперь же приходилось заботиться об этом. Надо было еще вчера поручить Чижову побеспокоиться о керосине. Не поручил, забыл. Ольга снова набросилась с упреками. Сказала, что не ее дело заниматься доставкой керосина. «Верно, конечно, не ее. А чье? И не мое, ибо я делать это не умею, — думал Холмов. — Не умел раньше, а теперь, выходит, надо уметь. Так что придется оставить мысли о лекции. Да и какой из меня лектор? Доклад сделать о хозяйственных задачах — другое дело, а лекцию — не могу. Придет Медянникова — так ей и скажу, пусть не ждет и не надеется…»
Чижова, как на беду, не было дома. Не спросясь у Холмова, он снова ушел исполнять вчерашние поручения. Вернулся ни с чем, злился, говорил, что в Береговом ничего нельзя сделать быстро и спокойно.
— На этот раз к начальнику паспортного стола я пробрался, — говорил Чижов. — Только опять неудача! Оказывается, от вас нужно письменное заявление и вот эти заполненные листки.
— Хорошо, Виктор, это мы сделаем, — сказал Холмов. — Ты вот еще о чем побеспокойся. Мне потребуются фотоальбомы о Ленине, воспоминания тех, кто знал его лично и близко. Словом, сходи в библиотеку и посмотри, какие там есть книги и альбомы о жизни Владимира Ильича.
— Будет сделано! А как у вас успехи, Алексей Фомич? — осведомился Чижов. — Повидались с Медянниковой?
— Повидался.
— И как она вас встретила?
— Ничего, побеседовали, — сухо ответил Холмов. — Ты вот что, Виктор. Раздобудь-ка керосина. Обед-то не на чем сварить.
— Чего ж мне утром не сказали?
— Так вот и не сказал.
Не через неделю, как обещала, а на другой день во дворе появилась Медянникова. В цветной, слегка расклешенной юбке, в кофточке, сделанной на манер накидки — широкие рукава чуть повыше локтей, в белых модных туфлях, худенькая, изящная, она опять показалась Холмову похожей на гимнастку. Здороваясь с нею и знакомя жену, он подумал: «На такого секретаря райкома просто приятно посмотреть… Как же мне быть с лекцией? Сказать сразу, что никакой лекции не будет, или повременить? Пусть сама спросит, тогда и скажу».
Тут, в доме Холмова, лекция, казалось, вовсе не интересовала Медянникову. Расспрашивала, как устроились на новом месте, в чем нуждаются и какая нужна помощь, и с чисто женским вниманием, что особенно понравилось Ольге, осмотрела комнаты, кухню.
— Да у вас нет ни газа, ни холодильника? — сказала она озабоченно. — Так жить трудно. Ну, дело это поправимо. Газовые баллоны у нас доставляют на дом, надо только дать заявку. Холодильник тоже постараемся достать. Завтра дам задание курортторгу.
«Что значит женщина, — думала Ольга. — Сразу заметила то, что и надо заметить».
— Не стоит, Елена Павловна, беспокоиться, — сказал Холмов. — Как-нибудь обойдемся. Сын обещал помочь.
— Вы, Алексей Фомич, в наши женские дела не вмешивайтесь, — ответила Медянникова. — Верно, Ольга Андреевна?
— Да что мужчины в этом деле смыслят, — ответила Ольга.
— А еще вам нужен телефон, — все тем же деловым тоном говорила Медянникова. — Надо, Алексей Фомич, иметь связь с белым светом. Захотите позвонить в Южный или в Москву, и пожалуйста. — Она мило улыбнулась Холмову. — Да мало ли бывает в жизни случаев, когда без телефона не обойтись.
— Верно, Елена Павловна, без телефона мне трудновато, — согласился Холмов. — Привычка. За многие годы сжился с этой штуковиной. Захотел — и в любое время и с любым человеком поговорил. Без телефона прямо как без рук.
— Вот и я об этом думала, — сказала Медянникова.
Привыкший вблизи Холмова смело выражать свои мысли, Чижов начал ругать городские непорядки. Досталось и начальнику паспортного стола, и работникам райсобеса.
— Телефон для Алексея Фомича — это, конечно, важно, — сказал он потом. — Но еще важнее, Елена Павловна, книги. Нам требуется литература о Ленине. Разная, а также нужны и альбомы, достать же их негде. Был я в городской библиотеке, там альбомы на дом не выдают. Необходимые журналы тоже.
— Алексей Фомич, вам все это требуется для лекции? — спросила Медянникова. — Можете брать в парткабинете. Все, что будет нужно.
— Может, сегодня пойти в парткабинет? — спросил Чижов. — Чего же ждать?
— Да, да, ждать не надо, — согласился Холмов.
И хотя Медянникова больше не говорила о лекции, Холмов понимал, что пришла она к нему не ради разговора о газе и телефоне и уж конечно не для того, чтобы выслушивать жалобы Чижова. Она не стала больше говорить о лекции, видимо, считала, что вопрос этот решен и лишний раз напоминать об этом Холмову нет нужды.
Когда Медянникова, сославшись на занятость, ушла, Холмов позвал Чижова и сказал:
— Ну, Виктор, берись-ка за дело, и берись всерьез. Нужна лекция о Ленине.
— Понимаю. — Чижов с деловой готовностью раскрыл записную книжку и что-то пометил на листке. — Когда нужно?
— Десять дней хватит?
— Вполне! Будет сделано. Размер?
— На час, не больше. — И Холмов строго посмотрел на Чижова. — Только вот что, Виктор. Дело это серьезное. Это тебе не какой-либо доклад о развитии животноводства или заготовке кормов. Лекция о Ленине!
— Я вас понял!
Чижов стоял на вытяжку, руки по швам, и в глазах его было столько сахара и неприятной услужливости, что Холмов отвернулся и сказал:
— Хорошо, можешь приступать к делу.
«И что это у него в глазах? — думал Холмов, оставшись один на веранде. — Почему раньше никогда я этого не замечал? Сколько знаю Чижова, всегда он смотрел на меня по-человечески, нормально. Почему же в его глазах появилось это жалостливое ко мне выражение? Неужели потому, что я стал пенсионером? Смотрит на меня так, будто видит во мне что-то непривычное. И эти его слова: „Я вас понял“, „Будет сделано“. Может, Ольга права? Пусть Чижов уезжает. Как-нибудь обойдусь и без него. Ольга назвала его слугой. Это нехорошо и несправедливо. Никакой он не слуга. Просто приехал помочь мне устроиться на новом месте. Поживет еще немного и уедет…»
Еще тогда, в райкоме, когда Медянникова говорила ему, что в Береговом «есть Мария Игнатьевна Прохорова, милейшая женщина, старая большевичка», у Холмова мелькнула мысль о девушке из станицы Весленеевской. Та девушка тоже была Прохоровой. И имя ее — Мария. Только в Весленеевской звали ее не Марией, не Марусей, не Машей, а Маней — по-казачьи. В те далекие годы на всем Прикубанье Маня Прохорова была первая девушка-казачка, смело порвавшая со своими родителями, людьми обеспеченными, богомольными, и решительно связавшая свою судьбу с комсомолом.
Мысль о том, что та девушка, которая состояла в станичной ячейки комсомола и которую он когда-то любил, и есть Мария Игнатьевна Прохорова, вот уже много дней не давала Холмову покоя. Спросить же у Медянниковой, кто она, эта старая большевичка, откуда родом и давно ли проживает в Береговом, Холмов постеснялся.
Он не виделся с Маней Прохоровой с тех пор, как она уехала в Армавир на курсы пропагандистов и в Весленеевскую уже не вернулась. Ее направили на работу в Верхнереченский райком комсомола. Маня писала Холмову из Верхнереченска. Там она пробыла недолго. По путевке комсомола уехала на Дальний Восток. Через год Холмов получил письмо, в котором Маня писала, что вышла замуж. Письмо было короткое, без обратного адреса. Как сложилась дальнейшая судьба Мани Прохоровой, Холмов не знал. «Сколько же прошумело годков? — думал он. — Почти сорок… Трудно, трудно поверить, что эта старая большевичка и есть Маня Прохорова. Обязательно надо узнать адрес и навестить ее».
Холмов позвал Чижова. Тот явился быстро, раскрыл свою записную книжку и приготовился записывать.
— Чем занимаешься, Виктор? — спросил Холмов.
— По вашему указанию готовлю лекцию!
— И как идут дела?
— Успешно!
— Вот что, Виктор. Лекцию пока отложи. Сходи в адресный стол и узнай, где проживает Мария Игнатьевна Прохорова. Сделай это сегодня же.
— Узнать адрес Марии Игнатьевны Прохоровой, — записывая, повторил Чижов. — Возраст ее вам известен? Важно для адресного стола. Быстрее отыщут…
— Приблизительно моих лет…
— Будет сделано! — уверенно заявил Чижов. — Алексей Фомич, считайте, что вы уже имеете адрес Марии Игнатьевны Прохоровой.
Как всегда, слово свое Чижов сдержал. В тот же день он не только узнал адрес Прохоровой, но и, вернувшись, рассказал Холмову, что живет она на южной окраине Берегового, в доме зятя, Якушина Дмитрия Степановича; что от центра города до квартиры Прохоровой будет примерно километра три, не больше; что если Холмов пожелает прогуляться, то он может пешком пройти по берегу; но что если захочет воспользоваться рейсовым автобусом, то следует ехать до конечной остановки.
— Запомните, Алексей Фомич, примету: слева от автобусной остановки — пологий пригорок, — предупреждал Чижов. — Как только сойдете с автобуса, так сразу поднимайтесь на тот пригорок. На пригорке стоят домишки. Там вы уже легко отыщете нужного адресата. Если же пойдете пешком, то на краю города придется пройти по висячему мосту через широкую речку. А лучше всего я вас туда провожу! Со мной быстро отыщете жилье Марии Игнатьевны.
— Нет, Виктор, провожать меня не надо. Я пойду один.
Ольге Холмов сказал, что в Береговом, кажется, отыскалась его землячка и что он узнал адрес и собирается навестить ее.
— Случаем, не первая ли твоя любовь?
— Это не суть важно, — ответил Холмов. — Маня Прохорова. Ты ее не знаешь. Когда мы с тобой познакомились, она уже была на Дальнем Востоке.
С непокрытой седой головой, худой и сутулый, в светлом из тонкого полотна костюме, он рано утром отправился по раздобытому Чижовым адресу. Автобусом не поехал. Солнце только-только показалось из-за гор; от спокойного моря, озаренного первыми лучами, веяло прохладой, запахом тины и йода, и пройтись по берегу в такое утро было приятно.
В конце Берегового, верно, встретился мост для пешеходов. Он повис на тросах над широкой, усыпанной камнями и почти пересохшей речкой. Доски под ногами пружинили, весь мост качался. Держась руками за поручни из витой проволоки, Холмов с трудом, с дрожью в коленях перебрался на ту сторону. «Как сильно качает, точно на качелях, — подумал он. — Даже в пот бросило, и голова закружилась. Неужели Маня Прохорова каждый день переходит по этому мосту?»
Следуя совету Чижова, Холмов дошел до конечной автобусной остановки и там поднялся на некрутой пригорок, застроенный домиками. Издали эти домики своими белыми стенами и крышами напоминали гусиную стаю.
Прошел по улице, и вот тот дом, который и был ему нужен. Постоял у калитки, отдышался. Небольшой домик с сенцами прятался в глубине двора и из-за веток был плохо виден. Двора, собственно, не было. Зеленел молодой сад, и от калитки к порогу между цветами и деревьями светлела дорожка, посыпанная белым морским песком.
Холмов постучал в калитку. На стук вышла молодая женщина с опечаленным лицом. Поправляя под косынкой волосы, она удивленно посмотрела на Холмова и спросила:
— Вы к маме?
— Мне хотелось бы повидать Марию Игнатьевну Прохорову.
— Вы к ней с жалобой или по делу?
Холмов сказал, кто он и что ему нужно. Молодая женщина немного повеселела, печальное ее лицо озарила улыбка.
— Проходите, Алексей Фомич, пожалуйста, — приветливо говорила она, открывая калитку. — Мама обрадуется! А я ее дочка, Варя. — И опять на ее глаза, как тень, легла грусть. — Только вот беда, мамы сейчас нету дома.
— А где же она? — спросил Холмов, входя в калитку. — В отъезде или на работе?
— Еще хуже! — со вздохом сказала Варя. — Вы же должны знать мою маму.
— Но знал-то я ее, когда она мамой еще не была.
— А-а… Да, да. Верно, верно, я и забыла, что это было давно, — смутившись, согласилась Варя. — Да вы присядьте вот тут, под яблоней, на этой лавочке. За ночь она запылилась, так я ее застелю. — Варя принесла полотенце и покрыла им лавку. — Мой муж Дмитрий сколотил и эту лавочку, и этот столик. Специально для мамы. Здесь она и любит посидеть, помечтать или книжку почитать. И всегда тут беседует с теми, кто к ней приходит. Мама в шутку говорит, что вот тут, возле яблони, ее кабинет.
Холмов присел на лавку. Посмотрел на столик с врытыми в землю ножками, спросил:
— Что за люди приходят к твоей маме?
— Разные. Из города и даже из района. Я и вас сперва приняла за посетителя.
— И много их бывает?
— Ой, счету нету! — весело ответила Варя. — Через них и нам с Митей нету спокойной жизни. Идут и идут, и всех мама выслушивает, всем старается помочь. Меня даже удивляет, что у всех… — Варя разрумянилась и умолкла на полуслове.
— Что — у всех? — спросил Холмов. — Договаривай.
«Обычно дочери бывают похожи на матерей, — думал он. — А Варя на свою мать совсем не похожа, ни в лице, ни в глазах ничего нет такого, что могло бы мне напомнить Маню Прохорову».
— Вам это не интересно. — Варя побежала в дом, вышла оттуда с кувшином и большой черепяной кружкой. — Алексей Фомич, отведайте квасу! Самодельный. Митиного производства! На дрожжах! Митя работает пекарем. Ну и квас умеет делать. Благодарить будете потом, а сперва покушайте!
Холмов выпил кружку квасу, крякнул. Квас был в самом деле необыкновенно вкусный, резкий, бьющий в нос. Вытирая губы платком, Холмов сказал:
— Отличный напиток. Ну, Варя, так чем же вас удивляет ваша мама?
— Тем, что у всех матери как матери, а у меня — одно горе, — поспешно ответила Варя. — Какая-то она неугомонная, чересчур активная! Уже немолодая, а не может обходиться без жалобщиков и без собраний. Ей внучатами бы заниматься, мне по дому бы помогать, а она активничает. Утром уходит из дому и возвращается вечером или ночью. И так каждый день. И сегодня убежала чуть свет, а когда вернется, не знаю. Имеем свою бабушку, а детишек — их у нас двое — приходится отдавать в детский сад. Через свою активность бабушке некогда и взглянуть на внучат. Вышло совсем не то. Нету у нас матери, а есть активистка…
Варя с горечью говорила, что Мария Игнатьевна «несет непосильную ношу» и что «пора бы ей перестать быть активисткой и лезть во все дыры». Она избрана депутатом городского Совета. На общественных началах работает заместителем председателя горисполкома по вопросам жалоб трудящихся. Помимо этого, как уверяла Варя, «в Береговом не найдете такую комиссию, где бы моя непоседливая мамаша не состояла членом, а то и председателем».
— И всю эту нагрузку она несет на своих престарелых плечах без всякой платы, вот что меня лично удивляет, — говорила Варя. — Ведь я тоже состояла в комсомоле и в комиссиях разных была, но такой, скажу вам, самозабвенной, как моя мама, никогда себя не припомню. Алексей Фомич, посудите сами. Не было в городе такой должности — заместитель по жалобам, так теперь эта должность есть, ввели специально для моей матери. Не понимаю, как же можно отдавать все дни общественной работе, лишать себя отдыха и покоя и за это ничего не получать? Я, к примеру, работаю медсестрой. Сутки отдежурю в больнице, а трое суток свободна, и у меня есть зарплата. А у матери моей ни свободных дней, ни зарплаты. Вот через то и не пойму ее. Или она свою персональную пенсию отрабатывает, или жить без этой активной деятельности не может?..
— А у вас есть фотография мамы?
— Есть, есть!
Варя пошла в комнату и принесла старую побуревшую от времени фотографию в коричневой рамке. Да, сомнений не было. Это она. На Холмова смотрела Маня Прохорова. Да, точно, именно эту девушку он когда-то любил. Она об этом не знала, потому что о своих чувствах он ей не говорил. Не успел сказать. Это была любовь робкая, тайная. «Так вот где я встретился с тобой, Маня», — подумал Холмов. Ее миловидное личико было ему и теперь родным и близким. И ее задумчивый взгляд, ее слабая, чуть тронувшая губы улыбка как бы говорили: «Здравствуй, Алеша! И зачем ты пришел ко мне?» — «А разве ты не рада, что я пришел?» — «Отчего же не рада? Я рада. Только лучше бы не приходил. Смотришь на меня и, наверное, думаешь, что я все такая же, какой ты знал меня в Весленеевской…» — «Да, да, угадала. Именно так. Смотрю на тебя, и мне кажется, что мы все такие же молодые, какими были тогда». — «Это хорошо, Алеша, что тебе так кажется, только ты сам себя не обманывай. Это на фотографии я не постарела и не подурнела, и ты видишь меня все такую же молодую и улыбчивую… А в жизни-то я совсем не такая. Так что посмотри на фото, вспомни наши годы молодые и уходи…» — «Что ж ты меня прогоняешь, Маня? Ведь я любил тебя, Маня…» — «Знаю, что любил. И я тебя любила, да только сказать об этом мы или побоялись, или не успели. А уйти я прошу тебя потому, что тем, кто любил друг друга в молодости, нельзя встречаться в старости. Почему нельзя? Потому, Алеша, чтобы в нашей памяти мы остались такими же молодыми и красивыми, какими были там, в Весленеевской, и какими нас сохранила старая фотография».
— Узнаете? — спросила Варя. — На маму я ничуточки не похожа. Мать говорила, что я похожа на отца. Только отца я совсем не знаю. Он умер еще до моего рождения.
Холмов не слышал голоса Вари и молчал. Варя же, понимая его молчание как желание слушать, продолжала:
— Верите, Алексей Фомич, мама не может жить без собраний. Честное слово! Правда, смешно? А ведь это в самом деле так. Я уже сколько раз убеждалась. Если случается, что в городе с неделю не бывает собраний и маме негде выступить с речью, так она, верите, делается истинно как больная. И голова у нее болит, и бессонницей страдает, и нервничает без причины, и все ее раздражает. Закроется в своей комнатке и слушает радио. Особенно песни. Просто беда! Она же на любом собрании выступает, и не как-нибудь, а обязательно с критикой. Покритикует, «пропесочит», как она выражается, кого следует, поволнуется. Домой после этого волнения приходит усталая, но успокоенная и в таком хорошем настроении, что уже по ее лицу вижу и говорю Мите: «Ну, мама наша сегодня выступила с речью». С неделю живет спокойно. Не злится, не раздражается, даже радио не слушает, спит спокойно, а через неделю все повторяется. И получается так: речь на собрании, перед народом, ей нужна, как лекарство. Я уже думала: что это? Может, у нее какая нервная болезнь? Может, маме надо лечиться? И на боль сердца она часто жалуется. Ночью проснется и стонет. Я уже с врачами нашей больницы советовалась. Врачи говорят, что желание критиковать на собрании не болезнь, а душевная потребность справедливого человека… А вы что скажете, Алексей Фомич?
И опять Холмов ничего не сказал. Только улыбнулся, да и то не весело и как-то странно. Варя, разумеется, не знала, что в эту минуту Холмову было не до ее вопросов. Тут, не уходя, нужно было решить, как ему быть: встретиться завтра с той, которую когда-то любил, или не встречаться? Мысль о том, что «тем, кто в молодости любил друг друга, нельзя встречаться в старости», настоятельно требовала, чтобы он ушел и никогда уже сюда не приходил. «Но почему нельзя? — думал он. — Только потому, что мы постарели? Так это же естественно. Да, точно, время нас изменило. И она и я теперь не те, что были там, в Весленеевской. Ну и что же? Только из-за этого нам нельзя встретиться? Какая несуразица!..»
Он тут же мысленно сказал себе, что непременно встретится с Маней Прохоровой. Попросил Варю передать своей матери, чтобы завтра утром она ждала его и из дому не уходила. Попрощался и ушел.
По дороге к дому и дома Холмов думал о Прохоровой.
Нет, не о той Прохоровой, которую собирался увидеть завтра. Ему вспоминалась весленеевская Маня, девушка шустрая, своенравная. Виделись их встречи, и из всех в памяти особенно прочно сохранилась одна: они бегут по берегу Кубани, а берег высок, обрывист, и Маня, убегая, могла нечаянно упасть с кручи.
Худенькая, тонконогая, в беге она была быстрая — не угнаться. Как ни старался Алеша, а догнать Маню не мог. Бежал изо всех сил, злился. А она подпускала его метров на десять и, играя озорными глазами, говорила:
«Ну что? Догнал? Ах, Алеша, куда тебе за мной угнаться! Ноги коротки!» — «Потише мчись, а то еще с кручи сорвешься!» — «Не бойся, не сорвусь!»
С кручи она не сорвалась, а упала так, что до крови разбила колено. Не только бежать, а подняться не смогла. На руках нес ее к станичному фельдшеру. Даже теперь, через столько лет, думал о том, как же приятно было нести ее, плачущую, на руках. Нес и говорил: «Ну что, дикая коза, допрыгалась? Теперь не будешь от меня убегать?»
Всхлипывая, она отвечала: «Буду, буду! Еще быстрее!»
Воспоминания снова заставили усомниться в том, следует ли ему завтра идти к Прохоровой. «Пусть в памяти сохранится та Маня, какую я знал. А то увижу не Маню, а какую-то старуху, и она увидит не весленеевского Алешу, — размышлял Холмов, подходя к дому. — И придется нам из мира романтики вернуться к жизни реальной, и обоим станет и неловко и стыдно… И все же повидаться нужно. Ну, допустим, нам станет и неловко и стыдно. Так что же из этого? Разве в том, что мы постарели и подурнели, есть наша вина? Пойду, обязательно пойду, чтоб потом не жалеть и не раскаиваться. Да и не идти теперь уже нельзя. Маня предупреждена, будет ждать».
Он пришел, как обещал, рано утром. Встреча состоялась возле калитки. Была эта встреча не то что нерадостная, а какая-то странная, совсем не похожая на ту, какой Холмов себе ее представлял. На их лицах не отражалось ни радости, ни удивления, ни неловкости или стыда. Они не обнялись, не растрогались и не начали вспоминать Весленеевскую. И Холмова ничуть не испугало то, что калитку ему открыла не Маня, а какая-то незнакомая ему худенькая и еще моложавая старушка. Была она в сереньком костюме, под жакетом виднелась светлая кофточка, на голове шляпка, из-под которой выбивались совершенно белые волосы. Только отдаленно эта чопорная старушка чем-то все же напоминала девушку Маню: так бывает похожа взрослая внучка на бабушку.
Поздоровалась она с Холмовым сухо и пригласила войти. Потом они сидели на лавочке под яблоней. Она смотрела на Холмова, и в ее задумчивых глазах не было ни восторга, ни удивления, а были не то тоска, не то глубокая, спрятанная в сердце боль.
— Алексей Фомич, ну и удивил же ты меня! — невесело сказала Прохорова. — Не думала, что жизнь тебя так выбелила. Где же твоя та былая выправка? Такого тебя просто не признать.
— А тебя, Маня?
— А что меня? Я еще хоть куда!
Принимая ее слова за шутку, Холмов улыбнулся и сказал:
— Жизнь, Маня, никого не щадит и не милует.
— Что ты все Маня да Маня? — с упреком спросила она и посмотрела на дочь, занятую приготовлением самовара. — Той Мани, которую ты знал, нет на белом свете, а есть Мария Игнатьевна.
— Так я же по старой памяти.
— Ни по новой, ни по старой памяти не надо.
— Да ты что? Или не в духе? — удивился Холмов. — Или не рада моему приходу?
— Рада или не рада — не важно. — Опять она как-то пристально посмотрела на дочь. — Я, разумеется, тебя не ждала, хотя и знала, что ты обосновался в Береговом. Когда мне Варя сказала, что ты был у меня, я даже удивилась.
— Чему?
— Тому, Алексей Фомич, что все же нашел меня.
— С большим опозданием и совсем случайно. Когда Медянникова сказала мне, что в Береговом живет старая большевичка Прохорова, я сразу подумал о тебе.
— А раньше не думал?
— Иногда думал. Прошло-то столько лет.
— Значит, ты тоже свое отслужил и перебрался на покой к морю? — спросила она. — Изредка я узнавала о тебе, чаще всего по газетам.
«Смотрю на нее и невольно думаю: неужели это она когда-то в кровь разбила коленку и неужели ее нес в станицу и радовался тому, что пришлось взять на руки? Да и вообще, кто может удостоверить, что эта неласковая пожилая женщина и есть Маня Прохорова? Да, видно, верно она сказала, что той, далекой Мани уже нет на свете, а есть Мария Игнатьевна. А зачем она мне, эта Мария Игнатьевна? Мани уже нет, а Мария Игнатьевна мне ни к чему, к ней-то можно было и не приходить».
— Как живешь, Алексей Фомич, на новом месте.?
— Спасибо. А как ты, Маня? Извини, Мария Игнатьевна.
— Живу, как все люди, в трудах и в хлопотах. — Она обратилась к дочери: — Варюша, как самовар? Скоро попотчуешь чаем? А то я спешу.
«Так вот почему она так приоделась, — подумал Холмов. — И вчера спешила, и сегодня спешит».
— Ты всегда, мама, торопишься, — сказала Варя, наклоняясь к дымившему самовару. — А самовар что-то плохо разгорается.
— Положи сухие щепки.
— Слышал, общественных дел у тебя изрядно? — не зная, о чем говорить, спросил Холмов. — Даже отдохнуть некогда?
— Об отдыхе не печалюсь, как говорится, отдохнем, когда умрем, — ответила Прохорова, поправляя под шляпкой белые пряди. — Наше поколение, Алексей Фомич, на этих самых общественных делах, как на дрожжах, выросло. Так что без общественных нагрузок нам и жизнь не в жизнь. Но не от этого болит душа.
— А отчего же она болит? — участливо спросил Холмов. — Может, со здоровьем плохо?
— Еще бегаю.
— И по висячему мосту ходишь?
— Хожу. А что тут такого? — Она все теми же задумчивыми глазами посмотрела на Холмова. — Спрашиваешь: отчего душа болит? От людских забот и невзгод. Не знаю, или я постарела и стала сильно жалостлива, или так меня воспитали комсомол и партия, только сердце мое кровью обливается, когда вижу страдания людей оттого, что жизнь их не устроена. А такие есть. Наш город, к примеру, с виду чистенький, веселенький, курортники на улицах гуляют, в парке по вечерам оркестр играет, и кажется, что жизнь в Береговом протекает лучше не надо. А взгляни на жизнь не с лицевой, а с тыльной стороны… — Она помолчала, посмотрела на дымивший самовар, видимо, ждала, чтобы что-то сказал Холмов, а он молчал. — Есть еще и горе, и слезы, и бездушное отношение к человеку, к его нуждам. Мы ведем борьбу со всеми этими ненормальностями, изживаем их, а вот изжить до конца не можем.
— Какие же это ненормальности? — спросил Холмов. — В чем они проявляются?
— Будто и не знаешь какие? — Она посмотрела как-то так, что в ее заблестевших глазах он увидел что-то от той, далекой Мани. — Всякие. И квартирные, и пенсионные, и семейные, сказать, сугубо личные. И жалобы на суд, на прокуратуру, на тех, кто не только не желает помочь, но не хочет даже выслушать. Где-то я читала, что Михаил Иванович Калинин умел слушать жалобщиков. На своем личном опыте убедилась, как это важно — уметь терпеливо и внимательно слушать то, что тебе говорят. Мы сейчас развернули большую работу, чтобы в Береговом окончательно искоренить жалобы, чтобы люди забыли унизительное и оскорбительное слово «жалобщик».
— И вам удастся этого добиться?
— Обязательно, непременно добьемся!
— Наша мама думает, что она, как солнце, сможет всех обогреть, — сказала Варя, расставляя на столе чашки. — А чем-то обиженные люди всегда были и никогда не переведутся.
— И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет, — сказала Прохорова. — И не одна я этого добьюсь. Один человек тут бессилен. Нас, таких энтузиастов, много, и главная среди нас знаешь, Алексей Фомич, кто?
— Не знаю.
— Медянникова! Молодая еще, а отлично понимает, что надо добиться такого положения, чтобы никто не испытывал этого унизительного и очень обидного чувства, какое испытывает человек, когда ему приходится становиться просителем. Ведь это люди, как правило, кем-то униженные. А в нашей жизни таких не должно быть!
— Трудно этого добиться, — сказал Холмов, принимая из рук Вари чашку чая. — Ох как трудно!
— А почему трудно? — спросила Прохорова. — Да потому, Алексей Фомич, дорогой мой, что живучи еще у нас, к нашему же несчастью, и бюрократизм, и карьеризм, и чинопочитание, и все то, что оскорбляет достоинство человека. Зло страшное, и мы объявили ему войну, как говорят, не на живот, а на смерть. Вот и ты, Алексей Фомич, подстраивайся к нам, берись за доброе дело. Как? А?
— Подстроиться к вашим воинственным рядам я не прочь, — сказал Холмов. — Но я шел к тебе и знаешь о чем думал?
— Скажи.
— Думал, что вот так мы будем сидеть и ты спросишь, а не забыл ли я те, весленеевские наши денечки? Вспоминая Весленеевскую и свои годы молодые, мы вместе всласть помечтаем. А ты вдруг завела речь о жалобах.
— Что у кого болит, тот о том и говорит.
— Это верно. Но у нас еще будет время поговорить об этом. Теперь же мне хочется спросить: а помнишь ли, как упала на берегу Кубани? Как разбила коленку? Неужели забыла?
— Забыла. Да ты пей чай.
— А вспомни. Не могла идти, и пришлось взять тебя на руки. А ты плакала. Не помнишь?
— Нет, не помню.
— Какая у тебя память плохая.
— А к чему эти воспоминания? Весленеевская, берег Кубани. Это — наше прошлое. Оно меня не тревожит. А вот о нашем настоящем следует и подумать, и поволноваться, и поболеть душой. Есть для этого важная причина, потому что вокруг нас немало еще бессердечия и черствости, немало еще есть людей, которые нуждаются и в заботе, и в добром слове, и о прошлом, веришь, некогда думать. И печаль-кручина моя, Алексей Фомич, не о себе. — Она подала ему вазу с вареньем. — Бери, бери. Это свое, Варя мастерила… Ты меня знаешь, о себе, о своем личном благополучии никогда не заботилась. Как-то получилось, что всю свою жизнь пришлось думать не о себе, а о других. Сперва работала в РКП. Видишь ли, пропагандист из меня не получился, а вот и Рабоче-крестьянской инспекции работа оказалась как раз по мне. Потом перешла в собес, много лет отдала советской работе. Последняя моя должность — заместитель председателя Читинского облисполкома. Видишь, как я высоко поднялась! А когда ушла на пенсию, то потянуло к дочери. Она у меня единственная. И вот оглядываюсь, смотрю на свою жизнь и на жизнь таких, как я, и вижу: как на спортивной эстафете. Мы свой отрезок пробежали и теперь передали палочку другим, и совесть перед будущим у нас чиста. Бежали хорошо, сил не жалели, на боль сердца не жаловались и одышкой не страдали. После этого можно было бы сложить руки и созерцать жизнь. Но лично я спокойно сидеть не могу. Тянет к делу! Иногда думаю, что вот мы уйдем из жизни, а как станут преодолевать расстояние те, кто побежит после нас? И будет ли в их сердцах тот пыл и та честность, какие были у нас, и та самодисциплина и преданность революции, о чем так часто говорил Ленин? Посмотри, при случае, в тридцатом томе.
— Ой, мама! — смеясь, сказала Варя. — Уже начала агитировать! Заговоришься и опоздаешь на заседание.
— В наши разговоры, Варя, не вмешивайся, — мягко сказала Прохорова. — И в самом деле, мне пора! Я сегодня пригласила на совещание начальника милиции, прокурора, директоров санаториев и домов отдыха. Специально речь пойдет о внимании к людям. Проводи меня, Алексей Фомич.
Когда они вышли за ворота, а потом завернули за угол, Прохорова остановилась и ласково, как когда-то давным-давно, посмотрела на Холмова.
— Алеша! Вот теперь скажи: здравствуй, Маня! — говорила она, волнуясь. — При дочери не хотела. И все, что было у нас, все помню и никогда не забуду. Помню, как упала, и как ты меня нес. Помню, как в половодье переплывали Кубань. Ну, скажи, здравствуй, Маня!
Холмов сказал:
— Маня! Здравствуй!
Они шли к автобусной остановке, и Холмов говорил:
— Самой судьбе, Маня, угодно было, сделав нас пенсионерами, поселить в одном городе. Так что впереди у нас найдется много времени и для встреч, и для разговоров. Так, Маня?
— Так, Алеша! Именно так. Я очень рада, что ты нашел меня.
Холмов пригласил ее к себе, сказал, что Ольга будет рада с нею познакомиться. Прохорова обещала прийти в следующее воскресенье, и они расстались. Холмов опять не поехал на автобусе, а пошел пешком через висячий мост.
Встретиться же им уже не было суждено. Мария Игнатьевна Прохорова неожиданно умерла. У себя дома, утром, и умерла не то что неожиданно, а вмиг — от разрыва сердца.
Случилось это как раз в то воскресенье, когда Холмов ждал ее к себе в гости. Утром к Марии Игнатьевне пришли парень и девушка — жених и невеста. Они знали Марию Игнатьевну, а она первый раз их видела. Что-то доброе она сделала для вдовы — матери девушки, а что именно — девушка не сказала. Парень и девушка пришли, чтобы пригласить Прохорову на свою свадьбу, которая уже была намечена на следующее воскресенье. Марию Игнатьевну взволновало то, что молодые незнакомые люди пригласили ее к себе на свадьбу. Она так обрадовалась, что у нее выступили слезы. Потом улыбнулась, хотела что-то сказать и задохнулась. Слабо застонала, повалилась на землю и уже не поднялась.
О ее смерти Холмов узнал из некролога в местной газете. В нем подробно перечислялись заслуги Марии Игнатьевны перед народом и партией, а было этих заслуг немало. И еще сообщалось, что для прощания гроб с телом покойной установлен в Клубе моряков.
Холмов опоздал. Он подошел к Клубу моряков в тот момент, когда похоронная процессия, запрудив улицу, уже колыхнулась и медленно, вразброд идущей толпой под звуки оркестра отошла от здания. Холмова несколько удивило многолюдие. Казалось, что на похороны явились жители всего Берегового. Играло два оркестра, поочередно. Одни трубы умолкали, а другие тут же подхватывали тягостно-грустную мелодию. «Кто они, эти мужчины, женщины, молодые, старые, что идут, понуря головы? — думал Холмов. — Неужели все они приходили к Марии Игнатьевне, к Мане Прохоровой, знали и любили ее и теперь собрались, чтобы отдать последнюю дань своего уважения?..»
Впереди толпы поднималось знамя с двумя черными лентами. Женщины с траурными повязками на руках бережно несли крышку гроба, следом — школьники с орденами и медалями на подушечках. Подушечек было много. Издали, через головы беспорядочно идущих людей, Холмов хотел увидеть на открытом грузовике гроб и лицо Мани Прохоровой. Ему нужно было убедиться, что хоронят именно ее, а не кого-то другого. Увидел же не гроб, а яркий стожок из цветов. И когда сперва на набережную повернуло знамя, крышка гроба и подушечки с орденами, а потом и вся толпа замедленно начала выворачиваться к морю, Холмов, желая удостовериться, что стожком из цветов укрыто тело Мани Прохоровой, поспешно свернул в переулок.
Вышел из переулка как раз в том месте, где только что проплыло знамя и пронесли крышку гроба. И вот грузовик, обтянутый красным и черным крепом, поравнялся с Холмовым. Да, точно, сомнений не было, из цветов выглядывало знакомое ему личико Мани Прохоровой. Веки будто слиплись, глазницы стали глубокими, нос как-то странно перекосился. За маленькие, будто вылепленные из воска, уши чьи-то чужие неумелые руки наспех заложили седые локоны.
Грузовик катился медленно, не качаясь, а знакомое и уже неузнаваемое личико чуточку покачивалось и как бы говорило: «Ну, вот, Алеша, и все, конец нашим волнениям…»
Холмов постоял в переулке, пока толпа прошла мимо, и так же, как все, опустив на грудь голову, тихо зашагал следом за людьми. Медные трубы крикливо будоражили город, звуки их улетали далеко в море. И почему-то вместе с этими тягучими, нерадостными звуками Холмову слышался голос Мани Прохоровой: «И печаль-кручинушка моя не о себе… И совесть наша перед будущим чиста… И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет…»
Всю долгую дорогу, пока он шел к кладбищу, в голове у Холмова, как припев к грустной мелодии, повторились слова: «И печаль-кручинушка моя не о себе…» «Мне поговорить бы с нею надо было, — думал Холмов, направляясь домой. — О многом и важном. Не успел. Она, как искра, вспыхнула и погасла. Совсем же недавно волновалась, болела душой, строила планы, собиралась прийти ко мне в гости. Ушла от людей, с кем жила и работала, так и не узнав от них, какая она замечательная женщина. Не узнала потому, что об этом ей сказали слишком поздно — уже на кладбище. Надо бы нам взять за правило: при жизни и почаще говорить человеку хорошее, доброе, чтобы он мог порадоваться и чтобы лучше жилось ему на белом свете…»
Ничто другое, казалось, не могло так повлиять на душевное состояние Холмова, как смерть Мани Прохоровой. Смерть эта представлялась ему невероятной и странной. Мане еще жить бы да жить, а ее уже нет. Всего несколько дней тому назад Холмов видел ее взволнованной, полной сил, мечтавшей сделать что-то важное и большое и спешившей в город, потому что там ее ждали важные дела… И вдруг на улице возле Клуба моряков эта медленная процессия, горестные звуки оркестра, этот черный грузовик с откинутыми бортами, и на нем слабо качающаяся головка, заваленная копенкой цветов. Смерть пришла, словно нарочно вскоре после их встречи, и теперь все то, что они надеялись поведать друг другу, никогда уже не будет сказано.
После похорон Холмов был скучен, молчалив. В течение нескольких дней не находил себе места, ничем не мог заняться. На вопрос Ольги, что с ним, почему он так грустен, отвечал, что ему нездоровится.
— Может быть, смерть Марии Игнатьевны тебя так опечалила?
— Может быть.
— Все мы тут не вечны. Только всегда кто-то уходит раньше, а кто-то позже.
Он пробовал читать и не мог. Читал книгу или газету, а думал о Мане Прохоровой. Не помогли и прогулки к морю. Обычно он выбирал безлюдное место, вдали от города, садился на каменный выступ. Не отрываясь, смотрел на бурунами бегущие волны, слушал тревожный шум моря, а думал о Мане Прохоровой. Он не знал, чем бы заняться, куда пойти, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей.
Выручил сосед Мошкарев. Над зеленой изгородью поднялись его могучие плечи, обтянутые бурого цвета майкой, он сказал:
— Алексей Фомич, доброго здоровья! Заходи-ка ко мне, сосед! Живем рядом, а еще как следует и не познакомились.
Предложение соседа Холмов принял охотно. Он и сам думал о том, что нужно ближе познакомиться с Мошкаревым, а заодно попросить не заводить по ночам радиолу. Но все не было подходящего случая. И вот такой случай представился.
Калитку открыла Верочка. Испуганно, как будто не ждала увидеть, посмотрела на Холмова и вся засияла. В летнем, без рукавов, легком, подхваченном пояском платье с непричесанными вьющимися светлыми волосами, она показалась Холмову необычайно красивой.
— Ой! Алексей Фомич?! Прошу вас! Я так рада, так рада!
— Отчего же рада, Верочка?
— И сама не знаю. Разве мою радость словами выразишь?
— И все же? Интересно узнать.
— Оттого я рада, Алексей Фомич, что вы пришли к нам.
— Не понимаю. Что же тут такого радостного?
— Я думала, что не придете.
— Почему же вы так думали?
— К нам ведь никто не ходит. А вы пришли! Я так рада, так рада!
— Отчего же к вам люди не ходят?
— Не знаю. Может, оттого, что Мошкарева боятся. Он же такой праведный, что все берет на заметку и пишет. — Она весело, по-ребячьи рассмеялась. — Чего же вы стоите? Входите.
По ее сияющему лицу, по блестящим от какой-то загадочной радости глазам, по веселому и испуганному взгляду нетрудно было догадаться, что Мошкарев и пригласил Холмова не по своему желанию, а по настоянию своей развеселой жены. Мысль эту подтверждало еще и то, что Верочка не отходила от Холмова. Показывала созревшую черешню, объясняя, что этот сорт особенный, белый, или подводила к персику и просила притронуться пальцем к уже начавшим желтеть плодам. В доме, когда медлительный в движениях Мошкарев усадил гостя на диван и сам сел рядом, Верочка говорила и говорила, не давая мужу вымолвить и слова. Мошкарев сердито посапывал, дулся и, не вытерпев, со злостью сказал:
— Да уймись же, Веруха! Дай нам одним побеседовать.
— А я что буду делать? — спросила она, смеясь.
— Найди для себя дело. Собирай черешню.
— Ну ее, черешню! Успею еще!
Уходить Верочке не хотелось. Она задержалась в дверях и, блестя глазами, все с той же загадочной радостью посмотрела на Холмова, и взгляд ее говорил: «Ой, Алексей Фомич, скучно же тебе будет с моим муженьком. Вот со мной бы не заскучал. Но меня прогоняют, и я ухожу».
Только теперь, вблизи, глядя почти в упор на Мошкарева, одетого в застиранную, вылинявшую майку и в широкие парусиновые штаны, Холмов мог хорошо рассмотреть своего соседа. Был он коренаст, мешковат, широк в плечах и узок в бедрах. Тело его, еще не по годам сильное, как-то уж очень обильно поросло шерстью: густая курчавая растительность облепила не только грудь и руки от локтей до пальцев, а и мускулистые борцовские плечи, и широкую мясистую спину. Лицо его, видимо, дня два не бритое, было одутловатое, постное, с маленькими хитрыми глазками, с двумя морщинами на жестких щеках — такие лица чаще всего встречаются у матерых баптистов.
На вид ему нельзя было дать шестидесяти. Казалось странным, что эдакий здоровяк уже стал пенсионером. Сам же Мошкарев, щуря глазки, с гордостью заявил, что с весны ему пошел шестьдесят восьмой. «Не стукнул, а пошел — тихо-тихо, и вот идет себе безостановочно…»
Был Мошкарев словоохотлив. Говорил обо всем, что приходило на ум. Поэтому за первые полчаса их беседы Холмов узнал много разных подробностей из биографии Мошкарева. Например, о том, что за всю жизнь Мошкарев побывал на сорока девяти должностях — от деревенского почтальона и страхового агента до директора крупнейшей торговой базы курортторга — и переводился с одной должности на другую обязательно с повышением.
— До пятидесятой должности не дотянул, — говорил он. — В цифру сорок девять входит и мое казначейство в толстовской коммуне. Было у меня такое увлечение в молодости. Мы отказывались от воинской службы, искали в жизни справедливую гармонию, ели вегетарианскую пищу, строили коммуну. Потом все это прошло.
Холмову стала известна и такая деталь из личной жизни Мошкарева. Еще лет десять назад он установил для себя строгое правило: бриться только безопасной бритвой и не чаще двух раз в неделю — по субботам и средам.
— Ежели желаешь знать, то тут есть прямой расчет, — говорил он. — Не надо тратить деньги на парикмахерскую — это первое. Второе — безопасной не обрежешься. И одного лезвия мне хватает побриться на два раза — выгода! Пробовал бриться одним лезвием и три раза — не берет, царапает и даже крошится сталь. Щетина-то у меня дротяная. Как видишь, шерстью бог меня не обидел, из кожи моей прет что-то звериное, — пояснил свою мысль Мошкарев. — Так что благодаря судьбе сколько раз в своей жизни я выкарабкивался из самых трудных переплетов, а что такое грипп пли ангина, не ведал и не ведаю.
Было Холмову сообщено и о том, что Верочка — это уже третья жена Мошкарева. Первая и вторая, с которыми, как и с Верочкой, жил не регистрируя брак, умерли.
— Опять же благодаря судьбе, — говорил он, — ни одна из моих супруг не одарила меня детишками, с ними в наше время и трудно и хлопотно. И Верочка в этом смысле, к моему счастью, тоже молодчина. Одна у нее есть слабинка — по натуре сильно влюбчивая. Просто беда! Из-за этого одну ее никуда не пускаю. А что касается регистрации брака, то лично я смотрю на это как на формалистику. Были бы любовь да согласие.
«Как же это о Мошкареве сказала Медянникова? — вспоминал Холмов, рассеянно слушая рассказ соседа. — Ах да, кляузник. Так и сказала: „Ваш сосед — кляузник“. И еще сказала: „Без них, без кляузников, не обойтись“… А Мошкарев-то, как погляжу, на типичного кляузника не похож. Человек как человек. Правда, что-то есть в нем непривлекательное. А что? Внешность? Нет, дело не во внешности…»
— Несмотря на мою природную волосатость, жизнь у меня, Алексей Фомич, была тяжкая, — басом говорил Мошкарев. — Я и калач тертый, я и волк стреляный. Как это говорится, пришлось пройти все огни и все трубы. И, как видишь, не сломлен, живу и продолжаю активно действовать. Всю жизнь был и теперь остаюсь борцом за человеческую справедливость. Жаль, что нас, таких самоотверженных, становится все меньше и меньше. Вымираем! Редеют наши бойцовские ряды. Недавно похоронили Марию Игнатьевну Прохорову. Слыхал про нее?
— Да, да, я был на ее похоронах.
— Какая это была светлая личность! — продолжал Мошкарев. — Настоящая революционерка, женщина исключительной сердечности и кристальной идейной чистоты! Но обидно, что на нас же за нашу честность и непримиримость начальство всегда в обиде. Не народ! Народ нас любит и чтит! А начальство терпеть не может. Небось слыхал, какую кличку дала мне Медянникова? Не слыхал? Услышишь еще! Получается так: для народа я борец, защитник его интересов, а для Медянниковой — кляузник! А почему? Да потому, что я перед нею не дрожу, не сгибаю спину и смело режу правду-матку. Мимо моих глаз и мимо моих ушей никакие безобразия, что творятся в Береговом, не проходят. Все вижу, все слышу, все беру на заметку и пишу в высшие инстанции. Алексей Фомич, и тебе в свое время сигнализировал, и не раз. Да разве до тебя сигналы могли дойти? Плохо, брат, когда большой начальник сидит, как в загородке. Проникнуть к нему даже письму трудно, а не то что живому человеку.
Холмову стало скучно, и он, чтобы не молчать, спросил:
— Простите, как ваше имя-отчество?
— Антон, сын Евсея… Только не надо на «вы», — добавил Мошкарев. — Мы теперь соседи и в жизни уравнены.
— Антон Евсеевич, — любезно заговорил Холмов, — а не помните, о чем вы мне писали, сигнализировали?
— Давно было, не помню в точности, — ответил Мошкарев. — Но уверенно могу сказать, что сигналы эти были о всяких замеченных мною неполадках. Если желаешь, то могу поднять архив. Копии всех сигналов у меня хранятся.
— Не надо, — ответил Холмов. — Только я не понимаю, зачем о всяких замеченных неполадках обязательно писать или, как вы говорите, сигнализировать в высшие инстанции?
— Так это же мой долг!
— Сигнализировать, разумеется, можно и должно. Однако делать это следует в исключительных случаях. Мелкие неполадки и недостатки необходимо устранять на месте. Можно, к примеру, выступить на собрании партийного актива с критикой или поговорить с тем представителем местной власти, от которого зависит улучшение дела. Ведь представители местной власти, кстати сказать, для того и поставлены.
— Э, нет, нет! — перебил Мошкарев. — Категорически не согласен! Не согласен, Алексей Фомич, с твоим тезисом исключительно потому, что то, о чем говоришь, имеет место только в теории. Житейская же практика подтверждает совсем иной тезис, а именно: представители местной власти на свои собственные недочеты обычно не реагируют. И надо заметить, что ни выступлением на собрании с критикой, ни личной беседой людскому горю не поможешь. Для искоренения всякого зла, малого и большого, требуются не слова, не беседы, а официальный документ. Поэтому и пишу в высшие инстанции, и пишу решительно обо всем.
— Вы же зря обременяете ненужной работой себя и других, — заметил Холмов.
— Обременяю, верно, — согласился Мошкарев. — Так я для этого и живу! И пишу жалобы не я один. Нас миллионы! Только лично я отличаюсь от всех прочих жалобщиков тем, что на свои писания смотрю реалистически. Есть у нас, Алексей Фомич, еще наивные люди, они полагают: раз они послали жалобу, допустим, кому-то лично, то сразу же, как только жалоба поступит, сам он лично разорвет конверт, внимательно изучит жалобу и тут же примет по ней надлежащие меры. Не-ет! Я к таким наивным не отношусь! Я наверняка знаю, что те лица, кому сигнализирую, мои письма не только не читают, а и не видят их, и я на это не в обиде. Но зато так же наверняка знаю, что мои письма возвращаются в Береговой с препроводиловкой! А на ней штамп, который говорит, что пришла жалоба из такой-то приемной, что ее надо рассмотреть и принять по ней меры. Вот это для меня и важно! И это уже не слова, а документ. И пусть попробуют те, кому адресован этот документ, отмахнуться и не принять меры! Если такое безобразие случится, тогда пишу вторично, пишу, если нужно, в третий раз, и снова появляются документы, и уже никакому бюрократу и волокитчику от них не уйти! Понятно?!
«Да он, этот волосатый мужчина, оказывается, совсем не такой, каким показался мне вначале, — подумал Холмов. — Чего стоит его рассуждение о документах! И говорит-то о них уж очень рьяно, ретиво. Что-то слишком личное, не то, что, помню, у Мани, звучит в его рассуждениях о жалобах…»
— Я спрашиваю, тебе понятно? — повторил он. — Или не понятно?
— Не все понятно, — сказал Холмов. — В твоих рассуждениях много такого, с чем я решительно не согласен. — Холмов сам не заметил, как перешел на «ты». — Попробуем разобраться на каком-то одном примере или факте, в чем ты прав и в чем не прав.
— Пожалуйста, прошу! — охотно согласился Мошкарев. — В чем же ты хочешь разобраться? Не понимаю!
— Хотя бы в том, следует или не следует по каждому поводу писать в Москву или в Южный, загружая людей, по существу, ненужной перепиской. Скажи, давно писал последний раз?
— Только вчера.
— Кому?
— Лично начальнику областного управления охраны общественного порядка.
— О чем?
— Моя работа не секретная, свою фамилию в анонимках не прячу, — ответил Мошкарев. — Это сигнал о безобразиях, каковые творятся в береговой милиции. В чем дело? Во дворе милиции с утра собираются посетители. Народ разный, разноликий. У каждого к милиции, естественно, имеется дело. Кто проштрафился, и его вызвали повесткой. Кто сам пришел по житейским надобностям. Приходят старики, старухи. Все это есть нормальная жизнь. Но?! — Мошкарев поднял волосатый палец. — Но есть «но»! В данном случае «но» состоит в том, что во дворе, где собирается народ, нет ни скамейки, ни обыкновенной лавки из досок, где бы усталые, старые люди могли посидеть, ожидая своей очереди. И те, у кого уже нету сил стоять или слоняться сюда-туда, усаживаются прямо у стены, на сырую и грязную землю, и до этого никому нет никакого дела. Отсюда идут болезни, разные ишиасы, ревматизмы, радикулиты и инфаркты. Разве это не безобразие? Скажи, или милиции трудно соорудить для народа какое-то примитивное сиденье? Скажи, трудно?
— Думаю, что нетрудно.
— Так почему же не сооружают? — строго спросил Мошкарев. — Да потому, что в нашем районе тех, кто приходит в милицию, за людей не считают. Надо об этом сигнализировать? Безусловно надо!
— Вот с этим трудно согласиться, — возразил Холмов. — Прежде чем писать в область, пошел бы к начальнику милиции и сказал бы ему вот так, как мне. Уверен, меры были бы приняты.
— Чудак ты, Алексей Фомич! — Мошкарева так удивили слова Холмова, что он рассмеялся. — Даже как-то не верится, что ты был на таком высоком посту. Пост занимал большой, а житейскую истину не познал. А тебе бы надо небось знать, что наш районный начальник милиции с Антоном Мошкаревым и разговаривать не станет! Кто я для него? Да никто! Отсюда и вытекает мой прямой долг — сигнализировать выше. Мои сигналы подписаны моим именем. И когда поступит сюда из области официальный документ, вот тогда начальник милиции сам меня пригласит для беседы.
— Опять не согласен с тобой, Антон Евсеевич, тут ты не прав, — заявил Холмов. — Ведь ты же еще никуда не ходил, ни с кем еще не встречался, а уже утверждаешь, что с тобой не станут разговаривать.
— Можешь не верить и не соглашаться, твое дело, — возразил Мошкарев. — Но я-то знаю, как на местах относятся к простому человеку. А к тому же сам хочу, чтобы не я ходил, а ко мне бы приходили, чтобы не я просил, а меня бы просили.
— Вот как! Это уже совсем иной разговор. Ну, а еще какие у тебя есть примеры? — после некоторого молчания спросил Холмов.
— Пожалуйста, еще пример, самый свеженький, живо отвечал Мошкарев. — Тому назад с неделю я послал письмо лично первому секретарю ЦК нашей партии.
— Почему лично первому?
— И согласно Уставу нашей партии, дающему это право коммунисту, и согласно велению сердца.
— Понимаю.
— По счету это письмо уже третье, — пояснил Мошкарев. — Первое в виде хлесткого фельетончика я отправил в «Известия». Эта газета любит острые моментики. Второе адресовал в «Правду». Результатов пока еще не последовало. Вот почему я быстренько обратился к первому секретарю нашей партии.
— О чем жалоба?
— Не жалоба, а сигнал об идейной ущербности, — тем же смелым голосом отвечал Мошкарев, — а короче говоря, об улыбочках и украшательствах Медянниковой. Этот сигнал политический, очень и очень серьезный. Ведь что происходит у Медянниковой? Ты еще не знаешь? А то происходит, что под видом демократии и внимания к простому человеку в райкоме партии процветает идейная неразбериха. Цветы, улыбочки. И это где? В партийном учреждении. Не я буду Мошкарев, если не выведу на чистую воду это новаторское штукарство Медянниковой…
В комнату вошла Верочка, и разговор оборвался на самом важном месте. Она принесла полную тарелку черешни. Черешня была крупная, ярко-желтая, будто вырезанная из янтаря. Промытая под краном, она еще хранила на себе свежий блеск воды и сверкавшие, как росинки, капельки.
— Мужчины! Хватит вам разговаривать. Угощайтесь. — Она поставила на стол, ближе к Холмову, тарелку. — Алексей Фомич, белая черешня самая вкусная. Попробуйте, Алексей Фомич! У нее и особенный вкус, и необыкновенный запах. Чудо, а не черешня!
— Ладно, ладно, Веруха, — сказал Мошкарев. И попробуем черешню, и оценим, а ты уходи, не мешай нам. Это хорошо, что догадалась угостить соседа черешней. Иди, иди, у нас важный разговор. Ну чего стоишь и глазами играешь? — спросил он сердито, видя, что Верочка не сводит блестящих глаз с Холмова. — Или не слышала, что тебе было сказано? Так я могу повторить!
— Слышала, не глухая! И перестань бурчать, старый буркун! — со смехом говорила Верочка. — Уж и постоять возле вас нельзя? Да у меня дело не к тебе, а к Алексею Фомичу.
— Какое там еще дело? — спросил Мошкарев.
— Такое, какое меня касается, — так же весело отвечала Верочка. — Алексей Фомич, можно к вам обратиться по одному важному вопросу?
— Что ты придумала? — уже с гневом спросил Мошкарев. — Какие могут быть у тебя важные вопросы?
— Алексей Фомич, можно к вам обратиться? — не слушая мужа, снова спросила Верочка.
— Да, да, пожалуйста, — сказал Холмов. — Я слушаю…
— Возможно, мой вопрос покажется вам не очень серьезным, так вы на меня не обижайтесь, — смутившись и покраснев, сказала Верочка. — Алексей Фомич, это правда, что вы умеете играть на баяне? Правда, а?
— А кто вам об этом сказал?
— Вот именно: кто? — усмехнувшись, спросил Мошкарев. — Или сама придумала? Придет же такое в голову!
— Один человек сказал. — Верочка искрящимися, просящими глазами смотрела на Холмова, ждала ответа, не видя мужа и не слыша его слов. — Вы только скажите, это правда?
— Да, правда, — ответил Холмов.
— Ой, как это удивительно! — воскликнула Верочка. — И не думала, что вы любите музыку!
— Почему же не думала?
— Вот именно: почему? — спросил Мошкарев.
— Вы такой человек — и играете на баяне? Даже странно!
— Что же тут странного?
— Вот именно: что? — поддержал Мошкарев.
— Видите ли, Верочка, я играю весьма посредственно, без нот, по слуху, — как бы оправдываясь, ответил Холмов.
— Это ничего, что без нот! Значит, я могу спеть под баян? — вдруг радостно спросила Верочка. — Я хорошо пою! Особенно современные песенки. Подтверди, Антон!
— Подтверждаю, Алексей Фомич, — нехотя ответил Мошкарев. — Точно, Веруха — первейшая певица. Еще когда выступала в городской самодеятельности, то ей все завидовали.
— Как хорошо петь под баян! — задумчиво говорила Верочка. — И легко петь.
— К сожалению, у меня нет баяна, — сказал Холмов. — Да и, честно говоря, аккомпаниатор из меня никудышный. Вряд ли я смогу.
— Вот именно: вряд ли сможет, — вставил Мошкарев.
— Так это же просто! — уверенно сказала Верочка. — Любую песенку можно быстро разучить. Только вот баяна у вас нет. Как же так? Играете, а баяна не имеете?
— Да вот так. Не довелось приобрести.
— Ну, ладно, ладно, Веруха, хватит с пустяками приставать к человеку, — косясь на жену, сердито сказал Мошкарев. — Получила ответ на свой глупый вопрос и уходи. Дай спокойно побеседовать.
Обиженная, Верочка ушла.
— Ну, Алексей Фомич, принимайся за черешню, — сказал Мошкарев. — На вид бледная, а на вкус — красавица! Как-то лет пять тому назад дружок из Крыма, а точнее, из Симеиза, прислал два деревца. Не знаю, как такой сорт называется по-научному, а по свойски его окрестили «Ранняя радость». Рано созревает…
Черешню Холмов ел с удовольствием, хвалил и за сочность, и за вкус, и за аромат. Косточки и хвостики клал в пепельницу.
— Веруха помешала продолжить мысль, — сказал Мошкарев, тоже кладя черешню в рот. — Так на чем же я остановился?
— На Медянниковой, — напомнил Холмов.
— Да, да, на ней. Только вернее будет сказать: не на Медянниковой, а на ее украшательствах и неуместных в ее положении аполитичных улыбочках, — уточнил Мошкарев. — Как же так можно, Алексей Фомич, райком — это в высшей степени политическое учреждение — превратить в какой-то, извините, цветочный салон? Разумеется, я не мог пройти мимо такого безобразного факта и счел своим долгом коммуниста написать жалобу.
— Зачем же жаловаться? — спросил Холмов, продолжая есть черешню. — Тут, Антон Евсеевич, я с тобою решительно не согласен. Я был в райкоме, видел и красивую мебель, и светлые, чистые комнаты, и ковровые дорожки, и много цветов. Какие же это безобразные факты? Мне такой райком нравится. В нем есть что-то новое, то, что радует.
— Нравится? Новое? — удивился Мошкарев. — Странно это слышать от тебя! Видный партийный деятель, как же такое украшательство могло тебе понравиться? А, к примеру, в твоем кабинете были цветы? И, к примеру, ты улыбался, когда к тебе приходили коммунисты и беспартийные?
— Не было у меня в кабинете цветов, и я редко улыбался, — с грустью в голосе ответил Холмов. — И это плохо! И я, извини, никак не могу понять, что же плохого в том, что в райкоме цветы, а секретарь райкома улыбается коммунистам и беспартийным? Ты даже это назвал безобразным фактом!
— Конечно безобразный! Вот документ! Чтобы не быть голословным, я зачитаю выдержки из своего сигнала, направленного лично первому секретарю ЦК. — Мошкарев взял из коричневого шкафа папку, быстро полистал ее, отыскал нужную бумагу. — Вот копия моего сигнала. Раньше я писал карандашом, под копировку, а теперь пишу на машинке. Техника шагает вперед!.. Ну, преамбулу, короче говоря, общую политическую оценку этого, я снова утверждаю, безобразного факта, я опускаю… Начну вот отсюда, с четвертой страницы: «…хотя, дорогой товарищ первый секретарь ЦК, я могу, допустить, что внешне не только вежливая, улыбающаяся личность секретаря райкома, но и окружающая его обстановка, как-то: мебель, цветы и прочее — тоже имеют на посетителей определенное психологическое воздействие. Но какое? Вредное, разлагающее. Если неглубоко брать вопрос, то в какой-то мере правильно и то, что красивая мебель, ковровые дорожки, цветы как летом, так и зимой украшают облик руководителя. Но как? Исключительно с безыдейной стороны. И тут встает главный вопрос: а не рано ли мы в погоне за эдакой показной демократией встали на путь попустительства и внешнего украшательства? И всегда ли и везде ли, где надо и где не надо, мебель и цветы играют для жалобщиков облагораживающую роль? И верно ли то, что попустительство под видом демократии дает человеку идейную закваску? Тем более в делах политических? Отвечаю: отнюдь нет и нет! Как нам известно из художественной литературы, цветы, красивая мебель всегда в прошлом играли положительную роль в женской, извините, „политике“ в кавычках, а также в будуарах молодых графинь. Мы же воспитываем, извините, не графинь и, извините, не женских кокоток, а, короче говоря, нашу целеустремленную, героическую молодежь. И снова встает вопрос: могут ли в наше время те же цветы и та же шикарная мебель, которые служили для буржуазии предметом роскоши, всегда и повседневно быть нужными, как воздух, в стенах райкома? Отвечаю резко отрицательно: нет и нет!»
Мошкарев читал и, любуясь слогом письма, слушал свой голос, радовался своему умению, как ему казалось, умно и красочно излагать мысли. Оторвавшись от чтения, он уставился на Холмова. Взгляд его как бы говорил: вот, мол, хоть ты и Холмов, а такое тебе никогда не написать.
— Далее я бросаю беглый взгляд на героическую историю нашей партии, — говорил Мошкарев, перелистывая рукопись. — Тут идет экскурс в прошлое. Читать это тоже не буду, Продолжу вот тут, на восьмой странице. Можно с этого места… «Партийная жизнь — это воплощение марксистско-ленинской диалектики. И улыбаться секретарю райкома среди стильной мебели и ярких цветов по всякому поводу и без всякого повода, при всех случаях и без случаев совершенно не подобает. Это есть идейное заблуждение Медянниковой, и его следует еще в зародыше категорически запретить. Медянникова не дипломат из ООН и не посол, а секретарь райкома. А секретарь райкома должен знать, что в нашей жизни, в ее повседневном течении, есть еще немало теневых сторон и очень много таких наболевших вопросов, при решении которых секретарь райкома улыбаться просто не имеет права, ибо он должен быть идейно подтянут, по-деловому суров и даже, если нужно, по-деловому гневен. Зачем же, спрашивается, Е. П. Медянниковой понадобилось на практике насаждать и пропагандировать такую идейную аполитичность и такой утопический райком? Наши великие вожди учили нас: украшением большевика являются отнюдь не цветочки, а деловая скромность и суровая деловитость. Так неужели Е. П. Медянниковой эта простая истина неизвестна? Неужели она не знает, хотя бы из примеров художественной литературы, что всякие цветы, как правило, не обладают скромными расцветками? Если ей и это неизвестно, тогда совершенно не попятно, как такой политически близорукий человек мог стать во главе райкома? Поэтому, дорогой товарищ первый секретарь ЦК, я уверен, что для пользы нашего общего дела нужно, чтобы Медянникова незамедлительно прекратила свои безобразные выходки и познала бы прошлое из жизни нашей партии. Я сам мог бы рассказать ей, как в тысяча девятьсот тридцатом году в городе Нерчинске, чему я сам был свидетелем, райком партии размещался не в хоромах с высокими окнами, а в двух маленьких комнатках и без нужной мебели. О цветах и прочих атрибутах никто и не помышлял. Главное было не цветы и не улыбочки, а ожесточенная классовая борьба как в городе, так и в деревне, а также борьба за быстрейший переход страны на рельсы социализма. В этих комнатушках было все: и приемная, и кабинеты, и общая канцелярия…»
Мошкарев выпрямился, расправив богатырские плечи.
— В таком духе, Алексей Фомич, мною изложена главная суть вопроса, — сказал он, любовно перелистывая рукопись. — Далее я даю подробный анализ, в каких трудных условиях находились партийные работники в те еще не так далеко ушедшие от нас годы, и делаю вывод: действия Медянниковой, стиль ее работы наносят вред нашей партии, ее революционной теории и практике… Ну как, Алексей Фомич? Что теперь скажешь?
Пока Холмов ел черешню и слушал Мошкарева, особенно поначалу, до чтения копии жалобы на Медянникову, у него было, в общем-то, доброжелательное отношение к своему не в меру правоверному соседу. Холмову хотелось и поговорить с ним по душам, и поспорить, и постараться доказать, в чем он прав и в чем не прав. Но теперь это желание пропало. Когда Мошкарев кончил читать и сказал, что действия Медянниковой «наносят вред нашей партии», Холмов невольно подумал: то, что изложено в письме, мог написать человек с не совсем уравновешенной психикой.
Видя, что Мошкарев все еще ждет ответа, Холмов сказал:
— Мне трудно говорить что-то определенное. Хотелось бы только узнать, давно ли это?
— Что «давно»?
— Ну, это… Желание обо всем писать.
— А-а… Хочешь знать, давно ли я занимаюсь искоренением всяческого зла?
— Вот-вот.
— Давненько! Короче говоря, всю сознательную жизнь, — не без гордости заявил Мошкарев. — Моя борьба за справедливость взяла у меня много сил и здоровья, много тревог и бессонных ночей. А сколько я натерпелся всяческих бед! Два раза под судом был. Из партии меня исключали. В тюрьме сидел. Но не сдался и не сдамся до тех пор, пока в груди моей бьется сердце. — Он подошел к шкафу. — Здесь у меня собраны интереснейшие исторические факты. Прошу взглянуть. Даже просто так, ради любопытства. Тут хранятся живые свидетели моих дел, горестей, моих побед и радостей.
Мошкарев распахнул коричневый, из крепкого мореного дуба шкаф. В нем Холмов увидел потемневшие от времени, заботливо, по-хозяйски сложенные папки, разные по размерам и толщине. Одни пухлые, затянутые тесемками, как располневшие воины поясами, другие тощие, худенькие, без тесемок. Тут же, на полках, стояли ящики, в каких обычно хранится картотека. Они были забиты письмами и почтовыми открытками. Одну открытку, не выбирая, Мошкарев выдернул, как карту из колоды, показал ее Холмову и сказал:
— Это — уведомление. — И сразу же пояснил с такой готовностью, как будто хотел чему-то важному научить Холмова: — Письма, Алексей Фомич, надежнее всего отправлять заказными, но с обязательным приложением к ним вот такой уведомительной открытки. Можешь спросить: для чего? Какая надобность при заказном письме иметь это уведомление? Делается это исключительно для надежности доставки. Как говорится, чем черт не шутит. Как известно, почтовая связь не везде у нас работает четко. Особенно много безобразий творится в нашем Береговом. Но я спокоен. Мое уведомление, то есть вот такая открытка, имеющая мой домашний адрес, непременно вернется ко мне. В точности, как возвращаются к своему хозяину почтовые голуби, — с улыбкой на постном небритом лице добавил Мошкарев. — Этот мой голубь, вернувшись, говорит мне, когда, какого числа очередной сигнал доставлен адресату и кем он получен. И я не волнуюсь. В моих руках имеется надежный документ с почтовым штемпелем. К примеру, берем и смотрим этого голубя. — Он снова, не глядя, выдернул открытку. — Что он нам говорит? Он нам говорит, что пакет, вот смотри сюда, послан мною двадцать четвертого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года, получен отделом писем газеты «Правда» двадцать восьмого октября того же года. Я спокоен. Дату подтверждает и эта неразборчивая подпись, и почтовый штемпель.
Мошкарев говорил не спеша, толково, с большим знанием дела. В голосе его звучала такая поучающая нотка, точно его молчаливый сосед специально пришел сюда, чтобы тут, стоя перед шкафом из мореного дуба, познать нехитрую премудрость пересылки почтовых отправлений.
Холмов же, слушая Мошкарева, загрустил еще больше. Он стоял перед шкафом, смотрел на ящики с письмами, на груды папок и думал о том, как бы ему отсюда уйти и уже никогда больше не встречаться со своим соседом. Когда Мошкарев говорил о силе и значении открытки-уведомителя, Холмов почему-то вспомнил, что сам он редко когда отправлял письма. За него все это делали другие. Может быть, поэтому, прожив жизнь, он только здесь, возле открытого шкафа, узнал, что есть письма не только заказные, простые, доплатные, но и письма с уведомлением, и грустно улыбнулся. «Мошкарев это знает, а я не знаю, и он рассказывает об этом так, как будто для человека главное в жизни — уведомление, — думал Холмов. — Нет, зря я сюда пришел. Неудобно как-то так ни с того ни с сего уйти. Надо хоть немного постоять, ради приличия, а потом уже уйти».
Мошкарев же, понимая молчаливую задумчивость Холмова как проявление живого интереса к рассказу и содержимому шкафа, продолжал:
— Смотри сюда! В папках — копии моих жалоб, собранные почти за сорок лет. Ответы я храню не в папках, а в конвертах. Конверт — это тоже документ. Ответ без конверта, — это уже ответ неполноценный. В августе тысяча девятьсот двадцать второго года я получил ответ от Владимира Ильича Ленина…
— Неужели лично от Ленина? — как бы очнувшись, спросил Холмов.
— Не лично от него, но, короче говоря, из его секретариата, — уточнил Мошкарев. — Но это все одно! Как сейчас помню, это был сигнал о неправильной практике в распространении периодической печати. Не было в этом главном деле классового подхода. На газету «Беднота» запросто могли подписаться кулаки. И я написал об этом безобразии лично Владимиру Ильичу. Два ответа храню от Анатолия Васильевича Луначарского — тоже не лично от него. Сигналы были насчет безобразий в создании изб-читален. Книги закупили, а хранить их негде, о помещении никто не позаботился. Есть ответы и из приемной Николая Александровича Семашко — по линии медицины. В медицине были и есть разные безобразия. По этой линии у меня много было успешных сигналов… Э! В этом шкафу целая история моих посланий. Вот эти два ящика — ответы от Иосифа Виссарионовича Сталина, Короче говоря, не лично от него, а из его секретариата. Это были что не ответ, то и гроза! Как только вернется мой сигнал из секретариата Сталина, так сразу переполох. В тот же день меня приглашают те, кого это касается. Обходятся со мной вежливо, ласково, заискивают, как будто, веришь, перед ними не я, Мошкарев, а сам Сталин. «Присядьте, Антон Евсеевич». — «Ничего, я и постою». — «Может, вам, Антон Евсеевич, чайку с лимоном?» — «Чай не пью». — «Антон Евсеевич, зачем же вы так сразу и написали лично Иосифу Виссарионовичу? Пришли бы к нам, и мы бы все устранили…» — «А чего мне к вам приходить. Нужен буду — пригласите…» — «Так вы хоть, Антон Евсеевич, в другой раз, просим вас, умоляем, не пишите Иосифу Виссарионовичу, а приходите к нам запросто, как к себе домой…» — «И не просите, не умоляйте, говорю, писал и буду писать лично…» А эти ящики хранят ответы и уведомления из разных центральных газет. А в этом ящике — ответы из нашего Прикубанского обкома и облисполкома. Есть ответы и на те жалобы, что тебе посылал. Хочешь взглянуть?
Холмов не знал, что ответить. И как же кстати в комнате снова появилась Верочка! Она принесла, держа за ремень, что-то тяжелое, в матерчатом черном чехле, похожее на ящик.
— Веруха! Чего прешь? — крикнул Мошкарев. — Поговорить из-за тебя нельзя!
— Вот, Алексей Фомич, — сказала Верочка, не слушая мужа и ставя на стол ящик в чехле. — Возьмите!
— Что это? — спросил Холмов.
— Вот именно: что? — повторил Мошкарев.
— Баян! Я взяла его у вдовы Макаровны. Она живет напротив, через улицу. — Верочка с тоской посмотрела на Холмова. — Баян, как память, остался ей от мужа. Муж погиб на войне, а баян, как и муж, вот уже сколько годов молчит. Макаровна все эти годы никому не разрешала даже притрагиваться к баяну, частенько наклонялась к нему и плакала. Но я сказала, что баян я прошу для вас. И она согласилась. Возьмите, Алексей Фомич, попробуйте. Может, он уже не играет?
Холмов присел к столу, снял с баяна чехол. Это был инструмент отличной работы, с пятью рядами басов. Видно было, что мастер вложил в свое дело не только мастерство, но частицу своей души.
Холмов поставил баян на колени, и мехи, слежавшиеся за столько лет, по-человечески тяжко вздохнули. Когда же Холмов прошелся пальцами по клавишам, баян не заиграл, а запел — нежно, ласково. Радовали не изумрудные мехи, не перламутровая отделка корпуса, а напевность баяна, его мягкий и отзывчивый голос. Холмов хотел сказать, что баян очень хорош, но что поиграет на нем как-нибудь в другой раз, и не сказал. В дверях появился деловитый, подтянутый Чижов.
— Алексей Фомич, я пришел за вами, — сказал он. — Нас ждет какой-то человек. Я говорил ему, что вас нету дома. Уселся на веранде и заявил, что просидит хоть до ночи, а вас дождется.
Выйдя за ворота, Холмов спросил:
— Виктор, это ты сказал Верочке, что я играю на баяне?
— Пришлось сказать… Я спросил у нее, не знает ли она, где бы достать баян. Вижу, скучновато вам, вот и хотел. Пристала: кому да кому? Ну и сказал. А она, выходит, быстрее меня раздобыла баян! А что? Не надо было говорить?
— Ни к чему. А кто тот человек, что меня ждет?
— Не говорит. Какой-то поэт, но фамилию не назвал. Что-то в лицо будто и знакомый, а кто — не знаю.
— Что ему нужно?
— Принес стихи. Собственного сочинения.
— Мне? Зачем?
— Не могу знать.
Человек, поджидавший Холмова, был известный на Прикубанье поэт-песенник Николай Природный. Фамилия у него — Мандрыкин, а Природный — псевдоним, как бы говоривший, что поэт — дитя полей и лесов, что лейтмотив его стихов — воспевание природы.
Еще лет тридцать назад Николай Мандрыкин, тогда молодой чубатый тракторист, написал стихотворение о кубанских казаках. Оно начиналось словами: «Выходили молодые казаченьки в степь привольную» и имело рефрен: «Наш комсомол — смотри вперед!» Стихотворение было напечатано в «Прикубанской правде», и его строки как-то сами собой удачно легли на мелодию популярной кубанской песни.
Новая песня пошла гулять сперва по Прикубанъю, а потом и по всей стране. Ее исполняли по радио, ее пели народные и самодеятельные хоры. Николай Мандрыкин, ставший Николаем Природным, оставил в свежей борозде трактор и переехал на жительство в Южный. Вышла книжечка его стихов, и открывала ее знаменитая песня о молодых казаченьках. Обком комсомола, желая обессмертить имя поэта, произвел Николая Природного в почетные комсомольцы. К лацкану его нового модного пиджака был приколот блестевший эмалью комсомольский значок. Неожиданно к казачьему парню пришла слава, а вместе с нею и деньги, и еще не крепко стоящий на ногах поэт как-то быстро, без особых усилий научился пить коньяк и стал весельчаком и забулдыгой.
Прошумели годы. Песню с рефреном «Наш комсомол — смотри вперед!» постепенно забыли. Сам же поэт-песенник состарился, осунулся. Лицо сделалось рыхлым, живот — одутловатым. В копне вьющихся когда-то волос широкой бороздой пролегла плешь. Появились материальные затруднения. Песня о молодых казаченьках не давала уже ни гроша, новые стихи, которые писал Николай Природный, никто не хотел печатать. Хроническое безденежье, отсутствие внимания к его персоне удручающе действовали на самочувствие поэта. Он сделался мрачным, нелюдимым, стал сочинять желчные эпиграммы на своих собратьев по перу. Небритый, с опухшими веками, все еще со значком на лацкане поношенного пиджака, он приходил в Прикубанское издательство, в редакции газет, просил аванс, упрашивал напечатать стихи.
Добивался приема у Холмова, хотел пожаловаться. Ему говорили в бюро пропусков, что Алексей Фомич занят то уборкой зерновых, то силосованием кормов. Как-то принял инструктор отдела пропаганды. Со скучным лицом, нехотя, по обязанности выслушал горькие слова бывшего комсомольского поэта и сказал:
— И рад бы помочь, но сие, как говорится, от меня не зависит.
Теперь Холмов жил в Береговом, силосом уже не занимался, пройти к нему можно было без пропуска, и Николай Природный решил побывать у него. Как говорится, лучше поздно, чем никогда. В Береговой он приехал вчера, и не с пустыми руками. В папке, которую держал на коленях, лежала новая поэма «Казачья дума». Он был уверен, что достаточно Холмову отсюда, из Берегового, позвонить в Прикубанское издательство, как поэма будет принята к печати.
— Николай Природный! — сказал он, здороваясь с Холмовым. — Алексей Фомич, вы меня знаете?
— А кто на Прикубанье не знает Николая Природного?
— Лестно слышать! Благодарю вас, Алексей Фомич.
— Вот только отчества не знаю.
— Максимович.
— Садитесь, Николай Максимович. — В голосе Холмова появилась та же вежливая нотка, какая, бывало, звучала всегда, когда он принимал посетителей. — Какими судьбами оказались в Береговом?
— К вам приехал. Специально! Остановился в гостинице «Берег». Не правда ли, поэтическое название? — Природный сел, не зная, держать ли папку в руках или положить ее на стол. — Вы живете уединенно, в тиши, под теплым, так сказать, небом юга. Простите меня великодушно за самовольное вторжение.
— Чем могу быть полезным?
— Всем, Алексей Фомич! — радостно отозвался поэт. — И тем, что вижу вас, что говорю с вами.
— Ну к чему же это? Совершенно ни к чему.
— Волнуюсь, извините. И говорю не то… Вы, наверное, заметили, я упомянул о поэтическом названии здешней гостиницы. Вот и у меня дело к вам тоже поэтическое. — Слова эти понравились Природному, и улыбка тронула его бледное лицо — В литературу, как вы знаете, я пришел от земли. Выражаясь образно, своими поэтическими корнями ухожу в ту борозду, которую когда-то сам проложил по колхозной целине. Но цель моего прихода не в этом. Не знаю, с чего бы начать…
— Начните с конца, — посоветовал Холмов. — Быстрее и яснее.
— С конца? А что? Пожалуй, верно. — Природный оправил полы своего поношенного пиджака, желая, чтобы Холмов заметил на лацкане уже постаревший, с тусклой эмалью, комсомольский значок. — С конца? Быстрее и яснее? Но вот беда, Алексей Фомич, моим унижениям, всяким травлям меня конца-то еще не видно… А если начать с просьбы? Я написал поэму «Казачья дума». Лирический герой проходит, как говорится, через годы и через расстоянья. Коллективизация, первая пятилетка, война, наши дни. Алексей Фомич, прочтите «Казачью думу» и оцените. Только вам доверяю, только ваш приму приговор!
— Почему же — только мой?
— Ваш опыт большого руководителя!
— Руководитель-то я уже бывший.
— Ваш авторитет, ваше имя!
— В вопросах поэзии авторитет мой невелик, — с грустью в голосе сказал Холмов. — Я не поэт и судить о работе поэта, а тем более, как вы сказали, выносить приговор вряд ли имею право.
— Вы, Холмов, и не можете? — искренне удивился Природный. — Ваше мнение, ваша оценка — высшая для меня награда!
— Напрасно… Николай Максимович, вам, наверное, приходилось бывать на футбольных играх. И вы, надо полагать, видели, какие на трибунах стадиона разгораются страсти. Какой-либо «сердечник», страдающий одышкой, что есть силы кричит молодому, полному сил спортсмену: «Мазила! Да разве так бьют по воротам?!» Умеет ли он сам бить по воротам? Знает ли вообще, как это делается? Сомневаюсь. Но говорит так убежденно и так смело, что, кажется, пусти его на поле стадиона, и он покажет изумленным мастерам спорта, как именно нужно бить. Но это спорт, где мнения и суждения болельщиков чаще всего определяются эмоциями, а не здравым смыслом. Мне не хочется, подобно футбольному болельщику, оценивать вашу работу и поучать вас, как надо писать стихи. К тому же вы хотите услышать мнение не просто читателя.
— Понимаю, скромность украшает. — Природный вынул из папки поэму. — Вот она, моя «Казачья дума»! Я сам прочту. Вы наберитесь терпения и послушайте.
Природный читал стоя, глухим, утомительным голосом. С тоской в глазах Холмов смотрел на немолодого мужчину со значком на лацкане пиджака и старался вникнуть в смысл поэтических строк. В голову же почему-то лезли мысли о том, как же, наверно, трудно сочинять стихи, потому что нужно было так рубить строки, чтобы по размеру они были одинаковые и слова на конце созвучны. Мысленно говорил себе и поэту, что заблуждаются те, кто полагает, что всякому, кто становится руководителем, уже дается право поучать и утверждать: эти роман или повесть бездарные, а эти талантливые.
«Своими корнями ухожу в борозду, — с горечью думал Холмов, слушая Природного. — Поэт. А почему на него жалко смотреть? И кто повинен в том, что из пахаря получился этот неудачник, живущий в материальной нужде? Кто первый сказал, чтобы он бросил трактор и занялся поэзией? Кто уверил тракториста Мандрыкина, что у него талант не механизатора, а литератора? Ведь жизнь его могла бы сложиться совсем не так, как сложилась. Он приехал ко мне за помощью, я — последняя надежда. Но как ему помочь? Что я могу изменить в его судьбе? Видно, в том, что этот уже немолодой мужчина носит комсомольский значок и выглядит таким униженным и жалким, есть и моя вина. Но в чем? Да хотя бы в том, что жизнь Мандрыкина прошла мимо моего внимания. Я не пригласил его к себе и вовремя не поговорил с ним, не сказал о том, что одной удачной песни мало для того, чтобы стать поэтом. И другие, близкие ему люди этого не сказали. Бывает у нас, когда новатора или поэта всем миром поднимаем высоко над своими головами, подержим на своих крепких руках, а потом вдруг все разом разойдемся, не подумав о том, что человек упадет и разобьется. Вот и Природный упал. И страдает-то не столько от ушиба, сколько от душевного надлома. Читает старательно, с выражением, а поэма-то никудышная, и герой ее — человек не то что пустой, а душевно опустошенный».
— Ну как, Алексей Фомич? — кончив читать и просяще глядя на Холмова, спросил Природный. — Что скажете? Нравится вам «Казачья дума»?
— Даже не знаю, как… Мне трудно.
— Вы только скажите: нравится или не нравится вам «Казачья дума»?
— Это сказать могу, — ответил Холмов. — К сожалению, не нравится.
— Почему же, Алексей Фомич?
— Потому, что в поэме нет жизни, а есть одни слова и слова, — ответил Холмов. — Поэма напоминает ветряную мельницу, работающую на холостом ходу. Ветер дует, крылья кружатся, а жернова стоят. Не сердитесь на меня за то, что говорю вам такие горькие слова. Ваша поэма ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Она ни о чем. Вы рассуждаете без причины и без повода. А ваш лирический герой — юноша идиллический, без плоти и без крови. Где вы видели такое слабовольное создание, такого хлюпика? А ведь он не просто ходит по земле. Он берется поучать, пытается давать советы и наставления, как надо жить. Душонка-то у него мелкая, взгляд на жизнь обывательский, и уж очень умилительно он поглядывает на буржуазный Запад… Вижу, вижу, мои слова вас не обрадовали. Но покривить душой я не мог.
— И вы, как все, отворачиваетесь от меня? — Природный бросил на Холмова гневный взгляд. — Жестокий вы человек! Футбольного болельщика придумали? Ветряная мельница на холостом ходу? А сердце у вас есть? Вы не подумали о том, что поэзии я отдал годы? — И опять ласковые, просящие глаза смотрели на Холмова. — Как мне жить? Алексей Фомич, если в вашем сердце есть хоть капля жалости ко мне, напишите директору областного издательства. Всего несколько слов… Что был у вас, читал вам «Казачью думу».
— Моя записка не поможет. Иная нужна помощь.
— Понимаю… Сытый голодного не разумеет. — Прижимая папку к груди, Природный злобно посмотрел на Холмова и направился к выходу. — Зря ехал, зря надеялся! Не было правды и нет! Ну, прощайте.
Набок, к левому плечу, склонил большую голову и быстро ушел.
«Вот и обидел человека, — думал Холмов, глядя вслед уходившему Природному. — Не хотел, а обидел. Да, нелегко ему и, может быть, потому нелегко, что ничего из того, что нужно было бы понять, он уже понять не может. Утрачено самое важное — критическое чувство к себе, а без него, без этого чувства, жить трудно не только поэту».
Холмов позвал Чижова. Тот появился, на ходу вынимая из нагрудного кармана записную книжку.
— Вот что, Виктор. Обиделся на меня поэт. Так ты сходи к нему в «Берег» и извинись за меня. Скажи, что я не хотел причинить ему боль. — Холмов из ящика стола достал деньги. — Возьми вот это. Если не станет брать, скажи, что взаймы… У него материальные затруднения.
— Сам виноват.
— Может, сам, а может, и не сам. — Холмов помолчал, а Чижов что-то записывал в книжечке. — Насчет соседской радиолы не говорил? А то и сегодня Мошкарев не даст уснуть.
— Вечерком схожу. Баян прихватить?
Холмов утвердительно кивнул.
Имея многолетний опыт подготовки чужих речей, Чижов понимал, что лекция, да еще о Ленине, это не доклад на тему о текущей хозяйственной кампании и написать ее быстро и хорошо — дело нелегкое.
Он обложился книгами, взятыми в парткабинете. Просматривал, делал выписки. Ему хотелось, чтобы Холмов и теперь остался доволен его работой, как бывал доволен всегда, и чтобы лекция была готова не через десять дней, а значительно раньше. Но как ни спешил Чижов собрать воедино разрозненное, записанное на клочках бумаги, как ни стремился расширить текст цитатами, применяя свой проверенный на деле метод составления докладов, как ни старался, сам часами печатая на машинке, управиться к сроку, — десяти дней ему не хватило.
Мешали, как на беду, другие дела. То помогал Ольге по дому, то ходил на рынок или в магазин — женщина уже немолодая, с больным сердцем, нужно было уважить. То часа два убил на разговорах с Николаем Природным. Успокоил, как мог, поэта, и тот, беря деньги, сам сказал: «Только, чур, условие! Это взаймы. Так и скажи Алексею Фомичу, что сразу же, как только „Казачья дума“ появится в свет, долг будет возвращен…» То писал письма в станицу Весленеевскую братьям Холмова — Игнату и Кузьме. Сперва карандашом бегло записывал то, что, сидя в шезлонге, не спеша, рассудительно диктовал Холмов. Записанное затем правил, прибавлял от себя то, чего, как казалось Чижову, в письме недоставало, или что было упущено Холмовым, и только после этого уже переписывал на машинке. Письма получились длинные, сердечные. В них Холмов приглашал братьев приехать к нему в гости, обещал с Ольгой навестить родную станицу.
Вчера ходил к Мошкареву. Это было вечером, и как раз в тот момент, когда голосистая певица что есть мочи прославляла сидевшую за рулем Ивановну. Чижов подошел к дому Мошкарева и заглянул в раскрытое окно. В комнате полумрак. Настольная лампа укрыта матерчатым, с яркими цветами, абажуром, как девушка нарядным полушалком. Свет падал на край стола и лишь краем своим касался радиолы. Пластинка, вращаясь и издавая оглушающие звуки, отсвечивала антрацитовым блеском. Верочка спала, сиротливо свернувшись на диване. Свет падал на ее курчавую голову. Сам же Мошкарев сидел у стола, подперев волосатую щеку ладонью. Перед ним лежал исписанный лист бумаги. Нельзя было понять, читал ли Мошкарев написанное, слушал ли радиолу, думал ли о чем.
— Сосед! — крикнул Чижов, силясь перекричать радиолу. — Пожалейте человека! Ему спать нужно! А уснуть не может!
Мошкареву почудилось, будто этот звучный бас вдруг появился в песне. Поднял голову, удивленно посмотрел на Чижова и выключил радиолу. Воцарилась приятная тишина. Было слышно робкое посапывание Верочки. Сонными глазами с неприязнью смотрел Мошкарев на нежданного гостя. Не мог понять, что Чижову нужно. Зевая, сказал, что под радиолу как раз хорошо спится. Кивнул на посапывавшую Верочку.
— Женушка без песни не ложится. Убаюкивает.
— Не всех же убаюкивает, — возразил Чижов. — Есть люди…
— Есть, есть, — согласился Мошкарев. — Которые из тех, из слабонервных. Они и в тиши не могут глаз сомкнуть. Нервы!
— Теория, папаша! — сказал Чижов. — У меня же к вам разговор сугубо практический.
— Жалоба?
— Если хотите — да!
— В чем ее суть?
— Отдайте мне пластинку про эту, про Ивановну.
— Как это — отдайте?
— Очень просто. Берете в руки пластинку и передаете ее мне. И после этого развеселая песенка о рулевой Ивановне, могу поручиться, исчезнет навсегда. — Чижов улыбался, точно готов был обнять Мошкарева. — Прошу вас не я. Просит Алексей Фомич, — которую ночь, бедняга, не может уснуть.
— Чего же это он, был у меня и не обмолвился?
— Или постеснялся, или позабыл… Подарите ему пластинку!
— Зачем дарить такое добро?
— Если не в силах подарить, тогда продайте.
— А сколько дашь, купец?
— Ее стоимость.
— Смеешься?
— Сколько же хотите?
— Трешку дашь?
Пришлось Чижову вынуть из кармана три рубля и пробудить в себе презрение к деньгам. Он схватил пластинку, бросил на стол деньги и ушел. В ту ночь Холмов, не зная, какой ценой добыта тишина, спал спокойно.
Утром Чижов показал Холмову пластинку, умолчав о ее выкупе. Тут же с видом победителя ударил хрупкую вещичку о свое колено: черные антрацитовые кусочки полетели во все стороны.
— Ну, зачем же? Пластинка-то ни в чем не повинна. — Холмов подождал, пока Чижов собрал осколки. — Виктор! А как дела с лекцией? Сегодня-то уже день двенадцатый?
— Готова!
Чижов принес папку.
— Тридцать четыре страницы. Ровно на час десять. Но можно, если пожелаете, поджать.
— Хорошо, Виктор, оставь папку, я посмотрю, — сказал Холмов. — Пойди к Ольге Андреевне. Она заметила в крыше какой-то недочет. Посмотри, а то дождь собирается. Да, вот возьми деньги.
— Что вы, Алексей Фомич? Вы же мне давали.
— То еще в Южном.
— У меня есть.
— А ты следуй известному правилу: дают — бери, бьют — беги. — Довольный своей шуткой, Холмов рассмеялся. — Бери, бери!
В тот день над Береговым гуляла гроза. Пришла она с юго-востока. Широкий ее фронт захватил горы и часть моря. Страшные, какие бывают только в ущельях, раскаты грома зарождались в горах, и сухой, оглушающий треск катился и катился к морю. Неожиданно на Береговой навалилась черная стена, и все вокруг залила вода, и залила с такой силой, что по улицам зашумели, забурлили реки. И хотя через час грозы не стало и реки на улицах обмелели, а черная стена, побагровев сверху, удалилась далеко в море, но небо от туч не избавилось, и дотемна моросило и моросило, как сквозь сито. Хорошо, что Чижов все же успел починить крышу.
В такую непогоду приятно сидеть на веранде и читать книгу или заниматься каким-либо делом. У Холмова было дело — лекция. Нужно было прочитать то, что сочинил Чижов. Холмов зажег настольную лампу, поудобнее уселся и раскрыл папку. Надел очки и начал читать. Тридцать четыре страницы — немало! Но что на этих страницах написал Чижов? Холмов читал страницу за страницей. Чем дольше читал, тем чаще на полях делал карандашные пометки, ставил вопросительные знаки или писал: «Плохо», «Не годится», «Как же это можно?»
Каждая прочитанная страница все больше и больше убеждала Холмова, что лекции, собственно, не было, а были наспех записанные общеизвестные истины о Ленине и пространные цитаты. «Не узнаю Чижова, — думал Холмов. — Это же совсем не то, что нужно. Эх, подвел Чижов, подвел».
Закрыл папку и задумался. В самом деле, что же произошло с Чижовым? Произошло что-то странное и непонятное, необъяснимое. Как он, бывало, хорошо писал статьи для газет, доклады или короткие речи! Заслушаешься! А вот лекцию или не сумел написать, или поленился. Не хотелось Холмову думать плохо о своем бывшем помощнике, а приходилось. Плохая лекция, вот что обидно. Ничего, кроме набора пустых слов, в ней не было, и это злило, раздражало. «Как же такое читать на людях? Кому нужна эта пустопорожняя трескотня? — думал Холмов, положив на колени папку и прислушиваясь к шуму дождя. — Осмеют, скажут: ну и Холмов, ну и старый коммунист, ну и пустомеля. Как неурожайная, с пустым колосом пшеница: соломы и половы много, а зерна нету. Ни живой мысли, ни теплого слова, ни сердечности. А слова-то какие обкатанные! Не слова — горох! Шумно ударяются, как о стенку, и отскакивают… Нет, нет, не узнаю Чижова. И не могу понять, что с ним случилось».
Шумел дождь. Вода, падая с крыши, издавала хлюпающие звуки. Холмов смотрел на низкое, затянутое тучами небо над морем, оно совсем близко припадало к воде, и думал о том, что зря он обиделся на Чижова. «Он меня не подвел, нет, — думал он. — Он сделал то, что умел, и сделал точно так, как делал раньше. Видно, что-то случилось не с Чижовым, а со мной. Ведь Чижов, бывало, и раньше угощал меня словесным горохом, и я не возмущался и ничего плохого о Чижове не думал. Брал папку и выходил на трибуну. Читал то, что для меня было написано, а люди, слушая, думали, что это и есть мои, мною выстраданные слова. Так что надо радоваться тому, что мне не понравилось то, что написал Чижов, что я подумал и о живой мысли, и о сердечности, и о каких-то особых словах. Умел же я писать и речи и статьи. Так зачем же передоверил Чижову? Увидел, что передоверил зря, обозлился и спрашиваю: кому нужна эта трескотня? Да, точно, кому? Никому. Я волнуюсь, краснею. Ничего, иногда полезно и позлиться и покраснеть. Только теперь мне нужна еще и решимость. Надо брать карандаш, бумагу и начинать писать. А Чижов пусть едет домой и занимается своими делами. Да, мне больно и горько. Может, попробовать исправить? Чижов выслушает мои замечания. Еще поработает, что-то убавит, что-то прибавит, что-то перепишет заново, и лекция получится. Нет, этого делать я не буду».
Сидя за столом и предаваясь раздумью, Холмов стал убеждать себя не только в том, что Чижов ни в чем перед ним не виноват, старался, но не сумел, — а и в том, что читать с трибуны чужое, не тобой написанное, для многих ораторов давно стало узаконенным правилом. Шли годы, и к этим очевидным ненормальностям постепенно привыкли, с ними смирились и те, кто читал чужое, и те, кто писал для других. И разве Чижов первым начал писать статьи или речи для других, а от него потом уже и пошло? Ведь не так же все это? И до Чижова писали для других статьи, речи и доклады, и после Чижова их будут писать. Так в чем же вина Чижова? И почему его нужно отправлять домой?
Холмов закрыл глаза. Так легче было думать. Он невольно вспомнил, как когда-то, давным-давно, весленеевский Алеша сам писал для себя речи. И статьи и газеты писал сам. И какие это были хорошие статьи! А речи получались ершистые, задиристые. Тогда и на ум молодому Холмову не могло прийти, что кто-то должен написать для него речь. Сам писал, сам говорил, где по писаному, а где и без писаного. Бывало, несколько ночей не поспит — и речь готова, выходи на трибуну.
Мысленно он видел белоголового Алешу на станичной площади. Обыкновенная бричка в бычьей упряжке служила трибуной. Она приподнимала юношу над людьми. Море голов в шапках и в платках, острые плечи бурок, возгласы, аплодисменты. Соскакивал с брички, вытирал ладонью взмокшую чуприну. Друзья пожимали ему руки, говорили: «Алеша, черт! Ведь это же здорово! И откуда у тебя такие колючие словечки? На всю станицу слышно! А как ядовито сказал о кулаках! А поговорки и пословицы! Специально подобрал для этого митинга? Молодец, Алеша!..»
Значительно позже, когда он был выдвинут на большую и ответственную работу, Холмов перестал писать для себя речи. Это случилось как-то незаметно, и когда и как — он не помнил. Но случилось. Или вдруг разленился? Или вдруг разучился писать? Нет, не разленился и не разучился. Просто стал передоверять это другим, в частности Чижову. И привык к тому, что с Чижовым жилось легче и спокойнее. Не надо было напрягать мысль, вникать в какие-то мелочи, что-то записывать и что-то запоминать. Чижов и вникнет, и запишет, и запомнит.
К примеру, нужна статья для газеты. Выскажи тезисы в общих чертах, и Чижов через день-два положит на стол статью. Или требуется речь на областном совещании животноводов. Скажи Чижову — и выступление уже готово. Текст отпечатан на машинке, снабжен примерами, фактами, нужными цитатами, особо важные мысли подчеркнуты, — бери и читай. Если же нужен отчетный доклад, то он пишется во всех отделах по заранее намеченному на бюро плану. Но затем из отделов написанное поступает к Чижову, и он, по его словам, «стилизует, суммирует, подгоняет». За несколько дней до открытия конференции приходит в кабинет, кладет папку на стол и говорит:
«Алексей Фомич, полный порядок!» — «Растянул? А?» — «Да нет, что вы! Старался подогнать». — «Отчего папка разбухла?» — «Всего только на три часа тридцать минут. Самый раз!» — «А покороче не мог?» — «Почему не мог? Мог! Но не было же указаний. Да к тому же вспомните, на прошлой конференции вы говорили более четырех часов. Так что три часа тридцать минут…»
И разве Холмов один как журналист и докладчик пользовался услугами помощников? В области и в районах у него были подражатели и достойные ученики. Находились такие товарищи, которые тоже не прикасались ни к перу, ни к бумаге: у них были свои Чижовы, и с трибуны они читали то, что перед выступлением видели впервые. Оттого-то иной не очень опытный трибун заикался, сбивался со слов, путал фразы. Всем известен ставший уже анекдотом печальный случай, когда доверчивому оратору какой-то смельчак так, ради шутки, подложил в папку не те листы, которые были нужны. В нужных листах речь шла об улучшении заготовки кормов, а в тех, подложенных, излагались какие-то советы по женским модам. Оратор осрамился. Однако и после сего весьма поучительного факта иные речи писались и пишутся так же, как и раньше, — не теми, кто их читает.
Как-то Холмов приехал в самый отдаленный район и как раз за несколько дней до открытия районной конференции. В просторном кабинете секретаря райкома сидели человек десять. Они что-то писали. Столы были завалены бумагами. Холмов отозвал в сторонку секретаря райкома и спросил:
«Что это у тебя за народ?» — «Учителя», — спокойно ответил секретарь. — «Чего ради они оккупировали кабинет? Или здесь проверяют ученические тетрадки?» — «Какие тетрадки? — удивился секретарь. — Доклад составляют». — «И тебе не совестно?» — «А что? — с улыбкой спросил секретарь. — Алексей Фомич, мы люди подчиненные, мы смотрим, как там, повыше, и у себя стараемся делать так же. А что?» — «Что? Плохо это, вот что!»
«Да, плохо, — думал Холмов. — Не следовало мне слишком уповать на Чижова. Плохой подавал я пример. А ведь не все передоверяют свои дела другим. У тех, кто занимает большие посты, были и есть помощники. Без них трудно. Только не надо вменять им в обязанность составлять чужие речи или статьи. Немыслимо себе ни представить, ни даже подумать о том, чтобы кто-то смог за Ленина и для Ленина написать речь или статью. Хотя, как известно, и у Владимира Ильича были помощники…»
Так, в мучительных раздумьях прошла неделя. К лекции Холмов не возвращался. Было не до нее. В нем боролись две силы: одна требовала отправить Чижова домой, начать жизнь без помощника и опекуна и все делать самому. Другая сила всячески этому противилась. Она оберегала Чижова, говорила, что пусть он еще поживет в Береговом, что без него Холмову не обойтись: и привычка и возраст… Правильно поступил Проскуров, что велел Чижову отправиться в Береговой с Холмовым… «А может быть, если рассуждать здраво, пора мне расстаться с Чижовым?» — подумал Холмов.
В конце концов верх взяла та сила, которая выступала против Чижова. Поэтому, как ни трудно было Холмову, в ночь с воскресенья на понедельник он твердо решил расстаться с Чижовым. Ночью обдумал, что скажет Чижову утром и как скажет. Конечно, о лекции умолчит. Не в лекции дело.
Утром в понедельник они встретились у родника. Пришли умываться. Чижов, как обычно, принес мыло и полотенце. До пояса голый Холмов, сгибая худющую ребристую спину, наклонялся к роднику. Чижов из кружки поливал воду ему на шею, и она стекала по спине.
Взял у Чижова полотенце. Отворачивался, боялся посмотреть ему в глаза. Каким-то чужим, неестественным голосом сказал:
— Кажется, Виктор, пришла пора нашей разлуки.
— Вы о чем, Алексей Фомич?
— О тебе и о себе. Пожили, потрудились…
— Как же это понимать?
— А так и надо понимать, Виктор. — И снова Холмов не мог смотреть на Чижова. — Вдоволь мы, дружище, потрудились на руководящей ниве. Многие годы шли, сказать, в одной упряжке. Да, точно, упряжка была одна: я шел коренником, а ты пристяжным. А теперь вот надо расставаться. Поезжай, Виктор, в Южный, к семье. Да и Проскурову ты нужнее, нежели мне.
Чижов держал в руках полотенце, мыло и не знал, что сказать. Не верилось, что такое можно было услышать от Холмова. Молчал и Холмов, причесывая мокрый чуб. Посмотрел на Чижова, увидел те же полные ласки и тоски глаза и отвернулся.
— Значит, прогоняете, Алексей Фомич?
— Не прогоняю, а советую. Так, Виктор, нужно.
— Андрей Андреевич говорил же, чтобы я подольше пожил у вас.
— Верно, говорил. У Проскурова добрая душа. Но теперь я уже сам, без тебя.
— Или что не так исполнял? — Голос у Чижова дрогнул. — Может, лекция получилась неудачная? Так вы скажите, ее можно переделать.
— Лекцию еще не успел просмотреть, — краснея, соврал Холмов. — Это так, исполнял ты исправно мои поручения, все это правильно. И разве я был когда-либо тобой недоволен? Или обижался на тебя? Ничего этого, как ты знаешь, не было. Но всему, как известно, есть начало и всему есть конец. Вот конец и подошел… Да и кто ты теперь при мне, пенсионере? Так что лучше нам расстаться. И на прощанье хочу сказать, Виктор Михайлович, тебе спасибо — работал ты как мог…
В тоскующих глазах Чижова дрожали готовые упасть крупные слезы.
— А огорчаться не надо. — Снова Холмов отвел взгляд. — Мне ведь тоже нелегко. Но пойми, Виктор, так нужно. И расстаемся мы не навечно. Еще увидимся, и не раз. Летом пойдешь в отпуск, бери семью — и сюда к нам, на море! Ну, что голову повесил?
— Значит, окончательно, Алексей Фомич? Надо собираться?
— Да, да, собирайся. Надо! Я позвоню Проскурову. Пусть пришлет машину.
— Полечу на самолете. До аэродрома доберусь на автобусе или на вертолете.
И Чижов начал готовиться к отъезду. Раскрыл свой чемодан, постоял над ним. Вошла Ольга, и он сказал:
— Вот, Ольга Андреевна, завтра уезжаю.
— Что так быстро?
— Так пожелал Алексей Фомич. Прошу вас, Ольга Андреевна, присмотрите за ним.
— Жену об этом не просят. Холмов для меня не чужой.
— Это я понимаю. Но я в том смысле, что у Алексея Фомича в душе неспокойно. Разве вы ничего не замечаете? Это началось у него еще дома, когда Алексей Фомич ушел на пенсию. Тут же, в Береговом, усилилось. Может быть, следует обратиться к врачам? Я попрошу Андрея Андреевича.
— Ради бога, никого ни о чем не проси! — резко сказала Ольга.
— Я, конечно, не скажу, но вы посудите сами, — говорил Чижов. — В чем я замечаю это его душевное расстройство? Стал он какой-то тихий да ласковый. Приглядитесь к нему. Не узнать! Какой был орел! А теперь? Нету орла, нету! Будто ему крылья пообрубили. И все это отчего? От душевной боли. Меня отсылает и не злится. Говорит ласково, тихо. В нормальном здравии, я его знаю, не стал бы меня отсылать.
— Глупость говоришь, Виктор.
— Я же только вам.
Утром Холмов проводил Чижова до вертолетной станции. Прощаясь, они вдруг рывком обнялись. Холмов еще раз увидел знакомые, добрые и преданные глаза Чижова. В них снова дрожали и не падали крупные капли слез.
Еще долго Холмов стоял на залитой солнцем улице и смотрел в чистое небо, где плыл вертолет.
После отъезда Чижова Ольга стала замечать, что с Холмовым и в самом деле творится что-то неладное. Наблюдая за мужем, она все больше и больше убеждалась в том, что в характере Холмова происходят и уже произошли непонятные перемены. Было ли тому причиной, как уверял Чижов, душевное расстройство или что другое, она еще не знала. Очевидным было только то, что ее муж не был похож на того Холмова, каким она знала его много лет.
Верно было и то, что Холмов сделался молчаливым, меланхолически-грустным, добрым, вежливым. Никогда раньше, даже в самые трудные моменты жизни, он так не задумывался и не грустил. И в глазах появилось что-то скучное, не его, не холмовское. И затылок, как Холмов сам жаловался, болел сильнее прежнего. И ночи все так же проводил без сна, хотя соседская радиола и молчала.
В полночь вдруг зажигал свет. Соскакивал с кровати с такой поспешностью, будто боялся куда-то опоздать. Раскрывал книгу, клал на стол возле лампы и, застыв, стоял и стоял, смотрел и смотрел — то ли читал, то ли о чем-то думал.
Днем несколько раз садился к столу и что-то писал. Потом бросал карандаш и, сжимая кулаки, бледный шагал по веранде.
Как-то утром, когда Ольга готовила завтрак, Холмов умылся и вышел на кухню. Показал жене еще влажную ладонь правой руки, сжал кулак со следами неотмытых чернил на пальцах и сказал:
— Смотри, Оля! Эта моя рука, оказывается, никуда не годится. Да, да, именно никуда не годится!
— Что с нею? Болит?
— Нет, не болит. Рука как рука. Только вот беда — разучилась писать. — Горестно усмехнулся. — Не могу понять, как это могло случиться. Ведь это же была рука-труженица. Писала, и как писала! А теперь? Беру карандаш, начинаю писать, а рука плохо слушается, и буквы получаются какие-то неровные. — Он сел к столу, сжимал и разжимал кулак правой руки. — Помнишь, Оля, я ездил в Германию с сельскохозяйственной делегацией. На одной ферме нам показали лошадей. Они стояли в конюшне, в сенниках, сытые, холеные. Шеи у них были удивительно короткие. Если бы эти лошади стали пастись, то им нужно было бы становиться на колени. Иначе им травы не достать. Фермер заметил наше удивление и сказал, что такими короткими их шеи сделали обстоятельства. Пастбищ у фермера нет. От рождения и до старости лошадь знает только конюшню и ясли… Так, постепенно, из поколения в поколение, обычная лошадиная шея, какая бывает у табунных коней, укоротилась — за ненадобностью.
— К чему это, Холмов?
— Вот так, думаю, и моя рука. В последние годы мало трудилась над бумагой. — Рассмеялся. — Но ничего, наладится рука! Приобретет прежнюю твердость!
И это странное рассуждение о своей руке, и то, что Холмов на следующую ночь сжег лекцию, которую написал для него Чижов, испугали и не на шутку озадачили Ольгу. Раньше, она знает, Холмов никогда бы этого не сделал.
Он сжег лекцию ночью. Думал, что Ольга спала и ничего не видела. А она проснулась, когда Холмов, крадучись, как вор, торопливо прошел с веранды на кухню. Ольга встала и начала наблюдать за мужем в приоткрытую дверь. Видела, как Холмов опустился на колени возле печки, как зажег спичку. Потом он рвал листы, комкал их, клал в огонь. Делал он это не спеша. Разрывал лист, сдавливал в ладонях и клал в печку. Поджидал, пока бумага сгорала, озаряя бледное лицо, и разрывал новый лист, при этом говоря: «Сладкий мед, сладкий мед…»
Что означали эти слова? Ольга терялась в догадках.
Она подошла к мужу и спросила:
— Холмов! Что ты делаешь?
Не ответил, не оглянулся. Так же не спеша разрывал листы, и так же аккуратно клал их в печку, и так же повторял: «Сладкий мед, сладкий мед…»
— Да ты что, Холмов, оглох? Что сжигаешь?
— Разве не видишь? Бумагу…
— Зачем?
— Чтоб легче было.
— Кому легче-то?
— Мне, Оля, мне. Кому же еще?
Снова шелестел скомканный лист и повторялись слова: «Сладкий мед, сладкий мед…»
«Сладкий мед. Странно, — думала Ольга. — И слова-то придумал какие-то ненормальные. Сладкий мед? Это же сущая бессмыслица. Разве нормальный человек не знает, каким на вкус бывает мед? Не кислым же! И не горьким!..»
В последующие дни Холмов был спокоен. Из дому никуда не ходил. Больше всего просиживал возле родника. Читал книгу или так, задумавшись, смотрел в воду. От ивы на его белую голову падала тень, как от пляжного зонта. Вода в роднике была зеленая, видимо, оттого, что ива распустила над ним свои косы. В воде отражались ивовые ветки-мониста, и в их окружении была видна седая голова.
Нагибаясь к роднику, Холмов прислушивался и улыбался. Ольга видела это, и сердце ее опять наполнялось тревогой. Чего ради склоняется к воде? Что там можно увидеть или услышать? И снова те же мысли: вот и у родника Холмов делал то, что люди обычные, нормальные, не делали бы.
Он позвал Ольгу и сказал:
— Наклонись, Оля, и прислушайся. Шумливый же, стервец! Что-то говорит свое, людям непонятное, что-то нашептывает. А вот что? Не могу разобрать.
— Да и не надо разбирать. Зачем это тебе?
— Как зачем? Нужно!
Удивительное желание. Родник же сочился совсем неслышно, слабой струйкой. Вода-стежечка, поблескивая, тянулась к воротам и не издавала ни единого шороха. Как же мог Холмов что-то слышать?..
— Полежал бы, Холмов, — сказала Ольга, горестно глядя на мужа. — Отдохнул бы.
— А родник? — И Холмов заговорщически улыбнулся — Надо же мне дознаться, о чем он шепчет. Я же слышу!
«Ох, Холмов, Холмов, не родник, а что-то другое шумит у тебя в голове, — думала Ольга. — Надо пойти к Елене Павловне и посоветоваться. Может, и впрямь, как говорил Чижов, следует обратиться к врачам…»
Она все чаще и чаще стала думать о муже и о его странностях. И к какому бы факту ни обращалась, находила, что Чижов был прав. Что-то неладное и непонятное творилось с Холмовым.
Однажды часа в три ночи спавший на веранде Холмов пришел к Ольге и взволнованно сказал:
— Оля, дай мне местечко. Что-то одному со своими думками становится страшновато.
— Какие же у тебя думки, Холмов?
— Свои, близкие. Мысленно примеряю себя к одному человеку. И не могу примерить. И так приставлю себя, и эдак приложу. Не очень-то получается.
— Кто же он, этот человек?
— Ленин.
— Да ты что, Холмов? — испугалась Ольга. — Зачем же это делаешь? Ленин — человек великий. И зачем же к нему себя примерять?
— Оно-то есть к чему, и примерить-то нужно, а только трудно, — деловым тоном пояснял Холмов. — Я понимаю, по величию его личности, по таланту никаких примерок быть не может. А по духу? По сути нашей жизни? Что скажешь, Оля?
— Не думала об этом. Не знаю.
— А вот я думал. И пришел к выводу, что по сути нашей жизни, по духу — можно. Он коммунист, и я коммунист. И если, к примеру, поставить бы рядом с ним меня или кого другого и посмотреть, что есть у нас с ним общее, хорошее, и что то плохое, чем мы отличаемся от него. Рядом с Лениным все это было бы очень наглядно видно. Сам того не желая, я думаю и о том, когда и чем я был похож на Ленина, как коммунист на коммуниста, а где, когда и чем не был похож. Понимаю, где-то и в чем-то я поступал так, как в тех же случаях поступил бы Ильич, а где-то и в чем-то поступал не так, как в тех же случаях поступил бы Ленин. Очень важно и очень нужно проверять себя и свои дела по Ленину.
Холмов долго лежал молча. Смотрел в потолок, о чем-то думая. Потянулся к столику, взял томик, отыскал нужную ему страницу и сказал:
— Оля, послушай, как просто и как ясно он выражает мысли о государстве: «Государство — это есть машина для поддержания господства одного класса над другим». И в другом месте, вот здесь: «И эту машину мы возьмем в руки того класса, который должен свергнуть власть капитала. Мы отбросим все старые предрассудки, что государство есть всеобщее равенство, — это обман: пока есть эксплуатация, не может быть равенства». И вот еще: «…когда на свете не останется возможности эксплуатировать, не останется владельцев земли, владельцев фабрик, не будет так, что одни пресыщаются, а другие голодают, — лишь тогда, когда возможностей к этому не останется, мы эту машину отдадим на слом». Удивительно просто, глубоко и убедительно. Вот чему, Оля, я искренне и по-хорошему завидую. Мне бы уметь так излагать свои мысли.
Потом он заговорил тихо, мечтательно о пережитом, почему-то вспомнил молодость и спросил:
— А помнишь, Оля, нашу первую встречу? Я пришел в библиотеку. Попросил у тебя книгу, а какую книгу я попросил? Не забыла?
— «Отверженные». Такое, Холмов, не забывается.
— Да, верно, такое не забывается. Пора молодости! Что может быть прекраснее и памятнее! — Помолчал, ладонями закрыл лицо. — Что-то я стал часто думать об Игнате. Знаешь почему? Тогда, помнишь, в ауле зимой тридцатого нехорошо с ним поступили. Нехорошо, а? И вот думаю: а что нехорошо? Как же иначе в этой схватке могли бы поступить? Как?
— Зачем об этом вспоминать?
— А память? Написал Игнату и Кузьме. Просил приехать в гости. Приедет Игнат, вспомнит, заговорит. Что ему скажу?
— Скажешь то, что говорил и в тридцатом.
— Что-то не слышно вестей от братьев. Не пишут и не приезжают.
— Может, еще приедут, — сказала Ольга, думая о своем: с мужем что-то случилось. — Лето, страда. Сейчас им не до поездок. А может, и здоровье не позволяет. Братья-то постарше тебя…
— Эх, годы, годы, как же вы быстро прошумели! И крылья у вас сильные, и взмах широк. — Холмов повернулся, лег на спину и глубоко, всей грудью, вздохнул. — Улетели далеко, а я вижу их, эти прошедшие годы. Вот они, перед глазами. Веришь, Оля, раскрываются как уже прочитанные страницы, но страницы те так дороги сердцу, что их хочется перечитать еще и еще… не вслух, а про себя, мысленно. Так же, как мысленно ставлю себя рядом с Лениным. Просто так, для себя, для того чтобы убедиться в чем-то очень важном… Знаю, не одобряешь.
— Не в том дело, Холмов, одобряю или не одобряю. Твое желание кажется мне странным. Ни к чему эти твои примерки и эти прочитанные страницы. Да и поздно об этом думать…
— Думать, Оля, никогда не поздно, — ответил Холмов. — Даже есть поговорка: лучше поздно, чем никогда.
— У тебя заслуги, ордена, почет, — продолжала Ольга. — Что тебе еще нужно, Холмов?
— Да разве в этом счастье?
— А зачем так волноваться, переживать?
— Затем, что в мои-то годы я оказался не у дел. А почему? Думала ли ты об этом? Скажешь, силы мои уже иссякли, так, а? Или работать разучился?
— Ты же болен. К тому же, твоя контузия на фронте…
— Не болен я. И моя контузия тут ни при чем.
— Так в чем же причина? Объясни. Тебя же с такими почестями проводили.
— Да, ты права, с почестями, — грустно сказал Холмов после некоторого молчания. — Видишь ли, Оля, вопрос твой очень серьезный. Как на него ответить? Не знаю.
Он положил ладони под затылок и надолго умолк.
— Есть же какая-то причина твоего освобождения?
— Да, есть. Без причины, как известно, ничего не бывает.
— Какая же она, причина?
— Оля, Оля, женушка моя строжайшая, — нарочито весело заговорил Холмов. — Мое сиденье на приморском берегу, как я полагаю, можно объяснить лишь тем, что я уже не тот, какой кому-то нужен, вышел из послушания, стал самостоятельно и думать и дела решать. Точно не знаю, так ли это. Но как бы там ни было, а одно, Оля, очевидно: нельзя, непростительно в мои годы и с моим опытом отсиживаться в Береговом. Это же глубокий тыл, а мне полагается находиться на передовой. Вот я и спрашиваю сам себя: кому и какая польза от того, что Алексей Холмов в безделье коротает деньки? А сколько впереди этих, без дела истраченных деньков? Много. Через то и лезут в голову разные мысли и не дают уснуть. Мысли эти не отключишь за ненадобностью, как отключают, к примеру, механизм или электролампу, им не прикажешь молчать.
— Какие же они, те мысли, что им нельзя приказать молчать? — участливо спросила Ольга. — Поделись со мной, может, в чем помогу.
— Их много, и они разные, — сухо, без желания ответил Холмов. — Сегодня, например, все время думал о Сотниковой. Влезла она в голову, и не могу от нее избавиться.
— Кто такая — Сотникова?
— Доярка из совхоза «Левобережный». Как-то я тебе рассказывал. Со своим горем она была у меня на приеме. Многодетная мать, детишки у нее — один другого меньше. Муж пьяница. Подрался по пьянке и угодил в тюрьму. Сотникову же с детьми поспешили выселить из ведомственной квартиры.
— Так это же когда было, Холмов? Тогда ты еще и не думал уходить на пенсию.
— Верно, не думал.
— И, как я помню, ты тогда же помог этой женщине.
— Не во всем. Жилье Сотниковой дали. Но как она там теперь живет с детьми? Я же ничего не знаю.
— А зачем тебе знать?
— Да хотя бы затем, что я еще живой человек!
— Не надо волноваться, Холмов.
— Не могу не волноваться… Старшая дочка у Сотниковой с призванием к музыке. И слух и голос отличные. Я обещал устроить эту девочку в Южном в музыкальную школу. Поручил Чижову, а не проверил. Забыл. Черт знает что за память! Да и Чижов молчал. Значит, ничего не сделал. Вот и злюсь и ругаю себя. Ведь обещал же, слово давал…
— Не надо волноваться, Холмов, — все так же участливо говорила Ольга. — Ты же уехал из Южного, ушел на отдых. Зачем тебе теперь печалиться о Сотниковой? Без тебя, Холмов, подумают.
— Что ты все Холмов да Холмов? Хотя бы в эту минуту, когда на душе у меня так тяжко, называла меня по имени, — сказал он грустно. — Холмов да Холмов. Муж я тебе или Холмов?
— Успокойся, прошу тебя. Зачем же так…
«Послушаешь, будто рассуждает умно, здраво, — думала она. — А вникнешь в смысл — не понять. К чему и эти „прочитанные страницы“, и то, что себя к Ленину примеряет? Что с ним?»
Ольга вспомнила еще один случай. Именно этот случай, как та капля, что переполняет чашу, окончательно убедил ее в том, что муж ведет себя странно. Однажды, возвращаясь из магазина, она еще на улице услышала песню. Под аккомпанемент баяна пела какая-то голосистая певица.
Ольга была не то что удивлена, а поражена, когда, войдя во двор, увидела на веранде Холмова и Верочку. Верочка пела песню военных лет, теперь уже почти забытую, — «Синенький скромный платочек…» Пела задушевно, с чувством, голосом мягким, приятным. Холмов же играл тихо и поглядывал на певицу с какой-то странной улыбкой. «Это еще что за художественная самодеятельность? — с горькой иронией подумала Ольга. — Только такого дуэта мне и недоставало…»
Прошла мимо. Будто ничего не видела и не слышала. На кухне, слушая все тот же задушевный голос Верочки и слова: «Ты говорила, что не забудешь ласковых, радостных встреч», Ольга задумалась. И эти слова, и голос Верочки были ей противны. Понимала и боялась сознаться самой себе, что ее, как иголкой, кольнула ревность. Странно. Давно таких уколов не ощущала. Даже забыла, что оно такое — ревность. Думала, что это чувство давным-давно умерло. Выходит, нет, не умерло…
— Нехорошо, Холмов, устраивать концерты, — сказала она, когда Верочка ушла, а Холмов с баяном на коленях еще сидел на веранде. — Может, собираешься выступать в самодеятельности?
— Нет, не собираюсь, — ответил Холмов. — Но почему нехорошо?
— Потому нехорошо, что ты не станичный парубок.
— При чем тут парубок? Если Верочка умеет петь, а я умею играть… Что тут такого?
И раньше Ольга замечала, что Холмов защищал Верочку. Замечала и то, что Верочка, когда приходила, уж очень по-женски игриво поглядывала на Холмова. И смеялась как-то чересчур звонко, и вся сияла, словно каким-то ярчайшим огнем была подсвечена изнутри.
После отъезда Чижова Верочка на день раза два забегала к Холмовым. То приносила в горшочке холодное, из погребка, козье молоко, то газеты или журналы, то приходила, как она говорила, «так, чтобы одной не скучать…». Верочка сама напросилась помогать Ольге по дому.
— Буду домашней работницей на два дома! — со смехом говорила она. — Согласны, Ольга Андреевна? Вам же одной трудно. И обед надо сготовить, и полы помыть, и постирать, и за продуктами сходить… Я хорошо буду вам помогать. Я сильная! Только платы никакой мне не надо. Я же ваша соседка!
Ольгу не обрадовало предложение Верочки. «Обойдусь и без помощи, — думала она. — Уж очень помощница шумная…»
Решила посоветоваться с Холмовым. Но тот обрадовался.
— А что? — откликнулся. — Пусть помогает. Молодая, резвая, как ветер!
С болью в сердце Ольга согласилась принять помощь Верочки. И снова замечала — да Верочка этого и не скрывала, — с каким восхищением соседка поглядывала на Холмова, когда он пил прямо из горшочка прохладное козье молоко или когда Верочка подавала ему завтрак. И глаза ее как-то диковато блестели. Ольгу обижало то, что эти откровенные взгляды Верочки не только не смущали Холмова, а нравились ему. Он тоже, отдавая горшочек, улыбался Верочке как-то не так, как обычно улыбался всегда и всем, и тоже был весел. А тут еще этот «Синенький скромный платочек» под звуки баяна. «Да, с ним происходит что-то неладное, — решила Ольга. — Влюбиться в эту вертихвостку он, разумеется, не может. Это исключено. И годы и положение. Хотя как сказать. Всякое случается. Но как он мог подыгрывать Верочке на баяне? Станичный парубок, что ли? Нормальный человек разве стал бы это делать? „Ты говорила, что не забудешь…“ Как такое мог позволить Холмов, в его-то годы, с его-то характером и убеждениями?.. Нет, нет, тут не ухаживание за молодой и смазливой соседкой, а что-то совсем другое. Не с психикой ли что? Не пойти ли к Елене Павловне? Что-то надо предпринимать, что-то надо делать».
Утром, сказав мужу, что пойдет в магазин, Ольга отправилась за советом к Медянниковой. Но у Медянниковой ничего утешительного для себя не нашла. К тому, о чем Ольга ей рассказала, Медянникова отнеслась спокойно, даже равнодушно. Когда Ольга заговорила о психиатре, Медянникова рассмеялась и сказала:
— Что вы, милая Ольга Андреевна! Зачем психиатр? И нету в Береговом такого врача. Да и не нужен он. Опасения ваши совершенно напрасны. Алексей Фомич здоров, и ему нужна, как я полагаю, не врачебная помощь.
— А какая?
— Обыкновенная, человеческая, — ответила Медянникова, с улыбкой глядя на загрустившую Ольгу. — Алексей Фомич еще не привык к Береговому. Не свыкся со своим новым положением, сказать проще: не научился каждый день жить без дела. Да, именно не научился! — решительно повторила Медянникова. — Это не так просто — жить без дела. К тому же кем он был и кем стал? Сколько людей подчинялось ему? Жил у всех на виду, и каждый день у него был загружен до отказа. Сколько тратил энергии тогда, сколько ее тратит теперь? Это, Ольга Андреевна, как если бы на большой скорости у автомобиля заклинило тормоза. Что получилось бы? Авария! Сила инерции опрокинула бы машину. А человек? Он же слабее машины. У него сердце, нервы. И вам, Ольга Андреевна, не надо так переживать. Поверьте мне, Алексей Фомич здоров. Поживет год-другой в Береговом, привыкнет к замедленному ритму жизни, войдет, как говорится, в нормальную колею, и автомобиль покатится тихо, спокойно, и все будет хорошо. Даже то, что Алексей Фомич сжег лекцию, что он, как вы говорите, себя к Ленину примеряет, опять же свидетельствует о том, что такому человеку, как Холмов, не привыкшему сидеть без дела, нужна деятельность и деятельность.
Когда Ольга сказала о баяне и о песенке «Синенький скромный платочек», Медянникова улыбнулась.
— Я так полагаю, Ольга Андреевна, что и баян и песенка — все это от скуки, от безделья, — сказала Медянникова. — Скучно Алексею Фомичу в Береговом. Как это говорил поэт? «И скучно, и грустно…» Вот он и чудит. Но все это со временем пройдет, уверяю вас. Так что все ваши тревоги выбросьте из головы, успокойтесь и послушайте моего совета. Как своей старшей сестре, говорю вам, что Алексею Фомичу нужен не врач, а наш генерал Кучмий. Вы улыбаетесь? Да, именно Кучмий! Вы еще не знаете генерала Кучмия? Он тоже, как и Алексей Фомич, из кубанцев. Алексею Фомичу нужно подружиться с генералом. Кондрат Акимович Кучмий обязательно излечит Алексея Фомича от всех «болезней».
— Да как же Кучмий это сделает? — удивилась Ольга. — Он что, волшебник?
— Похлестче любого волшебника, — весело сказала Медянникова. — Ведь Кучмий не только кубанский казак и генерал в отставке. Он же еще и председатель артели «Сладкий мед».
— Я слышала, как эти слова Холмов повторял, когда сжигал лекцию, — сказала Ольга. — Как-то так задумчиво говорил: «Сладкий мед, сладкий мед». А что оно такое, понять не могла.
— Если повторял эти слова, — хорошо, — одобрительно отозвалась Медянникова. — Значит, уже знает об этой пчелиной артели, и слова «сладкий мед» запали ему в душу. Так что, Ольга Андреевна, придет к вам не врач, а генерал Кучмий. Только вы ни в чем ему не мешайте. Пусть побеседует с Алексеем Фомичом, подружится с ним, пусть возит его на пасеку. Сполна доверьтесь Кучмию. Человек он, помимо всего прочего, весьма порядочный.
Побывав у Медянниковой и немного успокоившись, Ольга вернулась домой и, ничего не сказав мужу, стала поджидать генерала. А тот, как на беду, не приходил. Только на третий день рано утром Кучмий приехал на «Волге». Сам отворил ворота. Снова сел за руль и въехал во двор. Вышел из машины, наклонил седую стриженую голову:
— Рад представиться! Генерал Кучмий!
Ольге поцеловал руку, сказав, что давно хотел познакомиться с Холмовым и с его женой. Был Кучмий уже не молод, но еще крепок телом. Такого с ног свалить не так-то просто. Седая голова острижена под ежик. Усы и брови черные, явно крашенные, потому что чернота, как заметил Холмов, была неестественная. Его усатое, загрубевшее лицо озаряла радостная улыбка. Было видно, что по своему характеру казачий генерал был человеком веселым, общительным, добрым.
— Елена Павловна мне говорила, что и вы, Алексей Фомич, и ваша уважаемая супруга Ольга Андреевна принадлежите к казачьему роду, — с той же доброй улыбкой сказал Кучмий. — Удивительно! Куда ни заглянь, всюду встретишь своих кубанцев! Поразительно! Ох, как же широко разбрелось по белому свету казачье племя! И в Сибири живут кубанцы, и в Средней Азии живут, и во Владивостоке живут, и тут, близ моря, тоже живут.
— Может, и не всюду живут казаки, — усомнился Холмов. — Прошу вот сюда, в колодочек. Присядьте.
— Да что ты, Алексей Фомич? — возразил Кучмий. — Именно всюду! Как-то я был в Париже. Ездил вольным туристом. Так и в Париже столкнулся с одним кубанцем! И как? В гостинице, разом вошли в лифт. Я узнал его по обличью. Сколько прожил в Париже, а не офранцузился. Кубанское так и прет из него! Старше меня, но еще строен, черт! Офицерская выправочка. Перекинулись мы словом. Оказался тот кубанец препорядочным прохвостом, если не сказать еще злее. Белый эмигрантик, сучий сын! В чине полковника. Служил у Деникина. И удивительно, фамилия, как у меня, — Кучмий! Говорю ему: ну что, Кучмий, тянет на Кубань? Как «родичу», сознался. Тянет, говорит, и так тянет, что Кубань во сне каждую ночь видится. Что ж ты, говорю ему, за такая за сволочь, что мог отрешиться от родной земли? Молчит. Не утерпел я и сказал острое, с перцем, словцо — по-нашему, по-кубански. Не обиделся, подлец!
— Кубанцы, разумеется, есть разные, — сказал Холмов. — Сколько их служило в белых! Вот и пришлось им лишиться родины.
— А ты, Алексей Фомич, из какой станицы?
То, что этот усатый мужчина как-то естественно и просто, как бывает только у друзей, обращался на «ты», тоже говорило о его общительном характере, и Холмову это понравилось. Он улыбнулся и ответил:
— Из Весленеевской.
— А! Кубанская верховина! Как же, знаю твою Весленеевскую! Стоит на речке Весленеевке. В гражданскую бывал там. Затерялась та станиченка средь черкесских аулов. И сама своим видом смахивает на аул. Да и казаки тамошние похожи на черкесов — и обличьем и одеждой. В Отечественную были в моем полку казаки из верховья. Конники отменные, в седле сидят, как стаканы в подстаканниках, — позавидуешь! И тут манеру взяли у горцев. Только Шамиль да разве что еще Хаджи-Мурат умели так строго и красиво сидеть в седле. — Ловко, двумя пальцами тронул крашеные усы. — Одного казака из верховья Кубани очень хорошо помню. Твой однофамилец — Холмов Кузьма.
— Кузьма? — удивился Холмов. — Так это же мой брат!
— Да неужели? — еще больше удивился Кучмий. — Храбрый у тебя братуха, как черт! Когда мы гуляли по немецким тылам, так Кузьма Холмов нагонял порядочно страху на фашистов. Бесстрашный разведчик! За храбрость свое седло подарил ему. Снял с коня и отдал… А где он теперь?
— В Весленеевской. Табунщик.
— Отличный казачина! Будешь ему писать, перекажи поклон от генерала Кучмия… А я родом из Платнировской. Равнинная станица. В старое время более всего славилась пластунами да гвардейцами. Но и конные полки мы тоже пополняли. Любовь к коню у платнировцев в крови. — Он сел на предложенный ему стул, играя нанизанными на цепочку ключами от машины, — не генерал, а старый, видавший виды шофер. — А теперь вот гарцую на стальной кобыле. Ничего, бегает. Ежели покажешь плетку и дашь в бока шпоры — идет галопом! — Доверительно наклонился к Холмову. — Веришь, я часто думаю об этой нашей казачьей нации. Живуча, просто чудо! Ничто ее не берет! Выбираемся хоть из полымя, хоть из воды. А какая храбрость сидит в душах! Непостижимо! Воображение меркнет, ей-богу! По себе и по другим сужу. И без всякой похвальбы. Ни к чему зараз мне похвальба. Считай, полжизни проездил на боевом коне. Две войны прошел в седле — и хоть бы что. В гражданскую воевал еще подростком. Более всего находился в разведвзводе. В Отечественную кавалерия шла следом за танками. В каких только боях не был, а вот и жив, и здоровье не порастряс. — Снова чиркнул ладонью усы, звякнул ключами. — А сколько видел смертей! Да им, чертям, и счету нету!
— Знать, на роду вам такое написано, — сказала Ольга, готовя на веранде чай.
— На роду написано или еще где, не знаю, а удивляться удивляюсь, — продолжал Кучмий. — В Отечественную я командовал Первым Кубанским полком. Сам формировал. Ездил по станицам и отбирал казаков — один в один, как для гвардии. Разве не слыхал про Первый Кубанский? — обратился он к Холмову. — Ну как же так? Загляни для интереса в историю войны. Кто, к примеру, ходил по немецким тылам? Мы ходили, и еще как ходили! А корпус Кириченко знаешь? Впоследствии, когда мы погуляли по немецким тылам, мой полк вошел в корпус Кириченко. Позже этим прославленным корпусом командовал генерал Плиев. Хоть и не из казачьего племени этот Плиев, а храбр, как черт!
За столом, куда пригласила его Ольга, Кучмий, не притронувшись к чаю, продолжал:
— Был в моем полку начштаба подполковник Горицвет. Не казак. По рождению и по характеру принадлежал к щирой украинской нации. Страсть как любил Шевченко! А как обожал украинские песни — слов не подберешь! Был мечтатель и храбрец! И ему сильно приятно было мечтать и грустить под песню. Для этой цели имел при штабе патефон и одну-единственную пластинку — «Думы мои, думы…». В ту пору мы как раз отступали. Времечко, сам знаешь, было невеселое. И как только случится какая малая передышка или привал, так уже слышу: «Думы мои, думы…» И сидит Горицвет над патефоном и тихо подпевает. Иногда слезы застилали ему глаза. Или предчувствовал свою гибель? А как он погиб! Сказка або былина! Когда танки продырявили немецкую оборону под Барвенковом, наш полк и шуганул в ту расщелину. Было это зимой. Ночь темная, метельная. На рассвете налетели на немецкие резервы. Ух, и бой загорелся! Вспоминаешь, так и зараз холодок идет по телу. В том бою миной, как саблюкой, скосило Горицвету голову. Пугливый конь понес Горицвета без головы. Так понес, что еле-еле удалось словить коня… В другом бою погиб мой комиссар, тоже геройской смертью. Фамилия у комиссара редчайшая — Потрясаев. Бурка поверх белого полушубка, затянутого ремнями. Бывало, ударит себя в грудь и скажет: знаешь, кто я? По-тря-са-ев! Русская натура, из-под Тулы. Тоже не казак, а погиб в седле. Ошметок снаряда, величиной с ладонь, проломил ему грудь. Покачнулся комиссар, похилился, как подрубленное дерево, на конскую гриву… Сколько еще воинов гибло на моих глазах! А меня, веришь, ни там, на рейдах, ни в боях позднейших даже пуля не царапнула.
— Радоваться надо, — сказала Ольга. — Это же какое счастье! Пейте чай.
— Я и радуюсь, а людям скажи — не поверят. — Отхлебнул глоток чаю, широко улыбнулся. — Ить за всю войну не только в госпитале не лежал, а и в санбате не был. И все это, как я заключаю, оттого, что принадлежу к казачьей нации. Как это поется? «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим…»
— Казаки-то не нация, — заметил Холмов и подумал: «А хвастовитый этот усатый казачина. И, видать, любитель поболтать и о себе порассказать…»
— А кто же мы, если не нация?
— Сословие. Да и то все это в прошлом.
— Сословие или нация — все одно. — Тут Кучмий, допив чай, как-то неожиданно от войны перешел к пчелам. — К примеру, возьмем обыкновенную медоносную пчелу. Есть, есть в натуре этих разумных существ что-то от казаков. Честное слово! Если задуматься, то что оно такое — пчела? Насекомое. А какой в том насекомом сидит разум, инстинкт, а лучше сказать, чутье-смекалка? Просто диву даешься. Казачьи натуры, ей-богу! Маршируют, чертяки, за десятки верст, ищут там мед и запросто возвращаются к своему улью. Как находят дорогу? При помощи высокоразвитой смекалки. Вот уж сколько лет сряду наблюдаю жизнь пчелы. Мирные, антивоенные существа. А какие изумительные трудяги! В улье — вот где, Алексей Фомич, пребывают истинные труженики! Какая завидная организованность! Какая самодисциплина! В казачьем полку иной раз такого порядка не сыщешь. Честное слово! — И весело рассмеялся. — Алексей Фомич, а ты еще не догадался, чего это ради пчелами морочу тебе голову?
— Признаться, нет, не догадался.
— Зараз поясню. Без обиняков! — И улыбка засияла на черноусом лице. — Агитирую, чтоб ты записался в нашу артель «Сладкий мед». Я же состою там главою правительства. Премьер! Вот и вся суть. В порядке взаимной помощи мы скинемся по улью, и вот уже у тебя своя пасека. А там дело пойдет. Ульи начнут роиться. Так что лиха беда начало!
— Спасибо. Но зачем же мне записываться в артель?
— Как зачем? — удивился Кучмий. — Для личной выгоды. Могу наглядно пояснить. Первая выгода: станешь пчеловодом, и к тебе зараз же заявится нервное успокоение. По мне суди. На нервную систему пчела действует безотказно — прямым попаданием! Вторая выгода: всегда на свежем воздухе. И где? Средь цветущей степи! Природа, все ее красоты рядом. Благодать! Третья выгода, и немалая, — круглый год на столе свой мед, и какой медок.! Объедение! Это не то, что, бывало, принесешь с базара. Аромат! А по сладости неподражаем! Ну так как? Записать?
— Пчеловод-то из меня будет никудышный, — сказал Холмов. — Никогда не имел дела с пчелами. Все с людьми да с людьми…
— С пчелами легче. Вот испробуй!
— Что-то нету желания. Название артели меня заинтересовало. Почему, думаю, «Сладкий мед»?
— Да потому, что он, каналья, сладкий! — весело воскликнул Кучмий. — Говорят, мол, тавтология или еще какой грех. Зато по смыслу получилось здорово! Ну как же? Записать?
— Зачем же записывать? Все одно…
— Так-таки и не хочешь?
— Так-таки и не хочу.
— Тогда садись в мою машину, — сказал Кучмий, вставая. — Мигом проскочим на пасеку. Всю красоту, нарисованную много словами, увидишь в натуре. И ульи и все, что там имеется. И медом угощу по-братски. От пуза! А какие у нас там люди! Орлы, а не люди! Какие высокие посты раньше занимали, какой вес имели! Считай, одни министры да генералы! А какие завидные биографии у любого! У иного и сейчас еще есть силенка — ого-го! Быка возьмет за рога и наземь положит! А он, бедняга, вынужден медком заниматься, лежать в степи вверх, извините, пузом и на небо взирать, чтобы знать, куда пчела летит. И все они, эти орлы в прошлом, стали тихие, спокойные, молчаливые, по тому как пчела благотворно подействовала на их нервы. А вот одеяние у них — беда! Костюмчики остались дома, а тут, в степи, напялят на себя всякую одежонку — на босяков похожи, честное слово! А ведь это же были тузы, государственные умы! Так что прошу в машину! Не пожалеешь!
— Поезжай, Холмов, — советовала Ольга. — Прокатишься по степи, посмотришь пасеку. Это же интересно.
— У меня дела, — сухо ответил Холмов и подумал: «И чего ради привязался ко мне с пчелами этот разудалый кавалерист в отставке? Ему это занятие по душе, так он думает, что все рады его пчелам…»
— Да какие могут быть дела у пенсионера? — удивился Кучмий. — Отправь все дела к чертям собачьим. Пусть они там обитают, а мы поедем.
— Дело есть дело, — сказал Холмов. — Как-нибудь в другой раз… Сегодня никак нельзя.
— В другой раз не то, — с грустью сказал Кучмий. — В другой раз нельзя. Подсолнухи уже отцветут. А зараз спи в самом шикарном убранстве. Это же какое чудо, когда подсолнухи в цвету! Желтое море! И не море даже. Целый океан! И пчелы в этом желтом океане не живут, а царствуют. Такое идет снование по небу, что аж в глазах мельтешит. Ты лежишь на рядке подсолнуха, под тобой теплая земля. Ты смотришь в чистое небо и видишь, как летят пчелы. Красота! Поедем, Алексей Фомич!
— Нет и нет. Я уже сказал.
— А ты, оказывается, железо, тебя так, голыми руками, не возьмешь, — прощаясь, сказал Кучмий. — Ну ничего, завтра заеду еще. Ты обязан побывать на пасеке, и ты побываешь!
«Вот кому хорошо живется на белом свете, — подумал Холмов о своем земляке, когда тот выехал со двора. — Ни забот, ни печалей. На усатом его лице одна только улыбка. Весел, энергичен, деловит, словоохотлив. Видно, пчелы и в самом деле сделали его таким. Может, зря я не поехал с ним на пасеку? Заманчиво, но сейчас никак не могу. Вот лежит моя тетрадь, и надо мне садиться к столу и записывать то, что засело в голове и никак оттуда не уходит. Писать без привычки трудно, а надо».
Через два дня на улице, что вела к дому Холмова, цветущими маками запестрели пионерские галстуки. Впереди отряда развевалось знамя — широкое алое полотнище с махрами. Медные трубы были такие крикливые, а барабаны такие громкие, что отряд своим шумом взбудоражил всю улицу.
Из дворов выбежали любознательные хозяйки, держа за руки умолкнувших от радости ребятишек. Стояли у ворот, смотрели вслед уходившему отряду и толком не могли понять, что все это означало. Было очевидным лишь то, что, если идут пионеры, если на ветру полощется их знамя, если бьют барабаны и орут медные трубы, значит, где-то случилось что-то весьма важное, торжественное. А что и где? Люди не могли разгадать, и удивленные их лица говорили: «Или сегодня какой праздник? Или будет митинг? И почему они завернули в бывший двор вдовы Кагальницкой?»
Перед верандой, где в это время находился Холмов, как перед трибуной, отряд вытянулся в линейку. Дети разом подняли к головам загорелые ладони и, когда смолкли горны и барабаны, дружным хором крикнули:
— Алексею Фомичу! На-аш пио-не-ер-ский привет!
Таким же дружным хором они попросили Холмова прибыть к ним в лагерь «Орленок» и на пионерском костре рассказать… О чем рассказать? Холмов не расслышал.
— Оля! Посмотри, сколько у нас гостей! — сказал он. — И какие гости!
— Ребята, проходите на веранду, в холодок, — пригласила Ольга. — Да смелее!
Смущенно поглядывая на Холмова, пионеры вошли на веранду. Кто стоял, прислонясь к стене, кто подсел к столу. Ольга принесла в вазе конфеты и в тарелках черешню.
— Берите, ребята, кто что любит. — По-матерински ласково Ольга смотрела на смуглые детские лица. — Значит, вы из «Орленка»?
— Мы там бывали, — сказал Холмов. — Прекрасное место. Какая же у вас ко мне просьба?
— Просим приехать к нам на пионерский костер!
— В «Орленок» многие приезжают!
— У нас и артисты бывают!
— Расскажите о себе, о своей жизни!
— Алексей Фомич, а с Лениным вы встречались?
— Не пришлось. Да и молод я был в те годы.
— А в пионерах состояли?
— Тоже не довелось. Тогда еще пионеров не было.
На лицах недоумение и явное огорчение.
— А Чапаева видели?
— В гражданскую мне довелось воевать здесь, на Кавказе.
— А Кочубея видели?
— Не только видел, а служил в его отряде.
— Вот это здорово!
— Обязательно расскажите о Кочубее. Согласны?
— Смотрю на вас, дети, и радуюсь. — Холмов не мог удержать улыбку. — Как же не уважить вашу просьбу!
Беседа за столом длилась недолго. Опустели тарелки и ваза. Отряд снова построился в линейку. Заиграли горны, грянули барабаны. Курносая пионерка со щеками цвета созревшего персика подбежала к Холмову и, приподнявшись на цыпочки, повязала ему на шею галстук. Линейка дрогнула, барабаны и горны заиграли еще громче, и под эти бодрящие звуки пионеры, шагая в ногу, покинули холмовский участок.
Опять у ворот, держа малышей за руки, стояли женщины, ласковым взглядом провожали отряд. Удивлялись, потому что не знали: кто тот человек, что недавно поселился в доме вдовы Кагальницкой, и почему именно ему пионеры оказали такую почесть? Начались догадки:
— Не иначе — артист.
— Верно! Из тех, из народных.
— Что ты, милая! Не артист, а баянист. Сама видела, как играл.
— Скорее всего, министр!
— Не гадайте, бабы. Это же Холмов Алексей Фомич.
— Пионеры — они знают, где кто живет, и завсегда идут безошибочно. У них имеется такое особое чутье.
Холмов и Ольга грустно смотрели на уходивших пионеров. Когда же звуки горнов и барабанов стали еле-еле слышными, Холмов сказал:
— Вот, Оля, кому позавидуешь. Только начинают жить. — Он снял с шеи галстук и, рассматривая его, положил на ладонь. — Как им рассказать об Иване Кочубее? Надо бы как-то по-особенному. Но как?
— Не надо по-особенному, — советовала Ольга. — Расскажи, как ты обычно рассказываешь.
В это время к воротам на своей «Волге» подкатил улыбающийся Кучмий. Оставил машину и крикнул:
— Алексей Фомич! Ну что? Уговорили пионеры?
— Уговорили.
— Молодцы! Я так и знал, что уговорят! — весело сказал Кучмий. — Значит, вместе поедем в «Орленок».
— Так это, выходит, ты подослал пионеров? — спросил Холмов.
— Не без того, грешен, не отрицаю, но они и сами народ боевой! Так что готовься, Фомич! Помчимся на моем рысаке. Тут час езды. А из «Орленка» прямым ходом махнем на пасеку. Как, а? Там совсем близко!
— Давай сперва съездим к пионерам, — ответил Холмов. — А к пчеловодам еще успеем.
— Успеть-то успеем, но надо и поторапливаться!
Из «Орленка» Холмов и Кучмий вернулись поздно ночью. Холмов не стал будить жену. Зажег свет на веранде, сел к столу и задумался. Видел пламя костра, черноту неба над ним и в отблеске светящиеся детские глаза. Волнение, испытанное им в пионерском лагере, еще жило в нем, и рассказ о Кочубее повторялся в уме.
Накинув на плечи шаль, на веранду вышла Ольга.
— Что так долго задержался, Холмов?
— Быстрее не мог. Ты посмотрела бы, что там было.
— Как же тебя встречали?
— Весело, торжественно. Удивительно шумный народ!
— Понравился им рассказ о Кочубее?
— Думаю, больше всего понравилось то, как я ходил в разведку, и как привез «языка», и как за это меня похвалил Кочубей. Внимательно слушали рассказ, как в сабельном бою от руки шкуровского полковника погиб мой отец.
— Сколько же длилась беседа?
— Порядочно. Были же вопросы. Поездкой я очень доволен. — Холмов посмотрел на жену. — Веришь, такое впечатление, будто припал к роднику и утолил жажду.
— А устал, Холмов? Ложись.
— Я еще посижу.
Оставшись один, он раскрыл толстую, уже наполовину исписанную тетрадь. «Орленок» над морем. Орлята в нем живут, — писал он. — Их жизнь — рядом, и ее ничем от нас не отделить. Есть в ней то, что волнует, что заставляет задуматься. И как же приятно сознавать, что все то хорошее и светлое, что есть у нас и у наших детей, пришло к нам от Ленина, что ленинизм как учение прочно вошел в нашу жизнь. Прожиты годы, и какие! Сколько отдано жизней и сколько положено труда для того, чтобы на земле были орлята и чтобы полыхали их ночные костры…
На другой день, когда Холмов перед обедом снова раскрыл тетрадь, желая продолжить записи, случилось неожиданное. Кто-то распахнул ворота, и во двор, одна на другой, шумно въехали машины. И «Победы», и «газики», и «Волги». Шумели моторы, пахло бензинным перегаром, хлопали дверцы. «Странно, — подумал Холмов. — Или шоферы ошиблись, подумали, что тут гараж, и запрудили весь двор? Да нет! Не перепутали! Это же секретари райкомов! Вот вижу Щедрова! Важно вышел из машины. Все такой же молодец. Вот Сагайдачный Иван Федорович. Силач, каких мало! Вот Ефремов, Назаров…»
Умолкли моторы, не хлопали дверцы. Отряхивая пиджаки и брюки, гости нарочито выстроились в шеренгу и строевым шагом направились к веранде. Холмов пошел им навстречу, еще не веря, что эти хорошо знакомые ему люди приехали к нему. Он обнимал их, пожимал им руки, говорил:
— Ай да молодцы! Как же я рад вас видеть! Ну, здорово, Калиниченко! Не стареешь, все такой же чубатый!
— Меня, Алексей Фомич, старость не берет! Она, чертяка, не может за мной угнаться!
— Это хорошо, Калиниченко!.. А, Щедров! Здравствуй, Захар Михайлович! Ну давай обнимемся! Как там в твоем Низовском?
— Потихоньку действуем.
— Почему потихоньку?
— Не люблю выхваляться.
— Будешь нынче с урожаем?
— Осенью подсчитаем, подытожим.
— Вот кому охотно пожму руку — Сагайдачному! Привет тебе, далекий родич запорожцев Иван Сагайдачный! Ты среди нас самый молодой. Ой, руку, руку не жми! Сдавил, как клещами!
— Силенка еще имеется! — смеясь, ответил Сагайдачный.
— Тебе быть бы борцом, Сагайдачный, а не секретарем райкома.
— Так я и есть борец… за высокие урожаи!
— Федорченко! Давненько тебя не видел. Ты всегда в тени, за чужими спинами.
— Так спокойнее.
— Подойди, покажись! Что-то голова побелела. — Холмов обнял коренастого крепыша. — Ну что, Федорченко, как идет жизнь?
— Безостановочно. А как ты, Алексей Фомич, на бережку?
— Плохо, брат.
— Отчего же?
— Ты пенсионером еще не был? И не советую им становиться. — И ко всем: — Трудная, братцы, штука — вынужденное безделье.
— А ты к нам, на поля, по старой привычке.
— Придется.
— Ну что вы заговорили все сразу, — сказал Калиниченко. — Пленарное заседание и развернутые прения мы еще устроим. А зараз надо подумать о еде. Мы же голодные! Ольга Андреевна, не смотри на нас так испуганно. Знаю, такую ораву не накормить. Но мы сами о себе побеспокоились и в машинах припасли кое-какой провиант.
— Я вам нажарю яичницы, — сказала Ольга.
— Это дело!
— А водочку разрешишь, Ольга Андреевна?
— Разрешаю.
Шоферы принесли из машин свертки, и Калиниченко, засучив рукава и взяв себе в помощники Щедрова, занялся приготовлением обеда. Ему помогала Ольга. На кухне гремела посуда, жарилась яичница с ветчиной. На столе появились колбаса, сыр, огурцы, помидоры, редис. Федорченко поставил белоголовую поллитровку. И за столом начался тот непринужденный разговор, какой обычно бывает среди друзей и близких людей, когда они рады, что собрались вместе. Холмова до слез растрогало то, что секретари райкомов, покинув собрание партийного актива, не проехали мимо Берегового. По их веселым лицам, по тому, как они с любовью смотрели на Холмова, он видел их доброе к нему отношение. «Вспомнили, навестили, — думал он. — И у меня на душе стало радостно. Ведь сколько лет работали вместе…»
— Как же мне разделить эту штуку? — озабоченно сказал Федорченко. — Трудная задача!
— Мне не надо, — сказал Холмов. — Не могу.
— Хоть малость, Алексей Фомич. Ради такого случая.
— Хоть пригуби за компанию! — поддержал Щедров.
— Порции получаются мизерные, — сказал Сагайдачный, боязливо ставя на стол вторую поллитровку. — Вот еще добавка.
— Алексей Фомич, Сагайдачный до сих пор тебя побаивается, — заметил Калиниченко. — Смотри, как он робко поставил бутылку. Ставит, а сам с тебя глаз не сводит.
— Иван, неужели правда боишься меня?
— Не боюсь, Алексей Фомич, а уважаю.
— Вот и расцедил всем поровну, — весело сказал Федорченко. — По сто граммов — не более.
Выпили за встречу, закусили, и за столом стало еще веселее и шумнее.
— Ну что на собрании актива, друзья? — спросил Холмов. — Какие проблемы?
— Проблема одна — хлеб! — за всех ответил Щедров. — Скоро косовица.
— Андрей Андреевич передавал привет, — сказал Калиниченко. — Просил сказать, что собирается навестить тебя.
— Мое отсутствие на активе небось не заметили? — нарочито грустно спросил Холмов.
— Заметили, но что поделаешь.
— Значит, говоришь, трудновата пенсионная житуха?
— Может, это мне без привычки, — ответил Холмов. — В чем беда? В Южном у меня всегда не хватало времени, а в Береговом девать его некуда.
— И как же коротаешь деньки? — поинтересовался Федорченко.
— Книги выручают. Ленина перечитываю. Делаю выписки, записи. Для себя. Может, со временем лекцию прочитаю.
— Надоест читать — приезжай к нам, в любой район, — сказал Щедров.
— Ехать что! — улыбаясь Щедрову, ответил Холмов. — Мне хочется пешком пройти по знакомым дорогам.
— Зачем? — удивился Калиниченко. — В век машин — и пешком? Чепуха! Ты только дай знать, и машина будет стоять у твоего двора. Садись и езжай.
— Установим очередь, — предложил Щедров. — Неделю в одном районе, вторую — в другом.
— Это можно, — согласился Холмов. — А как нынче с пшеничкой?
— Где как. По-разному.
— У везучего Сагайдачного и нынче пшеница стеной стоит, — сказал Щедров. — Везет Сагайдачному!
— Не то слово, Щедров, — возразил, краснея и глядя на Холмова, Сагайдачный. — Просто мы умеем ее сеять и выращивать. Приехал бы да поучился.
— Иван, а когда твои вознесенцы начнут косовицу? — спросил Холмов.
— Выборочную уже начали, — ответил Сагайдачный. — А завтра даем машинам полный ход.
Беседа затянулась. Давно на столе ничего съестного не осталось. Солнце коснулось моря. На горы пеленой легли вечерние сумерки. Шоферы завели моторы и начали разворачиваться в тесном дворе.
— Друзья, я тоже еду! — вдруг сказал Холмов. — С Иваном, в Вознесенскую.
— Везет же тебе, Сагайдачный, — сказал Щедров.
— Опять не то слово, — отшутился Сагайдачный. — Просто мы раньше всех начинаем косовицу.
Одна за другой машины покидали двор. «Газик» Сагайдачного, увозя Холмова в Вознесенскую, выехал последним. Ольга прикрыла ворота и пошла в дом. «Не стерпела душа Холмова, умчался, — думала она. — И это хорошо, что уехал. Я рада, что он оторвался от своих книг и от своей тетради. Хотя он и раньше делал записи, но не так волновался, как теперь. Пусть поездит, пусть с людьми повстречается».
Только через две недели, посвежевший, обветренный, в измятом, запыленном костюме, Холмов вернулся в Береговой. Лицо у него посмуглело, в глазах появился тот отличительный блеск, какой бывает у человека, постоянно живущего в степи. Ольге казалось, что никогда Холмов не был еще таким спокойным и жизнерадостным, как после поездки в Вознесенскую. Умывшись и переодевшись, он охотно и много рассказывал о своей поездке, о том, с кем встречался и о чем говорил.
— Посмотрела бы, Оля, какую пшеницу вырастили вознесенцы. Чудо, а не пшеница. На круг даст центнеров тридцать. Косовица длилась всего шесть дней. Техника выручает казаков. Без нее — беда! А какие люди, Оля! А как трудятся! И главный организатор среди них Сагайдачный. Молод, энергичен, он весь в деле. В обращении с людьми прост, всем доступен, всюду у него есть дело и до всего ему надо дойти. Умеет и поговорить с людьми, и пошутить, и потребовать. Порадовал меня Сагайдачный. Теперь бы мне еще побывать у Федорченка. На этот раз не успел. А знаешь, Оля, где я еще успел побывать?
— Не знаю.
— И ни за что не догадаешься! В Южном. Да, да, именно в Южном. Ездил к Проскурову. Взял у Сагайдачного машину и умчался в Южный.
— И чего ради? Соскучился?
— Не угадала! Дела были к Проскурову. Что за дела? Ну, во-первых, замолвил слово о вознесенцах. Хлеба у них отличные, уборка идет организованно, а грузовиков на вывозе зерна мало. Спасибо, Проскуров помог. Еще вчера из Южного ушла в Вознесенскую автоколонна. Во-вторых, лично убедился, что со строительством консервного комбината наконец-то вопрос решен. Проектная документация получена, сам видел. Строительный подрядчик тоже есть. Место давно отведено. Это еще при мне было сделано. Так что осенью будет заложен фундамент. Это меня весьма и весьма порадовало. Пойми, Оля, без такого комбината нам было бы очень трудно.
— Это кому же — нам? — с усмешкой спросила Ольга. — Мне и тебе было бы трудно?
— Не смейся, Оля, не иронизируй, ведь отлично понимаешь, о ком речь, — сердито ответил Холмов. — Да и мы себя никак не можем отделить от всего Прикубанья. Так что и нам было бы плохо. И вот поэтому-то еще меня очень беспокоит Южное море. Купаться мы в нем не будем, а душа болит. Сколько об этом море писалось в газетах, какие восторженные произносились речи и какие на него возлагались надежды! Дело же заглохло. Почему? Неужели все, в том числе и Проскуров, забыли об этом важном сооружении? А что значит для жителей Южного искусственное море? Это и прохлада близ города, и прекрасное место отдыха с парком на берегу. А пляжи? А лодочная станция? А рыбалка? И самое главное — рисовые поля.
— Ну что ж Проскуров? Обрадовался твоему приезду?
— Обиделся на меня, — грустно ответил Холмов. — Даже начал выговаривать. Будто и в шутку, а, вижу, не шутит. Твое, говорит, дело там, на берегу Черного моря. А мы, говорит, со своим Южным тут сами управимся. Чудак! В амбицию полез.
— И правильно, что обиделся, — сказала Ольга. — Не лезь в его дела, не мешай.
— Я не мешаю, а помогаю. Ведь мое же, при мне начато. Доказал Проскурову, что он не прав, что Южное море обязательно должно появиться на Прикубанье. Непременно! Согласился он со мной. Так что я доволен, что поехал к нему. Напомнил, подстегнул.
— Беспокойная ты душа, Холмов.
— Опять — Холмов?
— Извини, привычка.
— Заодно навел справки о семье Сотниковой, — продолжал Холмов. — Двое детей учатся в школе. Старшая девочка, Людмила, принята в музыкальную школу и живет в Южном. Получает стипендию. Это меня радует. Теперь за Сотниковых спокоен. Я даже заезжал в музыкальную школу, повидался там с Людмилой. Худенькая, щупленькая девочка. И одета плохо. Может, послать ей денег? Или пригласить на лето сюда? И тут купить ей кое-что из одежды?
— Приедет ли?
— А почему бы ей не приехать? Попросим мать. Отпустит.
После поездки в Вознесенскую и в Южный Холмов несколько дней не притрагивался к своей тетради. Утром уходил к морю. Возвращался к завтраку. Читал, иногда брал баян. Потом снова его потянуло к тетради. «Вознесенская. Уборочная страда, — писал он. — Встреча с колхозниками. Люди душевные, честные. Разговаривал с ними, видел их на работе и невольно вспоминал, что Мария Ильинична говорила в своих воспоминаниях о Ленине. Она советовала не только изучать труды своего брата, но и знать Ленина как человека, „потому что это поможет и нам самим стать лучше“. В лекции надо бы поподробнее сказать о том, как люди, читая Ленина и узнавая его жизнь, сами становятся лучше. Привести примеры по станице Вознесенской».
Он отложил тетрадь и задумался.
— Алексей Фомич, а я персиков вам принесла!
Это Верочка. Она подошла неслышно и радостными, блестящими глазами смотрела на Холмова.
— Прямо с ветки. Когда вы приходили к нам, персики еще не были спелыми. А теперь посмотрите, какие красавцы. Особенные персики!
— Чем же они особенные? — спросил Холмов, закрывая тетрадь с записями. — Самые обыкновенные. — «И надо же явиться ей с персиками, когда у меня нет ни времени, ни желания любоваться этими прекрасными плодами», — подумал он.
— Вы попробуйте на вкус! — смеясь, говорила Верочка. — Ешьте! Возьмите вот этот румяный. Поглядите, как он и солнцем и соком налит. Удивительный персик! Да берите!
Холмов ел сочный и ароматный персик, а Верочка подсела к столу и, поглядывая па закрытую тетрадь, спросила:
— Все пишете?
— Пишу.
— Это хорошо! Алексей Фомич, может, вам нужна помощь? Я могу печатать на машинке.
— Спасибо, Верочка. Помощь мне не нужна.
— А что вы пишете?
— Так, разное. Тебе не понять.
— Отчего же не понять? Я понятливая.
— Записи свои, так сказать, личные.
— А-а… Личные. — Верочка все с той же игривой улыбкой доверительно посмотрела на Холмова. — Алексей Фомич, а куда вы ездили?
— В район. Смотрел, как пшеницу убирают.
— Понравилось?
— Да, понравилось.
— Вы и к пионерам ездили, — продолжала Верочка. — Все узнали, что вы теперь в Береговом. Не будет вам и тут покоя… Алексей Фомич, а трудно вам было на работе? Сколько людей, а вы среди них главный и всем нужны. Наверное, и по ночам не спали, все думали?
— Было и это. И не спал и думал.
— Я и раньше о вас слыхала, — сказала Верочка, восторженно глядя на Холмова. — Но разве тогда я могла даже подумать, что буду вот так беседовать с вами?
— Что же тут такого?
— Ну что вы! — Она зарумянилась и с минуту молчала. — В жизни я несчастливая. И это мое замужество… Разве оно от счастья? Я только в мечтах бываю счастливой. Только в мечтах мне и бывает хорошо. А вот что с вами я так разговариваю, это уже не мечты, и мне так радостно… Алексей Фомич, а что оно такое — человечный человек?
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Так. Хочу узнать. В стихах прочитала, а понять не могу, что оно такое: «человечный человек»?
— Ну, лучший из лучших, что ли.
— Алексей Фомич, а о вас можно сказать, что вы лучший из лучших?
— Обо мне этого сказать нельзя.
— Вы такой образованный, интеллигентный.
— Это еще не главное.
— А что главное? Поясните, прошу вас.
— Пояснить это трудно.
— У вас плохое самочувствие? Да? Хотите, я вам спою? — Она быстро встала, оправила платье, и глаза ее засветились тем особенным светом, который так нравился Холмову. — Могу спеть «Раскинулось море широко…». Одним голосом эту песню петь трудно, но я спою. Только подыграйте, Алексей Фомич! Или, хотите, спою старинный романс «Я встретил вас, и все былое…»? Этот романс очень душевно поет Козловский… Хотите, а?
Холмов поднялся, положил свои сухие ладони на худенькие плечи Верочки и ласково, по-отцовски посмотрел в ее обрадованные, полные восторга глаза. «Как ты мила, певунья, просто чудо, как ты мила и непосредственна. И мечты твои прекрасны, и что-то есть в тебе такое, чем можно восторгаться. Вот только жаль, что я уже гожусь тебе в отцы». Это он хотел сказать Верочке и не сказал. Пусть лучше не знает, что он думает о ней.
— Ладно, Верочка, соседка моя, ладно, — глядя на нее, сказал он ласково. — Непременно споешь. И старинный романс, и песню о море. Только не теперь. Сейчас я очень занят. Прошу тебя, Верочка…
Она не дослушала. Восторженные глаза ее потухли и померкли, и она, наклонив голову, молча ушла.
Холмов развернул тетрадь, прочитал последнюю запись и только что хотел было продолжать, как вошла Ольга. Она увидела на столе в тарелке персики. Покачала головой и с укоризной сказала:
— Уже прибегала милая соседка?
— Прибегала. Персики принесла.
— И ты принял подарок?
— Принял и даже попробовал. Очень вкусные.
— Еще бы! Это же Верочка принесла.
— Ты что-то хотела мне сказать?
— Хотела. Опять сидишь, опять себя изнуряешь, Холмов?
— Сижу, но не изнуряю.
— И рука действует?
— Наладилась. Отлично пишет!
— Не нравится мне, что ты снова обложился книгами. Надо себя беречь, Холмов.
— Вот книгами и берегу себя.
— Не надо шутить, Холмов.
— Я не шучу.
— Антон приехал. Сидит на кухне. Не хотел тебе мешать.
— Это зря! — Холмов поднялся. — Антон! Заходи, сын, заходи! Всегда рад тебя видеть! Ты что? Опять один? Почему не привез Аню, детишек?
— Я ему уже говорила, — сказала Ольга. — За все время привозил один раз внучат. Пусть бы у нас пожили, Антоша!
— Привезу в воскресенье, — сказал Антон, пожимая руку отцу. — Вы же знаете, Аня на работе, а дети в садике. Но в воскресенье обязательно приедем всей семьей. Еще и не рады будете! Внуки-то ваши — народ шумливый! Вот вам подарок от виноделов. Помнишь, отец, я говорил, что наш завод решил порадовать людей новым марочным вином?
— Что-то не помню. Так что? Уже порадовали?
— Пока еще не всех.
Антон поставил на стол завернутую в тонкую бумагу бутылку вина и, улыбаясь отцу, сказал, что это сухое марочное вино имеет исключительно тонкий и приятный букет и называется «Луч солнца», что «Луч солнца» родился в прошлом году и что в нынешнем сезоне, благодаря большому урожаю специально выращенного сорта винограда, он может появиться в свободной продаже.
— А пока этот прекрасный «Луч» могут пить только счастливые, — добавил Антон. — Вот и ты и мама в их числе. Так что прошу попробовать и оценить.
— Мать, неси-ка бокалы! Признаться, родители твои, Антон, как дегустаторы никуда не годятся. Но хорошее вино любят!
Вино понравилось и Холмову и Ольге. Они пили не спеша, радостно глядя на сына. В самом деле, «Луч солнца» вкус имел удивительный.
— Кто же творец этого дивного напитка? — спросил Холмов, рассматривая вино на свету. — Не могло же это чудо явиться на свет божий так, само по себе? И мне, как в театре, хочется крикнуть: «Автора!»
— Авторы есть, их много, считайте, весь завод, — ответил Антон. — Я очень рад, что вино вам понравилось.
— И мой сын в числе этих авторов? — спросил Холмов.
— Как же без главного винодела!
— А… да, да! Я все еще как-то не привыкну к мысли, что сын мой — главный винодел.
— Пора бы привыкнуть, отец.
Ольга ушла готовить обед. Отец и сын остались одни. Закурили, помолчали. Не знали, с чего начать разговор.
— Ну как, отец, в Береговом? Прижился?
— Трудновато приживаюсь, — ответил Холмов. — Как пересаженное дерево. Корни не прирастают, и лист вянет. Вот съездил в Вознесенскую и в Южный, на душе стало малость полегче.
— Жарко в Береговом.
— Не в том суть. Что-то у меня на душе неспокойно.
— Знаю. Мать говорила. И что же ты делаешь?
— Ленина читаю. Записываю кое-что.
— И об этом мать говорила.
— Одобряешь?
— Поберег бы себя, отец. К чему теперь тебе эти усилия?
— Антоша, сын мой, ты же толком еще не знаешь, ради чего я трачу столько сил, а уже осуждаешь. Знаю, тебе говорили, что я болен. А я совершенно здоров. Поверь мне, Антоша, здоров я! А самое главное, о чем тебе следует знать, это то, что здесь, в Береговом, оставаться я не намерен. Мне нужна работа. И когда я ее получу, тогда, Антоша, и пригодятся мои, как ты сказал, усилия. — Холмов протянул сыну тетрадь в желтом дерматиновом переплете. — Прочти вот это. Мои записи и мои мысли. А я пока похожу по двору. С утра не выходил. А ты прочти. Хочется знать твое мнение.
Холмов отдал сыну тетрадь и предупредил, что не все записи заслуживают внимания и что читать следует лишь те места, какие отмечены красным карандашом.
Антон бережно раскрыл отцовскую тетрадь. Знакомый почерк, неровные, плотно сбитые строчки. Листая и всматриваясь в страницы, он видел, что тех записей, которые были отмечены цветным карандашом, было немного, и он не мог понять, почему отец просил прочитать лишь те места, возле которых стояли эти яркие «птички». «Обязательно попрошу тетрадь домой, — думал Антон. — Надо прочитать все подряд, внимательно и не спеша. А сейчас, пока он гуляет, прочитаю только то, что было мне рекомендовано прочитать».
«После того как я стал пенсионером, когда у меня оказалось слишком много свободного времени, — читал Антон, — мне захотелось хотя бы конспективно, хотя бы в каких-то главных моментах изложить на бумаге те мысли, которые не дают мне покоя и которые, думаю, пригодятся для лекции о Ленине.
Все эти дни был занят тем, что читал. Книг у меня собралось порядочно. Они лежат всюду: на столе, на стульях, на подоконнике. Тут и тома Ленина, и брошюры со статьями о Ленине, с очерками, написанными людьми, близко знавшими Владимира Ильича, с воспоминаниями Крупской, Ульяновых. Отдельно на столе — фотоальбомы и репродукции с картин.
Разумеется, я и раньше обращался к Ленину, правда, редко, и читал его сочинения не так внимательно, как читаю теперь. Хотя раньше я даже давал совет, как надо читать Ленина, как вести записи по прочитанному, как составлять конспекты. Мне и раньше приходилось видеть те же репродукции с картин и те же фотографии, что лежат у меня на столе, но видел я совсем не так, как вижу их теперь. И совсем не так, как, бывало, рассматриваю знакомые мне фотографии и вижу в них то, чего раньше не видел, не замечал. Совсем не так, как раньше, рассматриваю одежду Ленина, его старенькое пальто, пиджак, кепку, его усталое лицо, характерный прищур и обыкновенные, как у всех немолодых людей, морщинки.
Видимо, раньше, читая Ленина, я не вдумывался в прочитанное так, как вдумываюсь теперь, и, чего греха таить, по молодости лет многого не понимал. Читал, но не вчитывался. Смотрел фотографии, но не всматривался. Не задумывался. А если сознаться по-честному, то и читать приходилось урывками. Были дела, и всегда неотложные, были нужные, а иногда и ненужные заседания, были поездки по области, пленумы, собрания, бюро. Когда же читать, когда же думать? Иной раз бываешь похож на шахматиста, попавшего в цейтнот. Некогда подумать, нет времени, и „ход“ приходилось делать в спешке: не хватало времени на размышления, на то, чтобы все, что делаешь, хорошенько обдумать, взвесить все „за“ и все „против“. Поэтому иной раз и приходилось принимать решения поспешные, необдуманные. К тому же бывало и так: то, над чем тебе следовало поломать голову, чтобы потом самому и под свою личную ответственность принять решение, приходило к тебе готовенькое, кем-то уже обдуманное, кем-то уже решенное, с изложением по пунктам, что делать и как делать».
«Вообще человек не может жить, не обдумывая прожитую им жизнь. Жить, не думая, не размышляя над жизнью и не давая ей оценку, — значит, не жить. Я часто думаю о хорошем и светлом, что есть у нас и что пришло к нам от Ленина, от ленинизма. Думаю потому, что в этом хорошем и светлом живут идеи Ленина, что оно, это, наше хорошее и светлое, родилось с выстрелом „Авроры“ и что вся жизнь моя и жизнь моих сверстников связана с ним самым тесным образом. Думаю об этом еще и потому, что с ним, с хорошим и светлым, прожиты годы, и какие годы! Что с ним, с хорошим и светлым, партия и народ одержали великие победы и в мирном строительстве, и в войне с фашизмом.
И как же бывает обидно, когда находятся люди, которые начинают поносить это хорошее и светлое, а заодно чернят и охаивают прожитую нами жизнь и достигнутые победы, вызывая радость и ликование у тех, кто и во сне видит нашу погибель. Как же не вспомнить общеизвестную истину: если враг радуется и за что-то нас расхваливает, — это плохо и для нас, и для нашей страны. А если он лютует и за наши дела на все лады нас проклинает, — это хорошо и для нас, и для нашей страны».
«Снова читаю, снова смотрю фотографии и мысленно разговариваю с Лениным, — искренне, доверительно. Рассказываю ему о себе, о своей жизни. Пробую, тоже мысленно, рядом с жизнью Ленина ставить жизнь свою. Вижу себя то беспечным станичным парнем, то воином, скачущим на коне, то всеми уважаемым крупным руководителем. Я уже говорил Ольге, что моя жизнь ни в какое сравнение с жизнью Ленина не идет, и даже мысленно ставить себя рядом с ним нельзя: я обыкновенный смертный, каких миллионы, а гениальные личности рождаются, может быть, один раз в столетие.
Все это я понимаю и тем не менее, сам того не желая, думаю о том, когда и в чем, хотя бы приблизительно, я все же был похож на Ленина как коммунист на коммуниста, а где, когда и в чем был не похож. Знаю, что я как коммунист в чем-то похож на коммуниста Ленина, где-то я поступал так же, как в тех же случаях поступил бы Ленин. Но память воскрешает и такие случаи, где я как коммунист поступал не по-ленински, и это меня огорчает».
«Я прочитал тот самый тридцатый том Ленина, о котором говорила Маня Прохорова, и задумался. Я находился под сильным впечатлением от речи Ленина на IX съезде РКП(б), мне даже казалось, что я слышу его голос, вижу зал, переполненный делегатами. В этой речи Ленин, говоря об успехах и трудностях первых лет молодой Советской республики, говорил о дисциплине, и не простой, а с высокой степенью преданности и сознательности. Вот что Ленин говорил делегатам съезда: „Основным условием применения и сохранения нашей строжайшей дисциплины является преданность“. Это я подчеркнул два слова, чтобы они прочнее остались в памяти. Значит, основа основ нашей строжайшей дисциплины — сознательность и преданность! Не слепое подчинение, не страх, а осознанная преданность. И прежде всего преданность своей партии, ее высоким целям и идеалам, преданность своему отечеству и революции. И как же важно прививать людям эту черту в их сознании, воспитывать у них — и у молодых, только что вступающих в жизнь, и у немолодых — строжайшую дисциплину, основанную на сознательной преданности, ибо без нее, без сознательной преданности, и жить нельзя, и побеждать невозможно. От нее, от преданности, и героизм народа, и славные подвиги его в труде, и благородство души, и честность в поступках. Строжайшая дисциплина, в основе которой лежит преданность, это наша повседневная жизнь, ее будни и праздники, это мы сами».
«Я читал воспоминания Марии Ильиничны Ульяновой. Мария Ильинична советует не только изучать труды ее брата, но и хорошо знать Ленина как человека, „потому что это поможет нам и самим стать лучше“, — говорила она. Я вслух повторил эти слова: „Поможет нам и самим стать лучше…“ Самим стать лучше. Вот она в чем, важнейшая суть нашего отношения к Ленину. Знать Ленина как человека и самим становиться лучше. Какая это важная мысль! Самому стать лучше. Но как и в чем? Во всем! И в большом, и в малом, и в личном, близком тебе, и в общественном, и в отношениях к другим и к самому себе.
В лекции, говоря о Ленине как о человеке, совет Марии Ильиничны следует особо выделить и привести примеры, как люди, узнавая Ленина как человека, сами становятся лучше».
«Читал и другие воспоминания о Ленине. Авторы их обращают внимание на одну отличительную особенность характера Ленина: непримиримость к фальши и лицемерию, у кого бы и в чем бы они ни проявлялись.
Думая об этом, я вспомнил свою поездку на празднование столетнего юбилея одного русского города.
Он стоял на берегу спокойной и величавой реки. По обеим его сторонам, напоминая зеленые, с подпалинами, крылья, раскинулся сосновый бор. Была середина августа. Воскресный день выдался на редкость погожим. Гости съехались со всех районов. Флаги на площади, трибуна в кумаче, лозунги-полотнища на зданиях. Песни, голоса баянов и балалаек. В парке кружилась карусель. Представителем из области был председатель облисполкома Качьялов.
Председателя горсовета, немолодого, страдающего одышкой Аркадия Петровича умаяли хлопоты, связанные с торжествами. Появляясь то там, то тут, он только и думал о том, чтобы гости были довольны и чтобы всем было радостно. Вытирая потную лысину платком и улыбаясь, Аркадий Петрович сказал прибывшему на праздник Качьялову, что хорошо было бы после торжественного митинга всем собраться у реки и там, на берегу, в тени сосен устроить угощенье.
— Эдак, Иван Ионович, раскинуть бы столы по берегу да сесть бы всем миром, как и полагается по нашему, по русскому обычаю! — волнуясь, говорил он. — Только прикажите, Иван Ионович, и мы вмиг! Только прикажите!
Качьялов имел привычку сразу не отвечать тем, кто к нему обращался. Он был так высок, что сравнительно невысокому Аркадию Петровичу приходилось смотреть на него снизу вверх. На Качьялове был удивительно белый костюм из тонкого материала. Китель просторный, однобортный, со стоячим воротником. Штанины широченные — не штанины, а две юбки. Парусиновые туфли были побелены каким-то специальным раствором, к которому не приставала дорожная пыль.
Он с улыбкой посмотрел на бледного Аркадия Петровича, а потом на меня и не ответил. Аркадий Петрович, задирая голову, все с тем же жаром говорил о том, как по зеленому берегу, между вековых сосен, раскинутся столы, наскоро сбитые из досок, а возле столов — лавки; как на столах появится угощение, пусть не очень дорогое, но зато от души, и, пожалуйста, милые гостюшки, милости просим к столу.
— Мечтатель ты, Петрович. И надо же такое сообразить — пир на берегу реки? — Качьялов дружески обнял смутившегося Аркадия Петровича, подвел его ко мне. — Холмов, погляди на этого новоявленного Манилова! Сразу видно, что Гоголя не читал. Советую, Петрович, прочитать Гоголя. Тогда ты и сам, без моей помощи, поймешь, что маниловщина — штука сильно вредная. Она размагничивает! Твоя мечта, Петрович, о том, чтобы на лоне природы устроить угощение, и есть маниловщина чистейшей воды! А где возьмешь деньги! Кто станет финансировать твое угощение? А? Не подумал, Петрович, об этом? Эх ты, мечтатель! Вот так и Манилов мечтал, не подумав о вещах реальных. Кто, Петрович, будет беречь советский рубль? Мы с тобой, как руководители советской власти, обязаны его беречь, потому что он, рубль, наш, трудовой. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович!
— Вот и хорошо, что понял. Нашему народу, Петрович, нужно веселье, так сказать, пища для души. Хорошо было бы, если бы ты подбросил для народа лишнюю самодеятельность, лишних актеров или циркачей-весельчаков. Пусть бы наш народ повеселился, позабавился. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! Но я же только советуюсь.
— Советоваться, разумеется, и можно и должно, сие есть даже похвально. — Качьялов с улыбкой посмотрел на меня. — Видишь, Холмов, в моей области со мной советуются. Мой Петрович, как мэр города, не самочинствует, а советуется. А как у тебя. Холмов?
Я промолчал. Меня покоробили и этот покровительственно-грубый тон Качьялова, и это его чванливое высокомерие, и то, что он говорил „моя область“, „мой Петрович“.
— Молодец, Петрович, что советуешься, советоваться всегда надо, потому что один ум хорошо, а два лучше. — Качьялов вынул из нагрудного кармана свернутый лист бумаги. — Возьми, Петрович. Теперь уже я хочу с тобой посоветоваться. Вот в этом списочке есть фамилии. По алфавиту. Так вот для этого состава приготовь-ка ужин. В том домишке. Сам знаешь, в каком. И без этого, без обнародования. Шепни каждому на ухо, чтоб знал час и место. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! И лишнюю самодеятельность мы подбросим. Пусть народ повеселится!
И народ веселился. Весь день и до поздней ночи. А в это время в домишке, что упрятался в соснах, человек тридцать приглашенных по списку мужчин уселись за столы, уставленные яствами и питиями. Качьялов занял место в центре главного стола. По бокам у него сидели, как он их называл, „мои боевые соратники“, а попросту льстецы и подхалимы. Всюду этот сорняк так и прет. Как мы его ни пропалываем, как ни вытравляем, а окончательно избавиться от этого зла не можем. Видимо, плохо еще вытравляем, не острыми сапачками пропалываем. А может быть, с ними, с подхалимами и льстецами, жить приятнее? Кто не любит лесть? Кому не расслабляют душу умиленные улыбочки, тосты „за нашего дорогого“, сахарно-сладкие взгляды? Как все это мне знакомо! Этот сорняк вырастал не только возле Качьялова, а и возле меня. Только своих льстецов и подхалимов я почему-то не замечал. А если в какую-то минуту и замечал, то свои мне казались не такими противными, каких я тогда увидел возле Качьялова.
Когда все уже изрядно выпили, когда после каждого тоста начинались восторженные душеизлияния, поднялся Качьялов. Высок, могуч, он стоял и покачивался. Из рюмки выплескивался коньяк, и по удивительно белому пиджаку катились желтые капли. Он шевелил губами, и все, затаив дыхание, ждали. Он чмокал и не мог выговорить ни слова. Наконец что-то промямлил о себе и о народе. Подхалимы крикнули „ура“ и помогли Качьялову сесть.
Помню, и до ужина и на ужине мне хотелось встать и при всех его друзьях сказать Качьялову все, что я думал о нем. Но я не сказал. Незаметно оставил стол и ушел, не простившись. Сел в машину и ночью уехал домой. Я написал обстоятельное письмо в ЦК и секретарю обкома партии, которого хорошо знал. Я встретился с ним в Москве и рассказал о Качьялове все, что думал. А вот тогда, за столом, смолчал. А почему? Не хотел ввязываться в драку? А вот теперь, когда прошло столько лет, жалею, что не подрался. Неужели струсил? Ведь я никогда трусом не был. Еще пятнадцатилетним подростком бросился в разбушевавшуюся в половодье реку и спас двоих детей. Мне еще не исполнилось и семнадцати лет, а я с отцом и старшими братьями уже пришел в отряд Ивана Кочубея. Участвовал в боях и слыл бесстрашным парнем. Презирал смерть и в отряде считался даже излишне храбрым. Помню, сам Кочубей, скупой на похвалу, и тот как-то на привале подошел к моему отцу и, обняв меня, сказал: „Гордись, Фома! Смелый чертенок твой Алешка!“ — „У меня, Ваня, и старшие — лихие орлята“, — ответил отец. „Лихие, это верно, только не такие сорвиголовы, как Алешка!“
Я охотно ходил в разведку. Забирался в расположение белых и возвращался с ценными сведениями. Однажды привез на коне „языка“ — связанного и насмерть перепуганного шкуровца. „Молодец, Алеша! — похвалил меня Кочубей. — Да ты, парень, вижу, не только смелый, а и смекалистый!“
В сабельном бою близ станицы Надзорной шкуровский полковник из браунинга, в упор, застрелил моего отца. На окровавленную траву свалился отец, распластав руки, в правой еще держал саблю. Я видел гибель отца. Пришпорил коня и со звериной решимостью погнался за шкуровцем. В балке, недалеко от хутора Извещательного, настиг его и в коротком поединке саблей разломил ему голову. К своим вернулся с трофейным конем… Да, это было, было. Но то во мне жила военная лихость…»
«К чему, собственно, эти воспоминания? Ну были, есть и неизвестно, когда переведутся ужины „для узкого круга“, а проще сказать — коллективные попойки за государственный счет. Ну были, есть и еще неизвестно, когда переведутся подхалимы и льстецы. Ну были и, надо полагать, еще кое-где сохранились высокомерные дураки, подобные Качьялову. И может быть, теперь, когда прошли годы, когда Качьялов давно исключен из партии, и не следовало ворошить то, что ушло и, казалось, выветрилось из памяти?
Именно следует. И думать и говорить. Всюду: на собраниях, в печати, в лекциях. Может быть, мне следует написать лекцию не на тему „Ленин и наше время“, а о том, каким должен быть партийный деятель, и назвать лекцию: „Мой тридцатилетний опыт партийной работы“? Тридцать лет — срок немалый, и мне есть о чем рассказать. Я смог бы рассказать о том, что такое партийная работа, в чем ее сложность, особенность и трудность; о том, каким должен быть партработник, а каким он быть не должен. Думаю, мои годы и мой опыт дают мне на это право.
Помню, в тот день, когда моему Антону был вручен аттестат зрелости, он вернулся из школы и сказал: „Школу я окончил, а вот кем я теперь буду, не знаю. Мне нравится быть садоводом или виноградарем“. — „Виноградарство и садоводство — тоже хорошо, — сказал я. — Но есть и другие профессии“. — „Скажи, у тебя трудная работа?“ — „Всякая работа трудная“. — „А каким должен быть партработник?“
Я не думал, что такой вопрос может интересовать школьника. Тогда я ответил сыну общими словами о честности, преданности. Теперь же в лекции „Мой тридцатилетий опыт партийной работы“ смогу ответить на этот вопрос поподробнее, с ссылкой на примеры, факты».
«В самом деле, каким же должен быть партработник? Я снова и снова обращаюсь к Ленину, к его мыслям о том, каким должен быть коммунист и каким в жизни был сам Ленин. Мария Ильинична в своих воспоминаниях говорит, что и в личной жизни, и в отношении к людям Владимира Ильича отличали „простота и скромность, большой демократизм и доступность“.
Вот какие деловые и душевные качества очень важны для коммуниста вообще, а для партработника в особенности. Запомнить и развить в лекции эту весьма и весьма важную мысль. „Простота и скромность, большой демократизм и доступность“. У всех ли коммунистов есть эти ленинские качества? К сожалению, не все и не всегда строжайше придерживаются этих ленинских отличительных черт. Иногда мы бываем и не просты и не скромны, и любой человек, у которого есть дело, не всегда может с нами встретиться и поговорить».
«Есть у Ленина слова о нашей нравственности. „Наша нравственность, — говорит он, — выводится из интересов классовой борьбы пролетариата…“ Применительно к нашей жизни и к тем экономическим и социальным переменам, какие произошли в стране, интересы пролетариата — это и есть интересы народа. Стало быть, сейчас все то для нас нравственно и все то для нас хорошо, что служит интересам народа, что возвышает советский народ и приносит ему пользу. И все то для нас безнравственно, и все то для нас плохо, что унижает достоинство советского человека и что приносит ему вред.
Все естественно и просто: честно служи интересам своего народа, служи бескорыстно, как говорится, верой и правдой, и в этом будет проявляться твоя коммунистическая нравственность. И именно таких партработников у нас немало. Сколько я знаю людей, и моих одногодков, И совсем еще молодых, но таких, кто в своей повседневной жизни и работе общественное, коллективное ставит выше личного, индивидуального, для кого слова о честности и о преданности родине и партии есть святые слова».
«Вопросов много. Нужны ответы. Я ищу их в книгах. Мне помогает Мария Ильинична. По ее словам, у Ленина ничего важнее работы не было. Так, говоря о себе, Ленин замечал, что работа для него составляет главный смысл жизни. „У меня ничего другого нет“. Только работа, и ничего другого. А было ли это „другое“ у меня или у тех, кого я знал близко? И что оно, это „другое“? Жить не так, как живут все? Желание показать, что ты не такой, как все, а какой-то особенный, и что отношение к тебе должно быть особенное, не такое, как ко всем?
И еще Мария Ильинична говорила, что ее брату были органически противны всякие излишества, а тем более роскошь. Он был убежден, что человеку необходимо лишь то и лишь столько, что и сколько ему нужно для нормальной жизни и плодотворной работы, а все то, что сверх необходимого, приносит человеку не пользу, а вред.
Значит, по Ленину: не уравниловка, не нивелировка и не умышленная подгонка потребностей, вкусов людей под что-то среднее, а убежденность в ненужности всякого рода излишеств; не мелкобуржуазное представление о социализме как о всеобщем поравнении условий жизни, а сознательный отказ от того, что тебе не нужно».
«Перечитывая свои заметки, я обратил внимание на следующие слова Ленина: „Люди делятся на управляемых и на специалистов по управлению, на тех, которые поднимаются над обществом и которых называют правителями, представителями государства“. Прочитал еще и еще. Значит, вот такие, как я, как многие другие, и есть специалисты по управлению? Я не врач, не инженер, не учитель, не агроном. Я специалист по управлению людьми. Управлять людьми — моя профессия.
Вспомнил, без отца вернулся с гражданской войны и стал батраком. Батрак — вот моя первоначальная профессия. Работая у кулака Веселовского, я уже был членом батрачкома. Затем меня избрали секретарем ячейки комсомола. Отсюда и начала вырабатываться во мне специальность по управлению. После ячейки — райком комсомола, потом учеба в совпартшколе. После учебы — райком партии. Перед войной я был избран секретарем Прикубанского обкома. Знаю, не у меня одного такая биография, не один я прошел батрацкую школу, не один я так рос и так воспитывался.
Как же важно в нашей стране быть отличным или даже хорошим специалистом по управлению. Страна наша огромна, и в любом ее уголке — в Сибири и в Средней Азии, на Кубани и в Молдавии, на Украине и в Эстонии — всюду есть люди, которых по их заслугам называют ленинскими специалистами по управлению. Их немало, и они у нас в заслуженном почете. А ведь уметь с умом и с толком управлять людьми — это искусство, и непростое. И хорошо, что для овладения этим важнейшим искусством у нас есть вечно живые, достойные подражания образцы: это и Ленин, и Свердлов, и Дзержинский, и Киров, и Калинин и многие революционеры-ленинцы, старые большевики и наши современники. И как же бывает обидно и горько, когда рядом с настоящим работником уживается человек некультурный, неумный, кто и специалистом-то по управлению людьми стал случайно!»
«Каждый день я читаю Ленина. Читаю решительно все, что могу достать о нем. Часами просиживаю над книгами и не устаю. Ищу то, что мне нужно, и радуюсь, когда нахожу. Помечаю карандашом те места, которые позже заношу в тетрадь. Эта работа тем для меня полезна и важна, что заставляет активно мыслить, вспоминать, переоценивать то, что раньше казалось бесспорным.
Сегодня думал о том, что Ленин был скромным человеком. Мысль эта не была для меня неожиданной. Помню, когда-то, показывая фотографию Ленина, я просил обратить внимание на пиджак. — Вождь мирового пролетариата в поношенном пиджаке из простого сукна. Учитесь, говорил я, жить у Ленина! Мы часто говорим о его скромности. Чуть что — ленинская скромность. Вот, мол, какой Ленин был скромный, берите с него пример, учитесь у него. И странно то, что мы почему-то не говорим о своей нескромности. А ведь по правде нужно было бы говорить о своей нескромности.
То, что Ленин отличался завидной скромностью, давно уже ни для кого не новость. К этому мы привыкли, как привыкли к тому, что каждый день всходит солнце. О скромности Ильича мы часто говорим и много пишем. Но теперь мне захотелось установить для себя, в чем же именно проявлялась скромность Ленина. Может быть, в одежде? Или в том, что не принимал подарки, даже обижался и краснел, когда ему их преподносили? Или в том, что был отзывчив, что со всеми, кто с ним встречался по работе, держался просто? Или в том, что был противником всяческих похвал и почестей, что даже не пожелал прийти на свой юбилей? Или в том была его скромность, что он забывал о себе, о личном благополучии там, где нужно было думать и заботиться о благополучии общем — для всех? Или в том Ленин был скромен, что у него ни в чем — ни в малом, ни в большом — личные интересы не ставились выше интересов общественных? Или в том он своей скромностью отличался от других, что ему вовсе неведомы были какие-либо корысти или личные выгоды? Все это есть у Ленина, в его жизни, и поэтому-то среди людей он был первым, кто совершенно не знал, что оно такое — корысть или личная выгода, и хорошо знал, что такое общественное добро и общая выгода».
«Наряду с ленинской скромностью в последние годы стали говорить о ленинских нормах жизни. Но что оно такое — ленинские нормы жизни? Кем и когда они установлены и регламентированы? И в чем отличие ленинских норм жизни от жизни обычной? Только ли в том есть соблюдение ленинских норм жизни, чтобы ни в чем и никогда не оскорблять достоинство человека, а невинных не подвергать репрессиям? И есть ли, к примеру, нарушение ленинских норм жизни такое зло, как властолюбие? Как непомерная любовь к раздуванию славы своей особы? Как обожание рукоплесканий, как вставание перед тобой сотен людей, как пригревание возле себя подхалимов? Как бюрократизм, черствость души, бесчестность? А может быть, в том главным образом и есть ленинские нормы жизни, чтобы каждый советский человек всегда и во всем оставался человеком, и прежде всего таким человеком, каким был Владимир Ильич Ленин?
Если мне когда-либо придется говорить об этом в лекции, то следует остановиться на этом как можно подробнее. Следует сказать о том, что Ленин ни о каких нормах жизни специально не думал и не создавал их ни для себя, ни для других. Он постоянно жил этими высокими нормами, они для него были так же необходимы, как необходим человеку воздух. Они, эти его нормы, вытекали не из каких-то специальных решений, а из коммунистической нравственности. И чем выше эта коммунистическая нравственность у людей, тем выше и благороднее нормы их личной и общественной жизни».
— Ну, сын, что скажешь? — спросил Холмов, входя на веранду и видя, что Антон уже закончил чтение его тетради. — Одобряешь?
— Честно, отец, скажу: и одобряю и не одобряю.
— Отчего же у тебя такое двойственное мнение?
— То, что я прочитал в тетради, меня порадовало, — продолжал Антон. — И высказывания Ленина подобраны очень значительные, и твои мысли весьма важны и, я сказал бы, мужественны. Меня порадовало еще и то, что в этих записях я увидел своего отца с какой-то мне еще не ведомой стороны. И я хочу тебя спросить: скажи, многие думают вот так же самокритично, как ты?
— Дать точный ответ не могу, но полагаю, многие.
— Если так, то это хорошо, — сказал Антон. — Но почему же я не одобряю того, что ты написал? Я читал, и меня тревожил один и тот же вопрос: зачем тебе, отец, эти раздумья здесь, в тиши Берегового?
— Пригодятся, — сказал Холмов, подсаживаясь к сыну. — Я тебе уже говорил: в Береговом-то я оставаться не собираюсь. Попрошу работу.
— А нужно ли тебе снова идти на работу?
— Обязательно! — воскликнул Холмов, и в глазах его Антон увидел радостный блеск. — Только матери пока об том не говори. И еще я готовлюсь по просьбе Медянниковой прочитать лекцию о Ленине.
— Вот уж этого, отец, делать не надо.
— Почему?
— Мне трудно ответить. Твой сын в политике не силен, мое дело — вино.
— Вино, Антон, тоже политика.
— Я хотел сказать, что случилось как-то так, что я еще не стал членом партии, — смутившись и покраснев, ответил Антон. — Из-за этого перед тобой мне неловко, и не мне давать тебе советы и поучения. На заводе меня ценят, мною дорожат, так что краснеть тебе за своего беспартийного сына не приходится. Но сейчас речь не обо мне. Было бы, конечно, не то что хорошо, а просто идеально, если бы все коммунисты думали о Ленине и о себе, как думаешь ты, и так же, как вот ты, критически бы мыслили. И не только думали, а и делали бы. Но ведь в жизни, отец, все это не всегда так? Не мне говорить, ты лучше меня знаешь, что есть и такие коммунисты, которые и мыслят и живут не так, как учит Ленин. Чего греха таить, есть еще в партии и шкурники, и себялюбцы, и зачерствелые чиновники, и нечистые на руку, и просто самодуры. Что им до твоих благородных мыслей?
— И нужна ли им твоя лекция и твоя самокритика?
— Нужна! — убежденно ответил Холмов. — Еще как нужна! Пусть те коммунисты, о которых ты говоришь, послушают лекцию. Пусть задумаются над собой, над своими поступками. Уверен, среди них найдутся такие, кто поймет свои ошибки и постарается от них избавиться.
— Да способны ли они задуматься и понять свои ошибки? — сказал Антон. — И не только понять, а и избавиться от них? Что-то я сомневаюсь. Плохие коммунисты есть и у нас на заводе. Я их знаю хорошо. И мне думается, что для плохих коммунистов нужны не лекции и не увещевания, не культурно-просветительная работа с ними, а какие-то меры построже и пореальнее. Верно я говорю, отец?
Холмов не успел ответить. Взволнованная, обрадованная, появилась Ольга.
— Погляди, Холмов, кто к нам приехал! И как раз угодил к обеду! Иди встречать! — радостно говорила она.
Холмов вышел во двор. В раскрытые Чижовым ворота въезжала, покачиваясь, знакомая «Чайка». Горячие ее колеса дрогнули и замерли возле родника, и с них на траву посыпалась спрессованная ветром пыль. Чижов подбежал и открыл заднюю дверцу. Из машины вышел улыбающийся, опаленный степным ветром и солнцем Проскуров. Обнял Холмова своими сильными руками и сказал:
— Так вот где твое гнездовье! Прекрасное место! Один вид на море чего стоит!
Холмов освободился от объятий, поздоровался с Игнатюком, Чижовым и, обращаясь к Проскурову, спросил:
— Какими судьбами, Андрей? Не ждал, не ждал.
— Решил навестить отшельника! То ты ко мне вдруг нагрянул, а теперь я к тебе заявился. Как ты тут, Алексей, поживаешь?
— Как видишь.
— Вижу, посвежел, посмуглел. А как здоровье?
— Отлично! Особенно чувствую себя хорошо после поездки в Вознесенскую и в Южный. В Вознесенской поездил с Сагайдачным по полям и сразу поздоровел. Спал в бригаде, а то и прямо в поле на валке соломы под чистым небом. Прекрасно! Раньше, веришь, я как-то этого не замечал.
— Иван Сагайдачный был у меня, рассказывал, как ты помогал вознесенцам убирать хлеб, — сказал Проскуров. — Да, вознесенцы молодцы! Они вчера уже рассчитались по хлебу. Не зря ты просил для них грузовики. Это ускорило переброску зерна.
— Грузовики нужны там, где есть зерно, — ответил Холмов. — У вознесенцев оно есть. А как в других районах?
— Плохи у нас дела в Камышинском, — грустно сказал Проскуров. — Стрельцов не тянет. Старается, а ничего у него не выходит.
— Командируй меня в Камышинский! — щуря веселые глаза, сказал Холмов. — В помощь Стрельцову.
— Сперва поеду сам. Если дело не поправлю, тогда, так и быть, пошлю тебя. — Проскуров вошел на веранду. — А книг-то у тебя сколько, Алексей! И все о Ленине! Зубришь ленинизм?
— Зубрю помаленьку, — ответил Холмов. — На старости лет хочу малость ума поднакопить. Может, пригодится. И еще есть у меня желание стать лектором. Усиленно готовлю себя к этому поприщу. Одобряешь?
— Не одобряю.
— Да почему же?
— Зря, зря. Смотри, как бы голова снова не заболела, — Проскуров сочувственно посмотрел на Холмова. — Надо это занятие прекратить.
— Невозможно. И рад бы, но не могу.
— Почему?
— Да так вот, не могу, и все. — Желая сменить тему разговора, Холмов обнял стоявшего рядом сына. — Андрей, ты очень кстати приехал. Главный винодел здешнего завода, мой сын Антон, привез бутылочку вина новой марки. «Луч солнца» — превосходная штука! За обедом мы эту бутылочку и разопьем!
Проскуров смотрел на Холмова и во внешнем облике его видел что-то для себя непривычное. Холмов и помолодел, и поздоровел, и лицо его посмуглело и посвежело. В глазах уже не было той хорошо знакомой Проскурову суровости и начальственной строгости. Добрая улыбка, подчеркнутая вежливостью, тихий, ласковый голос — все как бы говорило, что в Холмове происходила и еще происходит очень важная душевная работа.
Между тем и Холмов заметил, что у его друга появилась новая осанка. Проскуров не то что пополнел, а как-то раздобрел, округлился лицом. Костюм из тонкой немаркой ткани сидел на нем тоже как-то уж очень красиво, искусно придавая его коренастой фигуре солидность. Холмов не мог не заметить, как Проскуров, выходя из машины, небрежно, не оглядываясь, прикрыл дверцу. Говорил громко, смеялся весело, как обычно говорят и смеются те, кто знает себе цену и рассчитывает на одобрение тех, кто их слушает. Даже то, что дверцу Проскурову открыл Чижов, как он когда-то открывал ее Холмову, тоже говорило, что приехал не тот Проскуров, каким он был раньше. «Удивительно, как быстро меняется человек, — думал Холмов, поглядывая на гостя. — Если бы можно было поставить для сравнения этого Проскурова рядом с тем Проскуровым, каким он был в районе, и посмотреть на них! Совсем же разные. И это хорошо. Так оно и должно быть. Проскуров словно бы и возмужал, и внешне стал солиднее, и, чувствуется, сознает ту ответственность, которая лежит на его плечах. Сам он этих перемен в себе, наверно, не замечает, как в свое время, будучи молодым, я не замечал в себе тех же перемен».
В разгар уборочной страды Проскурова заставило приехать в Береговой не только желание повидаться с другом, а главным образом тревожное письмо Ольги. Жена Проскурова читала его вслух. Ольга подробно описывала замеченные ею ненормальности в поступках мужа и просила Проскурова приехать и привезти врача — специалиста по нервным заболеваниям. Ничто так не удивило и не озадачило Проскурова и его жену, как сообщение Ольги о том, что Холмов сжег лекцию, которую по его просьбе написал Чижов, а также то, что Холмов якобы неравнодушен к какой-то смазливой своей соседке.
— Лекцию сжег — в это я верю, это в характере Холмова, — рассудительно сказала жена Проскурова. — Что же касается увлечения соседкой, то тут Ольга наговорила лишнее. Такое не в характере Алексея Фомича. Он всю жизнь ни на кого, кроме своей Оли, не смотрел.
Видя на столе и на стульях книги и книги, толстые и тонкие тетради, какие-то записи на листах бумаги, Проскуров твердо решил: во-первых, во что бы то ни стало убедить Холмова прекратить всякие умственные занятия. Посоветовать ему побольше гулять, купаться в море, принимать воздушные ванны. Во-вторых, побывать у Медянниковой и порекомендовать ей, чтобы не поручала Холмову лекции. «Будто у нас мало отличных лекторов», — подумал Проскуров.
— Андрей, пойдем, покажу наше жилье, — сказала Ольга. — Сперва сюда, в спальню.
Вместе с Ольгой Проскуров прошел по комнатам, побывал на кухне. Тут он успел сказать Ольге, что ее тревоги напрасны, что Холмов и выглядит хорошо и настроение у него отличное. Когда они вернулись на веранду, Проскуров громко и весело сказал:
— Не домик, а дачка! Верно, невелика, но уютна! Но есть в этой дачке один весьма важный недочет. Он касается тебя, Ольга Андреевна. — Проскуров доверительно улыбнулся Ольге. — И позволь мне, Оля, этот недочет ликвидировать! Речь идет о газе. Как же вы живете без газа? В наш цивилизованный век — и жить без газа? Преступление! Но ничего, дело это поправимое. — Чижов! — позвал он. — Запиши в свой талмуд или запомни: газовую плитку и сменные баллоны! И чтобы без задержки!
— Будет исполнено! — сказал Чижов.
— Этого делать не нужно, — сказал Холмов. — Мы тут сами. Да и Медянникова обещала помочь. Она телефон мне поставила. Заметил?
— Вот эта забота ни к чему, — сказал Проскуров. — Надо тебе отвыкать от телефонов. Это мне без телефона нельзя. — И к Чижову: — Хорошо, что у Алексея Фомича есть телефон. Позвони сейчас же в Южный Алферову насчет газа.
Пока Чижов звонил, Проскуров прохаживался по веранде, любовался видом на море. Посмотрел на плакучую иву и родник, покачал головой и мечтательно заметил, что это печальное деревцо над чистым ключом есть не что иное, как кусочек самой поэзии.
— Эх, Алексей, если бы я был поэтом!
Холмову не хотелось говорить ни о роднике, ни о поэзии. Он спросил, как на Прикубанье идут уборка и хлебосдача, какой урожай в среднем по области.
— В этом году с уборкой лучше, даже Камышинский подтянулся, — ответил Проскуров без особого желания. — Машин стало больше, особенно комбайнов. А вот урожай не очень высокий. В южных районах, особенно в Вознесенском, еще сносно, взяли более тридцати центнеров с гектара. Плохо на севере области. И в этом году озимые там прихватил суховей. Солома высокая, а зерно жухлое.
— А как с поставками хлеба?
— Вывозим, торопимся. Грузовики трудятся днем и ночью, — все так же нехотя отвечал Проскуров. — Но до выполнения плана еще далеко.
— Вывезешь все, как когда-то вывозил я?
— Алексей Фомич, беспокойный ты человек! — Проскуров обнял Холмова. — Да тебе ли теперь об этом печалиться? Положись на меня, я постараюсь сделать все так, как лучше. — Желая переменить тему разговора, спросил: — Часто купаешься в море?
— Я с тобой о деле, а ты о пустяках, — с гневом сказал Холмов. — Если хочешь знать, в море я совсем не купаюсь. И не подхожу к нему.
— Напрасно. Это что же, врачи не велят?
— Просто некогда.
— Смешно, Алексей! Что значит для тебя, вольного казака, слово «некогда»? Ты что, состоишь на службе? Не могу понять, как можно, живя у моря, не купаться? Солнечные ванны, морская вода — это как раз то, что нужно для здоровья. А ты — некогда! — Проскуров сочувственно покачал головой. — У тебя немалая пенсия, есть этот домик. Вот и живи! Купайся в море, отдыхай. Алексей Фомич, не о хлебосдаче тебе надо печалиться, не лекциями заниматься, а, скажем, рыбалкой.
— Может, податься в артель пчеловодов? — с усмешкой спросил Холмов. — Есть здесь такая — «Сладкий мед».
— Тоже дело! — не поняв усмешки, согласился Проскуров. — Пчелы — это хорошо, для здоровья весьма полезны. А лекцию выбрось из головы и забудь.
— Что так ополчился против лекции!
— О тебе забочусь, о твоем здоровье, — ответил Проскуров. — Перестань заниматься лекцией, как друга прошу. Без тебя ее и напишут и прочитают. Есть у нас специалисты по Ленину!
— Если говорить всерьез, то я читаю Ленина не для лекции, а для себя.
— Опять не понимаю.
— Пригодится… для здоровья, — смеясь, сказал Холмов.
— Опять шуточки.
— Нет, Андрей, мне не до шуток. — Холмов помолчал, как бы решая, что еще нужно сказать. — То, что я делаю сейчас, я обязан был сделать значительно раньше.
— Разве раньше ты не читал Ленина?
— А ты сейчас читаешь?
— У меня нет свободного времени.
— Я тоже так говорил себе и другим. Нет времени? Мы с тобой прячемся за эту отговорку и годами не притрагиваемся к сочинениям Ленина. Для доклада или еще для чего Чижов или кто другой подберет нам нужные цитаты, и мы читаем их, показывая этим, что знаем Ленина. — Холмов начал ходить по веранде. — Если бы мы пожелали, то и время могли бы найти.
— Ленина пусть изучают и штудируют теоретики, — хмуря брови, возразил Проскуров. — Мы же практики, наше дело — побольше давать государству хлеба, молока, мяса.
— Правильно, нужны и хлеб, и молоко, и мясо, — согласился Холмов. — Но нужна и теория, нужна постоянная учеба.
— Теория? Учеба? — Проскуров усмехнулся. — Разве я не хотел бы учиться? Но скажи, как мне быть в летнюю страду, когда и спать приходится урывками? Или ты забыл, Алексей? Забыл, как день и ночь, не зная устали, занимался то посевной, то прополочной, то уборкой, то хлебопоставками. То заготовлял корма, то сеял озимые. И так из года в год. Какая уж тут теория! Не только сидеть за книгами — иной раз и за газетами не следишь.
— Вот это, Андрей, и плохо. — Холмов остановился, хмуро покосился на Проскурова. — Ты сказал: мы практики. Грош цена таким практикам, если в теории они ничего не смыслят. Ленин, как известно, был и отличным практиком, и отличным теоретиком. При его загруженности работой находил время посидеть за книгами.
— Чудак! И чего ты злишься? То Ленин, а то мы с тобой. Нам с Лениным не тягаться. — Проскурову хотелось успокоить Холмова. — Вот ты уже вскипел. А разве мы с тобой повинны в том, что нас захлестывает текучка и что нам некогда углубиться в книги? Не узнаю тебя, Алексей, честное слово!
— Сошлись и уже заспорили! — входя, сказала Ольга. — Поезжайте лучше к морю и искупайтесь. А мы с Верочкой займемся обедом. День-то сегодня какой! И море спокойное.
— Совет хороший, — сказал Проскуров, снимая пиджак. — Сядем в «Чайку» — и через минуту будем у берега.
— Проще всего отправиться пешком, — сказал Холмов. — До моря метров четыреста. И идти под гору.
— Чего ради ходить пешком в жару, под палящим солнцем? — Возразил Проскуров. — Карета у нас удобная!
— Тут же близко, — стоял на своем Холмов. — Да и пройтись пешком, как ты говоришь, полезно для здоровья.
Спорить Проскуров не стал. Позвал Чижова, который, уже успев позвонить Алферову, немедленно доложил, что завтра газовая плитка с двумя баллонами будет в доме Холмова. Чижову было сказано, чтобы «Чайка» ехала следом на всякий случай.
И вот по переулку, ведущему к пляжу, шли двое мужчин. Один седой, высокий и тощий, другой светловолос, коренаст, в белой рубашке с расстегнутым воротом. Следом катилась «Чайка», вся запудренная пылью, так что ее черный лак стал матовым. За рулем, сонно смежив глаза, сидел Игнатюк, рядом с ним — Чижов.
Холмов изредка поглядывал назад. Ему казалось, что седые от пыли фары «Чайки» ласково подмигивали ему.
— Андрей, знаешь, что мне сказала «Чайка»? — вдруг спросил Холмов. — Вот когда я посмотрел на нее?
— И что же она тебе сказала? — удивился Проскуров.
— Обиделась на меня. Что это ты, Холмов, говорит, так загордился, что не пожелал проехать во мне к морю? Или, говорит, отвык от меня, или боишься снова привыкнуть?
— Очень правильно сказала. А ты что ответил?
— Говорю, что привыкнуть не боюсь.
— А она?
— Сейчас, говорит, когда стала не твоя, я все такая же быстрая и послушная, и сидеть на моем кожаном сиденье так же приятно, как и прежде, и рессоры у меня такие же мягкие.
— Молодец «Чайка»! — смеясь, сказал Проскуров.
— И еще она сказала, что новый хозяин не жалеет ее, ездит на ней по полям, по плохим дорогам и из дому и домой. Что она в пыли, неумытая.
— Вечером умоется. Игнатюк свое дело знает.
После купания, посвежевшие, бодрые, друзья уселись в «Чайку», и она мигом доставила их к веранде, где уже был накрыт обеденный стол.
Готовить обед и подавать на стол помогала Верочка. Она уже успела озорно взглянуть на Проскурова и подарить ему улыбку. «Так вот она какая, эта смазливая соседка Верочка! — подумал Проскуров. — Заманчивая бабочка, слов нет». Улучив удобную минуту, наклонился к Холмову и многозначительно заметил:
— Славная у тебя соседка.
Холмов промолчал.
После обеда они отдыхали, сидя возле родника. Ни ветерка, ни тучки на небе. Тень от ивы не спасала. Проскуров поднялся, расправил плечи, поднимая руки, сказал:
— Великолепно здесь дышится! Жара, а дышится легко!
— Ты еще не знаешь, Андрей, какая прелесть спать на веранде, — сказала Ольга. — А вот Холмов это уже знает. Тебе я тоже постелю там.
— Когда ночую в поле, то обычно сплю в «Чайке» — удобно! — похвалился Проскуров. — Тут, Алексей, я следую твоему обычаю. В вашем же доме, Ольга Андреевна, готов спать где угодно.
— Вот и хорошо, Андрюша, — растроганно ответила Ольга.
«Ночью, когда мы останемся наедине с Холмовым, я смогу поговорить с ним по душам, — между тем думал Проскуров. — И речь поведу не о письме Ольги, не о ее женских тревогах. Напрасно она думает, что мужу нужны какие-то врачи, а тем более психиатры и невропатологи. Держится он спокойно, суждения у него логичны и по мысли не просты. Скорей всего, беда Холмова, его, если можно так сказать, трагедия, в том, что он никак не может привыкнуть к своему новому качеству. Откровенно поговорю с ним о том, чтобы он смирился со своим новым положением. К сожалению, таков неумолимый закон жизни. Скажу без обиняков, чтобы не утруждал себя хлопотами, не странствовал бы по районам и не приезжал бы в Южный для того, чтобы спросить, что на Прикубанье делается, а что не делается и почему. Сообщу ему и о том, что всегда готов выслушать совет друга, однако при условии, если он откажется от активной деятельности и привыкнет к своему новому положению. Особенно буду настаивать, чтобы Холмов перестал готовить лекцию. Медянникова перестаралась по своей старой комсомольской привычке. Поговорю об этом и с ней…»
Когда начало смеркаться и из-за гор выкатилась совсем бледная луна, Ольга предложила поехать на загородный пляж. Поехали все, даже Верочка, так что «Чайка» была нагружена дополна.
Пляж находился в десяти километрах от Берегового. Сперва дорога повела невысоким густым лесом, затем по некрутому спуску свернула к берегу. Пока ехали, сумерки совсем загустели. Полная луна поднялась над морем, и была она не желтая, какая бывает в степи, а голубая. Наверное, оттого, что смотрела не на пшеницу, а на синюю морскую воду. На чистый мелкий песок слабо накатывались волны, плескались тихо, еле-еле слышно.
Женщины купались отдельно. Верочка по-девичьи пугливо вскрикивала, и звонкий ее голос эхом отзывался в горах. Чижов и Игнатюк поплыли по дрожащей лунной дорожке, и головы их, как шары, покачивались на воде. Только Проскуров и Холмов никак не решались войти в море. Голышами сидели на теплом, еще не успевшем остыть песке, смотрели на море, на блестевший на воде пояс из лунного серебра, и смотрели так внимательно, будто впервые видели.
Холмов набрал в пригоршню песок и, выпуская сквозь два пальца золотую, похожую на шнурок струйку, молчал. Еще зачерпнул и сказал:
— Послушай, Андрюша…
Такое сердечное обращение насторожило Проскурова. Раньше, помнится, Холмов так к нему не обращался. Это были не его слова, не его голос, не его интонация. Раньше он обычно говорил: «Послушай, Андрей, что я тебе скажу…» Или: «Слушай меня, Андрей, внимательно и наматывай себе на ус, какового у тебя еще нет…» Теперь же: «Послушай, Андрюша…»
Холмов перестал цедить песок из пригоршни. Нахмурился и надолго умолк. Молчал и Проскуров. Ему казалось, что рядом с ним сидел не Холмов, а какой-то незнакомый ему голый мужчина. Чтобы как-то отогнать от себя эту мысль, Проскуров угостил друга папиросой, посмотрел на его бледное при свете луны лицо. Сам прикурил, бросил горящую спичку в море и сказал:
— Так что?
— Слушай, Андрей, внимательно и наматывай себе на ус!
— Вот это уже твой голос и твои слова.
— Андрей, приходилось ли тебе беседовать с Лениным?
— Да ты что, Алексей? — удивился Проскуров. — Никак я не мог с ним беседовать. Когда Ленин умер, мне еще и трех лет не было.
— Не лично, а мысленно, — пояснил Холмов. — Тут, в Береговом, я иногда беседую с Лениным.
— И что же?
— Вижу его перед собой как живого. Стоит, смотрит на меня, а я перед ним как на исповеди. Спрашиваю, беседую. На любую тему, на какую пожелаю. Поговорю с ним, душу отведу, и мне станет легче, и в голове многое прояснится, и думается хорошо. — Набрал в пригоршню песка, помолчал. — Попробуй, Андрей. Советую. Такие беседы и полезны и поучительны. Только для того, чтобы успешно беседовать с Лениным, его надо много читать.
— Боюсь, не хватит ни времени, ни воображения, — отшутился Проскуров.
— Опять — не хватит времени! А ты поднатужься и найди время и воображение, — советовал Холмов. — Ты находишься в строю, и тебе это важнее, нежели мне, уже отошедшему от живого дела. Постоянно обращаясь к Ленину, ты сможешь проверять, контролировать свои поступки, действия, тебе легче будет определить, что делаешь правильно, а что неправильно, где ошибаешься, а где нет.
— Не понимаю, почему так печалишься обо мне?
— Друг ты мне, вот и печалюсь, — глуховатым голосом говорил Холмов. — Мне приятно видеть, как на практической работе проявляются твои положительные качества. Но меня огорчают те недостатки, которые есть у тебя. Откажись, Андрей, от того, что тебе не нужно.
— Уточни. От чего следует мне отказаться?
— Ну хотя бы от Чижова. Зачем возишь его с собой?
— Но ты же возил?
— Вот-вот! Я возил, а ты не вози. — Холмов посыпал песком вытянутые ноги и некоторое время молчал. — Не во всем подражай мне. Я, например, с годами, сам того не желая, утратил так необходимые руководителю простоту и доступность. А ты этих качеств не теряй. Меня оберегали, а ты запрети себя оберегать. Дружески советую: установи строгий порядок, чтобы в определенный день любой человек, если у него есть дело, мог запросто прийти к тебе, как к своему другу и советчику. И еще: речи мне писал Чижов и для тебя, знаю, это делает. Откажись от таких услуг. Сам пиши, для своей же пользы. Или с трибуны говори не по написанному, а по тезисам. — Смущенно улыбнулся. — Видишь, Андрей, сколько советов. Сможешь ли принять их и исполнить?
— Постараюсь. Но боюсь, что это трудно.
— Бояться не надо. — Холмов выпрямился и с той же смущенной улыбкой посмотрел на Проскурова. — Плохое, Андрей, это слово — «боюсь». Я знал одного районного деятеля, который любил это «боюсь». Чуть что: «Боюсь, меня не поймут». Когда с ним не соглашались и говорили, что необходимо проявить инициативу, настойчивость, он говорил несколько по-другому: «Боюсь, меня могут понять неправильно». Если снова с ним не соглашались, он решительно заявлял: «Боюсь, меня просто откажутся понимать». А почему и кого, собственно, надо бояться? Смелые начинания, если они идут на пользу делу, обязательно будут приняты, одобрены и даже поставлены в пример другим.
— Я это понимаю. — Проскуров тяжело вздохнул. — Но хорошо порассуждать вот так, сидя на теплом песке и глядя на лунное море. А я вот слушал тебя, а думал о том, что меня ждут в Камышинском, что там плохо с урожаем, а еще хуже с уборкой и что этот отстающий район надо в два-три дня вывести из прорыва. И еще я думал о том, что через неделю все Прикубанье должно рапортовать по хлебу. Так что оставим, Алексей, наши теоретические споры и пойдем купаться.
— Погоди, искупаться успеем.
Они не встали, не пошли в море. Холмов снова набрал полную горсть песка и, процеживая его сквозь пальцы, сказал:
— Мне бы поехать с тобой в Камышинскую! Но знаю, не возьмешь.
— Не возьму. Делать там тебе, Алексей, нечего.
— Вот видишь, дожил, делать мне нечего. Тогда вот что: возьми с собой в Камышинскую мою тетрадь. В ней записи о Ленине. Прочти.
— Боюсь, что в Камышинской у меня как раз и по найдется свободного времени, — поднимаясь, сказал Проскуров. — А потом — потом, пожалуй, выберу время и обязательно прочитаю.
Когда они искупались и вернулись в город, Проскуров сказал, что сейчас же уезжает в Камышинскую.
— Чего ради не спать ночь? — удивился Холмов. — Оставайся, переночуешь, а утром умчишься. Обещал же!
— Обещал, а не могу. — Проскуров протянул Холмову руки. — Алексей Фомич, и рад бы побыть с тобой подольше, но не могу. Ведь я сообщил Стрельцову, что буду у него на заре. Спасибо, Алексей, за советы, за добрые пожелания. И давай-ка мне свою тетрадь. Помнится, ты и раньше вел записи. А читать не предлагал.
— А теперь вот даже прошу прочитать, — сказал Холмов. — Записи самые свежие. И мне хотелось, чтобы ты с ними познакомился.
— Хотя еду заниматься делами сугубо практическими, а тетрадь твою прочитаю. Обязательно!
«Поговорить же обо всем поговорим в другой раз, — подумал Проскуров. — Вижу, не пожелает он сейчас беседовать на эту тему, да и я, по правде сказать, еще не готов к разговору…»
— Учти, Андрей, записи сугубо личные.
— На меня можешь положиться.
— Ну что же это такое, Андрюша! — со слезами на глазах говорила Ольга. — Я уже и постелила тебе. Оставайся, мы так рады, так рады.
— Не могу, Ольга Андреевна, не могу. Дела есть дела, мы к ним привязаны, и от них никуда не уйдешь, Алексей это знает лучше меня. На зорьке мне надо быть в Камышинской. Это так важно прибыть туда, как только загорается заря, чтобы весь день был впереди.
Холмов и Проскуров простились сухо. Понимали: недосказали многое друг другу, о чем-то нарочито умолчали.
Было уже поздно, когда Проскуров заехал к Медянниковой на квартиру. Елена Павловна с тревогой во взгляде встретила нежданного гостя.
— Прошу, Андрей Андреевич! Откуда и куда?
— Заезжал к Холмову, — сказал Проскуров, входя в переднюю и снимая шляпу. — Помнишь, Елена Павловна, я звонил тебе и просил проявить максимум заботы об Алексее Фомиче?
— Я все сделала. Даже холодильник ему купили. Телефон поставили.
— Холодильник и телефон, верно, у него есть, и газ будет. Об этом я уже побеспокоился. — Проскуров сел на диван, вытер платком лицо, лоб. — Но сейчас речь не об этом. Алексея Фомича надобно оберегать от волнений, от умственного напряжения. Разве можно с его здоровьем заниматься лекциями? Он много читает, много пишет. Ум его перенапряжен. А перенапрягаться с его больной головой ему нельзя. Ну, послала бы на рыбалку или в лес собирать ягоды или нашла бы еще какое-либо пустяковое занятие.
Молча, терпеливо Медянникова слушала то, о чем говорил ей Проскуров, а внутри у нее все протестовало, не соглашалось с тем, что Холмова «надо оберегать от волнений», что ему нужны пустячные занятия. Она была убеждена, что кто-то (кто именно, она не знала) поступил с Холмовым несправедливо.
— Отстранить такого человека от дела — значит лишить его радости жизни, — сказала Медянникова. — Вы говорите: надо оберегать Холмова от волнений. Да ему сейчас как раз и недостает их, то есть недостает того, к чему привык и без чего не может жить.
— Да ведь человек-то больной!
— Ни к чему эти разговоры о болезни Холмова, а также проявление той чрезмерной заботы о нем, которой он тяготится. Обо всем этом я написала в ЦК. В большом, со многими примерами и фактами письме рассказала не столько о Холмове, сколько о других пенсионерах и отставниках, кто обосновался в нашем Береговом, кто душевно страдает не только от безделья, а и…
— А отчего еще? Договаривай!
— От своей ненужности. Это же самое обидное и страшное — быть ненужным. И Холмову необходимы не рыбалка и не собирание ягод, а работа, деятельность. Это же очень хорошо, что Алексей Фомич так горячо взялся за лекцию. У него даже хватило силы сжечь написанное Чижовым. Этому радоваться надо. Значит, он хочет сделать настоящую лекцию о Ленине.
— Не понимаю, чему тут, собственно, радоваться? — сухо сказал Проскуров. — Ведь он же взвалил на свои плечи непосильную ношу. Надорвется, а тогда что?
— Но ведь без этой ноши жить ему невмоготу! Андрей Андреевич, неужели вы не понимаете, что Холмов переживает душевную драму, и только из-за того, что…
— Прошу без этого, без драматизма! — резко перебил Проскуров. — Он, смею уверить, в этом не нуждается.
— Мне обидно и за Холмова и за других, — сдерживаясь и заметно бледнея, сказала Медянникова. — Нельзя быть такими безразличными и равнодушными к тем, кто составляет нашу славную старую гвардию и кто еще мог бы приносить пользу партии. — Она с упреком посмотрела на Проскурова. — Не по-хозяйски мы поступаем, не бережем опытных и знающих дело людей. Ведь в одном только Береговом, как в тихой бухте, встали на якорь многие чем-то похожие на Холмова. Есть у нас, к примеру, Монастырский, бывший председатель областного суда. Опытнейший работник юстиции. А чем он занимается вот уже более пяти лет? Пчелами! А бывший директор завода Нестеров? Кому-то не угодил, кому-то не пришелся ко двору — и его на пенсию, как на свалку. Приехал к нам плечистый здоровяк, на нем хоть поле паши. За какие-то два года постарел, извелся от вынужденного безделья. Я уже не говорю об отставниках. Понять мне трудно, как могло случиться, что Холмов оказался в Береговом. Почему вы, близкий друг Алексея Фомича, не подняли тревогу, не опротестовали этот ранний и непонятный уход на отдых?
— Не мы с тобой, Медянникова, решаем эти дела, — раздраженно ответил Проскуров. — Не я и не ты отправили Холмова на пенсию. Без нас знают, кому нужно работать, а кому отдыхать.
— Плохо, что это делается без нас, что с нами не советуются, — стояла на своем Медянникова. — И об этом в письме я писала. И просила вызвать Холмова в ЦК для разговора. Чего ради сидеть ему в Береговом?
— Вот уж эта твоя комсомольская горячка ни к чему! Могла бы посоветоваться, а потом писать. — Проскуров примирительно улыбнулся. — Эх, Елена, Елена, живет в тебе еще комсомол!
— И пусть живет. Вы говорите, посоветовалась бы. А о чем? Разве о том, чтобы убедить себя, что такие люди, как Холмов, — наш золотой фонд? И этот фонд должен быть с нами рядом, потому что в нем наша история и опыт нашей жизни. — Медянникова помолчала. — Вот вы сказали, что лекция Холмову не под силу. Да почему же? Очень даже под силу. Человек он умный, начитанный, с богатым жизненным опытом. О жизни судит смело и, я сказала бы, оригинально. И сил у него хватит — и физических и душевных. Я верю в Холмова!
— И потому, Елена Павловна, что все мы верим в Холмова, мы обязаны прежде всего подумать о его отдыхе и покое, — твердо сказал Проскуров, направляясь к выходу. — Я тороплюсь в Камышинскую. Еду хлебные дела поднимать. Тебя прошу: уговори Холмова отказаться от лекции. Для его же пользы!
— Делать этого я не стану.
У подъезда, куда его проводила Медянникова, Проскуров пожурил ее, сказал, что она не права, что Холмова действительно нужно оберегать от умственного перенапряжения, и сел в машину. Игнатюк прибавил газу, «Чайка» присела, встрепенулась и, озаряя фарами обрывистый берег, гладь моря, пропала в темноте.
Снова перед Холмовым лежали книги. Снова он читал, делал записи в тетради, но уже без особого желания. Уходил от стола, садился под ивой и, склонив седую голову, думал о Проскурове: «Торопится, тревожится о деле. Мог бы у меня заночевать. Умчался. Беспокойный, и это хорошо. Инертность, равнодушие никак не свойственны партийному работнику. Но почему же после встречи с ним мне уже не хочется ни читать, ни делать записи? Может, потому, что вспомнил былое, что мне захотелось поехать в Камышинскую? Он уехал, а я вынужден сидеть под этой ивой и коротать денек. А сколько их, этих деньков, еще придется скоротать? Настроение испортилось. Вчера и сегодня была у меня Медянникова. Интересовалась лекцией. Я отмолчался. Видно, суть дела не во встрече с Проскуровым и не в том, что он уехал в Камышинскую, а я не уехал. Видимо, я слишком переусердствовал. Горячо взялся за книги и вот, вижу, надорвался. И голову ломит еще сильнее, и все тело как разбитое».
Впервые, отдыхая у родника, Холмов пожалел, что не уехал с Кучмием на пасеку.
На другой день, как бы зная, что он тут нужен, на своей «Волге» подкатил Кучмий. Подошел к Холмову, как старому другу, пожал руку и спросил, не пожелает ли он сегодня прокатиться с ним на пасеку. Холмов охотно, даже с радостью, согласился. Надел старый дорожный костюм, сказал Ольге, чтобы приготовила харчи.
Часа через два «Волга» легко перемахнула невысокий лесистый перевал, отделявший море от степи. Узкая, замысловато изогнутая дорога осталась позади. «Волга» вырвалась на равнину, и чем дальше назад уходили укрытые лесом горы, заслонившие собой море, тем ровнее вытягивалась степь. Валки пшеницы, прибитые дождем к стерне, были похожи на вышивки, какие кладет мастерица на желтом полотне. Близ дороги, опустив подборщик, комбайн, точно языком, жадно слизывал лежавшую в валках пшеницу. В ногу с комбайном шагал грузовик, подставляя под желто-светлую струю зерна свой вместительный кузов. Нагруженные зерном автомашины проносились как вихри, и по дороге вздымались клубы пыли.
Увидел Холмов и цветущие подсолнухи. Обрадовался. Значит, не опоздал, приехал ко времени. Какое это, оказывается, красочное зрелище! Цвет густой, кучный, и напоминал он разлитый по степи мед — хоть бери ложкой, хоть черпай ведром. И разлился мед не кругами, а квадратами или поясами, и солнце, отражаясь в нем, полыхало желтым, слепящим блеском.
— Поздний подсолнушек как раз в цвету, — пояснил Кучмий, глядя не на подсолнухи, а на дорогу. — Ранний уже потемнел, нагнул головы. Теперь к нему ни одна пчелка не залетит.
Увидел Холмов и лесные полосы, как зеленые пояса, и бригадные станы, и снова валки и валки, и комбайны с подборщиками, и грузовики с зерном — все летело мимо, мимо! На что ни смотрел, чем ни любовался, все пробуждало в нем ту хорошо знакомую и давно испытанную им радость, когда он, проезжая в страду по полям, всем своим существом чувствовал и теплоту земли, и ее запахи, и вызванные ею тревоги и надежды. И ему казалось, что ничего с ним не произошло, что вот он сойдет с машины и по колкой стерне пойдет вон к тому комбайну. На ходу поднимется к штурвалу и станет говорить с комбайнером, начнет расспрашивать, как идет обмолот, как урожай и велики ли потери зерна. Потом, озабоченные тем, что проворонили и не заметили, как Холмов взобрался на комбайн, к нему подъедут председатель колхоза и секретарь колхозного партбюро. Вместе с ними Холмов побывает у трактористов, вон у тех, что следом за комбайнами пашут стерню. После этого поедет на птицеферму, вон она, чуть виднеется из-за лесополосы. Посмотрит, как растут куры, узнает, высока ли яйценоскость, выпускают ли птицу на стерню, поговорит с птичницами, а то и пообедает с ними и уедет на молочную ферму. И так до ночи. А утром снова встречи с людьми, снова поездка по полям. И, может быть, потому, что он был в степи, что в нем так решительно проснулся прежний Холмов, дотошный и неугомонный, что мысли его снова обратились к людям и к живому делу, — может быть, поэтому Холмову было так радостно на душе, и он думал о том, что белый свет устроен разумно, что он полон поэзии и красоты и что жить на земле — это же какое счастье!
Как это обычно делают видавшие виды шоферы, Кучмий молча наблюдал за дорогой, видимо понимая душевное состояние своего пассажира: в такую минуту лучше не мешать ему разговорами. Пусть полюбуется степью, пусть помечтает! Только перед поворотом Кучмий погладил усы и с улыбкой посмотрел на Холмова, как бы говоря этим, что вот, мол, уже приехали. Он слегка притормозил, и «Волга» небыстро покатилась по узким, поросшим травой колеям. Трава ложилась под брюхо машины, шелестела и звенела, ударяясь о металл, и Кучмий нарочно ехал совсем медленно.
Так они проехали метров пятьсот, и Холмов увидел поляну и пруд. С одной стороны блестевшая на солнце вода была обрамлена высоким, снизу уже пожелтевшим камышом, а с другой ее обметала зеленая ряска. На берегу выстроился странный на вид лагерь. Беспорядочно стояли кибитки, сбитые из досок, удобные для перевозки на грузовике, потому что легко разбирались и собирались. Дерево остругано, но не окрашено. Оконца крошечные, двери такие узкие, что толстому человеку в них пролезть трудно.
По виду эти сооружения были разные. Одно походило на контейнер, будто специально снятый с вагона и поставленный на берегу пруда, другое — на обтянутый брезентом чумацкий балаган, какие ставятся на брички в бычьей упряжке. Иные напоминали чулан, в котором обычно хранится домашний скарб. И еще были два типично украинских куреня, какие летом вырастают на баштане. Они сделаны из столбов, поставленных конусом и покрытых травой и бурьяном, и уже не с дверями, а с дырками, какие бывают в собачьей конуре. Как позже Холмов узнал, курени принадлежали: один Кучмию, а другой Монастырскому, бывшему председателю Прикубанского облсуда… Поодаль от лагеря разместились ульи, образуя строгие квадраты, похожие на игрушечные города со своими игрушечными площадями, улицами и переулками.
Внимание Холмова привлекли не столько ульи и жилье пчеловодов, сколько сами обитатели лагеря, или, на языке пасечников, точкá. Люди этого точкá были не то чтобы очень старые, но и не так чтобы слишком молодые, а как раз такие, какие своевременно уходят на пенсию. О них обычно говорят: ну, эти потрудились за свою жизнь, так что пусть отдыхают и спокойно доживают до конца дней своих. Одеты они были по-степному, или, как говорят, кто во что горазд, так что Холмов в своем поношенном сереньком костюме рядом с ними выглядел франтом.
Согнувшись, из будки вышел рослый детина, голый до пояса, обветренный и засмоленный солнцем. Стоял и потягивался, шумно зевая и не обращая внимания на Кучмия и Холмова. На нем были широченные брюки, потертые на коленях, замызганные, испачканные травой и снизу точно бы пожеванные. Другой пчеловод стоял возле своего жилья, накинув на голые плечи видавший виды китель, на котором, как две пустые сумки, висели нашивные карманы. Китель когда-то имел цвет хаки, теперь же, выгорев на солнце и постарев, он странно побурел. И тут как-то неожиданно к Холмову быстрыми, мелкими шажками подошел и протянул руку мужчина в одних трусах, слабо подхваченных резинкой на его большом животе, так что их приходилось рукой подтягивать и поддерживать.
— Доброго здоровья, Алексей Фомич! — крикнул он обрадованно. — Не узнаешь? Да это же я! Монастырский! Да неужели позабыл? Или не можешь распознать меня в таком виде? Так это у нас тут степное обмундирование. Монастырский я! Афанасий Лукич! Ну, вспомни! Председатель областного суда. Монастырский Афанасий Лукич.
— Ну, здравствуй, Афанасий Лукич. — Холмов пожал загрубевшую ладонь Монастырского. — Да, брат, узнать тебя трудновато. Помню, был ты собой мужчина видный. Костюмчик на тебе с иголочки, галстук. А теперь? Чего это в таком легком одеянии?
— Адская жарища! — Монастырский подтянул трусы. — С моей комплекцией, веришь, беда! Не переношу жару. Вот таким голышом окунусь в пруд, и мне легче. А тот костюмчик, что с иголочки, хранится без надобности. Тут, средь пчелы, в костюмчике не пойдешь.
— Это что? Уже и знакомец отыскался? — спросил Кучмий.
— Еще какой! — Монастырский от радости поднял руки и сразу же схватился: трусы начали сползать. — Когда-то вместе работали.
— Афанасий Лукич, и когда это ты в свою амуницию втянешь настоящую резинку и перестанешь дергаться, как припадочный? — сердито сказал Кучмий. — Просто совестно за тебя! Ить ты уже третий месяц мучаешься. Неужели не осточертело тебе поддергиваться? А ежели какая баба на точок заявится? Тогда что? Хоть не выпускай тебя из кубла? Подтягивался бы поясом, что ли.
— Нету у меня пояса. — Монастырский обратился к Холмову: — Алексей Фомич! Какими судьбами к нам?
— Вот генерал привез.
— Еле-еле уговорил, — сказал Кучмий и подмигнул Холмову. — Ну пойдем, Алексей Фомич, представлю тебя другим нашим сечевикам. Может, еще отыщется знакомец? Видишь, сидят сечевики у своих куреней, как какие царьки, и не подходят, будто мы с тобой и не приехали. Ждут, когда мы сами к ним пожалуем.
Пчеловоды не подходили к Кучмию потому, что были заняты делом. Кто сидел возле своего жилья и стругал ножом какое-то дерево, что-то мастеря. Кто раскрывал консервную банку, собираясь, видимо, подкрепиться. Кто чинил снятую с себя рубашку.
Кучмий подошел к тому пчеловоду, что стоял в накинутом на голые плечи кителе, и спросил:
— Как живешь-можешь, Захарченко? — И пояснил Холмову: — Тоже, как и я, в прошлом боевой генерал. Это он зараз в таком затрапезном одеянии. Дома у него и парадные костюмы, и орденов да медалей столько, что и на груди все награды не умещаются. Ведь верно же, Петр Петрович?
— Да оно так, воевали, награды получали, — ответил генерал. — А тут, на точке, живем жизнью степною. Хлеб жуем и медом запиваем.
— Познакомься, Петро. Это Холмов! Может, слыхал?
— А как же! Холмова знаю.
К следующему куреню подошли вчетвером: не отставали Монастырский и Захарченко.
— Привет, Конюшенко! — сказал Кучмий. — У тебя какая была последняя должность?
— Начальник тюрьмы, — ответил Конюшенко.
— Может, ты тоже в Южном работал и Холмова знаешь?
— Нет, я сибиряк. Сюда попал по болезни.
— Без печали живешь, Конюшенко? — спросил Кучмий.
— Печаль-забота нынче одна — пчела. Свободно ей тут, пчеле. Летает без всякого запрета.
— Как взяток, Конюшенко?
— Так себе. Не так чтобы очень.
— Пчелы-то стараются? — спросил Кучмий.
— Пчела всегда в полете, — пояснил Монастырский, глядя на Холмова и говоря этим взглядом, что кто-кто, и Монастырский знает, как себя ведут пчелы. — Но взяток уже не тот. Цветение быстро убавляется.
— И марши у пчелы удлинились через то, — пояснил Захарченко. — Коммуникации растянулись, фронт стал слишком широк.
Подошли еще к одному жилью. На пороге сидел, согнувшись, грустный старик. Глаза заплыли, он смотрел ими и, казалось, ничего не видел.
— Это Янышевский, Григорий Павлович, — старый большевик и добрый вояка, — сказал Кучмий. — Еще в гражданскую войну был комиссаром красногвардейского отряда. Григорий Павлович, что такой хмурый?
— Переспал, — тихо смеясь, ответил Янышевский. — Лег полежать да так приударил храпака. А теперь сижу как чумной. А ты чего же, Кондрат, так долго не заявлялся? Сказать, наш атаман, главный предводитель, а дорогу на точок позабыл?
— А что? Или соскучились по начальству?
— Без харчей сидим, — сказал генерал Захарченко. — Одним медом кормимся.
— Это верно, Кондрат, — вмешался в разговор Монастырский, подтянув трусы. — Сегодня надо бы поехать за провизией.
— И поедем! — решительно заявил Кучмий. — Конь свой, быстроногий, можем хоть сейчас умчаться. — И обратился к Холмову: — Ну вот, Алексей Фомич, пчелиная гвардия только одного точка. А таких точков в нашей артели восемь. И на всех точках люди, так сказать, бывшие. И бывшие генералы, и бывшие судьи, и бывшие директора… Но народ, скажу без хвастовства, удивительный! А какие души! Не души — золотые россыпи!
«Люди, так сказать, бывшие. Я теперь тоже бывший, и у меня, как и у них, все в прошлом, — думал Холмов. — А то, что они прекрасные люди, что каждый из них что-то сделал большое и нужное, прежде чем стать пчеловодом, в этом я не сомневаюсь». Он всматривался в незнакомые лица и хотел понять: кто они, эти еще дюжие, небритые, нечесаные, разномастные мужчины? Как они жили до того, когда перебрались сюда, на точок, что делали и почему с таким старанием взялись за пчеловодство? Какие шляхи и какие стежки-дорожки привели их сюда, на этот пологий, в камышах и зеленой плесени берег пруда?
«Смотрю на генерала Захарченко. Какое у него мужественное лицо. Какой строгий взгляд. Взгляд человека военного, — думал Холмов. — На его еще упругом, как у спортсмена, теле повис бурый, чуть ли не времен гражданской войны, китель. Брюки же на нем матерчатые, помяты и на коленях потерты так, будто генерал только что по-пластунски прополз не меньше километра. Голова покрыта мокрым платочком. С концов сочатся капельки, кажется, что по небритым щекам генерала текут слезы. А дома у него парадные лежат костюмы, целое собрание орденов и медалей. И все же в таком одеянии на генерала он не похож. И трудно поверить, что этот высокий мужчина с длинными руками когда-то водил в бой полки, носил генеральский мундир, поражал солдат и офицеров своей безупречной подтянутостью и выправкой. Или знакомый мне бывший председатель облсуда. Это совсем не тот Монастырский, которого я знал и ценил как работника умного, деловитого. Монастырский хорошо умел говорить с трибуны. Излишне полный, круглолицый, он всегда ходил в отлично сшитом костюме, при галстуке, был чисто выбрит. Теперь же на его выпуклом животе не держатся трусы. Они мешают ему говорить, потому что Монастырский имеет привычку, разговаривая, жестикулировать. А руки-то теперь заняты… Эх, председатель облсуда, где все то, что было у тебя? Ведь сейчас ты не похож на крупного юриста. Скорее всего ты сошел бы на сторожа-бахчевника… Все эти пчеловоды, когда-то занимавшие большие посты, теперь могут назваться своими бывшими высокими должностями, а сами по себе они люди как люди…»
Они проходили по точку, и Холмов внимательно посмотрел на того пасечника, который сидел возле своего жилья и что-то старательно мастерил ножом. К нему Кучмий почему-то не подошел, не поздоровался. Как позже узнал Холмов, пасечник выстругивал ложку из яблоневого дерева. Ложка получалась красивая, желтого оттенка, и мастер так увлекся делом, что никого не замечал или не желал замечать. Он даже не поднял седую, давно не стриженную голову с узкой, до затылка лысиной. «Кто он, этот мастер по выделке ложек? — подумал Холмов. — Бывший маршал? Или бывший адмирал? А может, бывший директор мебельной фабрики? Попробуй отгадай. И кем бы он ни был в прошлом, сейчас он просто умеет делать ложки…»
На кого Холмов ни смотрел, с кем ни встречался взглядом, каждый пасечник своим обветренным лицом, своей одеждой как бы говорил: «Да, верно, Холмов, все мы пришли к жизни самой обычной. И ты не удивляйся и не думай о нашем прошлом. То, что было у нас, уже давно быльем поросло и никогда к нам не вернется, и нам хорошо».
И Холмов понимал, что люди на точке жили не воспоминаниями о прошлом, а делами настоящими, сегодняшними. И то, чем они теперь жили, чему радовались и о чем думали, было для них таким важным делом, что кажется, тут, на пасеке, под убаюкивающее жужжание пчел они родились, и тут, в степи, ни о чем другом, кроме пчел, не думая, состарились, и тут, в степи, когда придет время, умрут.
Да, интересы жителей точкá, как успел убедиться Холмов, были слишком узки и односторонни. Ульи, пчелы, мед, курень, и снова ульи, мед, пчелы… И так изо дня в день и из года в год? Холмова не только удивило, а испугало то, что на точке не было даже радио. Кинопередвижка, через день бывавшая в соседней полеводческой бригаде, сюда, на точок, еще ни разу не заворачивала. И никому и в голову не приходило посмотреть кинокартину или послушать радио. Члены артели «Сладкий мед», по впечатлению Холмова, вели жизнь отшельническую, отвернулись от всего, что много лет их волновало. Качали мед, следили за роением пчел, радовались каждой новой пчелиной семье…
Кучмий указал на свою «Волгу» и крикнул басовитым голосом:
— Эй, мастера меда! В машине лежат для вас свежие газеты и журналы! Специально вез. Берите, там их всем хватит.
Один Монастырский, поддерживая трусы, пошел и взял газеты и журнал «Огонек». Остальные пчеловоды не шелохнулись.
«Такое равнодушие — это уже нехорошо, — подумал Холмов. — У них на лицах лежит печать безразличия ко всему, что находится за пределами точкá. А ведь они такими не были. Неужели и меня ждет такая же участь? Но нет, этому не бывать. Эта жизнь не по мне, и в руки этому сладкому счастью я не дамся».
Как и полагается председателю, Кучмий обошел весь точок. Постоял возле каждого жилья, поговорил с пчеловодами. Не спеша, по-хозяйски прошел по пчелиному городку. Наклонялся к ульям, прислушивался, как бы говоря этим Холмову: вот, мол, каков генерал Кучмий, послушает улей и узнает, что в нем делается, и пчел не боится, потому что они его знают и не жалят.
Осмотрел новую, недавно купленную для общего пользования центробежную медогонку, узнал, что очередь, кому и когда пользоваться медогонкой, составлена без него и составлена так, что недовольных нет; что качка меда назначена на пятницу, а сегодня была среда. И тут он удовлетворенно подумал, что жизнь на этом точке, если не считать нехватку продуктов, в общем-то идет нормально.
— Значит, говорите, продукты кончились? — спросил он, обращаясь к пчеловодам. — Эту беду мы поправим! — И к генералу Захарченко: — Слушай, Петро, поедем-ка в Береговой за провизией.
— Я готов как штык! — четко ответил Захарченко. — Пойду малость приоденусь.
— Сожалею, Алексей Фомич, но придется тебя оставить, всего только на одну ночку, — сказал Кучмий грустно смотревшему на него Холмову. — Обстоятельства! Ситуация такова, что на одном меду, хотя он, чертяка, и сладкий, не проживешь, — добавил он, как бы оправдываясь перед Холмовым. — Так что и сладкая жизнь требует хлеба и соли… Но ты не журись. Переночуй с этими пчелиными сечевиками. Ей-богу, не пожалеешь! Воздух! Тишина!
— Охотно останусь, — сказал Холмов. — А ты поезжай.
— Прекрасно! — обрадовался Кучмий. — Видишь ли, с транспортом у нас еще плохо. Провизию доставляем и сюда, и на другие точки на моем вороном. Верно, у членов артели имеются кое-какие и личные колеса, но это не транспорт, а драндулеты. — Посмотрел на ульи. — Ежели случается перебазировка, то есть смена точка, то для этой операции приходится нанимать грузовик. Сильно хлопотно. Чаще всего приходится иметь дело с «леваками». Прошу тебя, Алексей Фомич, подсоби нашей артели приобрести хоть какую паршивую полуторку. Без полуторки — беда!
— Надоело, Алексей Фомич, попрошайничать, — сказал Монастырский. — Люди тут почтенные, а им приходится иметь дело с подлецами. Надо бы нам заиметь свою полуторку.
— А почему бы вам не заключить договор с автоколонной? — предложил Холмов. — Работа у вас сезонная, и к чему же обзаводиться своим грузовиком?
— А! Шут с ней, с полуторкой! — Кучмий взял гостя под руку и подвел к своему куреню. — Вот это, Алексей Фомич, мое кубло. Располагайся в нем, как у себя дома. В нем темно и прохладно. Ни мухи, ни комара. Духа они моего боятся. Подушка имеется. Правда, сугубо солдатская, тощая, измятая, но все же подушка. Под бока клади сено, а сверху расстели бурку. В курене лежит моя фронтовая подружка — прекрасная бурка. Чего она только на своем долгом веку не повидала! Ты кубанец, и тебе не надо пояснять, что бурка — самая верная подружка казака. Клади ее под себя и ею же укрывайся! И не скучай!
Кучмий уселся за руль, рядом с собой посадил успевшего приодеться генерала Захарченко. Обращаясь к Монастырском у, сказал:
— Попотчуй гостя шалфеем!
— А без приказа ты не можешь? — с обидой в голосе сказал Монастырский, поддергивая трусы. — Без твоего, Кондрат, приказа знаем, как угощать и чем угощать. Без меда у нас не обойтись. Сладкая жизнь!
«Волга» умчалась. Трава, попадая под колеса, выправлялась и покачивалась. Монастырский, сказав, что у него есть какие-то дела, ушел. Возле кучмиевского куреня Холмов остался один.
Жилье Кучмия от других отличалось тем, что было повыше, попросторнее и покрыто не каким-то там бурьяном, а аккуратными снопиками пырея. Холмов смотрел на эти снопики, на зиявший в курене проем и не знал, что ему делать. Уселся в тени, опершись спиной о плотно сбитый, пахнущий увядшим сеном пырей и задумался. Думал и грустно смотрел на точок. Только теперь заметил, что возле каждого жилья грелись на солнце или велосипед с моторчиком, грязный и серый от пыли, или мотоцикл с коляской, старый, поездивший, с «лысыми» покрышками, или мотоцикл без коляски, с вытертым до блеска кожаным сиденьем. «Да, индивидуальный транспорт у них есть, — подумал Холмов. — Только ульи на мотоцикле не увезешь. Прав Кучмий: тут нужен грузовик, Верно и то, что люди они заслуженные, надо бы им помочь. Но как? Попросить Проскурова? Он может сказать, что в колхозах еще не хватает грузовиков, и прав будет».
Запрокинув голову, затылком чувствовал жесткую, сухую траву. Смотрел в небо, а оно поднялось над точком по-степному высоко, и по нему разлилась такая густая синева, что смотреть было больно. Удивила Холмова не слепящая синева, а то, что небо над его головой было словно исчерчено от полетов пчел. Невольно подумал, что, может быть, тут, над куренем Кучмия, как раз и пролегала их главная дорога. Тончайшие линии, оттеняясь на небесной синеве, тянулись одна в одну, как тянутся нити основы на ткацком станке. Недоставало утка и проворного челнока, а то, чего доброго, могла бы получиться необыкновенная ткань.
«Вот так чудо! — думал Холмов, продолжая смотреть в небо. — Сколько живу на свете, а такого еще не видал. А может, и видал, да только давно, в юности? С годами забылось. А когда был секретарем обкома и проезжал по полям на машине, то пчелиных полетов не видел. Все спешил, все торопился. На пасеки не заезжал, вот так, как сейчас, у куреня не сиживал. Да, что и говорить, дружная работенка! Позавидовать можно! Сколько их тут, этих старательных существ? И звук издают нежный, убаюкивающий. И каждая пчела старается изо всех сил, опережает другую, и каждая несет в общий улей свою ленточку нектара. Уложит его в соту и снова снует по небу, снова ищет цветок и снова торопится к улью. И так без устали, без передышки. И нет пчеле никакого дела до того, что мы живем на белом свете, что-то строим, к чему-то стремимся, волнуемся, болеем душой, тревожимся: что у кого-то из нас не устроена жизнь, что кто-то кого-то обидел, что кто-то постарел и ушел от привычного дела; что у одного болит то, а у другого это… Пчела знает свое — труд. Каждый день пчелы тянут по небу нити, мчатся туда и обратно, туда и обратно… Я вот смотрю на небо, на эту пчелиную пряжу, а у меня рябит в глазах, и я удивляюсь. А чему? Разве только тому, что раньше, бывало, проезжая по прикубанской степи, я ничего этого не видел и не желал видеть, да и, сознаться, такое желание в голову не приходило, потому что и жил, и думал, и волновался я тогда как-то иначе, как-то по-иному, не так, как сейчас. А почему?..»
В это время Монастырский принес две белые эмалированные цибарки. В одной был мед, а в другой вода. На Монастырском теперь были старые брючишки, длинная, навыпуск рубашка, сильно застиранная, с мятым воротником. В этой одежде он казался не таким пузатым. Он поставил цибарки перед Холмовым. Из кармана брючишек вынул деревянную ложку и завернутый в газету ломоть черствого хлеба. Кружкой зачерпнул воду, подал Холмову ложку и сказал:
— Прошу, Алексей Фомич! Угощайся! Без воды мед не идет. Есть его надобно ложкой, а запивать водой.
— Ой, какая масса меда! — не удержался и воскликнул Холмов. — Полная цибарка! Афанасий, зачем же столько? Можно бригаду накормить.
— А ты ешь от пуза! — смеясь, сказал Монастырский. — Сколько осилишь, столько и твое. А как же? На пасеке так! И не бойся: вреда животу не будет. Это же какой мед, Алексей Фомич! Это же шалфей! Знаешь, что оно такое за зверь — шалфей?
— Знаю, — ответил Холмов. — Лекарственное растение.
— Нет, ты ничего еще не знаешь, — настаивал бывший председатель облсуда. — И я, когда проводил судебные процессы и всякие жалобы рассматривал, тоже думал, что знаю, что оно такое, шалфей. А узнал только теперь. Шалфей — это, брат, чудо! Не просто лекарственное растение, а исцелитель ото всех болезней. Честное слово, не вру! Цветок у него голубовато-розовый. Сплести из него венок — любую девушку украсит. Но не в цветке суть. — Снова наклонился к цибарке и шумно понюхал. — Вся суть в запахе! Дыхнешь — и голова кружится от счастья! И не только цветок имеет божественный запах, а и мед из этого цветка издает чудесный аромат. Понюхай! Редчайшие духи, да и только! Да нюхай, не стесняйся! И погляди, какой особенный оттенок имеет мед. На прозрачной его желтизне, видишь, лежит чуть приметная голубизна. Вот он какой, шалфей!
Рассказ о шалфее понравился Холмову. Но как-то непривычно было видеть мед не на тарелке и не в вазе, а в цибарке. И как-то неудобно, непривычно было брать мед ложкой, вместо того чтобы намазывать его ножом на хлеб. Видно, не зря люди, если хотят пожурить алчного человека, говорят: ему бы мед, да еще и ложкой!
Мед в цибарке и в самом деле имел цвет голубовато-сизый, и аромат, верно, исходил от него под стать аромату духов редчайших марок. И все же Холмов не стал есть мед. Он взял свою корзину с продуктами, сказал, что у него имеются булки и колбаса, и пригласил Монастырского с ним закусить.
— После этого можно и медом полакомиться, — добавил Холмов.
Монастырский, казалось, только и ждал приглашения. Он тотчас принес «чекушку» и две рюмки, завернутые в газету.
— За нашу встречу! — сказал он весело. — Как? А? Посудинка в самый раз! На двоих!
— Хорошо бы, но нельзя, — с сожалением сказал Холмов. — Головная боль, повышенное давление. Врачи начисто запретили.
— Но врачей же тут нету! — Монастырский подсел к куреню, поджал трудно сгибавшиеся ноги, поудобнее уселся, умело открыл бутылочку. Поставил ее возле куреня так, чтобы она не опрокинулась, и занялся приготовлением закуски. — Плюнь на врачей и на повышенное давление. Я тоже, брат, страдал. И еще как страдал! Но вот уже шестое лето я при пчелах. И, веришь, все мои недуги как рукой сняло. Как говорили древние? Суммум бонум медиане сантитас! По-нашему сие означает: высшее благо медицины — здоровье! А вот лично для меня эти высшие блага дает не медицина, а мед! Клянусь совестью! Так что советую тебе, Алексей Фомич, перебирайся со своими головными болями и давлениями к нам на пасеку, и ты, клянусь совестью, станешь человеком! Ну, закуска готова. Зараз разолью это зелье точно пополам. Как на аптечных весах!
— Ну, будь что будет! — сказал Холмов, беря из рук Монастырского рюмку. — Ради такой встречи не грешно и нарушить запрет.
— Вот это по-моему!
Выпили, закусили колбасой.
— А теперь попробуй шалфей! — Монастырский зачерпнул ложкой мед, подождал, пока, стекая, оборвутся желто-сизые струйки. — Бери! И сразу в рот! Это же дары шалфея! Не мед, а живая медицина!
Дары шалфея имели вкус удивительный и ни с чем не сравнимый. Никогда еще Холмову не доводилось ощущать во рту столь приятную, сдобренную ароматом сладость. Наслаждаться медом Холмову помогал Монастырский, показывая, как могут есть мед истинные пчеловоды. Он брал мед не ложкой, а палочкой, по-степному: втыкал палочку в мед и сразу нес ее ко рту. Тут же запивал водой, сладко причмокивая.
Вволю наевшись меда, они сидели, вытянув ноги и привалившись спинами к стенке. Курили. А между тем начинало вечереть. Солнце припало к земле, на прощание заполыхало в подсолнухах и скрылось. Еще лежали по горизонту багряные полосы, но и они постепенно погасли. Сгущались сумерки, а темнота так и не наступила. Как бы на смену солнцу над степью поднялась луна, и под ее слабым светом все вокруг преобразилось.
Где-то совсем близко урчал мотор. Тягучее его гудение, то усиливаясь, то ослабевая, казалось, шло под землей. Близ куреня высвистывала какая-то резвая птичка, а может, и две, — трудно было понять. Далеко-далеко замычала корова. Долетали сильные и слаженные голоса, — верно, женщины возвращались в бригаду, и с песней идти им было веселее. А возле уха рождались и гасли то комариные писки, то жужжание, похожее на звук басовой струны. Ночные жуки пролетали над головой, иные, не рассчитав, шлепались о курень, и тогда басовая струна рвалась и умолкала. Разошлись, разгулялись лягушки. Радовались, что в пруд смотрела луна. Нестройный хор затянул еще с детства знакомую песню, и она навевала грусть и рождала воспоминания. Холмов слушал ночные звуки и сознавал, что давненько уже не испытывал такого душевного волнения.
— А хорошо здесь! — мечтательно сказал Холмов. — Просто удивительно, как хорошо! И эти жуки, падающие на курень, и этот нестройный лягушачий хор, и эти далекие, как детство, песни женщин, и этот где-то в подземелье урчащий мотор — все, все прекрасно! А небо! Днем оно исписано пчелиными нитями и рябит в глазах, а ночью залито лунным светом, так что звезды еле-еле приметны. Эдакая лунища! В городе она, честное слово, совсем другая. Да, чудесно в степи в любой час! Сиди вот так возле куреня, дыши и наслаждайся природой. Что еще нужно человеку?
— А заседания? Собрания? — спросил Монастырский. — Тоже ведь нужны?
— Нужны, не спорю. Но что нужнее и что важнее? — так же мечтательно продолжал Холмов. — Я вот смотрел на пчеловодов. Люди как люди. Но у каждого из них за плечами большая и нелегкая жизнь. В прошлом они, да и ты, Афанасий Лукич, занимали видные посты, были вершителями важных дел и без заседаний и собраний, конечно, не могли жить. Но то, что было, ушло. И по лицам их видно, что жизнью своей они довольны и те прежние свои высокие посты и важные дела давно забыли, а от заседаний отвыкли. Ведь так же, Афанасий Лукич?
— Да как сказать? Оно вроде бы и так и вроде бы нет, — уклончиво ответил Монастырский. — Газеты, верно, читают не так жадно, как читали раньше. Тут много причин. И возраст, и глаза уже не те, слабые. Во всем же прочем — дело сложное. В том-то и беда наша, Алексей Фомич, что те высокие наши посты и наши важные дела не забываются и от заседаний мы никак не можем отвыкнуть. Тянет, как пьяницу к рюмке. Трудная, Алексей Фомич, штука — прошлое. Сидит оно в тебе и не умирает. Кольнет где-то внутри и напомнит, что делал прежде и что теперь. И через то в душе боль. Так что спокойные лица у пчеловодов — это одна видимость. Подумал, почему каждый пасечник сидит в своем жилье, как в укрытии?
— А почему?
— Думки одолевают. Сидит, бедолага, и перебирает в памяти все, что было у него в жизни, как жил, с кем дружил, какие у него были мечты. — Монастырский прислушался к жужжанию жука; думал, что он ударится о курень, а жук пролетел мимо. — Ворошит память, ищет в себе, что было в нем плохое и что было хорошее, и мысленно, как на весах, взвешивает. К тому же каждый и душе сознает, что уход на пенсию — это ближе не к свадьбе, а к смерти. Вот и мучится всякими думками. Живой же человек без думок не может. А ты — лица спокойные. Сверху, верно, покой, а внутри буря.
— А как же пчела? Как шалфей? — спросил Холмов. — Значит, не успокаивают?
— Пчела, не отрицаю, увлекает, успокаивает, а шалфей — точно, лекарство отменное, — подтвердил Монастырский. — Часто бывает, когда ты занят пчелами и ни о чем таком, что когда-то было и что тревожило душу, не думаешь. Забываешься. Это верно. И я утверждаю, что для физического здоровья находиться возле пчел очень полезно. Есть наглядная выгода, есть. Но иной раз такое творится в душе, такие кошки скребут, что хоть карабкайся на стену! И никто этого не знает. Помучится человек и успокоится. Бывает, ночью сидишь вот так возле куреня, как сурок близ своей норки, и ничего тебе не мило, ничто тебя не радует. Слушаешь эту противную лягушачью музыку, глядишь в небо, и вся твоя жизнь стоит перед очами, а сердце щемит, щемит. А известно ли тебе, отчего оно, разнесчастное, щемит? Думаешь, оттого, что лягушки буйствуют, что падают на курень жуки, что луна сияет? Нет! Оттого, Алексей Фомич, щемит сердце, что отлучен от привычного дела насильно, как отлучают малое дите от материнской груди. И пожилой человек как то дите: и плачет, и переживает, и сознает, что возврата к былому не будет. И еще пожилой человек сознает, что будет неизбежный конец и его радостям, и его горестям.
— Я понимаю, что человеку трудно смириться с тем, что он остался не у дел, — сказал Холмов. — Но надо ж находить радость, и пчеловоды, надо полагать, нашли эту радость для себя.
— Точно, нашли, только не совсем то, что нужно, — возразил Монастырский. — Пчелы — занятие спокойное, и идет оно размеренным шагом. А человеку нужны волнения. Вот через то сердечко и щемит, через то и ноет и просит, чтоб вернули ему привычные волнения и тревоги. Ведь многие из нас могли бы еще ворочать делами, и еще как! Многие еще послужили бы отечеству, как говорится, верой и правдой. Разве я, к примеру, не смог бы справляться с председательской должностью? Смог бы! И разве я один такой? А нас куда? На покой, на отдых! Уходи, уступай место. И мы потянулись куда? К природе! Нашли себе дело. Забавляемся пчелкой и едим шалфей. Веришь, Алексей Фомич, во сне видишь себя эдаким орлом в полете, и то ты сидишь в суде на каком-то важном процессе, то ведешь разбирательство, то участвуешь в каком-то заседании. Вот ты сказал: от заседаний отвыкли. А почему же больше всего нам снятся именно заседания? То открываешь заседание, то закрываешь, то выступаешь с речью… Вот она как укоренилась, привычка! Так что на лица пасечников не смотри. Лица, Алексей Фомич, бывают обманчивы. А вот в душу загляни, ежели можешь.
— В душу, верно, заглянуть нелегко, — Холмов угостил Монастырского папиросой, зажег спичку, дал прикурить и сам прикурил. — Я ведь тоже с трудом прилаживаюсь к своей новой жизни. И не сплю по ночам. Все думаю, все приглядываюсь, как живут пенсионеры. И к вам приехал, чтобы посмотреть, как вы тут живете. Посмотрел и в душе порадовался: вот, думаю, нашли же люди себе дело и успокоились, смирились с судьбой. Неужто и я, думаю, как эти пчеловоды, обживусь в Береговом, найду себе какое-нибудь занятие, со временем успокоюсь, удовлетворюсь тем, что есть, и то, прошлое, забуду? А ты говоришь, оно не забывается? Заседания снятся? Признаться, и со мной все это происходит.
— Тебе что! Ты еще можешь выбраться из пенсионной житухи, — глядя на луну, грустно сказал Монастырский. — Ты помоложе, да и авторитет у тебя. О тебе еще вспомнят и сами позовут. А вот мне — беда! Придется тут, среди пчел, и помирать. Как-то я написал в Москву. Получил ответ. Вежливый, но с отказом… Никому, брат, уже не нужен. Прошу тебя, Алексей Фомич, когда получишь работу, возьми меня отсюда. Вызволи. Любое дело поручи — не раскаешься. Обещаешь?
— Трудно мне обещать. Ведь я и сам в твоем же положении.
— Не теперь, а в будущем. Обещаешь?
— Если будет возможность — обещаю. С радостью.
— Спасибо, Алексей Фомич, на добром слове. — Монастырский глубоко вздохнул. — Буду ждать. Ведь я только и живу надеждами да снами. Приснится собрание или заседание в суде — радость на весь день.
— А говорят, что человек ко всему привыкает, — заметил Холмов. — И к хорошему и к плохому.
— К хорошему, верно, привыкнуть нетрудно, но, видно, и до могилы не отвыкнуть от того, к чему привык за многие годы. — Монастырский сладко зевнул. — Уже ко сну тянет. Видишь, выработалась новая привычка — рано ложиться. Сумерки на землю, и ты — в балаган. По-куриному.
— А есть такие, кто привык к своему новому положению? — заинтересованно спросил Холмов. — Ну, те, у кого не щемит сердце?
Вместо ответа Монастырский перекосил рот и широко, протяжно зевнул.
— Чего это я так раззевался? Или на дождь? Так ты интересуешься, есть ли среди пенсионеров такие, у кого не болит душа? — Монастырский помолчал, подавил зевоту. — Есть. Иного слабого духом на старости лет качнет, к примеру, к жадности. Не устоит, бедняга, перед соблазном, и погонит его к наживе, как ветром в спину. А она, жадность, такая гадюка, что даже из старого человека легко может веревки вить. Для примера беру нашу пчеловодческую практику. К осени у каждого пасечника наберется меда бочонка два, а то и три. Смотря по тому, какое выдастся лето и какой у пчелы взяток. И тут возникает вопрос: куда девать такую массу меда? Сам ты его и за десять лет не съешь. Ну, оставишь на зимний прокорм пчелам. Ну, наградишь родичей, знакомых, соседей. Ну, конечно, и сам ешь вволю. А куда девать излишки? Те, кто не тянется к наживе, отдают излишки в детский дом или в детсад. А что делают жадюги? Отправят свои бочонки домой, а потом всю зиму на базарах и в Береговом, и в других курортных городах торгуют свежим медом. Наживаются! А то и самогон из меда гонят. — Монастырский скривился, как от зубной боли, с трудом подавил зевоту. — Вот у такого сердце не защемит, могу поручиться. Все, что было у него хорошего в прошлом, — да и много ли было, и было ли? — выветрилось из него, а плохое выкарабкалось наружу. И он спокоен. И думка у него одна: побольше бы накачать меду да повыгоднее его продать.
— И много таких?
— В нашем точкé есть один, — ответил Монастырский без особого желания. — Может, приметил того трудягу, что сидел, как волк, возле своего жилья и ложку выстругивал из яблони? Это Нефедов, бывший управляющий банком. Финансист. К нам на побережье приехал откуда-то с Севера, кажется, аж из Магадана. Ну, этот Нефедов — жила! Ему заседания не снятся. Он рад, что дорвался до пчел. В лесу спилил дикую яблоню, приволок на точок мертвое бревно и начал из него выстругивать ложки. Живет молчком, нелюдимо, как крот. Ничего его не влечет, ничего не интересует. Кроме меда. Мед качает, ложки из яблони выстругивает. И то и другое — на базар. Покупаешь мед — покупай и ложку. Ею удобно мед черпать. Хитер! Курортники охотно берут и мед, и самодельную ложку. — Снова шумный и продолжительный зевок. — Пойду-ка в балаган и задам храповицкого. Беда как давит сон… Или рюмка повлияла, или быть дождю… Желаю, Алексей Фомич, спокойной ночи в кучмиевском курене. Поспи на свежем воздухе. Благодать! Ну, пока! До завтра!
В темном и душном курене тесно. Без привычки трудно устроить постель. Холмов долго копошился, умащивался, как птица в гнезде. По совету Кучмия постелил сена, покрыл его буркой, под голову положил тощую, видавшую виды подушку — не из пера, а из комковатой каты. Лег, вытянулся и облегченно вздохнул.
Но лежать было неудобно. Сказывалась привычка спать на мягкой постели. А тут и подушка твердая, и бурка под боками жесткая, и ноги торчат из куреня. К тому же в кровле, как раз над головой, шелестела и затихала, карабкалась и замирала не то мышь, не то ящерица. К самым ушам, как старые добрые знакомые, подобрались кузнечики и запели беспечно и по-степному привольно. Холмов вслушивался в их голоса и улавливал слова: «Ах, Холмов, Холмов, как же долго ты не заглядывал к нам. Мы уже думали, что и не встретимся. Хорошо, что ты пришел, не забыл нас и что лежишь в курене, как, помнишь, лежал в детстве, и слушаешь нас так же, как слушал тогда… А может, ты уже забыл нас и не узнаешь наши голоса?..»
«Как же вас можно забыть и как же не узнать ваши голоса! — думал Холмов, затаив дыхание. — Не только узнал ваши монотонно-грустные напевы, но и порадовался тому, что снова услышал вас. Напевы-то ваши не изменились, не стали ни громче, ни тише, а остались точно такими, какими слышал я их еще в детстве, когда ночевал с дедом — сторожем бахчи — вот в таком же курене. Только теперь ваши напевы почему-то навевают тоску и будоражат воспоминания. Может быть, потому, что прошли годы, и какие годы! Но вам-то ни годы, ни время нипочем. Тут, в степи, так ничто и не изменилось. Так же стоит курень, и кузнечики звенят так же, как звенели много лет тому назад… Удивительная музыка, не стареет!»
В просвете, как в дыре, виднелся светлый лоскут неба и две неяркие звезды на нем, как пришитые на бледном полотне две желтые бусинки. Поворачиваясь, Холмов чувствовал боль в боку: уж очень жесткой была постель. Лежал на спине, заложив руки за голову, и вслушивался в ночные звуки. «Не по мне, оказывается, эта постель, — с сожалением думал Холмов. — Отвык. И бока болят, и уснуть не могу. Буду лежать и слушать песню кузнечиков. Тоже полезно, ведь давно не слышал. В курене и душно, и темно, и эти тревожные шорохи над головой. Как тут спит Кучмий? Может, лечь головой к выходу?»
Холмов переложил подушку и снова лег на спину. Теперь из куреня выглядывала его белая голова, и видел он не один лоскут неба с двумя звездочками. Все оно, огромное, озаренное луной, высоким шатром поднималось над ним. А он смотрел на небо и думал, что вот так, высунув голову из куреня, пролежит всю ночь с открытыми глазами; что будет ворочаться на жесткой постели и мучительно ждать рассвета; что в затылке опять возникает нестерпимая боль.
Опасения Холмова оказались напрасными. Уснул он неожиданно и спокойно, — обычно так засыпают дети или здоровые люди после дневного труда. И сон был крепкий, глубокий, со сновидениями, и спал бы он еще долго, если бы не ударили в лицо жаркие лучи вставшего над степью солнца. «Вот как убаюкали меня кузнечики, — радостно подумал Холмов. — Молодцы! Такая приятная музыка. Отлично поспал!»
Поднялся быстро, молодцевато, как, бывало, поднимался, когда еще служил в отряде Кочубея. Энергично взмахнул руками, чувствуя бодрость и прилив сил. Даже попрыгал возле куреня, намочив росой босые ноги, и был этому очень рад. Потом взял полотенце, мыло и, почему-то напевая песенку про синенький скромный платочек и вспоминая, как хорошо пела эту песенку Верочка, быстрым шагом направился к пруду.
Умывшись, Холмов постоял на берегу. Тихая гладь пруда была обметана камышом, как молодое лицо бородкой. Небо над прудом сверлил жаворонок. Тревожный всплеск рыбы на стеклянной поверхности пруда, простор полей в сизой дымке, желтое покрывало цветущих подсолнухов, роса на траве, идущая с полей прохлада и жаворонок в небе — все, все говорило Холмову, что это и есть настоящее летнее утро в степи и не радоваться, но восторгаться им нельзя. И, может быть, потому, что настроение у него было приподнятое, что к сердцу прильнула радость, какой он давно уже не испытывал, ему казалось, что и лекция, которую он готовил с таким трудом, и его мысленные беседы с Лениным, и его раздумья о жизни здесь, рядом с природой, становятся еще более важными и еще более значительными. И ему вдруг захотелось остаться на пасеке, подружиться с пчеловодами, научиться делать то, что делали они, и зажить той жизнью, какой жили они. Захотелось перевезти сюда, на пасеку, все нужные ему книги, и тут, сидя возле куреня, изучать и узнавать то, что раньше не изучил и не узнал…
На точкé давно уже текла своя, ничем особенным не примечательная жизнь. Курились очаги. Вместе с дымом к пруду тянулся запах подгоревшего сала. Кто готовил для себя завтрак. Кто нес к себе в курень воду в ведре. «Живут артелью, а едят каждый свое, — подумал Холмов. — Организовать бы общую столовку. Было бы и вкусней и дешевле…» Тот мужчина, что вчера выстругивал ложку, осматривал мотоцикл, наверное собираясь ехать по какому-то своему делу. Монастырский в тех же спадающих трусах ходил по пасеке и осматривал ульи. А пчелы уже торопились к цветкам. Снова, как и вчера, рябило небо, и снова тянулись по нему нити, поблескивая под лучами солнца, и снова недоставало челнока.
Боясь показаться в глазах пчеловодов бездельником, Холмов отправился в поле. Без всякой цели, просто так, побродить. Шел мимо скошенной пшеницы. Она лежала в валках и просила подборщика. Видно, прошло немало дней, как она лежала на стерне. Ее уже прибило к земле дождями, она уже начала прорастать травой, и колосья кое-где почернели. «Какое безобразие, ведь гибнет хлеб — и какой хлеб! — думал Холмов, остановившись перед валками. — Кто они, эти бесхозяйственные руководители, что не могут убрать зерно? Надо узнать, кому принадлежат эти хлеба, и поехать в райком. Это же черт знает что». Шел и думал о том, как он сегодня же узнает, какому колхозу или совхозу принадлежит эта пшеница, и сам примет меры, чтобы ее убрали.
С этими мыслями он подошел к подсолнухам. Они стояли стеной, как один, повернув к солнцу свои нарядные головы, и на их шершавых листьях-ладонях еще хранились росинки. Холмов раздвинул руками стену, сверху желтую, а снизу серую, и пошел по рядку. Ему в глаза смотрели ярчайшие шляпки с золотистой кашкой и с оборочками желтых лепестков. Пчелы, не боясь Холмова, липли к шляпкам, хоботками отыскивали чашечки-цветки. Оттого, что вокруг было столько цветов и столько света, на сердце у Холмова стало покойно, и он от радости, как ребенок, прижался к подсолнуху небритой щекой, ощутив приятную свежесть.
Сколько раз за свою жизнь Холмов бывал в поле и сколько раз видел подсолнух в цвету! И ни разу еще не чувствовал ни того душевного волнения, какое поднялось в нем, ни той радости, какую ощущал он теперь. В ту минуту, когда щека коснулась цветка, сердце его тревожно забилось и повлажнели глаза… «Что это со мной? — подумал Холмов, шагая по рядку и раздвигая руками и грудью упругие стебли с яркими шапками. — Слезы? Что это я вдруг растрогался? Такого со мной еще не бывало…»
Он ускорил шаги. Шляпки, одна краше другой, качались, толкали его. Огоньками падали под ноги лепестки, и пыльца от них, как тончайший желтый туман, пудрила лицо и оседала на его белую голову. Идти было тяжело. Он опустился на сухую комковатую землю. Лег навзничь и ощутил тишину. Необычную, такую тишину не встретить нигде. Покой, безмолвие. От земли поднимался густой, настоянный на солнечном тепле запах подсолнечных цветов. Утолщенные у корня стебли были прошиты лучами, нижние листья пожухли и шелестели, как бумага. Шляпки, яркие с лица, с тыльной же стороны были бледные, будто слеплены из стеарина.
Над цветами высокое синее небо, и плыл по нему, вращаясь по кругу, беркут. Не сгибая крыльев, не взмахивая ими, он кружил и кружил, и красное оперение, попадая под луч солнца, точно вспыхивало. «Вот кому от души можно позавидовать! — думал Холмов, не отрывая взгляда от беркута. — Какая высота и какой перед ним простор! Гордая птица! А я вот лежу… Покой и на земле, покой и в теле. Может, так и остаться одному в этом царстве цветов и тишины? Слиться и с покоем, и с этими солнечными бликами, и с этим идущим от земли теплом? Слиться и уже никогда не подняться? А тогда что? Всему конец?..»
И впервые здесь, в подсолнухах, его испугала мысль, что никогда уже он не вернется к тому делу, каким занимался всю жизнь, никогда не испытает того душевного волнения, какое испытывал раньше, и что уже никогда не будет тем Холмовым, каким люди знали и любили его. А будет Холмов пасечником. Станет смотреть за пчелами, качать мед, и потечет его жизнь ровно, спокойно, и не будет на душе ни радостей, ни печалей. «Нет, нет, и пасека, и мед из цветков шалфея, и все, что тут есть прекрасного, что успокаивает нервы и лечит от всех болезней, не для меня, — с затаенной надеждой думал Холмов. — Я еще больше понимаю теперь Маню Прохорову, ее слова о том, что мы не можем жить без дела и без душевных тревог. Как ни хорошо на пасеке, но и эта устоявшаяся тишина, и этот мирный покой, вижу, не для меня, и жить тут я не смогу. Мне надо вернуться к своему делу, обязательно вернуться. Без этого мне не жить, и люди еще должны увидеть того, знакомого им Холмова. И непременно увидят!»
Он устало смежил глаза, и в тот же миг мысли унесли его далеко-далеко. Не стало ни беркута в синем поднебесье, ни подсолнухов с их дурманящими запахами, ни тишины, ни идущего от земли тепла.
А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где ж не бывает несообразностей? — А всё, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают.
В ущелье тишина и первозданный покой. Ни птичьих голосов, ни говора речного переката. Все вокруг погрузилось в дремоту. Такое устоявшееся безмолвие бывает только в горах и только в августе, когда печет полуденное солнце и когда над лесом, над согретыми зноем травами нет ни тучки, ни ветерка.
И вдруг, неведомо откуда, в ущелье ворвались дробный, частый стук копыт и оглушительно резкий треск мотора. По ущелью скакал всадник. Конь вытягивал шею, напрягал последние силы. Всадник направо и налево взмахивал плеткой, припадал к гриве, так что бурка черным крылом поднималась над его согнутой спиной.
За всадником на мотоцикле мчался милиционер. Он уже настигал коня, колеса мотоцикла, подминая траву и подпрыгивая, вот-вот должны были поравняться с копытами. Но тут возникла преграда — неглубокая, заваленная камнями речка. Приученный ко всякого рода неожиданностям, конь, не замедляя бега, казалось, не перешел, а перелетел речку. Мотоцикл же так резко затормозил, что колеса поползли по траве. Мотор, задыхаясь от усталости, тяжело зачмокал и умолк. Милиционер положил горячую машину на траву, снял фуражку, вытер лившийся по лицу ручьями пот и крикнул:
— Дядь Кузьма! Не убегай! Все одно изловлю!
Держал картуз в руках и с тоской смотрел на стоявшего на том берегу всадника. Всадник убегать и не думал. Он спешился, снял бурку, сбил на жесткие седые брови старенькую, с распоротым малиновым верхом кубанку и рассмеялся.
«Что за смех? Странный и непонятный старик, — подумал милиционер. — Ему впору бы плакать, а он смеется. Может, потому, что мотоцикл не смог пройти там, где прошел его конь? А может, развеселило конника то, что гнался за ним не какой-то неизвестный ему милиционер, а родной племянник? Так что же тут смешного?»
Да, точно, они были родственники. Оба Холмовы. Всадник, Кузьма Фомич Холмов, доводился милиционеру, Ивану Холмову, дядей. Вся вина немолодого дяди перед молодым и грозным племянником состояла в том, что Кузьма не вернул колхозу коня по кличке «Кузьма Крючков».
И в районе и в станице знали, что на этом постаревшем, но еще резвом для своих лет коньке Кузьма Холмов прослужил табунщиком пятнадцать лет. Всего же на колхозной коневодческой ферме он проработал более тридцати лет. И вот совсем недавно ферму, как нерентабельную, ликвидировали. Тех лошадей, какие похуже, отправили на мясокомбинат, а тех, что получше, маток и двух жеребцов, продали соседнему конезаводу.
На заседании правления колхоза было решено отобрать коня у оказавшегося без дела табунщика. В протоколе были и такие слова: «…и предложить табунщику Холмову в трехдневный срок своим ходом отправить вышеуказанного Кузьму Крючкова на мясокомбинат и сдать там такового под расписку…» Но Кузьма Холмов воспротивился и решение правления не выполнил.
Тогда дело о непокорном табунщике было передано сперва райпрокурору, а затем и в райотдел милиции. Видя, что тучи над ним сгущаются, Кузьма подседлал своего Кузьму Крючкова и ускакал в горы. Неделю скрывался в лесистом ущелье. Приезжал в станицу только ночью, чтобы запастись харчами. Но и через неделю в райотделе милиции не забыли о преступном беглеце. Укрывшегося в горах табунщика поручили изловить Ивану Холмову — участковому станицы Весленеевской. Иван горячо взялся за дело. Но поймать дядю в горах было не таким простым делом. Вот и стоял Иван на берегу и раздумывал, как же ему изловить преступника. А на него с укоризной смотрел до седла забрызганный водой и тяжело гонявший боками Кузьма Крючков.
Был Кузьма Холмов немолод, но еще крепок. В узком, затянутом в талии бешмете, в просторных в шагу шароварах на очкуре, в надвинутой на лоб кубанке, он выглядел еще молодцевато. Лицо сухое, как у горца, заросло седой, давно не бритой щетиной, усы белесые и пучкастые, как у старого кота.
«И зачем ему нужен конь, зачем?» — думал Иван.
— Брось дурака валять, дядя Кузьма! — крикнул он охрипшим голосом.
— На, племянничек! Выкуси! — Кузьма показал племяннику дулю. — Споймал, а? — Он кричал, точно желая заглушить шумливую речку. — Куда там твоим паршивым колесикам до моего тезки!
И весело смеялся.
— Не зубоскальничай, дядя Кузьма! — осипло крикнул Иван. — А то плакать придется! Все одно изловлю! Не таких ловили!
— Руки коротки, племяш!
— Прошу тебя, дядя Кузьма, сдавайся добровольно!
— А черта лысого не хотел?! — И опять смеялся. — Все одно на своем паршивом моторчике за моим Кузьмой Крючковым тебе не угнаться!
— Не кичись! Не радуйся! Живьем возьму и доставлю куда следует! Не я буду Иван Холмов! Прошу тебя, дядя, пойми! Положение твое безвыходное.
— А ты можешь войти в мое положение?
— Верни лошадь колхозу. Вот и все твое положение!
— А как жить без коня?
— Проживешь! Все люди живут без лошадей, и ничего!
Речка текла, торопилась. Шумела тягуче, монотонно, и не было ей никакого дела до того, о чем на ее берегах вели речь дядя и племянник.
— То люди! А то я! — кричал Кузьма. — Эх ты! А еще называешься племянничком! Зверюка, а не племянник! И в кого такой бессердечный уродился? Все в роду Холмовых люди как люди, один ты такой бессердечный выродок.
— Прекрати болтовню! Говори, сдаешься?
— Иди ты, Иван, к черту! Вот с ним, с рогатым, и потолкуй!
И Кузьма умело, как это делают горцы, накинул на плечи бурку, носком стоптанных черевик прикоснулся к стремени, и сухое, еще гибкое тело его уже было в седле. Не спеша поправил бурку, так что она до хвоста укрыла спину коня, на затылок сдвинул кубанку и, не оглядываясь, важно, шагом, чуть набок сидя в седле, на манер горцев, поехал по ущелью. Какое-то время в зелени веток покачивалась кубанка и темнели острые плечи бурки. Потом и они исчезли.
Иван с тоской глядел ему вслед. От злости заскрежетал зубами и пошел к речке. Встал на торчавший из воды плоский камень и начал умываться. Ему было жарко, и он окунул голову в холодную воду. Встряхивая мокрыми волосами, Иван не утерпел и еще посмотрел туда, где скрылся Кузьма. Думал, может быть, дядя одумался и вернулся. Нет, в зелени леса никого не было.
— Готовый бандюга! — зло сказал Иван, подходя к мотоциклу. — Ну ничего, долго в горах гулять тебе не придется! Все одно в моих руках будешь!
Полночь. Спала Весленеевская, раскинув хаты по берегам Кубани и речки Весленеевки. Ни в одном окне не было огонька. Редкие фонари на столбах, что стояли на площади, светили тускло.
Как вор, ехал Кузьма не по улице, а огородами. Спешился и в поводу, осторожно, подвел коня к дому брата Игната. Постоял возле сенцев, постучал в дверь рукоятью плети, сказал:
— Братуха! Выдь на минутку!
Игнат услышал стук и знакомый голос. Нехотя поднялся с постели. Загремев засовом, Игнат в одних подштанниках показался на пороге.
— Полуночничаешь, Кузьма?
— Прибыл до тебя за советом.
— Один тебе совет был и есть: поезжай к Ивану и сдай ему коня.
— Не могу. Хоть ты, братуха, пойми мое положение. Не могу!
— Не ты не можешь, а гордость твоя супротивляется, — сказал Игнат. — Пожалел бы, Кузьма, моего сына. Ить тебе что? В седло — и айда в горы. А Ивану за твое непокорство перед начальством отвечать.
— Посоветуй, Игнат, как мне быть.
— Совет у меня один: иди к Ивану и сдайся. — И уже с усмешкой: — Выброси белый флаг и подними руки.
— Никогда этому не бывать! — зло ответил Кузьма. — Пусть Иван и не ждеть! Не сдамся!
Братья молчали, не зная, о чем же еще им говорить.
— Может, мне к брату Алексею податься? А? — тихо и грустно спросил Кузьма.
— Да ты что? Сдурел, что ли? — удивился Игнат. — И чего ради к нему попрешься?
— Ить у Алексея власть.
— Была власть, да вся уже вышла. Читал его письмо? Живет на берегу моря, как все, пенсионером. И пусть себе живет. Не лезь к Алексею со своим конем, не позорь брата.
— А куда же мне? Может, в район пожаловаться? Есть же в районе начальники и повыше твоего Ивана! Они-то поймут мою беду.
— Какая еще беда? — Игнат усмехнулся. — Глупость засела в твою голову, а не беда!
— Привык же я к седлу. Как жить буду?
— Пришла пора прощаться с привычкой, и надо с этим смириться, — советовал Игнат. — Когда до горя приходится, то и не с таким добром расстаются. А ты не можешь разлучиться с никудышным конячкой? Кто поверит?!
Кузьма Крючков, будто понимая, какое обидное слово сказал о нем Игнат, глубоко и шумно вздохнул и тоскливо посмотрел на своего хозяина большими, блестевшими в темноте глазами.
— Помру без коня.
— Не дури, Кузьма! Привыкнешь. Да и хватит тебе в седле красоваться, уже не молодой. Наджигитовался за свою жизнь. Погуляй теперь по земле пеша. Как все.
— Хорошо тебе, Игнат, ты всю жизнь плотничал, а я на коне табуны стерег, — сказал Кузьма. — Не умею гулять по земле пеша, ноги мои ходить разучились.
— Беда не велика, научишься ходить по земле. — Игнат похлопал брата по плечу. — Ну, абрек, заходи в хату. Переночуешь. Завсегда утро вечера мудренее.
— Поеду ночевать до своей Аннушки.
— Ну, как знаешь.
Кузьма легко сел в седло и опять поехал не по улице, а огородами. Свернул к речке Весленеевке, направился по берегу и только потом уже выбрался за станицу. Подбадривал коня каблуками и говорил:
— Чего плетешься, как сонный? Ну-ка дай рысь!
Переходить на рысь Кузьме Крючкову не хотелось. И темно, дороги не видно, и ноги болели в коленях. Но шаг он все-таки ускорил.
— Лодырь, вот кто ты! — бурчал Кузьма. — А то гляди, отдам тебя на колбасу, будешь знать, как лентяйничать!
Всадник свернул с дороги на жнивье. Надо было как-то устроиться с ночлегом. И у брата Игната, и в своем доме ночевать побоялся. Мог Иван неожиданно нагрянуть и арестовать сонного. Лучше всего провести остаток ночи в степи. И привольно и безопасно. Ехал шагом, ехал долго, пока не набрел на высокую скирду соломы.
Неподалеку лежали валки давно уже сваленного и неубранного овса. Кузьма принес оберемок и сказал:
— А ну, тезка, попробуй, хорош ли на вкус овесец!
Тезка охотно попробовал и нашел, что овес свеж и зерно у него налитое. Кузьма Крючков подкреплялся, шумно жуя длинные, как метелки, колосья. Кузьма тем временем сделал в скирде дыру и влез в нее. Одну полу бурки подстелил, а другой укрылся. Лежал и смотрел на усеянный звездами горизонт. Смотрел на самую большую звезду и думал о том, что жизнь на земле устроена несправедливо. Почему, к примеру, ему, Кузьме Холмову, человеку немолодому, приходится скрываться и корчиться в этом кубле? «Грозят не только коня отобрать, но и самого меня в тюрьму посадить, — думал Кузьма. — А зачем им я и мой старый мерин? Устроили погоню. Ловять, будто какого абрека. А кто ловить? Родной племянник! Вот что обидно».
Давно уже у Кузьмы не было так тревожно на сердце, как в эту ночь. И все оттого, что много было в его жизни несправедливостей. Он слышал, с каким старанием Кузьма Крючков ел овес, как на еще крепких конских зубах похрустывало зерно. Иногда конь переставал жевать, наверно, тоже задумывался. Тяжело вздыхал и снова ел и ел. «Вздыхаеть, бедолага, ему тоже тяжко, как и мне, — думал Кузьма. — Животина все смыслить, все соображаеть. Знать, есть у него разум. Это еще хорошо, что он ничего не знаеть о мясокомбинате. Знал бы, то и совсем бы затосковал. Есть себе овесец и небось тоже думаеть: и зачем нас разлучают? Оба мы, сказать, бездомные. Есть у меня пристанище, но оно не мое. Аннушкино. Оба мы бездетные. Кузьму Крючкова рано выхолостили, а у меня как-то так сложилась жизнь, что своими детьми не обзавелся. Живем оба, как те олухи царя небесного. И, окромя фермы и табуна, у нас ничего не было. Так зачем же нас разлучать? И кому нужны и я, и этот старый конек? Да он и на колбасу уже не годится. Одни жилы да мослаки…»
Кузьма прикрыл лицо буркой и захрапел. Тем временем Кузьма Крючков успел подкрепиться овсом и стоял, думая о чем-то своем. Ему тоже захотелось полежать, отдохнуть. Ноги ныли, приморились — сколько ими за день исхожено! Но лечь не мог. Мешало седло. Подпруги были ослаблены, дышалось свободно, а вот ложиться не то что нельзя, а как-то совестно. Разве уважающий себя кавалерийский конь может лечь в седле? Обычно ночью, охраняя табун, Кузьма редко освобождал своего тезку от седла, и тезка к этому привык и не обижался. Понимал, что служба есть служба. Но теперь же табуна рядом не было, можно было бы и освободить от седла. И Кузьма Крючков не на шутку обиделся. Ведь ему так хотелось, чтобы и спина отдохнула и чтобы можно было полежать на мягкой соломе. И опять, не зная, как выказать обиду, он только тяжело вздохнул и с шумом, как из мехов, выдохнул воздух. Большая его голова опустилась чуть ли не до земли, и он задремал так сладко, что с отвисшей нижней губы потянулась слюна. Ему снилось детство. Он резвился, скакал по поляне, а Кузьма бегал за ним, ловил его и смеялся… Так и проспал до утра стоя, и виделись ему удивительные сны.
Только начинало светать, когда, заспанный, зевая и потягиваясь, из своей берлоги вылез Кузьма. А Кузьма Крючков все еще дремал. Осовелые после приятных сновидений глаза были чуть прикрыты черными, как замки, веками. Пупырчатая нижняя губа отвисла и оголила длинные, некрасивые зубы. Ноги стояли криво. Подагрические колени утолщены, спина провисла, хвост куцый, вылезший на репице. Кузьма посмотрел на своего друга, покачал головой и сказал:
— Стареем, тезка, стареем. Я-то еще ничего, бодрюсь, а ты совсем сдаешь. Когда ты под седлом и когда тебя трогаешь плеткой, то еще ничего, терпимо. Иногда смахиваешь и на строевика, честное слово! А вот поглядишь на тебя со стороны, когда ты стоя спишь, — истинная развалина. И ноги у тебя изогнуты рогачом, и губа так отвисла, что смотреть противно, и весь ты стал какой-то замухрышистый. — Тронул коня плеткой, у Кузьмы Крючкова дрогнули замшевые веки, мелкая дрожь зарябила по коже. — Проснись, бродяга! Эх ты, старость… И опять не могу понять, кому, окромя меня, нужна такая уродина? Ну и оставили бы нас в покое. Потрудились мы сколько годов вместе, а теперь жить бы нам спокойно. Так нет, гоняется Иван на мотоцикле, кричить, дескать, лови вора. А кто вор? Какой же я вор или преступник? — Ласково погладил худые бока коня, из гривы вынул репей, похлопал по холке. — Ну ничего, не журись, тезка Крючков. Мы сперва побываем с тобой у районного начальства. Не помогуть нам в районе, доберемся и до моего братеня. Хороший он человек, Алеша. И начальник большой. Он обязательно нас выручить. Ну, пора в дорогу. Давай подтяну подпруги. Голову, голову!
По пути в Рощенскую лежало озерцо. Всходило солнце, и озерцо блестело, искрилось, будто его кто подпалил. Горбатилась плотина поперек речки, и от нее по балке поднялась вода. Берега уже успели зарасти камышом. Люди набросали в озерцо мальков серебряного карпа и голавлей. Пескари и караси расплодились сами по себе. Устоявшаяся вода кишмя кишела рыбой. «Сколько ее тут! — подумал Кузьма. — Вот бы где половить рыбку».
Он попоил коня, сам умылся. Из переметной сумки достал завернутую краюху хлеба, сваренную в мундире картошку, — еще вчера все это сунула в сумку Аннушка. Ногтем счистил кожуру, посолил картофелину и съел с хлебом. Запил водой, черпая ее пригоршней. Закурил, посидел с цигаркой на берегу. Потом свернул бурку, приторочил к седлу. От озерца в Рощенскую поехал напрямик — через холмистую, в желтых красках ранней осени степь.
Синее-синее небо. На нем, как на тончайшей бумаге, рисовались зубцы Кавказского хребта. Были они в это время не белые, а изумрудные, точно высеченные из малахита. Эльбрус в своих нарядных папахах был озарен лучами и сиял, искрился так, что смотреть на него было больно.
На этом величественном фоне каким-то печально-одиноким анахронизмом казался всадник в степи Кузьма торопил коня, показывал ему плетку, поругивал, и Кузьма Крючков, желая угодить другу, старательно топтал копытами жнивье, часто сбиваясь на тряскую иноходь.
В высоком казачьем седле Кузьма сидел несколько боком, как обычно сидят опытнейшие табунщики, когда им надо поглядывать и вперед и назад. Помахивая плеткой, он смотрел на горы, и были они ему родными и дорогими. Ближние были укрыты лесом, будто зеленой буркой, и сверху подернуты слабым туманцем. Мысленно старый табунщик находился там, в ущелье, где прошла его жизнь, жизнь, как он полагал, нелегкая, но и не безрадостная. Было всего понемногу: и горестей и радостей. Состарившись и оказавшись в таком трудном положении, Кузьма и теперь не роптал и не жаловался на судьбу. Он был доволен тем, что многие годы растил коней и что видел только горы и ферму, только ущелья, пастбища и табуны.
Думая о пережитом, Кузьма начал в уме подсчитывать, сколько же у него побывало верховых лошадей. Всех припомнить, оказывается, было трудно. Помнит, что первого коня вороной масти подседлал в ту ночь, когда с братьями и отцом уехал в отряд Кочубея. В отряде пришлось сменить раненого коня на резвую кобылицу-трехлетку. Помнит, когда организовали коневодческую ферму, ему дали буланого иноходца по кличке «Оракул». В Отечественную войну под ним в боях погибли три коня: Орлик — в январе 1942 года при взятии Ростова, Карагач — когда гуляли по тылам врага, и Гончий — в боях близ Белой Церкви. А сколько же им было взято из табуна и обучено уже после войны? Поездит, бывало, год, приучит к седлу и передает то в бригаду, то в правление колхоза. Кузьма Крючков был не то пятнадцатым, не то семнадцатым и теперь уже, кажется, последним.
Попустив поводья, Кузьма задумался и от коней перешел к седлам. Сколько их было у него? Разные были: и самодельные и фабричные. Хорошо помнится, как досталось ему вот это, в котором сидел он сейчас. Какое седло! Настоящее казачье, теперь такое редко встретишь. Передняя лука выше задней. Обе они обтянуты красной медью, блестят, как золотые. Подушка кожаная, набита лебяжьим пухом и прошита строчками. Подарил Кузьме это седло командир Первого Кубанского полка полковник Кучмий. Случилось это в феврале 1942 года, во время рейда по немецким тылам. Командир взвода разведки Кузьма Холмов разгромил штаб карательного батальона войск СС, а командира, плюгавенького, со струпьями на лице и на плешивой голове офицерика, взял живьем. Спеленал веревкой и, перепуганного, чуть живого, привез на коне в штаб своего полка.
Представляя к награде смелых разведчиков, Кучмий на виду у всего полка снял со своего коня седло и передал его Кузьме. Тогда оно было совсем еще новенькое. Стремена поблескивали никелем, позвякивали. Попона была из тончайшего, с вышитыми рисунками зеленого сукна. Подушка вздулась от пуха, как кузнечный мех, готовая принять седока… «Это тебе, Холмов, в награду за храбрость…» Теперь же постарели и седло и разведчик. Потускнел, пообтерся никель на стременах, износилась, пришла в негодность попона. И подушка так потерлась, что пришлось положить на нее латки. Но и таким, поношенным, седло было дорого Кузьме как память.
От седла снова мысли перешли к коню. Собственно, и не к коню, а к его кличке. Знакомые коневоды встречали Кузьму и, услышав, что коня зовут Кузьма Крючков, смеялись и говорили:
— Это еще что за новость, Холмов? Выходит, у Кузьмы и конь Кузьма, да еще и Крючков!
— И чего ради дал ему такую прозвищу!
— Не я давал.
— А кто?
— Так сложилась сама жизненная ситуация этого конька.
Тем коневодам, кто желал слушать, Кузьма рассказывал «жизненную ситуацию». Еще в тот год летом, когда Кузьма вернулся с войны и заступил на свое прежнее место, на ферме ожеребилась кобыла-первестка. Ожереб был трудный. Послали в станицу за опытным ветеринаром. Не подоспел ветеринар, не спасли кобылу — погибла. Куда девать жеребенка? Рыженький, еще мокрый, он лежал на сене и дрожал. Мелко-мелко. Или озяб, или понимал, что остался сиротой. Сжалился Кузьма над жеребенком, взял и выходил. У кобылиц-маток сдаивал молоко и из рожка поил сиротку. Табунщики, мастера на шутки, дали жеребенку имя Кузьмы. Не обиделся, не рассердился табунщик. «Ничего, пусть будет мой тезка, но зато какой славный растет конек!» — думал он.
Позже, когда жеребенок подрос, когда между чуткими ушами у него распушился, закурчавился огоньком парубоцкий чубчик, Кузьма, так, ради потехи, пристроил ему на голову свою военную кубанку, а шею повязал синим башлыком. Табунщики, хохоча, в один голос сказали:
— Это же Кузьма Крючков! Вылитый Кузьма Крючков!
— Кузьма Крючков носил картуз!
— Так это наш, кубанский Кузьма Крючков!
— Ему и кубанка и башлык к лицу! Ей-богу!
В книгу записали кличку обычную, без выдумки — «Рыжий», потому что был он огненно-красной масти. Но эта кличка так и осталась только в книге. Ее никто не помнил. Пристала же, приросла к невысокому и статному коньку кличка «Кузьма Крючков».
Когда пришла пора отлучить рыжего красавца от привольного житья, Кузьма сам, без помощи табунщиков, приучил к седлу своего резвого и пугливого воспитанника. И приучил сравнительно быстро и без особого труда. Кузьма Крючков, казалось, тогда уже понимал, что без седла и без седока ему не прожить, что седло все же лучше хомута, и смирился. Через месяц он стал отличным, смирным и послушным верховым конем. Через год сделался мерином, разумеется, не по своему желанию. После такого горя у Кузьмы Крючкова появилась в глазах задумчивость, но зато он стал намного сообразительнее, даже научился без табунщика охранять лошадей. Увидит отбившегося жеребенка и, не дожидаясь повеления, трусцой бежит к нему, заворачивает в табун, при этом норовит укусить нарушителя. И Кузьма одобрительно относился к инициативе Кузьмы Крючкова, поощрял ее. Хлопал, бывало, по спине, давал, как награду, кусочек хлеба и говорил:
— Молодчина, тезка! Умный, стервец. Все понимаешь, только говорить не умеешь. С такой сообразительностью, как у тебя, смело можно в цирк поступать.
Кузьма Крючков кланялся, позвякивал уздечкой и бил молодым копытом: или благодарил, или соглашался.
Предаваясь воспоминаниям, Кузьма подъехал к районному центру — большой станице Рощенской. Теперь он уже думал о том неизвестном начальнике, к которому направлялся с жалобой на племянника Ивана. Ему-то Кузьма и поведает о своем горе, он-то, выслушав жалобу табунщика, скажет: «Какая еще погоня? Кто дал такое дурацкое указание?» — «Точно не скажу вам, кто дал такой приказ, но Иван служит в милиции, и нет от него мне житья». — «Просто удивительно, как у нас умеют обижать людей. Погоня? И за кем погоня? Вот что, Кузьма Фомич, бери-ка коня, чего там, бери и живи себе свободно…»
Не знал Кузьма, как отыскать этого начальника и как к нему пробраться. Могут не пустить. Тогда что?
Как же удивился и как же обрадовался наш табунщик, когда нужный ему начальник сам подошел к нему и протянул руку. Чудо, да и только! Или специально поджидал? Да и как же он мог знать, что Кузьма едет именно к нему?
Как только табунщик, озираясь и боясь милиции, въехал на площадь, к нему тут же подошел этот рослый, удивительно вежливый мужчина. На нем был зеленый, как трава или как озерная тина, тонкий плащ. Полы развевались от слабого ветерка. Льняного цвета чуб взлохмачен, а глаза ласковые, улыбка приятная. Он пожал своей мягкой рукой шершавую твердую ладонь Кузьмы и сказал:
— Куда путь держишь, папаша?
— К самому большому начальнику.
— Значит, ко мне!
— Жалоба у меня на племянника Ивана. Заступитесь! Гоняется, нету от него покоя.
— Что племянник! — весело сказал вежливый мужчина. — Есть дела, папаша, и поважнее.
— Какие же такие дела поважнее?
Вежливый мужчина не ответил. Подкатил грузовик, и какие-то молодые люди, тоже в тонких плащах, соскочив на землю, начали наводить на Кузьму и на его коня кинокамеры. «Или меня сперва на кино покажуть? — подумал Кузьма. — Или уже и не пойму, что оно такое?»
Вежливый мужчина взял коня под уздцы, сказал, чтобы так вот и снимали. Вежливый мужчина часто повторял слово «братцы казаки», и Кузьма подумал: «Видать, из наших, из кубанцев…»
— Братцы казаки! — сказал вежливый мужчина. — Само счастье нам улыбнулось! Вот она перед нами, натуральная кубанская старина-старинушка! Чудо, а не казак! Кто сказал, что казачество перевелось? А это вам что? А какой конь! Такого всадника, братцы казаки, и на таком коне не увидишь ни на спектакле, ни в кино! Самобытность! Без грима, без прикрас! Натура! Жизнь. Как имя и отчество, папаша? Дорогой Кузьма Фомич! Ты же нас просто обрадовал! Даже осчастливил!
— Жалоба у меня…
— Жалоба — после! — Вежливый мужчина обратился к тем, кто наводил на Кузьму кинокамеры: — Братцы казаки! Что вы делаете? Не фиксируйте в лоб! Ракурс, ракурс!
— Племянник Иван гоняется, — говорил Кузьма. — Из ущелья не выпускает. Грозится арестовать.
— Внимание на одежду! — увлеченный делом, приказывал вежливый мужчина. — Братцы казаки, не лишайте телезрителей радости увидеть и эту старенькую кубанку с малиновым верхом, и этот старинный казачий бешмет! Дайте бешмет крупно! Оттените на нем вот эти частые и мелкие крючочки! Заметьте, не пуговки, а именно крючочки. С пуговками — это уже не бешмет, нет! Или эта черкеска? Что за прелесть! Правда, она уже несколько поизносилась, но на «голубом экране» никто этого не заметит. А как затянута в талии и на груди! Хаджи-Мурат! Иван Кочубей в старости! Дайте талию! Тонкий казачий ремешок с набором черненого серебра! Крупнее, крупнее! Широченные, снизу засученные рукава! А эти газыри через всю грудь, как крылья, — смесь горца и казака! Газыри дайте крупно! Есть и бурка. За ненадобностью она приторочена к седлу, и поглядите, как это умело сделано. Кузьма Фомич, прошу надеть бурку. — Сам отвязал ремешки, развернул бурку и отдал ее Кузьме. — Вот она, верная подружка казака! Обратите внимание зрителей на плечи. Есть бурки двух видов. У иной бурки плечи бывают покатыми, а вот у этой плечищи острые, торчащие. Но дело, братцы казаки, не в бурке, а в том, что телезрители увидят настоящего кубанца, ибо Кузьма Фомич явился перед нами не из оперетты, а из реальной жизни. Кузьма Фомич, прошу вас, поезжайте шагом. Через всю площадь! Бурку коню на спину. Вот так, чтобы и хвост был укрыт! — И к тем, кто снимал: — Бурку крупным планом! Отличный у коня шаг! Теперь, Кузьма Фомич, легкой рысцой. Гоните прямо на нас!
Собрались зеваки. Сбежались ребятишки. Видя, с каким старанием человек в бурке и в кубанке гонял коня по площади, как всадника снимали со всех сторон, зеваки подумали, что это какой-то знаменитый артист, так ловко одетый и загримированный под казака. Слышались выкрики:
— Да! Вот это будет кино!
— А бурка у него! Колоколом!
— Красотища! Конек, верно, под ним так себе.
— Такой именно и требуется. Сюжет!
— Но в беге шустер!
— Как нарядился, а? Будто настоящий табунщик!
— На то и артист. Умеет, чертяка, комедию играть!
Кузьме не правились ни эти выкрики, ни то, что ему приходилось гонять по площади коня. Он выбрал удобную минуту, подъехал к вежливому мужчине и сказал:
— Меня тут милиция увидить. Прошу… Примите мою жалобу и отпустите.
— Еще один заезд! Только один! — Вежливый мужчина блестел радостными глазами. — Только один дубль, и конец! Подайте настоящую рысь!
Изрядно погоняли табунщика по площади. Кузьма Крючков уморился и весь взмокрел. Вежливый мужчина похлопал по влажной шее коня и, показывая на одноэтажный, скрытый за деревьями домик с крылечком, спросил:
— Кузьма Фомич, видите домишко? Вот в нем и принимают жалобы от трудящихся.
— А вы? Разве вы не принимаете?
Ответа не последовало. Снова подкатил грузовик. К казаку в бешмете и к его коню интерес был утрачен. Вежливый мужчина что-то говорил шоферу. Те, кто снимал Кузьму, вытерли мокрые лбы и, довольные собой и своим делом, закурили. С ними курил и весело разговаривал о чем-то вежливый мужчина. Потом они, не замечая Кузьму, уже слезшего с седла, начали складывать на грузовик свои кинокамеры.
Кузьма потянул повод и повел коня к домику с крылечком. Привязал поводья к перилам и, не снимая бурки, направился в дом.
В сенцах — трое дверей. Куда идти? Кузьма наугад открыл среднюю дверь, и получилось, что именно ту, какую нужно. Переступил порог, снял кубанку, поклонился красивому молодому человеку, сидевшему за столом. Сбиваясь, говоря нескладно, Кузьма рассказал, и кто он, и откуда прибыл, и какая у него жалоба. Поведал и о ферме и о том, как ее ликвидировали и куда отправили лошадей.
— Об одном прошу: не отбирайте у меня Кузьму Крючкова. Извиняюсь, так кличуть моего коня. Вот он стоить, виновник моей беды. — Плетью в окно показал. — Поглядите.
Красивый мужчина не стал смотреть в окно. Поднялся и сказал:
— Впервые слышу такую необычную кличку. Кузьма Крючков! Оригинально!
Только после этих слов красивый мужчина вышел из-за стола и обеими руками схватил руку Кузьмы. Сжимал ее, тряс. Можно было подумать, что после длительной разлуки встретил — нет, не друга, а родного и любимого брата! Такое начало Кузьму обнадежило и обрадовало. «А что, хорошо в нашем районе принимають жалобщиков, можно сказать, уважительно принимають, — невольно подумал он. — И начальник с виду хоть и моложавый, но, видать, в житейских делах большой знаток».
Наконец-то красивый мужчина выпустил руку Кузьмы. Усадил в мягкое кресло, сам сел напротив, угостил дорогой папиросой. Но сидеть спокойно не мог. Волновался и ходил по кабинету. «Знать, близко к сердцу принял мои слова, коли так сильно расстроился», — думал Кузьма.
Красивый же мужчина все ходил и ходил по кабинету. То останавливался у стола, курил и думал, то долго и как-то уж очень внимательно смотрел на Кузьму. Нагулявшись вволю, он повернулся спиной к окну и, все так же пристально глядя на табунщика, повел длинную и умную речь о том, что жизнь на земле устроена удивительно и даже странно; что она быстро и решительно меняется; что раньше, как рассказывают старики, без коня, бывало, казак и дня прожить не может: родился малец, и уже ему коня определяют, и седло к коню, и шашку, и полное казачье обмундирование. И все знали, что казак без коня — не казак, а так, одна насмешка над казаком.
— Верховая езда с детских лет, седло, джигитовка, бурка и башлык за плечами, — говорил красивый мужчина, — вот то, что отличало истинного кубанца от некубанца. А теперь что? — спросил красивый мужчина, не сводя строгого взгляда с Кузьмы. — Что теперь? Бурка, башлык, кубанка стали музейными экспонатами. А конь под седлом? Кому нынче нужно это копытное животное? Никому! Казаки отвернулись от коней и повернулись к легковым машинам! Не конюшни, а гаражи! Вот где суть вопроса! — Опять решительно зашагал по кабинету. — Коневодческая ферма ликвидирована! И где это происходит? На Кубани! И ничего, живут себе казаки и не тужат! Да и зачем им коневодческая ферма? Только вот один ты, старик, и пожалел о случившемся. А я гляжу на тебя, как на живое чудо, и не могу уразуметь. Ты что? Из тех, из ненормальных? А?
— Да что вы! Я при полном здравии, — сказал Кузьма.
— Хорошо, допустим, — продолжал красивый мужчина. — Допустим, что так. А куда отправили лошадей? Неужели на мясокомбинат? Подумать только! Лошадей отправили на мясокомбинат!
— Так точно! Сам отгонял.
— И такое случилось где? Опять же — на Кубани! В старинной линейной станице Весленеевской! Нет, такого Кубань-матушка еще не знала. Конь и колбаса! Смешно и грустно. И кубанцам, прославленным мастерам верховой езды, видите ли, кажется, что так оно и должно быть. И только один, повторяю, один казак еще привязан к коню. Приехал в район в седле! И что он просит? Сущий пустяк! Отдать ему коня! Нашелся же чудак! Как же ты, казак в бурке, не похож на всех прочих людей! Как же отстал, старче, от бурного течения времени! Живешь, как крот, и не видишь, что машины, техника давно обогнали, оставили далеко позади самых резвых скакунов. Честное слово, похоже на то, как восклицал поэт: «Милый, милый, смешной дуралей, ну, куда он, куда он гонится? Неужели он не знает, что живых коней победила стальная конница?» Так, а?
— Подсобите, прошу.
— Значит, стоишь на своем и просишь отдать тебе коня?
— Как родного сына прошу. — Кузьма встал. — Сжалься!
— А зачем тебе конь, дедусь? — Красивый мужчина прошелся от стола к окну и обратно. — Нормально мыслящему человеку понять сие просто невозможно! Ну зачем тебе конь?
— Чтоб ездить. Без коня как же?
— Ездить, дедусь, надобно на машине. Прогресс! Цивилизация!
— Так ведь привычка. Сколько годов при коне и в седле.
— Несовременно, и очень. Подумай сам. Что нужно коню? Во-первых, сено ему нужно? Нужно. Во-вторых, зерно нужно? Нужно.
— Это само собой. И сено и зерно. Как полагается.
— А где взять? Ни сена, ни зерна колхоз не даст. На рынке, как сам знаешь, фураж не продается. А конь не машина, он просит есть и пить даже тогда, когда стоит без дела, и просит каждый день, и утром и вечером. Подумал об этом?
— Корма добуду. Был бы конь.
— Странный ты человек, дедусь. Самый типичный осколок старого казачества. — Красивый мужчина еще внимательнее посмотрел на Кузьму. — Это же ты не коня просишь, а сам себе хомут на шею натягиваешь. Допустим, станешь частным коневладельцем. Зачем же на старости лет отравлять себе жизнь? Этот твой Кузьма Крючков может заболеть. Где возьмешь ветврача? И конюшня ему нужна. А налоги на тягловую единицу? Эх, дедусь, дедусь… — Красивый мужчина подошел к окну, посмотрел на стоявшего у крыльца коня под седлом. — Это и есть Кузьма Крючков?
— Он самый.
— И хоть бы лошадь-то была видная, а то какая-то замученная кляча.
— Староват, верно, а так, в ходу, ничего, идеть исправно.
— Просто никудышный конек! — Красивый мужчина отвернулся и даже сплюнул. — Не будем, дедусь, романтиками, а будем реалистами. Согласен ли ты, что кубанское казачество как таковое свое отжило? В наши дни никаких сословных различий между советскими людьми нету. И они не нужны. Согласись также и с тем, что того, былого казачества тоже нету. Иногда, верно, проблески старого, всякие там кубанки, башлыки, бурки появляются в кино или на спектакле. И то редко. В реальной жизни тех, старинных казаков, какие без коня не могли жить, уже не встретишь. И никто об этом не жалеет. Всему свое время!
— Это-то так, только я насчет коня! — перебил Кузьма. — Оградите от Ивана.
— Так спрашивается: чего ради тебе, дедусь, рядиться в старинную одежонку и гарцевать на коне? — Красивый мужчина говорил и сам слушал свой голос. — Оригинальности ради? Так, а? Все, дескать, живут без коня, а у меня конь? Или для того тебе нужна эта кляча, чтобы приезжие киношники радовались и гоняли тебя по площади? Решительно не могу понять.
— Отдайте мне коня, — умолял Кузьма. — Вам конь в тягость, а мне в радость. Милостью прошу, сынок, пожалей старика.
— Ладно, пожалею, раз так сильно укоренилось в тебе это казачество. — Красивый мужчина взял телефонную трубку. — Дайте мне Казакова… Казаков? Ты, Иван Иванович? Вот что, Иван Иванович… Посылаю к тебе одного конника, заядлого казака. Нет, конечно, живой, настоящий. Но ежели говорить откровенно, немножко странным он мне показался. Да, да, и с конем, и при полной казачьей амуниции. Именно, именно Кузьма Крючков! А ты-то откуда знаешь? Необыкновенная кличка! Да и сам конник потешный! Сидит в нем какой-то сильно застаревший казачий дух. И как этот дух мог в нем сохраниться, понять не могу… Ну, так ты слушай, Иван Иванович. Надо пожалеть старика. Видал ли этого Кузьму Крючкова? Кляча, а не конь… Надо отдать старику, надо… Ну, будь здоров! — Положил трубку и к Кузьме: — Все в порядке, дедусь! Считай, что ты уже на собственном коне! Иди к Ивану Ивановичу Казакову. Тут недалеко, через площадь. Дом под железной крышей. Широкие двери. Ну, жму руку, дедусь! «Милый, милый, смешной дуралей…» Эх ты, казачина! Жить без коня не можешь! Чудак!
И точно так же, как при встрече, горячо пожал и потрепал руку Кузьмы. Выйдя на крыльцо, наш табунщик облегченно вздохнул. «И этот сам не можеть решить, — думал он. — Говорил так сладко и так складно, а послал к какому-то Ивану Ивановичу Казакову».
Отвязал поводья и повел через площадь успевшего задремать Кузьму Крючкова. Шел и думал о рассуждениях красивого мужчины: «Не могу понять, почему сам он не мог помочь, почему отправил к какому-то Ивану Ивановичу? И кто он, этот Казаков? Тоже, наверное, будет расспрашивать и рассказывать, а потом пошлеть еще к кому-то…»
Так, задумавшись, Кузьма не спеша пересек площадь и вдруг остановился. На дверях того дома, куда ему надлежало войти, увидел вывеску. На светлом стекло темнели три буквы: РОМ. Вот и загадка! Что собой означало это РОМ? Сердце чуяло, что в этих трех буквах было для Кузьмы что-то неприятное. К тому же он увидел, как из дверей, на которых красовалась вывеска, вышли два милиционера. Кузьму они не заметили только потому, что куда-то спешили и сразу же свернули в переулок. Затем к зданию с вывеской РОМ на мотоцикле подкатил милиционер, так похожий на Ивана, что у Кузьмы от страха выступила испарина на лбу. Похожий на Ивана милиционер тоже торопился и потому только не увидел Кузьму. У дверей поставил мотоцикл и, придерживая ладонью планшетку, быстрыми шагами прошел к двери. «Не иначе тут помещается милиция, — со страхом подумал Кузьма. — Вот я и влипну…»
Желая убедиться в достоверности своей догадки, Кузьма остановил прохожего и спросил:
— Добрый человек, а скажи, какая это будет учреждения?
— Не умеешь читать, папаша? Да?
— Умею, а не разберу, что оно такое, РОМ.
— Районный отдел милиции! Соображать надо, папаша!
— А скажи, будь ласка, кто будеть Казаков Иван Иванович?
— Не знаешь Казакова? Да ты что? Собрался побывать у Казакова? Не советую…
И прохожий, как-то странно улыбнувшись табунщику, ушел. Кузьма, не долго думая, вмиг очутился в седле. Дернул поводья, ударил коня каблуками, стеганул плетью. С места хотел пуститься вскачь и не смог. Опозорился Кузьма Крючков. У крыльца так застоялся, что Кузьма, сидя в седле, теперь никакими усилиями не мог придать резвость своему тезке. Оглядываясь по сторонам, Кузьма вынужден был ехать шагом, нарочито насвистывая и делая вид, что и спешить-то ему некуда. И только за станицей, усиленно работая плетью и ногами, все же сумел развеселить Кузьму Крючкова, и тот полетел таким стремительным наметом, что пыль из-под копыт закурчавилась на дороге.
В Весленеевскую Кузьма въехал под покровом темноты. Мог бы приехать и засветло, но боялся встречи с Иваном. Нарочно до ночи пробыл в лесу. Попас коня, сам полежал под деревом, поспал, отдохнул.
На краю Весленеевской стояла хатенка под сопревшим и почерневшим камышом. Жизнь Кузьма, считай, прожил, а своей хаты так и не нажил. Это неказистое строение принадлежало Аннушке, его молодой жене. Прожили они вместе много лет. Жили мирно, хорошо жили. Кузьма помогал Аннушке, Аннушка Кузьме. Вдвоем им жить было легче.
Как всегда, так и на этот раз Аннушка встретила Кузьму приветливо. Взяла из его рук повод, отвела коня под навес. Сама расседлала — умела это делать не хуже Кузьмы. В ясли положила охапку сена. Вернулась в хату и спросила:
— Что так задержался, Кузя? Кажись, и табуна теперь у тебя нету, а все одно дома не живешь?
— Ездил в район. На племянника жаловался.
— И пожаловался?
— Не довелось.
— А тебя Иван разыскивал, — сообщила Аннушка. — Три раза прилетал на своем бегунке. Спрашивал, где ты. Ночуешь ли дома?
— И что ответила?
— Говорю, что дома ты вовсе не бываешь.
— Молодец, Аннушка.
— Не зажигая света, Кузьма поведал Аннушке о своей неудачной поездке в район. О том, что его снимали для кино, умолчал. Обнял жену и сказал:
— Готовь, Аннушка, сухарики.
— Аль в тюрьму пойдешь? — испугалась Аннушка.
— До тюрьмы еще далеко, — ответил Кузьма. — Завтра, Аннушка, поеду к Алексею. Ежели и брат не подсобить, тогда махну в Москву. Попробую пробиться аж до Семена Михайловича Буденного. Тот и коней и конников обожаеть.
— Далеко-то до Буденного.
— Как-нибудь пробьюсь.
— К брату-то на чем поедешь?
— На коне. На чем же еще ехать?
— Дорога-то дальняя. Где оно, море-то?
— Отыщу! У меня имеется нюх на путя-дороги, — похвастался Кузьма. — Когда, бывало, в разведку ходил, то и не такие укромные места отыскивал. Мой глаз на любую местность сильно наметан.
— Долго-то придется ехать.
— А мне и не к спеху. Найдется что в дорогу, Аннушка?
— Сухари есть. А другого ничего нету. Одними сухарями не проживешь.
— Как-нибудь. Белый свет не без добрых людей.
— Возьми рубашку и шаровары, те, что поновее, — советовала Аннушка. — Бельишко тоже. Приедешь к брату, переоденешься в чистое.
— Ладно. А деньжата найдутся?
— Какие-то рублики есть. Возьми.
— А ты как же?
— Перебьюсь. Только у брата, Кузя, не засиживайся.
— Чего там сидеть? Пожалуюсь и сразу возвращусь. Ежели станеть приезжать Иван, начнеть дознаваться, так ты скажи, что я в горах и до тебя ни разу не приезжал.
— Угу.
В хатенке Кузьма пробыл до рассвета. Из-за горы только-только начинали пробиваться всполохи ранней зари, а наш всадник уже покидал станицу. Голова у него была повязана башлыком. Высокая остроплечая бурка укрывала конскую спину до самого хвоста. По улице ехал шагом, чтобы не будить станичных собак. Выехал в степь и зарысил по дороге на Майкоп.
Побелел и зарделся ранний августовский рассвет. Над Береговым повис прозрачный газовый шарф сизого оттенка. Море и горы тонули в зыбком тумане. Из ущелья тянуло прохладой.
Спавший на веранде Холмов ощутил утренний холодок и приподнялся. Хотел отыскать одеяло и укрыться, да так, сидя на кровати, застыл от испуга. Испугала лошадиная голова. Живая, настоящая, в уздечке, с лиловыми глазами, с торчащими врозь ушами.
Холмов ладонями тер глаза. Думал, что это сон, что лошадиная голова исчезнет. А она не исчезала. Даже покачивалась, и уздечка на ней позвякивала. «Что за чертовщина! — подумал Холмов. — И уздечка, и повод, и эти глаза, и отвисшая губа…»
Он вышел во двор и сразу же улыбнулся. Возле ивы увидел настоящую лошадь под высоким казачьим седлом. К седлу умело приторочены подсумки. Луки седла отливали красной медью. На передней висела плетка. Бери ее и садись в седло. «Вот так чудо, вот так загадка! — думал Холмов, глядя на коня. — Кавалерийская лошадь в моем дворе? И откуда она явилась? И почему без всадника? Да, такое, верно, и во сне не увидать. Может, это Кучмий подшутил?..»
Большие конские глаза как-то странно, судорожно подмигнули. Потом конь отвернулся и начал пить воду из родника. Пил не спеша, со смаком. Жевал, и с мокрых губ частыми каплями стекала вода, причмокивал и снова пил, пока не опорожнил родник. И опять прижав уши, как-то смешно подмигнул Холмову, будто говоря: «Хороша водичка. Но родник — что, родника для меня мало. Вот из речки бы попить…»
Желая окончательно убедиться, что конь под седлом не сновидение, а скорее всего розыгрыш Кучмия, Холмов приблизился к иве и увидел всадника. Тот лежал под деревом, поджавши ноги и укрывшись буркой. Холмов наклонился к нему, слегка толкнул и сказал:
— Эй! Кто ты? Вставай, дружище!
Из-под бурки показалось щетинистое, заспанное лицо Кузьмы, и Холмов крикнул:
— Кузьма! Братуха! Вот так чудо! Какими судьбами?
— Своим ходом. — Кузьма кивнул на коня. — Надежный транспорт!
— Оля! Иди сюда, Оля! — позвал Холмов. — Погляди, кто у нас! Кузьма! Чего же не разбудил? Приехал и улегся спать!
— Жилье твое отыскал поздно. Зачем, думаю, тревожить людей. Лег, укрылся и прикорнул. — Кузьма сбросил бурку и легко, как солдат, встал. — Ну, здорово, братуха! Давненько мы не видались! Ох, как же давненько!
И братья обнялись.
Ольга была не столько обрадована, сколько удивлена приездом Кузьмы. Непричесанная, в халате, она сказала:
— Кузьма! Да ты что, из-под земли вырос? И не узнать тебя! Голова-то побелела!
— Мукой, мукой жизнюшка голову присыпала, — ответил Кузьма. — Да и вы с Алешей, вижу, что-то не молодеете.
— Верно, не молодеем, — согласился Холмов.
Между тем рассвело. Растаял тумак. Небо над городом, над морем стало чистое. Сизое марево расползлось по морю и там исчезало, и вода, бугрясь и покачиваясь, отсвечивала бирюзой.
Холмов ушел в дом. Вернулся в пижаме, причесанный. Кузьма расседлал коня. Спросил у брата, куда положить седло.
— Отнеси на веранду, — посоветовал Холмов. — Конюшни, видишь ли, у меня нету.
— А конского духа не испужаешься? — спросил Кузьма, хитро сощурив левый глаз. — От седла завсегда преть таким густым и застаревшим конским потом, что хоть нос затыкай. Так что лучше я приспособлю седло вот тут, возле дерева.
Из притороченной к седлу торбы Кузьма насыпал ячменя в дорожную, специально приспособленную для кормления коня сумку, привязал ее к угловатой лошадиной голове и сказал:
— Ну, тезка, как себя чувствуешь в гостях? Море тебе нравится? Вижу, родник тебе пришелся по душам, уже осушил. Ну, а теперь закуси. — И к брату: — Не удивляйся, Алеша, что коня кличу тезкой. У него прозвище «Кузьма Крючков».
— Сам придумал?
— Сообща. Табунщики подсобили. Было это давненько. Тезка-то мой уже в летах.
— Вижу, не молодой. Не твой ли одногодок?
— Нет, я малость постарше.
— Сколько же дней был в дороге? И как тебе ехалось?
— Двигался помаленьку, — ответил Кузьма. — Где шажком, а где и рысью. Сказать, продвигался не спеша, с передышками. Сам отдохну, коня покормлю и попою. И снова в седло. Ехали мы хорошо. На десятый день добрались до тебя.
Завтракали на веранде. Кузьма ел и поглядывал на город и на море. Ранним утром оно было спокойное, близ берега отливало стальным блеском, казалось особенно широким, и далеко-далеко на нем темнели два катерка.
— На высоком месте стоит домишко, — заметил Кузьма. — Далече видно! Вот так ты тут сидишь и глядишь, глядишь на море.
— Да, приходится и сидеть и смотреть на море, — сказал Холмов.
Кузьма поел, закурил и тут же, за столом, рассказал о своих мытарствах.
— Заступись, Алеша, подсоби. Ить силком отбирають у меня радость.
— Все это печально, — сказал Холмов, заметив слезы в глазах у брата. — Но я не могу понять, кто отбирает коня? Кто точно: колхоз или милиция?
— Все вместе. Будто сговорились супротив меня. — Кузьма отвернулся и ладонью смахнул слезу. — Через то нету у меня, братуха, спокойной жизни. Живу в страхе, как какой ворюга… Или им жалко коня? Ить я сам его и вынянчил и взрастил.
— А какая ему цена? Ну, к примеру, если вывести коня на базар? Сколько за него могут дать? — И этим шутливым вопросом и улыбкой Холмов хотел развеселить брата.
— Нету ему цены, Алеша.
— Как же так — нету цены? — удивился Холмов. — Всему есть какая-то цена. Ведь и конь чего-то стоит.
— На базаре нынче коней не продают, — ответил Кузьма. — Вот и нету коню цены.
— Пусть бы колхоз тебе и продал, — сказала Ольга, тоже не понимая, зачем Кузьме нужен конь. — Может же колхоз продать? Без базара, как своему колхознику?
— В том-то и беда, что не может, — ответил Кузьма. — Я говорил с Корнейчуком, с нашим председателем. В долги, говорю, залезу, а без коня не останусь.
— Ну, деньгами-то я могу помочь, — сказал Холмов. — И что же ответил Корнейчук?
— И погладиться не дался. Ни в какую! — Кузьма задумчиво посмотрел на море, на катерки, черневшие на нем. — Уперся и стоить на своем. Нету, сказываеть, такого закона, чтоб частнику продавать коня. Мне, говорить, твой Кузьма Крючков и даром не нужен. Все одно дорога ему на мясокомбинат. А продать тебе не могу — нарушение и беззаконие. Легковую машину или мотоцикл, говорить, можешь купить, это законом дозволено, а коня нельзя.
— Да, конечно, в какой-то мере он прав. — И Холмов снова с улыбкой посмотрел на разгневанное, в седой щетине лицо брата. — Частное коневодство в наши дни — это уже анахронизм.
— Что-что? — спросил Кузьма. — Как ты сказал?
— Ну то, что ужо отжило, к нашему времени не подходит, — пояснил Холмов. — А может быть, послушай, Кузьма, может быть, проживешь и без коня? Приезжай ко мне и живи. Видишь, как тут красиво!
— И ты туда же? — удивился Кузьма. — Все в одну точку бьют — живи без коня. — Кузьма задумался; молчал и Холмов. — Не могу я, Алеша, без коня. Тоска задушить. И у тебя не смогу жить.
— Почему?
— Пропаду без дела. Вот и ты, Алеша, зараз отлучен от дел своих. Скажи, только не хитри, а скажи по совести, как тебе живется? Небось трудновато без привычки? А?
— Нелегко, конечно, но привыкаю.
— Ну ты такой, ты ко всему можешь привыкнуть. А я себя знаю — не привыкну. — Опять наступило тягостное молчание. — Братуха, хочешь послушать одну поучительную быль про привычку? Произошла та быль в станице Старо-Конюшенской. Там, в колхозе «Заре навстречу», председателем был Каргин Степан Степанович. Местный, старо-конюшенский. Высоченного роста. Хамлюга, каких свет не знал. За многие годы вошел Каргин во вкус командовать людьми, сказать, привык. Чуть что не по его — приказ, ругань, а то и матерное слово. Не стеснялся. И так себя возвысил да возвеличил, так приучился к почестям, что беда! А как обожал Каргин рукоплесканья! Хлебом не корми, а только рукоплещи ему! И все шло хорошо, а тут возьми да и приключись с Каргиным история. И что ты думаешь? Не вынес Степан Каргин. Погиб… И все через чего? Через привычку. Вот она какую силу для человека имееть, привычка… Рассказать все в подробностях, а? Поучительная та быль.
— После как-нибудь расскажешь, — согласился Холмов. — Не история с Каргиным меня сейчас беспокоит, а история с тобой, Кузьма. Как тебе помочь? Вот о чем и думаю. Был ли ты в райкоме? У секретаря Рясного?
— Был у одного начальника в кабинете. Молодой, собой красавец.
— Нет, это не Рясной.
— И еще один меня на кино снимал.
— Надо было пойти прямо к Рясному.
— Все одно не подсобил бы. Вот ежели б с тобой… А? — У Кузьмы от радости повлажнели глаза. — А что? Поедем в станицу. И родные места проведаешь, и мне подсобишь. Наши властя тебе, Алеша, сразу подчинятся. И Ивану прикажешь, чтоб на мотоцикле за мною не гонялся. Поедем, а?
И опять братья сидели молча.
«Нет, не поедеть Алексей, — думал Кузьма. — Отвык от родных мест, не пожелаеть трогаться в дорогу…»
«И чем бы брата утешить, что бы ему такое сказать? — думал Холмов. — Ведь он ждет ответа и уже дуется. А если поехать? Взять да и решиться? Давно ведь собираюсь, да никак не соберусь. Как раз случай подвертывается…»
И все же Холмов ничего не сказал брату. Перевел разговор на другую тему, стал расспрашивать, как живет старший брат, Игнат, что нового в станице, о Корнейчуке тоже спросил. Ни в тот день, ни в последующие дни разговора о поездке в станицу не было.
Молчание брата Кузьма понял как нежелание помочь ему и обиделся. «Что ему теперь станица, что ему теперь наша жизнь», — с обидой думал Кузьма.
В эти дни, когда Кузьма был рядом, Холмов чаще обычного вспоминал свою молодость, когда ему было двадцать, а Кузьме двадцать три, русоголовые братья Холмовы были похожи один на другого, как бывают похожи близнецы. Только Алексей ростом выдался повыше Кузьмы. Теперь же от былого сходства ничего не осталось. Поставь их рядом и скажи, что это братья, — никто не поверит. А почему? Может быть, потому, что Кузьма все еще носил старинную казачью одежду. На нем были брюки не на поясе, а на очкуре и без ширинки. От Кузьмы пахло сеном и лошадиным потом. Он любил верховую езду и говорил, как говорят кубанцы, «отбирають» вместо «отбирают», «дають» вместо «дают».
Мысленно Холмов сравнивал себя с братом. Трудно было представить себе, что в молодости Алексей Холмов был похож на Кузьму Холмова. Прошли годы, и жизнь изменила Алексея Холмова. Что-то в нем пообтесала, что-то подравняла, что-то убавила, а что-то прибавила, и из казачьего сына получился вполне интеллигентный мужчина. И голубые его глаза стали светлее, и черты бледного лица мягче, и привычки и манеры не те, что были прежде. Поэтому и печаль брата о коне показалась Холмову непонятной. Так с годами бывшего весленеевского казака перестали волновать заботы своего же брата-казака. «Ить силком отбирають мою радость, — слышался ему басовитый голос брата. — Ить коня сам я и вынянчил и взрастил. Подсоби, братуха…»
Чем дольше Холмов думал о Кузьме и его горе, тем больше убеждался, что именно ему, и не как брату, а как Холмову, и надлежало прийти на помощь табунщику. «И помочь-то совсем нетрудно, — думал он. — Надо пойти в райком к Рясному, и Рясной все сделает… Поездка в Весленеевскую. Это хорошо. Может, избавлюсь от бесполезной траты времени? Может, не лекцию мне надо готовить, а ехать в станицы и помогать людям? Поеду в родную станицу и начну с того, что заступлюсь за брата. А там, гляди, найдутся и другие дола… Было бы желание помогать, а такие, кто нуждается в помощи, всегда найдутся…»
И Холмов твердо решил отправиться с Кузьмой в Весленеевскую.
«Но вот вопрос: как и на чем ехать? — думал Холмов. — У Кузьмы свой транспорт — он поедет на коне. А я? Взять машину у Антона? Или попросить Кучмия? Знаю, генерал не отказал бы. Он сам охотно бы поехал со мной на своей „Волге“. Или, наконец, позвонить Проскурову? Тоже не отказал бы в транспорте. Но стоит ли ехать на машине? Получится как-то нехорошо. Я, Холмов, как человек, привыкший к удобствам, умчусь на „Волге“, а мой брат Кузьма будет плестись следом на коне? Нет, так ехать нельзя. А если нанять грузовик? Поставить в кузов Кузьму Крючкова и уехать всем вместе? Но, во-первых, кто даст грузовик для транспортировки одного коня, да к тому же и принадлежащего частному лицу? Никто. Ни одна автоколонна не возьмется за это дело. Во-вторых, как-то неловко мне явиться в казачью станицу, где родился и вырос, с конем, стоящим в кузове грузовика. Осмеют казаки, и правы будут. А что, если пойти пешком? По белому свету? Как ходят туристы. Не спеша, с остановками пройти от Берегового до Весленеевской? Где двигаться на своих двоих, а где поочередно ехать в седле».
«Пешком по земле родимого края… — продолжал думать Холмов. — Что может быть прекраснее? Повстречаюсь и с утренними зорями, и с вечерними закатами, и с людьми, с кем давно уже не встречался. И увижу дали неоглядные. И вспомню молодые годы. И оживут во мне забытые запахи земли, ее тепло и ее ласка. Пойду, обязательно пойду. Или теперь, или уже никогда. Но как объяснить Ольге и Антону? Опять Ольга не поймет меня, как, бывало, многое не понимала. И опять станет искать врача-психиатра и писать слезные письма Проскурову. Да и что скажет Проскуров, когда узнает о моем пешем походе? А, все одно! Пойду! Как говорится, семь бед — один ответ…»
Его решение идти в станицу пешком было твердым и окончательным. Но Кузьме об этом он пока не говорил. Ничего не знала и Ольга. В раздумьях о том, как он будет идти в Весленеевскую, прошла неделя. Кузьма заметно скучал. Во дворе покосил и скормил коню всю траву. Ее оказалось мало. Привозил траву из леса, нагружая оберемками коню на спину. Пора бы Кузьме и в путь-дорогу, а брат так еще и не сказал, поедет в Весленеевскую или не поедет.
На седьмой день, проснувшись в отличном настроении, Холмов за завтраком сказал:
— Братуха! Все будет так, как ты хотел. И не грусти, а сядь и поведай мне ту правдивую историю, что приключилась с Каргиным. Что с ним такое стряслось?
— Это можно, — охотно согласился Кузьма. — Только та история, Алеша, невеселая, и быстро ее не рассказать. Так что наберись терпения.
— Из песни, братуха, слова выбрасывать не положено, — начал свой рассказ Кузьма. — Что было, то и было. И ежели говорить о происшествии, каковое случилось с Каргиным, то никак не можно умолчать про то, как оно зачалось. Через то и не стану обходить место, каковое может показаться тебе стыдливым или непристойным, и скажу: всему виною был Маруськин подол!
— Как подол? — спросил Холмов. — Почему подол?
— Потому, что Маруся подняла свой подол и таким бесстыжим манером преградила путь Каргину. Было это в июне. Кукуруза подросла и просила вторую прополку. По дороге, мимо полольщиц, поднимая пылищу, прошумела «зла». Была у Каргина такая машина чистейшей голубой масти. Ну, пронеслась та «зла» и не остановилась. А через часок пылить обратно. И сызнова не остановилась. Полольщицы помахали платками, а «злы» и след простыл. Через какое-то время мчится обратно, и опять мимо. Маруся сказала своим товаркам: «На обратном пути я его подкараулю». Была Маруся Овчаренкова вдовая, молодая, собой бедовая — и на язычок и на работу. В войну потеряла муженька… Ну, смотрять бабы, пылить «зла». Вот тогда-то Маруся выбежала на дорогу и подняла подол, аж повыше некуда. Что тут делать «зле»? Объехать бессовестную бабочку, свернуть — нельзя: по бокам высокая кукуруза, можно повредить растенья. Пришлось затормозить. Шофер, парень молодой, усмехается, молчить. Из «злы» вышел Степан Каргин. На нем галифе, рубашка под узким пояском, кубанка надвинута на лоб, — и в самый палящий зной кубанку не снимал. Стоить, смотрить на Марусину преграду, усмехается в усы. Недоволен такой задержкой. Щурить глаза, гимнастерку под пояском одергиваеть и на Марусин грех косится… Ну вот, ты уже, братуха, и усмехаешься? И уже не веришь? — обиделся Кузьма. — А я ведь говорю истинную правду. Поезжай в Старо-Конюшенскую и сам спроси, как оно было дело.
— Говори, говори, — сказал Холмов. — Ну и что же дальше?
Ну, стало быть, покосился Степан на Марусю и говорить:
«По какому праву этими своими бабскими прелестями мою машину затормозила?» — «А чем же тебя, председатель, остановить? Не летай, как сумасшедший, мимо колхозных тружениц. Рад, что в шикарную машину влез. Зажирел, Каргин, света белого не видишь…» — «Что тебе надо? Говори!»
Маруся говорить спокойно:
«Мне лично от тебя ничего не нужно. Но чего ты мимо своих же людей раскатываешься и никого не видишь? Остановил бы свою быструю, зашел бы к полольщицам, сказал бы им ласковое слово. Побеседовал бы с труженицами. Спросил бы, как-де живете, как-де трудитесь, как ваши детки, какое у кого есть горе. Ох, не к добру эта твоя гордость и недоступность, Степан Степанович! Домину себе построил. Забором отгородился. А откуда у тебя это богатство? Награбил в колхозе! Ить ты же наш, станичный, на кого стал похожим? Чужой стал, отвернулся от своих». — «Да ты кто для меня? Кто ты есть такая?» — «Ревизия. — И Маруся смеется. — Послушай моего совета, Степан Степанович. Ты чуток меня постарше, но дело-то не в годах…» — «Какой совет? Говори!» — «Не летай, Степан Степанович, в поднебесье, а спускайся на землю, а то…» — «Что — „а то“? Что будеть? Договаривай…» — «Беда будеть, вот что. — И смеется. — Ежели я захочу, то завтра могу поменяться с тобой местами. Ты возьмешь мою сапочку и станешь на рядок с полольщицами, а я сяду в твою „злу“. Тогда что запоешь, Каргин?» — «Ой, шутница! Это же твоя личная фантазия!» — «А ежели не фантазия? Ежели жизнь так вдруг повернется?» — «Эх, Маруся, Маруся, бабочка ты хоть куда, а вот умом бог тебя обидел. Да будеть тебе известно, Маруся, что никаких со мной приключений не свершится. И чтоб ты оказалась на моем месте, а я на твоем, — это никак невозможно. Так-то, Маруся…» — «А ежели возможно? Ежели твоя, Каргин, жизнь сама возьметь да и перевернется? — еще раз спросила Маруся. — И ты станешь рядовым колхозником, а я председателем? Тогда что?»
Каргин усмехнулся и ответил так:
«А видела, Маруся, хоть одну речку, чтоб она текла не вниз, а вверх? Не видела и не увидишь! Так и не мели чепуху! — Каргин даже рассмеялся. — Ты кто такая? Чародейка или колдунья?» — «А хоть бы и колдунья?» — «Ох, и язычок у тебя, Маруся! — сказал Каргин, садясь в „злу“. — Бритва, так и режет! Ну, колдунья, жди вечерком. Приду!» — «А вот этого не хотел, бугай! — И Маруся показала Каргину дулю. — Ты что такое говоришь, черт? Что?» — «Пропусти, Маруся! — крикнул Каргин. — Дай дорогу! Некогда мне тут балясничать!»
И Маруся отступила. Каргин кивнул шоферу и умчался. И, веришь, братуха, сбылись-таки Маруськины слова! В точности сбылись. С Каргиным приключилось чудо, да и только! Поговаривали в Старо-Конюшенской, будто Маруся знает колдовство. Опосля, когда все уже проистекло, рассказывала Паша, жена Каргина. Сама рассказываеть, а сама плачеть, слезьми заливается. А было это так. Домой Каргин вернулся вечером, уже затемно. И не в духе. Расстроенный, злой. Ну, вошел в дом… Э! Ты посмотрел бы, братуха, какой это был домина. Картина в натуральном виде! Окна высокие, крыша цинковая, белая. А какое крыльцо! Загляденье! И забор и калитка. Ну, словом, вошел Каргин в дом. Следом шофер принес прихваченных на ферме двух курочек, чинно сидевших в корзинке. Выгрузил из машины столько-то десятков яичек, бидончик меда. После этого спросил, когда завтра подавать «злу». Каргин сказал, чтоб подавал на зорьке, как всегда. Любил утречком, еще до восхода солнца, по полю прокатить. Ну, с тем шофер и уехал. Сели ужинать. Как рассказывала Паша, Каргин жаловался — недомогалось ему. Чтоб не заболеть, выпил водочки. После этого ему стало еще хуже. Нашла тоска. Испужался, позвонил в район — своим дружкам и покровителям. Тех, как на беду, не оказалось дома, и Каргин затосковал еще больше. По телу пошла ломота. Сказал жене, что ему нездоровится, лег в постель и сразу заснул мертвецким сном. А утром, слышь, братуха, утром-то и приключилось то, чего никогда еще ни с кем не приключалось: Каргин изделался рядовым колхозником! Ложился председателем, а проснулся рядовым. Добилась-таки своего Маруся! Не усмехайся, братуха, а слушай дальше. История, верно, и смешная, и горестная, и поучительная. Да. Не сам в то утро проснулся Каргин. Паша разбудила. Вежливо потрогала плечо и сказала:
«Вставай, Степа! Уже пора нам на прополку. Бригадир приходил, загадывал…» — «Кто заходил? Куда загадывал?» — «Да проснись, Степа! Поедем на кукурузу». — «А шофер уже подкатил?» — «Какой шофер? Сдурел, что ли? Поедем на кукурузу». — «Сдурела ты сама, Паша! Какая еще кукуруза?» — «Та, что за нами закреплена». — «Прасковья! Брось дурацкие шутки. Погляди в окно, шофер подъехал?» — «Ишь чего захотел, лежебока. А пешком не хочешь?» — «Прасковья! Ты что, из ума выжила? — Каргин встал, сладко потянулся. — Ты чего так жалостно смотришь? И слезы у тебя? Отчего слезы, Паша?» — «Все еще ничего не понимаешь, Степа?» — «А что понимать?» — «То надо понимать, Степа, что ты уже не ты». — «А кто я?» — «Рядовой колхозник, вот кто ты».
Тут Каргин потянулся к столику, что стоял подле кровати. Пошарил рукой, хотел телефон поймать. Не поймал. Не было телефона. Вчера был, а сегодня не стало. И столика рядом не было. Да и весь дом уже был не дом, а обыкновенная замухрышная хатенка.
«Где телефон, Прасковья?!» — «Какой еще телефон? — спокойно спросила Паша. — Хватит, Степан, чваниться. Ишь, чего ему захотелось! Машину, телефон! Кончились твои машины и телефоны. Одевайся, бери сапочку и пойдем. Да быстрее поворачивайся».
— Только теперь дошло до Каргина, — многозначительно сказал Кузьма. — В конце-то концов понял, что с ним стряслось. Вскочил с кровати и мигом к своей одежде. Ни сапог, ни галифе, ни гимнастерки. Лежали какие-то помятые и грязные шаровары, какая-то старенькая, совсем никудышная рубашка и видавший виды картуз. Что за чертовщина! Раскрыл шкаф. Хотел взять праздничную одежду, а шкаф пустой. Что тут делать? Хоть караул кричи! Натянул на себя ту, что лежала на лавке, неказистую обмундированию. Постоял, осмотрелся. Видить: нету ни телефона, ни той дорогой, что успел накупить, мебели, ни самого дома. Согнулся, бедолага, сжался, а лицо у него сделалось бледнее самой смерти.
— Погоди, погоди, Кузьма, — сказал Холмов, улыбаясь брату. — Все же я тебя перебью. Врать, конечно, ври, но, как говорят, и знай меру. Ты такое рассказываешь, что хоть руками разводи. Сам-то ты, своими глазами видел это невероятное превращение? Видел, как отличный, как ты говоришь, совершенно новый, красивый дом Каргина сделался обыкновенной хатенкой?
— Самый тот момент, когда это чудо свершилось, я, конечно, не видел, — ответил Кузьма. — Да и жители Старо-Конюшенской этого не видели, потому что все свершилось в глубокую полночь.
— Ну, а хатенку-то видел на том месте, где раньше стоял дом Каргина? — спрашивал Холмов.
— А как же! — смело ответил Кузьма. — Специально на коне ездил в Старо-Конюшенскую и видал хатенку в натуре. Смотрел и дивился. Стоит такая приземистая хатенка, старая-престарая. И не один я туда приезжал поглазеть. Из многих станиц и хуторов прибывали люди. Кто в испуге осенял себя крестом, а кто рот разевал и не мог выговорить и слова. Но все видели: да, точно, на том самом месте, где красовался каргинский особняк, теперь стояла хилая хатенка. Оконца малюсенькие, подслеповатые. Крыша прогнила, солома почернела. Глядели люди на эту хатенку и судили-рядили. Были и такие, которые жалость к Каргину выказывали. Хоть и жмот, говорили, хоть и обижал своих станичников, а все же и Каргин — человек. С любым и каждым случись такое — не порадуешься. Побывали и богомольные старушки. Так те уверяли, что Каргина бог наказал. Один мужчина подъехал на грузовике, поглядел, не выходя из кабины, и сказал: «Бог шельму завсегда метить. Вот и приметил!» Иные злорадствовали, кричали: «Так, ему, зажиревшему борову, и надо!», «Вот со всеми бы такое приключалось, кто хапаеть колхозное добро!»
— Очевидцы опосля рассказывали, — продолжал Кузьма, — что Каргин в то утро выбежал из хатенки как сумасшедший. В своем затрапезном наряде прибежал в правление. И прямо к своему кабинету. Дорогу ему преградила Валентина, та самая Валентина, каковая была секретаршей у Каргина. И что удивительно? Каргин не узнал свою секретаршу. Знал же ее как женщину скандальную, грубившую людям. А тут перед ним стояла женщина вежливая, обходительная.
«Вам куда, гражданин?» — «Это же я, Валя! Каргин я. Или не узнала?» — «Узнать-то я узнала, а спросить обязана, — вежливо говорила Валентина. — И еще хочу у вас спросить, дорогой Степан Степанович, почему это вы не в поле, не на кукурузе, а тут, в правлении? Все уже уехали на прополку, а вы не уехали?» — «Валя! И ты еще спрашиваешь? — изумился Каргин. — Это же я, Каргин! И не смотри на мое одеяние. Это меня обокрали. У меня большое несчастье, Валя! Надо милицию вызывать из района. Пусти в кабинет, Валя! Я позвоню в район». — «Не надо шутить, Степан Степанович, — все так же вежливо сказала Валентина. — Какое горе? И зачем милиция?» — «Пусти в мой кабинет! — закричал Каргин. — Я тебя сейчас же уволю!» — «Ну зачем же вы так, Степан Степанович? — спокойно ответила Валентина. — И где это вы так рано успели нализаться? В таком вашем состоянии Мария Лукьяновна вас не примет. Да к тому же у нее важное совещание с бригадирами». — «Послушай, Валя, ты теперь со всеми такая вежливая? — спросил Каргин. — Или только со мной?» — «Со всеми. А что?» — «Вот через то я тебя сперва и не узнал. Ну, хорошо, пусть будеть так. Я посижу тут и подожду, — совсем уже тихо сказал Каргин. — Можно мне тут подождать, Валентина Семеновна?» — «Можно, только долго придется ждать». — «Ничего, подожду. У меня же горе, Валентина Семеновна».
Валентина занялась своим делом, а Каргин сидел у порога и ждал. И такой у него был вид разнесчастный! Куда девались и лоск на лице, и гордость, и осанка. И досиделся, дождался. Сперва вышли бригадиры. Задымили цигарками, потому как в кабинете Маруся курить им не разрешала. Прошли мимо Каргина, и никто даже не заметил его, будто Каргина и не было вовсе. Сели на свои мотоциклы и запылили в степь. Затем появилась в дверях и Маруся Овчаренкова. Каргин живо, как солдат по команде, поднялся, руки по швам, стоить, как в землю вкопанный. Маруся даже не посмотрела на Каргина. Прошла мимо и обратилась к Валентине:
«Валя, кто этот человек?» — «Колхозник Каргин». — «А! Каргин! Что ему нужно?» — «Я к тебе. Я к вам, Мария Лукьяновна». — «А почему не на прополке, колхозник Каргин?» — «У меня горе». — «Какое горе? Говори, я слушаю». — «Я всего лишился. Сбылось твое предсказание, Маруся». — «Это, Каргин, не горе. Это тебе наука. — Маруся позвала шофера, который собирался везти в бригаду воду на грузовике-цистерне: — Андрюша! Помоги колхознику Каргину. Возьми его с собой в степь. Пешком идти и далеко и трудно».
— Шофер увел под руку упиравшегося Каргина, — с улыбкой говорил Кузьма. — Вежливо усадил в кабину. Сам сел рядом, и грузовик-водовоз запылил по станичной улице.
— Да, что и говорить, история в общем-то поучительная, — сказал Холмов. — Только не пойму, Кузьма, где в этой истории кончается вымысел и где начинается реальность?
— Реальность, братуха, всюду, — продолжал Кузьма. — Ну, стало быть, увезли Каргина в степь. Но к полольщицам доставить не смогли. Убег Каргин! Выскочил из кабины, шмыганул в кукурузу и наутек. И такая у него появилась прыть, что и конем не настигнуть. Помчался Каргин напрямик в район. Жаловаться. Были у него в районе свои дружки-приятели. И то и другое из колхозной кладовой, бывало, привозил дружкам на «зле». Ну, входить Каргин в кабинет к Ивану Савельевичу. Был этот Иван Савельевич самый близкий друг Каргина. Входить и, стало быть, таким манером, по-приятельски, протягиваеть руку. Иван Савельевич руку Каргина отстранил, покосился. Своего, близкого не признал.
«Кто таков? — строго спрашиваеть Иван Савельевич. — Что тебе, гражданин, нужно?» — «Не гражданин я, а Каргин. Степан Каргин. Неужели не узнал, Ваня? И чего так косишься, Ваня? Да вспомни Каргина! В прошедшую субботу на рыбалке уху варили и выпивали? Неужели и это позабыл, Ваня?» — «Какая уха? Чего дурака валяешь?» — «Брось шутить, Ваня. — Каргин даже усмехнулся. — Можеть, тебя одежонка моя пужаеть? Так это же меня Маруся Овчаренкова всего лишила! Каргин я!.. Помнишь, на Новый год привозил тебе освежеванного кабанчика? И мы тогда славно выпили. Каргин я». — «Что за чепуху мелешь! — Иван Савельевич дажеть побледнел от злости. — Какой еще Каргин? Какой еще кабанчик?» — «Ну и память у тебя, Ваня. Ежели мне не веришь, что я есть Каргин, тогда погляди в это, номеклатуру. Там я есть беспременно».
— В номенклатуру? — поправил Холмов.
— Во, во, в нее, — подтвердил Кузьма. — Именно так и сказал.
«Посмотри, Ваня, там я имеюсь. Ищи Каргина Степана Степановича. Ну, как тебе растолковать, Ваня? Беда у меня стряслась, Ваня! — И на глазах у Каргина показались слезы. — Выручи и заступись. Маруся Овчаренкова захватила мое место. Все отобрала Маруся! И дом отобрала, и машину отобрала, и телефон отобрала. Нарядила меня в это тряпье. Самые закадычные друзьяки не узнают. Вот и ты, Ваня, не узнал. Это все Марусины проделки! Она волшебство знаеть. Против волшебства комиссию пришли, Ваня! Пусть комиссия все расследуеть, а Марусю арестуеть. К ответу Марусю!» — Или ты пьян, или сумасшедший! — крикнул Иван Савельевич, потому как терпение у него уже лопнуло. — «Я тебя не знал, не знаю и не хочу знать. Понял? И никаких твоих телефонов и Марусь тоже не знаю». — «Значить, и ты, иуда, от меня открестился? — А слезы льются по щекам у Каргина. — Все против меня! Породили меня на свет божий, возвеличили, а теперь не узнаете? Ты, Ваня, взрастил меня, и ты же меня изничтожаешь! Небось когда привозил кабанчика да угощал, то и хорош был Каргин? Хорош, а? А тепереча, без власти и без ничего, ты Каргина уже не узнаешь? Значить, только тогда признавал Каргина, когда Каргин тебе угождал? Тогда я был Каргин? А теперь я уже и не Каргин? Ничто я теперь? Да?» — «Вон отсюда! — Иван Савельевич окончательно озверел, нажал кнопку звоночка. Вбежавшему человеку приказал: — Кто впустил сюда этого пьяного хама? Убрать! Шляется тут всякое пьяное дурачье!»
— И веришь, братуха, пришлось Каргину сутки прохлаждаться в отрезвителе. Обходились там с ним, можно сказать, благородно. Обмыли в ванне, уложили в чистую постелю. Утром отпустили. Но строго-настрого приказали никуда не заходить и возвращаться в станицу. Каргин же, не будь дураком, в станицу не пошел, а заявился в кабинет к другому своему покровителю — к Семену Афанасьевичу. И Семен Афанасьевич, как на беду, не узнал Каргина. Но был с ним вежливый. Усадил в кресло, сам сел за стол и внимательно слушал все, что говорил ему Каргин. Слушал, слушал, покачивая головой.
«Понимаю, понимаю, — сказал Семен Афанасьевич. — Ты есть председатель колхоза „Заре навстречу“?» — «Истинно так! Семен Афанасьевич, разве ты меня первый раз видишь? Ты же сам меня выдвигал в председатели. Неужели не узнаешь? Каргин я, Степан Степанович». — «Разберемся, разберемся, — вежливо говорил Семен Афанасьевич. — А можеть, ты Наполеон или Суворов?» — «Нет, я Каргин. Председатель „Заре навстречу“. Погляди карточки. Там есть Каргин, Степан Степанович». — «Хорошо, хорошо, посмотрим и карточки. — Семен Афанасьевич пересмотрел все карточки. — Нету здесь Каргина. Мария Лукьяновна Овчаренкова есть, а Каргина нету». — «А где же я теперь? — удивился Каргин. — В каких же карточках я состою?» — «Можеть, в этих? — Семен Афанасьевич взял другие карточки и начал смотреть их. — Вот, верно, тут как раз ты и есть…» — «А какие это карточки?» — «Рядовых членов колхоза». — «Не можеть того быть! Это же — колдовство Маруси! Она и карточки заколдовала. Не верь тому, Семен Афанасьевич. У меня же машина была. Да ты помнишь мою машину. У всех председателей были „Победы“ да „газики“, и у меня одна „зла“. Такая голубая, вся блестящая». — «Так-так, хорошо, значит, была блестящая машина, — согласился Семен Афанасьевич. — Была, а теперь нету? Был и дом, а теперь нету? А куда все это девалось?» — «Я же говорил. Маруся отобрала. — И опять у Каргина слезы на глазах. — Не одна Маруся отобрала, а с людьми. Но без Марусиного колдовства сами наши люди такое безобразие не свершили бы. Это Марусины проделки! Но мне не жалко машину. Машину можно купить новую. Мне не жалко домашности. И дом можно новый построить, еще лучше прежнего. Но ить Маруся должности меня лишила! Вот что обидно! И я прошу тебя, Семен Афанасьевич, сперва верни мне должность. Ты же можешь, Семен Афанасьевич!» — «Должность вернуть — штука трудная, — спокойно отвечал Семен Афанасьевич. — Машину или домашность еще можно вернуть, это верно. Через суд. А должность даже и через суд не вернешь. Такое и мне не под силу». — «А кому такое под силу?» — «Известно кому — людям, — спокойно отвечает Семен Афанасьевич. — Ежели люди пожелают, то они все могуть». — «Как же мне теперь жить, Семен Афанасьевич? — И рухнул Каргин на колени. — Верни мне должность, Семен Афанасьевич! Верни и накажи Марусю! Это ее проделки!» — «Ладно, ладно, — все так же спокойно говорил Семен Афанасьевич. — Встань, Каргин, и успокойся. Попей воды. То, что Маруся так себя непристойно вела, — это нехорошо с ее стороны. Но ты не расстраивайся. Мы создадим авторитетную комиссию. Она вникнет, разберется. — Позвонил по телефону и сказал: — Карету „Скорой помощи“! Быстро!»
— И карета примчалась мигом, — сказал Кузьма. — Двое дюжих мужчин в белых халатах накинули на Каргина широченную сорочку из прочного полотна, с длиннющими рукавами. Каргин не сопротивлялся, только жалобно посмотрел на Семена Афанасьевича и спросил: «Это зачем же?» — «Подлечиться тебе надобно, Каргин. Нервы у тебя. Так что иди, иди и не огорчайся. Медицина тебе добра желает».
— И увезли? — спросил Холмов.
— Еще как! С шиком, как миленького. — Кузьма помолчал, долго и задумчиво смотрел на море. — Те, кто видал Каргина в больнице, рассказывали, что сильно он там переживал и страдал. Врачам все доказывал, кто он и что он. Ну, врачи — люди сдержанные, терпеливые. Молча слушали жалобы и молча делали свое дело. Все дознавались, какая болезня насела на Каргина. Врачи его исследуют, а Каргин кричить: «Верните мне должность! Все верните, что у меня было!» Врачи ему ни слова. Будто и не слышуть. А Каргин свое: «Верните должность! Все отдайте, что у меня было!» А как можно вернуть? Медицина-то в таком вопросе бессильна. У врачей свое — дознаться, в чем же болезня Каргина. И дознались-таки: болезня у него приключилась на почве лишения власти. Болезня тяжелая, дажеть опасная для жизни. Сказали ему, что на прополке и на прочих работах Каргин вполне можеть соответствовать, а повыше — нельзя. С тем и отпустили беднягу.
— И как же он жил дальше? — спросил Холмов.
— Не жил, а мучился, — продолжал Кузьма. — Сам мучился и других возле себя мучил. Начал выделывать такие коленца, что беда! И все кричить: «Безобразие! Кто позволил? Я сам себе верну должность!» Ходил в той же потрепанной одежонке, в черевиках на босую ногу. Оброс весь, как дьявол, глаза блестять — смотреть на него страшно. Бедная Паша извелась от горя. А Каргин возомнил себя уже не председателем, а каким-то особым лицом, вроде бы министра. Каждое утро, еще до рассвета, приходил в кабинет. Ежели сторож не пускал — прорывался силой. Усаживался за стол, и в эту минуту был он собой такой тихий, довольный. Кричал: «Эй! Кто там есть? Зовите людей! Пусть идуть ко мне люди! Всех приму, всех выслушаю!»
Задал Каргин работенки и милиции и всем. Несколько раз силой увозили его в степь. Думали все же приучить к полезному труду. Давали в руки сапочку и ставили на рядок. Куда там! Так ничего и не получилось. Каргин делался страшнее зверя, кричал: «Меня на рядок! Безобразие! Да знаете ли вы, кто я? Я министр!» И давай гоняться за бабами. Те в крик да в слезы. Разбегутся по кукурузе кто куда. А Каргин — в станицу и опять в кабинет. Тянеть его туда, как магнитом. «Кому помочь? — кричить. — Говорите! Всем помогу!» Засядеть в кабинете, как в крепости, и сидить. Никакой силой его оттуда не выпроводишь. Дверь на крючок, а сам по телефону какие-то речи ведеть. Мучились, мучились с ним, и пришлось вызывать из района карету. Спеленали и увезли в больницу. А районная больница в Рощенской, можеть, помнишь, стоить на обрывистом берегу Кубани. Шагов пять от глухой стены, и сразу круча. Клокочуть буруны… Как сбежал Каргин из больницы? Никто не знаеть. Но сбежал. Ночью. И сиганул в кручу, как в пропасть. Через два дня тело его изловили аж близ хутора Казенного… Тихо, без музыки и без речей, похоронили на кладбище. — Кузьма тяжело вздохнул. — Вот, братуха, каковая сила таится в привычке. За многие руководящие годы Каргин привык к одной жизни, можно сказать, с головой вошел в нее, а тут вдруг лишили его всего, к чему он привык, что полюбил, и человеку конец. Вот и со мной, братуха, можеть такое приключиться. Вполне можеть. Ить за всю свою жизнь я привык к коню, а конь ко мне, и сделались мы неразлучными. Привык и к седлу, и к привольной житухе в горах, а меня всего этого лишают. Как же без привычного жить? Можешь ты ответить, братуха?
— Видишь, ли, Кузьма, даже и не знаю, как тебе ответить, — сказал Холмов. — Привычка, верно, имеет силу великую. В этом я с тобой согласен. Но то, о чем ты поведал мне, совсем нереально, неправдоподобно, и поэтому к тебе, Кузьма, вся эта легенда о Каргине никакого отношения не имеет. В этой истории есть, как в басне, мораль. Она ясна и очевидна: нельзя злоупотреблять властью и пренебрегать доверием людей, иначе быть беде. Но ты-то, Кузьма, властью не злоупотреблял? Так что себя к Каргину не пристраивай.
— А привычка? — стоял на своем Кузьма. — Есть же и у меня, как и у Каргина, привычка?
— Привычка привычке рознь. — Холмов без улыбки посмотрел на брата. — Лучше скажи мне, Кузьма, правду. Сам сочинил эту легенду с моралью или ее придумал кто-то другой?
— Чего ради ее выдумывать? — обиделся Кузьма. — Это же было. Неужели не веришь?
— Не верю.
— Чудной ты, братуха. — Кузьма с укоризной посмотрел на брата. — Вот давай нарочно поедем в Старо-Конюшенскую. Сам во всем убедишься. Спросишь любого станичника про Каргина, и каждый тебе скажеть то, что сказал я. И хатенку Каргина тебе покажуть. В ней и до сей поры живеть Паша. Постарела, бедняжка. И у нее, у Паши, спросишь, как было дело. И Паша тебе подтвердить, что на том месте, где зараз ютится хатенка, стоял дом Каргина. Не дом, а красавец!
— Ну, а Маруся Овчаренкова? — совсем сбитый о толку, спросил Холмов. — Маруся-то где сейчас?
— Там, где и была, — спокойно ответил Кузьма. — После гибели Каргина не захотела председательствовать. По какой причине? Никто не знаеть. Снова подалась в рядовые. Замуж вышла за приехавшего в Старо-Конюшенскую зоотехника. Детишками обзавелась, училась и зараз на птицеферме зоотехником работаеть. Поедем, братуха, сам поговоришь с Марусей. Пускай она тебе подтвердить, ежели ты такой неверующий. Поедем, а?
— А что? Поедем! — решительно сказал Холмов. — И в родных местах побываю, и твоей беде помогу, а заодно поеду в Старо-Конюшенскую и перепроверю невероятную легенду про Каргина. Интересная же легенда!
— Когда тронемся в дорогу, братуха?
— Можно и завтра. — Холмов позвал жену: — Оля! Еду в Весленеевскую!
— Что так вдруг? — удивилась Ольга.
— А вот так. Кузьма уговорил!
Как только окончательно было решено отправиться с братом в станицу Весленеевскую и не на машине, а пешком, Холмов, повеселев, сразу же начал деятельно готовиться в дорогу.
Прежде всего была раздобыта карта Прикубанья. Хорошо зная карту и места, по которым собрался пройти, Холмов без особого труда наметил, как ему казалось, самый выгодный и самый короткий маршрут. Затем в магазине были куплены дорожные вещи: удобные для ног кеды, рюкзак, плащ из плотной парусины, лыжный костюм из коричневой фланели и серая кепчонка. В этой одежде Холмов был похож не то на агронома-огородника, не то на немолодого спортсмена-лыжника. Из продуктов было взято лишь самое необходимое: сухари, консервы, сахар, сушеные коржики, а также папиросы «Казбек». Не забыл Холмов сунуть в карман записную книжку и карандаш.
Ольга была опечалена. Смотрела на мужа, одетого в лыжный костюм, на брюки, снизу затянутые резинкой, и понимала, что не всякий решится на то, на что решился Холмов.
— Последний раз прошу тебя, Холмов: не срамись, — говорила она. — Если же тебе так хочется побывать в Весленеевской, то не иди пешком, а поезжай на машине, как ездят все нормальные люди. К чему это чудачество, Холмов?
— А мне вот хочется по родной землице пройти пешком, — весело отвечал Холмов. — На машине-то я много ездил.
— Смешно же! — возражала Ольга. — Представь себе картину, Холмов. Ты плетешься в этой одежонке рядом с конем по пыльной дороге, как какой-то бродяга. Но тебя же знают в области. Ну, допустим, в лыжной одежде узнать трудно. Но могут же люди распознать в лицо. Зачем же срамиться, Холмов?
— Не вижу в этом никакого срама, — отвечал Холмов. — Да и что в том предосудительного, что пройду по родной земле? Посмотрю белый свет, людей. Давно мне хотелось, ты знаешь, вот так, запросто, не спеша, пройти из станицы в станицу, из хутора в хутор. Хотелось, а вот не собрался пойти. А теперь пойду!
«Боже мой, как он переменился! — думала Ольга. — И глаза стали какие-то веселые и странные, и это его упрямство. Влезла ему в голову глупость, и он обязательно ее совершит. Подумать только, на какой позор идет! Алексей Фомич Холмов, тот самый Алексей Фомич, которого любили и боялись, шагает по дороге, как самый последний босяк, а следом за ним плетется конь под седлом… Ничего себе картинка!»
— Не делай этого, Холмов, — снова просила Ольга. — Что скажут люди? Что они подумают? Пальцем станут показывать, насмешки строить. Опомнись, Холмов. Ты же большой человек. Что скажет Андрей Андреевич, когда узнает? Что подумает о тебе Елена Павловна? А сын? Что скажешь Антону?
— Пусть себе думают что хотят!
— Кому нужно твое упрямство? Никто твою затею не поймет и не одобрит. Даже наша соседка Верочка. — И Ольга посмотрела на Верочку, которая неожиданно появилась на пороге с крынкой молока. — Она знает о твоем намерении идти пешком и тоже не одобряет. Скажи, Верочка? Одобряешь этот странный поступок Холмова?
— Не одобряю, — сказала Верочка, ставя крынку на стол. — И не могу одобрить.
— Почему, Верочка? — спросил Холмов. — Что в этом плохого?
— Я не знаю, что в том плохое и что хорошее. — Она зарумянилась и опустила глаза. — Только не надо ходить пешком, Алексей Фомич. Пешком-то ходить тяжело.
— Слышишь, Холмов? — спросила Ольга.
— Это же очень далеко, — продолжала Верочка. — И дорога трудная. Я знаю, как это далеко. Да вы и за месяц не дойдете. Разве нельзя поехать на машине, Алексей Фомич?
— Ну что, Холмов? — опять спросила Ольга. — Никто тебя не поддержит. Да и кто нынче ходит пешком? Кто шляется с посохом по степи? Разве что, извини, сумасшедшие!
— Зачем же вы так, Ольга Андреевна? — с обидой в голосе спросила Верочка. — Так не надо.
— Затем, милая Верочка, что нормальные люди этого не делают.
— А вот я сделаю! — сказал Холмов и улыбнулся Верочке; та смутилась и ушла. — И прошу, Оля, прекрати эти ненужные разговоры. Ты меня знаешь. От того, что задумал, не отступаю.
— Ну что ж, иди, — сказала Ольга. — А я уеду к Антону.
— Вот и отлично! — ответил Холмов. — Поживи у Антона, понянчи внучат.
Теперь Холмова уже не волновало и не тревожило то, что скажет Андрей Андреевич и что подумает о нем Елена Павловна. А вот с сыном перед уходом из Берегового ему хотелось и повидаться и поговорить.
На другой день Холмов взял такси и уехал в поселок к Антону.
— Знаю, сын, найдутся люди, которые станут меня осуждать, — говорил Холмов. — Поднимут на смех, скажут: чего ради пошел пешком? Кому, дескать, нужно это чудачество? Мог бы, дескать, поехать на машине, не позорил бы ни себя, ни других. Честно скажу: мне не хотелось бы, чтобы обо мне так думал мой сын.
— Не буду так думать, — грустно сказал Антон.
— Значит, одобряешь?
— Я не могу, не имею права, отец, одобрять или не одобрять, — ответил Антон. — В том, что ты задумал, есть много твоего, личного, я сказал бы, сокровенного, что родилось в тебе от раздумий и волнений души, то есть то, что хранится в твоих тетрадях, и тут постороннее вмешательство и чужие советы могут принести лишь пред. Но скажу откровенно: мне нравится, что ты, как бы это выразиться, воспрянул духом, встрепенулся, что ли, и решил совершить это путешествие. Значит, есть у тебя еще и душевные и физические силы, а это — самое главное. Я даже радуюсь за тебя.
— Ну, спасибо, сын! А я ехал к тебе и, веришь, побаивался. Думал, что и ты начнешь осуждать и читать нравоучения. Может, будут какие пожелания? — спросил Холмов, когда они шли к поджидавшему у ворот такси. — Любые твои пожелания приму.
— Одна у меня к тебе просьба: береги себя в дороге, — сказал Антон.
Береговой братья уговорились покинуть на рассвете.
— Всякое доброе дело надобно начинать поутру, — поучал Кузьма, радуясь тому, что завтра они тронутся в дорогу.
— Вот и мы начнем доброе дело утром, — согласился Холмов.
Последняя ночь в Береговом. Месячно, ни ветерка, ни прохладного дыхания с моря. Спать Холмову не хотелось. Он лежал на веранде и видел светлое небо и поднявшуюся над морем луну. Лежал и мысленно представлял себе весь путь от Берегового до Весленеевской. И на карте и в памяти вставали станицы, хутора, тянулись по полям дороги.
Лежал и прислушивался к плеску моря. Волны накатывались на берег и шумели галькой. Иногда было слышно, как отдохнувший Кузьма Крючков жевал траву, как она сочно похрустывала на его еще крепких зубах. Конь со стоном, по-стариковски вздохнул, переступил с ноги на ногу, топнул копытом.
Кузьма находился возле коня. Спать в доме отказался.
— И душно в доме, и без коня мне, сестра, сон не в сон, — говорил он Ольге. — Ежели тезка рядом — сплю спокойно, ежели его со мной нету — беда, глаз не могу смежить.
Слышал Холмов, как брат ворочался на постели из сена. Кузьма вставал, чиркал спичку, закуривал. Что-то делал, звеня стременами и сопя. Снова ложился и утихал. «Не спится и Кузьме, — думал Холмов. — Надо было нам выезжать на ночь. В степи можно было бы отлично позоревать».
Ждал Холмов брата. Думал, что вот Кузьма подойдет и скажет: «Пора, брату ха, собираться в дорогу. Все одно и мне и тебе не спится».
Как же Холмов был удивлен, когда на веранде вместо Кузьмы увидел Верочку. Белая косынка была повязана узелком ниже подбородка. Юбка, кофточка тоже белые, и в голубом слабом лунном свете Верочка была похожа на привидение. Холмов приподнялся и протер глаза. Верочка приблизилась к нему. Стояла и молчала. Молчал и Холмов. Ему не верилось, что это была Верочка.
— Это я, Алексей Фомич, — шепотом сказала Верочка. — Не бойтесь.
— Не боюсь, а удивляюсь.
— И не удивляйтесь.
— Тогда скажи, почему ты здесь, Верочка?
— Пришла просить вас.
— О чем?
— Возьмите меня с собой.
— Это как же? Куда же тебя взять?
— Туда. Куда вы пойдете.
— А что скажет Мошкарев?
— А я не рабыня Мошкарева. Вы не знаете мою жизнь.
— Допустим, — Холмов помолчал. — Но просьба, извини, все же странная. Похоже на шутку.
— Нет, я не шучу.
Она подошла ближе. Теперь Холмов хорошо видел ее большие, странно блестевшие глаза.
— Не понимаю, Верочка.
— И не надо ничего понимать. — Голос у нее все такой же тихий. — Возьмите с собой, Алексей Фомич. Вы только скажите: пойдем, Верочка, — и я не пойду, а побегу. В дороге буду вам помогать. Я сильная, я все умею делать, и в пути со мной вам будет легко.
— Днем, помнишь, ты ведь тоже не советовала мне идти.
— Но вы все одно идете? — Она не стала ждать ответа и вдруг спросила: — Алексей Фомич, а почему Ольга Андреевна называет вас Холмов? Разве можно так вас называть?
— А почему же нельзя? Это моя фамилия, — ответил Холмов. — Но не в этом суть. Суть в том, что я решительно не понимаю, зачем тебе идти с нами. Ну?! А! Вот видишь, отворачиваешься и молчишь? А ты говори. Зачем?
— Разве я знаю? — Она смотрела на Холмова, а слезы искорками катились по ее щекам. — Может, я дура… Возьмите, прошу вас! В Весленеевской у меня тетка родная. И с вами мне… — Она запнулась, закрыв мокрое лицо руками. — Я так к вам привыкла, Алексей Фомич. Вы такой хороший…
— Вот это уже совсем ни к чему, — сказал Холмов. — Я, конечно, ценю твое такое отношение к нам с Ольгой. Это даже похвально — жить добрыми соседями. Но вот эта твоя совершенно непонятная просьба ни к чему. Как-то даже странно. Просто все это ни к чему. Иди домой, Верочка, успокойся и забудь, что ты была здесь. Ну, иди, иди. Я тебя ни в чем не упрекаю.
— Прогоняете?
— Нет, прошу.
Верочка убежала. Холмов сидел на кровати, свесив худые, костлявые ноги. «Странно, — думал он. — Она пришла ко мне. Сама пришла. Я ее не звал, не просил, а она пришла».
Удивляло, озадачивало то, что приход Верочки, ее странная просьба, ее просящие, полные слез глаза непривычно и больно отозвались в сердце. «Она, конечно, и славная собой, и порядочная, и все это у нее от сердечной доброты, — думал он, уронив на грудь седую голову. — Все это так. Относясь ко мне с уважением, она, разумеется, могла прийти ко мне. Что в этом плохого? Но почему же то, что она стояла вот здесь, возле меня, и просила взять ее с собой, — почему это было похоже на то, будто бы Верочка неравнодушна ко мне? Это уже загадка! Вот уж этого я никак не мог предположить. А почему не мог? Да потому, что гожусь ей в отцы и что все это немыслимо и ненужно. А что мыслимо и что нужно? В дорогу, в дорогу, — вот что нужно. Пойду по родному Прикубанью из станицы в станицу вольным путником. А что мне это даст? Да мне-то ничего не нужно. Люди, белый свет…»
Голос Ольги заставил очнуться:
— Не спишь, Холмов? Может, принести таблетку?
— Обойдусь. Скоро начнет светать.
Он поднял голову. Ольга в своем длинном халате казалась высокой и стройной. Седые короткие косы распустились на плечах. «Может, я ошибся? — с улыбкой подумал Холмов. — Может, не Верочка только что стояла возле меня, а Ольга? И Верочки вообще здесь не было, и ее приход я просто выдумал? Может, стояла передо мной моя, невыдуманная Ольга?..»
— И затылок не болит? — участливо спросила Ольга. — Это хорошо. А скажи, Холмов, кто к тебе приходил? Вот только что?
— Никто не приходил, — ответил Холмов. — Сижу вот один и мечтаю.
— Но я даже голос слышала.
— Чей же это был голос?
— Женский.
— Тебе почудилось, — сказал Холмов. — Это бывает.
— Странно, — сказала Ольга. — Неужели почудилось? Ну так как, Холмов? За ночь не раздумал уходить?
— Нет, не раздумал. — Холмов поднялся и крикнул: — Кузьма! Седлай коня! Пора в дорогу!
С Ольгой братья простились у калитки. Постояли, как и полагается казакам, уезжающим из дому. Ольга наказывала мужу беречься простуды, советовала не ложиться на сырую землю, не пить холодной воды и не есть грубой пищи. Холмов послушно кивал. Кузьма Крючков натягивал повод, просился в дорогу. Наверное, надоело ему жить в чужом тесном дворе.
Братья пошли впереди коня, оседланного, навьюченного сумками. Завернули на главную улицу, безлюдную в этот предрассветный час. Вышли за город и сразу попали в затененное деревьями и скалами ущелье. Как в трубе, тут гулял сквозняк, и, журча, торопилась к морю речонка, такая же быстрая и говорливая, как все ее горные сестры. Дорога лежала по берегу. Кузьме даже показалось, что он попал в то ущелье, в котором скрывался от Ивана, и он, понукая коня, ускорил шаг.
Холмов с трудом поспевал за ним.
Далеко позади остались и море, и матово синевшие горы. Взору открылась равнина. Вдали, озаренные закатным солнцем, виднелись тополя и скирды, как курганы. Путники наши уже на второй день заметно приморились. Дорога оказалась не такой приятной и не такой легкой, какой ее представлял себе Холмов там, в Береговом, сидя у себя на веранде.
Изнуряющую усталость он испытал еще вчера. Только тут, в дороге, особенно понимал, что ему не двадцать лет и что, оказывается, мало у него осталось физических сил. Кузьма, старше на три года, мог идти без отдыха часов шесть, а то и больше. Холмову же нужно было отдыхать через каждый час. На второй день к вечеру ноги его ломило так, что он с трудом их передвигал. А тут еще, как на беду, купленные в дорогу кеды оказались тесными, для длительной ходьбы непригодными.
Двигались братья не спеша. Часто отдыхали. Превозмогая боль в коленях и в пояснице, Холмов уже начинал сожалеть, что не послушался совета жены и в такую даль рискнул отправиться пешком. По настоянию Кузьмы все чаще садился в седло. Разумеется, с помощью брата.
— Что-то, братуха, тебя к земле тянеть, — говорил Кузьма, подсаживая брата в седло. — А ить, помню, был лихим кавалеристом!
— Отвык… Сколько лет сидел не в седле, а в кресле, — отшучивался Холмов.
Но и в седле, на мягкой подушке, боль в ногах и в пояснице не унималась. Холмов покачивался в такт конскому шагу, держа в руке повод. Тоскливо смотрел на дорогу, на проносившиеся мимо грузовики. Шоферы видели его некавалерийскую посадку и усмехались. А может быть, они знали, кто это ехал на коне? «Да, теперь только я понял, что Ольга была права, — думал Холмов. — Я, разумеется, не сумасшедший, это она сказала сгоряча. Но дурость во мне, оказывается, еще имеется. Теперь-то вижу, что я и смешон, и жалок, и на этом захудалом коньке чем-то напоминаю известного испанского рыцаря…» Брату о своем невеселом раздумье ничего не говорил.
Заночевать решили в поле, под скирдой пшеничной соломы. Скирда была наметана недавно, от нее еще веяло теплом и запахом печеного хлеба. Холмов слез с седла, привалился спиной к скирде и так, сидя, уснул.
А солнце уже скрылось за дымчатую кромку земли. Сумерки еще не сгустились. Воздух был свеж и прозрачен. Недалеко от скирды стальным оттенком отливала арбузная ботва. Арбузы были похожи на разбросанные по сизому полю рябые, серые, белые шары разной величины.
Понимая толк в кубанских арбузах, Кузьма приглядывался к бахче и к куреню бахчевника. Возле куреня стояла на трех столбах вышка с гнездом. Расседлав Кузьму Крючкова, Кузьма подумал о том, что хорошо было бы поесть арбуза с хлебом. Лучшего ужина и желать не надо. И он отправился к куреню, надеясь раздобыть у бахчевника арбуз.
Пока Кузьма находился у бахчевника, Кузьма Крючков, освобожденный от седла, рылся мордой в соломе, отыскивая зерна, при этом шумно всхрапывал, очевидно, оттого, что остья лезли ему в ноздри. Зерна, как на беду, в соломе не было, и Кузьма Крючков, понурив голову, мысленно ругал своего тезку за то, что тот, прожив столько на свете, не знал, оказывается, где нужно было останавливаться на ночлег. Самым удобным местом, как полагал Кузьма Крючков, было кукурузное поле. Там можно было отлично полакомиться свежими, удивительно вкусными початками. А что хорошего в этой скирде? Колючая солома и противные остья. Надо же было Кузьме облюбовать такое плохое место! И Кузьма Крючков, широко раздувая бока, тяжко вздыхал.
Кузьма вернулся не с одним, а с двумя арбузами. Они были исписаны серыми, узкими, как пояски, полосами. Кузьма держал арбузы на ладонях, как футбольный судья, выходя на поле стадиона, держит мяч, слегка прижимая его к груди.
Следом за Кузьмой шла девушка в узких трикотажных рейтузах, облегавших ее тонкие стройные ноги. Расстегнутая, тоже трикотажная, кофточка, из-под которой виднелись кружева, была подхвачена матерчатым пояском. На ее левом плече висело одноствольное старинное тяжелое ружье. На голове у девушки была посажена несколько набок соломенная шляпа грубой самодельной работы, по-кубански — брыль. Девушка поправила под брылем русые волосы, изучающе посмотрела на лежавшего с закрытыми глазами Холмова.
— Что этот дедусь? — спросила она у Кузьмы. — Прихворнул?
— Отдыхает.
Холмов услышал голоса, открыл глаза.
— Погляди, братуха, каких я раздобыл красавцев! — сказал Кузьма. — Не кавуны, а зебры полосатые! Зараз мы их пустим под нож. А это вооруженное дите — сторожиха бахчи, — пояснил он, покосившись на девушку. — В своем одеянии и при оружии смахивает на парня, а зовется Галиной. Эх, Галя, Галя! По тебе узнаю свою ридну Кубань! Повсюду бахчевниками сидять древние старцы, а у нас, на Кубани, кавуны остерегаеть такая красотка. И кто тебе доверил бахчу, Галя?
— Люди доверили. А тебе что?
— Удивляюсь, — сказал Кузьма. — Тебя самою еще надобно ото всего оберегать. Особенно от парней. Или у вас в станице для бахчи дедов подходящих не нашлось? — Кузьма осторожно положил арбузы на солому. — Не сторожиха, а чья-либо мечта нецелованная, ей-богу!
— Ну, ты, лихой усач! Полегче в выражениях! — Галя поправила ружье. — И зубы мне не заговаривай, а плати!
— Видал ее? Характером ты, Галя, не девушка, а железо, ей-богу! — Кузьма обратился к брату, который тоже с любопытством смотрел на бахчевницу: — Я ее и так уговаривал и так упрашивал, чтобы одолжила кавун без грошей. Нет! Кремень, а не девка. Гони деньги — и все: У-у! Жадюга!
— Хватит, дедусь, разговорчиков, — сказала Галя. — Гони два рубля!
— Да на тебе креста нету! — искренне удивился Кузьма. — Два рубля! Это же по старому счету двадцать рублей!
— Старый счет надо забывать.
— Вот деньги, — сказал Холмов.
— Возьми! — Кузьма взял у брата два рубля и отдал Гале. — У! Жадина с ружьем!
— А ты, дедусь, как хотел? Даром, да? — Галя сложила рубли и не спеша, аккуратно сунула их за пазуху. — Есть арбузы даром охотников найдется много. Только подавай, А кто бахчу станет сажать? Кто ее будет обрабатывать? Чужой дядя, да?
— Бахча-то не твоя, — заметил Холмов. — Надо полагать, арбузы колхозные или совхозные, а ты продаешь их, как свои. На каком основании?
— А я-то чья? — вопросом на вопрос ответила Галя, и улыбка расплылась на ее смуглом лице. — Все мы тут свои. Верно ведь, папаша?
— Смотря по тому, как понимать это слово, — возразил Холмов.
— А я это слово понимаю правильно. — Галя присела рядом с Холмовым, ружье поставила меж острыми коленками. — Отчего, дедусь, такой квелый? Пожелтел-то весь. Или прихворнул в дороге?
— Малость устал, — сказал Холмов.
— Ты что, Галя? Аль хвельшар? — спросил Кузьма, старательно, ровными дольками разрезая сухо потрескивающий арбуз. — Чего уселась, красавица? Получила плату и ступай в свой курень.
— А если мне там одной скучно? — Снова на лицо заиграла веселая улыбка. — Вот смотрю на вас, дедуси, смотрю, а разгадать не могу. Кто вы такие? Странники, что ли? И почему вас двое, а конь у вас один? И куда вы идете?
— Много будешь знать, дочка, скоро состаришься, — сказал Кузьма, ножом и рукой разламывая порезанный арбуз, сочный и красный. — Да, не обманула! Кавун преотличный. Молодец, Галя! — Кузьма вынул из сумки зачерствевший хлеб, дал ломоть молчавшему Холмову, и они принялись за арбуз. — Кавун с хлебом — отличная еда. Бери и ты, Галя, угощайся. Мы люди щедрые.
— Спасибо. Мне эта пища надоела.
— Тогда поясни, будь ласка, мне, старому, — продолжал Кузьма, — поясни, как это ты, такая собой молоденькая, и уже приучилась к чужому добру?
— Чего еще пояснять? — обиделась Галя.
— Плохо, плохо, — сказал Холмов. — Небось комсомолка?
— Угу.
— В школе училась?
— Учусь! В десятом. А что?
— Ты поступила очень дурно, девушка, — поучающим тоном говорил Холмов. — Начнешь с маленького, а кончишь… Вижу, девушка ты грамотная. Будем рассуждать логически. Ты продала чужие, не принадлежащие тебе продукты. Получила за них деньги и присвоила их? Как эго называется?
— По логике? — Галя краснела. — Если по логике — воровством это называется.
— Вот, вот, именно. — Холмов перестал есть. — Понимаешь, а делаешь? Почему?
— Э, дедусь, дедусь, — сказала она, притворно вздыхая, — не тратьте силы и не агитируйте. Арбуз вкусный, вот и ешьте молча.
— От существа вопроса не уходи, — сказал Холмов. — Если все станут поступать так, как ты! Что получится?
— Зачем мораль читать? Сказали бы спасибо, что арбузом угостила.
— За наши-то деньги? — Кузьма протянул корочку коню и ждал, пока тот возьмет ее своими шершавыми губами. — Бери, смелее бери и ешь, это куплено!
— Вам денег жалко? — Опершись на ружье, Галя быстро встала. — Вот ваши деньги! Возьмите! — Бросила рубли Холмову на колени и, повесив ружье на плечо, ушла, тоненькая и стройная, похожая на мальчика.
— Видал! — Кузьма кивнул в сторону удалявшейся бахчевницы. — Обиделась. Какая вспыльчивая! Беда! Вся аж заполыхала.
— Совестно стало, — сказал Холмов. — Пусть бы это делал какой старик сторож, а то ведь…
Холмов не договорил. Привалился спиной к соломе и задумался. Кузьма собрал корки и отдал коню. Кузьма Крючков ел не спеша, косился на Кузьму своим лиловым глазом. А сумерки густели, укрывали степь. Незаметно стемнело. Не видно было ни бахчи, ни куреня. Кузьма сказал, что пора ложиться спать, и отдал брату свою бурку.
— Возьми. И постелишь ее, и укроешься его.
— А как же ты? — спросил Холмов.
— Пустяки. Залезу в скирду, как медведь в берлогу. В соломе, братуха, спать удобно — и мягко и душисто.
Без особого труда Кузьма сделал в скирде отверстие, влез в него и оттуда, как из норы, сказал глухим голосом:
— Спи, братуха. В дорогу тронемся до рассвета. Надо по холодочку выбраться на тот тракт, какой идет к Армавиру.
И после этих слов в скирде послышалось сопение, а потом тихий, с перерывами храп. Холмов слышал безмятежный храп и завидовал брату. «Счастливая душа, — думал он. — Только что улегся и уже спит себе, как малое дите…»
Застыла степная тишина. Высокий черный шатер неба, ядреные звезды над головой.
Холмов лежал и думал:
«А что, собственно, даст мне эта пешая прогулка по родной земле? Разве только то, что увижу близкие сердцу места и вспомню молодые годы. Те люди, для которых еще совсем недавно я был лицом важным, теперь, встречаясь со мной, не узнают, кто я и кем был. Вот и эта самонравная бахчевница тоже не узнала. Потому-то и говорила со мной так смело, не так, как говорила бы, если бы знала, кто я. Как это она смешно сказала? „Отчего, дедусь, такой квелый?“ Ну и что? Неужели из-за того, чтобы узнать, как люди будут с тобой говорить, принимая тебя за простого человека, нужно было пешком идти столько километров?»
Ему правилось то, что он лежал под скирдой, укрывшись буркой, что всем телом чувствовал степной покой и теплый запах соломы. Было в этом что-то новое, необычное. Нравилось и то, что он мог идти по дорого, как ходят все, или лежать под скирдой, как лежит Кузьма, и смотреть на звезды. Выходец из народа, он понимал: жизнь обычная, как у большинства людей, сопряжена с невзгодами, требует порой и лишений, и физического напряжения. Он же за многие годы привык к жизни иной, без бытовых лишений и неудобств. Привык завтракать, обедать и ужинать в определенные часы, имея на столе как раз те продукты, какие были рекомендованы врачом. Тут же, в дороге, ничего этого не было. Вчера вынимал из огня печеную картошку, очищал от кожуры, подсаливал и ел. Сегодня ужинал арбузом и хлебом. В своем новом положении он чувствовал себя так, будто играл на сцене чужую, неприятную для него роль, и играл прескверно.
Его огорчала бездеятельность. У него не было забот, ему не приходилось вмешиваться в какие-то дела, давать какие-то советы, указания. С чувством внутренней тревоги он думал о том, что теперь сможет увидеть жизнь такою, какая она есть, услышать то, что раньше, может быть, услышать не мог, что от него под всяческими предлогами скрывалось. И одним из таких предлогов было то, что Холмову-де некогда, что у него-де есть дела и поважнее. «Все это так, и все же я невольно спрашиваю себя: зачем мне теперь все это? — думал Холмов, глядя на звезды. — Кому нужно это мое усердное исполнение несвойственной мне роли? Ну, допустим, проходя инкогнито по станицам и хуторам, я увижу и услышу то, чего раньше не видел и не слышал? А потом что? Напишу об этом научный трактат? Право же, я выгляжу наивным, и в моем пешем путешествии есть что-то смешное. Вот уже белеет восток, скоро взойдет месяц. Значит, уже далеко за полночь. Тишина, я лежу под скирдой и размышляю. Думы и думы — сколько их… Может быть, то, что я делаю теперь, следовало сделать раньше! Взять бы да и пойти пешком по Прикубанью? А что дает мне теперь это мое „хождение в народ“? Ну, встретил юную бахчевницу с ружьем. Ну, узнал, что она ворует колхозные арбузы и сама, наивно улыбаясь, говорит, что это и есть воровство. И что? Возле этой скирды случайно еще раз убедился, что плохо мы воспитываем подрастающее поколение, И все. Завтра снова дорога, снова встречи, снова ночевки. Увижу другую Галю или Валю, дядьку Акима или тетку Дарью. Они станут говорить со мной откровенно, потому что не знают, кто я. И что?»
Спал он тревожно и, как ему показалось, мало. Проснулся и увидел, что осколок месяца уже зацепился за сторожевую вышку. Земля стала мокрая, росинки на траве, на стерне слабо серебрились. Хорошо были видны и лежавший возле скирды Кузьма Крючков без седла, и забурьяневшая проселочная дорога, и курень с вышкой. Холмов смотрел на курень и думал о том, что с бахчевницей они поступили нехорошо: арбузы взяли, а не заплатили. «Надо вернуть девушке деньги, — решил он, доставая из кармана рубли. — Пойду-ка я сам».
Он осторожно приблизился к куреню, у входа увидел блестевший колесами велосипед и услышал голоса:
— Катя, и чего так долго не приезжала?
— Да, приедешь быстро, — отвечала другая девушка, наверное, Катя. — С грузовиком получилась волынка. Автоколонна обещала, а когда ребята пришли, им отказали.
«Вот оно как, подслушиваю чужие тайны, — думал Холмов. — На сердце у меня непривычный холодок, наверное, оттого, что давно уже не испытывал такого чувства. Да и в том, что я стою возле куреня, тоже есть что-то такое, чего у меня раньше не было. И что это за Катя? И о чем они говорят? А вокруг и эта предрассветная тишина, и эти первые птичьи голоса в траве и на бахче, и эти блестящие от росы арбузы, и этот серп месяца над степью. Это и есть жизнь, и от ощущения ее рождается приятный холодок на сердце».
— Ну как, Галя? Есть выручка?
— Плохая из меня торговка. За весь день продала на четыре рубля.
— Что так мало?
— Совестно. Были еще два рубля, да нету. Возле скирды ночуют какие-то старики с конем. Кто такие и куда едут — не знаю. Купили два арбуза, а потом начали срамить. Ну я и вернула деньги.
— Вот это, Галя, зря. Нам каждый рубль дорог.
— Стыдно же, Катя! Один старик начал поучать, что колхозное добро воровать нельзя. Вся покраснела, прямо хоть сквозь землю провались.
— Надо терпеть. Они же тебя не знают.
— А воровкой считают.
Небольшая пауза.
— Ну, шут с ними, со стариками и с их рублями. Слушай меня, Галя. Грузовик ребята обещали раздобыть. Это — первое. Второе — на совете бригады решили духовой инструмент не покупать.
— Почему? А как же наши музыканты? Обидятся.
— Не обидятся, ребята сознательные! В этом году решили купить одно пианино для школьного музыкального кружка.
— Это сколько же нужно?
— Шестьсот или семьсот рублей. Арбузов-то у нас много. Только бы продать выгодно.
— Как их продать? Надо везти на базар. А на чем? Что-то обещанный грузовик не едет.
— Приедет! Ребята грозились меня обогнать.
«Так вот, кто она, эта юная бахчевница с ружьем, — думал Холмов. — А я-то стыдил ее, поучал».
От того, что он услышал, Холмову стало неловко. Он положил деньги на седло велосипеда и, понуря голову, быстро ушел к скирде. Разбудил Кузьму. Тот вылез из соломы и удивился: не ждал, что брат проснется первым и в такую рань.
Еще только-только начинал бледнеть восток, когда братья Холмовы, ведя на поводу оседланного коня, тронулись в путь. Проходили мимо куреня и видели, как к бахче подкатил грузовик и как юноши рассыпались по бахче.
— Мальчики! — кричала Галя. — Будете носить только те арбузы, какие я отберу. Я могу выбирать спелые!
— Что же это получается, братуха? — Кузьма замедлил шаг. — То одна бахчевница продавала нам чужое добро, а теперь эта ватага гуртом крадет кавуны? Машину даже пригнали. Значит, повезут на базар!
Холмов не ответил. Кузьма смотрел на грузовик, куда ребята приносили свежие, умытые росой арбузы, и сокрушенно качал головой. Тяжело вздохнул и сказал:
— Ведь это что же происходит с подростками? Чему они научились? Беда! — И к Кузьме Крючкову: — Ну, ты! Чего поглядываешь на бахчу? Кавуна захотел? Плетка тебе нужна, а не кавун! Ну, шагай, шагай!
Потянулись все те же однообразные поля. Так же, как и вчера, палило солнце, и так же дул ветер — то порывисто, то совсем слабо. И так же, как вчера, тут и там гудели моторы, и могучие их голоса тревожили сердце.
Вблизи гусеничного трактора, горячего и окутанного пылью, братья остановились. У рычагов управления сидел коренастый парень в измятой кепчонке, и Холмов подумал, что когда-то и он вот так же управлял трактором. Не гусеничным, а колесным, марки Путиловского завода. Поблескивали начищенные траки, как шпоры, и безответный трудяга, натужась, потянул плуг мимо Холмова. Над лемехами курчавилась пыль. Грачи стаями накрывали взрыхленную землю. Тракторист поправил кепчонку и, блестя зубами и глазами, тепло и дружески посмотрел на Холмова, как бы говоря ему: «Ну чего, дружище, стоишь? Садись, поедем! Или уже позабыл, как ездят на тракторе?»
И когда плуг, оставляя свежую борозду, удалился, Холмов неожиданно для Кузьмы присел на стерню рядом с отвалом земли. Быстро снял свои запыленные кеды, стянул со вспотевших ног повлажневшие носки и, засучив до колен штанины с резинками, пошел по борозде. Босые жилистые ноги вдавливали взрыхленную землю, оставляли следы. Земля была теплая и мягкая, может, даже мягче ваты.
Холмов шагал широко. Ему было так приятно чувствовать ногами знакомую с детства теплоту земли, было так чудно ощущать давно забытую щекотку подошв, что он не в силах был сдержать нахлынувшую радость и по-юношески весело рассмеялся. А Кузьма смотрел на брата и не мог понять, что с ним.
— Братуха, что это вздумал топтать пахоту? — спросил он. — Да еще и смеешься?
— Вспомнил, как когда-то вот так же босиком ходил по рыхлой земле, — ответил Холмов, продолжая идти по борозде. — Давненько не ступал босыми ногами по свежей землице, ох как давненько! Думал, что уже отвык.
— Ну и как? Не отвык?
— Хорошо!
— Это ежели недолго, то хорошо, — заметил Кузьма, ведя на поводу коня. — А ежели долго идти, то сильно приморишься. Ногам тяжело. И простудиться можно. Так что, братуха, от греха натягивай свою обувку.
Снова перед глазами серый пояс дороги, пыльной, изрезанной колесами. По ней катились, грохоча и подпрыгивая, грузовики, укрывая наших путников густой пылью. Пришлось отойти подальше от дороги. Шли то по колючему жнивью, с неубранными валками соломы, то снова по пахоте или по кукурузе. Подошли к лесной полосе, и Холмов вспомнил, как лет тридцать пять назад по всему Прикубанью сажали деревца. Теперь те саженцы стали деревьями, иные поднялись метров на пять, и над степью, сколько было видно, горбатилась зеленая грива.
Привал и обед братья устроили на берегу Малюги. Небольшая степная речка впадала в Кубань, и была она тихая, сонно-спокойная. Низкие берега поросли пыреем. Вербы кланялись, касаясь воды ветками. Недалеко от Малюги раскинулась большая станица. Крыши завьюжены пылью. Сады — в желтых подпалинах, повсюду уже тронутые ранним дыханием осени.
— Братуха! — сказал Кузьма. — А погляди-ка на свою карту, какое это поселение?
Холмов не стал смотреть на карту и сказал, что перед ними станица Усть-Малюгинская. В этой станице он недавно встречался с Работниковым. Холмов узнал не только Усть-Малюгинскую, но и дорогу, которая спускалась с бугра и входила в станицу.
Усть-Малюгинская лежала в ложбине, и если смотреть на нее со стороны речки, то улицы, дома, сады были как бы слегка повернуты к солнцу. «Значит, снова я попал к Работникову? — думал Холмов. — Как же его звать? Кажется, Афанасий Никитич. Надо заехать к нему. Скажу, что теперь камера мне не нужна, что заехал просто так, повидаться. У него можно и заночевать».
— Красивая станица Усть-Малюгинская, — сказал Холмов, взглянув на карту. — Слыхал такую, Кузьма?
— На Кубани станиц много. Разве все узнаешь?
— В Усть-Малюгинской живет один человек. Вот мы и заедем к нему.
— Знакомец твой тот человек? — осведомился Кузьма. — Или так, известный по прежней работе?
— Мы с ним давно знакомы. — Холмов посмотрел на станицу, залитую солнцем, на сады в желтых пятнах. — Известный на Прикубанье председатель колхоза «Авангард». Работников Афанасий Никитич.
— Это хорошо, — живо отозвался Кузьма. — Самый раз у него заночевать. Попросим овса или ячменя для коня. Как думаешь, дасть, а?
— Не знаю, — ответил Холмов. — Может и не дать. Он из тех, из скупых. Как-то просил у него камеру для автомашины. Сперва скупился, не давал, а потом смилостивился.
— Значить, и овса дасть, — уверенно заключил Кузьма. — Поднимайся, братуха. Будем двигаться. Лучше всего заявиться к тому Работникову засветло.
К низкому полдню братья Холмовы вошли в Усть-Малюгинскую. Улица была безлюдна, и их появление в станице никем не было замечено. На них даже не лаяли собаки. Только подслеповатая старуха, сидевшая на завалинке возле своего двора с девочкой лет трех, из-под темной ладони посмотрела не столько на братьев, сколько на оседланного коня. Девочка, игравшая у ее ног с самодельными куклами, тоже посмотрела на коня.
Когда путешественники поравнялись со старухой, Холмов спросил, не знает ли она, где живет Работников. Не отнимая от глаз сухую, старческую руку, старуха сказала:
— Это какой же тебе требуется Работников? Тот, что главарь?
— Тот самый. Афанасий Никитич, ваш председатель.
— Тот Работников проживает отсюдова, милок, далече. Идите аж до площади. Там свернете направо в проулок, а уже в проулке глядите по правой руке его хату под камышом.
Дом Работникова под камышовой крышей, точно, стоял в переулке недалеко от площади. Сворачивая в переулок, Холмов увидел то место, где их машины вынуждены были остановиться, когда он ехал в Береговой, и невольно улыбнулся. «Не мечтал и не гадал, что вернусь сюда, а вот пришлось», — подумал он.
Тем временем братья подошли к воротам. Дом находился в глубине двора. Это была типичная казачья хата, какие обычно строили в низовьях Кубани еще в далекое старое время. Камышовая крыша от времени почернела, покрылась зеленью и поросла кустиками сурепки. Окна были наглухо закрыты ставнями. Живший когда-то в станице Холмов понимал, что летом это делалось для того, чтобы в комнату не проникали ни жара, ни пыль. Весенняя побелка стен была смыта дождями и поклевана градом, как пулями. Обращенная к улице длинная, во всю стену, веранда была, как в старину, увешана и кукурузными початками, и тыквами, дозревающими на солнце, и красными, как пламя, стручками перца, нанизанного на нитку. «Все как было, ничего не изменилось, — подумал Холмов. — Но вот от калитки к веранде ведет дорожка, залитая гудроном, — это уже новое, этого в станице раньше не было».
По обе стороны дорожки цвели флоксы, гвоздики. Созревшие подсолнухи, выстроившись в ряд, задумчиво склоняли свои отяжелевшие головы. Против хаты на высоких столбах поднимался навес, крытый шифером. Под навесом стоял старый, с погнутыми колесами, велосипед, валялось рассохшееся, давно не бывшее в деле корыто. «И это жилье знаменитого председателя? — подумал Холмов. — Никто не поверил бы. Странно! Или Работников не пожелал, или не успел, как это сделали другие, построить себе настоящий дом…»
«А ничего собой и дворик, и эта хатенка аккуратная, и крыша с прозеленью, и цветочки, — в это время думал Кузьма. — И для тезки под навесом место найдется, и корыто для овса уже имеется. За хатой садок. По всему видно, любить старину-матушку этот Работников, все у него по-нашему, по-казачьему…»
Рукоятью плети Кузьма ударил о калитку, крикнул:
— Эй! Хозяева! Есть кто дома?
На стук вышла немолодая женщина в косынке, повязанной на кубанский манер. На руках она держала совершенно голого, плакавшего мальчугана, от роду которому, наверное, еще не было и года. Мальчуган всхлипывал и кулачками вытирал слезы. Женщина тоскливо посмотрела на братьев Холмовых. Видимо, странными показались ей и эти незнакомые мужчины, и этот старый, неказистый конь под высоким казачьим седлом. Молчала, силясь догадаться, что это за люди и почему подошли к ее двору.
— Вам кого нужно? — спросила она.
— Работникова, Афанасия Никитича, — ответил Холмов. — Видите ли, мы знакомы, вернее сказать, были знакомы по работе. Вот случайно я оказался в вашей станице.
— Муж зараз в степу, — сказала женщина, вытирая мальчугану нос. — Да не хныкай, Коля! А то отдам дядям. — И к Холмову: — Вы, наверно, издалече? Заходите во двор, отдохнете. Афанасий должон скоро возвернуться. Проходите в калитку. Конь пройдет или ему ворота открыть?
— Не тревожьтесь, мамаша! — не без гордости ответил Кузьма. — Это такой конь, что и по бревну пройдет, чертяка, не качнется! Артист, а не конь!
Не спросясь, точно он находился в своем дворе, Кузьма от калитки повел коня под навес, к пересохшему корыту. Привязал повод к столбу и начал снимать седло. Холмов присел возле веранды на стульчик, который любезно предложила ему жена Работникова. Вытянул уставшие, болевшие в коленях ноги, обутые в тесные, с уже побитыми носами пыльные кеды, и спросил:
— Внучок? Какой славный мальчик!
— Ага, внучок. Дочкин сынок.
— А где же его мамаша?
— Тоже в степу. Зерно очищает. Завтра автобусы подкатят, так что надо пшеничку приготовить. Через то и Афанасий редко бывает дома.
— Отдали бы мальчика в детские ясли.
— Отдали бы, да отдать-то нелегко.
— Отчего так? Или нету яслей?
— Они-то, ясли, есть, да только Колькин дед дюже стеснительный. — Она погладила ладонью голову мальчика. — О чужих детках печалится, а своего внука совестится отдать в ясли. Боится, как бы колхозники плохое о нем не сказали. — Она тяжело вздохнула. — Дочка моя еще не колхозница. Она в станице не жила. С мужем у нее вышел разлад. Куда деваться? Вот и возвернулась к батьке да к матери. — Расстелила на земле одеяльце и посадила на него повеселевшего Колю. — Посиди тут, Коля, возле дяди. А вы кто ж такие будете? Странники божьи?
— Нет, мамаша, не странники. — Холмов замялся. — Не знаю, как бы вам объяснить. Я пенсионер, живу в Береговом, а мой брат — житель станицы Весленеевской. Слыхали про такую станицу?
— Что-то не доводилось слышать. Наверно, та станица далече от нас?
— Да, не близко. Вот мы и идем в ту станицу.
— Пеша? — удивилась хозяйка. — Рази туда автобусы не ходют?
— Надо полагать, ходят. Но нам захотелось пешком.
— Сердешные! Из-за чего себя так мучить? — Помолчала, подумала. — Да оно и то сказать, с конем-то в автобус не сядешь.
Холмов промолчал.
— Может, желаете отведать усть-малюгинских кавунов? — спросила хозяйка. — Медовый сорт! Таких кавунов, какие родют у нас, нигде нету.
— Кавун — это можно! — сказал подошедший Кузьма, ударяя плеткой о свою измятую, пропитанную пылью штанину. — Жара, пить охота. Кавун как раз хорошо от жары.
Жена Работникова приказала Коле сидеть смирно и ушла в хату. Вскоре вернулась с большим полосатым арбузом, неся его на тарелке. Через плечо у нее висел старинный рушник, вышитый петухами. Она вытерла им арбуз, присела и умело и быстро острым ножом разрезала его на крупные ломти. Сочный, янтарно-красный, с мелкими рыжими, как божьи коровки, семечками, арбуз развалился, не вмещаясь на тарелке.
— Берите, люди добрые, угощайтесь! — сказала хозяйка, повеселев. — Поглядите, какой кавун! Настоящий мед пополам с сахаром!
Наступил тот предвечерний час, когда солнце, отполыхав, только что скрылось за бугром, и на станицу опустились сизые, подсвеченные зарей сумерки.
Холмов продолжал сидеть на стульчике, вытянув натруженные ходьбой ноги. Все вокруг, на что ни смотрел, было ему и знакомо и привычно. Знакомы и привычны и этот полыхавший за станицей закат, и это шумное, с мычанием прошедшее по улице стадо, и этот вдруг повеявший запах дорожной пыли и скотиньего пота.
Знакомо и привычно было и то, что низкорослая коровенка красной масти своими короткими рогами ловко открыла калитку и, белея полным, низко опущенным выменем, смело пошла под навес. Знакомо и то, что Кузьма Крючков, удивленный таким неприятным для него соседством, прижал уши, как прижимают их скаковые лошади перед препятствием, и хотел было укусить корову. Но тут подбежал Кузьма, плетью стегнул своего драчливого тезку и крикнул на весь двор:
— Сдурел, старый бес! Ишь какой отыскался кусака! Что она плохого тебе сделала? У! Разбойник! И в чужом дворе не можешь мирно стоять, да?
«Как это все и радует и печалит! — думал Холмов. — Будто вернулся в прошлое, будто шагнул навстречу ушедшим и давно забытым дням. И этот летний вечер, и это стадо, и этот запах, и эта корова рядом с конем, и этот крик Кузьмы, — все, все я когда-то, давным-давно, или знал, или видел, или слышал. И радостно мне оттого, что все это повторилось, что ушедшие дни как бы вернулись, а грустно оттого, что я уже не тот, каким был…»
Кузьма же что-то еще говорил коню, а что именно, Холмов не мог разобрать. Видимо, старый табунщик понимал, что погорячился, подняв руку на тезку, и Кузьма Крючков, наверное, обиделся на него. Да и в самом деле, нельзя же так, ни с того ни с сего, бить плетью. Конечно, Кузьма Крючков имел выдержку, мерин был с характером, даже и виду не подал, что ему больно. И все же ему было до слез обидно. Он стыдливо опустил голову и, казалось, внимательно слушал нравоучения своего хозяина. «Ну, ну, поговори, почеши язык, — думал Кузьма Крючков, мигая заслезившимися глазами с голыми, старческими веками. — Знаю тебя, умеешь поговорить. И все поучаешь. Сколько помню тебя, всегда ты так. Сперва огреешь плетью, а потом бурчишь и бурчишь. Даже надоедает слушать».
В это время жена Работникова принесла корове ведро арбузных корок. Высыпала их в корыто и ушла. Опять соблазн для Кузьмы Крючкова. Он поднял голову, перестал мигать ресницами, посмотрел на корову, как она ела корки, и окончательно обиделся и на табунщика, и на свое бесправное положение. Если бы не стоял рядом с плетью Кузьма, то Кузьма Крючков мог бы запросто, боком, оттеснить корову, и корки были бы его. И все же он не побоялся табунщика и потянулся к корыту. Кузьма тут же, не раздумывая, ударил плетью по его костлявой спине. Не больно, но опять обидно. Кузьма Крючков даже отвернулся от коровы, чтобы не видеть, как она уплетает корки.
И снова Кузьма, наверное от нечего делать, завел нудный и никому не нужный разговор о том, что чужое брать нельзя; что еда в корыте предназначена не для Кузьмы Крючкова, а для коровы; что корова дает молоко; что ему, Кузьме Крючкову, в это же корыто будет насыпан овес, но нужно набраться терпения и подождать, потому что овес можно раздобыть только у Работникова, а он, как на беду, еще не вернулся со степи. «Мели, мели языком, пустомеля! Тебе хорошо рассуждать, потому что ты и позавтракал, и пообедал, и тебя уже угощали арбузом. А я пощипал травы то на лесной полосе, то возле речки — и вся моя еда. Говоришь, корова молоко дает? А я разве живу без пользы? Тебя и твоего брата везу, стараюсь, а живу впроголодь, и никакой обо мне нету заботы. И овес — это одно твое обещание, а обещаниями сыт не будешь. Ну, уходи с моих глаз! Чего стоишь и плетью играешь? Думаешь, полезу к корыту? Да я и не погляжу на эти паршивые корки, обойдусь и без них…» Так думал Кузьма Крючков, низко опустив свою тяжелую, с впадинами над глазами, голову и раскорячив узловатые в коленях ноги.
Темна и непроглядна южная ночь. Она так окутала станицу, так припала к земле, что и на шаг ничего не видно. Хорошо, что на веранде горела лампочка. И хотя ее облепили жучки и бабочки, свет от нее все же озарял часть двора, навес и сидевшего на стульчике с вытянутыми ногами Холмова.
Хозяйка подоила корову. Принесла по кружке молока братьям. Молоко теплое, душистое. Коля тоже попил молока и после этого улегся спать. Работникова все еще не было. И Кузьма, не дождавшись возможности попросить овса, раскинул бурку возле сердито молчавшего коня и лег на нее. Перед тем как задремать, Кузьма, сладко зевнув, сказал мерину, что сегодня, по всему видно, овса не будет. В ответ на это Кузьма Крючков только тяжело, подбирая живот, вздохнул и переменил уставшую ногу. «Я так и знал, что овса не будет», — словно хотел он сказать.
Когда Кузьма уже похрапывал, жарко вспыхнувшие фары вдруг выхватили из темноты кусок улицы, ударили в ворота и озарили весь двор. Шофер заглушил мотор, но свет не выключал. Хлопнула дверца, распахнулась калитка. В слепящем свете появился Работников в том же парусиновом пиджаке и изъеденной пылью кепчонке. Следом за ним шофер принес большой мешок, туго набитый травой. Спросил, когда подавать машину. Работников сказал, что надо выехать на рассвете, и они расстались.
— Мать, погляди, какую траву привез! — сказал Работников. — Сочная! На Низках набрал, у лесника.
— Я накормила корову кавунами.
— Пусть трава останется на завтра. — Работников увидел сидевшего Холмова, коня под навесом. — Это кто у нас?
— Гости к тебе.
— И с конем? Откуда? Кто такие? Не из лесничества ли?
— Неужели не узнаешь, Афанасий Никитич? — спросил Холмов, тяжело вставая.
— Что-то не признаю, товарищ. Вы, случаем, не из райпотребсоюза?
— Холмов я.
— Да неужели это ты, Алексей Фомич?
— Я и есть. Не похож, а?
— Чудеса! Сон, ей-богу, сон! — Работников обрадованно протянул руку. — Ну, здорово, Алексей Фомич! Рад, очень даже рад! Только, честно говоря, глазам своим не верю. Да в таком одеянии тебя не узнать. — Пожимал Холмову руку, смеялся. — Каким ветром?
— Попутным.
— Это хорошо, ежели попутным. Тогда, на улице, помнишь, я тебя, честно говоря, тоже сразу не узнал. Думал, какой-либо курортник. — Работников снял кепчонку, вытер ею блестевшую мокрую лысину. — Хотел было не дать камеру! Вот как, а? Смешно! Мать! Анастасия! — крикнул он. — Да знаешь ли ты, кто этот человек? Это же Холмов! Алексей Фомич! Вот какая в нашем доме радость! Мать, водочка у нас найдется? Да и чего мы тут стоим? Мать, накрывай стол! Посидим, выпьем по рюмке, как и полагается по русскому обычаю.
Ужинать пригласили и Кузьму. Не думал Работников, что у Холмова есть такой кряжистый, заросший курчавой бородой брат. Он показался Работникову похожим на цыгана, одетого в поношенный казачий бешмет, в казачьи, широкие в мотне шаровары с вобранными в чулки штанинами.
Холмов от водки отказался, сказав, что пить ему нельзя. Пришлось Работникову выпить с Кузьмой, закусили нарезанными на тарелке помидорами. Потом появилась сковородка, полная шипящей яичницы, поджаренной на сале. Ели и разговаривали о том о сем. Только тут Работников узнал, что Холмов пешком идет в свою станицу Весленеевскую, что у него с братом один конь на двоих и что в седло они садятся поочередно. Рассмеялся и сказал:
— Такое, честно говоря, в моей голове не умещается! Пешком? Это же что такое? При нашей технике двигаться шагом? Ради чего, Алексей Фомич?
— Захотел прогуляться по белому свету, — смущаясь, сказал Холмов. — Посмотрю, что делается на прикубанской земле, как люди живут-поживают.
— Да разве, честно говоря, тогда, когда ездил на «Чайке», не насмотрелся? — спросил Работников.
— И тогда смотрел, и еще хочется посмотреть. — Холмов улыбнулся Анастасии, которая все время с удивлением поглядывала на него. — Да, давненько, ох как давненько не ходил по земле, вот так, пешком! — И как бы для оправдания добавил: — Да и нету теперь у меня машины.
— Эх, Алексей Фомич, горюшко ты мое! — сочувственно сказал Работников. — Нету машины? Да позвонил бы мне! Я снарядил бы «Волгу». Поезжай, куда хочешь, смотри все, что тебе вздумается, и без хлопот.
— На машине не то. — Опять Холмов встретил удивленный, немигающий взгляд хозяйки и улыбнулся ей. — Видел небось, как в кино показывают иногда замедленную съемку? Когда все делается быстро, то трудно рассмотреть иные важные детали, а когда медленно, то ясно видно все подробности. Вот и у меня получится как бы замедленное наблюдение жизни. Смогу получше рассмотреть и людей и природу.
— Сказывали старые люди, что когда-то давным-давно, — вдруг заговорила Анастасия, — сказывали те люди, что тогда по земле босиком ходил Иисус Христос. Это правда?
— И такое придумала, Анастасия! — сердито буркнул Работников. — Помолчала бы…
— Может, я что не так сказала? — Глаза у Анастасии округлились. — Так я только спросила про то, что старые люди сказывали. Я же сама толком не знаю.
— Ладно, ладно, мать, — сказал Работников. — Пойди и подбери самый лучший кавун.
Анастасия ушла. Холмов положил на стол коробку «Казбека» и спички. Все трое закурили, и Кузьма сказал:
— Это братуха ради меня шагает в Весленеевскую. Коня у меня отбирают. Беда!
— Верно, и брату помочь нужно, — подтвердил Холмов. — Нехорошо с ним поступили местные власти. Природный же табунщик. Как же ему жить без коня?
— Это справедливо, без коня трудно, — согласился Работников. — Я сам когда-то служил в кавалерии. И до сих пор люблю лошадей.
Когда речь зашла о лошадях, Кузьма, воспользовавшись удобным случаем, попросил у Работникова овса. Хотя бы с ведро. Работников весьма сочувственно отнесся к просьбе старого табунщика. Но беда в том, что уже было поздно, овес хранился в амбаре, а кладовщик жил где-то на краю станицы. Работников посоветовал покормить коня травой, что лежала в мешке.
— Преотличная, свежая трава! — добавил он. — В лесу брал.
Трава, хотя и взятая в лесу, хотя и свежая, она и есть трава, и с овсом ее не сравнить. Но что поделаешь! После ужина Кузьма ушел под навес, вывалил из мешка действительно свежую и сочную траву. Толкнул задремавшего Кузьму Крючкова и сказал:
— Бери, подкрепляйся. А овес на ночь есть вредно. Еще отяжелеешь и не сможешь летать вскачь. Так что для своей же пользы ешь траву. Это вроде как людям простокваша на ночь. А завтра, помяни мое слово, завтра я обязательно раздобуду овса. Этот Работников тоже в прошлом конник и человек душевный.
Кузьма Крючков кивнул и стал есть траву.
Еще одна ночь в дороге, Незнакомая и непривычная, Вчера спал под скирдой, сегодня — в чужом доме, на чужой кровати. Комната невелика. Одно оконце выходило в сад. Кровать, рядом тумбочка с лампой под стеклянным абажуром, два стула.
Анастасия принесла свежую, пахнущую мылом простыню. Застелила ею матрац, напушила подушку, поправила лампу на тумбочке, постояла в нерешительности.
— Комнатушка эта завсегда служит для гостей, — пояснила Анастасия. — Часто разные уполномоченные появляются в станицу. Где им переночевать? У нас ночуют. — Помолчала, прикусила губу, видно, хотела еще что-то сказать и не решалась. — А насчет того, что я упомянула про Иисуса Христа, так то я так, без всякого умысла. Я ничего плохого не думала.
— Я так вас и понял, мамаша, — сказал Холмов. — Ко мне ваши слова не относятся.
— Верите, пришло на ум, потому как у нас был случай, — говорила Анастасия. — Святой старец проходил через станицу. Давненько это было. Босиком шагал, а уже была зима.
— Разные чудаки бывают на белом свете, — сказал Холмов.
— Ваш братуха не пожелал лечь в хате, говорит, что любит почивать на вольном воздухе, — сказала Анастасия и приветливо добавила: — Ложитесь и опочивайте себе на здоровье. Оконце пусть будет открыто. Ночь теплая, в станице, слава богу, спокойно, ничего такого нету.
Довольная тем, что поговорила с гостем, Анастасия пожелала Холмову спокойной ночи и ушла.
Холмов разделся и лег в кровать. Пружины под ним качнулись, скрипнули. По привычке положил ладонь под голову, хотя затылок и не болел, и задумался. Думал о Работникове.
Тем временем Анастасия вернулась к мужу. Работников поджидал ее, стоял у раскрытого окна и курил.
— Все чадишь. Афанасий? — упрекнула Анастасия. — Когда уже насосешься этой соски?
— Зараз кончу, — ответил Работников. — Ну, что он там?
— Сильно нахмуренный.
— Известно, приморился. Шуточное ли дело в его-то годы переться пешком через все Прикубанье?
— А чего он ходит, Афанасий? — понизив голос, таинственно спросила Анастасия. — Может, до чего доискивается?
— Думаешь, я-то знаю, чего он ходит?
— Насчет Иисуса Христа переспросила. Сказал, что к нему это не относится. — Анастасия перешла на шопот: — А может, он уже сам святым стал?
— Дура, Настёнка! — Работников рассмеялся. — Не-ет! В святые странники этот человек не годится. И, надо полагать, идет пеша потому, что, слышала, как он сказал, пожелалось ему повидать белый свет. Пришла такая идея в голову — вот и пошел.
— Афанасий, неужели он был самый главный средь вас? — тем же таинственным шепотом спросила Анастасия. — Просто удивительно.
— Что же тебя удивляет?
— Совсем не похожий на большого начальника. Какой-то тихий да ласковый.
— Он таким и был. Не криком брал, а душевностью, Видно, такой у него склад характера. — Работников улыбнулся, как бы давая понять жене, что он, ее муж, знал, каким руководителем был Холмов. — О! Это был настоящий секретарь обкома! За сердечность к людям все наше Прикубанье уважало Холмова. — Работников потушил папиросу, бросил ее за окно. — Ты увидала Холмова первый раз? А мне довелось и раньше его видеть. Толковый мужчина! По области разъезжал на «газике» и появлялся там, где его не ждали. Бывало, едет по району, а навстречу ему несутся секретари райкомов. Поспешают, ждут Холмова на главной дороге, а он давно уже свернул на проселок и заявился либо в бригаду, либо на ферму, И сразу к людям: «Это как? Это почему? Это зачем?» Умел Холмов видеть недостатки, ох как умел! От его острого глаза ничто не укроется. И нагоняй умел делать тем, кто повинен в безобразиях. Иногда грозным бывал. Объедет бригады, фермы, потолкует с народом. После этого созывает в районе актив и начинает виновных пропесочивать. Ответственности требовал. Не-ет, Настёна, Холмов в святые не годится. А зараз он на пенсии. Видать, затосковал по живому делу, потому-то и вид у него такой кислый. А тут еще все портит эта одежонка на нем. Я сперва даже его не узнал. Брови у него черные, приметные, их и седина не берет. Такими они и были. А вот лицом сдал. Тощ, болезнен. Как, оказывается, пенсионная житуха меняет человека!
— Афанасий, и ты завсегда мог с ним вот так, чтоб по-простому? — позавидовала мужу Анастасия.
— Ну нет, чего захотела. К нему, бывало, попасть не так-то просто. — Работников подумал, улыбнулся жене. — . Характер-то у него самого простецкий, как у всех людей, а вот те, кто был вокруг Холмова…
— Чего же говорил с ним так, будто вы равные? — с обидой перебила Анастасия. — Даже тыкал ему, как какому дружку.
— Мы с ним равные и есть, — ответил Работников. — Только тыкал ему не потому, что мы равные, а потому, что душа моя издавна к нему лежит. Я и раньше сильно уважал Холмова за душевность. Правда, тогда он высоко находился и до меня в гости, как зараз, не заезжал.
Послышался голос Холмова.
— Иди, тебя зовет, — сказала Анастасия. — Может, ему чего нужно?
Холмов сидел на кровати, опустив длинные костлявые ноги. Голый до пояса, в сереньких трикотажных подштанниках, худой и сутулый, он был похож в эту минуту на изнуренного болезнью старика. И свои тонкие широкие ладони положил на колени так тяжело, как их кладут больные, и посмотрел на вошедшего Работникова как-то так нерадостно, как обычно смотрят те, кто только взглядом и может сказать о своем недомогании.
— Нездоровится, Алексей Фомич? — участливо спросил Работников.
— Нет, я здоров. Спички у тебя есть?
Работников прогремел коробкой, зажег спичку.
— Может, не спится на новом месте? — с тем же участием спросил он. — И со мной такое бывает. Особенно плохо сплю в городе. В степи спится хорошо, да еще ежели на душистом сене.
— Уснуть-то я еще не пытался. Присядь, Никитич, расскажи как оно живется.
— Сам знаешь, лето, пора горячая, — сказал Работников. — Так что вся наша жизнь зараз проистекает в степу. Там и днюем и ночуем. Бывает, по неделе не заявляюсь в станицу.
— Никитич, давно в колхозе?
— Еще подростком поступил в коммуну. Общая столовая, общая пекарня! Хорошо жили!
— А сколько лет председательствуешь?
— Как война кончилась. Какой же это пошел год? Кажись, шестнадцатый.
— А как в «Авангарде» в этом году с планом по хлебу? — Холмов раскрыл коробку «Казбека». — Бери папиросу.
— В нашем районе, Фомич, и нынче с хлебом плохо. — Работников взял папиросу, помял ее в пальцах. — Получается так: кто везет, того еще и подгоняем. Пять годов сряду «Авангард» получает высокие урожаи пшеницы. Сеем мы «пономаревку». Глянешь перед косовицей, не пшеница, а Каспийское море. А у наших соседей, в «Заре коммунизма», не урожай, а горе. Вот все эти годы мы и вывозили зерно по три плана: один за себя, а два за «Зарю коммунизма». Председателем там Андрющенко, ты его должен знать. Собой мужчина видный, завсегда в шляпе. Так этот Андрющенко даже выдумал теорию: буксировка, круговая взаимопомощь, все за одного, а один за всех. Вот мы завтра и начнем буксировать Андрющенко. Это уже будет третий план. Честно говоря, трудно приходится «Авангарду» от этих буксиров. Экономика расстраивается.
Холмов встал, расправил плечи. В узких подштанниках, худой, он прошелся по комнате, скрестив на груди руки.
— Никитич, ты большой практик колхозной жизни, — сказал Холмов, остановившись возле Работникова. — Скажи мне, только откровенно: в чем, по-твоему, причина отставания в сельском хозяйстве?
— Ой, хитрый же, Фомич! — Работников рассмеялся. — Это что? Выпытываешь?
— Хочу знать твое мнение. Скажи: только ли в том беда, что колхозам дают непосильные планы по хлебу и что, как ты говоришь, «кто везет, того еще и подгоняют»? Или есть причины и другие?
— И в этом причина и в другом, — ответил Работников. — Многовато, Фомич, причин. И, может быть, потому, что их многовато, находятся паникеры, каковые уже поговаривают, что сам-де колхозный строй не годится, что надо-де подыскивать ему подходящую замену.
— И кто же так поговаривает?
— К примеру, тот же Андрющенко. Побывал туристом не то в Дании, не то в Бельгии. Насмотрелся тамошних фермеров. Вернулся в станицу и начал расписывать, как там живут фермеры, какие у них имения и какие породистые бычки и телочки. А про батраков на тех фермах Андрющенко умолчал. Ежели послушать Андрющенко, то хоть сегодня надо зачинать расплаживать фермеров с усадьбами и батраками. А я лично сужу так: беда сидит не в колхозах, а в тех, кто ими руководит. Честно говоря, и у нас в «Авангарде» с руководством еще плохо.
— Что это о себе такого нехорошего мнения?
— Сужу критически. — Работников взял вторую папиросу, прикурил от спички. — Вот я нахожусь в колхозе, считай, всю жизнь. Тут, в Уст-Малюгинской, и в этой хате родился, и тут, надо думать, помру. И за многие-то годы я нагляделся, как мы, руководители, не то что не помогали росту «Авангарда», а даже мешали ему. Честно говоря, сами себе ставили палки в колеса. Я, Фомич, не знаю, как и что делается в других колхозах. Может, у них дела идут лучше или еще хуже. А в «Авангарде» вся жизнь мне известна не в теории, а практически. Вот уж при моем председательстве сколько раз мы свой «Авангард» переделывали! То укрупняли, то разукрупняли! Счету нету! То из одного колхоза сотворим пять, то из пяти сызнова слепим один. А какой во всем этом шатании был беспорядок? Сам черт ногу сломает! То так повернем хозяйство, то эдак. Не приглядимся, не примерим, а возьмем и с маху отрежем, да еще и полосонем-то по самому больному месту. Через год спохватимся и кричим: не так отмеряли и не так отрезали! И сызнова начинаем перекраивать и перестраивать. Сызнова все реорганизуем, повернем обратно и пришьем отрезанное к живому. То сеем одну культуру, то другую. То изничтожаем многолетние травы, то ликвидируем пары. То разведем скота столько, что прокормить его зимой не можем, и в самые холода начинается падеж от бескормицы. Весной сызнова берем высокие обязательства, за лето поголовье вырастим, а зимой повторится старая история. И так не год и не два. А сама наша колхозная жизнь? Где наш артельный устав? Как запрятали мы его в архив еще до войны, так он там и лежит. Кто из председателей колхозов нынче обращается к уставу? Никто. А где личная заинтересованность? Если ее не было вчера, если ее нет сегодня, то назавтра у колхозников поневоле руки опустятся. Мы не спрашиваем у людей, как надо вести хозяйство, чтобы оно было прибыльным, доходным, не советуемся с ними, что сеять, а что не сеять, какой скот разводить, а какой не разводить.
— И всему этому ты способствовал?
— Вины своей не отрицаю, — грустно ответил Работников. — Район требует, а я выполняю. А попробуй, не исполни! Сразу получишь строгача. — Помолчал, помял в пальцах папиросу, стряхнул с колена табак. — И несмотря на все эти беспорядки, «Авангард» наш устоял и будет стоять. Сила-то в нем богатырская!
— Мне, Никитич, понятны твои душевные тревоги и твои критические взгляды, — сказал Холмов. — Как и ты, я верю в колхозы и верю в то, что с теми ненормальностями, о которых ты говорил, будет покончено. Это обязательно будет сделано.
— Так иначе же нельзя! — обрадованно сказал Работников. — В колхозах постоянно нужны и хозяйский глаз, и поощрения. А что у нас, в «Авангарде»? Мало мы, Фомич, печалимся о поощрениях, о том, чтоб «Авангард» имел сильную экономику, чтоб колхозники были материально обеспечены. Мы хорошо заучили слово «давай» и позабыли такие важные для жизни слова, как «на», «возьми».
— Странные у тебя рассуждения, — перебил Холмов.
— Просил же, чтоб откровенно, — с виноватой улыбкой ответил Работников. — Я понимаю, что страну надо и кормить и одевать. Хлеб государству — первая заповедь. Блюсти интересы государства мы обязаны. Но колхозники — это ведь тоже государство. И давать стране хлеб и все прочее они должны не только сегодня, а и завтра и послезавтра. Значит, мне как руководителю надобно думать, заботиться о тех, кто и выполнит первую заповедь, и даст все другие продукты завтра, и послезавтра, и на все будущие времена. Ведь так же, Фомич?
— Так.
— А мы об этом, честно говоря, мало думаем.
— Верно, Никитич, и поощрения, и хозяйский глаз нужны, ты прав. — Снова Холмов со скрещенными на груди руками прошелся по комнате. — Но почему же ты раньше со мной об этом не говорил? Почему?
— Раньше, Фомич, побеседовать нам с тобой не удавалось, — понуря голову, сказал Работников. — Раньше вот так, как зараз, ты возле меня не стоял, в моем доме не ночевал. Мы с тобой вот так запросто, как закадычные друзьяки, не беседовали о жизни. А если мне случалось бывать в Южном на совещании, то там приходилось бубнить с трибуны по написанному. Ведь так же, Фомич?
— Да, это, к сожалению, так, — тихо сказал Холмов.
Наступило молчание. Длилось оно долго. Зевая и прикрывая ладонью рот, Работников сказал:
— На рассвете из района прибудет автоколонна. Начнем выручать Андрющенка. Алексей Фомич, поедем со мной на тока, поглядишь, как мы будем буксировать Андрющенка. — Все теми же добрыми глазами Работников смотрел на Холмова. — Сам убедишься, как мы дружно выручаем Андрющенка. На живом деле проверишь мою правоту. Так как? Поедем, а?
— Поедем!
— Вот и хорошо! Спокойной ночи, Фомич. Смотри, подниму на зорьке!
Холмов лег в постель и потушил свет. За окном темень. Тишина. Ни собачьего лая, ни петушиного пенья, ни моторного гула. «Подниму на зорьке», — вспомнились слова Работникова. — А что? Не испугаюсь. Поднимай, Никитич, поднимай. Очень хорошо встать на рассвете и уехать в степь. Всполохи зари над полями, искрящаяся роса на траве. «Спать, спать! Сразу же, ни о чем не думая, уснуть, чтобы успеть выспаться!»
Сна, как на беду, не было.
«Как это он говорил? — думал Холмов. — „Ты же вот так, как зараз, не ночевал в моем доме? Мы с тобой вот так, запросто, как закадычные друзьяки, не беседовали“? Да, Никитич, верно, и не ночевал у тебя, и не беседовал с тобой. А надо было бы и ночевать у тебя, и беседовать! И то верно, что первый раз за много лет поеду на поле не как начальник, а просто как Холмов. И ты, понимая мое теперешнее положение, ни о чем меня не просишь. Попросил поехать в поле и посмотреть. А если я не смогу только смотреть?»
Он закрыл глаза и уже видел себя в поле. К нему бежали колхозники, а он шел по току своей быстрой, энергичной походкой. Подошел к грузовикам и приказал прекратить погрузку зерна. Люди, подходя со всех сторон, запрудили бригадный стан. Море голов, тысячи смуглых лиц. Взоры колхозников обращены к Холмову. А он стоял на грузовике, как на трибуне, и ветер пушил его седые волосы. Его речь была краткая и пламенная, и смысл ее сводился к тому, что важнее всего — каждодневная забота о колхозах, о их настоящем и будущем. В ответ неслись дружные голоса: «Спасибо тебе, Алексей Фомич! И как же хорошо, что приехал к нам!» Холмов поднимал руку, ждал, пока толпа стихнет, и говорил: «Не меня, а себя благодарите! Не я, а вы настоящие герои! И если теперь еще кому-то надо приезжать к вам, чтобы тут, на месте, преграждать дорогу самовольству, то в скором времени такое вмешательство станет ненужным. Придет время, и придет оно скоро, когда государственным актом будет установлен строжайший закон: план, и только план, и всякое, даже малейшее нарушение плана будет наказываться…»
Он не заметил, как уснул, и сквозь сон уловил голос:
— Пора, Алексей Фомич, ехать! Уже рассветает.
Станица начинала просыпаться. Кое-где дымили трубы. Утро выдалось сухое, ветреное. Не горел восток, и не искрилась роса. Работников сказал шоферу, чтобы ехал не в степь, а в правление. Там его поджидал человек солдатской выправки и с оранжевыми усиками. Работников протянул ему руку и сказал:
— Ну, что, Евгений? Звонили из автоколонны?
— Ночью был звонок. Грузовики задерживаются на два дня.
— Опять беда! — Работников горестно посмотрел на Холмова. — Видишь, Алексей Фомич? Мне говорят: поторапливайся, Работников, с хлебовывозом, помогай Андрющенке. А как? На чем зерно вывозить? Свой транспорт занят, а автоколонна подводит.
— Может, поднять своими силами? — спросил мужчина с оранжевыми усиками, привычно поправляя под поясом гимнастерку и выгибая сильную грудь. — Возьмем и поднимем!
— Легко сказать, возьмем и поднимем! — сердито возразил Работников. — А силос кто будет поднимать? Чужая тетка станет силос поднимать? Или Пушкин?
— Надо же что-то делать! — Мужчина сдержанно вздохнул, продолжая стоять навытяжку. — Сегодня непременно позвонит Медянникова. Спросит. А что мы скажем?
— Так и скажем, что подвела автоколонна. Скажем, что зерно лежит на токах, готовенькое, а поднять его нечем. — Работников обратился к Холмову: — Познакомься, Алексей Фомич! Это наш главбух Евгений Строгий. И фамилия у него, и сам он по части финансов законник строгий.
— Вот вы и сможете дать мне точную справку: сколько в «Авангарде» осталось зерна для выдачи на трудодни? — спросил Холмов, обращаясь к бухгалтеру.
Евгений покручивал оранжевый усик. Поглядывал то на Холмова, то на Работникова, и взгляд его как бы говорил, что нечего, мол, всякому, кто приезжает в колхоз, заглядывать в бухгалтерские дела.
— Евгений, раскрой свои папки, — сказал Работников, как бы понимая мысли бухгалтера. — Пусть Алексей Фомич поглядит, что и как у нас с зерновым балансом. Только поживее, а то нам надо ехать.
Среди множества конторских книг, лежавших в шкафу, Евгений легко отыскал ту, какая была нужна, и положил ее на стол перед Холмовым. Помог быстрей найти нужные цифры, и Холмов увидел нерадостную картину. Оказывается, даже семенной фонд в «Авангарде» еще не был засыпан, а о выдаче на трудодни зерна никто и не думал.
— Да, плохи у вас дела, — сказал Холмов, закрывая книгу.
— Мы, Алексей Фомич, солдаты, — ответил Евгений, вытянувшись по-военному. — Приказ есть приказ. Точное и безусловное выполнение.
— Колхоз не армия, — заметил Холмов. — Плохо, Никитич, что не подумал о людях.
— Хорошего, конечно, мало, — с грустью в голосе ответил Работников. — Ну, Алексей Фомич, нам пора. — И к Евгению: — Ежели позвонит Медянникова, скажешь, что я в поле и что в правление вернусь через неделю.
Выехали за станицу. Потянулось серое, в нерадостных красках жнивье, валки соломы, прибитые к земле дождем. Жнивье сменила кукуруза. Рослая, с торчащими руками-початками, она стояла стеной, еще не созревшая, но уже украшенная снизу желтыми листьями.
— Скоро начнем вывозить початки, — сказал Работников, чтобы не молчать. — Нынче урожай преотличный. Погляди, Алексей Фомич, как кукуруза руки поднимает. Тоже потребуется помощь Андрющенке, тоже нужны будут грузовики, и немало. Опять будет задержка.
Кончилась кукуруза, и началось просторное поле, укрытое ботвой. Арбузы были подготовлены к отправке и курганчиками виднелись по всей бахче. Машина остановилась возле куреня с высокой, на трех столбах, вышкой. По лесенке с вышки слезал бахчевник. К левой его ноге был пристроен самодельный деревянный костыль. Бахчевник ловко и привычно, без ошибок, становился скрипевшим костылем на ступеньку и спускался быстро, как паук по паутине. Это был немолодой, сердитый на вид мужчина. Лицо заросло рыжей, колкой бородой, брови опущены на сурово смотревшие глаза.
— Ить гибнет же добро, Никитич! — крикнул бахчевник, задержав злой взгляд на Холмове. — Бригадир Якименков не присылает грузовики, а кавуны лежат в курганах и перегреваются. Это же какой убыток! Якименков не присылает грузовиков, а я сидю тут, на этой проклятой каланче, как бирюк в засаде, и выглядываю, высматриваю!
Бахчевник разошелся не на шутку, начал материться. Работников обнял его и сказал:
— Не кипятись, партизан. Войди в положение.
— Не желаю входить в положение! Не умеете управлять хозяйством, так и скажите колхозникам!
— Да пойми ты, горячая голова, у нас еще зерно не вывезено, — говорил Работников, не отпуская от себя бахчевника. — А зерно поважнее кавунов.
— Так за каким же дьяволом я тут сидю?
— Посиди еще немного. Вот поеду к Якименкову… — Работников отошел от бахчевника. — Что-нибудь придумаем.
Пока шел разговор возле куреня, шофер, не теряя времени, нагрузил задник машины лучшими на вид арбузами и сел за руль, как бы говоря этим, что все уже сделано и можно ехать. И снова ехали молча. Вид у Холмова был мрачный. Работников нарушил молчание и предложил Холмову позавтракать арбузом с хлебом.
— Жинка положила полбуханки мягкого хлеба, — сказал он. — А ты же знаешь, мягкий хлеб да кубанский кавун — какая славная еда!
Остановились в тени верб близ Кубани. Всходило солнце, и тихая, спокойная гладь в низких берегах блестела и пламенела. Холмов смотрел на могучую реку, так не похожую на ту Кубань, что течет в горах. Арбуз был сочный, сладкий, хлеб мягкий. Ел же Холмов нехотя и молча. И когда они позавтракали и закурили, а шофер отошел к машине, Работников спросил:
— О чем задумался, Алексей Фомич?
— Думаю, как бы избавить «Авангард» от помощи Андрющенке. — Холмов посмотрел на пламеневшую реку. — А вот как это сделать? Не знаю. Не могу придумать. Если прикажу тебе начать выдавать зерно на трудодни?
— Не подчинюсь. Тебя я, Алексей Фомич, уважаю, а только твой приказ для меня зараз не закон.
— А чей же закон?
— Ежели из района прикажут.
— Тогда надо тебе ехать к Медянниковой. И сейчас же!
— Не поеду. Мне ехать нельзя. Сам понимаешь, не положено.
— Боишься?
— Честно говоря, Алексей Фомич, побаиваюсь. А что? Я не скрываю.
— Но Медянникова не зверь, не съест, — сказал Холмов. — Женщина вежливая, умная. Объясни ей положение, и она тебя поймет. Чего же ты боишься поехать к Медянниковой?
— До Медянниковой, ты знаешь, был у нас Авдеев, — ответил Работников. — Тот к себе не подпускал. Чуть что — даст взбучку или влепит строгача. При Авдееве все под страхом жили. И хотя теперь разумом понимаю, что Медянникова не такая, как Авдеев, а поехать к ней не могу.
— Тогда поеду я!
— И тебе не советую. Из-за себя не советую. Обо мне подумай, Алексей Фомич, — просил Работников. — Ты побудешь у Медянниковой и уедешь, а мне тут оставаться. Так что прошу тебя: не надо ехать! Мы как-нибудь и на этот раз выкрутимся. А то Медянникова подумает, что это я пожаловался, что я подослал тебя.
— Эх, Никитич, Никитич, и не стыдно тебе говорить такое?
— Стыдно, а что поделаешь. Ведь говорю-то правду. Не надо ехать, Алексей Фомич.
— Не проси и не уговаривай! — решительно сказал Холмов, вставая. — Прикажи шоферу, чтоб отвез меня к Медянниковой. Сейчас же и побыстрее!
Через три часа Холмов был в Береговом. Вошел не в знакомую ему приемную, а в небольшой кабинет, с двумя окнами, смотревшими на море. Небритый, в лыжном костюме, без шляпы, он испугал Медянникову. Увидев его в дверях, она встала и развела руками:
— Алексей Фомич! Что это вы в таком одеянии?
— Я из «Авангарда». От Работникова.
— Как вы туда попали?
— Лучше спроси, почему приехал к тебе!
— Прошу, садитесь и рассказывайте.
Холмов сел в кресло, закурил и рассказал о том, как попал в «Авангард», что там увидел и почему явился к Медянниковой.
— Мне понятно ваше желание побывать в родной станице, — сказала Медянникова. — Но почему пешком? Взяли бы мою машину.
— Речь не обо мне. — Холмов поднялся, подошел к окну. — Речь, Елена Павловна, об «Авангарде». Надо прекратить помощь этому бездельнику Андрющенке. И чем быстрее, тем лучше.
— Хлеб, Алексей Фомич, нужен не Андрющенке, а стране, — Медянникова тоже подошла к окну и смотрела на море. — Раньше, когда вы не были пенсионером, тоже ведь говорили, что стране нужен хлеб, что интересы государства…
— Да, говорил. И теперь говорю то же. Но то, что делается в «Авангарде», расходится с интересами государства, — ответил Холмов. — В этом-то и беда. Не веришь? Вместе поедем в «Авангард». Сама убедишься в правоте моих слов.
— Да, надо ехать, — подумав, сказала Медянникова.
Ехали на райкомовской машине. «Победа», на которой приехал Холмов, пылила следом. Ехали молча. И только когда машина покатилась по проселку, свернув на поля «Авангарда», Холмов, сказал:
— Работников побоялся к тебе ехать. Не улыбайся, ничего в этом нет веселого. Сознался, что боится тебя. Даже не хотел, чтобы я ехал. Откуда у него этот страх? Кто в этом повинен?
— Наверно, повинны все понемногу, — грустно ответила Медянникова. — Видно, прошлое, еще от Авдеева, сидит в нем.
— А ты сделай так, чтобы от прошлого не осталось и следа.
— Делаю, стараюсь.
— Видно, плохо стараешься.
Опять наступило долгое и неприятное молчание. Степь лежала опустевшая, просторная, в нерадостных красках. Сбочь дороги завьюженный пылью бурьян и низкое, в тучах, небо. На пригорке показался бригадный стан. Понимая, что нельзя же ехать молча, Медянникова сказала:
— Алексей Фомич, это правда, что вы уже написали лекцию?
— Нет, это неправда. Лекции еще нет. Да и неизвестно, будет ли она. Есть кое-какие мои записи.
— Их можно посмотреть?
Холмов не ответил. Или не захотел, или не успел. Машина въехала в просторный двор бригады, и навстречу, сняв картуз, шел Работников.
Если вам доводилось видеть вблизи Эльбруса слияние грохочущих вод Уллулана и Учкулана, откуда, собственно, и берет свое начало Кубань, то вы, увидев ту же Кубань недалеко от Славинска или Варенниковской, никогда не скажете, что перед вами одна и та же река.
Там, у истоков Кубани, высятся скалы, тянутся к небу сосны, шумят водопады и гремят пороги. Тут, в низовьях, в ее устье, тишина, греются на солнце рисовые чеки и косматыми папахами видятся вербовые рощи. Там, на виду у Эльбруса, день и ночь, не зная устали, река бьется о камни и, взъерошив пенистую гриву, опрометью скачет по каменистому руслу. Тут, близ низовских станиц, Кубань обступают невысокие, укрытые травой, как коврами, глинистые берега, местами такие низкие, что если сядешь на траву или на песок, то ноги окажутся в воде. Там, у ее истоков, водится серебром крапленная форель. Тут, в устье, живут ленивые голавли, сазаны, пескари, а с моря приходит погреться и отдохнуть севрюга.
Если обратиться к метафоре и сравнить Кубань с красавицей казачкой, то можно сказать: там, у истоков, ее беспечная, шумная юность, развеселое девичество — песни да пляски. Тут, в низовьях, где согретая солнцем вода разделяется на рукава и протоки, где на десятки верст тянутся камышовые плавни и блестят рисовые плантации, где только призывный крик утки и зоревый всплеск рыбы нарушают устоявшуюся тишину, — тут ее счастливое замужество.
Вербы, низкорослые, с гнутыми, кручеными стволами, подступили к самому берегу, кланяются. В солнечную погоду их косматые ветки вместе с опрокинутым небом отражаются в воде, как распущенные косы в зеркале. Смотрят вербы, любуются собой и не могут насмотреться. По вечерам же, когда солнце близится к закату, и по утрам, когда оно встает над рекой, тени от верб, как от шатров, достают до середины реки, и вода тогда кажется темной, а омуты — бездонными.
Как для любого уральца Урал, для днепровца Днепр, для донца Дон являются реками родными, близкими, несущими в себе тепло родины, так и для истинного кубанца Кубань есть не просто географическое понятие, помеченное на карте тончайшей линией. Для кубанца Кубань — это частица родины, то святое и милое сердцу место, с которым связана вся твоя жизнь. В самом облике Кубани — от истоков до устья — видится твое детство, твоя юность, знакомые тебе бескрайнее пшеничное море, зеленые тучи кукурузы, рисовые метелки, стоящие по пояс в воде.
Вербовые рощи всюду позаросли ежевикой и хмелем, в иных местах так густо, что сквозь колючее зеленое сплетение не прорубиться и саблей. Но даже такие, стеной стоящие вербы у берега имеют приметные места, куда частенько причаливают лодка или баркас, — места эти хорошо знакомы бакенщикам и инспекторам рыбнадзора.
Сегодня, когда солнце опустилось за вербы и на середине реки легла размашистая тень, к одному такому приметному месту причалила плоскодонная лодчонка. На берег вышел бакенщик Евсеич, бритоголовый, низкорослый старик. Он привязал лодчонку к корневищу, взял мокрый мешок, в котором билась, шурша хвостом о жесткую мешковину, матерая севрюга, только что снятая с крючка. По зарослям ежевики, низко нагибаясь, с мешком на спине, Евсеич направился к поляне, к неказистому домишку, издали чуя приятный запах костра.
Костер развел Евгений Строгий. Главный бухгалтер «Авангарда» доводился бакенщику племянником по материнской линии. Евгений приехал на мотоцикле еще утром. В кошелке, притороченной к рулю, привез пиво в бутылках, водку, помидоры, буханку хлеба и сказал, что к вечеру сюда прибудет Работников, и не один.
— С ним, дядя, явится гость особенный, — пояснил Евгений, приглаживая оранжевый усик. — Тот гость очень важную подмогу оказал нашему «Авангарду». И запросто. Поехал в район, привез Медянникову — и все готово. Пять дней жил у нас. Всюду побывал: и на фермах и в бригадах. Дотошный, с людьми умеет беседовать.
Евсеич не стал расспрашивать, что за гость, почему он особенный и что такое сделал для «Авангарда». По натуре Евсеич был человеком нелюбознательным и молчаливым. К тому же привык, что хижину его, укрытую вербами, всегда навещали гости только особенные и важные. И всегда загодя, до того как приехать важному гостю, заявлялся на своем «бегунке» племянник.
Привык Евсеич и к тому, что раз пожаловал гость, то непременно потребуется уха. Будет выпивка, значит, и ему, Евсеичу, поднесут рюмку. И хотя ловить красную рыбу в Кубани было категорически запрещено, Евсеич шел на риск, как-то ухитрялся не попадать на глаза инспектору рыбнадзора и всегда привозил в мешке, как и теперь, еще живую рыбину.
После того как приехал к нему племянник, Евсеич молча, даже не спросив, нужна ли рыба, ушел к берегу, погнал лодчонку на то место, где Кубань делилась на два рукава, и на развилке, в глубине, бросил подпуска — шнуры с крючками, и вот живая севрюга уже билась в мешке.
— Ну как, дядя? — спросил Евгений. — Имеется добыча?
— Порядок уже полный! Вот она, сидит в мешке! Погляди, какая беспокойная! Как зверюка! — Евсеич раскрыл мешок, стараясь поймать рыбину за хвост. — Силища у нее — беда! Чуть-чуть уж было не лопнул кукан.
— Я слышал, на реке гремел моторчик, — говорил Евгений, заглядывая в мешок. — Инспектор, случаем, тебе не повстречался?
— Промчался уже мимо! — у Евсеича была привычка вставлять «уже» там, где нужно, а чаще там, где не нужно. — Я рукой ему уже помахал. По-приятельски. Ну так что, Женя? Начнем приготовлять кушанью?
— Начинай, — сказал Евгений. — Скоро приедут.
Евгений не ошибся. В то самое время, когда Евсеич, наточив на бруске нож, занялся севрюгой, а над костром черным пауком повис казанок с водой, Работников и Холмов направлялись к вербам, темневшим вдали. Не дорога, а только слабый след от нее прятался в густой, пожелтевшей траве. Потом пропал и след. По траве подъехали к вербам. Машину пришлось оставить в терновом кустарнике. Шофер погасил мотор, вышел из машины, повернулся лицом к роще, сильно потянул носом, по-собачьи принюхался и сказал:
— Моя правда! Азимут мы взяли правильный! Чуете, тянет дымком? Значит, не ошиблись. Теперь идите за мной.
Шофер надел кожаные перчатки. Смело раздвигал цепкие, колючие заросли ежевики, придерживал ветки, давая возможность Холмову пройти.
— Сюда, вот в этот проход, — говорил он. — Смелее! И кланяйтесь ниже! Ишь какая колючая, чертяка!
Следом шел Работников. О нем шофер не беспокоился: пройдет!
Когда они появились на поляне, там полным ходом шло приготовление ужина. Пылал костер, языки жаркого пламени обнимали казанок. Дым серой, разорванной шалью укрывал домик. Вода в казанке парила и покрывалась мелкими пузырьками.
Евгений встретил гостей так, как встречают младшие армейские чины старших: стоял навытяжку возле пылавшего костра. Этой своей безупречной солдатской выправкой и строгим лицом с оранжевыми усиками он как бы говорил, что возложенная на него задача выполнена и что там, где он, Евгений Строгий, всегда и во всем есть порядок. Убедившись в том, что и Работников, и особенно Холмов им довольны, Евгений начал подкладывать в огонь мелко нарубленный сушняк.
Евсеич сидел возле хатенки на бревне. Коленями зажал большую эмалированную кастрюлю, на которой лежало сито из тонкой стальной проволоки. Старательно, умело, то одними пальцами, то всей ладонью, Евсеич протирал на сите только что вынутую из севрюги икру, при этом слегка поливая ее соленым раствором — тузлуком. Темно-серые икринки проскальзывали сквозь сито, а плева, растертая и похожая на растолченное сало, оставалась на сите и у Евсеича на пальцах. Тут же, на мокрой мешковине, лежала, еще слабо зевая, севрюга с распоротым пустым животом.
Работников похвалил Евсеича за старания, сказал, глядя на Холмова, что севрюжья уха самая вкусная. Холмова заинтересовала не уха, а то дело, которым занимался Евсеич, потому что он никогда еще не видел, как самодельным способом приготовляется севрюжья икра.
Холмов подошел к бакенщику и протянул руку. Евсеич оставил работу, вытер липкие пальцы о полу пиджака и подал Холмову свою. Ему не верилось, что этот невзрачный на вид, в лыжном костюме, седой и худющий мужчина и есть какой-то особый гость. Видя, что Холмов, присев на бревне, с любопытством смотрит то на зевавшую севрюгу, то на сито, Евсеич кашлянул и сказал:
— Не удивляйся! Иначе уже нельзя. То, что рыбина живая, как раз и хорошо, потому что икра берется только с живой. Ежели взять икру уже с уснувшей, то того ароматического вкуса не получится. — Тыльной стороной ладони Евсеич отогнал комара и почесал бритую голову. — Славная получится икорочка! Зараз мы ее еще сильнее приправим тузлучком, а после этого ложкой, и непременно деревянной, маленько помешаем — для порядка. И икорка уже готова, можно кушать.
Холмову понравился бритоголовый, с квадратным черепом старик, занятый таким важным делом. И то, что Евсеич, разговаривая, к делу и не к делу вставлял свое по-южному мягкое «уже», придавало его словам оттенок доброты и радушия. Холмов подсел поближе к бакенщику и спросил, какая на Кубани водится рыба и строго ли охраняется река от браконьеров.
Не переставая работать, Евсеич ответил вопросом:
— Намекаешь на севрюгу?
— Намекаю.
— Охрана, конечно, уже имеется. — Евсеич весело посмотрел на Холмова. — Но для меня та охрана нипочем.
— Отчего же так?
— Отчего? От знакомства. Спросите любого прочего, Евсеича все инспектора знают как облупленного.
Не желая, чтобы этот разговор продолжался, Работников пригласил Холмова пройти на берег.
— Полюбуешься, Алексей Фомич, рекой и закатом, — сказал он. — Чудо, а не закат! Солнце опускается прямо в воду, как в море, и вся река через то, как в пожаре. Пока мы там побудем, сварится уха. Как, Евгений, уха скоро?
— Самое многое — через часик!
— Ну так мы пойдем на берег, — сказал Работников.
Подойдя к реке, Холмов увидел на ее берегах зеленые стены из верб. Стены эти поднимались высоко, и между ними, как между кручами, замедленно, с ленцой, двигался могучий поток, озаренный ярким светом заходящего солнца.
От того места, где стояли Холмов и Работников, хорошо был виден крутой изгиб Кубани. Далее, от изгиба, обсаженная вербами река напоминала ровный, весь в зелени, проспект, широкий и нескончаемо длинный. В самом его конце, далеко-далеко, солнце прикоснулось к воде, и река жарко заполыхала.
— Как раз мы подошли ко времени, — сказал Работников. — Явись сюда чуть позже, и этого пожарища на воде не увидеть. Я тут бывал и вот точно так любовался этой красотой.
Холмов не мог оторвать взгляда от впервые увиденного им на реке зрелища и пожалел, что длилось оно не больше полминуты. Как только раскаленный шар погрузился в воду, река сразу поблекла. Угасли краски и на воде и на небе, уступив место сумеркам, которые незаметно, как невидимый туман, оседали на вербы.
Холмов опустился на сухую, толстым войлоком лежавшую траву. Снял кеды, до колен засучил штанины своего лыжного мягкого костюма и окунул ноги в воду. Вода была холодная. Болтая ногами, он вспомнил, как, бывало, в молодости вот так же сиживал на берегу. Вспомнил станицу Весленеевскую, свою юность. И тогда, как и теперь, вода только сперва казалась холодной. И тогда от реки тянуло прохладой, и ветерок точно так же играл его мягкими волосами.
Невольно подумал и о том, что вот эта же вода, прохладу которой он чувствует своими ступнями, не так давно протекала мимо Весленеевской, как протекала она и тогда, когда Холмов еще был подростком, и что это извечное ее движение никогда не прекратится. И ему стало грустно. Грустно оттого, что он, сидя на берегу, видел себя юнцом, одновременно понимая, что он уже старик; что то, что нескончаемо повторяется с водой, с ним никогда не повторится; что ветерок шевелил его седые пряди и что все то, что когда-то было там, на весленеевских берегах, может воскреснуть только во сне.
— Алексей Фомич, ради бога, подними ноги, — озабоченно сказал Работников. — Кубанская водичка сильно обманчива. Будто она и ничего, будто приятная своей прохладой, а простуду от нее схватить ох как нетрудно. Берется-то она из ледников! Вынимай, вынимай!
По совету Работникова жгутом из травы Холмов вытер посвежевшие ноги. Старательно тер ступни, пальцы, щиколотки и думал о том, что вот этими жилистыми и уже отдохнувшими ногами ему еще предстоит шагать и шагать. Подумал и о брате. За все эти дни, разъезжая по степи, встречаясь с людьми, Холмов так увлекся привычной ему деятельностью, по которой соскучился, что о Кузьме ни разу не вспомнил.
— Как там мой братуха? — спросил он, обращаясь к Работникову. — Заждался меня, бедняга.
— Еще тогда, когда мы с тобой уехали в степь, я посоветовал Кузьме отправиться в хутор Урупский и там тебя поджидать, — пояснил Работников. — До Урупского отсюда будет километров сто, а то и больше. Так что Кузьма, может, только вчера туда прибыл. В Урупском живет мой родич — двоюродный брат. Кузьма припеваючи поживет у него. Завтра утречком я тебя доставлю в Урупский, а там, ежели пожелаешь, пойдешь пеша. Но до Весленеевской от Урупского еще далече.
— Почему бы нам сейчас не поехать в Урупский? — вдруг оживившись, спросил Холмов. — Поедем, а?
— А как же уха? А свежая икорка? Да и поздно. Поужинаешь, отдохнешь. Утром позавтракаешь и поедешь. Хочешь, Алексей Фомич, постелю тебе тут, прямо на берегу? Близ воды снится хорошо!
— Ни к чему ты, Никитич, устроил это угощение, — не отвечая на вопрос, сказал Холмов. — Зачем?
— Как зачем? — удивился Работников. — В твою честь!
— Повторяется то, что было и что хорошо мне знакомо.
— Совсем это не то, что было, — рассудительно заговорил Работников, понимая, что означали слова «повторяется то, что было». — Зараз, Алексей Фомич, все делается исключительно из уважения, сказать, от чистого сердца. Как же отказаться и не принять то, что делается от чистого сердца?
— К тому же, ты знаешь, что для угощений я уже не гожусь. Здоровье не позволяет.
— Ушица, икорка — не вредно, пища добрая. А водку можешь не пить.
Холмов не стал возражать. Возможно, Работников прав. И пища хорошая, и если то, что делается там, возле домика бакенщика, делается из уважения, от чистого сердца, то ничего в этом плохого нету.
В это время, потрескивая сушняком, подошел Евсеич, пропитанный дымом и запахом свежей рыбы. Он сказал, что ужин готов. Отвязал, гремя цепью, лодку и уехал зажигать бакены. Начинало темнеть.
— Пойдем, Алексей Фомич, — сказал Работников, помогая Холмову подняться. — Отведаешь севрюжьей ухи! Такой ушицей в Весленеевской тебя не покормят. А какая икорка, когда она еще в натуральном, свежем виде! Чудо!
Фара мотоцикла слепила глаза, озаряла стоявшие на столе алюминиевые чашки, доверху налитые ухой, эмалированную миску с икрой, бутылки, граненые стаканы.
Запах ухи приятно щекотал ноздри, есть бы ее да есть! Полная миска икры — черпай хоть ложкой. Но Холмов ел нехотя и мало. От водки и от пива вовсе отказался. Больше всего это огорчило Работникова.
— Обидно, Алексей Фомич, когда гость не ест и не пьет, — сказал он грустно. — Одним хозяевам, без гостя, прикладываться к стаканам как-то неудобно.
Евсеичу, любившему в компании выпить и поесть, сам по себе отказ Холмова от еды и выпивки показался невероятно странным. Считая неудобным говорить, что многие годы по совету врачей он на ночь съедал сухарик и выпивал стакан простокваши, Холмов сказал, что за день устал и что поэтому у него нету аппетита.
— Свежая икорка и уха дюже для живота пользительны, — тоном знатока сказал Евсеич. — Особенно под рюмку водки!
Не желая обидеть бакенщика, Холмов попробовал сперва ухи, а потом икры. Приправленная лавровым листом и перцем, уха была вкусная. Икру взял ножом и положил на кусочек хлеба. Малосольная, она пахла илом и не имела того привычного вкуса, какой имеет зернистая икра, купленная в магазине.
— Хоть посиди с нами, Алексей Фомич! — сказал Работников, с тоской глядя на Холмова. — Спасибо тебе сердечное, что побывал в «Авангарде», что посмотрел наше хозяйство и практически подсобил с хлебом. Радости-то зараз сколько в семьях!
— Благодари не меня, а Медянникову, — ответил Холмов. — Это она сделала.
— А кто ее привез?
— И ты, Никитич, смог бы привезти Медянникову. Только надо было захотеть!
— Захотеть — мало, нужен авторитет. — Работников посмотрел на Евгения и Евсеича, взглядом ища у них поддержки. — Без авторитета трудно. Вот ты поехал к Медянниковой и вмиг доставил ее в «Авангард». Одно твое слово…
— Напрасно так думаешь, Никитич, — возразил Холмов. — Медянникова и тебя бы выслушала, и с тобой приехала бы в «Авангард».
— Ну, выпьем, — сказал Работников. — За твое здоровье, Алексей Фомич!
После ужина, когда Холмов лежал возле реки на сложенной из хвороста и сена постели, Работников примостился рядом и сказал:
— Верно, Медянникова — женщина душевная, не то что был у нас Авдеев. И все мы рады, что Авдеева уже нету. Но вот какая штуковина: Авдеева нету, а страх, каким начинил меня Авдеев, остался во мне.
— Какой еще страх? — Холмов приподнялся на локте. — Да ты что? Безвольное существо? Странно рассуждаешь, Никитич!
— Это потому, Фомич, мои слова кажутся странными, что в моих оглоблях ты не ходил. — Работников долго смотрел на черную гладь реки. — Ведь я боялся не за себя, не за свое благополучие. Надо было думать об «Авангарде», о колхозниках. Попервах я схватывался с Авдеевым, смело лез в драку. И получал за это выговора. И строгие, и с занесением, и всякие. Их у меня накопилась целая чертова дюжина.
— Многовато, — сказал Холмов. — Как же удержался на председательском месте?
— Хитростью, — ответил Работников. — Выработал для себя правило: Авдееву не возражать, не противоречить, а делать по возможности то, что надо. Перестал я получать выговора. Сам Авдеев как-то сказал: «Ну что, драчун, усмиряешь свой самонравный характер?» Если бы не эта моя хитрость, то не удержаться бы мне на председательском месте. А мне, честно говоря, не хотелось покидать «Авангард». Думал, придет кто-либо после меня и разорит все, что с таким трудом добыто.
— Но теперь-то, при Медянниковой, положение ведь изменилось?
— Это-то всех нас и радует. — Работников облегченно вздохнул. — В душе затеплилась большая надежда.
Далеко, из-за поворота реки, выкатились два мерцающих огонька, как два волчьих глаза в темноте. Слабым, дрожащим отблеском отражаясь в воде, они двигались по реке. Вот миновали бакен, и он в своей красной шапке лихо заплясал на черной волне. Тяжко гудел мотор, и тягуче плескалась вода в лопастях. На темном фоне рисовался силуэт катерка. Надрываясь, он тянул баржу, нагруженную не то тюками, не то железными бочками. Катерок и баржа проплыли мимо, и вода шумнее заплескалась о берег. Вскоре огоньки скрылись за вербами, и гул мотора, и шум работающих колес стали еле-еле слышными.
Все еще глядя на реку, на побелевший восток, Работников сказал, что вскоре взойдет месяц, что уже поздно, пора спать. С головой, как это делают табунщики, завернулся в бурку и улегся под деревом метрах в трех от Холмова. Лежал тихо, будто его и не было.
Между тем поздний месяц взобрался на верхушки верб. Глядя на побелевшую рощу и прислушиваясь к глухому шороху воды, Холмов думал о том, что видел в «Авангарде» и что рассказал ему Работников, мысленно спрашивая себя, знал ли он жизнь колхозов и колхозников Прикубанья так, как обязан был знать. «А ведь мне по долгу службы надо было бы знать и о том, что творил в районе Авдеев, и о том, как живут колхозники, и о чем думают такие люди, как Работников, — размышлял Холмов, продолжая смотреть на реку. — Только в одном „Авангарде“ столько, оказывается, запутанных узлов и узелков, что распутать их, разобраться в них не так-то просто. И суть дела тут не в том, что я поехал в Береговой и привез Медянникову, а она разрешила выдачу зерна на трудодни. Видимо, суть дела в том, чтобы правильно, глазами таких, как Работников, увидеть и правильно разрешить назревшие вопросы не в одном „Авангарде“. Вернусь из путешествия и сразу же поеду к Проскурову. О многом надо ему рассказать».
Ущербный месяц уже высоко поднялся над вербами. Поясок от него на воде стал широким. Тени от деревьев легли на воду. Белел восток, видимо, рассвет был близок.
Недалеко от Холмова спокойно дышал Работников. Холмов же все еще не спал, все еще обдумывал предстоящий свой разговор с Проскуровым. И почему-то здесь, близ реки и в тени верб, думалось легко, и, как никогда еще, перед Холмовым вставало все Прикубанье с его станицами и городами, с новостройками и нефтяными вышками. Знакомая и прекрасная земля, край степей и гор, пшеницы и пастбищ со стадами коров и отарами овец. Только теперь, когда рядом с Холмовым спокойно и величаво текла Кубань и поднималось подкрашенное лунной белизной и унизанное звездами небо, Прикубанье виделось и таким, каким Холмов его знал и каким оно уже было, и еще более таким, каким оно будет. Будущее родного края радовало, волновало, а в голове рождались мысли, о которых ему хотелось поведать Проскурову, и были они одна другой важнее и значительнее.
Ехать без брата, слабого здоровьем и не привыкшего к походной жизни, Кузьме было удобнее. Ни забот, ни хлопот. Можно было часами не слезать с седла и разговаривать с Кузьмой Крючковым о разных разностях, о том, к примеру, что солнце всходит, что дорога повернула влево, что на пригорке, в бурьяне, прошмыгнул заяц. И конь, слушая речи Кузьмы и поводя ушами, то шел скорой иноходью, то, желая угодить табунщику, переходил даже на тряскую рысь.
Без особого труда преодолев более ста километров, Кузьма на четвертый день оказался в Урупском. Разыскал родича Работникова. Кузьма был уверен, что Холмов давно приехал в Урупский и уже поджидает его. «Разве на машине трудно обогнать коня?» — думал он.
Как же Кузьма и обозлился и опечалился, когда узнал, что Холмова в Урупском еще не было. «Получается какая-то чертовщина, — сказал он, стоя у ворот чужого двора. — Липнуть к нему всякие знакомцы, задерживают, а я должен на этом паршивом хуторе сидеть и ждать, как дурак!..»
На хуторе Кузьма прождал брата два дня. На третий день явился Холмов. Мрачный Кузьма сказал, что надо, не мешкая, отправляться в дорогу. При людях выговаривать брату не стал. Наболевшую обиду высказал, как только они, попрощавшись с Работниковым, покинули Урупский.
— Ни к черту не годится, братуха, такое наше продвижение! — сердито сказал Кузьма. — Получается не движение, а горючие слезы. Да ежели мы так и дальше будем шагать, то в Весленеевскую, помяни мое слово, не доберемся и до зимы.
— Доберемся, — спокойно отвечал Холмов. — Сейчас возьмем курс на Родниковскую. Там секретарем райкома работает Калюжный, старый мой друг.
— Во-во, опять друзьяк! — с обидой в голосе сказал Кузьма. — И этот друзьяк к тебе прилипнеть. А меня в Весленеевской милиция разыскиваеть. Можеть, для меня тюрьму уже приготовили? А ты, мой родной брат, не поспешаешь на выручку. Ить схватять меня, как только заявлюсь в станицу, заарестуют.
— Не бойся, Кузьма, и не схватят и не арестуют, — говорил Холмов, шагая по сухой кочковатой дороге. — Теперь уже долгих остановок у нас не будет.
— Поклянись!
— Клянусь! — смеясь, сказал Холмов. — Пойдем без остановок.
— Ну вот это по-моему. Идтить так идтить, без всяких задержек! — В голосе у Кузьмы появилась теплота. — И еще нельзя нам мешкать по причине перемены погоды. Пока поджидал тебя в Урупском, что-то сильно ломило мои ноги. Это, я знаю, на дождь. А ежели задождить, то шагать нам будеть трудно. В пути ни присесть, ни прилечь. Так что, братуха, обязательно нам надо поспешать.
И братья Холмовы спешили. Отдыхали редко и мало. Ночевали в степи: на бригадном стане или под скирдой.
На третий день поздним вечером набрели на какое-то поселение. В темноте не понять, то ли хутор, то ли окраина станицы. Улица пустынна. Ни огонька в окне, ни человека у двора. Только собаки, почуяв появление нежданных гостей, затеяли оживленную перебранку. Голоса их раздавались во многих дворах. Одна собачонка, особенно голосистая, тявкая, как бы говорила: «Эй, кто там? Что за люди? И чего стоите посреди улицы?»
Мимо проходила женщина, повязанная полушалком. Увидев людей и коня, остановилась. Кузьма подошел к женщине и спросил:
— Скажи, будь ласка, какой это хутор?
— Вовсе не хутор, а поселок Ветка, — ответила женщина. — Вы что, нездешние?
— Чудное прозвище — Ветка, — не отвечая на вопрос, сказал Кузьма. — Ветка? Чудно.
— А что тут чудного? — спросила женщина. — Ветка есть у дерева? А наш поселок — как бы ветка от станицы Широкой.
— Понятно, — сказал Холмов. — А какой район?
— Родниковский.
— И далеко отсюда до Родниковской?
— Порядочно. Километров, наверное, двадцать. А может, и более.
— А не знаешь, тетушка, у кого можно переночевать? — спросил Кузьма.
— Кто его знает, — уклончиво ответила женщина. — Проще сказать, не знаю.
И ушла. Холмов посмотрел на загрустившего брата и сказал:
— Ну, Кузьма, что будем делать?
— Что-нибудь придумаем, — бодрым голосом ответил Кузьма. — Как это говорится: белый свет не без добрых людей. Загляну-ка в этот крайний двор. Скажу, так я так, прохожие, мол, перебыть бы до утра. В домишке и лампа еще горить, знать, хозяева не спять.
Передав повод брату, Кузьма направился к хатенке, стоявшей на самом краю Ветки. Двери были раскрыты. Кузьма спросил, можно ли войти, и, не дожидаясь ответа, переступил порог. Молодая женщина с голыми до плеч руками мыла в корыте годовалую девочку. Два мальчугана постарше стояли голышами и поджидали своей очереди.
Увидев в дверях незнакомого, похожего на цыгана мужчину с плеткой, женщина испуганно посмотрела на него и отступила, взяв ребенка на руки. Заворачивала в простыню мокрую девочку и слушала, что говорил ей Кузьма. Вытирая девочке голову, сказала, что хата у них тесная, что муж еще не вернулся с работы. Кузьма не уходил. Стал упрашивать, говоря, что на дворе начало моросить, что им нужна не хата, а крыша; что они переночуют в сарае, и если в нем окажется сено или солома, то лучшего ночлега и желать не надо. И женщина, будучи по натуре сердобольной, согласилась. Укладывая девочку в кроватку, сказала:
— Ночуйте. В сарае есть сено. Только сарай у нас еще без дверей. Никак не соберемся их поставить. Коля, Петя! — обратилась она к мальчуганам. — Чего стоите? Мойте ноги! — И опять к Кузьме, остановившемуся за порогом. — Когда войдете в сарай, то справа увидите телушку. Она привязана. А сено на левой стороне.
— Благодарствуем, хозяюшка, как-нибудь разберемся, — сказал Кузьма и ушел.
В сарае было темно. Пахло сеном и устоявшимся за день теплом. Братья остановились у входа. Чердака в сарае не было, и припустившийся дождь постукивал о шифер, как горошинами о бубен. Кузьма зажег спичку. Увидел лежавшую телку с большими лиловыми глазами. Не то из боязни, не то из уважения к Кузьме Крючкову телка встала, потянулась, выгибая спину.
— Не везеть нашему коню, — сказал Кузьма, потушив спичку. — У Работникова ему пришлось соседствовать с коровой, а тут рядом с ним будеть эта телушка. — И к Кузьме Крючкову: — Ты чего уши прищуриваешь? Опять кусаться будешь, злой черт!
Не слушая Кузьму, конь прошел мимо телушки и понюхал сено, желая узнать, хорош ли у него будет ужин.
— Ну вот, и крыша есть и сено, — сказал Холмов.
— Спасибо хозяюшке, такая оказалась сердешная женщина, — говорил Кузьма. — И приветливая, и собой красавица. Видать, из нашей, из кубанской породы. Как только глянул на нее, так сразу и сказал сам себе: казачка! Признал по обличию и по сердешности. На всем белом свете какие бабы самые жалостливые да сердешные? Наши, кубанские! И детишки у нее такие славные, такие карапузики — один в один, как на подбор.
— А дождик-то как припустил! — сказал Холмов, поглядывая на шумевшую крышу.
— Получилось в точности по моему предсказанию. Ноги мои погоду предсказывают безошибочно.
Не успели братья, подсвечивая спичками, как следует осмотреться, как в сарае с фонарем «летучая мышь» появилась хозяйка. Фонарь она повесила у входа, и Холмов увидел обычное, ничем не примечательное лицо молодой женщины. «И чего это Кузьма так восторгался ее красотой? — подумал Холмов. — Может, она родом и казачка, да только женщина самая обыкновенная».
— С фонарем вам будет веселее, — сказала она. — Кто же вы будете?
— Братья мы, — ответил Кузьма. — А что? Не похожи?
— Ни чуточки. — Она как-то пристально посмотрела на молчавшего Холмова. — Разные вы.
— Щетиной пообрастали, как зверюки, — смеясь, сказал Кузьма. — Через то и всякую схожесть потеряли.
— И куда же вы путь держите?
— В Весленеевскую, — ответил Кузьма. — Идем до дому, до хаты.
— И далеко вам еще идти?
— Порядочно, — ответил Кузьма. — Бывали в Весленеевской?
— Не довелось. — Хозяйка снова задумчиво посмотрела на Холмова, как бы не веря тому, что говорил Кузьма. — Небось уморились?
— Ноги устали, — сказал Холмов. — Весь день в дороге.
— Может, вам чайку согреть? — участливо спросила хозяйка. — Или хотите умыться? Говорите, не стесняйтесь. Скоро мой Андрей возвернется. Завсегда приезжал рано, а сегодня что-то задержался. Наверно, на собрании.
— Ничего вам, хозяюшка, не надо, — сказал Холмов. — Спасибо за приют.
— Не за что благодарить. Ну, я побегу. У меня дети еще не спят!
В хатенке на краю Ветки жили Кочергины — Андрей и Катя. Андрей был специалистом по ремонту моторов, работал в ремонтно-тракторных мастерских — РТМ. Его жена Катя была домашней хозяйкой и матерью троих детей. К двадцати шести годам она успела обзавестись двумя сынишками и дочуркой.
Сразу же после свадьбы Кочергины построили хатенку на краю Ветки — две комнаты и крылечко. И хотя хатенка была сложена из самана, но во внешнем ее виде было что-то городское: высокий фундамент, широкие окна, застекленное крылечко, белая шиферная крыша.
Вскоре после того, как Катя покинула сарай, на улице, заглушая шум дождя, отчетливо застрочил моторчик. Это Андрей Кочергин на своем самоходном велосипеде вернулся с работы. Возле калитки моторчик умолк. Сквозь мелкий дождь в сарай просочился запах гари. Андрей оставил велосипед на крыльце, снял замасленный, мокрый на плечах комбинезон. Катя встретила его на пороге и, прижав пальцы к губам, жестом этим показала, что дети уже спят и шуметь нельзя.
— Андрюша, а у нас гости, — сообщила она шепотом.
— Кто такие?
— Чужие люди. Попросились переночевать. Два старичка с конем. Дождь полил, а им спрятаться негде.
— Где же они?
— В сарае.
— Чудачка ты, Катя! — Андрей усмехнулся. — А ежели те старички и вовсе не старички, а самые настоящие ворюги? Или какие-то темные личности? Подумала ты об этом?
— Ну что ты, Андрюша, какие они ворюги? Обыкновенные люди.
— Как же быстро ты их узнала! — с упреком сказал Андрей. — Обыкновенные люди зараз пешком не ходят, а ездят. Машин-то на дорогах пропасть. А эти идут пешком.
— Так у них же свой конь.
— И конь — тоже странно! И свой ли он? Да и кто, скажи, Катя, нынче с конями расхаживает? Цыгане — и те уже ездят на легковых машинах. Да и конь-то у них откуда? Не понимаю, чем они тебе так могли понравиться? Какие они из себя?
— Один на цыгана смахивает, а другой собой такой аккуратный да стеснительный, — пояснила Катя. — На нашего учителя Федора Степановича похож. Прилег на сено и говорит, что ничего-де, хозяюшка, нам не надо. Бородами позарастали. Идут в станицу Весленеевскую.
— Паспорта отобрала? — строго спросил Андрей. — Да и есть ли они у них?
— Должны быть.
— «Должны, должны», — передразнил Андрей. — Удивительная беспечность, Катя, с твоей стороны! Пустила во двор чужих людей и не поинтересовалась, а есть ли у них документы. Не жалко, Катя, сарая, но существует же порядок.
Андрей натянул домашние брюки, на плечи накинул парусиновый плащ и отправился в сарай.
— Извините, граждане, — сказал он, появившись в дверях. — В этом доме я хозяин. Прошу документы. Я ничуть не против того, что вы у нас заночуете, но документы нужны — это общий порядок. Сами понимаете.
Холмов молча протянул паспорт. Кузьма порылся во внутреннем кармане бешмета и вынул оттуда потертую, старую справку, говорившую, что он является табунщиком. Вернувшись в дом, Андрей подсел к настольной лампе и раскрыл паспорт. Прочитал фамилию, имя и отчество. Долго смотрел на фотографию. «Или это странное совпадение, или это он и есть, — подумал Андрей, не отрывая глаз от паспорта. — Неужели ко мне в сарай забрался именно тот самый Холмов? Чудеса! Вот уж чего не ждал, того не ждал. Но ведь все в точности подходит. И фото, и фамилия, и имя, и отчество. И возраст приблизительно тот же, и брови насупленные, жесткие — его брови».
Но как и почему Холмов оказался в сарае? Сам этот факт выглядел совершенно невероятным. И второй старик, табунщик из колхоза, — тоже Холмов. И похож вовсе не на цыгана, а на абрека. «Вот это загадка! — думал Андрей. — Не придумаешь, как ее разгадать».
Приглядываясь к паспорту, Андрей невольно вспомнил, как лет пять тому назад, когда станичный Совет не разрешал ему строить дом, он поехал к Холмову. Может, сам и не додумался бы, но добрые люди насоветовали. «Холмов к людскому горю чуткий, и ежели жаловаться на нашего Ивахненка, так именно самому Холмову», — советовали люди.
Взяв в дорогу харчей, Андрей уехал. В Южном прожил неделю. Каждый день ходил в бюро пропусков, добивался приема. Так и не добился. Тот, кто должен был дать ему пропуск к Холмову, вежливо объяснил, что Алексей Фомич занят и принять не может ни завтра, ни через неделю. Так Андрей ни с чем и уехал. «А если это он у меня в сарае? Лежит на сене? Тогда я не мог к нему пробиться, а теперь он сам ко мне пришел? Вот история! Нет, быть того не может, чтобы Холмов очутился ни с того ни с сего в моем сарае. В жизни так не бывает. Дело обычное — однофамилец. Сошлись, как на беду, и имя и отчество… А вдруг это он, Холмов?» — думал Андрей.
Так и остался вопрос без ответа. Своими предположениями и тревогами Андрей поделился с Катей. Та изумленно посмотрела на мужа, покачала головой, а потом махнула рукой и сказала:
— Ой, Андрюша! Да ты что, белены объелся?
— А приглядись к фото, — говорил Андрей. — Это же Холмов, и все тут. Гляди, гляди!
— Чего мне к нему приглядываться? Живого Холмова никогда в глаза не видала. И скажу так: тот, настоящий Холмов, не печалься, к нам в сарай не пожаловал бы. Появись, к примеру, он в Ветке, так миновал бы наш двор и подался бы в Широкую. А там Ивахненко приготовил бы Холмову не только шикарную постель, а и ужин с выпивкой. Ивахненко умеет встречать важных гостей. Так что, Андрюша, все твои догадки и тревоги выбрось из головы и садись вечерять.
— Как же выбросить, когда душа моя чует!
— Ну, а ежели в самом деле он? — спросила Катя. — И что из того? Раз ему так захотелось, то пусть ночует в сарае, а завтра уезжает, куда ему надо.
— Да ты что, Катя? Как же так можно? — удивился Андрей. — Люди узнают и осмеют. Скажут, приехал к Кочергиным в гости сам Холмов, а они положили его спать в сарае. Ох, чует мое сердце — он! Ты же в лицо не видала Холмова, а я видал даже два раза и совсем близко. Один раз на совещании новаторов. Он тогда с речью выступал. А в другой раз у нас в мастерских. Как-то он приехал в нашу РТМ. Интересовался ремонтом моторов.
— И какой же он из себя?
— Деловитый, подвижной.
— И все? А ты разговаривал с ним?
— Ишь чего захотела! Невозможно было с ним говорить. Возле него всегда людно. Не подступиться. — Андрей еще раз посмотрел на фото в паспорте. — Он, честное слово, он! На совещании, помню, сидел в президиуме. А я в первом ряду. Хорошо было видно. А может, не он? Может, правда однофамилец и похож лицом? Холмовых много. У нас в техникуме, когда я учился, тоже был один — Холмов Егор. В футбол здорово играл. И все ж таки, Катя, это он. Ну вот что хочешь — он!
— Ежели так уверен, то зови в хату, — посоветовала Катя. — Не ютиться же настоящему Холмову в сарае!
— Неудобно. Надо было сразу.
— Чего неудобно? Зови, скажи, что просишь поужинать.
— Нехорошо получится. Значит, ежели не настоящий Холмов, то пусть ночует в сарае, а ежели настоящий, то зови ужинать? Как же это так? — спросил Андрей.
— Иди и кличь в хату, праведник, — с улыбкой сказала Катя. — У нас и водочка найдется.
— Только без этого, без спиртного, — строго сказал Андрей. — А где мы положим его спать?
— Можно на диване. Постелю чистую простыню, положу подушку. Все же лучше, нежели в сарае на сене.
— Ладно. Пойду позову.
Андрей считал, что неудобно приглашать ужинать одного Холмова, и пригласил обоих братьев. Но Кузьма от ужина отказался, сказав, что есть не хочет, но что ему нужна цибарка, чтобы попоить из колодца коня. Холмову тоже есть не хотелось. Но стакан чая он выпил бы с удовольствием.
Войдя в дом, Холмов поздоровался с Катей за руку, и это ей очень понравилось. «Вежливый человек, видно, не простой, и догадки Андрюши, наверное, правильные», -подумала она. Проходя по комнате, Холмов и не хотел, а остановился перед висевшим на стене зеркалом. Увидел свое заросшее седой щетиной лицо, потер ладонями колючие щеки, усмехнулся и сказал:
— Как быстро, оказывается, растет борода!
— Да еще если в дороге, — согласился Андрей. — Может, желаешь побриться, папаша?
«Нет, нет, это же совсем не тот Холмов, — думал Андрей. — Тот, настоящий, был и моложе и стройнее, и глаза у того Холмова не так ввалились, как у этого, и брови были не такие клочковатые…»
— Пусть растет борода, — сказал Холмов. — Все одно, дорога у нас дальняя. Прибудем на место, вот тогда и помолодеем.
— Тоже правильно, — согласился Андрей.
— Садитесь к столу, — сказала Катя и незаметно при этом подмигнула мужу, как бы говоря, что он конечно же не ошибся. — Вот сюда садитесь. Чем богаты, тем и рады. К чаю у нас и варенье есть, и свои пирожочки.
Окно было раскрыто. На подоконник летели брызги, в темноте дождь шумел тягуче и ровно, как шумит мельничное колесо.
Андрей и Холмов сидели за столом и пили чай. Поглядывали один на другого, присматривались. Холмов заключил, что на вид Андрею нельзя дать и двадцати пяти. Русоголов, худощав. Русая чуприна, вся в мягких завитках, спадает на лоб и на уши. Обеими ладонями он подбирал и поглаживал волосы. Поглядывая на летевшие в комнату брызги, Андрей сказал, что июль и август были сухие, знойные, земля высохла, потрескалась, а сады стали седые от пыли.
— Пришел-таки и к нам дождик, — сказала Катя, ставя на стол тарелку с пирожками. — Угощайтесь! Пирожки с абрикосами. Свои, первый год уродили. Сад у нас молодой… Ух, как дождик припустил! Вот зарядил бы такой на недельку, пусть бы земля насладилась влагой.
— Дождь обложной, видать, на всю ночь, — сказал Холмов. — Такой для посева озимых — благодать. В вашей станице обычно в какие числа сеют озимую?
— А шут его знает, в какие! — Андрей подернул плечами, не ждал такого вопроса. — Честно скажу, не знаю. Да об этом я как-то и не думал.
— Почему не думал? Ты же колхозник!
— А разве всякому колхознику знать это обязательно?
— Как же так? — удивился Холмов. — Колхозник, а не знаешь, когда надо сеять озимые.
— Верно, колхозник. Только я в колхозе состою рабочим. — Андрей пятерней подобрал вьющиеся волосы, улыбнулся. — Не удивляйся, папаша! Не мы сами, а жизнь нас разделила, рассортировала, кого куда. Одни пашут землю, сеют пшеницу, а другие имеют дело с железом. Я, к примеру, специалист не по озимым, а по моторам. Спроси меня, папаша, про моторы. На любой вопрос отвечу, потому что по роду занятий принадлежу к рабочему классу. А что тут удивительного? Свой теперь у нас народился рабочий класс. Есть свои рабочие и на колхозном консервном заводе, и на колхозной мельнице, к в колхозной РТМ. Так что из хлебопашцев сами по себе повырастали приверженцы не земли, а машин. Одних шоферов да механиков у нас теперь целая армия! А ты: когда сеют озимую? Не знаю и знать не хочу.
— Брось, Андрюша, свою агитацию, — сказала Катя и обратилась к Холмову: — Вы его не слушайте, а берите пирожок и пейте чай. Андрей на РТМ состоит в агитаторах, так ему дай только поговорить. Пейте чай, угощайтесь пирожками. Сама пекла.
— Пирожки очень вкусные, — сказал Холмов. — Но мы вот покурим и снова примемся за чай. — И к Андрею: — Это, конечно, хорошо, что в станице появились приверженцы машин и железа. Без этих приверженцев нынче в станице пришлось бы ох как трудно. Но знать, когда сеется озимая, все же нужно. Озимка — это хлеб.
Холмов курил, и сизый дымок от папиросы тянулся к окну. Под унылый шум дождя говорил о том, что для посева озимой пшеницы самыми лучшими сроками для Прикубанья и Ставрополья являются первые числа сентября. Еще он сказал, что в стране засевается более ста пятидесяти сортов озимой пшеницы, при этом назвал такие замысловатые, трудно выговариваемые названия сортов, о которых Андрей и понятия не имел. Например: «гостианум-237». Или: «эритроспермум-15».
Андрею нравилось, что этот заросший щетиной, чем-то сильно похожий на настоящего Холмова старик так хорошо разбирался в сортах пшеницы, а также в том, где и как ее надо сеять. И когда Холмов с уверенностью знатока стал говорить и о том, какие сорта озимой лучше всего засевать в низовьях Прикубанья, какие — в верховьях, а какие — на равнинном ставропольском плато, и о том, что в одном прикубанском совхозе недавно выращен новый сорт пшеницы «пономаревка», — Андрей про себя решил: «Нет, конечно же не тот Холмов. Откуда тому Холмову все это знать? Не иначе, агроном, да еще и старой закваски».
От посева озимой разговор сам по себе перешел к станице, Холмов спросил, кто председатель Широковского стансовета, и Андрей нехотя ответил:
— Есть у нас такой тип. Ивахненко. Ты, папаша, все одно его не знаешь.
После этого Холмов спросил, как живут люди в Ветке. Хорошо или плохо? Чем довольны, на что жалуются?
— А зачем тебе, папаша, об этом знать? — спросил Андрей.
— Человек все должен знать.
— Живут, папаша, люди в Ветке по-разному, как и всюду, — сказал Андрей и подумал: «Он, определенно он! Всем интересуется, все выпытывает, выспрашивает. Выскажу ему все, что думаю…» — Тот, кто половчее да понахальнее, — продолжал Андрей, — тот живет в свое удовольствие. Тот же, кто трудится честно, кто чужого не берет, живет не очень богато. Недавно в нашей станице был выездной суд. Судили шайку воров и мошенников. Орудовали в торговой сети. Так вот они жили прекрасно. И дома у них, и личные автомобили. Предводителем у них был некто Каргин. Ловкач и мот, каких мало! Не слыхал про Каргина?
— Как же, слыхал, — сказал Холмов. — Это, случаем, не тот Каргин, который попал в больницу для умалишенных, а потом бросился с кручи в Кубань?
— Не-е! Не тот, — сказал Андрей. — То ты, папаша, наверное, слышал сказку про Каргина. Будто был тот Каргин заколдован, а после этого уже лишился ума и погиб? Так, а? То — фольклор! — Андрей рассмеялся. — Проще сказать, фантазия, выдумка. А наш Каргин не фольклор, не фантазия, а живой ворюга и хам, так сказать, натуральный, и такой увертливый да хитрющий был, что его не так-то было просто изловить с поличным…
— Ну и что получила каргинская шайка? — спросил Холмов.
— По заслугам, как и полагается. — Андрей поднялся и, приглаживая ладонями чуб, вдруг спросил: — Скажите, вы есть Алексей Фомич Холмов? Тот самый Холмов?
— Да, тот самый.
— Алексей Фомич! — воскликнула Катя. — Как мы рады! Чего же вы сразу не признались? Такой гость и нашем доме!
— Мы с Катей догадывались, — сказал Андрей, смутившись и покраснев до слез. — Но как-то так… Не спросили… Просто не ждали, даже как-то странно, что вы к нам приехали. Нам приятно!
— Мне тоже, — не зная, что ответить, сказал Холмов. — Вот и хорошо, что мы познакомились. Ну, как вы живете? Люди вы молодые, только что начинаете жить.
— Живем как все, — ответил Андрей. — Теперь нам уже легче.
— Стройка замучила, — пояснила Катя. — Три года строились и все делали сами, своими руками. Тут малые дети, а тут стройка.
— У людей, как у птиц, — сказал Андрей. — Дети подрастают, паруются. Надо улетать из родительского гнезда. А куда улетишь? Где взять гнездо? Вот и возникает проблема. Одни улетают в город, приживаются там, а такие, как мы с Катей, мостят свое гнездо.
— Ой, как же было нам трудно его мостить! — сказала Катя. — Андрюша даже к вам ездил.
— Зачем об этом, Катя? — перебил ее Андрей. — Дело прошлое, нечего вспоминать.
— Значит, из-за жилья молодежь покидает станицу? — спросил Холмов.
— Из-за жилья, а более всего из-за нелюбви к земле, — уже спокойно говорил Андрей. — Пропадает у молодежи любовь к земле. Вот вы и меня упрекнули в том, что я не знаю, когда надо сеять озимку. А мой друг, токарь, Илюшка Громов, недавно прочитал историческую повесть о том, как крестьяне с вилами и лопатами дрались за землю. «Чудные были люди! — говорил Илюшка. — Чтобы я полез из-за земли в драку? Да мне лично эта земля и даром не нужна!..» И это говорит сын природного хлебороба! А недавно у нас в станичном клубе выступал поэт. Николай Природный. Наш, прикубанский. Вы должны его знать. Народу набилось полон клуб. Вышел Природный на сцену и стал читать стихи о том, что-де случилась страшная беда, у хлеборобов-казаков нету той любви к земле, какая была у них до колхозов. Стихи жалостливые, слезные, впору бы плакать, а в зале смех. И тогда подумал: может, и лучше, что в зале был смех? Может, надо нам не плакать, а радоваться?
— Чему же радоваться? — спросил Холмов.
— Тому, Алексей Фомич, что того хлебороба-казака, которого оплакивал поэт, со временем вообще не будет, а его место займет сельский рабочий. И только тогда, когда это произойдет, навсегда сотрется разница в жизни людей села и города и станичной молодежи не придется убегать в города. Я верю в будущего рабочего на селе и радуюсь, что он уже нарождается.
— Да хватит тебе, Андрей! — перебила Катя. — Развел агитацию! Может, Алексею Фомичу нужно отдохнуть. — И к Холмову: — Теперь мы вас в сарай не отпустим. Будете спать вот тут, на этом диване.
— Зачем же мне спать на диване? — улыбаясь хозяйке, спросил Холмов.
— А затем, что так надо. Диван у нас мягкий.
— Сено тоже нетвердое. Я люблю спать на сене.
— Тогда мы дадим вам подушку, одеяло. Чтобы было еще мягче.
— Но мы еще посидим с Андреем и поговорим, — сказал Холмов. — Как, Андрей? Спать еще не хочешь?
— Какой там сон! — сказал Андрей. — И до утра не усну.
Прошло еще часа два, а дождь все не смолкал. Двор покрыт мелкими лужицами. Темно. Идти скользко. Андрей нес одеяло, подушку, фонарем освещая дорогу к сараю. Холмов осторожно ступал по мокрой земле. Андрей устроил постель на сене рядом со спавшим Кузьмой, пожелал Холмову спокойной ночи и ушел.
— Ну что, Катя, вышло по-моему! — радостно сказал Андрей, войдя в хату. — Холмов-то настоящий! Я сразу, как только он появился на пороге, узнал его, но молчал. Пусть, думаю, не знает, что я-то его узнал.
— Ежели узнал, то чего же ты с ним так разговаривал? Агитировал, поучал.
— Нарочно все ему высказал.
— Будто он без тебя не знает? А долго вы беседовали. Я прилегла и даже успела вздремнуть.
— Ты вот что, Катя, утром чтоб никакого шума не было, — наказал Андрей. — Приготовь им завтрак. Поджарь петушка в сметане. Ты это умеешь делать. А я пораньше вернусь с работы. И смотри, Катя, никому из соседей не говори, что у нас Холмов.
— Может, Дусе одной сказать? — робко спросила Катя.
— Это зачем же?
— Пусть скажет про картошку.
— Вот уж насчет картошки ни-ни! Поняла? — Андрей строго посмотрел на жену. — Ну, пора и нам спать. А дождик-то как расходился! Отлично поливает землю! Оказывается, в эти дни сеют озимую пшеницу. А я и не знал.
Монотонный шум о шиферную крышу не убаюкивал. Холмов лежал на спине и слушал, как дождь наваливался на шифер и шумел, шумел. В темном сарае звякала уздечка: это Кузьма Крючков качал головой, переступая с ноги на ногу. Посапывал Кузьма. Тяжко, как усталый человек, вздыхала телушка.
У Холмова снова разболелся затылок. Надо было лежать спокойно, заложив ладони за голову. «Дорога-то, оказывается, не излечивает, — думал он. — Вчера, верно, боли не было, я чувствовал себя поздоровевшим и обрадовался. Думал, все прошло. А сегодня та же тяжелая, гнетущая боль под черепом. Может, повинен Андрей Кочергин? Засиделись мы. Поговорил с ним, поволновался и теперь все еще думаю и об Андрее, и о том, что он мне сказал. Мне надо бы спать, а я лежу я думаю».
Невольно Холмов продолжал разговор с Андреем. Мысленно то возражал ему, то соглашался с ним. «Это ты, парень, слишком разошелся. И то тебе не так, и это тебе не нравится, и колхозников надо переделать в сельских рабочих. Парень ты, вижу, думающий, кое-что соображаешь, а вот петушиться тебе не надо».
И нравился и не нравился этот белочубый, самоуверенный мастер по моторам. Почему-то странными казались его рассуждения о равнении крестьян на рабочих, о том, что об утраченной любви к земле надо не плакать, а радоваться.
Думая об Андрее, Холмов понимал, что в этом молодом человеке, смело говорившем о том, что его волнует, было что-то незнакомое, непривычное, с чем Холмову встречаться еще не приходилось. Вот Работников — совсем иное дело. В Работникове все было открыто и понятно. Понятны и его тревога за успехи «Авангарда», и его желание остаться председателем своего колхоза. Это был тот тип председателя, которого Холмов хорошо знал, с которым встречался, и не раз. А вот с мастером по моторам встретился впервые. И, может быть, поэтому Андрей Кочергин рядом с Работниковым казался человеком новым, а потому и непонятным. У него был иной, нежели у Работникова, склад характера, иные взгляды на жизнь. В потомке кубанских казаков с русым вьющимся чубом, в его суждениях угадывался юноша, который рос и набирался ума не так, как росли и умнели такие, к примеру, как Работников.
«Как это он сказал? Рождение в станице рабочего класса? — думал Холмов. — Растут приверженцы не земли, а машин, техники. И сам-то он приверженец машин и техники. А что? В этом есть резон… Или его суждения о Каргине? Оказывается, есть два Каргина — выдуманный и живой, настоящий. Фольклор! Знает Андрей, что оно такое, фольклор. Все это верно, все это так. Но почему же раньше, бывая в станицах, я встречал только таких, как Работников, и не встречал таких, как Андрей Кочергин? Вот это и странно и непонятно. Помню, я и в мастерских бывал, а с Андреем не повстречался. А почему? Кто виноват? Я или он? Ведь в его суждениях о жизни есть такое, над чем следует всерьез задуматься».
Звякала уздечка. Горестно вздыхала телка. Дождь не переставал до рассвета. Не умолкая шумел о крышу.
Привыкшего вставать рано Кузьму огорчило то, что брат в это утро спал слишком долго. Натянув на голову шерстяное одеяло, Холмов похрапывал и не слышал, как Кузьма, зевая и потягиваясь, поднялся, как постоял в дверях, тоскливо посмотрел на укрытое тучами небо, на мокрый двор и сам себе сказал:
— Плохи твои дела, Кузьма Фомич! Надо тебе побыстрее выбираться из Ветки. Ежели бы двигаться одному, то мне и море по колено, а с братом теперь, после дождя, трудная будет дорожка. А тут еще любить он всю ночь умственно ломать себе голову, а потом полдня дрыхать. Дождь перестал, надо бы ехать, а он себе храпить.
Кузьма покосился на спавшего брата. Хотел было подойти и стянуть с него одеяло. Пожалел, не подошел. «Ить уже немолодой, а любить, как то малое дите, позоревать. Ему и постельку постелили, подушку, одеяло дали. Чего же не поспать?»
Кузьма подошел не к брату, а к Кузьме Крючкову. Отвязал повод, спросил:
— Ну, как дела, тезка? Телушку ночью не обижал?
Кузьма Крючков даже не взглянул на табунщика.
— Пойдем к колодцу, — сказал Кузьма. — Попьешь воды. Надо бы нам двигаться дальше, да вот братуха все еще спить, через него и мы должны тут бездействовать.
Когда Кузьма, разговаривая, подходил с конем к колодцу, из хаты проворно вышла молодая женщина.
В кофтенке, повязана косынкой, собой миловидная. Кузьма даже засмотрелся на нее. А она, улыбаясь Кузьме, как своему знакомому, приблизилась к нему и спросила:
— Дяденька, будь ласка, скажи, ты и есть братик Холмова?
Такого вопроса Кузьма никак не ждал. Но ему лестно было сознавать, что его брата, оказывается, и тут, в Ветке, знают. Опуская в колодец ведро, прицепленное к журавлиному шесту, он с гордостью ответил:
— Я и есть его братуха! А что тебе нужно, молодка?
— Я соседка Кати, зовут меня Евдокией, — сказала женщина, не в силах удержать улыбку на миловидном лице. — Катя по секрету сказала, а мне аж не верится… Ой, родненький! Какой же ты счастливый! Иметь такого братца!
После этих слов жизнерадостная Евдокия покинула двор Кочергиных и умчалась по улице с той поспешностью, с какой бегают разве только наперегонки. «Какая приятная собой бабочка, так вся и светится! — подумал Кузьма. — Ласковая, вежливая, сразу видно, наша, казачка».
Только что Кузьма насыпал в торбу овса и, повязав ее коню на голову, сказал: «Ешь, тезка, ешь!» — как случилось что-то непонятное и даже странное. Холмов все еще спал, а ко двору Кочергиных дружно, как на какое-то срочное и весьма важное собрание, стали сходиться люди. Первыми подошли и остановились возле ворот, о чем-то разговаривая, две молодайки.
Вскоре появились еще женщины, и разговор между ними оживился. Кузьма делал вид, будто занят конем, а сам прислушивался к тому, что говорили женщины, и по отдельным фразам догадывался, что говорили они о его брате, что хотели сообщить Холмову что-то очень важное. Тем временем к воротам подходили и подходили другие женщины, иные с детьми на руках.
Постепенно возле двора Кочергиных собралась пестрая, разноликая толпа, состоящая главным образом из женщин, детей и подростков. Мужчин было мало. Те же, что пришли ради любопытства, стояли в сторонке, дымили цигарками, перебрасывались словами.
Вышла на крыльцо и Катя с детьми. Миловидной и веселой Евдокии, как заметил Кузьма, все еще не было. «И чего ради они тут сгрудились? — думал Кузьма, не отходя от коня. — Кажись, зазря я открылся той ласковой казачке, кто мы такие. Наверное, с жалобой пришли к моему брату. Еще, чего доброго, устроють тут митинг и не выпустить нас отсюдова до вечера! Как бы нам все же улизнуть?»
И у Кузьмы мелькнула смелая мысль: разбудить брата и незаметно уйти на огород, а с огорода в степь. Но как уйти? Сарай без дверей, стоит у всех на виду. Кузьма все же прошел в сарай и разбудил брата.
— Братуха, поднимайся, — говорил ему над ухом. — Надо нам убегать. Возле двора люду собралось — тьма!
Проснувшись, Холмов почувствовал острую боль в суставе большого пальца правой ноги. Протирая глаза и еще толком не понимая, что это за боль и что говорил ему Кузьма, Холмов встал и, хромая, вышел из сарая. Увидел притихшую толпу и удивился. В самом деле, что это? Такие людские толпы обычно собираются или на богатой свадьбе, когда во дворе жениха поджидают свадебный поезд и всем хочется посмотреть жениха и особенно невесту, какая она собой, хороша или дурна, или на похоронах какого-либо знатного человека.
Привалившись к воротам, люди молча смотрели на Холмова, а он смотрел на них. Такое странное молчание длилось долго. Холмов все еще удивлялся и все еще не мог понять, что это за люди. Чего они тут собрались и что им нужно?
Впереди толпы он увидел невысокую, худощавую пожилую женщину. Она была в черном монашеском одеянии, повязанная белой косынкой, накрепко затянутой ниже подбородка. Ее тощее, узкое лицо было похоже на лик постаревшей иконы божьей матери работы древних иконописцев. Она смотрела на Холмова своими кроткими глазами, как смотрят богомольные люди на вдруг явившееся перед ними чудо. На вытянутых сухих руках «божьей матери» повис, касаясь земли, рушник с вышивками, на рушнике лежала отличной выпечки хлебина со щепоткой соли на коричневой корке.
Глядя на эту немолодую женщину, на ее строгое лицо, на то, как она, точно святыню, держала хлеб-соль, Холмов понял, что люди пришли к нему, пришли по какому-то своему важному делу и что не подойти к ним, не спросить у них, что им нужно от него, не выслушать их он не имел права.
Чувствуя острую боль в ступне и думая, что вчера ночью, когда возвращался в сарай, шел свободно, а сегодня идти ему было трудно, он приблизился к воротам. Опять молча и строго посмотрел на толпу, стараясь понять, что ей нужно. Стало совсем тихо, и в этой общей молчаливой торжественности Холмов поклонился, как иконе, старухе с ликом божьей матери. В жизни ему не раз приходилось принимать хлеб-соль. После поклона, когда «божья матерь», не мигая своими большими, со следами засохших слез, глазами протянула к нему руки, он вместе с рушником взял хлебину, взглянул на щепотку небелой и немелкой соли и поцеловал жесткую, отлично пропеченную хлебную корку, отломил кусочек корки и положил ее в рот.
То, что Холмов поклонился старухе и только после этого взял хлеб-соль, и то, что поцеловал хлеб и кусочек взял в рот, делая это с искренним уважением и к старухе и к тем, кто стоял возле нее, собравшимися было принято одобрительно. Холмов понял это по взглядам, по улыбкам. Оп подержал хлеб в руках минуту-две и передал его испуганно смотревшему на него Кузьме.
И вдруг, как удар струны, оборвалась тишина. Загалдели все, перебивая друг друга, и понять что-либо из того, что говорилось, было совершенно невозможно. Холмов поднял руки, призывая к спокойствию. Люди не умолкали, и в разноголосом хоре можно было расслышать: «Алексей Фомич! Вся Ветка с просьбой к тебе! Разберись!», «Ить это же что такое вытворяет наш Ивахненко! И сам не гам, и другому не дам!»
И опять Холмов, не переставая думать о своей больной ноге, вынужден был крикнуть:
— Тише, товарищи! Не говорите все разом!
На минуту голоса смолкли.
— Эй, тетя Любаша! — крикнула раскрасневшаяся молодайка, обращаясь к женщине, похожей на божью матерь. — Изложи, тетя Любаша! Хлеб-соль подала, так и жалобу от всех баб передай!
— Куда там Любаше излагать!
— Надо бабу языкастую!
— Евдокию! Вот Евдокия изложит!
— Эй, Дуся! Чего прячешься за чужие спины! Выходи вперед!
Выбравшись из толпы и поправив на голове полушалок, к Холмову подошла уже знакомая Кузьме веселая казачка. Она разрумянилась, смеющиеся ее глаза блестели. Сжимая кулаки, будто желая помериться силой с Холмовым, она говорила смело и громко. И Холмов сразу понял: жалоба веткинцев была об урезанных приусадебных участках. И как только Холмов понял это, у него пропал интерес и к людям, собравшимся возле ворот, и к Любаше, похожей на божью матерь, и к тому, что все еще говорила ему Евдокия. Почему? Причина простая. Было невозможно практически помочь тем, кто ждал этой помощи от Холмова. Дело в том, что кто-кто, а Холмов-то знал, что земля в приусадебных участках отрезана не только в Ветке, а повсеместно, и что напрасно веткинцы думают, что повинен в этом Ивахненко.
Прихрамывая, Холмов подошел к Евдокии и спросил:
— Значит, на тех, на пустовавших участках вы посадили картошку?
— Алексей Фомич, чертовщина же получается! — говорила Евдокия, слыша за спиной одобрительный смех. — Посудите сами, разве так можно с людьми поступать? Были у нас огороды по двадцать пять соток. Так еще в позапрошлом году Ивахнено взял да и отполосовал от каждого огорода по пятнадцать соток. И та отрезанная, ничем не засеянная земля позарастала бурьяном и целый год пустовала. А в нынешнем году, видя такое безобразие, мы вскопали часть той отрезанной земли и посадили на ней картошку. Чем лопушиться на ней бурьяну, пусть, думали, растет картошка. Все польза! И картошка выросла, а выкапывать ее Ивахненко запретил. Пусть, говорит, погибнет в земле, пусть погниет, а копать не смейте! И получается, как та собака, что лежит на сене и огрызается!.. Не верите, Алексей Фомич? Так пойдемте в стансовет, пусть Ивахненко вам все это скажет!
— Сперва надо пройтись по огородам! — Кто-то из толпы подал совет: — Пусть Алексей Фомич поглядит, как это безобразие выглядит на местности.
— А что? Верно! — поддержали другие.
— Пойдемте в любой огород!
Холмов понимал, что без осмотра огородов ему не обойтись и что веткинцы, не добившись своего, не разойдутся. К тому же ему вдруг самому захотелось посмотреть, как выглядит, так сказать, в натуре операция по урезыванию приусадебных земель, о чем он раньше имел представление лишь общее, теоретическое. И он сказал:
— Ну что ж, пойдемте на огороды. Посмотрим, что там случилось.
— Вот это дело реальное!
— Без бюрократизмов!
— Ежели б, кума, все просьбы так быстро решались!
— Так мы что, всем собранием тронемся?
— Тихо! — Евдокия повернулась к гудевшей толпе. — Всем людом не попремся на огороды! Надо избрать комиссию. Кого желаете?
— Тебя!
— Дарью Семененкову! И Раису Радченкову!
— Анастасию Улыбину!
— А как же без бабки Любаши? И ее включить!
— Нету возражения? — спросила Евдокия.
— Валяйте! Действуйте!
— Делегация подходящая!
— Осматривайте все огороды, а не на выбор!
— Не печальтесь, женщины! — сказала Евдокия. — Все сделаем так, как полагается! Расходитесь по домам. Митинг и торжественная часть окончены!
Комиссия из пяти женщин и Холмова пошла по огородам. Впереди шагала бабуся Любаша. Шаг у нее был по-мужски широк. Рукой она поддерживала подол своей черной монашеской юбки, боясь намочить ее. Была она все так же молчалива и грустна и так же похожа на монашку. Имя Любаша, как показалось Холмову, никак не подходило к облику старухи. Следом за Любашей, не поспевая, хромал Холмов, за ним шли остальные члены комиссии. «И что это случилось с моей ногой? — думал Холмов. — Надо же было ей заболеть именно теперь. Видно, не надо было опускать ноги в кубанскую воду».
После ночного дождя почва промокла, липла к обуви. С пожухлого бурьяна дождем сыпались брызги. Идти было трудно. А тут, как на беду, нога у Холмова разболелась еще сильнее. Он крепился, хромал и не останавливался. Лыжный костюм на нем был помят. Брюки вобраны в чулки, курточка с узким пояском и большими нашивными карманами вздулась на спине. В этом наряде Холмов был похож на пожилого, повредившего ногу спортсмена. Нельзя было только понять, почему этот немолодой, хромающий спортсмен шел поперек огородов и почему его сопровождали женщины.
Молча, не останавливаясь, Холмов прохромал три или четыре огорода. Переходил межи, засаженные подсолнухами или кукурузой, и всюду видел одно и то же. Та половина огорода, что находилась ближе к хате, была засажена картошкой. Крупные кусты курганчиками бугрили землю, желтые будылья полегли, как плети. Та же половина, что была отрезана, одичала, позаросла сорняком и казалась лишаем на живом теле.
Трудно объяснить, зачем все это было сделано. Чего достигли тем, что огороды расчленили надвое, а отрезанная земля пустовала, зарастая сорняком? Ничего, кроме обиды. И кому это было нужно? Кому выгодно? Никому. Холмов молча хромал дальше. Совестно было останавливаться и смотреть женщинам в глаза. «Если бы, скажем, отрезанные сотки были собраны в один массив и переданы колхозу для совместной обработки! — хромая, думал Холмов. — И если бы потом из общего колхозного посева выгоду от отрезанных соток могли получить те же колхозники, тогда иное дело. Тогда был бы смысл урезать интересы частные и поощрить интересы колхозные. Но ведь этого нет. А есть то, что отрезанные половинки огородов, как укор тем, кто это сделал, позарастали бурьяном. Пропадали не сотки, а, может быть, тысячи гектаров прекрасной земли. И колхозники, видя это, в душе и открыто поругивали Ивахненко, а вместе с ним и станичный Совет. Колхозники не могли дальше мириться с такой бесхозяйственностью, вскопали часть из того, что позарастало бурьяном, посадили картошку, взрастили, а выкопать ее им не дает тот же Ивахненко. И это что? Нужное, справедливое дело? Не надо иметь проницательного ума, чтобы понять, что нельзя отбирать землю у хлебороба только для того, чтобы эта земля пустовала. Ненужность, безрассудность того, что я увидел, очевидна даже слепому».
Холмов остановился и сказал:
— Ну что ж, казачки, придется нам сегодня же вместе пойти к Ивахненко.
— Ой, спасибочко тебе, Фомич! — за всех сказала все время молчавшая бабка Любаша.
Побывать в станичном Совете, поговорить с Ивахненко и практически помочь веткинцам — сама по себе эта мысль радовала Холмова. Всякое живое, полезное дело было ему по душе. К тому же там, в Береговом, Холмову изрядно наскучила бездеятельность. Не радовало одно: то, что снова ему приходится огорчать Кузьму.
— А где твоя клятва, братуха? — сердито спросил Кузьма. — Говорил, что задержки не будеть. А что получается? Да ежели б я знал, что ты станешь повсюду привязываться к людям, то ни за что не пошел бы с тобой в такую дальнюю дорогу. Получается, братуха, не хождение, а горе. И что у тебя за привычка? В каждом месте норовишь подсобить жалобщикам! Да их, этих жалобщиков, знаешь сколько отыщется? А ты не солнце, все одно всех не обогреешь. Лучше подумал бы о своем братце, как выручить его из беды. А то, чуеть мое сердце, не миновать мне тюрьмы…
— Ты же видишь, Кузьма, что задерживаемся по необходимости, а необходимость эта непредвиденная, — говорил Холмов. — Да и в стансовете я пробуду немного. Вернусь, и мы сразу тронемся в дорогу.
— Знаю твои обещания!
Обрадованная тем, что Холмов согласился пойти к Ивахненке, Катя приготовила братьям завтрак: зажарила в чугунке петушка с картошкой, принесла из погреба соленые огурцы и помидоры. Не забыла поставить на стол графинчик с водкой. У Холмова настроение было приподнятое, и он, нарушив запрет врачей, выпил рюмку водки. Опорожнил же графинчик Кузьма. Ели братья с завидным аппетитом.
После завтрака Холмов побрился безопасной бритвой, умылся теплой водой, которую из чайника поливала ему на руки Катя. Подавая свежее полотенце, она улыбнулась и подумала: «А вчера, когда разговаривал с Андреем, помалкивал, таился. Или стеснялся сказать, кто он, или еще что было у него на уме». Румяная, улыбчивая, она принесла флакон одеколона и сказала:
— Освежитесь! И не задерживайтесь в станице, — как внимательная хозяйка добавила она. — К обеду обязательно возвращайтесь. Андрюша тоже обещал быть к обеду.
Холмов смочил одеколоном ладони, вытер лицо и пообещал к обеду вернуться. В это время в хату вошла Евдокия со своими товарками. Они успели побывать дома и приодеться. На них были одинаковые, короткие и сшитые в талию жакеты из темного искусственного бархата, цветные юбки, на головах полушалки. Бабки Любаши не было. Евдокия сказала, что там, в станичном Совете, можно обойтись и без Любаши, и Холмов согласился.
Все было бы хорошо, если бы не болела нога, до станичного Совета было километров шесть. Боль же разыгралась не на шутку. Сустав большого пальца будто кто схватил клещами и сжимал, сжимал. Холмов со страхом думал, что добраться в таком инвалидном состоянии в станицу он не сможет. Отказаться же от своего обещания, отступить было и поздно и неудобно. Что могут подумать о нем эти принарядившиеся женщины?
Выход из затруднительного положения нашел Кузьма.
— Знаешь что, братуха, — сказал он, подмигнув Холмову, — а поезжай-ка на моем коне!
— На коне? — Холмов посмотрел на брата и на Евдокию. — Как считаете, женщины?
— Даже очень одобряем! — за всех ответила Евдокия. — На коне — это как раз по-нашенски. Ивахненко увидит и сразу испужается.
— Верно говорить Дуся, — подтвердил Кузьма. — Картина получится дюже на казачий манер! Представь себе, братуха, такую видимость. Ты, как природный казак, сидишь в седле, и тебя, как воина в полк, что поджидает за станицей, сопровождают казачки. Они идуть у стремени, по ту и по другую сторону. Точь-в-точь как в старину! Только накинь на плечи мою бурку и напяль на голову мою кудлатую папаху! Получится самая наглядная казачья старинушка! И Ивахненко, верно, ахнеть от удивления!
— Поедемте, Алексей Фомич! — просила Евдокия, блестя веселыми глазами. — Да мы согласны не только шагать возле стремени, а и вести коня в поводу!
— Пожалуй, придется воскресить казачью старину, — согласился Холмов. — Иного выхода нету. Седлай, Кузьма, своего скакуна!
Широкая и прямая улица Ветки. Плывут, почти касаясь хат, косматые тучи. На фоне темного, угрюмого неба — всадник в бурке. На голове у него торчит черная папаха из кудлатой овечьей смушки. Рядом чинно идут нарядные казачки. Картина и в самом деле получилась необычная. У жителей Ветки она вызвала и удивление и радость. Завидев всадника, из двора вышли хозяин с хозяйкой. Смотрели и не могли понять, что это за конник и что за женщины идут с ним рядом. Может быть, случилась где свадьба или какое другое веселье? Возле калитки стоял старик. Увидев всадника, старик снял картуз и поклонился, наверное, вспомнил свою молодость и службу в полку. Выбежала со двора молодайка, на ходу повязывая платок, смотрела на Холмова и на женщин и думала, что это, наверное, артисты цирка. Теперь уже почти возле каждого двора стояли люди, с улыбками на удивленных лицах смотрели на кавалериста, за которым наперегонки бежали мальчуганы.
От дворов до Холмова доносились голоса:
— Кто такие? Откуда?
— Приглядись и узнаешь.
— Узнать не трудно. Это Евдокия. Ее за версту узнаешь. А вторая — Дарья.
— Не про баб пытаю! Я про того, что верхи сидит!
— То, дедусь, Холмов!
— Кто таков? Казачий генерал? Или кто?
— Не знаешь, дедусь, кто таков Холмов? Эх ты, старина! Холмов будет повыше генерала!
— Наши бабы упросили его поехать к Ивахненко насчет картошки.
— Он же сам осмотрел огороды, сам убедился.
— Теперь едет намыливать голову Ивахненко.
— Ничего из того намыливания не получится.
— Почему так думаешь?
— У них один язык. Поговорят на своем языке, да на том и конец.
— Не должно быть! Сказывают, Холмов не таков!
— А чего это он пеша ходит по станицам?
— Видно, пожелал жизню повидать, чтоб кое в чем ее малость подправить.
— Сказывают, хочет добиться, чтоб у людей жалобов не было?
— Дажеть не посовестился на коня взобраться!
— Наверное, из казаков!
Кузьма Крючков, не зная, куда ему нужно идти и зачем, шел шагом, покачивал своей тяжелой головой. Он не понимал, что это за всадник сидел в седле, такой тихий, спокойный. Не толкал в бока каблуками, не показывал плетку. И эти женщины, что шли рядом, тоже были непонятны Кузьме Крючкову. Задумавшись, он не спеша переступал ногами, и в такт его равномерным шагам Холмов слегка покачивался.
Из-под косматой, надвинутой на брови папахи Холмов видел тех, кто говорил о нем, кто с удивлением во взгляде провожал его и идущих возле коня женщин. И он невольно начал думать о том, что люди, стоявшие возле своих дворов, — частица того большого целого, что принято именовать народом. Так же, как вешние воды в низовьях реки образуются из множества речек и речушек, из родников и дождевых потоков, так и народ составляют отдельные люди, вот такие, как те, что вышли из своих дворов. Мысль эта показалась ему не новой. То ли он где-то читал, то ли от кого-то слышал. Но почему же он задумался об этом только теперь?
«Народ… Отчего же раньше это слово не казалось мне таким емким и таким большим, каким оно кажется сейчас? — думал Холмов. — Может, оттого, что раньше я часто в речах и в докладах произносил это слово, а оно обкаталось, как обкатывается и становится круглым и гладким морской камень-голыш? Народ… Давно это слово мне знакомо, и я начинаю припоминать теперь, какие фразы с этим словом произносил, когда, бывало, поднимался на трибуну. Все, конечно, припомнить невозможно. На память приходят такие, к примеру, как: „Народ бессмертен“, „Народ и партия едины“, „Нам надо знать думы и чаяния народа“, „Наш народ строит новую жизнь“, „Народ-богатырь“, „Забота о благе народа“».
«Тогда, когда говорил это с трибуны, и говорил взволнованно, с чувством самым искренним и добрым, я почему-то не задумывался над тем, кто стоит за этими словами, — думал Холмов, покачиваясь в седле. — Теперь же, сидя на коне и думая о тех, с кем довелось встретиться в эти дни, я почему-то думаю о том, что каждый человек составляет частицу народа, что к этому человеку можно подойти и поздороваться с ним за руку, побеседовать с ним, спросить у него совета. Те веткинцы, что пришли ко двору Кочергина, чтобы высказать мне свою жалобу, — народ. Тот старый казак, что вышел со двора и, увидев всадника в бурке, почтительно снял картуз и поклонился, — тоже народ. Бабка Любаша, так удивительно похожая на икону, что хоть бери ее и ставь в церковь, — тоже народ. И к ней можно не только подойти, поклониться и взять из ее рук рушник с хлебом-солью, но и побывать в ее жилье, в какой-либо хатенке на краю улицы, посмотреть, как она живет, узнать, что ее радует и что печалит. Или эти милые женщины, что шагают в ногу с конем, и не отстают от него ни на шаг, и радуются тому, что идут к Ивахненко, чтобы разрешить там жалобу всей Ветки, и идут не одни, а со мной, — тоже народ. И сам я, едущий на коне, — тоже народ…»
Раздумья Холмова оборвались только тогда, когда конь, гулко стуча копытами о доски, взошел на мост и Евдокия радостно сказала:
— Поглядите, Алексей Фомич! Какая у нас тут красота!
Холмов поправил налезшую на лоб папаху и поднял голову. Кубань в этом месте была хоть и узкая, а текла спокойно. Вода в ней по-осеннему чиста и прозрачна, так что с моста было видно рыжее песчаное дно.
На левом берегу кончалась Ветка, а на правом начиналась улица старинной станицы Широкой. Много лет станица разрастаясь не в ширину, а в длину по отлогому, краснеющему глиной берегу и разрослась уже километров на восемь, а то и больше. От моста хорошо видна колокольня и купол церкви. Вокруг церкви старые, с острыми шпилями тополя подпирали серое, низкое небо. Издали нетрудно было понять, что там, где тополя и церковь, и есть центр станицы.
Те тополя, что шпилями своими вонзались в небо, вблизи оказались могучими деревьями с темной, потрескавшейся корой. С двух сторон они обходили старую церковь с позеленевшими от времени кирпичными стенами и смыкались возле дома с каменным крыльцом. Дом этот, на высоком каменном фундаменте, когда-то принадлежал станичному атаману. Теперь же в нем помещался станичный Совет.
В дом вели крутые, из серых каменных плит ступеньки, сильно стертые ногами. Так же, как во всех станицах, перед домом образовалась площадка для стоянки машин и подвод. Была она укатана колесами и утрамбована копытами. Валялись объедья сена, темнели пятна машинного масла. И тут же, тоже как во всех станицах, стояла коновязь из дубовых, искусанных конскими зубами бревен.
Перед крыльцом выстроились грузовики, подводы. Лошади выпряжены и поставлены к задку, куда положено сено. У коновязи дремали два неказистых, похлестче Кузьмы Крючкова, конька под старыми, видавшими виды седлами. Хвосты куце подвязаны, ноги и животы забрызганы грязью.
Никто, пожалуй, не заметил, как Холмов, в бурке и в папахе, похожий на табунщика или чабана, подъехал к коновязи; как он, натужась, с трудом слез с седла, и не сам, а с помощью женщин; как одна из женщин привязала коня к коновязи, потом обе они заботливо взяли всадника под руки и помогли ему подняться по ступенькам.
Превозмогая боль и подметая полами бурки пол, Холмов вошел в коридор. И этот длинный, просторный коридор, и смежная с ним, тоже длинная и просторная комната были заполнены народом. Мужчины, женщины, молодые, старые. Кто сидел на лавке, уронив на грудь голову, и, казалось, дремал. Кто стоял у окна и бесцельно смотрел на тополя и на церковь. Хромая, Холмов смело, как это он делал всегда, когда, бывало, появлялся в станичном Совете, направился к дверям, пухлым оттого, что они были обтянуты войлоком и дерматином, и табличкой «Председатель стансовета Ивахненко А. А.». Возле дверей, как на страже, стоял коренастый, крепкого сложения мужчина с белесыми усами. Он преградил рукой Холмову дорогу и сказал:
— Эй, бурка! Куда прешь без очереди!
— Можно и повежливее! — Холмов с упреком посмотрел на светлоусого мужчину. — Я не бурка!
— А кто же ты будешь?
— Человек!
— О! Слыхали, граждане!! Нашел чем хвастать!
— Родимый, все мы тут люди-человеки, — сказала суровая на вид старая женщина, сидевшая на лавке. — Так что прилаживайся к общему порядку и жди своего череда.
— Какие дела у вас к Ивахненко? — по привычке деловито спросил Холмов, взглядом обращаясь к людям. — И кто вы?
— Кто, кто, — сердито ответил мужчина со светлыми усиками. — Слепой, что ли? Не видишь? Жалобщики мы!
— И у всех у вас есть дела к Ивахненко? — тем же деловым тоном спрашивал Холмов. — Давно тут сидите?
— Да ты чудак, ей-богу! Или с неба свалился?
— К кому же еще пойдешь, как не к Ивахненко? — говорил старик, сидя на лавке и опираясь на суковатый посох. — Больше идтить не к кому. Мы народ, а Ивахненко есть слуга народа, стало быть, наш слуга. А без слуги мы и шагу ступить не можем. Вот и сидим, поджидаем, когда наш слуга изволит нас допустить к своим ясным очам.
— Слуга — это, конечно, правильно, — сказал Холмов. — Вы Ивахненко избирали, и он обязан служить вам верой и правдой.
— Нету у Ивахненки уже ни веры, ни правды.
— Слуга сидит там, в кабинете, а господа в коридоре огинаются.
— Почему же вы не идете к Ивахненко? — спросил Холмов. — Почему не потребуете?
— Опять свое: почему? — Мужчина со светлыми усами с горестной улыбкой посмотрел на Холмова. — Сам-то ты кто? Табунщик или чабан? Живешь в степи, одичал там без людей. Через то все кажется тебе в диковину.
— К Ивахненко, брат, так не пройдешь, — сказал мужчина с болезненным небритым лицом. — К нему надо походить да подождать. Я вот уже третий месяц торчу здесь по пустяковому делу.
— Какое же у вас дело? — спросил Холмов.
— Нет, старик, ты, видать, заявился сюда не со степи, а из космоса! — искренне удивился мужчина со светлыми усами. — Да ты даже не знаешь, какие у земных людей бывают дела? Смех! А может, дурачком прикидываешься? Может, выпытываешь? Что, да как, да какие жалобы?
— Просьбы или, сказать, жалобы, известно, разные, — сказала мрачная старая женщина, сидевшая на лавке. — Сказать, дела житейские. У одного то, у другого это. Или что продать, или что купить, или налоги, или еще что. Без разрешения Ивахненко ничего нельзя. Через то и тянемся к нему, как к магниту.
— Отчего же он вас не принимает? — с той же озабоченностью спросил Холмов. — Уже прошло полдня.
— Шут же его знает, отчего не принимает!
— Это ты, старик, у него спроси!
— Пустите его без очереди, вот он и спросит! — подал кто-то голос из толпы. — Старик, видать, бедовый! Да и хромой он!
— Без очереди никому не позволю! — решительно заявил светлоусый мужчина. — Все мы тут равные!
— Присаживайся, родимый, — сказала пожилая женщина, отодвигаясь и освобождая место на лавке. — Насиживай очередь. Тебе-то еще, горемычному, ждать да ждать.
На сердце у Холмова было тоскливо. Не зная, что делать и как поступить, он подобрал полы бурки и сел на предложенное ему место рядом с пожилой женщиной. На лавке, вытянутой вдоль стены, видимо, так часто и так подолгу сидели люди, что своей одеждой они до блеска вытерли давно крашенные доски.
Холмов снял папаху, ладонью вытер лоб и, с грустью глядя на стоявшую у порога Евдокию и ее подруг, на скучные лица людей, задумался. «Голосуя за Ивахненко, они верили, что потом, когда он станет их избранником, смогут прийти к нему запросто, как приходят к самому близкому человеку, — размышлял Холмов. — И вот ошиблись. Они сидят в коридоре, и Ивахненко не приглашает их к себе в кабинет. Тот дед, что сидит, низко опустив голову, с насмешкой говорил об Ивахненко как о слуге народа. „Без слуги мы и шагу ступить не можем“. В этом-то и беда! Если бы было наоборот!.. Если бы депутат и шагу не мог сделать, не спросив об этом позволения у своих избирателей! И почему бы не сделать так, чтобы не Ивахненко ждали люди, собравшись у дверей, а Ивахненко ждал бы людей, радовался бы их приходу, готовый во всем прийти на помощь?»
— И все же, братцы, я пойду без очереди!
То ли потому, что сказано это было энергично и твердо, как о чем-то давно решенном, то ли потому, что человек в бурке обратился к людям с доверительным словом «братцы», только на этот раз никто Холмову не возразил. Даже сердитый светлоусый мужчина улыбнулся, сам открыл дверь, и Холмов, подметая буркой пол и припадая на правую ногу, прошел в кабинет.
На вид Ивахненко можно было дать лет тридцать пять. Одевался он по-казачьему. Полугалифе, хромовые сапоги, рубашка со стоячим воротником, подхваченная узким горским пояском с наборами черненого серебра, наверное, работы дагестанских мастеров. Заложив руки за спину, он прохаживался по кабинету. Следом за ним с раскрытой папкой в руках ходил худой высокий мужчина. Иногда тот нагибался, как бы желая показать, как легко сгибается его спина.
Ивахненко был невысок, плотно сбит, упитан. Лицо его, чисто выбритое и несколько одутловатое, выражало давнее, устоявшееся самодовольство и как бы говорило: надо знать Ивахненко, каким он был и каким стал, а тогда удивляться. Ведь и сам он, и его лицо сделались такими лишь после того, как Ивахненко стал предстансовета, а до этого и сам он, и его лицо были обыкновенными, ничего в них такого особенного не замечалось.
Когда в кабинете появился Холмов, Ивахненко как раз остановился возле стола и рассматривал то, что находилось в раскрытой папке. Высокий мужчина, положив папку на стол, еще раз показал, как у него легко сгибается позвоночник, легонько толкнул Ивахненко и сказал?
— Поглядите сюда, Антон Антоныч.
Ивахненко поднял голову. Удивленно смотрел на Холмова, а Холмов на него. И вдруг Ивахненко побагровел, ударил кулаком о стол и заорал:
— Кто! Кто позволил?!
— Сам вошел.
— Обратно! Слышишь? Марш обратно!
— Не ори, Ивахненко. — Немало усилий Холмову стоило спокойно говорить и спокойно смотреть на разгневанного Ивахненко. — И не строй из себя грозного атамана.
— Слышишь, Миша? — Ивахненко обратился к высокому мужчине, умевшему легко сгибаться. — Нет, ты слышишь, Миша? Он меня поучает?!
— Люди пришли к тебе с просьбами, — продолжал Холмов, — а ты, как какой князек, не изволишь принять их. Есть ли у тебя, Ивахненко, то, что именуется совестью?
— А ежели ее, допустим, нету? — смеясь, спросил Ивахненко. — Тогда что?
— А то, Ивахненко, что те люди, что сидят в коридоре и ждут, когда ты соизволишь их принять, твои избиратели, — все с тем же видимым спокойствием говорил Холмов. — И они уже решили отстранить тебя от должности и лишить депутатских полномочий, как не оправдавшего их доверие.
— Постой, постой, что ты мелешь, старик? — Ивахненко со смехом посмотрел на высокого мужчину. — Ты слышал, Миша? Угроза? Да кто ты, такой прыткий, будешь? Чабан или табунщик? И откуда заявился?
— Я Холмов. Алексей Фомич Холмов!
— Кто, кто? Кажись, оглох я сразу на оба уха! — Ивахненко нехотя смеялся. — Миша! Это же комедия! Видал этого гуся? Он Холмов?!
— Плюньте на его болтовню, Антон Антоныч, — сказал мужчина, легко и умело сгибая спину. — Я его зараз выпровожу. Дозвольте? Или позволить милиционеру?
— Нет, Миша, погоди, мы и без милиции обойдемся. Интересный же тип! Он — Холмов! Как тебе, Миша, это нравится? — И снова громкий, натужный смех. — Слушай, а ты, случаем, не чапаевский Петька? А? В нашу станицу как-то уже заявлялась чапаевская Анка-пулеметчица. Морочила головы, самозванка паршивая! А вот Петьки у нас еще не было. Ну так что, Петька? И ты прибыл, да? Ну, Петька, расскажи, как свершались героические дела в Чапаевской дивизии. Может, уже позабыл? По тебе видно, что давненько это было, постарел, бедняжка Петька!.. Или лучше будешь Холмовым? Как? А?
— Ну вот что, Ивахненко! Довольно паясничать! — Холмов побледнел, и в голосе его появилась былая командирская твердость. — Еще раз говорю: я требую, чтобы ты сейчас же вышел к людям и извинился перед ними! После выслушаешь их и разрешишь все их жалобы. Там стоят женщины из Ветки. Относительно картошки, которую ты запретил им выкапывать. Я требую, чтобы просьба веткинцев…
— Приказываешь? — багровея, перебил Ивахненко. — Требуешь? Мне приказываешь? А ежели я плюю на твой приказ? Тогда что?
— Да гнать надо его взашей, Антон Антоныч! — сказал высокий мужчина, ловко сгибая спину. — Чего вы с ним нянькаетесь? Чего завели балачку?
— Погоди, Миша! Тогда что, спрашиваю? Что будет тогда?
— Тогда я позвоню Калюжному.
— Калюжному? Григорию Кондратьевичу? — Ивахненко хотел все так же нарочито, нехотя рассмеяться и не смог. — Слышишь, Миша? Чапаевский Петька будет звонить Калюжному! Григорию Кондратьевичу! Так чего ж ты стоишь? На, бери телефон! Берн, бери, не бойся! Анка-пулеметчица тоже кое-кому пыталась звонить. Бери трубку и проси райком. Григорий Кондратьевич хорошо знает Холмова. Да ты смелее! Чего замер на месте? Или поджилки затряслись? А! Ты не знаешь, как надо звонить? Зараз я тебе помогу. — Ивахненко взял трубку телефона. — Почта? Дайте райком. Калюжного… Да, срочно! Бери и говори!
Трудно становясь на больную ногу, Холмов приблизился к столу, взял трубку и сказал:
— Привет, Григорий! Это я, Холмов! Какими судьбами? Вот хожу по белу свету и забрел в твой район, В данную минуту нахожусь в Широкой, в кабинете у атамана Ивахненко. Прошу, приезжай-ка сюда. Да, да, немедленно, сию же минуту! Отлично, отлично!.. Буду ждать!
Калюжный не заставил себя ждать.
«Сколько же мне придется пролежать вот так, вытянув ноги? — думал Холмов — Ведь совсем не могу становиться на больную ногу, и если бы не Калюжный и не Надюша, то хоть ложись в больницу. И надо же было случиться этой болезни именно теперь».
Он находился в доме у Калюжного. Вечерело. Горел закат, пламенели окна. Холмов лежал на широком, удобном диване, до пояса укрытый шерстяным пледом. Седая голова покоилась на высокой подушке, удивительно мягкой, наверное, набитой чистейшим гусиным пухом. Ноги вытянуты. Больная ступня обложена ватой и затянута бинтом. Нога согрелась, успокоилась, и Холмов боялся ею пошевельнуть.
Разъезжая, бывало, по области, Холмов иногда ночевал у Калюжного. Ему нравилась тишина большого дома и сам дом, сложенный из красного кирпича, под белой цинковой крышей, нравились в большой комнате стеллажи, забитые книгами.
Дом стоял в саду, далеко от главной станичной улицы, и сюда не долетали ни дорожная пыль, ни шум машин. Не одну ночь Холмов провел на этом удобном диване. Знакома была ему и подушка, набитая пухом. И тогда, бывало, лежа вот так, как теперь, он видел и эти поднимавшиеся к потолку стеллажи, и эти большие, выходившие в сад окна. И теперь ему чудилось, что в жизни у него не произошло никаких перемен: все осталось так, как было; вот подойдет своей деловитой походкой Чижов и спросит, надо ли заносить чемодан или пусть останется в машине. И Холмов, не вставая, скажет: «Заноси, Виктор, и чемодан, и все, что нужно. Переночуем у Калюжного, а утром поедем дальше».
Калюжный был страстным любителем книг. Среди секретарей сельских райкомов такого книголюба встретишь не так-то часто. Он не столько любил читать книгу, сколько держать ее в руках и любоваться ею. Каждая купленная им книга, да к тому же если она куплена в букинистическом магазине, вызывала у него на лице добрую улыбку. Он вел переписку со столичными букинистами, умел поговорить о Древнем Риме и античной Греции и этим гордился. Ему нравилось быть непохожим на других. У всех, к примеру, нет большой библиотеки, а у Калюжного есть. У всех есть дети, а у Калюжного их нет. У других секретарей райкома жены чаще всего учительницы или домашние хозяйки, а у Калюжного жена — врач-хирург, да к тому же еще и заведует районной больницей.
Надежда Калюжная, или Надюша, как любил называть ее Холмов, была милая, улыбчивая худенькая женщина, никак не похожая на хирурга. Обрадованная неожиданным появлением в своем доме Холмова и встревоженная тем, что он хромал, Надюша заставила его принять ванну. Напоила чаем и уложила в постель. Из больницы пришла лаборантка в белом халате и взяла для анализа кровь. Присев на диване возле Холмова, Надюша осмотрела опухший сустав большого пальца на его правой ноге, сделала водочный компресс и, укрыв желанного гостя пледом, сказала:
— Вот так и лежи, Алеша.
— И долго?
— С недельку, а может, и больше.
— Да ты что, Надюша? Мне же в Весленеевскую нужно.
— Ничего, Весленеевская подождет.
— Что это за пакость ко мне прицепилась?
— Обыкновенная подагра, а если перевести с греческого — это капкан для ног. Видимо, застудил ногу.
— Верно, на капкан похоже, — согласился Холмов. — Как же мне от него избавиться? Да побыстрее.
— Побыстрее трудно. — Надюша мило улыбнулась Холмову. — Вот посмотрим, что покажет анализ крови. А пока, Алеша, основное для тебя лекарство — постель и покой. Вот так-то. — И снова озаряющая лицо улыбка. — Так что волей-неволей поживешь у нас. А то как уехали с Олей в свой Береговой, так о нас с Гришей и забыли. Алеша, может, вызовем Олю? А? Пусть приедет.
— Ольгу беспокоить не надо, — сказал Холмов. — Мне еще нужно добираться в Весленеевскую, а она туда все одно не поедет.
— Ну, спи, Алеша. Пока Гриша управится в райкоме со своими делами, а ты поспи.
Закат погас. Окна затянула серая пелена. Сумерки, тишина. Ни стука дверей, ни звука шагов. Наверное, в доме никого не было. Холмов лежал, не двигаясь и боясь потревожить больную ногу.
Вспомнил, как в кабинет Ивахненко вошел Калюжный и как Ивахненко, бледный, растерянный, подбегал то к Калюжному, то к Холмову и сквозь слезы говорил: «Не виноват я!.. Не узнал!.. Убейте меня — не виноват я!..»
Голос был плачущий, скорбный, и весь Ивахненко, сгибаясь и как-то странно наклоняя голову, был похож на человека, на которого вдруг свалилось страшное горе. Глядя на него, никто не сказал бы, что это тот же грозный и самодовольный Ивахненко, каким он был еще час назад. И сгибал спину, и горбился, и в глазах таились покорность и готовность сделать все, что ему будет приказано. Светлый чуб растрепался и спадал на лоб, покрытый мелкими испаринками. Был Ивахненко в ту минуту жалок до такой степени, что на него неприятно было смотреть. «Не виноват я!.. Не узнал!.. Убейте меня — не виноват я!..» — слышался его жалобный голос.
Холмов захромал из кабинета, отдал Евдокии бурку, папаху, сказал, чтобы отвела в Ветку коня и передала веткинцам, что они могут выкапывать свою картошку. Ивахненко вышел следом и все говорил, как помешанный, свое: «Не виноват я!.. Не узнал!.. Убейте меня — не виноват я!..»
Холмов и Калюжный сели в машину и уехали, а Ивахненко, не замечая собравшейся толпы, стоял на крыльце и уже чуть слышно повторял все те же слова.
Это его протяжное, похожее на плач: «Не виноват я!..» — теперь, когда Холмов лежал на диване, звучало в ушах и вызывало неприятное чувство.
«Если Ивахненко не виноват, тогда кто же виноват? — думал Холмов. — Не узнал меня? А если бы узнал? По тому спокойствию, которое проявил Калюжный, можно подумать, что Ивахненко и в самом деле не виноват только потому, что меня не узнал. Тогда кто же виноват? Может быть, мы виноваты? Калюжный, я. Проскуров? Может быть, и есть наша вина, но исключительно в том, что мы не умеем своевременно распознавать вот таких „деятелей“, как Ивахненко? Или наша вина в том, что мы доверяем управление людьми вот таким, как Ивахненко? И он шкодил, пакостил, а теперь вопит: „Не узнал!.. Не виноват я!..“ Вымаливает слезами пощаду и прощение, чтобы снова остаться на том же месте людям на горе. Но почему Калюжный был спокоен, ничего не сказал Ивахненко, а мне, когда мы сидели в машине, говорил: „Я, конечно, знаю Ивахненко. Горяч, грубоват, но работяга и нравится мне своей энергичностью. Я его вызову, сделаю внушение“».
Эти слова так удивили Холмова, что он посмотрел на Калюжного, как на незнакомого человека, и спросил: «Да ты что, Григорий? Не внушение ему надо делать, а гнать его из станичного Совета». — «Зачем же горячиться? — спокойно сказал Калюжный. — Вина его бесспорна, и райком, в этом я могу поручиться, с Ивахненко взыщет… Он и сам уже признал свою вину. Но ты понимаешь, Алексей, он же тебя не узнал. Да и как мог узнать?» — «Да разве во мне дело? Разве речь о том, узнал меня или не узнал? — спросил Холмов. — Не о себе же я печалюсь!» — «Я понимаю: народ, демократия. Еще древние греки…» — говорил Калюжный.
«Нет, он так ничего и не понял, — думал Холмов, глядя на потемневшее окно. — Почему же я понимаю, а Калюжный не понимает? И выходит, что нет виноватых и что вина Ивахненко если и есть, то только в том, что меня он, видите ли, не узнал. А те, кто сидел в коридоре! Их-то он тоже не узнал? А если бы на моем месте был другой, которого и узнавать не надо? Тогда что?..»
Обутая в комнатные тапочки, неслышно вошла Надюша. Остановилась возле дивана. Смотрела на Холмова, не зная, спит он или не спит.
— А! Надюша! — подал голос Холмов. — Мне очень хорошо на этом прекрасном диване! Лежу вот и мечтаю.
— О чем?
— О разном. Лезут в голову всякие думки.
— А как твой капкан? Анализ крови показал, что ничего опасного нету.
— Совсем не слышно боли, — глядя на улыбающуюся Надюшу и сам не в силах сдержать улыбку, сказал Холмов. — Будто ее и не было. Просто чудо! Спасибо тебе, Надюша, за врачевание. Я могу встать?
— Благодарность, так и быть, приму, а встать не разрешаю.
Она зажгла свет, портьерами затянула окна. Потом подсела к Холмову и, глядя на него все с той же белозубой, прелестной улыбкой, сказала:
— Алеша, к тебе брат просился. А я не пустила, думала, что спишь.
— А где он?
— Ужинает. Гриша распорядился, чтобы он к нам приехал. Да и чего ради сидеть ему в Ветке?
— Скажи, чтоб вошел.
Надюша ушла позвать Кузьму. Хмурый, обиженный, он подошел к брату и, переступая с ноги на ногу, не знал, что сказать.
— Лежишь?
— Приходится.
— Плохие у нас получаются делишки. Опять нету движения.
— Не гожусь, Кузьма, для движения. — Холмов приоткрыл плед и показал забинтованную ногу. — Но мне уже лучше. Дело идет на поправку. Поживи пока тут, отдохни. Хозяева — люди хорошие.
— Оно-то так, хозяева, вижу, хорошие, да только нужно нам двигаться, — стоял на своем Кузьма. — Сегодня солнце садилось без туч, погода, кажись, повернула на улучшение. В самый бы раз тронуться в дорогу.
— Завтра тронемся.
— Умеешь завтраками кормить. — Кузьма помолчал, потоптался. — Ну что ж, пойду к коню. — И не уходил. — А эта, Евдокия, ух как обрадовалась! И все бабы возрадованы. Ходять по хатам и объясняют, что ихняя взяла. Это верно, братуха, будто в Совете им сказали, что картошку можно копать беспрекословно?
— Верно.
— Подсобил-таки? Выручил? Бабы сильно тебя благодарять. Это, конешно, хорошо, что людям от тебя имеется польза, а все ж таки засиживаться нам тут нечего. Сколько еще шагать и шагать.
Когда удрученный Кузьма, постояв немного, ушел, в комнате появилась Надюша, говоря:
— Алеша! Что-то брату твоему у нас не по душе. Молчит, дуется.
— От природы такой неприветливый. А тут еще на меня обозлился.
— За что?
— Обещал сегодня тронуться в дорогу, а вот лежу.
— Не по своей же вине. Алеша, хочешь чаю? — спросила она. — Поужинаем, когда придет Гриша, а сейчас попьем чаю. У меня есть отличное варенье. Из лесной ежевики. Домашнего приготовления.
С проворностью заботливой хозяйки Надюша придвинула к дивану низкий полированный столик и поспешила на кухню. Вернулась в белом, с кружевной отделкой фартуке, с подносом. На столе появились два фарфоровых чайника, стаканы в красивых, черненого серебра, подстаканниках, сахарница, масленка со сливочным маслом, ваза с вареньем из ежевики. Наливая в стаканы чай, Надюша говорила, что Григорий вот так каждый день с утра и до вечера на работе, что нет у него времени даже подойти к своим книгам.
— Сколько их на полках непрочитанных и даже не взятых в руки, — со вздохом сказала она. — А вот те, видишь, лежат еще в пачках. По почте получили из Ленинграда. Гриша просил букинистов, упрашивал, торопил раздобыть ему какие-то важные книги по Древнему Востоку. Книги были раздобыты, и вот они лежат, и некогда их распечатать. Я уже не говорю, что половина его зарплаты идет на книги. А для чего? Для того только, чтобы показать, что он не такой, как все.
— А как у Григория с научной работой? — спросил Холмов, сидя на диване и прикрывая ноги пледом. — Закончил свой труд о демократии?
— Замучился Гриша с этим трудом. — Она посмотрела на Холмова без улыбки, и в глазах ее заблестели слезы. — И труд этот, Алеша, только для того, чтобы показать себя. Я ему говорила: Гриша, брось эту затею. Зачем изнурять себя, ведь у тебя и так много дел по району.
— А он что же?
— И слушать не желает. — Слезы душили ее, и она, приложив платок к глазам, заплакала. — Трудная у нас жизнь, Алеша. Детей нет, живем пустоцветами, а тут еще это его оригинальничание.
— Зачем же слезы, Надюша?
— Не могу, — говорила она, прижимая платок к глазам. — Я же вижу: творится с ним что-то неладное. Кому все видно? Жене… Став секретарем райкома и занимаясь наукой, Гриша возомнил себя и великим и непогрешимым. Это, скажу тебе правду, меня пугает. Поговори с ним, Алеша, открой ему глаза.
— Что же ему скажу?
— Ну хоть что-нибудь. — Она попробовала улыбнуться и не смогла. — Скажи о себе. Ты был и не на такой должности, а с тобой же этого не было?
— Видишь ли, Надюша, что-то похожее, возможно, было и со мной, — грустно сказал Холмов. — Самомнение — заболевание опасное. Думаю, советы тут не помогут… Так что там Гриша сочинил? Покажи.
Надюша принесла увесистую папку, завязанную синими тесемками, и сказала:
— Вот оно, и Гришино и мое горюшко.
Холмов поставил на столик стакан, положил папку на колени, развязал тесемки. Надел очки и прочитал название: «История борьбы народных масс за демократические права в различные эпохи и на различных стадиях общественной формации, а также развитие и становление социалистической демократии как олицетворение свободы личности в стране победившего социализма». Молча полистал рукопись и, не глядя на Надюшу, сказал:
— Название несколько длинновато. И написано много.
— Много, верно, но кому это нужно! Поговори, Алеша, с ним хоть об этом. Пусть не мучает себя и других. Пусть бросит это. Он тебя уважает и твое мнение ценит.
— Сперва надо бы прочитать.
— Я читала. Поверь мне: все, о чем пишет Гриша, давно написано другими, и написано лучше. А он уперся. Ты же знаешь его характер. Поговори с ним, прошу тебя.
— Хорошо, поговорю.
Находясь в доме своего друга, Холмов пил чай, разговаривал с Надюшей и не знал о том, что Калюжный по телефону уже сообщил о нем Проскурову. И сделал это потому, что еще третьего дня от Проскурова позвонил Чижов и попросил Калюжного, чтобы тот, если в районе появится Холмов, немедленно сообщил об этом.
«Он идет пешком, вместе с ним его брат с конем», — добавил Чижов.
Калюжный воспринял эту просьбу как приказ, а приказ нужно выполнять строго и точно.
Прижимая к уху телефонную трубку и склоняя к столу свою крупную, чисто побритую голову, Калюжный говорил, как обычно говорят военные:
— Андрей Андреевич, докладываю! Он уже у меня!
— Давно?
— Только что.
— Так, хорошо, — слышался в трубку ровный, спокойный голос Проскурова. — Где находится?
— В моем доме. Отдыхает.
— Он здоров?
— В общем, да… Но что-то с ногой у него.
— Перелом? Травма?
— Боль в суставе. Хромает.
— Пригласи врачей. Пусть осмотрят.
— Андрей Андреевич, у меня жена врач. Первая помощь уже оказана.
— Так, хорошо. Ну, что он успел натворить в твоем районе?
— В общем, пока ничего. Все хорошо.
— А если не в общем?
— Была у него стычка в Широкой с председателем стансовета Ивахненко.
— На какой почве?
— На почве неузнавания. Ивахненко его не узнал. Ну, с пылу наговорил, нагрубил.
— Так… Где он ночевал? В вашем районе?
— У нас, в Ветке. У одного рабочего РТМ. Кочергин тот рабочий.
— Этот Кочергин один был с ним ночью или еще кто приходил?
— Что было ночью, не знаю. А утром, как мне сообщили, возле дома Кочергина собралась порядочная толпа.
— Митинг?
— Нет, речей не было, — все так же четко отвечал Калюжный, прижимая трубку к покрасневшему хрящеватому уху. — Преподнесли ему хлеб-соль.
— Это зачем же?
— Еще не уточнил.
— Уточни. А еще что?
— Еще была ему от веткинцев жалоба.
— О чем?
— По поводу урезки огородов.
— И что же он?
— Будто бы ходил по огородам и сам лично осматривал. А после осмотра надел бурку и на коне приехал к Ивахненко. Ивахненко, как на беду, не узнал Холмова. Ну и получилась стычка. Понимаю, некрасиво вышло. А тут еще зеваки разные понабежали. Ну я сразу приехал и все уладил. Сейчас все спокойно.
— Плохо, Калюжный, очень плохо, — сказал Проскуров. — Как же это так, Ивахненко не узнал Холмова? Да он что, этот твой Ивахненко, пьян был?
— Нет, совершенно трезв, — отвечал Калюжный. — Но узнать же Холмова было трудно. Даже невозможно. Поглядел бы сам, в каком наряде он приехал. Лыжный костюмчик, а поверх всего бурка, на голове папаха.
— Людей надобно встречать не по одежде, — тем же ровным и спокойным голосом сказал Проскуров. — Вот что, Калюжный. Пусть Холмов поживет у тебя. Пусть врачи подлечат его. Дня через два-три я приеду. Понял?
— Понимаю!
— В спор с ним не вступай. Не привлекай к нему внимания других. Пусть спокойно отдыхает, поправляется. Известно тебе, куда он путь держит?
— Известно. В Весленеевскую.
— В свою родную станицу, — поправил Проскуров. — Это надо понимать. У его брата что-то там случилось с конем. Я звонил Рясному и просил, чтобы тот сам лично и без шума уладил всю эту историю. Так что Рясной уже ждет нашего путешественника. Тебя же прошу сделать вот что. Переправь его брата в Весленеевскую. Понял?
— Так он же на коне!
— Увезите на грузовике коня вместе с конником, — строго сказал Проскуров. — Ты что, Калюжный, не знаешь, как на грузовиках транспортируют лошадей? Нарастите досками или бревнами борта кузова, поставьте туда коня и увозите его хоть за тысячу километров. Поручи эту процедуру начальнику автоколонны Королеву. Он умеет. И лучше всего погрузку и отправку сделать вечером, без посторонних глаз, — предупредил Проскуров. — Ну, что еще тебе неясно?
— Все ясно, Андрей Андреевич! Будет исполнено!
— Алексею Фомичу, — сказал Проскуров, — от меня поклон. Скажи, что я обязательно приеду. Ну, будь здоров, Калюжный!
Калюжный положил трубку. Ему стало жарко. Снял пиджак, расстегнул ворот рубашки. Платком хорошенько вытер крепкую, как у штангиста, шею, бритую, в испарине голову. Подошел к раскрытому окну. Над станицей сгущался вечер. В окнах полыхал багровый отблеск заката. На небе ни тучки. День на завтра ожидался ясный.
По улице проехал грузовик. Калюжный невольно обратил внимание на борта. «Да, точно, Андрей Андреевич прав: борта низкие, и, чтобы везти в кузове коня, их надо нарастить», — думал Калюжный. И еще он, глядя на завечеревшую улицу, думал о том, что теперь-то ему была понятна одна очень важная мысль, а именно: мысль о том, что Холмов — это уже не Холмов. То есть, собственно, Холмов, но уже не тот, что прежде.
Калюжный подошел к столу, зажег лампу. Свет упал на листы исчерченной бумаги. Какие-то непонятные заметки, слова, фразы. Калюжный имел привычку, разговаривая по телефону, делать записи, понятные ему одному.
Только что записанные слова говорили, что, во-первых, относиться к Холмову так, как раньше, нельзя; что, во-вторых, Холмова надо обязательно задержать в Родниковской, а его брата срочно переправить в Весленеевскую. «Но почему лучше всего это сделать вечером и без посторонних глаз? — думал Калюжный. — Как это надо понимать?..» Наклонился над столом, смотрел в исписанные листы, читал: «Нельзя вступать в спор. Нельзя привлекать к нему внимания…» Снова подошел к окну, смотрел на пустую улицу, думал.
Чем дольше Калюжный думал о том, что говорил ему Проскуров, тем очевиднее для него было то, что Холмов уже не тот Холмов, каким он знал его раньше. Это заставляло задуматься над тем, почему в самом деле Холмов ходит по станицам? И эта хлеб-соль? И этот осмотр огородов? И эта бурка и эта папаха? Да, точно, как ни думай и как ни суди, а это уже был другой Холмов, и отношение к нему должно быть другое.
Недавно, оставив Холмова в своем доме, Калюжный думал, что вот вернется домой, поговорит со старым добрым другом, поспорит с ним, как, бывало, говорил и спорил, спросит у него совета. Теперь такого желания не было. Думая обо всем этом, Калюжный мысленно пожалел, что не отправил Холмова в больницу. Так было бы спокойнее.
Во всех, а особенно в затруднительных положениях Калюжный всегда полагался на свои волевые качества, на свое умение, как он любил говорить, принажать на все педали. Быстрыми шагами подошел к столу, надавил кнопку и вбежавшей помощнице сказал:
— Геннадия ко мне! Быстро!
Геннадий, или Геша, — это шофер Калюжного. Он находился тут же, за дверями. Ждал вызова. Поэтому через секунду молодцеватой выправки парень, ударяя о ладонь ключами от машины, стоял перед Калюжным.
— Геша! Нажми на педали!
— Какой маршрут?
— Поезжай ко мне и привези сюда брата Холмова. Только живо!
Не понимая, зачем его сюда вызвали, Кузьма несмело вошел в кабинет и остановился возле дверей.
— Проходи, проходи, Кузьма Фомич! — приветливо говорил Калюжный. — Вот садись в это мягкое кресло.
— Ничего, постою.
— Как там брат?
— Отдыхаеть.
— А ты не скучаешь у нас?
— Не о себе моя печаль.
— А о ком же она?
— О коне забочусь. Надо бы раздобыть овса.
— Сколько нужно?
— Хоть бы цибарки две.
Калюжный вызвал помощницу и сказал:
— Нужен овес. Позвоните Овчаренкову. От моего имени скажите, чтобы одолжил овса ведра два-три.
— Ну, а хорошо ли ночевали в Ветке? — спросил Калюжный, когда помощница удалилась.
— Спал крепко.
— Говорят, люди собрались, митинг был?
— Сказать, митинга не было. Шум был, это верно.
— Отчего же шум?
— Жалобы. Обиды разные у людей.
— Ну, жалобы и обиды мы рассмотрим. — Калюжный подошел к Кузьме, положил руку на его плечо. — Есть, Кузьма Фомич, пожелание отправить тебя в Весленеевскую вместе с конем на грузовике. Как на это смотришь?
— Зачем же? — удивился Кузьма. — А как же брат?
— Алексей Фомич поживет у нас. Ему надо подлечиться. — Калюжный, поблескивая бритой головой, ходил по кабинету. — А насчет того, что там, в Весленеевской, тебя кто-то обидел, не беспокойся. Уже дано указание. Все будет хорошо. Так что завтра вечерком и поедешь. Езды тут часа четыре. Ночевать будешь дома.
— Не смогу. И рад бы, но не смогу.
— Почему?
— Быстрая езда укачиваеть.
— Тебя?
— Зачем меня? Кузьму Крючкова… это имя моего коня. — В усах и в бороде притаилась усмешка. — Голова у коня слабая, кружится. На пароходе и на машине его сильно укачиваеть — валится с ног.
— Мы его хорошенько укрепим, — сказал Калюжный. — Дадим опытного шофера, чтобы ехал осторожно. Так что готовься. Овес получишь — и завтра в дорогу.
— Так сразу? Дайте хоть подумать.
— Чего тут думать? Поедешь, и все!
Кузьма сказал, что ему нужно подумать, и ушел. Калюжный прошелся по кабинету и вызвал помощницу.
— Воловченко ко мне!
— Вот что, Воловченко, слушай меня внимательно, — повторил излюбленные слова, обращаясь к вошедшему инструктору. — Сейчас же отправляйся в Ветку. Побывай у рабочего РТМ Кочергина, а если будет нужно, то и у его соседей. Там, у Кочергина, ночевал Холмов. Разузнай подробно, что и как было. Установи, был ли митинг или митинга не было. Была ли преподнесена хлеб-соль? И вообще поразузнай. Утром доложи.
Воловченко ушел. Снова была вызвана помощница.
— Куницына ко мне!
— Слушай меня внимательно, Куницын, — говорил Калюжный, когда в кабинет вошел инструктор Куницын. — Завтра утром пойди в автоколонну. От моего имени скажи Королеву, что нужно срочно перебросить в Весленеевскую на грузовике одну лошадь. Станет интересоваться подробностями — скажи, пусть свяжется со мной.
— Когда нужно иметь грузовик? — спросил Куницын.
— Завтра к вечеру.
— Есть! Будет сделано!
Домой Калюжный пришел, когда уже стемнело. Усталый, отягощенный заботами, он не спеша снял в прихожей плащ, шляпу. Увидел сидевшего на диване Холмова, крикнул:
— Алексей Фомич! Тебе привет от Проскурова!
— Где ты его видел?
— Только что говорил по телефону. Обком тобой интересуется. Проскуров обещал денька через два приехать. Кузьму Фомича просил отправить в Весленеевскую на грузовике вместе с конем.
— Вряд ли Кузьма на это согласится.
— Я уже с ним договорился. — Калюжный сел на диван рядом с Холмовым. — Как нога?
— Надюша просто волшебница. Я почти здоров.
— И все же полежать тебе придется. Как, Надя? Не отпустим Алексея Фомича? — обратился он к вошедшей жене.
— Ни в коем случае, — мило улыбаясь, ответила Надюша. — Даже и не думай об этом, Алексей Фомич.
— Хорошо, не буду думать, — ответил Холмов. — Ну, как, Григорий, идут дела в районе?
— Выручаю отстающие районы, как всегда, — с гордой улыбкой сказал Калюжный. — Обгоняю соседей и по хлебу, и по мясу, и по молоку. Ты мой характер знаешь, стараюсь, не жалею ни себя, ни других.
Верно, Холмов знал характер Григория Калюжного. Когда-то Холмов рекомендовал преподавателя сельхозтехникума, тогда еще молодого, энергичного Калюжного, избрать секретарем Родниковского райкома. «Побольше бы нам таких молодых и башковитых», — говорил он тогда о Калюжном.
Вскоре Калюжный стал известен на Прикубанье как умелый организатор, у которого слова не расходятся с делами. Его имя частенько мелькало в газетах. В особые заслуги Калюжному ставились его личная библиотека, дружба с букинистами, а также то, что он писал научный труд. О чем был этот научный труд и кому и какую пользу мог принести в настоящем или в будущем? Да и является ли, собственно, трудом научным? Такие вопросы ни у кого не возникали.
Калюжного называли теоретиком и ученым, и ему это льстило. Чтобы показать, что те, кто о нем так говорил или думал, не ошибались, Калюжный, выступая с речами в Южном или в своем районе, наизусть цитировал классиков литературы и видных политических деятелей прошлого. Для пущей убедительности называл страницы, откуда цитаты были взяты. До 1956 года хвастался тем, что основные сочинения Ленина и Сталина знал на память: разбуди и спроси, что говорили Ленин и Сталин там-то и о том-то, и Калюжный, не задумываясь, ответит. Теперь же уверял всех, что помнит на память только сочинения Ленина.
Разговаривая с колхозниками или выступая с речью, что он любил делать и всегда находил для этого причину, Калюжный часто, как бы между прочим, напоминал о том, что он выходец из простого народа: отец — сапожник, а мать — швея; что любит и пошутить и сказать острое словцо, и всякий раз старался показать, что он умнее других и знает больше других только потому, что имеет исключительные природные способности к знаниям. Ему нравилось быть всегда на виду и казаться таким, каким ему хотелось быть, а не таким, каким он был на самом деле, в жизни, и это ему удавалось.
Как редко кто другой, Калюжный умел «перегнуть палку».
— Там, где это нужно, — говорил он, — я эту палку смело перегибаю в другую сторону, чтобы потом, когда она выпрямится, была бы ровная.
Кто-то в шутку назвал его непонятно — «волюнтаристом», кто-то — «мастером силовых приемов». И удивительно то, что рядом с умением «перегибать палку» жило в нем угодничество, умение угодить именно тому, кому требовалось угождать, и угодить там, где это нужно было. Много лет он угождал Холмову, и делал это умно, тактично.
— Подтянут, исполнителен, на Григория можно положиться, не подведет, — говорил о нем Холмов.
Теперь Калюжный с тем же рвением угождал Проскурову…
— Нравится мне в нем эта точность, требовательность, — говорил о нем Проскуров.
И еще Калюжный умел вовремя проявить инициативу, Раньше его никто не мог составить патриотическое письмо-обращение от имени колхозников о взятии районом повышенных обязательств. Бывали случаи, когда повышенные обязательства район не выполнял, но инициатива была проявлена, призыв подхвачен, и сам этот факт ставил Калюжного в выгодное положение. Говорили о нем, что он везуч, что родился в рубашке. Иной секретарь и умен, и деловит, и начитан, и ни днем, ни ночью не знает покоя, а считается плохим секретарем, и только потому, что район, как на беду, не перевыполняет плана ни по хлебу, ни по мясу, ни по молоку.
То особое положение, в котором находился Калюжный, вселило в него мысль о своей непогрешимости. Он был глубоко убежден, что и в области и в районе его не только уважают, но и любят именно той любовью, какая называется всенародной; что и коммунисты и беспартийные в нем души не чают и прямо-таки не знают, как бы они жили и как бы работали, если бы в Родниковском районе не было Калюжного.
— Кстати, когда думаешь освободить широковцев от Ивахненко? — спросил Холмов.
— Такие дела, сам знаешь, быстро не делаются.
— А ты возьми и сделай быстро.
— Создадим комиссию, соберем нужный материал, проведем сессию. — Калюжный подошел к стеллажам и, не глядя, взял книгу. — Еще в древнем Новгороде, когда россияне собирались на свое вече…
— При чем тут новгородское вече? — перебил Холмов. — Мы не новгородцы, и Ивахненко не князь. Или ты хочешь, чтобы я поговорил на эту тему с Проскуровым?
— Зачем же, Алексей Фомич? — живо спросил Калюжный, ладонью потирая бритую голову. — Все будет сделано. Только не сию минуту. Положись, Алексей Фомич, на мое имя, на мой авторитет.
— Имя? Авторитет? — с усмешкой спросил Холмов. — А известно этому имени и этому авторитету, что о нем думают не его подчиненные, а просто люди — и коммунисты и беспартийные? И особенно в минуты досуга, когда остаются одни?
— Вопрос схоластический.
— Плохо, Григорий, ох как плохо, когда иной руководитель, возомнив себя эдаким непогрешимым божком, не желает и знать, что думают о нем те, кем он руководит, кого поучает и кому дает наставления, — говорил Холмов. — Одинаково это плохо и для колхозного парторга, и для секретаря райкома или обкома. Плохо и то, что в свое время кое-кто, находясь повыше нас, тоже не знал, что о нем думают и коммунисты, и просто люди.
— Странно рассуждаешь, Алексей Фомич, — сказал Калюжный, теперь уже платком вытирая бритую голову. — Возможно, те «кое-кто» — я догадываюсь, о ком ты говоришь, — и не знали, что о них думали коммунисты и беспартийные. Но я-то в своем районе знаю!
— Ничего ты не знаешь, Григорий!
— Как же так — не знаю?
— Как же так? — Холмов строго посмотрел на Калюжного. — Если бы знал то, что тебе надо знать, ты не помогал бы произрастать такому сорняку, как Ивахненко. Не хмурься, не ломай брови! То, что я говорю тебе, касается, к сожалению, не одного тебя. Было время, когда и я вот так же, как ты, восторгался собой и был убежден, что любим и почитаем народом и что все, о чем я говорю и что делаю, приносит людям одно только благо, а поэтому и достойно восторга. И у меня были свои Ивахненки, я помогал им произрастать, и они мне нравились… А ты — «вопрос схоластический»… Нет, Григорий, вопрос весьма и весьма жизненный. Разумеется, жить так, ни о чем не думая и не подвергая свою персону критике, спокойнее и легче.
— Извини, Алексей Фомич, но я совершенно тебя не понимаю, — сказал Калюжный. — Таким ты не был, и, веришь, я не могу понять, что с тобой случилось. Даже трудно выразить…
— А ты выражайся свободно. Не обижусь.
— Верно, конечно, что народ — первоисточник жизни. — Не глядя на полку, Калюжный взял другую нужную ему книгу. — Но верно и то, что над народом стоит руководитель, вожак, тот, кто ведет, кто идет впереди. — Раскрыл книгу. — Еще в античной Греции, на заре демократии, сильная личность…
— Зачем же забираться в дебри древней истории? — перебил Холмов. — У нас и своих примеров достаточно. Ивахненко — тоже ведь, по-своему, «сильная личность». Жители Широкой проклинают эту «сильную личность», а она сидит в станичном Совете и самочинствует. А ты в это время сочиняешь трактат о демократии в античной Греции! Вся беда в том, что Ивахненко по душе не жителям Широкой или Ветки, а тебе, Калюжному. И Калюжному не хочется расставаться с удобным для него человеком.
— Расстаться можно.
— Так почему же не расстаешься?
— А кем заменить? — Калюжный поставил обе книги на полку. — Толковые руководители на дороге не валяются.
— Поищи хорошенько, может, и найдешь замену, — сказал Холмов. — Побывай, к примеру, в Ветке. Там живет рабочий парень Кочергин. Коммунист. Молодой, думающий. Вот бы кому по праву занять то место, которое занимает Ивахненко. А то что же получается? Мил тебе тот, кто тобою руководит, или противен, а ты терпи, помалкивай. Вот о чем нам надо думать, Григорий. А ты «античная Греция»…
В это время в белом переднике появилась Надюша и сказала:
— Гриша, Алексей Фомич, прошу к столу. — И к Холмову: — Ну, Алексей Фомич, попробуй встать и пройти.
— Могу! — невесело ответил Холмов.
Поднялся же он с трудом. Нога отяжелела. Боль отзывалась не только в ступне, а и в колене, и даже в бедре. Калюжный подставил плечо, и Холмов, опираясь на него, прохромал в соседнюю комнату.
Погожий денек стоял над Береговым. Желтели листья на асфальте. Кипарисы своими шпилями подпирали низкое небо. В окнах похожего на санаторий здания отражалось море. К подъезду подкатили завьюженные пылью «Чайка» и «Волга». На «Чайке» приехал Проскуров, а «Волга» предназначалась для Холмова. Проскуров решил сделать то, что, как полагал он, обязана была сделать и не сделала Медянникова: дать Холмову машину и этим прекратить, по выражению Проскурова, «смешное и никому не нужное пешее хождение».
Направляясь в Родниковскую, Проскуров попутно заехал в Береговой, чтобы повидаться с Медянниковой и навестить жену Холмова. Из машины он вышел без картуза. Рукава по-летнему засучены до локтей. Молодое лицо повидало и встречные горячие ветры, и жаркие степные солнцепеки и загорело до черноты.
Медянникова проводила Проскурова в приемную с большими окнами на море, пододвинула к столику низкое, удобное кресло, предложила сесть. По суровому взгляду Проскурова она поняла, что приехал он не в настроении. Гость остановился у окна, давая понять, что у него нет времени садиться и вести длинные разговоры. Продолжая смотреть на море, спросил:
— Известно тебе, Елена Павловна, почему Холмов отправился в свою станицу?
— Известно.
— Почему?
— В Береговом надоело сидеть без дела.
— Опять ты свое? А почему пешком?
— Очевидно, за последние годы ездил он много, а ходил мало, — ответила Медянникова. — Вот и решил попутешествовать пешком. Да и что в этом плохого? Пошел — и пусть себе ходит.
— А известно ли тебе, что он не просто ходит, а вмешивается в колхозные дела? — с упреком спросил Проскуров. — Устраивает беседы, митинги, дает указания, принимает жалобы.
— Знаю и об этом. В Усть-Малюгинской, например, вмешался в дела «Авангарда» и поступил правильно. Поправил нас. Ничего плохого в этом тоже не вижу.
— Не видишь? — Проскуров скупо усмехнулся. — Плохо, Елена Павловна. Это — еще наше счастье, что об этом пешем переходе не узнали газетчики. Попадись им такое на карандаш — и готовый фельетон. Позор на всю страну! А ты: «Ничего плохого в этом не вижу». Как же так? Ведь это же чистейшее донкихотство! В затрапезной одежонке, смешон и жалок, едет на коне. И кто едет? Холмов! В Широкой он даже нарядился под абрека — в бурку и в папаху! Я уважаю Алексея Фомича, но пойми, Елена Павловна, он компрометирует не только себя, а и нас. Могла бы дать ему свою машину.
— Не просил. Видно, не нужна ему машина.
— Я уже говорил тебе, Елена Павловна, о необходимости окружить Холмова заботой, вниманием, — резко сказал Проскуров. — Просил дать ему возможность отдохнуть, отрешиться от всяких дел. А что получилось?
— Холмова надо по-человечески понять, а не осуждать, — сказала Медянникова. — Нет ничего плохого, а тем более страшного в том, что он идет пешком и что вмешивается в колхозные дела. Для тревоги или беспокойства нет никаких причин.
Проскуров не стал слушать. Направляясь к выходу, сказал:
— Вижу, Елена Павловна, ты неисправима. И ничего не понимаешь. Ведь этот «пешеход» с больной ногой лежит сейчас у Калюжного в доме. И я еду к нему, чтобы прекратить этот никому не нужный «туризм». На минуту загляну к Ольге Андреевне, возьму для Холмова одежду. А тебя прошу, позвони Калюжному и скажи, чтобы ждал меня в райкоме. Часа через три я буду у него.
И Ольгу, войдя в ее дом, Проскуров предупредил, что торопится и заскочил к ней только для того, чтобы сказать, что едет к Холмову. Но от чая не отказался. Он подумал, что за чаем сможет поподробнее узнать от Ольги и о причине, заставившей Холмова отправиться в Весленеевскую пешком, и о том, что тот говорил, когда уходил из дому.
Чай пили на веранде. Проскуров сказал, что Холмов еще не пришел в Весленеевскую и находится в Родниковской у Калюжного. О болезни Холмова и о том, где он уже побывал и что делал, умолчал. Дружески пожурил Ольгу за то, что она, как жена, не убедила Холмова отказаться от далекого и столь рискованного для его здоровья путешествия. Желая подчеркнуть свое по-прежнему доброе отношение к Холмову, он сказал, что бросил все дела и специально едет в Родниковскую.
— Если сказать откровенно, то спешу на выручку, — с улыбкой на загорелом лице добавил он. — Нельзя ему ходить, как страннику, пешком. Посажу в машину, и пусть едет, куда пожелает! Приготовь для него одежду. Представляю себе Алексея Фомича в лыжном костюме! Смех, честное слово!
Ольга печально смотрела на веселое лицо Проскурова.
— Андрюша, горе мне с Холмовым, — сказала она. — Я, жена, и не узнаю его. Вот ты спросил, почему не отговорила. А разве это возможно? — Лицо ее стало еще грустнее. — Ты же знаешь его натуру. Если что задумал, то не остановится ни перед чем. А тут, в Береговом, это его упорство утроилось. Говорила тебе, Андрюша, а ты не поверил. Ведь правда же происходит с ним что-то непонятное.
— Меня сейчас интересует другое, — сказал Проскуров. — Какая у него была цель? Не мог же он так, без всякой цели, взять да и пойти пешком? Тебе-то он, надеюсь, говорил, какая у него главная цель?
— Брат к нему приехал, пожаловался насчет коня. — Ольга тяжело вздохнула. — Вот Холмов и вздумал помочь брату. И еще говорил, что нарочно пойдет пешком, чтобы посмотреть белый свет. Так и сказал: белый свет. Будто раньше не видел этот белый свет. — Она приложила платок к глазам. — Только все эти разговоры, Андрюша, о белом свете, как я понимаю, ничего не значат. Главная его цель, как я вижу, не в этом.
— А в чем же?
— Главная цель, как я понимаю, — наша соседка. Ты видел эту развеселую Верочку, когда приезжал к нам летом. — Ольга снова приложила платок к влажным глазам. — Не смотри на меня так, Андрюша, не удивляйся. Никому об этом не скажу. Совестно. Но тебе-то обязана сказать. Вникни, Андрюша. В тот день, когда ушел Холмов, вдруг исчезла и Верочка. Куда? Никто не знает. Как сквозь землю провалилась! Думаешь, это — случайное совпадение? Нет, Андрюша, чует мое сердце, что его «белый свет» сошелся на Верочке. Она всему виной. Ты видел бы, как она возле него вертелась! И эти ее песенки, и эти ее улыбочки! А он при виде Верочки, веришь, становился веселым и как-то весь даже молодел. Все это я-то видела.
— Ну что ты такое говоришь, Ольга Андреевна? — сказал Проскуров, не в силах сдержать улыбку, понимая, что это может обидеть Ольгу. — В его-то годы? Ни за что не поверю!
— Седина в голову, а бес в ребро…
— Да нет же, Ольга Андреевна, поверить в это невозможно, — стоял на своем Проскуров. — Это — лишь твое подозрение, не более. Я хорошо знаю Алексея. Он не такой.
— Не защищай, Андрюша! Все вы, мужчины, одинаковы.
— Такое не в характере Холмова, — говорил Проскуров. — Нет, влюбиться он не может. Даже смешно!
— Беда, Андрюша, в том, что характер-то у него переменился. Холмов тут, в Береговом, стал совсем другим человеком.
Проскуров не знал, что еще сказать Ольге, чтобы она поверила и успокоилась. Если бы все дело было только в Верочке, то не надо было бы ему ни тревожиться, ни спешить в Родниковскую. Он взглянул на часы и сказал, что чаевничать на веранде хорошо, но ему пора уезжать.
«И все же я думаю, Ольга Андреевна, что беда не в перемене характера и не в Верочке, а в том, что ты ревнуешь Холмова к соседке и делаешь это совершенно напрасно. И то, что он не попросил для себя машину, а пошел пешком, говорит о том, что у него есть какая-то своя цель, а какая, не знаю. Только не Верочка. Поеду и сам у него спрошу…»
Все это Проскуров хотел сказать Ольге и не сказал. Вышел из-за стола, еще раз попросил приготовить для Холмова костюм, рубашку, плащ, ботинки с галошами.
— Надо же ему явиться в родную станицу не в лыжном костюме, — сказал Проскуров. — Пусть, как полагается, приедет прилично одетым.
— Может, послать ему темно-синий? — спросила Ольга. — В нем он, бывало, в Москву ездил.
— Вот-вот, этот и нужен.
Минут через десять и темно-синий праздничный костюм, и все, что просил Проскуров, было заботливо уложено в чемодан. Помогавший Ольге собирать вещи Игнатюк спохватился:
— А шляпу забыли?
Ольга достала светлую с узкими полями шляпу, почистила щеткой, и Игнатюк унес ее вместе с чемоданом в машину. Проскуров попрощался с Ольгой, сказал, чтобы она успокоилась и ничего плохого о Холмове не думала, и уехал.
Близ Берегового и в горах дорога была залита гудроном, круто замешенным на мелком щебне, и изрядно побита. Ехать приходилось небыстро. Зато в степи, когда впереди нескончаемым поясом залоснился асфальт, «Чайка», казалось, полетела птицей, только и делала-то, что сигналила, и все другие машины сторонились, уступая ей дорогу.
Проскуров любил заднее сиденье. Обтянутое коричневым дерматином, с широкими подлокотниками и удобными ремнями для рук, оно напоминало просторный мягкий диван. На этом диване Проскуров не сидел, а полулежал. В зеркальце Игнатюк видел Проскурова, его запрокинутую голову и упругую, вытянутую шею с остро выпиравшим кадыком. Голова покачивалась, каштановые волосы спадали на лоб. Держась за ремень и закрыв глаза, он прислушивался к шуршанию колес и думал о Холмове и о предстоящей встрече с ним.
Много лет Холмов был для него человеком дорогим, близким. Проскуров постоянно помнил, какую поистине отцовскую заботу проявлял о нем Холмов. По его рекомендации комсомольский работник Проскуров был направлен на учебу в Высшую партийную школу. Вспомнил, как он, Андрей Проскуров, тогда никому еще не известный секретарь Прочнокопского райкома, был взят на работу в обком, а через год избран вторым секретарем и членом бюро.
Как-то поздно ночью после затянувшегося заседания они остались вдвоем у Холмова в кабинете. Холмов сидел в кресле, усталый, с измученным лицом. Ладонями обнимал голову и жаловался на боль в затылке.
— Вам надо бы отдохнуть, — сказал Проскуров. — Поедемте, я вас провожу.
— Посидим еще. Мы с тобой равные, не по годам, разумеется, а по работе, — говорил Холмов, не отрывая ладони от головы. — И я прошу, называй меня, как своего друга, на «ты». Еще там, в Прочнокопе, до твоей поездки на учебу, ты понравился мне тем, что был энергичен, деловит, умен. Нравишься и теперь, и я рад, что ты рядом со мной. Ты на двадцать один год моложе меня, и в этом тебе можно только позавидовать. Но идем мы в одной упряжке, и если что случится со мной, то именно тебе придется принять от меня эстафету, и принять для того, чтобы сделать то, что не успел сделать я.
Думая об этом, Проскуров сознавал, что по-прежнему не только уважает Холмова, но и готов сделать для него решительно все. И то, что при его занятости делами он бросил все и уехал в Родниковскую, что предназначавшаяся для Холмова «Волга», не поспевая, мчалась следом, лишний раз подтверждало ту мысль, что к Холмову у Проскурова были и остались чувства самые сердечные и добрые.
Однако совершенно очевидным для Проскурова было и то, что в какой-то час и в каком-то месте их дружба дала трещину, а пути-дороги постепенно начали расходиться, как от стрелки расходятся железнодорожные рельсы. И обидно было, что чем больше проходило времени, тем эти пути-дороги все дальше и дальше отходили одна от другой.
Он мучительно думал о причинах, побудивших Холмова пешком отправиться в Весленеевскую. По его предположению, этих причин было три. Первая причина та, что Холмову, как говорила Ольга, захотелось посмотреть белый свет. Причина, в общем-то безобидная и несерьезная. Вторая причина, если верить Медянниковой, состояла в том, что Холмову надоело жить без дела. Тоже неубедительно. Может, просто чудачество? Это в его характере. И раньше Холмов, бывало, совершал поступки неожиданные и странные. Однажды собрал в Первомайском совхозе секретарей райкомов и начал обучать их вождению трактора. Сам тоже садился за руль… Третья причина — Верочка. Возможно, Ольга не напрасно ревнует? Может быть, и в самом деле тут есть что-то такое, личное, интимное, что и заставило Холмова уйти из дома? Ушел, и в тот же день пропала куда-то Верочка. Слов нет, женщина она молодая, собой симпатичная, даже смазливая, в такую и влюбиться было бы не грех, — думал Проскуров. — Но мне трудно даже представить себе влюбленным Холмова не только в Верочку, а вообще…
«Что же заставило тебя, дорогой Алексей Фомич, человека немолодого и больного, не только шагать от станицы к станице, но и вмешиваться в станичную жизнь? — думал Проскуров, мысленно обращаясь к Холмову. — Со стороны это выглядит и странно и смешно. Было время — вмешивался, имел на это право, и тогда от твоего вмешательства была польза. Теперь же, Алексей Фомич, от твоего вмешательства пользы нет. Эх, Алексей Фомич, да твое ли теперь это дело? Получил заслуженный отдых и живи, отдыхай. А ты горячишься, куда-то рвешься! Лекцию пишешь, в колхозах недостатки выискиваешь. Разумеется, недостатки есть. Верно и то, что в „Авангарде“ перегнули палку, что у колхозников урезали приусадебные участки. Но тебе-то что до этого, дорогой Алексей Фомич? В станице Широкой или еще где кто-то дурно обошелся с посетителями? Но тебе-то что за печаль-забота? Ты свое отслужил, как говорится, отгорел и отполыхал. Ты окружен заботой, и скажи мне, что еще нужно, и я все для тебя сделаю. Живи спокойно в Береговом и не лезь туда, куда тебя теперь уже не просят. Допустим, захотелось тебе побродяжничать? Так и иди себе, как ходят на прогулках, тихо, мирно. Стараешься показать, что ты все еще тот Холмов, каким был и каким тебя все знали. А ведь ты уже не тот, совсем не тот. Но понимая этого, люди по-прежнему тянутся к тебе со своими житейскими горестями, откровенно говорят с тобой, окружают тебя почестями, а тебе это, знаю, нравится. Или ты как бегун? Преодолел марафонскую дистанцию и никак не можешь остановиться? Отключившись от дел, ты все еще не можешь не тревожиться, не волноваться? А меня-то что так встревожило? Может быть, я в душе побаиваюсь, как бы твои встречи с людьми, твои беседы не повредили мне? Сам себе боюсь сознаться и начинаю обвинять в каких-то грехах? Нет, мне бояться нечего, мне лично ты навредить не можешь. Мои тревоги и мои заботы о тебе, дорогой Алексей Фомич».
— Родниковская, Андрей Андреевич, — сказал Игнатюк. — В райком или к Калюжному?
— В райком.
Поглядывая в окно, Калюжный издали увидел пылившие по улице «Чайку» и «Волгу». Из райкома выбежал как раз в тот момент, когда Проскуров выходил из машины. Молодой, стройный, в немарком, несколько смятом костюме, Проскуров впереди Калюжного прошел в кабинет и сразу же спросил:
— Ну, как наш Алексей Фомич?
— Плохо.
— Что плохо? С ногой плохо?
— С ногой у него лучше, — ответил Калюжный, вытирая платком бритую голову. — С характером плохо. И с настроением. Он не то что грустен, а подавлен. Спокойно говорить не может. Нервный стал, просто беда! Требует немедленно снять с работы Ивахненко. Относительно урезанных огородов в Ветке говорит, что это наша грубейшая ошибка…
— Да, ошибку эту нужно исправить, — твердо сказал Проскуров. — И не только в Ветке, а повсюду. Ивахненко твоего следует заменить. В том и в другом случае Холмов прав. А брата его с конем проводили?
— Сразу же после нашего разговора я вызвал Кузьму Фомича к себе, — ответил Калюжный. — Побеседовали. Обо всем мы с ним условились. Он согласился, и я был уверен, что все будет хорошо. А ночью он подседлал коня и был таков, сбежал табунщик.
— Странно, — сказал Проскуров, направляясь к выходу.
— Сознаю, нехорошо получилось, — согласился Калюжный. — Оттого, что убежал табунщик, загрустил и Холмов. Знаешь, что он сказал? Смешно! С Кузьмой, говорит, я был человеком, мог путешествовать, а без брата не знаю, как мне теперь добраться до Весленеевской. И все это свел к аллегории. Так же, говорит, как я ничего не стою в дороге без брата, так и мы, руководители, ничего не значим без своего народа. Так и сказал…
— Ладно, поедем к Холмову.
И Проскуров первым покинул кабинет.
Еще в дороге, думая о встрече с Холмовым, и теперь, входя в дом Калюжного, Проскуров мысленно готовился к неприятному разговору с другом. Но опасения оказались напрасными. Разговора вообще не получилось.
Проскуров заметил, что Холмов похудел и посмуглел и что голова его стала еще белее. В чужой полосатой пижаме, похожий на выздоравливающего больного, прихрамывая, Холмов встретил Проскурова не то чтобы холодно, а с какой-то странной грустью в глазах.
Они сели на диван. Проскуров справился у Холмова о самочувствии, сказал, что надо было взять машину и уехать в Весленеевскую. Холмов говорил, что самочувствие у него отличное и если бы не больная нога, то он уже был бы в Весленеевской.
— Нога больная — это тебе в наказание за самовольство, — со смехом сказал Проскуров. — Но теперь поедешь на машине. «Волга» прибыла специально для тебя.
— Мое положение безвыходное, волей-неволей придется воспользоваться твоей любезностью, — сказал Холмов.
За столом, когда сели обедать и выпили по рюмке вишневки, которую, мило улыбаясь, предложила Надюша, они снова говорили не о том, о чем нужно было бы им поговорить, а о всяких пустяках.
«Это даже хорошо, что мы уходим от главного разговора, — думал Проскуров. — Не место, да и не время. Еще поговорим».
Холмов ел мало. Говорил неохотно. С грустью смотрел на стоявшие за окнами каштаны в красных, как пламя, листьях.
После обеда по просьбе Проскурова Игнатюк принес чемодан с одеждой.
— Ольга просила передать, — сказал Проскуров, раскрывая чемодан.
— И ей и тебе, Андрей, за это спасибо. Что же ты без Чижова?
— Следую твоему совету.
— Это хорошо.
Холмов захромал в соседнюю комнату, а следом Игнатюк понес чемодан. Вернулся Холмов одетым в новый темно-синий костюм, в ботинках. Еще больше хромая и жалуясь, что ботинок жмет больную ногу, сказал, что теперь, когда у него есть «Волга», никакие боли ему не страшны и что до Весленеевской он побывает еще в двух-трех районах. Спросил, как живет Ольга, не болеет ли, что нового в Береговом. Сообщив о том, что Ольга здорова и ждет Холмова домой, Проскуров как бы между прочим добавил:
— Есть в Береговом одна неприятная новость. Твоя соседка куда-то пропала.
При этом Проскуров внимательно смотрел на Холмова, хотел на его лице увидеть что-то для себя важное и не увидел.
— Куда же она ушла? — спросил Холмов.
— В том-то и беда, что никто не знает. Исчезла — и все.
— Этого надо было ждать, — грустно сказал Холмов. — Жизнь-то у Верочки трудная.
После этого Холмов начал собираться в дорогу. Надел светлый, тонкий плащ и, держа в руке шляпу, торжественный и строгий, хромая, подошел к Надюше. Низко склонил седую голову, потом обнял Надюшу, поцеловал ее в раскрасневшиеся щеки и сказал:
— За добро и за ласку спасибо тебе, Надюша, от хромого раба божьего Алексия. — И обратился к подошедшему Калюжному: — Счастливый же ты, Григорий! Иметь такую жену дается не каждому… Ну, прощай, Григорий! Когда-то еще доведется повидаться! Но на меня не злись. Ведь я же как другу советую: выбрось из головы это свое лженаучное сочинение. Займись лучше не теорией, а практикой. — И к Проскурову: — Верно, Андрей?
— Насчет практики — верно, — сказал Проскуров. — А насчет сочинения — не знаю, не читал.
— А ты прочти.
— Обязательно. А знаешь что, Алексей Фомич, — наигранно весело заговорил Проскуров, — бери-ка мою «Чайку»! Бери, а? А я поеду на «Волге».
— Спасибо. Но «Чайка» мне не нужна.
— На время поездки в Весленеевскую пусть она будет снова твоя, — все так же весело говорил Проскуров. — Не отказывайся, Алексей Фомич. Мне даже будет приятно.
— Вот если можно, то пусть со мной поедет Игнатюк.
— Пожалуйста!
Игнатюк повеселел, когда узнал, что поедет с Холмовым. Он прошел в дом, взял чемодан, поставил его в багажник «Волги», обменялся с шофером «Волги» ключами, прихватил свои дорожные вещички и уселся за руль, поглядывая то на Холмова, о чем-то говорившего с Проскуровым, то на закрытые ворота, как бы говоря, что он готов и что пора ехать, и, когда Холмов, не надевая шляпу, сел рядом с Игнатюком, а Калюжный открыл ворота, «Волга» послушно покатилась со двора.
— Какой-то он стал странный, — сказал Калюжный, когда «Волга» скрылась за поворотом. — Даже удивительно странный.
— Не странный, а несчастный, — поправил Проскуров. — Надо, Григорий, войти в его положение пенсионера и понять его душевное состояние. Ну, Калюжный, доброе дело сделано, я рад, что пешее хождение Холмова кончилось. Теперь могу спокойно ехать по своим делам. А Ивахненко от должности отстрани. И не втихомолку, а всенародно, на сессии станичного Совета.
Между тем навстречу «Волге» давно уже бежали скучные осенние поля и по сырой дороге печатался рубчатый след колес. Безрадостный пейзаж настраивал на раздумья, и Холмов, провожая глазами пожухлое жнивье, мысленно разговаривал с Проскуровым.
«Ты что-то хотел мне сказать, Андрей?» — «Хотел, а не сказал». — «Знаю, и тебе и мне было что сказать друг другу, а мы молчали». — «Может, еще рано? Не пришло время?» — «Я сам об этом подумал. Поговорить нам, Андрей, и всерьез, еще придется». — «Я готов хоть сейчас». — «А я еще не готов. Вот проеду до Весленеевской. Все продумаю, все взвешу, а потом явлюсь к тебе. С благодарностью верну „Волгу“, пойду к тебе на квартиру, и в домашней обстановке мы спокойно обо всем поговорим…»
По характеру Игнатюк был молчалив, особенно когда сидел за рулем. И сейчас молча смотрел на убегавшую под машину дорогу. Вспомнил, что когда-то Холмов любил во время поездки слушать радио, и включил приемник. И случилось так, что из множества песен, гуляющих в эфире, радиоантенна, как бы нарочно, поймала песню со знакомым Холмову припевом: «А Ивановна за рулем сидит…» В степи, под стремительный бег колес, голос певицы звучал особенно бравурно, и припев как бы говорил: а взгляните на поля, нет ли тут, рядом с вами, живой Ивановны, сидящей за рулем трактора или автомобиля?
«От этой Ивановны никуда не уйдешь», — с улыбкой подумал Холмов.
Как и тогда ночью, песня о рулевой вызвала у него грустное чувство, и он сказал:
— Антон Иванович, выключи радио.
— Или перестали любить музыку, Алексей Фомич? — И Игнатюк, не дождавшись ответа, щелкнул выключателем, оборвав песню на самой высокой ноте. — Помню, песни вы любили.
— Антон Иванович, расскажи, что нового? — не отвечая Игнатюку, попросил Холмов. — Как идет жизнь?
— Жизнь моя, сами знаете, за рулем да в дороге, — ответил Игнатюк. — Ездим много, даже поболее, нежели, бывало, ездили с вами. Андрей Андреевич не засиживается в кабинете.
— Нравится тебе Проскуров? Как руководитель?
— Меня не обижает.
— Ну а чем Проскуров отличается от других?
— Да как сказать? — Игнатюк с виноватой улыбкой взглянул на Холмова. — О руководителях я сужу на свой, шоферский манер. Может, не так, может, неправильно сужу.
— Это как же? Интересно.
— Своим умом, Алексей Фомич, понимаю так: большой или малый руководитель, такой, к примеру, как вы или Проскуров, а то и повыше, сильно похож на нас, на шоферов. — Игнатюк не отводил глаз от дороги, и по напряженному лицу видно, что говорить ему трудно. — Шофера-то бывают разные. Один умный, знающий дело, а другой и не умный и не знающий дела. Умный, знающий дело ведет машину уверенно. С таким ехать не страшно хоть по какой трудной дороге. Где нужно — поддаст газку, переключит скорость, а где нужно — сбавит бег, притормозит. И все это сделает так, что пассажиры и не заметят, без толчков, без дерганья. Ежели встретятся ухабы, вообще побитый профиль, то он и тут поведет машину спокойно, так что и рессоры не качнутся. Но есть среди нашего брата лихачи и хвастуны — им море по колено. Не дай бог, ежели такой лихач сядет за руль. Рванет с места, газанет и помчится, не разбирая дорог. Машину заносит то в одну, то в другую сторону, а он только ухмыляется: дескать, поглядите, какой я смелый. А ежели начнет обгонять тех, кто едет впереди? Сигналит, машину рвет. Тут беды не миновать. А кому достается от такого лихачества?
— Пример со смыслом! — Холмов рассмеялся. — Значит, бедным пассажирам достается?
Игнатюк не ответил. По его угрюмому взгляду, устремленному на дорогу, по тому, как он наклонился к рулю, было видно, что ему не хотелось продолжать разговор. На вопросы Холмова отвечал одним или двумя словами. Холмов спросил о детях Игнатюка, и тот так же немногословно ответил, что старший, Владимир, поступил в институт, а младшие, Галя и Юрий, учатся в школе. Когда уже проехали длинный степной хутор Яровой и повернули на Рощенскую, Холмов, убедившись, что поговорить с Игнатюком ему не удастся, склонил на плечо голову и задремал.
Калюжный по телефону предупредил Рясного о приезде Холмова. Он сказал, что звонит по поручению Проскурова, который только что уехал из Родниковской, и что «Андрей Андреевич просил принять гостя потеплее. Понял, Рясной? Потеплее». Поэтому Рясной наказал жене приготовить для гостя обед, а сам заранее выехал за станицу и встретил Холмова у въезда в Рощенскую.
Высок и плечист, с седым густым чубом, Рясной обнял Холмова, показывая этим свою искреннюю радость. Со своего «газика» охотно пересел на «Волгу» и сказал Игнатюку, чтобы ехал к нему, Рясному, на квартиру. Наклоняясь к Холмову, не без радости сообщил о том, что Кузьма еще вчера благополучно прибыл в Весленеевскую; что милиция не только, как говорят, пальцем его не тронула, но что племянник Иван Холмов уже принес своему дяде извинение; что конь с седлом навечно, по акту отдан табунщику.
— Но вот беда, Алексей Фомич, конь что-то прихворнул, — говорил Рясной. — Вчера звонил Корнейчук. Просил прислать ветеринара из райлечебницы. Конечно, лошадь в летах, вполне может заболеть. Но это не проблема. Ветеринар послан, так что все будет в порядке. Я даже дал указание Корнейчуку построить небольшую конюшню. Лошадь без конюшни…
— Это уже зря, ни к чему, — перебил Холмов.
— Совсем даже не зря! — возразил Рясной. — Это, Алексей Фомич, не проблема! Строим же мы, если нужно, индивидуальные гаражи? Пусть конюшня на одну лошадь и будет таким гаражом. А что? Построить конюшню на одну лошадь — для колхоза не проблема. И вообще, дорогой Алексей Фомич, вся эта проблема с конем твоего брата могла бы вовсе не возникнуть. Проблема-то, собственно говоря, искусственная, пустяковая. Ну чего, скажи, Кузьма Фомич не пришел ко мне? Пришел бы, и все бы уладили. Для нас же это не проблема!
«И чего заладил: проблема да проблема, — даже неприятно слушать», — подумал Холмов.
И тут он вспомнил, что Рясной давно любит это слово, нравится оно ему. Чуть что — проблема. И всякий раз получалось у него одно из двух: либо есть проблема, либо нет проблемы. Или она возникает, и тогда ее надобно решать, или она не возникает, и тогда не о чем и беспокоиться.
«Почему же раньше, когда я встречался с Рясным по служебным делам, когда разговаривал с ним или слушал его речи, меня не раздражало в его языке это ходкое слово? — думал Холмов. — И почему я заметил это слово теперь, и почему оно мне не нравится? Тогда это его „проблема есть“ или „проблемы нет“ пролетало мимо моих ушей. Теперь же оно режет слух и вызывает чувство неприязни к Рясному, человеку и руководителю, в общем-то, неплохому…»
От обеда Холмов отказался, уверяя Рясного и Анну Ефимовну, его румяную и приветливую жену, что совсем недавно и хорошо пообедал у Калюжного.
— Так то у Калюжного, а то у нас, — певучим, приятным голосом сказала Анна Ефимовна. — У нас и уточка, зажаренная с яблоками, и кубанский борщ со свининой, и свои соленья. У Калюжного такого борща нет!
— И рад бы поесть и борща и уточки, но не могу, сыт, — сказал Холмов. — А вот чайку выпью.
На столе сперва появилось варенье трех сортов: из райских яблочек, сваренное так умело, что каждый плод, величиной со сливу, имел хвостик и казался только что сорванным с дерева: вишневое и кизиловое. Затем прямо из духовки пожаловал яблочный пирог, только что разрезанный и еще дышавший паром. В комнате тотчас возник такой аромат, что гость точно бы оказался в саду, и ему уже нельзя было не сесть к столу.
Из рук хозяйки Холмов принял тарелку, на которой лежал порядочный кусок пирога. Холмов пил чай, хвалил пирог и, по старой своей привычке, расспрашивал у Рясного, как в районе идут хозяйственные дела, как с урожаем, с уборкой. Радуясь тому, что такой вопрос был задан, Рясной с готовностью ответил:
— Район идет, сказать, дружно. Урожай выше среднего. Хлеб сдали сверх плана, выручаем соседей. На сегодняшний день остались неубранными кукуруза и картошка. Но это уже для нас не проблема!
— А как с урезанными огородами? — спросил Холмов. — Есть ли жалобы?
— Уточняю, — сказал Рясной. — Имеются в виду приусадебные участки, находящиеся в личном пользовании членов сельхозартели? Так надо понимать вопрос?
— Да, именно так.
— Тогда это не проблема!
— Почему? Нет жалоб?
— Жалобы, само собой, имеются, без жалоб не бывает, — сказал Рясной. — Но это, повторяю, не проблема!
— А что проблема?
— Хлеб! — Рясной многозначительно поднял палец и подумал, что именно такой ясный и точный ответ понравится Холмову. — Хлеб, и еще раз хлеб! Зерно! Зерновая проблема была, есть и осталась! А! Вот и мое семейство, так сказать, в полном сборе! — обратился к детям, которых ввела в комнату Анна Ефимовна, желая показать их Холмову. — Дети, это наш дорогой гость, Алексей Фомич Холмов! Помните, я вам о нем говорил? Ну отвечайте, помните?
— Помним! — отозвался недружный хор.
— Это наша самая старшая, Алена, — пояснила Анна Ефимовна, не в силах скрыть радость. — А это Сереженька. А это Люся. А это Витенька. А это самая младшенькая наша, Оксанка. Дети, подойдите к Алексею Фомичу и поздоровайтесь.
Дети стояли по ранжиру. Справа находилась Алена, невысокая статная девушка лет шестнадцати, полнолицая, больше своих младших сестер похожая на мать. Рядом, на голову ниже, стоял Сережа, вихрастый, голубоглазый мальчик в свежеотутюженном школьном костюме. Затем, еще ниже, Люся, с нежным личиком и тоже голубоглазая. Потом стоял Витенька, большеголовый мальчуган с маленьким белым чубчиком. Завершала эту живую лесенку Оксанка, девочка лет трех, в розовом платьице, с большими и удивительно голубыми глазами и белым бантом в светлых вьющихся волосах.
Каждая по-своему похожая на мать, девочки подходили к Холмову и, смущаясь и краснея, неумело приседали. Мальчуганы, такие же крепыши, как отец, подступили все вместе и протянули руки. Холмов потрепал чубатые головы пареньков, улыбнулся. Приятно было видеть чужое счастье. Он похвалил детей, сказал, что мальчики очень похожи на отца, а девочки на мать, и этим вызвал у родителей на лицах умиление и радость.
— Как это говорил поэт, — заметил Рясной, — растет племя молодое, незнакомое… Смена!
— Теперь, дети, идите, — ласково сказала Анна Ефимовна, — и занимайтесь своими делами.
После чая, когда они прошли в кабинет и уселись на диване, Холмов глазами искал книжный шкаф, вообще книгу или газету, и не находил. Закурил и почему-то вспомнил легенду о Каргине. Он коротко пересказал Рясному то, что узнал от брата. Рясной слушал, пожимал плечами, потом озабоченно спросил:
— И был тот человек председателем колхоза? — На лице его выразилась уже не озабоченность, а удивление. — И его, стало быть, околдовала какая-то бабенка? Не поверю! Быть того не может! Да у нас нынче пошли такие председатели, что их не берут ни черти, ни ведьмы. Да они не поддадутся и самому дьяволу! А как его фамилия? Каргин… Так, так, Каргин… Нет, Каргина не знаю, такого не слыхал. А имя и отчество? Будто бы Степан Степанович? Ну, узнать, уточнить — это не проблема! — Взял телефонную трубку, сказал басом: — Ярового на провод! Мигом! Ты, Яровой? Слушай! Срочно наведи справки, был ли у нас в районе председатель колхоза по фамилии Каргин Степан Степанович. Хорошенько поищи того Каргина. Все уточни и позвони. И, положив трубку, к Холмову: — Конечно, на свете всякие истории бывают. И выдуманные и настоящие, жизненные. Но случай с тем Каргиным если, допустим, и был, то был еще до меня. При мне, ручаюсь, такого безобразия в работе не было! Если бы хоть что-либо подобное случилось, то я все знал бы и смог бы своевременно принять меры.
Не успел Холмов выкурить папиросу и решить для себя, ехать ли ему сперва в Вознесенскую, к Сагайдачному, а потом уже в Камышинскую, к Стрельцову, или наоборот, как зазвонил телефон. Рясной снял трубку.
— Ну, ну, — говорил он. — Так, так. Вот оно что! И этот Каргин? Так, так… И еще Каргин? Да, да, верно, наш райфин. Ну и ну! И опять Каргин? Да сколько же их в районе, этих Каргиных? Ну, ну! Добре! Молодец, Яровой!
Положил трубку, платком вытер лоб и подошел к Холмову. Поглядывая в свои записи, сказал:
— Яровой отыскал всех Каргиных! Оказывается, в районе их аж четыре! Вот слушай. Один Каргин, Петр Степанович, — начальник нашего карьера. Недавно мы начали промышленную разработку карьера. Даем для дорог, для железобетона отличный песок и мелкий камень. Так всем этим хозяйством заправляет Каргин. Председателем колхоза, к сожалению, никогда не был… Не подходит? Не он? Второй — это наш райфин. — Рясной рассмеялся. — Этот Каргин живет рядом, а я про него забыл. Он Федор Самойлович… Тоже не подходит? Не он! Третий живет в Усть-Невинской, работает сторожем при школе. Старик, по имени Яков Фадеевич… Тоже, конечно, не он. Четвертый Каргин, Николай Иванович, — завмаг в станице Миловидовской. Молод, недавно женился на местной учительнице. Вот пока все Каргины. Да ты не хмурься, не ломай брови. Поживи у меня денька два-три, и Яровой того, нужного тебе Каргина из-под земли достанет, а отыщет. Даю слово! Ведь это же не какая-то особая проблема.
— Но ведь тот Каргин — уже покойник? — заметил Холмов.
— Все одно! Яровой отыщет и покойника, — решительно ответил Рясной. — Останься, поживи у меня! Ну что тебе стоит пожить у меня денька два-три? Поездим по району. Посмотришь, какие мы решаем проблемы.
— Не могу, — отвечал Холмов. — И так слишком долго добираюсь до родной станицы. К тому же мне еще надо побывать в Вознесенской.
— Поедешь к Сагайдачному?
— К нему.
— Везет же Сагайдачному! Туда уже делегации из-за границы ездят. И ты тоже едешь.
— Но мне еще надо и в Камышинскую, к Стрельцову.
— Чего к нему? К Стрельцову, верно, делегации не ездят. И в этом году Стрельцов отстает. Трудно ему.
— Более тридцати лет назад я там работал секретарем райкома, — сказал Холмов. — Хочу повстречаться с молодыми годами, посмотреть родные места, а оттуда уже в Весленеевскую.
— Тогда разреши мне подбросить нужные данные о Каргине тебе в Весленеевскую или прямо в Береговой? — спросил Рясной. — Яровой обязательно все разузнает, до всего дойдет.
— Ничего не надо подбрасывать. — Холмов увидел вошедшую Анну Ефимовну и начал прощаться. — Спасибо вам, хозяюшка, за чай, за пирог и за ласку! Славные у вас дети! Просто душа радуется! Ну, до свидания, Анна Ефимовна! До свидания, Дмитрий Андреевич! И рад бы пожить у тебя, да не могу. Надо ехать.
Сразу же за Рощенской дороги разошлись: одна свернула влево — на Вознесенскую, а другая вправо — на Весленеевскую.
Холмов сказал Игнатюку, чтобы ехал влево, и спросил, знает ли дорогу на Вознесенскую. Такой вопрос показался Игнатюку не только обидным, но и смешным. Однако он не обиделся, не рассмеялся. Лишь скупая улыбка да кивок говорили, что на всем Прикубанье нет такой станицы, где бы Игнатюк не был, и нет такого места, куда бы он не знал дорогу.
Игнатюк придерживался правила: для настоящего шофера важно не то, зачем нужно ехать, а просто сам факт, что ехать надо. Поэтому он даже не пожелал узнать, почему Холмову вдруг захотелось поехать в Вознесенскую, а не в Весленеевскую, куда он обязан был ехать. Да и вообще в эту минуту Игнатюка ничто не интересовало, кроме, разумеется, дороги и мотора, работу которого он постоянно чувствовал.
Тем временем на солнце наползла иссиня-черная туча, и степь померкла. Внутри тучи заполыхали пожары, лучи, ниспадая, кумачовыми кушаками потянулись к горизонту. Любуясь серым осенним деньком над блеклыми полями, Холмов подумал, что, может быть, в самом деле следовало заночевать у Рясного, а утром поехать к Сагайдачному. Жена у Рясного милая, приветливая. Точно живые, перед Холмовым встали сыновья и дочери Рясного, и он увидел залитое счастливым румянцем лицо Анны Ефимовны.
От Рясного мысленно перешел к Калюжному. Видел поднятые к потолку стеллажи и бритую голову Калюжного на фоне тесно стоявших книг.
«Два секретаря райкома, а какие они, оказывается, разные, — думал Холмов. — Один невысок, бритоголов, коренаст; другой росл, чубат. У одного детей нет и не было, у другого свой, можно сказать, детский сад. У одного книгами заставлены стены, а у другого я не видел в доме ни книжной полки, ни даже газеты или журнала. Один пишет научную работу и выдает себя за человека теоретически мыслящего, начитанного, а другой и говорит-то не слишком складно, и излюбленное его словечко — „проблема“. Проблема есть или проблемы нет. Читает ли Рясной художественную литературу? Сказать трудно, скорее всего, не читает. Видимо, не находит для этого времени. Газеты и журналы наверняка просматривает, только не дома, а на работе. К его приходу свежие газеты и журналы уже лежат на столе, и нужные статьи, заметки, чтобы были замечены, обведены красным или синим карандашом. И хотя Калюжный и Рясной кажутся мне разными, несхожими, а ведь есть у них что-то общее, что их роднит. А вот что оно, это общее? Наверное, то у них общее и то их роднит, что оба они руководят районами. Смотрю на них, на их жизнь и сознаю: а ведь то, что теперь есть у Рясного и Калюжного, когда-то, в бытность мою секретарем райкома, было и во мне. А Медянникова? А Иван Сагайдачный? Тоже ведь секретари райкома! Почему же в них нет того, что есть у Калюжного и Рясного и что было у меня в молодости? Их не поставишь рядом с Калюжным и Рясным. В самом характере у этих молодых секретарей есть как раз то, чего не было у меня и чего, к сожалению, нет у Рясного и Калюжного. Это-то меня и радует. И получается: меня, уже немолодого человека и старого коммуниста, Медянникова и Сагайдачный радуют, а Калюжный и Рясной огорчают. А почему?»
И Холмов, ища ответа, начал думать о том, что жизнь не стоит на месте, что в станицах выросли новые люди, такие, как, например, Андрей Кочергин, с его любовью к «сельскому рабочему классу», или чем-то похожие на Кочергина; что жизнь в районах быстро меняется, а руководители кое-где остаются прежними. Часто в районе можно еще встретить руководителя, который не так давно казался и умным, и солидным, и деловым, а сегодня он таким уже не кажется. «Почему? Время обогнало? — думал Холмов. — Видно, это тот, кто отстал от времени, зазнался и думал о себе одно только хорошее. А что же будет через десять-пятнадцать лет, когда вырастут совсем новые кадры — люди молодые, по-настоящему образованные, здравомыслящие? Что же делать тем, кто отстал, кто состарился не годами, не физически, а душевно? Выход прост: лучшие заменяют худших. И ничего, что эти лучшие будут немолодыми и чем-то похожими на Маню Прохорову. Суть не в молодости. Если бы было так: плохой руководитель сам осознает, что он плохой, и сам добровольно уступает место руководителю хорошему. Понятно, что когда-то так и будет, только, надо полагать, не скоро. Растить кадры — дело не только кропотливое, но и нелегкое, сам по себе этот процесс медленный. Это не то, что заменить в машине какую-то износившуюся деталь новой, только что полученной с завода. Тут не механизмы, а живые люди. И еще, как говорит Рясной, проблема: что надо сделать, чтобы тот руководитель, кого следует заменить лучшим, сознавал бы, что делается это не по чьей-то прихоти, а исключительно в интересах партии и государства? Ведь каждый руководитель, как правило, свыкся с мыслью, что на своем месте он незаменим. Попробуй, к примеру, послать Калюжного на работу обычную, не руководящую? Он воспримет это как величайшую к себе несправедливость. И еще беда: почему-то рядом с собой плохие руководители растят людей, чем-то похожих на себя. Тот же Калюжный, к примеру, вырастил Ивахненко. А ведь в той же Широкой живут не только Ивахненки, но и Кочергины. Именно ими, Кочергиными, и надо было заняться Калюжному, чтобы потом поменять местами: Ивахненко — к станку, если он, конечно, способен стоять у станка, а Кочергина — в станичный Совет. Но разве Калюжный может это сделать? Ему трудно заменить своего воспитанника другим, лучшим, но не им воспитанным. Я уехал из Родниковской, а Калюжный, наверное, и забыл о проступках Ивахненко, и все может остаться так, как и было. И снова в длинном коридоре станичники будут проклинать Ивахненко. Так что куда ни посмотри, к чему ни обратись, все сходится на том: быть настоящим руководителем и непросто и нелегко, и от него, от руководителя, чаще всего проистекают и наши радости, и наши горести».
Тут Холмов, прикрыв глаза ладонью, увидел раннее весеннее утро и светлочубого весленеевского паренька. Это был Алеша Холмов. Он стоял на пороге станичного ревкома. Кажется, это было совсем недавно, будто бы вчера. А ведь уже пролетело почти сорок лет. Не верилось, что тот весленеевский Алеша Холмов и этот сидящий в «Волге» Алексей Фомич — одно и то же лицо. Теперешний Холмов смотрел на того, весленеевского юношу, как обычно смотрят на человека незнакомого.
Юным и робким пареньком стоял Алеша Холмов в раскрытых дверях. Не решался войти. А предревкома, несмотря на ранний час, уже собрался куда-то уезжать. У него всегда были срочные и важные дела. На улице его поджидала линейка в пароконной упряжке и кучер с винтовкой на коленях. В бурке, в низкой серенькой кубанке, повязанный башлыком, предревкома повесил на грудь карабин, улыбнулся светлочубому юноше и спросил:
— Алеша, у тебя есть дело ко мне?
— Поручитесь за меня в партию.
— Значит, хочешь стать коммунистом?
— Хочу. И прошу поручиться…
— С радостью поручусь за тебя, Алексей. И своим именем, и именем твоего отца. В тебя я верю так же, как верил в Фому Холмова. Твой батько, Алеша, был моим близким другом. С Фомой мы завоевывали советскую власть. Жаль, что не дожил Фома до этих дней…
Да, это было, и было давно.
«Как же его фамилия? — думал Холмов, прижимая ладонь к глазам. — Вот, брат, какая штука. Склероз! Позабыл фамилию того, кто за меня поручался…»
Ему было стыдно. Он понимал, что дело тут не во времени и не в склерозе, а в том, что за сорок лет только сегодня вспомнил о том, кто в те далекие годы стал для него духовным отцом. Второго поручителя, секретаря райкома комсомола Мирошниченко, помнил, не забыл. Знал и о том, что политрук Мирошниченко геройски погиб в бою во время взятия Ростова. А какова судьба бывшего предревкома станицы: Весленеевской? Жив ли? Может, и его, как и Мирошниченко, унесла война?
«Как же так случилось, что я, живя рядом, за столько лет не вспомнил о нем и не поинтересовался судьбой этого человека? — думал Холмов. — Именем моего отца и своим именем он благословил меня в партию. Так благословляют родители сына, посылая на ратные подвиги. Он верил в меня, как верил в моего отца. А я? Даже забыл его фамилию. Кажется, его звали Спиридоном. Имя-то какое — Спиридон! Или не Спиридон, а Нестор. Нестор — тоже хорошо. А может, не Нестор и не Спиридон? Приеду в Весленеевскую и расспрошу у Корнейчука. А если и Корнейчук ничего не знает?»
От напряженных раздумий в голове начинало постукивать, будто кто в затылке клевал молоточком, то совсем слабо, то сильнее. Боль отзывалась даже в позвоночнике, тупая, знакомая.
— Вот и граница Вознесенского, — как бы сам себе сказал Игнатюк, продолжая все так же внимательно смотреть на дорогу. — Уже тополями виднеется Ново-Троицкая. Когда-то она отходила в Камышинский район, а теперь — в Вознесенский.
— В Ново-Троицкой сделаем короткую остановку, — сказал Холмов.
— Красивая станица и вся состоит в «России», до единого двора, — говорил Игнатюк. — «Россия» — хозяйство мощное. Машин у них полно. А как богато в «России» люди живут! Позавидуешь. Каждый месяц зарплата, а в конце года еще и натура. Новые дома повоздвигали, почти в каждом дворе либо мотоцикл с коляской, либо собственный «Москвич». А председатель «России» Горицвет — это настоящий хозяин, каких мало.
— Антон Иванович, чего ради взялся меня просвещать, как заезжего туриста? — смеясь, спросил Холмов. — Разве не с тобой мы сколько раз бывали в «России»? Разве мне неведомо, как люди живут в Ново-Троицкой и какой отличный хозяин Горицвет? Я даже знаю, как еще весной тридцатого зарождалась теперешняя «Россия». Первыми ее росточками стали ТОЗы — товарищества по совместной обработке земли. Нелегким было рождение «России». Так что, Антон Иванович, просвещать меня относительно «России» не следует.
— А я и не просвещаю. Я так, к слову.
На площади Холмов остановил машину и, заложив руки за спину, не спеша пошел по улице. Шеренгами стояли тополя, стройные и строгие. Стволы старые, заматеревшие. Кора толстая, рваная, хоть вырезай из нее пробки.
Станичники встречались с ним, кивком здоровались, как бы говоря, что им-то известно, кто он и почему оказался в Ново-Троицкой. Холмов приподнимал над белой головой шляпу и слегка кланялся. Он видел вышедшую из калитки молодую женщину с грудным ребенком; она посмотрела на Холмова, наверное, хотела узнать, кто он, этот высокий мужчина в плаще и в шляпе, и не смогла. Двое колхозников шли быстрыми шагами, разговаривая о чем-то важном и закуривая на ходу. Женщина в брюках и в гимнастерке вскочила на велосипед и пронеслась мимо Холмова, подарив ему сияющую улыбку. У двора сидела старуха и вязала чулок. Смотрела на Холмова так пристально, как смотрят на знакомого, но давно забытого человека. «Может, тогда, в тридцатом, она была девушкой, знала меня, а теперь смотрит и не признает», — подумал Холмов. Прошумел грузовик, за ним второй, третий, и косой полог пыли повалился на дома.
Вот и снова после тридцати лет Холмов в Ново-Троицкой. Ему было приятно сознавать, что когда-то он стоял у колыбели теперешней «России», и сейчас, как «крестный» радовался ее сегодняшним успехам. А тогда в Ново-Троицкой родилась не «Россия», а пять ТОЗов. Холмов помнил их названия: «Великая цель», «Свободный путь женщины», «Согласие хлеборобов», «Красный казак», «Казачья беднота».
«Нет ни ТОЗов, ни прежней Ново-Троицкой, — думал Холмов, продолжая идти по улице. — В каждом дворе мотоцикл с коляской или собственный „Москвич“. Это хорошо, что так. А жилье? Появились дома городского типа. А культура станицы? Надо узнать и записать: во сколько раз в Ново-Троицкой поднялась грамотность? Сколько в станице людей с высшим образованием? Как выросла партийная организация? Помню, зимой 1929 года, когда я приехал сюда уполномоченным, в Ново-Троицкой было три коммуниста: секретарь ячейки, пожилой, суровый на вид и скупой на слова Анисим Семенович Коросташов, и молодые, из местных казаков, братья Климовы. Старший, Василий, был председателем станичного Совета, а младший, Николай, — заведующим избой-читальней. Николай был моложе меня года на три. Помню, любил говорить: коммунистическая личность превыше всего! Важно, Алеша, говорил он, что мы раскрыли кулацкие ямы с зерном, что хлебный обоз, алея знаменами, потянулся на Баталпашинскую, что в ТОЗах есть семенной фонд, но во сто крат важнее то, что в моей Ново-Троицкой начинает произрастать коммунистическая личность. Росточки ее еще слабые, хилые, но их уже не убьют ни сорняк, ни засуха».
Холмов вспомнил летнюю ночь, теплую и по-южному темную. Садик и распахнутое окно. Слабый свет лампы и чубатые головы над столом. Братья Климовы сидели за учебниками. Осенью Николай хотел поступить на рабфак. Василий помогал брату готовиться к экзаменам. Два выстрела, глухие, из обрезов, нарушили тишину ночи. Погас свет. Прибежали Холмов и милиционер. На столе книги, разбитое пулей стекло лампы, а на полу залитые кровью тела братьев Климовых… Их похоронили на станичной площади. Каменную плиту на могиле увенчали звездой из жести. На плите зубилом высекли: «Здесь лежат коммунисты братья Климовы, погибшие от руки классовых врагов».
Вот и тот переулок, что уводил к берегу. Бывало, не раз тут проходил квартирант Тихона Радченко, молодой Алексей Холмов. Тогда, помнится, переулок казался ему не таким широким, просторным, каким он выглядел теперь. Может, расширили его вставшие здесь новые дома, их белые стены и черепичные крыши?
«В моей Ново-Троицкой начинает произрастать коммунистическая личность. — Стоя у входа в переулок, мысленно Холмов повторял слова Николая Климова. — Легко сказать: коммунистическая личность! А ведь для того, чтобы все то хорошее, доброе, что именуется коммунистическим, произросло в человеке, сформировалось в нем и дало плоды, потребовались годы борьбы и невероятных усилий. Потребовались энтузиасты, люди умные, смелые, бескорыстные, кто убеждал словами и личным примером, и ими стали коммунисты. Но, оказывается, не так-то просто, как когда-то мечталось Коле Климову, избавить человека от всего плохого, что есть в нем и что мешает жить ему и другим по-коммунистически. Ведь есть же еще у нас и уголовные преступления, и бесчестность, и лицемерие, и воровство, и пьянка, и даже убийства. Да, легко сказать: коммунистическая личность…»
И еще Холмов заметил, что в переулке не осталось не только соломенных хат и сарайчиков, но и изгороди из речного камня-голыша. «Совсем не узнать переулок, — подумал Холмов. — А где же хата Радченко? Где плетняные ворота? Хорошо помню: хата Радченко была под соломой. И ворота из хвороста. Где же они? Были и нету».
И как только он начал вспоминать, каким когда-то был переулок, так память сразу же воскресила хмурое февральское утро, туман над станицей. Из переулка, громыхая колесами, выкатилась бричка, груженная домашним скарбом. На бричке, закутанные в одеяла, сидели двое детей. Третий, подросток, правил конями. Следом за бричкой шли Тихон Радченко, моложавый коренастый казак с белесыми усами и в расстегнутом полушубке, и ею плачущая жена.
— Ой, головушка моя тяжкая, да какие ж мы кулаки! — плача, причитала жена Радченко. — Мы такие, как и все люди! Ой, горюшко наше! Алексей Фомич, не лишай жизни нас и наших деток! Тихон, скажи хоть слово! Какой же ты кулак, Тихон! Товарищ Холмов, пожалейте детишек…
Февраль в тот год был сырой, слякотный.
Днем и ночью сеял косой дождь вперемежку со снегом. Темнели лужи, и белели островки мокрого снега. Холмов видел затянутое тучами ущелье, скользкую дорогу и себя скачущим на коне. Ново-Троицкую он покинул на рассвете. Стегал коня плетью, спешил. Бурка на плечах взбухала от ветра и поднималась крыльями.
На взмокревшем, загнанном коне Холмов прискакал в Баталпашинскую уже под вечер. Кулацкий лагерь отыскал близ железнодорожной станции. Свезенные сюда семьи из многих станиц вторую неделю ждали погрузки в вагоны. Привязал коня на перроне и, шатаясь от усталости, прошел к коменданту лагеря. Худой, с измученным лицом мужчина стоял у стола. Сапоги чуть ли не до колен забрызганы грязью. Мешковатое галифе, просторный, точно с чужого плеча, френч был расстегнут, воротник смятой нательной рубашки оголял волосатую грудь.
Холмов предъявил удостоверение уполномоченного райкома и решение Ново-Троицкого станичного Совета. Комендант хмурил брови, читал сперва удостоверение, потом решение. Усмехнулся и последние строчки прочитал вслух:
«…зажиточный середняк, лояльный к советской власти, Радченко Тихон Захарович ошибочно попал под выселение…»
Положил на стол бумаги, застегнул френч и колюче посмотрел на Холмова.
— Ошибка?
— Да, это наша ошибка…
— Черт знает, как вы там действуете! — охрипшим голосом крикнул комендант. — Ошибка! Нагнали людей, а где вагоны? Тоже ошибка? Не выселение, а черт знает что! Тут, в лагере, люди уже пообжились и даже подружились. Песни по вечерам играют. В гости ходят один к другому. Скоро, гляди, свадьбы начнем играть. И больные уже появились. А где вагоны? — Скупо усмехнулся. — Ошибка! А разве нельзя без ошибок? Ну, это твое счастье, Холмов, что я человек понимающий, что верю тебе. Забирай своего лояльного. Пиши расписку!
В мешанине бричек и наскоро поднятых шатров из бурок и полстей, среди дымившихся то там, то тут костров Холмов отыскал семью Радченко, и через два дня Тихой с женой и сыновьями (старшему, Григорию, тогда шел шестнадцатый) вернулся в Ново-Троицкую. Холмов же сразу был отстранен не только от обязанностей уполномоченного, он и от работы. Первого марта его вызвали в Камышинскую. Секретарь райкома Капустин не поздоровался и, багровея, спросил:
— Ну, что скажешь, кулацкий пособник? В правый уклон качнулся? Нервишки не выдержали?
— Я исправлял свою ошибку.
— Не прикидывайся дурачком и не юли, Холмов! Тебе это уже не поможет. Открытое пособничество классовому врагу ничем не прикрыть! Понятно тебе, Холмов?
— Трудно понять то, чего нет и не было.
— Трудно? А на коне скакать в Баталпашинскую не трудно? Что-то ты часто садишься в седло и ездишь на выручку классовых врагов. То родного братца — бандита увез из гор, то теперь вернул в станицу кулака. Коммунист и работник райкома, как ты смеешь!
— Брат Игнат не бандит, а Радченко не кулак, — бледнея и стараясь говорить спокойно, ответил Холмов. — Радченко такой кары не заслуживает…
— Не мели чушь! Лучше честно сознайся: по чьему заданию заступился за кулака? На чью мельницу лил воду? Ну? И не хитри, не прячься.
— Мне нечего хитрить. Я это сделал по собственному убеждению. Я ночи не спал. Меня совесть мучила. Ведь это же была ошибка. Моя ошибка! И ее надо было исправить. Разве это нельзя понять?
— Совесть? — Капустин усмехнулся. — А что оно такое, совесть? А ну повтори, как ты сказал?
— Да, меня мучила совесть…
— Коммуниста, уполномоченного райкома по ночам, видите ли, терзала совесть? — Капустин мясистой ладонью ударил по столу с такой силой, точно хотел расколоть стекло на зеленом сукне. — Ты что?! Слабонервный гимназист? Совесть! Тому, кому совесть не дает спать, не место в партии! Понятно тебе, Холмов? Клади партбилет!
— Не ори, Капустин, не испугаешь, — наливаясь бледностью и с тем же видимым спокойствием говорил Холмов. — А партбилет ты мне не давал, и тебе его я не отдам!
История с возвращением Радченко могла бы кончиться для Холмова печально, не появись второго марта в «Правде» статья И. Сталина «Головокружение от успехов».
Возле калитки примостился старик в поношенном полушубке и в кубанке с облезлым курпеем и выцветшим малиновым верхом. На коленях у старика подпрыгивал мальчуган лет двух. На нем шерстяной костюмчик с «молнией», валенки и кубанка, как у деда, с малиновым верхом. Кубанка была несколько великовата, и, когда мальчик подпрыгивал, она сползала ему на глаза.
— Доброго здоровья, папаша! — сказал Холмов.
— И тебе здравия желаю.
— Где тут проживают Радченковы?
— Какой Радченко тебе нужен? Григорий или Димитрий?
— Тихон.
— Так это я и есть Тихон Радченко. — Старик щурил слезливые глазки, всматривался в Холмова. — А на что я понадобился?
— Не узнаешь, Тихон Захарович?
— Что-то не признаю, товарищ. А ты откуда? Из Вознесенской или из Южного?
— Я Холмов. Помните, в тридцатом квартировал у вас?
— Фомич? Да ты ли? — Тихон поднялся, опустил мальчика на землю. — Вот так диво! Фомич! Через столько-то годов! Не ждал и не гадал встретиться!
— Внука нянчите?
— Внук, только не мой, а Гришкин. Может, помнишь моего старшего? Так это уже сынок Гришкиного сына Димитрия. Младшие, Василий и Петр, повыучились на инженеров и поразъехались. Тоже уже женатые. А Гришка и его сын Димитрий хорошо прижились в станице… Да уймись, Юрко! Не мешай нам! Пружина, а не малец. — И снова к Холмову: — Так неужели это ты, Фомич? Побелел. А стройность в тебе сохранилась. Все такой же прямой, как и в молодые годы.
Состарился, поувял Тихон Радченко. И все же и в обметанном белой бородкой сухом лице, и в тонком с горбинкой носу, и в прищуре глаз еще угадывался тот хорошо знакомый Холмову молодой Радченко.
— Марфуша! — позвал Тихон. — Возьми своего прыгуна!
Молодая женщина, без платка, в коротком фартуке, появилась в калитке и унесла мальчика.
— Что же мы тут стоим, Фомич? — радостно глядя на Холмова, сказал Тихон. — Милости прошу в хату! Только не в ту, где ты квартировал. Входи, Фомич, в новый дом.
Знакомый двор. Тот же перелаз на огород и в сад. Та же хата в глубине двора, и та же ставшая бурой крыша из соломы. Только со стороны улицы, как бы боясь показать людям, старуху хату заслонил своими плечами новый дом. Он взобрался на двухметровый фундамент и свысока смотрел в переулок и на берег Кубани своими широкими окнами. В глубине двора, рядом с хатой, стоял гараж, дощатые двери еще не покрашены, стены из самана не оштукатурены.
— Жалко, что ни Григория, ни внука Димитрия нету дома, — сказал Тихон, проводя гостя на застекленную веранду. — Еще утром умчались в район. Сагайдачный к себе покликал. Мой Гришка и его сын Димитрий в партии и в активе. Так Сагайдачный, веришь, ничего без них не решает. Чуть что — зовет к себе на совет. Гришка пошел по животноводству. Любовь у него к животным давняя. Всеми фермами управляет. Хозяин, жилка у него моя. Горицвет им не нарадуется. А внук Димитрий — тоже голова. Механик! Под его командой эскадрон грузовиков. Димитрий и своего «Москвича» заимел. Конюшенку для него соорудил. Мы, бывало, в его годы хвосты быкам крутили, а Димитрий крутит руль… Проходи, Фомич, в горницу.
Комната просторная, светлая. Окна затенены тюлем, и свет оттого казался мягким, белесым. Полы деревянные, крашеные. От порога тянулась ковровая дорожка. Кровать железная, высокая, с горками подушек и подушечек под цветной накидкой. На спинке и на подлокотниках дивана раскинуты кружева домашней вязки. На простенках лепились фотографии. Дверь в соседнюю комнату открыта.
Тихон на время отлучился и появился в бешмете. Частые мелкие крючки бежали к подбородку. Затянутый в талии узким казачьим пояском, Тихон казался и моложе и стройнее.
— Зараз хозяйки соберут на стол, — сказал Тихон, все так же радостно глядя на Холмова. — Как, Фомич, насчет водочки? Воздерживаешься? А я еще обожаю белоголовую красавицу. — Тяжело вздохнул. — Горе было у меня, Фомич. В прошлом году схоронил старуху. Добрая женушка, хозяйка. И сердешная женщина. Сколько раз о тебе, Фомич, вспоминала! Богу молилась за тебя.
Марфушка и ее еще молодая свекровь накрыли стол. Из погреба принесли соленые помидоры в черепяной миске, красные и сочные. Появилась яичница на сливочном масле, тарелка холодца, покрытая, точно инеем, тонким слоем сала, и пол-литра водки. Видимо, подражая горцам, женщины приготовили еду и ушли. Тихон открыл поллитровку, наполнил рюмки и сказал:
— Выпьем, Фомич, за непредвиденную радость. Говорится же в народе: гора с горой не сходится… Такое, Фомич, может случиться только во сне. Гляжу на тебя и не верю, что это ты, тот самый Алексей Холмов, кто тогда прискакал на коне в лагерь.
Они чокнулись и выпили. Тихон ладонью вытер пучкастые, как у старого кота, усы и продолжал:
— Гляжу на старости лет на свою Ново-Троицкую и вижу: и мой сын Григорий, и мой внук Димитрий, да и другие станичники живут ныне богаче, чем когда-то жил я. Дом какой поставили, «Москвича» заимели. И в доме есть все, что человеку нужно. И людьми они стали видными, не то что был я… А ты, Фомич, ныне в какой должности?
— Пенсионер.
— А я слыхал, что был ты главным над всем Прикубаньем.
— Был. А теперь нахожусь в отставке.
— Что так? Или по приказу?
— По состоянию здоровья. Контузия у меня еще с войны.
— И все ездишь, все интересуешься?
— Не сидится на месте. Привычка. А как ты поживаешь?
— Живу помаленьку. Все так же, Фомич, принадлежу к широкому кругу. Жизнь как сортирует людей? По кругам, — начал пояснять Тихон. — От самого широкого до самого узкого. В самом широком располагаются массы. Такие, как я, как все многие. В кругу, что малость поменьше, пребывают люди поотборнее, посолиднее. В самом же узком кругу собираются даровитые да особенные, такие, как ты, как покойные братья Климовы, как Сагайдачный или наш Горицвет. — Тихон наполнил рюмки. — В нашей «России» тоже свои круги. Сперва рядовые колхозники — круг просторный. Затем идут звеньевые, бригадиры, специалисты, такие, как мой Григорий и внук Димитрий, — круг малость поуже. После этого правление «России», а в самой точке — Горицвет. И в жизни, Фомич, как я замечаю, всякий человек устремляется в тот круг, какой повыше и поуже.
— Не понимаю, к чему завел речь о кругах.
— К тому, Фомич, что ежели в узком кругу находятся люди достойные, сказать, с умом и с душой, тогда и те, кто проживает в кругу обширном, жизнью довольны, — говорил Тихон. — А ежели в узком кругу, как иногда случается, окажется человек неумный и недостойный? Ежели попадет туда не по достоинству, а по своей изворотливости? Тогда, Фомич, страдают те, кто находится в кругу широком, то есть массы. Приведу пример. Что было у нас в «России» до Горицвета? Неурожаи, падеж скота. Не жизнь, а горючие слезы. А почему? Потому, что не тот человек пребывал в узком кругу. Или возьми Сагайдачного, нашего Ивана Федоровича. Как при нем возвеличился район! И так во всем: в малом и в большом.
— Выход один: недостойных, неумных следует заменить достойными, умными, — с улыбкой заметил Холмов. — Так я тебя понял?
— Правильно, — согласился Тихон. — Только беда, Фомич, что из узкого круга в широкий добровольно никто идтить не желает. Ежели даже человек неумный и недостойный каким-то манером очутился в узком кругу, то уже сам, по своей охоте, оттуда не уходит и все норовит пробиться не вниз, а вверх.
— Говоря проще: нужен правильный подбор кадров? — смеясь, спросил Холмов. — Так, Тихон Захарович?
— Выходит, что так.
Еще выпили, закусили. После второй рюмки старое лицо Тихона разрумянилось, посвежело, и он, еще больше оживившись, сказал:
— Круги что! А вот тайна, Фомич, хранится у меня на сердце. Думал унести ее с собой в могилу, да вот повстречался с тобой…
— Что за тайна?
— В том моя тайна, что я виноват перед тобой, Фомич. Тогда, в тридцатом, состоял в сговоре с Козыревыми, — грустно проговорил Тихон. — Ночью, когда тебя не было дома, заявлялись ко мне братья Козыревы. Сходились мы не в хате, а в погребе. Говорили Козыревы, что в горах собирается казачье ополчение и что вскорости поднимется восстание. Сказывали Козыревы, что каждая станица посылает в горы сабельную сотню, что огнестрельное оружие готовенькое уже припасено в горах.
— И ты входил в состав ново-троицкой сотни?
— Не входил, но собирался в нее войтить. — Тихон помолчал, склонив лысую голову. — Слепец был. Куда податься? К вам причалить? Пугали колхозы. Пойтить за Козыревыми? Тоже радости мало.
— Почему же тогда не рассказал мне?
— Боялся. Козыревы грозили смертью. Говорили, что те, кто не пойдет с ними, будут изничтожены. Они собирались все свершить в ночь на двадцать первое февраля. Тебя, Фомич, намечали убить первого, а тогда уже Анисима Коросташова. После этого должны были нагрузить подводы зерном и разным провиантом, забрать скот, лошадей и с семьями податься под Эльбрус. Помешали Козыревым, опередили. Двадцатого утром, как помнишь, нас погрузили на подводы и увезли. — Тихон грустно посмотрел на Холмова. — Мучился я, Фомич. Все эти годы думал: может, зря ты тогда вызволил меня из беды?
— А сам как считаешь?
— Мне-то что считать. Тогда твой приезд был для меня счастьем.
— Тихон Захарович, может, справедливее было бы сказать так: колхозы зря или не зря?
— Можно и так, — согласился Тихон. — Но тут, Фомич, вопрос в том, с какой колокольни глядеть. Ежели с той, каковая была, когда я копошился в своем кубле, жилы надрывал, чтоб разбогатеть, и через то был счастливым, то колхозы — это зря. А ежели повернуться к сыну Григорию и к внуку Димитрию и поглядеть, как они ныне живут и чем от своего родителя отличаются, то тогда колхозы — это не зря. Слов нет, трудно переламывалась хребтина хлебороба, с такой болью трещала, что и до сей поры иной раз в спине та боль отзывается. Было горе, были слезы. Все, что извечно стояло под ногами, нежданно-негаданно покачнулось, зачало падать и разваливаться. Тут от страха и «караул» закричишь. Проще простого сказать: отлучить крестьянина от собственности. А убить ее ох как трудно! Ить она, гадюка, в крови, ить она злющая, и с нею так, по-хорошему да с голыми руками, не совладеть. Вот и я, Тихон Радченко, лишился всего. Остался, как выхолощенный мерин. А сколько нас было таких? Много. Теперь все уже позабылось, рубцами позатянулось. И нынче, на старости своих годов, гляжу на жизнь сына Григория, на внука Димитрия и вижу: давнишнее мое горюшко для них обернулось радостью. И хорошо, что тогда ты упредил Козыревых. Меня, Фомич, еще радует то, что и сын и внук тоже, как и я, тянутся к богатству, что и им, как, бывало, и мне, хочется жить в достатке и богато. Только понятие у них о богатстве иное — вот в чем штука. Есть, есть перемены и в жизни и в людях. Вот через то, Фомич, я и отвечаю: колхозы — это не зря. — Тихон прислушался к скрипу открываемых ворот и к шуму мотора, подошел к окну. — Вот и активисты уже заявились.
Вошли Григорий и Димитрий, и от них повеяло запахами степи и бензина. Мужчины рослые, плечистые. Лица засмолены солнцем, щедрый загар застарел, а во внешнем их облике ничего казачьего. Городские люди — ни дать ни взять. И сняли с себя не бурки и не черкески с газырями, а обычные плащи с поясами, и не кубанки, а картузы. Перед зеркалом причесали чубы, поправили галстуки. С гостем поздоровались за руку и подсели к столу. Григорий смотрел улыбчивыми глазами и как бы говорил, что он-то хорошо помнит Холмова и рад, что видит его в своем доме, но что заговорить ему об этом казалось неудобным.
— Алексей Фомич, — сказал Григорий, — а вас Сагайдачный ждет. На семинаре сам сказал, что вы едете в Вознесенскую.
— Откуда же ему известно, что я еду в Вознесенскую?
— Про то не знаю. Говорят же, что земля слухами полнится.
— Пусть Сагайдачный подождет, — сказал Тихон. — Никуда мы тебя, Фомич, не отпустим.
— А о чем был семинар? — поинтересовался Холмов.
— Старая песня — механизация ферм, — нехотя ответил Григорий, приглаживая ладонью меченный сединами чуб. — Мало мы достигли по этой части. Топчемся на месте. Вот Сагайдачный и вызвал животноводов, инженеров, механиков и завгаров. Весь день вели разговор. — Искоса взглянул на Дмитрия. — Сын тоже обижает меня. Ну как, Митя, теперь обеспечишь фермы грузовиками?
— Постараюсь, — сухо ответил Дмитрий.
— В чем, Алексей Фомич, беда? — продолжал Григорий. — В том, что по части техники все внимание отдается зерновикам. А животноводы, как те сироты, что им дадут, то у них и есть. По этой части Сагайдачный сильно предупредил всех, в том числе и нашего Горицвета, и моего сына.
Рано завечерело и стемнело. Вместе с Тихоном и Григорием Радченко Холмов побывал на площади, постоял, обнажив голову, у могилы братьев Климовых. Каменная плита постарела, и вырубленные на ней слова потемнели. Дубок, что был тогда посажен у изголовья, поднялся, как живой обелиск, могучим темным стволом.
Направляясь в Вознесенскую, Холмов смотрел на высвеченное фарами шоссе и мысленно все еще находился в Ново-Троицкой. Издавна он полюбил ночные поездки в степи и дорогу, когда она, озаренная, искрящаяся, лаковым ремнем несется под колеса, когда на этом нескончаемом ремне, как на речной стремнине, то запляшет с горящими глазами заяц, то запламенеет крыльями птица.
В такие минуты приятно было и ощущать на щеках холодную упругость ветра, и думать. Теперь его мысли были о семье Радченко и о «России». Его радовало, что и в Ново-Троицкой, и всюду, куда ни приезжал, он видел жизнь знакомую и когда-то им пережитую, встречался и с теми днями, что давно ушли в прошлое, и с днями нынешними.
«Как же хорошо, что я побывал в Ново-Троицкой и навестил семью Радченко, — думал он, уже не видя ни дороги, ни света фар. — Только теперь я узнал, что мы опередили братьев Козыревых всего только на один день. А если бы не опередили? Если бы опоздали хотя бы на час? Что тогда? Именно в этом главная суть вопроса: зря или не зря? И Тихон Радченко, как живой свидетель, отвечает: не зря! Как это он сказал? „Теперь, на старости своих годов, гляжу на жизнь сына Григория и внука Димитрия и вижу: давнишнее мое горюшко для них обернулось радостью…“»
Неожиданно для себя Холмов пробыл в Вознесенской почти неделю. Все дни с Сагайдачным ездил по району. Побывал в шести колхозах и в трех совхозах. Ночевал там, где заставала ночь: то в станице, То на полевом стане, то в отделении совхоза. Беседовал с людьми, присматривался к хозяйству, интересовался организацией и оплатой труда. Видимо, хотелось самому, без чьей-либо подсказки, отыскать причину успеха вознесенцев.
На полях и фермах Холмов видел тот устоявшийся порядок, когда и уход за скотом, и полевые работы выполняются своевременно и хорошо, без хвастовства и показной шумихи; когда поставки зерна и других продуктов перевыполнены, корма на зиму припасены с избытком, а оплата труда, как правило, высокая. Радовало и то, что повсюду, куда он приезжал, была видна коллективная организованность, тот дух трудовой активности людей, какой — Холмов это знал — встречался далеко не на всем Прикубанье.
И так же как в недавний его приезд во время косовицы, так и теперь Холмову нравился Сагайдачный. Нравилось ему, что держался скромно и просто, что людей, с кем встречался, знал и в лицо и по имени и что говорил с ними о делах района озабоченно и привычно.
Нравилось и то, что Сагайдачный был молод и годился Холмову в сыновья, что ходил он без головного убора, с завидной, укрывавшей уши темно-русой шевелюрой, что, по привычке, разговаривая, характерным движением головы вскидывал спадавшие на лоб локоны; что на нем была матерчатая спортивная куртка с закинутым на спину башлыком — от дождя и ветра; что узкие, сшитые по моде брюки придавали его высокой фигуре подчеркнутую стройность. Было приятно и смотреть на этого рослого тридцатилетнего здорового мужчину, и разговаривать с ним, и сознавать, что все то хорошее, что теперь имели, вознесенцы, добыто ими уже после приезда в район Сагайдачного.
Не без чувства гордости подумал и о том, что это по его, Холмова, рекомендации Сагайдачный стал секретарем Вознесенского райкома. Кажется, было это недавно. После окончании Прикубанского сельхозинститута Ивана Сагайдачного, сына колхозника, взяли на должность инструктора обкома. Тогда еще, знакомясь с новым инструктором, Холмов увидел в Сагайдачном человека умного, начитанного. Но через полгода Сагайдачный пришел к Холмову с просьбой послать его на работу в район.
— Как агроному, мне хочется, Алексей Фомич, находиться поближе к земле.
— Какую же работу ты хотел бы получить?
— Любую, но в районе.
— А секретарем райкома? Справишься?
— Если доверят — постараюсь.
Тогда-то и пришла мысль послать Сагайдачного в Вознесенскую. Предложение Холмова поддержали члены бюро. Возражал один председатель облисполкома Калашников.
— Молод же, молод! — говорил он. — Посмотрите его анкету. Ему нет еще и двадцати пяти. Какой же из него секретарь райкома?
— Василий Яковлевич, молодость — не помеха, — возразил Проскуров. — Все когда-то были молодыми. Да и вспомни, сколько лет было любому из видных революционеров, когда они становились вожаками партии!
— Так то ж какие были люди! И какое время.
— Чем же хуже и наши люди, и наше время?
— Наломает дров, а кому отвечать? Нам!
Побывал Холмов и на посеве озимых. По зяби, как по раскинутой скатерти, уходили гусеничные тракторы с прицепами широкозахватных дисковых сеялок. Над траками и над дисками курилась пыль. Долго и задумчиво Холмов смотрел вслед машинам, потом вынул потертую записную книжку и что-то записал своим мелким почерком. Это он делал часто. Заметив на лице Сагайдачного улыбку, сказал:
— Иван Федорович, не ухмыляйся. Ведь я на память свою уже не надеюсь. Потому и записываю.
Когда же Холмов записал и о том, сколько в Вознесенской коммунистов и первичных организаций, сколько распашной земли и озимой пшеницы, сколько продано зерна, Сагайдачный не удержался и спросил:
— Алексей Фомич, а зачем вам эти цифры и факты теперь, когда вы отошли от дел и живете в Береговом?
— Да так, записываю для себя, по старой привычке, — ответил Холмов. — Может, пригодится.
Или постеснялся, или не захотел сказать правду. Правда же состояла в том, что все записанное им нужно было Холмову для предстоящего разговора со Стрельцовым. Дело в том, что районы Вознесенский и Камышинский были соседями и имели одинаковые условия: и экономические, и почвенные, и климатические. Но вот уже сколько лет в областной сводке Вознесенский занимал первое место, а Камышинский последнее. Холмов сожалел, что не смог, будучи секретарем обкома, помочь Стрельцову вывести Камышинский из прорыва, и свое упущение ему хотелось наверстать теперь. «Как говорится, лучше поздно, чем никогда». По этой причине от Сагайдачного он решил поехать к Стрельцову. Хотел помочь Стрельцову советами, подсказать, что и как надо сделать, чтобы догнать своего соседа. Тут опыт вознесенцев мог бы пригодиться.
Холмов хорошо знал Стрельцова. Самолюбив, вспыльчив, горяч. Вряд ли прислушается к советам, да тем более если узнает, что Холмов побывал у Сагайдачного. Но все одно, прислушается Стрельцов к советам или не прислушается, примет их или не примет, они будут ему высказаны. К тому же у Холмова было так велико желание найти разгадку, почему один район передовой, а другой, как говорят сами камышницы, «пасет задних», что это желание и заставило неделю прожить в Вознесенской, вникать во всякие житейские мелочи и делать различные записи.
Это желание заставило Холмова перед своим отъездом из Вознесенской до поздней ночи разговаривать с Сагайдачным, как он сам шутил, «выпытывать» его. В тот день, поездив по району, они перед вечером сделали остановку на берегу озерца, похожего на осколок зеркала. Такие водоемы, разные по величине и глубине, блестели по извилистому руслу степной речки Валки, которая еще года три назад была перепружена плотиной. Озерца уже успели запуститься кугой и зарасти камышом, в них обитали раки и водился серебряный карп. Николай, шофер Сагайдачного, молодцеватый парень и необыкновенный специалист по ловле раков, прибыл к озерцу еще днем. Так что к приезду Холмова на низком, укрытом травой берегу уже горел костер, и в подвешенных на треноге ведрах варились в одном раки, а в другом уха.
Тянуло дымком. Холмов и Сагайдачный отошли подальше от огня, доверив заниматься раками и ухой Николаю и Игнатюку. Уселись на траву близ воды. Холмов смотрел на укрытое сумерками озерцо, курил и молчал.
— Теперь, когда я все посмотрел, когда пора уезжать, — сказал он, не отводя глаз от воды, — мне хочется, чтобы ты объяснил причину столь быстрого успеха вознесенцев. Скажи, Иван, кратко и членораздельно: как из обычного района, каких на нашем Прикубанье много, ты сделал район передовым, экономически сильным? Можешь со мной поделиться своими секретами?
— Не могу.
— Почему же? — удивился Холмов. — Боишься, как бы тебя не опередили?
— Нет, этого не боюсь, — ответил Сагайдачный. — Пусть опережают. Не могу, Алексей Фомич, потому что секретов-то никаких нет.
— А что есть?
— Труд людей, — ответил Сагайдачный. — Их желание и возможность хорошо заработать. Вот этот труд и укрепил район экономически, как говорят, крепко поставил на ноги. Но это же могло случиться и при другом секретаре райкома!
— Но не случилось?
— Видимо, не то здесь делалось, что нужно было.
— А что нужно? Что ты делал? Вот я выпытываю секрет.
— Вы же видели, что я делаю. — Сагайдачный усмехнулся. — Руковожу.
— Ни к чему, Иван, эта твоя скромность. Мы не на областном партактиве, и ты не на трибуне. — Холмов положил Сагайдачному руку на колено. — У нас разговор дружеский, доверительный. Не нужны здесь ни ложная скромность, ни самоуничижение.
— Я не скромничаю и не принижаю роль руководителя, — ответил Сагайдачный, наклоняясь и срывая траву. — Я говорю лишь то, что есть в жизни и что хорошо мне известно. Личные же качества руководителя, а тем более партийного, ох как важны и как необходимы. Всякое дело только тогда и будет проходить успешно, легко, когда к нему относишься честно и с любовью.
— И с умом?
— Об этом я уже не говорю.
— А как же трудности? Неполадки?
То ли ему не хотелось отвечать, то ли он не знал, что сказать, и обдумывал ответ, только Сагайдачный, продолжая срывать траву, надолго умолк. Молчал и Холмов, ждал, не торопил. А тем временем озерцо все темнело и темнело, поверхность его уже не блестела глянцем, гривка камыша казалась и чернее и ниже.
— И трудности, и всяческие неполадки были и есть, — сказал Сагайдачный, рассматривая на ладони сорванную траву. — Особенно их много было поначалу. Лет шесть тому назад наши колхозы экономически были слабые. Нельзя сказать, чтобы все, но многие председатели и директора совхозов заботились только о личном благополучии, думали, чтобы им жилось, как при коммунизме, и не думали о том, как живут колхозники и рабочие совхозов. Процветали и пьянство, и бесхозяйственность, и расточительство колхозного добра. Так что самая большая трудность состояла в том, чтобы хорошими, честными руководителями заменить плохих, бесчестных. И такая замена произошла не вдруг и не безболезненно. Сколько было недовольных, обиженных! В Вознесенской, как вы знаете, я живу уже седьмой год. И вот, Алексей Фомич, к какому выводу я пришел.
— К какому же? — живо спросил Холмов.
— Вывод прост: и трудности, и всяческие болячки, что липнут к колхозному телу, проистекают от бездельников, от людей непорядочных, — ответил Сагайдачный. — А успехи, достижения — от людей порядочных, честных, трудолюбивых. Вознесенцы это доказали на практике. Да и вы, как я полагаю, в этом могли лично убедиться.
— По-твоему, получается, что можно обходиться и без трудностей?
— Вопрос, Алексей Фомич, следует поставить так: если есть трудности, то кто их порождает? — ответил Сагайдачный. — Те, кто или не умеет работать, или не хочет. Если же к делу относиться добросовестно, то есть так, как требует сама основа основ Советского государства, честно и бескорыстно, то и трудностей может не быть. Сегодня, к примеру, мы сделали все и вовремя, и сделали хорошо, то есть так, как требуется, и завтра сделали все так же хорошо и своевременно. Откуда же после этого взяться трудностям? А если сегодня покривили душой и выполнили работу недобросовестно, плохо, если то же самое повторилось и завтра? Значит, уже послезавтра обязательно возникнут трудности, да еще какие! Еще пример: поленились, не заготовили корма, и зимой на фермах обязательно возникнут трудности. И так во всем. И в малом и в большом. И не виноваты тут ни колхозы, ничто иное, а мы сами, то есть то, как мы относимся к делу. Честный, добросовестный труд следует сделать трудом выгодным, то есть необходимо подкрепить его твердым рублем. Что мы и сделали.
— Погоди, Иван, — перебил Холмов. — Скажи вот о чем. Вчера мы были в «Рассвете». Отличное хозяйство, просто сердце радуется. И Анисимов, видать, настоящий хозяин. Так неужели в «Рассвете» сейчас нет никаких трудностей?
— Есть трудности, но уже не те, что были, — ответил Сагайдачный. — Вы же знаете, что до Анисимова в «Рассвете» председателем был Крамаренко. Помните, на любом совещании в Южном он обязательно выступал с речью. Но вы, наверное, не знали, что этот Крамаренко был пьяница, грубиян и бабник, каких еще свет не видел. Мы исключили Крамаренко из партии и отдали под суд. К делу был приобщен один постыдный документ: изъятый из письменного стола список тех колхозниц, которых Крамаренко принуждал к сожительству. Так вот этот, с позволения сказать, руководитель буквально разорил «Рассвет». И сколько тогда по вине Крамаренки возникало трудностей! Но вот уже третий год нет там Крамаренки, а есть Анисимов, и «Рассвет» расцвел, точно заново на свет народился. Успехи есть не только в «Рассвете». Возьми ту же ново-троицкую «Россию». До прихода в «Россию» Горицвета там тоже были сплошные трудности. А теперь «Россия» — лучшее хозяйство в районе.
— Согласен, что надо сделать труд выгодным, что необходимо строжайше соблюдать основы основ Советского государства, а таких, как Крамаренко, исключать из партии и судить, — сказал Холмов. — И «Россия» и «Рассвет» — примеры убедительные. Все это так. Но посмотри на своего соседа. Разве Стрельцов работает не добросовестно и разве он меньше твоего печалится о благополучии района и о том, чтобы камышинцы жили хорошо? Разве Стрельцов не знает о том, как важно строжайше соблюдать основы основ советского строя, о которых ты говорил? Так почему же Камышинский не может выйти из прорыва?
— О своем соседе, Алексей Фомич, мне судить трудно, — сказал Сагайдачный. — Трудно хотя бы потому, что, как говорят, чужое горе руками разведешь. Но мне думается, что беды Стрельцова сидят в нем же самом, точнее, в его горячности, нетерпимости и, я сказал бы, в никому не нужной суматошности. К тому же нельзя, не следует всюду, как это он делает, доказывать, убеждать, что ты и умный, и инициативный, и безошибочный, и порядочный. Пусть люди сами оценят тебя на практической работе, по ее результатам, а тогда уже скажут, кто ты и что у тебя есть и чего нету.
— Значит, у вознесенцев сейчас нет трудностей? — снова спросил Холмов.
— Есть, Алексей Фомич, есть у вознесенцев трудности, — ответил Сагайдачный. — И немало. В жизни, как вы знаете, далеко не все совершается легко и просто. Есть у нас и такие трудности, которые не зависят от нас, не нами порождены. Мы и хотели бы с ними расправиться, да не можем. В настоящее время у нас имеется одна очень большая трудность.
— Какая?
— Строительный материал. — Сагайдачный тяжело вздохнул. — Эта трудность возникла не только у нас. Время такое, что все хотят строиться. Заметили небось, как помолодели станицы. А сколько нам нужно построить общественных зданий! И Дворцы культуры, и детские сады, и дома для престарелых, и школы. Требуются тонны и тонны цемента, вагоны стекла, кровельного железа, шифера, строительного леса. Получить же все это по наряду почти невозможно.
— И как же вы строите?
— Вот это уже, Алексей Фомич, наш секрет, — смеясь, сказал Сагайдачный. — Достаем, изворачиваемся. Но это не спасение и не выход из положения. Или еще трудность: как облегчить труд животноводов? Вот вчера на эту тему был у нас семинар. Все его участники говорили, что нами сделано мало, а то, что сделано, еще весьма примитивно. Хочется получить для ферм заводское оборудование. А где получить и как? Или еще такая трудность: легковые автомобили. Вы не улыбайтесь. У председателя райисполкома Коломейцева есть список заявок на «Запорожцы», «Москвичи» и даже на «Волги». Заявителей собралось уже более двухсот. Кто они? Главным образом сельская интеллигенция. Вот вы познакомились с Григорием Радченко и его сыном. А таких у нас много. Машины хотят купить агрономы, зоотехники, инженеры. Есть и трактористы, и доярки, и чабаны, и учителя. Как-то я был в Москве. Попытался раздобыть наряд хотя бы на две-три машины. Отказали. Вас, говорят, много… Да, точно, нас много.
Над степью уже повис изогнутый серп месяца. Озерцо повеселело, заиграло радужными блестками. От камыша, от куги, от все еще сидевших на берегу Холмова и Сагайдачного тянулись к воде тени.
Уха была съедена и посуда вымыта. Пропахший дымом Николай принес раков, вывалил их из ведра на траву и сказал:
— Свеженькие! Угощайтесь, Алексей Фомич!
Красные, еще горячие, раки исходили парком и при слабом свете луны напоминали кучку залитых водой и потухающих углей. Холмов и Сагайдачный смело брали эти «угли», разламывали сухо трещавшие клешни и зубами выбирали сочную солоноватую мякоть. И уху и раков ели молча. Каждый думал о чем-то своем, о чем, возможно, не хотелось говорить. Когда же молчание слишком затянулось, Сагайдачный сказал:
— Не так давно был у меня разговор с драматургом. Наш, прикубанский, член Союза писателей. Кондрат Малафеев. Помните, в областном драмтеатре шла его пьеса «За голубым забором»?
— Помню, представление так себе, — сказал Холмов. — Перелицовка старого мещанства на новый лад…
— Так вот этот Малафеев приехал в Вознесенскую искать острые конфликты для своей новой пьесы. «Нет ли у вас фактов, — говорит Малафеев, — когда бы, к примеру, колхозник, отец семейства, пьяница и дебошир, отсидел свой срок в тюрьме, вернулся домой и со злости опять избил жену, разогнал детей?» — «Нет, отвечаю, таких фактов у нас нет». — «А может быть, у вас есть примеры злостного вредительства на полях или на фермах? — спрашивает Малафеев. — Колхозные активисты ловят преступников на месте, начинается драка…» — «Вредителей тоже нет, — отвечаю. — Кто же сам себе станет вредить?» — «А не было ли у вас случая, когда, скажем, комсомолка, передовая доярка взяла да и подожгла колхозный коровник, погубив всех коров? — спрашивал Малафеев. — Темная осенняя ночь, девушка несет в ведре керосин, поливает коровник и бросает горящую спичку…» — «И такого случая, говорю, у нас не было. Да и непонятно: чего это ради комсомолка, передовая доярка будет уничтожать коров? Она что, ненормальная?» — «Не было ли умышленного отравления скота? — продолжал допрашивать Малафеев. — Пастух или зоотехник подсыпает в корм яд…» — «И таких, говорю, у нас нет». — «Как же так нет да нет? — уже начал сердиться Малафеев. — Люди живут и не конфликтуют?» — «Так, говорю, и живут. Трудятся, влюбляются, справляют свадьбы. Но конфликты у нас, говорю, есть». — «Какие?» — спросил Малафеев и приготовился записывать. Начал я перечислять, — сказал Сагайдачный. — «Не привезли, говорю, на ферму вовремя корма — конфликт. Началась дойка, а электроэнергии нет — конфликт. Электрик сжег мотор — конфликт. Плохо отремонтированы тракторы — конфликт. Мало заработала бригада — конфликт».
— И что же Малафеев? — спросил Холмов.
— Не пожелал слушать, сказал, что такие конфликты для его пьесы не годятся, — ответил Сагайдачный. — «Мне, говорит, нужны факты бытовые, семейные, случаи морального разложения. А вы мне — корма не подвезли, мотор сожгли!..» Тогда я рассказал о том, как в этом году у нас возник конфликт между деятелями торговли и финансов. Колхозники в станицах стали жить намного богаче, а план по продаже водки в целом по району, оказывается, сорван. Странно, но факт. В нынешнем году вознесенцы не выпили и половины завезенных в район спирто-водочных изделий. Потребкооперация в прорыве, в банке образовалась нехватка денежных знаков. Вот и разгорелась настоящая драма.
— И что драматург?
— Говорит: «Нетипично».
— В какой-то мере он прав, — сказал Холмов. — Водка в станицах, как правило, в магазинах не залеживается. Так что если судить по опыту других районов, то факт этот в самом деле нетипичный… И чем же кончился твой конфликт с драматургом?
— Конфликтом. — Сагайдачный грустно улыбнулся. — Малафеев уехал злой, даже не простился. Как-то мы встретились в Южном. Отвернулся и прошел мимо.
— А знаешь, Иван, ведь от тебя я поеду к Стрельцову, — вдруг ни с того ни с сего сказал Холмов, вставая и с трудом разгибая отекшие ноги. — И родные места проведаю, и со Стрельцовым поговорю.
— Поклон ему от меня, — сказал Сагайдачный и тоже встал.
Свежим осенним утром Холмов покинул Вознесенскую. Солнце поднялось над степью, светило вслед убегавшей «Волге», и по дороге острым клином неслась ее тень. Поля умылись росой, помолодели. На еще красном горизонте флагами белели облака.
Молчаливый Холмов сидел рядом с Игнатюком. Всю дорогу до Камышинской, прикрыв глаза ладонью, он обдумывал, как бы получше, потактичнее высказать Стрельцову свои советы и пожелания. И ему не было никакого дела до того, что по обочине искрилась роса, что небо было увешано белыми полотенцами, что мимо, мимо убегала кукуруза с поблекшими листьями и русыми чубами.
И так же, как тогда, покидая Рощенскую, в уме сравнивал Калюжного и Рясного, желая найти, в чем у них есть сходство и в чем их различие, так и теперь Холмов невольно рядом со Стрельцовым ставил Сагайдачного. Всматривался в них и видел: нет, этих ничто не роднило, не сближало. И не в том виделось их несходство, что Стрельцов лет на пятнадцать был старше своего вознесенского соседа, а в том, как каждый из них относился к делу, как думал, размышлял.
Вспоминая о том, что говорил ему Сагайдачный о причинах трудностей на селе, Холмов подумал, как однажды, лет пять назад, заехал в Весленеевскую к брату Игнату. Брат жаловался на жизнь, говорил, что люди в станице испытывают материальные трудности.
— Что же это, братуха, получается с нашей новой жизнюшкой?
— А что же с нею получается? — спросил Холмов.
— Какая-то непонятная штуковина, — отвечал Игнат. — Выходит, что никак не могет она выкарабкаться из трудностей? Тянутся они за следом, как привязанные, и конца им что-то не видно. То была гражданская война, наш батько и мы с тобой ходили в атаки, а опосля зачалась разруха — трудности. После этого повернулась станица на колхозы — трудности. Пришлось даже стрелять в родного брата. Небось не забыл? Погодя малость полегчало, вздохнули было, жить начали хорошо, а тут война с Гитлером — опять трудности. Потом пришлось восстанавливать разрушенное войной — тоже трудности. Братуха, ты стоишь поближе к властям. Скажи мне, когда же она, эта трудностя, будь проклята, отвяжется от нас? Когда же мы поживем всласть и безо всяких трудностев? Или она, эта наша новая жизнюшка, такая собой маломощная, что без трудностев никак не может?
— Может, — уверенно отвечал Холмов. — Еще как может!
— Так за чем же дело стоит? Раз может, то надо действовать!
— Трудно нам, Игнат, приходится, потому что врагов у нас много. Тех, кто и во сне видит нашу погибель. И наша новая, как ты говоришь, жизнюшка окружена ими со всех сторон. Вот тут и попробуй выстоять и обойтись без трудностей. А еще и потому нам трудновато живется, братуха, что сами мы частенько к делу относимся недобросовестно, не так, как того желала бы наша новая жизнюшка…
«Выходит, что я говорил Игнату примерно то же, что вчера мне говорил Сагайдачный, — думал Холмов. — Но это были слова, и Игнат, как можно было заметить по его лицу, не очень-то мне верил. Сагайдачный же не словами, а делами практически доказал, что по самой своей природе советская власть вполне может обходиться без трудностей. Но для этого, как говорил Сагайдачный, необходимо строжайше соблюдать ее основы основ. А что такое — основа основ? Наше государственное устройство? Наш социалистический принцип жизни? Вот и об этом надо мне поговорить со Стрельцовым…»
Въезжая на хорошо знакомую ему просторную камышинскую площадь, Холмов увидел возле кинотеатра грузовик, кузов которого был опоясан черно-красным крепом. Обе двери в фойе были широко раскрыты, над ними склонились флаги с траурными лентами. Обтянутый красным полотном гроб, казалось, был поставлен на венки и венками же укрыт. Входили и выходили мужчины, женщины с черными повязками на руках и с горестными лицами. Щупленькая женщина, голова которой была замотана черными кружевами, тяжело сидела в кресле и смотрела на гроб опухшими глазами.
Возле грузовика, готового принять гроб, Игнатюк остановил «Волгу» и спросил, обращаясь к шоферу:
— Браток, кто помер?
— Секретарь райкома. Стрельцов Николай Авдеич. Сердце разорвалось.
Известие о смерти Стрельцова было таким неожиданным и таким невероятным, что у Холмова защемило сердце и спазм больно перехватил горло. Не веря тому, что услышал от шофера, Холмов направился в фойе. Его встретил председатель райисполкома Руднев, все такой же молодцеватый, подтянутый. Черный костюм отлично сидел на его стройной, уже несколько располневшей фигуре. Черный галстук повязан мелким узелком. По тому, как Руднев подошел к Холмову, как слабо пожал ему руку, точно бы говоря этим слабым пожатием, что даже его, Руднева, неожиданное горе лишило сил; по той невыразимой словами скорби, какая лежала на его здоровом, чисто выбритом лице; по тому, как он сразу же и сам повязал Холмову на руку черную повязку, как бы говоря, что лучше его никто этого не сделает, — по всему этому нетрудно было понять, что теперь, после смерти Стрельцова, вся ответственность за Камышинский район легла на него, Евгения Руднева, и что эту ответственность он возложил на себя добровольно, из чувства долга.
— Сгорел наш Стрельцов. Горе-то какое, Алексей Фомич, какое горе! — Руднев говорил негромко, со значением произнося слова «сгорел» и «горе», как бы желая показать, что никто так, как он, не чувствует это горе и тот смысл, какой содержится в слове «сгорел». — Заполыхал, как факел, и уже нету нашего дорогого Николая Авдеича.
Подошел второй секретарь райкома Щеглов. Походка у него тяжелая, усталая. Здороваясь с Холмовым, он своими полными тоски глазами тоже как бы говорил: «Да, да, я подтверждаю, именно сгорел…» Руднев же, ни на минуту не забывая о возложенной на себя ответственности, бережно взял Холмова под руку и медленно, как в таких случаях это и полагается делать, подвел к гробу и поставил в почетный караул.
Холмов слегка поклонился вдове Стрельцова, заметив, что у этой уже немолодой, с одутловатым лицом женщины, были стеклянные, ничего не видящие глаза. Потом он повернул голову к покойнику. Заваленное венками, на него смотрело худое, обескровленное лицо. Подбородок заострился и как-то излишне напряженно уперся в грудь. Веки затвердели, укоротились и лишь до половины прикрывали глаза с мутными белками. Холмов с трудом узнал Стрельцова и отвернулся.
В это время пожарный капельмейстер высоко поднял руки. Когда его руки начали тихонько опускаться, по гулкому фойе потекли горестные медные звуки. К Холмову приблизился, чтобы сменить его, коренастый стриженый юноша, белобрысое лицо которого с облупленным носом показалось очень знакомым.
— Я Анатолий Величко, — почти шепотом сказал юноша, заметив удивление на лице Холмова. — Рад вас видеть, Алексей Фомич.
С той же подчеркнутой бережливостью Руднев снова взял Холмова под руку и увел в небольшую комнату с диваном и мягким креслом. Холмов опустился в кресло и мысленно повторял: «Сгорел… заполыхал и уже нету…»
С тем же ни на минуту не забываемым чувством своей ответственности Руднев налил в стакан минеральной воды и предложил Холмову выпить. Наблюдая, как он подавал стакан, как хозяйски твердыми шагами мерил комнатку, каким задумчиво-грустным по необходимости было его молодое, энергичное лицо, Холмов невольно подумал: «Как же он горд собой и своим делом! Надо полагать, про себя Руднев решил, что именно он, не дожидаясь указания, смело, как герой, поднял уроненное Стрельцовым знамя района, и уверен в том, что это знамя находится в надежных руках…»
Руднев остановился, заслонив спиной окно и, глядя на Холмова печальными глазами, рассказал о том, как умер Стрельцов. Случилось это позавчера на поле совхоза «Левобережный». В тот день совхоз начал сеять озимые. Между директором Андриановым и главным агрономом Сотниковым возник спор, какой сорт пшеницы надо сеять. Сотников дал распоряжение сеять «пономаревку», рекомендованную Стрельцовым. Андрианов же указание Сотникова отменил и приказал завезти на поля «прикубанку-106». Тогда Сотников позвонил Стрельцову. Возмутившись, Стрельцов немедленно приехал в совхоз. На поле, прямо возле сеялки, с ним и случился сердечный приступ. Вызвали «Скорую помощь». Не приходя в сознание, Стрельцов по дороге в Камышинскую скончался.
Из истории о военачальниках, Алексей Фомич, известно, что генералы, как правило, умирают не дома, а на поле брани, — отходя от окна и делая твердые шаги, сказал Руднев. — Вот так умер и Николай Авдеич. В степи, прямо, как говорится, на мирном поле сражения.
Продолжая прохаживаться по комнатке, Руднев сказал, что от области на похороны должен приехать Карташов, но что он еще не приехал; что венки прислали все колхозы и совхозы, а делегации на похороны приезжают со всех станиц; что хорошо бы Холмову, с кем Стрельцову довелось много лет работать, выступить на траурном митинге; что некролог будет напечатан в «Прикубанской правде» только завтра.
— Тут мы сами виноваты, — сказал он, не останавливаясь. — Текст задержали. Я поручил написать Щеглову. Щеглов написал, но не то. Совсем не то. Ни теплоты, ни сердечности. Пришлось самому писать все заново.
Наклоняясь к сидевшему в кресле Холмову, Руднев показал им же составленный план похорон. В нем было сказано, в какой день и час что делается. По плану предусмотрено два митинга: перед зданием райкома и на кладбище. Тут же Руднев сделал для себя пометку, что Холмов выступит не перед зданием райкома, а на кладбище. На обоих митингах с прощальными речами должны были выступать представители от колхозов и совхозов, те товарищи, кто особенно хорошо знал и ценил покойного Николая Авдеевича Стрельцова.
— Речи написаны, все в порядке, — с тем же сознанием своей ответственности заметил Руднев.
— Евгений Николаевич, а нельзя ли на похоронах без написанных речей? — спросил Холмов. — Пусть бы люди говорили не по бумаге, а по сердцу.
— Пусть лучше говорят по написанному, — твердо сказал Руднев. — Тексты я сам просмотрел. Нормальные тексты.
В Весленеевскую дорога лежала через Каланчевскую. Анатолий Величко, тот стриженый белобрысый молодой человек, с которым Холмов встретился на похоронах, в этой станице работал секретарем колхозного парткома. Холмов вспомнил, что до Камышинской он виделся с Величко в Южном на собрании партийного актива. Тогда ему запомнилась и внешность Величко, и его речь — горячая, смелая. Он сказал Величко, что может подвезти его в Каланчевскую. Величко обрадовался оказии и быстро полез в машину.
Камышинскую они покинули сразу же после похорон. Багровое зарево заката вставало над желтыми полями, лилово-красные полосы доставали середины неба. На душе у Холмова было тоскливо. Он все еще не переставал думать о смерти Стрельцова. Все еще жил тем, что неожиданно для себя увидел в Камышинской, не понимая всей нелепости и ненужности того, что случилось. В ушах все еще отзывались горестные звуки оркестра, так странно и непривычно плывшие над взбудораженной станицей. Все еще слышал голоса тех, кто громко, с выражением читал написанные речи. Все еще видел оттененное цветами странно серое лицо, как бы говорившее, что теперь тому, кто лежал на грузовике, все равно, что о нем скажут ораторы. Подумал и о себе. О том, что он уже немолодой, что придет время, и он будет вот так лежать в гробу, и на душе стало еще тоскливее и сумрачнее.
Мысленно Холмов повторял и свою речь. Она не нравилась ему, и он сожалел, что сказал не то, что нужно было сказать. Были им сказаны и слова о том, что ехал он в Камышинскую по важному делу, хотел увидеть Стрельцова живого, чтобы сказать ему что-то значительное и нужное, и что никак не предполагал встретиться с ним возле свежей могилы. Про себя повторяя эти слова, Холмов все еще видел замедленное движение идущей за грузовиком толпы, заваленный венками гроб и лицо мертвеца, ставшее при солнечном свете уже не то что серым, а землистым, видел подобранные, укороченные веки и напряженно застывший подбородок.
Анатолий Величко сидел сзади и не решался заговорить. Понимал, почему Холмов молчал и почему был таким скучным. Желая как-то отвлечь Холмова от тягостных раздумий, Величко бодрым голосом спросил:
— Алексей Фомич! Как вам нравится новое название нашего колхоза — «Звезда полей»?
— Ничего, приличное название, — сухо ответил Холмов. — С выдумкой.
— Мне тоже очень нравится, — продолжал Величко, наклонив к Холмову стриженую голову. — Есть в этой «Звезде полей» что-то ласковое, радостное, я сказал бы, поэтическое. «Звезда полей»! Красиво! Звучит, как музыка, как строчка из поэмы, честное слово! — И с гордостью добавил: — Я придумал. А раньше, помните, наш колхоз назывался «За стахановский труд». Меняли на общем собрании. Поступило восемь предложений. Разные были. Обсуждали, голосовали. Победила «Звезда полей». Прошла единогласно.
— Иметь хорошее название, конечно, важно, — заметил Холмов. — Но еще важнее иметь хороший колхоз. Как в этом отношении ваша «Звезда полей»?
— Люди стараются.
— А успехи?
— Пока похвалиться еще нечем.
— Что ж так?
Величко склонил голову и молчал.
— Сам-то давно живешь в Каланчевской? — спросил Холмов.
— Тут родился и вырос. Потом уезжал в Южный учиться. Моя специальность — инженер по сельхозмашинам. После учебы вернулся в станицу. — Опять помолчал, подумал. — Тут оставались жена и мать. Женился я рано. Уже трое детей у меня. Мать тоже при нас живет.
— А в парткоме давно?
— Порядочно. Скоро пять лет. Как вернулся из института, так сразу и избрали.
— Как живете с председателем? Мирно?
— Всяко бывает. Теперь у нас уже не Алешкин, а Греков Василий Тимофеевич. Вы его не знаете? Бывший наш завгар. Молодой. Ему, как и мне, в этом году исполнился двадцать девятый.
— А где же Алешкин?
— С ним приключилась целая история. И по моей вине.
— Какая же история?
— И печальная и смешная.
— Расскажи.
— Долго придется рассказывать, не успею. Каланчевская-то уже виднеется. — Величко заулыбался, потер ладонью облупленный нос. — Алексей Фомич, заночуйте у меня. Вы же и устали и, наверное, проголодались. А моя мать знаете какая мастерица по борщам? Как раз сегодня она его сварила. Дом у меня свой. Заночуете, а утром поедете в Весленеевскую. И к тому же, если пожелаете, можете послушать печальную и смешную историю, какая приключилась с Алешкиным.
— Может, не история, а легенда? — спросил Холмов, вспомнив рассказ Кузьмы о Каргине.
— Ну что вы! — Величко по-юношески звонко рассмеялся. — Самая реальная действительность. — И снова с просьбой: — Соглашайтесь, Алексей Фомич. Скажите шоферу, чтоб завернул в мой двор. Если не захотите ночевать, так хоть пообедаете и отдохнете.
Бывая в дороге, Холмов любил и встречаться с людьми, и знакомиться с ними, и находить в новом своем собеседнике что-то для себя полезное. Он и к Величко согласился заехать не столько потому, что и в самом дело устал и проголодался, сколько из желания поближе узнать этого белобрысого секретаря парткома, так тепло говорившего об им же придуманном названии колхоза.
И вот Игнатюк уже въехал в раскрытые ворота. Целые стаи гусей и уток, издавая тревожный гортанный крик, так и полезли под колеса. Пришлось Игнатюку остановить машину. Хата стояла в глубине узкого продолговатого двора. Приземистая, под камышом, уже позеленевшим от времени. Ставни голубые, под цвет майского неба, открытая терраска вдоль всей стены. Словом, хата как хата, похожая на ту, что видел Холмов у Работникова, точно бы ее младшая сестра. Таких хат в станицах Прикубанья еще немало. Те же голубоглазые оконца на белой стене. Те же пробитые воробьями стрехи и тот же тощий, обкуренный дымарь. И те же стручки красного перца, снопики необмолоченной фасоли, кукурузные початки, что висят по всей терраске.
Мария Васильевна, мать Анатолия, встретила Холмова, как сестра брата, так радушно и так сердечно, точно давно поджидала, соскучилась и вот наконец-то дождалась. Она проводила гостя в хату, разгоняя птицу, теперь уже сбившуюся у порога. С терраски дверь вела на кухню или в переднюю. Громоздкая печь давно остыла и стояла без дела, потому что каланчевцы получали хлеб из пекарни. Рядом с печью жалась плитка с духовкой, уставленная кастрюлями. Кровать под шерстяным одеялом и с подушкой, стол у окна и старая, прочно сбитая из крупных досок лавка. В соседней комнате-горнице с трудом разместились двуспальная кровать, убранная кружевным покрывалом и двумя пухлыми подушками, две детские кроватки, диван с подушечками, письменный стол, заваленный газетами, журналами, и деревянные полки, набитые книгами.
От словоохотливой хозяйки Холмов узнал, что и хата и подворье когда-то принадлежали отцу Анатолия, ее мужу Максиму Величко; что Максим Величко служил в Кубанском кавалерийском полку и погиб в феврале 1942 года под Барвенковом во время рейда по немецким тылам; что сама она, овдовев и рано став бабушкой, живет с сыном и невесткой Клавой, нянчит внучат и управляется по хозяйству. Холмов заметил: ласкательные и уменьшительные слова Мария Васильевна произносила певуче и по-женски нежно и тепло. Она не говорила — борщ, а борщечок, не гуси, а гусочки.
— Живем близ реченьки и водим плавающих птичек, — говорила она, глядя на Холмова добрыми, в мелких морщинках глазами. — И гусочек и уточек у нас много. Хотите, зажарю вам гусачка в дорогу?
— Не надо, Мария Васильевна, спасибо, — сказал Холмов.
— А я в духовочке его хорошенько поджарю. Вкусно будет!
— Зачем же? И не думайте об этом. — Холмов обратился к Величко: — Тесновато живете, Анатолий.
— Обходимся, — ответил Величко. — Как это говорится? Живем в тесноте, но не в обиде. — И к матери: — Мамо, принесите мыло и полотенце. Нам надо с дороги умыться.
— И коровочка у нас тоже своя, — сказала Мария Васильевна, подавая Холмову полотенце и мыло. — И кабанчика в сажку держим. Все у нас свое. Вот и приходится мне за всем смотреть. Толя мой — он же главарь колхозной партии, а Клавушка — учительница. Тоже дома не сидит. Так что ни Толику, ни Клавушке некогда единоличностью заниматься.
— А где же ваши внучата? — спросил Холмов, вытирая посвежевшее лицо.
— Домой они заявляются только по субботам, такое наступило теперь мне облегчение, — ответила Мария Васильевна. — Сашенька и Варенька в детском садике, а внучек Петенька еще в детских ясельках. Суматошные у меня внучата. Когда дома, то, верите, такой стоит гвалт, что хоть ватой затыкай уши.
— Мамо, — сказал Величко. — Не корми нас речами. Уже вечер, а мы с Алексеем Фомичом с утра ничего не ели.
— Что ж это, и на поминках вас не покормили? Так чего ж стоите? Идите к столу. — Мария Васильевна как-то необыкновенно ласково посмотрела на Холмова. — У меня есть свеженький борщечок. В нем и бурячок, и мелко нарезанная морковочка, и пастерначок, и петрушечка, и укропчик. Капустка посечена узенькими листочками, помидорчики процежены на дуршлаге. Жаль, что Клавушка ушла на собрание. Тоже пообедала бы с нами.
— Мы заодно и пообедаем и повечеряем, — сказал Величко.
Или потому, что был голоден, или Мария Васильевна и впрямь была стряпуха необыкновенная, только даже природный кубанец Холмов, видавший в станицах разные борщи, такого по вкусу и по аромату еще не встречал. В самом деле, какого только зелья в нем не было! И все, что попало в кастрюлю, было так умело сварено, подсолено и подслащено, так искусно заправлено поджаренным свиным салом с луком и так в меру подперчено, что борщ был на удивление хорош. Когда же после борща Мария Васильевна поставила на стол в большом блюде отлично подрумяненного, с подсохшей корочкой гуся, Холмов только руками развел и с улыбкой взглянул на хозяйку.
— Кто о чем, а я, Алексей Фомич, о том, что болит, — сказал Величко, ставя стул поближе к дивану. — Полежите, отдохните, а я посижу возле вас. Как-то даже не верится, что вы у меня в гостях.
— Отчего же не верится? — Холмов подбил под голову подушку и протянул ноги.
— Помню, однажды, еще в тот год, когда меня избрали секретарем, мне очень хотелось повидаться с вами и поговорить, и не удалось, — сказал Величко. — А теперь вот сижу рядом с вами…
— А того желания, что было, уже нет? — перебил Холмов.
— И желание есть, и хочется о многом спросить.
— О чем же?
— Алексей Фомич, может, вы смогли бы объяснить: почему в Камышинском плохо идут дела?
— А я у тебя хотел о том же спросить.
— Вот эта загвоздка и сидит у меня вот здесь и болит. — Он прижал ладони к груди. — Не могу понять, в чем причина и сколько их, причин. Может, и причина, как и беда, в одиночку не ходит?
— Сам-то что думаешь?
— Думаю, Алексей Фомич, что виноваты то, кто управляет районом.
— Точнее, Стрельцов?
— Как вы знаете, о покойниках либо говорят хорошее, либо ничего не говорят.
— Это не всегда так, — заметил Холмов.
— Не вина, а беда его, как я понимаю, была в том, что он все хотел делать сам, — сказал Величко. — Ведь он болел за работу, и еще как болел! Ночи не спал, недоедал, все хотел сделать как лучше, а получилось как хуже. Похоже было на то, как если бы дирижер не управлял оркестром, а хватался за инструменты и играл бы на них сам. «Я все знаю», «Я все умею», «Меня не учите». В Камышинском Стрельцов был все: и райком, и райисполком, и пленум, и сессия райсовета, и правления колхозов. Может, отсюда и его горячность? И нетерпимость к тем, кто ему не поддакивает, и болезнь сердца? Возможно, из Южного вам не так все было видно, все ж таки далеко. А мы-то тут, вблизи, нагляделись. Без его указания или благословения ничего не делалось. Ни о какой самостоятельности низовых работников нельзя было и помышлять. Мы исполняли то, что говорил нам Стрельцов. К тому были приучены. Смотрели на него, как богомольные на икону, и ждали, что он скажет. Можно было слышать: «Был сегодня у Николая Авдеича. Вот подвинтил он мне гайки, так их зажал, что обратного ходу не дадут», «Я это делаю потому, что имею прямое указание Стрельцова», «У вас это решение какое? В соответствии с указанием Стрельцова или не в соответствии?», «Вы это что? Думаете по подсолнечнику сеять озимые? А благословение Николая Авдеича получили?», «Вот поеду к Стрельцову, получу от него „добро“, а тогда уже смело приступлю к делу», «Не торопите меня, я еще не звонил Николаю Авдеичу и вопрос этот с ним не утрясал». Или даже такое: «Эту индивидуальную библиотечку я купил по личному совету Николая Авдеича».
— Ну, а что же другие? — спросил Холмов. — Не один же Стрельцов в районе?
— Верно, не один, — отвечал Величко. — Но работников он подбирал по принципу «непротивления» и «послушания». Особенно ценил тех, у кого за душой ничего своего не было, кто самостоятельно не мог сделать и шагу. Удивительно, Алексей Фомич, что те, кто с ним работал, на глазах менялись. Эту перемену я даже замечал и за собой. Как-то притупилось во мне критическое чувство, что ли. А возьмите Щеглова. Он родом из Камышинской. Я знаю его давно. Он еще сравнительно молод, агроном. Когда-то были у него и смелость, и какие-то душевные порывы. Теперь же Щеглова, наверное, и родная мать не узнала бы. Верите, Алексей Фомич, Щеглов стал тенью Стрельцова. Не знаю, как он будет жить без Стрельцова.
— Ну, Щеглова я тоже знаю, — сказал Холмов, глядя на крупную стриженую голову Величко. — По характеру он человек мягкий. А Руднев? Неужели и Руднев ходил под Стрельцовым?
— Евгений Николаевич Руднев не Щеглов, — сказал Величко. — Иного склада. И похитрее и половчее. В нем живет какая-то новая разновидность карьеризма, так сказать, неокарьеризма, что ли. Руднев и со Стрельцовым уживался исключительно по соображениям личной карьеры. Спал и во сне видел себя на месте Стрельцова. Жил надеждой заменить его, как только Стрельцов или получит повышение, или будет снят. А тут вдруг эта неожиданная смерть. Наверное, заметили, как Руднев уже принял, по его выражению, бразды правления и как просто и легко вошел в роль, о которой столько мечтал.
— К нашему несчастью, есть еще и Стрельцовы, и Рудневы, и Щегловы. — Холмов поднялся, взял папиросу, посмотрел на часы. — Но, к счастью, есть и настоящие коммунисты. И вот я слушал твои, может быть, излишне строгие, но в общем-то правильные суждения и подумал: а почему бы Анатолию Величко не перейти на работу в райком?
— Об этом я не думал. Да это и невозможно.
— Почему? У тебя есть и образование, и опыт партийной работы.
— Не пойду, — с горькой улыбкой ответил Величко. — Вот если бы с вами, Алексей Фомич, поработать!
— Со мной, как видишь, уже нельзя. Свое я отработал.
— А с Рудневым не хочу.
— Почему же ты так уверен, что именно Руднев заменит Стрельцова?
— Он уже заменил. И своего добьется.
— А если я поговорю о тебе с Проскуровым?
— Алексей Фомич, прошу вас этого не делать, — заметно краснея, сказал Величко. — Вы же не знаете, что в личном деле у меня записан строгий выговор.
— За что? В чем твоя вина?
— Мой выговор как раз и связан с алешкинской историей. — Величко тоскливо, как провинившийся сын на отца, посмотрел на Холмова. — Было это зимой. Дела в «Звезде полей» шли тогда еще хуже, нежели теперь. И я стал думать: почему? Может, виноват Алешкин? Или я? Или бригадиры? Может, колхозники не желают Иметь нас своими руководителями, а потому и работают с ленцой, как говорят, спустя рукава? Алешкин был из тех, кто брал не умом, а горлом, и Стрельцову нравился. На каждом перевыборном собрании Алешкина переизбирали по рекомендации Стрельцова. Я видел, колхозники нехотя поднимали руки, терпели Алешкина по нужде. Под стать себе Алешкин подобрал бригадиров. В шестой бригаде был некто Острогоров. Грубиян, пьяница, да к тому же еще и дурак…
— И что же ты придумал? — спросил Холмов.
— Однажды вечером, когда мы вдвоем остались в парткоме, — продолжал Величко, — я сказал Алешкину, что все беды «Звезды полей» проистекают оттого, что мы, руководители, не знаем, что о нас думают те, с кем мы живем, каждый день встречаемся и кем к тому же еще и руководим. И не только, говорю, не знаем, но и не желаем знать.
— И что же Алешкин?
— Молчит, посапывает. Был он тучен, упитан, и когда злился, то тяжело дышал. Известно, говорю, к примеру, тому же Артему Савельевичу Алешкину, что думают и что говорят о нем как о председателе и человеке колхозники, когда они остаются одни? Говорят ли хорошее или плохое? Восторгаются им, хотят ему подражать, считают достойным своим вожаком? Или втихомолку посмеиваются над ним, поругивают и не знают, как от него избавиться?
— Что же Алешкин? — снова спросил Холмов. — Опять молчит?
— Заговорил, — ответил Величко. — «Зачем, говорит, мне это знать? На собраниях меня достаточно критикуют. Чего еще?» Я сказал, что на собрании не каждый может выступить и сказать в глаза все, что он думает. Робкий постесняется, а чересчур смелому не достанется слова… А чтобы, говорю Алешкину, двигаться вперед и смело искоренять недостатки, нам обязательно надо знать, что у людей лежит на сердце и что они думают о нас и о нашей работе. Зная это, мы сможем исправляться сами и исправлять других. И начал приводить примеры. В той полеводческой бригаде, где бригадир хамлюга, пьянчужка да к тому же дурак из дураков, не только у колхозников дело валится из рук и нет трудовой дисциплины, но и урожай плохой. И сослался на Острогорова. Так же, говорю, и в масштабе колхоза.
— И что же Алешкин?
— «Какая, говорит, тут может быть взаимосвязь? — продолжал Величко. — Никакой, говорит, не вижу взаимосвязи между урожаем, удоем молока и тем, что обо мне говорят. И что же, спрашивает, придумал, чтоб мы все узнали о себе? Может, надо идти к знахарке?»
— И что же ты ответил?
— Сказал, что к знахарке ходить не придется, что мы проведем индивидуальную анкету, — говорил Величко. — Составим, говорю, анкету на меня как инженера и секретаря парткома. Пусть люди скажут, что думают обо мне. На тебя, Алешкин, на главного бухгалтера, на кладовщика, на бригадиров и заведующих фермами. Алешкин рассмеялся и, посапывая, сказал, что идея ему нравится, но что он уверен, что получит от колхозников похвалу и полную поддержку. «Только, говорит, давай сперва посоветуемся со Стрельцовым. А то, говорит, может быть беда». Я стал возражать. Стрельцов, говорю, нас даже похвалит, потому, что мы обращаемся за мнением к народу. Ну, одним словом, поставили мы этот вопрос на парткоме. Партком одобрил. Поехал я в Камышинскую, отпечатал анкеты в типографии. Получились небольшие листки с тремя вопросами.
— Какими же?
— Об Алешкине, например, первый вопрос: нравится ли вам ваш председатель или не нравится? Ответ: да или нет. Во втором вопросе речь шла о достоинствах Алешкина как руководителя: деловит ли, умеет ли вести хозяйство, бережет ли колхозное добро, вежлив или груб в обращении с колхозниками. Нужные слова подчеркнуть. Третий вопрос: достоин ли Алешкин и дальше оставаться на посту председателя или не достоин. Ответ: да или нет. И такие примерно вопросы для всех… Ну, как и полагается, выделили рассыльных. Они разнесли анкеты в каждую хату, а утром собрали в ящики. Открыли мы те ящики… Верите, Алексей Фомич, стыдно было читать анкеты! Ответы получились без обиняков и экивоков. Обо мне сказано, что мягкотел, что слова у меня расходятся с делами. Алешкину же досталось больше всех. Был подмечен главный недостаток его характера: грубость и высокомерие. Было сказано и о том, что Алешкин хозяйство ведет неумело, добро колхозное не бережет. В третьем вопросе ответы были одинаковы: нет, не годится. И была приписка: заменить Алешкина Грековым. Об Острогорове тоже все в один голос заявили: не годится, надо сменить.
— И что же потом? — спросил Холмов.
— Подвели итоги всем этим мнениям, обсудили на парткоме, а потом и по бригадам, — ответил Величко. — Все шло нормально. Острогорова и еще двух бригадиров сразу же отстранили от работы. Заменили главного бухгалтера. Алешкин же был так расстроен и удручен ответами, что уже на парткоме сказал: «Из всех ответов мне ясен один: надо уходить». Но тут случилось неожиданное: Острогоров поехал в Камышинскую и пожаловался Стрельцову. В тот же день Стрельцов явился в «Звезду полей», злой, нервный, и устроил нам головомойку.
— За что?
— За нарушение демократии, — грустно ответил Величко. — Мне на бюро вкатили строгача. Алешкина вызвал к себе Стрельцов и сказал, чтобы тот и не заикался об уходе. А тут подошло отчетное собрание. Алешкин отчитался, все, как положено. Потом попросил внеочередное слово и зачитал свое письменное заявление. Кончалось оно словами: «Теперь я знаю, что вы обо мне думаете, мне стыдно смотреть вам в глаза, и я вижу, что не гожусь вам в вожаки…» В зале раздались одобрительные аплодисменты. На этом собрании и был избран Греков.
— Разумеется, ничего предосудительного нет в том, что руководители пожелали узнать о себе мнение колхозников, — заговорил Холмов. — И привлекать к ответу секретаря парткома не за что. Но надо ли было прибегать к анкетам и к анонимным ответам? Разве нельзя было спросить у колхозников совета или узнать их мнение без анкет? Почему бы не поговорить с ними откровенно, с глазу на глаз? О том же Алешкине или Острогорове? Пусть бы услышали, что о них думают колхозники. Не анонимы, а живые люди.
— Это, Алексей Фомич, хорошо выходит в мечтах, — понуря стриженую голову, сказал Величко. — Помечтал, да и все. В жизни, сказать, на практике, чаще всего откровенного разговора не получается.
— Почему?
— Я так думаю: колхозники или стесняются, или жалеют нас и не хотят обижать, или побаиваются.
Рано стемнело. Мария Васильевна управилась по хозяйству и, поджидая Клаву, прилегла отдохнуть. Слышала, как за дверью бубнили мужские голоса. «И о чем они там все беседуют и почему не ложатся спать?» — думала она.
Клава вернулась с собрания, когда часы на стенке хрипло отсчитали восемь. Холмов поговорил с Клавой и начал прощаться. Клава и Анатолий просили Холмова остаться ночевать. Клава сказала, что постелит ему в их комнате, что сами они лягут в сарае, где стоит летняя кровать. Холмов благодарил за гостеприимство, говорил, что не хочет их стеснять. Пожелал Клаве и Анатолию счастливой семейной жизни и уехал.
Ночь темна и прохладна. В приспущенное стекло врывался ветерок и холодил лицо. Полыхали прожектора на дороге. Думая о том, что в Весленеевскую они приедут только к рассвету, Игнатюк посоветовал Холмову вздремнуть.
— А я поведу машину осторожно, — добавил он.
Уснуть же было трудно. И не потому, что качались рессоры, что щека терлась о скользкий дерматин, которым было обтянуто сиденье. Не спал Холмов потому, что как только он закрывал глаза, так сразу воскресали двор, полный гусей и уток, хата под камышом и стриженый Величко. То он видел похороны Стрельцова и начальственно-строгого Руднева в черном костюме. «Руднев не Щеглов…» То блестело озерцо и слышался голос Сагайдачного: «Если к делу относиться добросовестно, то есть так, как требует сама основа основ Советского государства…»
«Но бывает же и так, когда руководитель и не пьяница, и не бюрократ, и к делу относится добросовестно, и хочет все делать как лучше, а не может. Тот же Стрельцов. Разве он хотел, чтобы Камышинский был отстающим районом? Ему не откажешь ни в честности, ни в добросовестности. Горячился, болел душой, надорвал сердце. Сам до всего доходил, хотел во всем преуспеть, а не мог. А почему? Почему Сагайдачный смог, а Стрельцов не смог? Может быть, в нелегкой профессии руководителя мало быть честным и добросовестным? Может быть, настоящему руководителю еще нужно иметь нечто большее, что уже идет от разума и от характера чело века, от его природного организаторского таланта? Не простое соблюдение основы основ, о котором говорил Сагайдачный, а умение видеть и понимать их великую сущность? Или тот же Григорий Калюжный? Образован, начитан, пишет научный труд, и нельзя сказать, что к делу относится недобросовестно… „Возможно, из Южного и не так вам все было видно, а мы-то тут, вблизи, нагляделись“. Возможно, возможно. Но разве всюду и все так плохо и так огорчительно? Ведь вот меня порадовал Сагайдачный. Или Медянникова. Да и ты, Анатолий Величко… А кто огорчает? Калюжный, Рясной, Стрельцов, Руднев. И мне за них обидно, потому что я чувствую и свою вину», — думал Холмов, сидя с закрытыми глазами.
— Алексей Фомич, въезжаем в Старо-Конюшенскую, — сказал Игнатюк. — Помните, как нас тут славно встречали джигиты?
Как только Игнатюк сказал это, память вмиг воскресила кортеж машин на дороге. Перед въездом в станицу выстроилась сотня старо-конюшенских джигитов. Усатые и безусые красавцы были в бурках, в папахах и синих башлыках за спинами. Черноусый командир сотни, раскинув полы бурки, картинно подлетел к головной машине. Осадил коня, приподнялся на стременах и прокричал рапорт. Покатилось над степью мощное «ура».
Кортеж тронулся, заработали, выскочив вперед на своей открытой машине, кинорепортеры. Всадники, видя, что их снимают, пришпорили коней и поскакали по обочинам дороги, не опережая и не отставая от головной машины, наподобие тех мотоциклистов, которые обычно сопровождают важных гостей.
Холмов сидел в открытой «Чайке» рядом с высоким гостем и замечал, что тот почему-то грустно смотрит на живописно скакавших всадников. Усталая, нерадостная улыбка тронула его доброе лицо, когда он увидел арку, обтянутую кумачом и увитую цветами, свой портрет рядом с портретом Ленина и слова на красном полотнище; «Добро пожаловать!»
Вся улица от арки до площади была залита свежим, казалось, еще теплым, асфальтом. Было видно, что тут только что проехала поливная машина, потому что по черному лоснящемуся настилу еще текли ручьи, как после короткого ливня. Дворы были чистенькие. Стены домов побелены и украшены портретами и флажками. «Так вот как староконюшенцы умеют встречать гостей, — думал тогда Холмов. — Кто у них председатель стансовета? Ах да, Красноштан. Ну и постарался Красноштан! И джигиты в синих башлыках, и арка в кумаче и цветах, и портреты, и чистенькие домики, и новые изгороди. Улицу залил асфальтом и даже поливную машину где-то раздобыл. Ну и Красноштан, ну и мастер на выдумки!..»
И еще раз высокий гость все так же невесело улыбнулся, теперь уже на старо-конюшенской площади. Перед ним предстала не та станичная площадь с бурым, посохшим бурьяном и пыльными дорожками, по которым бродят телята и гусиные выводки. Сегодня старо-конюшенская площадь выглядела незнакомо и необычно. Все, что было на ней, напоминало ярмарку, нарядную и развеселую. Налетавший с гор ветерок колыхал флаги на высоких шестах, трепал перекинутые от дома к дому, от ворот к воротам красные полотнища.
Повсюду пестрели празднично разодетые люди. Говор, смех, девичьи песни, крикливые голоса баянов, убаюкивающее бренчание балалаек. Стоял, бросаясь в глаза широкими витринами, новый станичный универмаг, выкрашенный в зеленый цвет и забитый товарами. Радовал взгляд и манил к себе летний ресторан. У его входа выстроились повара в белых шлычках, молоденькие и красивые, как на подбор, официантки в полукруглых фартуках и в голубых кружевных повязках на головах. Там и тут красовались ларьки, торговавшие и газетами, и пивом, и прохладительными напитками, и мороженым, и еще бог знает чем.
Вокруг церквушки были высажены молоденькие деревца, как свидетельство того, что со временем здесь вырастет парк. Тут же возвышался летний театр. На сцене разместился духовой оркестр, игравший вальс «Амурские волны». Перед трубачами стояли микрофоны, и медные трубы горланили с такой радостью, что их сильные и не очень стройные голоса поднимали шум по всей станице. В сторонке, на импровизированном манеже, замерла сотня джигитов, готовая показать свое смелое искусство. Кружилась карусель, взлетали к небу качели. Людно, весело, торжественно. Недоставало лишь пионеров. Но и они вскоре появились, чеканя шаг и гремя барабанами и горнами.
Толпы людей встречали желанного гостя шумными рукоплесканиями. Он вышел из машины. Старые казаки, одетые в чекмени и бешметы, преподнесли хлеб-соль. Он обнял самого старого казака. Затем поздоровался сперва с Красноштаном и колхозными руководителями, а потом уже с поварами и официантками. И тут снова застрекотали кинокамеры, защелкали фотоаппараты.
Обедал гость в ресторане, посадив к своему столу тех стариков, кто подносил ему хлеб-соль. Всем, кто был в ресторане и кто собрался возле окон, понравилось, как он разговаривал со стариками, как похлопал по плечу вертевшегося перед ним Красноштана, как хвалил кубанский борщ и шашлыки, приготовленные, как уверял Красноштан, по-староконюшенски.
Как раз в этот момент с цветами подбежали пионеры и повязали ему на шею галстук. Гость обнял пионера и пионерку, что-то им сказал и поцеловал в щеки. Алея галстуком, он прошел к трибуне и с той же грустной улыбкой на усталом лице посмотрел на запрудившую всю площадь толпу. Подождал, пока смолкнут рукоплескания, и обратился к станичникам со словами привета и благодарности. Неожиданно разговорился, сказал две-три шутки, чем вызвал раскатистый смех на всей площади и взрыв аплодисментов.
Затем, сопровождаемый толпой и кинооператорами, прошел мимо молоденьких деревцов, помахал рукой конникам, постоял возле карусели, поговорил с продавцами ларьков, зашел в универмаг. Через некоторое время тут же, на площади, посмотрел джигитовку, радуясь смелости и мастерству старо-конюшенских конников. После джигитовки попрощался с Красноштаном и колхозными руководителями, затем уже со всеми, кто оказался поблизости, и уехал: время, отведенное для Старо-Конюшенской, истекло.
Выбравшись из Старо-Конюшенской, кортеж снова запылил по степному безбрежью. Гость закрыл усталые глаза и сказал: «Молодцы староконюшенцы! Смелые и веселые люди! И все же, Холмов, скажу тебе по-товарищески: ни к чему эта откровенная показуха. Карусель, ресторан, универмаг! К чему все это? Неужели мы с тобой такие дурачки, что так-таки ничего и не видим?» — «Сам вижу, что староконюшенцы перестарались, — ответил Холмов. — Местные руководители — народ гостеприимный. Хотели как лучше. Знаю, это выдумка Красноштана». — «Фамилия-то какая красочная! — сказал гость, все так же сидя с закрытыми, усталыми глазами. — Вот и внуши этому Красноштану, чтобы в другой раз не переусердствовал в своих стараниях и чтобы пыль в глаза не пускал…»
— Алексей Фомич, чувствуете, как машину трясет? — спросил Игнатюк, прервав воспоминания Холмова. — А ведь на этой улице, помните, лежал асфальт, а теперь одни ухабы. Покрытие, выходит, было временное, без прочного настила. Вот грузовики и разворочали асфальт.
— Да, это плохо, что не было прочного настила. — Холмов вспомнил, что рассказанная Кузьмой легенда как раз и произошла в Старо-Конюшенской. — Антон Иванович, поезжай на площадь. Нам надо узнать, жил ли в этой станице Каргин. «Что-то стало грустно, и легенда о Каргине уже перестала меня интересовать, — думал Холмов. — Не Каргин у меня на уме, а Красноштан…»
На площади одинокий фонарь. Слабый свет на низком здании с замками на дверях. Будка из неоструганных досок и кудлатая папаха в дверях.
Игнатюк остановил машину. Холмов вышел, потянулся, помахал руками, разминая мышцы. К нему подошел тот мужчина, что стоял в будке. На нем широкополый тяжелый тулуп с «боярским» воротником, косматая, из длинношерстной овцы, папаха, сдвинутая на лоб так, что и глаз не было видно.
— Гражданин, возле торгобъекта всякому транспорту остановка запрещена, — строго сказал сторож.
— Хочу у вас спросить, — сказал Холмов. — Жил ли в Старо-Конюшенской председатель колхоза Каргин?
— А сам кто будешь?
— Следователь, — не моргнув глазом ответил Холмов.
— Никаких Каргиных у нас не было и нет, — уверенно заявил сторож. — А в чем дело?
— Видите ли, того Каргина уже нет в живых. Он погиб.
— В Отечественную?
— В мирное время.
— Так зачем же он тебе мертвый?
— Может быть, живет в станице его жена? Мне надо…
— Постой, постой, — перебил сторож. — Есть такая! Бабка Заводилиха. Так ее кличут по-уличному, а по паспорту она верно Каргина.
— Не могли бы вы показать, где проживает бабка Заводилиха?
«Ну вот, кажется, напал на след, — подумал Холмов. Только надо бы ехать не к бабке Заводилихе, а к Красноштану. Но я и у него побываю…»
— Дорогой товарищ, охотно проводил бы тебя до бабки Заводилихи, — сказал сторож, — но отлучиться от торгобъекта не имею права. — Сторож приподнял спадавшую на глаза папаху. — Веришь, следователь, на хуторе Яман-Джалга в точности такой был случай. Шурин мой рассказывал. Ночью, вот так же, как зараз, к яман-джалгинскому сельмагу подкатила легковичка. Вышли двое. Ты один, а их там было двое. Шофер третий. И сторож, как зараз я, подошел к приезжим. Спросил, кто такие, куда едут. Люди, вот как и ты, оказались вежливыми. Сказали, что отыскивают своего знакомца. Угостили сторожа папиросой… Случаем, нет у тебя покурить? Вот спасибо. Тоже дорогие папиросы? Да, так то двое, вот так же, как ты зараз меня, угостили сторожа дорогой папироской. Завели вежливые разговоры, стали спрашивать, есть ли в хуторе милиционер, а потом скрутили сторожу руки и ноги, заткнули тряпкой горлянку, чтоб лежал и помалкивал. После этого заезжие гостюшки очистили магазин и были таковские. И шофер у них, как зараз в твоей машине, тоже молча сидел за рулем наизготове…
— Зачем же такое недоверие?
— Тебе, следователь, верю, но ведь я нахожусь при торгобъекте.
— А кто у вас председатель стансовета?
— Нефедов Петр Петрович. А что?
— Где же Красноштан?
— И ты знаешь Красноштана? — удивился сторож.
— Когда-то знал.
— Личность! Артист своего дела! Но теперь у нас уже нет Красноштана. В Москву улетел!
— Что же он там делает?
— Сказывают, действует по торговой части. — Сторож сбил со лба папаху и рассмеялся: — Вот делец так делец! В позапрошлом году такое чудо сотворил на этой площади, что хоть стой, хоть падай. Попривез и универмаг, и ресторан, и качели. Духовой оркестр играл всякие вальсы. Прибывшие гости были довольны.
— Где же все, что тут было? — спросил Холмов.
— Обратно в курортторг отвезено. На другой же день все было разобрано и на грузовиках, как полагается, возвращено. — Сторож увидел ехавших по площади на велосипедах. — Эй, кто едет? А! Это Ющенковы! Иван да Мария, подъезжайте сюда!
Ющенковы подъехали и сошли с велосипедов. Мария в шароварах, голова повязана шерстяным платком, а Иван в кирзовых сапогах и в куцей, подтянутой армейским ремнем стеганке. Они смущенно смотрели то на незнакомого мужчину в шляпе и в плаще, то на сторожа, не понимая, зачем их позвали.
— Из кальера, Ющенковы? — спросил сторож. — Ну как, много гравия накидали? — И к Холмову: — Недавний солдат и его молодая женка — мастера по добыче гравия. У их машин ковши с добрую бричку. Значит, шуруете, Ющенковы?
— Шуруем, дядя Прохор, — ответил Иван. — Еще есть вопросы?
— Надо, Ваня, выручить товарища следователя. — Папаха мешала смотреть, сторож снял ее и ладонью вытер лысину. — Знаешь, где проживает бабка Заводилиха?
— Я знаю, — сказала Мария. — А зачем она?
— Стало быть, требуется, — ответил сторож. — Садитесь в легковичку и покажите товарищу следователю, как проехать до бабки Заводилихи.
— Съездим, Ваня, тут недалеко, — сказала Маруся.
— А если та бабуся уже спит? — спросил Иван.
— Разбудить, поднять! — приказал сторож. — Оставьте свои бегунки, пусть постоят возле фонаря.
Иван влез в машину следом за Марусей. Холмов поблагодарил сторожа, и «Волга», кинув на площадь сверкающий шарф, нырнула в переулок.
Через полчаса «Волга» вернулась и затормозила возле фонаря.
Прохор поправил на плече ружье, сбил на затылок папаху, спросил:
— Она или не она?
— К сожалению, не она, — ответил Холмов. — Каргина — ее девичья фамилия. Ее муж, Антипов, давно уже с нею не живет.
Иван и Мария взяли велосипеды, но не уезжали. Видимо, им интересно было узнать, зачем же следователю понадобилась старуха.
— Только зря бабусю потревожили, — сказал Иван.
— Погоди, Ванюша! — перебил сторож. — Теперь я знаю, какой именно требуется Каргин. Это тот, что на Яман-Джалге был завмагом. Шурин рассказывал, какая история приключилась с тем Каргиным…
— Сказка о Каргине — дело мертвое, — сказал Иван и обратился к Холмову: — Подсобите делу живому, нам с Марусей. Еще в позапрошлом году нашу хату развалили. И с той поры ютимся, как какие беженцы, в чужом сарае.
— И верно, товарищ следователь, плюнь на Каргина и вызволи из беды Ющенковых, — поддержал сторож. — Ить это проделка Красноштана. Когда разукрашивал станицу, так он приказал бульдозером шугануть хатенку Ющенковых. Сильно она выпирала на площадь и портила общую наглядность. Подсоби, дорогой товарищ, Ющенковым. Ить хорошие люди, трудяги!
— Когда разрушали, так Красноштан обещал поставить новую хату, — пояснила Мария. — А теперь нету ни Красноштана, ни хаты. И куда мы ни жаловались, куда ни писали…
— Где вы живете? — спросил Холмов.
— Квартируем у Самсоновых, — обрадовавшись, ответил Иван. — Тут близко. Пойдемте к нам, посмотрите.
Холмов попрощался со сторожем. «Волга» тронулась. Иван и Мария ехали впереди, спицы велосипедов попадали на свет и блестели. Из темноты фары выхватили раскрытые ворота, заставленный сарайчиками двор. В одном из сарайчиков и жили Ющенковы со своей двухлетней дочерью и матерью Марии.
Следом за Иваном и Марией, нагибаясь в дверях, Холмов вошел в сарайчик. Строение ветхое, без потолка.
Керосиновая лампа тускло освещала крышу и дощатые стены. На перекладинах, как на насестах, ночевали куры. Девочка уже спала. Кровати стояли вплотную: одна побольше, двуспальная, другая поменьше и пониже. Мать Маруси, седая женщина, предложила гостю табуретку, тряпкой смахнув с нее пыль. И когда она узнала, что приехавший к ним мужчина интересуется их разрушенной хатой, старуха залилась слезами и стала проклинать Красноштана. Холмов видел тесноту жилья, удручающую неустроенность быта и думал, что в несчастье семьи Ющенковых повинен не один Красноштан.
— Я вам помогу, — сказал он. — Обязательно помогу.
Услышав эти слова, старуха снова начала проклинать Красноштана и плакать, и Маруся, чтобы мать не мешала, увела ее во двор.
Время давно уже ушло за полночь, когда Холмов распрощался с семьей Ющенковых и усталый, грустно-молчаливый сел в машину.
— Теперь мы куда? — спросил Игнатюк.
— В Весленеевскую.
— Алексей Фомич, это хорошо, что вы подсобите Ющенковым, — сказал Игнатюк, когда они выехали за станицу. — Им что, новую хату построят? Или помогут деньгами? Или как?
Холмов промолчал. Сам еще не знал, как и что будет.
И опять степь под покровом ночи. И опять свист ветра и залитая летящим светом дорога. И опять из-под колес взметнулся не то кобчик, не то дикий голубь. Крыльями заполыхал на ветру и пропал. И опять, сам того не желая, Холмов подумал о Верочке, и воображение унесло его в Береговой. Веранда. Синее море перед глазами. Спокойное, с белыми разводьями. Он играл на баяне, а Верочка пела, улыбаясь ему одними глазами. Он даже слышал ее голос. И чем дольше думал о Верочке, тем чаще ловил себя на том, что мысль эта не огорчала, а радовала, волновала. Ему приятно было мысленно и видеть Верочку, и разговаривать с ней.
«Почему ты ушла из дому, Верочка?» — «Не догадываешься? Потому, что люблю тебя». — «За что же меня любить?» — «Разве я знаю? Люблю — и все…» — «Ты никому не говорила об этом?» — «Разве можно! Это моя сердечная тайна. И тебе никогда об этом не скажу». — «И не говори. Меня это пугает…» — «А что тут страшного?» — «Не то что страшно, а необычно и непривычно. А где ты теперь, Верочка?» — «Не скажу. Если нужна, то отыщешь».
Его рассмешило то, что эти наивные вопросы и такие же наивные ответы он придумал сам. Смешило и то, что Верочка казалась ему похожей на ту птицу, что на миг заблестела в прожекторах и сгинула. «Видно, в моей жизни она, как эта птица, засветилась, порадовала и пропала. А может быть, не пропала? Ведь мне приятно думать о ней, говорить с ней. Значит, я неравнодушен к ней? — спрашивал он себя. — И то, что Верочка кажется мне похожей на птицу, увиденную в лучах фар, говорит о том же моем неравнодушии. Что это? Любовь? В мои годы? Кажется, все у меня уже было, а вот этого не было. А что? Пусть будет и это, пусть. Разыщу Верочку, возьму за руку и скажу, что влюбился в нее, как пылкий юноша. Потом посажу в „Волгу“, и мы поедем по всему Прикубанью… А хорошо в самом деле, если бы это случилось!»
Но вот он уже перестал чувствовать и бег колес, и покачивание рессор. Казалось, машина не катилась, а парила над степью. Стало тихо-тихо. Уже не терлась о дерматин щека, и сидеть было так удобно, как в качалке. И вдруг Холмов увидел Верочку. Она вошла в хату Величко. По ее лицу текли слезы. Села рядом и, плача, сказала: «Алексей Фомич, вот где я вас отыскала. А ведь я все станицы исходила, думала, что уже и не встречу вас».
…Где-то рядом полыхал пожар. Горячие отблески, падая на ветровое стекло, отражались в нем, слепили глаза, и Холмов проснулся. Машина стояла на берегу какой-то горной речки. Из-за гор поднималось солнце. Игнатюка не было. «Вот так чудеса! — подумал Холмов. — Где же это мы и почему стоим? И где Антон Иванович?»
В зареве солнца, искрясь и сияя, поднимались снежные отроги. Эльбрус был виден почти по пояс. Он как бы приподнялся из сизой дымки, что расстилалась у его ног. И по Эльбрусу, и по еще с детства знакомому очертанию ближних и дальних гор Холмов понял, что находится где-то недалеко от Весленеевской. И речка была похожа на Весленеевку. Она обмелела и чуть слышно шепталась на перекатах. Сквозь синь воды было видно скользкое, каменистое дно. Вблизи берега на камне, как на стульчике, сидел Игнатюк.
— Антон Иванович, где мы? — спросил Холмов.
— Почти что в Весленеевской. — Игнатюк поднялся. — Нарочно устроил стоянку, чтобы вы малость спокойно поспали. Идите умываться. Вода в Весленеевке — ух какая свежая да бодрящая! Полотенце и мыло у меня есть.
По мелкому осыпающемуся щебню Холмов спустился к реке. Снял рубашку и, чувствуя идущий от воды холод, начал умываться.
Игнат Фомич обрадовался приезду брата. Та старая обида, что когда-то, еще во время коллективизации, кольнула сердце, давно забылась. Он по-братски обнял Алексея. Смотрел на его высокую сутулую фигуру, на белую голову и думал о том, как же, оказывается, Алексей похож на их покойного отца. «Мы с Кузьмой пошли в мать, а Алексей — это же вылитый Фома Холмов. Только ростом отец был малость пониже, покоренастее, — думал Игнат. — И еще батя не был таким болезненным. Видать, нелегкая у брата житуха».
Жену Дарью позвал в сенцы и сказал, что ради такого случая надо приготовить обед и позвать Корнейчука, брата Кузьму и сына Ивана.
— По-семейному посидим за столом, — говорил Игнат. — За сколько годов Алексей прибился к дому! Все, бывало, пролетал мимо.
На «Волге» брата, чтобы побыстрее управиться, Игнат уехал в магазин за водкой. Дарья поймала в курятнике и там же зарезала здоровенного петуха с красивым гребнем. Печь затопила в летней, пристроенной к хате кухоньке.
Узнав о приезде брата, пришел Кузьма со своей Аннушкой. Вид у Кузьмы сумрачный, измученный. Под глазами легли отеки, брови насупились. Он и постарел и сгорбился. Потянул Холмову руку и тихо сказал:
— Горе у меня, братуха, превеликое.
— Да ты как больной. Что с тобой, Кузьма?
— Кузьмы Крючкова лишился. Ушел от меня тезка. Вчера закопал.
— Что с ним? — видя заслезившиеся глаза брата, участливо спросил Холмов. — Как это случилось?
— И сам не пойму. Или старость его свалила, или какая болезнь… Как я теперь буду жить?
— Да, это печально, — сказал Холмов. — Жалко коня.
— Не кручинься, Кузьма, не печалься, — начала уговаривать Аннушка. — Раз такое случилось, то уже не вернешь.
— Алексей, это моя половина, Аннушка, — все так же грустно сказал Кузьма. — Как мы с нею поженились, ты ее еще не видел. Аннушка не весленеевская, а широкинская.
— Здравствуй, Аннушка! — Холмов протянул руку. — Рад с тобой познакомиться.
Смуглолицая, щуплая, в подпоясанном лаковым ремнем платье, Аннушка была похожа на черкешенку. Не зная, как ей держаться с Холмовым, она взяла его мягкую ладонь своими маленькими твердыми руками и сказала:
— Алексей Фомич, дажеть не верится, что мой Кузьма доехал на коне аж до моря! Далеко же! А за ним тут милиция приходила. И племянник Иван все разыскивал. А теперь, когда все так хорошо кончилось, коня у нас не стало.
В это время во двор вошел Иван с женой Раей и двумя сыновьями: старшему было лет шесть, младшему — года три, не больше. Холмов взял младшего на руки, вспомнив, как вот так же когда-то брал на руки Ивана, и сказал:
— Сколько же нас, Холмовых, на белом свете? А звать-то тебя как?
— Леша…
— Стало быть, мой тезка? Ах, какой молодец, Леша! — И к старшему: — А тебя как звать?
— Юрий…
— Как же незаметно растут люди.
В милицейской форме, Иван шутливо вытянулся перед Холмовым и отрапортовал:
— Старшина милиции Иван Холмов прибыл со своим подразделением! Доброго здоровья, дядя!
— Отличное подразделение, — сказал Холмов, улыбнувшись Рае. — Как же это ты, старшина Холмов, хотел арестовать родного дядю?
— Ваня это делал не по своей воле, — смутившись и потупив глаза, за Ивана ответила Рая, — У него служба… А теперь вышло так, что напрасно Ваня гонялся за дядей Кузьмой. Если бы Ваня знал, что конь издохнет…
— У дяди Кузьмы было явно противозаконное действие, — четко, по-военному сказал Иван.
— Как же ты быстро снял с меня то мое незаконное действие? — язвительно заметил Кузьма. — Как только в район пришло указание, так сразу и Иван помягчал. А до этого был как зверюка! — И к Холмову: — Корнейчук обещал соорудить конюшню, чтоб Кузьме Крючкову было где зимовать в тепле. А теперь уже конюшня ему не нужна… Ох, беда, беда. Как буду жить?
Наступило долгое молчание. Нарушил его Холмов.
— Кузьма, а история с Каргиным, оказывается, легенда, — сказал он, желая переменить тему разговора. — Я во многих станицах наводил справки. Был даже в Старо-Конюшенской. Ни о каком Каргине никто ничего не знает. Сам придумал или другой кто?
— Не там искал, — буркнул Кузьма. — Надо было поехать в Новомлиновскую. Там все это и произошло.
— Ты же говорил, что вся эта история случилась в Старо-Конюшенской?
— И вам голову морочил тем Каргиным? — со смехом сказал Иван. — Вы ему не верьте, дядя Кузьма — выдумщик!
— А ты, Иван, помалкивай! — сердито сказал Кузьма. — История эта не выдуманная, а является фактической.
Пришел Григорий Корнейчук, и разговор о Каргине прекратился. С пустым рукавом гимнастерки, крепко затянутым армейским ремнем, со шрамом через всю щеку, Корнейчук сбоку, одной правой рукой обнял Холмова и сказал:
— Ну, Алексей Фомич, теперь быстро не отпустим! Поживи-ка у себя дома!
Пока готовился обед, Холмов и Корнейчук не спеша, потому что торопиться им было некуда, прошлись по станице. Стоявшие у дворов люди, завидев Корнейчука и Холмова, здоровались с ними. И Холмову приятно было оттого, что станичники приветствовали его, как своего земляка, и он снимал шляпу и слегка наклонял голову.
Смотрел на хаты и на дворы, как смотрят люди, которые впервые увидели казачью станицу. Взгляд его задерживался и на самом паршивом сарайчике или на курятнике, на который и смотреть-то нечего, и на старых, с потемневшей корой белолистках, и на садах, что уже стояли в желтом, осеннем убранстве. «Что он хочет увидеть и что понять? — думал Корнейчук. — Может, оттого так приглядывается, что желает понять, что тут, в его родной станице, изменилось и что осталось таким же, каким было? Перемены, конечно, есть, но их мало…»
Еще тогда, когда он здесь жил, Холмов узнал историю своей станицы. История обычная. В то далекое время, когда казаки вели войну с горцами, на берегу речки Весленеевки была поставлена крепость, самая близкая к линии фронта. Весленеевка и теперь течет, впадая в Кубань, и Холмову в детстве не раз приходилось видеть, как в дождливую погоду речка взбухала и гнала с гор грохочущие потоки бурой воды.
За Весленеевкой и за Кубанью лежали черкесские аулы, и многолетнее их соседство имело влияние на внешний облик станицы: она была похожа на средней величины черкесский аул. Тянулись такие же кривые, как и в ауле, улочки, стояли те же, какие есть и в ауле, застаревшие плетни и каменные изгороди, местами размытые дождем. Те же хворостяные воротца с калитками, и те же похожие на сакли хатенки с подслеповатыми оконцами. И так же, как и в аулах, в Весленеевской встречались хаты либо под черепицей, либо под шифером.
— Как, Григорий, в нынешнем году с хлебом? — спросил Холмов. — Полегчало?
— Облегчение малость имеется. И хлеб есть, и до хлеба. И встречных планов не было. Благодарность тебе, Алексей Фомич, от всего колхоза. — Корнейчук остановился, посмотрел на Холмова. — Алексей Фомич, а из-за чего перешел на пенсию?
— Плохое, Григорий, у меня здоровье.
— А-а… Стало быть, надобно подлечиться. Поживи у нас. Место, сам знаешь, курортное. Быстро сил наберешься.
— Может, и поживу, — ответил Холмов. — Что, вижу, мало в станице новых строений?
— Новые наделы стансовет нарезает по левому берегу Весленеевки, — ответил Корнейчук. — Место там ровное, и застраиваются сразу две улицы. Получается Новая Весленеевка. Тут же, в нашем, сказать, центре, все хатенки старые. Лишь на площади воздвигли здание клуба. Там у нас и кино и собрания.
— Григорий, а не помнишь ли, кто в Весленеевской был первым предревкома? — вдруг спросил Холмов.
— Так это же Спиридон Игнатьевич Ермаков!
— Да, да… Верно! Спиридон Игнатьевич Ермаков, — повторил Холмов. — Жив ли он?
— Живой! — с гордостью в голосе ответил Корнейчук. — Это, скажу тебе, не человек, а железо или даже сталь. Я партизанил с ним. Под его командой ходил на задание. Мне тогда и двадцати еще не исполнилось. Воин-то из меня был не очень опытный. Вот я и учился у Ермакова. Несгибаемой воли человек. Было у него чему поучиться, да и теперь есть. И мало о нем сказать, что он смелый. Отчаюга! Однажды мы подорвали железнодорожный эшелон. Горнострелковая дивизия немцев спешила к перевалу и взлетела в воздух со всем своим вооружением. Многих товарищей мы недосчитались в том важном деле. Там я, как видишь, руки лишился, а Спиридон Игнатьевич остался без глаз и без ног. Вынесли мы его в безопасное место. Думали, что не выживет. Нет, выжил!
— Где же он теперь?
— Живет у внука Семена, — ответил Корнейчук. — Оба его сына погибли на войне. Пришлось Ермакову доживать век у внука, сына старшего Ермакова — Ильи Спиридоновича.
— Сколько же теперь Ермакову годов-то?
— Да уж давно перевалило за восемьдесят.
— Пойдем к нему, Григорий! Сейчас пойдем, а?
— Почему бы и не пойти? Можем пойти. Старик обрадуется. Он завсегда бывает рад гостям.
В глубине двора — черепичная крыша на столбах. Под крышей в инвалидной коляске сидел слепой белобородый старик. Мальчик лет десяти очищал ножом хворостинки и отдавал их старику, и тот, умело работая загрубелыми пальцами, плел корзину. На нем был поношенный бешмет, глухо застегнутый крючками и плотно обтягивавший худое, костлявое тело. Сидел старик прямо, как конник в седле. Рыжая клочковатая овчина свисала с коляски наподобие фартука, и казалось, что старик ею прикрыл ноги.
Холмов подошел ближе и в изумлении остановился. Не верилось, что это был Ермаков — первый весленеевский предревкома. Давно на его слепом старческом лице смешались морщины и шрамы. Из-под седых, сурово нависших бровей зияли пустые глазницы. На щеках, на лбу, на худой, морщинистой шее раскиданы сизые, въевшиеся в кожу следы от сгоревшего пороха. Жилистые, с узловатыми пальцами руки его столько уже сделали добра на земле и все еще не переставали делать это добро и теперь. По обеим сторонам коляски лежала свежая, наверное, сегодня срезанная лоза. Не зная, что перед ним стояли гости, старик принимал от правнука лозу и не переставал плести. Готовые корзины лежали тут же, надетые, как шляпы, одна на другую.
Корнейчук понимал, что нельзя же так долго молча стоять перед незрячим человеком, и приветливо сказал:
— Дедусь! Привет вам и низкий поклон!
— А! Гришака! Здорово, Григорий!
— Дедусь, а знаете, кто пришел к вам в гости?
— Ты, Гришка, пришел. Это я знаю.
— А еще кто? Ни за что не узнаете.
— Тот гость, случаем, не из совхоза? — Ермаков жевал пустым ртом, продолжая вплетать в дно корзины гибкую красноталовую хворостину. — Я, Гришака, пообещал директору совхоза обучить ихнего человека своему ремеслу. Гусей они думают разводить, а такой пустяк, как гнездо для гусыни, изделать не могут.
— Нет, дедусь, этот человек не из совхоза.
— Тогда кто же он? Пусть сам назовется или подойдет ко мне.
Холмов подошел к Ермакову и, притронувшись рукой к его руке, сказал:
— Доброго вам здоровья, Спиридон Игнатьевич…
— Кто ты? Что-то голос мне знакомый…
— Алексей Холмов…
— Фомы Холмова сынок? Алешка?
— Я и есть…
— Ну, здорово, казак! Что же столько годов не появлялся? — Старик отдал мальчугану дно будущей корзины. — Помню тебя, помню. Белоголовый парень! Да ведь я же благословлял тебя в партию. Ну-ка, подойди, сынок. Дай-ка вблизи поглядеть на тебя.
Рывком, как будто его толкнули в спину, Холмов приблизился к Ермакову, нечаянно толкнул ногой резиновое колесо. И в ту же минуту, сам не понимая, что с ним случилось, вдруг опустился на колени и наклонил к старику обнаженную голову. Произошел этот порыв то ли от нахлынувших воспоминаний, то ли от душевного волнения, то ли от желания просто поклониться этому изувеченному и сильному человеку.
Ермаков заулыбался. Сухое, поросшее редкой бородой, исписанное шрамами лицо просветлело, и шершавые, утолщенные в суставах пальцы, что так умело плели корзину, начали, с той же проворностью ощупывать Холмова. Пальцы были теплые, и касались они и щек, и темени, и лба. Казалось, они искали что-то исключительно важное и нужное, но давно забытое и никак не могли найти. Мельчайшая, как электрические токи, дрожь исходила от его рук и передавалась Холмову. И чем дольше он ощупывал, тем дрожь становилась сильнее.
— Ну, ну, Алешка, какой же ты теперь стал? — говорил он, и пальцы с еще большим старанием продолжали «осматривать» Холмова. — Да ты совсем уже белый? Знать, тоже постарел?
— Все стареют, — тихо, чувствуя, как слезы сдавливают дыхание, сказал Холмов. — Но как же вы узнали, что я седой?
— По мягкости волос. Ощупью вижу. — Его пальцы коснулись ресниц Холмова, коснулись и остановились, как бы найдя то, что искали. — У тебя слезы, Алешка? Ты их не стыдись. Они сердце омывают и не дают ему очерствевать. А у меня, вот беда, давно уже нету слез. Иной раз, когда на душе становится особенно больно, почудится, что слезы пришли. Обрадуюсь, потрогаю пальцами веки, а они сухие. Нету во мне слез, как нету воды в пересохшем колодце. Без слез плохо. А теперь встань, Алешка. Дал поглядеть на себя вблизи и встань. Я же не икона, и нечего стоять передо мной на коленях. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал?
— Как жил и что делал? — Холмов поднялся, стоял и смотрел на ждавшего ответа Ермакова. — Так сразу, Спиридон Игнатьевич, трудно обо всем вам рассказать.
— А ты не обо всем, о главном.
— А что главное и что не главное?
— Скажи, как бы ты сказал своему батьку: на белом свете честно жил и честно трудился? Как и полагается коммунисту?
— Старался… Но сам себе не судья. Много лет был на руководящей работе.
— Трудная, Алеша, должность — стоять над людьми. А теперь же ты кто?
— Пенсионер…
— Сложил руки на покой? А не рано ли? — спросил Ермаков. — Покажи ладони. О! Какие они у тебя мягкие да обессиленные. И все одно, Алешка, рано даешь рукам покой. Без дела и рукам, и всему телу скушно.
— Так случилось…
Хотел сказать, что у него плохое здоровье, и не сказал. Посмотрел на слепое, в шрамах лицо Ермакова и покраснел.
— На войне был?
— Все годы. Сперва комиссаром стрелковой дивизии, а позже членом Военного совета армии.
— В каком чине?
— Генерал-майор.
— Ранения имел?
— Два. Контузию тоже.
Похожий на допрос разговор оборвался, потому что на грузовике к воротам подъехал Семен Ермаков. Увидев во дворе людей и узнав стоявшего без шляпы Холмова, Семен поспешно снял с кузова снопом связанную лозу и принес ее под навес. Поздоровался с гостями, сказал:
— Дедушка, принимайте подкрепление.
Старик наклонился, пощупал лозу.
— Сеня, где резал?
— Аж в Каляевском ущелье. На песчаном островке.
— Там завсегда прутики растут гибкие!
Кажется, ничего необычного не было ни в том, что Холмов повидался с Ермаковым, ни в том, что старик, сидя прямо и держа голову высоко, спрашивал, а Холмов отвечал: он и должен был спрашивать, потому что имел на это право, — а почему же на сердце у Холмова было и грустно и тревожно? «Стоял над людьми? Трудная должность… А теперь кто?» — думал Холмов. — «А что тут такого? Обычные вопросы. Да, точно, стоял над людьми, а теперь не стою. Ну и что из того? „Как жил и что делал?“ Вопрос как вопрос. Так почему же мне стало так грустно? А может, это не грусть, а боль? И боль эта так вдруг неожиданно прильнула к сердцу, что у меня даже выступили слезы. Давно глаза мои не увлажнялись слезами… А он заметил. Пальцами увидел. Но сказал не то, что думал. А что другое мог сказать? Что мог подумать?»
Семен принес из хаты стулья для гостей. Холмов сел рядом с Ермаковым, так что тот, разговаривая, поворачивался к нему и брал его руки в свои жесткие ладони. Разговор был обычный, какой ведут люди, вспоминая когда-то совместно прожитые годы. Холмова же и теперь не покидало странное чувство боли и грусти.
Оно, это грустное чувство, осталось в нем и позже, когда Холмов вернулся к брату. Обедать уселись за большой стол, поставленный посреди хаты. За столом было тесно и шумно, потому что пришли соседи, чтобы повидать Холмова. Борщ был приготовлен по-весленеевски, вкусно. Холмов ел, а мысленно все еще находился у Ермакова. Вспоминал встречу с ним и хотел представить всю его долгую и трудную жизнь — от дней гражданской войны, когда молодой Ермаков сражался в конной атаке, и до дня сегодняшнего, когда тот же Ермаков, старый, изувеченный сидел в коляске и плел корзины. Трудно было увидеть всю эту жизнь. Может быть, трудно потому, что обычный человек не смог бы вынести того, что пережил и испытал Ермаков. А Ермаков не только вынес, но и продолжал жить все той же своей неугомонной жизнью.
«На отвесной скале высечь бы фигуру израненного, изувеченного человека, с его сильными, не знающими устали руками, с гордо поднятой головой, и сделать бы надпись: „Он жил для людей“, — думал Холмов, видя перед собой безглазое лицо Ермакова и его проворные пальцы, плетущие корзину. — И пусть бы люди смотрели, проходя и проезжая мимо скалы…»
Думать помешал брат Игнат. Подвыпивший, по-стариковски румяный, обнял Холмова и сказал:
— Братень! Может, еще схлестнемся, а? Как тогда, когда ты отыскал меня в ущелье?
— Ты это о чем?
— Позабыл? А я помню и по гроб не забуду, как мы, словно какие зверюки, поперли один на другого.
— И как ты в меня из английского карабина стрелял?
— Стрелял! Не отказываюсь! Потому как не хотел живым сдаваться!
— И все же сдался. Небось не жалеешь?
— Время и сама наша жизнь, братуха, все стерли и сгладили.
— Да перестань, Игнат! — крикнула Дарья. — Чего ради завел балачку? Брат за сколько годов в гости приехал, радоваться надо!
Охмелевший Кузьма обнимал племянника Ивана.
— Дорогая милиция! — кричал он. — Как же я буду жить без Кузьмы Крючкова? Слышишь, Иван! У меня нету коня! Пеший я теперь человек!
После обеда, все еще думая о Ермакове, Холмов прошел через огород к реке. Вспомнил, как еще ребенком ходил по этой земле. Так же, как и в ту далекую пору, по всему огороду — от хаты до берега Кубани — между полегшей ботвой картошки тянулась тропа. Хорошо утоптанная ногами, узкая, как стежка. И тогда и теперь по тропе ходили к реке, ведрами носили воду. Тот же, что и прежде, повис над Кубанью берег из красного ноздреватого известняка. К воде вели те же, еще отцом вырубленные в камне ступеньки. Как и тогда, река была мелководна, текла спокойно.
Отсюда хорошо было видно белевшее наносным песком устье Весленеевки. На ее левом берегу застроены две улицы. Домишки одинаковые, издали — ульи, да и только. Крыши либо черепичные, либо шиферные. По ту сторону Кубани, прямо перед огородом Холмовых, кущами вставал лес, густо окрашенный охрой. Над лесом, поднимая галдеж, так же, как бывало и в детстве, кружились грачи, и солнце так же клонилось к горам, и по ущелью так же собирались прохладные синеватые тени.
Холмов залюбовался еще с детства знакомым пейзажем и ничего, кроме гор и реки, не видел. «Надо мне снова вернуться в строй, обязательно надо, — думал он, не переставая смотреть на шумливую стаю грачей над лесом. — „А не рано ли сложил руки?“ В том-то и суть, что рано, даже очень рано. Как он умело и легко плетет корзины! Удивительно!.. Завтра же поеду к Проскурову. Попрошу дать мне работу. Любую, только бы работу…»
Кто-то осторожно тронул за руку. Он повернулся. Перед ним, как привидение, стояла Верочка. Повязанная косынкой, в кофтенке, совсем не похожая на ту Верочку, какой она была в Береговом. Смотрела на Холмова со страхом и с нескрываемой радостью. Губы ее вздрагивали, и нельзя было понять: или ее душили слезы, или она не в силах была удержать смех.
— Верочка.
— Я… Неужели не верите?
— Верю. Или лучше сказать: приходится верить. Но какими судьбами? И тут, на берегу?
— Я давно вас жду в станице. Чего вы так долго ехали?
— Я ведь не только ехал, а и шел.
— А-а… Все одно долго. Сегодня весь день была тут, на берегу. Ждала вас. И вы пришли.
— Но как попала в Весленеевскую?
— Очень просто. Села на рейсовый автобус и приехала. Не ругайте меня, Алексей Фомич. Все вам расскажу, ничего от вас не скрою. Только не уходите и послушайте. Вы умный, вы поймете. Захотите слушать меня, Алексей Фомич?
Холмов удивленно пожал плечами.
Холмов и Верочка молча шли по берегу, и шли не потому, что кто-то из них этого пожелал или у них была какая-то цель.
Перед ними на небольшом острове высокой стеной поднимался лес. Поредевшая листва была в желтых подпалинах. Чтобы приблизиться к лесу, нужно было перейти неглубокую каменистую протоку. Из воды торчали обросшие зелеными бородами камни-валуны, и по ним, если умело и осторожно переступать, можно перебраться на ту сторону… Они продолжали идти молча. И молчали не потому, что им не о чем было говорить, а потому, что вели разговор про себя, тайно друг от друга.
«Как же высказать, Алексей Фомич, все, что лежит у меня на сердце, и какие для этого найти слова? — мысленно спрашивала Верочка. — А может, и не надо никаких слов? Может, повернуться и уйти? Знаю, не окликнешь, не остановишь. Тогда зачем же спешила сюда? Чтобы уйти, ничего тебе не сказав? Нет, так но могу. Интересно, а что ты сейчас думаешь? Знаю, думаешь обо мне. Но что? Неужели осуждаешь? Неужели думаешь обо мне плохое? Конечно, не все люди поймут меня, не все похвалят и не все встанут на защиту. Найдутся и такие, кто поднимет на смех, кто обзовет обидным словом. Но ты-то, Алексей Фомич, не такой. Ты же и умный и благородный. Ты-то должен понять, что не глупость моя заставила меня очертя голову лететь в эту станицу. Хотя мне теперь все одно, что обо мне будут говорить. Мне хочется услышать, что скажешь ты. Все эти дни, живя в станице, я ждала тебя и то смеялась от счастья, то ревела от горя, как дура. Вот дождалась, а на сердце и боль и тревога. Мы идем по берегу и не знаем, куда и зачем идем, и ты молчишь, и я молчу…»
«Милая Верочка, что-то важное обещала рассказать, а молчишь. Но что бы ты ни сказала, я не стану ни осуждать тебя, ни плохо думать о тебе, — тоже мысленно говорил ей Холмов. — Что в том дурного, что ты здесь, что мы встретились и идем по берегу, да еще и по тому самому берегу, где я когда-то — ты об этом ведь не знаешь, — еще в ранней юности, ходил с Маней Прохоровой. Перед нами озаренный закатом лес и каменистая протока. Только нехорошо, что идем молча. Да, идти молча — это, конечно, плохо. Хотя иногда молчание бывает красноречивее любых слов. Так что давай еще помолчим и полюбуемся и этим лесом, охваченным осенним багрянцем, и этими далекими, как в сказке, белыми горами, и этой мелководной протокой».
Странным казалось не то, что Верочка точно с неба свалилась, а то, что эта встреча обрадовала Холмова, как уставшего, измученного зноем путника радует тень под ветвистым деревом. Холмов сознавал, что радость, которую он ощутил в сердце, воскресила в нем как раз то чувство, которое, как он не однажды уверял себя, давным-давно было им потеряно и забыто. И вдруг оно явилось к нему и не испугало.
«Что же это со мной происходит? Неужели оно еще возможно? — думал Холмов, чувствуя рядом с собой Верочку и радуясь этому. — И, может быть, оттого что чувство это было мною забыто, мне в первые минуты стало как-то неловко, не по себе, я даже немного растерялся и, вместо того чтобы что-то сказать Верочке, лишь пожал плечами. Не нашелся, не знал, что ответить, потому что давно об этом никому ничего не говорил. А может, это случилось по той простой причине, что и раньше, только я не хотел сознаться себе в этом, мне приятно было и встречаться с Верочкой, и думать о ней и что я, сам того не желая, хотел и ждал сегодняшней встречи. Но разве я мог даже подумать, что встреча произойдет именно в этот вечер и здесь, на берегу Кубани, в том самом месте, где когда-то я боялся признаться в любви Мане Прохоровой…»
Подошли к перекату и остановились. Молчали, как бы раздумывая над тем, стоит ли по камням перебираться на ту сторону или остаться на этом берегу. Постоять, издали полюбоваться радужными красками леса и уйти. Но вдруг Верочка, не сказав ни слова, рукой подхватила подол платья, оголив колени, смело вскочила на камень. Она будто бы хотела показать Холмову, как она молода, какие у нее красивые и крепкие ноги и как она умеет легко бежать по камням. С проворством козы перепрыгнула на второй камень, на третий и так, точно танцуя, очутилась на середине протоки. Оглянулась, увидела опечаленно стоявшего на берегу Холмова, со смехом и так же быстро вернулась к нему, сказала:
— Алексей Фомич! Что же вы стоите? Эх, вы! Пойдемте! Смелее! Не бойтесь, не упадете! Дайте вашу руку.
И как только она это сказала, ему стало стыдно. Не от упрека, нет… Стыдно стало от сознания, что он не умел так смело и так легко прыгать по этим бородатым камням, как это получалось у нее. И не умел этого делать не потому, что боялся упасть, не потому, что в ступне все еще чувствовалась боль, а потому, что уже был немолод.
Не зная, отчего он покраснел, Верочка взяла его за руку и, поддерживая и увлекая за собой, помогла ему встать на камень, самый ближний от берега. Теряя равновесие, Холмов качнулся, Верочка помогла, поддержала, и он не упал. Он боялся свалиться в воду, а она смеялась, и так заразительно, весело и звонко, что смех ее эхом отзывался в лесу и, наверное, был слышен даже в станице. И Холмов, становясь на камень с дрожью в коленях, краснел еще больше и не мог понять, почему Верочке было так смешно. Смеялась ли она просто так, как смеются дети от избытка радости, или ее смешила та робость, с которой он, пользуясь ее поддержкой, переступал с камня на камень?
Чувство стыда и неловкости не покидало его и тогда, когда он, с помощью Верочки перебравшись через протоку, подошел к лесу. Удручающая мысль о том, что он немолод и что только поэтому не мог, как Верочка, легко прыгать по камням, не покидала его. Думать об этом было неприятно, и, на что бы он ни отвлекался, каждая мысль завершалась как упреком: «А камни?..»
Тут, возле леса, на ярком солнце, ему вдруг захотелось обнять Верочку, посмотреть ей в глаза, сказать что-то такое хорошее, необыкновенное. Решиться же на это он не мог. Не мог потому, что невольно говорил сам себе: «А камни?» Ему было грустно, и он сознавал, что, видимо, не то что трудно, а совершенно невозможно заново воскресить в себе то чувство, которое когда-то жило в нем, да и к тому же воскресить в точности таким, каким оно было в далекие годы юности…
Понимая, что нельзя же и тут, возле леса, стоять молча, Холмов задумчиво посмотрел на полыхавшие в солнечных лучах верхушки деревьев и сказал то, чего Верочка от него никак не ждала:
— Завтра поеду в Южный.
— Завтра? — удивилась Верочка. — И не погостите у братьев?
— Некогда гостить. Есть важное дело к Проскурову.
— Какое дело? Скажите и мне.
— Буду просить работу.
— И давно вы это решили?
— Сегодня. Точнее, сейчас.
— Значит, уедете из Берегового?
— Уеду.
— Ой, как это хорошо! — искренне обрадовалась Верочка. — Удивительно, как хорошо! Уезжайте, Алексей Фомич! Обязательно! Это же прекрасно! Ну зачем вам оставаться в Береговом! Это вы правильно решили! И знаете что? Я поеду с вами! Куда угодно! Хоть на край света. — Она наклонила голову, и копна русых волос закрыла ее пылавшее лицо. — К Мошкареву все одно не вернусь. — Она подняла горящее, взволнованное лицо. — Или вернуться, а? Алексей Фомич, как вы скажете, так я и сделаю. Вернуться, а?
«Она, конечно, хитрит, и хитрость-то ее по-ребячьи наивна, — думал Холмов. — Она ждет, что я скажу, чтобы к Мошкареву не возвращалась, а уехала со мной. Конечно, это возможно. Почему бы ей не уехать со мной? Даже на край света. А камни? Да, да, камни, о них нельзя забывать, нельзя. А если выбросить из головы эти камни и сказать ей, что вот я, уже немолодой человек, влюбился в нее? Как раз подходящий для этого случай. Лес, река, мы одни, вокруг ни души. Скажу ей, а потом мы сядем в „Волгу“, и пусть молчаливый Игнатюк увозит нас на край света… А камни? Ничего, что камни, ничего… Пусть хотя бы временно испытаю то, чего уже давно не испытывал. Может быть, я был бы счастлив, и весь тот житейский груз, что лежит на мне, свалился бы с меня?.. А камни? Проклятые камни, так и лезут на ум…»
— Я поехала бы с вами хоть на край света, — как бы понимая, о чем он думал, повторила она совсем тихо. — Только позовите… Почему вы молчите, Алексей Фомич? Не хотите позвать?
— Ждешь ответа?
— Жду.
— А если вместо ответа на твой вопрос я скажу, что люблю тебя?
— Нет, нет! — Верочка смело посмотрела на Холмова. — Не надо это говорить. Зачем же?
— Не поверишь?
— Не я не поверю, — сказала Верочка. — Сами вы в это не верите. Так зачем же вам и меня и себя обманывать?
— Тогда что же тебе сказать такое, чтобы поверила?
— Скажите, что разрешаете поехать с вами. Мне хочется быть возле вас, помогать вам. Я все умею делать. Даже печатать на машинке.
— Милая Верочка, уметь печатать на машинке — это очень хорошо. Но это еще не главное.
— А что же главное? — спрашивала Верочка. — Говорите, я не обижусь.
— Если бы я сам знал это!..
«А камни?..» Он смотрел на ласковое, ждущее лицо Верочки, а видел себя идущим по камням через протоку. Он как-то странно, неестественно улыбнулся.
— Верочка, у кого остановилась? — неожиданно спросил он совсем уже по-деловому, точно и пришел сюда только для этого, чтобы задать Верочке этот вопрос. — У тебя в станице есть родственники?
— Есть. Бабка Ефимовна, двоюродная сестра моей матери, — тем же деловым тоном отвечала Верочка. — У нее живу. А что? Это вам зачем?
— Завтра подвезу тебя до Берегового.
— Спасибо. Есть же рейсовый автобус.
— Зачем трястись в автобусе? Поедем со мной.
— Значит, возвращаться? Нет! Никогда! Лучше смерть!
Точно испугавшись своего крика, Верочка быстро, сбиваясь на бег и спотыкаясь, подошла к протоке. И сразу же, как бы вспомнив что-то важное, вернулась к Холмову и с обидой в голосе сказала:
— Один вы не пройдете… Дайте руку!
Повторилось то, что уже было. Под ногами покачивались камни с зелеными, расчесанными водой бородами, он чувствовал сильную руку Верочки.
Выскочив на берег, Верочка опрометью побежала к станице.
— Верочка! — крикнул ей вслед Холмов. — Жди машину рано утром! Я обязательно заеду!
Верочка не оглянулась и бег не замедлила. Будто ничего не слышала.
«Случилось что-то и смешное и глупое, — думал Холмов, глядя на камни-валуны, по которым он только что перешел протоку. — Странно устроена наша психика. Если бы я не переходил протоку и не видел эти поросшие зеленой тиной камни, то, возможно, встреча наша не закончилась бы бегством Верочки. Влезли в голову эти камни, и все мои радужные мечты как ветром сдуло… Убежала? А могло бы быть иначе? Как иначе? Как? Я не знаю… Развелся бы с Ольгой и женился бы на Верочке? А камни? Или не камни… При чем тут камни? Лучше сказать: а годы? Теперь я понимаю, почему мое ощущение радости было и коротким, и совсем нереальным. Оно, это ощущение радости, походило на мираж в палящей зноем степи. Перед глазами вставали, как совершенно реальные, манящие озера, лиманы, камышовые заросли. Вот они, рукой подать. Только ускорь шаг, и ты сможешь припасть к воде… Идешь быстрее, а озера тоже убегают, отдаляются. Ты к ним, а они от тебя… Так и Верочка. Убежала. А если догнать ее? Чудак! А камни? Да пропадите вы, отстаньте от меня, проклятые камни!»
Подошел Игнатюк. Потоптался на месте, кашлянул и сказал:
— Вы вот где, Алексей Фомич. А вас братья ищут. Меня тоже послали на розыск. Что им сказать?
— Скажи, что сейчас приду. — И живо, как бы очнувшись: — Да, вот что, Антон Иванович. Машина заправлена?
— Как всегда, — ответил Игнатюк. — Куда будем ехать?
— Рано утром поедем в Южный. К тебе просьба. Расспроси, где живет бабка Ефимовна. Надо к этой бабке заехать.
Еще до восхода солнца Холмов попрощался с родней и с Корнейчуком, пообещал им чаще бывать в родной станице и уехал.
На краю улицы Игнатюк без особого труда отыскал хатенку бабки Ефимовны. Сделать это ему удалось легко и потому, что еще вчера вечером он расспросил у Дарьи, где живет эта старуха, и потому, что Холмов издали увидел Верочку и сказал:
— Вот эту женщину мы подвезем.
Одетая по-дорожному, с чемоданчиком, Верочка стояла возле калитки. Веселая, улыбающаяся, она как ни в чем не бывало села в машину и сказала:
— С добрым утром, Алексей Фомич! Вы подвезете меня только к окраине Берегового. Там я и пешком дойду. А вы не станете заезжать домой?
— Спешу. Надо пораньше приехать в Южный.
— Поезжайте. Желаю вам большой удачи.
— Спасибо, Верочка.
В зеркальце, висевшем над ветровым стеклом, Холмов видел Верочку, ее свежее, милое лицо, и ему казалось, что вчера не было ни протоки, ни камней-валунов и что молчаливый Игнатюк уже получил приказ ехать не в Южный, а в тот район, куда Холмов имел назначение на работу. «А что плохо? — слышал он голос Верочки. — Что главное? Я все умею делать. Даже печатать на машинке…»
Еще вчера поздно ночью Холмов вернулся из Южного. Побывал у Проскурова, разговаривал с ним. Дома, в Береговом, плохо спал. Поднялся поздно и был мрачен. Ему было и больно и грустно, и он не знал, чем заняться и куда себя деть. Ему казалось, что так сильно, как теперь, еще не болел затылок. Ни читать, ни думать. Без всякой цели ходил по двору. Стоял и смотрел на дикие груши, будто видел их впервые. Или сидел под ивой и смотрел в родник, как в зеркало. Или лежал на сухой траве под дубом. Закрывал глаза и думал, думал. И опять же о том, что Проскуров не дал ему работу. «Или не смог, или не захотел меня понять? И что же дальше? Если Проскуров меня не понял, то кто же поймет? — спрашивал сам себя и не находил ответа. — Надо что-то предпринять, что-то сделать. Известно: под лежачий камень вода не течет. Безвыходного положения в жизни тоже не бывает. Но где выход? В чем?..»
— Алексей Фомич! Вечер добрый! Как съездили в Южный? — Голос веселый, ласковый. Это Верочка шла от ворот, улыбалась Холмову, не скрывая своей радости видеть его. В руках у нее приметный кувшинчик. — Что-то вид у вас грустный, — говорила она. — Неужели неудача? А вы не грустите.
Он обрадовался приходу Верочки. Хотел сказать ей что-то хорошее, теплое и не сказал. Помешала Ольга. Она появилась на веранде, говоря:
— А! Соседушка! Опять с молоком? А мы теперь покупаем на рынке!
— Такого на рынке не найдете. Это подарок.
— В подарках не нуждаемся. — Ольга искоса посмотрела ка Холмова. — Соседушка, а где ты столько времени пропадала?
— Там, Ольга Андреевна, где я, как вы выразились, пропадала, меня уже нету, — смело ответила Верочка. — Теперь я снова дома. Но вот беда. Пока меня не было, Мошкарев слег. Открылся у него радикулит. Из-за козы! Пришлось, бедняге, доить козу. Очень низко нагибался, вот через то и поясница разболелась. А еще, пока меня не было, он купил свою любимую пластинку. Ту, что отобрал у него Чижов. Как начинаются у него боли, так и включает «А Ивановна за рулем сидит…» Этим сигналом меня зовет. Вот, слышите? Включил! Шут с ним, пусть включает. Все одно не пойду!
Разорвала, расколола тишину веселая песенка про Ивановну, что сидит за рулем. Или потому, что пластинка была новая, или потому, что радиола была включена не на полную громкость, только голос певицы звучал приятно и не так крикливо, как раньше. Слушая песенку, Холмов не испытывал к ней прежней неприязни, и слова «А Ивановна за рулем сидит» казались ему обычными словами. Может быть, он не испытывал неприязни к песенке потому, что теперь его волновали иные мысли и иные чувства? Он снова и снова обращался к встрече с Проскуровым.
Как это было?
Холмов поднялся по знакомой лестнице на второй этаж. Вошел в свой кабинет. Все тут было привычно, знакомо. Сердце заныло, защемило.
Проскуров вышел из-за стола, обнял Холмова и сказал:
— Привет, привет, дорогой Алексей! Очень хорошо, что ты приехал! — В ящике стола взял знакомую Холмову тетрадь. — Вот, чтоб не забыть. Возвращаю твою тетрадь. Прочитал и продумал.
— Ну и что скажешь?
— Смело, смело. И самокритично. Не все, разумеется, бесспорно, но и не все спорно. Но смело! Как, оказывается, полезно нам почаще заглядывать в томики Ленина. Я читал твои записи и думал: наше, Алексей, счастье, что есть Ленин, человек, который служит для каждого из нас и барометром нашей совести, и компасом наших поступков. Я часто думаю… — Проскуров не сказал, о чем он думает, взял телефонную трубку, набрал номер и, улыбаясь, сказал: — Лена! Спешу тебе сообщить. У меня Алексей Фомич! Только что. Обязательно придем. Наконец-то мы сможем угостить обедом в его же доме. Жди, мы скоро.
Знакомая Холмову девушка Нюся из буфета, в том же белом фартуке и в кружевном кокошнике, такая же улыбчивая, веселая, принесла чай. Сияющими глазами смотрела на Холмова.
— Алексей Фомич, вы снова здесь?
— Вот приехал к Проскурову чаю попить.
Они пили чай. Холмов рассказывал о том, что видел и с кем встречался во время своего путешествия. Говорил обо всем и подробно. Проскуров прохаживался по кабинету, заложив руки за спину. Иногда подходил к столу и, не садясь, что-то записывал в настольном блокноте.
— Твои встречи и наблюдения весьма важны, и кое-что я помечу для себя, чтоб не забыть, — говорил он. — И легенда о Каргине забавна. Интересны, жизненны высказывания Сагайдачного. Хорошо, что повидался о семьей Радченковых. И ты прав, когда говоришь, что худших руководителей следует заменять лучшими. Но вот с кадрами у нас плоховато. А Ющенковым обязательно поможем. Я сегодня же сам позвоню Рясному.
И снова медленно ходил и слушал. Когда речь зашла о том, кем же заменить в Камышинском умершего Стрельцова, Холмов порекомендовал Анатолия Величко. Проскуров подошел к столу, хотел что-то записать и не записал.
— Нет, Величко не подойдет, — сказал он. — Молод, да к тому же мечтатель и фантазер.
— Что молод и мечтатель — это хорошо, — возразил Холмов. — Взгляд на жизнь у него правильный.
— А история с анкетой? Он же выговор заработал.
— Ничего в этом нет крамольного…
— А если поставить Руднева? — не слушая Холмова, спросил Проскуров. — Этот и молод, и район знает, и энергии у него хоть отбавляй.
— Вот Руднева как раз и нельзя рекомендовать. Руднев совсем не тот человек, какой сейчас нужен камышницам. Хорошо послать бы туда еще одного Сагайдачного.
— А где его взять? — спросил Проскуров. — Да, Алексей, плохо с кадрами. Даже у нас, в Южном. Недавно открыли новый широкоформатный кинотеатр «Родина». Тот, что начали строить еще при тебе. Отличное здание, а директора никак не могли подобрать. И знаешь, кто стал директором «Родины»? Виктор Чижов.
— Вот как! Сам пожелал?
— Сам. Захотел попробовать силы на самостоятельной работе.
— А ты как же без Чижова?
Наступившее молчание обоим показалось и ненужным и тягостным. Тогда Холмов, смущаясь, наигранно весело сказал, что так как с кадрами плохо, то он и приехал к Проскурову просить работу для себя. Проскуров принял эти слова, за шутку, но по кабинету ходить перестал. Сел к столу, с горькой улыбкой посмотрел на Холмова, удивленно пожал плечами и сказал:
— Значит, тебе нужна работа?
— Нужна, и даже очень.
— Ты всерьез или так, шутки ради?
— Какие могут быть шутки? Шутить, Андрей, я не намерен и не умею.
— Алексей Фомич, возвращайся на свое старое место! — Проскуров насильно рассмеялся. — А что? Работа тебе хорошо знакома, кабинет тоже. Только вот беда: сами мы решить этот вопрос не можем.
— Как раз на свое бывшее место я и не претендую, — ответил Холмов. — Мне нужно дело, где бы я мог приносить посильную помощь.
— Какое же дело?
— Ну, возьми меня, к примеру, инструктором обкома. Дело живое, всегда в поездках. Надеюсь, тебе нужны хорошие инструкторы.
— Нужны, а тем более хорошие. — Проскуров снова через силу усмехнулся. — Но как же я возьму тебя инструктором? Ведь ты же Холмов! Бывший секретарь обкома стал инструктором? Ничего смешнее и придумать нельзя. К тому же я не хочу иметь тебя в своем подчинении. Надеюсь, это можешь понять?
— Не сердись, Андрей, но понять это трудно, — спокойно ответил Холмов. — Если нельзя мне быть инструктором, тогда пошли секретарем райкома, В самый отстающий район, допустим, в Камышинский. Кстати, там сейчас нужен секретарь.
— Тоже не годишься.
— Почему? Объясни.
— Все потому, дорогой Алексей Фомич, что ты Холмов!
— Какого черта — Холмов да Холмов! Заладил одно и то же. — Холмов поднялся и подошел к столу. — Или боишься, что не буду соблюдать демократический централизм? Как коммунист, даю слово.
— Вот как раз этого-то я и не боюсь. И я знаю, ты был бы хорошим секретарем райкома.
— Так вот и пошли меня в Камышинский.
— Нельзя. Не могу.
— Но почему же, Андрей?
— Меня не поймут…
— Тогда пошли в Весленеевскую секретарем колхозного парткома, — сказал Холмов. — Когда-то я там начинал жизнь и там же начну ее заново. И в прямом твоем подчинении не буду.
— При всем моем уважении к тебе, Алексей, я вынужден сказать: не дури! Честное слово, не дури! Ты человек серьезный, всеми уважаемый. Не выставляй себя и меня на посмешище. Погулял по станицам, повидал белый свет и живи себе спокойно в Береговом, наслаждайся жизнью. Ведь заслужил же и покой, и внимание к себе. А если вздумаешь еще куда-либо поехать, дадим машину. Поезжай куда пожелаешь. Только живи спокойно.
— Уговоры спокойно жить и наслаждаться жизнью мне уже изрядно надоели, — зло возразил Холмов. — Ты отвечай прямо на мой вопрос: работу мне дашь или не дашь?
— Не дам! — так же сердито ответил Проскуров. — И не потому не дам, что не хочу, а потому, что не понимаю, отказываюсь понимать это твое странное желание. Ведь додумался! Алексей Фомич Холмов — секретарь колхозного парткома! Как это тебе нравится? А что люди скажут? А я что должен говорить людям? — Проскуров по-братски обнял Холмова. — Алексей Фомич, горячая голова! Подскажи, как и чем мне еще доказать мою любовь к тебе? Говори, что нужно сделать, чтобы ты зажил спокойно? Все для тебя сделаю, все исполню. Но только работу не проси.
После обеда, когда они закурили, и вышли на тот же хорошо им знакомый балкон, и увидели те же рослые, с пожухлыми листьями акации, Холмов улыбнулся и сказал:
— Помнишь, Андрей, весной мы вот здесь стояли. Была гроза, и ты уверял меня, что не поселишься в этом доме.
— Помню, да и у тебя, вижу, память хорошая, — тоже с улыбкой ответил Проскуров. — Получилось, Алексей, совсем не так, как я желал. Специалисты осмотрели дом и нашли, что для детского учреждения он не годится, тесен. Вот и пришлось мне сюда переселиться. Детский же сад мы строим. Прекрасное будет здание!
Вид с балкона теперь был не таким красочным и ярким, как тогда, в мае. Деревья стояли в скромном осеннем убранстве. Тоскливо падали листья и, гонимые ветерком, шуршали на асфальте. Холмов заметил, что между оголенных веток уже не висел орудовский круг с «кирпичом». Улица наполнялась шумом проносившихся машин. Холмов и Проскуров понимающе переглянулись, и улыбка на их лицах говорила, почему они переглянулись и почему посмотрели на голые деревья и прислушались к уличному шуму.
— Суть, Андрей, не в том, где жить, а в том, как жить, — задумчиво глядя на улицу, сказал Холмов. — Достоинства и недостатки человека измеряются не жильем, а его делами. В этом отношении мне нравится Сагайдачный. Тоже, помнишь, когда мы посылали Сагайдачного в Вознесенскую, слышали голоса: «Молод». Хорошо, оказывается, что он молод. Так что, может быть, и тебе не надо бояться, что Величко и молод и мечтатель?
— Сейчас я думаю не о Сагайдачном и не о Величко.
— А о ком же?
— О тебе, Алексей. Знаю: затаил в душе обиду. А ведь я добра желаю. Не работа тебе нужна, а отдых.
— Неужели ты не можешь понять, Андрей, что я не могу сидеть сложа руки в Береговом! — резко сказал Холмов. — Вот постареешь, уйдешь на пенсию и сам тогда узнаешь, как трудно жить без дела.
— Все это я понимаю, — с улыбкой, примирительно сказал Проскуров. — А что, если заняться тебе лекциями? Будешь рассказывать о своей жизни, о своем опыте партийной работы. Возьмешь путевки и поедешь по районам.
— Это совсем не то, что мне нужно, — ответил Холмов. — Во-первых, лекции у меня еще нет и неизвестно, будет ли она. Во-вторых же, лекции можно читать, находясь на работе.
— Тогда давай обратимся в ЦК, — сказал Проскуров. — Попросим послать тебя в другую область и дать работу по тебе, по твоему опыту и желанию. Иного выхода не вижу.
— Уехать в другую область? — Холмов хмуро посмотрел на Проскурова. — Хочешь избавиться?
— Ну что ты, Алексей! Как не стыдно!
— Запомни: из родного Прикубанья никуда не уеду.
— Тогда живи в Береговом. Место хорошее, все, что тебе надо, сделаем, окружим вниманием, заботой. Только живи спокойно.
— Я уже устал от внимания и заботы о моей персоне.
Так они ни до чего и не договорились.
Дома, сидя под ивой и заглядывая в родник, Холмов невольно чуть слышно повторял: «Живи в Береговом… Окружим заботой… Ты — Холмов… Что скажут люди?.. А что мне до того, что скажут люди? Ничего же плохого они не скажут. Да и ссылка на то, что я Холмов, и на мнение людей — это же отговорка. Как же так? Не дать работу только потому, что я Холмов? И смешно и грустно. Ведь я-то вижу и понимаю: повинна не моя фамилия. А что же?»
Чтобы как-то успокоиться и не думать о встрече с Проскуровым, Холмов ушел на веранду, сел к столу и начал перечитывать свои записи о Ленине. Он читал страницу за страницей, и на сердце у него становилось все радостнее оттого, что мысли, занесенные им в тетрадь, все так же были ему и дороги, и близки, и нужны. Он верил, что все то, что он, читая Ленина, узнал, о чем думал и что его волновало и волнует, ему еще пригодится, и не здесь, в Береговом, а на работе. «Только бы побыстрее распрощаться с Береговым и с этим теплым небом! — думал Холмов. — Но как? А что, если написать в ЦК? Напомнить о себе, о своем желании поехать в Камышинский? Зачем же писать? Надо послать телеграмму. Да, да, именно телеграмму, и сегодня же. Как это я раньше до этого не додумался?»
Мысль о посылке телеграммы заставила Холмова, не мешкая, отправиться на почту. Он вернулся повеселевший, в хорошем настроении. Обнял Ольгу и сказал:
— Не дуйся, не сердись, Оля! Видишь, какое у меня веселое настроение.
— Отчего бы это? — спросила Ольга.
— Только что послал телеграмму в ЦК! — все так же весело ответил Холмов. — Прошусь в Камышинский.
— И радуешься?
— Человек, Оля, так устроен, что надежда и ожидание его радуют, окрыляют, — ответил Холмов. — Вот и у меня на душе спокойно, настроение поднялось. Поедем, Оля, в Камышинский! Там, помнишь, мы влюблялись и начинали жить. Снимали комнатушку в хате казака Анисимова. Из окна был виден берег Кубани.
Ольга посмотрела на мужа с мольбой и со страхом.
— Чему радуешься? — спросила она упавшим голосом. — Да в своем ли ты уме, Холмов! Проскуров поступил, как настоящий твой друг. А ты, Холмов, вижу, уже сходишь с ума. Зачем нам ехать в Камышинский? Зачем начинать все заново? Зачем нам тот берег, что виден из окна? Нам не по двадцать лет!
— А почему бы и не начать все заново? — блестя глазами, спросил Холмов. — Это даже интересно: начать все заново!
— Что интересно, Холмов? — Ольга сокрушенно покачала головой. — Жить в Камышинском? Это тебе интересно? Да? Если тебе так хочется уехать из Берегового, то можешь уезжать на все четыре стороны. Только без меня! — И добавила со слезами: — Можешь даже взять с собой Верочку, чтоб веселее было. Ведь она влюблена в тебя, Холмов. Я давно говорила тебе об этом…
Она заплакала и, не вытирая катившихся по щекам слез, сказала, что завтра же переедет к Антону и станет нянчить внучат.
Не хотелось ни спорить с Ольгой, ни возражать ей. Он вышел на веранду и долго стоял, не зная, чем бы заняться. Под низким осенним небом в дремотном покое лежал город. Если бы не желтизна, застывшая на садах, не это низкое небо, то внешне все было таким же, как и в первый приезд сюда Холмова. Домики под черепичными и жестяными крышами, улочки, переулки. По берегу, точно солдаты на посту, все так же стояли кипарисы. Так же у воды белела песчаная коса, и так же солнце, опустившись к горизонту, пожаром пламенело в море. Как и тогда, море было спокойное, с широкими белесыми разводьями.
Холмов смотрел на море, на город, а видел Камышинскую с ее уже увядшими садами, просторную станичную площадь и траурный митинг перед зданием райкома. Видел дорогу от Берегового до Весленеевской. Памятная, ее не забыть. Мысленно снова проходил по знакомым местам. Снова встречался и разговаривал с Работниковым, а перед глазами лежала спокойная, обсаженная вербами гладь реки. «Раньше вот так ты возле меня не стоял, мы с тобой вот так запросто, как закадычные друзьяки, не беседовали о жизни». То слышал голос Тихона Радченко: «Давнишнее мое горюшко обернулось для них радостью». То сидел с Сагайдачным на берегу озерца и видел дымок от костра, темные гривки камыша. «Если к делу относиться добросовестно, то есть так, как требует сама основа основ…» То разговаривал с Андреем Кочергиным: «Так что из хлебопашцев сами по себе повырастали приверженцы не земли, а машин». То сидел на диване в хате Величко, видел склоненную стриженую голову. «Кто о чем, а я о том, что болит…» То смотрел в слепое, изъеденное войной, жесткое лицо Ермакова. «А теперь встань, Алеша. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал. А руки-то рано сложил на покой, рано…»
«Неужели я все уже сделал и все, как говорят, свершил в своей жизни? В мои-то годы Ермаков партизанил, ходил на опаснейшие задания, пускал под откосы фашистские эшелоны. А мне говорят: живи и наслаждайся жизнью. Неужели отныне мой удел — прозябать под этим теплым, южным небом? Нет, я не хочу прозябать! Не хочу греться на солнышке! И не буду! Только обидно, что ни Ольга, ни Проскуров или не понимают, не видят, или не хотят понять, не хотят увидеть, что Холмов уже не тот, каким они его знали, и что мысли мои, чувства мои стали иными. А вот Верочка видит. Верочка понимает. Может, в самом деле последовать совету Ольги и взять с собой Верочку? А что? Верочка пошла бы рядом со мной. Ее Камышинская не испугала бы. Вот только позвать ее не могу. Не решусь, не наберусь смелости. А куда позвать? Сам-то еще никуда не еду. И поеду ли? — подумал Холмов, продолжая стоять на веранде. — Видно, пусть все остается пока так, как оно есть. Буду ждать ответа. Буду верить и надеяться на лучшее. Ждать и надеяться всегда приятно. Надо, надо ждать и надо верить, что оно, это лучшее, обязательно придет и что тогда в моей жизни многое изменится, и не словами, а делами я смогу доказать, что не все еще свершил и не все еще сделал на этом удивительном прекрасном белом свете. Что-то еще ждет меня в жизни, что-то еще ждет! Но что? Если бы только ведать, если бы только знать!..»
Москва — Жаворонки
1962–1967