— В самом деле, — согласился Феб, — скоро полдень, солнце печет. Но можно опустить шторы.
— Нет! Нет! — воскликнула бедняжка. — Напротив, мне хочется подышать чистым воздухом!
Подобно лани, чувствующей приближение своры гончих, она встала, подбежала к стеклянной двери, толкнула ее и выбежала на балкон.
Феб, раздосадованный, последовал за ней.
Площадь перед Собором Богоматери, на которую, как известно, выходил балкон, представляла в эту минуту зловещее и необычайное зрелище, уже по-иному испугавшее робкую Флер-де-Лис.
Огромная толпа переполняла площадь, заливая все прилегающие улицы. Невысокая ограда паперти, в половину человеческого роста, не могла бы сдержать напор толпы, если бы перед ней не стояли сомкнутым двойным рядом сержанты городской стражи и стрелки с пищалями в руках. Благодаря этому частоколу пик и аркебуз паперть оставалась свободной. Вход туда охранялся множеством вооруженных алебардщиков в епископской ливрее. Широкие двери собора были закрыты, что представляло контраст с бесчисленными, выходившими на площадь окнами, распахнутыми настежь, вплоть до слуховых, где виднелись головы, напоминавшие груды пушечных ядер в артиллерийском парке.
Поверхность этого моря людей была серого, грязноватого, землистого цвета. Ожидаемое зрелище относилось, по-видимому, к разряду тех, которые обычно привлекают к себе лишь подонки простонародья. Над этой кучей женских чепцов и до отвращения грязных волос стоял отвратительный шум. Здесь было больше смеха, чем криков, больше женщин, нежели мужчин.
Время от времени чей-нибудь пронзительный и возбужденный голос прорезал общий шум.
— Эй, Майэ Балиф! Разве ее здесь и повесят?
— Дура! Здесь она будет каяться в одной рубахе! Милосердный господь начихает ей латынью в рожу! Это всегда проделывают тут как раз в полдень. А хочешь полюбоваться виселицей, так ступай на Гревскую площадь.
— Пойду потом.
— Скажите, тетушка Букамбри, правда ли, что она отказалась от духовника?
— Кажется, правда, тетушка Бешень.
— Ишь ты, язычница!
— Таков уж обычай, сударь Дворцовый судья обязан сдать преступника, если он мирянин, для совершения казни парижскому прево, если же он духовного звания — председателю духовного суда.
— Благодарю вас, сударь.
— Боже! — воскликнула Флер-де-Лис — Несчастное создание!
Ее взгляд, скользнувший по толпе, был исполнен печали. Капитан, не обращая внимания на скопище простого народа, был занят невестой и ласково теребил сзади пояс ее платья Она с умоляющей улыбкой обернулась к нему.
— Прошу вас, Феб, не трогайте меня! Если войдет матушка, она заметит вашу руку.
В эту минуту на часах Собора Богоматери медлен но пробило двенадцать Ропот удовлетворения пробежал в толпе Едва затих последний удар, все головы задвигались, как волны от порыва ветра, на площади, в окнах, на крышах завопили — «Вот она!»
Флер-де-Лис закрыла лицо руками, чтобы ничего не видеть.
— Прелесть моя! Хотите, вернемся в комнату? — спросил Феб.
— Нет, — ответила она, и глаза ее, закрывшиеся от страха, вновь раскрылись из любопытства.
Телега, запряженная сильной, нормандской породы лошадью и окруженная всадниками в лиловых ливреях с белыми крестами на груди, въехала на площадь". Со стороны улицы Сен-Пьер-о-Беф. Стража ночного дозора расчищала ей путь в толпе мощными ударами палок. Рядом с телегой ехали верхом члены суда и полицейские, которых нетрудно было узнать по черному одеянию и неловкой посадке. Во главе их был Жак Шармолю.
В роковой повозке сидела девушка со связанными за спиной руками, одна, без священника Она была в рубашке ее длинные черные волосы (по обычаю того времени их "резали лишь у подножия эшафота) рассыпались по ее полуобнаженным плечам и груди.
Сквозь волнистые пряди, черные и блестящие, точно вороново крыло, виднелась толстая серая шершавая веревка, натиравшая нежные ключицы и обвивавшаяся вокруг прелестной шейки несчастной девушки, словно червь вокруг цветка Из-под веревки блестела ладанка, украшенная зелеными бусинками, которую ей оставили, вероятно, потому, что обреченному на смерть уже не отказывали ни в чем. Зрители, смотревшие из окон, могли разглядеть в тележке ее обнаженные ноги, которые она старалась поджать под себя, словно еще движимая чувством женской стыдливости. Возле нее лежала связанная козочка. Девушка зубами поддерживала падавшую с плеч рубашку. Казалось, она страдала еще и от того, что полунагая была выставлена напоказ толпе. Целомудрие рождено не для подобных ощущений.
— Иисусе! — воскликнула Флер-де-Лис. — Посмотрите, ведь это та противная цыганка с козой!
Она обернулась к Фебу. Его глаза были прикованы к телеге Он был очень бледен.
— Какая цыганка с козой? — заикаясь, спросил он.
— Как? — спросила Флер-де-Лис. — Разве вы не помните?..
Феб прервал ее:
— Не знаю, о чем вы говорите.
Он хотел было вернуться в комнату. Но Флер-де-Лис, которой вновь зашевелилось чувство ревности, с такой силой пробужденное в ней не так давно этой же самой цыганкой, бросила на него проницательный и недоверчивый взгляд. Она припомнила, что в связи с процессом колдуньи упоминали о каком-то капитане.
— Что с вами? — спросила она Феба. — Можно подумать, что вид этой женщины смутил вас.
Феб пытался отшутиться:
— Меня? Нисколько! С какой стати!
— Тогда останьтесь, — повелительно сказала она — Посмотрим до конца.
Незадачливый капитан вынужден был остаться. Его, впрочем, немного успокаивало то, что несчастная не отрывала взора от дна телеги. Это, несомненно, была Эсмеральда Даже на этой крайней ступени позора и несчастья она все еще была прекрасна Ее большие черные глаза казались еще больше на ее осунувшемся лице; ее мертвенно-бледный профиль был чист и светел Слабая, хрупкая, исхудавшая, она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как Мадонна Мазаччо походит на Мадонну Рафаэля.
Впрочем, все в ней, если можно так выразиться, утратило равновесие, все притупилось, кроме стыдливости, — так она была разбита отчаянием, так крепко сковало ее оцепенение. Тело ее подскакивало от каждого толчка повозки, как безжизненный, сломанный предмет. Взор ее был безумен и мрачен. В глазах стояли неподвижные, словно застывшие слезы.
Зловещая процессия проследовала сквозь толпу среди радостных криков и проявлений живого любопытства. Однако же мы, в качестве правдивого историка, должны сказать, что, при виде этой прекрасной и убитой горем девушки, многие, даже черствые люди были охвачены жалостью.
Повозка въехала на площадь.
Перед центральным порталом она остановилась. Конвой выстроился по обе стороны. Толпа притихла, и среди этой торжественной и напряженной тишины обе створки главных дверей как бы сами собой повернулись на своих завизжавших, словно флейты, петлях. И тут взорам толпы открылась во всю свою глубину внутренность мрачного храма, обтянутого траурными полотнищами, еле освещенного несколькими восковыми свечами, которые мерцали в главном алтаре. Будто огромный зев пещеры внезапно разверзся среди залитой солнцем площади. В глубине, в сумраке алтаря высился громадный серебряный крест, выделявшийся на фоне черного сукна, ниспадавшего от свода до пола Церковь была пуста. Только на отдельных скамьях клиросов кое-где виднелись головы священников. Когда врата распахнулись, в церкви грянуло торжественное, громкое, монотонное пение, словно порывами ветра обрушивая на голову осужденной слова зловещих псалмов.
— …Non timebo milUa populi circumdantis me. Exsurge, Domine; salvum me fac, Deus!
..Salvum me fac, Deus, quomam mtraverunt aquae usquc ad anirnan meam.
…Injixus sum in Umo profundi, el non est substantla.129
Одновременно другой голос, отдельно от хора, со ступеней главного алтаря начал печальную песнь дароприношения:
Qui cerburn meum audit, ei credit ei qui misit me, habet vitam aelernam et in judiciurn поп venit, sed transit sua morte in vitam130
Это долетающее издали пение сонма старцев, еле видных во мраке, было панихидой над дивным созданием, полным молодости, жизни, обласканным теплотой весеннего воздуха и солнечным светом.
Народ благоговейно внимал.
Несчастная девушка, охваченная страхом, словно затерялась взором и мыслью в темных глубинах храма. Ее бескровные губы шевелились, как бы шепча молитву, и когда помощник палача приблизился к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, то он услышал, как она тихо повторяла слово «Феб».
Ей развязали руки, заставили спуститься с повозки и пройти босиком по булыжникам мостовой до нижней ступени портала. Освобожденная козочка бежала вслед с радостным блеянием. Веревка, обвивавшая шею Эсмеральды, ползла за ней, словно змея.
И тут пение в храме стихло. Большой золотой крест и вереница свечей заколыхались во мраке. Послышался стук алебард пестро одетой церковной стражи, и несколько мгновений спустя на глазах осужденной и всей толпы развернулась длинная процессия священников в нарамниках и дьяконов в стихарях, торжественно, с пением псалмов направлявшаяся прямо к ней. Но взор ее был прикован лишь к тому, кто шел во главе процессии, непосредственно за человеком, несшим крест.
— Это он, — вся дрожа, проговорила она еле слышно, — опять этот священник!
В самом деле, это был архидьякон. По левую руку его следовал помощник соборного регента, по правую — регент, вооруженный своей палочкой. Архидьякон приближался к ней с откинутой головой, с неподвижным взглядом широко открытых глаз и пел громким голосом:
— De venire inferi clamavi, et exaudisti vocem meam, et projecisti me in profundum in corde marts, et flumen circumdedit me131
.
В тот миг, когда он в сияющий полдень появился под высоким стрельчатым порталом, в серебряной парчовой ризе с черным крестом, он был так бледен, что у многих в толпе мелькнула мысль, не поднялся ли с надгробного камня один из коленопреклоненных мраморных епископов, чтобы встретить у порога могилы ту, которая шла умирать.
Столь же бледная и столь же похожая на статую, Эсмеральда почти не заметила, как в руки ей дали тяжелую горящую свечу желтого воска; она не внимала визгливому голосу писца, читавшего роковую формулу публичного покаяния; когда ей велели произнести «аминь», она произнесла «аминь». И только увидев священника, который, сделав знак страже отойти, направился к ней, она почувствовала прилив сил.
Вся кровь в ней закипела. В этой оцепеневшей, застывшей душе вспыхнула последняя искра возмущения.
Архидьякон медленно приблизился. Даже у этого предела она видела, что его взгляд, скользивший по ее обнаженному телу, горит сладострастьем, ревностью и желанием. Затем он громко проговорил:
— Девица! Молила ли ты бога простить тебе твои заблуждения и прегрешения?
А, наклонившись к ее уху (зрители думали, что он принимает ее исповедь), он прошептал:
— Хочешь быть моею? Я могу еще спасти тебя!
Она пристально взглянула на него.
— Прочь, сатана, или я изобличу тебя!
Он улыбнулся страшной улыбкой.
— Тебе не поверят. Ты только присоединишь к своему преступлению еще и позор. Скорей отвечай! Хочешь быть моею?
— Что ты сделал с моим Фебом?
— Он умер, — ответил священник.
В эту минуту архидьякон поднял голову и увидел на другом конце площади, на балконе дома Гонделорье, капитана, стоявшего рядом с Флер-де-Лис. Он пошатнулся, провел рукой по глазам, взглянул еще раз и пробормотал проклятие. Черты его лица мучительно исказились.
— Так умри же! — сказал он сквозь зубы. — Никто не будет обладать тобой!
Простерши над цыганкой руку, он возгласил строгим голосом, прозвучавшим, как погребальный звон:
— I nunc, anima anceps, et sit tibi Deus misericors!132
То была страшная формула, которою обычно заканчивались эти мрачные церемонии. То был условный знак священника палачу.
Народ упал на колени.
— Kyrie eleison!133
- запели священники под сводами портала.
— Kyrie eleison! — повторила толпа приглушенным рокотом, пробежавшим над ней, как зыбь всколыхнувшегося моря.
— Amen!134
- сказал архидьякон.
Повернувшись спиной к осужденной, он снова опустил голову и, скрестив руки, присоединился к процессии священников. Мгновение спустя и он сам, и крест, и свечи, и ризы скрылись под сумрачными арками собора. Его звучный голос, постепенно замирая вместе с хором, пел скорбный стих:
— …Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt135
.
Стук алебард церковной стражи, постепенно затихая в глубине храма, напоминал удары башенных часов, возвещавших смертный час осужденной.
Врата Собора Богоматери оставались распахнутыми, позволяя толпе видеть пустой, унылый, траурный, темный и безгласный храм.
Осужденная стояла на месте, ожидая, что с ней будет. Один из стражей-жезлоносцев обратил на нее внимание Жака Шармолю, который во время описанной сцены углубился в изучение барельефа главного портала, изображавшего, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по толкованию других — алхимический процесс, где ангел символизирует солнце, вязанка хвороста — огонь, а Авраам — мастера.
Нелегко было оторвать его от этого занятия. Наконец он обернулся, и по данному им знаку два человека в желтой одежде — помощники палача подошли к цыганке, чтобы опять связать ей руки.
Быть может, перед тем, как подняться на роковую телегу и отправиться в свой последний путь, девушку охватило раздирающее душу сожаление о жизни. Сухим, воспаленным взором окинула она небо, солнце, серебристые облака, разорванные неправильными четырехугольниками и треугольниками синего неба, затем взглянула вниз, вокруг себя, на землю, на толпу, взглянула на дома… И вдруг, в то время как человек в желтом скручивал ей локти за спиной, она испустила потрясающий вопль, вопль счастья. На балконе, там, на углу площади, она увидела его, своего друга, своего властелина, Феба, видение другой ее жизни!
Судья солгал! Священник солгал! Это точно он, она не могла сомневаться. Он стоял, прекрасный, живой, в ослепительном мундире, с пером на шляпе, со шпагой на боку!
— Феб! — крикнула она. — Мой Феб!
В порыве любви и восторга она хотела протянуть к нему дрожащие от волнения руки, но они были уже связаны.
И тогда она увидела, как капитан нахмурил брови, как прекрасная девушка, опиравшаяся на его руку, взглянула на него презрительно и гневно, как затем Феб произнес несколько слов, которые она не могла расслышать, и, как оба они исчезли за стеклянной дверью балкона, закрывшейся за ними.
— Феб! — вне себя крикнула она. — Неужели ты этому поверил?
Чудовищная мысль пришла ей на ум. Она вспомнила, что приговорена к смерти за убийство Феба де Шатопера.
До сей поры она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток. Она без чувств упала на мостовую.
— Живее отнесите ее в телегу, пора кончать! — сказал Шармолю.
Никто до сих пор не приметил на галерее среди королевских статуй, изваянных прямо над стрельчатой аркой портала, странного зрителя, который до этого мгновения пристально наблюдал за всем происходившим; он был так неподвижен, так далеко вытянул шею, он был так безобразен, что если бы не его лиловокрасное одеяние, то его можно было бы принять за одно из каменных чудовищ, через пасти которых вот уже шестьсот лет извергают воду длинные водосточные трубы собора. Зритель этот не пропустил ни одной подробности из всего, что происходило перед порталом Собора Богоматери. И в первую же минуту, никем не замеченный, он туго привязал к одной из колонок галереи толстую узловатую веревку, а другой конец свесил на паперть. После этого он принялся спокойно глядеть на площадь, посвистывая по временам, когда мимо пролетал дрозд.
Внезапно, в тот самый миг, когда помощники палача собирались исполнить равнодушно отданный приказ Шармолю, этот человек перескочил через балюстраду галереи, ногами, коленями, руками обхватил узловатую веревку и, словно дождевая капля, скользящая по стеклу, скатился по фасаду собора; с быстротой падающей с кровли кошки он подбежал к двум помощникам палача, поверг их наземь ударом своих огромных кулаков, одной рукой схватил цыганку, как ребенок куклу, и, высоко взнеся ее над своей головой, бросился в храм, крича громовым голосом:
— Убежище!
Все это было проделано с такой быстротой, что, произойди это ночью, одной вспышки молнии было бы достаточно, чтобы все увидеть.
— Убежище! Убежище! — повторила толпа, и рукоплескания десяти тысяч рук заставили вспыхнуть счастьем и гордостью единственный глаз Квазимодо.
Эта неожиданность заставила осужденную прийти в себя. Она разомкнула веки, взглянула на Квазимодо и тотчас же вновь их смежила, словно испугавшись своего спасителя.
Шармолю, палачи, стража — все остолбенели. Действительно, в стенах Собора Богоматери приговоренная была неприкосновенна. Собор был надежным приютом. У его порога кончалось всякое человеческое правосудие.
Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его широкие ступни, казалось, так же прочно вросли в каменные плиты пола, как тяжелые романские столбы. Его огромная косматая голова уходила в плечи, точно голова льва, под длинной гривой которого тоже не видно шеи. Он держал трепещущую девушку, повисшую на его грубых руках, словно белая ткань, держал так бережно, точно боялся разбить ее или измять. Казалось, он чувствовал, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами он не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг прижимал ее к своей угловатой груди, как свою собственность, как свое сокровище. Так мать прижимает к груди своего ребенка. Взор этого циклопа, обращенный на девушку, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг поднимался, полный огня. И тогда женщины смеялись и плакали, толпа неистовствовала от восторга, ибо в эти мгновения Квазимодо воистину был прекрасен. Он был прекрасен, этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным, он глядел в лицо обществу, которое изгнало его, но в дела которого он так властно вмешался; глядел в лицо человеческому правосудию, у которого вырвал добычу, всем этим тиграм, которым оставалось ляскать зубами, приставам, судьям и палачам, всему королевскому могуществу, которое он, ничтожный, сломил с помощью всемогущего Бога.
Это покровительство, оказанное существом столь уродливым, как Квазимодо, существу столь несчастному, как присужденная к смерти, вызвало в толпе чувство умиления. То были отверженцы природы и общества; стоя на одной ступени, они помогали друг другу.
Несколько мгновений спустя торжествующий Квазимодо вместе со своей ношей внезапно исчез в соборе. Толпа, всегда любящая отвагу, отыскивала его глазами под сумрачными сводами церкви, сожалея о том, что предмет ее восхищения так быстро скрылся. Но он снова показался в конце галереи французских королей. Как безумный, промчался он по галерее, высоко поднимая на руках свою добычу и крича: «Убежище!» Толпа вновь разразилась рукоплесканиями. Миновав галерею, он опять исчез в глубине храма. Минуту спустя он показался на верхней площадке, все так же стремительно мчась с цыганкой на руках и крича: "Убежище!". Толпа рукоплескала. Наконец в третий раз он появился на верхушке башни большого колокола и оттуда с гордостью показал всему Парижу ту, которую спас. Громовым голосом, который люди слышали редко и которого сам он никогда не слыхал, он трижды прокричал так исступленно, что звук его казалось, достиг облаков:
— Убежище! Убежище! Убежище!
— Слава! Слава! — отозвалась толпа, и этот могучий возглас, докатившись до другого берега реки, поразил народ, собравшийся на Гревской площади, и затворницу, не отводившую глаз от виселицы.
КНИГА ДЕВЯТАЯ
I. Бред
Клода Фролло уже не было в соборе, когда его приемный сын так решительно рассек тот роковой узел, которым Клод стянул цыганку и в который попался сам. Войдя в ризницу, он сорвал с себя облачение, швырнул его на руки изумленному причетнику, выбежал через потайную дверь монастыря, приказал лодочнику правого берега Сены перевезти себя на другую сторону и углубился в холмистые улицы Университетского квартала, сам не зная, куда идет, и встречая на каждом шагу мужчин и женщин, весело спешивших к мосту Сен-Мишель в надежде «поспеть еще вовремя», чтобы увидеть, как будут вешать колдунью. Бледный, растерянный, потрясенный, слепой и дикий, подобно ночной птице, вспугнутой и преследуемой среди бела дня оравой ребят, он не понимал более, где он, что с ним, грезит он или видит все наяву. Он то шел, то бежал наугад, не выбирая направления, сворачивая то в одну, то в другую улицу, подстегиваемый лишь одной мыслью о Гревской площади, об ужасной Гревской площади, которую он все время смутно ощущал позади себя.
Так пробежал он вдоль холма св. Женевьевы и вышел наконец из города через Сен-Викторские ворота. Он продолжал бежать до тех пор, пока, оглянувшись, мог еще видеть башни ограды Университета и разбросанные дома предместья; но когда наконец небольшое возвышение скрыло от него этот ненавистный Париж, когда он мог считать себя за сто лье от него, затерянным среди полей, в пустыне, он остановился; ему показалось, что здесь он может дышать свободно.
И тогда им овладели страшные мысли. Он прозрел свою душу и содрогнулся. Он вспомнил о несчастной девушке, погубившей его и им погубленной. В смятении он оглянулся на тот двойной извилистый путь, которым рок предопределил пройти их судьбам до того перекрестка, где он безжалостно столкнул их и разбил друг о друга. Он думал о безумии вечных обетов, о тщете целомудрия, науки, веры, добродетели, о ненужности бога. Он с упоением предался этим дурным мыслям и, все глубже погружаясь в них, чувствовал, что грудь его разрывает сатанинский хохот.
Исследуя свою душу, он понял, какое обширное место в ней было уготовано природой страстям, и усмехнулся с еще большей горечью. Он разворошил всю таившуюся в глубинах его сердца ненависть, всю злобу и беспристрастным оком врача, который изучает больного, убедился в том, что эта ненависть и эта злоба были не чем иным, как искаженной любовью, что любовь, этот родник всех человеческих добродетелей, в душе священника оборачивается чем-то чудовищным и что человек, созданный так, как он, став священником, становится демоном. Он разразился жутким смехом и вдруг побледнел: он вгляделся в самую мрачную сторону своей роковой страсти, этой разъедающей, ядовитой, полной ненависти, неукротимой страсти, приведшей цыганку к виселице, его — к аду; она осуждена, он проклят.
И он опять засмеялся, когда вспомнил, что Феб жив, что, наперекор всему, капитан жив, доволен и весел, что на нем мундир нарядней, чем когда-либо, и что у него новая возлюбленная, которой он показывал, как будут вешать прежнюю. Он посмеялся над собой еще громче, когда подумал, что из всех живущих на земле людей, которым он желал смерти, не избежала ее лишь цыганка — единственное существо, не вызывавшее в нем ненависти.
От капитана его мысль перенеслась к толпе, и тут его охватила мучительная ревность. Он подумал о том, что вся эта толпа видела обожаемую им женщину в одной сорочке, почти обнаженную. Он ломал себе руки при мысли, что эта женщина, чье тело, приоткрывшись перед ним в полумраке, могло бы дать ему райское блаженство, сегодня, в сияющий полдень, одетая, как для ночи сладострастия, была доступна взорам всей толпы. Он плакал от ярости над всеми этими тайнами поруганной, оскверненной, оголенной, навек опозоренной любви. Он плакал от ярости, представляя себе, сколько нечистых взглядов скользнуло под этот распахнутый ворот; эта прекрасная девушка, эта девственная лилия, эта чаша ненависти и восторгов, которую он лишь трепеща осмелился бы пригубить, была превращена в общественный котел, из которого все отребье Парижа — воры, нищие, бродяги — пришло черпать сообща бесстыдное, нечистое и извращенное наслаждение.
И когда он пытался вообразить себе счастье, которое он мог найти на земле, если бы девушка не была цыганкой, а он священником, если бы она любила его, а Феб не существовал на свете; когда он думал о том, что и для него могла начаться жизнь, полная любви и безмятежности, что в этот самый миг на земле есть счастливые пары, забывшиеся в нескончаемых беседах под сенью апельсиновых дерев, на берегу ручья, осиянные заходящим солнцем или звездной ночью, что и он с ней, если бы того пожелал господь, могли быть такой же благословенной парой, — сердце его исходило нежностью и отчаянием.
Она! Везде она! Эта неотвязная мысль возвращалась непрестанно, терзала его, жалила его мозг и раздирала его душу. Он ни о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался; все, что он сделал, он готов был сделать вновь; он предпочитал видеть ее в руках палача, нежели в объятиях капитана, но он страдал, — он страдал так невыносимо, что по временам вырывал у себя клочья волос, чтобы посмотреть, не поседел ли он.
Было мгновение, когда ему представилось, что, быть может, в эту самую минуту отвратительная цепь, которую он утром видел, сейчас железным узлом стянулась на ее нежной милой шейке. Эта мысль заставила его облиться холодным потом.
И была другая минута, когда, смеясь над собой язвительным смехом, он вспомнил Эсмеральду такой, какой видел ее в первый день: живой, беспечной, веселой, нарядной, пляшущей, окрыленной, гармоничной, и Эсмеральду последнего дня — в рубище, с веревкой на шее, медленной поступью босыми ногами всходящую по крутым ступеням виселицы. Он так явственно представил себе этот двойной образ, что у него вырвался ужасающий вопль.
В то время как этот смерч отчаяния ниспровергал, ломал, рвал, гнул и выкорчевывал все в его душе, он взглянул на окружавшую его природу. У ног его куры, вороша мелкий кустарник, что-то клевали; блестящие жуки выползали на солнце, над его головой по синему небу скользили хлопья серебристых облаков, на горизонте шпиль аббатства Сен-Виктор шиферным своим обелиском перерезал округлую линию косогора, а мельник с холма Копо, посвистывая, глядел, как вертятся трудолюбивые крылья его мельницы Вся эта жизнь, деятельная, налаженная, спокойная, воплощенная во множество форм, причиняла ему боль Он опять бросился бежать.
Так бежал он через поля до самого вечера. Это бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от бога, от всего длилось целый день. Иногда он бросался ничком на землю и ногтями вырывал молодые колосья. Иногда как вкопанный останавливался посреди улицы в какой-нибудь пустынной деревушке, и так тяжки были его мысли, что он хватался руками за голову, как бы пытаясь оторвать ее и размозжить о камни мостовой.
Когда солнце склонилось к закату, он снова заглянул в свою душу, и ему показалось, что он почти сошел с ума Буря, бушевавшая в нем с тех пор, как он потерял и надежду и волю спасти цыганку, не оставила в его сознании ни одной здоровой мысли, ни одного уцелевшего понятия. Казалось, весь его разум был повержен во прах и лежал в обломках. Лишь два образа отчетливо стояли в его сознании — Эсмеральда и виселица Все остальное было покрыто тьмой Сближаясь, эти два образа являли ужасающее сочетание, и чем больше он сосредоточивал на них остаток своего внимания и мысли, тем больше в какой-то фантастической прогрессии они возрастали один — в своем изяществе, в прелести, в красоте и лучезарности, другой в своей чудовищности И под конец Эсмеральда казалась ему звездой, а виселица — громадной костлявой рукой.
Замечательно то, что ни разу в продолжение всей этой муки мысль о смерти по-настоящему не пришла ему в голову Так создан был этот несчастный Он цеплялся за жизнь Быть может, за ней он действительно видел ад.
Между тем день угасал То живое существо, которое еще прозябало в нем, смутно помышляло о возвращении домой Ему казалось, будто он далеко от Парижа, но, оглядевшись, он заметил, что всего только обошел кругом ограду Университетской стороны Направо от него вставали на горизонте шпиц Сен-Сюльпис и три высокие стрелы Сен-Жермен-де-Пре. Он направился в эту сторону. Когда у зубчатого вала, окружавшего Сен-Жермен, он услышал оклик стражи аббатства, то свернул на тропу, пролегавшую между мельницей аббатства и городской больницей для прокаженных, и через несколько минут оказался на окраине Пре-о-Клер Этот луг славился происходившими на нем день и ночь бесчинствами; это была «страшная гидра» несчастных сен-жерменских монахов, quod monachis Sancti-Germam pratensis hydra fuit, clericis nova semper dissidiorum capita suscitantibus136
Архидьякон боялся встретиться с кем-нибудь; вид человеческого лица его страшил; он стороной обошел Университет и предместье Сен-Жермен, ему хотелось попасть в город как можно позднее. Он направился вдоль Пре-о-Клер, свернул на глухую тропинку, отделявшую Пре-о-Клер от Дье-Неф, и наконец вышел к реке. Там Клод нашел лодочника, — тот за несколько парижских денье довез его вверх по Сене до конца Сите и высадил на пустынной косе, которая тянулась за королевскими садами параллельно островку Коровий перевоз, где читатель однажды видел мечтающего Гренгуара.
Убаюкивающее покачивание лодки и плеск воды привели несчастного Клода в состояние оцепенения Когда лодочник удалился, он, с бессмысленным видом стоя на берегу, глядел перед собой, воспринимая все словно сквозь волны, увеличивавшие размеры и превращающие все, что его окружало, в какую-то фантасмагорию. Нередко утомление, вызванное великой скорбью, оказывает подобное действие на рассудок.
Солнце скрылось за высокой Нельской башней. Спустились сумерки. Побледнело небо, потеряла краски река; между этими двумя белесоватыми пятнами левый берег Сены, к которому был прикован его взор, выдавался темной массой и, все сужаясь в перспективе, черной стрелой вонзался в туман далекого горизонта Глаз различал лишь темные силуэты множества домов, четко выступавшие в сумерках на светлом фоне неба и воды. Там и сям вспыхивали окна, словно искры в груде тлеющих углей. Этот гигантский черный обелиск, одиноко тянущийся между белыми плоскостями неба и реки, очень широкий в этом месте, произвел на отца Клода странное впечатление, схожее с тем, которое испытывал бы человек, лежащий навзничь у подножия Страсбургского собора и глядящий, как вздымается над его головой огромный шпиль, вонзаясь в мглу сумерек. Только здесь Клод стоял, а обелиск лежал; но так как воды реки, отражая небеса, углубляли бездну под ним, огромный мыс, казалось, столь же дерзко устремлялся в пустоту, как и стрела собора; впечатление было тождественно. Оно было тем более странным и глубоким, что мыс действительно походил на шпиль Страсбургского собора, но шпиль вышиною в два лье, — это было нечто неслыханное, огромное, неизмеримое; это было сооружение, на которое еще никогда не взирало человеческое око; это была Вавилонская башня. Дымовые трубы домов, зубцы оград, резные коньки кровель, стрела Августинцев, Нельская башня — все эти выступы и зазубрины на колоссальном профиле обелиска усиливали иллюзию, представляясь глазам деталями пышной и причудливой скульптуры.
Клод, поддавшись этому обману чувств, вообразил, что видит воочию колокольню ада. Мириады огней, рассеянных на всех этажах чудовищной башни, казались ему множеством отверстий огромной внутренней печи; голоса и шум, вырывавшиеся оттуда, — воплями и хриплыми стонами. Ему стало страшно, он заткнул уши, чтобы ничего не слышать, повернулся, чтобы ничего не видеть, и большими шагами устремился прочь от ужасающего видения.
Но видение было в нем самом.
Когда он очутился на улицах города, прохожие, толкавшиеся у освещенных лавочных витрин, казались ему непрерывно кружившимся около него хороводом призраков. Странный грохот стоял у него в ушах. Необычайные образы смущали его разум. Он не видел ни домов, ни мостовой, ни повозок, ни мужчин, ни женщин, перед ним был лишь хаос сливавшихся неопределенных предметов. На углу Бочарной улицы находилась бакалейная лавка, над входной дверью которой был навес, со всех сторон украшенный, по обычаю незапамятных времен, жестяными обручиками, с которых и свисали деревянные свечи, раскачиваемые ветром и стучавшие, как кастаньеты. Ему показалось, что это в темноте стучат друг о друга скелеты повешенных на Монфоконе.
— О, это ночной ветер бросает их друг на друга! — пробормотал он. Стук их цепей сливается со стуком костей! Быть может, она уже среди них!
Полный смятения, он сам не знал, куда шел. Пройдя несколько шагов, он очутился у моста Сен-Мишель. В нижнем этаже одного из домов светилось окно. Он приблизился к нему и сквозь треснувшие стекла увидел отвратительную комнату, пробудившую в нем смутное воспоминание. В комнате, скудно освещенной тусклой лампой, сидел белокурый здоровый и веселый юноша и, громко смеясь, целовал девушку в нескромном наряде. А подле лампы сидела за прялкой старуха, певшая дрожащим голосом. Когда юноша переставал смеяться, обрывки песни долетали до слуха священника. Это были какие-то непонятные и страшные слова:
Грев, лай, Грев, урчи!
Прялка, пряди! Кудель, сучись!
Ты, прялка, кудель для петли предназначь!
Свистит в ожиданье веревки палач.
Грев, лай, Грев, урчи!
Хороша веревка из крепкой пеньки!
Засевай не зерном — коноплей, мужики,
От Исси до Ванвра свои поля,
Поделом чтобы вору мука была.
Хороша веревка из крепкой пеньки!
Грев, лай. Грев, урчи!
Чтобы видеть, как девка ногами сучит
И как будет потом в петле оползать,
Станут окна домов, как живые глаза.
Грев, лай. Грев, урчи!
А молодой человек хохотал и ласкал девицу. Старуха была Фалурдель, девица — уличная девка, юноша — его брат Жеан.
Архидьякон продолжал смотреть в окно. Не все ли равно, на что смотреть!
Жеан подошел к другому окну, в глубине комнаты, распахнул его, взглянул на набережную, где вдали сверкали огни, и сказал, закрывая окно:
— Клянусь душой, вот уже и ночь! Горожане зажигают свечи, а господь бог — звезды.
Затем Жеан вернулся к потаскухе и, разбив стоявшую на столе бутылку, воскликнул:
— Пуста! Ах ты, черт! А денег у меня больше нет! Изабо, милашка, я только тогда успокоюсь, когда Юпитер превратит твои белые груди в две черные бутылки, из которых я день и ночь буду сосать бонское вино.
Эта остроумная шутка рассмешила девку. Жеан вышел.
Клод едва успел броситься ничком на землю, чтобы брат не столкнулся с ним, не поглядел ему в лицо, не узнал его. По счастью, на улице было темно, а школяр был пьян. Однако он заметил лежавшего в уличной грязи архидьякона.
— Ого! — воскликнул он. — Вот у кого сегодня был веселый денек!
Он толкнул ногою боявшегося дохнуть Клода.
— Мертвецки пьян! — продолжал Жеан. — Ну и наклюкался! Настоящая пиявка, отвалившаяся от винной бочки. Ба, да он лысый! — сказал он наклоняясь. — Совсем старик! Fortunate senex!137
Затем Клод услышал, как он, удаляясь, рассуждал:
— А все же благоразумие — прекрасная вещь. Счастлив мой брат архидьякон, обладающий добродетелью и деньгами.
Архидьякон поднялся и во весь дух побежал к Собору Богоматери, громадные башни которого выступали во мраке над кровлями домов.
Когда он, запыхавшись, достиг Соборной площади, то вдруг отступил, не смея поднять глаза на зловещее здание.
— О, неужели все это могло произойти здесь нынче утром! — тихо проговорил он.
Наконец он осмелился взглянуть на храм. Фасад собора был темен. За ним мерцало ночное звездное небо. Серп луны, поднявшейся высоко над горизонтом, остановился в этот миг над верхушкой правой башни и казался лучезарной птицей, присевшей на край балюстрады, прорезанной черным рисунком трилистника.
Монастырские ворота были уже на запоре, но архидьякон всегда носил при себе ключ от башни, где помещалась его лаборатория. Он воспользовался им, чтобы проникнуть в храм.
В храме царили пещерный мрак и тишина. По большим теням, падавшим отовсюду широкими полосами, он понял, что траурные сукна утренней церемонии еще не были сняты. В сумрачной глубине церкви мерцал большой серебряный крест, усыпанный блистающими точками, словно млечный путь в ночи этой гробницы. Высокие окна хоров поднимали над черными драпировками свои стрельчатые верхушки, стекла которых, пронизанные лунным сиянием, были расцвечены теперь неверными красками ночи: лиловатой, белой, голубой, — эти оттенки можно найти только на лике усопшего. Увидев вокруг хоров эти озаренные мертвенным светом островерхие арки окон, архидьякон принял их за митры погубивших свою душу епископов. Он зажмурил глаза, а когда открыл их, ему показалось, будто он окружен кольцом бледных, глядевших на него лиц.
Он бросился бежать по церкви. Но ему почудилось, что храм заколебался, зашевелился, задвигался, ожил, что каждая толстая колонна превратилась в" громадную лапу, которая топала по полу своей каменной ступней, что весь гигантский собор превратился в сказочного слона, который пыхтя переступал своими колоннаминогами, с двумя башнями вместо хобота и с огромной черной драпировкой вместо попоны.
Его бред, его безумие достигли того предела, когда внешний мир превращается в видимый, осязаемый и страшный Апокалипсис.
На одну минуту он почувствовал облегчение. Углубившись в боковой придел, он заметил за чащей столбов красноватый свет. Он устремился к нему, как к звезде. Это была тусклая лампада, днем и ночью освещавшая молитвенник Собора Богоматери за проволочной сеткой. Он жадно припал к священной книге, надеясь найти в ней утешение или поддержку. Молитвенник был раскрыт на книге Иова, и, скользнув по странице напряженным взглядом, он увидел слова:
«И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».
Прочитав этот мрачный стих, он ощутил то, что ощущает слепец, уколовшийся о поднятую им с земли палку. Колени у него подкосились, и он рухнул на плиты пола, думая о той, которая скончалась сегодня. Он чувствовал, как через его мозг проходит, переполняя его, какойто отвратительный дым; ему казалось, будто голова его превратилась в одну из дымовых труб преисподней.
По-видимому, он долго пролежал в таком состоянии, ни о чем не думая, сраженный и безвольный, во власти дьявола. Наконец силы вернулись к нему, и он решил искать убежища в башне, у своего верного Квазимодо. Он встал, и так как ему было страшно, то он взял лампаду, горевшую перед молитвенником. Это было кощунство, но для него уже не имела значения такая безделица.
Медленно взбирался он по башенной лестнице, охваченный ужасом, который сообщался, вероятно, и редким прохожим на Соборной площади, видевшим таинственный огонек, поднимавшийся в столь поздний час от бойницы к бойнице до самого верха колокольни.
Внезапно в лицо ему повеяло прохладой, он оказался у двери верхней галереи. Воздух был свеж; по небу неслись облака, широкие, белые валы которых, громоздясь друг на друга и обламывая угловатые края, напоминали ледоход. Лунный серп среди облаков казался небесным кораблем, потерпевшим крушение и затертым воздушными льдами.
Некоторое время он всматривался в просветы между колонками, которые образовывали ограду, соединявшую обе башни, сквозь дымку тумана и испарений, в безмолвную толпу дальних парижских кровель, острых, неисчислимых, скученных, маленьких, словно волны спокойного моря в летнюю ночь.
Луна бросала бледный свет, придававший небу и земле пепельный отлив.
В эту минуту башенные часы подали свой высокий надтреснутый голос. Пробило полночь. Священнику вспомнился полдень. Вновь било двенадцать.
— О, она теперь, должно быть, уже похолодела! — прошептал он.
Вдруг порыв ветра задул лампаду, и почти в то же мгновение он увидел у противоположного угла башни тень, белое пятно, некий образ, женщину. Он вздрогнул. Рядом с женщиной стояла козочка, блеяние которой сливалось с последним ударом часов.
Он нашел в себе силы взглянуть на нее. То была она.
Она была бледна и сурова. Ее волосы так же, как и поутру, спадали на плечи. Но ни веревки на шее, ни связанных рук. Она была свободна, она была мертва.
Она была в белой одежде, белое покрывало спускалось с ее головы.
Медленной поступью подвигалась она к нему, глядя на небо. Колдунья-коза следовала за нею. Бежать он не мог; он чувствовал, что превратился в камень, что собственная тяжесть непреодолима. Каждый раз, когда она делала шаг вперед, он делал шаг назад, не более. Так отступил он под темный лестничный свод. Он леденел при мысли, что, может быть, и она направится туда же; если бы это случилось, он умер бы от ужаса.
Она действительно приблизилась к двери, ведущей на лестницу, постояла несколько мгновений, пристально вглядываясь в темноту, но не различая в ней священника, и прошла мимо. Она показалась ему выше ростом, чем была при жизни; сквозь ее одежду просвечивала луна; он слышал ее дыхание.
Когда она удалилась, он так же медленно, как и призрак, стал спускаться по лестнице, чувствуя себя тоже призраком; его взгляд блуждал, волосы стояли дыбом. Все еще держа в руке потухшую лампаду и спускаясь по спирали лестницы, он явственно слышал над своим ухом голос, который со смехом повторял: «… И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».
II. Горбатый, кривой, хромой
Каждый город средневековья, каждый город Франции вплоть до царствования Людовика XII имел свои убежища. Эти убежища среди потопа карательных мер и варварских судебных установлении, наводнявших города, были своего рода островками за пределами досягаемости человеческого правосудия. Всякий причаливший к ним преступник был спасен. В ином предместье было столько же убежищ, сколько и виселиц. Это было злоупотребление безнаказанностью рядом со злоупотреблением казнями — два вида зла, стремившихся обезвредить друг друга. Королевские дворцы, княжеские особняки, а главным образом храмы имели право убежища. Чтобы населить город, его целиком превращали на время в место убежища. Так Людовик XI в 1467 году объявил убежищем Париж.
Вступив в него, преступник был священен, пока не покидал города. Но один шаг за пределы святилища — и он снова падал в пучину. Колесо, виселица, дыба неусыпной стражей окружали место убежища и подстерегали свои жертвы, подобно акулам, снующим вокруг корабля. Бывали примеры, что приговоренные доживали до седых волос в монастыре, на лестнице дворца, в службах аббатства, под порталом храма; убежище было той же тюрьмой.
Случалось, что по особому постановлению судебной палаты неприкосновенность убежища нарушалась, и преступника отдавали в руки палача; но это бывало редко. Судьи боялись епископов, и когда оба эти сословия задевали друг друга, то судейской мантии нелегко было справиться с епископской сутаной. Все же иногда, как в деле убийц парижского палача Малыша Жана или в деле Эмери Руссо, убийцы Жана Валере, правосудие действовало через голову церкви и приводило в исполнение свой приговор. Но без постановления судебной палаты горе тому, кто посягнул бы с оружием в руках на право убежища! Всем известно, какой смертью погибли маршал Франции Робер Клермонский и маршал Шампаньи Жеан де Шалон; между тем дело шло всего лишь о Перрене Марке, слуге менялы, презренном убийце. Но маршалы взломали врата церкви Сен-Мери. Вот в этом-то и заключалась неслыханность их проступка.
Убежища были окружены таким уважением, что, как гласит предание, оно иногда распространялось даже и на животных. Эмуан рассказывает, что, когда загнанный Дагобером олень укрылся близ гробницы св. Дени, свора гончих остановилась, как вкопанная, заливаясь лаем.
В церкви обычно имелась келья, предназначенная для ищущих убежища. В 1407 году Никола Фламель выстроил для них на сводах церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри комнату, стоившую ему четыре ливра шесть солей и шестнадцать парижских денье.
В Соборе Богоматери такая келья была устроена над одним из боковых приделов, под наружными упорными арками, напротив монастыря, там, где теперь жена башенного привратника развела садик, который так же походит на висячие сады Вавилона, как латук на пальму, а сторожиха на Семирамиду.
Сюда-то, в эту келью, и принес Квазимодо Эсмеральду после своего бешеного триумфального бега через башни и галереи. Пока длился этот бег, девушка была почти в забытьи; то приходя в себя, то снова теряя сознание, она чувствовала лишь, что поднимается в воздух, парит в нем, летит, что какая-то сила несет ее над землей. Время от времени она слышала оглушительный смех и громовой голос Квазимодо; приоткрывая глаза, она далеко внизу смутно различала Париж, пестревший тысячами шиферных и черепичных кровель, словно сине-красной мозаикой, а над головой — страшное, ликующее лицо Квазимодо. Веки ее снова смыкались; она думала, что все кончено, что во время обморока ее казнили и что безобразный дух, управлявший ее судьбой, завладел ею и куда-то ее уносит. Она не осмеливалась взглянуть на него и не сопротивлялась.
Но когда всклокоченный и задыхающийся звонарь принес ее в келью, служившую убежищем, когда она почувствовала, как он огромными своими лапами осторожно развязывает веревку, изранившую ей руки, она ощутила сотрясение, подобное тому, которое внезапно среди ночи пробуждает путешественника, причалившего к берегу. Так пробудились и ее воспоминания и начали всплывать перед ней одно за другим. Она поняла, что находится в Соборе Богоматери; она вспомнила, что была вырвана из рук палача, что ее Феб жив, что Феб разлюбил ее. Когда эти две мысли, из которых одна омрачала другую, одновременно представились несчастной, она повернулась к стоявшему перед ней страшному Квазимодо и сказала:
— Зачем вы спасли меня?
Он напряженно смотрел на нее, как бы пытаясь угадать смысл ее слов. Она повторила вопрос. Тогда он с глубокой печалью взглянул на нее и исчез.
Она была удивлена.
Мгновение спустя он вернулся и положил к ее ногам сверток. Это была одежда, оставленная для нее на пороге церкви сердобольными женщинами. Тут она взглянула на себя, увидела свою наготу и покраснела. Жизнь вступила в свои права.
По-видимому, Квазимодо почувствовал, что ей стыдно. Он закрыл своей широкой ладонью глаза и снова удалился, но уже медленными шагами.
Она поспешила одеться. Это было белое платье и белое покрывало одежда послушниц Отель-Дье.
Едва она успела одеться, как Квазимодо вернулся. В одной руке он нес корзину, а в другой тюфяк. В корзине была бутылка, хлеб и кое-какая снедь. Он поставил корзину на землю и сказал:
— Кушайте.
Затем разостлал тюфяк на каменном полу и сказал:
— Спите.
То был его обед и его постель.
Цыганка, желая поблагодарить его, взглянула на него, но не могла вымолвить ни слова. Бедняга был действительно ужасен. Вздрогнув от страха, она опустила голову.
Тогда он заговорил:
— Я вас пугаю? Я очень уродлив, не правда ли? Но вы не глядите на меня. Только слушайте. Днем оставайтесь здесь; ночью можете гулять по всему храму. Но ни днем, ни ночью не покидайте собора. Вы погибнете. Вас убьют, а я умру!
Тронутая его словами, она подняла голову, чтобы ответить ему. Но он исчез. Она осталась одна, размышляя о странных речах этого чудовищного существа, пораженная звуком его голоса, такого грубого и вместе с тем такого нежного.
Потом она осмотрела келью. Это была комната около шести квадратных футов со слуховым оконцем и дверью, выходившей на отлогий скат кровли, выложенной плоскими плитками. Водосточные трубы, наподобие звериных морд, наклонялись над нею со всех сторон и вытягивали шеи, чтобы заглянуть в оконце. За краем крыши виднелись верхушки тысячи труб, из которых поднимался дым всех очагов. Грустное зрелище для бедной цыганки, найденыша, смертницы, жалкого создания, лишенного отчизны, семьи, крова!
В эту минуту, когда она особенно остро почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая и бородатая голова прижалась к ее рукам и коленям. Она вздрогнула, — все ее теперь пугало. Но это была бедная ее козочка, проворная Джали, убежавшая за нею, когда Квазимодо разогнал стражу Шармолю, и уже целый час ластившаяся к ней, тщетно добиваясь внимания хозяйки. Цыганка осыпала ее поцелуями.
— О Джали! — говорила она. — Как я могла забыть о тебе! А ты все еще меня помнишь! О, ты умеешь быть благодарной!
Словно какая-то невидимая рука приподняла тяжесть, давившую ей на сердце, и долго сдерживаемые слезы заструились из ее глаз. Она чувствовала, как вместе со слезами уходит и жгучая горечь ее скорби.
Когда стемнело, ночь показалась ей такой прекрасной, сияние луны таким кротким, что она вышла на верхнюю галерею, опоясывавшую собор. Внизу под нею безмятежно покоилась земля, и мир осенил душу Эсмеральды.
III. Глухой
Проснувшись на следующее утро, она почувствовала, что выспалась. Это удивило ее. Она давно уже отвыкла от сна. Веселый луч восходившего солнца глянул в окошечко и ударил ей прямо в лицо. Одновременно с солнцем в окошке показалось нечто испугавшее ее: то было лицо злосчастного Квазимодо. Невольно она снова закрыла глаза. Напрасно! Ей казалось, что даже сквозь свои розовые веки она видит уродливую маску, одноглазую и клыкастую. Она услышала грубый голос, ласково говоривший ей:
— Не пугайтесь, я вам друг. Я пришел взглянуть, как вы спите. Ведь вам не будет неприятно, если я приду посмотреть, как вы спите? Что вам до того, буду ли я около вас, когда глаза ваши закрыты? Теперь я уйду. Вот я уже за стеной. Вы можете открыть глаза.
Еще жалобнее, нежели слова, было выражение, с каким он произнес их. Тронутая ими, цыганка раскрыла глаза. В оконце никого не было. Она подошла к нему и увидела бедного горбуна, скорчившегося в покорной и жалкой позе у выступа стены. С трудом преодолевая отвращение, которое он ей внушал, она тихо проговорила:
— Подойдите.
По движению ее губ Квазимодо вообразил, что она гонит его; он поднялся и, хромая, медленно пошел с опущенной головой, не смея поднять на девушку полный отчаяния взгляд.
— Подойдите же! — крикнула она.
Но он удалялся. Тогда она выбежала из кельи, догнала его и схватила за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо задрожал. Он умоляюще взглянул на нее своим единственным глазом и, видя, что она удерживает его, просиял от радости и нежности. Она попыталась заставить его войти в келью, но он заупрямился и остановился у порога.
— Нет, нет, — проговорил он, — филину не места в гнезде жаворонка.
Тогда она с присущей ей грацией села на своем ложе, а козочка уснула у нее в ногах. Оба некоторое время хранили неподвижность и молчание: он любовался ее красотой, она дивилась его безобразию. Она открывала в Квазимодо все новые и новые уродства. От его кривых колен ее взгляд перебегал к горбатой спине, от горбатой спины к единственному глазу. Она не могла понять, как может существовать такое уродливое создание. Но на всем этом уродстве лежал отпечаток такой грусти и нежности, что она мало-помалу начала привыкать к нему.
Горбун первый нарушил молчание:
— Вы приказали мне вернуться?
— Да, — сказала она, утвердительно кивнув головой.
Он понял ее кивок.
— Увы! — продолжал он нерешительно. — Ведь я… глухой.
— Бедный! — воскликнула она с выражением доброты и сострадания.
Он печально улыбнулся.
— Вы не находите, что мне только этого и недоставало? Да, я глухой. Вот какой я. Это ужасно, не правда ли? А вы, вы так прекрасны!
В голосе бедняги звучало такое глубокое сознание своего несчастья, что она не нашла в себе силы ответить ему. Да к тому же он и не услышал бы ее. Он продолжал:
— Я никогда так не чувствовал своего уродства, как теперь. Когда я сравниваю себя с вами, мне так жаль себя, несчастного урода! Я кажусь вам зверем, скажите? А вы, вы — солнечный луч, вы — капля росы, вы песня птички. Я же — нечто ужасное: ни человек, ни зверь; я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник.
Он засмеялся, и ничто на свете не могло сравниться с этим разрывающим сердце смехом.
— Я глухой, но вы можете разговаривать со мной жестами, знаками. Мой господин всегда так разговаривает со мной. Да и потом я скоро научусь угадывать ваше желание по движению ваших губ, по вашему взгляду.
— Скажите, — улыбаясь, спросила она, — почему вы спасли меня?
Он внимательно глядел на нее, пока она говорила.
— Я понял, — ответил он. — Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы позабыли того несчастного, который однажды ночью пытался похитить вас, того несчастного, к которому вы назавтра пришли на помощь, когда он стоял у гнусного позорного столба. За эту каплю воды, за эту каплю жалости я могу заплатить лишь всей своей жизнью. Вы позабыли этого беднягу, но он помнит вас!
Она слушала его, тронутая до глубины души. Слеза блеснула в глазу звонаря, но не скатилась. Очевидно, он считал делом чести сдержать ее.
— Слушайте, — продолжал он, справившись со своим волнением, — у собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести даже слова, достаточно одного взгляда.
Он встал. Как ни страдала сама цыганка, все же это причудливое существо пробуждало в ней сострадание. Она знаком приказала ему остаться.
— Нет, нет, — ответил он, — мне нельзя здесь долго оставаться. Мне не по себе, когда вы на меня смотрите. Вы только из жалости не закрываете глаз. Я уйду в такое место, откуда мне будет вас видно, а вы не будете видеть меня. Так будет лучше.
Он вынул из кармана металлический свисток.
— Возьмите, — сказал он. — Когда я вам понадоблюсь, когда вы захотите, чтобы я пришел, когда вам не будет слишком противно глядеть на меня, свистните в него. Этот звук я услышу.
Он положил свисток на пол и скрылся.
IV. Глина и хрусталь
Дни шли за днями.
Спокойствие постепенно возвращалось к Эсмеральде. Избыток страдания, как и избыток счастья, вызывает бурные, но скоротечные чувства. Человеческое сердце не в силах долго выдерживать их чрезмерную остроту. Цыганка столько выстрадала, что теперь от всего пережитого в ее душе осталось изумление.
Вместе с безопасностью к ней возвратилась и надежда Она была вне общества, вне жизни, но смутно чувствовала, что возврат туда еще не исключен, как для покойницы, у которой есть ключ от ее склепа.
Она чувствовала, как постепенно уходят странные, так долго обступавшие ее образы. Омерзительные призраки Пьера Тортерю, Жака Шармолю стирались в ее памяти, — стиралось все, даже образ священника.
Ведь Феб был жив, она была в этом уверена, она его видела.
Жизнь Феба — это было все. После ряда роковых потрясений, все в ней сокрушивших, в душе ее уцелело лишь одно чувство — ее любовь к капитану. Любовь подобна дереву: она растет сама собой, глубоко пуская в нас корни, и нередко продолжает зеленеть даже в опустошенном сердце.
И вот что необъяснимо: слепая страсть — самая упорная. Она особенно сильна, когда она безрассудна.
Правда, Эсмеральда с горечью вспоминала о капитане. Правда, ее приводило в ужас, что даже он вдался в обман, что он поверил такой невероятной вещи, что и он приписал удар кинжалом той, которая отдала бы за него тысячу жизней. Но все же не следовало судить его слишком строго. Ведь она созналась в своем «преступлении»! Ведь она не устояла перед пыткой! Вся вина лежала на ней. Пусть бы она лучше дала вырвать себе ногти, чем вымучить такое признание. Только бы ей один раз увидеть Феба, хоть на минутку! Достаточно будет слова, взгляда, чтобы разуверить его, чтобы вернуть его. В этом она не сомневалась. Она старалась заглушить в себе воспоминание о многих необъяснимых странностях, о случайном присутствии Феба в тот день, когда она приносила публичное покаяние, о девушке, с которой он стоял рядом, — конечно, это была его сестра Такое толкование было опрометчиво, но она им довольствовалась, ей необходимо было верить, что Феб продолжает любить ее, и только ее. Разве он не поклялся ей в этом? Что могло быть убедительней для простодушного, доверчивого создания? Да и все улики в этом деле были скорее против нее, чем против него! Итак, она ждала. Она надеялась.
Да и самый собор, этот обширный собор, который, укрывая ее со всех сторон, хранил и оберегал ее жизнь, был могучим успокоительным средством Величавые линии его архитектуры, религиозный характер всех окружавших молодую девушку предметов, благочестивые и светлые мысли, как бы источавшиеся всеми порами этого камня, помимо ее воли действовали на нее благотворно. Раздававшиеся в храме звуки дышали благодатью и своею торжественностью убаюкивали ее больную душу. Монотонные возгласы священнослужителей, ответы молящихся священнику, то еле слышные, то громовые, гармоничная вибрация стекол, раскаты органа, звучавшего, как тысяча труб, три колокольни, жужжавшие, как переполненные огромными пчелами ульи, — весь этот оркестр, над которым непрерывно проносилась взлетавшая от толпы к колокольне и от колокольни нисходившая к толпе необъятная гамма звуков, усыплял ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно сильно действовали на нее колокола. Словно некий могучий магнетизм широкими волнами изливался на нее из этих огромных воронок.
И с каждой утренней зарей она становилась все спокойнее, дышала все свободнее, казалась менее бледной. По мере того как зарубцовывались ее душевные раны, лицо ее вновь расцветало прелестью и красотой, но более строгой, более спокойной, чем раньше. К ней возвращались и прежние особенности ее характера, даже коечто от ее прежней веселости: ее прелестная гримаска, ее любовь к козочке, ее потребность петь, ее стыдливость. По утрам она старалась одеваться в каком-нибудь укромном уголке своей келейки из опасения, чтобы ее не увидел в оконце кто-либо из обитателей соседних чердаков.
В те минуты, когда она не мечтала о Фебе, она иногда думала о Квазимодо. Он был единственным звеном, единственной оставшейся у нее связью, единственным средством общения с людьми, со всем живым. Бедняжка! Она еще более чем Квазимодо была отчуждена от мира. Она не понимала странного друга, которого подарила ей судьба. Часто она упрекала себя, что не испытывает к нему той благодарности, которая заставила бы ее взглянуть на него другими глазами, но она никак не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком уродлив.
Она так и не подняла с пола свисток, который он ей дал. Это не помешало Квазимодо время от времени ее посещать. Она прилагала все усилия, чтобы не выказывать явно свое отвращение, когда он приносил ей корзинку со снедью или кружку воды, но он всякий раз замечал, чего ей это стоит, и печально удалялся.
Однажды он пришел в ту минуту, когда она ласкала Джали. Некоторое время он задумчиво глядел на эту очаровательную сцену. Наконец, покачав своей тяжелой нескладной головой, сказал:
— Все мое несчастье в том, что я еще слишком похож на человека. Мне бы хотелось быть животным, вот как эта козочка.
Она удивленно взглянула на него.
На этот взгляд он ответил:
— О, я-то знаю, почему! — И ушел.
В другой раз он появился на пороге ее комнаты (внутрь он не входил никогда) в ту минуту, когда Эсмеральда пела старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но которая запечатлелась у нее в памяти, потому что цыганки убаюкивали ее этой песней, когда она была малюткой. При виде страшной фигуры, так неожиданно представшей перед нею во время пения, девушка остановилась, невольно сделав испуганное движение. Несчастный звонарь упал на колени у порога и умоляюще сложил свои огромные грубые руки.
— Умоляю вас, — жалобно проговорил он, — продолжайте, не гоните меня!
Боясь его огорчить, еще вся дрожа, она опять начала петь. Понемногу испуг ее прошел, и она вся отдалась грустной и протяжной мелодии. А он остался на коленях, со сложенными, как для молитвы, руками, внимательно вслушиваясь, еле дыша, не отрывая взгляда от блестящих глаз Эсмеральды. Казалось, он в них улавливал ее песню.
И еще раз он подошел к ней, смущенный и робкий.
— Послушайте, — с усилием проговорил он, — мне надо вам кое-что сказать.
Она сделала знак, что слушает его. Он вздохнул, полуоткрыл рот, приготовился говорить, но, взглянув на нее, отрицательно покачал головой и, закрыв лицо руками, медленно удалился, повергнув цыганку в крайнее изумление.
Между причудливыми фигурами, высеченными на стене собора, была одна, к которой он питал особенное расположение и с которой нередко обменивался ласковым взглядом. Однажды цыганка слышала, как он говорил ей: «О, почему я не каменный, как ты!»
Однажды утром Эсмеральда, приблизившись к краю кровли, глядела на площадь поверх остроконечной крыши Сен-Жан-ле-Рон. Квазимодо стоял позади нее. Он по собственному побуждению всегда становился так, чтобы по возможности избавить девушку от необходимости видеть его. Вдруг цыганка вздрогнула. Ее глаза затуманились восторгом и слезами, она опустилась на колени у самого края крыши и, с тоской простирая руки к площади, воскликнула:
— Феб! Феб! Приди! Приди! Одно слово, одно только слово, во имя неба! Феб! Феб!
Ее голос, ее лицо, ее умоляющий жест, весь ее облик выражали мучительную тревогу потерпевшего крушение человека, который взывает о помощи к плывущему вдали, на солнечном горизонте, лучезарному кораблю.
Квазимодо, наклонившись, взглянул на площадь и увидел, что предметом этой нежной и страстной мольбы был молодой человек, капитан, блестящий офицер в ослепительном мундире и доспехах; он гарцевал в глубине площади, приветствуя своей украшенной султаном шляпой красивую даму, улыбавшуюся ему с балкона. Офицер не слышал призыва несчастной, он был слишком далеко от нее.
Зато бедный глухой слышал. Тяжелый, вздох вырвался из его груди. Он отвернулся. Рыдания душили его; судорожно сжатые кулаки его вскинулись над головой, а когда он опустил руки, то в каждой горсти было по клоку рыжих волос.
Цыганка не обращала на него никакого внимания. Заскрежетав зубами, он прошептал:
— Проклятье! Так вот каким надо быть! Красивым снаружи!
А она, стоя на коленях, продолжала в неописуемом возбуждении:
— О, вот он соскочил с коня! Сейчас он войдет в дом! Феб! Он меня не слышит! Феб! О, какая злая женщина, она нарочно разговаривает с ним, чтобы он меня не слышал! Феб! Феб!
Глухой смотрел на нее. Эта пантомима была ему понятна. Глаз злосчастного звонаря налился слезами, но ни одна из них не скатилась. Он осторожно потянул Эсмеральду за рукав. Она обернулась. Его лицо уже было спокойно. Он сказал ей:
— Хотите, я схожу за ним?
Она радостно воскликнула:
— О, иди, иди! Спеши! Беги! Скорее! Капитана! Капитана! Приведи его ко мне! Я буду любить тебя!
Она обнимала его колени. Он горестно покачал головой.
— Я сейчас приведу его, — сказал он тихим голосом и стал быстро спускаться по лестнице, задыхаясь от рыданий.
Когда он прибежал на площадь, он увидел великолепного коня, привязанного к дверям дома Гонделорье. Капитан уже вошел в дом.
Он поднял глаза на крышу собора. Эсмеральда стояла на том же месте, в той же позе. Он печально кивнул ей, затем прислонился к одной из тумб у крыльца дома Гонделорье, решив дождаться выхода капитана.
В доме Гонделорье справляли одно из тех празднеств, которое предшествует свадьбе. Квазимодо видел, как туда прошло множество людей, но не заметил, чтобы кто-нибудь вышел оттуда. По временам он глядел в сторону собора. Цыганка стояла неподвижно, как и он. Конюх отвязал коня и увел в конюшню.
Так провели они весь день: Квазимодо — около тумбы, Эсмеральда — на крыше собора, Феб, по всей вероятности, — у ног Флер-де-Лис.
Наконец наступила ночь, безлунная, темная ночь. Тщетно Квазимодо пытался разглядеть Эсмеральду. Вскоре она уже казалась белеющим в сумерках пятном, но и оно исчезло, — Все стушевалось, все было окутано мраком.
Квазимодо видел, как зажглись окна по всему фасаду дома Гонделорье. Он видел, как одно за другим засветились окна и в других домах на площади; видел, как они погасли все до единого, ибо он весь вечер простоял на своем посту. Офицер все не выходил. Когда последний прохожий возвратился домой, когда окна всех других домов погасли. Квазимодо остался совсем один, в полном мраке. В те времена паперть Собора Богоматери еще не освещалась.
Давно уже пробило полночь, а окна дома Гонделорье все еще были освещены. Неподвижный и внимательный, Квазимодо видел толпу движущихся и танцующих теней, мелькавших на разноцветных оконных стеклах. Если бы он не был глухим, то, по мере того как утихал шум засыпающего Парижа, он все отчетливей слышал бы шум празднества, смех и музыку в доме Гонделорье.
Около часу пополуночи приглашенные стали разъезжаться. Квазимодо, скрытый ночною тьмой, видел их всех, когда они выходили из освещенного факелами подъезда. Но капитана среди них не было.
Грустные мысли проносились в голове Квазимодо. Иногда он, словно соскучившись, глядел ввысь. Громадные черные облака тяжелыми разорванными, дырявыми полотнищами, словно гамаки из траурного крепа, висели под звездным куполом ночи. Они казались паутиной, вытканной на небесном своде.
Вдруг он увидел, как осторожно распахнулась стеклянная дверь балкона, каменная балюстрада которого выдавалась над его головой. Хрупкая стеклянная дверь пропустила две фигуры и бесшумно закрылась. Это были мужчина и женщина. Квазимодо с трудом узнал в мужчине красавца-офицера, а в женщине — молодую даму, которая утром с этого самого балкона приветствовала капитана. На площади было совсем темно, а двойная красная портьера, сомкнувшаяся за ними, едва только дверь захлопнулась, не пропускала на балкон ни единого луча света.
Молодой человек и молодая девушка, насколько мог понять глухой, не слышавший их слов, были заняты приятным разговором. Девушка, по-видимому, позволила офицеру обвить рукой ее стан, — но мягко противилась поцелую.
Квазимодо снизу мог наблюдать эту сцену, тем более очаровательную, что она не предназначалась для посторонних глаз. Он с горечью наблюдал это счастье, эту красоту. Несмотря ни на что, голос природы жил в бедняге; его позвоночник, хотя и жестоко искривленный, был не менее чувствителен, чем у всякого другого. Он размышлял о той горькой участи, какую уготовило ему провидение; он думал о том, что женщина, любовь, страсть будут всегда представляться его глазам, а сам он обречен быть лишь свидетелем чужого счастья. Но что всего сильнее его терзало, что примешивало к боли еще и возмущение, это мысль о том, как страдала бы цыганка, увидев эту сцену. Правда, ночь была темная, и Эсмеральда, если она еще не ушла (а он в этом не сомневался), была слишком далеко, чтобы разглядеть на балконе влюбленных; он сам едва мог различить их. Это утешало его.
Между тем их беседа становилась все оживленней. Дама, казалось, умоляла офицера не требовать от нее большего. Квазимодо видел лишь молитвенно сложенные руки, улыбку сквозь слезы, поднятые к звездам глаза девушки и страстный, устремленный на нее взгляд офицера.
К счастью, ибо сопротивление молодой девушки ослабевало, балконная дверь внезапно распахнулась, и на пороге показалась пожилая дама. Красавица, видимо, была смущена, офицер раздосадован, и все трое вернулись в комнату.
Минуту спустя около крыльца зафыркал конь, и блестящий офицер, закутанный в плащ, проскакал мимо Квазимодо.
Звонарь дал ему повернуть за угол, затем с обезьяньим проворством побежал за ним, крича:
— Эй, капитан!
Капитан остановился.
— Что тебе от меня надо, бездельник? — спросил он, различив в темноте странную фигуру, которая бежала к нему, прихрамывая и раскачиваясь из стороны в сторону.
Квазимодо догнал офицера и смело взял под уздцы его коня.
— Следуйте за мной, капитан; тут неподалеку есть кто-то, кому нужно с вами поговорить.
— Клянусь Магометом, — проговорил Феб, — я где-то видел эту взъерошенную зловещую птицу! А ну, отпусти повод!
— Капитан, — продолжал глухой, — вы не желаете знать, кто вас хочет видеть?
— Говорят тебе, отпусти повод! — в нетерпении повторил капитан. — Ты чего повис на морде моего скакуна? Ты думаешь, это виселица?
Но Квазимодо, не собираясь отпускать повод, пытался повернуть коня. Не понимая, чем объяснить сопротивление капитана, он быстро проговорил:
— Идемте, капитан, вас ждет женщина. — И с усилием добавил: — Женщина, которая вас любит.
— Вот шут гороховый! — воскликнул капитан. — Он воображает, что я должен бегать ко всем женщинам, которые любят меня или говорят, что любят А вдруг эта женщина похожа на тебя, сова ты этакая! Скажи той, кто тебя послал, что я женюсь и чтобы она убиралась к черту!
— Послушайте! — воскликнул Квазимодо, уверенный, что он рассеет сомнение капитана, — идемте, господин! Ведь вас зовет цыганка, которую вы знаете!
Его слова действительно произвели сильное впечатление на Феба, но отнюдь не то, какого ожидал глухой. Вспомним, что наш галантный офицер удалился вместе с Флер-де-Лис за несколько минут до того, как Квазимодо вырвал приговоренную из рук Шармолю. С тех пор он, посещая дом Гонделорье, остерегался заговаривать об этой женщине, воспоминание о которой все же тяготило его; а Флер-де-Лис считала недипломатичным сообщать ему, что цыганка жива. И Феб был уверен, что несчастная «Симиляр» мертва и что со дня ее смерти уже прошел месяц, а может быть и два. Добавим, что капитан подумал в эту минуту о глубоком ночном мраке, о сверхъестественном уродстве и замогильном голосе необыкновенного посланца, о том, что уже далеко за полночь, что улица пустынна, как и в тот вечер, когда с ним заговорил монах-привидение. Да и конь его храпел, косясь на Квазимодо.
— Цыганка! — воскликнул он в испуге. — Значит, ты послан с того света?
И он схватился за эфес шпаги.
— Скорее, скорее! — говорил глухой, стараясь увлечь его коня. — Вот сюда!
Феб ударил его сапогом в грудь.
Глаз Квазимодо засверкал. Звонарь едва не бросился на капитана. Затем, сдержав себя, проговорил:
— Ваше счастье, что кто-то вас любит!
Он сделал ударение на «кто-то». Отпустив уздечку, он крикнул:
— Ступайте прочь!
Феб, ругаясь, пришпорил коня. Квазимодо глядел ему вслед, пока тот не пропал в ночном мраке.
— Отказаться от этого! О! — прошептал бедный глухой.
Он возвратился в собор, зажег лампу и поднялся на башню Как он и предполагал, цыганка стояла на том же месте.
Завидев его издали, она побежала ему навстречу.
— Один! — воскликнула она, горестно всплеснув руками.
— Я не мог его найти, — холодно сказал Квазимодо.
— Надо было ждать всю ночь! — запальчиво крикнула она.
В ее гневном движении Квазимодо прочел упрек.
— В другой раз я постараюсь не пропустить его, — проговорил он, понурив голову.
— Уйди! — сказала она.
Он ушел. Она была им недовольна. Но он предпочел покорно снести ее дурное обращение, лишь бы не огорчить ее. Всю скорбь он оставил на свою долю.
Больше цыганка с ним не виделась. Он перестал подходить к ее келье. Лишь изредка замечала она на вершине одной из башен печально глядевшего на нее звонаря. Но едва он ловил на себе ее взгляд, как тут же исчезал.
Надо заметить, что ее не очень огорчало это добровольное исчезновение бедного горбуна. В глубине души она даже была ему благодарна. А Квазимодо это чувствовал.
Она его больше не видела, но присутствие доброго гения замечала. Пока она спала, невидимая рука доставляла ей свежую пищу. Однажды утром она нашла на окне клетку с птицами. Над ее кельей находилось изваяние, которое пугало ее. Она не раз выражала свой страх перед ним в присутствии Квазимодо. Как-то утром (все это делалось по ночам) это изображение исчезло. Кто-то его разбил. Тот, кто вскарабкался к нему, рисковал жизнью.
Иногда по вечерам до нее доносился из-под навеса колокольни голос, напевавший, словно убаюкивая ее, странную печальную песню. То были стихи без рифм, какие только и мог сложить глухой.
Не гляди на лицо, девушка,
А заглядывай в сердце
Сердце прекрасного юноши часто бывает уродливо
Нет сердца, где любовь не живет
Девушка! Сосна не красива,
Не так хороша, как тополь
Но сосна и зимой зеленеет
Увы! Зачем тебе петь про это?
То, что уродливо, пусть погибает;
Красота к красоте лишь влечется,
И апрель не глядит на январь.
Красота совершенна,
Красота всемогуща,
Полной жизнью живет одна красота.
Ворон только днем летает,
Летают ночью лишь совы,
Лебедь летает и днем и ночью
Однажды утром, проснувшись, она нашла у себя на окне два сосуда с цветами. Один из них представлял собой красивую хрустальную вазу, но с трещиной. Налитая в вазу вода вытекла, и цветы увяли. В другом, глиняном грубом горшке, полном воды, цветы были свежи и ярки.
Не знаю, умышленно ли, но только Эсмеральда взяла увядший букет и весь день носила его на груди.
В этот день голос на башне не пел.
Это ее не встревожило. Она ласкала Джали, следила за подъездом дома Гонделорье, тихонько разговаривала сама с собой о Фебе и крошила ласточкам хлеб.
Она перестала видеть и слышать Квазимодо. Казалось, бедняга звонарь исчез из собора. Но однажды ночью, когда она не спала и мечтала о красавце-капитане, она услышала чей-то вздох около своей кельи. Испугавшись, она встала и при свете луны увидела бесформенную массу, лежавшую поперек ее двери. То был Квазимодо, спавший на голом камне.
V. Ключ от Красных врат
Между тем молва о чудесном спасении цыганки дошла до архидьякона. Узнав об этом, он сам не мог понять свои чувства. Он примирился со смертью Эсмеральды. И был спокоен, ибо дошел до предельной глубины страдания. Человеческое сердце (так думал отец Клод) может вместить лишь определенную меру отчаяния. Когда губка насыщена, пусть море спокойно катит над ней свои волны — она не впитает больше ни капли.
Если Эсмеральда мертва — губка насыщена: в этом мире все было кончено для отца Клода. Но знать, что она жива, что жив Феб, это значило снова отдаться пыткам, потрясениям, сомнениям — жизни. А Клод устал от пыток.
Когда он услышал эту новость, он заперся в своей монастырской келье. Он не показывался ни на собраниях капитула, ни на богослужениях. Он запер свою дверь для всех, даже для епископа. В таком заточении провел он несколько недель. Предполагали, что он болен. И это была правда.
Но что же делал он взаперти? С какими мыслями боролся несчастный? Вступил ли он в последний бой со своей пагубной страстью? Строил ли последний, план смерти для нее и гибели для себя?
Жеан, его любимый брат, его балованное дитя, однажды пришел к дверям его кельи, стучал, заклинал, умолял, называл себя. Клод не впустил его.
Целые дни проводил он, прижавшись лицом к оконному стеклу. Из окна ему видна была келья Эсмеральды; он часто видел ее с козочкой, а иногда с Квазимодо. Он замечал знаки внимания, оказываемые ей жалким глухим, его повиновение, его нежность и покорность цыганке. Он вспомнил, — он обладал прекрасной памятью, а память — это палач ревнивцев, — как странно звонарь однажды вечером глядел на плясунью. Он вопрошал себя: что могло побудить Квазимодо спасти ее? Он был свидетелем коротких сцен между цыганкой и глухим, — издали их движения, истолкованные его страстью, казались ему исполненными нежности. Он не доверял изменчивому нраву женщин. И он смутно почувствовал, что в его сердце закралась ревность, на которую он никогда не считал себя способным, — ревность, заставлявшая его краснеть от стыда и унижения. «Пусть бы еще капитан, но он!..» Эта мысль потрясала его.
Ночи его были ужасны. С тех пор как он узнал, что цыганка жива, леденящие мысли о призраке и могиле, которые обступали его в первый день, исчезли, и его снова стала жечь плотская страсть. Он корчился на своем ложе, чувствуя так близко от себя юную смуглянку.
Еженощно его неистовое воображение рисовало ему Эсмеральду в позах, заставлявших кипеть его кровь. Он видел ее распростертой на коленях раненого капитана, с закрытыми глазами, с обнаженной прелестной грудью, залитой кровью Феба, в тот блаженный миг, когда он запечатлел на ее бледных губах поцелуй, пламя которого несчастная полумертвая девушка все же ощутила. И вот снова она, полураздетая, в жестоких руках заплечных мастеров, которые обнажают и заключают в «испанский сапог» с железным винтом ее округлую ножку, ее гибкое белое колено. Он видел это словно выточенное из слоновой кости колено, выглядывавшее из страшного орудия Тортерю. Наконец вот она в рубахе, с веревкой на шее, с обнаженными плечами, босыми ногами, почти нагая, какою он видел ее в последний день. Эти сладострастные образы заставляли судорожно сжиматься его кулаки, и по спине у него пробегала дрожь.
В одну из ночей эти образы так жестоко распалили кровь девственника-священника, что он впился зубами в подушку, затем, вскочив с постели и накинув подрясник поверх сорочки, выбежал из кельи со светильником в руке, полураздетый, обезумевший, с горящим взором.
Он знал, где найти ключ от Красных врат, соединявших монастырь с собором, а ключ от башенной лестницы, как известно, всегда был при нем.
VI. Продолжение рассказа о ключе от Красных врат
В эту ночь Эсмеральда уснула в своей келье, забыв о прошлом, полная надежд и сладостных мыслей. Она спала, грезя, как всегда, о Фебе, как вдруг ли послышался шум. Сон ее был чуток и тревожен, как у птицы. Малейший шорох будил ее. Она открыла глаза. Ночь была темная-темная. Однако она увидела, что кто-то смотрит на нее в слуховое окошко. Лампада освещала это видение. Как только призрак заметил, что Эсмеральда смотрит на него, он задул светильник. Но девушка успела разглядеть его. Ее веки сомкнулись от ужаса.
— О! — упавшим голосом сказала она. — Священник!
Точно при вспышке молнии, вновь встало перед ней минувшее несчастье, и она, похолодев, упала на постель.
Минуту спустя, ощутив прикосновение к своему телу, она содрогнулась. Окончательно проснувшись, она не помня себя от ярости, приподнялась на постели.
Священник скользнул к ней в постель и сжал ее в объятиях.
Она хотела крикнуть, но не могла.
— Уйди прочь, чудовище! Уйди, убийца! — говорила она дрожащим, низким от гнева и ужаса голосом.
— Сжалься, сжалься! — шептал священник, целуя ее плечи.
Она обеими руками схватила его лысую голову за остатки волос и старалась отдалить от себя его поцелуи, словно то были ядовитые укусы.
— Сжалься! — повторял несчастный. — Если бы ты знала, что такое моя любовь к тебе! Это пламя, расплавленный свинец, тысяча ножей в сердце!
Он с нечеловеческой силой стиснул ее руки.
— Пусти меня! — вне себя крикнула она. — Я плюну тебе в лицо!
Он отпустил ее.
— Унижай меня, бей, будь жестока! Делай, что хочешь! Но сжалься! Люби меня!
Тогда она с детской злобой стала бить его. Она напрягала всю силу прекрасных своих рук, чтобы размозжить ему голову.
— Уйди, демон!
— Люби меня! Люби меня! Сжалься! — кричал несчастный, припадая к ней и отвечая ласками на удары.
Внезапно она почувствовала, что он перебарывает ее.
— Пора с этим покончить! — сказал он, скрипнув зубами.
Побежденная, дрожащая, разбитая, она лежала в его объятиях, в его власти. Она чувствовала, как по ее телу похотливо блуждают его руки. Она сделала последнее усилие и закричала:
— На помощь! Ко мне! Вампир! Вампир!
Никто не являлся. Только Джали проснулась и жалобно блеяла.
— Молчи! — задыхаясь, шептал священник.
Вдруг рука ее, отбиваясь от него и коснувшись пола, натолкнулась на что-то холодное, металлическое. То был свисток Квазимодо. С проблеском надежды схватила она его, поднесла к губам и из последних сил дунула. Свисток издал чистый, резкий, пронзительный звук.
— Что это? — спросил священник.
Почти в ту же минуту он почувствовал, как его приподняла могучая рука. В келье было темно, он не мог ясно разглядеть того, кто схватил его, — он слышал бешеный скрежет зубов и увидел тускло блеснувшее у него над головой широкое лезвие тесака.
Священнику показалось, что это был Квазимодо. По его предположению, это мог быть только он. Он припомнил, что, входя сюда, он споткнулся о какую-то массу, растянувшуюся поперек двери. Но так как новоприбывший не произносил ни слова, Клод не знал, что и думать. Он схватил руку, державшую тесак, и крикнул: «Квазимодо!» В это страшное мгновение он забыл, что Квазимодо глух.
В мгновение ока священник был повергнут наземь и почувствовал на своей груди тяжелое колено. По этому угловатому колену он узнал Квазимодо. Но как быть, что сделать, чтобы Квазимодо узнал его? Ночь превращала глухого в слепца.
Он погибал. Девушка, безжалостная, как разъяренная тигрица, не пыталась спасти его. Нож навис над его головой; то было опасное мгновение. Внезапно его противник заколебался.
— Кровь не должна брызнуть на нее, — пробормотал он глухо.
В самом деле это был голос Квазимодо.
И тут священник почувствовал, как сильная рука тащит его за ногу из кельи. Так вот где ему суждено умереть! К счастью для него, только что взошла луна.
Когда они очутились за порогом кельи, бледный луч месяца осветил лицо священника. Квазимодо взглянул на него, задрожал и, выпустив его, отшатнулся.
Цыганка, вышедшая на порог своей кельи, с изумлением увидела, что противники поменялись ролями. Теперь угрожал священник, а Квазимодо умолял.
Священник, выражавший жестами гнев и упрек, приказал ему удалиться.
Глухой поник головою, затем опустился на колени у порога кельи.
— Господин! — сказал он покорно и серьезно. — Потом вы можете делать, что вам угодно, но прежде убейте меня.
С этими словами он протянул священнику свой тесак. Обезумевший священник хотел было схватить его, но девушка оказалась проворнее. Она вырвала нож из рук Квазимодо и злобно рассмеялась.
— Подойди только! — сказала она священнику.
Она занесла нож. Священник стоял в нерешительности. Он не сомневался, что она ударит его.
— Ты не осмелишься, трус! — крикнула она. И, зная, что это пронзит тысячью раскаленных игл его сердце, безжалостно добавила:
— Я знаю, что Феб не умер!
Священник отшвырнул ногой Квазимодо и, дрожа от бешенства, скрылся под лестничным сводом.
Когда он ушел. Квазимодо поднял спасший цыганку свисток.
— Он чуть было не заржавел, — проговорил он, возвращая его цыганке, и удалился, оставив ее одну.
Девушка, потрясенная этой бурной сценой, в изнеможении упала на постель и зарыдала. Горизонт ее вновь заволокло зловещими тучами.
Священник ощупью вернулся в свою келью.
Свершилось. Клод ревновал к Квазимодо.
Он задумчиво повторил роковые слова: «Она не достанется никому».
КНИГА ДЕСЯТАЯ
I. На улице Бернардинцев у Гренгуара одна за другой рождаются блестящие мысли
С той самой минуты, как Гренгуар понял, какой оборот приняло все дело, и убедился, что для главных действующих лиц этой драмы оно, несомненно, пахнет веревкой, виселицей и прочими неприятностями, он решил ни во что не вмешиваться. Бродяги же, среди которых он остался, рассудив, что в конечном счете это самое приятное общество в Париже, продолжали интересоваться судьбой цыганки. Поэт находил это вполне естественным со стороны людей, у которых, как и у нее, не было впереди ничего, кроме Шармолю либо Тортерю, и которые не уносились, подобно ему, в заоблачные выси на крыльях Пегаса. Из их разговоров он узнал, что его супруга, обвенчанная с ним по обряду разбитой кружки, нашла убежище в Соборе Парижской Богоматери, и был этому весьма рад. Но он даже и не помышлял о том, чтобы ее проведать. Порой он вспоминал о козочке, но этим все и ограничивалось. Днем он давал акробатические представления, чтобы прокормить себя, а по ночам корпел над запиской, направленной против епископа Парижского, ибо не забыл, как колеса епископских мельниц когда-то окатили его водой, и затаил на него обиду. Одновременно он составлял комментарий к великолепному произведению епископа Нойонского и Турнейского Бодри-ле-Руж. De сира petrarum138
что вызвало у него сильнейшее влечение к архитектуре. Эта склонность вытеснила из его сердца страсть к герметике, естественным завершением которой и являлось зодчество, ибо между герметикой и зодчеством есть внутренняя связь. Гренгуар, ранее любивший идею, ныне любил внешнюю форму этой идеи.
Однажды он остановился около церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, у самого угла здания, которое называлось Епископской тюрьмой и стояло напротив другого, которое именовалось Королевской тюрьмой. В Епископской тюрьме была очаровательная часовня XIV столетия, заалтарная часть которой выходила на улицу. Гренгуар благоговейно рассматривал наружную скульптуру этой часовни. Он находился в состоянии того эгоистического, всепоглощающего высшего наслаждения, когда художник во всем мире видит только искусство и весь мир — в искусстве. Вдруг он почувствовал, как чья-то рука тяжело легла ему на плечо. Он обернулся. То был его бывший друг, его бывший учитель — то был архидьякон.
Он замер от изумления. Он уже давно не видел архидьякона, а отец Клод был одной из тех значительных и страстных натур, встреча с которыми всегда нарушает душевное равновесие философа-скептика.
Архидьякон несколько минут молчал, и Гренгуар мог не спеша разглядеть его. Он нашел отца Клода сильно изменившимся, бледным, как зимнее утро; глаза у отца Клода ввалились, он стал совсем седой. Первым нарушил молчание священник.
— Как ваше здоровье, мэтр Пьер? — спокойно, но холодно спросил он.
— Мое здоровье? — ответил Гренгуар. — Ни то, ни се, а впрочем, недурно! Я знаю меру всему. Помните, учитель? По словам Гиппократа, секрет вечного здоровья id est: cibi, potus, somni, uenus, omnia mode rat a sint139
.
— Значит, вас ничто не тревожит, мэтр Пьер? — снова заговорил священник, пристально глядя на Гренгуара.
— Ей-богу, нет!
— А чем вы теперь занимаетесь?
— Как видите, учитель. Рассматриваю, как вытесаны эти каменные плиты и как вырезан барельеф.
Священник усмехнулся кривой, горькой усмешкой.
— И это вас забавляет?
— Это рай! — воскликнул Гренгуар и, наклонившись над изваяниями с восторженным видом человека, демонстрирующего живых феноменов, продолжал: — Разве вы не находите, что изображение на этом барельефе выполнено с необычайным мастерством, тщательностью и терпением? Взгляните на эту колонку. Где вы найдете листья капители, над которыми искуснее и любовнее поработал бы резец? Вот три выпуклых медальона Жана Майльвена. Это еще не лучшее произведение его великого гения. Тем не менее наивность, нежность лиц, изящество поз и драпировок и то необъяснимое очарование, каким проникнуты самые его недостатки, придают этим фигуркам, быть может, даже излишнюю живость и изысканность. Вы не находите, что это очень занимательно?
— Конечно! — ответил священник.
— А если бы вы побывали внутри часовни! — продолжал поэт со свойственным ему болтливым воодушевлением. — Всюду изваяния! Их так много, точно листьев на кочане капусты! А от хоров веет таким благочестием и своеобразием, — я никогда нигде ничего подобного не видел!..
Клод прервал его:
— Значит, вы счастливы?
Гренгуар ответил с жаром:
— Клянусь честью, да! Сначала я любил женщин, потом животных. Теперь я люблю камни. Они столь же забавны, как женщины и животные, но менее вероломны.
Священник приложил руку ко лбу. Это был его обычный жест.
— Разве?
— Ну как же! — сказал Гренгуар. — Они доставляют такое наслаждение!
Взяв священника за руку, чему тот не противился, он повел его в лестничную башенку Епископской тюрьмы.
— Вот вам лестница! Каждый раз, когда я вижу ее, я счастлив. Это одна из самых простых и редкостных лестниц Парижа. Все ее ступеньки скошены снизу. Ее красота и простота заключены именно в плитах этих ступенек, имеющих около фута в ширину, вплетенных, вбитых, вогнанных, вправленных, втесанных и как бы впившихся одна в другую могучей и в то же время не лишенной изящности хваткой.
— И вы ничего не желаете?
— Нет.
— И ни о чем не сожалеете?
— Ни сожалений, ни желаний. Я устроил свою жизнь.
— То, что устраивают люди, расстраивают обстоятельства, — заметил Клод.
— Я философ школы Пиррона и во всем стараюсь соблюдать равновесие, сказал Гренгуар.
— А как вы зарабатываете на жизнь?
— Время от времени я еще сочиняю эпопеи и трагедии, но всего прибыльнее мое ремесло, которое вам известно, учитель: я ношу в зубах пирамиды из стульев.
— Грубое ремесло для философа.
— В нем опять-таки все построено на равновесии, — сказал Гренгуар. Когда человеком владеет одна мысль, он находит ее во всем.
— Мне это знакомо, — молвил архидьякон.
Помолчав немного, он продолжал:
— Тем не менее у вас довольно жалкий вид.
— Жалкий — да, но не несчастный!
В эту минуту послышался звонкий цокот копыт. Собеседники увидели в конце улицы королевских стрелков с офицером во главе, проскакавших с поднятыми вверх пиками.
— Что вы так пристально глядите на этого офицера? — спросил Гренгуар архидьякона.
— Мне кажется, я его знаю.
— А как его зовут?
— По-моему, его зовут Феб де Шатопер, — ответил архидьякон.
— Феб! Редкое имя! Есть еще другой Феб, граф де Фуа. Я знавал одну девушку, которая клялась всегда именем Феба.
— Пойдемте, — сказал священник. — Мне надо вам кое-что сказать.
Со времени появления отряда в священнике, под его маской ледяного спокойствия, стало ощущаться волнение. Он двинулся вперед. Гренгуар последовал за ним по привычке повиноваться ему; впрочем, все, кто приходил в соприкосновение с этим властным человеком, подчинялись его воле. Они молча дошли до улицы Бернардинцев, довольно пустынной. Тут отец Клод остановился.
— Что вы хотели мне сказать, учитель? — спросил Гренгуар.
— Вы не находите, — раздумчиво заговорил архидьякон, — что одежда всадников, которых мы только что видели, гораздо красивее и вашей и моей?
Гренгуар отрицательно покачал головой.
— Ей-богу, я предпочитаю мой желто-красный кафтан этой чешуе из железа и стали! Нечего сказать, удовольствие — производить на ходу такой шум, словно скобяные ряды во время землетрясения!
— И вы, Гренгуар, никогда не завидовали этим красавчикам в доспехах?
— Завидовать! Но чему же, ваше высокопреподобие? Их силе, их вооружению, их дисциплине? Философия и независимость в рубище стоят большего. Я предпочитаю быть головкой мухи, чем хвостом льва!
— Странно! — все так же задумчиво промолвил священник. — А все же нарядный мундир — очень красивая вещь.
Гренгуар, видя, что архидьякон задумался, пошел полюбоваться порталом одного из соседних домов. Вернувшись, он всплеснул руками:
— Если бы вы не были так поглощены красивыми мундирами военных, ваше высокопреподобие, то я попросил бы вас пойти взглянуть на эту дверь, сказал он. — Я всегда утверждал, что лучше входной двери дома сэра Обри нет на всем свете.
— Пьер Гренгуар! Куда вы девали цыганочку-плясунью? — спросил архидьякон.
— Эсмеральду? Как вы круто меняете тему беседы!
— Кажется, она была вашей женой?
— Да, нас повенчали разбитой кружкой на четыре года. Кстати, — добавил Гренгуар, не без лукавства глядя на архидьякона, — вы все еще помните о ней?
— А вы о ней больше не думаете?
— Изредка. У меня так много дел!.. А какая хорошенькая была у нее козочка!
— Кажется, цыганка спасла вам жизнь?
— Да, черт возьми, это правда!
— Что же с ней сталось? Что вы с ней сделали?
— Право, не знаю. Кажется, ее повесили.
— Вы думаете?
— Уверен. Когда я увидел, что дело пахнет виселицей, я вышел из игры.
— И это все, что вы знаете?
— Постойте! Мне говорили, что она укрылась в Соборе Парижской Богоматери и что там она в безопасности. Я очень этому рад, но до сих пор не могу узнать, спаслась ли козочка. Вот все, что я знаю.
— Я сообщу вам больше! — воскликнул Клод, и его голос, до сей поры тихий, неторопливый, почти глухой, вдруг сделался громким. — Она действительно нашла убежище в Соборе Богоматери, но через три дня правосудие заберет ее оттуда, и она будет повешена на Гревской площади. Уже есть постановление судебной палаты.
— Досадно! — сказал Гренгуар.
В мгновение ока к священнику вернулось его холодное спокойствие.
— А какому дьяволу, — заговорил поэт, — вздумалось добиваться ее вторичного ареста? Разве нельзя было оставить в покое суд? Кому какой ущерб от того, что несчастная девушка приютилась под арками Собора Богоматери, рядом с гнездами ласточек?
— Есть на свете такие демоны, — ответил архидьякон.
— Дело скверное, — заметил Гренгуар.
Архидьякон, помолчав, спросил:
— Итак, она спасла вам жизнь?
— Да, у моих друзей-бродяг. Еще немножко, и меня бы повесили. Теперь они жалели бы об этом.
— Вы не желаете ей помочь?
— Я бы с удовольствием ей помог, отец Клод. А вдруг я впутаюсь в скверную историю?
— Что за важность!
— Как что за важность?! Хорошо вам так рассуждать, учитель, а у меня начаты два больших сочинения.
Священник ударил себя по лбу. Несмотря на его напускное спокойствие, время от времени резкий жест выдавал его внутреннее волнение.
— Как ее спасти?
Гренгуар ответил:
— Учитель! Я скажу вам: Lpadelt, что по-турецки означает: «Бог — наша надежда».
— Как ее спасти? — повторил задумчиво Клод.
Теперь Гренгуар хлопнул себя по лбу.
— Послушайте, учитель! Я одарен воображением. Я найду выход… Что, если попросить короля о помиловании?
— Людовика Одиннадцатого? О помиловании?
— А почему бы нет?
— Поди отними кость у тигра!
Гренгуар принялся измышлять новые способы.
— Хорошо, извольте! Угодно вам, я обращусь с заявлением к повитухам о том, что девушка беременна?
Это заставило вспыхнуть впалые глаза священника.
— Беременна! Негодяй! Разве тебе что-нибудь известно?
Вид его испугал Гренгуара. Он поспешил ответить:
— О нет, только не мне! Наш брак был настоящим foris-maritagium140
Я тут ни при чем. Но таким образом можно добиться отсрочки.
— Безумие! Позор! Замолчи!
— Вы зря горячитесь, — проворчал Гренгуар. — Добились бы отсрочки, вреда это никому не принесло бы, а повитухи, бедные женщины, заработали бы сорок парижских денье.
Священник не слушал его.
— А между тем необходимо, чтобы она вышла оттуда! — бормотал он. Постановление вступит в силу через три дня! Но не будь даже постановления… Квазимодо! У женщин такой извращенный вкус! — Он повысил голос: Мэтр Пьер! Я все хорошо обдумал, есть только одно средство спасения.
— Какое же? Я больше не вижу ни одного.
— Слушайте, мэтр Пьер! Вспомните, что вы обязаны ей жизнью. Я откровенно изложу вам мой план. Церковь день и ночь охраняют. Оттуда выпускают лишь тех, кого видели входящими. Вы придете. Я провожу вас к ней. Вы обменяетесь с ней платьем. Она наденет ваш плащ, а вы — ее юбку.
— До сих пор все идет гладко, — заметил философ. — А дальше?
— А дальше? Она выйдет, вы останетесь. Вас, может быть, повесят, но зато она будет спасена.
Гренгуар с озабоченным видом почесал у себя за ухом.
— Такая мысль мне никогда бы не пришла в голову!
Открытое и добродушное лицо поэта внезапно омрачилось, словно веселый итальянский пейзаж, когда неожиданно набежавший порыв сердитого ветра нагоняет облака на солнце.
— Итак, Гренгуар, что вы скажете об этом плане?
— Скажу, учитель, что меня повесят не «может быть», а вне всякого сомнения.
— Это нас не касается.
— Черт возьми! — сказал Гренгуар.
— Она спасла вам жизнь. Вы только уплатите долг.
— У меня много других долгов, которых я не плачу.
— Мэтр Пьер! Это необходимо.
Архидьякон говорил повелительно.
— Послушайте, отец Клод! — заговорил оторопевший поэт. — Вы настаиваете, но вы не правы. Я не вижу, почему я должен дать себя повесить вместо другого.
— Да что вас так привязывает к жизни?
— Многое!
— Что же именно, позвольте вас спросить?
— Что именно?.. Воздух, небо, утро, вечер, сияние луны, мои добрые приятели бродяги, веселые перебранки с девками, изучение дивных архитектурных памятников Парижа, три объемистых сочинения, которые я должен написать, — одно из них направлено против епископа и его мельниц. Да мало ли что! Анаксагор говорил, что живет на свете, чтоб любоваться солнцем. И потом, я имею счастье проводить время с утра и до вечера в обществе гениального человека, то есть с самим собой, а это очень приятно.
— Пустозвон! — пробурчал архидьякон. — Скажи, однако, кто тебе сохранил эту жизнь, которую ты находишь очень приятной? Кому ты обязан тем, что дышишь воздухом, что любуешься небом, что еще имеешь возможность тешить свой птичий ум всякими бреднями и дурачествами? Где бы ты был без Эсмеральды? И ты хочешь, чтобы она умерла! Она, благодаря которой ты жив! Ты хочешь смерти этого прелестного, кроткого, пленительного создания, без которого померкнет дневной свет! Еще более божественного, чем сам господь бог! А ты, полумудрец-полубезумец, ты, черновой набросок чего-то, нечто вроде растения, воображающего, что оно движется и мыслит, ты будешь пользоваться жизнью, которую украл у нее, — жизнью, столь же бесполезной, как свеча, зажженная в полдень! Прояви немного жалости, Гренгуар! Будь в свою очередь великодушен. Она показала тебе пример.
Священник говорил с жаром. Гренгуар слушал сначала безучастно, потом растрогался, и наконец мертвенно-бледное лицо его исказилось гримасой, придавшей ему сходство с новорожденным, у которого схватил живот.
— Вы красноречивы! — проговорил он, отирая слезу. — Хорошо! Я подумаю. Ну и странная же мысль пришла вам в голову! Впрочем, — помолчав, продолжал он, — кто знает? Может быть, они меня и не повесят. Не всегда женится тот, кто обручился. Когда они меня найдут в этом убежище столь нелепо выряженным, в юбке и чепчике, быть может, они расхохочутся. А потом, если они меня даже и вздернут, ну так что же! Смерть от веревки такая же смерть, как и всякая другая, или, вернее, не похожая на всякую другую. Это смерть, достойная мудреца, который всю жизнь колебался; она — ни рыба ни мясо, подобно уму истинного скептика; это смерть, носящая на себе отпечаток пирронизма и нерешительности, занимающая середину между небом и землею и оставляющая вас висеть в воздухе. Это смерть философа, для которой я, может статься, был предназначен. Хорошо умереть так, как жил!
Священник перебил его:
— Итак, решено?
— Да и что такое смерть в конце концов? — с увлечением продолжал Гренгуар. — Неприятное мгновение, дорожная пошлина, переход из ничтожества в небытие. Некто спросил мегалополийца Керкидаса, желает ли он умереть. «Почему бы нет? — ответил тот. — За гробом я увижу великих людей: Пифагора — среди философов, Гекатея — среди историков, Гомера среди поэтов, Олимпия — среди музыкантов».
Архидьякон протянул ему руку.
— Итак, решено? Вы придете завтра.
Этот жест вернул Гренгуара к действительности.
— Э нет! — сказал он тоном человека, пробудившегося от сна. — Быть повешенным — это слишком нелепо! Не хочу!
— В таком случае прощайте! — уходя, архидьякон пробормотал сквозь зубы: «Я тебя разыщу!»
«Я не хочу, чтобы этот окаянный меня разыскал», — подумал Гренгуар и побежал вслед за Клодом.
— Послушайте, ваше высокопреподобие! Что за распри между старыми друзьями? Вы принимаете участие в этой девушке, то есть в моей жене хотел я сказать, — хорошо! Вы придумали хитроумный способ вывести ее невредимой из собора, но ваше средство чрезвычайно неприятно мне, Гренгуару. А что, если мне пришел в голову другой способ? Предупреждаю вас, что меня осенила блестящая мысль. Если я предложу вам отчаянный план, как вызволить ее из беды, не подвергая мою шею ни малейшей опасности знакомства с петлей, что вы на это скажете? Это вас удовлетворит? Так ли уж необходимо мне быть повешенным, чтобы вы остались довольны?
Священник с нетерпением рвал пуговицы своей сутаны.
— Болтун! Какой же у тебя план?
«Да, — продолжал Гренгуар, разговаривая сам с собой и приложив с глубокомысленным видом указательный палец к кончику своего носа, — именно так! Бродяги — молодцы. Цыганское племя ее любит. Они поднимутся по первому же слову. Нет ничего легче. Напасть врасплох. В суматохе ее легко будет похитить. Завтра же вечером… Они будут рады».
— Твой способ! Говори же! — встряхнув его, сказал священник.
Гренгуар величественно обернулся к нему:
— Да оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, что я соображаю?
Он подумал еще несколько минут, а затем принялся аплодировать своей мысли, восклицая:
— Великолепно! Дело верное!
— Способ! — вне себя от ярости крикнул Клод.
Гренгуар сиял.
— Подойдите ближе, чтобы я мог вам сказать об этом на ухо. Это забавный контрудар, который всех нас выведет из затруднительного положения. Черт возьми! Согласитесь, я не дурак!
Вдруг он спохватился:
— Постойте! А козочка с нею?
— Да, черт тебя подери!
— А ее тоже повесили бы?
— Ну и что же?
— Да, они бы ее повесили. Месяц тому назад они повесили свинью. Палачу это на руку. Потом он съедает мясо. Повесить мою хорошенькую Джали! Бедный ягненочек!
— Проклятье! — воскликнул Клод. — Ты сам настоящий палач! Ну что ты изобрел, пройдоха? Щипцами, что ли, надо из тебя вытащить твой способ?
— Успокойтесь, учитель! Слушайте!
Гренгуар, наклонившись к уху архидьякона, принялся что-то шептать ему, беспокойным взглядом окидывая улицу, где, впрочем, не было ни души. Когда он кончил, Клод пожал ему руку и холодно проговорил:
— Хорошо. До завтра!
— До завтра! — проговорил Гренгуар.
Архидьякон направился в одну сторону, а он пошел в другую.
— Затея смелая, мэтр Пьер Гренгуар! — бормотал он. — Ну, ничего. Если мы люди маленькие, отсюда еще не следует, что мы боимся больших дел. Ведь притащил же Битон на своих плечах целого быка! А трясогузки, славки и каменки перелетают через океан.
II. Становясь бродягой
Вернувшись в монастырь, архидьякон нашел у двери своей кельи младшего брата, Жеана Мельника, — тот дожидался его и разгонял скуку ожидания, рисуя углем на стене профиль старшего брата с огромным носом.
Отец Клод мельком посмотрел на брата. Он был занят своими мыслями. Веселое лицо повесы, улыбки которого столько раз проясняли мрачную физиономию священника, ныне было бессильно рассеять туман, сгущавшийся с каждым днем в этой порочной, зловонной, загнившей душе.
— Братец! — робко заговорил Жеан. — Я пришел повидаться с вами.
Архидьякон даже не взглянул на него.
— Дальше что?
— Братец! — продолжал лицемер. — Вы так добры ко мне и даете такие благие советы, что я постоянно возвращаюсь к вам.
— Еще что?
— Братец! Вы были совершенно правы, когда говорили мне: «Жеан! Жеан! Cessat doctorum doctrina, discipulorum discipline!141
Жеан, будь благоразумен, Жеан, учись, Жеан, не отлучайся на ночь из коллежа без уважительных причин и без разрешения наставника. Не дерись с пикардийцами, noli, Joannes, verberare Picardos. He залеживайся, подобно безграмотному ослу, quasi aslnus illiteratus на подстилке. Жеан, не противься наказанию, которое угодно будет наложить на тебя учителю. Жеан, посещай каждый вечер часовню и пой псалмы, стихи и молитвы Пречистой деве Марии!» Какие это были превосходные наставления!
— Ну и что же?
— Брат! Перед вами преступник, грешник, негодяй, развратник, чудовище! Дорогой брат! Жеан все ваши советы превратил в солому и навоз, он попрал их ногами. Я жестоко за это наказан, и господь бог совершенно прав. Пока у меня были деньги, я кутил, безумствовал, вел разгульную жизнь! О, сколь пленителен разврат с виду и сколь отвратительна и скучна его изнанка! Теперь у меня нет ни единого беляка; я продал свою простыню, сорочку и полотенце. Прощай, веселая жизнь! Чудесная свеча потухла, и у меня остался лишь сальный огарок, чадящий мне в нос. Девчонки меня высмеивают. Я пью одну воду. Меня терзают угрызения совести и кредиторы.
— Вывод? — спросил архидьякон.
— Дражайший брат! Я так хотел бы вернуться к праведной жизни! Я пришел к вам с сокрушенным сердцем. Я грешник. Я каюсь. Я бью себя в грудь кулаками. Как вы были правы, когда хотели, чтобы я получил степень лиценциата и сделался помощником наставника в коллеже Торши! Теперь я и сам чувствую, что в этом мое настоящее призвание. Но мои чернила высохли, купить чернила мне не на что; у меня нет перьев, купить их мне не на что; у меня нет бумаги, у меня нет книг, купить их мне не на что. Мне очень нужно немного денег, я обращаюсь к вам, братец, с сердцем, полным раскаяния.
— И это все?
— Да, — ответил школяр. — Немного денег!
— У меня их нет.
Тут школяр заговорил с серьезным и вместе решительном видом:
— В таком случае, братец, хоть мне это и очень прискорбно, но я должен вам сказать, что другие мне делают выгодные предложения. Вы не желаете дать мне денег? Нет? В таком случае я становлюсь бродягой.
Произнося это ужасное слово, он принял позу Аякса, ожидающего, что его поразит молния.
Архидьякон холодно ответил:
— Становись бродягой.
Жеан отвесил ему низкий поклон и" насвистывая, спустился с монастырской лестницы.
В ту минуту, когда он проходил по монастырскому двору под окном кельи брата, он услыхал, как это окно распахнулось; он поднял голову и увидел в окне строгое лицо архидьякона.
— Убирайся к дьяволу! — крикнул Клод. — Вот тебе деньги — больше ты от меня ничего не получишь!
Кошелек, который бросил Жеану священник, набил школяру на лбу большую шишку. Жеан подобрал его и удалился, раздосадованный и в то же время довольный, точно собака, которую забросали мозговыми костями.
III. Да здравствует веселье!
Читатель, быть может, не забыл, что часть Двора чудес была ограждена древней стеной, опоясывавшей город, большая часть башен которой уже тогда начала разрушаться. Одну из этих башен бродяги приспособили для своих увеселений. В нижней зале помещался кабачок, а все прочее размещалось в верхних этажах. Башня представляла собой самый оживленный, а следовательно, и самый отвратительный уголок царства бродяг. То был чудовищный, денно и нощно гудевший улей. По ночам, когда большинство нищей братии спало, когда на грязных фасадах домов, выходивших на площадь, не оставалось ни одного освещенного окна, когда ни малейшего звука не доносилось из бесчисленных лачуг, из муравейников, кишевших ворами, девками, крадеными или незаконнорожденными детьми, веселую башню можно было узнать по неумолкавшему в ней шуму, по багровому свету, струившемуся из отдушин, из окон, из расщелин потрескавшихся стен, словом, из всех ее пор.
Итак, подвальный этаж башни служил кабаком. В него спускались, миновав низкую дверь, по крутой, словно александрийский стих, лестнице. Вывеску на двери заменяла чудовищная мазня, изображавшая новые монеты и зарезанных цыплят, с шутливой надписью: «Кабачок звонарей по усопшим».
Однажды вечером, когда со всех колоколен Парижа прозвучал сигнал тушения огней, ночная стража, если бы ей дана была возможность проникнуть в страшный Двор чудес, заметила бы, что в таверне бродяг шумнее, чем всегда, больше пьют и крепче сквернословят. Перед входной дверью, на площади, виднелись кучки людей, переговаривавшихся шепотом, как бывает, когда затевается какое-нибудь важное дело. Сидя на корточках, оборванцы точили о камни мостовой дрянные железные ножи.
Между тем в самой таверне вино и игра до такой степени отвлекали бродяг от мыслей, которые в этот вечер занимали все умы, что из их разговора трудно было понять, о чем собственно идет речь. Заметно было лишь, что все они казались веселее обычного и что у каждого из них между колен сверкало оружие — кривой нож, топор, тяжелый палаш или приклад от старинной пищали.
Круглая зала башни была просторна, но столы были так тесно сдвинуты, а гуляк за ними так много, что все находившиеся в этой таверне, мужчины, женщины, скамьи, пивные кружки — все, что пило, спало, играло, здоровые и калеки, казалось перемешанным как попало, в том порядке и с соблюдением той же симметрии, как и сваленные в кучу устричные раковины. На столах стояли зажженные сальные свечи, но главным источником света, игравшим в этом кабаке роль люстры в оперной зале, был очаг. Подвал пропитывала сырость, и в камине постоянно, даже летом, горел огонь. И сейчас в этом громадном, покрытом лепными украшениями камине с тяжелыми железными решетками и кухонной утварью пылало то сильное пламя, питаемое дровами вперемежку с торфом, которое в деревнях, вырываясь ночью из окон кузницы, бросает кроваво-красный отсвет на стены противоположных домов. Большая собака, важно восседавшая на куче золы, вращала перед горящими углями вертел с мясом.
Однако, несмотря на беспорядок, оглядевшись, можно было отличить в этой толпе три главные группы людей, теснившиеся вокруг трех уже известных читателю особ. Одна из этих особ, нелепо наряженная в пестрые восточные лохмотья, был Матиас Хунгади Спикали, герцог египетский и цыганский. Этот мошенник сидел на столе, поджав под себя ноги, и, подняв палец, громким голосом посвящал в тайны черной и белой магии окружавших его многочисленных слушателей, которые внимали ему с разинутыми от удивления ртами.
Другие сгрудились вокруг нашего старого приятеля, вооруженного до зубов славного короля Арго. Клопен Труйльфу с пресерьезным видом тихим голосом руководил опустошением огромной бочки с выбитым дном, откуда, словно яблоки и виноград из рога изобилия, сыпались топоры, шпаги, шлемы, кольчужные рубахи, отдельные части брони, наконечники пик и копий, простые и нарезные стрелы. Каждый брал, что хотел, — кто каску, кто шпагу, кто кинжал с крестообразной рукояткой. Даже дети вооружались, даже безногие, облекшись в броню и латы, ползали между ног пирующих, словно огромные блестящие жуки.
Наконец наиболее шумное, наиболее веселое и многочисленное скопище заполняло скамьи и столы, где ораторствовал и сквернословил чей-то пронзительный голос, который вырывался из-под тяжелого воинского снаряжения, громыхавшего всеми своими частями — от шлема до шпор. У человека, сплошь увешанного этими рыцарскими доспехами, виднелись только его нахальный покрасневший вздернутый нос, белокурый локон, розовые губы да дерзкие глаза. За поясом у него было заткнуто несколько ножей и кинжалов, на боку висела большая шпага, слева лежал заржавевший самострел, перед ним стояла объемистая кружка вина, а по правую руку сидела полная, небрежно одетая девица. Все вокруг хохотали, ругались и пили.
Прибавьте к этому еще двадцать более мелких групп, пробегавших с кувшинами на голове слуг и служанок, игроков, склонившихся над шарами, шашками, костями, рейками, над азартной игрой в кольца, ссоры в одном углу, поцелуи в другом, и вы составите себе некоторое понятие об общем характере этой картины, освещенной колеблющимся светом полыхавшего пламени, заставлявшего плясать на стенах кабака множество огромных причудливых теней.
Все кругом гудело, точно внутри колокола во время великого звона.
Противень под вертелом, куда стекал дождь шипящего сала, заполнял своим неумолчным треском паузы между диалогами, которые, скрещиваясь, доносились со всех концов залы.
Среди всего этого гвалта в глубине таверны, на скамье, вплотную к очагу, сидел, вытянув ноги и уставившись на горящие головни, философ, погруженный в размышления. То был Пьер Гренгуар.
— Ну, живее! Поворачивайтесь! Вооружайтесь! Через час выступаем! говорил Клопен Труйльфу арготинцам.