Интерес к биографическому жанру в художественной литературе возник в нашей критике сравнительно недавно. Впрочем, и самый-то жанр этот определился не особенно давно. Серия научно-популярных биографий «Жизнь замечательных людей» существует только сорок с лишним лет, а библиотека биографических романов «Пламенные революционеры», хотя и насчитывает около сотни довольно-таки толстых томов, выходит совсем недавно.
И вот что мне пришло на память: когда-то, очень-очень давно, был у нас на Литературных курсах вечер Ю. Тынянова, обсуждали, спорили, спрашивали. На чьи-то дотошные вопросы о ремесле и искусстве исторического романиста он ответил, что всех этих писателей можно, грубо говоря, разделить на две категории: одни штудируют по документам канву жизни такого-то и такого-то исторического лица, другие же выискивают прочерки в его биографии и заполняют их чем хотят.
— Так вот, — сказал Тынянов, — я не принадлежу ни к той, ни к другой категории.
— Но ведь документы существуют, и с ними надо считаться, — сказали ему.
— Документы — дело хитрое, — ответил он, — их тоже надо уметь спрашивать. У каждого документа свой голос.
Разумеется, пересказывая этот разговор через полвека, я могу передать только самую суть высказывания Тынянова. Однако лет десять спустя я набрел в сборнике «Как мы пишем» на такую его мысль:
— Я начинаю там, где кончается документ.
Это было очень важное для меня высказывание; я понял: документ — это то, с чего следует начинать рассказ, но в самое повествование он может и не входить. Подлинное творчество лежит уже за ним. И как актер не в силах играть текст, если ему не ясен подтекст, так и документ ничего не откроет писателю или историку, пока не будет понято, что кроется за его строками и отражением игры каких сил он является. Зато изобразительная сила у правильно прочитанного и истолкованного документа — будь это полицейский рапорт, любовное письмо или портрет — огромная. Его подлинность, синхронность, его форма (ведь это — дошедший до нас осколок времени), четкость, неподкупность и независимость, то есть свобода от всех последующих напластований и истолкований, придают ему ту единственную достоверность, которой настоящий художник пренебречь не вправе. Только надо видеть, что лежит за ним.
И тут мне вспомнилась совсем другая история.
В первые послевоенные годы мне довелось в Алма-Ате познакомиться с замечательным ленинградским художником И. Иткиндом. Жил он тогда бедно, нигде не служил, время было напряженное, трудное, и очень мало кто интересовался странными скульптурами старого художника. Я тогда работал в республиканском Театре драмы, и вот мне и худруку театра Я. С. Штейну пришла благая мысль достать Иткинду государственный заказ: пусть он вылепит бюст Шекспира, а иллюстративные материалы для этого добуду я.
Когда Иткинд пришел ко мне, я разложил их перед ним. Всего набралось столько, что не хватило стола и кровати, и мы переползли на пол. Я показал Иткинду памятники Шекспиру, его бюсты, его предполагаемые портреты, картины из его жизни. Великолепное издание Брокгауза и Эфрона, одно из лучших в мире, дает этот материал в предостаточном количестве. С какой жадностью накинулся Иткинд на все это! Как бережно он брал в руки гравюру, книгу, эстамп; нахмурившись, долго держал в руках снимок с какого-нибудь памятника, смотрел, думал, соображал и тихо откладывал в сторону. И остановился на самом непритязательном и неэффектном — на известном гравированном портрете из так называемого издания «ин фолио» 1623 года.
Надо сказать, что других совершенно достоверных изображений Шекспира нет вообще[2]. Силой документа обладает только эта непосредственная, даже примитивная гравюра, появившаяся через семь лет после смерти Шекспира. Но не то смертельная болезнь, не то равнодушные руки гравера — что-то смогло вытравить с лица не только гений, но и всякое подобие мысли. Пустые глаза, неживые длинные волосы, плоское восковое лицо манекена с нестираемой печатью ординарности, чахлые, как будто присаженные, кустики бороды и усов — вот что такое это изображение. Недаром же скептики в течение очень долгого времени считали его маской.
И все-таки Иткинд остановился на этом бедном и простом человеке, а не на тех бронзовых и мраморных красавчиках, которых я разложил перед ним. На них он и глядеть долго не стал — так, взял в руки, повертел и положил обратно. А эту плохую гравюру он рассматривал кропотливо, внимательно, с каким-то непонятным мне сочувствием и пониманием. Потом решительно отложил ее: «Вот эту, остальное возьмите».
Тут я сказал, что не стоило бы так, с ходу, отвергать и те: они созданы крупными мастерами и уже стали как бы портретной нормой, — короче, это тот самый Шекспир, к которому мы привыкли, ведь для нас он — благополучный, выхоленный мужчина с великолепной бородкой в пышном стоячем воротнике, — так вот, стоит ли зрителям преподносить другого Шекспира — бледного, одутловатого, с неуверенным взглядом? Этак ведь можно дойти и до толстощекого, румяного, лысеющего бюргера с церковного надгробья. У того бюста тоже высокая степень достоверности, он, очевидно, поставлен сразу же после смерти поэта.
— Я и этот бюст отложил тоже, — сказал Иткинд, — я их оба возьму.
Мне живо представилось, что из всего этого может получиться, но спорить я не стал. В глубине души я как-то сразу согласился с Иткиндом. Меня только поразило, каким образом, каким провидением, глазом и чутьем художника он из кипы этого материала, где были самые разные Шекспиры, молодые и пожилые, задумчивые и веселые, похожие на Гамлета и похожие на Фауста, поэты и философы, графы и мушкетеры, любовники и браконьеры, — как из этой разномастной толпы людей с разными характерами и судьбами он выбрал только одного — настоящего? Какое великое чувство достоверности руководит им сейчас? Да, но этот-то, настоящий, выглядит толстым, пожилым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему человеком. Мог ли Шекспир быть таким? Я спросил об этом Иткинда. Он уже закрыл свою папку и собрался уходить.
— Да нет, это он, он самый, — сказал Иткинд спокойно. — Только болен он очень, у него вот эта самая, — он приложил руку к груди, закашлялся и несколько раз хрипло вдохнул и выдохнул воздух: — х! х! х! Одышка! Дышать ему тяжело! И сердце, сердце... Вот я сделаю, вы увидите, это должно хорошо выйти.
Прошло некоторое время. Однажды мы сидели с художественным руководителем театра и рассматривали эскизы декораций к одной из постановок. Вдруг в дверь постучали — и вошел, вернее, влетел Л. И. Варшавский, тогда один из сценаристов фабрики «Казахфильм». Он был в каком-то совсем необычном состоянии. Мало сказать, что он хохотал, его буквально душил смех, он не мог его продохнуть. Хотел что-то сказать, но только взглядывал на наши ошалелые лица и снова закатывался.
— Слушайте, да в чем же дело, — рассердился наконец Штейн. — Объясните по-человечески.
Варшавский передохнул от хохота и широко распахнул двери.
Около стены в коридоре стоял насупленный Иткинд. Он укоризненно смотрел на меня и не двигался.
— Да что такое? — спросил я. — Почему не заходите?
— Ну скажите же им, бандитам, мошенникам, скажите им одно хорошее слово, — простонал Лев Игнатьевич.
— Вот, — сказал Иткинд от стены, — что же вы такое из меня делаете? Я леплю вам Шекспира, а мне говорят, что его не было, он миф.
Тут уж мы захохотали все втроем.
— Вот оно, наше счастье, — сказал Штейн, — однажды вырвал большой государственный заказ, вылепил человека, а его, оказывается, и вообще-то не было. Над чем же трудился, над пустотой? Этак ведь могут и денег не заплатить!
И тут же засмеялся сам Иткинд.
А через неделю он явился к нам и сказал, что все готово и мы можем посмотреть его работу. Мы пошли.
Бюст стоял в столярной мастерской, на верстаке, завешенный чем-то серым и мокрым, вокруг толпились студийцы. Они уж, конечно, успели все увидеть, обсудить, а теперь ждали нас. И я заметил: они как-то необычно ждали нас, непривычно тихо и серьезно.
— Ну вот, — сказал Иткинд и скинул серую тряпку.
Несколько минут мы молча смотрели. Нужно было время, чтобы освоиться с этой вещью, понять ее: так, сразу, она не раскрывалась.
— Да, это он, — сказал наконец Штейн и обошел бюст. — Таким он, наверное, был, когда покинул театр.
Толпа студийцев двинулась, послышались неясные вскрики, вопросы, робкие хлопки. Но сейчас же все зашикали и замахали руками. От нас ждали еще какого-то слова. Но что мы могли сказать?
Задрапированный снизу какой-то пестрой занавеской, перед нами стоял автор «Бури» — Шекспир последних лет своей жизни. Он был уже немолод, не больно здоров, но ясен, прост и спокоен. Он смотрел на нас из какого-то жизненного далека, и самое главное, что было в нем, — это чувство глубокого равновесия (именно равновесия, а не удовлетворения), полного и честного расчета с жизнью и самим собой. Но было тут и еще что-то. Что же?
И вдруг мне подумалось: вот так порой смотришь с крутой высоты на место, где твой дом и двор. Все тебе тут издавна знакомо, исхожено, изъезжено, примелькалось и приелось, но ты поднялся над всем этим и все сразу стало иным, острым, натянутым и болезненным, как пульсирующий нерв. И то ли высота поглотила весь сор и шелуху, то ли ты почувствовал под ногами край земли — дальше уже не шагнешь, некуда! — но все уже другое, совсем другое, и ты в эту минуту тоже другой.
Одним словом, что-то очень важное пришло мне в голову, только я не знал, как это выразить, и сказал:
— У Бенедиктова есть гениальные строчки:
Так над землей, глядишь, ни ночь, ни день;
Но холодом вдруг утро засвежело,
Прорезалась рассветная ступень,
И решено сомнительное дело.
И молодежь поняла, заговорила, засмеялась, и Иткинд тоже понял.
— Да, да, — сказал он, — ему уж тогда мало оставалось, я много взял с того надгробного памятника, я их вместе положил, гравюру и памятник, и лепил. И вот что получилось...
У него действительно получилось.
«Этот бюст — одно из самых больших препятствий для понимания Шекспира», — написал Джон Уилсон о надгробном памятнике в соборе св. Троицы. И это, конечно, так. То есть это так для Уилсона, он же был ученым, документалистом, биографом, крупнейшим шекспироведом 30-х годов нашего века (в Англии это кое-что стоит). Он бы жизнь отдал за новый нотариально заверенный документ, за точно датированный прижизненный портрет, за вновь открытую запись в расходной книге, за все безусловное, ясное, точное или хотя бы подлежащее точному анализу и сопоставлению. А с этим гладко отшлифованным и раскрашенным надгробием ему было просто нечего делать. Перед ним он разводил руками, оно его шокировало. Он писал про него так:
«Пропорции очень приятны, а архитектурный замысел с двумя колонками и подушкой, покрытый мантией щит и два херувима — все это даже красиво. Только одно недоступно этому ремесленнику — изображение лица...»
«Жертва ремесленника-портретиста», — писал он еще.
А вот старый художник более чем через триста лет положил рядом с фотографией этого же бюста еще фотографию тоже не Бог весть какой гравюры, посмотрел на них, что-то понял, ухватил свое и стал лепить.
Из глубины отшлифованной глыбины и серого листа бумаги прорезалось вот это утомленное и мудрое человеческое лицо. И не стало уже ни мифа, ни антимифа, а остался мастер Уильям Шекспир.
Он перед концом жизни, наверное, видел мало радостей в своем новом доме, на отчей стороне, и ни во что, кажется, уже не верил. Кроме, пожалуй, одного: «Весь мир лицедействует». Так было намалевано на фасаде его «Глобуса», вот и он доигрывал, честно доводил до конца свою нелегкую роль драмодела.
И, готовясь к смерти, на своей надгробной плите этот лицедей завещал высечь:
«...Не извлекай праха, погребенного здесь. Да благословен будет тот, что не тронет этих камней, и да будет проклят тот, кто потревожит мои кости».
Большего от потомков он, видно, и не ждал.
Все это я вспомнил, читая статью Я. Гордина «Возможен ли роман о писателе?», напечатанную в сентябрьской книжке «Вопросов литературы» за 1975 год. Один из разделов этой интересной и дельной книги был посвящен произведениям о Шекспире, вышедшим в нашей стране за последние годы. Упоминались и мои повести.
«В 1969 году вышла в издательстве «Советский писатель» книга Ю. Домбровского «Смуглая леди», — писал Я. Гордин. — О Шекспире. И если уж говорить о вымысле, то здесь его сколько угодно. Главным образом — вымысел. И это нисколько не коробит... Книга Ю. Домбровского отнюдь не воспринимается как книга биографических повестей. Она воспринимается как один из вариантов мифа... Домбровский честен по отношению к читателю. Он доказывает именно убедительность мифа, а не его историческую истинность. Тонкая, умная и жестокая проза Ю. Домбровского никого не мистифицирует».
Сознаюсь, такая оценка меня заставила крепко задуматься. Вариант мифа — что же это такое? И можно ли вообще говорить об убедительности мифического? Убедительны ли, скажем, путешествие Гулливера в Лилипутию или военные приключения Мюнхгаузена, или история господина К. в «Процессе» Кафки? В какой-то мере — безусловно. Иначе бы их просто не читали: недостоверность всегда невыносимо скучна. Да, но эти герои возможны только в том фантасмагорическом мире, который построили для них авторы. Шекспир же живет в мире людей. Он очень крепкий и хороший современник своей эпохи, — его весомый, грубый, зримый след проходит по нотариальным и судебным актам, по купчим крепостям и регистрам книгопродавцев (вот тут мы благодарны Уилсону). Он запечатлен в отзывах друзей и недругов, в списке ролей, в скорбном и таком человечном документе — завещании и, наконец, в тихой книге мертвых — в метриках собора св. Троицы, где он был сначала крещен, а потом похоронен. Но самое главное, он нам оставил около сорока больших произведений, и каждое из них мог написать только человек с его биографией. Вчитываясь в них, мы узнаем, как с годами менялся автор, как, пылкий и быстрый в юности, он взрослел, мужал, мудрел, как восторженность сменялась степенностью, разочарованием, осторожностью и как все под конец сменилось страшной усталостью.
Словом, весь жизненный путь Шекспира прослеживается по его книгам. И этот путь настолько прост и достоверен, что любой миф, самый убедительный и расчетливо построенный, неизбежно разлетается при столкновении с этой горькой действительностью. Мастера Шекспира не смешаешь ни с одним из его сиятельных двойников. Они все, выражаясь словами самого же Шекспира, сделаны из того вещества, из которого состоят сны.
«Ретлендбэконсоутгемптоншекспир» — попробуйте-ка произнести вслух! — это жуткое гипотетическое существо, похожее, вероятно, на Франкенштейна, выдумал писатель Джойс.
«Роберт Грин назвал его палачом души, — сказал Стивен, — не зря он был сыном мясника, орудовавшего остро отточенным резаком. Девять жизней он принес в жертву за одну жизнь своего отца. Гамлеты в хаки стреляют без колебаний. Кровавая бойня пятого акта — прообраз концентрационного лагеря, воспетого Суинберном... Он вытащил Шейлока из собственного вместительного кармана: сын хмелеторговца и ростовщика, он сам был хлеботорговцем и ростовщиком. Десять возов хлеба хранилось у него в амбарах во время голодных бунтов... Фальстаф, похваляющийся честностью в делах, он упек одного из своих собратьев-актеров за несколько мешков солода и за каждый ссуженный в долг грош требовал фунт мяса в виде процентов».
Стивен в «Улиссе» и есть сам Джойс.
Ему возражает другой собеседник (весь девятый эпизод романа, страниц эдак 50, посвящен «загадке» Шекспира).
«В «Гамлете» много личного, — вступился мистер Бест, — я хочу сказать, что это своего рода интимный дневник. Понимаете, об интимной жизни».
«Разумеется, — сказал задумчиво Джон Энглинтон, — из всех великих людей он самый загадочный. Единственно, что мы о нем знаем, это то, что он жил и страдал. Собственно, даже и этого толком мы не знаем».
«Но я должен вам сказать: если хотите поколебать мою веру в то, что Гамлет — сам Шекспир, вам предстоит нелегкая задача».
И вот заключение:
«Пробыв в отсутствии всю жизнь, он возвращается на тот самый клочок земли, где родился. И там, в конце своего жизненного пути, сажает свое тутовое дерево... Потом умирает. Спектакль окончен. Могильщики хоронят Гамлета-отца и Гамлета-сына, возведенного наконец смертью в сан короля и принца. Пусть убитого и обманутого, но зато оплакиваемого хрупкими и нежными сердцами датчан. И скорбь о покойном — вот единственный супруг, с которым они не хотят расстаться».
Это опять тот же Стивен. Позвольте, ну а куда же девались его мальчики в хаки? Те самые, что стреляют без колебаний? Где палач души? Где Шейлок? Где Фальстаф? Сын мясника? Ростовщик? Нет их. Остался одинокий и умудренный человек, сажающий тутовое дерево в своем стратфордском саду. Миф и антимиф уничтожили друг друга. Это ведь их главное качество — быть взаимоуничтожаемыми. Проверку жизнью они никак не выдерживают, их, как гомункулов, взращивают только на искусственных средах.
Джойс (Стивен) слишком умен, чтобы этого не понять. Поэтому и не живут долго мифы о Шекспире, сегодня они одни, завтра другие, а великий и мудрый мастер жив уже добрые полтысячелетия.
Да иначе и быть не может.
Ни миф (то есть «Ретлендбэконсоутгемптоншекспир»), ни антимиф (то есть слухи и ведомственные записи) не могут быть взяты писателем за основу его работы. Их надо учитывать — и все (об этом дальше). Тут требуется творческое постижение, даже больше — личное приобщение к своему герою, проявление его всем опытом твоей жизни. Надо понять, какие встречи, разговоры, характеры всплывают у тебя в памяти, когда ты о нем думаешь. Короче, если я пишу, скажем, о Шекспире, то это должна быть повесть о моем Шекспире. Это несколько странное сочетание слов, однако, не ново для советского читателя. В 20-х годах вышла книга Брюсова о Пушкине «Мой Пушкин», а последняя книга Чуковского называлась «Мой Уитмен». Короче говоря, «мой» это Пушкин, Уитмен, Шекспир в таком-то и таком-то индивидуальном творческом прочтении и истолковании. Это то, как я понимаю и принимаю такого-то писателя, за что я его люблю и как о нем думаю.
Великий человек умирает. Помимо его книг от него остаются дела, портреты, воспоминания и часто документы, остаются анекдоты и сплетни о нем — короче, остается модель человека, как ее воспроизвели современники и соглядатаи его жизни, его нравственный костяк. Эту модель можно признать примерно точной или не признать совсем, но вовсе отмахнуться от нее нельзя. Она существует, и все. Это, собственно говоря, не человек и даже не представление о человеке — это посмертный суд над ним.
Очень мало великих людей оказалось вне этого суда, — это те, о которых вообще ничего не известно — ни истории, ни сплетникам.
Шекспир как раз такой. Это тот нечастый случай, когда писатель оставляет биографа наедине с самим собой. Опереться не на что, документы двусмысленны, а все — даже, казалось бы, самые интимные и личные — произведения при ближайшем рассмотрении очень мало дают для разгадки личности автора.
Образ простого, работящего, неутомимого, скромного труженика оказался непостижимым и недостижимым для исследователей и литераторов, как одна из величайших загадок человеческого бытия, и горе, поистине горе тому биографу, который не поверит в простоту и неисчерпаемое богатство обыкновенной человеческой души. Он так никогда ничего и не поймет в Шекспире, не свяжет гения с его произведениями.
Биография Шекспира — во всяком случае, бесспорная часть ее — намечена редким крупным пунктиром: это с десяток высокоофициальных документов и примерно такое же количество прижизненных и посмертных упоминаний. Что породила эта скудность сведений? Легенду о Фрэнсисе Бэконе, легенды о Ретленде, графе Дарби и т. д. Впрочем, легендами они становились немного погодя, постарев и поизносившись, а вначале-то они возникали как чуть ли не бесспорные истины. Я не против них, так коротко живущих, как я вообще не против тайны. «Этот безумный, безумный мир» с какой-то своей стороны чрезвычайно трезв, и жизнь страшно бы поскучнела, если бы мы лишили ее вдруг таких вот блестящих фейерверков. Кроме того, наше реальное познание Шекспира углубляется именно в результате столкновения легенд и мифов с настоящей наукой. Ведь как ни мало надо сил для их разрушения, но все-таки надо, и это заставляет еще раз обсуждать старые вопросы, находить их новые аспекты, услышать пропущенные мимо ушей акценты. Одним словом, думать и работать.
Но, кроме того, во всех этих коронованиях и развенчаниях меня привлекает другое — их свод и разбор дал бы великолепный пример того, как подчас трудно ответить на вопрос Пилата: что же такое истина? Ведь в том-то и дело, что для того, чтобы приписать Ретленду или Бэкону произведения Шекспира, ничего не приходится открывать сызнова: все документы уже найдены, факты выявлены, книги прочитаны. Дело только в новом подборе, в другом освещении, — стоит только чуть-чуть (подчеркиваю чуть-чуть) сопоставить по-иному факты, одно осветить, другое затенить, что-то выделить, мимо чего-то пройти, не заметив, — и Шекспир будет обвинен в плагиате. Честное слово, будь я ректором юридического института, я обязательно бы ввел в курс теории доказательств вот эти примеры, разбирал бы их на особом семинаре и ясно показал бы на более чем вековом материале, какова цена косвенным уликам, даже если они приведены в очень стройную систему. Как, право, хорошо, что мы только литературоведы, и все это не суд, а спор «реалистов» с «романтиками». Что поделать? Человечество изобретательно, ложь богата и разнообразна, истина скудна и непритязательна, у нее, бедной, всего-навсего один лик и одна правда.
«Это вещь без фантазии и вымысла», — говорят о произведении сыром и скучном. Для меня вопрос о вымысле не стоит вовсе. В моих трех маленьких повестях заключено много вымысла о том, как выглядела бы жизнь Шекспира, если бы она была такой, как я ее себе представляю.
Мне кажется, она была тяжелой и безрадостной, вернее, это была жизнь с радостным началом и тяжелым, вялым исходом. В моей книге я пытался обосновать это, исходя из того бесспорного, что наука о Шекспире дала за более чем четверть тысячелетия своего существования. Фактов, собственно говоря, не так уж мало. О Марло их меньше, о Бен Джонсоне ни в коем случае не больше. Правда, эти факты говорят почти исключительно сухим и бесспорным языком нотариатов, но тем они ценнее и даже выразительнее. Если же отойти от них в область творчества, то станет ясным другое: Шекспир не верил в свой гений, и он ему не доставлял никакой радости. О своей посмертной славе он не подозревал, да и нужна ли она ему была? Судьба и природа ремесла обрекали его быть автором исключительно ненапечатанных произведений, и он принимал это с большой готовностью. Причина понятна. Для елизаветинца напечатанная пьеса — это вещь, утратившая всякий коммерческий интерес. Она всеобщее достояние. Только безнадежно устаревшая пьеса могла «принадлежать автору», но, кажется, Шекспир и этим правом не пользовался, на свое творчество он смотрел как пайщик театрального коллектива и не более, а не в интересах пайщика давать доходную пьесу в руки конкурентов. Таким образом, если Шекспир и знал радость творчества, то совсем по-иному, чем это представляем себе мы.
Но в сонетах, несмотря на условности, подражательность и традиционность, есть что-то и личное. Это гневные инвективы о ремесле фигляра, это жесткие насмешки над собой, это беспомощно опущенные руки. Но ведь и драматург тоже актер, а в особенности если он пайщик труппы; в елизаветинском театре, как во времена Эсхила, не всегда можно было отделить автора от актера. Впрочем, и это справедливо. Спасли Шекспира от забвения именно актеры. Ученые и критики пришли значительно позже, лет этак через сто. А до этого Шекспира знали только бродячие труппы. Они проваливались сквозь землю во время очередного гонения и сразу воскресали, когда времена менялись. И тогда вытаскивали со дна каких-то сундуков старый, исчерканный и зачитанный том хроник, комедий и трагедий давным-давно умершего мастера Шекспира, составляли сценарий и распределяли роли. И вот снова на сцене возникали «печальный Мавр» и «задумчивый Принц», как было написано — или должно было быть написано — на могиле Бербеджа. В оправдание ученым и просто читателям можно привести только одно, но зато, по-моему, очень основательное, соображение. «Взять» Шекспира просто с листа, при первом знакомстве с текстом, свежему человеку — не актеру, не театралу — совершенно невозможно. Для этого требуется традиция и освоение. Шекспир не писал для чтения — он требует проявления сценой, хотя бы эта сцена сводилась к трем доскам, положенным поверх двух бочонков (как писал Гете Клейсту: на них я сыграю все трагедии Шекспира).
Для меня одним из главных доказательств художественной чуткости человечества и бесспорности основных эстетических истин является то, что люди, несмотря на тысячи затруднений текста, варварский синтаксис, длинноты, признали и поняли Шекспира.
Без актера и сцены это было бы положительно невозможно. (Только не надо, не надо раздвигать действие его трагедий морями, горами и чуть ли не космическим пространством: Шекспир все это выдерживает очень плохо — теряется и глохнет. Он мыслит своих героев в достаточно тесной коробке сцены, в непосредственном контакте друг с другом — замки, сады и фонтаны тут ни при чем.)
Итак, в свою славу Шекспир не верил и не ожидал ее. Оставалась работа и семья. Очевидно, здоровья он был не крепкого, заболел рано (может быть, бронхиальной астмой) и сцену покинул тоже совсем не старым. И как бы предчувствуя этот конец, он всю жизнь к нему готовился: покупал, продавал, давал в рост — одним словом, делал все, чтоб не повторить участи отца, этот урок у него всегда стоял перед глазами. Жизни и нищеты он боялся. И все те тридцать лет, которые провел на сцене, он неторопливо, но неустанно возводил свою крепость, — и вот час настал, и она ему действительно потребовалась. Как он жил в этой угрюмой твердыне еще четыре года, которые ему отмерила милостивая и ироническая судьба, с кем встречался, о чем разговаривал, кого любил, кого плохо терпел или даже не терпел вовсе — об этом мы ровно ничего не знаем. Но кое-какие предположения сделать можно. Вот я их и изложил в этой книге.
Так что же, собственно говоря, она представляет, моя книга? Собрание мифов или все-таки биографическая повесть в новеллах? Как видно из всего мной сказанного, я склоняюсь ко второму определению. Повесть моя достоверна так, как может быть достоверна повесть о человеке, про жизнь которого нам, к сожалению, меньше известно, чем хотелось бы. Но опорные пункты — документы, редкие достоверные воспоминания, посвятительные надписи, рассказы безымянных старожилов городка Стратфорда-на-Эйвоне, последние биографические изыскания, наконец, те редчайшие случаи, когда можно считать, что то или иное место из произведений поэта имеют личный характер, — учтены мною с возможной полнотой. Этого, конечно, мало для строго научной, доказательной теории, но для гипотезы этого хватает вполне. Впрочем, не мне объяснять разницу между обоснованной догадкой (гипотезой) и мифом, хотя бы потому, что мне кажется — каждое произведение о некогда действительно жившем человеке будет в той или иной степени биографической гипотезой. «Каждая эпоха искала и находила своего Пушкина»[3] — прочитал я в недавно вышедшем ученом сборнике, в статье об иконографии поэта.
Воистину так! И литературы это касается не меньше, а больше. А ведь это написано о Пушкине — о человеке, жизнь которого мы изучаем придирчиво и досконально. Для Шекспира, конечно, градус достоверности будет иной, и это не может не родить некоторую неуверенность, победить которую все-таки необходимо. Это чувство не покидало меня, пока я писал, а впоследствии перечитывал, правил и сдавал мою книгу в печать. Ведь сказано же, что совершенная любовь побеждает страх, — и это есть одно из главных оснований для появления подобных книг на свет.
Первый раз, когда я услышал и увидел Шекспира, я был уверен, что он итальянский писатель. Вот буквально так. Шел «Венецианский купец», и на сцене цвела Италия, стояли розовые дворцы, росли голубые кипарисы, звучала арфа, ходили мужчины и женщины в бархатных костюмах (почему-то бархат был только синий и малиновый) с этакими-разэтакими высокими стоячими воротниками. А происходило это в маленьком дачном местечке, под самой Москвой. Давала спектакль какая-то развеселая бродячая труппа, без имени и звания. Таких тогда (а дело относится не то к 15-му, не то к 16-му году) в России было сколько угодно.
Я ничего определенного не вынес из этого спектакля. Все шекспировское и мудрую прекрасную Порцию, и благороднейшего Антонио, и страшного, кровожадного Шейлока (с рыжей козлиной бородой) — я уже узнал много-много позже. Тогда я просто сидел, смотрел и слушал, даже не слушал, а впитывал то, что происходило на сцене, всеми порами тела. А на трясучих досках летнего театра, похожего на большую купальню, был юг, Венеция — там ходили раскованные красивые люди, которые любили, дрались, убивали и умирали. И все это свободно, без всякого принуждения. Сейчас я-то, конечно, хорошо понимаю, что актеры были плохие, да и спектакль много не стоил, но вот ощущение свободы и красоты я унес тогда с собой и сохранил его на всю жизнь. Именно так: блеск, красота, южная ночь, смутная лунная тишина — далекая, таинственная Италия.
«Да, вот это люди жили, — удивленно и даже как-то подавленно сказал около меня какой-то насквозь прокуренный дядька в костюме табачного цвета. Ничегошеньки не боялись, отважно жили!». Он сказал самое главное: эти люди были свободны от страха и унижения. А их в то время уже было предостаточно. И хотя в пьесе Шекспира люди тоже боялись очень многого, я как-то всем своим существом понял и почувствовал, что дядька-то прав. Прав, по существу, в том высшем для меня смысле, что все вещи Шекспира об Италии — это вещи о человеческой легкости, пластичности, раскованности — словом, о той свободе в выборе добра, зла, красоты, которой сам автор никогда у себя дома не пользовался.
И вот прошло много-много лет. И первая мировая война кончилась, и вторая началась, и вторая уже кончилась, и о третьей уже заговорили, я поседел и постарел, прочитал, наверное, почти все главное, что написано о Шекспире на пяти языках... И все-таки, сколько бы я ни узнавал о нем нового и что бы и как бы ни придумывал сам, ничто никогда не вытеснит у меня из памяти того неповторимого, что я унес с собой в холодный осенний вечер незапамятно далекого года (обстреливали Реймсский собор, и пала Бельгия).
Я уже сказал, это было только первое знакомство. За годы, которые отделяют меня от той бродячей труппы и летнего театрика, я много раз перечитал в подлиннике все вещи Шекспира. Могу уверить, что это очень тяжелое дело, к нему так просто не подойдешь. Оно обставлено, обусловлено и, если хотите, даже заставлено специальными словарями, всякими штудиями и толкованиями. Ведь что ни говори, Шекспир — один из самых трудных писателей мира. Не для понимания трудный, а для приятия. Ведь вот другой гений, и может быть, не меньший, Лев Толстой, так и не сумел ни принять, ни помириться с ним.
(Но и тут все-таки маленькая оговорка. В истории с Толстым все совершенно не так просто, как мы к этому привыкли. Конечно, Шекспир с его видимым безразличием к вопросам учительской морали Толстого никак не устраивал. Это ясно само собой. Но вот в 1937 году в журнале «Иностранная литература» были опубликованы заметки молодого Толстого на полях «Гамлета». Оказалось, что Лев Николаевич очень высоко оценивал эту трагедию и особенно все сцены с Офелией.)
Так вот, для меня самая верная оценка объективности эстетического вкуса человечества заключается в том, что мир все-таки сумел признать Шекспира. И это была, конечно, победа зрителя. Ученые приплелись только много-много позже — так, лет через сто. А на пути приятия стояло очень многое: и все-таки почти средневековая мораль (вера в ведьм!), и пренебрежение к внешнему правдоподобию, и чудовищность метафор, и немыслимые сейчас длинноты, и то угождение низменному вкусу конюхов, матросов и дворни, который нам не только понять, но и принять очень трудно, — все эти отрезанные руки, выколотые глаза, лужи крови. Словом, очень многое стоит между нами и Шекспиром. И надо сознаться, дело тут отнюдь не только в годах. И все-таки мир сумел нащупать и ухватиться за самое главное звено — за ту вот свободу человека, за то понятие о его самостийности, которая из всех елизаветинцев присуща только Шекспиру. Она-то и побеждает все. Человек абсолютно свободен и ничем не обременен. Вот одна из главных мыслей Шекспира. Он знал и чувствовал это всем существом, когда садился писать свои невероятные кровавые истории. Его любовь к Италии идет именно отсюда. И Меркуцио, и Ромео, и Джульетта, и Антонио, и Порция абсолютно свободны. А вот Шейлок — нет! Был у нас такой очень крупный театральный критик — Кугель. Вот он как-то написал о Шейлоке, что его трагедия состоит совсем не в том, что он не знает, идти или не идти ему на карнавал, а в том, что он просто немыслим на этом карнавале. У него единственного из всех действующих лиц нет свободы выбора. Он обречен. Он может что угодно, пожалуй, сделать с Антонио, но с собой он уже ничего не сделает, он неприемлем для этой жизни. Его друзья и враги находятся по ту ее сторону. Значит, он обречен и внешне, и внутренне. Это ужасные слова «немыслим на карнавале», и Шекспир его понимал полностью. Вот почему он любил Италию. В ней, казалось ему, все мыслимо, все раскованно и свободно: чувства, слова, стихи, сонеты.
Был ли Шекспир в Италии? Это часть вопроса куда более обширного. Покидал ли он вообще свой остров? Это проблема чрезвычайной трудности, которую мы, пожалуй, никогда не сможем разрешить полностью. Ведь ничего подобного кумранским находкам в шекспироведении не предвидится. Вероятно, мы навсегда останемся при том, что мы знаем сегодня. Во всяком случае, ясно, что, когда писалась «Ромео и Джульетта», автор ее Италии не видел. И тем не менее итальянский колорит передан с поразительной верностью. Нет, не тот колорит реальный, раздираемый мелкими и крупными шакалами и хищниками Италии, о которой мы прочли бесчисленное количество трудов, а Италии «моей мечты», Италии романтической, волшебной, феерической, которую каждый носит в себе и неосознанно вспоминает, когда произносятся такие слова, как Боттичелли, Леонардо, храм Петра, замок Ангела и, наконец, Ромео и Джульетта. Да, я утверждаю, что в наше представление об Италии эти двуединые имена вошли как один из основных компонентов, как нечто Италии химически сродное. Без них наше представление об этой стране не то что не полное, а совсем иное.
Но Италия того времени была мистична. Это была не только страна политиков-тиранов, не только родина Макиавелли, не только рай обетованный купцов и изобретателей бухгалтерии, но и страна Франциска Ассизского и Савонаролы. Понимал ли это Шекспир? Мне кажется, да. Во всяком случае, в уста Джульетты вложено то представление о жизни, смерти и жизни после смерти, которое Шекспир с такой силой и полнотой до конца развил в «Гамлете». Вы помните знаменитый монолог принца? Его «Быть или не быть?» Вот отрывок в моем подстрочном переводе:
«Умереть, уснуть? Быть может, видеть сны — вот в чем вопрос! Какие же сны могут грезиться во время этого мертвого сна, когда мы уже сбросили с себя все тревоги? Тут есть перед чем остановиться! Из-за такого вопроса мы себя обрекаем на долгие-долгие годы земного существования? Кто в самом деле захотел бы сносить бичевание и презрение времени, гнет притеснителей, оскорбления гордецов, наглость власти, медлительность в исполнении законов и все удары, получаемые с терпеливым достоинством, когда он сам бы мог избавиться от всего одним ударом кинжала?.. Если бы не боязнь чего-то после смерти, страха перед неизвестной страной, из которой путники не возвращаются. Так совесть нас превращает в трусов».
Ну, конечно, это мысль самого Шекспира. И ручательством этого для меня служит не только то, что великий 66-й сонет написан именно на эту же тему, и не то даже, что эти слова невозможны в устах принца (критика мирового неустройства дана здесь снизу кверху), а как бы ни чувствовал себя одиноким в зале Эльсинора принц Датский, он может не бояться «медлительности законов и бичевания времени» — все эти соображения, конечно, очень важны. Но для меня важнее еще то, что первый раз эти мысли с такой грозной образностью и реальностью приходят в голову Джульетте, когда она остается одна в спальне. И вот что ее сейчас мучает:
«О, Боже, Боже! Разве невозможно, что раньше времени меня разбудят возгласы тлена, подобные стону мандрагоры, сводящие с ума и убивающие всякого, кто их слышит. Что, если я проснусь, окруженная всеми этими отвратительными ужасами, и в безумии начну играть костями моих предков. Что если я, подобно волку, размозжу себе голову этими костями».
Да, вероятно, это был тот единственный довод, который молодой Шекспир мог в ту пору привести против самоубийства. Как ты, не зная природу смерти, смеешь к ней стремиться? А он ведь стремился. Для меня это стало совершенно ясно, когда я прочитал в подлиннике 74-й сонет. Почти все критики относят его ко времени, очень близкому написанию «Ромео». Тут разница может быть в одном или двух годах. Мне хочется его привести тут почти полностью и буквально:
«Когда жестокий приговор удалит меня, не допуская никого взять меня на поруки, — моя жизнь будет находиться в этих стихах. Они навсегда останутся при тебе, как мое напоминание. Вот когда ты на них взглянешь, ты снова и снова увидишь то самое главное, что было посвящено тебе. Земля может забрать себе лишь мой прах, принадлежащий ей. Но дух мой — он у тебя. А это моя лучшая часть. Поэтому ты утратишь лишь подонки жизни, добычу червей, мой труп, подлую жертву разбойничьего ножа, слишком низкую, чтобы ее еще вспоминать. Единственно драгоценным было то, что содержалось во мне. И вот оно с тобой».
Для меня это звучит поистине как записка, оставленная на столе в утро самоубийства. Но опять-таки тот же неразрешимый биографический вопрос: все ли сонеты были написаны в одно время? Мы знаем, что первое издание появилось в 1609 году, значит, уже после выхода в свет всех великих трагедий Шекспира. Ну а когда они сами-то были написаны? Каждый сонет по отдельности — когда? Это неизвестно. И тут мы подходим к знаменитому вопросу о том, что же из себя представляют эти 154 поэтические миниатюры? Ключ ли это, которым поэт открыл свое сердце, как думает Вордсворт, или просто дань литературной моде, совершенно необязательная для нас? Об этом до сих пор идут нескончаемые споры, и мы не ближе к разгадке сейчас, чем двести лет тому назад. Тогда один из отцов шекспироведения написал, что даже закон парламента не заставит его соотечественников читать сборник этих бездарных пустячков. С тех пор наука о Шекспире сделала очень много для уяснения этого вопроса.
Совершенно точно установлены итальянские корни поэтической части творчества Шекспира, высчитано, сколько поэтов в XVI веке упражнялось в сочинении сонетов в Италии (700) и сколько в Англии (300), сколько сонетов появилось за шесть лет на Британских островах (1200). Но вопрос о том, какое место занимают эти стихотворения в биографии автора, так и остается открытым.
Когда я впервые подошел к этому вопросу и только тронул ту поистине необъятную литературу, которая скопилась за двести лет научного шекспироведения, меня сразу же поразило одно: мы толкуем об условностях формы, о зависимости от литературной моды, о традиции Петрарки, еще Бог знает о чем и совсем не видим, что это действительно та связка ключей, которыми Шекспир открыл нам свое сердце, разум, совесть, понятие о себе.
Биографичность 66-го сонета сейчас принята безусловно всеми. Никаких как будто споров не вызывают и те потрясающие слова, которыми Шекспир определил отношение к своей профессии:
«О, спорь с моей фортуной — этой богиней, властвующей в моих жалких делах. Она распорядилась моей жизнью так, что я имею лишь средства, собранные с публичных привычек (то есть за угождение толпе). Вот почему мое имя заклеймено, и самое существо мое как бы отмечено моим ремеслом, как рукой нищего. Пожалей же меня и пожелай же мне обновления» (сонет 111-й).
Все эти чувства так неразрывно связаны с тем, что мы знаем о Шекспире, что иным этого человека мы себе и представить не можем.
Тут мы подходим к самому зерну проблемы. К вопросу о так называемой «смуглой леди». Жила ли на самом деле та, которую так любил, так порочил и воспевал Шекспир? Жил ли рядом тот молодой друг, который увел эту черную, некрасивую, худую женщину — «вылитую цыганку», как однажды сгоряча выругал ее Шекспир? Что это — мода ли на кровь или действительно сама кровь?
Пусть тот, кто ставит перед собой этот вопрос, прочтет прежде всего стихи Катулла: цикл, обращенный к Лесбии. Ведь и там то же самое, и если он признает душераздирающую искренность этих строк римского юноши, если он поверит в это «люблю и ненавижу», он уже не посмеет сомневаться в подлинности чувств Шекспира. Вот именно тогда он и подумал, очевидно, в первый раз о самоубийстве. Первый, повторяю, но, конечно, не последний. О последнем мы этого не знаем.
Когда я это понял, я написал «Смуглую леди», вещь, с которой я надеюсь когда-нибудь познакомить и иностранного читателя. И тогда же я понял и другое: какая это была великая, трудная и несчастная жизнь, как ничто не удавалось Шекспиру, как ничего его не радовало — ни доходные дома, которые он покупал, ни старая жена, которую он не любил, мало видел, но к которой приехал все-таки умирать (они похоронены в одной могиле), ни дочки, которые даже не знали грамоты, ни театр, в котором его принимали, но не понимали, с некоторых пор даже стали вытеснять и под конец-таки вытеснили. Так что же у него осталось к закату? Пожалуй, только прекрасная трактирщица в маленьком городишке Стратфорде. К ней он заезжал по дороге в Лондон. Говорят, что у него был от нее ребенок- сын; говорят, что этот сын стал потом знаменитым поэтом, тоже Вильямом, но не Шекпиром, а Давенантом. Шекспир его крестил. Так ли это или не так — неизвестно. Но кое-какие основания для этой сплетни, очевидно, были. Слишком уж единодушны об этом рассказы старых антикваров, да и сам Вильям под старость любил кое-что порассказать.
Если это действительно так, то мы знаем последнее прибежище Шекспира — комнату в трактире по дороге в Стратфорд.
Вот почему любовь Шекспира к Италии была особенно сильна, действенна и сопровождала его всю жизнь. В этой стране он находил ту легкость и раскованность, которой так не хватало ему в его 52-летней жизни, жизни сына перчаточника, потом актера, затем режиссера и, кажется, меньше всего писателя и драматурга. Подмостки он не любил и покинул их при первой же возможности. А между тем театр дал очень много Шекспиру, ровно столько же, сколько и Шекспир дал театру. Я совершенно уверен, что сразу понять и, так сказать, поднять Шекспира со страницы, с печатной строчки невозможно. Он меньше всего автор для чтения про себя, его обязательно нужно видеть. Только после того, как ты войдешь в волшебный мир театра, в этот лунный рай заштопанных кулис, услышишь перезвон рапир, увидишь череп в руках Гамлета и ночник в руках леди Макбет, у тебя вдруг раскроется внутреннее зрение, орлино обострится слух, и ты, придя со спектакля, будешь читать и читать, читать и перечитывать самого великого, мудрого, человечного драматурга христианской эпохи. Ты найдешь в нем такие глубины, о которых ты знал всю жизнь, но никогда не догадывался, что знаешь. Но это все потом, потом! Мне посчастливилось увидеть его много, много лет тому назад в летнем скрипучем театрике маленькой подмосковной станции, сыгранным плохими бродячими актерами.
Вот и все, что мне хотелось очень наскоро, не раскрывая никаких источников, сказать о Шекспире. И еще одно, чтоб закончить эту статью. Мне кажется, итальянцы должны особенно любить Шекспира. Ведь он сам так любил их. И тогда эта взаимная любовь оплодотворит все жанры искусства нынешнего, будущего и того далекого, далекого грядущего, которого мы сегодня ни представить, ни предвидеть не можем и о котором даже и гадать-то бесплодно!
Это будет та поистине богатая и плодотворная любовь, которая принесет настоящие плоды.
Да будет же так.
Прежде всего о тех трудностях, которые ожидают каждого, кто захочет создать беллетристическое произведение о Добролюбове. Задача эта не равнозначна для литературоведа и писателя. Написать монографию или хорошее исследование о литературной и общественной деятельности великого критика задача отнюдь не из самых трудных: таких книг уже существует с полсотни, и количество их стремительно растет от юбилея к юбилею. Написал Добролюбов достаточно, в своих сочинениях выложился почти исчерпывающе, а так как обходить цензуру он умел и что хотел провести, то так или иначе проводил всегда, то и спорить о его взглядах не приходится. Тут действительно литературоведы поработали хорошо, и общественно-политические взгляды Добролюбова тайны не оставляют. Но совсем иначе будет обстоять дело, как только захочешь коснуться его реальной биографии. Тут все время придется двигаться по сплошным белым пятнам, и захватывают эти белые пятна не мелочи, какие-нибудь окраины биографии, а именно наиболее важные, этапные моменты жизни. Короче, мы отлично знаем, что Добролюбов писал, но что он кроме этого делал, это мы знаем и угадываем крайне плохо. И вот тут идут вопросы, вопросы, вопросы.
Самый первый и, пожалуй, самый важный для нас вопрос (ведь книга входит-то в серию «Пламенные революционеры»): участвовал ли Николай Александрович непосредственно в революционном движении 60-х годов? Что участвовал, то об этом спору нет, — но как, где, в качестве кого? Входил ли в подполье, писал ли революционные прокламации, выполнял ли отдельные поручения? Об этом можно только догадываться.
И вот исследователи догадываются.
«Многочисленные косвенные данные позволяют утверждать, что на рубеже 60-х годов в России начинала складываться такая организация. Ее ядром был руководящий кружок «Современника» во главе с Добролюбовым и Чернышевским» (В. Жданов).
Сказано, конечно, очень категорично, но ведь это все-таки не больше, чем общий, логический вывод из ряда мелких косвенных данных. Ни одного прямого факта у нас нет. Члены редакции «Современника» были очень осторожные люди.
Далее. Один из наиболее близких друзей Добролюбова и видный сотрудник «Современника» поэт М. Л. Михайлов напечатал и распространил две прокламации с прямым призывом к революции. А что же Добролюбов? «Конечно, Добролюбов не мог не знать об этой стороне деятельности Михайлова», — замечает тот же В. Жданов, но тут же в скобках и оговаривается: «Прямых сведений об их подпольной связи не сохранилось». И так повсюду. Нет, не сохранилось, надо полагать, не мог не участвовать, не мог не знать — эти оговорки и в скобках и без них сопровождают всю жизнь Добролюбова вплоть до могилы.
Последняя страница дошедшего до нас фрагмента дневника 1859 года обрывается фразой: «Мало нас... Если и семеро, то составляет одну миллионную часть русского народонаселения. Но я убежден, что скоро нас прибудет...» И все. Остальное уничтожено. Опять приходится гадать. Впрочем, тут уже расшифровка трех заглавных букв строчкой выше сразу объясняет все. Оказывается, в семерку эту входят «Ч, О да С» — Чернышевский, Обручев, Сераковский. Обручева арестовали через два года, Чернышевского еще через год, Сераковский погиб позже всех, в 1863 году. Итак, из четырех названных Добролюбовым ушел только один он, и то только потому, что смерть поторопилась. И, конечно, совершенно недаром Добролюбов еще за год до этого писал: «Уж я хотел было обратиться из явной полиции в тайную, которая должна меня знать несколько лучше». И тут опять же те же таинственные скобки, заполнить которые мы при нашем теперешнем состоянии знания о революционном подполье не можем. И вот новая странность: никаких материалов о Добролюбове в архиве III отделения не обнаружено: уничтожить их было некому — так неужели же он и впрямь был таким гениальным конспиратором? И еще новые вопросы. Вопрос о знаменитом «письме из провинции», появившемся 1 марта 1860 года в «Колоколе». Оно, конечно, безымянное. Его автора искали М. К. Лемке, М. Н. Покровский, Г. О. Берлинер, Ю. М. Стеклов, а в последнее время — С. А. Рейсер, М. В. Нечкина, Б. Л. Козьмин, Э. Л. Ефименко: сначала авторство Чернышевского считалось почти доказанным, потом оно сильно заколебалось, и сейчас в наиболее сильном «подозрении» оказывается Добролюбов. Да, это, видимо, он наставлял Герцена: «К топору зовите Русь!» Это голос его дневников и писем.
Вопрос о том, как следует понять такие строки, произнесенные над свежей могилой: «Там (в Италии)... он весь погрузился в ту кипучую деятельность, которой тогда жила соединившаяся Италия, познакомился со всеми тамошними деятелями, принимал живое участие в их делах и прениях, несколько раз проезжал Италию из конца в конец». Это из некролога, помещенного в журнале «Время» Ф. Достоевского и приписываемого ему самому. За этими строками скрывается, видимо, чрезвычайно многое. И снова приходится гадать и гадать. Не по собственному же только побуждению (от своего же имени) Добролюбов несколько раз пересекал Италию (кому бы в Риме в то время вдруг понадобился этот неизвестный больной русский?). И в какую «кипучую деятельность» он, никому не известный чужестранец, мог погрузиться? Это было по плечу профессиональному революционеру Оводу, но больному литератору, автору критических статей... Или он имел какие-то чрезвычайные полномочия? Так от кого же? Вот мы опять видим самый кончик нитки из клубка, который никак не разматывается. А он, верно, и полномочия имел и поручения какие-то выполнял. Это снова подтвердил через сорок лет один из воспоминателей (Д. П. Сильчевский). «Его политическая деятельность в Италии в 1861 году (когда итальянцы, руководимые Мадзини и Гарибальди, стремились к окончательному объединению и захвату Рима и Италии) у нас и доныне остается неизвестной». «У нас» — не следует ли из этого, что в Италии знали больше? Это написано в 1901 году, но скобки, в которые заключены имена двух великих республиканцев Италии, и до сих пор не раскрыты. Но не значат ли они, что Добролюбов был знаком с обоими вождями объединенной Италии? Этого нельзя исключить, но и доказать пока тоже невозможно.
И еще вопрос не менее важный. Что значит такая беглая фраза Н. Серно-Соловьевича, адресованная Герцену: «А поездка Добролюбова и ваши взаимные отношения во время его пребывания?» Об этой поездке к Герцену мы ровно ничего не знаем, как и о дальнейших встречах. Так неужели это просто риторический вопрос? Думается, что безусловно нет.
Сотрудник «Современника», один из организаторов «Земли и воли», арестованный в один день с Чернышевским и погибший через четыре года в Сибири, — Николай Александрович Серно-Соловьевич знал чрезвычайно много и слов на ветер, конечно, не бросал. Так, значит, были такие отношения? (Вспомним «К топору зовите Русь».) Но как, где, в какую форму они вылились? К чему привели? Что значит слово «взаимные»? Не является ли это ключом к последующему, итальянскому периоду жизни Добролюбова, и не от Герцена ли он приехал к Гарибальди? Тогда становится ясным многое.
Все эти вопросы касаются той части, которая входит в понятие «Пламенный революционер Н. А. Добролюбов».
Однако и личная жизнь Николая Александровича в огромной части утаена от нас точно так же, хотя и по другим причинам.
«Жизнь Добролюбова внешними событиями не богата. В ней нет ничего такого, что бросалось бы в глаза своей яркостью, что привлекало бы внимание необычностью событий и положений. Учился, четыре года сотрудничал в «Современнике» и умер. Умер в такие молодые годы, когда многие только еще начинают жить» — так начинается вступительная статья В. Полянского к первому полному изданию «Дневника» (1931 г.). А о самом этом «Дневнике» говорится так: «“Дневник”, как и письма Добролюбова, не затрагивает многих, даже основных моментов его жизни». К сожалению, с этим не поспоришь; это действительно так. В том виде, в каком «Дневник» дошел до нас, он представляет из себя груду обрывков, разрозненных листков, тетрадок с выдранными листами. Над ним, видимо, поработало много рук. Кое-что слишком уж интимное уничтожил еще Чернышевский. Но ведь странным образом пропали даже те части дневника, которые как будто пропасть никак не могли. Ведь только совершенно случайно, из донесения полицейского агента, мы узнаем, что дневник Добролюбов вел всю жизнь. Вот что сообщает агент: «Чернышевский вынул из кармана тетрадку и сказал: “Вот, господа, дневник покойного, найденный мной в числе его бумаг. Он разделяется на две части... до отъезда за границу и на записанное после его возвращения. Из этого дневника я прочту вам некоторые заметки, из которых вы ясно увидите причину его смерти”». И вот эта «душераздирающая тетрадка» (так назвал ее Панаев) пропала бесследно. Как это могло случиться? При каких обстоятельствах? Кто в этом повинен? Ведь даже если бы она была забрана с бумагами Чернышевского, то и то бы сохранилась в каких-то архивах. А просто уничтожить тетрадки никто из редакции «Современника», конечно, не мог. Да если бы что-то подобное и было, Чернышевский когда-нибудь бы да обмолвился об этом в каких-нибудь своих письмах и разговорах. Итак, можно допустить, что когда-нибудь этот бесценный документ окажется в руках исследователя. И тогда все последние годы жизни Добролюбова, его встречи с Герценом, непонятный заезд в Прагу, «кипучая деятельность» в Италии выйдут из той непроницаемой тьмы, в которую они погружены по сегодняшний день.
Кроме того, существует еще одно обстоятельство. «Надо ясно представить, — пишет С. Рейсер, — что современный читатель Добролюбова не знал. Ни разу при его жизни его именем не была подписана ни одна из появившихся в печати работ... Мало кто знал, что полтора десятка псевдонимов прикрывает одно лицо». (Псевдонимов было даже значительно больше — так, Масанов[4] их насчитывает 25.) Здесь, конечно, дело не только в чисто практических соображениях, которые могли быть у редакции «Современника», но и в самом характере Добролюбова. Он болезненно ненавидел всякую публичность, и личный мир его был наглухо захлопнут для всех (вот почему еще совершенно бесценен для нас его дневник, неожиданно столь искренний и беспощадный к себе. «Я не знаю в литературе дневников ни одного столь откровенного», — написал при его публикации в 1909 году С. А. Венгеров). Добролюбов не располагал к расспросам, в этом отношении почти комически звучит такое признание Чернышевского: «Добролюбова я любил как сына. Но что делает Добролюбов, кроме того, что он пишет, я не знал. Пока... разного рода поручения не оказались слившимися в одно поручение: «Вот там-то живет такая девушка» и т. д. в этом вкусе. Я разинул рот. Ничего подобного в жизни Добролюбова я не предполагал». Ну, положим, таков Чернышевский. Но вот человек совсем другого темперамента — эмоциональный, горячий, впечатлительный. «Я сейчас был у Добролюбова, — корил Чернышевского Некрасов, — я не воображал, как он живет. Так жить нельзя. Положим, вы сами не умеете ни за что взяться, но хоть сказали бы вы мне». Таковы были отношения Добролюбова с наиболее близкими ему людьми, так что же говорить о других? О родственниках, с которыми он не был близок, о знакомых, которых он не любил, о друзьях, с которыми он раздружился. Читаешь их воспоминания, любовно собранные в толстый том, и видишь, что ничего эти люди в интимном Добролюбове так и не поняли. Цельного образа не складывается. И не потому, что эти воспоминания противоречивы и очень уж недостаточны (это-то само собой), а просто потому, что никто из окружающих так и не смог проникнуть в эту душу.
Остается еще примерно до шестисот печатных листов прозы и стихов. Но ведь это бесценный материал только для исследователя, а никак не для писателя. Из собрания сочинений никакого романа никогда не выкроишь, хотя оно и необходимый фон, на котором все происходит, причина того, что я обращаюсь именно к этому, а не к другому образу. Словом, оно конечная цель моего произведения, его тональность и характер, но ни в коем случае не сама художественная ткань.
Так как же тогда писать про этого человека? И вообще выполнима ли эта задача? Мне кажется, что писать можно. Надо только взять Добролюбова не самого по себе, а как один из великих характеров эпохи. Ведь при всей неясности и пунктирности добролюбовской биографии, ни в коем случае нельзя сказать, что его личность была неясна, расплывчата или противоречива. Это цельный характер, у него ясная и четкая типология — короче, это типичный шестидесятник, и тут слова «великий революционный демократ» являются очень точным определением. Добролюбов мог существовать только в тесном соприкосновении с эпохой, вне революционного движения 60-х годов и даже более узко — вне круга «Современника» его вообще представить невозможно. Просто тогда жил бы и сотрудничал в журналах молодой талантливый филолог Н. Добролюбов; ни в коем случае не (господин) Лайбов или Л-ов, произведения которого будоражили всю молодую Россию. Если посмотреть на писательскую задачу с этой стороны, то литературное наследство Добролюбова, не переставая быть памятником эпохи, обретет характер «человеческого документа», т. е. превратится в отпечаток личности и характера. А с таким документом, конечно, писателю уже есть что делать.
Итак, исходя из всего сказанного, я предложил бы редакции не просто роман, а роман-поиск. Я построил бы его так: герой открывается перед исследователем постепенно. Я даже думаю, что исследователей в романе должно быть двое — ученый старой школы, роющийся в книгохранилищах и извлекающий из архивной пыли все новые и новые документы, и его ученик, молодой историк нашей формации. Этот умеет не только найти и сопоставить документы с уже известными, но и заставить их заговорить или заспорить друг с другом. А так как речь пойдет не столько о явной, сколько о тайной жизни героя, о его подпольной деятельности, то поиски ученого будут связаны со своеобразным расследованием, с допросами давно умерших, с разработками разных версий, с выяснением психологических возможностей. Исследователь сам пишет, и у него получается целое повествование, не всегда и не по всем пунктам научно доказанное, но всегда вероятное и художественно убедительное. В некоторых случаях, перебирая разные версии, исследователь представляет читателю два или три варианта событий и подсказывает наиболее возможный.
Таким образом, получается довольно широкая картина эпохи и людей, ее населяющих.
...Когда творец создал Адама, все духи Земли склонились перед ним, кроме Демона Иблиса, созданного из чистого огня.
Я — из огня, Адам — из мертвой глины,
И ты велишь мне пред Адамом пасть!
Что ж, сей в огонь листву сухой маслины.
Смиряй листвой его живую страсть!
О, не смиришь! Я только выше вскину
Свой стяг. Смотри: уж твой Адам
Охвачен мной! Я выжгу эту глину,
Я, как гончар, закал и звук ей дам.
А была она стельная и молока давала много, хватало не только на всю их семью (а всех Добролюбовых было, не считая работницы, няньки и дворника, десять душ), но еще и оставалось на продажу жильцам. Заплатили за эту корову на базаре сорок рублей ассигнациями (тринадцать с полтиной серебром). То, что этакая корова внезапно так глупо пропала, было, конечно, большой утратой, но в конце концов не несчастьем же. И вот однако же даже тогда, когда Николай стал критиком Н. Лайбовым (это его первый псевдоним, а всего их было 37) и номера «Современника» с его статьями рвали из рук, — изо всех дней своей юности он чаще и больше всего вспоминал именно вот этот.
Об нем он и сейчас рассказывал своей собеседнице.
Она сидела рядом на стуле, он лежал на диване и говорил. Доктор разрешил ему сегодня встать, пройти по комнатам и посидеть у открытого окна. В Петербурге стояли сухие, очень ясные августовские дни. Чахоточные в эти дни, даже и столь же безнадежные, как он, оживают и чувствуют себя почти здоровыми. «Ему уже ничто не может повредить», — сказал доктор в соседней комнате Некрасову, и тот отошел и закусил губу — человек он был жесткий, малочувствительный и к слезам не склонный. А та, что сидела над умирающим критиком Лайбовым, та и не могла плакать. Она сидела, потупив голову, вышивала что-то мелкое голубым бисером и слушала. Говорил Добролюбов медленно, вдумываясь в каждое слово. И трудно было понять, отчего иногда что-то в нем содрогалось — от болезни или воспоминаний. Итак, стоял тогда канун нового 1862 года (значит, это случилось 9 лет тому назад, поняла она). Он уже совсем собрался идти к Лаврскому и даже надел шинель, как вдруг в комнату вошла матушка и сказала:
— Сбежала со двора Буренка! — лицо у нее словно улыбалось, а глаза были красные, с воспаленными подглазьями.
Он скинул шинель. Надо было что-то сейчас же делать. Он был старшим: через несколько дней ему должно исполниться 16 лет. На нем после отца лежал ответ за дом. Таков был неписаный закон семьи, и он его принимал и выполнял свято, — но что же можно сейчас сделать? Виновата раззява работница Аксинья — позабыла закрыть хлев, а дворник тоже не запер ворота, вот корова и ушла. А когда скотина уходит на Новый год — это всегда очень, очень нехорошая примета, и отец (несмотря на свой священнический сан, был он суеверен), конечно, очень будет расстроен. Это Николай сразу понял.
Ходили, искали, кликали. Она не отзывалась. Соседи и жильцы тоже ничего не знали. Значит, уже и не придет. Он сидел и думал об этом, как вдруг вошел отец. Он все еще был в рясе, значит, пришел из собора.
— Пропала корова, дети будут без молока, — объявил отец.
— Я знаю, папаша, — ответил он покорно и виновато.
Отец сел против него, постукал пальцем по столу и печально, хотя и безгневно сказал:
— Да, ты знаешь и ничего не делаешь. Ты искал ее?
— Весь дом искал, — ответил он.
— А ты нет. В этом и все дело.
Отец вздохнул и как бы в каком-то тяжелом раздумье покачал головой.
— Ты что, я вижу, уже собрался куда-то?
— Да нет, я просто... — и больше у него ничего не нашлось. Перед отцом он всегда робел. А тот все сидел, все постукивал и постукивал пальцами по столу и говорил:
— ...а что это значит? Сбежала корова — это значит, что семья останется без молока, раз; пропадут сорок рублей, два; да еще сорок придется потратить на новую, три; итого восемьдесят рублей. Великие деньги! Где их взять? От жильцов чистого дохода остается в год сто тридцать рублей, остальное уходит на выплату процентов в строительную контору. Дом-то все еще не наш, но ты и об этом не думаешь.
Надо было молчать. Только молчать. Сидеть, опустив голову, и молчать. Ничем не выдать, сколь мучительны и бесполезны подобные отцовские поучения. Ведь отец просто изливал на сыне свое настроение — у него опять не сладилось что-то на службе. Утром он получил замечание от преосвященного Иеремии и пришел домой сердитый и расстроенный. Было бы, конечно, что и возразить епископу, но до этого Александр Иванович не доходил никогда. Всю горечь, весь оцет и желчь он уносил с собой и выплескивал дома на жену и сына. А потом гремел с церковного амвона. Все знали, что Александр Иванович — настоятель Верхоприходской церкви — гневлив и запальчив. А во гневе несдержан и велеречив. Проповеди в часы гнева он читал громовые. От них обмирал весь приход — так что благодарность от духовного начальства «за особые труды и тщание в сочинении проповедей» он получал не зазря.
А сейчас он был иным. Скорбным и тихим. Он взглянул на сына, который всегда был перед ним в чем-нибудь да виноват, встал, прошелся по комнате, заглянул в окно — не идет ли жена (пропала корова, а она ушла с детьми куда-то в гости, но с ней еще будет тоже хороший разговор), и, отходя от окна, сказал тихо и ровно:
— Пока я жив, и дом будет стоять, а умру, куда вы все денетесь? Вы же с голоду помрете.
Тут Николай и осмелился.
— А я, батюшка? — спросил он и сразу понял, что ляпнул страшную глупость. Он как бы уже принял смерть отца, согласился с ней, обдумал ее со всех сторон.
Отца передернуло, но сейчас же он пересилил себя. Гнев у него сегодня был не кипучий, не деятельный, а скорбный и тихий, философский. Он быстро перешел к другому стулу и осторожно опустился на него.
— А ты негодяй, — сказал он очень просто. — Я надрываюсь для вас из последних сил, а тебе и дела до этого никакого нет. Ты ж никого не любишь и отца первого, так? Вот пропала корова — значит, давай, отец, выкладывай еще восемьдесят рублей, бери где хочешь, мне до этого дела нет, так? — Николай молчал. — Ну, так?
Он не знал, что ответить. Возражать отцу было нельзя, но и согласиться с этим — не любишь отца, тебе ни до чего дела нет — тоже было невозможно, поэтому он только ниже опустил покорную и всегда виноватую голову.
— Вот видишь, ты молчишь, прячешь глаза, потому что тебе просто нечего сказать. Так?
Он опять смолчал.
— Но и это не главное. Главное, что ты дурак. Так?
Вот с этим нужно было согласиться.
— Так, — ответил он.
— Вот! Хорошо, что ты это сознаешь! Хотя нет, не сознаешь, конечно, а только опять хитришь отца. Но все равно ты дурак. Если бы не был дурак, то сейчас бегал бы и искал корову. Полиции заявил бы. Но ты дурак, и ничего путного из тебя не выйдет. Ты учен, не спорю. Сочинения всякие хорошие пишешь, но это все вздор. Ты ленивый и нерадивый. Пропала корова, а ты собрался куда-то бежать. Все вы на меня надеетесь. Я ведь уже недолго проживу. Да уж скорее бы, скорее! Надоело все, ох, как надоело! Лучше уж пятаки на глаза и в яму, чем так-то! Ну что, не так?
У него ничего не было заготовлено, и он сказал:
— Так-с.
Отца снова передернуло.
— Вот то и обидно, что все ты знаешь, а притворяешься. Вот поэтому меня ничего не свете не радует, нигде не нахожу себе никакого отдыха. Подлецы вы все. Весь мир подлец. Я умру, и никто ни в чем вам не поможет, даже пальцем не пошевельнет — зачем вы кому-то? Так?
— Так-с, — ответил он почти искренне. Это он уже научился понимать.
— Хило-гнило, хило-гнило, — сказал отец горько и насмешливо. — Считаешься умным, а тут, — он указал ему на голову, — пусто! Ветер там! Нет, надо уметь жить! Деньги надо уметь зарабатывать, а это не просто, ох, как это не просто! Вот ты пишешь о том, о сем, о ярмарке, о погоде, а Александр Иванович тебя что-то не печатает. Что же он тебя не печатает? В нашем доме живет, ты у него книги берешь, с дочками и женой на масленице катаешься, а он тебя что-то не печатает. Что же так? Или это тоже не так?
Александр Иванович Щепотьев, верно, жил в их доме, был чиновником особых поручений при губернаторе и редактировал «Нижегородские губернские ведомости». Он заказывал Николаю статьи в городскую хронику, брал их, читал, держал, но ничего не печатал. Тут отец был прав.
— Вот в этом-то и дело, хило-гнило, хило-гнило. Ты думаешь, сел за стол, сочинил какую-то там чепуху или стишок сложил, отнес их в газету, и все? И пожалуйста, пачка ассигнаций! Нет, сын, не так! Совсем не так! Надо поработать, и не перышком, нет! А вот головкой, семь потов с себя согнать, а потом и получишь. Бумажечку к бумажечке — вот так, — отец потер пальцами, деньги он любил и счет им знал. — Вот так, а не этак, как думаешь. Так?
— Так-с, — ответил он.
— И вот тебе пример. Пропала корова, а ты... — отец встал и пошел по комнате.
Вбежала мать, как была в шубе, в снежинках, только без платка, и сказала, задыхаясь:
— Привели корову.
— Как? — отец остановился так внезапно, что даже пошатнулся на месте. У него было перекошенное лицо человека, налетевшего лбом на забор. Он постоял и вдруг покраснел, рассердился по-настоящему деятельным, порывчатым, привычным гневом, махнул рукой и вышел из комнаты.
В тот день Николай записал в дневнике:
«Когда папаша говорил, я не смел, не мог произнести ни одного слова. Я бы нашелся, что сказать, но у меня недоставало духу говорить! Не понимаю, что это такое... не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, что он хочет. Нужно прежде разрушить эту робость, смирить эту недоверчивость. Впрочем, что винить папашу? Я виноват один. Я причиной этого. Должно быть, я горд и из этого источника происходит мой гадкий характер... Однако чудный денек. Все так встречают Новый год? Не правда ли? Можно повеселиться».
Дом отца стоял высоко над городом у самой Волги на откосе Лыковой дамбы, на Дворянской улице. Это был прекрасный — один из лучших домов в городе, белый, трехэтажный, с флигелями и службами. Его ничего не заслоняло, и в ясный солнечный день он блистал так, что на него было даже больно смотреть. Строил его в начале сороковых годов архитектор Кизеветер, и Николай еще помнит, как отец за руку водил его смотреть, как строят. Там все ходило, шумело, кипело: что-то мешали заступами, загребая разом толстые сырые бурые пласты; что-то пузырилось, пучилось и вздувалось в деревянных четырехугольных корытах. Все люди были в фартуках, измазанных чем-то белым, бурым и синим. Уже стояли леса, и по ним носились вверх и вниз подносчики. Только на самом верху была тишина — там работали. Посмотреть на лихих тачечников, каменщиков, землекопов и плотников и привел его отец. Он был в новой шелковой рясе и камилавке, строгий и благостный. С ним разговаривал молодой мордастый подрядчик. Он стоял без картуза и два раза назвал отца «Ваше высокопреподобие». Отец был доволен. «Вот дом будет, — сказал он по-доброму, когда они вышли со стройки обратно. — Дочкам — приданое, тебе — приют, нам с материю под старость — теплый угол».
А еще через какое-то время отец сказал ему: «Ну, идем, посмотрим на наше владение. Завтра молебен». Был праздничный день. Они прошли в дом, уже чистый и прибранный, мимо рабочих без фуражек, застывших в почтительном смирении и молчании, и поднялись по всем этажам. Он с отцом шел первым, за ним вели и несли сестер. А мать шла сзади, открывала настежь окна. Было очень сыро, откуда-то дуло и сильно несло масляной краской, землей и непросохшей известью. «Ты уж большой, смотри, все принимай», — сказал отец. Да, ему уже было (целых) семь лет.
Так он впервые вступил в этот родительский дом, и потом все его воспоминания — и почти младенческие, и отроческие, и юношеские — были тесно связаны с ним. Он любил его и гордился им. Из своей комнаты (он жил во флигеле на втором этаже) он в тихие часы заката смотрел на Волгу, на золотую гладь ее, вспыхивающую синей искрой, серебром и чернью, — как будто шла косяком стая золотых рыбок (пасмурные дни и серую ненастную воду он не любил), и дальше на почти черную таинственную зелень их сада, на чересполосные фруктовые сады с темными куполами и светло-зелеными, а осенью оранжевыми, багровыми кустами, на мощные заросли громадных морщинистых лопухов и крапивы с змеиным запахом и желтыми сережками. Эти заросли покрывали все глинистые откосы и кончались только у заборов; на колючий лилово-красный татарник и буро-желтые скелеты пустых дудок — в осенние дни они раскачивались и гудели: здесь дули сильные ветры, смотрел вниз, на город, лежащий под ним в разноцветных крышах и белых воротах, на узкую Зеленую улицу, где он родился, крутой спуск, покрытый мелкой, частой, мягкой муравушкой, и думал: лучше, укромнее и ближе нет уголка на свете.
— Да, так порой мне тогда казалось, — повторил он задумчиво.
— Только порой? — спросила она.
Он не любил воспоминаний и редко поддавался им, это, конечно, болезнь его разговорила, подумала или поняла она.
Он промолчал, думая о чем-то своем, а потом сказал:
— В городе этот дом не любили. Не по чину, мол, берет поп! Глаза у попа завидущие, руки загребущие. Ишь, какие хоромы взбодрил.
— От трудов праведных не возведешь палат каменных, — улыбнулась она. Она знала: он любил пословицы и когда-то собирал их.
— Вот-вот! А потом ведь им часто приходилось спускаться около нас. Поднимут голову, и над ними парят эти белые хоромы, архитектура легкая, светлая, все в них точно, симметрично, просто, ничего тяжелого, лишнего. И все утопает в зелени. А ведь зеленое и белое — это очень красиво, они так оттеняют друг друга.
— Да, конечно, — сказала она, вглядываясь в эти белые хоромы его детства, и даже положила вышивку к его ногам на диван. — Да, это должно было быть очень красиво...
— И солнце, солнце, представляете, волжское солнце и ветер оттуда, с Волги. — И тоже замолчал, глядя в ту же сторону, что и она.
Дом, настоящий, каменный, в котором он жил, и тот, другой, фантастический, который она только что представила, выплыл и встал перед ними обоими. Так они сидели с минуту и смотрели на них. Потом он слегка тронул ее за руку.
— Помните, у Мерзлякова про дуб. «Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах». Когда-то у нас в доме часто пели эту песню. Так вот, многие нас не любили за этот дом. Завидовали. И первый — преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский. Он столько попортил крови моему отцу.
— А потом и вам.
— Да, и мне потом. Но это уже по наследству. Отец умер, а ему не хотелось возиться с нашим семейством. Так вот, он придумал отдать моих сестер в монастырь. Спасибо, люди помогли. Не дали.
— Таких малюток? Так он что, был изувером?
Он подумал.
— Не знаю. Может быть. А может быть, и нет. Не знаю. Был властолюбив и непреклонен. Его все боялись. Кажется, страдал сребролюбием. Но всегда производил впечатление чрезвычайное. Я до сих пор помню, как он впервые появился у нас. О, это была настоящая гроза! Гром из тучи! Я даже написал тогда об этом специальное сочинение.
Вошел Некрасов, не глядя на них, подошел к окну и закрыл его.
— Хватит, Николай Александрович, — сказал он мягко и твердо. — Сейчас вам принесут обед. Идемте, Авдотья Яковлевна[5]. Мне сегодня доктор сказал, что дело идет на поправку. Только не надо мешать.
— Мне этим не помешаешь, — сказал Николай. — Авдотья Яковлевна для меня всегда...
— Луч света в темном царстве, — полуулыбнулся Некрасов. — Нельзя, отец Ника, нельзя. Попадет мне, а не вам обоим. Идемте, Авдотья Яковлевна. Я уж про епископа Нижегородского и Арзамасского утром послушаю сам.
И вот что на утро он рассказал ей и Некрасову. В городе владыку ждали давно. В церкви уж провозглашали многие лета — а он все не ехал и не ехал. Говорили, наверное, прибудет только летом: болеет грудью и боится сырой нижегородской осени. А осень и верно в тот год выпала затяжная и дождливая. Отец, возвращаясь из собора, отдавал прислуге заляпанные сапоги и строго предупреждал: «Не ставь к самому огню». Потом надевал туфли и грозил пальцем: «Ну, посмотрим, как вы, господа хорошие, в саночках-то нынче покатаетесь». Мой отец говаривал: «Если до ноября снега нет, то и масленой не будет. Такие метели закрутит, что носа не высунешь. Вот так-с, судари мои, вот так-с. Деревенские старики все знают, их слушать надо». Но однажды перед самым праздником ночью вдруг повалил снег и шел до утра, мягкий, пушистый. На первый день масленой Николай взглянул в окно и увидел, что зима легла плотно и широко. Сверкали высокие, по грудь, сугробы. И несмотря на ранний час, дворники уже вовсю шаркали белыми лопатами: готовили масленичную дорогу.
За завтраком Николай сказал отцу, что сегодня он поедет кататься — пригласили. Александр Иванович отставил тарелку, встал, перекрестился на свой именинный образ и спросил:
— Со Щепотьевыми?
Николай кивнул головой.
— И сам будет?
— Нет, только Анна Федоровна.
— А-а, с Фенечкой, значит, — усмехнулся отец, полез в карман, достал бурый кожаный кошелек, щелкнул запором, вынул серебряный рубль и протянул сыну.
— На сласти, — сказал он. Сын поцеловал руку.
— Только возвращайся пораньше, я тебя тоже прокачу. Я сегодня на Орловскую поеду служить. Не моя, правда, очередь, но я сговорился, не хочу на великий пост покидать паству. Так что ты с саней сразу домой, слышишь?
— Слушаюсь, папенька, — ответил Николай.
Чтобы не пропустить епископа, члены консистории по очереди дежурили на ближайшей к городу Орловской станции.
Разные слухи ходили о новом владыке. Говорили, например: строг, но справедлив и каждому доступен; взбалмошен и неуемен, предупреждали другие, привержен к вину и сребролюбив, улыбались чему-то третьи. Рассказывали, например, такое: едет в карете владыка и попадается ему навстречу семинарист. Он сейчас служке: «Ну-ка, кликни!» Семинарист, конечно, ни жив ни мертв, а владыка ему и дверцу настежь. «Садись, садись, милый, подвезу, да ты не смущайся, что голову-то повесил! Иерей должен голову и глаза только перед господом Богом да святыми угодниками потуплять. А хорошие у тебя глаза — голубые, чистые — такие не лгут. И ты мне не лги, я этого не терплю, понял? Как фамилия-то? Чьих ты? Вот и все».
А через неделю ревизия: два учителя полетели за пьянство, один за распутство и сам отец ректор зашатался. Кто донес? Неизвестно. Самое осведомленное лицо из духовенства, протоиерей кафедрального собора, профессор и ректор семинарии отец Лебединский — взяточник и подхалим — был актером отменным, и такие сценки он показывал в лицах. За это да еще за язык острый Александр Иванович терпеть его не мог. «Протоиерей, — говорил он зло, профессор! Не протоиерей, а паяц масленичный, — вот из тех, что в балаганах выламываются». (Отец выговаривал по-старому: не паяц, а паяс.) Но сын-то понимал: дело не в паясе. Александр Иванович был членом консистории, настоятелем Верхнепосадского собора, имел доходный дом, преподавал греческий язык и математику в семинарии, но до протоиерея и профессора ему было еще ох как далеко! А через день Лебединский показывал уже совсем другое. «Собрал владыка, — говорил он, — на светлое воскресенье гостей и засиделся с ними до ночи, вино кончилось, лавки закрыты, что делать?
Служка и говорит владыке: «Ну что же, Ваше преосвященство, наверное, следует гостям уже читать “Исход”».
«Ну зачем же так? — отвечает владыка, — лучше уж “Послание к евреям”».
При этом рассказе отец Лебединский благостно улыбался и хитро щурился.
— Шут гороховый, — качал головой отец. — Да у него и в соборе все такие. Вот правду говорят — каков поп, таков и приход.
Анекдот этот был старый-престарый, чуть ли не «времен Очакова и покоренья Крыма», и его знали все семинаристы. Однако утешало то, что не к каждому владыке он приложим, поэтому слушатели по-доброму посмеивались. И отец тоже смеялся, а Николай смотрел на него и думал: «Ну вот, к нам едет питуха, мздоимец, любитель наушничества и доносчиков, хуже ведь не придумаешь! А чего же они все радуются?» И вдруг перед ним блеснуло — давно ведь всем им и отцу первому — бессребренника-трезвенника и на дух не надо, им грешника подавай такого, чтоб брал, такого, чтоб врал, такого, чтоб глаза закрывал. Вот и сейчас отец бросил дом, семью, гостей и поехал вне очереди. Почему? Но говорил тот же Лебединский, что его преосвященство паче всех жалует почитающих его.
Отец взглянул на сына, и какая-то тень прошла по его лицу:
— Ну, ты тогда иди, иди, — махнул он рукой, — иди и скорей возвращайся! И слышь... того... Язык-то держи покороче, а то скажешь курице, а она всей улице. Скажешь Анне Федоровне, а господин Щепотьев наутро тиснет в своих «Ведомостях»: «Встречал его преосвященство настоятель Никольской церкви отец Александр». А прочим будет обидно. Они зло затаят в душе. Зависть. Нехорошо!
Ничего господин Щепотьев тиснуть в «Ведомостях», конечно, не мог, и отец это отлично понимал, но вот язычок почесать — это да, это он обязательно почесал бы. И другие бы тоже не отстали. Прыток, мол, отец Александр, куда как прыток, от этого у него и дом двухэтажный появился!
— Слушаюсь, папенька, — сказал Николай и поднялся из-за стола.
Фенечка Щепотьева! Душа моя! Любовь моя! Тонюсенькая-претонюсенькая, беленькая-пребеленькая, пожмешь твою всегда холодную ручку и чувствуешь, как бьется в ней сердечко!
Извозчики занимали всю площадь, они стояли в ряд, не экипажи, как всегда, а черные розвальни. И лошади в них были что сущие львы — гривастые, крутобокие, в яблоках лоском и желобками на богатырских спинах. Все они были в бубенцах, в голубых и красных бумажных розах, с веерами из белых перьев на потряхивающих гривах. За облучками восседали извозчики, праздничные и важные, и ждали. Время от времени они подергивали вожжами, и тогда кони фыркали, прядали острыми чуткими ушами, косили горячим цыганским глазом...
Человеческое бестолковое множество, хмелек хозяев, масленичное раздолье, пестрота и суета передавались им — и они — чуткие твари! — только и ждали! «Ну, милые! Ну, мои залетные! Эх, прокатим!» И лягали наст так, что летели снежные брызги.
Госпожа Щепотьева прошла весь ряд, осмотрела все, сделала какой-то знак одному, и предстал пред ней лихач: дремучая медвежья полость распахнулась, пахнуло зверьем. «Садитесь», — пригласила госпожа Щепотьева, — они сели, и их понесло!
Извозчик был ладный, толстомордый, губастый, толстозадый, в синей поддевке с красным махрастым кушаком у бедер и с глазастым павлиньим пером на шапке. «Ну, мертвые! — крикнул он грозно и ласково выстрелил вожжами. — Я вас, каторжные!» И каторжные стронулись и полетели по воздуху. Острый ветер срывал шапку и бил в лицо. Все бежало, все гудело, все струилось и рушилось.
А на повороте все перевернулось. Николай сидел с Фенечкой тесно-тесно, и когда Фенечка вскрикнула и закрыла глаза, он больно сжал ее пальцы и притиснул к себе. И тут смешалось все — и запах медвежьего меха и острое чистое дыхание Фенечки, и неразборчивый вскрик Анны Федоровны, его шепот, небо, сугробы, ели. Весь мир вздыбился, встал белой стеной. Пахнуло снегом.
Но опять выстрельнули вожжи, и все оказалось на том же месте. Лошади стояли среди дороги, ямщик, улыбаясь, смотрел на господ, господа тяжело дышали. Николай сжимал руку Фенечки и чувствовал на лице ее дыхание. Но эту кратчайшую долю секунды, равную блеску молний, он выхватил и оставил у себя на всю жизнь.
А затем Анна Федоровна закудахтала, коренник ласково ржанул — он, очевидно, знал и уважал эти штучки, и тройка плавно и спокойно покатила к городу. Николай разжал пальцы, рука Фенечки упала. Он смотрел только на Фенечку, но вместе с тем замечал и санный путь, и красные стволы сосен, и черную шершавую кору елей. В одном месте горел костер, пламя в нем стреляло смолистыми иглами, голубыми дымками и люди теснились к огню. И вот уже версты повернули вбок, они въехали в парк, и древние дубы распахнулись им навстречу.
Мимо проносились из усадьбы господские тройки — одна, другая, третья, а в них сидели веселые баре и что-то орали, смеялись, пели, размахивали бутылками и штофами. В третьей тройке он приметил толстую даму в оранжевой шляпе, обвитой ленточками и с огромным страусовым пером, и отдал ей поклон. Она ответила. Это была хозяйка усадьбы — дама строгая и напористая, но сейчас она походила на разукрашенную лошадь, но только не на эту, масленичную, живую, веселую, а на мертвую карусельную деревяшку с голубыми обводами возле глаз. Он поскорее посмотрел на Фенечку и стиснул ей руку.
И опять поворот, опять летят и ложатся в снег полосатые версты, усадьба уже позади, уже город, и матушка говорит дочери: «Ну, друзья мои, все! Едем домой! Уже и гости небось собираются! Фенечка, подбери волосы, на мой платок, вытри личико!»
Вернулся домой он возбужденный, красный и пьяный, но увидел прихожую, отца в праздничной рясе, простоволосую босую Феклу и рядом с ней грязную тряпку, ведро и мокрый пол и сразу же притих.
Отец усмехнулся и сказал:
— Покатался, значит! Ну, ну! Иди оденься. Сейчас гости придут. Поедем уж, видно, завтра чуть свет, уж не знаю, сколько мне придется там куковать. Масленица!
Вот что он написал в дневнике:
«Нынешний вечер я пожалел, что я так дурен лицом, а это со мной не часто бывает. (Надобно заметить, что я написал статейку для газеты, которой редактор — ее отец; кажется, это помогает его благосклонности ко мне и доставляет мне случай чаще с ними видеться, потому что он уверен, что одной статьей не кончится.)
Одной действительно не кончилось, всех статей было три: другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере, я доселе остаюсь для них, т. е. они для меня — во мраке неизвестности». И прибавил: «Это пока все вздор».
Но это не было вздором. Это было всем — Фенечкой, ее милым домом, его надеждами, так тогда и не оправдавшимися.
И вот теперь он едет встречать преосвященного.
— От него теперь зависит все наше благосостояние, — сказал ему отец. — Он человек своенравный. На него управы нет.
На станции они застали профессора и отца Крылова. Оба сидели за накрытым столом и о чем-то тихо беседовали.
— Ну как кстати подгадали, — сказал Лебединский, увидев отца. — Владыка-то будет не то завтра чуть свет, не то сегодня под вечер. Маркыч, — крикнул он, — еще два чая!
Отец разделся, перекрестился и сел к столу.
— Ну, слава Богу, — спокойно сказал он и покосился на лик пророка Иеремеи. Ну и шустры! Уже, значит, успели раздобыть именинный образ. А икона редкая, ее, конечно, пришлось поискать. — Вот чаю горячего хорошо с дороги, это точно. Значит, масленую проведем дома? Неплохо... Ну а вы как будете, ждать или?.. — обратился он к Лебединскому.
— Что ж теперь, похоже, уж дождались, — слегка развел руками протоиерей и, как показалось Николаю, насмешливо посмотрел на отца. Не успел, мол, обогнали тебя, батюшка, обогнали.
— Дождемся, дождемся, — подтвердил Крылов.
Вошел смотритель с самоваром, за ним девка с подносом, а на подносе фарфоровый чайничек для заварки, чашки, деревянный бочоночек с медом, бублики.
— Хороший мед у вас, Маркыч, — ласково кивнул ему головой Лебединский, — небось, от своих пчелок?
Смотритель что-то почтительно шикнул («так-с точно-с»), водрузил самовар, очистил поднос и по-военному выпрямился над столом. Мундир был на нем парадный, жесткий, прямой, с медалями и сверкающими пуговицами. Фарфоровые чашки были с золотыми орлами по голубому полю и портретами царствующих особ.
— Так что? — спросил Александр Иванович. — Правда, что владыка с покойным Иаковом в семинарии за одной партой сидел?
— Не знаю, — покачал головой Лебединский, — тогда невдомек было спросить покойного, а вот видишь, пригодилось бы.
— Преосвященный Иаков старше на семь лет нынешнего владыки, — сказал Николай. Все уставились на него.
— Нет, правда? — протоиерей засмеялся. — И все-то он у вас знает, все-то помнит. Вы его, отец Александр, обязательно свезите в Петербург и в духовную академию определите. Будет, будет толк! Может, еще к его ручке прикладываться придется.
— Да-да, — задумчиво и печально согласился Крылов, — четыре года — это срок, конечно.
Был он многодетным, болезненным и не больно счастливым в детях. О дочери он даже не упоминал, а сыновья бросили стариков, разъехались по городам и пошли по штатской. Служил же отец Крылов хорошо и душевно, лазал на звонницу и показывал пономарям и мальчишкам, как надо звонить и что такое тяжелый звон погребальный. А дома, говорят, иногда пил мертвую и плакал — тогда за него служил другой.
— Нет, в Академию, обязательно только в Академию, — решительно отрезал Лебединский и даже краем ладони ударил по столу. — А то теперь наши молодые все в университеты да еще в какой-то Педагогический институт норовят, чтобы, значит, от отцов подальше. В попы никто что-то не хочет. Суеверие, мол.
Отец покосился на сына. Сын уперся глазами в чашку и тихонечко позванивал ложечкой. Однако отец о нем знал все. Сын тоже спал и видел Петербург, Неву, университет, а насчет денег как-то сказал матери: «Я на стихах проживу».
— А что же университет, — пожал плечами Александр Иванович, — университет не беда, в нем тоже богословию учат. А то беда, что денег нет и взять их негде. С каких я доходов буду сына в столице держать? Это ведь тысяча в год!
— Да-да, доходы... — как-то неопределенно протянул Лебединский и поглядел на Крылова (тот ответно опустил веки). — Ныне христиане стали скупы, деньгу любят, деньги прячут, мало Богу дают. Пушкин это понимал, пил мертвую, без водки, говорят, перо в руки не брал, но все понимал. Оскудела вера — это точно.
Крылов согласно покивал головой, а Николая передернуло. Он все время ловил себя на том, что когда отец заговаривает о деньгах (вот-де он платит-платит в строительную контору, а долг не уменьшается, все идет на проценты), он постоянно подмечал в глазах слушающих мелких лукавых бесенят с высунутыми языками: что это, мол, поп так расплакался — вон небось какой дворец себе взбодрил! И жильцы у него как на подбор — князья, генералы, помещики! И все-то денег у него нет, все-то он бедный!
— Так, — сказал отец и отодвинул чашку. — Спасибо за угощение. А теперь надо бы пойти соснуть с дороги. А?
— Я вас провожу, — услужливо вскочил отец Крылов.
Не верят, подлецы, рожи всякие корчат. Эх, отцы, отцы! А вы-то прикинули, что как ни день, то десятка, т. е. три с полтиной серебром, летят из кармана! А где их взять-то? Вот и приходится ютиться во флигелечке. Мы же с женой сами десятые, не считая прислуги. И сын тоже норовит из дома прочь, разве он чувствует, что стоило, например, выделить ему отдельную комнату? Да что он вообще чувствует! Одно только — вот кончу семинарию и махну в Петербург. Здесь злой отец, больная мать, сестры, братья один другого меньше, а там-то — опера, балет, стеклярусы (почему-то отец больше всего ненавидел это слово), журналы, журфиксы, студенты, девицы. Шик! Сиди себе да знай катай стихи. Вот что у него на уме! Я такое, мол, там сотворю, что у меня весь мир ахнет! И вся у него эта завирательность от гордости! Только не застенчив он, а заносчив — вон что! Ну как же, я вот Горация по-гречески читаю, Вергилия наизусть знаю! А спросить бы — откуда все это у тебя? От отца! А ведь отец-то твой на медные грошики воспитывался, у него-то родитель был сельский дьячок, а не настоятель собора. Да-с! Кокочка! Вот ты о Петербурге, об университете, о разных разностях мечтаешь, а отец твой как кончил семинарию, так и полгода не погулял, сразу пошел в женихи, взял за себя дочку покойного настоятеля Никольского собора — твою маменьку, дорогой, твою родную маменьку-с. Потому что за ней это место было записано. И с тех пор сидит твой отец на месте и не курит. Где же ему об университетах да столичных разностях было мечтать? Ему детей надо на ноги ставить! Вот так, дражайший сынок!
Он взглянул на сына. Сын сидел за столом и смотрел в какой-то учебник, но зоркий отчий глаз сразу приметил дрожь, мгновенно прохватившую его. И Александр Иванович понял: сын не читает, он только загородился книгой от отца как щитом. И Александр Иванович подумал: да не о чем ему говорить-то с сыном. Не о чем его спрашивать и нечему учить — он ни учений, ни поучений отца уже не примет.
А сын тоже все время смотрел на отца. Он знал его мысли и понимал, что они правильные. Два года назад он отобрал и отправил в редакцию «Москвитянина» профессору Погодину десяток своих стихотворений, обещал прислать и еще тридцать, если эти пригодятся. И просил сто рублей. «Не как плату, — писал он, — а как вспомоществование, потому что я, сказать правду, очень беден».
Профессор ничего не ответил. Ну, хорошо, это Москва. Но и в Нижнем то же самое. Их жилец Александр Иванович статьи-то заказывает, а печатать не печатает, точно не то-с! Нюх и хватка у него собачьи.
И то, что он, Николай, понимает о себе слишком много, это тоже точно. Иногда в такое занесет, что самому становится противно. Вот с Фенечкой, например. Что он там себе навоображал? Разве они пара? Разве ее отдадут за него? Он закрыл учебник, встал, опустился перед иконой на колени, быстро прочитал «Царю небесному», пожелал отцу доброй ночи, разделся, лег и сразу же заснул.
И вчерашний день возвратился к нему. Свистел ямщик, и буланые кони-львы несли их — его и Фенечку — по заметям и сугробам, по дорогам и перелескам, мимо высоких пылающих костров и елей. За ними гнались страшные синие, красные рожи, и Фенечка обмирала и прижималась к нему. Он метался во сне, стонал, вздыхал — по его лицу проходили тучи, огни костра, тени дубрав, и отец, глядя на него с другой кровати, хмурился и думал, что не в дьячковского внука, не в поповского сына, а в какого-то проезжего молодца выдался его первенец. Нет ему дела ни до родного гнезда, ни до семьи, ни до отца-матери, ни до сестер-братьев. Только бы крылья у него окрепли, и тогда только его и видели. Прощай, город на Волге! Здравствуй, город на Неве! Впрочем, до этого еще четыре года — всякое за это время может случиться. Посмотреть бы с того света, что будет с ним через 20–30–40 лет! Да, посмотреть бы! Подивиться или порадоваться. Но вот беда — того-то света, кажется, нет. Пустота там. Яма. Очень сомнительное это дело — смерть! Ох, какое же оно сомнительное!
Отворилась дверь и просунулась голова Лебединского. Было розовое, снежное и серебристое утро.
— Преосвященный! — шепнул он.
Николай слышал, но не двинулся, а отец сразу вскочил, распахнул шкаф, достал рясу, камилавку, сапоги.
— Где? — спросил он, одеваясь.
— Разоблачаются.
Возле двери стояли жена смотрителя, два тихих мальчика ее и пономарь, его зачем-то захватил с собой Лебединский.
— Скорее, скорее, — повторял протоиерей. За дверью уже слышались голоса и шаги. Преосвященный о чем-то спрашивал, а ему отвечали.
— Выходим, — почти панически шепнул Лебединский. — Сударыня, возьмите детей.
Они вышли, а Николай остался и прильнул к дверной щели.
По коридору уже двигалась целая процессия. Первым бежал рысцой смотритель, за ним шествовал преосвященный, сбоку преосвященного трусил Лебединский, за Лебединским шагал отец, за отцом плелся Крылов, за Крыловым же, ко всему равнодушный, ничем не встревоженный, шел пономарь, за пономарем — жена смотрителя. Смотритель, как царские врата, пышно распахнул двери гостевой. Владыка вошел, остановился перед образом Владимирской Богоматери. Крестился он широко и размашисто — так, что чувствовалось: это обращается к Богу Персона! Простые иереи так крестятся только во время службы. Был владыка высок, строен, худощав и не так чтобы уж очень стар, вряд ли ему намного перевалило за полсотни — покойный Иона был куда старше. Лицо же Преосвященного Николаю запомнилось сразу (он поглядывал в дверную щель). Прямой нос, мощный, но гладкие черные брови, холодные светлые глаза — такие глаза все подмечают и все удерживают в себе. В общем, красивое и значительное лицо. Неприятны были только его неподвижность и замкнутость да еще оливковая желтизна, такая тонкая и светлая, что она напоминала лак старинных портретов хищных неблагожелательных стариков с недобрым ястребиным огнем в глазах. Но владыка вдруг выпрямился, отошел от образа, поглядел на всех и улыбнулся. И сразу все его лицо осветилось.
— Который теперь час? — спросил он у Лебединского.
Голос был мелодичный, мягкий, глубокий.
«Ну, слава Богу, — подумал Николай, — ничего, переживем!»
Лебединский вынул из кармана часы. Преосвященный тоже.
— А я вам сейчас скажу, который сейчас час в Москве, — сказал он весело. — В Москве сейчас семь часов десять минут утра.
— И у нас столько же, — сказал Лебединский обрадованно, — мы же на одной долготе с Москвой живем.
— Да, долгота-то одинаковая, — согласился владыка.
«Я уже люблю его», — быстро подумал Николай.
— Может, чайку с дороги, ваше преосвященство, — осмелился отец.
Он стоял вспотевший, красный от волнения и напряжения, и было видно, как ему хочется вставить хоть одно слово. Но протоиерей не давал и заговорить. На все вопросы отвечал он один. Крылов же вообще стоял в углу и молчал.
— Да нет, подождем уж до города, — ответил владыка, — садитесь, отцы! А там у вас кто? — легким, почта юношеским шагом он подошел к двери и распахнул ее. — Ну-ка, господин, пожалуйте сюда, — сказал он весело, взял за плечи Николая и провел в гостевую. — Да там еще кто-то стоит. Идите, идите все сюда! Я всех хочу видеть!
Вошли ямщики — обратный, подменный и курьерский — тот, кого специально держали для казенной надобности.
— Ты кто же такой? — спросил владыка Николая.
— Сын этого священника, — опять опередил отца Лебединский, семинарист.
Владыка положил руки на плечи Николая и заглянул в его глаза. Взгляд был глубокий и неподвижный. И тут Николай понял, что владыка может быть совсем иным — язвительным, непреклонным и даже жестоким. И не дай Бог сделать что-нибудь не по его. Или даже просто с чем-нибудь не согласиться.
— Фамилия? — спросил владыка. — Добролюбов? Хорошая фамилия. Хорошо, если бы у вас все были Добролюбовы. Так?
Он спрашивал мягко, но настойчиво и все давил и давил Николаю на плечи.
— Так, — ответил Николай.
— Но не только одним именем, — поднял палец владыка, — но еще и... Чем?
— Делами, ваше преосвященство, — быстро ответил Николай. Владыка отпустил его плечи.
— Да, и делами, семинарист, — и уже по-простому, мирскому перекрестил Николая и поднес к его губам наперстный крест. Потом повернулся к отцу и задал ему несколько быстрых определительных вопросов — в какой церкви он служит? Давно ли? Велика ли семья? Велик ли его приход? На ком женат? Каковы доходы? — Так, — сказал он, выслушав все, и взглянул вопросительно на Лебединского.
Тот понял, сделал знак, и ямщики потянулись за благословением. Но им крест владыка уже не давал. Потом он резко отвернулся, махнул рукой, и опять Лебединский сразу понял и что-то негромко сказал.
И комната сразу очистилась, осталось только духовенство и Николай.
— Указы для меня есть? — спросил владыка, усаживаясь в кресло и поглаживая подлокотники.
— Целых три, ваше преосвященство, — ответил Лебединский.
— В одном будет манифест о бракосочетании великого князя, — сказал владыка. — Когда же нам его огласить? Наверное, уже в субботу или даже в воскресенье. Как полагаете?
И тут из угла раздался голос отца Крылова:
— Ваше преосвященство, в субботу и воскресенье никак нельзя.
Владыка повернулся всем телом к Крылову. А тот уже ошалел от своей смелости, лицо и губы у него подрагивали, он улыбался, а руки мельтешили.
— Что же так, отец? — спросил владыка добродушно. — Почему нельзя?
— Так ведь, — тут Крылов даже позволил себе улыбнуться, — так ведь в понедельник, ваше преосвященство, трехдневный звон.
— Ах, да, да, — вспомнил владыка и улыбнулся тоже, — в самом деле, чистый понедельник! Так, значит, отслужим в пятницу, так, что ли? — Он словно советовался.
— Так, ваше преосвященство, — проблеял Крылов.
Поговорили еще о положении дел в епархии, о семинарии и даже каким-то образом коснулись журналиста Николая Надеждина.
— Это наш ученый муж, — сказал преосвященный и повернулся к Николаю. Пойди-ка ты, господин, скажи моим, чтобы лошади были готовы.
Лошади давно уже были готовы, и вместе с Николаем в гостевую вошел служка.
— Ну, что ж, поедем, — сказал владыка и поглядел на духовенство. — Ну вот только расставаться-то с вами больно не хочется, может, разместимся как-нибудь?
Ему никто не ответил, да он и не ждал, конечно, ответа. Перекрестил присутствующих еще раз и пошел к выходу, а в коридоре уже стоял протоиерей с шубой наготове.
Тут владыка что-то вспомнил и нахмурился.
— Поезжайте за мной, — приказал он. — Только никого не оповещайте. Шума не терплю. — Он взглянул на Николая. — А семинарист как, тут остается?
— С нами едет, — наконец-то смог ответить отец.
Владыка кивнул головой и вышел. Николай тоже вышел, но во двор не пошел. А оттуда слышались голоса. Что-то говорил кучер, что-то ему отвечал владыка, что-то елейное не проговорил, а пропел Лебединский. «Паяс», «шут гороховый», — словами отца подумал Николай.
Звякнула сбруя, хлопнула дверца кареты, ржанули упряжные, и вдруг дверь опять стремительно распахнулась и влетел побледневший Лебединский, а за ним отец и Крылов. Все они бросились к Николаю, схватили, завертели, затолкали, вытащили в прихожую и стали поспешно одевать. Лебединский надел ему калоши, Крылов фуфайку, отец держал пальто.
— Владыка тебя зовет, скорей, скорей, — шептал Лебединский. — Скорей. И они почти вынесли его на улицу.
Из дневника:
«...Вероятно, им представилось, что он хочет посадить с собой меня! Лебединский раз двадцать повторил мне: «Смотри же, ничего не говорить — ни худого, ни хорошего?.. Молчание — первое условие, иначе беда всем будет!.. Смотри же, молчать, говорить как можно осторожнее». Страшный испуг выражался в его лице и голосе. Да и я сам испугался почти так же, как он. Бегом прибежали мы к коляске, и так как мне было сказано, что мне нужно ехать с преосвященством, то я хотел было уже влезть в карету. Но мой отец счел за нужное сказать сначала: «Мой сын здесь, ваше преосвященство. Что изволите приказать?» Преосвященный нагнулся немного ко мне и сказал:
«Чтобы быть истинно Добролюбовым, надобно молиться Богу... Вот тебе молитвенник!..» — и он благословил меня им. Я поцеловал его руку и поклонился. Он прибавил: «Только за этим я призывал». Я поклонился еще раз, дверцы кареты захлопнулись, и он поехал, а за ним и мы...
...Прямо от преосвященного протоиерей Лебединский заехал к нам, чтобы посмотреть, что подарил мне преосвященный. Но он не застал меня, потому что я пошел показать и рассказать все к моей матушке и к одному из учителей моих — Л. И. Сахарову».
Преподавателя естественной истории и сельского хозяйства Леонида Ивановича Сахарова за глаза в семинарии звали Бюффоном. Это была фамилия великого зоолога и директора королевского зоологического сада в Париже. Самая большая комната в доме Леонида Ивановича называлась коллекционной. В шкафах, на полках и тумбочках стояли «страсти». Так называла молодая прислуга Бюффона Калерия чучела волка, филина, орлов и ястребов, банки с заспиртованными летучими мышами, змеями и гадами, ощеренный скелет рыси, костяк человека и коробки с бабочками и рогатыми жуками. Все летние каникулы Сахаров пропадал с ружьем, сачком и ботанизиркой в заволжских просторах. Жег там костер, варил уху в дочерна обгорелом котелке и возвращался усталый, голодный, грязный и счастливый. А помогали ему четыре семинариста, в том числе Валерьян Лаврский и Николай Добролюбов. И какие же чудесные прогулки совершали они тогда — то пешком, то в лодках, то по заводям, то по холмам! В эти дни Николай впервые полюбил природу — то грустное счастье, тот покой и светлую печаль, которая всегда посещает тебя после свидания с тихими полями, холмами и безмолвной рекой. Он научился понимать и ценить ущербную красоту осени, когда сентябрь гонит по траве и дорожкам желтые, оранжевые, красные и фиолетовые с каким-то даже металлическим окалом стаи листьев, а мокрые рога и рогатки веток качаются и гудят под сырым волжским ветром; яркую и броскую красоту тяжелых тугих красных и оранжевых кистей бузины и рябины, а на них стайки по-осеннему сытых медлительных и солидных дроздов. Полюбил он также прозрачную лунную тишь ночи, когда все словно застыло, все зелено и сине, река течет бесшумно, лист не шелохнется, дорога не пылит и, насколько хватает глаза, пустота и свобода. Ни прохожего, ни проезжего, только разве пролетит летучая мышь, петух прокричит что-то со сна, и снова тишина, тишина.
А лето он не любил — оно его раздражало.
В коллекционной что-то горело и кипело. Дверь в нее была полуоткрыта. Он вошел. Валерьян Лаврский и Леонид Иванович без пиджаков, в одних сорочках сидели за столом, а перед ними на листе аккуратными рядами лежали распятые бабочки. Стол был некрашеный, широкий, из разряда кухольных. Горела огнем 25-линейная лампа, Лаврский и Сахаров осторожно брали за булавку одну за другой бабочек, осматривали их и то натыкали на пробку и переносили в коллекционный ящик, то просто вытаскивали булавку, а бабочку выбрасывали.
Когда Николай вошел, Леонид Иванович посмотрел и покачал головой:
— Что же запоздали-то? Ну садитесь, садитесь. Я Калерии яишенку с луком заказал, вот сейчас кончим, а то с полдня сидим, не разгибаясь.
— А что такое? — спросил Николай.
— Да вот пожинаем плоды своего небрежения, как говорит наш Паисий. Поленился как следует протравить ящик да заклеил его неплотно, ну и завелась всякая дрянь. Половину теперь приходится выкидывать, а то все пропадет. А жаль! Такие красавицы есть! Вот, например... — Он осторожно за булавку поднял оранжевого мотылька. Это был великолепный экземпляр махаона с распущенными узорчатыми крылышками, выкроенными так точно и остро, что, казалось, об них можно обрезаться, с черными пиками на концах их.
Под лампой мотылек сверкал и переливался, как дорогая мозаика, то багрянцем, то темно-синими зеркальцами, такими насыщенными, что синева их ударяла в чернь, то чистой желтизной, и вообще был он таким ворсистым, что по нему, как по вышивке, хотелось провести пальцем.
— Ну, хоть этот красавец цел, — сказал Сахаров, передавая бабочку Лаврскому. — Наколите ее посредине. Рядом придется поместить аврору или кофейницу. Иначе не поместятся. Так что же вы так припоздали, Николай Александрович?
— А Николай Александрович сегодня с папенькой ездили-с его преосвященство встречать, — усмехнулся Лаврский.
Тон был не злой, но с легкой подковырочкой.
— Ах, так, значит, все-таки наконец приехал владыка. Ну, ну, каков он? — спросил Сахаров заинтересованно. — Рассказывайте!
Рассказывать под насмешливым взглядом Лаврского не хотелось. Насмешек его Николай боялся по-настоящему. Поэтому он только пожал плечами.
— Человек.
— Ну, конечно, не архангел Гавриил, — ржанул Лаврский. — Хотя ангельский чин, кажется, имеет.
Николай опять пожал плечами.
— А при чем тут это?
— А при том. Помните у Пушкина: «Я телом ангел, муж душой — но что ты делаешь со мной — я тело в душу превращаю». Вот и про этого святителя тоже кое-что говорят подобное.
К такому тону Лаврского Николай привык давно — но сейчас он ему не понравился.
— Во-первых, у Пушкина не ангел, а евнух, — сказал он сухо, — а во-вторых...
— А неважно, неважно, — отмахнулся Валерьян, — это по-разному в разных списках читается. А потом: разве ангел не евнух? Ведь Паисий объяснял нам, что у ангелов нет пола, значит...
Паисий, профессор богословия, был анекдотически глуп, самонадеян и невежествен. Про него по семинарии ходили сотни анекдотов. Но, кажется, пол ангелов он все-таки не выяснял.
— Не знаю, не слышал, — поморщился Николай. — Но как же, не зная человека, вы беретесь судить о нем? А ведь, кроме того, он наш владыка.
— Ну вот и пошла, полезла наша родная нижегородская семинария, — махнул рукой Лаврский, — он — владыка! Да что-то уж больно много владык развелось у нас! Человек должен быть сам себе владыка, а он обязательно какого-то еще себе на шею сажает.
Николаю вдруг стало по-настоящему жарко. Он вынул из кармана молитвенник и протянул Лаврскому.
— А к чему это мне, — пожал плечами Лаврский, — я эти штуки... — И вдруг понял и вскрикнул: — Ах, значит, вы им взысканы лично? Увидел и отметил? Ну, тогда другое дело. Да, это уж не за бабочек благодарность получать.
Николай быстро взглянул на Сахарова. Стрела метила в двух, даже в трех человек. Леонид Иванович, жертвуя свою коллекцию правлению семинарии, приложил к ней письменно благодарность четырем своим помощникам — Лаврский и Николай были в их числе. Однако Сахаров как будто ничего не расслышал или не понял. Он взял из рук Николая молитвенник и стал его листать.
— А вы, Леонид Иванович, хорошенько посмотрите, — сказал Лаврский, может, там через каждые десять листиков по синенькой. А что? Очень может быть. Вы знаете историю станционного смотрителя и его императорского величества, ныне благополучно царствующего?
— Валерьян Викторович, — с мягким укором покачал головой Сахаров.
— Да нет-нет, я не какой-нибудь там пасквилянт, — засмеялся Лаврский. — Это анекдот самый что ни есть патриотический, с верноподданнической слезой. Можно?
— Ну, к чему?
— А для примера и поучения. Так вот. Следует ныне благополучно царствующий император Николай I по проселочной дороге, и попадается ему станция, такая милая, захудалая, но все равно изволил остановиться и милостиво проследовать в комнаты. А на пороге смотритель ни жив ни мертв:
— Ва-ва-ва...
— Ну, ну, не обмирай, что я, волк, что ли? Вот принимай гостя, показывай, как живешь, как служишь.
Ну, все кругом беленькое, чистенькое, везде иконы с лампадками, а на столе в хозяйских покоях — Библия.
— Что, Священное Писание читаешь? — спрашивает государь.
— Так точно.
— И часто?
— Каждый день после работы, ва-ва-ва...
— Похвально. И доколе же дочитал?
— Четвертую книгу судей кончаю, ва-ва-ва...
— Молодец, хвалю! Пришли ко мне адъютанта.
Вошла прислуга с шипящей сковородой.
— Ну, что же, — сказал хозяин, снимая фанерный лист со стола и засучивая рукава, — закусим, господа, после трудов праведных. А мне по грехам и по человеческой слабости, кроме того, еще положено... — И он щелкнул по запотевшему со слезой графинчику. Рядом с ним стояла рюмка. Одна.
— Вас, господа, не угощаю, ибо еще успеете. Это уж мне по старости лет.
Про старость он говорил всегда. И когда, бывало, с сачком и ботанизиркой выходил на охоту за бабочками, то обязательно надевал мундир. «А то захватят и высекут, — подмигивал он своим ученикам, — это на старости-то лет! Опозорю семинарию!» И верно, если бы его без мундира захватили в чужом саду, когда он, забыв все, топтал грядки, ломал кусты, то доставили бы в часть. Нижний Новгород был грязный, сонный, пьяный городишко. Весною и осенью по нему ни проехать ни пройти. Будочника не докличешься, околоточного не найдешь, но нравы в нем были строгие, а полиция суровая. И если невзначай без чинов и бумажек попадешь ей в руки, то не обессудь — и в холодной насидишься, а то еще и так спину распишут для памяти, что неделю будешь ходить и почесываться.
Сахаров сел за стол, налил себе полную рюмку, опрокинул ее, кивнул, зажевал хлебной корочкой, налил и опрокинул сразу же вторую, отставил рюмку и взглянул на своих учеников.
— А впрочем, господа... — начал он неуверенно.
— Нет, Леонид Иванович, благодарствуем, — достойно и строго отрезал Лаврский, — я уж лучше про государя императора доскажу. Значит, через какое-то время едет его величество обратно. Останавливается на той же станции. Смотритель опять на крыльце.
— Здравствуй, служба!
— Здравия! Желаем! Ваше! Императорское! Величество! — значит, уже осмелел.
— Ну как, читаешь Библию-то?
— Так точно! Ваше! Императорское! Величество!
— А до коего места дошел?
— «Притчи Соломоновы» кончаю.
А это, как вы знаете, еще этак 400 страниц!
— А молодец! Молодец! Пойдем-ка!
Прошел, взял Библию, стал листать, а там через каждую главу по красненькой, по красненькой!
— Вот видишь, служба, как государя-то обманывать, — покачал головой государь. — Не врал бы мне, все они твои были бы, а теперь они опять мои! Я их нищим по дороге раздам. Они хоть праздно живут, Христа помнят, каждую минуту его поминают.
С тем и уехал государь. А смотритель так и остался с Библией, но без красненьких.
Сахаров вздохнул, налил третью рюмку, опрокинул, зажевал и сказал:
— Ну, то государь император, у него и ум государев... государственный.
— Да, а у наших владык за нас, молитвенников и печальников, мозг консисторский, сиречь канцелярский, впрочем, и с царем Николаем, наверное, тоже байка, — вздохнул Лаврский.
— Почему? — спросил Николай взрывчато.
— А не любит, говорят, наш помазанник божий деньги-то бросать на ветер. У него копейка на счету. Ну ладно, анекдот анекдотом, то ли был, то ли не был, а вот вы про молитвенник расскажите. Как он у вас все-таки оказался? Такие награды спроста не даются. А? Леонид Иванович?
— Да, — протянул Сахаров, — да, любопытно. Молитвенник. Очень любопытно.
Пришлось рассказать все. Лаврский слушал, опустив голову, а потом спросил:
— А вы все это не записали? Ну как же, писатель и упустили эдакое. Ведь готовая сценка из «Ревизора» или «Мертвых душ». Как это вас Лебединский учил? А? Повторите-ка, я забыл.
Николай промолчал.
Сахаров усмехнулся и сказал:
— «Ничего не говорить. Ни худого, ни хорошего. Молчание — первое условие, иначе пропали». Ах ты...
— Видите, даже хорошего тоже нельзя сказать, — зло улыбнулся Лаврский, — знает профессор, какое у нас хорошее. Говорите, с лица спал? Так что же тогда о нас-то, грешных, говорить?
— Вот так вы никому и не верите, — сказал Николай невпопад, но больно его уж взрывал тон Валерьяна.
— Нет, почему же, — пожал плечами Лаврский, — я вам, например, или Леониду Ивановичу очень даже верю.
«Да, — подумал Николай тяжело, — остер и злоязычен. Над всем смеется, а вот сочинения по богословию пишет образцовые, на пятерку. Перед всем классом читают. Как это связать?»
Он молча посмотрел на Валерьяна. А Валерьян вдруг что-то понял — подошел, обнял его за плечи, вернее, только дотронулся до них и сразу же опустил руку.
— А вы не кипятитесь, Николай, — сказал он мирно, — я ведь это сам над собой смеюсь. Помните: «Жена и дети, друг, поверь, большое зло. От них все скверное у нас произошло». И ничего не попишешь, такова жизнь, дорогой! Вот выйду на место, женюсь, пойдут дети, дом для них начну строить, — он подмигнул Николаю. — Дом в два этажа. А! — да что там говорить, сам такой же — «се предел, его не перейдеши». — Он махнул рукой и отошел.
«Всегда играет, — подумал Николай. — Актер! Передо мной играет, перед Леонидом Ивановичем играет, а больше всего перед самим собой. И самое главное, каждую минуту верит в то, что говорит. И потому верит, что уж ни во что не верит. Поэтому и за богословские сочинения у него пятерка». Он взглянул на Сахарова.
А тот хмыкнул да и налил себе еще одну рюмку.
— По слабости, — объяснил он, — исключительно только по старческой слабости.
Ему недавно исполнилось 25 лет. И был он еще холост, отсюда и бабочки, и Калерия, и эти его ученики.
Владыка в дела правления не входил, а вползал. Недели две он объезжал церкви и скиты, еще неделю знакомился с архивами и текущими делами консистории и семинарии, и вдруг в одно утро все заходило и загремело в его тонких и хватких руках. Туда и сюда полетели ревизоры — духовные и светские. И направляла их рука точная и неукоснительная. Владыка многое знал и еще о большем догадывался. Черное и белое духовенство — монахи и иереи — зашумели, заметались. У них заходил ум за разум от острых вопросов и неожиданных ударов. Все сходились на том, что где-то затаилось два шпиона, один консисторский, другой семинарский — но кто же? кто? Профессор догматики иеромонах Паисий — старик глупый и самонадеянный — однажды остановил Николая на улице и спросил: а правда ли, что он вместе с отцом ездил встречать преосвященного аж, аж на Орловскую?
Он ответил, что правда.
И что владыка наградил его требником?
Николай ответил, что и это правда и что владыка довез его до дому в своей карете.
А иереев, других почему-то с собой не посадил?
Николай ответил, что вот это уж совсем неправда, и хотел объяснить почему, но Паисий тоном «не ври, я все и так знаю», вдруг остро в упор спросил:
— Как, и остальные иереи ехали с вами?
— Нет, они не ехали, но и я-то...
— А-а! — сухо сказал и кивнул головой Паисий и прошел мимо.
Ну что ему можно было доказать — глупому и упрямому? Николай объясняться не стал.
(Через тридцать с лишним лет Чернышевский об этом Паисии напишет так: «Стоявший ниже всех других профессоров... одаренный способностью сбиваться в выражениях так, что конец фразы противоречил ее началу... отвлекавшийся в бесконечные рассуждения глупые о всем на свете... он служил предметом смеха и для товарищей своих и для учеников».)
А через несколько дней владыка крупно поговорил с его отцом.
— Нельзя так, сударь, — кричал и стучал владыка (сударь, а не отец Александр). — Непорядок это! Небрежение! Исправьте и доложите! Я проверю.
А когда отец уже шел к выходу, вдруг крикнул:
— А в воскресенье прошу служить со мною в соборе по случаю баллотировки дворянства.
Служить с владыкой в кафедральном соборе, да еще по такому случаю, было большой честью, и отец пришел домой возбужденный и просветленный.
— Вот тут-то, — сказал он сыну, — и постигается разница между властью духовной — отеческой и святой. Владыка прогневался, накричал, но тут же обласкал и приблизил. А губернские, те только орать горазды. У них небось вон какие глотки.
В тот же день отец послал за парикмахером — подправить волосы и бороду, вынул из шкафа и осмотрел недавно сшитую тонкую фиолетовую рясу из настоящего китайского шелка, отдал Фекле и приказал вычистить и погладить через тонкую тряпку бархатную скуфейку — и после, облаченный во все это, долго и величественно поворачивался перед зеркалом. И Николай через приоткрытую дверь любовался отцом — высоким, плечистым, с львиной гривой и истинно святительской бородой. Послали по знакомым — пригласить их на торжественную епископскую обедню. Монахиням, в течение трех месяцев кропотливо вышивающим новый Орлец — коврик с орлом, взмывающим над городом (его всегда стелют в церкви, если служит владыка), — строго приказали кончить все за два дня.
Отец Крылов полез на звонницу. Один из малых колоколов — тарелочек — дребезжал и вроде был с трещинкой.
Отец зачем-то послал к нелюбимому им протоиерею Лебединскому пономаря Авксентия Васильевича, а сам надел широкую поповскую шляпу из соломки и, опираясь на пасторскую трость, отправился в собор послушать спевку хора. Словом, все готовились и кипели.
А затем вдруг что-то произошло. Быстро, каким-то чуть не воровским шагом вернулся Авксентий Васильевич, но не пошел в комнаты, а зашел на кухню, спросил Феклу, где хозяин, и тут же как провалился сквозь пол. А через полчаса вернулся, прошел в кабинет и щелкнул ключом. Дом замер в предчувствии и ожиданиях. Отец сидел в кабинете долго и безмолвно. Потом вышел, встретил в коридоре Николая и сказал горько:
— Я ж всегда говорил, что он тиран.
Николай промолчал, потому что не знал, о ком это, стоящая же сзади с тарелками Фекла быстро и охотно подтвердила:
— Так точно, батюшка Александр Иванович.
Отец сверкнул на нее глазом и объяснил:
— Лебединский тиран. Нерон и Калигула древних! — («Калигула никогда не спал более трех часов. Злые и честолюбцы спят мало» — было напечатано недавно в «Нижегородских ведомостях». Лебединский и верно страдал бессонницей.) — Я послал за ним — не хочет ли, мол, служить на заутренне — а он: «Скажите настоятелю, пусть он с обедней пока не беспокоится. Владыка все переменил. Я повещу, если надо. А не повещу, так и беспокоиться не о чем». Вот так, с кондачка, и поступают наши Нероны и Калигулы. И ведь не спросишь! Владыка приказал, вот и весь их сказ.
— Так, может, еще повестит, — робко предположил Николай.
— Да, жди! — фыркнул отец и прошел вслед за Феклой в столовую.
На выборах в предводители дворянства отец не служил. Служил какой-то А. А. В. — а кто он, (ученым) неизвестно (и по сю пору).
А еще через несколько месяцев, в мае 1853 года, Николай увидел преосвященного совсем в ином виде и качестве, и это было поистине как бы явление владыки народу. Он сразу же подал записку, но она не пошла, и «Нижегородские ведомости» об этом событии ничего не написали.
В этот день Щепотьев срочно, через посыльного, вызвал к себе Николая на дом. Когда Николай вошел, редактор сидел за огромным письменным столом и просматривал какие-то листки. И стол, и хозяин, и вместительное кресло, в котором он сидел, — все было словно вырублено из одного куска мореного дуба. Все было дубовое, квадратное, черное, топорное и тупое, тупое, нетленное. («Это был субъект, — напишет потом Николай, — сокрушивший все мои логические построения».)
— Здравствуйте, Николай Александрович, — сказал Щепотьев. — Присаживайтесь. Ну, у вас, я слышал, все здоровы? Слава Богу! — он положил листки на стол. — Голос у него был глухой, но отчетливый. Каждое слово вылетало отдельно («Голос его напоминал звук обуха, вбивающего долото в дерево»). Значит, вот что. Надо срочно дать статейку о спектакле в Благородном собрании.
«Ах, вот как! — понял Николай. — Значит, все-таки дать надо! Прекрасно!» Такую статью он уже раз написал, но она бесследно исчезла в объемистых кожаных папках редактора, — и с тех пор о ней Щепотьев не упоминал ни разу.
— Но ведь я... — начал Николай.
Щепотьев закрыл на какую-то долю секунды глаза, потом открыл их и уставил на Николая свой обычный неподвижный и незрячий взгляд.
— Да, вы уже однажды написали статью, — согласился он, — вот она, — он протянул Николаю листки, — но ведь ее сегодня не напечатаешь — там другой репертуар, так ведь?
— Так, — согласился Николай.
— Ну вот, а княгиня Марья Алексеевна, наша бывшая милая соседка, настаивает, чтобы статью написали именно вы, Николай Александрович. Он, мол, все у нас знает, несколько раз был на наших репетициях... Я ответил — ну и прекрасно, сейчас посылаю за Николаем Александровичем. И вот...
Загадочные глаза Щепотьева были по-прежнему мертвы и застойны, но Николай знал их необычайную приметливость и зоркость. И восковая неподвижность лица его тоже была одной видимостью. В мозгу чиновника особых поручений непрерывно вращались и скрещивались круги необычайной машины схоластика XIII века Реймонда Луллия. «Значит, вот в чем дело, — понял он, — княгиня Марья Алексеевна Трубецкая и с ней сиятельные участники благородных спектаклей навалились скопом на Александра Ивановича».
Так оно и было. К редактору пришли любители. Все шкиперские трубки — неважно то, что они никогда не видели моря (Волга тоже ведь не маленькая), все белейшие, ломкие от крахмала и свежести воротнички, все благоуханные, словно облитые солнцем золотые флеры и вуали, — словом, резкая мужественность и тончайшая женственность, напор и кокетство, мужская сила и женская слабость, — все пошло на приступ стола редактора. Недоумевали, негодовали, спрашивали и иронизировали.
— Для чего же тогда вы выдаете свои ведомости? — спрашивала одна.
— Что же, Москве, что ли, прикажете о нас писать? — спрашивал один.
— Да, если бы это было в Москве, давно бы все газеты...
Александр Иванович смотрел на них из своей дубовой крепости и спокойно отвечал:
— Ну, что вы, месье, мадам, разве я против? Я не враг родного города. Вот все руки не доходили, а раз так, то сегодня же пошлю к вам одного профессора словесности.
— Не надо нам вашего профессора, — отрезали ему, — только Николая Александровича Добролюбова.
Тут Александр Иванович, верно, несколько не то что заколебался, а просто немного посомневался: можно ли?
— Господа, — сказал он, — но это же дело важное, нужно авторитетное слово ученого, а Николай Александрович все-таки семинарист.
— Ну что ж, — сказали ему (господа и дамы, князья и княгини, помещики и помещицы), — хоть и семинарист, но нам никого, кроме него, не нужно.
— Но, господа, господа, — продолжал вбивать свои деревянные гвозди редактор, и тогда вдруг затрясся и забрызгал слюной над ним некто очень видный и сановитый, весь в орденах, и хотя за солидностью, параличом и полной неспособностью в спектаклях не участвовавший, но имеющий в них, видимо, все-таки какой-то свой сокровенный интерес.
— Ведь бесплатно, бескорыстно, безвозмездно, исключительно в пользу неимущих, по закону христолюбия, — орал он. — Вон когда у вас на ярмарке этот галах чумазый сабли глотал да угли пожирал — вы о нем писали, а тут, когда участвуют, и кто? кто? Ее сиятельство, его сиятельство, его высокопревосходительство г-н Улыбышев...
И сизомордый редактор, с коком на гладко вылизанном черепе — если не сам Собакевич, то уж безусловно родной брат его («От вашего жильца так и разит Полканом», — сказал как-то Лаврский и сморщил нос), вызвал через посыльного Николая и сказал ему:
— Полтораста строк в ближайший номер. И хвалить. Обязательно всех хвалить! А опять такое будет, хоть святых вон выноси. А о княгине Марье Алексеевне особенно напишите, чтоб не говорила после.
— Понятно, — сказал Николай и вышел.
До площади он дошел в самый нужный час. Благородное собрание горело. Оно было окутано сырым, едким дымом. Огонь не показался еще, только внутри происходила начальная черновая работа пожара. Какие-то серые существа, то ли великаны, то ли карлы, расчищали место для огня — крушили перекрытия ломами, вздымали паркет, расшатывали балки. Работа шла по всем комнатам и этажам. И вот дым уплотнился и набух бурым багрянцем. Затрещали, застреляли доски. Из окон вылетела стая черных нетопырей. Они взмыли вверх и медленно, ястребиными кругами заплавали над толпой.
Это пожар добрался до библиотеки и стал листать книги и газеты. Кто-то огромный, веселый, рыжий устроился возле окна и, грохоча, швырял в толпу охапки огня и метал головни. Волга вдруг помрачнела, почернела, забеспокоилась и подернулась сначала барашками, а затем белоголовыми волнами. Небо и вода набрякли и потяжелели. Над толпой же и площадью стояло все то же изжелта-бледное и белое небо.
А затем появилось пламя. Огненные звери просовывали сквозь ниши и пазы когтистые лапы, ощеренные морды, закрученные языки, грызли дерево и выли от ярости. От них пахло горелой краской, угаром, смолой. Что-то рухнуло. Взметнулся и тут же рассыпался букет белых, угарно-желтых, огненно-красных, медно-зеленых искр. Лиловые и синие прозрачные угарные мотыльки запорхали и заползали вверх и вниз по бревнам. Обнажилась на миг внутренность здания — горящие лаковые столики, по-лебединому выгнутые позолоченные кресла, пылающие клочки штофных ободьев, — так ураган на миг иногда вырывает со дна океана затонувший корабль.
В углу тихо и упорно горел дубовый шкаф с гирляндами, девами и амурами. Все это простояло минуту и исчезло в дыму. И вдруг пламя зашумело, загремело и закрутилось. Оно поднялось над площадью — нестерпимо для глаза снаружи — с бурой дымной сердцевиной. Здание хрустнуло, пошатнулось и стало рушиться в волны уже чистого огня.
Кто-то закричал. У кого-то зашлась и задымилась одежда. Сыпались раскаленные балки (так и сыпались на толпу), потом их подбирали за версту. Небо совсем стало черным. Несколько голосов заорало: «А пожарные опять спят?» Но пожарные не спали, они со своими обозами, машинами, насосами, топорами, баграми, ломами застряли в дороге — ведь приходилось ехать в объезд, потому что, как писали «Нижегородские ведомости», «очаг пожара и угрожаемое строение были совершенно недоступны по крутизне горы и тесноте для действий пожарной команды. Для переезда должно было перевезти трубы на расстояние почти двух верст».
Пожарные приехали только тогда, когда спасать уже было нечего. На Волге между тем началась настоящая буря. Несколько судов сорвало с якоря, смыло и унесло мостки, ларьки, лодки и купальни. Ветер и жар слепил, жег, закладывал уши. Стараясь перекричать огонь и ветер, что-то орал бравый брандмейстер.
А народ стал напирать. Пожарные вытянули канат, но он сейчас же и повис. Многие из глазеющих понимали «пожар» как «пожива». Ломай, хватай, тащи!
И тут над толпой взлетел мощный и в то же время нежный звонкий вскрик или возглас. Так певуче и горестно могли воскликнуть только ангелы или дивы этого дома, покидая свое обиталище. А вслед за ним зазвенели, затренькали, забились сотни фарфоровых колокольчиков. Кто-то рядом с Николаем объяснил: это рухнула световая пирамида — стеклянная крыша здания.
На минуту огонь притих, а потом сразу охватил все. Теперь посреди площади стоял четко очерченный, обведенный оранжевым тусклым сиянием огненный куб. Сам он был почти неподвижен, только слегка помаргивал, но вокруг него все дрожало и струилось, предметы растекались и теряли форму. Николай стоял и смотрел, какие-то силы не давали ему стронуться с места. И тут на толпу обрушился с Волги ливень.
Огонь сразу зашипел, стал по-змеиному пресмыкаться, сворачиваться и уползать вовнутрь. С неба полетел мокрый пепел. И снова предстал черный скелет обглоданного начисто здания. Пламя пожелтело, сделалось вялым и утомленным. И хотя ливень так же внезапно прекратился, — огонь, сбитый дождем, уже только ворочался и вздыхал среди черных развалин. Да и не огонь это уже был, а дым, с огнем и искрами. Солдаты снова натянули канат. Прикатило несколько повозок и карет. Они, впрочем, понаехали, но стояли поодаль. Какой-то щетинистый, неприятный барин в черных высоких сапогах и сам черный и усатый, как грач, стоял с кучером, тыкал тростью стека в догорающие развалины и хлестко говорил: «Нет, хитро! Очень хитро! А теперь, пожалуйста, гони им страховку. Ничего, общество «Саламандра» все заплатит — оно богатое! На сто тысяч застраховали, черти зеленые!»
— Это еще как поглянется, — отвечал солидно кучер, — как то есть вышнее начальство посмотрит, а то...
Оба были пьяные.
И опять в толпе что-то произошло. Раздвинулись пожарные, отшатнулись от каната солдаты, вытянулись полицейские. Брандмейстер: «Р-р-разойдисс!»
Через толпу медленно ехала высокая черная карета с красными спицами и рессорами. Кони в траурных надглазниках ступали ровно и спокойно. Огонь их не пугал — они ехали на него.
Кто-то сзади сжал Николаю локоть. Он оглянулся — Лаврский.
Карета остановилась. Служка выскочил и распахнул дверцу. И, опираясь на плечо, вышел преосвященный. На нем была черная ряса, наперстный крест-ковчежец с частицей и высокий клобук с херувимом. Он сделал несколько шагов и остановился у самого каната.
И, словно приветствуя его преосвященство, пламя вспыхнуло снова, но уже не то страшное, а малое, веселое, ручное. Закивало, запрыгало не по стенам, а по ступенькам (они походили на обгоревшие позвонки), заюлило по недоломанным столикам и стульям.
С минуту владыка молчал и смотрел на пламя, а потом поднял сложенные крестом персты и величественно, по-святительски осенил и благословил пожар.
Один раз, второй и третий взлетел и опал его широкий рукав. Настала нестерпимо долгая тишина, и вдруг ахнула, закричала, закатилась какая-то женщина.
Толпа шарахнулась.
Владыка подошел к карете, дотронулся пальцем до подставленного плеча, взлетел на подножку и рванул ручку дверцы. И тут в толпе кто-то безумно, неудержимо, по-юродивому закричал:
— Благослови, святой отче, на страдание, на крест тяжелый, бла-а-слови мя, владыка!
Но толпа молчала... И карета медленно прошла через нее.
— Пошли, — сказал Валерьян и взял Николая под руку. Они выбрались из толпы и, не сговариваясь, повернули к крутому волжскому откосу.
— Видели, а? Народ, как всегда, безмолвствует... — усмехнулся Валерьян.
Николай промолчал. У него ухало в висках и перед глазами висела колеблющаяся вуаль из черных точек и мушек. Очевидно, он здорово перегрелся.
— Так что же это было? — спросил Валерьян. — Мракобесие? Изуверство? Кто это был — православный батюшка или великий инквизитор?
Николай молчал.
— А впрямь, если рассудить по-православному, то почему непременно изуверство? Есть и другие слова, например, «святительство». Ведь, согласно кормчей книге, духовные лица не могут посещать театры и подобные заведения. Они ведь в старину у нас назывались «позорище». Помните, как наши отцы иереи при Алексее Михайловиче проклинали и гнали скоморохов. Это мы уж конец — «последняя у попа жена!» Ну вот, владыка как истый православный пастырь и благословил священный огонь сей, сошедший с небеси и пожравший соблазн и позорище наше! Все правильно! Все по чину и уставу, — разве не находите?
— Но ведь это пожар, — сказал Николай, — вон сколько людей остается без крова. Зачем это?
— Зачем? Ну это, пожалуй, вообще не христианское, во всяком случае, не православное рассуждение, — покачал головой Лаврский. — Бога не спрашивают: «Зачем?». Потом, огонь очищает. Недаром от глубокой древности до 1626 года в православном чине на водосвятии читалось: «Освяти воду сию Духом твоим святым и огнем».
— Так что же тут очищается? — спросил Николай, только чтоб что-нибудь спросить.
— Ну, то, что уничтожается.
— Так что же очищается, то, что уничтожено?
— А душу, — любезно ответил Валерьян, — она бессмертна и нетленна. Вот вы писали об Августине Блаженном и Франциске Ассизском, ну, в своем сочинении об отцах церкви... писали?
— О них нет.
— А почему? Надо было, надо было писать. Они ведь, собственно, и обосновали инквизицию и костры покаяния. Вы слышите — покаяния! Понимаете — костры!
— Слушайте, — Николай остановился. — Так вы что ж? Оправдываете это благословение огня? Я не могу вас понять.
Лаврский покачал головой.
— Да просто вы не хотите понять. С некоторого времени это за вами водится. Потому что тут надо ставить все точки над «i». Я же хочу только сказать, что поступил владыка догматически целесообразно и литургически оправданно. Но вот другое дело. Княгиня Марья Алексеевна живет в вашем доме, а ей такая шутка едва ли придется по вкусу. Обязательно она спросит ваше мнение. Так что вы ответите? Осудите владыку?
Николай молча повернулся и пошел в другую сторону.
— Куда вы? — крикнул Лаврский. — Ну ладно, ладно, я не требую ответа.
— Да нет, просто мне надо зайти к Щепотьеву, — ответил Николай.
Александр Иванович встретил Николая как всегда угрюмо и добродушно. Очевидно, пожар Благородного собрания его почему-то очень устраивал.
— Знаю, знаю, — сказал он, — про пожар уже знаю все. Имел уже донесение. Полиция, говорят, действовала отлично и грабежей и бесчинств не было.
— А что же там грабить? — слегка улыбнулся Николай. — Все ведь сгорело.
— Ну, положим, — резонно ответил Щепотьев, — были бы воры, а грабить всегда найдется что. И пожарные, говорят, были на высоте?
— Там им уже было просто нечего делать. Они отстаивали соседние дома.
— И отстояли! Так вот, Николай Александрович, сейчас вторник, до воскресенья осталось четыре дня. Спешите! Опишите, как действовали наши молодцы. Как народ помогал. Как выносили юноши престарелых на руках с их скарбом. Покартиннее.
— Александр Иванович, там и преосвященный был.
— Да? Вот не знал. Обязательно напишите об этом. Можно всего несколько слов. Но, знаете, таких, значительных. Со ссылкой на писание. Пасторские слова, обращенные к пострадавшим... — он сделал какое-то движение рукой. — Ну да что вас учить.
— Александр Иванович, владыка благословил пожар.
— То есть не пожар, а погорельцев, — поправил Щепотьев.
— Да нет, именно пожар. Огонь! Я сам видел.
— Огонь? Сами видели? — глаза Щепотьева и его восковое лицо были по-прежнему мертвы, но он опустил веки и какое-то время сидел так. — Нет, это что-то не так, — продолжал он, открывая глаза, тем же глухим голосом, — как же владыка мог благословить стихию, уничтожающую казенное имущество? Ни на что это не похоже. Вы что-то совсем не то увидели.
— Александр Иванович...
— Нет, вы меня послушайте. О благородном почине Нижегородского общества докладывали государю, и он собственноручно изволил начертать «считаю весьма уместным». А во время приезда государь осматривал в доме его превосходительства план строения и остался весьма доволен. Сказал даже «молодцы», так как же при этих условиях можно столь кощунственно утверждать...
— А почему кощунственно? Есть верующие, оправдывающие поступок владыки.
— Значит, дурачье — и все! Вы хотя бы то взяли в соображение, что в столице и в резиденции есть императорские театры. Так что же, скажем, они загорелись бы, а его преосвященство приехал и благословлял бы огонь? Огонь, пожирающий достояние помазанника Божьего? Притом государь посещает театры и тем самым показывает пример всем своим верноподданным. Да если бы что-то подобное и действительно случилось, владыка отвечал бы не перед нами, а только перед Господом и государем. Кроме того, лица духовные судятся только святым синодом. Вот пусть синод и толкует, как и что.
— Но я же сам видел...
— Да в том-то и дело, что вы пока не сам, а батюшкин, — любезно улыбнулся Щепотьев. — А батюшка ваш священник и домовладелец, и дом его построен на казенную ссуду.
— Александр Иванович...
— Ну да, я Александр Иванович, это точно так. А вы вот про другого Александра Ивановича, это точно так — про вашего родного батюшку хорошо ли подумали? А? Я же чиновник особых поручений при его превосходительстве господине губернаторе, и все-с! И точка-с! А вам советую не повторять того, что вам привиделось с пылу и жару. Конечно, от дыма в угаре голова закружится и привидится Бог знает что — это так, но вот дойдут ваши слова до владыки... Ведь вы же семинарист, он что, будет вас благодарить? Удивляюсь вам!
В передней Николай на секунду задержался. На вешалке висел голубой шарфик и еще рядом что-то такое же легкое, воздушное, девичье. Из комнат слышался ее голос. Она смеялась. Фенечка, Фенечка, любовь моя, беленькая-пребеленькая, тоненькая-претоненькая, — это же твой отец.
Здесь приходится покаяться перед читателем, критиками и литературоведами. Автор использовал свое право, которым испокон веков пользуются писатели и художники, и допустил несколько вольностей.
Первая.
Театр горел не в 1853 году, а на год позже.
Вторая.
Добролюбов был в это время уже в Петербурге. О том, что произошло, он узнал из писем друзей.
Все же остальное, относящееся к пожару, почерпнуто из «Нижегородских ведомостей». Полагаю, что в описании пожара редактор использовал материалы Николая Александровича.
Приезд же владыки, благословение им огня основаны на документальных или мемуарных данных.
Впрочем, вряд ли эти отступления значительны. Город на Волге горел часто. В 1853 году «Нижегородские ведомости» поместили некоторые статистические данные о пожарах. В течение 5 лет город и окрестности горели 963 раза — погибло 7715 строений. Пожары происходили от ветхости, от поджогов, от удара молнии и еще неизвестно отчего (таких больше половины). Так что один пожар тут уж никак не в счет. Истреблено же в городе в тот пожар было каменных домов 17, один общественный, городской; деревянных — 16, причем один питейный, и повреждена церковь Казанской Божьей Матери.
В интересном деревянном городе, освещаемом по ночам чуть ли не ежедневными пожарами, с размытыми мостовыми и застойными озерами грязи на проезжей части улиц жил юный Добролюбов.
«Большая площадь против Кремля, — писал он в статье «О погоде», превращается в обширный пруд, в котором могут плавать утки и тонуть калоши, и где чуть-чуть виднеются только небольшие островки, к которым по отмелям пробираются отважные, но тем не менее утомленные путники».
Статья эта в «Нижегородских ведомостях» не появилась. Добролюбов объяснил в дневнике: «Цензор не пропустил». Почему? Наверное, решил, что в Нижнем Новгороде не бывает плохой погоды, а может быть, и достопочтенный Александр Иванович сам напугался да свалил на цензора? Кто же его знает?
Николая, во всяком случае, это уже не интересовало. У него было другое на уме. Он думал об университете и готовился к нему.
Из дневника.
«Во мне происходила борьба тем более тяжелая, что ни один человек не знал о ней во всей силе. Конечно, я не проводил ночей без сна, не проливал ведрами слез, не стонал и не жаловался, даже не молился — подобные выходки не в моем характере, — а молиться — сердце мое черство и холодно к религии. А я тогда даже и не заботился согреть его теплотой молитвы... А между тем дело было очень просто, причины такого состояния очень нехитрые: мне непременно хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно... При всем том я не мог помириться с мыслью — остаться еще на два года в семинарии. Благородный отзыв Ивана Максимовича о Петербургской Академии решил дело: ему первому сообщил я мысль отправиться туда. Он сказал: «хорошо», и его одобрения было для меня очень довольно, чтоб начать дело. На это дело папенька согласился легче... пошел к архиерею и спросил также его благословения на это дело. Преосвященный Иеремия принял даже участие в этом деле... До отъезда еще Ивана Максимовича я мог уже... сообщить, что я решился непременно ехать в Петербургскую Академию. Превосходный этот человек с участием принял мои слова...»
Из другой рукописи того же времени, озаглавленной «Психоториум». «Господи, спаси мя, не оставь меня погибающа!.. Я забочусь... только исписать страницу и, оставляя добрую цель в стороне, отягощаюсь и чувствую уже, что не могу долго еще продолжать свою исповедь...»
Были и еще страницы этого странного сочинения (комментаторы объясняют: «Психоториум» — это углубление в душу, самокритические и самоаналитические записи»), но из 32 страниц до нас дошло только шесть. На последней из них такая надпись: «Остальные листы этого вздора я бросил как ненужные. Довольно этого образца. Н. Чернышевский». Так они и пропали.
А ведь жаль! Жаль!
«Милые мои папаша и мамаша... я благополучно прибыл в Москву. Так же точно благополучно переехал я от Москвы до Петербурга по пресловутой в наших краях железной дороге... На моей квартире нашел я поселившегося в одной комнате со мной студента Педагогического института... Мне бы так хотелось поступить в институт...»
(Письмо от 10 августа 1853 года)