Шестой год мои летние наблюдения в Московской и Владимирской губерниях (Ленинск – Переславль – Сергиев) вертятся около знаменитого утиного озера-болота, и все почему-то я никак не могу собраться побывать на этом Заболотье. Причина этому: обычное равнодушие охотника с подружейной собакой к утиной охоте. А болото теперь уже не просто охотничье, это историческое место: тут Ленин был на охоте. Буденный принял шефство над селом Константиновым, которое лежит тут в центре бекасиных охот. Я отправился в этот край Дубенских болот за бекасами, не загадывая собирать легенды и факты о пребывании Ленина в утином этом краю. Из Константинова в Сергиев на каждый базар возят яблоки. Утром, разыскав себе подводу, я сговорился г Ваней ехать в Посеево, когда он распродаст свои яблоки. Часа в три дня я был с собакой своей и ружьем возле «Дома крестьянина». Ваня тут еле на ногах стоял.
– Эх, Ваня, Ваня, как-то мы теперь доедем с тобой!
– Доедем, товарищ!
Ваня, деревенский комсомолец, беседовал не раз с самим Лениным, когда был еще мальчиком.
– Верно, Ваня, не впрок пошла тебе наука Ильича?
Простодушный Ваня согласился:
– Фа-акт!
И стал сваливать все на Госспирт.
– Врешь, – говорю, – это не потому: наверное, и до того пил самогонку?
Пришлось и с этим согласиться:
– Ясно!
Мы сидели на грядке телеги, свесив ноги. Чтобы в этом положении видеть лошадь и дорогу, надо постоянно повертывать туда голову и не забываться: особенность нашей телеги. Случилось, около одной большой колдобины Ваня недосмотрел, колесо скользнуло, телега сильно наклонилась, мы плашмя ляпнулись в грязь, и через нас перелетела собака.
Досадно стало.
– Эх ты, Ваня…
– Ошибка вышла, – сказал он, – больше не буду.
– Ну, да, не будешь, давай вожжи, бери собаку.
– Не буду, не буду, виноват, простите, сам же Ильич говорил: «На ошибках мы учимся».
– Брехун ты порядочный, не учил же тебя Ильич водку пить.
Согласился и, почесав затылок, сказал:
– Фактически!
Так мы ехали шагом, три-четыре версты в час непрерывными лесами до Посеевки, откуда начинались знаменитые когда-то охотничьи угодья, арендатором которых был англичанин Мерилиз. В темноте мы подъехали к дому Алексея Михайловича Егорова, который был двадцать лет егерем у Мерилиза и, как оказалось потом, охотился с Лениным.
Всю жизнь слышал «Мюр и Мерилиз» и представлял себе это немецкой четой: Мюр – супруг, Мерилиз – его дама. И тут оказывается: Мерилиз мужчина, англичанин и страстный охотник. Он снимал огромное пространство болот и лесов, много охотился, но всегда в меру, зараз больше восьми тетеревей не стрелял и, если собака делала стойку по девятому, – отзывал ее и отправлялся домой. Не жалел денег, в каждой деревне держал сторожа. Дичь размножалась, кишела в этих местах.
Выполняя свое дело, каждый охотник большой индивидуалист, каждому хочется выучить лучше другого свою собаку и обстрелять своего товарища. Но основа души настоящего природного охотника, получившего прививку этой страсти в детстве, хранит стихийный коммунизм. Только этим и объясняется, что на охоте сходятся как друзья люди самых разнообразных жизненных положений. Так сошлись между собой богатый англичанин Мерилиз и бедный русский мужик Егоров. Теперь, когда егерь рассказывает о конце своего хозяина, жена его плачет и дети сидят повесивши нос. После трудной операции Мерилиз уже не мог ходить по болоту, но до самого конца все-таки охотился. Выдумал с своим егерем натаскать собаку так, чтобы она сама, без хозяина, обегала большие пространства. Собака ищет. Мерилиз сидит на стуле и наблюдает. Собака делает стойку. Охотник, поддерживаемый своим егерем, еле передвигая ноги, приближается: дупель крепко сидит и собака надежная…
В прежних барских охотах егеря обыкновенно баловались и делались хамами. Но англичанин иначе воспитал своего егеря. Алексей Михайлович и с малоопытным и небогатым охотником будет теперь весь день ходить и виду не покажет, только бы начинающий охотник любил свое дело. Может быть, с таким охотником он не пойдет в другой раз, но все мы кормимся своим ремеслом.
С первого слова, с первого взгляда на мою собаку Алексей Михайлович почуял мою природу, и только успели мы поздороваться, вступаем с ним в продолжительную беседу на тему, кто умней – куропатка или же тетерев. Взвесив все, мы решили, что тетерев много умней Правда, глуповата куропатка: приладится зимой и летает все на то же самое место, и она утром только, бывает, собирается вылетать, а ястреб уже дожидается ее на дереве.
Так, беседуя, мы высидели незаметно далеко за полночь.
– Я вас, – сказал Алексей Михайлович, – отведу спать на сено в сарай, на то самое место уложу, где и сам Ленин спал.
– Как Ленин?
После того долго еще пришлось посидеть, слушая рассказы этого охотника о Ленине.
– Сразу узнал, – сказал Алексей Михайлович.
– По портрету?
– По карточке, да и так: взгляд серьезный. Все другие товарищи сидят просто, а у него взгляд.
– И не шутит?
– Ну, как же не шутит, смеется, а все-таки заметно, взгляд не такой.
– Не охотничий?
– Ну, какой Ленин охотник: ездил, конечно, на деревенскую жизнь посмотреть, отдохнуть.
«Не охотник» было сказано егерем почти с уважением, потому что очень уж много настрадался он от тех, кому хочется быть настоящими охотниками.
Да, вот тоже так не бывает с настоящими охотниками: собираются на охоту, и вдруг Ленина нет. Бросились в сад – нет, во дворе нет, на улице никто не видал. Ленин пропал, а ведь это не шутка. Долго искали, тревожились, пока наконец слух дошел: Ленин в Шеметове в совхозе сидит, с ребятами беседу ведет.
– И про охоту забыл, – сказал Алексей Михайлович, – а ведь у настоящих охотников так не бывает.
Старый егерь терпеть не может револьверов, считает, что у охотника должно быть одно ружье. Но по тому времени считалось, что необходимо ходить с револьвером: опасное было время. Так и они с Лениным взяли по револьверу и пошли в лес на вальдшнепов.
Известно, как тянут вальдшнепы, каждый год вдоль такой-то просеки, у такой-то березки завертывают, и тут одна линия пересекается с другой, и кто знает эту березку от прошлого года, стань тут в новом году, и непременно весь вальдшнеп пойдет через тебя.
Возле такой замечательной березки егерь поставил Ленина и сам отошел, но все-таки устроился, чтобы ему видно было Ленина.
Опытный охотник не ошибся, конечно: только успели расставиться, раздается «цик» и «хор», показывается вальдшнеп и через голову Алексея Михайловича прямо тянет на Ленина. Что с ним? Не слышит ли, или обманулся слухом, ждет с другой стороны?
– Владимир Ильич!
Оглянулся, поднимает ружье, выстрелил и вдруг повалился навзничь.
Егерь бросился.
– Что с вами, Владимир Ильич?
Поднимается. Вышло это, верно, оттого, что он поспешил, плохо ружье прижал к плечу, оно его толкнуло, попятился, а там назади пенек под ногу, и повалился.
«Ну, – подумал егерь, – так много вальдшнепов не убьешь», – и стал рядом. Ленин не гонит. Вот опять тянет вальдшнеп. И тут Алексею Михайловичу вдруг пришла в голову одна счастливая мысль. Ведь это известно всем охотникам, что если выстрелить одновременно двум стрелкам, то каждый их них не будет слышать выстрела соседа: свой выстрел у самого уха все заглушает. Это известное и положил егерь в основу своего загада. Ленин целится, и егерь целится. Вместе ударили. Вальдшнеп упал. Прекрасный загад: конечно, Ленин не маг слышать выстрела. Побежал подымать, а ружье-то продуть и забыл. Эх, дурень ты дурень, старый Алексей, что бы тебе дунуть в кустах, когда подымал вальдшнепа! Несет теперь добычу Ленину, поздравляет:
– Ловко ударили, с полем, Владимир Ильич!
– Спасибо, Алексей Михайлович, – отвечает Ленин, – только отчего же у тебя ружье-то дымится?
Сам смеется, закатывается, как ребенок.
– Ну, ничего, – говорит, – ничего, становись рядом, давай вместе стрелять.
Стали рядом. Стреляли вместе. И за вечер семь штук убили без промаха.
Мерилиз очень любил егеря и жил с ним хорошо целых двадцать лет. Конечно, такому охотнику не понравилось, когда все стали бить лосей и в какой-нибудь год истребили их совершенно. Но ведь так же было тогда и со всяким хозяйством. Степенным мужикам-хозяевам казалось, что кто-то сознательно грабит, кому-то это на пользу и в чьи-то руки все попадает. А более развитым обывателям казалось, что если и не попадает никому ничего в руки, то все-таки кто-то наверху во всем виноват.
Обменявшись с Алексеем Михайловичем разными скорбными мыслями об истреблении лосей и хозяйственном разорении того времени, я спросил его:
– А как вы думаете, виноват ли Ленин был во всей этой разрухе?
– Нет, – ответил Алексей Михайлович, – я был у Ленина в Москве, все видел: у Ленина нет ничего.
Так это удивительно вышло и незаметно прошло: я сказал «виноват», а егерь на это ответил: «нет ничего».
И стал мне рассказывать очень подробно, как после одной охоты Ленин позвал его к себе в Москву в гости. Вот и выдумал однажды егерь поехать к Ленину в Москву и все посмотреть. Стал собираться обдуманно, это не шутка из такой глуши попасть прямо во дворец, к Ленину. Конечно, представлялось, что вроде как к царю едет, но деревенского хлеба взял с собой все-таки порядочно: может быть, это только так говорил Ленин, а там к нему и не допустят, а может быть, и дома не будет. Так ехал к Ленину в Кремль, а хлеба захватил. Но Ленин оказался дома, и егеря к нему повели сразу, как назвался. Вот открылась комната большая-большая и вроде как бы пустая. Может быть, там что и стояло, но комната была большая, и казалось, будто совсем-таки пустая. А в конце этой большой комнаты стоит ящик, на том ящике сидит Ленин – и вот примус накачивает, вот накачивает…
Очень обрадовался, смеется.
– Чем же тебя угостить, Алексей Михайлович, хочешь, кофей сварю, только не настоящий, овсяный?
Стали варить кофей. Поспело. Пошел Ленин, принес хлеба. Страшно смотреть было, какой хлеб: хорошей собаке не дашь.
Алексей Михайлович сказал:
– Извините, Владимир Ильич, что назовусь: я с собой деревенского хлеба прихватил…
– Давай сюда!
Пили овсяный кофе и ели хлеб.
Три дня егерь кормил Ленина своим хлебом.
Закончив рассказ свой, Алексей Михайлович сказал:
– Вроде как сон и сейчас часто вижу: комната большая-большая, в конце ящик и на ящике примус.
– Значит, – спросил я, – Ленин не виноват?
– Нет, – ответил русский мужик, – чем его виноватить: у него нет ничего.
Было уже очень поздно. До свету оставалось всего часа два.
– Здесь спать ляжете, – спросил хозяин, – или на сене?
– Веди в сарай.
– Вот Ленин тоже: любил спать на сене.
Я ночевал в сарае, где ночевал и Ленин: сарай все такой же, и едва ли хоть на одну морщинку переменился неутомимый егерь, переживший и Мерилиза и Ленина. Я лежал в том же самом углу, где и Ленин лежал, на том же самом месте, все было точь-в-точь, как и тогда, но только Ленина нет больше в живых, и сено другое.
Расскажу случай, который был со мной в голодном году. Повадился ко мне на подоконник летать желторотый молодой грачонок. Видно, сирота был. А у меня в то время хранился целый мешок гречневой крупы. Я и питался все время гречневой кашей. Вот, бывало, прилетит грачонок, я посыплю ему крупы и спрашиваю:
– Кашки хочешь, дурашка?
Поклюет и улетит. И так каждый день, весь месяц. Хочу я добиться, чтобы на вопрос мой:
– «Кашки хочешь, дурашка?»
Он сказал бы:
– «Хочу».
А он только желтый нос откроет и красный язык показывает.
– Ну, ладно, – рассердился я и забросил ученье.
К осени случилась со мной беда. Полез я за крупой в сундук, а там нет ничего. Вот как воры обчистили, половинка огурца была на тарелке, и ту унесли. Лег я спать голодный. Всю ночь вертелся. Утром в зеркало посмотрел, лицо все зеленое стало.
– Стук, стук! – кто-то в окошко.
На подоконнике грач долбит в стекло.
«Вот и мясо!» – явилась у меня мысль.
Открываю окно, и хвать его. А он прыг от меня на дерево. Я в окно за ним к сучку. Он повыше. Я лезу. Он выше и на самую макушку. Я туда не могу, очень качается. Он же, шельмец, смотрит на меня сверху и говорит:
– Хо-чешь каш-ки, ду-раш-ка?
Раз я шел по берегу нашего ручья и под кустом заметил ежа; он тоже заметил меня, свернулся и затукал: тук-тук-тук. Очень похоже было, как если бы вдали шел автомобиль. Я прикоснулся к нему кончиком сапога; он страшно фыркнул и поддал своими иголками в сапог.
– А, ты так со мной! – сказал я. И кончиком сапога спихнул его в ручей. Мгновенно еж развернулся в воде и поплыл к берегу, как маленькая свинья, только вместо щетины на спине были иголки. Я взял палочку, скатил ею ежа в свою шляпу и понес домой.
Мышей у меня было много, я слышал – ежик их ловит, и решил: пусть он живет у меня и ловит мышей.
Так, положил я этот колючий комок посреди пола и сел писать, а сам уголком глаза все смотрю на ежа. Недолго он лежал неподвижно: как только я затих у стола, ежик развернулся, огляделся, туда попробовал идти, сюда и выбрал себе, наконец, место под кроватью и там совершенно затих.
Когда стемнело, я зажег лампу и – здравствуйте! Ежик выбежал из-под кровати. Он, конечно, подумал на лампу, что это луна взошла в лесу: при луне ежи любят бегать по лесным полянкам. И так он пустился бегать по комнате, представляя, что это лесная полянка. Я взял трубку, закурил и пустил возле луны облачко. Стало совсем, как в лесу: и луна, и облака, а ноги мои были как стволы деревьев и, наверное, очень нравились ежу, он так и шнырял между ними, понюхивая и почесывая иголками задник у моих сапог.
Прочитав газету, я уронил ее на пол, перешел в кровать и уснул.
Сплю я всегда очень чутко. Слышу – какой-то шелест у меня в комнате, чиркнул спичкой, зажег свечу и только заметил, как еж мелькнул под кровать. А газета лежала уже не возле стола, а посредине комнаты. Так я и оставил гореть свечу и сам не сплю, раздумывая: «Зачем это ежику газета понадобилась?» Скоро мой жилец выбежал из-под кровати и прямо к газете, завертелся возле нее, шумел, шумел и наконец ухитрился: надел себе как-то на колючки уголок газеты и потащил ее, огромную, в угол.
Тут я и понял его: газета ему была как в лесу сухая листва, он тащил ее себе для гнезда, и оказалось, правда, в скором времени еж весь обернулся газетой и сделал себе из нее настоящее гнездо. Кончив это важное дело, оп вышел из своего жилища и остановился против кровати, разглядывая свечу – луну.
Я подпустил облака и спрашиваю:
– Что тебе еще надо?
Ежик не испугался.
– Пить хочешь?
Я встал. Ежик не бежит.
Взял я тарелку, поставил на пол, принес ведро с водой, и то налью воды на тарелку, то опять вылью в ведро, и так шумлю, будто это ручеек подплескивает.
– Ну, иди, иди, – говорю, – видишь, я для тебя и луну устроил, и облака пустил, и вот тебе вода.
Смотрю: будто двинулся вперед. Я тоже немного подвинул к нему свое озеро. Он двинется – и я двину, да так и сошлись.
– Пей, – говорю окончательно.
Он и залакал.
А я так легонько по колючкам рукой провел, будто погладил, и все приговариваю:
– Хороший ты малый, хороший!
Напился еж, я говорю:
– Давай спать.
Лег и задул свечу.
Вот не знаю, сколько я спал, слышу: опять у меня в комнате работа. Зажигаю свечу – и что же вы подумаете? Ежик бежит по комнате, и на колючках у него яблоко. Прибежал в гнездо, сложил его там и за другим бежит в уголок, а в углу стоял мешок с яблоками и завалился. Вот еж подбежал, свернулся около яблок, дернулся и опять бежит, на колючках другое яблоко тащит в гнездо.
Так вот и устроился у меня ежик. А сейчас я, как чай пить, непременно его к себе на стол и то молока ему налью на блюдечко – выпьет, то булочки дам – съест.
Летят по весне журавли. Я плуг налаживаю. В нашем краю старинная примета: в двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое. Пробежали вешние воды. Выезжаю пахать. Моя полоса лежит в виду озера. Видят меня белые чайки, слетаются. Грачи, галки – все собираются на мою борозду клевать червя. Спокойно так идут за мной во всю полосу белые и черные птицы, только чибис один, по-нашему, деревенскому – луговка. вот вьется надо мной, вот кричит, беспокоится.
Самки у луговок очень рано садятся на яйца.
«Где-нибудь у них тут гнездо», – подумал я.
– Чьи вы, чьи вы? – кричит чибис.
– Я-то, – отвечаю, – свойский, а ты чей? где гулял? что нашел в теплых краях?
Так я разговариваю, а лошадь вдруг покосилась и в сторону, плуг вышел из борозды. Поглядел я туда, куда покосилась лошадь, и вижу: сидит луговка, и прямо на ходу у лошади. Я тронул коня, луговка слетела, и показались на земле четыре яйца. Вот ведь как у них, не витые гнезда, чуть только поцарапано, – и прямо на земле лежат яйца, чисто как на столе.
Жалко мне стало губить гнездо: безобидная птица.
Поднял я плуг, обнес и яйца не тронул.
Дома рассказываю детишкам: так и так, что пашу я, лошадь покосилась, вижу – гнездо и четыре яйца.
Жена говорит:
– Вот бы поглядеть.
– Погоди, – отвечаю, – будем овес сеять, и поглядишь.
Вскоре после того вышел я сеять овес. Жена боронит. Когда я дошел до гнезда, остановился. Маню жену рукой. Она лошадь окоротила, подходит.
– Ну вот, – говорю, – любопытная, смотри.
Материнское сердце известное: подивилась, пожалела, что яйца лежат беззащитно, и лошадь с бороною обвела.
Так посеял я овес на этой полосе и половину оставил под картошку. Пришло время сажать. Глядим мы с женой на то место, где было гнездо, нет ничего, значит – вывела.
С нами в поле картошку сажать увязался Кадошка. Вот эта собачонка бегает за канавой по лугу, мы не глядим на нее, жена садит, я запахиваю. Вдруг слышим, во все горло кричат чибисы. Глянули туда, а Кадошка, баловник, гонит по лугу четырех чибисенков, серенькие, длинноногие, и уж с хохлами, и все как следует, только летать не могут и бегут от Кадошки на своих на двоих. Жена их узнала и кричит мне:
– Да ведь это наши!
Я кричу на Кадошку, он и не слушает, гонит и гонит.
Прибегают эти чибисы к воде. Дальше бежать некуда. Ну, думаю, схватит их Кадошка. А чибисы по воде, и не плывут, а бегут. Вот диво-то! Чик-чик-чик ножками, и на той стороне.
То ли вода еще была холодная, то ли Кадошка еще молод и глуп, только остановился он у воды и не может дальше. Пока он думал, мы с женой подоспели и отозвали Кадошку.
У рябчика в снегу два спасения: первое – это под снегом тепло ночевать, а второе – снег тащит с собой на землю с деревьев разные семечки на пищу рябчику. Под снегом рябчик ищет семечки, делает там ходы и окошечки вверх для воздуха. Идешь иногда в лесу на лыжах, смотришь – показалась головка и спряталась: это рябчик. Даже и не два, а три спасения рябчику под снегом: и тепло, и пища, и спрятаться можно от ястреба.
Тетерев под снегом не бегает, ему бы только спрятаться от непогоды. Ходов больших, как у рябчиков под снегом, у тетеревов не бывает, но устройство квартиры тоже аккуратное: назади отхожее место, впереди дырочка над головой для воздуха.
Серая куропатка у нас не любит зарываться в снегу и летает ночевать в деревню на гумна. Перебудет куропатка в деревне ночь с мужиками и утром летит кормиться на то же самое место. Куропатка, по моим приметам, или дикость свою потеряла, или же от природы неумная. Ястреб замечает ее перелеты, и, бывает, она только вылетать собирается, а ястреб уже дожидается ее на дереве.
Тетерев, я считаю, много умнее куропатки. Раз было со мной в лесу: иду я на лыжах; день красный, хороший мороз. Открывается передо мной большая поляна, на поляне высокие березы, и на березах тетерева кормятся почками. Долго я любовался, но вдруг все тетерева бросились вниз и зарылись в снегу под березами. В тот же миг является ястреб, ударился на то место, где зарылись тетерева, и заходил. Но вот прямо же над самыми тетеревами ходит, а догадаться не может копнуть ногой и схватить. Мне это было очень любопытно, думаю: «Ежели он ходит, значит – их чувствует под собой, и ум у ястреба велик, а такого нет, чтобы догадаться и копнуть лапой на какой-нибудь вершок-два в снегу, значит, это ему не дано».
Ходит и ходит.
Захотелось мне помочь тетеревам, и стал я скрадывать ястреба. Снег мягкий, лыжа не шумит, но только начал я объезжать кустами поляну, вдруг провалился в можжуху[6] по самое ухо. Вылезал я из провалища, конечно, уж не без шума и думал: «Ястреб это услыхал и улетел». Выбрался и о ястребе уж и не думаю, а когда поляну объехал и выглянул из-под дерева – ястреб прямо передо мной на короткий выстрел ходит у тетеревов над головами. Я выстрелил, он лег. А тетерева до того напуганы ястребом, что и выстрела не испугались. Подошел я к ним, шарахнул лыжей, и они из-под снега один за другим как начнут, как начнут вылетать; кто никогда не видал – обомрет.
Я много всего в лесу насмотрелся, мне все это просто, но все-таки дивлюсь на ястреба: такой умнейший, а на этом месте оказался таким дураком. Но всех дурашливей я считаю куропатку. Избаловалась она между людьми на гумнах, нет у нее, как у тетерева, чтобы, завидев ястреба, со всего маху броситься в снег. Куропатка от ястреба только голову спрячет в снег, а хвост весь на виду. Ястреб берет ее за хвост и тащит, как повар на сковороде.
Понадобилась мне однажды на кадушку черемуха, пошел я в лес. В тридцать первом квартале нашел я черемуху, и с ней рядом стояла елка с подлупью. Вокруг этой елки были птичьи косточки, перья, беличий мех, шерстка. Тогда я глянул наверх и увидел бурак[7], и на бураке сидит куница с птичкой в зубах.
В летнее время мех дешевый, она мне не надобна. Я ей говорю:
– Ну, барыня, стало быть, ты тут живешь с семейством.
От моих слов куница мызгнула на другое дерево и сгинула. Я же полез наверх, поглядел на гнездо и прочитал всю подлость кунью. Бурак был поставлен для диких пчел и забыт. Прилетел рой, устроился, натаскал меду и зимой уснул. Пришла куница, прогрызла внизу дырку, мороз пожал пчел кверху, а снизу мед стала подъедать куница. Когда мороз добрался до пчел и заморозил их, куница доела мед и улей бросила. Летом явилась белка, облюбовала улей на гнездо. Осенью мох натаскала, все вычистила и устроилась жить. Тут опять куница пришла, съела белку и стала жить в ее теплом гнезде барыней и завела семейство. И после пчел, белки, куницы я пришел. В гнезде оказались четыре молодых. Поклал я молодежь в фартук, принес домой, посадил в погреб. Дня через два поднялся из погреба тяжелый дух от куниц, и бабы – все на меня. Стало невыносимо в избе от куньего духу и от бабьей журьбы. А в саду у меня был амбарчик. Я заделал в нем все дырки и перенес туда куниц. Все лето хожу за ними, стреляю птичек, и они весело их едят. У молодых куниц характер не злобный, из-за еды дерутся, а спят все вместе клубком.
Раз ночью разломали недруги мой амбарчик, я ничего не слыхал. Утром приходит мой сосед:
– Иди, Михалыч, скорей, твои куницы на яблоне.
Выбежал я, а куницы с яблони на поленницу, с поленницы под застрех, через двор и в лес. Так все и пропали.
Пришла зима, навалило снегу; оказались следы: тут же в лесу рядом с деревней и жили. Трех я вскоре убил и продал по двадцать рублей за штуку, а четвертую, верно, воры украли, когда ломали сарай. Ну, да ладно, об одной я не жалел: ведь и вору как-нибудь надо кормиться.
Занятна охота на лисиц с флагами. Обойдут лисицу, узнают ее лежку и по кустам на версту, на две вокруг спящей развесят веревку с кумачовыми флагами. Лисица очень боится цветных флагов и запаха кумача, спугнутая, ищет выхода из страшного круга. Выход ей оставляют, и около этого места под прикрытием елочки ждет ее охотник.
Такая охота с флагами много добычливей, чем с гончими собаками. А эта зима была такая снежная, с таким рыхлым снегом, что собака тонула вся по уши и гонять лисиц с собакой стало невозможно. Однажды, измучив себя и собаку, я сказал егерю Михал Михалычу:
– Бросим собак, заведем флаги, ведь с флагами можно каждую лисицу убить.
– Как это каждую? – спросил Михал Михалыч.
– Так просто, – ответил я. – После пороши возьмем свежий след, обойдем, затянем круг флагами, и лисица наша.
– Это было в прежнее время, – сказал егерь, – бывало, лисица суток трое сидит и не смеет выйти за флаги. Что лисица! Волки сидели по двое суток. Теперь звери стали умнее, часто с гону прямо под флаги, и прощай.
– Я понимаю, – ответил я, – что звери матерые, не раз уже бывшие в переделке, поумнели и уходят под флаги, но ведь таких сравнительно немного, большинство, особенно молодежь, флагов и не видывали.
– Не видывали! Им и видеть не нужно. У них есть разговор.
– Какой такой разговор?
– Обыкновенный разговор. Бывает, ставишь капкан, зверь старый, умный побывает возле, не понравится ему и отойдет. А другие потом и далеко не подойдут. Ну вот, скажи, как же они узнают?
– А как ты думаешь?
– Я думаю, – ответил Михал Михалыч, – звери читают.
– Читают?
– Ну да, носом читают. Это можно и по собакам заметить. Известно, как они везде на столбиках, на кустиках оставляют свои заметки, другие потом идут и все разбирают. Так лисица, волк постоянно читают; у нас глаза, у них нос. Второе у зверей и птиц я считаю голос. Летит ворон и кричит, нам хоть бы что. А лисичка навострила ушки в кустах, спешит в поле. Ворон летит и кричит наверху, а внизу по крику ворона во весь дух мчится лисица. Ворон спускается на падаль, и лисица уж тут как тут. Да что лисица, а разве не случалось тебе о чем-нибудь догадываться по сорочьему крику?
Мне, конечно, как всякому охотнику, приходилось пользоваться чекотанием сороки, но Михал Михалыч рассказал особенный случай. Раз у него на заячьем гону скололись[8] собаки. Заяц вдруг будто провалился сквозь землю. Тогда, совсем в другой стороне, зачекотала сорока. Егерь, крадучись, идет к сороке, чтобы она его не заметила. А это было зимой, когда все зайцы уже побелели, только снег весь растаял, и белые на земле стали далеко заметны. Егерь глянул под дерево, на котором чекотала сорока, и видит: белый просто лежит на зеленом мошку, и глазенки черные, как две бобины, глядят…
Сорока выдала зайца, но она и человека выдает зайцу и всякому зверю, только бы кого ей первого заметить.
– А знаешь, – сказал Михал Михалыч, – есть маленькая желтая болотная овсянка. Когда входишь в болото за утками, начинаешь тихонько скрадывать, вдруг, откуда ни возьмись, эта самая желтая птичка садится на тростинку впереди тебя, качается на ней и попискивает. Идешь дальше, и она перелетает на другую тростинку и все пищит и пищит. Это она дает знать всему болотному населению; глядишь – там утка не в меру вылетела, а там журавли замахали крыльями, там стали вырываться бекасы. И все это она, все она. Так по-разному сказывают птицы, а звери больше читают следы.
Мне попала соринка в глаз. Пока я ее вынимал, в другой глаз еще попала соринка.
Тогда я заметил, что ветер несет на меня опилки и они тут же ложатся дорожкой в направлении ветра.
Значит, в той стороне, откуда был ветер, кто-то работал над сухим деревом.
Я пошел на ветер по этой белой дорожке опилок и скоро увидел, что это две самые маленькие синицы, гайки, сизые с черными полосками на белых пухленьких щеках, работали носами по сухому дереву и добывали себе насекомых в гнилой древесине. Работа шла так бойко, что птички на моих глазах все глубже и глубже уходили в дерево. Я терпеливо смотрел на них в бинокль, пока, наконец, от одной гаечки на виду остался лишь хвостик. Тогда я тихонечко зашел с другой стороны, подкрался и то место, где торчит хвостик, покрыл ладонью. Птичка в дупле не сделала ни одного движения и сразу как будто умерла. Я принял ладонь, потрогал пальцем хвостик – лежит, не шевелится; погладил пальцем вдоль спинки – лежит, как убитая. А другая гаечка сидела на ветке в двух-трех шагах и попискивала. Можно было догадаться, что она убеждала подругу лежать как можно смирнее.
– Ты, – говорила она, – лежи и молчи, а я буду около него нищать, он погонится за мной, я полечу, и ты тогда не зевай.
Я не стал мучить птичку, отошел в сторону и наблюдал, что будет дальше. Мне пришлось стоять довольно долго, потому что свободная гайка видела меня и предупреждала пленную:
– Лучше полежи немного, а то он тут недалеко стоит и смотрит.
Так я очень долго стоял, пока, наконец, свободная гайка пропищала совсем особенным голосом, как я догадываюсь:
– Вылезай, ничего не поделаешь: стоит.
Хвост исчез. Показалась головка с черной полосой на щеке. Пискнула:
– Где же он?
– Вон стоит, – пискнула другая, – видишь?
– А, вижу, – пискнула пленница.
И выпорхнула.
Они отлетели всего несколько шагов и, наверно, успели шепнуть друг другу:
– Давай посмотрим, может быть, он и ушел.
Сели на верхнюю ветку. Всмотрелись.
– Стоит, – сказала одна.
– Стоит, – сказала другая.
И улетели.
Ярик очень подружился с молодым Рябчиком и целый день с ним играл. Так в игре он провел неделю, а потом я переехал с ним из этого города в пустынный домик в лесу, в шести верстах от Рябчика. Не успел я устроиться и как следует осмотреться на новом месте, как вдруг у меня пропадает Ярик. Весь день я искал его, всю ночь не спал, каждый час выходил на терраску и свистел. Утром – только собрался было идти в город, в милицию, – являются мои дети с Яриком: он, оказалось, был в гостях у Рябчика. Я ничего не имею против дружбы собак, но нельзя же допустить, чтобы Ярик без разрешения оставлял службу у меня.
– Так не годится, – сказал я строгим голосом, – это, брат, не служба. А кроме того, ты ушел без намордника, значит, каждый встречный имеет право тебя застрелить. Безобразный ты пес.
Я все высказал суровым голосом, и он выслушал меня, лежа на траве, виноватый, смущенный, не Ярик – золотистый, гордый ирландец, а какая-то рыжая, ничтожная, сплющенная черепаха.
– Не будешь больше ходить к Рябчику? – спросил я более добрым голосом.
Он прыгнул ко мне на грудь. Это у него значило:
– Никогда не буду, добрый хозяин.
– Перестань лапиться, – сказал я строго.
И простил.
Он покатался в траве, встряхнулся и стал обыкновенным хорошим Яриком.
Мы жили в дружбе недолго, всего только неделю, а потом он снова куда-то исчез. Вскоре дети, зная, как я тревожусь о нем, привели беглеца: он опять сделал Рябчику незаконный визит. В этот раз я не стал с ним разговаривать и отправил в темный подвал, а детей просил, чтобы в следующий раз они бы только известили меня, но не приводили и не давали там ему пищи. Мне хотелось, чтобы он вернулся по доброй воле.
В темном подвале путешественник пробыл у меня сутки. Потом, как обыкновенно, я серьезно поговорил с ним и простил. Наказание подвалом подействовало только на две недели. Дети прибежали ко мне из города:
– Ярик у нас.
– Так ничего же ему не давайте, – велел я, – пусть проголодается и придет сам, а я подготовлю ему хорошую встречу.
Прошел день. Наступила ночь. Я зажег лампу, сел на диван, стал читать книжку. Налетело на огонь множество бабочек, жуков, все это стало кружиться возле лампы, валиться на книгу, на шею, путаться в волосах. Но закрыть дверь на террасу было нельзя, потому что это был единственный вход, через который мог явиться ожидаемый Ярик. Я, впрочем, не обращал внимания на бабочек и жуков, книга была увлекательной, и шелковый ветерок, долетая из леса, приятно шумел. Я и читал и слушал музыку леса. Но вдруг мне что-то показалось в уголку глаза. Я быстро поднял голову, и это исчезло. Теперь я стал прилаживаться так читать, чтобы, не поднимая головы, можно было наблюдать порог. Вскоре там показалось нечто рыжее, стало красться в обход стола, и, я думаю, мышь слышней пробежала бы, чем как это большое подползало под диван. Только знакомое неровное дыхание подсказало мне, что Ярик был под диваном и лежал как раз подо мной. Некоторое время я читаю и жду, но терпения у меня хватило ненадолго. Встаю, выхожу на террасу и начинаю звать Ярика строгим голосом и ласковым, громко и тихо, свистать и даже трубить. Так уверил я лежащего под диваном, что ничего не знаю о его возвращении.
Потом я закрыл дверь от бабочек и говорю вслух:
– Верно, Ярик уже не придет, пора ужинать.
Слово ужинать Ярик знает отлично. Но мне показалось, что после моих слов под диваном прекратилось даже дыхание.
В моем охотничьем столе лежит запас копченой колбасы, которая чем больше сохнет, тем становится вкуснее. Я очень люблю сухую охотничью колбасу и всегда ем ее вместе с Яриком. Бывало, мне довольно только ящиком шевельнуть, чтобы Ярик, спящий колечком, развернулся, как стальная пружина, и подбежал к столу, сверкая огненным взглядом.
Я выдвинул ящик, – из-под дивана ни звука. Раздвигаю колени, смотрю вниз – нет ли там на полу рыжего носа, – нет, носа не видно. Режу кусочек, громко жую, заглядываю, – нет, хвост не молотит. Начинаю опасаться, не показалась ли мне рыжая тень от сильного ожидания, и Ярика вовсе и нет под диваном. Трудно думать, чтобы он, виноватый, не соблазнился бы даже и колбасой, ведь он так любит ее; если я, бывало, возьму кусочек, надрежу, задеру шкурку, чтобы можно было за кончик ее держаться пальцами и кусочек бы висел, как на нитке, то Ярик задерет нос вверх стережет долго и вдруг прыгнет. Но мало того: если я успею во время прыжка отдернуть вверх руку с колбасой, то Ярик так и остается на задних ногах, как человек. Я иду с колбасой, и Ярик идет за мной на двух ногах, опустив передние лапы, как руки, и так мы обходим комнату и раз, и два, и даже больше. Я надеюсь в будущем посредством колбасы вообще приучить ходить его по-человечески и когда-нибудь во время городского гулянья появиться там под руку с рыжим хвостатым товарищем.
И так вот, зная, как Ярик любит колбасу, я не могу допустить, чтоб он был под диваном. Делаю последний опыт, бросаю вниз не кусочек, а только шкурку, и наблюдаю. Но как внимательно я ни смотрю, ничего не могу заметить: шкурка исчезла как будто сама по себе. В другой раз я все-таки добился: видел, как мелькнул язычок.
Ярик тут, под диваном.
Теперь я отрезаю от колбасы круглый конец с носиком, привязываю нитку за носик и тихонько спускаю вниз между коленами. Язык показался, я потянул за нитку, язык скрылся. Переждав немного, спускаю опять – теперь показался нос, потом лапы. Больше нечего в прятки играть: я вижу его, и он меня видит. Поднимаю выше кусочек. Ярик поднимается на задние лапы, идет за мной, как человек, на двух ногах, на террасу, спускается по лесенке на четырех по-собачьи, опять поднимается, и так мы подходим к подвалу. Ну, вот теперь он понимает мою страшную затею и ложится на землю пластом, как черепаха. А я отворяю подвальную дверь и говорю:
– Пожалуйте, молодой человек.
В середине лета и соловей и кукушка перестают петь, но почему-то еще долго, пока не скосят траву и рожь, кричат дергач и перепелка. В это время, когда все смолкает в природе от больших забот по выращиванию малышей, выйдите за город после вечерней зари, и вы непременно услышите, как дергач кричит, вроде как бы телушку зовет изо всей мочи:
«Тпрусь, тпрусь».
И вслед за тем перепелка очень торопливо и отрывисто, похоже на слова:
«Вот идет», «вот ведет».
Раз я спросил бабушку, как это она понимает: почему дергач кричит «тпрусь», а перепелка «вот идет, вот ведет». Старушка рассказала про эту сказочку:
«Дергач сватался весной к перепелке и обещался ей телушку привесть. Наговорил ей, как они хорошо будут жить с коровушкой, молочко попивать и сметанку лизать. Обрадовалась перепелка и согласилась с радостью жить с дергачом, обласкала его, угостила всеми своими зернышками. А дергачу только это и надо было, чтобы посмеяться над перепелкой. Ну, какая же, правда, у дергача может быть корова – одно слово, дергач голоногий, бесштанный насмешник. Вот когда смеркается и перепелке ничего не видно на лугу, дергач сядет под кустик и зовет нарочно корову:
– Тпрусь, тпрусь!
А перепелка дождалась, – рада; думает, дергач и вправду корову ведет. Хозяйственная она, перепелка, радость радостью, а забота сама собой одолевает: нет у нее хлева, куда девать ей корову.
– Тпрусь, тпрусь! – кричит дергач.
А перепелка беспокоится:
– Вот идет.
– Вот ведет.
– Хлева нет.
– Негде деть.
Так всю ночь дразнит и беспокоит дергач перепелку от вечерней зари до утренней…»
До прошлого года в нашей деревне пастуха никогда не нанимали, все, бывало, дети пасут, а дед Михей на пригорке сидит, лапти плетет, детей пасет, чтобы не зевали, ворон не считали.
Бывает с дедом, забудется, лапти тачает, свои годы считает и не видит, что дети все полезли на дерево Москву смотреть. Очнется дед, глянет в сторону детей – все на дереве. Глянет на овец – овцы все в овсе рассыпались. Кони во ржи, как в море, плавают, коровы в лугах, а свиньи все на собственной же, дедовой полосе картошку рылом роют. Тут бывает плохо ребятишкам, хорошо еще, успеют с дерева слезть и разбежаться, а не успел – то прямо и попадает в Михеевы мохнатые лапы.
Выдумали однажды наши пастухи вот такую игру. Есть славный цветок ромашка, в нем солнышко, и к желтому солнышку во все стороны приставлены белые лучи. Вот если оторвать все лучики и оставить только один – это будет поп с одной косичкой, если два – с двумя косичками, три – с тремя, и так, сколько ребят играет, столько можно наделать попов с косичками, только один оставляется без косичек, лысый. Потом каждый пастух вырывает себе на лугу ямку, сундучок, и непременно с крышкой из дерна, сундучок к сундучку, сколько детей, столько и сундучков. И когда наши пастухи всякий себе выкопали по сундучку, то выбрали старосту и отдали ему всех своих попов. Староста разложил попов в разные сундучки, конечно, никто не мог заметить, какой поп пришелся к какому сундучку, – это вот и надо теперь отгадать. А у каждого отгадчика заготовлен крючок; делается обыкновенно из сучковатого прутика. Ну, скажем, что мой поп с одной косичкой лежит во втором сундучке и это верно пришлось, то я свой крючок вешаю на первый сук дерева, не угадал – крючок остается при мне, пока не угадаю. Но если я во второй раз угадаю, то перевешиваю свой крючок на второй сук, повыше, значит, поближе к Москве. Так если кто счастлив, из разу в раз перевешивает крючок все выше и выше, да так вот и едет в Москву и за ним все едут, кто поскорей, кто потише. В этот раз первым ехал Антошка Комар, а самой последней девочка – Рыбка. Но вдруг счастье переменилось. Рыбка забрала верх, а Комар остался в самом низу.
Так ехали, ехали, и вот, наконец, Рыбка сверху кричит:
– Москва!
Дальше ехать некуда, на верхушке дерева больше и сучьев нет.
Между тем дед Михей вовсе заплелся, сидит себе на горке и не видит, что дети по дереву едут в Москву, а самая большая, черная с белым поясом, свинья Матрешка пошла на его собственную полосу картошку копать. Эта Матрешка самая озорная свинья, и как только она ушла, то и все свиньи за ней, а свиньи ушли, так и кони, и коровы, и овцы. Рыбка сверху первая заметила проказу Матрешки и крикнула:
– Слезай, ребята, Матрешка – в картошке!
Сразу все бросились с дерева и пригнали Матрешку. Стали наказывать Матрешку, как обыкновенно: ставят свинью рылом к реке, и кто-нибудь из пастухов садится на нее верхом, сзади хлестнут прутиком, и свинья мчит всадника до речки. Вот затем и ставят Матрешку рылом к реке, чтобы ей дальше бежать было некуда, а то мало ли куда она может увезти седока. После, когда один прокатится, и другой так, все по очереди. Рыбке надо бы первой катиться, она же первая и в Москву приехала и первая заметила Матрешку в картошке, но ребята все прокатились, свинья и рот разинула, а Рыбка все ждала свою очередь.
Вовсе ребята свинью измучили, и такой дед чудак, ничего не замечает, весь в свои старые годы ушел. Но Рыбка от своего не отступается, садится верхом на свинью. В это время Антошка Комар, тот, что первый ехал поначалу в Москву, а потом оказался самый последний, взял и устроил скверную штуку. Комар и был во всем виноват.
У свиней как бывает с хвостами: муха сядет, и то она сейчас же хвостик спрячет между окороками. А Комар взял да и надел Матрешке на хвостик берестяную трубочку и сам изо всей силы потянул за кончик. Матрешка со всех ног бросилась бежать и, как почувствовала на хвосте трубочку, то и думала, что боль от нее, и как только добежала до реки против самого глубокого омута – бух в омут и вместе с Рыбкою.
И скрылась.
– Бух! – в воду.
– Ах! – пастухи.
И только круги на тихой воде, да по кругам плавает берестяная трубочка.
Дед Михей лапти плетет, ничего не видит, ничего не слышит, весь в свои старые годы ушел.
Онемели ребята от страха, стоят и не шевельнутся, и только во все глаза смотрят на страшное место, где плавает берестяная трубочка. Вдруг из воды пузыри и целый фонтан, потом пятачок нарыльный свиной, уши, на ушах руки, спина, и на спине Рыбка.
Взвизгнули от радости все пастухи.
Думали, вот как только свинья до берега доплывет, Рыбка непременно на сухом месте соскочит. Но вода Матрешке только силы подбавила: из воды она как выскочила, прямо в лес. Рыбка не успела соскочить и вместе с Матрешкой исчезла в лесу.
Наш лес, говорят, на сто верст раскинулся, но кто говорит на сто – до ста и считать только может. Куда больше наш лес, и в лесу этом зверья всякого видимо-невидимо: волк, медведь, рысь, всякая всячина. В этот лес и увезла Матрешка маленькую Рыбку.
Скрылась девочка в темном лесу, и в это время дед Михей поднимает наконец от лаптей свою старую седую голову… Глянул дед да так и обмер: все деревенские свиньи на его же полосе картошку копают, с полдесятины овцы положили овса, кони от слепней в рожь забрались – высокая рожь, только головы конские видны.
Старый бросился к пастухам, а те же стоят себе кучкой и все в лес смотрят за реку. Оторопел дед:
– Что же, ай вы стеклянные?
Дед Михей показал на коней во ржи, на свиней в картошке.
Пастухи все посмотрели туда и не тронулись, стоят и молчат.
Тут дед и заметил – Рыбки нет между ними, спрашивает:
– Где Рыбка?
Все молчат, боятся сказать: Рыбка – дедова внучка.
Тут хорошую выбрал дед Михей прутовинку и на Комара. И все Комар рассказал, одно утаил, как он берестяную трубочку Матрешке на хвостик надел и за кончик больно потянул.
Дед больше не стал допытываться, бежит скорее в деревню, сход собирает. Бросились враз мужики все спасать рожь, овес, картошку, а когда с этим покончили, скорей за реку в лес и там рассыпались в разные стороны. Так у них в поисках вся ночь прошла. Солнышко уже высоко было, когда дядя Митрофан вдруг загукал сбор. Увидал дядя Митрофан белую рубашку на кусту, глянул под куст, а там голенькая Рыбка в мох закопалась и вот как сладко спит. И какая оказалась хозяйственная: мокрую рубашонку на куст повесила, и славно она у нее за ночь высохла. Собрались мужики, веселые пошли домой, горевали только, что волк свинью съел. Но и то хорошо обошлось: оказалось, Матрешка еще ночью к своей хозяйке Матрене из лесу прибежала. В тот день постановили на сходе, чтобы у нас, как и в других деревнях, был настоящий пастух и детей этим трудным делом больше не мучить. Оставили детям одно только занятие – приглядывать за гусями. Но гуси весь день на реке, и за ними глядеть легко. Теперь наши дети без опаски ездят в Москву.
В Сокольниках, под Москвой, живет один мой приятель, зовут его Петр Петрович Майорников – большой любитель и первый в Москве ценитель маленьких певчих птиц. Из окна у него проведена веревочка в сад, к понцам – сеткам для лова. Почти на каждом дереве в саду висит клетка с какой-нибудь певчей птицей. И так уж всегда у птиц: если какая-нибудь пролетает над садом, птичка в клетке непременно ей голос подаст, и та сядет на дерево. В это время Петр Петрович открывает окно, берется за веревочку и, когда прилетевшая птица станет клевать рассыпанные между понцами семечки, – дернет за веревку. От этого понцы – две натянутые на рамы сетки – схлопываются и закрывают, как ладони, птичку. Пойманную птичку Петр Петрович сажает в клетку и выслушивает, хорошо ли она поет, – хороших оставляет себе или продает таким же любителям, плохих выпускает. Мы с вами, не зная этого дела, ничего не поймем ни в пении птиц, ни даже о чем говорят между собой птицеловы: у них и язык свой.
Раз я был на «Трубе»[9] и услыхал, как из-за бочки насвистывает разными коленцами и в птичьих лавочках насвистыванию отвечают подобные голоса. Скоро я понял, что за бочкой не на один голос, а на голоса разных птиц кто-то насвистывает. Заглянув туда, я увидел своего приятеля Петра Петровича Майорникова.
– Что вы тут делаете? – спросил я.
– Птиц выслушиваю, – сказал Петр Петрович, – кажется, есть недурной чиж.
И засвистел чижом.
В лавочках похоже ответили.
– Так и есть, – обрадовался Петр Петрович, – как овсянку стегнул.
Проверили еще раз, и чиж действительно спел одно коленце, подобно птичке овсянке.
Мы пошли, купили чижа, и оказалось, – он не только был с овсянкой, но еще и с копейкой на голове.
– Конечно, – сказал Петр Петрович, – бывают чижи и получше…
– Какой же тот, самый-то лучший? – спросил я.
– Самый лучший чиж, – сказал Петр Петрович, – бывает с овсянкой и с двумя копейками, но и то не самый первый.
– А первый?
– Тот должен быть и с овсянкой, и с двумя копейками, и еще с касаткой.
Мы пересмотрели, переслушали разных птиц: были тут клесты, кривоносы, дубоносы, снегири, юрки, зяблики, овсянки, реполовы, чечетки, синицы, глушки, московки…
Но среди всех этих птиц не хватало любимого мной щегла, птички изумительной по красоте своего оперения. Один торговец предложил было нам плохонького щегла и назвал его турлуканом…
Петр Петрович засмеялся:
– Слышал, брат, ты звон, а лучше никому не говори.
– Отчего?
– Оттого, что у твоего щегла лысинка на голове велика, с такой лысинкой не может быть турлукана.
– Как так?
– Очень просто, – сказал Петр Петрович, – настоящий турлукан у нас тут есть только один, он у меня и в руках был, да я собственноручно ему хвост оторвал…
Вокруг нас собрались охотники и стали упрашивать Петра Петровича рассказать, как он оторвал хвост турлукану.
– Бейте меня, – начал свой рассказ Петр Петрович. – Бейте, кто хочет, я того заслужил, да, я собственной рукой оторвал хвост турлукану. Конечно, вы знаете, не мной это начато, это у всех охотников водится, рвать негодным певцам хвосты, чтобы знать потом, и больше его не ловить, и не кормить, и людей не обманывать. Но чтобы турлукану хвост вырвать, – за это надо бить и бить… Прошлой осенью я наловил себе двадцать девять щеглов, рассадил их по разным клеткам, кормлю, ухаживаю, выслушиваю, и нет мне за это ничего: до Рождества ни один даже не пикнул. Потом скоро и свету прибавилось, и в полднях капель началась – тут же непременно бы должны птицы начинать, а они все молчат.
И вот уж и снег подтаивает, слышу легонькое обыкновенное «цибить-бить», и то без всякой заркости. На Пасхе показалось, будто один из них пик-пикнул синицу, но как потом ни слушал, не повторилось. И так у меня за всю зиму не только турлуканья не было, но даже ни один из двадцати девяти не циперекнул. Весь я издержался на корм птицам, вижу, ничего больше не остается делать, как только рвать хвосты и выпускать на волю. Выхожу я за этим делом в сад, день самый лучший, весенний, и стало мне жалко немного рвать птицам хвосты, но очень уж я на них досадовал, и не хотелось тоже, чтобы другие охотники ловили их и расходовались или бы обманывали других. И вот оборвал я первому хвост, он полетел, сел сначала на мою грушу, обобрался, очистился и летит в сад к соседу, а сосед мой такой же щеглятник, как и я. Ваня Шапочка камнем гонит его дальше, потому что по хвосту видит – щегол был в руках. Так и другой, и третий, и все двадцать восемь бесхвостых разлетелись. Наконец вырываю последнему, двадцать девятому, и вот видите ли что… вот как только он сел на мою грушу, обчистился, оправился, да как запоет. Дух у меня захватило, стою как истукан. Он и турлуканит, и трещит, и циперекает, а как из-под ципереканья турлукана пустит – тут у меня коленки затряслись, из-под пяток дрожь по ногам побежала, выше и выше, по животу, и вдруг изо рта вроде как бы сельтерской водой шибануло. Сыграл все двенадцать колен, под конец еще пик-пикнул синицу и смолк. Сидит, молчит, я на него смотрю, а он помолчал, помолчал, да как хватит на заркость: «цибить-бить». Со всех сторон, вижу, слетаются мои бесхвостые. Собрав всех своих друзей, турлукан ударил в последний раз «цибить-бить». И вся стая махнула в сад к Ване Шапочке. Тот, видно, не слыхал турлукана, – бац камнем в бесхвостых, и все улетели.
Прыг я тогда через забор к Ване Шапочке, кричу:
– Бей меня, бей, подлеца!
Он сначала было подумал, – с ума сошел, а потом, когда я все рассказал, темный весь сделался и спрашивает:
– Зачем же тебе нужно было рвать хвосты всем подряд?
– Но ты же не понимаешь, Ваня… – бормочу я.
И так сурово отвечает мне Ваня Шапочка:
– Нет, брат, не понимаю я тебя и всех вас, таких безжалостных охотников, я о каждой птице отдельно думаю и никогда не рву хвосты, и особенно, чтобы всем подряд, безжалостные вы охотники, оборвете хвосты всем подряд, а после оказывается, что среди бесхвостых есть турлукан.
В нашем городе множество охотников с гончими. С первого же дня разрешения охоты на зайцев поднимается великий гон, и через месяц, когда только и начинается интересное время охоты по чернотропу в золотых лесах, у нас верст на десять вокруг города нет ничего. При первой пороше, однако, вдруг появляются всюду следы, и кажется, вместе со снегом выпадают и белые зайцы. Откуда они берутся, я вам скажу.
У наших охотников разве только у десятого есть опытная, увязчивая собака, а девять только учат своих молодых собак или бьются всю жизнь с глупыми. Пока собаки учатся, зайцы тоже не дремлют и проходят высшую школу обмана. Никогда не забуду одного случая, который остается в моей памяти как пример крайней наивности первых молоденьких зайцев, бегущих правильным кругом на лежку. Однажды приехал гость из Москвы и просил меня показать ему, как надо подстаивать беляков. Мы пошли в лес, подняли зайца. Я указал гостю на след и велел ему дожидаться. Гость мой вычертил на указанном месте крестик, отошел шагов на тридцать, положил ружье на сучок, навел на крестик и стал дожидаться. Подсмеиваясь, отошел я, уверенный, что гостю зайца никак не убить. И вдруг через несколько минут раздается выстрел и ликующий крик. Заяц был убит как раз на крестике. Так бывают глупы эти первые молоденькие зайцы. Но мало-помалу зайцы учатся таким фокусам, что оставляют и собаку и охотника в дураках постоянно. Вот этим, по-моему, охота на беляков так особенно интересна: каждый беляк вырабатывает свой собственный план бега, и разгадать его не всегда бывает легко. Само собой, зайцы выучиваются и хорониться после своей ночной кормежки, и поэтому в конце осени кажется, что все зайцы пропали, а при первой пороше будто с неба свалились.
Вот когда покажутся эти следы по первой пороше, высыпают на них из города все охотники, стар и мал. Это бывает зайцам самый страшный экзамен, после которого в лесах остаются только «профессора». Так у нас их постоянно и называют охотники: зайцы-профессора.
Я давно имею пристрастие к ученым зайцам, для меня только и начинается охота с гончей, когда все охотники отказываются и остаются только «профессора» в лесу. Весь день с темна до темна я имею терпение перебегать, равняясь с гончей, или подстаивать в частом болотном ельнике зайца-профессора. Невозможно всего рассказать, что случилось со мной в лесу лет за пятнадцать этой охоты, – один случай вызывает в памяти тысячу других и тонет в них безвозвратно. Но один трудный год, когда «профессора» собрались в незамерзающее болото, не сливается с другими, и я о нем расскажу.
Научились в тот год «профессора» с подъему жарить по прямой линии версты за три и кружить в одном болоте, покрытом густейшим ельником. Собака едва лезет в густели, а он – ковыль-ковыль, тихонечко переходит с кочки на кочку, посидит, послушает, скинется, ляжет. Пока собака доберет, пока разберет, он отлично себе отдохнет, прыгает и опять ковыль-ковыль по болоту. Моего терпения, однако, и на это хватает, бью постоянно и в самых крепких местах. Но в этом болоте невозможно было долго стоять, потому что, когда в первые морозы оно покрылось слоем льда, вода подо льдом понизилась, и так образовался лед-тощак: заяц, собака бегут – не проваливаются, а охотник ломает лед и в воду. Так осталось и до больших морозов, когда болото было уже засыпано снегом. Лед-тощак – это страшная вещь: и гремит ужасно, и долго ли можно простоять в кожаных сапогах в ледяной воде?
Сколько раз я ни пробовал, все «профессора» летели в это болото, и я уже хотел было сдаваться. Однажды пришел ко мне Васька Томилин и стал умолять меня сходить с ним на охоту. С этим Васькой мы давно связаны, когда у него был Карай, а мою собаку Анчара застрелили на охоте. В то время Васька меня выручил, и мы охотились зиму с Караем. Потом Карай умер, и Васька пристал к моему Соловью. Теперь из уважения к памяти Карая я не мог отказать Ваське, и мы пошли на «профессоров», я в сапогах на суконный чулок, Васька в своих обыкновенных валенках. К слову сказать, знамениты эти Васькины валенки: он в них зимою и летом, даже рыбу ловит в них, чтобы не резалась нога в реке о гальку. Одна подошва снашивается, он пришивает другую, и так без конца: самая дешевая обувь.
Вышли мы за «профессорами», взяли след, пустили Соловья, подняли вмиг и прогнали в болото. Что делать? Хожу я по краю болота час, другой, третий. Мороз порядочный, нога и на суходоле начала мерзнуть, а не то что лезть в воду. Горе было еще и в том, что Соловья нельзя отозвать, пока не убьешь зайца; уйти же и бросить собаку не могу: волки могут сцапать за мое почтение. Наконец, я до того уже смерз, что стал сухие сучки ломать и разводить костер, о зайце и не думаю, какой тут заяц! И вдруг в самой середке болота, в самой густели и топи раздается выстрел и крик:
– Гоп, гоп!
«Гоп-гоп» – у нас значит: заяц убит.
Соловей скоро добрал и смолк. Заяц убит несомненно.
Только я ничего не понимаю, и невозможно понять: ведь лед-тощак гремит, значит, чтобы подстоять зайца, надо не двигаться, а Васька в валенках. Спрашивается, как же это он мог столько времени простоять в валенках в ледяной воде?
Далеко слышу – трещит, гремит, лезет из густели на мой крик. Глянул я на него, когда вылез, и обмер – это не ноги были, а толстые ледяные столбы.
– Ну, снимай, – говорю, – скорей снимай, грей ноги на костре.
– Я, – говорит, – не озяб, у меня ноги сухие.
Вынул ногу из ледяного столба, – сухая нога. Запустил я в валенок руку: тепло.
Тут я все понял: подмоченные валенки на сильном морозе сверху сразу покрываются ледяной коркой; эта корка в ледяной воде не тает и воду не пропускает.
Я дивлюсь, а Васька мне говорит:
– Я так постоянно.
И стал я с этого разу валенки подмораживать: вечером окуну, и на мороз, еще окуну и оставлю в сенях на всю ночь, а утром в них смело иду в болото. Васька-то оказался над всеми учеными зайцами самым главным профессором.
Кто никогда не видал тетерева, не подумает, что самец и самка одна и та же птица тетерев. Самка у них просто серая курочка. Самец – черный с синим отливом, брови ярко-красные, хвост расходится лирой, и под лирой белый, как снег, подхвостник.
У них неважная семейная жизнь. Петухи всю весну проводят в боях на току, а после того сильно болеют, кто от побоев и все от линьки. Потеряв много перьев, они всего боятся и забираются на лето в крепкие, глухие места. Вся тяжесть высиживания, выращивания, охраны детей ложится на мать, на эту серую курочку. Зато и дорожит же она своими цыплятами! Ничего не боится, защищая детей. Убить ее ничего не стоит. Но законы охотничьи покровительствуют матерям, и маток убивать строго запрещается.
Однажды я очень неудачно охотился. Было совестно перед хозяйкой дома возвращаться без дичи. А главное, в деревне в это время не только мяса, но и хлеба трудно достать: что убьешь, тем и покормишься. Подходя к дому, я вспомнил, что неподалеку в еловом перелеске с можжевельником не раз спугивал старого петуха-черныша и еще там жила матка с одним молодым петушком, довольно взрослым.
Конечно, мне хотелось лучше убить старого черныша, мясо его хотя и не так вкусно, как молодого, но зато в нем его много больше. И я пустил Кенту в то место, где спугивал не раз черныша.
Только я пустил собаку, она сразу стала сильно причуивать что-то на бруснике, потом подняла голову и втянула в себя воздух. Ноздри ее заиграли, глаза засверкали. Я сразу понял: петух был где-то здесь. Вот она осела на ногах, стала маленькая и, переступая медленно с лапки на лапку, повела к петуху. Мы немного прошли. Кента замерла возле одного куста и подогнула переднюю лапу. Она мне этим сказала:
– Он здесь!
Эти черныши не глупая птица. Слыша собаку, они часто забегают на ту сторону куста и вылетают там, охотник не может стрельнуть, потому что совсем ничего сзади не видит и только слышит: ту-ту-ту! – полетело. Но мы эту повадку их знаем и, когда собака стала, тихонечко обходим куст и так делаем, что на одной стороне собака стоит, на другой сам станешь с ружьем, а посередине петух.
Я обошел куст, приготовил ружье. Потом я сказал тихонечко невидимой мне на той стороне куста Кенте:
– Вперед! Кентария!
Слово Кентария ничего не значит, неизвестно, как произошло от имени Кента, так же, как это имя произошло от Кэт и Кэт от первоначального, неудачно данного первым ее владельцем, Китти. Тот был не охотник, не понимал, что кричать на букву «и» громко нельзя. Я стал звать на «э», вышло Кэт, а из Кэт само собой получилась какая-то Кента, из Кенты в торжественных случаях, когда надо собаку ободрить и попросить двигаться, выходит Кентария. И окончательно Кентария не помогает, собака все стоит и дрожит, я говорю еще почему-то Фунтария. В этот раз, когда я сказал первое: «Вперед!» – она переступила одной только лапкой и показалась мне через кусты.
– Кентария!
Переступила другой лапкой и опять стала.
– Фунтария!
И она прошла ко мне через весь куст. Мы встретились, петуха между нами, стало быть, не было.
– Где же он? – спросил я.
И она с таким же недоумением спрашивала меня:
– Где же он?
До того смутилась, что смотрела на меня и не отходила.
– Дурочка, – сказал я, – да не в кармане же он у меня, просто он нас надул, поди поищи!
Она поиграла ноздрями и вдруг поняла: пока я куст обходил, он успел выбежать из него на эту полянку и по ней уйти в кусты можжевельника.
Наша охота продолжается. Впереди где-то в кустах можжевельника бежит петух. Взлететь ему очень не хочется, вероятно, болезненное линяние не дает ему уверенности в силе полета, думает: «С такими крыльями еще в кусту запутаешься, а лисица тут как тут».
Кенту он, конечно, принимает теперь за лисицу. А ноги у него очень быстрые. Если бы ему во всю силу-то пуститься, нам ни за что бы не догнать. Но ему страшно, что от сильного бега будет очень шевелиться трава и предаст его, Мне случалось подсматривать, как он бегает: пробежит немного, остановится, оглянется, прислушается и опять пробежит…
И Кента за ним идет, как раз так, чтобы не отставать и не очень сильно нажимать. Она ход его чует по воздуху: он остановится – и она стоит, он идет – и она за ним.
«Будет ли когда-нибудь конец этому?» – подумал я, замирая, стараясь как можно тише за Кентой ступать.
Ведь каждое мгновенье он может взлететь, и каждое мгновенье должен быть я готовым, чтобы вскинуть ружье и стрельнуть иногда даже по мелькнувшему в кусту пятнышку. Волнение так нарастает, что кажется, мы не по чернышу-птице идем, а по какому-то огромному зверю вроде зубра или слона.
Но вот и конец можжевельника. За ним светится болотная полянка с высокой травой-осокой. Из крайнего куста он должен непременно вылететь, не пойдет же он на поляне шевелить высокую траву? Я держу ружье у плеча, но Кента без всякой задержки идет в осоку.
Так смельчак решился бежать мокрой осокой, рассчитывая скоро уйти в большой лес. Я вижу на траве даже и его бродок: вся масса осоки от мелкого дождя седая, а там, где он прошел, зеленеет полоска, – росу он стряхнул.
Случается, от сильного напряжения при стрельбе из винтовки показываются две мушки: двоится в глазах. Так и тут у меня, должно быть, стало двоиться: я вижу два бродка. И еще вижу, пояс колечком лежит, хороший, новый, с пряжкой. В другое время с какой бы радостью прибрал я потерянный кем-то пояс. Теперь чуть-чуть покосился и тут же забыл, вот только теперь, как рассказываю, так и вспоминаю о поясе. А бродок все так шел двойной до леса. Очень раздумывать, однако, о том, что двоилось у меня в глазах или на самом деле след был двойной и как могло быть, что от одной птицы шел двойной след, – времени у меня не было. Я очень спешил и нарочно шумел, чтобы бегущий петух испугался и взлетел удобно для верного выстрела на чистой поляне. Напрасный труд: петух успел вбежать в лес. Однако маневр нам удался: петух напугался и замер в первом ольховом кусту, считая его своим последним убежищем. Кента окаменела, глаза загорелись, он здесь.
Обхожу куст. Вижу, напротив меня стоит Кента, он между нами, он здесь.
– Вперед, Кента!
Стоит.
– Вперед, Кентария!
Стоит.
– Вперед, Фунтария!
Медленно переводит глаза направо, потом за глазами и нос.
Неужели же на наших глазах он дерзнул бежать вбок из куста? Нет, так у петухов не бывает. Вот и Кента возвращает свой нос на прежнее место:
– Он здесь!
Она в таких случаях никогда не ошибается. И зачем я не сказал в эту минуту еще раз «вперед»? Я промедлил, а Кента перевела нос направо, опять быстро спросилась красными от напряжения глазами и тихонечко, переступая с лапки на лапку, повела вправо…
И как я не понял ее, ведь она мне говорила:
– Он здесь сидит, а то движется, и я должна идти туда, то важнее, то движется, это сидит и нас подождет, этот от нас не уйдет, а то скоро уходит.
Я не понял, даже не вспомнил, что след на траве был двойной.
Мы не долго прошли. Кента стала. Я обошел куст. В этот раз Кента нажала с первого слова. Тогда с треском и криком вылетел не черный петух, а серая матка.
Серое бы ее не спасло. Я не успел бы остановить приготовленное движение. Но крик дошел до меня, и я понял: это не петух, а запрещенная для стрельбы матка.
То не был, однако, крик испуга, очень задорный был крик торжествующей матери. Крик в то же время был и сигналом. Раздалось хлопанье крыльев и в том ольховом кусту, где мы так долго стояли: это улетел спасенный матерью петушок.
Теперь мне стало все понятно. С самого начала я шел не по чернышу, а по тетерке с петушком, и это не двоилось у меня в глазах от напряжения, а действительно след был от двух птиц. В ольховом кусту они были вместе: мать с сыном. Мать в последнее мгновение рискнула и на глазах у меня и собаки выбежала из куста, чтобы отманить собаку от сына и увлечь ее за собой. Кента обманулась. Я тоже обманулся. Матка спасла петушка, а я вернулся без дичи домой.
Три лесные птицы, очень близкие между собой родственники, совсем по-разному ведут себя, когда к их заповедным лесам приближается человек со своими полями. Глухарь, как старовер, не переносит близости человека, уходит все дальше и дальше в глушь. Спасти его от исчезновения на земле можно только охраной заповедников. Тетерев, наоборот, так прилаживается к хозяйству человека, что из лесного становится полевым и пасется во ржи, в овсе, в гречихе. А рябчик прячется, оставаясь на прежних местах, и, ничем не поступаясь, никуда не уходит, но и с полей ничего не берет. И пусть не глухие леса, а только кустарники останутся, он так и в мелком лесу спрячется, что никак его не возьмешь. Очень редко случается, рябчик выдержит стойку собаки и даст охотнику подойти на выстрел. Обыкновенно ведет, ведет собака, и вдруг где-то в кустах: «пр… пр… пр!» – порхнет. Недалеко и отлетит, растянется где-нибудь по сучку в густой елке, и ты его никак не заметишь, а он смотрит на тебя, выжидает и, когда подойдешь совсем близко, опять свое «пр… пр… пр!», только и слышишь.
Рябчик остается чисто лесной птицей, как глухари; там, где есть глухари, обыкновенно водятся и рябчики, хоть обратно нельзя сказать: часто бывает рябчиков множество, а глухари уже давно перекочевали в более глухие леса. Раз мы пошли на глухариные выводки. Собака скоро причуяла след и повела. Долго мы за ней ходили. Когда она останавливалась, с разных сторон обходили куст, чтобы не тому, так другому птица показалась и можно бы в нее было стрельнуть. В глухом лесу, в густых можжевельниках и кочках, волнуясь от всякого шороха, перекликаясь тихонько, чтобы знать, где товарищ, и не стрельнуть в его сторону, мы скоро измучились. Собака же вдруг, бросив подводку, стала носиться в разные стороны, спрашивая лес всеми способами, куда птицы пропали. И мы тоже думали о глухарях, что, вероятно, скот забрался сюда и перепугнул, а то, может быть, на поляне сверху их оглядел ястреб, бросился, разогнал и остались только следы, по которым напрасно мы бродим. Так мы думали о глухарях, а это были рябчики. Заслышав далеко наше приближение, они вспорхнули на елки и, когда мы ходили внизу по следам, принимая их за глухариные, смотрели на нас сверху все время.
Приезжают ко мне гости из города и дивятся на моих собак: сидят собаки у меня в саду, привязанные к деревам на тоненьких веревочках, и ни одной не придет в голову сильно рвануться или перекусить.
– У других на цепях собаки, – спрашивают гости, – и то, бывает, железные звенья разгибаются, а у вас на нитке, и то ничего. Чем это объясняется?
– Поглядите, – отвечаю гостям, – на людей, тоже ведь и люди разные, – одни сидят на железных цепях, другие на веревочках.
Смеются гости.
Поглядите, седеет моя борода, а ноги еще стальные, много хожу в лесу, и голова моя мелет неплохо. Я часто вспоминаю Пана и перевожу его жизнь на людей. Сказать – ума у него не было, – не могу сказать, или он был бы от природы с какими-нибудь неисправимыми пороками, – тоже нет. Я считаю, нашим охотничьим собакам много лисьего передано, чтобы охотиться им без помехи в лесу, а человек это в них отнимает себе, и собака служит своим даром человеку. Вот и Пана я так приучал: привязываю к ошейнику веревку аршин в десять и пускаю бегать по болоту с веревкой. Когда он почувствует бекаса и станет, я беру колышек с рогулькой, втыкаю в землю и конец веревки привязываю к рогульке. Потом иду и шаркну ногой в том месте, куда смотрит Пан на стойке. Бекас взлетит, Пан сунется за ним бежать – нет, веревка его держит. Вот я так раз двадцать проделал, и Пан у меня на болоте стал ходить без веревки. Взорвется бекас, а он все стоит, потому что ему представляется, будто все еще его веревочка держит, и это, я считаю, не глупость, а ум: собака мне служит. Вот почему собаки мои сидят в саду, привязанные на веревочках, и ни одной из них в голову не приходит перекусить.
– Да вы-то, – говорю я гостям, – вот на службу ходите и все исполняете, вас ведь тоже этому учили на веревочке…
Опять они смеются, а у меня в глазах слезы.
Так вот было у меня и с Паном. Поставил я собаку на болоте хорошо и перешел к натаске в лесу. В болоте чистое место, все видно, как работает собака, в лесу ушла в кусты, и делай что хочешь. Конечно, в лесу я опять привязал к ошейнику веревочку и слежу больше не за собакой, а за кончиком веревки: остановится кончик, я привязываю его и подхожу к собаке. Сильно кончик побежит – придерживаю. Случилось однажды в папоротнике, вдруг веревка: «ж-ж-ж!» – не успел перехватить, и пропала. Я бежать вперед – нет за кустом, дальше – все нет, выбегаю на просеку и вижу: вдали по пеньям и кореньям заяц летит и вслед за ним мчится Пан. Такое вышло у меня упущение, такая беда. Не так легко выучить собаку, но во сто раз трудней поправить, когда хоть раз узнала она, что значит по своей воле ходить: трудно тогда, очень трудно сделать, чтобы ей снова представлялась веревочка… Стал я звать Пана – не приходит, свистать – все нет. Иду сам искать по просеке, потом вниз, а там внизу у нас великие пропасти, еловый подсед на болоте, частый, как конопля, волки выводятся. Лазил я лазил, кружил до вечера, свистал, затаивался, прислушивался, – тишина! Сел я на бревно, задумался и слышу – тихонечко лает лисица: «тяв-тяв!» Ближе и ближе ко мне лисий лай, такой редкий и тонкий. Заяц выскакивает на полянку, переходит, скрывается, и по его следу потом с лаем переходит лисица…
«Вот оно, – подумал я, – откуда это берется у легавых собак, чтобы гоняться за дичью, им лисье передано, а человек переделал это по-своему».
Темнело в лесу. Пришлось одному возвращаться домой, без собаки. Так подумал, что Пан побоялся наказания и вернулся домой. Подхожу к деревне, спрашиваю встречных, не видел ли кто рыжую собаку? Нет, никто не видал, и дома тоже не оказалось. Поутру осмотрел сарай, овин, заглянул на картофельник, – нет собаки нигде. И только было я собрался опять идти в лес на розыск, вдруг сват мой загорелся, и я бросился ему помогать. Сгорел сват дочиста, мне его жалко, забыл и про собаку.
– Не горюй, – говорю, – сват, не горюй, пожар стройки не портит, у меня есть лишнее колесо, у брата другое, соберем телегу, все соберем.
Собрали мы телегу и поехали за страховкой в город. С горя, конечно, там выпили, день прошел. На другой день выехали, дареные колеса рассыпались. Мы опять выпили. Другой день прошел. На третий день только мы домой. Ожеребилась кобыла, и опять возня, не до собаки. Потом я три дня искал в лесу, не нашел. Наказал ягодницам, грибницам, и они ничего не нашли. Осень прошла. Зима прошла.
Весной вышел я в пропастные места с ночевкой на глухарный ток. Засветло вечером добрался до места и стал тут себе искать для ночного костра сухостойное дерево. С горушки своей заметил внизу рыжую сосну, взял топорик, спустился. И вижу я, у самого этого сухостойного дерева лежат кости, начисто обглоданные лисицами. С косточки на косточку глазами перебрался я к черепу и на черепе увидел недоеденный нос, самый кончик с ноздрями, и по этим ноздрям узнал Пана. А рядом с черепом лежал ошейник, от ошейника веревочка тянулась к сухому дереву, вокруг которого была раз десять обвернута, и кончик захлестнулся в развилине…
Смотрите, седеет моя борода, но стальные мои ноги, натура моя зря не подается на жалость. И все-таки, признаюсь, уронил я слезу. Да я думаю, тут и каменное сердце не выдержит, подумайте только: все забыл, когда зайца увидел, вспомнил лисье житье, отдался на свою прежнюю волю, а когда веревочка его задержала, вспомнил службу, до смерти сидел и служил. Я из-за того слезу уронил, что обидно мне было – кому, для кого он служил? Только не говорите мне об уме, другой и глупый перекусит веревку, а этот умнейший был пес. Вот, люди умнее собак, а посмотрите, мало ли их тоже зря до смерти сидят на веревочке…