Подготовляя первую часть первого тома моего романа «Москва», я должен сказать несколько пояснительных слов. Лишь во втором томе вступает тема современности. «Москва» — наполовину роман исторический. Он живописует нравы прошлой Москвы; в лице профессора Коробкина, ученого мировой значимости, я рисую беспомощность науки в буржуазном строе. В лице Мандро изживает себя тема «Железной пяты» (поработителей человечества); первый том моего романа рисует схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем рисуется разложение дореволюционного быта. В этом смысле первая и вторая часть романа («Московский чудак» и «Москва под ударом») суть сатиры-шаржи; и этим объясняется многое в структуре и стиле их.
Москва. 1925 год.
Посвящаю памяти архангельского крестьянина Михаила Ломоносова
Открылась бездна — звезд полна.
Да-с, да-с, да-с!
Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!
Да, Иван Иванович Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Ивановича смотрит; Иван же Иваныч — на муху; перехитрит — кто кого?
В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.
Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.
Зазаборный домик, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он — Грибиков; здесь, со стеною, скрипел лет уже тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да — вот ещё: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабачивал прописи общеизвестных известий, и фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы.
Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.
Вспомнилось!
Сон, — весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все — так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, — данным математических вычислений — за вычетом желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, проснулся, фукая на переулок; от «фука» — булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою — в пункте, откуда он был громко свергнут.
Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены — ведь вот-с — Академии — корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (это значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения — чорт дери, — лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского университета, «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, — нет нет: он ответит отказом.
Науку он свою рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он — максимальный термометр науки.
В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки, тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он — коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и — нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он — красился.
Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами походя дробь.
Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки — пылели; а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченный весь интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло — топырилось; точно такие ж два кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница[1] явно доказывал: мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов[2], держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.
Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и — да-с: голос горничной:
— Ну вас…
— Какая вы, право же! Дарьюшка вырвалась.
— Тоже мозгляк, — а — за пазуху, барыне я вот пожалуюсь.
— Мед!..
— Ну же вы!
Этот голос — скажите пожалуйста — Митенькин! Быстро профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:
— Ах, чорт дери-: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…
Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа[3] на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей — до явления Василисы Сергеевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.
Дверь — отворилася; в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, — Томка — пойнтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:
— Скажите пожалуйста!..
Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами, покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу щеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.
— Пошел, Том!.. Где хлыст?
И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:
Грезит грызней и погоней
Том, — благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.
Как говорится, «аб ово».
Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына — в фортеции[4], где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.
Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние — били его; словом, длилась невнятица. Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению — невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.
Дома, домы, домики, просто домчёнки и даже домченочки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в разгирляндных лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серо-зеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз — приколонился, а полинялая крыша грозила провалом; все окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших; свесилось там красно-лапое дерево над чугуном загородки.
Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом же глядели трухлявые и излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли); снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропёке; в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкой; дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.
Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье — с желтой костью; и пес позавидовал издали ей — мухин сын; с того лысого места, откуда алмазился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать: бочка-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила; несло: сухим сеном, навозом и терпкостью.
Брошенный в лоб Табачихинскии переулок таков, гражданин! Таким был и остался; нет, желтенький дом — разобрали на топку.
Напротив — кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов; а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна занавесочками из канауса[5] синего скрыли стыдливо какую-то жизнь; переблёклые зелени сада — за домом, подъездная дверь (на дощечке: профессор Коробкин).
Она — отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах; неприятно растительность щеки шершавила; и лоб, зараставший, придал выраженью лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза; все лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах; он под мышкою правой руки нес какие-то томики; в левой держал парусиновый картузик.
Какая-то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.
Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк; хоронили кого-то.
Москва!
Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень равных эпох; под пылищи небесные встали — зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, — колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, — фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих — Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнилозубовыми переулками.
Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента сверкала там — кренделем; там — золотым сапогом; раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.
Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами — с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном — пошли в одиночку: шли — по двое, по трое; слева направо и справа налево — вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.
Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль — ехали.
Среди прочих тащился на Ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы: английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно-синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на Ваньку; он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость; а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов, набалдашником трости ударил в извозчика:
— Стой.
И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:
— А, Митенька!
— Здравствуйте!
— Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.
Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.
— Вас-то и надо мне, сударь мой Митенька, — выставил свой подбородок.
— Лизаша-то празднует день свой рождения завтра; вас вспомнила: «Митя б Коробкин… пришел»… Ну, так — милости просим.
Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул; стоял мокролобый; лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.
— Я, Эдуард Эдуардович, я… — и замялся.
— В чем дело?
— Да мама…
— Что мама?
— Истории… не выпускают из дому…
— Помилуйте, — брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и так далее…
— Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!.. А Митя краснел.
— Впрочем, — тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, — пользуясь случаем, я передал: вот и все…
Неприятнейше свистнул, садясь в пролетку; и крикнул:
— Пошел!
И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.
Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина[6]; дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желтодубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска с «фон-Мандро»; дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничала с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом
Митюша был глуп, некрасив; он ходил замазулею; чем мог он нравиться? А — угодил, был отмечен; его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардыч его — обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал; что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома; не с улицы же — из почтенных семейств появлялись, и — да: Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно: лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна; вин не давали: так что ж? И притом — в наше время; Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда-то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.
Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Иван Иваныча, сильно, внушавших ему интерес; но с отцом — не знакомился; вежливость, что ли, ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: внимание к нему в фон-мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.
— Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.
Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали: недавно с Лизашей сидели они тэт-а-тэт — в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися; а в кабинете Мандро поднялись голоса; там сидел, видимо, немец, наверно — агент очень крупного треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:
— Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи…[7]
Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, — то распространился удушливый запах сигары; Мандро наклонился к немцу, шепнул, — толкнув локтем — на Митю:
— Дас ист, я, — зайн зон…[8]
Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости; сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки; он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити — теперь; захотелось к Мандро; для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он; одеколон этот вышел; и, стало быть, — думал он, — если бы книжки спустить, рупь с полтиной — составится.
Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни; попёр черномордик; проерзала кофточка; пер желто-рожий детина, показывая шелудивый желвак; проскромнели две женщины; скрылись в подъезде; и желтая там борода повалила; отмахивали — одиночки: шли — по двое, по трое; кучей, вразноску, вразмашку, враскачку — с подскоком, семейственно; шли там караковые иль — подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.
От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, — с горба упасть к площади: в дёры базара; туда и сигал человечник от улицы, — чтобы с гроба покатиться к базару: на угол; с порога клопеющей брильни там волосочек напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном; и там заведенилися полотеры; оттуда — орали:
Канашке Лизе
От Мюр-Мерилиза
Из ленточного отделения —
Мое распочтение!
Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился на угол пылеющей площади, где протянулся прочахший бульварец, где слева встречало роенье людское.
На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных, — в пыли; Коробкин протискивался через толоко тел; принесли боровятину; и предлагалося:
— Я русачиной торгую…
Горланило:
— Стой-ка ты…
— Руки разгребисты…
— Не темесись…
— А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?…
— Нет…
— Дай-ка додаток сперва…
— Так и дам…
— Потовая копейка моя…
Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, потрепанных и перевязанных стопок бумажного месива; Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.
— Что-с?… Сочинение Герберта Спенсера?[9] Основание биологии? Том второй, — почесался за ухом тяжелый старик-букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и — закекал:
— Пустяк-с…
— Совсем новая книжка…
— Разрознена…
— Вы посмотрите, — какой переплет!
— Да что толку…
Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:
— Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?
— Сколько дадите вы?
— Не подходящая, — «Спенсер» откинулся, — а за историю физики… гм-гм… полтинник.
Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром; а там колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:
— Вот сукно драдедамовое[10].
Остановился, в бумажку тютюн[11] закатал да слизнул:
— А почем?
— Продаю без запроса.
— Оставь, кавалер, тарары.
И — пошел.
Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног; и подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил; прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску.
Лицо раскрысятилось подсмехом:
— Митрию, прости господи, Ваннычу, — наше вам-с! Митенька — перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик; потом побледнел, выдавался прыщиком:
— Грибиков!
Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с прохиком:
— Все насчет книжечек — что?
И сказал это «что», будто знал он: «откуда», «зачем»?
— Да… Я — вот… — И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: — Пришел я сюда… продавать…
— Не для выпивки-с?
Думалось:
— Все-то допытывается!
И отрезал:
— Да нет!
И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:
— Переплетики-то вот такие — у батюшки вашего.
Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:
— Хорошие книжечки-с… Палец обнюхал он.
— У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.
— Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а — да-с — переплеты; сидел под окошечком и — заприметил… Как адрес-то — а — переплетчика адрес?
— На Малой Лубянке.
— В Леонтьевском — лучше заметить…
Вот чорт!
— Да, погода хорошая, — Грибиков в руку подфукнул…
Но Митя сопел и молчал.
— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам — в Табачихинский?
— Да.
— Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:
— Что за материя?
И из-за лент подвысовывалась голова продавца.
— Будет тваст.
— Не слыхала такой.
— Очень модный товар.
— Сколько просишь?
— Друганцать.
— Да што ты! Пошла и — ей вслед:
— Дармогляды!
Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.
— А вот — Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!
И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:
— Почем?
Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему — желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.
Над этою местностью, коли смотреть издалека, — не воздухи, а желтычищи.
По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:
— Вот, а пропо — скажу я: он позирует — да — апофегмами… А Задопятов…
— Опять Задопятов, — ответил ей голос.
— Да, да, — Задопятов: опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…
Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.
На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.
Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.
Ясно блестела печная глазурь.
Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:
— Задопятов ответил ко дню юбилея.
И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:
Читатель, ты мне говоришь,
Что, честные чувства лелея,
С заздравною чашей стоишь
Ты в день моего юбилея.
Испей же, читатель, — испей
Из этой страдальческой чаши:
Свидетельствуй, шествуй и сей
На ниве словесности нашей.
Читала она с придыханием и с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.
И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:
— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; у Добролюбова списано.
Голос приблизился.
— Что? А — идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.
— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…
Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.
— Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, — не кричу так: мои акустические способности не…
Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.
— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.
Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.
От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.
Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны — не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей.
— Да, амортификацию переживает природа, — и тотчас же оборвала себя вскриком: — Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.
И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.
Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысчонки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то — не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая — нет, вы представьте — на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:
— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.
— Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.
И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:
— Да-с — угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! — И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:
— Вы мне найдите лишь косинус; вам — станет ясно; отсутствует — да-с — рациональная ясность во взгляде на брак, — подбоченился словом и в слово уставился.
— Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.
Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.
И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.
Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:
— Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:
— Да-с, да-с, да-с!
— Вы в абстрактах всегда, — равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:
— Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!
И песик вскочил из-под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:
— Томочка, — это не ты, брат, а — Наденька.
Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:
— Вы поглядите, пожалуйста, — мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает; взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.
И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио[12] брал:
— Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?
Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:
— Нет.
— Отчего?
Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.
За ней Кувердяев — ухаживал: ей он недавно поднес акростих[13], выражающий аллитерацию[14] мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.
Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.
Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду; входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры — да, да! Василиса Сергевна — пленялась:
— Каков привередник: совсем — капризуля.
И веяло — атмосферою барышень.
— Что же, пойдемте в гостиную мы…
И прошли.
Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые[15] гравюры про бурное заседание Конвента[16], паденье Бастилии[17] и про Сен-Жюста[18], глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и — перелистывали альбомы.
Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.
— Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…
— ?…
— …пост министерский — да, да!
Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, — чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался — вот здесь, в этом кресле; ведь вот — куралёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…
На Кувердяева полз раскоряченный нос; и — очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:
— Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, — ну, там, — лакейщину: что Благолепов? Он есть — дело ясное — тютька-с!
Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:
— Так может и всякий; вы тоже, скажу — лет через десять сумеете — да-с — попечителем сделаться.
Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:
— Вы распеваете вот кантилены[19] — я вам говорю; предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с, — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они покровительственную, какую-то, чорт подери… — не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.
— Выйдет такая скотина в… в…, — слов искал он, — в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, — говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, — я вам говорю, — обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.
— Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — чорт подери — и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, — и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!
Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:
— Был момент — говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями — мы покончили там — с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего — да-с — обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — он поглядел, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, — был с немцами-с; я говорю — незадача!.. Царя миротворца-то[20] — нет, говоря рационально; на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором — чорт подери — педераста (еще хорошо, что взорвали[21]). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового-то — помните?… Тоже вертелся!
И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.
С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.
Без родных, без друзей!
Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий — правда, редко — стишки:
Я, мучимый скорбью, встаю
Из пены заздравных бокалов
И в сердце твое отдаю
Скрижали моих идеалов
Пред пошлым гражданским врагом
Пусть тверже природного кварца
Пребудут в сознаньи твоем
Заветы прискорбного старца. Он — знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич — лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».
С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля — к Конту[22] и Смайльсу — второй; Смайльс — преддверье третьего».
И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ[23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ»[24]), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт-шрифтов» и «контрандю»…
Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот — занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье — себя обессмертить: да, — так «рациональная ясность» держала победу; невнятица — выглядела из окошечка желтого дома напротив.
Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики; он все боялся, что — вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.
Насекомых боялся.
Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) — уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.
Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, — до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир — наилучший.
Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.
В мыслях он занял незанятый трон Саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком!
При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае — толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета — молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты»[25], — в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.
Так он отступил в интегралы — не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… — да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька — чорт подери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — ужас его охватил при попытке осмыслить все это.
Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему — это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».
Вот он — очнулся.
Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!
Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:
«Рр-гам-гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.
— Вот ведь, — невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?
А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:
— Отдай, гадкий пес!
Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.
Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):
Истины двоякой —
Корень есть во всем:
Этот — стал собакой,
Тот живет котом.
Всякая собака —
Лает на луну;
Знаки Зодиака
Строят нам судьбу.
Верная собака,
В зубы на-ка, Том,
Эту кость… Однако, —
Не дерись с котом!
Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.
Звонили.
Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и — Киерко.
— Здравствуйте, Киерко.
— Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.
То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто — ровнялся.
— Где вы пропадали? Провел в кабинетик.
А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:
— Ну-с — ну-те: как вы?
Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:
— Это — кто ж?
— Кувердяев.
— Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.
Подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко же:
— Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — ну-те: бездомок!
Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.
— Скажу я, что все поколение — да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.
— Да, да, — бобылье, — плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.
Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»
— Вы — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость: мы земляки, по беде.
И прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:
— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.
И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:
— А, собачёвина, «Canis domesticus», — здравствуй; пословица есть, — обернулся он с корточек, — «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»
Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на солёный, на мокрый, на песий:
— Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — «я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет».
И «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.
Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил — с перевальцем.
Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:
— Называйте же — ну-те — меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».
Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).
— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.
Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.
Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль»[26] никуда не годится, и «Вестник Европы»[27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».
Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:
— Этот Цецерко, — скажу «а пропе», — он не пишет ли в «Искре»?
— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор. Однажды спросил:
— Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…
Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь — чорт его драл — на вопрос затаенный:
— Собрания, совокупленья людские, — пох-пох, — запрещаются нашим законом…
Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:
— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу — к чему? К паутинке!
Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:
— Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.
Он и пришел.
Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:
— Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова — а!
— Беру пешку.
— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:
— А что, если, — профессор продвинул фи гуру, — да нет: будет все, как и было.
— Он — ну-те — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — «вы — ферзью?»
— Вы, Киерко, есть социалист.
— Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — «пох-пох» и — клубочки выстреливали.
— Дело ясное — ферзью.
— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:
— Съем — ферзь.
— Чорт дери.
— Либералы — матерые — ну-с — консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — «пох-пох» — вылетали клубочки.
Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз.
— Ну-те — мне содробите две дроби, которых: числители,
скажем, — «два», «три».
— Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.
— А далее?
— Далее, я числителя каждой умножу на кратное.
— Ну-те: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.
— Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения; а умножение — росты богатств: ну-те — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.
Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.
— А, чорт подери — попал в «пат»: и не шах, и не мат.
Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.
И киерко.
Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.
И вот — неизбежный Арбат.
Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:
— А много ли книжиц у вас?
Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:
— А вам что? Казался надутым:
— Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…
— Продашь.
— Стало, — батюшка — вас не снабжает деньжатами? — злобно мещанствовал Грибиков: — Денежки нынче и крысе нужны, — он прибавил.
— Не очень, — как видите…
— Что?
— Не снабжает…
«Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы»…
— Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.
И Грибиков едко мотал головой.
— Ну, прощайте, — отвязывался Митюша. Едва отвязался.
А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:
— Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том — (тот самый, который барчонок оставил: — даю две полтины.
— Рупь с четвертью.
Поговорили они, сторговались, почесывались:
— Стало, носит?
— Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.
— Родителевы! Он, родитель, богато живет, — енерал; и давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.
— А все они так: грамотеют, а после — грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.
Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем — пустовали.
Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза — вострые, шляпа — с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они — взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего — безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется — армиею спасения жуликов.
Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:
— То «дядя Коля», и ce — «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.
— Да, Николай он Ильич, из Калошина…
— С нею мемекает песенки.
Барыня — та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против — над домиком — вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:
Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
На приступках мужчина сидел — пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:
— Сапог-то пошел в разноску!
Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.
— Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.
Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
— Бутылочку мы раскутырили. Жизнь — размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
— Эх, Романыч, возгривел, — крысятился прохиком Грибиков, — ты на лицо посмотри: баклажан.
— Ничего, это «пиво»!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
— Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
— Я здесь и помру: собираться мне некуда.
— Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
— Взял и пропил: и нет тебе — «фук»; и — возьму; и опять же — пропью.
— Так ты думаешь — барин Мандро тебе…
— Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.
— Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
— А может, еще и женюсь…
— Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут — в рявк:
— Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
— Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.
Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
— Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату — плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
— А чтоб тебе, стерва!
И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха — Москва.
— А пропо — скажу я: Лиховещанские, Кудаковы — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…
— Двутетюк, а не тюк…
— Двутетюк…
— И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.
Василиса Сергевна перетянулася злобами:
— Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.
— Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи; ты посмотри-ка — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:
— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:
Тебе внятно поведают взоры,
Ты его не исчислишь числом, —
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…
— Задопятову я вышиваю накнижник.
— Опять Задопятов!
— Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:
— Ну, кто — дело ясное — спрашивал?
— Спрашивали… по русскому языку…
— Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.
— Я… пять… получил…
— Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые
переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.
И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.
Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал; и — некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):
— В корне взять, — чорт!
И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях; и — слава богу — вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.
А в окошке — стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря — предвещала дожди.
Он устраивал смотр интегралам.
В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — чорт подери — светового луча.
Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком — в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «контра нд ю», разделенному же — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее — следовала трехстраничная формула — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и — все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там — и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» — мокал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.
Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.
Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.
— Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.
Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
И липнет к окошку: Москва.
Со свечкою сочерна шел он.
И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:
— Дружок, к тебе можно?
И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.
— Что вы, папочка, — личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.
— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых.
Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.
Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.
— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.
— Ну? Что скажете?
— Да ничего-с.
Она знала, что очень «чего-с»: и — ждала. Оконкретилось в нем, наконец:
— Кувердяев…
— Ну, так я и знала! Она улыбнулась.
— Что скажешь, дочурка, о нем?
Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, — «папочкой».
— Ну, я скажу: Кувердяев — фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.
— Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.
— Да, как же можно… Ведь — деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, — ладони потер:
— В корне взять…
По-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький, — заворкотала, как горлинка, Надя.
— Ах, что ты!
— Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.
И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.
— Зачем представляетесь!
Ясно прошлась в его душу глазами:
— Довольны?
Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.
— В корне взять…
И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание.
Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.
Встал и побацал шагами:
— Да, да, знаешь ли…
И удивлялся — в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.
— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла — в окошке.
— Утрачена ясность. Побацал: сел снова.
Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».
— Дарьюшка, знаешь ли, — как-то… Пятки получает…
— Какие пятки?
— Я о Митеньке.
Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.
— Да-с, — тарара-тата.
Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.
— Молодой человек, — в корне взять, — и понятно…
А все-таки, все-таки…
Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:
— Ну, спи, спи, дочурочка.
Чмокнулся.
Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.
Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.
А время, испуганный заяц, — бежало в передней.
Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.
Скупо мизикало утро.
Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.
Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…
— Что такое?
Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть — ничего.
Тут пошел — листочек, сукодрал, древоломные скрипы.
Уже начинался холодный обвой городов.
Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжку:
— Экий паршивый ветришко!
Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:
— Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.
Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.
Он пустился бежать — за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку — на двор — вперегонку с веселою кучей студентов:
— Профессор Коробкин!
— Где?
— Вот!
Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.
— У вас, как всегда-с: переполнено!
Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.
— А пусть хоть набрюшник, — припомнилось где-то.
Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.
И око — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), — надувался сюртук.
Задопятов усядется — выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…
Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:
— У нас нет конституции.
Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, — с таким видом, как будто высказывал:
— Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.
Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:
— Знаю вас, батюшка…
— У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…
Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.
Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:
Дамы, свет, аплодисменты,
Кафедра, стакан с водой:
Всюду давятся студенты…
Кто-то стал под бородой.
И уж лоб вершковый спрятав,
Справив пятый юбилей, —
Выступает Задопятов,
Знаменитый водолей.
Четверть века, щуря веко
В лес седин, напялив фрак, —
Унижает человека
Фраком стянутый дурак.
И надуто, и беспроко,
Точно мыльный пузырек, —
Глупо выпуклое око
Покатилось в потолок.
Кончил, — обмороки, крики:
«В наш продажный, подлый век, —
Задопятов, — вы великий,
Духом крепкий человек».
Кто-то выговорил рядом:
«Это — правда, тут есть толк:
Дело в том, что крепок задом
Задопятов», — и умолк.
С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.
— Здравствуйте, — и Задопятов придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:
— Геморроиды замучили.
В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенной на яичный белок.
— А вы слышали?
— Что-с?
— Благолепова-то — назначают.
— И что же-с?…
— Посмотрим, что выйдет из этого, — око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял — вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!
Иван Иваныч подумал:
«Дурак».
И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:
— А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…
Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:
— Да у него — э-э-э — размягчение мозга.
И мысль та смягчила:
— Может быть, я — как-нибудь…
И — разошлись.
Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.
А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласы старцы поплыли и аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами в расстегнутых серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.
Большая математическая аудитория ожидала его.
Вот она!
Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники; кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и — мокрая тряпка.
Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся, и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.
Переплеск побежал.
Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая махрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и — пред собою их ткнул.
— Господа, — начал он, припадая к столу, — я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения или, — повел удивленно глазами он, — неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь — не сцена, а, так сказать, — кафедра; здесь не театр — храм науки, где я, в корне взять, перед вами явлюсь, естественным — да-с — конденсатором математической мысли.
И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.
— Гм… Научно-математический метод объемлет, — развел свои руки, — объемлет все области жизни; и даже, — тут он подсигнул, — этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, — он молнил очковым стеклом.
— Господа, ведь научное мировоззрение, — бросил очки на лоб, — опирается, да-с, говоря рационально, на данные, — сделал он паузу…
— Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.
— Факт восприятия, — пальцы зажал он в кулак, — разложим, — растопырил он пальцы, — на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.
— К физике, — бросил направо он, — к химии, — бросил налево он, — сводятся в общем процессы.
— Гм, — в химии всякий процесс, — он приподнял надбровные дуги, — воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; — рявкнул, — химия; — рявкнул, еще убедительнее, — была, — сделал видом открытие, — до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах. С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.
— А физика, — он угрожал, — есть наука, в которой количества.
И убеждал их летающим пальцем.
— Поэтому вот, господа, — призывал он глазами к вниманью, — имеем к физической химии мы отношения, да-с, весовые, — и тоненьким голосом бисерил: — то есть такие, которые, — кха; — он закашлялся, — и тем не менее, и однако ж… — он сбился.
Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.
И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.
Помахал с получасик введением к курсу, потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, — не голову, — с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивая формулы.
— Модуль, взять в корне, — число: то, которое, — он повернул свою голову, — множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.
Забегал мелком по доске.
Заслуженный профессор на лекциях становился, ну, право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.
Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской.
— Вы, — дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.
— Да на это указано Софусом Ли, Математиком шведским.
— Стипендиат?…
— Что же тут я могу; обратитеся к секретарю факультета.
У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.
— Ну, как фи думайт, профессор?
— Да вы-с — не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, — к Жуковскому… Он ведь — механик, не я — в корне взять.
Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математическом Вестнике» — в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.
— Знаете, книжечки желтые — «Математический Вестник»… Да, да: редактирую — я…
И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.
И вот — Моховая; извозчики, спины, трамвай за трамваем.
Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.
Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:
— Вот бы подвычислить!
И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!
Она — разрешилася.
Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).
— Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут — вынести. И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.
Но квадрат с недописанной скобочкой — чорт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал; начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.
Карета поехала.
Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкою кареты: не свинство ли? Думаешь, — ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался — чорт подери — в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая — чорт подери — переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: уско-ряяся, падает тело.
Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу — оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!
Тело, опоры лишенное, — падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.
А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.
И вот заводнили дожди.
И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь темней; истер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичек обернулся в снежиночки.
И говорили друг другу:
— Смотрите-ка!
— Снег.
— И ведь — нет: дождичек!
Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, мокроватый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.
Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то — да-с — охладенья; натянутости отношений сказались во всем; воду пробуешь — нет: холожавая; ручку от двери, и та: вызывает озноб.
Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.
Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?
Да карлика!
Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.
Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.
Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.
Он вонял своим видом.
Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненной явной гадливости; чистил свои розовые ногти; и — бросил:
— Я вам говорю же…
Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.
— Нос.
— Что?
— А за нос?
Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:
— Я повторяю: заплочено будет.
— Ну да — за услуги; а — нос? И прибавил он жалобно:
— Носа-то — нет: не вернешь. Фон-Мандро даже весь передернулся.
— Вздор!
И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:
— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!
— Немного.
— По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?
Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:
— Ведь дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.
— Другому-то больше заплатите…
— Десять же лет обеспеченной жизни; лечение, стол — на мой счет; и…
Но карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):
— Вы не забудьте, что если поднимется шум…
Всем зажимом бровей показавши, что это — последнее слово, Мандро оборвал его.
— Ну, я согласен.
С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.
— По-прежнему, мальчики?
Но фон-Мандро не ответил ему.
Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бак.
Умастив, он в гостиную с карликом вышел, — в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.
С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.
Кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон-Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.
Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого — с золотокрылою, золотоклювою птицею.
Сверху из лепленой потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
— Уходите-ка…
— Да, — я иду, я иду.
— И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.
Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столового и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги: что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.
Вернулся в гостиную он.
Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.
Мандро был артист спекуляции.
Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться с Рокфеллером и среди русских дельцов заслужил бы почетное место; какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.
В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялся над креслами и отразился в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется — фоны зеленых обой его вырежут четко, поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого
Меблировал свои жесты.
Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески Нет, — для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?
Он ее портил.
При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой) — дрогнули; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere»[28] звучал этот лоб
Говорили: его спекуляции — странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором
Слухи!
В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками
— Жаль!
— Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…
— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него Он не гнался.
Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел и совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:
— Станиславщина.
Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин, кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардович — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.
Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около их был положен рукою Мандро небольшой флажолет[29].
Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась: степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
— Соломон Самуилович…
И Эдуард Эдуардович бросил:
— Просите.
Он владил массивную запонку в белый манжет.
Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся.
И мимо нее Соломон Самуилович шел по холодному залу.
Здесь вместо обой — облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; — гирлянда увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов[30].
Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть — справа, шесть — влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его
— Соломон Самуилович.
А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
— Ну, как с гипотекой?
Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
— Ну, скажите…
Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:
— Знаете что, — завертел Соломон Самуилович пальцем, — ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
— А что?
— Да барометр упал: к урагану.
— Не думаю…
— Знаю наверное.
И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.
— В Берлине имел разговор…
— С Ратенау?
— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
— А, — да?
И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:
— На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).
Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, — переговаривать с сердцем, заспорило, сердце забилось:
— Нет, нет!
Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза — полуцветки: они — изумруды, они — агаты; посмотришь в глаза, они — сверком исходят.
Меж тем говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите-
— Я люблю уродцев. Еще говорила:
— Уродец мой, — я вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
— Я не одна: нас ведь — много. Лизаша жевала очищенный мел.
И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и — думала:
— Как хорошо, хорошо, хорошо!
Поднималась в двенадцать; в гимназию — носу не вы сунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою; странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и — нет.
А что — «нет»?
Нет, нет, нет: и — в гостиную.
Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или — без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.
Кошка курнявкала ей.
И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.
Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.
— Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.
— Ну?
— Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.
«Все это» — что ж? Пустячок.
Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней — разложившийся трупик; порола горячку: и — крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.
— Давно замечала, давно замечала: попахивает?
— Да и я…
— И — попахивало!.. Ну так вот: это — Федька.
Лизаша в диванную.
В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике — халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:
— Безбожники.
Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.
— Да, да, фабрикант, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.
— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.
— Книгу?
— Поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.
Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой— и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).
И — ежилась.
Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, — большими, далекими, — нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!
Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:
— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!
На него покосилась русалочным взглядом.
На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.
— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.
Странная девушка!
Странными были ее отношения с отцом.
Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и — выслушивал критику:
Вы — необузданны.
Вы обусловлены вашей коммерцией.
— Вы обезумели, — только и слышалось.
Вдруг, — без всякого повода, — делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.
Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.
Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.
В окне — открывалась Петровка.
Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.
Да, в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.
Соломон Самуилович Кавалевер.
Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».
Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.
И также горел очень ярко сафьянный диван.
Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.
Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.
Белая клавиатура зубов проиграла:
— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.
И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:
— Так вот, лоскуток этот…
— Да…
И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.
— Как к вам попал документ?
Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:
— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…
И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.
— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…
— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.
— Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
— Предвидено.
Тут же себя оборвал:
— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
— На Варварку.
— А мне — на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:
— Что ты тут делаешь?
Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Года увенчали седыми рогами.
Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.
Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.
Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовой; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.
Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди
Моховой.
Он — очнулся.
В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! — обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.
Очень бодрился дорогою:
— Так-с!
— В корне взять!
— Ничего-с!
А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.
Целых четырнадцать дней он лежал.
И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:
«Нет, тьма не объяла!»
От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:
Пал вчера, оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой,
Математик знаменитый —
Посреди мостовой
С переломанной рукой.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!..»
Выздоравливай скорей.
Наконец, он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли: исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал; тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске; голова становилася чаном бродильным.
Отсиживал ногу.
Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и — пересиживал ногу (мурашки бежали).
Казался же зайцем.
Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.
Вскакивал.
Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:
«Ффр-ффр»… — перелистывал он; ногтем делал отчертки.
Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.
Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.
За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя; не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.
— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.
Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно, вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: — Ведь вот: чорт дери!
Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.
Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.
Слышалось дни-деньски:
— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…
— Прекрасно, — едва отзывался профессор.
— Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…
Профессор вырявкивал:
— Не разводи, — знаешь ли! Надя плаксила:
— Не говори, — знаешь ли!
Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:
— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?
Улыбался: и все-таки — шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху
— Ты, брат, двоечник.
Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.
Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было — курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила; и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой[31] комнатке что-то читать: до трех ночи.
Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу; он добрышом посмотрел:
— Ах, девчурка!
Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.
Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:
— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.
Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.
— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.
Отодвинул тарелку.
— Не вкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.
Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.
Там, за окошком, валили снега.
И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.
Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке; в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:
— Ну? Как живется? Как можется?
Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:
— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:
— Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!
Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.
Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).
— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.
Профессорша вякала:
— Не бородою ведется хозяйство.
— Не косами.
Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:
— Головастик!
— Касатка! Вмешался тут Киерко:
— Бросьте!
Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе; со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:
— Ты чего кляпсишься?
Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку.
— Ну-те — житейщина, нетина, быт.
Не ответила: плакала.
— Он аттестует себя… таким образом.
Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся на Митеньку.
— Парень же ты, жеребчище.
Прибавил:
— Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.
И вдруг оборвал:
— Брекунцы-то оставь, — не поверю ни слову, и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.
В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи — на полке, под полками.
Киерко долго смотрел на него.
— Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги — на ключ: это ж — ну-те — опрятней; и все же — сохранней.
Профессор тащился рукой за платком. В то же мгновенье сомненье его посетило: он — вычихнул:
— У петуха — чорт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.
— Три — говорят!
— Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две.
Почему же он спрашивал?
Вдруг он поморщился.
— Руку жует что-то мне.
И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.
Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.
Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.
В те дни пережил настоящее горе.
С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:
— Что, брат, — тебе трудно?
А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:
— Надо к помойке нести!
— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!
Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:
— «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили»…
И вечером всем он доказывал:
— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.
— Э, э, — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко
Наденька верила:
— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.
Вот и стала Москва-река.
Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.
Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им; лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.
— Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках; подъездную ручку попробуешь — липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.
Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).
— Пошла, гавка!
Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.
К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком
— Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.
Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.
Так сиверко.
Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:
— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что — пустопопову бороду брей!
— Ну-те! Ну-те-ка!
Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.
— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете что — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…
— У вас там чадненько.
— Чадим, — отозвался Романыч.
Но дворник ему кинул громко:
— Цапцюк, — разворачивай снег!
И взялись за лопаты: а весело!
Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами; чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — тротуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!
Уши — мороженки!
А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью[32] старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:
— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.
— Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:
— Да цифирник, числец: цифири размножает.
— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.
Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:
— Курченкин он сын.
— Пустопопову бороду…
Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:
— Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.
Клоповиченко им бросил:
— Какой разахастый чаевич!
— А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, — те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только — разглядывать.
Дворник прикрикнул:
— Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.
Клоповиченко схватился за лом:
— Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что — пустопопову бороду брей!
Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.
Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:
— Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь; старый глист!
Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:
— Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…
Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло; снега — не снега: морозарни!
Хрусти сколько хочешь!
Профессор и Киерко сели за шахматы.
— Ну-те-ка?
— Черными? Тут позвонили.
Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:
— Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков…
Киерко даже лицом побелел:
— Вот те на!
За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый: видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел — вплотную.
Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему — стервенели: носочек — черственек: роташка — полоска (съел губы): грудашка — черствинка: ну, словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет — настоящее!).
Видно, в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).
Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг — поперхнулся, закекал, затрясся костлявым составом; и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:
— Ну, вот.
— Вы, взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головой в переднюю — из коридора: был бледен; прыщи — кровянели; а челюсть — дрожала:
— Сейчас вот, — обславит; сейчас — досрамит.
Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.
Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.
Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:
— Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?
— Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.
Тут Василиса Сергевна завякала издали:
— Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр[33], Дарьюшка!..
— Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).
Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и — толк: к двери:
— А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка. Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!
А в ухо вшепнул:
— Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.
Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел — прямо к двери (ну, — ноги: совсем дерганоги).
Захлопнулась дверь.
Он тащился через улицу: с видом степенным и скопческим, думая:
— Что же случилось?
Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.
Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; под нес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.
Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:
— Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!
А Киерко неубедительно очень доказывал:
— Дарьюшка тут ни при чем…
И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.
— Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!.. — за подтяжку схватился рукой.
— А пропо: почему не унес он других вещей, — ценных?
— А может быть, — ну-те, — спугнули его; он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.
«Форточник» — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор. Он покрылся испариной: ужас Что вынес. Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею — да горьковатое что-то осело в глазах.
Василисе Сергевне бросил он: — Дарьюшка тут ни при чем!
И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.
— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…
Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:
— Не кляпси: молчать!
И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.
Опять позвонили.
История!
Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!
— А ну-те?
Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и — сказал неуверенно:
— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..
Ничего не прибавил: ушел.
Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом: — Дверь затворите: квартира — ледовня!
Профессор прошел в кабинет.
Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.
Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.
Пространство — разбито!
С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:
— Как живется?
— Так: руку жует что-то мне!
И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.
— Э, полноте, — стерпится. Оба молчали: до сумерок.
С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.
Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.
Томочки — не было!
Тут заюжанило; все — разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.
На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.
С переулочков, с улиц — по улицам и переулочкам — брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по двое, по трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки. Слететь в темноту.
Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!
Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!
Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица — ясный алмазник! А угол — букет из цветов.
Здесь просинилось — ртутными светами; там — взрозовело, подпыхнуло — ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.
А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…
И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.
Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — ярко-красный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма, и — опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!
И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман[34]; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену. Даже — не Боркман!
Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к этому; тот же — к тому; знала — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
— Богушка, кто это?
— Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.
Не знала — какая.
И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.
За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.
Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
— Лизаша, — ay?
И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:
— А?
— Что вы делаете? — раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:
— А ей что за дело?
— Там Митя Коробкин пришел.
— А? Сейчас!
И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.
Он был в веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся — с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.
— Я не мешаю, Лизаша?
Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.
— Да нет, не мешаете.
— Может быть, — все-таки?
— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.
Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:
— Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.
Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.
Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он си лился высказать то, что не выскажешь; вот: положили за клепку на рот.
Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.
— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.
— Не умею рассказывать, — знаете.
— А вы попробуйте.
— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею прав дивых.
Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву
— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?…
И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.
— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…
— Чай будете пить?
— Нет, не буду: вы, может? — она повернулась к Мите.
— Спасибо, не буду.
— Не надо, мадав Вулеву.
— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.
Все пусто.
— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…
— Что вы хотели сказать?
Но на Митины губы уже наложили заклепку.
— Гей, гей!
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.
Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».
Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали; под кассою с надписью «Чеки» стояла пристойная публика.
Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.
Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.
— Что? Есть еще что-нибудь?
— Да, — по личному делу.
— Просите.
Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.
Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
— Садитесь.
И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
— Ну, что скажете?
Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.
— А больше нет комнат?
Зрачишко полез на Мандро.
— Да, живут у нас густо.
Зрачишко влупился под веко.
Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
Там шел кривоногий самец; и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.
Мандро — повернулся.
Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
— Чорт с ним: не надо.
Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.
Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.
— Вот… ежели… я., это — дело другое. Мандро повернулся:
— Что?
— Ежели… Так уж и быть.
— Говорите раздельнее.
— Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человечек-то ваш.
— Это — можно?
— Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа, больной, и притом говорит — иностранец — не нашинский; ну, одному-то — куды ему; все же — уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.
И глазик свой спрятал.
У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения — в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками — висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — «Гиппократовой маской».
Лизаша досадовала:
— Полчаса мы сидим, а — ни с места.
— Не выскажешь — знаете.
— Все же, — попробуйте.
— Ну, я попробую; только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.
Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало; и — под ступало под горло: хотелося плакать.
— Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец — добрый, вы знаете; только людей он не видит: живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает; просто какой-то — вы знаете — он форма лист
— Ну, а мама?
— А мама — все книжки читает; историю Соловьева прочтет; и — с начала; ей — дела нет; мама — чужая.
Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.
— Для них вы чужой?
— Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.
— Бедный, — так-то: обманщиком ходите.
Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.
— Так и приходится.
Митя дерябил диван заусенцами пальцев:
— Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, — проверяет, — как что: «Тебя спрашивали?» Или — «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.
— Вы же?
И сыпала в ткани ониксы.
— А говорю — получаю пятки… Я…
— Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
— А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики; и, знаете, — бог знает что.
— Не завидую вам.
— А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…
— Бедный мой!
Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.
— Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.
Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.
— Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый. Оправила юбочку.
— Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.
— «Строителя Сольнеса»?
— Да.
— Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный; у, посмотрите: вся карточка — в перьях.
Лизаша нагнулась: он — слышал дыхание.
— Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.
И — откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.
— Я верно поэтому вас приютила; такой вы бездомный.
Сидела с открывшимся ротиком:
— Вы и приходите — точно собачка: привыкли.
Откинула прядку волос; и — добавила:
— Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.
Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).
— Мы с русалкой моей говорили про вас.
Померцала глазами — на Митю.
Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.
Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот — говорили же.
— Дом с атмосферой.
В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву; но ключи удалялись; ключи удалились.
— Несносно.
Лизаша голову просунула в складки:
— Ушла.
Атмосфера потухла: ничто не сияло.
И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.
— Ну, и — дальше? Зачмокало.
— Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.
— Ай-ай-ай!
— Вы, Лизаша, простите, что — так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…
Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дурковато стоял перед ней; такой дурноглазый; и — силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.
Тщетно!
Карета подъехала.
С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой — открыл дверцу.
И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки — роскошество; грудь — совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.
И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело
«Контора Мандро».
Доложили:
— Мадам Миндалянская: просит принять.
Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской.
Вошла.
Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа — куртиночка, вся — толстотушка; наполнилась комната опопонаксами
— Эва Ивановна: вы?
Профиль — просто божественность, грудь — совершенство.
В проходах пассажа, — под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.
Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин[35] цвета рома и сеть изумрудиков; словом — рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и — дышит.
Прелестно!
Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного
цвета мехах нараспашку, — косится на блеск ее глазок; из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током; и — лаковый сак.
Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, брадые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках — справа налево и слева направо.
Шли — по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики меха, боа[36]; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.
И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.
Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком «дессу», а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.
— Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот — не лгу: да и лгать-то — кому? Перед «богушкой» лгать?
Привскочила: мерцала глазами.
— Перед «богушкой» лгать не могу!
И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.
— И все-таки все во мне лжется.
Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:
— Все лжется во мне — оттого, что русалочку я утопила: оттуда — сюда.
И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:
— Вы этого не поймете, мой миленький!
Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:
— Оттуда — сюда.
Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:
— Ах, почем знаю я, — проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.
И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
— Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, — стлался волокнами:
— Тело на мне как-то лжется, — и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.
Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.
Пепелушка слетела.
— Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь — нет?
Ощутил на руке ноготочек ее:
— Оцарапаю вас.
И — придвинулся; но отодвинулась; и — заиграла русальной косою.
— Сидите спокойно, вот так.
Вдруг повила головкою:
— Время, сплошной людоед, — поедом ест людей: неуютно!
— Откуда про это вы?
Глянула заревом глаз:
— Это мне рассказала русалочка.
Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот — интегральчик; вот — модуль… Откуда!
И он потянулся рукой за бумажкой.
— Вы что?
— Да бумажка.
Увидела, выхватила:
— Мне отдайте: мое.
— Погодите: тут почерк отца.
Перехватывал; но — оцарапала.
— Ай!
— Вы не суйтесь.
— Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:
— Сами оставили вы — в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!
Странно — опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала — неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и — стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.
Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, — протонченным до ужаса.
Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.
Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:
— Здравствуйте.
Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.
— Вы в темноте — с Лизаветою Эдуардовной; кажется, — вы предаетесь мечтаньям? — запел фисгармониум.
Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.
— Я русалочкой вашею, нет, — недоволен, сестрица Аленушка, — быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.
И — сел.
И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и — называли подругу Лизаши.
Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.
— Кушать подано!
Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.
— Кушать, кушать идемте.
И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними
почти что сквозь них.
Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены; с накладкой фасета: везде — желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого — по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней — краснобокие фрукты; и — вина; и — сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.
— Суп с фрикадельками, — смачно сказал фон-Мандрр
Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу — с заботливой и с неожиданной лаской:
— Не хочется кушать?
— Ах, нет.
— Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.
Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.
— Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, — и пальцами снял он помаду губную, — а святость — по искусу
Пальцы помазались.
И завлажнил он глазами — такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:
— Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?
— Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, — сунулась быстро она, — это Федька кухаркин поймал под Москвою: и — выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!
— Попахивает?
И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.
— Что же вы, молодой человек, — не хотите тетерьки; вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.
И обернулся к тетерьке.
Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.
— Вот же вам!
Он — подставился.
С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал — до краев: золотистой струею.
Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд — ледянил; и вставало, что этот — возьмет: соком выжмет:
— Так чокнемся!
Он развивал откровенность.
Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем, — условий не надо: понятно и так.
Они чмокнулись.
В жестах отметилось все же — насилие: стиск, слом и сдвиг.
В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, — глазами они говорили друг другу:
— Теперь — драма кончена.
— Что это?
— Как, — мне еще?
— Ну же, — чокнемся!
— Я, Эдуард Эдуардович, — я: голова моя слабая!
— Не опьянеете!
Видел, пьянея, — в движеньях Лизаши — какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло — какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.
Дом с атмосферой!
Лизаша сидела с невинным лицом:
— Митя, — вы что-то выпили много: не пейте!
— Оставь, — снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.
Митя бессмыслил всем видом своим
— Так ваш батюшка — что?
— Говорите: бумаги свои держит дома?
— Так письменный стол, говорите?
— Что?
— Все вычисляет?
— Когда его можно застать?
— Поправляется?
— Эдакий случай несчастный!
Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.
«Лизаша, Лизаша», — кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша — исчезли.
— Лизаша!
Мандро развивал откровенность — так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем — условий не надо. Понятно и так.
Голова закружилась: и чувствовал — вкрап в подсознанье. Вина? Или — взгляда Мандро? Он — не помнил: в ушах громко ухало; помнил — одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно, в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.
Кто это?
Красный, клокастый, с руками висляями, — кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.
Точно сон, появилась Лизаша.
Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником — на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.
— Вы, Митенька, пьяны.
— Нет, знаете, — дело не в этом, а в том, что мне очень, — вы знаете.
Тут он качнулся, схватившись за кресло.
— Ну да: говорили вы это уже.
— Нет, Лизаша, — послушайте; я — ничего не сказал: я пришел говорить; и вы знаете сами, что я ничего не сказал.
— Что такое?
— Подделал, Лизаша!
Она посмотрела вполне изумленно:
— Подделали! Вы? Что такое подделали?
Руку взяла и погладила:
— Подпись отца я подделал…
— Да нет!
И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:
— Несчастненький.
Он за нее ухватился: она — отстранялась.
— Нет, — тише… Вы, бог знает… Пьяны…
Лицом подурнела: и — дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.
— Нельзя!..
Он схватился рукою: рвалась; не пускал.
— Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.
И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась — за портьеру:
— Пустите же, — раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.
И тут же на голос пошел быстрый шаг.
Ручка выдернулася.
Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший; тут, растопыривши пальцы, скользнул: и — откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули — манжетка, рубин и линейка: линейка рассвистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.
И пальцы — куснуло расшлепнутым звуком: они — окровавились.
Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:
— Ха-ха!
Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.
Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.
С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.
Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.
Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.
Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.
Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало — крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей; и все — взревывало; пробегали, шли — по двое, по трое: шли — в одиночку; шли слева и справа — туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно-кремовым, — выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив — розово-рдяных рейтузах.
Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто — точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, — с золотыми зубами.
Бежал мужичок.
— Эка студь!
И морозец гулял по носам лилодером.
Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.
От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.
Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал[37] перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял и локтями, и задом:
— «Энтведер» — не «одер»!
Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня; в книксене:
— Великолепно: «энтведер» не «одер»!
Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), — вмешался:
— На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.
Вот так судьба!
Битербарм — поле прыщиков; зубы и десны; и — что еще? Род же занятия — спорт: но не теннис, — футбол: про себя говорил он: «Я — истый гипполог».
— Послушайте, — вдруг обратился он к Зайну, — скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?
Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:
— Ну да, — что-то вышло!
— Как что? — удивился Энтведер. — Вполне оплеуха.
— В чем дело?
— История грязная!
Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он — содержанец.
А бог его ведает!
— Что, мадемуазель Бобинетт?
Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку — так. Приходили все новые гости.
Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну — и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.
Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.
Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, — вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:
— Это и есть «достархан», угощенье персидское.
Глупо шутил Мердицевич:
— Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и — все это знают, и — так и называют.
Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:
— Фигляр форсированный!
Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.
Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:
— Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…
Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, — почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:
— Вам весело?
Вздрогнула, будто хотела сказать:
— Я боюсь вас.
Ответило личико — заревом глаз.
На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:
— Вам дурно?
— Нет. Впрочем, — нет воздуха.
— Вы побледнели: дрожите.
Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она — убежала.
Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль — божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, — рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.
И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.
Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком — там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.
Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), — с гаванской сигарой в руке.
Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.
Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках — мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:
— Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.
Слухи ходили: жену он бивал.
Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — в фонах лиловых обой (была спальня — лиловой) отчетливей вспыхнет халат — леопардовой шкурою.
Меблировал свои жесты.
Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.
И склонился в постель.
Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, — в живортутные лунные светы.
В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко — чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.
Кошечки — не было.
Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, — «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.
Растерялась, — да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):
— Да потише же!
Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, — отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.
— Кто это, — взвизгнула громко мадам Вулеву, — не узнала я: вы?
— Мне не спится, вот я и брожу…
— Не одета я, — вскрикнула громко мадам Вулеву.
Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и — захлопнулась: и из-за двери сказала:
— Вы, богушка, право, какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.
Об этом и думала: тут — постучали:
— Кто?
Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:
— Можно?
Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо, к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, — мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску — со столика; вдруг показалось ей — страшно, что — так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:
— Дайте-ка мне — прикурить. Протянул ей сигару:
— Курни.
И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:
— Я пришел объясниться: сказать.
И, подумав, прибавил:
— Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.
Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
— Быть может, с тобой неласков я был: но сознание наше — сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.
И в ней копошилось: слова копошились:
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся; и стал — вы представьте — ладонку ее о ладонку похлопывать:
— Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.
Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.
Точно пением «Miserere» звучал этот лоб. Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?» И стало неловко: чуть скрипнула дверь — от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:
— Меня лихорадит.
Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою.
— Лобушка мой!
— Ах, сестрица Аленушка.
— Можно, — поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, — можно сестрице Аленушке?…
— Что? — испугался он.
— Вас… назвать… братцем?
— Иванушкой?
— Да!
Неожиданно сжав на груди волосатой головку, спалил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной.
— Нет, лучше не надо.
Отбросился: алый, как лал, — удалился.
Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь; утром встал — черно-желтый: с лимонно-зеленым лицом.
Продувал ветерец.
Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, — к желтому дому о трех этажах; надоконные морды его украшали; над ними — балкон; отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная черная вывеска золотом букв прояснялась: «Гимназия Льва Веденяпина». Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.
Сюда приходили.
И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, — к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады — тишело; хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора; сам Веденяпин за этой белою дверью таился; отсюда — выскакивал он; и сюда — пролетал; здесь устраивал головоломы.
— Э… э… а… а… о…
То — визжало; то — плакало; то — заливалось: слоновьими ревами.
Дверь же вторая, перед лестницею, уводила в двухсветный колончатый зал с тяжелеющим образом (посередине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц; и — бары стояли; «вава-вавава» — ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах навыпуск; слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками; стоял топотень: громко двестиголовое горло вавакало; — «ва», наливаяся силой, став «в в ооо», заострялось порою до «ввууу».
— У-у-у…
Седо-бурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:
— Тсс… Смотри у меня!
Заводился ехиднейший тип: подвывателя; он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.
Средь гокавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать; ожидала расплата за то, что подделывал подпись; расплата — ужасная; жизнь от сегодня сломается: надвое; он — гимназист: до сегодня; и завтра он — кто?
Двороброд.
Его сердце кидалось строптивством и страхом; за что он страдал? Лишь за то, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:
— Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! — Толстого читал?
— Не читал.
— Просто чорт знает что, а еще — сын профессора. Вот отчего он подделывал подпись!
Раз кто-то сказал:
— Этот, знаете ли, прогрессирует: параличом рассуждающих центров.
Читать: что прикажете?
Дома — нет книг по словесности: по философии, по математике — сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, — попробуй-ка…
— Литературное чтение, Митенька, знаешь ли, — да-с: в корне взять, — от наук отвлекает: еще начитаешься…
Знал, что предложена будет «История физики» или «История» там… индуктивных наук.
— Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!
— Да мне бы Толстого.
— Толстой, знаешь ли, говоря рационально, — болтун… Так сбежал на Сенную: в читальню Островского; вовсе
забросил уроки; носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца; эта ложь длилась год; раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но — смолчал, недоверчиво сунул записку в карман; Митя вспыхнул; с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:
— А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки,
Митя божился: и — нет: не поверил.
— Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.
А Митя исчез — с перепугу: в гимназии не был неделю; он знал — буря ждет; будет изгнан с позором: да, да, — Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Атиллой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать; быстро дергались уши; бывало, он несся по залу, желтея янтарным своим мундштуком, развевая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами; очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные; и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб; очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.
Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал («цап-царап» — кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час); Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом; но труп закипал ураганом движений и языком, являющим гамму от рева до… детского плача; да: вихри и бури! Потом — мертвый штиль; средних ветров не знал:, и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).
Внушал ужас.
Внушал поклонение.
В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина; перед уроком его в младших классах крестили свои животы.
Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?
Пролетел Веденяпин.
И Митя, столетие себе губы, стоял под учительской: кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.
Дверь хлопнула.
Знает!
Вся кровь застуднела.
Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Дилинь!» И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.
Митя глядел пред собою и — видел: ряд классов сквозных: дальше — зал; за ним — двери в учительскую: отворилися.
Учителя пошли классами.
Батюшка в темо-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал балльником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой — прийти в восьмой класс; показался худой латинист.
Веденяпин, весь скованный, стянутый, — мертвою позою несся на классы.
Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами.
Вот тоже — книги!
Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?
Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блокнот, карандашик; товарищи (все поголовно!) имели карманные деньги; он — нет; не умел приставать и выпрашивать.
— Дай мне полтинник.
— Дай рублик.
Ворчание слышать ему надоело.
— Опять? Сколько ж новых учебников?
— Что? Источил карандашик?
Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блокноты: вот разве — страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.
Фон-Мандро!
Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.
Ужас!
А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов, по прозванию «хариус» (харя такая), своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.
Состраивал рожу? и — видели: рот — полон завтраком.
Кончилось: хлынули.
Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:
— Если делимое, — он приподнялся на цыпочки и посмотрел сверху вниз, — множим на пять; делителя ж, — он приседал и поблескивал, — множим на пять…
А тыкался в грудь мальчугану:
— После… то что будет с частным?
— Оно — не изменится.
— Если же, — он зачесал подбородок, — делимое мы умножаем на десять… — бежал в угол: сплюнуть.
И, сплюнув, обратно бежал.
— …А делителя…
Митя прошел в пятый класс.
Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.
Не то — павианом.
Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.
Опозорит и выгонит.
Все уж прошли в переполненный зал: перемена!
Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась — на классы; а в классах распалась — на членики; каждый уселся за парту — выкрикивать что-нибудь.
Преподаватели в классы текли.
Разуверенно шел изможденный француз — на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.
Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он — ближе и ближе…
Руками дрожащими все животы окрестилися; Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:
— Что будет, то будет!
И…
Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.
Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы; и — рот стал безгубым: полоска какая-то!
Воздухом ухнул.
— А ну-те-ка!
В Митю вперился.
Сейчас, вот сейчас: начинается!..
И показалось, что будет огромный прыжок — через столик и парту — из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.
Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком.
— А — ну-с? Пролетел шепоток…
— Подлецов!
И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:
— Что?
— Не слышу?
Съел рот и сидел с засопевшей ноздрею: — Довольно-с! — влепилась огромная двойка. На парту слетел Подлецов. Митя думал.
— А я-то? А — как? Почему обо мне ни единого слова?… Он — вовсе не знает еще: он, конечно, — не знает: а то бы…
Но — екнуло: Знает.
— Скажите-ка, Бэр!
Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестоматию Льва Веденяпин а» и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.
И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.
— Коробкин!
Вскочил.
— А скажите-ка!
Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:
— Хорошо!
Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:
— Не знает еще!
Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и — на него облизнулся.
— Теперь — почитаем.
Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.
Чем он брал?
Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.
А страх искупался пирами: введений в поэзию.
Вдруг Веденяпин схватился за голову:
— Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…
Рылся рукою в кармане.
— Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике — справа: лежит
хрестоматия.
Митя — за классами: перебежал балюстраду; и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.
Что тут делать?
Стоял, не решаясь вернуться.
Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.
Все он знает.
Молчание. После молчания — голос:
— А ну-ка, Коробкин!
На Митины плечи упала рука:
— Что теперь полагаете вы о поступке своем?
— Вы обдумали?
Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать; все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.
В ответ раздавалось:
— Э… э… а… а… о… о…
Сидел Веденяпин; и — слушал; и — пыхи ноздрями пускал; вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.
Понюхал — и бросил:
— А случай — меж нами… э… э… а… останется.
Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить; так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.
И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.
А классам объявлено было: урок — отменяется.
Солнце садилось!
Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт, разъялся, когда Митя вышел с любовью — с томительной — к правде возжженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золотохохлого, лиловобокого облака.
Шел волдырявый мужчина; сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.
Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».
«Тятенька» — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.
— Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, — еще только что:
— С ним говорить невозможно: какой-то такой.
Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.
И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая; все — растерялись; и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.
Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная, — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.
Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где — не знал, да и есть ли еще этот дом.
Может быть, этот дом — его сердце?
Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» — зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, — Веденяпин; а может, — еще кто-нибудь; может, — этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.
Так говорил Веденяпин!
Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.
Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.
Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — «все», «все».
Только — что?
— Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я — окликала…
— Лизаша!
— Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас! Но Митя не помнил.
— О чем вы?
— О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он — не такой; это я объясню: приходите… Да, нет; не придете, — сама приду к вам… Как узнала я, — бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и — за вами бежала.
С Лизашей простился: Лизаша не трогала.
Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то — звезды: звезда — яркопламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи; пусть держат к предметам чернейшие речи: то — úзжитни.
Солнце — взойдет!
Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.
Он — слепой.
— Вы позволите?… Я бы… вас мог… проводить.
Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо и зло — в лезлый мех, побежав с тротуара: он — видел.
Тут Митенька понял — что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:
О, если б прозрел, если б!..
Небо, как вата, разъялось на небе.
Дверь, обитая карей клеенкой; дубовые полки и — желтая волосяная настилка; отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках; в коридорике — двери: налево, направо и — наискось; чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери — откроются:
— Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, — кто там.
— Профессор Коробкин?
— Так точно.
Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета; цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:
— Кто там?
— Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.
Дама спряталась.
— Как о вас?
— Вы доложите — Мандро: фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
Карточку подал.
И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза; Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь; из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофточке (с прониткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь — на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.
Мандро поклонился и — думал:
— Ну вот, — все семейство!
Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв; в пролете дверей щебетнула по-птичьему.
Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и — вновь скрылся; сказали со взлаем:
— Сейчас!
И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро; врастопырку поставила руки и ноги: пошла.
Но случился в передней вторичный спотык о настилку.
Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.
Что за вид?
Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками; тяжелая морда; меж щечных бугров, как на корточках, — нос: диковырком! Казалось, что вычихнет; глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали; свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода; и, невидные, шлепали губы; круглеющий лбина, как камень, способный' и стену пробить, — в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых, да, — голова для гиганта; росток — очень мал: шеи — нет; перебито плечо; подскочило другое под ухо; весь корпус — пропыженный; коротки руки; одна — за спиною; другая — в сплошном вертунце — передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску; отчетливый пузик на брошенных вправо и влево ногах; желто-карий пиджак; желто-карий жилетец; крахмал — отложной.
Черный галстучек — бантиком.
Да — коротыш, с головой, кверху задранной!
Думалось: — Вот так картинища!
Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:
— Позвольте представиться.
— Что?
Коротыш повернул к нему ухо; и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:
— Не слышу.
Но, видно, звонков не любил: позвонят — уши выставит: слушает; этим Мандро не смутился нисколько.
— Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…
— Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?
Коротыш подбежал с подкарабкой; его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо; он руку свою протянул; и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).
— Эдуард Эдуардыч Мандро.
Эдуард Эдуардович, кстати, — отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой; видно, известный профессор недавно окрасился.
— Милости просим.
Подбросивши в воздух очинённый свой карандашик, поймал карандашик; косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен — в кабинетик.
Пол, крытый мастикой, — в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли; стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков; штора — в пылях: пауки, пыль и чих; чернолапое кресло — не прямо: в подкос; и другое, такое ж, бросаясь вперед, загромождало проход (видно, здесь претыкались).
Сплошной ерундак!
В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа; на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю — кирпичные яблоки). Думалось:
«Эдакого обвернуть вокруг пальца — что стоит!» Мандро улыбнулся: вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!
— Да, — ваш сынок…
Но при слове «сынок» знаменитый профессор скосился; и вдруг загорюнился крашеной рожей.
— Сынок ваш бывает у нас, — у Лизаши: дочурки.
Профессор ему показал на порожнее кресло; уселся с развалкою сам; осмотрелся: сваляшина и разваляшина многих томов вперемежку с бумагою; жуликоватая мышка скреблася.
— Я думаю, Митенька вам, в корне взять, — надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!
Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.
— Помилуйте, — отвеселился глазами он, — сын такой милый мальчик!
О, — он приворожником выглядел!
Но у профессора вкось разлетелись глаза; и разлет этих глаз выражал — опасенье:
— Мой сын, — в корне взять: дело ясное…
— Что вы!
— Он… он… он…
— Помилуйте!
— Нет, дело ясное: сын…
И лупнул кулаком по столу:
— Помножайте его, — он подбрызнул слюной, — хоть какими угодно нолями, — останется ноликом.
Рявкнул со взмахом.
Мандро закурил и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе; прогреб бакенбарду; разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.
— Наши дети знакомы давно: и поэтому счел я за честь нанести вам визит.
— Очень рад-с…
— …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду…
Мандро припалил бакенбарду; пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать)
— Хоть коммерсант я, — но верьте мне; знаю и я, что профессор Коробкин…
— Оставьте!
— …профессор Коробкин… — Да нет же-с!
— …профессор Коробкин есть гордость науки!
Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, — пронюхал Мандро; виноват: бакенбарду Мандро.
— И при том деле есть: впрочем, так, — пустячок. Но профессор на все тартарыкнул рукою.
— Вы, кажется, — слухами полнится свет — очень трудитесь?
— Да-с: помаленьку.
— Весьма плодотворно?…
Профессор схватился за свалень бумаги.
— Открытие сделали?
— Что-с?
И рукой — за платком; его выхватил и, развернувши под носом на мягких ладонях, — глаза скосил в нос.
— То открытие, слышал я, — тут фон-Мандро прикурсивил ресницы, — значительно, очень-с; и, как говорят, оно в технике произведет пертурбацию; в жизни…
Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.
— …в путях сообщенья… Платок закомчился и спрятался.
— Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!
Но профессор награнивал пальцами дробь.
— Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье — сказать между нами — вам сделать…
Профессор молчал.
— И сказать между нами…
Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:
— Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:
— …очень…
Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.
— Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!
— Это вас бы устроило — смею я думать… — вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, — извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?
Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.
И с промашкой сказал:
— Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, — он рукой лупнул по тетрадочкам, — формулки кое-какие… И — только…
Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.
Мандро привострился на ящик:
— Так: здесь!
И — разведывая оком.
Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:
— Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;
— Они предлагают вам…
— Что?
— Триста тысяч.
Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.
— Четыреста.
— ?!?
И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, — когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес — рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь — отдает; и покорно вздыхает; профессор же:
— Нет-с…
Не отдает: он — припрячет!
— Четыреста сорок.
Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.
— Пятьсот.
Но из глаз растаращенных ужас валил.
— Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.
— Как?
— Если б было, то я-с, сударь, — да-с — ре продал бы его…
— Почему же, профессор?
Мандро огорченно чеснул бакенбардой,
— Да так!
— Не согласны?
— И — все тут!!!
Взъерошился.
— Надоедать вам не стану, — прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…
— Быть может… Внушительно так поглядел:
— …вы — надумаете?
И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.
Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь — разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.
И твердилось:
«Мандро!»
Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.
И снова рассклабился:
— Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.
Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!
По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.
Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж — стервенели: гиеньи.
Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:
— Карманные деньги у вашего сына имелись?
— Да нет!
— А просил он у вас?
— Ничего не просил.
— Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…
В самом деле, что взрослый; и — девушек лапил; а все ж:
— Стелелюшил.
Два дня — приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:
— Ты зачем, брат, себя обсорил?
Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:
Полотеры!
Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!
Шло промолчание.
— И нате же!
Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:
— Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов
не сыскалося; доклину не было; мать — затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:
— Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.
Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:
— Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел; ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!..
Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.
Понял — Веденяпин.
Надюша — не то вот.
В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, — чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и — вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало — такая с кваском; а теперь — поглядите: кривулькою крючится на канапе.
Капризулит.
— Какая ты стала раскрика, Надюша!
— Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.
Кувердяев — подлец; Митя — ворик; а мамочка, — нет уж: помалкивать!
Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку — кашлять: жила там, — в надстройке; та комната, — кто в ней бывал? Кресло — камка: раскрутчивый шелк; под ногами — узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, — что ей? А страдала, что он оказался таким: все — такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.
Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?
Да время!
И время, верблюд многогорбый, — влачило. Но он — изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?
Поскорей!
Извлекались не стоны — сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.
Смотрите-ка — кровь на платке!
Василисе Сергевне приснилось: сказали:
— Спасайтесь!
— А что?
— В переулок пришла ядовитая женщина!
И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса — в стекла: они — в коридорик, защелкнувши двери, но — зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.
С болью тупой проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.
И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:
— Я веду мемуары свои.
Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье; докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.
Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз; и казалось: Мандро уж он видел — когда-то и где-то.
Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.
— Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!
У себя самого сфукнул пешку.
Вдруг встал: да, — такая завара пошла обстоятельств, что — нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль — обновилась; хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь — мнимый мир.
Встал, — и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.
— Дело ясное, что — открытие: перевернет всю науку.
— Оно — применимо к путям сообщенья…
— К военному делу…
— Морскому!
— И, стало быть, мы, — брат, Ван-Ваныч…
От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг — осенило.
— Еще вот — пронюхают.
Встали тут исчерна-синие волосы; чуялось — водопроводные трубы открылись: Мандро.
— Чорт дери!
Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики — все в вычисленьях.
— Здесь, — цело!
Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, — и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.
— Да, вот — надо бы сделать визит, — дело ясное; этого требует вежливость; ну и там — Митенька-с; коли знакомятся дети, родители — ну там — наносят визиты.
Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.
В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, — с пересвистами, с завизгом, — выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и — дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки — сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых излеплин и вылеплин: груш, виноградин.
Ореховый торт, а не дом!
Точно в торте, сидел Задопятов.
За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, — огромных до ужаса; и — все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp; жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик — исчез; подворотни — развылись; заборы ломились.
И дуем неслись раздымочки из труб.
И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.
Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке; поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина — строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, — Ольдов, покойник:
Что за дичь! Бегут под женский бич
Даже львы, а не одни овны…
И Никита наш Васильевич
Под пятой у Анны Павловны!
Будь ты бритт, москвич иль костромич, —
Знай, ты должен с кряхтом крест нести,
Коль года судьбой сплетенный бич
Взвит над задом знаменитости!
Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волосы — гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки — на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).
И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была — кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто; где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте», и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «Общества распространенья технических знаний меж женщин».
И часто бывала на «Курсах для кройки».
Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля», — не ясно: открыла убежище: «Ясли младенца» она.
Королева ж из драмочки «Смерть Тентажиля» — таскала младенцев.
В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, — стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, — утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.
Разговоры с женою привык называть он заметками:
— Это заметки мои на полях, так сказать, — говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.
А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:
— Запертой комод с ценностями. Ключ — закинут.
Молчала зловеще и едко сверлила глазами.
Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что — заперт; все прочее — было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот — замечанья, наброски при чтенье Мюссе[38], афоризмы о Чосере[39]; в том же — конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу[40], Уэльсу[41]и Полю Буайе[42], проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.
Ни разу его не оставил открытым.
И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но — крепились; теперь они встали: пророслою злобой.
Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, — потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.
И — сплюнул.
Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.
Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, — не то трупом, не то мятным пряником.
Грустно оглядывал — то же; все то же!
Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду — крап черный; и — черные кресла; на них — полосатого канифаса чехлы, — желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, — след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.
И — бюсты: Мольера, Грановского[43], Ибсена.
Что еще?
Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.
Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той — сегодня; в той — завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его — просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта — Кареева[44]; эта — Грановского; Джаншиев, Гольцев[45], Якушкин[46], Мачтет[47], Алексей Веселовский[48] имели еще свои комнаты; он же имел — только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.
Тут он встал.
И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.
— Так поднимем же, — он бормотал сам с собой, — фу-фуфу… свои головы…
— Выше…
— И с поднятым гордо челом…
— Фу, фуфу…
— Понесем нашу скорбь.
Сочинял он фразистости.
— Что вы бормочете там? — из шезлонга вопросила его Анна Павловна.
Нехотя так отозвался:
— Пишу… сочиняю…
— И — ну? — усмехнулась она.
Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.
— Пишу, — расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), — что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же — я говорю — свои головы выше, — прочел он последнюю фразу, — и с гордым челом понесем…
Тут брошюрное мнение он положил пред собой.
— Это ж мненье не ваше…
— Как так?
— Да Брандес[49] его высказал.
Рот разорвавши, ударилась в пáзевни.
Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:
— Дай его!
— Не идет.
— Сам иди!
— Не пускает.
Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже[50], де-Вогюэ[51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья — цедил свои мысли часами — по каплям: мензурку.
И их разводил просто бочками фраз.
Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что — пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.
— Что вы? Куда вы?
И — капнула шпилькою.
— На заседание.
Едко скривилась:
— Оно не сегодня, а в пятницу.
Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь — ужас: глядели очки — не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.
Что было под ними?
— Не это, а то заседанье.
Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:
— Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…
Не оспаривал этот смешочек, но око — загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.
И — сплюнул.
— Какая Агаша! Агаша — служила; и все тут.
— Служила еще неизвестно чем.
— Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.
Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».
И покинул пропахлую комнату.
Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И — припадок удушья; едва с собой справилась.
Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм[52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…
Запуталась в Ибсене.
В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они:
Захотелось мне немножко
Черной самородинки:
И целую я у крошки —
Усик черной родинки
Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки.
Как семенем, сея
Надеждой драгою, —
Ты шествуешь, вея
Седою брадою.
Я сердцем откроюсь
Любовному зною;
В седины зароюсь
Твои: головою.
За подписью «Сильфа».
Событие это стряслось, как удар.
Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.
Прислуга стояла с распахнутой шубой.
Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она — почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.
Выбежал.
Ропотень креп; кто-то крышу ломал; и — бамбанила: вывни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым; туча разинулась солнышком; день стоял сиянским денечком: на миг; искроигрием ледени бросились в нос все предметы.
Оглядывал вяло площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).
Вот — скверик: за сквериком — домик, сиреневый, белоколонный (ампир); крыша — легким овалом, скорей — полукуполом; наискось — серый, просерый забор; строя угол, оливковый семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего; дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками полубашен и с кубами выступов; издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвеем в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.
Громады — не зданья.
В одном только месте зияла пробоина — кучечка слепленных домиков: ветхий совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета; все трое — о двух этажах; к ним прижался четвертый, разрозовый; и — в полтора этажа; вы представьте; над ними он высился; эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом; да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.
Нелепости!
Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом — старательных хор выводил «Свете тихий» Бортнянского; происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмы-на-Копытцах.
Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом; Манасевич-Мануйлов вальсировал раз; и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.
Стояли тюками дома; в них себя запечатали сколькие — на смерть; Москва — склад тюков: свалень грузов.
— Извозчик, — Петровский бульвар!
Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным; опиралась рукою на трость; ей, взмахнув, подзывала угольные сани; в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:
— Ну-те, за барином этим, извозчик!
Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал; уже — Рождество на носу; остается закончить семестрик.
Арбатская площадь!
Народу наперло; и все — в одно место; сроился; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и — тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь, — испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина — путчики, свертчики — в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Кёлер» и «Бланк».
Город — с искрой.
Никитский бульвар.
Задопятов — москвич, — знал дома; вот он, — памятный, бывший Талызина дом; после — бывший графини Толстой; наконец — Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.
Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине»[53] пустил фельетон князь Мещерский; Катков[54] — промолчал; а старик Григорович[55] с Украины приветствовал; Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши, — влюбилась; открылась — вся будущность: двери редакций, домов; понедельники — Усовых, вторники — Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды — Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского — четверги, Веселовского — пятницы (с Янжулом[56], Носом[57], Шенроком[58], Якушкиным[59] и с Николай Ильичом Стороженко[60]), воскресник живой — Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.
Да — время!
Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги — фигою в нос — Стороженке; и фигою в нос — Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он, — фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.
Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой[61]!): бумажкой… которая… служит… — молчание!
Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот — он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным[62] года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым[63]: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он — ливрейным лакеем правительства в позе протеста — с подъезда Кадетского корпуса.
Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту — раз в месяц (с пяти, с четырех — до семи, до восьми); уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею — бобровый поклонник); да, да, — что прикажете!
Это — идейная близость.
Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников[64] в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.
Дом тот сгорел.
Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла — рвака листьев; едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвастова; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял — Чаадаев, наверное; может быть, — с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, — за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологривовым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья — дома и сады — Солового.
Сгорели!
Страстной монастырь!
Приближаяся к месту свидания, так сказать, — он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение — именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать — совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама — сердечная, честная личность; и — прочее, прочее…
Гм!..
Неприличная сцена — налево; и — нос завернул он направо; и здесь — неприличие: «улица», — то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?
Там, где нас нет!
А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.
Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к дверям и — услышала: — Да…
— У Кареева сказано ведь — уф-уф-уф, — и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…
— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.
— Но я утверждаю…
— Скажу а про по, — перебил женский голос, — когда Милюков[65] вам писал из Болгарии…
— То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова[66]…
— Которую Гольцев завез…
— К Стороженкам…
— И я говорю то же самое, — что; когда вам написал Мил юков…
Тут закракал корсет.
Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и — увидела: ай-ай-ай-ай!
Ай!
Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом; вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич — только представьте!
Никита Васильевич сел, раскорячившись, — без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:
— Приходится — уф — chère amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…
Стащил — и стал перед ней: голоногий.
Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, — в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:
— Здесь запах…
— Какой?
— Не скажу, чтобы благоуханный.
Пошлепав губами, отрезал: броском:
— Пахнет штями.
— Весьма…
И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и — брыки:
— Миляшенька…
— Сильфочка…
— Ах, да ах, — нет…
Наступило молчание: скрипнула громко пружина.
В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.
Что было под ними?
Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы — секрет; а тем паче фамилия; словом — прекрасная, честная, светлая личность!
Она появилась опять, расправляя морщулю лица:
— Скажу я, — надоело мне…
Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:
— В автократическом — уф — государстве жить трудно…
— Да — нет: я о муже…
— Среда вас заела…
— Отсутствие ярких, общественных импульсов… И приласкалась, схватясь за мизинец:
— Уедемте…
И — помочилась: глазами.
Он — руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом; и покрыл этот урч завиваемой фразой:
— Увы, — как сказал я сегодня, — поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…
Перебила:
— Подайте бандо.
— Понесем, говорю…
— Пудры…
— Скорбь…
Перебила:
— Бежимте!..
Но — вылупил око:
— Жена — не башмак ведь: наденешь — не скинешь… Вскочил.
И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон; с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку; она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась; слышалось снова:
— Кареев!..
— Чупров!..
— Милюков…
Гарцевали парадом своих убеждений; вставали свалянные годы, — почти что годов размазня; размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова; третий, второй и четвертый.
Том первый пропал.
— Ну — пора…
— Вы куда же?
— На вечер «Свободной Эстетики».
Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел; и за ним сорокапятилетняя дама.
Ах, вот она, — «Сильфочка»!
Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с волной; под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета; ей в спину — ведь ужас — глядели: очки, — не глаза.
Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.
Вечер «Свободной Эстетики»! Кто-то заметил:
— Пришел Задопятов.
— Где, где?
Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне; на усах оставалася взмока от сырости; перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке «Журналь Паризьен».
— Укушу вас за локоть, — призвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в «Симфонии» Белого.
И Задопятов подумал:
— Куда я попал?
Но заметивши, что Доброносов, казанский профессор словесности, — здесь, успокоился быстро.
Никита Васильевич очень готовился сделать в «Эстетике» некий докладик о драмочке «Смерть Тента-жиля» (ведь вот на какие теперь переходил темы); должен с «Эстетикой», что ни поделайте, был он поддерживать связь: не то «Русская Мысль» станет явно теснить его, — «Русская Мысль», где царил он при Гольцеве.
Ах, — этот Брюсов, и, ах, — этот Струве[67]!
Взнесенье пенсне на обиженный нос показало, что силится он отбарахтаться мыслью от этих назойливых ассоциаций о Брюсове; Брюсова крепко продергивал он в «Русской Мысли»; но Брюсов теперь редактировал «Русскую Мысль».
И подумалось:
«Надо бы — да: постараться бы, — как-нибудь… Надо бы с Брюсовым…»
Щурил рассеянно глаз свой на даму: прическа с пронизами бусинок, пепелоцветные волосы, родинка, очи с расщурами; платье — гри-перль; возраст — тоже: г р и-перль; говорила она, — ей не нравится все то, что есть; и ей нравится то, чего нет; да и то — не совсем; говорила она кавалерику; и — прерассеянно тыкался он моргощурым, дерглявым лицом, собирая на лбу драматический морщень и вновь распуская: он ерзал и задом и мыслями: ни одного прямолетного слова! Слова износились на нем; предлагал многогранники мысли своей; перегранивал гранник в безгранники; не удивлялась; своим переборчивым взглядом смотрела она беззадорно и кисло на юношу с высмехом (этот пришел позлоумить), бойчившего взглядом.
Поляк русопятствовал там с полякующим русским; и кто-то прошел с каменистым и твердым лицом; стал с улыбкою в каменной позе, оправивши дымчато-голубованные волосы с просизью.
— Это — Июличев!
Брюсов!
Ему Задопятов присахарил взглядом (но взгляд вышел с прокислом) и протянул толстопалую руку; в душе же гнездился еще подсознательный страх, что его могут выгнать отсюда за некий давнишний «эссе» под заглавьем: «Убогий ломака».
Но Брюсов спросил о трудах.
— Я пишу популярную книгу.
И око — какое — блеснуло.
И, важно пропятясь подвздошьем и задом, прошелся с великим поэтом пред всеми купчихами; кисти же рук, грациозно приподнятых четким расставом локтей, расщемили пенсне и взнесли на отвислину носа.
— Вы, что же, директорствуете? — пыталось сострить волоокое око его, сделав быстрый прищур безреснитчатым веком.
— Я — нет, — Брюсов мило скосился, — в «Кружке» я скорее заведую кухней.
В ответ Задопятов лишь выбрюшил урч.
Тут вторично Рачинский с подскоком, с подсосом, подфыркнул дымком папиросины в нос, Задопятова стал проводить на почетное место; навстречу уже поднимались: писатель, давно не читаемый, Фантыш-Заленский, и автор романа «Растерзанный фурией» Петр Алексеич Во-данов.
— Позвольте представить, — сказала какая-то дама, — вот это — поэт Балк…
— Мозгопятов, — запнулась она, указуя лорнетиком на Задопятова.
Понял: она — не читала его; и — надулся; и — бросило в пот; тяжко крякая, сел он; и око — какое — блеснуло.
Волчок из людей расступился; и вот из него Трояновский таким гогель-могелем выскочил прытко: открыть заседание; купчихи, развеяв парчовые трены, прошли в первый ряд; и поэтик загибистым станом поднялся: пропеть свои строчки; слепить свои жесты; движением нервным и женственным быстро поправил изысканно взвислый махор; и прочем — с покусительством; тотчас же критик Сафтеев, вполне завиральный, вполне либеральный, мужчина с крепчайшей заваркою слов и причмоком в губах говорил, модулируя мысли (мужчина полончивый): вымозаичивал реплику.
Слово — словесная взмутка!
Сидел Задопятов, надменно зажав свои губы, такой кривопузой, такой кривозадой развалиной, чувствуя сверб в геморроидном месте; он мучился, ерзая.
Вдруг он — поднялся, чтоб выразить что-то: стояло само прорицалище истин, зажавши курсивом ресницы:
— Позвольте мне, — вымедлил, — милостивые — гм-гм —. государыни и…
— …государи, — пустил он фонтанисто, — высказать в сем уважаемом месте — гм-гм… свою мысль…
И споткнулся, вперившися в даму: не слушает!
— …мысль…
Кто-то встал и пошел прочь, оправивши волосы…
— …высказанную в собраньи моих сочинений; а именно: И — ай — девица-кривляка поэта-кривляку схватила зубами — за локоть!..
— …а именно…
Тут Задопятов взбурчал животом; покрывая бурчание вновь завиваемой фразой, отметил, что «именно».
— …именно: произведенья изящной словесности складываются под явным влияньем идеи прогресса, которая…
Тут оснастил свое слово метафорой:
— …светит звездой путеводной векам и народам.
И — далее, далее; долго слюнявил; и кончил словами:
— Позвольте ж замкнуть в поэтическом образе мысль мою.
Лопнувши оком, прочел он:
Приветствует пресса
Могучим «ура» —
Идеи прогресса
Идеи добра!
Дослепил!
И, себя оборвавши, оглядывал молча собрание, алча похвал; и — закид головы выражал самолюбие: все его бросили; только доцент Роденталов почтительно жал ему руку, пока композитор Июличев что-то играл; встал; подавши два пальца, пошел из «Эстетики», где не почтили прискорбного старца, с таким озабоченным видом, как будто под лобиком производил перманентное книготиснение (попросту там дребеденилось что-то).
Так он, — отставной генерал, отставной либерал, — все таскался в идейные пастбища.
Как он до этой жизни дошел!
Перерыв: и — волчок из людей завертелся.
Какая-то вот сверкунцовка сплошная; показывая волосы розоватые — в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом; и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев; колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным отсверком — в красень, в пурпурово-розовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким просверком; ей кавалер мадригалил; она — не ответила; но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.
И, играя локтями, — прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дронченко, центрифугист.
И за ними прошел бальзамический запах.
Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек; даже за пищей потел он трудом многотомным своим; вообще — неудобства; любил, например, род варенья без косточек, — смокву; и — не было смоквы; и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб — прочерствелым.
Недавно еще он откушал ягнечью котлетку один; а «она» — затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком; и хотелось бы высказать.
— Глаз у вас лих!
А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и — страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил; вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла; потом — объяснялось: она — затворялась; своей тишиной изводила, за дверью присев; а в сознанье стояла — сплошным несмолкаемым гамом.
Невнятица!
Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:
— Были — модисточки!
— Жили с Агашею!..
Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: «Агаша» бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.
Боялся ее лютой ревности он.
И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил: и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться; но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами); после того за стеной становилось — и тише, и лише.
Со свечкой обратно бежал.
Да, себя, — откровенно сказать, — преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в «Свободной Эстетике» был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману; его самолюбие было уж бито не раз; тут же било, что «Русская Мысль», то есть десять печатных листов, — уплывала.
Две тысячи!
Уж не мало.
Он — качался в сон носом — с извозчика; время — жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами; они — уменьшалися; в шарике белом слагалась Телячья Площадка, — уж многое множество раз; он сидел в центре шарика — многое множество раз; и потом шарик лопался — многое множество раз.
В черном шаре — как есть ничего: день за днем — уменьшался; день — тмился; день — тень. Тереньтенькала вывеска с ветром. Подбросило.
День ото дня — увеличивалось море ночи; раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить. Снова подбросился. — Тише, извозчик! Очнулся.
Фонарь, — и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, наискось; кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли. Кто? С чего?
Понял: сам бросил тень, — от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома; скосяся, расширясь, серея; опять пророждал под ногами себя самого, теневого, — кидаться под небо космою клокастою.
Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно; и — да: многозубое время — изгрызло: всю душу; и — грызло лицо; многозубое время грызет даже камни.
Дом — каменный ком — проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:
— Стой!
Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), — фукнуть в ничто; дом, сугливши, углом срезал голову тени; огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.
Съел его дом черноротый — подъездом: а, может быть, съел — Анной Павловной?
— Барыня — что?
— Затворилась…
Снял шубу; пошел коридором — к себе в кабинет; и бросал двуразличные взгляды: одним глазом — в стены; другим — себе под ноги: в пол; впереди — серо-синие стены, из мглы протупевшие зло; коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться — дверь; и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, — казалось, что чем-то впечаталась в дверь; была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, — за дверью, в переднюю; и — за его кабинетною дверью; а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела «она», — все, что делать изволил Никита Васильевич — даже когда запирался; противная дверь; и за нею — такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.
Ядовитая женщина!
Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.
И — дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.
Если б не это, зажались бы пальцы в кулак; все же дрогнули, чтобы… зажаться; как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла; что будет вот так он, кряхтя, пробираться; и — знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться —
— в двенадцать часов по ночам —
— коридорами лет!
Он вошел в кабинетище.
Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег: и просунулся: слышал: «она» проходила.
«Она» проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места; за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.
— Аннушка!
— Аннушка!
— Аннушка!
Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху — «бабац» ему в лоб; «щелк», — и звуком ключа по подвздошью как дернет!
— Да, значит, сериозно: с чего бы?
Рот стал восклицательный знак; око — знак вопросительный; жест — двоеточие; пламя свечи — запятая; и все же у двери он медлил; стучался под дверью; и — перевернулся: обратно пошел; и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри; работа не шла; соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса к «векам и к народам» (он это прочел у себя самого); стало как-то прохладно и пагубно. Будто в квартире открылся падеж.
Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном; их фонарь освещал; уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.
— Да, это моральный давеж на меня… Над маракушками завозился; и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой; он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, — стучал каблуком и стучал наконечником трости; вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, — отперт?
И лику не стало:
— Так вот оно что? Каблуки и трость — щелкали.
Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма «Сильфочки» — вынуты!
Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:
— Хо!
— Хо!
— Ищете?
— Хо!
За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.
Он же не смел повернуться: захакала б! Хокала басом, трясясь животом и грудями; глядела — очками; и — капнула шпилькой.
— Читала я, как меледите вы с «нею»!
Косма ее желто-седая упала, виясь, ей на плечи.
— Я… я…
Зализала свой взросток губы:
— Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…
— Друг мой!
Но желто-седая, вторая, змея — развилась:
— Вам еще сладостей, старый лизало!
И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.
— Да, — слизнул мою жизнь… Да, — на что она?…
Вы вот — «выжми лимон да брось вон»? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… — краем распахнутой кофты рванулася — медикаментом пропахла она… Рот полощет «Одолями»… Рот пахнет рыбой.
Он стал оправляться:
— Мой друг, что бы ни было, — и потянулся рукою.
— Оставьте меня: не лисите.
— Но давность! — пытался он выдержать шквал.
— Я, медичка бывалая, — знаю «ее» подоплеку: гнилая.
С небесною кротостью эпос разыгрывал:
— Я повторяю, что давность…
— Хо!
— Давность — не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак — тридцать лет нашей жизни.
Блеснул он ей оком — каким!
— Давность!.. Двадцать пять лет изменяете!
«Что за докапа»… — подумал он и ухватился за нос; и — пропучился оком: себе в межколенье.
— А! А!.. Для чего же вы женились?… Для прозы, — что музу себе завели?… Хо! Мегера она, ваша муза!.. Смотрите-ка, — нет, до чего вы дошли?… Нахватались с ней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!
Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то — на левую: с видом беспомощным.
— Я же…
— Молчать!..
— Я…
— Будируете — хо-хо — под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!
Действительно, он на торжественном акте читал «О сонетах Шекспира» — в мундире, при шпаге; и — в ленте.
— Вы весь избренчались… На лире играете?… Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, — хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то Гамзея!.. А что Петрункевичи — что говорят? Говорят, что вы — старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь — кочерыжка; и та — с червоточинкой… Мелодикон!.. Просто — дудка.
Стерпеть, — нет-с: позвольте-с!
Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но — мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги; сплюнула, туфлей размазавши:
— Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.
Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой «Фока»; и тут, невнарок, — у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а — черный; поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только «она» не стащила: тащила бы все, — лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах; отольется не пулей, а дулей свинцовой; невольничий быт ожидает его; будет отдан он в рабство.
Представьте же: съерзнул он с кресла — коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и «старым мотальником» пол шаркать над толстой ногою; она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув; и два шара тугих болтыхнулися:
— Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная! Так и присел, уронивши в ладони свой нос, и старался выдавить всхлипы, — несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!
В кабинетище долго еще замирал он под креслом; в окно же глядели дантиклы[68] столбов розоватого дома напротив: дом каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины: выйдут из трешин уроды. Как страшно! Так старым составом —
— раздавом —
— свисает фасад за фасадом,
над пламенным Тартаром!
Встал он и…
Понял, что — скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят паучихи своих пауков); задрожал; и — забегал: весь маленький, дряхленький; что, — если выскочит да как нагайкой захлещется?
— Взять — да прихлопнуть ее молотком!
Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.
Двери — молчали.
Да, — невповороть повернулась к нему королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; затащит в свои невыдирные чащи: душить.
Она — толстая!
В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом — выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, — и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом; и — выступили очертанья: плоды известковых гирлянд; и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь; и — увидело: выстрелило черным конусом тени окно; черный конус, — безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.
Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла; за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.
И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы; ореховый дом, точно рушась протмевшими окнами в жуть, — чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, — пропав; измельтешилось все это.
Формулку вычертит и, повернувшись к студентикам, — пих в нее пальцем!
Еще относительно быстро поправился; все же, — спешил он прогульное время нагнать; и ноябрь, и декабрь он начитывал: к серед озимку шло время.
Бил формулою:
— Многогранник есть шар, — чертит шар, — у которого срезана выпуклость пересечений, различно составленных, — пересеченье срезает и чистит дрожащие пальцы, сбеленные мелом, о широкобортный сюртук, напоровшись на угол доски.
Догонял сам себя: в позапрошлом и прошлом году он успел начитать; только в этом году… Оборвал его Пров Николаевич Небо — растрепа, тюфяк:
— Как с млипазовским делом?
— Взять в корень…
— Запрос?
— Отклонить.
Было людно в профессорской:
— Но Задопятов…
— А вы Задопятова мне предоставьте…
— По-моему, — Пров Николаевич Небо ударился в пазевни, — этот Млипазов — не прав, да и Перемещерченко…
— Как это можете, батюшка, вы, — привскочил он, — халатно так… — врозбеж прошелся, взмахнувши рукой.
Точно муху из воздуха сцапал:
— Мальчишке приспичило нами вертеть: не в Млипазове суть — в Благолепове-с!
Маху дал Пров Николаевич!
Пров Николаевич Небо — профессор, хирург: умел взрезывать; быстро вбегал в операторскую, с упоеньем хватался за нож и в толпе ассистентов раскрамсывая тело, ругаясь от нервности; произведя операцию, он — засыпал; и на все безразлично сопел.
Впрочем, — был почитатель армянской поэзии, что объяснялось женою: армянкою; дело не в нем, а в Иване Иваныче.
Факт — удивительный: консервативный профессор, послав три записки министру-«мальчишке» о том, как поднять просвещенье (записки министр не прочел), — перешел в оппозицию, в корне решив, что министр Благолепов (его ученик) — только прихвостень; дело Млипазова — плевое: этот плюгавый и плоскоголовый профессор с плешищею и с девятью бородавками, миру известный своими работами об анилиновых красках, повел недостойный подкоп под профессора Перемещерченко, специалиста по изонитрилам, пропахшего рыбой поэтому (изонитрилы — воняют); профессору Перемещерченко из Петербурга прислали запрос; но — Коробкин скомандовал: этот запрос — отклонить; Задопятов, весьма осторожный в университетской политике, с очень недавнего времени, т. е. с избрания в Академию, принял запрос во внимание; и — голоса разделилися.
Бой предстоял:
— Вы, пожалуйста, там не сплохуйте уж, Осип Петрович, — отнесся профессор к Савкову.
Савков, прикладной математик, с гнедой бородулиной, освинцовелый такой, возбуждал опасенье; не то крутолобый профессор Коковский, изящнейший, бледный, как смерть, с лжепророческим взором, и произносящий весьма мелодическим голосом «ха» вместо «га», — корневед, переводчик трагедий античных и лозунг студентов в борьбе их за право; но в целом, — кампанию против претензий млипазовских подняли физики и математики под верховодством Ивана Иваныча; зациркулировал пошлый стишочек. Вот он:
Математиков немая
Стая шествует на бой,
Интегралы поднимая,
Точно копья, пред собой:
«Ну-ка мы, — квадратным корнем,
Извлеченным звонче рифм, —
Ну-ка, громче — ну-ка, дернем, —
Влепим в морду логарифм!»
Сам профессор, И. Коробкин,
Разжигая бранный дух,
Не дробясь, присел за скобки
Между двух «корней из двух».
«Сем-ка — в корне взять — умножу.
Протерев холуйский лак,
В благолеповскую рожу
Благо влепленный кулак!»
Знаменитый профессор уткнулся в свою записную книжонку усвоить план дня: под графою «Декабрь, год (такой-то, число)» — пунктик первый: зачет; и — приписано бисерным почерком: «Если возможно — поймать их с поличным»; зачет обходили, его близорукостью пользуяся; выбирали студентов, умеющих дифференцировать; эти последние — чорт подери — выходили сдавать за себя и за мало успешных; профессор хотел изловить их с поличным: припас он и мел; мел — марал.
Второй пункт: «Анна Павловна»; бисерным почерком: «Письма вернуть».
С раздраженьем лупнул кулаком. Встал и — врозбеж прошелся; профессор Драпапов, с кривящейся шеей старик, весь запластанный в кресло, — весь вздрогнул: ах, чорт подери, — Анна Павловна, — чорт подери, — разразилась письмом: в нем она с откровенным упрямством и злобою нарисовала всю черность измены его Василисочки: был и приложен пакет доказательств: и адрес (Петровский бульвар, дом двенадцать, квартира одиннадцать, вход со двора), и — все письма к Никите Васильевичу (ряд лазурных и томно-лиловых конвертов, пропитанных запахом «Кер де Жанет»); профессор же вспыхнул совсем неожиданной яростью на — чорт дери — «разбабца» (Анну Павловну просто «бабцом» называл: «Здоровенный бабец у Никиты Васильевича», — все он фыркал, бывало); во-первых: на этот счет — нет; волновался — открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, — не этим; при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала); и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал; в-третьих (главное): знал он про «это»: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?
Так в поступке «бабца» усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и — только:
— Бабец!
И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову («Емкость осадочных почв в струе жидкости»):
— Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле; романтики же каламбурят, — я вам говорю, — о расстройстве желудка.
— Да, — что вы?
— Да, — да же!
Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски; писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.
Он уселся за столик; и стал вызывать — приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич; Янцевич — являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку; и — объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:
— И — ведь, нет же!
— Какая же?
— Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.
— Нет-с! Студент путался.
— Интерполировать, — шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, — что значит?
И — сам же подсказывал:
— Значит — включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну — вот-с…
Вызывал приподнятием стекол очковых:
— Японский!
Глаза под очками — слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске; и чертил вычисленье, шепча вычисленье; Японского, лоб опустив, точно бык, опускал; глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, — не на густоросль иксиков:
— Да-с, интеграл… — пальцем ткнул в интеграл.
— Есть конечная… — пыжился юноша.
— И измеримая…
— Величина.
— В отношеньи — к чему? — вопрошал.
И громчайше себе отвечал:
— К бесконечной ее малой части…
И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:
— Вы — попалися, Яриков!
— Как?
— Да вы меченый!
Яриков дернулся:
— Не понимаю!
— Вы меченный мелом!
И, встав из-за столика, бросил всем:
— Яриков — меченный мелом!
Допытывал:
— Вы не Яриков вовсе: нет, — кто вы?
— Фризакис!
— Я метил вас, — он указал на малюсенький беленький крестик на локте, — вот — крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.
Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему; а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?
Вот и поймал (был хитрее).
В сем памятном случае он проявил наблюдательность:
— Меченый, меченый — вы уж ступайте, Фризакис!
— Да, да: подойдет он, а я его — мелом, — рассказывал после в профессорской.
Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет; и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо; и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.
— Никита Васильевич, — после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова; и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком — пожалуйте, вот-с!
В руку сунул пакетец.
— Что это? — взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами — белей:
— Не по адресу послано: мне; тут надписано — вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:
— Пункт третий: визит к фон-Мандро.
Да уж поздно; а — жаль, потому что Мандро занимал; захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро; и потом — в корне взять: коль знакомятся дети, — родители — ну там — наносят визиты.
Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский; оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.
Что прикажете делать: не город — разлужа — Москва!
За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:
— Бесподобная утка: съедобная.
Тон Василиса Сергевна давала:
— Вы что насвинячили, — и указала на крошки, — вам надо б клеенку стелить.
Глаза поднял: и — съежился.
— Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.
— Дело ясное: я — не вонючий мужчина; зачем мне душиться! — вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.
Надоели ему эти приворчи.
Трах, — бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик; и вместо того ей перечил; Надюша глядела такой сердоболенкой; очень тревожила: подпростудилась; и — кашляла: не одевалась, страдала задохой; профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.
И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее — нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после — бродило по комнатам; дух отлетел — вычислять; наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений; открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой; уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля; круг — начертился; мурашником стала его голова.
Вдруг встал; и — попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, — от шкафа до двери, от двери до шкафу:
— Пронюхали!
И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою — баки Мандро.
Стало — жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.
Казалось, что тихо, а — либо: чем тише, тем лише; далил от себя эти мысли; боялся застенного уха, придверного глаза; и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая — будет, наверное будет: теперь!
Раз стоял он спиною к окну; показалось — квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне; повернулся он слишком стремительно — кровь прилила, зарябило: в окне — никого; между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел; не могла без носителя тень появиться; не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени — бестенны, что — брань между ними, что — Тартар открылся и что человек — в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.
Суть не в этом: а в том, что она — в том, — что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то — с улицы: черненьким был он; не то человечец псеносый, не то — пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло; «псеносец» пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком; он — улепетывал.
Впрочем, — кто знает?
Рассеянность — чорт! Странно то, что — запомнилось: странно и то, что — навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах — на шинах, автобусах, автомобилях — Андроны, Евлампии, Яковы (или — как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.
Твердилось:
— Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь «они»!
— Ясное дело!
— У «них» небось губы не дуры.
— Появится, чорт побери, ко мне эдакий, — ну там — Мордан, да…
— Они…
Кто «они»? Неужели — Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился; чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень — Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать — одно; что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком — другое: сидел ли еще? Третье…
Раз — показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась; ковер отогнула; сидела на корточках — перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… — тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, — ну паркет протирать; он спровадил ее, двери запер; и — справился, что под квадратом?
Все — цело: листочки лежали… в порядке!
Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал — вполне; но — спокоен он не был; и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать; точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке; с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а — качался.
Качалось — все: уж устои московские стали нестоями — не достояли, явив недостойности.
Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве; вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь — мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел; уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох; но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, — взвиваясь, взвиваясь — ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… — об этом мы после.
Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна — не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что — иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, — на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее — в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
Какую же он ерундашину там «наандронил»:
— Пепешки и пшишки — в затылочной шишке!
— Ах, надо бы, надо бы — да-с: в корне взять — отдохнуть!
Так сплетенница всех наблюдений — псеглавец, Мандро, тень — «пепешки и пшишки» — в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» — шум в ушах:
— Эти «пшишки» — застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.
В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он — на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) — на… Василису Сергевну; она — разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:
— Что, Вассочка — Василисенок мой, — бродишь?
Двояшил глазами.
— А вы?
— И глаза!
— Да не спится.
Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:
— Да, Вассочка, вот — затишела, — додер на халате трепал, — не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…
И в свой кабинетик вернулся:
— Взять в корне…
Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.
Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.
Взять в корне, — она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, — очень дебристый мир!
Говоря откровенно, — профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе — не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик — покойник: он — рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца — за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, — расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса — человек.
Раздорожьем все стало!
Гнилая зима!
Но гнилая зима — просияла: теплейшим денечком; декабрь стал — апрелем; а он — собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:
— Томочка — умер!
А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь — это праведник умер!
Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая — съела.
Над мутной Москвой неслись тучи.
Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.
Глазопялы — за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.
Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.
Завод подфабричивал дымом.
Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:
— Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?
Кувердилась старуха:
— А ну!
Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, — ответили:
— Как же, — хандрит: ерундит.
— Щелк — орехами щелкал какой-то с угла — безалтынный голыш: бескафтанник…
— Безносый, безбабый…
— Пархуч и пропойца он!
Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.
Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:
— Хвастель развели.
Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:
— Я видел карличишку.
— Ну?
— Как?
— Скажу: сдохлик! Загиркали.
Пепиков как-то разгулисто свистнул:
— Эх ты, — раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:
— Мое вам: ну что? Как ползается?
И — кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних — безлюдие, тишь; а войдешь сюда — кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.
Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, — да как подъедет (весьма любопытный мужчина):
— Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил — говорю — карличишку?
— Не внюхаешь — не распознаешь. Обиделся Новодережкин:
— Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:
— Грибиков этот сидит на своем достоянье.
— Сам — кость (в костоварку), а все ему мало…
— Так, так, — оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), — стал быть — алчность? Стал быть, полагаю, — мздолюбец?
— Трясыней сидит на своих сундуках.
— А за карлика кто ему платит?
— Мандро.
— А какая охота Мандре пархуча содержать?
— Как какая: съешь кукиш! И — кукиш под нос:
— Хорошо еще, — есть подо что!
И — пошло, и — пошло: говорили с подшептами; тут же зевака такой суеглазый стоял; дроботала пролетка подгрохотом, — лбастым булыжником; крупной крупою засеяло в воздухе; скоро пошел снежный лепень; в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.
В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.
И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках; и заплеталась безглавая сплетня:
— Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.
В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так; Телефонов чикчиры носил — Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.
Он и заметил:
— Его бы держать на видках, — перешелкнувши палец о палец.
Парфеткин, — так даже в подпрыг!
— А, а, а? Телефонов:
— Ведь вот как оно!
— Невдомек!
— Вы смекните!
— А?
— Что?
— Да — вот то! Стало ясно:
— Xe-xе… Чует мушка, где струп!
И — завторили: это вторье разнесли по домам.
Донесли до самой до Китайской княжны.
И здесь, — кстати заметить, — что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, — тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен — Тру — де — л'Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен — Тру — де — л'Эгля вернулась; давно бы пора: заждались; а как вышла на улицу, — ахнули: боже, угодников всех выноси, — в мужской шляпе, в штанах; в руке — палка с балдашкою; голос — как в бочке; и — пух над губою; и всем объявила, что, дескать, она не она, а — «он», что Анастасьей Юдифовной звали напрасно; что тут — как сказать? Игра в прятки природы; и стоит хирургам-де что-то над ней совершить — обернется она: Анастасьем Юдифовичем.
Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, — исчез: перестал появляться; зато появились — негодники.
Странно; княжна на вопрос «чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься» — ответила:
— Армией…
— Как-с?
— Просто так.
Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует «Ботc» или «кот-с» (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях; в полиции долго косились; потом кое-как обошлось: раздавала листовки; негодников в дом свой тащила: угодников — вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:
— Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.
Княжна навострилась; себе записала там что-то; и скоро заметили: шел карличишка; за ним, растаращив глазищи, — княжна; в подворотне настигла:
— Пойдемте со мной.
Карличишка, превратно поняв, — от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила; петь заставляла:
К тебе, мой спаситель,
Взываю, — внемли, —
Я — пакостный житель
Земли!
Так они меж собой распевают; у них, говорили, такое есть средство от носа; помажут — и вырастет.
Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом; выйдет на улицу — смотрят, галдят да плюются:
На улице нашей
Живет карлик Яша.
Гулял с одною
Китайской княжною.
Ей под нос не курит
Да с нею амурит.
Он — вшами покрылся: и — запил.
Ведь вот!
Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.
— Да — живет у меня карличишка…
— Ах, что ты?
— Безносый.
— !?!
— Хандрит: ерундит.
Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.
С досугу?
Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело; притом: любопытно весьма — насчет жизни других; тут зачешутся мысли: политика всякая; что, мол, там Митрий Иваныч, — не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, — уж не живет ли с Бобковым? И то — «дядя Коля» и се — «дядя Коля».
Какой он ей дядя!
— А что, коли я им вот эдак и так, — гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь
нет); а пожить — занимательно; только — неясно и боязно как-то.
Интриги водил: скуки ради:
— А сёмка я, а сёмка я… — прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!
Не вышло: взашиворот вывели.
— Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро; сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, — тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, — барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка; и — комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все — вынюхал, высмотрел: и — досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.
Обсыпается вшами.
Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:
— Есть гадины; эти — вредят; он — воняет: и — только… Какая же гадина он?
Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды; вонючка — невинная, непроизвольная гадина; Грибиков — тоже.
Таким мертвецом безвременствовал Грибиков; и — пересиживал ногу; курил, точно взапуски; передымела вся комната; передымело в душе; в голове росла дичь; на столе перед ним — вы представьте — двуглазкой лежали очки (жестяная оправа); он руку засунул за спину; дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната — просто блошница какая-то); встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая; и глаз зацепился за полудырявую скатерть.
Убогая комната!
Мозгнуло — все; и — зажелкло; поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести; да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком; щуркался все тараканами угол стены; переклейные стены коптели, отвесивши задрань; и, точно гардины, висели везде паутины; копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом; замшелое место стеснилось в углу.
И — паук там сидел, очень жирный.
В углу — этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан; вытарчивали пережелклые «Нивы» девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской — пожелклая «Нива» и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.
Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.
Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь — искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.
Вот «Москва» переулков! Она же — Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий, — Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом — жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка — сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а — всюду.
Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.
В затылочной шишке — затылочной шишкой — посиживал Грибиков: шишка Москвы!
Отворил он притворочку: выдымить.
Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда, — желто-карим карюзликом.
Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.
Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим — оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома — общий двор, не мощеный, с пророиной.
Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке, — лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки — виляй, к девицам — подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.
Было видно, что ловко сбивает он бабки:
— Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.
— И за карлу проценты стрижет, — довахлял кто-то.
Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:
— Что ж, Николай Николаевич, — будем давить блоху миром?
И Киерко похнул дымком:
— Далека еще песня!
Двудымок пустил из ноздрей.
Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.
— Обдерет.
— Ссужал летом, а осенью, брат, — гнал взашей из угла, — ужасался Романыч.
Сочувствовали:
— Драть-то не с чего…
— Эх!
— И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.
— А ну-те — пох, пох: да они ж — богатьё!
И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.
— Пох! — Николай Николаич посипывал трубочкой, — пох, погоди: доживешь.
И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он — бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, — нет, вы представьте к кому — к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне[69].
Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что — дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и — исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», — кем же он был? Циркулировал слух, что — охранник, что — максималист; ни тому, ни другому — не верили. Надо принять во внимание; он — кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо»[70], «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах — прибаутками; да, — веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, — ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. — Квасильня сериозная! Так говорили они.
— Нагорстаем мы жизнь, — пустопопову бороду брей, — веселился глазенками Клоповиченко.
В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.
— Где уж.
— Ну-те же вы — все с нюгандами, — выпохнул Киерко.
И — задождило пустым пустоплюем в лицо.
— Это разве же жизнь, — за свободу стоял Псевдоподиев, — аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.
А Клоповиченко ему:
— Так-растак!
— Так-растак!!
— Так-растак!!!
На него:
— Я уж знаю: тебе революцию — с барином? Сунет под нос тебе редьку.
Смеялись:
— Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.
— Ужо вот покажет тебе Милюков: воля — ваша; а наше, брат, — поле.
— Уж ты извиранья оставь, — размахались жилявые руки, — с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.
А Киерко, высипнув сизый дымочек, — молчал:
— Он — грабазда!
— Чего вы, товарищ, вражбите, — боярился позой своей Псевдоподиев, — с миром?
— Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты — веришь, распопа: а все оттого, что — распойный народ, — дояснил он.
И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.
— Галиматейное — что-то такое…
Романыча ж дружески — в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:
— Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».
— Где у тебя коллектив?
— Дармоглядом живешь!
— Слепендряй!
— Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!
— Сплотись!
— А то эдакий с пузом придет, — ракоед, жора, ёма; а ты — пустопопову бороду брей — костогрызом уляжешься, кожа да кости, — усердствовал Клоповиченко.
— Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!
— Кожу, — слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, — мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом — сыромятят.
— А ты слыхал звон, да — кто он? — оборвали его. Слесарь слово ввернул:
— Гвоздь не входит, его — подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, — заскрипит…
— Постепеновец!
— Он — меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…
— Заскрипишь, как раздавят.
— Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.
И Клоповиченко свою укулачивал руку:
— Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!
— Нет, нельзя: не велят, — сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, — что палец под палец, что палец на палец.
Отплюнулся.
— Льзя ли, нельзя ли, — пришли да и взяли, — профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).
Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:
— Энтот, — да: оборотчивый!
Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:
— Ужо будет тяпня!..
— За резак, поди, схватятся, — голос ответил. И сумерки сдвинулись.
Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:
— Да, да!
— Передышанный воздух, негодный.
— Москва — под ударом: она — распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, — и в перы, и в пихи.
Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в перекресток; и он — вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете — домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки — под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее — мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.
Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма — за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом — к стене — его церковка; жалась и — дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.
Киерко все это взором окинул.
На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.
Пох-пох, — прыснули светом двудувные ноздри авто: — пах бензина, подпах керосина.
Парком подвоняв, устрельнул.
В недрах нового дома с огромными окнами — в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.
И Киерко шел к ней.
Мадам Эвихкайтен — зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и — парадоксы судьбы — к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков; в одном — действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!); и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну; и — прочее; в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свой почтенный «Каталог каталогов».
Этот кружок собирался по вторникам.
По четвергам собирался кружок социальный; его собирал Клевезаль; в него хаживал Киерко, не соглашаться, а — слушать.
Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом; и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!
У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.
Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:
— Представьте, мадам, — же-ву-ди-ке[71] — мое положение, как воспитательницы…
— Ах, ужасно!
— Лизаша…
— Ужасно…
— Мадам, — же-ву-ди-ке, — что девочка — нервная и извращенная…
— Не говорите…
— А он, — же-ву-ди-ке — с ней…
— Эротоман!
— Шу-шу-шу…
— Негодяй…
— Шу-шу-шу…
— Просто чудище!!
И Эвихкайтен бледнела.
А Киерко понял, что речь — о Мандро: серо-рябенький, — молча внимал.
Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро; и всегда глаз скосивши на проверт носка, — улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:
— Все Мандро да Мандро — ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо; мы ж в Полесье встречались; вчера он — Мандро, а сегодня — хер Дорман; мосье Дроман — завтра; как Пхач ваш… Мандрашка он, — ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная — ну-те — тряпчонка; грошевое — нуте — инкогнито.
На приставанья сказать, что он знает, — смолчал; дергал плечиком; лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.
— Жалко Мандрашку, как что, — его: хлоп! А паук, в нем сидевший, — сбежал… Пауки пауков пожирают «мандрашками» разными; ну-те — заманка для мух; паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней; вы же, — в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж — мировой!
И — ушел.
Эвихкайтен же — с тиками, с дергами — эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:
— Да, да — понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, — и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.
И Эвихкайтен ответила, что — «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними — срам; все казалось зефиром — вдали; вблизи — бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она — из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!
А все говорила о вкусах.
Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.
Ответит гранитным молчаньем: ночь.
И не шел снежный лепень; отаи — подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он — повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.
Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом заборик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.
И — показывал крюкиш: не палец:
— А вот, энта самая, — в шапочке в котиковой…
— С горностайной опушкою…
— Серебрецо подает: при деньгах.
С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, — Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и — побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.
Ждала тут не день и не два.
Были странны ее отношения к Мите.
Сказала б — «оттуда»; «оттуда» — ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и — видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.
«Здесь» влачилась русалкой больною.
Немела порой; и — разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее — спешила: летела; и чувствовала — коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.
Отсюда на мыслях — бежала, бежала, бежала, бежала.
И — знала: сидит; все ж — бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.
Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!
— Лизаша, — вы здесь? — выходила из двери мадам Вулеву.
И огромная сфера сжималась до точки:
— Ну, ну — полно томничать. И — снова пряталась.
Снова Лизаша — бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж — бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая — только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» — нет вовсе; но стоило сделать движение — сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.
Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, — сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и — кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их — в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?
Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:
— Нет, не умею.
— Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и — «туда».
И — сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:
— Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:
— Экскюзэ: я не знала; вы здесь — не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.
Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал — хочет схватиться за ножку.
Лизаша же — щелк его:
— Митька, отстаньте!
И после — трепля по головке:
— Уродец!
Да, странно сложились ее отношения к Мите.
В Ликуй-Табачихе бил колокол — густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему — в руку монеткой она:
— Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.
Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:
— Митенька!
— Здравствуйте.
И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:
— Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… — покраснела, — меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.
Но Митя — заумничал: нет, нет, нет, нет!
— Понимаете сами… Бить…
— Митенька…
— Чорт, — я не кто-нибудь!.. Я и отцу, — он схвастнул, — не позволю… Я… мы веденяпинцы…
Крепко обиделся.
И — обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж — сам; Веденяпина слушает он…
Перебила Лизаша его; стала спрашивать:
— Ну, а как с «этим»?
— О чем вы?
Она разумела — подлог.
Митя ей — с напускным равнодушием:
— Вздор: пустяки. И опять принялся:
— Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…
Обсамкался видно: такой — самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:
— Отец-то ваш: был у нас.
Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.
— Был?
— У отца.
И опять за свое:
— Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…
В разговоре он взлизывал воздух.
Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, — в коробкинском доме: что это?
Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; — спешил:
— Вы побудьте со мною немного, Митюша.
— Нет, нет: мне — пора… Я ведь лынды оставил.
И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:
— Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.
Юрк — под воротами!..
Грустно стояла Лизаша: и — думала: Мити лишилась она; все ж, — они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:
— Вы больны…
Ведь Лизаша жевала очищенный мел.
Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) — сказал:
— Сицилисточка, милая барышня, вы.
И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее
«здесь» — буржуазная; в «там» — жизнь грядущего строя; то — «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок — революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва — будет стаей развалин; когда это будет, когда?
Поскорей бы!
Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж — он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно — с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в «там», куда время — бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка — морщился; и в результате пришел доктор Дасс:
— Вы страдаете, барышня, — нервным расстройством.
Лизаша боялася улицы; ей — представлялось: она — из стекла; вот — прохожий толкнет; и она — разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:
— А завтреча — подтепель.
— Вы завсигда это: сбреху.
— А энти вон воздухи…
— То — быть кровям!
Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал — черновый.
И Грибиков вышел: и — гадил глазами.
Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то — не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:
Я тот, которому внимаешь
Ты в полуночной тишине.
Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце; с тех пор началось — это все.
Эдуард Эдуардович раз ей сказал:
— Ты, русалочка, хочешь, — китайской тафтой обобье твою комнату?
Липкой губою полез на нее.
Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, — все являло желание: поинтересничать.
Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.
Казалось бы, — поцеловаться; Лизаше — похлопать в ладоши:
— Как папочка любит меня!
Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:
— Помешала я?
— Нет.
Поглядела и скрылась.
А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не слыша, не видя, не зная, не глядя.
Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши — переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то — подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.
Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рассвистнула воздух и свистом упала — на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.
Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.
Штиблеты защелкали.
Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:
— Бехштеин — превосходный: тон полный, густой!
Усмехнулся в передней себе самому.
Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, — шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:
— Сыграй мне Шопена.
И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:
— Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.
Глаза разрастались на ней.
Все в ней вспыхнуло.
Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам — не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:
— Мэзами, обратите вниманье свое!
Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:
— Простите!
Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.
Он — бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.
Лизаша же съежилась, встала, пошла, — узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:
Что ж это, что ж?
И казалось бы, — ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.
Но — чем?
Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.
Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и — замучили: неголюбивые помыслы:
— Полно вам томничать, — ей мимоходом сказала мадам Вулеву.
И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел — коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира — картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, — свивы змеи, разевающей пасть, — выступали в круг света.
Круг — двигался.
В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а — дьявольщина.
Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки; Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом. И слышалось:
— В штабе…
— Известно, что…
— Главное Интендантство спешит.
— Установлена с Константинополем связь.
Секретарствовал Викторчик, — так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.
«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к — представьте же — к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:
— От Мандор: Ко Мандор.
«Ко» — «Компания»: странно, — зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» — Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки — Мандро: «Ко-Мандором».
— Вы — наш Командор, — извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.
Да, Викторчик!
Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд — с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:
— Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.
— Она ж еще девочка… Он же ведь…
— Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И — гигигигиги!
— Эротоманы — несчастные люди, — вздохнул Безицов. И — стакан свой подставил.
Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, — к Вулеву:
— Так и так-с!
Вулеву же, — Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, — Лизаше сказала:
— Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!
И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:
— Мадам Эвихкайтен — мадам с язычищем!
В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.
Лизаша, Лизаша!
В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней — на отцовских правах:
— Подойди ко мне, Ляля моя…
И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;
— Вам нужно бы сверстниц; мы — что: старики… Мне пара вам, — нет…
Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.
Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:
— По собранным сведениям: в шляпе…
— Старик вычисляет и ночи, и дни…
— Он — кончает работу…
— Теперь — заработаем…
— Сын…
Стало ясно, что «сын» это — Митенька, что «вычисляет старик» — отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.
И — спрашивал:
— Вы не видали бумажки, Дергушин?
— Какой, я осмелюсь спросить?
— Да — такой, — показал он «какой», — мелкий почерк; на ней — вычисления: буковки.
— Нет-с…
— Не видала, Лизаша?
Смолчала: бумажка осталась (каприз!).
Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!
Коробкин!
Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, — говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и — знала: ответит гранитным молчанием: ночь!
Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым; в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.
А вслед — раздавалось:
— Мандро!
— Какой выезд!
— Какие меха!
— Какой конь!
Помножались какие-то темные слухи.
росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, — Кавалевером пикировались:
— Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.
— Чем обязан?…
— Как чем?
— Мой почин: если бы я не открыл…
— И не вы…
— Все равно, — если б я не напал на открытие…
— Сами же вы обещали…
— Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…
— Баклушничает…
Замолкал, прикусивши губу.
Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, — не Жан Панский, Шантанский; и — явствовало: Кавалевер — не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером — разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую — моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.
Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона — в своем кабинете; пав в кресло, — в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, — чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.
Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:
— Алло!
— Сорок пять, двадцать восемь…
— Курт Вальтерович?
— Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.
— Курт Вальтерович, — зубил он, — все — прекрасно…
Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.
— Да…
— Даа…
— Ну, конечно.
— Наладим…
— Да, да…
— Будет сделано…
Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, — за трубку хватался, вторично:
— Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…
— Алло!..
— Это — Викторчик?
— Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…
— Ну?
— Я — успокаивал…
— Вcе же, поймите — нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… — на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. — Вы спешите: давите… Вы — жмите…
— Не хочет? — над носом сбежался трезубец морщин.
— Заболел? Пьет?
— Что ж Грибиков, старая крыса?
— Претензия?… Чорт…
Рука с трубкой рвалась:
— Хорошо же…
И трубку бросал.
И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, — каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.
Она проходила походкой своей лунатической.
Он же — вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, — точно сам себе ставил вопрос:
— Что же далее?
Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…
— Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184
Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и — перетрепетом звякали искрени люстры.
С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.
— Кто?
— Какой-то…
Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил — стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и — делает
книксены.
Носом ей сделал кувырк он:
_ Мое вам почтенье-с!
Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:
— Как вас звать, говоря рационально?
— Лизашею.
Набок склонила головку.
— Лизашею?
— Да.
И — «пьниссимэ»[72] глазки.
— А смею спросить, — почему не Сосашею?
— Что? Передернуло.
— Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?
Вспыхнула:
— Я ничего не лижу.
И проснулось дичливое что-то в глазах.
— Вот и кошечка лижет, — там, сливки… А Томочка — песик такой жил у нас — тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.
— Фи!
Как будто — клопа раздавили под носом:
— Вот глупости!
Но — баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.
— Вы сколько же лет, как…
— Шестнадцать…
— Нет, — я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?
— Вздор! Глазками смерила.
— Прежде вы были «сосашей», — свирепо отрявкал с подшарком, — мамашу сосали!
Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!
Тут и «богушка», — подобострастный, пленительный, — выскочил с видом таким нарочито простецким; рукою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:
— Как я счастлив, профессор! Профессор?
Лизаша стояла с открывшимся ротиком:
— Вот он какой?
А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом — в Мандро:
— Говорю вашей дочери, — нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, — что — сосашей была; а потом уже кашку лизала.
И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки — за спину; нос — на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный — глядел по-совиному (томно и вишнево) — в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.
Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: — Милости просим!
И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом — черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и — наблюдала.
Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:
— Ну, и какой же вы милый, — помазались пальцы, — шутник.
Жест невкусный!
Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем», вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:
— Не любо — не слушай, а врать — не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!
Поднесла папироску к губам; закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.
Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.
Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!
— Так вот он, профессор Коробкин, какой?
Митя вспомнился:
— И не такие бывают у нас.
«Не такие» же — «богушка»: «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он — «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и — тут разверзалась невнятница; видела — бездну.
Сидела — над бездной.
А «богушка», точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс — интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).
Костюмировщик!
Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:
— Дело ясное, что устаешь от занятий, а хочется очень смеяться: смех — да-с — дело доброе; я вот в театр не хожу; ну и вот: сочиняю стишки — так, на разные случаи жизни; так, — вроде прутковских.
И вдруг оживился:
— Вот Аннушка, Анна Ивановна — ясное дело — прислугой служила у нас: из купчих разорившихся…
Очень забавно рукой подмахнул он; Лизаша, лисенком таясь и немного дичась, от души подхихикнула.
— Аннушка… Ну, так я ей… Он со взлаем прочел:
И у меня была когда-то ванна, —
Сказала наша горничная Анна, —
Но, отдаваясь року злому,
Я ванну отдала городовому!.
Зачем он рассказывал это, придя к фон-Мандро в первый раз?
— Очень, знаете, скучно без смеха: комиссии, лекции — гм — заседанья: совета, правленья; и — да-с!
Эдуард Эдуардович только что вновь собрался закурить, но, услышав о тяжких трудах, из почтения вынул сигару из губ, не поджегши, хотя уже спичкой он чиркнул; когда ж разговор перешел на житейские темы, — в рот сунул сигару: и чиркнул, смеясь и трясясь животом; и Лизаше вдруг стало понятно, зачем порет дичь знаменитый профессор, а «богушка» пляшет пред ним простеца. Они оба следят друг за другом.
Действительно: старый профессор, бросая гротеск за гротеском, все будто Мандро надбуравливал глазками:
— Где-то его я уж видел: не то фармазон, а не то миро, дер, — чорт дери: да-с — есть сметка и нюх.
Все как будто хотел навести фон-Мандро на предмет для него интересный; Мандро же, почуявши что-то, — наддал простеца; дескать: это — напрасно; я — так себе: просто; стараясь избегнуть стаккато[73], он бархатным басом легато[74] наигрывал, заговоривши об экспорте масла сибирского в Англию:
— Мы бы… «Вагон-ледник» сделают быстро… Железнодорожные сети, пути сообщенья…
Взглянул гробовыми глазами, вторыми, — сквозь первые, глупо совиные; и, поперхнувшись дымком, клокотал горловым, изнурительным кашлем:
— Кха-кхо!
Отразилось в лице что-то горклое; и показалось, что в дряхлости он превратился в гориллу.
Профессор подумал:
«Да, да-с: человек с изворотливой совестью он».
И — испытывал страх; между нами сказать, — наводил уже справки о нем: вспоминалися толки о том, что Мандро позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой, даже — причастен к содомовским грехам; разогнать подозренья — итоги бессонных ночей и, быть может, кошмаров — пришел он.
Они укрепились, когда за спиной у Мандро, из открытых дверей, сквозь диванную он заприметил кусок кабинета, — глубокого, синего, очень гнетущего тона, какой он уж видел; но — где? В подсознаньи, где желклые, желтые краски обыденной жизни съедалися пламенем?
И — пламенело пустое, кричавшее, красное кресло оттуда.
Уж подали чай и ликер на золотенький столик с фестонами; чашечку тихо поставил лакей перед ним (на фарфо-оовой чашечке — розаны бледно-брусничного цвета); Мандро предлагал «пралинэ»[75]:
— Благодарствуйте!
— Нет? я — возьму: я — такой сластоежка!
Боднулся отчетливо вычерченными серебристыми прядями, точно рогами; профессор, при этом движеньи, которое вспомнил, схватяся за львиные лапочки кресла, почти привскочил, чтоб бежать: будто тут перед ним не Мандро, а горилла сидела.
Все — вспомнилось!
— Что с вами?
— Так-с — ничего-с!
Вот что — вспомнилось: утро — холодное, первое после жаров (это было полгода назад); в желтом доме, напротив, в окне, вместо Грибикова, — черно-синие баки торчали такие вот точно!!
— Я думал, что вы…
— Мне — пора-с!
Тут профессор, вскочив с быстротой подозрительной, шаркнул, ткнув пальцы: Мандро тоже встал, изгибаясь затянутой позою, найденной в зеркале: и с перекошенной злою гримасой склонил седорогую голову, сжав крепко пальцы и склабясь над ними: как будто кусал эти пальцы; профессор же коротышем: не в ту дверь!
— Не сюда: вот — сюда!
Эдуард Эдуардович жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный, финифтевый перстень рубином стрельнул.
И втроем — побежали: втроем очутились — в передней, в коврах, заглушавших пришлепочки эхо к раздельным хлопочкам шагов; уж профессор просунулся в шубу; неясно он видел (очки запотели): лежит размехастая круглая шапка его.
Цап ее на себя!
В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким махром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост: этой шапкой взмахнувши, — ей в землю!
Пред нею раскланялся он:
— Извините-с — пожалуйста-с! Шапка же стала…
— Ах, чорт дери: Васенька! Стала котом!
Изогнув свою спину дугой, она бросилась в глубь коридора: кота вместо шапки надел!
Подбегающий с шапкой лакей, фон-Мандро и Лизаша стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул-
— Забавная-с штука-с: да, — да-с!
И, схвативши коричневокожий портфель, побежал катышем прямо в дверь.
Плевком, стертым прохожими, пал из подъезда и быстро пустился бежать, волоча свою шубу в прохожих; да — под-тепель; да, косохлесты дождя: полуталый ледок, слюноте-ки — какая-то каша, какая-то няша; размокропогодилось и распространилось лужами, заволдырились пузырики; да, — пережуй снегов.
Дроботала пролетка.
— Tapвpoe… pфe-pфe… старарое-старое… Тар-тар-тар! Тартары!
— Как-с?
— Что-с?
Да, да — в подсознаньи стояло: еще накануне тот сон, будто Грибиков фукнул из форточки — пырснули прахом года многолобых усилий; и вот через день — в этой форточке встал: фон-Мандро…
И сейчас же ответил себе он, что — дичь: поглядел чернобакий какой-нибудь; ведь не один фон-Мандро носил баки; окошко захлопнулось; был — листочес, сукодрал, древоломные скрипы.
Тогда начинался холодный обвой городов…
Вот и площадь: лавчонки, кирпичный чай в плитках; и — вывеска: «Белоцерковски й-Г усятинский — Овощи».
Моську едва не зашиб; тут какая-то дама обиделась:
— Экий нахал: куда прете?
Хотя и надел он кота, над собой подшутивши, — какие там шутки; и шел с разгромленьем во взгляде, с разгрязом в сознанье средь течи людской, многорылой, ошибшись од-в переулком и думая, что — Табачихинский (шел Гнилозубовым); дом шоколадный, лицованный плитами, с глянем с подъездом из тесаных серых камней и с абаками желтых колонн; да, и — дворик квадратный; квадратные стены; квадратные пространства сознанья; как их осознать? Ведь сознание — круг; квадратура — поверхность фигуры, в квадрат обращенной; задача, увы! — не решенная; да-с; осознать обстоянье — решить не решенное; и — в квадратурах запутался; не осознал обстоянья:
— Кого вам?
И дворник с метлой — перед ним; не на тот двор попал, хотя то же проделал он: по переулочку счетом пятьсот сорок девять шагов; лишь одно — в переулок не тот он свернул; тут — чужое; у тумб разыгрались мальчишки; потаск между ними веселый пошел; ворошился людьми переулок; дождило пустым пустоплюем кропившего жолоба; клок из тумана висел в нависающем исчерна-сизом и исчерна-синем прихмурьи, откуда рвануло струей ледяною.
В чем дело?
Мандро!
Если б мог осознать впечатленье от звука «Мандро», то увидел бы: в «ман» было — синее: в «др» — было черное, будто хотевшее вспомнить когда-то увиденный сон; «ман» — манило; а «др» —? Наносило удар.
— Да, удар — над Москвой!
Что такое сказал он, совсем неожиданно; и — осмотрелся: проперли составы фасадов: уроды природы; дом — каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины.
Страшно!
Свисает фасад за фасадом под бременем времени: время, удав, — душит; бремя — обрушится: рушатся старым составом и он, и Москва, провисая над Тартаром.
— Poe-рой… Роется… Старое-старое… тартарараровое…
Тарта-мантор… мандор… Командор… — грохотала пролетка.
А все выходило:
— Мандро!
Вдруг припомнился случай, с ним бывший, когда он звонился, забыв, что звонится к себе; и на голос прислуги, кто там, отозвался вопросом, к себе самому обращенным.
— А что, барин дома?
Услышав, что «барина» нет, он куда-то пошел: очевидно, домой; и тогда только понял, что был уже он у себя и что нечего было ему вопрошать «барин — дом а», когда этот «барин», — он сам (между нами, — какой же — он «барин»; смотрите, пожалуйста, — «барин»: ха-ха! Так какое-то, старое: роется в шубе под собственной дверью)
— Рой-pфe-po-po — дроботала пролетка. Звонился.
Играло вверху морозяной гирляндой созвездий; посмотришь — покажется: звездочка катится светленьким следц. ком; падает над головою; так небо овчинкой падет; так падет под ударом.
— Др-дро!
Черноротый подъезд съел его.
— Вы бы, Дарьюшка, — знаете ли — не снимали б цепочки, а то, говоря рационально, — там всякие, воры ща. таются…
— Слушаюсь!
— С фомками…
— Да-с.
. — Без цепочки пропустите, «он» — дело ясное — цап-царап: по голове.
И — пошел в кабинет.
Нашел шлёпы: стал шлёпой; и вздевочным взором глядел в потолок; не обрушится ль; все — под ударом!
Да, да!
Переставить тома, переспрятать бумажки, следы замести; он над сваленем книг призадумался горько. Как муха в сетях паука, зажундел сам с собою, устроил пихели бумажек в набитые ящики; снова их вывалил, затрескотал дверцей шкафа.
Кой-как распихал по томам.
Быстроногое время совалось во все, точно Томочка-песик; теперь собиралось просунуться резким звоночком во входную дверь.
Что-то — будет!.. Наверное — что-то огромное, — вот-вот-вот-вот: подошло!
Он надел на себя не кота, а — терновый венец.