Жил когда-то один человек, он имел не слишком почтенную профессию автора развлекательных книг, однако же относился к тому довольно редкому типу служителей этого жанра, которые стараются по мере сил и возможностей делать свое дело добросовестно и чей талант поэтому внушает иным поклонникам пиетет, сходный с тем, каким, бывало, окружали себя истинные поэты в минувшие времена, когда были еще живы на свете и поэзия, и поэты. Наш герой писал разные приятные вещицы, рассказы, даже романы, сочинял иногда и стихи, и при этом, как только мог, старался писать хорошо. Тем не менее честолюбие писателя редко находило удовлетворение по той причине, что, считая себя человеком скромным, он все же имел неосторожность самонадеянно сравнивать свое творчество не с другими развлекательными произведениями, написанными его современниками, а подходил к нему с иным мерилом, равняясь на писателей прошлого, то есть на тех, чье творчество уже выдержало проверку временем, и, поступая так, снова и снова с горечью убеждался, что даже самая удачная, самая прекрасная страница из всего написанного им значительно уступает любой самой неприметной фразе или стихотворной строке истинного поэта. Писатель все сильнее ощущал неудовлетворенность и не находил ни малейшей радости в творчестве; если время от времени он еще писал какие-то пустяковые вещицы, то лишь для того, чтобы дать выход своей неудовлетворенности и духовной немощи, прибегнув к язвительной критике своего века и самого себя, но, разумеется, ничто при этом к лучшему не менялось. Случалось иногда, что он возвращался под сень волшебных садов чистой поэзии и тогда восхвалял прекрасное в приятных словесных формах, добросовестно старался увековечить в слове красоту природы, любовь, дружбу, и эти сочинения действительно отличались некой музыкальностью и известным сходством с произведениями истинных поэтов, с истинной поэзией, о которой они напоминали так же, как, скажем, легкий флирт или вдруг нахлынувшее чувство умиления иной раз может напомнить дельцу или бонвивану о том, что и у него когда-то была душа.
Как-то в один из дней, что на исходе зимы предвещают весну, литератор, которому так хотелось быть (и которого многие действительно считали) истинным поэтом, снова сидел за своим письменным столом. Проснулся он, по обыкновению, поздно, около полудня, потому что с вечера полночи провел за работой. Теперь же он сидел и глядел на лист рукописи, где вчера поставил точку. Мудрые там были мысли, мастерство и ловкость сквозили в каждом слове, были там остроумные находки и изящные описания, вспыхивали, кое-где на этих строках и листах фейерверки, огненные шутихи, иной раз звучало здесь и тонкое чувство — и все-таки автор вновь испытал разочарование, когда перечитал эти строки, вновь смотрел отчужденно на то, что лишь накануне вечером начал писать с некой радостью и вдохновением, на то, что весь вечер казалось ему поэзией, а теперь, наутро, уже снова превратилось в литературу, стало просто исписанными листами бумаги, которой, в сущности, было жаль.
И снова в этот довольно унылый полуденный час пришли к нему чувства и размышления, которые посещали его нередко; он раздумывал о своеобразном трагикомизме своего положения, о нелепости своих тайных притязаний на истинно поэтическое искусство (потому что нет и не может быть ничего истинно поэтического в нынешней действительности), о наивности и тщете своих безрассудных попыток — исходя из любви к старым поэтам, высокой образованности, умения тонко слышать слово истинного поэта — создать нечто такое, что смогло бы сравниться с истинной поэзией или хотя бы в точности на нее походило (он вполне отдавал себе отчет в том, что благодаря образованности и путем подражания вообще невозможно создать что-то настоящее).
Какой-то частью своего существа он все же осознавал, что тщетное честолюбие и наивные иллюзии, сопровождавшие любые его искания, отнюдь не являются чем-то свойственным лишь ему одному; напротив, он знал, что всякий человек, даже как будто бы вполне благополучный, даже как будто бы преуспевающий и счастливый, таит в душе такое же безрассудство, такой же безысходный самообман; что каждый человек всегда, вечно стремится к чему-то несбыточному; что даже самое невзрачное существо хранит в сердце прекрасный образ Адониса[92], безнадежный глупец — идеал мудреца, а беднейший из бедняков — мечту о богатствах Креза[93]. Да, какой-то частью своего существа он знал и то, что столь глубоко чтимый идеал «истинной поэзии» на самом деле пустышка; что Гёте взирал на Гомера и Шекспира с безнадежной тоской, видя в них недостижимые вершины, подобно тому как нынешний литератор в свою очередь почитает недостижимой вершиной Гёте, и что слово «поэт» есть лишь прекрасная абстракция; что и Гомер, и Шекспир были всего лишь литераторами, талантливыми работниками, которые сумели придать своим творениям видимость чего-то возвышенного и вечного. Какой-то частью своего существа он все это знал, как знает эти хрестоматийные, эти страшные истины каждый умный и склонный к размышлениям человек. Он знал или чувствовал, что и некоторые из его собственных писательских опытов, возможно, будут казаться истинной поэзией читателям грядущих лет, что литераторы грядущего, возможно, с тоской будут поминать его творчество и его век как золотой век, когда были еще настоящие поэты, были настоящие чувства, настоящие люди, настоящая природа и настоящая духовность. Он знал, что уже в бидермейеровскую эпоху богатые провинциалы, так же как и сытые горожане в средние века, столь же критически и столь же сентиментально сравнивали свой утонченный испорченный век и невинное, простодушное, прекрасное былое, смотрели на своих предков и их жизнь с тем же смешанным чувством зависти и сожаления, с каким современный человек склонен относиться к прекрасным временам, когда не была еще изобретена паровая машина.
Все эти мысли были привычны литератору, все эти истины были ему известны. Он знал: та же самая игра, то же страстное, благородное, безнадежное стремление к чему-то значительному, вечному, самоценному, что заставляло его исписывать лист за листом, подстегивало и других: генерала, министра, депутата, изящную даму, начинающего коммерсанта. Все люди так или иначе — кто с большим умом, кто с большей глупостью — стремились подняться выше своего уровня и возможностей, вдохновленные тайными идеалами, восхищенные чьим-то примером, воодушевленные мечтой. Нет лейтенанта, который не мечтал бы стать Наполеоном, и нет Наполеона, который порой не чувствовал бы, что он болван, что его победы — лишь фишки в игре, а планы — иллюзорны. Нет никого, кто не кружил бы в этом общем рое. И никого, кто хоть однажды, хоть на миг не почуял бы здесь обмана. Бесспорно, были совершенства, были бого-человеки, был Будда, был Иисус, был Сократ. Но и они были совершенны и всеведущи лишь в одно-единственное мгновение, мгновение своей смерти. Ибо их смерть была не чем иным, как последним проникновением в неведомое, последним наконец-то успешным актом самоотдачи. И может быть, любая смерть исполнена этого смысла, может быть, всякий умирающий совершенен, ибо преодолел несовершенства стремящихся и отдал самого себя и уже не желал быть кем-то.
Такого рода мысли, какими бы они ни казались простыми, изрядно мешают человеку в его устремлениях и поступках, в его игре в те или иные игры. И потому труды честолюбивого поэта не приносили плодов. Не было слова, которое стоило бы записать, не было мысли, которой действительно следовало бы с кем-то поделиться В самом деле, жаль тратить бумагу, будет лучше, если она останется чистой.
С таким чувством литератор отложил перо и сунул рукопись в ящик письменного стола. Будь под рукой спички, он сжег бы все написанное. В этой ситуации не было ничего нового, это отчаяние он изведал не однажды и почти притерпелся, почти привык уже к нему. Он вымыл руки, надел пальто и шляпу и вышел из дому Перемена обстановки была надежным целительным средством, он знал, что плохо с таким, как нынче, настроением сидеть в четырех стенах, уставившись на исписанный или чистый лист бумаги. Лучше выйти на улицу, подышать воздухом и попрактиковаться в наблюдении окружающей жизни. Может быть, он увидит красивую женщину или случайно повстречает приятеля, а может, вдруг шумная стайка детей или занятная игрушка в витрине наведет его на какие-то новые мысли; могло случиться и так, что автомобиль кого-нибудь из сильных мира сего собьет его на перекрестке, — так много в жизни возможностей, чтобы как-то изменилось его нынешнее положение, чтобы возникли какие-то новые условия.
Он медленно шел, дыша по-весеннему мягким воздухом, смотрел на кивающие головки крокусов в печальных маленьких сквериках перед фасадами доходных домов, наслаждался влажным мартовским теплом, манившим свернуть с улицы в парк. Там, в парке, под пронизанными солнцем черными деревьями он сел на скамью, закрыл глаза и всецело отдался ощущению этого до времени наставшего весеннего солнечного часа. Как мягко гладил его щеки теплый воздух, каким могучим, еще скрытым жаром горело солнце; чуть горьковатый пар несмело поднимался от земли, весело, будто играя, шуршал порой гравий дорожки под маленькими детскими башмачками, прекрасно и нестерпимо звонко тенькала где-то в голых ветвях синица. Да, все вокруг было прекрасно, но ведь и весна, и солнце, и дети, и синица — все это существует на свете с незапамятных времен, все это дарило людям радость тысячи и тысячи лет тому назад, и, в сущности, было непонятно, что мешает поэту написать сегодня столь же прекрасное стихотворение о весне, как те, что были написаны полвека или век тому назад. И все же из этого ничего не вышло. Мимолетной мысли о «Весенней песне» Уланда (и, конечно же, о музыке вдохновленного ею Шуберта, чьи первые такты невыразимо проникновенны и по-весеннему волнующи) — одной этой мысли оказалось достаточно, чтобы у нашего поэта рассеялись последние сомнения: подобные восхитительные вещи уже созданы и какое-то время никто не сможет ничего к ним добавить, нет смысла пытаться так или иначе подражать этим столь неисчерпаемым, совершенным, исполненным живой красоты творениям.
В этот миг, когда мысли поэта уже устремились было по привычному бесплодному пути, он чуть приоткрыл глаза и из-под полуприкрытых век увидел, вернее, не только зрением, а как-то по-другому воспринял — вспышки и переливы, островки солнечного света, отблески и тени, разводы белого в синеве неба, мерцающий танец подвижных бликов, какие можно различить, если прищурясь глядеть на солнце, но только были они какими-то особенно яркими и словно бы драгоценными, неповторимыми, казалось, некий таинственный смысл претворил эти простые ощущения в нечто необычайное. Оно искрилось многоцветными вспышками, колыхалось, плыло туманом, рябило, взмахивало крылами, это был не просто шквал света извне, он не просто ударил в глаза — это была сама жизнь, внезапный порыв из глубин существа, он бушевал в душе, в судьбе. Такое видение дано поэтам «видящим», такое восхитительное и волнующее видение дано и тем, кого коснулся Эрос. Исчезла мысль об Уланде и Шуберте, о всех «Весенних песнях», не было больше ни Уланда, ни поэзии, ни прошлого, все стало вечным мгновением, переживанием, глубочайшей реальностью.
Отдавшись чуду, которое переживал он уже не впервые в жизни, но которое считал ныне невозможным, ибо давно растратил по пустякам призвание и дар к переживанию чуда, он бесконечно долгое мгновение пребывал вне времени, в согласии души и мира, и чувствовал, как движет облаками каждый его вздох, как поднимается в груди горячее солнце.
Но отдавшись драгоценному переживанию и глядя перед собой из-под полуприкрытых век, полузатворив врата и всех прочих своих чувств — ибо он знал, что прекрасный поток изливается не вне души, а в ее глубинах, — он увидел вблизи себя на земле нечто такое, что приковало его внимание. То была, как понял он не вдруг, не сразу, ножка девочки, маленькой девочки, ребенка, обутая в коричневую кожаную туфельку, твердо и весело бежавшая по дороге, уверенно ступавшая с пятки на носок. Эта маленькая туфелька, коричневый цвет ее кожи, эта детская манера ставить маленькую ножку, эта полоска шелкового носка и тонкая лодыжка что-то напомнили поэту, и в его сердце внезапно всколыхнулось воспоминание о каком-то важном для него переживании, однако уловить связующую нить не удавалось. Детская туфля, детская ножка, носок — какое они имеют к нему отношение? Где здесь разгадка? Где тот родник в его душе, что отозвался именно на этот единственный образ из миллионов других, что только к нему чувствовал любовь, влечение, а значит, воспринимал этот образ как любимый и важный? На мгновение он широко раскрыл глаза и в какую-то долю секунды увидел всю девочку, миловидную девочку, но тут же почувствовал, что этот образ — уже иной, не тот, который имел отношение к нему, был важен для него, и поэт невольно поспешил снова закрыть глаза, но не совсем, а так, что в краткое последнее мгновение еще увидел убегавшую детскую ножку. Потом он закрыл глаза, плотно смежив веки, и принялся размышлять об этой ножке; он чувствовал, что в ней кроется какой-то смысл, но не мог его постичь и мучился тщетностью поиска и был счастлив тем, что так властно захватил этот образ его душу. Где-то когда-то эта картинка, маленькая ножка в коричневой туфельке, была его переживанием и теперь, благодаря переживанию, обрела значимость. Когда же это было? О, наверное, давно, в доисторические времена — таким далеким это было теперь, в такой дали, в такой непостижимой глубине пространства была она, так глубоко опустилась она в бездну его памяти. Возможно, он носил это в себе, потерянное и до сего дня не найденное, носил с самых ранних детских своих лет, с той дивной поры, воспоминания о которой столь размыты и туманны, картины которой столь трудно вызвать в памяти, но они все же ярче, жарче, полней, чем любые воспоминания более поздних лет. Он долго сидел, не открывая глаз, покачивая головой, раздумывая о том и о сем, находил иные нити, которые вдруг проблескивали в памяти, видел то одну, то другую череду, вереницу переживаний, но нигде в них не было ребенка, не было коричневой детской туфельки. Нет, не найти, и продолжать бесплодный поиск не имеет смысла.
Во время этого поиска воспоминаний он казался себе кем-то, кто безуспешно пытается разглядеть предмет вблизи себя, думая, что предмет этот находится далеко, и потому неправильно воспринимает все его очертания. Но, когда он уже решил бросить это занятие и готов был забыть краткое и незначащее переживание «вполглаза», дело обернулось по-новому и детская туфелька заняла вдруг свое место. Глубоко вздохнув, писатель почувствовал, что в переполненном хранилище картин его души детская туфелька лежит не в самом низу, относится не к самым ранним приобретениям, нет, она была совершенно новой, недавней. Совсем, совсем недавно этот ребенок был как-то с ним связан, совсем недавно он видел где-то эту убегающую детскую ножку.
И вдруг он разом все вспомнил. Ну конечно же, вот она, коричневая туфелька, а вот и ребенок, обутый в нее, ребенок из сна, который приснился писателю прошлой ночью. Боже мой, да как же мог он забыть этот сон? Он проснулся среди ночи счастливый, потрясенный таинственной силой сновидения, проснулся с чувством, что пережил нечто важное, исключительное, но вскоре снова заснул, и какого-то часа утреннего сна оказалось достаточно, чтобы начисто изгладилось в памяти исключительное переживание, так что лишь теперь, в эту секунду, оно снова воскресло, пробужденное мимолетным образом детской ножки. Как мимолетны, кратки, как покорны воле случая глубочайшие чудеснейшие переживания нашей души! И ведь что удивительно — теперь ему уже опять не удавалось восстановить целиком свое сновидение. Лишь отдельные картины, почти не связанные между собой, смог он воскресить в памяти — иные были свежи, искривились жизненным светом, другие успели поблекнуть, подернулись туманом, понемногу начали расплываться. А ведь как прекрасен, глубок, одухотворен был этот сон! Как забилось у него сердце в первую секунду после пробуждения среди ночи — восхищенно, несмело, словно в детстве, когда наступали праздники! Как нахлынуло вдруг острое чувство, что во сне он пережил что-то драгоценное, важное, что нельзя забыть, нельзя потерять! А теперь, спустя несколько часов, у него остался лишь крохотный фрагмент, отчасти размытые уже картинки, слабый отзвук в сердце — все остальное утрачено, минуло, оно уже не живет!
И все-таки это немногое было спасено. Писатель тут же решил собрать все, что еще сохранилось в его памяти от вчерашнего сна, и записать все верно и точно, насколько это удастся. Он быстро достал из кармана блокнот и принялся записывать отдельные самые важные слова, чтобы по возможности схватить общую композицию и основные черты сна. Но даже это не удалось. Ни начала, ни конца сна он уже не помнил, а для большинства сохранившихся в памяти фрагментов не мог определить, где было их место в привидевшейся ему истории. Нет, надо было начать иначе. Прежде всего он должен спасти то, что еще можно вспомнить, должен непременно поймать все разрозненные, но пока не потускневшие образы и, главное, детскую туфельку, пока они не упорхнули, эти пугливые волшебные птицы.
И, подобно могильщику, который с помощью немногих уцелевших букв или знаков пытается прочесть надпись, обнаруженную им на древнем надгробии, наш писатель старался прочесть свой сон, соединяя друг с другом его разрозненные фрагменты.
Во сне он каким-то образом был связан с некой девочкой, необыкновенной, пожалуй не красивой в общепринятом понимании, но какой-то удивительной девочкой, лет, наверное, тринадцати или четырнадцати, так ему казалось, но слишком маленького, не по годам, роста. Лицо у нее было загорелое. Глаза? Нет, глаз ее он не помнил. Имя? Неизвестно. Ее отношение к нему, сновидцу? Постой, да вот же она — коричневая туфелька! Он видел во сне, как эта туфелька и ее сестра-близнец переступали, танцевали, делали танцевальные па — шаги бостона. О, теперь он многое вспомнил. Но надо начать все сызнова.
Итак, во сне он танцевал с удивительной и незнакомой маленькой девочкой, ребенком в коричневых туфельках. Не было ли все в ней в коричневых тонах: лицо загорелое, волосы каштановые, глаза карие, платье из коричневой ткани? Нет, этого он не помнил. Пожалуй, можно было бы это предположить, но точно он не помнил. Он должен держаться известного, того, на что его память могла опираться как на факты, иначе перед ним распахнется необъятная ширь. Он уже начал догадываться, что поиски уведут далеко, что он пустился в бесконечно долгое странствие. И тут в памяти всплыл еще один фрагмент.
Да, он танцевал с девочкой или только хотел, только должен был танцевать с ней, и она, пока еще без него, начала танцевать в одиночестве, легко, грациозно, с восхитительной уверенностью в каждом движении. Или все-таки она танцевала не одна, и он тоже танцевал, танцевал с нею? Нет. Он не танцевал, он только хотел танцевать, вернее, между ним и еще кем-то было условлено, что он будет танцевать с маленькой смуглой девочкой. Но начала она без него, в одиночестве, а он смущался или робел, потому что танцевать надо было бостон, — бостон же всегда плохо у него получался. Она же начала танцевать, одна, словно бы играя и удивительно чувствуя ритм; ее маленькие коричневые туфельки с каллиграфической точностью чертили на ковре фигуры танца. Но почему же он не танцевал? А если не танцевал, то почему сперва хотел танцевать? Почему он с кем-то условился, что будет танцевать? Этого он вспомнить не мог.
И тут появился еще один вопрос: на кого была похожа эта миловидная девочка, кого она напоминала ему? Долгое время он тщетно искал ответа, и, казалось, нет надежды найти его, в какой-то момент он почти потерял терпение и начал уже раздражаться, еще немного, и он окончательно бросил бы все эти бесплодные попытки. Но тут внезапно ему вспомнилось еще что-то, блеснула еще одна связующая нить. Эта маленькая девочка была похожа на ту, кого он любил, — ах нет, она не была на нее похожа, его как раз поразило то, что она совершенно не похожа на его любимую, хотя была ее родной сестрой. Погоди! Сестрой? О, тут связующая нить сразу выступила от начала до конца, все обрело смысл, он увидел все ясно и четко. И он снова начал делать записи, в восхищении оттого, что вдруг стали четкими стершиеся строки и вернулись образы, которые он считал безнадежно утраченными.
Вот как все было: в этом сне была и его возлюбленная, Магда, она была не обидчивой и раздражительной, как всегда в последнее время, она была такая ласковая, слишком спокойная пожалуй, но веселая и милая. Магда встретила его с какой-то особенной тихой нежностью, не поцеловала, только подала руку и сказала, что хочет наконец познакомить его со своей матерью и что там, в доме матери, он познакомится с младшей сестрой Магды, девочкой, которой предназначено стать его возлюбленной и женой. Магда сказала, что ее сестра намного моложе, она очень любит танцевать, так что если он хочет ей понравиться, то лучше всего пусть пригласит ее на танец.
Как хороша была Магда в его сне! Как сияли ее живые глаза, ее чистый лоб, ее пышные душистые волосы всем, что было в ее существе особенного, прелестного, духовного, тонкого, всем, что питало созданный им образ Магды в те дни, когда он так сильно ее любил!
И во сне она привела его в дом, свой дом, дом ее матери и ее детства, ее родной Дом, чтобы его увидели мать и маленькая сестра, которая была красивей, чем она сама, чтобы он узнал и полюбил сестру, ибо той предназначено было стать его возлюбленной. Но дома этого он не помнил, помнил только пустую его переднюю, где долго ждал, и матери он не помнил, помнил только какую-то старую женщину в темно-сером или, может быть, черном платье, которая стояла в отдалении, наверное, это была гувернантка или няня. А потом появилась девочка, сестра, прелестный ребенок, лет десяти-одиннадцати, но по виду ей можно было дать все четырнадцать. Ножки ее в коричневых туфельках казались такими детскими, такими невинными, резвыми и бесхитростными, такими чуждыми всего дамского и все же такими Женственными! Девочка вежливо ответила, когда он поздоровался, и с этой минуты Магда исчезла, с ним осталась только эта маленькая девочка. Он предложил ей потанцевать, вспомнив совет Магды. И лицо девочки осветилось радостью, она кивнула и сразу пошла танцевать, одна, а он не смел подойти и обнять ее, не смел начать танцевать вместе с нею, потому что так хороша, так совершенна была эта девочка, это танцующее дитя, не смел и потому, что танцевала она бостон, танец, который он танцевал довольно плохо.
Собирая по крупицам образы своего сна, писатель в какой-то миг иронически усмехнулся. Он вдруг подумал о том, что только минуту назад грустил над бесплодностью своих попыток сказать стихами что-то новое о весне, потому что все уже давно сказано другими, непревзойденными, но когда он размышлял о ножке танцующей девочки, о легких прекрасных шагах ее коричневых туфелек, о четкости танцевальных па, которые чертили они на ковре, и о том, что над всей этой прелестной грациозностью и уверенностью все же витала тень скованности, дымка девичьей робости, тогда он с ясностью понял, что должен всего лишь воспеть в стихах эту детскую ножку, чтобы превзойти всех поэтов минувшего, которые когда-либо писали о весне, о юности, о предчувствии любви. Но как только его мысли устремились на этот путь, как только он захотел поиграть замыслом стихотворения «Ножка в коричневой туфельке», он в испуге почувствовал, что вот-вот ускользнет и исчезнет его сон, что все его чудесные образы начинают расплываться и таять. В страхе принялся он собирать и составлять по порядку свои мысли, но в то же время чувствовал, что весь сон, даже если бы он его записал, уже не принадлежит ему всецело, а с каждой минутой становится все более чуждым и ветхим. И в тот же миг он почувствовал, что так будет всегда: что эти восхитительные картины будут принадлежать ему и источать благоухание в его душе лишь до тех пор, пока он безраздельно всем сердцем останется им предан и не будет знать никаких иных помыслов, увлечений или забот.
В глубокой задумчивости вышел поэт из парка и направился к своему дому, бережно, словно безмерно вычурную, безмерно хрупкую игрушку из тончайшего стекла, унося с собой свой сон. Ему было страшно за этот сон. Ах, вот если бы ему посчастливилось и он смог бы целиком, полностью воссоздать образ возлюбленной из своего сна! Из коричневой туфельки, танцевальных па, из коричневой тени на лице маленькой девочки, из этих столь малых драгоценных фрагментов выстроить целое — это казалось ему важнее всего на свете. Да разве и не должно это быть для него действительно безмерно важным? Разве не обещано ему в возлюбленные это прелестное воплощение самой весны? Разве не родился ее образ в глубочайших и благороднейших родниках его души, чтобы явиться ему как символ будущей жизни, как предчувствие судьбы и как всецело принадлежащее ему видение счастья? И, несмотря на страх, в глубине души он чувствовал безмерную радость. Разве не чудо, что можно увидеть во сне подобное и носить в себе целый мир, сотканный из легчайшего волшебного вещества, разве не чудо, что в глубине нашей души, где мы так часто и с таким отчаянием, словно в груде развалин, напрасно старались отыскать хоть какие-то остатки веры, радости, жизни, что в глубине нашей души могут еще расцветать такие цветы?
Вернувшись домой, писатель затворил двери и удобно устроился в мягком кресле. Он достал блокнот со сделанной в парке записью, внимательно перечитал каждое слово и понял, что все они никчемны, что они ничего не могут ему дать, а только все заслоняют и загромождают. Он вырвал из блокнота листки с записью и изорвал их на мелкие кусочки, решив, что никогда больше не будет ничего записывать. Он старался побороть неутихавшее волнение, и вдруг ему вспомнился еще один обрывок сна: он вдруг снова увидел себя в незнакомом доме, в пустой передней, где он ждал, увидел в отдалении чем-то озабоченную старую даму в темном платье, которая ходила по комнате, и вновь почувствовал момент судьбы — то, что Магда ушла, чтобы привести к нему его новую, более юную и красивую, истинную и вечную его возлюбленную. Ласково и тревожно глядела на него издали старая женщина — и сквозь ее смутные черты, ее серое платье проступили другие черты и другие одежды, лица нянюшек и служанок его детских лет, лицо и серое домашнее платье его матери. И из этого пласта воспоминаний, из этого материнского, сестринского круга образов — так он чувствовал — поднимался к нему росток будущего, любви. Где-то дальше, за этой пустой передней, под опекой озабоченных, любящих, верных женщин, была взращена девочка, и ее любовь должна была принести ему счастье, блаженство, наполнить его будущее.
И Магду он опять увидел такой, какой она была, когда так странно, без поцелуя, ласково-строго с ним поздоровалась, и лицо ее вновь, словно в златом вечернем свете, озарилось всем волшебством, которое когда-то он находил в ней; в миг прощания и разрыва вновь засияло в ней все, что было любимо им в счастливые времена их любви, и ее лицо, обретшее четкость и ясность, возвестило ему о той юной, прекрасной, истинной, единственной, кого она должна была привести и отдать ему. Казалось, Магда была олицетворением самой любви, ее покорности, ее дара преображения, ее и материнского и детского волшебного могущества. Все, чем он когда-то наделил эту женщину в своих мыслях и мечтах, желаниях и поэтических фантазиях, вся просветленность и все поклонение, которое он когда-то принес ей на вершине своей любви, сосредоточилось сейчас в ее лице, и вся ее душа вместе с его к ней любовью стала ее лицом и ясным светом озарила прекрасные строгие черты; все это светилось печально и ласково в ясном взгляде. Возможно ли расстаться с такой возлюбленной? Но взгляд ее говорил: расставание неизбежно, должно явиться нечто новое.
И, легко ступая маленькими детскими ножками, явилось оно — сестра Магды, но лица ее увидеть было нельзя, ничего в ней нельзя было разглядеть, видно было лишь то, что она маленькая, хрупкая, что на ногах у нее коричневые туфельки; что коричневый цвет оттеняет ее лицо и ее платье и что она умеет танцевать с восхитительным совершенством. Причем бостон — танец, который ее будущий возлюбленный совсем не умел танцевать. Ничто другое не выразило бы лучше это превосходство ребенка над многое пережившим и во многом разочаровавшимся взрослым, как то, что столь свободно, легко и уверенно танцевала она именно бостон, в котором он был слаб, в котором ее превосходство над ним было безмерно!
Весь день писатель думал об этом сне и, все глубже вникая в его смысл, убеждался, что сон его прекраснее и выше, чем любые творения лучших поэтов. Долго, на протяжении многих дней обдумывал он свое намерение, свой замысел — записать сон так, чтобы не только он сам, но и другие увидели эту невыразимую красоту, глубину и проникновенность. Лишь спустя долгое время он отказался от своих замыслов и попыток, осознав, что должен довольствоваться малым: в душе быть истинным поэтом, сновидцем, видящим, и оставаться при своем ремесле простого литератора.
Перевод Г. Снежинской
Когда главному редактору сообщили, что наборщик Иоганнес вот уже целый час ожидает в приемной и не соглашается ни уйти, ни перенести аудиенцию на другой день, он кивнул с несколько меланхоличной и покорной улыбкой и на своем конторском стуле повернулся лицом к бесшумно входящему посетителю. Он заранее знал, какие дела привели к нему честного белобородого наборщика; знал, что история эта безнадежна и так же сентиментальна, как и скучна, что желания этого человека он исполнить не может и не может оказать ему никакой иной любезности, кроме одной: вежливо выслушать его; а поскольку проситель — наборщик, который уже много лет проработал в их газете — был человеком не только внушающим симпатию и уважение, но и образованным, и более того — во времена, предшествовавшие эпохе модерна, высоко ценился как писатель и был почти знаменит, у редактора при его посещениях — которые, как он уже знал из опыта, случались один-два раза в год и проходили всегда одинаково, с одинаковым успехом, вернее неуспехом — появлялось чувство, представляющее собой смесь сострадания и смущения, которое переросло на этот раз в сильнейшую неловкость, когда посетитель тихо вошел и с заботливой вежливостью совершенно бесшумно прикрыл за собой дверь.
— Садитесь, Иоганнес, — сказал главный редактор тоном ободрения (приблизительно тем же тоном, каким он в бытность редактором отдела литературы и искусства говорил с молодыми авторами и какой сегодня применял, беседуя с молодыми политиками). — Как поживаете, всем ли довольны?
Иоганнес робко и печально посмотрел на него глазами, обрамленными бесчисленными крохотными морщинками, детскими глазами на стариковском лице.
— Да у меня все то же самое, — сказал он с кроткой скорбью в голосе. — И становится все хуже и хуже, дело быстро продвигается к полному разложению. Я заметил новые страшные симптомы. То, от чего лет десять назад даже у среднего читателя начинали волосы шевелиться на голове, сегодня принимается читателем не просто благосклонно — все эти сводки новостей и отчеты о спортивных состязаниях, про объявления и говорить нечего, да что там, это проникло даже в раздел литературы и искусства, даже в передовицы, — и у добротных, уважаемых литераторов все эти огрехи, эти кошмары, эти явления вырождения стали чем-то само собой разумеющимся, стали нормой. И у вас тоже, господин главный редактор, извините, но и у вас — тоже. У меня ведь давно уже пропало всякое желание говорить о том, что наш литературный язык стал всего-навсего жаргоном нищих, обеднел и испакостился, что все прекрасные, роскошные, редкие, возвышенные формы исчезли; что я на протяжении многих лет ни в одной передовой статье ни разу не встретил Futurum exaktum, не говоря уже о каком-нибудь богатом, полнозвучном, благородно сложенном, упругим шагом шествующем предложении, о добротном, осмысленно построенном, изящно восходящем к кульминации благозвучном периоде. Я понимаю, это ушло навсегда. Подобно тому как на Борнео и других островах истребили райских птиц, слонов и королевских тигров, — точно так же теперь уничтожили и выдрали с корнем из нашего замечательного языка все благородные предложения, все инверсии, всю его пленительную игру и все тонкие оттенки. Я знаю, спасти уже ничего нельзя. Но ведь есть еще и просто ошибки, запечатленные следы откровенной поспешности, полные равнодушия к основным правилам грамматической логики! Господин редактор, представьте себе, вот они начинают предложение, по старой привычке, с «Невзирая на…» или с «Во-первых…» и забывают уже строчки через две о тех вовсе не столь уж обременительных обязательствах, которые на себя возложили, начав предложение таким образом, комкают главное предложение, сбиваются с пути, сворачивая на другую конструкцию, и в лучшем случае пытаются избежать скандала, прикрывшись тире, или сгладить этот скандал жалким рядочком многоточия. Вы сами знаете, господин главный редактор, ведь тире вошло и в ваш арсенал. Когда-то давно это тире казалось мне злым роком, оно было мне ненавистно, но дошло до того, что я бываю тронут до глубины души, как только замечу его, и я горячо благодарен вам за каждое такое тире, ибо оно, как бы то ни было, есть след минувшего, свидетельство культуры, признак нечистой совести, краткое, зашифрованное признание пишущего в том, что он осознает определенные обязательства по отношению к законам языка и что он в определенной мере скорбит и сожалеет, когда, принуждаемый досадной необходимостью, слишком часто обречен грешить против священного духа языка.
Редактор, который во время этой речи, закрыв глаза, продолжал расчеты по своим калькуляциям, от которых его оторвал визит наборщика, теперь медленно их открыл, спокойно, ясным взором посмотрел на Иоганнеса, благосклонно улыбнулся и сказал неспешно, словно увещевая, явно заботясь — в угоду старику — о приличных формулировках:
— Видите ли, Иоганнес, вы совершенно правы, я ведь и раньше всегда с готовностью это признавал. Вы правы: язык прежних времен, тот искусный, превосходно отточенный язык, которым два-три десятилетия назад более или менее владели многие авторы, — этот язык ныне погиб. Он погиб, как погибали сооружения египтян и системы гностиков, как суждено было погибнуть Афинам и Византии. Это печально, друг мой, это трагедия (при слове «трагедия» наборщик вздрогнул и приоткрыл рот, словно собираясь выкрикнуть какой-то призыв, но справился с собой и покорно занял прежнюю позу), но ведь в том и состоит наше предназначение, на то и должны быть направлены наши устремления, чтобы все неизбежное, что происходит по велению судьбы, воспринимать как должное, каким бы грустным оно ни оказывалось. Я, впрочем, вам и раньше говорил: замечательно, если человек хранит известную верность минувшему, а что касается вас, то я вашу верность не только понимаю, я не устаю восхищаться вами. Но привязанность к тем вещам и тому положению дел, которые давно уже обречены, должно иметь свои пределы; пределы эти устанавливает сама жизнь, и если мы их преступаем, если мы чересчур цепко держимся за старое, то неизбежно вступаем в противоречие с самой жизнью, которая сильнее нас. Я очень хорошо вас понимаю, поверьте. Вы человек, который превосходно владеет тем языком, той унаследованной от предков, прекрасной традицией. Вы, в прошлом — поэт, должны, конечно, больше, чем другие, страдать из-за упадка, из-за неустойчивого состояния, в котором находится наш язык, вся наша прежняя культура. В том, что вам как наборщику приходится ежедневно быть свидетелем этого упадка, более того — в известной степени участвовать в нем, — во всем этом есть какая-то горечь, нечто вроде траг… (в этот момент Иоганнес снова вздрогнул, так что редактор невольно заменил слово), нечто вроде иронии судьбы. Но я или кто-нибудь другой тут может столь же мало помочь, как и вы сами. Нам приходится принять существующий ход вещей и подчиниться ему.
Редактор разглядывал детское, но в то же время озабоченное лицо старого наборщика с чувством симпатии. Нельзя не признать, чем-то они были привлекательны, эти постепенно вымирающие представители старого мира, домодернистской, так называемой «сентиментальной» эпохи: это были приятные люди, несмотря на их жалкий вид. Мягким тоном он продолжал:
— Вы сами знаете, дорогой друг, около двадцати лет назад в нашей стране были напечатаны последние поэтические произведения, какая-то часть — отдельными книжкам и, что, правда, уже тогда встречалось крайне редко, какая-то — на газетных страницах. Затем, собственно говоря совершенно неожиданно, все поняли вдруг, что с этой поэзией что-то не совсем в порядке, что без нее можно обойтись, что она в общем-то не умна. Мы тогда заметили и осознали нечто такое, что давно уже подспудно совершалось, а теперь неожиданно предстало как очевидный факт: время искусства прошло, искусство и поэзия в нашем мире умерли, и теперь самое лучшее — совсем распроститься с ними, а не тянуть этих мертвецов за собой. Для всех нас, в том числе для меня, это было горьким открытием. И все же мы поступили правильно, что не стали ему противиться. Тот, кто хочет читать Гёте или что-нибудь подобное, может читать, как и раньше, он ничего не теряет оттого, что больше не растет день ото дня гора новых, бледных, невыразительных стихов. Мы все как-то приспособились к этому. В том числе и вы, Иоганнес, ведь отказались же вы от профессии поэта и нашли скромный, но надежный кусок хлеба. И если вы сегодня, находясь в столь преклонном возрасте, так уж страдаете оттого, что как наборщик слишком часто вступаете в конфликт со священной для вас традицией и культурой языка, тогда, дорогой мой друг, разрешите предложить вам вот что: откажитесь от этой утомительной и неблагодарной работы!.. Подождите, дайте мне договорить! Вы боитесь потерять заработок? Ну что вы, не думайте, что мы такие варвары! Нет, голодать вам не придется. Вы застрахованы по старости, и сверх того наша фирма — даю слово — определит вам пожизненную пенсию, чтобы обеспечить вам такой доход, какой вы имеете сейчас.
Он был доволен собой. Этот выход с пенсией пришел ему в голову только во время разговора.
— Ну, что вы на это скажете? — улыбаясь спросил он.
Иоганнес не в состоянии был сразу ответить. При последних словах доброжелательного редактора на его старом детском лице появилось выражение невероятного страха, блеклые губы совсем побелели, в глазах застыло выражение замешательства. Самообладание не сразу вернулось к нему. Редактор разочарованно смотрел на него. И тогда старик заговорил; он говорил очень тихо, но с необычайной боязливой проникновенностью, страстно стараясь изложить дело правильно, убедительно, доходчиво. Красные пятна то выступали на лбу и щеках, то исчезали. В глазах и повороте головы к собеседнику была мольба о внимании, о пощаде, морщинистая, тощая шея просительно и страстно вытягивалась над свободным воротничком рубашки. Иоганнес сказал:
— Господин главный редактор, извините, пожалуйста, что я вас обременил. Я никогда больше так не поступлю, никогда. Я-то ведь заговорил об этом с добрыми намерениями, но я сознаю, что очень вам надоедаю. И я понимаю, что помочь вы мне не можете, что мы все в одной лодке. Но только, ради Бога, не отнимайте у меня мою работу. Вы хотите утешить меня тем, что голодать мне не придется, но я этого никогда и не боялся. Я охотно соглашусь и на более низкую оплату — ведь я уже не так проворен в работе, как прежде. Но оставьте мне, пожалуйста, мою работу, не отнимайте — или вы убьете меня!
И совсем тихо, блестя горящими глазами, хрипло и напряженно он добавил:
— У меня ничего нет, кроме этой службы, ведь это единственное, что меня привлекает в жизни! Ах, господин доктор, как вы могли предложить мне такое, вы, единственный человек, который помнит, кем я когда-то был!
Редактор попытался унять пугающее волнение наборщика, похлопывая его по плечу и благодушно что-то бормоча. Не успокоившись, но почувствовав это благодушие собеседника и его участие, Иоганнес после краткого молчания снова заговорил:
— Господин главный редактор, я знаю, что вы когда-то в ранней молодости читали Ницше. Ну вот и я тоже читал. В семнадцать лет, сидя однажды вечером в своей любимой каморке гимназиста, под крышей, при чтении «Заратустры» я дошел до тех страниц, где находится «Ночная песнь». Никогда за все эти почти пятьдесят лет я не забывал тот час, когда впервые прочитал слова: «Вот и ночь. Громче голос бьющих ключей!» Ибо именно в тот час жизнь моя обрела смысл, и я начал свою службу, на которой состою и сегодня, именно в тот час чудо языка, несказанное очарование слова молнией пронзило меня; осмысленным взором смотрел я в бессмертные очи, ощущая божественное присутствие, и отдался ему как своей судьбе, своей любви, своему счастью и долгу. Я принялся тогда за других поэтов, обнаружил слова еще более благородные, еще более священные, чем в той ночной песни; словно влекомый магнитом, открыл я наших великих поэтов, которых теперь уже никто не знает: я обнаружил сладостно-мечтательного, мечтательно-тяжеловесного Новалиса, магические слова которого сплошь словно пропитаны ароматом вина и крови; открыл и Гёте, пламенного, юного и старого Гёте с его таинственной улыбкой, я обнаружил сумрачно-неторопливого, тяжело дышащего Брентано, быстрого, вздрагивающего Гофмана, пленительного Мёрике, неторопливого, добросовестного Штифтера; обнаружил весь этот блеск, все это великолепие: Жан Поль! Арним! Бюхнер! Эйхендорф![94] Гейне! Я был с ними, стать их младшим братом — вот чего я страстно желал; я припадал к источнику их речи — и это было мое святое причастие, и высокий священный лес их поэзии стал моим храмом. Мне довелось пожить в их мире, какое-то время я считал себя почти равным им, я глубоко познал удивительное наслаждение — перебирать податливую словесную ткань, подобно тому как ветер перебирает нежную весеннюю листву, заставлять слова звенеть, танцевать, делать так, чтобы они шелестели, трепетали, гремели, пели, кричали, зябли, дрожали, бились, замирали. Находились люди, признававшие во мне поэта, в сердце которого мелодии живут, как в арфе. Но довольно, довольно об этом. Настало время, когда все наше поколение отвернулось от поэзии, когда все мы словно в осеннем ознобе почувствовали: теперь все двери храмов закрылись, теперь настал вечер, и священные леса поэзии помрачнели, и ни один из живущих сейчас не найдет заветной тропинки под божественную сень. Сделалось тихо, и тихо затерялись мы, поэты, на отрезвевшей земле, которую навеки покинул великий Пан.
Редактор дернул плечами с ощущением сильнейшей неловкости, охваченный двойственным, мучительным чувством. В какие дебри забрел этот несчастный старик? Он взглянул на Иоганнеса с тайным пониманием, и глаза его говорили: «Да, да, оставь же это, не надо, ведь мы с тобой все понимаем!» Но тот еще не кончил.
— Тогда, — продолжал он тихо и напряженно, — тогда и я распрощался с поэзией, сердце которой больше не билось. Некоторое время я по привычке продолжал жить, бессильно и бессмысленно, пока уменьшение и, наконец, полное исчезновение постоянных доходов от моих произведений не вынудило меня искать другого источника пропитания. Я сделался наборщиком, потому что когда-то случайно выучился этому делу на службе у одного издателя. И я не пожалел, хотя ремесло это в первые годы было для меня горьким хлебом. Но я нашел в нем то, что мне было нужно и что нужно каждому человеку, — свою цель, смысл своего существования. Уважаемый господин редактор, наборщик — тоже служитель храма языка, и его ремесло есть служение слову. Теперь, состарившись, я могу уже признаться вам: в передовицах, в рассказах, в рецензиях, фельетонах, в сообщениях из парламента, в городской и судебной хронике, в происшествиях и в объявлениях я за все эти годы, ни слова не говоря, исправил десятки и сотни тысяч огрехов в языке, выправил и поставил на ноги многие тысячи вывихнутых, криво построенных предложений. О, какую радость я при этом испытывал! Какое удивительно прекрасное чувство охватывало меня, когда в небрежно набросанном диктанте переутомленного редактора или изувеченной цитате полуграмотного парламентария, в деформированном паралитическом синтаксисе репортера после нескольких магических штрихов и поправок вновь проступал чистый, неоскверненный лик нашего прекрасного языка! Но со временем это становилось все труднее, различия между моим литературным языком и языком, который вошел в моду, делались все глубже, а трещины в синтаксических постройках — все шире. Передовая статья, для исцеления которой лет двадцать назад достаточно было самое большее десяти-двенадцати легких прикосновений моей любящей руки, потребовала бы сегодня сотен и даже тысяч поправок, чтобы, в моем понимании, ее можно было читать. Ничего не получалось, и я все чаще вынужден был признавать свое бессилие. Да-да, конечно, как видите, я не такой уж закоснелый реакционер, я тоже, к сожалению, научился идти на уступки, не в силах противостоять великому злу.
Но теперь появилось и еще кое-что: речь идет о том, что я раньше называл своей «маленькой» службой и что уже стало единственным моим занятием. Попробуйте, господин доктор, сравнить колонку, набранную мною, с подобной же в любой другой газете, и разница сразу бросится вам в глаза. Нынешние наборщики, все без исключения, давно приспособились к порче языка, они-то ее и поддерживают, и ускоряют. Вряд ли хоть кто-то из них знает, что существует негласный нерушимый закон, неписаный закон нашего искусства, согласно которому тут ставится запятая, тут двоеточие, а там — точка с запятой. И как ужасно, прямо-таки убийственно уже в рукописях, напечатанных на машинке, а затем — при наборе обращаются с теми словами, которые стоят в конце строки: ведь поскольку они имеют несчастье быть слишком длинными, их, без вины виноватых, расчленяют на две части. Это чудовищно. В нашей собственной газете мне (год от года все чаще и чаще) приходилось встречать сотни тысяч таких бедных слов, неправильно разделенных, разорванных в клочья и опозоренных: обст-оятель-ства, наблюд-ение, а однажды попалось даже у-бежище! Поле моей битвы теперь, здесь, здесь я могу и сегодня вести свою ежедневную борьбу, делать свое маленькое, но полезное дело. Вы даже не подозреваете, господин редактор, как это прекрасно, с какой добротой и благодарностью взирает на наборщика вызволенное из застенка, просветленное и освобожденное от пыток неправильной пунктуацией предложение! Нет, пожалуйста, никогда больше не требуйте от меня, чтобы я бросил все это на произвол судьбы!
Хотя редактор знал Иоганнеса уже несколько десятков лет, тем не менее никогда не слышал, чтобы тот говорил столь оживленно и откровенно, и, ощущая внутреннее сопротивление против преувеличений и нелепостей, содержавшихся в этой речи, которые его раздражали, он вместе с тем ощущал крошечную, затаенную ценность этого признания. Не могло ускользнуть от него также и то, что в любом случае следует ценить в наборщике столь утонченное чувство ответственности и рвение к труду. Вновь его умное лицо до краев наполнилось доброжелательностью, и он сказал:
— Ну да, Иоганнес, вы ведь меня уже давно убедили. При таких обстоятельствах я, разумеется, беру свое предложение обратно — а оно делалось-то из самых лучших побуждений. Работайте наборщиком и дальше, продолжайте служить! И если я мог бы еще чем-нибудь быть вам полезен, скажите.
Он встал и протянул наборщику руку, уверенный в том, что теперь тот наконец-то уйдет.
Но Иоганнес, с чувством сжав протянутую руку, вновь раскрыл перед редактором душу, сказав:
— Благодарю вас от всего сердца, господин главный редактор, за вашу доброту! На самом деле у меня есть к вам одна просьба, совсем маленькая. Если бы вы хоть чуть-чуть мне помогли!
Не опускаясь опять в кресло, редактор несколько нетерпеливым взглядом призвал его сказать, в чем дело.
— Речь идет, — сказал Иоганнес, — вновь о слове «трагедия» и эпитете «трагический», господин доктор. Вы уже в курсе дела, мы не раз об этом говорили. Вам ведь известна дурная манера репортеров называть трагедией любой несчастный случай, тогда как трагедия — это все-таки… да, пожалуй, сокращу-ка я рассказ, довольно об этом. Итак, каждый сбитый велосипедист, каждый обожженный у плиты ребенок, каждый случай падения сборщика вишен с лестницы обозначается с помощью опошленной «трагедии». Нашего прежнего репортера я от этого отучил, я не оставлял его в покое, я приходил к нему каждую неделю, а он был хороший человек, смеялся; и, то и дело уступая, может быть, он даже понимал, во всяком случае отчасти, о чем я веду речь. А теперь этот новый редактор отдела коротких новостей — я не имею права судить о нем вообще, — но я совсем не преувеличиваю, если говорю: каждая попавшая под колеса курица становится для него долгожданным поводом употребить всуе это сакраментальное слово. Если бы вы дали мне возможность хоть раз всерьез поговорить с ним, если бы вы попросили, чтобы он хотя бы один раз внимательно выслушал меня…
Редактор подошел к пульту, нажал на клавишу и сказал несколько слов в микрофон.
— Господин Штеттинер будет на месте в два часа и, конечно, уделит вам несколько минут. Я предупрежу его. Но постарайтесь говорить кратко, когда придете к нему!
Старый наборщик откланялся с благодарностью. Редактор смотрел, как он неслышно проскальзывает в дверь, видел редкие седые волосы, в беспорядке спадавшие на ворот старого, нелепого суконного пиджака, смотрел на сгорбленную спину верного служителя и совсем не жалел теперь, что ему не удалось уговорить старика уйти на покой. Пусть себе остается! Пусть и дальше один-два раза в год повторяются эти посещения! Он не сердился на него. Он отлично умел находить с ним общий язык. Но этого-то как раз и не умел господин Штеттинер, к которому Иоганнес явился и которого главный редактор в суете повседневных дел совсем позабыл о нем предупредить.
Господин Штеттинер, крайне деловой и весьма молодой сотрудник газеты, который быстро поднялся от репортера до редактора одного из отделов, вовсе не был монстром, а, будучи репортером, научился обходиться с самыми разными людьми. Однако феномен Иоганнеса оказался абсолютно чужд и непонятен этому знатоку жизни, он в самом деле никогда не знал и не подозревал, что существует или существовал подобный тип людей. Кроме того, как редактор, вполне естественно, ни в коем случае не чувствовал себя обязанным выслушивать советы и поучения от наборщика, будь он хоть столетний старец, будь он раньше, в романтические времена, знаменитостью, будь он хоть сам Аристотель. Так вот и случилось непоправимое: уже через несколько минут покрасневший и разъяренный господин стремительно подвел Иоганнеса к двери, и тот вынужден был покинуть кабинет. Далее произошло вот что: полчаса спустя в наборном цехе старый Иоганнес, набрав четверть столбца текста, испещренного неслыханными ошибками, вдруг обмяк и с жалобным стоном упал на рукопись, а через час умер.
Рабочие из наборного цеха, так внезапно лишившиеся своего старшего товарища, чуть-чуть пошептавшись, сошлись на том, что возложат на его гроб общий венок. А господину Штеттинеру выпало на долю дать маленькую заметку в газету с сообщением о кончине наборщика, ведь так или иначе, но когда-то, лет тридцать-сорок назад, Иоганнес был своего рода знаменитостью.
Он написал — «трагический конец поэта», но потом вспомнил, что Иоганнес не переносил слова «трагедия» и эпитета «трагический», а странный старик и его внезапная смерть сразу после их разговора так сильно подействовали на него, что он счел себя обязанным оказать некоторое уважение умершему. Это чувство заставило его перечеркнуть заголовок заметки, заменив словами «Прискорбный случай», но внезапно ему показалось, что и это слабо и бесцветно, он рассердился, потом взял себя в руки и написал окончательный вариант: «Боец старой гвардии».
Перевод И. Алексеевой
Снова ввысь — и я снова в колодце,
В дивной сказке минувших времен.
И далекая музыка льется,
Тихий смех, тихий плач, золотой давний сон.
Призывно из каменной глуби
Волшебное слово поет;
Сплю, тобою навек околдован,
А твой шепот зовет и зовет.
Меня воспитывали не одни только родители и учителя, но и силы высшие, скрытые и таинственные; среди них был и бог Пан, который в образе маленького танцующего индийского божества стоял за стеклом в шкафу у моего деда. Это божество, а за ним и другие пеклись обо мне в детские годы, и задолго до того, как я научился читать и писать, настолько заполонили мою душу древнейшими восточными образами и мыслями, что позже, сталкиваясь с индийскими и китайскими мудрецами, я всякий раз чувствовал, что встречаюсь со знакомыми, что возвращаюсь домой. И все-таки я европеец, я даже родился под активным знаком Стрельца[95] и на протяжении всей жизни упражнялся в западных добродетелях — горячности, страсти и неутомимой любознательности. К счастью, я, подобно большинству детей, еще до поступления в школу узнал, что для жизни необходимо и что в ней самое ценное, — меня научили этому яблони, дождь и солнце, река и лес, пчелы и жуки, научил бог Пан, научил танцующий божок из сокровищницы моего деда. Я освоился в мире, я бесстрашно водил дружбу со зверями и звездами, я был своим во фруктовых садах, я знался с рыбами в воде и мог спеть уже немало песен. Владел я уже и искусством волшебства, но, к сожалению, очень скоро разучился, и только позже, когда я стал старше и когда мне пришлось заново этому учиться, в моем распоряжении оказалась вся легендарная мудрость детства.
Вскоре к этому добавились и школьные науки, которые давались мне легко и доставляли удовольствие. Школе хватило мудрости заниматься не теми серьезными навыками, которые необходимы для жизни, а по преимуществу прелестными играми и забавами, в которых я часто находил удовольствие, и знаниями, из которых многие всю жизнь верно служат мне; так, я и сегодня помню много прекрасных, метких латинских слов, стихов и выражений, а также на память могу назвать количество жителей многих городов во всех частях света — естественно, не нынешние цифры, а цифры восьмидесятых годов.
До тридцати лет я ни разу всерьез не задумывался над тем, кем мне предстоит стать и какую профессию я мог бы освоить. Меня восхищали, как и всех мальчишек, некоторые профессии: охотника, плотогона, кучера, канатоходца, исследователя Северного полюса. Однако гораздо охотнее я сделался бы волшебником. Это была глубинная, потаенная суть моих устремлений, своего рода неудовлетворенность тем, что называли «действительностью» и что порой казалось мне всего лишь нелепым сговором взрослых; какой-то протест против этой действительности — то боязливый, то насмешливый — рано появился у меня, и вместе с ним — пламенное желание заколдовать ее, изменить, возвысить. Желание это обращалось в детстве на внешние, детские цели: я хотел, чтобы зимой выросли в саду яблоки и чтобы бездонный кошелек по мановению волшебной палочки наполнялся золотом и серебром; я мечтал о том, чтобы связать своих врагов волшебными путами, а потом посрамить их своим великодушием, и чтобы меня объявили победителем и королем; я хотел найти спрятанные сокровища, воскресить мертвых и сделаться невидимкой. И прежде всего именно эту способность — сделаться невидимкой — я считал высоким искусством и страстно желал им овладеть. Желание овладеть им, так же как и другими волшебными умениями, сопровождало меня всю жизнь в разных обличьях, которые я сам часто не сразу распознавал. Ведь не раз позже, когда я давно уже стал взрослым и избрал профессию литератора, я делал попытки исчезнуть в собственных сочинениях[96], сменить обличье и укрыться за многозначительными шутливыми именами, — попытки, которые, как ни странно, толковались моими собратьями по перу превратно и понимались неправильно. Стоит мне оглянуться назад, и оказывается, что вся моя жизнь прошла под знаком этого стремления — обладать силой волшебства; то, как менялись со временем цели моих волшебных желаний, как я постепенно отторгал их от внешнего мира и впитывал в себя самого; как я постепенно стал стремиться к тому, чтобы подвергать превращению не вещи, а самого себя; как я затем научился заменять пошлое желание укрыться под шапкой-невидимкой стремлением к невидимости Знающего, Который, познавая, сам всегда остается непознанным, — все это и было истинным содержанием истории моей жизни.
Я был живым и счастливым мальчиком, в вечной игре с прекрасным разноцветным миром, повсюду дома, среди зверей и растений точно так же, как в дремучей чащобе собственных фантазий и видений, проникнутый радостью от ощущения собственных сил и способностей и скорее осчастливленный, нежели изнуренный своими пламенными желаниями. Искусством волшебства, сам того не ведая, я владел тогда с гораздо большим совершенством, чем позже, когда оно снова стало доступно мне. Легко я завоевывал любовь, легко добивался влияния на других, легко входил в роль вожака, или того, кого домогаются, или — человека, окутанного тайной. У приятелей моложе меня и родственников я поддерживал почтительную веру в мое могущество волшебника, в господство над демонами, в мое право на обладание царственными венцами и кладами. Долго жил я в раю, хотя родители рано познакомили меня со змием. Долго длился мой детский сон, мир принадлежал мне, все было в настоящем, и все было выстроено вокруг меня в определенном порядке для чудесной игры. Если же в моей душе поднимались неудовольствие и тоска, если радостный мир начинал затягиваться тенью и становился сомнительным, я по большей части легко отыскивал путь в другой, более свободный, подвластный мне мир фантазий и, возвратившись из него, находил мир внешний уже более привлекательным и милым. Долго жил я в раю.
В небольшом саду у моего отца устроена была загородка, там у меня жили кролики и ручной ворон. Там проводил я нескончаемые часы, долгие, как век Вселенной, в тепле и блаженстве обладания, и жизнью пахли кролики, травой и молоком, кровью и размножением; а в строгом черном глазу ворона горел светильник вечной жизни. На этом самом месте проводил я совсем особенные, бесконечные часы, по вечерам, при горящем огарке, около теплых дремлющих животных, один или с приятелем, и строил планы, как я отрою несметные сокровища, как добуду корень мандрагоры[97]; как отправлюсь в победоносные рыцарские походы ради жаждущего спасения человечества и буду казнить разбойников, одарять несчастных, освобождать пленников, дотла сжигать крепости врагов, распинать на кресте предателей, прощать неверных вассалов; как завоюю королевскую дочь и научусь понимать язык животных.
В библиотеке у моего деда[98] была одна необыкновенно большая, тяжелая книга, я часто перелистывал и читал ее. И были в этой неисчерпаемой книге старинные, удивительные картинки — иногда они сразу оказывались под рукой, светясь заманчивым светом, как только ты начинал перелистывать книгу, иногда же можно было искать долго и не находить их: они пропадали как заколдованные, словно их здесь никогда и не бывало. И была в этой книге одна история, бесконечно прекрасная и непонятная, и эту историю я часто перечитывал. И она тоже попадалась не всегда, она ждала своего часа, она зачастую пропадала совершенно, таилась и пряталась где-то, притворялась, будто покинула свое жилище, иногда во время чтения она оказывалась на редкость приветливой и почти понятной, в другой раз — совершенно невнятной и недоступной для посторонних, словно дверь на чердак, за которой в сумерках порой раздавались смешки и стоны привидений. Все было настоящим, и все — волшебным, действительность и волшебство доверчиво льнули друг к другу, переплетаясь ветвями, и то и другое принадлежало мне.
И танцующий божок из Индии, который стоял за стеклом в шкафу моего деда, наполненном сокровищами, не всегда оставался одним и тем же, и не всегда у него было одно и то же лицо, и не во всякое время танцевал он один и тот же танец. Порою это был идол, странная и немного нелепая фигура, какие делают и каким поклоняются в чужих, непостижимых странах чужие, непостижимые народы. А то он оборачивался колдуном, надменным и несказанно жутким, алчущим жертв, злобным, суровым, неприступным, насмешливым; он, казалось, дразнил меня, словно подбивая посмеяться над ним, чтобы затем мне же и отомстить. Он и смотреть умел по-разному, хотя сделан был из желтого металла; иногда взгляд его косил. Были и другие часы, когда он полностью превращался в некий символ, не был ни безобразным и ни прекрасным, ни злым и ни добрым, ни потешным и ни страшным, а был прост, стар и безыскусен, как руна[99], как мох на скале, как узор на булыжнике, и в его обличье, в его лице и образе таилось божество, обитало бесконечное, которое я тогда, будучи мальчишкой и не зная его имени, почитал и знал не менее, чем позже, когда я называл его Шива, Вишну, когда я именовал его Бог, Жизнь, Брахман, Атман, Дао или Вечная Матерь. Это был Отец, это была Мать, Женщина и Мужчина, Солнце и Луна.
А рядом с божком в том же шкафу и в других дедовых шкафах стояло и висело еще множество различных существ и приспособлений: цепочки из деревянных бусин, похожие на четки, свитки из пальмовых листьев с нацарапанными на них древними индийскими письменами, черепахи, вырезанные из зеленого змеевика, маленькие фигурки божков из дерева, из стекла, из кварца, из глины, шелковые и льняные покрывала с вышивкой, оловянные кружки и плошки — и все это из Индии или с Цейлона, райского острова, где папоротниковые деревья, и пальмовые берега, и кроткие сингалезцы с глазами ланей; все это было из Сиама и из Бирмы, и все пахло морем, пряностями и далью, корицей и сандаловым деревом, все прошло через коричневые и желтые руки, все орошено тропическими дождями и водами Ганга, иссушено солнцем экватора, осенено тенью дремучих лесов. И все эти вещицы принадлежали деду, и он, старый, почтенный, могущественный, с окладистой белой бородой, сведущий во всем, обладающий властью большей, чем отец и мать, — он владел, кроме того, еще многими другими вещами и волшебными силами, ему принадлежали не только все эти индийские божки и игрушки, все это резное, расписное, освященное колдовством, все эти кубки из кокоса и сандаловые шкатулки, не только зала и библиотека, он был еще и магом, провидцем, мудрецом. Он знал все человеческие языки, более тридцати языков; возможно, он понимал и языки богов, и языки звезд, он мог писать и говорить на пали и санскрите, он мог петь канарские, бенгальские, индийские и сингалезские песни, знал молитвы и обряды мусульман и буддистов, хотя сам был христианином и верил в божественное триединство; многие годы и десятилетия провел он в жарких и опасных восточных странах, путешествовал на лодках и в повозках, запряженных быками, на лошадях и мулах, никто не знал так хорошо, как он, что наш город и наша страна — лишь очень маленькая часть земли, что тысячи и миллионы людей исповедовали иную веру, чем мы, у них были другие обычаи, языки, другой цвет кожи, другие боги, добродетели и пороки, чем у нас. Его я любил, чтил и боялся, на него я полагался во всем, ему я доверял все, у него и у его переодетого бога Пана, скрывавшегося под одеянием идола, я непрестанно учился. Человек этот, отец моей матери, был оплетен зарослями тайн, так же как лицо его утопало в белых зарослях бороды, а глаза излучали и мировую скорбь, и жизнерадостную мудрость — в зависимости от обстоятельств, одинокое знание и божественное лукавство; люди из многих стран знали, почитали и посещали его, разговаривали с ним на английском, французском, на хинди, итальянском, малайском и после долгих разговоров вновь бесследно исчезали, то ли как его друзья, то ли как его посланники, слуги или доверенные лица. И я понял, что именно от него, Неисчерпаемого, исходит та тайна, которая окутала мою мать, то тайное и древнее, — ведь и она тоже долго пробыла в Индии, и она тоже говорила и пела по-малайски и по-канарски и обменивалась со своим мудрым отцом словами и изречениями на чужих, магических языках. И, в точности как у него, у нее на губах порой появлялась чужеземная улыбка, мягкая улыбка мудрости.
Другим был мой отец[100]. Он был сам по себе. Он не принадлежал ни миру деда с его идолами, ни будням города, а оставался в стороне и стоял одиноко, вечно страдающий и вечно ищущий, человек высокообразованный и доброжелательный, чуждый фальши и полный рвения в служении истине, но очень далекий от той улыбки; благородный и тонкий, но ясный без той туманной таинственности. Никогда не покидала его доброта, никогда не изменял ему ум, но ни разу не погружался он в волшебное облако, каким был окружен дед, никогда лицо его не утопало в этой детскости и божественности, переливы которых выглядели то как грусть, то как тонкая насмешка, то как молчаливо погруженная в самое себя божественная маска. Мой отец не говорил с матерью на языках Индии, он говорил по-английски, а его немецкий был чист, прозрачен, прекрасен и слегка окрашен балтийским выговором. Именно этот его язык притягивал меня к нему, именно он меня полностью покорил, ему я учился у отца, к нему я стремился порой, полный восхищения и страсти, страсти необычайной, хотя знал, что корни мои гораздо глубже уходят в материнскую почву, в страну тайны, страну темных очей. Моя мать была полна музыки, а отец — нет, петь он не умел.
Рядом со мною росли сестры и два старших брата: большие братья, предмет моей зависти и моего почитания. Вокруг нас был маленький город[101], старый и горбатый, а кругом него — лесистые горы, суровые и мрачноватые, а через город протекала красивая речка: робея, она виляла из стороны в сторону, — и все это я любил и называл это родиной; а в лесу и на реке я доподлинно знал каждую песчинку и травинку, каждый камень и каждую ямку, каждую птичку, белку, рыбку и лисичку. Все это принадлежало мне, было моим, было родиной, но, кроме того, был застекленный шкаф и библиотека, и добродушная насмешка на проницательном лице дедушки, и темный, теплый взгляд матери, были черепахи и божки, индийские песни и изречения, и все это говорило о том, что мир — шире, родина — больше, род — древнее, а связи — теснее. А вверху, в высокой проволочной клетке, сидел наш серо-красный попугай, старый и умный, с острым клювом, сидел с ученым видом, напевал и разговаривал, и был этот попугай родом — тоже! — из дальних, неведомых краев, он тоненько выводил что-то на языках джунглей и издавал запах экватора. Много миров, разные части земли простирали руки и лучи, встречаясь и пересекаясь в нашем доме. А дом был большой и старый, комнат в нем было много, и часть из них наполовину пустовала; были там и погреба, и большие гулкие коридоры, пахнувшие камнем и прохладой, и бесконечные чердаки, заваленные досками, наполненные яблоками, и сквозняком, и темной пустотой. Разные миры скрестили лучи свои в этом доме. Здесь молились и читали Библию, здесь изучали науки и занимались индийской филологией, здесь часто звучала хорошая музыка, здесь знали о Будде и Лао-цзы; гости приезжали из разных стран, принося на своих одеждах дыхание чужбины, с какими-то особенными чемоданами из кожи и соломки, со звуками чужой речи; здесь кормили бедных и праздновали праздники, наука и сказка были здесь неразлучны. А еще была бабушка, которую мы побаивались и плохо знали, потому что она не говорила по-немецки и читала французскую Библию. Многообразной и не во всем понятной была жизнь этого дома, разными красками переливался свет, богато и многоголосо звучала жизнь. Это было чудесно и нравилось мне, но еще чудеснее был мир моих затаенных желаний, еще богаче переливались мои грезы наяву. Действительности никогда не было достаточно, требовалось волшебство.
Магия была обычным делом в нашем доме и в моей жизни. Помимо дедушкиных шкафов, были еще и мамины, и они ломились от азиатских тканей, платьев и покрывал, магическим был и косой взгляд божка, таинственным — запах в старых кладовках и под лестницей. И во мне самом многое соответствовало окружающему. Имелись вещи и взаимосвязи, которые существовали только во мне самом и для меня одного. Ничто не было столь таинственно, столь мало связано с окружающим, столь далеко от повседневно существовавшего, как они, — и все же не было ничего более реального. Уже одно только своенравное появление и исчезновение картинок и историй в той большой книге было именно таким, каким и перемены в обличье вещей, которые я наблюдал каждый час. Насколько по-разному выглядели входная дверь, беседка и улица воскресным вечером — и утром в понедельник! Насколько менялся облик стенных часов и изображения Христа в гостиной в тот день, когда там царил дух дедушки, нежели тогда, когда правил дух отца, и как все преображалось в те часы, когда вообще никакой посторонний дух не ставил на вещах свою мету, а воцарялся мой собственный дух, когда душа моя играла вещами, давая им новые имена и значения! Тогда хорошо знакомый стул или табурет, тень за печкой или печатные буквы газетного заголовка могли сделаться прекрасными или безобразными и злыми, значительными или банальными, пробудить тоску или напугать, оказаться смешными или печальными. Как все-таки мало прочного, стабильного, устойчивого! Какая живая жизнь кипела вокруг, как все менялось, страстно стремилось к переменам, было настороже в ожидании обновления и возрождения!
Но из всех магических явлений самым важным и самым замечательным был «маленький человек»[102]. Не знаю, когда я в первый раз его увидел, я думаю, он был всегда и появился на свет вместе со мной. Маленький человек представлял собой крохотное, серое, призрачное существо — то ли гномик, то ли привидение, то ли домовой, ангел или демон, не знаю; иногда он появлялся и был постоянно у меня перед глазами, и во сне, и наяву, и мне приходилось подчиняться ему больше, чем отцу, больше, чем матери, больше, чем разуму, и зачастую даже больше, чем страху. Когда малютка становился видимым, в мире существовал только он, и куда бы он ни шел и что бы он ни делал, я должен был повторять за ним, а он показывался в минуту опасности. Когда за мной гналась злая собака или кто-нибудь из разозлившихся товарищей постарше и положение мое становилось щекотливым, тогда в самые тяжелые моменты маленький гномик неожиданно появлялся, бежал впереди, показывал дорогу, спасал. Он показывал мне дырку в садовом заборе, сквозь которую мне удавалось убежать в последний, самый страшный момент, он подавал пример, показывая, что мне сейчас нужно делать: упасть, повернуться, помчаться прочь, закричать, промолчать. Он выхватывал у меня из рук то, что я собирался съесть, приводил меня к тому месту, где лежали вещи, которые я потерял. Бывало, я видел его каждый день. Бывало, он исчезал. Это были плохие времена, жизнь становилась вялой и неясной, ничего не происходило, не было никакого движения вперед.
Однажды на рыночной площади человечек бежал передо мною, а я — за ним, он подбежал к огромному фонтану с каменным колодцем глубиной выше человеческого роста, из которого били четыре струи воды, прошел по каменной стенке до самого края колодца — я за ним, — и когда он резво спрыгнул вниз, в водяную глубину, я прыгнул тоже — выбирать не приходилось — и чуть было не утонул. Но на самом деле не утонул, меня вытащили, а вытащила меня молодая миловидная жена соседа, которую я до этого почти не знал и с которой с того дня у меня завязались приятные дружеские отношения с легким поддразниванием, долгое время услаждавшие мою жизнь.
Однажды отец потребовал от меня объяснений за какой-то проступок. Мне более или менее удалось оправдаться, и я, как всегда, страдал оттого, что очень трудно объяснить все так, чтобы взрослым было понятно. Были слезы, назначено было очень мягкое наказание, и под конец, чтобы я навсегда запомнил этот день, отец подарил мне маленький карманный календарик. Несколько пристыженный и неудовлетворенный, я пошел восвояси, и путь мой пролегал по мосту через реку, и вдруг человечек оказался впереди меня, перепрыгнул через перила и знаками приказал мне выбросить подарок отца в реку. Я тут же так и сделал — без малейших сомнений и колебаний: гни появлялись лишь тогда, когда человечка не было рядом, когда он бросал меня в беде. Мне вспомнился один день: я шел тогда по улице с родителями, появился человечек, он пошел по левой стороне улицы, я — следом, и сколько бы раз отец ни звал меня, заставляя перейти на другую сторону, человечек не шел со мной, он упорно продолжал идти по левой стороне, и я всякий раз вынужден был перебираться обратно к нему. Отцу все это надоело, и он наконец позволил мне идти там, где мне нравилось, обиделся и лишь позже, дома, спросил, почему же все-таки я был так непослушен и непременно хотел идти по другой стороне улицы. В подобных случаях я приходил в величайшее смущение, я по-настоящему был в отчаянии: ведь нельзя было представить ничего более невероятного, чем обмолвиться хоть словом о человечке. Не могло быть ничего более запретного, дурного, греховного, чем выдать человечка, назвать его вслух, заговорить о нем. Даже подумать о нем, даже окликнуть его или позвать — я не мог. Если он был рядом — все было хорошо и я подчинялся ему. Если его не было, то казалось, что его не было никогда. У человечка не было имени. Но самым невероятным на свете казалось не послушаться человечка, когда он был рядом. Куда он — туда и я: и в огонь, и в воду. И не то чтобы он мне приказывал поступать так-то и так-то или подсказывал. Нет, он просто-напросто поступал так или эдак, а я повторял за ним. Не повторить его действия было так же невозможно, как не может моя тень не повторять все мои движения. Похоже, я был только тенью или зеркальным отражением этого малютки, а может быть, наоборот, он — моим; а то, что я, как мне казалось, делал прежде него, на самом деле я делал раньше него или — одновременно с ним. Только он, к сожалению, не всегда был рядом, а если его не было, то во всем, что я делал, не было естественности и необходимости, тогда все могло складываться по-разному и в каждом шаге открывалась возможность делать его или не делать, возможность для раздумий, для колебаний. Однако все добрые, радостные и счастливые шаги в моей тогдашней жизни были сделаны без раздумья. Вполне вероятно, что царство свободы есть одновременно и царство заблуждений.
Как прекрасна была моя дружба с веселой соседкой, которая вытащила меня тогда из фонтана! Она была жизнерадостна, молода и красива, а вдобавок — глупа, и глупость ее была пленительна, почти гениальна. Она просила меня рассказывать ей волшебные истории и сказки про разбойников и бывала то слишком легковерна, то недоверчива и при этом принимала меня по меньшей мере за какого-то восточного мудреца, а я и не возражал. Она очень восхищалась мною. Если я рассказывал ей что-нибудь забавное, она смеялась громко, от души и начинала смеяться задолго до того, как до нее доходил смысл. Я говорил ей об этом, я спрашивал:
— Госпожа Анна, послушай, а как это ты смеешься шутке, когда ты еще ничего не поняла? Это ужасно глупо, и потом, это мне обидно. Ты уж, пожалуйста, или изволь понять, что я рассказываю, и тогда смейся, или — если до тебя не дошло — не смейся, пожалуйста, и не делай вид, что ты все поняла.
Она продолжала смеяться.
— Нет, — восклицала она, — ты, ей-Богу, самый смышленый мальчик, каких я когда-либо видела, просто потрясающий мальчишка. Ты обязательно станешь профессором, или министром, или доктором. А что я смеюсь, поверь, за это сердиться не стоит. Я смеюсь просто потому, что радуюсь, на тебя глядючи, и потому что ты самый что ни на есть остроумный человек на свете. А теперь объясни-ка мне свою шутку!
Я обстоятельно объяснял ей все, ей приходилось еще задавать кое-какие вопросы, наконец она действительно начинала понимать, в чем суть, и если до того она уже смеялась от всего сердца, то теперь разражалась таким оглушительным и заразительным смехом, что и я не мог удержаться. Как мы смеялись тогда, как она баловала меня и восхищалась мною, в каком восторге она была от меня! Иногда я брался проговаривать в ее присутствии сложные скороговорки по три раза подряд, быстро-быстро, например: «Карл у Клары украл кораллы, Клара у Карла украла кларнет» или «На дворе трава». Ей тоже приходилось пытаться все это произнести — я настаивал на этом, — но она заранее принималась хохотать, она и двух слов не могла произнести как следует, да и не старалась, и каждая новая попытка заканчивалась очередной потехой. Госпожа Анна была самым довольным человеком, какого я когда-либо встречал. По мальчишескому разумению, я считал ее невероятно глупой, и, по сути дела, так оно и было, но она была человеком счастливым, и я иногда склоняюсь к мысли, что счастливые — это скрытые Мудрецы, даже если они выглядят глупцами. Что может быть глупее, что приносит так много несчастий, как не разумность!
Шли годы, и мои отношения с госпожой Анной уже совсем заглохли, я был уже большой мальчик, школьник, и уже попал под власть всех искушений, страданий и опасностей разумности, и в один прекрасный день госпожа Анна мне снова понадобилась. И вновь привел меня к ней именно маленький человечек. Я тогда отчаянно бился над вопросом различия полов и откуда берутся дети, и вопрос этот становился все более насущным и мучил меня, и однажды он сделался уже настолько жгучим и мучительным, что я предпочел бы не жить дальше, чем оставаться в неведении относительно этой страшной загадки. Угрюмо, в ожесточении шел я из школы через рыночную площадь, не поднимая глаз, несчастный и мрачный, и тут неожиданно появился маленький человечек! Он сделался редким гостем, он давно уже не хранил мне верность — или это была моя вина, не знаю, и вот я неожиданно снова увидел его: маленький и юркий, он бежал по земле прямо передо мной, он виден был всего мгновение и тут же вбежал в дом госпожи Анны. Человечек исчез, но я немедленно последовал за ним в дом и уже знал почему, и госпожа Анна вскрикнула, когда я неожиданно ворвался к ней в комнату, потому что она как раз переодевалась, но она не прогнала меня, и скоро я узнал почти все, что было мне так мучительно необходимо знать. Дело кончалось бы любовной интрижкой, не будь я слишком юн для этого.
Эта веселая глупая женщина отличалась от большинства прочих взрослых тем, что была хотя и глупа, но зато проста и естественна, всегда жила настоящим, никогда не лгала и не смущалась. Большинство взрослых оказывались другими. Были и исключения, была моя мать, воплощение всего живого, загадочно привлекательного; был отец, воплощение справедливости и мудрости, и дед, который уже, собственно говоря, и человеком-то не был, он, Таинственный, Всезнающий, Улыбающийся, Неисчерпаемый. Но большинство взрослых, хотя их приходилось почитать и бояться, были совсем глиняными колоссами. Каким потешным выглядело их неумелое актерство, когда они разговаривали с детьми! Как фальшиво звучал у них голос, какой деланной была улыбка! Как они важничали, какого высокого мнения были они о себе и своих делах и предприятиях, с какой преувеличенной серьезностью, шагая по улице, несли они свои инструменты, портфели, книги, крепко зажав их под мышкой, с каким нетерпением они ждали, когда их узнают, поздороваются с ним, как ждали они почитания! Иногда по воскресеньям к моим родителям приходили люди «с визитом»: мужчины с цилиндрами в неловких руках, втиснутых в лайковые перчатки, важные, полные достоинства, изнемогающие от собственной важности, — адвокаты и судьи, священники и учителя, директора и инспектора со своими чуть-чуть испуганными, чуть-чуть подавленными женами. Они сидели на стульях, выпрямив твердые спины, их всегда приходилось уговаривать, они не могли обойтись без чужой помощи, когда раздевались, когда входили, когда усаживались, обменивались вопросами и ответами, когда уходили. Мне легко удавалось не принимать этот бюргерский мир слишком всерьез, как он того требовал, потому что родители мои к нему не принадлежали и сами находили его смешным. Но даже когда они не актерствовали, даже без перчаток и визитов, большинство взрослых представлялись мне достаточно странными и смешными. Как они носились со своей работой, со своими ремеслами и службами, какими великими и священными они казались самим себе! Если какой-нибудь кучер, полицейский или мостовщик мешал проходу на улице, это было дело святое, тогда, разумеется, все уступали им дорогу и даже помогали. Но что до детей с их занятиями и играми, то они были совершенно не важны, от них отмахивались, на них кричали. А разве в их делах меньше было правильного, доброго, меньше важного, чем у старших? Да нет же, наоборот, но только старшие были могущественны, они приказывали, они правили. При этом у них, в точности как и у детей, были свои игры: они играли в учебную пожарную тревогу, в солдатики, ходили на заседания своих союзов и в рестораны, но делали все это с такими важными и значительными лицами, словно все это так и надо и в мире нет ничего более прекрасного и совершенного.
Среди них, следует признать, встречались и разумные люди, даже среди учителей такие были. Но не было ли странным и подозрительным уже то, что среди всех этих «больших» людей, которые ведь сами когда-то были детьми, находилось так мало таких, кто не до конца об этом забыл и до сих пор помнит, что такое ребенок, как он живет, трудится, играет, думает, что ему мило и что больно? Находились немногие, очень немногие, кто до сих пор это помнил. На свете водились не только тираны и грубияны, которые относились к детям со злобой и отвращением, отовсюду прогоняли их, смотрели на них косо, кипя ненавистью, а иногда, казалось, испытывали к ним нечто вроде страха. Но, однако, и те, другие, кто не таил зла на детей, кто порой с удовольствием снисходил до разговора с ними, — и они, как правило, не осознавали, с кем имеют дело, и им — почти всем — приходилось с трудом, с натугою приспосабливаться к детям, если им хотелось войти в наш круг, — но приспосабливались-то они не к настоящим детям, а к выдуманным ими глупым карикатурам.
Все эти взрослые, почти все, жили в другом мире и дышали другим воздухом, чем мы, дети. Они часто оказывались не умнее нас и очень часто не имели перед нами никакого преимущества, кроме этой таинственной власти. Они были сильнее, да: если мы не подчинялись добровольно, они могли нас заставить, могли наказать. Но разве в этом было истинное превосходство? Разве бык или, скажем, слон не превосходили в силе такого вот взрослого? Но в их руках была власть, они приказывали, их мир и их порядки считались правильными. И тем не менее — и для меня это было как-то особенно странно и временами даже жутко, — тем не менее часто встречались взрослые, которые, казалось, завидовали нам. Они могли иногда так наивно, прямо, с каким-то вздохом сказать: «Да, дети, не жизнь у вас, а малина!» Если это была правда, а это была правда — когда я слышал эти слова, то ясно ощущал их искренность, — тогда получалось, что взрослые, могущественные, почитаемые и повелевающие, были вовсе не счастливее нас — тех, кому приходилось слушаться их и выражать им свое почтение. В музыкальном альбоме, пьесы из которого я разучивал, действительно была песня со странным припевом: «О детство! О детство! Какое блаженство!» Здесь скрывалась тайна. Было нечто, чем обладали мы, дети, и чего не было у старших, они были не просто больше и сильнее, в каком-то смысле они были еще и беднее нас! И это они, кому мы часто завидовали из-за их высокого роста, полного достоинства вида, их кажущейся свободы и самостоятельности, — они, в свою очередь, завидовали нам, маленьким, завидовали даже в песнях, которые пели!
Но до поры до времени я, несмотря ни на что, был счастлив. В мире было много такого, что я желал бы видеть иным, даже в школе такое было; но тем не менее я был счастлив. Конечно, со всех сторон меня уверяли, мне внушали, что человек скитается по земле не так просто, для своего удовольствия, и что истинное счастье выпадает там, в мире ином, на долю людей много испытавших и искушенных. Эта мысль высказывалась в многочисленных изречениях и стихах, которые я учил и которые часто представлялись мне красивыми и трогательными. Однако все эти соображения, которые немало беспокойств доставляли и моему отцу, не очень-то меня занимали, и когда мне бывало плохо, когда я заболевал, или у меня появлялись неосуществленные мечты, или я не ладил с родителями, я в таких случаях редко обращался к Богу, я находил другие обходные пути, которые вновь выводили меня к свету. Если привычные забавы вдруг переставали меня занимать, если железная дорога, игра в магазин и сказки надоедали и вызывали скуку, — именно тогда мне приходили в голову новые чудесные развлечения. А если не оставалось ничего другого, кроме как улечься вечером в постель, закрыть глаза и погрузиться в волшебное созерцание выплывающих из темноты радужных кругов, — с какой новой силой вспыхивало тогда счастливое и таинственное озарение, какими предчувствиями и обещаниями полнился мир!
Первые школьные годы прошли, не очень меня переменив. Я обнаружил, что доверие и искренность могут быть вредны, у нескольких равнодушных учителей я обучился началам лжи и притворства; с этого все и началось. Медленно, но верно увяли и в моей душе первые цветы, постепенно, сам того не подозревая, и я выучил известную фальшивую песню жизни, обрел умение склоняться перед «действительностью», перед законами взрослых, научился приспосабливаться к миру — «такому, какой он есть». Я давно уже знаю, почему в песенниках у взрослых стоят эти слова: «О детство! О детство! Какое блаженство!» — и у меня в жизни тоже часто бывали часы, когда я завидовал тому, кто был еще ребенком.
Когда в двенадцать лет речь зашла о том, учить ли мне греческий, я, не раздумывая, согласился, ибо мне непременно хотелось стать со временем таким образованным человеком, как мой отец, а по мере возможности — и таким, как мой дед. Но с этого момента жизнь моя начала подчиняться плану; мне предстояло учиться либо на священника, либо на филолога, потому что там полагались стипендии. Дед тоже когда-то с этого начинал.
На первый взгляд в этом не было ничего дурного. Только теперь у меня вдруг появилось будущее, только теперь на моем пути стоял дорожный указатель, и теперь каждый день и каждый месяц приближал меня к назначенной цели, все направляло меня в одну сторону, все уводило прочь — прочь от забав и сиюминутности моей прежней жизни, которая не была ни бессмысленна, ни бесцельна, но никакого будущего не было. Жизнь взрослых тянула меня — сначала за волосок или за пальчик, но вскоре она грозила втянуть меня и захватить целиком, жизнь, где были цели и цифры, порядок и служба, профессии и экзамены; скоро пробьет и мой час, скоро я стану студентом, кандидатом, священником, профессором, буду наносить визиты в цилиндре, надевать для таких случаев кожаные перчатки, перестану понимать детей и начну им завидовать. Но ведь в глубине души я этого не хотел, я не хотел покидать свой мир, где было так хорошо, так чудесно. Между тем, когда я думал о будущем, для меня имела значение лишь одна тайная моя цель. Лишь одного я желал со всей страстью — я хотел стать волшебником.
Это желание, эта мечта долго владела мною. Но могущество ее слабело, у нее были враги, ей противостояло нечто другое, действительное, серьезное, неодолимое. Медленно-медленно увядал цветок, медленно безграничное обретало границы, и передо мной возникал мир действительности, мир взрослых. И постепенно мое желание стать волшебником, хотя оно и оставалось еще моей затаенной мечтой, утратило свою ценность, начало казаться мне самому каким-то ребячеством. Уже появилось что-то такое, в чем я не был ребенком. Бесконечный, тысячеликий мир возможного уже обрел границы, был поделен на клеточки и обнесен забором. Понемногу преображался дремучий лес моих дней, и рай вокруг меня окаменел. Я не смог остаться тем, кем был раньше — принцем и королем в стране возможного, — я не стал волшебником, я учил греческий, через два года к нему добавился еврейский, а через шесть лет я должен был стать студентом.
Незаметно связали меня по рукам и ногам, незаметно замерла вокруг магия. Волшебная история в книге деда была по-прежнему прекрасна, но она была рассказана на странице, номер которой я знал, там она и оставалась — и сегодня, и завтра — всегда, чудес больше не случалось. Спокойно улыбался танцующий индийский божок, он был бронзовый, я редко теперь на него смотрел, и никогда он на меня больше не косился. И — самое ужасное — я все реже и реже видел серого человечка. Повсюду вокруг исчезало волшебство, и то, что было некогда просторным, сделалось теперь тесным, а некогда драгоценное — жалким.
Но все это я ощущал лишь в глубине души, где-то под кожей. Я был пока полон радости и властолюбия, я учился плавать и кататься на коньках, в греческом я был лучшим, все шло на первый взгляд превосходно. Только краски слегка побледнели, потускнели звуки, только теперь было неохота идти к госпоже Анне; и потихоньку во всем, чем я жил, что-то терялось, что-то незаметное, так что потеря не ощущалась, но оно пропало, его не было. И если теперь мне хотелось вновь ощутить прежнюю жгучую полноту жизни, мне требовалась основательная встряска, приходилось как следует размяться и взять большой разбег. Мне полюбились теперь блюда, густо сдобренные пряностями, я стал лакомкой, я время от времени крал мелочь, чтобы побаловать себя каким-нибудь особенным образом, потому что иначе жизнь казалась мне недостаточно живой и прекрасной. Тогда же я стал интересоваться девочками; это было вскоре после того, как маленький человечек еще раз появился и еще раз отвел меня к госпоже Анне.
Перевод И. Алексеевой
Я родился в конце нового времени, незадолго до начала возврата к средневековью, под знаком Стрельца и в ласковых лучах Юпитера. Мое появление на свет свершилось ранним вечером в жаркий июльский день, и тепло этого часа я инстинктивно любил и искал всю свою жизнь, а когда его не было, с болью это ощущал. Я никогда не мог жить в холодных странах и, пускаясь в путешествия, всегда направлялся на юг. Я родился в благочестивой семье, нежно любил своих родителей и любил бы их еще больше, если бы меня уже в раннем детстве не познакомили с четвертой заповедью[103]. Заповеди, какими бы правильными они ни были, оказывали на меня, к сожалению, роковое воздействие — я, от природы барашек, податливый, словно мыльный пузырек, когда дело касалось любой заповеди, особенно в юности, всегда упрямился. Стоило мне услышать: «Ты должен», как у меня внутри все переворачивалось, я становился закоснелым и невосприимчивым. Можно себе представить, какое огромное и вредное влияние оказала эта странность на мои школьные годы. Наши учителя, правда, растолковывая нам занятный предмет, именовавшийся ими всемирной историей, учили нас, что миром постоянно правят и преобразовывают его люди, руководствующиеся собственными законами и порывающие с законами, которые достались им от прежних времен, а посему, говорилось, они достойны уважения. Только это было такой же ложью, как и все прочее, чему нас учили, потому что если кто-нибудь из нас осмеливался с хорошими или дурными намерениями возражать против какой-либо заповеди, или глупого обычая, или моды, учителя не только не считали его достойным уважения и не ставили нам в пример, но издевались над ним и трусливо подавляли своей властью.
К счастью, я познал самое важное и ценное для жизни еще до школьных лет: я обладал живым, чутким и тонким чувством восприятия, которому мог доверять и которое доставляло мне много приятных минут, и, когда позднее я неизлечимо занемог соблазнами метафизики и даже иногда умерял свое чувственное восприятие и пренебрегал им, нежная чувственность, особенно зрительные и слуховые впечатления, все-таки постоянно оставалась верной мне и живо участвовала в мире моих идей, даже если они казались абстрактными. Таким образом я оказался снаряжен для жизни, как уже говорилось, задолго до начала школьных лет. Я знал наш родной город, птичьи дворы, леса, плодовые сады и мастерские ремесленников, разбирался в деревьях, птицах и бабочках, умел петь песни и свистеть сквозь зубы и еще делать многое другое, что ценится в жизни. К этому добавились также школьные знания, они давались мне легко и нравились, особенно латинский язык, от которого я получал истинное удовольствие, почему и начал сочинять латинские стихи почти так же рано, как немецкие. Искусством вранья и дипломатией я овладел на втором году школьных занятий заботами учителей — старшего и младшего — после того как своей детской откровенностью и доверчивостью навлек на себя одно несчастье за другим. Оба воспитателя с успехом разъяснили мне, что честность и правдолюбие — это не те качества, которые они ищут в учениках. Они приписали мне довольно невинное нарушение, случившееся в классе, хотя я был к нему абсолютно непричастен, и, не сумев заставить меня признаться, превратили дознание чуть ли не в судилище над государственным преступником и совместными усилиями вымучили и выколотили из меня если и не ожидаемое признание, то всякую веру в порядочность учительского клана. Правда, со временем я, слава Богу, познакомился с настоящими, достойными глубокого уважения учителями, но зло свершилось, и мое отношение не только к учителям, но и ко всем авторитетам было отныне ненатуральным и исполненным горечи. В целом, начальные, семь или восемь лет я хорошо учился, во всяком случае постоянно сидел среди первых учеников моего класса. Только с началом тех самых противоборств, которые не минуют никого, кому суждено стать личностью, я стал все больше и больше конфликтовать со школой. Что крылось за этими конфликтами, я понял лишь спустя два десятилетия, а в то время они просто существовали и, вопреки моему желанию, окружали меня как нечто ужасное.
Дело обстояло так: к тридцати годам я окончательно понял, что хочу или стать поэтом, или вообще не стать никем. Одновременно с этим я мало-помалу осознал одну неприятную вещь: можно стать учителем, священником, врачом, ремесленником, торговцем, почтовым служащим, а также музыкантом, художником или архитектором — для всех специальностей на свете существуют предпосылки, пути подхода, школы и методы обучения. Только для поэта ничего такого не существует! Быть поэтом не возбранялось и даже было почетно: под этим подразумевались удача и известность, обычно посмертные. Но стать поэтом, как я вскоре понял, невозможно, а хотеть им стать смешно и стыдно. Я очень быстро во всем разобрался: поэтом можно только быть, но не стать. И еще: тяга к поэтическому творчеству и поэтический талант вызывали у учителей опасение, за это не только брали на заметку или высмеивали, но даже часто смертельно оскорбляли. С поэтами дело обстояло точно так же, как с героями и со всеми сильными или прекрасными, храбрыми и незаурядными личностями и стремлениями: в прошлом они великолепны, все учебники воздают им хвалу, но те, кто живет в настоящее время, современники — изгои, и учителя, вероятно, призваны и обучены, по возможности, препятствовать становлению замечательных, свободных людей и свершению великих деяний.
Таким образом, между собой и своей далекой целью я не видел ничего, кроме пропасти, все было неопределенно, только одно не вызывало у меня сомнений: я хотел стать поэтом независимо от того, легко ли это или тяжело, смешно или почетно. Ощутимые последствия моего решения — или скорее веления злой судьбы — были следующими.
Когда мне исполнилось тринадцать лет и конфликт едва начинался, мое поведение как в стенах родительского дома, так и в школе, оставляло настолько желать лучшего, что меня отправили в ссылку в латинскую школу другого города[104]. Годом позднее я стал слушателем теологической семинарии[105], учил древнееврейский алфавит и уже почти понимал, что означает «дагеш форте имплицитум»[106], когда внезапно на меня обрушились бури, которые вырвались из глубин моей души и привели к бегству из монастырской школы, наказанию строгим карцером и прощанию с семинарией.
Какое-то время я старался продолжать учение в некой гимназии[107], но и там все кончилось карцером и исключением. Потом я был три дня учеником продавца в книжной лавке, снова сбежал и на несколько дней и ночей, к великому беспокойству родителей, исчез. Полгода я помогал отцу, полтора года был практикантом в механической мастерской и на заводе башенных часов[108].
Короче говоря, более четырех лет все, что со мной пытались предпринять, шло шиворот-навыворот, ни одна школа не хотела меня терпеть, а я не мог выдержать никакого учения. Любая попытка сделать из меня полезного человека неизменно кончалась неудачей, сопровождавшейся зачастую скандалом и позором, побегом или исключением, и тем не менее везде признавали у меня хорошие способности и даже видели какие-то проблески доброй воли! Кроме того, хотя я постоянно отличался изрядным прилежанием, — великая добродетель праздности всегда вызывала у меня глубокое уважение, но мне никогда не удавалось стать искусным бездельником. С пятнадцати лет, после того как мне не повезло со школой, я начал осознанно и энергично заниматься самообразованием, и, на мое счастье, в доме отца была огромная дедова библиотека, принесшая мне блаженство, целый зал, полный старых книг, среди которых были и такие, что содержали всю немецкую поэзию и философию восемнадцатого века. Между шестнадцатью и двадцатью годами я не только исписал гору бумаги первыми виршами, но прочел за это время половину мировой литературы и трудился над историей искусства, иностранными языками, философией с упорством, которого с лихвой хватило бы для обычной школы.
Потом я стал книготорговцем, чтоб наконец самому зарабатывать себе на жизнь. Книги, как-никак, привлекали меня больше, чем тиски и чугунные шестерни, с которыми я мучился, будучи механиком. Сначала я чуть ли не с упоением плавал в море новой и новейшей литературы и, можно сказать, захлебывался ею. Но через некоторое время я обнаружил, что в духовной области жить лишь сегодняшним днем, новым и новейшим, невыносимо и бессмысленно, что только постоянная связь с прошлым, с историей, стариной и древностью, только она дает возможность жить духовной жизнью. И вот, после того как от первой радости не осталось и следа, возникла потребность вернуться от пресыщения новейшим к старине, и я удовлетворил ее, перейдя из книжной лавки в магазин антикварных изделий. Этой работы я не менял до тех пор, пока она могла обеспечить мне существование. В возрасте двадцати шести лет, с первым литературным успехом[109], я отказался и от нее.
Итак, после столь многих потрясений и жертв, я достиг своей цели: я стал поэтом, какой бы несбыточной мечтой это ни казалось, выиграл длительное жестокое противоборство с окружающим миром. Горькие годы ученичества и становления, когда я часто был на краю гибели, забылись и уже вызывали насмешку, и даже родственники и друзья, потерявшие было веру в меня, теперь мне дружески улыбались. Я победил, и даже мои глупые и ничего не стоящие сочинения все находили восхитительными, и я точно так же сам восхищался ими. Только теперь, поняв, в каком ужасном одиночестве, подвергаясь лишениям и опасностям, жил я год за годом, я стал нежиться в теплом ветерке похвал и начинал превращаться в довольного человека.
Внешне моя жизнь сравнительно длительное время текла спокойно и приятно. У меня были жена, дети, дом и сад[110]. Я писал книги, считался достойным поэтом и жил в добром согласии с миром. В 1905 году я помогал основать журнал[111], направленный в первую очередь против личной власти Вильгельма Второго[112], правда, словно бы не принимая душой всерьез этой политической цели. Я с удовольствием путешествовал по Швейцарии, Германии, Австрии, Италии и Индии[113]. Все, казалось, обстояло благополучно.
И вот пришло лето 1914 года, и внезапно все изменилось и внешне, и по существу. Оказалось, что наше прежнее благополучие покоилось на ненадежном фундаменте и теперь начались, таким образом, плохие времена, пришло великое воспитание. Нагрянуло так называемое великое время, и я не могу сказать, будто был к нему более подготовлен, более достоин его и встретил его лучше, чем все остальные. Что меня отличало, так это отсутствие воодушевления — того великого утешения, ощущавшегося всеми. Это заставило меня вернуться к самому себе и вступить в конфликт со всем окружающим меня миром, я снова попал в школу, снова должен был разучиваться жить в добром согласии с самим собой и со всем миром и лишь с такими чувствами переступил через порог посвящения в тайну жизни.
Я никак не могу забыть небольшое событие, происшедшее на первом году войны. Я посетил большой лазарет в поисках возможности добровольцем осмысленно приноровиться к изменившемуся окружающему миру, что в то время казалось мне возможным. В этом госпитале для раненых я познакомился с пожилой незамужней женщиной, в хорошие времена не имевшей определенных занятий и работавшей теперь в этом лазарете сиделкой. Она рассказала мне с трогательным воодушевлением, что очень рада и горда тем, что живет в такое необыкновенное время. Я понимал ее волнение, так как потребовалась война, чтобы превратить вялое и чисто эгоистическое существование старой девы в деятельную и полноценную жизнь. Но когда она говорила со мной о своем счастье в коридоре, который был заполнен изрешеченными, забинтованными солдатами и который тянулся вдоль палат, где лежали человеческие обрубки и умирающие, мое сердце содрогнулось. Прекрасно понимая воодушевление этой тетушки, я тем не менее не мог разделять и поддерживать его. Если на каждые десять раненых приходилась одна такая восторженная сиделка, то счастье таких дам обходилось весьма дорого.
Нет, я не мог разделять радость по поводу великого времени, и вышло так, что с начала войны эта радость приносила лично мне ужасные страдания и я целый год защищался от обрушившегося, казалось, извне, с ясного неба, несчастья, в то время как все вокруг меня во всем мире поступали так, словно радостное воодушевление, вызванное этим несчастьем, переполняло их. И оттого, что я читал газетные статьи писателей, расписывавших открытую ими благодать войны, и призывы профессоров, и все военные стихи из кабинетов прославленных поэтов, мне становилось еще горше.
В один из дней 1915 года у меня вырвалось публичное признание этой горечи и слово осуждения так называемых людей духа, занимавшихся не чем другим, как проповедью ненависти, распространением лжи и восхвалением несчастья. Но стоило мне только довольно робко высказать свои сетования, как пресса моей родины объявила меня изменником — это привело к новым переживаниям, потому что, несмотря на многократные соприкосновения с прессой, я еще не попадал в положение человека, оплеванного большинством. Статья с обвинением в мой адрес[114] была перепечатана двадцатью газетами страны, и из всех моих, казалось, многочисленных друзей в прессе лишь двое отважились выступить в мою защиту. Старые друзья говорили мне, что они пригрели на груди змею и что сердце в этой их груди будет биться лишь для императора и империи, но не для меня, отщепенца. Я получил большое количество оскорбительных писем, а книготорговцы довели до моего сведения, что автор с такими недостойными убеждениями для них больше не существует. На многих письмах я впервые узрел украшение в виде маленького круглого штампа с надписью: «Боже, покарай Англию».
Можно подумать, что над этим недоразумением я долго смеялся. Но не тут-то было. Эта сама по себе незначительная встряска повлекла за собой второе большое превращение в моей жизни.
Вспомним: первое превращение началось в ту минуту, когда у меня созрело решение стать поэтом. С этого момента бывший лучший ученик Гессе превратился в плохого ученика, его стали наказывать, исключать, он ничего не делал хорошо, доставлял себе и своим родителям одни заботы — и все только потому, что не видел возможности примирения между окружающим его миром в том виде, в каком этот мир был и, казалось, будет, и голосом своего сердца. Теперь, в годы войны, это повторилось заново. Я снова оказался в конфликте с окружающим миром, с которым до этого жил в добром согласии. Меня снова преследовали неудачи, я снова оказался в плачевном одиночестве, снова все, о чем я говорил и думал, наталкивалось на неприязнь и непонимание. Между окружающей меня действительностью и тем, что казалось мне желательным, разумным и добрым, я снова увидел непреодолимую пропасть.
Тем не менее на этот раз мне пришлось заняться самоанализом. Прошло немало времени, и я увидел, что должен искать причину своих страданий не вне себя, а в себе самом. Ибо мне стало ясно: упрекать весь мир в безумии и жестокости не имеет права ни один человек, ни одно божество, а обо мне и говорить не приходилось. Таким образом, если я не в ладу со всем миром, это значит, источник беспорядка должен находиться внутри меня. И действительно, великий беспорядок оказался налицо. Я не испытывал никакой радости от необходимости заменить беспорядок внутри себя каким-то порядком. При этом в первую очередь выяснилось, что добрые отношения, которые связывали меня с окружающим миром, не только стоили мне слишком дорого, они точно так же прогнили, как и добрые отношения в нем самом. Я предполагал, что длительными тяжелыми противоборствами в юности завоевал себе место в окружающем мире и право быть поэтом. Тем временем успех и благополучие повлияли на меня обычным образом: я жил в довольстве и обленился, а когда присмотрелся к себе повнимательнее, то не смог отличить поэта от писаки. Мне слишком хорошо жилось. И вот теперь о плохой жизни, которая всегда была хорошей, основательной школой, позаботились как следует, и я все больше и больше учился пускать события окружающего мира на самотек и смог поразмышлять, какова доля моего участия во всеобщей вине и всеобщем смятении. Я предоставляю читателям вычитать самим эти размышления из моих книг. И я все еще питаю тайную надежду, что со временем мой народ, не весь, но очень многие бдительные и ответственные его представители, проведут аналогичный анализ и вместо жалоб и брани по поводу войны, злых врагов и злой революции заставят тысячи сердец задать себе вопрос: каким образом я стал соучастником? И как я снова могу стать невиновным? Потому что можно в любое время снять с себя вину, стоит только распознать эти свои вину и боль и выстрадать их до конца, а не искать других виноватых.
Когда случившееся со мной новое превращение начало проявляться в моих сочинениях и образе жизни, многие мои друзья качали головами. Многие отвернулись от меня. Все это так же входило в изменившуюся картину моей тогдашней жизни, как и утрата дома, семьи и других благ и удобств. Это происходило в то время, когда я ежедневно прощался с очень многим и ежедневно удивлялся тому, что смог вынести и такое, и все еще живу, и все еще кое-что в этой странной жизни люблю, хотя казалось, она приносит мне лишь боль, разочарования и потери.
Впрочем, чтобы восполнить упущенное: даже в годы войны мне покровительствовало нечто вроде доброй звезды или ангела-хранителя. Пока я со своими страданиями чувствовал себя очень одиноким и вплоть до начала превращения ежечасно воспринимал и проклинал свою судьбу как злосчастье, моя страдальческая жизнь и одержимость этими страданиями служили мне броней и защитой от внешнего мира. Я провел военные годы в такой ужасной обстановке политических страстей, шпионажа, подкупа и конъюнктурных ухищрений, какую даже в то время в столь концентрированном виде можно было встретить только в немногих уголках земного шара, а именно в Берне, в среде немецкой, нейтральной и вражеской дипломатии, в городе, который внезапно оказался перенаселенным и прежде всего сплошь дипломатами, политическими агентами, шпионами, журналистами, скупщиками и спекулянтами. Я жил среди дипломатов и военных, общался, кроме того, с людьми многих, в том числе вражеских, стран, воздух вокруг меня был сетью, сотканной из шпионажа и контршпионажа, провокаций, интриг, политической и личной деятельности, и всего этого я в течение всех этих лет даже не заметил! Меня подслушивали, провоцировали, за мной шпионили, меня подозревали враги, нейтралы, а иногда и соотечественники, а я ничего этого не замечал и лишь спустя много лет узнавал то об одном, то о другом и не понимал, как я мог безмятежно, ничего не ведая, жить в такой атмосфере. Но это мне удалось.
С концом войны совпали завершение моего превращения и кульминация испытания страданиями. Эти страдания больше не зависели ни от войны, ни от судьбы человечества, даже поражение Германии, которого мы, эмигранты, ожидали уже в течение двух лет, в тот момент больше не казалось ужасным. Я целиком погрузился в себя, в собственную судьбу, правда, с ощущением, что дело идет о судьбе человечества в целом. Я снова находил в себе жажду войны, кровожадность окружающего мира, его легкомыслие, грубое сладострастие и трусость, снова переставал себя уважать, потом переставал себя презирать, и мне не оставалось ничего другого, как пронаблюдать хаос до конца, то надеясь, то отчаиваясь снова найти по другую сторону хаоса живую природу и беспорочность. Всякий человек, который обрел способность прислушиваться к окружающему миру и по-настоящему воспринимать его, проходит один, а то и несколько раз по этой узкой тропинке через пустыню — разговор на эту тему с другими был бы бесполезной тратой времени.
Когда друзья изменяли мне, я иногда тосковал, но не испытывал неудобств, воспринимая это больше как подтверждение избранного мною пути. Эти бывшие друзья были полностью правы, когда говорили, что, будучи прежде таким симпатичным человеком и поэтом, я стал, решая свои теперешние проблемы, просто несносным. К тому времени я уже давно перестал обсуждать вкусы и характеры, не осталось никого, кому мое слово было бы понятно. Бывшие друзья были, возможно, правы, когда упрекали меня в том, что мои писания потеряли красоту и гармонию. Их слова вызвали у меня только смех — что значит красота или гармония для того, кто приговорен к смерти, кто, спасая свою жизнь, мечется среди рушащихся стен? Но может быть, я, вопреки тому, во что верил всю свою жизнь, никакой не поэт и моя деятельность в эстетической области лишь заблуждение? Почему бы и нет, и это тоже не имело уже никакого значения Большинство из того, что встречалось мне во время адского странствования по собственной душе, было надувательством и ничего не стоило; вполне возможно, к этому относилась и слепая вера в собственное призвание или собственную одаренность. Насколько это все вообще не имело значения! Также не существовало больше и того, что я из неуемного тщеславия и детской радости считал своей задачей. Уже длительное время я видел свою задачу, вернее, свой путь к спасению, уже не в лирике или философии или еще в какой-либо специальной области, но только в том, чтобы дать возможность жить собственной жизнью той малости живого и сильного, что существовало во мне, в безусловной верности тому, что, я чувствовал, было еще живо во мне. Это была жизнь, это был Бог. После того как времена высокого и опасного для жизни напряжения прошли, все видится до странности по-другому, потому что содержание прежних основополагающих положений и их названия стали иными и то, что еще позавчера было свято, может сегодня звучать чуть ли не смешно.
Весной 1919 года, когда война кончилась, в том числе и для меня, я уехал в отдаленный уголок Швейцарии[115] и стал отшельником. Из-за того что я всю свою жизнь (наследие, полученное от родителей и деда с бабкой) очень много занимался изучением индийской и китайской мудрости и мои новые переживания иногда выражал по-восточному иносказательно, меня часто называли буддистом, хотя, собственно говоря, ни от какого учения не был я так далек, как от этого. И все-таки это было верно, была в этом крупица правды, которую я распознал лишь немного позже. Если в какой-то мере было бы возможно, чтобы человек сам выбирал себе религию, то я бы наверняка из-за глубокого душевного томления примкнул к консервативной религии: конфуцианству, брахманизму или римской церкви. Я сделал бы это из устремленности к противоположному полюсу; не по зову крови, потому что сыном благочестивых протестантов родился лишь случайно, а протестантом был и остался и в душе, и по существу (чему моя глубокая антипатия к нынешним протестантским вероисповеданиям отнюдь никак не противоречит). Ибо настоящий протестант противится собственной церкви, как любой другой, потому что внутренняя суть побуждает его чтить больше становление, чем неизменное бытие. И в этом смысле Будда, пожалуй, тоже был протестантом.
Таким образом, со времени моего превращения вера в то, что я призван быть поэтом, и в плодотворность моего литературного труда была выкорчевана. Писание больше не приносило мне подлинной радости. Но у человека должна быть радость, и я тоже при всех своих бедах притязал на нее. Я мог отказаться от справедливости, здравого смысла, от разума в жизни и в окружающем мире, я видел, что он, этот мир, прекрасно обходится без всяких таких абстракций — но я не мог отказаться от малой толики радости, и желание этой малой толики радости было во мне одним из тех язычков пламени, в которые я еще верил, надеясь заново создать из них свой мир. Часто я искал радость, мечту, забытье в бутылке вина, и очень часто она мне помогала, за что ей следует воздать должное. Однако только этого мне было недостаточно. И вот в один из дней я открыл для себя совершенно иную радость. Внезапно в сорокалетием возрасте, я начал заниматься живописью. Не то чтобы я считал себя художником или хотел им стать. Но заниматься живописью так чудесно, вы становитесь более жизнерадостным и снисходительным. После этого у вас пальцы не черные, как от писания, а красные и синие. Многие мои друзья сердятся на меня и за мое малевание тоже. В этом мне не слишком везет — всегда, когда я начинаю что-нибудь по-настоящему необходимое, удачное и красивое, люди ожесточаются. Им бы очень хотелось, чтобы человек оставался таким, каким он был, чтобы его видение не изменялось. Но мое видение сопротивляется, оно часто желает изменяться, в этом его потребность.
Второй упрек, который мне бросают, я сам нахожу вполне справедливым: мне отказывают в ощущении действительности. И произведения, которые я сочиняю, и картины, которые я пишу, не соответствуют, мол, действительности. Когда я сочиняю, то постоянно забываю все требования, предъявляемые образованными читателями к книге, и прежде всего мне на самом деле не хватает уважения к действительности. Я считаю, что действительность — это то, о чем нужно заботиться меньше всего, ибо она достаточно назойлива и всегда тут как тут, в то время как более прекрасные и нужные вещи требуют нашего внимания и наших забот. Действительность — это то, чем ни при каких обстоятельствах нельзя быть довольным, чему ни при каких обстоятельствах не надо поклоняться и что не следует превозносить, ибо она есть случай, отбросы жизни. И эту жалкую, постоянно разочаровывающую нас и безрадостную действительность невозможно изменить никаким другим образом, как только отрицая ее, как показывая, что мы сильнее.
В моих сочинениях часто отмечают отсутствие обычного уважения к действительности, и в картинах, которые я пишу, у деревьев есть лица, дома смеются, или танцуют, или плачут, но разобрать, какое это дерево — груша или каштан, — в большинстве случаев невозможно. Я должен согласиться с этим упреком. Я сознаюсь, что и моя собственная жизнь очень часто представляется мне сказкой, я часто вижу и ощущаю внешний мир в связи и в созвучии с моим внутренним миром, и эту связь я должен назвать магической.
Иногда я делаю глупости, например, однажды я довольно безобидно высказался об известном поэте Шиллере, после чего все без исключения южнонемецкие кегельные клубы объявили меня осквернителем отечественных святынь. Но теперь мне удается уже многие годы не делать заявлений, оскверняющих святыни и заставляющих людей багроветь от ярости. Я вижу в этом прогресс.
В связи с тем, что так называемая действительность не играет для меня большой роли, прошлое часто переполняет меня, как настоящее, а действительность кажется мне бесконечно далекой, я и будущее не могу отделить от прошлого, как это обычно делают. Я подолгу живу в будущем, и поэтому мне не обязательно заканчивать биографию сегодняшними днями, я спокойно могу ее продолжить.
Короче говоря, я хочу наперед рассказать, как проходила моя жизнь по замкнутой кривой. До 1930 года я написал еще несколько книг, чтобы после этого навсегда покончить с этим занятием. Вопрос о том, можно ли причислить меня, в сущности, к поэтам или нет, был рассмотрен в двух диссертациях прилежных молодых людей, но остался без ответа. В результате тщательного ознакомления с новейшей литературой выяснилось, что флюиды, излучаемые поэтами в новейшие времена, принимают такую разжиженную форму, что невозможно больше твердо установить различие между поэтом и литератором. На основе этого объективного анализа оба соискателя сделали тем не менее противоположные выводы. Один, более симпатичный, высказал мнение, что подобная худосочная поэзия больше вообще никакая не поэзия и, так как бессодержательная литература нежизнеспособна, можно было бы тому, что в наше время именуют поэзией, дать умереть тихой смертью. Второй, однако, был безоговорочным почитателем даже такой поэзии и поэтому считал, что лучше из осторожности признать сотню непоэтов, чем обойтись несправедливо хотя бы с одним поэтом, в жилах которого, возможно, еще течет несколько капель подлинной парнасской крови.
Я занимался главным образом живописью и китайской магией, однако в последние годы все больше и больше времени уделял музыке. Еще позже моей честолюбивой мечтой стало написать нечто вроде оперы, в которой человеческая жизнь в так называемой действительности не принималась бы слишком уж всерьез, даже высмеивалась бы, но зато сияла бы своими вечными ценностями как образ, как мимолетное одеяние божества. Магическое восприятие жизни всегда было мне по душе, я никогда не был «современным человеком» и всегда считал «Золотой горшок» Гофмана[116] или даже «Генриха фон Офтердингена»[117] лучшими пособиями, нежели все учебники всемирной истории и естествознания (правда, и в этих последних я тоже неоднократно находил, когда читал их, восхитительные вымыслы). Но тут начался период моей жизни, когда уже не имеет смысла продолжать строить и углублять сформировавшуюся и более чем достаточно дифференцированную личность, когда вместо этого заявляет о себе задача снова растворить в окружающем мире свое глубокоуважаемое «я» и перед лицом скоротечного бытия включить себя в вечный, существующий вне времени порядок. Выразить эти мысли или настрой жизни мне показалось возможным лишь при помощи сказки, а высшую форму сказки я видел в опере, видимо, потому, что больше не верил по-настоящему в магию слова нашего умирающего, употребляемого дурно и не по назначению языка, в то время как музыка мне все-таки казалась живым деревом, на ветвях которого даже могут еще вырасти райские яблоки. Я хотел сделать в своей опере то, что мне не удалось сделать в моих литературных произведениях: вдохнуть в человеческую жизнь высокий и прекрасный смысл. Я хотел воспеть целомудрие и бесконечную глубину природы и представить ее развитие до того момента, когда она из-за неизбежных страданий бывает вынуждена обратиться к Духу, далекому противоположному полюсу, а колебания жизни между обоими полюсами, природы и Духа, представить весело, играючи, во всем их совершенстве, как растянувшуюся радугу.
К сожалению, мне не удалось закончить эту оперу[118]. С ней произошло то же самое, что и с моими сочинениями. Мне пришлось расстаться с литературой после того, как я увидел, что все, казавшееся мне важным, уже тысячу раз сказано яснее, чем я смог бы это сделать сам, в «Золотом горшке» и в «Генрихе фон Офтердингене».
То же самое случилось с моей оперой. Именно в ту минуту, когда я закончил длившиеся долгие годы предварительные занятия музыкой и многочисленные варианты либретто в поисках наиболее убедительного представления смысла и содержания моего детища, я внезапно понял, что добился своей оперой лишь того, что уже давно блистательно прозвучало в «Волшебной флейте».
Поэтому я отложил эту работу в сторону и целиком посвятил себя практической магии. Если моя мечта об искусстве была самообманом, если я не был способен создать еще один «Золотой горшок» или вторую «Волшебную флейту», то зато я рожден для волшебства. Я уже давно настолько далеко продвинулся по стезе восточной мудрости Лао-цзы и Ицзин[119], что смог досконально изучить случайности и превращения так называемой действительности. Теперь я сам повелевал этой действительностью при помощи магии и, должен сказать, получал от этого большое удовольствие. Все же вынужден сознаться, что не всегда оставался в прелестном саду, называемом белой магией, а время от времени добывал себе маленькие живительные язычки огня у ее черной сестры.
Вскоре после того как мне перевалило за семьдесят и два университета удостоили меня присвоением звания почетного доктора, я предстал перед судом по обвинению в совращении с помощью колдовских чар одной девушки. В тюрьме я попросил разрешения заняться живописью. Оно мне было дано. Друзья принесли мне краски и кисти, и я написал на стене моей камеры маленький ландшафт. Таким образом, я вернулся к искусству, и все кораблекрушения, которые мне уже пришлось пережить как художнику, не смогли никоим образом помешать мне еще раз осушить эту славную чашу, еще раз соорудить себе, подобно играющему ребенку, маленький, любимый игрушечный мир и этим утешить сердце, еще раз изобразив всю мудрость и абстракцию и ощутив простую радость созидания. Таким образом, я снова малевал, смешивал краски и макал кисти, еще раз с восторгом отведал всех этих нескончаемых таинств: светлого веселого звучания киновари, глубокой, чистой желтизны, бездонной, трогающей сердце синевы и музыки их смешения в едва заметный, почти бесцветный, серый цвет. Счастливо и по-детски играл я в игру созидания и написал на стене моей камеры ландшафт. В этом ландшафте было все, чему я радовался в жизни: реки и горы, моря и облака, крестьяне, убирающие урожай, и еще множество прекрасных вещей, которые доставляли мне удовольствие. В центре картины я нарисовал совсем маленький движущийся поезд. Он взбирался на гору и уже, как червяк в яблоко, всунул в нее голову: паровоз вошел в маленький туннель, из которого вылетали клочья дыма.
Еще никогда моя игра так не восхищала меня, как на этот раз. Благодаря возвращению к искусству я не только забыл, что я заключенный и обвиняемый и у меня мало надежд провести остаток жизни где-нибудь в другом месте, кроме тюрьмы, — я часто забывал даже мои магические упражнения и казался себе в достаточной степени волшебником, малюя тоненькой кисточкой крошечное деревце или белое облачко.
Между тем так называемая действительность, с которой я на самом деле уже не имел ничего общего, старалась мою мечту изо всех сил высмеять и каждый раз снова разрушить. Почти ежедневно меня извлекали из камеры, отводили под охраной в высшей степени непривлекательные помещения, где в центре сидели, заваленные бумагами, несимпатичные чиновники, которые меня допрашивали, не хотели мне верить, орали на меня и обращались со мной то как с трехлетним ребенком, то как с отъявленным преступником. Не надо быть преступником, чтобы познать этот странный, действительно кошмарный мир канцелярий, ведомственных бумаг и актов. Из всех адов, которые человеку пришлось странным образом создать для собственных нужд, этот казался мне всегда самым адским. Как только ты захочешь куда-нибудь переехать или жениться, получить паспорт или свидетельство о гражданстве, ты всегда сразу же оказываешься в центре этого ада и должен проводить тягостные часы в душном помещении, олицетворяющем мир бумаг, где скучающие и тем не менее торопящиеся чиновники с постными лицами начнут тебя допрашивать, кричать на тебя, где, как бы просто и правдиво ты ни отвечал, с тобой будут разговаривать и обращаться или как со школяром, или как с преступником. Впрочем, подобное знакомо каждому. Я бы уже давно задохнулся и засох в этом бумажном аду, если бы мои краски каждый раз меня снова не подбадривали и не радовали, если бы моя картина, мой маленький прекрасный ландшафт не давал мне вновь воздух и жизнь.
Так стоял я однажды в моей камере перед этой картиной, когда тюремщики снова прибежали ко мне со своим скучным вызовом к следователю и хотели оторвать меня от любимого дела. И тут я почувствовал усталость и нечто вроде отвращения ко всей этой грубой и бездуховной действительности. Я подумал, что пришло время положить конец мучениям. Раз мне не разрешается без помех играть в невинные игры художника, то я, несомненно, должен был воспользоваться плодами того более серьезного искусства, которому отдал не один год своей жизни. Без магии вынести этот мир было невозможно.
Я вспомнил китайские наставления, задержал на несколько минут дыхание и освободился от морока действительности. Затем я вежливо спросил у тюремщиков, не подождут ли они чуть-чуть, потому что мне надо влезть в поезд на моей картине и кое-что там посмотреть. Они, как обычно, рассмеялись, ибо считали меня умственно неполноценным.
И тогда я сделался маленьким и вошел в мою картину[120], сел в поезд и въехал на этом маленьком поезде в маленький черный туннель. Некоторое время еще было видно, как из круглого отверстия вылетали клочья дыма, потом дым рассеялся и испарился, а с ним и вся картина, и я вместе с ней.
А тюремщики остались стоять в большой растерянности.
Перевод И. Городинского
Наконец смилостивился Господь и положил предел земному дню, на исходе которого разразилась кровавая мировая война, и послал Бог великий потоп на Землю.
Милосердные потоки вод смыли с лика стареющей планеты все, что было ее бесчестьем, — обагренные кровью снега в полях и дыбом вставшие на горных склонах орудийные стволы, разлагающиеся трупы и тех, кто плакал над убитыми, возмущенных войной и жаждущих крови, обнищавших, оголодавших и потерявших рассудок.
Благосклонно взирали голубые небеса на влажно блестевший шар.
Меж тем европейская техника до самой последней минуты великолепно выдерживала все испытания. В течение нескольких недель Европа упорно и обдуманно противостояла натиску медленно поднимавшихся вод. В первое время — при помощи огромных дамб, на строительстве которых днем и ночью трудились миллионы военнопленных, затем — благодаря постройке особых высоких сооружений, которые росли с неимоверной быстротой и вначале имели вид гигантских террас, со временем же превратились в высокие башни. На этих башнях героизм человеческий с трогательным упорством выказывал себя до последнего часа. Когда же и Европа, и весь мир покрылись водой и исчезли с лица Земли, на последних возвышавшихся над волнами башнях средь влажных сумерек гибнущего мира по-прежнему ярко и бестрепетно горели прожектора и все так же летели с башен орудийные снаряды, вычерчивая в небе изящные кривые. До конца света оставалось всего два дня, когда вожди Центральных держав решились световыми сигналами сообщить врагам о своей готовности к заключению мира. Но враги потребовали незамедлительной сдачи последних укрепленных башен, а на такое не могли пойти даже самые ревностные поборники мира. И потому героически отстреливались до последнего часа.
Весь мир уже скрылся под водою. Единственный оставшийся в живых европеец в спасательном поясе плыл по воле волн и, несмотря на неудобства, старался записать все события последних дней мира, чтобы когда-нибудь человечество узнало, что именно родина этого человека на несколько часов пережила гибель своего последнего врага и, таким образом, навеки осталась обладательницей победных лавров.
Тут показалось вдали у серой линии горизонта что-то черное, огромное — громоздкий корабль, который медленно шел по направлению к обессилевшему пловцу. И европеец с радостью понял, что корабль этот — громадный ковчег, и, уже теряя сознание, увидел, что на палубе этого плавучего дома стоит величественный древний патриарх с развевающейся седой бородой. Гигантского роста негр подхватил пловца и поднял его на борт. Европеец был жив и вскоре пришел в себя. Патриарх ласково улыбнулся. Его труды увенчались успехом: он спас по одному представителю каждого вида живых существ Земли.
Ковчег неторопливо шел с попутным ветром в ожидании времени, когда схлынут темные воды, а на борту его меж тем расцветала играющая множеством красок жизнь. Плотными косяками плыли за ковчегом большие рыбы, великолепными пестрыми стаями кружились над открытой палубой птицы, порхали бабочки, и всякая живая тварь и всякий человек всем существом своим радовались тому, что они спасены и предназначены для новой жизни. Высокий и резкий крик пестрого павлина разносился в утренний час над волнами, слон поливал, смеясь, водой из хобота себя и свою слониху, блестящая ящерица нежилась на согретой солнцем палубе, индеец без промаха бил острогой серебристых рыб, игравших в безбрежных водах, негр, сумевший добыть огонь для очага с помощью трения двух кусков сухого дерева, от радости ритмично и звонко похлопывал по спине свою толстую жену, поджарый высокий индус стоял, скрестив на груди руки и негромко пел древние песни о сотворении мира. Эскимос со смеющимися узкими глазами-щелками истекал потом под жарким солнцем, лоснился жиром и влагой, и добродушный тапир тянулся к нему мордой, маленький японец выстругал палочку и балансировал ею, держа ее то на носу, то на подбородке. Европеец снова взялся за перо и принялся составлять опись всех тварей, что населяли ковчег.
В ковчеге появились группы и дружеские кружки, если же где-то назревала ссора, патриарх предотвращал ее жестом или взглядом. Все были приветливы и веселы, и только европеец в одиночестве занимался своей канцелярской работой.
И вот все эти многоцветные обитатели ковчега — люди и звери — затеяли новую игру, в которой каждый старался показать свои умения и таланты. Каждый хотел быть первым, начать игру, и патриарху пришлось даже навести порядок. Он разделил больших и малых зверей, особо выделил людей, и теперь каждый должен был сначала назвать себя и сказать, чем он хочет удивить других, а затем все по очереди могли показать свое искусство.
В эту великолепную игру они играли много дней, потому что то и дело кто-нибудь отвлекался и бежал посмотреть, что делают другие. Каждый успех все встречали шумным ликованием. Сколько было там чудес! До чего же старалось каждое творение Божье показать свои дарования! Как раскрылось в этой игре все богатство жизни! Как смеялись, как радовались они успеху, хлопали в ладоши, били копытами, трубили, ржали!
С поразительным проворством бегал горностай, чудесно пел жаворонок, величаво расхаживал важный индюк, и невероятно ловко прыгала белка. Мандрил передразнивал зайца, а павиан — мандрила! Бегуны и скалолазы, пловцы и летуны состязались, не зная усталости, и каждый оказался непревзойденным в своем искусстве и был удостоен общего признания. Иные звери умели очаровывать волшебством, иные знали, как сделаться невидимыми. Многих отличала сила, многих — хитрость, одних — умение нападать, других — защищаться. Насекомые умели прятаться от врага, сделавшись неразличимыми среди трав, коры, мхов и камней, другие слабые существа снискали похвалы, но при этом обратили хохочущих зрителей в бегство, когда показали свой способ защиты от врагов, испуская страшное зловоние. Никто не отставал, у каждого был какой-нибудь талант. Птицы вили гнезда, склеивали их, ткали, лепили из глины. Пернатые хищники с невероятной высоты различали мельчайшие предметы внизу.
И люди тоже делали свое дело замечательно. Тут было на что поглядеть: легко и свободно взобрался грузный негр на самый верх мачты, малаец в два счета смастерил из пальмовых листьев весло и, ловко орудуя им, пустился в путь по волнам, стоя на узкой дощечке. Индеец легкими стрелами поразил цель в дальней дали, а его жена сплела из пальмового волокна двух цветов такую циновку, что все пришли в восторг. И надолго умолкли все от изумления, когда вышел вперед и показал свои магические искусства индус. Зато китаец удивил всех трудолюбием, благодаря которому можно получить урожай пшеницы втрое больше против обычного, если выкопать молодые растения и рассадить их подальше друг от друга.
Европеец, которого все почему-то и так недолюбливали, уже не раз за это время успел возбудить к себе неприязнь своих собратьев-людей тем, что сурово и высокомерно порицал всех, находя тут и там недостатки Когда индеец подстрелил птицу, парившую высоко в синем небе, белый человек лишь пожал плечами и заявил, что, имея двадцать граммов динамита, можно поразить цель на гораздо большем расстоянии. Когда же ему предложили подтвердить слова делом, он ничего не сумел сделать, но зато принялся объяснять: вот если бы у него было то, другое да еще третье, вот тогда все получилось бы. И китайца он высмеял, заявив, что если пересаживание молодых всходов пшеницы и требует бесконечного трудолюбия, то подобный рабский труд все же не принесет народу счастья. Китаец под одобрительный гул остальных ответил, что всякий народ счастлив, если он сыт и почитает своих богов, однако человек из Европы и при этих словах презрительно засмеялся.
Веселое соревнование продолжалось, и вот наконец все — и звери, и люди — показали свои таланты. Все были довольны и веселы, а патриарх улыбнулся, разгладив свою белую бороду, и сказал, что воды теперь должны отступить и на Земле начнется новая жизнь, ибо не утрачена ни одна из многоцветных нитей в одеянии Бога, а с таким богатством можно основать на Земле новое бесконечно счастливое бытие.
Единственный из всех, европеец до сих пор так и не прославился каким-нибудь умением, и теперь все наперебой стали требовать, чтобы он показал себя, и тогда, мол, зрители рассудят, имеет ли он право жить в Божьем мире и плыть вместе со всеми в плавучем доме патриарха.
Долго отказывался европеец, искал отговорки. Но вот сам патриарх Ной коснулся его перстом и призвал к повиновению.
— Я тоже, — так заговорил наконец белый человек, — я тоже воспитал в себе и довел до высокого совершенства одну способность. Не остротой зрения Превзошел я все другие живые существа, не тонкостью слуха или чутья и не ловкостью или сноровкой. Мое дарование — высшего рода. Ум — вот мое достоинство.
— А ну, покажи! — крикнул негр, и все остальные подошли ближе.
— Показать его нельзя, — терпеливо объяснил белый. — Вы, видно, меня не поняли. Мой разум — вот чем я отличаюсь от других.
Негр задорно расхохотался, сверкнув белыми зубами, индус насмешливо поджал тонкие губы, китаец проницательно и беззлобно улыбнулся.
— Разум? — неторопливо переспросил он. — Так покажи нам, пожалуйста, твой разум. Пока что мы его не заметили.
— Да нельзя на него посмотреть, — нахмурившись, отвечал европеец. — Мой талант и мое отличие таковы: я храню в уме образы внешнего мира и могу создавать из них новые образы или системы, существующие лишь для меня одного. Я могу измыслить весь мир, а значит, могу заново создать его.
Ной провел рукой по лбу.
— Позволь, но зачем же это нужно? — медленно проговорил он. — Заново создавать мир, уже сотворенный Богом, и к тому же создавать его только для себя, в своем жалком черепке — какая от этого польза?
Все одобрительно зашумели, на европейца посыпались недоуменные вопросы.
— Погодите! — воскликнул он. — Вы неправильно меня поняли. Работу ума показать не так просто, как ловкость рук.
Индус усмехнулся:
— И все же, белый сородич, это вполне возможно. Покажи нам свой ум в деле, хотя бы в вычислениях. Давай проверим, кто лучше считает. Слушай! У мужа и жены трое детей. Все дети обзавелись своими семьями. У каждой молодой пары рождается в год по одному ребенку. Сколько нужно лет, чтобы общее число детей достигло сотни?
Все жадно слушали индуса, потом принялись считать на пальцах, наморщив от напряжения лбы. Европеец тоже начал считать. Но не прошло и минуты, как китаец объявил, что решил задачу.
— Очень хорошо, — признал европеец, — но ведь это простая сноровка. Мой разум существует не затем, чтобы растрачивать себя на всякие мелочи, он призван решать крупные задачи, от которых зависит счастье человечества.
— А вот это мне нравится, — поддержал его Ной. — Уметь найти счастье — это, конечно, гораздо важнее, чем любой другой талант. В этом ты прав. Скорей скажи нам, что тебе известно о счастье человечества, и все мы будем тебе благодарны.
Затаив дыхание, ждали все ответа белого человека. Так вот оно! Честь и хвала тому, кто сейчас скажет нам, на чем зиждится счастье человечества! Простим ему, чародею, все его недобрые слова. Если он знает такие вещи, то на что ему искусства и умения, происходящие от остроты зрения и слуха, от ловкости рук, на что ему трудолюбие и способность быстро считать?
До сих пор европеец держался гордо, но теперь это почтительное любопытство понемногу начало его смущать.
— Здесь нет моей вины, — нерешительно заговорил он, — но вы опять неверно меня поняли! Я не утверждаю, что постиг тайну человеческого счастья. Я говорю только, что мой разум занимается задачами, решение которых будет способствовать счастью человечества. Долог путь к нему, и ни я, ни вы конца этого пути не увидим. Еще не одно поколение будет биться над решением этих трудных вопросов.
Люди слушали растерянно и недоверчиво. О чем ведет речь этот человек? Даже Ной отвернулся и удивленно поднял брови. Но тут индус улыбнулся китайцу, и тот среди общего смущенного молчания дружелюбно сказал:
— Дорогие братья! Этот наш белый сородич — большой шутник. Он пытается убедить нас, будто бы в его голове происходит некая работа, плоды которой, может быть, увидят когда-нибудь праправнуки наших правнуков, а может быть, и не увидят. Давайте будем относиться к нему как к шутнику. Он говорит о вещах, которых все мы по-настоящему не понимаем, однако все чувствуем, что эти вещи, будь они нами действительно поняты, вызвали бы у нас только неудержимый смех. Разве вы не думаете так же? Вот и прекрасно и да здравствует наш шутник!
Почти все поддержали китайца, обрадовавшись, что теперь-то эта странная история закончится. Но кое-кто был недоволен и возмущен, так что европеец по-прежнему оставался один и ни в ком не находил дружеского участия.
А под вечер негр в сопровождении эскимоса, индейца и малайца пришел к патриарху и повел такую речь:
— Досточтимый отец, мы хотим задать тебе один вопрос. Этот белый проходимец, что насмехался сегодня над нами, никому не нравится. Прошу тебя, разреши наши сомнения, ведь все люди и все звери — медведь и блоха, фазан и навозный жук, и мы, люди, — все нашли способ показать, как мы почитаем Бога и как защищаем свою жизнь, делаем ее лучше и прекраснее. Мы видели изумительные искусства, порой и смешные, но даже крохотная букашка сумела порадовать других чем-нибудь приятным — и только этот бледнолицый, которого мы выудили из воды самым последним, не нашел для нас ничего, кроме странных и надменных слов, намеков и шуток, которые никому не понятны и никого не радуют. И потому, дорогой отец, мы спрашиваем: хорошо ли будет, если такой человек станет помогать нам в создании новой жизни на нашей любимой Земле? Не приведет ли это к беде? Ты только посмотри на него! Глаза у него грустные, лоб весь в морщинах, руки белые и тонкие, лицо хмурое, печальное, и ясного слова от него не услышишь. Тут хорошего не жди — Бог знает, кто привел этого проходимца к нам в ковчег!
Добрым ясным взором поглядел седовласый праотец на вопрошавших его спутников.
— Дети мои, милые дети! — сказал он тихим, исполненным доброты голосом, отчего все лица сразу посветлели. — Слова ваши и справедливы, и несправедливы. Но Господь ответил вам еще до того, как задали вы ваш вопрос. Я согласен с вами в одном: человек из воюющей страны — гость не слишком приятный, непонятно даже, зачем живут на свете такие странные люди. Но Бог, сотворивший эту людскую разновидность, бесспорно знает, зачем Он ее создал. Все вы должны многое простить белым людям, хотя это они, уже в который раз, погубили нашу бедную Землю и навлекли кару. Но Господь дал нам особый знак, чтобы мы постигли Его замысел.
У всех вас, и у тебя, негр, и у тебя, эскимос, для новой жизни, которую мы начнем в скором времени, есть любимые жены, твоя — негритянка и твоя — эскимоска, и индеанка у индейца. И только европеец — без пары. Долго печалился я о нем, но сейчас я, кажется, понимаю, в чем смысл его одиночества. Этот человек оставлен в живых как предостережение нам, а может быть, и как пугающий призрак. Продолжить свой род он не сможет, если не растворится в потоке многоцветного человечества. Вашу жизнь на новой Земле он уже не погубит. Будьте в этом уверены!
Настала ночь, а на следующее утро в восточной стороне показалась над водами далекая остроконечная вершина святой горы.
Перевод Г. Снежинской
Предприимчивому хозяину маленького зверинца посчастливилось на короткое время заполучить знаменитого степного волка Гарри[121]. Он развесил афиши по всему городу и ожидал большого притока посетителей в свой балаганчик и в этих надеждах не обманулся. Повсюду слышались пересуды о степном волке, поверье об этом звере стало излюбленной темой для беседы в образованных кругах, всем хотелось знать подробности о нем, и мнения бывали самые разные. Одни считали, что животное, подобное степному волку, есть в любом случае явление сомнительное, опасное и нездоровое, что сей волк, по слухам, издевается над горожанами, срывает изображения рыцарей со стен храмов науки, насмехается якобы даже над Иоганном Вольфгангом фон Гёте, и поскольку для этой степной скотины нет ничего святого и она оказывает вредное и возбуждающее действие на часть молодежи, то пора наконец сплотиться и уничтожить ее; пока, мол, степного волка не убьют и не закопают, он никому покоя не даст. Эту простую, незамысловатую, возможно правильную точку зрения разделяли, однако, далеко не все. Имелась вторая партия, которая придерживалась совсем другого мнения; эта партия считала, что степной волк — животное хотя и небезобидное, но тем не менее не только имеющее право на существование, но даже — выполняющее особую моральную и социальную миссию. Каждый из нас, как утверждали сторонники этого взгляда — люди в основном высокообразованные, — каждый из нас втайне, не признаваясь никому, носит в своей груди такого вот степного волка. Груди, на которые говорящий обычно указывал, произнося эти слова, принадлежали глубокоуважаемым светским дамам, адвокатам и промышленникам, и обтянуты они были шелковыми сорочками и жилетами современного покроя. «Каждому из нас, — говорили эти либерально мыслящие люди, — отлично известны таящиеся в глубине наших душ чувства, порывы и страдания степного волка, каждому из нас приходится с ними бороться, каждый на самом деле по своей сути и есть такой вот бедный, скулящий, голодный степной волк». Так говорили они, когда, обтянувшись шелковыми сорочками, обсуждали степного волка — кстати, так же высказывалась часто и официальная критика, — а затем они нахлобучивали на голову красивые фетровые шляпы, надевали красивые меховые манто, садились в свои красивые автомобили и уезжали обратно на работу — в бюро и редакции, в приемные и на фабрики. А один из них однажды за вечерней рюмкой виски даже предложил основать союз степных волков.
В тот день, когда в зверинце объявили новую программу, собралось, конечно, множество любопытных, чтобы взглянуть на легендарного зверя, клетку с которым показывали только за особую доплату. Тесную клетку, где до этого сидела рано погибшая, к сожалению, пантера, владелец постарался оснастить сообразно случаю. Предприимчивый хозяин оказался при этом в некотором затруднении, ибо степной волк был все-таки довольно странным зверем. Подобно тому, как господа адвокаты и фабриканты могли скрывать волка у себя в груди, под сорочкой и фраком, этот волк мог в своей неприступной косматой груди таить человека, таить способность тонко чувствовать, таить мелодии Моцарта и прочее. Принимая в расчет необычные обстоятельства и особые ожидания публики, умный предприниматель (который давно уже знал, что даже самые свирепые звери не так своенравны, опасны и непредсказуемы в поведении, как публика) постарался придать клетке особенный вид, поместив в ней кое-какие атрибуты полуволка-получеловека. Это была обычная клетка с железной решеткой, на полу — немного соломы, но на стене висело изысканное зеркало в стиле ампир, посреди клетки стояло маленькое пианино с открытой клавиатурой, а на крышке пианино, представлявшей собой весьма шаткую поверхность, возвышался гипсовый бюст короля поэтов — Гёте.
Сам же зверь, который возбуждал такое любопытство, не обнаруживал в своем поведении ничего примечательного. Он выглядел в точности так, как и положено выглядеть степному волку, lupus campestris. Он по большей части неподвижно лежал на полу, забившись в самый дальний угол, грыз передние лапы и застывшим взглядом смотрел вперед, словно перед ним были не прутья решетки, а бесконечная степь. Несколько раз он вставал и пробегал по клетке туда, потом обратно, тогда пианино на неровном полу дрожало, и вместе с ним начинал опасно покачиваться гипсовый король поэтов. Посетители зверя мало занимали, и, надо сказать, его внешний вид почти всех скорее разочаровывал. Но и на этот счет имелись различные мнения. Многие говорили, что тварь эта совершенно обыкновенная и ничего особенного в ней нет, заурядный тупорылый волк, и больше ничего, и в зоологии вообще нет такого понятия «степной волк». Другие, напротив, утверждали, что у зверя замечательные глаза и что все его существо выражает пленительную одухотворенность, так что сердце кровью обливается от сострадания. Впрочем, от всякого умного человека не могло укрыться, что подобные высказывания по поводу облика степного волка вполне подошли бы любому другому животному из этого зверинца.
После полудня за загородку, где стояла клетка с волком, наведалась некая компания, которая долго его созерцала. Это были три человека — двое детей и их гувернантка. Один ребенок был крепкий мальчик лет двенадцати, другим же оказалась прелестная девочка восьми лет, довольно молчаливая. Оба очень понравились степному волку: их кожа издавала аромат свежести и здоровья, на стройные прямые ножки девочки он то и дело засматривался. Зато гувернантка — о-о, это было нечто совсем другое, и волку показалось, что лучше будет обращать на нее как можно меньше внимания.
Чтобы быть ближе к очаровательным малюткам и лучше ощущать их запах, волк Гарри лег на пол у самой решетки. С удовольствием вдыхая детский запах, он без особого внимания слушал, что говорят эти трое, а они, казалось, очень интересовались Гарри и чрезвычайно живо обсуждали его. Вели они себя при этом совсем по-разному. Мальчик, ладный здоровячок, полностью разделял точку зрения, которую слышал дома от своего отца. Этому волчине, говорил тот, самое место в зверинце за решеткой, а допустить, чтобы он свободно гулял на воле, было бы глупо и безответственно. Пожалуй, можно было бы попытаться проверить, не поддается ли этот зверь дрессировке, не способен ли он, скажем, тащить сани, как полярная лайка, — но затея вряд ли удастся. Нет, что касается его, мальчика Густава, встреться ему этот волк, он бы не раздумывая его застрелил.
Степной волк слушал и приветливо облизывался. «Возможно, — думал он, — у тебя и будет в руках ружье, если нам когда-нибудь вдруг доведется еще встретиться. И возможно, я тебе попадусь именно на воле, в степи, и может статься, даже не выскочу внезапно из зеркала у тебя дома». Мальчик был ему симпатичен. Это наверняка будет парень не промах, он станет дельным, преуспевающим инженером, фабрикантом или офицером, и тогда Гарри будет не против при случае помериться с ним силами и, если потребуется, получить от него пулю в лоб.
Понять, как маленькая хорошенькая девочка относилась к степному волку, было не так легко. Она сразу принялась его рассматривать и делала это куда основательнее и с гораздо большим любопытством, чем остальные двое, считавшие, что они знают о нем все. Девочке сразу стало ясно, что язык и пасть Гарри ей нравятся, и глаза его что-то обещали ей, когда она недоверчиво разглядывала его не очень-то опрятный мех и вдыхала острый запах хищного зверя с волнением и изумлением, в котором неприятие и отвращение смешивались с любопытством и чувственностью. Нет, вообще он ей нравился, и от нее не могло ускользнуть, что Гарри очень влекло к ней и что он смотрел на нее с восторженным обожанием. Она явно упивалась его восхищением. Время от времени она задавала вопросы:
— Мадемуазель, скажите, пожалуйста, а почему у этого волка в клетке пианино? Мне кажется, он предпочел бы какую-нибудь еду.
— Это не простой волк, — ответила мадемуазель, — это волк с музыкальным слухом. Но тебе, деточка, этого еще не понять.
Малышка чуть-чуть скривила хорошенький ротик и сказала:
— Мне кажется, я действительно многого не в состоянии еще понять. Если этот волк любит музыку, у него, конечно, должно быть пианино. Может быть, даже два пианино. Но на пианино стоит еще и этот бюст… Это, по-моему, как-то странно. Зачем ему эта фигурка, скажите, пожалуйста.
— Это символ, — принялась было объяснять гувернантка.
Но волк пришел девочке на помощь. Он глянул на нее влюбленными глазами очень откровенно, потом вскочил так стремительно, что все трое на мгновение замерли от страха, потянулся, выгнув спину, встал во весь рост и, подойдя к шаткому пианино, начал тереться о его край, и терся так сильно, что бюст не удержался и свалился вниз. Пол задрожал, и Гёте распался, подобно Гёте в трактовке некоторых филологов, на три части. Волк быстро обнюхал каждую из этих частей, потом равнодушно отвернулся от них и возвратился назад, чтобы быть поближе к девочке.
Теперь на авансцену развивающихся событий выступила гувернантка. Она принадлежала к тем женщинам, которые, несмотря на платье спортивного покроя и стрижку под мальчика, считали, что обнаружили у себя в груди волка; она принадлежала к восторженным читательницам всех публикаций о Гарри и считала себя его сестрой по духу, ибо она тоже таила в сердце путаницу чувств и различные жизненные неурядицы. Хотя какое-то чутье и говорило ей, что, собственно говоря, ее обеспеченная жизнь, наполненная общением с другими людьми, жизнь добропорядочной женщины, не имела ничего общего со степью и одиночеством, что у нее никогда не хватит мужества или отчаяния, чтобы прорваться сквозь эту благополучную жизнь и, подобно Гарри, отважиться на смертельный прыжок в хаос. О нет, такого она, конечно, никогда не сделала бы. Но ей хотелось относиться к степному волку с неизменной симпатией и пониманием, и она не прочь была обнаружить перед ним свои чувства. Прими Гарри вновь человеческий облик, окажись он снова в смокинге, — и она с удовольствием пригласила бы его, ну, скажем, выпить чаю или сыграла бы с ним Моцарта в четыре руки. И она решила отважиться на сближение.
Восьмилетняя посетительница зверинца тем временем одарила волка своей безраздельной симпатией. Она пришла в восторг оттого, что умный зверь опрокинул бюст, и прекрасно поняла, что это было сделано для нее, что он понял ее слова и в споре с гувернанткой решительно встал на ее сторону. Может быть, он еще и это дурацкое пианино разгромит? Нет, он был великолепен, просто чудо как хорош.
Гарри между тем потерял всякий интерес к пианино, он прижался к решетке прямо перед девочкой, распластался на полу, с видом заискивающего пса просунул морду между прутьями решетки навстречу девочке и стал призывно смотреть на нее с восторгом в глазах. Девочка не выдержала. Она зачарованно и доверчиво протянула руку и погладила темный нос зверя. А Гарри ободряюще глянул на нее и принялся очень осторожно лизать маленькую ручку своим теплым языком.
Когда гувернантка увидела это, она решилась. Она тоже хотела дать понять Гарри, что она — его любящая сестра, она тоже хотела с ним породниться. Гувернантка принялась торопливо распаковывать маленький изящный сверток, что-то завернутое в шелковую бумагу и обвязанное золотой канителью, вынула из фольги прелестное лакомство — сердечко из дорогого шоколада, и с многозначительным видом протянула его волку. Гарри сверкнул глазами, продолжая лизать руку девочки и в то же время сосредоточась на каждом движении гувернантки. И точно в тот момент, когда ее рука с шоколадным сердечком приблизилась уже достаточно, он молниеносно разинул пасть и зажал острыми зубами и сердечко, и руку. Все три человека одновременно закричали и прыгнули назад, но гувернантке не удалось сразу отскочить: она была в плену у брата по духу, и только спустя несколько мучительных мгновений смогла вырвать свою окровавленную руку и с ужасом посмотрела на нее. Рука была прокушена насквозь.
Бедная мадемуазель вновь пронзительно закричала. Но в это самое мгновение она полностью исцелилась от своего душевного конфликта. Нет, она не была волчицей и ничего общего не имела с этим отвратительным чудовищем, которое теперь заинтересованно обнюхивало залитое кровью шоколадное сердечко. И в ней тут же проснулась потребность к сопротивлению.
Посреди обескураженной толпы, которая сразу образовалась вокруг нее и к которой присоединился ее противник — бледный от страха владелец зверинца, гувернантка стояла, высоко подняв голову, оттопырив окровавленную руку, чтобы не запачкать платья, и, обнаружив блистательный ораторский дар, заверила всех, что она не успокоится, пока не добьется возмездия за это чудовищное надругательство, и что всем предстоит еще немало подивиться тому, какую сумму она запросит в возмещение ущерба, нанесенного ей, поскольку ее красивая рука, прекрасно обученная игре на фортепьяно, безнадежно изуродована. А волка необходимо убить, ни на что иное она не согласна, и все в этом еще убедятся.
Быстро сообразив, что к чему, хозяин указал ей на шоколад, который до сих пор лежал перед Гарри. Кормление хищных зверей категорически запрещено, об этом предупреждает специальный плакат, поэтому никакой ответственности хозяин не несет. Ради Бога, пусть возбуждает против него иск, ни один суд в мире не решит дело в ее пользу. И вообще у него гарантийная страховка. Будет лучше, если дама немедленно обратится к врачу.
Она так и сделала, но от врача, едва только руку забинтовали, она направилась к адвокату. Начиная со следующего дня возле клетки Гарри побывали сотни людей.
И с тех пор судебный процесс между этой дамой и волком Гарри каждый день привлекает внимание общественности. Сложность состоит в том, что истица пытается привлечь к ответственности прежде всего самого волка Гарри, а хозяин зверинца — только в качестве второго лица. Ибо, как пространно поясняется в исковом заявлении, волка Гарри ни в коей мере нельзя рассматривать как животное безответственное: он носит настоящее гражданское личное имя, лишь время от времени выступает в роли хищного зверя и, более того, опубликовал собственные мемуары в виде отдельной книги. Каким бы ни было решение местного суда, разбирательство, безусловно, пройдет через все инстанции, вплоть до суда имперского Итак, в обозримое время можно ожидать от самой компетентной из всех судебных инстанций окончательного решения по вопросу о том, является ли степной волк зверем или же он — человек.
Перевод И. Алексеевой
Жила когда-то в окрестностях Монтагсдорфа Птица. Не было у нее ни особенно яркого оперения, ни особенно красивого голоса, не была она и очень большой или заметной — напротив, видевшие Птицу говорили, что она маленькая, даже крошечная. Не была она и по-настоящему красивой, скорей уж странной была она и необычайной. Да, было в этой Птице что-то странное, поразительное, что-то, что свойственно всем зверям и птицам, которых невозможно отнести к какому-то определенному семейству или роду. Она не была ни ястребом, ни курицей, ни щеглом, ни дятлом, ни зябликом. Она была Птицей селения Монтагсдорф, единственной в своем роде, ни на кого не похожей, но вместе с тем известной людям с глубокой древности, испокон веку, и хотя по-настоящему знали Птицу только жители Монтагсдорфа, однако все их соседи тоже были про нее наслышаны, а потому жители Монтагсдорфа, как все, кто обладает чем-то совершенно особенным, подчас подвергались насмешкам. «Эти-то, из Монтагсдорфа, — говорили про них, — носятся со своей Птицей как курица с яйцом». И всюду, от Карено до пещеры Морбио — люди знали о Птице и рассказывали про нее всевозможные истории. Однако, как это нередко случается, лишь в недавнее время, а собственно говоря, уже после того как Птица исчезла, люди попытались собрать достоверные и точные сведения о ней, издалека стали приезжать желающие услышать что-нибудь о Птице, и не один житель Монтагсдорфа, бывало, угощался за счет приезжих вином и отвечал на всевозможные вопросы, но под конец все-таки сознавался, что сам он Птицы ни разу не видел. Но если не каждому рассказчику случалось видеть Птицу, то всякий из них непременно знал кого-нибудь, кто один, а то и несколько раз в жизни видел Птицу и мог о ней поведать. Все это было собрано, записано и изучено, и выяснилась тогда странная вещь: в описаниях и рассказах обнаружились значительные расхождения в отношении того, какова Птица с виду, какой у нее голос, как она летает и как относится к людям.
Говорили, что когда-то раньше людям случалось видеть Птицу гораздо чаще, чем в наши дни, и что всякий, кто ее видел, чувствовал радость, — встреча с Птицей была для него событием, удачей, маленьким приключением; такой же удачей, счастливым событием бывает для любителя природы случай, когда повезет ему увидеть в лесу кукушку или лисицу и вдоволь ею полюбоваться. В такие мгновения живое существо словно забывает о своем извечном страхе перед двуногим убийцей, а может быть, и человек оказывается во власти очарования невинной жизни, какой она была до появления на земле людей. Были и такие, кого Птица не занимала, — есть ведь люди, которые остаются равнодушными, найдя в лесу подснежник, и не волнуются, увидев старую мудрую змею, — зато другие очень любили Птицу, и встреча с нею была им наградой и радостью. Иногда, хоть и нечасто, кто-нибудь вдруг заявлял, будто бы повстречать Птицу — нехорошо или даже вредно, что тот, кто ее увидит, потом долго испытывает странное волнение, плохо спит по ночам и видит тревожные сны, чувствует в душе стеснение или тоску. Другие люди решительно опровергали эти выдумки и говорили, что нет чувства столь же возвышенного и светлого, как то, что наполняет душу после встречи с Птицей, что на сердце тогда бывает так, как после святого причастия или словно ты услыхал хорошую песню, — мысли приходят только добрые, прекрасные, а в душе рождается желание стать чище и лучше.
Один человек — звали его Шаластер и приходился он двоюродным братом господину Зеустеру, тому самому, что много лет был бургомистром Монтагсдорфа — всю жизнь уделял Птице особенно много внимания. Что ни год, если верить ему, он раз или два, а то и чаще видит Птицу, и всегда в душе у него на много дней остается удивительное чувство: не то чтобы веселье, а, пожалуй, какое-то необычное волнение, надежда, ожидание чего-то, и сердце в такие дни бьется совсем не так, как обычно, вроде даже побаливает, зато по крайней мере хоть чувствуешь, что оно у тебя есть в груди, сердце-то, обычно ведь вовсе и не замечаешь, что оно есть. И вообще, говорил иногда Шаластер, если речь заходила о Птице, это вам не пустяки, что в нашей округе обитает такая Птица, нам ею по праву гордиться подобает, это же большая редкость, Птица наша, и, надо полагать, человек, которому загадочная Птица показывается чаще, чем прочим, и сам наделен чем-то особенным, возвышенным.
(Для читателей, принадлежащих к высокообразованным кругам, сообщим о Шаластере следующее: именно он был главным свидетелем, предоставившим массу сведений, на которые часто опираются создатели преданного в наши дни забвению эсхатологического учения о Птице. Заметим также, что после исчезновения Птицы не кто иной, как Шаластер возглавил в Монтагсдорфе маленькую группировку, члены которой истово верили, что Птица жива и однажды еще покажется людям.)
— Впервые я увидел ее, когда был еще совсем маленьким, — рассказывал Шаластер[122], — я тогда еще и в школу не ходил. В тот день у нас в саду позади дома косили лужайку, а я стоял под низеньким вишневым деревцом и разглядывал вишни, еще зеленые и твердые. И тут Птица выпорхнула из ветвей, и я сразу заметил, что она не такая, как все пернатые, каких я когда-либо видел раньше. Она опустилась на подстриженный лужок и поскакала прочь, я же с восхищением и любопытством пустился следом. А Птица нет-нет да и глянет на меня своими блестящими глазками, а сама скачет все дальше, причем скакала она так, как, бывает, пляшет кто-нибудь или поет просто для собственного удовольствия. Однако я отлично понял, что она манит меня за собой и хочет порадовать. Вокруг шеи перья у нее были белые. Проплясала она по нашей лужайке до изгороди, а дальше были густые заросли крапивы; тогда она взлетела, устроилась на жердочке и давай щебетать. И тут опять поглядела на меня, да так приветливо, а потом раз — и исчезла. Так неожиданно, что я даже вздрогнул. И позже я часто замечал: она всегда появляется и исчезает неожиданно, мгновенно, как ни один зверь или птица не может, и всегда как раз тогда, когда ты этого не ждешь. Я побежал в дом и рассказал матушке о том, что со мной приключилось, она же сказала, что это была Птица, не имеющая имени, и хорошо, мол, что я ее увидел, ибо это к счастью.
Несколько расходясь с сообщениями других очевидцев, Шаластер свидетельствует, что Птица из Монтагсдорфа — маленькая, чуть больше крапивника, а головка у нее и совсем крошечная, удивительно умненькая и подвижная головка, вообще же Птица с виду ничем не примечательна, однако узнать ее очень просто — по светлому хохолку и еще по тому, что она на вас смотрит, ведь обычным пернатым это не свойственно. Хохолок у нее вроде того, что у хохлатой кукушки, правда, у Птицы он гораздо меньше, этот хохолок у нее то поднимется, то снова опустится; кстати, Птица вообще движется очень проворно и быстро как на земле, так и в полете, и шажки и прыжки у нее легкие и как бы выразительные — все видевшие Птицу уверяют, что и взглядом, и хохолком, и прыжками своими она как бы хочет что-то вам сказать, навести на какую-то мысль; и появляется она всякий раз словно с некоей вестью, словно чья-то посланница, и всякий раз тот, кто ее увидит, долго потом о ней думает и гадает, что же она хотела сказать и что такое она Сама.
Ни выследить, ни подстеречь Птицу не удается, никогда не знаешь, откуда она выпорхнет, всегда она появляется нежданно-негаданно — сядет вдруг где-нибудь неподалеку и сидит себе, будто всегда там сидела, вот тогда и замечали, что взгляд у нее приветливый. Известно ведь, что глаза у птиц обычно испуганные, холодные, словно стеклянные, она же смотрит очень весело и как бы благожелательно.
С незапамятных времен ходило про Птицу множество рассказов и легенд. В наши дни вспоминают о ней реже, люди теперь стали другими, и жизнь сделалась суровее; молодежь все чаще уезжает в город на заработки, и семейства не сидят уже, как бывало, летними вечерами на крылечках, а зимой у камелька, времени ни на что не хватает; и мало кто из нынешних молодых людей знает по имени цветок полевой или бабочку. Однако и в наши дни все еще случается иной раз услышать, как старый дедушка или старушка рассказывает внукам истории про Птицу. В одном из таких преданий, быть может самом древнем, говорится вот что. Птица селения Монтагсдорф стара как сам мир; некогда она своими глазами видела, как убил Каин брата своего Авеля, и выпила Птица капельку крови Авеля и полетела по свету с вестью о его гибели; и по сей день несет Птица эту весть людям, чтобы не забывали они историю, которая служит им предостережением, чтобы помнили они, что жизнь человеческая священна, и жили бы друг с другом воистину как братья. Легенда об Авеле была записана еще в древности, сложили люди и песни об Авеле и Каине, меж тем ученые полагают, что это предание, которое действительно восходит к далекой, седой старине и бытует во многих странах и у многих народов, с Птицей селения Монтагсдорф соотнесено лишь по недоразумению. Ученые указывают на неубедительность предположения, что древняя Авелева Птица обитает только в одном-единственном селении и нигде больше не встречается.
Мы же, со своей стороны, можем «указать» на то, что не все в легендах и преданиях так же логично, как в академических трудах; позволительно, кроме того, задать вопрос: разве не по милости ученых в проблему монтагсдорфской Птицы было привнесено столь много неясностей и противоречий? Раньше, насколько нам известно, никогда не возникало никаких споров по поводу самой Птицы или сказаний о ней, и если кто-нибудь рассказывал про Птицу не так, как его сосед, то никого это не возмущало, и то, что люди мыслили и говорили о Птице по-разному, только приумножало ее достоинства. Можно было бы пойти и дальше — поставить в упрек ученым, что на их совести не только уничтожение Птицы, но и спровоцированное научными изысканиями стремление расчленить и уничтожить самую память о Птице и легенды о ней, ибо подобное расчленение предмета до мельчайших крупиц, очевидно, неотъемлемо от научного труда. Но хватит ли у кого-то из нас мужества так грубо нападать на ученых, которым наука все же обязана многим, если не всем?
Нет, лучше вернемся к легендам о Птице, которые слагались в глубокой древности и фрагменты которых еще живы в памяти сельских жителей. В большинстве сказаний Птица выступает как существо заколдованное, зачарованное либо преданное проклятию. Не исключено, что под влиянием паломников в Страну Востока — а в их истории известное значение имела местность между пещерой Морбио и Монтагсдорфом, где следы паломников обнаруживаются на каждом шагу — возник сюжет, согласно которому Птица есть очарованный отпрыск рода Гогенштауфенов[123], последний великий император и маг из этой династии, правивший на Сицилии и наделенный тайным знанием арабской магической науки. Весьма распространенным является также предположение о том, что в незапамятные времена Птица была неким принцем или (о чем, опять-таки с чужих слов, сообщает Зеустер) волшебником, который жил некогда в Красном доме на Змеином холме и пользовался величайшим уважением местных жителей — вплоть до той поры, когда был принят новый свод законов, из-за чего многие в этих краях остались без куска хлеба, поскольку колдовство, сочинение стихов, перевоплощения и прочие подобные занятия были запрещены и преданы позору. Когда-то волшебник посадил вокруг своего Красного дома акации и кусты ежевики, и вскоре дом скрылся в тернистых зарослях, чародей же спустя некоторое время ушел в леса, куда последовала за ним и целая свита ползучих гадов, и исчез. Время от времени он является в обличье Птицы, совращает души человеческие и творит свои колдовские дела. Не что иное, как колдовство, и есть, конечно, то странное воздействие, оказываемое Птицей на многих людей. Вопрос — белая или черная магия — рассказчик предпочел обойти молчанием.
На счет паломников в Страну Востока, бесспорно, следует отнести и те удивительные, коренящиеся в культуре матриархата реликты преданий, в которых известная роль отводится некой особе по прозвищу Иноземка, именуемой также Нинон. В некоторых из этих довольно сомнительных источников утверждается, что означенная Иноземка однажды ухитрилась поймать Птицу и много лет продержала ее в неволе, однако в конце концов жители Монтагсдорфа возмутились и освободили свою Птицу. Вместе с тем существует версия, по которой Нинон-Иноземка познакомилась с Птицей еще прежде, чем та попала под власть чар и приняла птичий облик; утверждается далее, что Нинон и Птица жили в Красном доме, где занимались разведением длинных черных змей и зеленых ящериц с синими павлиньими головами, — как всем известно, заросший ежевикой холм близ Монтагсдорфа и поныне кишит змеями, так что нередко и в наши дни можно видеть, как змеи и ящерицы приползают к тому месту, где раньше был вход в кухню колдуна, на миг замирают там, подняв голову, и низко кланяются. Говорят, что эта версия принадлежит ныне покойной жительнице Монтагсдорфа, старухе по имени Нина, эта старая женщина клятвенно уверяла, что часто, собирая на Змеином холме целебные травы, очень часто видела гадюк, которые кланялись тому месту, где и сегодня столетний пенек розового деревца служит приметой, по которой можно найти когда-то бывший здесь вход в дом чародея. Другие люди, напротив, категорически настаивают на том, что у Нинон с чародеем не было ровным счетом ничего общего, что Нинон в этих краях появилась много, много позже, когда шла с караваном паломников в Страну Востока, а к тому времени Птица давно уже была Птицей.
С той поры, когда Птицу видели в последний раз, не успело смениться и двух поколений. Но ведь старики умирают так неожиданно, вот и Барон уже умер, и веселый Марио уже не тот, каким мы его знали, и он уже сгорбился и волочит ноги, — когда-нибудь не останется на свете никого, кто еще помнит о Птице, и поэтому мы решили написать — какой бы ни казалась она бессвязной — историю всего, что произошло с Птицей, и о том, какой постиг ее конец.
Несмотря на то что Монтагсдорф лежит в стороне от шумных дорог и мало кому знакомы укромные ущелья этого лесного края, где царствует коршун и всюду, куда ни пойдешь, слышится несмолкающий крик кукушки, видеть здешнюю Птицу и слышать легенды о ней нередко доводилось даже приехавшим из далеких краев; говорят, здесь на развалинах старинного дворца долгое время жил художник Клингзор, а пещера Морбио прославилась благодаря Лео, одному из паломников в Страну Востока. (Кстати, именно Лео, как утверждается в распространенном, хоть и довольно абсурдном варианте сказания о Птице, сообщил Нинон рецепт померанцевых хлебцев, которыми она баловала Птицу и благодаря которым сумела ее приручить.) Короче говоря, о наших веками прозябавших в безвестности, девственно непорочных краях пошла по свету молва, в далеких больших городах нашлись в университетах люди, которые написали диссертации о странствии Лео к пещере Морбио и весьма заинтересовались различными сказаниями о монтагсдорфской Птице. Причем и в изустной традиции, и в ученых сочинениях утвердилось множество скороспелых суждений, с которыми солидной науке теперь приходится вести полемику. Так, наряду с прочими не раз высказывалось абсурдное предположение, что Птица из Монтагсдорфа якобы идентична известной птице Пиктора, которая была связана с художником Клингзором и обладала способностью к превращению и тайным знанием. Однако ставшая известной благодаря Пиктору[124] птица, «что опереньем красна и зелена, птица, что добра и храбра»[125], описана в литературе столь точно, что сама возможность подобной гипотезы вызывает недоумение.
И наконец интерес ученого мира к нам, жителям Монтагсдорфа, и к нашей Птице, а вместе с ним и сама история Птицы достигли кульминации. Настал день, когда наш бургомистр, уже упоминавшийся Зеустер, получил послание от своего начальства. В этом документе значилось, что его высокородие господин посол Остготской империи уполномочен тайным советником Люцкенштеттом Всезнающим сообщить нижеследующее, что надлежит довести до сведения всех жителей округи, а именно: известная Птица, не имеющая имени, называемая в народе просто «Птицей из Монтагсдорфа», разыскивается с целью научного исследования тайным советником Люцкенштеттом при содействии министерства культуры, просвещения и религий. Имеющие сообщить что-либо о Птице, ее повадках, питании, а также о связанных с Птицей пословицах и поговорках, народных сказаниях, легендах и проч. обязаны через канцелярию бургомистра обратиться в посольство Остготской империи в Берне. Тому, кто доставит в канцелярию для дальнейшего препровождения в упомянутое посольство означенную Птицу живой и невредимой, будет выплачено вознаграждение в размере одной тысячи дукатов золотом, вознаграждение же за труп либо чучело Птицы в удовлетворительном состоянии будет ограничено суммой в сто дукатов.
Долго сидел бургомистр, изучая этот служебный документ. Ему подумалось, что власти снова затевают несправедливое и смехотворное дело. Если бы столь беспардонное требование пришло к бургомистру Зеустеру прямо от ученых голов или из остготского посольства, он бы уничтожил бумажку, не утруждая себя ответом, а может быть, без обиняков растолковал бы ученым господам, что недосуг ему, монтагсдорфскому бургомистру, в бирюльки играть, не на таковского напали. Однако беспардонное требование исходило от непосредственного начальства, это был приказ, а приказу следовало подчиняться. Даже старый Бламелли, монтагсдорфский секретарь, прочитал циркуляр, отстранив его от себя как можно дальше по причине старческой дальнозоркости, подавил ехидную усмешку, которой только и заслуживала, по его мнению, вся эта сомнительная затея, а затем подытожил:
— Ничего не попишешь, господин бургомистр, надо выполнять. Пойду сочиню текст официального указа.
И вот спустя несколько дней из указа, вывешенного на доске постановлений возле главного входа ратуши, вся община узнала следующее: отныне Птица существует на птичьих правах, а вернее, объявляется вне закона, ею интересуются представители иностранных держав, за ее голову назначена награда, и ни Швейцарская конфедерация, ни кантональные власти не предприняли ровным счетом ничего, чтобы взять под защиту легендарную Птицу… Обычная история! Власти ни черта не делают для простого народа, им дела нет до того, что любит и ценит простой люд. Таково, по крайней мере, было мнение Бламелли и многих других. Всякому, кто пожелает поймать или прикончить бедную Птицу, сулили большие деньги; тот, кому удастся поймать Птицу, мог стать состоятельным человеком. Все толковали об указе, бродили, оживленно переговариваясь, перед доской постановлений возле ратуши. Молодые люди были в восторге, решили немедленно расставить повсюду силки и ловушки. А вот старая Нина покачала седой головой и сказала:
— Грех это! Стыдно должно быть господам из правительства. Они, поди, и самого Спасителя продали бы за деньги. Да только не словить им ее, слава Богу, не словить ни за что!
Шаластер же, двоюродный брат бургомистра, прочитав указ, не проронил ни слова. Так же молча прочитал он объявление во второй раз и после этого не пошел, как намеревался с утра, в церковь на воскресную службу, а медленно направился к дому бургомистра, вошел уже в ворота, но вдруг передумал и поспешил домой.
Шаластера всю жизнь связывали с Птицей отношения особенные. Он и встречал ее гораздо чаще, и рассмотреть сумел лучше, чем кто-либо еще; он, если позволительно так выразиться, был из тех людей, которые верили в Птицу, относились к ней серьезно и приписывали ей некий высший смысл. Потому указ властей оказал на этого человека действие очень сильное и двойственное. В первую минуту Шаластер, разумеется, ощутил то же, что и старая Нина, что и большинство пожилых, приверженных старинным традициям людей: он был испуган и возмущен тем, что по прихоти каких-то иностранцев его Птицу, сокровище и символ Монтагсдорфа — да и всей округи! — предлагалось изловить и кому-то отдать или убить. Как! Эта редкая, загадочная гостья из леса, это сказочное, известное с глубокой древности существо, благодаря которому Монтагсдорф прославился, пусть даже и снискав насмешки, эта Птица, о которой из поколения в поколение передавалось столько историй и легенд, теперь — науки ли, корысти ли ради — должна быть отдана в жертву пагубному любопытству какого-то ученого? Это было нечто неслыханное, да просто немыслимое! Святотатство — вот к чему они призывают. Но, с другой стороны, если все хорошенько взвесить и обдумать, разве не ожидает того, кто совершит святотатство, блестящая будущность? Разве не нужен для поимки знаменитой Птицы муж совершенно особенный, избранный, издавна предназначенный высокой цели, тот, кого с младых лет соединяли бы с Птицей некие таинственные узы и чья судьба была бы нерасторжимо связана с ней? Так кто же он, этот избранный, этот единственный муж, кто, если не он, Шаластер? Конечно, посягнуть на Птицу означало совершить святотатство, преступление, сравнимое лишь с предательством Иуды Искариота, но разве предательство Иуды, искупительная жертва и гибель Спасителя не были необходимы, священны, предопределены и предречены в древнейшие времена? Разве была бы польза, вопрошал Шаластер самого себя и весь мир, была бы хоть крохотная польза, если б изменилось хоть на йоту божественное предначертание и не совершилось бы дело спасения, если б уклонился этот самый Иуда по соображениям морали или рассудка от назначенной ему роли и не пошел на предательство?
Вот какими путями блуждали мысли Шаластера, и мысли эти не давали ему ни минуты покоя. В родном саду, где он когда-то, маленьким мальчиком, впервые увидел Птицу и ощутил волшебный трепет счастья, Шаластер теперь беспокойно расхаживал взад и вперед в пространстве между козлятником, крольчатником и кухонным окном, то и дело задевая рукавом воскресного пиджака висевшие на стене сарая грабли, косы и вилы, и был Шаластер преисполнен глубокого волнения, всецело захвачен мыслями, желаниями и мечтами, от которых голова шла кругом, и размышлял в сокрушении сердечном о предательстве Иуды, и грезил об увесистом мешочке с тысячей золотых.
Меж тем и народное волнение росло. Уже чуть ли не все жители Монтагсдорфа собрались возле ратуши, поминутно то один, то другой подходил к доске для постановлений, чтобы еще раз посмотреть на указ, и все энергично высказывали свои соображения и идеи, приводили тщательно взвешенные доводы, которые были основаны на собственном житейском опыте, народной мудрости и Священном писании, и лишь очень немногие не сказали в первую же минуту ни да ни нет по поводу указа, из-за которого все селение уже разделилось на два враждующих лагеря. Несомненно, многие чувствовали то же, что Шаластер: как они считали, охотиться на Птицу было бы просто гнусностью, однако золотые дукаты каждый был бы не прочь получить; но все-таки далеко не у всех противоречивые мысли шли к взаимному примирению столь же трудными и замысловатыми путями, как у Шаластера. Молодые парни отнеслись к делу просто. Соображения морали или сохранения ценностей отечества не могли умерить их предприимчивость. Они сказали, что надо бы попробовать расставить силки, — глядишь, и повезет кому-нибудь поймать Птицу, хоть надежда на успех, пожалуй, и невелика: никому ведь не известно, на какую приманку следует ловить. А если кто-то увидит Птицу, то тогда самое правильное — сразу же стрелять, потому что сотня золотых в кармане все же лучше, чем тысяча в небе. Парней поддержал целый хор голосов, и те уже предвкушали охоту и спорили о разных малозначащих вещах. Дайте только ружье получше, шумел один из парней, да пустяковый аванс, хоть полдуката, — а уж он тогда прямиком отправится в лес и просидит там весь день, отказавшись от воскресного отдыха. Противники молодых, в основном старики, говорили, что вся эта затея — просто нечто неслыханное, кто-то из них тихонько бормотал, кто-то выкрикивал во весь голос разные мудрые изречения или бранил нынешнюю молодежь, для которой нет-де ничего святого: ни веры, ни верности. Парни только смеялись и отвечали, что дело вовсе не в вере или верности, а в умении метко стрелять и что добродетель да мудрые истины всегда наготове у тех, кому не под силу уже и прицелиться, потому что зрение подводит и скрюченные подагрой пальцы не держат ружья. Вот так все и шло: найдя новую пищу для ума, народ состязался в острословии, и до того все распалились, что в полдень едва не позабыли про час обеда. К месту и не к месту, со страстностью и ораторским пылом обсуждались возле ратуши радости и невзгоды семейные, то поминали вдруг покойного дедушку Натанаэля, то ставили другим в пример старого бургомистра Зеустера, то ссылались на историю легендарного похода паломников в Страну Востока, цитировали кто Библию, кто оперные арии, насмерть ссорились и тут же мирились, находили аргументы в политических лозунгах или в мудрых присловьях своих предков, произносили целые монологи о былых временах, о почившем епископе, о перенесенных недугах. Так, один старик крестьянин заявил, что будто бы, когда он занедужил и слег, то однажды увидел в окне Птицу, и видел-то он ее всего минуту, однако именно с этой минуты живо пошел на поправку. Все говорили и говорили без умолку, кто сам с собой, кто с воображаемыми собеседниками, кто — обращаясь к односельчанам; одни увещевали, другие обвиняли, иные шли на уступки, иные насмешничали, и в этом споре, словно в единении, рождалось благодатное ощущение силы, зрелости, вечности их общего житья-бытья; одни знали, что они пожилые и умные люди, другие — что они люди молодые и умные; они дразнили друг друга и горячо, вполне справедливо доказывали добронравие предков — и столь же горячо, вполне справедливо оспаривали добронравие предков; они призывали предков в свидетели и посмеивались над предками, похвалялись своими сединами, жизненным опытом или похвалялись своей молодостью, юным задором; довели спор чуть не до драки, вопили, хохотали и познали, что есть единение и что есть разногласие, и каждый был непоколебимо уверен, что уж он-то всех прочих заткнул за пояс.
В самый разгар ораторских состязаний, в момент окончательного размежевания общественности, когда девяностолетняя Нина памятью предков заклинала своего внука не участвовать в безбожной, жестокой и к тому же опасной охоте на Птицу, а парни кривлялись, разыгрывая перед старой женщиной пантомиму, — вскидывали воображаемые ружья, целились, зажмурив один глаз, и кричали «пиф-паф», именно тогда случилось вдруг нечто настолько неожиданное, что все, и стар и млад, умолкли на полуслове и замерли, словно окаменев. Старый Бламелли вдруг издал вопль — все головы повернулись туда, куда он указывал рукой, и тут среди внезапно воцарившегося глубокого молчания все увидели, как с крыши ратуши слетела, легка на помине, Птица, та самая Птица; она села на край доски, где был вывешен указ, повертела маленькой круглой головкой, почистила клюв и, прощебетав короткую песенку, залилась звонкой трелью, весело качнула хвостиком, тряхнула хохолком и — впоследствии об этом знали понаслышке все жители округи — без малейшего смущения принялась чистить перышки и охорашиваться, потом с любопытством наклонила головку к указу на доске, как бы желая прочесть документ, чтобы узнать, сколько золотых назначено властями тому, кто ее поймает. Прошло, наверное, лишь несколько секунд, но всем в эти краткие мгновения вдруг почудилось, будто некая важная особа удостоила их визитом, но вместе с тем был тут и какой-то дерзкий вызов — никто уже не кричал «пиф-паф», все стояли словно зачарованные и дивились храброй гостье, прилетевшей сюда и выбравшей и место, и время для своего появления, несомненно, лишь ради того, чтобы посмеяться над ними. Изумленно, в растерянности уставились они на Птицу, застигшую их врасплох, и внезапно преисполнились счастливого чувства и дружелюбия, любуясь очаровательным пришельцем, о ком только что шел жаркий спор, благодаря кому прославились эти края, кто некогда был свидетелем гибели Авеля, а может быть, происходил из рода Гогенштауфе-нов, был принцем или чародеем и жил в Красном доме на Змеином холме, где теперь обитают гадюки; они видели Птицу, возбудившую любознательность и алчность иностранных ученых и зарубежных держав, Птицу, за поимку которой была обещана награда в тысячу золотых. И все восхищались Птицей и были полны любви к ней, даже те, кто какой-нибудь секундой позже проклинал все на свете и топал ногами в ярости оттого, что не прихватил из дому ружья, — все они в этот миг любили Птицу, гордились ею, она принадлежала им, была их славой, их доблестью; она же сидела, покачивая хвостиком, подняв хохолок, на краю доски с указом, высоко над ними, словно была их правителем или гербом. И только когда она вдруг исчезла и там, куда все уставились, стало пусто, все постепенно очнулись от волшебного наваждения и начали улыбаться, кричать «ура», прославлять Птицу, а потом кинулись искать ружья и спрашивать, в какой стороне скрылась Птица, потом спохватились, что это ведь благодаря ей исцелился когда-то старый крестьянин и что именно та Птица, которую видел еще дед девяностолетней Нины, почувствовали что-то чудесное, что-то похожее на счастье, веселье и радость, но в то же время и нечто таинственное, волшебное, жутковатое, и вдруг начали расходиться, заспешили домой, к супам и похлебкам, желая лишь одного — скорее положить конец взволнованному народному собранию, во время которого всколыхнулись все духовные силы Монтагсдорфа и королевой которого, бесспорно, была Птица. Тихо стало возле ратуши, и, когда немного спустя зазвонил полуденный колокол, площадь была пуста, словно вымерла, а на белый, освещенный солнцем листок указа начала медленно наползать тень — тень дощечки, на которой лишь недавно сидела Птица.
Меж тем погруженный в думы Шаластер все ходил на заднем дворе своего дома — мимо грабель и кос, крольчатника и козлятника; мало-помалу шаг его стал спокойнее и ровнее, и теологические и моральные искания Шаластера также постепенно обрели устойчивость и наконец завершились. Полуденный колокольный звон пробудил его от дум, Шаластер вздрогнул, опомнился и вернулся к земным делам; услыхав голос колокола, он сообразил, что услышит сейчас, наверное, и голос жены, которая позовет его обедать, устыдился своих мучительных размышлений и стал тверже шагать по садовой дорожке. И тут, именно в ту минуту, когда голос сельского колокола был подтвержден голосом жены, у Шаластера вдруг словно зарябило в глазах. Трепещущий шорох пронесся где-то совсем рядом, повеяло как бы легким ветерком и… на вишневом деревце прямо перед Шаластером очутилась Птица; легкая, точно цветок на ветке, она задорно тряхнула хохолком, повертела головкой, тихонько свистнула, взглянула на Шаластера — этот взгляд был знаком ему с детских лет — и вот встрепенулась и неожиданно исчезла, скрывшись в ветвях или упорхнув в небо, прежде чем Шаластер, который стоял разинув рот, успел хотя бы почувствовать толком, как сильно забилось вдруг у него в груди сердце.
После этого воскресного полудня, когда Птица показалась на ветке вишневого дерева в саду Шаластера, ее видели только один раз, и видел ее опять-таки Шаластер, двоюродный брат тогдашнего бургомистра. Шаластер твердо решил завладеть Птицей и получить тысячу золотых, однако он, старый знаток повадок Птицы, хорошо понимал, что поймать ее никогда и никому не посчастливится, и потому почистил свое ружье и запасся изрядным мешочком мелкой дроби, которую называют дунстом. Шаластер смекнул, что если выпалить по птице самой мелкой дробью, она не упадет на землю мертвой и в клочья растерзанной, а только будет легко ранена какой-нибудь дробинкой, но при этом непременно оцепенеет от испуга, и, стало быть, он возьмет Птицу живьем. Этот предусмотрительный человек подготовил все необходимое для исполнения своего замысла, купил даже небольшую клеточку для певчих птиц, чтобы посадить в нее пленницу, когда поймает, и, никуда не отлучаясь, безвылазно сидел дома, причем заряженная винтовка всегда была у него под рукой. Куда только было можно, он носил винтовку с собой, а куда нельзя было явиться с оружием в руках, скажем в церковь, туда он если и ходил, то всякий раз потом злился из-за напрасно потерянного времени.
И все-таки именно в тот момент, когда Птица вновь явилась Шаластеру — это было в том же году осенью, — ружья под рукой у него, как нарочно, не оказалось. Все произошло в двух шагах от дома Шаластера, Птица, как обычно, появилась неожиданно и без малейшего шума; удобно устроившись на дереве, она приветствовала Шаластера щебетанием и с веселым видом принялась покачиваться на ветке старой ивы, с которой Шаластер всегда срезал прутья для подвязки гороха и бобов. На этой-то иве она и сидела, не дальше чем в каких-нибудь десяти шагах, посвистывала и щебетала, а ее враг меж тем вновь ощутил в сердце это удивительно счастливое чувство (блаженство и боль вместе, как бывает, когда вдруг коснется тебя весть об иной жизни, прожить которую нам не дано) — и тут Шаластера прямо в жар бросило от волнения и страха, как бы не улетела Птица, пока он сбегает в дом за ружьем. Ведь он знал, что Птица никогда не прилетает надолго. Он побежал в дом, схватил ружье, выскочил в сад, увидел, что Птица по-прежнему сидит на ветке ивы, и тогда осторожно, неслышно ступая, начал подкрадываться к ней все ближе и ближе. Птица ни о чем не подозревала, ее ничуть не встревожили ни ружье, ни странное поведение человека — исступленного человека, с остекленевшим взглядом, вороватыми повадками и нечистой совестью, человека, которому явно было трудно сохранять непринужденный вид. Птица подпустила его совсем близко, доверчиво поглядела на него, словно бы ободряя, лукаво проследила за тем, как он поднимает ружье, прищуривает глаз, долго целится. Наконец грянул выстрел, и еще не рассеялся дымок над ружейным стволом, как Шаластер уже пустился ползать на карачках под ивой, обыскивая землю. От ивы до забора и назад, от ивы до пчелиных ульев и обратно, от ивы до грядки с горохом и опять обратно — травинку за травинкой, кустик за кустиком обшаривал Шаластер в поисках Птицы, он искал и искал, битый час, битых два часа искал, и на следующий день он опять без устали искал Птицу. Не нашел он ее, не нашел даже перышка. Она улетела, очень уж показалось ей неуютно в этих местах, слишком много было шума от выстрелов, а Птица любила свободу, любила лес и лесную тишину, здесь же ей больше не нравилось жить. Улетела прочь Птица, и опять, в который раз уже, Шаластер не увидел, в какой стороне она скрылась. Может быть, она воротилась в свой дом на Змеином холме и зеленые ящерицы склонились перед нею в поклоне у порога Красного дома. Может быть, она умчалась гораздо дальше во времени и пространстве — улетела к Гогенштауфенам, к Авелю и Каину, в райские сады.
С того дня Птицу больше не видели. Разговоров о ней ходило много, и ныне, хоть и минули с тех пор годы, не смолкают толки о Птице, а в одном университете в стране остготов вышла даже книга про Птицу. Если в старину о Птице слагались всевозможные легенды, то теперь, исчезнув, она сама стала легендой, и, наверное, скоро на свете не останется никого, кто мог бы клятвенно заверить, что когда-то Птица действительно жила в этих краях, была добрым гением здешних мест, что однажды за нее назначили высокую награду, что в нее стреляли. Когда-нибудь через много лет ученые заново изучат предания о Птице, и тогда, возможно, будет установлено, что Птица является созданием народной фантазии и все найдет свое объяснение в законах мифотворчества. Потому что, бесспорно, следует признать: всегда и всюду есть существа, которые воспринимаются всеми как особенные, приятные, очаровательные, иными людьми они почитаются как добрые духи — ведь они несут весть о жизни более прекрасной, свободной и окрыленной, нежели наша жизнь; но всегда и всюду происходит все то же: внуки смеются над добрыми гениями своих дедов, затевают однажды охоту на приятное и очаровательное существо, убивают его, надеясь получить за его голову награду, а позднее его бытие становится легендой, и легенда эта летит по свету, словно на крыльях.
Никто не знает, каким будет новое сказание о Птице. О том же, что жизнь Шаластера оборвалась трагически — весьма вероятно, в результате самоубийства, — мы должны сообщить в завершение нашего рассказа, воздержавшись, однако, от каких-либо комментариев.
Перевод Г. Снежинской
Эдмунд, одаренный юноша из хорошего дома, в университетские годы стал любимым учеником прославленного в те времена профессора Церкеля.
Это было в эпоху, когда так называемые послевоенные времена подходили уже к концу, когда великие войны, великая перенаселенность и полнейший упадок веры и нравов придали лицу Европы то выражение отчаяния, которое видим мы на всех почти портретах людей того времени. Новые же времена, получившие впоследствии название «возрождение средневековья», еще не начались по-настоящему, однако все, что на протяжении многих столетий глубоко почиталось и высоко ценилось, было уже основательно расшатано, везде и всюду чувствовались быстро нараставшие апатия и вялость мысли, завладевшие именно теми науками и искусствами, которым во второй половине девятнадцатого века отдавалось особое предпочтение. Все уже пресытились аналитическими методами, техникой ради самой техники, тонкой изощренной аргументацией и чахлой рассудочностью той картины мира, что несколько десятилетий назад являла собой вершину европейской науки и создана была Дарвином, Марксом и Геккелем[126]. В прогрессивных кругах, не исключая и те, где вращался Эдмунд, безраздельно господствовала апатия духа, скептическая, однако же не свободная от тщеславия страсть к трезвой самокритичности, к нарочитому уничижению мыслящего сознания и его важнейших методов. Вместе с тем в этих кругах пробудился острейший интерес к достигшим в то время высокого уровня исследованиям по истории религий. Памятники, содержавшие сведения о древних верованиях и культах, уже не изучались как прежде, лишь в историческом, социологическом или мировоззренческом аспекте — ученые стремились теперь постичь самые непосредственные жизненные силы религии, психологическое и магическое воздействие ее форм, образов и обрядов. И все же среди учителей, профессоров старшего поколения, все больше крепла несколько чванливая любознательность, присущая чистой науке, а также известная любовь к собирательству, сравнениям, толкованиям, классификациям и непогрешимым истинам. Напротив, исследования учеников, молодых ученых, были проникнуты иным духом — глубокой почтительностью, а порой и завистливым чувством к феноменам религиозной жизни, стремлением познать сокровенный смысл обрядов и магических заклинаний, которые сохранила для нас история, и, отчасти от разочарования в жизни, отчасти от желания обрести веру, были исполнены тайной жажды постижения глубочайшей сути всех этих явлений, жажды веры и того состояния души, какое позволило бы нынешним людям жить, подобно далеким предкам, могучими и высокими побуждениями, жить с той утраченной ныне свежестью и силой, что и по сей день излучают религиозные обряды и произведения искусства древности.
В те дни широко известна стала, например, история одного молодого приват-доцента марбургского университета, который занимался изучением жизни и смерти благочестивого поэта Новалиса. Как известно, этот Новалис после смерти своей невесты[127] вознамерился последовать за нею в мир иной и, будучи человеком истово верующим, да еще и поэтом, не прибегнул к механическим средствам вроде яда или огнестрельного оружия, но довел себя до смерти при помощи чисто духовных и магических методов и скончался в расцвете лет. Приват-доцент настолько был очарован этой необычайной жизнью и смертью, что захотел повторить деяние поэта, то есть последовать за ним в мир иной путем простого подражания и копирования. И побудила к тому приват-доцента не столько усталость от жизни, сколько желание изведать чудо — феномен превосходства и владычества сил души над жизнью тела. Он и в самом деле прожил жизнь и умер так же, как Новалис, не достигнув тридцатилетнего возраста. Случай с приват-доцентом стал сенсацией и вызвал негодование как во всех консервативных кругах, так и у той части молодежи, что искала удовольствий в спорте и материальных жизненных благах. Впрочем, довольно об этом, ведь мы не намерены анализировать эпоху в целом, а хотим дать лишь беглый очерк духовной жизни и настроений кругов, к которым принадлежал Эдмунд.
Итак, он изучал историю религий под руководством профессора Церкеля, но интересовали его почти исключительно те средства религии и магии, с помощью которых разные народы в разные времена пытались обрести духовную власть над бытием и укрепить душу человеческую в ее противоборстве с природой и роком. Эдмунд, в отличие от своего наставника, не придавал существенного значения внешней стороне религии, отраженной в литературе и философии, или ее так называемому мировоззрению — он старался овладеть непосредственно воздействующими на жизнь человека практическими приемами, упражнениями и волшебными заклинаниями, желая постичь таинственную силу символов и святынь, технику достижения духовной сосредоточенности, способы возбуждения творческих потенций души. Поверхностный подход, на протяжении целого столетия господствовавший в объяснении таких феноменов, как аскеза и анахоретство, изгнание нечистой силы и монашество, в то время уже уступил место серьезному и вдумчивому их изучению. Эдмунд посещал особый, доступный лишь избранным семинар профессора Церкеля, в котором кроме самого Эдмунда был только один одаренный студент последнего курса; они изучали древние магические формулы по рукописям, не так давно найденные в северной Индии. Профессор находил в этих занятиях лишь сугубо научный интерес, он собирал и систематизировал таинственные явления так, как другие собирают жучков и бабочек. Однако профессор чувствовал, что его ученик Эдмунд питает совсем иного рода пристрастие к волшебным заклинаниям и молитвенным формулам; давно заметил он и то, что ученик сумел проникнуть в тайны, которые были недоступны учителю, ибо Эдмунд постигал их с благоговейным трепетом; в то же время профессор надеялся, что впереди у него еще долгие годы сотрудничества со способным учеником.
Они разбирали, переводили и комментировали древние индийские тексты, и как-то раз Эдмунд представил такой фрагмент в своем переводе с санскрита:
«Если случится с тобой, что душа твоя станет больна и позабудет, что надобно ей для жизни, и ты пожелаешь узнать, что надобно твоей душе и что ты должен дать ей, тогда изгони все из своего сердца, пусть оно станет пустым, пусть редким и легким будет твое дыхание; представь себе, что в глубине твоего черепа разверзлась пещера, и устреми мысленный взор в эту пещеру, сосредоточься для созерцания, и тебе откроется образ того, что надобно твоей душе, чтобы жизнь ее не угасла».
— Неплохо, — сказал профессор. — Только вот там, где у вас говорится: «позабудет, что надобно ей», следует дать более точный перевод: «утратит то, что» — и так далее. А вы обратили внимание на слово «пещера»? Ведь именно это слово употребляли жрецы и врачеватели в смысле «материнское чрево». Подумать только, эти пройдохи умудрились состряпать из довольно-таки сухого руководства для исцеления меланхоликов весьма замысловатое колдовское заклинание. Это самое «mar pegil trefu gnoki» как будто бы созвучно с некоторыми заклинаниями Великого змея, и, должно быть, несчастным бенгальцам, которых морочили тогдашние колдуны и шарлатаны, оно внушало величайший ужас. Впрочем, само наставление, все эти советы насчет пустого сердца, редкого дыхания и устремления взгляда в собственное нутро вовсе не являются чем-то новым. Взять хотя бы фрагмент номер восемьдесят три — право, в нем все сформулировано намного яснее. Но вы, Эдмунд, конечно же, и сегодня со мной не согласны. Что вы думаете об этом тексте?
— Господин профессор, — тихо отвечал Эдмунд, — мне кажется, в данном случае вы недооцениваете значение словесной формы текста. Ведь важны не поверхностные толкования, которые мы даем словам, важны сами слова; по-моему, кроме голого смысла в них есть что-то еще: самый звук, самый выбор этих редких и архаичных слов, их созвучность и ассоциативная связь с заклинаниями Великого змея — лишь все это в совокупности и придавало заклятию магическую силу.
— Если только оно действительно такой силой обладало! — со смехом парировал профессор. — Жаль, кстати, что вам не выпало жить в те времена, когда эти заклятия еще были в ходу. Вы стали бы в высшей степени благодарным объектом колдовских трюков тогдашних шарлатанов. К сожалению, вы опоздали на несколько тысячелетий. Готов побиться об заклад: как бы вы ни старались скрупулезно точно выполнить предписания этого фрагмента, никакого результата вам не получить.
Довольный профессор отвернулся и увлеченно заговорил о чем-то с другим студентом.
Меж тем Эдмунд вновь пробежал глазами текст, он помнил, что сильнее всего поразили его первые строки, в которых словно бы о нем самом, о его душе шла речь. Слово за словом произнес он про себя заклинание и шаг за шагом начал выполнять то, что в нем предписывалось: «Если случится с тобой, что душа твоя станет больна и позабудет, что надобно ей для жизни, и ты пожелаешь узнать, что надобно твоей душе и что ты должен дать ей, тогда изгони все из своего сердца, пусть оно станет пустым…» — и так далее.
В этот раз Эдмунду удалось сосредоточиться лучше, чем когда-либо ранее при подобных опытах. Он следовал наставлениям древней рукописи, и какое-то чувство говорило ему, что именно теперь настало время выполнить их, потому что душа его в опасности, потому что она забыла то, что всего важнее.
Едва приступив к простым дыхательным упражнениям хатха-йоги[128], в которых он часто практиковался и раньше, Эдмунд почувствовал, что в нем происходит некое изменение, почувствовал, как в глубине его черепа словно бы раскрылась маленькая полость, увидел, что это — темная пещера размером не больше ореха, предельно сосредоточился на ней, все пристальнее вглядываясь в эту пещеру, это «материнское чрево». И понемногу затеплился в пещере слабый свет и стал разгораться все ярче, и все ясней и ясней выступало пред мысленным взором Эдмунда то, что следовало ему совершить ради продления своей жизни. Его не устрашило видение, он ни на миг не усомнился в его истинности — в сокровенных глубинах своей души он чувствовал, что видение правдиво, что оно явило ему лишь одно — «забытую» им глубочайшую потребность его души.
И, внезапно исполнившись прежде неведомых сил, радостно и уверенно сделал он то, что повелело сделать ему видение. Он открыл глаза, поднялся со скамьи и шагнул вперед, поднял руки, сомкнул их на шее профессора, сжал ими шею и не отпускал, пока не почувствовал — хватит. Мертвое тело повалилось наземь. Эдмунд отвернулся от него и лишь теперь вспомнил, что был не один: его товарищ, бледный как покойник, с выступившими на лбу каплями пота, оцепенев от ужаса, не мигая смотрел на Эдмунда.
— Все сбылось, буквально, дословно сбылось! — в восторге воскликнул Эдмунд. Мое сердце стало пустым, дыхание редким и слабым, мысли сосредоточились на пещере в моем черепе, взгляд проник в самую ее глубину, и там я увидел учителя, увидел себя, увидел, как мои пальцы сжимают его шею, я все, все увидел. И так легко мне было выполнить повеление — без малейших усилий, без всяких колебаний! А теперь мне так удивительно хорошо, как никогда в жизни еще не бывало!
— Опомнись! — крикнул студент. — Приди в себя, пойми: ты же убил! Ты убийца! И тебя казнят за убийство!
Эдмунд его не слушал. Эти слова пока что не достигали его слуха. Тихо повторял он слова магической формулы: «mar pegil trafu gnoki», — и не видел ни мертвых, ни живых учителей, а видел лишь бескрайний простор всего мира, всей жизни, раскрывшийся перед ним.
Перевод Г. Снежинской
В прекрасной Швабии много прекрасных и весьма примечательных городов и деревень, дышащих достойными воспоминаниями, и многие из них нашли превосходное, прямо-таки классическое отражение. Достаточно напомнить трехтомную историю Бопфингена, написанную Мегерле, и доскональные исследования Мёрике, посвященные роду Виспелей. Пусть первым опытом и основой для дальнейших краеведческих описаний, которые выполнит профессиональное перо, послужат нижеследующие исторические заметки о Кнерцельфингене, жемчужине Кнерцельталя. Ибо воистину настала пора в кои-то веки замолвить словечко за Кнерцельфинген и пробудить от многовекового сна сию спящую красавицу — жемчужину среди чудеснейших долин нашей родины.
В этой поросшей в основном лиственным лесом и украшенной романтичными сланцевыми скалами долине берет начало отлично известная каждому швабскому школьнику из уроков краеведения небольшая резвая речушка, или ручеек, по имени Кнерцель. Вспоминается один известный анекдот из славной культурной истории Вюртемберга, повествующий о том, как Людвиг Уланд, оканчивая школу, во время выпускного экзамена стоял перед своим уважаемым учителем Хозиандером и вопрос оного о двадцать первом левом притоке Некара, к глубокому сожалению заслуженного педагога, почтил досадным молчанием. Сегодня для нас представляется весьма знаменательным, что именно наш великий Уланд, который увековечил в своей поэзии не одно название швабских местечек и деревушек, допустил такой странный пробел в своих обычно столь обширных знаниях. Подобно великому поэту, позабывшему о Кнерцель, ею уже давно пренебрегают наша литература и наша общественность. А ведь некогда и здесь мощно бурлил поток истории, еще и сегодня есть что порассказать об этой местности, и немало найдется занимательных преданий и легенд, за которые следовало бы по мере возможности приняться, прежде чем могучее половодье нового времени, которое сводит на нет любое своеобразие, затопит и этих свидетелей стародавних времен.
Первоначально, то есть до рокового 1231 года, долина принадлежала к обширным владениям графского рода фон Кальв, тогда как сам замок Кнерцельфинген воздвигнут был, по-видимому, не фон Кальвами, а Кнорцем Первым гораздо раньше, в незапамятные времена. Довольно удачное изображение этого замка мы находим еще среди гравюр Мериана, но сегодня он исчез с лица земли, и лишь холм по прозванию Бурьянная гора — густо поросший крапивой и чертополохом, эдакая куча мусора, примечательная разве что для ботаника — напоминает о славном замке. Не исключено, что Кнорц Первый, воздвигший замок, и Кнорц Удивительный, излюбленный герой столь многих народных сказаний, суть одно лицо, но наука не только не разрешила этого вопроса, но старательно обходит его, выказывая определенную боязливость. Между тем рыцарь Кнорц, герой целого ряда самобытных, очаровательных народных легенд, признан новейшими исследователями фигурой скорее всего мифической, — следовательно, многочисленные следы, которые этот достопочтенный герой оставил в былях и нравах, в быту и говоре жителей Кнерцельфингена, ни на чем не основываются. Упоминания достойно лишь то, что несколько странные обороты речи, такие как «кнорцевать» — то есть биться над чем-либо, и «кнорец», то есть скупец, согласно гениальным выводам Фишера и Боненбергера[130], бесспорно, обязаны своим существованием циклу именно этих легенд, и, между прочим, их употребление распространилось на всю швабскую языковую область. Среди историй о родном крае, которые, как нам доподлинно известно, наш высокочтимый повествователь Мартин Курц хотя и собирался написать, но, к его стыду, до сих пор так и не написал, был, говорят, и невоплощенный роман о Кнорце Удивительном.
К той же области легендарных народных преданий принадлежит сказание о купании герцога Евгения Длинноволосого в реке Кнерцель, ибо Кнерцель вообще с давних времен славилась своими целебными водами, и мы еще вернемся к этой теме. Всегда считалось, что во время знаменательного купания герцог Евгений перенес на закорках через пенные волны Кнерцель очаровательную крестьянку Барбару Крюк, прозванную Прекрасной Крючихой, и нам хотелось бы назвать преждевременным заключение Хаммелеле, сделанное в его в общем и целом фундаментальной диссертации «Герцог Евгений Длинноволосый и его связи с гуманизмом», где данный эпизод рассматривается всего только как поэтическая обработка известной истории о Зевсе и Европе в гуманистически-классицистическом духе. Здесь все достаточно очевидно — ведь тот факт, что вышеупомянутая Барбара Крючиха была любовницей падкого до роскоши, ослепленного герцога, находит достаточно исторических подтверждений, например в анонимной эпиграмме «Герцог на крючке», датированной 1523 годом. И не кто иной, как Ахиллес Цвиллинг, в бытность свою архидиаконом Штутгарта и отважным придворным проповедником у Евгения, отклонил гневный приказ герцога немедленно оправдать прекрасную Крючиху в публичной проповеди, произнеся следующие слова, достойные настоящего швабского мужчины: «Она ли вас подцепила на крючок, ваша светлость, вы ли ее, — в любом случае от исследования этого вопроса каждый швабский богослов откажется, посчитав его занятием недостойным».
Жителем Кнерцельфингена был и сын поденщика Адам Вулле, который в восемнадцатом столетии пользовался большой известностью в Швабии как всеми любимый проповедник и духовный вождь основанной им некоей секты пиетистов, — тот самый, что вызвал всеобщее удивление импровизированной полуторачасовой зажигательной проповедью, посвященной словам из Библии: «Иорам родил Озию»[131]. Имеется в виду тот самый Адам Вулле, о котором молва рассказывает забавную историю, будто бы какой-то приятель назвал ему примету, позволяющую безошибочно распознавать ведьм. Ведьму, как ему сказали, можно сразу определить по белоснежным коленям. Влекомый подозрением, Вулле принялся вечером изучать колени своей супруги и начисто избавил ее от возможных наветов следующими словами: «Вот те на, я думал, ты ведьма, а ты свинья навозная».
Вообще, вероятно, все жители Кнерцельфингена обладали, следуя доброй швабской традиции, счастливым даром короткой и выразительной формулировки. И опять-таки не кто другой, как староста Кнерцельфингена, облек чистосердечное мнение народа о священнике и поэте Эдуарде Мёрике в классическую форму. Мёрике некоторое время был в тех краях викарием в одной деревне, и когда старосту однажды спросили, знает ли он, что его сосед, викарий Мёрике, пишет превосходные стихи, смышленый шваб кивнул и сказал: «Ну, этот-то мог бы что-нибудь и поумнее придумать, парень неглупый».
Особого, подробного описания заслуживает история Кнерцельфингена как водолечебного курорта. Предание гласит, что в давние времена граф Вюртембергский во время охоты заплутал и забрел случайно в долину реки Кнерцель, и хотя он и его спутники подстрелили немало зайцев, оленей, фазанов и другой дичи, тем не менее им далеко не всегда удавалось заполучить свою добычу, и, пытаясь объяснить эту странность, они обнаружили, что раненые животные сразу ковыляют к журчащим водам Кнерцель, пьют из речки или окунаются в нее и тут же, исцелившись, скрываются в пышных, кудрявых лесах, которые и ныне служат украшением этой местности. Так и возникла слава о воде из реки Кнерцель и ее целебных свойствах, и с тех пор долину на протяжении столетий, подобно многим другим благословенным долинам нашей родины, посещают самые разные больные, в особенности те, кто страдает подагрой и ревматизмом. Но то ли свойства целебной воды со временем изменились, то ли на людей она не оказывает такого действия, как на жителей леса, — как бы то ни было, на этом курорте больные исцелялись столь же редко, как и на любом другом, к немалой выгоде его хозяев: ведь больные, уезжая, оставались больными и продолжали страстно надеяться на исцеление, поэтому год за годом возвращались на воды, как это, впрочем, обычно бывает и на других курортах. И хозяева, и больные были вполне довольны таким положением дел: хозяева зарабатывали деньги, а больные имели возможность приезжать сюда год за годом, жаловаться друг другу на свои несчастья и проводить несколько солнечных недель то в шезлонгах, то за обеденным столом, где не было недостатка в форели и куропатках, которыми так богаты эти края.
А в том, что эта приятная курортная жизнь закончилась, повинен воистину швабский поступок одного жителя Кнерцельфингена, который служил себе в городишке врачом. Он был современником и единомышленником Юстинуса Кернера[132], д-ра Пассавата[133] и других мечтательных романтических гениев, а как курортный врач мог бы иметь неплохие доходы, не будь он сумасбродом, идеалистом и заядлым правдолюбцем. Этот удивительный врач (имя его в Кнерцельфингене до сих пор не принято произносить вслух) в течение немногих лет привел популярный водолечебный курорт к полному запустению и разорил его. Он поднимал на смех больных, когда они спрашивали, сколько и как долго они должны принимать ванны и что лучше на них подействует: курс ванн или прием внутрь целебной воды. Он разъяснял больным, опираясь на действительно огромные знания и при помощи пламенного красноречия, что все эти подагрические и ревматические боли отнюдь не телесного, а душевного происхождения и что ни глотание лекарств, ни купание в каких-либо водах не принесут никакой пользы, ибо эти обременительные болезни приключаются не от нарушения в обмене веществ и вовсе не связаны с мочевой кислотой, как это толкует материалистическая наука, а являются следствием изъянов в характере человека и, следовательно, излечиваются лишь с помощью неких духовных методов, если только вообще имеет смысл говорить об «излечимых» болезнях. И значит, любезным господам приходится не уповать на воды, а либо досадовать на отрицательные черты собственного характера, либо смириться с ними. Врачу удалось за несколько лет уничтожить славу заслуженного курорта. Правда, последующие поколения усердно пеклись о возрождении этого золотоносного источника. Но всеобщая образованность тем временем неуклонно шагала вперед, и ни один врач не посылал уже больного на воды просто потому, что это был курорт с доброй славой, а запрашивал сначала точные данные химического анализа воды. Подобный анализ реки Кнерцель хотя и подтвердил ее высокие питьевые качества, но дальнейших привлекательных свойств для врачей и пациентов в этой воде не обнаружилось. Поэтому ревматики год за годом отправляются на другие курорты, обсуждают там свои болезни, придавая большое значение качеству обслуживания и целительной курортной музыке, но в Кнерцельфинген больше никто не ездит.
О многом хотелось бы еще рассказать, но необъятность материала заставляет меня ограничиться осознанием того, что хотя предмет ни в коей мере не исчерпан, все же толчок к дальнейшему его исследованию дан. Свой небольшой труд о Кнерцельфингене я думаю посвятить высокочтимому, очевидно основанному Кнорцем Первым, университету, надеясь удостоиться должности ректора, но выбор факультета пока остается предметом дальнейших размышлений.
Перевод И. Алексеевой
Дело идет на лад! — воскликнул инженер, когда по новым, только вчера уложенным рельсам прибыл второй поезд с людьми, углем, инструментами и провиантом.
Прерия тихо пылала, воспламененная ярко-желтым солнечным светом; окутавшись голубоватой дымкой, застыли на горизонте высокие, покрытые лесом горы. Удивленные койоты и бизоны были единственными свидетелями того, как в этом царстве безмолвия поселились труд и суета, как зеленая равнина покрывалась островками угля и пепла, бумаги и жести. Взвизгнул, испугав насторожившуюся природу, первый рубанок, прогремел и скатился по склонам горы первый выстрел, звонко запела под торопливыми ударами молота первая наковальня. Появился первый дом, из жести, на следующий день еще один, деревянный, затем еще и еще, и каждый день новые, и вскоре древесину сменил камень. Койоты и бизоны больше не показывались, дикая местность стала кроткой и щедрой, ветры первой же весны заколыхали зеленые моря хлебов; поднялись над шумящими колосьями дома с сараями и пристройками для всякой живности, расступились, перерезанные дорогами, глухие заросли.
Был построен и торжественно открыт вокзал, а вслед за ним и правительственное здание, и банк; выросло поблизости множество похожих городов, лишь на несколько месяцев запоздавших со своим рождением. Со всего света потянулись сюда рабочие, горожане и деревенские, прибыли коммерсанты и адвокаты, учителя и проповедники, были основаны три религиозные общины, открылась школа, редакции двух газет. Найденные на западе запасы нефти принесли городу богатство. Спустя год здесь уже имелись карманники, сутенеры, взломщики, общество трезвости, большой магазин, парижский портной, баварское пиво. Конкуренция соседних городов ускорила развитие. Город ни в чем больше не знал недостатка, было все — от речей предвыборной кампании до стачек, от кинематографа до союза спиритов. Здесь можно было купить французские вина, норвежскую сельдь, итальянские колбасы, английское сукно, русскую икру. Сюда заглядывали уже во время своих гастрольных поездок певцы, танцоры и музыканты среднего пошиба.
Постепенно пришла и культура. Некогда временное пристанище для горстки строителей, город обретал черты того, что называют родиной. Здесь был свой, особый способ приветствия, здесь по-особому кивали друг другу при встрече — так же, как и в других городах, и все-таки чуточку иначе. Лица, принимавшие участие в основании города на правах пайщиков, пользовались почетом и уважением, от них исходил тонкий, едва уловимый аромат аристократизма. Выросло новое поколение людей, которые имели уже все основания считать город своей родиной и которым он казался невероятно древним, существовавшим чуть ли не вечно. То время, когда здесь раздался первый удар молота, когда было совершено первое убийство, прозвучала первая проповедь, вышла первая газета, было далеко в прошлом, стало достоянием истории.
Город, подчинив своей власти соседние города, возвысился до столицы крупного района. На широких светлых улицах, там, где когда-то стояли среди луж и куч пепла первые дома из досок и рифленого железа, теперь высились строгие, солидные учреждения и банки, театры и церкви, безмятежно брели в университет и библиотеку студенты, неслышно спешили к своим клиникам кареты медицинской помощи, проезжал, почтительно приветствуемый прохожими, автомобиль депутата, в двадцати огромных школах из железа и камня ежегодно пением и докладами отмечалась годовщина основания славного города. Бывшая прерия была покрыта полями, деревнями и фабриками и изрезана двадцатью железнодорожными линиями; горы подступили совсем близко и после открытия горной дороги были изъезжены и исхожены до самого дна самого глубокого ущелья. Там или на дальнем морском побережье богачи строили свои дачи.
Землетрясение, случившееся через сто лет после основания города, почти сровняло его с землей. Он вновь поднялся на ноги, и все деревянное стало каменным, все маленькое — большим, все узкое — широким. Вокзал был самым большим в стране, биржа — самой большой на континенте, архитекторы и скульпторы украсили помолодевший город общественными постройками, скверами, фонтанами, памятниками. В течение нового столетия город обрел славу красивейшего и богатейшего в стране и стал местом паломничества архитекторов и политиков, техников и бургомистров, которые приезжали издалека, чтобы изучать принципы градостроительства, водоснабжения, управления и другие чудеса славного города. В то время началось строительство новой ратуши, одного из огромнейших и прекраснейших зданий на земле, и, поскольку эпоха гордости нарождающегося богатства счастливо совпала с подъемом общественного вкуса, прежде всего в скульптуре и зодчестве, быстро растущий город расцвел, как диковинный цветок, дерзкой, благотворной красотой. Центральную часть его, где все без исключения было выстроено из благородного, светлого камня, охватывал широкий зеленый пояс роскошных парков и садов, а за пределами этого кольца далеко протянулись вереницы отдельных домов и целые улицы, постепенно сливаясь с природой, растворяясь в голубоватой дымке долин. С неиссякаемым интересом и восторгом посещали жители гигантский музей, сто залов которого, не считая дворов и павильонов, знакомили с историей города от его возникновения до последних успехов. На переднем, чудовищных размеров дворе была воссоздана исчезнувшая с лица земли прерия, с ухоженными растениями и животными, а также макетами первых жалких жилищ, улочек и различных заведений. Прогуливаясь здесь, молодежь города слушала поступь истории, рассматривала пройденный путь от палаток и деревянных сараев, от первой, наспех проторенной паровозной тропы к блеску шумных улиц огромного города. Под руководством своих учителей молодые люди учились постигать чудесные законы развития и прогресса: как из грубого рождается прекрасное, из зверя — человек, из дикаря — ученый, из нужды — изобилие, из природы — культура.
В следующем столетии город достиг наивысшей точки своего расцвета и, утопая в неслыханной роскоши, устремился еще выше, но кровавая революция низших сословий положила всему конец. Чернь начала с того, что подожгла множество нефтяных заводов в нескольких милях от города, и значительная часть земель вместе с фабриками, деревнями и хуторами либо полностью выгорела, либо пришла в запустение. Город, ставший свидетелем чудовищной бойни и всех возможных ужасов, не прекратил своего существования и постепенно оправился от социального недуга за десятилетия трезвости, сменившей былое опьянение блеском и славой; однако веселая, бойкая жизнь и дух созидания навсегда покинули его.
В то время, когда город переживал один из тяжелейших своих периодов, по ту сторону океана неожиданно расцвела другая, далекая страна. Она поставляла зерно и железо, серебро и другие богатства со всей щедростью еще свежей, неистощенной земли. Эта новая страна властно обратила к себе все молодое и сильное, подчинила своим интересам надежды и чаяния старого мира. Там за ночь вырастали из голой земли города, бесследно исчезали целые леса, водопады покорялись власти людей.
Прекрасный город стал постепенно беднеть. Он не был больше мозгом и сердцем целого мира. Он перестал служить множеству стран рынком и биржей и вынужден был довольствоваться тем, что продолжал жить, что нарастающий гул новых времен еще не поглотил окончательно его голос. Свободные силы, не унесенные жизненным потоком в далекий молодой мир, оставались под спудом, ибо здесь больше нечего было строить и завоевывать, нечем было торговать и нечем воздавать за честный труд. Вместо этого в его состарившейся культурной почве пустила ростки духовная жизнь. В затихающем городе родилась целая плеяда ученых и творцов, живописцев и поэтов. Потомки тех, кто когда-то построил первые дома на девственной земле, коротали свой век, не зная забот, осененные тихим, запоздалым светом духовных услад и стремлений. Они переносили на полотна своих картин печальную роскошь старинных, заросших мохом садов с их обветренными статуями и зелеными водоемами, они пели в нежных стихах о далекой суете героического прошлого или о тихих грезах утомленных жизнью людей в старых дворцах.
Имя и слава города еще раз облетели весь мир. Трясла ли народы жестокая лихорадка войн, или стонали они под бременем непосильных, дерзких начинаний, — здесь умели в немой отрешенности от всего мира хранить покой и нежиться в тихо меркнущем сиянии былой славы: взоры и души жителей ласкали кроткие улочки в зеленом кружеве цветущих ветвей, изможденные временем фасады громадных домов, забывшихся в сладких грезах над умолкнувшими навсегда площадями, заросшие мохом раковины фонтанов, убаюкиваемые нежной музыкой журчащей воды.
Несколько столетий древний город пользовался почтительной любовью нового мира, привлекая влюбленных и вдохновляя поэтов. Однако жизнь все стремительнее отдалялась, прокладывала себе путь на другие континенты. И потомки старинных местных родов начали вымирать или опускаться. Давно достиг своих пределов и последний расцвет духовной жизни города. От некогда молодого, могучего организма остался лишь разлагающийся труп. Давно исчезли и маленькие соседние города, превратившись в молчаливые груды развалин, временами населяемые цыганами и скрывающимися от правосудия преступниками.
Новое землетрясение, пощадившее, впрочем, сам город, изменило русло его реки, и одна часть опустевших земель превратилась в болото, другая погибла от засухи. А с гор, оттуда, где постепенно обращались в прах древние каменоломни и загородные виллы, медленно спустился старый дремучий лес. Он увидел широко раскинувшуюся местность, объятую молчанием пустыни, и не спеша двинулся дальше, шаг за шагом, метр за метром расширяя границы своего зеленого царства, — там припорошил нежной зеленью болот, здесь укрыл молодой цепкой хвоей наготу валунов.
В городе вместо честных граждан давно хозяйничал разный сброд — злые, полудикие бродяги, которые нашли приют в оседающих, покосившихся дворцах немыслимо далеких времен и пасли своих тощих коз на улицах и в бывших садах. Но и эти последние жители осиротевшего города постепенно вымирали в болезнях и слабоумии. В глухом заболоченном краю поселились лихорадка и уныние навсегда покинутых мест.
Мощная руина древней ратуши, которой когда-то гордился весь мир, еще не желала покориться времени и прочно стояла, высоко вскинув голову, воспеваемая на всех языках, служа источником бесчисленных легенд для соседних народов, чьи города тоже давно пришли в состояние крайней запущенности и чья культура мельчала и вырождалась. В сказках о привидениях и в грустных песнях пастухов еще всплывали время от времени, словно призраки, искаженное имя города и его непомерно преувеличенная красота, а из далеких стран, дождавшихся своей — первой и последней — весны, изредка приезжали бесстрашные ученые на это кладбище цивилизации, тайны которого волновали всех мальчишек мира. По слухам, где-то там должны были быть ворота из чистого золота и гробницы, полные драгоценных камней. Говорили также, будто дикие племена кочевников, населяющие эту местность, бережно хранят давно канувшие в Лету тайны волшебства, рожденного десятки веков назад, в сказочно далеком прошлом.
Лес между тем продолжал ползти с гор, растекаясь по равнине. Рождались и умирали озера и реки, а лес неумолимо надвигался, жадно хватая и пряча остатки земли, поглощая развалины древних домов, дворцов, храмов, музеев, ведя с собой в эту пустошь новых жителей: лису и куницу, волка и медведя.
Над одним из бывших дворцов, от которого не осталось ничего, кроме кучи праха, стояла молодая сосна. Еще год назад она была первой посланницей и предтечей надвигающегося леса, и вот — вокруг уже шумят ее юные братья и сестры.
— Дело идет на лад! — воскликнул дятел, самозабвенно долбивший ствол дерева, и окинул довольным взглядом растущий лес и все это великолепное царство зеленого Прогресса на земле.
Перевод Р. Эйвадиса
Некий молодой человек сидел в своей одинокой мансарде. Ему хотелось стать художником, но для этого необходимо было преодолеть значительные трудности, а пока он спокойно жил себе в своей мансарде, становился все старше и привык часами просиживать у маленького зеркала, пробуя рисовать свой портрет. Он заполнил уже целую тетрадь такими рисунками, и некоторые из них казались ему вполне приличными.
«Для человека, который еще не успел получить никакого образования, — сказал он самому себе, — этот рисунок, пожалуй, весьма удачен. А какая любопытная складочка, вон там, около носа. Сразу видно, во мне есть что-то от мыслителя, что-то в этом роде, безусловно, есть. Достаточно лишь уголок рта опустить чуточку вниз, и сразу появится такое вот особенное выражение, прямо-таки трагическое».
Но когда он некоторое время спустя принимался разглядывать свои рисунки, они ему по большей части вовсе не нравились. Это было неприятно, но он решил, что просто неуклонно прогрессирует в мастерстве и становится все требовательнее к самому себе.
Со своей мансардой и с теми вещами, которые стояли и лежали в мансарде, молодой человек находился далеко не в самых близких и теплых отношениях, но в то же время — и не в самых худших. Он был несправедлив к ним, но ничуть не более, чем все люди, он их почти не замечал и плохо знал.
Если же очередной автопортрет казался ему не совсем удачным, он то и дело принимался за книги, в которых рассказывалось, как жилось тем, кто подобно ему начинал скромным и совершенно никому не известным молодым человеком, а потом делался знаменитостью. Он читал такие книги с удовольствием и вычитывал на их страницах свое собственное будущее.
Вот так и сидел он однажды, опять слегка удрученный и подавленный, и читал об одном очень знаменитом голландском художнике. В книге было написано, что этот художник имел одну лишь истинную страсть, был прямо-таки одержим одним безумным желанием, им полностью владел один порыв — он хотел стать хорошим художником. Молодой человек находил, что имеет некоторое сходство с этим голландцем. Однако при дальнейшем чтении он обнаружил и такое, что гораздо меньше могло относиться к нему самому. Среди всего прочего он вычитал, что голландец в плохую погоду, когда писать на улице было никак невозможно, неотступно и с неистовой страстью писал все подряд, любой самый ничтожный предмет, который попадал ему на глаза. Так, однажды он изобразил пару старых деревянных башмаков, в другой раз — старый покосившийся стул, грубый, тяжелый кухонный крестьянский стул из дешевого дерева с плетеным сиденьем из расползающейся соломы. И этот стул, который определенно ни один человек ни разу не удостоил взглядом, художник выписал с такой любовью и преданностью, с такой страстью и с таким самозабвением, что эта картина стала одним из прекраснейших его творений. Много хороших, воистину трогательных слов посвятил писатель этому нарисованному соломенному стулу.
Здесь молодой человек перестал читать и задумался. Это было нечто новое, в чем ему хотелось непременно себя испытать. Он решил немедленно — поскольку он был крайне решительный молодой человек — последовать примеру большого мастера и попытаться пойти к величию таким путем.
Тогда он оглядел свою мансарду и заметил, что еще, пожалуй, ни разу как следует и не рассматривал те вещи, среди которых жил. Кособокого стула с плетеным соломенным сиденьем он нигде не нашел, да и деревянных башмаков не видно было, и поэтому он на мгновение сник и нахмурился, ощутив почти такой же упадок духа, какой бывал у него уже не раз за чтением повествования о жизни великих людей: он думал тогда, что, пожалуй, все те мелочи и подсказки, те удивительные знамения, которые в жизни тех, других, играли столь замечательную роль, как-то обходили его стороной и напрасно заставляли себя ждать. Но вскорости он снова встрепенулся, сообразив, что сейчас-то его главная задача и заключается в том, чтобы проявить упорство и последовать по своему тяжкому пути к славе. Он придирчиво осмотрел все предметы в каморке и обнаружил плетеный стул, который вполне мог служить ему в качестве модели.
Ногой он пододвинул стул поближе к себе, остро очинил карандаш, взял блокнот для эскизов, положил его на колено и принялся рисовать. Несколько первых, едва заметных штрихов; как ему показалось, в достаточной мере наметили форму, он быстро и решительно взялся за растушевку и несколькими жирными штрихами уточнил очертания. Глубокая треугольная тень в углу привлекла его, он начал энергично набрасывать ее; так он и работал, пока не почувствовал, что ему что-то мешает.
Еще некоторое время он продолжал работу, затем отодвинул от себя блокнот и испытующе посмотрел на рисунок. И увидел, что плетеный стул изображен совсем неправильно.
Он рассерженно провел еще одну линию и бросил возмущенный взгляд на стул. Рисунок был неточен. Молодой человек разозлился.
— Нет, ты дьявол, а не стул, — в сердцах воскликнул он, — такого своенравного чудовища я еще никогда не встречал!
Стул коротко скрипнул и спокойно сказал:
— А ты все же посмотри на меня! Взгляни, вот я какой! И меняться не собираюсь.
Художник толкнул его ногой. Стул сдвинулся назад — и вновь стал выглядеть совершенно иначе.
— Ну и глупо же ты устроен! — воскликнул юноша, обращаясь к стулу. — Все у тебя косо, все криво.
Плетеный стул слегка улыбнулся и осторожно сказал:
— Это называется перспективой, молодой человек.
Услышав такое, юноша даже подскочил.
— Перспектива?! — в бешенстве закричал он. — Этот недомерок еще осмеливается меня учить! Перспектива — это по моей части, а не по твоей, учти, пожалуйста!
Ничего не ответил ему стул. Художник стал нервно прохаживаться по комнате, пока не раздался сердитый стук палкой из-под пола. Внизу жил пожилой ученый, который совершенно не переносил шума.
Молодой человек сел и снова взял в руки свой последний автопортрет. Но он ему не понравился. Ему казалось, что в действительности он выглядел гораздо более привлекательно, да так оно на самом деле и было.
Тогда он принялся было за книгу. Но в ней и дальше говорилось все о том же голландском стуле с соломенным сиденьем, и молодой человек рассердился. Он считал, что вокруг этого стула и так уже разведено достаточно суеты, и вообще…
Молодой человек взял свою черную шляпу — из тех, какие любят носить художники — и отправился немного пройтись. Ему припомнилось, как уже довольно давно он почувствовал однажды, что в живописи есть что-то ущербное. Она приносила одни только мучения и разочарования, и в конце концов ведь даже самый лучший в мире художник сумел разве что изобразить заурядную поверхность предметов. Для человека, который любит смотреть вглубь, это в конечном счете не профессия. И он вновь — как случалось, впрочем, уже много раз — всерьез вернулся к мысли о том, чтобы последовать самой ранней своей склонности и сделаться лучше уж писателем. Плетеный стул остался в мансарде один. Он жалел, что его молодой господин уже ушел. Он надеялся, что в кои-то веки между ними наконец завяжутся настоящие отношения. Он с превеликим удовольствием ронял бы время от времени по словечку, зная, что наверняка научит человека, который еще совсем молод, кое-чему ценному. Но, к сожалению, ничего из этого не вышло.
Перевод И. Алексеевой
Не часто встречаются в преданиях Древнего Китая рассказы о судьбах правителей и сановников, которых погубила женщина или сбила с толку любовь. Один из таких редких примеров — это удивительная история Юя, правителя страны Чжоу, и его любимой жены Бао Си.
Страна Чжоу граничила на западе с землями монгольских варваров, а резиденция короля — Фан — находилась посреди самого неспокойного края, который время от времени подвергался набегам и грабительским нашествиям этих варварских племен. Поэтому приходилось заботиться об укреплении границ и особенно — об охране резиденции.
Что до короля Юя, который слыл неплохим правителем и умел внимать здравым советам, — то, согласно историческим хроникам, он придумал, как исправить недостатки своих границ, но все его хитроумные и удивительные изобретения пропали даром из-за прихоти одной красивой женщины.
А дело было вот как. Король с помощью своих ленных князей учредил на западной границе пограничную службу, и эта служба, как любое общественное устройство, имела свою моральную основу и свою механику. Моральной основой была клятва и поручительство князей и их подданных, каждый из которых обязывался в случае опасности выступить по первому зову вместе со своими воинами и поспешить на помощь королю. Механика же, которой пользовался король, заключалась в остроумной системе башен, построенных по его повелению на западных границах. По замыслу короля, на каждой башне день и ночь должны были дежурить часовые и на каждой стоял огромный барабан. И тогда, если где-то покажется враг, на ближайшей башне начнут бить в барабан, и, передаваясь от башни к башне, сигнал этот молниеносно облетит всю страну.
Долгое время король Юй был поглощен этим умным и достойным изобретением, обсуждал его со своими князьями, выслушивал донесения строителей, следил за выучкой часовых. Но у короля была любимая жена по имени Бао Си, красивая женщина, которой удалось воздействовать на сердце и ум короля в большей мере, чем это может быть полезно для правителя и его государства. Подобно своему господину, Бао Си с большим любопытством и участием следила за работой на границе; так порой живая и умная девочка с жаром и восхищением следит за играми мальчиков. Один из зодчих, для того чтобы она все как следует могла представить себе, сделал для нее из глины изящную маленькую модель пограничной заставы, раскрасил и обжег ее; там воспроизведена была граница и система башен, и на каждой игрушечной башенке стоял маленький часовой, а вместо барабанов повешены были крошечные колокольчики. Эта прелестная игрушка доставляла жене короля необычайное удовольствие, и когда она порой бывала в дурном настроении, служанки предлагали ей поиграть в «набег варваров». И тогда расставляли они башенки, дергали за игрушечные колокольчики и веселились, никак не сдерживая своих чувств.
И вот настал наконец тот великий для короля день, когда строительство завершилось, на башнях водружены были барабаны, а часовые прошли полную выучку, и был уже обговорен и выбран по календарю приносящий удачу день для испытания новой пограничной заставы. Король, гордый своим детищем, был полон волнения; готовые расточать похвалы, стояли придворные. Но больше всех волновалась и трепетала прекрасная Бао Си, она не могла дождаться, когда закончатся все положенные по этому случаю церемонии и стихнут выкрики глашатаев.
Наконец все церемонии были позади, и вот-вот должна была взаправду начаться игра, теперь уже с настоящими башнями и барабанами, игра, которая доставляла жене короля столько удовольствия. Она едва удерживалась, чтобы не вмешаться в игру и не начать отдавать приказания, столь велико было ее радостное возбуждение. Но король бросил на нее суровый взгляд, и она смирила свои чувства. Час пробил, и теперь начиналась взрослая игра в «набег варваров» — с настоящими башнями, настоящими барабанами и часовыми, — пришла пора проверить действие механизма. Король дал знак, и главный придворный советник отдал приказ начальнику конницы, начальник конницы подъехал верхом к ближайшей пограничной башне и приказал ударить в барабан. Мощно и низко загудел барабан, и его торжественный гнетущий звук проникал в каждую душу. Бао Си побледнела от волнения, и ее охватила дрожь. Мощно пел большой барабан свою суровую песнь, и сотрясалась земля. Это была песнь, полная предостережения и угрозы, и она говорила о будущем, о войнах и несчастьях, о страхе и уничтожении. С благоговением и робостью слушали ее люди. Вот она стала затихать, и тут послышался ответ со следующей башни, далекий и слабый, и он быстро замер, и потом уже больше ничего не было слышно, — и вот торжественная тишина была нарушена, вновь раздались голоса; все зашевелились, все начали обсуждать свершившееся.
Тем временем низкий грохочущий звук барабана перелетел со второй башни на третью, и далее — на десятую, тридцатую, и летел все дальше, и там, где его слышали, все воины согласно строжайшему приказу немедленно в полном вооружении и с полным запасом съестного собирались в условленном месте, и каждый военачальник, не теряя ни минуты, снаряжался в поход и поспешно выступал в путь, разослав распоряжения в глубь страны. Повсюду, где раздавался грохот барабана, прерывались работа и еда, игра и сон, начинались дорожные сборы, воины седлали коней, собирались в отряды, шли пешие, скакали конные. В кратчайший срок войска из всех соседних мест спешно стягивались к резиденции Фан.
Во дворе резиденции Фан тем временем волнение и замешательство, которые охватили каждого, кто слышал звуки чудовищного барабана, постепенно утихли. Раздавались возбужденные голоса, придворные, обсуждая происшедшее, прогуливались по садам резиденции, все побросали свои обычные дела. Не прошло и трех часов, как одновременно с двух сторон стали приближаться малые и большие отряды всадников, и затем каждый час прибывали все новые и новые, — и длилось это весь день, и продолжалось в следующие два дня, — и тогда короля, его сановников и военачальников охватило бурное ликование. Короля осыпали похвалами, архитекторы приглашены были на праздничную трапезу, а часового башни номер один, который первым ударил в барабан, народ короновал венком, его торжественно провели по улицам, и каждый приветствовал и одаривал его.
Но кто был совершенно потрясен и как бы опьянен происходящим, так это Бао Си. Ее игра с башенками и колокольчиками воплотилась в жизнь в виде более великолепном, чем она когда-либо могла себе представить. Магически звучал приказ, плывущий по бескрайней волне барабанного боя и исчезающий в пустынных просторах; и оживая, и ширясь, чудовищно отзывался в дальних далях; леденящий душу рев барабанов обращался в целое войско, состоящее из хорошо вооруженных отрядов, которые непрерывным потоком, непрерывной торопливой чередой скакали и шли, затмевая горизонт; лучники, воины с копьями и на колесницах с шумом и гамом заполняли все пространство вокруг резиденции, где их уже ждали и указывали им место стоянки, где их встречали восторженно, поили и кормили, где они вставали лагерем, раскидывали шатры и разводили костры. День и ночь непрерывно шли люди, сказочными призраками возникали они из серой земли на самом горизонте, закутанные в облака пыли, чтобы наконец пройти перед потрясенной Бао Си стройными рядами, во всей своей необоримой реальности.
Король Юй был очень рад, особенно радовался он восторгу своей любимой жены; от счастья она трепетала, как цветок, и никогда еще не казалась ему такой прекрасной. Но праздники быстро проходят. И этот великий праздник тоже отгремел и уступил место будням: не случалось больше никаких чудес и не исполнялись больше фантастические мечты. А для людей праздных и своенравных это непереносимо. Не прошло и месяца после торжества, как Бао Си загрустила. Так скучны стали ей маленькие игрушечные глиняные башенки с колокольчиками на ниточках с тех пор, как она вкусила прелесть настоящей, большой игры. О, как это было увлекательно! А ведь все стояло теперь наготове, чтобы повторить удивительную игру: высились башни, висели барабаны, стояли на страже часовые, рядом с ними сидели барабанщики в красивых одеждах, и все было полно ожидания, ожидания великого приказа, и все было мертво и бесполезно без этого приказа!
Исчезла с лица Бао Си улыбка, исчезло ее озорное веселье; король с неудовольствием видел, что лишился своей любимой подруги, своей отрады, которую обрел на склоне лет. Ему пришлось прибегать к немыслимо дорогим подаркам, чтобы добиться от нее хотя бы улыбки. Была минута, когда разум одерживал верх и король, опомнившись, готов был принести свою нежную привязанность в жертву долгу. Но слаб был Юй. Вернуть улыбку Бао Си казалось ему важнее всего.
Так покорился он искусительнице Бао Си — не сразу, сопротивляясь, но покорился. И так далеко завела его любовь, что забыл он о своем долге. Поддавшись на бесконечные просьбы, исполнил он единственное трепетное желание ее сердца: согласился дать сигнал тревоги стражам границы, будто вблизи показался враг. Вскорости раздался низкий тревожный голос боевого барабана. Страшен показался его рокот королю на этот раз, испугал он и Бао Си. Но затем они увидели повторение восхитительной игры: на краю земли показались маленькие облачка пыли, и шли войска, пешие и конные, три дня кряду, и склонялись перед королем военачальники, а воины раскидывали бесчисленные шатры. Бао Си была вне себя от счастья, лицо ее лучилось улыбкой. Но для императора Юя настало тяжелое время. Ему пришлось признаться в том, что не было никакого вражеского нападения и что на самом деле на границах все спокойно. Правда, он попытался оправдать ложную тревогу тем, что это, мол, полезное упражнение для войска. И никто не смел возражать ему, все склонились перед ним и покорно выслушали это известие. Но среди военачальников стали поговаривать, что они стали жертвой бесчестной выходки короля, что единственно в угоду своей бесстыжей жене он поднял на ноги всю границу и погнал их всех сюда, погнал тысячи людей. И большинство военачальников решило не подчиняться впредь подобному приказу. А король тем временем старался задобрить разочарованных воинов обильным угощением. Так Бао Си добилась того, чего хотела.
Но не успела Бао Си вновь раскапризничаться и попытаться снова затеять свою бесчестную игру, как их обоих настигла кара. Полчища варваров, может быть, случайно, а может быть — потому, что до них дошли слухи о происшедшем, неожиданно прорвались через границу. И немедленно прокатился по башням условный знак, тревожно говорил об опасности глубокий голос барабана, и летел он к самой отдаленной границе. Но замечательная игрушка, механизм которой был столь достоин восхищения, на этот раз, видимо, поломалась — барабаны все пели и пели, но ничто не отзывалось в ответ в сердцах воинов и военачальников. Они не вняли звукам барабана, и тщетно всматривались король и Бао Си в далекий горизонт, нигде не видно было маленьких серых фигурок, никто не спешил им на помощь.
Собрав небольшие отряды, которые находились у него в резиденции, поспешил король навстречу варварам. Но варваров было много, и они перебили воинов императора и захватили резиденцию Фан, они разрушили дворец, разрушили и башни. Король Юй лишился королевства, лишился жизни, не минула та же судьба и Бао Си, о губительной улыбке которой до сих пор повествуется в книгах.
Резиденция Фан погибла, игра оказалась реальностью. И не стало теперь барабанного боя, не стало короля Юя и его резвой жены Бао Си. Наследник короля Юя, король Пин, вынужден был оставить резиденцию Фан и перенести свой дворец далеко на восток; ему пришлось покупать свою безопасность, заключив договоры с соседями и уступив им значительную часть своих земель.
Перевод И. Алексеевой
Вот, возьми, — сказал отец, протягивая мне маленькую костяную флейту. — И не забывай своего старого отца, когда в чужих странах будешь радовать людей музыкой и песнями. Пора тебе повидать мир и чему-нибудь поучиться. Эту флейту я заказал мастеру для тебя — ведь ты целыми днями поешь и не хочешь заниматься никаким другим делом. Что ж, помни только, что твои песни должны быть красивыми и нравиться людям, чтобы не пропал впустую дар, которым наделил тебя Бог.
Мой милый отец мало понимал в музыке — он был ученым; по его мнению, достаточно просто научиться играть на красивой дудочке, и все будет хорошо. Я не хотел его огорчать, с благодарностью принял флейту и простился с отцом.
Нашу долину я знал раньше лишь до того места, где стояла над рекой большая мельница, и, значит, дальше за рекой открылся передо мной мир, и все в этом мире мне было по душе. Усталая пчела опустилась ко мне на рукав, я не согнал ее; а шел и нес пчелу, чтобы позднее, когда я остановлюсь отдохнуть, эта пчелка полетела моей посланницей назад и передала привет родному краю.
Леса и луга провожали меня, река, не отставая, бежала поодаль, я смотрел вокруг и видел, что мир почти ничем не отличается от моей родины. Цветы и деревья, хлеба и кусты орешника говорили со мной, я пел с ними вместе, и они понимали меня — совсем как дома; но вот и моя пчела уже отдохнула и медленно поднялась ко мне на плечо, взлетела, дважды с бархатистым сочным жужжанием описала круг надо мной и прямою дорогой полетела назад, в родные края.
И тут из лесу вышла навстречу мне девушка; в руках она несла корзину, на белокурых ее волосах была широкополая соломенная шляпа, бросавшая тень на лицо.
— Здравствуй! — сказал я. — Далеко ли путь держишь?
— Я несу обед жнецам, — ответила девушка и пошла по дороге рядом со мной. — А ты куда идешь?
— Я иду по белу свету, отец отправил меня странствовать. Он говорит, что я должен играть для людей на флейте, да только по-настоящему я пока не умею играть, мне надо еще учиться.
— Вот оно что! А что же ты умеешь? Ведь каждый должен что-то уметь.
— Ничего особенного я не умею. Умею петь песни.
— Какие же это песни?
— Разные песни, какие хочешь. Я пою утру и вечеру, пою всем деревьям, и всем цветам, и зверям, и птицам. Вот сейчас я могу спеть хорошую песню про девушку, что вышла из лесу и идет по дороге, несет жнецам обед.
— Правда можешь? Тогда спой!
— Хорошо. Но сперва скажи, как же тебя зовут?
— Бригитта.
И я запел про красивую девушку по имени Бригитта, про ее соломенную шляпу, про то, что лежит у нее в корзине, и про цветы, что глядят ей вслед, и про голубой вьюнок, что льнет к ней ласково, протянувшись от изгороди у дороги, и про многое другое. Бригитта слушала внимательно, потом сказала, что песня хороша. Когда я пожаловался на голод, она подняла крышку корзины, достала кусок хлеба и дала мне. Я принялся есть на ходу, но Бригитта меня остановила:
— Нельзя есть на ходу. Все делай в свое время.
И мы с ней опустились на траву, и я ел хлеб, а она сидела, обхватив смуглыми руками колени, и глядела на меня.
— Споешь еще что-нибудь? — спросила потом Бригитта.
— Отчего ж не спеть! А о чем?
— Спой о девушке, которую бросил милый, о том, как она грустит.
— Нет, про это я не могу спеть. Я ведь не знаю, как это бывает, да и нельзя так сильно грустить! Отец сказал, что я всегда должен петь песни приятные, которые нравятся людям. Я спою тебе про кукушку или про мотылька.
— Так ты ничего не знаешь о любви? — спросила Бригитта, когда я кончил петь.
— О любви? Как не знать — любовь это то, — что всего прекрасней.
И я запел о солнечном луче, о его любви к алым цветам мака, о том, как он играет с ними, радостно, весело. И еще я спел про подругу зяблика, про то, как она его ждет, а когда зяблик к ней прилетает, спешит прочь, словно вдруг испугавшись. И снова я запел про кареглазую девушку и про юношу, что шел по дороге и распевал песни, и девушка угостила его хлебом в благодарность за прекрасные песни, да только хлеба юноше не надо, он хочет другого — получить от девушки поцелуй; а еще он хочет глядеть в ее карие глаза, и вот он поет и поет одну песню за другой, и наконец девушка улыбается и целует парня — лишь тогда и умолкает его песня.
И тут Бригитта склонилась ко мне и поцелуем заставила меня умолкнуть, и закрыла глаза, а потом вновь открыла, и близко-близко увидел я две золотисто-карие звезды, и в них отражались и сам я, и белые цветы полевые.
— Мир прекрасен, — сказал я, — прав был мой отец! Теперь позволь, я помогу тебе нести корзину, ведь ты должна поспеть к обеду.
Я подхватил корзину, и мы снова пустились в путь; шаги Бригитты звучали в такт моим, и радость моя была созвучна ее радости, а тенистый лес на склоне горы чуть слышно о чем-то шептал, — никогда еще не странствовал я так привольно! Поначалу я весело пел, пока наконец не умолк оттого, что слишком многое вдруг переполнило меня, слишком многое стало вдруг внятным в шорохах, долетавших с реки и с горного склона, в шелесте трав и листвы, в шуме ветвей, в плеске волн.
И подумалось мне: о, если б я мог узнать и пропеть все великое множество песен мира — о травах и цветах, и людях, и облаках, обо всем на свете: о лиственной роще, о хвойном боре, о всех птицах, о всех зверях; спеть все песни далеких морей и гор, и песни звезд и луны; о, когда б все эти песни разом зазвучали, запели во мне, я был бы самим Господом Богом и с каждой новою песней зажигал бы в небе звезду.
Так размышлял я, и тихого удивления преисполнилась моя душа, ибо никогда еще не приходили ко мне подобные мысли, но тут Бригитта остановилась и потянула корзину к себе.
— Отсюда мне надо подниматься в гору, — сказала она. — Там, в полях, наши жнецы… А ты, куда ты пойдешь дальше? Хочешь, пойдем со мной?
— Нет, с тобой я пойти не могу. Я ведь иду по свету Спасибо тебе за хлеб, Бригитта, и за поцелуй твой — спасибо. Я буду тебя вспоминать.
Она наклонилась к корзине, и тут глаза ее, осененные золотистою тенью, вновь оказались так близко, и губы ее прильнули к моим, и поцелуй был так сладок, что в самом блаженстве я почувствовал чуть ли не грусть. Я поспешил сказать: «Прощай!» — и быстро пошел вперед.
Девушка стала медленно подниматься в гору; перед тем как войти в тенистый буковый лес, она остановилась и оглянулась назад; я помахал ей рукой и снял шляпу, Бригитта кивнула в ответ и тут же скрылась в сумраке, беззвучно, словно видение.
Я же спокойно продолжал свой путь и в глубокой задумчивости дошел до поворота дороги.
За поворотом стояла над рекой мельница и покачивался на волнах корабль, в котором был всего один человек; казалось, он ждал только меня, потому что, когда, сняв шляпу, я поднялся на палубу, корабль сразу же отошел от берега и заскользил вниз по реке. Я сел в середине, человек же остался на корме, у руля; я спросил, куда мы плывем, и тогда он поднял голову и обратил на меня туманный взгляд серых глаз.
— Туда, куда ты хочешь, — негромко ответил он, — вниз по реке и в открытое море или в большие города — ты волен выбирать. Все это — мое.
— Твое? Значит, ты — король?
— Возможно, — ответил он. — А ты — поэт, как мне кажется. Если так, спой попутную песню!
Не сразу собрался я с духом — я чувствовал робость перед строгим седым кормчим, и корабль наш скользил по реке так необычайно быстро, так бесшумно… Я запел о реке, что мчит корабли по волнам, в которых отражается солнце, о реке, что шумит у скалистых утесов и радостно завершает в море свое странствие.
Лицо кормчего было недвижно, и, когда я умолк, он кивнул мне чуть заметно, словно находился во власти грез. И тут, к моему изумлению, он и сам запел, и он тоже пел о реке, о ее странствиях через долины, и песнь его была прекрасней и мощней, чем моя, и все в ней звучало иначе.
Река, о которой он пел, мчалась с гор, хмельная, все сметающая на пути, буйная, грозная; с рычанием покорялась она мельничным плотинам и жестоким оковам мостов и ненавидела все корабли, которые ей поневоле приходилось нести; и в волнах своих, в длинных зеленых водорослях она с недоброй усмешкой покачивала белые тела утопленников.
Все это мне не понравилось, однако песня звучала столь прекрасно и таинственно, что я почувствовал растерянность и смущенно молчал. Если истинно то, о чем пел этот прекрасный мудрый старый певец глуховатым своим голосом, значит, все мои песни — лишь глупая, наивная детская игра. Значит, мир в своей сути не добр и не светел, как сердце Господне, о нет, он темен и страждущ, жесток и грозен, и если леса шумят, то шум их — не радости шум, но страдания.
Мы плыли и плыли, и тени стали длинней, и всякий раз, когда я пытался запеть, моя песня звучала все глуше, мой голос слабел, кормчий же всякий раз отвечал мне песней, в которой мир представал все более непостижимым, все более полным страданий, и оттого все более возрастали моя печаль и мое смятение.
Душе моей было больно, я сожалел, что не остался на берегу — с цветами или с красавицей Бригиттой, и, чтобы найти хоть малое утешение, я в сгущавшемся сумраке снова запел, глядя на рдевший закат, громко запел о Бригитте и ее поцелуях.
Но вскоре стемнело, и я умолк, и снова запел кормчий; как и я, он пел о любви, о блаженстве любви, о карих и синих глазах, о розовых влажных устах, и все в его скорбной песне, разливавшейся над темной рекой, было прекрасно и волновало, но даже сама любовь была в его песне грозной и страшной, смертельной тайной, которую тщетно стремятся постичь люди — обезумевшие, терзаемые болью слепцы, что мучат и губят друг друга тайной любви.
Я слушал его песню и чувствовал изнеможение и печаль, словно странствовал долгие годы и все это время путь мой лежал в юдоли скорби и бед. Казалось, от незнакомца струятся холодные токи тоски и печали, которые пронизывают мое сердце.
— Так, значит, не жизнь — смерть прекрасней и выше всего! — воскликнул я с горечью. — Тогда, о печальный король, спой мне песнь смерти!
И кормчий запел о смерти, и эта песнь была прекрасней всего, что я когда-либо слышал. Но и смерть не была чем-то самым прекрасным и возвышенным, и она не приносила утешения. Смерть есть жизнь, и жизнь есть смерть, они сплелись навеки в безумной любовной схватке, и лишь в ней был последний итог, конечный смысл мира, и лишь из нее изливался свет, что озаряет сиянием любые несчастья, лишь из нее рождалась и тень, что омрачает любое блаженство и красоту. Но во мраке жарче пылает блаженство, и ярче светит любовь в этой ночи.
Я слушал, и все во мне стихло, я всецело утратил волю, теперь меня вела воля незнакомца. Он же глядел на меня тихим взглядом, с какой-то печальной добротою, его серые глаза были полны боли и красоты всего мира. Он улыбнулся мне, и тогда, собравшись с силами, я в отчаянии попросил:
— Прошу тебя, повернем назад! Страшно мне здесь, в ночи. Я хочу вернуться, вернуться туда, где я найду Бригитту, или домой, к отцу.
Кормчий встал и простер руку в ночь — фонарь осветил его худое строгое лицо.
— Назад нет пути, — сказал он строго, но не сурово. — Только вперед следует идти, если хочешь постичь мир. От кареглазой девушки ты уже взял самое лучшее, самое прекрасное, и чем дальше ты будешь уходить от нее, тем оно будет лучше и прекрасней. Но плыви куда хочешь, я уступаю тебе место у руля!
Я чувствовал безмерную печаль, и в то же время я понимал, что он прав. С тоской подумал я о Бригитте, о родине, обо всем, что еще недавно было и близким, и светлым, было моим, теперь же минуло. Но теперь я хотел занять место незнакомца и править. Так было нужно.
И потому я молча встал и направился к рулю, незнакомец же молча двинулся мне навстречу; когда мы поравнялись, он пристально взглянул мне в глаза и затем отдал мне свой фонарь.
Но когда я сел у руля и поставил рядом с собой фонарь, то оказалось, что на корабле я один, и, поняв это, я вздрогнул: тот, другой, исчез, но я не испугался — я это предчувствовал. И показалось мне, что и весь прекрасный день моего странствия, и Бригитта, и отец, и родина лишь привиделись мне во сне, и что теперь я стал старым, печальным, и что всегда, всегда плыл я по этой реке в ночи.
Я понял, что не должен звать незнакомца, и открывшаяся мне истина пронизала меня ледяным холодом.
Чтобы знать наверное то, что я предчувствовал, я склонился над водой, посветив себе фонарем, — из черного зеркала реки на меня глядело решительное и строгое лицо с серыми глазами, взрослое, умудренное лицо, и это был я.
Но пути назад не было, и я плыл все далее в ночи по темным водам.
Перевод Г. Снежинской