Едва схлынули полые воды и из-под весеннего разлива выступили мокрые островки земли, едва зашелестели сухие заросли тростника, покрытого серым налетом ила, и птичий гомон наполнил мир, как в Ольшинах появились два человека.
Приехал осадник[1] Хожиняк, о котором поговаривали еще с осени, — приехал и тотчас стал копаться в песке на склоне небольшого холмика, у своей новой избы, сверкающей белизной свежего леса. Но интересоваться осадником было некогда, потому что в одно время с ним прибыл инженер Карвовский и начались долгие совещания у старосты, хождение по домам, бесконечные разговоры, почесыванье в затылке, кропотливые и не слишком понятные расчеты.
Госпожа Плонская и теперь, как осенью, предложила инженеру свое гостеприимство: «Может ли быть иначе, не скитаться же вам по крестьянским избам!» Поэтому Ядвиге пришлось расположиться в одной комнате с матерью, а на ее диване спал инженер.
Впрочем, не это было самое мучительное, хотя ей и мешали спать двойные звуки — посвистывание матери и могучий, безудержный храп инженера, который доносился сквозь закрытую дверь и отгонял сон с устремленных во тьму глаз. Еще мучительнее было совместно проводить вечера, когда зажигали почти никогда не употребляемую тяжелую лампу с бронзовым резервуаром и бронзовой подставкой, когда вытаскивали из ящика камчатную скатерть и заваривали настоящий чай.
Лампа бросала светлый круг на стол, и приходилось сидеть в этом кругу против господина инженера, открывать кран допотопного самовара и подавать стакан за стаканом гостю, который мог пить без конца.
Госпожа Плонская сияла. Ее темные щеки покрывались ярким румянцем, она потирала руки, говорила добродушно, много и громко и лишь изредка украдкой бросала укоризненные взгляды на Ядвигу. Нет, на этот раз дело было не в надеждах, связанных с возможностью выдать дочь замуж: еще с осени, когда инженер появился впервые, было известно, что он женат. Поэтому к любезности госпожи Плонской не примешивались ни корысть, ни тайные надежды. Это была просто радость видеть у себя, оказывать гостеприимство человеку из совершенно другого мира — человеку с выхоленными и белыми руками, который носит не лапти, а черные начищенные до блеска полуботинки и чистый крахмальный воротничок, кто может рассказать интересные новости не только о Варшаве, которую госпожа Плонская собственно не знала, но даже о Петербурге — о старом, довоенном Петербурге, сохранившемся в ее памяти, и вообще о прежних временах, причем он был совершенно согласен с хозяйкой, что прежде все было лучше, умнее, честнее, осмысленнее.
Ядвига, несмотря на суровые взгляды матери, не принимала участия в разговоре. Она мрачно смотрела в стакан, где живой кровью поблескивал в свете лампы крепкий чай. Вот он сидит, господин инженер Карвовский, сидит, как и полгода назад, за тем же самым столом, говорит тем же самоуверенным тоном, словно ничего не произошло. Ядвига вдруг подняла глаза и взглянула прямо в худощавое, гладко выбритое лицо. Хотелось бросить в это ханжеское лицо, в эти спокойные глаза, в любезную улыбочку красиво очерченных губ грубый, нетактичный вопрос: «Где Петр? Что сейчас с Петром?»
Но она молчала. Постепенно нарастая, все выше поднималась в ней волна ненависти. Вот он сидит, инженер Карвовский, пьет чай, говорит круглыми фразами, вежливо, любезно улыбается. Доносчик. Сидит в темном пиджаке, вылощенный, гладко причесанный. Доносчик. Захочет — пойдет на озеро, к реке, захочет — может уехать, опять приехать сюда по своим подозрительным делам. Может спокойно разговаривать у старосты, потому что Петра уже нет. Петр уже не грохнет кулаком по столу, не растолкует крестьянам, не прикрикнет на Хмелянчука. Ох, теперь уж господин инженер Карвовский сделает все, что захочет, теперь-то он уж доведет дело до конца, получит нужные подписи, теперь-то наверняка… Ведь Петра нет.
Инженер не смотрел на Ядвигу. Он любезно улыбался госпоже Плонской, и она любезно отвечала улыбкой на улыбку. Какое ей дело до Петра и до всех этих дел? Если бы она знала, что ж, она бы улыбалась еще любезнее, еще вежливее придвигала бы инженеру блюдечко с вареньем и еще умильнее смотрела бы в гладкое, тщательно выбритое лицо.
Освещенный лампой стол уплывает, тонет в тумане, исчезает. Голоса разговаривающих доносятся словно издали — Ядвига не слышит слов. Петр… Нет Петра. И, пожалуй, надо прямо сказать себе, что никогда уже не будет. Десять лет, великий боже, десять лет… «Сколько же это мне будет тогда?» — мучительно подсчитывает Ядвига. Эти десять лет разрастаются в какое-то непонятное число, которое невозможно охватить умом, невозможно почувствовать, невозможно представить себе.
— Как только немного подсохнет, можно будет начать промер, — говорит инженер. — С делом уже покончено. Завтра пойдем подписывать договор.
Ну да. С делом уже покончено. Разумеется, покончено — ведь Петра уже нет и никогда не будет. Потому-то господин инженер и может так безмятежно распивать чай и улыбаться. Сколько же это времени ему пришлось сидеть здесь осенью? Два, три месяца? И все равно ничего не вышло. Потому что был Петр. Но теперь Петра нет. Именно потому и нет, что он мешал господину инженеру. И уже никогда не будет…
— Я еще загляну к старосте, — говорит инженер.
Ядвига инстинктивно встает. Как скрипит эта дверь в сенях!
Госпожа Плонская обращает к дочери суровое, злое лицо. Словно чья-то грубая рука сразу стерла краску с ее щек, улыбку с тонких губ.
— Как ты себя ведешь!
Ядвига медленно собирает со стола стаканы и блюдца. Звенят ложечки.
— А как я себя веду?
— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Сидишь, как сова, слова из тебя не вытянешь. Еле буркнет что-нибудь, если ее спросят. Милое гостеприимство!
— Это не мой гость.
— Тем более, тем более. Это мой гость, и, пока ты живешь в моем доме, тебе придется оставить свои капризы. Приятный, интеллигентный человек… Столько интересного рассказывает, а ты будто и не слышишь.
— Меня его рассказы не интересуют.
— А что тебя, собственно, интересует? Уставишься в стол и сидишь как дура. Хватит с меня этого. Ты должна быть с ним любезна, слышишь?
— Не буду любезна со шпиком.
Госпожа Плонская тяжело опускается на стул.
— Что ты сказала? Что ты сказала? Да как ты смеешь…
Голос ее прерывается от негодования. На щеках снова выступает краска — на этот раз краска гнева.
— Как ты разговариваешь? Что это вообще за выражения, что за слова?
— Я знаю, что говорю.
— Ядвига, Ядвига, ты плохо кончишь, вот увидишь. Берегись, Ядвига, ты плохо кончишь.
Ворсинки от мокрого полотенца липнут к стеклу, стаканы не вытираются. Сколько там еще блюдец осталось? Четыре или пять? Как это мать еще не заметила, что одно треснуло… Опять будут разговоры, трагедии, будто эти блюдечки главное в жизни…
Но мать не смотрит на блюдца. Шлепая стоптанными башмаками, она уходит в другую комнату, к себе, и ворчит там что-то под нос, сердито бормочет. Ядвига прикручивает фитиль, горящий желтым огнем, и потихоньку, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает из дому.
Ночь тихая, теплая, хотя все кругом еще дышит сыростью. Башмаки вязнут в раскисшей земле, в разъезженной грязи. Из темноты выскакивает Убей.
— Идем, песик, идем…
Тропинка вьется по едва заметному пригорку, взбирается на другой, хлюпает в лощине брызжущая из-под ног болотная вода — и вот уже слышны шелест и шум, однообразная песня озера.
Ядвига садится на перевернутую вверх дном лодку. Она мокрая, — видно, кто-то катался днем по озеру.
Далекий стеклянный простор едва поблескивает во мраке. Волны одна за другой набегают на берег, откатываются и вновь возвращаются. Смешанный хор сотен шепчущих голосов, едва уловимый говор, словно относимый ветром и снова приближающийся, убаюкивает мысль. В такт этому шуму озера ровнее бьется сердце. Прохладное дуновение несется от зеркальной глади. Рука ощупью находит на земле гладкие камешки, разбросанные по берегу, сырой зернистый песок, створки раковин, наполовину зарытые в гравий. Небо без звезд. Туманное, темное, оно черной пропастью низко нависает над водой. Издали, из деревни, доносится лай собак. Ядвига видит немногие огоньки, притаившиеся у самой земли, мерцающие, как звезды. В деревне еще не спят. Ведь господин инженер Карвовский пошел к старосте.
Ветер с озера становится все холоднее, словно дыхание ледяных уст. Мелкая волна, еле заметная зыбь, ударяет о берег упрямой жалобой, бесконечно возвращающейся мелодией. Ядвига поднялась.
— Пошли, пес.
Берегом можно дойти до деревни. Их дом расположен в излучине старого русла реки; это место называется Ольшинки. Налево за пригорками озеро, направо второй рукав реки, — с трех сторон мир окружен водой.
Осторожно пробираясь по мокрым тропинкам, девушка доходит до избы старосты. Грязное, мутное оконце, мерцая, смотрит в ночь, как глаз, затянутый бельмом. Ядвига подходит ближе. Изнутри ее не могут заметить. Ну, конечно, он здесь. Сидит за столом, разглагольствует, оживленно жестикулирует. Рядом — длинное, лисье лицо Хмелянчука. Он кивает головой, поддакивает. А дальше — староста, Пискор и все другие. Только Петра нет, Петра нет… Хоть год стой здесь, прильнув лицом к стеклу, Петра уже больше не увидишь.
Заскулила собака.
— Не приставай, пес! Сейчас пойдем, сейчас…
Охваченная ознобом, она поворачивает к дому. Глаза, ослепленные светом, уже ничего не видят во тьме. Ядвига медленно идет в сырую черноту ночи, в густой липкий мрак, чувствуя под ногами размякшую грязь. Пусто, ужасающе пусто в мире.
Мать уже спит. Хоть это хорошо. Осторожно, на цыпочках Ядвига обходит дом, идет на ту сторону, где в большой кладовой рядами стоят бочки с зерном, лежит упряжь и где черная наседка высиживает в ивовой плетушке индюшачьи яйца. Ядвига ощупью добирается до бочки в углу, погружает руки в прохладное сыпучее зерно. Пальцы нащупывают небольшой сверток. Стало легче — он здесь! И сама улыбнулась над собой — куда же ему деваться?
Она снова сгребает зерно, тщательно засыпает сверток. Кому его здесь найти? Кто станет его тут искать? Кто забредет именно сюда? Никто, даже инженер Карвовский. Ведь Ядвига не помеха ему в его делах, не то что Петр…
Как странно, что от Петра осталось только это — небольшой, обвязанный шпагатом сверток. Неизвестно даже, что в нем, в этом свертке. По правде сказать, может быть, лучше бы выбросить, сжечь, уничтожить его, потому что ведь Петр уже никогда не явится за ним. А пока сверток здесь, она будет жить в вечном страхе, что не выполнит его последнего поручения: «Никому, никому, никому!» Три раза сказал: никому, и больше ничего. Если бы не эти три последних второпях сказанных слова, можно было бы, пожалуй, посоветоваться со Стефеком. А так — приходится это носить в себе.
Ядвига возвращается в комнату, еще ниже прикручивает фитиль лампы. Куда это Стефек девался? Ведь уже поздно. Сняв ботинки, она тихо входит в спальню матери, бесшумно раздевается и укладывается на узеньком диванчике, ощетинившемся вылезшими пружинами. Громко тикают часы. Остановить бы их, было бы легче уснуть.
Половицы скрипят. Ядвига напрягает глаза, вглядываясь во тьму. Конечно, никого нет, и пол всегда так скрипит осенью и весной, когда дерево высыхает или впитывает в себя сырость дождливых дней. Но кажется, будто кто-то идет. Скрип-скрип — шаг за шагом от шкафа к окну, и там шаги замирают. И опять скрип-скрип, от шкафа к окну — и снова тишина. Ядвига чувствует, как леденящий страх поднимается от ног по всему ее телу, как он охватывает ее всю, как обручем сжимает сердце, быстрой дрожью перебирает волосы и леденит лицо. Мать спит спокойно, слышится ровное посвистывающее дыхание. Как можно так спокойно спать в этом большом старом доме, полном звуков? Вот опять какой-то шорох на чердаке. Может, кошка…
Скрип… Скрип… Шаги по полу. И постукиванье в стенку, легонькое, мерное, явственное. Червяк точит старое дерево, сверлит древесину почерневших балок, кропотливо проделывает длинные извилистые коридоры, узкие тайные ходы. Ядвига отлично знает, что это червяк, — ведь белая, мелкая, как мука, пыль сыплется из ножек шкафа, из стен, из стола. Но это легко сказать себе днем. Сейчас, ночью, труднее. Старый дом скрипит, шепчет, вздыхает. Вот теперь и в самом деле скрипнула дверь. Ядвига замерла. Но это пришел тот, — видно, совещание у старосты кончилось. Наконец-то отчетливые, реальные шаги! Инженер проходит в ее комнату, уносит с собой лампу из столовой. Запер ли он входную дверь? Надо бы встать и проверить. Пройти одну темную комнату, другую, потом черные сени и ощупать, задвинул ли он деревянный засов, который Стефек может отодвинуть и снаружи.
Пол опять заскрипел. От шкафа к окну — шаги. Нет, пусть уж лучше дверь остается открытой. От того, чего боится Ядвига, засов все равно не спасет.
Там, во мраке сырой ночи, все равно сейчас не скитается ни одна живая душа. Разве бродит, оставляя за собой струи воды, утопленник, неясный призрак, растворяющийся в тумане, обитатель волн, на которого в недобрую пору можно наткнуться на берегу. В ольхах у старой заводи, может, сидит зеленый черт на свалившемся дереве и наигрывает на флейте свою песню, уводящую людей на бездорожье, заманивающую в трясины, из которых нет выхода… Из черной воды, из окон бездонных трясин сейчас, может, выглядывает водяной, который зажигает неверный свет блуждающих огоньков, прыгающих по мшистым кочкам. Из-под ольховой коры могут выглянуть свирепые глаза леших, а склоненные над рекой вербы могут превратиться в русалок с развевающимися волосами.
Все это сказки, легенды. Ядвига знает. Но откуда они взялись, эти сказки и легенды? И почему маленький Макар утонул в озере у самого берега, где воды было по колено? Почему муж Олеси не пришел ночью домой, а когда его стали искать, то нашли труп у самой деревни в липком ржавом болоте, истоптанном следами его ног? Какое наваждение заставило его свернуть со знакомой, исхоженной тропинки и в пятистах шагах от дома плутать по заколдованному кругу, из которого лишь один выход — смерть? Почему лошади храпят, когда проезжаешь мосток через рукав реки, почему гривы у них среди бела дня встают дыбом от страха?
Нет, все это не так уж просто. В деревне, может, лучше, чем здесь, в доме. Избы стоят тесно, люди слышат голоса друг друга, гулко раздаются шаги на дороге. Но здесь? Вода справа, вода слева, куда ни пойдешь — болота, тростники, безлюдье, полное видений, и старый дом, в котором неведомо кто жил, неведомо когда и как умирал…
Ядвиге показалось, что дом весь полон голосов некогда живших здесь людей. Какие девушки вздыхали и плакали в этом доме над своей долей? Кто сидел за столом в большой столовой, кто разводил огонь в большой печи? Кто радовался здесь, если было чему радоваться, и кто умирал, глядя на темные балки потолка, небеленые, сумрачные, хранящие про себя какую-то тайну?
Она помнила этот дом с самой ранней поры своей жизни, как только помнила себя. Высоко-высоко поднимался перед детскими ножками порог, и страшно было глянуть за него, в кладовую, где отец раскладывал между высокими бочками с зерном отраву для крыс.
Отец — образ уже почти совсем исчезающий в тумане лет, высокий, плечистый отец, о котором сейчас помнится лишь одно, что он не любил матери, а любил только их двоих, Ядвигу и Стефека. Как все сложилось бы сейчас, если бы отец был жив, как текли бы дни? Что могло бы быть, если бы он не умер давно, так давно, что его смерть уже стерлась в памяти?
Мрак рассеивался, глаза все больше привыкали к нему. Из мрака вырисовывались очертания мебели, контуры большой кровати, где спала мать, стола, шкафа. Но между мебелью клубилась тьма, густая и осязаемая, она кружилась, черной траурной вуалью опускалась вниз и снова всплывала кверху, легкая и пушистая. Брошенное на стул платье показалось на мгновение человеком с беспомощно опущенными вниз руками, с бледным лицом, прильнувшим к высокой спинке. Ядвига изо всех сил напрягла зрение, чтобы разглядеть свое серое платье, белые плечики сорочки.
И вдруг ее поразил новый звук. Он доносился откуда-то издалека, гулкий, мерный, повторяющийся. Ядвига замерла. Обостренный слух различал и самый звук, и его эхо. Далеко в глубине озера звонили колокола. Верное предзнаменование, что должно случиться что-то дурное. С кем? С ней, с деревней или, может, с кем-нибудь другим? Кто еще слышит в эту пору далекий колокольный звон с затопленной церковной колокольни? Кому еще он предвещает несчастье?
Она села. И только теперь из хаоса звуков выделилось тиканье часов, о которых она забыла, погруженная в тревожные думы. Ядвига облегченно вздохнула. Металлическое тиканье часов раздавалось обыденно и просто.
И сразу все кругом стало будничным, обычным. Пол скрипит, потому что сквозь открытое окно целый день поглощал влажное дыхание весны. Червь точил дерево, как всегда, кошки бегали на чердаке, по своему всегдашнему обычаю, мерно посвистывало ровное дыхание матери. Из-за боковой двери доносился храп инженера. Он всегда так храпит. Будто это не худощавый господин в двубортном пиджаке, а могучий мужичище с легкими, как кузнечные мехи. Стефек тоже, вероятно, вернулся уже и давно спит, пока она тут умирает со страху, как ребенок. Через час, через два начнется рассвет, наступит день — такой же, как все дни.
Она закуталась в одеяло и тотчас уснула. Разбудило ее только утреннее покашливание матери, которая ворочалась на постели, шумно позевывая.
— Должно быть, поздно… Который час? Ох… Совсем не могла уснуть с вечера…
— Половина шестого, — ответила Ядвига, взглянув на часы. Солнечный свет вливался в комнату радостной, золотой струей, рисуя трепетную мозаику света и теней. Ядвига одевалась.
— А ты когда же это вернулась?
Не дожидаясь продолжения допроса, Ядвига быстро выскользнула из комнаты. Стефек, видно, уже встал, дверь из сеней была широко распахнута в сад. Пес Убей весело лаял у конюшни. Она вздохнула полной грудью. Теплый ветер несся по полям, почки на ольхах уже распускались и зеленели, жаворонок, утонув в утренней лазури, пел весну. Да, сегодня уже настоящая весна. Ядвига улыбнулась, глядя на коричневые, набухшие соками почки сирени. Взяв подойник, она направилась к коровам. Из открытых дверей на нее пахнуло теплом и запахом навоза. Корова печально замычала, глядя на рыжеватую траву во дворе.
— Подожди, подожди немного, скоро уже пойдешь на травку.
Стефек, засучив по локоть рукава, выбрасывал навоз из конюшни. Услышав движение в коровнике, он вышел к сестре.
— Ядвиня, ты бы зашла к Петручихе, там у нее что-то с ногой, надо посмотреть.
— Ладно. Вот только подою Калину и приготовлю завтрак.
— Мама уже встала?
— Нет еще. Но не спит.
Стефек оперся на черенок вил.
— Ядвиня…
— Ну?
— Я хотел спросить у тебя одну вещь.
— Ну?
Она вдруг почувствовала смутное беспокойство и опустила глаза, чтобы избежать взгляда брата. Пугливые зрачки притаились под темными ресницами.
— Я хотел спросить… Не… Не оставил ли Петр у тебя чего-нибудь?
Ядвига замерла. Голос брата доносился до нее словно издали.
— Петр?
Нет, это не она, не Ядвига сказала. Это кто-то другой ответил за нее мертвым, хриплым голосом. Стефек нетерпеливо пожал плечами.
— Ну, Иванчук же!
— Зачем? Зачем ему оставлять мне что-нибудь… этому… Петру? — спросила она, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног, и стараясь не отрывать глаз от вил, не глядеть ни на что другое. Четыре зубца, один, правый, немного погнулся. К зубцам пристали сухие клочки навоза, они слегка колышутся. «Упадет — не упадет», — думала она, словно именно это и было самое важное.
Стефек вырвал зубцы вил из земли, от них остались в сырой почве четыре дыры.
— Эх ты…
Он вздохнул и ушел обратно в конюшню. Девушка постояла еще минуту, глядя ему вслед. Что он за человек, этот Стефек? О чем он думает, что делает, чего хочет? Неужели и для него все складывается так безнадежно, так мрачно, так бесцельно и безвыходно, как для нее?
Она доила и смутно думала при этом, что ничего нельзя знать о другом человеке. О Стефеке, например, или о Петре, — ни о ком, ни о ком. И кто знает что-нибудь о ней, Ядвиге? Кого она интересует?
Она забыла об этих мыслях только по пути к Петручихе. Чистейшей голубизной, лазурным зеркалом лежало озеро в темной рамке камней, отливающих янтарем на солнце. Вдали чистейшей лазурью вытекала из него река. С пригорка, на котором расположена была деревня, открывался широкий вид — сеть вод, переплетение голубых линий, бегущих во все стороны, опоясывающих поля, луга, подмывающих желтый кладбищенский холм. Вода вырывалась из голых еще и серых ольховых рощиц, бежала под вербами, расцветающими светло-зеленой мглой молодых листочков, скользила узкой струйкой вдоль дороги, перерезала тропинки, блестела, переливалась, цвела всеми оттенками голубизны. Мягко, чуть слышно плеснуло озеро, словно отдаленным отзвуком вечерней песни. Низко над водой с пронзительным криком пролетел рыболов, мелькнула его черная головка и темный пух под белыми, как снег, крыльями.
Перед избой Петруков играли дети, в посконных рубашонках, босые. Спутанные волосы, темные и светлые, опускались на глаза. Они не бросили лепить пирожки из грязи, когда к ним подошла Ядвига. На нее лишь глянули с земли серые, карие, голубые глаза. И глаза цвета выглядывающей из мха пролески — глаза Петручихиной внучки, маленькой Авдотьи.
— Бабушка дома?
— А где ей быть? Дома, — серьезно ответила девочка, разминая серую лепешку грязи на своей босой ноге.
Ядвига низко наклонилась в дверях. В лицо ей ударил спертый воздух. Петручиха сидела за прялкой прямо против двери. На широком деревянном гребне блестела серебристая горстка льна.
— Стефек мне говорил, что у вас нога болит.
— Да, болит, болит. Я ее еще зимой наколола, теперь гноится. Ничего, пройдет. Да вы садитесь, барышня.
Ядвига присела на скамью, глядя, как худые темные пальцы едва заметными, мерными движениями вытягивают и сучат длинную ровную нитку. Серебристый лен послушно подавался, и словно по волшебству из серебряной кудели возникала нить и сразу наматывалась на деревянное мотовило. Время от времени женщина подносила руку ко рту, чтобы смочить пальцы слюной, и снова почти незаметным движением сучила нить. Она даже не смотрела на свою работу.
— А у вас что слышно, барышня?
— Ничего… Что у меня может быть слышно?.. Где же это ваши все?
— Да так, поразбрелись, кто куда. Весна, кому охота в избе сидеть? Юзек, тот поехал в город, договор подписывать с инженером.
— Значит, уже столковались?
— Столковались. Вчера, почитай, до полночи сидели у старосты, и договор уже готов. На той неделе начнут эту самую комасацию[2], если погода установится.
— И хорошо это будет?
— Да уж не знаю, такое дело бабьей голове не рассудить. А только я так думаю: может, хорошо, а может, и плохо. Вроде и хорошо. Сами посудите, хоть бы и наша земля, в скольких же она клочках! Тут, сейчас за деревней… наверно с восемь будет. Да за озером три… И у кладбища за рекой, тоже наше. Да еще тот клочок, возле вашей рощи… И за Оцинком, и возле луга… Пожалуй, клочков двадцать будет, а земли-то у нас сколько? Надел-то наш всего четыре морга, вот и разделите, что получится? А ведь у нас еще ничего. Вон у Филимона, у того надел в сорока местах разбросан, какая же тут может быть работа? Так что, если эдак подумать, то вроде и хорош. Вот только как с рыбой будет — не знаю. Инженер говорил, что мы еще заработаем на этом… Не знаю. Да что ж, как мужики решили, так и будет. Не мое это дело…
Нитка сучилась ровно, ни в движениях, ни в позе женщины не чувствовалось ни малейшей торопливости.
— А еще говорят, что комасация все равно будет… Так что, если бы не столковались с инженером, то приехали бы из уезда и сделали бы от казны… Так уж лучше так. Казна, известно, плати да плати, а откуда взять-то? А тут платить не надо, да еще рыбы продашь, так что уж лучше так.
— Казна ведь рассрочила бы платежи…
— Рассрочила… А откуда брать, хоть бы и в рассрочку? Да еще они тебя так запутают, что и не будешь знать, сколько платить надо. Казна… Вот и к нам один такой приходил на той неделе, принес бумажку, — платить, говорит, надо… Все заплачено, говорим, как же так? Ведь недавно поросенка продали, заплатили. А он с бумажкой. Разве я знаю, что в бумажке написано? Читать-то я не умею. А Олеся тоже по-польски не разбирает. Так что придется уж, видно, платить, а за что, неизвестно. Раз есть бумажка, ничего не поделаешь.
По избе бродили гусята, шлепали по воде, разлитой на глиняном полу.
— Печку вот надо затопить, того и гляди соберутся к полдню, а поесть будет нечего.
Сухая, маленькая, она встала из-за прялки и заковыляла к печи, выпятившейся на середину избы.
— А нога у вас, видно, крепко болит…
— Болеть-то она болит, да что там… Поболит, сколько положено, и пройдет. Я приложила подорожника, тряпкой завязала. Вытянет. Когда человек помоложе был, быстро все заживало. Теперь уж не то, старость.
— А сколько вам лет?
— Лет? Сорок будет, наверно, или сорок четыре… А может, и пять? Уж и сама не сосчитаю. Когда мы в Германию ходили, записывали, сколько кому лет, да давно это было, не помню уж.
— Так вы тоже были в Германии?
— Как же? Все были, так и я тоже. Сперва Макар не хотел идти, я тогда Олесей была беременна, так мы решили пересидеть в погребе за садами. Нет, велят идти. Разрешите, говорю, вельможный пан, остаться. А они на нас орать, что, мол, тут стреляют. Я ему говорю, пусть, мол, стреляют, тут мы родились, тут и помрем. Куда уж нам шататься по свету. А они и не понимают, что я им толкую. Всех позабирали, кто еще тут был, мы и пошли… А потом в поезда да в бараки. В этих бараках Олеся и родилась. Далеко, за Берлином, такой у них там город, самый большой город в их земле… И сейчас же на работы. Там и отец мой помер, за Берлином, далеко.
Она проворно укладывала на шестке стружки, завитки березовой коры, мелкие щепки. Потом достала жар, тлевший под золой в чугунке. Вспыхнул светлый, веселый огонек. Она поставила пузатый горшок, в другой налила воды.
— Ну, а потом? Что ж, вам пришлось избу заново строить?
Ядвига давно знала эту историю, сотни раз ее слышала, вновь и вновь вспоминаемую и переживаемую всеми людьми деревни. И все-таки всякий раз слушала эти удивительные рассказы, как нечто совершенно новое.
— А то как же? Как сказали нам, что можно вернуться, мы сейчас же и собрались. И одного дня ждать не стали. Уж и дорога была! Шли, шли. Наконец, добрались сюда. Утро как раз было, как сейчас помню. Смотрим, сбились с дороги, что ли? Ну, только и озеро на месте, и река тут, и все, как было. А здесь, на пригорке, будто метлой подмели: ни бревнышка, ни дощечки, ничего не осталось. На Оцинке рвы выкопаны, около реки столько колючей проволоки, что и не пройдешь. Макар нарезал тростника, положил на этот ров, вот мы в этой яме и сидели. У нас уж и Юзек был, тоже там, в этой Германии родился, сейчас… сколько это ему теперь? Ага, как раз через год после Олеси родился. Ну вот, мы убирали проволоку, засыпали рвы, железо из земли таскали, потому столько его было, что до земли и не доберешься. Брата у меня тогда разорвало, других которых — тоже. Ходила я тогда на реку, собирала молодой тростник, щавель на лугах, пока лето было. Ох, и собирала я, собирала… В тростниках лежали, по болотам тоже, хоронить некому. Бывало, аж мороз по коже подирает, пока этот тростник ломаешь, — потому чего только, чего в воде нет! Уйму народа здесь поубивали, святая земля вместить не могла. Так и лежали по тростникам да по болотам, хоть война вроде и кончилась. А что было делать? Летом еще туда-сюда, а зимой с двоими ребятами, да маленькими еще такими, как справиться? Как в этой яме в морозы сидеть? Макар собрался дом ставить.
Она снова присела к прялке. Глаза Ядвиги следили за едва заметными движениями ловких пальцев.
— Вот взяла я детишек, Олесю и Юзека. Олеся уже хорошо ходила, Юзека я на руки взяла — и в Польшу. Год сидела в Польше у одного барина, Бжезьница имение называлось. Доила коров, четырнадцать коров доить заставили, да не по два раза в день, как у нас, а по три! Даже сейчас, как вспомню, так сама не верю, что вот этими руками четырнадцать коров по три раза в день доила.
Она подняла к свету маленькую коричневую, как древесная кора, руку с тонкими пальцами. Ядвига безвольно уставилась на эту маленькую, сухую руку, залюбовалась ее красивой формой.
— Да, вот как оно было… А когда вернулась, дом был уже готов, тот, что сейчас. И на том же месте мой-то его поставил, и точь-в-точь такой же, как прежде. А теперь, как подумаю, так мне кажется, не снилось ли мне все это, будто я со своей земли, от своей избы ходила в далекие края, за самый этот Берлин, и будто тут когда-то пусто было, — ничего не оставалось, кроме голой земли. Ведь и господскую усадьбу заново отстраивали. Только ваш дом в Ольшинках и уцелел, потому что в сторонке стоит. А так — кругом одна голая земля. И вот опять отстроились люди, разве что кто в Германии помер, ну, тот не вернулся. Так и то за него строили родители или там дети, внуки, кто у кого был. И опять в деревне все по-прежнему, как тогда, когда я за своего замуж выходила. И рвов уже не видать, вот только эта проволока. И то староста говорил, будто вышел указ снимать проволоку, деревянные ограды ставить… Как же так? Откуда взять досок да кольев, когда их нет? Строжайше, говорит, приказано взыскивать, если кто не снимет проволоку… Что же, значит, скоту лезть прямо в трясину, в болотах тонуть или в хлеба влазить? Уж не знаю, кто это выдумал и зачем. Разве только чтобы деньги из людей выжать, не иначе как затем.
— Проволока ржавеет, колючки надламываются, скот может проглотить.
— Э, проглотить… Конечно, проволока старая, как же ей не быть старой? С войны ведь осталась. Которые так и год, два спустя ее из воды вытаскивали. В воде ее столько было, что и влезть нельзя. А разве вы когда слышали, чтобы скотина от проволоки подохла? Не такая она глупая, чтобы проволоку жрать. А вот в болотах и теперь тонет, хоть всюду загорожено. А как не будет загорожено, тогда что будет? Выдумали на нашу голову. Строго приказано, староста говорит. Раз приказано, дайте лесу, поставим деревянные заборы, а то что? Вечное горе…
Она застонала, задев больную ногу.
— Дайте-ка я погляжу вашу ногу, может, я бы принесла вам что-нибудь, чтоб скорей зажило.
— Ну вот, охота вам бабьи ноги смотреть! Заживет, само заживет… Если в поле да в лесу нет лекарства, то уж никакой доктор, никакая аптека не помогут. Кабы уж так плохо было, я бы к шептухе сходила заговорить. В Зеленищах есть хорошая шептуха. Да не стоит, поболит немного и пройдет. У стариков все долго не заживает, вот почему затянулось.
Горшок на шестке закипел. Она поспешно подцепила ухватом закопченное брюхо горшка, передвинула его подальше в темное отверстие печки, а на жар поставила воду.
— У вас-то иначе, плита…
— На плите лучше.
— Э, лучше… Сколько же это дров надо в такую плиту напихать, чтобы сварилось! А тут видите — раз-два и готово. Нет, нам уж лучше без плит… Конечно, у господ другое дело.
Лицо Ядвиги омрачилось.
— А вы, барышня, не видели нашей Авдотьи, когда шли сюда? Куда-то убежала девчонка, уж не к воде ли… Опасно сейчас, половодье.
— Нет, она тут у дома играет с детьми.
— Вот и хорошо. Спокойный ребенок, ничего не скажешь. Никаких с ней хлопот. Не то что мой Юзек — вот был мальчишка! А Олесе с дочкой спокойно. Поиграет, придет домой — никаких хлопот.
— Ну, мне пора идти. Если не заживет нога, дайте мне знать, может, я чем и помогу.
— С чего она не заживет? Заживет! У мужиков быстро заживает. Спасибо вам, барышня, что заглянули к старухе. Это, наверно, мой Юзек сказал что-нибудь братцу вашему, дружат они.
— Да, мне Стефек говорил.
— Пан Стефек хороший парень, ничего не скажешь. Не накликал бы он только на себя беды.
— Беды?
— Да ведь всякое случается, неужто не знаете? Вот хоть у Иванчуков… Уж как старуха на своего Петра радовалась! Умерла вот зимой, больше сына не увидит… Хотя, что говорить, мы мужики, а братец ваш, как-никак, барин. С господами это, наверно, иначе.
— Иначе?
— Ну, а как же? Барин — не мужик. И мужик — не барин. Господа законы писали для себя, а не для мужиков.
— Закон для всех один.
Петручиха удивленно взглянула на нее. Красный отблеск огня играл на ее худощавом, темном лице.
— Что вы это говорите, барышня? Для мужика никакого закона нет, никакого. На то он мужик.
В сенях зашуршало. Петручиха открыла дверь. Маленькая Авдотья с трудом перебралась через порог, высоко поднимая искривленные рахитом ножки. Из-под копны каштановых волос на Ядвигу недоверчиво глянули прелестные глаза, полуприкрытые длинными загнутыми ресницами.
— Чего тебе, внученька?
— Есть, бабка.
— Уже? А не подождешь дядю, мамку?
— Есть…
— Ну что ж, поешь. Сейчас дам.
Она положила в маленькую мисочку несколько картофелин, посолила крупной, темной солью, полила мутной, зеленоватой водой, в которой варилась картошка.
— Ну, ешь, ешь на здоровье.
Девочка, с миской на коленях, присела на пороге и, не спуская глаз с Ядвиги, жадно принялась за еду. Ровные тонкие бровки прятались под прядями спутанных волос, маленькие губки смешно вытягивались, хватая чересчур горячую картошку. Ядвига почувствовала, как в ней сердце дрогнуло от восхищенья. Но в то же мгновение заметила выглядывающие из-под короткой рубашонки кривые тонкие ножки кренделем.
Она вышла, преследуемая взглядом прелестных глаз цвета пролески, расцветающей ранней весной в лесных мхах.
Вода голубела на солнце, словно полоса незабудок, весна шла все быстрее. Уже просохла земля. По ней пошли плуги и кривая соха вдовы Паручихи. У вдовы не было плуга, и она, как деды и прадеды, ковыряла землю деревянным сошником. По узким полоскам уже протянулись длинные, ровные борозды. Уже в лощинках нарядно расцвели подснежники, зажелтели примулы, в ольшанике уже запахли во вновь зазеленевшей траве фиалки. Как только подошел егорий, на траву, еще прохладную от недавнего половодья, выгнали скотину. Торопились распускаться ольховые и березовые листья, на темной прошлогодней хвое сосен засветлели молодые побеги, терновые кусты стояли в белом цвету, как в пене. Все сильнее пригревало солнце, и дул молодой, веселый ветерок. Люди и оглянуться не успели, как уже запахло черемухой, кругом все порозовело от кукушника, стало золотым от лютиков. Болота горели жабником, высоко разрастались травы, ветер смел белые цветочки с груш и розовые с яблонь, растущих вокруг ольшинской усадьбы и хуторка Плонских. Наступили звездные теплые ночи, весна торопилась к лету, зеленела, цвела, играла красками и запахами, напрягалась от радости, бегущей быстрым соком в ветвях, гнала листья, раскрывала цветы, подгоняла людей на работу ранним утром, поздним вечером, короткой ночкой.
Когда все засеяли, посадили что им надо было, работы убавилось, и люди высыпали на воду. На реке, на плавнях, на речушке, впадающей в озеро, на всех омутах, ручьях, потоках и болотах стало черно от людей. До нового урожая оставалось несколько месяцев, надо было спасаться от голода. Женщины с детьми отправлялись рвать ситник, сдирать прошлогоднюю кору с дубов. Эту кору можно было растереть в бурую муку и подмешивать в ржаные или картофельные лепешки. По лугам искали травы, срывали сочные, кислые листья щавеля. Из щавеля можно сварить борщ или жевать его сырым, можно приправить старую, почерневшую и проросшую картошку, чтобы вкуснее была.
Особенно торопились ловить рыбу. В камышах, в тростниках чернели верши, на жердочках возле домов, а то и прямо у воды сушились неводы и бредни. Но больше всего повсюду плескалось наставок.
Пильнюк шел с наставкой на плавни и заводи, оставленные полой водой, уходившей в озеро. Все здесь поросло высоким тростником. Ситник рос толщиной в палец, а по заливам, врезавшимся в мшистые луга и взлохмаченные заросли ивняка, стлались листья водяных лилий и кувшинок. Под этими листьями поджидала добычу щука, предательски притаившаяся в зеленой тени.
Пильнюк медленно плыл на «дубе» к этим стелющимся по воде листьям. Он бесшумно поднимал наставку, осторожно погружал ее и быстрым, уверенным движением прижимал ко дну нижний, выгнутый из лозы круг и для большей уверенности наступал ногой на верхний, над которым торчали соединенные концами ребра, сверкающие белизной неободранной березовой коры. Затем он шарил веслом, пристально глядя вниз, в тенистую зелень воды, заросшей до дна рдестом и пушистой водяной крапивой. Щука, окруженная кольцом наставки, испуганная внезапным плеском воды, обращалась в бегство. Прямо перед собой она видела крупные, широкие ячейки сети и бросалась в них, уверенная в спасении. Но между двумя растянутыми на березовых ребрах крупноячейными сетками пряталась третья — мелкая и густая. Голова щуки внезапным ударом вытаскивала за собой западню — густую крепкую сетку, в которой безнадежно запутывалось ее туловище. Пильнюк наклонял наставку, чтобы быстрым движением поднять ее боком в лодку и высвободить длинную рыбу.
Щуки бывали разные: длинные, узкие, тонкие, и другие — короткие, более тяжелого веса и более золотистые. Щука падала в ящик, а наставка снова погружалась в воду, снова стучало весло, и добыча попадала в западню, в коварную засаду тройной сети, манящей надеждой и отрезающей путь к бегству.
Щуки попадались не всегда. Иногда приходилось долго шарить веслом по воде, прежде чем трава на дне начинала шевелиться, по пять, по десять раз опускать наставку. Пильнюк медленно подвигался вперед, а в нескольких шагах от него так же медленно выступал аист. Он шел не спеша, степенно переставляя высокие красные ноги, направо и налево ударяя клювом по воде. Мелкая рыбешка в ужасе кидалась в разные стороны — и тогда белая шея молниеносно вытягивалась, гибкая, как змея. Аист охотился на облюбованную добычу. Крепко хватал ее, подбрасывал вверх, и добыча попадала прямо в глотку. А потом опять красные, словно озябшие, ноги степенно ступали по воде — хлюп-хлюп, клюв наносил удары между листьями, точь-в-точь как весло Пильнюка, и щука, величиной с палец, или отливающая серебром плотва взлетали в воздух.
Пильнюк медленно подвигался вверх по течению, пока не наткнулся на лодку Совюков.
— Ну, как дела?
— Э… ловится помаленьку… Прежде не такие щуки бывали.
— Не такие, не такие, — поддакивал Пильнюк.
Хвалить улов до его окончания было не принято. От этого рыба сразу уходила в глубину, ускользала под коряги, пряталась в недоступных водах, где ее никакой снастью не достанешь. Похвала улову могла его сглазить.
— Пуд наловили? — спросил Пильнюк, заглядывая в лодку Совюков.
— Пуд, может, будет… А то и больше… — прикинул на глаз Васыль Совюк.
— Кузьма на той стороне пуда три сегодня неводом вытащил.
— Вот это хороший счет — пуд инженеру, два пуда продать, — заметил Васыль.
— Конечно. Только вот как начнут на кило переводить, ничего не поймешь.
— Кто их знает, как они там взвешивают, — вмешался Иван, младший Совюк, затыкая паклей небольшую щель в лодке.
— Как взвешивают? Небось себя не обидят! — Пильнюк сплюнул в воду и оттолкнул веслом клубок зеленых водорослей.
— Семен вчера неплохую рыбу привез — по двадцать грошей ему посчитали: мелюзга, говорят. А какая там мелюзга! Порядочные рыбешки были…
— В Бресте, в Пинске, там, говорят, по злотому и двадцати грошей за штуку платят, — снова начал Иван.
— Пустое болтаешь… Что-то больно много! — напал на него старший брат.
— Люди рассказывали, видели, когда в суд ездили.
— Что ж, может быть…
— А нам инженер по сорок грошей платит, — горько вздохнул Пильнюк.
— Он в своем праве. Все согласились, что цену назначает он.
— Может, не надо было соглашаться, а, Саша?
Пильнюк нахмурился и почесал в волосах под косматой бараньей шапкой.
— Кто его знает. Может, и так… Да ведь хорошо хоть, есть кому продать. А там где бы ты продавал?
— Оно, конечно, в город далеко, — вздохнул Васыль, погружая наставку. Вода слегка плеснула.
— Да еще как повезешь? Провоняет! — прибавил Иван, пристально всматриваясь в белый березовый круг, упершийся в дно.
— Он-то во льду возит.
— Ну да, господский ум. Куда нам…
Весло застучало по воде. Но щука проскользнула стороной и нырнула в зеленые заросли.
— Здорово он выгадывает на этом деле. Ты подумай: из трех пудов один ему, а остальные ему же продавай по его цене… Спускай, Иван, спускай, вон она, щучка…
— Зато комасация будет, — утешал самого себя Пильнюк.
— Обещал сейчас же взяться, а что-то не меряют.
— Говорил, что осенью начнет. Сейчас всюду засеяно, посажено, как же ходить по полям, промер делать?
— Это-то так.
Данило Совюк возился с запутавшейся сетью.
— Тут останетесь?
— Тут уж рыбу вспугнули. А там повыше — Сербач с наставкой. За озеро плыть, что ли?
— Что ж, можно.
Они вытащили наставки и повернули лодки вниз по течению. Теперь они плыли медленно, не гребя. Вода стояла еще высоко, но уже видно было по линии ила на стене тростников, что она спадает, что сверкающая поверхность оседает, воды уходят, катятся в туманные края, в неведомые земли, туда, за рубежи, к днепровским волнам, бегущим в Черное море.
— Вчера за Лугом сома поймали, пуда на четыре, — снова заговорил Иван.
— Взял инженер? — заинтересовались они.
— Нет, мясо, говорит, плохое. Сами варят и едят.
— Чего там плохое! Хотя, конечно, маленький сом лучше, — этак до полпуда. Побольше уже не так хорош.
Из чащи тростника быстро, бесшумно вылетела утка, взвилась вверх и понеслась по чистому небу, словно темный летящий крест. На тростник присаживались мелкие птички, певуче, торопливо щебетали, чем-то взволнованные. Вверху с пронзительным криком несся бекас, вытянув назад тонкие длинные ножки, а вперед — свой тонкий длинный клюв. За стеною тростника, на лугу, вдруг поднялся пронзительный птичий крик.
— Мальчишки яйца выбирают, — заметил Пильнюк.
— Мой вчера больше сотни принес, — похвастался Васыль, глубоко погружая весло. Брызнули, засверкав на солнце, капельки воды.
— Да, теперь их порядочно… Только уже много насиженных. Скоро с яйцами будет кончено.
— Ну, есть и хорошие. Моя вчера яичницу жарила, было чего поесть.
— Чибисовые яйца лучше всех.
— Ну, мне все одно. Только были бы. Да куда там, еще неделя, другая — и конец.
— Верно, верно…
Тростники становились ниже, осока редела. Течение стало быстрее и, наконец, вынесло лодку на вольный простор. Здесь река незаметно переходила в озеро. Они свернули наискось и быстро поплыли на другой край, где река снова вытекала из озера уже более быстрой струей. Отсюда виднелась деревня, спускавшаяся к воде по узкому клину холма. Стаи домашних уток хлюпались у того берега, проворные, ловкие, совсем похожие на своих диких сестер.
Снова погрузились в воду наставки и заплескались весла.
— Только диву даешься! Ловишь, ловишь, поймаешь три пуда — так отдавай один ему. Сколько человек наработается, вымокнет, намучится, а ему что? Живет где-то в городе, посадил тут этого своего какого-то, а ты на него работай… — говорил Данило, прижимая ногой верхний обруч наставки.
— Как-никак, за комасацию ему с нас следует… — успокаивал его Васыль.
— Комасации-то он еще и не начинал, а уж сколько рыбы в Пинск отправлено? И этак вот четырнадцать лет будет!
— Ну да, четырнадцать…
— Что-то вы, Саша, не очень хорошо этот договор составили.
Пильнюк взглянул исподлобья.
— Это кто же — вы? Все ведь соглашались! Кто тогда у старосты говорил, чтобы не подписывать? Никто. Все заодно были. Все, мол, хорошо. А я-то что? Подписался, как другие. А что там написано, и я прочесть не смог.
— Хмелянчук все поддакивал да поддакивал.
— Свою какую-то корысть в этом видел.
— А другой никто и рта не разинул!
— Тогда, у старосты, все как-то иначе казалось. Вот, мол, наловишь рыбы, продашь, а комасацию вроде как задаром тебе сделают…
— Задаром… А третий-то пуд где? Вы только посчитайте, сколько пудов он себе наберет.
— У старосты разговаривать — одно дело, а выйдешь на воду — оказывается, другое. Да хорошо, теперь еще рыбы много, а как она уйдет с водой, тогда что будет? Мало тогда за одним пудом ходить придется, пока его наловишь?
— Находишься, оно верно.
— Вот и получается, что только один Иванчук правду говорил.
— Петро?
— А то кто ж?
На минуту замолчали. Пильнюк стоял, уперев ногу в верхний круг наставки.
— Конечно, Петро правду говорил. Да что из того, дурак народ, всякий его обманет.
— А я вам вот что скажу: уж раз он захотел, инженер этот, все равно все по-своему сделал бы.
— Если б мы и не подписали?
— Что подпись? Уж он бы что-нибудь выдумал. Вот хоть и с Петром. Куда уж мужику против барина идти! Вон Иванчуку казалось, что он всем добро сделает, смело говорил, а что вышло? Только тюрьму себе заработал. Один инженерский донос — и получай десять лет. За коммунизм, говорят… Выходит, раньше Петро коммунистом не был, а только когда против господина инженера пошел, коммунистом стал? Может, потому народ и боялся.
— Может, и так, — согласился Данило, но Пильнюк покачал головой.
— А я тебе по правде скажу, Данило, что о страхе никто и не думал. А как стали толковать, сперва этот инженер, а за ним Хмелянчук, как оно все хорошо будет, так все и поверили. «Четырнадцать лет, — кто может знать, что за эти четырнадцать лет может случиться?» Это Хмелянчук так говорил, покуда еще инженера не было. Бумажка, мол, пропадет, а комасация останется. Да еще будто бы из города строго приказывали, чтобы комасация была проведена. Так если бы с инженером не договорились, все равно бы из города приехали и силком сделали. А потом плати им за это наличными… Да и на что это надо, чтобы они приезжали?
— И откуда наличные брать? — вздохнул Васыль.
— Вот видите! Так что, может, мы не так уж плохо сделали.
Совюк покачал головой.
— Да, продали бы рыбу, вот тебе и деньги. Купец ведь и из Пинска, и откуда хочешь приедет, если будет знать, что много рыбы купить можно. И дал бы дороже, чем по сорок грошей.
— Может, и по злотому бы дал, — за щуку, например.
— По восемьдесят грошей за сома, по пятьдесят за мелюзгу платили в прошлом году.
— Что теперь говорить? Подписано и крышка.
— Конечно, раз бумажка есть, ничего не сделаешь.
Вода сверкала солнечными бликами. Иван бросил в лодку щуку.
— Петра жалко…
— Конечно, жалко. Мало ли народу пропадает в этакое время? Вот как под Каменем было…
— Да уж там такое было… Из кожи полицейские лезли, сами не знали, что бы им еще сделать, как бы еще народ извести.
— Теперь там ни избы, ни плуга, ни бороны ни у кого нет, да и работать в поле некому… Хлеб весь спалили дочиста, скотину штыками покололи, а людей в тюрьму…
— На ярмарке рассказывали…
Пильнюк беспокойно оглянулся.
— Рассказывают, рассказывают, а потом из этого новое горе выходит.
Данило Совюк ловко высвободил щуку из сети.
— Во, жирная!.. Конечно, что толку жаловаться? Переменится что от наших разговоров, что ли?
— Не переменится.
— Осадник вчера опять в город ездил.
— И кто его знает, зачем?
— Может, с жалобой?
— Какая опять жалоба?
— Говорят, кто-то стрелял в него позавчера.
— Да что ты?
— Не знаю, бабы что-то говорили.
— Э, бабы, они наговорят… Кабы так, он бы в комендатуру пошел, зачем же в город?
— Нового, говорят, в комендатуру прислали.
— Мало им тех двух?
— Видно, мало. Теперь трое будут.
— Вон как.
Они продвинулись дальше, за купу ветел, со всех сторон окруженную водой. Из камышей поднялась утка.
— Этот, что у инженера служит, говорил, что бредень давать будет.
— Это как?
— За рыбу. И невод и бредень, кто что захочет. Продаст рыбку, а деньги себе возьмет.
— У меня невод порвался, надо бы новый купить. Конопли-то не было, не напряла моя баба, придется покупать. Раз он денег не требует…
— Выходит, все ему да ему ловить? А себе?
Они горько задумались. Над лугами кричали чибисы, блестя на солнце гладкими, отливающими зеленым металлом перышками. Серый журавль, как тень, двигался по высокой траве, сумрачной в сиянии погожего дня. Высоко в небе, широко взмахивая мощными крыльями, плыла цапля.
— Вот погодка!
— Такую бы к сенокосу.
— Может, и продержится.
— Трава в этом году не очень хороша.
— Сушь какая была, откуда же ей взяться?
— Только на Оцинке хороша.
— Еще бы, на Оцинке!
Солнце поднималось все выше. В ивах что-то зашелестело.
— Кухарчик лыко дерет на лапти.
— Пора и нам приниматься. Все уж изодрались. Осенью я больше ста пучков заготовил.
— И не диво, вас ведь четверо в избе.
Вода ослепительно сверкала золотом. Щуки все реже попадали в западню, все дольше приходилось бить веслом.
— Жарко, в глубину ушли.
— Пора домой, — заметил Пильнюк.
— Да, конечно, скоро уж полдень.
Они повернули и медленно поплыли по озеру к деревне. С длинных весел срывались капельки, переливались на солнце, дробились на тысячи сверкающих бриллиантов, огненным дождем падали в голубую воду. По самой середине озера плыла большая лодка под серым полотняным парусом. Он провис, ветру было не под силу надуть его, — легкому, едва заметному ветерку, дующему с востока, предвестнику долгих погожих дней и звездных ночей.
Со всех сторон возвращались лодки. Одна за другой выплывали они из тростников, из камышей, из ивовых зарослей, из-за всех излучин реки.
— Сколько народу на рыбалке!
— А что теперь и делать, если не рыбу ловить?
— А за деревней — и на реке, и на болотах — всюду ловят.
— Ну, там-то хоть для себя.
— Зато и рыбы меньше.
— Меньше-то, конечно, меньше. Откуда ей там быть?
Лодка быстро перерезала озеро наискось. В сияющем воздухе раздавалась песенка:
— Вот кому-то и петь охота…
— Кальчуковы дивчата.
— Неужели сами выезжают на ловлю?
— А что им делать? Кальчук не может, с самой зимы болеет.
— Что это с ним?
— Кашель душит. Как закашляется, так и выплюнет сгусток крови с кулак величиной.
— Что ты говоришь?
— Что слышишь. Теперь только с него и спросу, что за внучком присмотрит. Сноха по хозяйству работает, а дивчата на лов выходят.
— Беда им без парня.
— Как же не беда! Вырастил сына, а теперь что?
— Вроде как Иванчук.
— Ну да! Кальчуков парень три года отсидки получил. Да и то потому только, что это, мол, воровство. А какое же воровство в лесу… Садил его кто, что ли?
— Верно. Лес для всех растет.
— Все равно как рыба в воде…
— Так-то оно так, да вот в лесу лесничий, лесники…
— А на воде господин инженер.
— От этого никуда не денешься.
— И то еще Кальчук немного получил… Чего там три года…
— Конечно, немного.
— Говорят, будто к младшей кальчуковской девчонке Стефек из Ольшинок ходит.
— Э, бабьи сплетни… — рассердился Васыль, но Иван настаивал:
— А почему бы нет? Девушки красивые.
— Походит, походит и перестанет.
— Это уж как водится, — согласился Иван.
Лодка ударилась носом в кремнистый берег. Пильнюк взял весло и двинулся в гору, к своей избе. Совюки пошли боковой тропинкой.
На площади под липами столпилась тьма народу. Виднелись серые пиджаки мужчин, коричневые свитки женщин. Ядвига быстро прошла сквозь толпу, не глядя по сторонам. Так было всегда: на людях ей становилось страшно. Стоило ей очутиться среди них, как она начинала казаться себе неуклюжей, неловкой и была уверена, что все глаза устремлены на нее. Вдобавок она чувствовала, что за последнее время что-то изменилось в отношении соседей к ней. Все реже кто-нибудь мимоходом обращался с дружелюбным словом или приходил вызвать ее из дому, посоветоваться. Ее уже не так весело встречали, когда она заходила в избу. Она замечала неприязненные взгляды, слышала перешептыванья и догадывалась, о чем идет речь. Разумеется, все дело было в том, что Ольшинки стал посещать Хожиняк — и чем дальше, тем чаще. А Хожиняк был осадником. Для крестьян он был только осадником, и никем больше.
Она шла, опустив глаза. На бревнах, на порогах домов, на плетнях сидели, разговаривая, молодые парни. Наверняка все они смотрят на нее. И Ядвига чувствовала, как она неуклюже ступает, как неровен ее шаг, как заплетаются ноги на узкой тропинке, ведущей от железной решетчатой калитки до широко распахнутых церковных дверей. Лучше всего было бы, конечно, вернуться. Но тогда придется еще раз пройти под взглядами всех этих мужчин и женщин. Нет, лучше уж спрятаться в церкви, затеряться в толпе.
На паперти было тесно, но женщины расступились, давая ей дорогу. Ядвига робко стала в сторонке у белой прохладной стены.
Перед ее глазами простирался цветущий луг женских голов в белых намитках[4] и в разноцветных платках. И тюльпаны, розовые, красные, желтые тюльпаны на чепчиках детей, которых матери держали на руках. В глубине цвел бумажными цветами иконостас, и отливала золотом риза на плечах длинноволосого попа. Батюшка сейчас выглядел совсем не так, как бывало в лодке на реке или в поле, когда он надзирал за жнецами. На его лицо падал золотистый отблеск ризы. Облака ладана из кадильницы скрывали грубость черт. Он казался преображенным.
Голос попа певуче звучал под белыми сводами. Слова сливались в однообразный бессмысленный напев.
Вдруг все головы низко склонились. На клиросе стеклянным, прозрачным звоном взвились чистые голоса и холодным хрусталем застыли в воздухе, ясные, резкие, беспощадные:
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!
Голоса умоляли стремительно, торопливо, неотвязно, они настаивали на своем, теребя, добиваясь, атакуя бога, скрытого в тучах ладанного дыма. Царские врата захлопнулись, и сквозь их ажурную резьбу, там, по другую сторону, виднелся блеск золотого облачения.
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-у-уй! — взывали настойчивые голоса, требуя, умоляя, атакуя бога, скрытого в седом дыме курений. Они пронизывали воздух, как серебряная стрела, как стеклянная стрела, летящая ввысь.
Но царские врата оставались закрытыми, и цветы цвели на иконостасе мертвыми красками яркой бумаги. Голоса на клиросе нарастали, крепли, взвивались вверх и снова падали ледяным водопадом к земле.
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-уй!
Ядвига нервно стиснула пальцы. Она изо всех сил пыталась молиться — ведь и здесь был бог, единый для всех, живущий во всех храмах. Он мог и отсюда услышать мольбу, которую шептали ее уста. Он должен быть здесь, где его призывают, хватают за края риз, настойчиво удерживают путами стеклянных голосов, неотвязной, назойливой мольбой.
Но молитва не приходила. Пение мучительной иглой вонзалось в сердце, и страстная, дерзновенная мольба хора, бьющаяся под белыми сверкающими свежей известью сводами, лишь пугала Ядвигу.
От алтаря протискивалась к выходу женщина с ребенком на руках. Маленькое личико кривилось от плача, щеки старчески обвисли, цветистый чепчик из зеленого шелка с желтой каемкой вокруг и четырьмя красными тюльпанами не мог скрыть землистого цвета этого лица.
Глаза Ядвиги безвольно следили за всяким движением в толпе. Вот молоденькая девушка выходит, тоже не дожидаясь конца богослужения, сухо шелестят бусы на ее шее, позвякивает, задевая их, висящий на красной ленте серебряный рубль. За ней протискивается к выходу еще одна девушка, но с паперти входят новые молящиеся, и люди вокруг Ядвиги теснятся все плотнее.
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-и-и-лу-уй!
Настойчиво, отчаянно взывал хор к далекому богу, голоса, как волны, били в закрытые створки царских врат, отдавались под белыми арками уходящих ввысь сводов.
— «Отче наш, иже еси на небесех…» — Ядвига попыталась начать разговор с богом привычными словами. Но слова рассыпались сухим песком, пропадали, терялись, их невозможно было уловить и соединить. Ей подумалось, что все стоящие позади видят ее и удивляются, что она здесь, собственно говоря, делает. Ядвиге померещилось удивление в глазах прошедшей мимо пожилой женщины. Она почувствовала на щеках жар, краску, хлынувшие, казалось, по всему телу до самых ног. И правда, что она здесь, собственно, делает, по какому праву сюда вошла?
Исподлобья, украдкой она бросала неуверенные взгляды на склоненные головы женщин. Чего ей искать здесь? Когда она решила пойти в церковь, ей почему-то казалось, что здесь она будет ближе к Петру, что здесь что-то выяснится, что она получит какое-то указание, которое поможет ей найти путь во мраке. Но ничего она не почувствовала — ни на мгновение не стала ближе ни к Петру, ни к тем, кто имел право думать о нем. Быть может, она пришла сюда только затем, чтобы услышать голос Олены, обмануть себя, найти какую-то точку опоры в хаосе, где терялась ее мысль? Но ни один голос не выделялся в этом мощном, стройном хоре, они неслись хрустальной волной, сливаясь в одно. И были холодны, слепы и глухи ко всему, что не было страстным требованием, упорным криком, дерзновенной, настойчивой мольбой. Голоса били в закрытые царские врата, за которыми в таинственном дыме ладана пребывал бог, далекий, равнодушный и непостижимый в своем величии, в своей отдаленности от всех дел человеческих. Закрытые врата и упорно бьющий в них вихрь голосов, — этого, казалось, невозможно было дольше вынести. Ядвига чувствовала, что еще мгновение, и она, сломленная, упадет на колени с диким воем, с безудержными рыданиями, с горькими жалобами, обращенными ко всем этим людям, с которыми у нее уже нет ничего общего, с которыми ее не связывает ничто прочное и реальное. Нереален был даже Петр. Правда ли, что он есть, что он существует? Она чувствовала жжение в горле, голова кружилась. На минуту ей показалось, что она стоит перед этой толпой обнаженная и все видят ее глухие страдания, ее муки, которые она сама выставила напоказ, неведомо зачем придя сюда. Нет, неправда! Она не думала о молитве, направляясь сюда, не думала о боге. Она думала о Петре, только о Петре. И вот ей является бог, страшный, беспощадный, которого приходится молить о милосердии этим страшным, упорным, терзающем душу пением. Является бог равнодушный, глухой к этому штурму бьющихся о закрытые врата голосов.
Что-то скрипнуло. Царские врата распахнулись, и из них, с молитвенно воздетыми руками, вышел священник. Широкие рукава опустились, словно золотистые крылья. И Ядвига почувствовала непонятное облегчение — наконец-то врата разверзлись. Но голоса на клиросе словно не заметили этого и продолжали умолять, неутоленные, нетерпеливые, стремительные:
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!
Нет, здесь не было Петра. Ей не было дано никакого знамения. На стенах неподвижно висели крестьянские полотенца с красными каймами. Эти полотенца напоминали крестьянскую хату и как будто увядали здесь, на высоких белых стенах, в ярком свете огромных окон, странно простые и бедные рядом с золотыми ризами и позолотой алтаря. Они казались ненужными. И Ядвига опять почувствовала, что ей не надо было сюда приходить. В толпе стояли люди, знавшие Петра, знавшие о Петре. Но что из этого? Она не принадлежит к этой толпе, не является ее частью. Она стоит у дверей, как непрошенный гость, и вот на нее опять устремляется удивленный, пытливый взгляд старика крестьянина.
Она мучительно раздумывала, как ей выйти, чтобы не обратить на себя ничьего внимания и вместе с тем не прозевать момента, не дождаться того времени, когда вся толпа обернется к выходу и увидит, как она, смущенная, неуверенная, глупо торчит у дверей под белой стенкой.
Хор умолк. Теперь громко, явственно возносил молитвы перед алтарем священник. Сперва за епископа полесского, Александра. Ах, какое ей дело до полесского епископа Александра? Поп молился гнусавым голосом, тот самый длинноволосый батюшка, который подолгу крикливо ссорился с мужиками на крыльце своего дома, так что его голос раздавался на всю деревню, а из кухни выбегала неряшливая попадья и присоединялась к торгу.
Пора выходить. Да, теперь самое время. Но ноги словно свинцом налились, страшно было сделать малейшее движение, обратить на себя внимание. Она решила сосчитать до трех, по храбрость пропадала у нее как раз в тот момент, когда она говорила себе «три».
Толпа перед алтарем всколыхнулась. Люди подходили к низкому столу, целовали положенную на него книгу. Ядвига, напрягая все силы, словно потащила самое себя за волосы, повернулась к выходу. И вдруг увидела перед собой лица толпящихся на паперти. Она смутилась до того, что не заметила дружеской улыбки Сони Кальчук и прошла мимо, с неуклюже болтающимися руками, с внезапно ударившей в лицо краской. Каменный порог показался ей спасением — она легко вздохнула. Почувствовала свежее, ароматное дуновение ветра. Здесь, перед церковью, тоже стояли люди, но они собирались группками, разговаривали, рассказывали друг другу про какие-то свои дела, не обращая на девушку никакого внимания.
Она вышла за железную калитку. Здесь она была уже в безопасности. Здесь она была уже на своем месте — по дороге может ходить всякий, и никто не знает, что она идет из церкви.
Но в ту же минуту Ядвига увидела идущую навстречу молодую женщину. Желтый платок окаймлял лицо, покрытое бронзовым загаром, лицо безупречное по цвету и очертаниям. Узкие, черные дуги бровей высоко поднимались на лбу, большие зеленые глаза как бы с вызовом смотрели Ядвиге прямо в лицо. В неописуемом смятении, от которого прерывалось дыхание, Ядвига еще раз убедилась, как чудесна красота Параски. Прямая линия носа, изящные очертания губ, пушистая, как персик, золотистость щек. Себя Ядвига почувствовала маленькой, жалкой, отталкивающей. Ах, как хороша была Параска, как мучительно, обидно, изумительно хороша! Да, да, эта красота не увянет и за десять лет, ее-то Петр увидит такой же, какой она была раньше. Параска уверенно шла по узкой тропинке и не посторонилась, чтобы миновать Ядвигу. Это Ядвиге пришлось сойти на траву и уступить дорогу Параске, шуршащей широкими юбками, позванивающей разноцветными бусами, ослепительной в красных вышивках рукавов сорочки и передника, вызывающей, победоносной.
Ядвига уже не вернулась на тропинку, она пошла прямиком, обходя деревню. Она кусала губы, чтобы не разрыдаться.
Запахло луговой медуницей, белые полуботинки запутались в длинных стеблях кашки. И тут же в зеленом хаосе трав и зелени предательски хлюпала вода. Приходилось осторожно перескакивать с кочки на кочку, выбирая почву, покрепче связанную корнями растений. Из зарослей с криком взвился чибис и закружился над переливающимся всеми красками простором.
— Чего тебе надо? — вслух спросила девушка, но чибис не перестал жалобно стонать. Он утих, лишь когда Ядвига перешла луг и углубилась в ольховую рощицу, всю заросшую зеленым папоротником и лиловыми колокольчиками. Отсюда уже виднелся дом — седой дымок поднимался из трубы, едва заметный на ясном небе. Мать, наверно, сама растопила печку, и Ядвига только теперь сообразила, что уже очень поздно. С пригорка сломя голову несся Убей, радостным лаем приветствуя хозяйку. Ядвига отогнала его.
— У тебя лапы мокрые, — строго сказала она, и собака послушно остановилась, смешно склонив голову набок, и глядела на девушку добрыми блестящими глазами, цвета только что вылущенных каштанов.
— Ну, чего глазеешь! — прикрикнула Ядвига с нарастающим раздражением и, схватив валявшийся на дорожке прутик, кинула им в собаку.
Но та решила, что это игра. Весело схватив прутик в зубы, она тащила его Ядвиге, отскакивала и снова приближалась, чтобы через минуту большими прыжками убежать на лужайку, удивляясь, что хозяйка не берет у нее из зубов добычу.
Дверь в сени была открыта, там бродила курица с целым выводком цыплят.
— Кыш!
Птичьи крылья затрепыхались во внезапном переполохе, послышалось протестующее кудахтанье, беспомощный писк желтых и черных цыплят. Ядвига прошла сквозь всю эту шумливую стайку. Громко скрипнула кухонная дверь. Да, печка была растоплена, и мать уже стояла у плиты.
— Что ж так рано?
Ядвига не ответила. Она села на скамью и медленно снимала полуботинки. Госпожа Плонская повернула к ней красное от кухонного жара лицо.
— Куда ты бегаешь? И опять туфли надела! Наверное, мокрые, как в прошлый раз. Не стоит тебе и покупать!
— Туфли мне купил Стефек.
— Стефек, Стефек! А если Стефек купил, значит можно портить? Если Стефек купил, значит можно бегать по грязи? А потом опять к матери: давай!
— Я еще, кажется, ничего у вас не просила.
— В самом деле? Ничего не просила! Но одеться-то нужно, купить нужно, а тогда к кому? Как вода деньги уходят. Ну, прямо как вода! И хоть бы какая благодарность! Так нет! Вечно надута, вечно злится, будто ей не знаю что делают! Доброго слова никогда не услышишь! В наше время, бывало… И куда ты побежала, а? С самого утра барышни дома нет, вот как мы воспитаны! Один убежал, другой убежал, человек тут один на весь дом, хоть на куски разорвись.
Ядвига молча вынула из шкафа домашнее платье, одно-единственное, вечно одно и то же, вылинявшее бордовое платье.
— Ну, что не отвечаешь? Не слышишь, что ли, что мать с тобой разговаривает?
— Слышу.
— Скажите, пожалуйста, слышит! Так, может, соизволишь сказать, где ты пропадала полдня? Ни воды, ни дров…
— Воду я принесла с утра.
— С утра, с утра… Я вылила ее в котелок, вот и нет ее.
— Сейчас принесу.
— Скажите, как любезно!
Ядвига взяла ведро и вышла в сад. Лазурный золотой день захлебывался птичьим гомоном. По ту сторону озера стояла высокая стена тростника. Ядвига спустилась по тропинке к берегу. Дощатое дно лодки загудело под ее босыми ногами. Там, к середине реки, вода была чище, и она погрузила ведро в ленивую струю. Золотые брызги солнца посыпались с мокрых рук, алмазные капельки заиграли всеми цветами радуги. Вода глухо охнула, смыкаясь над ведром. Ядвиге не хотелось возвращаться домой. Лодка едва заметно поднималась и опускалась, словно дыша. В заливе плескались утки; они шумно ныряли до вязкого ила. На стебле тростника присела птичка с белым брюшком, быстро озираясь маленькими, как булавочная головка, глазками. Возле самой лодки вдруг плеснула вода, на поверхность вынырнула круглая рыбья голова.
Ядвига вздохнула, поднялась с колен и пошла назад к дому. Из запертого коровника донеслось мычание. «Да ведь коровы недоенные…» — вспомнила девушка и ускорила шаги. Тяжелое ведро ударяло по ноге, вода хлюпала на платье.
— Поставь здесь, у печки. Начисть картошки.
— Может, сперва подоить коров?
— Что ж, подои, подои, хотя, по-твоему, коровы могли бы и подождать. Чего там? Скоро полдень, но раз барышне захотелось погулять, пусть коровы ждут. Сердце болит слушать, как они мычат. Но тебе что? Прогулка важнее. Подоить может и мать, это ничего, что у нее ноги болят и пальцы распухли. Это пустяки! Мать на то и существует, чтобы работать, как каторжная…
— Да ведь вы же не доили.
— Этого только не хватало! Вы всё на меня готовы взвалить, ты и твой дорогой братец. Он тоже носится где-то, черт его знает зачем. Ничего хорошего из этой вашей беготни не выйдет. За хозяйством смотреть надо, а не бегать!
Ядвига с ненавистью взглянула на мать и, взяв со скамьи ведро, пошла в коровник. Коровьи головы повернулись в ее сторону. Влажные, выпуклые глаза глядели с тихой грустью. Красуля снова замычала.
— Не мычи, не мычи, с тебя начну, — сказала мягко девушка и пододвинула скамеечку к коровьему боку.
Пахло свежим навозом и животным теплом. Первая струйка молока зазвенела по дну оцинкованного ведра. Девушка прислонилась лбом к теплому боку коровы. Набухшее молоком вымя низко свисало, упругие соски мягко поддавались нажиму пальцев. С одной стороны молоко струилось криво, в сторону. Когда Ядвига нажала сильнее, белая ниточка брызнула на подстилку, образовав белую лужицу. Девушка поправила ведро и начала доить медленнее, крепко, старательно нажимая всей ладонью. Звук льющегося в ведро молока стал тише, белая поверхность покрылась пеной. Громко жужжали мухи, испачканный навозом хвост Красули то и дело бил по бокам.
— Стой, стой, — успокаивала ее Ядвига, движением головы стряхивая с волос комочек навоза. Красуля повернула к ней голову, широкие мокрые губы прилежно жевали. Молоко лилось все более тонкими струйками, потом каплями. Наконец, девушка встала и передвинула скамейку дальше, к большой черной корове, беспокойно переступавшей с ноги на ногу. Здесь приходилось беречься плоских копыт, взмахивающего хвоста, неожиданных движений коровы, угрожавших опрокинуть ведро. Черная доилась хуже Красули. Напоследок осталась Калина. Эту Ядвига любила больше всех: она была выращена дома и на выгоне подходила к девушке по первому зову. Снова запенилось молоко в ведре, и Ядвига почувствовала лбом живое, теплое тело под светлой шерстью. Пальцы ритмически двигались от вымени вниз. Это движение, сонная тишина, звук коровьей жвачки, приятный пряный запах всегда успокаивали Ядвигу. Можно было ни о чем не думать, — журчало молоко, большие кроткие морды шумно жевали, здесь шла своя, спокойная, почти растительная жизнь без острых углов, без внезапных столкновений, без ненависти.
Но вот она кончила доить. Поставила скамеечку к стене, погладила гладкий бок Калины. Пришлось снова открыть кухонную дверь. Взяв лоскут льняного полотна, Ядвига принялась процеживать молоко. Госпожа Плонская бросила на нее внимательный взгляд.
— Сколько там? Хорошо выдоила?
Ядвига не ответила на этот риторический вопрос. Она еще была полна тишины и кротости, которыми дышал коровник. Но мать не сдавалась:
— Если доить когда попало, они в конце концов совсем перестанут давать молоко.
Девушка пожала плечами.
— Ну, конечно, гримасничай, гримасничай! Разумеется, мать ничего не понимает, стоит ли обращать внимание на ее замечания? Мать только затем и существует, чтобы стоять у печки, готовить обед, мать только на то и годится, чтобы быть на побегушках, прислуживать деткам. А доченька будет на прогулки ходить… Где ты была? — вдруг крикнула она со злостью.
— Не все ли равно?
— Вот, не угодно ли! Все равно! Вовсе не все равно! Пока ты живешь в моем доме, я должна знать, куда ты ходишь и с кем ведешь знакомство. Пока живешь в моем доме, я за тебя отвечаю. Понимаешь? Когда будешь на своем хозяйстве, делай, что хочешь, хоть на голове ходи, пусть тогда кто другой об этом заботится. Но пока ты ешь мой хлеб…
— Мне он уже поперек горла становится, этот ваш хлеб!
Старуха затряслась.
— Поперек горла! Вот чего я дождалась за свою работу, за труды, за пропавшую жизнь! Вот она, благодарность за все мои жертвы! Жилы из себя вытягиваю, только бы как-нибудь перебиться, а тут… Где ты была, еще раз спрашиваю, слышишь?
— Нигде не была. И ни с кем не веду знакомства, если уж вы хотите знать, ни с кем!
— Ничего я не знаю. Всякое бывает.
Очищенные картофелины с плеском падали в ведерко. Вода брызнула на пол. Ядвига чистила торопливо, яростно. Она чувствовала, как в ней нарастает безудержное бешенство, вздымается волной, застилает глаза красной пеленой. В такие моменты она открывала в себе убийцу, и это наполняло ее страхом. Скоблить, скоблить, скоблить стремительно, с яростью, на серой шелухе разрядить злость.
С внезапным гневом она вспомнила о брате. Разумеется, Стефек может ходить, куда ему вздумается. Мать немного поворчит, но что это по сравнению с тем, что приходится выслушивать Ядвиге. Стефек — парень, и насколько же легче ему живется, насколько проще, насколько меньше связана его жизнь…
В чем ее, собственно, подозревает мать, чего от нее хочет? С кем здесь можно «свести знакомство»? Боже мой, живешь, как на необитаемом острове, но и этого, оказывается, мало…
Госпожа Плонская, производя множество излишних движений, суетилась у печки. Это тоже было ее особым свойством — это умение создавать непрестанную суету, тревогу, совершенно ненужную спешку, видимость лихорадочной деятельности, в то время как ничего особенного не делалось, видимость утомительного, непрестанного труда, который в сущности заключался в мелких кулинарных хлопотах. Наболевшие нервы Ядвиги тосковали о покое, о минуте покоя, но этого-то как раз в доме никогда не было. Разве по вечерам, когда мать с наступлением сумерек ложилась спать.
— Куда девалась эта мука? А в сковородке дыра, надо отнести ее к кузнецу, я говорила вчера Стефеку, но у него не тем голова занята.
— Сегодня воскресенье, кузнец, наверно, в церкви.
— Ты всегда найдешь, чем отговориться. А сковорода дырявая, на чем мне оладьи жарить?
— Ведь есть же другая.
— На той все пригорает. Вы, как всегда, купили: никуда не годную. За чем сама не присмотришь, чего сама не сделаешь, все врозь лезет, все идет кое-как… Поставь, наконец, картошку на огонь, сколько ты еще собираешься начистить? Подбрось дров в печку, плохо горит. Бог его знает, который теперь час, а у нас ведь сегодня гость, не успеешь помыть посуду после обеда.
Ядвига стиснула зубы. Да, сегодня придется перенести еще и это. Гость.
— И чтоб ты сегодня надела воскресное платье, хоть раз в неделю будь на человека похожа.
— Ужасно важный повод, чтобы наряжаться…
— Поважнее твоих прогулок! Что ты, собственно, воображаешь о себе? Попался порядочный человек, в ножки бы должна поклониться, что он тебя выбирает, а ты что? Ни приданого, ни красоты, ничего, а он тем не менее… Степенный, порядочный человек, это прямо как выигрыш в лотерее…
— Да ведь он еще ничего не говорил.
— Не обязательно нужно сразу все говорить, но он явно ухаживает за тобой, а ты держишь себя, будто милость ему оказываешь…
— А что же, он мне милость оказывает, что ли?
— Кто говорит о милости? Но наконец-то тебе представился случай выйти замуж, так лови счастье за хвост! Не нравится, а? А кто здесь еще есть, какие у тебя шансы? Слава богу, человек попался порядочный, не капризный, а ты нос задираешь! Что ж ты думаешь, вечно тебя мама будет обслуживать, под нос тебе все подносить, только бы угодить доченьке? Будет этому конец, будет, а тогда что? Годы-то идут, некогда принца ждать, перебирать, капризничать! Тебе что, охота у Стефека экономкой быть, когда он женится? Невестке прислуживать? Не знаю, на что ты рассчитываешь, а только гляди не просчитайся, потом поздно будет. И с чего только у тебя ум за разум зашел!
Ядвига медленно сливала картошку, зеленоватая струя кипятка стекала из-под крышки в ведерко. Началось! Опять Хожиняк. Теперь мать не перестанет говорить о нем.
В сенях кудахтала курица и тихо попискивали цыплята. В окно широкой полосой врывался солнечный свет. И в этом свете порыжевшая юбка матери еще яснее, чем обычно, показывала всему миру свою ветхость.
— Такова уж женская судьба, что нужно выходить замуж, обзаводиться своим хозяйством, растить детей. А на кого ты можешь рассчитывать? Только он один здесь и есть, и как раз сватается. И ты должна быть с ним любезна, а то, если ты вечно будешь сидеть надутая, парень еще испугается и бросит думать об этом.
— Парень! — процедила Ядвига сквозь зубы.
— А ты бы чего хотела? А тебе-то сколько годков? Разумеется, не сопляк какой-нибудь, у которого ни солидности, ни ума…
Загремели выщербленные тарелки, которые Ядвига в сердцах швырнула на стол. Да. Годы шли, пустые, глухие, потерянные годы. И никакого выхода, никакого способа убежать от своей судьбы. Пожалуй, и в самом деле, лучше что угодно, чем то, что сейчас. Правда, где-то далеко существует Петр, но на это нечего рассчитывать. Кто такой Петр, и кто такая она, Ядвига? Да и был ли он когда-нибудь, этот Петр? Не был ли это жестокий и сладостный сон, приснившийся в темную ночь? Впрочем, Петр… Теперь уже все кончено раз навсегда. И это тем мучительней, что в сущности ничего и не начиналось.
Она передвинула тарелки. Плохой фаянс весь потрескался, на нем выделялась сеть темных линий. Теперь нужно налить простокваши из кувшина. От жары она вся отстоялась сывороткой, в которой плавали плотные, сбившиеся комки. Мать, шаркая ногами, подошла к столу.
— Почему ты не вынесла простоквашу в погреб? Опять никуда не годится.
— Я утром забрала, там уже места нет.
— Места нет… — сердито ворчала госпожа Плонская, усаживаясь в скрипучее кресло. Она ела жадно, шумно прихлебывая, ее беззубые челюсти ожесточенно жевали. Ядвига старалась не смотреть на мать.
— А что, картофель там, на косогоре, цветет? — вдруг вспомнила госпожа Плонская.
— Цветет, и хорошо цветет.
— А Стефека все нет и нет. Теперь уж он и про обед забывать стал.
Сидя против окна, Ядвига вдруг заметила в саду маленького Семку, брата Ольги. Он прятался в кустах уже отцветшей сирени, осторожно высовывая голову из зеленой тени. Встретившись с ней взглядом, он усиленно замахал рукой. Ядвига кивнула.
— Кто это там? — встревожилась мать.
Ядвига ела, не поднимая глаз от тарелки.
— Где?
— Где, где! В саду. Ты кому-то кивнула головой.
— Просто вам показалось.
— Как же, показалось! Ты смотрела в окно и кивнула кому-то головой, я видела.
Девушка подняла на мать ненавидящие глаза.
— И не думала никому кивать. Посмотрите сами, там же никого нет.
— Ну, ну! Уж я тебя знаю, — настаивала для порядка госпожа Плонская.
Ядвига встала.
— Ты что же это, уже поела?
— Не хочется. Жарко.
— Для Стефека простоквашу поставь в шкаф. Картошка совсем высохнет…
— С хлебом съест.
— А пусть его ест, как хочет, раз ему угодно не являться домой к обеду.
Ядвига собрала тарелки, поставила в шкафчик кувшин и высыпала остатки картошки в стоящее в углу ведерко. Глядя в сад, она вытирала заляпанный стол, ожидая, когда, наконец, мать удалится в свою комнату, чтобы по обыкновению подремать часок после обеда. Но госпожа Плонская сегодня, как нарочно, не торопилась.
— И куда он только пропал? Минутки дома не посидит, только бы гонять и гонять… Добром это не кончится, не кончится это добром.
Девушка взяла ведерко и вышла в сени. Осторожно выглянула за дверь. Семка стоял у дверей, прильнув к темным бревнам стены.
— Что случилось?
— Ольга вас дожидается, — громким шепотом сообщил мальчик, тревожно поглядывая на полуоткрытую дверь. — Внизу, в лодке дожидается. Сказала, что очень важное дело, чтобы вы обязательно пришли! Так велела вам передать.
— Хорошо, сейчас приду, — шепнула она тихо, и мальчик исчез, как сквозь землю провалился.
— Ядвиня! С кем ты там разговариваешь?
— Ни с кем. Кур прогнала, налезли в сени, — объяснила она сухо и принялась мыть посуду.
«Что могло понадобиться Ольге? Что случилось?» А мать, как нарочно, не уходит и не уходит к себе.
Госпожа Плонская открыла ящик и пересчитывала ножи и вилки. Поломанные, черные, выщербленные.
— На что это похоже… Ни на стол подать, ни гостю показать… Вон какие… Взяла бы ты, Ядвига, золы да почистила. Ни о чем не думаешь, обо всем приходится мне самой заботиться.
«Что могло Ольге понадобиться так спешно? Что это может быть? Неужели…»
Сердце забилось сильнее. Хотя нет, Ядвига знает, что это вздор, — откуда бы узнать об этом Ольге, и что она может ей сказать по этому поводу? Нет, нет, это, конечно, какие-то Ольгины дела, хочет, наверное, посоветоваться о чем-нибудь.
— Ни в чем на вас положиться нельзя. Стефек должен был привезти новые ложки с ярмарки и не привез, а эти старые прямо будто собаками обгрызаны.
Воркотня матери затягивается до бесконечности. Того и гляди, Ольга не дождется, а потом уж трудно поймать ее где-нибудь.
— Вот опять тарелка треснула. Наверно, ты кормила из нее цыплят. Я всегда говорю, что их надо кормить с дощечки, но тебе что? Пусть портится, пусть пропадает, какое вам дело до этого… Вон цветы поставила в кружку, а ветер опрокинет и разобьет. Нужны здесь эти цветы, как собаке пятая нога.
Наконец, старухе самой надоело, и она зашлепала к себе. Скрипнула кровать. Ядвига переждала еще несколько минут, и, когда из-за стены раздалось свистящее посапыванье, она на цыпочках скользнула к дверям и побежала через сад. Запыхавшись, остановилась на берегу. В лодке, прикрепленной цепью к ольховому пню, сидела Ольга.
— Что случилось?
— У вас есть время, барышня, а то я посылала за вами Семку…
— Семка говорил, что ты ждешь здесь… Что случилось?
— Дело к вам есть.
Ольга мяла в руках длинный стебель тростника. Глаза ее были потуплены и устремлены на серые, потемневшие от воды доски днища.
— Письмо пришло… Вот я и хотела, чтобы вы прочитали, барышня. Письмо по-польски.
Она оглянулась и вытащила из-за блузки крохотный, весь измятый клочок папиросной бумаги. Ядвига взяла в руки этот грязный лоскуток.
— Привез тут один человек, был на ярмарке, ему там дали.
Ядвига тщательно разгладила измятую бумажку. Она вся была исписана мелкими, бисерными строками.
Тюремная записка, прошедшая, наверно, десятки рук, прежде чем из дальних краев, из-за мрачных тюремных стен у самой немецкой границы добралась сюда, в затерянную среди болот и трясин деревушку.
И сразу бросилось в глаза, врезалось в сознание одно слово. Оно вынырнуло на серую поверхность, закричало, завопило во весь голос. Похолодев, Ядвига осторожно подняла глаза на Ольгу. Ольга сидела, обняв руками колени, и жевала длинный стебель тростника. Покусываемый мелкими зубами, стебель колебался в воздухе. Круглые черные глаза внимательно смотрели на Ядвигу.
— А сможете вы прочесть, барышня? Мелко уж очень написано.
Одно мгновение Ядвига чуть не поддалась соблазну сказать, что не в состоянии прочесть мелкие стершиеся значки. Пусть эта девушка встанет и уйдет, как пришла сюда, с тем же спокойным взглядом черных глаз. Пусть сотрутся, исчезнут слабые карандашные линии, пусть пропадает пропадом этот листок, прошедший уж бог знает сколько рук, прежде чем попал сюда из далекого города.
Она колебалась. Но ведь это ничего не изменит. Пусть даже сотрутся, исчезнут слова, все равно неотвратимо существует то, что они возвещают. Рано или поздно известие все равно придет, и этой девушке придется принять на себя его бремя.
Глухим, не своим голосом она стала читать.
Черные глаза становились все круглее. Краска сбежала с загорелого лица.
— Значит, Сашка…
Ядвига не решалась взглянуть на девушку и смотрела в сторону, на медленно текущую воду. Вот плавает ольховый листок, кружится, явственно видна каждая жилка на нем. К листку подплыла любопытная уклейка, серебристая спинка блеснула на солнце. За ней другая. Мелкая рыбешка зароилась на поверхности желтоватой воды, вокруг листка заплясали металлические блики.
Ольга в раздумье подсчитывала:
— Июль, август, сентябрь… В ноябре он должен был выйти.
Ядвига украдкой взглянула на нее. В лице Ольги не было ни кровинки. В течение одной минуты она постарела, поблекла. Побледневшие губы отвисли, черты огрубели, она сразу стала некрасивой.
— В ноябре… Сколько же это еще было бы?
Худощавые пальцы сгибались один за другим. Ольга считала.
— Пять месяцев, — помогла ей Ядвига, с досадой слушая деревянное звучание собственного голоса.
— Пять, — повторила Ольга, словно как раз это и было самое важное.
Внезапно подул легкий ветерок, и деревья над головами девушек зашелестели неожиданной музыкой.
— Надо будет дома сказать… И Олене…
Верно, еще и Олена, сестра Петра. Вопрос о Сашке вдруг подошел ближе, стал более реальным, отчетливым. Ядвига с трудом пыталась припомнить стершиеся в памяти черты Сашки. Сколько лет назад это было? Она бегала тогда на большой выгон у реки. Мальчишки из милости разрешали ей сесть на лошадь. Каким страхом сжималось ее сердце, когда из-под копыт взлетали фонтаны воды, когда лошадь так низко наклоняла голову, что Ядвига лишь с трудом удерживалась на ее спине; а лошадь пила и пила быстро бегущую воду, шумно втягивая мягкими, бархатными губами, вздрагивая от укусов оводов, которых над рекой была тьма. Ведь это Сашка, старший из всех, напугал тогда ее лошадь, и она, Ядвига, под общий смех свалилась в воду. И вот теперь Сашка через пять месяцев должен был выйти на свободу. Ядвига скорбно удивилась глупой жестокости времени, которое текло столько лет и вот, как нарочно, оборвалось теперь, не могло переждать еще эти пять месяцев.
Ах, сколько скандалов устраивала ей мать из-за этих экскурсий на выгон, из-за того, что она «водилась» с мальчишками! А теперь Сашки уже нет.
Ольга вдруг громко зарыдала. Заломила темные, натруженные руки. Ядвига тревожно оглянулась на дом, но на дорожке никого не было. Надо бы что-то сказать, объяснить, чем-то утешить эту девушку, Сашкину сестру. В смятении Ядвига искала слов, но они не приходили, путались в голове, никак не складывались в связную речь. С губ сорвались лишь ненужные, глупые слова:
— Не плачь.
Ольга не слышала. Она рыдала, разрывая зубами зеленый стебель тростника. Черты ее лица некрасиво растянулись, веки сразу опухли, под глазами набухли мешочки. Ядвига с неприятной отчетливостью видела каждое сжатие мускулов плачущего лица Ольги, все ее внимание сосредоточилось на одном: на этом плачущем лице. Память о живом, реальном человеке, которому оно принадлежало, как-то стерлась в сознании. Словно в лодке сидели две Ядвиги — одна внимательно рассматривала лицо плачущей девушки, внимательно и равнодушно, а другая механически повторяла:
— Не плачь.
Вдруг Ольга перестала рыдать и отерла тыльной стороной руки покрасневшие глаза.
— А вы, барышня, ничего не получали от Петра?
Ядвига густо покраснела. В голове у нее зашумело, на мгновение показалось, что она теряет сознание. Она инстинктивно ухватилась за борт лодки.
— От Петра? — пробормотала она в страшном смятении. — От Петра?
Черные глаза пристально всмотрелись в нее и быстро обратились к воде.
— Ведь это же, наверно, неправда, что болтают, будто вы собираетесь за этого… Хожиняка?
— За Хожиняка?
— Ну, за этого, за осадника…
Ядвига не ответила. Она снова отчетливо увидела серебряный блеск уклейки, играющей у самой поверхности воды, и уже не могла отвести от нее глаз. Она ясно видела суживающееся тельце рыбки, ее тупую головку, колеблющийся из стороны в сторону хвостик. Напряженно следила, удастся ли малютке втащить в воду прозрачнокрылую муху, трепещущую в отчаянной попытке спастись от смерти. Она болезненно ощущала, что Ольга еще сидит в лодке, смотрит на нее, думает о ней. Ей мучительно захотелось быть одной, совершенно одной, провалиться сквозь землю, нырнуть в воду, только бы не быть вынужденной терпеть присутствие постороннего человека. Это состояние было ей давно знакомо: исчезает кожа, все звуки и цвета непосредственно достигают нервов, бьют, беспощадно ранят, и нет никакого защитного слоя, вся она отдана на произвол страданий, на нестерпимые, чисто физические муки. Пусть эта девушка уходит отсюда поскорее, пусть убирается. Довольно, довольно…
— Потому, Параска говорила.
Ядвига почувствовала, как в ней шевельнулась неприязнь.
— А Параске какое дело?
Ольга бросила тростинку в воду. Изжеванный, искусанный конец выделялся светлой зеленью. Тростинка почти стояла в воде, едва заметно двигаясь вперед.
— Да так… Говорят и говорят… И не только Параска. Он все ходит в Ольшинки, вот люди и говорят. И мама ваша тоже что-то говорила.
Ольга встала и отряхнула юбку.
— Ну, я пойду. Надо дома сказать.
Ядвига не шелохнулась, съежившись на скамье. Ольга осторожно обошла ее, но лодка все же сильно закачалась. Ядвига, не оборачиваясь, слушала, когда, наконец, затихнут шаги. Ее охватил внезапный холод, назойливая мелкая дрожь. С какой стати Ольга спрашивала об этом, да еще в связи с Петром? Неожиданно она поняла, что вопрос о Петре, вопреки всему, не просто ее личный вопрос. Отчего и почему? Откуда знает Ольга и что она, собственно, знает? Почему она спрашивала о письмах? Это значило, что они что-то знают, имеют об этом суждение, разговаривают на эту тему. И вопрос о Хожиняке тоже перестал быть личным вопросом Ядвиги или хотя бы семейным делом в доме на пригорке. Люди судили об этом, и каково было их суждение — не оставалось ни малейшего сомнения после вопроса, заданного Ольгой. Разумеется, иначе и быть не могло. Но почему? С какой стати?
Она вдруг почувствовала себя словно в западне. Все, что в ней происходило, что она скрывала, было, оказывается, общим достоянием. Общим достоянием была и личная жизнь Ядвиги. Казалось, она была совершенно отрезана от жизни, казалось, ее личные дела были обособлены ее полным одиночеством. Но на самом деле они переплетались с жизнью других людей, прямо касались их, были для них проблемой. Она не могла мучиться одна, решать сама за себя; налицо было еще общественное мнение, и это мнение чего-то от нее требовало. Что думала об этом Ольга? Почему она так некстати заговорила об этом как раз, когда узнала о смерти Сашки и когда должна бы думать о погибшем брате и больше ни о чем? По какому праву она выступила защитницей Петра? Ведь никакого другого смысла не могло иметь то, что она сказала. Откуда она знает и что, собственно, воображает? Ведь не было же ничего, ничего, ничего… Глядя на медленно струящуюся воду, Ядвига до отчаяния ясно осознавала, до какой степени ничего не было между нею и Петром.
Сверху послышался зовущий голос матери. Ядвига встала, закусив губы, Лодка закачалась, вода откликнулась ласковым плеском. Девушка шла медленно, устремив глаза на непросыхающую грязь тропинки.
Неужели они с Ольгой разговаривали так долго? Мать уже не спала, а Хожиняк был туг как тут. Госпожа Плонская прямо-таки сияла, и Ядвиге снова пришлось удивиться ее совершенно новому, предназначенному лишь для торжественных случаев выражению. Ядвига поздоровалась, и разговор продолжался. Госпожа Плонская не обратила внимания даже на старое, будничное платье дочери. А та осторожно шарила босыми ногами под лавкой, стараясь попасть ими в белые полуботинки. Может, хоть обойдется без упреков за эти босые ноги, — ну, наконец, надела; ничего, что не застегнуты.
— У нас в Луках…
Ядвига опустила голову. Ее взгляд перебежал по широким половицам на другую сторону комнаты. Вот стоптанные черные башмаки, носами внутрь — ноги матери. И рядом блестящая кожа другой пары, это ноги того, Хожиняка. Над башмаками матери рыжая истрепанная тесьма юбки — и рядом сверкающие голенища. Глаза украдкой поднялись повыше и задержались на узловатых, покрытых артритическими шишками руках матери и красных мясистых рука Хожиняка.
В существование этих Лук Ядвига не слишком верила. Очень уж часто мать о них говорила, и очень уж противоречивы были иногда подробности. Да и зачем вытаскивать эти старинные дела, забытые и несущественные? Неужели воспоминание о допотопной помещичьей жизни в Луках меняет что-нибудь в теперешней судьбе матери? Ведь от этого она не перестает быть вдовой управляющего, обитающей в забытом богом и людьми глухом углу, хозяйничающей на двадцати четырех гектарах, полученных из милости от владельца имения в силу какого-то отдаленного и неясного родства?
Ядвиге всегда казалось странным и непонятным, что оба они, — и она, и даже Стефек, который ведь моложе ее, — родились не здесь, среди речных разливов, в стране озер, а далеко в России, в каких-то Луках, от которых теперь, наверно, и следа не осталось Неужели верно, что когда-то у них было большое поместье, лошади, коляска, француженка-гувернантка, лакеи? В памяти ничего этого не осталось. И отец, некогда помещик, землевладелец, а затем управляющий в одной из соседних усадеб, никогда не возвращался в разговорах к тем временам. Видно, он считал их минувшими, перечеркнутыми раз навсегда. При его жизни мать тоже никогда не предавалась воспоминаниям. Она начала только теперь, но зато делала это непрестанно, при каждом случае, особенно если изредка попадался какой-нибудь чужой человек, который еще не знал далекого прошлого госпожи Плонской. Для нее это прошлое всегда было живо — для нее, бедной стареющей барышни «из хорошей семьи», на которой вдруг женился богатый владелец Лук. С каким оживлением рассказывала она теперь об этих Луках…
Лицо Ядвиги неудержимо покрывалось краской. Нашла перед кем хвастаться!
Она инстинктивно спрятала ноги под скамью. Нарядные полуботинки глупо и некстати белели на темном полу. Боже мой, сколько разговоров было из-за этих полуботинок, подарка Стефека, сколько обид, претензий — и вот вдруг оказывается, что эти полуботинки для чего-то пригодятся и матери. Хорошо еще, что Ядвига не успела переменить платья, — только этого не хватало! Разумеется, эти бордовые вылинявшие лохмотья не очень-то хороши. Но для него в самый раз. В самый раз. Чтобы не воображал бог знает что.
Низкий голос матери, говорящей сегодня с особой аффектацией, невыносимо раздражал Ядвигу. Незачем было так распинаться. Не так уж много надо, чтобы импонировать этому быку. Да и импонируют ли ему еще эти Луки? Может быть, он сидит, сложив на коленях огромные красные руки, и в душе смеется над ними? Ведь не так уж он глуп, чтобы не понимать, в чем тут дело. Не так уже это трудно. Даже слишком заметно по голосу матери, по ее нервному возбуждению, по закругленным, тщательно подобранным фразам.
И как нарочно, как раз сейчас, глядя на эти две пары рук, трудно было думать о чем-нибудь другом, кроме Петра. О руках Петра. О длинных, тонких, загорелых пальцах Петра. «Петр, Петр, Петр» — машинально повторяла про себя Ядвига, как заклинание, которое должно оградить ее от всего, что здесь происходит и что покрывает краской гнева ее щеки.
— Сыграй что-нибудь, Ядвиня, — пробился сквозь магическую завесу голос матери, необычайно кроткий, почти слащавый. Но сквозь эту кротость слышались металлические нотки. Ядвига не подняла головы.
— Рояль расстроен.
— Не глупи. Ты же несколько дней назад играла, и он не был расстроен.
— Сыграйте, прошу вас, — умильно попросил Хожиняк, и Ядвига тяжело, словно гору тащила на плечах, поднялась со скамьи. Лишь бы он не продолжал просить, уговаривать, лишь бы не пришлось отказываться, оправдываться перед ним. Она придвинула табурет и подняла запыленную крышку.
Она ненавидела эту махину, занимающую весь угол комнаты, этот осязаемый пережиток мифических Лук, причину ее горьких слез, когда, еще при жизни отца, время от времени приезжала из какой-нибудь отдаленной усадьбы учительница и приходилось долго-долго колотить по белым и черным клавишам под аккомпанемент срывающегося хриплого голоса:
— И раз — и два — и три — и четыре.
Ядвига взяла растрепанную тетрадку нот и медленно перелистывала ее. Когда, наконец, окончательно развалится эта старая рухлядь, этот явный анахронизм в доме, где нет колодца, где нет никаких удобств, где у обитателей всего по одной паре ботинок? В этот момент она ненавидела рояль еще больше. Ведь он должен был способствовать матери в осуществлении ее планов.
Она ударила по клавишам. Глухо гудела педаль, бессовестно бренчала какая-то надтреснутая струна. Ядвига с особым бешенством набрасывалась как раз на те клавиши, которые нагляднее всего подтверждали, что рояль расстроен. Но вот педаль стала гудеть отчетливее: «Петр — Петр — Петр», и девушка забыла о матери, о Хожиняке, обо всем на свете.
«Петр — Петр — Петр», — гудела педаль. Ядвига выпрямилась, невольно подняла голову, и впервые за этот день в поле ее зрения попало лицо осадника. Крупное, открытое, грубо вытесанное лицо и совершенно ясные, пожалуй даже добрые, глаза. Она торопливо потупилась и шумно взяла последние аккорды.
— А у меня есть патефон, — тотчас объявил Хожиняк, — вот если бы вы оказали мне такую честь, как-нибудь собрались ко мне, можно бы послушать. Пластинки не новые, но хорошие. Есть и веселые номера.
Госпожа Плонская пропустила мимо ушей упоминание о патефоне и продолжала торопливо подчеркивать искусство дочери.
— Разумеется, в этой дыре это было очень трудно, но я уж уперлась — девушка должна играть на рояле. У нас в Луках…
— А я, сударыня, даже и не знаю… мало ли работы у панны Ядвиги, к чему еще ей мучиться с этой игрой? Уж лучше купить патефон или радио провести.
Ядвига почувствовала злую радость, сладостный вкус торжества. Вот, не угодно ли, много помогли матери все эти воспоминания о Луках и все ее кривлянье? Впервые в ней проснулась слабая тень симпатии к Хожиняку. Но она тотчас взяла себя в руки. Ведь это сообщник матери, охотник, при котором мать играет лишь роль загонщика. Она быстро взглянула на большие красные руки Хожиняка. Это лучшее противоядие. Перед глазами мелькают пальцы Петра, тонкие, загорелые пальцы Петра.
— Она и по-французски говорит, — продолжала госпожа Плонская, не обращая внимания на патефонную диверсию. — Покойный муж не слишком обращал на это внимание, но что касается меня, то я всегда старалась дать детям хорошее воспитание… Моя бабка, урожденная Яновская…
Так и есть. Теперь появилась на сцену бабка. Урожденная Яновская, герба Стремя. Все это, конечно, чрезвычайно интересует господина Владислава Хожиняка.
В чулане по другую сторону дома Стефек с шумом рылся в лошадиной сбруе. Он, видимо, собирался с лошадьми в ночное и даже не зашел в комнату поздороваться. Мать поняла это надлежащим образом — как демонстрацию. Она не позвала сына, но ее бледные губы на мгновение сжались в узкую, жесткую линию.
«И когда он, наконец, уйдет?» — теряла терпение Ядвига. Можно было бы вскочить на Сивку и нестись со Стефеком по целине, по дороге между ольхами, на выгон у леса. А теперь вот Стефек уедет, а этот сидит и сидит, словно невесть что его тут удерживает.
Но Хожиняк как раз поднялся.
— Пора собираться, поздно уже.
Госпожа Плонская принялась любезно, слишком любезно удерживать и приглашать его. Однако осадник больше не садился. Но все равно было уже поздно: скрипнули ворота конюшни, раздался стук копыт во дворе, — Стефек, разумеется, уехал. Ядвига с ненавистью взглянула на осадника.
— Проводи гостя, Ядвиня, — распорядилась мать. — Простите, что сама не провожаю, но, знаете, ноги, ноги…
Конечно, необходимо оправдываться, что хозяйка не провожает до калитки господина Хожиняка. Бабка, урожденная Яновская, герба Стремя, наверно, в гробу перевернулась бы, услышав эти церемонии. Нет, вряд ли в этих Луках было действительно так, как изображает мать, если воспоминание о них не мешает ей так обхаживать первого встречного.
— Пожалуй, лучше будет, Ядвиня, если ты перевезешь гостя на лодке, это ближе, не придется кругом идти.
Девушка открыла дверь. Благоуханием цветов, теплым ветром и прохладным дыханием воды повеяла в лицо теплая ночь. Убей, радостно виляя хвостом, выскочил на дорожку, едва не повалив Ядвигу.
— Пошел ты!
— Хорошая собака, — похвалил Хожиняк и хотел было погладить его, но Убей неприязненно заворчал и побежал за идущей впереди Ядвигой.
Благоухал жасмин, его восковые цветочки белели в темноте. Тропинка вела через сад, сворачивала к хозяйственным постройкам и, суживаясь, тесной расщелиной между двумя заборами спускалась прямо к воде.
Над рекой стоял седой туман. Ядвига легко вскочила в лодку и оттолкнулась веслом. Дно лодки было влажно — опять набралось воды, надо бы заново просмолить лодку, полуботинки промокнут. Надо же придумать — специально надевать их для приема Хожиняка!
— Дайте мне весло, я помогу.
— Не надо, еще лодку опрокинете, — ответила она сурово, гребя к середине реки.
Она не была здесь широка, вода была спокойная, течение едва заметно. Когда-то давно, еще когда отец был жив, здесь проходило главное русло. Из их дома были видны лодки на реке, рыбаки с неводами, непрестанное движение по воде. А затем река изменила свой путь, отодвинулась на восток, едва соединяясь болотистым проливчиком с рукавом, который с трех сторон огибал пригорок Ольшинок. Болотистые пространства между старым и новым руслом заросли тростником, камышами, осокой, служившими приютом бесчисленным стаям диких уток и всякой водяной птицы. Сейчас тростник тихо шелестел во мраке, и звезды тонули в неподвижной воде. Ядвига на мгновение забыла о навязанном ей спутнике. Она с наслаждением втянула ноздрями крепкий запах трав и водорослей.
Над рекой, над тростниками, далеко вокруг земля и воды гремели лягушечьим концертом. Звучал огромный, певучий хор, близкие голоса переплетались с далекими, обгоняли друг друга и снова сливались. И вдруг, как по мановению волшебной палочки, утихли. Замолкли все лягушки: здесь, на реке, на ближних болотах, под ольхами. И лишь как далекий фон шумело, гудело лягушечье пение с реки и притоков озера. И на этом музыкальном фоне вдруг выделился голос солиста.
«Ах-ах-ах!..» — вздыхал он сперва робко и неуверенно, и вдруг взвилась вверх, рассыпалась каскадом звуков прямо-таки птичья песня. Звуки неслись, плыли серебристыми жемчужинками и рассыпались по воде, певец захлебывался собственной песней, в его горлышке звучали скрипки и флейты, звенели маленькие колокольчики. Песня взбиралась все выше и, достигнув вершины, опускалась вниз, щелкая стеклянными бусами. Болотный певец в восхищении, в каком-то безумии тянул свою странную мелодию — сложную песенку, трудную и изысканную. Наконец, голос лягушки взвился к небу поистине соловьиной трелью, ослепительно чистым, хрустальным звуком, и оборвался.
С минуту продолжалась тишина — тишина восторга. И вдруг грянул хор, страстное ликование, единый крик тысячи голосов, захлебывающихся благоговейной радостью. Этот оркестр заглушал плеск весел и воды, бьющейся о высокие борта лодки. Лягушечий оркестр играл, звенел, — и вдруг снова голоса его, как по команде, умолкли. С противоположной стороны отозвался другой солист. И снова зазвучала песня самообожания, высшего восторга, наслаждения пением, несущимся над сонными, туманными водами. Лягушечье горло напрягалось, и из него вырывался не лягушечий голос, нет, — птичья песня и песня оркестра, четкая мелодия, украшенная искусной колоратурой. Как лопающиеся радужные пузырьки, сыпались звуки из гортани невидимого певца, засевшего где-то в осоке, пока его ария не утонула в звучном хоре, в стаккато, четко выделываемых многочисленными музыкантами. Когда же замолкал и хор, слышна была, словно эхо, музыка далеких лугов и болот, и так до самых лесов, утонувших в седом тумане. Ночь пела, звенела, звучала лягушечьими оркестрами.
Нос лодки зашуршал о тростники и слегка ударился о берег.
Ядвига положила весло.
— Вот и приехали.
Она отодвинулась к краю скамеечки, давая дорогу Хожиняку. Но осадник не шевельнулся.
— А не страшно вам будет возвращаться домой?
Она пожала плечами.
— Дойти до дому — сто шагов.
— Все-таки… ночью…
— Мне ночь не страшна, — ответила она сухо, и Хожиняку пришлось отказаться от дальнейшего разговора. Он тяжело встал и пошел по колеблющемуся дну лодки, где плескалась вода.
— До свиданья, спасибо вам, панна Ядвиня.
Она притворилась, что не видит протянутой руки, и, ухватившись за весла, оттолкнула лодку, едва он выскочил на берег.
— Тропинка налево, — прибавила она и повернула лодку. Некоторое время она еще слышала шорох его шагов на узкой, едва протоптанной тропинке. Вскоре они затихли. Ядвига бесшумно поплыла обратно, под тень больших черных ольх, склонившихся к самой воде. У мостков она остановила лодку, но все еще не поднималась со скамейки.
Ночь захлебывалась от лягушечьей музыки. По воде в нескольких шагах от берега стеной шел легкий туман. Но здесь, возле лодки, река чернела во мраке темным зеркалом гладкой воды, в глубине которой сияли звезды. Пахло водой, пряным запахом водорослей, мятой, татарником, сыростью, с лугов доносился запах цветов, а когда поднимался легкий ветерок, из сада струился сладкий, клейкий запах цветущих жасминовых кустов. Ядвига погрузила пальцы в воду. Прохладная вода скользила под ладонью, как живой гладкий зверек. Где-то под ольхами, подмытые корни которых врастали в воду, плеснулась внезапно разбуженная рыба. Вода тихо шелестела, ударяясь о борта лодки. Девушка бездумно засмотрелась на темные струи, на застывшую глубь невидимо уходящей вперед в свой дальний путь реки. Над шелестом ольхи, над лягушечьим гомоном ночь простиралась огромной, необъятной тишиной. Вдруг протяжно, тоскливо закричал сыч. Ядвига вздрогнула. В тростнике по другую сторону ей послышался шорох шагов. Она напрягла зрение. Слышался шепот, кто-то тихо, отрывисто засмеялся. Ядвига различила во мраке два мужских силуэта. По болотам, по бездорожью они направлялись к реке. Сердце ее сжалось. Петра нет, но дело его делают, как будто ничего не случилось. Во тьме крадутся люди, те люди, с которыми был связан Петр, идут на свои таинственные свидания. Кто они, эти незнакомые друзья Петра? Она пыталась рассмотреть их в темноте, но стена тростника уже сомкнулась за ними, и все затихло.
Далеко-далеко простерлась тьма и прозрачный колеблющийся, словно занавес на ветру, туман. В эту тьму и туман, куда-то в безлюдные болота и трясины ушли те двое…
Тут только Ядвига почувствовала поднимающийся от воды холод, пронизывающий, словно дыхание ледяных уст. Она встала и, привязав лодку цепью к ольховому пню, по крутой, скользкой от грязи тропинке направилась к дому.
Хожиняк торопился закончить последние домашние работы до наступления ночи. Заглянул к лошади, стоявшей во временной конюшне. Оттуда повеяло теплом. Гнедой в темноте хрустел овсом, перемешанным с рубленой соломой. По другую сторону загородки корова сонно пережевывала траву, которую щипала весь день. Осадник тщательно запер конюшню, прошел мимо будки Цезаря и вошел в дом. Здесь пахло свежим деревом, в сенях валялись стружки, просвечивали еще не проконопаченные щели между бревнами. Плохо подвешенная на петлях дверь в комнату скрипела. Он нащупал на столе лампу, но, прежде чем зажечь ее, старательно закрыл толстые, тяжелые ставни, защищавшие окна изнутри. И лишь тогда решился поднести спичку к черному фитилю. По стенам заколебались, заплясали высокие подвижные тени. Узкий кружок света упал на плохо оструганные доски стола и рассеялся по комнате, не в силах прогнать из углов притаившийся мрак. Черной дырой зияли открытые двери в кухню, и Хожиняк, держа в руках лампу, машинально направился туда. Сверкнула белизной печь, поблескивали жестяные ведра. Он зачерпнул воды в размалеванную кружку и напился. Вода была плохая, ее приходилось носить из реки. Колодец он еще только собирался выкопать. Вообще работы было тьма. Хорошо еще, что он получил не совсем голый участок. Его предшественник успел построить избу, посадить перед ней кусты жасмина. Таким образом, можно было сразу поселиться здесь, хоть крыша над головой есть. Были, впрочем, и дурные стороны — Хожиняку приходилось применяться к тому, что было уже сделано. Сам он построился бы совсем по-иному. Ну что это такое — одна комната с кухней, как в крестьянской избе! Это будет очень неудобно, если брак с Ядвигой осуществится. Все помещение по другую сторону сеней пропадает под каким-то не то чуланом, не то складом. Впрочем, в крайнем случае можно будет перестроить. Да, видно, именно так и придется сделать.
Он вернулся в комнату и, сев за стол, принялся чинить лопнувший ремень сбруи. Нет, сидеть здесь одному не было никакого смысла. Ядвига не большая барыня, и хотя госпожа Плонская пытается что-то такое из себя изображать, но куда там! Хозяйство у них почти крестьянское, и сразу видно, что оно держится на молодых — на Стефане и Ядвиге. Мать умеет лишь много говорить о хозяйстве, но ясно, что хозяйничает Ядвиня. Немного неразговорчива она, но это и не диво: сколько лет девушка живет в этой глуши, чего же можно ожидать? Вот и теперь она бы сидела по другую сторону стола, шила бы или вышивала что-нибудь, все-таки было бы с кем словом перемолвиться. А так — одиночество, ползающие по стенам тени, а за стенами — чуждая, враждебная ночь. Можно бы построить дом поближе к деревне, на узкой полоске выгона, клином вытянутого в ту сторону, но прежнему осаднику, видно, понравилось здесь, на пригорочке, среди кустов и невысоких деревьев. А закончить он не успел, так и убрался куда-то. Что-то было не в порядке с этим его предшественником. Теперь-то Хожиняк в сущности даже знал, что именно, но вначале он напрасно пытался вытянуть что-нибудь от чиновников в городе и от старосты здесь, на месте. По семейным, мол, причинам. Сперва он чуть не поверил этому.
Но самого короткого пребывания здесь было достаточно, чтобы понять подлинные причины. Собственно говоря, одного дня. Никто не хотел указать дорогу, никто не отвечал на вопросы, мужики смотрели исподлобья, мрачным, тяжелым взглядом. Работая в поле, плывя в лодке, суетясь по хозяйству у дома, — везде чувствовал он на себе эти тяжелые взгляды. Даже тогда, когда вокруг никого не было. Почему они непрестанно следят за ним? А что следят, не подлежит никакому сомнению. Где-то тут же, рядом, все время таится глухая угроза. Недавно, когда он был в лесу, неподалеку раздался выстрел. Может, и не в него? Ведь мог же кто-нибудь выстрелить случайно, браконьер, бродяга, мало ли кто! Пуля просвистела у самого его уха, но в конце концов и это могло быть случайностью. Хотя комендант полицейского поста как будто смотрел на это иначе — он непрестанно намекал об осторожности, о бдительности, о том, что непременно надо закрывать на ночь ставни.
Игла с трудом прокалывала старый, затвердевший ремень. Как только он немного устроится, придется купить массу вещей. Хорошо еще, что он не поступил, как ему советовали там, дома, под Калишем, когда он продавал свое хозяйство, чтобы перебраться сюда. «Зачем брать все с собой? Начиная сызнова, возьми деньги, на месте все новое купишь». Оказалось, что деньги текут, как вода, а все, что он взял с собой, хоть и старье, пришлось очень кстати. Вот хоть бы и эта упряжь…
Он взглянул на закопченное ламповое стекло. Да, женская рука в доме очень бы пригодилась. Одному и неудобно, и скучно, особенно по вечерам. Когда он там, дома, подавал заявление о желании взять здесь участок, все это представлялось ему иначе. А что он нашел? Дикие, глухие края и дикие люди, мрачными глазами исподлобья поглядывающие на него.
В десяти километрах отсюда участок другого осадника. Но там другое дело, то офицерский участок. Владельца еще нет, а вокруг большого, словно помещичья усадьба, дома уже хлопочут плотники, землекопы копают котлован, уже сереют бетонные круги будущего колодца. Тот-то приедет на готовое, да еще, по слухам, со всей семьей. Нет, это не компания для простого сержанта. Единственные люди, с которыми здесь можно встретиться, поговорить, — это Плонские. И Ядвиня ему сразу понравилась — с первой минуты, когда он по-соседски зашел к ним попросить разрешения поставить лошадь в их конюшне, пока сам не построит какой-нибудь клетушки. Его мысль снова вернулась к прежнему осаднику. Даже фамилии не хотели ему сказать. Ну что ж, обошлось. Пришлось только самому всему учиться и разузнавать. Совершенно ясно, что тот просто не выдержал. Конечно, нельзя сказать, чтобы здесь было весело или безопасно, но все-таки скорей можно прожить, чем на клочке земли, доставшемся ему от отца, где просто не к чему было руки приложить и вся жизнь уходила на постоянные ссоры с братьями. Земля здесь плохая, но ведь ему обещаны удобрения, для огорода можно заложить компост, да и река близко. Пастбище — никуда, но ему обещали луг и, конечно, рано или поздно дадут. И в сущности все это досталось ему почти даром, если не считать военных дней, вшей, которые ели его днем и ночью, и раненой ноги, которая еще и теперь болит, особенно к перемене погоды.
Он прервал работу и, подняв голову, закусил губы и потянулся за револьвером: ему почудился какой-то шорох за окном. Держа палец на спуске, он вышел в сени и тихонько отодвинул деревянный засов.
Тьма стояла плотной стеной. Она клубилась, лезла в глаза, влажным прикосновением стлалась по лицу. Хожиняк вздрогнул, прислушался.
Вдали шумела река, над головой перешептывалась листва, трепетала быстрой, торопливой дрожью осина. Словно человеческий голос, словно торопливые слова, словно доверяемый на ухо секрет. Одно мгновение Хожиняку показалось, что кто-то разговаривает в темноте таинственным, лихорадочным шепотом. Но это шелестела осина.
Где-то капнула роса — кап, и в ветвях шевельнулась спящая птица. Осадник тихонько свистнул, но собака не отозвалась. Хожиняк нахмурился, неприятное предчувствие кольнуло сердце. Он еще раз свистнул и отскочил за дверь. Но вокруг все было тихо.
Он приоткрыл дверь и, стараясь не шуметь, пошел по дорожке. Зашуршали оставшиеся после постройки стружки. Со всех сторон стояла тьма, тьма огромным морем заливала безлунную и беззвездную ночь, низко нависшую над землей клубами невидимых туч. Было душно, Хожиняк шел медленно, не спуская пальцев с предохранителя револьвера. Он щурился; казалось, перед самыми его глазами притаилось во мраке какое-то препятствие. Мрак касался глаз мягкими лапами, немой и подвижный мрак, таящий в себе неведомое.
Он нащупал деревянную крышу собачьей будки и опустился на колени. Пальцы нашли холодные звенья цепи и поползли по ним. Теперь он был уже уверен. Дернул — цепь не поддавалась. Тогда Хожиняк вынул из кармана фонарь, притаил дыхание и несколько секунд прислушивался. Но ничего не было слышно, кроме легкого шелеста деревьев и раздражающего шепота осины. Он направил на землю узкий луч света. Да. Цезарь лежал окоченевший, в деревянной неподвижности, вытянув длинные лапы; свет фонаря отражался в блестящих, широко раскрытых глазах. Осадник выругался и в слепом бешенстве толкнул ногой мертвое животное. Широкая грудная клетка загудела под ударом, как задетый неосторожным движением барабан. Он прикусил губу. На что польстилась умная собака, что подсунули ей предательские руки? Его охватили бессильная злоба и глухая, пронизывающая боль. И зачем только он привез с собой пса, тащил его в такую даль… Он почувствовал себя ужасающе одиноким, словно умер кто-то близкий. Темень, казалось, еще сгустилась. Хожиняк огляделся невидящими глазами, как слепой. Ему стало страшно вступить в черную пропасть сеней, стало страшно пустоты, которой дышало все с той минуты, как он узнал, что в будке уже не сторожит верный, бдительный Цезарь. Верный, бдительный Цезарь… А между тем он даже не залаял, когда к нему приближался чужой: он принял из чужих рук приманку, принесшую ему смерть. Видно, это был не такой уж чужой человек. Хожиняк вдруг воспринял это как измену собаки. Кто же здесь не был чужим для Цезаря? С кем он свел знакомство, из чьих рук согласился взять пищу? Нет, не жалко, что он издох. Можно ли было на него положиться? Какой из него был сторож и защитник — здесь, где опасность подстерегала на каждом шагу? Он был достаточно велик и силен, чтобы прыгнуть к горлу подкрадывающегося в ночном мраке противника, чтобы повалить его на землю, загрызть. Но нет. Он предпочел принять из неведомых рук яд.
Осадник еще раз оглянулся вокруг. Нет, он не был трусом. В его прошлом была военная кампания, во время которой он выслужил сержантские нашивки. Он спокойно смотрел в глаза смерти, несущейся в свисте пуль из окопов противника. Ему были знакомы часы ночного караула и грохот взрывающихся над головой снарядов. Тогда он не боялся. Но то было другое — война. Человек знал, на что идет и чего может ожидать. Он нес смерть и сам был готов принять ее. Все было намного проще, чем здесь. Мирное время, при котором нет мира, невидимый и все же вездесущий враг, враг, лица которого нельзя увидеть, который подстерегает каждую минуту, в любом месте, при любом случае. И здесь не идешь плечом к плечу с многочисленными товарищами, не действуешь по хорошо продуманным, рассчитанным приказам. Здесь ты один, лицом к лицу с клубящимся мраком, один на чужой территории, где врагам знаком каждый кустик, каждый камешек, каждое углубление почвы. Тогда борьба была какой-то безличной, лишенной ненависти и ярости. Ты стрелял и противник стрелял, стреляли в определенное место, в определенном направлении, но, собственно говоря, не в человека или по крайней мер не в определенного человека; это случалось редко. А здесь Хожиняк чувствовал себя объектом охоты по следу, знал, что его непрестанно высматривают чьи-то глаза, что в любую минуту на него может обрушиться неожиданный удар. И, главное, он не мог понять самой сути дела. Ведь это же были те самые люди, которых он встречал по дороге в деревню, которые по праздникам собирались перед церковью, плавали на лодках по реке, отталкивали от берега плоты. И он тщетно пытался угадать: который же из них? Лица были мертвы, лишены выражения, когда он проходил мимо людей. На этих лицах ничего нельзя было прочесть.
Он медленно двинулся к дому, и рядом с ним кралась тьма. Ночь ступала на мягких, тигровых лапах, он чувствовал ее повсюду, эту страшную ночь. Ему подумалось, что мрак ослепляет лишь его, а те всё видят. Он двигается открытый всем взглядам, а сам не видит ничего. Они же видят всё. И револьвер в его руке весьма сомнительная защита, потому что удар может обрушиться с любой стороны, прежде чем он успеет спустить курок. И его беспомощный взгляд. И — что хуже всего — они читают испуг на его лице. А между тем ведь он не трус. И Хожиняк с отчаянием вспомнил похвальные слова, зачитанные перед всей ротой, и награды, и нашивки сержанта. Нет, он не трус. Но какое значение это имело здесь, в этой дикой глуши, в лабиринте засад, где человек не знает своего врага, где у этого врага тысяча лиц, где он ни перед чем не отступает?
Наконец дом. Хожиняк остановился и стал прислушиваться. Ему пришло в голову, что это была лишь хитрость. Они отравили собаку и дожидались, чтобы он вышел из дому. Теперь их уже полно в сенях, они стоят, притаив дыхание. Сени наполняются зловоньем вечно мокрых лаптей, пышут жаром сдерживаемых дыханий. А он торчит на дорожке, ничем не защищенный, видимый со всех сторон, словно мишень в тире. Но нет, скорей всего это не будет даже выстрел. Это будут десятки жилистых рук, протянувшихся из мрака, и неведомая, жестокая смерть.
Дверь была прикрыта, как он ее оставил. Он осторожно толкнул ее. Дверь легко подалась, осветил фонарем — в сенях никого не было. Уже совершенно потеряв самообладание, он судорожным движением бросился в сени, захлопнул дверь и дрожащими руками стал задвигать засов, мощную балку, вытесанную деревенским плотником. Прислонясь к стене, он отдыхал, тяжело дыша. И вдруг как молния сверкнула мысль, что те — в комнате. Он сам сунулся им в руки, засов задвинут крепко, его не сразу отодвинешь, нет выхода, нет спасения. Капли пота выступили на лбу, захотелось кричать. Закричать во весь голос, заглушить криком удушающий страх. Но ведь это было бы еще хуже! Он пересилил себя и вошел. Выкрутил фитиль, в комнате стало светлее. Она была пуста. Сердясь на себя, он заглянул под кровать и в шкаф. Но ни в комнате, ни в кухне никого не было. По другую сторону сеней на дверях висел могучий замок. Там спрятаться никто не мог.
Он снова убавил свет в лампе и одетый прилег на кровать. Здесь было еще жарче, чем снаружи, но он не хотел гасить свет, а при свете не решался открыть ставни.
Ночная бабочка кружилась вокруг лампы, стуча крылышками о закопченное стекло. Сучья в потолке чернели на золотистых досках странными рисунками. Мгновение осадник колебался, не потушить ли лампу и не открыть ли окно. Было невыносимо душно.
Но как раз в этот момент послышался шорох в сенях. Он весь похолодел. Одеревеневшей рукой потянулся под подушку, за револьвером и, взяв фонарь, на цыпочках подошел к двери. За дверью слышалось какое-то движение. И вдруг его кольнула мысль: чердак! Они спрятались на чердаке, поджидая, когда он заснет, а теперь медленно спускаются по приставной лестнице.
На минуту ему захотелось повернуть ключ в замке и остаться в комнате. Но все в нем восстало против такой трусости, и он пинком распахнул дверь. В сенях никого не было.
Остановившись на пороге, осадник посветил вверх.
Отверстие чердака, прямоугольник, вырезанный в светлых досках потолка, зиял черной тьмой. На лестнице никого не было, на ступеньках прилипли соломинки. И только на краю отверстия стояла кошка и, змеиным движением выгнув спину, смотрела на Хожиняка. Свет фонаря отражался в ее глазах. Черная кошка едва выделялась на темном фоне. Только круглые зеленые, светящиеся металлическим блеском глаза горели, как два зловещих фонаря.
Хожиняк с яростью выругался и, схватив лежащее на полу полено, швырнул его вверх. Кошка отскочила, Изумрудный, ледяной блеск ее глаз потух.
Осадник вернулся в комнату и снова лег на кровать. Но сон уже пропал. Он скрутил папиросу и закурил, ощущая неприятный, горький вкус во рту, будто курил не табак, а плохо высушенное сено. Ему снова вспомнился Цезарь, его неподвижное, окоченевшее, как деревянное, тело. Вероятно, он был отравлен еще перед вечером. Хожиняк тщетно пытался вспомнить, видел ли собаку, когда шел запирать конюшню. Он снова свернул папиросу и прикурил от не погасшего еще окурка. Да, не удивительно, что его предшественник, даже избу выстроив, удрал из этого проклятого места. Изба избой, а жизнь жизнью. Не зря же они отравили собаку, — видно, готовятся к чему-то еще. Но кажется есть выход: несколько дней назад он видел на цепи у лесника огромного пса с налитыми кровью глазами. Странные все же у них тут обычаи — спаривать сук с волками. Но этот зверь уже наверняка никого не подпустит, а лесник собирался продать его.
Только бы как-нибудь дождаться конца этой ночи. Хожиняк лежал и прислушивался. За стеной царила тишина. Видимо, они отказались пока от своих намерений. Впрочем, что они могут ему сделать здесь, под защитой мощных бревенчатых стен, двери, несокрушимой, как ворота крепости? Приехав сюда, он не мог надивиться и этой двери, и засовам, и всему. Но теперь он понял, что это необходимо. Его предшественник, видно, понимал, где находится. Только это мало помогло ему.
Вдруг он насторожился. За стеной раздался шелест, шорох, странное посвистывание. Он чуть не вскочил, но точно так же завыло и в печной трубе.
По-видимому, после жары и духоты с этого низкого нависшего черного неба надвигалась гроза. Теперь он уже отчетливо слышал рев ветра, нарастающий, как волны внезапного наводнения. Заскрипели, застонали стропила, в темноте метались подхлестываемые вихрем деревья. Осадник встал и, потушив свет, приоткрыл ставню.
Стекла дрожали. Ветер дул со все нарастающей силой; на фоне черного неба безумно плясали черные ветки, низко пригибалась верхушка вербы, кусты рвало во все стороны. Ветер усиливался, ревел, как огромный водопад. И, наконец, весь этот шум покрыл отдаленный рокочущий удар грома. Хожиняк смотрел и ожидал, когда стихнет гром. Но гром не утихал. Он перекатывался, наполнял собой небо и землю, усиливался, сотрясал застывший от ужаса воздух. Из края в край земли грохотало, гремело — вселенная была наполнена ужасающим гулом. Гром усиливался и притихал, превращаясь в зловещий рокот, чтобы тотчас снова нарасти и разразиться страшной канонадой. Ветер вдруг утих, словно испугавшись грохота, притаился в ночной тьме.
Осадник стал на колени на лавке и прислонился лбом к стеклу. У него шумело в ушах, голова лопалась от грохота. Казалось непостижимым, что этот шум не прекращается, ведь должен же он хоть на мгновение прерваться, хоть на мгновение утихнуть. Но гром гремел без интервалов. На помощь ему, видимо, подоспели другие раскаты, промежутки между ними стирались, и они обрушивались на перепуганный мир невыносимым грохотом, из конца в конец бомбардируя землю. Звуки нарастали, усиливались, и вдруг все небо осветилось голубым огнем молнии. Теперь Хожиняк ясно увидел черную растрепанную крапиву и лебеду во дворе, словно вырезанный из бумаги силуэт вербы, даже довольно отдаленную собачью будку. Молния не угасала. На небе словно трепетали яркие отсветы каких-то гигантских прожекторов. Зловещее освещение то загоралось, то меркло, как мигающий огромный глаз, но свет не угасал ни на мгновение, пурпурный и синий, будто небо переламывалось пополам. Деревья и кусты стояли в непрестанном призрачном блеске, мир пылал неистовым пожаром. Хожиняку стало страшно. Ему никогда не приходилось видеть такую грозу, чтобы гром гремел без перерывов и молния горела неугасающим факелом. Но, очевидно, здесь, в этой проклятой стране, все возможно.
В огне молнии он увидел собственную руку на подоконнике, синюю, словно рука призрака, и содрогнулся. Надо бы, собственно, выйти, заглянуть в конюшню, животные могут с испуга начать биться о кормушки и загородки. Но ноги отяжелели, будто скованные, он был не в силах шевельнуться. Прямо над домом стояла огромная свинцовая туча, края ее пылали, как раскаленное добела железо.
Он захлопнул ставню и сел на кровать. Дом трясся от непрестанного грохота, и яростный свет заливал комнату, несмотря на закрытые ставни. В щелях пылало зарево, где-то поблизости, совсем рядом, ударил гром. Осадник вскочил. Ему показалось, что молния ударила в конюшню и что теперь наскоро сколоченная постройка пылает, как охапка соломы. Он снова подошел к окну и выглянул. Конюшня чернела на фоне ослепительно светлого неба, пламени нигде не было видно.
Он уже не вернулся в постель и, стиснув зубы, решил переждать. Ведь не светопреставление же это, хотя и похоже, что врата ада разверзлись и выпустили на землю всех своих обитателей. Должно же это когда-нибудь кончиться. Он взглянул на часы — в окнах было светло, как днем. Непрестанная пальба и неугасающий свет молний продолжаются уже полчаса.
Теперь стремительно забарабанили по крыше крупные капли дождя. Хожиняк на мгновение передохнул. Гром утих, и свет молний стал мерцать, как потухающая лампа. Но через минуту гул грома снова заглушил стук дождевых капель по крыше. Свинцовая туча воротилась и снова висела над самым домом, снова клубилась и грохотала громом. Громы опять собирались и ударяли с удвоенной силой. Казалось, что мир рушится, что горит само небо, все смешалось в диком грохоте, будто небосвод рухнул на оглушенную землю.
Ослепленный и оглушенный, с побелевшими губами, смотрел на это осадник. А гроза все продолжалась. Туча уходила и снова возвращалась, словно притягиваемая каким-то магнитом, кружилась на месте, все еще огромная и тяжелая, все еще неся в себе неисчерпаемые запасы сверкания и грохота.
Это продолжалось почти до утра, когда прошел небольшой дождик, и венок туч, круживших на одном месте всю ночь в бичуемом молниями небе, наконец развязался. Скоро проглянула бледная предутренняя лазурь. Дождевые капли срывались с листьев на землю, и к тому времени, как появилось солнце, не осталось никаких следов ночного безумия.
Чувствуя себя пришибленным, изломанным, Хожиняк принялся за работу по хозяйству. Ложиться уже не стоило. Он взял из сеней лопату и выкопал возле навозной кучи яму. С отвращением потащил туда тяжелое, уже вздувшееся тело собаки. Дождь проложил узенькие дорожки в слипшейся рыжей шерсти, желтела обнаженная мертвая кожа. Глаза вылупились. Он подтащил пса к краю выкопанной в мягкой почве ямы и столкнул сапогом вниз. Затем торопливо засыпал мокрыми комьями земли, сравнял лопатой, присыпал сверху навозом. Никаких следов не осталось. Осадник обрядил коня и корову, подбросил в ясли свежей травы, которую поспешно накосил на склоне холма, и, отерев соломой сапоги, окружным путем, минуя деревню, направился к избе старосты.
Старосту он застал во дворе. Еще весь заспанный, тот осматривал свое хозяйство и всей пятерней чесал всклокоченную голову. Должно быть, он еще издали заметил Хожиняка, но притворился, что совершенно поглощен дверцей хлева, которую пытался приладить. Лишь когда осадник подошел вплотную, он приветствовал его широкой улыбкой на давно не бритом лице. Однако Хожиняк заметил промелькнувшую в его маленьких серых глазах тревогу.
— Ну и гроза была, ну и гроза! У меня всю крышу растрепало да вот клеть повредило, приходится чинить… — начал он разговор, меряя глазами гостя и в то же время стараясь избежать его взгляда.
— Вон, поглядите, поросенок прямо в воде лежит.
Хожиняк рассердился:
— Что мне до ваших поросят! Я пришел к вам по служебному делу!
— По делу? — встревожился староста и выпустил из рук расшатанную дверцу. — Тогда надо бы в избу, раз по служебному…
Он медленно пошел к дому, осторожно погружая черные ступни с искривленными пальцами в размякшую, перемешанную с навозом глину. У осадника челюсть тряслась от раздражения. Он едва не стукнулся головой о низкую притолоку. Ребенок в одной рубашонке пугливо проскользнул мимо него, загребая кривыми ногами, над которыми колебался огромный, вздувшийся, как барабан, живот.
— Что ж, раз по служебному… — медленно повторил еще раз староста и уселся за стол, на котором темнела засохшая корка черного хлеба. Ее жужжащим роем облепили мухи. Вся поверхность стола, пузатая печка, стены — все было черно от мух. Хожиняк с отвращением присел на скамью, отыскав местечко почище.
— Мух, мух в этом году, да надоедливые такие, — все так же неторопливо говорил староста. — У вас там, на горке, тяга есть, так они не так плодятся, а у нас просто не знаешь, что и делать. Глина во дворе, мокро всегда, навоз, вот им и нравится.
— Я не о мухах разговаривать пришел, — нетерпеливо проворчал осадник.
— Да ведь понятно, что не о мухах. Оно, конечно, и муха божье творение, везде мухи есть. Вон моя старуха принесла мухомору, разложила повсюду, а только то и вышло, что кошка отравилась. Хорошая была кошка, и с котятами. Теперь и тварь пропала и котята издохнут, без матери такие маленькие не могут…
— А у меня собаку отравили, — оказал Хожиняк, и сам удивился, как холодно и пусто звучит его голос.
Староста беспокойно шевельнулся.
— Собаку? Вот горе… А мне, кстати, лесник говорил, что продал бы собаку. Ничего собака, от хорошей суки, ну и от волка. Такая собака, уж она убережет. Она в случае чего может и лошадь загрызть, прыгнет, вцепится в горло, только и всего…
— Я у вас советов не спрашиваю! У меня вчера вечером отравили собаку, я требую, чтобы вы вмешались в это дело!
— Как так? — удивился староста. — Я, что ли, отравил? Всякое случается, как же я тут могу вмешаться? Ведь собака-то уже издохла, верно? Ей уж теперь ничего не поможет.
Хожиняк задрожал от бешенства.
— Вы кто, староста или нет? Я хочу знать, кто это сделал, понимаете?
Мужик пожал плечами.
— Да откуда же мне знать, кто сделал? Что я, сторожу, что ли, ваш двор?
— Староста должен знать, что делается в деревне, — сурово сказал Хожиняк.
— Это легко сказать: должен знать… Все староста и староста! С податью — ко мне, со страховкой — ко мне, чиновники из города — ко мне! Не дай бог выборы — опять ко мне! Комендант — тоже ко мне. Человеку вздохнуть некогда, а тут еще ваша собака! Откуда мне знать, у кого на нее зло было. Может, она укусила кого или курицу задушила…
— Не валяйте дурака! — Хожиняк перегнулся через стол и близко заглянул в изрытое морщинами, темное, как древесная кора, лицо мужика. — Вы прекрасно знаете, в чем тут дело…
Староста смутился.
— Почему прежний осадник уехал? — внезапно задал вопрос Хожиняк, и староста словно сжался на скамье.
— Откуда мне знать, почему он уехал? Не понравилось, видно, у нас, вот и уехал… Семейные дела будто бы, так нам говорили…
— Уж я знаю, какие семейные дела! Ну, только меня-то вам не удастся так легко отсюда выжить!
Он грохнул кулаком по столу. Черный жужжащий рой мух взвился в воздух.
— Вы своих людей знаете, вам известно, что в котором из них сидит. Подумайте-ка хорошенько, кто это мог сделать. Захотите, так будете знать. Уж у вас средства найдутся, стоит только захотеть.
Мужик хитровато усмехнулся.
— Э, какие там средства… Конечно, кое-что знаешь, а то как же так, без ничего. Но сами понимаете, каково мне. Деревня деревне рознь. Вон в Рачках староста крест получил, там народ спокойный, не то что здесь! А у нас одни хлопоты да грызня, а все равно ничего не выходит… Сделаешь — плохо. Не сделаешь — еще того хуже. Кто его знает, как тут и быть.
— Вы должны знать, кто заинтересован, чтобы выжить меня отсюда, отравить мне жизнь. В меня уже один раз стреляли, если хотите знать.
Староста отпрянул.
— Стре-ля-ли?
— Да вот, стреляли!
— И вы ничего не сказали?
— Что толку говорить… Я думал, как-нибудь обойдется, сгладится. А тут… Нет, хватит с меня!
Маленькие серые глаза блеснули.
— А почему вы не пошли в комендатуру? Ведь это их дело, а не мое…
— А вот когда пойдете в Паленчицы, дайте им знать. Самому мне некогда.
Староста съежился.
— Вот те на! Почему это я должен давать знать? Вам это удобнее… Вы и рассказать сможете подробно, что и как, не то что я. Вы же были на месте. Оно, конечно, жалко собаку, большая была собака, с теленка. Ну да, такая и жрет много. А вы бы сели в лодку, доехали до Луга, а там уж до Паленчиц недалеко… На то и полиция, чтобы за порядком смотреть, а раз вы говорите, что еще и стреляли…
В избу вошла старостиха и, не обращая внимания на гостя, принялась накладывать дрова в черное отверстие печи. Она высыпала из чугунка несколько тлеющих углей, тщательно присыпанных пеплом, и разожгла мелкие стружки.
— У меня с этой клетью морока, а до Паленчиц не близко… А тут свинья прямо в воде лежит… Как же так! В прошлом году у меня тоже боровок пропал, хороший боровок был…
Хожиняк встал, чувствуя, что ничего здесь не добьется. Его раздражали женщина, суетившаяся у печи с полным безразличием к его присутствию, гудящий рой мух, лукавые взгляды маленьких глаз старосты.
— Ну, я пойду. А при случае поговорю с комендантом и о вас, — сказал он с угрозой в голосе.
— Почему не поговорить, почему не поговорить… Поговорить всегда можно. Господин комендант хорошо меня знает.
Он медленно шлепал за осадником, провожая его до калитки. Хожиняк на прощанье протянул руку, хотя охотнее дал бы ему затрещину. На мгновение он почувствовал на своей руке прикосновенье жесткой, как ремень, кожи и удивился, как мала эта мозолистая мужичья рука. Его уколол взгляд маленьких серых глаз, глубоко утонувших в морщинах.
Оставляя деревню в стороне, Хожиняк медленно свернул на боковую тропинку. Тонкие дымки поднимались над избами, крытыми тростником, лежащим ровнее и глаже, чем соломенные кровли. Кричал какой-то ребенок, доносился отзвук громкого говора. Он нахмурился, услышав певучие звуки чужого языка, который еще плохо понимал.
Да, со старостой каши не сваришь, незачем было и начинать этот разговор. А в Паленчицы? Осаднику было немного неловко беспокоить полицейский пост по поводу собаки. Ведь он должен бы сам справиться. Но Хожиняк чувствовал себя беспомощным, как ребенок, и это его злило больше всего. И только теперь он вспомнил, что ему же дали какие-то адреса, как это он о них до сих пор не подумал? И первым в этом списке стоял Хмелянчук, фамилия которого была дважды подчеркнута. Хожиняк уже познакомился с ним, сталкивался несколько раз, но никогда не пускался ни в какие разговоры. До сих пор ему все еще казалось, что он справится без посторонней помощи. Он и теперь не отдавал себе отчета в том, что подорвало в нем эту уверенность — отравление собаки или ночная гроза, более страшная, чем все, что ему до сих пор приходилось видеть. Необходимо было с кем-нибудь поговорить, посоветоваться. С Хмелянчуком? Ну, разумеется!
Он свернул к реке, где виднелся лучший во всей деревне дом и зеленели молодые, недавно посаженные яблони и сливы. Рядом мелькали рамочные ульи, которые стояли на земле, а не по-здешнему в ветвях дубов и ольхи, как устанавливали их местные крестьяне.
Хмелянчук в холщовых штанах и белой полотняной рубахе бродил по саду, осматривая кусты крыжовника и смородины. Увидя Хожиняка, он двинулся ему навстречу.
— Вот так гость, вот так гость!
— Я к вам, знаете, по делу…
— Пожалуйста, пожалуйста! Может, сюда, на крылечко, в тени приятнее. Вот и гроза была, а опять жарко.
Они уселись на лавочке. Осадник огляделся. Ровные грядки свеклы и моркови тянулись от дома до высокой ограды. Словно зеленый туман стоял над ними укроп, поднимая прямые светлые стебли вверх. Деревца были тщательно привязаны к жердочкам, дорожка посыпана желтым песком, и Хожиняку вспомнились крестьянские дворы в родных краях. Дальше шли картофельные полосы, и, словно шелковый платок, колыхалась ровная, мягкая, молоденькая рожь.
— Хорошо у вас тут…
— Да вот делаешь, что можешь… — удовлетворенно усмехнулся мужик и потер руки.
— А там у реки чья земля?
Хмелянчук нахмурился и перевел глаза на другую сторону реки, где виднелись пологие холмы белого песку, голый берег, где зеленело лохматое медвежье ухо, еще без цветов. На полоску по эту сторону реки он явно избегал смотреть.
— А там как будто уже скошено…
— Да, скосили…
— Трава?
— Какая там трава! Ячмень скошен…
— Чей?
— Да чей же бы? Мой…
— Зачем же вы в эту пору косите?
— Я-то не косил, нет, я не косил…
— ?
— А разве узнаешь? Не узнаешь. Пришли, скосили, и делу конец… А ячмень был славный, вроде как вон та рожь. Не то что у соседей.
Действительно, рядом с бархатным, шелковисто-лоснящимся полем Хмелянчука кустились редкие, неровные всходы, виднелись проплешины, торчали низкие, тощие стебли. Темная зелень картофеля блекла и тощала на соседних полях, ряды были перекошены, кустики картофеля редки и малы.
— Такой уж у нас народ, такой уж народ! У самого нет, так он другому позавидует…
— Вы дали знать в комендатуру?
— Э, что там! Перетерпеть надо, и все.
— Староста должен бы этим заняться.
— Что староста! Кто за него голосовал, того он и будет покрывать… Кабы порядочного выбрали, тогда другое бы дело…
— Вы же сами выбираете?
Хмелянчук искоса взглянул на него.
— Всяко бывает… Ну, у нас-то, как мы отовсюду далеко, так и вправду, что сами. Да что с того? Люди у нас известно какие. Каждый за своего поднимает руку, а то и две. А потом, конечно, как деревня, так и староста. А деревня известно какая.
Пчела поднялась с какого-то цветка и жужжала у самого уха мужика. Хмелянчук следил за ней глазами.
— Ишь какая… Ну, чего жужжишь? На поле бы летела, мед собирала, чем так зря летать. Вот, говорят, пчела трудолюбива очень. Куда там — только бы летать да шуметь, а рамки в улье пустые.
— Ульи покупные?
— Зачем? Рассмотрел я улей у органиста в Паленчицах да сам и сделал. Человек для себя избу построил, а для твари не суметь? Работа легкая, только знать, как приняться.
Осадник раздумывал. Надо приступить к разговору с этим Хмелянчуком как-то иначе. О собаке, о выстреле. А разговор между тем сошел на хозяйственные дела, и мужик, видимо, совсем не торопится спросить, по какому делу пришел гость. Он сидел, окидывая глазами свое хозяйство, и лицо его сияло от удовольствия.
И в самом деле, двор Хмелянчука цвел, как оазис, среди серой, нищей деревни. Дом был большой, с большими окнами, крыша — неслыханное дело — краснела черепицей. Хожиняк вспомнил, что кто-то говорил ему, будто Хмелянчук отдает деньги в рост. Чтобы давать деньги в долг, нужно иметь их.
— Зажиточно живете.
— Что ж, делаешь, что можешь…
— Самый хороший дом во всей деревне.
— А чего ж? Мало ли человек наработался для этого… Я вот в войну возле офицеров околачивался, я ведь столяр, так гробы делал, а гробов уйму нужно было… Офицеры давали и наличными, а то шкуры на полушубки давали, сухари… Продашь, бывало, а деньги все откладываешь, все откладываешь. Если у человека соображение в голове есть, он всюду проживет. Так и с землей. У меня больше всех в деревне, и это тоже еще с войны началось. Как подошло к концу войны, разошлись слухи по деревне, что барин из усадьбы хочет землю продавать, — в войну-то он здесь сидел. Иной раз и зря кто сболтнет что-нибудь. А тут оказалось и вправду. Барин хотел продать землю. Начали мужики совещаться об этой земле. Ведь у нас в деревне, сами видите, у каждого клочок какой-нибудь. А у меня от этого столярничанья немножко денег накопилось. Ну, только думаю, из-за этой земли теперь такая свалка начнется, до драки дело дойдет! Куда там! Как разошлось по деревням об этой продаже, мужики сейчас в крик: не покупать земли, скоро сами и без денег заберем. Эх, думаю, пока солнце взойдет, роса очи выест. Надо, думаю, покупать. Как не покупать, когда он гектар за корову отдает? Продашь корову и можешь купить гектар земли, все равно как на улице нашел…
— Так дешево отдавал?
— Да еще кланялся, только бы брали. Оно понятно, война и господ поприжала. Денег взять неоткуда, усадьба сожжена, а земли сколько хочешь — вот и пришлось землю продавать. Да вот как ее купить? Барин тогда на хуторе за рекой жил, с матерью, померла она теперь. Так мужики под хутором сторожили, чтобы никто к нему не ходил. В городе у нотариуса на ступеньках стояли, чтобы кто не подписал купчую. Избить сулили, кто будет покупать. Боялись, что если купит кто, так как потом делить землю? Ну, я тоже не дурак.
Хмелянчук лукаво прищурил глаз и прищелкнул языком.
— Была в усадьбе одна девушка, в услужении у барина. Теперь жена моя. Красивая была. Не здешняя, из Польши ее барин привез. Я с ней еще раньше знакомство свел. Вот встретил я ее и говорю: «Зося, говорю, слышал я, что барин хочет землю продавать». — «Конечно, говорит, хочет, да никто к нему не идет, мужики сказали, что не будут покупать». А я ей: «Зося, милая, скажи ты барину, что я дам деньги, сколько он просит, за гектар как за корову. И договора мне не надо, для меня господское слово свято. А потом, когда поуспокоится, и к нотариусу сходим. Сам я к барину не пойду, а то увидят — убьют, а ты мне все это и устроишь». Ну, согласилась она, и барин согласился, в рассрочку землю отдал. Вот я десять гектаров и купил. Да надел у меня, после раздела с братьями, восемь гектаров, вот уже и восемнадцать. А тот участок за рекой я арендовал у ксендза из Любешова. Тоже потом купил. Вот так и укрепился, и пошло дело. А те все ждали, когда будут землю делить, — вот и дождались! Так они мне этой покупки до сих пор простить не могут. Ох, и не любят меня, ох, и не любят за эту землю! А ведь в то время всякий мог купить, только у них головы кругом пошли, фордыбачили.
— Да, да, — поддакивал Хожиняк, стараясь вспомнить полученные им довольно туманные инструкции. — Да, да…
Разумеется, надо было поговорить с этим Хмелянчуком, непременно нужно было сказать ему что-то. Ведь за тем он, Хожиняк, и прислан сюда. Но ни одна мысль не приходила в голову.
— Да что в этой земле? Одни хлопоты, — пожаловался вдруг Хмелянчук и потянулся за кисетом с махоркой.
— Хлопоты? Это почему же?
— Уж такая, знаете, деревня… Мало их в тюрьме сидит, а что с того? Еще хуже, как ворочаются. Бабы, и те, я вам скажу… Политика, политика! А что мужику в политике? Я всегда говорю: политика — это не для мужиков. Что мне до того, чье там царство, лишь бы хозяйство было в порядке. Пусть себе будет американец, пусть японец или еще кто, — не мое дело… Раз есть что в рот взять да земля, чтобы хозяйствовать, так что мне до остального?
Хожиняк нетерпеливо поморщился. Разговор принимал странный оборот, и осадник с трудом следил за неожиданным ходом мыслей Хмелянчука.
— Да разве их уговоришь, таких… Человек пять-шесть наберется степенных людей, а остальные все политики… Я всегда говорю: политикой занимается такой, которому работать неохота. Чего это мешаться не в свое дело? Разве мужик может что сделать? Куда там! Жулик на жулике сидит и жуликом погоняет, уж они мужика перехитрят, не бойтесь… Так зачем лезть? Мне-то все равно… Я, как говорится, лойяльный гражданин.
— Про каких это вы жуликов говорите?
Хмелянчук испытующе взглянул на осадника и махнул рукой.
— Жулики и жулики. Так чего башку подставлять? Я всегда говорю: пусть кто хочет правит, только бы мне хорошо было. Я лойяльный.
Хожиняк лихорадочно искал нужные слова. Он чувствовал, что происходит какое-то недоразумение, что ему, по-видимому, ошибочно указали этого Хмелянчука.
— Как это вы говорите — все равно? Вовсе не все равно! Это очень важно.
Хмелянчук опять махнул рукой.
— Э, какое там важно… Вот и мужики в деревне то же самое говорят, что, мол, важно! Политики…
Он заморгал маленькими глазами и стал тщательно насыпать махорку в папиросную бумагу.
— Вот и у меня… Пришли, повыбивали стекла, и — ищи ветра в поле. А то недавно был у меня полный ящик рыбы. Вот сижу я себе на пороге, вечер был хороший, так в избе скучно, закурил это, гляжу — идут. Идут к реке, пришли, остановились, запели дубинушку — и к лодке. Перевезли ящик на другую сторону, порубили доски, да и забрали всю рыбу.
— А вы смотрели и ничего?
— А что? Попробуй-ка с ними связаться — ого! Да еще ночью! Ему что терять? Нечего. Так уж лучше не связываться. Вот в чем беда-то!
Он провел языком по бумажке и стал осторожно заклеивать папиросу. Потом долго искал по карманам кремень и трут, дожидаясь, не догадается ли Хожиняк предложить ему спичку. Но тот был слишком поглощен размышлениями обо всем, что услышал.
— И вы не дали тогда знать в полицию?
— В полицию? Как говорится, бог далеко, а беда близко. Оно страшновато — в полицию идти. Ведь они подсмотрят, разнюхают и сделают свое. Так уж пусть лучше так и останется. Теперь вот они опять разъезжают на лодках, деньги собирают. На эту самую Испанию… А что мне до Испании? Знаю я, что нашим мужикам снится… Это им и в семнадцатом, и в восемнадцатом снилось, а что из этого вышло? Что у меня есть земля, а у них нет… Политики. Вот всего несколько дней, как приезжали на лодке. Давай деньги! А мне что? Нет у меня денег, говорю. Тогда давай хлеб! Вот тут и вертись. Дашь — беда с полицией. Не дашь — подожгут… Беспартийному нелегко живется.
Хожиняк нахмурился.
— Да как же так можно? Трудно да трудно, говорите. Но надо же навести порядок, наверно есть такие, которые их бунтуют.
Мужик испытующе взглянул на него.
— Конечно, как не быть! И не один, не один. Да что делать-то?
Он затянулся слабо тлеющей самокруткой. Голубоватый дымок медленно поднимался вверх, и он следил за ним глазами.
— У госпожи Плонской бываете?
Осадник расслышал какую-то особую нотку в голосе старика, но понял ее совершенно превратно.
— Бываю, бываю. — Его широкое лицо осветилось улыбкой.
— Гм… Ну да… Госпожа Плонская барыня умная… Вот только у молодого барина что-то в голове неладно…
— Как так?
— Обыкновенно. Молодой… Бегает по деревне, с мужиками запанибрата… Вроде и неловко ему это… Все-таки барин, хоть земли у них столько же, сколько и у меня. А все же я мужик, а они господа.
Он тщательно затушил цыгарку и сунул окурок в карман штанов.
Хожиняк не удержался.
— А… барышня? — спросил он.
Старик помолчал.
— Что ж, барышня как барышня, — сказал он, наконец, нехотя. — Ничего барышня, хозяйственная. Чего-то там люди болтали, да люди уж всегда так, лишь бы болтать…
Осадник вздрогнул, наклонился вперед.
— Болтали?
— Обыкновенно, как люди… болтают и болтают.
— Про что это?
Нет, он вовсе не хотел узнать что-нибудь. Вовсе не хотел что-нибудь услышать. Он проклинал себя, что так легко вступил на этот скользкий путь. Но в то же время перед его глазами тут же встала любезная предупредительность госпожи Плонской, ее приглашения, угощения и, с другой стороны, сдержанность Ядвиги, которую он до сих пор воспринимал как нечто вполне уместное, приличествующее девушке. А может, все это выглядит совсем по-иному, может, его хотят обмануть, втереть ему очки, чтобы он покрыл какие-то нечистые делишки? Его лицо налилось кровью. Слегка охрипшим голосом он настаивал:
— О чем болтали?
Хмелянчук с внезапно проснувшимся интересом осматривал свои истоптанные лапти.
— Э, что будто за ней бегал этот… Иванчук…
— Иванчук?
— Ну да. Тот, что в тюрьме сидит… К десяти годам его приговорили, разве не слышали? Коммунист… Как раз против вас, в самом конце деревни их дом, Иванчуков-то.
— Ага, ага, знаю… Ну и что? А она?
— А что она? Известно, барышня, не пойдет же она замуж за мужика. Да и что в таком? Политик…
Бесконечное презрение звучало в голосе старика. Хожиняк успокоился.
— Что ж, она может понравиться, ничего барышня…
— Конечно. А у парня в голове перевернулось, кто его знает, что он там вообразил… Госпожа Плонская ему бы показала! Говорят, будто она из очень хорошего дома, богатые были. Только когда большевики у них все забрали, пришлось ему пойти в управляющие. Жесткая рука у него была, у господина управляющего, хо-хо!
Хожиняк уже не обращал внимания на его болтовню. У него словно камень с сердца свалился. Мало ли кто что вообразил, а повод для сплетен всегда найдется, что им еще и делать здесь, как не сплетничать? И он счел разговор о Плонских поконченным. Но тут ему опять припомнилось, что тот, другой разговор так и не вышел. Ведь надо же было объяснить, растолковать этому Хмелянчуку, ведь он тут нес полнейшую дичь…
Но старик с первого слова сообразил, о чем пойдет разговор, беспокойно оглянулся и, хотя ни в саду, ни на дороге не видно было ни живой души, потащил осадника в избу.
— В избе все-таки ловчее, дома у меня сейчас никого нет, вот мы и поговорим.
Ольга медленно шла песчаной тропинкой. На голом песчаном холме торчали гнилые столбики ограды. Низкие сосны, кривые, изогнутые, словно в мучительной судороге, склонялись над могилами кладбища. От нагретого солнцем песка несло жаром, резкий сосновый запах облаком стоял в неподвижном воздухе. Ольга пролезла через дыру в ограде. Все здесь поросло высокой сухой травой, в которой еле заметны были холмики старых могил и «прихоронов» — огромных деревянных колод, положенных на могилы и заменяющих могильные холмы. Налево виднелась могила старухи Хмелянчук — каменный памятник, размалеванный розами и колокольчиками, с золотым ликом божьей матери. Дожди стерли надпись, мелкий мох раскинул седые щупальцы по всем углублениям памятника, высеченного некогда городским мастером, но позолота сохранилась и намалеванные колокольчики все еще цвели лазурью. Рядом на маленьком памятнике рука времени стерла имя и фамилию, но остатки надписи еще виднелись, и Ольга с трудом разобрала уцелевшие слова:
«Упокой, господи, младенца…»
На братской могиле в углу, где были похоронены погибшие во время войны, крест давно повалился и лежал в траве легким сыпучим прахом, на котором росла гвоздика, глядящая в небо яркими звездочками розовых глазков. Некоторые кресты сохранились — маленькие, приземистые крестики и большие темные кресты из некрашеного дерева, широко, точно руки, раскинувшие свои перекладины. Сонно жужжали пчелы на кустиках чебреца. С крестов над могилами свисали переднички, иногда истлевшие, провисевшие здесь уже годы и годы, иногда — новые, еще сверкающие ярко-красными полосками или красными розами с черными листиками. Ольга присела на холмике; быть может, это была старая, забытая могила. Отсюда открывался вид на широкую необозримую равнину. Внизу искрилась река, и лодки на ней казались мелкими проворными насекомыми, бегающими по поверхности стекла. За рекой налево виднелась деревня на болотистом, затоптанном берегу, направо заросли лозняка, ольховые рощицы и тонкий, сонный дымок, подымающийся над деревьями у дома Плонских в Ольшинках. За деревней — плотно сбившаяся зелень высоких деревьев, клубящаяся чаща: усадебный парк. А дальше сверкающая поверхность озера и всюду, куда ни глянь, поблескиванье воды, извивы капризной реки. Она вилась причудливой линией, исчезала в тростнике и осоке, зарастая кудрями ив, бежала среди лугов, разбиваясь на множество рукавов и протоков.
С реки доносились возгласы и чей-то смех, но здесь было тихо. В замершем воздухе неподвижно свисали вышитые полотенца и передники, дар умершим, рукоделие, сработанное для тех, кто уже ничего не хочет и ни в чем не нуждается, приношения, делаемые с сердечной мольбой о помощи и спасении. Ольга сложила руки и сидела неподвижно. Звенели пчелы, вокруг золотился пригретый солнцем, благоухающий жарким полднем мир. Как всегда, плыли лодки по реке, как всегда, бежала в неведомую даль река. Ничто не изменилось, хотя уже не было Сашки.
Она встала и медленно подошла к тому маленькому памятнику. Чей он, кто под ним лежит, как его звали? Ничего не осталось, ни следа, ни воспоминания. Только эта надпись пробуждала в душе какое-то сильное чувство: «Упокой, господи, младенца…» Чье же это было дитя и почему оно лежит здесь? Кто знает, как давно истлели его кости и сколько поколений травы выросло над ними? Но надпись жила и была знамением вечной молодости, которая никогда не пройдет, не минует. Всегда и вечно под этим надгробным камнем будет лежать младенец, хотя пробегут года, промелькнут дни, хотя снова и снова отцветут весны, отойдут осени в красных гроздьях калины.
Ольга сунула руку за пазуху и вынула чудесной красоты полотенце. Серое полотно отливало темными и светлыми квадратиками, вытканными тщательно, с пристальным вниманием, чтобы не ошибиться в счете ниток. Внизу по обе стороны расцветал красный и черный узор, чашечки цветов на изогнутых стеблях, искусно вышитые листочки, ровно расположенные шипы, изящно отогнутые лепестки. Она повесила полотенце на надгробный камень. Неизвестно, где лежит Сашка, далеко, в неведомом городе это место, не дойти до него, не добраться. И, принеся свое рукоделие, плод труда долгих зимних дней, на могилу того, кто умер ребенком, Ольга чувствовала, что жертвует что-то Сашке, его памяти и его юности, которой уже нет на свете. Как же это случилось, как это могло произойти? Ведь каждого здешнего человека клали в гроб, и он еще раз проплывал по родной реке, и на гроб падали слезы, и вырастала могила на кладбище. А Сашка умер далеко, неведомо как, и в его гроб не положили ничего из вещей, которые он любил, которые сопутствовали ему в жизни. Как это случилось? Может, убили его прикладами в камере, как Хорощука из Ивин два года назад? Или он просто умер от тюремного голода и холода? И как там, в тюрьме, хоронят? Может, бросили в яму под тюремной стеной, как собаку; может, даже четырех досок на гроб пожалели?
Она тихо, жалобно заплакала, даже не закрыв лицо руками. Никого здесь не было, никто не видел. Тихо плыли по реке лодки, жужжали пчелы, словно ничего не случилось, словно Сашка мог в любую минуту вернуться, громко смеяться и объяснять сестре трудные, непонятные вещи, из-за которых он и умер далеко от дома, от деревни и от реки.
Ольга еще раз взглянула на памятник. Оба конца полотенца свешивались ровно, цвели красками вышивки. Она подняла с земли щепку и тщательно очистила надпись от мха и земли, чтобы она стала четкой, чтобы просила за Сашку, за Ольгу, за всех простыми словами:
«Упокой, господи…»
Она вздохнула. Снова глянула на деревню, прикорнувшую между рекой и озером. Быть может, впервые в жизни она ощутила сонную грусть, которой дышала необозримая равнина. И медленно стала спускаться к берегу. У нее еще столько работы, перед праздником надо выстирать, высушить, выкатать целый ворох рубашек, лежащих в углу избы. Мать, с тех пор как узнала о Сашке, была словно не в себе. Целыми днями сидела она на лавке и по-детски всхлипывала, сморкаясь в худые смуглые пальцы. Отец ходил мрачный и разговаривал еще реже, чем обычно. Тяжело было дома, и Ольга не дивилась Семке, что он бегает где-то, как шальной, и не показывается в избу даже поесть. Забежит, схватит холодную лепешку или остывшую картофелину и снова пропадет. Она и сама, пожалуй, охотно так бы сделала, да нельзя было. Все бремя хозяйства свалилось теперь на ее плечи. Уже и эти полчасика она урвала от повседневной работы, и теперь трудно будет наверстать потерянное время.
Она пролезла сквозь дыру в ограде и, увязая в песке, направилась к берегу. Лодка была на другой стороне. Она поднесла руки ко рту:
— А-хо-хо-о!
Перевозчик Семен, который мирно болтал с крестьянами на берегу, прорвал разговор и сел в лодку. Он плыл медленно, наискось, обходя мели. Ольга приподняла юбку и вошла по колени в воду навстречу.
— Куда это ты ходила, на кладбище?
Она неприязненно пробормотала что-то в ответ. Семен сильнее оттолкнулся веслом.
— Вот, лежат в могилах, у себя дома… А Сашка, да и не один такой, как Сашка, — кто их знает, как и где… Сколько народу пропадает, сколько народу… Ну только не зря пропадают, я, старик, знаю: не зря пропадают, не зря.
Ольга не ответила. Старик пожал плечами. Нос лодки врезался в песок. Девушка выскочила и побежала домой.
Сперва ей показалось, что в избе никого нет. Уже начав складывать грязные рубахи, она заметила мать. Старуха забилась в угол между печкой и скамьей и сидела в молчании, покачивая головой, как помешанная. Редкие седые волосы рассыпались по лицу, льняная рубаха расстегнулась на сухой груди, обнажив желтую, как воск, кожу.
— Вы бы накормили поросенка, мне стирать надо идти, — сказала Ольга, но та не шелохнулась.
— Вы что, не слышите, что я говорю? Мне надо стирать, а поросенок с утра не кормлен.
Старуха продолжала монотонно покачиваться. Девушка испугалась, подошла, слегка коснулась плеча матери.
— Мама…
Из-под редких, вылезших ресниц на нее взглянули налитые кровью глаза. Тяжелые веки, опухшие и синеватые, словно уже отмеченные печатью смерти, едва приподнялись. Но взгляд был сознательный — сознательный, упорный и злобный. Тонкие губы дрогнули, но не издали ни звука. Ольге стало холодно от этого взгляда. Она пожала плечами, как бы защищаясь от самой себя, от мыслей, которые пришли ей в голову. Да, сесть в угол и сидеть — разумеется, можно и так. Особенно, если есть кто-нибудь, кто станет за тебя работать. Пожалуй, и она, Ольга, могла бы так усесться, не здесь, конечно, а в высокой теплой траве на кладбище, где пахнет смолой и медом, вдали от деревни, вдали от человеческих голосов. Только она-то не может забыть об этих грязных рубашках, о необходимости сварить пищу, накосить травы, обо всем, из чего складывается повседневная жизнь, что, несмотря ни на какие события, требует все тех же хлопот, забот, труда, все тех же, ставших уже привычными движений.
— Так я пойду, — бросила она в угол.
Мать кивнула головой. Да. Она все видит и все понимает, но ей все безразлично, ничего не хочется. Она предпочитает сидеть вот так в углу и думать о Сашке. Она всегда предпочитала Сашку Ольге и младшим мальчикам. И девушка вдруг пожалела, что это не о ней было написано в том письме, — тогда ей больше не пришлось бы трудиться, хлопотать, мучиться, и мать бы ее, может, пожалела. А так она сидит, словно Сашка умер только у нее одной. Только у нее…
Слезы медленно покатились по лицу Ольги. Она порывисто взвалила на плечи тяжелый узел и направилась между домами к реке по той же тропинке, по которой шла утром.
Спустившись к берегу, она огляделась. Здесь все было истоптано коровами, грязно, вода текла медленно, мутная и сонная. Правда, Мультынючиха стирала здесь, но этой всегда лень лишний шаг ступить. Рубашек много, стоит поискать место получше.
И Ольга двинулась вниз по течению, туда, где высоким букетом поднимались серебристые вербы, а в воде лежали плоские гладкие камни, на которых удобно было стирать.
Здесь пока никого не было, и Ольга первая заметила человеческую фигуру, неподвижно съежившуюся под вербами. Заслонив рукой глаза от солнца, она вгляделась, кто бы это мог быть.
Съежившийся человек сидел и бил по воде ореховой палкой, что-то бормоча себе под нос. При звуке шагов он поднял голову. На девушку глянули белесые, бесцветные глаза. Широкий рот в рыжеватой, давно не стриженной бороде искривился улыбкой. Ольга вскрикнула и кинулась бежать. Она узнала Хведько.
Помешанный поднялся и колеблющимися, неуверенными шагами, словно земля плясала и гнулась под его ступнями, пошел за ней. Он был почти наг — лохмотья холщовых штанов висели полосками вдоль худых, как щепки, ног, рыжая шерсть на груди виднелась из-под разорванной рубахи.
Теперь его заметили и дети. На берегу их собралась, как всегда, целая толпа. Терпеливые рыболовы с удочками неподвижно застыли по колени в воде. Семка возился с вьюнами, плавающими в выщербленном горшке. Но теперь, привлеченные криком Ольги, они сосредоточили все внимание на помешанном. Сперва они окружили его, осторожно держась поодаль. Хведько шел, шатаясь, как пьяный, высоко задрав голову на тонкой искривленной шее, и что-то бормотал про себя гортанным, птичьим голосом.
— Хведько! — крикнули дети, и старик замахал своей ореховой палкой. Ребята сочли это за вызов. Первым наклонился малец Мультынючихи и, подняв липкий черный ком грязи, прицелился. Мгновение он колебался, но ком грязи уже вырвался из его рук и, разбрызгиваясь, упал к ногам Хведько. Тот подскочил, как деревянный паяц, пытаясь крикнуть. Хриплый, протяжный, нечеловеческий звук вырвался из его гортани. Ребятишки бросились врассыпную, но мгновение спустя снова придвинулись поближе. Полетели новые комки грязи. Один из них попал помешанному в спину, и он завыл нечеловеческим пронзительным голосом, оглянулся безумными глазами, поднял комок грязи и, слабо замахнувшись, кинул. Ребята с криком отскочили, но через минуту опять были тут как тут. Снова полетели комья земли и грязи, щепки, камни.
Семка только теперь бросил удочку и, нахмурив брови, двинулся к толпе ребятишек.
— А вы его оставьте, — сказал он сурово. — Иди, Хведько, домой, иди!
Помешанный приостановился, как птица, склонив голову набок. Высокий, жалобный писк вырвался из его широкого рта. Белесые глаза, далекие, ничего не видящие, взглянули на мальчика. Вдруг Хведько наклонился, поднял большой ком черной земли и бросил в Семку. Грязь, не долетев до мальчика, упала у ног кинувшего. Ребята захохотали.
— Иди домой, Хведько, домой, — настойчиво повторил Семка, но Хведько пошел вдоль берега. Он, как слепой, протянул вперед длинные руки и застонал. Его стон повис в воздухе, отчаянный и грозный. Вот он споткнулся о брошенные Ольгой рубашки, болезненно охнул и пошел дальше, покачиваясь и продолжая стонать все громче.
Вдруг он обернулся неожиданно быстрым движением. Ребята широким полукругом следовали за ним. Глаза старика сверкнули, из-за синих губ показались черные обломки зубов, из впалой груди вырвался сдавленный рев. Движения его стали гибкими, и он уверенно двинулся прямо на ребят. Они рассыпались, как стая воробьев. Помешанный издал хриплый рев и кинулся вдогонку.
Ольга кричала не своим голосом, из ближайших домов, подхватывая ее крик, выскакивали женщины. Наконец, на тропинке показался Макар с веревкой в руках. Он со всех ног бежал к реке. За ним поспевали другие мужики.
— Отец, отец!
Но помешанный не обращал внимания на зов. Он гнался за детьми, на губах его выступила желтая пена.
— Заходите от реки, от реки! — командовал Макар, и мужики, сомкнувшись плотным кольцом, преградили помешанному дорогу. Он рванулся, глухо завыл и прыгнул навстречу первому встречному. Закипела свалка.
— Осторожно! — кричал Макар. — За руки, за руки!
Они с трудом совладали с Хведько. Запыхавшийся Макар торопливо вязал узлы на опутавшей отца веревке. Ребята снова приблизились. Хведько выл и пытался укусить державшие его руки. Кто-то замахнулся, но Макар заступился за отца:
— Не бить!
Связанного Хведько подняли и понесли к дому. Бабы медленно следовали за ними.
— Как это он ушел? — допытывалась Мультынючиха.
Макар пожал плечами.
— Откуда мне знать? Дурной, дурной, а по-своему соображает. На цепь придется посадить, а то уйдет еще и беды наделает.
Никто не ответил. Беда уже раз была — жертвой пала младшая девочка Макара. Но зачем вспоминать? Хорошо, что хоть теперь-то удалось поймать его.
Макар подошел к хлеву. Дверца осталась открытой, скоба была вырвана из обветшалого бревна.
— Вот он как вышел. Худой, как щепка, а сила есть. Толкнул, скоба и выскочила. Ничего не поделаешь, придется на цепь.
Мужики, приподнимаясь на цыпочки, старались разглядеть что-нибудь в темном хлеву. Наконец, Макар, весь красный, запыхавшийся, вышел наружу и запер за собой дверцу. Толпа любопытных медленно разошлась, вздыхая и обмениваясь замечаниями.
Ольга только теперь вспомнила о брошенных на берегу рубашках. Их, верно, совсем затоптали. И она побежала к реке, опережая остальных.
Золотое сияние дня слепило глаза. Повсюду сверкала на солнце лазурно-голубая вода. Как живое серебро отражались в ее лазури верхушки верб. Рыбьей чешуей переливалась волна.
Подоткнув юбку, она вошла в воду. Положила на камень рубахи и стала брать их по одной. Вода медленно впитывалась в грубое полотно, пятная его почти черными подтеками. Ольга принялась ритмически колотить рубахой об ноги. Они сразу покраснели, как ноги аиста, который бродил тут же неподалеку в плавнях, разыскивая под разлапистыми листьями кувшинок маленьких щучек. Громкое хлопанье рубах об ноги эхом отдавалось вверху и внизу, и, как эхо, отвечали ему такие же звуки, доносившиеся от того места, где стирала Мультынючиха.
Стирать не хотелось. Здесь было так светло, радостно, и солнце пригревало все сильнее. Через реку переправлялись в лодке ребятишки, гребя старой березовой метлой. Из деревни доносились шумные разговоры. Бабы, наверно, еще болтали о Хведько, — о том, что казалось Ольге невероятным, ведь она всегда знала его лишь таким, как сейчас, узником хлева, а они вспоминали о былых годах, когда этот Хведько ходил на работу, сплавлял плоты, строил дом, шумно и весело справлял свадьбу. Как меняется все в жизни! И опять невозможно было не подумать о Сашке. Она искоса взглянула на противоположный берег. Сосны темнели на песке кладбищенского холма, мертвые и сонные.
Вздохнув, Ольга с новыми силами взялась за стирку. Хуже всего были Семкины рубахи. Грязь на воротнике и рукавах никак не отстирывалась. «И где только он их так затаскивает!» — думала она со злостью и колотила тяжелым, мокрым полотном по натруженным ногам. В холодной воде кожа горела живым огнем, потрескавшаяся, полопавшаяся от бесчисленных стирок.
Вдова Паручиха прошла мимо, ведя с собой троих младших детей. Она озиралась в поисках лодки, в которой как раз шалили ребята, удившие рыбу. Они со смехом разбежались, Паручиха, ворча что-то под нос, усаживала свою стайку на узких лавочках «дуба».
— Куда это собрались? — спросила Ольга, радуясь случаю распрямить наболевшую спину.
— За Луг, по ситник, — объяснила та, и Ольга вздохнула.
— Что, плохо с хлебом?
— Эх, милая ты моя, да мы хлеба не видим уж и не помню с каких пор.
Она погрузила в воду лопату со сломанной ручкой, и лодка тронулась. Ребятишки принялись играть, окуная пальцы в воду и разбрызгивая по воздуху капельки. Они смотрели на обгонявшие их лодки, нагруженные наставками, на рыбаков, плывших с неводами в затон за дубравой. Ольга смотрела им вслед, пока они не исчезли на повороте.
Людно и шумно было в эту пору на реке. По ту сторону, на большом выгоне, в сторонке от кладбищенского холма, паслось деревенское стадо, пощипывая плохую болотную траву. Ольга поискала глазами своих коров, но ничего не смогла различить в пестром мелькании животных. Пониже давно уже не работающей водяной мельницы вдруг поднялся крик. Там, уже забыв о приключении с Хведько, купались мальчишки. Они прыгали в воду с высоких подгнивших бревен разваливающегося строения. Фонтаном брызгала вода, раздавались крики и тотчас тонули в общем шуме. Ольга заслонила рукой глаза, всматриваясь, нет ли между купающимися Семки. Ему строго запрещалось купаться на глубинах у мельницы. Ведь рассказывали, что иногда по ночам, когда все кругом спит, полусгнившее колесо внезапно начинает вертеться, через него льется светящаяся зеленым светом вода, деревянные лопасти хватают водяной занавес, грохоча приходят в движение обросшие пылью жернова. Они мелют невидимое зерно, из отверстия сыплется черная мука, и на мельнице работает некто, у кого нет ни лица, ни имени. А по реке подплывают утопленники, играют под мельничным колесом, ездят на нем верхом, мелькают вверх и вниз, только развеваются пущенные по волнам зеленые волосы. Конечно, днем все это иначе — просто стоит покинутая, обветшавшая мельница. Но возле нее, тут же рядом, притаилась зеленая глубина. Быть может, в ней кроется лишь огромный сом, а может, — кто его знает, — спят днем не любящие света утопленники? Кто может это знать? Лучше уж их не трогать. Но дети остаются детьми — по вечерам они стороной обходят покинутую мельницу, бегут сломя голову, в страхе оглядываясь назад. Но стоит взойти солнцу, как они забывают обо всем и с криком плещутся в воде, принадлежащей тому, кто, без лица и имени, хозяйничает по ночам на мельнице.
Ей не удалось различить брата в толпе прыгающих в воду голышей. К тому же сейчас было светло, мельница склонилась кривой крышей к земле, как всякая старая изба, покинутая обитателями. И Ольга перестала думать о Семке. Ненадолго она снова принялась за рубахи, хотя работа не спорилась. Солнце сверкало золотом в воде. Стирать не хотелось. Был такой сияющий, ароматный день, столько голосов доносилось со всех сторон! А ноги болели от стирки, и вдобавок дожидалась еще работа. Ворох невыстиранных рубах уменьшался гнетуще медленно. Не следовало бежать за этим Хведько, только время потеряла.
Как назло, на реке то и дело что-нибудь случалось. Вот теперь Иван Пискор гонит из деревни запоздавших волов. Они брели медленно, неохотно, а увидев сверкающую полосу воды, и совсем уперлись. Иван бежал рядом с палкой в руках и хриплым голосом покрикивал:
— Цоб, цобе!
Волы остановились на берегу и, широко расставив ноги, бессмысленно уставились в голубую воду. Тщетно Иван колотил палкой по худым, торчащим под кожей ребрам.
— Ты пойдешь или нет?
Тот, что побольше, рыжий, наконец двинулся. Он осторожно вошел в реку и наклонил отягощенную огромными рогами башку к воде. Засопел, фыркнул и снова остановился как вкопанный. Мужик, подвернув штаны, вошел за ним и обеими руками толкнул его в рыжий зад. Вол отпрянул назад и упорно не двигался с места.
— Палкой, палкой его! — советовала Мультынючиха, и Иван с новым ожесточением принялся колотить животное. Теперь надумал и черный и стал медленно спускаться в реку. Мужик погнал обоих, поочередно колотя палкой то одного, то другого. Они едва переступали, пока, наконец, не потеряли почву под ногами, и лишь тогда поплыли было, но уже через несколько шагов, описав круг, стали заворачивать к берегу.
— Цоб, цобе! — отчаянно кричал Иван, пытаясь преградить им дорогу. Вода струйками стекала с его штанов, лицо налилось кровью от крика. Мультынючиха оставила ворох серых рубах на прибрежных камнях и бросилась на помощь. Она бежала по берегу, обнаженные ноги синели из-под юбки узлами набухших вен. Приплелся Семка, от мельницы неслись привлеченные криками ребята. Все суетились.
— Цоб, цобе!
Но волы окончательно взбунтовались. Они не могли выбраться на берег — его защищали ряды кричащих и бросающих палками мальчишек, запыхавшиеся Иван с Мультынючихой. И волы остановились по колена в воде, глядя прямо перед собой коричневыми глазами, равнодушные и упрямые.
На лодке подъезжал Васылюк. Увидев, что делается, он быстрее заработал веслами и заехал волам во фланг. Испуганные неожиданным нападением, они бросились в воду и поплыли против течения. Теперь ребята вспомнили о второй лодке, привязанной к жерди под вербами. С криками погрузились в нее, чтобы заехать с другой стороны наперерез волам. Но животные уже почувствовали под ногами островок спасительной отмели, выбрались на нее и стояли мокрые, лоснящиеся, неподвижные. С обеих лодок на них сыпался град ударов. Наконец, им это надоело, и они с шумом ринулись в воду, снова пытаясь доплыть до берега.
Крик усилился, лодки подъехали к ним вплотную. И тут рыжий решился на акт отчаяния: собрав все силы, он вынырнул из воды по костлявую грудь и попытался взобраться в лодку. Доски загудели от ударов копыт, перегруженная лодка опасно накренилась. Ребятишки, словно ягоды из корзинки, посыпались в воду, захлебываясь от крика и смеха. Тщетно Васылюк тащил волов в воду за хвосты, за рога — без помощи второй лодки он не мог справиться. Волы торопливо доплыли до берега, Мультынючиха с визгом отскочила в сторону. Иван выругался. А животные рысью тронулись к рощице. Теперь уже никто не пытался преградить им дорогу. Мультынючиха вернулась на берег и принялась колотить рубашкой по опухшим красным ногам. Васылюк смеялся:
— Упрямые! Не по вкусу им трава за рекой!
И в самом деле, трава по ту сторону реки была непривлекательна. Ее еще с весны истоптали сотни копыт, сотни голодных зубов выщипали каждую травинку до голой земли. У опушки рощи еще сохранились кое-где зеленеющие кустики, но волы предпочитали высокую буйную траву в саду Хмелянчука. Сад был обведен колючей проволокой, но они этим не смущались, вырывая лакомые куски, выбивавшиеся из-под ограды. Это была скудная пожива, но все же ее было больше, чем на выгоне за рекой. Поэтому Иван только поглядел, не видно ли в огороде Хмелянчука, и перестал думать о волах. И сами попадут домой, когда нажрутся.
Спугнутые было происшествием с волами, худые черные свиньи снова завладели болотистым берегом. Они подбрасывали землю длинными рылами, десятки раз перевертывали липкую грязь, доискиваясь каких-то неведомых лакомств. Поросята пытались приблизиться к рубахам Мультынючихи, но она швырнула в них камнем, и они в ужасе разбежались, попадая под ноги ребятам. Закрученные хвостики забавно дрожали, хлопали черные и пестрые уши. Встревоженная мамаша подняла косматое рыло и призывно хрюкнула. Поросята ринулись к ней, полезли между высокими худыми ногами под обвисший, вялый живот.
Иван зевнул. Вода сверкала, золотилась, грязь хлюпала под копытцами свиней, далеко раздавались мерные удары мокрого грубого полотна о босые ноги. Маленькие ребятишки стояли в грязи, закидывая в воду удочки, и вытаскивали пустой крючок, с которого мелкая рыбешка объела розовую приманку — дождевых червей. Васылюк уже уплыл на своей лодке.
Идти домой не хотелось. Иван подумал, что следовало бы посмотреть луг на Оцинке, давненько он уже там не был. Он прошел берегом, пробился сквозь заросли ив, миновал ольховую рощицу — и вот перед ним открылся благоухающий, красочный простор. Помещичий луг, уже долгие годы отдаваемый в аренду крестьянам. Ивану в этом году повезло: еще зимой, после долгих переговоров, управляющий обещал отдать ему участок луга поближе к воде.
Луг цвел розовым облаком кукушкиного цвета, белым кружевом медуницы, благоухал медом и нагретой зеленью. На лугу звенели пчелы. В местах, где было побольше влаги, сидели маленькие серые жабы и золотыми глазами смотрели в зеленую чащу.
Луг цвел с весны и до поздней осени; сперва на нем, словно маленькие клочки неба, голубели незабудки и открывали золотые глазки лютики, позднее поднимались над отавой пушистые шарики скабиозы и вторично выросшие стройные стебли медвежьего уха.
Над лугом летали чибисы, бродил аист в поисках лягушек, в высокой траве днем и ночью раздавалась непрестанная музыка кузнечиков. С ранней весны и вплоть до осени привлекал к себе луг крестьянские глаза. Это был самый большой луг и к тому же в нескольких минутах ходьбы от деревни, так что и летом можно было собирать сено в сараи, не дожидаясь, пока мороз скует льдом болота и реку.
Косили его, по старинному обычаю, исполу. И всякий раз это кололо мужиков в самое сердце. Мягкая, зеленая, высокая, благоухающая была здесь трава. Когда она, уже скошенная, лежала на лугу, каждое дуновение ветра доносило в деревню душный, сладкий аромат, пьянящий туман. Вырастали высокие стога — один мужику, один барину. Да еще восемь злотых, восемь дней отработки за место.
Когда они косили кислую, жесткую траву на болотах возле Паленчиц, когда брели по пояс в воде, широкими взмахами косы захватывая скудную траву на трясинах у леса, когда серебряное лезвие гуляло по седому, шуршащему мху за рекой, — делить сено пополам было не так обидно. Когда приходил управляющий и выбирал стога, каждый второй стог для помещика, они смотрели на него не с таким запекшимся гневом в душе. Это была плохая трава, скотина жевала ее неохотно, подолгу глядя осовелыми глазами на черные бревна стойла. Коровы после нее не доились, — она шла на навоз. Но трава на Оцинке — это была сама жизнь, в этой траве, казалось, пенистой волной переливается белое жирное молоко.
Крестьяне косили ее, эту траву, с незапамятных времен, и всегда исполу. Никогда здесь не звучала ничья коса, кроме крестьянской, ничьи ноги не бродили среди буйной зелени, кроме крестьянских, и лишь с крестьянских лиц лился здесь пот в жаркие дни сенокоса, лишь крестьянские разгоряченные головы охлаждала тень буйно разросшихся на краю калин в букетах белых цветов.
Они привыкли смотреть на луг как на свой, и ежегодной кровной обидой казалась им дележка пополам и доплата.
Не мог Иван забыть обо всем этом, и темные мысли омрачили радость глаз, блуждающих по густой, пригожей траве. Боже милостивый, сколько бы сена было, если бы забрать все! Но половина пойдет в усадьбу, управляющий уж хорошо присмотрит за интересами вечно отсутствующего помещика.
Иван бродил вокруг луга, заходил со всех сторон, у него в голове мутилось от красок и запахов. Неожиданно раздавшийся голос вырвал его из задумчивости, и лишь тут он увидел приближающегося от калиновых зарослей Макара.
— Хорошо растет…
— А конечно… Где же и расти, как не тут?
— Слышали, что говорят?
— А что такое?
— Будто бы луг отберут за неуплату налогов.
Иван заморгал глазами.
— Это у помещика-то отберут? Россказни…
— Евреи из Синиц говорили. Сейчас проехали на лодке, не видели их?
Иван молча соображал. Да, евреи могли что-то знать. Но в таком случае… Он стремительно поднял голову.
— Так ведь, раз отберут, продавать будут?
— А конечно, продадут.
— Кому?
— А кому же? Деревне, наверно, не иначе…
— Деревне?
— Да ведь кому же еще? Только надо бы разузнать хорошенько.
Конечно, надо разузнать. Иван стоял, как оглушенный. Шелковисто лоснилась трава, колыхались под дуновением незаметного ветерка красные и зеленые колоски, луг переливался радугой цветов. Боже ты мой милостивый…
Они повернули в деревню, к старосте, до того поглощенные своими мыслями, что не заметили Ядвиги, которая пробиралась в лодке на островок.
Когда-то давно, во время половодья, от врезавшегося в реку мыса отделился маленький островок. Крохотный по размеру, не больше площади сарая. Его со всех сторон окружала вода, ветер занес семена, ему помогли птицы. Это было уже давно, и теперь островок стоял в воде, словно зеленый букет калиновых кустов. Густые сбившиеся заросли стали приютом соловьев, щелкающих здесь по целым ночам, и всякой иной птицы. Узкий глубокий рукав реки отделял островок от суши.
Ядвига объехала его кругом и пристала со стороны реки. Она втащила нос лодки на берег и углубилась в кусты. Здесь было одной ей известное местечко, небольшой холмик, поросший травой и живокостом, со всех сторон окруженный кудрявыми калинами. Вверху открывалось окно в небо, ярко-голубое, в зеленой рамке ветвей. Внизу белела полоска песку, опускающаяся к воде.
Река плескалась, журчала, пела. Калины стояли в белом цвету, воздух был напоен крепким сладким ароматом. Девушка легла в высокую траву. Глаза слепила яркая лазурь, сияние невидимого, уже склоняющегося к западу солнца. Над самой ее головой присела на ветке птичка. Листья заколебались, зашелестели, птица качалась в прозрачной воздушной колыбели. Длинный хвостик забавно колыхался вверх и вниз. Вдруг птица заметила лежащую девушку. Стремительно защебетала прерывистым тонким голоском не то от страха, не то от негодования, вспорхнула в воздух — серый шарик, исчезнувший, словно по мановению волшебной палочки. Только ветка еще долго раскачивалась, будто ее толкала невидимая рука.
Ядвига подперла руками подбородок. Мир казался совершенно изменившимся, забавным, если смотреть на него вот так, снизу. Широкие плоские листки травы вырастали из бледных стебельков, зигзагообразной линией поднимались вверх, переплетались с косматыми листьями живокоста. С живокоста свисали вниз лиловые и кремовые кувшинчики с вычурно вырезанными зубчиками. По ним ползала пчела — черные полоски на золотом тельце суживались и расширялись, маленькие ножки осторожно ступали, хватаясь за короткие седые волоски на стебле. Насекомое повисло вниз головой на склонившемся стебельке и, шевеля прозрачными крылышками, пыталось проникнуть внутрь лилового кувшинчика. По земле торопливо бежал красный муравей, обходя вырастающие на пути препятствия.
Сквозь зеленую решетку растений поблескивали полоса белого песка и вода вокруг. Вдруг что-то зашелестело, зашумело, блеснули на солнце светлые крылья. Девушка осторожно приподнялась: на песок опустились две горлинки. Они остановились у самой воды, грациозно двигаясь и осторожно протягивая изящные ножки. Ядвига затаила дыхание. Горлинки были в двух шагах от нее и ничего не знали о наблюдающих за ними глазах. Птички чистили клювами перышки, блаженно грелись на солнце. На их стройных шейках четко вырисовывались двойные черно-голубые черточки, прелестный знак, таинственный иероглиф.
Одна из них подошла к самому берегу, где вода обмывала песок мелкими то поднимающимися, то опускающимися волнами, как бы опасаясь замочить розовые ножки, наконец наклонила голову, Набрала воды в клюв и закинула голову, смешная и очаровательная. Через мгновение приблизилась другая, и они стали пить, поочередно поднимая и опуская головки. Наконец, засеменили в сторону и скрылись в кустах.
Опять стало пусто — муравей успел, по-видимому, добраться до какой-то одному ему известной цели, пчела жужжала высоко в гроздьях цветов калины. Земля дышала теплом, в воздухе стоял смешанный запах калины, татарника, запах солнца, запах жаркого дня.
Издали, со стороны Ольшинок, от Хмелянчукова двора донесся четко отдающийся в чистом воздухе звон косы. Ядвига повернулась. Теперь она лежала, глядя в небо, напоенное солнечным светом, в сияющую лазурь, окаймленную кружевами калиновых листов. От земли и неба веяло кроткой тишиной, жужжание пчел и плеск воды сливались в одну песню, сросшуюся с небом и землей, объединяющую их в одно гармоническое целое.
И снова зазвенела коса.
«Кто же это косит?» — лениво думалось Ядвиге. Думы текли сонно и непроизвольно, словно поднимались от воды, опускались с неба. Нет, это не Хмелянчук косит траву в саду. Это Петр, Петр косит на Оцинке под большими дубами. Ровно ступает косарь, капельки пота выступили на загорелом лице. Он наклоняется вперед, широко взмахивает косой, с шелестом ложатся кукушкин цвет и медуница, живокост и кашка. Ровно, полумесяцами ложится трава. По покосу ступают лапти Петра. Над его головой с гневными окриками летает чибис, бьет крыльями над самыми его волосами, хотя гнездышко далеко отсюда, в камышах над озером. Вот Петр остановился, точит косу. Четко раздается серебряный звук, доносится до реки, до ольховых рощиц, до деревни. Ядвига закрыла глаза. Сладостью и тишиной наполнял сердце летний день. Сверкает солнце, благоухают цветы, Петр косит цветущий луг на Оцинке.
Коротко вскрикнул вверху бекас. Она открыла глаза. Бекас пролетал над островком. Вытянутые назад ножки, вытянутая шея и длинный, словно приделанный, клюв, коричневой стрелой пронзающий воздух. Крикнул еще раз, пронзительно, тревожно.
И от этого птичьего крика словно проснулось что-то, что дремало до сих пор, убаюканное солнечным днем. Ядвига не шевельнулась. Ничего не произошло. Была все та же солнечная, лазурная погода, все так же сладостно благоухали цветы. Но это не Петрова коса звенела на Оцинке. То было уже давно — Оцинок, и Петр, и все остальное. Петр уже не появится на тропинке из деревни, ей уже не встретить его неожиданно в узком проходе между тростниками, уже не забьется стремительно и глупо непослушное сердце. Уже миновали утра и вечера, уже подернулись мраком лунные ночи, погасли звезды, отражавшиеся в воде, Ядвига уже не ждет никого и ничего, не ищет случайных встреч и случайных взглядов, все миновало, все.
Нет, что-то осталось, по совсем иное. Хожиняк, и мать, и протоптанная в жидкой грязи тропинка от дома к воде и от воды к дому.
«Какой же он был, Петр? Какой же он был?» — пыталась она вспомнить, и ей стало страшно от того, что она не может сразу восстановить а памяти его лицо. Она помнила всех — лицо матери, Стефека, Хожиняка, Параски, Олены. Эти лица по первому зову являлись, как живые. Но у Петра не было лица, хотя она помнила каждую деталь в отдельности — серые глаза, и брови, и улыбку. Звук его голоса исчез, — тщетно пыталась она теперь его услышать. А между тем Петр говорил иначе, чем все остальные.
Ядвига вдруг почувствовала себя ограбленной, обокраденной, лишенной всего, что у нее раньше было. Как это могло случиться, что все стерлось, вылиняло, поблекло так быстро? Куда девался, где затерялся Петр? Почему он ушел так безжалостно — второй раз? Она призывала его образ, крепко сжимала веки, но из красных, зеленых радужных кругов, перерезанных золотыми полосками пробивающегося сквозь листву солнца, возникало только широкое лицо Хожиняка.
— Почему? — спрашивала она Петра и пыталась отстранить от себя подозрение, что получает ответ, что этим ответом является именно лицо Хожиняка. Что общего между одним и другим, что может значить это лицо для Петра? Ведь между ними ничего, ничего не было…
Первая встреча, или, вернее, встреча, когда она его впервые заметила? Сколько же ей было тогда лет? Наверно, пятнадцать, а Петру шестнадцать, он был на год старше. Тогда уже у нее начинались скандалы с матерью из-за ее дружбы с деревенскими девушками, из-за беготни на выгон, из-за попыток купать лошадей со Стефеком. «Ты теперь уже большая», — говорила госпожа Плонская, но Ядвига никак не могла понять, почему вчера еще, хотя и неохотно, но все же разрешалось, а сегодня уже нельзя? Что, собственно, изменилось? Все так же цвели луга, и над ними с протяжным криком летал чибис, все так же бежала своими неведомыми путями вода, все так же в тростнике вили гнезда птицы, и все так же пахло пустотой в доме под тенью ясеней. Что же изменилось?
Но вскоре она и на самом деле заметила перемены. Нет, не в себе — изменился Петр. Он стал сумрачным, у него появились какие-то новые, спешные дела, чуждые играм на выгоне, рыбной ловле и ночным нашествиям на усадебные огороды.
А потом изменилась и она сама. Почему у нее так глупо билось сердце при встрече с Петром, почему она ходила дальней дорогой, а не ближней, с тайной надеждой, что, может, удастся его увидеть? Даже не поговорить, нет, посмотреть только. Как тогда, вот как раз на Оцинке. День был точно такой, как сегодня, золотой и лазурный. Мерно звенела Петрова коса в цветущей траве. В воздухе стоял крепкий запах трав, и фигура косаря, луг, тень от калин, солнечный день сливались в певучую мелодию. Она остановилась, словно завороженная ритмическим блеском косы, безвольно следя глазами за серебряным лезвием. Оно сверкало точным, безошибочным взмахом, погружалось в траву; трава с шелестом валилась, и снова появлялось сверкающее лезвие. Ядвига присела под калиной и смотрела. Петр поднял загорелое лицо и улыбнулся. Собственно, надо бы уйти. Смешно и глупо сидеть так на лугу, куда каждую минуту мог прийти кто-нибудь и взглянуть на нее удивленными глазами. Но она не могла оторваться. Очарованные глаза следили за каждым движением его руки, провожали лезвие косы, ее сверкание в гуще травы.
Сколько раз так бывало, сколько раз…
Вот тогда-то она и узнала о Параске. Правда это была или нет? Петр и Параска, красавица, жена старого Рафанюка? Может, и правда, иначе отчего бы так враждебно смотрели на нее зеленые глаза Параски, когда им иногда случалось встретиться?
Но, быть может, это были опять те дела, те тайные, скрытые дела — пачки, приносимые незнакомыми людьми, клочки бумаги, которые потом усердно разыскивали полицейские, разбирая соломенные кровли и прокалывая штыками сено в сараях? Может, только это и было между Параской и Петром, общая работа, которая ее, Ядвигу, всегда наполняла страхом и тревогой, тяжкими мыслями о том, что из этого выйдет, что неизбежно должно из-за этого произойти.
Слезы, слезы, слезы, непрерывной струей льющиеся на подушку, бессонные ночи, рвущая сердце тревога, бессильная жалость к себе и обида на Петра, хотя в чем он был виноват, Петр?
И как раз тогда, в эти самые тяжкие дни — встреча у забора. Внезапно, неожиданно темная рука Петра на ее руке и близкий взгляд из-под черных бровей, из-под черных загнутых ресниц.
Но потом в течение нескольких дней ей ни разу не удалось встретить Петра. И, наконец, случайная встреча в лавчонке, где они обменялись несколькими обыденными словами. А потом уже только этот запыхавшийся, прерывистый шепот: «Никому, никому, никому!» И больше уже Петра не было. Означало что-нибудь тогда это прикосновение его руки или ничего не означало? Теперь об этом уж никогда не узнать.
Она встала, содрогнувшись от внезапного пронизавшего ее холода, и отстранила ветки, спускаясь к реке. Но ее остановил плеск весел. Кто-то, разговаривая, плыл по реке. Ядвига притаилась в кустах. Сейчас ей никого не хотелось видеть.
Весло плескало изредка, плывущие, видимо, не спешили. Ядвига прижалась лицом к калиновым веткам: Лодка проплывала вплотную к берегу. Раздалась песня:
Ой за валом, валом зелененьким,
Там дивчина брала лен.
Она брала, брала, выбирала,
Всю долину стелила…
Нету того хлопца молодого,
Которого любила.
Затаив дыхание, Ядвига наклонилась вперед. Вода плеснула сильнее. Она была уже розовая от лучей заката. Лодка миновала островок, но в воздухе еще звучали слова песни, ее широкий, звенящий мотив:
Полюбила хлопца молодого,
Теперь люди смеются.
Уже тому хлопцу молодому
Кандалы куются.
Голос умолк. Лодка повернула за перекат, но эхо еще отдавалось в зелени калин, неслось по воде. Ядвига вышла из зарослей на песок, на котором виднелись мелкие следы птичьих лапок. Золотом, багрянцем, расцветшими розами пылала река. Да, да, Олена ей рассказывала об этих «кандалах».
Почему некоторые слова Ядвига мысленно выговаривала не по-польски, а по-украински, на здешнем языке? Только сейчас ей пришло в голову, что некоторые выражения ей были известны только по крестьянским разговорам, по крестьянским песням. Вот, например, слово «кандалы».
И как раз в этот момент совершенно неожиданно перед ее глазами выплыло неуловимое до сих пор лицо Петра. Как живое. Мягкие волосы, опускающиеся прядями на высокий лоб, и серые глаза и брови над глазами, словно ласточкины крылья, выдвинутый вперед подбородок и белые зубы хищника в улыбке. Движения Петра — и вот он весь, весь его силуэт. И его голос, высокий, чистый, хрустальный, словно вода в источнике:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
Она с трудом столкнула нос лодки в воду и села на лавочку. Медленное течение ударило в борт, зашипели, запенились мелкие волны. Ядвига оттолкнулась веслом, чтобы объехать остров.
Заплескалась, вздохнула вода.
Дозревали луга на солнце, наступало время сенокоса. Побурели головки цветов на местах посуше, ветер золотой тенью проносился по склоненным травам. Луга на болотах еще блистали яркой зеленью, еще зеленели низкие, подмокшие травы на трясинах, еще цвел весенней красой луг на Оцинке, но по холмам, по пригоркам уже звенели косы, и тяжелые от росы рассветы вставали в тихом, серебряном звоне.
Опять возобновились поиски корма для скота: плыли лодки из отдаленных деревень, у старосты ночевали прохожие, расспрашивали у встречаемых по дорогам мужиков. Но все луга были уже разобраны, и они шли дальше, в лаптях, истрепавшихся в дальней дороге, с осунувшимися от усталости лицами. Им долго смотрели вслед. Бросали вопросы:
— У Закшевского были?
— У него ничего нет.
— У Карчевского были?
— Были. Ничего нет.
— В Хоярах были?
— Были. Давно разобраны. Не знаете, как в Залучье?
— Тоже давно разобраны. Поздно вы собрались.
— Да ведь мы уж второй раз… Думали, может, хоть теперь найдем что-нибудь, если где осталось.
Но, видимо, нигде ничего не осталось, потому что они возвращались черные, исхудавшие от голода и усталости, мрачно глядя на греющиеся на солнце луга.
А уж если кто плыл в лодке, то непременно останавливался на Оцинке, чтобы хоть посмотреть на густую зеленую траву, на ее сочную густую тень под короной расцветших цветов.
— Хороший луг… Это чей же?
Иван, который теперь беспрестанно забегал на Оцинок, любовным взглядом окидывал широкий ароматный простор, отвечал:
— Чей же, как не господский? А только, может, уж больше не будет господским.
— Мужики косят?
— Мужики. Исполу.
Чернявые крестьяне из Кужав вздыхали:
— Вот был бы у нас такой луг…
— А нет?
— Нет. Был, да теперь нет.
— Как же так? — удивился Иван.
— Э, известно, мы по сервитуту[5] пользовались… А потом вроде его делить должны были. Вот мы и послали делегатов в усадьбу, а вышло так: помещику все, а нам ничего…
Иван сплюнул.
— Что же у вас за делегаты были?
— Делегаты как делегаты… Сейчас-то мы других выбрали, из бедняков…
— Ну и что?
— Да ничего. Говорят, ничего нельзя сделать. Уже подписано. А делегаты сейчас косят на господском лугу. Ставрук корову от помещика получил, только и всего.
Они оттолкнулись веслом от берега. Лодка медленно шла против течения. Иван долго смотрел им вслед. Потом опять перевел глаза на луг, на зеленый луг, на зеленый луг на Оцинке, который вот-вот, не сегодня-завтра уже созреет для косьбы.
Теперь он смотрел на него другими глазами, чем раньше. Ибо слухи, что луг у помещика отберут за неуплату налогов, подтвердились. Евреи из Синиц говорили правду. Ольгу послали к Ядвиге. Ядвига написала прошение. Мужики выгребли из своих тайников, из узелков на дне сундука, из бумажек, заткнутых за иконы, два злотых, большие деньги, купили гербовые марки, все как полагается. Сам староста отвез прошение в город. Все было подробно сказано в этом прошении, что, мол, они просят, чтобы им продали в рассрочку луг на Оцинке. Теперь они ждали. Да и Оцинок мог еще подождать. Луг был не на бесплодной почве, а калиновые заросли и рассеянные тут и там дубы защищали его от излишнего жара. Луг мог подождать.
А по реке, по суше, дорожками, тропинками, прямиком шли, ехали, плыли люди из ближних и дальних деревень. Молодые парни из Осухи, с самой весны тщетно гоняющиеся за каким-нибудь клочком покоса. Хотя в Осухе был луг, может, получше, чем где бы то ни было. На ночлеге у старосты люди из Осухи рассказывали свою историю. Они узнали, что вышел устав, по которому, кто столько-то и столько-то лет пользуется землей, имеет право выкупить ее. А они с незапамятных времен пользовались лугом в Осухе, исполу с помещицей. Вот они и написали прошение, чтобы им разрешили выкупить землю. Отнесли в учреждение. Помещица откуда-то узнала об этом. Очень она обиделась на это прошение, и с тех пор луг для осухинских крестьян пропал. Она сдавала его в аренду чужим, позволяла траве сохнуть и пропадать зря, по осухинские крестьяне не получали ничего.
Ольшинские мужики слушали эту историю с сочувствием, качали головами, но к этому сочувствию примешивалась радость, что у них-то дела еще не так плохи. У них были луга за озером и за рекой и был луг на Оцинке, луг, который скоро станет их собственностью, без необходимости отдавать половину сена.
А пока что шел сенокос. Кругом шумело, шуршало, благоухало сено, звенели косы, всюду, куда ни глянь, сверкали серебристые лезвия. В эту пору Семену не приходилось и глаз сомкнуть за всю ночь. Едва он приставал к берегу, как снова подходили люди, звали, кричали, теснились в лодке, и не успевал он перевезти их на луга, как с деревенского берега снова доносился далеко раздающийся по воде зов:
— Ахо-о-о-о!
Короткая летняя ночь не опускалась над деревней тишиной и сном. Куда ни глянь, горели по болотам огоньки, искрились над рекой, пылали в куренях, разбросанных по необозримой равнине. Короткая летняя ночь горела огнями, пахла свежескошенной травой и подсохшим уже сеном, звучала голосами.
Из дальних деревень мужики приплывали на неделю, на десять дней. На мокром клочке земли, едва приподнятом над трясиной, сколачивали шалаши из вербовых ветвей, выстилали их сеном, а у входа, чтобы спастись от комаров, тучами носящихся вечерней порой над лугами, раскладывали костер, в который для дыма подкладывали мокрые листья и траву. Густой белый дым стлался низко по земле, чтобы потом голубоватым султаном взвиться вверх. Когда угасала вечерняя заря, мужики шли с удочками к воде и ловили рыбу. Они нанизывали на большой крючок по нескольку розовых извивающихся дождевых червей и забрасывали в глубокий прибрежный омут, бездонную яму, речную пучину толстую, длинную лесу на сома, притаившегося в глубине. Пойманная рыба и кислый щавель кормили людей в эту летнюю пору.
Деревня обезлюдела, избы притихли. Все живое отправлялось на болота, на трясины, на сырые места, поросшие высокой жесткой травой. Слепыми глазами темных окон смотрели в ночь избы, на сельской дороге не слышно было песни, не смеялись дивчата у плетней. Тихая, мертвая стояла деревня, вся жизнь перенеслась на луга, на другую сторону реки.
Ольшинские косили на больших болотах за пастбищем. Ольга, довольная, что хоть на некоторое время можно сбежать из избы, положила в котомку хлеба и с Семкой и дедом отправилась к перевозу. Перевозчик торопливо греб, потому что народу все прибывало. Люди поспешно выскакивали на песчаный берег, забрасывали на плечо косы и грабли и шли по просторному, выщипанному до голой земли выгону, по мокрым, заросшим лозой болотам на широкий, шумящий травами и тростником простор, изрезанный сотнями ручьев и протоков. Здесь Ольга быстро отыскала отведенное им место. Возвращаться на ночь домой не стоило. Дед быстро устроил из лозы невысокий балаган и тотчас же принялся косить. Ольга шла за ним, разбрасывая накошенную траву. Ноги вязли в мягком мху, пружинящем под ногами на торфянистой почве. Там, где мелкими лужицами выступала вода, приходилось сразу отбрасывать траву на кочки.
Семка тотчас сошелся с мальчиками, и они побежали удить рыбу. Он пока был не нужен, чтобы помогать деду, достаточно было и Ольги.
Солнце пригревало в вышине, сверкало в еще не обсохшей росе, от пахнущей сыростью земли поднималось теплое дуновение. Неподалеку, за лозами, сгибалась над сеном Параска, широкими взмахами руки косил Пильнюк, ссорилась с кем-то Мультынючиха, знакомые голоса легко было различить даже издали.
Над речным рукавом, заросшим осокой и кувшинками, косили мужики из Гаев. Ольга украдкой поглядывала на них. Они стояли в воде почти по пояс, коса шла прямо по воде, трава ложилась на голубую поверхность, и ее тотчас поспешно подхватывали двузубые вилы, отбрасывая подальше, на более сухую почву. Вязкое дно хлюпало под ногами, кверху поднимались пузырьки воздуха и лопались на поверхности воды. Трава резко шуршала, она была жесткая, проросшая тростником, татарником и мятой. Крепкий, одуряющий запах кружил голову. Даже здесь, на лугу, Ольга чувствовала этот запах, горький и сладкий одновременно, заглушающий мягкий аромат медуницы, подмаренника и других луговых цветов. Со звуками косы смешивался плеск вил в воде. Ольге хотелось перекинуться шуткой с крестьянами из Гаев, но дед оглянулся на нее, так как за ним нарастал неразбросанный прокос, и Ольга торопливо двинулась вперед, подхватывая руками сырую траву. Нет, поболтать было некогда. Солнце поднималось все выше, и все больше промокала от пота рубаха на теле. Справа, слева, отовсюду звенели натачиваемые косы, в которых солнце вдруг зажигало серебряные молнии.
К полудню работа затихла. Косари усаживались под кустами, прятались в наскоро построенные шалаши, закусывали, что у кого с собой было. Ольга взяла жестяную кружку и поискала на болоте места, где можно бы зачерпнуть воды. Она нашла круглое коричневое окно в трясине, заросшей кувшинками, и зачерпнула теплой темной воды, отливающей на солнце радужной пленкой, напилась сама и отнесла деду. От нагретой солнцем воды несло запахом рыбы и гниющей зелени.
Вскоре солнце скатилось на другую сторону небосклона, и снова раздались говор и звон кос. Люди поспешно косили, пользуясь установившейся погодой. Косили до самого вечера, когда по реке стала стлаться белая мгла и от болот поднялся туман. Туман был весь розовый от вечерней зари, и розовыми были крылья цапель, которые плыли в темнеющем воздухе в неведомую сторону, к далеким гнездам в дремучих лесах или зеленых дубравах, дающих им временный приют. Резче отдавались в воздухе человеческие голоса. Задымились костры. Они замелькали повсюду, среди лоз, в зарослях, под тенью огромных дубов, в ольховых рощах, на краях скошенных лугов. И словно по данному кем-то сигналу в темнеющем с минуты на минуту воздухе раздались тоскливые песни:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
Давно-давно отзвучали, забыты были здешние песни о казацкой доле и о калиновом цвете. Теперь из груди рвались лишь эти песни, песни на родственном, часто искаженном языке, тюремные, каторжные, изгнаннические песни. Слова могли быть иногда исковерканы, но близким, родным был их тоскливый, мучительный смысл.
Дед стлал постель из травы, и утомленный беготней Семка уже собирался спать. Но Ольге приходилось идти ночевать домой. Мать, наверно, не подоила коров, отец последнее время болел, так что и на него нельзя было рассчитывать. Она торопливо шла по мокрым лугам, которые приобрели во мраке какой-то совершенно другой вид, разрослись, казались огромными. Черными тенями стояли кусты, неподвижные, напоминающие человеческие фигуры, наклонившиеся друг к другу в таинственном шепоте. Далекие огни смотрели в ночь, словно волчьи глаза, и Ольга в ужасе вскрикнула, когда из-под ее ног взвилась вспугнутая птица. Хлюпнула высоко брызнувшая грязь. Но почва уже становилась выше, поднималась к сухому простору выгона. Свинцовым отсветом блеснула во мраке река. Ольга остановилась на берегу и позвала. Голос ее раздался так гулко, что она сама испугалась. Нехорошо звать во тьме ночной порой. Никогда не знаешь, кто тебе ответит из мрака. Мог вылезти из тростника косматый водяной, на девичий зов могли выплыть танцующие в тумане над водой утопленницы, окружить, схватить за руки, утащить. И не вырвешься из их хоровода, хочешь не хочешь, пойдешь за ними в камыши, в тростники и дальше, на просторы болот, в далекие заводи, откуда уже нет возврата. А то могла откликнуться сова, а кому в безлунную ночь ответит сова, тот умрет еще до рождества.
Она ждала, оцепенев от страха. Но ничего не было слышно. Ночь, как всегда, пела свою песню. Лягушки перекликались протяжным кваканьем, где-то в лугах монотонно, неустанно скрипел коростель. Небо искрилось звездами; на столбе, отмечающем поворот реки, спал аист, черный силуэт на более светлом фоне неба.
Заплескало весло. Плыл Семен. Лодка чернела на воде.
— Ночевать домой?
— Ничего не поделаешь, приходится, — ответила Ольга, усаживаясь в лодку. Она смотрела на другую сторону, глухую и темную. Лишь на самом берегу у шалаша Семена горел костер, и возле него сидели какие-то люди. Выходя из лодки, Ольга попыталась рассмотреть их, но красные отблески пламени освещали лишь незнакомые лица. Верно, косари откуда-то издалека. А быть может, кто знает…
Ведь о Семене кое-что говорят, и полиция уже несколько раз делала обыски в его шалаше. Но до сих пор Семен всегда умел как-то извернуться.
По тропинке у воды снова шли крестьяне с косами на плечах. Они, видимо, хотели добраться к своим лугам до рассвета, чтобы начать работу, лишь только жемчужный свет утра сотрет ночную тьму. Семен подбросил веток в костер и уже снова стоял в лодке, огромный, подав вперед широкие плечи.
Девушка оглянулась. Далеко-далеко, насколько глаз хватал, горели по ту сторону огоньки, мигали красные глаза. А здесь в тишине спала деревня, и на плечи Ольги снова обрушилась вся тяжесть, о которой она забыла за день, проведенный на лугах.
Мать не спала. Она сидела, прикорнув в своем уголке, но Ольга сразу заметила, что в горшочке, который она оставила на припечке, нет молока. Значит, она все же поела. Об этом помнила, а вот о работе — нисколько…
Стуча горшками, Ольга нашла жестяной подойник и, засветив фитиль в фонаре, отправилась доить. Не выдоенные вовремя коровы беспокойно переступали с ноги на ногу.
Когда она возвращалась в избу, во дворе послышались шаги. Она приостановилась. Из мрака вынырнула сгорбленная фигура Павла.
— А, это ты? Ну как, много накосили?
— До первых ив.
— Это хорошо… А я от старосты иду.
— От старосты?
— Да, насчет Оцинка. Должен бы уж быть ответ, староста поехал в город, велят еще ждать. А ведь на днях уже и косить надо, пропадать, что ли, траве?
Усталая и сонная, она не ответила. Процедив молоко, бросила тряпочку на лавку, не в силах сполоснуть ее. Она побрела в сарай и улеглась на свою койку, прикрытую тростниковой цыновкой. Сон тотчас сморил ее, и когда утром отец пришел будить, ей показалось, что она только что уснула. Коротка была летняя ночь.
Зевая во весь рот, она подоила коров, растопила печь и сварила из темной клейкой муки галушки. Мать все сидела в своем углу, отупевшими глазами глядя в пространство, съежившись, словно ощетинясь против всего, что могло вырвать ее из неподвижности, заставить жить и работать, как прежде. Ольга уже не пыталась позвать ее к миске. Она залила галушки молоком и поставила на припечке.
— Вот вам обед.
Она взяла в тряпочку немного картошки, налила в бутылку молока и торопливо двинулась к реке. Во дворе к ней присоединился отец с косой.
— Пойду и я. Вроде хворость маленько отпустила.
Стоял бледный, пронизанный голубизной рассвет, низко по воде стлался туман, травы и кусты поседели от росы. Семен уже не спал, а может, и совсем не ложился.
От воды веяло прохладой; мир в этот предутренний час казался серебряным и жемчужным. Но по другую сторону, за рекой, уже поднимались к небу дымки, кое-где звенела коса, и дед встретил их воркотней, что они опоздали. Он уже косил, мокрая трава лежала рядами, только Семка еще громко храпел в шалаше и сонными глазами взглянул на сестру, когда она позвала его завтракать. Он едва стащился с постели, в его растрепанных волосах запутались травинки.
Позавтракали быстро. Дед, еще отирая ладонью мокрые усы, уже тянулся к косе, нетерпеливо стремясь взяться за работу. Ольга стала за дедом, Семка за отцом. Кончилась его беготня с мальчишками, теперь и ему приходилось приниматься за дело.
Восток порозовел. Высоко вверху, видно, уже появлялись солнечные лучи, окрашивая туман нежным румянцем. Когда они упали на луга, седые туманы над рекой и над болотами, легкие, как цветочная пыльца, запылали розоватым золотом. Туманы опускались, впитывались в землю, терялись в рощах, таяли в победных лучах солнца. Начинался новый день, мокрый от пота, хрустящий от срезываемых косами трав, только еще более душный и благоухающий. Трава уже немного подсохла и издавала одуряющий аромат.
У болота косари спугнули в траве маленькую водяную курочку. Она выбежала на скошенное пространство, круглая, как шарик, клубок черного бархатного пуха на высоких ножках. Ольга легко догнала ее и взяла в руки. Маленькое сердце торопливо билось, маленькие глазки смотрели, словно черные зернышки. Вся она помещалась на одной ладони у Ольги, не очень испуганная, живая и теплая. Девушка углубилась в лозняк и выпустила ее там, поглядывая на яркую лазурь неба, где распростерся, как крест, серый, неподвижно висящий в воздухе ястреб. Черная крошка торопливо засеменила и скрылась в зеленой чаще. Ни одна травинка, ни один листок не шелохнулись. Лозняк поглотил ее и заслонил от хищных глаз висящего в лазури разбойника.
В полдень, когда они уже собирались отдыхать, прямо под косой Павла в траве затрепыхались крылья, послышался писк, шелест, и почти из-под самого лезвия выскочили вспугнутые куропатки. Отец, мать и штук двадцать мелкоты. Куропатка-мать, растопырив крылья, шипя от ярости, наскакивала на косаря. Ольга неудержимо смеялась. Куропатка была светло-серая, у детенышей, ростом не больше трехдневных цыплят, светлели полоски желтоватых перьев на крыльях. Они жались к обезумевшей от гнева и страха матери. Самец в тревожном смятении бегал вокруг стайки малышей.
— Что ж ты так скачешь, а? Глаза мне выцарапать хочешь, что ли?
Куропатка будто поняла. Поднятые крылья опустились, вставшие дыбом перышки улеглись. Недоверчиво поглядывая на людей, она отступала к ближайшим зарослям, наконец с тихим, манящим кудахтаньем повернулась, а за нею стройной вереницей двинулись гуськом малыши. Так они и исчезли в густой колышущейся траве, скрылись от человеческих глаз. Косарь снова зашагал вперед и широкими взмахами косы клал ряд за рядом. Запыхавшийся Семка подхватывал их, растрепывал, раскладывая под жгучими лучами солнца. Трава на лугу ложилась шаг за шагом, полоса за полосой, гасли цветочные краски, шире становилось обнаженное пространство. Все больше видно было людей, раньше утопавших в высокой траве. Все громче кричали чибисы, носясь над самыми головами работающих, все беспокойнее били крыльями бекасы. Трава быстро вяла, теряла изумрудный цвет, издавала все более крепкий аромат.
И снова запылали ночью костры. Далеко раздавалось пение хлопцев по куреням и шалашам, звезды золотыми глазами смотрели вниз на ожившие, зароившиеся людьми болота. В поросших тростником трясинах притаился, притих болотный черт, не привыкший к соседству людей. Хлопцы тишком подкрадывались к соседским шалашам, к утлым стенкам балаганов, условным свистом вызывали дивчат. В эту темную, теплую короткую летнюю ночь всюду слышались шепот и смех. Непрестанно плескалось весло Семена, и вокруг глаз перевозчика легли красные ободки бессонницы.
Вблизи и вдали, куда ни глянь, косили траву. На песчаных пригорках, на трясинах, пружинящих под ногами, на водах, где больше всего было татарника и осоки.
Там, где сено уже достаточно подсохло, его складывали в высокие стога на подстилки из ловко пригнутых к земле ветвей. Здесь оно должно было дожидаться, пока мороз не скует болота и не перекинет ледяной мост через реку, чтобы можно было проехать на санях. Крестьяне из Гаев тащили на носилках огромные охапки сена к реке, нагружали с верхом лодки и везли его к себе в деревню. Им достался участок поближе к воде, да и деревня их была расположена у самой реки, так что они могли собрать и свезти сено, не дожидаясь зимы.
Остальные расходились по домам, чтобы вернуться через неделю, через полторы и тогда уже ставить стога.
А на скошенные луга двинулись теперь тучи аистов. Они слетались со всех сторон и, сделав низкий широкий круг, опускались на зеленую стерню. Их стаи росли — пять аистов, десять, пятьдесят. Скошенный луг издали белел, словно бабы разложили на нем белить холсты. Аисты маршировали по лугам медленно, с достоинством, высоко поднимая красные ноги, осторожно ступая, словно модница, переходящая через грязь. При каждом движении аиста из короткой, подстриженной травы поднимался гейзер кузнечиков. Они зеленым фонтаном взвивались вверх и дождем сыпались на землю в двух-трех шагах, где их снова спугивал следующий аист. Они снова прыгали вверх и падали прямо на острые красные клювы, на головы, на крылья птиц. Когда поднимался ветер, целые легионы их относило к реке, так что вся она покрывалась зеленью, похожей на зелень листьев. Этим пользовались осторожные язи и выскакивала на поверхность плотва, подхватывая неожиданную добычу, чавкали окуни, шумно заглатывая лакомые куски.
Перед закатом солнца на скошенные просторы, покрывая землю темной тенью, опускались тучи скворцов. Когда их спугивал внезапный плеск воды, клекот рассерженного аиста, проплывающая лодка или человеческий голос, они вдруг поднимались в воздух. Трепыхание тысяч крыльев звучало, как шум градовой тучи или отдаленный гром. И они набрасывались на кузнечиков, расплодившихся за теплое лето в бесчисленные орды, в неистребимые легионы, от которых поверхность лугов жила, шевелилась, вздрагивала, как живая.
Аисты и скворцы царили теперь в лугах. Люди показывались изредка — их работа была закончена до зимы. На второй сенокос нечего было рассчитывать в сухое жаркое лето. Только на Оцинке косили два раза.
Но на Оцинке еще стояла высокая трава, постепенно утрачивая майскую зелень и июньские цветы. Бурел щавель, сухо шелестели мешочками семян петушьи гребешки — луг отцветал, время его проходило. А ответа на прошение крестьян все не было. Всякий раз, как староста возвращался из города, его поджидала толпа народа. Дети поднимали крик, когда его лодка появлялась из-за поворота:
— Едет! Едет!
Но староста возвращался ни с чем. А однажды с реки прибежал запыхавшийся Семка:
— Осадник косит на Оцинке.
Ему не поверили. Но мальчик всеми святыми божился, что говорит правду. Тогда кинулись всей толпой туда. Бабы высоко поднимали юбки, даже пожилые мужики бежали сломя голову. Даже Петручиха ковыляла позади всех на своей все еще не зажившей ноге.
Луг на Оцинке лежал весь в солнечном сиянии. Хожиняк, в высоких сапогах, в рубашке с засученными рукавами, косил. Тут же, на кучке травы, лежала сверкающая блеском начищенного ствола винтовка. Коричневый приклад прятался в траве, как притаившийся, готовый к прыжку зверь.
— Вам отдали луг? — охрипшим голосом спросил Иван Пискор, и все замерли в ожидании.
Осадник мгновение поколебался.
— А в чем дело?
— Мы подавали прошение, — мрачно сказал Иван.
— Два злотых гербовые марки стоили, — пискливым срывающимся голосом добавила Паручиха.
Хожиняк отодвинул ногой охапку скошенной травы.
— Я никакого прошения не подавал.
— Как же так, без прошения? — недоверчиво спросил Павел.
— Просто прислали уведомление, что луг отобран за неуплату налогов и отдан мне вдобавок к наделу. У меня ведь совсем нет травы, только возле дома.
Он мгновение помолчал, глядя на лица крестьян, и они показались ему все одинаковыми. Никто не сказал ни слова. Хожиняк отер рукой косу, и прилипшие к лезвию травинки упали на землю. Все взгляды машинально последовали за ними.
— Трава уже отцветает, самое время косить, — прибавил еще осадник. Но и на этот раз никто не отозвался. В нем закипела злоба. Чего он стоит перед ними, как какой-то преступник, и оправдывается неизвестно в чем. Он крепче уперся ногами и взмахнул косой. Захрустела трава. Он взмахнул еще раз, украдкой наблюдая за толпой. А они смотрели, словно впервые в жизни видели косца. Коса ходила ровно, захватывая не слишком широко и не слишком узко. Хорошо косил осадник. Они смотрели на его белую рубашку из покупного полотна, на крепкие ноги в высоких сапогах, на жилистые, мускулистые руки, уверенно державшие косу. Смотрели, словно видели его в первый раз.
Хожиняк пытался не обращать внимания на собравшихся. Но глухие, окаменевшие взгляды невыносимо тяготили его. Он чувствовал их на себе, как непосильную тяжесть, назойливые, осязаемые. Коса задела о засохший комок земли, и он воспринял этот рывок во всем теле. Он попытался взять себя в руки, наладиться. На прокосе торчал кустик, розовый букет запоздавшего кукушкиного цвета. Он со злостью размахнулся еще раз. Кукушкин цвет упал. Хожиняк сделал еще шаг, чувствуя, что косит плохо, что берет то слишком высоко, оставляя всклокоченную стерню, то слишком низко, обнажая серую землю. Он бросил озлобленный взгляд на окружавших его крестьян, приостановился, достал оселок. Мелодический звук понесся по лугу, из-за реки ему ответило певучее эхо. Луг зазвенел серебряным звоном, четким, долго отдающимся в чистом воздухе.
Вдруг крикливо, истерически рассмеялась вдова Паручиха, мать восьмерых детей и владелица одной-единственной коровы, для которой вечно не хватало на зиму корма, так как у управляющего были с Паручихой свои счеты и он неохотно давал ей клочок луга.
Ольга схватила ее за руку, толпа всколыхнулась и медленно, неохотно повернула к деревне. В мертвом молчании они шли к своим избам, по ольховым рощам, по раскисшему, грязному берегу, которого не могла высушить никакая жара.
Но пока между ними и Оцинком не выросла зеленая ольховая стена, они все оглядывались.
Луг сверкал на солнце белыми звездами ромашки, серыми султанами щавеля, высокой, буйной травой. Знакомый, родной, десятки раз кошенный луг на Оцинке.
Но теперь его косил этот осадник, Хожиняк.
Когда у Хожиняка сгорела изба и роса осела на черных углях пепелища, из Паленчиц приехал комендант полицейского поста, и началось тщательное следствие.
С утра до вечера комендант сидел за столом в старостовой избе. Рядом с ним сидел пасмурный Хожиняк, которому временно отвели квартиру у старосты. А перед ними поочередно проходили мужики, бабы и подростки. Староста бегал по деревне и созывал народ. Люди шли, отчего не прийти? Медленно, обдуманно отвечали на вопросы. И Хожиняк снова замечал, как похожи одно на другое, несмотря на видимость различия, все эти лица. Худощавые, смуглые, печальные и суровые. И отвечали они почти одним и тем же голосом, и все одно и то же.
— Мы как раз сидели за обедом, а тут вдруг в поле крик: «Пожар!» Мы выскочили, смотрим, где горит. Моя и говорит: «Наверняка у барыни Плонской в Ольшинках!» Где ж, говорю, в Ольшинках, это правее, к деревне. Мы было собрались бежать туда, а тут как раз мой отец, господин комендант его знает, маленько не в себе он, стал буянить в подклети, я туда, чтобы он какой беды не наделал. Раз уже была беда, когда он вырвал скобу и выскочил. Ну, я с ним там немного задержался, выхожу, огня уже не видать, только дымится немного. Люди и говорят, что у осадника, мол, горело, — пространно рассказывал Макар.
Жена поддакивала ему, кивая в такт растрепанной головой.
— Прибежали дети, говорят, что осадник, мол, косит на Оцинке. Ну, я и пошел посмотреть, как и другие. Видим, косит. Постояли мы, поглядели, потом которые вернулись в деревню, а я опять пошел на реку. Я там наставки ставил. Пришел к вечеру в деревню, там рассказали, что у осадника дом сгорел. Пошел я посмотреть — и вправду сгорел, ни дощечки не осталось. Оно и не диво, дерево сухое, а тут жара такая, вот он и сгорел, — объяснял Павел.
Комендант барабанил пальцами по разложенным по столу бумагам.
— Один ставил?
— Нет… Семка со мной был, сын, значит… А в плавнях мы встретили Совюка, тоже рыбу ловить ехал…
Нет, никто нигде не был один. Обязательно с женой, с ребенком, с соседом. Это они хорошо помнили, как же, всего ведь два дня прошло, можно помнить. Они косили, ловили рыбу, сидели по домам, у всякого было неоспоримое алиби, у всей деревни.
— Может, жар остался в печке, искра вылетела, ветер, вот и готово несчастье, — осмелился поделиться своими предположениями Пильнюк, но был прерван нетерпеливым жестом коменданта. Тогда он зашлепал к выходу, протиснулся сквозь толпу, собравшуюся в сенях в ожидании допроса, и вышел за дверь.
Все это тянулось до вечера. Комендант был бледен от усталости, староста вертелся около него, услужливо подавая советы. Хожиняк сидел мрачный, как туча. Он безошибочно знал, что все дело было в луге. Безошибочно знал, что это не случайная искра, что просто его хотят выкурить, как лисицу из норы. Он стиснул зубы. Ему вспомнился длинный, трудный путь, который ему пришлось пройти, чтобы добиться этого своего участка, клочка земли среди трясин. Вспомнились далекие минуты, стон взрывающейся над головой гранаты. Отозвалась рвущая боль в раненой ноге. Ведь он же не сделал этим людям ничего дурного. Он ехал сюда с самыми лучшими намерениями. Да и там, у себя, он жил в мире с соседями, никого не хотел обижать. Он хмуро, исподлобья глядел на сухие крестьянские лица, замкнутые, таящие какое-то одним им ведомое дело. Украинцы. Враги. Он всматривался в каждого поочередно, и в нем росла уверенность, что все они знают, как было дело. Еще бы! Пожар среди бела дня, в погожий полдень… И этот староста, что сейчас прислуживается коменданту, — он тоже знает, и все знают, и под маской, скрывающей лица, таится грубый, глумливый смех над ними, над беспомощностью их следовательских усилий, над вопросами, как горох отскакивающими от стены всеобщего сговора, тайной круговой поруки, сплотившей всю деревню против него одного.
Комендант поочередно вызывал крестьян, и староста мелкими шажками семенил к сеням, открывал двери и звал по имени, по фамилии, как придется. В тесной избе смердели мужицкие сгнившие на болотах лапти, маленькое распахнутое настежь оконце не давало притока свежего воздуха. Как назло, комендант дымил махоркой, по-крестьянски скручивая ее дрожащими от волнения пальцами, и дым, низкой седой тучей стоявший под потолком, беспощадно ел глаза.
Толпа в сенях все таяла. Наконец, перед столом прошли последние, все с теми же объяснениями и оправданиями, которым нечего было противопоставить. Комендант засопел и принялся еще раз торопливо проверять списки. Он ставил красным карандашом птички возле фамилий уже допрошенных мужиков. Вдруг карандаш повис в воздухе.
— А Иван Пискор?
Староста смущенно засуетился.
— Этот ушел с баржой.
Темные брови коменданта приподнялись.
— С баржой… Ага… А еще кто?
— С кем ушел-то? Да Иван всегда один ходит, с мужиками из Синиц. Так один и ушел.
— А когда?
Староста мгновение подумал. Приоткрыл дверь в каморку.
— Старуха, поди-ка сюда… Вот господин комендант спрашивает, когда Иван с баржой ушел… Иван ведь был в тот день у нас, не помнишь, когда это было?
Старостиха в раздумье почесала повязанную красным платком голову.
— Иван… Подожди, он же был тут…
— А когда?
Хожиняку показалось, что старостиха обменялась с мужем быстрым, заговорщическим взглядом. Он беспокойно зашевелился. Стул заскрипел.
— Дня четыре уже будет… Сегодня четверг… Во вторник пожар был… Не иначе, как Пискор был в понедельник и ушел в понедельник, что ли… Не помнишь, старуха?
— Вот уж не знаю, — медленно припоминала старостиха. — Может, в понедельник, а может и в воскресенье?
— В воскресенье нет, — быстро поправил староста, предостерегающе взглянув на жену. — Как же в воскресенье? В воскресенье меня здесь не было. Я же ездил в Паленчицы, а потом…
Хожиняк снова нетерпеливо шевельнулся. Не торопится этот староста. И никто не торопится. Слова тянут медленно, словно их выжимают насильно, эти вязкие, как тесто, слова, спокойные, ничего не значащие и все же настороженные и коварные.
— Так вы говорите — в понедельник?
Голос коменданта под нависшей тучей седого дыма звучал утомленно, глухо.
— Да, наверно, в понедельник… Как же это было… Всего не упомнишь… Наверно, в понедельник, не иначе, как в понедельник… Потому что в понедельник я как раз собрался в город ехать, а моя и говорит: «Чего тебе туда сегодня тащиться, лучше бы привез сена из-за реки», — там у нас клочок у самой воды…
— А и верно, я об этом сене говорила, — подтвердила обрадовавшаяся неизвестно чему старостиха.
Хожиняк уже не слушал. Ему снова вспомнился Хмелянчук. Он уже побывал здесь со своей лисьей улыбочкой под рыжими усами, уже ответил на заданный ему вопрос, где он был и что делал во время пожара. Ясно растолковал, что и как. А больше комендант его ни о чем не спрашивал. Между тем Хмелянчук мог и знать. Его бы следовало расспросить с глазу на глаз.
Комендант встал, потянулся так, что затрещали суставы и заскрипели начищенные ремни.
— Что ж, пора и кончать, господин Хожиняк.
— А этого, что ушел с баржой, вы не поищете?
— Где ж его искать? Кто станет шататься по этим трясинам?
Староста поспешно вмешался.
— Как только он вернется, может через неделю, может дней через десять, я скажу ему, чтобы он явился в комендатуру.
— Поскольку он ушел в понедельник, ничего срочного нет.
— Ну да, если он действительно ушел в понедельник, — со злостью сказал Хожиняк, но комендант как будто и не слышал его замечания. Он собирал в кожаную сумку бумаги, поправлял пояс.
— Вот и целый день потерян. Не так-то легко все это в наших краях, знаете ли, не так-то легко… Хотя, как знать, быть может, и вправду искра?
Осадник затрясся.
— Никакого ветра не было. И в печке уже давно все погасло, раньше чем я вышел из дому!
— Оно так… Всякое бывает. Я еще приду сюда, порасспрошу, разузнаю. Лес на новый дом вы получите, а?
— Получу, — неохотно пробормотал он. Ему уже хотелось, чтобы комендант, наконец, ушел. Хожиняк проводил его в темноте до лодки, привязанной к вкопанному в берег колу. Тот сел и моментально утонул в потемках.
— Вы сегодня опять собираетесь спать в сарае? А может, моя бы вам в избе постлала? — заговаривал староста, идя рядом с осадником.
— Блохи заедят, уж лучше в сарае.
Староста обиделся.
— Блохи? Ну и что ж, что блохи? Как же без блох? Люди говорят, где баба, там и блохи. Какой от них вред?
Хожиняк пожал плечами и не ответил. Он направился к сараю, но тотчас за углом избы свернул на боковую тропинку, ведущую к дому Хмелянчука.
Небо было все золотое от звезд, и в воздухе стоял запах сена, доносившийся с далеких лугов. Но осаднику в этом аромате чуялся запах гари, хотя пепелище уже двукратно смочило утренней росой.
Ему не хотелось идти к Хмелянчуку с улицы, где слышались какие-то голоса. Он осторожно отодвинул колючую проволоку и вошел в сад, в какую-то мокрую от росы чащу, почти достигавшую его плеч. По резкому запаху он узнал коноплю. Теперь он вспомнил овощные грядки, расположение кустов крыжовника и, осторожно ступая по мягкой, рыхлой земле, выбрался, наконец, к задней стене дома. В окне налево светился огонь. Осадник осторожно подкрался и заглянул. Хмелянчук сидел на лавке прямо против окна и чинил невод. Осадник постучал. Мужик поднял голову и глянул в темноту. Потом он встал, взял со стола лампу и медленно двинулся к дверям. Долго гремел засовом, наконец свет упал сквозь узкую щель в сад, вырвав из мрака гладкую зелень конского зуба.
— Кто там?
— Это я, Хмелянчук, на одну минуточку.
Дверь открылась шире, и осадник вошел. Хозяин поспешно опустил белую занавеску на окне и поставил лампу в самом уголке на полке. Они уселись в полумраке.
— Что это вы так поздно? Комендант уже уехал?
— Да, уехал.
— Ну и что?
— Ну и ничего.
Мужик засмеялся тоненьким, пронзительным смешком.
— Оно, конечно, наш брат не такой дурак, чего не надо, не скажет…
— Я, знаете, и сам думал, что если вы мне не поможете, то ничего из всего этого не выйдет.
— Это я-то?
— Да, вот вы. Ведь не может же быть, чтобы вы чего-нибудь не знали.
Мужик молча полез в карман и вытряхнул раскрошившуюся махорку. Осадник торопливо угостил его папиросой.
— Что ж, закурим, отчего же… Только для меня они слабы, я смешаю с махоркой, лучше будет. А что, всех допрашивали?
— Всех. За исключением этого Пискора, который ушел с баржой.
— Вон как, вон как… С баржой…
Хмелянчук медленно, внимательно скручивал цыгарку. Долго заклеивал бумажку. Осадник наклонился к нему.
— Послушайте, как вы думаете, это Иван поджег?
Тот медленно оглядел избу. Покосился на окно. Но белая накрахмаленная занавеска висела неподвижно.
— Откуда ж мне знать? Разве я знаю? Уж кто это сделал, тот небось хорошо обдумал, как сделать. Уж он ни с кем об этом не разговаривал, а тем более со мной, — засмеялся мужик.
— Так что и вы не знаете?
— А откуда же мне знать? Я ведь не шатаюсь по деревне, не расспрашиваю. Дурак я, что ли, еще получишь камнем по голове из-за угла… Сами знаете, какие у нас люди, что мне вам рассказывать… Коменданту не сказали, так и мне не скажут. Комендант все-таки власть, а я что?
Хожиняк встал.
— Уже уходите? Посидели бы еще. До полуночи далеко. Лесу на новый дом получите?
— Получу. Опять будет, что поджигать.
— Э, так уж всякий раз и поджигать… Вы поглядите, меня раз подожгли, во второй раз рыбу забрали, а то опять коровам на выгоне чего-то подбросили, хворали коровы, одна сдохла. Всякий раз что-нибудь другое.
— Хорошее утешение!
— Уж там утешение или не утешение, а оно так. Я ведь вам сразу, когда вы у меня в первый раз еще были, говорил, какие здесь дела. Нелегко живется…
— Ну, до свидания.
— Счастливого пути!
Он снова возился с засовом. И вдруг, приподняв голову, взглянул на осадника:
— А знаете, что я вам скажу?
Мгновение он словно взвешивал слова.
— Сено вы уже скосили, время у вас есть, на вашем месте я бы съездил в Синицы, к этому купцу, что лесом торгует. Его фамилия Вольский, там вам всякий покажет, как к нему пройти.
— Да зачем мне к нему? Лес я получу.
— Не о лесе разговор. А на мой разум, я бы заехал к этому Вольскому и спросил его, когда Иван ушел с баржой. У него это должно быть записано.
— Вы думаете?
— А как же? Он-то вам скажет, ему что? До Синиц один день пути, больше не выйдет, вот вы и подсчитаете.
— Послушайте, вы что-то знаете?
Мужик втянул голову в плечи.
— Что я знаю? Я ведь ничего вам не говорю. А спросить, хоть бы и этого Вольского, всегда можно. Уж я вам советую, вы туда и сюда в два счета обернетесь, а все же надежней будет.
— А мне сдается, что я мог бы и вовсе не ездить в эти Синицы, если бы вы захотели сказать…
— Я? Я что ж? Что я могу знать? Да я только и знаю, что свой сад да свою землю. Вы что думаете, им трудно и меня поджечь? Сколько я лет бился, пока этот дом построил! Сколько денег на него истратил!
Осадник больше не настаивал. Он углубился в сад, спотыкаясь о высокие грядки. Когда он вышел на дорожку, стало немного светлее. Далеко на востоке к небу поднималось рыжее зарево, темное и мрачное, — вскоре должна была взойти луна. Хожиняк пробирался в старостов сарай, стараясь никого не встретить по дороге. У плетней мелькнула какая-то тень, на мгновение ему показалось, что это Стефек Плонский, но тень исчезла. Осадник подумал о Ядвиге. Как-то так сложилось, что за последние три дня он ее совсем не видел и лишь теперь осознал, что даже если бы она согласилась, ему некуда ввести жену. Он выругался. Теперь уж он окончательно решил, что поедет в Синицы. Пусть зря, но все равно поедет. Вот если бы этот Хмелянчук пожелал яснее сказать. Он безошибочно чуял, что тот все знает, что он мог бы пальцем указать виновников. Но Хмелянчук был такой же, как все мужики, хотя деревня его ненавидела.
Дверь сарая заскрипела резким, пронзительным звуком, который далеко раздался в тишине. Залаяла собака, ей ответила другая. Они просыпались одна за другой, ночь вокруг зазвенела собачьей музыкой, и в этом оркестре не хватало только низкого, звучного, как колокол, лая Цезаря. Новый пес умел только глухо, по-волчьи выть. Осадник задвинул засов, попробовал, нельзя ли его отодвинуть снаружи. Потом отыскал грабли и для верности заложил ими дверь, чтобы укрепить запор. Кто знает, что им еще взбредет в кудлатые башки!
Когда он проснулся, было раннее утро, все седое и голубоватое от росы и тумана. Староста даже не спросил, зачем ему лодка, и сам пошел отвязывать ее с цепи. Лодка была хорошая, новая. Осадник взял в руки тяжелое весло и выплыл в молочный туман, плотным облаком ложившийся на реку. От воды подымался резкий холод, и мгла прохладным прикосновением оседала на лице.
В белом тумане пробуждались птицы и поднимали утренний гомон, проводили какие-то свои птичьи совещания. Там, где незаметный ветерок согнал седой туман с берега на воду, их было видно на прибрежном песке. Всюду виднелись птицы-рыболовы, лоснились их черные головки и смоляные грудки, кое-где среди их стай мелькала белоснежными крыльями чайка. В воде, отряхая мокрые, измятые перья, уже стояли молчаливые аисты. Высоко вверху раздавались крики чибисов и протяжные стоны бекасов. Птичьи стаи теснились, кричали, шумели, словно в этот утренний час делили между собой участки для охоты на целый день и в шумных спорах устанавливали места ловли.
Постепенно сквозь туман стали пробиваться лучи солнца, и он посветлел, засверкал розовым и золотистым блеском, загорелся солнечной пылью и стал медленно оседать, растворяться в воде, тонуть и угасать. Из тумана вынырнул зеленый, лазурный мир, радостный и счастливый в лучах солнца. Вода играла золотой чешуей, низко свесившиеся над водой длинные прутья лозы подрагивали под ударами волн, словно в такт птичьей песне. Где-то у берега плескалась рыба, на перекате над самой поверхностью воды проносились рыболовы, а высоко вверху, купая в солнце огромные крылья, величественно плыла цапля, предсказывая ясную погоду. Хожиняк на время позабыл о пожаре, о коменданте, о старосте, о мрачных, настороженных лицах крестьян. Здесь мир расцветал красками, сиял радостной улыбкой, — светлый, прозрачный, упоенный солнцем и благоуханием мир. Лодка шла ровно, подталкиваемая вперед сильными взмахами весла. Из-под весла брызгали крупные дрожащие капли и, преломляя в себе солнечные лучи, радужным дождем сыпались в воду.
С открытого простора лодка вошла в прохладный зеленый тоннель из ольхи, в сумрачную тень. Здесь река суживалась, воды ее затемнялись отражением деревьев, сплетения дикой повилики свешивались с деревьев, расцветая крупными белыми колокольчиками. С ветки на ветку летучей зеленью перебрасывался хмель, из леса веяло прохладным, влажным дуновением, в воздухе стоял горький запах ольховых листьев. Над головой бесшумно пролетела сизоворонка, в зеленом мраке открылся клочок неба, словно драгоценный камень среди ветвей. С берега плюхнулась в воду водяная крыса.
Но лес быстро окончился, и лодка снова выплыла на широкую благоухающую сеном равнину, на необозримый простор болот, трясин и уже скошенных лугов. Высоко вздымались ровно выстроившиеся стога, гладкие, причесанные тщательнее, чем иная мужицкая голова.
Наконец, вдали показался мост, и лодка медленно подплыла к черному, истоптанному сотнями ног и сотнями копыт берегу. На высоком обрыве выросли черные домишки, покосившиеся, построенные из фанеры, из ящиков, крытые обломками черепицы. Всюду полно было еврейских детишек, грязных, оборванных. При виде чужого они недоверчиво отступали, но уже мгновение спустя огромной толпой бежали за ним, хмурые, крикливые, со вздутыми животами и кривыми ногами. Из-под всклокоченных вшивых волос подозрительно глядели огромные прекрасные глаза.
Хожиняк содрогнулся от отвращения, вступив в узенькую грязную улочку. Здесь гасли золото и лазурь дня, мрачными масками глядели домишки, державшиеся неведомо каким чудом, из низких сеней вырывался смрад. Из одного окна слышались причитания, пронзительные, монотонные, ритмические стоны. Перед маленьким трактиром стояли две телеги, и лошади, почти по колени увязнув в грязи, смешанной с навозом, терпеливо помахивали хвостами. Старая еврейка шла посреди улицы, ведя за руку худого, бледного ребенка. Ее глаза с покрасневшими веками долго и боязливо всматривались в чужого человека. Хожиняк стал расспрашивать о Вольском. В толпе детей поднялся крик и гвалт. Они наперебой объясняли и показывали, теснясь вокруг него и отталкивая друг друга. Наконец, он махнул на них рукой и вошел в трактирчик. Там он легко узнал все, что требовалось. Ему следовало проплыть дальше, лесной склад был на другом конце местечка, у реки.
Ребятишки сопровождали его до самого берега. Толпой бежали за ним и долго смотрели вслед, пока лодка не исчезла за поворотом.
Вольский как раз мерил саженью доски. Здесь пахло свежим деревом, а грязь была прикрыта слоем мелких опилок.
— Пискор? Как же, был. Пришел с синицкими мужиками, подрядились и ушли с баржой. Когда был? Вчера… Нет, позавчера, то есть в среду. Разумеется, в среду.
Хожиняк усмехнулся злобной, мстительной усмешкой. Иван вышел из Ольшин во вторник. Ну да.
Он даже не поблагодарил купца за сведения и сразу собрался в обратный путь. Теперь, по течению, лодка шла быстрее. Он миновал Синицы, черные, мрачные, словно груда развалин и пепелищ, разбросанных по холмам. За спиной у него было зарево заката. От воды поднимались клубы тумана, стлались по волнам, густели, белели, обвивались вокруг прибрежных камышей, позолоченные теплыми красками заката. Хожиняк оглядывался в поисках ночлега. Его не тянуло к видневшимся вдали избам. Он вытащил нос лодки на берег и разыскал копну сена на расположенном повыше лугу. Теперь он жевал захваченный с собой хлеб и, прислонясь спиной к копне, смотрел на быстро темнеющую реку, в которой тонули последние лучи солнца.
За поворотом раздались голоса, и он увидел в сумерках человеческие фигуры. Они шли, согнувшись вдвое, впряженные в широкие посконные шлеи. Склонялись почти до земли, пробиваясь вперед по прибрежному болоту, с трудом вытаскивая ноги из вязкой, липкой грязи. По реке двигалась баржа, высоко нагруженная лесом. Фигуры людей казались совсем маленькими по сравнению с влекомой ими громадой. Во мраке белели серебряной корой и светлой сердцевиной березовые стволы. Бурлаки не видели осадника и прошли в нескольких шагах от него, тяжело дыша сдавленными грудями, стеная звериным стоном.
«Из Голубов», — подумал он, и в этой мысли был оттенок презрения. Они готовы и на такую работу, и вот идут впряженные, как скотина, в тяжелую баржу и стонут, как скотина, под непосильной тяжестью. И тотчас ему вспомнилось, что вот так же идет сейчас и Иван, идет с рассвета до ночи, согнувшись в три погибели, смердя потом и нищетой, Иван, который поджег его дом.
Он проспал в сене лишь несколько ночных часов, а когда перед рассветом звезды стали таять в небесной дали и на востоке показалась узкая светлая полоска, поплыл дальше. Уставшие за вчерашний день руки отдыхали, вода сама несла лодку, приходилось только управлять рулем. Около полудня он миновал Ольшины и, притворясь, что не видит пристальных, удивленных взглядов рыбаков на берегу, поплыл дальше, в Паленчицы.
Комендант был дома и принял гостя довольно холодно. Осадник коротко изложил причины своего неожиданного посещения.
Комендант поморщился.
— Еще ничего не известно, знаете ли, ничего еще не известно…
— Но ведь староста говорил, что он ушел в понедельник…
— Ну да. Но ведь староста не Иван. Откуда вы знаете, что скажет Иван? А я вам ручаюсь, что у него крепкое алиби, что он не даст поймать себя на таком пустяке. Вы их еще не знаете, они хитрые, ух, какие хитрые…
Хожиняк пожал плечами.
— Так что же вы предполагаете делать?
— Подождем, увидим. Вернется, тогда я поговорю с ним.
— А если не вернется?
— Вернется, наверняка вернется. Куда ему идти, да и зачем? Вернется. Но, как я уже вам говорил, особых надежд я на это не возлагаю.
— Я всего этого не понимаю. Я уверен, что поджег он.
— Уверены-то вы можете быть, да что с того? Доказательства надо иметь, знаете ли, доказательства… А иначе сейчас же поднимется крик, что, мол, злоупотребление властью, то, другое, пятое, десятое. Не так-то здесь просто, как вам кажется. И вот еще что. Допустим, у нас есть доказательства, ну, мы его поймаем, его приговорят, а дальше что? Смех один! Что ему, плохо, что ли, в тюрьме? Помещение и пища получше, чем здесь. Разве что умрет от чахотки, — это даже любопытно, сколько их умирает от чахотки. А если нет — посидит немножко, товарищи там его воспитают, обучат, и, когда он вернется, ничего доброго не жди… Уж он тут умнее всех, над всеми верховодит… Не знаю, что они себе думают там, в Варшаве, а нам тут очень трудно. Некоторые предпочитают развязываться с такими без суда, своими средствами… Вот только, если впоследствии это обнаруживается, хлопот не оберешься — скандал, следствие, всякие истории. Хорошо еще, если только переведут в другое место, а может кончиться и хуже. А обычными средствами разве с ними справишься! Упрямые, озлобленные, и уж известно, кого они слушаются. Вы не удивляйтесь, что мне неохота с ними связываться. Они тут уж не одного прикончили. Эх, господин Хожиняк, проклятая это страна и проклятая жизнь…
Осадника эти жалобы не тронули. Он смотрел с крыльца на садик коменданта, на посыпанную белым песком дорожку и с новым приливом бешенства вспоминал, сколько еще времени придется ему теперь пользоваться сомнительным гостеприимством старосты, прежде чем удастся поставить новый дом.
— И охота вам была ездить в эти Синицы… Городишко, чтоб его черти взяли! Как и все здесь, впрочем. А у этого Вольского дочка — девушка первый сорт. Может, видели?
— Нет.
— Жаль, жаль. Девушка, что малина, как говорится. А сам Вольский тоже, знаете, штучка!
Хожиняку не хотелось вступать в интимные разговоры, он чувствовал себя оскорбленным. Он пришел по важному делу, сам предпринял шаги, которые, собственно, следовало бы сделать полиции, а этот…
Он немного смягчился, лишь когда жена коменданта, пухлая, хорошенькая блондинка, подала на стол бутылку очищенной, колбасу и какие-то особые грибки, которые сама мариновала. От водки приятное тепло разлилось по утомленному телу. Ведь он в этой глуши даже водки не пил. Сколько же это времени? У госпожи Плонской была какая-то черносмородинная наливка, но сладкая, приторная, такой много не выпьешь.
— И охота вам была сюда ехать, — болтал комендант. — Не лучше ли сидеть на своем клочке, пусть самом крохотном? Они когтями и зубами цепляются за свою землю. У них ее мало, вечно хочется получить еще. Сами видите, каково тут… Проклятый богом и людьми край… Спи с винтовкой, закрывай ставни, а то черт его знает, что вдруг может случиться. У меня уж нервы отказывают.
Жена коменданта ушла спать, а они сидели еще долго. Хожиняк, отвыкший от алкоголя, скоро напился и жалостно бормотал о своих горестях, упоминая имя Ядвиги. Наконец, он разжалобился над собой и заплакал. Комендант, тоже не совсем трезвый, с трудом перенес гостя на кровать и великодушно стащил с него сапоги. Осадник уснул мертвым сном и проснулся поздно, с головной болью и отвратительным вкусом во рту. Коменданта уже не было дома — он пошел в обход.
Хожиняк сел в лодку и тронулся в обратный путь. Он чувствовал себя словно избитый, весло казалось тяжелым. С трудом добрался он до Ольшин. Староста встретил его взглядом исподлобья.
— Вот уж вы где-то ездили, ездили… Я было подумал, не беда ли какая стряслась, ведь вы ничего не говорили, когда уезжали… Вот я и говорю моей-то…
— Беда стрястись может, только не надо мной, — сухо прервал его осадник. Больше всего ему хотелось дать по морде своему временному хозяину. Вспоминалось, как он говорил об уходе Ивана в понедельник, как искренне старался припомнить время, как призывал жену в свидетели. Совершенно так же, как и остальные допрашиваемые. У Хожиняка чесался язык сказать старосте, когда Иван появился в Синицах, но он вспомнил советы коменданта, которые, несмотря на опьянение, дошли до его сознания, и умолк. Пусть старик бегает, суетится, заговаривает зубы — он, Хожиняк, свое знает. Пусть же тот обманывается как можно дольше. Все выплывет в свое время на чистую воду, надо будет только припереть к стене коменданта, чтобы он сделал все по своей линии.
Страшно хотелось спать. Делать пока было нечего. Лошадь и корова стояли в старостовом сарае, он не мог бросить их без надзора на пожарище. Хожиняк пошел в сарай, повалился на только что привезенное сено и сразу заснул. Словно сквозь туман, ему мерещилось, что староста ходит по сараю, что-то говорит, но он отмахивался от этого, как от назойливой мухи.
Проснулся Хожиняк только поздно вечером, и тут оказалось, что староста поплыл в Голубы договариваться о покупке лошадей. Об этом сообщила осаднику старостиха. Она варила картошку к ужину. Хожиняк пожал плечами. Что ему за дело до этого? Он подсчитывал, когда может прийти лес для постройки дома и когда вернется Иван, словно между этими двумя вещами была какая-то связь. Ему казалось, что, когда он обезвредит Ивана, можно будет спокойно строить дом.
И только когда он вышел за дверь и увидел в потемках тихую, притаившуюся деревню, его укололо в сердце сознание, что поимка Ивана ничему не поможет. Деревня притаилась во тьме, словно мрачный, злобный зверь. Деревня подстерегала во тьме, в этих невидимых сейчас избах под покровом ночи спали люди, и у каждого из них было одно и то же лицо — глухое, замкнутое, скрывающее невысказанную угрозу…
Рассеялся запах сенокоса, луга стояли пустые, обнаженные болота глядели в небо голубыми глазами отраженной лазури. Зато стали медленно желтеть рассеянные узкими полосками ржаные поля. Зеленый их цвет переходил в смуглую тень, в светлое золото. Полоски ржи неожиданными пятнами светлели среди темных полей картофеля, рядов конопли, среди проса, еще зеленевшего свежей краской молодости.
Хожинякова рожь, посеянная на азотном удобрении, выросла высокой и буйной. Она колосилась крупным колосом, глаза радовались, глядя на нее, но крестьянские взгляды скользили по ней мрачные, знающие что-то свое. Однако осадник не думал сейчас о мужицких взглядах. Он думал о первом урожае своей земли, о первых плодах своего труда.
Он вышел в поле с косой. Крестьяне смотрели на нее с недоверчивой усмешкой. Сами они жали рожь серпами. Это были серпы, выкованные в паленчицкой кузнице, слабо изогнутые, длинные и узкие. Испокон веку здесь жали рожь серпами. Известно, коса растрясет половину зерна, растреплет солому. А серпом другое дело. Серпом жнешь осторожно, горсть за горстью ложится на стерню, ржаная солома аккуратно вытягивается, уложенная внимательными руками. Тут ни к чему фабричный серп, он хоть и дешевле, да никуда не годится. Кузнец в Паленчицах за долгие годы выучился изгибать лезвие точно, как надо, и насечку делать как полагается, и рукоятку такую, чтобы сама приставала к рукам. Фабричный серп быстро зазубривался, плохо шел в хлеб, неудобный, слишком легкий.
Но осадник вышел с косой. Он хотел по-новомодному убирать свою пригожую, высоко поднимавшуюся над мужицкими колосками рожь.
Снова по равнинам шел звон, казалось, золотым от солнца голосом звенит сам золотистый воздух. Небо было бледно-голубое, словно вылинявшее, и жаркий полдень вставал в тяжком поту. Снова опустела деревня, все были на работе.
И снова выросли копны, ровнехонько уложенные снопы, прикрытые словно шапкой самым большим для защиты от дождя, хотя дождя не предвиделось. Выросли копны и на участке осадника, выросли чаще и выше, чем на мужицких полосках. Хожиняку было трудновато одному. В первый день уборки ему удалось договориться с глуповатой Евой, которая, непрестанно шмыгая носом, подбирала за ним рожь. Но, видимо, мужикам это не понравилось. На следующий день она не явилась, а когда он зашел в избу спросить о ней, то получил в ответ пожиманье плечами и это их вечное, упрямое: «Не знаю, паночку».
Он уперся и решил все делать сам. Узнав об этом, госпожа Плонская прислала на помощь Стефека, и работа пошла быстрее, хотя молодой Плонский не вступал ни в какие разговоры. Он быстро вязал снопы и складывал их ровно, проворно, точно, как машина.
Вечером, когда осадник взглянул на вытянутый по шнурку ряд копен, его укололо смутное предчувствие. Он не пошел ночевать домой, остался с неизменной винтовкой в поле. Ночью не было ничего особенного. Небо искрилось звездами, из деревни доносились далекие голоса, хлюпали весла на реке, но здесь было пусто и тихо. Он лежал у копны и смотрел в небо — высокое, необъятное, горящее звездами. Одна звезда упала, на небе долго оставался след, лучистый путь в дали вселенной. Над самой черной линией лесов ледяным голубоватым светом пылала крупная звезда. На мягких крыльях пролетел козодой, мелькнула в воздухе летучая мышь. Ночь убаюкивала, обманывала чудесной тишиной, сладостным ароматом, покоем звезд.
Хожиняк задремал, лишь когда небо побледнело. Проснулся он на рассвете, весь мокрый от росы и злой, что зря остался здесь на ночь. Потягиваясь, он пошел домой и, обрядив свое небольшое хозяйство, решил, как только обсохнет роса, ехать за хлебом. Копны можно было поставить и во дворе. Здесь будет надежнее.
Он высоко нагрузил воз. Лошадь тронулась. Под гладкой гнедой шерстью напрягались мускулы. Лошадиный зад равномерно поднимался и опускался, кожа вздрагивала от надоедливых укусов мух, которых налетела тьма. Крупные оводы, серые, словно посыпанные пеплом, лезли лошади в глаза, роями облепляли ее нежный живот. Хожиняк, сидя на возу, сгонял их концом кнута, но не успел помешать одному из них ужалить, и тоненькая струйка крови поползла по гнедой шерсти вниз, впитываясь в нее и привлекая новые стаи оводов.
Хожиняк осторожно проезжал овражки, минуя болотистые, размокшие долинки. Снопы зашелестели о ветви ольх, он пригнулся, стараясь предохранить лицо от ударов ветвей.
Но тут его стал преследовать какой-то неясный, неприятный запах. Что-то вроде гари. «Должно быть, в роще разложили костер», — подумал он и машинально поискал глазами струйку дыма над лесом. Но дыма не было. А запах все чувствовался, близкий и все более отчетливый. Лошадь вдруг захрапела и рванулась. В ту же секунду Хожиняк услышал позади странный шорох. Он оглянулся.
Горели снопы на его возу. Он кинулся, как безумный, и стал торопливо выпрягать бьющегося в испуге коня. Прежде чем ему удалось управиться с постромками, огонь взвился высоким светлым пламенем. Осадник бросился к возу, стал рвать плотно уложенные и увязанные снопы. Они не поддавались. Он тащил их за колосистые чубы, сталкивал, чувствуя на лице горячее дыхание огня. С огромным усилием ему удалось вытащить решетку — большая куча снопов свалилась на землю. По ней пополз дым, придушенный огонь затух. Но на возу еще горело. Занялась телега, забегали по ней проворные язычки огня. Хожиняк кинулся к снопам, раскидывая их руками, стараясь потушить прыгающие по телеге огоньки. Черная, сожженная солома летала в воздухе, рыжая копоть оседала на лице, острые стебли кололи обожженные руки. Пальцы нащупали что-то твердое, и он вытащил деревянную стрелу с привязанным гусиным пером. У самого острия чернела влажная, пахнущая керосином пакля. Эта стрела, видимо, погасла, но остальные сделали свое дело.
Лошадь бродила поодаль, равнодушно пощипывая низкорослую траву. Растрепанные снопы, черные, закопченные, были свалены в кучу. Часть их совсем сгорела. Он пнул ногой черный, сохранивший свою форму сноп, и он рассыпался жирным пеплом. Осадник оглянулся. Вокруг, насколько хватал глаз, никого не было. Зеленые веточки ольх неподвижно застыли в нагретом воздухе, где-то в глубине рощи пела свою щебечущую беззаботную песенку птица. Лишь теперь Хожиняк почувствовал пузыри на руках, увидел сожженные пряди волос. Он злобно выругался и снова впряг лошадь, совершенно уверенный, что искать в ольховой роще виновника бесполезно. Там наверняка уже никого нет. Тот или те видят все, но ему до них не добраться. Они умеют растворяться в воздухе, проваливаться сквозь землю, исчезать, как впитывающийся в воду туман. Они повсюду и могут сделать все. Они наверняка не зажигают по вечерам лампу, но когда дело доходит до его хлеба, то находится и керосин и дьявольская выдумка — лук, пославший издали меткий огонь. Никто не вступает в открытую борьбу, нет, они привыкли действовать именно так: из-за угла, невидимо, неуловимо. От всего они умеют отбрехаться, во всем оправдаться. Вот хоть этот Пискор, например.
Хожиняк выбрал наименее поврежденные снопы и мрачно зашагал рядом с полупустой телегой. Его снова охватил гнев на коменданта, на старосту, на Хмелянчука. В Синицы он, как дурак, съездил совершенно зря. Иван вовсе и не отпирался. Да, он был в Синицах в среду, но до того навестил брата в отдаленной деревне за Синицами, уговаривал его идти вместе. Брат подтвердил это, подтвердили и другие, алиби было установлено непреложно. Все совпадало, даже объяснения старосты. И Иван как ни в чем не бывало ходил по деревне, занимаясь своим делом. Иногда, перед лицом этой очевидной, доказанной невиновности, начинал сомневаться и сам осадник. Он чувствовал, что запутался в каких-то дьявольских сетях, из которых невозможно выпутаться, что за всем этим скрыты какие-то прямо-таки сверхъестественные силы, с которыми немыслимо бороться, преодолеть которые нечего и думать.
На повороте он встретил, наконец, первое человеческое существо. Параска Рафанюк шла в поле, неся в черном глиняном горшке завтрак для жнецов. Ее зеленые глаза равнодушно скользнули по осаднику, по сожженным снопам на возу, выражение ее лица нисколько не изменилось. Она ни о чем не спросила, ничему не удивилась и как ни в чем не бывало пошла дальше. Ему захотелось хлестнуть ее кнутом по лицу, он едва удержался от этого.
Уже почти около самого своего дома он встретил Хмелянчука. Мужик остановился.
— О, что это случилось?
— Ничего. Я уронил папиросу в солому, снопы загорелись.
Хмелянчук покачал головой.
— Папиросу… Вот беда-то! И как это оно могло загореться от папиросы… Вон и руки себе обожгли, надо бы маслом помазать. Смотрите-ка, одна папироса, а что наделала…
Осадник тронул лошадь. Глухая, дикая ненависть нарастала в нем с каждой минутой.
— Вот и получил за всю свою жизнь, — сказал он себе, заводя лошадь в конюшню, и явственно ощутил боль в раненой ноге. Дома он часа два просидел, бессмысленно глядя в половицы. Но пополудни снова поехал в поле. Теперь он шел возле воза, бдительно наблюдая, не летит ли откуда-нибудь огненная стрела, знамение гибели.
— Не выкурить вам меня отсюда, негодяи, не выкурить! — злобно бормотал он, сваливая снопы во дворе. — Хоть издохну здесь, а не выкурить! — Он грозил невидимым врагам. Удивленная лошадь оглянулась и кроткими глазами посмотрела на него.
Хожиняк никого не уведомил о случившемся. Он никак не мог преодолеть ощущения, что староста, узнавая о его неудачах, радуется, хотя и сохраняет на лице выражение строгой официальности, что в его серых глазах мелькает сдерживаемый блеск торжества. Да, наконец, Хожиняк и самому себе начинал казаться смешным с этими вечными жалобами, с вечными обидами, от которых он не умел защититься. Сегодня хлеб, а завтра кто знает? Его новый дом был уже построен, построен крепко, прочно, что твой замок. Сделали это невероятно быстро. Плотники были присланы из города, в течение двух недель стучали топоры, летели золотые стружки, поблескивали серебряные гвозди, дом поднимался словно на дрожжах. Прибегали поглядеть деревенские ребятишки. Они осторожно высовывали из кустов растрепанные головы, подозрительно наблюдая за малейшим движением осадника. Мужики проходили здесь лишь изредка, но Хожиняку казалось, что они окидывают быстро растущее строение взглядом, оценивающим, сколько времени оно будет гореть.
В городе власти пошли ему навстречу с неожиданной готовностью, но в этой готовности просвечивало и желание как можно скорее освободиться от просителя. Видимо, и здесь уже надоели эти вечно повторяющиеся, вечно одни и те же осадничьи истории. Мало того, когда он явился, его спросили: «Вы все еще в Ольшинах?» При одном воспоминании об этом вопросе вся кровь бросалась ему в голову. Ведь его направили именно сюда, в Ольшины, и не на временное пребывание, а навсегда, а те удивляются, что он еще в Ольшинах… Он ясно, как на ладони, видел, что они не понимают и что, несмотря на гораздо более точное, чем у Хожиняка, знание фактов, знание, помноженное на количество всех осадников в округе, они не отдают себе отчета в подлинном положении вещей. Живая кровь, живое биение сердца превращались здесь в мертвую бумажку, и минутами осадник чувствовал себя совершенно беззащитным, брошенным на произвол судьбы, предоставленным самому себе. А ведь он в этих краях представлял нечто большее, чем самого себя. Из всего, что ему говорили там, в Варшаве, прежде чем он сюда приехал, врезалось в память одно: «На всякий случай, если бы что-нибудь началось, быть здесь, стоять твердо, выстоять». Боже милостивый, что здесь сможет тогда сделать один человек среди этой враждебной толпы!
Вечером он пошел к Плонским. Госпожа Плонская приняла его, как всегда, с предупредительной любезностью, но он больше смотрел на хмурое лицо Ядвиги. Теперь он заметил кое-что, чего раньше не замечал. Что с Ядвигой? Почему она не улыбнется ему, почему молчит и глядит исподлобья? Ему хотелось как-то поближе, посердечнее поговорить с девушкой, но он не знал, как начать. Он почти не слушал того, что рассказывала хозяйка. В Луках… Ну, Луки были, да сплыли. Теперь есть Ольшинки, и с этим ничего не поделаешь. А в Ольшинках Ядвиня. Осадник так привык к мысли, что эта девушка будет его женой, что, хотя не обменялся с ней об этом ни одним словом, считал ее самым близким человеком. Ему вдруг захотелось сегодня же поговорить с госпожой Плонской. Тогда будет виднее, как держаться с девушкой.
Он выждал, пока Ядвига пошла доить коров. Крепко стиснув пальцы, так что они хрустнули в суставах, осадник на полуслове прервал рассказ госпожи Плонской о празднике дожинок в Луках.
— Я уж давно хотел поговорить с вами, сударыня…
Госпожа Плонская тотчас сообразила, в чем дело. На губах ее появилась доброжелательная улыбка.
— Я бы хотел жениться на панне Ядвиге. Что ж, я человек простой, не ученый… Но я так думаю, что все равно сидит она в этих Ольшинках, так уж лучше я, чем никто… И мне было бы легче… Ведь уж я-то ее не обижу… Так что, если вы, сударыня, не имеете ничего против, я бы поговорил с панной Ядвиней…
Госпожа Плонская машинально барабанила пальцами по столу.
— Видите ли, я решительно ничего не имею против. Пусть девушка выходит замуж, таково уж наше женское назначение… Разумеется, обстоятельства сложились так… Моя бабка — урожденная Яновская, но вы сами знаете, как пошла наша жизнь. Я не могу повезти дочку в город, чтобы вывозить ее в свет. Что касается здешних помещиков… Вы сами знаете, как тут дело обстоит. Вот только я бы вам не советовала сейчас говорить с ней об этом. Когда познакомитесь получше… Вы захаживайте к нам, все как-нибудь уладится. Я целиком на вашей стороне, но, понимаете, у девушек все по-своему… Полна голова капризов, фанаберии. А уж если упрется, тут ей хоть кол на голове теши. Так что лучше бы немного обождать, не захочет же она остаться старой девой.
На мгновение Хожиняк ощутил разочарование. Чего он, собственно, ожидал? Но все же и это было лучше, чем ничего. Чувствуя себя странно взволнованным, он не стал дожидаться Ядвиги и, напутствуемый любезностями хозяйки, направился домой. Но ему не сиделось и здесь, и, сев в лодку, Хожиняк погнал ее против течения. Так он доплыл до спускающейся к реке ольховой рощи. На верхушках деревьев горело золото заката. Он повернул обратно и тут заметил, что в той стороне, откуда он ехал, остался весь свет, все цвета и краски, а перед ним небо покрыто тучами. Он опустил весло, вода сама несла его обратно. На берегах уже сгущались сумерки, стирались очертания ив. Низко, у самой реки, стлался холодный туман, и небо погасло, но искоса, неизвестно откуда, на волны еще падал золотой и красный отблеск, словно от пожара. Низко нависали тяжелые тучи, и над рекой царила тишина. Далеко на горизонте сверкнула молния, беззвучным полыханием очертила золотом края тяжелой тучи и погасла. Смертельная тишина нависла над водой, и Хожиняк на мгновение почувствовал страх. Мрачный, задумчивый был вечер. Ночные тени все сгущались. Вода приобрела цвет и поблескивание свинца. Нигде не слышно было человеческого голоса, будто река текла по необитаемым землям, по пустыне, по глухой, вымершей стране. Осаднику вдруг показалось, что это и есть подлинный облик этой земли. Лгали солнечные дни, лгала краса цветущих лугов, лгали цвета лазури, зелени и золота, с неисчерпаемой щедростью разбросанные здесь, лгал запах белых цветов калины, лгали ее красные гроздья, лгал птичий гомон в тростниках озер и разливов. Улыбающимся, радостным, свадебным был мир погожими днями, седыми от росы утрами, красочными закатами и жаркими полднями. Но на самом деле это была земля болот, земля нищеты, земля мрачных, молчаливых людей. И как раз этот вечер, затаившийся, прибитый к земле, таящий неведомую и все же явную угрозу, этот мрачный и беззвучный вечер был верным отражением здешней жизни.
У берега что-то плеснуло, и осадник нервно вздрогнул. Так можно было окончательно сойти с ума, — до того мучило, утомляло это непрестанное напряженное внимание, которое вдобавок ни к чему не приводило. Опасность преследовала человека днем и ночью, таилась в зеленых ольхах, подстерегала в голубом заливчике, за углом собственного дома, повсюду. Тихими стопами опасность кралась по траве, никогда не теряя следа человека.
Осадника медленно относило к берегу. В свинцовой воде уже маячили черные отражения садков для рыбы, и Хожиняк взглянул на свой новый, аккуратно сколоченный из досок садок. Вдруг он вздрогнул. У ящика темнела лодка, в лодке стоял человек.
Затаив дыхание, Хожиняк осторожно погрузил весло в воду и повернул руль. Лодка бесшумно поплыла к садкам. Тень человека в потемках и тумане казалась огромной, видно было, что он что-то делает с садком. Осадник напряг глаза и узнал Ивана, но тот, обернувшись спиной, не заметил приближавшейся лодки. Осадник был уже близко и теперь разглядел в лодке вторую фигуру. Этот второй сидел без движения, держа в руках весло. Хожиняк нащупал в кармане револьвер.
— Эй, что вы там делаете?
Огромная тень шевельнулась. Лодки стукнулись бортами, плеснула вода.
— Плывем на тот берег.
— На тот берег? Как бы не так! — От бешенства у Хожиняка перехватило дыхание. Он уже заметил дыру в садке. От двухдневного улова, наверно, ничего не осталось. Негодяй даже не забирал рыбу, а просто выпустил ее в воду.
— Положить весло и на берег!
— Если нам захочется, — спокойно сказал Иван и подал рукой знак. Тот, другой, погрузил в воду весло. Осадник преградил им путь к реке.
— На берег!
— И зачем на берег, паночку? Зачем? — тихим, настороженным голосом спросил мужик.
— Там увидишь зачем, сукин сын! Пойдешь в комендатуру, слышишь?
— В комендатуру? Больно уж далеко идти ночью. — В спокойном голосе зазвучала издевка. Красный туман ярости заслонил глаза осадника.
— К берегу, не то буду стрелять!
— Что ж, можно и стрелять, почему нет?
Хожиняк потянулся за револьвером. Но, прежде чем он успел его вытащить, Иван с быстротой молнии прыгнул на нос лодки, вырвал весло из рук сидящего товарища и высоко занес его. Весло обрушилось на голову Хожиняка. Он не успел крикнуть и с плеском и шумом рухнул в воду. Лодка плавно покачивалась на темной реке.
— А дальше что?
— А ничего. Вылезай и беги домой. Тебя он не узнал, да и не мог узнать.
— А вы?
— Ничего.
— Утонул он, что ли?
— Здесь мелко. Да и что тебе, утонул или нет? Удирай в деревню. Я уж завтра узнаю. Бабе моей скажи.
Черная тень прыгнула на берег, а Иван стал грести на другую сторону. Через мгновение лодка исчезла во тьме.
Осадник барахтался в жидкой грязи у берега, он наугад загребал руками, чувствуя, как грязь заливает ему лицо, проникает в рот. Лишь с огромным усилием ему удалось усесться по пояс в воде. Перед глазами плясали красные, зеленые, фиолетовые круги. В ушах шумело, во рту чувствовался солоноватый вкус крови. Резкая дрожь пробежала по всему его телу, и тогда лишь он сообразил, что надо выбраться из воды, и с трудом приподнялся. Здесь было не глубже, чем по колено. На мгновение он изумился, что он здесь делает и зачем влез в воду. Он осторожно ступал по скользкому, вязкому дну. Всякое движение отдавалось под черепом, как мучительные удары молота. До берега было всего несколько шагов. Он добрел до него и присел, почти теряя сознание, бессмысленно уставившись на слабо поблескивающую в потемках воду. Что случилось? Осадник мучительно искал в закоулках памяти то самое важное, что маячило где-то в глубине сознания, но никак не укладывалось в слова. Ему становилось все холоднее, одежда намокла, с волос текла вода. И вдруг, словно откровение, перед ним возникла картина: высоко занесенное весло и лицо Ивана, непонятным образом отчетливо увиденное, несмотря на темноту. Он собрался с силами и встал. Шаг за шагом, шатаясь, едва не падая, он брел к своему дому. Лишь теперь он почувствовал обыкновенную, понятную боль и ощупал голову. Среди мокрых волос пальцы почувствовали другую влагу, густую и теплую. Видно, была рассечена кожа. Превозмогая сопротивление тяжелых, как колоды, ног, он двигался вперед. Боль усилилась, ощущалась где-то глубже, под черепом. Осадник сдержал рвущийся из груди стон. Но молотки в голове стучали все громче. Он уже полз на четвереньках, чувствуя под руками сырую траву, с трудом отыскивая направление. Он не знал, сколько времени это продолжалось — час, день, год. Весь в поту, стуча зубами от озноба, он добрался до дому, из последних сил открыл дверь, задвинул тяжелый засов. Не зажигая огня, не снимая с себя мокрой одежды, повалился на постель. Ему казалось, что он сразу уснет, но сон не приходил. Перед глазами клубилась тьма, из нее выплывали неопределенные, рассеянные образы, в ушах гудело, звенело, грохотало. Из туманной мглы, из ее странных очертаний стали возникать отчетливые картины. Далекие зеленые поля, весело, беззаботно лает Цезарь. «Ах, это ведь там, дома, под Калишем». Странно, Цезаря отравили мужики, а Цезарь лает, радостно виляет хвостом. Как хорошо, что он, Хожиняк, опять очутился на старом месте, у себя дома! Конечно, земли маловато, но, право, лучше хозяйничать, пусть на одном гектаре земли, в этом солнечном, мирном, знакомом и понятном уголке, чем там, куда его неведомо зачем понесло, на этом проклятом участке среди трясины. В конце концов даже ссоры с братьями — это пустяк, можно перенести. Быть может, все это было лишь нелепым, страшным сном? Да, это наверняка сон. Как хорошо проснуться и увидеть, что кошмар исчез. Жаль только, что так болит голова. Он забыл надеть шапку, а солнце невыносимо печет. Жарит вовсю. Тропинка между хлебами поднимается все выше, вырастают холмики, кривые сосны корчатся на песке. Да ведь это как раз и есть то самое главное место — вон тот лесок. Ну и лупят оттуда большевики! Да что тут возиться — вперед! Выкурить их из этого лесочка! Бегом — марш! Ноги вязнут в грязном песке, бежать трудно, но так надо, нечего ждать, пока они из-за надежного прикрытия перестреляют всех. Вот тебе на! Пуля уже попала в него… Но странно, почему в голову? Хожиняк ведь знает, что это не так, что он ранен в ногу, наверняка в ногу… А тут, как назло, болит голова. Его охватывает гнев неизвестно на кого, потому что как же так? Всегда считалось, что в ногу, и вдруг оказывается в голову.
Идет Ядвиня. Быть может, Ядвиня объяснит это, но нет, она равнодушно проходит мимо, совершенно не обращая на него внимания. Хожиняк хочет крикнуть, хочет предостеречь ее, что ведь в том лесочке большевики. Сумасшедшая, тут пули летают, а она идет… Со страшным усилием Хожиняк пытается крикнуть, но голоса нет, он замирает в груди, а Ядвиня все идет, идет прямо в лесок… Ведь ее же могут застрелить и свои, она попала в пространство между двумя линиями огня. Что же теперь будет? Вот как она смешно гребет по земле, лодка движется по поверхности песчаных волн, а староста, будто глумясь, тоже показывает рукой в ту сторону. Идиот он, что ли, или нарочно это делает? «Все это глупости», — говорит поручик Стшалковский, и Хожиняк с изумлением смотрит в его молодое небритое лицо. Ведь поручика убили как раз под этим сосновым лесочком, еще до того, как ранили Хожиняка, и вдруг он уже ранен, а поручик ходит как ни в чем не бывало и улыбается. Поручик идет с Ядвиней, хотя это же невозможно — Ядвиня живет в Полесье, в Ольшинках, а поручика убили большевики, когда она была еще маленькой девочкой. Сколько это лет назад? Но годы спутываются с гектарами, и Хожиняк начинает мучительно подсчитывать количество гектаров в своем участке. Надо ведь еще прибавить луг на Оцинке — сколько это будет? Иван улыбается. «Что ж, можно и стрелять, почему нет?» Но зачем, собственно, стрелять? И что тут общего между стрельбой и лугом у реки? Куда девалась Ядвиня? Всюду переливается, перекатывается высокая вода, шумит, грохочет. Уже ничего не видно, кроме волн. Они вздымаются вверх, низвергаются вниз, скользят, колышутся в полном мраке. Надо плыть — какая плотная, какая густая, тяжелая вода… Она вздымается, течет, не поймешь — в какую сторону. Бьет о берег. Где же этот берег? Можно править на слух. Что это, плотина, что ли? Вода гремит, грохочет — наверно, плотина.
— Эй, господин Хожиняк! Пане Владислав! Пане Владислав!
Сквозь грохот волн пробился явственный, знакомый голос. Хожиняк открыл глаза. В комнате темновато. Свет с трудом пробивается сквозь щели наглухо запертых ставней. Он мгновенно вспомнил все происшедшее. Поднял отяжелевшую голову, спустил ноги с кровати, и весь мир заколебался, закачался, поплыл перед его глазами. Он преодолел слабость и непослушными руками отодвинул железный болт. В комнату ворвался светлый солнечный день. Со звоном отскочил крючок, окно распахнулось. Ароматной волной хлынул теплый воздух.
— Что с вами делается, проспали вы, что ли? — весело заговорил Стефек, но оборвал на полуслове. Хожиняк с красным опухшим лицом сидел на скамье. Грязь, ил, зеленая корка засохших водорослей покрывали его одежду. На всклокоченной голове темные струйки крови смешались с потеками грязи. Стефек подтянулся на руках и ловко вскочил в комнату.
— Ради всего святого, что случилось?
Осадник взглянул утомленными глазами.
— А ничего. Угостили меня хамы вчера вечером…
И в ту же минуту пожалел, что сказал правду. Можно было солгать, вывернуться как-нибудь. Но Стефек больше не расспрашивал. Он засуетился вокруг больного.
— Где у вас другой костюм? Да вы весь горите, у вас жар… Вам надо лечь, мать сейчас придет, я скажу ей, она перевяжет, вы же ранены.
— Кожа слегка рассечена. Оставьте, ничего со мной не случится.
Стефек бросил взгляд на непостланную, загрязненную постель, торопливо стащил одеяло, несмотря на сопротивление Хожиняка, снял с него все еще не просохшие сапоги и почти насильно уложил в постель.
— Мать хотела просить вас, чтобы вы одолжили лошадь, мы бы стали сразу двумя возами возить хлеб, вот я и забежал… Стучал, стучал в окно, все руки себе обколотил. Сейчас сбегаю, пришлю маму, а то сам я в болезнях ничего не понимаю.
Теперь Хожиняку было уже все безразлично. Его охватывало неудержимое пламя лихорадки, он горел в невыносимом жару. Комната раскачивалась вверх и вниз, стены колебались, менялись размеры вещей. Нет знакомых, реальных вещей — перед глазами Хожиняка было что-то огромное, непостижимое, он не знал, что это может быть, но воспринимал эту громаду как нечто отвлеченное, оторванное от всякого живого понятия, ни с чем не связанное.
Сознание вернулось к нему, когда скрипнула дверь и вошла госпожа Плонская со Стефеком. Он искал глазами за их спинами Ядвигу, но девушки не было. На мгновение ему стало жаль чего-то, тяжело на сердце. Ну да, ведь он рассчитывал, что она придет.
— Столько хлопот… Совершенно лишнее… — смущенно бормотал он, когда старуха подошла к кровати и стала осматривать его голову. Но госпожа Плонская не обращала внимания ни на какие протесты.
— Растопи печку, согрей воды, сперва надо обмыть, а то тут ничего не разберешь. Поищи-ка ножницы, надо выстричь волосы. Нет, кажется, ничего особенного нет, только кожа повреждена. Чем это вас ударили?
— Веслом.
— Веслом… Я всегда говорила, что вы зря шатаетесь по реке. Вот и беда. Тут все этим болеют, этой беготней на реку — и Стефек, и Ядвиня, будто там и невесть что, на этой реке. Большое удовольствие таскаться в лодке, только время терять. Да куда там! Всякий думает, что он умнее всех, стоит ли меня слушать! Стефек, сбегаешь к старосте, пусть даст знать в комендатуру. Вы, наверно, опять не знаете, кто это сделал?
Несмотря на жар, осадник заметил пытливый, выжидающий взгляд молодого Плонского.
— Знаю…
Вопросительное выражение в глазах юноши погасло. Он торопливо пихал в печку стружки, ставил на плиту горшок с водой. Госпожа Плонская разворачивала принесенное тряпье и бинты. Когда пришел староста, осадник уже был похож на белую мумию, из-под шапки белых перевязок смотрели налитые кровью, мутные от жара глаза.
— Упали вы откуда, что ли? Но уже перевязано, а? Хорошо, если кто умеет перевязать. А то я в прошлом году рассек топором ногу, так три месяца и ступить не мог. Загрязнилось.
Хожиняк с ненавистью глядел в лицо старосты.
— Пошлите в комендатуру, скажите коменданту, что мне надо с ним увидеться.
— В комендатуру? Ладно… Только не знаю, найдется ли у кого время сейчас, как-никак, страда… Может, к вечеру… Да ведь это не срочно? Одному-то вам, ясное дело, скучно лежать, так ведь и барыня здесь, пан Стефек тоже…
— Вы слышите, что я вам говорю? Немедленно в комендатуру. Сами бегите, если вам послать некого. Это не мое дело!
— Ладно, ладно, я уж пошлю кого-нибудь… Погода хорошая, господин комендант может и на лодке подъехать, раз уже вы так заболели…
— Кто-то напал на господина Хожиняка, — сухо объяснила госпожа Плонская. — Его ранили в голову.
Староста озабоченно покачал головой.
— Напал? Кто тут станет нападать? Люди здесь мирные, кому тут нападать… Поспорили вы с кем, что ли?
Осадник покраснел.
— Вы мне зубы не заговаривайте! Дурака валяете, что ли? Где тут у вас мирные люди? А кто же у меня дом сжег, кто мне хлеб поджег, кто отравил собаку, кто стрелял в меня в лесу? Разбойники эти ваши мирные люди, да и вы вместе с ними!
Серые глазки старосты сверкнули.
— Какой я разбойник… Я выбранный и утвержденный староста, чиновник вроде. А тут еще ничего не известно, наговорить на всякого легко… Вот вы в поджоге Ивана подозревали, а что вышло? Иван преспокойно сидел у брата и знать ни о чем не знал. Или с собакой… Уж как господин комендант доискивался, а ничего не узнал. Может, и отравили, а может, пес сам нажрался чего-нибудь, да и заболел, мало ли отчего собаки подыхают? А о хлебе я и вовсе в первый раз слышу, вы ничего не говорили. Люди у нас как люди, конечно, всякие попадаются, а все же народ мирный…
Осадник задыхался от злости. Голова болела, ее будто разрывало изнутри, тело пылало в жару, раздражал торчащий у кровати староста. Но в этот момент вмешалась госпожа Плонская:
— Так вы примите еще один порошок. Стефек посидит около вас, а староста уж устроит там это дело с комендантом. Я теперь пойду домой; если что-нибудь понадобится, ты, Стефек, дай тогда знать.
Она вышла, подметая пол длинной порыжевшей юбкой. Вслед за ней вышел, наклоняясь в дверях, и староста. Стефек сел на лавку и, смущенный, смотрел в окно.
— Что панна Ядвиня делает?
— По дому… Как всегда… Вечерком, может, заглянет к вам. Как вы думаете, может, послать за доктором?
— Зачем доктора? Полежу до завтра и встану. Башка у меня крепкая, не так-то легко будет хамам свернуть ее.
— А все же не мешало бы вам быть поосторожнее. Зачем вам все это?
Хожиняк лежал, глядя в потолок. Он не отвечал, даже не слышал всего, что говорил Стефек. По доскам потолка извивались перепутанные полосы, тени каких-то смутных образов, сучья в потолке гримасничали, принимая очертания уродливых лиц.
— Я на вашем месте уехал бы отсюда. Все равно они вам не дадут покою. Они рассчитывали ту землю, что досталась вам, получить по парцелляции[6]. А теперь у них отняли еще и этот луг на Оцинке… Зачем вам все это? Что вы, не можете где-нибудь в другом месте устроиться? Еще опять вас сожгут или другое что… Вы как-то с самого начала не сумели с ними…
Хожиняк с усилием разорвал густую завесу, отделяющую его от действительности, мешающую дышать, говорить, думать.
— Убраться отсюда? Теперь? Не-ет… Большевикам не поддался, а хамам поддамся? Это хамы, хамы, хамы, хоть вы с ними, говорят, водитесь.
— Это мои соседи… — тихо сказал Стефек и покраснел.
— Соседи? Гайдамаки они, разбойники, убийцы, поджигатели! Что я им сделал дурного, а? Приехал, хотел спокойно работать, хозяйничать, как человек, а они что? Что им от меня надо?
— Видите ли, вы отняли у них землю…
Хожиняк даже приподнялся на постели.
— Какую землю? Я у них забрал землю?
Стефек опять покраснел.
— По их мнению, да… Они полагали, что когда эту землю будут парцеллировать, ее получат они. А вы приехали, и земля для них пропала.
— Я честно заработал эту землю. Три года на фронте, совсем еще сопляком ушел из дому, бежал, потому что меня не пускали. Потом большевистская война… Ранен был, крест заслужил! Я сто раз заплатил за эту землю. Я сражался за отчизну, не жалея своей крови… Но это враги, враги! Хуже тех, что там, на фронте! Коммунистическая банда!
Он ослабел и снова упал на подушки. Стефек неуверенно смотрел в пол.
— В вас стреляли не коммунисты, и не коммунисты подожгли ваш дом. Обыкновенные крестьяне. А что вы говорите — враги… Так, видите ли, это уж так, они могут быть или врагами, или друзьями. Они здесь сидят давно, спокон веку. Им и так тяжело, а тут еще…
Он с трудом искал слов. Но, взглянув на осадника, понял, что все эти слова не доходят до его затемненного жаром сознания. Хожиняк дышал тяжело, со свистом. Руки его блуждали по одеялу, пальцы бессознательно сгибались и разгибались. Помутившимися глазами он водил по потолку, словно там, на свежих, еще полных смолистого сока досках было начертано его полное неоспоримое право на заработанную кровью землю. Ведь он был не из тех, которые скрываются, прячутся от фронта, бродяжничают, спекулируют, а потом, когда все уже кончено, появляются как из-под земли и громко кричат о своих заслугах.
Он не таков. Когда надо было, он пошел сражаться и в то время не думал, погибнет он или нет, а хотел только хорошо, как полагается, сделать свое дело. А когда ему дали участок, когда рассказали ему о его обязанностях, об ожидающей здесь работе, он поехал с самыми лучшими намерениями. Ведь он не хотел ничего иного, как только честно работать на своей земле. Показать мужикам, как даже на болотах и песках можно получать урожаи, как обрабатывать землю под рожь, как кормить корову, чтобы она давала молоко, а не один навоз, как здешние коровы.
Показать, что такое Польша, темным украинским мужикам, убедить их. Защищать польское дело здесь, где людей подстрекают лживые листки, переправляемые с той стороны границы, куда проникает еврейская агитация, ведущая к несчастьям и гибели. Но его приняли… Ох, как они его приняли…
Он забыл о Стефеке, забыл обо всем и помнил только свою жгучую, мучительную обиду.
И с этим ощущением безграничной обиды он уснул. Сон был тяжелый, лихорадочный, но, проснувшись к вечеру, он чувствовал себя уж много лучше и смог подробно переговорить с подъехавшим как раз комендантом.
— Ну и задали же вам выволочку, вы прямо на человека не похожи! Знаете по крайней мере, кто это сделал?
— Теперь знаю.
— Ну и прекрасно. Но расскажите-ка все, что было, по порядку.
Хожиняк рассказал с самого начала. Комендант протянул под столом длинные ноги и время от времени записывал.
— Вы его точно узнали?
— Точно. Ведь он был в полутора шагах, и я разговаривал с ним.
— А второй?
— Не знаю. Тот сидел в лодке и не шевелился. А ведь было совсем темно, так что я не видел.
— Так, так… Ну, я сейчас зайду к Иванихе, потому что самой-то птички, полагаю, уже нет в гнездышке. Новые хлопоты… Но теперь-то мы его поймаем, не беспокойтесь! Я пущу по его следам Людзика, а этот не отступится, новые сапоги на нет стопчет, а не отступится. Такой уж он уродился заядлый, этот Людзик. А вы теперь одни не ночуйте.
— Я останусь на ночь, — заявил Стефек. — Постелю себе на скамейке. Если что понадобится, буду под рукой.
Комендант пристально поглядел на него.
— Вот и хорошо. А то как же можно оставлять больного одного, хоть он и военная косточка… Ну, ничего ему не будет, выздоровеет. А я тоже пойду посмотрю, что там и как, а потом переночую у старосты, поздно ведь будет ехать. Или вот что — вы в карты играете?
— Нет.
— Жаль, а то бы мы поиграли. В карты не играете, водки не пьете, не курите, что же здесь в таком случае делать, в этакой дыре? Разве что…
Стефек покраснел.
— Да, дивчата хорошенькие, ничего не скажешь. Немножко несет от них болотом и лозняком, но хорошенькие, хорошенькие… Только что́ с того, когда на нас они и не смотрят. Такие заядлые, что боже упаси! Ну что ж, ничего не поделаешь. Но вам, может, больше везет, а?
— Глупости вы говорите! — сухо отрезал Стефек.
— Там глупости или не глупости… Вы человек молодой, кровь не вода, как говорится. А они, кажется, ничего, поласковее на вас глядят, хотя вы тоже поляк.
— Я никому не мешаю, чего им на меня неласково глядеть?
— Да ведь вот и господин Хожиняк никому не мешает, а что с того? Нет, молодой человек, тут дело в другом, в другом…
Сердясь на самого себя, Стефек смутился. Но комендант не смотрел на юношу.
— Так я пойду. А утром зайду к вам; посмотрим, что скажет старуха.
В избе у Ивана уже спали. Черные стекла отражали свет молодого месяца. Комендант резко постучал в окно.
— Кто там?
— Открывайте, открывайте да поживей! А то я тебе скажу, кто, да так, что у тебя в глазах потемнеет!
В избе послышалось движение, загорелся огонек лучины, на стены упали красные отблески. Дверь скрипнула, и в ней появилась пожилая женщина. Пряди растрепанных седых волос висели вокруг увядшего лица.
— Где муж?
— Да разве я знаю, паночку? Как уехал вчера рыбу ловить, так до сих пор и не воротился.
— С кем поехал?
— Да откуда ж мне знать? Взял и ушел из дому, всегда он так делает… Его дело рыбачье. Я его не спрашиваю, один едет или еще с кем.
— А сегодня когда он был дома?
— Я ж говорю, паночку, как ушел вчера, так с тех пор и не являлся. Может, куда дальше поплыли, а может, наставили снасти и ждут возле них, потому не стоит в деревню возвращаться.
Комендант осматривался в избе. Старуха, по-видимому, встала со скамьи у окна, на которой лежала тростниковая цыновка и пестрая плахта из лоскутков. Он заглянул на печку. Там вповалку спали дети. Комендант вынул электрический фонарик и посветил. Потные личики выглядывали из-под вороха тряпья.
— Сколько у вас этого добра?
— Четверо, паночку, четверо. Было еще трое, да померли. Вот и осталось четверо.
— Не говорил муж, когда вернется?
— Нет, ничего не говорил. Собрался, как всегда, и ушел. Что ему говорить? Он у меня неразговорчивый. Работать может, а уж говорить — это не любит.
— А жаль, я бы с ним охотно поговорил.
— О чем же это, паночку? Когда придет, я скажу ему, он забежит в комендатуру, если надо…
— Ага, так он и побежит… А здесь, по другую сторону сеней, у вас что?
— Хлев, паночку. Две коровы у нас и теленок.
— Ну пусть у вас будет, что угодно. Выйдите-ка со мной, прикройте избу.
Женщина послушно шла за ним. Он открыл дверь. Пахнуло теплым запахом скотины и навоза. Сонные коровы шевельнулись, лениво поглядывая на внезапный свет кроткими, выпуклыми глазами. Здесь никого не было. В углу крякала испуганная неожиданным нашествием утка. Комендант переводил луч электрического света с толстых почерневших бревен стены на землю, на балки потолка. Нет, здесь никого не было.
— Сарай есть?
— Есть сарайчик, как же без сарайчика. Вот тут.
К самой избе был пристроен небольшой сарайчик. Комендант долго бродил по сену, ворошил немногочисленные охапки. Потом остановился, мгновение прислушивался. Но ни один звук не нарушал напоенной запахом сена тишины.
— Какие у вас еще постройки?
— Да какие ж постройки? Хозяйство у нас маленькое… На что нам еще постройки?
Комендант подумал с минуту.
— Ну, ладно. Так когда вы мужа ждете?
— Да разве я знаю, паночку? Он придет, уйдет, меня не спрашивает. Он ведь рыбак, а теперь самое время. Может, к утру придет, а может, и к полудню.
— Так, так… А вы смотрите, попался ваш муженек на одном деле, теперь ему не вывернуться.
Лицо женщины не дрогнуло, хотя электрический фонарик ярко освещал его, обнаруживая каждую морщинку, глубокие ямы под глазами, бледность тонких губ.
— Вы что-то не слишком удивились?
— А чему мне удивляться, паночку? Какая польза простому человеку удивляться? Чему быть, того не миновать…
— Беду ваш муж накликал на себя. На себя и на вас. Четверо детей, и пришла охота мужику скандалить. Что ж, пусть на себя пеняет…
— Беда всегда может случиться, от нее не уйдешь, беда всегда догонит…
— Ну, ну, не умничайте. Запереть избу, спать! А когда вашему вздумается вернуться, уж я его высмотрю!
— Конечно, паночку…
— Не болтать! — сердито прикрикнул он.
Женщина стояла в нерешительности, слегка вздрагивая от ночного холода.
— Ну чего вы стоите?
— Значит, можно идти в избу?
— Не слышали, что я сказал? Спать! Натянуть на голову перину и ни гу-гу.
— Какие там у нас перины…
Комендант пожал плечами и направился ко двору старосты.
Иваниха медленно вошла в избу. Потушила лучину, забралась под плахту и, сложив руки на высохшей груди, пыталась уснуть. С печи доносилось шумное дыхание детей; самый старший, названный по отцу Иваном, громко похрапывал, как взрослый. Она вздохнула. Где-то в углу возилась мышь, грызла старый ремень или, может, просто комок глины. Лунный свет узкой косой полосой падал на глиняный пол, и стоящая на окне фуксия отбрасывала на этот светлый фон четкую тень листьев и свисающих вниз цветочков. Под потолком гудели мухи, видимо разбуженные недавним движением и светом в избе. Иваниха вслушивалась в это монотонное жужжание, одновременно стараясь уловить звуки с улицы, но ничего не было слышно.
Она думала о муже. Уставившись сухими глазами в лунную полосу на полу, она размышляла, подсчитывала. И эту четверку детей на печке, и коров, и лошадь, которая, конечно, пропадет, так как не хватит корма на зиму. А Иван так мечтал об этой лошади.
— Что же теперь будет, что только будет? — спрашивала она себя, соображая, что майна уже отцвела, что ситник начинает высыхать. Она размышляла равнодушно, словно дело касалось не ее и не этих четверых детей, еще ничего не знающих, спокойно спящих на печке.
Наконец, ее убаюкало, одурманило монотонное жужжание мух, и она уснула, даже не пошевелившись, на узкой скамье. Лунный луч уже передвинулся по избе и исчез. Наступила тьма.
Людзик понял, что теперь, именно теперь наступил его час. Только устроить все похитрей, и дело будет в шляпе. Он не сомневался, что коменданта Сикору рано или поздно принуждены будут убрать отсюда. Он с пренебрежительной жалостью наблюдал его беспомощность, — разве можно было иначе назвать все жалкие усилия коменданта? И эти его разговоры со старостой, который волком смотрит, и беседы с мужиками, ведь они нагло лгали, причем комендант и не пытался разоблачить их вранье. И то, что в сущности деревня делает, что хочет. Нет, постовой Людзик понимал службу не так. Ведь у них в руках все преимущества перед крестьянами: преимущество власти, преимущество закона, преимущество хитрости, наконец — оружия.
Можно взяться за них совсем по-иному. А между тем совершенно безнаказанно обращается в пепел дом осадника, мужики с неведомыми целями собираются по избам, а на кладбище обнаружен склад нелегальной литературы, видимо проникающей из-за кордона. Да и вообще ведь хорошо известно, что за элемент здешние мужики. А комендант смотрит на все это сквозь пальцы. Довольно быстро в сознании постового сложились два все более крепнущие подозрения. Во-первых, что комендант попросту боится, во-вторых, что он не совсем нормален.
Он целыми ночами не спал, бродил по квартире, разговаривал сам с собой, а когда напивался, что случалось с ним все чаще и чаще, плакал и говорил немыслимый вздор. К тому же он до невозможности ревновал свою Зосю. Конечно, она хорошенькая, тут ничего не скажешь, но Людзик совсем иначе представлял себе женщину, с которой хотел бы жить. Женитьба — это еще одна ступень в лестнице начатой карьеры. Роман с женой начальника к добру не приводит. В этом отношении у него был опыт, правда не собственный, а пример товарища, который глупо запутался, и ничего хорошего для него из этого не вышло. Таким образом, подозрения коменданта были совершенно не обоснованы: пока что Людзик думал только о карьере. А дело Ивана было как раз такое дело, о котором можно было только мечтать, чтобы, наконец, отличиться, выплыть, дать представление о своих способностях и доказать, что неправильно было переводить его в такую глушь. Разумеется, впоследствии, когда глупый Сикора отправится в сумасшедший дом в Творках или уйдет на пенсию, можно остаться и в Паленчицах. Но он, Людзик, наведет здесь порядок, он покажет, что может сделать способный, энергичный молодой человек даже в этой глуши.
Комендант легко согласился поручить дело Ивана Людзику, это соответствовало его намерениям. Он лишь снисходительно усмехался над усердием молодого, еще не ориентирующегося в обстановке подчиненного. Новичку хорошо говорить, но он, Сикора, лучше знает, как обстоят здесь дела. Ивана не разыщут, а если даже разыщут, то он выставит свидетелей, установит непреложное алиби, приведет ясные, как божий день, доказательства, что в тот вечер он и близко к реке не подходил, что осадник ошибся, что, впрочем, было неудивительно в таком мраке. Ведь сам Хожиняк признавался, что было действительно очень темно. И Сикора охотно передал все это дело Людзику. Пусть побегает, помучится, пусть на своей шкуре убедится, какова здесь жизнь. Этому пижону кажется, что здесь можно что-то сделать. Что ж, пусть пообломает себе зубы. А где-то в глубине души притаилась еще и мысль, что на этом случае Людзик, бог даст, сломит голову, тогда Сикора хоть насчет Зоси будет поспокойнее. То, что Людзик подкапывается под него, что он стремится занять его место, это-то Сикора сразу заметил, но это его мало трогало. Ничего худшего, чем эта служба в Полесье, с ним уж случиться не могло, — так пусть все идет, как идет.
Людзик бросился на это первое свое самостоятельное дело с невероятным увлечением. Вопреки продиктованным осторожностью и здравым рассудком обычаям он стал выслеживать Ивана один, ему ни с кем не хотелось разделить заслугу и торжество. Целыми днями он исследовал местность, тропинки от реки к деревне, из деревни к реке, проходы в зарослях на опушке леса, узкие кладки, ведущие через зеленую ряску трясин, поваленные стволы в ручьях, впадающих в реку. Описав широкий, охватывающий деревню круг, он все суживал кольцо своих исследований, подбираясь к Ивановой избе. Поблизости от этой избы начинались плавни, заросшие высоким тростником и осокой. Людзик нашел удобное место в тростнике — сухой, защищенный от посторонних взглядов островок, с которого видна была дверь Ивановой избы. Он просиживал здесь часами, так что ноги деревенели, а скулы сводило непреодолимой зевотой. Ночью он выбирал себе другую позицию, возле самого дома, где, по счастливой случайности, не было собаки, в густых зарослях бузины и барбариса. Он подробно ознакомился со всем жизненным распорядком Ивановой семьи. Едва начинало светать и вся деревня, казалось, спала под почти белым небом, из дверей выходила Иваниха и медленно шла за избу. Через некоторое время выбегал один ребенок, потом другой. Людзик уже знал их всех, трех мальчиков и девочку. Затем из щелей крыши начинал струиться дым — это значило, что Иваниха уже успела насобирать щепок. Потом коровы шли на пастбище, Иваниха собирала в корзинку траву, дети бежали с удочками к реке, а женщина усаживалась на пороге и чистила мелкую, проросшую белыми ростками картошку, величиной не больше грецкого ореха. Людзик ждал. Он узнал мокрые от росы рассветы, затянутые седым туманом, прозрачные розовые вечера, ночи, сверкающие звездами, и ночи с внезапно налетающими грозами, шумными, яростными грозами, которые, казалось, разрывали землю в клочья, но к утру бесследно проходили.
Людзик ожесточился.
Но Иван, видно, никогда не приходил в избу или же проникал в нее каким-то непостижимым способом. Иногда, по ночам, полицейский бесшумными, кошачьими шагами подкрадывался к самой стене избы и прислушивался. Нет, в избе никого не было. Из нее доносилось лишь похрапывание детей, иногда стонала сквозь сон женщина, но больше ничего не было слышно. Надо было искать где-то в других местах.
И вот начались бесконечные скитания по болотам, по трясинам, по глухим, ни на что не похожим дебрям. Очень скоро он возненавидел все это. Он проклинал диких уток, с тревожным криком поднимающихся над водой, улетающих с пронзительными стонами бекасов, молчаливых цапель, которые исчезали, шумно взмахивая мощными крыльями. Все словно сговорилось, чтобы выдавать присутствие Людзика. Но с течением времени он научился подкрадываться так тихо, сидеть в тростниках так неподвижно, что птицы забывали, что он здесь. Серые чирки, большие кряквы и еще какие-то утки, которых он и названия не знал — с белыми ободками вокруг глаз и белыми полосками на крыльях, — подплывали почти к самым его сапогам. Возле него бегали на высоких ножках кулики с белыми блестящими грудками, словно только что умытые и причесанные прибрежные франты. Теперь на любом расстоянии его замечали лишь цапли, самые чуткие и бдительные из всех птиц, и, немедленно теряя неподвижность белого столбика, поднимались в воздух, как только он показывался вдали.
Но Людзик не интересовался птицами. На песке, на болотах, повсюду он разыскивал следы человеческих ног. Среди множества отпечатков лаптей он пытался найти отпечатки ног Ивана. Нельзя было ничем пренебрегать, ни о чем нельзя было забывать, ни перед чем не отступать. Однажды он заметил в нескольких километрах, на противоположном берегу, поднимающийся над ольхами дымок и не обратил на это внимания. Но потом, когда он сидел в засаде у Ивановой избы, перед его глазами вдруг всплыл этот дымок. Тонкая, едва заметная, поднимающаяся вверх, в чистый, как хрусталь, воздух, струйка дыма над темными деревьями. Только теперь он задумался: кто мог разжечь там костер? В той стороне не было людского жилья, там простирались предательские трясины, на которых не паслись даже коровы. Откуда же мог взяться дым? Он с трудом высидел в засаде до утра, рассеянный и невнимательный. Чем дальше, тем сильнее он чувствовал, что сделал глупость. Таинственный голос, инстинкт гончей, который выработался в нем за эти дни, нашептывал ему, что именно там и следовало искать. Утром, весь измокший от росы, озябший, он даже не пошел в комендатуру позавтракать, а сел в лодку и переправился на другую сторону. Здесь впадал в реку небольшой ручеек, темная, коричневая вода которого смешивалась с обильными светлыми волнами реки. Он толкнул лодку в узкий проход и сразу погрузился в прохладный, зеленый полумрак. Высоко над ручьем поднимались непроницаемые своды ветвей, сероватые ольховые стволы высились, как костельные колонны. И тишина была словно в костеле. Деревья пониже, помоложе склонялись ветвями до самой воды, и ему приходилось наклоняться, чтобы не получить удара по лицу. С листьев срывалась роса, — крупные капли тяжело падали в лодку, на плечи полицейского, на его шапку. Прохладный мрак еще таился у подножья стволов, поросших у земли густым зеленым мхом. В одном месте деревья слегка расступались вокруг песчаной площадки, и здесь глазам Людзика открылось чудесное зрелище. Небольшая птица с серой спинкой, с белым брюшком и грудкой, видимо, только что проснулась. Она с наслаждением потягивалась совершенно человеческим движением, вытянув в сторону одно крыло и ножку. Вдруг она заметила вынырнувшую из зеленого туннеля лодку и замерла в своей смешной позе. Людзику захотелось брызнуть в соню водой, но он тотчас одернул себя за это неуместное мальчишеское желание. Где-то тут неподалеку должен быть след вчерашнего костра.
Утро все разгоралось, и, наконец, на верхушках деревьев ярким золотом вспыхнуло молодое солнце. Ожили, зашелестели ольхи. Запела птица, за ней другая, третья. Ручей суживался, бежал все более мелкой струей, заросшей листьями конского щавеля и широкими тарелками лопуха. Стараясь не шуметь, Людзик уже не греб, а изо всех сил отталкивался, упираясь веслом в вязкое дно ручья. Здесь ольхи кончались, переходили в частый кустарник, а вместе с ольхами кончался и ручеек. Дальше была лишь просторная трясина, заросшая тростниками, и стена осоки выше человеческого роста.
Полицейский осторожно вылез. Из тростников вылетели цапли и величественным, плавным полетом понеслись одна за другой к реке. Верно, они ночевали где-то здесь, отбившись от пустых в эту пору гнезд в неведомом лесу. Людзик нагнулся и стал тихонько пробираться сквозь кусты. Справа и слева было болото — предательская рыжая трясина, зацветшая пятнами яркой зелени. Узкий перешеек между болотами привел его, наконец, на какой-то островок — кочку. Он приостановился. Прямо перед ним, в нескольких шагах, серели потемневшие от росы следы костра. Рядом лежала охапка тростника и сухой травы, явно служившая постелью. Но никого не было видно. Он внимательно оглянулся кругом и подошел поближе. Костер потух недавно; раскопав кучу золы, он еще почувствовал слабое дыхание тепла… На росистой седой, отливающей голубизной траве виднелись удаляющиеся следы — темный отпечаток ног. У Людзика лихорадочно заколотилось сердце — с пальцем на курке, кошачьими шагами он двинулся по следу. Но след запутывался, терялся и, наконец, совершенно исчез в чаще тростника. Полицейский выругался сквозь зубы. Он стал осматривать тростник, осоку, стебель за стеблем, сантиметр за сантиметром. Да, кто-то прошел здесь, и притом прошел только что, Людзик инстинктивно обернулся. Ему вдруг показалось, что откуда-то за ним наблюдают внимательные глаза, — они были совсем близко, быть может тут же рядом, в тростнике. Он притаил дыхание, но не услышал ничего, кроме плеска и гомона водяной птицы. За тростником, должно быть, было небольшое озерцо, из него-то и вытекал ручей, по которому он приплыл сюда. Он попытался продвинуться дальше, но вскоре почувствовал, как предательски подается под ногами почва. На большом пространстве земля колыхалась под ногами, словно огромные медленные качели. Людзик отступил и вернулся на полянку. Здесь ничего не изменилось, только следы ног на росистой траве перепутались с его следами и стали менее четкими. Солнце уже и сюда добиралось сквозь кружево ольховых ветвей.
Дело было безнадежное, и он решил вернуться. Безошибочное чутье говорило ему, что он попал на верный след. Он даже присмотрел себе наблюдательную позицию — углубление в развилке ольхи, выросшей тремя стволами из одного корня, прикрытой кустами и хмелем. Придется прийти сюда тотчас пополудни и терпеливо дожидаться вечера. Зверь вернется в свое логово, и тогда легко будет поймать его.
Но когда он прошел несколько десятков шагов по направлению к ручью, где оставил лодку, и добрался до болотистого берега, ему показалось, что он спит и ему снится сон: лодки не было.
На этот раз он уже выругался вслух. Для верности поискал подальше, но лодки не было и за выступом берега. Сам себе не веря, он пытался предположить, что вода унесла лодку, и тогда она должна была застрять где-нибудь у ближайшего поворота. Надо просто идти вдоль берега, пока он не найдет ее.
Но, сделав несколько шагов, он понял, что берегом ему не пройти. Весь берег был сплошным болотом. То и дело попадались маленькие предательские озерца, бездонные ямы, наполненные черной водой, поросшие густой зеленой ряской. Он подумал с минуту у ручейка и решительно влез в воду. Она неприятно захлюпала, с болотистого дна поднимались пузырьки воздуха и с тихим шипением лопались на поверхности. Воды было немного, но сапоги глубоко уходили в вязкий ил. Кое-где нога нащупывала в жидкой грязи что-то твердое, и тогда холодная дрожь пробегала по спине полицейского. Ему казалось, что он наступил на тело утопленника. Вообще черт его знает, что там таилось в болоте и вытекающих из него ручьях. Вдобавок ко всему он непрестанно чувствовал на себе взгляд чьих-то глаз, пристально следящих за ним, почти осязаемых, и все крепче сжимал рукоятку револьвера. То и дело он пытался выйти на берег, но повсюду почва под ольхами оказывалась раскисшим болотом. Наконец, ему удалось найти более сухое место. Он вылез из воды, по пояс облепленный грязью, и двинулся по берегу ручья, для очистки совести поглядывая, не покажется ли где-нибудь зацепившаяся за выступ берега лодка. Но лодки не было ни здесь, ни на широком просторе, куда он вышел, когда зеленый ольховый полумрак кончился и перед ним заиграла солнечными блестками голубая поверхность реки. Он пошел вниз по течению, чтобы сбить со следа, и окружной дорогой добрался, наконец, до Паленчиц. Ему пришлось долго кричать и звать, прежде чем похожий на медведя перевозчик догадался, что надо подать лодку. Он украдкой посматривал на покрытый грязью мундир, на голенища сапог, почти невидимые под слоем быстро просыхающего ила. Людзик старался компенсировать все это начальственным выражением лица. Он уже много раз репетировал перед зеркалом это выражение — слегка нахмуренные брови, холодный, ничего не выражающий взгляд, крепко стиснутые губы. Это удерживало от всяческих вопросов, хотя в здешних местах вообще чрезвычайно редко задавали вопросы.
Зато его забросал вопросами комендант, который вошел в комнату постовых и с притворным участием смотрел на переодевание Людзика.
— А я уж думал, что вас где-нибудь кокнули… Со вчерашнего полдня все нет и нет… Ну и влезли же вы в болото, весь в грязи. Тонули, что ли?
Людзик возился со своей рубашкой, которая никак не проходила через голову. Наконец, он высвободился и со злостью взглянул на начальника. Эх, не так можно было бы на него взглянуть, кабы не это глупейшее исчезновение лодки… Но все равно он поймает того негодяя, сдохнет, а поймает.
— Вы бы отдохнули хоть немного, а то на что это похоже… Прямо как привидение выглядите, — болтал комендант, не без удовлетворения заметив, что юношеские гладкие до этого щеки подчиненного теперь впали, под глазами залегли черные тени, а небритый подбородок темнеет, словно плохо вымытый.
— Отдохну, когда арестую Пискора, — ответил тот сухо, натягивая запасные сапоги.
— Э, ищи ветра в поле… Это так говорится: поймаю, а попробуйте-ка, поймайте! Они тут каждую тропинку, каждую лазейку знают, по болотам ходят, как вы по шоссе. Да еще один другому помогают, предупреждают. Идите-ка лучше обедать.
Лишь теперь Людзик вспомнил, что уже около суток ничего в рот не брал. И он торопливо принялся за еду, обдумывая план засады. Как на непреодолимое препятствие натыкался он в своих расчетах все на одно и то же — на исчезновение лодки. Видел ли его Иван? И Иван ли это был?
Он даже не ответил на приглашение поиграть в карты и, тщательно осмотрев револьвер, снова двинулся в путь. Теперь он решил исследовать берег реки — тот, противоположный, берег. Если Иван заметил его, он, наверное, переменит убежище, найдет себе другое, где-нибудь в плавнях, длинной полосой тянувшихся вдоль реки. Впрочем, теперь для Людзика стало прямо-таки необходимостью это хождение, выслеживание, высматривание. Словно одержимый навязчивой идеей, он ни на минуту не мог прекратить поисков. Все соседние деревни были уже им обследованы, все закоулки в окрестностях исхожены — и все безуспешно. Сегодняшний след пробудил в нем новую энергию, укрепил его силы, которые уже начали было ослабевать. Ведь и тот в конце концов устанет, допустит какой-нибудь промах, который и погубит его. Ведь он-то не может, как Людзик, прийти домой, переодеться, отоспаться, отдохнуть. Ест небось что попало и как попало, принужден постоянно менять место.
В последующие дни полицейский минутами чувствовал себя близким к сумасшествию. Он нашел на берегу следы костра и остатки печеной рыбы, в другой раз набрел на сломанное удилище. Он чуял, что Иван где-то тут, что он идет по верному следу. Однажды ему удалось разыскать на калиновом островке, около самой деревни, старое, уже покинутое логово, и он проклинал себя за глупость, ибо первые дни беглец несомненно провел именно здесь. Но теперь следы все множились. Во время своей трехдневной экскурсии Людзик прямо-таки наступал Ивану на пятки, не видя его, но непрестанно чувствуя его присутствие. Иван купил в лавчонке хлеба, откуда у него были деньги? Ночевал на хуторе за лугами — полицейский кипел от бешенства, но ничего не мог поделать с этими людьми. Пришел прохожий, переночевал, только и всего. Этот свежий, еще не остывший след, по которому он шел с терпением ищейки, возбуждал полицейского, приводил его в ярость.
Иван тоже чувствовал близость преследователя. Он много раз видел Людзика на расстоянии нескольких шагов или даже, как у ручья в болотах, на расстоянии вытянутой руки. Там, на полянке, он едва преодолел соблазн схватить весло, выскочить, хватить по башке, на этот раз уж окончательно и бесповоротно. Но что-то в нем восставало против этого. Он глядел сквозь завесу тростника, как полицейский наклонился над погасшим костром, видел вздувшиеся на его лбу жилы, палец на курке револьвера. Эх, прыгнуть… Кто первый успеет?.. А если успеет Иван, кто сюда доберется, кто станет искать полицейского в болоте? Мягко раздастся трясина, сомкнется зеленая ряска над трупом, снова станет на страже цапля, никому и в голову не придет… Кто заглянет сюда, кто исследует бездонную трясину, доходящую, наверно, до самой середины земли?
Он стоял и раздумывал, а тот рассматривал золу костра, потом пошел по следу к тростникам, пригнувшись к земле, настороженный, внимательный. Иван мрачно следил за его шагами, неуклюжими шагами человека, привыкшего к кожаной обуви, к твердой почве под ногами.
Иван бесшумно отступил, сел в лодку и оттолкнулся рукой от берега. Лодка хорошая, пригодится, а то старая все больше протекает. А полицейский пусть возвращается, как хочет — по воде или по болотам. Он выплыл на реку и направился в место, известное ему одному, в широкую, скрытую от человеческих глаз заводь, где он вчера укрепил на берегу удочки. Чувствуя, что противник с каким-то особым упорством устремляется по его следу, он размышлял, что ему делать дальше. Минутами ему приходило в голову плюнуть на все и уйти куда-нибудь подальше. Но то были какие-то туманные, нереальные мысли. Здесь он родился, здесь прожил всю жизнь. Сюда, в эту деревню, он добирался откуда-то из-под самого Берлина в военные дни, когда приходилось когтями рвать жизнь из вспаханной гранатами земли, освобождать эту землю от сети колючей проволоки, пока, наконец, не выглянул на солнце ее знакомый с детства зеленый, радостный облик. То странствие в чужие края забылось, казалось далеким сном. Всеми своими корнями он врос в эту землю, в этот берег, в эти плавни, в эту, а не в иную деревню.
Лишь изредка отваживался он заглянуть домой. Жена всегда умела предостеречь его, подать знак, предупредить, но он предпочитал не злоупотреблять этим. Повсюду здесь он натыкался на следы Людзика. И очень скоро открыл его тайники под бузиной и в тростнике. Это, впрочем, не было опасно. Хуже было то, что однажды он нашел отпечаток полицейского сапога на песке возле ему одному известного заливчика. Тут ему вдруг стало страшно. Он стоял лицом к лицу с чем-то неожиданным и почувствовал даже нечто вроде уважения к противнику.
А Людзик безумствовал. Без еды и без сна он, как одержимый, шел по неуловимым следам. Допрашивал мужиков, орал, ругался, не в силах ни от кого добиться малейшего указания. Все чаще он приставал к Иванихе, но женщина лишь пожимала плечами. В этих скитаниях ему случалось замечать и другие следы. У самого у него сейчас не было ни времени, ни возможности заняться ими. Без всякого убеждения, повинуясь лишь чувству долга, он обратил внимание коменданта на перевозчика Семена. Где-то в зарослях, у впадающего в реку ручья, он набрел на явные следы пребывания каких-то людей, которые, видимо, пробивались этим путем на восток, к советской границе. Но тем усерднее, тем лихорадочнее он гонялся за Иваном. Ему казалось, что, когда он справится с этим противником, придет конец и остальным. Будет пробита брешь в этой глухой стене безнаказанности деревни.
И вот, наконец, он восторжествовал. Иван глупо, неожиданно попался в ловушку. Он ночевал в эту ночь в курене, чего уже давно избегал. Но сейчас он был болен, поранил ногу, и рана не заживала, гноилась, вызывала лихорадку. И он уснул в углу на нарах тяжелым, лихорадочным сном. Тут как раз и явился Людзик. Хозяин, древний старик из Лопухов, что-то испуганно лепетал, глядя, как зачарованный, в дуло револьвера. Иван не защищался — было поздно. Щелкнули наручники, и тут вдруг Людзик почувствовал к этому человеку какую-то странную благодарность. Сколько раз, измученный, выбившись из сил, он пробирался по бездорожью, мысленно заклиная Ивана: «Ну покажись же, дай поймать себя, ради всего святого, дай поймать себя! Зачем ты меня так мучишь? Ведь все равно тебе не уйти, все равно ты будешь мой. Так дай же поймать себя уже теперь, сейчас!»
Да, это была благодарность. За то, что тот так по-дурацки пришел во второй раз в этот курень, хотя все это была чистейшая случайность. Но в последнее время Людзик постоянно полагался именно на случайность, на инстинкт, подсказывающий ему, что следует делать, куда идти, часто вопреки логике, вопреки здравому смыслу. И вот плоды.
Пленник, хромая, шел впереди. Людзик, никому не доверяя, шел вплотную за ним, не спуская пальца с курка. Так они добрались до Зелищ.
Из хат выходили люди и тотчас торопливо скрывались. Дети прятались за углами, сквозь стекла маленьких окон выглядывали лица и тотчас исчезали, встретив взгляд полицейского.
— Направо, направо, к старосте…
Иван послушно свернул направо. Он шел, сгорбившись, в глубоко надвинутой на глаза косматой шапке, наручники едва слышно позвякивали. Голые пальцы вылезали из развалившихся, полусгнивших лаптей.
Начались долгие переговоры о подводе. Людзику не хотелось идти пешком эти десять километров до Паленчиц, в непрестанном напряжении. Какие мысли клубятся сейчас под этой косматой шапкой, что таится за мертвым, лишенным всякого выражения лицом пойманного? Неужели он так легко примирился с арестом после этого упорного четырехнедельного прятания, непрестанных побегов, скитаний? А может, и он решил, что хватит, — может, устал наконец?
Неуклюже, с трудом приподнимая больную ногу, Иван вскарабкался на подводу. Староста хотел послать с подводой мальчонку, но Людзик строго прикрикнул на него, и, кряхтя, почесывая всклокоченную голову, староста сам взял вожжи. Полицейский сидел рядом с арестованным. Только теперь он почувствовал отвратительный запах: смрад прогнивших лаптей, немытого тела, гноящейся раны. Он незаметно отодвинулся. Подвода подпрыгивала на ухабах, проваливалась в никогда не просыхающие лужи. Ехали молча. Людзик осторожно, со стороны наблюдал за арестованным, но ничего не мог прочесть на его неподвижном лице. Иван тупо и мертво смотрел прямо перед собой в пространство.
Дорога, минуя большую трясину, сворачивала к реке, поднималась на песчаные бугры и снова извилистой колеей спускалась вниз. Людзик погрузился в мечты. Он покажет коменданту, что можно сделать. Сам, сам напишет донесение, сам доставит арестованного в Луцк. Повышение было близко, прямо в руках. Ведь теперь можно будет принудить этого мужика сознаться и в тех прежних преступлениях — в поджоге, в отравлении собаки. Да кто знает, может, и эта нелегальщина на кладбище дело его рук. А если даже нет, то все же он наверняка знает о ней, может указать, выдать сообщников…
Чувствуя себя словно окрыленным, он гладил рукой холодное дуло револьвера. Наконец-то кончилась четырехнедельная мука, кончилась победой, вопреки предсказаниям коменданта, вопреки всему. Теперь-то он отоспится за все это время, отъестся, отдохнет.
Ловким, молниеносным движением Иван толкнул полицейского, кинулся с подводы куда-то в сторону и тотчас нырнул в зеленую чащу, в проросшие тростниками кусты, окаймляющие ручей, через который они только что переехали. Людзик выстрелил. Раз, другой, третий, целясь туда, где еще колыхались задетые беглецом ветви. Староста пронзительно вскрикнул, лошадь рванулась в сторону, словно собираясь понести.
— Стой!
Староста с трудом остановил Сивку. Людзик соскочил и бросился в чащу. Не обращая внимания на ветви, хлещущие его по лицу, он несся вперед, наугад стреляя из револьвера. Лишь когда под ногами захлюпало болото, он волей-неволей остановился. Направо, налево, прямо перед ним и позади него расстилалась чаща, кусты дикой смородины, калины, черемухи, вытесняемые тростником, выбросившим высоко вверх пушистые султаны. Куда ни глянь, было одно и то же, и Людзик понял, что здесь ему ничего не добиться. Идя на голос старосты, успокаивавшего лошадь, он вышел на дорогу.
— Эти трясины куда ведут?
— А кто ж их знает… Трясины как трясины, болото, да и только. До реки тянутся, и за рекой по обе стороны болота идут… Отсюда, начиная с этой дороги, во все стороны болота и трясины.
Пришлось отказаться от подводы. Староста с ужасом поглядел ему вслед, когда, разговаривая сам с собой, он быстро удалялся по грязной дороге. Грязь брызгала из-под ног. Проклятое, вечное, непобедимое здешнее болото! Вот и окончилось торжество — убежал. Скованный, с больной ногой — и все же убежал. И вдруг Людзик осознал все — и кандалы на руках, и больную ногу беглеца. Нет, на этот раз он далеко не уйдет. На этот раз Людзик его догонит, не даст промаха. Раз и навсегда.
Когда он к вечеру добрался до Паленчиц, комендант уже знал. Людзик сходил с ума, это было для него непостижимо, но комендант знал. В его сочувствующем голосе полицейский слышал оттенок торжества, радость дурака, который, ничего не умея сделать сам, радуется чужой неудаче.
— Ну, что я вам говорил, что я говорил? Не так-то это легко. Вот и теперь, хоть и в наручниках, а задаст он вам гонку, ох, и задаст… Знаю я их…
Людзик не отвечал на приставания коменданта. Много он знает, этот Сикора! Попробовал бы сам вот эдак четыре недели гоняться за беглецом по болотам, шлепать по грязи, не есть, не спать, обойти все окрестные луга и урочища… Вот тогда бы и говорил о своей предусмотрительности. А то только и умеет, что разговаривать. Даже полицейской собаки не мог достать, она, мол, не нужна. Еще как бы теперь пригодилась!
Он выпрямился. Справится и без собаки. Этого побега он ни за что Ивану не простит, не спустит.
Людзик смутно сознавал, что тут надругались не только над ним, но и над чем-то большим и гораздо более важным. Ведь здесь, в этой дикой стране, на болотах, среди непроходимых трясин, он представлял власть, порядок, закон. Он сурово нахмурился и снова почувствовал себя сильным. Пусть случится самое худшее, но по крайней мере будет известно, что он, постовой Людзик, до конца выполнил возложенные на него задачи. С чувством презрительного превосходства слушал он спор коменданта с женой по поводу не то пересоленной, не то недосоленной утки.
«Ах, уж этот Сикора!.. А ночью он, конечно, напьется и будет плакать и жаловаться, как баба».
Людзику вспомнилась мать. Сидит старушка в маленькой, тесной комнатке, может, как раз сейчас вяжет что-нибудь для сына опухшими в суставах пальцами. И терпеливо ждет осуществления своей мечты, что сын «выйдет в люди», что когда-нибудь они поселятся вместе в хорошей, теплой квартире и она будет укладывать в кроватку внука. Так она всегда себе представляла: что будет теплая квартира, — довольно она намерзлась в своей клетушке, где дуло из всех щелей, — приятная невестка и дети, похожие на сына. А пока она жила на крохотную пенсию, которую получала за мужа, и верила, без колебаний и сомнений верила, что когда-нибудь начальство поймет и надлежащим образом оценит ее сына.
Кто знает, чего она дождется? У Людзика вдруг сжалось сердце, но он чувствовал, что иначе поступать не может. И что уж в этом-то мать во всяком случае не ошибется — пусть даже это будет крахом всех ее надежд: он сделает все, что ему надлежит сделать, до конца.
— Вы опять уходите?
— Опять.
— Надо бы донесение написать, я думал, вы мне поможете.
— Нет, уж, видно, придется вам самим написать.
— Ну, как хотите. Еще с неделю позволю вам шататься за этим Иваном. Пустая потеря времени. Я-то с самого начала это знал, да хотел, чтобы вы сами убедились.
Людзик не слушал. Он быстро сбежал с деревянного крылечка на дорогу и пошел к реке. Здесь он сел в лодку. С этой стороны было ближе до трясин, в которых исчез скованный узник. Ему придется пробираться к деревням, без кузнеца ему не освободиться от наручников. Он мысленно перебрал все окрестные кузницы — их было немного. Проще всего было бы во всех устроить засады, но в таком случае пришлось бы обратиться за помощью к соседним комендатурам. А они неохотно оказывали эту помощь: у всякого хватало своих хлопот. Да и Людзику хотелось справиться с этим делом самому, самому, самому.
Огромная птица вылетела из рощи и медленно поплыла низко над рекой. Полицейский поднял голову. Птица была огромная, темная, больше цапли. Она летела, как черное знамение, и в этот момент Людзик подумал, что его предприятие добром не кончится. Но мгновение спустя он различил красные отброшенные назад ноги и красный блеск клюва. Черный аист — довольно редкий гость в этих краях, да и вообще редкое явление в эту пору, но во всяком случае самая обыкновенная птица. И он усмехнулся над самим собой.
К вечеру он притаился возле трясин. У Ивана не было лодки, днем он вряд ли решится выйти из своих болотных тайников. А вот теперь он будет прокрадываться к деревне, к кузнице. Сердце Людзика радостно дрогнуло. Наконец, эти похождения закончатся. Иван выползет из кустов в наручниках, с больной ногой — тут нечего и думать о возможности бегства.
Постепенно смеркалось. Солнце, круглый красный шар, закатилось за горизонт. Как обычно, забелели, заголубели, зазолотились от последних солнечных лучей поднимающиеся с болота туманы. В темнеющем воздухе промелькнула запоздалая цапля. Ночь шла, быстрая, полная звуков, шорохов, голосов.
Но среди всех этих звуков Людзик не мог уловить шороха человеческих шагов. Словно Иван провалился сквозь землю, утонул в болоте, растворился в воздухе.
Напрасно он высматривал его до самого утра, иззябший и мокрый от росы. Напрасно он в течение нескольких дней бродил по болотам, исколесил их во всех направлениях, побывал всюду, где только колеблющаяся почва могла удержать его. Минутами ему казалось, что комендант прав, что Ивана нельзя поймать, что он каким-то дьявольским способом перенесся в иные, далекие, недостижимые места.
Господин инженер Карвовский, с момента благополучного завершения сделки с крестьянами, совершенно перестал показываться в деревне. Его худой молчаливый помощник сидел в наскоро сколоченной из досок конторе, взвешивал рыбу, вписывал в большие книги новые рубрики, выдавал квитанции, которых никто не понимал, укладывал рыбу в ящики, хранившиеся на леднике, и каждые три дня отправлял в Пинск транспорты, за которыми приезжали чужие городские люди. Сети и невода, взятые в счет уловов, а на них соблазнились очень многие, так как они были дешевле, чем в Пинске, — оказались старыми, лежалыми. Петли лопались, узлы развязывались под ударом мощной головы сома или острой щучьей морды. Но приходилось довольствоваться и такими — ведь расход был вписан в книгу. Худой палец уверенно показывал его мужикам, и всякий хоть немного грамотный мог разобрать цифру, трехзначную цифру, обозначающую долг за сеть.
Иногда мужикам казалось, что они скованны каким-то дурным сном, навалившимся на грудь кошмаром. По-прежнему волновалось озеро и брызги воды сверкали на прибрежных камнях, но это уже было не их озеро, хотя их весла погружались в воду и их лодки по всем направлениям резали воду. По-прежнему к западу протекал, смешиваясь с озерной водой, широкий рукав реки, поросший тростником, шумный от птичьего гомона. Но и он уже не принадлежал им, хотя улов шел в их наставки и бредни. Однако и этот улов был не их, — гроши, получаемые за две трети улова, расползались, таяли в руках, совершенно не ощущались в хозяйстве, а то и целиком уходили на уплату долга за сети, за эти лежалые невода, за путающиеся веревки, за рвущиеся мотни.
— Через четырнадцать лет это кончится, — иронически утешал Павел, направляясь к своей лодке.
— Через четырнадцать лет, — с горечью бормотал Семенюк. — А что будет через четырнадцать лет? Разве мне дождаться вольной воды, когда можно будет ловить и на озере и на реке — повсюду? Да кто знает, и через четырнадцать лет как оно выйдет? Успеем ли мы выплатить за эти сети? Как начнут они считать до подсчитывать, небось окажется, что мы должны еще столько же… Хоть бы Васька мой дождался, — вздыхал он, глядя на сына, идущего с удочкой на ту сторону, за хуторок Плонских.
На старое русло и рукав, окружающий кладбищенский пригорок, договор с инженером не распространялся.
— Смотри-ка, для инженера, а ловят, как и раньше никогда не ловили.
Действительно, всюду полно было народу. В более широких местах рыбу тащили неводом, в чаще отцветших кувшинок, широко раскинувших по воде листья, хлюпали наставки. Рыбаки брели по пояс в воде, растягивали бредни под ветками ив, спугивая рыбу, притаившуюся в ямах. Плескались удочки, отяжелевшие от гроздьев дождевых червей, один за другим вздетых на крючок, колебались в воде переметы, растягиваемые на ночь с одного берега до другого. Повсюду чернели верши — в плавнях, заводях, проливчиках, в протоках, в чаще тростника.
— Да как же не ловить? Раньше, бывало, и меньше поймаешь, а в руках больше остается…
— Совсем истребят рыбу.
— Да, и здесь, и там, на реке…
— В реке ее и так немного…
— Все-таки.
— В реке одна мелкота, да хоть знаешь, что для себя ловишь. Хоть есть, что в горшок положить да сварить.
— Воды из года в год меньше, вот и рыбы все меньше.
— Откуда ей там взяться? Здесь, в озере, еще водится. Здесь ее не так-то быстро выловишь.
— За четырнадцать-то лет справятся небось. К тому времени ничего не останется.
— Так что же будет?
— А ничего. Ложись и помирай, — мрачно ответил Павел, глубже погружая весло.
Там, где рукав, впадающий в озеро, раздваивался, вода в реке сверкала широким разливом среди рыжеватых лугов, уже тронутых ночными осенними заморозками. Здесь ловили неводом четыре человека, вся семья Капрынюков. Двое на берегу держали крепкие канаты. Двое с лодки вытягивали канат. По заливу медленно скользил дуб — лодка, выдолбленная из цельного ствола. Дуб описывал широкий круг, медленно приближаясь к плоскому берегу. По илистому дну волочились тяжелые камни, вспахивая нанесенные весенним половодьем песчаные лавы в середине реки. На воде покачивались белые поплавки, завитки березовой коры, светлыми точками отмечая границы круга.
Канаты все более сближались. Лодка направлялась к берегу, волоча за собой уже почти сомкнувшуюся сеть, пока не ударилась о поросший травой пригорочек. Теперь все четверо покрепче уперлись ногами, быстрыми движениями притягивая к себе невод. Сеть появилась из воды. Ячейки ее были затянуты радужной пленкой. Огромная щука подпрыгнула, стремясь от берега к середине, к реке, к спасению. Узкое длинное туловище мелькнуло в воздухе и снова упало в невод, пружинящий, словно сетка над цирковой ареной.
— Живей, живей! — лихорадочно покрикивал Капрынюк-отец.
Сыновья тянули. Павел заехал от воды и несколько раз ударил веслом, отпугивая щуку от краев невода.
Невод было видно почти целиком, всю его широкую, натянутую поверхность, вогнутую в центре замыкающегося круга. Березовые завитки стремительно трепетали. Словно молнии, проносились быстрые щуки, поблескивая на солнце мелкой чешуей. До них уже добирались темные руки рыбаков, проворно хватали их за узкие темные головы и кидали в маленькую лодочку-садок, привязанную к борту лодки. Кое-где в неводе бился радужный окунь, зацепившийся острыми жабрами за предательские веревки. Словно кусочки серебра, мелькала плотва. Мелочь бросали прямо в лодку, где она трепыхалась, хлюпала и металась по мокрому дну. В лодку стягивали и собранные складки невода, и в каждой складке, в каждом углублении таилось туловище щуки. Рыбаки подтягивали невод осторожно, чтобы не прозевать, не дать выскользнуть ни одной рыбешке. Отряхивая невод, они собирали его в лодку, где он вырастал, как мокрый серый ворох сбитых дождем осенних листьев. Старик еще раз наклонился и выбросил в воду ком глины, захваченный неводом со дна.
— Хорошо сошло, — похвалил Павел, глядя на серебряную груду мелкой рыбешки и на полный садок у лодки.
— Да, порядочно… — подтвердил Капрынюк.
Теперь уже можно было похвалить улов — они не собирались забрасывать невод вторично.
— Да, изрядно, да что с того? Для себя, что ли, ловим?
— Что-нибудь да останется, — заметил Павел.
— Ничего не останется, ничего, разве что немного мелочи снесешь домой сварить. Невод-то ведь не наш…
— От инженера?
— От него. Мой давно порвался, пришлось взять. А теперь вот плати — кто его знает, когда выплатишь?
— Осенью на озере будем ловить, язей в этом году сила, вот и выплатите.
— Куда выплатить!.. Свалял дурака — взял этот невод. Как же не взять, даром дает… Черта там даром, пальцы в воде сгниют, пока это «даром» отработаешь.
— Плохо дело…
— Конечно, нехорошо.
— Работаешь, работаешь, а какая польза от этого?
— Как при барщине.
— А чем сейчас не барщина?
— И откуда теперь эти деньги брать?
— Да вот только что, может, поросенка к зиме продашь, что-нибудь останется.
— Большой у вас?
— Пуда на три, больше не будет. Чем его откармливать?
— Почем нынче дают?
— Смотря какая ярмарка. На той неделе во Влуках будет, староста объявлял.
— Пожалуй, и мы соберемся. Баба моя хотела еще подержать его немножко, да куда там… И на соль надо, и на все…
Они задумались, загрустили. Капрынюки очищали невод, собираясь плыть домой. Павел поплыл с наставками дальше. Семенюк за ним.
Рыбу ловили по целым дням. Жнитво окончилось, работы не было. Лошади снова огромными табунами бродили по выгонам и вечером, развевая гривы и топоча неподкованными копытами, бежали в деревню. Коровы паслись на скошенных лугах и на золотящихся короткой соломой стернях, зеленых от сорняков, обрадовавшихся, что хлеба уже не заслоняют от них солнце. Воробьиное просо горело пурпурными и карминовыми звездочками. Кое-где виднелись хрупкие стебли и бледные, вторично зацветшие осенью головки васильков. Сонная тишина нависла над полями, где зеленели уже только полоски картофеля, да и те кое-где начинали буреть. Впрочем, от этого раннего картофеля нечего было ожидать хорошего сбора. Бабьи когти выцарапали из-под стеблей мелкие водянистые клубни, остальные выковыряли ребятишки, которые жгли костры в ночном. Картошка в эту пору была нехорошая — мелкая, редкая, невкусная. Она не давала ни силы, ни сытости. Да и жаль ее было — ведь она могла еще подрасти, окрепнуть, дать вдвое больше пищи. Но ничего не поделаешь — у кого было хоть немного хлеба, у того картошка могла еще дождаться в поле своего времени. Но у кого хлеб погорел на песчаных холмах, вымок в ложбинках, тот уже сейчас, хотя лето еще только начало клониться к осени, ощущал горький вкус предвесенней голодовки. Ситник сейчас никуда не годился, прямо как корка, сухой, лишенный сока. Стебель трескался, жадные зубы вонзались в пустоту с высохшей, как проволока, сердцевиной. Отцвела майна, и женщины уже не выходили в утренние часы собирать мелкие бледно-зеленые зернышки, которые, если их сварить в молоке с водой, имели видимость еды. Да и воды в молоке становилось все больше — коровы доились плохо, пора буйной весенней травы давно миновала. Уже теперь, хотя калина еще стояла в красных гроздьях и листья на деревьях еще зеленели, приходилось рассчитывать, до каких пор хватит сена.
Упали цены на скот — слишком много пригоняли его на каждую ярмарку. Всякому хотелось освободиться на зиму от лишних ненасытных ртов. Немного выручали лишь грибы — ребятишки по целым дням бродили за ними по лесу. Времени у них хватало — школы в деревне не было. И все ели грибы, вареные и печеные на кострах, а были и такие, которые можно было есть сырыми. Единственная же надежда на получение наличных связывалась с продажей кабанчиков.
Во Влуки отправилось множество народу. Ехали на лодках, на подводах, шли пешком, положив свинью на соседскую подводу. С самого рассвета — куда там! — еще задолго до рассвета по всей деревне раздавалось дикое верещание выводимых из хлевов и связываемых животных. Они визжали, как безумные, будоража собак, которые поднимали упорный, бешеный лай.
Стефек подсел на подводу Семенюков. Собственно говоря, ему нечего было делать на ярмарке, но его радовала толпа народу, теснящегося на влуковской площади. Притом он рад был ехать куда угодно, лишь бы сбежать из дому от ворчания матери и мрачного лица Ядвиги, которая все чаще погружалась в свою долгую молчаливую задумчивость.
Он сидел на козлах с самым младшим Семенюком, Владеком. Перед ними тянулась пыльная узкая дорога, полная ухабов, ям, глубоко изрезанная колеями, которые еще с весны вдавились в сырую почву, да так и остались, застыв, словно отлитые в твердом металле… Повозка подпрыгивала, и большая свинья, лежавшая в ивовой корзине, всякий раз сердито хрюкала от толчков.
Их обогнала подвода Капрынюков, и Карий ускорил рысь, словно вид Гнедого, запряженного в соседскую телегу, побудил его к соревнованию. Стефек смотрел на длинную гриву лошади, развевающуюся под изгибом высокой дуги, втягивал в ноздри острый приятный запах лошадиного пота. Как хорошо, что он все-таки поехал! Что веселого дома? Работы теперь немного, уборка хлеба закончена, и мать все чаще ворчит по поводу его частых отлучек, которые теперь уже невозможно оправдать косьбой или пахотой. Между тем безнадежная печаль, которой веяло от старого дома, невыносимо угнетала его. Да еще эта Ядвига — иногда ему хотелось поговорить с ней, так просто, по-человечески поговорить, как-то помочь ей, может, и посоветовать что-нибудь, но из этого ничего не выходило. И вообще она какая-то странная. Вот хоть и тогда, когда он спросил о Петре. Ведь это было так важно, Семен так просил узнать, не оставил ли чего Петр, а она ни слова. Да еще переспрашивает — какой, мол, Петр? А между тем ведь она была влюблена в Петра, любила его, это было совершенно ясно для всех. И вот теперь она мирится с тем, что мать беспрестанно приглашает этого Хожиняка. И сама сидит, слушает, не возражает, похоже, что в конце концов согласится выйти замуж за осадника. Как же у нее обстояло дело с Петром? Конечно, ждать десять лет очень трудно, но все же в голове Стефека не укладывалось, как она могла так быстро забыть того. Ведь его арестовали только прошлой осенью, еще года нет. Удивительный народ эти девушки. И притом брак с Хожиняком означал нечто большее, чем просто замужество. Хотела этого Ядвига или нет, — он означал полный разрыв с деревней.
— Глядите, ходит, ищет, чего не потерял, — сказал Владек, показывая кнутом в пустое поле.
— Кто?
— А этот, из комендатуры.
Стефек поднял голову. По широкой стерне, переходящей у реки в лес тростника, брел Людзик. Его синий силуэт четко выделялся на бледном фоне сжатого поля. За плечами виднелся ствол винтовки.
— Все ищет Ивана?
— Кто его знает! Может, Ивана, а может, и нет… Высматривает, такое его дело. Вчера к Семену заходил.
Стефек беспокойно шевельнулся. Колеса телеги загремели по шаткому мостику, перекинутому через разлившееся болотце, в котором живым огнем горело яркое отражение солнца.
— К Семену? Зачем?
— Да так… Спрашивал, кто теперь ездит на другую сторону да не ночует ли у него кто. Известно, с чем они спрашивают.
Из-за зеленой стены леса выглянула белая башенка костела во Влуках. На лесной дороге громыхание телег стало потише, заглушенное песком и опавшей сосновой хвоей.
— Вон уж и Влуки видать.
— От леса не больше двух верст.
Стройные красные сосновые стволы медленно расступались. Теперь местечко было видно как на ладони, с одной стороны башня костела, с другой — круглые зеленые купола церкви.
Проселочная дорога перекрещивалась с другими, пока все они не слились в широкий тракт, ведущий к реке.
— Эй, давай паром! Па-ро-о-ом!
У въезда на паром собралась уже изрядная толпа народу. Какая-то женщина билась с упрямой тощей коровой, которая ни за что не хотела спуститься с высокого в этом месте берега. Медленно съезжали и выстраивались одна за другой подводы. От противоположного берега отчалил большой паром. Затрещала лебедка, наматывая канат. На пароме суетились трое обнаженных по пояс людей с огромными жердями. Он плыл бесшумно, пока не стукнулся о мостки, толкнувшись в серые края старых досок.
— Помаленьку, помаленьку! У самой морды держи ее, у морды!
Мужики слезали с подвод, осторожно ведя под уздцы лошадей. Загремели под копытами доски парома, гул далеко разносился по воде.
— Куда вы лезете с коровой?
— Помаленьку, помаленьку, все поместятся!
— Не погоняй, а то если конь рванется, он мне весь паром разобьет!
— Эй, бабочки, вот сюда, сюда, станьте себе в уголок, а не лезьте прямо под лошадей!
Три подводы выстроились в ряд на пароме. Теперь посыпались пешие.
— Всех заберу, всех, не толкайтесь!
Стефек стал у высокого борта. Паром медленно оседал, все глубже погружаясь в воду. Линия воды поднималась, раскачиваясь медленными всплесками.
— Готово?
— Готово.
— Ну, айда!
Длинные окованные жерди глубоко погрузились в воду, уперлись в дно, и паром, медленно отчаливая, качнулся, заколебался под ногами. Лебедка затрещала с другой стороны, канат натянулся, и паром медленно, величественно поплыл поперек реки. Снова стукнулся о мостки. Никто не платил — выгоднее было заплатить на обратном пути сразу за оба конца. А у некоторых, может, не было в кармане пяти грошей, они рассчитывали раздобыть их в местечке.
Высокая липовая аллея вела к площади, где было уже полно народу. Плотно сбились телеги, раздавалось лошадиное ржание, крик уток и кудахтанье кур, но весь этот шум покрывался ужасающим, пронзительным визгом свиней. Как раз туда, за площадь, где возле рельсов узкоколейки шла торговля свиньями, и подъехал Стефек с Семенюками. Здесь все шло точно, как часовой механизм. Свиней снимали с подвод, загоняли в стоящую на весах сколоченную из досок «каютку», весовщик писал квитанцию, мужик с квитанцией отправлялся к кассиру, который сидел в своей будке тут же, рабочие грузили свиней в открытый вагон. Никто не торговался, цена устанавливалась заранее.
— По порядку, по порядку!
— Один за другим подъезжайте.
— Куда вы пихаетесь?
— До вечера все успеют!
— У меня две свиньи.
— Ну и что с того? Одна или две, все равно надо очереди дожидаться.
— Почем дают?
— По пятьдесят грошей за кило.
— По пятьдесят? Постойте, сколько же это выйдет за пуд?
— За пуд? А вот сосчитайте…
— По пятьдесят. А помните, бывало, по восемьдесят платили?
— Что по восемьдесят, давали и по злотому!
— Все подешевело.
— Только не то, что приходится покупать.
— Конечно, нет…
— О, глядите, какую здоровенную свинью волокут!
— Пудов на пятнадцать будет, а то и больше.
— А у вас большая?
— Да разве я знаю? Не взвешивал. Пудов пять или шесть будет…
— И так порядочно денег получите.
— Уж там ждут с податями, не беспокойтесь.
— Ой, так, так!
— Медленно что-то двигаются.
— Понятно, пока свешают, пока квитанцию напишут, пока что…
— А тут жара, не приведи бог!
Действительно, солнце палило, словно в июле. Высоко над кронами лип кружились черные грачи, плавая в воздухе над башенкой костела, резкими линиями рисующейся на небе. По обе стороны улочки пестрели лотки с галантереей, с леденцами и конфетами, вокруг них теснились женщины и дети. Вдруг из какой-то корзинки вырвалась курица и с испуганным кудахтаньем побежала между двумя рядами торговок. Дети ринулись в погоню.
— Лови, лови!
— Заходи с той стороны!
— Пролезай под телегой!
— Караул, все горшки побьет!
Курица отчаянно кудахтала, целый фонтан перьев взвился в воздух. Наконец, запыхавшийся мальчонка схватил ее и, красный, потный, торжественно вручил владелице.
— Ишь ведь, и крылья связаны, а ухитрилась выскочить.
— Хоть теперь-то за ней смотрите, а то она еще у вас улетит с грачами.
— Худая, как грач, так, может, и улетит.
Кто-то засмеялся. На свином базаре скрипели возы, постукивали весы, мужики медленно отходили от кассы, тщательно складывая полученные деньги и пряча их за пазуху, под порыжевшие пиджаки.
Подвода Семенюков добралась к весам лишь около полудня, когда кое-кто уже гнал лошадей обратно из местечка, по направлению к деревням, затерявшимся среди сети вод, среди путаницы речных рукавов.
Семенюк стал при помощи Стефека сгружать свинью, когда их внимание привлек оживленный разговор у весов.
— Как же это так, семь пудов, ровно семь пудов? Я взвешивал кабана сегодня утром, прежде чем из дому выехать! Семь с половиной пудов было, чтоб мне с этого места не сойти!
— Не знаю, на каких ты весах взвешивал! Ну, следующий!
Высокий стройный крестьянин в пиджаке из домодельного серого сукна подскочил к весовщику.
— Говорю вам, семь с половиной пудов было! Как же это вы взвешиваете?
— Не разевай пасть! Получил квитанцию на семь пудов, как полагается, и уходи!
— Я не возьму квитанцию. Перевешивайте еще раз!
От возов медленно приближались мужики. Умолкли бабьи разговоры. У весов стало тесно. Толстый мясник, который по поручению кооператива покупал свиней, покраснел, как свекла.
— Не толпиться! Что тут за скандалы?
— Перевесить еще раз!
— Вон! — рявкнул разъяренный субъект у весов. — Видали хама? Второй раз ему взвешивай! Что ты понимаешь в весах, подписаться крестиком — вот и вся твоя ученость.
— Перевесить еще раз!
Толпа сбивалась все плотнее. Подошли молодые парни, которые до этого болтали у лотков с девушками. Со всего базара люди сходились к весам, откуда доносились все более возбужденные голоса.
— Забирай свою свинью, нам ее не нужно! Смотрите, какой умный!
Крестьянин положил руку на край каютки, в которой беспомощно повизгивала его свинья.
— А я не заберу. Перевешивайте еще раз, а вы, люди, смотрите, хорошенько смотрите! Я-то видел, как вы взвешиваете, я давно присматриваюсь. Мне еще в прошлую ярмарку сдавалось, что тут что-то неладно, я нарочно взвесил свинью!
— Да как ты смеешь, хам! Вот я полицейского позову! — крикнул представитель кооператива.
— Сам знаю, что я мужик и что вы барин, знаю, а что вы неправильно взвешиваете, тоже моя правда! Эй, ребята, сбегайте-ка который-нибудь за полицией!
Толпа всколыхнулась.
— Да я тебя арестую, вот посидишь в тюрьме, так узнаешь, что значит клеветать на человека!
— Так чего ж не посылаете за полицией? Я-то не боюсь, я хорошо видел, что делается!
Мясник незаметно придвинулся к весам и попытался столкнуть гирю.
— Не трогать! Не трогать, пока полиция не придет!
Теперь, наконец, мужики сообразили, в чем дело.
— Так они и мою свинью так взвешивали!
— Воры!
— Жулики!
— На наш кровавый пот, на наши деньги он себе вон какой дом в городе построил!
— На фальшивых весах зарабатывает! А кооператив, тьфу, вместе с ним обкрадывает мужиков!
— Правильно говорили, что этого кооператора выгнали откуда-то в Польше, так он к нам приехал кооператив налаживать.
— Наладил!
— Эй, ребята! Что тут разговаривать, дайте им по шее, одному и другому!
— Расхочется им на нашем горе животы отращивать!
— Да что вы разговариваете! Айда на них!
Первые, как всегда, с визгом кинулись бабы. Мясник поспешно отскочил за весы, кооператор сунул руку в карман, словно хотел вытащить револьвер.
— Го-го-го! — зашумела толпа. — А ну-ка, вынимай, вынимай пушку, ужо мы тебе покажем!
— Стой, стой!
Рябой сержант полиции с двумя постовыми бегом бежал по площади. Мужики заколебались.
— Что здесь происходит?
— Господин комендант! Господин комендант! — отчаянно кричал из вагона осажденный бабами мясник.
— Обкрадывают, живьем грабят мужика!
— Фальшивый вес!
Голоса слились в невероятный, дикий шум и гомон. Полицейские вошли в расступающуюся толпу. Кое-кто из мужиков неуверенно оглядывался, стараясь незаметно выскользнуть из плотного круга. Еще неизвестно было, как повернется дело.
— Молчать! Что случилось?
Крестьянин в сером пиджаке выступил вперед.
— Обвешивают. Всякий раз кладут на новую тару, на каютку, а каютка ведь та же самая!
— Лжешь! — крикнул сверху, с весов, представитель кооператива, но странно тонким голосом.
Комендант сурово всмотрелся в него.
— Тише! Вы потом ответите!
Кашовский съежился и побледнел.
— Ты откуда? Как твоя фамилия?
— Из Берез. Тымонюк Васыль.
— Ну, так в чем же дело?
— Да вот взвесил я сегодня утром свинью, у нас в лавке есть весы. Семь с половиной пудов потянула. Взял я свинью на воз, а я уж давно, еще когда в Синицы гоняли свиней, думал, что тут что-то неладно. Так что сегодня я к весам не торопился. А стою и гляжу. Сперва они взвесили каютку, положили на весы гири, чтоб уравновесить, а потом свинью в каютку и взвешивают. И как новую свинью подведут, он прибавит гирьку, на каютку, говорит. Как же на каютку, когда каютку они взвесили в самом начале, еще раньше, чем начали взвешивать свиней? Я думаю, подожду немного, когда дело до моей свиньи дойдет, все обозначится. Может, он и правильно взвешивает, а только так кладет. Ну, только моя свинья семь с половиной пудов весила, а он говорит семь, да еще без двух кило. Ну, скажем, два кило она могла и за дорогу потерять, а полпуда куда девались?
— Господин Кашовский, что это за история?
Но Кашовского уже не было. Он соскочил с весов на другую сторону и украдкой пробирался под вагоны узкоколейки.
— Лови его, ребята!
— И мясника и мясника!
— А ну, за ним!
Мужики толпой кинулись в погоню, полицейские за ними. Запыхавшийся сержант подбежал, когда мужики догнали преследуемых за валом песка и камней.
— Вот вы где!
— Подождите, сукины дети, мы вам теперь покажем!
— Дай ему, Степан!
— По башке, по башке!
— Ткни его в толстое брюхо, он его нашими свиньями откормил!
Воздух прорезал пронзительный полицейский свисток.
— Не бить! Смирно!
Полицейские помогали перепачканным беглецам подняться. У Кашовского лилась из носу кровь, оставляя красные пятна на светлом пиджаке. Мясник сопел, словно его вот-вот хватит апоплексический удар.
— К весам! Сейчас все проверим. Если кто потерпел убытки, кассир выплатит разницу.
— А как с ними? — вызывающе спросил кто-то и быстро нырнул в толпу под взглядом коменданта.
— Их в полицию доставят. Если были злоупотребления, я напишу рапорт.
— Убежать хотели, сукины дети…
— А как же, поехали бы в город, подмазали, где следует, а потом что бы мы им сделали?
— Да им и так ничего не сделают… Ворон ворону глаз не выклюет…
— За этим мы присмотрим…
— Ну да, уж мы присмотрим!
— Где только какой мерзавец ни заведется, так сейчас прямо к нам едет, шкуру с нас драть.
Они толпой шли обратно и плотно сбились вокруг весов, у которых уже суетился вызванный комендантом весовщик железной дороги.
— Тымонюк, твоя свинья на весах?
— Моя.
— Взвесьте, пожалуйста. Сперва каютку, потом свинью.
Свинья пронзительно верещала, когда ее вытаскивали, а затем снова запихивали в тесную ощетинившуюся занозами клетку. Пристальные крестьянские глаза впились в гири, наблюдали за руками весовщика, подозрительно ощупывали весы. Комендант стоял рядом и тоже внимательно наблюдал за весами.
— Семь пудов… с половиной! — громко объявил весовщик, и толпа заколыхалась.
— Правильно говорил Тымонюк, весы были фальшивые.
— Обманули нас!
— Воры!
Толпа снова двинулась к арестованным. Комендант преградил им путь, положив руку на кобуру револьвера.
— Ни с места! Скочень, Видзяк! Отвести арестованных в комендатуру! А вы идите к весам! Кто сегодня продал здесь свиней?
Торопливо поднялся лес рук.
— Квитанции есть?
— Есть.
— А у нас нет, мы уже получили деньги!
— Тише! Сперва те, у кого есть квитанции. Узнаете своих свиней?
— Конечно! Как свою свинью не узнать!
— Всякий свою узнает, а соседи засвидетельствуют.
— Ну, так к вагону, и давайте свиней на весы!
Быстро вывели первую свинью. Весовщик поставил гири, тщательно взвесил и официальным тоном объявил:
— Восемь пудов и три кило.
Комендант протянул руку.
— Сколько в квитанции?
— Семь с половиной пудов!
— Смотрите! На полпуда и три кило обманул!
— Стойте-ка, сколько это будет?
— Сколько будет? Пять с половиной злотых.
— Такие деньги!
Комендант собственноручно исправил квитанцию.
— Восемь пудов и три кило — заплатите! — обратился он к кассиру, испуганное, посеревшее лицо которого выглядывало из оконца поставленной у вагона деревянной будки.
— Господин комендант, как же так? — пытался он возражать, но умолк под холодным, пронизывающим взглядом темных глаз.
— Прошу немедленно уплатить!
Тот пожал плечами. Мужики тащили свиней из вагонов, запихивали их в каютку, весовщик объявлял вес, комендант вслух повторял цифру и исправлял квитанцию. Кассир выплачивал. Это тянулось бесконечно долго. Дело пошло еще медленнее, когда очередь дошла до крестьян, у которых уже не было на руках квитанций. Приходилось искать квитанции у кассира, сравнивать, доискиваться. Впрочем, таких оказалось немного. Всякий, получив деньги, быстро покупал, что нужно, и торопился обратно в деревню.
— А как же будет с теми, которые уже уехали домой?
— А мало ли их уехало!
— Из Ошита были… Из Прикладник были…
— Из Заруча…
— Из всех деревень народ съехался, и с этой стороны и с той.
— Уехали, даже и не знают, что тут было…
— Все будут оповещены, — сухо заявил комендант. — Я уведомлю через старост, и все получат, что им следует.
— А за прошлые ярмарки? Ведь когда еще этот мясник сюда приехал! Лет пять уже будет, а то и больше!
— В дырявых штанах приехал, а теперь что твой барин!
— На наших обидах разжирел!
— На нашей обиде каменный дом себе поставил!
— Отберут у него этот дом, отберут…
— Э, кто там станет у него отбирать! Сойдет с рук, голову прозакладываю!
— А может, и не сойдет.
— Коли мы присмотрим, не сойдет.
— Это кто — мы? Что мужик барину сделает? Ничего!
— Вот забрали же его в комендатуру, в тюрьму отвезут.
— Ну да, теперь, потому что нас здесь куча. Вот они и говорят так, а дальше кто их знает, что сделают?
— Только и нашего, что свои деньги получили.
— Один раз за сколько лет.
— Ладно, хоть раз.
С разговорами, пересудами они расходились, разъезжались, переправлялись на пароме на ту сторону. Комендант зашел в будку кассира.
— Как же так, господин комендант, я же не имел права выплачивать! Квитанции без подписи господина Кашовского недействительны.
Комендант наклонил к серому человечку искаженное злобой лицо.
— Квитанции недействительны? Да? А если бы пролилась кровь, это было бы действительно, а? Что бы я тут со своими двумя людьми сделал? Вы видели, что площадь была забита народом? Не беспокойтесь, они бы и с вами расправились, и с вами! Я полагаю, что и вы тут ручку приложили, не без того!
Кассир снова съежился.
— Я-то при чем?.. Кашовский был у весов, Кашовский писал квитанции…
— Так, так… А Цеслинский? А вы, будто ничего не знали? Кассир… Кооператив в мошенническом сообщничестве с мясником… И знаете, что из этого получается? Агитация за союзы получается, там не воруют! Не хватало только, чтобы мужики и здесь начали союзы заводить! А что бы вы сделали, если бы я не подоспел?.. Квитанции недействительны, но если бы убили несколько человек, это уж было бы действительно! Только помните, что первыми были бы вы трое!
Кассир скрючился, невидящими глазами глядя на облако пыли на липовой аллее, поднятое последней подводой, уже сворачивающей к парому.
Еще не успели в деревне толком обсудить ярмарку во Влуках, после нее прошло всего два дня, как произошло новое событие. С утра грянула весть, что приезжает комиссар. Крестьяне толпились перед избами и оживленно судачили.
— Что это опять затевается?
— Наверняка ничего хорошего.
— Говорят, что новые налоги установят.
— Э?
— Уж не знаю, а только так говорят.
— Вроде и правильно говорят, а то зачем бы комиссару приезжать?
— Так разве комиссар налогами занимается?
— А чем ему заниматься?
— Что же, еще налогами обложат?
— Кто их знает?
— Вечно только плати и плати, а какая польза?
— Ведь только что платили.
— Да и не один раз!
— Этот самый, знаете, маленький такой, опять заходил, говорил, что, мол, не уплачено. Уплачено, говорю. А где квитанции? — спрашивает. А разве я знаю, где квитанции? Ребятишки куда-то затащили, что ли… На что прятать квитанции? Раз правильно заплачено, значит, точка.
— И я на этой неделе заплатил.
— За что?
— Да разве я знаю, за что? Он мне показывает бумажку, там, мол, все написано. А я неграмотный, откуда мне знать? Да и по-польски же написано, и не разберешь…
— Все плати, плати, плати, будто есть из чего…
— Да хоть бы у тебя фабрика денег была, и то не хватило бы.
— Ох, нет, не хватило бы.
— А теперь опять приезжает какой-то!
— Новая беда народу…
Мультынючиха, подав знак мужу, выскользнула из толпы. Он неохотно пошел с ней за угол избы.
— Ну, что?
— Слушай, раз так, может, лучше мне вывести поросенка из хлева?
— Куда ж ты его денешь?
— Да хоть бы в яму за конюшней… Не пойдет же он туда искать!
— Ну что ж… может, так и лучше.
Мультынюк вернулся к толпе разговаривающих, но она уже быстро таяла. То и дело кто-нибудь отделялся и исчезал в своих хозяйственных постройках. Зато усиливалось движение на задах изб и конюшен. Прятали поросят, выводили мелких, тощих овец. Паручиха вынесла в ветлы обвязанную лозой охапку нечесаного льна. Павел с тревогой думал о коровах.
— Ольга, может, послать кого сказать, чтобы не гнали коров в деревню?
— Я сбегаю, — с охотой предложил Владек.
— Что ж, сбегай. Скажи там Семке и остальным, пусть сидят на выгоне, пока мы не дадим знать.
— А лошадей?
— И лошади пусть остаются на выгоне. Только ты не успеешь и туда и сюда слетать.
— Васылько пойдет.
— Вот и ладно. Пусть сидят хоть всю ночь. Теперь еще тепло, не замерзнут.
Около полудня на дороге появилась бричка и остановилась перед домом старосты. Там уже ожидали, как было велено, деревенские власти и делегаты.
Комиссар, светлый блондин, высокий и представительный, быстро вошел в избу, едва не стукнувшись головой о притолоку. За ним семенил еще какой-то чиновник, видимо его помощник.
Староста вежливо кланялся, но глаза у него тревожно бегали, особенно когда на столе очутился коричневый туго набитый бумагами портфель. Мужики озабоченно переглянулись. Комиссар вытащил бумаги, разложил их на столе. Помощник вынул из кармана самопишущую ручку.
— Гляди, гляди, — зашептали в толпе, — без чернил пишет!
— Э, без чернил! Чернила, видать, в середке…
— Как это может быть, в середке? Пустяки говорите!
— И вправду пишет!
— Во, господские штучки!
Они умолкли, так как комиссар поднял голову.
— Деревня пользуется сервитутами, да?
Мужики тревожно переглянулись.
Староста искоса заглянул в бумаги, но ничего не понял.
— Ишь, с сервитутов начинает, — шепнул кто-то у дверей.
— Хитрая бестия!
Комиссар выждал с минуту.
— Так как же с этими сервитутами?
Староста открыл было рот, но Пильнюк предупредил его:
— Сервитуты, конечно, есть, как же без сервитутов? Есть…
— Есть, есть, как же, — подтвердили остальные.
— Сколько земли у вас по сервитутам?
В избе воцарилось гробовое молчание.
— Это земли-то? — удивился Семенюк.
— Земли-то нисколько нет, — разъяснил староста.
Комиссар нетерпеливо пожал плечами.
— Как же так, вы же сами говорите, что сервитуты есть?
— Да сервитуты-то есть, как же без них?
— Ну так, значит, как же?
— Ну, на землю, на нее сервитутов нет. А только на выгон.
— И на луга.
— Ну вот, именно! Так сколько же у вас всего по сервитутам?
Мужики снова переглянулись. Вот где зарыта собака. Налоги за сервитуты, наверно, будут насчитывать с гектара.
— Говори, Павел!
— Говори ты, Кузьма!
— Староста пусть говорит…
— Э, что староста знает! Говори, Саша!
Подталкиваемый несколькими руками, Пильнюк выступил вперед.
— Как сказать? За рекой вроде пастбище… Ну, там немного… Опять же конского выгона клочок…
— Ну ладно, у меня здесь есть карты, только неразмеченные. Сколько всего?
Пильнюк лихорадочно производил про себя деление. Подсчитывал и делил. Мгновение колебался.
— А всего… Всего по сервитуту будет… двести гектаров.
Застывшая в напряжении толпа облегченно вздохнула.
— Двести, двести, — торопливо подтвердил староста, а за ним и остальные.
— Пишите, пожалуйста, — обратился комиссар к помощнику.
И все глаза снова обратились на странный предмет, на самопишущую ручку, которая быстро забегала по бумаге, оставляя на ней ровные ряды букв.
— Так, стало быть, двести гектаров…
Помощник торопливо писал, покусывая нижнюю губу.
— Ну, так я вам теперь прочту, а потом вы подпишете.
Он читал медленно, ясно, но мужики и не думали слушать. Вот хитрец этот Пильнюк! Ишь ведь что вывез — двести!
— Я полагаю, вы довольны, что этот вопрос, наконец, будет разрешен, — благожелательно сказал комиссар.
Мужики опустили глаза, чтобы скрыть хитрый блеск радости. Еще бы недовольны! Ох, и хитрый же этот Пильнюк! Умен, ничего не скажешь, умен! А комиссар-то! Вроде и ученый, а сразу поверил!
Первым подписался староста, вслед за ним и остальные. Как кто умел. Были такие, что могли подписаться даже и польскими буквами, другие по-украински, а некоторые и крестиками. Как кто умел.
Комиссар складывал бумаги и спрашивал, как проехать в усадьбу.
— Я всегда предпочитаю сперва договориться с крестьянами, — говорил он старосте. — А в усадьбу потом. Тогда уж знаешь, чего держаться.
Староста внимательно поглядел на него.
— Да, да… Я ведь сам родом из деревни, — сказал комиссар и погладил всклокоченную головку Старостиной внучки, вертевшейся около брички.
— Из деревни, — насмешливо пробормотал Семенюк, когда лошади тронулись по направлению к усадьбе.
— Смотри-ка, вроде и ученый, а сразу поверил…
— Хо-хо! Пильнюк — он всякого проведет!
— Мужики! А ведь о налогах-то он ничего не говорил?
— Не такой он дурак, чтобы сразу говорить. А вот поедет в город, запишут в книжки, да и пришлют бумажку — плати!
— Ну и Пильнюк, вот голова-то!
— У меня аж дух захватило, как услышал!
— Я сразу сказал: пусть, мол, Пильнюк говорит!
— Ловко придумал! А вылез бы какой дурак, и что бы было?
— Ну ладно, удалось…
Они расходились, довольные. Женщины тащили обратно в избы поросят и овец. Владек вторично понесся на выгон, предупредить, что можно возвращаться в обычное время. А солнце уже клонилось к закату, и пастухи стали загонять коров к реке. Голодный скот, который едва мог ущипнуть что-нибудь на вытоптанном, тощем лугу, пестрым стадом теснился у брода. С плеском и хлюпаньем входил в реку. Пастухи подгоняли его резкими окриками, тогда он вдруг бросался бегом, из-под копыт разбрызгивая фонтаны. Вся скотина не помещалась на узкой песчаной отмели, выступавшей почти на поверхность воды; коровы, теряя почву под ногами, пускались вплавь, погружаясь по шеи в воду. С шумом и плеском они выбирались на берег, шли всем стадом вверх, к деревне, и там уже разъединялись, сворачивая поодиночке на свои дворы.
— Ольга! Скотина идет! — заорал маленький Петрик, и девушка кинулась открывать ворота. Вбежали четыре худые коровы и сразу стали оглядываться в поисках еды. Одна схватила вязанку соломы, брошенную возле хлева.
Ольга вынесла из избы оцинкованное ведро и подошла к коровам.
— Ну, Пеструшка, Пеструшка, стой, стой…
Она присела, поставила между коленями ведро и потянула за соски. Тоненькая струйка молока зазвенела по жести. Но Пеструшке надоела солома, и она двинулась дальше. Ольга, едва успев схватить ведро, побежала за ней. Корова остановилась у забора.
— Пеструшка, да стой же…
Кустики сорной травы, торчащие по ту сторону забора, задержали корову на несколько минут. Но закончить доение все же не удалось — она опять отправилась на поиски.
— Вот упрямая! Хоть бы минуту постояла! Сколько набегаешься, пока ее выдоишь!
Ольга ходила с ведром за коровами, а они бродили по всему двору в поисках чего-нибудь съедобного. Наконец, ей удалось выдоить последнюю. На дне ведра белело кварты полторы молока.
«Могла бы и мать подоить хоть одну. И спина и ноги заболят, пока их всех выдоишь», — сердито подумала девушка, внося ведро в сени.
В сенях возился Петрик. Он связывал лыком деревянные крылья маленькой ветряной мельницы.
— А где же отец?
— Опять пошел к старосте.
— К старосте? А зачем?
— Не знаю…
С улицы прибежал Семка.
— Ты смотри не испорти мельницы, завтра поставим ее на воде.
— Поставим, — обрадовался ребенок.
— Не знаешь, Семка, зачем отец пошел к старосте?
— Семенюк пошел, и отец с ним. Я и не спрашивал.
А в избе старосты снова было полно народу. Еще больше, чем утром. У стола сидел ехидно ухмыляющийся Хмелянчук.
— Нечего сказать, наделали вы делов, умно, очень умно….
— А что, разве не умно, а?
— Да ничего. Я как раз пришел к управляющему поговорить о молотилке, вдруг комиссар подъезжает. Управляющий аж побелел. Я думаю, стоит послушать. Строгий человек господин комиссар, очень строгий… Сразу так и насел на управляющего. Крестьяне, говорит, уже подписали протокол. Я слушаю, что будет, а у управляющего руки дрожат. Комиссар и говорит… Собственными ушами слышал, а то, если бы мне кто рассказал, и не поверил бы… «Так вот, господин управляющий, — это комиссар-то говорит, — крестьяне единогласно показали, что пользуются по сервитуту двумястами гектарами… Так что я очень прошу вас не чинить никаких затруднений; никаких проволочек я не допущу». Управляющий прямо обалдел, а потом и говорит: «Зачем же мне чинить препятствия? Действительно, крестьяне пользуются двумястами гектарами».
Мужики удивленно переглянулись.
— Глядите-ка, управляющий-то!
— Подтвердил…
— Умом он тронулся, что ли?
— Ругаем его, ругаем, а все ж он неплохой человек.
— Ну и хорошо. Раз управляющий подтвердил, стало быть, не придут перемеривать.
— Одурели вы, что ли? — со злостью спросил Хмелянчук, и его лисье лицо сморщилось в презрительную гримасу.
— Да что вы людей дураками ругаете? — возмутился Павел. — Заплатим налог только с двухсот гектаров, это, по-вашему, плохо?
— Налог?
— Да вы сами, видно, одурели! Чему так дивитесь? Может, он не для того приехал, чтобы обложить налогом сервитут?
— Для баловства приехал!
— Делать ему нечего было, так он в Ольшины собрался!
Рыжая голова Хмелянчука покачивалась из стороны в сторону. Губы снова искривились.
— Вон как, вон как…
Староста, какой-то странно маленький, весь съежившийся, сидел в углу и не говорил ни слова. Мужики напали на него.
— А что ж вы ничего не говорите?
— По-вашему, ведь все было сделано как надо!
Староста пожал плечами.
— Хмелянчук другое говорит… А мне откуда знать?
— Как другое?
— А вот так, — другое, — вмешался Хмелянчук. — Вы разве не слышали, что с сервитутами собираются покончить?
— Ну, об этом давно уж разговоры идут… Да куда там!.. Может, где в других местах, а у нас?
— Говорили что-то мужики из Кужав, когда ездили луга искать…
— Да, что-то такое говорили…
— Потому и говорили, что сервитутов больше не будет.
— Это как же так?
— Не будет, и все. Все, чем мужики пользовались по сервитутам, будет разделено пополам. Половина достанется деревне, а половина усадьбе.
— Ой ли?
— Наверное знаю. Кое-где это уже и введено, не везде, но введено. Вот и к нам комиссар приехал.
Пильнюк побелел как стенка.
— Так, стало быть… стало быть, он по этому делу…
— То-то и оно-то!
— Так мы, значит, получим половину с двухсот…
— Как так с двухсот, ведь мы пользуемся шестьюстами гектарами — значит, приходится половина от шестисот! Сколько это будет?
— Триста.
— Никаких трехсот, сто получите, и дело с концом, — отрезал Хмелянчук.
— Почему же это сто?
— А потому, что протокол составлен и все вы подписались, что по сервитутам пользуетесь двумястами гектарами. А управляющий подтвердил, так что теперь уж и тягаться нечего. Крышка.
— Это как же так?
— Да так, что выдадут вам за рекой сто гектаров.
— Это пастбища-то?
— И пастбища, и лугов, всего вместе сто гектаров.
— А остальное?
— А остальное возьмет помещик, теперь уж это будет его собственность.
— А где же мы будем скот пасти?
Хмелянчук пожал плечами. Мужики переглянулись.
— Не может этого быть.
— Спросите кого хотите. Надо было сперва посоветоваться, а не делать сразу по-своему.
— Да вы-то чему радуетесь, ведь это небось и вам убыток? — подозрительно спросил Павел.
Хмелянчук съежился и инстинктивно оглянулся на дверь.
— Да мне-то что… Я и то больше в своем саду да на своих межах пасу. Много там скот наестся, на этом пустыре за рекой…
Это была правда, и они знали это. Хмелянчук мог спокойно дожидаться раздела, который в корень подрезал деревню.
Но Пильнюк все еще не сдавался:
— Так остаться не может! Ведь все же знают, что мы пользуемся шестьюстами гектарами. Напишем прошение!
— Как раз! А зачем было обманывать комиссара? Еще в тюрьму за это попадете, вот и все…
— Надо идти к комиссару!
— Да он уж давно уехал. Где вы его теперь будете искать? Да и не знаю, позволит ли комиссар дурака из себя строить… Протокол подписан, переслан в воеводство, теперь уж вы ничего не добьетесь!
Староста тяжело поднялся со скамьи и зажег лучину в железном колечке. Рыжая копоть взвилась вверх к отверстию в потолке. По избе разлились подвижные тени.
— А вы тоже, а еще староста! Староста должен все знать!
— Я что, один, что ли, здесь был? — мрачно огрызнулся тот. — С утра все толковали, налоги да налоги. Откуда мне знать, что дело не в налогах? Да вы мне и слова сказать не дали. Пильнюка выталкивали…
— Что ж, правильно говорит… — вздохнул Семенюк. — Всегда приезжают только за налогами да за податями, откуда же знать, что на этот раз другое?
— Всегда всё против народа обернется, хорошее ли, плохое ли, всё против нас…
— А было бы триста гектаров своей собственной земли…
— Хоть они никуда и не годятся, эти пастбища, а все же были бы свои…
— А вышло вон что…
— Комиссар-то, видно, добра нам хотел…
— Откуда же кто мог знать, что он добра хочет, когда он из города?
— Говорил, что сам из деревни…
— Из деревни? А ты ему поверил?
— Вот беда-то!
— В Порудах мужики пятьсот гектаров из сервитутов получили, — сообщил Хмелянчук.
— Да ведь в Порудах мужики судились из-за чего-то с помещиком?
— Из-за сервитутов и судились. Да только мужики выиграли процесс.
— В Порудах Паранюк старостой, — хмуро заметил Кузьма, исподлобья поглядывая на старосту. Тот беспокойно засуетился.
— Не может быть, чтобы пятьсот гектаров.
— Может быть, я верно знаю. Три года судились и высудили.
— Три года?
— Паранюк раз пять в Варшаву ездил.
— В Варшаву?
— В самую Варшаву. Вот комиссия и присудила.
Хмелянчука окружили теснее, а он, постукивая по столу волосатыми пальцами, рассказывал:
— Там барин сидит в усадьбе, а не то что у нас, за границу управляющий деньги посылает. Тот сидит в усадьбе, страх какой упорный барин.
— За место в сенокос четырнадцать злотых требует, приезжали люди из Кобелюков, рассказывали.
— Четырнадцать злотых! — удивились мужики.
— А что ему не требовать? Богатый барин, — подтвердил Хмелянчук. — Ну вот, дошло дело до сервитутов. Забегал комиссар по деревне, мужики говорят: тысяча. Он к барину, тот говорит — четыреста.
— Видали, какой!
— Всякий себе тянет…
— А уж, кажется, у него всего много.
— У кого много, тому все больше хочется, вон и Хмелянчук тоже никогда нажраться не может, — ехидно заметил кто-то вполголоса.
— Ну и что?
— Да ничего. Вот и стали судиться.
— С барином?
— А почему нет? С барином. Планы у Паранюка были.
— Ну, разве что планы были…
— Ну и что?
— Как же, были планы… Они еще у деда его были, с давних времен. Когда в войну всех за Берлин угнали, так и старика тоже. А этих планов он все равно не выпустил из рук. А потом, через несколько лет, когда стал умирать, так он Паранюку, внуку своему, планы передал. Вот как начались суды из-за сервитутов. Барин свое говорит, а управляющий все подтверждает. А Паранюк ничего, только планы показывает.
— Ну и как?
— Барин вертелся, вертелся, в Варшаву ездил, оттягивал, как мог. А Паранюк поедет в Пинск, сядет в вагон, да за ним, в Варшаву. И всё бумаги показывал. Три года эта мука тянулась: барин свое, а Паранюк свое. Потом комиссар как грохнет кулаком по столу, как крикнет на барина…
— Барин на барина?
— Да вот бывает, видно, и так. Вот мужики и получили свое, половину, по всей справедливости.
— Это им Паранюк выхлопотал.
— И не диво, Паранюк мужик умный!
— В прежнее время у царя служил.
— В Царском Селе, в царских покоях в карауле стоял…
— Вот и научился, как надо на свете жить.
— Когда война кончалась, он из Одессы сюда на паре лошадей бежал.
— Еще и ржи с собой привез с дороги.
— И одежду.
— А мы босиком по снегу шли…
— Что говорить! Паранюк!
Староста сидел сгорбившись. На его кудлатую голову все эти рассказы о Паранюке падали, как самые тяжкие обвинения. Но кто-то уже возразил:
— Э, что там говорить! Паранюк-то один, а деревень у нас сколько?
— Деревень сто будет…
— Что там сто! С тысячу будет. А Паранюк-то один. Вот ничего и не сделаешь, хоть бы и бумаги были. А у нас разве есть какие бумаги?
— Нет.
— Ну, вот видите. Видно, уж так суждено было.
Хмелянчук собирался уходить. Он тщательно застегивался, со скрытым злорадством поглядывая на помрачневшие, погасшие лица мужиков.
— Да, да. Кто хитрит, тот всегда сам себя перехитрит…
— Уж какие наши хитрости!
Они медленно расходились, тяжело шлепая лаптями по дороге.
— Вот хоть бы и этот Хмелянчук… Кажись, мог бы сказать, раз сам знал.
— Ну уж, Хмелянчук! Помните, как он все советовал тогда с комасацией, а что вышло?
— Иуда он, только и всего.
— Мужицкому горю радуется.
— А ведь сам здешний, тоже мужик.
— Какой он там мужик… Сад у него, земли много, коровы жирные, какой он мужик?
— И верно, — подтвердили остальные.
Толковали о происшедшем и женщины. Но они толковали иначе — с глумлением над дуростью мужиков. Известно, мужика всякий, кто хочет, обманет. Куда мужику понять что-нибудь! Вот если бы они, бабы, взялись за дело — они бы показали!
И еще о Паранюке:
— Страшной клятвой Паранюк клялся деду, что никому не отдаст, никому не покажет бумаги, хоть бы его родная мать на коленях умоляла…
— Батюшки!
— Так уж он деду присягнул. Три раза троекратным крестом перед иконами крестился.
— Страсти какие!
— И уж только потом, когда вышло это дело с сервитутами, только тогда Паранюк показал планы. Как грохнет в усадьбе кулаком по столу, так липовый стол надвое и раскололся…
— Ой, страсти!
— Так оно было, так. Вот за деревней и признали всё, что полагалось.
Женщины вздыхали, качали головами, нашептывали одна другой легенду о Паранюке, старосте из Поруд, и, вздыхая, расходились по домам.
Хмурое, уже осеннее, небо низко нависало над темной землей.
В красном пламени ягод стояли калины, закраснелись клюква по болотам и брусника в сосновых лесах. Быстро желтели листья на деревьях, живым золотом пылали березы, весь мир переливался красками, — от красных листьев в придорожном рву до багрянца прямых высоких буков.
Где-то в верховьях прошли, видимо, дожди, предвестники осени, воды в реке прибавилось, и она широкими волнами покатилась по равнине. В плавнях собирались стаи уток, опускались на озерца среди тростников и целыми днями кормились в сытной, нагретой солнцем воде. Тонкие нити паутины еще не летали над стерней, но уже явственно пахло осенью.
Пришло время сплавлять плоты. Груды срубленных деревьев лежали на берегу в Синицах. Толстые сосны в розовой коре, шелушащейся крупными чешуйками, белые березовые стволы с тонкой, словно папиросная бумага, пленкой, могучие дубовые колоды. Пора была спускать их на воду, теперь им не грозила опасность сесть по пути на отмелях или запутаться в водорослях, пробившихся на поверхность воды. Теперь они не будут задевать круглым брюхом о дно Воды было много, и у нее хватало сил нести крупные бревна мимо осенних лугов, мимо золотых и коричневых лесов, далеко-далеко, на просторные пинские равнины.
Лето было жаркое, и плоты, неосмотрительно спущенные на воду слишком поздно, когда уже пригревало июньское солнце, когда темная полоска на тростнике опускалась все ниже, отмечая убыль воды, эти плоты задержались на все лето. Часть из них вытащили на берег, часть затопили, чтобы предохранить от гниения. Они лежали под водой, лежали на песке, поросшем серой травой, словно мачты разбитых кораблей.
Теперь им пора было снова начать свои странствия по водам. Пора было отправлять нарубленный лес в широкий мир. Ему предстояло плыть далеко, — по Стыри, по водам Пины — в Пинск, по широким водам Королевского канала — в Брест, по черным лентам железнодорожных линий, по голубой висленской воде к морю и дальше, дальше, в заморские страны, названия которых никто тут не знал. Для прибалтийских доков, для английских верфей росла здешняя стройная сосна, здешний крепкий, вековой дуб.
Все знали, что, желая заработать, — а заработки были редки, — надо идти во Влуки, в Руды, в Синицы, предложить свои услуги лесоторговцам, у которых там были конторы.
Но проходили дни за днями. Абрам Розен во Влуках выходил на крылечко своего дома и тревожно смотрел на дорогу. Никто не шел. Игнатий Вольский в Синицах, который торговал в компании с варшавским купцом, поглядывал на груды неободранных стволов, сплошной баррикадой громоздившихся от дома до самого берега, и посвистывал сквозь зубы. Худощавый Моисей Окренцик из Руды расспрашивал всех, кого только мог. Но мужики не приходили.
Это началось еще весной. Началось с тихого перешептывания. Но теперь ясно, что из этих, казалось пустых, разговоров что-то все же выходит. Даже Людзик встревожился и снова заинтересовался деревенскими делами, словно забыв на время об Иване. Он пытался заговаривать с встречными крестьянами, но безуспешно. В один золотой осенний день он заглянул к Совюкам, будто бы напиться; воду здесь брали из озера, и она была лучше, чем в другом конце деревни, где пили речную воду. Людзик слегка поморщился, прихлебывая тепловатую жидкость из жестяной кружки. Но по крайней мере она не пахла рыбой и гнилыми водорослями.
— Пора уж и плоты сплавлять…
— А пора бы, — лениво поддакнул Васыль, чинивший продырявленный в сотне мест невод господина Карвовского.
— Что-то не видать, чтобы плыли.
— Да, не видать…
Полицейский беспокойно заерзал.
— В прошлом году в это время уже полно было плотов на реке.
— Верно, полно было.
— Погода хорошая.
— Погода, ничего не скажешь, хорошая…
— А вы не собираетесь идти с плотами?
— Это я-то?
— Да хоть и вы.
— Уж не знаю. Работы-то и дома много. Вон невод порвался; как выедешь на ловлю, так и чини.
— Не все же вы будете один невод чинить.
— Да нет! Что вчетвером с одним неводом делать? Только вот крышу мы перекрывать собираемся, протекает немного. Надо тростника нарезать. Далеко ходить придется. Здесь тростник плохой. Настоящий тростник только за лугом найдешь.
— А другие?
— Другие? Если у кого протекает, тоже, наверно, перекрывать будут. Обыкновенно, как перед зимой полагается.
— Э, с вами разговаривать… — Полицейский махнул рукой и, потеряв терпение, пошел дальше.
Совюк, высунув голову из сеней, поглядел ему вслед.
— Ишь, какой любопытный…
Людзик свернул к старостову двору. Староста явился немедленно.
— Ну, что у вас слышно?
— Да ничего… Что у нас может быть слышно? Ольшины как Ольшины. Уж вы-то скорей где-нибудь что услышите, чем мы здесь. Редко сейчас стали к нам заходить, видно, где-то еще бываете…
Людзик пристально взглянул на него. Что это, намек на его долгую, безуспешную погоню за Иваном? Но в серых глазках, прячущихся под нависшими бровями, ничего не отражалось.
— Скоро, наверно, плотовщики поплывут, повеселей станет в деревне.
— Конечно.
— Что-то не видать их пока.
— Да, не видно…
— Морозов хотят дождаться, что ли?
— Уж не знаю, как вам сказать… С чего бы, кажется, морозов дожидаться? Солнышко светит, погода хорошая, вот они и думают небось, что успеют еще.
— В прошлом году много народу с плотами ходило?
— Да порядочно. Все-таки заработок, отчего же не пойти? Всякому хочется заработать что-нибудь, а то откуда же брать?
— А почем платят?
— Разно платят. Смотря по купцу, смотря по дороге. Чем дальше, тем больше дают, а если поближе, тогда меньше.
— Но все же окупается работа?
— Может, и окупается. Я-то с плотами не хожу, разве еще в молодые годы, давно. Так что теперь и не знаю, как оно там.
Людзик заглянул еще к Хмелянчуку, но тот и разговаривать с ним не стал.
— Мало у меня хлопот, так вы еще сюда приходите! Если что будет, я и сам забегу в Паленчицы и без ваших приходов. А так вы добьетесь, что и у меня избу подожгут, только и всего.
— Я хотел узнать о плотовщиках.
— Да что плотовщики? Говорю, если что будет, я сам дам знать.
— Послушайте, Хмелянчук, кто их бунтует?
Мужик пожал плечами.
— Ну вот! Сейчас и бунтует. Просто хотят выждать, чтобы купцы прибавили. Что ни день, то ближе к зиме, купцы спешат. Вот мужикам и выгоднее подождать. Чего их кому бунтовать? Голод сам бунтует…
— Ведь всегда так было, а они же не пережидали.
— Такая уж теперь жизнь. Что ни год, то что-нибудь новое, не знаете, что ли? А вы лучше уходите отсюда, зачем накликать беду, она и сама придет.
Людзик ушел обозленный и за ужином приступил к решительному разговору с Сикорой.
— Ведь это же сговор, даже заговор!
Комендант накладывал себе на тарелку дымящуюся картошку. Софья равнодушно жевала ломтик хлеба, глядя фарфоровыми глазами на темневшую за окном дорогу.
— Очень уж вы горячитесь.
— А вы очень уж спокойно на это смотрите, даже и понять невозможно! Ведь раз уж дело дойдет до такого, у них тут окончательно головы кругом пойдут.
Комендант отрезал себе колбасы.
— Дай-ка водки, Зося. Сколько раз я говорил, водку сразу давать на стол, а то вечно напоминай! Спокойно смотрю, говорите? А вот посидите здесь шесть лет, тоже будете спокойно смотреть. Не разорваться же человеку! Да и чего вы добьетесь? Ничего.
— Если бы я думал, как вы, я бы бросил службу.
— Гм… Это вам так кажется… — Сикора налил водки в грубо граненную рюмку и мгновение рассматривал ее на свет.
— Ну, за наше здоровье, — сказал он машинально, хотя, кроме него, никто не пил. Зося — потому что вообще не пила, а Людзик ради демонстрации.
— Я был в Ольшинах — никто не идет, в Дубах, в Козельце, в Лугах, в Порудах — никто. Беседовал с этим Вольским. Он говорит, что в прошлые годы иной раз приходило в пять раз больше народу, чем требовалось, а теперь никто не идет. Лес лежит, и неизвестно, что дальше будет.
— Прибавят несколько злотых, только и всего.
Людзик затрясся от негодования.
— Прибавить несколько злотых, потом весной опять несколько злотых, до чего же это дойдет? Я сам отсоветовал Вольскому, сказал ему, что уступать нельзя! Стоит только раз уступить, потом уж с ними никто не справится. К тому же одно дело, если бы пришел один или другой, попросил бы… Но ведь это организованная кампания, ор-га-ни-зо-ванная! Все деревни! Начнется с прибавки за плоты, а чем кончится?
Сикора тихонько зевнул и налил себе новую рюмку.
— Тоже ваша забота…
— А разумеется, моя! Что вы думаете, я собираюсь вековать в этой дыре? Я и в другом месте сумею что-нибудь сделать! А если окажусь никуда не годным, меня так и сгноят здесь! Да и, кроме всего, это же серьезное дело, мы скомпрометируем себя, и что тогда будет?
— Вековать… Если вы будете так горячиться, то от избытка усердия не то что вековать, а и совсем здесь останетесь. Впрочем, не были б вы таким усердным, так и вовсе сюда не попали бы. Усердие не всегда полезно, вы это хорошо знаете.
Людзик мрачно взглянул на начальника.
— Вы тоже сюда не по своей охоте приехали…
— Разумеется, не по своей охоте… Но я-то по крайней мере знаю, за что. Пил, ничего не поделаешь. В городе пить неловко, а в деревне можно. А водка всюду одинаковая. А вы что? Усердствовали, на нашивки рассчитывали, а получили Полесье. Да, да. Можно и в усердии пересолить.
Он снова налил рюмку. Его глаза покраснели. Он оживился.
— Если купцов маленько прижмут, ничего страшного не будет. Что мне купцов жалеть?
— Вы прекрасно понимаете, что тут дело не в купцах. Только не хотите понять. Потому что…
Людзик вовремя проглотил просящееся на язык оскорбительное замечание. Однако Сикора понял, но и не подумал обижаться.
— Потому что боюсь? А конечно, боюсь. В городе не боялся, а здесь боюсь. Могут вилами заколоть или еще что, вот я и боюсь. Да и к чему все это? Разве что вы их всех здесь искорените, а иначе все равно порядка не будет. Но они, как пырей: выпололи его, сожгли, а он опять растет. Крепкий народ, дорогой мой, крепкий народ. Зубами за эти свои болота держится.
Он опрокинул еще рюмку и грустно поглядел на пустую бутылку.
— Все… у тебя там нет еще, Зося?
— Нет. Хватит с тебя.
— А откуда ты знаешь, что хватит? Откуда ты можешь знать, что аккурат — хватит? А может, как раз мало?
Комендантша пожала плечами и стала убирать со стола. Он следил за ее движениями и пытался поймать взгляд Людзика. Но тому и в голову не приходило глядеть на Софью.
— Так что же вы собственно собираетесь делать?
— А что мне делать? Подождем, посмотрим… А сейчас я собираюсь лечь спать. Устал я сегодня, а собственно отчего? — вдруг задумался он, уже совершенно пьяный.
— Ложись, ложись, тебе самое лучшее выспаться.
Сикора подозрительно взглянул на жену.
— А ты что будешь делать?
— Вымою посуду и тоже лягу.
— Ну, разве что так… А вам я тоже советую поспать, дорогой мой… Целыми днями гоняете бог весть где, а поспать очень полезно. Отоспится человек, и сразу в голове яснее становится.
— Мне еще надо сходить в деревню.
— Ну, раз вам охота, почему не сходить, — зевнул комендант и, потягиваясь, встал.
Полицейский вышел. Он чувствовал, что все окрестные деревни охвачены заговором, что заговор притаился у плетней, что мужики обмениваются условными знаками, что впервые с тех пор, как он здесь, происходит нечто, охватившее не одну деревню, а все деревни вверх и вниз по реке, все болотные поселки, захлестнутые петлей вод. Его бесил Сикора. Что тут поделаешь, какой здесь может быть порядок, если этаких Сикор много?
Он ничего не узнал и вечером. Никто ни о чем не знал, не было и следов сговора, никто никого не уговаривал, никакие слова сказаны не были. Людзик, как перед глухой стеной, стоял перед этой твердой мужицкой волей, будто стихийно возникшей во всех деревнях сразу. И ему пришлось признать, что лучше уж идти по старому следу — гнаться за Иваном, чем ловить за хвост несколько сорок сразу.
А между тем Игнатий Вольский в Синицах, Абрам Розен во Влуках и Моисей Окренцик в Руде придумали новый способ. Не хотите — не надо. Обойдемся. Раньше они вечно ссорились и грызлись как конкуренты, вдобавок Вольский был поляк и католик, а остальные евреи, но сейчас они легко нашли общий язык.
Ранним утром из Синиц выехала подвода и вернулась поздно вечером, набитая людьми.
— Раньше-то им ходить с плотами не приходилось, вот в чем трудность. Но ведь и не бог весть какое умение требуется.
Купец всматривался в сухие, изможденные лица. Это были мужики из Зеленок. Одежда висела на них, словно на скелетах, несло прелыми онучами.
— Слабы…
— Что ж с того? Поедет их больше, справятся, — успокаивал чернявый подросток, племянник Розена.
— Сколько ж их?
— Я привез этих восемь человек, а к утру придут остальные. Я велел оповестить по всем избам, к утру здесь будет толпа.
Купец отозвал паренька в сторону.
— Почем договорился?
— По двадцать.
— И согласились?
— Конечно, согласились. Наверно, и по десять бы согласились, да я не догадался…
— Надо, чтобы они двинулись все вместе. И ша! Тихо! Чтобы никто не узнал раньше времени.
Но кому надо было, — узнали. Около полуночи в сарае Вольского, где спали на сене пришельцы, тихо скрипнули ворота.
— Эй, спите?
От слабого света фонарика по стенам сарая заплясали три тени. Мужики из Зеленок, протирая глаза, приподнялись.
— Вставайте. Уходите.
— Это куда же?
— По домам! Вон!
Худой, длинный, как жердь, парень, встал, отряхивая с лохмотьев клочки сена.
— Это почему так?
— Вы договорились идти с плотами?
— Договорились.
— Так вот: вы не поплывете.
— Почему же?
— Потому что не поплывете. Вы откуда?
— Из Зеленок.
— Из Зе-ле-нок… — протянул мужик. — Так это вас в прошлом году градом побило?
— Нас.
Трое пришедших переглянулись.
— Да-а… Ну, ничего не поделаешь. Тут, видите, дело такое…
Восемь исхудалых лиц склонились к говорившему в напряженном внимании.
— Давали тридцать злотых. Тридцать злотых на двоих. Сколько ж это выходит? Две недели надо сплавлять плоты, да потом еще домой ворочаться. Это и по злотому в день не выйдет.
— Деньги большие… — вздохнул кто-то из зеленковцев.
— А сколько он за лес получит? Видели, какой дом себе построил, видели, как у него там все в доме? Теперь мы требуем по сорок злотых. Сорок — не то никто не пойдет. Вот он и привез вас. Еще и другие должны подойти?
— Должны. Они там уже с полдня идут. К утру здесь будут.
— Никто не поплывет.
— Как же это так?
— Или добровольно по домам, или…
— Сорок злотых… Боже милостивый!..
— Вы ведь раньше никогда с плотами не ходили?
— He ходили. Мы от реки далеко, кто же нас возьмет? Были, которые поближе. Ну, что делать, раз уж так выходит…
— Все градом побило. Правду сказать, так нечего было и побивать. Деревня-то у нас на песке, а вокруг опять же болото. Так оно мало что и растет. А что было — все пропало. И не сеяли этой весной, ни один.
— Так как же?
— Люди по миру пошли, только бы пробиться как-нибудь. Вон как на нас рубахи висят. А дома еще хуже. Ребятишки на печках лежат, с голоду пухнут. Старики, какие были, все перемерли…
На мгновение в сарае стало тихо.
— Да, что ж поделаешь… Приехал он, говорит — по двадцать злотых на двоих. А кто у нас когда двадцать злотых видел? Мы и думали…
— Ничего не поделаешь. Иначе быть не может.
Худой парень кивнул головой.
— Что ж, раз не может, значит, не может. Так мы, значит, брат, сейчас и соберемся, пока купец спит. Ладно и то, что вечером поесть дали.
Они возились в сене, покряхтывая, вставали.
— Только потише, а то как бы кто не услышал.
— Кому услышать, все спят. Мы вас ближней дорогой выведем, тропинками, зачем вам городом идти?
— Конечно.
— А наши, наверно, уже лесами идут.
— И им окажите, чтобы заворачивали. Чтоб ноги ничьей тут не было! Мы тут еще с дедов-прадедов плоты сплавляем.
— Это верно, верно.
— А если все хорошо кончится, мы уж кого-нибудь к вам спосылаем, когда купец задаток даст. Чтобы и вам не так уж обидно было.
Они осторожно выходили при слабом свете закопченного фонаря и растворялись во тьме звездной осенней ночи, тихой, безмолвной, стелющейся по земле запахом вянущих листьев.
Утром, едва начало светать, купец разбудил паренька.
— Остальных что-то еще не видно.
— Придут, придут. Медленно идут, а идти далеко. Но придут обязательно.
Купец вышел во двор. Открытые ворота сарая слегка покачивались, обнаруживая перед его изумленными глазами пустоту.
— Убежали? Как это могло случиться?
— Видно, ночью ушли.
— Надо было запереть сарай, стеречь.
— Устережешь, как раз! Их уже кто-то взбунтовал, теперь из этих твоих Зеленок ничего не выйдет!
Чернявый паренек удивленно качал головой.
— Так обрадовались! Сейчас же согласились и не спрашивали, что и как.
— Зато тут им, видно, кто-то растолковал, что и как! Добрым словом, а то и кулаком по башке! Остальные тоже не придут!
Вольский медленно шел к реке, мимо дубовых стволов, мимо сосновых бревен, мимо белых берез, лежащих вповалку на земле. Он взглянул на воду. Она текла, обрамленная ольхой, сверкая и переливаясь золотом и лазурью. Бесшумно бежала в свой дальний путь, но не несла на своих волнах веселых верениц плотов, как обычно в эту пору. Только кое-где шалили в лодках ребятишки да проплывал рыбак с полной лодкой мокрых вентерей.
— Нет, надо сделать иначе, — решил Вольский и велел поскорее запрягать лошадь.
Все трое встретились в Руде. Чернявый подросток снова уехал, на этот раз на несколько дней.
В ольхе на берегу реки, в Синицах, в Руде, во Влуках разбили бивуаки мужики из соседних деревень. Они исчезли в тростнике, незаметно притаились на заросших осокой островках, укрылись в норы, засыпанные сухими листьями, и ждали.
Однажды во дворе у Вольского началось оживленное движение. Мальчишки тотчас проскользнули к реке.
— Приехали. Из города приехали. Безработные.
Мужики переглянулись.
— Поговорить бы с ними надо.
— Э, дать по шее, только и всего.
— Может, и по шее. Но сперва поговорить. Тоже ведь люди.
— Из города в деревню лезут! Все-таки в городе легче прожить, чем у нас.
— А конечно, легче…
— Охота им пришла…
— Надо поговорить.
— Со всеми?
— Не-ет… Одного какого-нибудь постарше поискать, да с ним и поговорить.
Мальчишки, с невинным видом игравшие на улице в местечке и между штабелями леса, принялись напряженно высматривать. Вскоре из дома Вольского вышел пожилой человек в городской одежде и, небрежно посвистывая, направился к реке.
За ольхами его поджидал перевозчик Семен.
— Вы чего от меня хотели?
— Да вот, такое дело… Вы сговорились на плоты?
Рабочий недоверчиво присматривался к Семену. С минуту он как бы размышлял, что ответить.
— А вас это интересует?
— Может, и интересует.
— Знаете, лучше не путаться в чужие дела. Какое вам дело?
— Видно, есть дело, когда спрашиваю.
— А мне неохота вам отвечать.
— Как хотите. Я было думал добром договориться, а нет, так мы иначе устроимся.
Несколько мгновений они мерили глазами друг друга. Рабочий пожал плечами и сделал движение, словно собирался уйти. Семен удержал его.
— Ну, раз так — пусть будет так. Смотрите только, как бы вам не пожалеть.
— Чего нам жалеть?
— А потому что у нас… забастовка.
Рабочий стремительно обернулся.
— Как забастовка? Почему?
— Не хотим больше плавать за тридцать злотых. По сорок злотых требуем.
— По сорок? — удивился рабочий. — Нам по сорок пять на двоих дают.
— Так что у нас… забастовка. Никто не идет. Вот меня мужики и послали спросить. Как у нас с вами будет? По добру разойдемся или нет?
Тот ковырял носком сапога мягкую землю.
— Мы ничего не знали…
— Так вот теперь знаете, — сурово ответил Семен.
— Я скажу ребятам.
— И что?
— Да что ж? Пойдем назад, домой.
Семен с облегчением вздохнул. Его удивило, что дело сразу пошло на лад, да еще с чужим, городским человеком. Может, он испугался?
— Вас он по сорок пять злотых договорил, чтобы нас потом по тридцать нанимать.
— Везде так делают. Только я не думал, что и здесь люди стали за забастовки приниматься.
— Да что поделаешь… Жить ведь надо. У нас в деревне так вышло, что и от рыбы никакой прибыли нет, а деньги ведь нужны. Он-то небось не обеднеет, если прибавит несколько злотых.
— Конечно, нет. Ну, так я пойду поговорю с ребятами. Будьте здоровы.
— Будьте здоровы. Хорошо, что дотолковались…
— А как к вам попасть, если бы когда понадобилось? — спросил вдруг рабочий.
Семен колебался.
— Вы не бойтесь, у нас такая же беда, как и у вас. Точь-в-точь такая же.
— Какая в городе беда…
— Бывает похуже, чем в деревне. У вас и крыша над головой есть, и река накормит, а у нас что?
— Так оно говорится…
— Я сам уже почти год без работы. Так если бы вам когда понадобилось что, то можно спросить обо мне в городе, вам всякий покажет, Ян Трачик. Такой маленький домишко у моста, там и спросите.
— А я из Ольшин. Семен. Этого достаточно.
— Из Ольшин? Это недалеко?
— Недалеко. Отсюда идти по течению, прямо вниз.
— У меня был знакомый из Ольшин…
— Из Ольшин? — заинтересовался Семен. — Где же это вы с ним познакомились?
— Бывают такие места, где люди встречаются… Сашка его звали.
— Сашка? — заволновался Семен, но Трачик только махнул рукой.
— Ну, будьте здоровы. Может, еще придется встретиться при лучших обстоятельствах.
Семен долго стоял на месте и смотрел ему вслед, пока тот шел по тропинке к дому.
Вскоре во дворе у Вольского раздался шум и говор многих голосов. Один голос покрывал все остальные. Ему отвечали, о чем-то ожесточенно спорили. Все это продолжалось довольно долго, но, наконец, вся толпа двинулась к крыльцу, куда выбежал испуганный купец.
— Мы уходим! Вы нас сюда привезли, чтобы мы штрейкбрехерами стали!
— Небось ничего не сказали, зачем вам понадобились люди из города!
— Должны отправить обратно!
Купец стоял весь бледный, ничего не понимая.
— Вы же согласились, сами согласились…
— Потому что не знали, что вы нас в предатели приглашаете!
— Хорошую цену вам дал!
— Чтобы мужиков с сумой пустить!
— Не на тех напал!
Он со страхом глядел на гневные лица. Подумал было, не сбегать ли в комендатуру, но не решился. Дал даже подводы. Пусть идут, откуда пришли.
К середине дня просторный двор опустел. Городские исчезли за поворотом дороги.
Но не всюду прошло так гладко. В Руде маленькие послы ничего не добились. Рабочие сразу вышли на берег всей толпой и принялись ловко сколачивать плоты.
В ольхах послышался шорох, перешептыванье.
— Что же будет?
— А чему быть! Лупить надо.
— Чтобы они потом две недели костей собрать не могли…
Но пришельцы, видимо, подготовились к нападению. На пахнущем свежим деревом берегу, на опилках, мягким слоем покрывающих землю, разгорелась драка. Об этом тотчас стало известно в комендатуре. Кругом засинело от полицейских мундиров. В воздухе засвистели резиновые дубинки, зазвякали наручники.
На другой день о новости узнали в Ольшинах. Людзик торжествовал.
— Видите, я был прав, заговор был! Я чуял, что это не просто так. Видите, боевые дружины организовали! Вы бы могли сами этим заняться, а теперь комендатура в Руде все себе захватила, а мы что? Те теперь получат повышение…
— А пусть их получают. Я-то все равно не получу…
Полицейский пожал плечами.
— Только и знаете, что водку пить, сопьетесь вы совсем, только и всего…
— Пью водку… Разумеется, пью… Такая уж моя судьба. Что, здесь такая веселая, легкая жизнь, что и водки пить не надо? Вы водки не любите, так что вы понимаете в этом?.. И из-за чего такой крик? В Ольшинах ведь только одного Совюка забрали! Зося, есть там еще бутылочка?
— В Ольшинах… А в других деревнях? Да и в Ольшинах, если бы поискать, больше бы нашлось.
— Да ищите, кто вам мешает! Все равно, кроме шишек на лбу, ничего не найдете. Зося, как там с бутылкой?
— Несу, несу, не кричи. Успеешь еще напиться.
Сикора уселся на крылечке и, наливая рюмку за рюмкой, помутневшими глазами смотрел на реку. По реке плыли длинные черные вереницы плотов, видно было, как люди изо всех сил налегают на шесты, отталкивая бревна от берега. Плоты плыли. Чем дальше к вечеру, тем их появлялось все больше на воде. По двадцать пять злотых платили на двоих — купцы снизили цену. В возмещение убытков, причиненных промедлением.
И люди пошли на работу по двадцать пять злотых на двоих.
Умолкли на дорогах голоса вывезенных в город. Умолк звон наручников, которыми сковали им руки. Ветер занес следы колес летучим песком, Надолго.
К осени, быть может от утренних и вечерних холодов, Петручиха стала хромать сильнее. Мало-помалу боль становилась невыносимой, теперь она уже не могла и ступить на больную ногу. От щиколотки до икры нога вздулась красно-синей опухолью, туго натянутая кожа блестела, как смазанная жиром, от нее вверх тянулись темные вены. От этой воспаленной ноги по всему телу распространялся жар, бил в голову. Потом он сменялся ознобом, от которого она вся дрожала, хотя день был теплый и ярко светило солнышко. Пока только было возможно, Петручиха выходила на порог и грелась в этих последних осенних солнечных лучах. Но скоро ей пришлось лечь на печь и не слезать с нее даже для того, чтобы пройтись по избе.
Услышав о болезни Петручихи, Ядвига собралась ее проведать. Теперь это был единственный дом, куда она решалась заходить. Петручиху она знала дольше всех, и та всегда дружелюбно улыбалась, завидя девушку.
Озеро плескалось о берег, по нему пробегала мелкая, едва приметная волна, будто складки на шелку. Волна обмывала прибрежные камешки, усиливая их блеск, и откатывалась, чтобы снова легким прикосновением лизнуть каменистый берег, тесным кольцом замыкающий воды озера.
Глухо скрипнула дверь. В первый момент Ядвиге показалось, что в избе никого нет. Но с печи донесся легкий стон.
— Кто это пришел?
— Это я, Ядвига.
— Барышня…
— Я пришла посмотреть… Мне сказали, что вы болеете.
Женщина приподнялась на локте и лихорадочно горящими глазами взглянула на нее.
— Все болею, болею. Да теперь, кажись, уже пойду на поправку, совсем на поправку.
— Можно посмотреть?
— И-и, что там интересного в моей ноге…
Ядвига подошла и, не слушая возражений, приподняла одеяло. Нога была завернута в грязные тряпки, на которых сохли листья подорожника.
— Уже и обкуривали и заговаривали, а я вот подорожник прикладываю: он жар вытягивает.
Девушка несколько минут рассматривала ногу.
— Надо бы доктора. Это рожа.
— А конечно, конечно, рожа. А доктора зачем? Чему быть, того не миновать. Доктор! Что доктор поможет, только деньги возьмет, а больше ничего.
— Не говорите пустяков, — рассердилась Ядвига. — На то он и доктор, чтобы помогать.
— А может, и на то. Да куда нам доктора звать! Сколько ему заплатить надо, да еще и лекарство пропишет, а откуда деньги на лекарство?
Девушка стояла в нерешительности.
— А еще я вам скажу, барышня, что мне уж и пора. От могилы не убежишь, как ни торопись, а она тебя догонит. А мне уж и пора. Мужа я похоронила, детей вырастила, внучки дождалась, чего же мне еще? Старикам смерть не в диковинку.
— Успеете еще о смерти подумать.
— Вы, барышня, еще молодые, потому вам так и кажется. Как так успею? Человек всегда о смерти думает, только не всегда одинаково. Вот когда там, за Берлином, Олеся родилась, так я заболела в бараке. Думала, уж не поднимусь. Вот там было страшно… А здесь? Человек уже пожил свое, чего мне еще тут надо? Положат на своем кладбище, свои люди похоронят, все как полагается…
— А все-таки жаль жизни, — сказала Ядвига, лишь бы сказать что-нибудь.
— Жаль? А чего жалеть? — удивилась женщина и покачала головой. — Чего старому человеку жалеть? И вовсе тут нечего жалеть!
Дверь скрипнула. Маленькая Авдотья перелезала через порог.
— Вот разве только ее жалко. Мать пойдет на работу, кому за ней присмотреть? Авдотья, дай-ка воды бабушке!
Малютка засеменила в угол и зачерпнула жестяной кружкой воды из ведра. Осторожно, стараясь не пролить, она обеими руками прижимала кружку к животику.
— Дай я напою бабушку, — предложила Ядвига, но ребенок неприязненно взглянул на нее.
Девочка вскарабкалась на скамью и, кряхтя от усилий, протянула вверх кружку, уже только наполовину наполненную водой. Остальное пролилось на животик, замочив рубашонку.
— Вот какая умница, Авдотья, бабушке воды принесла… Вкусная вода, вкусная…
Девочка подождала, пока бабка выпьет, и протянула руку за пустой кружкой. Потом соскользнула с лавки на глиняный пол. Огромные глаза цвета пролески недоверчиво смотрели на Ядвигу.
— Да, вот ее одну, может, и жалко, — неясным, задыхающимся голосом повторила Петручиха.
Ядвига с испугом взглянула на нее. Глаза больной горели; сухие губы шевелились, неслышно что-то шепча; темные пальцы вздрагивали в непрестанном движении. Ядвига поняла, что женщина прядет. Кружилось колесо невидимой прялки, поблескивал лен на невидимом гребне, пальцы прилежно сучили льняные волокна в длинную, тонкую нить. Привычным за многие-многие годы движением Петручиха пряла.
— Петручиха, Петручиха! — вполголоса позвала девушка, но она не слышала. Губы шевелились в однообразном шепоте, пальцы непрестанно сучили невидимую нить.
— Авдотья, где мама? — спросила она девочку.
— Мама? — Ребенок раздумывал, неприязненно рассматривая Ядвигу.
— Ну да, мама, где она?
Малютка вынула палец изо рта.
— Мама стирает.
— Сбегай за ней, Авдотья. Скажи, чтобы сейчас же приходила.
— Сюда?
— Сюда. Только сейчас же!
Девочка затопала к дверям, с трудом перелезла через порог и, как шарик, покатилась по склону холма к озеру.
Ядвига боязливо смотрела на темное лицо лежащей на печи женщины, на ее заострившийся нос, на пылающие, но в то же время словно затянутые пеленой, невидящие глаза.
Ей становилось страшно перед тем, что происходило на ее глазах так видимо, осязаемо, будто висящая по углам паутина была крыльями смерти, слегка колышущимися в ожидании мгновения, когда можно опуститься на печку и прикрыть глаза, коричневое лицо, исхудалые пальцы женщины.
Дверь скрипнула. Она с облегчением обернулась. Появилась Олеся, не успевшая даже оправить подоткнутую при стирке юбку, за которую цеплялась Авдотья.
— Что случилось?
— Матери, кажется, очень плохо, — тихо сказала Ядвига.
Женщина подошла к печке и покачала головой:
— Они вот уже третий день так. Немного очнутся, поговорят толком, а потом опять. Ишь, как жаром пышут… Да, да…
— Надо бы что-нибудь делать.
— Барышня милая, да что же станешь делать против смерти? Придет, так и заберет. Что кому суждено, того не миновать. Ведь была уже и Куляска, и из самых Грабов женщину привозили, знающую… И окуривали и заговаривали — ничего не помогло. Хорошо хоть, что Юзек весной напилил досок, от хлева остались. Хорошие доски, как раз на гроб будут, не придется покупать. И блузка бархатная у них есть, еще от отца получили, да так и не стали носить, пусть, мол, на смерть останется. Так что и одеть есть во что.
— Ведь она еще не умерла, — глухо заметила Ядвига.
— Еще не умерли. А только умрут — вы только поглядите, как у них нос вытянулся… И ногти совсем синие. Ох, горе, горе… И уж такие хворые были, едва эту больную ногу волочили, а все, бывало, и печку затопят, и сварят, и за Авдотьей присмотрят… И пряли… еще вчера велели гребень на печку подать, хотели прясть. Видели полотенца, барышня? Все сами пряли. Мало кто так прядет, как они. Только больше уж не будут, не будут…
Загорелые пальцы больной едва заметно, но непрестанно шевелились.
— Видите, барышня? Прядут, смерть себе прядут. Дольше чем до утра не протянут. А вы, наверно, испугались?
— Нет…
— Испугались, барышня, я знаю. Ведь вы не привыкшая. А это уж третий день так. Что ж, мама ведь уже старые, старым умирать, а не молодым.
Ядвига возвращалась домой. Плескалось, шумело, колыхалось озеро. Но Ядвига не видела воды. Ей все мерещились коричневые пальцы с неустанными движениями прилежной пряхи.
«Может, она еще выздоровеет», — утешала она себя, хотя видела, что на лицо Петручихи уже легла печать смерти.
Больная умерла, как предсказывала Олеся, рано утром на следующий день. И умерла так тихо, что этого никто не заметил. Авдотья взобралась на печку.
— Бабушка!
Старуха не шевельнулась. Девочка нетерпеливо потянула ее за рукав.
— Бабушка!
— Бабушка спят, Авдотья, не буди их, — бросила Олеся, продолжая возиться у печки.
— Бабушка! — Углы рта девочки опустились, круглый подбородок задрожал.
— Да что ты так уперлась, девка? — рассердилась мать, но все же заглянула на печку.
Петручиха лежала неподвижно, с застывшим лицом. Нос еще больше заострился. Морщины возле глаз разгладились, губы, очерченные двумя резкими бороздами, слегка приоткрылись.
— Тише, тише, Авдотья, бабушка померли.
Девочка неуверенно подняла на мать голубые, как небо, и глубокие, как небо, глаза.
— Померли?
— Померли, доченька, померли… Ох, померли!
Новость разнеслась будто по воздуху. Не успел еще никто выйти из избы, чтобы сообщить ее, как стали сходиться соседи. Осторожно приоткрывали дверь, тихонько входили в избу.
— Вот и умерла Петручиха…
— Лежит, будто уснула.
— Беги, Авдотья, во двор, беги. Нехорошо ребенку сидеть возле покойника.
— Спокойно померла? — допрашивала Мультынючиха.
— Спокойно, я и не заметила. Авдотья вскарабкалась на печку, тянет за рукав, я говорю: оставь их в покое, пусть спят. Гляжу, а они уж и померли.
— Ночью, видно, померла.
— Уснула себе потихоньку.
— Дай бог всякому так помереть.
— Сколько Парфен намучился, когда его деревом в лесу придавило…
— А хотя бы и твой, Олеся… Кто его знает, как он умирал…
Олеся заплакала, вспомнив ужасное, испачканное в грязи лицо мужа, которого нашли в болоте возле деревни. Женщины сочувственно вздыхали.
— Ну, и у нее нога болела долго.
— Без болезни не умрешь. А все-таки неделю назад она еще ходила.
— Так оно бывает.
Люди входили, стояли некоторое Время, потом уходили, приходили новые. Крестились широким троекратным крестом, отвешивали поклоны перед иконой в углу, смотрели в темное разглаженное смертью лицо, вздыхали и возвращались к своей работе.
Олеся побежала к Кузьме с просьбой сколотить гроб.
— Околочу, сколочу как следует, выстругаю, как для себя сделаю. Ведь я тебя, Олеся, не раз на руках нес, когда мы из Германии шли. Тяжкая была дорога, тяжкая. Отец-то твой все хворал, а мать Юзека на руках несла, ты уж сама бежала. А как, бывало, устанешь, я тебя на руки брал. Хорошая женщина была твоя мать… Так я уж гроб сделаю как следует.
Гроб и вправду вышел хороший. Петручиха спокойно лежала в нем, одетая в темную юбку, в бархатную блузку вишневого цвета, с белой повязкой на голове. На шею дочь повесила ей серебряный рубль на красной ленте, а потом стала класть в гроб все, что покойная любила, чего она касалась каждый день, что ей могло понадобиться там, по ту сторону темной воды, куда она отправлялась.
— Дайте-ка льну, уж не прясть ей его, пусть возьмет хоть немного с собой.
— Я вот принесла кусочек хлеба, не знаю, есть ли у вас, положи, Олеся.
— Сними-ка, Параска, вон то полотенце над столом, они его сами вышивали.
— Олеся, сбегай-ка в амбар, может, найдутся где необмолоченные колоски.
— Не будет уж она больше жать, не будет!
— Сена бы горсточку. Вот здесь, возле ног, поместится.
— Не станет уж она ворошить сено, не станет!
— Невода бы кусочек, сколько она их чинила, вязала!
— Теперь уж не будет, не будет!
— Уголек дайте из печки! Мало ли она огня разжигала…
— Не разжигать уж ей огня, не топить печи, хвороста не носить!
— Ох, нет, нет…
— Олеся, дай-ка вторую пару лаптей, в далекий путь мать идет, пусть у них будут про запас.
— А кружку? Чтобы было чем напиться, если пить захочется.
Они клали, устанавливали, приглаживали, пока, наконец, темная юбка и бархатная блузка не исчезли под ворохом всякой всячины и, словно в раме, виднелось только спокойное темное лицо.
Осенние воды разлились широко, и поэтому можно было попасть из озера в старую заводь возле Плонских, а оттуда дальше на реку, огибающую кладбище. Мужики понесли гроб на берег озера, осторожно поставили его в большую широкую лодку, одну из тех, в которых летом перевозили сено с той стороны. Олеся держала за руку маленькую Авдотью. Девочка смотрела изумленными, ничего не понимающими глазами.
Крестьяне садились в большие лодки, в челноки в тяжелые дубы, в маленькие лодочки. Озеро было спокойное, матовое, как олово, под серым, пасмурным небом. Погребальная процессия медленно отчалила от берега. Захлюпали весла, как по команде, раздалось причитание женщин. Испуганная Авдотья залилась слезами.
Лодки медленно следовали за первой, на которой стоял гроб из белых сосновых досок, с черным крестом на крышке. Женщины постарше оделись в темное, но на головах у девушек, как всегда, цвели красные, желтые и коричневые платочки, и лодки напоминали пловучие грядки цветов.
— Ох, ох, о-о-ох! — плакали женщины, а весла погружались в воду, как по команде поднимаемые и опускаемые умелыми руками гребцов. Перед тем как сесть в последнюю лодку, Кузьма начертил на песке ровную линию и крест, чтобы траурная процессия не повлекла за собой следующих похорон, чтобы между ней и деревней вырос рубеж и знамение, преграждающее доступ к воде, которая сейчас была дорогой смерти.
У края озера пришлось сильнее работать веслами. Мелкая вода заросла камышом, лодки с трудом протискивались сквозь тростник. Лишь когда вошли в старое русло реки, окружающее хутор Плонских, стало опять полегче. Лодки почувствовали под собой глубину, плавно двинулись по волнам. Сверху, по тропинке между плетнями, сбежала Ядвига и стала торопливо отвязывать челнок. Она переждала, пока ее миновал Кузьма, и лишь тогда оттолкнулась от берега, медленно гребя в самом конце процессии. В одной из первых лодок она заметила темную голову Стефека — он плыл с девушками Кальчуков. Ядвига сжала губы — да, для Стефека все было просто и ясно.
Снова зашуршал тростник, под днищами лодок заскрежетал песок. К реке приходилось плыть через залитые осенней водой луга, по которым летом можно было пройти, не замочив лаптей.
Семен стоял у перевоза и смотрел на плывущих. Он махнул рукой Кузьме. Старик причалил.
— Ну, садись. Поедем вместе.
— Я и думал, зачем мне брать лодку, когда в твоей места хватит.
— Хватит, хватит. Вот и померла Петручиха…
— Да, померла.
— Помнишь, Семен, как она собиралась выходить за Макара?
— Помню, не такие ведь уж давние времена.
— Не давние? Может, и не давние. А мне кажется, что с той поры век прошел.
— Может, и так. Красивая была девушка, ух, красивая… Как сейчас вижу.
— Да, а что с того? Ни за тебя, ни за меня она не хотела.
— Да, только за Макара.
— Вот я и говорю, что с того? Мало она горя хлебнула?
— И с тобой бы хлебнула. И со мной тоже. Какое мое богатство, одна лодка на перевозе.
— А Олеся уж не в мать. Вся в отца вышла.
— А ведь тоже красивая.
— Э, какая там красивая! Вот та была точно, что красивая, Верочка…
— А что же это Юзека не видать?
— Юзек ушел с плотами.
— Стало быть, и не знает…
— Откуда ему знать? Придет, успеет узнать.
— Конечно. Дурные новости узнать всегда успеешь.
Лодки одна за другой причаливали к берегу. Кузьма и Семен подошли, чтобы помочь нести гроб. Его поставили на плечи четыре рослых мужика. Пока шли берегом, нести было легко. Потом ноги стали вязнуть в песке, скользить, пришлось замедлить шаг.
— Тяжело. Кто бы подумал, что она столько весит!
— Да не она! Доски тяжелые, да еще бабы напихали в гроб всякой всячины, сколько влезло.
— Ничего, пусть у нее будет.
— На что ей это там?..
— На что или не на что, а так уж водится. Всегда так делалось, и ей полагается.
Семен не ответил. Он тяжело дышал, тщательно выбирая места, куда ступить, искал кустиков желтой, сухой травы, бессмертника, островков серой полыни, где песок был скреплен корнями растений и не подавался под лаптями.
Наконец, они добрели до кладбища, и похороны пошли своим чередом. Поп гнусаво бубнил, женщины то всхлипывали, то громко, уныло стонали, как чибисы над лугами. Песок с шорохом сыпался на гроб. Все это продолжалось очень долго. Наконец, Олеся подошла и повесила на маленький кое-как сколоченный крест вытканный в красную полоску передник.
В деревню возвращались медленно. Авдотья разоспалась и висела на руках у матери, когда они выходили на берег. Опухшая от слез Олеся ходила от одного соседа к другому и низко кланялась в пояс.
— Соседи дорогие, к нам на поминки пожалуйте, не обессудьте, заходите в избу, матушку мою, Веру Петрукову, что померла и сегодня похоронена, помянуть как водится.
Головка спящей Авдотьи качалась во все стороны, как цветок на хрупком стебле. Соседи с приличествующим случаю смущением благодарили за приглашение.
Из щелей крыши шел дым и седыми клубами стлался по тростниковой стрехе. Олесина свекровь и Мультынючиха, приглашенные на помощь, суетились у печки. В горшке шумно кипела картошка, шипел жир, на котором жарились блины.
Все медленно, торжественно входили в избу, присаживались на лавках, становились у стен. Олеся вытащила из-за печки бутылку самогона, за которым ей пришлось посылать накануне за тридевять земель, у них в деревне никто самогона не гнал — не из чего было.
— Выпейте, соседи дорогие, друзья наши милые, помяните мою матушку, что умерла и сегодня похоронена.
Она налила в жестяную кружку желтоватую жидкость и подала Кузьме как самому старшему. Он выпил, покраснел и закашлялся.
— Кре-епкий!
Кружка пошла по кругу, от старших мужиков к более молодым, пока, наконец, к ней не протянула руку Мультынючиха.
— Эй, Олеся, и бабам оставь что-нибудь, и бабам!
— Конечно, пусть и бабы выпьют немного, — рассмеялся Кузьма.
— Только не слишком!
— Вот уж и слишком! Нам-то жалеете, а сами так и лили в глотку!
— Да и вы не хуже льете! Гляньте, как глотнула! — подшутил кто-то над младшей дочерью Кальчука, хорошенькой Франей. Она засмеялась и с размаху поставила кружку на стол, только звякнуло.
Олеся обносила миской с дымящимися, горячими блинами. В другой миске была поставлена на стол вареная рыба. Она мысленно подсчитывала, сколько денег пришлось занять на поминки. Но ничего не поделаешь. Без поминок нельзя, надо почтить покойницу, обрадовать ее, надо, чтобы она знала, что для нее ничего не жалеют.
— Кушайте, соседи дорогие, кушайте!
— Эх, какая женщина была, какая женщина!.. И вот померла, — причитала в углу уже слегка опьяневшая вдова Паручиха.
Непривычным к выпивке людям самогон быстро ударял в голову, лица раскраснелись, глаза заблестели. Паручиха ежеминутно тянулась к столу и брала то блин, то кусок рыбы. Олеся раз, другой глянула на нее, но сказать что-нибудь было неприлично. Известно, Паручихе дома есть нечего, восемь человек детей, вот вдова и пользуется всяким случаем, чтобы напроситься куда-нибудь. Она и сегодня пришла незваная и громче всех вздыхала и причитала по покойнице, словно стремясь отблагодарить за съеденное и выпитое.
— Кушайте, соседи, кушайте, — потчевала Олеся, подавая миску ухи. Гости черпали деревянными ложками, осторожно несли ко рту, дуя еще издали, так как уха остывала медленно.
— Налила бы мне еще, Олеся, — просил Кузьма, — ведь ты мне почти что дочь.
— Ваша дочь?
— А как же? Я ведь собирался жениться на твоей матери, да что поделаешь, другой понравился… Вот и не вышло…
— А ты старым холостяком остался…
— Не верьте ему, девушки, его ни одна не хотела, потому он косматый, как козел.
Девушки захихикали. В углу Паручиха, уже наевшаяся, пьяная и потная, изливала свои чувства Семену. Мультынючиха прыснула со смеху.
— Глядите-ка, как Паручиху разобрало!
— Известно, старую печь черт топит.
— Не так уж она стара!
— Что ж, Кузьма, может, посватаешь?
— Аккурат будет пара!
— Старая верба да кол из плетня!
Дочери Кальчука сбились в кучку, обнялись и запели:
Во тьме ночной, в тиши глубокой,
Где пробивалася луна,
С прекрасной девицей-блондинкой
Прощался мальчик навсегда.
Они раскачивались вправо и влево, как три цветка на ветру, все три черноглазые, стройные, с короткими прямыми носами и длинными косами с цветными косоплетками.
Не мог он ей налюбоваться,
Не мог от сердца оторвать…
Но времечко пришло расстаться,
Последний раз поцеловать.
Чистые голоса звенели на высоких нотах, наполняли избу и, словно колокол, отдавались под потолком. Мультынючиха, вся красная, выскочила на средину избы.
— Э, что поют! Другую бы спеть!
Она уперлась руками в бока, притопнула ногой в рваном лапте, склонила голову.
Пливе човен.
Води повен,
Та й накрився листом,
Та й на-кри-и-и-вся листом.
Та й на-а-а-акрився листом.
Где козак до дiвчини,
С червоним намистом,
С червоним намистом,
С червони-и-им намистом.
Кузьма почти силой вырвал из рук Олеси бутылку, запрокинул ее, плеснул в глотку остатки самогона и поддержал Мультынючиху:
Пливе човен, води повен,
Та й накрився дубом,
Та й накрився дубом,
Та й накри-и-ивая дубом!
Где козак до дiвчини,
З кучерявим чубом,
З кучерявим чубом,
З кучерявим чубом!
Изба заколыхалась в глазах Кузьмы, закачались выбеленные светлой глиной стены. Ему захотелось пить, но он никак не мог добраться до стоящего в углу ведра. Паручиха схватила его за рукав.
— Ты это куда же? А ты не оставляй меня, сироту, одну, — жалобно всхлипывала она, путая его с Семеном, который уже давно молчком выскользнул из избы.
— Ничего, ничего, — бормотал Кузьма, у которого тоже все перепуталось в голове. — Хотелось ей Макара, пусть получает Макара.
Паручиха вдруг повеселела и стала смеяться. Сидя на лавке, она отбивала ногами по полу дробь. Все у нее перепуталось, и тонким, срывающимся голосом она завела:
Ой, випити — то-то я!
Закусити — то-то я!
Вiд роботи болять бокi,
Вiд куделi — голова!
Женщины, поджимая губы, старались успокоить ее. Неприлично петь на поминках свадебные песни, да еще кому — Паручихе!
Девушки снова попробовали запеть свое, но в общем шуме у них ничего не получалось. Маленькая Авдотья проснулась на печке и, испуганная, глянула вниз своими пролесковыми глазами. Олеся увидела плаксивую гримаску на ее лице и, не слишком крепко держась на ногах, подбежала к ребенку.
— Вот на, доченька, выпей, выпей в память бабушки! — Она подносила к губам девочки жестяную кружку, на дне которой заботливо оставила несколько глотков водки.
Авдотья шумно хлебнула глоток жгучей жидкости и разразилась громким плачем. Кузьма пошел успокаивать ее, споткнулся и растянулся на полу. Падая, он опрокинул прялку и схватился за мягкий, шелковистый пух, серебряные льняные волоконца. Олеся кинулась спасать свое добро, оттолкнула неуклюжие, ищущие опоры руки Кузьмы и поставила прялку на место.
Гости расходились. Разгоряченная, довольная Мультынючиха поправила платок на голове.
— Вот как хорошо все сошло! Видишь, Олеся, две бутылки самогона, а всем хватило!
— Крепкий…
— Ух, какой крепкий!
Кто-то из уходящих оставил дверь открытой. Темная, не освещенная ни звездами, ни месяцем ночь вливалась в избу. Лишь в глубине ее отсвечивал серебром лен, словно лунный свет, намотанный на деревянные зубья стоящего на обычном месте гребня. И казалось, вот-вот за него возьмутся ловкие руки прилежной пряхи, Веры Петручихи.
В эти осенние дни в Ольшинках было еще печальнее, чем обычно, и госпоже Плонской казалось, что она не выдержит, что ей не сбросить с себя бремени медленно тянувшихся часов. Она украдкой присматривалась к мрачному лицу Ядвиги. Откуда у нее такая дочка? Нет, ни в одном из детей она не чувствовала ничего своего, близкого, ничего, что бы находило отзвук в ее сердце. Они были чужие. Прямой нос Ядвиги и ее слишком густые черные брови — как брови отца. Оба они похожи на отца своей мрачноватой, хмурой красотой, которая некогда увлекала всех барышень в окрестностях Лук, но ей, его жене, никогда по-настоящему не нравилась. Луки — боже милостивый… Ведь они не знали, не ведали, ничего не помнили о Луках. Даже это не связывало ее с детьми. Они омужичились, срослись с этими болотами и лесами, не тосковали по просторной белой усадьбе со стройными колоннами, увитыми диким виноградом. Не тосковали о том, о чем она не могла не думать непрестанно. Они были чужими, чужими, чужими.
Стефек куда-то убежал, как всегда, Ядвиги тоже нигде не видно. Это ни на что не похоже, чтобы молодая девушка бегала одна неведомо куда, но что с этим поделаешь! Вот выйдет замуж за этого Хожиняка, пусть он тогда ее сторожит. Да, вот какие времена. Можно ли было раньше об этом даже подумать? Она медленно пошла в свою комнату. Выглянула в окно, не идет ли кто, и вынула из шкафа небольшой ящичек, запертую на ключ шкатулку. Лишь изредка позволяла она себе такие экскурсы в прошлое, которое уже миновало, зачеркнуто, вырвано с корнем. Но как раз в такие вот осенние дни на нее находила меланхолия, тяга к воспоминаниям.
Маленький ключ заскрежетал в замке, крышка откинулась, и из шкатулки повеяло слабым запахом увядших розовых лепестков, мимолетным, как те безвозвратно ушедшие дни, ароматом. Нет, никаких сокровищ не было в этой запертой шкатулке. Оставшийся от матери медальон — нарисованное на слоновой кости лицо матери поблекло, потеряло краски… Ленточка, когда-то желтая, сейчас уже совсем побелевшая. Как раз эта лента была приколота к ее платью на балу в Вырембах, одном из немногочисленных балов, на которые ее пригласили. И госпожа Плонская снова ощутила горькую, жгучую обиду, которую не смогли смягчить пронесшиеся годы. Отец — высокий, широкоплечий, веселый барин. Он умел развлекаться, этот веселый отец. В одну ночь умудрился проиграть фамильную усадьбу, в несколько ночей спустить материнское приданое… Если бы не это…
Желтая ленточка колыхалась в ее руках. Собственно, что же было бы, если бы не это? Ведь все равно все пропало бы, как пропали Луки, Вырембы и весь этот мир белых усадеб и увитых диким виноградом колонн. Хамские руки добрались до старых клавикордов в тенистых комнатах. Хамские сапоги попирают зеркальные паркеты, хамские голоса хрипло звучат под балками дубовых потолков. А все же тогда, давно, все пошло бы иначе, если бы не развлечения отца. Иначе обернулось бы дело и с паном Верушем, светловолосым веселым паном Верушем.
Старуха прикрыла глаза. По сердцу снова и снова волной прошла та старая, давняя, казалось бы забытая, и все же вечно живая, тяжкая обида, горькое разочарование. Бал в Вырембах… Она уже жила тогда из милости у родственников. Какое же это платье на ней было? Да, белое. Белое платье и желтая лента высоко под грудью и желтая ленточка на шее. Светловолосый веселый пан Веруш. Тот самый, который еще недавно умел так грациозно склоняться к ней, так весело говорить комплименты. А теперь — нет. Веселые глаза словно не замечали белого платья, и желтой ленты, и этого румянца, который еще так недавно казался ему похожим на улыбку розы.
Увядшие старушечьи щеки покрылись румянцем, не похожим на улыбку розы, ярким румянцем унижения. Сколько лет помнятся такие вещи!
Тогда, на балу в Вырембах, это было впервые. А потом уж пришлось привыкнуть к тысячам унижений, к тысячам мелких обид, к тысячам резких, насмешливых слов. Ведь ее приютили из милости, из милости дали угол в усадьбе у родственников и постель на козетке, из которой торчали пружины, и тарелку в самом конце стола, за обедом и за ужином. Из милости же ей был поручен надзор за коровниками, и ключи от кладовой, и счет скатертей, отдаваемых в стирку, подрезывание роз в саду, все занятия, которые не улыбались богатым кузинам и капризной тетке.
Печальные, серые дни. Но хуже всего было то, что они все знали и не пропускали случая уколоть ее. Будто невзначай, мимоходом, заводили они разговор о Веруше. Как прекрасно он танцевал мазурку с Валерией Скшипицкой, как все смеялись, когда он рассказывал веселые истории у Скужевских, как ему к лицу пальто, привезенное из заграничного путешествия!
А потом ехидно нашептываемые при всяком удобном случае словечки о том, какая красавица эта панна Евгения Завиша, какое огромное у нее приданое! Да, Евгения была хороша. Ею можно было залюбоваться в костеле или когда она выезжала в коляске на прогулку. Очень хороша была эта девушка. И старуха снова почувствовала жгучую боль в сердце, ту старую боль, какую испытывала когда-то, глядя на проезжающую в очаровательном туалете и в еще более очаровательной шляпе Евгению, она, круглая сирота, из милости пригретая у родственников, донашивающая старые платья своих кузин, которые те уже стеснялись надевать.
Госпожа Плонская бессознательно опустила руку в шкатулку. В пальцах зашелестели увядшие розовые лепестки. Роза, сорванная в саду, в те времена, когда у господина Веруша еще были для нее и нежные улыбки, и ласковый голос, и золотые искорки веселья в голубых глазах. Роза, сорванная его рукой и с галантным, шутливым поклоном преподнесенная ей.
За окном смеркалось. Наступал ранний осенний вечер. Дрожащие пальцы женщины наткнулись на гладкую бумагу письма, чернила на котором уже выцвели. Письмо от Александра Плонского. Нет, у Александра не было голубых глаз с золотыми искорками смеха — у него были темные, хмурые глаза. Да и красота у него была сумрачная, та красота, которая передалась Ядвиге. Как это вышло, как это собственно случилось, что он обратил внимание на нее, бедную приживалку, что вдруг из экономки у родственников она стала хозяйкой Лук, женой богатого Александра Плонского?
Засохшая роза издавала слабый, едва уловимый аромат. Но что еще в ее жизни пахло розами? Ничто. Руки в артритических узлах, затасканная юбка, этот маленький, тесный домишко, мало чем отличающийся от крестьянской избы, — вот все, что у нее осталось, вот все, что предоставила ей судьба. Такова была насмешка безжалостного бога, который лишь на короткое время простер над ней свою милость, подарив усадьбу, белые колонны, увитые диким виноградом, светлые комнаты господского дома в Луках и всеобщее уважение, — ведь она была женой богатого помещика Александра Плонского.
Да, усадьбу, имение, но не любовь мужа. А ведь его можно было полюбить, этого Александра, с его сумрачным лицом, со стиснутыми красивыми губами.
Дверь скрипнула. Госпожа Плонская торопливо захлопнула шкатулку.
— Кто там?
— Я.
Голос Ядвиги тоже был похож на голос мужа. Да, Ядвига была прежде всего дочерью своего отца. Только его дочерью.
— Уже поздно, — сухо заметила госпожа Плонская, ставя запертую шкатулку в шкаф и тщательно прикрывая ее поблекшей кашемировой шалью.
Ядвига не ответила. Она зажигала лампу в кухне, долго искала спички на шестке, медленно, тщательно заправляла фитиль. Да, да, такова она была всегда, Ядвига, потому муж и любил ее. Именно Ядвигу, хмурую, молчаливую Ядвигу. И так было всегда. На первом месте Ядвига. Затем Стефек. А она, его жена? Нет, она ничем не была для него. Ни там, у себя в усадьбе, ни потом, когда все рассыпалось в прах и пришлось бежать под угрозой смерти от рук разъяренных мужиков, ни здесь, когда он стал управляющим и владельцем этих подаренных двадцати четырех гектаров. Всегда она была для него ничем, вещью, предметом домашнего обихода. И чем старше становились дети, тем чаще она чувствовала себя лишь помехой в доме.
— Осторожно, разобьешь стекло!
Ядвига опять не ответила. Да, вот это-то и было в ней невыносимо. Девушка умела замкнуться в молчании, как в панцыре, казалось до нее не доходило ни одно слово. А между тем госпоже Плонской хотелось уязвить ее, как можно больнее уколоть чем-нибудь. В такие минуты старуха забывала, что это ее дочь. Нет, это была не дочь — это была женщина, хмурая, замкнутая женщина, отнявшая у нее любовь мужа. Самая главная женщина в жизни Александра.
— Нужно наколоть дров, Стефек убежал, а дров нет.
— Сейчас наколю.
Да, этим она довольна. Довольна, что может выйти из кухни, выйти из дому. Ишь, как охотно отправилась колоть дрова. И откуда у этой девушки такие хамские пристрастия? Только это она и любит — колоть дрова, поить лошадей, грести сено. Все то, что некогда было для госпожи Плонской мучением, обидой, несчастьем, все это Ядвига делает так, словно для этого и на свет родилась.
Старуха взяла из корзинки свое вечное вязанье. Шерсть уже вылиняла, а до конца свитера было еще далеко. Так только, чтобы чем-нибудь отвлечь внимание, чтобы не сидеть сложа руки. Такие мучительно долгие вечера, а ведь и слова сказать не с кем. Только Стефек и Ядвига. Изредка приходил Хожиняк, но тогда девушка держалась с ним так неприязненно, что старуха удивлялась настойчивости осадника. В этом она тоже завидовала Ядвиге — ее дочь раздумывает, не хочет выходить замуж, когда, наконец, есть возможность. А ей самой, разве ей пришло бы в голову отказать любому, кто бы захотел на ней жениться в то время, когда она, забитая, запутанная, жила у родственников? Никогда в жизни! А ведь у этой нет никакого выбора, между тем она капризничает. Хотя за последнее время от проницательных глаз старухи не ускользнуло, что Ядвига притихла, стала менее резкой в присутствии осадника, чем была вначале, когда он приехал в Ольшины.
Со двора доносились удары топора. Да, дрова колоть она умеет, как мужчина. И за что только Александр так любил ее?
Луки… Не так уж хорошо было в этих Луках, себе-то она могла в этом признаться. Ведь она и там, в усадьбе, была не чем иным, как бедной родственницей, предметом обихода, удобной вещью. Красиво там было, в Луках, богато, и приятно было называться госпожой Плонской, сидеть в костеле на особой скамье, — но собственно какие радости у нее были?
Вошла Ядвига и бросила на пол большую охапку наколотых дров. Она присела и медленно подкладывала поленья в печь. Розовый отблеск падал на ее лицо, вырывая из мрака прямой нос и темные косы, густые, почти сросшиеся брови и сжатые губы. Очень похожа на Александра, гораздо больше, чем Стефек.
Госпожа Плонская машинально шевелила спицами и украдкой присматривалась к дочери. С неприязнью и любопытством. О чем она думает, эта девушка? Что там происходит за этим широким, гладким лбом, что таит это смуглое лицо? Нет, в прежнее время барышни берегли цвет лица, и ни одна не пожелала бы походить на цыганку, опаленную солнцем, исхлестанную дождями больших дорог. Но теперь другое время. Странное, дурное, непонятное время. И в сущности уже нечего беречь и не за что держаться. То, что чего-нибудь стоило, безвозвратно погибло в вихре революции, в хамском наводнении, в полнейшей катастрофе. Раньше думали, что все это еще вернется, что надо только выждать, и красная волна спадет, отхлынет, и снова зацветут розы в саду вокруг белой усадьбы. Она долго верила, что так будет. А Александр? Нет, он — никогда. Он все перечеркнул, все выкинул из памяти, как только приехал сюда. Он не разрешал даже поговорить о Луках, о прежнем времени и держал себя так, словно всю жизнь был управляющим и это ему вовсе не больно. А потом, когда Александр умер, не осталось уже никого, кто хотя бы помнил Луки, хоть знал бы о Вырембах. Здешние помещики — о, никто из них не поддерживал отношений с разоренной семьей. Приходилось одиноко стареть в этом чужом доме, в чужом месте, среди двух родных и все же совершенно чужих детей.
Раньше, когда Стефек был моложе, она думала, что он женится на ком-нибудь в окрестностях. «Кем-нибудь» могла быть только барышня из усадьбы. И тогда все снова изменится, тогда, хоть ненадолго, все будет по-прежнему.
Но эти мечты, никогда не принимавшие определенной формы, вскоре рассеялись. Стефек был похож на отца, но не унаследовал от него ни барских манер, ни барских привычек. Он предпочитал якшаться с мужиками, а не подчеркивать то, что его от них отделяло. Возвращаясь с поля, с сенокоса, разгоряченный, весь в поту, он, как мужик, хватался за жестяную кружку и пил, зачерпывая воду из ведра, как мужик. Она смотрела на него своими прежними глазами, глазами усадебной барышни, и не находила в этом чуждом ей сыне ничего привлекательного, ничего, что могло нравиться.
— Где Стефек?
Ядвига пожала плечами. Она чистила картошку, сидя на низенькой скамеечке возле печки.
— Можно бы ответить по-человечески.
— Не знаю, — сухо буркнула девушка.
Не соизволит даже поговорить, не соблаговолит слово сказать. Пусть бы уж, наконец, выходила замуж. Господи, если бы кто-нибудь в те далекие, минувшие времена, такие далекие, что иногда не верилось в их существование, сказал, что правнучка бабки Яновской выйдет замуж за осадника, бывшего сержанта, скажем прямо — за самого обыкновенного мужика… Но что ж… Все переменилось. Да и стоит ли эта девушка чего-то большего? Вон она сидит, как дурочка, согнувшись над картошкой, пасмурная, непонятная. О чем она думает? Неужели у нее все еще в голове этот… этот…
Госпожа Плонская чувствовала, что краска гнева выступает на ее щеках. О, она не так уж ограниченна, не так слепа, как кажется дочери! Она понимает, откуда взялась эта ненависть к инженеру Карвовскому, кое-что ей приходилось слышать… Да, да, хамские привычки, хамские склонности у Александровой Дочери! И все же он ее любил, только ее и любил, и всякий каприз Ядвиги для него значил больше, чем жена, чем вся ее тяжелая, печальная жизнь.
За окном шумел ветер. Шелестели деревья, уныло, спокойно шептались почти уже лишенные листьев ветки. Однообразный, скучный звук. Ах, до чего невыносим был этот шорох, упрямый, безнадежный!
В Луках шумели липы. Сладкий аромат вливался в открытые окна, плыл тяжелым упоительным облаком и одуряющим благоуханием разливался по комнатам. Липы в парке шумели весной — и в памяти совершенно изгладился их осенний шелест. Между тем ведь и они иногда стояли на осеннем холоде голые, лишенные зелени, и в их ветвях гулял печальный ветер, холодный и сырой. Госпожа Плонская сама удивилась, почему она помнит эти липы только в их летней красе, в июльском цвету, когда они превращались в один золотистый букет, почему старый парк и сад запечатлелись в памяти только в весеннем цвету, в радостных, радужных красках. Почему не помнятся порыжевшая трава, розовые кусты, укутанные в солому, дорожки, устланные сухой листвой?
Руки бессильно выпустили спицы. Клубок синей шерсти покатился по полу. Она вдруг почувствовала себя ужасающе старой и беспомощной. До чего мрачна эта кухня с огромной мужицкой печью в углу, с этими жестяными ведрами, с деревянным столом на козлах!
Ветер усиливался. Громче шумели деревья. Протяжно загудело в трубе, пронзительно, уныло. Она ненавидела этот звук.
Ветер шумел, тянул в трубе свою мрачную песню. Старая стена раз, другой скрипнула. С ней боролся ветер, холодный, пронзительный, осенний ветер. Старый дом, казалось, стонал.
— Конюшня хорошо заперта?
Ядвига поднялась со своей скамеечки и безмолвно вышла. Из сеней пахнуло холодом, слабый огонек керосиновой лампы заколебался. Сильнее подул ветер, из печи в кухню темными клубами повалил дым.
Да, вот оно как — кухонная каморка, дымящая печь, осенний ветер. «И зачем только человек еще живет на свете?» — подумалось ей, но в глубине души тотчас возник ответ. Да, она живет и будет жить, пусть даже кому-нибудь это и не нравится. Да, эти двое, вероятно, ожидают ее смерти — им бы уже хотелось самим хозяйничать здесь, хотелось бы делать все, что только им взбредет в шальные головы. На мгновение ей показалось, что она смотрит на этот дом из какой-то дали, а в доме хозяйничают эти двое. Нет, нет, она не поддастся ни осеннему ветру, ни осеннему ненастью. Ядвига, наверно, только об этом и думает, только этого и ждет. Но нет! До этого еще далеко. Это еще неизвестно, когда будет.
Девушка вернулась и стала спокойно ставить на плиту горшки, наливать в них воду, поправила заглушаемый дуновениями ветра огонь. Затем выпрямилась и, прислонившись головой к стене, засмотрелась на раскаленную дверцу печки.
Госпоже Плонской вдруг стало жаль дочери. Она с удивлением ощутила в себе этот неожиданный порыв жалости. Что собственно эта девушка получила от жизни? И не проще ли, не лучше ли было бы, вместо этой вечной хмурой неприязни, поговорить друг с другом по-человечески, выплакать свое горе, признаться матери, рассказать то, другое? Но нет. Она стоит пасмурная, погруженная в какие-то свои неведомые мысли и даже не взглянет на мать. И теплое чувство снова уступило место гневу.
— Отодвинь горшок, видишь, как кипит! Ты положила слишком много дров, хоть бы капельку экономила!
— Дров хватает.
— Хватает, хватает, у тебя всегда ответ найдется! Плиту раскалила неизвестно зачем, перегорит, вот и вся польза! Картошку уже можно отцедить, зря столько дров наклала.
— Мне нужно постирать.
— Так надо было сразу начать. А теперь вода неизвестно зачем кипит, а…
Не дожидаясь конца ее речи, Ядвига вышла в сени и стала впотьмах искать у стены корыто.
Госпожа Плонская покачала головой, вздохнула и снова принялась за работу. Потом она поднялась и, тяжело переступая больными ногами, стала искать откатившийся клубок шерсти. Как болят кости в это осеннее ненастье, как болят пальцы в эти сырые, ветреные дни!
А ветер дул все сильнее. Теперь уже скрипел, вздыхал, шелестел сотнями голосов весь дом. Пол трещал, как будто по нему ступали невидимые ноги, в трубе выло, словно там раздавался человеческий плач, неудержимые, звучащие безграничным отчаянием стоны.
Порывы ветра усиливались, бились, как огромные крылья слепых птиц, которые беспомощно трепыхаются, проснувшись в потемках. Плакали, стонали деревья за окнами, хлестали воздух бичами обнаженных ветвей. Скрипела крыша, трещали перекосившиеся черепицы. Старый дом дрожал; казалось, еще минута, и он уступит силе ветра, упадет к его ногам. Старуха вслушивалась в доносившиеся снаружи звуки и в ответы, которые давал им старый дом. Она представила себе глухую пустыню вокруг дома, голые, без летней зелени трясины, мрачное одиночество этих Ольшинок, куда забросила ее судьба.
Вдруг ветер, словно утомленный длительным напряжением, стал затихать. Он, ослабевая, стлался по земле, шелестел едва заметным дыханием. Но старый дом все продолжал вздыхать, трещать, шептаться, будто не мог успокоиться. И к этим звукам присоединился еще один — далекий, величественный, заглушающий все остальное. Шумело взволнованное вихрем озеро. В глухую ночь шли огромные волны, набегали на берег, со вздохом возвращались, снова бились о берег и снова откатывались. Во мраке осенней ночи озеро пело свою осеннюю песнь, последнюю песнь перед зимними морозами, которые на долгие месяцы скуют его ледяной корой.
Ядвига остановилась у дверей, ведущих в сад, глубоко вдохнула прохладный, влажный воздух и улыбнулась в темноте далекой песне озера.
Все завалило снегом. Земля простерлась беспредельной, бескрайней равниной, раскинулась необозримой снежной пустыней. Избы затерялись в пушистом снегу. Он окутал их со всех сторон, как стога сена. Стерлись линии вод, мороз держался крепкий, и лишь кое-где глубочайшие трясины не позволили одолеть себя. Там темнели бурые подтеки, и от них туманами поднимались над болотом испарения. Исчезли границы лесов — деревья утонули в снегу. Занесло дороги и тропинки, человек затерялся, исчез в царстве белизны. На мир опустилась смертельная тишина. Не скрипели шаги по мягкому снегу, не плескалась замерзшая вода, перевернутые вверх дном дубы, лодки, челноки зимовали под снежными сугробами. Мир будто вымер. И в этой пустыне, как глухое, зловещее эхо, раздавалось лишь карканье ворон да предвечерней порой доносился волчий вой. Поздно, лениво вставали сумрачные рассветы, а на закате снега горели живой кровью.
Жизнь притихла, притаилась, едва давая о себе знать седым дымком, синеватыми струйками, вырывающимися из щелей тростниковых кровель. Редко кто выходил из избы наружу.
В эти зимние дни Хожиняк еще сильнее почувствовал одиночество и безнадежность своего существования. Не зная, за что бы взяться, он бродил по дому, где снова пахло свежим деревом и снова валялись стружки в сенях. Как только начинало смеркаться, он с грохотом захлопывал ставни, сидел мрачный и чинил ремни или латал сеть. Но в конце концов все ремни оказались приведенными в порядок, а никуда не годный узловатый шпагат заставил забросить рыбачью работу. Оставалось лишь сидеть на лавке, смотреть, как мелькают тени на стене, и прислушиваться, что делается снаружи. Это вслушивание превратилось у него в привычку, в манию. Теперь, зимой, когда в воздухе стояла глухая тишина, эта привычка стала особенно тяжелой.
Он до боли напрягал слух, и тогда тщательно запертый дом еще больше напоминал ловушку, западню, в которой тяжело дышит пойманный зверь. Быть может, там, за стенами, кто-то крадется по снегу, неслышно подбираются осторожные лапти, пытливо поглядывают мрачные, устремленные на дом глаза. На дом осадника. В их глазах он не сосед, не просто человек, не Владислав Хожиняк — он только осадник. Только эта черта имеет для них значение и заслоняет все остальные. Он на цыпочках подходил к окну, прикладывал ухо к ставню и прислушивался. Ни звука — они крадутся, как тени, без шороха, без единого слова. Он так и видел сквозь толстые бревна их пригнувшиеся, медленно подкрадывающиеся фигуры. Хожиняк выходил в сени, к дверям, там тоже ничего не было слышно. Но ведь они умеют все делать беззвучно. Кто знает, сколько их там, за стеной из сосновых бревен и ольхового теса?
Иногда Хожиняку казалось, что он сойдет с ума. Он непрерывно чувствовал постороннее присутствие, непрерывно в пустой избе на нем тяготели чьи-то взгляды, хотя ведь в избе никого не было.
Еще хуже чувствовал он себя, когда снаружи начинал бушевать ветер. Тишина ночи нарушалась, вихрь свистел, стонал, завывал в трубе, трещали бревна в стенах, шумели деревья за окнами, с них гулко срывался на землю снег. Ночь звучала голосами. С лихорадочно бьющимся сердцем он вскакивал: снаружи крались чьи-то шаги. Обнаглев, они даже не соблюдают осторожности. Вот слышно, как они перешептываются, как кто-то повышенным голосом отдает приказание, как вдруг прорывается дикий смех и громкий разговор. Они уже тут, вплотную напирают на стены, карабкаются по тростниковой крыше, пытаются ножами откинуть крючки ставней, суют в щели пучки просмоленного хвороста, клочья соломы. Слышатся удары о кремень, искры сыплются на сухой мох. Сейчас красным пламенем расцветет огонь, заструится дым, разразится пожар. А когда, желая убежать, он выскочит из горящей избы, то увидит ощетинившуюся топорами, вилами, кольями стену мужичья.
Огромным усилием воли он старался рассеять видения, и тогда несколько мгновений слышался лишь шум ветра, скрип деревьев, покряхтывание избы под ударами безумных крыльев вьюги. Но эти проблески продолжались недолго. Снова ему слышались шепоты, голоса, скрип шагов, двор наполнялся темными фигурами мужиков. Он сжимал кулаки, бранился, безумствовал и ничего не мог с собой поделать.
Когда несколько дней метели измучили его вконец, он решился на отчаянный шаг. Накинув полушубок и нахлобучив теплую шапку, он вышел из дому. Уже с самого порога он стал проваливаться в сугробы, ветер валил его с ног. Он упорно поднимался, шел дальше, мечтая лишь об одном: увидеть людей. В Ольшинки идти было незачем — в эту пору там уже, наверное, спят. Вот если бы можно было подойти, постучать и дверь открыла бы девушка — близкая, своя, теплая от сна. Тогда бы кошмары рассеялись. Но с Ядвигой все по-иному — женитьба женитьбой, о ней говорилось все определеннее, — но она не была такой девушкой, своей и близкой. Он робел перед ней, невозможно было понять, что она в сущности думает обо всех этих планах. Хожиняк проклинал свою беспомощность — надо было быть настойчивее и обвенчаться еще до наступления этой страшной зимы. Теперь было бы хоть с кем словом перекинуться, вечерами дома было бы много веселее. Но ничего не поделаешь, Ольшинки отпадают, единственное место — это комендатура в Паленчицах. Там-то наверняка не спят, хотя уже поздно.
Ему предстояло пройти десять километров, ночью, в разбушевавшуюся вьюгу. Но дома его ждало безумие, ему не выдержать этого до утра. Кто знает, что он там застанет, вернувшись… Быть может, опять черную груду обуглившихся бревен, дымящееся пепелище. Он заколебался было, но тут же понял, что его присутствие ничему не поможет. Поджечь могут и при нем. А если его не будет, то на пепелище, которое останется от его дома, хоть не обнаружат его костей. Только и разницы.
Он пригнулся и вступил в упорную борьбу с ветром. Вихрь, словно острой бритвой, сек лицо, слепил глаза, швырял в них летучим снегом. Дороги — ни следа. Он брел по сугробам, проваливался в них по пояс, покачивался, как пьяный. Хожиняк знал, что надо держаться берега ручья, но где здесь ручей, а где низменные места? Где засыпанный белым пухом лозняк, а где занесенные ветром кучи снега?
Полушубок невыносимо оттягивал плечи, полы намокли, осадник был весь в поту, и в то же время по телу пробегал озноб от внезапных порывов ветра, секущих льдом наболевшее лицо. На минуту он остановился, не в силах сообразить, где находится. Только наткнувшись на столбики старого мостика, он понял, что идет правильно, и побрел дальше, снова падая в снег и с трудом выкарабкиваясь из него.
Наконец, ветер стих, и на землю опустилась мертвенная тишина. Собственное дыхание отдавалось в ушах, как гудение кузнечного меха, шорох от его барахтанья в снегу — как рывки разъяренного лося в зарослях. Нащупывая в кармане револьвер, он пытался рассмотреть что-нибудь перед собой. Отчетливо белел снег, но над ним плясала и клубилась тьма. Хожиняк шел, как в паутине, инстинктивно жмуря глаза, как жмурит их человек, идущий по густому лесу, где глазам ежеминутно угрожают невидимые ветви.
Было уже около полуночи, когда он, измученный, с опухшим от мороза и ветра лицом, добрался, наконец, до Паленчиц. Зачернели избы. Хожиняк свернул в сторону, к комендатуре. На первый взгляд мрак и тишина царили и здесь. Но, вглядевшись пристальнее, он заметил узкую светящуюся щель в ставнях. Он поднялся на крыльцо и стал отряхивать снег с полушубка и сапог, но не успел еще постучать, как в сенях раздался голос:
— Кого здесь черти носят?
— Это я, Хожиняк, откройте, господин комендант.
Долго скрежетали замки, засовы, звенели цепочки. Наконец, в приоткрытых дверях появилось красное лицо коменданта.
— Вы? Что случилось?
— Ничего, так пришел.
— Ну, тогда топайте в комнаты.
Осадник сразу заметил, что комендант не совсем трезв. Из комнаты пахнуло теплом. За столом, развалившись, сидели двое полицейских в расстегнутых мундирах. Людзик, видимо, спал, он лишь на мгновение открыл глаза и снова опустил веки. На столе валялись куски колбасы, ломти хлеба и блестела бутылка.
— В самый раз пришли, бутылочка еще найдется… Как это вы собрались в такую собачью погоду?
Хожиняк с удовольствием взял налитый до половины стакан. Он почувствовал, как водка приятным теплом разливается по телу. Голова сразу закружилась.
— Ну и зима, черт бы ее побрал… Как это вы не заблудились?.. Дороги и не разглядишь. Замечательный край!
Осадник поставил стакан. Серебристая струйка снова полилась из наклоненного горлышка бутылки.
— Только и остается, что пить. Я было пошел в обход, да что теперь обходить? Волков стеречь, что ли?
— Может, и не одни волки нашлись бы.
— А пожалуй, и нашлись бы… что ж, кое-кто, пожалуй, и вправду подумает, что они засели по избам и ни гу-гу! Но разве им зима мешает? Привыкли… Им один черт, вода или снег. Да только что ночью увидишь в такую собачью погоду? Ты-то ничего не увидишь, а они уж высмотрят, не беспокойтесь… Который-нибудь из-за сугроба такую тебе пулю пошлет, что и не пикнешь. Этим дьяволам ветер не мешает, мороз не мешает, снег не мешает, а человек должен мучиться, бегать за ними! Да еще вдобавок пришлют тебе выговор, что в окрестностях тревожно, что, мол, проявляешь мало энергии. А если ты что сделаешь, тогда, наоборот, — что, мол, не сумел уладить как следует, что излишнее рвение, то, се… Э, черт с ним! Лучше выпьем, господин Хожиняк! Эй, Людзик, не спи, вот я налью тебе, это тебя живо протрезвит!
Сонный полицейский очнулся и ошеломленными глазами обвел комнату. Толстый Вонтор храпел, как у себя в постели.
— Как разоспались ребята! Вот и скажите теперь, что тут делать, с кем разговаривать? Разве это собутыльники? Выпьют — и сейчас же спать. А я уж давно не могу спать по ночам. Чертовская страна… Эх, бывало, в Кракове…
— Так вы из Кракова?
— А как же… В Кракове человек служил, в Кракове… Но у нас все так: сегодня в городе, а завтра и оглянуться не успеешь, как тебя швырнут сюда, волкам и хамам на мясо…
— Почему же вас перевели?
— Да вот перевели. А вы что такой любопытный? — Комендант вдруг наклонился к Хожиняку, и тот вблизи увидел его налитые кровью глаза и мутные зрачки. Но задорный огонек в них угас так же быстро, как появился.
— Эх, а впрочем… За пьянство, как говорится, перевели. А как не пить? Ну, сами скажите, как не пить? Где же бутылка? Нальем, дорогой мой, что делать!
Осадник видел все словно в тумане. Здесь, в большой хорошо освещенной комнате, возле этих троих вооруженных людей — они, даже сидя за столом, не отстегнули револьверы, а к стене были прислонены заряженные винтовки, — было безопасно, легко, удобно.
— Тут что… Вот вы бы у меня посидели вечером, тогда бы увидели…
— А что, лазят? — вполголоса спросил Сикора, и у Хожиняка побежали по спине мурашки.
— Кто это лазит? — спросил он неуверенно.
— Кому же? Хамы, волки здешние, о, вы только послушайте!
Осадник, чувствуя себя нетвердо на ногах, подошел к окну и прислонился головой к ставне.
— Ничего не слыхать.
— Как не слыхать! Послушайте хорошенько!
Сначала Хожиняку казалось, что снаружи царит полная тишина. Он долго стоял и слушал. И вдруг услышал. Шум, шорох, скрипят шаги по снегу. Отчетливо слышится приглушенный шепот.
На столе светло горит лампа, рыжий огонек отражается в лужицах разлитой водки, двое полицейских мерно похрапывают. Комната дышит теплом, духотой, безопасностью. Но там, вокруг дома, медленно замыкается плотное кольцо, круг темных мужицких фигур.
— Слышите?
— Слышу.
Комендант усмехнулся сумасшедшей, пьяной улыбкой.
— Хамы… Вот мы им, хамам, покажем…
Он на цыпочках прошел в сени, чуть не повалившись на пороге, и осторожно открывал дверь, стараясь не производить шума. Ничего не понимая, Хожиняк шел за ним. Комендант вдруг толкнул дверь и одним прыжком выскочил на крыльцо. Из-за угла дома выбежала огромная собака.
— Пошел ты! Чего тебе тут! — заорал Сикора.
Собака предусмотрительно попятилась от его сапог.
— Слышите?
Хожиняк вытаращил глаза. Нет, нигде ни следа человека. И все же мгновение спустя он явственно услышал шепот, вздохи, шорох, который мог производить только ползущий по снегу человек.
— Слышу…
— Хамы, волки, мерзавцы! — вдруг закричал комендант и, не успел еще Хожиняк догадаться, что он собирается делать, вытащил из кармана револьвер.
Бах-бах-бах! — затрещали выстрелы, загудела белая ночь. Тяжело рухнул снег с ветвей вяза. Моментально проснулись спящие в избе полицейские и, застегиваясь на ходу, выскочили на крыльцо.
— Что случилось?
Сикора стоял, расставив ноги, покачиваясь из стороны в сторону, и исподлобья глядел на них.
— Ничего… Что могло случиться? Я выстрелил, пусть хамы знают…
Заспанный голос изнутри дома взывал:
— Олесь, Олесь!
— Вот орет баба… Если я тебе нужен, иди сюда, потрудись вылезти из-под перины… Понятно? С бабами надо построже, дорогой мой, а то они тебе на голову сядут, на голову…
В дверях, торопливо запахивая теплый платок на груди, появилась заспанная комендантша.
— Иди же домой, Олесь, опять скандалы устраиваешь, на что это похоже! А вы, господа, тоже шли бы спать, уже заполночь…
— Заполночь? Ну и пусть себе будет заполночь! А тебе что? И на что это похоже? В каком виде к мужчинам вылезла, а? В рубашке мужикам показываться, а?
— Пьяница! — сухо отрезала Софья, исчезая в сенях.
Муж с поднятым кулаком кинулся было за ней, но Хожиняк удержал его за полу.
— Э, что там, господин комендант, пойдемте, выпьем еще по одной.
— Выпить, говоришь? Разумеется, почему не выпить… Можно… — бормотал он, спотыкаясь в сенях.
Из соседней комнаты доносился храп. Вонтор и Людзик, видимо, повалились одетые на кровать и в одну минуту уснули.
— Выпить, говоришь… Ну что ж, выпьем… Ишь какая умная, скандалы, говорит, устраиваешь… Эх, дорогой мой, не женитесь, говорю вам, не женитесь, а уж если непременно хотите, то не здесь… Проклятое место… «Олесь! Олесь!» А разве я знаю, что она выделывает, когда я ухожу? Ведь меня иной раз и по два, и по три дня дома нет. Но я уж их как-нибудь накрою, подгляжу, хо-хо!
— Кого?
— А кого же? Ее и этого Людзика… Делает вид, будто только о службе да о преступниках думает, но я-то знаю, я-то хорошо знаю… Хотя… Я вам вот что скажу, дорогой мой: что тут, собственно говоря, и делать женщине? Проклятый, проклятый край! Издохнешь здесь, ошалеешь, пропадешь, пропадешь!
Стол поднимался и опускался, красные круги плавали по комнате, весь мир колыхался на мягких, темных волнах. Осадник с усилием разжал губы.
— Переведут вас отсюда…
— Переведут? Когда? Сожрет меня эта земля, задушит, хамы подстрелят, утопят в трясине, никто даже не похоронит как следует… Уж я-то живой отсюда не выйду! А вот зачем вы тут сидите, когда вас никто не заставляет? Драпайте отсюда, дорогой мой, драпайте, я вам говорю, драпайте, драпайте, драпайте!
Он навалился на стол, вцепился руками в волосы, и из груди его вырвалось глухое рыдание без слез.
— Зимой все завалит снегом, хоть подыхай, а весной и осенью водой зальет… Вы были когда-нибудь в Кракове?
— Н-нет.
— Так где же вы были? Дурак вы, больше ничего… Не сердись, Владек, ты хороший парень, я только так… Эх, вот в Кракове… Полесье, говорят… Вот тебе и Полесье! Баба у меня пропадает, и все к черту, к черту… Называй меня на «ты», слышишь, Владек! Меня зовут Олек. Понимаешь?
— Понимаю.
— Ну, вот видишь… Меня убьют хамы, тебя убьют хамы, а сперва они убьют Людзика. Так что уж давай говорить с тобой на «ты».
Хожиняк хотел что-то ответить, но язык у него безнадежно заплетался. Хотел палить в стаканы остатки из другой бутылки, но руки так дрожали, что он не мог попасть. Водка струйкой полилась по столу, закапала ему на брюки, но он был не в силах отодвинуться.
— А ты не женись… Ты на этой Плонской собираешься жениться, а? А я бы на Плонской не женился, не-ет… Из здешних мест ничего доброго не бывает, а она здешняя, сколько уж лет они здесь сидят… Так волком и смотрит, вроде как здешние хамы, говорю тебе. А уж братца ее я… По-хорошему тебе советую, как брат советую: не женись!
В каком-то внезапном просветлении некоторые слова дошли до сознания осадника.
— Брат? А он что же?
— Ишь, какой любопытный… Уж я знаю, что он… А вы что-то слишком любопытны? — вдруг спросил он строгим, совершенно сознательным тоном. — Это служебные дела, слу-жеб-ные! Понятно? — Он с усилием вскочил, но сразу свалился под стол.
Хожиняк подумал, что, пожалуй, надо бы поспать. Он встал со скамьи, но вдруг его остановил какой-то странный звук.
Этот звук пробился сквозь туманное, пляшущее пространство, сквозь колеблющиеся, покачивающиеся облака и проник в уши, пронзительный, явственный. Выли волки. Стонущие рыдания, безнадежная жалоба, человеческий плач дрожали в волчьем вое. Волчье пение становилось то выше, то ниже, траурным гимном поднималось вверх и в жалобном рокоте угасало у самой земли, чтобы снова мрачными звуками взвиться вверх. Хожиняк слушал некоторое время, но вскоре шум в ушах заглушил волчью песню. Споткнувшись о лежащего на полу коменданта, он пошел на храп полицейских в соседнюю комнату и упал на первую попавшуюся кровать. Людзик забормотал что-то, отчаянные движения его барахтающихся рук столкнули пришельца. Хожиняк упал на пол и уснул тяжелым, болезненным сном, даже не почувствовал боли от ушиба.
Комендант некоторое время лежал неподвижно, но вскоре зашевелился, поднял голову. Его немного тошнило, было душно, в комнате пахло водкой. Он поморщился от отвращения, попав рукой в лужу разлитой водки. Медленно встал. Лампа едва мерцала. Натыкаясь на мебель, он прошел в другую комнату и прислушался. Жена спала спокойно, ровное дыхание доносилось с постели, оттуда веяло сонным теплом. Он подошел.
— Зося…
Она не шевельнулась. Он нащупал в потемках разбросавшиеся на подушке мягкие волосы, осторожно потянул.
Она очнулась и, сразу придя в себя, села на постели.
— Ты что, Олек? Ложись, ложись… И нужно тебе это пьянство… Теперь опять голова болеть будет…
— Зося…
— Ложись, ложись. Дай я помогу тебе стащить сапоги.
— Нет, мне не хочется спать… Слышишь?
— А, слышу, волки воют, ну и что с того?
Он сгорбился, сидя на краю постели. Женщина искала спички. Вспыхнул слабый огонек свечи.
— На что это похоже, каждую ночь, каждую ночь… Ложись, слышишь?
— И что с того?
Она пожала плечами. Он бессмысленно смотрел на ее розовое лицо, обрамленное растрепавшимися волосами, на вышивку сорочки, сквозь которую просвечивало гладкое, белое тело.
— Скоро утро, пора вставать, а ты и глаз не сомкнешь.
— Зося, знаешь, что я тебе скажу.
— Что опять?
— Надо бежать отсюда.
Голубые глаза, окаймленные темными ресницами, стали совсем круглыми. «Как у куклы», — подумал он со злостью.
— Ты с ума сошел! Ляг, выспись, тогда у тебя выветрятся все эти глупости из головы.
— Не-ет… Сложи вещи, только самое необходимое, чтобы было что надеть, и бежим…
— Куда ты побежишь? Взбесился ты от этой водки, вот и все! Сам не спишь и мне не даешь…
— А ты бы отсюда не уехала, а? Ты предпочитаешь остаться тут, потому что здесь этот… Стась…
— Какой еще Стась?
— Какой Стась? Она спрашивает, какой Стась! Да твой же, Людзик, не знаешь, какой Стась!
— Во имя отца и сына… Не болтал бы ты бог весть что!
— Я не болтаю, уж я-то все знаю, ох, знаю… Думаешь, я слепой?
— Я думаю, что ты пьяный.
— Пьяный… Пьяный-то я лучше знаю, чем другой трезвый, не думай… Но теперь я уж за вами присмотрю… Уж он тут без меня не будет оставаться, твой Стась… Уж теперь я его всюду буду с собой брать, всюду будет со мной ходить.
— Да бери, пожалуйста, пусть идет! Очень вы мне все нужны!
Она отвернулась к стене и натянула на голову одеяло.
Сикора задумался. Правда, он уже столько раз думал об этом… И как-то ничего у него не выходило. Всегда в последний момент складывалось так, что приходилось этого Людзика оставлять дома. Не то чтобы была действительная необходимость… Но его самого вечно подмывало — раз уж это должно быть, пусть будет. Пусть они договорятся, пусть все будет ясно как на ладони, тогда он увидит, что надо делать, потому что теперь они оба отпирались. Софья широко открывала голубые кукольные глаза. Людзик хмурился и тоже не признавался, даже когда Сикора пытался вытянуть из него что-нибудь, напоив допьяна. Никогда они себя ничем не выдавали. А между тем ведь этого не могло не быть. Парень стройный, широкоплечий, а что тут делать женщине, когда муж уходит на два, на три дня по делам и нет даже уверенности, что он вернется живым. Иногда Сикоре казалось, что ему даже хочется этого: он неожиданно возвращается, тихонько подкрадывается, без скрипа открывает двери и застает их обоих в постели. Этого Людзика и жену. Как будто и жаль… В сущности этот Людзик неплохой парень, да и Зося… Сколько ему пришлось бегать за ней, прежде чем она согласилась венчаться… Да и неудивительно: красивая девушка была, очень красивая! Его сослуживцы только глаза вытаращили, когда она шла от алтаря вся белая и розовая, в белом платье и в фате… А что из всего этого вышло? Женщине хочется пройтись, похвастаться платьями перед приятельницами, соседками, поболтать о своих бабьих делах, сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм, а здесь что? Снега по пояс, волки воют, живет среди трех мужчин. Что это за жизнь! Вот если бы он их застал… Он еще не знал, не обдумал, что он тогда сделает. Может, застрелить Зосю? Людзика? Но собственно за что? Во всяком случае что-то произойдет, что-то надо будет предпринять.
Это было словно зудящая рана или назревающий нарыв. Хотелось сорвать, расцарапать, чтобы потекла свежая кровь. И в то же время было жутко: ведь тогда-то уж все будет кончено. И Сикора никогда не старался украдкой вернуться домой. Он обманывал себя, издали клича собаку, задерживаясь, чтобы убрать сбитую ветром ветку, долго вытирал сапоги у входа. Часто при этом случалось, что Людзика вовсе не оказывалось дома. Но если он был, комендант подозрительно всматривался в обоих. Скользил глазами по гладко прилизанной голове Людзика и по прическе жены. Примечал, не видно ли предательской краски на лицах, внезапного смущения, смятого покрывала на кровати или беспорядка в одежде. Но ничего такого не было, и его начинали мучить подозрения, что это именно потому, что они соблюдают осторожность, что у них есть свои знаки и способы и они смеются в кулак за его спиной, глумятся над тем, как легко он позволяет себя обманывать, глупый, рогатый муж. В конце концов он уже и сам не знал, чего хочет. Иногда ему думалось: следует потребовать, чтобы Людзика перевели куда-нибудь, написать, что здесь нужен человек постарше, поопытнее. Это была неправда. Людзик справлялся хорошо, даже слишком хорошо. Сикора знал, что этот юнец в гораздо большей степени, чем он сам, обладает способностью к быстрым решениям, сообразительностью. И главное, он занят собой, не сует нос в чужие дела. Между тем у Сикоры были кой-какие мелкие делишки, которые при наличии капельки злой воли можно было бы назвать взятками. Что поделаешь, жалованье мизерное, а водка дорога. Так что Людзик — это еще не самое худшее, а кто знает, кого прислали бы на его место. Вонтор, второй полицейский, тот совершенно безвреден. Он выполняет все, что положено, но главным образом интересуется едой и сном. А черт его знает, кого пришлют? Может явиться парень, который и с Зосей заведет шашни и под него станет подкапываться? Не без того, конечно, были сперва и у Людзика такие попытки, но с тех пор как его захватило Дело Ивана Пискора, он забыл обо всем остальном.
Но за этими размышлениями таился страх, как бы впрямь все не разъяснилось. Исчезнут опасения, и это создаст еще большую пустоту в этой и без того серой, однообразной жизни.
Ему вдруг вспомнились последние слова жены. Как она сказала? «Очень вы мне все нужны». Вот что она сказала. Все, значит, и он, муж. Он повернулся к жене, но услышал спокойное, ровное дыхание. Софья спала. Сикора махнул рукой. Все спали. Из маленькой комнаты слышался мощный храп Хожиняка и обоих полицейских. Все могли спать, одному ему не помогали ни водка, ни утомление. И так постоянно, ночь за ночью. Не помогали и порошки. Уже целые месяцы он страдал упорной, мучительной бессонницей. А между тем спать хотелось — завалиться на кровать, погрузиться в забвение, во тьму, громко храпеть, как те трое, и с трудом просыпаться, чувствуя себя отдохнувшим, подкрепленным сном, уйти хоть во сне от этого проклятого Полесья, ничего не знать, ничего не помнить. Взять к примеру хоть дело этого Пискора… Сколько было следов, улик — и вот он все же ускользнул. А староста, а вся деревня? Трудности громоздились на каждом шагу, и, как только гасла лампа, сон бежал от глаз; в теплой постели было жарко, он то и дело переворачивал подушку с одной стороны на другую, но и это не помогало. От жены веяло теплом, в эти бессонные ночи он минутами испытывал отвращение к ней. Теплая, душистая — ради кого, черт побери, она вечно моется этим туалетным мылом? И как спит — долго, со вкусом! Нет, она совсем не понимает его терзаний, его невыносимой тоски по иным краям, по иной жизни. Казалось, она совершенно довольна, подолгу спит, еще дольше одевается, тщательно полирует ногти, шьет себе какое-то тряпье, будто есть ради кого все это делать. А потом — опять спать! Она обрастала жиром, толстела, становилась кругленькой и пухлой. И не огорчалась даже тем, что раньше стоило ей стольких слез: что у нее нет ребенка.
Этого он не мог понять. Должно же за всем этим что-то скрываться. Людзик? И снова тянулись мучительные размышления по поводу Людзика. Ах, если бы все это уже кончилось — так или этак… Помешаться можно, помешаться! Минутами он ненавидел всех — все эти вечно одни и те же, давно надоевшие лица. Заранее известно, что кто сейчас скажет, как поглядит. А работа? Бессмысленная, бесцельная. Никто не отдает себе отчета, как трудна служба здесь. Эта необходимость ежеминутно следить за собой, чтобы не наделать глупостей, не перегнуть палку в ту или другую сторону. Дело любого Грицька или Васыля зависело от какой-то далекой, неведомой политики, которая вечно менялась, вечно колебалась во все стороны. А здесь, на месте, человек стоит лицом к лицу с враждебной деревней. Что могут сделать три человека против этой сплоченной, организованной вражды? Этот глупый Вонтор, которому в сущности ни до чего нет дела, этот Людзик, воображающий, что завоюет мир… На самом деле он может дождаться только выговора, если ему что-нибудь не удастся, а что здесь удается? Ничто.
С злобной радостью, словно об остроумной шутке, он подумал о том, что все равно всех их убьют в конце концов мужики.
С минуты на минуту он неотвратимо трезвел, винные пары, спасительным туманом заслонявшие мир, все более рассеивались, действительность принимала свойственные ей резкие, отчетливые очертания. Это был худший момент, неизбежно наступавший после каждого опьянения. И в пьяном виде он все помнил и знал, но между ним и событиями тогда стояла как бы радужная стена — можно было обманывать себя видимостью свободы, независимости, пренебречь тем или другим, плюнуть на то или другое. Отрезвление безжалостно прибивало человека к земле, намечало ему жесткие границы, прикрепляло к месту. В трезвом виде нельзя было и мечтать о бегстве, о том, чтобы хоть что-нибудь изменить. В трезвом виде он сидел в паленчицкой комендатуре, безнадежно и безвыходно, и целиком зависел от любой бумажки, от любого приказа, от дурного или хорошего настроения какого-то незнакомого ему человека в почти незнакомом городе. Вдобавок ко всему во рту ощущался омерзительный, тошнотворный вкус и голова лопалась от боли. Было душно. Он потащился в другую комнату. Лампа уже потухла, и он с трудом добрался в потемках до окна. С грохотом распахнулся ставень. Снаружи было еще совершенно темно, лишь как-то странно белел снег. Он долго возился с заржавленным крючком. Ледяной воздух освежил лицо. Сикора оперся на подоконник и высунулся наружу. Черные деревья стояли в ночной тьме, как скелеты. Вихрь отряхнул с них белые покровы снега.
Он вздохнул, закашлялся. Мороз был несильный — к утру, верно, опять выпадет снег, словно его и без того мало. Засыплет расчищенную накануне тропинку к колодцу, к сараю. И когда только это кончится, господи, когда этому будет конец?
Его охватила беспредельная жалость к самому себе. К чему это все, зачем? Ведь он мог бы работать где-нибудь в другом месте, работать хорошо, плодотворно, как следует. Так нет же, сделали из мухи слона, выжили его, отправили сюда. И теперь он пропадет, погибнет здесь. И Зоська, наверно, его больше не любит. Ведь он обещал ей золотые горы, а что из этого вышло? Комендатура в этой глуши, и больше ничего…
Он напряг слух. Послышалось далекое эхо стонущего голоса. Далеко, со стороны лесов, раздавался волчий вой. Он несся над белыми снегами в ночной мрак отчаянным визгом, жалобным стоном, раздирающим плачем. Губы Сикоры искривились в усмешку. Ему показалось, что еще минута — и судорога сожмет его горло, и он сам завоет диким голосом, отчаянной жалобой голодного волка.
Он преодолел это искушение, захлопнул окно и отступил в темную глубину комнаты.
Сквозь снега трудно было куда-нибудь пробиться, но ведь печки-то топить надо? Поэтому дорога в лес была кое-как протоптана. Мужики пробирались по ней за хворостом и буреломом, который им разрешалось собирать. Разумеется, под бараньими полушубками всякий припрятывал на всякий случай топор. Хворосту было мало, он был весь выбран или завален снегом. Они обламывали мертвые ветки, что пониже, но если можно тайком срубить сосенку или напилить немного березовых дров, то кто же откажется?
В лес с отцом ходила Ольга. Дед болел, братья были еще слишком малы, мать, с того времени как летом было получено известие о смерти Сашки, так и не поднималась. От горя она, видимо, тронулась в уме и теперь неподвижно сидела в избе, сжимая и разжимая сухие пальцы и глядя мертвыми глазами в пространство. Она явно угасала, худела, сохла, в избе ее почти не было заметно. Все домашнее хозяйство свалилось на Ольгины плечи, да вдобавок еще приходилось помогать отцу в мужской работе.
Как не хотелось на рассвете слезать с печи, еще теплой после вчерашней топки! Но ничего не поделаешь, приходится. Ольга отчаянно зевала, поправляя сбившуюся во время сна юбку. Семка еще храпел, когда она и Павел надели полушубки, подпоясались веревками и вышли за дверь.
— Ночью был ветер, хворосту должно быть много.
— Да и народу, наверно, немало пошло собирать.
— Знаешь, Ольга, а может, нам пойти немножко подальше, туда, за Выкроты?
— Что ж, можно… Только больно далеко дрова тащить…
— Потащим, лишь бы найти что-нибудь. Может, что и покрупнее случится, лесники теперь не ходят.
— Кому охота по такому холоду!
— Что холод! Просто знают, что сейчас дерево не срубишь, снег, по следам до самого твоего дома дойдут.
Ольга остановилась и стала поправлять спустившийся ремешок лаптей.
— Иди, иди, а то мы и до полудня не управимся.
Они брели, по пояс проваливаясь в сугробы. Дорога сворачивала направо, к ближнему лесу, где наверняка уже полно народу. Ольга старалась попадать в следы, оставляемые отцом, но это ей не слишком удавалось. Снег был мягкий, сыпучий, ноги тонули в нем, словно в муке. Она тяжело дышала, с трудом поспевая за Павлом.
— Иди, иди, в лесу будет легче, меньше снегу.
Лес вырос перед ними белоснежной стеной. Снег лежал на ветвях сосен, облепляя голые стволы буков и грабов. Лишь кое-где, словно далекое воспоминание об осени, трепетали рыжие дубовые листья, не облетающие до самой весны. Из-под куста вынырнул вспугнутый заяц.
— Вот если бы ружье, были бы мы с мясом.
— Много их тут.
— В поле им теперь есть нечего, вот они и сидят в лесу. Тут хоть коры погрызет, голод обманет.
— Вроде как и мы кору в лепешки подмешиваем.
— Как и мы. Всякой живой твари зимой горе.
Они вошли словно в туннель. Справа и слева вздымались колонны деревьев, перекинувшие далеко вверху своды ветвей. Здесь действительно идти было легче: снег задерживался на кровле ветвей. Кое-где на земле виднелись темные разметенные ветром проплешины.
— Знаешь что, Ольга, пойдем-ка прямо, вот этим соснячком, тут будет ближе. Там должен быть сушняк, я еще с осени помню.
Сосновая роща тянулась длинным клином. Снова пришлось брести по снегу, груды снега падали с деревьев на их головы, обледеневшие ветви хлестали по лицу.
— Постой-ка. Ты иди вплотную за мной, легче будет.
Павел, согнувшись, двигался вперед, раздвигая руками ветки.
Ольга ухватилась за его полушубок и, прильнув лицом к желтой овчине, двигалась вслепую.
Невысокие молодые сосенки стали перемежаться с кустами, с тоненькими грабами. Все это так перепуталось и переплелось, что идти можно было только по узкой тропинке — по обе стороны стояла плотная живая изгородь.
— Здесь уже кто-то проходил, — заметил Павел. — Тропинка протоптана.
— Может, лесники.
— А то и не лесники. Кто знает, где теперь Пискор.
— Думаете, он?
— В лаптях кто-то шел, ясно видать.
— Может, и Иван.
— Вот почему этот полицейский теперь не заходит в Ольшины. Наверно, в этих краях Ивана ищет.
— И как только он зимой скрывается, господи боже…
— Конечно, трудно, беда. Да что поделаешь? В тюрьме тоже нелегко.
Она умолкла, подумав о Сашке. О тех пяти месяцах, которые ему оставались до освобождения и которые теперь уже прошли. Упираясь лбом в желтый полушубок, она бессознательно следовала за отцом.
Но вдруг почувствовала, что тот остановился.
— Это еще что за черт?
Неподалеку что-то шумно зафыркало. Ольга не успела опомниться, как Павел стремительно оттолкнул ее в сторону, в сбившийся колючий кустарник. Она не упала, ее задержала плотная стена кустов, с которых поднялась снежная пыль. Павел и сам как можно глубже втиснулся в кустарник. И тут только Ольга увидела.
Тропинка была узкая. Прямая, как просека, она глубокой расщелиной тянулась между засыпанными снегом кустами. А по тропинке мчался, как лавина, огромный дикий кабан.
Все разыгралось в мгновение ока. Павел отскочил, кабан прыгнул, и тотчас на него обрушился удар высоко занесенного топора. Ольга почувствовала дурноту. Кабан, как буря, пронесся мимо.
— Ворочается! — крикнул Павел.
С фырканьем, грохотом, словно табун лошадей, кабан опять мчался на них.
И снова удар топора. Яркая, пламенная кровь хлюпнула на белизну снега. Зверь захрипел, покачнулся и побежал по тропинке дальше, теперь уже не безумным бегом атаки — видно было, как он покачивается, как виляет из стороны в сторону мощный зад. Вот он исчез. На тропинке остался явственный след, красная полоса. На заснеженных ветках пылали огнем красные брызги.
Ольга стояла, не в силах перевести дыхание, прижимая руками сумасшедше бьющееся сердце. Взглянула на отца. Он был бледен как полотно.
— Кабан… Видно, вспугнул его кто-то, что он так несся. Да вылезай ты из этих кустов, девка, вылезай.
Он осмотрел лезвие топора.
— Далеко не уйдет. Два раза по башке получил, смотри, сколько крови… Уж мы его найдем по следу.
Она испугалась.
— Хотите идти по следу?
— Один-то я не пойду, не такой дурак! В него хоть и пулей попадешь, и свалится, а все равно еще вскочит и бросится. Случалось. Бросим-ка мы эти дрова, надо идти в деревню, скликать людей.
Они повернули обратно в деревню. Снова пришлось протискиваться сквозь густой низкорослый сосняк, снова лесная дорога, снова тропинка через замерзшую реку, где местами из-под разметенного ветром снега появился синеватый лед, а у берегов чернели проруби.
— Кого бы позвать? Совюков разве, но этого мало, ведь их теперь только двое с тех пор, как Васыля забрали… А кабан пудов двадцать весит, да и дорога дальняя.
Совюки были дома. Ольга забежала еще в соседнюю избу позвать Кузьму. Вчетвером они и отправились в лес. Павел нес длинную жердь и ремни.
— Неужто он так на вас и бросился? — недоверчиво переспрашивал Данило Совюк.
— Прямо на нас! Видно, спугнул его кто-то.
— Если бы еще самка с поросятами, по осени, когда они маленькие, ну, это бывает, но чтобы кабан…
— Уж не знаю, а только он кинулся раз, а потом, когда я хватил его по башке, еще раз.
— Кто его знает, где он теперь. Живучая бестия, может, уж бог весть куда забежал.
— Как бы не так! Весь топор в черепе у него увяз, далеко ему не уйти!
— Поискать можно. Найдем так найдем, а нет, так дров из лесу захватим.
— С чего это мы его не найдем? — сердился Павел, раздраженный сомнениями соседей.
Идти по двойному следу, проложенному им и Ольгой, было теперь легче, они быстро выбрались на тропинку в зарослях.
— Ну и кровищи же!
— А что я говорил?
— Все в крови, аж на кусты брызгало.
— Понятно, ведь на бегу, да еще из головы!
— Надо же так хватить по башке! Страх глядеть!
— А что было делать? Тут узко, не разминешься с ним. Ведь прямо на нас несся. А клыки! Во какие, будто ножи!
Они осторожно подвигались вперед по замерзшим уже пятнам крови.
— Прямо по тропинке убегал.
— Пока по тропинке, ничего. А кто его знает, куда он потом свернул.
Над лесом послышалось карканье ворон. Мужики невольно все подняли головы, но на небе ничего не было видно.
— В лес свернул.
Они двинулись дальше. Сначала красные пятна на снегу резко бросались в глаза. Затем они стали уменьшаться. Совюков снова одолели сомнения.
— Меньше кровоточить стал.
— Заберется куда-нибудь, залижет раны, а к осени опять придет жрать картошку под деревней.
— Может, ты ему только кожу на голове распластал?
— Из кожи столько крови?
— Бывает… Я как-то палец порезал, сейчас и знака не осталось, а тогда кровь лилась, как из дырявого горшка.
— Вон, глядите! — торжествующе крикнул Павел.
Они увидели большое углубление, обильно политое кровью. Видимо, здесь кабан упал, но у него еще хватило сил подняться и неуверенной, зигзагообразной походкой пойти дальше.
— Слабеет.
— Ну и огромный, ишь как истоптал снег кругом.
— Идите, идите.
Они проваливались в сугробы, ускоряли шаги там, где снег был помельче, обливаясь потом, продирались сквозь чащу. Павел прикрепил ремнем нож к жерди, Совюки сжимали в руках топоры.
Кабаний след вел их извилистой тропинкой на восток, к трясинам. Летом там шумела, как море, буйная, огромная трава и почва подавалась под ногами, но сейчас трясины были скованны морозом, засыпаны снегом, и по ним можно было пройти. Они оставили позади себя приольшинский лес, замерзшее озерцо и очутились в дебрях, где никогда раньше не бывали. Теперь они уже догадывались, куда скрылся раненый кабан. Он бежал в недоступные в летнее время «Нетры», на поросшие лозняком и тростниками островки, утопающие в море трясин, защищенных лесом, ручьями, целой сетью потоков. Летом он был бы недостижим. Но зима заключила против него союз с человеком. Заросшие островки темнели на фоне белой равнины, кабаний след был отчетливо виден. Вот он обошел кругом один островок зарослей и нырнул в другой.
— Ну, мужики, теперь помаленьку, помаленьку.
Они осторожно крались по островку. Но скрип снега раздавался на весь лес, кабан не мог его не слышать.
Следы запутывались. Видимо, зверь некоторое время кружил на месте, раздумывая, где нырнуть в камыши.
— Сюда, сюда, здесь кровь.
Угрожающее хрюканье послышалось прямо перед ними. Они остановились.
— Здесь.
Они шли шаг за шагом, раздвигали лозняк и кустарники, глубоко проваливались в ямы, ухабы, в скрытые под снегом груды гниющих растений и веток.
— Вот он, — сдавленным шепотом сообщил Кузьма.
Теперь его увидели все. В спутанной чаще кустарника, проросшего почерневшим тростником, лежала бурая глыба, огромная и неподвижная, словно обломок скалы. Кабан свалился на бок, его маленькие бегающие глазки горели от боли и ярости. Заметив людей, он рванулся, пытаясь встать на ослабевшие ноги. Окровавленная башка приподнялась, сверкнули огромные желтоватые клыки.
— Вот теперь!
Павел нацелился. Укрепленный на длинной жерди нож позволил нанести удар, не приближаясь к животному. Кабан пронзительно заверещал и еще раз попытался поднять неподвижный зад. Но лезвие ножа снова искало его сердце — и нашло. Животное тяжело рухнуло наземь. Кровавая пена выступила на морде.
— Осторожно, он еще может кинуться! — предостерегал Павел, но Данило подскочил и два раза рубанул по неподвижной голове.
— Мертвый!
— Пудов двадцать будет.
— А то и больше!
— Старый кабан, одиночка…
— Больше того, что Рафанюк осенью убил.
— Куда больше!
— Ну, как же его теперь забрать?
Они было призадумались. До деревни было далеко, лишь теперь, когда добыча уже лежала у их ног, они осознали, как далеко.
— На ветках, что ли, потащим?
— Тяжело будет.
— Что там тяжело, нас четверо!
— Вот поешь сала — сразу сил прибавится!
— Да, сала в нем будет несколько пудов.
— Ну, давайте беритесь. Уже полдень, а то и позже, когда же мы доберемся?
— К деревне даже и лучше ночью подойти, по крайней мере никто не увидит.
Павел с Кузьмой срубили две невысокие сосенки, взвалили на них кабана, прикрепили веревками. Началась мучительная обратная дорога. Ветви цеплялись за скрытые под снегом пеньки, в лесной чаще трудно было пробираться между деревьями. Они тащили добычу, меняясь каждые несколько сот метров. Дорога, казалось, вытягивалась, ей не видно было конца, а за ними на зеленых ветках тащилась коричневая глыба — кабанья туша.
Была уже поздняя ночь, когда они дошли до замерзшей реки. Искрящееся звездами небо сверкало в вышине. Ни один огонек не горел в спящем поселке. Кузьма пошел вперед — как бы все же кого не встретить. Может, Людзик шатается по деревне, может, Хмелянчук за чем-нибудь выполз из дому, а то и кто из крестьян. Приходилось быть осторожными.
Но кругом никого не было. Жестокий мороз все крепчал. Никому не хотелось высовывать нос из дому.
— Вот когда пригодился бы снег, ох, пригодился бы! Засыпал бы следы до утра, — вздохнул Кузьма.
Но на снег никакой надежды не было, и поэтому они долго колесили окружной дорогой, прежде чем свернуть к избе Павла. На их стук в окне тотчас появилось испуганное лицо Ольги. Она узнала отца на фоне белого снега и открыла дверь. Кабана с трудом перетащили через порог.
— Куда мы его денем? В избу?
— А куда ж? В избе лучше всего. Растопи печку, Ольга. Только раньше завесь окно. Надо сейчас же приниматься за работу.
Младший. Совюк пошел спать, остались только Данило и Кузьма. Они связали задние ноги кабана и, перекинув веревку через балку, подтянули его к потолку. Он закачался на веревках, свисая почти до глиняного пола, огромный и темный.
— Ну и велик! — восхищенно вздохнула Ольга, наливая воду в котел.
— Да, будет из него мяса, будет…
— И сала.
— Колбас надо наделать.
— А хороша колбаса из кабана?
— А чем плоха? Только облизываться будешь, не беспокойся.
Павел притащил из сарая корыто. Они ждали, пока кабан немного оттает — сейчас он был твердый, как железо.
— А я уж думала, не случилось ли что с вами, столько времени не было, — говорила Ольга, доставая ножи.
— Далеко ушел, аж за Полос, в «Нетры».
— С порубленной башкой?
— Живучий он, страсть какой живучий. Подложи-ка, девка, дров в печку, пусть отогреется.
Ольга подставила миску под морду кабана. Из нее уже начинала сочиться кровь. Павел в сенях водил ножом по точилу.
— Выгляни-ка, Кузьма, все ли тихо?
— Ну, кто тут будет околачиваться, окно ведь завешено, — отговаривался старик, которому не хотелось выходить из теплой избы.
— Иди, иди, не замерзнешь, а все же верней будет!
Кузьма обошел кругом двора, но везде была глухая тишина.
— Никого нет.
— Ну и хорошо. Дала бы ты, Ольга, закусить чего-нибудь. Ведь с утра крошки во рту не было.
— Разве похлебку из вьюнов сварить?
— Ну, что там, из вьюнов! Если уж варить, так можно кусочек мяса отрезать, поесть как следует. Может, лепешки остались?
— Осталось немного, — ответила она смущенно, пересчитывая глазами присутствующих.
— Ну, так давай, не жалей, мало, что ли, еды под потолком висит!
Ольга порылась под полотенцем на лавке и вытащила несколько плоских, темных лепешек из ржаной муки, замешанной с перетертыми вьюнами. Они быстро поели.
— Ну, за работу!
Ножи с трудом резали жесткую, поросшую щетиной толстую кожу.
— Осторожно, осторожно, в корыто. А это в сени, утром зароем, чтобы никто не увидел. Ну и печенка у него огромная! А это что?
— Легкие. И сердце. Гляди-ка, Павел, как ты ему ловко попал, в самую середку заехал.
Окровавленными по локти руками они рылись во внутренностях животного. Ольга светила.
— Окорока будут, как у вола.
— Сало-то, смотрите, в ладонь толщиной!
— На неделю еды хватит.
— На неделю? И в две недели не сожрешь, не бойся!
Они работали до самого утра. Мать зашевелилась на печке, но скользнула глазами по избе, словно ничего особенного тут не происходило. Зато Семка, Владек и Петрик торопливо сползли с печи и удивленно столпились вокруг наполненного мясом корыта.
— Кабан?
— Да вот, кабан.
— Из лесу?
— Только смотрите, язык держать за зубами! Получите и мяса, и сала, и колбасы, но о кабане ни гу-гу! Никому!
Семка пожал плечами. Что он, не понимает, что ли! И он втянул в ноздри запах из печки, в которой варились обрезки мяса и жира.
— Сейчас получишь, только посолю…
Она наложила мяса в миску, посолила темной крупной солью. Облако пара поднялось к потолку.
Они поели. Ольга положила кусок мяса в отдельную мисочку и поставила возле матери.
— Ну, давайте дальше… Только как днем работать? Увидят, что столько времени дым идет, придет кто-нибудь посмотреть, вот и готова беда!
— Пока не рассвело, надо отнести в сарай, а уж ночью наделаем колбас и всего.
Они заторопились, стали быстро выносить пласты сала, внутренности, большие куски мяса в корыте и складывали их в сарае. Сверху добычу прикрыли тростниковой рогожей и остатками растрепанной соломы, которая валялась еще кое-где по углам.
— Ну, а теперь по домам — и тихо, ша!
Совюк и Кузьма исчезли в редеющем мраке позднего зимнего утра. Совершенно измученный, Павел вскарабкался на печку, от которой так и несло жаром. Он натянул на голову тулуп и уснул. Ольга дала мяукающей кошке вылизать миску, на которой застыл густой жир, убрала на полу все следы ночной работы и пошла к коровам. Семка и Владек пошли с ней, а младший, Петрик, разревелся на пороге сеней — на нем не было ничего, кроме куцей посконной рубашонки, которая круглый год была его единственной одеждой, и мороз сразу ущипнул его железными клещами. Петрик боялся, что те съедят в сарае все, что там спрятано, — мясо, сало, все эти необычайно вкусные вещи, которые случается есть лишь раз в жизни.
— Петрик, иди в избу!
— Не-е! — отчаянно рыдал он.
— Домой, домой, Петрик!
— Не-е-е!
Ольга подбежала к брату и присела перед ним.
— Иди, Петрик, иди. Смотри, какой холод, вон какие у тебя ноги, синие, как у голубя. Иди, в избе тепло, печка горячая.
— А мясо где?
— Мясо? — удивилась Ольга. — Мясо есть, на обед полный горшок сварю.
— Полный горшок?
— Полнехонек! Только иди в избу, а то замерзнешь!
Он, наконец, решился войти в избу, уселся в уголке у печки и стал раскладывать стружки Время от времени мальчик пытался уловить слабеющий запах мяса, который все еще держался в избе.
В полдень Ольга не удержалась и снова наварила мяса. Они уселись вокруг миски и наедались, пьянея от тепла и пищи.
Но вдруг девушка окаменела, не донеся куска до рта. Смертная бледность разлилась по ее лицу. Павел, который сидел спиной к окну, оглянулся.
Ворота сарая были широко распахнуты, и из них как раз выходил комендант Сикора с лесником. Не успела Ольга схватить со стола миску с мясом, как в сенях уже зазвучали шаги.
Тяжелый, жирный запах мяса, запах сытости густым облаком стоял в воздухе. На шестке у печки шипел разлитый жир, маленький Петрик неподвижно застыл с большим куском вареного сала в руке. На полу трудилась над жилами белая кошка. Все в избе пахло кабаном, во весь голос кричало о кабане.
А на пороге стояли комендант Сикора и лесник Постава. За спиной у лесника поблескивало дуло двустволки, длинные светлые усы зловеще шевелились. Они уже были в сарае, уже все видели.
Перед глазами Павла, словно молния, промелькнул образ разъяренного кабана на узкой тропинке в сосняке. Но это к делу не относилось.
Он тяжело поднялся, отложив на лавку мокрую ложку.
Комендант Сикора вздрогнул, когда у крыльца зазвенели бубенчики подъехавших саней. Разумеется, это не кто иной, как мать Людзика.
Он вышел на крыльцо. Из-под тяжелой полости выкарабкалась маленькая увядшая старушка. Сикора удивился, что она так стара. Сколько же лет было этому Людзику? Ведь он был совсем молодой.
Из-под черной старомодной шляпы беспорядочно выбились прядки седых волос. Женщина запуталась в длинной траурной вуали, не могла справиться со старомодной ротондой. Сикоре пришлось почти вынести ее из саней. Она осторожно поднялась по ступенькам на крыльцо. Голова ее дрожала, подергиваемая нервным тиком, и это, видимо, мучило ее. Она все пыталась взять себя в руки и держаться прямо, но голова опять и опять вздрагивала на хрупкой шее.
— Стась?
— Сюда, сюда, — бормотал комендант, открывая дверь и поддерживая ее под локоть, когда она переступала через высокий порог.
— Стась? — переспросила она.
Он толкнул дверь в маленькую комнатку, где лежал Людзик.
Старушка почти побежала и вдруг остановилась. Странным, пискливым, будто глубоко изумленным голосом она в третий раз вопросительно произнесла:
— Стась?
Людзик лежал, вытянувшись, в застегнутом на все пуговицы мундире, с образком в сложенных крестом руках. Раны на голове не было видно — Софье удалось зачесать ему волосы так, чтобы они прикрывали ее. Кровоподтек возле уха был прикрыт веточкой мирта. Лицо спокойно и бледно. Дуги бровей, прямой нос — да, он был хорош собой, этот Людзик, — не мог не сознаться комендант, сердясь на себя, что так некстати думает сейчас о таких вещах.
Мать подошла медленно, словно подкрадываясь. Сикора, нахмурившись, ждал. О боже, вдобавок ко всему еще и это! Сейчас начнутся слезы, рыдания, истерики…
Но старушка не плакала. Она осторожно поправила образок в мертвых руках сына. Темный лик ченстоховской божьей матери на золотом фоне, проникнутый неземным покоем лик глядел откуда-то из потустороннего мира в потусторонний мир. Все понимающий и неумолимый.
Сухие пальцы коснулись зачесанных набок темных волос сына. Комендант испугался. Лицо старухи искривилось странной судорожной усмешкой. Кожа на щеках натянулась, обнажая остатки зубов, у глаз собрались незаметные раньше морщины.
Что-то вроде смеха глухо вырвалось из стиснутого горла. Голова вздрагивала мелкой дрожью, как у игрушечного клоуна.
— Завтра похороны, — сказал Сикора, чтобы прервать тяжелое молчание. — Хорошо, что вы успели, а то такие заносы, я уж опасался, что не доедете.
— Верно, верно, заносы, — подтвердила она, как бы не понимая, что говорит. — Так завтра похороны Стася?
— Завтра.
— Ага, завтра… Завтра, значит, среда… Ну да, среда. А как же, скажите, по такому снегу?
— Что ж делать, доедем как-нибудь до этих Влук.
— До Влук?
— Там костел и кладбище.
— Ага… ага…
Она смущенно и робко обернулась к коменданту.
— Я, знаете, хотела спросить… Стась писал, что здесь такие морозы. Так я ему как-то прислала вязаную фуфайку такую, на спицах связала… Шерстяную, теплую, просила, чтобы он надевал под мундир. Ведь в такие морозы легко простудиться, вот я и связала, хотя глаза у меня теперь немного ослабели. Раньше, бывало, ничего, а теперь болят и болят…
Он слушал, не понимая. Пальцы старушки нервно вертели пуговицу, большую черную пуговицу от пальто.
— Так я хотела спросить… Эту фуфайку Стасю… Ведь такой мороз, так как же?
Он кашлянул. К счастью, в этот момент появилась Софья.
— Пожалуйте, прошу вас! Вам нужно снять пальто, я приготовила чай. Пойдемте, дорогая… Вы, должно быть, очень устали с дороги.
Старушка позволила увести себя в другую комнату. Она дрожащими руками снимала шляпу, стараясь не смять вуаль. Сикора снял с нее ротонду и повесил ее в шкаф, радуясь, что может теперь отступить на задний план. Пользуясь присутствием жены, он выскользнул в сени, а оттуда во двор.
Комендантша суетилась у стола.
— Да, такая уж здесь жизнь. Мы боялись, что вы из-за этих заносов не успеете на похороны. Долго вы ехали?
Старушка, видимо, старалась сосредоточить внимание на разговоре.
— Долго… Здесь ведь станция далеко… Стась так и писал, но я думала, что все-таки ближе… И лошадь, видно, слабая, очень медленно ехали… Слава богу хоть, что санки были на станции.
— Интересно, сколько вы заплатили?
— Сколько? Четыре злотых… Да, кажется, четыре злотых… Сейчас, у меня в сумочке было… Да, да, четыре, — подтвердила она, роясь в черной бисерной сумочке.
— Переплатили, — строго сказала Софья. — Но это уж всегда так, когда кто не знает, берут дороже. Вам бы надо договориться, что заплатите здесь, в комендатуре.
— Это верно, — неуверенно пробормотала старуха. Она согрелась в теплой комнате; иссеченные ветром, озябшие щеки раскраснелись. Теперь она уже не выглядела такой старой.
— Пейте, прошу вас. Хлеб — так себе, домашней выпечки, но здесь другого не достанешь. До местечка далеко, так что приходится самим печь. Вот с тмином, кушайте, пожалуйста.
Старушка дрожащими пальцами взяла ломтик белого хлеба и вдруг пристально взглянула на Софью.
— А скажите, пожалуйста…
— Слушаю?
— Скажите, а как же это случилось… Со Стасем? А то мне дали знать, но…
Софья погладила гостью по плечу, чувствуя под руками плохонький материал порыжевшего черного платья и стараясь не смотреть на трясущуюся голову.
— Дорогая моя… Ничего не поделаешь… Такая уж у нас у всех судьба… Никогда не известно, что может случиться. Похороны зато у него будут пышные, из всех окрестных комендатур сослуживцы приедут. И из Пинска должны приехать, венок привезут…
— Да, да, — машинально повторяла старушка, глядя в свой стакан. Мелкие капельки осели на прозрачном краешке. Пар стлался по поверхности темной жидкости, едва заметным облачком поднимаясь в воздух.
— А у вас больше не было детей?
— Больше? Нет… Один Стась… Муж умер, когда Стась был еще маленький… А у вас есть дети?
— Нет, — ответила Софья, почему-то покраснев.
— Так… Может, вообще лучше не иметь детей? — вдруг спросила мать Людзика, поднимая измученные глаза.
Комендантша молчала, катая хлебный шарик по столу. И куда это Олек девался? Неужели она принуждена будет все время сидеть одна с этой несчастной женщиной? Было что-то ненатуральное в спокойствии матери Людзика. Лучше бы она плакала, это всегда легче. И Софья почувствовала в горле вкус этих дешевых слез. Они бы поплакали вместе, потом она уложила бы гостью спать. А так неизвестно, что и делать. Ведь это в сущности ужасно. Только позавчера он сидел за этим столом, пил чай, препирался о чем-то с Олеком, а теперь вот лежит в той комнате, одетый в новый мундир, и никогда уж не пошевельнется. И эта рана на голове — брр! Софья с содроганием вспомнила, как ей пришлось расчесывать смерзшиеся волосы убитого, прикрывать рану. Еще счастье, что не было крови, видно, она вся вытекла там, на снегу, где нашли Людзика. А ведь Олек предостерегал его! И к чему было так ретиво браться за дело Пискора? Ведь заранее известно, что если уж кто-нибудь в этих краях захочет скрыться, то он неуловим и недосягаем. Не лучше ли было бы смотреть на все несколько сквозь пальцы, как Олек? Теперь Иван окончательно исчезнет, а Людзика похоронят, возложат на могилу венок — и кончено дело. Да, не очень-то приятно лежать на кладбище во Влуках. Она на мгновение позабыла о своей гостье. Подумала о другом. Ну да, если так пойдет, Олек никогда не получит повышения. И он все больше пьет, так что вряд ли его переведут куда-нибудь, и придется сидеть здесь всю жизнь, до перехода на пенсию. Хотя правда ли, что в других местах живется лучше? Ведь и здесь можно как-то жить…
— Значит, Стась… здесь жил?
Комендантша опомнилась.
— Да, он с товарищем жил в этой комнате, направо, а столовался у нас, потому что где же еще? Здесь ведь никого больше и нет.
— А то я подумала было… Стась не любил крепкого чая…
Софья сделала движение к ее стакану.
— Я вам слишком крепкий налила? Сейчас я долью воды… Конечно, ваш сын… пил очень слабый.
— Чай должен был быть соломенного цвета, так он всегда говорил. Мама, говорил, только чтоб он был соломенный. А я люблю крепкий. Так он всегда, бывало, говорил: «Вы, мама, испортите себе сердце этим чаем…» Нет, нет, благодарю вас, я как раз пью крепкий… Разве можно этим испортить сердце? Это только Стась так говорил… А у меня ведь все в порядке, сердце здоровое, очень здоровое… Но он всегда за меня боялся. То, что я заболею, то, что еще что-нибудь со мной случится… А варенье, что он осенью прислал, это, наверно, вы варили?
— Да. Было очень много ежевики, я и варила, а ваш сын попросил сварить и для него баночку. Смеялся, что хочет показать вам, что из ежевики можно сварить хорошее варенье.
— Вот, вот… Стась очень любил ежевичный сок и все спрашивал: «Почему вы, мама, не сварите варенье?» Я всегда варила довольно много варенья, потому что Стась любил сладкое, а домашнее все же дешевле выходит. А вот из ежевики у меня как-то не выходило… Всегда сок отдельно, а ягодки съежатся и твердые, как деревяшки. И косточек в них столько…
— А знаете, это нужно так варить…
Дверь скрипнула, но старушка не обернулась. Она внимательно слушала рецепт нового варенья.
— Вот и хорошо. У нас иногда можно достать хорошую ежевику, так я бы Стасю…
Софья испуганно взглянула на нее. Старушка вдруг заикнулась, словно сдавленный птичий писк застрял у нее в горле. Комендант крепко топал сапогами.
— Ну и мороз! Но по крайней мере прояснило, снегу не будет. Что ж ты, Зося? Ведь гостья ничего не ест!
— Спасибо, большое спасибо… С дороги есть не хочется…
— Как раз с дороги-то и надо! Человек измучится, изголодается…
— Нет, нет… Большое спасибо.
— Прошу вас, хоть чаю-то выпейте, — настаивала Софья.
— Вот именно, — вмешался Сикора, — выпить чайку, а потом ты, Зося, отвела бы гостью в спальню, ведь столько часов в поезде… Вы, наверно, всю ночь ехали?
— Всю ночь…
— Ну, вот видите, а потом еще на лошадях… Надо отдохнуть, выспаться, — оживленно говорил он.
Жена внимательно всматривалась в него. Конечно, он подкрепился на кухне одной-другой рюмочкой. Щеки его раскраснелись, глаза блестели.
Старушка покорно выпила чай и так же покорно дала себя увести в другую комнату.
— Вот, ложитесь сюда, дорогая, снимите ботинки, прошу вас, ноги отдохнут. Может, и платье снимете? Сейчас я дам свой халатик, — суетилась Софья, открывая шкаф. Но при виде навешанного там яркого, цветного тряпья она стала в тупик. К счастью, старушка запротестовала:
— Нет, нет, я так прилягу, только ботинки сниму, чтобы не запачкать постели… Минутку подремлю.
Комендантша укрыла ее теплым пледом, прикрыла ставни и на цыпочках вышла. Сикора что-то искал, нагнувшись к буфету.
— Что ты там ищешь? Ты ведь уже выпил в кухне.
— Где-то тут была черносмородинная настойка… Кажется, в бутылке еще оставалось, не помнишь, Зося?
— Брось! Напиться хочешь, что ли? Еще приедет кто-нибудь, на что это будет похоже? Осрамишься, только и всего… Хватит с тебя на сегодня!..
— Одну рюмочку…
— Ну, ну, знаю я твою одну рюмочку! Наверно, бутылку очищенной вытянул до дна?
— Много ли там было?
— Достаточно, для такого дня вполне достаточно. Ведь завтра похороны, тебе надо быть в порядке. Да и неловко, ведь мать же…
— Верно… Мать…
Он вздохнул и оправил пояс.
— Пойду в Ольшины, к старосте. Надо же что-то предпринять с этим Пискором…
— Ловить его хочешь?
— Кто его поймает? Но надо провести следствие. Если бы не заносы, уже наверняка явилась бы комиссия, а так, может, и завтра явятся.
— Завтра же похороны.
— Ну, так что же? Останутся после похорон. А он там лежит?
— С ума ты сошел? Куда же ему деваться?
Сикора тихо вышел в ту комнату. Жена проскользнула за ним.
— Может, окно открыть?
— Зачем? Здесь ведь не топлено, холодно, как в леднике.
Они некоторое время смотрели на бледное, словно вырезанное из бумаги лицо убитого. Софья поправила миртовые ветки на вышитой подушечке и вдруг почувствовала непонятную острую радость, что она-то жива. Она и Олек. Ни один из них не лежит в гробу на белой вышитой подушке.
Приподнявшись на цыпочки, она поцеловала мужа. Он удивленно посмотрел на нее и пожал плечами. Нет, этих баб никогда не поймешь. Только теперь ему пришло в голову, что между Софьей и Людзиком, видимо, ничего не было. Она плакала, разумеется, когда его принесли, но это не были слезы любовницы, наверняка нет.
На минуту у него стало легче на душе, словно грудь освободилась от долгого кошмара, но он тотчас же опомнился. Слишком дорогой ценой было куплено это облегчение. И предстояло еще столько неприятностей — похороны, формальности, следствие и вдобавок эта старушка. Кто знает, что ей может взбрести в голову. Она производит впечатление совершенно ненормальной.
Но старушка не причиняла хозяевам никаких хлопот. Она тихонько, как мышка, бродила по дому, присаживалась на краешек стула, вполголоса разговаривала с Софьей о самых обыденных вещах — о выпечке хлеба, о трудностях с получением мяса, о превосходстве березовых дров над ольховыми и время от времени о том, что Стась любил и чего не любил, что он говорил по тому или иному поводу.
Утром в день похорон она долго стояла на коленях возле покойника, но Софье казалось, что она не молится. Руки были сложены ладонями внутрь, как для молитвы, но губы не шевелились, только голова вздрагивала на худой шее, а остановившиеся глаза, не отрываясь, смотрели на нечеловечески бледное лицо сына.
Когда в комнату стали входить посетители, она тихонько поднялась с колен. Приходили крестьяне из деревни, на мгновение останавливались у гроба, вздыхали, широко крестились православным крестом и уходили. Приехали Плонские, управляющий из усадьбы и приказчики из соседних имений. Гроб закрыли. Мать беспомощно пыталась привести в порядок край свисающей из-под крышки белой вышивки, но пальцы ее дрожали, как в лихорадке.
К крыльцу были поданы розвальни, выстланные сосновыми ветками, на них поставили гроб. За ними выстроились гуськом остальные сани, провожающие молчаливо усаживались. Плонские ехали вместе с осадником. Стефек правил, нахмурив темные брови, похожие на брови Ядвиги. Он едва сдерживал лошадь, которая так рвалась вперед, что чуть не ударила дышлом о передние сани, в которых ехали комендант с женой, Вонтор и сгорбившаяся старушка в трауре.
Сани с гробом ехали впереди. Узкий длинный гроб темнел на зеленой хвое, ярко выделялся лишь край белой оборки. Дорога была неровная, полная ям и ухабов, снег смерзся. Сани подпрыгивали, и вместе с ними подпрыгивал на хвойных ветках гроб. Стефек с неприятным чувством подумал, что покойник, должно быть, колотится рассеченной ударом топора головой о доски гроба и будет так колотиться до самых Влук. Но вскоре дорога выровнялась, и сани, скрипя полозьями, заскользили по укатанному снегу. Мороз трещал, седые клубы пара вырывались из лошадиных ноздрей, человеческое дыхание поднималось вверх отчетливыми облачками голубоватой мглы. Далеко вокруг простиралась молчаливая пустыня. Деревья, поодиночке растущие на полях, превратились в белые стога, лес стоял по колени в снегу, и сани здесь въехали в мягкий, пушистый снег, лишь слегка обмерзший сверху. Лошади проваливались, и гроб снова стал подскакивать при каждом толчке. Кучер обернулся и отодвинул его на середину саней. Едущая следом мать вдруг приподнялась, словно хотела выскочить на дорогу, но тут же, не вымолвив слова, снова упала на сидение.
За лесом раскинулась широкая равнина. Теперь уже стало видно местечко. Оно чернело большим пятном среди снегов, и лишь стройная башенка костела слабо выделялась на бледном фоне зимнего неба.
Кладбище было тотчас за костелом. Сперва внесли в костел гроб На алтаре горели свечи, собралось уже довольно много народу: чиновники почты и других городских учреждений, местные домовладельцы с женами, мельник, персонал маленькой лесопилки. Темной, сплоченной группой выделялись полицейские, товарищи убитого со всей окрестности.
Гроб установили на высоком катафалке, окруженном олеандрами в кадках. Пахло ладаном, на хорах гудел орган, старый ксендз неторопливо совершал богослужение. Старушка стала на колени и простояла так всю службу, устремив глаза на выбивающуюся из-под крышки белую оборку, слегка колышущуюся от тепла ярко горящих свечей. Стоящая рядом с Хожиняком Ядвига тоже не могла оторвать глаз от этого рукоделия комендантши, послужившего последним местом отдохновения для разбитой головы покойного. Госпожа Плонская молилась, шевеля губами.
Богослужение окончилось. Шестеро полицейских подошли к катафалку. Мать поднялась с колен. Раздался скрежет гроба по деревянному постаменту. Полицейские подняли его на плечи. На темной крышке колебался букет белых, словно вырезанных из бумаги, цветов.
Сановник из Бреста взял под руку старушку мать. Она шла через весь костел, маленькая, запуганная, а за ней медленно двигалась вся толпа.
Из костельного полумрака вышли в зимний морозный, ясный день. Процессия построилась. Госпожа Плонская придерживала длинную юбку, чтобы не волочить ее по снегу на узкой тропинке. Ворота кладбища были открыты. Свежая яма, вырытая в замерзшей земле, рыжим пятном выделялась на сверкающей белизне. Рыжим пятном выделялся и выросший возле нее холмик земли.
— Salve Regina…
Дрожь пробежала по спине Ядвиги. Она уже не однажды слышала эти слова, но всякий раз ее до глубины души потрясало мрачное, страшное песнопение, которым напутствовали уходящих в иной мир. Она почти не знала Людзика, видела его не больше двух-трех раз. Но сейчас не могла не думать о нем. Нет, не о полицейском Станиславе Людзике, а о юноше, которого через несколько мгновений засыплют рыжей глиной. В смерти для нее было нечто ужасное, противоестественное, нечто, против чего все восставало в ее душе. «К чему в сущности все это? — размышляла она. — Зачем, например, живу я, не лучше ли было бы, если бы это меня хоронили в этот ослепительно солнечный, сверкающий непорочной белизной день?» И все же было нечто, что действовало сильнее, чем разум, и заставляло с беспредельной печалью смотреть на темный гроб и белые цветы, неподвижно торчащие в букете, как свернутые из белой бумаги трубки.
— Ad te clamamus, ad te suspiramus dolentes et flentes in hac lacrimarum valle.
Ей перевели когда-то эти слова. Но почему так тяжело было думать о том, что кто-то покидает эту юдоль слез?
Она почувствовала, что глаза ее увлажнились. Вокруг сморкались, комендантша всхлипывала. Одна мать покойника стояла спокойно, только седая голова непрестанно вздрагивала на худой шее.
Солнце пригрело снежные шапки на деревьях, и на землю время от времени тяжело падала белая глыба.
Сановник из Бреста приблизился к краю могилы и начал речь. Ядвига не вслушивалась в слова. Поможет ли это лежащему в могиле? Поможет ли Ивану, который занес топор и обрушил смертельный удар? Она смутно вспомнила похороны отца, вспомнила Сашку, и Петручиху, и всех, кто на ее памяти умер в деревне.
Речь кончилась. Опускаемый на веревках гроб зашуршал о края ямы, забарабанили мерзлые комья земли. Ядвига вслед за другими наклонилась и, взяв несколько комков глины, бросила на гроб. Невыносимый гнет на сердце — вот так и можно лечь в могилу, уйти в землю, навеки покинуть эту переливающуюся красками, светлую от солнца, темную от горя юдоль слез.
Люди медленно расходились. Комендант усаживал в санки мать Людзика. Она жалко улыбалась, горбилась, жалась к сторонке, стараясь занять как можно меньше места. Сановник из Бреста склонился перед ней, целуя ее руку в черной вязаной перчатке. Она пугливо, словно не понимая, взглянула на него. Ей укутывали ноги полостью, старушка кланялась, запинаясь благодарила, извинялась в чем-то. Комендантша и госпожа Плонская сели рядом с ней, комендант остался во Влуках.
Сани быстро скользили в обратный путь. Снег поголубел, в бороздах и углублениях сгущались сапфировые тени. Солнце склонилось к западу, и снег под полозьями поскрипывал все громче. Ядвига сидела неподвижно, в ее ушах еще отдавалось эхо заупокойного пения — грозное, мрачное эхо.
Погруженная в думы, она не сразу осознала, что рядом с ней на заднем сидении — Хожиняк. Он заботливо поправлял сдвинувшуюся полость.
— Мороз крепчает, спрячьте-ка руки, а то недолго и отморозить.
Ядвига послушно спрятала руки в толстых перчатках в мягкую баранью полость. Ее даже удивило, что кто-то заботится о ней.
— Вот все и кончено, — тихо сказал осадник. Девушка кивнула головой.
Снег все более голубел под косыми лучами солнца. Но холмик на кладбище так и будет торчать уродливой, рыжей грудой глины, пока ветер не пригонит новые тучи, пока вьюга не занесет его снегом.
— Вроде и все равно… а все-таки, пожалуй, лучше умереть летом, — тихо сказал Хожиняк.
Ядвига живо обернулась. Да, как раз так она и подумала там, на кладбище. Страшно, должно быть, лечь в такую мерзлую землю, в ледяной холод, и остаться одному на пустом, занесенном снегом кладбище. Летом земля совсем другая — близкая, ласковая, она дышит тогда живым теплом.
— Не совсем все равно. Вот даже и цветов сейчас нет.
— Да, только вот из Бреста привезли, помните, белые?
Ядвига удивилась, что ее сейчас не раздражают ни голос Хожиняка, ни его слова. И как странно, что он подумал то же, что и она, о смерти зимой.
Они въехали в лес. Низко под деревьями уже стлался сумрак и стер очертания покрытых снегом кустов. Только у самой дороги виднелись голубоватые перепутанные следы каких-то лесных зверушек. Ехать по уже накатанной дороге было легко. Бубенчики комендантской запряжки позвякивали недалеко впереди.
— Был человек, и нет его… Сказали речь над его могилой и разошлись… Только и всего.
Она снова удивилась и глянула в лицо Хожиняку. Он сидел, устремив глаза в пространство. В профиль его широкое лицо казалось почти красивым и грустным. Ядвига будто впервые его увидела. Он был совсем другой, чем дома, когда бывал у них в гостях, пил чай, разговаривал с матерью. Может, он и вправду иной?
— Да, такова тут жизнь… Невеселая…
— Но вы ведь могли бы уехать отсюда?
— Мог бы? Куда же я теперь поеду? На том клочке, который у меня был, сейчас братья хозяйничают. И, кроме того…
Он не закончил. Сердце Ядвиги дрогнуло. Не потому, что она знала, о чем он умолчал, а именно потому, что он не закончил своей мысли.
— А вы, панна Ядвиня, хотели бы уехать отсюда?
Она задумалась. Хотела ли она? Дом, мать, безнадежные, пустые дни, но смогла ли бы она уйти отсюда? От широко разлившихся вод, от плеска озера, от запаха лугов, от золотых осенних берез и рыжей дубравы? От крика чибисов и пения соловья в жасминовых кустах перед домом?
— Сама не знаю, — сказала она неуверенно, вспоминая обо всем, что привязывало ее к этому месту. И о Петре, о Петре. Каков он, этот далекий мир, которого она не знала? Что таилось в его неведомых соблазнах? Что делала бы там она, Ядвига, девушка из этих краев? Нет, пожалуй, для нее нет места в этом чуждом мире, где жизнь несется стремительной волной, шумная, непонятная, замкнутая в серых стенах города. Здесь все свое, знакомое. И все здесь связано с Петром, хотя Петр далеко.
— Наверное, нет, — сказала она после долгого молчания.
Хожиняк кивнул головой, словно предыдущие мысли она произнесла вслух.
Постепенно смеркалось, небо темнело, но дорога была отчетливо видна, поблескиванье снега казалось лунным сиянием, стелющимся по земле. Они свернули через шаткий мостик в сторону, к Ольшинам.
Стефек обернулся.
— Ядзька, домой или в Паленчицы?
— Зачем опять в Паленчицы? Домой.
— Мама что-то такое говорила…
— Ты можешь ехать с мамой, долго она там, наверно, не пробудет, так ты ее привезешь. А я вылезу здесь. Зачем тебе сворачивать к Ольшинкам?
— Я провожу вас, — предложил Хожиняк.
— Не нужно, ведь всего несколько шагов.
— Да ведь мне все равно по пути. И такой снег.
Ядвига свернула на тропинку. Хожиняк шел рядом.
— Как быстро темнеет, ведь еще совсем рано.
— День короткий.
— Его мать, наверно, только завтра уедет.
Снег скрипел под ногами. В деревне кое-где мелькали редкие огоньки. Ядвига со страхом думала, что придется одной войти в темный, пустой дом. Лучше бы она поехала со Стефеком. Да, но там эта маленькая старушка в трауре… Что ей говорить? Что в таких случаях можно сказать? Она даже и не плачет, только смотрит отсутствующими, полными ужаса глазами. Матери тоже незачем было ехать, но мать всегда так. Ни одних похорон не пропустит, ни одной подробности обряда, начиная от прощания с покойником, когда он еще лежит дома, и кончая поминками после похорон. Ей хотелось присутствовать при всем, обязательно пережить все волнения, связанные со смертью. Впрочем, похорон в окрестностях было не так уж много. Крестьянские похороны не считались, госпожа Плонская не принимала в них участия.
Ядвига в нерешительности остановилась у калитки. Может, все же пригласить Хожиняка выпить чаю? В сущности это следовало бы сделать. И вместе подождали бы мать и Стефека.
Но и Хожиняк остановился.
— Так я уж с вами попрощаюсь. Вы, наверно, очень устали?
— Нет… Ведь мы всю дорогу ехали.
— Все-таки… Похороны не свадьба. Хоть и мало знал человека, а все грустно как-то.
— Да…
— Вот ведь знаешь, что в конце концов все умрем. Но когда умирает такой молодой, всегда жаль. И будет он там лежать, ни цветка некому положить, ни на могилу прийти. И всегда как-то при этом о себе задумаешься. Знаете, что мне пришло в голову?
— Что? — неуверенно спросила она.
— Что вот у меня даже матери нет, давно умерла.
Девушка смутилась и беспокойно оглянулась на дом.
— Так я пойду. Спасибо вам.
— Не за что. Очень приятно было проводить вас, панна Ядвиня. Я еще, может, забегу в Паленчицы — узнать, что нового.
— А что там могло случиться?
— Может, комендант приедет, он будет знать, как там дело с Иваном Пискором.
— С Иваном?
— Да как же! Ведь теперь-то уж ему не спустят, я полагаю! Я так живьем бы с него шкуру содрал!
Она отшатнулась и с минуту смотрела вслед уходящему, поглаживая Убея, который лишь теперь выскочил откуда-то и вилял хвостом, словно извиняясь, что где-то таскался, вместо того чтобы стеречь дом. Она обрадовалась, что возле нее будет хоть какое-то живое существо.
— Пойдем, пойдем, собачка!
Убей вертелся по кухне. Ядвига зажгла лампу, подумала было, не вскипятить ли себе чаю. Но тотчас забыла об этом, присела к столу и загляделась в темное окно.
Что за человек этот Хожиняк? И откуда это смятение в сердце и во всем теле?
Опершись головой на сложенные руки, она вдруг неудержимо заплакала. Над Людзиком, над собой, над Петром — все смешалось в этих горьких, соленых, не приносящих облегчения слезах. Встревоженный Убей скулил и пытался положить ей голову на колени. Она посмотрела в светлые, коричневатые глаза собаки и снова разрыдалась.
Мороз спадал медленно. Потом из далеких краев, от Черного моря, вдруг налетели теплые ветры. Словно легкое прикосновение теплой руки, ощущались они на лице. Снег стал оседать, темнеть, растекаться в лужицы, в ручьи, в потоки, вздувающиеся с часа на час. Из-под белого покрова появились черные клочья земли. А ветер все дул. И вот раздался гул ледохода, и деревня превратилась в остров, окруженный непрестанным грохотом сталкивающихся льдин. С двух сторон грохотали реки, с третьей гудело озеро. Льдины вползали на берег, громоздились горами, запруживали течение, высокой стеной вздымались вверх, чтобы тотчас с громом обрушиться, рассыпаясь тысячей осколков.
Дети, босиком, в одних рубашонках, бежали к реке. Те, что похрабрей, перескакивали с льдины на льдину. Теплый ветер вздымал волосы на головах, гнал по жилам быструю, нетерпеливую кровь, пробуждал неудержимую радость, изливавшуюся в шумном гомоне.
Но вот огромные льдины поплыли к морю. Воды освободились. Теплый ветер дул днем и ночью. Реки, ручьи, потоки вздулись, стали разливаться в беспредельную даль. Им не грозили крутые берега, не мешали холмы и горы, как в иных краях. Шумная, огромная, необузданная, повсюду, куда ни глянь, катилась вода. Сверкало, колыхалось безграничное море. Лес стоял по колени в волнах, под ними скрылись растрепанные кудри ив. Деревня, Ольшинки и помещичья усадьба, построенные на возвышенных местах этой равнинной земли, выступали над водой, как островки. Едва заметными пятнышками на воде темнели далеко разбросанные хуторки, со всех сторон омываемые буйными волнами. Не осталось ни дорог, ни тропинок — люди могли попадать из поселка в поселок только на лодках.
Теперь голод прижал еще жестче, чем зимой. Доедали последних сушеных вьюнов, уже заплесневевших и затхлых, остатки муки смешивали с мелко нарезанной соломой, дети по ночам плакали, не в силах уснуть. И хотя половодье еще было в разгаре, мужики выплывали ловить рыбу, это было единственное спасение. Худощавый уполномоченный инженера Карвовского носился в своем небольшом челноке, пытаясь следить за ними, но заплывать далеко он боялся. Да и воды сейчас слились в сплошное море, в одно водное пространство, без лозняковых границ, без перешейков, без простиравшихся между реками болот. Всякий ловил, где хотел. Но рыбы в это время было мало. Видимо, она еще не очнулась от зимней спячки, укрывалась от стремительно несущихся волн, не успела приплыть с низов, с дальних глубин. Уполномоченный господина Карвовского сердился, кусал губы, потому что склад и ледники были пусты. Всякий думал лишь о том, чем набить запавшее брюхо, торговля и уплата долгов могли и подождать. И крестьяне сторонкой объезжали озеро — худо ли, хорошо ли, справедливо ли, нет ли, но договор с Карвовским заключен. Улов на озере и его проливах и рукавах целиком принадлежал инженеру. Каждый третий пуд — даром, остальные за деньги. Крестьяне помнили об этом, и хотя уполномоченному невозможно было усмотреть за ними, они не выплывали на озеро, сейчас вздувшееся, огромное. Его рев слышен был теперь в доме Плонских во всякое время суток — непрестанный громовой оркестр волн.
Мужики ловили вне озера. Длинных щук, морен, с серебряной чешуей, с красными, как огонь, глазами, светлую сельдь, забредавшую сюда из Черного моря, жирных белуг, темных сомов. Вода давала жизнь скупо и неохотно, но все же давала.
По ночам слышно было перелетную птицу. Высоко в небе несся серебристый гул, таинственные, словно музыка туч, звуки. Кряканье уток, и клекот серых журавлей, и крик летящих издалека гусей. Белые чайки, черноголовые рыболовы с хриплыми криками носились над бурными волнами. Вечерней порой, купая крылья в розовой, как лепестки роз, заре, пролетали цапли. В полдень высоко над водами звенел жаворонок, высматривая, не выглянула ли где из-под разливов суша.
Весна с каждым днем шагала быстрее, влажная, пахнущая водой, шелестящая теплым ветром, торопливая и стремительная. Вода спадала, искала свои старые русла, прежние, привычные пути. Болота зацветали желтыми и красными цветами, как полосы шелка. Лопались клейкие почки на деревьях и кустах, на пастбищах и черных парах высыпала зеленая трава, земля расцветала новой красой, с каждым днем наряжалась богаче и красочнее.
Как раз в эту пору Павел собрался с Данилой Совюком в Пинск на разбор апелляции. Сейчас, когда вода стояла еще высоко, по главному руслу реки ходил до Пинска пароход. Из рукава реки они добрались на лодке до большой воды и здесь решили ждать парохода. Слишком далеко и трудно тащиться дубом до самого города.
Из полуразвалившейся лачуги на берегу вышел веснушчатый мальчонка в расстегнутой рубахе и рваных штанах, подпоясанных соломенным жгутом.
— В Пинск?
— В Пинск.
— Парохода будете ожидать?
— Придется. А то пока дубом дотащишься… Когда он отходит, пароход-то?
— Да по-разному. Считается, что вечером.
— Ну, подождем до вечера. Нам к утру в Пинске быть надо.
Они присели на вырванное с корнями из земли дерево. Корни торчали во все стороны, как клешни чудовищного краба. Тут же, в нескольких шагах, плескалась река. Вздутая от весеннего половодья, она еще бурно шумела, заливала поросшие лозняком луга. Верхушки лозы тут и там торчали из мутных волн. В тростниках звенел громкий, радостный, неудержимый птичий гомон. Оттуда взвивались утки, низко пролетая над островами, плескались нырки, шелестели крыльями цапли. Тучи аистов маршировали по залитым водой лугам, кричали бекасы, метались чайки, длинноклювые кулики начинали свои весенние бои. Казалось, весь мир вокруг упоен радостью, зеленью, лазурью. Молодой ветер проносился по камышам, раскачивая рыжие султаны прошлогоднего тростника, но уже торопливо устремлялись вверх молодые зеленые побеги, уже быстро распускались пушистыми елочками прямые свечи хвоща и лесом поднималась осока, а по воде раскинулись листья кувшинок и водяных лилий. В реке плескалась рыба, вода расплавленным золотом сверкала среди помолодевших берегов.
Сидя над рекой, мужики засмотрелись на солнечные блестки воды.
— Вот где хорошо рыбачить! Побольше небось рыбы, чем у нас!
— Здесь надо платить за ловлю.
— Ну?
— Всякий рыбак должен иметь квитанцию.
— А мы разве не платим? Каждый третий пуд отдаем.
— Да и за остальные пуды гроши получаем.
— Невод, что он летом продал, уже никуда не годится. И не починишь.
— Видно, старый, лежалый продал.
Они вздохнули. Из лачуги снова вышел мальчонка в сползавших штанах и остановился перед ними.
— А вы откуда?
— Из Ольшин.
— Из Ольшин… Далеко!
— Не очень.
— И в Пинск?
— Ага. На апелляцию.
Павел нахмурился. К чему это всякому рассказывать! Нечего сказать, достался им этот кабан! Столько труда, мучений — и вот шесть месяцев тюрьмы. Только и ихнего, что два раза мяса поели. Остальное забрал лесник. Все — сало, окорока, мясо, даже шкуру.
Мальчонка почесал всклокоченную голову под шапкой с оборванным козырьком.
— Пароход не скоро будет. Может, зайдете в избу? Что вам тут до вечера сидеть?
Они было заколебались, но мальчонка настаивал:
— Идите, идите, все-таки в избе лучше.
Домишко покосился от ветра, вся лачуга казалась пьяной, нахлобученной набекрень на этот песчаный берег. В тростниковой крыше зияли огромные дыры.
На железной койке кто-то завозился.
— Кто это там?
— Ничего, мама, прохожие.
— Опять прохожие… Что у нас постоялый двор, что ли, что всегда прохожие. Вот ты вечно…
Мальчонка беззаботно засмеялся.
— Да вы садитесь. Это мать, она так только ворчит, ничего.
— Твоя мать?
— Моя.
— А отец где?
— Отец? — снова рассмеялся мальчик. — Откуда мне знать, где отец? Мать и сама не знает.
Возясь у печки, он повернул к ним веснушчатое лицо.
— Мать-то ходит милостыню просить. Завтра собирается уходить, так вот теперь отсыпается. Она если уж уходит, так надолго.
— А ты тут один?
— Один. А что, плохо мне, что ли? Наловлю себе рыбы, горшок у меня есть, сварю похлебку, высплюсь, чего мне еще надо?
— А корова у вас есть?
— Корова? А на что нам корова? Только забота с ней, да и пасти негде.
— Луга-то у вас нет?
— Не-е-ет. Только одна изба, а больше ничего. Пойдете со мной рыбу ловить?
Они переглянулись. Делать было нечего, а до вечера еще далеко.
— Что ж, почему не пойти? Можно.
— Так я вам дам крючки. Только удилище надо вырезать, да этого добра тут хватает.
Длинная узкая насыпь глубоко вклинивалась в реку. Вода плескалась о камни, с них с криком взвивались рыболовы, сверкая белой подкладкой своих, словно закопченных, крыльев.
— Ну и птицы же здесь!
— У-у! Тут птицы не оберешься. Сюда на охоту господа приезжают.
— А сам-то охотишься?
— Ружья нет. А я так, силки расставляю, иногда и поймаю что-нибудь. А то вчера утка мне в вентерь влезла. А в прошлом году тоже утка, так та на перемет поймалась, крючок проглотила.
— Утка — она жадная, все проглотит.
— Известно.
Мальчонка подсек и медленно подтягивал к берегу мечущуюся на натянутой лесе рыбу.
— Есть.
— Окунь, — сказал он серьезно.
Мгновение спустя над водой и вправду блеснул радужный, сверкающий цветной чешуей окунь. Мальчик с трудом снял его с крючка.
— Ишь, как заглатывает, прямо в брюхо попадает, — болтал он, искоса поглядывая, не шевелятся ли сосновые поплавки мужиков. Но у Павла и Данилы дело не шло. Они никогда не ловили рыбу удочками — это была детская забава. И теперь у них ничего не выходило. Павел рванул слишком рано, рыба с плеском сорвалась в воду. Совюк плохо закинул, и леса запуталась в водорослях. Под самой поверхностью воды рос сплошняком рыжий рдест. Его листки колыхались под водой, словно листья затонувшей, покрытой илом вербы.
— Когда я был такой, как ты, я тоже на удочку ловил. Теперь-то уже отвык человек.
— А я больше всего люблю на удочку. Наловлю штук пять-шесть, здесь и плотва есть и окуни, иной раз и щука… Только на щуку нужен другой крючок, мои-то малы. Может, мать купит где-нибудь в городе. А еще у меня два вентеря, потому лини попадаются. Вчера тьма вьюнов в вентерь поймалась. Наставками я не ловлю, лодки у меня нет.
Они все сидели на плотине, наблюдая, как мальчик ловит небольших, величиной в ладонь, окуней.
— Язи лучше всего клюют на горох. А вон туда, подальше, я кладу доску — пиявки прицепятся к доске, я и на пиявок ловлю. Раз сома поймал — во какого. На вьюна. Насилу его домой дотащил.
— Сом хорошо клюет на вьюна.
— На вьюна и на червяков.
Погожий день долго сиял над землей. Но как только стало смеркаться, как только упали на воду красные отблески и сумрачные тени распростерлись по низкому берегу, мужики забеспокоились.
— Скоро должен бы быть пароход.
— Э, кто его знает, когда он придет! Говорят, будто бы в девять часов, а он иной раз и вовсе не приходит…
— Оно так. Уж как там ему случится.
Мальчонка отправился варить рыбу. Мужики опасались, что пароход придет и пройдет мимо, прежде чем они успеют подать знак, и ни за что не хотели войти в избу. Они уселись на пороге и напряженно всматривались в речную даль. Мальчик вышел из темной избы, откуда доносился храп спящей женщины, и стал выщербленным ножом потрошить рыбу.
— Ты что ж, не чистишь ее?
— Ну, чего там чистить… Обварится, чешуя и отойдет в воде. Окуня трудно чистить…
— Дай-ка, его переломить надо, тогда чешуя легко отойдет.
Совюк взял рыбу в обе руки и несколько раз стиснул ее, пригибая хвост к голове. Что-то хрустнуло.
— Вот и все. Теперь чешуя сойдет.
Мальчонка внимательно смотрел, как ощетинившаяся чешуя осыпается под лезвием ножа, но следующих окуней продолжал потрошить не чистя.
— Чего там, сама отвалится в кипятке!
Смеркалось. Дневной свет голубел уже только вверху, и рассеянные алые лучи неведомо откуда падали на воду. Низко на небосклоне уже загорелась яркая, мерцающая звезда. Высоко вверху летели запоздалые утки, раздался деревянный клекот опускающегося в гнездо аиста. Ему ответил другой клекот — быстрый, нетерпеливый клекот рассерженной аистихи. Последовал серьезный, полный достоинства ответ, потом снова торопливый, укоризненный клекот возмущенной опозданием супруги.
Павел встал и вышел на плотину. Вода с тихим журчанием перекатывалась через фашины, бежала в свой далекий путь. Но ни один посторонний звук не примешивался к ее журчанию. Он вернулся к избе.
— Не видать.
Они вытащили из узелка черную, жесткую, как кожа, лепешку и стали медленно жевать ее, непрестанно прислушиваясь. Но слышались лишь лягушечьи оркестры. Мальчонка снова вышел в сени.
— Не придет уж сегодня?
— Не придет. Раз до сих пор не пришел, значит, и совсем не придет.
— Так думаешь? А вчера приходил?
— Приходил. А сегодня, наверно, не придет.
Совюк неуверенно взглянул на Павла.
— Ну, что же будем делать?
— А что сделаешь? Подождем до утра. Может, завтра пойдет.
— Завтра ведь дело будет разбираться.
— Ну, так что? Опоздаем, так отложат.
Мальчонка вмешался в разговор:
— Апелляция у вас завтра?
— Завтра.
— Ну, так если пароход сегодня не придет, можете ворочаться домой.
— Это почему же?
— Потому что дело будет кончено.
— Должны вторично разбирать, раз нас не было!
— Эх, глупые, — как бы про себя сказал юный хозяин и цыркнул сквозь зубы на крапиву, растущую под покосившимся плетнем.
Совюк возмутился:
— Как же так? На суде нас не было, на апелляции не будем, как же это можно, без нас?
— А так и можно. Адвокат у вас был?
— Не было. Павел поехал было во Влуки, там есть адвокат, так он сказал, что если у него наберется несколько дел, он поедет, а из-за одного дела ему не окупится. А других-то дел, видно, не случилось. Так что пришлось без адвоката. Он нам только апелляцию написал после первого суда.
— Некому было за нас говорить. Но теперь-то, как сами приедем, уж мы скажем свое. Как же так, кабан прямо на нас бросился, если бы я не хватил его топором по голове, он бы убить мог. Клыки у него были что твои сабли.
— Так это из-за кабана…
— Из-за кабана. Ну и что с того? Мало того, что он осенью и весной травит поля, так еще в лесу нападает. А убить его нельзя. Я его не искал, он сам на нас выскочил. Что же было делать? Стоять и ждать, пока он набросится? Мало мы, что ли, намучились, пока его домой притащили? А какая польза? Всё забрали. Да теперь еще приговорили к шести месяцам за браконьерство. Разве это по справедливости?
— Приедем, мы уж расскажем, как и что. Должен судья заново рассмотреть дело.
— Э, станет он заново рассматривать…
Павел пожал плечами.
— Смотрите, какой умный… Да что ты понимаешь в судах?
Мальчонка сощурил один глаз.
— Может, кое-что и понимаю… А хотите ждать, так ждите. В сенях есть немного соломы, можете переночевать.
— Рано еще, может, он и придет.
— Хотите — сидите. А когда надоест, идите спать. Двери не заперты.
Они остались одни. Вдали журчала вода, слышался лягушечий концерт. На столбе, указывающем путь пароходам, присел запоздавший аист, которому, видно, не захотелось уже лететь в гнездо. Он спрятал голову в перья, крепко оперся на одну ногу и застыл в неподвижности — черный силуэт на фоне наливающегося серебром неба.
В лозняке послышался шорох.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер.
Они недоверчиво всматривались в пришельца, но мужик поглядел на них дружелюбно.
— Ночуете здесь?
— Приходится. Мы было парохода дожидались, да не видать его, придется подождать до завтра.
— Он часто так. То приходит, то нет. В Пинск?
— В Пинск.
— А я на рыбную ловлю. Сам-то я из Рыков, дальний, так что приходится ночевать.
— В избе? Тогда с нами.
Мужик внимательно посмотрел на них.
— Вы что, впервые здесь?
— Впервые. Раньше не случалось.
— Оно и видно, что впервые. В избе лучше не ночуйте. Блохи заедят до смерти. Тут прохожих много, все ночуют. Солома в сенях так и шевелится, как живая. Куда уж там спать. Лучше так пересидеть, погреться на месяце.
— Те-то спят же, мальчонка-то с матерью?
— Э, они уж привыкшие. Кожа другая. Да опять же блоха своего не ест.
— Это верно, на своего она не льстится.
— Зато если кто новый попадется, готова до смерти заесть. Лучше уж посидеть.
— Комаров еще нет. Можно и посидеть.
— Ночка хороша…
Над темной землей простерлось прозрачное, как стекло, небо. По нему гладким серебряным рублем катился месяц. Река лилась живым серебром, лунный свет сверкающей дорожкой пересекал ее поперек, мостом перекидываясь на другую сторону.
— Страшно жить одному на этаком безлюдье.
— Чего страшно? Кто у них что возьмет? Эту дырявую крышу, что ли, украдут или лохмотья, которые на них надеты? Сидит себе здесь мальчонка, рыбу ловит, старуха ходит, милостыню собирает. Иной раз принесет что-нибудь домой, а иной раз и нет. У нее в голове не все в порядке. Я их хорошо знаю, давно уж хожу сюда на рыбалку. Да и все кругом их знают, свои их не обидят. А чужому что у них взять? И лачуга у них есть. Если гроза, есть где укрыться, они пускают. И лодку оставить можно, присмотрят. Кто же станет их обижать?
— А все-таки страшно…
— Э, вы, наверно, привыкли в деревне сидеть, вот вам и страшно, а так что тут страшного? Вода и вода, только и всего!
— В воде тоже всякое бывает.
Рыбак беспокойно шевельнулся.
— Может, и всякое. А только ночью нехорошо говорить про это. Услышат… А то и вода может рассердиться. Не любит она, чтобы пустое говорили. У нее свои дела, кому что до этого?
Седая летучая мгла тянулась по поверхности серебряной воды, вздымалась вверх, падала, словно плясала по мерцающим волнам. Минутами она принимала совсем человеческие формы, можно было поклясться, что за ней развеваются длинные мокрые волосы, что вздувается в танце вышитый голубым передник, а к небу простираются хрупкие, тонкие руки, и лунный блеск просеивается сквозь гибкие пальцы.
— Гляди, — толкнул Павла Совюк, но незнакомый рыбак предостерегающе кашлянул.
— Да, да, ни говорить, ни смотреть не надо… Нечего человеку любопытствовать, что ночью на воде делается. Рыбу ловить можно, это человеческое дело. Или если уж очень надо поехать куда-нибудь на лодке. Это тоже можно. А так — у воды по ночам свои дела. И нечего человеку в них нос совать.
Они поняли и опустили глаза к земле, густо поросшей сорной травой. Но уголками глаз все трое видели, как белый призрак крылатыми ногами пляшет по воде, как заламывает длинные руки над головой, как вслед за ним поднимается из воды другой, отчетливый, хотя ежеминутно меняющий очертания. Вот прозрачные видения берутся за руки, чтобы плыть к зарослям лозняка, скрываются в ольховых рощах, все более густыми, сплоченными толпами наступают на луга.
— Так, так…
Ночь была прохладная, рваная одежда не препятствовала холоду пробирать мужиков до самых костей.
— Костер разложить, что ли?
— А конечно, разложим, — радостно согласились все.
Раздались постукивания кресала. Искры сыпались на ворох сухого тростника, пока не запылал веселый огонек. Они подкладывали в костер щепки, множество которых выбросило на берег весеннее половодье. Так, полудремля, полубодрствуя, они дождались утра.
Едва рассвело, рыбак исчез в лозняке, где была спрятана его лодка. Павел и Совюк поглядывали на лачугу, но солнце успело высоко подняться над лугами, когда из нее, широко позевывая, вышел юный хозяин.
— Так вы тут всю ночь и просидели? Наверно, блох боитесь. А нас не кусают.
— Своего не кусают.
— Коли захочешь спать, так и блохи не разбудят. Стало быть, будете ждать парохода?
— А конечно. Раз уж ночь переждали, так и до вечера обождем.
Они съели остатки раскрошившегося, тяжелого, как глина, хлеба. Мальчик снова пошел с удочкой к плотине. И лишь тогда в дверях избы появилась сгорбленная, одетая в лохмотья женщина. Она почесывалась и, подозрительно поглядывая на мужиков из-под нависших на глаза седых волос, что-то бормотала. Потом она вернулась в избу, чего-то там поискала и снова появилась на пороге.
— Гаврило! Гаврило!
— Чего? — крикнул он с плотины, даже не обернувшись.
— Так я уж пойду…
— Идите! — Он подсек, рыба блеснула на конце лесы, словно кусок серебристой жести.
Женщина еще раздумывала мгновение, следя глазами за сыном. Наконец, она сердито пробормотала что-то и закинула за спину пустой мешок. Еще раз оглянулась и подняла с земли сучковатую клюку.
— Гаврило! Гаврило!
— Чего?
Она не ответила, а медленно пошла вдоль берега, где узкая тропинка исчезала в зарослях лозняка. Женщина шла, сгорбившись, рваная бумажная юбка путалась у нее в ногах, обутых в кожаные мужские ботинки, стоптанные и дырявые. Вылинявший платок соскользнул с головы, мешок болтался на спине. Минуту спустя она исчезла в лозняке.
— Всюду народ бедует, — заметил Павел.
— Такой уж нынче свет.
Яркое солнце быстро сушило покрытую ночной росой траву. После холодной ночи мужиков непреодолимо клонило ко сну, глаза их слипались.
— Спать лечь, что ли?
— А конечно, можно поспать. До вечера далеко.
Они отправились за покосившуюся лачугу, на лужок под высокими дубами, и удобно улеглись на траве. Бабочки, словно яркие цветы, порхали над золотыми чашечками лютиков, над голубыми глазками незабудок, разросшихся в сырых ложбинках. Воздух, как в самом разгаре лета, звенел от сонного жужжания насекомых и птичьего щебета. И под этот убаюкивающий шум они сразу уснули, едва успев заметить, что земля еще не совсем подсохла и что если опереться локтем на траву, бурый пиджак тотчас темнеет от сырости. Но спать можно было, а больше ничего и не требовалось. Проснулись они лишь после полудня, чувствуя страшный голод.
— Ну, дело наше уже кончилось, — заметил Павел.
— На утро было назначено, обязательно кончилось. Ну что ж, придется им два раза одну работу делать.
Павел осмотрелся на лугу и сразу нашел то, чего искал.
— О, есть щавель, можно пожевать.
Молодые зеленые листики щавеля целыми кустиками росли в траве. Они стали рвать и есть их.
— Хороший щавель, еще не очень кислый.
— Молодой. Можно бы и за ситником съездить, ситник сейчас вкусный, сладкий, как мед.
Крыша лачуги дымилась, сквозь все ее щели и дыры вырывался белый дым.
— Мальчонка опять рыбу варит.
— Почистить этих окуней и то ему лень.
Гаврило и правда варил рыбу. Вскоре он вышел и уселся на пороге с чугунком между коленями. Погнутой жестяной ложкой он вылавливал из него разваренные куски и ел, оттопыривая губы, чтобы не обжечься.
— Нищие, а гляди-ка, горшок чугунный, кровать тоже железная, да и ложка покупная, из жести, — заметил Данило.
— Выпросила где-нибудь старуха, только и всего. Сделать-то ведь им некому.
— Мальчонка уж не маленький.
— Конечно, не маленький. А только, известно, — нищие. Такому работать неохота.
— Да и зачем ему, если можно выпросить…
От щавеля у них появилась оскомина. Павел вздохнул.
— Неплохо бы поесть рыбы, пусть уж хоть нечищенной.
— Поесть бы хорошо, да, видно, придется подождать, пока до дому доберемся.
— Что ж, подождем.
Гаврило, о чем-то раздумывая, глядел на бродящих по лугу мужиков, потом вдруг окликнул:
— Эй!
— Что?
— Может, вы себе рыбы сварите? У меня осталось со вчерашнего несколько окуньков. Только подложите сами дров в печку, я иду рыбу удить.
Они переглянулись, но соблазн был слишком велик. Данило отправился мыть заросший грязью чугунок. Павел потрошил и чистил мелких окуньков.
День тянулся медленно, каждый час казался бесконечным, словно солнце позабыло о времени или потеряло дорогу к черному лесу за семью горами, за семью реками, где оно каждый вечер ложится спать.
Наконец, стало смеркаться, рыба выплескивалась из воды навстречу вечерней заре. Возвращались в гнезда птицы. Луна еще не взошла, и на реку опустилась тьма.
— Ну, давай выйдем на насыпь.
— Успеете, — успокаивал Гаврило. — Он еще далеко. И с насыпи нельзя сесть, сходни некуда перебросить. Идите вон туда, за лозняк, оттуда его кличьте.
— Ну, так мы пойдем.
— Подождите, еще и не слыхать, а он теперь громко пыхтит, издали слышно.
Но они не хотели ждать. Данило поднял с земли связку сухого тростника.
— А ваше дело все равно уже решено.
— Второй раз судить будут, — убежденно сказал Совюк. — Как же так, несправедливо ведь засудили, а когда мы все расскажем, иначе присудят.
Гаврило пожал плечами. В эту минуту где-то далеко-далеко зазвучала пароходная сирена. Мужики бросились на мысок за лозняком. Гаврило глядел им вслед.
Из-за поворота медленно показывался свет, повисшая в воздухе белая звезда. Послышалось пыхтение, будто огромная запыхавшаяся грудь втягивала воздух в легкие, и торопливое тарахтение колеса. На мыске блеснул огонек, и понеслись призывы:
— Пароход, хо-о-о!
Шум лопастей, загребающих воду, на мгновение притих, стали слышны отдельные удары, красный фонарь приближался, пароход поворачивал к берегу. Стукнули сходни, и опять загудела машина, пароход возвращался на середину реки. Он проплыл прямо перед покосившейся лачугой — темная, таинственная глыба, потустороннее явление, дракон с двумя разными глазами — белым и пурпурным. С пыхтением и шумом он прошел мимо и исчез за поворотом.
Гаврило вздохнул и пошел в избу.
Это было вскоре после того, как Павел с Совюком поджидали пароход, идущий в Пинск. Иван Пискор пробивался на восток.
С того самого дня, когда Людзик, наконец, столкнулся с ним лицом к лицу, Иван знал, что ему нет спасения.
Теперь это был уже не один Людзик с его ожесточенным упорством, нет, теперь вокруг него смыкались железные клещи всемогущего закона, теперь его приговор был подписан, беспощадный, неотвратимый приговор. Ни у кого не могло быть сомнений в том, чей топор начертил красные иероглифы на снегу. Их было легко прочесть, и Иван не обманывал себя, что сбил кого-нибудь с толку. Теперь путь был отрезан, мосты сожжены. Его уже знали в лицо, и описание его примет разослано повсюду, где синеют полицейские мундиры, по комендатурам, по волостным правлениям, по почтам и местечкам. Теперь по его пятам шла не пара ног Людзика, а сотни ног. Его высматривала уже не одна пара глаз, а сотни их. Его преследовал не один полицейский, а сам жестокий, неумолимый закон, для которого не существовал отдельный человек с его трудными днями и мучительными ночами, для которого он был только номером в ряду других номеров.
С запада на восток, с севера на юг не было убежища. Одежда на нем превратилась в лохмотья и валилась с плеч, голод иссушил тело, больная нога не заживала, он волочил ее за собой, как колоду. Пока лежал глубокий снег, он еще мог укрыться в забытом богом и людьми хуторке, в лесной глуши, куда никому было не добраться. Но сейчас вольные воды давали доступ в самые глухие дебри, не было места, где можно бы чувствовать себя в безопасности, и Иван понял, что здесь ему не уцелеть. Как последнее спасение, как единственный выход мелькнула в голове граница. Граница со страной, о которой рассказывал им до своего ареста Петр Иванчук. Со счастливой, по слухам, страной, где мужик был человеком, а не преследуемым зверем.
И вот он стал по ночам пробираться к этой границе, медленно, осторожно, подавляя стопы, когда нестерпимо мучила боль в раненой ноге. В дневные часы он, пылая в жару, трясясь от лихорадочного озноба, спал в болотах. Все дальше, все дальше оставались позади Ольшины. И все же он не мог понять, как это случилось, что он должен их покинуть, покинуть озеро, реку, все то, к чему он возвращался — сколько же это лет назад? — из немецкой земли, из-за самого города Берлина, куда его угоняли на работы.
Ночью он лежал в лозняке и, не в силах уснуть, смотрел в звездное небо.
«Ну и как же теперь будет?» — спрашивал он сам себя. И то, что он уходит отсюда, что с каждым шагом удаляется от своей земли, от своих рек и озер, казалось ему наваждением, дурным сном, который иной раз гнетет и мучит человека. Казалось, стоит ему уснуть, и утро рассеет кошмар. Он снова услышит, как плещет о кремнистый берег озеро, снова закинет невод в его светлые воды, услышит запах мяты и татарника над протоками, снова пойдет на Оцинок косить высокую душистую траву.
Но тут мысли обрывались, смутная греза рассеивалась. Ведь именно оттуда, с этого луга на Оцинке, и надвинулась беда, там она зародилась и разрослась в непоправимое несчастье. Сколько раз еще там, в Германии, ему снился луг на Оцинке, прекраснее которого нет в мире. Сколько раз ему грезилось, что он широким взмахом косы захватывает широкий прокос, ровный, сверкающий от росы, пестреющий цветами. А теперь что? И к чему была вся его отчаянная борьба, если осадник и впредь будет косить на Оцинке, если для него будут вырастать там высокие, буйные травы, если осадниковы коровы будут давать после них обильные жирные удои, а он, Иван, не увидит не только луга на Оцинке, но даже и желтых трав, растущих на болотах за рекой?
Нет, этого он не мог понять, это было недоступно пониманию. Сколько он наработался тогда лопатой, засыпая зияющие раны земли, изрытой войной, чтобы можно было засеять эту землю и собрать хоть жалкий урожай! Сколько дней он калечил руки, чтобы очистить поля и воды от ощетинившейся колючей проволоки, чтобы не поранилась скотина — осадникова скотина… Все это не укладывалось в мутившейся от жара голове, и, словно ослепший, оглохший, он пробивался вперед, все вперед, одержимый одной-единственной мыслью — бежать, бежать, бежать! Скорей, скорей волочить больную ногу, преодолевать слабость, бросающую то в жар, то в холод его тело, лишь бы добраться куда-нибудь, где можно свалиться и лежать, не опасаясь ежеминутно появления преследователей.
Несмотря на всю спешку, он тащился невероятно медленно. Но все же непрестанно двигался, все удаляясь и удаляясь от Ольшин. Его отделяли от них все новые болота, новые воды, новые леса и перелески. Отсюда в Ольшины уже не было возврата.
Время от времени, чувствуя, что слабеет от голода, а желудок уже не принимает щавеля и осоки, он решался зайти к кому-нибудь, выбирая глухие поселки в сторонке, уединенные избы, где ему ничто не угрожало. Ему давали немного хлеба, кусок лепешки, вареной рыбы. Иногда предлагали и ночлег, но он боялся ночевать под крышей, опасаясь, что его выдадут. Однако никто его ни о чем не расспрашивал, и он мог идти дальше. Быть может, людей пугало его заросшее, одичавшее лицо, быть может, они жалели его, догадываясь, зачем он пробирается в эту сторону.
Наконец, он забрел на самый край своей земли, в непроходимые дебри, глушь, в страну трясин, ольховых лесов, дубовых пущ. Здесь ему удалось найти проводника.
Глухо шумели деревья. И вдруг тропинка вывела на широкий простор, в неведомые места, в болота без конца и без края. Иван оглянулся. Позади него плотной стеной, высоким частоколом выросла чаща, рубеж на краю болот и трясин. Здесь начинался иной мир. Вдаль и вширь простирались беспредельные равнины, поросшие седым мхом, листочками клюквы. Лишь кое-где кудрявилась невысокая березка, трепетали хрупкие веточки и робко устремлялся вверх тонкий белый ствол. От болот веяло сыростью и резким, крепким запахом мокнущего в рыжих лужах торфяника. Жирные радужные пятна расплывались на этой рыжей, нагретой солнцем воде, отливая зеленью, лазурью, всеми оттенками пурпура — неожиданные и странные цветы трясин.
— Сюда, — ворчливо сказал проводник, и Иван ступил на узкую тропинку, на поваленные стволы, шаткую, колеблющуюся кладку над бездонными трясинами, поросшими обманчивой зеленью мелких растеньиц, черпающих из болота свою хрупкую, жмущуюся к земле жизнь. По обе стороны было болото, болото было и перед ним, беспредельное, словно вымершее пространство. На побегах карликовых берез не качались птицы, лишь высоко вверху, в безоблачном небе, повиснув в воздухе на огромных темных крыльях, парил лесной разбойник-ястреб.
Палка увязла в болоте, Иван покачнулся и с трудом вытащил ее. Предательски захлюпала жирная рыжая вода, зеленая поверхность шевельнулась, мягко, коварно подаваясь под ногами. Проводник беспокойно оглянулся, но Иван уже восстановил равновесие. Он осторожно двигался вперед, стараясь ровно ступать по круглым гнилым бревнам, поросшим мхом и рассыпающимся в порошок, в комки потемневшей от сырости древесины.
Далеко на горизонте стоял над болотами седой туман, голубоватая мгла стлалась низко по земле, уплывая вдаль, словно за пределы мира. Иван почувствовал головокружение — прямо перед ним пролегала кладка из положенных неведомо когда и неведомо кем бревен, но все вокруг было, как вода, как беспредельное озеро в тихий день и так же, как озеро, бездонное. Казалось, стоит подуть ветру, и зеленая поверхность взволнуется, по ней побегут волны, зеленая пустыня вспенится, зарокочет, как глубокая вода под внезапно налетевшим ураганом.
Солнце палило, и болота издавали все более крепкий запах. В небе все еще неподвижно висел ястреб. Ноги все чаще проваливались в предательскую мякоть истлевшего дерева, кое-где приходилось перескакивать с бревна на бревно — между ними зияла пустота, зеленый коврик мха и листвы, коварный и обманчивый.
Мучила жажда, но когда Иван наклонился, чтобы зачерпнуть воды из окна, разверзшегося в густом мху, его рука ощутила маслянистую и почти горячую жидкость. Радужная поверхность шевельнулась, выглянул темный глаз бездонного провала. По пальцам тянулись желтые и рыжие, нагретые солнцем, струйки. Нет, эту воду нельзя было пить, это не была обыкновенная болотная вода, из обыкновенного болота.
Присесть, хоть на минуту отдохнуть было негде, и Иван напрягал все силы, чтобы поспеть за проводником. Тот шел перед ним легко и без усилий, словно порхая по кладке. Рваные лапти едва касались истлевших бревен, словно скользили над ними, палка ни разу не уперлась в болото.
Уже давно миновал полдень, когда седой туман сгустился темной полосой и утомленным глазам улыбнулась зеленая чаща, густая стена леса, клином врезавшаяся в болотистую равнину. Иван ускорил шаги.
Здесь гуще росла трава, сухая и жесткая, листочки клюквы были покрупней, и круглые окна трясин, подернутых радужной пленкой, постепенно исчезали. Почва стала повыше, появилась темная зелень высоких кустов, резко, освежающе потянуло горьким запахом ольхи, зашелестела тень высоких деревьев.
Проводник замедлил шаг.
— Ну, теперь все прямо. Вот тут, к реке, а перейдешь реку — и все. Пережди до вечера, вечером лучше идти. На той стороне граница, там редко когда кто ходит. Здесь, в сторону, болото, им не пройти. А ты иди себе потихоньку прямо. Ну, будь здоров, — он внимательно взглянул на Ивана, — товарищ!
Не отвечая, Иван присел под деревом и глядел вслед пустившемуся в обратный путь проводнику. Тот легкой ровной походкой шел по кладке, подвигался вперед, его силуэт все уменьшался, таял вдали и, наконец, исчез в светло-зеленом просторе, среди моря трясин.
Далеко, по другую сторону, словно низко присевшая к земле туча, виднелась синяя полоса — лес над рекой. И здесь тоже над головой Ивана шумел лес, шелестел, шептался, вздыхал тысячами звуков. Громко кричала сойка, над зарослями со щебетом проносились мелкие птички, проворные и пугливые. Пахло увядшими листьями, многие поколения которых толстым слоем гнили на земле. К ним никогда не прикасалась человеческая рука, и кто знает, попирали ли их когда-нибудь человеческие ноги.
Жажда не проходила. Иван сорвал веточку багульника и растер ее в руках. Разлился крепкий, освежающий аромат, но растение не утолило жажды. Вдобавок ко всему появились откуда-то крупные серые мухи и с хищным жужжанием вились перед его глазами. Наконец, одной удалось ужалить его в щеку. Потекла тоненькая струйка крови. Иван выругался и встал на ноги. Медленно, осторожно, как приказывал проводник, он пошел прямо вперед.
Лес окружал его сетью ветвей, кустами, оплетенными диким хмелем, опутанными стеблями белой повилики. Побеги ежевики, раскинувшиеся по земле, цеплялись за одежду, ноги с трудом ступали в чаще густой травы и кустарника. Но издали уже доносился знакомый звук, шепот воды, таинственная песнь бегущих волн. Среди кустов шаклака и калины уже пробивал себе брешь высокий прямой тростник. Он наступал все более густыми, мощными рядами, шелестя резким стеклянным звуком. Из тростника с криком взвилась утка и исчезла в зеленой чаще. Небо было заслонено зеленым куполом ветвей, всюду таился влажный зеленый полумрак. Иван остановился прислушиваясь. Но слышался лишь безмятежный щебет птиц, однообразный шелест тростника, да где-то, совсем близко, тихо журчала вода. Он осторожно продвинулся еще. У самых его ног раздался всплеск — среди тростника открылся маленький заливчик, живая проточная вода, слегка плещущая о берег Он лег на живот и погрузил вспотевшее лицо в шелковистую волну. Вода была красная и прозрачная. На красном песке дна торопливыми движениями извивались какие-то маленькие черные созданьица. Но струя была чистая и холодная. Он пил, закрыв глаза, делая огромные глотки, так что гортань сжималась болезненной судорогой. Вода лилась по шее, тонкой струйкой стекала за рубашку, мочила волосы на голове. Бесконечно, до полного утоления, глотал он воду, захлебываясь от радости, от несказанного животного наслаждения.
Лишь несколько мгновений спустя Иван поднял голову и рассмотрел то, что можно было увидеть сквозь пролом в зеленой чаще.
Река извивалась узкой струйкой. Противоположный берег был совсем близко, казалось, стоит только протянуть руку, чтобы достать его. На той стороне тоже рос тростник, высокий шелестящий лес тростника. Шныряли утки, Иван ясно видел маленькую головку, торопливо ныряющую в воду и появляющуюся в двух шагах дальше, видел серые перышки и круглый глазок, пристально высматривающий что-то в воде. Утка охотилась спокойно, беззаботно, и Иван легко вздохнул. В этот момент все казалось ему легко и просто. Совсем близко, в нескольких шагах, была цель его долгих странствий. Одно мгновение он едва не поддался соблазну не дожидаться ночи. Кто тут может быть, кто станет подстерегать здесь, в этой глуши, защищенной непроходимой стеной тростника, с обеих сторон прикрытой бором, окруженной трясинами без конца и края? Однако он удержался. Пусть уж все будет так, как советовал проводник. Отступив в кусты, он вынул из-за пазухи хлеб и стал медленно есть его, тщательно пережевывая, чтобы надольше хватило.
Над водой смеркалось, медленно наступал вечер, и Иван задремал, убаюканный ласковым материнским шепотом деревьев и воды.
Но вскоре его разбудила прохлада, повеявшая от земли и воды. Было уже почти темно. Вода поблескивала, как свинец, отражая свет невидимых звезд. По лесу проносился легкий ветерок, едва заметные вздохи, таинственный дрожащий шепот. Шуршал, шелестел, нашептывал о каких-то, ему одному известных, тайнах высокий тростник. Вдруг треснула ветка. В кустах послышался шорох, тихое сопение. В эту вечернюю пору пуща ожила, огласилась тысячью голосов, задышала тысячью дыханий, зазвучала тысячью невидимых шагов. Иван сел, впиваясь глазами в темноту. Но ничего не было видно. Лес и вода жили своей ночной жизнью, что-то плескалось, деловито булькало у самого берега, какое-то маленькое существо, тихонько хлюпнув, соскользнуло с берега в воду. Внезапно проснувшаяся птица хлопала крыльями в ветвях, ослепленная мраком. Где-то далеко пронзительным, жалобным стоном зарыдал сыч, и этот тоскливый стон широкими кругами понесся по лесу, захватывая небо и землю, наполняя окрестности унылой жалобой, однообразной, печальной песней. Птица летела на своих пуховых крыльях над лесом и выкрикивала свою обычную ночную песню, но откуда доносился звук, невозможно было уловить. Казалось, стонет, рыдает, вздыхает лес; стонет, рыдает, вздыхает вода; стонет, вздыхает в ночном мраке земля. Что-то жуткое было в этом крике сыча, и Иван впервые почувствовал ужас перед границей.
Медленно, осторожно, бесшумно раздвигая тростник, он придвинулся к самому берегу. Вода матово отливала свинцом и чернью застывшей смолы. Он нащупал ногой брод и, высоко подвернув штаны, стиснув зубы, колотящиеся от внезапного страха друг о друга, ступил в воду.
Его охватило холодом. Вода торопливо струилась, обвивая его голые ноги, как какая-то живая тварь, как скользкая гибкая змея. Вдруг песок ушел из-под ступни и нога с плеском ушла в воду выше колена. Он остановился как вкопанный. Сердце бешено било тревогу.
Но все было спокойно. Все так же рыдал сыч, оглашая безнадежной жалобой мир от земли до неба, все так же мирно шуршал тростник. И Иван пошел дальше, нащупывая ногой удобные места. Он брел уже по пояс в воде, когда, наконец, дно стало медленно подниматься и перед ним зачернел тростник противоположного берега. Он ухватился за него руками и очутился на другой стороне. Здесь где-то должна была пролегать граница, по-видимому он уже там, куда столько времени стремился.
Вдруг в песнь ночи ворвался какой-то новый звук, и все замерло. Со скрипом и стоном в темноте валилось дерево. Иван слышал скрип ствола, шум раздвигающих чащу ветвей, наконец грохот падающего великана. Он не мог понять, с какой стороны донесся этот звук, и стоял, весь похолодев.
Но уже снова воцарилась тишина, и пуща снова завела свою песнь. Что-то зашуршало, зашелестело над водой, скрипнула ветка. Испуганно захлопала крыльями проснувшаяся птица. Видимо, где-то по ветке дуба бежала ласка или легкой, хищной походкой разбойника подкрадывалась к гнезду куница.
Иван пытался определить в темноте направление, по которому следовало идти. Проводник сказал — прямо. Но где тут — прямо? Река изгибалась петлей, и, едва ступив несколько шагов вперед, он потерял направление. Долгие минуты с замирающим дыханием стоял он на месте, прежде чем решился сделать шаг. Тростник хлестал его по лицу, ноги путались в чаще растений. Нащупал ногой тропинку — под лаптями была скользкая грязь. Наклонившись, он ощутил под пальцами глубокие следы копыт. Видимо, по этой тропинке ходили на водопой животные. И он двинулся по дороге, протоптанной ногами кабанов и лосей, по узкому, тесному туннелю, пробитому в густой чащобе.
Почва поднималась, чтобы несколькими шагами дальше снова снизиться. Треснула ветка; он инстинктивно остановился.
И как раз в этот момент слева, совсем поблизости, грянул выстрел. Он обрушился в тишину ночи, словно удар грома. Загремело, отдаваясь среди деревьев, затихая и вновь усиливаясь, угасающими звуками рассыпаясь по лесам, стократное эхо.
Иван присел. Лоб его мгновенно покрылся испариной. Он замер в неподвижности, съежившись на звериной тропе, ощущая под руками застывшие, словно отлитые в свинце, очертания следа какого-то зверя.
Завозились, затрепыхались птицы. Пронзительный свист рождался над его головой, беспощадно забились крылья в гуще ветвей. В тростнике послышался гулкий топот. Иван отпрянул в сторону. Мимо тяжелым галопом промчалась темная глыба — и, почуяв человека, с тревожным похрюкиванием кинулся в чащу огромный кабан. Во тьме шуршали, бежали, топтали траву сотни торопливых ног, ломая в паническом бегстве ветви. Грянул второй выстрел — и раздался дикий, пронзительный крик, где-то совсем поблизости. Иван вскочил. Теперь он ни на что не обращал внимания. Бежал наугад. Ветви трещали под его ногами, били его по лицу, хлестали по глазам, невидимые шипы цеплялись за одежду. Ничего не видя, он мчался вперед, а за его спиной гремели выстрелы, и по лесу несся нечеловеческий, визгливый крик.
Плотная стена деревьев расступилась. Кусты поредели. Перед ним простиралась необозримая, вся голубая от лунного света, равнина. По ней скользили короткие черные тени, полосами тянулся седой туман. Равнина дремала во мгле, похожая на застывшее море.
Но из лесу все еще несся шум, пронизываемый громами выстрелов, за плотной стеной деревьев раздавались смешанные голоса, говор, оклики.
Иван оглянулся. Лес образовал здесь как бы островок, — направо и налево простиралась пустынная равнина. Он чувствовал, что здесь, на посеребренном луной просторе, его видно издалека, что оттуда, из тени деревьев, могут смотреть и увидят его неведомые глаза, возьмет на мушку невидимое дуло. Но равнина простиралась мирной далью, а в лесу выла и гремела выстрелами смерть. Выбора не было.
И, втянув голову в плечи, весь сжавшись в комок, насторожившись и обратившись в слух, он двинулся вперед. Под ногами он чувствовал траву и мох, податливую, пружинящую почву. Он торопился, но почва под ним заколебалась, и тут только он заметил карликовые березки и проблескивание листиков клюквы. Его охватил липкий, мучительный страх, но он не остановился. Болото колебалось все явственнее, где-то, совсем поблизости, хлюпнула вода, и мертвый, синий месяц отразился в окне трясины, в сияющей глубине озерца. Иван сделал еще шаг — и нога увязла. Он торопливо вырвал ее и попытался отступить, но уже не мог найти дорогу, по которой пришел сюда. Со всех сторон с посапыванием раскрывалась трясина, слышалось зловещее бульканье. Он остановился, стараясь не шевелиться, но бульканье не прекращалось, и ровная поверхность все больше прогибалась под ним. Брызнули фонтанчики, жидкая смрадная грязь плеснула ему в лицо. Он рванулся, хотел перескочить на кочку повыше и увяз по колени.
Иван стиснул кулаки, чувствуя, что бездонное болото, предвечная трясина засасывает, хватает его мощными щупальцами и тащит вниз.
Он уже не в силах был шевельнуть больной ногой. Каждая минута погружала его все глубже, губила все неотвратимее.
Широко раскинув руки, он пытался хоть немного задержать свое погружение. Но вскоре почувствовал под ладонями холодное прикосновение болота. Теперь седая от лунного света поверхность была у него перед самыми глазами. На ней росли мелкие листочки, жесткие стебельки кислой низкорослой травы. В наполненных водой ямках, в зияющих расщелинах отражался мертвенный, призрачный месяц, и капельки росы стеклянными шариками дрожали на травинках.
Он уже не чувствовал страха. Его охватила тупая усталость. Сердце сжимал холодный обруч, он с трудом переводил дыхание.
Перед самыми его глазами уходила в бесконечную даль полоса поблескивавшего в болоте лунного света, седого и холодного. Трясины терялись где-то в этой дали, в туманном мраке, которого не могли рассеять мертвенные лучи месяца. Тяжесть и холод — это было все, что он чувствовал, да еще угар в голове, словно с перепою. Он вспомнил Сивку, которого жена принуждена была продать после его ухода. Вспомнил, как он покупал этого Сивку, — хороший был конь, не идет, бывало, а словно танцует под Иваном, когда тот ехал на нем к водопою. На мгновение задумался о том, что поделывает теперь Сивка, где-то он, в чьи руки попал. Ему даже стыдно стало, что в такую минуту он думает не о жене и детях, а о лошади. Но мысль упорно возвращалась к пустякам, к незначительным мелочам. Плетень возле дома обвалился в первый снегопад, удастся ли Марфе самой починить его? Вот еще невод порвался, ну что же, все равно некому выезжать на лов.
Хлюпнула вода. Он попытался шевельнуть рукой, но его распростертые руки уже крепко увязли в клейкой грязи, в густой смоле трясины. Он глянул вдаль, в ночной морок и увидел, что небо на востоке медленно бледнеет. Звезды купались в лунном сиянии, и лысый месяц еще плыл по небу, но далеко на востоке небосклон уже светлел. Он загадал, увидит ли еще восход солнца. Потом снова пришла мысль о Сивке, о доме, о деревне, спокойные и будто сонные мысли.
Бледнело небо, и бледнел месяц. Мертвой пустыней простиралась в полумраке рассвета болотистая равнина. Снизу из трясины он глядел на карликовые белеющие тонкими стволами березки. На них оседала, цепляясь за их ветки, утренняя мгла, лениво тянувшаяся по болоту в этот безветренный час. Теперь только стало видно густую росу, покрывающую трясину серебряным покрывалом. Капельки росы дрожали, трепетали, стебельки клонились вниз, не в силах выдержать их тяжесть. На листочках клюквы роса собиралась крохотными озерцами, словно в зеленых чарочках. Далеко, далеко простиралась равнина, и чем ярче разгорался день, тем дальше уходила она, необъятная, наполняющая грустью. А ведь граница была позади, позади осталось все, от чего он бежал.
И где-то тут, за этими болотами, была неведомая страна, о которой рассказывал им когда-то Петро Иванчук, что мужик там живет человеком, а не преследуемым зверем. Но трясина не пускала Ивана, крепко, неумолимо держала его.
Он прикрыл утомленные глаза. Вода была тут же, он чувствовал первое влажное прикосновение на подбородке. Его одолевала дремота, уродливый сон наяву. О далеких и близких днях, которые мерещились ему, перепутываясь между собой. Он думал равнодушно, без сожаления в сердце, сжимаемом все более страшной тяжестью. Он уже едва ловил ртом воздух, неглубоко, со свистом втягивая его в легкие. В этой лихорадочной дремоте он забыл, где находится, что с ним происходит. Текли минуты, текла жизнь, а он не знал, чья это в сущности жизнь — чужая, какого-то неведомого мужика, или его, Ивана. Что это была за жизнь, как она шла, какими путями?
Вдруг он почувствовал холодный обруч на горле, вздрогнул и открыл глаза. Тяжелые, опухшие веки с трудом приподнялись. Болото было у самого его лица, сжимаясь ледяным кольцом, хватало его за горло.
Равнина побелела, засверкали зеленью березки, живым серебром заблестела роса. Розовый свет загорелся на небе, месяц закатился. Розовый свет засиял в воде, окрасил теплыми тонами радужные пятна на ней.
И вдруг Иван задрожал. В его памяти всплыло загорелое худое лицо Людзика. Растопыренные пальцы на снегу — пальцы, в предсмертной судороге загребавшие снег. Рана на голове — страшный хруст топора, вязнущего в кости черепа. Все приобрело отчетливые очертания. Лица Марфы и детей, и дом у дороги, и все, все. И тот страшный день, и дело с лугом, и круглое лицо осадника. Но явственнее всего — этот до сих пор звучащий в ушах скрежет топора. Он очнулся. Словно впервые увидел беспредельную равнину, поверхность трясины и ясно почувствовал гнилостный запах торфяника. Он рванулся. И с диким отчаянием вдруг понял, что тонет. Рванулся еще раз. Но тело было скованно, неподвижно. Дикое отчаяние сжало горло. Там, в чаще, были люди — быть может, они еще там. Все равно какие, все равно кто. В этот момент для него это были только люди. Он собрал все силы и крикнул. Протяжный стон, отчаянный звериный рев пронесся по болоту и замер, залитый вязкой, клейкой грязью. Иван захрипел. Он задыхался.
Далекие равнины, необозримый простор торфяных болот простирались в розовом сиянии. Первые лучи солнца, низкие, косые, упали на болота, насыщая туман тонким золотом. Загорелись, расцвели блеском верхушки карликовых берез, и алмазами заиграла роса, преломляя в круглых капельках яркие радуги.
Ядвига распахнула окно и высунулась наружу. Над землей стояла теплая темная, безлунная ночь. Неподвижные деревья четко вырисовывались в небе. Как и дома, благоухали восковые цветочки жасмина. По лугу низко стлался туман, окутывая реку и прибрежные ольхи. Направо темнела спящая деревня, налево — дом, который она покинула вчера утром. Глаза постепенно привыкли к мраку. Теперь она увидела аистиное гнездо на крыше амбара и силуэт аиста, собачью будку, колья ограды. Жасминовый куст весь в белом цвету, мокрый от росы, был у самого окна. Их собственный куст, подаренный когда-то прежнему осаднику.
Она глубоко вдохнула ароматный, чистый воздух. По телу пробежал знобкий холодок, но возвращаться в темную, теплую, полную человеческого дыхания комнату не хотелось.
Серебристая ночь под искрящимся звездами небом. Цветет, благоухает, как всегда в эту пору, жасмин.
Из темного угла доносилось похрапывание мужа. Но Ядвига не думала о нем: «муж», а как и прежде — «Хожиняк». Откуда он тут взялся, этот Хожиняк, в ароматной летней ночи, под звездным небом? Вернее, откуда в этом доме взялась она, Ядвига?
Вдруг неподвижный воздух дрогнул. Далеко на мостике запели девушки. Несколько тактов — и Ядвига узнала мотив. Летняя ночь помутилась.
Поведут меня брестской дорогой
Два жандарма и прямо в тюрьму —
И посадят меня в одиночку,
За решетку, за каменну стену…
Резкие, высокие голоса неслись в ночь, прорезая тьму. Над ними, словно крылья жаворонка над черной пашней, взвивался один — чарующий, крылатый голос Олены Иванчук, Петровой сестры.
Слезы брызнули из глаз, полились струей. Будто прорвались все плотины и все преграды. Без стона, без рыдания слезы текли по лицу, по распущенным косам, по ночной сорочке. Их соленый вкус оставался на губах, беззвучно шепчущих знакомые слова:
Одиночка, моя лиходейка,
До чего ж ты меня довела?
Девушки пели на мостике ясными, резкими голосами. Песня неслась в ночной тьме, над стелющимися по воде туманами и над кудрявившимися в потемках ольхами, над жасминовым кустом в саду.
Надо бы тихонько вылезть в окно, побежать по седой от росы траве, по жемчужной траве, хлещущей босые ноги, по двору, по лугу, побежать к вытекающей из озера речке, на мостик — стать там вместе с ними, как часто бывало прежде, когда Ядвига была моложе, когда еще не появился в деревне осадник. Стать рядом с Оленой. Увидеть во мраке правильные черты тонкого лица, найти в них хоть тень, хоть воспоминание, хоть отдаленное отражение облика Петра. Увидеть глаза Олены — глаза Петра, серые, под полукружиями черных бровей, Петровы глаза.
В одиночке сидеть очень скучно,
Там я буду с тоски помирать,
Сердце кровью мое обольется,
Как я буду друзей вспоминать…
«Как я буду друзей вспоминать», — откликалась эхом ночь, пела, играла, звенела песнью ночь. От земли до самого неба поднималась песня стеклянным перезвоном, неудержимо несущимся вихрем.
Как я буду друзей вспоминать…
«Как я буду друзей вспоминать», — беззвучно шептали мокрые от слез губы. Она упала на колени у открытого окна, прильнула лицом к пахнущей свежим деревом раме, заломила бессильные руки. «Как я буду друзей вспоминать… Что ты сделала, куда ты пошла, Ядвига! Ядвига! Ядвига!»
Она думала о себе, как о ком-то другом, о ком-то постороннем, но хорошо знакомом, кого следует пожалеть, ах, как от души пожалеть! Запах жасмина, блеск искрящихся звезд, пение ночи ринулись в открытое окно, в самое сердце, обнажили все, что она стыдливо скрывала от самой себя, сразу разрушив искусно создаваемые прикрасы. Из-под них выглянуло жестокое, бесстыдное, ничем не прикрытое лицо непоправимого несчастья. Куда спастись, куда бежать от самой себя?
У мостика все затихло. Да не все ли равно, — дорога на ту сторону бесповоротно и раз навсегда закрыта. Высокой стеной, непреодолимым рубежом выросло между нею и девушками над рекой ее вчерашнее венчание во Влуках. Все кончено, даже Ольга, даже Ольга от нее отшатнулась.
Ведь это она, Ядвига, спускает теперь по вечерам с цепи страшного пса, помесь овчарки с волком, чтобы он мог свободно бегать вокруг двора, сторожить ее новый дом. Ведь это она, Ядвига, помогает теперь запирать огромным замком дверь коровника. Кончились времена кроткого Убея, кончились времена дверей, закрываемых изнутри на деревянную задвижку, которую мог, если бы захотел, открыть и ребенок. Теперь уж всегда будет так — спущенный с цепи волк и тяжелый засов между ней и деревней.
За окном звенела тишина, и вдруг в нее снова ворвался звук. Взвилась песня, далекая и вместе с тем такая близкая, мелодия жалобная, плачущая, жестоко рвущая сердце острыми когтями;
Привык я к камере постылой,
Привык к висячему замку…
Словно чье-то неумолимое веление, железный наказ заставлял ее дрожащие губы беззвучно повторять слова далекой песни:
Привык к решетке я железной,
Привык к тюремному пайку…
О ком думают девушки на мостике? О ком думает Олена Иванчук? О Петре или о том, о Сашке, которого теперь уже нет ни за какой железной решеткой?
Глаза Ядвиги бездумно засмотрелись во тьму. Поблескивала во мраке трава, белели цветы жасмина, уныло заухала сова, описывая круги над пригорком. Ядвига содрогнулась. Пронзительный, жалобный стон с минуту держался в воздухе и растаял где-то далеко, над ольхами, утонувшими в приречном тумане. Затихла песня над водами, было уже поздно, девушки, видимо, вернулись в деревню. Несмотря на теплую ночь, Ядвига вдруг почувствовала холод, потрясший тело ознобом. Ноги затекли, мучительная боль чувствовалась в уставших от стояния на жестком полу коленях. Но ей не пришло в голову встать. В эту минуту она не чувствовала в себе ни капельки воли, даже настолько, чтобы лечь в постель, укрыться одеялом. Все равно придется в конце концов это сделать.
Она напрягла слух. Быть может, они еще запоют, она еще услышит до боли знакомый мотив, до боли, до крови сердечной знакомые слова. Всеми силами души она жаждала, чтобы от реки опять донеслись голоса, чтобы ночь еще раз зазвенела мелодией. Ей почудилось, что если они запоют еще раз — это будет доброе предзнаменование. «Доброе предзнаменование!» Губы ее искривились в горькой усмешке. Что доброе могло еще случиться, чего доброго могла она ожидать?
В тишину ворвался пронзительный, зовущий крик совы:
— Уйди! Уйди!
Куда можно уйти? Все пути раз навсегда закрыты. Дорога в деревню и дорога к реке. А дорогой к родному дому — незачем идти, здесь ей, Ядвиге, оставаться навеки.
Далеко во тьме она рассмотрела слабый свет. Где-то на болотах за рекой горел костер у рыбачьего шалаша. Огонек мерцал в потемках у самой земли, как звездочка. Как обычно, бодрствовали ночной порой рыбаки — и все было, как обычно, как всегда было и всегда будет.
Ядвига знала, что, если бы она пошла в ту сторону, она увидела бы знакомых людей: красное пламя освещает лица сидящих у костра рыбаков. Коричневые, опаленные солнцем, обветренные, иссушенные весенними, зимними и летними голодовками лица крестьян. Спокойные, всегда одинаковые. Сидит Кузьма, тот, который возвратился к своей земле из-под самого Берлина и голыми руками выдирал ее из-под колючей проволоки и чешуи патронов. Сидит Совюк, владелец вечно рвущегося невода, купленного у инженера Карвовского. И все они выросли на этой земле, оплатили эту землю ценой голода, пота, слез и смерти, связаны с нею на веки веков. Сидят с лицами землистого цвета и со спокойствием земли во взгляде. Но между ними и ею вырос непреодолимый рубеж — ее брак, заключенный во влукском костеле. Между ними и ею стоит осадник Хожиняк, а они, как сказал Стефек, могут быть либо друзьями, либо врагами. И она перестала быть им другом. Она выбрала иной путь и иную судьбу. Нет, она не была, как они, деревом, крепко вросшим в землю, так глубоко пустившим корни в бесплодную почву, что их невозможно ни вырвать, ни выкорчевать, ни выжечь огнем. Можно обрубить ветки, изуродовать ствол, истребить листья, но возникшее из земли, сроднившееся с землей дерево живет, черпая из земли свою непобедимую силу. А она, Ядвига, как лист на ветру, как больной от тоски по полету лист, одинокий, увядающий осенью лист.
Хожиняк зашевелился на кровати, всхрапнул громче, и это, видимо, разбудило его.
— Ядвиня, — пробормотал он сонным голосом, и она вскочила с колотящимся сердцем, словно пойманная на месте преступления, осторожно скользнула под толстое, негнущееся одеяло. Но муж уже спал. Ядвига вытянулась на краешке, стараясь не прикоснуться к нему. На мгновение почувствовала приятное тепло нагретой постели. Усталые ноги болели. Ах, как храпел этот лежащий рядом с ней человек! Неужели она сможет когда-нибудь к этому привыкнуть?
За окном послышался короткий, оборванный звук. Раздался еще раз и умолк, словно прибитый к земле. И снова — робко, осторожно, будто пробуя силу.
И вдруг серебристым звоном, страстным щелканьем, водопадом хрустальных трелей полилась соловьиная песня.
Ядвига помертвела. Жасминовая ночь пела, звенела, вздыхала этой песней. Еще раз все рухнуло в прах, теперь уже бесповоротно. Она падала в черную бездну, в глубокую, бездонную пропасть. «Петр! Петр! Петр!» — шептали дрожащие губы, а соловей за окном задорно поправлял: «Петро! Петро! Петро!»
Соловьиная трель глумилась над черным горем, над глупой изменой, над ней, Ядвигой, проданной, купленной, на веки веков преданной позору и гибели по своей воле, с собственного согласия, по собственной глупости. Как радостно, как победно звенел соловей: «Петро! Петро! Петро!» И зеленоватые глаза той женщины, строгие глаза Параски, глядели из ночной тьмы сурово, враждебно и презрительно.
«Как это случилось, как это могло случиться!» — стонало сердце, сжимаясь в сознании своего ничтожества, трусости, своего несчастья и позора.
«Петро! Петро! Петро!» — щелкал соловей на жасминовом кусте, и соловьиная песня неслась над застывшими во мгле болотами, над утонувшими в седом тумане ольхами, над далекими вечными водами, упрямая и победная.
И вдруг умолкла, оборвалась на высокой трели, на недопетой строфе. Ночь умолкла, и это молчание поразило Ядвигу, как внезапный шум. Она очнулась. Черный крест перекладин закрытого окна четко вырисовывался на полу. Ядвига удивилась. Ведь луны нет и до рассвета далеко. Она всмотрелась. Черный крест лежал на половицах. Сдавленный крик вырвался из ее груди — половицы были розовые от зарева.
Хожиняк вскочил на ноги, сразу придя в себя. В окнах стояла красная заря. Дрожащими руками искал он винтовку. Ядвига выбежала за ним. Зубы у нее громко стучали.
На дворе было светло, как днем. Амбар пылал, будто стог соломы. Огонь высоким столбом, брызжущим фонтаном искр вздымался к темному, сейчас еще более потемневшему небу.
Второй столб огня поднимался к небу немного правее, над озером. Там не было никаких строений, кроме конторы инженера Карвовского.
Подальше, на пригорке, где спала деревня, люди повыходили на улицу, стояли на порогах домов, на дороге, в воротах сараев. Никто не торопился бежать в церковь, ударить в набат. Молчал колокол, молчала церковь, и молчали во тьме люди. Все глаза были угрюмо устремлены на две точки — два вздымавшихся к небу огненных столба.
Мрачный отблеск ложился на воды озера, вырывая из тьмы рыжие от зарева волны. Сверкнули багрянцем предательские черные окна трясин, налились кровью прикрытые осокой болота, бездонные провалы, поросшие тростником. В ольховых кронах проснулись испуганные птицы. Ослепленные мраком и пламенем, они беспомощно трепыхали крыльями в ветвях.
Над черной землей, к черному небу, как крик возмущения, вздымались два огненных столба.
С того самого дня, когда его отряд восемь часов пролежал в роще под Рембертовом среди несмолкаемого грохота взрывающихся бомб, поручик Забельский зажил словно в лихорадочном сне.
Перед его глазами мелькали местечки с вздымающимися к небу черными трубами сожженных домов и опустевшие деревни; на дорогах сходились и расходились разбитые отряды, бредущие в разные стороны без плана и без цели; путь преграждали крестьянские телеги, нагруженные жалким скарбом, тоскливо ревели привязанные к ним коровы. Словно вся страна вдруг очутилась на дороге: шли женщины и дети; проносились на велосипедах полицейские; стояли брошенные из-за отсутствия горючего лимузины; в канавах валялись винтовки, обломки автомашин.
Ночью все оживало, оглашало дорогу мрачным говором, окликами, стонами, скрипом, чтобы с наступлением дня снова рассеяться по канавам, по картофельным полям, по рощам и зарослям. Тогда в чистое сентябрьское небо вливался отдаленный шум самолетов, он нарастал, как вихрь, и вот уже начинала дрожать земля, раздавались далекие и близкие разрывы, и сыпался сухой треск пулеметов, бьющих по замеченному человеку.
Забельский уже сам не понимал, куда и зачем он бредет со своим отрядиком. Не было инструкций, не было карт, и не было никакого смысла ни в этом лихорадочном ночном марше, ни в том, чтобы укрываться днем. Он не понимал, что происходит, не мог об этом думать. Словно какая-то могучая рука перечеркнула всю прежнюю жизнь — гладкую белую страницу, исписанную ровными рядами простых и понятных знаков. День первого сентября перерезал жизнь пополам, и трудно было поверить, что когда-то она была иной. Забельскому казалось, что он уже сто лет так странствует, глядя по ночам на зловещее зарево пылающих деревень, в толпе, бегущей по всем дорогам, проселкам и тропкам на восток. Он поддался этому течению, хотя сам не знал, зачем и почему. Здесь тоже рушились дома, здесь тоже не угасало зарево пожаров, и в каждой деревне лежали трупы детей, убитых с высоты, с самолета, когда они пасли коров на лугу. Казалось, что все и повсюду одинаково охвачено безумием, и поручик не верил, что отсюда можно выбраться и где-то укрыться, что можно куда-то дойти.
В первые дни неизвестно откуда прилетали утешительные вести, и теснившаяся на дороге толпа радостно выкрикивала «ура!». Но потом никто уже ничему не верил, и мчавшихся с новостями велосипедистов встречали издевательским смехом, язвительными возгласами.
Минутами Забельский пытался стряхнуть с себя ужасающий кошмар, но не мог. Его изнуряла лихорадка, руки у него нервно тряслись. Все спуталось, перемешалось — все стало сложным, страшным, непонятным. Он совершенно растерялся, очутившись без руководства, без начальства, без приказов и инструкций среди этого человеческого потока. Он старался сохранить порядок в своем маленьком отряде. Присматривал за солдатами, чтобы они по крайней мере не бросали винтовок, чтобы шли строем, не смешиваясь с пестрой толпой, катившейся по шоссе. Это было единственное усилие, на которое он еще был способен. Минутами ему казалось, что и это вздор, пустяки: за чем тут присматривать, что беречь в этом аду, где все перемешалось, перепуталось, встало вверх ногами? Но он отгонял от себя эту мысль. Ведь должно же что-то измениться, что-то выясниться.
Иногда всплывала мысль о доме, о тех, кто там остался, и Забельский с изумлением убеждался, что близкие как бы уже перестали существовать для него. Его не тревожила их судьба; это были мертвые имена, имена без смысла и значения. Единственно реальными были голод, жажда, которую не могли утолить выпитые до самого дна, до вязкого ила, колодцы, и раны на сопревших ногах, с которых он не стаскивал сапог с первого дня — не было ни времени, ни возможности. И еще дикое отчаяние: как это могло случиться, этот кошмарный, гнетущий сон, ужасающий развал?
Они шли ускоренным маршем, чувствуя, как сзади все быстрее надвигается то, от чего нужно бежать. Иногда, когда они сидели в кустах, ожидая, чтобы милосердная тьма прикрыла землю, раскинула завесу между небом, в котором бушевала смерть, и дорогами, сердце его сжималось от внезапного страха. Вот он сидит здесь, часы проходят, а ведь железная лавина движется непрерывно, с неумолимой быстротой, неотвратимо, систематически идет вперед, льется, как река, обхватывает и этот общипанный сосновый лесок, дающий видимость защиты, и все кругом.
Штатские прятались по кустам, стараясь держаться подальше от маленького отряда. Поручик с ненавистью смотрел на них: сначала они радостно приветствовали его, теперь бежали, как от заразы. Он знал почему. Знал, что стоило какой-нибудь части остановиться в лесочке, как над деревьями немедленно появлялась эскадрилья и била уверенно, безошибочно как раз по этому месту. Он понимал это, и все же его охватывали злоба и презрение. Чего они боятся, за что опасаются? За свою паршивую жизнь? Да было ли для чего жить, стоило ли вообще жить после того, что произошло? Ведь он твердо знал, что если бы не мундир, если бы не эти полтора десятка людей, которых он вел, — не было силы, которая принудила бы его сделать хоть один шаг. Зачем же так мучаются, зачем же так рвутся вперед все эти люди, оборванные, в сваливающихся с ног сапогах, оставляющие кровавые следы на песке, голодные, почерневшие от жажды люди, у которых нет никаких шансов на спасение?
Его обогнала артиллерийская часть с тремя небольшими пушками. Ехавший впереди капрал только рукой махнул в ответ на вопрос Забельского. На его глазах пехотинцы бросали в канавы винтовки и подсумки, — он смотрел на это с бессильной злобой, но не решался ничего сказать. Да и что говорить?
И все же где-то должна еще существовать точка опоры, придет же все снова в порядок. Ему вспомнилось прочитанное в давнем детстве описание самума в пустыне… Вырваться из песчаной воронки, не попасть в центр урагана; он идет узкой полосой, все увлекая за собой на этом пути, но шагом дальше — там тихо и спокойно. Его, Забельского, несчастье в том, что он попал в самую гущу вихря, застигнут на его проклятом пути. Отскочить куда-нибудь в сторону, вырваться из этой воронки — и окажется, что не все еще потеряно, что существует и нечто иное, кроме паники и катастрофы, кроме потока отчаявшихся людей, вслепую мчащихся по шоссе, где ночью их валит с ног усталость, а днем поливают пулеметным огнем с ужасающе чистого, ясного неба.
Как-то вечером он перешел со своим отрядом Буг, и на минуту ему показалось, что теперь все будет хорошо. Между ним и тем, что надвигалось, пролегла границей, словно какая-то реальная преграда, река, широкая, сверкающая, журчащая о покое и безопасности.
Но скоро глазам его представились торчащие к небу трубы сожженной деревни, и на дорогу обрушилась весть о заблудившихся неприятельских танках. У него уже не было сил на поиски лесочка, и он расположился на изумрудно-зеленом лугу, спускающемуся к маленькому пруду. Солдаты повалились наземь, как мертвые; Забельский стал осматриваться в поисках воды. Он шел по склону, белому от ромашки; высокая буйная трава доходила ему до колен. Там, внизу, в золоте лютиков, в лазури незабудок, открывался прудок. Небесной голубизной сверкнула вода. У берега он опустился на колени, нагнулся к воде и в ту же минуту заметил в стороне, за кустом вербы, мундир и неподвижно торчащие ноги. Солдат, должно быть, пролежал здесь уже несколько дней, — распухшее туловище было погружено в воду, голова завязла в иле. Забельский равнодушно взглянул на него и приник лицом к воде. Но тут же отпрянул, — от голубого озерца бил в лицо трупный запах, невыносимый смрад, сладковатый и удушливый. Он выругался, охваченный злобой на этого человека: другого и места не нашел, где дать себя убить, — как раз у самой воды. Забельский отошел на несколько шагов, повалился на траву и стал пощипывать зеленые продолговатые листочки щавеля. Приятная кислота освежила рот.
Поодаль разговаривали вполголоса солдаты.
— Только бы до Полесья добраться, там уж нас и сам черт не найдет. Болота, скажу я вам! Заберешься в тростники — и живи себе хоть сто лет. Рыбы до черта.
Забельский хотел было прикрикнуть на них, но раздумал. Ишь ты, Полесье… Сидеть в тростниках, ловить рыбу… Больше всего возмутило его то, что перед ним, как живые, возникли разлившиеся полесские воды, и крики чибисов, и золото и лазурь тех далеких — о, каких далеких теперь — поездок в те края… Полесье возникло перед ним, как солнечная улыбка в этом разбушевавшемся кругом аду… Черт побери, неужели теперь самое главное — это сохранить свою паршивую жизнь?
Через несколько дней они добрались до местечка. Забельский брел с опущенной головой, как вдруг его кто-то окликнул:
— Господин поручик!
По булыжнику небольшой площади бежал майор Оловский. Забельскому показалось, что он видит сон. На минуту он забыл обо всем. Знакомое лицо, вынырнувшее из давно минувших, предвоенных времен. Те же веселые глаза и непокорный чуб, светлыми кудрями выбивающийся из-под шапки. Забельский бросился к майору в порыве внезапной радости. Куда девалась и усталость, — словно он очнулся от тяжкого сна. Где же это он? Что это, захолустный городок или Мазовецкая улица в Варшаве?
— Ну, вот и встретились! Великолепно! — радовался майор. — Идемте-ка к нам!
— К вам?
— Ну ясно, в казармы! Мне надо с вами поговорить.
Забельский шел за Оловским, как в тумане. У ворот вытянулись часовые, сновали солдаты, стояло сложенное в козлы оружие, словно ничего особенного не происходило, словно шла нормальная война, какой ее всегда представляли. Он подымался вслед за майором по лестнице и вдруг устыдился своего грязного мундира, нечищеных сапог, всего своего вида. Майор шел упругим шагом, как прежде, когда они встречались в Варшаве.
— Идемте, идемте, поручик. Я страшно рад…
Они вошли в маленький кабинет. Забельский погрузился в глубокое кресло. Сперва он не понимал, что ему говорят. Все было так непохоже на пережитое им за последние дни. И вдруг он ощутил в себе прилив огромного счастья. Значит, он все-таки прав, думая, что все это было лишь сонным бредом… И он сразу почувствовал себя нормальным, обыкновенным человеком, поручиком Станиславом Забельским.
— Вы понимаете?
Забельский кивнул головой. У него радостно смеялись глаза.
— Здесь будет узел сопротивления!
Майор подошел к окну. За ним зеленели деревья, стоял тихий, мирный, полный золота и лазури день.
— Мы еще покажем! Когда-нибудь эту дыру будут упоминать в истории. Понимаешь, люди есть! Я говорил уже с людьми. Надо немедленно все забрать в руки. Госпиталь есть… Надо организовать кухни, а провиант найдется… Опубликовать… Призвать…
Они захлебывались от радости. Вот уже что-то есть, пусть это лишь одно местечко — несколько улиц, жалкие лавчонки, — но оно вырастало в их глазах, сияло новым, радостным светом. Кошмар миновал. Отсюда, с этого местечка, начнется. Весть полетит, как на крыльях. Со всех сторон двинутся рассеянные, разбитые части, блуждающие без пути и без цели. Здесь будет сызнова создана армия. Здесь наступающий враг натолкнется на непреодолимую стену. Здесь будет остановлена безудержно несущаяся вперед железная лавина.
— А больше ничего и не нужно… Затормозить на момент, на один момент, — и весь размах сойдет на нет… Захлебнется… Там все рассчитано на моментальные действия, на молниеносный удар… А если они наткнутся на преграду…
Да, да, это совершенно ясно Забельскому. Майор заразил его своим радостным воодушевлением, как это бывало и раньше, когда неудержимая фантазия толкала Оловского на какие-нибудь приключения и увлекала за ним его товарищей. Ни тот, ни другой в эту минуту не сомневались в реальности своего предприятия. Казалось, что один пункт сопротивления, крохотный островок в море катастрофы, может спасти всех, что два человека могут противостоять панике, беспорядку, развалу, перед которыми не устояло государство. Забельский чувствовал, как его захватывает энтузиазм, столь же сильный, как недавнее отчаяние. Впрочем, этот дикий энтузиазм непосредственно из отчаяния и вытекал. Как утопающий хватается за соломинку, так поручик ухватился за лихую фантазию майора, за его веселую отвагу, которую ничто не могло сломить и подорвать, за его безумную веру в возможность победы. И в этом новом свете небольшое местечко вырастало до размеров важнейшего стратегического пункта, горсть героических безумцев — в решающий центр армии, армии, которая уже перестала существовать.
В течение четырех часов громыхали машины маленькой типографии, печатая белые и розовые объявления. Еще стекал по стенам клей, еще руки расклейщика расправляли складки бумаги, а вокруг уже собрались толпы людей. Читали, не веря своим глазам, скандировали по слогам и снова перечитывали, начиная с первых слов: «Солдаты! Граждане!» — и вплоть до подписей внизу: «Майор Оловский, поручик Забельский».
— Стало быть, война еще идет, — сказал кто-то.
— Стало быть, мы еще обороняемся.
— Что там, обороняемся! Читайте-ка хорошенько, что написано! Являться с оружием или без него. Формируются части… Порядок в городе… Стало быть, теперь только мы им и покажем!
Собирались кучки штатских и оборванных солдат, стояли перед объявлениями, комментировали вслух. Медленно, сначала поодиночке, люди двигались к указанным пунктам — в казармы и в здание магистрата. К полудню гуще пошли военные мундиры. Неизвестно откуда, все больше прибывало отставших от своих частей солдат. Шли кто с винтовкой, кто с пустыми руками. Запыленные, измученные, почерневшие от усталости и горя, они читали висящие на стенах объявления и, оживившись, сразу же направлялись в казармы. Зазвучали, зазвенели голоса в опустевших залах. Нашлись сенники, на которых можно было растянуться, нашлись в кухне офицерской столовой горшки и кастрюли. Через комнату, где работали Оловский и Забельский, непрерывным потоком проходили люди, докладывали о прибытии, регистрировались и оставались в казармах.
В течение всей ночи подходили все новые и новые солдаты. Огромное здание наполнилось голосами, шумом, ожило. Казармы звенели жизнью, уже шли эстафеты в деревню с приказами о доставке продовольствия, уже переворачивали сверху донизу госпиталь, чтобы кое-как подготовить его к приему раненых. Одновременно поручик Забельский узнавал, что дела не так уж плохи, как казалось раньше. Где-то еще дрались, защищались, еще собирались части и армии. То, во что он не хотел верить на тракте, то, что встречали насмешками и недоверием толпы беженцев, теперь оказывалось ясным и правдоподобным. Ведь если здесь, в какой-то дыре, один майор… А есть же и другие, не все предали, не все бежали! Еще видно будет, еще видно будет!
Поручик Забельский снова обрел самого себя, и теперь его мучил стыд при мысли, что он поддался психозу беженского тракта. Он ходил с высоко поднятой головой и яростно опровергал в казармах сплетни и сомнения. Там, на тракте, он перестал верить во что бы то ни было, теперь он верил во все. Ведь и Варшава защищается, и в Восточной Пруссии… И летчики… Он повторял все услышанное, не сознавая, что прибавляет кое-что и от себя. Так легко, так прекрасно укладывалось теперь все в его голове. Да, да, никогда нельзя терять надежду, никогда нельзя поддаваться сомнению… Ах, как мрачно, как ужасно казалось все там, на тракте… Поручик чувствовал, что вот теперь он действительно вырвался из воронки самума, и здесь, вне губительного пути урагана, идет жизнь, продолжается борьба, есть люди.
Настроение в казармах взвинчивалось, поднималось. Забельский, слыша из чужих уст повторение того, что говорил сам несколько часов назад, с радостью принимал это, как новое подтверждение: «Ну, раз все говорят, значит так оно и есть».
Второй день снова расцвел золотом и лазурью.
И в этот день стали появляться новые пришельцы. Сначала по одному, по двое, затем они налетели, как пчелиный рой.
Двое всадников придержали лошадей перед афишей, где собралась кучка людей.
— Погляди-ка…
Они читали объявление. Медленно, внимательно, вполголоса. С первых слов: «Солдаты! Граждане!» — до чернеющих внизу подписей.
И с неописуемой насмешкой, с иронией, с улыбочкой:
— Майор Оловский. Поручик Забельский.
— Вот именно, господин полковник: майор и поручик, — дерзко бросил молодой парень, в рваной, запыленной форме.
На него свысока взглянули круглые рыбьи глаза.
— Ну да. Только теперь кое-что изменилось. Нашлись чины чуточку повыше. И они сумеют утереть нос этим господам… Едемте, капитан, в эти пресловутые казармы…
Они поехали по улице, провожаемые недоверчивыми взглядами собравшейся у объявления толпы.
— Смотрите-ка!..
— Нашлись…
— Вон еще едут…
— Ну, уж из этого ничего хорошего не выйдет.
А они все подходили, один за другим, неизвестно откуда. Поодиночке, без солдат, без мельчайших хотя бы частей. Толстый капитан с места в карьер начал скандалить, требуя хлеба, жиров. Кто-то обругал его, крики доносились сквозь открытые окна в сад, где на газонах вповалку лежали измученные солдаты. В небольшой угловой комнате заперлись для совещания Оловский, Забельский и четверо новоприбывших.
— Совещаются, все совещаются…
— Ой, ребята, — закашлялся Войдыга из отряда Оловского, — сдается мне что-то, не чересчур ли много разговоров.
— Ну, как же, все-таки чины…
— Сам полковник…
— Только вот полк свой где-то потерял.
— А сам небось нашелся, как только наш майор взялся за дело.
— Напортят они майору, обязательно напортят…
— Каркаешь все! Чего им портить? Подготовят все как следует. Как майор-то говорил: узел сопротивления… Мы еще покажем, кто мы такие.
Они оглядывались на запертые двери, и у каждого в сердце покалывало от беспокойства. Полковник… Уже давно, давно никто не видел такого высокого чина. Люди почти перестали верить, что есть такие чины. И вот на тебе, явился. Сидит и совещается, совещается. О чем совещаться, когда майор все уже сделал, все обдумал?
— А я тебе говорю, они план составляют… Глядишь, из этого еще что-нибудь дельное получится. Эх, мы еще покажем!..
Четыре часа спустя дверь с грохотом распахнулась. Вышел майор — белый, как мел. За ним полковник, до того раскрасневшийся, что, казалось, у него вот-вот кровь из лица брызнет.
— Рота, сбор! — скомандовал тихим, проникновенным голосом Оловский.
Рассеянные между остатками частей всех родов оружия солдаты его роты бегом устремились к казарме. Они строились в две шеренги на желтом песке аллейки, вдоль газона, на котором когда-то цвели цветы, а теперь валялись кучи конского навоза. Оловский остановился перед фронтом. В течение минуты все глаза напряженно смотрели на него — прямо в лицо. За спинами построившейся роты толпились приставшие, отбившиеся от других частей солдаты. Серые, стальные глаза майора скользнули по всем зрачкам, — каждый почувствовал на себе его взгляд.
— Ребята!
Они дрогнули. Майор был еще бледнее, чем минуту назад, когда выходил из комнаты.
— Ребята, выступаем!
Шеренга всколыхнулась, нервно, беспокойно. Капрал Войдыга осмелился выступить вперед.
— Разрешите доложить, господин майор… Так что, куда?
Майор нахмурил брови.
— Узнаешь в свое время. Мы покидаем город.
Теперь уже шеренга совершенно расстроилась; раздались смятенные голоса:
— Как же так?
— А ведь собирались было защищаться тут!
— Узел сопротивления…
— Все подготовлено…
— Как же так?
Оловский сделал шаг вперед.
— Солдаты!
Они умолкли, застыли при звуках его голоса.
— Солдаты! Мы шли вместе… Я вас несколько раз выводил из страшнейших опасностей… Мы шли вместе… Когда все разваливалось, наша часть не потеряла ни одного человека, ни одной винтовки, ни одного патрона…
— Правильно, — подтвердил кто-то тишайшим шепотом.
— Я думал, что здесь… Не выходит! Пойдем… Мы продержались до сих пор, будем держаться и дальше… Как солдаты…
У него дрожали губы. Он еще раз посмотрел им в глаза, охватывая взглядом всю шеренгу. Вон там, в конце, Солик, у него еще нога сопрела. Коренастый Куликовский, тот, не переставая, кашляет. Юзьвяк, который пошел в армию в день своей свадьбы. Каша, крестьянин из Мазовша. Он знал их всех по именам, по фамилиям, знал, что кого мучит, знал все о каждом.
— Ну, конечно, пойдем… С вами, господин майор… — грубым голосом заявил Войдыга, и все поддакнули. Из толпы выступили несколько человек.
— Господин майор, и мы…
— Господин майор, и нас…
Он обернулся к своей роте и неохотно, не глядя, сказал остальным:
— Не могу. Здесь есть господин полковник, обратитесь к нему. С сегодняшнего дня он принял командование городом.
— Фьююю… — протяжно свистнул Солик. Его остановил суровый взгляд серых глаз.
— Через полчаса выступаем, — сказал майор.
Солдаты торопливо побежали в казармы собираться.
— Псих… Среди бела дня, — критиковал кто-то из сидящих в саду.
— Э, да не все ли равно? Сюда еще раньше прилетят.
И вдруг все забеспокоились:
— А полковник где?
— Полковник на совещании, — бросил на ходу толстый капитан, пробегая мимо с какими-то бумагами.
— Ну, пошло теперь. Совещания…
— Опять за старое…
— А что, ребята, так мы и будем здесь сидеть? Не лучше ли добежать до леса, переждать денек?
— Лес близко…
— Нащупает и в лесу.
— Вчера было спокойно…
— Ну, какое там! Летал и вчера!
— Только вчера ничего еще не было… А сегодня он уже знает, что здесь целая куча…
— Как ему не знать, поди, знает!
— А те уже идут…
Они двинулись к воротам, откуда выходила рота Оловского, и с завистью смотрели на нее: как-никак часть, нечто определенное, упорядоченное. У всех винтовки, у всех подсумки.
— Вот погляди…
— Вот так майор…
— Таких бы побольше…
— В Румынии поищи, — горько пошутил кто-то. Никто не засмеялся. Рота ровным шагом вышла за ворота на пыльную дорогу.
— Ну, ребята, только бы до леса добраться! Тут нам дожидаться нечего.
Оловский был явно встревожен и торопился. Солдатам тоже было не по себе. Впервые за долгое время они маршировали по шоссе среди бела дня.
— Скорей, ребята, скорей… Лес тут близко…
Они ускоряли шаг, как только могли. Лес был редковат: высокие сосны, лишь вверху черные кроны ветвей. Нашли уголок, где вперемежку с соснами росли молодые дубки, и стали было соображать, годится ли он для укрытия, когда Войдыга услышал:
— Летят!
Все замерли. Издалека-издалека доносился знакомый звук, пока едва слышимый, — сотрясение воздуха, далекое дрожание, словно трепет прозрачных крыльев стрекозы над водой. Но звук усиливался, нарастал. Люди попадали под кусты, распластались, прильнули к земле. Далекий рокот перешел в стонущий, захлебывающийся вой.
— На город летят.
— А то куда ж…
— Господину полковнику визит сделать.
— А зенитки, которые майор вчера приготовил?
— Э…
Вой раздавался прямо над лесом; казалось, ревела огромная заводская сирена. Воздух гудел и сотрясался.
— Тучей летят…
— Смотри, как бы тебе подарочка не кинули…
— Может, и кинут…
Вой приближался, приближался, наполнял весь мир.
— Мимо, — заметил кто-то. И почти в ту же секунду поблизости раздался ужасающий грохот. Один, другой, третий раз. Земля задрожала.
— По городу бьют, — шепнул кто-то. Все напряженно вслушивались.
В воздухе гремело, гудело, грохотало. Адский шум, все усиливаясь, раздирал уши. Люди прижимались лицами к земле, пахнущей хвоей, ждали.
Но зенитные орудия, накануне разысканные и установленные Оловским, не отзывались. Никто не отвечал на бомбы.
— Вот тебе и на… Лупят, как и всегда.
— Господин полковник…
— Командование городом…
Оловский слышал, но не отозвался ни словом. Его сердце обливалось черной, спекающейся кровью. Полковник… Его красное лицо, его надменные речи… И опять — ничего, и опять марш в неизвестное, и опять катастрофа, развал.
Он не думал о том, что сегодняшний налет все равно разбил бы вдребезги, в пух и прах его мечту об узле сопротивления, что нескольким зенитным орудиям ничего не поделать, не отогнать зловещую стаю. Так же крепко, как и накануне, он верил, что с крохотного местечка должно было начаться великое дело, и тогда вновь воскресла бы родина, земля, любимая больше всего на свете, родная земля, попираемая железной стопой захватчика. И в нем росла ярая ненависть к полковнику с красной рожей, который все это уничтожил, испортил, провалил ради своего глупого полковничьего самолюбия, ради своих мнимых стратегических планов, ради своей большой политики, в которой он якобы разбирался.
— Улетают, — заметил кто-то, и майору захотелось, чтобы сейчас грохнула бомба. Сюда, в него. Но он вспомнил о своих людях.
— Ну, как, ребята, пойдем воевать, а?
— Есть воевать! — бодро ответил Солик, и взгляд майора смягчился.
Поспешным маршем они двинулись вперед.
В тот же день, к вечеру, они наткнулись на немецкие танки. Поручик Забельский даже впоследствии не мог отдать себе отчета в том, что произошло. И вот прямо против них — огромное, как гора, чудовище, глыба стали, беспощадная, непреодолимая.
Солик бросился вперед со связкой гранат. Кто-то стрелял, кто-то вопил, ужасающий лязг раздирал уши. На шоссе все заклубилось, словно лошади и люди были подхвачены внезапным вихрем. В сторону, в сосновый лесок! Но страшные, изрыгающие огонь чудовища двинулись туда же. Затрещали, зашатались сосенки, падая на землю, как подрезанные серпом колосья. Ужасающе храпел конь с вывалившимися внутренностями.
Все произошло быстро, словно в кино, и когда поручик Забельский опомнился, то понял, что он один в полууничтоженном лесу. Он видел однажды такой лес на южном склоне Татр, после урагана, который обрушился с гор в долину и вповалку уложил деревья, как косец зеленый клевер.
Внезапно наступившая мертвая тишина поразила его, точно адский грохот. Он взглянул вверх, и ему стало дурно. На ветвях уцелевшей сосенки висели обрывки мундира, кровавые лохмотья. Высоко-высоко, будто подброшенные извержением вулкана.
Он осторожно двинулся вперед. Тут же, рядом, раскинув руки, лежал Солик. Остекленевшие глаза спокойно смотрели в небо. Рядом из-под огромной, словно раздутой смертью, лошадиной туши виднелся человек. Забельский наклонился, приподнял голову лежащего и содрогнулся. В ужасающе изуродованном лице он с трудом распознал черты майора Оловского. Ему захотелось сесть и завыть по-звериному. Теперь уж конец, конец всему! Черные сгустки крови запачкали светлые волосы майора. Здесь, именно здесь, в этом жутком лесу, конец родине, здесь ее окончательное поражение и гибель.
Как пьяный, поручик Забельский шел дальше. Неожиданно из-за деревьев раздался человеческий голос. Забельский в ужасе вздрогнул. Но это звал Войдыга:
— Господин поручик, господин поручик!
Капрал помогал товарищу выбраться из-под повалившегося дерева.
— Ишь как, сволочь, упало, даже не царапнуло, а держит, как в капкане, и не шевельнешься…
Солдат выбирался из ямки, куда столкнула его воздушная волна от разорвавшегося снаряда. Взглянув на его спокойное, обычное лицо, Забельский опомнился. Он был жив. Фактом было то, что он остался жив, — неизвестно почему, неизвестно каким образом, но жив. Надо взять себя в руки. Он ощутил жизнь как невыносимую, непосильную тяжесть, и все же он был жив. Значит, надо как-то действовать, что-то делать, куда-то двигаться.
Из глубины рощи вышли еще несколько солдат. Они собирались вокруг поручика. Бодрым обычным голосом заговорил Войдыга:
— Возвращаться-то они, сукины дети, здесь будут или другой дорогой?
— Э… понеслись куда-нибудь дальше, зачем им сюда возвращаться? — разуверял один из солдат.
— Так или иначе, сидеть здесь нечего, — решил поручик. — Сколько нас?
Они медленно двинулись истребленным лесом. Валялись лошадиные трупы, лежали люди, вдавленные гусеницами танков между поваленными стволами деревьев. Забельскому становилось дурно, и он отворачивался от жуткого зрелища. Остальные не обращали на него внимания. Войдыга спокойно перескакивал через трупы.
«Отупели», — подумал Забельский и удивился, что сам он еще на что-то реагирует. Слишком много было всего — и поэтому все было нереально, как кошмарный, гнетущий сон. Где-то на дне сознания непрерывно тлела искорка надежды, что кончится сон, наступит пробуждение и снова все пойдет нормальным, обычным порядком, как шло до сентябрьских дней.
— Тут какие-то лошади остались, только напуганы они, — радостно доложил кто-то из солдат.
Когда миновали лесок и стали осторожно выводить на дорогу лошадей, оказалось, что от отряда майора Оловского осталось только десять человек. Забельский окинул их отупевшим взглядом.
Оказалось, что он не только жив, но ему приходится еще отвечать за жизнь десяти человек.
Когда они вышли на ослепительно белую от солнечного блеска дорогу, он остро и неудержимо позавидовал майору Оловскому, который лежал и ни о чем не должен был думать, которому ни до чего не было дела. Поручик ощутил в себе какую-то обиду на мертвого, как будто майор Оловский, веселый, сумасбродный майор Оловский, дезертировал из жизни. Как будто он изменил, оставляя его, поручика Забельского, на произвол страха, беспомощности и пустоты.
— По коням, — сказал он глухим, мертвым голосом.
Солдаты взобрались в седла; лошади все еще дрожали и тревожно шарахались.
Впереди развернулась длинная белая лента дороги. Она показалась Забельскому бесконечной, утомительной, страшной. На мгновенье он заколебался.
— Куда, господин поручик? — спросил Войдыга, наклонившись в седле. В его голосе слышались и сердечная забота и покровительственная нотка, в которой поручик уловил что-то фамильярное. Он нахмурил брови.
— Прямо.
Они медленно тронулись. Солдаты тревожно поглядывали на небо, но зловещие птицы улетели далеко; ничем не нарушалась тишина ясного дня, небо простиралось над ними, чистое и спокойное, словно его никогда ничто не прорезывало, кроме ласточкиных крыльев.
Подозрительно посматривали они на небольшие рощи, подозрительно наблюдали за купами деревьев. На поворотах дороги останавливались, и Войдыга выезжал проверить, что скрывается впереди. Но всюду было тихо и пусто.
На ночь остановились в деревне. Крестьяне смотрели на них исподлобья, подозрительно, но молока дали и разрешили ночевать на сене. Забельский проворочался без сна всю ночь.
На другой день они заблудились. Забрели в болота, которые не могло высушить жаркое солнце последнего месяца, в глухие чащи между извивами речных рукавов. Ночевали над водой, от которой поднимались пронизывающие белые туманы. От земли тянуло сыростью, и она быстро пропитала истрепанные мундиры. Замерзшие и подавленные, они поднялись еще раньше, чем последние звезды утонули в жемчужной глубине неба. Мучил голод. Они снова ехали между ольхами, где высоко поднимался папоротник, и кони неуверенно ступали по предательской, подающейся под ногами почве.
— Не выберемся мы, видно, отсюда? — со злостью спрашивали солдаты.
Войдыга равнодушно пожал плечами:
— Может, и не выберемся.
На тропинке зашуршали шаги. Поручик придержал коня и инстинктивно взялся за револьвер. Из-за кустов вышел высокий оборванный человек, и глаза поручика Забельского встретились с серыми глазами Петра Иванчука.
— Вы здешний? — резко начал Забельский.
Петр рассматривал маленький отряд.
— И здешний, и не здешний… Края эти я знаю…
— Как попасть в деревню?
— В какую?
— Все равно в какую, к чертовой матери! В деревню!
— Здесь недалеко есть деревня. Нужно выехать на дорогу.
— Черт его знает, где эта дорога! Два дня здесь плутаем, как дураки… Проклятая сторона…
— Какая уж есть, — сухо ответил Петр. — А в деревню я могу проводить. Она недалеко.
Поручик с минуту раздумывал, подозрительно рассматривая Петра: а вдруг?..
— А ты кто такой?
— Крестьянин.
— Ага. Ну, веди!
Петр медленно пошел вперед по тропинке. За ним зашлепали измученные, забрызганные грязью лошади. Поручик заметил, что проводник хромает и одежда на нем в лохмотьях.
— Где это тебя так отделали? Откуда ты идешь?
— Откуда? Дорога дальняя. С немецкой границы.
Поручик рывком натянул повод.
— С немецкой границы? Ты что же это там делал?
— Мало ли что делал… В тюрьме сидел.
Взгляды солдат устремились на Петра. Он шел медленно, положив руку на шею поручиковой лошади.
— Вот оно что…
Тропинка завернула в сторону, сливаясь с проселочной дорогой. Показались крыши деревни.
— Вот и пришли…
— Пожрать дадут, как ты думаешь?
— Если у самих есть, может, и дадут.
Но деревня оказалась опустевшей. Черные угли лежали на месте сожженной хаты. В соседней хате двери были распахнуты настежь, но нигде не было видно ни живой души.
— Нет, что ли, здесь никого?
— Так, может, вы, господин поручик, в хату, а я с людьми поищу, посмотрю кругом? — предложил Войдыга.
Поручик охотно согласился: хватит с него этой тряски на лошади. Он был измучен вконец; голова у него кружилась.
Петр остановился и с порога заглянул в хату.
— Можно зайти.
Забельский вошел за ним. Хата выглядела так, словно хозяева только что ее покинули. Вышитые полотенца на стенах, черная пасть остывшей печки, икона в углу.
— Видно, убежали, — заметил поручик. Петр выглянул в маленькое мутное оконце.
— Тут недалеко железная дорога. Наверно, бомбили пути, и люди скорее всего в лес ушли.
— А вас когда из тюрьмы выпустили? — вдруг спросил Забельский.
Петр пожал плечами:
— Никто нас не выпускал. Сами вышли первого сентября, когда началась бомбежка. Почтенная администрация заперла ворота и — драпанула. Пришлось без ключей открывать.
Поручик испытующе оглядел его.
— А за что ты сидел?
— За коммунизм, — отчеканил Петр и заглянул в стоящий на печке горшок. Но в горшке ничего не было.
— И что же теперь? — спросил Забельский.
Петр пожал плечами.
— Ничего. Иду вот домой. А у вас, господин поручик, какие планы?
— Хочу отыскать какую-нибудь крупную часть.
— Сомнительно, найдется ли. И в какой же стороне вы ищете, господин поручик? Направление, сдается мне, не совсем верное.
— Это почему же?
— Ну, как-никак — советская граница…
Забельский пожал плечами.
— До границы далеко еще.
Петр исподлобья присматривался к нему.
— И далеко, и недалеко. Может оказаться ближе, чем вы думаете.
— Как это ближе?
— Если бы, например, граница… передвинулась.
— Как передвинулась? — беспокойно изумился Забельский.
— А вот так. Красная Армия вчера перешла границу, — твердо сказал Петр.
Забельский вскочил и снова опустился на скамью, засмеявшись хриплым смехом.
— Вздор! Вот уж, право…
— Вовсе не вздор. Вчера Красная Армия перешла границу и продвигается вперед.
Забельский почувствовал, как у него внезапно сжалось сердце, — и потом опять все стало безразличным. Ах, не все ли равно… С минуту еще в ушах у него звучали слова крестьянина, потом они как-то померкли. Разве он говорил о Красной Армии? Бред, ничего не было сказано…
Петр, сидя на табуретке, принялся равнодушно сменять повязку на ноге. Он с трудом разматывал засохшие, пропитанные гноем и кровью тряпки. Вытащил из-под скамьи ведро, в котором оказалась вода, и стал осторожно поливать из ковша наболевшие ступни. Поручик машинально следил взглядом за движениями рук Иванчука.
— Приговор какой? — спросил он, наконец. Ему уже неловко было разговаривать на «ты», как раньше. Лицо этого оборванного бродяги не располагало к фамильярности, тем более теперь, когда выяснилось, что он вовсе не обычный жулик или конокрад. Впервые в жизни Забельский своими глазами видел коммуниста, одного из тех, о ком раньше лишь читал в газетах — в статьях, в отчетах о судебных процессах. Ему показалось странным, что они сидят вот так, в одной хате, и что тот совсем обыкновенный человек.
Петр поднял глаза:
— Приговор? По нашим местам срок небольшой. Десять лет.
— По вашим местам?
— Ну, да. Здесь приговаривали к пятнадцати. А отсидел я только два. Пришла война.
— Что ж, вы на этой войне выиграли, — злобно заметил Забельский. В нем поднимался гнев: почему тот так спокоен, словно все знает, словно ему все ясно?
— Тут трудно говорить о выигрышах, — спокойно сказал Петр. — Видите ли, если бы не война, кто знает, сколько времени это продолжалось бы… Речь не обо мне, а вообще о наших местах.
— Что продолжалось бы?
— Да вот все, что здесь происходило, — он медленно, осторожно отодрал тряпку от последней, самой болезненной, раны на пятке.
— Что же происходило?
Серые глаза взглянули испытующе.
— Усмирения, голод, тюрьмы. Вот это все.
— А вы, вероятно, хотели, чтобы вас по головке гладили за антигосударственную работу? Десять лет — это еще мало! — вскинулся Забельский.
Петр прервал свое занятие и с насмешливой улыбкой взглянул на него.
— Почему же мало? Мне казалось, что десять лет — изрядный срок…
Забельский швырнул шапку на стол, тяжело опустился на скамью и устремил на Петра горящий ненавистью взгляд.
— Эх, расстрелять бы вас надо… расстрелять!
— Это почему же? — равнодушно спросил Петр, словно не к нему относились слова поручика и в них не было ничего угрожающего.
— А потому… Это ведь ваши дружки идут, ваши дружки… Нож в спину… Теперь уж все кончено. Выждали, бросились в самый тяжелый, самый опасный момент. Урвать свое… Теперь уж все пропало.
Он оперся лбом о скрещенные на столе руки. Беззвучное рыдание потрясло его исхудавшую спину. Петр равнодушно смотрел на него.
— Пропало гораздо раньше. Раньше, чем налетел первый самолет, гораздо раньше…
Поручик снова вскочил.
— Ну, зато теперь Варшава защищается, в Мазовше наша армия движется вперед, мы вошли в Восточную Пруссию, под Львовом — армия. После хаоса первых дней все начинает подниматься на ноги…
Забельскому вспомнилось приподнятое настроение, царившее в казармах местечка, ободряющие вести, которым он не верил, странствуя по дорогам, и которым перестал верить после разгрома отряда Оловского. Теперь, разговаривая с чужим человеком, он снова на минуту поверил в них. Он говорил с глубочайшей убежденностью, с запекшимся от боли сердцем, задыхаясь от гнева. Он забыл обо всем. Его собственные слова о Восточной Пруссии показались ему непреложной истиной.
Петр внимательно рассматривал свои отмокающие в воде израненные пальцы.
— Где вы видели эти концентрации? Вранье, одно вранье. Никто не вступает в Восточную Пруссию, никто не концентрируется, нет никакой армии…
— Брешешь! — заорал Забельский.
— Ну да, ведь я своими глазами видел одну такую концентрацию, — старательно выговорил Петр, горько искривив губы. — Концентрация под Ковелем. Сам иду оттуда.
— Под Ковелем? — забеспокоился поручик.
— Ну да… Сошлись люди со всех сторон. Стянулись туда невесть откуда… Отставшие от своих частей… Калеки, оборванцы, ноги тряпьем обмотаны… Кто с винтовкой, кто с голыми руками. Масса народу! Как же, ведь было же известно, что под Ковелем…
— Ну и что?
Петр поднял на собеседника тяжелый, утомленный взгляд.
— Солдаты… Пехота без сапог, артиллерия без орудий, кавалерия без лошадей. А офицерство… Самый высокий чин попался — поручик, вот вроде вас.
Он умолк на минуту и снова посмотрел на свои израненные, распухшие ноги.
— Так почему же вы здесь?
— Почему? Домой иду.
— А… там?
— Там, под Ковелем? А вот сбежалось туда народу, уж и не знаю, сколько… Ждем мы день, два. Стали налетать самолеты. А мы все в поле расположились. На третий день поручик созвал всех. Ну, тот не врал, ни нам, ни самому себе. Он прямо сказал: все предано, продано, все пропало. Спасайся, кто и как может.
— Я бы этому твоему поручику пулю в лоб! — проворчал Забельский.
— Пулю в лоб? Что ж, можно и так. Это бы, разумеется, все устроило… Вот только тот поручик сам себе пулю в лоб пустил.
Забельский вздрогнул. С исхудавшего, почерневшего лица на Петра глядели лихорадочно пылающие глаза.
— Трус, подлый трус!
— Возможно. Видите ли… Сказал он это перед фронтом, солдаты спели тогда «Еще Польска не сгинела…» Спели, заплакали и пошли. А поручик подождал, пока отойдут, — и пулю в лоб. Вот как обстоит дело с этими армиями, концентрациями, этими маршами… Ведь и вы бы тут так спокойно не сидели, господин поручик, если бы не…
— Неправда, положение выправилось! Да вот оно, лучшее доказательство: уж который день не видно самолетов?
Петр покачал головой.
— …Лучшее доказательство тому, что земли эти будут спасены, понимаете? И не вашими концентрациями, армиями, сосредоточением, которого нет и не было. Ни одной зенитки на весь уезд, ни одной! Вы видели хоть одну? Я — нет! Вы их ненавидите — ваше дело. А я вам одно скажу: только то и будет спасено, что они спасут, понимаете? Вы видели, как горел Гарволин, как горел Луков, как горел Седлец? Видели трупы на улицах? Некому даже было оттащить их в сторонку. Видели, как все разваливалось в груды щебня? А как с самолета били пулеметы по детям, по женщинам, в каждого поодиночке, видели? Вы хотели, чтоб и здесь творилось то же самое? Так не дождетесь! Хватит с этой земли и крови, и гнета, и смерти. Эта земля будет спасена.
— Что же это за особая земля такая? — тихо, сдавленным, шипящим голосом спросил поручик Забельский.
— Украинская земля, — спокойно ответил Петр. Офицер поднялся из-за стола, крепко уперся в грязные доски и горящими глазами посмотрел в лицо Петру.
— А вас давно уже следовало расстрелять! Вас, таких, как вы! Тогда не было бы того, что теперь творится!
— Если уж расстреливать за это, так кого-то другого надо было, и раньше, намного раньше. Вы это знаете, господин поручик, только вам не хочется поразмыслить, не хочется присмотреться…
— А ты собственно кто такой? — грубо выпалил вдруг Забельский.
— Я? Я крестьянин, украинец с берегов Стыри, коммунист, политический заключенный.
— Еще месяц тому назад ты бы не посмел так рассуждать!
— Рассуждал, и не только месяц назад…
— А теперь? Теперь ты предаешь, как всегда предавал?
Петр холодно взглянул на него.
— Так уж как-то странно все сложилось, господин поручик, что я в своей жизни никого не предал. Ни своей деревни, ни своей веры, ни друзей — никого. И вы мне тут о предательстве не говорите. Я долгие недели шел из тюрьмы от немецкой границы. Долгие недели шел я, украинец, коммунист, и искал какую-нибудь часть. Я, украинец, коммунист, — понимаете! — умолял таких вот, как вы, дать мне винтовку. Я видел, как они бегут, как раненые лежат без всякой помощи, как горят беззащитные деревни и местечки, как немцы бросают бомбы, когда и куда хотят. С меня по горло хватит, я уж насмотрелся на измену, на подлость, на беспомощность. Под Варшавой товарищ погиб… Хороший товарищ, поляк… Понимаете, господин поручик, семнадцать лет тюрьмы! Вы понимаете?.. И тут в сентябре, впервые после семнадцати-то лет… Такие, как вы, драпали, а он схватился за пулемет. Так его возле этого пулемета и убило… После семнадцати лет тюрьмы… Понятно, господин поручик? Кто из вас стоит одного волоса на его голове? Уж вы-то мне о предательстве не говорите!
— Зато теперь вы радуетесь, что те идут!
Петр поднял голову.
— Радуюсь. Счастлив, что, наконец… Да как вы можете знать? Где вам понять?.. Хотя и вас ведь только они одни могут спасти.
— Что спасти?
— Польшу.
— Уж я предпочитаю…
— Ну, раз вы предпочитаете… — презрительно сказал Петр.
Забельский нагнулся к столу и зарыдал.
— Ужасно, ужасно…
— Годами вы подготовляли это, годами работали, — сурово сказал Петр. — Вот только расплачиваются за это не те, кто виноват. Те-то спаслись — на время.
— На время?
— Да, на время, господин поручик… Мы их еще найдем, мы еще рассчитаемся. Может, не сегодня, не завтра… но рассчитаемся.
Забельский встал.
— Болтовня. Вы пока не торжествуйте, не спешите. Хорошо смеется тот, кто смеется последний. Расчет будет произведен, это верно. Только кто с кем будет рассчитываться, мы еще посмотрим. Пережили мы двадцатый год, переживем и это!
— Сейчас дела обстоят немного иначе, чем в двадцатом году.
— А это мы еще посмотрим. Охотнее всего я бы вас задушил, как гадину. Но к чему? Лучше пусть вы поживете, посмотрите, убедитесь! А уж вы дождетесь! Уж вам весело придется!
Петр пожал плечами.
— Смешной вы, господин поручик, вы даже не отдаете себе отчета, до чего вы смешной…
Он встал. Забельский смотрел на него исподлобья.
— Уходите?
— Да, конечно, иду…
— К своим?
— К своим, — твердо ответил Петр.
— Ладно, идите, бегите… Пойду и я, только несколько другим путем, господин коммунист.
Петр пожал плечами. Не обернувшись ни разу, он вышел. Прямо из хаты на дорогу.
Поручик с минуту неподвижно сидел за столом, запустив пальцы в волосы. По доскам стола ползала муха, его взгляд бессмысленно следил за ней. Она ползла медленно, приостановилась, почистила лапками крылышки. Быстро мелькали по голубоватой пленке тоненькие черные лапки. Поручик засмотрелся на муху, словно это было сейчас важнее всего. Заметил ее выпуклые, непропорционально большие глаза. Он протянул палец — муха медленно взлетела, лениво опустилась на следующую доску стола и засеменила. Потом внезапно пробежала несколько торопливых шажков, чтобы снова помедлить, остановиться на минутку. Высунулся смешной хоботок, — муха искала чего-то на столе… И поручик вдруг вспомнил, что голоден. В голове мутилось, болели сопревшие, стертые ноги.
Вошел капрал Войдыга.
— Ну, что там?
— Ничего, господин поручик. Разрешите доложить, жратвы никакой нет.
Забельский пожал плечами.
— Воды бы принес, что ли.
— Воды, разрешите доложить, тоже нет. Все колодцы вылакали. На дне один ил остался.
— Слушай.
Капрал подошел к столу.
— Нужно обдумать, как быть.
Войдыга почесал голову.
— Да что ж я…
— Карты нет. Ты знаешь, где мы сейчас находимся?
— Немного вроде соображаю. Здесь направо будет, километров за двенадцать, может за пятнадцать, местечко…
Оно оказалось гораздо дальше, а может быть, просто отряд заблудился. До местечка добрались только поздно ночью. Сперва поручику показалось, что он видит его во сне. После стольких дней, прожитых словно в кошмаре, когда все приобрело призрачное обличие, он снова ступил на твердую почву. На небольшой станции были расставлены на посты железнодорожники с винтовками. Всюду расхаживали вооруженные полицейские.
— Каково положение? — спросил Забельский у железнодорожника.
— Да ничего. Вот дожидаемся поезда. Должен пройти поезд из Сарн. Тогда будем эвакуироваться.
— Эвакуироваться?
— Да, вы ведь уже знаете, господин поручик… Ковель уже как будто занят. А может, прорвемся. Попробуем. Может, не станут задерживать.
Забельский задумался.
— Значит, обратно…
Железнодорожник пожал плечами.
— Ну, а здесь?
— Что здесь? Всю ночь стрельба у нас тут была.
Поручик удивился:
— Стрельба?
— Мужики. Ну, мы их отогнали.
Загорелый господин в высоких сапогах подошел поближе.
— Зашевелились мужички, зашевелились. Как же, почувствовали опору! А вы, господин поручик?
Офицер попробовал воспроизвести какой-то культурный, давно уже забытый жест.
— Моя фамилия Забельский.
— Очень, очень приятно. Габриельский. Здешний помещик.
Оценивающим взглядом он окинул Забельского с сапог до пилотки.
— А вы, господин поручик, тоже дожидаетесь поезда?
— Не знаю, — пожал плечами офицер. — Откуда мне знать?
Помещик что-то обдумывал.
— Вы один, господин поручик?
— Нет. Со мной еще десять человек. Все, что осталось.
— Десять человек… — медленно повторил тот. — Знаете что, господин поручик, правда, хорошо бы сейчас закусить?
— А здесь можно что-нибудь достать?
— Отчего же нет? Можно. Вот пожалуйте-ка со мной.
— А поезд?
— Плюньте вы на него. Они уже двое суток ждут, а его все нет. Да и кто его знает, будет ли когда.
Они медленно пробирались по забитому народом переулку. Здесь толпились женщины, дети, взад и вперед сновали люди с узлами, с рюкзаками. К станции стягивались солдаты. Но с того дня, как он покинул памятное местечко, Забельский впервые увидел кое-какой порядок. Перед булочной стояла длинная очередь, быстро продвигавшаяся вперед. Запахло свежим, теплым хлебом, и Забельскому даже дурно стало.
— Сейчас. Я вот только своих людей…
Войдыга оказался тут же, рядом.
— Я уж все разведал, господин поручик. Жратва есть. Так мы на всякий случай будем возле станции.
— Хорошо, хорошо, — махнул рукой Габриельский и подтолкнул поручика к садовой калитке. Потом открыл дверь деревянного домика.
— Пани Юзефова, а ну-ка закусочку и еще чего-нибудь… Ну, вы сами знаете!
Комнатка была маленькая. На кроватях зеленели плюшевые одеяла, со стен глядели цветные открытки с улыбающимися конфетными женскими личиками. Будто и не было войны, не было этого ужасающего кошмара, пережитого за последние недели. В комнате стоял запах плесени и чего-то лежалого, веяло полным и невозмутимым покоем.
На столе появились пузатая бутылочка, сыр, колбаса. Габриельский наливал, офицер жадно набросился на еду.
— Закусывайте, закусывайте, — радушно угощал хозяин. — Сухая колбаса недурна… Выпейте-ка. Прозит!
У поручика отяжелела голова. Габриельский взял его под руку.
— Пойдемте спать. У меня, тут, видите ли, штаб-квартира. На сене в сарае, чтобы поближе к лошадям, а то если у меня лошадей украдут — совсем капут.
Поручик покорно дал увести себя. В темноте сарая стояли, монотонно похрустывая сеном, лошади. Габриельский помог ему взобраться повыше, на мягкую, пахучую гору сена.
— Вот сюда. Что, разве плохо? Расстегните мундир, снимите сапоги. Устраивайтесь удобнее.
Поручик улегся на сене, но лишь теперь почувствовал ужасающую усталость, которая не давала спать. Ноги горели, как в огне. От ступней, по икрам, по бедрам поднималась дергающая боль, будто нарыв назревал. Пальцы рук немели, болела голова.
— Вы спите?
— Нет. Что-то не спится.
Габриельский придвинулся ближе.
— Ничего, успеете еще выспаться, до утра далеко. Видите ли, я хотел с вами поговорить.
— Поговорить?
— Вот именно.
Зашелестело сено. Габриельский оперся на локоть. Поручик старался рассмотреть едва вырисовывающиеся контуры его головы. Скоро глаза освоились с темнотой, и теперь казалось, что в сарае стало светлее.
— Видите ли, у меня тут именьице неподалеку, километров за десять, не больше. Положение таково, что там ничего хорошего не дождешься. Притащился я сюда потому, что здесь и железнодорожники и полиция, все-таки веселей. И вот уж пятый день дожидаюсь…
— Чего?
— Видите ли… Конвой-то мне дают, дают, конечно. Четырех полицейских, пулемет… Есть у меня три телеги, три пары лошадей… Можно было уехать уже пять дней назад, потому что конвой дают. Без конвоя, разумеется, было бы трудно… Только, видите ли…
Он замолк. У поручика уже совсем сон пропал.
— Видите ли, тут, тоже неподалеку, у моей родственницы именьице. Именьице небольшое. Женщина она одинокая, еле управлялась. Ну, как только дошли сюда эти слухи, — мужики к ней. Сбежала, бедняжка, в одном платьишке. Теперь сидит здесь, в местечке, у арендаторов. Страшно мне хочется…
Он опять приостановился. Поручик приподнял голову.
— Беседовал я, как же, несколько раз беседовал… Да все что-то не выходило. А вот как увидел я вас сегодня и подумал: «Ну, теперь ты, Габриельский, нашел. Поговори, попытайся еще раз». У меня есть глаз на людей. Только погляжу — сейчас и узнаю, чем кто дышит… Не будь я Габриельский… Да, так о чем это я говорил? Ах, да… Как только я вас увидел, так и подумал: «С этим договорюсь».
Забельский забеспокоился:
— Я не понимаю…
Им вдруг овладело недоброе предчувствие, смутное и туманное подозрение. Вспомнилось все, что он видел по пути, инструкции, радиосообщения о шпионах.
— А вы собственно о чем? — резко спросил он, торопливо припоминая, взят ли револьвер на предохранитель.
— Что вы! Господин поручик! Вы только поймите… Столько лет человек был у себя хозяином… Ведь тяжким трудом все наживалось… Или взять мою родственницу… Вдова, одинокая женщина, работала, знаете, с утра до ночи… и теперь так им все и спустить? Это бы не давало покоя до самой смерти… Не будь я Габриельский… Я тут говорил с некоторыми. Куда там! Всяк только о себе и думает, а уж боятся-то, боятся! А я вот не боюсь. Впрочем, с ними только так и можно — посмелей. Политика, любезности — вот отсюда потом подобные истории и получаются. Вы знаете, вчера они к самой станции подошли, стреляли! А как же, у них теперь у всех оружие. Когда воинские части расползались, так ведь которые оружие не побросали, уж обязательно его с собой захватили. Оружия по деревням полно. Тут раз загорелась одна хата, и вот как начали рваться гранаты… Сущий фейерверк…
— Ну, и что же?
— Вот я и думаю себе — уезжать, конечно, надо; но уезжать так, ни с чем? Я что ж… Вот родственницу мне жалко, понимаете? В одном платьишке женщина убежала… Это недалеко отсюда, несколько километров. Я говорил с этим капитаном на станции… У нас тут еще сохранился один капитан, просто экспонат, господин поручик, потому что чинов выше капрала сейчас хоть с огнем ищи, не найдешь. Ну, куда там! Ничего человек не понимает. Отрядишко у него мужики перестреляли, когда он сюда отступал, а он хоть бы что. Объяснял я ему, — нет, не хочет. Вот, господин поручик, от этой нашей слабости все и пошло, все от нее. Всякие там гуманизмы — это очень хорошо, но надо знать, как и когда. Наше правительство тоже играло в гуманизмы, — вот вам и результаты… Эх, поручик, железной рукой надо было все это, железной рукой…
Забельский вдруг почувствовал себя в полной безопасности. Видимо, не так уж плохи дела, видимо, не все еще потеряно… Среди кошмаров последних дней голос этого помещика звучал освежающим, бодрящим призывом.
— Я говорю этому капитану: «Дайте мне своих людей, больше ничего мне не надо. Дайте мне на один день своих людей, и в окрестностях тотчас станет спокойно». Сейчас из-за каждого деревца, из-за каждого угла стреляют… Да и как им не стрелять? Ведь никто на это не реагирует. Я бы сначала заглянул туда, в именьице к родственнице. А то тут нянчатся, — арестовали какого-то бандита, сидит теперь в здешней, прости господи, тюрьме… Просто смех берет… Вот я и говорю капитану: «Не будь я Габриельский, в два дня вам утихомирю окрестности». Только тут, знаете, не в игрушки играть, тут надо подложить огонь с четырех концов, теперь сушь, загорится, как солома. И поставить пулеметы, тоже с четырех концов. В четверть часа так тихо станет в деревне, что любо-дорого! Уж это я вам говорю, не будь я Габриельский!
По спине поручика пробежал озноб. Спокойный, бесстрастный голос продолжал раздаваться в благоухающем сеном темном сарае.
— Одну, другую, третью деревню утихомирить так — и сразу легче станет. Эх, поручик, мало разве здесь военных толчется все эти дни, — а что толку? А можно бы прекрасно их использовать. Гуманизмы… Вот если бы этак с самого начала, можно было бы все задушить, все! Но уж тут требуется последовательность, поручик, понимаете, последовательность! До грудного младенца, иначе все это снова расплодится, и лет через пятнадцать они нам такой сюрприз преподнесут — только ахнешь!
Поручик пытался разобраться в услышанном.
— Ну, хорошо… А как же потом?
— Э, пустяки! Расчистить почву, привезти потом колонистов из Мазовша или еще откуда. Людей у нас хватит. Годами играют в какие-то там проблемы меньшинств. Я бы им показал, как разрешать проблемы… Пять дней убеждаю, прошу, клянчу — нет! Никакого понимания. И кто? Капитан! Чего же удивительного, если все это теперь так выглядит!
Забельскому вспомнился недавний разговор в хате, и в нем поднялась глухая злоба на человека, которому он не смог, не сумел ответить. Грубый голос Габриельского казался ему все более убедительным.
— Ну, какого вы мнения об этом, поручик? Маленькая вылазка — и готово! Ну, ни капли удали нет у нашей молодежи! А на вас я рассчитываю, поручик, твердо рассчитываю. Слетаем с вами на рассвете. Всего несколько километров.
Забельский вдруг почувствовал радость: все-таки предстоит хоть какая-то деятельность. Но вдруг его поразила одна мысль.
— Ну, хорошо… А если подойдут большевики?
Габриельский засмеялся ироническим смешком:
— Большевики? И вы этому верите, поручик?
Забельский изумился:
— То есть как?
— А вот так… Бредни, не будь я Габриельский. Разумеется, если наши драпают, а мужики стреляют из-за каждого угла, это легко. А преградите-ка им дорогу с винтовкой в руках, тогда увидите, как они будут удирать. Поручик, это же всем известно. Танки из картона, винтовки без затворов. Тоже армия!.. Голодные, разутые, раздетые… Так только, пугало! Ну, а меня этим не надуешь, не будь я Габриельский! Дайте мне своих десять человек — и я берусь их задержать. Я не шучу!
У поручика легко и радостно стало на душе. Значит, нашелся, наконец, человек, который может смеяться, который верит, который не отчаивается…
— Я согласен, — сказал он.
Габриельский отыскал впотьмах его руку и пожал ее.
— Вот это я понимаю. Это называется офицер! Эх, поручик, и зададим же мы этим хамам лупцовку! Я покажу, как надо наводить порядок! А потом мы будем нашему капитану прямо в лицо смеяться, не будь я Габриельский!
Он улегся поудобнее, зарыл ноги в сено.
— Ну, а теперь спать! На рассвете я вас разбужу.
Минуту спустя раздался громкий храп. Но Забельский все еще не мог уснуть. Сквозь щель в крыше он разыскал на небе одну звезду, — она сияла холодной, мерцающей голубизной. Как в этой захолустной дыре, в сарае, на сене, очутился он, поручик Забельский, оборванный, грязный, со стертыми ногами? И что будет завтра, послезавтра? Не лучше ли пойти на станцию, дождаться поезда, вернуться? Но куда собственно возвращаться? Дома уже, наверно, нет, — он рухнул в пламени пожара, превратился в развалины. Мать, сестра? Существуют ли они еще, живы ли? Любимые лица стали далекими, их черты стерлись из памяти, словно со дня выступления до этой ночи в сарае прошли не недели, а годы…
Габриельский захрапел громче, и Забельский с завистью вспомнил о его решительности, энергии, ясности духа.
«Да, — подумал он, — но Габриельский не видел». И сразу почувствовал боль в сердце. Городки и деревни в зареве пожаров. Толпы беженцев по дорогам. Отставшие кухни, прерванная связь, валяющиеся в канавах винтовки и радиостанции, разобранные зенитные орудия на платформах разбитых поездов. На самом ли деле все это было, или ему только навалился на грудь тяжкий кошмар и не дает проснуться?
Где-то теперь полковник? Ему вспомнились светлые локоны полковничьей дочери Иры. И лимузины… Кто это говорил о лимузинах? Ах, да, — тот коммунист… Как странно, а ведь и вправду полковник исчез уже на третий день, — и полковник и все остальные… Только он один скитался, как дурак, присматривая за своими людьми. А к чему это? Осталось десять человек. Из всего отряда, из всей роты Оловского. Хорошо, что хоть десяток, теперь и они пригодятся. Взяться, наконец, за работу после долгих дней бесцельного бегства, после долгих дней странной, жестокой, ужасающей войны, за время которой не было сделано ни одного выстрела. Может, это действительно правда, что у тех танки из картона? Тогда отсюда можно начать. Собрать, взять в руки. И сделает это не кто-нибудь другой, а именно он, поручик Забельский. Время такое, что звание ничего не значит. Вот взять и показать, что и поручик может кое-что сделать.
Тихонько поскрипывал сверчок, кони мерно жевали сено. Поручик Забельский засыпал в каком-то странном тумане. Кто-то в нем, в глубине его души, знал: нет спасения, нет путей; знал: это могила родины дымится кучей развалин, истекает кровью, истлевает черными углями. И был кто-то другой, кто еще чего-то ожидал, еще питал надежду, не отдаленную, а конкретную, рассчитанную на завтрашний день, когда поручик Забельский покажет, на что он способен, когда он ответит тому, оборванному коммунисту.
«Картонные танки, — проворчал он про себя со злобным удовлетворением, словно тот мог его услышать. — Картонные танки…»
Голубая звезда заговорщически подмигнула. Поручик Забельский еще видел ее, но в то же время чувствовал, что уже спит.
Он проснулся свежий и отдохнувший. Что это было такое хорошее? Ах, да, Габриельский… Разумеется, Габриельский.
Старого помещика уже не было в сарае. Он суетился во дворе, громовым голосом отдавая распоряжения.
Выступили вскоре, лишь только забрезжил жемчужный рассвет. И Забельский сразу почувствовал, что делает не то, что нужно.
В первый день им овладело дикое, хищное упоение. Но уже на второй день он ехал во главе своего маленького отряда с отчаянием в сердце, с путаницей в мыслях. За ними оставались горящие деревни, — но от этого ничто не могло измениться.
Огонь подкладывали с четырех сторон, как приказывал Габриельский. Соломенные крыши были сухи, словно порох, дерево насквозь высушено долгим солнцем. Жутко выглядело светлое, вздымающееся к небу пламя в блеске солнечного дня. Но еще страшнее были люди. Они выбегали из домов, хватали на руки детей, тащили первую попавшуюся тряпку и останавливались, глядя на горящее добро. Без крика, без плача и стонов, с суровыми, застывшими лицами. Габриельский сам стоял у пулемета, и Забельский, глядя на него, моментами сомневался, в здравом ли рассудке старый помещик. Жестокие, горящие глаза были устремлены на деревню, рука твердо нажимала гашетку. Та-та-та — трещал пулемет, и лицо стреляющего зажигалось огнем непонятного вдохновения. Габриельский был как помешанный и своим безумием заражал других: небольшой отряд Забельского, десяток полицейских, которых ему дали в местечке для охраны имущества, и нескольких присоединившихся к ним мародеров. Кони были измучены, люди валились с ног, но старик не давал никому опомниться.
— Скорей! Скорей!
Огонь, подложенный с четырех концов деревни, стрекотание пулемета, — и Габриельский снова гнал их вперед.
— По коням! Живей!
Он сам обслуживал пулемет, сам правил, стоя на телеге. Подавшись всем телом вперед, с развевающимися седыми волосами, он несся, как вырвавшийся из ада грешник. Люди смотрели на него с суеверным страхом.
— Скорей! Смотрите, поручик, как здорово горит! Эх, и покажем мы им! За три дня, за неделю все воеводство по ветру пущу! Погуляли хамы, погуляем теперь и мы! Только скорей, скорей!
Забельский действовал, как в гипнотическом сне. Он ни о чем не думал и, по правде говоря, ничего не видел. Кровь и тьма заволакивали ему глаза.
Но иногда невозможно было не видеть. Вот у самой дороги особняком стоит хата со сбившейся набок крышей из почерневшего тростника. Из дверей вышла женщина с ребенком на руках. Рубашка распахнулась, открывая смуглое тело и обвисшие груди. Огромными испуганными глазами она глядела на приближавшихся. Ребенок заплакал и крепко обхватил ее шею. И как раз в этот момент застрекотал пулемет. Женщина упала. Забельский оглянулся. Она лежала неподвижно. Ребенок сидел рядом и захлебывался от плача, пытаясь приподнять маленькими пальчиками опустившиеся веки матери. Из хаты никто не вышел, там, видимо, не было ни одного мужчины. Ужас сжал горло поручику. Это и есть враги — беспомощная женщина и крохотный ребенок? Это и есть достойная офицера честная борьба? Он вдруг почувствовал себя навеки опозоренным, погибшим. Плач ребенка — беспомощное, жалобное рыдание звучало в его ушах. Неподвижное лицо женщины стояло у него перед глазами.
Но Габриельский не давал опомниться.
Они неслись по дороге с шумом и треском. Телега грохотала, Габриельский щелкал бичом, как старый конюх. Лица у всех были закопченные, худые, отощавшие, как морды затравленных зверей, готовых в последнюю минуту вдруг обернуться и укусить.
Зловещим огнем пылали деревни на их пути. Габриельский словно черпал в этом пламени новые силы и новый размах.
— Знаете, поручик, мне это нравится! Мне бы в другое время родиться. Вот так лет на триста — четыреста раньше… Вооружить отрядик и — в степи! На татар, на казаков, погулять по широким степям! Ведь все это наше — до Киева, до Черного моря! Эх, мелкие теперь люди, поручик, и времена мелкие! Во-он деревенька… Ну, что, ребята, солома есть?
— Есть.
— Ну, так айда! По двое со всех четырех концов. Когда я выстрелю из пистолета — поджигайте! А мы тут им в лоб. Перемени ленту в пулемете, Войдыга…
Деревенька, маленькая, низкая и серенькая, приютилась у самой дороги. Золотилась листва деревьев, заслоняющих крыши.
Габриельский стал на телеге.
— Знаете, поручик, у большевиков есть одно хорошее изобретение… Тачанка… Вот пригодилась бы сейчас. Не то, что эта телега.
Из дверей хаты выбежал солдат в обтрепанном мундире.
— Что это? — изумился Габриельский. — Эй, ты!
Солдат подошел ближе.
— Воинская часть в деревне, что ли?
— Какая там часть! Нас тут несколько человек.
— Домой торопитесь, а? — язвительно спросил старик.
— Домой… Где теперь этот дом? Я из-под Гдыни.
— Вон оно что. Ну, брат, записывайся к нам. Пригодишься.
Солдат внимательно рассматривал небольшую группу. Увидел Забельского, затем его глаза скользнули по синим мундирам полицейских.
— Это как же?
— А так, погулять маленько! Позови-ка своих дружков, чего им по хатам сидеть!
Взгляд солдата стал вдруг внимательным и настороженным.
— А почему ж это не сидеть им по хатам?
— А потому, что мы сейчас подожжем этот балаган, а я немного постреляю из пулемета.
Солдат отпрянул, словно его в грудь толкнули.
— Что?
— Слышишь ведь! Ну, живей! Ребята ждут! Давай сюда своих!
Солдат повернулся на каблуке и быстро побежал к крайней хате. Из окон соседних домов выглядывали лица, но при виде вооруженного отряда быстро прятались.
— Копаются, черти… Вся деревня подымется на ноги, пока они прособираются…
Из хаты вышли еще четверо человек в мундирах. Габриельский заметил у них винтовки и револьверы.
— Гляди-ка, вооружены даже!.. Пригодятся парни.
Четверо подходили шагом. Не глядя на Габриельского, они направились прямо к Забельскому, который стоял, держа в руках вожжи.
— Господин поручик!
Забельский вздрогнул, встретив суровый, твердый взгляд. У незнакомца на рваном мундире тоже были знаки различия поручика. Левая рука висела на перевязи: видимо, ранен.
— Ну, ребята, к нам, — радостно командовал помещик, но те не обращали на него ни малейшего внимания.
— Господин поручик, что вы делаете в этой банде? — громко спросил незнакомец.
Забельский невольно отступил. Габриельский вскочил на ноги.
— Что? Что?
— Я вас спрашиваю, господин поручик, что вы делаете в этой банде?
— Да вы с ума сошли?
— Я-то нет. Люди утверждают, что это вы поджигаете деревни. Мы третий день видим зарево.
— Да, мы… — неуверенным тоном начал Забельский. — Надо обуздать мужиков.
Он не смотрел в глаза собеседнику. Отчетливо слышал он плач ребенка и видел помутившиеся, полузакрытые глаза убитой женщины. Ему казалось, что человек с рукой на перевязи может увидеть в его глазах эту картину. И он смотрел в землю.
— Значит, та-ак, — протянул незнакомец. — Господин поручик, советую вам ехать дальше и обуздать свой отряд!
— Он еще учит вас, господин поручик! — высоким, срывающимся от бешенства голосом заорал Габриельский. — Что же вы, поручик? Живо! Я даю сигнал!
Он выхватил револьвер, но прежде чем успел выстрелить вверх, незнакомец направил на него дуло браунинга.
— Спокойно! Не шевелиться, не то я вас!..
Габриельский захрипел. Он не мог выдавить ни слова.
— Господин поручик! Вы позорите свой мундир! Это преступление!.. Я должен бы застрелить вас, как бешеную собаку… понимаете, как бешеную собаку! Я не позволю тронуть эту деревню!
— Вам, видно, хочется, чтобы вас мужики зарезали? — отдышался, наконец, Габриельский.
— Я только удивляюсь, что они до сих пор вас не зарезали… Люди! Что вы делаете? С ума вы посходили? Чего вы хотите? Разве вы не видите, не понимаете, что сейчас происходит?
— Порядок наводим! — крикнул помещик. — Наводим порядок среди бандитов!
— Я здесь, кроме вас, бандитов не вижу, — сухо отрезал поручик. — Ну, живо! Убирайтесь.
Люди из отряда неуверенно поглядывали друг на друга. Но в этот момент Габриельский воспользовался оплошностью поручика, — тот опустил вниз дуло браунинга. Грянул выстрел. И почти мгновенно огромное белое пламя вырвалось из-за хат.
— Айда, ребята! — весело гаркнул Габриельский и хлестнул лошадей.
Поручик выстрелил, помещик повалился в телегу. Забельский одним прыжком очутился на коне.
— Рысью!
Его гнало вперед страшное слово, брошенное другим офицером. Бандиты! А кто же он иначе? Громко, отчетливо слышен был плач ребенка. Он бежал от этого плача, который преследовал его повсюду, бежал от брошенного ему ужасающего оскорбления, на которое нельзя было ответить, от глаз человека, который увидел, наверняка увидел, каким-то непостижимым образом рассмотрел отраженный в зрачках Забельского труп лежащей на земле женщины.
Они двинулись коротким галопом. Поручик с рукой на перевязи выскочил на шоссе, и вслед отряду защелкали револьверные выстрелы.
— Стреляй, стреляй на здоровье, — захрипел Габриельский. — А деревенька-то горит!
Действительно, над деревней к чистому, лазурному небу поднималось яркое, бездымное пламя.
— А где же наши? — встревожился Войдыга. Но на боковой тропинке уже зацокали подковы: восемь человек, которые выполнили задание, услышав выстрелы на дороге, объехали кругом деревню и присоединились к отряду.
Отъехав от деревни, остановились. Габриельский, ругаясь, осматривал свою раненую руку.
— Сукин сын!.. Ну, вот скажите, поручик, что же еще могло получиться, если в армии были такие офицеры? Бандиты, говорит… Да и вы тоже хороши! Ни один не решился ему в башку пальнуть… Нуте-ка, поручик, оторвите рукав от моей рубашки, надо перевязать. Что, грязная? Плевать! Я ни в какие заражения не верю, у меня кровь здоровая. Заражение только у дохляков бывает. Ишь, как прострелил, навылет. Ну вот, теперь все в порядке. Можно ехать.
В угрюмом молчании двигались они по шоссе. Один из полицейских сел на телегу и взял вожжи. Забельский ехал шагом. Он смотрел в землю, на мелкую пыль, в которую глубоко погружались лошадиные копыта. За ним шлепали остальные — медленно, с опущенными головами.
— Да что мы, словно за гробом тащимся, — обозлился, наконец, Габриельский. — А ну-ка, подгоняйте! Сейчас в сторонке должна быть деревня.
Забельский не ответил, никто не шевельнулся. Помещик пощупал свою раненую руку и поморщился.
— А вы тоже… Кой черт вас заставил удирать оттуда? Раз начали, надо было и кончать. И с этими фармазонами тоже навести порядок. Нашелся защитник у хамов, не угодно ли!.. А еще поручик…
По-прежнему никто не отзывался. Габриельский беспокойно ворочался на снопе соломы, который служил ему сидением.
— Господин поручик!
— Что?
— Вы бы хоть поближе ко мне держались. А то все молчите…
Забельский пожал плечами. К нему подъехал Войдыга.
— Тут сейчас лесок и вода. Может, стоянку сделаем?
— Можно, — глухим голосом ответил поручик.
Лес был уже полон опавшими листьями, но кое-где еще зеленел по-летнему. Пахло солнцем и землей. Они расположились на небольшой полянке под деревьями. Забельский лег на траву и стал смотреть в небо. Войдыга оглянулся было на него, но потом махнул рукой и сам отдал распоряжение.
— Ну, ребята, в деревню. Разузнайте, как там. Может, какая жратва найдется.
Охотники тотчас вызвались. Габриельский с трудом слез с телеги и, сопя, подошел к поручику.
— А вы что разлеглись, как девка перед кавалером? Настроеньице испортилось, что ли?
— Оставьте меня в покое, — огрызнулся поручик.
— Могу и оставить в покое, отчего же…
Он пожал плечами и направился к кучке полицейских, которые всегда держались особняком. Он присел к ним и заговорил, время от времени поглядывая на Забельского.
Вскоре вернулись из деревни солдаты. Они принесли поесть и рассказали новости. Забельский слушал, опершись на локоть.
— В деревне говорили…
— А деревня украинская? — вмешался помещик.
— Ага, украинцы. Болтают, будто большевики уже всюду главными трактами прошли.
— Как это так? — встревожился Габриельский.
— А вот, по главным трактам идут, на города, быстро идут… сразу по нескольким дорогам.
— Значит, как же? — удивился Войдыга. — Значит, они и впереди нас?
— Наверняка.
— Э, откуда это хамам знать, — раздраженно перебил помещик, но никто его не поддержал.
Солдаты тревожно поглядывали друг на друга. Габриельский прикладывал здоровую руку к повязке и морщился. Забельский тупо уставился на траву.
— Ну, так что же? — спросил, наконец, помещик.
— Ничего, — пробормотал Забельский. — Раздели хлеб, Войдыга.
Капрал прямо руками разламывал ковригу и раздавал солдатам большие черные куски. Они ели жадно. Габриельский махнул рукой на еду.
— Эх…
Один из полицейских сел, обхватив руками колени.
— Если большевики идут по трактам, надо обдумать.
— Что ты будешь обдумывать? — проворчал поручик. — Они идут с востока на запад — значит, можно двигаться только параллельно их маршу. Ну и куда ты пойдешь? К немцам?
— А хоть бы и к немцам, — неуверенно пробормотал полицейский.
— Только можно ли пройти? — вмешался с набитым ртом Войдыга.
— И пройти можно, и все можно, — вспыхнул Габриельский. — Но не так, как мы теперь тащимся! Раздумья, сентиментальные настроения… Можно вдоль их пути, если это правда, что они идут, — а можно и обратно повернуть…
— Ага, — насмешливо заметил Забельский. — В те деревни, которые мы сожгли? Там нас встретят, — особенно, если большевики уже пришли. С хлебом-солью нам навстречу выйдут.
— Я вижу, вы, поручик, жалеете… Лучше было сразу дать себя зарезать… А эти хамы умеют кишки из брюха выпускать, да как еще умеют! У них практика еще со времен Железняка и Гонты…[7]
— А теперь они вам кишки не выпустят, когда мы сожгли несколько деревень?
Габриельский побагровел.
— Я вообще жалею, что связался с вами! Мне показалось, что вы человек, а вы такой же слизняк, как и прочие! Вы сами согласились, пошли — и вот на тебе! Претензии! Да что, я один поджигал или ваши люди жгли, а? Это тот фармазон вас так смутил, что ли?
— Чего тут ссориться! — вмешался Войдыга. — Нужно думать, как дальше быть. А об этих большевиках, может, еще неправда.
— Все говорят, — возмутился солдат, принесший хлеб из деревни. — В местечке видели.
— Мало ли что видели, — упирался Габриельский. — А впрочем, не так страшен черт, как его малюют. Винтовки у нас есть, прорвемся и через большевиков.
— Только куда? — мрачно спросил Забельский.
— Куда-нибудь! В Румынию, Венгрию, — там наверняка создается армия! А впрочем… хоть и на запад. С культурным человеком всегда можно сговориться, а здесь что? Азия, дикость!
В сторонке солдаты собрались вокруг товарищей, которые принесли хлеб из деревни.
— Простых солдат отпускают. Только оружие сдай — и иди, куда хочешь.
— Да ну?
— Так говорят. Да и вправду, что мы им?
— Правильно…
— Ну, так как же?
Они неуверенно оглянулись на Забельского, который все еще ссорился с помещиком.
— Они нас выведут небось! Они так заведут, что родная мать не узнает.
— Вот только, может, всем вместе лучше…
— Чего там лучше! Опять что-нибудь выдумают.
Габриельский так рассердился, что махнул простреленной рукой и громко зашипел:
— А, черт, жжет как! Вам, поручик, кажется, что если уж большевики, так… Во-первых, еще неизвестно, есть ли большевики. Откуда так быстро? Глупая болтовня.
— Моторизовано все, — вмешался солдат.
— Еще что скажешь! — возмутился помещик. — Мо-то-ри-зо-ва-но! Кому ты это рассказываешь! Знаю я их, отлично знаю, не беспокойся! Но даже если большевики и пришли — все равно прорвемся! Как, поручик?
— Оставьте меня в покое, — простонал Забельский. — Я больше не могу…
— Ого, расклеился наш господин поручик… Да, война — это не прием у полковника. Война — это не парад на Саксонской площади, господин поручик. Постыдились бы — точно баба! Ну, вставайте, вставайте, пора двигаться!
— Я больше никуда с вами не пойду.
Габриельский весь затрясся:
— Ну и черт с вами! Что я, к вам в няньки нанялся? Мы ведь с вами не венчались! Нужны мне ваши нервы и настроения! Забираю своих и еду! Интересно, как вы тут справитесь с одним десятком солдат и без пулемета! Да и ваши люди что-то между собой шушукаются. Мне сдается, останетесь вы один как перст.
— Ну и пусть останусь, — простонал поручик и лег лицом в траву.
Войдыга, посвистывая, смущенно глядел в сторону.
— Ну, господа, собираем манатки и двигаемся, — бодро объявил помещик и вскочил на ноги.
Никто из солдат не шелохнулся, но полицейские собрались у телеги.
— Что касается нас, то наше положение… — начал было сержант, но Габриельский махнул рукой.
— Один черт! Попадем в руки мужикам, они нам все равно кишки выпустят — и вам и мне, хоть я и не ношу синего мундирчика. А нарвемся на большевиков, — тогда уж либо они нас, либо мы их… Поручик у нас совсем скис, пусть себе тут остается, а мы двинемся.
— Куда?
Он пожал плечами.
— Прямо, куда глаза глядят. Дорогой сообразим. Чего тут заранее решать, когда ничего, кроме мужицких сплетен, не знаешь? У вас есть с собой карта? Нету? У господина поручика, верно, есть при себе карта, да только Восточной Пруссии или Берлина. А это нам пока ни к чему…
Он усаживался на телегу, ворча и ругаясь. Раненая рука все сильней давала себя чувствовать.
— Вот ведь сукин сын, мерзавец… Стрелять ему охота. Этот уж, видно, пронюхал про большевиков, почву себе подготовляет. Ну, пусть его. Да только у Габриельского прочная шкура, не всякому с ним справиться. Берите-ка, берите вожжи, а то я на несколько дней с кучерским ремеслом — пас… Все тут? Подложите соломы под пулемет, подложите. С ним придется цацкаться, — где нам не справиться, там он свое покажет… Патроны в углу. Ну, господин поручик, до свиданьица! Может, еще где и встретимся, хотя сомневаюсь я.
Забельский не отвечал. Он все еще лежал в траве, глядя снизу на уезжающих. Высокие голенища полицейских сапог, испачканные в пыли и грязи лошадиные хвосты, облепленные пылью колесные спицы. Выше ему смотреть не хотелось. Заскрипели седла, щелкнул бич, завертелись колеса. Они отъехали.
На мгновение Забельскому стало страшно, и он хотел крикнуть, чтобы его подождали. Он испугался, что снова остается один, со всей тяжестью ответственности за своих людей, лишенный той уверенности в себе, которую олицетворял Габриельский.
— Оно и лучше, что нас теперь поменьше, — сказал кто-то рядом.
Не сразу поручик узнал голос Войдыги, который словно ответил на его мысли.
Да, может, это и к лучшему… В конце концов теперь не могло быть и речи о том, чтобы воевать. В этом отношении что десять, что двадцать человек — значения не имеет. Зато после разделения отряда можно замести следы карательной экспедиции, которая теперь казалась поручику немыслимым ужасом, кошмаром, самым худшим из всего пережитого до сих пор. Плакал ребенок — настойчиво, не переставая; невыносимый звук не умолкал ни на минуту. Разве это потому, что тот офицер так сказал? Забельский подумал минуту и сразу понял, что дело не в этом. Весь этот странный поход, нелепая скачка по дорогам, выкрики Габриельского, непрерывная спешка не давали ни на минуту задуматься, поразмыслить. Теперь на сознание обрушилась вся мерзость тех сумасшедших дней, и поручик почувствовал, что он разбит, измучен вконец, неспособен ни к какой мысли, ни к какому движению. Перед ним опять разверзлась бездонная пропасть. Что делать, куда идти? Ведь уже больше ничего нет — одни груды развалин, пожарища, пепелища. А тут готовые на все мужики и идущая с востока армия. Он уже не верил в картонные танки. Это не так, так не может быть. Ему показалось, что он повис в жуткой пустоте над бездной, в которой притаилось неизвестное. Голова закружилась от ужаса.
Войдыга вертелся вокруг него, пытаясь втянуть его в разговор.
— А мы, господин поручик, как? В какую сторону?
Забельский пожал плечами. Капрал уселся возле него на траве и тихим, конфиденциальным тоном сказал:
— Рядовых, говорят, домой отпускают. Вы бы, господин поручик, переоделись, что ли…
— Кто? Кто отпускает? — не понял Забельский.
— Ну… большевики, — пробормотал тот, застенчиво опуская глаза. Забельский изумленно взглянул на капрала, открыл было рот, но ничего не сказал.
— Потому что касательно офицеров неизвестно. Так, может, лучше бы… — пытался разъяснить капрал, но поручик вдруг уткнулся лицом в траву, и капрал увидел, как его спина странно дернулась раз и другой, сотрясаясь от неудержимых рыданий. Капрал смущенно отодвинулся, глядя на сидящих в нескольких шагах солдат: не заметили ли они, что происходит?
Ему было стыдно, словно плакал он сам. Наконец, Войдыга решился:
— Господин поручик! Господин поручик!..
Рыдания унялись, но Забельский продолжал лежать, не поднимая головы.
В Ольшинах долго ни о чем не знали. О войне говорили столько времени, что в конце концов все перестали в нее верить. Приходили вести из местечек — из Влук, из Синиц, из Паленчиц; сперва к ним прислушивались со страхом и интересом, но когда прошел месяц, другой, третий, — все махнули рукой.
— Помирятся, небось помирятся!
— А то разве нет? Помирятся…
Никто не поверил даже и тогда, когда в деревню пришли зеленые мобилизационные листки.
В Ольшинах Стефек Плонский торопливо укладывал вещи. Плонская суетилась и ворчала, как всегда, ничуть не веря в войну.
— Маневры, наверно. Нашли тоже время, в самую уборку…
— Хожиняк вам поможет, — неохотно буркнул Стефек.
— Ну, как же, поможет… Очень он обо мне думает. Очень ему интересно. Только бы о себе… Что я? Кому я, старая рухлядь, нужна? Да и доченька рада, что вырвалась из дому, тоже не станет думать…
— Вы же сами хотели, чтобы она вышла за Хожиняка.
— Хотела, хотела… Надо же девушке выйти замуж. А было тут за кого? Не было. Пусть лучше за Хожиняка, чем в девках сидеть… Джемпер возьмешь?
— Зачем? Мундир дадут.
Стефек нагнулся над своими вещами, невольно прислушиваясь к монотонной воркотне матери.
— Оно и лучше, по крайней мере не истреплешь. А то разве ты станешь беречь? Тебе все будто с неба падает…
Плонская сердито смотрела на сына.
— Тоже выдумали. Тут овес косить пора, а они…
Стефек вышел, наконец, из терпенья.
— Я, что ли, виноват? Война!
— Какая там война! Так, выдумки. Я помню, в ту войну всюду приказы расклеивали. Всякий знал, что и как. А тут…
— Повесток пять прислали, — заметил Стефек.
— Ну вот! На всю деревню пять повесток! И это — война? Баловство одно.
Впрочем, так думали все, даже полицейские в Паленчицах.
— Э, надвигается, надвигается, но ведь уже не раз надвигалось, да проходило.
— Боятся, видно, с нами связываться, — догадался Вонтор.
Пьяный, как всегда, комендант Сикора только рукой махнул.
— И дурак же ты, пан Вонтор, ну и дурак!..
— Это почему? — возмутился толстый полицейский.
— Уж не знаю, почему. Таким уж, видно, отец тебя сработал на свое горе. Говорят же, дураков и сеять не надо — сами родятся.
Обиженный Вонтор отправился в корчму излить душу перед инженером Карвовским:
— Наш старик уж совсем того. Водку пьет не переставая. Плохо он кончит.
Инженер торопился домой. Уверившись, что слух о войне просто утка, он быстро попрощался с Вонтором, не ввязываясь в разговор.
Даже бабы не выли, как положено по обычаю, провожая призванных.
— Месяц, полтора, ну, может, три — и обратно…
— И то!
— Другое дело, кабы опять война…
— Э, кому там охота воевать? Давно ли та война была? Мало тогда народ горя хватил?
— Верно!
Евреи в местечках, правда, поговаривали другое, но им никто не верил.
Ольшины, как всегда, жили своей будничной жизнью.
Как всегда, крестьяне выплывали на лов и делились рыбой с паном Карвовским по уговору: третья часть ему, а две трети на продажу — ему же, по назначенной им цене.
Как всегда, бились с нуждой бабы, — и, как всегда, все глаза с ненавистью глядели на пригорок, где белели новенькие доски осадничьего сарая, уже отстроенного после июньского пожара.
День первого сентября обрушился на Ольшины внезапно, как гром с ясного неба.
Ранним утром появились самолеты. Люди выбегали из хат и удивленно глядели вверх. Никогда еще не видели здесь столько самолетов.
— Смотри-ка, смотри, вон еще!
— Четыре, пять… Девять, десять.
— О, и еще!
Дети стояли, засунув в рот пальцы. Словно стрекозы над водой в летнюю пору, по безоблачному небу летели серебристые птицы. Сверкали на солнце светлым металлом, легкие, подвижные, невесомые, парили, плыли по воздуху. И лишь потом донесся далекий гул. Он близился, нарастал, воздух задрожал от него.
— Гляди, как низко!
Самолеты пронеслись над деревней, спугнув ворон, которые, тяжело взметнувшись, перелетали с дерева на дерево.
— Куда это они летят?
— На Синицы…
— На Влуки…
В воздухе еще слышалось дробное стрекотание, когда издали — откуда-то со стороны Влук, Синиц — вдруг донесся глухой, долгий грохот. Паручиха с криком выбежала на дорогу:
— Ой, люди добрые, что это?
— Никак гром?
— Какой там гром!..
Протяжный грохот раздался снова. А мгновение спустя задрожал, завыл воздух, — это возвращались серебристые птицы. Они плыли низко, освещенные солнцем. Проплыли и скрылись за лесом, в голубой небесной дали.
И лишь оторвав взгляды от улетевшей стаи, люди увидели в той стороне, где были Влуки, черный столб дыма. Один, другой.
— Горит!
Все переглянулись, лица вдруг побледнели.
— Война, — глухо сказал Павел. Никто не отозвался. Все разошлись, каждый к своему делу. Никому не хотелось говорить, на души пал неописуемый страх.
— Развалило дом у почты… Больше десяти убитых…
— Грохнуло, никто и пикнуть не успел… Вся стена так и повалилась…
— Господи боже мой, этакий домина!
— Сарай за околицей зажгло…
— Низехонько летел, вот и швырнул прямо, куда хотел…
— Люди добрые, как же так?
— Значит, это он и летел над нами?
— Он и есть!
— Что там ему Ольшины! Две-три хаты.
— Не бойся, и сюда прилетит, — мрачно пророчествовала Паручиха. — Конец нам пришел, вот что!
— А говорили, не будет войны.
— Кто знал! А во Влуках по радио слышали, перед обедом объявляли, что, мол, война…
— Боже ты мой милостивый, что же это такое творится? Что творится…
Наступил вечер. Столб дыма над Влуками исчез. Погода была чудесная, теплая, в озере переливались краски заката. И казалось, что утром самолеты только привиделись, а теперь опять все стало по-прежнему.
Но на другой день ранним утром, когда люди вышли на седую росистую траву, чистое небо снова содрогнулось от далекого пугающего гула. Воздух сотрясала дрожь, все сильнее, сильнее, — и вот уже дрожит земля, вода, человеческие сердца. Засеребрились, засверкали светлые птицы, купая крылья в солнечном сиянии. И тотчас загрохотал далекий гром, и тотчас взвился к небу черный столб дыма.
— За Паленчицами бьют.
— В мост, видно?..
— Конечно, в мост.
Воздух все гудел, что-то ужасное и непонятное происходило рядом, за лесом, за темной чертой горизонта.
И с того дня стали со всех сторон приходить вести:
— Опять бомбил.
— В Заводах из пулемета пастуха убил.
— В Порудах на картошке народ побил!
Любопытные побежали в Поруды — посмотреть, правда ли. Правда. В сарае лежали в ряд три бабы, молоденькая девушка и мальчик. Вся деревня в молчании прошла перед убитыми. Они лежали на глиняном полу, на разбросанных второпях охапках сена. Залитые кровью юбки, желтые восковые лица. Бабы всхлипывали, шмыгали носами. Но не было ни громкого плача, ни причитаний. У всех перехватило горло от ужаса.
— Низко-низко летел. Ну, пусть его, думаем, летит. Копаем и копаем, — задыхаясь, испуганно рассказывал подросток, единственный уцелевший из работавших в поле людей. — А он вернулся. Еще ниже… Мы глядим, что будет, не испортилось ли у него что… А он как начнет, как начнет! Я упал на борозду, гляжу — все лежат… Он пострелял, пострелял и улетел… Всю ботву посек. Я встаю, а никто уж и не шелохнется…
— Боже милостивый, боже милостивый! — боязливо вздыхая, шептали бабы. Ведь они же помнили прошлую войну, окопы по деревням, горящие хаты. Но теперь было не то. Теперь смерть обрушивалась с ясного неба, протягивала хищные, не знающие промаха когти, гналась за каждым человеком. Все равно, солдат ли это с оружием в руках, или пастушонок с кнутом, или спокойно копающие картошку бабы.
— Мы слышим, низко летит, а тут он как затрещит!
— Нашел, куда стрелять…
— Люди, люди! Что же это делается?..
Расходились пришибленные, перепуганные до смерти люди. Не было спасения, не было прибежища от крылатой смерти, которая могла появиться всюду и ринуться, как ястреб на цыплят. Люди уже перестали строить догадки, куда бьют, — уже известно было, что ему все равно — мост ли, железная дорога, станция или же низенькая хатенка и ребенок, пасущий корову. Смерть не разбирала. Она высматривала добычу ястребиными глазами, свистела зловещим ястребиным крылом, вонзала в сердце ястребиные когти.
Хотя основной целью была, видимо, железнодорожная линия, большим полукругом огибающая Паленчицы, Влуки, но по пути жертвой падало все, что попадалось на глаза человеку, сидящему в серебряном туловище самолета.
Деревня притихла. Люди уже не выходили по утрам на дорогу, чтобы, задрав головы, смотреть вверх. Они прятались по хатам. Лишь некоторые, не хоронясь, продолжали делать свое дело.
Павел рубил дрова во дворе, когда Ольга стала отчаянно звать его в хату.
— А, чего там… Если грохнет, то и в хате достанет… Пусть уж…
— Идите, идите скорей! Летит, тато, летит!
— Что я, не слышу, что ли? Пускай летит. Отстань! — сердито закричал он и с бешенством всадил топор в суковатый обрубок.
Невыносимо гудел воздух, уши разрывал долгий, прерывистый рев. Еще долго после того, как он стихал, невозможно было отделаться от этого ужасающего рева. И потом целый день ожидание — вернется или нет?
Он возвращался. С аккуратностью заведенных часов появлялся утром. А потом — когда попало. В полдень, к вечеру, по два, по три раза на дню. Уже нельзя было ничего рассчитать, нельзя было спокойно передохнуть, сказать себе, что вот наступает несколько часов, на протяжении которых не задрожал воздух, не загремят далекие взрывы.
Люди проклинали железную дорогу, словно это она была виновата.
По всем дорогам пошел народ.
Первыми пронеслись полицейские на велосипедах, в страшной спешке, но с невозмутимым видом, словно они ехали по служебным делам. Прошло довольно много времени, прежде чем люди сообразили, что это бегство.
Потом появились мчащиеся на Влуки, на Паленчицы автомашины. Лимузины, каких никогда не видывали на здешних дорогах, черные, синие, темно-зеленые, серые, большие и маленькие, пробивались через пески и болота. Дрожали моторы, пронзительно звучали клаксоны.
За автомашинами шла толпа пешеходов. Мужчины, женщины, дети. Нескончаемый человеческий поток несся мимо Ольшин. Лишь изредка кто-нибудь сворачивал в деревню. Но паленчицкий и влукский тракты были забиты. Люди шли с узлами, с детьми на руках, с пустыми руками, серые от пыли, измученные.
— Родимые вы мои, родимые, — вздыхали бабы, глядя на бесконечную процессию, движущуюся по тракту.
Сначала они шли только по ночам. Потом, когда налеты стали повторяться все чаще, беглецы, видимо, притерпелись к рокоту над головой, отупели. Они шли среди бела дня. Со снижавшихся самолетов по ним били пулеметы. А они оставляли за собой трупы и равнодушно проходили мимо — вперед, все вперед, словно их гнала какая-то сила, еще более страшная, более мощная, чем усталость, голод, жажда, чем страх смерти. И крестьяне холодели при мысли, что те бегут от чего-то, что страшнее самой смерти, решаются на смерть от пуль и от бомб, — лишь бы убежать.
Как-то раз Ольга пошла стирать на озеро. И тут они налетели. Она присела на корточки у самой воды, — ведь оттуда, сверху, ее могли заметить на устланном галькой голом берегу.
«Десять, пятнадцать», — машинально считала она. Вот они пролетели. Как всегда — на Влуки, на Паленчицы, бить по паленчицкому мосту.
Девушка выпрямилась. Теперь уж можно стирать.
Но тут налетел еще один. Низко-низехонько. Взвыл разрезаемый пропеллером воздух, протяжно взревел мотор. Она успела даже разглядеть летчика. Странная слабость охватила ее.
С небольшой высоты грохнулась в озеро бомба. Дрогнула земля под ногами. Взметнулся вверх фонтан темной воды. Озеро всколыхнулось от берега до берега. Рухнула вспененная, с огромной гривой, волна, окатила Ольгу с головы до ног, плеснула в лицо. По заводи пошел протяжный гул, лазурная поверхность заплясала, из глубины поднялся серый цветок ила и распустился на воде, замутив ее до самого дна.
На волнах забелели белые рыбьи брюшки, закачались лещи, щуки и озерная мелочь. Девушка стояла, прижимая руки к обезумевшему сердцу. А от деревни уже бежали люди с ведрами, сетями, с ковшами. Громко крича, они сталкивали на воду лодки.
— Сюда, сюда давай!
— На середку, на середку!
— Да-ни-ла!
Они захватывали в сети оглушенную рыбу, выбрасывали ее на берег, в ведра, в кувшины. Тотчас же вмешались дети и стали торопливо собирать то, что сама вода выкинула на гладкие камешки.
Перевозчик Семен выпрямился и оглядел стоящих вокруг людей.
— Ну, так как же? Нам это пойдет или Карвовскому?
На мгновение говор стих.
— Как так?
— А известно — как. Карвовскому или нам?
— Ведь это не улов, — сердито буркнул Данила Совюк.
— А все-таки рыба-то из озера.
— Карвовскому полагается, — робко заметил кто-то.
— Ну да, как же, Карвовскому! Одурели вы, что ли?
— Да что он с ней будет делать? Сам сожрет? Поездом сейчас не повезешь.
— Понятно, не повезешь. Какие теперь поезда…
Всем стало легче. Можно взять рыбу, не нарушая договора. Впрочем, сейчас так страшно далеко было все это: и Карвовский и тот день, когда был заключен договор, по которому полагалось, в вознаграждение за комасацию, весь улов с озера в течение десяти лет отдавать инженеру. Треть даром, остальное по назначенной им цене. Тот день отошел, словно он был не год тому назад, а века. Теперь с неба валились бомбы, со стороны Влук доносился зловещий гул, в Паленчицах пылали пожары, а комасации до сих пор не было, и никто не знал, будет ли она когда.
И вот в Ольшинах наступил сытый день. Не было хаты, где бы не варилась рыба. Рыба булькала в горшках, и по всей деревне пахло рыбой. Такого еще никогда не случалось. Дети бегали счастливые. И лишь кое-кто мрачно, угрюмо поглядывал на озеро.
— Ишь, сколько наглушило. Надолго теперь… Все мальки погибли.
— Э, что там мальки… А ты про себя-то знаешь, что завтра будешь жив?
— Это-то верно.
И оттого, что и вправду никто не знал, будет ли он завтра жив, словно становилось легче на душе.
Парни, выбрав рыбу покрупней и получше, побежали в Паленчицы. Вернулись они пьяные, с известием, что евреи из местечка на день прячутся в лесу, — бомбы разрушили дом возле синагоги. До поздней ночи пила деревня и пела свои грустные, заунывные песни, — потому что никто не знал, не будет ли с ними завтра то же, что с паленчицкими. И все было уже безразлично. Только бы напиться и наесться — может, в последний раз.
До самой ночи металось, не могло успокоиться озеро. Волны бились о берег, плеск доносился до деревни, словно неумолчная жалоба.
Где-то под рыжим илом, в каменистом грунте, как в сердце, глубоко вонзившись в дно, лежали осколки бомбы. На небе горели сентябрьские звезды, и не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра, а озеро неистово волновалось, как после бури.
От деревни неслись песни. Пели парни, смеялись девушки, словно в свадебную пору. Мрачно плескалось озеро.
Как раз в эту ночь кто-то снова постучался в окно хаты Карвюков. Карвючиха со стоном заворочалась на кровати. Как назло, их хата стояла на отлете у паленчицкого тракта. За неделю женщина с ног сбилась: один за другим приходили люди, просили воды, молока, кусочек хлеба. Но в эту ночь она, наконец, решила выспаться.
Стук повторился упрямый, сильный. Она натянула на голову рядно и отвернулась к стене. Пусть их стучат. Постучат и уйдут. Дорога длинна, мир велик. Не одна ее хата стоит у дороги, — думала она со злостью, прислушиваясь, не повторится ли стук.
И ей невольно подумалось о сыне, который ушел двадцать восьмого августа. Она теперь знала, как это выглядит, — разбитые отряды, идущие, куда глаза глядят. Кто знает, как он там, где он. И если жив, то в какое окно стучится в эту пору и подаст ли ему кто кружку воды, пустит ли в сарай на сено поспать часок?
Она поспешно вскочила и пошла открывать дверь. Ну, конечно, стоят, терпеливо ждут. Четверо мужчин, две женщины.
— Не пустите ли переночевать в сарае?
Они стояли перед ней в слабом свете коптилки, грязные, утомленные. Она разглядела ясные глаза под выбившимися на лоб светлыми волосами, и у нее сжалось сердце. Паренек не старше ее Гриши. Она отодвинулась от порога.
— Заходите!
Они вошли, сбросили с плеч мешки. Карвючиха испуганно рассматривала их.
— Можно присесть?
— Почему ж нельзя? Садитесь на здоровье.
— Попить чего-нибудь не найдется?
Она пожала плечами. В доме не было ничего, последний горшочек молока она отдала под вечер женщине, несшей на руках ребенка.
— Разве воды…
После стольких бессонных ночей щипало глаза, болели ноги. Ее снова было взяла злость: шатаются и шатаются, ни днем, ни ночью покоя нет. Да и кто их знает, кто они такие. Одна в хате — дадут разок по голове, и готово.
Но ясные глаза напоминали о Грише. И, неожиданно для самой себя, она предложила:
— Кабы у вас был чай, можно бы воды вскипятить. У некоторых бывает с собой чай.
— Есть и у нас. Только ведь печка уже не топится.
— Можно развести огонь, — буркнула она, сердясь на самое себя и не понимая, как это у нее вырвалось. Заныла спина, когда она наклонилась за щепками. А беженцы распаковывали свои узлы, вытаскивали кружки, какие-то сверточки. Огонь весело потрескивал в печке. Женщина принесла из сеней ведро воды и смотрела теперь, как они хозяйничают.
— Вы откуда?
— Из Варшавы.
— Далеко… И куда же теперь?
Они пожали плечами. Она тяжело вздохнула.
— Да, да… У нас в ту войну люди аж в Ташкент уходили. Я сама…
— В Ташкент? — заинтересовался блондин. — А потом?
— А потом уж опять сюда…
Беженцы как-то притихли, засмотрелись в огонь. Женщина боролась с дремотой.
— Моего сына в армию взяли, — сказала она робко. Но они не очень заинтересовались этим сообщением. — Кто знает, где он теперь.
Никто не ответил. Она заглянула в печку, где уж забулькала вода.
— Вода кипит, можно чай заваривать.
Блондин высыпал щепотку чая в горшок. Женщины дремали на скамье.
— А вы не выпьете чаю? Без сахару, а все ж…
Она взяла в руки кружку и стала медленно прихлебывать горячую жидкость.
— У вас тут не бомбит?
— Какое не бомбит… Сегодня утром в озеро бомбу грохнул. Только все больше на Влуки, на Паленчицы бросает. Там железная дорога, мост…
— По утрам?
— Как ему вздумается. Первый раз часов в шесть утра, это уж почитай каждый день, а потом — как придется.
Блондин встал.
— Ну, разрешите нам часа два поспать в сарае, под утро надо дальше.
Она проводила их в сарай, где лежала охапка сена, которую уже пролежали все эти люди, просившие позволения поспать здесь несколько часов.
— Здесь уже спали?
— А то как же? Каждый день спят! Только все больше днем. Ночью-то они идут.
— Так, так…
— Не курите, а то еще сарай сожжете. Хотя… — она махнула рукой и пошла в хату. Плеск озера доносился и сюда. Высоко на пригорке светилось окно в доме осадника.
«Тоже еще не спят», — подумала она. Улегшись, она уснула так крепко, что не слышала уже ни нового стука в окно, ни ухода гостей из сарая, которые, встав до рассвета, торопливо зашагали израненными ногами.
Ядвига Хожиняк совсем не могла спать. С того момента, как она услышала взрыв первой бомбы, какая-то страшная рука сжала ей сердце и не отпускала ни на минуту. Это был страх и еще нечто худшее, какое-то тягостное ощущение, которого она не могла преодолеть. Она боялась дня, когда прилетали самолеты; боялась ночи, темноты. Ей казалось, что они прилетят во тьме, что над самым домом завоет, захрипит мотор, из мрака загрохочут бомбы, и никуда невозможно будет бежать. Она боялась оставаться под крышей — чувствовала себя в четырех стенах, точно в западне. Низко прикрутив фитиль лампы, она смотрела на маленький огонек.
Хожиняк проснулся.
— Зачем ты жжешь свет? Потуши лампу! На что это похоже?
Она послушно задула огонек.
— Опять не спишь?
— Не могу.
— Нужно заставить себя, — сказал он сурово. — Тебе еще понадобится много сил.
— На что это?
— Кто может знать, что еще будет?
Ядвига лежала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту. «Кто знает, что будет?.. Кто знает, что будет?..» Упорно, монотонно звучали в ее ушах слова мужа. Ну да, должно начаться еще что-то. Еще хуже? Еще страшнее? Кольнула в сердце мысль о брате. Где-то теперь Стефек? О нем не было никаких известий с того дня, с двадцать восьмого августа, когда он ушел. Тогда она не верила в войну — и вот это оказалось правдой, страшной правдой, превосходящей человеческое разумение. И где-то в разрывах бомб, в трескотне пулеметов, куда-то в далекое, в неведомое ушел Стефек. Теперь он стал ей ближе, чем когда бы то ни было. Она порвала с деревней. Выйдя замуж за Хожиняка, воздвигла между собой и мужиками непреодолимую преграду. Она — жена осадника, навеки погубила свою любовь. Теперь она не имеет даже права думать о Петре, о далеком Петре, сидящем в неведомой тюрьме. И что теперь с тюрьмами? Неужели людей оставят за решетками, под лавиной бомб? Или выпустят? Нет, не могут выпустить. Ведь Петр получил десять лет — раз навсегда. Но даже если бы не было тюремных решеток, существует Хожиняк, муж. И во всем свете был только один человек, который связывал ее с прошлым, с такой далекой, как подумаешь, порой! Была же когда-то Ядвиня Плонская, которая имела право входить в деревенские хаты, которая дружила с Ольгой, с Оленой, со многими другими. Все ушло, безвозвратно погибло. Между ней и деревней лежали черные угли сожженного сарая, ненавидящие взгляды и ее измена, которую нельзя уже исправить. Единственной связью с прошлым был Стефек, Стефек, который никого не предал, сохранил дружбу, верно любил Соню Кальчук, знал и любил Петра. Но Стефек ушел, исчез, словно его никогда и не было. Может, его и на самом деле уже нет, а может, он бредет по неведомым дорогам, — куда глаза глядят, с отчаянием в глазах, голодный, с пересохшими от жажды губами, в рваной обуви, — как те солдаты, которых она ежедневно видела на дороге… Может, он лежит раненый в придорожной канаве и некому помочь ему? Ведь скитающиеся по дорогам солдаты рассказывают: нет ни врачей, ни бинтов, ни лазаретов — ничего!
Она закусила губу, чтобы не застонать. «Кто знает, что еще будет», — глухо шумел в ее ушах отзвук мужниных слов.
Утром она встала с синевой под глазами, с головной болью. Хожиняк лениво бродил по усадьбе.
— За что бы взяться? Который теперь час? Скоро он прилетит?
Ядвига посмотрела на часы.
— Должен быть через полчаса. Может, мне пока к матери сбегать?
— Что ж, иди. Только скорей возвращайся, все-таки лучше в такое время дома сидеть.
Вот этого она и опасалась. Все, что угодно, только не сидеть взаперти, ничего не зная, не видя!
Она с детства помнила один случай: кто-то вскапывает грядки в огороде, — скорей всего это батрак, которого мать держала, пока она и Стефек были слишком малы, чтобы помогать как следует по хозяйству. Удар лопаты — и отваливается гладкий и лоснящийся, ровно срезанный пласт; под ним, в глубине, темный бархат кротовой шкурки. Одно движение лопаты вскрывает норку, и тотчас железо обрушивается на зверька. Парень осторожно берет двумя пальцами убитого крота и бросает на тропинку.
— Смотри, какой большой.
Маленькая Ядвига стоит на дорожке. У нее что-то подступает к горлу от неописуемого страха, отвращения и жалости, от смешанного чувства, с которым она не в силах совладать. Убитый крот и потом часто возникал в ее снах, преследовал в кошмарах, а вид батрака, который убил его, стал невыносимым. Теперь всякий раз, как над крышей слышался рокот самолетов, ей казалось, что она и есть тот самый крот, который переполнил ее таким ужасом. Она вскакивала, чтобы выбежать на воздух, стать под деревом, видеть все сквозь кружевную завесу ветвей, лечь между грядами, смотреть прямо на небо, открытыми глазами смотреть на металлическую птицу, на летающую смерть. Но Хожиняк кричал на нее и втаскивал ее в комнату, где она корчилась от непреодолимого страха.
Она торопливо выбежала из дому, чтобы успеть. Но в небе было еще тихо. Ядвига прошла по росистому лугу и спустилась к реке, к дому, который когда-то был ее родным домом.
Дверь была еще на запоре. Она обошла кругом, просунула руку сквозь щель и отодвинула задвижку. Да, здесь достаточно было запирать дверь и так. Ведь это не осадничий дом, где приходилось каждый день проверять тяжелые засовы и защищать окна деревянными ставнями. Дверь скрипнула, она вошла. Повеяло знакомым запахом — еле уловимым запахом хлеба, извести, который сопутствовал стольким годам ее жизни.
В кухне тоже было тихо. Она на цыпочках подошла к комнате матери, но не услышала обычного храпа. Осторожно положила руку на дверную ручку, и вдруг ей стало страшно.
Да, так и есть. Пани Плонская лежала навзничь. Лицо ее было желто, нос заострился, губы слегка приоткрылись. Ядвига осторожно подошла и коснулась свесившейся руки. Почувствовала холод, особый холод мертвого тела.
Она тупо смотрела на умершую. Она не ощущала ни страха, ни боли. Внутри словно все погасло, умерло. Часы постукивали, как всегда. В лампочке на ночном столике не было ни капли керосина, он выгорел до дна. Мать, видимо, умерла еще вечером.
Ядвига раздвинула занавески на окне. Яркий свет залил комнату. В его сиянии еще отчетливее выделялась желтизна лица покойницы. Оно казалось вылепленным из воска. Будто следы осторожных прикосновений резца, выступали морщинки и складки. Редкие седые волосы гладко прильнули к вискам.
Ядвига села у кровати и равнодушно глядела на умершую. Оттолкнула ногой валявшийся рядом стоптанный башмак.
— Мать умерла, — сказала она вполголоса, но эти слова ничего не означали. Ведь таким обычным, естественным было то, что люди исчезали из жизни, умирали. Умер в тюрьме Сашка, Петр исчез на десять лет — разве это не смерть? Исчез Стефек, и кто знает, жив ли он еще. Каждое утро, каждый полдень мог принести гибель всей деревне. Уже не было ни боли, ни тревоги, оставалось единственное чувство — страх перед самолетами. Не страх смерти, — она отлично знала это, — ведь Ядвига ждала смерти, мечтала, чтобы она уже пришла поскорее. Хуже смерти было сотрясение воздуха, и мечущиеся, обезумевшие от страха птицы, и отдаленный страшный грохот. Нет, смерть не была страшна…
Умерла мать. Не будет уже теперь семенить по дому, не будет ворчать всегда одним и тем же голосом, всегда об одном и том же.
— Вот и избавилась от меня, выдала за осадника, — вслух сказала Ядвига умершей. Горькая улыбка искривила лицо молодой женщины. — Ну вот, я и жена осадника. И Петра нет, и Стефека нет. А я жива. И тебя нет. А я жива.
На минуту она забыла о матери. Сложила руки и покачала головой, глядя на половицы. Круглые сучки, стертые ежедневно суетившимися здесь ногами, лоснящиеся от многих годов мытья. Да, да… Быть может, только эти сучки и были действительностью, и ничего, кроме них, нет?
Знакомый далекий гул отвлек ее от бессвязных мыслей. Она мимоходом взглянула на покойницу и вышла за порог. Так и есть, летят. Далеко в ясном небе серебряная пыль, стрекозиные крылья, металлический блеск. Ядвига остановилась с поднятым к небу лицом. Самолеты плыли прямо на Ольшины. Она ждала. И вот с непоколебимой точностью началось дрожание воздуха, и вместе с ним задрожало сердце. Росли, приближались огромные птицы. Было что-то жуткое, неестественное в неподвижности их крыльев, в стремительном лете без всякого движения. Они снижались, скользя по воздуху. Ядвига не выдержала, бросилась к кустам жасмина и, съежившись, присела под ними. Оттуда, из зеленого укрытия, она следила за их приближением.
Самолеты пронеслись над самой деревней — казалось, вот-вот они коснутся деревьев. И — миновали. Она подождала минутку, пока последний не исчез за верхушками ольх за деревней, встала и пошла домой. Хожиняк стоял на пороге.
— Ведь просил тебя… Не могла раньше вернуться?
Она посмотрела на мужа, будто только что проснулась, и, не ответив, вошла в комнату, принялась растапливать печь.
— Ну, как там мама?
Ее всегда сердило это «мама». Ни она, ни Стефек не называли ее так за глаза. Только он, Хожиняк. Она передвинула горшок на плите и, не оборачиваясь, сухо бросила:
— Мать умерла.
Он выронил из рук высокие сапоги, они с грохотом упали на пол.
— Боже мой, что ты говоришь?
— Вот, умерла.
Он бросился к ней и схватил ее за руку.
— Побойся бога, Ядвиня, а ты и не…
— А что я должна делать?
— Пришла, и сама ничего не говоришь. Мама умерла… Как же так?
— Вот так, умерла.
— Но что же случилось, как это так? — беспомощно метался он по комнате.
— Должно быть, во сне умерла. Глаза закрыты.
— Нужно сейчас же идти туда! Мама умерла… Ядвиня! Боже мой, ведь еще вчера вечером я заходил. Ничего, разговаривала, как всегда, а тут вдруг… Как же это так?
— Ей было семьдесят лет.
— Что ж такого? Могло быть и девяносто! Мало ли людей живет до девяноста лет? Ничего не понимаю… Что могло с ней случиться?
— Да просто умерла.
— А ты тоже… Что ты в самом деле, сумасшедшая, что ли? У нее мать умерла, а она…
— Что же мне делать?
— Все-таки, как-нибудь, как все… по-человечески…
— По-человечески? Должно быть, я не умею по-человечески.
Она задумалась, без всякого выражения уставившись на трещину в плите, сквозь которую просвечивала красная полоска огня.
— А может, я и вправду сумасшедшая? — сказала она про себя, в глубоком раздумье, словно, кроме нее, никого в комнате не было.
— Как на тебя иной раз поглядишь, то, пожалуй, и так, — злобно буркнул Хожиняк, возясь над упрямым сапогом, который никак не хотел налезать на ногу.
— Ведь если бы не это, разве я была бы здесь? — продолжала она вполголоса, словно не слыша его слов.
— Где это здесь? — резко спросил он.
— Здесь, у осадника… — ответила она машинально.
Хожиняк плюнул.
— Тут война, черт те что, а она — на тебе… Опомнись, баба! Насильно я тебя тащил, что ли? Сама согласилась. Ты здесь, здесь и останешься. Понятно?
— Понятно…
Разумеется, она согласилась. Никто ее насильно не тянул. Она это прекрасно понимает. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Через час, через два они могут прилететь — и не останется даже следа… Только бы поскорей, только бы поскорей…
Он взялся за шапку.
— Так я теперь туда. Схожу к старосте, пусть дадут знать на полицейский пост.
— Хорошо.
— Надо уладить все с похоронами… Эх, без ксендза, без ничего… Ну, время такое. А ты тут обряди коров, я постараюсь поскорей вернуться.
Она не ответила. Хожиняк оглянулся на нее, пожал плечами и вышел. Ядвига машинально мыла подойник, машинально споласкивала полотняную тряпочку.
— Мать умерла, — сказала она себе еще раз, но опять ощутила одну пустоту, холод остывшего пепла.
Равнодушно наблюдала она за лихорадочной деятельностью мужа. Хожиняк бегал взволнованный, огорченный, словно у него в самом деле умер кто-то близкий. Он волновался и из-за ксендза, и из-за места на кладбище, и из-за того, что крест некому сделать, и из-за того, что на похоронах будет мало народу. И действительно, никого особенно не тянуло переправляться через реку и торчать на голом кладбищенском песке, где каждого видно издали.
Похороны, вопреки всем обычаям, состоялись на другой же день, дальше нельзя было откладывать. Но в этот день все и утихло. Ясное небо было чисто, и сентябрь глянул на землю прямо-таки майской погодой. Желтела высокая картофельная ботва, несжатая гречиха пламенела на солнце рыжим бархатом. Люди недоверчиво смотрели в пустое небо. Им вдруг открылась осень, благодатная и золотая, которой они не замечали до сих пор. Она вдруг явилась, расцвела, и пришлось изумленно убедиться, что все приходит своим чередом: золото полей, запах краснеющей рябины, полет желтеющих листков с дерева и торопливый прощальный птичий щебет.
Озеро купалось в солнце, открытое и широкое, словно хотело принять в себя всю голубизну неба. Бесследно прошли над ним минувшие дни. И оно плескалось, как всегда, в неизменной песне, в песне своей лазурной глубины и мелких волн, кротко плещущих теперь о берег. Тихо стоял лес, и даже эха недавнего грохота не слышно среди дерев, листочки которых купались в теплом воздухе. Так было и в первые сентябрьские дни, но рокот мотора и далекий гром разрывов заглушали все иные звуки. А теперь стало видно: все идет своим чередом, земля улыбается солнцу, чуждая кровавой грозе.
И все же тишина и солнечный покой не казались чем-то обыденным. Тишина сеяла тревогу в сердцах людей, и они смотрели на небо не затем, чтобы наблюдать закат солнца, розовый восход, белые, прозрачные паутинки, реющие между небом и землей. Они чутко прислушивались не к пению птиц в ольшанике, не к знакомому с детства плеску озерной волны, — в сердце вселилась тревога, и она отравляла солнечный день, ложилась тенью на золото рощ, омрачала лазурный разлив вод. Тревога нависла над Ольшинами, и ее не могли успокоить кротко сияющие сентябрьские дни.
На другой день пронеслась весть — сперва сообщаемая робким, тишайшим шепотом. Может быть, и так, — но за эти немногие недели люди наслушались столько уж вестей, которые вскоре оказывались ложными. И люди шептались у плетней, озираясь: не слышит ли кто? Качали головами, разузнавали по соседним деревням. Как будто все говорили одно и то же. Но как узнать, правда ли?
— Увидите еще, это добром не кончится, ой, не кончится! — причитала Паручиха, которая целую неделю просидела с восемью ребятишками в подполе и только к полудню первого спокойного дня отважилась выбраться оттуда, грязная и растрепанная.
— Что там увидим? Должно, правда, а иначе почему же он не летает?
— Прилетит еще, прилетит, не беспокойся! Уж он что-нибудь удумает, что еще и не было! Притаился, а уж как бросится…
— Боже милостивый!
— Зря болтаете. Иного быть не может. Видно, правда.
— Э, где уж там правда.
Все толпами валили к Семену. Он-то должен знать. Но Семен качал головой.
— Вроде похоже на правду. Может, дождемся, наконец…
— Все говорят.
— Кабы оно так! Да ведь мало ли чего говорили? А потом оказывалось неправдой. С первого дня, с самого начала не разберешь, что правда, что брехня.
Но с каждым часом крестьяне все сильнее убеждались, что это все же правда. Слухи росли, все время повторялись одни и те же.
— И самолет был. Листовки бросали.
— А самолет какой?
— Каким же ему быть? Со звездой.
— Господи боже мой! Со звездой?
— А то как же! С красной звездой, как полагается.
— Да кто это видел?
— Были такие, что видели.
— Во сне, может?
— А вот и не во сне.
Люди все еще подозрительно посматривали на небо. Но прошел полдень, а «он» не прилетел. Страшный, наводящий ужас «он», которого, как дьявола, никто не называл по имени.
Настал вечер, потом новый тихий осенний день. Настала уверенность, что это — правда. И все-таки трудно было поверить. В доме Ольги старуха мать, полупомешанная с того времени, как пришло известие, что ее сын Сашка умер в тюрьме, даже как будто пришла в сознание. Она опустилась на колени перед иконой и, громко рыдая, молилась. Крупные слезы катились по ее лицу. Она молилась за Сашку и за тех, за идущих, чтобы это оказалось правдой.
Комендант Сикора все еще сидел в паленчицкой комендатуре, и люди не решались говорить вслух. Но никто не ложился спать, люди задыхались от радости, от невероятного счастья внезапной надежды, пришедшей в самый страшный, самый черный час. В тот час, когда казалось, что все погибнут, что никто не спасется, не вырвется из ужасов войны, перед которыми бледнели все тяготы и муки прежней жизни, — вдруг донеслась весть о спасении, об освобождении, весть такая неожиданная, словно вспыхнувшее вдруг в темную ночь яркое солнце.
Встревоженный Хмелянчук всячески пытался разузнать что-нибудь, но прежде всего позвал жену в клеть, и они долго совещались там. Ночью он осторожно выскользнул из дома, обошел весь двор и, не заметив нигде ни живой души, вернулся за женой. Тихо, затаив дыхание, они прокрались к ульям, стоящим за живой изгородью из крыжовника, и долго возились возле них.
— Так лучше всего. Разве в улей кто полезет? Пчела защитит. Да и кому в голову придет?
— Ой, ой… — тяжело вздыхала жена.
— А ты не ойкай. Была бы голова на плечах, а человек и не из такой беды выберется.
— Ох, ох…
— Только держи язык за зубами — и больше ничего. Уж я как-нибудь справлюсь, пусть хоть сам дьявол приходит.
— Грех какой! — возмутилась она, но он только махнул рукой.
— Это похуже чертей будет. Но ты одно только помни: сиди тихо, ни во что не мешайся. Я, дело известное, лойяльный гражданин. Пусть кто хочет приходит — я буду лойяльный. Этот хлеб в сусеке тоже надо будет спрятать.
— Куда ж ты его спрячешь?
— В яму, позади подвала. Там сухо.
— Еще увидит кто…
— Никто не увидит. Я уж проверил. Все спят. Только тихонько!
Они трудились до утра, пряча все что можно из своего имущества. Утром Хмелянчук пошел выведать что-нибудь у старосты. По дороге он встретил инженера Карвовского, который слонялся у озера.
— Хозяйство свое осматриваете?
Инженер вздохнул.
— Какое там хозяйство… Весь осенний улов прахом пошел. Надо ж было ей как раз в озеро грохнуться!.. Поживились вы на моей беде.
Хмелянчук поднял руки.
— Да я-то при чем? Я дохлой рыбой не интересуюсь. И чужого не трогаю. А этакая рыба, бомбой побитая, кто ее знает, может, она вредная?
— Сотни пудов пропали! — застонал инженер. — Что ж это дальше будет?
— Да разное говорят… — осторожно начал Хмелянчук.
Инженер оживился.
— А что, мир будет? Что-то его не видно последние дни, не летает.
Мужик пожал плечами.
— Может, и мир. Откуда мне знать? Людишки и так и сяк болтают.
— Кто-нибудь же в конце концов знает? А болтовней я сыт по горло.
— Ясно. Каждый вертит языком, а что толку? Начни только слушать всякую болтовню, вконец одуреешь, — говорил Хмелянчук, глядя своими бурыми глазками прямо в озабоченное лицо инженера.
— Я с самого начала так и решил. Пусть их болтают, а я сижу на месте и не трогаюсь. Что будет, то и будет.
— Правильно. Чего там шататься по свету, вроде этих, которых тут на дорогах побило? Дома верней всего. Да и бомбили в других местах сильней, чем у нас… Останься вы, пан инженер, на лето в Варшаве, кто его знает, что бы с вами было.
— А что вы думаете, Хмелянчук? Я бы в Варшаве сидел, а меня бы тут мужики догола обобрали. Всякий должен за своим делом присматривать…
— Ну, а как же иначе…
— Вот оно и оказалось к лучшему. Может, уж и конец войне?
— Может, и конец, кто его знает. У нас тут болтали, будто Паленчицы совсем разрушены.
— Сплетни. Развалили несколько домов возле железной дороги, но у рынка, где я живу, все в порядке. Лишь бы не бомбили.
— Может, и не будут. Так-то… В Паленчицах еще спокойно. И полиция осталась. А то редко где остались, в первые же дни сбежали.
— В Паленчицах все спокойно.
— Там — да, там спокойно. Комендант в Паленчицах настоящий, пан комендант Сикора… А пан комендант ничего не говорил?
— О чем это?
— Ну, это самое… о войне, — смутился Хмелянчук.
— Не знаю, не говорил с ним.
— А может, лучше бы поговорить?
Карвовский распрощался и пошел в местечко. Здесь ему бросилось в глаза всеобщее беспокойство. Жители кучками собирались на улицах, лавчонки были наглухо закрыты. Он почувствовал голод и сообразил, что уже обеденное время.
Дома его встретила жена. Карвовский женился недавно, незадолго до того, как заключил выгодный договор с Ольшинами. Маленькой запуганной инженерше не хотелось переселяться в глухую провинцию: ей невесело жилось в семье отца, мелкого чиновника, она надеялась, что брак даст ей что-то лучшее. Но инженер сумел ее убедить:
— Два-три года посидим там. Впрочем, только в летнее время, на зиму — в Варшаву. А через несколько лет можно будет позволить себе все, чего захочется.
Она согласилась и поехала в эти маленькие, серые, скучные Паленчицы. И вот война.
Карвовский торопливо ел суп.
— Черт его знает! Что-то происходит, а что — никому не известно. И любопытно, что больше всего болтают в деревне. Но стоит их спросить — ничего не знают.
— Сегодня не бомбили.
— Ни вчера, ни сегодня. Вот это и непонятно. Что случилось? Наступление прекратилось? Немыслимо. Хотя, как знать… Молниеносный удар мог удаться, а когда оказалось, что дело затягивается, тогда уж воевать не так-то просто! Известно, у них там годами длится голод, запасов никаких. Да и бензин, — подумай, сколько тут бензину нужно! Не хватило бензину — и точка!
— Ты думаешь, война уже кончилась?
— Возможно, все возможно… Знаешь что, Марыся, достань-ка то самое вино из буфета. Выпьем за мир.
Они пили за мир жиденькое фруктовое вино собственноручного изготовления. Но где-то в глубине их душ таился страх. Карвовская нервно поглядывала на окно.
— Нет их, нет! Не высматривай!
— Я знаю, но все-таки…
Карвовский много и громко говорил, стараясь уверить и жену и самого себя, что это конец, что теперь все будет хорошо, а сам вздрагивал при каждом шуме на улице, при каждом неожиданном звуке. После грохота последних двух недель что-то недоброе, жуткое было в этой тишине.
— Летят!
— Ничего подобного, тебе чудится. Телега проехала.
Действительно, по мостовой прогрохотала телега. Женщина вздохнула.
— Не знаю уж, может, лучше бы они, наконец, прилетели. От этого ожидания помешаться можно… Ты бы сходил узнал.
— Говорю тебе, нечего беспокоиться. Вечерком схожу в город. Может, кто-нибудь радио слышал.
— У аптекаря есть радио.
— А что толку? Вранье, вранье — и больше ничего. Ну, там увидим.
Вечером инженер Карвовский отправился в полицейскую комендатуру за информацией. Сикора был пьянехонек. Его жена не показывалась из кухни.
— А, это вы… Вы еще здесь? — Сикора вытаращил на гостя мутные, пьяные глаза.
— А где же мне быть?
— Где и все, где и все… — пробормотал Сикора и налил водки в зеленоватую рюмку толстого стекла. — Драпает честная компания, ух, как драпает… Видели?
Инженер пожал плечами.
— Да, что поделаешь…
— Вот и я говорю, что поделаешь… Драпают, сукины дети, только пыль столбом. Слышали, этот собачий сын уже на третий день смылся.
— Какой собачий сын? — не понял инженер.
— А этот… Самый главный сукин сын, — пробормотал полицейский и махнул рукой куда-то назад, где висел на стене портрет.
Карвовский инстинктивно оглянулся на дверь.
— Господин Сикора, как же можно?
Сикора оперся локтями о стол, положил подбородок на руки и стал смотреть прямо в глаза инженеру.
— Оказывается, можно… Ну и сукины дети, доложу я вам. Человек напьется, и сейчас же ему выговор, перевод в провинцию, черт его знает что… А они шампанское пили!.. А то как же! Шампанское!.. Пейте-ка, пан Карвовский, за погибель пейте… Все, все пропало… Взяточничество они преследовали, изволите видеть! Взяточничество!.. Я вас спрашиваю, сколько этот сукин сын получил от немцев? Сколько они, подлецы, получали? Продали меня, пан Карвовский, и вас продали, и всех нас продали, слышите? Про да-ли!
Инженеру стало не по себе. Сикора вперил в него налитые кровью глаза.
— А вы пейте! Только и осталось нам, что выпить! И это кончится, тоже кончится… Пропили, понимаете? Пропили — все до последнего! Зоська, холера, где водка? — Он стукнул кулаком по столу так, что повалилась пустая бутылка.
— Не ори, — апатично сказала Зося, появляясь в дверях.
— Как это, не ори? Дома я или не дома? Скажите, пожалуйста, орать не разрешает! Мир рушится, понимаешь, б…, мир рушится, а она мне… Водки! — заорал он диким голосом.
— На, жри, — сказала она равнодушно, ставя на стол откупоренную бутылку.
— Господин комендант, никакого смысла нет… — осторожно начал было Карвовский.
— Смысла нет? Ни в чем смысла нет. Понятно? Все рассыпалось прахом! Только и смыслу, что выпить! Откуда ты знаешь, что завтра будет, а? Ну, скажи, откуда? Смысл… Лимузина у вас нет, пан Карвовский, вот что. Да и откуда?.. Самые главные сукины сыны в лимузинах драпали. Видел? Ну, вот… А для нас лимузинов не осталось. Нам пуля в лоб, только и всего, или напиться…
Он взял бутылку дрожащей рукой, но не пролил ни капли, наливая рюмки.
— Получили какие-нибудь известия?
Сикора разразился хриплым смехом.
— Известия? А как же! Почему бы нет! Есть известия, есть!
Он наклонился над столом и таинственным шепотом спросил:
— Какого черта вы тут сидите, Карвовский? Спятили вы, что ли?
Инженер резко отшатнулся.
— Ведь говорю же вам, как путному! Драпанули все! В Луцке, в Пинске, в Синицах — хоть шаром покати! Мой Вонтор тоже не выдержал, нестойкий человек, — известно, водку пить не умел как следует… Вчера утром на велосипедик — и айда! Один я… Один Александр Сикора на все Полесье, Волынь и так далее… Хо! Хо! Паленчицкая комендатура. Алькасар! А вы дурак, что еще тут сидите! Бежать надо! А тут еще… Вы разве ничего не знаете?
У инженера побелели губы.
— А как же вы?
— Что я? Пешка! Александр Сикора, переведенный сюда в штрафном порядке, понимаете?.. А им лучше знать… Господам министрам, господам командующим, господам комиссарам. Вот они и драпанули, тю-тю! А ведь они знали, хорошо знали, чего ожидать! Рассчитали — как же, рука руку моет… По этой дороге, Карвовский, через Паленчицы сам… Да что я вам буду государственные тайны… Сами понимаете. И вдобавок, такое несчастье, все подштанники растерял; целый чемодан шелковых подштанников, понимаете? Как же он там будет без шелковых подштанников? Мы — другое дело, мы, пан Карвовский, хамы, а они… Пейте, Карвовский, за их шелковые подштанники, за их шампанское, за их шлюх, которых в санитарных каретках в Румынию вывозили! Пейте, Карвовский! До дна, до дна! За их здоровье! Чтоб им тысячу лет не издохнуть, тысячу лет жить, понимаете?
— Стыдно, господин комендант, — сурово сказал Карвовский, пытаясь сдержать все сильнее бившую его дрожь.
— А, вы меня учить? Эх, пан Карвовский, господин инженер, я вас насквозь вижу, знаю вас, как облупленного! Вы где подмазали, чтобы мужиков на этой рыбе надуть, а? Высоко, должно быть, подмазывали! Все вы одинаковые, сукины дети! Только один может побольше продать, а другой поменьше… Вы вот Иванчука продали, а они… как это говорится — отечество. Понимаете? Все — одинаковая пакость, начиная с вас и до самого главного… Зоська, давай водку, а то убью!
— Может, хватит? — робко обратился инженер к входящей с бутылкой Зосе. Она пожала плечами.
— Чего уж там! Пусть пьет. Кончится водка — перестанет. Всего несколько бутылок осталось.
— Видишь, какова! Скотина, как всякая женщина, а какое-то соображение имеется… Пейте, пейте, пан Карвовский! Напейтесь хорошенько, а то еще помешаетесь с горя, что вы еще больший скот, чем я думал… Пейте. Не шампанское — шампанское они все вылакали, нам только чистая сивуха осталась… По мне, сивуха лучше!
Инженер решительно опрокинул в себя одну рюмку, другую. Тотчас закружилась голова.
— Господин комендант, так как же собственно… Что делать?
— Что делать? Выпить рюмочку — это самое главное! Вот так… Видите, как дело пошло.
— А потом?
— А потом еще одну. Что делать, спрашиваете? Чего же вы так поздно хватились, а? Мало разве времени было? А теперь уж капут…
— Капут?
Пот выступил на лбу инженера, но пьяный туман застилал ему зрение, и в этом тумане все казалось не таким страшным, как полчаса назад. Он пристально всматривался в лицо полицейского. Это лицо плясало, росло, пухло, становилось огромным, удалялось и вновь появлялось перед самыми глазами, маленькое и сжатое. Он с трудом улавливал слова Сикоры.
— А то что же? Капут. Кто удрал, тот удрал. А теперь куда?..
— А сами вы?
Комендант презрительно усмехнулся.
— Я? Я же вам сказал, Александр Сикора — последний пост, Алькасар… Можно было, конечно, на велосипеде… Но как забрать с собой на велосипеде водку? А без водки скучно.
— Вы шутите.
— Вот именно. Шуточки…
Он наклонился, словно хотел шепнуть что-то, но вместо этого громким, хриплым голосом закричал:
— Помните? Я всегда говорил — хамы убьют! Еще прежде чем Людзика убили, говорил — убьют! И его, и меня, и вас, и всех! Так чего же убегать, раз так суждено? Уж лучше здесь. Понимаете? Дома, а не на дороге… Людзика убили, и меня убьют. Так уж решено, понимаешь?
— Решено? — пробормотал инженер.
— Да, вот, решено! Уж там не беспокойся, обсудили, постановили.
— Кто?
— Кто? Известно — кто. Сукины дети. Ну, пан Карвовский, пейте!
— А я все думаю, не уехать ли?
Язык не повиновался Карвовскому.
— Отчего же, поезжайте. Только куда?
— К границе.
— Ясно, что к границе… Там только вас и ждут… А каким путем?
— Об этом я вас и хотел спросить, каким путем?
— Выдумали тоже! Я столько же знаю, сколько и вы… Поезжайте прямо. До границы недалеко!.. Только вот что я вам скажу, пан Карвовский… Эх! На восток не советую, а с другой стороны, опять же…
— Кто?
— А вот эти самые заблудившиеся танки, понимаете? Заблудившиеся танки… Все танки заблудились. Хо-хо! Я ведь все вижу, все слышу. Проезжали тут наши ребята, — ох и мчались! Первые драпали, прямо вслед за лимузинами. Здорово драпали наши ребята, хо-хо! Видел я их тут…
— Со мной они не хотели разговаривать.
— Ну ясно, вы штатский, а это го-су-дарственная тайна, хе-хе… Всюду заблудившиеся танки — под Краковом, под Варшавой, под Люблином, под Ковелем… Одни только заблудившиеся танки! Ха-ха!
— Тут смеяться нечего, — вскинулся инженер.
— А что мне, плакать прикажете? Смейтесь и вы, Карвовский! Продано все, все, понимаете? И меня продали и вас! Все подсчитано! Каждый город, каждая деревня, каждая хата и каждый человек! Оптом продали. Вы занимались розничной торговлей, а эти большие господа — оптом! Продается отечество — пожалуйста! Отечество ничего себе! Эх, пан Карвовский, в Кракове вы были?
— Был.
— Вот видите. Вавель, бульвары… Ну и город! Я в Кракове родился. Интересно, сколько за Краков дали? За Вавель? Хорошие деньги, должно быть, заплатили. Хватит и на девок, и на шампанское, и на шелковые подштанники… Пейте, пан Карвовский!
— А… на румынскую?
— Можно и на румынскую… Ехал тут один и на румынскую. Жена собачек везла. Понимаете, собачек? Эх!
— Кто? — не понял Карвовский.
— Ну этот, знаете… Черт с ним, в общем… А ведь здешние хамы уже давно знали, что и как. Из своих листовок, должно быть. Но мы защищали правопорядок… Я, комендант Сикора, защищал правопорядок… Чтобы они могли спокойно продавать, понимаете? Чтобы им никто не мешал, чтобы никто им в руки не заглядывал, чтобы все в струнку стояли… Мол, величие Речи Посполитой… Эх, пан Карвовский!
Он упал лицом на стол и заплакал тяжелыми, пьяными слезами. Из его груди вырывались звериные стоны, дикое, безнадежное мычание. Инженеру стало душно. Вдруг Сикора поднял голову. Глаза у него были совсем сухие.
— А вас, пан Карвовский, хамы изловят и кишки из вас выпускать будут. Чего только они еще ждут, не понимаю? А вам следует, вот уж следует все кишки выпустить… И вам следует и мне…
— Что вы, что вы! — перепугался Карвовский.
Сикора махнул рукой.
— Э, уж я-то знаю, я-то прекрасно знаю… Вы тут свою работку делали, сукиным детям помогали… Как знать…
Он подозрительно, исподлобья взглянул на Карвовского.
— Может, и вы?
— Что я?
— Да вот, денежки-то получали?
— Какие деньги?
— Вот те самые… Черт вас знает… Приезжали вы сюда, то тут сидели, то еще где-то. Откуда мне знать? Может, тоже какие-нибудь там планики, чертежики, карты какие-нибудь, а?
Карвовский с ужасом взглянул в совершенно трезвые глаза коменданта и сам сразу отрезвел, словно на него ведро воды вылили.
— Вы с ума сошли?!
— Нет. Хотя почему бы мне и не сойти с ума? Странно… А вам нечего обижаться… Известно… Если министры, генералы, так почему бы и вам?.. Можно и вам! Подзаработать что-нибудь впридачу к своей рыбке. Раз продавали Краков, Познань, Варшаву — почему бы и вам не продать хоть… Паленчицы?
Он стоял, опершись на стол и слегка покачиваясь.
— Только что́ за них дадут, за Паленчицы? Дыра, безнадежная дыра…
— Вы меня оскорбляете, — задыхаясь, выдавил из себя инженер.
Сикора закачался сильнее; казалось, вот-вот он рухнет на залитый водкой стол.
— Оскорбляете… Подумаешь, какой-то пьяница!.. Слабая голова у вас, пан Карвовский. А жаль, можно было бы как-нибудь выпить… Ишь, обижается… Гнида вы, пан Карвовский, паршивая вошь… И убирайтесь-ка вы отсюда!
Он пытался вылезть из-за стола. Брови его грозно хмурились. Карвовский вскочил, дрожащими руками оправляя на себе костюм.
— Ну, я сказал — убираться!.. Дела у меня есть тут разные… Срочные дела. Понятно? Не терпящие отлагательства… Ну, живо!
Инженер поспешно отступал к двери, не сводя глаз с Сикоры. Протянул руку за спину, нащупывая дверную ручку.
— Боишься? Ничего, не бойся. Я-то тебе ничего не сделаю. Это уж кто-нибудь другой из тебя кишки выпустит, не я… Все кишки, господин инженер.
Он язвительно улыбнулся. Карвовский бросился в дверь и с грохотом захлопнул за собой. Сикора вернулся к столу, налил еще рюмку, поднял, взглянул на свет.
— Ну, будем здоровы! — сказал он себе радостным, бодрым голосом. Поставил рюмку на стол и направился в другую комнату.
— Зоська! Ты что, спишь уже?
— Поздно! — нехотя пробормотала она, повернувшись на кровати. Сквозь полуоткрытую дверь из соседней комнаты сюда падала полоса света. Глаза коменданта постепенно освоились с полумраком.
— Слушай-ка, Зося…
Она приподнялась на локте.
— Шел бы ты лучше спать! Опять напился…
— Пью, так на свои. Понятно? Но я не об этом хотел…
Он провел рукой по лбу. Жена с беспокойством смотрела на него. Он подошел к кровати и грузно опустился на самый край.
— Вот что, Зося…
Ее поразила неожиданно мягкая интонация в голосе мужа, но тут же в лицо ей пахнуло невыносимым смрадом водки. Она отодвинулась к стене.
— Иди спать, — сказала она сурово. — Поговорим, когда проспишься.
— Когда просплюсь. Ну что ж, может, ты и права, Зося, — когда просплюсь.
Он поднялся и отошел к своей кровати. Зося натянула одеяло на голову и моментально уснула тяжелым, душным сном.
Сикора сидел на своей кровати, свесив голову. Ему что-то чудилось, в голове проносились какие-то мысли. Он было решил вернуться к столу, — там еще что-то осталось на дне бутылки, можно допить. Но раздумал. Закрыл лицо руками и так и остался сидеть.
Кругом было тихо, и в этой тишине отчетливо слышалось ровное, глубокое дыхание женщины. Сикора кашлянул. Она не шевельнулась. Он осторожно встал, прошел на цыпочках в соседнюю комнату. Сапоги у него скрипели, но Зося спала крепко.
С минуту он постоял у окна. Небо было усеяно звездами. Они горели, искрились во мраке. Далеко на горизонте небо розовело, словно там занималась ранняя, робкая заря. Но было лишь около полуночи, — это где-то далеко горели деревни. Сикора попытался было определить, где это, но тотчас оставил эту попытку. В голове у него все перепуталось — в которой стороне Синицы, в которой Ольшины.
Он подошел к шкафу, поставил лампу на пол. Потом вытащил парадный мундир и, сняв с себя будничную форму, стал его натягивать, медленно, осторожно, не попадая в брюки, в рукава. Достал из ящика коробочку, вынул орден и, глядя в зеркало, пристегнул его не с той стороны. Долго смотрел на себя в зеркало, но тот, в парадном мундире, то приближался, то удалялся, словно в клубах тумана. Сикора махнул рукой, взял лампу и на цыпочках пошел в другую комнату. Он остановился у кровати. Зося спала. Одеяло спустилось, на смятой подушке вырисовывались белые, пухлые плечи. Пряди волос рассыпались, она ровно дышала полуоткрытым ртом, и что-то детски-беззащитное было в ее лице. У Сикоры дрогнули губы. Он поставил лампу на стол так, чтобы свет не падал на лицо спящей. Постоял минутку, потом прицелился ей в висок. Приставляя револьвер, он увидел еще тоненькие голубоватые жилки на белой коже и нажал спуск. На секунду она открыла глаза, огромные в это мгновение, круглые, как у совы. Он выстрелил еще раз. Она не шелохнулась, только как-то опустилась, как будто глубже ушла в постель. Сикора осторожно, кончиками пальцев, погладил белую руку, лежащую на одеяле. Внимательно осмотрел револьвер и сунул в рот дуло. Он почувствовал неприятный вкус не то дыма, не то железа. Нажал спуск раз, потом, совершенно уже автоматически, другой. Все загудело, зазвенело в ужасающем, непонятном грохоте, наполнившем весь мир.
Когда Карвовский узнал о смерти Сикоры, он совсем растерялся.
— Ничего не понимаю, ничего не понимаю, — повторял он жене. — Подумай, ведь я же был у него как раз в тот вечер… Мне и в голову не пришло. Болтал разное, ну — как всегда, когда пьян. Но чтобы такое… Что только творится, что творится! Страшное дело…
Он пошел в местечко разузнать что-нибудь. Но никто ничего не говорил; люди затаились. Инженер убедился, что он остался один. Немногочисленные служащие уже давно уехали, а с тех пор как опустела паленчицкая комендатура, не с кем было слово сказать.
— Иди к Сюлиму, евреи всегда все знают, — посоветовала жена, и инженер послушался.
Сюлим даже привскочил, когда скрипнула дверь лавки.
— Ну, как дела, Сюлим?
— Да как? Ни то ни се…
Карвовский присел на табуретку и осмотрелся. В прохладной лавчонке пахло цикорием и пылью, но полки стояли пустые. Пусты были и банки из-под ландрина, только на дне осталось немного цветных крошек.
— Как торговля?
Старый еврей пожал плечами.
— Торговля? Какая может быть торговля? Разве можно где-нибудь купить товар? Что было — продали, ну и конец.
— Так что же будет?
— А я знаю, что будет? Это уж вам скорей, господин инженер, знать. А мне откуда?
— Все-таки вы много народу видите, встречаете людей…
— Людей? Каких людей? — испугался еврей. — Разве теперь кто-нибудь знает что? Никто ничего не знает.
— Армии не видать, ничего не известно…
— Какая армия? Уже нет никакой армии, капут! Тут солдаты проходили, я им папиросы последние отдал… Нет никакой армии…
— А… те, немцы?
Еврей испуганно оглянулся.
— Те — боже упаси…
Он на цыпочках подошел к двери на улицу, приоткрыл ее, выглянул, потом опять старательно закрыл. Карвовский тревожно следил за его движениями. Еврей на цыпочках подошел к инженеру и наклонился бородатым лицом к его уху.
— Не может быть! — вскочил Карвовский.
Сюлим пожал плечами.
— А я знаю? Ничего я не знаю. Вы спрашиваете, что говорят, вот я вам сказал, что говорят…
— Кто говорит?
— Я знаю?.. Мужики говорят. Разные люди говорят. В деревне говорят.
— Этого не может быть! Это неправда! — лихорадочно повторял инженер.
— Я ничего не знаю… Разве я что говорю? Я ничего не говорю! Слышал, и все… А вы там как хотите… Может так, а может не так…
Карвовский, выходя, как пьяный, споткнулся на пороге. Сюлим двинулся за ним и с порога лавки посмотрел вслед инженеру с едва заметной, тонувшей в седой бороде усмешкой.
Инженер шел, как оглушенный, махнул рукой. «Нет, это невозможно! Мало ли слухов было за это время? Самых диких, невероятных слухов?»
У него мелькнула мысль, что эти дикие, невероятные слухи, в общем, потом подтверждались, — но он отогнал ее.
Дома его с нетерпением ждала жена.
— Ну, что?
— Э, ничего, — презрительно махнул он рукой. — Разные слухи, больше ничего.
Несмотря на ее расспросы, он не сказал ей, что это за слухи. Но целый день ходил встревоженный, а после обеда сел на велосипед и поехал в Синицы. Вернулся он оттуда бледный и полный решимости.
— Марыся, укладывай вещи.
Она не поняла.
— Какие вещи?
— Не слышишь разве? Наши вещи! Только не слишком много. Самое необходимое.
Она стояла, опустив руки и разинув рот.
— Что случилось?
Он отчаянно рванул себя за волосы.
— Большевики перешли границу. Вот что случилось.
— Боль-ше-ви-ки?
— Именно. Только этого нам и не хватало. Надо выезжать, немедленно выезжать! И так неизвестно, успеем ли. Укладывай вещи. Я пойду искать лошадей.
Он оставил ее растерянно стоящей посреди комнаты. Переговоры по поводу лошадей были долгие и мучительные. Прежде всего никто не хотел брать денег. Ни под каким видом.
— Что вы даете? — ожесточенно ругался кудрявый Борух, владелец всех извозчичьих лошадей в местечке. — Это же никому не нужно.
— А что вам еще давать? Деньги даю, не торгуюсь, а вы…
— Это деньги? — презрительно поморщился Борух. — Это, может, и были деньги. А теперь это бумажки и больше ничего. Это никакие не деньги. Есть у вас доллары — тогда другой разговор. А без долларов ничего не выйдет.
Карвовский затрясся от бешенства.
— Дьяволы! Долларов им захотелось!
Борух развел руками.
— Что будешь делать? Такое время. Вы вот на меня сердитесь, господин инженер, а чем я виноват? На эти бумажки никто и смотреть не захочет. Доллары — другое дело. И что вы хотите? Вы хотите иметь хорошую бричку, и коней как следует, и кучера… Товар вы хотите иметь первый сорт?
— Конечно, если вы мне подсунете клячу, которая и километра не пробежит…
— Кто тут говорит о кляче? — обиделся Борух. — Я клиентов десять лет обслуживаю и, слава богу, хорошо обслуживаю. Вы-таки будете довольны, господин инженер. Но только и вы должны дать, что имеет цену, а не бумажки. Картинки на этих бумажках красивые, но кто даст за них бричку с лошадьми?
— А, черт бы вас побрал! Ладно, пусть будут доллары!
Борух обрадовался.
— Я знал, я так и знал, что господин инженер умный человек, только немножко горячий… Теперь другой разговор…
Этот другой разговор продолжался добрых два часа. Торговались с ожесточением. С Карвовского лился пот.
— Вы меня разорить хотите!
— Господин инженер шутит. Зачем разорять? Теперь такое время, что если человеку не заплатишь, так он с места не двинется, да и зачем ему? Время опасное… А у господина инженера есть чем заплатить…
— Вы, Борух, в моем кошельке не считайте.
— А я разве считаю? Боже меня упаси считать, я ничего не считаю. А только, я думаю, это окупится. Сейчас вам кажется, что дорого, а все равно окупится… Потому, что в случае чего… Тогда все заберут, разве не так?
Карвовский махнул рукой и уступил. У него уже не осталось сил продолжать этот разговор. И ему все чудилось, что время летит с невероятной быстротой, несется, как безумное, мчится вперед. Первый раз в жизни он ощущал этот бег времени, словно стоял среди быстрого потока, который стремительно рвался вперед, а он, инженер Карвовский, торчал на месте, вместо того чтобы мчаться, нестись, лететь вместе с уходящим временем, быстрее этих уходящих часов…
— Если бы еще два-три дня назад, тогда, господин инженер, сами понимаете, совсем другой разговор. Но теперь, когда уже все знают…
Он галопом летел домой. Заплаканная инженерша сидела у окна.
— Ты что? Вещи уложены?
Она снова разразилась слезами.
— Я не знаю… Ничего не знаю… Ты сказал, чтобы поменьше вещей… Все так нужно…
Посреди комнаты стояли два больших чемодана. Пинком ноги он откинул крышку. На дне лежало несколько пестрых тряпок, углом вверх торчала рамка от акварели, лежал пузатый полесский кувшин из черной глины.
— Ты что, с ума сошла? Самое необходимое, я тебе сказал!
Он схватил акварель и с размаху швырнул на пол. Зазвенело стекло. Карвовская быстро подняла руки и закрыла ими раскрывшийся в крике рот.
— Сапоги давай! Шубу! Мои новые спортивные брюки! Прочь это! — заорал он, когда она подала ему диванную вышитую подушку. Она в испуге попятилась и стала дрожащими руками вынимать из шкафа требуемые вещи.
— Скорей, вон ту коробку! Переодевайся! В этих тряпках ты не поедешь. Свитер, вон те башмаки, мою куртку! Да пошевеливайся. У нас земля под ногами горит. Надевай спортивную блузу… Так!
Он торопливо укладывался, торопливо захлопнул крышку чемодана. Карвовская растерянно металась по комнате.
— Чего ты мечешься? Где мои высокие сапоги? О, черт, высокие, говорю, высокие! Вот он уже подъехал, а мы…
Действительно, за окном затарахтели колеса старой, видавшей виды брички. Карвовский вылетел с чемоданами.
— Это и есть ваша замечательная бричка?
— А что вы хотите от этой брички? — возмутился словно выросший из-под земли Борух. — Бричка крепкая.
— Мусор возить… — проворчал инженер, запихивая чемоданы под сиденье.
— Хорошая бричка! И ей не обязательно надо быть красивой… Теперь не такое время, чтобы о красоте думать.
Карвовский пожал плечами. Он бросил в бричку плед, нащупал в кармане револьвер и помог усесться тихонько всхлипывающей жене.
— А ты не реви! Пока еще нечего. Может, все еще уладится.
Бричка затарахтела по единственной паленчицкой улице, замощенной булыжником. Карвовская судорожно вцепилась пальцами в сиденье, испуганно глядя в пространство.
— А ты поезжай, поезжай скорей, лошадей жалеть нечего.
— Но-о! — бодро крикнул с козел подросток-еврей, и лошади двинулись крупной рысью; клубы пыли поднялись с мягкой дороги.
— Какой дорогой поедешь?
— Через Ольшины, Влуки — так будет лучше всего, — весело крикнул через плечо возница.
Карвовский погрузился в размышления. Осенний улов во всяком случае пропал. Но затем он вдруг осознал, что пропало кое-что поважнее осеннего улова, и подавил холодную дрожь, пробравшую его при воспоминании о размозженной голове Сикоры.
— Но-о!
Бричка затарахтела по мостику. Инженер смотрел с высоты сиденья на широкое, просторное море тростника, убегающее к невидимой отсюда реке. Ближе толпились кусты, на барбарисе висели ярко-красные, как капельки крови, продолговатые ягоды. Листья золотились, краснели, хотя всюду еще преобладала чистая зелень. Пахло нагретой солнцем травой. Инженер вдруг тревожно взглянул вверх. Правда, уже несколько дней было совершенно тихо, но черт его знает, как раз сейчас и может случиться…
Но чистое и мирное небо не омрачала ни одна тучка, ни одно облако. Не слышно было ни звука, кроме свиристения сверчков и жужжания насекомых. Он легко вздохнул и вдруг ободрился. Ему стало жаль жену, на которую он безжалостно орал с самого утра. Он обнял ее за плечи.
— Ты не сердись, Марыся, я был совершенно вне себя от волнения. Прости меня.
Она понимающе кивнула головой.
— Видишь ли, время такое, что впору с ума сойти. Но думаю, что мы как-нибудь выпутаемся. Посидим немного в Румынии, а там видно будет. Может, куда-нибудь дальше. А может, и обратно. Посмотрим.
Она внимательно слушала, не отвечая ему, и прикрывала рот шарфом, так как вокруг клубилась пыль, поднимаемая лошадиными копытами. Пыль белой мукой оседала на волосах, противно скрипела на зубах. Инженер расстегнул куртку — слишком тепло оделся по такой погоде. Сентябрь, а жарит, как в июле.
Вдали зачернелись крыши Ольшин, и бричка снова стала сильно подпрыгивать по проселку.
— За Ольшинами будет лучше, — утешал Карвовский жену, которая судорожно хваталась за сидение. — А потом на шоссе уж совсем гладко.
— Трактом поедем — только держись! — весело крикнул с козел возница. Карвовский подумал, что надо будет дать ему что-нибудь, сверх условленного с Борухом. Парень ехал лихо.
Зачернела одна хата, другая. Карвовский враждебно поглядывал на тростниковые крыши. Перед хатами играли в пыли дети.
— Погоняй! — сказал он парню. Но в эту минуту из хаты вышел старик Макар. Прикрыв ладонью глаза, он поглядел на бричку.
— Эй, вы там, стой!
— Что?! Погоняй живей! — крикнул Карвовский, но возница уже натянул вожжи. Старик крестьянин положил темную, сожженную солнцем руку на край брички. И сразу, неизвестно откуда, высыпал народ и обступил бричку густой толпой.
— Погоняй! — еще раз крикнул инженер, но паренек пожал плечами.
— Людей давить, что ли?
Макар сильнее оперся на крыло брички.
— Что-то больно заспешил господин инженер…
— Да, спешу! — дерзко бросил Карвовский, глядя прямо в колючие серые глаза.
— Куда же это так срочно? — спросил молодой насмешливый голос.
Карвовский невольно обернулся.
— А, это ты, Совюк… А тебе что за дело, куда я спешу?
— Мне что? Так спрашиваю…
— Расступитесь, люди добрые, мне ехать надо, — сдерживая себя, ласково сказал инженер.
— Куда это? — жестко, хмуро спросил Павел, и сидящие в бричке услышали в его голосе угрозу.
— Куда мне надо, туда и еду, — сухо отрезал Карвовский.
Но Павел покачал головой.
— И жену господин инженер с собой забрали, и чемоданы, вижу, есть… Видать, в дальнюю дорогу собрались.
— Не ваше дело!
— А может, и наше… Может, и наше… Раньше господин инженер с ольшинцами толковал, а вот теперь и нам охота потолковать с господином инженером.
— Не о чем мне с вами разговаривать.
— А у нас есть о чем поговорить, — сказал Макар, и в толпе раздался ропот:
— Об озере хотелось бы потолковать!
— Об уловах, о рыбе!
— О гнилых сетях!
— О том, как мы на господина инженера работаем.
— Об Иванчуке…
Карвовский побагровел.
— Да что вы мне тут будете рассказывать! Трогай! — крикнул он съежившемуся на козлах пареньку.
Макар положил руку на вожжи.
— А он не поедет. Господин инженер захватили, что удалось — наш пот и кровь, наш труд, — и теперь все это куда-то хочет увезти. Так, что ли?
Карвовский выхватил из кармана револьвер. Но прежде чем он успел взвести курок, из толпы грянул выстрел, и инженер, широко раскинув руки, упал из брички. Карвовская пискнула нечеловеческим, птичьим голосом.
— Так, — глухо сказал Макар. — Вот и конец.
Совюк стоял с пистолетом в руке. Карвовская пискнула еще раз. Ее душила нервная икота.
— А ты не кричи. Ничего мы тебе не сделаем. Ему так и следовало, а ты поезжай, куда хочешь. У нас против тебя ничего нет.
Она, не понимая, что ей говорят, смотрела на них безумными глазами. Макар обратился к пареньку на козлах:
— Куда это они?
— Известно куда… К румынской границе…
— Ну и поезжай, куда едешь.
Макар наклонился к трупу и ощупал карманы. Вынул из-за пазухи убитого большой кожаный бумажник, открыл его. Он был набит банкнотами.
— Это ты себе возьми.
Карвовская, ничего не понимая, держала в руках поданный предмет. Деньги выпирали из набитого бумажника. Глаза крестьянина равнодушно смотрели на это непонятное, огромное богатство.
— Закрыть надо, растеряются, — сказал Макар. Но Карвовская смотрела прямо перед собой невидящими глазами. Он взял из ее рук бумажник, тщательно закрыл его и вложил в сумочку, которую она держала в руках.
— Ну, трогай!
Паренек хлестнул лошадей. В траве возле дороги лежало тело Карвовского, неестественно съежившееся, словно это был комок смятой одежды.
Клубы пыли поднялись на дороге. Бричка быстро удалялась.
— Ну, ребята, давайте похороним его, — распорядился староста.
— Похоронить, конечно, надо бы…
Народ медленно расходился по домам, останавливаясь и переговариваясь.
Паручиха была на всех в страшной обиде.
— Вот дурость-то! Такие деньги! И откуда эти деньги? Все наш пот, наша кровь… Взял да все дамочке в сумку и поклал…
— А что ему было делать?
— Как что? Разделить, чтобы всему народу…
— Вам бы все равно немного досталось, — ехидно заметила Параска, — вы рыбу не ловите, вас он не грабил.
— Разве я о себе? Глядите-ка! Я о людях говорю…
— Что-то никто, кроме вас, не обижается, одна вы.
Паручиха пожала плечами.
— Макару охота из себя барина корчить…
— Мы не разбойники, чтобы людей по дорогам грабить, — сурово сказал Макар. — Надо было задержать, пока те не придут, а тогда суд устроить. Суд мог и деньги забрать. Но раз уж так вышло…
— Что ж, мне надо было ждать, когда он в вас выстрелит? — забеспокоился Данила Совюк.
— Никто и не говорит. Все было по справедливости. Раз он хотел стрелять, и мы имеем полное право в него стрелять.
— Люди добрые… Как лежит-то, — вздохнула какая-то баба.
Павел пожал плечами.
— Жалеть нечего. Собаке собачья смерть. Грабитель был, живьем шкуру драл с народа. Как знать, может, останься он в живых, ему бы еще хуже пришлось…
— Тогда не надо было и его бабу отпускать, — упорствовала Паручиха.
— Что там еще с бабой возиться? Пусть едет на все четыре стороны. Может, и доедет куда.
— Правильно, на что нам тут такие?
Хмелянчук узнал о событии к вечеру и задами пробрался к попу.
— Плохо дело! Убили человека среди бела дня на большой дороге — и ничего.
Поп вытаращил глаза.
— Что такое? Кого убили? Кто?
— Да мужики… Инженера Карвовского.
У попа ноги подкосились. На лбу выступили мелкие капельки пота. Он тяжело опустился на стул.
— Господи боже, почему, за что? Господи…
— А что ж, узнали про то самое, вот и начинают свои порядки заводить.
— И где же это?
— А у нас, возле Макаровой хаты. Он, видно, в Румынию бежать собирался. Застрелили.
Поп, держась за сердце, с трудом ловил ртом воздух. Капельки пота стекали уже со лба на нос, одна повисла на самом кончике. Он стер ее и стал машинально водить руками по плечам, по коленям, словно желая убедиться, что он еще жив. И это немного успокоило его. Первая мысль, которая у него мелькнула после внезапного испуга, была о том, что нужно взять себя в руки. Конечно, Хмелянчук как будто и свой человек, но никогда нельзя знать. Нельзя выдавать свой страх. Поп покачал головой, подавляя дрожь в голосе.
— Так… Ну и что?
— А ничего. Убили и спокойно разошлись по домам.
Поп горько вздохнул.
— Начинается… Конечно, чего ж другого ожидать?.. Почуяли, что свои недалеко.
Хмелянчук переступал с ноги на ногу.
— Что же теперь будет?
— Да чему ж быть? Ничего другого не остается, как сидеть и ждать. Все в руце божьей. Как он захочет, так и будет. От десницы господней не уйти…
— Батюшка, а может, лучше бы?..
— Что лучше? Нет, я отсюда никуда не пойду, не пойду я… Будь, что будет…
Он тяжело вздохнул и отер пальцы о засаленную рясу.
Хмелянчук нерешительно протянул:
— Все-таки страшно…
— Чего бояться? — тоскливо сказал поп. — Все в руце божией… Может, и неправда еще, что идут?
Хмелянчук только рукой махнул.
— Куда там! Они уж и бумажки кидали с самолетов. Идут. Вот-вот здесь будут…
В Порудах строили арку из обтесанных сосновых бревен. Впервые люди смело отправились в лес, лесников не видно было, лес стоял без хозяина — приходи и бери. Сосенки попались невысокие, стройные, в самый раз. Девушки увили арку зелеными гирляндами, украсили букетами осенних красных георгин. Собрались толпы народу — и не только из Поруд, — пришли посмотреть и из соседних деревень, стоящих в стороне от большой дороги.
— Ничего арка, — говорили они, отступая на несколько шагов и прищуриваясь, чтобы посмотреть, как она выглядит с дороги.
— Что ж, ничего. Как полагается!
Много не разговаривали. Все еще чувствовали себя как-то неуверенно, словно над ними еще тяготела паленчицкая комендатура, хотя там уже не было ни коменданта Сикоры, ни его подчиненных. Народ стоял на краю дороги, перед своей аркой.
— Как знать, может, и сегодня?..
Работа по хозяйству сегодня не спорилась. Все стояли, глядя в ту сторону, куда уходила дорога. Часы шли, а ничего не было видно.
— Вот что, люди добрые, так у нас ничего не выйдет, — сказал староста Паранюк. — Простоим здесь, а это, может, еще и не сегодня и не завтра будет. Нужно мальчишек поставить, пусть сторожат.
Охотников нашлось много.
— Мы хоть ночь здесь переночуем, возле арки. Вдруг ночью начнется?
— Чуть что, бегите к школе и бейте в рельс!
— Как на пожар? — обрадовались мальчишки.
Староста кивнул головой.
— Как на пожар. Только еще крепче.
Счастливые, они уселись на краю придорожной канавы, глядя на пустынную белую дорогу. Крестьяне неохотно расходились по домам. Но теперь уж не отговоришься тем, что нужно целый день простоять на дороге, — иначе прозеваешь. Расходились медленно и нехотя брались за работу. Кто колол дрова, кое-кто вспомнил, что надо бы подмести двор. Нельзя же иначе! Раз есть арка, пусть и вокруг хаты будет по-праздничному. Но при этом все поминутно прислушивались.
Больше всех волновалась старая Ковалюк:
— Тоже еще посадили сторожей… Молодое — оно дурное. Заболтаются, а то и проспят. Что тогда будет?
— Ничего, ничего, бабушка, мальчонки и не думают о сне, так глаза и таращат.
Медленно тянулся день, золотой, согретый солнцем, как все эти сентябрьские дни. Ни тучки, ни облака. Проходил час за часом, а сигнала так и не было слышно.
— Может, сказки? — усомнился было кто-то. Но на него все закричали:
— Глупости болтаешь! Тебе кажется, что от границы — только прыгнуть! Идут себе, наверно, потихоньку, вот и все.
— Может, и так…
Золотой день тянулся, как клей. Прошла и ночь, звездная, пахнущая осенними листьями. Ранним утром народ снова потянулся к арке. Мальчишки сидели съежившись, мокрые от тумана, который по вечерам росой оседал на луга.
— Ну, как дела?
— Да ничего. Сторожим.
— И ничего не видать?
— Пока ничего.
Люди покачали головами и снова разошлись по домам.
Лишь поздно вечером, когда уже забелел поднявшийся с озера туман, когда все уже думали, что вот и еще день прошел в напрасном ожидании, вдруг загудел, зазвенел рельс возле школы.
Каждый, поспешно бросив все дела, бегом устремлялся на дорогу. Скрипели открытые ворота, темнели раскрытые настежь двери. Вмиг опустела деревня. Торопливо, боясь не поспеть, ковыляли старики.
Но все успели.
— Ну, что там?
— Идут! Слышно!
— Тише!
Толпа сразу утихла. И вот среди молчания, сквозь стрекотание сверчков, сквозь далекое лягушечье пение донесся другой звук — далекого, далекого топота.
— Видать, кавалерия впереди идет…
— Кавалерия. Лошади топочут!..
— Что-то мало их…
— Передовые, наверно. В разведку послали.
Разговаривали шепотом, наклоняясь друг к другу. На лицах застыло суровое, сосредоточенное выражение. Староста оглядел людей.
— Ну, стало быть, так. Становитесь по обеим сторонам дороги, ровно. На дорогу не выпирать. Зажечь смоляки, а то никого не увидишь. Есть смоляки?
— Ну, как же? Вы же десять раз говорили, — возмутился кто-то из крестьян.
— Ну, значит, так. По два человека со смоляками у арки. Сейчас зажигайте по одному здесь, на дороге.
Затрещали пучки смолистых щепок, привязанных к длинным палкам. Ночь вокруг сразу сгустилась. На лица упал красный отсвет, из темноты вынырнула ярко освещенная арка. Замелькали тени.
Топот на дороге рос, приближался. Всадники как будто приостановились на мгновение.
— Должно быть, увидели огни.
— Не знают, что оно такое.
— Вот, вот! Едут!
— Как же теперь? Скажет кто что или разом, всем народом?
— Э… Пусть староста скажет, полагается ему.
— Конечно. За всех нас и скажет.
Теперь уже громко зацокали подковы, зазвенела сбруя, слышен был даже скрип седел. Староста выступил вперед из толпы. Воцарилась мертвая тишина. Ни шепота, ни вздоха. Над ними проносилось высокое, долгожданное мгновение, расцветало в ночной тьме, сжимало горло слезами, охватывало дрожью руки, держащие пылающие смоляки.
И вот они появились. Вынырнули из мрака на красный и рыжий свет факелов.
— Аа-аах! — в один голос простонала толпа и замерла. Красные отблески факелов заиграли на пряжках поясов, на трензелях. Только шапки были знакомые и пояса знакомые — с орлами…
— Поляки!.. — сказал кто-то высоким изумленным голосом. Этот голос взвился над толпой и сразу умолк, словно испугавшись самого себя.
Всадники остановили лошадей. Они были загнанные, мокрые от пота. Сбившаяся конская шерсть казалась окровавленной в блеске факелов. Едущий впереди Забельский так внезапно натянул поводья, что лошадь поднялась на дыбы. С секунду конские копыта висели над головами толпы — и опустились на дорогу.
— Что это такое?
Толпа молчала. Да и что можно было сказать? Под ногами людей разверзлась пропасть, и они смотрели теперь в зияющую, черную пустоту. Как в страшном сне, староста вперил глаза в лицо офицера, пытаясь очнуться от ужасающего, невероятного кошмара. Как в предсмертную минуту, перед его глазами с головокружительной быстротой мелькнули тысячи воспоминаний и тысячи картин. Усадьба, помещик, паленчицкая комендатура, сентябрьские дни и позавчерашний день, когда они строили арку…
Забельский подъехал ближе. Лишь теперь он заметил триумфальную арку, гирлянды зелени и красные флажки. Его лицо исказилось гримасой не то страдания, не то бешенства.
— Вот как, — сказал он сдавленным голосом и одним взглядом окинул всю толпу. Они стояли неподвижно, словно вытесанные из дерева. Мужчины, женщины, старухи, даже дети. Никому не пришло в голову бросить факелы в канаву, кинуться в сторону, в луга, в тростники, в рощи, где в ночную пору можно проискать человека до утра и не найти. Все, словно завороженные красным блеском факелов, смотрели прямо в лицо офицеру.
Со свистом вылетела из ножен сабля, кровавый отблеск сверкнул над головой Забельского.
— Заряжай! Целься!
Толпа даже не дрогнула. Блеснули гладкие стволы направленных на нее винтовок.
Поручик Забельский крепко стиснул поводья. У него шумело в голове, от бешенства глаза застилало красной пеленой. Он уже ничего не хотел. Расставшись с Габриельским, он жаждал только одного — прорваться к румынской границе, куда все направлялись. Он знал, что до этой границы далеко, — минутами им овладевало безумное и безысходное отчаяние. Ведь была же у него возможность! Если бы он не потерял время на глупую, сумасшедшую экспедицию Габриельского, можно было уже быть далеко, углубиться в карпатские леса, прорваться к границе. А теперь?
Зашумел внезапно красный флажок на арке. Да, да, еще падают люди в борьбе, еще героически защищается далекая Варшава, а эти… Красные флажки, триумфальная арка… Польские граждане, черт подери, это же были польские граждане!..
Он снова подумал о румынской границе. Последние два дня все шло неплохо, и вот ему преграждает дорогу эта триумфальная арка, приготовленная для тех, триумфальная арка на могиле родины.
Нет, он не может проехать мимо, притвориться, что не видит, не замечает ее… Расположившись тут ночью цыганским табором, ждут, ох, ждут… И он ощутил злобную радость: вот кого они дождались — его, поручика Забельского.
Из толпы выступил на шаг староста.
— Что это? В людей стрелять собираетесь?
— В каких людей? — захлебываясь от злобы, выдавил из себя Забельский.
— Лучше бы вы, господин офицер, бросили винтовки в канаву, а сами ехали, куда глаза глядят.
Поручик нагнулся к нему с седла.
— Ты вот как думаешь? А вот я возьму да и останусь здесь. Понимаешь? Останусь. Ты кто такой?
— Староста.
— Староста. Ну, приготовить квартиры и еду людям! Живо!
Толпа всколыхнулась. Но одновременно заколебались стволы винтовок в руках всадников.
— Господин поручик, как же так, господин поручик? Нужно ехать дальше… — пронзительным шепотом уговаривал Войдыга.
— Ты мне еще тут будешь голову морочить! — заорал Забельский. — Немедленно ночлег, жратву, чтоб все было!
Староста выпрямился.
— Что ж, можно. Это все можно. Ребята, одним духом в деревню! Квартиры для господ!
Люди переглядывались, ничего не понимая.
— Ну, в чем дело? Квартиры для господ солдат, для господина офицера! Да живо!
Староста говорил спокойно, повелительно. Забельский заколебался, но потом снова взяло верх его сумасшедшее упрямство.
— Ну, веди!
— А вы, ребятишки, останетесь у арки. Как было сказано. Остальные по домам, — распорядился Паранюк.
Факелы потухли. Все двинулись к деревне. Посреди дороги, впереди всадников — староста. Остальные — вслед за отрядом.
— Господин офицер, пожалуйте ко мне, сюда. Рядом в двух хатах разместятся солдаты.
— Ах, ты вон куда метишь? — насмешливо оборвал Забельский. — Нет, нет, уж ты потрудись всех у себя поместить, всех вместе!
— Можно и вместе, — согласился староста. — Только тесно будет.
— Это не беда, — усмехнулся поручик. — Пусть будет тесно…
Лошадей поставили в сарае, сами набились в хату. Жена Паранюка выходила в кладовую за молоком, растапливала печь. Солдаты неуверенно переглядывались.
— Господин поручик, как же так?
Он выглянул в окно. Паранюк тащил сено лошадям.
— Вот так. Поедим, поспим — и все.
— А… если те?..
— Испугались? Пусть их. Нас восемь человек, встретим их как следует! Понятно?
Войдыга хотел что-то сказать, но, взглянув в налитые кровью, безумные глаза Забельского, съежился на скамье и замолчал.
Дверь скрипнула, все тревожно оглянулись. Вошел староста.
— А спать где будете? Здесь или на сеновале?
— Здесь, здесь! Сено есть?
— Как не быть сену? Еще не успели все сожрать…
— Это кто?
— Те, кто до вас бежали.
— Мы бежим? Тут никто не бежит! Понятно? Никто! Принести сена в хату, да побольше. На полу его расстелем. Ребята, а ну, сбегайте-ка за сеном!
Навалили высокие кучи сена, в хате запахло родным, милым запахом. Старостиха разливала по кружкам молоко.
— Ну, ребята, спать. Один до полуночи на посту, с полуночи другой.
Они улеглись на сене, но, несмотря на усталость, никто не засыпал.
— Зря вы, господин поручик, выпустили этого старосту. Еще побежит, даст знать.
— Кому?
— Ну… им…
Забельский приподнялся на локте и засмеялся:
— Эх, дураки, дураки… Да это же все вранье!
— Что вранье? Про большевиков?
— И про большевиков и вообще…
Солдаты забеспокоились:
— Как это?
— Ну просто так. Никаких большевиков нет.
— Нет большевиков? — протянул, ничего не понимая, Войдыга.
— Конечно, нет. Наболтали глупостей… Понимаешь?.. Вот так себе…
— Еще перед войной ведь говорили, когда этот пакт…
— Перед какой войной?
Войдыга аккуратно зажег лампу, выкрутил фитиль. Все сидели на сене, тревожно глядя в лицо поручику. Горячечным огнем горели глубоко впавшие глаза, обведенные черными кругами, резко выступавшие скулы отбрасывали густую тень. Войдыга содрогнулся: лицо Забельского выглядело совсем как череп.
Забельский захохотал.
— Я вам все объясню… Никакой войны не было, понятно? Никакой войны! Все это вранье!
Войдыга задрожал.
— Господин поручик, что вы говорите, господин поручик!
— Ничего… Завтра надо в офицерское собрание… Не забудь приготовить мне мундир!
— Мундир вы оставили…
— Вот я и говорю. И проверь все пуговицы. А то в прошлый раз одна пуговица чуть не оторвалась, на ниточке висела…
Марчак, высокий, худой солдат, вдруг поднялся.
— Ребята, давайте собираться.
Все разом вскочили, стряхивая с себя зеленые стебельки сена. Войдыга заколебался.
— Куда? — свистящим шепотом спросил Забельский.
— Ехать надо. Кому охота умирать неведомо из-за чего?
— Смирно! Покидать казармы не разрешается.
— Господин поручик! — подскочил к Забельскому Войдыга.
Марчак махнул рукой.
— Ты что, не видишь? Спятил он…
— Ну, пошли!
Забельский еле стоял на ногах. Войдыга схватил его за руку.
— Ради бога, господин поручик!
— Ну, чего пристал? — невнятно забормотал Забельский. — Сказано тебе, приготовить мундир…
Солдаты один за другим выходили из хаты. Войдыга метался от скамьи к порогу и обратно.
— Иди, Войдыга! На что тебе погибать с сумасшедшим! А мы будем подгонять лошадей, все-таки подальше отъедем…
— Господин поручик!
В голосе Войдыги дрожали слезы. Но Забельский только махнул рукой и тяжело опустился на скамью, что-то бормоча про себя. Во дворе замелькал огонек фонаря, застучали копыта. Солдаты отъезжали.
В хату вошел староста.
— Что это, уехали все?
Забельский не слышал. Он смотрел на стол и странно усмехался. Староста пожал плечами и снова исчез.
Поручик все сидел неподвижно, как вдруг до него донесся странный звук — словно ударили в колокол. Он поднял голову и на минуту очнулся.
— Пожар или какого там черта?
Он поправил пояс и вышел за порог. От сарая бежал староста.
— Эй, что там случилось?
— Сигнал! Красная Армия идет!
Забельский загородил ему дорогу.
— Что такое?
— Ребята дают знать! Идут!
— Кто еще идет?
Староста оттолкнул его:
— Наши идут! Красная Армия!
Лицо Забельского исказилось судорожной гримасой. Молниеносным движением он выхватил револьвер и выстрелил прямо в лицо, в спокойное лицо крестьянина. Староста рухнул навзничь, повалился, как сноп, без крика. Забельский бросился к сараю. Рванул поводья привязанного к дышлу коня, одним прыжком вскочил в седло. На дороге стоял шум, бежали люди, звучали торопливые шаги, хлопали двери. В этом шуме затерялся звук выстрела. Забельский вонзил шпоры в бока лошади и ринулся в темноту, в сторону, противоположную той, куда бежали люди. Он несся огромными скачками, в его ушах стоял пронзительный, стонущий шум ветра. Он не чувствовал ничего, кроме запаха коня, знакомого, приятного запаха, и шума свистящего в ушах ветра. Искры летели из-под копыт, когда подкова ударяла о лежащий в мелком песке камень.
В деревне никто пока не заметил, что случилось со старостой. Люди устремились к арке. Теперь уже ясно было, что это — они. Девушки поспешно рвали в темных садах что попадало под руку — с хрустом ломались толстые, сочные стебли георгин, лиловых астр. Ощупью, вслепую они целыми охапками набирали цветы и бежали к арке. Снова запылали факелы, и в блеске их рыжего пламени из мрака вынырнул танк. Могучее, стальное туловище, грозное, странное чудовище. Но люк был открыт, и из люка на собравшуюся толпу смотрели молодые лица. Безошибочный знак — красные звезды на шлемах. Девушки подбегали к самым бокам стального чудовища и бросали мокрые от росы охапки цветов. Радостной зеленой дугой падающие букеты соединяли тех, кто сидел в танках, с теми, кто пришел их встречать.
Медленно, медленно двигались вперед танки. Сыпались дождем цветы. Радостный шум стоял на дороге.
— Где староста, где староста? — спохватились вдруг крестьяне. — Ведь надо приветствовать!..
— Бегите за старостой, — распорядился кто-то, и пятки мальчишек замелькали в стремительном беге.
А танки все шли. Один за другим. Медленно двигалась, ложилась на дорогу зубчатая лента, по ней проходило колесо, словно поспевая за медленным, непрерывным движением. Странная стальная лента и эти никогда не виданные гиганты приковывали все взгляды. Крестьяне шли рядом с танками, похлопывали их по мощным бокам. Завязались разговоры:
— Какая это деревня?
— Деревня Поруды…
И снова все хватились, что нет старосты, а ведь он должен быть здесь.
Из крайней хаты на дорогу вышла старушка, самая старая бабка в деревне. Она подавала на выщербленной тарелке хлеб-соль. Ее беззубый рот дрожал. Из глаз лились слезы, текли по темному, морщинистому, как печеное яблоко, лицу.
— Хлебом-солью… Соколики ясные, не побрезгайте нашим хлебом-солью.
Молодой парень с красной звездой на шлеме и на рукаве выскочил из танка. Он взял с тарелки хлеб и, улыбаясь, обнял старуху. Она припала к его плечу, дрожа и всхлипывая. Обхватив сильными руками ее маленькое, иссохшее тело, сотрясаемое счастливыми рыданиями, он сам почувствовал слезы на глазах. Парень улыбался, сконфуженный своими слезами, но к красноармейцам уже бросились с поцелуями и объятиями другие. Деревня встречала хлебом-солью и слезами алую звезду, новую жизнь, встречала своих освободителей, которые, наконец, пришли, такие юные, такие родные и близкие. Толпа парней выстроилась по сторонам дороги. И вдруг грянула песня. Ясно, резко, сильно ворвались голоса в ночной мрак:
Вставай, проклятьем заклейменный…
Молодой командир вырвался из объятий плачущей старушки. Он поднес руку к виску. В молчании, вытянувшись в струнку, слушали красноармейцы песню, сражавшую ночной мрак.
Петр, стоя в толпе порудских парней, крепко сжимал кулаки. Вот они — после страшного ада всех пережитых лет, после военного кошмара, после мучительного пути от самого Равича — вот они наконец! Красные звезды на шлемах, танки с красными звездами на боках. Сон осуществлялся, греза приобретала четкие очертания правды. Он присоединил свой голос к поющим. Песня подхватила его, как вихрь. Прекрасная, воинственная, победоносная. Наконец, он поет ее полным голосом, полной грудью. Теперь ее уже не вгонят обратно в глотку винтовочным прикладом, резиновой дубинкой, не задушит полицейский кулак.
Они пели. Громко, отчетливо, стройно. Да и не удивительно — ведь это были Поруды, деревня, где старостой был Паранюк, стократно окровавленная в борьбе, до мозга костей пропитанная ненавистью, охваченная пламенем любви — той любви, что сильнее смерти.
Еще вечером Петр, хотя он едва держался на ногах, решил любой ценой добраться до Ольшин, чтобы там встретить входящих освободителей. Но теперь он был рад, что это произошло именно здесь, в Порудах. В Ольшинах, быть может, не так стройно лилась бы песня…
Выпрямившись, стояли красноармейцы. Лица их стали суровыми. Они понимали, что гимн, который они пели, который они слышали ежедневно, звучал здесь песнью осуществленной мечты о свободе, песнью борьбы, алой от крови и мук. Петру казалось, что в этот момент Красная Армия салютует всей полесской, всей волынской земле. Всем тем, кто пал в борьбе, всем застреленным из-за угла, убитым в тюрьмах, истерзанным в карцерах, замученным в годы мрака. Всем тем, кто погибал ради этой песни, далеко раздающейся сейчас в ночи.
И вдруг в песню ворвался пронзительный, страшный крик:
— Старосту, старосту убили!
Все смешалось на дороге. Люди стремительно бросились в деревню, к хате старосты. Командир, с револьвером в руках, бежал вместе с ними.
В мерцающем свете факелов из мрака выступил двор. На земле, среди клочьев сена, втоптанных в конский навоз, лежал староста. Навзничь, широко раскинув руки. Во лбу круглая красная дыра. Уже застывшая струйка крови терялась в волосах на виске.
На мгновение все замерли. Мальчик поднял высоко над головой факел. И все увидели его. Староста был высок, но теперь, распростертый на земле во весь рост, казался великаном. Лицо спокойное — застывшие черты стали еще более правильными, чем при жизни. Петр с ужасом взглянул в это прекрасное, светлое лицо, мертвое и неподвижное.
— Кто это? — глухо спросил командир.
Петр выступил вперед.
— Иван Паранюк — порудский староста, член Коммунистической партии Западной Украины.
Слова отдались звоном металла. Петр сам услышал их со стороны, словно сказал не он, а кто-то другой.
И Петру подумалось, что вот первый раз в жизни можно громко, открыто, гордо сказать гордые слова: «Член Коммунистической партии Западной Украины» И что порудский староста дождался их лишь после смерти, как ордена, положенного на гроб.
Без стона прошла сквозь толпу старостиха. Она не сказала ни слова, но перед ней расступались, как трава на ветру. Окаменевшее лицо не дрогнуло. Она стиснула пальцы огрубевших от работы рук и взглянула в лицо убитого. Кто-то услужливо приблизил факел. Прямой нос, широко открытые серые глаза, растрепавшиеся светлые волосы склеились на виске от черной крови. Она покачала головой.
— Кто застрелил? — допытывался командир.
Толпа зашевелилась. Страшное напряжение ослабело.
— А вот были тут сегодня… Офицер, солдаты… Стало быть, они.
Люди рассыпались по двору. Следы были отчетливо видны.
— Ну вот, убили и ускакали… Только когда?
— Те все уехали задами, а один остался, — плачущим голосом рассказывал хромой Григорий, ближайший сосед Паранюка.
— Я сам видел: солдаты уехали, а офицер остался…
— Как же это никто не слышал?
— Наверно, в ту пору, когда уже стали бить в рельс…
Теперь оказалось, что кто-то даже и слышал. Слышал, но не обратил внимания. Ведь тут били в рельс, все спешили, бежали встречать. Такой переполох в деревне поднялся — кому бы пришло в голову допытываться, вправду ли кто-то выстрелил и куда стрелял?
Свет факелов меркнул, бледнел. Бледнела ночь, вставал рассвет. Тело старосты внесли в хату. Петр долго говорил с командиром.
Старосту хоронили в то же утро. Крестьяне на руках понесли наспех сколоченный гроб. Кладбище было тут же, рядом. Желтел выброшенный из ямы песок. Люди стояли в молчании, смотрели на белые доски гроба. Теперь вспомнилось все. Как воевал староста из-за сервитутов, из-за леса, из-за всякой крестьянской обиды. Как он выступал на собраниях. Как все деревни завидовали Порудам, что у них есть Паранюк. И вот он лежит в четырех сосновых досках, как раз когда наступил день, о котором он всегда рассказывал, которого всегда ждал.
Молодой Карчук взобрался на песчаный холмик у могилы и обратился к толпе. Рассказал о Паранюке. И о красной звезде, о наступившем новом дне. Бабы всхлипывали, но старостиха стояла над самой могилой молча и смотрела на сосновые доски. Она видела каждый сучок на гладко выструганной поверхности — золотистые слои дерева, завивающиеся спиралью. Глаза следили за этими линиями, неожиданно обрывавшимися на краю, где темнели круглые синеватые головки гвоздей.
Слова застревали в горле Карчука, он запутался и как-то неловко умолк. Боком, спотыкаясь, сошел с холмика. И тогда заговорил командир.
Звонкий, молодой голос раздавался по всему кладбищу. Толпа шевельнулась и застыла, внимательно слушая.
Петр смотрел в это молодое лицо. Сердце его сжималось от глухой неутолимой скорби, от переполнявшей его любви. Вот он стоит — настоящий командир Красной Армии. Над крестьянским гробом, над могилой убитого крестьянина. От имени Красной Армии, от имени Советского Союза, от имени всего того, за что в течение двадцати лет боролся порудский староста, говорит командир Красной Армии! Простые, понятные, родные слова. Именно такими словами и нужно было сказать о Паранюке.
Грянул залп. Под почетный солдатский салют уходил в могилу староста Паранюк. Застучали комья земли по крышке гроба, посыпался желтой струей песок. Люди бросали песок пригоршнями, словно каждая горсть была знаком благодарности к человеку, который теперь мертв. Вырос небольшой холмик, его прикрыли красные георгины — все, которые еще уцелели в садиках, раньше незамеченные в ночной темноте.
Медленно расходился народ. Не было времени на длительную скорбь. Ведь в деревне стояло войско — свое войско, нужно было его принять, угостить. Старостиха принимала у себя командира. Он отказывался сперва, но, поглядев в ее спокойное лицо, в тихие умные глаза, согласился.
Она суетилась, ставила на стол еду. Его взгляд следил за ней. В какой-то момент и она подняла на него глаза.
— Видно, уж так… Все думаю, как бы мой радовался… если бы мог увидеть свои похороны…
Он неуверенно кашлянул.
— Я-то ведь всегда ожидала… Уж кто на такие дела идет, тот знает, на что идет… Тут уж и ждала со дня на день — или подстрелят, или в тюрьму заберут на веки вечные. Как-то миновало… А вот под самый конец, под самехонький конец…
— А вы как же теперь?
Она нарезала хлеба на тарелку и поставила на стол.
— Я? Что ж, я? Думается, работы теперь будет много, и моя бабья голова на что-нибудь пригодится… Мой всегда рассказывал, что будет да как будет. Его нет — надо мне браться.
— Крепкие у вас люди, — сказал командир Петру, который тоже зашел к старостихе.
— Крепкие… Так уж нас воспитали, — подтвердил Петр. Старостиха обратилась к нему:
— А ты, Петро, из тюрьмы?
— Да вот, из тюрьмы.
— Домой?
— Конечно, домой… Я вчера вечером хотел идти, да уж очень измучился — вот и подумал, что можно и в Порудах Красную Армию встретить. А теперь пойду. Дома, наверное, и не ждут.
— Куда там, ждать! Разве кто знал, что ты жив еще? Могли ведь за это время и прикончить тебя.
— Как-то вот не прикончили.
— Всех прикончить — с этим бы им не справиться. Эх, Петро, а мой-то и танка не увидел…
— Что же теперь… — смущенно забормотал Петр.
Старостиха остановила его движением руки:
— Я ведь ничего и не говорю… Жаль человека. Хлеба-то возьми на дорогу.
— Ну, чего там, добегу в два счета, близко уж теперь.
— Близко-то близко. А все же…
— Теперь уж путь знакомый. К полдню дойду.
— Счастливо… Вот мой бы обрадовался! А ты вчера и не зашел к нам…
— У Карчуков задержали, а потом сразу к арке…
— Бывает, — сказала она глухо и снова подумала о муже. — А вы ешьте, ешьте, — пододвигала она командиру тарелки.
Тот покачал головой.
— Больше не могу. Хорош ваш хлеб, а не могу!
Петр подумал было, не лучше ли ему перед этими пятнадцатью километрами пути перевязать израненные ноги, но пожалел время. Вдруг его обуяло лихорадочное нетерпение. Как там, в Ольшинах и в Ольшинках? Ведь он ничего не знал, не получал никаких вестей из дому за все эти два года. Живы ли они? Что с Ядвигой? До сих пор не было времени думать об этом. Вся его дорога была словно вне реальной жизни. С момента, когда после бегства тюремной администрации он с товарищами выбил двери камеры и переступил тюремный порог, Петр не думал, не чувствовал нормально. Дикое смятение на дорогах, пылающие села и местечки, неумолкаемый треск пулеметов и грохот бомб — все сплелось в один кошмар, который не давал ни думать, ни помнить, ни чувствовать как следует. В течение всего этого времени ему еще не верилось, что он неожиданно обрел свободу и жизнь. Свобода была смерчем ужасов, жизнь каждую минуту висела на тончайшем волоске. Ничего не было позади человека, ничего не было впереди. Он шел, потому что шел, — но каждый час жизни казался неожиданным, ничем не заслуженным. И не существовал следующий. И только с момента, когда успокоился сотрясаемый пропеллерами воздух и прилетела — ненадежная сперва, обманчивая, казалось, — весть о переходе границы частями Красной Армии, только с этой минуты мир постепенно стал вновь приобретать реальные очертания. Но Петр все еще чувствовал себя, как человек, который проснулся от страшного сна и постепенно приходит в себя. Только здесь, в Порудах, Петр осознал, что он свободен, что события зачеркнули неумолимый приговор к десяти годам, раз навсегда стерли его имя из полицейских картотек и списков. Что он жив — что его не разорвала бомба, что его не придавили руины рушащихся зданий, не расстреляли пулеметы, как многих, многих других. Недалеко уже родная деревня, свои люди, знакомые лица. Он думал о них, все еще не веря, что они существуют. Сестра Олена, верная и бесстрашная помощница в трудных делах, умеющая так свято хранить тайну, отец и мать, ну — и Ядвига. Перед ним, как наяву, возникло ее смуглое лицо, косы, длинные, темные, падающие на вылинявшее платье, темные глаза, пугливые ресницы, черные брови, почти сросшиеся на переносице. Да, Ядвига!.. Она наверняка не изменилась, она наверняка встретит его той же улыбкой, словно силком пробивающейся из-под завесы грусти, тем же взглядом темных глаз, верных до дна. И вдруг ему пришло в голову, что теперь рухнули все преграды, которые громоздились между ним и панной Плонской. Теперь уж их ничто не разделяет. Ни тюремная решетка, ни нелегальная работа, которая ни с кем не позволяла ему связывать свою жизнь. Ни эта клонящаяся к разрушению усадебка, потому что теперь Ядвига может бросить жизнь, которую она вела до сих пор, сонную печаль догорающих Ольшинок, и начать жить по-настоящему.
— Да, это так, — повторял он себе и сам дивился, почему его не захватывает радость, словно что-то надорвалось у него в душе. Петр глубоко задумался: сможет ли он еще когда-нибудь чувствовать по-прежнему, как обыкновенный человек? Или то, что он пережил за эти недели скитаний, навеки наложило на него свою печать, которую ничем не смыть, ничем не стереть?
Он простился со старостихой, почувствовал крепкое пожатие руки командира, и сердце его дрогнуло. Он крепко потряс эту руку, и человек, с которым он лишь сегодня познакомился, показался ему ближе тех, кто ждал его в Ольшинах, тех, кто был связан с его жизнью долгие годы.
Полтора десятка километров, которые отделяли еще его от родной деревни, показались ему длиннее всего пройденного пути. Он смотрел на знакомые места, узнавал каждый куст, каждое дерево и чувствовал себя здесь, как чужой. Вон там большая купа ольх; в этих ольхах прятался когда-то от полиции товарищ, приехавший из города с литературой. Вот здесь, над рекой, был застрелен порудский парень. А вот тут шла полицейская облава. С любым кустом, с любым деревцом было связано какое-нибудь воспоминание. Но даже то, что было не слишком давно, показалось бесконечно далеким, туманным, как будто и ненастоящим. Между прежними днями и сегодняшним утром встали тюрьма и война. Он подумал о командире, который остался в старостихиной хате, и в этот миг почувствовал прежнюю, захватывающе острую радость. Да, вот это было значительным, подлинным, это воспринималось по-человечески. Красная звезда на солдатском шлеме. Красноармейцы здесь, на волынской, напоенной по́том и кровью земле. Красноармейская песня, несущаяся над ней, пробуждающая ее к новой, иной жизни.
Он ускорил шаги. На опушке показались Ольшины — серые крыши, крытые выцветшим от дождя и солнца тростником, кривые плетни, узкие полоски, лежащие рядами, как пряди шерсти, ольха над рекой и озеро. Со сжавшимся сердцем увидел он его лазурную, в солнечном сиянии, поверхность. Оно лежало тихое, спокойное, мелкая рябь пробегала по воде под невидимым дуновением ветра. Петр глубоко вдохнул запах озера. Знакомый запах, влажное и чистое дыхание воды, нежно, как ласка, касающееся лица.
В Ольшинах все клокотало. Все уже видели пришедших — они были в Порудах, были во Влуках, были в Синицах. Но через Ольшины не проходил еще ни один отряд, и ольшинцы воспринимали это как незаслуженную обиду.
— Что это, словно дороги у нас нет?
— Пройдут, и здесь пройдут…
— Ну, да!.. Влуки дальше нас, а там уже вчера были.
— Кругом обошли, по большой дороге…
— Тише, бабы, тише, придут и сюда, — успокаивал Семен.
— А как же иначе? Должны и здесь быть…
И здесь, как в Порудах, построили арку, и здесь девушки опустошили жиденькие, убогие палисадники, расцветшие последними осенними цветами возле хат позажиточнее. И здесь выбегали на дорогу, не могли места себе найти. Каждый час растягивался до бесконечности.
Жена Ивана Пискора, который ушел летом на советскую границу, сперва никуда не выходила. Она старалась привести в порядок свою покривившуюся хатенку. Гладко обмазала глиняный пол, выбелила белой глиной печку.
— А вы что не беретесь за дело? — прикрикнула она на детей. — Отец вот-вот будет, а возле хаты как в хлеву! Взять метлу, подмести перед домом!
Дети послушно выбежали во двор, и тотчас огромные клубы пыли поднялись в воздух.
— Водой полейте!
Старшенький побежал за водой. Вернувшись, он заглянул в хату:
— Мама, теперь и наш тато, значит, придет?
— А то как же! Что ты, не знаешь, что советы идут?
— Так и тато с ними?
— Конечно, с ними! К ним пошел, с ними, стало быть, и придет!
— Это он тогда, летом, ушел?
— Тогда, тогда. Не болтай, прибери-ка лучше щепки возле сарая, а то что он подумает, когда увидит, как мы без него хозяйничали!
Она ожесточенно чистила ковш. У нее все сердце изболелось. И хозяйство же, прости господи! С тех пор как Иван стал скрываться от полиции после покушения на осадника, с тех пор как он зарубил в лесу полицейского Людзика, у нее минуты покойной не было. Все валилось из рук, все шло прахом. Что скажет муж, когда узнает, что она продала Сивку? А как тут не продашь? Чем ее кормить? Ни сена, ни соломы…
Она оглядела свою жалкую хату, и ей стало страшно. Что муж окажет? Правда, и раньше хозяйство еле держалось, а за это время совсем развалилось.
От окна на нее упала тень. Она подняла голову. Под окном стояла Олексиха.
— Что это, кума, будто к празднику убираешься?
— Праздник и есть… Мой, как придет, чтобы не думал…
— Так вы это своего ждете?
— А как же? Что ему там теперь делать? Самое время домой воротиться.
— Оно так. А то человек ни то ни се. Ровно вдова ты была. А тут четверо детей…
— Ничего не поделаешь, продержались с грехом пополам. Туговато было, теперь кончилось…
— Оно, конечно, будет мужик дома, сразу все иначе пойдет… А только… Знать он тебе дал, что ли?
Пискориха вытаращила глаза.
— Знать дал? А что ему давать знать?
— Письмо, что ли, от него получила?
— Никакого я письма не получала. Чего ему писать? Известно, ушел, когда надо было, а теперь воротится.
Олексиха вздохнула:
— Кто его знает, беднягу, где он…
Пискориха удивленно взглянула на нее.
— Как так, кто знает? Весной забежал он домой, на одну минуточку забежал, очень уж опасался полицейских, только и сказал мне, что, мол, идет на ту сторону.
— К советам?
— А куда же! И больше уж не заходил. Стало быть, прошел через границу-то.
— Не так это просто через границу перейти.
— Ну, люди дорогу знают, проводят. Думал, что надолго идет, навсегда, может… А глядь, несколько месяцев не прошло, и можно воротиться… Полицейских и след простыл!
— Так, так, — неуверенно поддакивала Олексиха.
Пискориху что-то кольнуло в сердце.
— Да ты что это?
— Ничего. Так только, думаю: кто знает, как он теперь…
— Что ж ты думаешь, мужик жену, детей бросит, а сам там останется? Не-ет! Уж кто другой, а Иван — нет! Степенный мужик, степенный, к детишкам заботливый. Уж его там здорово допекало, знаю я его… Небось ждал-дожидался. Идет теперь небось сколько только сил хватает. Я думаю, сапоги ему там дали, а то в лаптях-то каково в такую даль?
— И хлеб, гляжу, испекла…
— Да, вот забежала к Параске, взяла у нее немного муки. А то придет, поесть надо…
Олексиха вздохнула еще раз и медленно пошла дальше. Оглянулась еще раз, будто хотела что-то сказать, но только махнула рукой.
— Пискориха своего ждет, — сообщила она встретившемуся Макару.
— Ивана? Что ж, может, и придет, как знать?
— Может, и придет, — согласилась Олексиха. Теперь ей и самой показалось, что Иван может прийти.
Около полудня по деревне пронеслась весть: идут! У Пискорихи так задрожали руки, что она с трудом приоделась. Подвязала чистый фартук, причесала деревянным гребешком волосы и строго наказала детям сторожить хату:
— Я сбегаю за татой и сейчас вернусь. Вы чтоб никуда не уходили.
— Куда мы уйдем? За татой идете?
— За ним.
— Владек говорил, войско идет.
— Войско, а с войском тато, — уверенно сказала она и торопливо прямиком через луг направилась к дороге.
И вправду, уже издали было видно, что идут. Над дорогой стояли клубы пыли, доносился скрип, говор, голоса. От внезапного страшного волнения у нее перехватило горло. Вот здесь, в нескольких шагах, через несколько минут покажется Иван. Кончится мучение, кончится полное отчаяния безнадежное вдовство.
Она протиснулась сквозь толпу к самому краю дороги. Ей надо стоять совсем близко, чтобы сразу увидеть. Люди махали руками, кричали, — в ответ им улыбались круглые лица красноармейцев, сверкали белые зубы. Пискориха плотнее завернулась в полинявший платок и все смотрела, смотрела.
Нет, Ивана не было среди марширующих красноармейцев. Ни из-под одной шапки не взглянули на нее давно не виденные глаза мужа. Она пристально всматривалась в каждое лицо — и ей показалось, что она, пожалуй, и не узнает его. Какой он в самом деле был, Иван? Черты его лица стерлись из памяти, побледнели, выцвели, словно от солнца, которое припекало в этом году сильнее, чем всегда. И она уже с тревогой заглядывала под каждую шапку. Но лица все были молодые, ничем не похожие на лицо Ивана.
Вот они остановились, разговаривая между собой. Подошли девушки. Зазвучал веселый смех. Набралась храбрости и Пискориха.
— Что, бабушка?
Сперва она не поняла, что это относится к ней. По серые мальчишеские глаза смотрели на нее так приветливо, что она забыла даже обидеться за «бабушку».
— Своего ищу…
— Сына?
— Не-ет… Мужа ищу. Летом к вам ушел.
— К нам?
— На советскую границу, стало быть…
Парень рассмеялся:
— Советская граница длинная! Кто знает, где он теперь?
— Верно, кто может знать?.. — беззвучно ответила Пискориха и снова стала пристально всматриваться в лица. Пусть советская граница будет хоть еще длинней, но ведь ее мужик знал же, что идут сюда. Уж он не куда-нибудь пойдет, а только сюда, в свою деревню… И снова, кажется, уже в сотый раз, она загрустила, что продала Сивку, — что ей теперь Иван скажет? А ведь можно было подождать. Всего месяц, два, три. Только кто же мог это знать?
Она заметила человека постарше, с красными квадратиками на воротнике, и подошла к нему.
— Я вот хотела спросить…
На нее взглянули темные глаза, косо прорезанные на загорелом лице.
— Что?
— Да вот про Пискора Ивана… Он этим летом ушел, значит, к вам… Так вот, не с вами ли? Пискор Иван, высокий такой, усы черные…
Командир покачал головой:
— Не знаю, не встречал.
Лицо женщины омрачилось. Командир потрепал ее по плечу:
— Не огорчайтесь, мамаша. Сейчас нет, позже будет… Уж он придет, найдется. Летом, говорите, ушел-то?
— Летом… На минуточку забежал в хату и ушел.
— Найдется, найдется, — оказал командир и поправил на себе пояс.
Где-то впереди отряда раздались слова команды, мерный гул шагов. Пискориха отошла в сторонку и стояла так, пока отряд не исчез за поворотом в клубах пыли, которые долго еще стояли в неподвижном воздухе.
Не было Ивана и во втором отряде, который прошел через деревню к вечеру, не было его и в танках, глухо прогрохотавших по дороге, не было в автомашинах, черными ласточками мелькнувших мимо деревни. Но Пискориха упрямо выходила на дорогу и упрямо задавала всем свой вопрос:
— Не идет с вами Пискор Иван? Высокий такой, усы черные…
Она не могла понять, не могла в толк взять. Как же это так? Чтобы никто не знал, не видел, не встретил? Пусть бы пришел кто чужой в Ольшины — разве не узнали бы об этом все в пять минут?.. А здесь ничего и ничего.
Она не могла представить себе, не могла понять. И каждый день упорно выбегала на дорогу. Она хорошо запомнила, что сказал ей тот командир: найдется — и все. Только подождать. И ее подчас даже охватывала злость — как это мужик ничуть не торопится.
Хожиняк не верил до последней минуты, хотя об этом уже галдела вся деревня, хотя все уже наизусть затвердили листовку, сброшенную с самолета. Его не убедили ни самоубийство Сикоры, ни смерть инженера Карвовского.
— Пусть болтают, — упорствовал он, — быть этого не может.
— Почему же не может? — спрашивала Ядвига равнодушно: ей в сущности было все безразлично.
— Потому что не может.
Он выходил из дома. Клубилась ольховая зелень, дальше серели крыши деревенских хат, раскинулась зеркальная гладь озера. Птицы насвистывали в кустарнике свою беззаботную песенку, солнце золотило череду погожих дней.
Нет, это невозможно. Он смотрел на колючее жнивье своего поля, на побуревший картофельный загон, на все, что он с таким трудом обработал и взлелеял наперекор ненависти крестьян. А теперь? Неужели все это пропадет даром, неужели все труды и все муки были напрасны?
Он злобно поглядывал на деревню. Она гудела людскими голосами, более шумная, чем обычно. Пусть их — пусть болтают, пусть радуются. Все равно это неправда. А вот они показали свое подлинное лицо, теперь уж открыто показали, кто они такие: враги государства! Они уж не таят, не скрывают этого, а шумно и бесстыдно выказывают свою радость по поводу этих слухов, которые означали бы лишь одно — окончательное поражение, гибель, если бы они оправдались. Страшнейшее несчастье, катастрофа, а им — радость, свобода, счастье!
Он не знал, как это случится, что все снова станет, как было, но был глубоко убежден, что так и будет. Вдруг случится что-то и зачеркнет все происшедшее: развалины разрушенных бомбами городов, пожарища сожженных деревень, бегство командующих, развал армии. Со злобной радостью думал он о том, что ожидает крестьян. Они окончательно разоблачили себя. Теперь они получат то, что заслуживают, и никто не сможет сказать, что кара слишком сурова.
Да, он ясно видел, как будет потом, когда все придет в норму. Но как придет, этого он не мог себе представить. Так же, как не могли проникнуть в его сознание и те сообщения, которыми уже третью неделю жила деревня. Вести о поражении оставались для него лишь пустыми словами, в них не было жизни, не было отчаяния, горечи, безумия. Где-то далеко-далеко все пылало и рушилось, но Ольшины стояли на месте. Все так же светило здесь солнце, все так же плескалось озеро.
Самоубийство Сикоры потрясло его в первый момент, но он отстранил от себя все мысли одним словом: алкоголик! Ясно, что рано или поздно Сикора должен был плохо кончить.
— Нужно владеть нервами, — объяснял он Ядвиге. — Самое главное устоять, продержаться. Не падать духом. Бегут? Пусть бегут. А я буду зубами и когтями держаться за свое место. Меня здесь поставили, и я здесь выстою. Это мой долг.
Она равнодушно слушала, думая о Стефеке, который запропал, исчез в военной вьюге. Что ей за дело до осадника Хожиняка и его разговоров? Все равно теперь, наконец, все это оборвется — пусть страшно, жестоко, но иначе и быть не может. Деревня жила лихорадочным ожиданием. Будь это прежние дни, вместе с деревней ожидала бы и она. Ведь это был Петр, его дело, его борьба, и его мечта теперь сама шла к деревне, живая, ставшая явью. Но ей теперь ждать нечего. Ведь она жена осадника.
Искоса всматривалась она в грубо вытесанное лицо мужа. Муж! За те месяцы, которые она прожила с ним под одной крышей, для нее стерлось все, что было привлекательного в этом лице. Добродушие оказалось тупостью. А когда прошла его первая робость перед ней, ее стали раздражать и задевать каждый его жест, каждое словечко, она убедилась, что Хожиняк груб и вульгарен. Но ничего уж не поделаешь — дело сделано, и приходится ожидать бок о бок с этим человеком, что принесут надвигающиеся дни. А в том, что они ничего доброго не принесут им, она была совершенно уверена.
— В деревне арку строят, — сказала она однажды равнодушно, перебивая на полуслове мужа, говорившего о долге и стойкости.
— Какую арку? — изумился он.
— К встрече.
— Что?
— К встрече Красной Армии, — проговорила Ядвига отчетливо и с нажимом. Вдруг ей захотелось отомстить ему, задеть его. И заметила, что это удалось. Жилы на лбу Хожиняка вздулись, лицо налилось кровью. Он исподлобья взглянул на нее.
— А ты что? Тоже рада? — спросил он низким, сдавленным голосом.
Она пожала плечами. Какая ей радость от этого? Ведь она теперь жена осадника, она чужая деревне, отпала от нее, добровольно ушла, продала за домик на холме деревню, Петра, молодость — все.
— Ну да, рада, я знаю… Наверно, думаешь, что теперь, когда они придут, и он явится?
Ядвига побледнела. Вся кровь отхлынула от ее лица. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.
— Кто? — едва выговорила она не своим голосом.
— Кто? Я-то знаю, кто, да и ты знаешь. Правду твоя мать говорила, правду люди говорили! С бандитом водилась, с коммунистом, изменником, преступником! Думаешь, я не знаю, не вижу? Бродит, как сонная, как лунатик! Какой мне от тебя толк? Ни доброго слова, ничего! Будто чужого человека в дом взял! И зачем ты только выходила за меня?
Он наступал на нее, обезумев от гнева. Она пятилась, не сводя с него испуганных глаз. Вдруг предстал перед ней другой, новый человек, которого она прежде не знала. Внезапно прорвалось горе, долго сдерживаемые обиды и почти ненависть. Да, в этот момент он, несомненно, ненавидел ее.
— Ты что думала? Раз я молчу, терплю, так уж ничего и не чувствую? Ну, известно! Ясновельможная панна вышла за хама, куда хаму до панны Плонской! Милость ему оказала, видите ли, ишь какую милость! Для того у тебя небось нашлось бы доброе слово? Хоть он в лаптях ходил и воняло от него болотом, как и от всех них! Для него ты не считала, что слишком хороша. Это только со мной спящую царевну разыгрываешь?
Теперь в нем прорвалось все вдруг. Как он любил эту молчаливую, хмурую Ядвигу… Так было чудесно представлять себе, как они поселятся вместе и кончится мрачное одиночество на холме, окруженном ненавистью крестьян! Как уютно и тихо будет в долгие вечера, как они будут вместе работать, жить душа в душу, поддерживать друг друга… Так он мечтал, что прояснятся ее хмурые глаза, что она будет его милой, ласковой женой! Ведь он же никогда не сказал ей худого слова, даже не взглянул на нее косо. А взамен что она ему дала? Мрачное лицо, вечно куда-то уставившиеся глаза, вечную отчужденность…
Теперь он вспомнил все, на что раньше не обращал внимания. Осторожные намеки Хмелянчука, враждебные взгляды Стефека, отношение к Ядвиге ее матери — и все это он объяснял теперь не в ее пользу. Нет, она не сблизилась с ним за эти месяцы совместной жизни, а отходила все дальше, становилась все более чужой и непонятной. В этот момент ему хотелось сломить, унизить, раздавить ее, — за свою несбывшуюся мечту о спокойной, тихой жизни вдвоем, за всю свою нежность к ней, нежность, в которой она не нуждалась, которой не хотела, за чувство, которым она пренебрегала, которое отвергла. К овладевшему им бешенству прибавились и волнения последних недель, страх перед вестями, которым он не хотел верить, но которые, однако, становились все более похожими на правду. Его душил гнев внезапно проснувшейся ревности. Да, да, говорили ведь ему люди, что в нее был влюблен этот Петр Иванчук, коммунист, бандит, приговоренный к десяти годам тюрьмы.
— Любовника посадили в тюрьму, так и Хожиняк стал хорош, а? Небось не хотелось ждать десять лет? Уж лучше, мол, возьму, что под руками!
Ядвига зашаталась. Удар был нанесен метко. Дожила, дождалась, наконец, что ей бросает в лицо ее измену не только деревня, но и он, осадник Хожиняк, чужой человек, за которого она вышла неизвестно почему и зачем.
— Ну что молчишь? Говори! — крикнул он исступленно, схватил ее за руку, сдавил железными пальцами. Она вскрикнула и согнулась от боли. Хожиняк взглянул в ее смертельно бледное лицо, отпустил ее руку и сплюнул.
— Эх, ты…
Она прильнула к стене, вся дрожа мелкой, нестихающей дрожью; зубы у нее стучали, как в лихорадке.
Осадник презрительно поморщился.
— Чего боишься?
Он почувствовал внезапную усталость, полную апатию. Из-за чего тут грызться, ссориться? Ядвини, пасмурной девушки из дома над рекой, никогда уже больше не будет. Но есть жена, и теперь так все и останется. Тут он вспомнил, с чего начался разговор.
— Ты что говорила об арке?
Она заморгала, изо всех сил стараясь овладеть собой.
— Арку строят… За деревней, у мостика…
— Кто тебе говорил?
— Говорили… Все говорят… В Паленчицы уже пришли. Сегодня к нам ждут…
Он облокотился на стол и задумался.
— Не может этого быть!
— В Порудах была Параска, сама видела… Они уже там.
— И что? Что делают?
— Не знаю… Идут… И танки и пехота.
— Вот что. Выйди-ка, посмотри, что там теперь.
Она послушно вышла. Хожиняк рылся в ящиках стола, пошарил за печкой, просматривал свои военные документы, свидетельства о награждениях. Запыхавшаяся Ядвига вернулась очень быстро.
— Идут! От Паленчиц по дороге идут танки…
Он вскочил и стал торопливо складывать документы.
— Ну, так и я пойду. О, черт! Слушай, придется подождать, посмотреть, что и как. Я побуду где-нибудь в сторонке, присмотрюсь, потом увидим, что надо делать… А ты сиди себе здесь спокойно, тебя никто не тронет, известно… — закончил он, словно изливая последние остатки злости.
Она равнодушно смотрела, как он уходит, почти не слушая, что он ей говорит. Ведь Ядвига узнала не только то, что танки уже приближаются. Ей сказали, что Петр в деревне.
Вся кровь бросилась ей в лицо. Ей казалось, что она сойдет с ума, если Хожиняк останется в комнате. Пусть он уйдет, пусть, наконец, уйдет. Петр вернулся! Не умер в тюрьме, не погиб, не пропал, а пришел вот, живой, настоящий, ее Петр! Десять лет? Вздор! Петр существует на свете, он здесь. Бомбы и все, что произошло, что происходит, — все это не имеет значения. Есть только одно — Петр!
Трясущимися руками она откинула волосы с пылающего, распаленного лица. Она остановилась у окна и вслух повторяла в пространство это имя, которое так долго таилось в наболевшей ране сердца. Петр здесь! Петр вернулся!..
Она огляделась. Словно Хожиняк ушел не из комнаты, а из жизни. Да и был ли он когда-нибудь?
Что теперь делать? Ей хотелось бежать бегом, как можно быстрей помчаться в деревню, прибежать к Иванчукам, броситься на шею Петру, почувствовать себя в его объятиях в безопасности, счастливой, счастливой раз навсегда. Положить ему голову на грудь, почувствовать над собой его улыбку — прелестную улыбку, обнажающую ослепительные зубы. Ведь никогда этого не было, никогда не целовала она губ Петра, ведь все это было лишь думой одиноких дней, грезой бессонных ночей. Но Ядвиге казалось, что Петр должен чувствовать то же самое, и как переживала историю своей любви она, так переживал ее и он. Она рванулась бежать — и вернулась от порога. Как обухом по голове, ударила ее мысль, что ведь между ними стоял Хожиняк. Там, на дороге, кричат, радуются, плачут, забрасывают цветами советские танки люди, среди которых она выросла, с которыми прожила всю жизнь, — но никто ее не позвал, никто не зашел за ней, она была не нужна деревне в этот великий праздник. Быть может, не нужна и Петру. Нет, нельзя бежать. Нужно ждать.
И она ждала. Все валилось у нее из рук.
Деревня пела, смеялась, даже сюда доносились веселые голоса, доносилось громыханье танков. Но дом на пригорке стоял одиноко, никто не заглянул сюда, чтобы рассказать, поделиться своей радостью.
В ее сердце закралось сомнение: может быть, Петр не вернулся? Разве это возможно, чтобы он не пришел к ней? Чтобы первые же его шаги не направились сюда — к ней, ожидающей, безумной, изнывающей от тревоги и радости?
Вечером она проскользнула к дому матери в сад. Взяла из клетушки за сараем лопату и стала копать в ей одной известном месте под кустом жасмина. Она копала осторожно, чтобы не повредить закопанного, потом опустилась на колени и стала руками разгребать землю. На мгновение ее охватил страх: нету!
Но вот пальцы уже наткнулись на что-то, она осторожно вытащила завернутый в клеенку сверток, перевязанный ремешком. Потом быстро заровняла ямку и со всех ног побежала к себе. Со страхом разворачивала она клеенку — но нет, сырость не проникла, не повредила белых листков, заполненных густыми рядами мелких букв. Они лежали, тщательно сложенные, как два года назад, когда Петр отдал ей небольшой сверточек, успев лишь бросить задыхающимся шепотом: «Никому, никому, никому!» Позднее, уходя на собственное хозяйство, она тщательно завернула его и спрятала в саду, закопала в землю, чтобы когда-нибудь, спустя годы, когда явится Петр, отдать ему и сказать: «Я сохранила его, как ты хотел. Не сказала никому, никому…»
На другой день она с утра подстерегала Семку. Мимо ее дома вела ближайшая дорога к речушке, куда он ходил удить рыбу. Она не ошиблась: вот он бежит, размахивая длинным удилищем.
— Семка!
Он оглянулся.
— Чего?
— Поди сюда на минуточку!
Он медленно двинулся к ней тяжелой, перенятой у взрослых походкой.
— Что угодно, паненка Ядвиня?
Для Семки она навсегда осталась панной Ядвиней, он не привык называть ее иначе, а может, просто не знал, как теперь называть.
— Семка, Петр пришел?
— Иванчук?
Разумеется, Иванчук! Разве есть на свете другой Петр?
Она кивнула головой.
— А пришел. Еще позавчера.
— Слушай, Семка…
Она что-то обдумывала, раскапывая носком ботинка песок на дорожке. Мальчик выжидающе смотрел на нее.
— Ну?
— Так ты сбегай туда…
— К Иванчукам?
— К Иванчукам. Скажи Петру…
Семка терпеливо ждал.
— Скажи Петру… Тот сверток, что он мне дал, цел… Понимаешь?
— Понимаю. Тот сверток, что Петр дал панне Ядвине, цел. Так?
— Так. Как будешь возвращаться с реки, забеги и скажи ему. Хорошо?
— А я сейчас побегу! — с готовностью предложил Семка.
— Нет, не надо, — испугалась вдруг Ядвига. — Когда будешь назад идти…
— Да мне ведь все равно. Забегу, а потом пойду рыбу удить. Она от меня не убежит, — сказал он серьезно и повернул к деревне.
Она вошла в дом, села у окна и бессмысленным взглядом уставилась на грядку настурций, горящую живыми огоньками. Красные, оранжевые цветы пылали над гладкими, круглыми тарелочками листьев, усыпанные цветами побеги протягивались к дорожке. Уже все желтело в садике, но настурции пылали, как только что вынутый из печи жар. Их блеск не мерк в лучах солнца.
Не прошло и четверти часа, как Семка вернулся. Она вздрогнула при скрипе двери. Вскочила со скамьи и остановилась с бьющимся сердцем.
— Был?
— Был.
— И что, Петра дома нет?
— Дома.
— Ты сказал ему?
— Сказал.
— И что?
— Ну, ничего. Петр сказал, что уже не надо.
Ядвига пошатнулась, как от удара. Перед глазами поплыли черные пятна.
— Сказал, что…
— Что уже не надо.
Мальчик повернулся на пятке. Вдруг она бросилась к нему и схватила его за руку.
— Слушай, Семка, ты что сказал Петру?
Он изумленно взглянул на нее.
— Все как надо… Как вы мне сказали.
— Что ты сказал?
— Ну, что сверток, который Петр дал вам… что тот сверток цел.
— Так и сказал?
— Говорю же, сказал.
Ядвига тупо уставилась на него.
— Семка, вспомни хорошенько, как ты сказал?
— Да говорю же: сказал, что сверток, который Петр панне Ядвиге дал, — цел. И все.
— И что Петр сказал?
Мальчик пожал плечами и удивленно всмотрелся в ее лицо.
— Я же говорю… Сказал, что уже не надо.
Ядвига прикусила губу. Она пристально смотрела на Семку. Потом ее взгляд смягчился.
— Слушай, Семка, скажи мне правду, ты не врешь?
— Да зачем мне врать? — удивился мальчик.
— И ничего не напутал?
— Ничего.
Она смотрела в окно на цветущую грядку. В глазах прыгали огоньки настурций.
— Так я пойду, — сказал Семка.
Она не ответила, не услышала, как хлопнула за ним дверь. Перед глазами все расплывалось, мелькали огоньки настурций.
«Что случилось? Что это случилось сейчас? — смутно думала Ядвига. — Ах, да, Петр сказал…» — с трудом вспомнила она.
Она подошла к столу и взяла в руки сверток. Ровные белые листки, заполненные рядами черных букв. Таинственное, неведомое дело Петра, отданное тогда в ее руки. Невидящими глазами она смотрела на ровные ряды букв.
Ядвига взяла в руки прокламации и подошла к печке. Долго терла спичку о коробок. Открыла дверцу, взяла первый листок и подожгла. Сразу вспыхнул светлый огонь. Она обожгла пальцы и бросила его на решетку. Потом уже брала листок за листком и один за другим клала их в печь. По бумаге пробегал быстрый огонек, листок чернел, его лизали веселые язычки, и прежде чем они успевали погаснуть, она быстро подкладывала следующий. Бумага съеживалась, как живая, шелестела, как сухие листья, и рассыпалась темным пеплом. Белая бумага и черные ряды непрочитанных букв…
— Уже не надо, — пересохшими губами шептала Ядвига и брала листок за листком, листок за листком. Рыжим, желтым, красным пламенем, как настурции в саду, пылали Петровы прокламации. Печь весело гудела, словно это был настоящий огонь. Еще раз Ядвига протянула руку к тому месту, где лежал весь сверток, — и пальцы не нашли уже ничего. Она тупо смотрела, как чернеет, обугливается, исчезает в печи последний листок и как тяга увлекает вглубь, в печную трубу, черные шелестящие хлопья. Наконец, не осталось ничего.
Она поднялась на онемевшие ноги и снова подошла к окну. Все смешалось в ее глазах — пылающие прокламации и цветы настурции, горящие на узкой грядке вдоль дорожки. Мерцали, переливались красные, желтые, рыжие огоньки.
Солнце светило, как и раньше, но Ядвиге показалось, что дневной свет померк и выцвел. Еще раз пришло в голову, что Семка ошибся, что, может быть, это не так. Но в сущности она с самого начала знала, что именно так, что Петр не мог сказать ничего иного и что между тем днем, когда он отдавал сверток Ядвиге Плонской из Ольшинок и задыхающимся голосом наказывал: «Никому, никому, никому!», и тем днем, когда Ядвига Хожиняк послала к нему Семку, лежит непроходимая пропасть и что уж нет никакого пути к примирению и ничто не может стать для них общим. Даже этот сверток, который когда-то был для Петра самым важным, теперь стал не нужен и превратился в руках Ядвиги в мусор, ради которого не стоило даже приходить.
Ее пробудила от задумчивости тишина в комнате. Да, Хожиняк исчез, его нет. Нет и Петра. Нет матери, нет Стефека. Ей чудилось, что она повисла в страшной пустоте, одна-одинешенька в огромном чуждом мире, никому ни на что не нужная.
В деревне кипела жизнь, новая, иная, не похожая на то, что было прежде, но Ядвига осталась вне этой жизни.
Издали слышала она голоса, издали видела спешащих, о чем-то совещающихся людей. О ней словно забыли, словно ее не было. Бывали минуты, когда ей хотелось увидеть хоть Хожиняка — лишь было бы с кем словом перекинуться, лишь бы услышать человеческий голос. Но Хожиняк исчез, словно сквозь землю провалился, и никто не заглядывал в дом на холме.
А в деревне клокотала жизнь. Сначала проходили воинские части. С лязгом, с грохотом шли танки, маршировала пехота, в сараях и на сеновалах ночевали солдаты. Деревня повеселела. Дивчата учились новым песенкам о Катюше, о широкой реке Волге. Парни учились новым песням о тачанке, о трех танкистах, о прекраснейшем в мире городе Москве, о широкой, прекрасной родине. Песни весело неслись в чистом воздухе над дремлющими в тумане болотами, над плещущимся озером, над ольховыми рощами, далеко, далеко, по всему краю.
Части ушли. Приехал Овсеенко. Все собрались, чтобы с ним познакомиться. Веселый светловолосый политрук Гончар, который неделю квартировал в деревне, представил товарища:
— Он тут с вами останется, поможет вам организоваться.
— Что ж, это правильно, — согласились бабы, внимательно рассматривая вновь прибывшего. У Овсеенко было круглое веснушчатое лицо и весело вздернутый нос. Он им понравился. Такой простой, совсем свой. И они слушали, как он, слегка заикаясь, рассказывал о себе:
— Я из деревни. Мой отец, бедняк, погиб во время гражданской войны. Мать…
Бабы сочувственно шмыгали носами. Известно, сирота.
В усадебном зале, где теперь происходили все сельские собрания, темнело. Овсеенко рассказывал долго и пространно, но это как раз и понравилось: хорошо, подробно, год за годом все рассказывает. Правда, не все было понятно, попадались какие-то ученые слова, — но ничего. Получалось все-таки одно: простой человек, из мужиков. Этот уж наверняка сможет посоветовать, этот разбирается в деревенских делах. И они охотно согласились на Овсеенко. Что ж, пусть помогает! Работы ведь будет много, а уж он лучше знает, что и как.
Хмелянчук сел поближе к Овсеенко и усердно поддакивал, кивая рыжей головой. Овсеенко был слегка смущен: на него смотрели десятки глаз, серьезные лица, десятки ушей ловили каждое его слово. Они были какие-то другие, не походили на крестьян, которых он знал. И говорили иначе: минутами он сомневался, понимают ли они его. Хуже всего было, когда ему случалось заикнуться, а это случалось с ним часто, — он уже боялся, что они станут насмехаться над ним. Тогда он терял нить и начинал заикаться еще сильней. И тут как раз заметил полное понимания, доброжелательное лицо Хмелянчука.
— Вот тогда меня и послали на рабфак…
Бабы задвигались. Но Хмелянчук благосклонно поддакнул кивком головы. Овсеенко успокоился и теперь говорил, уже прямо глядя в бурые глаза Хмелянчука, смотревшие на него с жаркой благожелательностью.
— И теперь я хочу работать по директивам партии, на благо Советскому Союзу…
Хмелянчук первый сообразил, что это конец, и зааплодировал. За ним и другие, сперва робко и неуклюже — они не привыкли к этому. Овсеенко заметил и отлично запомнил, что первый захлопал именно Хмелянчук. И когда все стали расходиться, его лицо осталось в памяти на фоне неясной массы крестьянских лиц.
Овсеенко торопливо наклонился к Гончару:
— Кто это?
— Тот, рыжий? А здешний, крестьянин. Зажиточный.
— Ага, — неуверенно протянул Овсеенко. Этот Хмелянчук ему понравился. Ведь надо же установить связи, познакомиться? Вот он уже выделил одного из крестьянской массы. Постепенно познакомится и с другими. Он не слишком внимательно слушал, когда Гончар делился с ним сведениями, собранными за неделю. Чего там, — надо самому осмотреться, разузнать.
Он вышел на дорогу. Хмелянчук все еще шнырял поблизости, словно ожидая чего-то. Овсеенко щелчком сдвинул кепку на затылок.
— Ну, как вам понравилось?
— Что ж, понравилось, — осторожно заговорил Хмелянчук, внимательно присматриваясь к Овсеенко. — С нашими тут надо понемногу начинать, помаленьку, основательно… Темный еще народ…
— Я вот на вас рассчитываю, что вы поможете.
— Отчего не помочь? — Хмелянчук глянул в сторону, в придорожную канаву. — Помочь можно. Я-то всегда за советскую власть. Только вот помаленьку надо. Народ у нас такой…
— Несознательный элемент, это понятно! Понемножку обработаем!
— Оно конечно… — согласился Хмелянчук и осторожно огляделся по сторонам, не видит ли его кто. Но дорога уже опустела, и он успокоился.
— А у вас много земли?
Мужик съежился и втянул голову в плечи.
— Земли? Какая там у нас земля! Песок да болота… Что не сгниет, то высохнет. Тоже, хозяйство!
— Теперь все будет по-другому, — уверенно заявил Овсеенко. Хмелянчук усердно поддакивал:
— Оно конечно, конечно… Теперь ведь советская власть. Уж она справится и с песком и с болотами.
Овсеенко не заметил насмешливой нотки в его голосе. Он был доволен. Вот инструктировали его, инструктировали, — сколько один политрук голову морочил! — а самое главное, это уметь попросту подойти к человеку.
— Будет у вас время, зайдите ко мне, поговорим, — приглашал он.
— Что ж, отчего не зайти?.. Зайду, поговорить есть о чем.
— Вот-вот! А то мне, знаете, надо ориентироваться. Всегда, когда начинаешь работу на новом месте. Хотя… И не с такой работой справлялись!
— А то как же! — подтвердил Хмелянчук, и в сердце Овсеенко растаяли последние сомнения. Все будет в порядке, иначе и быть не может. Вот и этот с первой же минуты почувствовал к нему доверие. А ведь это самое главное — завоевать доверие.
Он распрощался с Хмелянчуком и вернулся к себе. И только когда улегся в своей комнате, снова почувствовал, как неприятно екнуло сердце. Много здесь всякого дела, — как бы это устроить, чтобы все было в порядке?
Он решил завтра же хорошенько разобраться в людях. Правда, политрук о ком-то тут говорил, но Овсеенко решил не руководствоваться чужим мнением. Лучше самому присмотреться и решить. Впрочем, это будет, вероятно, не так уж трудно. Ведь это же свои, украинцы, освобожденные от ига рабства. Они же всем обязаны советской власти и пойдут за нее в огонь и в воду. Ну, и к тому же крестьяне, деревня бедная, стало быть ясно, что особых трудностей не будет. На этих песках и болотах вырастет новая деревня, потом организуется колхоз — жалко вот, что не сразу. Овсеенко раздражала эта рекомендованная ему осторожность и постепенность. К чему это? Можно бы сразу все наладить. Ну, раз уж инструкции таковы, придется выполнять их.
В глубине души он мечтал, что все пойдет быстро. Работа будет проделана в два счета. И он, Овсеенко…
Вот тогда поймут они, все те, кто критиковал его там, в Донбассе, что он более ценный работник, чем им казалось. И он снова ощутил старую жгучую обиду за то, что его тогда сняли с работы. Но теперь он покажет, что́ может сделать.
Он уснул усталый, но счастливый. Утром проснулся рано, полный сил, и отправился в деревню, распорядившись созвать собрание в усадьбе. С собранием дело несколько затянулось. Крестьяне копали картошку и поворчали немного, что им срывают погожий рабочий день, а поговорить можно ведь и вечером.
— Что это, каждый день так будет? — решился спросить Рафанюк. — Разве у них никакой работы нет?
Овсеенко немного смутился, увидев недовольные лица, и хотел было отложить собрание на вечер, но решил, что нельзя подрывать свой авторитет. Раз созвал, так уже делать нечего. Картошка не убежит.
Крестьяне сходились медленно, поодиночке. Но когда пронесся слух, что речь пойдет о дележе земли, все живое побросало работу и понеслось в усадьбу. Ведь земля, не что-нибудь! С первого дня ведь было известно, что ее будут делить, но дело как-то затянулось. Все забыли о картошке, забыли о том, что погода может перемениться и надо пользоваться каждым солнечным часом. Тут дело поважней картошки! Бабы, бросив дома все, как есть, с младенцами на руках торопились к усадьбе. В деревне никого не осталось, всяк опасался, что если его не будет, — обделят. Даже больные сползли с постелей.
В битком набитой комнате отдельно собиралась небольшая группа. Крестьяне подозрительно поглядывали в ту сторону.
— А это кто?
— Рабочие с фольварка…
— Батраки пришли.
— Ага, — неуверенно протягивали мужики. — А они-то зачем?
— Кто их знает?
— Землю получать будут, — сказал Семен.
Все зашевелились.
— Землю?
— Это как же?
— Нешто у них когда была земля?
— Ишь ты, глядите-ка!
— Одурели вы, что ли? — резко вступилась Параска. — Не было, так будет!
— Ну, это еще мы поглядим!
Хмелянчук сновал в толпе и вмешивался в разговоры.
— Теперь уж так, каждому земля. То конюхом был, служил в именье, а теперь будет у себя хозяйничать.
— Как же это так? — дивилась Паручиха.
— А уж так… Ведь советская власть…
— Так это какую же землю они будут брать?
— Усадебную, наверно, ведь они в усадьбе служили, — невинным тоном предположил Хмелянчук.
— Ну, этого не дождутся! Усадебную! Самую-то лучшую землю!
— Тише, вы! — прикрикнул Семен.
Они немного успокоились, но продолжали ворчать исподтишка:
— Вон сколько их набралось… Этакий всю жизнь за конским хвостом у помещика ходил, а теперь — землю ему давай! Всей-то ее сколько?
— В Порудах больше помещичьей земли забрали, чем у нас. Там бы им пусть и давали…
— Ну да! В Порудах сделали какой-то там… совхоз или как его?
— Чего это?
— Ну, стало быть… К государству перешла земля…
— Видали? Как это всегда выходит! Только бы бедного человека обидеть. Столько земли! Что у них своей земли мало, что ли?
Батраки сбились в тесную кучку и неуверенно поглядывали на мужиков, сразу поняв, в чем дело. Только Лучук, который, по слухам, сидел когда-то в тюрьме, смотрел дерзко и не обращал внимания на ворчание мужиков.
— Ну, начнется там или нет? — спросил он громко.
Паручиха негодующе посмотрела на него:
— Глядите, как распоряжается! Хозяин!
— Такой же теперь хозяин, как и вы, — отрезал Лучук.
— Еще поглядим, — поджала губы Паручиха, но батраки уже, не обращая на нее внимания, потихоньку переговаривались с Лучуком. К ним подошел и Семен.
— И Семен за них, — мрачно заметил Рафанюк.
— А что ж, голяки… Свой своему поневоле брат.
— Потише, вы! Постыдились бы! — возмутился Данила Совюк.
Они притихли.
— Да есть этот Овсеенко или нет его? — снова потерял терпение кто-то из толпы, но в этот момент из канцелярии вышел Овсеенко с кипой бумаг подмышкой. Он занял место за столом и сразу взял слово. Он говорил долго и витиевато. Опять мелькали слова, которых они не понимали, но всем было ясно одно — будут делить помещичью и поповскую землю. У всех заблестели глаза.
— У кого есть какие вопросы?
Минутное колебание. Наконец, выступил Рафанюк.
— Вопрос у меня такой. Делить землю — это правильно. Был пан, теперь нет пана. Это тоже правильно. А как же поп? Поп-то ведь здесь…
Толпа заволновалась:
— Ишь, нашелся поповский слуга!
— На что попу столько земли?
— Все-таки как же так, отнимать? — высказала свои сомнения Мультынючиха.
— А очень просто! — резко ответил Семен.
— Потише, товарищи! — крикнул Овсеенко и стал торопливо перебирать в голове инструкции. «Не оскорблять религиозных чувств». Как же с попом, религиозное это чувство или нет? Возглас Мультынючихи сбил его с толку.
— Да много ли этой поповской земли? — деловито заметил Хмелянчук, и Овсеенко ухватился за это замечание.
— Ну, хорошо, товарищи, я вижу, что по этому вопросу нет единодушия…
— Как так нет? — возмутились Семен, Совюки и группа батраков. — Забрать землю — и все! Мало он брюхо растил, мало людей обдирал?
— Чего обдирал? Столько же брал, сколько и другие, — выступила в защиту попа еще какая-то баба.
Овсеенко махнул рукой.
— Товарищи, прошу успокоиться! Так как единогласия нет, то отложим этот вопрос на другой раз! Сейчас на повестке дележ помещичьей земли. У кого есть вопросы?
Хмелянчук поднял руку.
— Говорите, говорите, — обрадовался Овсеенко. — Даю слово товарищу Хмелянчуку.
— Я хотел только спросить… Как это будет? Поровну, что ли?
— Как это поровну? — удивился Овсеенко.
— Да вот, кто и как будет получать? По сколько? — уточнил Рафанюк.
— Те, у кого ничего не было или у кого мало было! — выкрикнул Семен.
Рафанюк возмущенно взглянул на него:
— Чего же орать-то…
— Глядите, какой нежный!
— Тише, товарищи, — волновался Овсеенко. — Понятно, что землю получат безземельные и малоземельные…
— Малоземельными считаются это если, к примеру, по сколько моргов?
— Уж, верно, не столько, сколько у тебя! — насмехался Данила.
Рафанюк съежился, нырнул в толпу и затерялся в ней.
— Деревенские землю получат? — спросил еще кто-то.
— Понятно, жители деревни — малоземельные, безземельные…
— Таких, чтобы совсем земли не было, у нас, скажем, нет, — возразил кто-то.
— Да неужто? — насмешливо выкрикнул Лучук. — Не видели здесь таких, а?
Мультынючиха набралась храбрости:
— А как будет с батраками, которые у помещика работали?
— У них никогда и не было земли, что им!
— Может, им бы поискать работу в городе, что ли, — сердобольно советовала Паручиха.
— Постыдились бы вы! — возмутился Семен.
Лучук смеялся во все горло.
Овсеенко не совсем понимал, что здесь происходит.
— Те, кто работали в усадьбе, разумеется… Они обрабатывали землю ради чужой пользы, чужой выгоды… А теперь получат эту землю в собственность.
— Такой шум подняли, а теперь вон что, нищих наделять! — горько жаловалась Мультынючиха. — Тогда нечего было и людей отрывать от картошки. Пусть их берут, пусть подавятся…
— Хватит и вам и им, — вмешался Данила.
— Не так уж и много ее, этой земли.
— Ишь, сразу мало стало, как себе примеривать начала…
— Товарищи, прошу успокоиться! — Овсеенко уже колотил кулаком по столу. — Так мы ни к чему не придем!
Мужики успокоились, испугавшись, что он прервет собрание. Овсеенко снова долго и витиевато объяснял. Разворачивал планы, которые достал в усадебной конторе.
— Теперь каждый скажет, сколько у него земли.
— Ну да, чтобы мошенничали! — возмутилась Паручиха.
— Этак каждый сбрешет!
— Это ты бы, может, сбрехала! Не все такие жадные, как ты!
— И верно! Знаем мы вас!
Семен вскочил на стул.
— Слушайте, чего тут спорить? Есть же планы, которые Карвовский делал для комасации! Взять планы, там все есть — что, где, сколько. Так лучше всего будет: никто не ошибется, никто не обманет!
Овсеенко рассердился на себя, что не догадался раньше спросить об этих планах.
— Ладно, товарищи. Возьмем планы и по планам все разделим. Перепишем безземельных, сделаем все как следует.
В первый день на этом и кончили. Но наутро несколько человек уже сидели у Овсеенко, помогали ему подсчитать и вымерить, чтобы все было по справедливости. Деревня лихорадочно ждала.
Несколько дней мужики сидели над планами, кропотливо разбирались в них. Но однажды Овсеенко поднялся из-за стола, поправил пояс и оглядел собравшихся:
— Ну что ж, товарищи, пойдемте делить.
В толпе пронесся шепот. Теснясь в дверях, высыпали все на дорогу.
— Начнем с усадьбы, — сурово сказал Семен. За этой суровостью таилась еще не верящая самой себе радость, нечеловеческое счастье, рвущееся наружу вопреки воле и желанию.
— Конечно, с усадьбы начинать, — поддакнули бабы. Двинулись густой толпой, плечом к плечу. Сперва шли медленно. Потом ноги сами понесли все быстрее, быстрее, так что Овсеенко, который сперва шагал впереди, потный и запыхавшийся, очутился в самом хвосте, где торопливо ковылял хромая Рузя.
— Куда так торопиться? Поспеем! — весело окликнул он бегущих, но они не слушали. Их подгоняло вперед горячее нетерпение, долгое ожидание, сдерживаемое днями подсчетов и совещаний.
Усадьба опустела: управляющий куда-то сбежал в первые же дни, часть прислуги разбрелась по своим деревням. Хлеб был давно убран, золотилось жнивье, рыжели остатки картофельной ботвы, из-под которой бабы уже давно, кто мотыгой, а кто и просто руками, вырыли всю картошку. Завидев приближающуюся толпу, навстречу ей, улыбаясь, вышли Ивась и Степа, которые остались по поручению деревни присматривать за скотом и инвентарем.
Все, как по команде, остановились на краю большой полосы. И, как по команде, все головы обнажились. Стало тише, чем в церкви. Овсеенко выступил вперед, но не успел и рта открыть, — его опередил Семен. Он вышел на борозду и стал лицом к толпе.
— Люди мои милые!..
Голос его сорвался. Он стиснул костлявые пальцы и пересилил себя.
— Люди мои милые, мир, товарищи!
Умолкшая толпа всколыхнулась.
— Мир, товарищи!.. Наступил у нас великий день, какого и не бывало…
Хмелянчук стоял в сторонке, беспокойно оглядывал лица крестьян и что-то обдумывал.
— К чему мне вам говорить, как было?.. Каждый сам лучше знает… Человек работал до кровавого пота, а что с того имел? Ничего!
— Правильно говорит, — объявила Паручиха и энергично утерла нос.
— Тише! — возмутился Совюк.
— Голод, нищета и полицейская дубинка. И тюрьма… Ребятишки мерли каждую весну…
Женщины всхлипывали. Семен возвысил голос:
— Ну, это кончилось. Коммунистическая партия… Советский Союз…
Он говорил запинаясь, но сам не замечал этого.
— Теперь мы свободные люди. Раз навсегда свободные люди. Хозяева на своей земле. Кончилась и полицейская дубинка и нищета. А сегодня получаем мы от советской власти землю, которая служила пану, а он ее, может, и раз в три года не видел. Теперь она будет наша. Мы ее обработаем не для пана, а для себя. Мы ее вспашем, засеем не для пана, а для себя.
— Так оно и будет, — тихо сказал кто-то в толпе.
— Так вот, люди добрые, товарищи, общество, будем делить землю. Панскую землю — тем, кто ее не имел, тем, кто имел мало, тем, кому она полагается.
— И коров, и коров тоже, — тревожно напомнила Паручиха.
— И коров, и лошадей, и все. По справедливости, что кому полагается.
Он потерял нить. Овсеенко выступил вперед:
— Все?
— Вроде все. Только, я хотел еще сказать… Что, значит, Красная Армия… И мы… И за советскую власть…
— Конечно, за советскую власть, уж это так! — громко поддержали Совюки.
Семен сошел с борозды в толпу. Его сменил Овсеенко. Он говорил долго и учено. Крестьяне и не пытались его понять. Глаза их озабоченно бегали по просторному жнивью, по изрытым картофельным полям, по полоскам, где лежали еще рыжие снопы гречихи. Мысленно переводили то, что видели на планах, на понятный язык полос, моргов, полугектаров, гектаров, десятин.
Кончил, наконец, и Овсеенко. Смешанным, нестройным хором раздались возгласы — один, другой. Потом началась дележка.
Паручиха семенила рядом с Овсеенко и поминутно хватала его за руку.
— Только мне с той стороны, у сада, у сада!
— Да ведь тебе там и выделено, — со злостью заметила Параска.
— Да я так только говорю, чтобы уж наверняка, — оправдывалась Паручиха.
— Наверняка и получите, о чем тут говорить? — рассердился, наконец, и Овсеенко, когда она в десятый раз поймала его за рукав.
— Какие теперь люди пошли, милые вы мои, такие недотроги, — вздохнула Паручиха. — Меня-то, бедную вдову…
— Да перестань ты! Ведь все получаешь, что полагается, — успокаивал ее Семен.
— Еще бы не получить! Есть советская власть или нет? — возмутилась она и, наклонившись, подняла камень, лежащий на полоске гречихи. Паручиха отбросила его далеко за межу.
— Вишь какой, — наедет плуг, так сейчас нож и выщербится…
Они ходили и мерили. Хмелянчук шел, не отступая ни на шаг вслед за другими, хотя знал, что он-то ничего не получит, ведь земли у него было больше, чем у всех остальных в деревне. Посмотреть хоть, как другие получают полосы под рожь, под картошку, под просо и гречиху. Хороша помещичья земля, хоть и запущенная, а все же куда лучше, чем крестьянские песчаные бугры или мокрые ложбинки. Он шел и печально кивал самому себе головой.
Люди разбрелись по своим новым владениям, по своим новым полоскам. Но вскоре снова собрались и двинулись обратно, — там, в усадебных постройках, дожидался инвентарь.
Семен остался один. Ему не хотелось уходить. Это теперь его земля. Он нагнулся к жнивью, поднял небольшой серый комок. Это его земля. Он растер ее на ладони, и она посыпалась сквозь пальцы, сухая, нагретая солнцем земля.
Совюк оглянулся на него:
— Чего ты?
— Ничего… Знаешь, Данила, сколько живу, а никогда у меня не было земли…
Изумленный Совюк поглядел на него:
— Как же мне не знать? Все знают!
Семен покачал головой. Странная улыбка показалась на его губах. Нет, нет. Ведь до самого сегодняшнего дня, до этой минуты он сам не знал, что никогда в жизни у него не было земли. Вот только сейчас узнал он, когда его собственная земля теплой струйкой посыпалась сквозь его пальцы.
— Иди, уже инвентарь делят, — заметил Совюк, и Семен медленно двинулся, чувствуя на ладони мелкие крупинки земли. Он большими шагами шел по жнивью и лишь теперь заметил мелкие красные звездочки воробьиного проса, рубиновыми капельками расцветавшие над высоко подрезанной стерней. Они показались ему маленькими отражениями красных звезд на красноармейских пилотках, и он снова почувствовал слезы в горле.
У конюшни с великим шумом и криком делили скот. Это было потруднее, чем делить землю.
— Корова — она корова и есть, только корова корове рознь, — тревожно переговаривались бабы.
Ивась выгонял из стойла одну корову за другой, они бродили по двору в поисках травы, жевали влажными губами, их кроткие глаза с удивлением глядели на собравшийся народ.
— Вон ту бы, черную, с пятнами, — сказала Олеся Паручихе.
— Может, и ее… А вон как та, бурая? Не будет она лучше доиться?
Паручиха пролезла в самую гущу стада, щупала коровьи бока, трогала вымя. Параска пожала плечами:
— Смотрите, какая… Только бы себе…
— Восемь душ у нее, а коровы ни одной, так ей и поглядеть нельзя, — едко заметила старая Данилиха. — Хорошо тому говорить, у кого всегда всего вдосталь…
— И верно, — вторили женщины. Они не любили Параску за ее красоту, за наряды, за то, что она очень уж высоко держала голову. Ну, и богаче других была. За старика вышла, детей не было, хозяйство хорошее. И это всем кололо глаза.
— Я не за коровой пришла, — отрезала Параска, и ее оставили в покое, потому что так ведь оно и было, — она не за коровой пришла, а так только, с обществом. Сегодня все делалось обществом.
— Не толкайтесь, бабы, не толкайтесь! — уговаривал Данила Совюк.
— А ты что? Сам хочешь корове сиськи щупать? — возмутилась Паручиха, которая выбрала, наконец, корову и уже, как свою, держала ее за рога, стоя возле нее, словно на часах.
— Мужики! А как же будет с лошадьми?
— По порядку, подождите. Пусть сперва бабы себе коров выберут.
Выбор коров продолжался долго. Паручиха поругалась с Олексихой и, наконец, разгоряченная, потная, вывела свою корову за ограду.
Но тут силы покинули ее. Из деревни прибежали ее дети и с изумлением смотрели на мать.
— Матушка, это чья корова?
— Чьей же ей быть? Наша корова. Раньше панская была, а теперь наша. Понятно?
Дети обступили корову, разглядывали ее со всех сторон. Щупали, дергали, пока, выйдя из терпения, она не стала отмахиваться от них хвостом, как от мух.
— Ну, как корова?
Они с сомнением смотрели на мать, все еще не веря.
— И она будет наша?
— Ну, а как же! Молока надоим, будете пить.
— И простоквашу будем есть?
— И простоквашу тоже. И еще телочку получим.
— От советов?
— От советов. Не видите разве?
Они глянули во двор, где вертелся в толпе Овсеенко. Оттуда одна за другой выходили женщины, ведя коров, как придется: одна — привязав за веревку, другая — погоняя веткой, третья — подталкивая перед собой какую-нибудь упрямицу.
— Мама…
Паручиха стояла, опершись о теплую коровью спину. Ноги у нее подгибались, она не могла сойти с места.
— Ну, чего вам?
— Так пойдемте же домой, подоим.
— Ну, конечно, пойдем домой…
И продолжала стоять.
Шелковистая коровья шерсть мягко ложилась ей под руку. Низко свешивалось большое, молочное вымя. Паручиха зашла спереди, посмотрела на спокойную коровью морду. Кроткие карие глаза животного глядели разумно, словно все понимали.
— Теперь ты моя, — сказала Паручиха. — Будешь давать молоко моим ребятишкам.
Пеструха равнодушно пошевелила губами, выпустив тонкую нитку слюны, потом нагнула голову и понюхала землю, но не нашла ничего съедобного на сухом горячем песке.
— Подожди, еще попасешься, теперь уже будет где пастись, — сказала женщина и вдруг задрожала. Дети, от удивления засунув пальцы в рты, уставились на мать. А она вдруг бросилась к корове, обняла руками ее шею и разразилась неудержимыми слезами.
— Мама! — встревожился младший, но Паручиха не слышала. Она крепко обнимала гладкую теплую шею коровы, прятала лицо в мягкую шерсть. Корова осторожно пошевелила головой, устремив на плачущую женщину глаза цвета осенних каштанов, только что очищенных от зеленой колючей кожуры.
Неудержимые рыдания сотрясали худое, высохшее тело женщины. Они вырывались из горла, они изливались ручьями слез. Слезы лились на шею животного и прокладывали в лоснящейся шерсти темный мокрый след.
— Мама! — все тревожней окликали дети. Они стали тянуть ее за юбку. Вдруг она подняла лицо, сияющее, как солнце, мокрое от слез и беспредельно счастливое. Вмиг разгладились глубокие борозды, которые провели на коже долгие трудные дни, заблестели глаза. Паручиха вдруг помолодела, словно вернулись прежние дни, когда она была не вдовой, обремененной кучей детей, а молодой девушкой, поющей над озером девичью песню и упорно верящей, что будущее лучше того, что было.
Дети изумленно глядели на это новое, незнакомое им лицо. Паручиха улыбнулась им, привычным движением утерла нос концом вылинявшего платка и хлопнула корову по спине.
— Ну, пойдем домой! — сказала она бодро, и шествие тронулось — большая пестрая корова, женщина и стайка еле поспевающих за ней малышей.
Несколько дней продолжался дележ и разговоры о нем. Некоторые, едва успев опомниться от счастья, решили, что их обидели. Они не давали покоя Овсеенко, приходили, просили еще раз пересмотреть, переменить.
— Наверно, уж никогда так не будет, чтобы было хорошо, — скулила Мультынючиха. — К примеру, которые получили живье — им еще сеять надо. А кто получил картофельное поле — тем только выкопать, у них уж и есть на зиму.
Из-за картошки едва не разразился страшнейший скандал. Бабы отправились с мотыгами на картофельные поля; двинулись и те, на чью долю не досталось картофельных полос. Паручиха едва не разбила мотыгой голову Соне Кальчук. На дикие крики баб сбежались мужики и тоже ввязались в ссору. Испуганный Овсеенко поспешил созвать новое собрание.
— Я предлагаю картофель с помещичьих полей отправить в город для больницы.
— Это с какой же стати?
— Правильно! — крикнул Семен. — Лучше так, чем из-за нее драки затевать!
— Батракам оставить, чтобы они могли прожить зиму, а остальное в больницу.
— Там ведь тоже есть надо.
— О, теперь им больница далась! Большая тебе польза была от той больницы? Ни тебе, ни другому кому в деревне…
— Оно, конечно, нам от нее пользы не было…
— Сколько раз туда Макар отца возил? Так нет же, не приняли! Да и других…
— Ну, теперь-то иное дело. Теперь уж больница наша!
— Как наша?
— Наша. Теперь все наше.
— Так теперь, значит, будут и деревенских в больницу принимать?
— Обязательно будут!
— Ну, тогда пусть уж будет так…
Батраки, Совюки, Семен и кучка других подняли руки сразу, как только высказался Петр, который лишь теперь вышел из дому, пролежав несколько дней в жару после трудного пути. Остальные поднимали руки медленно, невысоко, нехотя.
— Единогласно! — сказал Овсеенко и закрыл собрание. Охота копать усадебную картошку немедленно пропала. Мультынючиха, схватив корзинку, собралась домой.
— Ты что же, уходишь? — крикнула ей вслед Параска.
— Ребятишкам надо поесть сварить.
— Опять? Как бы они у тебя не объелись! Только что ведь их обедом покормила!
— А тебе что? Из твоего, что ли, кормлю?
Вслед за ней потихоньку собрались и остальные. Женщины одна за другой расходились по домам.
Параска копала яростно, только земля взлетала из-под мотыги.
— Видала, каковы?
— Чего ты от них хочешь? — мягко ответила Ольга. — Научатся еще.
— Я бы их научила кулаком по башке…
Осталось всего несколько человек на большом поле: Параска, Ольга, Петрова сестра Олена, сестры Кальчук. Они бросали картошку в корзины, складывали ее в кучи.
— Одни мы и за год не кончим.
— Надо мужиков позвать.
— Надо бы. Овсеенко сказал свое — и рад. А работа ни с места.
На другой день вышли на копку картошки батраки, пришли Совюки, Семен, Петр. Копали вместе. Вечером в город пошли груженные картошкой подводы. На другой день оказалось, что с поля кто-то украл несколько корзинок, а Рафанюк ссыпал больше центнера со своей подводы в собственный погреб. Овсеенко только за голову хватался.
— Ну и люди! Что только с ними делать! Чего им еще надо?
Крестьяне пожимали плечами в ответ на его жалобы. Овсеенко уже переставала нравиться роль единоначальника, выдвигающего предложения, которые всегда принимаются; он понял теперь, что одному ему не справиться. Нужно было выбрать сельский комитет и опереться на него. До сих пор он медлил с этим, ему казалось, что сам он все сделает лучше. Но теперь он начал терять голову от крестьянских раздоров, обид, претензий, в которых ничего не мог понять. Он решил провести выборы временного сельского комитета, тем более что, как ему казалось, сам он уже более или менее разобрался в людях. Он снова созвал собрание. Пронесся слух, что будут проверять порядок раздела земли и инвентаря, поэтому явились все.
В комнате было душно и темновато. Все скамьи, табуретки были заняты, люди толпились у стен. Пахло овчиной и прелью от мокрых лаптей. Овсеенко сидел за столом в пальто. Кепку он сбил щелчком на затылок. Все внимательно и молчаливо смотрели на него.
— Значит, так. Нужно выбрать в сельсовет людей ответственных, таких людей, чтобы защищали интересы деревни и служили советской власти как следует.
Толпа шевельнулась и снова застыла. Овсеенко говорил довольно долго и цветисто. Как всегда, они очень немного из всего этого поняли. Наконец, он умолк и стал рыться в лежащих перед ним бумагах.
— Есть предложение…
— Иванчука Петра, — вмешался Данила.
— Да, да, Петра, ясно, Петра! — раздались голоса.
Овсеенко поднял голову от бумаг и окинул собрание удивленным взглядом.
— Кого?
— Петра хотим, Иванчука.
Овсеенко еще круче заломил кепку на затылок, встал, опираясь рукой о стол.
— Мы должны выбрать людей в сельсовет. Честных, достойных людей, надежных людей. А кто такой Петр Иванчук?
Они глядели на него, разинув рты. Петр выступил на шаг и остановился в тесном полукруге крестьян. Он подался вперед, как перед прыжком, сжал кулаки и смотрел прямо в глаза Овсеенко. Молодое лицо Овсеенко выделялось из полумрака, прямо на него падал свет лампы.
— Он в тюрьме сидел, осужден на десять лет, — резко сказал Павел.
— Всегда за деревню стоял! — тонким голосом крикнула какая-то баба.
— С малых лет его знаем…
Овсеенко грустно покачал головой:
— Вот как это легко говорится… В тюрьме сидел, десять лет… А сколько отсидел?
— До самой войны! — твердо сказал Семен и привстал со скамьи.
— Вот… Не знаете вы, товарищи, методов врага… Мало ли провокаторов для виду в тюрьме сидело? Мало ли таких, которые вышли из тюрьмы провокаторами?.. Иванчук был в партии?..
— Был, — ответил Петр.
— Ну, вот… А партию распустили. Потому что враждебные элементы в руководство пробрались, провокаторы в партии были…
— Но, кроме провокаторов, были ведь и честные, преданные люди, — прерывающимся от волнения голосом начал Петр.
Овсеенко сочувственно улыбнулся.
— Конечно, были и те и другие. И потому большевистская бдительность обязывает нас не забывать об этом. Иванчук может работать, мы никого не отстраняем от работы. Пусть работает, пусть проявит себя, может, когда-нибудь сможет и в сельсовет войти. Но сейчас… Мы берем на себя большую ответственность, товарищи, не забывайте об этом! Советская власть оказала нам доверие, и мы не можем обмануть это доверие!
Крестьяне перешептывались. Петр стоял бледный. Худощавое лицо его осунулось, скулы резко выступили, серые глаза пылали, как в горячке.
— Что вы там знаете! Хотим Петра, и все! — выкрикнула от окна Параска.
Паручиха ехидно захихикала:
— Ну известно, Параске Петра хочется…
— Помолчите-ка! — злобно прикрикнул на нее Семен.
Она пожала плечами.
— А вы на меня не орите! Всякий имеет право говорить, это дело общественное.
— Общественное, а не бабье!
— Видали такого! Баба, так и голоса не имеет? Прошли эти времена, прошли! — громко сказала Паручиха.
Толпа зашумела. Петр с силой сжал кулаки:
— Товарищи, оставьте. Если так, то правильно. Если ко мне нет доверия…
— У кого это? — зашумела толпа.
— Товарищ Овсеенко говорит здесь не от своего имени. Он говорит как представитель советской власти. И мы должны считаться с тем, что он говорит. Я решительно прошу вопроса обо мне больше не поднимать.
Мелкие капельки пота выступили на лбу Петра. Голос повысился, перейдя почти в крик. Овсеенко снова взял в руки лежащий перед ним список, как вдруг Семен громко сказал:
— Старосту хотим.
Овсеенко нервно хрустнул пальцами.
— Я ничего не понимаю, товарищи. Где мы собственно находимся? Ничего не понимаю. Вдруг вы хотите старосту! Известно, какую роль играли старосты в панской Польше. Известно, что они были орудием в руках государственной администрации. Известно, как их выбирали…
— Мы своего сами выбирали!
— Он всегда с деревней шел!
— Мало он натерпелся от полиции?
Овсеенко беспомощно озирался вокруг.
— Товарищи, да товарищи же! Нельзя так! Староста, известно…
— Ничего не известно! — загудел Семен. — В Порудах польские офицеры старосту убили, когда им пришлось бежать!
— Мы все знаем старосту!
— Эх, что тут говорить! — сказал кто-то из толпы, и все оглянулись, услышав, каким тоном это было сказано. Но не заметили кто. Наконец, все утихло. Овсеенко отер ладонью пот со лба и как ни в чем не бывало снова ухватился за спасительную бумагу.
— Товарищи, есть предложение…
Крестьяне слушали прочитываемые по бумажке фамилии в угрюмом молчании. Одна фамилия, другая.
— Парук Анастасия, вдова, беднячка…
Паручиха торжествующе оглядела собравшихся. Никто не обратил на нее внимания. Овсеенко продолжал читать, но каждую произнесенную им фамилию встречало равнодушное молчание. Вдруг Хмелянчук подошел к столу, наклонился к председателю и стал ему что-то нашептывать на ухо. Овсеенко было замахал руками, но Хмелянчук, видимо, настаивал. Наконец, тот кивнул головой, видимо соглашаясь, вынул из кармана карандаш и вычеркнул какую-то фамилию из списка.
— Кто за предложенный список?
Ближайшие руки поднялись вверх. Дальше ничего не было видно, народ стеной окружил стол, остальные лица тонули в полумраке.
— Кто против? Кто воздержался? — быстро, автоматически спрашивал председатель и легко вздохнул, когда ему ответили молчанием.
— Список принят единогласно! — облегченно и радостно заявил он. — Завтра в это же время все избранные должны явиться на заседание сельсовета.
Крестьяне расходились. Семен схватил Петра за рукав:
— Петр!
— В чем дело?
— Что же это творится?
— Да ничего, — сурово ответил Петр.
— Ты видел? Хмелянчук был в списке. Хитрец какой, сам уговорил Овсеенко вычеркнуть его из списка. Ой, Петр, как же идет эта работа?
Петр шел, опустив голову, четко отбивая шаг по засохшей грязи.
— Чего ж ты хочешь! Само собой ничто не сделается, в райкоме надо будет поговорить. Присмотреть за Хмелянчуком и другими…
— Овсе-енко, — насмешливо протянул Семен.
— Овсеенко как Овсеенко. Откуда ему знать?
— А раз не знает, так пусть и не распоряжается.
Петр пожал плечами. Он шел, устремив взгляд в спустившуюся на деревню тьму. Вот какие дела. Вот чего он дождался за годы тюрьмы, за тяжкие годы работы здесь, в деревне, за всю свою любовь и всю свою ненависть.
Ему вспомнились лица товарищей по камере. Песня, которую они пели вполголоса, чтобы не услышал надзиратель в коридоре… «Все выше, и выше, и выше…»
Крылатая песня, уносящая сердце далеко за пределы тюремных стен. Железное упорство — крепче всего на свете. Дерзкая вера, которая позволяла с презрением смотреть в глаза судей, когда звучали в судебном зале слова приговора. Высокая греза, переливающаяся рубинами звезд, пылавших во мраке мира с кремлевских башен. И вот теперь — товарищ Овсеенко, молодой, преисполненный самых лучших намерений товарищ Овсеенко…
— Это ничего, — твердо сказал себе Петр.
— Что ты говоришь? — спросил с трудом поспевающий за ним Семен.
— Ничего. Так.
И они шли дальше по деревенской дороге. Было темно. Лишь кое-где светились еще огоньки в окнах. Сзади раздался пискливый голос Паручихи:
— А я говорю, есть еще правда на свете! Вот и о бедной вдове не забыли! Иванчук уж думал, что он тут вечно будет верховодить. А вот и кончилось! Не все же одному. Теперь справедливость!
— Пустяки говоришь, кума, — ответил ей в темноте голос Павла.
— А ты тоже должен понимать, с кем говоришь! В сельсовете я или нет? В сельсовете! Должен быть порядок, значит, и уважение к советской власти.
— Это ты, что ли, советская власть?
— А то нет? Сельсовет — советская власть; стало быть, и я советская власть.
— В голове у тебя перевернулось, кума, вот что.
— Э, что с тобой язык трепать! Приходи на заседание сельсовета, там и поговорим. А на дороге не место!
Паручиха свернула в сторону, к своей покосившейся, вросшей в землю хатенке. Павел сплюнул и догнал Петра и Семена, идущих впереди.
— Что делается-то! Видали бабу?
— Баба что! С Хмелянчуком похуже дело.
— Справимся и с Хмелянчуком! — твердо сказал Петр.
Дорога здесь сворачивала в сторону, и с поворота открывался вид на озеро. Оно мерцало в темноте слабым отсветом, матовым свинцовым блеском.
Все трое невольно приостановились.
Озеро шумело осенней волной, монотонным, все снова и снова повторяющимся гулом. О кремнистый берег билась стоголосая, неумолчная песня. Осенние высокие волны ударяли в твердый берег, со стоном откатывались и вновь вздымались, в неутомимом труде без конца и края.
Прохладное дуновение, как прикосновение родной руки, скользнуло по лицу, овеяло голову.
Петр слушал. То был голос родной земли — голос, который напевал его голодному детству и строптивой юности, не покидал в тюремной камере, жил в нем все эти годы и вновь встречал теперь в этот тяжкий ночной час братским приветом.
— Ну, надо браться за работу, — вдруг сказал он сухо, и его спутники, заслушавшиеся пения озерной волны, вздрогнули от неожиданности.
Издали присматривался осадник Хожиняк к тому, что происходило в деревне и в окрестностях.
Собственно можно было вернуться домой. Но вернуться — это означало бы, что он согласен на все это: на песни, которые звенели в воздухе, на расхищение усадебной земли, на то, что в усадьбе, как у себя дома, распоряжался большевистский хам. И потом он не хотел теперь видеться с Ядвигой. Все то, что он ей сказал, жгло ему сердце. Он не хотел, не мог теперь сызнова налаживать жизнь.
Осень выдалась мягкая, теплая, можно отлично прожить в лесу и в поле. Те дураки, видимо, безгранично верят в свои силы, в свое вечное господство здесь, — устраиваются, будто ничего не опасаясь. Никто не заглядывает в лес, никто не ищет его, Хожиняка, хотя известно же им, что его нет дома.
Он бродил вокруг деревни, его непреодолимо тянуло туда. Зрелище это было для него мукой, но он сам с каким-то болезненным наслаждением причинял себе эту муку.
Крестьяне знали, что он где-то поблизости. Изредка он натыкался на кого-нибудь из них и равнодушно проходил мимо, словно ничего не случилось, словно все осталось по-прежнему. Он избегал лишь работников местной милиции с красными повязками на рукавах. Издали он видел эти повязки, и от ярости вся кровь бросалась ему в голову. Дали хамам в руки винтовки, надели на рукава красные повязки! Навоз, деревенщина, хамы, которых комендант Сикора, когда ему пришла бы охота, мог лупить по морде, в которых мог стрелять полицейский Людзик, будь он еще жив! Теперь хамы стали властью.
— Порядок охраняют, — давясь, бормотал Хожиняк, и его душила глухая, безумная ненависть. Там, на холме, его дом. Он был там поставлен, словно сторожевой пост, — башня, возвышающаяся над морем крестьянской враждебности. А он покинул этот дом, и вот они делают теперь, что хотят. Иногда его разбирало желание пойти туда, вернуться и взяться за хозяйство. Но тогда он представлял себе, что придут эти, с красными повязками, прикажут привести в порядок двор, принесут какие-то листки распоряжений. Нет, он знал, что не выдержит…
И он бродил вокруг деревни, лихорадочным взглядом, обостренным слухом ловил все происходящее в ней. Он переговорил со знакомыми в Паленчицах, в Синицах и был убежден, что вот-вот все это оборвется, кончится. В тех же Паленчицах потихоньку передавали друг другу о какой-то армии, собирающейся в каком-то месте, которое точно не указывалось, о распоряжениях, отданных какими-то властями, тоже точнее не называемыми, — ну, и прежде всего слухи о том, что «все это» продержится уже недолго — не недели, а дни. И он, засыпая в лесу на сухих листьях, черпая воду из реки, чтобы напиться, и грызя купленный у знакомого в Паленчицах хлеб, считал дни.
Он знал обо всем, что делалось в деревне. Ему удалось даже присмотреться поближе к политруку Гончару, который возбуждал в нем особую ненависть. Гончар ходил по деревне, смеялся, болтал с крестьянами, и было совершенно ясно, что он чувствует себя как дома. Ему улыбались все лица. Старуха Гудзиха выходила к нему на дорогу и мелкими шажками семенила рядом с ним. Он брал ее под руку, как молодую девушку, и они шли — высокий, стройный парень в военной форме и дряхлая старушка, которая впервые училась теперь смеяться. Хожиняк стискивал зубы. Ох, показал бы он этому бандиту, попадись он ему только в руки!
Через некоторое время Гончар перебрался в Паленчицы, а в Ольшинах появился Овсеенко. Осадник с первого взгляда оценил его. Нет, это не враг, достойный ненависти. Гончар — дело другое.
Гончар появлялся в определенные дни и часы в разных деревнях. Хожиняк очень быстро установил это. Он лежал в лесу у тропинки и сквозь кусты внимательно разглядывал Гончара. Его стройную фигуру, лицо с легкими рябинами, красную звезду, ненавистную красную звезду на фуражке. Гончар приходил опять и опять, снова и снова учил того, веснушчатого, который явно не справлялся с деревней. Чем чаще Хожиняк видел Гончара, тем больше ненавидел его и тем сильнее что-то словно тянуло Хожиняка к нему. Часто, прячась за кустами, сторонкой, он провожал политрука от Паленчиц до деревни, от деревни до Паленчиц. Он скользил, как тень, полный мучительной злобы и вместе с тем словно привязанный к Гончару крепкими таинственными нитями.
Однажды он зашел к Хмелянчуку. Старик перепугался:
— А вы тут? Я думал, вы уж бог весть где…
— Что ж мне, бежать?
Хмелянчук съежился и втянул голову в плечи.
— Да уж не знаю… Я думал — ушли… Столько народу ушло.
— А я нет. Подожду.
— Может, и долго придется ждать… — осторожно начал Хмелянчук, ощупывая серыми глазками осунувшееся, исхудалое лицо осадника.
— Ну, чего там долго! Как в деревне?
— Да что ж… В деревне как в деревне… Как вообще теперь…
— Землю взяли?
— Да что ж, взяли. Раз дают, так отчего ж не брать…
— Только подавятся они этой землей. Придется отдавать! Уж мы из них эту землю вместе с кишками…
— Все может быть, — кротко согласился Хмелянчук.
Осадник испытующе посмотрел на него.
— А вы как, пан Хмелянчук?
— Я? А что я? — испугался тот.
— Да вот вы! Вы тоже заодно с этой бандой?
— С какой бандой?
— Да что вы дурака валяете? С ними со всеми! Может, и вы уж в большевика перекрасились?
Хмелянчук пожал плечами. Осадник всем телом подался к нему со скамьи.
— Скажите-ка, плохо вам разве было?
— Чего ж… Если хозяйствовал человек… Ничего не скажешь.
— А теперь? Ведь у вас отберут землю, хозяйство, все отберут!
— Пока что отбирают помещичью, поповскую…
— Вот-вот! Пока что! Вы им только поверьте. Пока-то они ласковые, пока что они только дают. Но подожди! Так примутся со всех шкуры драть, что только держись!
— Все может быть, — согласился Хмелянчук.
— Вот видите! И что же, вы хотите вместе с голытьбой работать на них? Все-таки вы лучше разбираетесь, чем здешние хамы! И запомните — не через день, так через два, через неделю, а придет расплата. Каждому придется ответить, где он был, что делал. Хочется вам отвечать за них?
— Да я что ж…
— Вы мне не рассказывайте! Уж я вижу! Знаю, как вы тут увиваетесь вокруг этого веснушчатого. Думаете, меня здесь нет, так я уж ничего и не знаю? Знаю, все знаю! Плохо это кончится, Хмелянчук! Мы это все хорошо запомним!
Хмелянчук исподлобья взглянул на него:
— Мы?
— А то как же! Вы думаете, что все уже кончилось, потому что пьяница Сикора пустил себе пулю в лоб, а Вонтор струсил и кинулся наутек? Есть еще люди, есть. Еще думают, работают, еще стоят на посту!
Осадник так увлекся, что в этот момент сам верил в могущество этих неведомых «мы». Он весь дрожал. Тайные слухи, о которых он узнал из разговоров с почтовым чиновником из Паленчиц, с сыном купца из Синиц и ксендзом из Влук, разрослись в его фантазии в организованное, массовое движение.
— Есть люди, есть! Присматриваются, примериваются, готовятся! Целая сеть, мощный союз, понимаете? Сигнал будет дан, когда наступит соответствующий момент, — и сразу вспыхнет вся страна. Ни синь-пороха не останется от них всех и от тех, кто им помогает!
— Я-то им не помогаю, — проворчал Хмелянчук.
— Этого еще мало — не помогать! Надо дело делать, а не сидеть сложа руки!
— Вы ведь знаете, как тут у нас, в деревне… В сто глаз за тобой смотрят. Что тут сделаешь?
— Нет, вы многое можете сделать. Вы всегда были лойяльным гражданином!
— Да оно, конечно, так… Я и теперь остался такой же. Главное, всегда быть лойяльным гражданином…
— Вот видите! А не то… Послушайте, Хмелянчук, вам-то ведь не с руки стоять за деревню. Мало они вам неприятностей наделали? Неужели вы забыли?
— С чего бы мне забывать? — проворчал мужик.
— Вот именно. Ну, там голытьба, нищие, те пускай себе… И те, про которых нам всегда было известно… Но на вас мы рассчитываем, Хмелянчук!
Опять это «мы»! Хмелянчук неуверенно опустил глаза. Кто его знает, — может, это и не бахвальство? Может, и в самом деле так? Его обуял страх. Ну, как тут извернуться между теми и другими? С одними большевиками — и то нелегко: с Овсеенко установились хорошие отношения, но Гончар на него, Хмелянчука, косится. Потом — деревня. А теперь еще и это «мы». Как-то надо выкрутиться. С Овсеенко дружить необходимо… А ну, как эти потом потребуют отчета? Оправдывайся тогда! Разве поймут, разве станут входить в его положение? Хмелянчук чувствовал, что ступил на ненадежную, зыбкую почву. Но что поделаешь, надо любой ценой, всеми средствами спасать себя, как бы ни сложились дела.
— Я ничего и не говорю, — ворчливо начал он. — Конечно, кое-что делать можно. А только не по-дурацки, не сразу. Я и то присматриваюсь… В случае чего, сами знаете, уж я…
— Ну, вот видите, Хмелянчук, я всегда доверял вам. Я был уверен, что вы и теперь не подведете.
— Только лучше бы, знаете, вам ко мне не заходить. Шпионят, подсматривают, так как бы, знаете, чего не вышло…
— Ладно, ладно. В случае чего я уж найду способ вас известить. Постараюсь сам не появляться.
— А то кто-нибудь увидит, потом разговоров не оберешься… Вы знаете, какой у нас народ, да еще теперь…
— Не бойтесь, не бойтесь, уж я-то вас не подведу. А вы свое делайте.
— А то как же! Уж я там помаленьку буду соображать.
Они распрощались. Осадник ушел довольный, а Хмелянчук свободно вздохнул. Он стоял на пороге и долго, качая головой, глядел вслед Хожиняку. Да, здорово, видно, придется изворачиваться, чтобы не увязнуть…
Осадник прямо от Хмелянчука направился в местечко. Там, в условленном месте, в маленькой задней комнатке у лавочника, он встретился с почтовым чиновником. Тот был явно напуган.
— Ничего, ничего не знаю. Послушайте, у меня жена и дети, я не имею права так легкомысленно… Понимаете, жена и дети…
Хожиняк оттопырил губы.
— Вы еще на почте?
— Да вот, оставили… Так что сами понимаете… Трое детей…
— Понимаю. Большевистские деньги получаете.
— Но ведь как же?.. Как же мне быть?.. — лепетал перепуганный чиновник.
— А знаете, что я вам скажу: глупости это все! Деньги не большевистские, а наши! Откуда они их взяли? Захватили наши собственные деньги! Из Парижа сообщали…
Чиновник опасливо оглянулся на дверь.
— Что вы оглядываетесь? Радио нельзя слушать, что ли? Так вот, из Парижа сообщали, что разрешается, понимаете, разрешается, и не только разрешается, а даже рекомендуется занимать должности, работать в аппарате, быть на посту! Это вас ни к чему не обязывает по отношению к ним. Наоборот. Это вас обязывает к тому, чтобы делать свое дело и ждать сигнала.
— Сигнала? — как эхо, повторил тот помертвевшим голосом.
— Да. А бояться вам нечего. Вы не один, нет — не один.
Руки у чиновника дрожали. Видно было, что он с трудом удерживался, чтобы опять не оглянуться.
— Главное — держаться, не терять связи. А вы здесь, на почте, можете оказывать нам большие услуги. Разные там телеграммы, телефонные разговоры… Вы можете получать сведения раньше всех, из первоисточника. Это налагает на вас серьезные обязательства, и я рассчитываю, что вы от них не уклонитесь. А Сускому скажите, что со дня на день должно кое-что произойти.
— Со дня на день? — побелевшими губами выговорил чиновник.
— Да, уже пора!
— По ним не видать, чтобы готовились события…
— Тем лучше. Им уж кажется, что они господа бога за ногу поймали. Самоуверенны до глупости… Ладно, пусть так и будет. А мы им припасем сюрпризик.
— Господин Хожиняк…
— Ну? Что вы стонете?
— Нет, я только… Видите ли, трое детей, жена больная…
Хожиняк грохнул кулаком по столу.
— Постыдились бы, право! У каждого жена и дети, у каждого кто-нибудь да есть, господин Волчик! Но тут дела поважнее, чем жена, дети и все такое! Люди гибли, боролись, а вы…
Он замолчал. Его душили злоба и глухая боль. Вот и этот тоже в руках расползается, все расползается в руках. Слабодушные трусы, продажные твари! На кого тут опереться, с кем работать? Все только и думают, как бы притаиться и жить, все равно как, лишь бы жить. Лишь бы иметь кусок хлеба, хотя бы из большевистских рук.
Он вышел, изо всех сил хлопнув дверью, и оставил Волчика онемевшим от ужаса.
На другой день он пошел в Синицы поговорить с купцом Вольским. Тот осторожно цедил слова. Не отказывал, но и не обещал. Хожиняк понял, что, пока дело обстоит так, как сейчас, он никого ни в чем не убедит и никого ни к чему не принудит. Они боялись, не чувствуя за ним силы. А Вольский явно не доверял ему; он кивал головой, выслушивая разговоры об организации, о связях, о нитях, но его взгляд выражал сомнение.
«Я вам покажу! — думал Хожиняк, возвращаясь из Синиц в Паленчицы, где он ночевал в дровяном сарае у знакомого домовладельца, на самой окраине. — Вы у меня еще убедитесь».
Пока он и сам не представлял себе ясно, в чем должны заключаться его действия. Он ворочался с боку на бок в своем сарайчике и раздумывал. Перед ним неотступно стояло рябоватое лицо Гончара. Да кто теперь поверит во всякие там организации, когда все эти Овсеенко, Гончары преспокойно ходят повсюду, ничего не опасаясь? Они энергично вводят новые порядки по деревням, оседают все крепче, все увереннее, словно убеждены, что никакая сила не стронет их с места. Не удивительно, что Волчик боится, что Вольский выжидает. Если бы тут в самом деле работала организация — ну, тогда дело другое. А одних «радиосообщений из Парижа» недостаточно. Нужно что-то делать здесь, на месте, чтобы люди знали, чувствовали, что не всему еще конец, не все потеряно. Чтобы они понимали, что кто-то следит за ними, кто-то будет свидетельствовать за них или против них, когда придет время, кто-то поможет в трудный момент и в случае чего — защитит. Нет, одна болтовня про организацию тут не поможет. Не поверят! Тут нужны доказательства, нужно, чтобы велась работа. А его разговоры — это еще не работа.
И из этих мыслей все упорнее, все отчетливее возникал облик Гончара.
Овсеенко — тот скорее сам помогал Хожиняку. Все, что он говорил, все, что делал, могло лишь оттолкнуть людей, открыть им глаза на глупость, хамство и высокомерие большевиков. Но Гончар… Он покорял сердца одним взглядом искренних глаз, одной улыбкой, одной песней, пропетой звонким, чистым голосом. Да, это был опасный враг, враг, которого необходимо одолеть. И Хожиняк думал о Гончаре. Назойливо вставало перед ним его лицо, неотвязно звучал в ушах его голос.
Осадник наблюдал сквозь щели сарайчика, как медленно бледнело небо. Светает. Вот теперь и Гончар встает, если только не просидел за работой всю ночь. И над чем они все сидят по целым ночам? В окнах дома, где они устроили свои учреждения, почти всегда горит свет до самого утра. Гончар… Разумеется, с ним нужно рассчитаться в первую голову. Если бы не он… Если бы его не было…
Хожиняк даже приподнялся на своей самодельной постели. Да, если бы его не было… Но ведь могло бы и не быть! И сразу две выгоды: и Гончара нет, и все знают, что организация работает.
У него похолодели руки. Да, это нужно сделать. Пусть даже потом придется погибнуть. В конце концов что ему от такой жизни? Лучше уж умереть именно так. Когда-нибудь — скоро уже, наверно, — о нем вспомнят, узнают имя, фамилию, и все узнают, что в самые черные, самые трудные дни он, Владислав Хожиняк, бывший сержант…
Он лихорадочно быстро одевался. Да, так должно быть. Рябоватое лицо Гончара маячило перед его глазами. Осадник почувствовал уверенность в том, что так будет хорошо и правильно. И записка: «По приговору организации». Это сразу ободрит людей, поставит их на ноги.
Ему было почти весело. Давно следовало подумать об этом, а не болтать попусту, не мучиться бездействием. Как можно увлечь Волчика, убедить Вольского, когда он сам ничего не делает? Но теперь — посмотрим!
Ночью он разыскал место, где спрятал винтовку, вытащил ее, почистил, осмотрел. Продумал все, до мельчайших подробностей. И на другой день утром засел в кустарнике за деревней.
Золотились ольховые листья. Все кругом было коричневое, красное, желтое. В осеннем солнце горели живым огнем кораллы шиповника и гроздья калины, уже сморщенные, тронутые заморозками.
Пахло землей, листьями, лежащими на ней толстым слоем. Осадник надвинул шапку на глаза и уселся поудобнее. Где-то неподалеку протяжно и мелодично отозвался нежный птичий голосок. В неподвижном чистом воздухе медленно опускался на землю красный листок, упавший с высокого куста. Блистала красками погожая осень, а небо раскинулось над землей — безоблачное, словно выцветшее от жары минувшего лета.
Отсюда, из чащи, было хорошо видно тропинку. Она шла прямо и сворачивала в сторону, к деревне. Этой тропинкой должен был пройти из Паленчиц Гончар.
Время текло медленно. Хожиняк пошевелился, вытянул онемевшую ногу. С деревца снова слетел и тихо, медленно опустился коричнево-золотистый листок. Он прильнул к стволу винтовки, и осадник стряхнул его легким движением. Проходили минуты, на тропинке никто не появлялся. Стояла теплая осенняя тишина.
Снова радостной чистой гаммой рассыпался птичий свист. Взгляд притаившегося человека устремился вверх, но беззаботного певца не было видно. Его скрывала довольно густая еще листва.
Время тянулось бесконечно. Лишенное лучей, словно пробивающееся сквозь невидимую мглу, солнце все выше поднималось по небу.
— Судачат, холеры, — проворчал Хожиняк сквозь стиснутые зубы и снова, в который уже раз, осмотрел затвор винтовки.
Вдруг откуда-то издали донеслись голоса. Осадник весь насторожился, притаившись в кустах. Руки крепко сжали винтовку. В просвет между ветвями ему хорошо видны были тропинка и поворот к деревне. Это было самое удобное место — тропинка выбегала из чащи на полянку с давно выкорчеванными деревьями, покрытую высохшей за лето травой. В траве торчали пни, поросшие красными кустиками черники. Дальше тропинка снова терялась в зарослях калины, барбариса, рябины, за многоцветной стеной. Вот на эту полянку и должен был выйти Гончар. Хожиняк неотрывно смотрел на тропинку. Куст буйно разросшегося бересклета перебросил через тропинку веточку с алыми, как улыбка зари, листками. Здесь, под алой триумфальной аркой, под этими листками, должен был появиться Гончар. Его серая шинель и красная, еще краснее этих листков, пятиконечная звезда на фуражке…
Хожиняк всматривался так упорно, что на секунду ему показалось, что он уже видит Гончара. Он ясно видел ненавистное лицо, ясные глаза, следы оспы на щеках. Судорога свела его челюсти. Он не думал сейчас ни о чем, забыл про всех остальных людей, которые пришли сюда, в деревню, в Паленчицы, пели здесь свои песни, смеялись беззаботным смехом, говорили на своем языке, заводили свои порядки. Он помнил одного лишь Гончара. Все сосредоточивалось на нем одном. В крахе всего того, во что верил и чему служил Хожиняк, виноват был только он, этот рябой с ясными глазами. Неожиданная, непонятная и страшная катастрофа, — виноват в ней был Гончар. Это с ним, с Гончаром, дрались тогда, в двадцатом году. Хожиняк снова почувствовал старую боль в раненой ноге. Это он, Гончар, помог хамам высоко поднять головы, это он развязал языки упорно молчавшим хамам, которые теперь стали господами, говорили о своих правах, насмешливыми глазами победителей поглядывали на опустевшую полицейскую комендатуру, на гибель всего установившегося, несокрушимого порядка.
Снова донеслись голоса, и Хожиняк огорчился. Видимо, Гончар шел не один. Против обыкновения, он взял с собой кого-то. Если их только двое, то ничего. А если больше? Теперь Хожиняк пожалел, что не засел ближе к Паленчицам, где начинались болота, на которых он знал все тропинки и переходы. А здесь некуда спрятаться. Позади, за полосой разросшихся кустов, начинался редкий лесок, удобный на случай внезапного бегства, если на тропинке останется одинокий труп и некому будет преследовать; но он не спасет, если с Гончаром идет несколько человек. А их наверняка несколько. Зазвучал знакомый смех, и осадник снова стиснул зубы от прилива ненависти.
«Смейся, смейся, недолго тебе смеяться». Стиснув зубы, водил пальцем по затвору винтовки.
Голоса раздались совсем близко. Осадник напряженно ждал. Наконец, под розовой веткой, грациозно перебросившейся через тропинку, зажелтел платочек. Осадник выругался про себя. Впереди шла женщина. Он узнал Параску.
— Это ничего, — пробормотал он. — Параска помешать не может.
Зацепившись юбкой, женщина нагнулась, чтобы освободить ее от шипов ежевичного куста. Вслед за ней на тропинке появился… Руки Хожиняка дрогнули. Нет, это был не Гончар. Серая шинель, звезда на фуражке — но это другой. На поясе желтая кожаная кобура пистолета.
Палец Хожиняка потянулся было к курку. В конце концов не все ли равно? Тот ли, другой ли — все-таки одним из них, одной красной звездой меньше.
Но из-за чащи раздались новые голоса. Теперь вышел Гончар. В руках у него была золотистая ветка, он вертел ее, безмятежно насвистывая. Вплотную за ним шел Семен.
Пальцы отпустили курок. Три раза выстрелить не успеешь. Из трех открытых кобур вырвутся наружу черные пистолеты. Семен покажет им дорогу, он-то ведь знает каждый поворот, каждый куст.
Дуло винтовки опустилось. Зашелестели сухие листья.
— Что это? — спросил Гончар, и осадник замер от ужаса.
— Птица, наверно, или заяц, — певуче ответила Параска.
Все четверо прошли мимо. Хожиняк помутившимися от ненависти глазами смотрел им вслед. Высокая, стройная Параска — большевистская шлюха, большевистская потаскуха. Те двое — враги, захватчики, идущие через золотой лес, как через свой собственный! Семен — хам, которому кажется, что он теперь тут хозяин.
— Тебе еще покажут, научат тебя уму-разуму! — Хожиняка душила слепая, страшная ненависть. Ему опять захотелось прицелиться и послать им пулю в спину. А там будь что будет, пусть поймают, угробят, ведь рано или поздно все равно угробят.
Медленно опустился листок с дерева. Красный, пурпурный, как звезды на фуражках прошедших. Вот они уже миновали поляну, уже вошли в стену разноцветных, пронизанных солнцем кустов, уже сомкнулись за ними последние колеблющиеся ветви. А он не выстрелил…
Нет, это было бы уж слишком легко, слишком просто! Нужно еще побороться, рассчитать. Игра еще только началась, и было бы жалко не дождаться конца, когда побледнеет лицо Гончара и другие лица, когда будет кричать от ужаса эта льнущая к ним девка, когда будет колотиться башкой оземь Семен, когда следа, знака не останется от них, когда их, как вихрем, выметет грядущий час — час, который должен, должен прийти… Ох, нет, не стоит сейчас гибнуть, надо дождаться этого часа. Не будет пощады, не будет милости. Расплата за все: и за прежнее и за теперешнее — за все!
Он медленно встал и выбрался из чащи кустов. Осторожно, оглядываясь, тронулся к потайному месту. Тщательно спрятал винтовку и вышел на тропинку. Ярко горели цветом зари листки бересклета, снова засвистала птица в ветвях. Шелестела опавшая листва на тропинке. Здесь, на этой тропинке, широко разметавшись, должен бы теперь лежать труп Гончара. Пусть бы он посмотрел мертвыми глазами на солнце, пусть бы полежал, пока его не нашли бы деревенские друзья. Эх, сегодня не удалось — удастся в другой раз!
С запекшейся в сердце злобой шел Хожиняк в деревню. Как пламя, пылали кусты. И вдруг ему пришла в голову нелепая мысль: а может, это лишь дурной сон? Он придет в деревню, и окажется, что ничего не произошло. У старосты сидит слегка подвыпивший Сикора, окликнет его и условится о встрече и выпивке. Из Синиц приедет Вольский. И окажется, что все, как было, так и осталось.
И те досентябрьские дни показались вдруг Хожиняку спокойными, ясными, чудесными. В эту минуту он забыл обо всем, что его тогда угнетало, — о ненависти крестьян, о сожженном доме и сарае, о выстрелах из-за кустов. Он помнил лишь одно: был мир, текла установившаяся жизнь — с властями, с полицией, как полагается.
Из деревни донесся смех, и Хожиняк вернулся к действительности. Он сжал кулаки. Теперь уж он думал не о том, что было раньше, а о дне, который наступит. День мести, красной от крови, пылающей огнем мести.
Он вышел на опушку. Зачернели хаты деревни. Он посмотрел на них с ненавистью. Тростниковые крыши, деревянные стены — все обратится в дым в тот желанный день.
Он больше не мог уже думать ни о чем другом. Только о Гончаре. Он был одержим Гончаром. Гончар был не просто большевиком, а живым воплощением большевизма.
— Я убью тебя, — бормотал сквозь зубы Хожиняк и уже сожалел, что не решился на это. Надо было стрелять ни о чем не думая. И будь что будет.
Он продолжал бродить повсюду в надежде хоть издали увидеть врага. Бродил ночью по Паленчицам, глядел в окно, где горел никогда, казалось, не гаснущий огонек. Замечал тень на стекле, и челюсти его вжимались: ведь это, может быть, его тень. Иногда ему казалось, что позади слышится смех, и он вздрагивал, когда, оглянувшись, никого не замечал. Гончар преследовал его наяву и во сне. И поражение, развал, несчастье родины — все это отступало в тень, заслоненное ненавистью к Гончару.
Хожиняк не ел, не спал, все время был на ногах. Он бродил, словно в горячечном жару, шепча сухими, запекшимися губами это имя, с диким ожесточением, с угрозой мести, с ненавистью, переходящей все границы.
Он твердо решил, что нужно действовать осторожно, обдуманно, мудро. Но все эти решения ничего не стоили. Четыре дня спустя, после безуспешного сидения в засаде, он вдруг лицом к лицу столкнулся с Гончаром на улице. Он не посторонился, не отступил. Взглянул прямо в рябоватое лицо, выдержал взгляд ясных глаз, впился в них горящими от гнева зрачками. Гончар оглянулся, приостановился. Осадник ускорил шаги. Не то чтобы он испугался, нет! Но он чувствовал, что не может преодолеть желания обернуться, броситься на него, задушить ею голыми руками. У него не было при себе оружия. Конечно, с винтовкой незачем шататься по местечку, но зря он оставил в сарайчике револьвер… Можно было выстрелить прямо в лицо и среди бела дня уложить Гончара посреди улицы. Этот выстрел отдался бы гулким эхом, придал бы бодрости, послужил бы сигналом для всех, кто мучится в одиночку, как и он, Хожиняк. Нет, теперь уж он никуда не двинется без револьвера, хотя это, разумеется, риск. И пускай. Он чуть не плакал от злости при мысли, что все могло уже быть кончено.
Впрочем, найти случай нетрудно. Гончар постоянно встречался на улицах местечка, заходил в домики у реки, расхаживал по деревням.
В тот же вечер Хожиняк не выдержал, увидев движущуюся за окном тень. Улица была пустынна и тиха. Шумно грянул выстрел, со звоном посыпались стекла. Хожиняк одним прыжком перемахнул через забор и побежал садами, слыша нарастающий шум на улице, голоса, торопливые шаги.
На другой день он стрелял в Гончара сквозь щель в стене своего сарая. Он исчез прежде, чем успели окружить дом и обыскать в нем все закоулки. Но когда он вечером явился на ночлег, трясущийся от страха хозяин отказал ему:
— Не хочу! Не желаю! Чтобы глаза мои тебя не видали! Убирайся! Убирайся! Погубить меня хотел, прямо им в руки выдать!
— Да ведь ничего не случилось.
— Ничего! Хорошо тебе говорить — ничего. Я вывернулся на этот раз, поскольку никто не мог доказать, что стреляли отсюда. Ты что думаешь, за мной не будут следить теперь? Убирайся, видеть тебя не желаю!
— Вот только сегодня переночую…
— Ни за что! Убирайся! А то…
Лицо Хожиняка перекосилось. Он подошел к трясущемуся приятелю:
— А то — что?.. Донесешь на меня, выдашь, а?
Он хлопнул дверью и вышел на улицу. Ему сразу бросилось в глаза, что в местечке что-то изменилось. Милиционеры с красными повязками ходили по улицам; стало оживленнее.
— Теперь будут остерегаться, — пробормотал он про себя, и вдруг ему стало как-то тесно. Перед домом, в окно которого он вчера стрелял, он увидел солдата с винтовкой.
— Часового поставили…
Когда утром, вставая из-под дерева, прозябший и мокрый от росы, он заметил едущего на машине Гончара, то почувствовал, что добыча ускользает у него из рук. Трепещущий Волчик дал ему знать, что пришел приказ обыскать окрестности. В соседней деревне тоже кто-то стрелял в командира.
— Теперь они возьмутся, — трепетал Волчик. Хожиняк пожал плечами. Но он и сам почувствовал, что начинается что-то серьезное. Поэтому Хожиняк обрадовался, когда Суский, проходя мимо него, бросил на землю записку. «Осторожный человек», — подумал он презрительно, но записку взял, нагнувшись будто бы для того, чтобы заправить шнурок на ботинке. Прочел он ее в лесу, с трудом разбирая расплывшиеся буквы:
«Сборный пункт в избе нищей, в излучине Стыри. Проект — пробираться пока к литовской границе. Если хочешь, можешь идти с нами».
Хожиняк обрадовался. Олек не забыл о нем. Когда-то они вместе служили в армии, потом тот был осадником в нескольких десятках километров отсюда. Они встречались редко, Хожиняк написал ему в период своих разговоров с Вольским. И вот ответ. Нет, он не согласен пробиваться к литовской границе. Надо оставаться и действовать здесь. Нужно с ними сговориться. Интересно, кто там еще с Олеком?
То, что он пытался раньше внушить Вольскому, Волчику, стало теперь реальностью для него самого. Что-то делается. Есть какие-то люди. Есть! Раз Олек пишет «с нами» — значит, есть хоть несколько человек. Нетрудно будет убедить их, что нужно остаться, что нужно действовать на месте.
Хату нищей он знал. Это была ветхая развалина у реки, на пустыре, куда не заглядывала ни одна живая душа. Да, место они выбрали подходящее. Там можно укрыться, устроить базу для нападений. Ни одна собака не полюбопытствует узнать, что там происходит. Никому не придет в голову, что там кто-то скрывается. До войны, когда по реке ходили пароходы, могла еще быть опасность. Но сейчас — кому придет охота брести по трясинам и болотам, смотреть, что делается в этой хате?
Он оживился. Кто там, в этой хате, и сколько их? Быть может, целый отряд, который сможет предпринять что-нибудь дельное? Непонятно, почему к литовской границе? Ведь это дальше, чем до румынской или венгерской. Ну, да все равно. Он убедит их остаться. Бегут, торопятся, драпают за границу. А Гончар может преспокойно во все соваться, заводить свои порядки… и Гончар и другие. Хватит! Кто ушел, тот ушел. Остальные должны остаться и действовать.
Он подумал о дороге: часть пути пешком, а дальше можно будет проплыть в лодке. Потом ему подумалось, что надо бы зайти к Ядвиге, дать ей знать. Но тут снова нахлынуло враждебное чувство к ней. Вспомнилось, что она ничего не возразила, когда он бросил ей в лицо имя Иванчука. Он сам тогда не верил этому, а теперь не знал, что и думать. Может, и правда? Нет, к Ядвиге он не пойдет. Пусть управляется, как знает. В самые трудные, самые тяжкие для него минуты она отнеслась к нему, как к чужому. Ладно! Пусть он и впредь останется для нее чужим.
Вечером он осторожно, с заднего хода, забежал в лавочку. Трясущийся от страха хозяин дал все, что потребовал Хожиняк, только бы поскорей отвязаться. Он вытащил даже из какого-то тайного хранилища коробку сардинок, словно хотел откупиться ими от ненавидящего взгляда Хожиняка.
— А вы небось рады, что я ухожу! Спокойней будет спекулировать, получать большевистские денежки… Как-никак, квартиру мне давали, рисковали…
— Что вам от меня надо? Ну, давал квартиру, есть вам давал. Рисковал, разумеется.
— То-то вы и довольны, что я ухожу.
Лавочник рассердился:
— Чего мне быть довольным или недовольным? Обвенчался я с вами, что ли? Здесь вы — хорошо. Ушли — тоже хорошо. Каждый живет своим умом.
— Вот, вот. Каждый своим умом… Только не знаю, правильно ли ваш ум вам советует…
— Ну, невсякому же в окна стрелять! — ядовито заметил тот. Его уже разобрала злость. Хожиняк пожал плечами. Не из-за чего тут заводить споры.
— Я скоро вернусь. Уже не один, — сказал он и, выходя, подумал о Гончаре.
— Скатертью дорожка, — бормотал лавочник, тщательно вытирая следы мокрых ботинок осадника: чем черт не шутит!
Взяв подмышку сверток с едой и сунув в карман револьвер, Хожиняк направился к реке. Осторожно столкнул в воду лодку Суского и поплыл в ночной мрак, слабо освещенный отражающимися в воде звездами. Весла тихо погружались в воду. Быстро исчезали во мраке Паленчицы. Перед ним простиралась большая река, бесшумно катящая вдаль свои воды. Где-то далеко ожидали те, у устья Стыри, у берега Припяти.
В хате, обычно пустой и покинутой, в отсутствие нищей хозяйничал ее сын — оборванный подросток Гаврила. Чуть не с первого дня, как Красная Армия перешла границу, тут начались чудеса.
Мальчик стоял на пороге хаты, когда из прибрежных камышей вышел человек и твердым, уверенным шагом направился к нему.
— Дома есть кто?
Мальчик внимательно посмотрел на пришельца. Высокий. На ногах рваные обмотки. С худого загорелого лица пристально глядели светлые глаза.
— Кому тут быть? Я вот.
— Твоя хата?
— Ну, моя.
— Переночевать можно?
Гаврила пожал плечами:
— Мне-то что? Ночуйте.
Высокий вошел в хату и осмотрелся.
— Н-да, не слишком здесь у тебя комфортабельно…
— А хата как хата.
— Один живешь?
— Один. Мать пошла по́ миру, кто ее знает, когда придет.
Чужой уселся на скамью, сбросил рюкзак и принялся расшнуровывать ботинки. Он охнул, стаскивая их с ног. Портянки были черные, пропотевшие, издавали тяжелый запах.
— Печка тут у тебя есть?
— Как же без печки? Не видите разве?
— Ты бы воды согрел.
Гаврила встал, не переставая наблюдать за гостем.
— Дров у меня нет.
— Какие еще тебе дрова! Сбегай на реку, мало там щепок валяется? Да поживей!
— А на что мне это? — заупрямился было мальчик.
— Уж я скажу на что! Ну, валяй за щепками, слышишь?
Гаврила пожал плечами и полез под печку, где лежали сложенные дрова.
— Ну, вот видишь, и дрова нашлись. Меня, братец, не надуешь… Поесть тоже найдется?
Сидя на корточках перед печью, мальчонка с насмешливой улыбкой обернулся к нему:
— Как не быть? Есть. Только бы брюхо не лопнуло с той еды.
— Ну вот… А хлеба с колбасой ты бы поел?
Гаврила недоверчиво поглядел на него, но тот уже вытаскивал из рюкзака темную ковригу хлеба и кусок покрытой белой плесенью колбасы.
— Эх, и грязи же тут, — ворчал он, с отвращением рассматривая стол. — Сто лет, наверно, не мыт?
— А на что его мыть?
— Разумеется… Дай по крайней мере какую-нибудь тряпку, стереть с него.
Гаврила лениво подошел, стащил с головы дырявую шапку и раза два махнул ею по столу.
— Эх ты, троглодит.
— Что?
— Нет, нет, это я так сказал. Заграничное такое, понимаешь, словечко. Не здешнее.
— Слышу, что не здешнее.
— Да ты, оказывается, гораздо сообразительней, чем кажешься на первый взгляд.
Гаврила потерял обычную самоуверенность: чужой сидел на лавке, как у себя дома, и разговаривал не переставая, тоже словно с самим собой. Он резал кружочками колбасу и разделил хлеб на две части.
— Ешь! Колбаса как камень, ну, да ничего — разжуешь как-нибудь. Ну, как?
Мальчик только головой кивнул: рот у него был набит хлебом.
— Вот видишь. Хорошо бы чаю, но как назло… весь вышел. Воду поставил? Ладно. Ноги чертовски сопрели, надо отмочить. А потом возьмешься за уборку.
— Как? — не понял Гаврила.
— За уборку, говорю. Гигиена, понимаешь, и так далее… Подмести пол, повыбрасывать эту мерзость… Эта солома, наверно, тут уже целый век лежит?
— А кто ее знает, сколько она тут лежит.
— Вот видишь. А теперь все пойдет, как по часам. Сам себя скоро не узнаешь.
Гаврила перестал жевать хлеб и беспокойно посмотрел на гостя. К чему все это клонится?
— Дороги здесь никакой поблизости нет?
— Дороги? Нет дороги… Здесь река.
— Это-то я вижу, успел, представь, заметить, что река… Пароходы, разумеется, не ходят?
— Пароходы?.. — протянул Гаврила. — Ходили раньше. Но тоже, как когда.
— Ага, раньше, говоришь…
Он разматывал портянки, внимательно рассматривая грязные, израненные ноги.
— Заходит сюда кто?
— Кому сюда заходить? Разве за рыбой когда. Да и то редко. Сюда далеко, — сказал Гаврила, и вдруг ему стало страшно. К чему клонятся эти вопросы? Вот обернется вдруг да как даст по башке, и поминай как звали… Он успел заметить желтую новенькую кобуру, когда гость вынимал хлеб из мешка.
Но тот пока что, видимо, не замышлял никакого злодейства. Он разглядывал грязную хату.
— Таза у тебя здесь, конечно, нет?
— Таза нет. Есть лохань.
— Давай ее сюда. Пусть будет лохань.
Мальчик вышел в сени и притащил оттуда почерневшую старую лохань.
— Ну вот. Теперь налей воды. Вот это я понимаю, роскошь! Ух, как щиплет…
Из лохани валил пар. Гость, охая и морщась, осторожно ставил ноги в воду.
— Подлей-ка холодной. И подложи дров в печку. Ног я, видишь ли, не мыл… Постой, сколько же это будет? Месяц, наверно, ну да. А ты когда-нибудь моешь ноги?
Гаврила шмыгнул носом:
— Случается…
Чужой поднял на мальчика веселые глаза:
— Случается, говоришь… Эх ты… Отец есть?
— Нет.
— Правильно. К чему он, отец? Рыба здесь есть? — вдруг без всякого перехода спросил он.
— Есть.
— Ну вот. Условия прямо идеальные. Понимаешь?
— Что мне понимать?
— Ничего, так это.
Гаврила внимательно смотрел, как гость перевязывает себе ноги, смазав их вазелином, который достал из мешка. Он долго раздумывал и, наконец, решился:
— А сами вы откуда?
— Я? Издалека, можно сказать. Точнее определить пункт в данный момент было бы трудно. Но я полагаю, что это не так уж существенно для твоего счастья, а?
Мальчик пожал плечами и далеко сплюнул сквозь зубы на черные доски пола.
— А ты не плюйся. Культура прежде всего. Как сожителю, тебе надо немного цивилизоваться. Вши есть?
Гаврила обиделся:
— Какие там вши! Они тут не водятся.
— Ага, не водятся, говоришь… Ну, это большая удача.
Он встал и потянулся. За окном уже смеркалось. Только на воде еще поблескивали розовые и золотые отсветы. Начинали подыматься седые пряди тумана.
— Эх, черт бы все побрал, будто на краю света… Ну, пора спать. Как ты полагаешь?
— Рано еще.
— Какое там рано! Дай только соломы посвежее, от этой воняет.
Гаврила взобрался на чердак и сердито сбросил оттуда охапку сена.
— Ну, видишь, и сено есть! Оказывается, все есть. Комфортабельно оборудованный отель.
Он постлал себе под окном, положил под голову мешок и моментально уснул. Гаврила еще долго ворочался на своей постели, но, наконец, сон сморил и его.
Он проснулся на рассвете. Гость еще спал. Мальчик взял в углу удочку и пошел на реку.
Когда он возвращался с нанизанными на тонкую тростинку окунями, из дома донеслись голоса. Он ускорил шаги.
В хате сидели уже трое: вчерашний высокий и двое новых. Один низенький, коренастый, другой молодой, худощавый. Оба загорелые, оба в изношенной, порванной одежде.
— А вот и хозяин! — весело окликнул его высокий. — Отель, как видишь, пользуется успехом. Прибыли новые постояльцы.
— Мне-то что, — пробормотал Гаврила.
— Не слишком-то ты любезен. Ну, ничего, понемножку привыкнешь держать себя в обществе.
Мальчик, разглядывая пришельцев, сразу сообразил, что это не случайная встреча. Все они, видимо, давно знали друг друга.
— Ну, а ты чего так смотришь? Гости как гости. Рыбу будем варить?
— Мелкота! — сказал коренастый, с отвращением глядя на свешивающихся с тростинки окуней.
— Ну, Генек, тебе сразу кита подавай! Увидишь, какой суп я из этого приготовлю, пальчики оближешь! Ну, где нож? Давай чистить!
Гаврила с неудовольствием смотрел, как гости чистят рыбу. На него они не обращали ни малейшего внимания, разговаривая между собой.
— Место в самом деле прямо-таки фантастическое… Как ты его выкопал?
— Я как-то плыл мимо на байдарке, теперь вспомнилось. Совершенная пустыня, дорог — никаких.
Высокий оглянулся на Гаврилу:
— Ну, хозяин, хватит сложа руки сидеть. Чисть рыбу! Нам тут надо кое-чем заняться.
К собственному удивлению, Гаврила послушался. Он взял нож и принялся соскребать острую, глубоко сидящую в рыбьей коже чешую. Гости тем временем достали карту и разложили ее на столе.
— Вот здесь. За этой излучиной Стыри. Здесь Припять.
— В самом деле, ни одного поселка кругом.
— Постой, это какой город?
— Пинск, разумеется. А там Луцк. А мы точнехонько здесь, — показывал высокий, постукивая пальцем по карте.
— Заблудиться невозможно, — заметил коренастый.
— Да я вовсе и не беспокоюсь, что их еще нет. Явятся! Опять-таки дорога не из лучших…
— Да, только мы все здесь передохнем с голоду.
— Вздор. Рыба есть, а чего тебе еще надо? Да и ненадолго.
— А черт его знает.
— Ну, не беспокойся. Вся эта история кончится еще до зимы.
— Если бы хоть радио…
— Сообразим и насчет радио.
Гаврила ожесточенно чистил окуней и жадно ловил каждое слово. Кто они такие, чего им здесь нужно? Хотя в конце концов ему-то какое дело! Мало ли народу ночевало в хате и прежде? Поживут и уйдут. Вот только этот высокий считает его вроде как своей собственностью.
— Послушай, братец, как там с рыбой? Растопи печку, есть хочется.
Гаврила огрызнулся:
— Топи и топи. Откуда я столько дров возьму?
— Не беспокойся, найдутся и дрова. Все будет. Надо только энергично браться за дело, понимаешь?
Гаврила вышел в сени набрать щепок. В хате тем временем разразилась ссора.
— С этим мальчишкой тоже глупейшая выдумка!
— Ты что, спятил? Что мне с ним было делать? Я думал, хата нежилая, ведь она еле держится.
— Он, того и гляди, какую-нибудь штуку выкинет!
— Да ну, не выдумывай!
— И что с ним делать? Голову разве свернуть?
— Может, было бы и лучше.
— Не вижу надобности. Мальчишка занятный, животики с ним надорвешь.
— Занятный, занятный, а вот как убежит…
— Глупости! Ну, куда он побежит? Ведь он тут же сидит, вместе с нами. На всякий случай можно и присмотреть.
— Присмотришь за ним, как раз! Он ведь здешний. Шмыгнул в кусты — и ищи ветра в поле!
— Удирать-то он как будто не собирается. Подожди, увидишь, как я его цивилизую. Мы из него сделаем повара. Негры, например, замечательные повара, говорят. А он очень сообразительный.
— Возможно, и сообразительный, но уж что завшивлен — это наверняка.
— Вообрази, что нет! Даже обиделся, когда я полюбопытствовал. У нас, говорит, не водятся… Животики с ним надорвешь!
Вошел Гаврила и присел на корточки перед печкой.
— Сколько отсюда километров до деревни?
— До какой деревни?
— Ну, до деревни, все равно до какой!
Мальчик подумал с минуту:
— Как сказать? Километров пятнадцать, наверное, будет. А то и больше.
— Ну, вот видите. Клад!
— Это мы еще посмотрим, что за клад…
— Эх, тебе бы только каркать. Увидишь, как все замечательно устроится, — сказал высокий и толкнул створку окна. Свежий воздух ворвался в хату.
Гаврила сначала не бунтовал — его заинтересовала вся эта история, такая необычная и непонятная. А потом уже было поздно. Он и оглянуться не успел, как из хозяина своей развалившейся хаты стал рабом и слугой. Приходилось с утра убирать в хате, носить воду, топить печку и целый день прислуживать то одному, то другому из гостей, которых становилось все больше. К ним приходили еще какие-то люди, что-то такое приносили, оставались на день-другой и исчезали. В кустах возле дома протянулась проволока антенны, а в соломе на чердаке он нащупал однажды ствол пулемета — и лишь тогда понял, что означал шум по ночам и плеск весел на реке. Винтовок была целая груда, в углу под самой крышей стоял тяжелый ящик, который, несмотря на все усилия, ему не удалось открыть; в другом ящике он легко обнаружил ручные гранаты. По вечерам его выгоняли из хаты, и там шли шумные разговоры; громче всех раздавался голос высокого, Стасека. Однажды Гаврила заметил среди гостей знакомое лицо: это был осадник из Ольшин.
Он долго и ожесточенно ссорился с остальными, раза два, хлопнув дверью, выбегал из хаты. Но в конце концов остался надолго.
Люди приходили и уходили, хозяйничали в хате, как у себя дома. Гавриле, словно из милости, предоставили для спанья охапку соломы в уголке.
И вот однажды он решил сбежать. Утречком, когда все еще спали, он тихонько выскользнул из душной хаты. Стеной стоял над водой белый, как молоко, туман. Гаврила сбежал по тропинке к мосткам, наклонился и стал отвязывать лодку. Рядом он положил узелок с хлебом, рыболовными крючками и старым джемпером, добытым матерью во время христараднических скитаний.
С трудом распутывал он узлы веревки и вдруг подпрыгнул от неожиданности: тяжелая рука легла ему на плечо. Гаврила торопливо обернулся и очутился лицом к лицу со Стасеком. Обычно веселые, светлые глаза были теперь прищурены и холодны, как лед.
— Ну как, брат? Драпанем? Собирай-ка манатки и в хату!
Гаврила глянул в сторону, мысленно измеряя расстояние до тростниковых зарослей. Но высокий недвусмысленно хлопнул рукой по карману:
— Ну нет. Не советую.
И Гаврила, повесив голову, послушно направился к хате, чувствуя вплотную за своей спиной Стасека. Он отчетливо видел кустики травы, выросшие на плотине между камнями, и песок, нанесенный сюда водой. Он споткнулся на пороге. В хате еще спали. Высокий весело окликнул их:
— Вставайте, братцы! Птичка попалась.
Они заворочались, поднимая растрепанные головы. Коренастый Генек приподнялся на постели, но, увидев мальчика, опять повалился на сено.
— Глупые шутки. Будит людей…
— Говорю, птичку поймал. Наш дорогой хозяин решил предпринять путешествие. В последний момент захватил его.
Тогда они поднялись. Коренастый покачал головой:
— Ну, кто был прав? Я ведь говорил!
— Куда ты собирался драпать, а? — Рябой схватил мальчика за рваную рубашку на груди, бешено встряхнул его и так стиснул, что у Гаврилы кровь бросилась в голову.
— Ну, рассказывай!
Гаврила молчал. Стасек уселся за стол.
— Не дергайте вы его. Нужно все разузнать сначала. Иди сюда!
Гаврила подошел к столу. Ему смутно вспомнилась давно забытая картина: судья и стол, покрытый зеленым сукном. Только тут не было зеленого сукна — на столе лежали пояса, револьверы и куски черствого хлеба.
— Куда ты собрался бежать?
Гаврила молчал.
— Смотри мне в глаза, слышишь?
Мальчик поднял отяжелевшую голову. Глаза у Стасека были ясные, пронзительные и холодные, как лед.
— Говори!
Коренастый Генек подошел ближе:
— Эх, нянчится еще с сопляком! Дай ему подзатыльник — запоет, как птичка!
— Подожди, всему свое время, — спокойно сказал Стасек, и Гаврила задрожал мелкой, противной дрожью, которую не мог подавить.
— Ты не трясись, а говори! — крикнул рябой. — Почему ты хотел бежать?
— Так… — выдавил из себя Гаврила.
— Куда ты собрался?
— Пустые разговоры! Известно — куда. Наверняка уже снюхался с приятелями! Пока ты тут с ним разговариваешь, нам, того и гляди, целая банда свалится на голову!
— Ты был где-нибудь, с кем-нибудь условился?
Мальчик не понимал. Все стояли вокруг него с злыми, красными лицами. Кто-то поднял кулак, и Гаврила невольно прикрыл руками голову.
— Никто тебя пока не бьет, — сказал Стасек, — только ты, брат, лучше рассказывай, мой тебе совет. В деревне был?
— Нет. Когда ж я мог попасть в деревню?
— Тут он, пожалуй, не врет, — вставил рябой. — Ведь все время был на глазах.
— Допустим. Но сейчас-то куда ты собирался?
— Отсюда…
— Ага! Не понравилось, значит… К большевикам захотелось?
Гаврила стиснул зубы и молчал.
— Да что с ним нянчиться? — вмешался коренастый. — Не сегодня, так завтра, а уж какой-нибудь номер он выкинет. Вывести его за дом — и точка!
Гаврила почувствовал, что у него оледенели руки, что холод сковывает ему все тело.
Высокий смотрел на мальчика и небрежно играл лежащим перед ним револьвером.
— Ну, ладно… Слушай, щенок. На этот раз все останется по-старому. Но запомни: попробуешь еще раз — пулю в лоб получишь. С нами шутки плохи. Слышишь?
Мальчик невольно кивнул головой.
— Ну, вот, так и запомни: сидеть в хате. О каждом выходе докладывать. Понятно?
Гаврила еще раз кивнул головой. Его охватила внезапная слабость, растеклась по всем жилам. «Значит, не убьют. Пока еще не убьют!»
Но с этого дня началось настоящее рабство. Он сидел в хате, глядя сквозь грязные стекла на реку, отливающую на солнце золотом. Ему позволяли даже ловить рыбу, но тогда с ним всегда ходил коренастый Генек, который, впрочем, сам научился забрасывать удочку и следил за каждым движением мальчика. При этом он изводил его непрестанными издевками:
— Так бы и поплыл? В лодочку — и айда! А там уж большевики ждут. Командиром бы еще тебя сделали, новые сапожки бы выдали, а то из этих уж пальцы вылезают… Да, да — тебя только там и не хватает… Они и сами такие же, тютелька в тютельку. Вшивое войско! Ты бы там пригодился.
Гаврила старался пропускать это мимо ушей, как назойливое комариное жужжание, но ему уже все осточертело. Постепенно угасала и золотистая ведреная пора, начиналось ненастье, побледнела лазурь реки, умолк птичий гомон. Надвигалась поздняя осень, когда воды разливаются мутными волнами, когда Стырь подступает к самым дверям хаты, так что и за порог не выйти. Придется сидеть с ними, слушать разговоры, ссоры, прислуживать всякому, кто его окликнет. Он не мог простить себе, что не сбежал, когда появился высокий. Можно было встать ночью и уйти. И что его тут удерживало? А вот не ушел — и все пропало. Сиди теперь, как пес на цепи. Нет, даже в исправительном доме, где он сидел несколько лет назад, — недолго, правда, ему тогда удалось сбежать, — не было так плохо, как здесь.
Постепенно он научился ненавидеть всех их и их дела, о которых они непрестанно говорили. Они злились на какие-то сообщения по радио. Гаврила молча топил печку и ехидно посмеивался про себя. «Так вам и надо, черти, так вам и надо», — приговаривал он, хотя сам не знал, что такое набормотали им черные наушники. Он радовался, когда они сердились, что в деревнях организуются советы, делят землю, открывают школы. И в душе у него росло сочувствие к тем, о которых его господа говорили с ненавистью и презрением.
А осень надвигалась, дела обитателей хаты шли все хуже. Приехал еще один человек, — видимо, издалека. Гаврилу заперли в сенях, а в хате всю ночь шел разговор. Утром мальчика разбудили:
— Ну, собирайся!
Он не понял.
— Собирайся, слышишь? Выступаем.
Гаврила медленно вылезал из соломы, а в хате уже снова разгорелась ссора.
— Опять ты дурака валяешь! Тащить с собой этого идиота! Увидишь, какую он кашу заварит!
— Какая там каша! А пригодиться может. Одни-то мы можем легко завязнуть в этих болотах. А он здесь все кругом знает.
— Подожди, уж он тебя выведет так выведет, — язвительно предсказывал Генек. Но Стасек только пожал плечами:
— С этаким клопом не справимся? Ну как, Гаврила, идем?
Гаврила даже не отозвался. Что он мог поделать? Велено идти, стало быть, иди.
В течение нескольких часов все было уложено в мешки. Гаврила обернулся и оглядел хату. В ней словно и не было чужих. Сваленная у стены солома, остывшая печь, рой мух на столе, ползающих взад-вперед, будто по каким-то срочным делам.
— Ну, ну, вперед! — прикрикнул на него рябой, и Гаврила покорно вышел.
— На том берегу тебе приходилось бывать? — резко спросил его Стасек.
Он пожал плечами:
— Как не приходилось? Бывал…
Они переправились в лодке на другую сторону. Вода сверкала на солнце, по ней бегали золотистые огоньки, подвижные, рассыпающиеся тысячами искорок. С середины реки Гаврила взглянул на хату. Она стояла темная и покинутая, зияли черные дыры в тростниковой крыше, черной дырой глядела на свет распахнутая дверь. Безнадежно печальной показалась мальчику эта вросшая в землю, ободранная хатенка, где он провел несколько лет жизни. И лишь теперь он вспомнил о матери. Придет она домой?.. Хотя, как знать, жива ли она? Может, и сгинула за время войны. Ведь никогда еще не бывало, чтоб она так подолгу не заглядывала домой…
— Вылезай.
Он послушно вылез из лодки. На белом песке прибрежной полосы разбегались во все стороны изящным кружевом узенькие дорожки — отчетливые следы птичьих лапок. Сапоги пришельцев оставляли на песке глубокие ямки, которые тотчас наливались водой. Они стояли на берегу, ожидая, пока лодка перевезет остальных. Наконец, все переправились. Они кое-как вытащили нос лодки на берег, и Гаврила подумал, что ее унесет при первом же волнении, после первого же дождя. Конечно, что им лодка…
Небольшая группа двинулась сквозь прибрежные кусты. Где-то недалеко чирикала птичка, листки лозы кое-где еще поблескивали осенним золотом, благоухал бело-розовый мыльный цвет.
— Веди! — сурово приказал Генек.
Мальчик пожал плечами:
— Вот же тропинка.
Тропинка была узенькая, как раз на одного человека. Гаврила внимательно озирался по сторонам, но о побеге нечего было и думать. Прямо перед собой он видел широкую спину рябого, на шее чувствовал чье-то дыхание. Нет, его хорошо стерегли, словно сокровище какое.
Они шли гуськом, вслепую, так как тростник поднимался выше голов, продвигались по светло-золотому туннелю. Под ногами хрустели сырой песок и увядшие стебли лопуха. Наконец, тростник кончился, и тропинка вывела на просторный болотистый луг. Выкошенная трава не отросла, срезанные стебли торчали щеткой. Только коричневые побеги повилики вились понизу да кое-где робко поднимал голову запоздалый осенний цветок.
— Веди! Где тропинка?
— Да что же, лугом надо.
— Выбирай, где посуше.
Он язвительно усмехнулся. На ногах у них были сношенные, рваные сапоги, из дыр вылезали грязные портянки. Стасек стянул свои сапоги ремнями, а то бы они не держались на ногах. А, им хочется, чтобы посуше! Гаврила мысленно перебирал самые скверные ругательства и шумно влезал в болотца, скрывающиеся под скошенной травой. Пускай их пошлепают по воде, по вязкой грязи, когда так.
— Проклятая страна! — сказал кто-то из них, погрузившись по колена в предательскую лужу, невидимую под яркой, веселой зеленью.
— Где зелено, там наверняка вода, — поучительно заметил один, и Гаврила насмешливо улыбнулся: «Какие умные». Они шли по болоту тяжелой, неуклюжей походкой горожан, привыкших к гладкой мостовой. Наконец, тропинка снова вывела на сухой грунт.
— Деревня далеко?
— Чего там далеко… Вот тут сейчас направо деревня, а вон там хутора.
Они остановились и посовещались между собой.
— А обойти можно?
— Можно и обойти. Трактом, вон в ту сторону.
— Дурак! По тракту мы не пойдем.
— Мне-то что…
Высокий вынул карту, и снова началась ссора.
— Речи быть не может. Сквозь сельскую милицию пробьемся, но если большевики…
— Наверняка большевики. Здесь же тракт недалеко. Да и с мужиками лучше не связываться.
— Боишься?
— Идиот! Выследят в этих трясинах, что тогда будет?
— А что ж, теперь упрашивать их, чтобы пропустили?
— Ночью надо идти.
— Далеко ты уйдешь ночью! В первом болоте завязнешь.
— Мальчишка проведет.
— Ну да, он тебя проведет. Так проведет, что искры из глаз посыплются.
Они говорили о Гавриле, словно его тут не было. Он смотрел на них исподлобья, и его все сильней разбирала злость.
— Делать нечего, придется идти ночью. А теперь в кусты, отоспаться. Тронемся, когда стемнеет. Слышишь, эй ты там? Поведешь нас ночью. Только если тебе вздумается выкинуть какой-нибудь номер, так ты не обрадуешься!
Он снова пожал плечами. Эти люди любили много говорить, грозить и ссориться. Пусть их. Он стоял спокойно, обдумывая, как бы подстроить им неприятность. Ясно, как на ладони, он представлял себе все извилистые тропинки сквозь заросли, проходящий невдалеке тракт и деревушки, разбросанные между ольховыми рощами.
Они завернули в чащу кустов, где просвечивал лысинами песка сухой пригорок, и достали из мешков еду. Высокий бросил мальчику кусок сала. «Как собаке», — подумал Гаврила, но взял, послав в ответ угрюмый взгляд.
— Наш хозяин в дурном настроении, — объявил Стасек, весело блеснув глазами. Гаврила вонзил зубы в прогорклое сало и не отозвался. В нем все нарастало глухое ожесточение.
— А теперь спать. Эй ты, поди сюда! Ближе, ближе… Что это, тебе не по вкусу наша компания? Вот здесь ложись, в середину, вот так. А то, видишь ли, голубчик, волк из кустов выскочит или еще что, как бы с тобой чего не приключилось… А так, между нами, спокойно, безопасно.
Они положили головы на мешки, один встал в стороне — на часы.
Гаврила долго не мог уснуть. Бледное ясное небо опрокинулось над землей, щебетали птицы, шелестела верба, храпели спящие. Наконец, сон сморил и мальчика.
Его разбудили шум голосов и холод. Был уже вечер. Мрак осел росой на кустах, траве, одежде.
— Ну, трогаемся. Веди, щенок!
С той ночи начался их безумный поход. Днем они спали, по ночам шли вперед, продираясь сквозь чащу, увязая в болотах. Запасы кончились, начал мучить голод. Рваные сапоги сваливались с ног. Одну ночь они пролежали у тракта, по которому проходили воинские части. Совсем рядом скрипели сапоги и винтовочные ремни, раздавались голоса, мерно отстукивали шаги. Гаврила лежал рядом с остальными, прижавшись к земле, и еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Только руку протянуть — и вот они. На мгновение вспыхнул свет и вырвал из тьмы склонившиеся лица, красные звезды на шапках. У него сердце сжалось. Один прыжок — и он на свободе, в безопасности. Он осторожно подвинулся на локте, но в ту же минуту почувствовал между лопатками прикосновение чего-то твердого. Он снова прильнул к земле. Генек ткнул теперь револьвер ему под нос.
— Попробуй, попробуй только, — зашипел он ему в ухо пронзительным шепотом.
Гаврила замер. Стиснул зубы.
Теперь там, на тракте, зазвучало пение. Чистый, ясный голос запевал, песню подхватили десятки и сотни голосов. В темную ночь, в глухой простор неба и земли ворвалась песня. Гаврила снова почувствовал между лопатками ствол револьвера. А те проходили, удалялись, песня терялась в ночной тьме, утихали последние отзвуки. Ночь, на мгновение прорезанная ясными голосами, снова сомкнулась.
Они пролежали еще немного в мокрой траве и, ругаясь, двинулись дальше, спотыкаясь о комья земли, по жнивью, по картофельным полям, через ямы и канавы, сквозь неведомый, глухой мрак.
Гаврила уже знал, какой у них план и куда они так упрямо рвутся: литовская граница! Он понятия не имел, где это, как туда идти, не знал, что с ним сделают, когда он им будет не нужен. Собственно теперь они могли бы идти и одни, здесь он уже не знал ни дорог, ни тропинок и совершенно растерялся. Лишь когда встречались трясины, он безошибочно инстинктом угадывал, как и куда ступить, чтобы не завязнуть.
С продовольствием дело обстояло все хуже. Однажды ночью Стасек и Генек пробрались в местечко и принесли немного конской колбасы и черного хлеба. Они со злостью жевали эту колбасу и ругали большевиков. Но Гаврила ел с аппетитом и насмешливо прислушивался к их ругательствам.
Они уже тащились из последних сил. Гаврила сообразил, что теперь ему легче будет убежать. Или им надоело доглядывать за мальчишкой, или же их обмануло его спокойствие, только они не сторожили его, как раньше. Но теперь ему уже не хотелось просто убежать. Внутри у него все запеклось от злобы за их хозяйничанье в хате, за весь этот путь, за ругань, за тумаки, которых не жалел для него рябой. В нем все переворачивалось от этих вечных придирок, от непрестанных требований, словно это он, Гаврила, заставлял их толочься здесь, мокнуть, голодать. «Большевистский ублюдок», — говорил рябой. И Гаврила все сильнее чувствовал свою связь с людьми, которые маршировали с песнями по дорогам, стояли по деревням, устраивали какие-то сельские советы и представляли собой грозную опасность для этой кучки оборванных, озлобленных людей, упрямо рвущихся к литовской границе. Когда они прятались на день в заросли, он мечтал, что вот вдруг раздвинутся кусты — и появятся те. Или вдруг они выйдут ночью прямо на патруль, прямо под прицелившиеся винтовочные дула, и тогда конец этому сумасшедшему пути.
Он, как только мог, причинял всяческие хлопоты своим спутникам. Сбивался с тропинки, кружил, плутал даже там, где инстинкт отчетливо подсказывал ему дорогу. Пусть, пусть их окончательно измучаются. У него самого тоже иссякали силы, оставалась лишь упорная злоба. Ненависть уже открыто горела в его глазах.
— Ишь, как глядит! — издевался Генек.
— Что ты все пристаешь к нему? — возмутился Стасек; он один сохранял еще какую-то ясность духа.
— Да ты только посмотри, каким он волком смотрит! Кажется, если бы мог, прямо в горло вцепился бы, — заметил Хожиняк.
— А пусть его бросается, — отмахнулся тот и снова принялся перевязывать израненные ноги. Они теперь напоминали шайку закоренелых бродяг. Одежда была в лохмотьях, от сопревших портянок воняло, небритые лица обросли темными клочьями бороды.
— Ох, брат, сапоги бы новые…
— Подожди, будут и сапоги, — сурово бросил Генек. — И сапоги и все остальное.
И снова начался разговор, к которому Гаврила прислушивался с ненавистью. Разговор о том, как все это будет, как они будут наступать.
— Без жалости, без пощады…
— Красного петуха пустить…
— Это зачем? Жалко! И так будет порядок!
— Никогда не будет порядка! — вышел из себя Хожиняк. — С ними никогда ни к чему не придешь. Передо́хнуть они все должны, вот что!
— Все понемногу упорядочится, подожди…
— Только уж теперь мы будем умнее. Гуманизмы, идеализмы всякие там…
— Да, вот вам и результаты!
— Ну ничего. Теперь мы уж по-другому возьмемся.
Мальчик смотрел на их обросшие, истощенные лица, на рваную одежду, на израненные ноги. Они сидели в кустах, как кучка нищих, но разговаривали, как властители мира. Они не видели своих лиц, своих лохмотьев — они видели себя, какими они были в прошлом: молодыми, элегантными, в новых сапогах, в красивых мундирах, — и это прошлое переносили на будущее, на недалекое будущее, в котором были уверены.
Гавриле это казалось диким и смешным. Иногда он думал, что они просто спятили от усталости, опасностей и голода, что они просто бредят. Иногда же, наоборот, ему казалось, что он сам сошел с ума, — ведь иначе немыслимо было бы это странствие, в котором, он, Гаврила, путался неизвестно зачем и для чего с группкой офицеров в лохмотьях, пробирающихся к литовской границе.
Они проклинали друг друга, ссорились, но неутомимо двигались вперед. Становилось все труднее. Лили дожди, начались холода. Всюду попадались люди, по дорогам двигались войска, в деревнях было много милиции. Но они все шли, и Гаврила, несмотря на всю свою ненависть, иногда удивлялся, глядя на них. Хожиняку и другому осаднику, которые прожили некоторое время в этих краях, было легче. Гаврила привык ко всему. Но остальные? Как они только держались? Они шли со злостью, с уверенностью, что в конце концов как-то выпутаются.
Граница была все ближе. И в конце концов Гаврила тоже поверил, что им удастся прорваться. За хозяйничанье в хате, за это бесконечное путешествие, за бахвальство, издевки, угрозы им бы следовало другое. Они ругали эту землю, которая была ему родной, которая кормила и растила его столько лет. Они угрожали крестьянам. Никогда Гаврила, сын нищей, не чувствовал приязни к крестьянам. Но теперь почувствовал. Они ругали большевиков, и Гавриле эти большевики, о которых он до сих пор лишь смутно слышал, вдруг стали родными и близкими. Он лихорадочно обдумывал: что сделать, как сделать?
А граница была все ближе. Генек отправился в разведку и вернулся веселый.
— Завтра к вечеру, возможно, будем на той стороне.
В них словно влили новые силы. Все лица просветлели.
— Что ж, господа, неужели так и перейдем себе спокойненько, и ничего?
— Как ничего?
— Ну, все бы какую-нибудь память о себе оставить по дороге.
— Ты что имеешь в виду?
Гаврила закрыл глаза, притворясь спящим, и внимательно прислушался.
— Что у нас, разве гранат нет?
— Ну и что же?
— Тут недалеко железнодорожная линия. Как вы полагаете?..
— Жалко портить, пригодится.
— А пока что они возят солдат. Исправим, когда нам понадобится, не беспокойся!
— Ну что ж, можно, — решил Стасек.
— Глупости! — возмутился один. — Провалимся в последний момент.
— Зачем проваливаться? Сделаем все как полагается, по всем правилам, а там — до границы два шага.
Они еще немного поспорили, но, когда дошли ночью до железной дороги, принялись за работу.
— Полетят под откос вагончики, любо будет посмотреть…
— Только кто в них будет ехать?
— Глупости. Штатских пассажиров сейчас совсем нет. Только войска.
Они связывали гранаты, делали подкоп под рельсы, радовались. Увлекшись своим занятием, они забыли о Гавриле. Мальчик ужом ускользнул со стоянки. Осторожно, затаив дыхание, крался он, пока до него доносились голоса. Потом ринулся бегом. Ветки кустарника хлестали его по лицу. Он спотыкался, задыхался, но мчался все вперед, вперед, пока не добежал до первой деревни и первого поста.
Небольшой отряд шел за ним. Он боялся заблудиться, но красноармейцы сами вывели его на железную дорогу. Он шел впереди. Наконец, он свободен! Позади скрипели сапоги идущих за ним. Теперь он покажет тем! Поезда взрывать! Ладно! Теперь они узнают…
Ночь уже бледнела, когда они дошли. Раздался внезапный окрик:
— Руки вверх!
Генек обернулся, словно в него пуля угодила. Отряд неожиданно появился из кустов. И глаза Генека прежде всего увидели Гаврилу. Грянул выстрел, и мальчик, не дрогнув, повалился лицом в траву. Защелкали выстрелы, в предрассветной мгле замелькали фигуры людей. Разгорелась ожесточенная, быстрая перестрелка и так же быстро затихла. Командир наклонился над убитыми.
— Вот…
Хожиняк не понимал, как случилось, что он ушел живым. Но все же ушел. Прыжок с насыпи в кусты, — они его не заметили. А там, там уж нечего было делать: все пропало. Ему казалось, что, кроме него, кто-то еще успел соскочить с насыпи на другую сторону. Но сейчас ему было не до поисков.
Он притаился в кустах и пролежал так часов пятнадцать. Потом двинулся в путь. Не к литовской границе, которая была тут же, рядом. Нет, обратно домой! Его место там, в Ольшинах. Там ведь Гончар. И вдобавок ко всему теперь надо отомстить за людей, которые мертвыми глазами глядят в небо, лежа у железнодорожной насыпи.
Ребятишки с самого утра бегали от хаты к хате.
— Собрание! Все на собрание!
— Не знаете, что там опять?
— Наверно, о конституции, — серьезно отвечал Семка. Крестьяне кивали головами.
Медленно сходились они в усадьбу, где теперь происходили все собрания. Паручиха уселась в первом ряду.
— О чем говорить-то будут?
— О конституции, — сказал кто-то.
— Видишь, правильно Семка говорил, о конституции, — обрадовалась Паручиха.
Вошел Овсеенко и с ним кто-то незнакомый. Все подняли головы, с любопытством рассматривая приезжего.
— Молоденький.
— Агитатор. Из Луцка приехал.
— Ишь ты, из самого Луцка!
— Ничего не скажешь, не забывают об Ольшинах, — заметила Паручиха и оглянулась, словно ожидая, что ей будут возражать.
Молодой человек сел за стол рядом с Овсеенко. Он оглядывал собравшихся, непрестанно поправляя прядку волос на лбу. Овсеенко порылся в лежащих перед ним бумагах, потом встал, щелчком сбил на затылок кепку и окинул взглядом переполненный зал.
— Товарищи, как вам известно, мы готовимся к выборам в Национальное собрание.
— Пока еще вроде не было известно, — заметил кто-то из рядов.
— Вот я вам об этом и сообщаю. Предоставляю слово товарищу Степанко, который специально приехал, чтобы прочесть доклад о выборах.
Степанко встал из-за стола, и все стали поудобнее усаживаться на своих местах, откашливаться, сморкаться, чтобы потом внимательнее выслушать доклад, который, судя по выражению лица Овсеенко, обещал быть длинным.
— Товарищи, — высоким голосом начал агитатор. — Мы стоим накануне выборов. Вы впервые в жизни примете участие в выборах…
Семен предостерегающе кашлянул, но тот не обратил на него внимания.
— Впервые в жизни к избирательным урнам пойдут женщины… А то вас тут в школы не принимали, не по своей воле, как рабынь, отдавали замуж…
Бабы беспокойно зашевелились.
— Это не здесь, — остановил его Овсеенко. Агитатор махнул рукой.
— Все равно. А ты не перебивай…
Совюк поднялся со скамьи.
— Как же это — все равно?.. Что было, то было, но надо же…
Степанко покраснел.
— А вы меня, товарищ, не учите. Знаю я капиталистические штучки! Всюду было одно и то же! Нужно быть сознательным человеком, понимать, до чего доходят капиталистическая эксплуатация и предрассудки, при помощи которых буржуазия старалась держать в темноте трудовой народ.
— Что и говорить! — охотно согласилась Паручиха.
— Вот именно, — обрадовался оратор. — Так что я говорил относительно выборов? Впервые в жизни пойдут голосовать женщины…
— Мы уже голосовали, — громко заявила Олексиха.
— Да, только в тридцать пятом году нас палками гнали на выборы!
В комнате зашумели:
— Параску дубинками избили!
— Сикора сам загонял к урнам!
— Штрафы накладывали!
— Из хаты в хату полицейские бегали, сгоняли народ на выборы!
Овсеенко схватил звонок и изо всех сил затряс им, но слабое дребезжание тонуло в общем шуме.
— Товарищи, спокойствие!
— А что он нам тут рассказывает, когда это неправда!
Потный и красный Овсеенко звонил изо всех сил. Семен вскочил на стул, и его мощный бас заглушил все голоса:
— Люди добрые, товарищи! Что было, то было, чего теперь об этом говорить, каждый и так знает! Товарищ молодой, никогда здесь не бывал, так откуда и знать ему? Да в этом ли дело? Главное, что мы впервые за своих людей голосовать будем, за свою власть, за советскую власть! Чего же тут долго говорить? Каждый пойдет и каждый проголосует — каждый, кто за советскую власть!
— Товарищ, я вам не давал слова, — строго заметил ему Овсеенко.
— Пусть говорит! Правильно говорит! — зашумели в толпе, и Овсеенко сел на место.
— Так о чем долго и разговаривать? Выберем людей в Национальное собрание, которое должно решить, что с нами будет и что с землей, и с фабриками, и со всем! Кто за мужика, за простого человека, за справедливость, тот, известно, пойдет голосовать за советскую власть! А кому больше нравится поповское, полицейское, панское господство — пусть его! Мы с ним все равно рассчитаемся по-своему!
— Правильно говорит!
— Правильно!
Овсеенко зазвонил. В комнате постепенно утихло. Он нагнулся к Степанко, и они с минуту посовещались вполголоса. Наконец, Степанко махнул рукой:
— Товарищи, примем резолюцию.
Овсеенко прочел. Все руки охотно поднялись вверх. Собрание тут же закончилось. Народ стал расходиться по домам. Позади всех шли Овсеенко с агитатором из Луцка, о чем-то ожесточенно споря между собой. Бабам стало жаль приезжего.
— Молоденький… Конечно, у него еще в голове зелено, а вы сейчас все на него и накинулись!
— Чепуху городит, так как же…
— А вам это мешает?.. Пусть себе говорит. Каждый сам свое знает…
— Все-таки. Приехал, а сам…
— Хоть бы людей порасспросил, раз самому неизвестно.
— Это-то верно.
Хмелянчук, забежав сбоку, воспользовался случаем:
— Вот ведь, гляди да гляди!
Бабы неприязненно оглянулись на него:
— И то. Обязательно глядеть надо, как бы какой-нибудь Иуда-предатель не подвернулся…
Он понял намек и поспешно отступил:
— Да я ведь ничего особенного не говорю. Молод еще парень.
— Конечно, молод. Хуже, когда старый, да фальшивый.
Он остановился и подождал, пока они прошли вперед. Медленно тащась позади, он поровнялся с Рафанюком.
— Ну что? — обернулся тот к Хмелянчуку.
— Да ничего.
— И времена ж наступили…
— Времена как времена… Ничего, кум, хуже будет. О земле поговаривают.
— А пусть… что у меня, усадьба, что ли?
— Усадьба не усадьба, а хозяйство ничего! Может, еще и понравится кому.
— Ну уж этого не будет! — возмутился Рафанюк. — Грабеж, значит? Какая-никакая власть, а порядок должен быть.
— Разные бывают порядки, — медленно процедил Хмелянчук. — Вот и об этих свадьбах поговаривают…
Рафанюк вздрогнул. Хмелянчук знал, чем его пронять! Ведь тот был почти на тридцать лет старше Параски.
— И что вроде бабам теперь другие права…
— Что за другие права? Раз муж, так он есть муж!
— Э! — поморщился Хмелянчук, — подождите, кум, как оно еще обернется… Вот думаю, что, к примеру, кабанчика лучше зарезать, а сало припрятать…
— Думаете, так лучше?
— Да вот, подумываю…
«А может, и лучше, — соображал про себя Рафанюк. — Может, и лучше».
Они медленно шли по дороге. Впереди уже никого не было видно. Рафанюк вдруг остановился и взглянул на Хмелянчука широко раскрытыми выцветшими глазами.
— Боже милостивый, что-то еще будет, что будет?
— Поглядим. Я так полагаю, что после этих ихних выборов они себя покажут.
Рафанюк вздохнул и, не прощаясь, свернул по тропинке к своей хате.
После выборов по деревне неизвестно откуда поползли слухи. Они проникали всюду, добирались до каждой хаты. Громко никто ничего не говорил, однако все знали, что в Курках, за Паленчицами, уже отбирают скот: подряд каждую корову, каждого теленка. Бабы клялись на ухо одна другой, что это верно. Придут, перепишут — и больше ты им не хозяин. И ничего не поделаешь, хоть расшибись.
— Как же так? — дивилась Пискориха. — Только что сами давали. И я ведь получила коровенку из усадебных. А теперь вон что говорите?..
— А теперь, видно, опять по-иному…
— Вот и Хмелянчук говорил, что они так только, спервоначалу, а уж потом покажут… Вот теперь выборы-то прошли, они и…
— Говорил Хмелянчук, говорил, я сама помню…
Акции Хмелянчука поднимались. Его уже не обходили на дороге. То один, то другой вступали с ним в разговоры, расспрашивали:
— Ну, как вы полагаете, что теперь будет?
И Хмелянчук отвечал. Осторожно, продуманно, полусловами.
Когда распространились слухи о скоте, бабы тоже побежали к нему. На этот раз Хмелянчук испугался. Он сказал об этом только одному Рафанюку, да и то давно, а теперь пущенный им слух возвращался к нему как верное сообщение, как проверенный факт.
— Ничего я не знаю. Не иначе, как пустая болтовня. Выдумки просто, я полагаю…
Мультынючиха только качала головой:
— Знает Хмелянчук, знает что-то, хитрая лиса, только сказать не хочет! Уж я его знаю! Знаю, что он всегда говорил, а теперь на́ — совсем другое! Не зря это он так!
— А что мне? — пренебрежительно, с напускной беззаботностью сказала Гудзиха. — Не было у меня коровы — жила ведь, а заберут ту, что дали, — ну опять без коровы останусь, только и всего, — рассмеялась она.
Олексиха неодобрительно взглянула на нее:
— Старуха уж вы, а все ума не нажили. Такое скажете…
Паручиха ни словом не приняла участия в разговоре. Но, вернувшись домой, она зашла в хлев и присела на колоду.
— Что ж теперь будет, родная ты моя? — обратилась она к корове. Корова покосилась на нее большими коричневыми глазами, спокойно продолжая жевать.
— Неужто заберут тебя у нас?
Паручиха раза два шмыгнула носом и прижалась лбом к теплому, гладкому коровьему боку.
— Что же это будет, Пеструха?
В стойле было тепло, пахло навозом, сонно жужжали последние осенние мухи.
«Как же так? — смятенно думала она. — Дали, позволили самой выбрать, а теперь отнимут?»
Думалось, словно сквозь сон, и, наконец, она в самом деле задремала, прислонившись головой к коровьему боку. Разбудил ее кто-то из детей:
— Матушка, что это с вами? Спите?
— Не сплю, нет, — ответила она, протирая глаза. — Боже милостивый, неужто и вправду заснула?
Ей вспомнился давешний разговор. Она энергично высморкалась и, не обращая внимания на окруживших ее ребятишек, отправилась к Овсеенко. Не стучась, вошла в канцелярию. Овсеенко, с трудом разбиравший какое-то письмо, поднял глаза на вошедшую.
— Чего вам?
Она остановилась перед столом.
— Да я вот пришла спросить… Насчет этого скота.
— Какого скота?
— Насчет коровы.
— Какая опять корова?
— Да насчет моей Пеструхи-то. Вот которую вы мне дали из помещичьих.
— А что с ней, с вашей коровой?
— Пока вроде ничего. Вот я и пришла спросить, есть у нас советская власть или нет?
Овсеенко удивленно посмотрел на нее:
— Вы что, спятили?
— Не спятила я. А только спрашиваю, что же это за порядки такие — сперва давать, а потом отнимать? Это что же за насмешки над бедной вдовой! Вы, что ли, моих детей кормить будете, когда корову заберете? Да и на что вам она, эта коровенка?
— Да кто у вас собирается корову отнимать?
— Да вот советская власть. В Курках уже поотбирали, бабы говорят. И будто у нас тоже отбирать будут. Вот я и спрашиваю.
Овсеенко торжественно выпрямился за столом:
— Заявляю вам, что это провокация, обыкновенная провокация, ложные слухи, распространяемые врагами советской власти для подрыва доверия! Заявляю вам, что если вы будете продолжать распространение этих провокационных слухов, то я привлеку вас к ответственности! Понятно?
Паручиха очень мало поняла из его речи. Впрочем, ее интересовало лишь одно:
— Стало быть, корову не заберете?
— Я же вам ясно заявляю: провокационные слухи, распространяемые прихвостнями буржуазии, осколками капитализма, оставшимися еще на нашей территории! Никто ничего отнимать не будет. Я прикажу арестовать всякого, кто будет вести такие разговоры. Понятно?
— Ну, понимаю, понимаю, — обрадовалась Паручиха. — Значит, пусть ее в хлеву и стоит?
— А где же ей стоять! — заорал вышедший из терпения Овсеенко так, что Паручиха попятилась.
— Так я уж пойду, счастливо оставаться, товарищ! — сказала она и поспешно захлопнула за собой дверь.
«Пусть его злится, главное, что насчет коровы неправда».
В сенях она столкнулась с Хмелянчуком и надменно взглянула на него:
— А насчет коров-то неправда, как и говорила я.
— А я что? Разве я что другое говорил? Сплетни, больше ничего.
Овсеенко встретил входящего серьезным взглядом:
— Вот гляди, что делается. Провокация!..
— Что случилось? — удивился Хмелянчук.
— Распускают слухи о реквизиции скота. Ты слышал? Надо обратить на это внимание.
— Ничего не слышал, — солгал тот. — Паручиха, что ли, говорила?
— Она. Но я подозреваю, что это не от нее исходит. Говорят что-то о Курках…
Он задумался.
— А на эту Паручиху надо обратить внимание. Вроде и беднячка, но классовый враг умеет маскироваться, умеет проникать повсюду…
Хмелянчук понимающе кивал головой:
— Верно, верно.
Овсеенко облокотился на стол:
— Трудно работать, вот что я тебе скажу. Тяжело! Ты к людям всем сердцем, а они тебе…
— А вы бы не засиживались здесь, товарищ, так подолгу. Ведь вконец изведетесь от такой работы.
— Что ж делать? Да и куда мне пойти?
— Да хоть бы и ко мне… Сегодня как раз жена борщу с салом наварила, рюмочка-другая тоже найдется.
— Ну пьяница-то я неважный, — слабо возражал Овсеенко.
Но Хмелянчук, дружески обняв его за плечи, вытащил из-за стола.
— Посидим, побеседуем, оно и полегчает. Выпьет человек рюмочку, и в голове сразу прояснится.
— Рюмочку можно. А уж чтобы пить — это нет. Нельзя мне, брат. Я человек партийный.
— Само собой. Я и говорю — одну рюмочку.
— Что ж, одну рюмочку можно.
Рюмочек было выпито гораздо больше, и Овсеенко совсем размяк.
— Ну, брат, скажу я тебе, — тяжко… — лепетал он, нагнувшись к Хмелянчуку. — Ох, как тяжко! Вот я письмо сейчас получил — порицание. Будто бы предвыборная агитация плохо велась. Я им говорю: как же это плохо? Без малого сто процентов голосовало, в чем же дело? Так нет, уперлись: плохо!.. Кто-то здесь под меня подкапывается. А я что? Делаю все, что могу. По ночам не сплю, с людьми беседую…
— Верно, верно, — поддакивал Хмелянчук, непрестанно подливая из большой зеленой бутылки.
— Что я? Всю кровь, всю жизнь отдал бы партии. А меня… Письмо вот с выговорами: мол, не ориентируюсь в местных условиях. А ты скажи, как тут ориентироваться-то?
— Это конечно.
— Вот и ориентируйся, когда тут все наоборот. Бедняк — против тебя, разносит провокационные слухи… А вот у тебя хоть и земли много и кулаком тебя называют… Приходили и ко мне, приходили на тебя наговаривать…
Хмелянчук вздрогнул:
— Приходили, говоришь?
— Как же, приходили… Но я, брат, им сразу ответил: «Хмелянчук парень хороший, парень — золото. Что вы тут про него?..»
Овсеенко приблизил побагровевшее лицо к уху Хмелянчука:
— Знаешь, что я тебе скажу? Это они хотят лишить меня друга. Де-зо-риентировать…
У него заплетался язык. Хмелянчук долил рюмки.
— Нет, ты не подливай, не подливай, а то еще напьюсь. Как же так? Ведь партийный работник!
— Да чего ты? Водка слабенькая, такой водкой не напьешься, — успокаивал его Хмелянчук.
— Я не пьян ведь? Не пьян?
— Какое там пьян! Трезв, как рыба…
— Вот я и говорю: кто здесь пьян? Кто пьян? Я — нет. Ты тоже нет.
— Чего тут толковать о пьянстве…
— Правильно… Водка слабенькая, ты сам говорил… Я ведь чувствую. Ты, Хмелянчук, хороший парень. Ты мне скажи, как здесь, в деревне, с кулаками?
Хмелянчук немного поежился и, прищурясь, стал смотреть на закопченное ламповое стекло.
— Как тебе сказать, с кулаками… Какие у нас тут кулаки? Земля, сам видишь, пески да болота… Какой может быть кулак на такой земле?
— Вот, вот и я то же говорю… Взять хоть тебя. Ну какой ты кулак? Я и говорю…
— Оно, конечно, не все одинаковы… Какой-нибудь Рафанюк, к примеру…
— Рафанюк?
— Ну, муж этой Параски, знаешь?
— Ага, красавица Параска. Я заметил. Вот, знаешь, у меня жена дома… Эх, брат, не повезло в личной жизни, ну так не повезло…
Хмелянчук и сам осоловел. Он заметил, что хватил через край, подпаивая Овсеенко. Теперь его излияния приняли сугубо личный характер, а это вовсе не интересовало мужика.
Овсеенко сидел, устремив мутный взор на огонек лампы. Вдруг он вскочил из-за стола.
— Ну, брат, я засиделся, а работа не ждет. Надо идти.
— Я тебя провожу, — предложил Хмелянчук.
Овсеенко не возражал. Он высоко занес ногу, переступая порог.
— Что-то я устал… Тропинка у тебя какая узенькая…
— Ничего, помаленечку дойдем. — Обнимая покачивающегося Овсеенко, Хмелянчук уговаривал его, как ребенка: — Ничего, ничего, дойдем.
— Темно-то как, гляди! — удивлялся Овсеенко.
— Да ведь ночь уже.
— Темно… Классовый враг притаился во тьме… — бормотал Овсеенко, которого окончательно развезло на свежем воздухе.
— Верно, — поддакивал Хмелянчук, поддерживая обвисающего в его объятиях Овсеенко. Но тот вдруг обиделся:
— Ты что? Что ты меня, как пьяного? Я и сам дойду…
— Зачем, как пьяного? Тут пьяных нет.
— Вот я и говорю… Кто пьян? Я, Егор Овсеенко? Егор Овсеенко пьян не бывает.
— Тише, тише, — успокаивал Хмелянчук. — Зачем орать на всю деревню?
— Правильно, зачем орать…
Они благополучно добрались, наконец, до усадьбы, и Хмелянчук проволок пьяного через канцелярию в маленькую комнатку, где Овсеенко, как колода, повалился на постель.
Хмелянчук покосился на запертый ящик стола, куда тот перед уходом спрятал бумаги. Хотел было запустить руку в карман спящего, но раздумал и тихонько вышел на улицу.
Задами он пробрался к попу.
Поп сидел за ужином. Поставив локти на стол, он трудолюбиво обгладывал куриную ножку. Попадья стояла у печки и тяжело вздыхала, сложив руки на животе.
— Что слышно, батюшка? — спросил гость, предусмотрительно усаживаясь подальше от окна, чтобы его не увидели снаружи. Поп заметил его беспокойный взгляд.
— Ефросинья, занавесь-ка окно! — повернул он к жене лоснящееся от жира лицо.
Попадья вздохнула и, тяжело ступая, подошла к окну.
— Никого нет.
— Сейчас нет, а там может явиться, — сопел поп.
Она задернула полотняные, расшитые красными цветами занавески и опять отошла к печке.
Хмелянчуку надоело молчание, нарушаемое лишь хрустом куриных костей под крепкими зубами попа.
— Так как же, отец Пантелеймон?
— Да что ж, известно как! — проворчал поп и с еще большим увлечением принялся за курицу. Хмелянчук покосился на стол. Но, видимо, здесь не предвиделось ничего, кроме курицы, которую уже доедал поп.
— Ефросинья, как там самовар? Завари-ка чаю!
— Чай… Кончается уже чай, — вздохнула попадья, но все же подошла к буфету.
— Вы тоже выпьете чайку? — впервые заинтересовался поп своим гостем.
Хмелянчук угодливо улыбнулся.
— Отчего же… Чайку всегда полезно выпить.
— И сахару чуть-чуть осталось, — мрачно заявила попадья.
— Да уж, ни сахару, ни чаю. Ничего.
— Я вот в Синицах был, — оживился Хмелянчук. — И там то же самое, ничего нет. Все до последнего раскупили.
— Э, есть еще, наверно, немножко, припрятано только.
— Припрятанное, конечно, должно быть…
Разговор опять оборвался. Поп отер жирные пальцы о рясу и теперь следил глазами за женой, возившейся у самовара.
— Заваривай, заваривай, не жалей. Кто знает, что завтра бог пошлет… По крайней мере чайку человек попьет.
— Как у вас с землей? — осторожно спросил Хмелянчук.
Отец Пантелеймон махнул рукой:
— Забрали. Культом, говорят, живешь, сам земли не обрабатываешь, так тебе и не полагается.
— Культом?
— Это что я, стало быть, слуга господень. А ты разве не знал ничего? — вдруг удивился поп.
— Как не знать? Так только спрашиваю.
— А в деревне что? Школу открывают?
— Открыли, как же. Уж и дети ходят…
— Да, вот только слову божию уж там учить не будут, — язвительно заметил поп, а попадья снова, неизвестно уже в который раз, вздохнула, сложив руки на огромном животе.
— Слова божия, конечно, не будет… Удивительно еще, что они церквей не закрывают, — вставил гость.
Поп вскочил так, что стаканы на столе зазвенели.
— Да что ты, ну тебя!
— Я-то тут при чем? А раз они бога не признают, то, стало быть…
— Они бога не признают, и их бог не признает, когда наступит час!
— Оно так, только вот бог далеко, а человек близко…
— Не так-то он далеко, как кажется грешнику! А вот, видишь, церкви и не закрыли! Верующему есть куда прийти помолиться и на горести свои пожаловаться, утешения в господе поискать.
— Много народу было у обедни в воскресенье? Я-то занят был, не мог…
Поп подозрительно взглянул на него:
— Те устроили как раз в это время свою музыку, концерт какой-то.
— Всякие способы в ход пускают.
— Ну, присаживайся, присаживайся, чайку попьешь. Вечер-то прохладный.
Хмелянчук скромно присел на краешек стула и, взяв в руки стакан, глянул на свет сквозь стекло:
— Крепкий!
— Я только такой и пью. Чай, так чтоб уж был чай.
Они медленно, будто священнодействуя, прихлебывали. Широкое лицо попадьи покраснело. Самовар тихонько шумел.
Наконец, поп отставил стакан.
— Ты бы, Ефросинья, пошла на кухню, поглядела бы, что там, — сказал он вдруг, сурово и пристально взглянув на жену. Она зашлепала к дверям, раскачивая широкий колокол юбки. Поп встал и проверил, плотно ли закрыта дверь.
— Не прикроет, а там шатаются, и в сени и в кухню заходят. Долго ли до беды! Уж сам с собой и то боишься разговаривать.
— Конечно, все может случиться, — согласился Хмелянчук.
Самовар тихонько шумел потухая. Горела висячая керосиновая лампа под большим абажуром из разрисованного цветами пергамента. Поп подсел поближе к Хмелянчуку.
— Ну что, есть какие новости? — шепотом спросил он, озираясь на занавешенное окно. — Об этих… о колхозах ничего не говорят?
— Нет. Не раньше, чем к весне. За Синицами, говорят, собираются колхоз этот ихний устраивать, а здесь нет. Так Овсеенко говорил.
— Да-а… Это нехорошо, — сказал поп.
Хмелянчук изумился:
— Почему нехорошо?
— Да ведь если бы колхозы поделали, сразу бы у людей в головах прояснилось. Только что дали им землю — и опять ее отдавать. Небось не понравилось бы.
— Верно! — обрадовался мужик. — Ясно, не понравилось бы.
— Ну видишь… Вот ты и поговори с людьми об этих колхозах.
— Это, значит, насчет чего же?
— Ну, что будут организовывать колхозы. Мол, не сегодня, так завтра…
— Я поговорю, — согласился Хмелянчук. — Только трудно это.
— Тебе легче моего. Все-таки поп, сам понимаешь.
— Да это-то так, — подтвердил мужик, кивая рыжей головой. — Поговорить можно.
— Вот, вот, уж ты там знаешь, как говорить… Только осторожно.
— Известно, осторожно. Сейчас все из-за угла друг за другом подсматривают. Того и гляди в беду попадешь.
— С осадником говорил?
Хмелянчук вздрогнул и искоса, испуганно поглядел на попа.
— С каким осадником?
— То есть как это с каким? С Хожиняком.
Поп рассердился:
— Что это ты дурака-то валяешь? Известно ведь, что осадник здесь.
— Дома его нет.
— Дурак он, что ли, дома сидеть? Ведь всем известно, что это он стрелял в Паленчицах! Я-то знаю, что он где-то тут поблизости… Крепкий человек! Быть того не может, чтобы ты с ним не поговорил, уж я знаю. Чего ты меня-то опасаешься?
— Ну, говорил, — неохотно сознался Хмелянчук.
Неизвестно почему, его вдруг взяло сомнение. Он испытующе глянул в лицо попу. Но темные глаза смотрели из-под густых бровей по-всегдашнему. Хмелянчук немного успокоился, хотя в глубине его души осталась еще тревога, отражавшаяся в каждом его слове и заставлявшая его взвешивать каждую фразу, каждое движение.
— Ну как у них? Делают что-нибудь?
Хмелянчук снова встревожился:
— Да вроде делают… Понемножку…
— Правильно, правильно, — обрадовался поп. — Только осторожно, потихоньку… Сразу ничего не сделаешь! Обязательно надо поосторожнее.
Хмелянчук воспринял последние слова как предостережение и стал еще медленнее цедить слова. Он не сказал попу, что Хожиняк с некоторых пор пропал из виду, как сквозь землю провалился.
— А что же они? Как полагают?
— Да откуда я могу знать? Ясно-то он не сказал, этот Хожиняк. Они тоже вроде опасаются.
— Всякий опасается, — понимающе вздохнул поп. — Всякий! — повторил он и так стукнул костяшками пальцев по столу, что зазвенели пустые стаканы. — А в деревне?
— В деревне-то? Это как сказать… Один так, другой этак…
— Ты только гляди в оба. Этот Овсеенко, как он к тебе?
— Да вроде хорошо. Только ведь с ними никогда не знаешь твердо.
— Иванчука бы держать от него подальше.
— Петра-то? Петр, это да. Всех он хуже.
— Конечно. Как был всегда паршивой овцой, так и остался. — Поп рассердился, и вся кровь бросилась ему в лицо от какого-то воспоминания. — Неверующий, никакого почтения к слуге господню, никакого! — Он снова стукнул пальцами по столу, и снова задребезжали стаканы.
— Овсеенко к нему не очень…
— Не понять всего, — вздохнул поп. — В тюрьме он тогда сидел вроде за них, а теперь…
— Счеты там у них промеж себя какие-то, — объяснил Хмелянчук.
Отец Пантелеймон грустно покачал головой:
— Ну и хорошо. А ты за ним присматривай. Чтобы он нам хлопот не наделал.
— Уж я, батюшка, присмотрю.
— Ну и хорошо… А про свадьбы ничего не говорили?
— Ничего не говорили.
— Это они исподволь, постепенно хотят. А ты расскажи людям, как это у них. На три месяца брак, на два. Оставит женщину с ребенком и уйдет к другой. И опять свадьба. Кощунство одно.
Хмелянчук лицемерно качал головой, вспоминая, что рассказывали на этот счет о самом попе, но ничего не сказал.
— И вообще, того… Поговори с мужиками. Пусть знают.
— Я и то разговариваю.
— Ну вот. И с осадником поговори, только пообстоятельней. А то что ж мы одни-то? А учить в школе по-каковски будут?
— По-украински.
— Ишь ты, по-украински. Как мужика-то по шерстке гладят, — бормотал поп, почесывая в патлах. — По-украински…
— Ясли тоже для детей устраивают.
— Ясли? — не понял было поп. — Ах, скажите, пожалуйста, ясли…
— Дивчат из деревни в Луцк на курсы посылают.
— Вот ты и поговори с ними. На курсы! Разврат один, богохульство — вот что эти курсы. Скажите, пожалуйста, курсы!
Он запустил пальцы в волосы и остекленевшими глазами уставился на отражение лампы в пузатом, ярко начищенном самоваре.
С минуту продолжалась тишина. Наконец, поп очнулся и обернулся к Хмелянчуку.
— И что это будет, что только будет, ты мне скажи? — спросил он сдавленным голосом, и в глазах его отразился страх. Хмелянчука тоже мороз по коже подирал, хотя он и сам не знал, чего испугался. — Землю отобрали. Как тут проживешь? Признаюсь, есть у меня немного золота, деньги еще с прежних времен остались. Вот ты скажи мне, куда спрятать? Придут, найдут…
— Пока еще нигде ничего не ищут, — заметил Хмелянчук.
Но поп не успокоился:
— Придут, я знаю, что придут! Выведут в сад, расстреляют!
У него вырвалось короткое сдавленное рыдание. Длинные волосы рассыпались по скатерти.
— Я было под подушку спрятал. Потом целую ночь глаз сомкнуть не мог. Вынес в клеть, в зерно закопал. А вдруг, Думаю, придут хлеб отбирать? Ночью встал, вынул. И теперь прямо не знаю.
Глаза мужика загорелись жадным огоньком от одного только упоминания о золоте, хотя ему не нужны были поповские деньги: были ведь у него свои, запрятанные в улье, в саду. Поп заметил этот огонек:
— А ты что? Может, донести хочешь?
Хмелянчук так и подскочил на месте:
— Что вы, что вы, батюшка? Я бы для вас жизни не пожалел, — а вы вон что! Побойтесь бога, батюшка!
— Ничего, ничего, — бормотал поп. — Ты не обижайся. Человек уж сам не знает, что говорит, что делает. Кому довериться? Может, и собственная жена готова побежать в эту их… чрезвычайку…
— Что вы, батюшка, что вы? — успокаивал Хмелянчук попа, с беспокойством глядя на его испуганное лицо. — Нельзя так, батюшка!
— Конечно, нельзя. Да вот ты скажи мне, как жить-то?
Он сидел нахохлившись, как большая черная птица. Лицо его еще лоснилось от жира, растрепавшиеся волосы падали на щеки.
— Кончится все это, кончится! — пробормотал Хмелянчук. Он медленно встал, чувствуя, что не в силах оставаться здесь дольше.
— А ты не забывай, — напомнил поп, провожая его до дверей. — Где только можно, как только можно, но осторожненько, исподволь!
Он привернул лампу. Хмелянчук с минуту прислушивался на пороге, потом, не заметив ничего подозрительного, юркнул в темноту. Он спешил домой: нужно было кое-что собрать на продажу к базару.
С незапамятных времен каждый вторник во Влуках собирался базар. Война нарушила было установившийся порядок, но теперь, когда настал мир, люди снова вспомнили о базаре.
— Надо бы поехать, купить кое-чего, — озабоченно говорила Мультынючиха. — Время-то к зиме идет.
— Милая моя, а что же ты там купишь? Ничего во Влуках нет, — сказала соседка. Другие поддакивали. Но когда пришел вторник, бабы не выдержали. А вдруг удастся что-нибудь купить! Сказывалась и давняя привычка: поехать, посмотреть, послушать, что говорят. Каждая захватила с собой что-нибудь: яйца, масло, утку или курицу.
На пароме не было обычной толчеи.
— Что-то не очень народ идет.
— А зачем? Кому охота зря ехать! — буркнул перевозчик. — Разве там что купишь? Такие времена пришли…
Хмелянчук прилежно вслушивался, но никто не отозвался на эти слова.
С ним заговорила Мультынючиха:
— Вы тоже в город?
— Да вот, соли хотел купить.
— Что это, соли вам не хватило? — задорно спросила Соня Кальчук, и бабы рассмеялись. Все знали, что Хмелянчук сделал перед войной такие запасы, что и конца им не предвиделось. Хмелянчук пожал плечами:
— Кабы хватало, не покупал бы…
— Бывает, что и есть, да еще больше хочется.
— Бывает и так. — Он притворился, что не понял намека, но все-таки отошел к борту парома и стал равнодушно глядеть на воду.
— Говорят, будто соли во Влуках нет, — заметила какая-то женщина.
— Говорили, ничего нет, не то что соли.
Мультынючиха покосилась на двух сидящих на пароме красноармейцев.
— Э, верно, что-нибудь еще найдется… Раз советы едут во Влуки, — значит, что-нибудь есть.
Параска Рафанюк гневно нахмурила брови, бабы захихикали.
Красноармейцы, ничего не понимавшие в этих разговорах, улыбались женщинам приветливой, открытой улыбкой. Параска гневно обернулась к бабам, но паром уже причалил, и все стали поспешно сходить на берег.
На площади под липами было почти пусто, — ни лавчонок, ни лотков. Женщины неуверенно озирались.
— Видишь, ничего нет.
К Мультынючихе подошла жена почтового чиновника:
— Продаете яйца?
Та внимательно рассматривала покупательницу.
— Уж и не знаю…
— Кто же знает? — Покупательница пожала плечами. — Ведь яйца на продажу привезли, я думаю?
— Может, и на продажу…
— Почем?
Мультынючиха задумалась.
— Почем, — сказала она неуверенно, — уж и не знаю, право…
Покупателей собиралось все больше и больше.
— Ну, пани Мультынюк, — развязно обратилась к ней знакомая хозяйка палатки на базаре. — Почем яйца?
— А что это вы сегодня палатки не открыли?
Женщина тяжело вздохнула.
— Какая теперь торговля… Ну, так почем же яйца?
Мультынючиха рассердилась:
— Смотрите, какие! Так и лезут! Захочу продам, а не захочу и не продам!
— Домой понесете?
— А чего ж, можно и домой.
Она прикрыла корзинку платком и направилась к улице, где помещались все влукские лавки. Приоткрыла одну дверь. В лавчонке было пусто, хоть шаром покати. На прилавке стояла полоскательница для чайной посуды, несколько банок.
— Ну, пани Мультынюк, что хорошего?
— Да так, ничего… Соль есть у вас?
Худощавый лавочник Зайкин воздел руки к небу:
— Соль? Какая соль? Откуда ей взяться? Растет она у меня, что ли? Нет соли! Уже давно нет соли!
— А будет когда?
Зайкин пожал плечами:
— Я разве знаю? Может, будет, а может, и не будет. Откуда я могу знать! А вы что продаете?
— Яйца.
— Ну, так давайте!..
— Вот за соль я отдала бы!
— Что вы говорите! Откуда у меня соль? Заплачу деньгами, и дело с концом.
Она презрительно оттопырила губы:
— Э, я за деньгами не гонюсь… Может, керосин есть?
— Керосин! Если бы у меня был керосин, я бы не сидел в лавчонке, а был бы важным барином!
Она повернула к дверям.
— Куда, куда? Чего вы бежите? Мы же можем дельце сделать…
— Что даешь?
— Деньги дам. Рубли, злотые, что хотите, мне все равно…
— Заткни их себе, знаешь куда!
Она вышла, хлопнув дверью, с минуту постояла, нерешительно глядя вдаль, и повернула за угол, в соседнюю лавку.
— Материя есть какая-нибудь?
На нее посмотрели с удивлением.
— Материя? — вздохнула лавочница. — Ни лоскутка нет. Все раскупили. А что теперь в этих деньгах? Никто их не хочет брать.
— Да известно, — сурово сказала женщина и вышла. Медленно направилась она к площади. Там все еще вертелась жена почтового чиновника, тщетно уговаривая женщин продать что-нибудь.
— Вы нам голову не морочьте! — набросилась на нее Мультынючиха. — На что нам эти деньги? Дайте кусочек мыла — получите яйцо. Или платьишко детское… Башмаки можно.
— Правильно! — подхватили хором бабы. — Свое добро отдай, а за эти деньги ничего не купишь.
Горожанки безуспешно пытались уговорить их. Наконец, одна решилась и сбегала домой. Разгорелся страстный торг, в котором все приняли участие.
— Ишь ты, за дырявый джемпер…
— С ума вы сошли, хозяйка, какой же он дырявый?
— Я-то вижу, — говорила Мультынючиха, разглядывая на свет синий джемпер. — Ну ладно, пяток яиц дам.
Чиновница остолбенела.
— Да вы что? Пять яиц за шерстяной джемпер?!
— А не нравится, так и ешьте свой джемпер, а яйца я домой повезу.
— Ошалели бабы, — горько заметила одна из покупательниц.
Мультынючиха так и набросилась на нее:
— Ишь ты какая! Не нравится, так не надо, нам-то что. Подыхайте тут с голоду, и вся недолга! Нам-то от вас ничего не надо. А вот как вы тут без нас выдержите, это мы посмотрим… Глядите, люди добрые, сотню яиц ей за ее джемпер подавай!
— Да он раньше стоил…
— Мало ли сколько он стоил! А яички сколько стоили? Прошли те времена!
— Верно, верно, — поддакивали крестьянки.
Возле Хмелянчука все увивался низенький худенький лавочник.
— Что вы привезли?
— Да там на возу у меня немного меду…
— Мед я возьму.
— Только я за деньги не отдаю.
Лавочник оглянулся и оттащил мужика в сторону. Они пошептались, и вскоре оба исчезли в тесных, темных сенях лавки.
— Лукавец, уже успел что-то подцепить, — завистливо вздыхали бабы, глядя, как Хмелянчук втаскивает в сени кадушку с медом.
Снова разгорелся спор из-за джемпера. Кто-то принес кусочек мыла, кто-то пачку махорки. Женщины торговались, раздумывали, а в конце концов возвратились домой, не распродав почти ничего.
Весть о влукском базаре сразу разнеслась по всей деревне.
— В лавках ничего не купишь! Ни соли, ни керосину, ни махорки, ни платка, — ну, ничего!
— Деньги что. И старые польские, и рубли, и все. Ничего на них не купишь…
— Ay людей еще есть кое-что. За пять яиц джемпер отдают.
— Слыханное ли дело!..
Бабы стояли на улице и судачили вовсю:
— Деньги, выходит, ни к чему, будь их у тебя хоть полон сундук. А за масло, за яйца, за творог — все получишь, чего только душа пожелает.
— Говорят, Хмелянчук золотом взял…
— Да ну?
— Да уж за что попало он бы мед да поросенка не стал отдавать…
— Что ж, за золото еще можно!..
— И подумать только. Кто бы этому поверил? Деньги есть, а ничего не стоят.
Они удивлялись, вздыхали и единогласно решили: в город рваться незачем. Пусть там посидят, поголодают немножко, еще уступчивее станут. Как придется зубы на полку класть, так и за одно яйцо джемпер отдадут.
Жители местечка действительно стали уступчивее. Не дождавшись, пока во Влуки соберется кто-нибудь из Ольшин, приходили сами. Останавливались на дороге, кричали под окнами:
— Хозяюшка, масла у вас нет?
Женщина небрежно, равнодушно выглядывала за дверь.
— Может, и нашлось бы, если поискать…
— Так посмотрите, пожалуйста.
— Да уж и не знаю как… Завтра воскресенье, оно и самим пригодится.
Городские барыни и господа кланялись, просили, заискивающе шутили с бабами. Цены взлетали вверх, как сумасшедшие. Никто уже не знал, чего и требовать за яйца, за творог, за масло — все казалось мало, все казалось, что отдано даром.
— Гляди, Кожаниха за кусок масла две наволочки взяла. Мое-то масло куда лучше, а я вон всего одно платьишко для девочки получила.
— Онуфрий сапоги выторговал за рыбу…
Даже Паручихины детишки ходили в башмаках. Она прилежно доила корову, но отказывала в молоке даже детям.
— Выпьешь — и нет ничего. А мы за молоко башмаки купим. И джемпер. И платье.
— И ленту, мама!
Сонька, восьмилетняя девочка Паручихи, ходила в шелковой дамской блузке, ее вшивую головенку мать повязывала широкой атласной лентой. Крестьяне приоделись, принарядились, не трогая бумажек, полученных во время войны за подводы, за проданное беженцам молоко, которые накопились в сундуках и за образами.
— Кто его знает, будут они когда-нибудь иметь цену или нет?
— Может, и будут…
Цены росли, местечко отдавало крестьянам все, что у него было. После джемперов и блузок дошла очередь до граммофонов, гипсовых статуэток, стульев с плетеными сиденьями.
— Пригодится. Не все же одним городским иметь!
Деревня забыла все на свете и стремилась лишь к одному — менять, менять, менять, как можно больше, как можно выгоднее. Бабы гнались главным образом за тряпьем, мужчины требовали золота.
— Золото не бумага. И спрятать легко, и цену свою никогда не потеряет.
Деревня отъедалась, одевалась. И первый раз в жизни все это давалось легко — без труда, без пота. Самых хитрых в конце концов начал даже тревожить этот поток благосостояния, льющийся из местечка в деревню.
— Тут что-то не так. Подорожать все должно…
— Может, и подорожает. Перехитрить нас хотят, наверно…
— Можно ведь и обождать… Над нами не каплет.
— И обождем.
И они ждали. Никто не шел ни во Влуки, ни в Паленчицы, ни в Синицы. Крестьянки перестали открывать двери на оклики с дороги. Лишь иногда мать посылала кого-нибудь из детей:
— Иди, скажи: нет, мол, ничего, чтобы она не орала.
— Так ведь и лезут, так и лезут! Видно, они что-то затевают…
— Перехитрить хотят мужика. Ну, это еще видно будет, кто хитрей.
Хмелянчук, по-видимому, продолжал торговать, только он делал все тайком, тишком, так что в деревне ничего не знали, а только подозревали, строили догадки, не скрывая зависти.
Деревня богатела, но в то же время утрачивала и память о прошлом. Раньше не было денег на соль, а в местечке стояли целые мешки соли — приходи и бери; теперь деньги были, а соли — ни щепотки. Раньше не было денег на керосин, а керосину были целые бочки; теперь деньги валялись, как сор, а керосин где-то прятали спекулянты.
— Порядки! — говорила Мультынючиха, оттопыривая губы. Теперь она набралась храбрости и уже вслух сплетничала об Овсеенко.
— Пьянчуга, да и все тут… На дивчат засматривается… Я, конечно, не знаю, а только говорят, будто рафанюкова Параска к нему бегает…
— Неужто? Замужняя ведь!
— А что ей? Сперва с Петром, теперь с этим.
Бабы ахали, пожимали плечами. Мультынючиха повторяла вслед за Хмелянчуком:
— Им что? У них возьмет вот такой бабу на три месяца, а потом бросит, и с другой… Такие у них свадьбы.
— Уж вы скажете!
— Давно известно, что у них так. Раз в бога не верят, так чего им?
Паручиха яростно защищала советскую власть:
— Э, мало ли что болтают… Были разве когда у моих детей башмаки? Нет. А теперь есть. Были у моих детей джемперы? А теперь есть. Вот оно что значит советская власть.
— Верно. Только вот кончится скоро все это, — тихо и скромно вставил Хмелянчук.
— Что кончится?
— А вот яйца, молоко, творожок…
— Как это: кончится?
— Известно. Того и гляди колхозы будут, все в колхоз и пойдет. Кончится и с яйцами и с маслом…
Бабы теснее обступили его, но Паручиха беззаботно рассмеялась:
— Эх, глупые люди, что ни скажи им, всему верят! А вы, Хмелянчук, еще доиграетесь…
Хмелянчук побледнел:
— Да ты что, баба, взбесилась? Что ты ко мне прицепилась?
— Подожди, может, к тебе еще кто и прицепится. Ишь какой нашелся — сплетни распускать против советской власти!
Хмелянчук энергично сплюнул.
— Вот дурная баба!
— Нет уж не дурная! Это еще неизвестно — кто дурной. Землю давали, коров давали, — а этот, скажите, пожалуйста, колхозы…
— А ты наверняка знаешь?
Паручиха подбоченилась.
— Не знала бы — не говорила. В сельсовете-то я состою или нет? А с Хмелянчуком говорить — только языком трепать.
Женщины успокоились и пришли к одному выводу: незачем торопиться в город или принимать приходящих оттуда. Надо копить, собирать и назначать свои цены.
Местечки голодали. Те, у кого были запасы, кое-как перебивались. Те, у кого их не было, распродавали все свое имущество. Но и это уже не помогало. Крестьяне выжидали, чтобы поднять цены еще выше.
— Хо-хо! Тянул из нас город, что мог, теперь мы из города тянем! Пускай узнают, каково!
Бабы копили яйца, набивали горшки маслом и подсчитывали, сколько за это можно будет сорвать.
— Протухнут у вас яйца, — смеялись мужики.
— А что там! — безмятежно махала рукой Мультынючиха. — Купят и тухлые, вот увидите!
— А то разве нет? Купят, если других не будет.
На баб нашло какое-то безумие. Они даже сплетничать перестали, некогда было. Разговоры велись об одном: что продала, почем, кому. И чем больше скоплялось у них добра, тем сильнее жаловались они на нехватки.
Больше всего злило их то, что из магазинов исчезли все товары. Теперь вот были и деньги, зато товаров не осталось.
— Голые они сами ходят, что ли? — сердилась Мультынючиха, оправляя на дочке чересчур большой мужской свитер, выменянный недавно за кусочек масла.
Все словно забыли, что было три-четыре месяца тому назад. Неожиданное богатство ударило в головы, одурманило, затуманило мозги.
— Эх, бывало, магазины полны-полнехоньки!
— Человек пошел бы, выбрал… Я бы своей Лесе бархатное платье купила.
— Почем он был, бархат-то?
— Почем бы ни был. По крайней мере человек знал, что с этими бумажками делать, а теперь они в сундуке лежат.
— Еще все переменится, будет по-иному, — перешептывались мужики.
Овсеенко не понимал причины внезапного изменения настроения деревни. У него еще не изгладились из памяти те дни, когда делили землю, когда распределяли инвентарь — и деревня плакала, смеялась, радовалась, пела. Теперь все притихли. Его молчаливо обходили при встречах на улице, на собрания приходило все меньше народу, а те, кто приходил, тоже молчали или насмешливо улыбались. Овсеенко не понимал. Иногда он даже подумывал, не посоветоваться ли с Гончаром. Но Гончар уехал на несколько месяцев, и приходилось справляться самому. Впрочем он не только не понимал, но и не все замечал. Болтовня Паручихи, лесть Хмелянчука заслоняли от него подлинный облик деревни, которая сейчас была всецело поглощена накоплением и охотно прислушивалась к любым слухам. А слухи распространялись с невероятной быстротой.
— Поляки в городе говорили, что англичане идут.
— Не дождутся! Придут, но не англичане…
— Говорите? Слыхали что-нибудь?..
— Конечно, слухи разные… Будет порядок с поляками и евреями…
— А Советы как?
— Ничего, спокойно себе сидят.
— Тогда неизвестно, что еще будет.
— Конечно, неизвестно…
Но снова появлялась сплетня, снова ширились слухи, неизвестно кем распускаемые, и снова шли по деревне разговоры, словно волны от камня, брошенного в глубокую воду.
Минутами Петр ловил себя на чувстве непреодолимой враждебности к деревне. Теперь из нее вылезало все, что таилось под спудом, все, что было подавлено гнетом, нищетой и преследованиями. Теперь, когда люди распрямились, наружу вырвались и темные инстинкты — хищность, зависть, себялюбие и требовательность ко всему и ко всем, кроме самих себя.
— В Порудах, — вздыхал Семен. Да, в Порудах другое дело. Там и раньше шла работа вовсю.
— Ты подумай, без малого полдеревни — партийные люди. Ясно, что там все по-другому. У нас что? Ты, Сашка, я, ну, с грехом пополам, еще два-три человека. А остальные? И удивляться нечего, это дела так идут…
— А тут еще Овсеенко, — вздохнул Данила Совюк.
Петр рассердился:
— Овсеенко! Да если бы тут не знаю кто был, хоть семи пядей во лбу, так и ему с такими людьми туго пришлось бы! Нам самим надо засучить рукава да браться за дело!
— Не так-то это просто. Вон он тебя в сельсовет не допустил, а с тобой было бы куда легче.
— Не в одном сельсовете можно работать, — хмуро ответил Петр.
— Можно, только труднее. Все-таки уж не то.
Петр сам чувствовал, что уже не то. Он мучился оттого, что оказался отстраненным, минутами даже впадал в отчаяние.
Однажды он попытался поговорить с Овсеенко.
— Вы бы, товарищ, получше присмотрелись к людям…
Овсеенко привычным движением сбил кепку на затылок.
— А вы думаете, я не присматриваюсь? Уж я знаю, кто чего стоит, я в людях разбираюсь.
— Вы вот Хмелянчуку доверяете.
Овсеенко вскочил как ошпаренный.
— Да, доверяю! И знаю, почему доверяю! Вы меня, пожалуйста, не учите. Все вы тут Хмелянчуку яму роете, но я знаю, в чем тут дело. Какие обвинения у вас против Хмелянчука?
— Обвинения?
— Вот то-то и оно! Болтают-болтают, а как придется сказать напрямик — так и нечем крыть… Нам, товарищ Иванчук, хорошо известны эти методы.
— Какие еще методы?
— Методы клеветы, очернения.
Жилы вздулись на лбу Петра. Тонкие ноздри дрогнули.
— Это я клевещу? — спросил он сдавленным голосом.
— Я этого не говорю! Вы, быть может, действуете с самыми лучшими намерениями. Но нельзя подкапываться под человека, который ведет себя образцово, лойяльно сотрудничает с нами.
— Что же за это время сделал ваш Хмелянчук?
— Я знаю, что он сделал, и не намерен дискутировать с вами на эту тему.
У Петра чуть не сорвался с языка резкий ответ, но он сдержался. К чему это? Он вышел, словно пришибленный. Да, Овсеенко решительно ни к чему не хотел допускать его. Слова, сказанные им в день выборов сельсовета, о том, что Иванчук может и должен показать себя на работе, оказались лишь фразой. Оставалось одно — разговаривать с людьми, агитировать. Но и это ни к чему не вело: ведь он был подозрительным человеком, — никто не размышлял почему, но неприязненное отношение Овсеенко давало свои плоды. Разумеется, Хмелянчук и прочие пользовались этим.
Минутами Петру хотелось возненавидеть Овсеенко, но он не мог. При всех своих недостатках, при всей своей тупости этот Овсеенко все же принес с собой новые веяния, новые взгляды на вещи. Иногда Петр изумлялся тому, как Овсеенко замечал то, на что сам он не обращал внимания: больных детей, грязь в хатах, лебеду, которую варили в горшках, кору, подмешиваемую к хлебу. Замечал и немедленно вспыхивал, вмешивался. Было что-то глубоко человечное в его подходе к людям, к их мелким, мучительным заботам. И Петр видел в этом отблеск великой зари, который падал на всех, кто приходил с той стороны Збруча. Даже на этого Овсеенко, даже на него. А ведь легче было бы не найти в нем ничего, кроме тупости и глупости. Да, это было бы легче.
Петр стал замкнутым; горечь переполняла его сердце. Он ходил по деревне, как чужой; как к чужому относились к нему те, за приход которых он боролся, прихода которых ждал, за которых избивали его палками в карцере. Тогда, после выборного собрания, Петр сказал себе: это ничего. Но дни шли, а он невольно продолжал стоять в стороне, не принимая участия в работе. Впрочем, не он один. Семен, Совюки, все, кто были политически активны до войны, теперь оказались отстраненными. Мало того, с самого начала, организуя сельскую милицию, Овсеенко тщательно устранил всех зачисленных в нее за краткий период пребывания здесь Гончара.
— Один черт в этом разберется, — откровенничал Овсеенко перед Хмелянчуком. — Партию-то распустили… Может, и порядочный человек, но кто там разберет… И зачем мне ответственность брать на себя? Лучше на расстоянии держать…
— Так, так… — бормотал Хмелянчук, не слишком ориентируясь во всем этом. Но он понимал одно — чем меньшую роль будет играть Петр, тем лучше.
Петр раздумывал: не поехать ли в район, поговорить с Гончаром? Но последний разговор с Овсеенко отбил у него охоту и к этому. К тому же оказалось, что Гончар уехал на время из города, а других членов райкома Петр не знал.
И он принялся за свое разоренное хозяйство. Работал яростно, словно хотел наверстать упущенное за два года тюрьмы, когда все хозяйство пошло прахом. Но ничто его уже не радовало. Он похудел, почернел, перестал спать по ночам. Он думал, непрестанно думал о тех днях. Ну да, разумеется, были и провокаторы. Но кто, кто? Тот чахоточный, выкашливающий остатки легких блондин в рваных сапогах, который привозил из города литературу и хриплым от волнения голосом рассказывал о борьбе за освобождение? Или коренастый Юстин, приезжавший к ним на подпольные собрания? Нет, Петру казалось, что из людей, с которыми он сталкивался, — гонимых, преследуемых, горящих огнем веры и борьбы людей, — никто не мог быть изменником, шпионом, предателем, орудием врага. Ведь листовки, которые разбрасывались по деревням, говорили правду, глубокую правду. Люди, которые приходили с листовками, которые в майские, августовские, ноябрьские дни развешивали на деревьях, на телеграфных столбах, на куполах церквей красные полотнища флагов, получали за это долгие годы тюрьмы, избиения, пулю из-за угла, одинокую могилу.
Сашка! За честное, за великое, за святое дело погиб Сашка, умерший в тюрьме под палками.
Провокаторы были, и об этом знали. Чувствовалось, что они есть, когда загадочным образом проваливались ячейки, когда в руки полиции попадали транспорты литературы, когда на следствии оказывалось, что жандармы знают о человеке вещи, которых обычными способами они не могли разнюхать. Да, было и предательство, омерзительная измена делала во тьме свое дело. Но работа велась, и люди безотказно шли в тюрьмы, на смерть, за колючие проволоки «Березы»!
Петр ночи напролет ворочался на своей постели, когда его начинали терзать эти мысли. Глухо стонал сквозь стиснутые зубы.
Камера, тесная, битком набитая камера. Кулачук, с отбитыми легкими, харкающий кровью. Этот не дождался, умер накануне того дня, когда они выбрались из тюрьмы. Кончил свою жизнь в тюремной больнице…
Битком набитая камера, долгие разговоры шепотом, пение вполголоса, вести с воли, приносимые каждым новым заключенным, записки на свободу, о которых никогда нельзя было знать, дойдут ли они до адресата… Скупые вести или полное неведенье о семье. Посылки, собираемые родителями с трудом, с муками… Карцер, допросы, вереница долгих, бесконечных, слагающихся в годы дней. И глубокая вера, упорное ожидание, несокрушимая воля — дождаться, дожить!
И вот он дожил, дождался. Подозрительный элемент, вынужденный нести ответственность за все то, что происходило и на что он не имел влияния.
А приговор выносил Овсеенко. Кто же такой этот товарищ Овсеенко? Молодой человек, который рос в свободной стране, в стране, которая оказывала ему всяческую помощь и поддержку. Его верность, упорство, вера не были испытаны тюремной камерой, прикладами, угрозой смерти. Знал и он борьбу, труды, усилия. Но когда Петр сравнивал жизнь Овсеенко со своей жизнью, с жизнью товарищей по камере, — удивительно удобными, простыми и легкими казались ему пути, которыми тот шел. Гончар другое дело. Тот был уже стократно проверен. Тот на самом деле был тем, кем он должен быть. И Петр снова думал, что надо бы пойти к Гончару, и снова отступал. А если и он?..
А между тем работа в деревне велась. Можно было ругать Овсеенко, можно было жаловаться на тысячи недочетов — и все же делалось многое, и многое менялось изо дня в день.
Сразу же была организована школа. Овсеенко долго не раздумывал.
— А школа у вас где?
— Школы у нас нет, — ответили ему хором собравшиеся.
— Как же это без школы? — изумлялся он. — А дети?
— Да кое-которые ходили в Паленчицы. Но мало кто — далеко очень… Опять же, ни башмаков, ни одежи…
— А остальные?
— Известно, дома сидели, — объясняла Паручиха, не понимая, почему светлые брови Овсеенко высоко взлетели от изумления.
— Кто же их учил?
— Да никто.
— Я своим ребятишкам сама по книжке показывала, — гордо заявила Мультынючиха.
— У моего-то мальчонки как раз большая охота была учиться, да куда там, — времени не было. По правде сказать, люди и сами-то не очень уж грамотные, чтобы как следует ребятишкам показать.
Овсеенко нахмурился.
— Значит, нужна школа.
— Оно бы пригодилось, — согласились крестьяне.
— Школа будет. Пока можно устроить ее здесь, в усадьбе, а там выстроим.
Рафанюк встревожился:
— Только как за нее платить-то придется, за эту школу?
— Это верно, — забеспокоились и бабы. — А то вроде тяжело будет…
— Платить? — удивился Овсеенко.
— Школа-то, конечно, нужна, да вот… В Паленчицах больших денег она стоила…
— У нас ничего не будет стоить. А школа будет, — решительно заявил Овсеенко.
Крестьяне не очень верили, что школа будет. И еще меньше верили, что не придется платить за нее!
— У кого есть дети да кто их учить хочет, — пусть тот и платит. А то они так намудрят, что всех поровну платить заставят, — опасался бездетный Рафанюк. Хмелянчук на всякий случай осторожно поддерживал эти опасения, сам еще не зная, что из этого выйдет.
Но оказалось, что платить никого не заставили, а школа открылась. Приехал из города молодой чернявый учитель. Начались занятия.
Теперь людям захотелось большего. Собственно говоря, захотелось Ольге.
— Собрать бы маленьких, которые еще в школу не ходят. С ними больше всего хлопот… Здесь комнат хватит, могли бы сидеть тут днем. А то люди на работу идут, а детей негде оставить.
— Детский сад! — сказал, оттопыривая губы, Овсеенко. — Что ж, попытаемся организовать детский сад. Я напишу.
Ольга ежедневно бегала в усадьбу, узнать, нет ли ответа. Забегала и в школу. Учитель сам приглашал — пусть заходят послушать.
И Ольга слушала. Учитель говорил гладко, свободно. Весело, приветливо разговаривал с детьми. Ерошил густые черные волосы и шутил. Дети смеялись. У Ольги сердце таяло от этого учительского смеха. Он был мягкий, бархатный, проникал в самое сердце. И все в учителе было как бархат — прелестные черные глаза, и белая кожа, и улыбка.
Ольга вскоре сама заметила, что ей безразлично, о чем учитель говорит детям. Ей достаточно было слышать звук его голоса, она могла бы слушать его часами. Она становилась в сторонке, прислонившись к белой стене, и смотрела, смотрела. Нет, этот учитель, улыбающийся, радостный, неописуемо красивый, не походил на людей, которых она до сих пор знала. Часами выстаивая у стенки, она уже выучила наизусть его брови, словно ласточкины крылья, разлетающиеся над прямым, узким носом, и глаза, обаятельные, кроткие глаза, похожие на глаза животного.
Никому не казалось странным, что она то и дело бегала в школу. Ведь она хлопотала о детском саде. Ну, научиться чему-нибудь может; девушка взрослая, но до ученья любопытная.
А Ольга через несколько дней уже почувствовала, что пропала навсегда. Прикажи ей учитель бросить дом, уйти от отца, матери, братьев — бросила бы, ушла бы. Иногда она думала о брате Сашке: если бы пришлось и от Сашки отречься… Нет, об этом нельзя было думать! Она забывала себя от счастья, от восхищения, погружалась в сладкую волшебную волну. Она ласкала взглядом гладкие черные волосы, виски с голубыми жилками и пальцы, перелистывающие страницы книги. Ей ничего не хотелось — только стоять бы здесь и смотреть, смотреть хоть всю жизнь. И слушать его голос, видеть, как открываются в прелестной улыбке белоснежные зубы, и замирать от золотистого блеска его глаз.
Она ходила как во сне. Неожиданное и всемогущее чувство захватило ее. Она не замечала ни забот, ни огорчений, она смотрела на мир сквозь золотистую завесу счастья. Ей хотелось быть доброй ко всем, даже к Паручихе, которая становилась все невыносимее. Счастье переливалось через край, и она от всего сердца хотела бы наделить им каждого встречного. Она стала тихой и кроткой — не обижалась уже на мать за то, что та не заботится о хозяйстве, а бродит тенью по хате, глядя помутившимися глазами в одну точку. Пускай ее, — жизнь у нее была нелегкая, а известие о Сашкиной смерти в тюрьме доконало ее. А Ольга была счастлива, счастлива свыше всякой меры.
Юзеф быстро заметил молитвенное выражение в глазах девушки. Он улыбался ей своей сияющей улыбкой. Отчего ж, она даже нравилась ему. А главное, он ведь хотел, чтобы всем было приятно. Он любил видеть вокруг себя улыбающиеся лица. Любил, чтобы все были довольны. Он был в хороших отношениях с родителями учеников, умел расположить каждую бабу своей улыбкой. Всем поддакивал, со всеми соглашался. Пусть все будут довольны. Он тщательно избегал хмурых людей. Быстро отказался от попыток привлечь к себе Семена, Петра: нет, он не понимал их и не хотел понимать. За их замкнутыми лицами Юзеф чувствовал какие-то трудные, непонятные мысли и заботы, о которых он знать ничего не хотел. Ведь на дворе стояла чудесная золотая осень, рассеялся кошмар войны, сам он был молод и красив. Он ходил на собрания сельсовета, потому что его приглашали на них, но с неприятным чувством прислушивался к спорам, стычкам, резким речам. Зачем это? Ведь могло же всем быть хорошо. Он сочувствовал каждому — Вольскому из Синиц, который жаловался, что кончились купеческие прибыли, и жене Ивана Пискора, которая напрасно ожидала мужа. Он утешал Вольского и утешал Пискориху. Ведь в конце концов все может устроиться, нужно только уметь радоваться и не портить себе зря жизнь.
Ольга ступала как во сне, когда впервые пошла с ним к реке. Юзеф, смеясь, рассказывал ей о каком-то случае из детских лет. Ольга слышала только звук его голоса и торопливые удары своего сердца. Ей казалось, что она идет сквозь теплую золотистую мглу. Это и было счастье. Красная Армия всем принесла освобождение и возможность новой жизни — но больше всех ей, Ольге. Ведь если бы не это, в деревне не было бы школы и не приехал бы Юзеф. Она даже испугалась при мысли, что могла не знать Юзефа, не встретить его. Возможно ли это? Нет, нет…
Они разговаривали о детском саде. Да, да, как только придет ответ, сейчас же откроется детский сад, и Ольга будет помогать там. Она теперь уже сама не знала, что ее больше увлекало — детский ли сад, или возможность работать через стенку от Юзефа, встречаться с ним ежедневно…
У него были приятные прохладные руки и горячие губы. Ольгу подхватила волна радости. У самых ее глаз чудесные глаза Юзефа, на губах его губы.
Она даже нравилась ему. А главное, темные глаза девушки так явно ждали поцелуя, темноволосая голова склонялась таким покорным, полным преданности движением для того, чтобы он погладил ее. Он привлек ее к себе и почувствовал, что в ней нет ни одной мысли, ни одного чувства, которые не принадлежали бы ему. Он знал, что одним добрым словом, одним поцелуем мог осчастливить эту влюбленную девушку, — так почему же не осчастливить ее? Она была мила, недурна собой. У него стало светло на душе: он любил, когда кто-нибудь был счастлив.
У Ольги замирало сердце. Неужели это возможно? Неужели нет границ, нет конца счастью? Неужели может быть еще лучше, чем тогда, когда она стояла у школьной стены, глядя на любимое, чудесное лицо Юзефа!
В деревне вскоре заметили, что с ней происходит. И Мультынючиха воспользовалась первым же случаем, чтобы прицепиться к Ольге.
— В школу бежишь?
— В школу.
— Как бы ты, девка, чего себе не набегала…
Ольга подняла на нее изумленный взгляд.
— Что?
— Ну чему ты так дивуешься? Учитель-то женатый, ты разве не знаешь?
Ольга рассмеялась и, уходя, махнула рукой. Баба с минуту смотрела ей вслед, потом пожала плечами и сплюнула.
— И что это творится! — негодующе сказала она сама себе.
А Ольга все смеялась, ускоряя шаги. Разумеется, она знала об этом, знала, что в городе у него жена и ребенок. Он не любил жену и сразу рассказал об этом Ольге: был молод, глуп, вот и женился. Нет, нет, он не любит ее, даже не привязан к ней. Вот только ребенок… Да ведь Ольга и не хочет, чтобы он женился на ней. Она ничего от него не хочет. Только бы можно было смотреть на него, чувствовать, как сердце замирает от восторга, как мир утопает в золотом тумане.
Когда она вошла в сени, ее окликнул Овсеенко:
— Получен ответ…
— Ну? — перебила она его.
— Прислать никого не могут.
Лицо девушки омрачилось.
— Зато в Луцке открываются курсы. Придется послать туда кого-нибудь из деревни. У нас будут свои квалифицированные силы, тогда можно будет открыть детский сад.
— Так как же быть? — спросила она огорченно.
— Созовем собрание, пусть решают.
И вот решили: Ольгу и Соню Кальчук послать на курсы руководительниц детских садов, Параску и Олену — на курсы санитарок.
— Что это, бабы в доктора пойдут теперь? — дивилась Мультынючиха.
— Аптечка тут будет на случай, если кто-нибудь поранится… или еще что…
— Вот как моя мама, когда у них нога болела, — вздохнула Петручихина Олеся.
— Да мало ли что может случиться!
— Это-то верно. Так уж пусть их едут.
Параска сама заявила, что хочет ехать. Некоторые удивлялись.
— Девки едут — еще так сяк. Но чтобы баба? Мужика оставлять?
— Что ей мужик? Детей у них нет, может и ехать.
— Все-таки… Чтобы баба да вдруг летела невесть куда.
— Теперь не те времена, — резко отрезала Паручиха. — У бабы те же права, что и у мужика.
— Про права разговору нет, а только чудно.
— Вовсе не чудно. Должны теперь сами о себе заботиться. Если кто тяжело заболеет — повезут в больницу. Однако и на месте помощь нужна.
Ольга стала поспешно собираться на курсы.
— Едешь, Оленька? — спросил Юзеф. — Будешь скучать по мне, хоть немножко?
Он это спросил так просто: надо же было сказать что-нибудь приятное этой милой, влюбленной девушке!
Она прижалась к нему.
— Я вернусь.
Она не думала о разлуке. Ведь будет ли она здесь, или в Луцке, ее сердце будет полно Юзефом, и высоким заревом будет пылать сладчайшая радость, что он существует. Все так же она будет ходить в золотом тумане и так же все кругом будет благоухать, золотиться, волноваться, как цветущий луг. Два месяца пролетят быстро, — а потом она уже будет каждый день бывать в доме, где живет Юзеф, где он работает, откуда освещает собой мир.
Едва они уехали, как в деревне разразился скандал. Кто-то мимоходом упомянул Овсеенко о помешанном отце Макара. Овсеенко сразу заинтересовался:
— Что такое?
Он долго не мог понять, в чем дело. В деревне вообще удивлялись тому, что Овсеенко иногда не понимает самых простых, самых обыденных вещей. Макар угрюмо смотрел на него и неохотно, выдавливая из себя слова, объяснял:
— Да что ж… Вот уже лет пять, а то и больше… Не могу же я его держать в хате. Он еще детишек поубивает или еще что. И под себя ходит… Вот и живет в хлеву.
Овсеенко быстро накинул на плечи пальто. За ним и Макаром шла целая толпа. Переправились через непролазную грязь двора. Макар долго возился с огромным замком. Из-за стены раздался хриплый стон. Люди не шелохнулись, они уже давно к этому привыкли, но Овсеенко содрогнулся, словно его ожгло.
Щелкнул ключ, низкая дверца отворилась со скрипом. Из черной пасти хлева пахнуло невыносимым смрадом. На соломе что-то зашевелилось. Овсеенко, преодолевая охвативший его ужас, подошел поближе, ухватился рукой за балки.
На соломе лежал человек. От его рук шла цепь к вбитому в стену крюку. С мертвенно-бледного лица, поросшего рыжими клочьями бороды, на Овсеенко глянули мутные, сумасшедшие глаза. Из горла старика вырывался жалобный птичий писк.
— На цепи, — глухо, не своим голосом выговорил Овсеенко.
— На цепи, — хмуро подтвердил Макар. — Раньше я его веревкой связывал, ну только он веревку обрывал… Вот и пришлось на цепь, чтобы беды не вышло.
— Он уже не раз срывался, убегал в деревню, — подтверждали бабы.
— Курасовой Соньке голову камнем расшиб…
— У Павла окна поразбивал, и сам так покалечился, что уж думали — конец ему.
Скорчившееся на соломе существо шевельнулось и застонало. Овсеенко почувствовал, что у него волосы на голове зашевелились. Он обернулся к Макару:
— Дикари! Дикари! Почему вы не отдали его в больницу?
Макар пожал плечами:
— В больницу? Как же, мало я в город ездил, чтобы его отдать? Места, говорят, нет. Сколько раз ездил!
— А как же! — вмешался Павел. — Я сам его возил. Простояли мы целый день перед больницей, только и всего. Там ему еще солнце в голову ударило, — так бесновался, что страх…
— Это ваш отец?
— Отец, — подтвердил Макар. — Больше пяти лет болеет. А раньше работал, хозяйствовал… И с чего это приключилось с ним, такая ведь беда?.. И не живет и не умирает…
— Надо немедленно везти его в город, в больницу, — сурово сказал Овсеенко.
— А разве примут?
— Примут! Теперь всех принимают, я знаю, — засвидетельствовал Семен. — Новые палаты открыли, место есть.
— Тогда что ж, тогда повезем, — Макар оглянулся на жену. — Только вот подумать надо, когда…
Овсеенко даже задрожал от негодования.
— Как когда? Сегодня, сейчас же! Запрягать лошадь и ехать!
— Пять лет тут сидел, ничего не случится, если еще дня три посидит… У меня сегодня…
— И слушать не хочу, что у вас сегодня! Запрягать немедленно!
Овсеенко был вне себя от гнева. У него дрожали руки. Он холодел, глядя на прикованный к стене призрак человека, от которого несло ужасающим смрадом.
Макар, пожимая плечами, стал нехотя запрягать. Остальные не уходили, ждали.
— Ну, мужики, помогайте!
Низко нагибаясь, они боязливо входили в низенький хлев. Помешанный испугался и кричал пронзительным птичьим голосом, Макар снял цепь с крюка.
— Ну, тато, вставайте, — мягко сказал он. Старик Федько бросился в угол и, словно защищаясь, вытянул вперед длинные, как у скелета, руки.
— Вставайте, тато, вставайте, поедем в город.
Из горла помешанного вырвался хрип. Его взяли под руки и осторожно вывели из хлева. Он упирался ногами в порог, падал на землю, сопротивлялся изо всех сил. Животный страх отражался на его лице. Он моргал глазами, ослепленный ярким дневным светом.
— Снимите цепь, — распорядился Овсеенко.
— Ну нет! — решительно воспротивились крестьяне. — Вырвется, еще убьет кого!
— Такой слабый?
— Слабый-то слабый, а захочет, самого сильного мужика с ног свалит. Как на него накатит. Уж мы-то его знаем!
Овсеенко уступил. Больного положили на телегу, устланную соломой. Он пронзительно стонал, хватался за грядки, рыжая голова его тряслась, зубы стучали. Павел и Данила Совюк согласились поехать с Макаром. Овсеенко торопливо нацарапал записку.
— Отдадите эту записочку врачу.
Макар ударил лошадей, и колеса загромыхали по дороге.
Овсеенко содрогнулся.
— Ну и ну!
Семен кивнул головой.
— Да, такая уж наша жизнь…
Они не удивлялись, не негодовали. А Овсеенко вернулся домой, потрясенный до глубины души. Перед ним разверзлась темная расщелина, из которой вырывался смрад, в глубине которой виднелось что-то непонятное. Он упрекал себя в том, что, прожив здесь столько времени, лишь теперь узнал о сумасшедшем.
Он почувствовал прилив необычайной энергии. Работать, действовать, наводить порядок! Из груды бумаг он извлек инструкции, резолюции, которые раньше небрежно откладывал в сторону. Советовался с Хмелянчуком, поверял ему свои планы, проекты. Хмелянчук поддакивал.
— Вот вернутся женщины с курсов, устроим детский сад и амбулаторию. Я еще съезжу в город, поговорю, чтобы один раз, нет, два раза в неделю приезжал врач… Надо заняться хатами. Грязь повсюду такая, просто страх берет… Еще эпидемия разразится, а потом все на меня. Ясно, на меня…
Хмелянчук внимательно слушал, незаметно присматриваясь к Овсеенко. Последний разговор навел его на подозрение, что у того есть какие-то неприятности, что где-то им недовольны. Овсеенко дважды выезжал в город и возвращался в дурном настроении, пришибленный, угнетенный. В такие минуты Хмелянчуку легче всего бывало уговорить его выпить. На этот раз Овсеенко разоткровенничался насчет своих финансовых затруднений:
— Жене надо посылать. Детей у нас двое… И не знаю, как она там управляется. Все ей мало и мало! А мне тут тоже не сладко.
Хмелянчук сочувственно кивал головой и тщательно запоминал. Теперь перед ним открывалась новая перспектива. «Видимо, можно будет подойти к Овсеенко и с этой стороны». Хмелянчук сразу подумал о школе, постройка которой должна была вскоре начаться. Лес, гвозди, кирпич, — да, попытаться можно. Только осторожнее, исподволь.
Он смотрел на Овсеенко, что-то высчитывал в уме, но разговора не заводил. Было созвано собрание, и народ уже начинал сходиться. Из соседней комнаты доносился говор многих голосов, и Хмелянчук осторожно выскользнул в сени, чтобы не заметили, что он вышел от Овсеенко. О их дружбе знали, но нельзя же всем мозолить глаза. Пусть их болтают, в случае чего всегда можно будет отпереться. Кто, мол, видел? Никто!
Собрание было бурное, говорили все сразу. Овсеенко никак не удавалось утихомирить крестьян.
Постановление Национального собрания совершенно ясно говорит: с землей осадников поступать так, как решит крестьянское общество.
— Ясно, забрать!
— Осадник и так сбежал!
— Жена-то его осталась, — неуверенно заметил кто-то.
— Ну так что из этого? Передать землю обществу!
Тут вспомнилось все прежнее, снова вскрылась затянувшаяся рана, снова ожгла минувшая, но все еще болезненная, все еще живая обида. Нет, этого они никогда не забудут. Не забудут, как ждали парцелляции, а землю получил осадник, пришлый человек. Как они писали заявление, платили за гербовые марки, просили, умоляли передать им этот луг. Вспоминали, как ревели голодные коровы на обглоданных до самой земли пастбищах, как пропадало молоко в обвисших, иссохших выменах, как к зиме продавали скот, потому что его нечем было прокормить, продавали за бесценок, за жалкие гроши, брошенные словно из милости. А луг, чудесный зеленый луг на Оцинке, достался осаднику… У всех еще звучал в ушах звон косы с того дня, когда, услышав принесенную маленьким Семкой весть, все побежали смотреть и увидели, как на их лугу, которого они ждали с дрожью нетерпения, с надеждой, на лугу, о котором они страстно мечтали, косил осадник. Все припомнилось, все. Как бегал осадник в паленчицкую комендатуру, как натравливал на них коменданта и Людзика, преследовавшего Ивана Пискора, словно дикого зверя. И вот Иван не возвращается, хотя Пискориха все выглядывает на дорогу, все ждет его со дня на день. Припомнилось, как осадник ходил среди них мрачный, с неизменной винтовкой в руках, как он и косил с винтовкой, как вязал снопы, положив винтовку на расстояние вытянутой руки. Ну и они, само собой, не оставались в долгу — дважды сожженный амбар, сожженное зерно, дом, отравленная собака, разбитая голова, выстрелы в лесу… Но ведь он был здесь чужой, пришелец, явившийся на их горе и несчастье, а они были вправе свое отстаивать.
Осадничья земля. Да что тут ка самом-то деле принадлежит осаднику? Это их земля, она нужна им. Они разгорячились, кричали наперебой. Помещичья земля была уже разделена, они уже и забыли, что она когда-то принадлежала не им. Теперь очередь за осадничьей землей.
— Чего там, жена! У нее осталась земля после матери. Пока Стефек не вернется, пусть ее там хозяйничает…
— Да и кто его знает, вернется ли он еще…
— Ну тогда и поговорим. Пока что можно обождать. Захочет, пусть хозяйничает. А то пусть дома сидит, никто ей не запрещает.
— Дом никто не собирается отнимать. А земля полагается нам — и точка.
— Ну так что же? Постановили?
— Постановили.
— Теперь надо ее известить, — предложил Павел.
— Верно. Раз есть постановление, надо уведомить.
— Не пойдем, как какие-нибудь грабители… А раз постановили, значит, так должно быть.
— Кто же пойдет?
Все переглядывались, но никто не изъявил желания пойти. Наконец, кому-то пришло в голову:
— Да позвать ее самое сюда! Лучше всего здесь, на собрании…
— Вот это верно! Владек, сбегай-ка за Ядвигой.
— Это за осадничихой? — переспросил вертевшийся в толпе мальчонка.
— Ну, а то за какой еще? Только живо, пусть сейчас же идет.
Ядвига пришла тотчас. Сердце у нее колотилось, она не знала, в чем дело, и всего опасалась.
— Заходите, заходите. Подойдите поближе.
Овсеенко пристально взглянул на вошедшую. Его удивили вылинявшее платье и изрядно поношенные туфли. Он совершенно иначе представлял себе жену осадника, но Овсеенко привык уже к тому, что здесь все не так, как он ожидал, как представлял себе. Похожа на бедную женщину, а кто ее знает, как там на самом деле! Должно быть, припрятала свои богатства и бедной только прикидывается.
— Позвали мы вас, потому как есть постановление об осадничьей земле, — с достоинством начала Паручиха. — Вот мы вас хотели уведомить, что деревня решила осадничью землю разделить между малоземельными и безземельными.
Паручиха повторила привычную фразу, забыв, что безземельных со времени раздела помещичьей земли уже не осталось в деревне. Но так выходило как-то лучше, круглее.
Ядвига оперлась рукой на стол и боязливо осматривалась кругом. Она почувствовала, что стоит перед высокой крепкой стеной. Лица знакомые и все же чужие. Она искала глазами Ольгу. Да, правда, Ольги ведь нет, она поехала на курсы. Ольга… Как она плакала, когда пришло письмо из тюрьмы о том, что Сашки нет в живых!.. Ведь вот тогда она пришла к Ядвиге, а не к кому-нибудь еще. Но Ольги здесь не было. Олеся, дочь Петручихи… У Ядвиги сжалось сердце при мысли, что Петручихи уже нет в живых, что среди этих равнодушных лиц нет ее опаленного солнцем, кроткого, спокойного лица. Петручиха бы, наверное, ее не забыла…
Взгляд Ядвиги искал и встречал лица крестьян, знакомые и отчужденные. Ни у кого не мелькнула на губах приветливая улыбка, ни в одном взгляде не блеснуло сочувствие. Ресницы Ядвиги затрепетали. Ее взгляд переходил с лица на лицо, — а они будто впервые видели ее. Ведь она выросла среди них! Она знала старых крестьян, разговаривала с ними на меже, каждый бросал ей приветливое слово, когда она проплывала, бывало, в лодке по реке. Женщины… В скольких хатах она побывала, сколько рассказов слышала из замкнутых теперь уст! А молодежь — она бегала с ними по пастбищу, пела с ними вместе печальные, заунывные песни. И вот теперь они стоят в глухом молчании, смотрят равнодушно, словно она никогда ничем не была с ними связана, словно они ее не знали.
Это глухое молчание постепенно стало давить, как осязаемая тяжесть. Она чувствовала его на своих плечах, словно жесткую руку, медленно гнетущую ее к земле. Ядвига выступила на шаг вперед. Не своим, высоким голосом сказала:
— Я никогда не сделала вам ничего дурного.
Она услышала собственный голос и не узнала его. Лица не изменили выражения, непроницаемая сплоченная стена не дрогнула. Ядвига почувствовала болезненную, унизительную дрожь в ногах. Почувствовала, что у нее дрожат пальцы, и стиснула их, чтобы никто не заметил этого. Но тут же подумала, что платье выдает ее испуг, что шерстяная материя колеблется, трепещет. И все это видят, наверняка видят.
— Никогда я не сделала никому здесь ничего дурного, — повторила она еще раз высоким, напряженным голосом. И на этот раз непроницаемая стена не шелохнулась. Знакомые и такие чужие глаза смотрели равнодушно.
— Что ж, оно вроде и так… — неожиданно пробормотал Павел. Ядвига ухватилась за его голос, как утопающий за соломинку.
— Никогда, никому, — еще раз подтвердила она горячо, отчаянно. — Ольга знает. И Олеся Петручихина. И Олена и все.
Лица не дрогнули.
— Оно-то так, — повторил Павел. — Мы ничего и не говорим, панна Ядвиня. Да только не о том здесь речь.
Она съежилась в ожидании удара.
— Конечно, не о том! А вот хозяйство, известно — осадничье.
— И жена осадничья, — сказала сурово одна из женщин, словно подписывая неотвратимый приговор.
— Я здесь одна, — глухо шепнула Ядвига. Толпа заволновалась, оживилась.
— Знаем! То-то и плохо!
— Сам убежал, а бабу свою небось здесь оставил!
— Да еще кто его знает, зачем!
Она смотрела на них, не понимая. Все вдруг оживились, заговорили разом. Стена равнодушия дала трещину, и из нее вырвалось нескрываемое враждебное чувство.
— Да чего тут разговаривать! Об осадниках было ясно сказано: как само общество постановит! Вот общество и постановило.
— Землю, что он по парцелляции получил.
— Луг на Оцинке.
— Что у него тут своего было? Ничего! Все у деревни из глотки вырвано!
— А мало тут несчастий от него видали?
— Ивана погубил!
Ядвига стояла, как под градом. Ее бил, сек, бичевал ледяной град. Не нашлось у нее ни ответа, ни оправдания. Что можно было сказать, когда она ничего не могла объяснить самой себе?
— Да что тут говорить… Одним словом, постановило общество землю взять!
Она стояла, комкая в руках платочек. Какое ей в сущности дело до этого? Какое это имеет значение? Она почувствовала что-то вроде облегчения: только и всего, а не что-нибудь худшее? Пускай себе, пускай…
— Я согласна, — сказал она глухо.
— Тут не спрашивают о согласии, — язвительно заметила одна из женщин, но Семен остановил ее:
— Потише! Сказано — и точка. Было постановление, о постановлении надо было известить. Ну и все.
— Пока пан Стефек не вернется с войны, можно на его земле хозяйничать, а то и тут в доме остаться, если угодно, — сказал Павел, которому вдруг стало не по себе.
— Конечно, надо присмотреть за братниным хозяйством, на случай, если вернется…
— Значит, мне можно идти? — каким-то детским голосом спросила Ядвига.
— Что ж, идите…
Они стояли и смотрели на нее. Как трудно, как тяжело было идти под огнем всех этих взглядов. Опять знакомое чувство собственной неуклюжести, неловкости… Она повернулась и медленно направилась к дверям, едва не споткнулась на пороге. Проходя сенями, она выбрала щель между половицами и шла вдоль этой черной линии, осторожно ступая, чтобы не пошатнуться, чтобы идти прямо и уверенно.
Прохладный воздух овеял ее голову, пахнул в лицо. Она глубоко вдохнула его всей грудью. День клонился к вечеру. Воздух был голубой. Этой осенью деревья сохраняли золотую листву дольше, чем в прошлые годы. Когда она шла по усадебному саду, запахло резким пряным запахом сухой ноябрьской листвы. Торчали стебли отцветших георгин. Кое-где в побуревшей траве ярко сверкал, как крохотный осколок солнца, цветок ноготка. Миром и тишиной дышал осенний день.
Свернув на дорожку, она медленно направилась к своему дому. Он белел на пригорке, новые светлые доски еще не успели почернеть. Наспех сбитый шалаш стоял на месте сожженного сарая. Ей вспомнился розовый отсвет на полу комнаты в ту ночь, когда она вернулась с Хожиняком от венца. Невероятно далеким, ненастоящим представлялось ей все это, — и вот оказалось, что приходится теперь за все держать ответ.
Шелестели листья под ногами. Не походила ли и вся ее жизнь на опавшие листья, которые оторвались от дерева? Им уже нет возврата, их не ждет уже ничто. Любовь к Петру опала, как сухой лист… Хожиняк, — существовал ли он когда-нибудь в действительности? Исчез из жизни так же, как и появился, — и, не видя его месяц, Ядвига постепенно переставала верить в его реальное существование. Может, только во сне были те далекие, неправдоподобно далекие времена, — до того, как шум пропеллера самолета расколол жизнь надвое, разделил на две эпохи, между которыми не было никаких связывающих нитей. Стефек, — куда исчез Стефек и был ли он когда-нибудь? Мать умерла — а может, только растаяла в пространстве? Жила ли она, отравляла ли когда-нибудь ее дни? Все вспоминалось теперь, как повесть о чужой судьбе. Сухие листья под ногами, и дни, увядающие, как осенний лист. Ядвига медленно взбиралась на пригорок. Равнодушно взглянула на поле, — теперь уже не ее поле. И пусть. Она никогда не чувствовала себя его владелицей. Оно принадлежало Хожиняку, чужому человеку, фамилию которого она носила.
Она вошла в дом. В комнате на нее пахнуло запустением. На минуту она задумалась: куда выгонять весной корову, если вся земля теперь уже не ее, — и сама удивилась этой мысли. Весна — далекий срок, тем более что между ею и весной стояло еще нечто, о чем она не хотела, не могла думать, во что не хотела поверить, что также происходило как бы вне ее — хотя очень тесно было с ней связано.
Она бездумно уставилась в окно. Листья облетели с осины, прикрыв золотым ковром землю. На обнаженных ветвях открылся серо-зеленый шар омелы, похожий на птичье гнездо. Глаза не могли оторваться от этого шара. «Стефек полез бы за этой омелой», — невольно подумала она. И вдруг почувствовала короткий, болезненный укол в сердце. Где же Стефек? Жив ли он еще? Тоска по брату охватила ее, но тут же побледнела, потеряла остроту. Испытать бы еще раз обычное человеческое чувство — эту мучительную боль. Но ее не удавалось больше вызвать, ничто уже не доходило до сердца.
Тем временем крестьянское общество утверждало резолюцию сельсовета о конфискации части поповской земли. Хмелянчук задержался, чтобы поговорить с Овсеенко. Тот вытащил бумагу и прочел ему соответствующие места, давая объяснения:
— …и лица, живущие культом.
— Ага, — пробормотал Хмелянчук, стараясь принять вид человека, понимающего, что ему говорят. Овсеенко сбил щелчком кепку на затылок и взглянул на собеседника.
— Понятно?
— Ну да, понятно… А вот как же насчет отца… то есть насчет попа нашего?
— Вот именно. «Лица, живущие культом» — это к попу и относится. Налог заплатит, а земля — это как решили на сельсовете.
— Ага… А насчет его жалованья?
Он говорил медленно, неуверенно. Ему хотелось выполнить поповское поручение, а в то же время он боялся сделать ложный шаг.
— Жалованья? Если кто захочет воспользоваться его услугами, то может ему платить. Мы не запрещаем. Конституция гарантирует…
— Ага… ага… — бормотал Хмелянчук. Он торопливо распрощался и пошел к попу. Тот нетерпеливо ждал его.
— Ну что?
— Да ничего.
— Как ничего?
Попадья, как всегда стоящая у печки, скорбно вздохнула, сложив руки на животе.
— Господи боже…
— Землю — как сельсовет постановил… Жалованье — кто хочет, тот может платить… Не запрещают. Налог вам платить придется, — говорил Хмелянчук с притворно скорбным видом. Искоса, из-под опущенных ресниц он наблюдал попа.
— Еще и налог платить! — простонала попадья. — Все отбирают, грабят, да еще и налог…
— По самой высокой ставке, — скромно вставил Хмелянчук.
— Ох, жизнь, жизнь, — вздохнула попадья и, покачивая бедрами, пошла в кухню. Поп нервно почесал в реденькой бородке.
— Как ты думаешь, не сходить ли к нему?
Хмелянчук испугался:
— К кому?
— Ну, к этому… в усадьбу?
— Зачем?..
— Поговорить… Ведь губят человека, окончательно губят…
Он сопел, царапал бородку, дергал прядки волос. Хмелянчук молчал, что-то обдумывая.
— Что ж, можно и поговорить.
Он вышел отдельно. Поп торопливо направился в усадьбу, но чем ближе подходил он к ней, тем заметнее замедлил шаг. Наконец, он совсем остановился и с минуту постоял размышляя. Потом повертел головой и двинулся дальше. В сенях он оглянулся, три раза размашисто перекрестился и постучал.
— Войдите!
Поп неуверенно огляделся. К счастью, в комнате никого, кроме Овсеенко, не было, и он медленно, волоча ноги, направился к столу. От всей фигуры попа веяло смирением: слегка сгорбленная спина, склоненная голова, сложенные на груди руки. Овсеенко даже привстал, увидев неожиданного гостя. Он немного растерялся, но сильнее всего было любопытство: поп, настоящий поп, в рясе, с бородой, с крестом на груди. Овсеенко внимательно рассматривал его.
Поп начал разговор тихим, страдальческим голосом. Но с первой же минуты почувствовал, что обращается, словно к стенке. Овсеенко отвечал ему на все тотчас же, и поп не нашел нигде ни малейшей щелки, сквозь которую могли бы проникнуть его жалобные аргументы. Овсеенко смотрел на него, как на редкостный экземпляр, пережиток древних времен. Он удобно расселся на стуле, и сразу видно было неравенство между сидящим человеком, имеющим в своих руках власть, и стоящим, пришедшим с просьбой.
Он поговорил немного, уже без всякой надежды, и ушел, чувствуя на спине внимательный взгляд Овсеенко.
Но поп не опустил рук. В тот же день среди баб начались разговоры:
— Попадья говорила, что они собираются уходить.
— Ну?
— Вчера, говорит, за ужином картошку без масла ели, — соболезновала Мультынючиха.
— Ну вот, пузо-то у них маленько опадет, оно и к лучшему, — язвительно заметила Параска. Но, кроме нескольких молодых баб, никто не поддержал ее.
— Все-таки, пастырь духовный.
— Пастырь! Пуще всего он пузо свое пасет… Картошка без масла, как же! Не бойся: как всю жизнь хорошо жрал, так и теперь жрет. Уж его-то нужда не скоро припечет!
— Смотрела я вчера на него… Плох стал батюшка, совсем плох, — вздохнула приятельница Мультынючихи, Олексиха. — Горюет бедняжка.
— Ты бы пошла утешила его, — проворчала Параска. — Только он, кажись, любит, чтобы помоложе…
— А ты бы не молола языком невесть что! — обрушилась на нее Мультынючиха. — Глядела бы за собой! Какой ни на есть, а все же пастырь! Наши грехи замаливает.
Параска пожала плечами и ушла. Бабы долго глядели ей вслед.
— Ишь ведь какая… Правда, говорят, будто она с этим?..
— Кто его знает. И про Иванчука говорили, а вроде ничего и нет…
Мультынючиха прислонилась к калитке, возле которой собрались бабы.
— Да что там Параска… А вот что будет с батюшкой? Неужто соберутся, да и уйдут? Стыд-то какой для всей деревни.
— Известно, стыд!
— Парни в церковь не хотят ходить, ну так они и раньше не ходили. А как же бабам без церкви? Если поп уйдет, церковь, как пить дать, закроют. И помолиться-то негде будет.
— Это уж так. И опять-таки, чем же поп с попадьей жить будут, когда у них жалованье отобрали? И земли за рекой у них тоже теперь нет…
— Ну, насчет земли-то правильно, — порывисто вставила Олексиха, которая сама получила клочок поповской земли.
— Оно, конечно, верно, обрабатывать-то у попа теперь некому. А есть-то все же и ему нужно…
— Сбегаю-ка я, отнесу им яиц, пусть бедняжки подкормятся.
— Что ж, это можно, — согласились бабы, и вечерком, одна за другой, с корзиночками и мешочками, зашмыгали к поповскому дому. Попадья, заливаясь слезами, принимала их в кухне.
— Вот до чего мы дожили, вот до чего дожили. Приходится погибать в нищете и в голоде, — всхлипывала она так, что трясся ее мощный живот, и нюхала кружки принесенного масла.
— Хорошее, хорошее, свеженькое, — успокаивала Мультынючиха. — Я уж и с бабами поговорила: как же, мол, оставлять батюшку? Принесут! Кто масла, кто яиц, кто творожку…
— Ни гроша за душой, — причитала попадья.
Мультынючиха покосилась на нее.
— И деньжонки кое-какие найдутся… Ужо я поговорю с бабами…
Попадья, шмыгая покрасневшим носом, проводила ее до двери, и Мультынючиха вышла с гордым сознанием оказанного ею благодеяния.
Вопрос о попе перемалывался целую неделю. Семен, Совюки, Петр энергично возражали, но бабы, за немногими исключениями, стояли на своем:
— Кто не хочет, пусть не платит. А все же на церковь полагается давать. Не обеднеем, если заплатим по нескольку грошей, зато батюшка у нас останется. Как же так без пастыря?
Мультынючиха полетела с доброй вестью в поповскую кухню.
— Будут платить! Раз в месяц!
Растроганная попадья обняла ее, потом открыла буфет и налила стаканчик сладкой водки.
Чем увереннее чувствовал себя Хмелянчук, тем хуже обстояло дело с Овсеенко. Он пил все чаще. Иногда в минуты полного опьянения перед ним вдруг открывалась черная пропасть, и он с ужасом думал о том, что будет дальше. Трезвый, он утешал себя, что «это ничего», что он как-нибудь выпутается, выкарабкается, начнет все сызнова. Напившись, он снова впадал в отчаяние.
Началось с ремонта усадьбы и подготовки строительных материалов для школьного здания. Он не разбирался во всем этом, и, как всегда, Хмелянчук предложил ему свои услуги.
— Лучше всего иметь дело с Вольским. Он уж сколько лет торгует лесом, знает дело, может посоветовать, помочь.
— Купец… — раздумывал Овсеенко.
— Да какой он сейчас купец? А посоветовать может, укажет людей.
И они вдвоем поехали в Синицы к Вольскому. Купец оказался простым, обыкновенным человеком. Овсеенко осматривался по сторонам, но не видел ничего подозрительного. Вольский вынес старую, довоенную наливку, и Овсеенко пил, немного морщась, — он больше любил чистую водку. Однако он сразу заметил, что от этой наливки по всему телу расходится тепло и глаза застилает приятная дымка. Дочь Вольского оказалась золотоволосой, розовой блондинкой, она весело улыбалась, показывая крупные, безукоризненно белые зубы. Не прошло и часа, как Овсеенко пришел к убеждению, что, кроме Хмелянчука, нет человека, который так желал бы ему добра, как Вольский. Он сразу разоткровенничался.
— Вот как здесь у вас все… Не поймешь… И вы, например. Купец… Купец, известно — спекулянт, буржуй, эксплуататор… По правде сказать, не хотел я и ехать к вам. А тут оказывается…
— Какой из меня купец!.. — добродушно улыбался Вольский. — Трудился я, собственным горбом добивался всего… Да и что там у меня есть!..
Казя улыбалась гостю и приносила из кухни все новые закуски. Она даже не рассердилась, когда Овсеенко мимоходом ущипнул ее. От наливки кружилась голова, но Хмелянчук не забывал о главном.
— Мы было собрались посоветоваться насчет одного дела…
Вольский наклонился вперед, внимательно слушая. И сразу оказалось, что нет ничего проще, что все можно достать и все устроить. Для чего же он, Вольский, и существует на свете?
На столе появилась новая бутылка наливки, и Овсеенко почувствовал себя совершенно счастливым. Все будет сделано быстро, хорошо и без малейших хлопот. Для этого у Вольского не существовало никаких трудностей. Известь, цемент, гвозди — все это можно было достать.
Овсеенко сидел за столом, сытый и навеселе.
— Сделаем, все для вас сделаем, я уж постараюсь… Я понимаю… Когда у человека столько работы…
— Да, уж работы столько, не знаешь, как и выдержать, — разжалобился над самим собой Овсеенко.
Они сочувственно кивали головами. Казя умильно смотрела ему в глаза.
После первого визита последовали другие. Овсеенко тянуло в Синицы. Что у него было в Ольшинах? Пустая, холодная комната в усадьбе, одинокие, глухие вечера, заполненные работой дни. Поездки в Паленчицы всегда были связаны с неприятностями. Часы пребывания в Синицах стали для него отдыхом, освещенным золотым блеском Казиных глаз. На вечерних пирушках стал появляться мясник Цеслинский, и совместно с Вольским они посвятили Овсеенко в тайны карточной игры. Это понравилось ему, и он неожиданно открыл в себе азартную жилку. Он гнал от себя мысли о письмах жены, все настойчивей требующей денег: куда она в самом деле деньги девает, на что их тратит? Он работает, как каторжный, а что у него есть? Здесь по крайней мере можно отдохнуть, забыть о неприятностях.
А потом стали поступать счета, квитанции и сметы. Минутами Овсеенко хотелось все бросить, поехать в Паленчицы и признаться — пусть отбирают партийный билет, пусть сажают в тюрьму, пусть делают, что хотят. Но потом снова являлась надежда, что он выпутается, что можно будет все покрыть, подчистить, привести в порядок, — и тогда он начнет сызнова честную жизнь. Тем временем он увязал все глубже и глубже. Он подписывал все, что ему подсовывали. Помог кое в чем Вольскому, Цеслинскому, каким-то их друзьям, которые появлялись один за другим. Минутами его охватывал ужас. Но стоило ему посидеть в уютной квартирке Вольского, послушать веселый смех Кази, выпить рюмочку старки, чтобы он снова с верой смотрел в будущее.
Хмелянчук становился все более необходимым. Он умел как-то уловить настроение, вовремя предложить поездку в Синицы. Он сам отвозил пьяного Овсеенко домой, заботливо укутывая его в тулуп. Вез на своей лошади, сам правил, так что больше никого не приходилось посвящать в тайну этих ночных экскурсий. Овсеенко обманывал себя, веря Хмелянчуку, что в деревне никто ничего не знает. Но там отлично знали. Со всеми подробностями рассказывали друг другу о пирушках у Вольского:
— Заведут себе граммофон и танцуют. Однажды напился так, что свалился под стол…
— Видали, новый костюм себе купил!
— Как же! Вчера, говорят, опять напился.
— Видно, ему немного и надо…
— Разве у них там водки нет, что он так до нее жаден?
— В одних военных портках сюда приехал, а тут — ишь как вырядился!
— Подмазывают его Вольский с мясником!
— Уж какие-то дела между собой обделывают, не беспокойся! Тут и наши денежки плачут, не без того уж!
— А откуда ж ему брать-то?
— Надо бы присмотреть, а то что же это будет?
— Э, да как ты за ним присмотришь? В сельсовете ему поддакивают, он и туда насажал таких, чтобы ему с ними удобно было. В Синицы ты за ним поедешь, что ли? Уж он в свои дела вмешиваться не позволит.
— Боже милостивый, а сколько говорил сначала о работе, да о порядке, да как это все будет…
— Как он, дескать, за народ стоит…
— Да, только, мол, за советскую власть и болеет.
— А тут, на! На уме Казя Вольская да разные шкуры, об них только он и думает…
— Вот и вся его работа…
— Может, в Паленчицы съездить?
— Кто их знает, как там посмотрят?
— Скажете тоже! Что вы, Гончара не знаете?
— Понятно, Гончар дело другое… Да что? Заглянул несколько раз, а там и перестал…
— Может, его перевели куда?
— Нет, говорят, люди видели в Паленчицах.
— Так, может, к Гончару бы сходить?
— А тебе на что? Пусть делают, что хотят. Зачем в их дела мешаться? Как бы еще чего не вышло…
— Может, и верно.
— Всегда лучше своим делом заниматься. Пьет так пьет. На свои ведь.
— Да кабы на свои!
— А ты откуда знаешь? Ничего ты не знаешь.
— Ну да! Приехал сюда — ничего у него не было, откуда ж теперь взялось? Не иначе, как они что-то с этой стройкой мошенничают.
— А ты видел, ты его за руку поймал? Нет? Ну и молчи, а то еще договоришься.
— А что?
— Ну да, будто не знаешь! Овсеенко сам говорил, еще вначале, что за клевету у них строго наказывают.
— Овсеенко!.. Опять же клевета — это когда неправда. А тут ведь правда.
— А как ты ее докажешь, эту правду?
— Пьет, жрет, костюмов себе накупил…
— Ну так что? Он скажет, что это Вольский с мясником его угощают, подарки ему дарят… Что ты ему сделаешь?
— Так они и расщедрились, подарки будут дарить…
— А если он им понравился, если они советскую власть полюбили?
— Может, и так. Ничего ему не сделаешь. Надо ждать. Посмотрим, что дальше будет.
— Чему еще быть-то? Что есть, то и будет.
— А может, и нет. Приедет какая комиссия, что ли… Посмотрят его счета…
— Ну счета-то они чисто сработали! Мясник на это мастер. Забыли, как он нас обвешивал?
Овсеенко минутами чувствовал, что погружается в болото и все вокруг него смердит гнилью. Но с этим было так же, как с болотными испарениями, — они одурманивают, вызывают головокружение. И он знал, что это напоследок, ненадолго. Стало быть, пока есть, пока можно…
Ольшины разделились на несколько лагерей. В одном лагере радовались. К нему принадлежал и Хмелянчук, но он, конечно, не был настолько неосторожен, чтобы выражать свои чувства вслух. Зато Рафанюк торжествовал.
— Ну и что вышло? Лишь бы нажраться, напиться, лишь бы карман себе набить. Компания собралась — Вольский, мясник… Вот вам и советская власть!
— Зря говорите… — робко вмешивался втянутый в эти разговоры Кальчук. — И школа есть, и больница, и землю дали…
— Еще бы они и этого не дали! Тогда что же было бы? Нешто кто им поверил бы? Пришлось дать! А вы посмотрите, как он все делает… Сидит, как барин, роется в бумажках, жрет, пьет, а на чьи деньги?
— Так-так, верно, — поддакивал Рафанюк и шел домой, радуясь, что снова может взять верх над женой, которой было показалось, что свет вверх ногами перевернулся. Кто знает, что у нее в голове? Может, ей тоже этих большевистских свадеб на три месяца хочется? Бросить мужика, сойтись с другим, а потом менять их, пока охоты хватит. Сначала он смертельно боялся этого. Но с падением авторитета Овсеенко его оставили все опасения.
Некоторые крестьяне перестали ходить на собрания, не верили ничему, что там говорилось, и занимались своим делом. Каков бы там ни был Овсеенко, а жизнь все-таки изменилась, стало можно, наконец, зажить по-человечески. Была земля, был инвентарь, дети учились в школе, под окном не расхаживали полицейские, не выводили из хлева последнюю коровенку за неуплату податей, не составляли протоколов. Впервые на их памяти стало можно жить. И они жили, а в усадьбу ходили лишь в случае крайней необходимости.
И, наконец, был третий лагерь: Семен, Совюки, все батраки, хозяйничавшие сообща на выделенной им помещичьей земле. Эти вступили в открытую борьбу. Овсеенко быстро сообразил, что только они ему и опасны. На собраниях он сурово одергивал их, ронял словечки, на основании которых можно было делать любые выводы. Но им руководил один только страх. Он старался не извещать о собраниях, а они каким-то образом всегда узнавали и приходили. Они задавали щекотливые вопросы, выступали с прямыми и неприкрытыми обвинениями. Он подозревал, что ими верховодит Петр, хотя Петр ходил совершенно пришибленный, понурый и ни во что не вмешивался.
Хмелянчук быстро сообразил, в чем дело. Как всегда, он и тут сумел пойти навстречу Овсеенко. Больше всего нравилось в нем Овсеенко именно то, что ему не нужно было ничего говорить, не надо было давать никаких поручений. Хмелянчук всегда сам знал, что от него требуется. Так было и теперь.
— Работы сейчас меньше, чем зимой, маленько поотдохнет народ, — как бы ненароком начал разговор Хмелянчук.
— Работа всегда найдется, — безапелляционно заявил Овсеенко.
— Конечно, найдется… Ну, все же, не столько. Люди могут и отдохнуть и поговорить между собой!..
Овсеенко оторвался от своих бумаг и стал прислушиваться.
— По соседям больше ходят…
— Что ж, это каждому разрешается, к соседу зайти. Значит, люди общаются между собой.
— А я разве что говорю? Ничего и не говорю. Вот к Иванчуку Лучук заходит… Почти каждый день заходит.
— Да?
— Ага… Я так полагаю: раз Лучук этот своего хозяйства никогда не имел, надо же ему зайти посоветоваться. А Иванчук хозяин хороший.
— Они, значит, по хозяйственным вопросам?
— Наверно… О чем же им еще говорить по стольку времени? Далеко за полночь, все спят уже, а у них все еще огонь. Так уж, верно, по хозяйству что-нибудь…
— И много народу бывает у этого Иванчука?
— Да что ж, известно, по-соседски… И Семен заходит и Совюки. Опять же кое-кто из батраков бывших. Известно, сосед к соседу…
Овсеенко прикусил губу. Все сходилось точка в точку: Семен, Совюки, бывшие батраки. Он засмотрелся в окно, что-то обдумывая.
— А вы уверены, что это так просто, по-соседски?
Тот пожал плечами:
— Что ж я? Думаю, что так. А то что же еще?
— А я думаю… Вы вот разговариваете с людьми, много знаете. Мне этот Лучук что-то не нравится.
— Мужик как мужик…
— Разные мужики бывают, знаю я…
— Не то чтобы он вредный был… Только так, иной раз что-нибудь да и скажет…
Больше ничего Овсеенко из Хмелянчука вытянуть не мог. Полуслова́, мимоходом переданные обрывки разговоров. Но он уже все понял, уже знал, как обстоит дело.
— Я их знаю. Вначале громче всех горланили за советскую власть. Думали, что это лучшее средство, чтобы замаскироваться, притаиться. Но нам знакомы такие штучки… Что ж, пусть себе, пускай собираются, пускай говорят… Придет время, разоблачат их… И этого бывшего политзаключенного и всех… Уж я с ними справлюсь.
Хмелянчук с кислой улыбкой кивал головой.
Хмелянчука сейчас интересовал только вопрос о попе, — это дело нужно было уладить до весны. При первых его намеках Овсеенко стал было на дыбы, но Хмелянчук неутомимо, не упуская ни одного случая, все-таки осторожно добивался своего, — и под конец Овсеенко уже был не в силах сопротивляться.
— Это уж, понимаете, не мое дело, — говорил он. — Я не имею права противодействовать. Как решат, так и будет. Я не могу выступать против воли большинства.
— Ага, значит, как решит собрание? — неторопливо рассуждал Хмелянчук.
— Разумеется.
— Так, значит, и будет? — осторожно удостоверялся мужик.
Овсеенко пожал плечами:
— Не знаю, как будет. Я учту постановление, которое будет вынесено собранием.
— А сами вы?
— Что ж я? Сам понимаешь, положение у меня трудное. Очень трудное. Проблема сложная. Но все же…
Хмелянчук вышел очень довольный, мысленно подсчитывал голоса. Большинство было обработано. Целиком он мог рассчитывать на постоянных сторонников попа и на тех, которые, не слишком доброжелательствуя ему, по тем или иным причинам враждебно относились к советским порядкам.
Однако Хмелянчук просчитался. На собрании разразился страшный скандал. Он забыл об Олексихе, которая уже привыкла к мысли, что клочок земли за рекой принадлежит ей. Баба подняла крик. Неожиданно на ее стороне выступила и Паручиха. Рафанюк испугался и сразу замолк, а как раз он-то и должен был внести предложение о том, чтобы вернуть попу отобранную у него осенью землю. Он говорил робко, неуверенно, озираясь и так откровенно оглядываясь на Хмелянчука в те моменты, когда ему не хватало слов, что Хмелянчук поторопился забиться в угол за спины баб.
— Так я, стало быть, думаю вот что… Может, мы и обидели отца Пантелеймона… Стало быть, бедствует он, это всякий знает. А жить ведь надо…
— Ведь сказано, что самое главное — это человек, — вмешалась Мультынючиха, и все оглянулись на нее: откуда у нее такая мудрость.
— Ясно… Советская власть должна обо всех заботиться. А вот отец Пантелеймон…
Лучук насмешливо кашлянул, и Рафанюк быстро оглянулся на Хмелянчука. Но тут вскочила красная как рак Олексиха.
— Это что же?! Конфискована земля или не конфискована? Полагалось ее брать или не полагалось? Все было сделано как следует! У попа и так всего довольно, так вы еще хотите ему за чужой счет пузо набить? Мало он людей обирал? Какой тут может быть разговор о поповской земле? Земля моя, Макарова, и кто там еще получил участки. Ишь, какие умные, что выдумали!
Она стояла подбоченясь, красная, разъяренная. Рафанюк уселся на скамью и как воды в рот набрал. Овсеенко рисовал на столе какие-то узоры, не поднимал глаз и молчал. Он чувствовал, что вопрос о поповской земле проваливается, и боялся Хмелянчука. Что теперь будет? Что надо делать? Как молния, промелькнула мысль о подделанных счетах, о Казе, о сделках с Вольским, с мясником.
Олексиха оглянулась, словно в поисках жертвы, и набросилась на Овсеенко…
— А вы что? Сидите — и никаких? Не слышите, что делается! Это называется советская власть — у бедняка забрать и попу в глотку пихнуть?
— Прошу успокоиться, — сурово сказал Овсеенко, вставая. Не глядя в ту сторону, где он чувствовал присутствие Хмелянчука, он официальным тоном объявил:
— Есть предложение отдать конфискованную в свое время землю попу, принимая во внимание тяжелое материальное положение, в котором он находится. Кто за это, прошу поднять руку.
Лучук вскочил:
— Откуда взялось такое предложение? Кто его вносил? Не было такого предложения!
— Недопустимое дело! — вспыхнул Петр, до сих пор молчаливо сидевший в углу. Овсеенко взвился, как пришпоренный.
— А вы меня не учите, что допустимо, что не допустимо. Никто здесь учить меня не будет! Я веду собрание, а не вы! Прошу голосовать!
Шум в комнате все усиливался. Крестьяне были совершенно сбиты с толку:
— Что ж вы не поднимаете руку?
— А за что теперь, — за то, чтобы отдавать или чтобы не отдавать?
— Чтобы отдать.
— Да что вы говорите! Сначала голосуют те, кто не хотят.
То тут, то там неуверенно поднялись руки. Батраки стали топать ногами:
— Никаких голосований! Не будем голосовать!
— Нищие! — бросила им в лицо Мультынючиха. Кто-то уже кинулся в драку. Овсеенко тщетно пытался перекричать всех:
— Товарищи! Спокойно!
— Как же, будет тебе спокойно! Смотрите, какой!
— Уже снюхался с попом!
— Я с вами иначе поговорю! — заорал взбешенный Овсеенко, уже совершенно не владея собой. — Я вам покажу, где вы находитесь!
— Мы-то знаем, где находимся, — у себя, в Советах! — крикнул Лучук.
— Нечего нас пугать!
— Сам в тюрьму сядешь!
— Зови кого хочешь! Тебя первого заберут!
— Мы-то не боимся!
Хмелянчук, Рафанюк и несколько их тайных союзников потихоньку убрались с собрания. Овсеенко остался один перед разъяренной толпой мужиков и баб. Они напирали на него все решительнее. Выкрикивали ему прямо в лицо все, что у них наболело в сердце за последние месяцы. Плотина прорвалась. Мужики теперь громко кричали о том, что до сих пор передавали друг другу лишь шепотом, по секрету.
— На девок своих в Синицах кричи, а не на нас!
— Сколько тебе поп заплатил, что ты так за него стараешься?
Овсеенко понял, что ему не совладать с разбушевавшейся толпой. Он грохнул кулаком по столу:
— Закрываю собрание!
Он одним движением смахнул со стола бумаги, поспешно вышел в свою комнату и заперся на ключ. Из зала еще некоторое время слышался шум выходящей толпы. Жарко препираясь, все направились к деревне. Кое-кто, остыв на свежем воздухе, вновь обрел рассудительность.
— Может, оно и не стоило так говорить…
— Ну да! Ты же сам выскочил с этими девками в Синицах.
— Мало ли что человек в сердцах скажет…
— А что, может, это неправда?
— Правда-то правда, ты и сам знаешь, что правда. Только вот за правду-то бьют…
— Не те времена! Имеем полное право!
— Кто его знает, что он теперь сделает?
— А ты уж и труса праздновать?
— А чего тут трусить? Так только говорю…
Лучук напирал на Петра:
— А ты, Петр, что думаешь? Долго мы будем смотреть на то, что здесь творится?
Петр угрюмо молчал. Лучук ударил его по плечу:
— Эх ты! Надо взяться за это как следует! Поедем-ка в Паленчицы.
— Я?
— Ясно — ты. Хватит уж, парень, возьми-ка себя в руки.
— Хорошо тебе говорить…
— Хорошо ли, плохо ли, а я тебе скажу, что за этого Овсеенко следовало бы тебе по шее надавать!
— Мне?
— А кому же еще? Преспокойно смотришь на все, будто тебя и не касается…
— А ты слышал, что мне Овсеенко сказал тогда, на выборах в сельсовет?
— Скажите, какой деликатный! Когда тебя прикладами в тюрьме лупили, ничего было, а теперь…
— В тюрьме прикладами… — глухо сказал Петр. И снова все прежнее всплыло в его памяти. Тюремная камера, отчаянное упорство: выдержать, не сдаться! И гордое сознание, что хотя ты одиноко стоишь перед стеной врагов, хотя ты лишь попранный, окровавленный, избитый человек в цепях, но за собой ты чувствуешь не только свою волынскую деревню, но и полыхание красных знамен, гордую песню, рвущуюся к небесам, и далекую, но родную землю — от Збруча до камчатских берегов, мощную и прекрасную родину, которую ты в этот момент представляешь, чье доверие нельзя не оправдать, которой нельзя изменить ни под какими пытками. А тут вдруг из-за одного слова, сказанного. Овсеенко, всякий мог смотреть на него с недоверием, с сомнением, даже с подозрением. И он снова почувствовал, что его сердце наполняется горечью, что его одолевает слабость.
— Ты, брат, возьми себя в руки, — говорил Лучук, искоса поглядывая на потемневшее лицо Петра. — Надо с этим покончить.
— Да, да, верно, — машинально повторял Петр. — Ладно, поедем в Паленчицы, — решил он. — Расскажем все.
— Ну, видишь, — обрадовался Лучук.
Но они не успели поехать. К вечеру того же дня сквозь снежные сугробы пробилась автомашина и остановилась возле хаты старосты. В глубокий снег выскочил Гончар, а за ним еще трое. По Ольшинам словно электрическая искра пробежала.
Оказалось, что они все знают. Они разговаривали с Семеном, со старостой, с Совюками, с Лучуком. Говорили с Паручихой, с Макаром, и под ясным взглядом Гончара языки у людей развязались. Они ведь знали его — свой человек, с ним можно говорить. Петр видел, как из деревни в усадьбу вереницей потянулся народ, и сам несколько раз переступал порог хаты, чтобы пойти туда. Но всякий раз его будто что-то не пускало. Зачем лезть опять? Чтобы еще раз услышать то же самое? Теперь и так все будет в порядке, раз уж за это взялись.
Заревел мотор, но в тот вечер уехали лишь один из прибывших и Овсеенко. Гончар с остальными остался пока в деревне.
А деревня была полна слухами, новостями.
— Всё знают! А я им еще порассказал, что знал, — говорил Макар.
— И про Синицы, и про цемент, и про лес…
— И про выпивки с Хмелянчуком.
— И о поповской земле…
Утром грянула весть, что арестовали и увезли в Паленчицы Хмелянчука. Мультынючиха сейчас же побежала к его жене, но та ни о чем не хотела рассказывать.
— Разве я знаю? — всхлипывала она, шмыгая носом. — Пришли, говорят, — собирайся. Он и собрался… Боже ты мой, боже, что же это творится на белом свете? Разве мой-то дурное что делал? Обидел он кого? За что это, боже милостивый, за что?
Мультынючиха повертелась немного в кухне и понеслась в деревню к Рафанюку. Но тот не захотел ее даже в хату впустить.
— Хвораю нынче чего-то, даже и говорить неохота… Идите, идите с богом!
— Да ведь что делается-то! Подумайте только…
— Не любопытно мне это знать, вот нисколько не любопытно! — отчаянно замахал он рукой. — Какое мне дело до этого?
Стрелой примчалась весть, что в Синицах арестованы Вольский и мясник. Паручиха торжествовала.
— Есть еще правда на свете! Кончилось их времечко, кончилось! Не говорила я разве, что кончится?
— Ничего ты не говорила, — отрезала Олексиха.
Паручиха пожала плечами.
— Говорила я, что раз советская власть, то она советская! Узнать бы только, заберут попа или нет?
Эта проблема интересовала всех. Все поглядывали на поповский дом, но там все было тихо.
— Кто его знает? Может, и не тронут.
— Отца Пантелеймона-то, — волновалась Мультынючиха, — божьего человека! Неужто и его обижать?
В течение нескольких дней всем стало известно: арестованы Хмелянчук, Вольский и мясник. Обнаружилась крупная афера с лесом и цементом, в которой был замешан и Овсеенко. Чтобы покрыть злоупотребления, он использовал свой авторитет, доверие, которым население встретило человека, приехавшего из восточных областей помочь здесь в организационной работе.
Поп присмирел и никуда не показывался. Часто бабы, которые теперь уж из одного любопытства бегали отнести ему несколько яиц или кружку молока, заставали дверь запертой. Попадья не открывала, хотя она наверняка была дома, — куда ей деваться? И бабы, постояв немного, возвращались домой не солоно хлебавши.
На третий день Гончар зашел к Петру.
— Сам не приходишь, так я к тебе собрался.
— А что? — смутился Петр.
— Надо поговорить. Видишь сам, наделали тут глупостей, теперь надо как следует взяться за работу.
— Ты с этим ко мне? — тихо спросил Петр.
— Да вот к тебе. Ты же коммунист, в тюрьме сидел, так что следовало бы теперь взяться за работу.
— За работу…
У Петра перехватило горло. И вдруг словно лопнул обруч, сжимавший ему сердце. У него дрожали руки, слезы сдавливали горло. Голос прерывался. Он хотел высказать все, излить, наконец, всю горечь, все обиды, все думы долгих дней и одиноких, мучительных, бессонных ночей… Рассказать про тюрьму, и ожидание, и страшный путь из тюрьмы, и дух захватывающую радость, когда загорелись красные знамена.
— Ты только подумай… Ведь все могло быть, как в первый день! Так нет, выдвинул вперед худших людей… Оплевал, уничтожил. Каково мне было смотреть в глаза людям, которые во все горло смеялись над тем, что происходило? Когда это теперь будет исправлено? Все надо начинать сначала, только теперь будет труднее. А все могло пойти хорошо с самого начала. Как можно было присылать такого человека и держать его здесь столько времени? Ты понимаешь, по Овсеенко здесь судили о Советском Союзе, о советской власти! Он был здесь ее представителем. И я ежедневно чувствовал себя так, словно мне в лицо плевали. Ведь здесь проходила вся моя работа… Я рассказывал людям, до того как попасть в тюрьму, говорил с ними. А теперь что? Всякий имел право сказать мне: ты лгал, ты лжешь!
Он говорил, говорил, глядя прямо в открытое, светлое лицо Гончара. Так говорил он со своей совестью, с самим собой в те бессонные ночи, в те тяжкие дни.
Гончар внимательно слушал. Его ясные, прозрачные глаза смотрели с глубоким пониманием, и Петра снова подхватила волна откровенности. Он говорил о себе, о тех днях, еще до тюрьмы, когда приехал инженер Карвовский, чтобы обмануть крестьян, присвоить рыбу из их озера. О Ядвиге, панне Плонской, — и лишь сейчас он осознал, что впервые за всю жизнь открывает человеку то, о чем не знает никто на свете, — свою большую любовь, из которой ничего не вышло, потому что темноволосая Ядвиня изменила, потому что ей показались долгими десять лет, которые он должен был просидеть в тюрьме, и вышла замуж за осадника. Предала любовь и, большее чем любовь, предала деревню и все, ради чего он работал, во что верил, за что боролся. Погасло чувство, но осталась печаль, незаживающий болезненный шрам.
И опять — об Овсеенко, о батраках, о попе, обо всем, что оскорбляло его мечты, что отгоняло сон от его глаз, убивало покой его дней, ранило душу обидой и несправедливостью.
Наконец, он умолк. Он чувствовал себя смертельно усталым и опустошенным, словно он выпотрошил себя перед этим человеком, к которому толкнуло его глубокое, безграничное доверие.
Гончар сидел на скамье, сложив ладони между колен. С улыбкой смотрел на пол.
— Эх, брат… Вот вспомнил я сейчас годы гражданской войны… Жили мы в деревне — я ведь из крестьян. Деревушка маленькая, у самой дороги. Ну, голодно было тогда. Уж все съели, что можно было съесть. А по дороге шли люди, тоже из голодных краев, за хлебом. Идут и идут, день и ночь. Мужчины, женщины, дети… Глядеть страшно! Желтые, худые, как смерть. Ну, и тиф, конечно. Так каждый и шел, пока не сваливался с ног. Идет-идет и упадет. Тиф ведь. Так и лежали на дороге. А наша избенка на краю деревни стояла у самой дороги. Выйдет, бывало, мать, маленькая такая была женщина… Сколько ее помню, всегда лицо загорелое, прямо дочерна, и волосы с проседью. Не знаю, кажется, у нее уж смолоду были такие волосы, седоватые. Отца-то я не помню, он умер, когда я еще ходить только начал. Мы с матерью вдвоем и жили. Избенка маленькая у нас была. Вот когда это все началось, на дороге, выйдет, бывало, моя мать. Она подвижная такая всегда была, сидеть сложа руки не любила. Скажет: идем, Сережа, возьмет лопату и сейчас это — прямо к покойнику. Я еще маленький был, боялся мертвецов. А она ничего. Перекрестится и берет его за ноги. Ты, говорит, Сережа, не бойся, тут бояться нечего. Сама-то она не боялась ни мертвецов, ни тифа. Возле дороги целина была, и вот она там все могилы копала и покойников хоронила. Какие уж там могилы… Женщина она была некрепкая, да и я еще маленький. Так это, немного землю раскопаешь, лишь бы покойника чуть-чуть песком прикрыть. Чтобы, говорит мне, заразы не было. А я ужасно боялся этих мертвецов. Да что поделаешь — тащит она его волоком, надо помочь. Слабый был, весь потом, бывало, обливаюсь от такой работы… А что поделаешь, заставляет, да и только! И не то чтобы криком — никогда она не кричала. А только поглядит этак… У нее голубые глаза, у моей матери… Поглядит на меня: «Ты что это, Сережа, устал? Что же ты за мужик! Есть хочется? Ничего, Сережа, ничего, перетерпеть надо. Не поддаваться голоду. Ты думаешь, его только хлебом усмирить можно? Нет, сынок, ты его можешь так за горло схватить, что он с тобой не справится. Время, говорит, видишь ты, такое, что хоть зубами держись, а свое делай. Мы, говорит, еще дождемся с тобой».
Гончар с улыбкой покачал головой.
— Не боялась она тифа, тоже за горло его хватала. «Понимаешь, говорит, Сережа, хорошее время идет, счастливое время, — так как же это перед хорошим временем умирать? Жить надо!» Вот как вспомню я… Ведь в такую голодную пору — тут и смерть и зараза, а она будто своими глазами видела, что идет хорошее время. Ну и дождалась старуха. В колхозе теперь, крепкая еще. Эх, вы… Как посмотрю я на вас здесь да как вспомню, что человек пережил, — ведь поверить трудно. И голод, и холод, и еще хуже того, а все-таки своего добивался. Вот хоть и она… Простая деревенская женщина, — кто ее уму-разуму учил? А тут… Сразу все готовенькое хотят получить, чтобы только руку протянуть — и подавай ему рай земной! Да поработай ты немного на этот рай, поборись за него!
— Не в этом дело, — нетерпеливо прервал его Петр.
Сергей поднял на него спокойные, внимательные глаза.
— Я знаю, что для тебя дело не в этом… Но и ты… Видишь ли, люди — это люди. Человек медленно меняется. Скорей фабрику построишь, гору сровняешь, чем человека изменишь. Тут, видишь ли, одна беда. Много у нас людей, которые жизнь бы отдали, ни минуты не раздумывая, охотно пошли бы на смерть… Но когда приходится день за днем, это труднее. Там — только раз броситься. И всякий бросится, почти всякий. Но вот этак, с утра до вечера, бывает трудно выдержать. Я уж не раз видел таких. Начнешь ему говорить о партии, о ком-нибудь из вождей, — у него аж слезы на глазах. Искренний, честный… А в сторонке может такие свинства вытворять… Эх, брат, если бы ты знал, как было все эти годы… Сколько кулаков, диверсантов, саботажников… Дураков, наконец. Иной дурак тебе больше вреда наделает, чем десять врагов…
— А Овсеенко кто — враг или дурак? Ты о нем как-то спокойно говоришь.
— Спокойно? Нет, брат. Я таких, как Овсеенко, знаю. Он был неплохой парень и в свое время преданный парень. Взяли его на работу рано, еще молоко у него на губах не обсохло. У нас он работал добросовестно, а пришел сюда — растерялся. Другие дела, другие люди… Не пережил, не продумал — и вот растерялся. Я уж знаю, что ты скажешь: надо учиться. Конечно, надо. А я скажу тебе, что такой Овсеенко работал там где-то в какой-нибудь дыре с утра до ночи, — ни выспаться, ни подумать, ни подучиться… Видишь, одна работа на другую находит. Думал — своим умом обойдется, а учиться времени не было. Эх, работы у нас, работы!.. Изнашиваются люди — а как же? Едва сам чему-нибудь еле-еле выучится, а тут уже требуют — давай, давай, давай! А что, когда не из чего? Выдохнется человек и потом уже умным только притворяется. Я, понимаешь, когда чего не знаю, не боюсь спросить: что, как, почему? Я-то знаю, что мне еще многого не хватает. А какой-нибудь Овсеенко, тот боится: если спросить, подумают, что он ничего не знает, дурак Он и предпочитает фасон держать, а это не всегда даром проходит. Да и сам скажи, легко ли здесь? Знать — это одно дело, а самому пережить — совсем другое. Да, впрочем, люди есть люди. Который потверже, он устоит, а другой срежется на чем-нибудь. Знаешь, что я тебе скажу? Если бы такого Овсеенко послали с оружием в руках, он бы ни на минуту не задумался, пошел бы и погиб за советскую родину… А тут что? Опутали парня, задурили ему голову. Характера у него не было, вот и получилось так…
— Надо присылать людей с характером, — хмуро сказал Петр.
Сергей засмеялся:
— Сама жизнь проверяет людей. Овсеенко мог еще сто лет прожить в Донбассе и быть хорошим парнем, порядочным работником… Не всегда тот, кто вполне пригоден в одних условиях, выдерживает в других. Я знаю таких, что не боялись пуль и чуть в обморок не падали при виде мыши… Бывает, бывает… И еще я тебе вот что скажу: гниющее, умирающее мстит тому, что живет, развивается, идет вперед…
Петр смотрел в окно. Гончар подошел и положил ему руку на плечо:
— Знаешь, брат, что я иногда думаю? Скучно было бы, если бы все было уже готово, выкрашено, отлакировано… Как вспомню я свое детство… Да и потом нелегко приходилось, нелегко. И теперь не так-то легко. Но, знаешь, я предпочитаю то, что потрудней. Беспокойные мы люди. Беспокойное сердце в человеке. Так уж оно и лучше, что мне пришлось жить в такое суровое время.
— Да. Только знаешь, иногда злость берет…
Ясные глаза Гончара потемнели.
— Злость берет? Ишь какой барин, — злость его берет! Сколько ты мне рассказывал о своей тюрьме, будто ты один… Нам не даром досталось то, что у нас есть. Подсчитай-ка, — хотя кто в силах это подсчитать, измерить, — кости, рассеянные по сибирскому тракту, кровь, что пролилась на улицах городов, и ту страшную, нечеловеческую работу, которую несли на своих плечах большевики! А бессонные ночи Ленина, его нечеловеческий труд, его суровая жизнь? Что же сделали вы здесь за эти годы, когда там весь народ обливался кровью, когда там народ ногти срывал в труде, голодал, боролся, стиснув зубы, и шел, шел к своей лучшей жизни? Ты хорошо видишь свою тюрьму, но посмотри, что было у нас! В дар получили вы свободу, понимаешь? И за сто лет вы бы не добились того, что получили сейчас. Злость его берет! А меня злость берет, когда я гляжу на тебя, когда вижу, сколько в тебе претензий, обид. Близорукий ты: смотришь на одного, на другого дурака… Что ж, люди бывают разные. Только есть ведь и нечто большее. И вот, когда я вижу, как в тебе желчь разливается, я боюсь, что ты за деревьями леса не разглядел. Ты не думай об Овсеенко. Без ошибок не обойтись. Но не это важно, не это.
— Я знаю.
— Знаешь! А ты сам первый не в порядке. Амбиция… Вот, мол, меня оскорбили, обидели, злое слово сказали… Нет, брат. Раз чувствуешь, что ты прав, — зубами за свое держись, рвись вперед, делай свое дело. Амбиция… Уселся в уголок и — пропадай, мол, все пропадом. Не хотите, мол, и не надо… Эх ты! Если бы ты иначе действовал, то и с Овсеенко бы скорей дело кончилось.
— И без меня могло давно кончиться!
— Само собой? Без труда, без помех, чтобы на готовенькое прийти? Чересчур уж легко жилось бы, если бы все шло как по-писаному!
Он дружески обнял Петра:
— А ты не хмурься. Есть работа, и есть Советский Союз, понимаешь, Советский Союз! Принимайся-ка за работу, да как следует, по-большевистски. И перестань вспоминать старое и жить этим там своим мученичеством. За работу! Ты же советский гражданин! — добродушно рассмеялся он.
Петр крепко пожал жесткую загорелую руку. Его серые глаза посветлели от улыбки.
Ольга возвращалась с курсов как в лихорадке, с тысячами проектов, тысячами решений! Ее несла молодая, светлая радость. С того дня, как она уехала, прошло только три месяца. И эти три так быстро пролетевшие месяца казались ей огромным промежутком времени. Уже не было девушки, желающей столь много и столь мало умеющей. Теперь она уже знала свои силы, понимала тысячи вещей, о которых ей раньше и не снилось.
Глядя в окно вагона, она повторяла еще раз про себя: нормальный вес, порции, калории, раствор карболки. Она уже видела, как чудесно пойдет дело. У нее руки чесались от нетерпеливого желания взяться немедленно, тотчас же, за работу. Она уже огорчалась, что нет полотна на переднички, а как хорошо бы одеть всех детей одинаково!
И лишь выйдя из вагона и взобравшись на ожидавшую ее подводу, она вспомнила о Юзефе. И не то чтобы вспомнила, — ведь все это время, все три месяца он жил в ее памяти. Но то было словно во сне, а сейчас сон станет явью. Здесь, в Ольшинах, он жил все эти три месяца, пока она училась, ночей недосыпала, чтобы поскорее, получше подготовиться к работе.
Ее не тревожила минута, когда она его увидит. Конечно, он такой же, как и всегда. Как всегда, он наполнит ее сердце радостью, покоем, доверием. Она почувствовала себя легкой и счастливой. Чего же еще можно желать, чего еще требовать от судьбы, так по-царски ее одарившей?
Новая жизнь, в которой она, Ольга, не будет уже бедной деревенской девушкой, обреченной на серую, безнадежную долю… Впереди честный труд, занятия с детьми. Матери, уходя на работу, уже не придется запирать их на засов в хате или посылать в дождь и ненастье пасти скотину, никто не будет наделять их тумаками, когда они будут просить хлеба или картошки… И Юзеф — его блестящие глаза, его чудесная улыбка, его бархатный, нежный голос…
Она болтала с везшим ее Совюком о том, что изменилось, что произошло в ее отсутствие, но смысл разговора словно не доходил до нее. Высоким заревом полыхала в ней радость. Там, в усадьбе, ждет ее детский сад… Завтра, завтра же приняться за работу! Обойти дома, созвать женщин, рассказать, объяснить. Впрочем, тут затруднений не будет. Ведь они же сами отправили ее на курсы, сами хотели этого. Значит, — с завтрашнего дня. Она уже слышала щебет детских голосов. Она тотчас запоет с ними песенку, веселую песенку, которой ее научили.
Две большие комнаты, вымытые, прибранные, уже ожидали ее. А за тоненькой стеной — квартира Юзефа. Слой штукатурки, слой кирпича — стена, сквозь которую даже доносились голоса. Это квартира Юзефа. Да, да, и он, разумеется, не изменился за эти три месяца. Так же ласково смотрели его глаза, так же сверкали зубы в беззаботной улыбке, так же звучал голос. Вот только теперь появилась здесь жена.
В первый момент Ольга ни в чем не разобралась, ничего не почувствовала. Юзеф, как всегда, улыбался ясной улыбкой.
— Моя жена, — сказал он обычным голосом, и Ольга машинально подала руку, взглянула на эту женщину сперва равнодушно, но мгновение спустя уже иначе — оценивающим взглядом женщины.
Она увидела глаза, быть может, даже красивые, но стеклянные, без выражения, как глаза кукол, которых она привезла для детского сада. Лицо гладкое, словно с него начисто смыто какое бы то ни было выражение. Ни одной линии, ни одной черты, которая могла бы сказать что-нибудь. Ольга быстро выдернула руку из ее руки.
На губах женщины играла словно приклеенная улыбка, не отражавшаяся в глазах, не освещавшая лица, когда она смотрела на Ольгу выпуклыми кукольными глазами.
Юзеф стоял рядом, улыбающийся, как всегда, и доверчиво смотрел на Ольгу.
Да, он не мог ее любить, конечно, не мог. Теперь Ольге это стало еще более ясно, чем тогда, когда он ей рассказывал об этом.
Она вернулась к себе в комнату, полную детей. Они щебетали, как стайка птиц, толпились в углу, где лежали деревянные кубики, кувыркались по полу. На подоконниках стояли красно-фиолетовые фуксии, на окнах висели белые занавески, по стенам были развешаны вышитые полотенца. Все точь-в-точь, как мечталось ей на курсах в Луцке. И Ольга рассмеялась таким веселым смехом, что голубые, серые и карие забавно-серьезные глаза поднялись к ней от кубиков.
Она села на пол и стала перевязывать маленькой дочке Паручихи порезанный пальчик. Что за жизнь, какая неописуемая жизнь началась с того дня, как пришла Красная Армия! Курсы, возвращение в деревню, и теперь все эти крошки, собравшиеся точь-в-точь в такой комнате, о какой она мечтала.
И еще Юзеф, ведь есть еще и Юзеф…
Она взяла детей за ручки, запела. Они шли медленным хороводом, неуклюже переваливаясь, во все глаза глядя на девушку. Она пела веселую песенку о птичке, которая летает над водой, и ей приходилось сдерживать свой голос, в котором звенел, переливался, рвался на свободу радостный смех.
Вечером матери стали сходиться за детьми. Первой пришла Паручиха. Она остановилась в дверях, придирчиво осматривая комнату. Наконец, шумно вытерла нос концом платка и подошла к детям, сидящим у полочки с игрушками. Она нагнулась и пощупала угол разостланной на полу домотканной плахты.
— Э-э-э, — презрительно протянула она.
Ольга вспыхнула:
— В чем дело?
— Деревенская работа…
— А, по-вашему, какая еще нужна?
Паручиха пожала плечами:
— Все-таки детский сад. Можно было и из города привезти.
— А эти чем плохие?
— И эти неплохие… Но раз уж устраивать так устраивать хорошенько, пусть уж у ребятенков все будет.
— Не нужно, — сухо отрезала Ольга.
Паручиха исподлобья взглянула на Ольгу.
— Конечно, тебе что? Твои, что ли, дети?
— А по-твоему, деревенская плахта уколет, что ли? Когда они голой заднюшкой на глиняном полу сидели, тогда было хорошо?
— Кто говорит, что хорошо? А все же надо бы получше. Пусть уж у них все будет.
— Вы сейчас возьмете детей? — спросила Ольга, стараясь подавить свое раздражение.
— А как же, вечереет уже, надо забрать. А ты меня не погоняй. Я тут у себя. Захочу — пойду, захочу — еще посижу. Имею право посмотреть, как ты тут справляешься. Ясно было сказано: контроль народа должен быть.
Ольга пожала плечами.
— И нечего злиться. Ты здесь служишь. Тебе за это платят. А я мать и имею право посмотреть, как тут детям.
Она собрала своих малышей и двинулась к двери, таща на руках самую младшую.
За стеной заплакал мальчик Юзефа. Его не посылали в детский сад. Юзеф утверждал, что ему лучше будет с матерью. Теперь он плакал, а та, по-видимому, не обращала на него внимания. Ольге захотелось пойти туда и успокоить ребенка, но она удержалась: ведь там другая женщина, мать.
Впрочем, вскоре она убедилась, что та не любит ребенка. Через стенку часто доносился плач мальчика и изредка голос Юзефа, а мать почти никогда не разговаривала с ребенком. Работая через стену от квартиры учителя, Ольга волей-неволей быстро ознакомилась с его жизнью. Она знала, что жена Юзефа встает поздно, до полдня ходит растрепанная в потертом коричневом халате, бессмысленно глазеет в окно на дорогу, где изредка мелькают одни и те же прохожие. Потом с занятым видом заглядывает в кастрюли, брюзжит тягучим голосом на домработницу, которую привезла с собой. Ольга никак не могла понять: что делать двум женщинам в двух комнатах.
Встречая Юзефа, Ольга уже не могла избавиться от мысли, что тут что-то неладно. Вот приоткрывается дверь, показывается плоское, гладкое лицо, и жена Юзефа говорит своим неприятным, клейким голосом:
— Обедать, детка.
Юзеф откладывает в сторону детские книжки, которые записывал в каталог, и отвечает жене своей чудесной улыбкой:
— Иду, милочка.
Так же, как и Ольге. И Ольга исподтишка присматривается к нему. Учитель потом объясняет:
— Я сказал: милочка? Пойми же, я не хочу, не могу устраивать дома ад. Мне нужен покой. И я его получаю этой ценой. Между нами ничего нет, я не люблю ее, Оленька, ты же понимаешь это, но я стараюсь сохранить то, что еще можно сохранить. Это не имеет никакого значения. Понимаешь, если бы не ребенок…
Нет, Юзеф не изменился. У него те же черные, кроткие глаза, похожие на глаза животного. Та же необычайно ясная, привлекательная улыбка. Тот же приятный, бархатный голос.
Но в Ольге что-то меняется. Она ловит себя на том, что все реже и реже думает о Юзефе, что дети и детский сад становятся для нее важнее Юзефа. Она уже не ждет с замиранием сердца встреч с ним, не выходит в коридор в надежде увидеть его, не смотрит ему в глаза с прежним доверием.
И все чаще приходит ей в голову мысль: а кто такой сам-то Юзеф? Ольга все отчетливее чувствовала, что он чужой. Не потому, что вырос в далеком городе. Не потому, что не делил с деревней черного хлеба в суровые дни. Не потому, что никогда не носил лыковых лаптей. Просто он чужой — он ничего не знал о делах, которые ей были ближе всего, которыми столько лет жили Ольшины. Он слушал рассказы о Сашке, будто какую-нибудь сказку. Для него ничего не значили слова: карцер, кандалы, свидание. Он ничего не знал о сервитутах, об осадниках, о том, что было наиболее мучительным, что было историей деревни. Он честно работал в школе, но по существу не интересовался тем, что происходило в деревне.
И Ольга уже не верила тому, что он говорил про жену. Ведь он был с ней так же мил и любезен, так же улыбался ей, как и Ольге. И даже не утруждал себя поисками каких-нибудь других слов. И ту и другую называл деткой, милочкой, словно минутами забывая, с которой из них говорит.
И как-то незаметно образ Юзефа бледнел, выцветал в сердце Ольги. Ей даже не хватало времени на него — все время, с утра до вечера, уходило на детский сад. Маленькие детские ручки, топот маленьких ножек по полу. Дети уже научились песенкам и подтягивали ей смешными, тоненькими голосами.
Ольга пела с ними и не могла нарадоваться на эти белые занавески, на фуксии, на то, что у самой маленькой, у Гали, перестало болеть ухо, что Влодек меньше заикается и что даже Паручиха перестала скандалить и являться все с новыми и новыми требованиями.
А с течением времени оказалось, что Юзеф даже и не так красив, как ей прежде казалось; убегающий назад подбородок, детское выражение этого подбородка уже перестало казаться трогательным, а только раздражало ее. Да и не было времени, просто не было времени на встречи, прогулки, разговоры.
И вдруг вся эта история стала казаться ей смешной, и смешон стал сам Юзеф, с его женой «милочкой», словно Ольга никогда в жизни его не любила.
А дни шли. Прислали новые модели игрушек. Оказалось, что делать их гораздо легче, чем она думала. Из еловых шишек, из каштанов, бумажек, камешков можно делать чудеса. И Ольга показывает, как творить эти чудеса, помогает маленьким детским ручонкам, — и растет их достояние на маленьких полках, и все больше вещей в детском саду, и все прибывает в нем детей. Даже самые недоверчивые, на все посматривающие исподлобья люди встречают теперь Ольгу улыбкой, ей уже приходится хлопотать о лишней комнате и взять себе в помощь Соню Кальчук, — одной уже здесь не справиться.
А дни бегут. Словно неясное эхо, доносятся до Ольги отголоски споров, деревенских бурь и кризисов. И даже времена года проходят почти незаметно; когда не работаешь в поле, на них меньше обращаешь внимания. В детский сад навезли столько дров, что непрерывно гудит огонь в печах, и в комнатах так тепло, что дети сбрасывают с себя все платки и кацавейки, в которые их закутали дома, и играют в одних платьицах, присланных им издалека, в синих с красным платьицах, которыми так гордится Ольга.
И только когда она поздним вечером бежит домой, то слышит, как весело поскрипывает снег под ногами. Большими сугробами лежит он вдоль дороги, куполами покрывает хаты. Тихо спит деревня. Только у реки мелькает огонек в окне. И Ольге вдруг вспоминается Ядвига; видно, не спит еще. Что-то она делает сейчас? Надо бы как-нибудь забежать к ней. С самого приезда она не видела Ядвиги.
На задворках мелькнула тень. Ольга ускорила шаги. Темный силуэт напомнил ей осадника. Нет, не может этого быть! Ведь Хожиняк давно пропал, его здесь нет. Кто же это тогда? Она задумалась было над этим, но тотчас же ее отвлекла мысль о том, привезут ли обещанное полотно на переднички, — и снова Ольга всей душой перенеслась в детский сад.
Тень метнулась к домику. Стук в окно. Ядвига в испуге вскочила. Опять стук, осторожный, заговорщический. Она, задыхаясь, бросилась к дверям, отодвинула засов.
— Никого нет?
— Никого.
Хожиняк, оглядываясь, вошел в сени. Она смотрела на мужа широко раскрытыми глазами. Он был небрит, жесткие клочья бороды беспорядочно торчали во все стороны. Одежда была в лохмотьях. Она вошла за ним в комнату, но он остановился у порога.
— Занавесь окно.
Дрожащими руками она занавесила окно шалью обернулась и посмотрела на мужа, как на призрак с того света. Ведь думала уже, что он пропал, исчез, навсегда ушел из ее жизни. И вот он возвращается, он снова здесь. Она боязливо смотрела на худое, изменившееся лицо мужа. Кто он, этот чужой человек, чье дитя она носила под сердцем?
— Сюда никто не придет?
— Нет. Кому сюда приходить?
— Дай полушубок, белье, сапоги.
Не говоря ни слова, открыла она шкаф и достала требуемые вещи.
— Теперь бритву и воды. Мне нужно побриться.
Она торопливо подала. В одном грязном, изодранном белье Хожиняк уселся за стол. Мыло вспенилось в чашечке, Ядвига безвольно следила за каждым движением бритвы, оставлявшей на намыленном лице гладкие дорожки.
Хожиняк отер пальцем бритву и лишь теперь взглянул на жену.
— Ну, как здесь?
Она пожала плечами. О чем это он спрашивает?
— Все крепче усаживаются?
Ядвига не ответила. Он внимательно разглядывал в зеркальце срезанный бритвой прыщик, из которого сочилась кровь.
— Ну как, справляешься понемногу? — спросил он, словно по обязанности, не дожидаясь ответа. Потом провел рукой по бритой щеке.
— Хлеб дома есть? Приготовь мне на дорогу.
— На дорогу? — спросила она машинально.
— А ты что думаешь, я тут буду сидеть, чтобы они в конце концов добрались до меня? Не дождутся.
Он снял сопревшие портянки и стал старательно обматывать ногу куском чистого полотна.
— Дело, понимаешь ли, такое, что приходится драпать. Все это тянется гораздо дольше, чем мы думали. Ну что ж, подождем…
Он с трудом натянул сапог.
— Сапоги бы ты могла по крайней мере смазать.
— Я не знала…
— Чего не знала? Что они мне понадобятся? Все равно смазать надо было. Жесткие, как железо. Не спрашивали тут про меня?
— Нет.
— Хитро. Зашевелился здесь этот твой… Иванчук?
Она помертвела. Испуганными глазами взглянула на Хожиняка. Кто он, этот чужой человек, как он смеет так говорить? Когда он вошел, он показался ей совершенно изменившимся, но потом она подумала, что просто позабыла, как он выглядит. Лицо изгладилось из памяти, и лишь медленно, постепенно она стала узнавать в нем знакомые черты. Но появилось что-то совершенно чужое в интонациях, в обращении с ней. Месяцы, события, пронесшиеся над этим человеком, изменили его облик, обнаружили совершенно незнакомые ей черты. У губ врезались жесткие линии, указывающие на упорство. От худобы резко выступили скулы. Голубые глаза выцвели, стали холодными. Он разговаривал, как с чужой, не слушая ответов, видимо целиком поглощенный какими-то своими мыслями. Прежней робости в обращении с ней как не бывало.
— Знаю, знаю, — все они тут зашевелились. Ну, подождем. Поживем — увидим. Придет время. У меня хорошая память, очень хорошая.
Он надел полушубок, теплую овчинную шапку и теперь стоял перед ней, большой, широкий.
— Ты уж тут как-нибудь. Я думаю, тебя они не будут трогать?
— А ты?
— Видишь, дела таковы, что надо драпать. Что-то жарко становится вокруг меня.
— Вокруг тебя? — не поняла Ядвига.
— Ну, там, где я был. Придется на некоторое время исчезнуть. Впрочем, вся работа, самая важная работа, теперь ведется за границей. Я иду в Венгрию.
— В Венгрию?
— Что ты все повторяешь за мной, как попугай? Эта история, видно, затянется на зиму, начать можно будет только весной. Впрочем, это еще выяснится. Во всяком случае пока мне здесь делать нечего. А они как рассчитывают?
— Не знаю.
— Ну, конечно, ничего не знаешь, как всегда. Детский сад открыли?
— И школу…
— Ага, и школу… А земля?
— Помещичью разделили. И Оцинок.
— Вон как!.. Ну, сейчас зима, пусть делят. Посмотрим еще, кто будет там косить.
Он застегнул полушубок, спрятал за пазуху сверток, уложил в мешок продукты, которые она вынесла из чулана.
— А ты тут ничего не бойся. Это недолго протянется. Держись.
Он закинул за спину мешок, так что ремни хрустнули. Немного поколебался.
— Слушай, Ядвиня. Возможно, тут к тебе зайдет кое-кто.
— Ко мне?
— Ох, какая ты! Ну, к тебе, разумеется. К тебе, ко мне, как хочешь! Может, надо будет дать ночлег, хлеба, дорогу показать… Понимаешь?
У нее мутилось в голове. Она ничего не понимала, но машинально ответила единственным словом, тем же словом, которое до нее дошло.
— Понимаю.
— Ну вот. Выгляни-ка наружу, нет ли кого поблизости.
Она послушно вышла за дверь. Ее окружила сгущающаяся у реки тьма. Отягощенные снегом ветви тянулись к мертвому небу. Она осмотрелась и вернулась в дом.
— Нет никого.
— Ну, хорошо. Будь здорова.
Он привлек ее к себе. Она почувствовала острый запах овчины, быстрое прикосновение мужских губ к своему лицу. Скрипя сапогами, он осторожно вышел. Она безвольно двинулась за ним. Смотрела, как он идет по дорожке, непривычно большой и широкий в толстом полушубке, с бесформенной глыбой мешка на спине. Он обернулся и махнул ей рукой, а она стояла на пороге, не чувствуя клещей мороза. И вдруг почувствовала, как внутри ее что-то вздрогнуло. Шевельнулся ребенок.
Ядвига вернулась в комнату, где чадила керосиновая лампочка, бросая таинственные тени на стену. Вот он ушел. Она опять остается одна. Ей казалось, что вот-вот зашлепают большие стоптанные туфли и выйдет мать. Но ведь мать умерла — ну да, она умерла еще в сентябре. Двери из сеней тоже не заскрипят — прийти некому. Нет Стефека, не заглянет никто из деревни. Она словно прокаженная среди них. Они трудились, работали, боролись, — она никому не была нужна, она носила на себе клеймо.
Тянулись медленные, тяжелые дни. Минутами она со страхом думала о том, что в конце концов наступит день, когда ей придется рожать. Кто ей даст совет, кто ей поможет? В ней росла тайна, о которой не знал никто. Не знал даже отец ребенка. Она не жалела, что не сказала ему. Если бы он смотрел на нее не таким безразличным, не таким отчужденным взглядом, он бы сам заметил. А если не заметил, — тем лучше. Пусть уж она одна прислушивается к тому, что происходит в ее теле помимо ее участия и воли, пусть она одна ужасается этому.
Однажды явился тот самый «кое-кто», о котором предупреждал Хожиняк. Она равнодушно дала ему мужнин костюм, равнодушно объяснила дорогу. Ей не было дела до всего этого. Она была довольна, когда тот, наконец, ушел. И он и те трое или четверо человек, что приходили после него. По крайней мере ничто не нарушало тишины дома. Лишь упрямо тикали часы, отсчитывая невозвратимые минуты, скрипел пол, да червяк точил дерево, и с легким шелестом осыпалась на пол известка.
Все чаще на нее нападал страх, — она сама не знала перед чем. Перед снежной пустыней, окружавшей дом. Перед тем, что должно было наступить? Перед воспоминаниями о том, что давно миновало?
Зима пришла жестокая и тяжелая. Высокие сугробы снега поднимались до самых окон. Она расчищала лишь тропинку к хлеву. Ей некуда и незачем было идти, и сюда некому было приходить. Ядвига все больше дичала. Она топила печку дровами, сложенными еще с осени в чулане, скудно питалась молоком и лепешками из смолотого на ручной мельнице зерна. Когда у нее вышел запас соли, она стала есть без соли, чтоб не идти в лавочку. Ей казалось, что она не вынесет людских взглядов, которые будут ее ощупывать с головы до ног. Теперь уж всякий заметит, что она беременна, что она не только была женой осадника, но и будет матерью его ребенка. Ей казалось, что теперь беспощадно обнаружится перед миром и будет предано на посмеяние то, что раньше милосердно скрывала темная ночь. Теперь уж ни у кого не может быть сомнений.
В деревне ею не особенно интересовались. Казалось вполне естественным, что она не выходит из дому. Впрочем, снег был так глубок, что ей, наверно, трудно пройти. Знали, что она жива, потому что из трубы время от времени поднималась струйка дыма, ясно вырисовывающаяся над верхушками нагих ольх. А остальное никого не интересовало.
Ядвига и раньше иногда задумывалась: ведь надо будет позвать кого-нибудь на помощь, что-нибудь приготовить. Но дальше ее думы не шли. Где-то в глубине души таилась надежда, что все кончится, прежде чем придется что-либо предпринимать. Когда она часами просиживала у замерзшего, заваленного сугробами окна, ей казалось, что так можно незаметно соскользнуть в смерть, что можно без усилий перешагнуть хрупкую границу, отделявшую от нее, что смерть может прийти неслышно и спокойно погасить остатки тлеющих еще чувств, как она погасила их у матери, — без болезни, без борьбы. Ядвига забывала о своем возрасте и думала, что так и случится.
Но потом сонное, мертвенное спокойствие вдруг покинуло ее. Она то и дело чувствовала, как шевелится в ней ребенок. Крепко-крепко ударяла маленькая ручка или ножка. Он жил, рос. Он уже переставал быть ее телом, начинал жить своей отдельной жизнью. Ее пугали эти движения ребенка, они вырывали ее из оцепенения, заставляли думать, на что-то решаться. Она чувствовала страх, который ничем невозможно было успокоить. Страх сжимал железными клещами сердце, оно отчаянно колотилось. Ребенок жил, ребенок чего-то требовал и наполнял ее ужасом, убеждая, что это неправда, будто она умирает, тихо соскальзывает в смерть. Эта новая жизнь будила ее назойливо, требовательно, повелительно.
В один из таких вечеров Ядвига вышла за двери дома. Ночь была светлая от снега, строения и деревья вырисовывались черными тенями. Мир утопал в белизне. Она прислушивалась. Смертельная тишина стояла над землей, звенела в ушах.
Но в этой тишине не было спокойствия. Ей ясно показалось, что где-то поблизости раздались шаги. И лишь почувствовав мучительный стук крови в висках, она поняла, что это шумно бьется ее сердце. Оно болезненно замерло и вновь заколотилось.
Ядвига посмотрела в сторону деревни. Но ничего не было видно, все заволокло снежной пеленой.
При одной мысли, что она стоит здесь одна, вдали от всех, ей стало страшно. И снова мучительно заколотилось сердце. Ей стало холодно, и она вернулась домой. Было поздно, но спать совсем не хотелось. Она с ужасом думала о сроке, когда ей придется лечь и пережить то, что непрерывно преследовало ее за последнее время — непонятный, беспричинный страх. Смутное предчувствие, которое она тщетно пыталась объяснить себе, с которым тщетно пыталась бороться.
— Нечего бояться, — беззвучно повторяла она побелевшими губами, пытаясь вызвать в памяти лица Петра и Гончара, но из мрака возникал только косой взгляд Хожиняка или враждебные глаза Параски.
Вдруг, так отчетливо, что она даже оглянулась, прозвучал голос Хожиняка. Сдавленный шепот, как в последний раз, когда он ночью пришел за сапогами и полушубком. Нет, его не было — дверь заперта. Только чадящий огонек лампы — и больше ничего. «Хоть бы он был теперь здесь», — подумала она. А стало бы ей легче? Она уже ничего не понимала, ничего не чувствовала, кроме этого страха, который сжимал сердце жесткой, ледяной рукой и подбирался к горлу, страха, от которого шевелились волосы.
«Чего ты боишься? Чего ты боишься?» — сказала она почти вслух и испугалась этих слов. Деревенели пальцы рук и ног. Стучали зубы. Она стиснула их. Это не помогло. Мучительная дрожь трясла все ее тело. Каждый нерв, каждая жилка бились от страха. Она почувствовала, как на лбу ее проступают холодные капельки. Сердце стремительно ударило в груди — и замерло. Кричать — ах, какое бы это было облегчение, если бы можно было крикнуть, разорвать страшный, все сильнее сжимающий ее обруч!
«Умереть, умереть!» — молилась она в пространство. За холодной завесой зимнего неба не было бога, его не было уже давно, если он мог спокойно смотреть на это, если он не подал знака предостережения в тот ужасный день, когда она венчалась с осадником во влукском костеле, когда она стала женой Хожиняка, — она, Ядвига, сестра Стефека, она, которой Петр оставил заветный сверток. Бог не подал знака, не предостерег, а заставил рассчитывать на десять лет, непонятных, ужасных десять лет Петровой тюрьмы.
И вот эти десять лет оказались сном, а Хожиняк оказался явью, такой явью, от которой нельзя уже избавиться.
Она сидела за столом, запустив пальцы в волосы. И вот уже нет страха — все тело окаменело в ледяном холоде и ничего больше не чувствует. Опять обычный день, обычная ночь. Ничто не происходит, ничего не может случиться. День за днем, день за днем, серая, пустая жизнь. Там, в деревне, все будет кипеть, расти, изменяться. Но ее все это не касается. Ведь она сама решила свою судьбу.
Кошка, дремлющая у печки, поднялась и потянулась, подошла к столу и потерлась о ноги Ядвиги. Она нагнулась и погладила мягкую, пушистую шерсть. Все-таки есть возле какое-то живое существо.
И тут она подумала о том, другом существе, о котором никогда не хотела думать. Почувствовала движение внутри своего тела. Оно шевельнулось, неизвестное существо, дитя Хожиняка. Когда это будет? Она сосчитала по пальцам. Ну, да. Во все можно поверить, только не в этого ребенка. Она знала, что он есть, и все же никогда не принимала его в расчет. Не могла представить себе, что наступит день, — и она увидит его, он начнет жить, его придется кормить, брать на руки, шить для него распашонки. И как можно себе представить то, что будет через четыре месяца?
Как всегда после приступов страха, на нее напала отупляющая сонливость. Но и страх не исчезал, он лишь притаился и покалывал тонкой, мучительной болью. Ядвига встала. Нужно было идти спать — так устроена жизнь, что человек встает, ложится, живет, независимо от того, что и как, независимо от всего, что происходит. Она подняла руки, чтобы вынуть шпильки из головы, и застыла в этой позе: нет, теперь уже это была не иллюзия, не биение ее сердца. Шаги. Шаги многих людей. Полными ужаса глазами она смотрела на дверь. В нее крепко и решительно постучали. Рот Ядвиги открылся, словно в крике.
Дверь отворилась. Гончар, милиционер, лицо которого ей было откуда-то знакомо, еще кто-то неизвестный и Петр.
Сразу стало легче: есть же Петр! Но сердце продолжало невыносимо колотиться, било в набат. Кровь молоточками стучала в висках.
— Ядвига Хожиняк? — спросил милиционер, и Ядвига кивнула головой, хотя сперва ей показалось, что речь идет не о ней. Имя ее, но фамилия?..
Петр стоял у дверей и угрюмо смотрел на нее. Да, это была Ядвига. Темные круги под глазами, отекшее лицо беременной женщины. Жена осадника Хожиняка — та самая Ядвиня, о которой он думал в тюрьме долгими тяжкими днями. Какими словами, словами, не могущими ни до кого дойти, разговаривал он в тюремной камере с печальной девушкой, оставшейся в далеких Ольшинках! В те дни шум озера, и шелест тростника над рекой, и запах леса и чебреца на песчаном холме неразрывно сливались с образом Ядвиги, с хмурым взглядом ее темных глаз, с длинными косами, с тем, что было между ними — такое важное и никогда не высказанное. Эта та самая Ядвиня…
Ей отдал он на сохранение бумаги, самые важные бумаги. Ей одной доверился в момент опасности. Десять лет… Как это ему ни разу не пришло в голову, что годы могут иметь значение? А оказалось, что имеют. Да еще какое!
В нем поднимался гнев — против самого себя и против нее, стоящей сейчас в свете закоптевшей лампочки здесь, в доме осадника. За то, что поверил, что тосковал, что в тюремные ночи улыбались ему ее губы.
— Где ваш муж?
Ядвига шевельнула губами, от которых отхлынула кровь. В мозгу ее, как молния, промелькнула мысль, что он пришел домой и его поймали. Но ведь он давным-давно не подавал признаков жизни, с тех самых пор как пошел к венгерской границе.
— Собирайте вещи, — сухо сказал милиционер. Ядвига не поняла. Минуя взглядом лицо Петра, она шагнула к Гончару. Он все разъяснил. Петр слышал формулировку, юридическую сухую формулировку. Ядвига издала пронзительный крик. Вытянув вперед руки, она сделала шаг к Петру. Губы у нее дрожали, глаза округлились от ужаса.
— Петрусь!
Впервые с ее губ сорвалось это ласкательное имя. Из глубины души она взывала к Петру. Не к тому Петру, которого знала, с которым говорила, который молчаливо и хмуро стоял сейчас у дверей. Нет, к Петру ее снов, к Петру, о котором говорила соловьиная песня, к Петру, именем которого шумело озеро, к Петру всех ее одиноких, отравленных дней, когда не оставалось ничего радостного на земле, — только один он.
И Петр услышал призыв — он дошел до самых глубин его души. Призыв не этой Ядвиги, которая ушла, изменила, которая стояла перед ним, а той печальной девушки, которая приходила в тюремную камеру с запахом травы, шепотом озерной волны, бьющейся о берег, с зеленью, с ароматом, с грустью полей над рекой.
Его сердце затопила волна жалости, сочувствия. Он увидел ее — одинокую, покинутую, беспомощную. Взгляд его встретился с глазами Гончара. И он испугался самого себя.
Кто она? Осадничья жена. Она смогла забыть о нем, о Петре, о Сашке, умершем в тюрьме, о тяжких, трудных делах деревни, в которой воспитывалась и росла, смогла перейти во вражеский лагерь. Ведь еще недавно, они прекрасно знали это, — Хожиняк приходил сюда. И Петр был уверен, что она не отказывала ему в помощи. Заходили и другие, и как знать, что тут было? Она сама этого хотела, сама выбрала. А он за взгляд темных глаз, за умоляющий возглас хотел изменить всем, кто боролся, погибал, тем, кто теперь с трудом и напряжением всех сил распутывал здесь на месте раскинутую врагами сеть. Она ведь была из лагеря врагов.
Он нагнулся и помог ей связать узел. Он видел, как женщина прикусила губы, как лицо ее потемнело. Теперь она уже не позовет, не попросит, теперь она в молчании принимает свою судьбу. Даже руки не дрожат уже, она насыпает в мешочек крупу, берет с полки буханку хлеба. Спокойно, обдуманно, словно собирается в местечко по какому-то повседневному делу.
Ей помогли собрать вещи. Она шла с помертвевшим лицом, с помертвевшим лицом села на подводу. Когда лошади тронулись, она даже не оглянулась ни на дом, ни на деревню.
Гончар подошел к Петру:
— Ну, что поделать, брат…
Петр, не оборачиваясь, молча пожал ему руку и, глядя, как подвода удаляется к станции, растворяется в ночном мраке, — вдруг почувствовал в себе сердце мужественное и непреклонное. Он еще раз ощутил суровость переживаемых дней, которые и не могли быть другими.
Подул ветер с моря, и понеслись буйные воды в далекие страны, зашелестели, зашумели, заговорили тысячами ручьев, белой гривой запенилась река, утонули в мутных волнах прибрежные камыши. Еще не пробились из земли цветы, листья еще не решались прорвать свои коричневые покровы, но все уже дышало весной, и ветры, теплые и порывистые, били в лицо радостными крыльями, ускоряя биение сердца и пробуждая в нем беспричинную радость. Уже ночи оглашались птичьим криком, высоко-высоко, под самым небом, тянулись вереницы из теплых краев, из далеких сказочных стран, а на разливающиеся реки слетались утки, и далеко разносился птичий гомон. По всем речным рукавам, по озеру, по тихим заводям двинулись лодки, челны, дубы. Погружались в воду сети, мелькали бросаемые умелой рукой остроги, плескались наставки. Деревня ловила рыбу — теперь уже для себя, не для инженера Карвовского, не за обещанную, но так и не проведенную комасацию. Деревня ловила для себя, впервые в жизни — только для себя. И весенний ветер, высокие весенние воды смыли с сердца жадность и злобу. И эта весна казалась людям иной, отличной от тех весен, которые они переживали до сих пор. Она была буйная и шумная, как буйные и шумные воды.
Хмелянчука и след простыл. Притих испуганный поп. А бабы объяснили теперь все по-своему.
— Хитрюги, — вздыхала Мультынючиха. — Хитрюги, ишь, как на нас заработать хотели… Рассказывала мне Малашка, вот которая ходит к попадье помогать по дому, что в кладовой у них всего полным-полно. Масло все провоняло; чего не могли сожрать, то попадья перетопила, — так без малого бочонок вышел. А ведь как плакались! Говорили, что с голоду подыхают.
— Там и ваше масло провоняло, и его там немало, — язвительно заметила Параска. — Частенько вы к попадье бегали.
Но Мультынючиха не обиделась.
— Что ж теперь делать, милая ты моя? Бегать-то я бегала, сдавалось мне, что их обижают, так говорили… Глуп был человек, ничего не скажешь. Теперь уж меня не надуют. А еще поп, духовное лицо! Малашка говорит, у него там золотые деньги есть, видела она раз, как он их перебирал, считал, что ли… Подумать только, золотые деньги, а из нас гроши выжимал…
— Ведь говорила я, — вмешалась Паручиха. — Сколько раз говорила!
— Что это ты говорила?
— А вот, что всякий простого человека обмануть норовит. Только вот теперь уж другие порядки.
— Мало ли что ты говорила… А на Петра кто гавкал? А с этим Овсеенко?
— Что было, то было, — энергично отрезала Паручиха. — А что из этого? Ничего. Петр в сельсовете работает? Работает. Делает, что полагается? Делает. А Овсеенко… Партийный ведь будто человек был, за советскую власть… Ошибиться всякий может.
— Конечно, — поддержала ее Мультынючиха. — Что уж былое вспоминать?
И казалось, что это в самом деле случилось давным-давно. То было осенью, зимой. А теперь уже шла весна, гремели воды, дул теплый, радостный ветер.
К весне вернулся в деревню Стефек. Измотанный, худой, так что Соня Кальчук, встретив его на дороге, всплеснула руками и, не вымолвив ни слова, сразу разлилась ручьями слез. Вышел Семен и крепко пожал ему руку. Ему было немного не по себе, ведь нужно было все рассказать парню.
— Дом цел, ключи у меня. Только, может, сначала зайдешь к нам? Пусто уж там очень…
— А мать?
— Померла она, твоя мама, еще осенью, в первые дни войны. Спокойно умерла, во сне, видать.
Семен избегал взгляда Стефека. Предстоял ведь еще вопрос о Ядвиге. Но Стефек словно и не помнил о сестре. Он умывался в глиняной миске, которую подставила ему Семенова сестра, причесывался перед висящим у окна осколком зеркала и охотно принялся за еду. Семен подливал и подкладывал ему, не зная, начать ли ему разговор самому или надо подождать вопроса.
— Где же ты пропадал столько времени?
— Воевал, — сказал Стефек с деланой усмешкой. — Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.
— В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? — осведомился Семен.
Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.
— Хозяйствовать?
Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками — и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.
— Нет. Я в город поеду.
— А зачем же опять в город? — удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.
— Учиться буду. В университете.
— Правда, ты ведь еще молодой, — подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. — А теперь учиться уже можно.
— Да, теперь можно, — повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.
Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.
— Твоя сестра… — начал было он, но Стефек сразу перебил его:
— Знаю.
Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.
— А Петр здесь?
— Здесь, здесь, как же, еще с осени. За работу взялся, работает так, что даже страшно!
— А Кальчук?
— И Кальчук пришел. И все, кого тогда за забастовку на сплаве забрали. Только Иван Пискор пропал. Марфа все ждет да ждет, но, видно, плохо дело. Как знать, может, он тогда и не дошел до границы, застрелили по дороге, либо еще что… Видно, уж никогда детишки его не узнают, куда отец девался…
Страшно отдаленными показались теперь те времена — словно целый век прошел. А прошло-то немногим больше года с того зимнего дня, когда хоронили Людзика, с той поры, когда Иван скрывался и прятался, как преследуемый зверь.
— Эх, не дождался мужик, — вздохнул Семен, но эта печаль как-то отдалилась, она не жгла и не ранила. То была иная жизнь. Минутами казалось, что ее видели только в долгом, мучительном сне. Отчетливая, резкая граница, отделявшая прошлое от настоящего, плотным туманом заслоняла минувшее.
Стефек жадно ел, наклонясь к миске, и время от времени спрашивал:
— Хмелянчук?
— Арестовали Хмелянчука. Крутил-крутил и докрутился.
— А поп?
— Поп цел. Только теперь тихохонько сидит, не видно и не слышно его. Перепугался батюшка. А казалось, и конца его штукам не будет. Они тут все заодно были — он, да еще Вольский, да мясник; Хожиняк, тот тоже с ними снюхался.
— А он где?
— Он сразу, с самого начала сбежал, прятался, поблизости все околачивался, но с зимы о нем ни слуху ни духу. За границу, наверно, ушел. Вольский, Цеслинский, вся их компания в тюрьме. Так он, видно, в Румынию навострил лыжи. Говорят, они все в Румынию или в Венгрию, все офицеры. И он, видать, с ними.
Стефек встал.
— Ну, пойду посмотрю, что там с домом.
— Пойдем, — поднялся Семен, но Стефек остановил его.
— Нет, нет, я один.
Семен понимающе кивнул головой.
Нет, он не хотел свидетелей. Странно было после стольких месяцев отсутствия, после всего пережитого снова идти знакомой тропинкой. Изменился мир, содрогнулась в своем основании земля, огненная буря прокатилась по полям и городам, и не было уже того Стефека, который полгода назад, да, немногим больше полгода, уходил отсюда. А здесь все тот же песок на дороге, и Стефек невольно поискал глазами следы своих собственных ног. На тех же кустах наливались коричневые почки, и дом такой же, как всегда. Дверь глухо, жалобно заскрипела. Юноша вздрогнул. Из дома пахнуло запахом плесени, нежилых, непроветренных комнат. Он вошел с таким чувством, словно ему вновь надели на шею ярмо. Казалось, вот-вот вернется все, что было: Ольшинки, конь в конюшне, коровы в хлеву, шлепающие шаги матери, ее скрипучий, ворчливый голос, грустное лицо Ядвиги, чадящая лампа на столе, маленький, душный, тесный мирок, в котором трудно дышать, из которого нет выхода, нет лазейки, нет спасения.
Он открыл окно. Хлынул волной свежий, теплый весенний воздух, заколыхались запыленные полотняные занавески. Да, все здесь по-старому — даже горшки на печке, даже выщербленный кувшин и ведро для воды. Никто ничего не тронул, все дожидалось его прихода. Столько лет прожил он в этом доме, и вдруг родное гнездо показалось ему чуждым, далеким, непонятным. Неужели он изо дня в день сидел здесь за столом, каждую ночь спал на этом топчане, ежедневно слышал тиканье этих часов? Да, только часы теперь остановились.
Нет, теперь он уже ничем не связан с этим домом. Нет цепей повинности, нищеты, безысходности. Только теперь он осознал, что молодость лишь начинается, — ведь раньше он никогда не был молод. Теперь началась молодость, теперь открылись двери в жизнь, теперь можно идти, куда захочешь, и выбирать, что пожелаешь, не чувствуя на плечах гнетущей к земле тяжести, о которой он раньше не думал, — так он к ней привык, — и которая все же тяготила, мучила его, отнимала радость и силу. «А Ядвига не дождалась», — подумал он, и сердце его сжалось. Ему стало невыносимо жаль ее хмурой, мрачной молодости, ее глухих, безнадежных дней. «Сестренка», — сказал он беззвучно. Но тут же ему вспомнилось и остальное. Она не выстояла, изменила, сама выбрала свою судьбу! Изменила Петру, изменила деревне, жестоко изменила самой себе! И этого уже не исправишь.
Разве только там, далеко, она найдет в себе новые силы, новую веру, найдет новый путь. Ведь ни одна дверь здесь не опускается железной стеной. И ей непременно надо будет помогать, непременно. Может быть, Ядвига увидит, что путь есть, и пойдет этим путем, и они когда-нибудь встретятся на нем.
За окном наперебой кричали птицы, словно опьяненные солнцем, ветром, весной, несущейся в воздухе, поднимающейся с земли, шумящей в водах. И Стефеку окончательно опротивел этот мрачный, темный дом, хранящий эхо давно умолкнувших шагов и вздохов, полный неприветливых, назойливых теней. Он вышел и захлопнул за собой дверь, чувствуя, что никогда больше не откроет ее. Весну, лето, пока не поедет учиться, можно прожить в деревне. Мало разве людей, которые охотно дадут ему приют! А сюда — нет, ни за что!
Посвистывая, он шел к деревне. Нет, невозможно жить в стороне, вдали от людского шума, от общественных дел. Внизу кипела, звала смехом, песнями, шумным говором деревня. Шумело озеро, огромное, вспенившееся от весенних вод, волнующееся, могучее и прекрасное.
На холме, над озером, стучали топоры и летели золотистые сосновые стружки. Заканчивалась постройка клуба. Тут должно было найтись место и для театра, и для кино, и для библиотеки, и для собраний. На постройке клуба работали все, и Стефек, словно он для этого и пришел сюда, взялся за пилу. Когда опилки мягкой, бесшумной струйкой посыпались из-под его пилы, ему показалось, что он никуда не уходил отсюда, что так было всегда. Но вместе с тем он остро, до боли в сердце, чувствовал, что это новая жизнь, новый мир, который лишь начинается, хотя и кажется, что иначе никогда и быть не могло. Словно детство, молодость в Ольшинках, кровавый кошмар сентябрьской катастрофы переживал кто-то другой, с кем он, Стефек, не имел ничего общего. Словно новое сердце забилось в его груди и новая кровь текла в жилах буйным весенним потоком.
Лишь спустя некоторое время он заметил, кто держит другой конец пилы. Со смуглого лица смеялись веселые карие глаза Сони Кальчук.
— Сила-то у тебя еще есть, — радостно сказала она, и Стефек почувствовал, что действительно его силу не истощили долгие странствия, не уничтожил осколок гранаты, который изранил ему легкое, не съела трудная дорога домой. Он улыбнулся девушке и подумал, что надо с ней поговорить, сейчас же поговорить, прежде чем она узнает от других о предстоящем ему отъезде в город. А то выйдет нехорошо.
Но когда вечером, сидя на поваленной ольхе над рекой, он держал в ладони маленькую огрубевшую руку Сони, оказалось, что все легко и просто и вовсе не нужно спрашивать: «Будешь ждать меня?», когда можно просто сказать: «Я хочу, чтобы ты поехала со мной».
Соня наклонила темную головку и улыбнулась:
— Конечно, можно. Нас в семье трое, дома обойдутся и без меня. Я ведь тоже буду учиться?
— Да, да. — И чувствуя на лице теплое дыхание девушки, Стефек еще раз изумился тому, как изменилась жизнь и каким уже стало привычным то, что вот Соня Кальчук может ехать в город учиться и что на этом пути нет ни стен, ни закрытых дверей.
— Еще только весну и лето, — сонным, мечтательным голосом сказала девушка. — А после уборки — поедем.
Как хорошо, что она так решила. Но хотя Стефеку и не терпелось ехать, ему в то же время хотелось встретить лето именно здесь, в своей деревне. Потому что никогда уже не повторится такая весна, первая весна, когда люди ходят с горящими глазами и день полон с рассвета до ночи и хочется, чтобы он был еще длиннее, потому что не хватает времени на эту быструю, буйную, стремительную жизнь, которой пульсирует деревня, — впервые на протяжении многих веков.
Здесь уже есть школа, и детский сад, и ясли, и драматический кружок; уже пришли машины, и зерно на посев, и строится клуб. Из деревни едут на курсы, все время едут на какие-нибудь курсы! — едут парни и девушки, и деревня провожает их до Синиц песнями, говором, радостным шумом.
Снова были вокруг близкие люди, был Петр, и восстанавливалась старая дружба, крепкая, полная доверия. Стефек почувствовал себя, как рыба в воде, в своей деревне, которая становилась новой, иной и все же осталась прежней — с шумом озера, с излучиной реки, с краснеющими от весенних соков ольховыми рощами.
Он с каждым днем чувствовал себя сильнее, словно, для того чтобы прийти в себя, ему только и нужно было, что шум озера, горьковатый запах ольхи, блеск реки. Уже не болела зажившая рана. Уже ветер покрыл бледные щеки темным налетом раннего загара, уже глаза горели не лихорадочным огнем, а блеском молодости.
Он каждый день работал на постройке клуба. Стучали топоры, звенели пилы, пахли смолой сосновые бревна, неслась песня, и в такт песне шла работа. И потом, когда клуб был, наконец, готов и на крыше его, в букете сосновых веток, затрепетал красный флажок, Стефек, чувствуя себя хозяином, встречал у порога гостей, сходившихся на торжественное открытие.
Сразу набилось полно народу. Между взрослыми шныряли дети, взлезали на столбы, карабкались на балки, чтобы побольше увидеть.
— А что там, за плахтой?
— Это не плахта, а занавес.
— Занавес? А что же это будет?
— Театр. Не знаешь, глупый? Помнишь, представление в школе делали?
— Девки?
— И девки и парни.
— Тише, вы! — строго прикрикнула Паручиха, сидящая в первом ряду, куда она протолкалась после усиленной работы локтями.
Но тотчас же раздался крик:
— Глядите! Глядите!
Сбоку, из-за серого полотняного занавеса, показалась чья-то голова в пестром венке, — она-то и вызвала всеобщее волнение среди детей.
— Авдотья, Олесина Авдотья!
— Неправда…
— Ну да, неправда! Не видишь, что ли?
Но голова уже исчезла, и за занавесом раздался звук настраиваемых скрипок.
— Играть будут?
— Конечно, будут играть.
— Ти-ише!
Из-за занавеса вышел Гончар. Все захлопали, как в настоящем театре. Здесь не то, что в усадебном зале, — здесь полагалось хлопать.
А затем наступило торжество Ольги. Детишки из детского сада танцевали, пели, а бабы нагибались через скамьи друг к другу, вздыхая и всплескивая руками от изумления.
— Милые вы мои, нарядила-то как хитро!
— Гляжу, моя это Гапка или не моя?.. Моя! И не узнаешь!
— Такие маленькие, а гляди-ка!
— Молодец Ольга, ничего не скажешь…
— Глядите, глядите, как отплясывают…
Выступали школьники, выступали парни и девушки. А потом скамьи были сдвинуты в сторону, и начались танцы под звуки скрипки и гармонии. Трещал пол под каблуками, клуб гудел, как пчелиный улей; от жары пот лился по раскрасневшимся лицам танцоров. Паручиха так отплясывала, что у нее слетел с головы платок и его далеко отбросили ноги танцующих.
Петр вышел из душного помещения. Дверь скрипнула, и в лицо ему повеял теплый весенний ветер. Он вздохнул полной грудью. Глаза вскоре освоились с темнотой. Черное за минуту до этого небо побледнело, и вдали заблестело металлическим блеском озеро. Он медленно двинулся вниз по тропинке.
Мягкая земля подавалась под ногами. Тихо шелестели не покрытые еще листьями ветви ольхи. От них шел молодой, горьковатый запах, аромат предмайских дней.
Шумело, шелестело, шептало озеро. Освобожденное от ледяных оков, широко разлившееся, огромное, оно колыхалось во тьме под далеким небом. Мелкая волна билась о берег и отступала с плеском. Петр спустился пониже. Под ногами заскрежетали камешки. Ветерок подул сильней, поднялась большая волна и с плеском подкатилась к его ногам. Он почувствовал на лице прохладное дыхание воды и мелкие капельки, поднятые в воздух ветром.
Ночь была тиха и беззвучна, и лишь пение озера раздавалось в тиши, вечное, неумолкаемое. Петр наклонился и погрузил руку в воду. Вода была холодна, она мягко охватила пальцы и отступила. Он подождал следующей волны, — она ударила сильней.
Озеро! Вновь, как и встарь, еще до тех весен, которые пришлось пережить за стенами тюрьмы, Петр почувствовал беспредельную нежность к этой зеркальной глади, слабо поблескивающей во тьме, к озеру, которое баюкало его детство, которое пело его юности, вело своим шумом сквозь годы зрелости. Вольная, широкая вода.
Он подставил лицо дуновению ветерка. Все утихало, успокаивалось в нем. К сердцу приливали уверенность и сила.
Далеко вверху хлопнула дверь, и вдруг из-за нее вырвалась песня. Начали чистые девичьи голоса:
Широка страна моя родная…
Их поддержал мужской хор, и полилась в ночь, высоко над озером звенящая мелодия:
Я другой такой страны не знаю…
Петр закрыл глаза. Озеро колыхалось вместе с песней, мелодия звучала радостно, победно.
— Никогда, никогда не слышала ты этого, — говорил Петр озерной волне. В нем нарастала внезапная стремительная радость, вздымалась, как белая пена на гребнях волн. Хотелось широко раскинуть руки, запеть вместе с ними, послать свой голос по отливающей металлом воде далеко в поля, в леса, к высокому небу, по всему широкому, далекому миру.
Говор смешанных голосов вырывался из открытой двери, выступающей во мраке светлым, то и дело перерезаемым подвижными тенями прямоугольником. Кто-то окликнул кого-то, кто-то громко рассмеялся.
И вдруг в темной воде запылал красный отблеск. Там, над входом в клуб, зажгли красную звезду, которую девушки готовили уже целую неделю. В темной воде мерцала и вздрагивала красная звезда. Огненная полоса легла поверх мелкой волны, вода заискрилась ярким блеском. Сверкающая дорожка уходила вдаль, и будто где-то в бездонной глубине озера горела красная пятиконечная звезда. Будто красным цветком вырастала она со дна и подымалась к поверхности, освещая воду вокруг себя, ясная звезда, горящая рубиновым блеском.
Глаза Петра провожали свет звезды. Трепетала и струилась вода. Полоска, тропинка красного света вела к самому берегу, к тому месту, где волна обрызгивала сапоги Петра. Тропинка вела к звезде, пылающей в волнах, к звезде в глубине озера.
И сердце Петра снова охватили восторг и нестерпимая радость. Он сжал руки. Вот она, красная звезда, пылающая на берегу его озера! Вот она, красная звезда, горящая в глубине его озера!
Там, наверху, девушки еще раз начали прерванную на мгновение песню:
Я другой такой страны не знаю…
Как вихрь, как пламя, захватили Петра несущиеся над водами слова. Горела, пылала красная пятиконечная звезда — звезда, которой он посвятил свою жизнь. Звезда, ради которой он пошел за тюремную решетку. Звезда, которая была его звездой в течение всех злых, горьких лет. Звезда, которой он служил теперь.
Померкло, побледнело все дурное. Неужели его когда-нибудь действительно приводили в отчаяние тупость Овсеенко, происки Хмелянчука, глупость Паручихи, повседневные мелкие дела? Над всем этим рубинами и пурпуром горела красная звезда, и она была важнее всего. Она была любовью и ненавистью, упорным трудом и работой, надеждой и счастьем. Она была тем, за что с улыбкой отдают жизнь, ради чего идут вперед, наперекор всему.
Шумело, гудело, билось о берег озеро. В нем горела красная звезда — глубочайшая любовь, высший смысл жизни Петра.