Посвящается А.М.А.
Ночь.
Верхушка старинной соборной колокольни. Позади ее — ночное городское небо; внизу оно резко окрашено заревом городских уличных огней, вверху постепенно мутнеет, свинцовеет и переходит в черную, нависающую, тяжелую тьму. Там, где небо светло, на фоне его резко и отчетливо, как вырезанные из черного картона, вычерчиваются черные столбы, стропила, колокола и решетки церковной башни. Книзу башня переходит в черные, резкие и немного непонятные силуэты церковных кровель, каких-то труб, похожих на неподвижные человеческие фигуры, которые к чему-то прислушиваются, статуй, заглядывающих вниз. Только кое-где на этом черном кружеве видны отсветы низких городских огней: тускло поблескивают крутые бока колокола, желтеют округлые края колонн; на статуе ангела, бросающегося вниз с распростертыми руками, слабо озарены лицо, грудь и верхушки крыльев.
На площадке колокольни находятся трое: Царь Голод, Смерть и старое Время-Звонарь.
Смерть стоит совершенно неподвижно, лицом сюда, и черный силуэт ее рисуется так: маленькая, круглая головка на длинной шее, довольно широкие четырехугольные плечи; все линии прямы и сухи. Окутана Смерть сплошным черным полупрозрачным покрывалом, облегающим узко; сквозь ткань чувствуется и даже как будто видится скелет. Почти так же неподвижно и только изредка качает головой старое Время. И голова у него большая, с огромной, косматой старческой бородою и волосами; в профиль виден большой строгий нос и нависшие мохнатые брови.
Царь Голод движется беспокойно и страстно, так что трудно составить представление о его фигуре. Заметно только, что он высок и гибок.
Разговаривают Время-Звонарь, Царь Голод и Смерть.
— Ты снова обманешь, Царь Голод. Уже столько раз ты обманывал твоих бедных детей и меня.
— Поверь, старик.
— Как я могу поверить обманщику?
— Поверь еще раз. Только раз еще поверь мне, старик! Я никогда не лгал. Я обманывался сам. Несчастный царь на разрушенном троне, я обманывался сам. Ты знаешь ведь, как хитер, как лжив, как увертлив человек.
И я губил моих бедных детей, их тощими трупами я кормил Смерть…
(Показывает рукою на Смерть.)
Все такая же неподвижная. Смерть перебивает его скрипучим, сухим и очень спокойным голосом: как будто заскрипели среди ночи старые, заржавленные, давно не открывавшиеся ворота.
— Да, — но я еще не сыта.
Время. Ты никогда не бываешь сыта. Столько уже съела ты на моих глазах, и все такая же сухая и жадная.
Царь Голод. Но теперь я дам ей более сытную пищу. Довольно наглодалась она костей, как дворовая собака на привязи, — пусть теперь потешится разгульно над здоровыми, толстыми, жирными, у которых кровь такая красная, и густая, и вкусная. Смерть, дай мне руку, ты поблагодаришь меня — в честь твою будет праздник!
Смерть (не протягивая руки, говорит тем же скрипучим голосом). Да, — но я никогда не благодарю.
Время. Ты лжешь, Царь Голод!
Царь Голод. Посмотри на мое лицо — разве не страшно оно? Взгляни на мои глаза — ты увидишь в темноте, как горят они огнем кровавого бунта. Время настало, старик! Земля голодна. Она полна стонами. Она грезит бунтом. Ударь же в свой колокол, старик, раздери до ушей его медную глотку! Пусть не будет спящих!
Время (колеблясь). Правда, когда наступает ночь и тишиною одевается время, оттуда — снизу — приходят слабые стоны… плач детей…
Царь Голод (протягивает руку к городу). Это оттуда, из проклятого города.
Время (качает головою). Нет, еще дальше. Вопли женщин, хрипение стариков, вой псов голодных…
Царь Голод. Это оттуда-с полей, из глубины умирающих деревень!
Время. Нет, еще дальше, еще дальше… Как будто стон всей земли слышу я, и это не дает мне спать. Я старик, я устал, мне нужно спать, а они не дают. Мне хочется умереть. Смерть, старая подруга, когда же ты возьмешь меня?
Смерть молчит, и старое Время грустно никнет головою.
Царь Голод. Ударь в колокол! Я также несчастен. Я также хотел бы умереть. Бедные дети мои, — хотел я создать царство сильных, а создал лишь царство убийц, тупоумных, лжецов. Я не царь, я жалкий приспешник, а моя корона, моя великая кровавая корона — игрушка их детей. Убей же их, Время, ударь в твой колокол! Ударь!
Время. Ты уже говорил это когда-то. И обманул.
Царь Голод. Тогда я сам сомневался.
Время. А теперь?
Царь Голод. Взгляни на моих детей! Спроси у Смерти, она никогда не лжет. Безропотные доселе, теперь они встречают ее бурей негодования, проклятиями, гневом!
Смерть (говорит тем же сухим, спокойным голосом). Да — они спорят немного.
Царь Голод. Дай твою руку. Смерть!
Смерть не дает руки и молчит. Тишина. На башне в темноте медленно и печально звонят часы.
Время (колеблясь). Я начинаю верить. Мне так хочется отдохнуть — умереть.
Царь Голод. Тогда не будет времени! О милый колокол, ты принесешь нам покой и отдых! Дай нежно прикоснуться к тебе моей усталой головою. (Ласкает колокол, целует нежно его крутые бока. Потом молча делает вид, что звонит; и тихонько, глядя на него, сухим, отрывистым смешком хохочет Смерть.)
Время. Ты смеешься, Смерть?
Смерть. Да — немного.
Время. Ты рада? Или ты смеешься над моей доверчивостью? Но есть правда в его словах, и колокол знает это. Ночью, когда все спит и только, изнемогая, стонет земля, по его бокам пробегают тихие шорохи, незаметные, слабые звоны. Словно тысячи незримых рук ощупывают, и ласкают, и спрашивают: сохранился ли голос у меди? Страшно ночью на колокольне, когда мерцает внизу город неугасающими огнями и стонет в кошмаре земли… Ты слышишь?
Все прислушиваются. Царь Голод отшатнулся от колокола и слушает, напряженно выкинув руки. И тихо, звенящим шелестом вздыхает колокол и замолкает.
Смерть. Да — звенит немного.
Царь Голод. Ты слышишь! Земля требует бунта. Торопись, старик!
Время. И так каждую ночь. Как трудно слышать это.
Царь Голод. Скоро ты услышишь другие крики. В них будет гнев!
Время. И боль.
Царь Голод. Нет, гнев, гнев! Боли всегда, много у земли. Гнев, гнев, старик!
Где-то внизу, в светлеющей глубине, трижды — протяжно — трубит хриплый рог. Начинаясь на низкой ноте, звук медленно замирает на высокой — чувствуется в нем тоскливый и страшный призыв. И еще раз, где-то вдали, повторяется протяжный и тоскливый зов.
Смерть. Меня зовут. (Исчезает.)
Некоторое время стоит молчание. Невидимые огни в городе несколько мутнеют, блекнут, и с одной стороны высоко начинает играть и колыхаться беззвучно красноватое зарево. По-видимому, где-то в городе начался пожар.
Время. Ушла Смерть.
Царь Голод. Ее позвали.
Время. Нет, скажи, зачем она убила моего голубя? Здесь на крыше жил голубь, стучал лапками по железу и радовал меня, — а она его убила.
Царь Голод смеется громко.
Чему ты?
Царь Голод. Так. Я очень люблю ее.
Время. Вот ты смеешься, и я опять не верю тебе. Теперь ты один — скажи мне правду, Царь Голод. Ты великий предатель, ты лжец передо всеми, ты вовлекаешь людей в безумные поступки и потом смеешься над ними. Но сейчас?..
Царь Голод (произносит торжественно и твердо). Клянусь.
Время. Ты дашь голодным победу?
Царь Голод. Клянусь.
Время. И мне ты дашь покой?
Царь Голод. Клянусь.
Время (вздыхает). Я верю тебе. И я ударю в колокол, когда ты этого захочешь.
Царь Голод. Это будет скоро. Я устал.
Время. И я устал.
Утомленно кладет большую, лохматую голову на каменную балюстраду. Растущее дерево окрашивает красным его седые волосы и длинную худую руку, лежащую на перилах.
Царь Голод (так же утомленно садится у ног и кладет голову на его колени. И говорит). Опять у них горит что-то. Но я устал. Я не пойду туда сегодня. Я побуду с тобою. У тебя так тихо.
Время. У меня страшно.
Царь Голод. Там еще страшнее. Я был везде, и страшнее всего у человека. Спой мне твою песенку. Время, дай отдохнуть великому и несчастному царю.
При блеске разгорающегося зарева Время поет тихим старческим голосом.
…Жил на башне голубь — голубь. Стучал лапками по железу — голубь, голубь. Пришла Смерть и взяла голубя. Все падает, все рушится, и все родится вновь. О безначальность, мать моя! О деточки мои — секундочки, минуточки, годочки — о бесконечность, дочь моя!..
Уже полнеба охвачено заревом, и уже не колышется плавно, а мечется и прыгает оно. Но на башне спокойно и тихо; и печально, с покорностью вызванивают часы, отмечая незримо бегущее время.
Опускается занавес.
Первое, что с силой овладевает сторонним зрителем, — это многоголосый, сложный, но ритмичный шум от работы машин и тысяч приставленных к ним людей. Равномерные тяжелые вздохи паровиков, жужжание и свист вертящихся колес, шелест бесконечно бегущих ремней; глухие, редкие, сотрясающие землю удары больших механических молотов. На фоне этих мертвых, тяжелых, жестоко-неизменных звуков, как будто уже не зависящих от воли человека, — живой, меняющийся, но ритмичный стук многочисленных маленьких молотков.
Различные по тону и силе звука, они то сливаются в общий, живой, говорливый поток, то разбегаются в одиночку, слабеют, становятся жалобны и тихи — как стая певчих птиц в лесу, разогнанных коршуном. В общем получается какая-то мелодия, напоминающая песенку Времени.
При раскрытии занавеса глазам представляется, в черном и красном, внутренность завода. Красное, огненное — это багровые светы из горна, раскаленные полосы железа, по которым, извлекая искры, бьют молотами черные тени людей. Черное, бесформенное, похожее на сгустившийся мрак — это силуэты чудовищных машин, странных сооружений, имеющих грозную видимость ночного кошмара. Угрюмо-бесстрастные, они налегли грудью на людей и давят их своею колоссальною тяжестью. И столбы, подпирающие их, похожи на лапы чудовищных зверей, и их черные грозные массы — на тела животных, на исполинских птиц с распростертыми крыльями, на амфибий, на химер. Тяжесть, и покой, и мрак; и будто смотрят отовсюду широко открытые, недвижимые слепые глаза.
И как маленькие черные тени копошатся внизу люди. Суетливости нет в их движениях, нет живой и порывистой свободы жеста. И говорят и движутся они размеренно и механично, в ритме молотов и работающих машин; и когда кто-нибудь вдруг выступает отдельно, то кажется, что это откололась частица черной машины, странного сооружения, похожего на неведомое чудовище.
Звуки работающих молотов и машин то усиливаются, то затихают. И голоса людей вливаются в этот хор незаметно, звучат в унисон: то живые и звонкие, то глухие, отрывистые, тупые — почти мертвые.
— Мы голодны.
— Мы голодны.
— Мы голодны.
Трижды отрывисто ударяет большой молот.
— Мы задавлены машинами.
— Мы задыхаемся под их тяжестью.
— Железо давит.
— Гнет чугун.
— О, какая безумная тяжесть! Точно гора надо мною!
— Надо мной вся земля.
— О, какая безумная тяжесть!
Удар молота.
— Меня плющит железный молот. Он выдавливает кровь из моих жил — он ломает кости — он делает меня плоским, как кровельное железо.
— Между валами протягивают мое тело, и оно становится узкое, как проволока. Где мое тело? Где моя кровь? Где моя душа?
— Меня кружит колесо.
— День и ночь визжит пила, разрезая сталь. День и ночь в моих ушах визжит пила, разрезая сталь. Все сны, что я вижу, все слова и песни, что я слышу, — это визг пилы, разрезающей сталь. Что такое земля? Это визг пилы. Что такое небо? Это визг пилы, разрезающей сталь. День и ночь.
— День и ночь.
— День и ночь.
Удар молота. Трижды.
— Мы задавлены машинами.
Звонкий рыдающий голос. Мы сами части машин.
— Я молот.
— Я шелестящий ремень.
— Я рычаг.
Слабый голос. Я маленький винтик с головою, разрезанной надвое. Я ввинчен наглухо. И я молчу. Но я дрожу общей дрожью, и вечный гул стоит в моих ушах.
— Я маленький кусочек угля. Меня бросают в печь, и я даю огонь и тепло. И вновь бросают, и вновь горю я неугасимым огнем.
— Мы огонь. Мы раскаленные печи.
— Нет. Мы пища для огня.
— Мы машины.
— Нет. Мы пища для машин.
— Мне страшно.
— Мне страшно.
Удар молота. Голоса звучат испуганно и жалобно.
— О, страшные машины!
— О, могучие машины!
— Будем молиться. Будем молиться машинам.
Кто сильнее всех в мире? Кто страшнее всех в мире? Машина. Кто всех прекраснее, богаче и мудрее? Машина. Что такое земля? Машина. Что такое небо? Машина. Что такое человек? Машина. Машина.
Трижды, мрачно соглашаясь, ударяет молот.
Ты, стоящая над миром, — ты, владычица тел, помыслов и душ наших, — ты, славная, бессмертная, премудрая машина, — пощади нас! Не убивай нас — не калечь — не мучь так ужасно! Ты, безжалостнейшая из безжалостных, скованная из железа, дышащая огнем, — дай нам хоть немного свободы! Сквозь копоть твоих стекол, сквозь дым твоих труб мы не видим неба, мы не видим солнца! Пощади нас!
На мгновение умолкают маленькие живые молотки, и трижды безжалостно и тупо ударяет в темноте большой молот. И уже слышны отдельные возмущенные голоса.
— Она не слышит!
— Она глухая, — дьявол!
— Она лжет!
— Издевается над нами!
— Мы работаем для других!
— Всё для других!
— Мы льем пушки.
— Мы куем звонкое железо.
— Мы приготовляем порох.
— Создаем заводы.
— Города.
— Всё для других.
— Братья! Мы куем собственные цепи!
Чистый, живой, резкий, негодующий стук маленьких живых молотков. И в такт ударам негодующие голоса.
— Каждый удар — новое звено.
— Каждый удар — новая заклепка.
— Бей по железу.
— Куй собственные цепи.
— Братья, братья, мы куем собственные цепи.
Глухой удар большого молота обрывает этот бурный и живой поток, и дальше он течет ровно и устало.
— Кто освободит нас от власти машин?
— Покажет небо? Покажет солнце?
— Царь Голод!
— Царь Голод!
— Нет, он враг. Он загнал нас сюда.
— Но он нас и выведет отсюда.
— Он страшен. Он коварен и лжив. Он зол. Он убивает наших детей. У наших матерей нет молока. Их груди пусты.
— Грозным призраком стоит он у наших жилищ.
— От него некуда уйти. Он над всею землею.
— Тюремщик!
— Убийца!
— Царь Голод! Царь Голод!
Удар молота.
— Нет, он друг. Он любит нас и плачет с нами.
— Не браните его. Он сам несчастен. И он обещает нам свободу.
— Это правда. Он дает нам силу.
— Это правда. Чего не может сделать голодный?
— Это правда.
— Чья ярость сильнее?
— Чье отчаяннее мужество? Чего может бояться голодный?
— Ничего.
— Ничего. Ничего!
Несколько ударов молота.
— Зовите его сюда!
— Голод! Голод! Голод!
— Иди сюда, к нам. Мы голодны. Мы голодны!
— Молчите, безумцы!
— Голод! Голод!
— Он идет!
— Царь Голод! Царь Голод!
— Он пришел!
— Царь Голод!
На середину, в полосу багрового света, из горна быстро входит Царь Голод. Он высокого роста, худощавый и гибкий; лицо его, с огромными черными, страстными глазами, костляво и бледно; и волосы на точеном черепе острижены низко. До пояса он обнажен, и в красном свете отчетливо рисуется его сильный, жилистый торс. И весь он производит впечатление чего-то сжатого, узкого, стремящегося ввысь. В движениях своих Царь Голод порывист и смел; иногда, в минуты задумчивости и скорби, царственно-медлителен и величав. Когда же им овладевает гнев, или он зовет, или проклинает — он становится похож на быстро закручивающуюся спираль, острый конец свой выбрасывающую к небу. И тогда кажется, что в движении своем, как вихрь, поднимающий сухие листья, он подхватывает с земли все, что кругом, и одним коротким взмахом бросает его к небу.
Голос его благороден и звучен; и глубочайшей нежности полны его обращения к несчастным детям.
Царь Голод. Дети! Милые дети мои! Я услыхал ваши стоны и пришел. Бросьте работу! Подойдите ко мне. Бросьте работу.
Останавливается выжидающе, озаренный красным светом раскаленной печи.
И медленно собираются вокруг него работающие. Только трое из них вступают в полосу света и становятся видимы отчетливо, остальные же стоят грудою темных теней; и только кое-где случайный луч выхватывает из мрака голое могучее плечо, поднятый молот или суровый профиль.
И те, которые видимы, таковы по своей внешности.
Первый Рабочий — могучей фигурой своею и выражением крайней усталости походит на Геркулеса Фарнезского. Ширина обнаженных плеч, груды мускулов, собравшихся на руках и на груди, говорят о необыкновенной, чрезмерной силе, которая уже давит и отягощает обладателя ее. И на огромном туловище — небольшая, слабо развитая голова с низким лбом и тускло-покорными глазами; и в том, как наклонена она вперед, чувствуется какая-то тяжелая и мучительная бычачья тупость. Обе руки рабочего устало лежат на рукояти громадного молота.
Второй Рабочий — молодой, но уже истощенный, уже больной, уже кашляющий. Он смел — и робок; горд — и скромен до красноты, до заиканья. Начнет говорить, увлекаясь, фантазируя, грезя, — и вдруг смутится, улыбнется виноватой улыбкой. На земле он держится легко, как будто где-то за спиною у него есть крылья; и, кашляя кровью, улыбается и смотрит в небо.
Третий Рабочий — сухой, бесцветный, будто долго, всю жизнь, его мочили в кислотах, съедающих краски. Так же бесцветен и голос его; и когда он говорит, кажется, будто говорят миллионы бесцветных существ, почти теней.
Звук маленьких живых молотков совершенно затихает.
Царь Голод (говорит властным голосом). Слушайте, милые дети мои! Я обошел все царство труда, царство голода и нищеты, бесправия и гибели — все великое и несчастное царство мое. Кто видел Голод плачущим? А я плакал, дети мои, я плакал кровавыми слезами, глядя на несчастья ваших братьев. Горе, горе работающим!
Рабочие (отвечают тихо). Горе!.. горе… горе работающим!
Царь Голод. И я принес вам привет от ваших братьев. И я принес вам великий наказ от ваших братьев: готовьтесь к бунту!
Молчание. Бухает молот.
Готовьтесь к бунту! Уже веет незримо над головой кровавое знамя его, и сам в ночи, содрогаясь муками земли, стонет колокол всполоха. Я слышал его стон!
Молчание.
Первый рабочий (кладет тяжелую руку на плечо Царя Голода, несколько сгибая его, и говорит глухим, сильным голосом, словно идущим от какой-то подземной глубины). Я рабочий. Я стар, как земля. Я совершил все двенадцать подвигов, чистил конюшни, срубал головы гидре, точил землю и взрывал ее, строил города; и так изменил лицо земли, что теперь не узнал бы ее сам Творец. И я не знаю, зачем я делал это. Чью волю я творил? К какой цели я стремился? Моя голова тупа. Я устал смертельно. Меня гнетет моя сила. Объясни же мне, Царь! А иначе я возьму мой молот и расколю эту землю, как пустой орех. (Угрожающе поднимает молот.)
Царь Голод. Погоди, мой сын! Береги свои силы для последнего великого бунта. Тогда ты узнаешь все.
Рабочий (угрюмо и покорно). Я погожу.
Второй Рабочий. (приближается к Царю Голоду и говорит возбужденно, показывая на первого). Он ничего не понимает, Царь. Он думает, что землю надо расколоть. Это такая неправда. Царь. Земля прекрасна, как божий сад. Ее нужно беречь и ласкать, как маленькую девочку. Многие из тех, что вон стоят в темноте, говорят, будто нет ни неба, ни солнца, будто на земле вечная ночь. Ты подумай: вечная ночь! (Кашляет.)
Царь Голод. Отчего, кашляя кровью, ты улыбаешься и смотришь на небо?
Рабочий. Оттого, что на моей крови вырастут цветы, и я уже вижу их. У одной богатой и красивой дамы я видел на груди алую розу — она и не знала, что это моя кровь.
Царь Голод (насмешливо). Ты поэт, мой сын. Уж не пишешь ли ты стихов, по-ихнему?
Рабочий. Царь, Царь, не смейся надо мною. В темноте я научился поклоняться огню. Умирая, я понял, как прекрасна жизнь. О, как прекрасна! Царь, — это будет большой сад, и там будут гулять, не трогая друг друга, и звери и люди. Не смейте обижать зверей! Не смейте обижать человека! Пусть гуляют, пусть целуются, пусть ласкают друг друга — пусть! (Добавляет печально.) Но где путь? Где путь, объясни, Царь Голод.
Царь Голод (твердо и мрачно). Бунт.
Рабочий (печально говорит). Через насилие к свободе? Через кровь к любви и поцелуям?
Царь Голод. Другого пути нет.
Молчание. Тяжелые вздохи.
Третий Рабочий (старик, подходит и говорит бесцветным голосом). Ты лжешь, Царь Голод. Так ты убил и отца моего, и деда, и прадеда, и нас хочешь убить. Куда ты ведешь нас, безоружных? Разве ты не видишь, какие мы темные, и слепые, и бессильные. Ты предатель. Это у нас только ты царь, а у них — ты лакей за ихним столом. Это у нас ты носишь корону, а у них ты ходишь с салфеткою.
Царь Голод (кричит гневно). Молчи! Ты выжил из ума!
Твердые голоса. Нет.
— Пусть говорит.
— Говори, старик.
— А ты, Царь, слушай.
Царь Голод (извиняясь, мягко). Простите, дети. Конечно, пусть говорит. Говори, старичок, не бойся.
Рабочий. Я не боюсь. Я винтик из машины — мне нечего бояться. А зачем ты обманываешь нас? Зачем внушаешь нам обманчивую веру в победу? Разве побеждал когда-нибудь голодный?
Царь Голод. Да, — но теперь победит.
Голоса. Необходимо кончить.
— Так жить нельзя.
— Лучше смерть, чем эта жизнь.
— Другого пути нет.
Первый рабочий. Иначе я подниму мой молот…
Второй Рабочий. А если есть другой путь?
Голоса. Какой?
— Говори! Какой?
— Он бредит.
Сближаются вокруг Царя Голода и Первого Рабочего.
Второй Рабочий. (мечтательно). А если… попробовать… зажечь землю мечтами?
Смех.
(Волнуясь и спеша, говорит.) Погодите. Есть другой царь, не Царь Голод. (Испугавшись.) Но я не знаю, как его зовут.
Смех.
Царь Голод (говорит покровительственно). Ты поэт, мой сын. Поэты же земли не зажигали никогда. И зажечь ее может только один могучий, один великий и всесильный Царь Голод. Слушайте меня, дети мои! (Опустив голову, говорит угрюмо и сильно.) Здесь ваш старик назвал меня лакеем. Я разгневался, ибо тяжко брошенное оскорбление, — но это правда. Да… я лакей. Я прислужник у сытых. Я наемный убийца в их руках, палач, казнящий только безвинных. О хитрый, о подлый человек, что сделал ты со мною? В какое позорище превратил ты мой великий, мой первозданный трон! (Говорит нежно, ласкающим голосом.) О дети, о милые дети мои! Посмотрите на лес, загляните в глубины рек, морей и болот, где еще царствую я беспредельно, — как там прекрасно! Все движется, все растет, одевается силой и красками, стремится стать радугой и божеством, — как там прекрасно! И там много трупов, но нет убитых, нет безвинно казненных — ибо я царь Справедливости в великом царстве моем! (Загорается гневом.) А здесь? О хитрый, о подлый человек! Ничтожный, сытый, сидит, распустивши слюни, и гоняет меня по свету, как бешеную, но послушную собаку. Царь Голод, туда! Царь Голод, сюда! Убей тех! Обессиль этих! Истреби младенцев и женщин! Отними красоту и мощь у прекрасного тела, и пусть над миром буду только я, сытый, ничтожный, дряблый. Мне не хочется есть, так засунь же мне в глотку баранью ногу, пропихни ее в мое толстое чрево! И я засовываю, засовываю — и салфеткой вытираю сальные губы!
Работающие хохочут, и Царь Голод вторит им гневно и продолжает.
Как смел ты извратить мою волю, о подлый, о хитрый человек! Голодные — со мною против сытых! Вернем человеку его мощь и красоту, бросим его снова в поток беспредельного движения! Со мною, голодные! (Мечется по кругу.) Кто сказал, что вы слабы? Вы сила земли. Разве ты слаб? (Ошибаясь, схватывает за плечо старика, и тот шатается бессильно.) Да, я ошибся. Ты слаб. А ты, а ты, мой друг? (Хватает за руку Первого Рабочего, любуется им.) Разве это не сила? Разве это не красота? Посмотрите на него. На эти мышцы, на эту грудь! Милый сын мой, ты достоин быть царем, а ты только раб. Дай твою руку, я поцелую ее. (Порывисто бросается на колени и целует тяжелую, вялую руку.)
Первый рабочий. Я ничего не понимаю.
Голоса. У них оружие!
— У них пушки, отлитые нами!
— У них инженеры.
— Ученые.
— У них власть, и сила, и ум!
Царь Голод прислушивается, вытянув шею.
— У них машины!
— Страшные машины!
— Мудрые машины!
Царь Голод (топнув ногою, кричит гневно). Так уничтожьте их! Я ненавижу машины! Они лгут, они обманывают, они порабощают вас. Разбейте их.
Голоса. У них пушки!
Царь Голод. Так отнимите их!
Первый рабочий. А кто будет управлять? Мы не умеем, царь!
Царь Голод (полный бешеного гнева, вдруг кричит властно, в безумии).
Молчите! (И когда все стихает, он говорит напряженно сквозь зубы, еле сдерживая клокочущий гнев.) Безумцы! Пушки нужны им, а не вам. Отнимите их только, и они станут бессильны и кротки, как домашние животные, они будут плакать и молить вас о пощаде.
Голоса. Это правда.
Царь Голод. Отнимите пушки — и к вам на службу придут инженеры и ученые, и вы станете господами земли!
Голоса. Это правда!
— Нет, это ложь. Братья, готовится новое предательство!
— Нет, это правда.
Царь Голод. К бунту, дети мои! На улицы! Ломайте машины, режьте ремни, заливайте котлы — на улицы! К бунту, дети мои! Вас зовет великий и несчастный Царь!
Голоса. На улицы!
— Мы боимся!
— Нас убьют!
— На улицы!
— Так жить нельзя. Долой трусов!
— Ломайте машины!
— Мы боимся!
— Боимся!
— Пощади нас, Царь Голод. Мы так боимся!
Царь Голод (властным движением руки восстанавливает тишину и, весь озаренный красным отсветом горна, говорит с холодной и безнадежной свирепостью). Вы боитесь, дети? Пусть так. Но послушайте же меня, трусы. Не с пальмовой ветвью мира пришел я к вам, — я к вам прислан для убийства. Вы не хотите остановить машин — тогда остановлю их я. Вы не хотите бросить работу, тогда заставлю бросить я. И я пойду отсюда за вами — я ворвусь в ваши жилища, я передушу ваших младенцев, я выжму последнее молоко из грудей ваших жен и матерей — и убью их. И над их трупами вы заплачете горькими слезами! (Кричит свирепо.) Смерть! Сюда!
Среди молчания, в жуткой тишине, трижды раздается хриплый звук рога, сперва дальше, потом все ближе и ближе. Тухнут, точно залитые мраком, дальние горны, и позади рабочих, в углу, встает что-то огромное, черное, бесформенное.
Это ты, Смерть?
Молчание и сухой, недовольный ответ:
— Да — это я.
Работающие робко жмутся друг к другу, освобождая угол, в котором черным и бесформенным пятном возвышается Смерть.
Царь Голод. Вы слышали? Она уже здесь. Она уже стоит над вами и ждет послушно. Одно движение, один лишь знак — и черною тучею она ринется на ваши дома, безжалостная, и изобьет ваших жен и детей. Вы знаете, что это значит, когда по темным улицам длинною вереницею несут гробы — маленькие гробики — крошечные гробики — деревянные тихие колыбельки?
Суровое молчание.
Решайте же, трусы: для кого смерть, для кого гибель? Для вас или для детей ваших? Скорее. Она ждет.
Молчание.
Первый Рабочий (решительно). Для нас.
Второй Рабочий. Для нас, для нас!
Многочисленные суровые, покорные, восторженные голоса.
— Для нас! Для нас! Бери нас, Смерть. Победа или Смерть! Смерть!
С криком бросаются к ногам неподвижной Смерти. И, озаренный красным светом горна, охватив голову руками, громко, в безумном отчаянии и восторге рыдает Царь Голод.
Опускается занавес.
Ночь.
Подобие черной, плоской, уходящей ввысь стены. На самом верху ее, видимые только на две трети, несколько очень больших окон с зеркальными стеклами. Окна очень ярко освещены — там происходит бал. Сквозь полупрозрачные гардины и сетку тропических растений видно неопределенное движение; иногда танцующая пара проносится близко, и тогда на мгновение мелькает черный костюм мужчины, белое платье и белые голые плечи женщины. С редкими перерывами играет красивая нежная музыка; и только раз, на короткое время, она играет тот мотив, что играется на Балу у Человека. Случается раз или два во время картины, что кто-нибудь очень красивый подходит к окну и неопределенно смотрит в темноту улицы; или молодая, красивая, влюбленная пара скрывается за гардины и предается нежным, быстролетным ласкам.
Внизу стены — видимое в разрезе подвальное помещение дома. Сводчатые потолки очень низки, и, точно раздавленное огромной тяжестью дома, помещение имеет форму сплюснутого полуовала. Походит немного на сплюснутое тяжестью камня жерло большой печи. Освещено оно несколькими висячими лампами, в общем, свет слабее, чем в верхних господских окнах, но достаточно ярок, чтобы с полною ясностью можно было рассмотреть все, находящееся внутри.
В углах помещения и на дальнем конце его валяется всякая рухлядь: пустые, полурассыпавшиеся бочки без обручей, какие-то доски, деревянные козлы и т. п. — по-видимому, для жилья оно не служит. Посредине длинный стол, и за ним, на бочонках и досках, но в строгом и чинном порядке, сидят собравшиеся представители голодной черни и с несколько зловещей точностью пародируют настоящее деловое заседание. Есть чернильница и звонок, и даже Председатель, который, пошатываясь, сидит на высоком бочонке.
Всего собралось человек двадцать. Это уличные дешевые проститутки, хулиганы и их подруги, сутенеры, мелкие воры, убийцы, нищие, калеки и другие отбросы большого города, все самое ужасное, что может дать нищета, порок, преступление и вечный, неутолимый душевный голод. Только у двух-трех, в том числе у одной девочки, их лица и костюм походят на обыкновенные человеческие лица и платья; остальные — сплошное дикое и злое уродство, только смутно напоминающее человека. Почти полное отсутствие лба, уродливое развитие черепа, широкие челюсти, что-то скотское или звериное в походке и движениях делает их существами как бы совсем особой расы. Одеты фантастически и грязно, и только сутенеры щеголяют нелепо-франтовскими нарядами, пестрыми галстуками и даже тщательно расчесанными проборами на головах микроцефалов. Некоторые лица очень темны; другие очень красны; и есть несколько зловещих лиц, бледных смертельно, совершенно белых, с яркими пятнами румянца на скулах.
Председатель — толстый, низкий, с вылупленными глазами и остроконечным лысым черепом, походит на задыхающуюся пьяную жабу. Лицо красное.
Председатель (звонит в колокольчик и говорит, задыхаясь, но очень миролюбиво). Все… получили… повестки?
— Никто не получал.
— Ну, все равно, заседание состоится и без повесток. Итак, госпожи проститутки… и стервы, господа… хулиганы, карманники, убийцы и сутенеры… объявляю заседание открытым. И первым делом, как председатель… прошу господ членов откровенно сознаться: кто принес с собою водку?
— Я.
— И я. А тебе не дам.
— У всех есть.
— Э… это нехорошо. Тут пить нельзя, а кто хочет, пусть отойдет в тот угол, за бочку, там буфет. И, пожалуйста, прошу, чтобы за столом не спали: вон дама уже храпит. Эй, дама! Секретарь, дайте даме по шее!
— Вставай, дьявол!
— К черту женщин!
— К делу.
— Ах, как же можно без дам. Дамы украшают, так сказать.
— Молчи, сутенер!
— Вор!
Председатель. Ну, и это нехорошо. Господин вор! Господин сутенер! Тут все равны. Ну и дамы тоже… (Удивленно таращит кверху глаза и вдруг кричит.) Эй, музыка там, замолчи! — Она не молчит.
— К черту председателя!
— Это почему?
— Он пьян. Надоел. К делу! Он пьян.
— Ну, и это нехорошо говорить так. Разве я тут пил? Я раньше напился. Но если все хотят…
— Все! Все.
— Ну и черт с вами!
Уходит в угол и там пьет, достав бутылку из кармана. На председательское место решительно и быстро вскакивает Молодой Хулиган со смертельно-бледным, бескровным лицом и черными закрученными усиками.
По-видимому, он считается очень красивым и знает это, потому что сильно рисуется и кокетничает. Но минутами все это соскакивает, и тогда в зверином оскале зубов, в бледном лице, в том, как нежно и томно щурятся маленькие острые глазки, чувствуется беспощадная свирепость, безграничная плоскость и обнаженность души, полное отсутствие чего бы то ни было сдерживающего.
Говорит, несколько грассируя.
— Прошу молчать. Я председатель.
— А кто тебя выбрал?
— Сам выскочил.
— Нет, это хорошо. Он может…
Председатель (свирепо оскалив зубы). Молчать! Тихо. (Продолжает томно и нежно.) Тут у некоторых есть ножи!.. Кто будет спорить против избрания, шуметь, нарушать порядок, того я просил бы сходить к попу и исповедаться в грехах…
Довольный смех.
— Молчать! Эй, посадить того пьяницу на место.
— Тут буфет.
Пьяницу, бывшего председателя, бьют и сажают на место.
— Ну и сел.
— Молчать! Ставится на обсуждение вопрос о необходимости всеобщего разрушения.
— Как?
— Всеобщего разрушения. Ораторов прошу записаться в очередь. Женщин и пьяниц прошу говорить только по специальному приглашению председателя. Тихо. Кто имеет сказать?
Встает один.
— Я предложил бы подождать Отца.
Председатель (мрачно). Это зачем?
— Он созвал нас сюда.
— Да, верно.
— Подождать!
— Молчать! С места не говорить. Неизвестно, когда придет Отец, а нам ждать нельзя. У многих сегодня ночью дела. Предлагаю приступить к прениям.
— Виноват: очень мешает музыка и топот танцующих.
— Пусть танцуют. Музыка достаточно красива, чтобы вдохновить ораторов. Вам что угодно?
— Я желал бы сказать первый. Сегодня ночью мне и моему уважаемому товарищу предстоит вырезать целую семью. Вы понимаете, господин председатель, что этот труд потребует много времени, и я…
— Понимаю. Прошу.
Оратор начинает сладким голосом:
— Уважаемое собрание! Не осмеливаюсь сказать: высокое собрание, так как, находясь в подвале…
— Короче…
— Слушаю-с. Когда я родился…
Председатель (гневно). То родился дурак. Вам предстоит вырезать целую семью, а вы начинаете с рождения, как член парламента.
— Но и члены парламента…
— Прошу подчиниться. Вообще предлагаю говорить не долее двух минут. У кого-нибудь есть часы? Я свои забыл дома.
Один из членов вынимает из кармана десяток часов и кладет на стол.
— Есть.
— Благодарю вас. Достаточно одних. Во избежание дальнейших задержек предлагаю в речах ограничиться только предложением способов разрушения, так как мотивы известны.
— Нет, не всем. Пусть говорит.
— Как танцуют! Они пол провалят на наши головы.
— Им весело.
— Ничего. Скоро будут плакать.
— А мы танцевать?
— Молчать! Итак, предлагаю: две минуты — о мотивах разрушения. Две — о способах такового. Прошу начать.
Оратор с темным лицом глухо говорит:
— Мы голодны и, как собаки, выброшены в ночь. Нас ограбили, у нас отняли все: силу, здоровье, ум, красоту…
— А их женщины красивы!
— И мужчины тоже.
— Молчать!
— Мы бесстыдны, безбожны, бессовестны, и на всей земле у нас нет ничего. Мы хуже скотов, потому что когда-то были людьми. И я предлагаю (указывает наверх) разрушить, уничтожить, стереть с лица земли. Способ: предлагаю отравить ихний водопровод.
— А где мы возьмем столько яду?
— Мы ограбим аптеки.
— Глупости. Мы сдохнем сами.
— Мы будем пить из реки. А если и издохнем…
— Я не хочу умирать.
— К черту! Не годится. Следующий!
Поблизости раздается трижды протяжный, хриплый звук рога, предвещающий приближение Смерти. Никто, однако, его не слышит. Встает оратор, старик с красным лицом.
— Я заметил, что вся их сила (указывает наверх) в книгах. Когда человек прочтет много книг, он становится умный. А когда он становится умный, он начинает грабить, и с ним ничего не поделаешь. Тогда у него делается особенное лицо, и речь, и платье, а мы остаемся в дураках, и из нас как насосом выкачивают жизнь. И я предлагаю уничтожить их книги. Я ненавижу книги. Когда мне попадается одна, мне хочется ее бить, плевать ей в рожу, топтать и говорить: сволочь! сволочь!..
— Но как уничтожить?
— Вы глупы, оратор. Они напечатают вновь.
— Еще больше.
— Книг так много!
— Довольно! Голосование потом. Следующий оратор.
— Я предлагаю…
Пьяница, бывший председатель, валится со стула. Одновременно с этим входит Смерть и садится на свободное место. Вверху — веселая музыка, и кто-то красивый подходит к окну и неопределенно всматривается в темноту улицы. При свете можно рассмотреть лицо Смерти. Оно маленькое, сухое, темное, с большими темными провалами глаз и постоянно обнаженными крупными зубами, похожими на белые клавиши рояля. Очень спокойное. Пьяницу осматривают.
Председатель. Издох. Отволоките его в угол.
Труп грубо оттаскивают в угол, и там лежит он все время, выпятив круглый живот, подошвами к зрителям.
— Прошу на места. Кто это плачет?
— Его любовница.
— Его любовница? Сударыня, и вы могли любить эту свинью? Прошу вас замолчать, однако. Иначе велю вывести. Молчать!
— Я не буду.
— Прошу оратора продолжать.
— Я предлагаю, извините… Тут есть сад со зверями, с тиграми… Я предлагаю: взломать клетки и выпустить зверей.
— Это глупо. У них есть ружья, дома — вас слопают первого…
— Ну хоть попугать.
— А зачем это нужно?
— Так, весело очень. А потом (говорит нежным голосом), там в саду бывают ихние деточки, так вот, может, хоть одного ребеночка… деточку… Посмотреть бы.
— Это бы и я посмотрел.
— Мне нравится.
Плаксиво шмурыгает носом и просит.
— Одного бы… деточку…
— Верно! Верно! Нужно уважить старика.
Председатель (гневно). Молчать! Что вам один их ребенок, десятки, сотни. Долой нежности! Необходимо дело. Предлагайте! Предлагайте!
Все растерянно переглядываются, бессильные что-либо придумать.
Отдельные вскрики:
— Бить их на улицах!
— А полиция?
— Собраться в дружины и…
— Мы раньше перегрыземся сами.
— Вот что! Слушайте. Да слушайте же! Заразить их нашими болезнями.
— Сифилисом!
— Тифом!
— Холерою!
Председатель. Вздор! У них есть доктора. На тысячи наших ихних подохнет только один. Да ищите же! Неужели мы так бессильны?
— Проклятые книги!
— Что делать?
— Танцуют.
— Где же Отец?
— Мы бессильны! Проклятые! Танцуют. Где Отец?
Все, за исключением спокойно сидящей Смерти, вскакивают и, смешавшись в груду разъяренных тел, протягивают к низкому, давящему своду угрожающие руки.
— Проклятые!
— Танцуйте! Танцуйте!
— Мы придем к вам. Открывайте двери, мы придем к вам!
— Передушим ваших детей!
— Проклятые!
— Сожжем ваши книги!
— Принесем вам и сифилис, и холеру, и тиф!
— Проклятые!
Бессильный и злобный скрежет зубов. Быстро входит Царь Голод.
Царь Голод. Дети мои!
Все со стонами, с плачем, с рыданиями и визгом бросаются к нему, окружают, падают на колени, ловят его руки. Образуется группа: в центре, возвышаясь, Царь Голод, и у ног его, дрожащие, прижимаются к нему несчастные. В стороне остаются только Смерть и Председатель-Хулиган. Он сложил руки на груди и презрительно смотрит на стонущих.
Царь Голод. Дети мои! Любимые дети Голода! Несчастные дети мои!
(Гладит по склоненным головам.)
Все стонет. Отделяется один и, стоя на коленях, говорит дрожащим, запинающимся, картавым голосом, как ребенок.
— Отец! Посмотри, что они сделали со мною! Отец! (Плачет, утирает слезы и продолжает.) Отец, посмотри, какой у меня низенький лоб. Я не могу думать, Отец. Посмотри на мои глазки — разве это глаза? В них ничего не видно. Они всего съели меня. Отец! Я плакать буду. (Плачет.)
— Почему он плачет один? Разве мы лучше?
— Разве ему хуже, чем нам?
— Будем плакать! Будем плакать!
— Положи руку на мою несчастную голову. Я ребенка убила.
— Приласкай меня, Отец!
— Пожалей!
— Несчастные мы! Забытые!
Плачут. И, закрыв руками лицо, плачет сам Царь Голод.
— Бедные! Бедные! (Говорит он сквозь слезы.)
Все слова, стоны и рыдания сливаются в один протяжный вопль, полный невыносимой, подземной тоски. Музыка вверху, точно испугавшись, играет красиво и печально. И, презрительно сложив руки на груди, смотрит на плачущих Председатель.
Царь Голод (очнувшись). Довольно, дети!
Председатель. Да. Я думаю, что довольно хныкать. Отец, простите меня, но вы внесли беспорядок в наше собрание. Мы люди занятые, нам некогда.
Царь Голод. Продолжайте заседание.
Председатель. Вам принадлежит председательское место.
Царь Голод. Останьтесь на нем вы. Я буду только гостем.
Председатель (польщенный, кланяется). На места! Молчать! Кто еще плачет? Закройте шлюзы, иначе выгоню!
Все, вздыхая, рассаживаются.
Царь Голод (садится возле Смерти). И ты тут?
Смерть. Да, — дело было.
Царь Голод. Вон тот, в углу?
Смерть. Да. И еще будет.
Председатель (звонит). Заседание продолжается. Кто имеет сказать?
Встает маленькая Девочка; у нее очень бледное тонкое лицо и большие, черные, печальные глаза. Оправляет платьице. За несколько времени до ее речи, произносимой очень нежным детским голоском, но без смущения, — наверху, у освещенного окна, происходит следующее. Отодвигаются гардины, и входят двое: молодая Девушка с обнаженной гордой шеей, на которой легко и строго сидит красивая задумчивая головка, и через мгновение, следом за ней, влюбленный Юноша. Он любит ее красивою и чистою любовью, а она?.. Быть может, любит, быть может, нет. Стоит, опустив ресницы, прекрасная и гордая; и вдруг быстро пожимает ему руку, и вдруг, как солнце, озаряет его кротким, сияющим взглядом, и светлой тенью выскальзывает из-за светлых гардин. Он протягивает за ней руки; но ее нет; и, полный счастья, быть может, слез, обращает он к темной улице свое побледневшее лицо.
А внизу:
Председатель. Ты, девочка? Разве ты умеешь говорить?
Девочка. Да. Я хочу сказать тоже. Можно?
Царь Голод (удивленно). Чей это ребенок?
Девочка. Я не ребенок. Я блудница. Мне сейчас двенадцать лет, хотя на вид я кажусь несколько старше. А когда мне было десять, мамаша продала меня одному господину (показывает наверх) за двадцать рублей и бутылку водки. Это недорого, но мамаша тогда была неопытна, так как я первая ее дочь; остальные пошли дороже. Сестричка Лизанька, которая удавилась…
Председатель. Говори только о себе. Нам некогда.
Девочка. Хорошо — я так только, вспомнила. С тех пор вот уже два года я каждую ночь имею одного или двух мужчин, но платят они недорого. И деньги мои — ведь это мои деньги? — я отдаю моему любовнику, чтобы он не так бил меня…
Встает рослый Франт, с рыжими усами, и хрипло, с самодовольством, подтверждает:
— Это я.
— Молчать! Продолжай, но короче.
— Что же еще? Ах, да. Я научилась пить водку; я и теперь пьяна, но только немного. Что же еще? Ах, да. У меня очень болит сердце. (Садится.)
Царь Голод (поднимает голову кверху и говорит тихо, сквозь зубы). Вы слышите, проклятые!
Председатель. Девочка, встань. Чего же ты хотела бы для них?
Девочка (встает и оправляет платьице). Я желала бы, чтобы все они умерли.
Царь Голод (наклоняясь к Смерти). Ты довольна?
Смерть. Да, приятно слышать.
Председатель. Убежден, что девчонка высказала наше общее пожелание. Но чтобы не вышло (рисуясь) юридической ошибки, я ставлю вопрос на баллотировку. Тех, кто желает оставить им жизнь, — прошу встать.
Все сидят. Один пьяный пробует встать, но ему объясняют, в чем дело, и он садится.
Так. Никто. Теперь прошу встать тех, кто за смерть.
Все дружно встают, в том числе Царь Голод и Смерть.
Так. Встали все.
Суровый и мрачный голос. Нет, еще не все. А вон тот? (Показывает в угол, где лежит мертвый.)
Все взоры угрюмо оборачиваются в эту сторону.
Сдержанные мрачные голоса. Он также должен голосовать.
— Мертвые также имеют голос.
— Поднимите его!
— Поднимите мертвого!
Подходят трое и, среди молчания, поднимают мертвого и держат его стоя. Голова мертвеца свесилась, колени подогнуты.
Суровый голос. Теперь все.
Председатель (говорит торжественно, протянув руку кверху). Присуждены к смерти единогласно. Прошу садиться.
Царь Голод (Смерти, тихо). Послушай, тебе нельзя вставать.
Смерть. Убирайся!
Председатель. Но чтобы впоследствии не заслужить упрека в несправедливости и соблюсти все необходимые… (Запинается.)
Царь Голод (подсказывает) …процессуальные.
Председатель. Да, я знаю… процессуальные формы, я предложил бы кому-нибудь из присутствующих взять на себя их защиту. Кто желает?
Молчание. Подозрительно и хмуро оглядывают друг друга. И внезапно дружно-веселый хохот.
Голоса. Он остроумен!
— Защищай сам!
— К дьяволу их!
— Молчать! Итак, никто из присутствующих…
Встает старая пьяная Женщина.
— Вот только насчет детей. Детей бы не нужно убивать.
Вскакивает худой, длинноволосый, с близоруким, ошалелым взглядом.
— Ну да: не надо детей, а потом не надо женщин. А дети вырастут, а женщины нарожают новых… Это, тетка, называется гуманизм; нам, тетка, это не к лицу… Детей!
— Ну, не знаю, как хотите. Я думала… а может, и ваша правда. Я не знаю.
Поднимается беззубый, бритый. Лицо и лысина ярко-красного цвета, нос синий; и говорит он вкрадчиво.
— Как бывший юрист, я осмелюсь, однако, предложить в рассмотрение такой казус. В некоторых случаях, при так называемых волнениях или народных бедствиях, одному из членов нашей почтенной корпорации приходится вступить в интимные отношения с одной из тех (указывает наверх) дам или девиц, результатом чего является плод. Так как же полагает собрание относительно детей, родившихся от подобного морганатического брака? Убивать также или оставлять некоторым образом на семя? Для обсеменения, так сказать, человечества?
Председатель. Это к делу не относится.
— Виноват-с. Как бывший юрист… (Садится.)
Председатель. Вопрос о средствах. Здесь, Отец, обсуждался вопрос о средствах, как уничтожить… А где же тот, которому нужно вырезать семью?
— Он очень извиняется. Он ушел.
— И вот, как раз перед вашим приходом. Отец, мы пришли к очень грустному выводу: мы бессильны!
Царь Голод. Вы бессильны?
Председатель. Да.
Царь Голод. Вы? Кто же тогда силен, если не вы, любимые дети Голода!
Председатель. Но мы не можем причинить им настоящего вреда.
Царь Голод. Вы? Да разве теперь, спокойно сидя здесь, в подвале, вы не являетесь тем мраком, который гасит их огни? Разве, издыхая, не источаете вы яд, который отравляет их? Вы почва города, вы первооснова их жизни, вы щиплющийся ковер, к которому прилипают их ноги. Великий мрак идет от вас, дети мои, и безнадежно трепещут во мраке их жалкие огни.
Председатель (гордо). Это правда.
Голоса. Но это мало!
— Их нужно истребить!
— Отравить воду!
— Научи, Отец! Мы ждали тебя. Не оставь детей.
— А иначе к черту!
— Танцуют, проклятые!
Председатель. Молчать!
Царь Голод (встает). Вам мало этого! Вы недовольны? Так слушайте, дети мои: готовится великий бунт!
Голоса. Ого!
— Бунт!
— Горячая потеха! Хо-хо-хо!
— Запасайтесь спичками.
— Спички дешевы!
— Народное бедствие. В это время не платят страховых премий!
— Огонь!
— Будет светло. Хо-хо-хо!
— Молчать!
Царь Голод. Но ждите, дети мои. Пробегут короткие дни, и Время снова ударит в колокол всполоха. И тогда — на улицы, в дома!
Стонут от восторга и скрежещут зубами.
— А пока — выползайте понемногу из ваших нор. Черными тенями легонько крадьтесь средь народа — и насилуйте, убивайте, крадьте и смейтесь, смейтесь! Уже легче стало дышать, уже пахнет гарью и свободнее выходит наружу зверь — близится ночь. Когда ударит колокол…
Полный беспорядок. Крики восторга, шум, дикий свист. Кто-то в безумии кружится как юла, падает на пол и хохочет. Прорезаются отдельные возгласы.
— На улицы!
— В дома! В их спальни!
— Будем жечь! Жечь!
Восторженный визг.
— Я буду много кушать.
Протяжный дикий свист.
— Сожжем весь город!
— Главное — книги! Книги, книги, книги!
— Будем дробить головы.
— Да здравствует Смерть!
Смерть встает и серьезно кланяется.
— Ага, проклятые! Дождались! — Танцуют! — Скоро, скоро.
— Туда, наверх.
Как сухой лес, тянутся кверху худые угрожающие руки. Свист.
— Дождались. Ага! Скоро, скоро. Танцуйте, проклятые!
— Да здравствует Смерть!
Смерть снова встает и серьезно кланяется. Шум несколько тише.
Председатель, с ярко горящими пятнами румянца на скулах, жмет руку Царю Голоду.
— Спасибо, Отец.
— Много прольешь ты крови, сынок.
— Много, Отец.
— Танцевать!
Восторженный визг.
— Я буду много кушать!
— Танцевать!
— Музыка бесплатная.
— Пока внизу.
— А там и наверх!
Председатель (вскакивает на бочонок и кричит). Тише! (Продолжает, несколько рисуясь.) Господа, я предлагаю, пользуясь тем, что музыка бесплатна, устроить легкий бал. Думаю, что присутствующие дамы и девицы одобрят мое предложение.
Радостный визг.
А что вы скажете, Отец?
Царь Голод (громко). Да. Они танцуют — будем танцевать и мы. Сольем наше веселье — пусть пляшет вся земля! Танцуйте, дети!
Голоса. Танцевать! Берите дам!
— Пусть Отец дирижирует.
— Отец, Отец!
Хохот. Обступают Отца. Он, также смеясь, добродушно отнекивается. Получается дикое сходство с обыкновенной мещанской вечеринкой.
Царь Голод. Да я и танцевать-то не умею. Ей-богу! Постойте, постойте, постойте, куда тащите старика.
Голоса. Просим. Отца! Отца!
Царь Голод. Вот разве она? (Указывает на Смерть.)
Смерть (сердито). Убирайся!
Голоса. Ну, пожалуйста, ну, милый, ну, Отец.
Царь Голод. Ну, хорошо. Ну а за даму можешь быть?
Смерть. Да — это могу.
Музыка вверху играет кадриль. Становятся в пары. Царь Голод со Смертью.
Царь Голод. Retournez. La premiere figure! Commancez[82].
Все танцуют ухарски, с вывертами, с гиканьем, с громким притоптыванием ногами. Смерть вначале несколько жеманится и томно кладет голову на плечо к кавалеру, но постепенно расходится и начинает канканировать.
(Громко.) Смерть, Solo!
Все с хохотом останавливаются, и Смерть танцует одна. С совершенно серьезным и неподвижным лицом, оскалив белые зубы, она стоит на одном месте и выделывает ногою, слегка приседая, два-три движения, выражающие ее крайнее веселье. Голову она кокетливо и медленно поворачивает со стороны в сторону, как бы обливая всех мертвым светом белых оскаленных зубов. Вначале на нее смотрят со смехом и даже слегка аплодируют, но постепенно смутный страх овладевает всеми и гасит голоса. Безмолвие. Внезапно в углу вспыхивает ссора. Крики, голос Председателя.
— Оставь мою даму!
— Тут нет своих дам.
— Прочь!
— Не смей бить.
— Ага, ты так!
— Убью. Кто это? Стойте! Стойте!
Общая свалка. Громкий стон и проклятие. Кто-то грузно падает. Из расступившейся толпы выходит Председатель, со злобно оскаленными зубами, в руке нож.
— Ну, кто еще? (Оглядывается назад). Выходи.
— Нашел дурака.
— Кого это, а?
Царь Голод (покровительственно). Ты что же это своих?
Председатель (бледно улыбается). А разве есть свои?
Смерть (мрачно). Да — и потанцевать не дадут.
Крики. Танцевать! Отволоките его в сторону. Ого-го-го-го!
Беспорядок. Бессмысленные выкрики, шум, дикий продолжительный свист.
Опускается занавес.
Подобие судейской залы.
Налево наискосок, вполоборота к зрителям, сидят за столом Судьи. Стол находится на возвышении и покрыт черным сукном; атрибуты судопроизводства: голый подержанный череп, закапанный слегка чернилами и стеарином, небольшая игрушечная английская виселица и высокая четвертная бутыль с красным, как кровь, вином. Судей пятеро, председательствует Царь Голод; все Судьи одеты в черные мантии и пышные напудренные парики. Двое по бокам Царя Голода необыкновенно худы и тощи, с длинными, вытянутыми до чрезмерности лицами; и рты у них похожи на перевернутую букву V; следующие два чрезмерно толсты, бочкообразны, сонны, и рты у них кружочками, напоминают верхушку задернутого кошелька.
Внизу, за маленьким столиком, согнувшись, Секретарь с необыкновенно большим гусиным пером.
У задней стены, на возвышении, пюпитр, за которым сидит неподвижно Смерть.
Занимая весь правый угол картины, ближе сюда, отделенные от суда низенькой решеткой, помещаются на удобных скамейках и в креслах Зрители.
Все они одеты как на бал: женщины в пышных платьях, сильно декольтированы, украшены драгоценностями: жемчужные колье, бриллиантовые диадемы, золото; у одной из них. Миллионерши, пальцы до самых ногтей унизаны перстями. Только одна девушка, хотя и декольтированная, но одета очень просто, в черном, открытом платье. В общем, женщины красивы и породисты, за исключением двух старух, одетых также пышно, и притом одна из них в ярко-красном.
Мужчины во фраках и сюртуках, тщательно выбриты и причесаны у парикмахера, благообразны и чисты. У Профессора, например, седые кудри необычайной белизны и вообще вид патриарха. Есть толстые, из коих один, с огромным животом, еле помещается в кресле и постоянно засыпает. Трое юношей: один, глупый, с моноклем и выражением восторга на прыщавом лице; другой равнодушный, пресыщенный; третий с пышными черными волосами, демонической внешностью и выражением на лице мировой скорби.
Все указанные свойства, как толщина, так и худоба, как красота, так и безобразие, достигают крайнего развития.
При открытии занавеса Царь Голод и за ним все остальные Судьи встают и почтительно кланяются сперва Смерти, которая отвечает угрюмым кивком головы, и затем Зрителям.
Царь Голод. Милостивые государыни и государи! Позвольте приветствовать вас в зале правосудия. По вашему желанию, которое для нас закон…
Кланяется и смотрит на товарищей, — и те по очереди, каждый с поклоном, подтверждают:
— Закон.
— Закон.
— Закон.
Царь Голод (продолжает) …которое для нас закон, мы собрались сюда, чтобы судить голодных. Для этого мы надели мантию и парики, поставили стол, влезли на возвышение и внизу посадили секретаря с большим гусиным пером.
Секретарь быстро кланяется.
Он служит по вольному найму, и хотя голоса в решении не имеет, но совершает в протоколах ошибки. Иногда эти ошибки являются источником неприятностей, иногда же — ибо все в этой жизни неисповедимо…
Находящийся среди зрителей Аббат вздыхает и поднимает глаза к потолку.
…служат источником нового действующего права. Что это значит, сударыни, вам объяснит господин профессор, которого я имею честь лицезреть в вашей уважаемой среде. Теперь же приступим к суду. (Усаживаются.) Введите первого голодного.
— Как торжественно!
— Мантии и парики придают им такой строгий вид. Их даже трудно узнать…
— Так нужно. Необходимо, чтобы суд внушал к себе уважение.
— Мамочка, а зачем на столе череп и виселица?
Профессор. Это, дитя мое, символы. В Англии…
— Посмотрите, какой нос у того судьи, совсем как кончик собачьего хвоста. Ну, честное слово, он облизнул его языком.
— Как вы насмешливы. Вы так молоды, вы должны уважать суд.
— Да я его, честное слово, уважаю. Но ведь у него такой смешной нос!
— Это неважно, какой нос у судьи. Важно, чтобы судья был справедлив и не щадил голодных.
— Иначе мы возьмем других. Они это знают.
— Суд надо уважать.
— Суд — это мы. Суд надо уважать.
— Как интересно! Это похоже на театр.
Толстый (просыпается). Которого судят?
— Еще не начинали, ваше сиятельство.
— Что же это они!
— Ведут! — Ведут! — Как это интересно! Какая рожа! — Мамочка, он не кусается? — Не бойтесь, дитя мое, на нем довольно крепкий намордник. — Слушайте! Слушайте! — Ах, как интересно!
Вводят Первого Голодного — оборванного старика с разбитыми ногами. На лице у него проволочный намордник.
Царь Голод. Снимите с голодного намордник. Ты что сделал, голодный?
Старик (говорит разбитым голосом). Украл.
Царь Голод. Сколько украл?
Старик. Я украл пятифунтовый хлеб, но у меня его отняли. Я успел откусить только кусочек. Простите меня, я больше не буду.
Царь Голод. Ты что же — получил наследство? Или есть больше не хочешь?
Старик. Нет, хочу. У меня его отняли. Я откусил только кусочек…
Царь Голод. Так как же ты не будешь воровать? Почему ты не работал?
Старик. Нет работы.
Допрос продолжается.
— И этого несчастного судят! Душа моя кипит негодованием и презрением к человечеству…
— Оставь, разве тебе не все равно.
— Но пойми же!
— Ты волосы завиваешь или они вьются от природы?
— Слегка.
— А у меня начинается лысина. Это в двадцать четыре года!
Профессор. …Уголовное право, сударыня, разделяется на две части: на первую часть и на вторую часть. В первой части говорится о преступлениях вообще, и я должен признаться, сударыня, что это наиболее слабо разработанная часть.
— Ах, как жаль! Почему же ее не разработают?
— Ибо сама сущность преступления остается не вполне разгаданной наукой. Зато вторая часть, где говорится о преступлениях в частности и соответствующих наказаниях…
Царь Голод. А где же твои дети, голодный? Почему они не кормят тебя?
Старик. Они умерли с голоду.
Царь Голод. Почему же ты не захотел умереть с голоду, как дети?
Старик. Не знаю. Захотелось жить.
Царь Голод. А зачем тебе жизнь, голодный?
Голоса. Действительно, зачем они живут? Я этого не понимаю.
— Чтобы работать.
— Но когда работа кончается? Не можем же мы вечно доставлять им работу!
— Чтобы славить господа и укрепляться в сознании, что жизнь…
— Ну, не думаю, чтобы они очень Его славили.
— Было бы лучше, если бы он умер.
— Довольно скучный старикашка, И какой фасон брюк!
— Слушайте! Слушайте!
Царь Голод (встает, громко). Теперь, милостивые государи, мы сделаем вид, что размышляем. Господа судьи, прошу вас принять вид размышляющих.
Все судьи на некоторое время принимают вид размышляющих: морщат лбы, смотрят в потолок, подпирают нос пальцем, вздыхают и вообще, видимо, стараются. Почтительное молчание. Затем в том же молчании, с глубоко торжественными и серьезными лицами. Судьи встают и все сразу поворачиваются к Смерти. И так же все сразу медленно и низко кланяются ей, вытягиваются ей навстречу.
(Согнувшись.) Что изволит сказать…
Смерть (быстро встает, сердито стучит кулаком по столу и говорит скрипучим голосом). Осужден — во имя дьявола! (Так же быстро садится и замирает в злой неподвижности. Судьи садятся также.)
Царь Голод. Голодный, ты осужден.
Старик. Пожалейте!
Царь Голод. Наденьте на него намордник. Введите следующего голодного.
Пока Голодного выводят, Зрители в таких словах выражают свои чувства:
— Зачем ему жить?
— Лучше умереть.
— Скажите ему.
— Умри, старик, умри.
— Умри, старик, умри.
Все тихо шепчут, махая руками, точно навевая сон:
— Умри, старик, умри. Умри, старик, умри. Умри, умри, умри!..
Водят нового Голодного. Веселые голоса:
— Ведут! Ведут!
— Какой зверь!
— Да, это не меньше убийства!
— Посмотрите на его лоб.
— Как страшно!
— Вы очень нежны, дитя мое.
— Тише.
Быстро вводят Второго Голодного и снимают намордник. Это здоровый детина с низким бычачьим лбом; грудь его наполовину раскрыта; смотрит исподлобья, угрюмо.
Царь Голод. Ты что сделал, голодный?
— Я изнасиловал барышню в лесу.
Выражение ужаса и приятного волнения.
— Какой ужас!
— Вот зверь!
— Это и меня захватывает.
— Позор для человечества такие люди.
— Которого?
Царь Голод. Почему ты это сделал?
— Замуж за меня она ведь не пошла бы. А мне очень ее захотелось.
— Почему ты не удовольствовался женщинами, какие есть у вас, голодный?
— Наши женщины грубы и некрасивы от голода и работы. А эта была нежная и тонкая, с белыми руками. А ребенок у нее будет?
— Нет, мы приняли искусственные меры и удалили зародыш.
Голодный (угрюмо). Хитрые.
— Что можешь ты сказать в свое оправдание, голодный?
— …Преступления посягательства на женскую честь делятся на…
— Ах, погодите, господин профессор, так интересно.
— В оправдание? Что, если бы я мог, я изнасиловал бы вон ту, и вон ту, и вон ту. Старуху в красном не стал бы, пусть остается вам.
Старушка падает в кратковременный обморок. Все в волнении.
— Какой ужас! Это настоящий зверь!
— И меня! Вы заметили, он показал на меня. Он согласен меня изнасиловать!
— Вы ошибаетесь. Он показал на меня.
Ссорятся. Девушка в черном, которая все время молчала, вдруг встает и говорит громко, с вызовом.
— А почему ты думаешь, что она не вышла бы за тебя замуж? Я бы вышла, быть может.
Голодный (угрюмо). Посмотри получше.
— Ты прав: не вышла бы. Ты слишком груб.
— Вот то-то. А я бы тебя изнасиловал.
— Нет, скорее убил бы.
— Да — и убил бы.
Девушка садится. Юноша с демонической внешностью смотрит на нее мечтательно, но она не обращает на него внимания. Свои оглядывают ее с некоторым страхом. Однако!
Царь Голод. Господа судьи, прошу принять вид размышляющих.
Повторение той же процедуры с тою же торжественностью вплоть до низкого и протяжного поклона Смерти.
Смерть (вскакивает, стучит кулаком по столу). Осужден — во имя дьявола!
Голодный (Девушке). В лес не ходи одна.
Царь Голод. Наденьте намордник. Введите следующего голодного.
Вводят Голодную. Это молодая, стройная, но крайне истощенная женщина с бледным, трагическим лицом. Черные тонкие брови, сходящиеся у переносья, и пышные волосы, небрежно связанные узлом и спадающие на спину. Женщина не кланяется и по сторонам не глядит, как будто никого не видит. Говорит бесстрастно, мертвым голосом.
— Ты что сделала, голодная?
— Убила своего ребенка.
— Какой ужас! Эти женщины совершенно лишены материнского чувства.
— Чего же вы от них хотите? Вы меня удивляете.
— Как она прекрасна. В ней есть что-то трагическое.
— Женись!
— …Преступление детоубийства в древности не считалось таковым и рассматривалось как естественное право родителей. И только с введением в нравы гуманизма…
— Ах, погодите же, господин профессор!
— Но наука, дитя мое…
Царь Голод. Расскажи, голодная, как ты сделала это.
Опустив руки, не двигаясь, женщина говорит бесстрастно и мертво:
— Я с моей девочкой шла ночью через реку по очень длинному мосту. И так как я уже раньше решила это, то, выйдя на середину, где река глубока и быстра, я сказала: посмотри, дочечка, как шумит внизу вода. Она ответила: я не достану, мамочка, перила очень высоки. Я сказала: дай я подниму тебя, дочечка. И когда она стала смотреть вниз, в черную глубину, я перекинула ее туда. Всё.
— Она цеплялась?
— Нет.
— Кричала?
— Да, раз вскрикнула.
— Как ее звали?
— Дочечка.
— Нет, имя. Как ее звали?
— Дочечка.
Царь Голод (закрывает руками лицо и говорит несколько дрожащим, глухим голосом). Господа судьи, прошу принять вид размышляющих.
Судьи морщат лоб, смотрят в потолок, жуют губами. Почтительное молчание. Потом встают и низко кланяются Смерти.
Смерть. Осуждена — во имя дьявола!
Царь Голод (встает и говорит громко, протягивая руки к женщине, точно покрывая ее невидимым черным покровом). Ты осуждена, женщина, слышишь? Ты пойдешь на смерть. Ты пойдешь в ад и там будешь гореть на вечном, на неугасимом огне! Твое сердце будут рвать дьяволы железными когтями! В твой мозг вопьются ядовитейшие змеи подземные и будут жалить его, и будут жалить, и никто не услышит твоего крика, потому что ты будешь молчать. Да будет вечная ночь над тобою. Ты слышишь, голодная?
— Слышу.
— Наденьте ей намордник.
— Погодите!
Это говорит Девушка в черном. Быстро подходит к Голодной и протягивает ей руку.
— Дай твою руку, несчастная.
— Не дам. Я презираю тебя.
— Меня?
— Да, тебя. Ты будешь в раю.
— Ты презираешь меня? Ты, убийца? (Остается с протянутой рукой. Закидывает голову и кричит гневно, в неистовстве.) Так ведите же ее в ад!
Общий крик, но так, что слышно отдельные голоса:
— В ад ее! В ад! В ад!
— Тешьтесь над нею, дьяволы!
— В ад!
— Рвите ей сердце железными когтями!
— Душите ее, змеи!
— Жальте! Жальте! Впейтесь в мозг! Рвите ей сердце!
— Ага-го-го-го-го!
В исступлении машут на женщину руками.
Царь Голод (властно). Тише! (И кротко, к неподвижно стоящей женщине.) Ступай, дочь моя.
Голодную уводят.
Царь Голод (обращается к Зрителям очень веселым и открытым голосом). А теперь, милостивые государи, я предложил бы сделать перерыв и покушать. Правосудие — вещь утомительная, и нужно подкрепить силы. (Галантно.) Особенно прекрасным дамам и девицам. Прошу!
Радостные возгласы. Кушать! Кушать!
— Пора!
— Мамочка, где конфеты?
— А ты все только конфеты!
— Которого?
— Кушать зовут, ваше сиятельство.
— Ага! Почему же меня раньше не разбудили?
Внезапно все принимает очень веселый, милый, домашний вид. Судьи стаскивают парики, открывая лысые головы, и постепенно вмешиваются в толпу, пожимают руки и искоса, с притворным равнодушием, поглядывают на кушающих.
Рослые лакеи в расшитых ливреях, с трудом сгибаясь под тяжестью, приносят огромные блюда с гигантскими порциями: целые бараньи туши, колоссальные окороки, высокие, как горы, ростбифы. Перед Толстым на низенькой скамеечке ставят целую зажаренную свинью, которую приносят трое. Он смотрит на нее с сомнением.
— Не поможете ли, господин профессор?
— С радостью, ваше сиятельство.
— А вы, господин судья?
— Хотя я кушать не хочу, но, если позволите…
— Быть может, и мне будет дозволено… (Скромно говорит Аббат, глотая слюни.)
Вчетвером садятся вокруг свиньи и молча с жадностью полосуют ее ножами. Иногда Профессор и Аббат случайно встречаются взглядами и тогда, не в силах жевать, со щеками, раздутыми пищей, застывают от ненависти друг к другу и презрения. Потом жуют усиленно и давятся. Все разбились на кучки.
Смерть вынула из кармана сухой бутерброд с сыром и кушает в одиночестве.
Тяжелый разговор набитыми пищей ртами. Чавканье.
— Пожалуйста, еще кусочек. Очень вкусно.
— Как на пикнике. Великолепный парень — этот Голод.
— Хорошо мы ее, однако!
— А все-таки она прекрасна.
— Ростбиф необходимо кушать с кровью. Это…
— Мамочка, почему их не судят всех разом?
— Не знаю, деточка, спроси у профессора.
— Господин профессор!
— Гм?
— Господин профессор!
— Гм!
— Черт возьми, где же моя салфетка?
— Господа, совершилось преступление кражи: у советник? украли вставные зубы.
Смех. Чавканье. К Царю Голоду, стоящему в стороне, подходят Первый Рабочий и Председатель — Хулиган. Одеты они прилично и до сих пор сидели незаметно на одной из отдаленных скамеек.
Рабочий. Как жрут! Зачем ты с ними, Царь? Я ничего не понимаю. Ты изменяешь нам? Смотри!
Хулиган. И это твой суд. Отец? (Гневно.) Ты хочешь, чтобы я тут же перерезал тебе глотку?
Царь Голод. Вы слепы оба. Это не мой суд. Это суд над моими детьми.
— Но ты же председатель!
— Разве вы не понимаете, что я делаю? Ведь каждый, побывавший здесь, навеки становится их врагом. Я развращаю их и учу делать мерзость. Я въедаюсь в самую сердцевину их жизни, наполняю ее гнилью и разрушаю ее. Они уже перестали понимать, что такое правда, — а ведь это начало смерти. Ты понимаешь это?
— Но ты делаешь это как лакей!
Царь Голод (гневно). Тише, сын мой! Не оскорбляй того, кто несчастен. (Сдерживаясь.) Подумай, разве оттого, что мы судим, меньше становится краж, убийств, насилий? Их больше. Спроси вон у их профессора…
— Я этого не понимаю. Я вижу только, как мои братья…
— У тебя же нет своих!
— Отец, правда та женщина пойдет в ад?
— Да. И ты также.
Хулиган плачет.
— Ты плачешь? Ты, сын мой, плачешь?
— Отец, Отец. У меня есть только нож. Кого же мне зарезать?
Рабочий. Не нужно резать. Надо работать, работать.
— Отец, ты говоришь: и мне ад. Пусть — но как бы мне спасти ее? Я уже вижу дьяволов, которые подходят к ней. Отец, верни мне жизнь, скажи: ее можно спасти?
— Нет.
— Ты лжешь, старик!
Голоса. Однако и вчетвером мы ее не съели!
— Очень велика, ваше сиятельство!
Царь Голод. Уходите. Необходимо кончать. И слушайте меня: завтра…
— Завтра? Завтра?
— Тише! Ударит колокол!
— Завтра?
— Тише! Тише!
— О-о-о!
— На улицы! В дома!
— Тише!
— Завтра! Завтра! Завтра!
Тихо расходятся со зловеще-радостными лицами.
— Господин профессор, у вас на бороде осталась косточка.
— Ах, боже мой, где же это?
— Хотите конфету?
— Когда подумаешь, что у какого-то верблюда три желудка, а я, царь природы, принужден обходиться одним…
Царь Голод (говорит с возвышения). Очень жалею, но принужден вас обеспокоить, господа. Прошу занять места. Суд продолжается.
Судьи поспешно натягивают парики. Во время дальнейшего разговора все занимают свои места.
— Простите, уважаемый коллега, но вы взяли мой парик.
— Ах, извините, ради бога. То-то я чувствую…
— Как, еще не кончено?
— Это невозможно. Мне нужно в театр! Сколько их там!
— Вы очень легкомысленны, молодой человек. Не забывайте, что мы пришли сюда не для удовольствия, что мы выполняем общественную обязанность, возложенную на нас нашим званием сытых и честных людей…
— Но честное слово!..
— Позвольте. Не забудьте, что каждый день…
— Исключая праздники.
— Конечно, исключая праздники, когда мы ходим в церковь и театр, — каждый день во всех местах нашей земли, где есть только культура, заседает суд и судит, и все-таки не может всех осудить…
— Кого надо.
— Конечно, кого надо. Подумайте, что произойдет, если только хотя на время суд приостановит свои действия…
— Но честное слово…
Царь Голод. Секретарь просит сообщить, что он сделал четыре ошибки, но не может найти — где. Ошибки, впрочем, таковы, по его словам, что могут послужить источником действующего права.
Секретарь быстро кланяется. Слабые аплодисменты.
Царь Голод. Введите следующего голодного.
Быстро вводят двоих: худенького Мальчика в наморднике и пожилую, оборванную Женщинус выражением на лице муки и растерянности. Женщина всем низко и часто кланяется.
Ты что сделал, голодный?
Один из судей, тощий, внезапно прерывает:
— Позвольте, почему она без намордника?
Тюремщик. Это мать обвиняемого. Она хочет говорить за него.
— Раз она хочет говорить, значит, и ей надо надеть намордник. Делаю вам замечание. Секретарь, запишите.
— Что же ты сделал, голодный?
Женщина (падает на колени и молитвенно поднимает руки). Пожалейте! Ведь он для меня украл яблоко, судья. Я больна была, он подумал: дай принесу ей яблоко. Пожалейте его! Скажи им, что больше не будешь, ну! Да говори же!
Голодный. Я больше не буду.
Женщина. Уж я сама наказывала его… Пожалейте его молодость, не режьте у корня его красные денечки!
— Конечно, пожалеешь одного, а там готов и другой. Нужно в корне пресекать…
— Нужно иметь мужество быть безжалостным.
— Это лучше и для них.
— Сейчас он мальчик, а вырастет…
— Мамочка, мне жаль бедную женщину. Можно послать ей милостыньку?
— А у тебя есть мелочь?
— Прелестное дитя! Какое сердце!
Царь Голод. Прошу господ судей принять вид размышляющих.
В течение всей процедуры мать с надеждою смотрит на Судей. Когда Смерть стучит кулаком по столу и кричит хрипло: «Осужден — во имя дьявола!»
— Женщина вздрагивает и встает с колен.
— Голодный, ты осужден.
В бешенстве, поднимая к небу руки. Женщина кричит исступленно:
— Так будьте же прокляты! Пусть так же погибнут ваши дети! Пусть искусают их бешеные волки!
— Намордник! Скорее намордник!
— Пусть высохнет их сердце! Пусть в камень претворится их душа! Пусть…
Женщине надевают намордник. Ликующий голос Председателя-Хулигана:
— Отец! Ты видишь, как они жалеют наших детей. До завтра!
— До завтра!
— Тише!
— Вижу, сын мой!
— Тише! Кто это?
— Тише!
Царь Голод. Введите следующего голодного.
С большими предосторожностями трое тюремщиков вводят человека необычайно мощного вида. Взгляд у него ясный и открытый, говорит просто и спокойно:
— Ты что сделал, голодный?
— Я не знаю. Я не сделал ничего. Я надеюсь, что суд освободит меня. Я всегда был покорен и делал то, что мне приказывали.
Общее недоумение.
Царь Голод (перешептывается с Судьями и обращается к Зрителям). Я вижу, господа, что для вас не совсем ясна вина этого человека. Но она велика, и вы сейчас поймете это. Он раб — и для раба он слишком силен и честен. Уже одним этим он оскорбляет нас, как людей утонченной культуры и, следовательно, не сильных. Затем: сегодня он послушен, но кто поручится за завтрашний день? И тогда в его силе и честности мы найдем жестокого и опасного врага. Несомненно, он достоин смерти — во имя справедливости.
— Это совершенно справедливо. Сильные рабы опасны, даже когда они послушны.
— Да. Я нахожу, что Царь Голод наш истинный друг.
— Какое возмутительное тело. Раб — и такие прямые ноги!
— В цепи его!
— Он разорвет цепи. Смерть ему! Смерть!
Царь Голод. Прошу господ судей принять вид размышляющих.
Судьи размышляют, и Смерть стучит кулаком:
— Осужден — во имя дьявола!
Юношу с теми же предосторожностями уводят, и на его место появляется следующий Голодный. Это существо необычайно дикого вида. Длинные до колен руки с огромными, морщинистыми, грязными конечностями, голова и лицо сплошь заросли спутанными волосами, тусклые глазки, звериная походка носками внутрь, боязливая и мнительная. Но есть попытки к чему-то человеческому.
Так, существо одето в какой-то очень странный, первобытный костюм: соединение коры деревьев, хитросплетенной грубой материи и каких-то подвязок. При входе оно даже делает попытку причесаться, но запутывается рукою в волосах.
— Да это горилла!
— Боже мой! Неужели мы будем судить еще целый зоологический сад! У меня театр!
— Нет, это человек.
— Да нет, горилла! Вы посмотрите на его голову.
— На руки!
— Не нужно снимать намордника. Оно, быть может, кусается!
— Оно кланяется!
— Оно человек!
— Да нет же! Оно дрессированное. Что это?
— Нужен каталог! В этих случаях нельзя без каталога! Как же мы будем судить, не зная, как оно называется!
— Какой странный фасон. Интересно познакомиться с его портным.
Царь Голод. Так как здесь возникли сомнения, то прежде всего скажи нам: кто ты, голодный?
Голодный молчит.
— Оно не понимает!
— Ну, конечно, горилла!
Царь Голод. Кто ты, голодный? Отвечай. Ты понимаешь человеческую речь?
Голодный (отвечает глухим, заскорузлым голосом). Мы крестьяне.
— Я же говорил, что человек!
Общий хохот.
— Отчего милостивые господа хохочут?
— Это не твое дело, голодный. Ты этого не поймешь. Ты что сделал, голодный?
— Мы убили дьявола.
Общий хохот.
— Слушайте! Слушайте!
— Но ведь это прелесть!
— Какая наивность!
Хохот.
Царь Голод. Это был человек, которого вы сожгли.
— Нет. Это был дьявол. Это сказал нам кюре, и тогда мы сожгли его.
Среди Зрителей легкое замешательство.
— Что такое?
— Он лжет. Этого не может быть.
Профессор. Вот вредное влияние церкви на развитие народных масс. Преступления, вызываемые суеверием…
Аббат (одною стороною лица с ненавистью глядя на Профессора, другою приятно улыбаясь Зрителям). Он, очевидно, не понял, сударыня. Почтенный наставник желал только внушить им веру в существование добрых и злых сил — но, конечно, не убивать. Религия, сударыня, запрещает убивать.
— Ну да, — это другое дело!
— Совсем другое дело. При чем тут кюре, если он так глуп?
— Скажите, пожалуйста: вид гориллы, а лжет, как человек!
— Обвиняет почтенных людей.
— Негодяй!
Царь Голод. Прошу господ судей принять вид размышляющих.
Судьи на некоторое время принимают вид размышляющих. Затем все, почтительно склонив головы, вытягиваются к Смерти. Та вскакивает и яростно стучит кулаком по столу:
— Осужден — во имя дьявола! дьявола! дьявола!
Царь Голод (встает). Успокойтесь, уважаемая…
— Дьявола! дьявола! дьявола!
Все встают в ужасе, с разинутыми ртами.
— Дьявола! дьявола!
Наконец утихает и садится, замирая в неподвижности.
Царь Голод (тихо). Ничего особенного, господа. По-видимому, легкая усталость. Прошу садиться. Уведите голодного.
Все с разинутыми ртами садятся и некоторое время продолжают смотреть на Смерть.
(Перешептывается с Судьями и заявляет весело.) Поздравляю вас, господа. На сегодняшний день окончен наш нелегкий и неблагодарный труд. Но, во исполнение древнего обычая, имеющего символическое значение, мы, судьи, должны выпить по стакану этой жидкости. Налейте, господин судья. Не пугайтесь, господа, это не кровь, хотя по окраске несколько похожа на нее — так, к сожалению, требует обычай, — это только вино.
Встав и поклонившись друг другу, выпивают вино. Смерти также относят бокал, но она отталкивает его костлявой рукою.
В заключение, также согласно обычаю, позволю себе коротенькую речь, цель которой показать — насколько мы лучше, справедливее и выше всех других людей. Господа!.. Сегодня вы присутствовали при высокопоучительном зрелище.
Вечное небесное правосудие в лице нас, судей, ставленников ваших, нашло себе блестящее отражение на земле. Подчиняясь только законам вечной справедливости, чуждые преступной жалости, равнодушные к мольбам и проклятиям, слушаясь только голоса совести нашей — мы озарили землю светом человеческого разума и великой, святой правды. Ни на одну минуту не забывая, что основа жизни — справедливость, мы в свое время распяли Иисуса и с тех пор и до сего дня не перестаем украшать Голгофу новыми крестами.
Но, конечно, только разбойников, только разбойников. Мы бога не пощадили — во имя законов вечной справедливости, — станем ли мы смущаться воем этой голодной, бессильной сволочи, ее проклятиями и гневом! Пусть проклинают, — нас благословит сама жизнь, своим покровом оденет нас великая, святая правда, и самый суд истории не будет справедливее нашего суда.
Бурные аплодисменты. Царь Голод движением руки восстанавливает тишину и продолжает тихо, с шипением змеи, улыбаясь.
Что сделали они проклятиями своими? Что? Они — там, а мы — здесь. Они в тюрьмах, на галерах, на крестах, а мы пойдем в театр. Они дохнут — а мы будем их кушать — кушать — кушать!..
Смотрит на всех веселыми, жадными глазами. И вдруг сбоку жиденьким голоском начинает хихикать тощий Судья. Он выпрямился, положил руки на колени, и смех его походит на блеяние козла. К нему присоединяется другой, третий. Толстый сложил руки на подпрыгивающем животе и, задыхаясь, хохочет, как сквозь трубу, короткими, густыми выдыхами. Выходит так:
— Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи! Ху-ху-ху!
Смех растет, ширится, перебрасывается, как огонь под ветром, в разные концы, и вскоре хохочут все. Хохочут до исступления, до бешенства, до хрипоты. Все слилось в один черный, раскрытый, дико грохочущий рот. И только Смерть чем-то недовольна. Не смеется. Вдруг стучит кулаком, желая привлечь внимание. Сразу замолкают и испуганно смотрят на нее. Она молча грозит им темным тонким пальцем и собирает в портфель бумаги. Все встают.
Быстрыми короткими шажками, не отвечая на поклоны, Смерть идет к двери.
Опускается занавес.
Ночь великого бунта. Великолепная, чрезвычайно богатая зала. Статуи, картины старых и новых мастеров, мозаика, мрамор, тропические цветы.
Направо, сквозь широкую арку, спуск вниз по белой мраморной лестнице.
Налево, также сквозь арку, видна библиотека — ряды шкафов, уставленных книгами в богатых переплетах. Из предосторожности горят не все огни, и освещена зала тускло; всю заднюю стену занимают большие, почти до полу, окна, за которыми клубится ярко огненно-красное зарево пожаров. Когда в зале темнеет, на пол от окон ложатся широкие багровые полосы, и люди, стоящие у окон, бросают длинные черные тени. В том, как беспорядочно расставлена мебель, и в том, что хозяев трудно отличить от гостей, в движении танцующих, в забвении некоторых приличий чувствуется страх и ожидание. Музыка, помещающаяся на хорах, то начинает играть громко и бравурно, то беспорядочно замолкает; и одна какая-нибудь труба нелепо долбит свою ноту и сразу испуганно обрывается — точно охнув.
Дворец, охраняемый внизу стражею, считается местом относительно безопасным, и бунт загнал сюда почти всех, кому он враждебен и кто его боится. Так же, как и Зрители в суде, пышно разодетые декольтированные дамы и девицы, осыпанные драгоценностями, красивые, породистые; такие же мужчины, во фраках. Но есть и в сюртуках и даже в блузах: так, группа Художников и Писателей одета с несколько искусственной небрежностью.
Ученые почти все в сюртуках и пиджаках, некоторые довольно грязны. Тут же, в толпе, несколько священнослужителей со скромными, заискивающими лицами; к ним остальные относятся невнимательно и даже грубо.
Движения собравшихся суетливы. Быстро образуются группы и так же быстро распадаются, потому что все ищут нового и успокоительного; почти никто не сидит. Часто с осторожностью подходят к окнам и заглядывают на улицу, иногда безуспешно пытаются задернуть прозрачные гардины. И во все время картины где-то недалеко бухает набатный колокол голодными призывными звуками; и кажется после каждого особенно сильного удара, что ярче стало зарево и беспокойнее движения гостей. Удары колокола то учащаются, и тогда в них чувствуется надежда, радость, почти торжество, то становятся медленными, тяжелыми, печальными — точно устали и руки и сердце старого Звонаря. Так же непрерывно слышится хриплый рог Смерти. То далекий, то до ужаса близкий, он минутами заглушает все остальные живые и мертвые голоса; и тогда как бы сами гаснут многие огни, и все замирает в неподвижности, и по полу ложатся длинные черные тени от ярко багровеющих окон.
Занавес открывается при смешении всех этих звуков: бравурной, но растерянной музыки, хриплого рога и частых ударов колокола.
— Я все еще не могу поверить, что бунт вспыхнул. Какой ужас!
— Да и многие не хотят верить. Это произошло так внезапно. Еще только вчера все было спокойно и мирно.
— Но послушайте, что делается там. Эта смерть…
— Каждый удар колокола обрушивается на голову, как молот!
— Ведь это значит, что через минуту могут прийти сюда и убить всех: мужчин, женщин, детей.
— Нас охраняют.
— Ах, оставьте! Неужели вы верите в стойкость этой наемной сволочи, что внизу? Стоит перейти силе на ту сторону, и все будет кончено. Где Царь Голод?
— Там!
— Боже! Неужели он изменяет? Я всегда говорил, что не нужно доверяться этому подлому лакею, этому пройдохе, провокатору!
— Погодите бранить его. Еще неизвестно, с кем он, с нами или с мятежниками!
— Зачем играет музыка? Крикните ей, чтобы замолчала.
— С музыкою легче.
— Оставьте! Нас могут услыхать с улицы.
— Там не слышно. Там своя музыка. Послушайте!
Прислушиваются.
— Боже мой, какой ужас! Не нужно привлекать внимания. Эй вы, музыканты, замолчите!
— Неудобно без хозяев.
— Ах, разве теперь не все равно! Да замолчите же вы, там!
Музыка беспорядочно затихает. Ужас гостей.
— Что случилось?
— Почему музыка молчит? Что случилось?
— Сюда идут!
Громкий дрожащий голос:
— Господа, сюда идут! Господа, господа!
Все мечутся. Истерический плач.
— Да нет же, успокойтесь, ничего не случилось.
— Баррикадируйте двери!
Голос Хозяина дома:
— Что случилось? В чем дело?
— Кто-то приказал музыке молчать, и вот все в ужасе.
— Кто приказал? Как он смел? Музыканты, играйте. Господа, ничего не случилось. Сейчас будем танцевать. Кавалеры, приглашайте дам на котильон.
Некоторое успокоение. Кое-где даже слышен смех.
— Позвольте вас просить.
— Вы наступили на платье.
— Pardon!
— Конечно, бояться нечего. Раз Царь Голод с нами…
— А вы уверены в этом?
— Но, по крайней мере, история…
— Ах, это так шатко: история. Разве мы знаем настоящую историю?
— И это говорите вы, историк?
Сдержанный смех и улыбки.
— Я знаю только одно, что это ужасно. Как можете вы измерить энергию, которую накопил Царь Голод в этих темных, несчастных массах. Быть может, ее достаточно только для короткой вспышки, а быть может, она опрокинет все, всю нашу культуру. (Указывает на окна.) Вы знаете, что это горит? Хорошо, если дом. А если это уже горят музеи? Библиотеки?
— Огонь не разбирает ничего!
— Боже мой!
— Неужели все погибнет!
Кто-то гасит часть огней. Становится темнее, и окна ярко багровеют. И снова ужас.
— Что это?
— Почему темно? Что случилось?
— Господа, господа!
— Прекратился ток!
— Сейчас наступит тьма!
— Зажигайте свечи! Где свечи? Скорее!
— Да нет же, успокойтесь. Какие трусы!
— Позвольте вас просить?
— Вы с ума сошли? Танцевать?
Музыка играет вальс.
— Почему же вальс? Говорили, что котильон?
— Ах, не все ли равно: вальс, котильон, дьявол!
— Как вы грубы!
— Pardon!
В полутемноте кружится одиноко какая-то пара и вскоре куда-то исчезает.
— Господа, новости! Новости!
— Что такое?
— Новости! Слушайте!
Музыка беспорядочно затихает. На середину выходит Молодой человек. Костюм в беспорядке, лицо бледно, на лбу кровавое пятно. Его окружают.
— Я оттуда.
— Боже мой!
— Говорите! Говорите!
— Это ужас! Я точно вырвался из другого мира, который может пригрезиться только во сне. Пустынные улицы, над которыми в воздухе проносится рев. Откуда он — я не знаю. Кровавая мгла. Черные тени. Трупы под ногами. Молчаливые раскаленные пожарища, около которых нет никого. Где люди?
— Вас ранили?
— И вдруг — толпа. Вихрь криков, тел, оскаленных зубов. Кто это? Я никогда не видал их раньше. Они разрушают все. Они убивают друг друга. Они убивают детей. Я видел: они сожгли большой дом, полный спасавшихся женщин и детей!
— Какой ужас!
Кто-то истерически плачет.
— Замолчите!
— Это голодные!
— Это чернь! Они придут сюда.
— Какие-то косматые, полуголые чудовища. Кто это? Я никогда не видала их раньше. И еще говорят, что двинулась деревня, что все деревни идут в город.
— Это конец!
— Мы погибли!
— Это революция!
— Не оскорбляйте революцию. Это бунт. Вы слыхали: они жгут женщин и детей.
— Звери вышли из лесов!
— Леса идут на нас!
— Мы погибли!
— Говорят: уже слышно скрипение их телег. На них они хотят увезти все, что останется от нашего города.
— Орда варваров идет на нас!
— Звери вышли из лесов!
— Я слышу скрипение колес. Мы погибли!
— Гасите огни!
Гаснет еще несколько огней. Рог Смерти слышится где-то совсем близко.
— И я видел, как жгли женщин и детей. И я не хочу после этого жить. Я пришел только рассказать — предупредить. Там где-то мой отец, мать… Скажите им, что я умер. (Быстро выхватывает револьвер, стреляется.)
Ужас. Все мечутся. Труп быстро подхватывают и уносят.
— Что это?
— Сюда пришли. Господа!
— Нет, это застрелился кто-то.
— Зачем же он всех пугает?
— Подотрите кровь!
— Музыка! Музыка!
— Он сказал, что горит Национальная галерея.
— Что?
— Горит Национальная галерея.
— Господа! Новость. Горит Национальная галерея.
Многие бросаются к окнам.
— Где? Где?
— Вот.
— Это правда!
— Осторожнее, господа, осторожнее!
— Задерните занавеси!
— Горит Национальная галерея!
— Послушайте, вы наступили мне на ногу.
— Какой огонь!
— Что? Что? Что?
Крайне взволнованный, выбегает из библиотеки Художник в большом белом галстуке и бархатной блузе. За ним выходят другие Художники.
— Это правда? Горит галерея?
— Да. Да. Смотрите.
— Горит галерея? Горит Мурильо? Горит Веласкес? Рубенс? Джорджоне?
— Да. Да. Смотрите, какое зарево.
— Еще бы. Масляные краски!
Художник (рыдает, закрыв лицо руками. И вдруг кричит исступленно). Я не позволю! Я не позволю жечь картины. Я не позволю! (Бежит к двери.)
— Куда он?!
— Он с ума сошел!
— Держите его!
— Убежал!
— Хотел бы я посмотреть, как он не позволит. Удивительные фантазеры эти артисты!
— Горит Мурильо!
— Горит Веласкес!
— Горит Джорджоне!
— Боже, боже!
Некоторые из Художников преклоняют колени перед старинною черною картиною и говорят, молитвенно опустив голову:
— Ты, бессмертная Картина!
— Ты, дивное создание человеческого гения!
— На тебе покоится божественная красота. И ты умрешь!
— Ты оправдание всей жизни нашей. И ты умрешь!
— Люди погибнут с тобою.
— И погибнет красота. Кто захочет жить, когда погибнет красота?
— Прости нас, великая, божественная Картина. Мы бессильны защитить тебя.
— Нам самим остается только умереть!
Злой, отрывистый смех Гостей.
Голоса. Тут гибнут люди, а они о Картинах!
— Фанатики, они знают только свои картины. Что такое их картины! Тут можем погибнуть мы, вот что важно.
— Картины хороши в спокойное время.
— Нас не спасут их картины! Картины!
— Но все-таки жалко.
— Оставьте! Только бы мы уцелели — для нас напишут новые картины.
— Еще лучше!
— Сколько угодно. Мы можем погибнуть — вот что важно!
— Но господь не допустит, чтобы погибло столько невинных.
— Ах, оставьте, святой отец. Вы бы лучше раньше учили этих мерзавцев, что голод — путь к блаженству, а не к бунту!
— Учили, но… (Аббат разводит руками.)
— Не верят!
— Верят, но… (Продолжает стыдливо.) Сегодня они повесили одного аббата. Страшно подумать, что ответят они богу?
— Что же? Разве веревка оборвалась?
Аббат стыдливо отходит.
Старичок в мундире. Я всегда утверждал, что необходимы реформы. Нельзя доводить до крайности. Вовремя брошенный кусок хлеба, даже просто ласковая улыбка… (Изображает старческим ртом ласковую улыбку.)
— Ах, пожалуйста, реформы, все что угодно. Мы можем погибнуть, вот что важно. Вы понимаете это: мы!
Все с яростью наступают на Старичка и бьют себя кулаками в грудь.
— Мы можем погибнуть, вот что важно. Мы!
— Мы!
— Вы понимаете это: мы!
— Мы! Мы!
Яростными криками «Мы! Мы! Мы!», двигаясь толпою, загоняют Старичка куда-то в угол. Зарево, звук рога и колокола сильнее.
Тоскливые голоса. Боже! Неужели умирать!
— Жить так приятно. Если они придут сюда, я стану на колени, я буду умолять их: не убивайте меня, жить так приятно.
— Боже, а я только что заказала новое платье. Боже, я только что заказала новое платье!
— Неужели умирать!
— Я не хочу умирать! Я хочу жить! Меня не имеют права убивать, если я хочу жить!
— Жить! Жить!
Толкаясь, с тоскливыми воплями «Жить! Жить!» беспомощно мечутся по залу. Что-то дикое, нелепое начинает играть музыка и, точно сама себя испугавшись, с воплем умолкает. Входит Профессор, сильно расстроенный. На него не обращают внимания. Толкают.
— Позвольте! Позвольте! Да позвольте же! (Почти плачет.) Я должен вам сказать! Я должен сказать!
— Что такое?
— Чего ему надо?
— Кто это? Чего ему надо?
— Господа, новости!
Собираются расстроенной кучкой вокруг Профессора.
— Господа! Я сейчас проходил по улице — они жгут книги!
— Какие книги?
— Что он говорит?
— Жгут какие-то книги!
— Ну так что же! Что ему надо!
Профессор. Наше сокровище — нашу человеческую гордость — нашу великую святыню — они жгут книги, господа. Безумная чернь, что ты делаешь? Что ты делаешь?! Ах, друзья мои, друзья мои, — и когда я… когда я бросился отнимать… один маленький in octavo[83]…он, негодяй, ударил меня. (Плачет, протягивает, шатаясь, руки, но встречает пустоту.) За что он ударил меня? Разве я отнимал у него хлеб? Я работал честно, у меня только и есть что вот этот черный… черный сюртук. И больше ничего. Даже другого сюртука нету! Негодяй! (Плачет; обводит близорукими, заплаканными глазами комнату.) И когда я подумаю, что все это должно погибнуть — эти красивые статуи, эти дивные шкафы с книгами — в таких переплетах, — эти милые, прелестные, одухотворенные лица… Друзья мои! (Протягивает руки, всматривается. Молчат. Глядят на него откровенно. И вдруг он говорит тихо, с недоумением.) Где же лица? Где же лица? Что это? Кто это? (Громко.) Кто это?
Ищет дрожащими руками очки, надевает, смотрит — пренебрежительно, с улыбками, не удостаивая ответа, как сумасшедшего или ребенка, отходят.
Молча, продолжая недоуменно оглядываться, идет за ними разбитой старческой походкой и скрывается в библиотеке. А вопли уже начались. Но теперь в них звучит подавленность, тоска, полная беспомощность, почти покорность.
— Мы должны умереть.
— Приближается гибель!
— Кто спасет нас? Мы погибаем.
— Уже нет надежды. Мы погибаем.
— Бог отступился от нас.
— Смерть! — Смерть! — Смерть!
Появляется Девушка в черном. Говорит громко:
— Что с вами? Отчего вы не танцуете? Где музыка? Музыканты, играйте! (Молчание. Девушка в недоумении, потом в гневе.) Что же вы? Вы боитесь? Почему горят не все огни? Вы боитесь? О, трусы! Мне стыдно быть с вами! Да танцуйте же! (Топает ногою.)
Тихие, злые, хитрые голоса:
— Она сумасшедшая.
— Танцевать — теперь!
— Уйдем от нее.
— Она сумасшедшая. Ее нужно посадить в сумасшедший дом.
— Уйдем!
— Уйдем. С ней опасно. Она — кричит.
— Там могут услыхать. Уйдем! Уйдем!
Девушка в черном. Не в темноте, а в ярком свете нашей жизни должны мы их встретить. Вы слышите, трусы! Мы должны их встретить — танцуя — танцуя — танцуя! Пусть красотою будет наша смерть! Вы слышите!
Все обернули к ней спины и потихоньку уходят, на цыпочках, согнувшись. Одни только спины, трусливые, съежившиеся, хитрые. И тихий, злорадный, испуганный шепот:
— Она сумасшедшая.
— Уйдем от нее.
— Уйдем!
— Тише! Тише!
— Обманем ее! Уйдем потихоньку!
— Тише! Тише!
— Обманем!
— Тише!
Девушка в черном. О, трусы! Боже мой, что же это! Да танцуйте же, танцуйте! (В бешенстве плачет, топая ногами.)
— Тише! Тише! Уйдем! Тише!
— Не хотите! Так смотрите, я буду танцевать одна!
Хочет кружиться. К ней подходит Молодой человек, до сих пор молча стоявший у колонны, и говорит с изысканной нежностью:
— Позвольте вас просить.
Без музыки, в пустом пространстве некоторое время кружатся. А те, продолжая стоять к ним спинами, согнувшись, смотрят на них через плечи и шепчут, наполняя зал шипением:
— Сумасшедшие! Сумасшедшие! Сумасшедшие! Сумасшедшие!
Молодой человек (останавливаясь). Идемте отсюда. Вам здесь не место.
Проводит Девушку среди поспешно расступающихся Гостей. Как только они скрываются, все с хохотом высыпают на середину.
Ликующие голоса. Ушла!
— Ха-ха-ха! Ушла!
— Мы ее обманули!
— Как они танцевали!
— Ха-ха!
Сердитый голос. Ее нужно посадить в сумасшедший дом. Своим криком она может поднять на нас весь город.
— Связать!
— Заткнуть ей рот.
— Еще немного — и я бы схватил ее за горло.
— Танцевать? Мы погибаем — вот что важно!
— Нужно молиться богу.
— Оставьте. Бог лучше вас знает, в чем тут дело. Нам нужно молиться дьяволу!.. Дьяволу!..
— Что они говорят? Это кощунство! Бог за нас!
— Я не хочу умирать. Я хочу жить — жить! А кто мне даст жизнь, бог или дьявол, — мне все равно!
— Он сошел с ума!
— Нет, он прав! Мы должны молиться дьяволу!
Шум. Почти вбегает Лакей и говорит Хозяину дома.
— Сюда идут! Уже близко!
— Что?
— Сюда идут!
Хозяин дома (задыхаясь, громко). Господа, внимание. Они идут сюда. Гасите огни. Гасите огни. Скорее! Есть еще надежда, что нас не заметят в темноте. Гасите огни!
Общий переполох, но голосов не слышно. Охваченные паническим страхом, молча, точно слепые, все движутся в разные стороны и натыкаются друг на друга, пока гасят огни. И отовсюду, из всех дверей являются такие же смятенные, растерянные фигуры. Приходят и Художники. Погасла последняя лампочка, и наступает полная темнота, в которой со зловещей яркостью выступают красные четырехугольники окон. Теперь в среднем большом окне с цельным стеклом можно рассмотреть черный силуэт старинной колокольни, за которым клубится красный дым и даже как будто показываются языки огня. И оттуда идет непрерывный звон. Недалеко и хриплый рог Смерти. И в темноте протяжные плачущие голоса:
— Приближается гибель.
— Они идут, уже слышны их жестокие шаги!
— Погибнут картины! Погибнет Веласкес, Мурильо, Джорджоне!
— Погибнем и мы! И мы! И мы!
— Приближается гибель!
— Пощадите нас, голодные.
— Простите нас, голодные. Мы все сделаем для вас.
— Погибнет Веласкес!
— Боже, сжалься над нами!
— Он не услышит! Он отступился от нас.
— Он никогда и не был с нами. Молитесь дьяволу!
— Дьявол! Дьявол!
— Боже! Боже!
— Приди, о дьявол!
— Защити нас, о дьявол!
— Боже! Боже!
— Дьявол! Дьявол!
— Приближается гибель!
Стоны. Внезапно в темноте, с той стороны, где лестница, раздается мелкий, но спокойный, самоуверенный и громкий голос:
— Что здесь такое? Отчего у вас темно? Разве ток прекратился?
Одновременно испуганные и радостные голоса:
— Дьявол! Дьявол!
У входа зажигаются несколько лампочек и освещают маленькую фигурку Инженера. Это низенький, лысый, грязновато одетый, но чрезвычайно самоуверенный человечек. Некрасив, — хорош только большой выпуклый лоб.
Говорит что-то с улыбкой Лакею — он демократичен и не считается с приличиями, — и тот отвечает, разводя почтительно руками.
Инженер. Ага, понимаю! Пустяки, господа, пустяки. Можете зажечь все огни. Зажги-ка, любезный, они сами сейчас едва ли…
Вынимает грязный носовой платок и громко сморкается. Общая радость, крики «Инженер! Инженер!». Зажигаются все огни. Хозяин дома обнимает Инженера.
— Новости, дорогой мой, новости!
— Господа! Новости! Инженер принес новости!
— Пусть говорит!
— Слушайте, слушайте!
Инженер. Ничего особенного, господа. Должен вам сказать…
Вынимает платок и громко сморкается. Возмущенные нетерпеливые голоса:
— Что это?
— Тут ждут, а он…
— Он еще сморкается…
Инженер. Господа, если бы мой нос строил я, он, конечно, не нуждался бы в платке. Но насморк…
— Новости! Новости!
— Особенных новостей нет. Бунт еще продолжается. Эти господа зажгли что-то там еще, кажется, Национальную галерею. Такие идиоты! Впрочем, очень возможно, что галерея зажжена нашими же снарядами.
— Так это правда! Дальше! К делу!
— Могу добавить, что бунт захватывает, по-видимому, некоторые новые районы. Но мы, инженеры, приняли некоторые меры…
— С кем Царь Голод? Вы не видали?
— Виноват, этим вопросом не интересовался. Так вот, осмелюсь доложить, мы приняли некоторые меры… Боюсь, однако, что здесь нет людей, которые хорошо знали бы математику.
— Говорите без математики.
— Хорошо-с. Так вот, я и мои товарищи сделали несколько снарядов особенной, так сказать, разрушительной силы, размеры которой, сударыня, я затрудняюсь определить. Представим, например, обычную городскую площадь, полную народа, — и достаточно одного-двух таких снарядов…
Голоса. Ого!
— Славно! Так, так. На кусочки!
— Какой ужас!
— Оставьте. Я говорил, что нужно молиться дьяволу. Браво!
— Браво! Браво!
Аплодисменты. Инженер кланяется и снова вынимает платок.
— Извините, господа, но, право, такой ужасный насморк…
— Ничего! Пожалуйста! Пожалуйста!
— Неужели у него нет чистого платка?
— Нет, оставьте, он такой милый.
— Далее, на Солнечной горе мы поставили ряд больших орудий огромной силы. И если бунт еще продолжится, мы закидаем город.
— Это невозможно. А мы!
— Погибнут невинные!
— Это невозможно.
— Конечно, господа, здесь есть известный риск для нас. Но в настоящее время, благодаря работе моих товарищей…
— Браво!
— Прицельность орудий достигла такой высокой степени…
— Браво! Браво!
Аплодисменты.
Инженер (кланяется боком и знаком подзывает Лакея). Не можешь ли ты мне, любезный, принести рюмку коньяку?
Хозяин (громовым голосом). Коньяку господину инженеру!
Инженер. Такой, знаете, холод. В заключение, господа, еще одна маленькая, но утешительная новость. В среде этих же голодных мы нашли за невысокую относительно плату несколько достаточно умных и расторопных господ и снабдили их поручениями интимного свойства. И в настоящую минуту эти идиоты уже начали великолепнейшим образом истреблять друг друга.
Хохот.
— Конечно! Конечно!
— Чего же от них ждать? Глупцы! Идиоты! Скоты!
— Так! Так! Браво!
— Дьявол помогает.
Аббат стыдливо качает головою. Инженер берет принесенную рюмку коньяку и пьет с поклоном.
— За ваше здоровье, сударыни!
Очень красивая дама, Жена Хозяина дома, говорит громко:
— Господин инженер! Вы некрасивы, у вас грязный носовой платок, вы вульгарны и не умеете держаться в порядочном обществе, но вы наш спаситель, и я становлюсь перед вами на колени. (Становится на колени.)
Остальные кричат:
— И я! И я! И я!
Дама (продолжает). И от вас еще пахнет чем-то очень дурным, но, если вы захотите, я буду принадлежать вам!
— И я! И я!
— И мой муж позволит это, потому что и он, как и все мы, понимает, что вы наш спаситель. Позвольте поцеловать вашу руку. (Тянется на коленях за рукою.)
Другие также.
Инженер (вульгарно). Пустяки, пустяки, сударыня. Впоследствии я, быть может, воспользуюсь вашими любезными предложениями, а пока… я очень устал и хотел бы вымыть руки. (Удаляется, сопровождаемый отрядом дам и девиц.)
Голоса. Танцевать!
— Приглашайте дам!
— Как светло!
Играет музыка. Некоторые танцуют. Колокол звонит почему-то реже, но рог Смерти на некоторое время становится почти непрерывным. Вот он заглушает колокол, вот заглушает и заставляет молчать музыку — вот он наполняет залу, хриплый, торжествующий, бешеный. Все прислушиваются, вытянув шеи. Говорят почти шепотом:
— Смерть!
— Как она косит!
— Ужасно!
— Вы слышите?
— Чувствуется, как падают сотни людей.
— Тысячи!
— Она в бешенстве!
— Смерть! Смерть!
Вдруг сразу наступает мертвая тишина, которая почти оглушает своей резкой неожиданностью. Умолкает колокол. Всхрипывает еще раз и умолкает рог. Мертвая тишина. Ярко горит электричество. Все застыли на своих местах и вопросительно, с тревогою переглядываются. На лестнице движение. Тяжелые, медленные шаги.
— Что это?
Входит Царь Голод. Он окровавлен, и измученное лицо его смертельно бледно. На голове острая красная корона; на остриях ее что-то красное, кровавое, будто куски человеческого мяса. Ни на кого не глядя, тяжелыми шагами он проходит в середину залы и стоит некоторое время в позе безысходного отчаяния и тоски. Шепот:
— Что это? Что с ним?
Царь Голод (поднимает голову с незрячими, точно ослепшими глазами и говорит тихо). Кончено. Они все — внизу лежат. И не поднимутся больше. И я снова — ваш — лакей.
Музыка играет торжественный победный марш.
Опускается занавес.
Вечерняя кровавая заря. Все небо снизу доверху в молчаливом, бесшумном красном огне — точно залито оно густою темнеющею кровью. И земля со всем, что находится на ней, кажется почти черною. Пустынная, бесплодная местность: ни дерева, ни кустика, ни одного высокого силуэта. Плоско — только посередине, ближе к левому краю, довольно высокий неровный бугорок и на нем большая, длинная, старая пушка на высоких колесах. Опершись на пушку в профиль, лицом туда, куда обращено ее жерло, неподвижно возвышается Царь Голод.
Перед жерлом пушки, теряясь в густых сумерках, лежат трупы убитых. Это голодные. И смутно рисуется над мертвым полем острый силуэт Смерти. Она стоит неподвижно — будто караулит. Позади пушки, на некотором расстоянии, Победители — это те, что в качестве Зрителей являются на суде и потом, в ночь великого бунта, присутствовали в богатой зале. Темными силуэтами тихо проходят. Некоторые группами, прижавшись друг к другу, стоят; их фигуры отчетливо рисуются на фоне заката.
В невольном почтении к Смерти разговаривают тихо, сдержанными голосами. И на все бросает свои отсветы багровеющее небо.
— Как темно!
— И заря такая красивая. Точно море огня или крови.
— Завтра будет ветер.
— Осторожнее, подбирайте платье, здесь кровь.
— Ах, да! Благодарю вас. (Осторожно обходит темное пятно, подобрав юбки.)
— И какая тишина.
— Да — ни шороха.
— Это всегда бывает там, где много мертвых.
— Нет ничего тише мертвого человека.
— Сколько их там лежит?
— Много. Много.
— Да. Достаточно для этого раза. Если и это их не научит…
— И как спокойны!
— Как тихи!
— Точно дети в колыбельке.
— А как кричали! Вы помните эти ужасные крики и вой?
— Как требовали!
Тихий смех. И негромкий, но властный голос Девушки в черном:
— Не издевайтесь над павшими.
— Это опять она.
— Девушка в черном.
— Она становится невозможна.
— Чего ей надо?
— Они умерли храбро.
— Опять она.
— Ее надо посадить в сумасшедший дом.
— Не стоит. Не нужно быть жестокими. Сейчас она ничему не мешает.
— Пусть говорит.
— Пусть послушают ее мертвые. Им так приятно слышать это.
Быстрый тихий смех.
— Они умерли храбро.
Молчание. Темными силуэтами тихо проходят.
— Осторожнее! Здесь кровь.
Молчание.
— Вы видели их вблизи?
— Да. Сегодня утром мы были здесь с инженером. Он очень доволен действием своих снарядов.
— Какая тишина!
— Осторожнее, здесь опять кровь.
— Да, я вижу. Когда все это уберут!
— Да, необходимо поскорее. Опасно оставлять столько трупов.
— Разве они поднимутся?
Тихий смех, и снова голос Девушки:
— Не издевайтесь над павшими!
Молчание.
— Она скоро охрипнет, повторяя одно и то же. Скажите, вы не были сегодня на мертвом поле, когда пелись торжественные гимны пушке?
— О да. Я была с мамой. Это было так торжественно. Мы все плакали. Кто сочинил слова молитвы, вы не знаете? Они так прекрасны.
— Говорят, аббат.
— Нет, это неправда. Их сочинил в восторге сам народ.
— Было так трогательно, когда матери подносили к пушке маленьких детей и заставляли целовать ее. Нежные детские ручки, доверчиво обнимающие это медное чудовище, — как это трогательно!
— Как прекрасно! Я мужчина — но я плакал.
— Все плакали.
— Махали платками. Кричали.
— А флаги развевались!
— И солнце вышло из-за туч и осветило нас.
— Только нас.
— Да — эти все время оставались в тени. Солнце не захотело взглянуть на них.
— А мне жаль, что все это скоро уберут. Это место было бы так удобно для вечерних прогулок. Здесь так тихо.
— Осторожнее! Кровь.
— Ничего, она уже засыхает. А в городе невозможно оставаться от грохота и лязга железа.
— Да, везде куют цепи. К сожалению, это необходимо.
— Но разве нельзя было бы сделать это как-нибудь тише! Положительно глохнешь от стука молотков. Это отзывается и на нервах. Мне всю ночь снилась бесконечная железная цепь, которая облегает земной шар. Нужно куда-нибудь уехать.
— Правда, какая тишина.
Молчание.
— Вы верите Царю Голоду?
— Да. Он честно выполнил свой долг.
— Но он слишком мрачен. Уже вторую ночь он стоит здесь и не говорит ни слова. Это не совсем прилично.
— Я слыхала, он готовит речь.
— Неужели? Это было бы очень хорошо. Помните его речь в суде?
— Он слишком мрачен.
— А вы будете завтра на первой лекции профессора?
— Как, разве он читает?
— Да. О культуре.
— Но говорили, что он тяжело болен, даже при смерти.
— Представьте, выздоровел. Такой живучий старик. Мы все каждый день ездили к нему, и он целовал руки и говорил: «Мои милые сестры милосердия».
— Тише! Кажется, Царь Голод хочет говорить.
— Это интересно.
— Перестаньте ходить!
— Он поднял руку.
— Тише! Тише!
Царь Голод (выходит из неподвижности. Протягивает руку к мертвым и начинает говорить тихо и сдержанно). Чего добились, безумцы? Куда шли? На что надеялись? Чем думали бороться? У нас пушки, у нас ум, у нас сила, — а что у вас, несчастная падаль? Вот лежите вы на земле и. смотрите в небо мертвыми глазами, — ничего не ответит вам небо. И сегодня же ночью вас поглотит черная земля, и на том месте, где вы будете зарыты, вырастет жирная трава; и ею мы будем кормить нашу скотину. Вы этого хотели, безумцы?
Ликующие голоса. Куда шли?
— Чего добились?
— Сейчас поглотит вас черная земля. Уже идут могильщики.
— Уже несут заступы. Идите в землю, безумцы!
— Горе побежденным!
— Горе побежденным!
Показывается молчаливая группа Могильщиков с заступами на плечах. Бесшумно останавливаются у края мертвого поля.
Царь Голод (продолжает). Зачем вы умерли? Зачем? Вот несут заступы — подходят к вам — скорее! Опомнитесь, проснитесь — да пошевелитесь же, говорю я вам. Не можете? Притихли? Смерть сковала рты? Да, Смерть — великий кузнец, и не вам разрушить ее узы! И вас я называю детьми, несчастная, жалкая падаль.
Торжествующие, холодно-угрюмые возгласы:
— Горе побежденным!
— Сын мой, сын мой. Ты кричал так громко — что молчишь ты? Дочь моя, дочь моя, ты ненавидела так глубоко и сильно, ты самою несчастною была на земле — поднимись же. Восстаньте из праха! Разрушьте призрачные узы смерти. Восстаньте! Заклинаю вас именем Жизни! — Молчите? Так будьте же…
Вдруг на мертвом поле начинается какое-то смутное, движение, шорох, густой хруст переломленных костей, настойчивое царапанье земли острыми, мертвыми ногтями — и с ужасом, вытянув шеи, прислушиваются те. И глухой, далекий, словно уже выходящий из-под земли, отвечает тысячеголосый ропот:
— Мы еще придем. Мы еще придем. Горе победителям.
Царь Голод. Что я слышу?
Далекий мертвый ропот:
— Мы еще придем!
— Мы еще придем!
— Горе победителям!
Умолкают; и снова на мертвом поле покой и тишина, и смутно рисуется неподвижный силуэт Смерти. Минуту все находятся в оцепенении. И вдруг, с хохотом, Царь Голод быстро переметывается на эту сторону и кричит громко, с дикой радостью:
— Ха-ха! Вы слышали! Они еще придут. Они еще придут. Горе победителям!
(Хохочет.)
Панический ужас и бегство.
— Скорее! Скорее!
— Мертвые встают!
— Мертвые встают!
— Они гонятся за нами!
— Скорее!
— Бегите! Бегите! Мертвые встают!
Толкаясь, падая, сбивая с ног рыдающих женщин, с диким воем убегают.
И, вытянувшись к убегающим всем своим жилистым телом, в исступленной, безумной радости кричит Царь Голод:
— Скорее! Скорее! Мертвые встают!
Опускается занавес
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Евдокия Антоновна.
Ольга Николаевна — ее дочь.
Студенты и курсистки:
Глуховцев Николай
Онуфрий
Мишка
Блохин
Физик
Архангельский
Анна Ивановна
Зинаида Васильевна
Эдуард фон Ранкен — врач.
Миронов Григорий Иванович — подпоручик.
Бульварная публика:
Парень Гриша
Торговец
Отставной генерал с дочерью
Военные писаря.
Аннушка и Петр — служащие в номерах.
Место действия — Москва; время — вторая половина девяностых годов.
Воробьевы горы. Начало сентября; уже начинается золотая осень. Погожий солнечный день.
К краю обрыва подходят двое: Николай Глуховцев и Ольга Николаевна, девушка лет восемнадцати. Глуховцев в красной русской рубахе, поверх которой накинута серая студенческая тужурка, и в летней фуражке с белым верхом; девушка в легкой летней блузе с открытой шеей; верхнюю драповую кофту держит на руке ее спутник.
Останавливаются и восхищенно смотрят на далекую Москву.
Ольга Николаевна (прижимаясь плечом к Глуховцеву). Как хорошо, Коля! Я и не воображала, что здесь может быть так хорошо.
Глуховцев. Да. Воистину красота! День очень хорош. Ты погляди, как блестит купол у Храма Спасителя. А Иван-то Великий!
Ольга Николаевна (прищуривая глаза). Где, где? Я не вижу.
Глуховцев. Да вот же, направо… еще, еще немножко правей. (Берет обеими руками ее голову и поворачивает.) Видишь?
Ольга Николаевна. Какая прелесть! Колечка, а что это за маленькая церковка внизу, точно игрушечная?
Глуховцев. Не знаю. Так, какая-нибудь. Нет, положительно красота. И подумать, что отсюда смотрели Грозный, Наполеон…
Ольга Николаевна. А вот теперь-мы. А где мы живем, Колечка, ты можешь найти?
Глуховцев. Конечно, могу. Вот… вот… вот видишь церковку, их там еще несколько, кучкою — так вот немного полевее от них и наши номера. Как странно: неужели мы там действительно живем, в этом каменном хаосе? И неужели это Москва?
Ольга Николаевна. Когда я смотрю отсюда, то я вижу как будто нас, как мы там живем; а оба мы такие маленькие, словно две козявочки… Как я тебя люблю, Колечка!
Глуховцев (рычит). Ррр-ррр-ррр…
Ольга Николаевна. Что ты?
Глуховцев. Хорошо очень. Черт возьми!.. Зачем все это так красиво: и солнце, и березы, и ты? Какая ты красивая, Олечка! Какая ты очаровательная! Какая ты ослепительная!
Ольга Николаевна. Разве?
Глуховцев. Я съем тебя, Оль-Оль. (Кричит.) Оль-Оль-Оль-Оль!
Где-то ответные голоса: «ау» и также «Оль-Оль-Оль»…
Ольга Николаевна (звонко). Оль-Оль-Оль! Что же они не идут?
Глуховцев. Конечно, мы тут остановимся. Красивее места не найдешь.
Ольга Николаевна. Я их немножко боюсь, Коля, твоих товарищей.
Глуховцев. Их-то? Вот нашла кого бояться.
Ольга Николаевна. А две барышни, которые с нами, — это курсистки?
Глуховцев. Да. Курсистки.
Ольга Николаевна. Той, которая в очках, я меньше боюсь: за ней этот — я не знаю, как зовут его, — ухаживает.
Глуховцев. Его зовут Физик.
Ольга Николаевна. Как смешно, Коля, когда влюбленные в очках. (Заглядывая ему в глаза.) А тебе не нужно, Коля, очков, чтобы меня рассмотреть?
Глуховцев. Телескоп нужен, — звездочки рассматривают в телескоп. Нет, ты подумай, что это будет, когда луна взойдет.
Ольга Николаевна (восхищенно). А разве и луна еще будет?
Глуховцев. Заказана. Нет, объясни ты мне, пожалуйста, что это значит любовь? То не было ее, а то вдруг явилась; и сердцу так широко, так просторно, так солнечно и вольно, что как будто крылья выросли у него. Оль-Оль, родной ты мой человечек, звездочка моя, — я, ей-богу, счастлив!
Ольга Николаевна. Мне хочется на тебя молиться, Коля. Когда ты так говоришь, то сердце у меня замирает и падает, и падает, и падает…
Показываются студенты со свертками, с кульками. Все потные, усталые, фуражки на затылке, но очень веселые.
Мишка (басом). Оль-Оль-Оль-Оль! Куда вас черт унес? Аж взмокли, вас искавши.
Онуфрий (жидким тенором). Господа, Глуховцев-подлый ловелас: ограничился тем, что взял эфемерную кофточку на левую ручку, а под правую подхватил очаровательную Оль-Оль. Все же материальное и имеющее вес предоставил нам.
Мишка. Презренный Дон-Жуан, — провались в преисподнюю!
Ольга Николаевна (смущаясь). Мы выбирали место, мы все время вас окликали.
Онуфрий (ласково). Да ведь мы же шутим, Ольга Николаевна, вы на нас не обижайтесь.
Физик (близоруко прищуривая глаза). Какой обширный горизонт!
Анна Ивановна. А вон Воспитательный! Зинаида Васильевна, смотрите. Воспитательный виден!
Зинаида Васильевна. Где? Где?
Анна Ивановна. Да вон он, вон он! Видите, белеет.
Архангельский. А Таганки не видать?
Анна Ивановна. А разве вам знакома?
Архангельский. Нет, я в Арбатском участке сидел.
Анна Ивановна. А мы с Зиной в Бутырках. Их отсюда не видно.
Физик. Из Таганской тюрьмы, из сто двадцать девятого, Воробьевы хорошо видны. Значит, и Таганку отсюда можно рассмотреть.
Блохин (поет страшно фальшивым голосом). «Вдали тебя я обездолен, Москва, Москва, родимая страна. Там блещут в лесе коло…» (Срывается.)
Мишка (с ужасом). Господа, Блохин запел! Я не могу, я уйду, мне жизнь дорога.
Онуфрий (убедительно). Сережа, вот ты и опять с колокольни сорвался. Ведь так ты можешь и расшибиться.
Архангельский. У него средние ноты хороши: вот бывают такие кривые дрова, осиновые, никак их вместе не уложишь, все топорщатся.
Блохин (обиженно, немного заикаясь). Пошли к черту!
Располагаются на траве, под березами раскладывают шинели, развертывают кульки, бумажные свертки, откупоривают бутылки. За хозяйку курсистка Анна Ивановна.
Мишка. Ей-богу, пива больше было! Это ты, Блоха, дорогою одну бутылку вылакал. И как ты можешь петь с такой нечистой совестью?
Блохин. Пошли к черту!
Анна Ивановна. А самовар? Где же мы возьмем самовар?
Глуховцев. Без чаю и я не согласен!
Онуфрий. Прекрасные лорды и маркграфини, и в особенности вы, баронесса. На семейном совете мы решили обойтись без посредников, а потому вот вам, баронесса, керосинка, а вот и чайник. Принес на собственной груди.
Глуховцев (горячо). Это подлость, господа! Ведь вы же говорили, что самовар будет. Пить чай из какого-то чайника, это черт знает что такое!
Онуфрий. Ну, ну, не сердись, Коля. Будешь пить пиво.
Глуховцев. Не хочу я пива!
Мишка. Мещанин. Который человек, находясь в здравом уме и твердой памяти, не желает пива, тот человек мещанин.
Архангельский. А кто же за водой пойдет?
Ольга Николаевна. Мы! Николай Петрович, пойдемте за водою, хорошо?
Глуховцев. Ну ладно, черти!
Ольга Николаевна (тихо). Не пей, миленький, сегодня. Я так боюсь пьяных.
Глуховцев. Ну что ты, — выпьем все понемножку, вот и все. Бежим!
Ольга Николаевна. Ай!
Бегут вниз. Слышно, как звякает упавший чайник. На полянке закусывают и пьют.
Архангельский. Нет, это такое счастье, господа, когда осенью приезжаешь в Москву; там у нас одуреть можно.
Анна Ивановна. Ваш отец священник?
Архангельский. Нет, дьякон. Отец-дьякон.
Блохин. Ну ты, Вася, в деревне, там еще понятно, а ты посмотрел бы, что у нас в Орле делается летом. Такая мертвая тощища.
Мишка. Буде! Везде хорошо. Пей за Москву, ребята!
Архангельский. Еду я третьего дня с Курского вокзала, и как увидел я, братцы мои. Театральную площадь. Большой театр…
Мишка (басом). И Малый. Выпьем за Большой и за Малый.
Анна Ивановна. Полное отсутствие интересов. Я целое лето работала фельдшерицей на одном пункте… Так это же ужас! Доктор, еще молодой совсем, а такой пьяница, картежник…
Физик. Пьяница — ничего, картежник — дурно.
Мишка (жалобно). Да будет вам панихиду тянуть. Ну, удрали и удрали, и радуйтесь этому. Молодым людям надо быть веселыми, — расскажи-ка лучше, Фрушончик, как тебя опять из тихого семейства выгнали.
Зинаида Васильевна. Какая славная девушка с Глуховцевым. Кто это?
Архангельский. Его знакомая. Правда, очень милая. Но уж очень скромная, все краснеет.
Мишка. Ну, ну, расскажи, Фрушончик.
Блохин. Нет, это удивительно: такого скандалиста, как Онуфрий, во всей Москве не найти… И зачем ты, Онуфрий, лезешь непременно в тихое семейство?
Онуфрий. Роковая тайна. По натуре я, собственно говоря, человек непьющий…
Хохот.
Мишка. Физик, объясни.
Анна Ивановна. Его специальность — химия.
Физик. Но не алхимия. Здесь же, несомненно, припахивает чертовщиной.
Онуфрий. Совершенно серьезно, Анна Ивановна. И не только непьющий, но склонный к самым тихим радостям. Что такое меблированные комнаты? Ваш Фальцфейн, например? — Грязь, безобразие, пьянство, а я этого совершенно не выношу, Зинаида Васильевна. Вот я и выискиваю по объявлениям тихое интеллигентное семейство. Переезжаю, конечно, и все мне очень рады. Онуфрий Николаевич, говорят, приехал. Но только…
Мишка. Несчастный ты человек, Онуфрий. Выпьем за тихое семейство.
Онуфрий. С удовольствием, Миша. И вот здесь, Анна Ивановна, начинается роковое сцепление обстоятельств. Третьего дня, например, поселился я у одного присяжного поверенного; такой приятный, знаете, человек, и тихо до того, что ежели блоха в дверь входит, то слышно, как она лапками стучит. Но только в эту же ночь я как-то напился и вернулся домой так часиков в шесть.
Блохин. У… утра?
Онуфрий. Нет, Сережа, — пополуночи. Все бы это ничего, но только меня губит любовь к людям, Анна Ивановна… Вдруг мне до того жалко стало этого адвоката, что не вытерпел я, прослезился и начал барабанить кулаками в дверь, где они с женой почивают: вставай, говорю, адвокат, и жену подымай, пойдем на бульвар гулять! На бульваре, брат, грачи поют, так хорошо! Ну и что же?
Анна Ивановна. Попросили уехать, конечно?
Онуфрий. Нет, и не просили даже. А просто сам адвокат связал мои вещи и даже, кажется, за извозчиком сам бегал. До свидания, говорит, Онуфрий Николаевич, до свидания, ищите себе другое тихое семейство.
Мишка. Злополучный ты человек, Онуфрий. Выпьем.
Онуфрий. С удовольствием, Миша. Однако, как они запропастились.
Зинаида Васильевна. Далеко. Пока дойдут до реки.
Блохин. Давайте петь, господа, какого черта!
Зинаида Васильевна. Да! да! Петь! Михаил Иванович, да оторвитесь вы от бутылки хоть на минуту.
Мишка (в отчаянии). Братцы, что же это такое? Пришел я на Воробьевы горы, думал хоть тут отдохнуть душою, а Блохин петь хочет.
Онуфрий. Не обижай его, Миша; разве он виноват, что голос у него такой скверный? Пой, Сережа, пой, только высоко не забирайся — опасно.
Вбегают, запыхавшись, Ольга Николаевна и Глуховцев.
Глуховцев. Ой-ой-ой, как я жрать хочу.
Ольга Николаевна. Я тоже. Можно мне здесь присесть?
Анна Ивановна. Пожалуйста, голубчик, вот колбаса, вот сыр, сардинок не советую есть, — кажется, с запахом.
Мишка. Говорил, лучше селедку взять — селедка никогда не обманет.
Глуховцев. Налей-ка, Миша.
Ольга Николаевна. Вы же не хотели пить, Николай Петрович.
Глуховцев. Одну рюмочку.
Анна Ивановна. Вы не московскую гимназию окончили, Ольга Николаевна?
Ольга Николаевна. Нет, я была в институте.
Физик. В институте? Это надо хорошенько рассмотреть. (Надевает сверх очков пенсне.)
Мишка. Братцы, Физик вторые очки надел.
Онуфрий. Четырехглазый осьминог.
Физик. Но почему же осьминог?
Блохин. Глаза уже есть, а ноги будут.
Зинаида Васильевна. У вас такой прекрасный голос, Михаил Иванович, — отчего не споете?
Мишка. Можно.
Запевает, и все согласным хором подхватывают.
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман,
Слезы горькие льет молодец
На свой бархатный кафтан.
— Полно, брат молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, — тоска пройдет.
Пей, пей, — тоска пройдет.
(Обиженно). Братцы, Блохин опять врет.
Блохин (вскакивает). Это свинство! Это… это черт знает что такое! Я больше никогда… (Уходит к обрыву и стоит там один насупившись.)
Голоса. Сергей, Сережа!
— Сергей Васильевич!
— Он нарочно.
— Он шутит.
— Иди сюда!
Блохин. Хороши шутки. Тоже товарищи.
Мишка (подходит сзади и обнимает его). Ну, не сердись, Сережа, я ведь нарочно. У тебя голос прямо, брат, для оперы.
Блохин. Оставь меня, Михаил. Я знаю, что у меня очень плохой голос, но если мне хочется петь, — как ты этого не понимаешь? Я, может быть, всю жизнь отдал бы, чтобы иметь такой голос, как у тебя. Ты не знаешь и никто из вас не знает, что у меня в душе все время музыка звучит.
Мишка. Если бы ты не врал, Сережа, а то ведь ты врешь.
Блохин. Ну и вру. На то вы товарищи, чтобы…
Мишка (покаянно). Верно, брат Сережа, верно! Свинство это. Поцелуй меня! Больше никогда, брат, слова не скажу — ври сколько хочешь. (Соболезнующе.) У тебя тенор, что ли?
Блохин (насупившись). Тенор.
Мишка. Ну, ничего, брат, пойдем выпьем.
Уходят. Заходит солнце, заливая пурпуром стволы берез и золотистую листву. Над Москвою гудит и медленно расплывается в воздухе колокольный звон: звонят ко всенощной.
Архангельский. Зазвонила Москва. До чего ж я люблю ее, братцы!
Онуфрий. По какому случаю трезвон?
Архангельский. Завтра же воскресенье. Ко всенощной.
Мишка. Молчи, молчи! Слушайте! (Издает грудью певучий, глубокий звук в тон поющим колоколам.) Гууууу, гууууу…
Глуховцев (вскакивает). Нет, я не могу! Это такая красота, что можно с ума сойти. Оля, Ольга Николаевна, пойдемте к обрыву.
Голоса. И мы, и мы.
— Да оставьте вы ваше пиво, Онуфрий Николаевич.
Все высыпают на край обрыва, Мишка со стаканом пива, Онуфрий держит бутылку и время от времени пьет прямо из горлышка. Слушают.
Онуфрий. «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он». (Пьет.)
Мишка. Молчи!
Анна Ивановна. Москву действительно трудно узнать.
Глуховцев (горячо). Это такая красота! Это такая красота!
Ольга Николаевна (тихо). Мне захотелось молиться.
Глуховцев. Молчи, Оль-Оль. Тут и молитвы мало.
Мишка (грустно). Кончилось. Но если ты, Онуфрий, еще раз попробуешь в таком торжественном случае гнусавить, как заблудившийся козел, то я тебе…
Онуфрий. Жестокое непонимание. Роковая судьба. Лучшие порывы души угасают, не долетая до небес. Всю жизнь мою ищу тихое семейство — что же, о жалкий жребий мой! Анна Ивановна! Вы женщина строгая и добродетельная, давайте образуем с вами тихое семейство.
Анна Ивановна. Вы пьяны, Онуфрий Николаевич.
Онуфрий. Выпивши, но не пьян. Дамам эта разница недоступна, но вместе с тем очень значительна.
Блохин. «Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв».
Зинаида Васильевна. Ай-ай, чайник закипел.
Архангельский. Бежим! Лови его!
Мишка. Зловредный ты человек, Онуфрий. Только тебе и остается что пить.
Онуфрий. Я одного боюсь, Миша: истощения сил.
Мишка. А ты, Онуша, не мешай водку с пивом. Выпей сперва одного, а потом другого, а вместе — избави тебя бог: никакое тихое семейство тебя не выдержит.
Онуфрий. Хорошо, Миша, попробую так.
Все уходят, на обрыве остаются только Глуховцев н Ольга Николаевна.
Глуховцев. Что загрустила, Оль-Оль? Что затуманилась, зоренька ясная?
Ольга Николаевна (вздыхая). Так. Мне очень нравятся твои товарищи, Коля. И этот твой Онуфрий… как его, очень милый. Правда, что его отовсюду выгоняют?
Глуховцев. Ты еще не знаешь, какой он хороший. Он последнюю копейку отдает товарищам, но только ужаснейший скандалист!
Ольга Николаевна. А этой Зинаиды Васильевны я боюсь. Мне все кажется, что она меня презирает.
Глуховцев. Какая чепуха! Кто же может тебя презирать? Ты такая прелесть, такое очарование, что вот, хочешь, — сейчас при всех возьму и стану на колени.
Ольга Николаевна (испуганно). Нет, нет, Коля. Ступай, миленький, к твоим, а я тут побуду одна. Немножко погрустить захотелось.
Глуховцев. О чем, Оль-Оль?
Ольга Николаевна. Так, о жизни. Ты очень меня любишь, Коля?
Глуховцев. Очень, Оль-Оль.
Ольга Николаевна. Нет, скажи-очень? Мне нужно, чтобы ты очень любил меня.
Глуховцев. Сильнее нельзя любить. Видишь ли, настоящую любовь можно узнать по тому, насколько от нее человек становится лучше, и еще по тому, Оль-Оль, насколько от нее в душе светлеет. А у меня так светло теперь, что я удивляюсь. Ведь ты знаешь, Олечка, как мучили меня всякие проклятые вопросы, а теперь ничего: только радость, только свет, только любовь. И петь хочется… как Блохину.
Ольга Николаевна. Ну иди, миленький, пой. (Тихонько целует его руку.) Спасибо тебе.
Глуховцев (отвечая таким же поцелуем). Я только на минутку. Не забывай меня!
Ольга Николаевна. И ты меня не забывай. (Остается одна. Некоторое время молчит, потом тихонько напевает.)
Ни слова, о друг мой, ни вздоха. Мы будем с тобой молчаливы:
Ведь молча над камнем могилы склоняются грустные ивы.
И молча читают, как я в твоем сердце усталом,
Что были…
Онуфрий (кричит). За ваше здоровье, Ольга Николаевна.
Ольга Николаевна (тихо). Спасибо. (Продолжает петь.) Что были дни светлого счастья, и этого счастья не стало.
Глуховцев (кричит). Петь идите, Ольга Николаевна!
Мишка. Идите петь. Одного голоса не хватает.
Ольга Николаевна. Нет, я тут побуду… Что были дни светлого счастья, и этого счастья не стало… Да. Милый мой Колечка, бедный мой Колечка.
Студенты (поют).
Быстры, как волны, все дни нашей жизни.
Что день, то короче к могиле наш путь.
Налей же, товарищ, заздравную чару,
Бог знает, что с нами случится впереди.
Посуди, посуди, что нам будет впереди.
Мишка. Так, так, Сережа, поддерживай.
Студенты (продолжают).
Умрешь, похоронят, как не жил на свете.
Уж снова не встанешь к веселью друзей.
Налей же, товарищ, заздравную чару,
Кто знает, что с нами случится впереди.
Посуди, посуди, что нам будет впереди!
Онуфрий. Господа, кто подложил под меня сардинки? Во-первых, я не курица, во-вторых, куры не несут сардин, а в-третьих, я не маркиз, чтобы ежедневно менять брюки.
Хохот.
Ольга Николаевна (повторяет). «Уж снова не встанешь к веселью друзей…» Один у меня друг, как одно у меня и сердце. Одна жизнь. Одна любовь.
Со стороны сидящих на поляне доносятся отрывки горячего спора.
Архангельский. Ты не имеешь права так говорить, Миша. Ницше…
Мишка. А я буду говорить.
Анна Ивановна. Господа, господа, необходим порядок. Вы что хотели сказать, Блохин?
Блохин (захлебываясь). Я говорю… я говорю, что сила не в том, чтобы постоянно разрушать и ничего… ничего не творить. Тво… творческий дух…
Мишка. Верно, Сережа!
Блохин. Погоди, Михаил. Я говорю…
Глуховцев. А я скажу, Михаил, что это глупо: ко всему, что не нравится и чего не понимаешь, прилеплять кличку мещанина. Таким образом можно легко отделаться…
Зинаида Васильевна. Почему же непременно отделаться, Глуховцев? А если человек убежден, что данный факт или данное лицо…
Онуфрий. Вот бы нас сейчас да в тихое семейство.
Глуховцев. Не балагань, Онуфрий. Меня возмущает легкость, с которой этот господин пришпиливает ярлычки. Мы не насекомые…
Онуфрий. Мы травоядные алкоголики.
Глуховцев. Онуфрий! Господа, или спорить, или дурачиться, — я этого не понимаю.
Анна Ивановна. Вы пьяны, Онуфрий Николаевич. Повторите, Михаил Иванович, что вы сказали.
Мишка (угрюмо). То и сказал. Сказал, что ваш Фридрих Ницше — мещанин.
Глуховцев. А ну вас всех к черту! (Идет к Ольге Николаевне.)
Онуфрий. Не уходи, Коля, мы сейчас заставим его извиниться. Михаил, прошу тебя, возьми слова твои обратно.
Глуховцев (Ольге Николаевне). Нет, ты подумай, Оля, эта пьяная каланча, этот тромбон вдруг заявляет, что Ницше мещанин. Этот великий, гениальный Ницше, этот святой безумец, который всю свою жизнь горел в огне глубочайших страданий, мысль которого вжигалась в самую сердцевину мещанства… (Оборачиваясь, яростно.) Мишка, а кто же, по-твоему, я?
Мишка (гудит). Тоже мещанин.
Глуховцев. Ага! Ну, а ты?
Мишка. Тоже мещанин.
Хохот. Спор продолжается.
Ольга Николаевна. Не волнуйся, голубчик. Смотри, уж луна показалась, какая красная. Можно подумать, что пожар.
Глуховцев. Где? Нет, это удивительный осел!
Ольга Николаевна. Да вот же она! Смотри! Господи, какое счастье подумать, что и назад мы пойдем с тобою! Какое счастье жить на свете!
Глуховцев (смягчаясь). Это верно, Оль-Оль, большое счастье! Мишка просто не понимает, что говорит.
Подходит, покачиваясь, Онуфрий.
Онуфрий. Вы тут? Милые мои дети! Простите, что я вмешиваюсь в ваше блаженство, но любовь к людям не дает мне покою. Я уже заметил, когда мы шли сюда, и вообще еще раньше заметил, что вы, дети мои, самим провидением при-у-го-тованы, то есть приготовлены, вы понимаете?
Глуховцев. Не трудись объяснять, понимаем.
Онуфрий. И я, как старший, как духовный отец…
Глуховцев. Духовная мать.
Онуфрий. Нет, именно духовный отец. Я прошу тебя, женщина, как бы тебя ни звали, люби моего Колю. Это такая душа, это такая душа… (Всхлипывает.) И когда вы женитесь и образуете тихое семейство, я навсегда поселюсь у вас. Ты меня не выгонишь, Коля, как этот адвокат?
Глуховцев. Живи, Онуфрий, чего уж там.
Онуфрий (целует его). Я всегда верил в твое благородство, Коля. Мне бы только ящик с книгами распаковать, а то вот уж два года вожу я его из одного тихого семейства в другое тихое семейство. Из одного тихого семейства в другое тихое семейство. А вас, прелестная незнакомка, я могу поцеловать? Как отец. Коля, мой поцелуй чист, как дыхание ребенка.
Глуховцев. Да, только такого, который не меньше года пролежал в спирту.
Ольга Николаевна. Я с удовольствием поцелую вас, Онуфрий Николаевич. (Целует его.)
Глуховцев. Ты на луну лучше посмотри.
Онуфрий. Которая? Вот эта? Какая зеленая. Господа, луна взошла, и притом, заметно, в нетрезвом виде.
Блохин (поет).
И ночь, и любовь, и луна,
И темный развесистый сад…
(Забирается куда-то в непролазную глушь и обрывает.) Кто знает из вас этот романс?
Мишка. Сережа, не форси и не злоупотребляй. Сорвешь голос — как же Вагнера петь будешь?
Зинаида Васильевна. А вы были на «Зигфриде», Михаил Иванович?
Мишка. Присутствовал.
Собираются к краю обрыва в лунный свет. Несколько затихают, очарованные.
Блохин. Мне кажется, что я рас…растворяюсь в лунном свете, что я таю, что меня уж нет. Господа, скажите мне под честным словом: существует Блохин или нет?
Мишка. Какое торжество! Возрадовались небо и земля. Что сегодня праздник, что ли?
Архангельский. Завтра воскресенье. Слыхал, ко всенощной звонили?
Онуфрий. Врешь, отец-дьякон. Сегодня воскресенье. Почему воскресенье должно быть завтра, если оно сегодня? Миша, скажи отцу-дьякону, что ихний календарь — мещанство.
Анна Ивановна. Тишина какая. Вы здесь, Андрей Васильевич?
Физик. По-видимому, здесь.
Анна Ивановна. Подойдите сюда, отсюда виднее.
Глуховцев (тихо). Оль-Оль, ты любишь меня?
Ольга Николаевна. Люблю. А ты?
Глуховцев. Люблю.
Онуфрий. Вот я в тихом семействе. Тихий месяц, тихи звезды, тиха вся земля.
Блохин. Смотри, выгонят.
Онуфрий (грустно). Не смейтесь, дети мои, над несчастным Онуфрием. Ему грустно. Люди гонят его, как пророка, и даже побивают камнями; но он верит: есть в мире тишина. Иначе как бы могли судить у мирового за нарушение тишины и порядка!
Мишка. Торжество! Но, однако же, пойдем допивать пиво, Онуфрий.
Онуфрий. Пиво? С удовольствием, Миша. Но мне кажется, что я уже выпил все пиво.
Мишка. Я спрятал две бутылки. Пойдем! От этого торжества меня под сердцем сосать начинает.
Онуфрий. Под сердцем? Ах, Миша, Миша! Коротка наша жизнь. Извини меня, Миша, но, кажется, я наступил тебе на мозоль.
Блохин. Ты опять, Онуфрий, извиняться начинаешь. Ночевать тебе в участке.
Зинаида Васильевна. Вам грустно, Михаил Иванович?
Мишка. Да, взгрустнулось. Пива мало взяли.
Зинаида Васильевна. Пиво?.. В такую ночь?..
Анна Ивановна. Холодно! Холодно становится. У кого моя кофточка, господа? Да и собираться надо, — пока дойдем.
Уходят на полянку. У обрыва остаются только Глуховцев и Ольга Николаевна. Стоят, крепко обнявшись.
Ольга Николаевна (тихо). Увидят, Коля.
Глуховцев. Пусть.
На полянке громкий разговор.
Мишка. Домой? Домо-о-ой? Кто говорит: домой? Это вы, Анна Ивановна?
Онуфрий. Ложное представление о несуществующих предметах. Дома никакого нет. Дом — это пятиэтажный предрассудок.
Блохин. К…конечно, к…какой там дом. Мы еще костер будем разводить.
Мишка. Верно, брат Сережа. Костер.
Физик. А я желаю наблюдать восход солнца.
Онуфрий. Я буду прыгать через костер, как летучая рыба. Физик, скажи-ка: бублик.
Анна Ивановна. Не надо, не говорите, Андрей Васильевич!
Физик. Нет, скажу. (Подумавши.) Булбик.
Онуфрий. Верно, Физик. Значит, и ты можешь прыгать через костер. Все будем прыгать.
Архангельский. Костер нельзя, братцы!
Мишка. Можно! Можно, отец-дьякон! Что ты, Блоху нашу заморозить хочешь? Видишь, она в одной рубашке.
Зинаида Васильевна. Костер, костер! Кто идет со мной сучья собирать?
Архангельский. Ну и влетит же вам.
Онуфрий. Если ты будешь ерепениться, отец-дьякон, то мы тебя на костре зажарим. И у нас будет постная закуска.
Мишка. Чего там. Айда за сучьями. (Запевает.)
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой,
Ради славного житья…
Студенты (поют, удаляясь).
Ради вольности веселой
Собралися мы сюда.
Вспомним горы, вспомним долы,
Наши нивы, наши села.
И в стране, в стране чужой
Мы пируем пир веселый
И за родину мы пьем…
Мы пируем…
Занавес
Тверской бульвар. Время к вечеру. Играет военный оркестр. В стороне от главной аллеи, на которой тесной толпою движутся гуляющие, на одной из боковых дорожек сидят на скамейке Ольга Николаевна, Глуховцев, Мишка, Онуфрий и Блохин. Изредка по одному, по двое проходят гуляющие. В стороне прохаживается постовой городовой в сером кителе. Звуки оркестра, играющего вальс «Клико», «Тореадора и Андалузку», вальс «Ожидание» и др., доносятся откуда-то слева.
Мишка. Так-то, Онуша.
Онуфрий. Так-то, Миша.
Мишка. Я не могу с Блохиным сидеть: на меня все смотрят. Что это, говорят, у Михаила Ивановича такое неприличное знакомство?
Онуфрий. Ты что же это, Сережа, в мундире? На бал куда-нибудь собрался?
Блохин (одетый в парадный, сильно потрепанный мундир). Пошли к черту! Сегодня три рубля на толкучке дал.
Онуфрий. Ну? Недорого.
Блохин. Н…насилу уступил. Просил пять. Г…говорит, что шитья одного на пятнадцать рублей.
Мишка. Покажи-ка!
Он и Онуфрий с интересом рассматривают мундир, пробуют пальцами материю.
Ничего, здорово только молью поедено.
Онуфрий. И великоват немножко. Ну, да ты, Сережа, подрастешь.
Молчание.
Блохин. Ты что это, Коля, так загрустил?
Глуховцев. Так, ничего.
Мишка. А ты у кого, Онуша, живешь?
Онуфрий. У Архангельского, у отца-дьякона, свой шатер раскинул. А что, братцы, не найдется ли у вас этакого завалящего урочка?
Блохин. Держи карман шире! Сами взяли бы, кабы было что.
Мишка. А животы подводит, Онуша?
Онуфрий. Подводит, Миша. Я бы, собственно, за стол и квартиру.
Блохин. А я рас…расстоянием не стесняюсь.
Мишка. Не скули, Блоха. (Тихонько запевает.)
Настало нам разлуки время…
Студенты (тихонько подпевают).
И на измученную грудь
Тяжело пало жизни бремя;
Но все ж скажу вам: добрый путь.
Бульварный сторож. Тут петь нельзя, господа.
Онуфрий (с удивлением). А разве кто-нибудь пел? У вас, дорогой мой, начинаются галлюцинации слуха. Как ты думаешь, Миша, это очень опасно?
Мишка. Очень! Потому что за ними идут галлюцинации зрения.
Блохин. И о…о…обоняния!
Сторож (сердито). Вам говорят!
Онуфрий. Ты замечаешь, Миша, что с маркизом что-то делается?
Мишка. Я советовал бы вам обратиться к акушеру.
Онуфрий (с удивлением). Но почему же, Миша, к акушеру? Неужели ты предполагаешь какую-нибудь ненормальность в положении ребенка?
Мишка. Убежден.
Онуфрий. Тогда поторопитесь, граф, я прошу вас. Это очень серьезно, и если не захватить вовремя…
Сторож (выходя из себя). Тут петь нельзя! Вам говорят! А то с бульвара прогоню!
Онуфрий. А что, Миша, если я дам маркизу по шее? Благословишь ты меня?
Мишка. Оставь, Онуфрий. Тебя губит любовь к людям. Ты и без того завтра будешь давать отчет мировому в своих дурных поступках.
Онуфрий. Но если — по совокупности? Впрочем, маркиз, я завтра пришлю к вам моих секундантов.
Сторож. А еще студенты! Шантрапа! Голодранцы!
Идет жаловаться городовому. Тот равнодушно, через плечо, взглядывает на студентов и отмахивается от сторожа рукою.
Мишка. Не выгорело!
Онуфрий. Я убежден, Миша, что через две тысячи лет все городовые…
Мишка. Упразднятся? Опасайся, Онуфрий, таких мыслей. Это, брат, чистейшей воды анархизм.
Онуфрий. Нет, Миша, не упразднятся, но будут в новой форме.
Блохин. А это уж кроткий оп-оптимизм.
Мишка. Ну, буде, насиделись! Пойдем шататься, ребята. Николай, ты с нами?
Глуховцев. Нет, мы тут посидим.
Мишка. Трогай!
Уходят. Некоторое время молчание.
Глуховцев. Что с тобою, Оль-Оль? Ты сегодня весь день такая грустная, что жалко на тебя смотреть. Случилось что-нибудь? И мать твоя какая-то странная.
Ольга Николаевна. Нет, ничего. А отчего ты грустный?
Глуховцев. Я-то? Не знаю. Дела плохи, должно быть, оттого. Хорошо еще, что в комитетской столовой даром кормят, а то… Надоело это, Оль-Оль. Здоровый я малый, камни готов ворочать, а работы нету.
Ольга Николаевна. Бедный ты мой мальчик!
Глуховцев. Ну, оставь. Ты плакала? Отчего у тебя под глазами такие круги? Ну говори же, Олечка, ведь это нехорошо.
Ольга Николаевна наклоняет голову и пальцами, обтянутыми черною перчаткой, тихонько вытирает глаза.
Ну что ты, Оля?
Ольга Николаевна. Тебе будет очень тяжело, Колечка, если я скажу. Вон и мамаша идет!
Проходит мимо невысокая старуха в черной накидке и черной потрепанной шляпе. Имеет вид благородный, но в то же время и попрошайнический.
Евдокия Антоновна (проходя). Ты же тут, Оля, сиди, никуда не уходи отсюда. (Жеманничая.) Какой прекрасный вечер, господин студент! (Идет.)
Ольга Николаевна (тихо, с ненавистью). Прошла, проклятая!
Глуховцев. Что ты, Оля?
Евдокия Антоновна (оборачиваясь). Какой великолепный оркестр, Оля: ты не находишь, дружок?
Ольга Николаевна (тихо). Пошла! Пошла! Нет, ты посмотри, какая благородная старушка. А вчера зарезать меня грозилась старушка-то эта, благородная-то эта.
Глуховцев. Говори толком, Оля, что случилось?
Ольга Николаевна (зло). Да неужели же ты ничего не понимаешь? Целый месяц живешь со мною и ничего не видишь. Где же твои глаза?
Глуховцев. Как ты странно говоришь: «живешь». И что я должен видеть?
Ольга Николаевна (отворачиваясь). Что я не девушка.
Глуховцев. Ну видел, положим. Но что же отсюда следует? Правда, это нелепо; может быть, над этим нужно было задуматься, но мне как-то и в голову не пришло. И вообще (с некоторой подозрительностью смотрит на нее), и вообще я действительно не задавался вопросом, кто ты, кто твоя мать. Знаю, что твой отец был военный, что твоя мать получает пенсию…
Ольга Николаевна. Да. Восемь рублей в месяц.
Глуховцев. Ну?..
Ольга Николаевна. Что я содержанка, что я на содержании, ты это знаешь?
Молчание. Ольга Николаевна медленно поворачивает лицо к студенту.
Что же ты молчишь? Коля, Колечка!.. Ты не ожидал этого? Тебе очень больно? Да говори же! Милый мой, если бы ты знал, как я измучилась — вся, вся!
Глуховцев. Да, не ожидал. Но как же это? Да, не ожидал!.. Какая странная вещь!.. Ты — на содержании… Странно! Как же это вышло?
Ольга Николаевна (торопливо). Когда я была еще в институте, она, эта мерзавка, продала меня одному… Ну, и у меня был ребенок.
Глуховцев. У тебя? Да ведь тебе всего восемнадцать лет! Ольга Николаевна. Ну да, восемнадцать. Ну, и ребенок умер. В Воспитательном… Ну, и потом… не могу я рассказывать. Колечка, пожалей меня, голубчик.
Проходит сильно подкрашенная женщина, по виду из гулящих, замечает пристальный взгляд городового и резко поворачивает назад. Походка развалистая и ленивая. Поглядывает на студента и напевает: «Я обожаю, я обожаю…»
Глуховцев. Так. А у кого же ты на содержании?
Ольга Николаевна. Так, виноторговец один.
Глуховцев. Где же он?
Ольга Николаевна (испуганно). Ты не думай, Коля, что теперь я с ним… и с тобою. Нет, нет! Он уже два месяца как уехал на Кавказ.
Глуховцев. Скоро вернется?
Ольга Николаевна. Он не вернется, Коля. Он прислал письмо, что больше не хочет и что я могу идти куда глаза глядят. И денег за этот месяц он не прислал.
Глуховцев. Сколько?
Ольга Николаевна. Пятьдесят рублей.
Глуховцев. Немного.
Ольга Николаевна. Он очень расчетливый и говорит, что летом, на каникулах, он не может платить столько же, как и зимой. А зимой он платил семьдесят пять… и, кроме того, подарки… духи или на платье.
Глуховцев (с тоскою глядя на нее). И это ты? «Духи, на платье»… И это ты, Оль-Оль, мое очарование, моя любовь! Ведь я тебя девочкой считал. Да и не считал я ничего, а просто любил, зачем — не знаю. Любил!..
Ольга Николаевна (плачет). Пожалей меня!
Глуховцев. Отчего же ты не работала?
Ольга Николаевна. Я ничего не умею… Да и где взять работы? Ты сам знаешь. Пожалей меня.
Молчание. Ольга Николаевна тихонько плачет. Быстро проходят два военных писаря: высокий и низенький; последний прихрамывает.
Высокий. И зачем ты себя мучаешь, и зачем ты себя терзаешь, и зачем ты себе жизнь отравляешь, и зачем ты себе делаешь узкие штиблеты?
Проходят.
Ольга Николаевна. Вот ты… в комитетской столовой… А я уже два дня ничего не ела.
Глуховцев. Что? Как же это?
Ольга Николаевна. Да так. Все заложили, все продали, что можно было, а последние два дня голодаем. Голова у меня очень кружится, Коля.
Глуховцев. Ах, ты!.. Но как же это! Ведь это же невозможно, тебе нужно чего-нибудь съесть. Отчего ты сразу не сказала об этом? Я бы…
Ольга Николаевна. Что же ты можешь. Колечка? Ведь у тебя у самого нет ничего.
Глуховцев (в отчаянии). Ничего! Это такой ужас, что можно убить себя. Да нет, я достал бы где-нибудь! Я бы что-нибудь продал… Фу-ты, черт, наконец, украл бы. Ведь это невозможно на самом деле: два дня не есть человеку. Оль-Оль, прости меня, голубчик. Я просто осел. Вместо того чтобы расспрашивать… Тебе очень хочется есть?
Ольга Николаевна. Нет. Голова только кружится.
Глуховцев. Я сейчас буду кричать караул, пусть соберутся, пусть посмотрят.
Ольга Николаевна. Ты прощаешь меня?
Глуховцев. Что? Прощение? Да как же ты можешь говорить о прощении, когда я должен стать перед тобою на колени и плакать: прости меня.
Ольга Николаевна (улыбаясь). Мне с тобою умереть хочется, Коля. Ты такой добрый, такой благородный!..
Глуховцев (гневно). К черту! Не смей мне говорить о благородстве. Нет, это невозможно! Посиди здесь минутку, я сейчас, я куплю что-нибудь, у меня есть пятачок. И вообще я достану…
Ольга Николаевна (испуганно). Нет, нет, не уходи!
Показывается Онуфрий.
Глуховцев. Онуфрий! Слушай! Голубчик, поди сюда.
Онуфрий (подходя). Что случилось?
Глуховцев. Она два дня не ела. Понимаешь? Два дня не ела. Давай денег!
Онуфрий. Денег? Ты говоришь — денег?
Глуховцев. Ну да, денег, а то чего ж?
Онуфрий (смущенно разводит руками). Прости, голубчик, ни гроша. Понимаешь, ни гроша! Вчера на всю братию был двугривенный, да и тот у Немца пропили.
Глуховцев. Что же, так и умирать, что ли?
Онуфрий. Постой, ты говоришь, два дня не ела? То есть как же не ела, совсем не ела? (Горячась.) Нет, это невозможно. О чем же ты, тупица, осел, думал раньше?
Ольга Николаевна. Он не знал.
Онуфрий. Должен был знать! Вот еще! Постой, Коля, погоди минутку, я сейчас, брат, добуду. Тут Веревкин с какой-то девицею шатается, такая сволочь, никогда копейки не даст. Но я ему горло перерву. От меня он не уйдет! А может быть, Мишку лучше с собой взять — он Мишки боится. А?
Глуховцев. Как хочешь, но только поскорей!
Онуфрий. И до чего все это глупо!.. Ну, держись, Коля, я сейчас! (Быстро уходит, оборачиваясь.) Вы же тут сидите, слышите?
Глуховцев (весело). Он достанет, Олечка! Если уж они с Мишкой возьмутся, так они достанут. Я знаю этого Веревкина, это наш товарищ, ужасно дрянной человечишка! Но они его сумеют припугнуть.
Ольга Николаевна (нежно). Глупенький ты мой!
Глуховцев. Оставь, Оль-Оль! Только бы до завтра как-нибудь протерпеть, а завтра мы все устроим. Бедная ты моя девочка, ну и мать же у тебя! Но как же ты это допустила? Как можно вообще допустить, чтобы тебя, живого человека, продавали, как ветошку?
Ольга Николаевна. Она грозится, что зарежет меня. Я ночью боюсь с ней спать. Она ведь совсем сумасшедшая!
Глуховцев. Пустяки! Не зарежет!
Ольга Николаевна. Ты знаешь, как она сладкое любит, Коля? Это что-то ужасное. Она и пьет только или наливку сладкую, или ликер, или просто намешает в водку сахару, так что сироп сделается, — и пьет.
Глуховцев. Ты тоже, я заметил, любишь сладкое.
Ольга Николаевна. Я? Нет, я немножко, а она… Господи, вот она!
Показывается Евдокия Антоновна с каким-то офицером. Некоторое время говорит с ним, видимо в чем-то его убеждая и цепляясь за рукав пальто, потом идет к скамейке. Офицер остается на том же месте, вполоборота к сидящим, покручивает усы и отбивает ногою такт. Музыка играет вальс «Клико».
Коля, Колечка!..
Глуховцев. Что это за офицер?
Ольга Николаевна (смущенно). Не знаю, какой-нибудь ее знакомый. Колечка, если она будет звать меня, то, пожалуйста, голубчик, не пускай меня. Выдумай что-нибудь! Идет! Идет! Держи меня, Коля!
Евдокия Антоновна (подходя). Какой прекрасный вечер! Оленька, дитя мое, извинись перед господином студентом. Ты мне нужна на пару слов. Excusez, monsieur![84]
Ольга Николаевна (грубо). Какие еще слова! Я никуда не пойду отсюда.
Евдокия Антоновна. Оля!
Ольга Николаевна. Нечего кричать, вы тут не дома.
Евдокия Антоновна. Фи, как ты невоспитанна! Прошу вас, господин студент, оставьте нас с дочерью на минуту.
Глуховцев. Я не пойду и Ольгу Николаевну взять не позволю.
Евдокия Антоновна. Что-с? Это вы мне изволите говорить, молодой человек? Как груба нынешняя молодежь! Ольга, поди сюда. Venez ici, Olga![85]
Ольга Николаевна. Не пойду!
Евдокия Антоновна. Что-с? (Очень громко.) Вы хотите, чтобы я позвала городового? Чтоб я устроила скандал?
Ольга Николаевна. Не кричите, мамаша!
Евдокия Антоновна. Какой-то грубиян, какой-то нахал, какой-то студентишка смеет заявлять: я не пущу! Ты мне смотри, девчонка, дрянь, не забудь, что я тебе вчера говорила. Ну-с?
Ольга Николаевна (колеблясь). Я не хочу.
Глуховцев. Как ты говоришь это, Оля! Если ты не захочешь сама остаться, то ведь я уже не могу удержать тебя. Ты подумай!
Ольга Николаевна. Я боюсь!
Евдокия Антоновна. Ну-с, я жду! Какое нахальство — вмешиваться в чужие дела! Лучше бы поменьше пьянствовали сами, а других учить нечего!
Глуховцев. Если ты двинешься с места, Ольга, то знай, что это навсегда.
Евдокия Антоновна (негромко). Городовой! Пожалуйте сюда, господин городовой.
Ольга Николаевна (плача). Я боюсь! Пусти меня, Коля, я, я вернусь!
Глуховцев (вставая). Пожалуйста.
Ольга Николаевна (хватает его за рукав). Нет! нет! не уходи! Что же мне делать, господи!
Глуховцев. Что хотите — выбирайте сами.
Евдокия Антоновна (отрывает ее от студента). Я тебе покажу, девчонка, дрянь! Идешь или нет, говори! Ты меня знаешь, Оленька… ну, идешь?
Ольга Николаевна (упираясь). Не знаю.
Глуховцев. Прощайте, Ольга Николаевна.
Евдокия Антоновна (тащит девушку). До свидания, господин студент, до свидания! Я знаю вашу фамилию и завтра же напишу вашему начальству, какими делами вы занимаетесь на бульваре. Нахал!
Глуховцев. Вы пьяны?
Евдокия Антоновна. Ты меня поил, мальчишка? Гроша за душой нет, а тоже…
Ольга Николаевна. Коля!
Евдокия Антоновна (уводя дочь). Вы компрометируете себя, Ольга. Идем! Идем!
Уходят. Видно, как Евдокия Антоновна представляет свою дочь офицеру: тот щелкает шпорами, бросает быстрый взгляд на студента и предлагает девушке руку. Уходят: офицер и Ольга Николаевна впереди, мамаша плывет на некотором расстоянии сзади. Глуховцев, все это время стоявший, садится на скамью и беспомощно опускает голову на руки. Музыка кончается: около эстрады громкие аплодисменты, и оркестр повторяет вальс «Клико». На свободное место возле Глуховцева садятся двое; высокий, худой парень с длинными мочалистыми волосами и в сапогах бутылками и пожилой, толстый и седой, по виду торговец.
Торговец. Хороша у нас музыка в Москве!
Парень (подавленно). Да. Играют бойко. Но только кому это нужно, Никита Федорович?
Торговец. Нет, отчего же? Народонаселению приятно. Все одно зря болтаются-то солдаты.
Парень. С тех пор как умерли мои родители, мне больше негде столоваться, Никита Федорович. Первоначально столовался я у моей замужней сестры, но семья у них, знаете ли, большая, ртов много, а работников один только зять. Вот и говорят они мне: ступай, говорят, Гриша, столоваться в другое место, а мы больше не можем, чтобы ты у нас столовался. И тут совсем было я погиб, Никита Федорович, и решился живота.
Торговец. Ишь ты, как здорово зажаривают, словно с цепи сорвались.
Парень. Ежели и меня, Никита Федорович, кормить досыта и дать трубу, то и я смогу всякие звуки издавать. Пустое это занятие, Никита Федорович. Ну вот… Повстречали меня господин Аносов, и уж не знаю, понравился я им, что ли, или так, но только говорят они мне: поезжай, говорят, Гриша, в юнкерское училище экзамен держать, и вот тебе денег, чтобы мог ты там, пока что, столоваться. (Вздыхает.) Но, конечно, экзамена я не выдержал и вот уж два дня, Никита Федорович, заместо того чтобы кормиться, как все прочие граждане, хожу по бульвару и музыку слушаю.
Торговец. Плевое твое дело, Гриша! Какая тут музыка, когда в животе свой орган играет — как в трактире без спиртных напитков.
Парень. И смотрю я в даль моей жизни, как бы мне окончательно не погибнуть. Конечно, будь бы живы мои родители, но они, к сожалению, в царствии небесном, и окончательно мне негде столоваться, Никита Федорович. Только мне и надежды, что на вас.
Торговец. Чего? У меня, брат, и своих ртов много. Не напасешься! Засим честь имею.
Парень. Как же мне? Так, значит, окончательно ничего? Так и погибать?
Торговец. Так, значит, и ничего. Моли бога — он за сирот заступник. Засим честь имею. (Уходит.)
Парень некоторое время смотрит ему вслед, поглядывает на студента, видимо желая с ним заговорить, вздыхает и идет сперва налево, а потом направо. Проходит отставной, разбитый параличом генерал; в одной руке костыль, за другую руку его поддерживает очень хорошенькая девушка-подросток, одетая в траур. Из-под густых ресниц девушка взглядывает на Глуховцева, и тот, заметив ее взгляд, вздыхает и поправляет свои молодые, пробивающиеся усы. Скрываясь за поворотом, девушка еще раз через плечо взглядывает на студента.
Генерал (хрипит). Дурак! говорю я ему: дурак! — Так точно, ваше превосходительство! — Что так точно? Что так точно? Что ты дурак? — Так точно, ваше превосходительство! — Ты подумай: я ему говорю: дурак! — а он…
Быстро подходят студенты Онуфрий и Мишка.
Онуфрий (издалека). Ограбили купца! Держись, Коля!
Мишка. Ликуй ныне, Сионе!
Онуфрий (подходя). Трешницу из самого сердца вырвали. Прямо в крови бумажка. Постой, а где же Ольга Николаевна? Где же она?
Глуховцев молчит. Студенты присаживаются по бокам и в недоумении переглядываются.
Мишка. Что сей сон означает? Что, ее позвали куда-нибудь, что ли?
Глуховцев. Позвали.
Онуфрий. Да что ты, Коленька, что ты так смотришь, будто прослезиться желаешь? Ты меня прости, душа моя, что я вмешиваюсь в твои дела, но мне, ей-богу, противно смотреть на тебя, душа моя. Словно в патоку бутылку керосину вылили. Была девица, и ей кушать хотелось, пошла девица с мамашей погулять ведь она с матерью пошла? — что же тут чрезвычайного? Придет девица, мы ее и покормим, и даже мамашу ихнюю. Зачем же впадать в меланхолию?
Мишка. Конечно, жалко человека. Ты этого, Онуша, не говори. Окромя того небось совестно: Колька сыт, и, конечно, на голодного смотреть ему зазорно. Так, что ли, Глуховцев?
Глуховцев. Не в этом дело.
Мишка. Так в чем же?
Глуховцев (тоскливо). Эх, да разве вы не понимаете?
Онуфрий. Нет, Коля, начинаю что-то соображать. Так вот какие дела, интересно, очень интересно!
Мишка. Ничего не понимаю.
Подплывает Евдокия Антоновна, одна. Останавливается перед студентами и говорит, жеманничая.
Евдокия Антоновна. Какой приятный вечер, господа студенты.
Онуфрий (кланяясь). Да, погодка хорошая. Изволите гулять?
Евдокия Антоновна. Да, гуляю. Вам странно, молодые люди, что такая пожилая дама также хочет погулять, музыку послушать?
Мишка. Нет, отчего же. Гуляйте себе, если хочется.
Евдокия Антоновна. Благодарю вас, господин студент! А вас, господин студент, — простите, что до сих пор не могу запомнить вашего имени-отчества… господин Глуховцев, кажется? — а вас прошу об одном одолжении. Вы, вероятно, раньше меня вернетесь домой, так, пожалуйста, скажите там, что Оленька, моя дочь, поехала на два дня на дачу, к знакомым.
Глуховцев, бледный, встает и делает шаг к ней, но Онуфрий, догадавшись, опережает его и подхватывает старуху под руку.
Онуфрий. Вот что, мамаша, вы того, идите-ка себе гулять. Вечер приятный, музыка играет, душа отдыхает. Двигайтесь, двигайтесь, старушка!
Евдокия Антоновна (упираясь). Господин Глуховцев!
Глуховцев. Ну?
Онуфрий (тащит старуху). Ах, мамаша, неужели вам не жалко ни прически, ни шляпы? Я бы на вашем месте шляпу пожалел, другую такую едва ли отыщете. Это из Парижа?
Евдокия Антоновна. Что-с? Женщину бить? Мальчишка!
Онуфрий (уводит ее). Ах, мамаша, да разве вы женщина? Кто вам это сказал, неужели Глуховцев? Не верьте ему, мамаша: он ужаснейший ловелас.
Евдокия Антоновна. Нахал!
Скрываются.
Мишка. Плюнь, брат Глуховцев. Не стоит связываться!
Глуховцев. Я ей сказал: если ты пойдешь, то больше не возвращайся. И она, брат Миша, пошла. Что ты на это скажешь?
Мишка. Значит, дрянь. Что она, гулящая, что ли, Ольга Николаевна?
Глуховцев. Выходит, что так. Как это дико, как это ужасно, Миша. Вон музыка играет, вон люди гуляют, — неужели это правда? Сидела здесь и была Оль-Оль, а теперь пошла с офицером… С офицером. С каким-то офицером, которого первый раз видит. И это — любовь! (Смеется.)
Мишка. Любви, Коля, не существует. Просто, брат, стремление полов, а остальное — беллетристика.
Глуховцев. А я думал, что существует.
Снова проходит та же подкрашенная женщина, напевая: «Я обожаю, я обожаю…»
Подкрашенная женщина. Угостите, коллега, папироской.
Мишка молча достает папироску и огня.
Онуфрий (подходя). Ну, Коля, очень я сомневаюсь, чтобы, при наличности такой тещи, вы могли образовать тихое семейство. Но девчонку все-таки жалко: что она, со страху, что ли?
Глуховцев. Да, боится чего-то.
Онуфрий. Ну, конечно, со страху. Голода боится, мамаши боится, тебя боится, ну и офицер ей тоже страшен, — вот и пошла. Глазки плачут, а губенки уж улыбаются — в предвкушении тихих семейных радостей. Так-то, Коля: пренебреги, и если можешь, то воспари.
Мишка. Ну так как же, братцы? Чужое добро впрок не идет, — нужно трехрублевку пустить в обращение.
Онуфрий. Я с удовольствием, Миша. К Немцу?
Мишка. Можно и к Немцу. У Немца раки великолепны. За упокой души!
Глуховцев. Чьей души?
Онуфрий. Всякая душа, Коля, нуждается в поминовении.
Блохин (подходит, запыхавшись). П… п… пять целковых. С… с… сказал Веревкину, что я его ночью оболью керосином и подожгу. Заплакал, но дал.
Онуфрий (молитвенно). Что это будет!
Мишка. Вот подлец! А клялся, что три целковых последние.
Блохин (оглядываясь). А… а где же?
Онуфрий (мечтательно). Петь хочешь, Сережа?
Блохин (сердито). Вот черти! А я думал, что и вправду… вот черти. Куда же, к Немцу?
Глуховцев. Ну и напьюсь же я, братцы.
Онуфрий. Никогда не нужно, Коля, злоупотреблять спиртными напитками. Злоупотребишь — и потянет тебя в тихое семейство. А потянет тебя в тихое семейство — вот тебе, Коля, и капут. Потому что гений и тишина несовместимы, брат.
Мишка. Айда, ребята! Ходу!
Глуховцев. Ну и напьюсь же я!
Блохин (в упоении). Вот черти! Эх, попоем же, братцы…
Мишка. Ходу, ходу!
Оркестр играет «Тореадора и Андалузку».
Занавес
Меблированные комнаты «Мадрид».
Довольно большая комната, в которой живет Ольга Николаевна с матерью. За деревянной, не доходящей до потолка перегородкой спальня; в остальном обстановка обычная: круглый стол перед проваленным диваном, несколько кресел, зеркало; грязновато; в кресле валяется чья-то юбка. Сумерки. В открытую форточку доносится негромкий благовест с ближайшей, по-видимому, небольшой церковки: звонят к вечерне.
Ольга Николаевна, вся в черном, бледная, читает у окна «Московский листок». За перегородкой горничная Аннушка убирает постель.
Ольга Николаевна. В «Московском листке» пишут, что опять шесть самоубийств, Аннушка. И все женщины, и все уксусной эссенцией… Как они могут? Вы очень боитесь смерти, Аннушка?
Аннушка (из-за перегородки). Кто же ее не боится, барышня?
Ольга Николаевна. Я боюсь смерти. Иногда так трудно жить, такие несчастья, такая тоска, что вот, кажется, взяла бы и выпила. А нет, страшно. И, должно быть, очень больно — ведь она жгучая, эта эссенция.
Аннушка. У нас горничная, которая допрежь меня жила, эссенцией отравилась: мучилась долго, два дня.
Ольга Николаевна. Умерла?
Аннушка. Схоронили. А поздно вы встаете, барышня. Люди добрые к вечерне идут, а вы только-только глазки протираете. Нехорошо это!
Ольга Николаевна. А зачем рано вставать? Не все ли равно! Когда спишь, жизни по крайней мере не чувствуешь. А кроме того, бывают хорошие сны. Аннушка, а студент… Глуховцев дома?
Аннушка. Сейчас к себе в номер прошел…
Ольга Николаевна. Один?
Аннушка. С товарищем с каким-то. Вихлястый такой, на подсвечник похож.
Ольга Николаевна. Уж вы скажете — на подсвечник! Аннушка, голубчик, сделайте мне такое одолжение: когда товарищ уйдет, передайте Глуховцеву вот эту записочку.
Аннушка. Не стоило бы, барышня! Студент они хорошенький, зачем смущать? Ну, уж если вы приказываете, конечно, отнесу. (Выходит из-за перегородки.) Где записочка, давайте.
Ольга Николаевна. Вот. Закройте форточку, Аннушка.
Аннушка (льстиво). Что я вам хотела сказать, милая барышня. На новом вы теперь положении, офицеры у вас бывают… Я-то что ж, мое дело, конечно, сторона, но только и белье лишний раз перемени, и хлопот всяких достаточно, вы сами понимаете, милая барышня…
Ольга Николаевна (отворачиваясь). Ну?
Аннушка. Говорила я вашей мамаше, и оне мне обещали три рубля в месяц платить, — так уж вы напомните им.
Ольга Николаевна. Хорошо. А разве… гости вам ничего не дают?
Аннушка. Да разве их устережешь? Так стараются прошмыгнуть, чтоб ни кот, ни кошка не заметили.
Входит Евдокия Антоновна. Раздевается. Видимо, находится в приятном настроении и временами напевает какой-то романс по-французски.
Евдокия Антоновна. Ступайте, Аннушка, вы нам не нужны.
Аннушка. Я вот говорила барышне насчет трех рублей, помните, барыня милая, что вы обещали.
Евдокия Антоновна. Ах, мой бог! Какая вы, Аннушка, надоедливая. Не беспокойтесь, не пропадут ваши три рубля.
Аннушка. Три с полтиной. Вы мне еще полтинник должны, помните, за тянучками посылали?
Евдокия Антоновна. Вы получите четыре, Аннушка. Ступайте! Вы постель прибрали?
Аннушка уходит.
(Напевая.) Нет, это ужас, это какой-то вертеп — стараются грабить прямо-таки среди бела дня! Ты представь, Оля… (напевает) сейчас меня зовет этот подлец управляющий и говорит, что мы должны прибавить десять рублей за номер. Это ужас! (Напевает.) Скотина! Олечка, хочешь мармеладу? абрикосовский.
Ольга Николаевна. Давайте. (Не глядя, протягивает руку.)
Обе едят. Молчание.
Это не абрикосовский.
Евдокия Антоновна (с ужасом). Ну что ты говоришь! А клялся, что абрикосовский. Погоди, Олечка, не кушай, я все это соберу и брошу ему назад в его подлую харю!
Ольга Николаевна. Мамаша… я не хочу, чтобы сегодня кто-нибудь был.
Евдокия Антоновна. Это что за новости?
Ольга Николаевна. Я не хочу.
Евдокия Антоновна (угрожающе). Оля! (Напевая.) Об этом раньше нужно было думать, мой друг: я не позволю, чтобы из-за какого-то каприза какой-то девчонки меня ставили в неловкое положение… Целый день не пивши, не евши бегаю по городу… Вы тут изволили почивать, Ольга Николаевна, а у меня маковой росинки во рту не было… Наконец нашла вполне достойного человека, и вот извольте! Нет, дочь моя, я не позволю, чтоб надо мною так глумились! Если ты не можешь оценить всех жертв, которые я приношу… (Напевает.) Впрочем, кушай, Олечка, все равно уж полкоробки он не возьмет. Скотина!
Ольга Николаевна. А кто он, этот?
Евдокия Антоновна. Всего только полковник.
Ольга Николаевна. Полковник?
Евдокия Антоновна. Да-с, полковник. Он, положим, только врач, военный врач, и уже не служит, но по чину — он полковник. И главное, имей это, Олечка, в виду и держи себя прилично, этот человек очень серьезный, не развратник и имеет самые серьезные намерения. Как тебе это нравится — сто рублей в месяц и подарки?
Ольга Николаевна. А тот негодяй жаловался, что семьдесят пять рублей дорого.
Евдокия Антоновна. Скотина! Вот видишь, Олечка, а ты (напевает) упрекаешь меня.
Ольга Николаевна. Хорошо, мамаша. Но только имейте в виду, что уж кроме этого я никого не хочу. Я не желаю быть потаскушкою!
Евдокия Антоновна. Как ты можешь думать это, Оля? Если обстоятельства нас заставили, то ведь нельзя же думать, что это будет вечно!
Ольга Николаевна. Я не желаю быть потаскушкою!
Евдокия Антоновна. Как ты выражаешься, Оля! Да, вот что я хотела тебе сказать: тут этот студент, Глуховцев… ты не будь с ним жестока, Оля. Бедный мальчик без семьи, мне так жаль, что я тогда так сильно погорячилась.
Ольга Николаевна (кричит). Не смейте говорить про него! Я прошу вас, чтобы вы никогда о нем не говорили! Это бесчестно!
Евдокия Антоновна. Боже мой, какая дура! Я ей хочу добра, ведь ты же его любишь?
Ольга Николаевна (кричит). Мамаша!
Евдокия Антоновна (утешая). Ну перестань, Олечка, поверь мне, это так нелепо. Мальчик один, без семьи, ты ему дашь так много любви, — ведь я знаю, какое у тебя сердце, Олечка. Что же тут плохого? Неужели будет лучше, если мальчик станет развратничать, как все они? Ведь это ужас!
Ольга Николаевна. Он не согласится, мамаша.
Евдокия Антоновна. Ну и будет дурак! Тут полковник, почтенный человек, а что такое он, мальчишка, я сама с ним поговорю.
Ольга Николаевна. Нет, нет, мамаша! Не смейте! Я вам не позволю этого!
Евдокия Антоновна (уступчиво). Как хочешь, дружок. Вы оба люди молодые, и не мне, старушке, вмешиваться в ваши дела. Ты просто позови его посидеть часочек, и он сам все поймет, когда увидит тебя, моя прелесть. Не хочешь наливочки, Оля? Выпей, голубчик, очень сладкая. А я сейчас (оправляется перед зеркалом) поеду за ним.
Ольга Николаевна. За ним? Уже?
Евдокия Антоновна. Конечно, я не позволила бы себе унижаться ради какого-нибудь молокососа, но это такой почтенный человек, да вот ты сама увидишь. И имей в виду, Олечка, он говорит, что привык ложиться рано, так что… ты понимаешь, Оля?
Ольга Николаевна. Ко мне сейчас придет Глуховцев.
Евдокия Антоновна (испуганно). Ни в каком случае! Завтра когда хочешь, но сегодня — ни в каком случае. Ты подумай, в какое положение ты ставишь меня!
Ольга Николаевна. Нет, он придет!
Евдокия Антоновна. Оля!
Ольга Николаевна. Нет, придет!
Евдокия Антоновна. Ты хочешь, чтобы я сама с ним поговорила? Пожалуйста, я буду очень рада! Мне уж достаточно надоел этот наглый мальчишка! Грубиян!
Ольга Николаевна. Нет, нет, он сейчас же уйдет.
Евдокия Антоновна. Смотри! (Звонит.) Я буду дома, Оля, через час. Пожалуйста, не забудьте, через час!
Ольга Николаевна. Хорошо. Не забуду. Шляпку-то поправьте — на боку.
Аннушка (входит). Звонили?
Евдокия Антоновна. Ах, да, моя милая. Пойдите и пригласите сюда студента Глуховцева.
Аннушка. Семьдесят четвертый?
Евдокия Антоновна. Да, в номере семьдесят четвертом. Скажите, что барышня очень просили немедленно прийти. Понимаете — барышня, но не я!
Ольга Николаевна. Чтобы сейчас, Аннушка!
Аннушка уходит. Евдокия Антоновна, уже одетая, целует Ольгу Николаевну в лоб.
Евдокия Антоновна. До свидания, малютка. Да, кстати, ничего, пожалуйста, не кушай, я позабочусь о закуске. Мне не совсем нравится, что ты в черном, Олечка… Но, впрочем, может быть, так лучше, скромнее. Adieu, ma cherie![86] (Уходя, сталкивается в дверях с Глуховцевым, который молча дает ей дорогу.) Ах, это вы, мой друг! Проходите, проходите, пожалуйста; Олечка дома. Вы простите меня, старушку, что я так погорячилась тогда на бульваре, но я была несколько в нервном состоянии. Прощаете?
Глуховцев (глухо). Я ничего. Пожалуйста.
Евдокия Антоновна. Ах, молодость так великодушна! До свидания, дружок, я очень тороплюсь. (Ольге.) До свидания, дитя мое! (Уходит.)
Глуховцев. Здравствуйте, Ольга Николаевна.
Ольга Николаевна. Здравствуйте, Николай Петрович.
Глуховцев. Вы хотели меня видеть?
Ольга Николаевна. Да. Присядьте, пожалуйста.
Молчание.
Вы очень похудели… Николай Петрович.
Глуховцев. Нет, отчего же мне худеть? А вот вы, кажется, действительно немножко побледнели. Вы не совсем здоровы?
Ольга Николаевна. Коля!
Молчание.
Глуховцев (вставая). Можно уходить?
Ольга Николаевна (также встает). Нет, посидите, пожалуйста.
Оба садятся.
Как давно я вас не видела.
Глуховцев. Восемь дней.
Ольга Николаевна. А я думала — больше!
Глуховцев. Нет, восемь дней.
Ольга Николаевна. А как здоровье Онуфрия Николаевича?
Глуховцев. Ничего. Он сейчас был у меня. Он, вероятно, будет у меня жить.
Ольга Николаевна. Да?
Молчание.
А вы помните Воробьевы горы?.. Коля!..
Глуховцев (резко). Нет. Вообще я не понимаю, Ольга Николаевна, о чем нам с вами говорить. Я очень удивился, когда получил вашу записочку. Все так ясно…
Ольга Николаевна (тихо). Нет, не ясно…
Глуховцев. Вы меня не любите…
Ольга Николаевна (тихо). Нет, люблю.
Глуховцев (вскакивая). Да? Любите? Тогда зачем же… зачем же тогда, Ольга Николаевна, вы делаете все это? Пожалуйста, объясните.
Ольга Николаевна (беспомощно). Колечка…
Глуховцев. Колечка. А как вы того офицера звали-Петечка, Васечка? А как вы того негодяя звали, который третьего дня, ночью, был у вас? Тоже Колечка? Николаев так много. Что же вы молчите? А?
Ольга Николаевна (плачет). Что же я скажу! Пожалей меня! Разве ты не видишь, как я несчастна! Я ни одной ночи не спала.
Глуховцев. Офицеры мешали?
Ольга Николаевна. Ты оскорбляешь меня!
Глуховцев. Да разве вас можно оскорбить?
Ольга Николаевна (гневно). Николай Петрович!
Глуховцев. Что прикажете, Ольга Николаевна?
Ольга Николаевна (тихо). Ты презираешь меня?
Глуховцев. А разве вы можете рассчитывать на что-нибудь другое? Я бы попросил вас, чтобы вы разрешили мне уйти. Меня ждут товарищи.
Ольга Николаевна (плачет). И ты… и ты презираешь меня, господи. И никто… и ни одна душа на свете… не видит, что ведь я же девочка… мне еще восемнадцати лет нету… кто же пожалеет меня? Господи! Кому я нужна? Взять бы мне уксусной… эссенции… да и от… равиться.
Глуховцев. Ольга Николаевна! Оля!
Ольга Николаевна (плачет). Вон у тебя товарищи… Онуфрий Николаевич… жить с тобою будет. А я с кем? Господи! Разве я виновата, что меня сделали такою? Тогда, на Воробьевых горах, все смеются, все такие хорошие, а я одна, как п-п-потерянная, с-стыдно в глаза смотреть! Кто же меня пожалеет? Господи!
Глуховцев. Мне жаль тебя, мне очень, очень жаль тебя. Но вы подумайте, что же мне делать? Ведь вы же сами захотели, вы сами ушли.
Ольга Николаевна. Она меня увела.
Глуховцев (гневно). Как же вы позволили?
Ольга Николаевна. Я… я… боялась.
Глуховцев. Вот, вот, вот, боялась! Вот он, этот страх, который делает вас рабою, игрушкою… потерянной женщиною. Вот, вот!..
Ольга Николаевна. Да разве мне хорошо, Коля? Ну да, я боюсь, у меня нет храбрости, как у других, но ведь я же такая молоденькая! Дай мне пожить, не отталкивай меня, и я, может быть, тоже стану храбрая, не буду бояться, сделаюсь честной. Не отталкивай меня, Колечка!
Глуховцев. Почему ты мне тогда, раньше, не сказала, что ты на содержании?
Ольга Николаевна. Я… я забыла об этом. Мне так хорошо было с тобою, я так любила тебя, что я совсем забыла, какая я, все, все позабыла.
Глуховцев. А завтра же снова придет какой-нибудь покупатель, и вы снова…
Ольга Николаевна (горячо). Нет, Коля, клянусь тебе. Я буду работать. Дай мне только оправиться немного, не отталкивай, пожалей меня!
Глуховцев. Это ложь!
Ольга Николаевна. Клянусь тебе, Коля! (Становится перед ним на колени.) Приласкай меня, назови меня… Оль-Оль.
Глуховцев. Нет, не надо на колени! Я прошу вас, не надо! Ольга Николаевна! Ах, господи! Оля! Оль-Оль!
Ольга Николаевна (не вставая). Вот и назвал… Милый мой, прекрасный мой! Я ведь так, я ведь так люблю тебя.
Глуховцев. Встань, Оля. Не буду говорить, пока ты не встанешь!
Ольга Николаевна. Не сердись, милый. Ты такой великодушный, благородный, как ты можешь сердиться на девочку?
Глуховцев. Встань, встань! Я не могу так.
Ольга Николаевна встает.
Ольга Николаевна. Сядем. Колечка, на диван.
Глуховцев. Нет, нет, Оль-Оль, я лучше похожу.
Ольга Николаевна. Ну походи.
Глуховцев. Ты действительно любишь меня?
Ольга Николаевна. Как же ты можешь сомневаться в этом? Ты посмотри только, какая я измученная: у меня кровинки в лице не осталось. Сегодня утром посмотрела на себя в зеркало, и так стало жалко, что даже заплакала. Молодости жалко, красоты своей жалко. (Тихонько плачет.)
Глуховцев. Да. Молодости… Вот ты говоришь, похудел я… А ты знаешь, что я за эту неделю чуть не сошел с ума? Вдруг так неожиданно, так сразу… Я ничего не понимаю. Почему? Зачем? Наконец, что я сделал такое, чтоб меня наказывали так больно?
Ольга Николаевна. Оставь, Коля! Ты ничего не сделал, ты благородный. Я во всем виновата.
Глуховцев. Нет, Оль-Оль. Сделал что-то, я чувствую это, — но что? То, что я ни о чем не думал? Может быть, мне и вправду нужно было задуматься, расспросить тебя, не быть таким неосмысленным теленком, который увидел траву, обрадовался и тут запрыгал… Конечно, к своим поступкам нужно относиться сознательно, особенно когда вступаешь в связь с женщиной. Но понимаешь, Оль-Оль, я ведь ни разу не подумал, что наши отношения могут быть названы связью.
Ольга Николаевна. А разве я думала о чем-нибудь? И разве можно думать о чем-нибудь, когда любишь?
Глуховцев. Ну, ты женщина, то есть девочка, если принять в расчет твои года, — ну а я? Меня Онуфрий называет испанским ослом, а вот как начали мы вместе с ним соображать, так оказалось, что и он такой же осел. Ты знаешь, уже третью ночь мы с ним не спим и все обсуждаем этот инцидент.
Ольга Николаевна. Он против меня, Онуфрий Николаевич?
Глуховцев. Он против тебя и против меня, а сегодня и против себя оказался. (Гундосит, передразнивая Онуфрия.) Ты, Коля, дурак, ну и я, Коля, тоже дурак. Знаю только, что тебе не удалось образовать тихое семейство, — но почему, про то написано в энциклопедическом словаре. Осел!
Ольга Николаевна. Нет, я очень люблю его, он прекрасный человек. Колечка, сядь около меня.
Глуховцев. Зачем? (Садится.)
Ольга Николаевна (обнимает его, тихо). Помнишь Воробьевы горы?
Глуховцев (обнимая ее). Оль-Оль, ты правда будешь работать?
Ольга Николаевна. Буду, родной. Ты только поверь мне, не торопи меня. Дай мне хоть немного оправиться.
Глуховцев. Но ты же говорила, что ничего не умеешь делать?
Ольга Николаевна. Ты меня научишь всему. Ты умный!
Глуховцев. А ты будешь слушаться? (Вдруг отталкивает ее, пытаясь высвободиться из ее объятий.) Нет, Оль-Оль, не надо. Пусти меня. Я опять ничего не понимаю. Где же правда, Оль-Оль? Где же эта проклятая правда?
Ольга Николаевна (грустно). Правды нет на свете, Колечка. (Снова притягивает его к себе и целует.)
Глуховцев. Вздор! Есть! (Целует.) Есть, Оль-Оль! (Целует.)
Ольга Николаевна. Нету, Колечка. (Целует.)
Глуховцев. Пусти меня!
Ольга Николаевна. Нет.
Глуховцев. Пусти меня!
Ольга Николаевна. Нет. Нет. Нет. (Целует его.)
Глуховцев (вскакивая). Нет, это невозможно! Оль-оль, оставь меня, я схожу с ума!
Ольга Николаевна (нагоняет его и обнимает). Куда же ты? Нет, нет, обними меня! Я тебя люблю. Я тебя люблю.
Глуховцев (обнимает ее и смотрит прямо в глаза). Оль-Оль, очарование мое, ведь это правда? Правда, что ты меня любишь? Правда, что я смотрю тебе в глаза? Что ты опять со мною, мое счастье, моя прелесть?
Ольга Николаевна. Правда, правда! Все правда, мой любимый!
В дверь стучат.
Постой, кажется, стучат!
Глуховцев. Нет, теперь я тебя не пущу!
Резкий стук в дверь.
Ольга Николаевна (вырываясь). Пусти, пусти! Это мама. Уходи скорее. Потом, потом мы увидимся.
Глуховцев. Почему же уходить? Она же сама сегодня извинялась и… (Кричит.) Войдите! Войдите!
Евдокия Антоновна (входя и презрительным взглядом окидывая студента). Оля! А вы еще здесь, господин Глуховцев?
Ольга Николаевна. Он сейчас уйдет. Коля, миленький, послушай… (Ведет его к двери.) Я сейчас, мамаша, я только провожу его до номера.
Глуховцев (вырываясь). Прошу вас не трудиться! Я сам! (Быстро уходит.)
Ольга Николаевна (заламывая руки). Ушел! Коля, Колечка, вернись!.. (Падает на кресло и плачет.)
Евдокия Антоновна (угрожающе). Оля! Это что еще за драмы?
Ольга Николаевна. Все… все пропало. Не увижу я его больше, моего голубчика… И некому меня пожалеть.
Евдокия Антоновна. Оля! Сейчас же извольте умываться и поправить волосы. Это еще что такое — драмы, а? Мальчишка! Студентишка!.. Вы слышите? Если ты сейчас же не пойдешь мне и не умоешься, то… Оля!
Ольга Николаевна (грубо). Чего орете? Видите, иду. (Сморкается и, толкнув мать плечом, проходит за перегородку.)
Евдокия Антоновна. Скорей, скорей, Олечка! Он только в парикмахерскую заехал и сию минуту будет здесь.
Ольга Николаевна. Опять мои шпильки вы потаскали. Сколько раз вам говорила: купите себе свои и украшайтесь сколько угодно. (Презрительно.) Тоже!
Евдокия Антоновна. Скажите пожалуйста, одной шпильки взять нельзя! Лучше бы юбки свои убирала, а не разбрасывала по стульям! Что же, мне так и ходить, распустивши волосы, как Офелия?
Ольга Николаевна. Ведьма!
Евдокия Антоновна. Что-с? Это вы про кого?
Ольга Николаевна. Ведьма!
Евдокия Антоновна. Прошу вас замолчать! И это называется институтское воспитание! Потаскушка! Дрянь!
Ольга Николаевна. А зачем меня продали? Вот и не была бы потаскушка. Ведьма! Черт!
Евдокия Антоновна. Продали? Кто тебя такую купит? Таких, как ты, на бульваре сотни шатаются.
Ольга Николаевна. Мамаша!
Евдокия Антоновна. Ну-с? Я слушаю вас, моя дочь.
В дверь громко и властно стучат. Обе женщины замолкают.
Олечка, полковник. Поторопись, дитя мое. Пожалуйста!.. Entrez, monsieur.[87]
Фон Ранкен (входя; одет в штатском). Здесь?
Евдокия Антоновна (расцветая). S'il vous plait![88] Пожалуйста! Как я счастлива, полковник! Надеюсь, больной ваш не опасен? Я так много наговорила Олечке о вас, и она ждет не дождется, бедняжка. Оля, дитя мое, ты знаешь, кто пришел?
Фон Ранкен. Вы сказали, почтеннейшая Евдокия Григорьевна…
Евдокия Антоновна (приседая). Антоновна, полковник.
Фон Ранкен. Евдокия Антоновна, что вы живете в номере пятьдесят четвертом, — а в действительности ваш номер пятьдесят второй.
Евдокия Антоновна. Разве? Какая ужасная ошибка!
Фон Ранкен. Да, нужно быть внимательнее. И пожалуйста, почтеннейшая, не зовите меня полковник, а зовите просто господин фон Ранкен. А где же Ольга… не знаю, как дальше.
Евдокия Антоновна (молитвенно). Зовите ее Оля, господин фон Ранкен: она ведь у меня такая еще девочка. Олечка, тебя ждут.
Входит Ольга Николаевна, сильно напудренная; молча протягивает гостю руку.
Позвольте представить: моя дочь, Оля. Какие очаровательные духи, — ты не знаешь этого запаха, Оленька?
Фон Ранкен. Peau d'Espagne.[89] Счастлив познакомиться, Ольга…
Евдокия Антоновна. Оля, полковник, Оля.
Ольга Николаевна. Я тоже очень рада.
Фон Ранкен. Насколько помнится, я имел честь служить с вашим батюшкою в одном полку.
Евдокия Антоновна. Да, да, господин фон Ранкен! Он так много мне рассказывал о вас.
Фон Ранкен. Ну, это едва ли; я тогда только что поступил, и ваш супруг меня не знал. Но я его помню, да, да… Достойнейший был человек, но игра в карты… Не так ли, Евдокия Григорьевна?
Евдокия Антоновна. Ах, не вспоминайте, господин фон Ранкен, это такой ужас! Олечка! Но что же ты, мой друг, молчишь? Отчего не предложишь гостю чаю? Не нужно быть такой застенчивой, дитя мое.
Ольга Николаевна. Хотите чаю?
Фон Ранкен. Нет, я не пью чаю. Но вот, если позволите, я попрошу вашу мамашу… Вот деньги, Евдокия Григорьевна, — здесь двадцать пять рублей надеюсь, что этого хватит?
Евдокия Антоновна. О, конечно, полковник! Мне, право, совестно…
Фон Ранкен. Но, но, оставьте! Мы будем скромны, Оля, не так ли? Вы чего хотите, Олечка? Пожалуйста, не стесняйтесь.
Ольга Николаевна. Чего хотите, мне, право, все равно.
Евдокия Антоновна. Моя девочка любит ликер, господин фон Ранкен. Такая сластушка!
Фон Ранкен (морщась). Ликер? Но тогда этого не хватит.
Евдокия Антоновна. Ах, боже мой! Конечно, можно наливки. Олечка, ведь ты же кушаешь наливку?
Фон Ранкен. Как хотите, почтеннейшая. Но только попроще, я не люблю этих деликатесов, от них только портится желудок. Не так ли, Оля? Ну, ростбиф там, возьмите, цыпленка…
Ольга Николаевна. Омаров возьмите, мамаша.
Фон Ранкен. Конечно, можно и омаров, хотя как врач я не советовал бы вам портить ваш молодой желудок.
Евдокия Антоновна. Может быть, сардин, Олечка?
Ольга Николаевна. Я вам сказала-омаров!
Фон Ранкен. Ну и напитков там… хотя я вообще и не пью, но ради такого приятного знакомства… не так ли, Оля? Будем как дети! (Смеется.) Не думайте, Олечка, что если с виду я немного и строг, то не умею резвиться. Нет, я очень, очень умею резвиться!
Евдокия Антоновна. Ах да, Олечка: я и забыла тебе сказать, что Полозовы сегодня звали меня ночевать. Это наши хорошие знакомые, господин фон Ранкен, прекрасная семья! Ты не будешь скучать, девочка?
Фон Ранкен. Надеюсь, не будет. Не так ли, Оля?
Ольга Николаевна. Идите, идите, мамаша! А то запрутся магазины.
Евдокия Антоновна. Ах, мой бог! Я и забыла про эти дурацкие правила.
Фон Ранкен. Почему же-дурацкие? Всякому необходим отдых, почтеннейшая.
Евдокия Антоновна. Я сию минуту! Сейчас!
Ольга Николаевна. Опять у вас шляпа на боку, мамаша. Поправьте.
Евдокия Антоновна уходит.
Фон Ранкен. Дайте мне вашу ручку, Оля. Какая вы скромная!.. Вы всегда такая?
Ольга Николаевна. Всегда.
Фон Ранкен. Я очень люблю скромных. Но… конечно, не во всех случаях жизни. Впрочем, и в ваших глазках я вижу хотя и скрытый, но столь живой огонек, — не так ли, Оля? (Целуя руку.) А ноготки-то у вас не совсем чистые, это нехорошо, ноготки нужно чистить…
Ольга Николаевна. Как вас зовут?
Фон Ранкен. Зовите Эдуардом, просто Эдуардом.
Ольга Николаевна. Какое красивое имя.
Фон Ранкен. Не правда ли? Да, имя красивое. Но отчего вы не улыбнетесь, Оля? Улыбка на молодых устах — это так приятно. Вы умеете петь?
Ольга Николаевна. Умею немного.
Фон Ранкен. О, это очень приятно! Я крайне люблю, чтобы мне в это время пели. Вы не знаете этого романса… впрочем, о романсах потом. А сперва о некоторых очень, очень интимных вещах. Вы позволите? Я буду очень осторожен, моя милая девочка, и ни в каком случае… Вы говорите по-французски?
Ольга Николаевна. Нет, очень мало.
Фон Ранкен. Ах, как жаль! А я предположил было, судя по разговору вашей почтенной матушки, но, впрочем, это не важно… Русский язык также очень хороший язык, не так ли, Оля?
Ольга Николаевна. Я не знаю, о чем вы хотите говорить. Мне мамаша сказала…
Фон Ранкен. О нет, нет! Ваша матушка несколько экзальтированная женщина, и многое ей представляется не совсем так, как оно в действительности. Некоторая поспешность в выводах, не так ли, Оля?
Ольга Николаевна. Говорите, пожалуйста! Я ничего не понимаю.
Фон Ранкен. Видите ли, дитя мое, мое положение… Вам известно, что я врач, что я очень, очень известен в широких кругах публики, но, кроме того, у меня две дочери, обе невесты, и было бы крайне неприятно… Вы понимаете?
Ольга Николаевна. Нет. Почему вы говорите о дочерях, мне до этого какое дело?
Фон Ранкен. Да, да, я понимаю вас! Но одна из них выходит на днях замуж, и было бы крайне неприятно… Будьте со мною вполне откровенны, дитя мое, я прошу вас об этом, я, наконец, требую как врач. Вы понимаете?
Ольга Николаевна. Что вы меня мучаете? Что я должна понимать?
Фон Ранкен. Не волнуйтесь, не волнуйтесь-это вредно. Вы, быть может, опасаетесь вашей матушки? Но даю вам слово, что все это останется между нами, и вы получите столько же, как если бы все было в полном порядке. Не так ли, Оля?
Ольга Николаевна. Да чего вам надо, говорите же!
Фон Ранкен. Скажите, вы не… (Наклоняется к уху и что-то шепчет.)
Ольга Николаевна (отмахиваясь руками). Нет, нет, нет! Господи, какая гадость!
Фон Ранкен. Но здоровье, дитя мое…
Ольга Николаевна (затыкая уши). Нет, нет, нет! Молчите, я не хочу вас слушать!
Фон Ранкен (великодушно). Я вам верю. Какая ты наивная, Олечка! Что это, слезы? Ай, ай, ай! Нужно осушить эти милые глазки. (Целует.) Не так ли, Оля?
Ольга Николаевна. Хоть бы мамаша поскорее.
Фон Ранкен. Кушать хочется? Сейчас, сейчас покушаем, девочка. Там будут такие вкусные, вкусненькие вещи… Омары, например… Не так ли, Оля? Но, быть может, вы бы спели мне что-нибудь в ожидании вашей матушки?
Ольга Николаевна. А вы что хотите?
Фон Ранкен (поднимая руку). Только не цыганское, прошу вас! Как жаль, что вы не знаете немецкой музыки. Впрочем, почему же я говорю «вы»? Ведь мы на «ты», Оля, не так ли? (Обнимает.)
Ольга Николаевна. Оставьте, сейчас мамаша придет!
Фон Ранкен. Ну, мамаша!
Ольга Николаевна. Я лучше буду петь. Вы что хотите?
Фон Ранкен. Я бы хотел, прелестная фея, чтобы вы мне спели один немецкий романс. Это такой печальный, такой трогательный романс!
Ольга Николаевна. Я не знаю по-немецки. Хотите, я спою вам: «Ни слова, о друг мой, ни вздоха!»
Фон Ранкен. Это грустно?
Ольга Николаевна. Да, очень грустно.
Фон Ранкен. Ах, пожалуйста! Я прошу вас. (Садится поудобнее.) Итак, Оля!
Ольга Николаевна (поет).
Ни слова, о друг мой, ни вздоха. Мы будем с тобой молчаливы.
Ведь молча над камнем, над камнем могилы склоняются грустные ивы…
Евдокия Антоновна (вваливается с покупками, за ней мальчик из магазина с кульками). Вот и я! Ах, моя пташечка, — как она распелась!
Фон Ранкен (поднимая руки). Какое пиршество! Какое пиршество!
Занавес
Та же комната. Вечер. Никого нет. Растворяется дверь, и из освещенного коридора входит, нагруженная покупками, Евдокия Антоновна. Как-то растрепана вся; плохо причесана, иссера-седые волосы лезут из-под шляпы; запыхалась и тяжело дышит. За нею следом входит молоденький офицер, невысокий, очень полный, слегка пьян; также нагружен покупками.
Офицер. Мамаша, что же это такое? Это же недопустимая вещь, мамаша! Я решительно отказываюсь это понять, мамаша!
Евдокия Антоновна (зажигает дрожащими пальцами лампу). Сейчас! Ох, сейчас, Григорий Иванович! Все будет. Сюда, сюда покупки, на диван!
Григорий Иванович. Нет, мамаша, это, честное слово, недопустимо. Я настроился так прекрасно, а она вдруг взяла и убежала. Выхожу из магазина, а ее уж нету. Нет, мамаша, это нетактично! Ваша Оля очень милая девушка, но, честное слово, это нетактично.
Евдокия Антоновна. Ах, она такая скромная. Она сейчас придет, Григорий Иванович, она только на минутку.
Григорий Иванович. Я совсем приготовился, полон воодушевления! Жажду общества и света — и что же? Что я нашел? Пустую комнату и проваленный диван, на котором даже сидеть нельзя. Мамаша! Это недопустимо.
Евдокия Антоновна. Вы выпейте пока, Григорий Иванович, рюмочку коньяку. Я сейчас приду с нею, я знаю, где она.
Григорий Иванович. Один? Никогда в жизни! Вы оскорбляете меня, мамаша: я могу пить только в избранной компании. Но какое разочарование, мамаша!
Евдокия Антоновна. Ах, мне так совестно, Григорий Иванович, я так убита! Какая глупая девчонка! (Соображая.) Ах, вот что, Григорий Иванович: тут в номерах есть у нас хороший знакомый, студент. Такой славный мальчик…
Григорий Иванович. Что? Студент? Мамаша, отчего же вы мне раньше не сказали? Да я вас озолочу, мамаша! Я так люблю студентов, я так давно жажду их просвещенного знакомства, и что же? У нее под боком студент, а она молчит. Зовите его, мамаша, немедленно зовите его!
Евдокия Антоновна. Ах, он такой застенчивый: я боюсь, согласится ли он пойти сюда. Если бы вы сами, Григорий Иванович, потрудились…
Григорий Иванович. Какой номер?
Евдокия Антоновна. Семьдесят четвертый.
Григорий Иванович. Слушаю-с. Приготовьте выпивку и закуску, мамаша. (Выходит.)
Евдокия Антоновна готовит закуску; выковыривает изюм из хлеба и глотает сласти. Голова ее немного трясется.
Евдокия Антоновна (бормочет). Дрянь, девчонка! Бегай для нее, да. У меня ноги не купленные, да. Вот умру — тогда посмотришь… Девчонка! Дрянь! Одного упустила, а теперь этого. Тоже дурак — «мамаша»! Будь я твоя мамаша, я б тебе показала. Скотина! Где я искать ее буду? А? Ноги-то у меня не купленные, насилу хожу. Дрянь! А ликер хороший. (Напевает по-французски, но задыхается.) До чего довела свою мать, бесстыдница: дышать не могу! (Опять пробует петь и опять задыхается.) Ну и не надо. Тоже дурак: «мамаша»! Послушал бы, как я пела… Получше твоей Оленьки… Измучилась я. Такие скоты кругом, такие скоты! Этот тоже: полковник, да «фон Ранкен», да «рано ложусь спать», да «почтеннейшая»… Измучил девочку, и за все про все — извольте, десять рублей. Скотина! Да я горничной больше плачу… Мне бы нужно воды какие-нибудь пить… А ну вас всех к черту!
Входят слегка выпившие Глуховцев и Онуфрий; их сзади подталкивает Григорий Иванович.
Григорий Иванович. Прошу, прошу до нашего шалашу. Я так счастлив, господа! Я так безумно счастлив, что в недрах, так сказать, на дне пучины, открыл источник просвещения. Мамаша, не один, а целых два!
Евдокия Антоновна. Ах, как я рада, господин Глуховцев! Как поживают ваши? Давно ли получали письма из дому?
Глуховцев. Здравствуйте. Что ж, пойдем, что ли, Онуша? Все равно, где пить-то.
Онуфрий (тихо). А скандалить, Коля, не будешь?
Глуховцев. Ну вот еще!
Онуфрий. Смотри, а то лучше уйдем.
Глуховцев. Да нет же, чего пристал?
Григорий Иванович. Онуфрий Петрович, Николай Николаевич, прошу! Приободритесь, мамаша!
Онуфрий. А если наоборот, то и совсем будет хорошо. Онуфрий Николаевич и Николай Петрович. А вас, кажется, Григорий Иванович?
Григорий Иванович (козыряя). Подпоручик Миронов, честь имею. Из глуши провинции, из дебрей невежества. Жажду просвещения, общества и света!
Онуфрий. А коньячку? Тут я вижу как будто бы коньяк, если только органы зрения не вводят меня в заблуждение. Впрочем, орган обоняния подтверждает коньяк.
Григорий Иванович. Мамаша, какой разговор! Вы можете в этом что-нибудь понять? Ах, господа студенты, я так безумно счастлив, что встретил вас. Вы не можете представить, до чего стосковался я о хорошем разговоре.
Евдокия Антоновна. Я сейчас вернусь, Григорий Иванович.
Григорий Иванович. Ах, да! Ну конечно, ну конечно… Скажите ей, мамаша, чего она боится? Ведь я же не волк и не троглодит. Тащите ее сюда, мамаша!
Глуховцев. Это — Ольгу Николаевну?
Григорий Иванович. Да, Оленьку! Такая очаровательная девушка, я подумал, курсистка, честное слово! Вам, мамаша, может быть, на извозчика надо? Погода дрянь. Так нате! (Вытаскивает из кармана мелочь и бумажки и сует ей в руку.) Лихача возьмите, мамаша.
Евдокия Антоновна (жеманничая). Ах, Григорий Иванович! Это уж совсем лишнее!
Григорий Иванович. Пустяки, мамаша, пустяки.
Глуховцев. Берите, когда дают.
Евдокия Антоновна. Вы так думаете, господин Глуховцев: всегда нужно брать, когда дают? Хорошо-с, я возьму. Благодарю вас, мой друг, за деньги, а вас за совет, господин Глуховцев. Adieu, mes enfants![90] Лечу, лечу!
Онуфрий (торопливо). А вы, как мне сдается, очень добрый человек, Григорий Иванович.
Григорий Иванович. Я-то? Ах, Онуфрий Николаевич! Друг мой единственный: я ведь по натуре студент, ведь это (указывая на одежду) одно роковое недоразумение, жестокая игрушка загадочной судьбы.
Онуфрий. Скажите, какое роковое совпадение и даже трагическое сходство! Я ведь по натуре человек совершенно непьющий…
Григорий Иванович (в восторге). Да что вы!
Онуфрий. Клянусь Геркулесом!
Григорий Иванович. Выпьем, Онуфрий Николаевич.
Онуфрий. С удовольствием, Григорий Иванович!
Чокаются.
Григорий Иванович. За натуру!
Онуфрий. За натуру!
Григорий Иванович. А вы что же, коллега? Рюмочку водочки, а? Вот икра, сам в Охотном ряду брал. Какая это роскошь, ваш Охотный ряд!
Глуховцев. Я лучше коньячку.
Онуфрий. Коньячок, Коля, пьют из рюмочки, а не из стакана.
Глуховцев. Душа меру знает!
Григорий Иванович. Совершенно справедливо! Изумительно верно! У меня товарищ есть, так тоже не может иначе — давай, говорит, Гриша, стакан. Когда душа горит, из наперсточка ее не зальешь.
Глуховцев. Верно!
Григорий Иванович. Выпьем, Онуфрий Николаевич!
Онуфрий. С удовольствием, Григорий Иванович. Давно изволили прибыть?
Григорий Иванович. Три дня. Ослеплен! Раздавлен! Ошеломлен!!! Вы, господа студенты, уже привыкли к Москве, а я как взглянул на всю эту роскошь, культуру, на все эти плоды просвещения, — по подбородку у меня скатилась слеза. А Минин-то? А Пожарский-то?
Онуфрий. Уже были где-нибудь?
Григорий Иванович. Как же-с. Везде, палаты бояр Романовых… Да позвольте, у меня тут на бумажке все записано… (Роется в кармане.) Нет, не то. Ах, черт! Куда ж я ее девал?.. Не отдал ли еще мамаше вместо трехрублевки.
Онуфрий. А это зачем же билет от конки, Григорий Иванович? Для коллекции?
Григорий Иванович. Храню. Надо будет там показать. Ах, вот, ну слава богу! (Читает.) Третьяковская галерея… Но какая это роскошь! Репин, например! Храм Спасителя. Театр Омон. Румянцевский музей.
Онуфрий. Ага! И у Омоши поспели побывать. Ну как?
Григорий Иванович. Онуфрий Николаевич, вы, может быть, смеетесь надо мною, а я, ей-богу, так растроган всем этим, я ведь три ночи так и не ложился! Только тем и отмечаю время, что по утрам умываюсь и пью водку, а к ночи пью ликер и Шато-Марго. И когда я умоюсь и сажусь за водку, то это я называю начать новую жизнь. Выпьем за новую жизнь!
Онуфрий. С удовольствием, Григорий Иванович. Вы мне положительно нравитесь. С вами, должно быть, здорово можно выпить? Вот многие этого не понимают, Григорий Иванович, а по моему мнению, только на третий день начинается приятное пьянство. Чтобы душа разговорилась, нужно ее подготовить, а не то чтобы сразу: на, душа, рюмку водки и разговаривай.
Григорий Иванович. Верно! Ах, как изумительно верно! Выпьем, Онуфрий Николаевич, на брудершафт!
Онуфрий. Немножко рано, но в предвидении дальнейшего… я думаю, можно ускорить естественный ход событий. Верно, Коля? Что так таращишь глаза? — не таращи, брат, не надо. Это делает тебя похожим на вареного рака.
Глуховцев. Радуюсь.
Онуфрий. Ну и радуйся, черт с тобой! Не люблю я, Коля, слюнтяев!
Григорий Иванович. Готово. Пожалуйте.
Встают и торжественно пьют на брудершафт: руку через руку, трижды целуются, сплевывают в сторону и ругаются.
Онуфрий! Друг!
Онуфрий. Григорий! Ангел!
Глуховцев (находит в углу шашку офицера и пробует ее). Это ваша?
Григорий Иванович. Это? Да. Только осторожнее, коллега, она отпущена.
Онуфрий. Оставь, Коля! Не люблю я, когда дети берут в руки что-нибудь острое.
Глуховцев. Григорий Иванович, покажите-ка приемы.
Григорий Иванович. С наслаждением, коллега. (Становится, пошатываясь, в позицию и показывает приемы.)
Онуфрий. Здорово!
Григорий Иванович (несколько запыхавшись). Я, Онуша, два приза взял: один за шашку, а другой за стрельбу из револьвера. Вот погляди-ка, брат, какие часы. Что, здорово?
Онуфрий. Здорово. Ты обо мне, Гриша, плохо не думай: у меня тоже шпага есть, — этакий толедский клинок. И когда я живу в тихом семействе, то ковыряю им в самоваре. Меня за это очень любят, Гриша, в тихих семействах.
Глуховцев. А вы где познакомились с Ольгой Николаевной?
Григорий Иванович. С какой Николаевной? Ах, да, с Оленькой-то? Да у Омона, коллега! Они там с мамашей вчера прогуливались. Какой букет роскошных женщин! Какой свет! Какое общество! Но только вчера я был немного выпивши… Постой, был я вчера у цыган или нет? Вот история. Не то третьего дня… Все, брат, перепуталось. Вчера, вчера! Ах, как они поют. Онуша!
Онуфрий. Не нравится мне эта мамаша, чтоб ей трижды лопнуть.
Григорий Иванович (убежденно). Дрянь! И не говори, Онуша, ужаснейшая дрянь. А девчоночка хорошенькая и совсем на это не похожа. Даже жалко!
Глуховцев. Жалко?
Онуфрий. Жалость, дети мои, вредное чувство. Так сказал Заратустра.
Григорий Иванович. Верно! А кто это Заратустра?
Глуховцев. Мудрец.
Григорий Иванович. Люблю мудрецов! (Наклоняясь, почти шепотом.) Вот скажите мне, коллеги, предложу я вам один очень важный вопрос для существования человека: есть бог или нет? У нас в полку говорят…
Короткий стук в дверь; входят Евдокия Антоновна с Ольгой Николаевной.
Евдокия Антоновна (задыхаясь). Вот и мы! Она у подруги была, на минутку за нотами забежала. Оленька, мой друг, ты со всеми знакома?
Ольга Николаевна (из передней). Дайте хоть раздеться, мамаша.
Григорий Иванович (устремляясь в переднюю). Оленька, дружок, ты что же это вздумала? Какая чудачка! Испугалась, а? Ну, ничего, ничего, раздевайся. Пойдем поскорее, я тебе покажу, — тут такой, брат, славный народ! Позвольте представить, господа: Оленька.
Ольга Николаевна, не ожидавшая встретить ни Глуховцева, ни Онуфрия, испуганно делает шаг назад. Студенты молча здороваются, и Глуховцев целует руку.
Ольга Николаевна. Я и не знала, что вы у нас. Мамаша, отчего же вы мне ничего не сказали?
Евдокия Антоновна. Ах, Оля! Я хотела тебе приготовить маленький сюрприз.
Григорий Иванович. Я безумно счастлив: такой свет! Такое общество! Господа, на середину стол! Да прибодритесь, мамаша! Чего там! Тут такое воодушевление, такой восторг!
Онуфрий. Бутылки надо снять, а то побьются.
Григорий Иванович. Хорошо бы самоварчик, мамаша! Для полноты картины! Ты выпьешь чайку, Онуша? С ромом, а? Так хорошо, прозябши!
Евдокия Антоновна. Ах, какой очаровательный характер! Сейчас будет и самовар. (Выходит.)
Григорий Иванович и Онуфрий приготовляют стол; Ольга Николаевна и Глуховцев стоят у двери в прихожую.
Глуховцев (к Ольге Николаевне). Вы зачем сюда пришли?
Ольга Николаевна (умоляюще). Коля! Боже мой, ты пьян?
Глуховцев. Вы зачем сюда пришли?
Ольга Николаевна. А вы зачем пришли сюда, Коля? Я боюсь вас.
Глуховцев. Чтоб видеть вас-ведь я же влюблен. Вы помните Воробьевы горы?
Ольга Николаевна. Не мучай меня! Ведь я от него убежала, Коля, я не хотела.
Глуховцев. А потом прибежала? Захотела?
Григорий Иванович. Готово! Пожалуйте! Нет, нет, Онуша, ты возле меня, я с тобой не расстанусь. А ты, Оленька, сюда, по левую руку… Что, озябла, дружок? Ручки-то у тебя какие холодные! Ничего, брат, выпьешь, и сейчас все пройдет. Боже мой, какая роскошь!
Онуфрий. Да, совсем как в лучших домах.
Глуховцев. Ты про какие дома говоришь, Онуфрий?
Онуфрий. Ах, Коля, боюсь — вреден тебе коньяк: говорил — не надо пить из стакана.
Глуховцев (громко). Ты про какие дома говоришь? Я тебя спрашиваю.
Ольга Николаевна. Дайте мне конфет, Онуфрий Николаевич.
Глуховцев. Передай, Онуфрий! Ольга Николаевна очень любит сладкое!
Григорий Иванович. Все девицы любят сладкое. Кушай, Оленька, кушай конфет хватит, а не хватит, так еще возьмем. В Москве удивительные конфеты, Онуша, я уже взял пять фунтов, чтобы домой отвезти, да, кажется, у цыган позабыл.
Евдокия Антоновна (входя). Вот и самовар несут. (Обиженно.) А мне местечка не оставили: нехорошо, молодые люди, нужно старость уважать.
Григорий Иванович. Мамаша, да что вы! Как можно без вас! Подвиньтесь немного, коллега.
Евдокия Антоновна. Какое приятное соседство, господин Глуховцев.
Ольга Николаевна (тихо). Григорий Иванович, дайте, пожалуйста, ей рюмку коньяку, она очень озябла. На дворе такая слякоть.
Григорий Иванович. Ну, конечно. Мамаша! Коньячку! Фин-шампань!
Глуховцев. Говорят, что в обществе шептаться неприлично!
Онуфрий. Ах, Коля, как ты тонко изучил хороший тон: советую тебе купить лаковые ботинки и открыть танцкласс.
Евдокия Антоновна. Господин Глуховцев совсем не похож на учителя танцев: учителя танцев всегда такие веселые, такие элегантные, а господин Глуховцев очень, очень мрачный юноша.
Григорий Иванович. Мрачность? Какая мрачность? Тут такое воодушевление, мамаша, душа разговаривает с душою, и в небесах поют птицы. Вам, мамаша, нужно гордиться, что вы в такой компании, где царствует свет разума и млеко просвещения! (Со слезой.) Мамаша, ты чувствуешь, что это называется тужурка, студенческая тужурка! За твое здоровье, Онуша! Давай поцелуемся!
Коридорный в замасленном сюртуке вносит самовар.
Ольга Николаевна. На тот столик поставьте, Петр.
Григорий Иванович. Петр! Петруша! На-ка, брат, рюмочку, выпей.
Петр (мрачно). Нам нельзя.
Онуфрий. А ты, Петр, притворись, что можно.
Григорий Иванович. Ну, ну, притворяйся поскорей, Петруша.
Петр (отвернувшись, выпивает; мрачно). Благодарим. (Уходит.)
Евдокия Антоновна (жеманничая). Дайте мне секоладочку, я так хочу секоладочку.
Онуфрий. Какое очаровательное бебе! Нате, дусецка, секоладочку.
Евдокия Антоновна. Мелси. (Жадно набрасывается на еду и питье, но пьет только наливку и ликер.)
Григорий Иванович (запевает).
Быстры, как волны, все дни нашей жизни.
Онуфрий. Врешь, как Блохин, Гриша! Покажем ему, Коля. Буде, брат, дуться! Жизнь коротка, а водки много.
Григорий Иванович. Коллега, пой! Ведь я этой минуты, может, двадцать лет ждал! Студенческие песни, господи боже мой, да ведь никто не поверит, как рассказывать начну. Окажи честь, смилуйся, коллега. (К Онуфрию.) Что, он хорошо поет, а?
Онуфрий. Хорошо. Начинай, Коля.
Глуховцев (громко). Онуфрий, ты помнишь Воробьевы горы?
Онуфрий. Если, Коля, я буду помнить все места, на которых я пролил слезу, то мое воображение подмокнет. Буде дурачиться. Пой. (Запевает.)
Быстры, как волны…
Григорий Иванович.
Все дни нашей жизни.
Глуховцев (пристально глядя на Ольгу Николаевну). Что час, то короче к могиле наш путь.
Хором.
Налей же, товарищ, заздравную чару,
Кто знает, что с нами случится впереди.
Григорий Иванович. Какие слова, мамаша! Вы только вслушайтесь. (Поет.)
…заздравную чару.
Глуховцев (протягивает рюмку к Ольге Николаевне). Чокнемся!
Ольга Николаевна. Я не хочу пить.
Глуховцев. Напрасно. В вашем положении без этого нельзя.
Онуфрий (запевает).
Умрешь — похоронят…
Григорий Иванович.
Как не жил на свете…
Глуховцев (глядя на Ольгу Николаевну).
Уж снова не встанешь к веселью друзей…
Хором.
Налей же, товарищ, заздравную чару,
Бог знает, что с нами случится впереди.
Евдокия Антоновна. Что же ты не поешь, Оленька? У нее такой прекрасный голос, Григорий Иванович. Я все мечтала для нее о консерватории.
Ольга Николаевна. Вытрите рот, мамаша. Вы вся перепачкались шоколадом.
Григорий Иванович. Оленька, что же ты не поешь, в самом деле, а? И не пьешь ничего? Это недопустимо! Мамаша, скажите ей, что это нетактично. Тут такой народ!.. Выпей, Оленька, сладенького.
Ольга Николаевна. Я не хочу. У меня голова болит.
Глуховцев. Пей!
Григорий Иванович. Ну зачем так, коллега? Она и так выпьет. Кушай, Оленька.
Глуховцев. Пей! Все проститутки пьют.
Евдокия Антоновна. Что-с? Что вы изволили сказать, господин Глуховцев?
Онуфрий. Оставь, Коля! А то уйду сейчас!
Глуховцев (стучит кулаком по столу). Пей, проститутка!
Онуфрий (хватая его за руку). Оставь, Коля! Не смей! Ты с ума сошел!
Евдокия Антоновна. Мальчишка! Грубиян! Как вы смеете! Я не позволю, чтобы мою дочь оскорбляли!
Глуховцев. Молчи, дрянь!
Ольга Николаевна. Молчите, молчите, мамаша! Коля! Колечка, опомнись!
Евдокия Антоновна. Я не позволю! Что же это такое? Ворвался в дом и оскорбляет. Господин офицер, хоть вы заступитесь за женщину.
Онуфрий (удерживая). Сиди, Гриша!
Григорий Иванович. Позволь, Онуфрий! Не мешай. Послушайте, коллега, это нехорошо. Это не по-студенчески. Зачем оскорблять женщину? Это очень нетактично. На вас мундир, молодой человек!
Глуховцев (вставая). А ты кто?
Ольга Николаевна. Коля!
Онуфрий. Да сиди же, Гриша, сиди!
Григорий Иванович (встает). Я? То есть как это? Вы что хотите этим сказать? И кто вам дал право тыкать?
Глуховцев. А ты кто? Говори!
Григорий Иванович. Прошу замолчать!
Глуховцев. Ты — подлец.
Григорий Иванович. Что? (Рвется к Глуховцеву, но его с обеих сторон удерживают Ольга Николаевна и Онуфрий.) Повтори! Пустите меня!
Глуховцев. Подлец! Слышал? Говоришь о чести, о жалости, а сам девчонок покупаешь?
Григорий Иванович (задыхаясь). Что? Что? Что? Пустите меня, я вам говорю! Руки прочь!
Смятение. Крики. Евдокия Антоновна визжит: «Вон! Вон!» — и лезет к Глуховцеву. Тот отпихивает ее, и она падает на диван.
Евдокия Антоновна. Убил! Спасите! Убил!
Григорий Иванович (вырываясь). Пустите, я вам говорю. А-а-а, черт! Ну-с! Теперь поговорим. Что вы изволили сказать?
Глуховцев. А вот что. (Быстро отскакивает в угол и вытаскивает шашку.) Ну, иди.
Онуфрий. Коля, брось! Брось!
Ольга Николаевна (бросается к Глуховцеву). Колечка! Опомнись! Опомнись! Что с тобою?
Глуховцев (вертит шашкой над головою). Отойди! Зарублю!
Евдокия Антоновна. Спасите! Спасите! Убил!
Онуфрий. Да замолчи ты, кляча!
Григорий Иванович (роется в кармане, бормоча). Ага, так вот что! Засада! Ну погоди ж ты! Погоди!
Глуховцев (к ногам которого прицепилась Ольга Николаевна). Не мешай, слышишь? Мне вон того надо! Пусти, а то зарублю!
Григорий Иванович (вытаскивая револьвер). Ага! Вот оно. (Наводит револьвер на Глуховцева.) Ну-с, как вас там… девица, головку вашу примите, а то могу и промахнуться.
Ольга Николаевна (почти в истерике). Нет, нет, нет! Убейте! Убейте!
Онуфрий. Вы с ума сошли, коллега!
Охватывает сзади офицера и валит его на пол. Борьба. В свою очередь Ольга Николаевна, крепко обняв Глуховцева, отбирает от него шашку.
Глуховцев (садясь в кресло и беспомощно закрывая лицо руками). Оля, Оля, что ты сделала со мною?
Онуфрий (задыхаясь, протягивает сверху револьвер). Револьвер, револьвер возьмите! Ты, старая чертовка, скорей!
Григорий Иванович (ворочаясь). Нет, погоди!
Онуфрий. Ольга Николаевна, вы!
Ольга Николаевна. Сейчас! Сейчас! (Хватает револьвер и бежит с ним в спальню.)
Глуховцев (покачивая головою). Оля… Оля…
Евдокия Антоновна. Ах! Ах! Ах!
Онуфрий (поднимаясь). Ну, буде, Гриша, повалялись, и достаточно. Вставай-ка, брат!
Григорий Иванович (бешено). Это, это засада! Все… скопом! Револьвер давай.
Онуфрий (обнимая его). Ну, Гриша, ну, голубчик, плюнь на это дело! Никакой засады нету. Просто напился мальчишка. Видишь, сидит, июни распустил.
Григорий Иванович. Нет, но какое он имеет право?
Онуфрий. Пьяный-то? Будь же великодушен, Гриша. Ведь он мальчишка!
Евдокия Антоновна (приходя в себя). Вон! Господин Глуховцев, я прошу вас оставить нашу квартиру. (Вдруг горько плачет.) За что? Господи, за что?.. Всю жизнь… Унижения… Кто дал вам право? Оля! кто дал им право над нами, несчастными? Оля! (Плачет.)
Григорий Иванович. Нет, Онуфрий, он должен извиниться. Я не могу оставить это так. Всякий мальчишка…
Онуфрий. Ну и извинится, эка важность! Ты думаешь, Гриша, он помнит, что он болтал? Колька, иди извинись!
Григорий Иванович. Да. Я требую извинения.
Ольга Николаевна. Он сейчас, он сейчас извинится. Колечка, родной мой!
Онуфрий (подходя к Евдокии Антоновне). Вот что, мамаша, вы того, уходите отсюда. Да и Оленьку возьмите. А то опять не вышло бы чего. Видите, какие они оба Аники-воины. Упарился я, точно маневрами командовал.
Евдокия Антоновна (плача). Куда я пойду? Опять на улицу? У меня и то ноги, как гуща. Куда вы меня гоните?
Онуфрий. В наш номер ступайте, да потихоньку, чтоб Колька не заметил.
Григорий Иванович. Онуфрий Николаевич, я жду!
Онуфрий. Не торопись, Гриша. Дай ему очухаться! Выпей пока рюмочку.
Григорий Иванович. Ты благородный человек, Онуфрий. Ты понимаешь, что я не могу этого оставить.
Онуфрий. Понимаю, Гриша, понимаю, как не понять! Вот что, Оленька (тихо), возьмите-ка вашу мамашу и айда в наш номер и ночуйте себе, там две постели, а мы тут. Этакое «changez vos places».[91]
Ольга Николаевна. Я не могу его оставить. Я боюсь этого офицера.
Онуфрий. Да разве вы не понимаете, что это от вас все, от вас! Уходите! А я его сейчас так накачаю, что и про вас забудет.
Ольга Николаевна. Голубчик! (Тащит мать.) Идемте, идемте, мамаша.
Евдокия Антоновна (плача). Куда я пойду? (Идет, шатаясь и не видя дороги.)
Ольга Николаевна ведет ее и на ходу быстро целует руку Онуфрия.
Онуфрий. Ольга Николаевна, что вы!
Григорий Иванович (почти плача). Нет, за что он меня, Онуша? Что я ему сделал? Я к нему с открытым сердцем, коллега, а он… Приехал в Москву, думал: хорошие люди, студенты…
Онуфрий. Он сейчас, Гриша, сейчас! Послушай, Коля, если ты не извинишься сейчас перед моим другом, перед Григорием Ивановичем, то ты свинья и больше ничего, и я тебе не товарищ. Понял?
Глуховцев. Чего ему надо?
Онуфрий. Надо, чтобы ты извинился. Ты пьян и обидел его.
Глуховцев. Ну и пьян. Ну и обидел. Ну и извиняюсь. Как вы мне все надоели!
Онуфрий. Гриша, он извинился. Ты слышал?
Григорий Иванович. Слышал. Да ну его и вправду к черту! Мальчишка! Сопляк! Выпил две рюмки и насосался. Ведь если бы не ты, Онуша, я б его застрелил, как собаку, и вот все.
Онуфрий. Эх, Гриша, все мы люди, все мы человеки, да и собаку-то убивать надо подумавши. Поверь мне, оба вы, и ты и он, прекрасные люди; а просто так: роковая судьба и жестокое сцепление обстоятельств. (Тихо.) Ты знаешь, ведь он эту девчонку любит.
Григорий Иванович. Вот дурак! Отчего ж он раньше мне об этом не сказал? Очень мне нужна его Оленька. Разве я за этим приехал? Только ты один понимаешь меня, Онуфрий… Поцелуй меня, Онуша!
Онуфрий. С удовольствием, Гриша. Ты, ей-богу, лучше, чем ты сам об этом думаешь. Колька, иди коньяк пить!
Глуховцев. Где?
Онуфрий. Где? Вот, перед носом. Совсем ты, брат, разлимонился.
Григорий Иванович. Послушайте, коллега, я, ей-богу, не знал.
Онуфрий. Слышишь, Колька? Поди поцелуй его.
Григорий Иванович. Что ж, если от чистого сердца, я готов.
Онуфрий. Еще бы не от чистого! Ах, дети мои! До чего я люблю тишину, спокойствие и порядок. В небесах благоволение и на земле коньяк с сахаром и с лимоном.
Григорий Иванович. Ты поэт, Онуша! Ты, наверно, стихи пишешь. Прочти-ка, брат, что-нибудь такое, а?
Глуховцев (подходя). Где коньяк?
Онуфрий. Не дам, пока не поцелуешь. Что тебе, губ жалко, что ли?
Глуховцев. Ну ладно! Ты на меня не сердись, товарищ. Мне, ей-богу, нехорошо. Давай поцелуемся.
Григорий Иванович. И ты на меня не сердись.
Целуются.
Онуфрий. Так, так! Действуй, ребята! И до чего приятно выпить теперь коньячку, — так это в романах только бывает. Ну, роман что? Роман беллетристика, а это, Гриша, — святая действительность. Кувырнем.
В двери показывается, прислушиваясь, Ольга Николаевна; Онуфрий машет ей рукой, она скрывается.
К черту! Завтра же беру чемодан и переезжаю в тихое семейство… Вот они, объявления-то, выбирай только. (Тащит из кармана кучу вырезок.) Не знаю, Гриша, на чем только остановиться. Есть тут один учитель с немецким языком… Как ты думаешь, с немецким языком тише будет или нет? Я думаю, что тише. Язык серьезный, ученый…
Григорий Иванович. Так я тебя и отпустил! Мы завтра как умоемся, так сейчас соборы пойдем смотреть… Ты мне будешь показывать.
Онуфрий. Что ж! Можно и соборы.
Григорий Иванович. Нет, черт возьми! Я безумно счастлив! Милые вы мои, давайте говорить о боге.
Онуфрий. Лучше споем, Гриша.
Григорий Иванович. Можно и это! (Запевает, дирижируя руками.)
Быстры, как волны…
Глуховцев кладет голову на стол и горько плачет.
Григорий Иванович (размахивая руками над его головой). Все дни нашей жизни…
Глуховцев (с тоскою). Господи, и петь-то как следует не умеешь!
Онуфрий (подхватывает).
Что день, то короче к могиле наш путь…
В двери показывается Ольга Николаевна. Бледная, вся вытянувшись вперед, с широко раскрытыми глазами, она смотрит на плачущего Глуховцева.
Григорий Иванович и Онуфрий (вдвоем).
Налей же, товарищ, заздравную чару,
Бог знает, что с нами случится впереди.
Посуди, посуди, что нам будет впереди.
Ольга Николаевна (бросаясь на колени перед Глуховцевым). Голубчик ты мой! Жизнь ты моя! (Бьется в слезах.)
Григорий Иванович (размахивая рукой над их головами).
Умрешь — похоронят, как не жил на свете.
Онуфрий.
Уж снова не встанешь к веселью друзей.
Налей же, товарищ…
Занавес
5 октября 1908 г.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Лоренцо, герцог ди Спадаро.
Шут Экко.
Донна Франческа, жена герцога Лоренцо.
Синьор Кристофоро, хранитель герцогских вин.
Петруччио, управляющий.
Господа и Дамы из свиты герцога и его супруги.
Маски, которых пригласил герцог Лоренцо.
Черные маски, которых герцог Лоренцо не приглашал.
Принц Ромуальдо.
Музыканты.
Слуги.
Поселяне.
Богатая, заново отделанная зала в старинном рыцарском замке. На стенах фрески, кое-где старые, потемневшие картины, оружие и скульптуры. Все блещет золотом, яркими красками мозаики, нежною прозрачностью цветных стекол. Налево и частью в задней стене три высоких полуготических окна, наполовину задернутых тяжелыми, шитыми золотом завесами; поворачивая под прямым углом, задняя стена уходит в глубину до пересечения с рядом двойных мраморных невысоких колонн, на которых лежит верхняя часть здания. За колоннами очень светлая, просторная прихожая; направо видны огромные входные двери. Там, где задняя стена уходит в глубину, прямо против зрителя, широкая мраморная лестница с массивною скульптурною балюстрадой; на высоте мраморных колонн лестница сворачивает вправо, где находятся другие помещения. В стене над колоннами несколько небольших окон с цветными стеклами, пронизанными каким-то ярким и сильным светом.
Идут последние спешные приготовления к маскараду. Все залито ярким светом многочисленных канделябров и светильников причудливой красивой формы; несколько человек богато, но однообразно одетых слуг перебегают с места на место, то зажигая новые свечи, то отставляя вглубь тяжелые кресла и освобождая место для танцев. Минутами, точно вспомнив о чем-то несделанном, некоторые из них устремляются наверх или же ко входным дверям; сдержанный, но деловитый голос управляющего, синьора Петруччио, усиливает их рвение и торопливость. Но все очень веселы: и сам синьор Петруччио, и слуги, которые на ходу обмениваются шутками и короткими, быстрыми улыбками.
Всех веселее, однако, сам юный Лоренцо, владетельный герцог ди Спадаро; стройный, изящный, немного томный, нежно-внимательный и ласковый со всеми, он легко передвигается по зале и весь горит восторгом предвкушения.
Распоряжаясь и шутя, подгоняя слуг веселым окриком и шутливо-гневным жестом, он на ходу бросает счастливые улыбки красавице Франческе, своей молодой жене, и та отвечает взглядами, полными нежности и любви. Несколько человек дам и господ, составляющих свиту герцога и его супруги, также не остаются без дела: одни, подобно юному герцогу, радостно и беспокойно готовятся к принятию гостей; другие, пользуясь веселой суматохой, обмениваются влюбленными взглядами, осторожными пожатиями рук, быстрым и дерзким шепотом в раскрасневшееся ухо. Где-то наверху готовятся к предстоящему балу музыканты: доносятся отрывки музыкальных арий; вдруг кто-то начинает петь густым, красивым баритоном, но песня почти тотчас же переходит в смех — очевидно, весело и там. На ковре перед пылающим камином растянулась собака герцога, огромный сенбернар, и дремлет в сладкой истоме.
Невысоко на лестнице сидит шут герцога Экко и, подражая господину, распоряжается, но все забавно путает.
Петруччио. Если ты будешь двигаться так быстро, Марио, то ты скоро станешь своим собственным дедушкой. Живей! Живей!
Марио. Помилуйте, синьор Петруччио, лучшая лошадь герцога не бегает так быстро, как я.
Один из слуг. Когда ее кусают мухи.
Другой слуга. Или подгоняет бич.
Петруччио. Живей! Живей!
Лоренцо. Сюда, сюда поставьте. Разве вы не видите, как темен этот угол? Ничего темного, синьор Петруччио, ничего темного.
Господин (Даме). Нас лишили последнего приюта, но это не значит, что в другом месте я не поцелую вас.
Дама. В темноте меня очень трудно найти.
Господин. В темноте я шире расставлю руки и обниму всю ночь.
Второй господин. У вас будет богатый улов, синьор Сильвио.
Экко (кричит). Марио, Карло, Пьетро, скорее свечу к самому носу этого синьора: он умирает от страха в темноте.
Франческа (герцогу, влюбленно). Мой дорогой, мой любимый, мой божественный. Мне так нравится ваш новый костюм. В нем вы как солнечный луч, когда он пронизывает высокие окна нашего собора, и я молитвенно созерцаю вашу божественную красоту.
Лоренцо. Ты нежный цветок, Франческа. Ты нежный цветок, и солнце дерзко, когда целует тебя. (Почтительно и нежно целует руку и вдруг с поддельным ужасом говорит управляющему.) А башня? Синьор Петруччио, а башня? Я прикажу посадить тебя на кол, как некрещеного турка, если ты забыл осветить ее.
Петруччио. Она освещена.
Лоренцо. Освещена! Как смеете вы так выражаться, синьор? Она должна гореть, сверкать, она должна подниматься к черному небу, как один огромный пламенный язык!
Экко. Ай-ай, Лоренцо, не показывай небу языка, иначе оно ответит тебе фигой.
Лоренцо. Не огорчай меня твоими шутками, дружок. Я жду светлого праздника, и моей душе болен твой колючий упрек. Ничего темного, Экко, ничего темного.
Экко. Тогда зажги волосы на голове твоей жены, они слишком черны, Лоренцо, слишком черны. И брось по факелу в ее глаза: они слишком темны, Лоренцо, слишком темны.
Франческа. Негодный шут! Здесь так много красивых дам — неужели никто не влюбит в себя этого негодного шута?
Первая дама. Он горбат.
Вторая дама. Прежде чем поцеловать, он проткнет меня носом, как шпагой.
Господин. О ваше сердце сломается всякая шпага, синьора.
Входит высокий, как жердь, крайне худощавый синьор, с обвисшими, как будто постоянно мокрыми усами. Похож на Дон Кихота. Мрачно обращается к герцогу.
Кристофоро. Я должен сообщить вам страшную весть, синьор.
Лоренцо. Что такое? Вы пугаете меня, синьор Кристофоро.
Кристофоро. Я имею основание думать, синьор, что у нас не хватит ни кипрского, ни фалернского. Эти господа (длинным пальцем указывает на свиту)пьют вино, как верблюды воду в пустыне.
Один из свиты. А отчего у вас, синьор Кристофоро, постоянно мокрые усы?
Кристофоро (с достоинством). Я обязан пробовать все вина.
Лоренцо (весело). Мой друг, вы преувеличиваете опасность: наши погреба неистощимы.
Кристофоро (упрямо). Они пьют вино, как верблюды. Я радуюсь вашему прекрасному настроению, синьор, но вы слишком легко смотрите на вещи. Когда с вашим покойным батюшкой мы ходили на освобождение гроба господня…
Лоренцо (с нежным упреком). Мой старый друг, неужели вы вашей милой воркотнёю захотите испортить этот прекрасный вечер?
Кристофоро (добродушно). Ну, ну, не сердись, мальчик! (Грозно.) Эй, Мануччи, Филиппе, за мной! (Уходит.)
Лоренцо. А дорога? Синьор Петруччио, вас накажет господь. А дорога? Ты забыл осветить дорогу, и наши гости не найдут нас.
Петруччио. Она освещена, синьор.
Лоренцо. Освещена! Ваш язык как дрянная кляча, которая только машет хвостом, когда в бока ей вонзаются шпоры. Нужно, чтобы весь путь сверкал, горел огнями, как дорога в рай. Поймите меня, синьор управляющий: нужно, чтобы тени кипарисов в ужасе бежали в горы, где спят драконы. Разве у тебя не достаточно факелов и слуг, разве мало смоляных бочек у тебя?
Экко. Если у тебя, Петруччио, не хватает смолы, то займи ее в аду: ты в таких отношениях с сатаною, что он поверит тебе на слово.
Один из слуг. Он и взял бы, но боится, что тогда не на чем будет погреться самому.
Второй слуга. Синьор Петруччио так зябок.
Петруччио. Живей, живей!
Франческа (герцогу). Вы забываете меня, Лоренцо, вы освещаете все, а меня оставляете в темноте без вашей улыбки. Ужели вас так занимают маски?
Лоренцо. Они обещали так много интересного, что я умираю от нетерпения, дорогая. Там будут цветы и змеи, Франческа, там будут цветы и змеи меж цветов. Там будет дракон, Франческа, и вы увидите, как из пасти его пышет самый настоящий огонь. Это будет так весело. Но вы не бойтесь, все это только шутка, все это наши друзья! И мы так славно посмеемся. Почему они не едут?
Слуга (вбегает). Я смотрел с башни, там по дороге что-то движется, синьор! Как будто черная змея ползет меж кипарисов.
Лоренцо (радостно). Они! Они!
Второй слуга (вбегает). Я смотрел с башни: на нас ползет дракон. Я видел, как красным огнем горят его глаза, и я испугался, синьор.
Лоренцо (радостно). Это они! Они! Петруччио, ты слышишь?
Петруччио. Все готово, синьор!
Третий слуга (вбегает). У подъемного моста крик и движение, синьор. Требуют, чтобы их впустили. Я слышал лязг оружия, синьор.
Лоренцо (гневно). Разве мост не спущен? Так-то ты, Петруччио, встречаешь моих гостей. Завтра же я уволю тебя, если ты…
Петруччио. Простите, синьор. Я бегу. (Убегает.)
Лоренцо. Они приехали. Улыбнитесь же, Франческа. Они приехали.
Экко (громко смеется). Ну и посмеемся же мы с тобою, Лоренцо. Нужно исправить челюсти. (Зевает.)
Лоренцо. Боже мой, а музыканты? Почему я не вижу их? Неужели этот негодяй забыл все мои распоряжения?
Франческа. Не огорчайтесь, мой дорогой. Музыканты готовы.
Лоренцо. Но почему же их нет?
Франческа. Вот вы и заставили меня проболтаться, мой любимый. Вам готовят неожиданность: все музыканты также будут в масках.
Лоренцо. И я не узнаю их? Как это мило. Это вы позаботились, синьора? Вы, вы, я это вижу по вашим лукавым смеющимся глазам. Но музыка? Они не забыли, конечно, разучить-то, что я написал для них. Ах, этот толстый негодяй Петруччио, кончится тем, что я действительно прикажу посадить его на кол.
Экко. Как ты расточителен, Лоренцо. Ведь Петруччио украдет кол и убежит с ним.
Лоренцо. Ах да, пока они не пришли, Экко, мой дружок, ты можешь смеяться надо мною, я знаю твои шутки и люблю их, но я прошу тебя — не обижай моих гостей. Не нужно быть злым, Экко, даже в смехе. У тебя нежное сердце, маленький горбун, и ты вовсе не зол. Зачем же остротами бить людей по щекам? Смейся, потешай других, говори дамам любезности — здесь ты можешь кое-чем рискнуть, — но никого не огорчай. Сегодня мой день, Экко!
Слуга (распахивая двери). Они у дверей, синьор!
Лоренцо. Иду! Иду! Зовите музыкантов.
В зале движение. Появляются несколько замаскированных: костюмы обыкновенные, как в маскарадах, — арлекины, пьеро, сарацины, турки и турчанки, животные, цветы, — но на всех лицах плотные сплошные маски. Входят очень молчаливо и молчаливо поклоном отвечают на любезные приветствия герцога.
(Кланяясь очень любезно и низко.) Благодарю вас, синьоры. Я так счастлив приветствовать вас в моем замке. Простите за рассеянность моего управляющего, который забыл спустить мост и несколько задержал вас. Я так огорчен этим, синьоры.
Маска (глухо). Мы все-таки прошли. Ведь мы прошли, синьоры?
Вторая маска. Мы прошли.
Третья маска. Мы прошли.
Странный, глухой смех из-под тяжелых масок.
Лоренцо. Я очень счастлив, что вы в таком приятном настроении, синьоры. С этой минуты мой замок — ваш.
Маска. Да, он наш. Он наш.
Тот же странный, глухой смех.
Лоренцо (весело приглядываясь). Но я никого не узнаю. Это поразительно, синьоры! Я никого не узнаю. Это не вы, синьор Базилио? Мне кажется, я узнаю ваш голос.
Голос. Синьора Базилио здесь нет.
Другой голос. Синьора Базилио здесь нет. Синьор Базилио умер.
Лоренцо (смеясь). Какая смешная шутка-синьор Базилио умер. Он так же жив, как и я.
Маска. А разве ты жив?
Лоренцо (нетерпеливо, но очень любезно). Оставим смерть в покое, господа!
Голос. Проси ее, чтобы она оставила тебя в покое. Она в покое не нуждается.
Лоренцо. Кто это говорит? Это вы, синьор Сандро? (Смеется.) Узнаю вас по вашей мрачности, синьор. Но будьте веселее, мой мрачный друг: смотрите, сколько огней, сколько живых, прекрасных огней.
Маска. Синьора Сандро здесь нет. Он умер.
Тот же глухой и странный смех. Подходят новые маски.
Лоренцо. Так, так, я понимаю теперь (смеется): мы все умерли, и синьор Базилио, и синьор Сандро, и, наконец, я сам. Это очаровательно, синьоры. Поздравляю вас с преинтересною шуткой. Но я все же бы хотел узнать, кто это? Ах, вот и еще. Приветствую вас, дорогие гости… Какая странная маска! Отчего вы вся в красном и что значит эта противная черная змея, что обвивает вас? Надеюсь, она не живая, синьора? Иначе мне было бы жаль ваше бедное сердце, в которое так яростно впилась она зубами.
Красная маска (глухо смеясь). Ты не узнал меня, Лоренцо?
Лоренцо (радостно). Ах, это вы, синьора Эмилия? Но нет, та синьора ниже вас ростом, и голос ее нежнее и громче, чем ваш.
Красная маска. Я твое сердце, Лоренцо.
Лоренцо. Какая очаровательная шутка! Я поистине счастлив, синьоры, что пригласил вас сегодня. Вы так остроумны! Но только вы ошиблись, синьора, это не мое сердце. В моем сердце нет змей.
Новая маска. Не это ли твое сердце, Лоренцо?
Лоренцо (отступая, сдержанно). Вы испугали меня, синьор! Вы так неожиданно и сзади подошли ко мне. Этот черный мохнатый паук, это отвратительное чудовище на зыбких, колеблющихся ногах, эти тупые, жадно-свирепые глаза — это мое сердце? О нет, синьор. Мое сердце полно любви и привета. В моем сердце так же светло, как в этом замке, который так радушно встречает вас, мои странные гости.
Паук. Лоренцо, Лоренцо, пойдем ловить мух. Там на башне в паутине давно запуталось что-то и ждет тебя. Идем, Лоренцо. Разве тебе не хочется свежей крови?
Лоренцо (смеясь). В моем замке нет паутины, и в башне нет темноты, которая необходима таким гадким созданиям, как ты, мой странный гость! Но кто ты?
Красная маска. Лоренцо, змея шевелится. Она хочет жалить меня, Лоренцо! Мне больно, мне страшно. Погладь ее по голове, герцог, у нее такая славная плоская головка — и она ведь не живая! Приласкай ее, Лоренцо!
Глухой смех.
Лоренцо (поддерживая шутку, осторожно гладит змею). Когда дьявол искушает, он принимает вид змеи. Но ведь ты же не дьявол, ты только чучело, ты только чучело, конечно. (Торопливо.) Но не пора ли, синьоры, танцевать? Нас, вероятно, уже ждут с нетерпением музыканты. Петруччио!
Маска (подходя). Что прикажет господин?
Лоренцо. Простите, но я вас не звал, синьор. Я звал моего управляющего… Петруччио!
Маска. Это я, Петруччио.
Лоренцо (смеясь). Ах, вот что! Ах ты, старый, толстый плут! Ты также захотел играть? И я не узнал тебя? Не, это очень, очень мило. Ну, пойди скажи… Но где же ты? Петруччио! Петруччио! Положительно, я должен посадить на кол этого негодного толстяка. Эй, кто-нибудь: Мануччи! Пьетро!
Первая маска. Вы звали меня, синьор?
Вторая маска. Вы звали меня, синьор?
Лоренцо (дружелюбно ударяя маску по плечу). Я шучу, конечно: пусть все веселятся в эту прекрасную ночь. Но мне так странно, что я никого не узнаю. Решительно никого. Вот, кажется, я снова потерял моих слуг… Марио! Пьетро! Не правда ли, как странно, синьор: я потерял всех моих слуг!
Маска (обращаясь к другим). Господа, Лоренцо потерял своих слуг.
Громкий смех. Иронические поклоны.
Голос. А где твоя свита, Лоренцо?
Лоренцо (смеясь, оглядывается). Я вижу одни только маски. Вот интересно, синьоры: только у меня лицо, и лишь относительно меня нельзя ошибиться — кто я.
Снова смех.
Голос. Теперь мы — твои слуги, герцог. Приказывай!
Смех.
Лоренцо (очень любезно, но с достоинством). Я очень счастлив, господа, что вы настроены так приятно. Я без ума от ваших очаровательных шуток, но я был бы очень огорчен, если бы вам действительно пришлось служить мне. Марио!
Подходят новые маски. Теперь вместо плотных масок на лицах большею частью грим; только женщины по-прежнему скрывают свои черты под цветным шелком. Загримированные лица вновь являющихся отвратительны и страшны. Есть мертвецы, есть калеки и уроды; мотается на длинных ногах что-то серое, беспомощное, часто кашляет и стонет. Весело подпрыгивая, ударяя в кастаньеты, гуськом вбегают семь горбатых, сморщенных Старух.
(Любезно кланяясь.) Рад приветствовать вас в моем замке, дорогие гости. С этой минуты он весь в вашем распоряжении. Ах, какая очаровательная процессия: скажите мне, мои красавицы, где же ваш жених, дьявол?
Старуха (пробегая). Идет за нами.
Длинное Серое (нагибаясь к герцогу и кашляя). Зачем ты поднял меня с постели, Лоренцо?
Лоренцо (приветливо). А где же ваше ложе, синьор?
Длинное Серое. В твоем сердце, Лоренцо.
Лоренцо (весело). Как здесь клевещут, однако, на мое бедное сердце… Я счастлив… (Отшатываясь.) Какой у вас удивительный грим, синьор! Я положительно принял вас за труп! Скажите мне имя гениального художника, что так искусно изменил ваши черты?
Маска. Смерть.
Лоренцо. Ах, это очаровательно! Но позвольте, дорогой синьор: в ваших измененных чертах я несомненно узнаю дорогие сердцу черты моего друга синьора Сандро ди Града. Боже мой, как ты напугал меня, мой друг. Знаешь, эти маски, эти странные маски, — я положительно не могу догадаться, кто они. Быть может, вы, синьор, поможете мне в этом?
Маска. Темно, Лоренцо.
Лоренцо. Но я приказал зажечь столько огней… Я прикажу еще. Петруччио! Петруччио!
Маска. Холодно, Лоренцо.
Лоренцо. Холодно? Но мне кажется, что здесь адская жара. Но, если вам холодно, пойдите к огню, мой дорогой синьор Сандро. Выпейте вина. Эй, Петруччио! Лентяй!
Одновременно подбегают несколько одинаковых масок и почти одновременно отвечают.
Маски. Я здесь, синьор.
Лоренцо (не понимая). Петруччио!
Маски (одновременно). Я здесь, синьор. Я здесь.
Лоренцо (смеясь). Ах, вот что! То я потерял моих слуг, а теперь потерял управляющего. (С комическим ужасом.) Но кто же даст вина синьору Сандро, прозябшему в могиле? Простите, синьор… Ах, он уже ушел. Его тянет к огню, беднягу. Ну, я сам бы выпил вина, я так устал. Синьор Кристофоро! Не видал ли кто-нибудь синьора Кристофоро?
Подходит высокая худая маска.
Маска. Что прикажете, синьор?
Лоренцо. Это ты, мой честный друг? Узнаю тебя по росту. Дай мне вина. Я несколько утомлен приемом.
Маска. С нашим вином что-то случилось, Лоренцо. Оно стало красно, как кровь сатаны, и дурманит голову, как змеиный яд. Не пей вина, Лоренцо.
Лоренцо (смеясь). Что может сделаться с нашим старым прекрасным вином? Ты слишком много пробовал, Кристофоро, и оттого в голове у тебя неясно.
Маска (упрямо). Я уже видел много пьяных, Лоренцо. Отчего им быть пьяными, если вино честно?
Лоренцо. Давай, ворчун! Давай! (Пьет-и после первых же глотков отбрасывает кубок.) Что ты мне дал? Мне кажется, что адский огонь лизнул мое горло и проник до самого сердца. Кристофоро!.. Но где же он? Простите, синьоры, но с вином действительно что-то случилось непонятное. Ах, еще маски! Я так рад приветствовать вас в моем замке, дорогие гости.
Тем временем, пока утомленный Лоренцо, кланяясь все ниже, встречает новые странные маски, в зале идет сдержанный шум и говор.
Первая маска. Вы откуда, синьор?
Вторая маска. Из ночи. А вы откуда изволили пожаловать, синьор?
Первая маска. Оттуда же, синьор: из ночи.
Смеются. Говорят две другие маски:
Первая маска. Он выпил всю мою кровь. На моем теле нет ни одного живого места: оно сплошь покрыто язвами и кровью.
Вторая маска. Он убивает тех, кого любит.
Первая маска. Вы знаете, конечно, что сегодня произойдет?
Отходят. Разговаривают новые маски.
— Напрасно Лоренцо осветил так свой замок. Вы заметили, когда проезжали, что в тени кипарисов шевелилось что-то?
— Я видел только тьму.
— А разве вы не боитесь тьмы?
— Мне кажется, синьор, что для нас ничего не может быть страшного. Что с нами может сделать тьма? А вам не жаль немного безумного Лоренцо?
— Не знаю. Уверяю вас, там что-то шевелилось.
— Смотрите, как весел Лоренцо! А ведь, не правда ли, приятно иметь такого расторопного слугу?
Смеются. На хорах занимают свои места замаскированные музыканты. У ног гостей вертится шут Экко, стараясь заглянуть под маски и вызывая смех своими неудачными попытками.
Экко. Вы не из болот ли, синьор? Я вижу в вас поразительное сходство с лихорадкою, которая два месяца трепала меня, как собака зайца.
Длинное Серое равнодушно бьет Экко, и тот падает.
Что за странная игра, синьоры: я шут и почти плачу, а вы, над кем я должен смеяться, улыбаетесь… Ай, кто-то ущипнул меня! Это вы, синьора?
Красивая маска. Да, это я, Экко.
Экко. Я вижу, синьора, что горб на груди так же портит характер, как и горб на спине.
Молча и быстро Красивая маска ударяет шута кинжалом. Блестящее лезвие скользит по шее, и с визгом шут взбегает на лестницу и оттуда перебирается на один из каменных выступов. Хохот. Музыканты начинают играть что-то дикое, где одновременно звучит злой смех, крики отчаяния и боли и тихо жалуется чья-то печаль. Так же странен и дик танец масок.
Лоренцо. Как я счастлив, синьоры, вашему веселью. Хотя я несколько утомлен… Но что это за музыка? Боже мой, что это за дикая музыка, терзающая слух? Луиджи, ты пьян или ты с ума сошел? Что ты играешь там с твоими переодетыми разбойниками? Простите, дорогие гости, но этот осел Петруччио все перепутал.
Маска с хор. Мы играем то, что нам дали, синьор.
Лоренцо (вспыхивая). Ты лжешь, Луиджи: Лоренцо не мог сочинить такой адской какофонии. Я слышу здесь вопли мучеников, которых безжалостно терзают, я слышу хохот сатаны.
Старухи (пробегая с кастаньетами). Идет жених! Идет жених! Идет жених!
Лоренцо. Простите, очаровательные шутницы, но я должен сделать внушение этому наглому мошеннику Луиджи!
Маска с хор. Луиджи здесь нет, синьор.
Лоренцо. А кто же говорит? Это ты, Стампа?
Маска. Нет, другой. Мы играем только то, что вы дали нам, синьор.
Лоренцо (смеясь). Ах, вот что-замаскированные звуки. Как это мило, синьоры! Вы послушайте — сегодня даже звуки замаскированы. Правда, я и не знал, что звуки также могут одевать отвратительные маски. Но это так забавно!
Голос. А ты этого еще не знал, Лоренцо? Как мало ты знаешь.
Второй голос. Так вот твоя музыка, герцог.
Третий голос. А где ты сам, Лоренцо?
Смех. Музыка продолжается. Пробегают с кастаньетами Старухи.
Старухи. Идет жених! Идет жених! Идет жених!
Лоренцо (низко кланяясь). Простите, дорогой синьор, что я не приветствовал вас, как подобает. Но здесь так много народу, и я никого не узнаю, решительно никого! Представьте себе: я даже не узнаю своей музыки — не правда ли, как смешно, мой дорогой синьор?
Маска. А себя ты узнаешь, Лоренцо?
Лоренцо. Себя? (Смеется.) Конечно, конечно, ведь вы же видите, что я без маски. Но что это?
Мимо герцога медленно проходит странная процессия. Молодую, красивую и гордую королеву ведет, обнимая, полупьяный конюх; впереди кормилица-крестьянка несет на руках маленького уродца, полуживотное, получеловека.
(Возмущенно.) Что это значит, синьоры? Даже под покровом масок такое соединение мне кажется отвратительным и неприличным. А что это несут впереди? Какая противная маска!
Маска. Это конюх спознался с королевой, и у них родился очаровательный сын. Дорогу королевскому сыну!
Конюх (пьяный). Ну, вы, рыцари! Крестоносцы! Прочь с дороги! Прогони их, королева, а то они еще ушибут нашего драгоценного сына.
Смех, голоса: «Дорогу королевскому сыну!»
Лоренцо (возмущенно отворачиваясь). Мне не особенно нравится эта игра, синьоры… Эй, Экко, негодный шут! Ты почему забрался так высоко? Отчего ты не радуешь господ твоими милыми остротами?
Экко (плача). Я боюсь твоих гостей, Лоренцо. Они мне сделали больно. Прогони их, Лоренцо.
Лоренцо (вспыхивая). Кто смел обидеть тебя? Этого не может быть. Мои почтенные гости так добры и любезны, что никому не станут делать зла. Вероятно, ты сам, негодный шутник, оскорбил кого-нибудь злой шуткою и теперь прячешься от наказания.
Экко (плача). Хороши твои гости, Лоренцо: мой горб плавает в крови, как горный остров в море. Нет ли у тебя костюмчика, Лоренцо? Я тоже хочу переодеться.
Лоренцо. Пойди сюда.
Экко (опасливо озираясь, спускается к Лоренцо). Ну что? Говори поскорее, а то я убегу. Мне страшно.
Лоренцо (тихо). Мне также немного страшно, дружок. Я не совсем понимаю, что это делается. Кто они? Я никого не узнаю. И их, кажется, больше, чем я звал. Это так странно. Не узнал ли ты кого-нибудь, Экко? Правда, их лица скрыты, но ты так хорошо запоминаешь походку, голос и фигуру, — может быть, ты узнал кого-нибудь?
Экко. Никого. Пусти меня, Лоренцо.
Лоренцо (грустно). Ты меня оставляешь, дружок?
Экко. Я надену костюмчик.
Лоренцо. Ну, иди, если ты так боишься, маленький горбун. Но позови ко мне тогда донну Франческу. Ты не знаешь, где она?
Экко. Она наверху. Прогони их, Лоренцо. А я бегу. (Уходит вверх по лестнице.)
Лоренцо (обращаясь к новой, очень красивой маске). Приветствую вас, синьора! Вы очаровательны, как мечта. Вы нежны, как серебристый луч луны. Я почтительно преклоняю перед вами колени. (Становится на одно колено и почтительно целует руку. Встает.) Я вижу только ваш гибкий стан и маленькую ножку, но позвольте, божественная, мне быть нескромным и заглянуть в ваши глаза… Как светятся они! Даже сквозь отверстия этой черной и злой маски я вижу, как они прекрасны. Кто вы, синьора?.. Я вас не знаю.
Маска. Я твоя ложь, Лоренцо.
Лоренцо (смеясь). Разве может быть ложь так прекрасна, как вы, дорогая синьора? И вы ошибаетесь: во мне нет лжи, синьора. Если бы вы знали мысли Лоренцо, его чистые и светлые мечты, его душу, поющую в небесах, как весенний жаворонок над разлившимся Арно… (Испуганно.) Ай, кто это?
Подползает Нечто многорукое, многоногое, лишенное образа и формы. И говорит многими голосами.
Нечто. Мы твои мысли, Лоренцо.
Лоренцо. Какая дерзкая шутка, синьоры. Но вы мои гости, я пригласил вас…
Нечто. Мы твои хозяева, Лоренцо. Этот замок наш.
Лоренцо (хватаясь за голову). Ах, эта ужасная музыка! Она способна свести с ума! Луиджи, или кто там, я никого не знаю, я прошу, я приказываю, наконец, — играйте то, что я вам дал. Снимите маски со звуков. Вы помните, как прекрасно то, что я написал? Оно немного грустно, это правда, синьоры, я нередко поддаюсь томной и нежной грусти, но в нем так много гармонии, лучезарной и чистой. Ты, может быть, забыл, Луиджи, так слушай же, я тебе напомню. (Начинает петь что-то красивое, но после первых же двух тактов повторяет то, что играют музыканты. Испуганно обрывает.) Как смешно! Вы сбили меня, господа музыканты. У меня немного кружится голова: действительно, с вином что-то случилось. Как смешно, синьоры: вместо мозгов у меня точно расплавленный свинец!
Громкий хохот.
Голос. Что же ты замолк, Лоренцо?
Второй голос. Лоренцо пьян. Лоренцо, герцог ди Спадаро, пьян.
Хохот.
Мы приготовились тебя слушать, Лоренцо. Мы знаем, какой ты великий артист, Лоренцо.
Третий голос. Мы требуем, Лоренцо. Пой!
Лоренцо (с достоинством). Синьоры… (Испуганно.) Ай, кто же трогает меня за плечо? Все уже пришли, синьора, и вы лишняя, и я не знаю вас.
Красивая маска. Это я, мой любимый.
Лоренцо. Простите меня, синьора, но так меня может называть только моя жена, донна Франческа.
Маска (с тихим смехом). Ты не узнаешь меня, Лоренцо?
Лоренцо. Мне что-то напоминает в вас мою жену, прекрасная маска. Но это черное покрывало… Позвольте мне заглянуть в ваши глаза: из тысячи тысяч женщин я узнаю мою возлюбленную по ее глазам. (Смотрит и радостно смеется.) Франческа, моя любовь, как ты напугала меня. Зачем ты в маске? Ты знаешь… (Отводит ее в сторону и, обнимая крепко, говорит почти шепотом.) Дорогая моя, я так устал, и моему сердцу так больно, как будто его жалит змея. Мои мысли путаются. Вы видели здесь страшное чудовище, вон там, оно сейчас в углу, — говорит, что оно мои мысли. Но ведь это неправда, Франческа, моя дорогая, моя возлюбленная?
Маска. Это только маска, Лоренцо.
Лоренцо (недоверчиво). Да, вы так думаете, синьора? И они уедут, и мы останемся одни?.. Скажите.
Маска. И мы останемся одни. (Страстно.) Я так крепко обниму тебя, Лоренцо: тебе покажется, что еще никогда я не обнимала тебя.
Лоренцо (рассеянно). Да? Я очень счастлив, мадонна… Но эти маски, но этот ужасный синьор Сандро, так искусно загримированный трупом, что любой могильщик вдастся в обман. Мне показалось, что я вижу червей, — даже в шутку не надел бы я такой страшной, такой отвратительной маски.
Маска (с испугом). Синьор Сандро? Ведь он же действительно умер. Ты ошибся, мой милый!
Лоренцо (медленно). Зачем вы смеетесь надо мной, Франческа? Если бы он умер, я получил бы сообщение о его смерти.
Маска. Но ты получил его, Лоренцо. Ты забыл. И ты устал. У тебя такие холодные руки. На нас смотрят, но я не могу удержаться и целую твою руку, возлюбленный… (Целует руку.)
Сзади подходит новая красивая маска и говорит громко.
Новая маска. Лоренцо, ты звал меня?
Лоренцо (с ужасом). Голос Франчески!
Новая маска. Экко сказал, что ты зовешь меня.
Лоренцо. Экко? (Медленно отстраняя от себя маску, которую обнимал, и с ужасом глядя на нее.) Но кто же вы, синьора?.. Как же вы осмелились обмануть меня? Ведь я оказал вам честь и обнял вас! (Отталкивает тихо.) Отойдите от меня прочь!
Первая маска (заламывая руки). Лоренцо, что с тобою? Ты прогоняешь меня? Что с тобою, Лоренцо?
Вторая маска (нетерпеливо). Вы звали меня, Лоренцо? Кто эта синьора, что смеет так нежно обращаться с вами?
Лоренцо. Франческа! Франческа! (Смотрит в недоумении то на ту, то на другую женщину, подходит ко второй и, сдвинув брови, с выражением странного вопроса вглядывается в ее глаза.) Глаза! Глаза! Покажи мне твои глаза. Да, это ты, Франческа. Это твой мягкий и нежный взор, это твоя прекрасная душа. Дай мне твою руку. (К первой маске, с презрением.) А вы, синьора, отойдите прочь!
Вторая маска (прижимаясь к герцогу). Лоренцо, меня пугают твои маски: весь наш замок населился какими-то чудовищами. Я видела синьора Сандро, он ужасен.
Лоренцо (хватаясь за голову). Синьора Сандро? Но ведь он же умер, ты сама сказала мне об этом.
Сзади подходит третья, такая же красивая маска. Говорит громко.
Третья маска. Лоренцо, мой милый, вы звали меня? Шут Экко сказал, что вы зовете меня. Кто эта синьора с вами? И что это за неприличная близость, Лоренцо?
Лоренцо (отступая со смехом, в котором звучит безумие). Какая прекрасная шутка, синьоры, какая восхитительная шутка! Теперь я потерял жену. Посмейтесь, дорогие гости: у меня была жена, ее звали донна Франческа, и я потерял ее. Какая странная шутка!
Три женские маски (одновременно). Лоренцо! Мой любимый!
Лоренцо (со смехом). Вы слышите, синьоры?
Общий неудержимый смех.
Голос. Лоренцо потерял жену. Плачьте, синьоры. Лоренцо потерял жену. Дайте новую жену Лоренцо.
С разных концов доносятся плачущие женские голоса: «Я здесь, Лоренцо. Я здесь, Лоренцо. Возьми твою Франческу». Откуда-то отдельный, полный испуга голос: «Спаси меня, Лоренцо. Я здесь». Хохот. Семь Старух, с видом стыдливых и смущенных невест, выражают желание броситься на шею Лоренцо.
Будем венчать Лоренцо. Синьоры, герцог Лоренцо вступает в новый брак. Свадебный марш, музыканты!
Музыканты играют что-то дикое, отдаленно напоминающее свадебную музыку, но музыку, которую исполняют в аду на маскарадной свадьбе сатаны. К Лоренцо приближается Красная маска со змеею.
Красная маска. Теперь ты узнаёшь свое сердце, Лоренцо? (Жалобно.) Приласкай змейку, приласкай змейку — она выпила всю мою кровь.
Паук. Теперь ты узнаёшь свое сердце, Лоренцо? Поползем на башню, приятель, там в паутине запуталось что-то и ждет тебя. Но остра ли твоя шпага, Лоренцо? Но остра ли твоя шпага, Лоренцо?
Лоренцо. Прочь! Прочь, исчадия тьмы! Я не знаю вас. (Взбегает на несколько ступеней вверх по лестнице и, одиноко возвышаясь над толпою масок, хочет что-то крикнуть. Но вдруг хватается за сердце и с печальною улыбкой, по-прежнему трогательный, доверчивый, благородный и красивый, обращается вниз.) Простите меня за невольную горячность, мои дорогие гости, но ваши милые шутки, ваша удачная игра несколько взволновали меня. И я потерял жену. Ее звали донна Франческа. Позвольте же теперь — уже близится час расставания, — позвольте же теперь вернуть вас к действительности музыкой. Не той отвратительной какофонией, которою измучил ваш слух этот переодетый разбойник Луиджи, желая внести и свою лепту в общее веселье, — но музыкой моею. Я плохой сочинитель, синьоры, небесные мелодии редко балуют мой человеческий слух, но вы не осудите меня строго. В чистоте и невинности звуков вы найдете тихую отраду и отражение чьей-то неземной мечты… И я потерял жену, синьоры. Я потерял жену. Ее звали донна Франческа.
Маски. Мы ждем вашей музыки, Лоренцо. Всем в мире известна очаровательная музыка герцога Лоренцо. Но час расставания еще не близок!
Лоренцо. К вашим услугам, дорогие гости. (Совещается с музыкантами.)
Незадолго перед этим в зале появилась первая из Черных масок, уродливое и странное существо, похожее на ожившую частицу мрака.
Недоверчиво и пугливо озираясь, дивясь новому, незнакомому и чуждому, Черная маска виновато крадется у стены и неловко прячется за спины. Но все, к кому приближается она, отступают назад, полные недоумения и тревоги.
Голос. Кто это? Это не маска.
Второй голос. Я не знаю. Кто пригласил вас, синьор?
Черная маска не отвечает и, съежившись, тихонько прячется за других.
Разговаривают две другие маски.
Первая маска (к другой, тихо). Сколько нас было?
Вторая маска. Нас было сто.
Первая маска. Но теперь нас больше. Кто это? Вы не знаете?
Вторая маска. Не знаю. Но боюсь сказать: кажется, они летят на свет.
Первая маска. Безумный Лоренцо слишком ярко осветил свой замок.
Вторая маска. Огонь среди ночи опасен.
Первая маска. Для тех, кто блуждает?
Вторая маска. Для того, кто зажег.
Лоренцо. Прошу вашего внимания, синьоры. Вот этот замаскированный синьор — его зовут Ромуальдо, и он прекрасный певец — исполнит сейчас перед вами маленькую песенку, которую я имел дерзость сочинить. Ромуальдо, ноты у тебя?
Замаскированный. Здесь, синьор.
Лоренцо. И слова? Ты чаще поглядывай в ноты, в одном месте ты часто ошибаешься, мой друг.
Замаскированный. И слова здесь, синьор.
Лоренцо. Луиджи, разбойник, если ты мне ошибешься хоть в одной ноте, я завтра же велю тебя вздернуть на стене моего замка.
Маска с хор. Вам не придется на меня тратить веревку, синьор.
Лоренцо. Внимание, господа. Внимание. (Взволнованно.) Ну, Ромуальдо, постарайся, мой друг, не осрами меня, и я завтра же подарю тебе драгоценный пояс.
Красивыми, нежными, безоблачно-ясными, как глаза ребенка, мягкими аккордами начинается аккомпанемент. Но с каждою последующею фразою, которую поет замаскированный, музыка становится отрывистее, беспокойнее, переходит в крики и хохот, в трагическую бессвязность чувств. Заканчивается она торжественным и мрачным гимном.
Замаскированный (поет). «Моя душа-заколдованный замок. — Светит ли солнце в высокие окна — из лучей золотых оно ткет золотистые сны. — Глядит ли печально луна в туманные окна — в серебристых лучах серебристые сны. Кто смеется? Кто смеется так нежно над печальною лютней?»
Лоренцо. Так, так, Ромуальдо.
Замаскированный (поет). «И осветил я мой замок огнями. — Что случилось с моею душой? Черные тени побежали к горам — и вернулись чернее. — Кто рыдает? — Кто стонет так тяжко в черной тени кипарисов? Кто пришел на мой зов?»
Лоренцо (в недоумении). Там этого нет, Ромуальдо. И что это за музыка?
Замаскированный (поет). «И страхи вошли в мой сияющий замок. Что случилось с моею душой? — Гаснут огни под дыханием мрака. — Кто смеется? Кто смеется так страшно над безумным Лоренцо? Пожалей меня, о властитель! — Страшно душе моей, о властитель, о владыка мира — сатана».
Маски (со смехом). Сжалься над ним, сатана.
Лоренцо. Ты лжешь, певец. Я, Лоренцо, герцог ди Спадаро, рыцарь Святого Духа, никогда не мог назвать владыкой мира сатану. Дай сюда ноты. Я моей шпагой научу тебя читать! (Выхватывает ноты и с ужасом читает.) «И страшно моей душе, о владыка мира — сатана». Это ложь. Кто-то подделал мой почерк, синьоры. Я этого не писал никогда. Клянусь всемогущим небом, синьоры, — клянусь святой памятью матери моей, — клянусь моим рыцарским словом: здесь таится какой-то гнусный обман. Слова подменили, синьоры.
Маски. Нам не нужно твоих клятв, Лоренцо. Иди каяться в церковь. А здесь повелеваем мы. Продолжай, певец.
Лоренцо (слабо улыбаясь). Простите, синьоры: я позабыл, что сегодня мне все изменяет — и лица, и звуки, и, наконец, слова. Но кто бы мог подумать, мои дорогие гости, что слова также могут одевать отвратительные маски. Продолжай твою шутку, певец.
Замаскированный (поет). «В черной глубине моего сердца я воздвигну тебе престол, о сатана. — В черной глубине моей мысли я воздвигну тебе престол, о сатана. — Божественный — бессмертный — всесильный — отныне и навсегда стань над душою Лоренцо, счастливого, безумного Лоренцо».
Аплодисменты. Хохот.
Голоса. Браво, Лоренцо! Браво! Браво!
— Лоренцо — вассал сатаны!
— Преклоним колени, Лоренцо!
— Лоренцо, герцог ди Спадаро — вассал сатаны!
— Браво! Браво!
Лоренцо (кричит). Во имя божие, синьоры! Нас всех обманули. Это не мой певец, это не Ромуальдо, это кто-то неведомый — его послал сюда сатана. Что-то страшное случилось, синьоры!
Голос. Он пел твою песню, Лоренцо.
Второй голос. Твоими устами он исповедовал сатану, герцог ди Спадаро.
Лоренцо (прижимая руки к груди). Это ужасная неправда, синьоры. Вы только подумайте, мои дорогие гости, как мог я, герцог Лоренцо, рыцарь Святого Духа, сын крестоносца…
Голос. А тебе мать сказала, чей ты сын, герцог Лоренцо?
Хохот. Простирая руки, Лоренцо хочет что-то сказать, но слов его не слышно. И, схватившись за голову руками, он быстро бежит вверх по лестнице.
Крики «Дорогу королевскому сыну!». Появляются еще две Черные маски.
Кто это? Нас было меньше.
Испуганный голос. Идут незваные. Идут незваные.
Третий голос. Они летят на огонь. Снимите маску, синьор. (Пытается сорвать черную маску с лица неизвестного и в испуге отскакивает. Кричит.) На нем нет маски, синьоры!
Смятение. Все одевается тьмою, но дикая музыка все еще звучит, удаляясь.
Занавес
Откуда-то издали доносятся звуки музыки; сливаясь с завываниями и свистом ветра, бушующего вокруг башни, они наполняют воздух дикой дрожащей мелодией.
Старинная библиотека в замковой башне; низкая, массивная дубовая дверь приоткрыта, и видны ступени вниз и еще куда-то дальше, наверх. Сводчатые тяжелые потолки, маленькие окна в глубоких каменных нишах, кое-где на стенах и под потолком паутина. Всюду старые, большие книги: на полу, в тяжелых, окованных железом сундуках, на маленьких деревянных пюпитрах.
Часть стен, углубленных в виде ниш, также представляет собою книгохранилище, местами закрытое тяжелыми завесами.
У одного из раскрытых сундуков, полного пожелтевших бумаг, на низенькой скамеечке сидит Лоренцо; возле него на подставке стоит кованный из железа фонарь, бросающий то яркие полосы света, то черные тени от поперечин. Некоторое время длится молчание: слышны только отдаленная музыка да шорох переворачиваемых Лоренцо листов. Одет Лоренцо так же, как и на балу.
Лоренцо (поднимая голову). Какой ужасный ветер сегодня! Уже третью ночь бушует он и становится все сильнее и так страшно походит на музыку моих мыслей. Мои бедные мысли! Как испуганно бьются они в этом тесном костяном ящике. Давно ли Лоренцо был юношей, и вот прошло немного времени, и вот только два раза обернулось Солнце вокруг Земли, а он уже старик, и под бременем страшных испытаний, ужасной правды о делах человеческих и божьих горбится его молодая спина. Бедный Лоренцо! Бедный Лоренцо! (Читает. Отрываясь на мгновение.) Если все правда в этих пожелтевших листках, то кто же властитель мира: бог или сатана? И кто же я, тот, что называл себя Лоренцо, герцогом Спадаро? Ужасна правда дел человеческих. Полна печали моя юная душа. (Читает. Затем откладывает бережно листки и говорит.) Так это правда! Так это правда, мать моя! Я считал тебя святою, мать моя, и клялся твоею памятью, и так же тверда была моя клятва, как если бы клялся я на моем рыцарском мече. И ты, моя святая мать, — ты была любовницей конюха, пьяницы и вора. И мой благородный отец, вернувшись из Палестины, чтобы умереть в родном гнезде, узнал об этом и простил тебя — и страшную тайну унес в могилу. Чей же я сын, о моя святая мать: сын рыцаря, всю кровь свою отдавшего господу, или же сын грязного конюха, отвратительного обманщика и вора, обокравшего господина во время его молитвы? Бедный Лоренцо! Бедный Лоренцо! (Задумывается.)
По лестнице слышны быстрые шаги, и в комнату, схватившись за голову, в той самой позе, в какой он покинул залу, вбегает Лоренцо. Отнимает руки от лица, видит сидящего Лоренцо и испуганно кричит.
Лоренцо Вошедший. Кто это?
Лоренцо Бывший (поднимаясь в испуге). Кто это?
Лоренцо Вошедший бросается на Лоренцо Бывшего и роняет на землю фонарь; комната слабо озарена только тем светом, который падает из открытой двери. Короткая и глухая борьба, и два тела разъединяются.
Лоренцо Вошедший. Ваша шутка слишком дерзка, синьор. Снимите маску! Я приказываю вам, или я заставлю снять ее. Я отдал вам мой замок, но я не отдавал себя, и, надев мою личину, вы оскорбляете меня. Есть только один Лоренцо, только один герцог Спадаро — это я. Долой маску, синьор! (Наступает.)
Лоренцо Бывший (дрожащим голосом). Если ты только страшный призрак, то заклинаю тебя во имя божие — исчезни. Лоренцо только один. Герцог Спадаро только один — это я!
Лоренцо Вошедший (бешено). Долой маску, синьор! Я слишком долго поддавался вашей неприличной шутке, и мое терпение истощилось. Долой маску, синьор, или обнажайте шпагу — герцог Лоренцо сумеет наказать вас за дерзость!
Лоренцо Бывший Во имя божие!
Лоренцо Вошедший. Во имя дьявола, хочешь ты сказать, несчастный. Шпагу, синьор! Шпагу! Иначе я на месте заколю вас, как провинившуюся собаку.
Лоренцо Бывший Во имя божие!
Лоренцо Вошедший (в неистовстве). Шпагу, синьор! Шпагу!
В полумраке слышен свист и лязг встречающихся шпаг; оба Лоренцо яростно нападают друг на друга, но Лоренцо Бывший, видимо, слабеет.
Короткие, глухие восклицания:
— Во имя божие!
— Долой маску!
— Ты убил меня, Лоренцо! (Падает и умирает.)
Лоренцо (становится ногой на труп и, вытирая шпагу, говорит неожиданно грустно и мягко). Мне жаль вас, синьор самозванец: по вашей руке, по вашему сильному дыханию я вижу, что вы были молоды, как и я. Но ваше несчастье в том, мой бедный синьор, что герцог Лоренцо устал смеяться над милыми шутками своих гостей. Жалкою жертвою маскарадной шутки бесславно погиб ты, юноша, но все же мне жаль тебя, и если бы я знал, где живет твоя мать, я отнес бы ей твое последнее дыхание. Прощайте, синьор. (Уходит.)
Некоторое время стоит тишина, затем все окутывается мраком, и звуки дикой музыки становятся громче и ближе.
Занавес
Бал продолжается.
Как будто прибавилось масок — стало теснее и беспокойнее. Похоже и на то, как будто на гостей начало действовать странное, загадочно изменившееся вино. Музыка играет несколько утомленно, но все так же дико: печальная и красивая мелодия, точно случайно попавшая в этот хаос буйных и диких криков, немедля разрывается ими, разносится по ветру, как сорванный пожелтевший лист, и, крутясь, умирает. Часть масок продолжает танцевать, но большинство в непонятном беспокойстве движется взад и вперед, собираясь на мгновение в группы, обмениваясь короткими взволнованными замечаниями.
Совсем одиноко бродят среди толпы Черные маски: лохматые и черные снизу до самой головы, похожие не то на орангутангов, не то на те чудовищные, мохнатые насекомые, что ночью прилетают на огонь. Они виновато, с видом конфузливым и несколько растерянным, пробираются у стен и прячутся по углам. Но любопытство превозмогает: крадучись осторожно, они рассматривают вещи, близко поднося к глазам, трогают лохматыми черными пальцами белые мраморные колонны, берут в руки драгоценные кубки и как-то беспомощно роняют их. Другие маски, прежде явившиеся, видимо, боятся их.
Голоса. Где Лоренцо?
— Где Лоренцо? Необходимо найти Лоренцо. Разве никто не видал, где герцог? Ему необходимо сказать, иначе будет поздно.
— Они летят на свет.
— Видимо, они здесь в первый раз: смотрите, как они оглядывают все, с каким любопытством трогают они вещи. Кто их звал?
— Их не звали. Они пришли сами по освещенной дороге.
— Но, может быть, это наши?
— Нет, нет, — это чужие.
— Все это сделал огонь в башне. Какой ужас!
— Безумный Лоренцо! Безумный Лоренцо! Безумный Лоренцо!
— Нужно, чтобы спустили мост. Тогда они не смогут пройти.
— Зовите Лоренцо!
Черная маска с любопытством трогает за рукав одну из прежних масок; та в испуге отскакивает.
Прежняя маска. Что вам угодно, синьор? Я вас не знаю — кто вы? Кто пригласил вас сюда?
Черная маска. Я не знаю, кто я. Кто-то зажег на башне свет, и мы пришли сюда. У нас очень темно. И очень холодно у нас. А кто вы? Я тоже вас не знаю. (Хочет обнять маску, та отскакивает.)
Прежняя маска. Прочь руки, синьор, иначе я обрублю вам пальцы.
Пошатываясь, Черная маска подходит к огню камина, садится на корточки и греется. К ней присоединяются другие такие же, черным кольцом окружая слабеющий огонь.
Первая Черная маска. Холодно. Холодно.
Вторая Черная маска. Холодно.
Третья Черная маска. Это называется огонь? Какой красивый огонь. Чей это дом? Почему мы раньше не пришли сюда?
Первая Черная маска. Потому что нас не было тогда. Нас родил огонь.
Вторая Черная маска. А отчего огонь гаснет? Я так люблю его, а он гаснет. Отчего огонь гаснет?
Маска. Герцог Лоренцо предатель. Он изменяет нам. Он сказал, что замок наш, — зачем же он позвал этих сюда?
Вторая маска. Он их не звал. Они пришли сами. Но этот замок наш, и мы прикажем спустить мост. Эй, слуги, слуги синьора Лоренцо! Сюда!
Никто не подходит.
Третья маска. Слуги разбежались. Зовите Лоренцо! Зовите Лоренцо!
Старухи (пробегая с кастаньетами). Жених идет. Жених идет. Жених идет.
Голоса. Лоренцо! Лоренцо! Лоренцо!
На лестнице показывается улыбающийся Лоренцо. Платье его разорвано. На обнаженной груди большое кроваво-красное пятно, но он не замечает этого и держится все с тем же достоинством и строгим изяществом владетельного принца.
Лоренцо. Великодушно простите меня, синьоры, что я осмелился покинуть вас на минуту. Вы подумайте, дорогие мои гости, какая смешная и забавная шутка: я сейчас видел одного очень остроумного синьора, который надел на себя маску герцога Лоренцо. Вы бы удивились, до того было поразительное сходство, — искусный шутник украл не только мой костюм, но мой голос, мое лицо, синьоры. Не правда ли, как смешно? (Смеется.)
Маска. Ты в крови, Лоренцо.
Лоренцо (оглядывая себя, равнодушно). Это не моя кровь. Кажется (задумчиво потирает лоб), кажется, я убил того шутника. Вы не слыхали падения тела, синьоры?
Маска. Герцог Лоренцо — убийца! Кого ты убил, Лоренцо?
Лоренцо. Простите, синьоры, но я, право, не знаю, кого я убил. Он лежит там. И если вам угодно, вы можете взглянуть на него: он лежит там. Но что же не играет музыка? И отчего вы не танцуете, мои дорогие гости?
Маска. Музыка играет, Лоренцо.
Лоренцо. Да? А мне показалось, что это ветер, что это просто сильный ветер. Танцуйте же, господа, я так счастлив вашему беззаботному веселью. Петруччио! Кристофоро! Еще вина нашим дорогим гостям. (Грустно.) Ах да (смеется), я ведь потерял их, и Петруччио, и Кристофоро, и донну Франческу. Так звали жену мою — донна Франческа. Не правда ли, какое очаровательное имя? Донна Франческа…
Число Черных масок увеличивается. Одна из них всходит по ступеням и обращается к герцогу.
Черная маска. Это ты зажег огонь?
Лоренцо. Кто вы, синьор? У вас такой странный и грубый голос, и, мне кажется, я не звал вас. Как вы сюда вошли?
Черная маска. Это ты зажег огонь?
Лоренцо. Да, мой очаровательный незнакомец, это я приказал осветить мой замок. Не правда ли, как далеко он светится огнями?
Черная маска. Ты разбудил всю ночь. Там все зашевелилось. Ночь идет сюда. Ничего, что мы пришли к тебе? Это тебя зовут Лоренцо? Это твой дом? Это твой огонь? (Хочет обнять Лоренцо, тот с силою отталкивает ее.)
Маски (снизу). Остерегайся его, Лоренцо. Лоренцо, твой замок в опасности. Пришли незваные. Прикажи спустить мост и наглухо закрыть все двери.
Голос. Мост уже спущен. Но они лезут через стены.
Другой голос. Весь мрак ночи превратился в живые существа, и отовсюду они идут сюда. Запирайте двери.
Маска (снизу). Лоренцо, ты звал нас, и мы твои гости! Ты должен нас защитить! Созови вооруженных слуг и убей их. Иначе они убьют тебя и нас.
Третий голос. Смотрите: с каждым из них гаснет по огню, они пожирают огонь, они тушат огонь своим черным телом.
Первый голос. Кто они? Они любят огонь-и тушат его. Они летят на огонь, и огонь гаснет. Кто они?
Лоренцо. Какая очаровательная шутка, синьоры, — вы так остроумны. Но мне кажется, что огни действительно гаснут и что здесь странно холодеет. Не потрудится ли кто-нибудь из вас, синьоры, позвать моих слуг, и они дадут нового огня? Я, право, не знаю, где они.
Запертые двери сразу распахиваются, точно под сильным напором, и впускают целую толпу Черных масок; и так же сразу и значительно слабеет свет. С тем же застенчивым, но назойливым любопытством Черные маски лезут всюду и целою черною кучею приваливаются к камину, окончательно гася слабо тлеющий огонь.
Черные маски. Холодно. Холодно. Холодно.
Голоса. Зажигайте огни! Огни гаснут! Кто открыл двери? Несите факелы! Факелы!
В поднявшейся суматохе некоторые пытаются закрыть двери, но отступают перед натиском все прибывающих Черных масок; другие так же безуспешно пытаются зажечь погасшие светильники, и те загораются, но тотчас же гаснут вновь. Появляются две-три маски с пылающими факелами, и их красный колеблющийся свет наполняет залу фантастическою пляскою теней.
Лоренцо (любуясь происходящим). Как это очаровательно, синьоры. Мне еще никогда не доводилось видеть такой интересной борьбы между тьмою и светом. Тысячу благодарностей тому из вас, синьоры, кто придумал это! Я до гроба его верный слуга.
Голоса. Факелы гаснут! Несите факелы!
Маска. Необходимо погасить на башне огонь. Этот безумный Лоренцо погубит всех нас.
Вторая маска. Туда уже пошли.
Паук (давно уже подбирающийся к Черной маске, спрашивает ее). Вы от сатаны?
Черная маска. Кто такой сатана?
Паук (недоверчиво). Ты не знаешь сатаны? Кто же вас прислал сюда?
Черная маска. Я не знаю. Мы сами пришли. (Хочет обнять Паука, тот в испуге на зыблющихся ногах отбегает.)
Лоренцо. Луиджи, разбойник, что же замолк ты с твоими артистами? Я прошу тебя, сыграй нам вот эту песенку — ты помнишь? Простите, синьоры, у меня очень слабый голос, но я должен напомнить этому забывчивому артисту… Слушай, Луиджи.
Напевает трогательную простую песенку, которою матери укачивают детей.
И странно: тихими и нежными аккордами музыка отзывается на песенку. Все затихает. В нелепых и безобразных позах, разинув рты, с наивным любопытством прислушиваются Черные маски. Только в двери, которые изо всех сил, упираясь плечами, держат прежние маски, что-то стучит, скребется и ноет тихими плаксивыми голосами. Закрыв глаза, слегка покачиваясь, Лоренцо тихо поет. Вдруг сзади него по лестнице раздается топот многочисленных ног, явственно слышимый в тишине. Мимо Лоренцо, толкая его, сбегает несколько прежних масок.
(С тихим упреком.) Вы мне помешали петь, синьоры.
Одна из пробежавших масок (задыхаясь). Убийство! Убийство! В башне совершилось убийство!
Голоса. Кто убит?
Первая маска. Господа! Убит сам Лоренцо, герцог Спадаро, владелец этого замка.
Вторая маска. Мы видели его труп. Несчастный герцог лежит в библиотеке, пронзенный ударом в спину. Тот, кто сразил его, не только убийца, но и предатель!
Лоренцо. Это ложь, синьоры! Я бил его в сердце! Я сразил его в честном бою! Он яростно защищался, но господь бог укрепил мою руку, и я сразил его.
Голоса. К мщению, синьоры! К оружию! К оружию! Изменнически убит герцог Спадаро.
Первая маска (указывая на Лоренцо). А вот его убийца. Долой маску, синьор!
Лоренцо. Маску? (С достоинством). Действительно, синьоры, я убил кого-то на башне, какого-то наглого шутника. Но то не был герцог Лоренцо. Герцог Лоренцо — я.
Крики. Долой маску, убийца!
Тем временем наплыв Черных масок продолжается, и продолжают гаснуть огни. Появляются еще несколько факелов взамен угасших. Дальнейшие речи Лоренцо и масок перебиваются частыми криками: «Несите факелы. Огни гаснут».
Лоренцо. Почему вы думаете, что на мне маска, синьоры? (Ощупывая лицо.) Это обыкновенное лицо, это мое лицо, уверяю вас, синьоры.
Голоса. Долой маску, убийца!
Лоренцо (вспыхивая). Прошу вас прекратить эту неприличную шутку. Клянусь честью, что это лицо, данное мне господом богом при рождении моем, а не одна из тех отвратительных масок, какие я вижу на вас, синьоры! Маска не может улыбаться, как улыбаюсь я в ответ на ваши дерзкие шутки. (Хочет улыбнуться, но только конвульсивно передергивает ртом; на одно мгновение, оскалив зубы, дает подобие страшной смеющейся маски, но тотчас же лицо становится неподвижным, бледнеет и стынет. В ужасе.) Что это? Что сделалось с моим лицом? Оно не слушается меня. Оно не хочет улыбнуться — оно стынет. (Жалобно.) Я, вероятно, с ума схожу, синьоры! Поглядите на меня, ведь это же не маска, это же лицо, живое человеческое лицо.
Хохот, крики.
— Долой маску, убийца! Смотрите! Смотрите! Лоренцо каменеет.
Лоренцо (с каменным лицом). Все погибло, синьоры. Я хотел улыбнуться — и не мог. Я хотел заплакать, и не мог я заплакать, синьоры. На мне каменная маска. (В бешенстве хватает себя за лицо. п ытаясь содрать его.) Я сдеру тебя, проклятая маска, с мясом и кровью я сорву тебя! Помогите мне, донна Франческа! Во имя нашей любви я умоляю вас, помогите мне! Только немного подрезать кинжалом, и она свалится сейчас, и вы увидите вашего Лоренцо. Неси свой освященный меч, Кристофоро! Спасай твоего господина. Отступился от него господь. Одно мгновение, синьоры, одно мгновение… Я сейчас, я сейчас… (Дико кричит и падает.)
Одновременно с этим раздается треск разломанных рам, окна распахиваются, и в них лезут те же Черные маски. В зале почти темно. Только два факела бросают свой дрожащий свет, но скоро один из них гаснет. В темноте отчаянное, полное страха движение, неудачные попытки к бегству и крики. Несколько Черных масок взбираются на хоры к музыкантам, хватают трубы и дико трубят.
Голос. Слышите? Они трубят. Они сзывают своих.
Второй голос. Это их музыка.
Третий голос. Спасайтесь. Они лезут в окна.
Первый голос. Башня полна ими. Они льются оттуда, как черный поток. Несите факелы.
Четвертый голос. Факелов больше нет. Это последний.
Многочисленные голоса. Спасайтесь! Спасайтесь!
Третий голос. Все выходы заняты ими.
Женский голос. Он обнимает меня. Я задыхаюсь. Я сейчас умру. Спасите меня! Здесь столько рыцарей — неужели никто не защитит меня?
Голос. К оружию!
Третий голос. Мечи бессильны против них.
Четвертый голос. Спасенья нет. Мы погибли. Безумный Лоренцо! Он погубил всех нас.
Черные маски (расползаясь). Холодно. Холодно. Где же свет? Где же огонь? Нас обманули.
Голос (в бешенстве и отчаянии). Вы же сами пожрали его, порождения тьмы!
Черные маски. Холодно. Холодно. Где же свет? Где же огонь? (Льнут к последнему факелу, который в высоко поднятой руке, спасая, держит одна из масок, и факел гаснет. Тьма)
Голоса. Безумный Лоренцо! Безумный Лоренцо! Безумный Лоренцо!
Занавес
Уголок капеллы в рыцарском замке. Все затянуто черной материей в знак траура; только высокие, цветные, сильно запыленные окна дают слабый, мягко окрашенный свет. На черном возвышении черный массивный гроб с останками Лоренцо, герцога ди Спадаро, вокруг гроба, по углам, четыре огромных восковых свечи. На возвышении, у изголовья, опершись рукою на гроб, в текучем блеске восковых свечей, весь одетый в черное, стоит герцог Лоренцо.
С замкового двора доносятся временами визг и лай охотничьих собак; время от времени заунывное и протяжное завывание труб разносит окрест печальную весть о смерти герцога Спадаро. В минуты молчания из-за боковых стеклянных врат, ведущих в другую половину капеллы, слышен голос священника и торжественные звуки органа; там идет непрерывная месса.
Лоренцо (лежащему в гробу). Уже вся окрестность оповещена о вашей смерти, герцог Лоренцо, и в слезах призывает мщение на голову убийцы. Лежите спокойно, синьор! Сейчас придут поклониться вашему праху все некогда любившие вас: придут поселяне, и ваши слуги, и ваша безутешная вдова, донна Франческа. Но, умоляю вас, синьор Лоренцо, лежите спокойно. Уже однажды я имел честь нанести удар в ваше сердце, вполне достаточный для смерти, но если теперь вы пошевельнетесь, вздумаете что-нибудь сказать или крикнуть, я совсем вырежу ваше сердце из груди и брошу вашим охотничьим собакам. Во имя нашей былой приязни умоляю вас, Лоренцо, — лежите спокойно. (С нежной заботливостью оправляет покров и целует мертвеца в лоб.)
В этот момент в углу капеллы, в складках черной материи слышится тяжкий вздох и жалобный звон бубенчиков.
Кто здесь? Ах, это ты, мой маленький Экко: спрятался в углу и тихо позванивает бубенчиками. Кто впустил тебя сюда?
Экко. Зачем ты умер, Лоренцо? Глупенький Лоренцо. Зачем ты умер?
Лоренцо. Так нужно, Экко.
Экко. Ведь и я с тобою умру, Лоренцо. Твои слуги так злы, твои собаки кусаются так больно, герцог. Весь день я прятался на башне: все ждал, когда откроются сюда двери. Не гони меня, Лоренцо.
Лоренцо. Останься, шут.
Экко. Какой у тебя длинный и белый нос, Лоренцо. Как неудобно тебе с таким носом, ведь его необходимо держать кверху. Я бы посмеялся, если бы не было так страшно.
Лоренцо. Это смерть, Экко. Спрячься — сюда идут.
Экко прячется. Входят несколько человек поселян и низко кланяются гробу, не смея подойти ближе.
(Торжественно.) Герцог Лоренцо, откройте ваше сердце и вернитесь на мгновение к жизни: к вам пришли проститься ваши добрые поселяне. Подойдите ближе, друзья мои: герцог Лоренцо при жизни был добрым господином для вас, не обидит он вас и после своей смерти. Подойдите ближе.
Поселяне подходят ближе, но все еще, видимо, боятся.
Первый крестьянин. Прости тебя господь, герцог Лоренцо, как я прощаю тебя. Не раз с твоими охотниками ты топтал мои посевы, а то, что оставляли нетронутым подковы твоих коней, то добирал твой управляющий, лишая хлеба меня и мою семью. Но все же ты был добрым господином, и я прошу господа, да простит он тебе грехи твои.
Лоренцо (лежащему в гробу). Спокойствие, синьор, спокойствие. Я понимаю, что вы не можете без волнения слышать эту горькую правду о ваших дурных поступках, но не забудьте, что вы мертвы. Лежите спокойно, синьор, лежите спокойно.
Крестьянка. Прости тебя господь, герцог Лоренцо, как я прощаю тебя. Ты отнял у меня мою маленькую дочь для твоей герцогской забавы, и моя дочь погибла. Но ты был молод и красив, ты был добрым господином для нас, и я умоляю господа бога, да простит он тебе грехи твои. (Плачет.)
Лоренцо (лежащему в гробу). Спокойствие, синьор, спокойствие. Вы любили, я помню, васильки среди спелой ржи. Но не напоминает ли это вам чьих-то синих глаз, чьих-то золотистых кос?
Второй крестьянин. Ты еще только собирался идти освобождать гроб господень, герцог Лоренцо, а на твоей службе уже забили насмерть моего сына. Плохую услугу оказал ты господу, герцог, — и нет тебе прощения ни на земле, ни на небе.
Лоренцо (стискивая зубы). Вы слышали, герцог? (К поселянам.) Возвращайтесь с миром в ваши жилища, друзья мои, — герцог Лоренцо слышал вас и покорно отнесет каждое ваше слово к престолу всевышнего.
Поселяне уходят.
(Лежащему.) Лоренцо, безумный Лоренцо, что ты сделал со мною?
Входит синьор Кристофоро, слегка пьяный, становится, покачиваясь, на одно колено и некоторое время молчит. Шут Экко, наполовину вылезший было из-за своего прикрытия, прячется снова.
Вас слушают, синьор Кристофоро.
Кристофоро (пошатываясь). Герцог ди Спадаро! Лоренцо! Мальчик! Как мне без тебя скучно! Прости меня, мой бедный мальчик. Когда с твоим благородным отцом вернулись мы из Палестины и родился ты, такой маленький и красненький, я дал клятву твоему отцу, что всегда буду оберегать тебя. И я оберегал твои вина, но, прости меня, Лоренцо, они пьют, как верблюды. А сегодня я раскрыл все погреба, выбил днище у бочек, разрезал мехи и сказал: пейте, верблюды, ослы, проклятые губки, я надеваю мой меч и иду искать того, кто убил моего мальчика, моего милого Лоренцо. (Вытирает глаза кулаком и, шатаясь, встает.)
Лоренцо (с достоинством). Герцог благодарит тебя, Кристофоро. Ты пьян, мой старый друг, но при твоих словах разошлись края раны, и две злые капельки выступили из глубины его сердца. Это твои, Кристофоро. Ступай.
Кристофоро уходит. Позвякивая бубенчиками, вылезает шут Экко.
Экко. А мне ты ничего не даешь, Лоренцо? Хоть одну только капельку крови из твоего сердца — мне надоело быть злым и горбатым.
Лоренцо. Я дам тебе больше, Экко: пойди и поцелуй меня.
Экко. Я боюсь.
Лоренцо. Он любил тебя, маленький трус.
Экко. Если бы ты был живой, Лоренцо, я бы с удовольствием поцеловал тебя, но я боюсь покойников. Зачем ты умер, Лоренцо? Это так нехорошо.
(Садится на полу, подложив под себя ноги и приготовляясь, очевидно, к продолжительной и интересной беседе.) Видишь ли, Лоренцо, нам нужно уйти отсюда. Ты думаешь, что я шут, и не веришь мне, но однажды, случилось, ты играл со мною и коснулся меня мечом: и теперь я такой же рыцарь, как и ты, Лоренцо. Так что послушай меня: перестань быть мертвым, возьми меч, и мы вдвоем пойдем с тобою, как два рыцаря.
Лоренцо (улыбаясь). Куда, мой смелый рыцарь?
Экко. А к господу богу, Лоренцо. (Оживляясь.) Тебя он знает, Лоренцо, а про меня ты скажешь, что я твой брат — маленький уродец. И когда он освятит наши мечи… Ай-ай, Лоренцо, идут твои грубияны. Я боюсь, я спрячусь. (Прячется.)
Толкаясь, вваливается толпа сильно пьяных, буйно настроенных слуг; некоторые из них входят в шляпах.
Лоренцо (гневно). Шляпы долой, негодяи!.. Лежите спокойно, синьор, лежите спокойно.
Пьетро. А он уже вонять начинает. Кто хочет идти целовать руку, — а я не пойду.
Марно. Я предпочел бы поцеловать донну Франческу: из всех дам, которых я видел, она мне нравится больше всех. Это, видите ли, синьоры, наследственная привычка: мой дядя целовал мать герцога Лоренцо, а мне вот хочется поцеловать его жену.
Смех.
Лоренцо. Умоляю вас, синьор, лежите спокойно. Я вижу, как черная кровь бурлит в вашей ране, но то чужая кровь, Лоренцо.
Мануччи. Ты, Пьетро, украл у меня золотую шпору, и я завтра сдеру с тебя кожу.
Пьетро. А я обрублю тебе нос.
Лоренцо. Прочь отсюда, негодяи! Прочь! (Наполовину обнажает шпагу.)
Слуги испуганно озираются.
Пьетро. Это ты крикнул, Марио?
Марио. Молчи. Мне послышался голос покойного герцога, старого Энрико. Идем отсюда.
Мануччи. Вот ты увидишь, как я сдеру с тебя кожу.
Марио. Идем. Идем.
Уходят.
Лоренцо (к лежащему, с презрением). И это ваши слуги, синьор. Те, на кого вы оставляли ваш замок, ваши сокровища и вашу жену, прекрасную донну Франческу. Не ссылайтесь на измену и на предательство, несчастный герцог, не оскорбляйте моего слуха жалкими отговорками, не порочьте вашего честного гроба. (В сильном волнении.) Но спокойствие, Лоренцо, спокойствие. Я слышу, сюда идет донна Франческа, я узнаю ее поступь, и я умоляю вас, синьор: во имя божие, лежите спокойно! Силы, соберите силы, синьор!
Молчание; становятся слышнее печальные звуки реквиема за стеною.
Приложив руку к сердцу, весь вытянувшись вперед, Лоренцо ожидает. Входит донна Франческа в пышном трауре, одна. Преклоняет колени. Молчание. Во время дальнейшего шут Экко немного высовывается из-за черной завесы и горестно плачет, тихонько позвякивая бубенчиками.
(Не выдерживает.) Я люблю тебя, Франческа.
Франческа (тихо). Я люблю тебя, Лоренцо.
Лоренцо (печально). Но ведь я умер, Франческа.
Франческа. Ты всегда будешь жив для меня, Лоренцо.
Лоренцо (печально). Вы измените мне, донна Франческа.
Франческа. Я никогда не изменю тебе, Лоренцо.
Лоренцо (печально). Но вы молоды, донна Франческа.
Франческа. В одну ночь состарилось мое сердце, Лоренцо.
Лоренцо (печально). Ваше лицо так прекрасно, донна Франческа! (С тихим укором.) Горькие слезы не могли омрачить черного блеска ваших глаз, о донна Франческа! Горькие слезы не смыли нежных роз с ваших щек, о донна Франческа! Черный траур не скрыл красоты и гибкости вашего стана, о донна Франческа, о донна Франческа!
Франческа. Погас свет в очах моих, Лоренцо. Увяло лицо мое, как лист под жестоким дыханием сирокко, и к земле пригибает мой стан невыносимая и горькая печаль.
Лоренцо. Ты лжешь, Франческа.
Франческа. Клянусь, Лоренцо!
Лоренцо (дрожащим голосом). Лежите, синьор, лежите. Я вижу, как вздымается ваша грудь, Лоренцо, я вижу, как при безжалостных словах любви трепещет ваше истерзанное сердце, и мне жаль вас, Лоренцо. Уйдите, донна Франческа. Оставьте меня с моим погибшим другом. Вашей красивою печалью вы терзаете наши сердца, и я умоляю: во имя божие, покиньте нас.
Донна Франческа плачет.
(Терзаясь.) О донна Франческа! О любовь моя, о моя светлая юность! (Тихо плачет, закрывая лицо руками.) Поди, поцелуй его, Франческа. Я не буду смотреть.
С рыданием Франческа целует мертвеца.
(Закрывая лицо руками.) Крепче целуйте, донна Франческа, больше никогда вы не увидите его. Крепче целуйте! В мою руку вложил меч господь бог, и смертью покарал я безумного Лоренцо, но все же он был рыцарь. Рыцарь Святого Духа был он, Франческа. А теперь оставьте нас.
Экко испуганно прячется. Со слезами донна Франческа спускается с возвышения, еще раз преклоняет колени и уходит. Молчание. Последние скорбные звуки заупокойной песни.
(К лежащему в гробу.) Благодарю вас, синьор, что вы исполнили мою просьбу и лежали спокойно. Я видел, как трудно вам было, и еще раз благодарю тебя, Лоренцо. Теперь мы одни — и навсегда. Идем же, Лоренцо, в безвестную даль.
Мгновенно гаснет свет.
Занавес
Та же зала, что в первой картине первого действия. Вечереет; за полуоткрытым окном видны вершины гор, горящие в последних лучах заката.
Пылает камин. Горит уже несколько дней, но двое слуг, лазая по стенам, продолжают зажигать еще. Тихо.
Пьетро. Зачем нам велели зажигать столько огней? Разве сегодня ждут кого-нибудь? Я что-то не слыхал.
Марио. Молчи, Пьетро. Ты говоришь так глупо, как будто ничего не знаешь.
Пьетро (грубо). А откуда мне знать? Когда надо-меня зовут, а чуть что-нибудь не так — кричат: убирайся.
Марио. Все знают. Сегодня приходил горожанин из Спадары, так и тот знает. Один ты ничего не слыхал.
Пьетро. И слышать не хочу. Ты мне только скажи — зачем столько огней?
Марио. Затем, что так приказал герцог Лоренцо.
Пьетро. А зачем он так приказал?
Марио. Затем, что сегодня герцог Лоренцо ждет гостей.
Пьетро. Ну вот, я же говорил, что будут гости. Так бы ты и сказал сначала.
Марио (со вздохом). Ты глуп, Пьетро. Никаких гостей сегодня не будет. Это только Лоренцо ждет их.
Пьетро. Как же он может ждать, если их не будет?
Марио. Ему кажется, что они будут. Понимаешь, глупец, ему кажется. Вероятно, и тебе что-нибудь кажется, когда ты бываешь пьян. Отчего ты вчера кричал во сне пьяный?
Пьетро. Мне показалось, что синьор Кристофоро бьет меня хлыстом.
Марио. Ну, вот видишь.
Пьетро. Так разве же герцог Лоренцо пьян? (Смеется.)
Входит управляющий Петруччио.
Петруччио. Живей, лентяи! Живей! Ты что зеваешь там, Пьетро?
Марио. Дорогой синьор Петруччио, вы такой умный человек, что вас слушает сам синьор Кристофоро. Объясните вы этому дураку, что случилось с нашим герцогом.
Петруччио. Не ваше дело, любезнейшие.
Пьетро. Вот и объяснили. Кто же из нас дурак, Марио: ты или я?
Петруччио (оглядывая потолок). Вы оба. Герцог просто не совсем здоров. У него лихорадка.
Пьетро. А зачем же столько огней?
Петруччио. Затем, что-убирайся вон! (Низко кланяется вошедшему синьору Кристофоро.) Добрый вечер, синьор.
Кристофоро. Ах, Петруччио, Петруччио, когда же ты похудеешь хоть настолько, чтобы в тебе помещалось не так много вина?
Петруччио. Тогда я буду похож на длинную проточную трубу, синьор, сквозь которую все протекает и ничего не остается.
Кристофоро (грозит пальцем). Но, но, синьор управляющий! (Вздыхает.) Пейте сколько хотите, Петруччио, — теперь не для кого беречь вино. Бедный Лоренцо! Бедный Лоренцо! Думал ли я, когда мы вернулись с отцом его из Палестины, что гордую семью герцогов Спадаро ждет такая ужасная судьба. Кто он теперь? Где витает его бессмертный дух? Я сегодня смотрел в глаза ему так пристально, что мог пробуравить бочку, а он улыбнулся мне и сказал так нежно, что заплакал бы даже некрещеный турок: «Кто вы? Я не знаю вас. Снимите маску, синьор!»
Петруччио. Да, да. Удивительно, синьор Кристофоро.
Кристофоро. Мальчик, говорю я ему, герцог Лоренцо, ты подумай: если бы это была маска, так стал бы я носить такую ужасную рожу? (Вытирает слезы.) Мальчик, говорю я, герцог Лоренцо, ты попробуй своим пальцем вот этот рубец, полученный мною при защите гроба господня. Разве на масках бывают такие рубцы?
Марио. Ну, ну? Святый Боже!
Кристофоро. Попробовал синьор Лоренцо и говорит: какая у вас плохая маска, синьор, она, вероятно, сшита из двух кусков?.. Бедный Лоренцо! Бедный Лоренцо!
Показывается шут Экко и забирается в угол, сжавшись комочком. Тяжко вздыхает.
Петруччио. Вот и Экко загрустил, синьор Кристофоро. Плохо в доме, когда даже шут начинает вздыхать, как озябшая собака. Без смеху нельзя жить человеку, синьор Кристофоро, и когда умирает смех, то умирает и человек. Засмейся, Экко, хоть не говори ничего, а только засмейся, ты порадуешь мою душу.
Экко (тяжко вздыхает). Не могу, синьор Петруччио.
Кристофоро. А разве тебе не смешно, Экко, что у меня такие усы?
Экко (тяжко вздыхает). Смешно, синьор Кристофоро.
Кристофоро. Отчего же ты не смеешься?
Экко. Не могу, синьор Кристофоро.
Петруччио. Вот видите, умер смех. Бедный герцог Лоренцо!
Кристофоро. Да, бедный Лоренцо!
Все огни зажжены, и слуги уходят.
Петруччио. Марио, пойди и доложи донне Франческе, что огни зажжены и все готово… к приему гостей.
Кристофоро. Каких еще гостей? Какие теперь могут быть гости, синьор управляющий, — вы подумайте.
Петруччио (машет рукой). А ты, Пьетро, пойди и прикажи спустить мост.
Кристофоро. Это зачем?
Петруччио. Так приказал герцог.
Кристофоро. Лоренцо? Зачем же ты слушаешься его?
Петруччио. Если бы вы, синьор Кристофоро, слышали его голос, видели его повелительное движение рукой, то и вы послушались бы его.
Кристофоро. Я? Никогда!
Экко. Послушались бы, синьор Кристофоро. Чем я был, маленький и злой горбун, найденный во рву замка? Он захотел, и я стал его смехом, синьоры. А чем я стану? Вам не догадаться об этом, синьоры. Но я стану тем, чем приказал мне быть господин мой Лоренцо.
Петруччио. Его слезами?
Экко (вздыхая). Нет.
Кристофоро. Ужасом?
Экко (вздыхая). Нет. Огнем! Я был его слезами, не знаю, был ли я его ужасом, синьор Кристофоро, но теперь я стану огнем! Он сказал мне, как и вам: «Кто вы, синьор? Я вас не знаю. Снимите маску». И я заплакал, синьоры, и ответил: «Хорошо, Лоренцо, я снимаю маску, если ты приказываешь это».
Кристофоро. Нет, ты был лучше, Экко, когда смеялся.
Входит донна Франческа со свитою дам и господ. Молчаливо и грустно разбредаются они по зале, смущаясь ее пустынностью и ярким светом.
Господин (тихо). Мне кажется, что уже целую вечность не целовал я вас, Элеонора.
Элеонора. И еще целую вечность не поцелуете, синьор.
Франческа. Я прошу вас, синьоры, оказать мне большую милость. Вы знаете, вероятно, что мой супруг, что герцог Лоренцо не совсем здоров: он ждет тех гостей, которых мы не звали, и будет думать, вероятно, что вы, мои дорогие синьоры, — его гости. И прошу вас, не выражайте ни удивления, ни страха, — герцогу Лоренцо несколько изменяет память, и он забывает даже дорогие ему лица, — но с мягкой осторожностью выводите его из заблуждения. Рассчитываю на ваш ум и доброту, синьоры. Доложите герцогу Лоренцо (закрывая лицо руками), что гости съезжаются.
Экко (вздыхая). Я был его смехом, я был его слезами-чем я стану теперь? (Встает, чтобы уходить.)
Кристофоро. Куда ты идешь, Экко?
Экко. Куда меня посылает воля господина.
Франческа. Синьор Петруччио, надеюсь, вы не забыли музыкантов? Достаточно ли хорошо разучили они, что написал для них герцог Лоренцо?
Петруччио. Музыканты ждут только вашего приказания, мадонна.
Голоса. Тише! Тише! Герцог Лоренцо! Герцог Лоренцо!
На ярко освещенной лестнице показывается герцог Лоренцо. На нем тот же костюм, что и на балу, и так же разорвана сорочка, обнажая грудь с кровавым пятном против сердца. Лицо его очень бледно. Останавливается и, окидывая светлым взором сверкающую огнями залу, кланяется приветливо и любезно.
Лоренцо. Счастлив приветствовать вас, мои дорогие гости. С этой минуты мой замок в вашем распоряжении, и я только ваш слуга. Петруччио, освещена ли дорога?
Петруччио. Освещена, синьор.
Лоренцо. Не забудь, мой друг, что вся ночь смотрит на нас. И мы покажем ей, синьоры, что значит яркий и живой огонь! (Спускается вниз.) Какие очаровательные маски! Я так счастлив, синьоры, что вы почтили меня вашим посещением, и я безмерно восхищаюсь вашим неистощимым остроумием. Кто вы, синьор? Я не узнаю вас. Снимите маску, если хотите, чтобы я дружески приветствовал вас.
Кристофоро (почти плача). Да это же я, Лоренцо. Я-Кристофоро! Разве ты не узнал меня?
Лоренцо (с трогательною убедительностью). Как же я могу узнать вас, мой дорогой синьор, если на вас такая страшная маска? Я знал одного синьора Кристофоро, он был моим другом с колыбели, и я любил его, — но вас я не знаю. Снимите маску, дорогой синьор, я умоляю вас.
Кристофоро (плача). Тогда вели ты меня лучше отдать собакам, а я больше не могу.
Франческа. Синьор Кристофоро!
Лоренцо. Что с этим синьором? Отчего так странно меняется его маска? Мне очень жаль, синьор, я был бы бесконечно счастлив, если бы мог узнать, кто вы. Но я не могу, простите меня, синьор. А кто этот толстый и смешливый синьор с красным носом? Какая смешная маска!
Петруччио. Я только что имел честь, синьор… Я-Петруччио, управляющий.
Лоренцо. Вы хотите сказать, что на вас маска Петруччио?
Петруччио. Да, — маска Петруччио.
Лоренцо (смеясь). Напрасно, мой дорогой синьор. Вы избрали очень скверную маску: мой управляющий — большой плут и мошенник, и красный нос у него не от молитв.
Кристофоро. Мальчик ты мой!
Лоренцо. Ах, да. Не видал ли кто-нибудь из вас, синьоры, красной маски, вокруг которой обвилась змея и жалит ее в грудь? Вот в это место. Говорят (смеется), говорят (смеется), что это мое сердце, синьоры. Какая смешная шутка, как будто не ведомо всем в мире, что у Лоренцо, герцога Спадаро нет в сердце змей!
Один из господ (неосторожно). Вы накололись на что-то, герцог Лоренцо, у вас на сорочке кровь.
Лоренцо (охотно). Ах, это? Это очень странная история, синьор, история, похожая на сказку. Я был на башне, когда кто-то неизвестный, скрывши лицо свое под очень страшною маской, погасил свет и напал на меня в темноте; и этот удар он нанес мне в спину: как видите, синьоры, кинжал вошел под левою лопаткою и вышел здесь, на груди. Хоть и предательский, но ловкий удар. Мое сердце пробито насквозь.
Франческа (стараясь отвлечь внимание Лоренцо от раны, которую, раскрывая, он показывает охотно). Лоренцо!
Лоренцо. Смотрите, синьоры, какой мастерский удар!
Франческа. Посмотрите на меня, Лоренцо. Отчего вы не улыбнетесь мне? Я так тоскую без вашей улыбки, мне кажется, что навсегда зашло солнце.
Лоренцо. Как вы очаровательны, синьора. Я вижу только ваш гибкий стан и маленькую ножку, но позвольте мне быть нескромным, божественная, и заглянуть в ваши глаза… Как светятся они! Даже сквозь отверстия этой черной и злой маски я вижу, как они прекрасны. Кто вы, синьора? Я вас не знаю.
Франческа. Святый Боже! Неужели ты не узнаешь меня, Лоренцо?
Лоренцо (с тою же трогательною убедительностью). Снимите маску, синьора, я умоляю вас. Мне странным кажется ваш вопрос; снимите маску, дорогая синьора, тогда я охотно и дружески приветствую вас. По росту вы мне кажетесь похожею на синьору Эмилию, но нет (качает головою), синьора Эмилия не так стройна. Кто вы?
Франческа (плача). Я твоя жена, Лоренцо, донна Франческа. Мой любимый, ты помнишь это имя: Франческа?
Лоренцо (нахмурив брови). Франческа? Вы сказали — Франческа? Да. Так звали мою жену. Но я потерял жену. Разве вам не говорили об этом, синьора? Донны Франчески нет.
Франческа. Вспомни, как ты любил меня, Лоренцо, взгляни в мои глаза; ты говорил, что из тысячи женщин ты узнаешь меня только по глазам моим. Вслушайся в мой голос, Лоренцо… но ты не видишь меня?
Лоренцо (с нежным укором). Ваш голос так нежен и добр, синьора, в нем я слышу речь девственного сердца. Зачем же так больно вы шутите надо мною? Это жестоко, моя дорогая синьора. Не нужно издеваться над Лоренцо и поворачивать кинжал в его груди. Я потерял жену, синьоры, — ее звали донна Франческа, и я потерял ее.
Франческа. Ты не веришь мне, любимый. Но дай мне прикоснуться устами к твоей кровавой ране, и в нежном поцелуе ты узнаешь свою милую Франческу.
(Припадает к ране.)
Лоренцо (с выражением крайнего ужаса и страдания отталкивая ее). Что вы делаете, синьора? Вы пьете мою кровь! Умоляю вас, пощадите меня, вы впились в сердце и пьете мою кровь. Мне больно. Оставьте меня.
Донна Франческа плачет. Отступив от нее с видом боли и крайнего испуга, Лоренцо старается закрыть рану, но пальцы его дрожат.
(Закрывая рану и пытаясь улыбнуться.) Какая горькая шутка, синьоры! Вы видели, как к моему сердцу присосался вампир?..
Кристофоро (гневно). Ты с ума сошел, Лоренцо! Это твоя жена.
Господин. Вас оскорбляют, донна Франческа.
Франческа (переставая плакать, гневно). Это вы оскорбляете его, синьор! Лоренцо, герцог Спадаро, не может оскорбить женщины, даже когда он безумен.
Лоренцо (к Петруччио, тихо). Что случилось, синьор? Что взволновало так эту очаровательную маску?
Петруччио. Я не знаю.
Франческа. Зовите музыкантов, Петруччио.
Лоренцо (радостно). Да, да, зовите музыкантов.
Франческа (нежно). Прошу вас быть внимательным, мой дорогой Лоренцо. Сейчас синьор Ромуальдо споет перед вами ту прелестную песенку, что посвятили мне вы в светлые дни нашей любви.
Лоренцо. Вы снова шутите, синьора. Я не любил вас никогда.
Франческа (терзаясь). Не слушайте его, синьоры. Прошу вас занять место, герцог, и, если позволите, я сяду возле вас. Синьор Ромуальдо, покажите герцогу то, что в дни его светлой любви начертала его собственная рука. Вы узнаете свой почерк, мой дорогой Лоренцо?
Лоренцо (любезно). Покажите, синьор. Да, это мой почерк. Какая очаровательная шутка. (Взглядывает на Франческу.) Но здесь написано «моей сестре, моей невесте, очаровательной донне Франческе». (Подозрительно.) Как попал в ваши руки этот листок, синьора?
Франческа (торопливо). Прошу вас начинать, синьор Ромуальдо. Мы слушаем вас.
Звучит тихая и красивая музыка, вся пронизанная солнечным светом, очарованием молодости и любви.
Ромуальдо (поет). «Моя душа-заколдованный замок, и осветил я мой замок огнями. И осветил я мой замок огнями».
Лоренцо (вспоминая). Эти слова я уже слышал когда-то. Продолжайте, синьор.
Ромуальдо (поет). «И солнце вошло в мой очарованный замок. Черные тени бежали в испуге, и безбрежное счастье, светлой души ликованье, окрылило мечту. О донна Франческа! О донна Франческа!»
Лоренцо. Певец лжет, синьоры, — я этого не писал никогда.
Ромуальдо (поет). «И на крыльях мечты, к небесам я вознес мой пылающий дух. И на крыльях мечты, к небесам я вознес мой пылающий дух».
Лоренцо (вставая и гневным жестом останавливая Ромуальдо). Остановись, певец! Не слушайте его, синьоры, он лжет и вводит вас в обман. Я вспомнил слова… Луиджи, разбойник, слушай меня. И если ты ошибешься хоть в одной ноте, я завтра же прикажу вздернуть тебя на стене моего замка. Внимание, синьоры!
За окнами выступают из мрака отдаленные вершины гор, как бы озаренные красным заревом заката. Где-то за спиною музыкантов раздается та дикая музыка, что и на балу, но никто ее не слышит.
Так, так, Луиджи. (Поет.) «Безумный Лоренцо, я зажег свет на башне. И сюда придут те, кого я не звал. И погаснет свет на башне, и оденется мраком душа. И возрадуется о тебе, мой повелитель, мой господин, владыка мира — сатана».
Крики возмущения и ужаса. Многие в страхе покидают свои места и толпятся у колонн.
Голос. Он призывает сатану.
Второй голос. Он сказал, что владыка мира-сатана. Кощунство! Кощунство! Кощунство!
Кристофоро. Очнись, безумец! Ты сын крестоносца!
Дама (господину). Смотрите, как будто снова заходит солнце.
Голоса. Солнце! Солнце! Смотрите, вновь показалось солнце.
Кристофоро (топая ногой). Хоть ты и безумец, хоть ты и мой господин, герцог Лоренцо, — я бросаю тебе перчатку.
Его удерживают. Свет за окном сильнее, как бы наливается огнем и кровью, и уже не видно гор.
Голоса: «Смотрите! Смотрите! Что делается с небом!»
Франческа. Герцог Лоренцо — безумец, синьор Кристофоро, и не может оказать вам честь, скрестив с вами меч. Но от имени его сына, которого я ношу в чреве моем, я принимаю ваш вызов, синьор Кристофоро. (Поднимает перчатку.)
Голоса. Герцогиня ждет сына! Донна Франческа ждет сына! Бедный Лоренцо! Бедный Лоренцо!
Лоренцо (выходя из тяжелой задумчивости). Что случилось, синьоры? Мне почудился звук обнаженного меча. Кто смеет обнажать меч в присутствии герцога Лоренцо? Я оказал вам честь и пригласил вас на праздник, синьоры. Не оскорбляйте же моего гостеприимного крова.
Голоса. Смотрите, с небом что-то случилось. Где-то горит. Смотрите, все небо в огне. Что случилось? Где-то горит!
Лоренцо (взглядывая в окно, любезно). Это начинается мой праздник, синьоры. На наш очаровательный пир придет еще один гость. Представляю его вашему вниманию, господа. Его глаза — огонь, его светлые волосы — клубы золотистого дыма. Его голос — рев бурного пламени, пожирающего камень. Его божественный лик — огонь и пламя и лучезарный, безбрежный свет. Вы еще никогда не видали такой маски, синьоры!
Свет за окном усиливается. Испуганные крики. Движение. Голоса.
Голоса. Сатана! Сатана! Он зовет сатану. Смотрите, все небо в огне! Смотрите, вся земля в огне! Спасайтесь, он зовет сатану!
Лоренцо (возвышая голос). Кто смеет здесь упоминать нечистое имя сатаны? Мне кажется, я слышал странную песню: какой-то безумец, достойный проклятия и смерти, возглашал с молитвенным трепетом имя сатаны.
Кристофоро. Это ты, Лоренцо. Ты-вассал сатаны.
Лоренцо. Я? О нет, синьор, вам это показалось. Эти очаровательные маски родят так много смешных недоразумений, и уже давно какой-то шутник, подделавшись под мой голос и мое лицо, обманывает всех дурною ложью.
Кристофоро. Но ты же сам звал сатану!
Лоренцо (преклоняя колени, торжественно). Тот, кого я пригласил на мой праздник и кто изволит пожаловать сейчас, — долой шляпы, синьоры! — есть господь бог, владыка земли и неба. На колени, рыцари и дамы!
Почти все молитвенно преклоняют колени. Некоторые плачут. Тихие восклицания: «Святый Боже, святый Боже». Вбегает весь опаленный огнем шут Экко и судорожно мечется по зале; за ним с криком гонятся слуги.
Ко мне, Экко! Я здесь!
Марио. Держите разбойника! Он поджег башню!
Пьетро. Он всюду набросал огня, и замок пылает со всех сторон. Спасайтесь, синьоры. Сейчас огонь захватит лестницу…
Мануччи. Его нужно убить. Бейте его, бейте!
Лоренцо (к ногам которого прижался опаленный, почти ослепший шут). Назад! Кто смеет коснуться посланца божьего! Назад, синьоры! (Обнажает шпагу.)
Экко (дрожа). Это ты, Лоренцо? Я ослеп, огонь выжег мне глаза, Лоренцо. Не прогоняй меня, Лоренцо.
Лоренцо. Мой брат! Вместе со мною ты приветствуешь нашего великого господина.
Лопаются стекла; вместе с клубами черного дыма показываются языки огня. Паническое бегство. Крики. Голоса: «Спасайтесь, спасайтесь!»
Франческа. Бегите, Лоренцо! Бегите!
Лоренцо. Твое сердце останавливается, Экко. Удержи жизнь хоть на одно мгновение. Он идет.
Экко (дрожа). Это правда? Ты видишь его?
Лоренцо. Я слышу его, Экко.
Экко. Я умираю, Лоренцо. Но ты скажи ему, что я… твой маленький брат.
Лоренцо. Обещаю тебе.
Экко (затихая). Ты знаешь, меня выдали бубенчики. Я совсем позабыл их срезать. Я умираю, Лоренцо.
Франческа. Бегите, Лоренцо!
Кристофоро. Да разве вы не видите, синьора, что он сошел с ума! Позвольте, я возьму его на руки, как в детстве, и вынесу отсюда. (Двигается к Лоренцо, но встречает острие шпаги и отступает.)
Лоренцо. Назад, синьор!
Кристофоро. Ну, погоди же. (Тащит шпагу.)
Франческа. Уходите отсюда, синьор Кристофоро. Не смейте прикасаться к тому, что принадлежит теперь только богу.
Кристофоро. Ну и пусть, но без вас я не уйду, мадонна.
Франческа. Я покидаю вас, Лоренцо. Во имя нашего сына, которого я ношу в чреве моем, я покидаю вас, Лоренцо, и отказываюсь от счастья умереть с вами. Но я расскажу вашему сыну, Лоренцо, как призвал вас к себе всевышний, и он благословит ваше имя.
Огонь пробивается всюду.
Кристофоро. Скорей, синьора, скорей!
Франческа. Прощай, мой Лоренцо, прощай, мой возлюбленный. Прощай!
Лоренцо. Прощайте, синьора. Мне жаль, что на вас маска: ваш голос и ваши слова напоминают мне донну Франческу. Я прошу вас, синьора, передайте ей мое последнее прости.
Франческа. Прощай!
Кристофоро. Бежим. Бежим! (Подхватывает донну Франческу на руки и уносит, пробиваясь сквозь клубы дыма.)
Остаются только Лоренцо и припавший к ногам его шут. Огонь заливает все. В разбитые окна, в разрушенные двери, среди черных клубов дыма показываются Черные маски. Видны их безуспешные старания проникнуть внутрь, их молчаливая глухая борьба с огнем, легко н свободно отбрасывающим их. Вновь и вновь наступают они и, корчась от боли, прядают назад.
Лоренцо. Встань, Экко. Господин идет. (Трогает Экко, и тот, мертвый, отваливается от него. Грохот и рев торжествующего огня. Торжественно.) Приветствую вас, синьор! Мой отец, когда я еще лежал в колыбели, прикосновением меча посвятил меня в рыцари Святого Духа — коснитесь же и вы меня, синьор, если я достоин вашего прикосновения. (Становится на колени.) Но уверяю вас, синьор, это ведомо всем живущим в мире: у Лоренцо, герцога Спадаро, нет в сердце змей.
Огонь охватывает его. Все рушится.
Занавес
Лица, участвующие в представлении:
Некто, ограждающий входы.
Анатэма.
Давид Лейзер.
Сура, его жена.
Наум и Роза, их дети.
торговцы:
Иван Бескрайний
Сонка Цитрон
Пурикес
Учитель танцев.
Молодой господин.
Бледный господин.
бедняки:
Шарманщик
Странник
Абрам Хессин
Плачущая женщина
Женщина с ребенком
Пьяный
Девочка от Сонки
Дейбке
Музыканты, слепые и народ.
Сцена представляет собою пустынную, дикую местность, как бы склон некоей горы, поднимающейся в беспредельную высь. В глубине сцены, на половине горы, стоят огромные, железные, наглухо закрытые врата, знаменующие собою предел умопостигаемого мира. За железными вратами, угнетающими землю своею неимоверной тяжестью, в безмолвии и тайне, обитает начало всякого бытия, Великий Разум вселенной.
У подножия врат, тяжко опершись на длинный меч, в полной неподвижности стоит Некто, ограждающий входы. Облаченный в широкие одежды, в неподвижности складок и изломов своих подобные камню, он скрывает лицо свое под темным покрывалом и сам являет собою величайшую тайну. Единый мыслимый, един он предстоит земле; стоящий на грани двух миров, он двойственен своим составом: по виду человек, по сущности он дух. Посредник двух миров, он словно щит огромный, сбирающий все стрелы, — все взоры, все мольбы, все чаяния, укоры и хулы. Носитель двух начал, он облекает речь свою в безмолвие, подобное безмолвию самих железных врат, и в человеческое слово.
Среди камней, озираясь пугливо и дико, показывается Анатэма — так именуется Некто, преданный заклятию. Припадая к серым камням, сам серый, осторожный и гибкий, как змея, отыскивающая нору, он тихо крадется к Некоему, ограждающему входы, мечтая поразить его ударом неожиданным. Но сам пугается дерзости своей и, вскочив на ноги, смеется вызывающе и злобно. Затем присаживается на камне, с видом свободным и независимым, и бросает маленькие камешки к ногам Некоего, ограждающего входы, — хитрый, он скрывает свой страх под личиной насмешки и легкой дерзости. При слабом свете, сером и бесцветном, голова преданного заклятию кажется огромной: особенно велик его высокий куполообразный лоб, изрезанный морщинами бесплодных дум и неразрешимых, извека поставленных вопросов. Реденькая бородка Анатэмы совершенно седа; побелены сединою и его волосы, некогда черные как смоль, теперь же серыми, дикими лохмами вздымающиеся на голове его. Беспокойный в движениях, он тщетно пытается скрыть вечно пожирающую его тревогу и торопливость, лишенную цели. И, соревнуя бессильно-гордой неподвижности Некоего, ограждающего входы, он затихает на мгновение в позе гордого величия, но уже в следующую минуту, в мучительной погоне за вечно ускользающим, он мечется в безмолвных корчах, как червь под пятою. И в вопросах своих он быстр и яростен, как вихрь, черпающий силу и ярость в круговращении своем; но, увлекая малые предметы, он распадается бессильно перед лицом молчания.
Анатэма. Ты все еще здесь на страже? А я думал, что ты ушел, — ведь и у цепной собаки есть минуты, когда она отдыхает или спит, хотя бы конурою служил ей целый мир, а господином — вечность! И разве боится воров вечность? Но не гневайся; как добрый друг пришел я к тебе и молю покорно: открой на мгновение тяжелые врата и дай заглянуть мне в вечность. Ты не смеешь? Но, быть может, разошлись от старости могучие врата, и в узенькую щель, никого не тревожа, сможет заглянуть несчастный, честный Анатэма — укажи ее знаком. Тихонько, на брюхе, я подползу, взгляну — и уползу обратно, и он не будет знать. А я буду знать и стану богом, стану богом, стану богом! Так давно уже мне хочется стать богом — и разве плохой бы я был бог? Смотри. (Становится в надменную позу, но тотчас же хохочет. Затем спокойно, поджав ноги. у саживается на плоском камне и бросает игральные кости. Бормочет как бы про себя, но настолько громко, чтобы его слышал Некто, ограждающий входы.) Не хочешь — не надо — драться я не стану. Разве я за этим пришел сюда? Просто я гулял по миру и совершенно случайно забрел сюда, — мне нечего делать, и я гуляю. А вот теперь я сыграю в кости, — мне нечего делать, и я сыграю в кости. Будь бы не так важен он, я пригласил бы и его, — но он слишком горд, слишком горд и не понимает удовольствия игры.
Шесть, восемь, двадцать — верно. У дьявола всегда верно, даже когда он играет честно… Давид Лейзер… Давид Лейзер… (Обращаясь к Некоему, ограждающему входы, развязно.) Ты не знаешь ли Давида Лейзера? Вероятно, нет. Это старый, больной и глупый еврей, которого никто не знает, и даже твой господин забыл о нем. Так говорит Давид Лейзер, и я не могу ему не верить: он глупый, но честный человек. Это его я выиграл сейчас в кости — ты видел: шесть, восемь, двадцать. Однажды на берегу моря я встретил Давида Лейзера, когда он допрашивал волны, о чем жалуются они; и он мне понравился. Глупый, но честный человек, и если его хорошенько просмолить и зажечь, то выйдет недурной факел для моего праздника. (Болтая с притворной развязностью, тихонько перебирается на ближайший к Некоему камень.) Никто не знает Давида Лейзера, а я сделаю его славным, я сделаю его могущественным и великим — очень возможно, что даже бессмертным я сделаю его. Ты не веришь? Никто не верит мудрому Анатэме, даже говорящему правду, — а кто же любит правду больше, нежели Анатэма? Не ты ли? Молчаливый пес, грабитель, укравший истину у мира, железом заградивший входы! (Яростно бросается на Некоего, ограждающего входы, и с визгом ужаса и боли отступает пред грозной неподвижностью его. И ноет жалобно, припадая серой грудью к серому камню.) Ах, у дьявола седые волосы! Плачьте, возлюбившие Анатэму, стенайте и горюйте, стремящиеся к истине, почитающие ум, — у Анатэмы седые волосы! Кто поможет сыну хари, — он одинок во вселенной. Зачем, великий, ты напугал так бесстрашного Анатэму — он не хотел тебя ударить, он только приблизиться хотел. Можно подойти к тебе, скажи? (Некто, ограждающий входы, молчит, но Анатэме слышится что-то в его молчании. Вытянув змеиную шею, он кричит страстно.) Громче, громче! Молчишь ты или говоришь, я не понимаю? У преданного заклятию тонкий слух, и в твоем молчании он улавливает тени каких-то слов; смутное движение мыслей он чувствует в неподвижности твоей — но он не понимает. Говоришь ты или молчишь? Сказал ли ты: «подойди», или мне только послышалось это?
Некто, ограждающий входы. Подойди.
Анатэма. Ты сказал. Но я не смею подойти.
Некто. Подойди.
Анатэма. Я боюсь! (Нерешительно, зигзагообразными движениями подбирается к Некоему, ложится на брюхо и ползет, стеная от тоски и страха.) Ах, я князь тьмы, я мудрый, я сильный, и видишь, я ползу на брюхе, как собака. И это потому, что я люблю тебя и край твоих одежд поцеловать хочу. Но отчего же так болит мое старое сердце, скажи, всезнающий.
Некто, ограждающий входы. У преданного заклятию нет сердца.
Анатэма (подвигаясь). Да, да, у преданного заклятию нет сердца, его грудь нема и неподвижна, как серый камень, который не дышит. О, будь у Анатэмы сердце, ты давно убил бы его страданиями, как убиваешь глупого человека. Но у Анатэмы есть ум, ищущий правды, ничем не защищенный от твоих ударов, пощади его… Вот я у ног твоих, открой мне твое лицо. Только на мгновение, короткое, как блеск молний, открой мне лицо твое. (Раболепно жмется у ног Некоего, ограждающего входы, не смея, однако, коснуться его одежд. Тщетно старается опустить глаза, бегающие быстро, заглядывающие, острые, сверкающие, как угли под серым пеплом. Некто молчит, и Анатэма продолжает свои бесплодные и настойчивые мольбы.) Не хочешь? Тогда назови мне имя того, кто за вратами. Тихим голосом назови его, и никто не услышит, и только я буду знать, мудрый Анатэма, тоскующий об истине. Не правда ли, что из семи букв состоит оно? Или из шести? Или из одной? Скажи. Только одна буква — и ты спасешь преданного заклятию от вечных мук, и тебя благословит земля, которую раздираю я когтями. Зачем кричать? Ты скажешь тихо, тихо, только вздохнешь ты, и я уже пойму и благословлю тебя… Скажи. (Некто молчит, и Анатэма после некоторого колебания, полного ярости, медленно отползает, с каждым шагом становясь все смелее.) Это неправда, что я люблю тебя… Это неправда, что я хотел поцеловать край твоих одежд… Мне жаль тебя, если ты поверил: мне просто нечего делать, и я гуляю по миру… Мне нечего делать, и я расспрашиваю встречных о том о сем, о чем я знаю сам… Я знаю все! (Встает, встряхивается, как собака, вылезшая из воды, и. выбрав камень повыше, становится на него в надменно-актерской позе.) Я знаю все. Мудрый, я проник в смысл всех вещей, мне ведомы законы чисел, и книга судеб открыта мне. Единым взором я объемлю жизнь, я ось в кругу времен, вращающемся быстро. Я велик, я могуч, я бессмертен, и во власть мне отдан человек. Кто посмеет бороться с дьяволом? Сильных я убиваю, слабых я заставляю кружиться в пьяном танце — в безумном танце — в дьявольском танце! Я отравил все источники жизни, на всех ее путях устроил я засады, — разве не доходит до тебя голос проклинающих? — изнемогающих под бременем зла? — дерзающих бесплодно? — тоскующих бесконечно и страшно?
Некто, ограждающий входы. Я слышу.
Анатэма (хохочет). Имя! Назови имя! Освети путь дьяволу и человеку. Все в мире хочет добра — и не знает, где найти его, все в мире хочет жизни — и встречает только смерть. Имя! Назови имя добра, назови имя вечной жизни! Я жду.
Некто, ограждающий входы. Нет имени у того, о чем ты спрашиваешь, Анатэма. Нет числа, которым можно исчислить, нет меры, которою можно измерить, нет весов, которыми можно взвесить то, о чем ты спрашиваешь, Анатэма. Всякий, сказавший слово: любовь, — солгал. Всякий, сказавший слово: разум, — солгал. И даже тот, кто произнес имя: бог, — солгал ложью последней и страшной. Ибо нет числа — нет меры — нет весов — нет имени у того, о чем ты спрашиваешь, Анатэма.
Анатэма. Куда мне идти? Скажи.
Некто. Куда идешь.
Анатэма. Что мне делать? Скажи.
Некто. Что делаешь.
Анатэма. Безмолвием ты говоришь — пойму ли я язык безмолвия твоего? Скажи.
Некто. Никогда. Мое лицо открыто-но ты его не видишь. Моя речь громка — но ты ее не слышишь. Мои веления ясны — но ты их не знаешь, Анатэма. И не увидишь никогда — и не услышишь никогда — и не узнаешь никогда, Анатэма — несчастный дух, бессмертный в числах, вечно живой в мере и весах, но еще не родившийся для жизни.
Анатэма (терзаясь). Никогда?
Некто. Никогда.
Анатэма соскакивает с камня и мечется безумно, пожираемый тоскою.
Припадая к камням, он обнимает их нежно и отталкивает с гневом; стенает горько. Обращает лицо свое к западу и востоку, северу и югу земли, потрясает руками, как бы призывая ее к гневу и мести. Но безмолвны серые камни, молчит запад и восток, молчит юг и север земли, и в грозной неподвижности, тяжко опершись на меч, стоит Некто, ограждающий входы.
Анатэма. Восстань, земля! Восстань, земля! И препояшься мечом, человек! Не будет мира между тобою и небом, жилищем мрака и смерти становится земля, и князь тьмы воцаряется над нею — отныне и навсегда. К тебе иду я, Давид. Твою печальную жизнь, как камень из пращи, метну я в гордое небо — и дрогнут основы высоких небес. Раб мой, Давид: твоими устами возвещу я правду о судьбе человека. (Обращается к Некоему, ограждающему входы.) А ты!.. (Умолкает стыдливо, смущенный безмолвием. Потягивается лениво, как бы от скуки, и бормочет, но настолько громко, чтобы его слышал Некто.) Впрочем, разве я не гуляю оттого, что мне нечего делать? Был здесь, а теперь пойду туда, — разве мало путей у веселого дьявола, любящего здоровый смех и беззаботную шутку. Шесть… это значит, что я приношу Давиду богатство, которого он не ждал. Восемь… это значит, что Давид Лейзер исцеляет больных и воскрешает мертвых. Двадцать — верно! Это значит… Это значит, что мы с Давидом приходим благодарить, с Давидом Лейзером… Я ухожу.
Анатэма удаляется.
Тишина. Безмолвны камни, безмолвны глухие врата, подавляющие землю безмерной тяжестью своею, безмолвен застывший, окаменевший страж. Тишина.
Но не шаги ли Анатэмы разбудили тревожное, гулкое эхо? Раз, два — идет кто-то тяжелый. Раз, два — грузно ступает кто-то тяжелый; шаг один, а идущих много; молчит идущий — а уже дрожит тишина и зыблется безмолвие.
Мгновение звуковой тревоги, бессилия и трепетных порывов. Сразу загорается безмолвие желтыми высокими огнями: то где-то внизу, в невидимой земной дали меднозвонким, бунтующим криком кричат длинные трубы, которые несут в высоко приподнятых руках: ибо к земле и небу обращен их призывный, мятежный вопль.
Раз, два — теперь уже ясно, что это движется толпа: ее чудовищный голос, ее слитно-раздельные вопли, шумливая и бурная речь; и на низинах ее, в лабиринте ломаных и темных переходов, зарождается первый, отчетливый звук, скорее слово, скорее имя: «Да-а-ви-и-ид». Вычерчивается резче, поднимается выше, и уже над головами плывет оно на крыльях медных воплей, на тяжких ударах переступающих ног.
— Да-а-ви-и-д. Да-а-ви-ид. Да-а-ви-и-д.
Сливается в аккорды. Становится песней миллионов.
Завывают трубы — звоном звенят медные, хрипом хрипят уставшие — зовут.
Слышит ли их Некто, ограждающий входы? Покрылись стонами серые камни — к ногам поднимаются страстные вопли — но неподвижен Страж, но безмолвен Страж, и немы железные врата. Грохочет бездна.
Единым ударом, раскалывающим землю, обрывается рев медный и крик — и из обломков, как ключ из скалы, разбитой молнией, выбивается нежная, певуче-светлая мелодия.
Смолкает.
Безмолвие. Неподвижность. И ожидание — и ожидание.
Занавес
На юге, летний знойный полдень. Широкая дорога на выезде из большого людного города. Начинаясь от левого угла сцены, дорога наискось пересекает ее и в глубине круто заворачивает вправо. Два высоких, старинной постройки, каменных столба, оббитых и покосившихся, обозначают границу города. По эту сторону городской черты, у правого столба, заброшенная, старая, когда-то желтая караульня, с обвалившейся штукатуркой и наглухо забитыми окнами; по краям же дороги несколько маленьких, сколоченных из дрянного леса лавчонок, отделенных друг от друга узенькими проходами, — в отчаянной, бессильной борьбе за существование лавчонки бестолково налезают одна на другую.
Торгуют они всякою мелочью: леденцами, семечками, дрянною колбасой, селедками; у каждой небольшой грязный прилавок, сквозь который эффектно проходит труба с двумя кранами — из одного течет содовая вода, стакан стоит копейка, из другого — сельтерская. Одна из лавчонок принадлежит Давиду Лейзеру, остальные — греку Пурикесу, молодой еврейке Сонке Цитрон и русскому Ивану Бескрайнему, который, помимо торговли, чинит также обувь и заливает калоши; он же единственный торгует «настоящим боярским» квасом.
Солнце жжет беспощадно, и несколько небольших деревьев со свернувшимися от жары листьями тоскуют о дожде; и безлюдно на пыльной дороге. За столбами, где дорога сворачивает вправо, высокий обрыв — куда-то вниз сбегают пыльные кроны редких деревьев. И, охватывая весь горизонт, дымно-синею полосою раскинулось море и спит глубоко в зное и солнечном блеске. У своей лавчонки сидит Сура, жена Давида Лейзера, старая еврейка, измученная жизнью. Чинит какие-то лохмотья и скучно переговаривается с другими торговцами.
Сура. Никто не покупает. Никто не пьет содовой воды, никто не покупает семечек и прекрасных леденцов, которые сами тают во рту.
Пурикес (как эхо). Никто не покупает.
Сура. Можно подумать, что все люди умерли только для того, чтобы ничего не покупать. Можно подумать, что во всем мире мы только одни с нашими магазинами — во всем мире только одни.
Пурикес (как эхо). Только одни.
Бескрайний. Солнце сожгло покупателей — одни торговцы остались.
Молчание. Слышен тихий плач Сонки.
Ты, Сонка, купила вчера курицу. Разве ты убила кого-нибудь или ограбила, что можешь покупать кур? И если ты такая богатая и прячешь деньги, то зачем ты торгуешь и мешаешь нам жить? Пурикес (как эхо). Мешаешь нам жить.
Бескрайний. Сонка, я тебя спрашиваю — правда, что ты вчера купила курицу? Не лги, я знаю это от достоверных людей.
Сонка молчит и плачет.
Сура. Когда еврей покупает курицу, то или еврей болен, или курица больна. У Сонки Цитрон умирает сын; вчера он начал умирать и сегодня кончит — он живучий мальчик и умирает долго.
Бескрайний. Зачем же она пришла сюда, если у нее умирает сын?
Сура. Затем, что нужно торговать.
Пурикес. Нужно торговать.
Сонка плачет.
Сура. Вчера мы не кушали, ждали сегодняшнего дня, и сегодня мы не будем кушать в ожидании, что наступит завтра и принесет нам покупателей и счастье. Счастье! Кто знает, что такое счастье? Все люди равны перед богом, а один торгует на две копейки, другой же на тридцать. И один всегда на тридцать, а другой всегда на две, и никто не знает, за что дается счастье человеку.
Бескрайний. Прежде я торговал на тридцать, а теперь торгую на две. Прежде у меня не было боярского кваса, теперь же есть боярский квас, а торгую я на две копейки. Счастье переменчиво.
Пурикес. Счастье переменчиво.
Сура. Вчера пришел сын мой Наум и спрашивает: «Мама, где отец?» И я ему сказала: «Зачем тебе знать, где отец? Давид Лейзер, твой отец, больной и несчастный человек, который скоро должен умереть; и он ходит на берег моря, чтобы в одиночестве беседовать с богом о своей судьбе. Не тревожь отца, он скоро должен умереть, — лучше мне скажи, что хочешь сказать». И так ответил Наум: «Так вот что я говорю тебе, мама, — я начинаю умирать, мама!» Так ответил Наум. Когда же вернулся Давид Лейзер, мой старый муж, я сказала ему: «Ты все еще тверд в непорочности твоей? Похули бога и умри. Ибо уже начинает умирать сын твой Наум».
Сонка плачет сильнее.
Пурикес (вдруг озирается испуганно). А что… А что, если люди совсем перестанут покупать?
Сура (пугаясь). Как совсем?
Пурикес (с возрастающим страхом). Так, вдруг люди совсем перестанут покупать. Что же нам делать тогда?
Бескрайний (тревожно). Как это может быть, чтобы люди совсем перестали покупать? Этого не может быть!
Сура. Этого не может быть.
Пурикес. Нет, может быть! Вдруг все перестанут покупать.
Все охвачены ужасом; даже Сонка перестала плакать и, бледная, озирает испуганными черными глазами пустынную дорогу. Беспощадно жжет солнце.
Вдали, на повороте, показывается Анатэма.
Сура. Покупатель!
Пурикес. Покупатель!
Сонка. Покупатель! (Снова плачет.)
Анатэма подходит ближе. На нем, несмотря на жару, черный сюртук из тонкого сукна, черный цилиндр, черные перчатки; только белеет галстук, придавая всему костюму вид торжественности и крайней благопристойности. Он высок ростом и, при седых волосах, строен и прям. Лицо преданного заклятию серовато-смуглого цвета, очертаний строгих и по-своему красивых; когда Анатэма снимает цилиндр, открывается огромный лоб, изрезанный морщинами, и несоразмерно большая голова с исчерна-седыми вздыбившимися волосами. Столь же уродливой чертою, как и чудовищно большой лоб, является шея Анатэмы: жилистая и крепкая, она слишком тонка и длинна, и в нервных подергиваниях и изгибах своих носит голову, как тяжесть, делает ее странно-любопытной, беспокойной и опасной.
Сура. Не хотите ли стакан содовой воды, господин? Жара такая, как в аду, и если не пить, то можно умереть от солнечного удара.
Бескрайний. Настоящий боярский квас!
Пурикес. Фиалковая вода! Боже мой, фиалковая вода!
Сура. Содовая, сельтерская!
Бескрайний. Не пейте ее содовой воды, — от ее воды дохнут крысы и тараканы становятся на дыбы.
Сура. Как вам не стыдно, Иван, отбивать покупателя-я же ничего не говорю о вашем боярском квасе, который могут пить только бешеные собаки.
Пурикес (радостно). Покупатель! Покупатель! Пожалуйста, ничего не покупайте у меня, мне даже не нужно, чтобы вы у меня покупали, — мне нужно, чтобы я видел вас. Сонка, ты видишь — покупатель!
Сонка. Я не вижу. Я не могу видеть.
Анатэма снимает цилиндр, любезно кланяясь всем.
Анатэма. Благодарю вас. Я с удовольствием выпью стакан содовой воды и, быть может, даже стакан боярского квасу. Но мне хотелось бы знать, где здесь торговля Давида Лейзера?
Сура (удивленно). Здесь. Вам нужен Давид-а я его жена, Сура.
Анатэма. Да, госпожа Лейзер, мне нужно видеть Давида, Давида Лейзера.
Сура (подозрительно). Вы пришли сказать что-нибудь плохое: у Давида нет друзей, которые носили бы платье из такого тонкого сукна. Тогда уходите лучше — Давида нет, и я не скажу вам, где он.
Анатэма (сердечно). О, нет, не беспокойтесь, сударыня: я ничего не принес дурного. Но как приятно видеть такую любовь — вы очень любите вашего мужа, госпожа Лейзер? Вероятно, он очень сильный и здоровый человек и зарабатывает много денег?
Сура (хмурясь). Нет, он старый и больной и не может работать. Но он ничем не согрешил ни против бога, ни против людей, и даже враги не посмеют сказать о нем худое. Вот сельтерская вода, господин, она лучше, чем содовая. И если вы не боитесь жары, то, прошу вас, присядьте и подождите немного: Давид скоро придет сюда.
Анатэма (присаживаясь). Да, я много хорошего слыхал о вашем муже, но я не знал, что он так болезнен и стар. У вас есть дети, госпожа Лейзер?
Сура. Было шестеро, но четверо первых умерли…
Анатэма (сожалея). Ай-ай-ай.
Сура. Да, мы плохо жили, господин. И осталось только двое. Сын Наум…
Бескрайний. Бездельник, который притворяется больным и целый день шатается по городу.
Сура. Оставьте, Иван, как вам не стыдно порочить честных людей: Наум ходит затем, что он должен добывать кредит. Потом, господин, у нас есть дочь, и зовут ее Роза. Но, к сожалению, она слишком красива, слишком красива, господин. Счастье, — что такое счастье? Один умирает от оспы, а другому нужна оспа, и нет ее, и лицо чисто, как лепесток.
Анатэма (притворяясь изумленным). Почему же вы жалеете об этом? Красота — дар божий, которым он оделил человека и тем превознес его и приблизил к себе.
Сура. Кто знает? — может быть, дар бога, а может быть, и кого-нибудь другого, о ком я не стану говорить. Но только я не знаю, зачем человеку красивые глаза — если он должен их прятать; зачем белизна лица — если под копотью и грязью он должен скрывать ее. Слишком опасное сокровище — красота, и легче деньги уберечь от грабителя, нежели красоту от злого. (Подозрительно.) Не затем ли вы пришли, чтобы видеть Розу? — тогда лучше уходите: Розы здесь нет, и я не скажу вам, где она.
Пурикес. Покупатель, Сура, смотри: пришел покупатель!
Сура. Да, да, Пурикес. Но он не купит того, за чем он пришел, и не найдет того, что ищет.
Анатэма, приятно улыбаясь, с интересом слушает разговор; всякий раз, как кто-нибудь начинает говорить, он вытягивает шею и поворачивает голову к говорящему, держа ее несколько набок. Гримасничает, как актер, выражая то удивление, то скорбь или негодование. Смеется, однако, некстати и этим несколько пугает и удивляет собеседников.
Бескрайний. Напрасно ты дорожишься, Сура, и не продаешь, когда покупают. Всякий товар залеживается и теряет цену.
Сура (со слезами). Какой вы злой, Иван. Я же вам открыла кредит на десять копеек, а вы только и знаете, что поносите нас.
Бескрайний. Не слушайте меня, Сура. Я злой оттого, что голоден. Господин в черном сюртуке, уходите отсюда: Сура честная женщина и не продаст вам дочери, хотя бы вы предлагали миллион.
Сура (горячо). Да, да, Иван, благодарю вас. И кто сказал вам, господин, что наша Роза прекрасна? Это неправда, — не смейтесь, это неправда, она безобразна, как смертный грех. Она грязна, как собака, которая вылезла из трюма угольного парохода; лицо ее изрыто оспою и похоже на поле, где берут глину и песок; и на правом глазу у нее бельмо, большое бельмо, как у старой лошади. Взгляните на ее волосы — они словно свалявшаяся шерсть, наполовину растасканная птицами; и она же ведь горбится при ходьбе, клянусь вам, она горбится при ходьбе. Если вы ее возьмете, над вами все станут смеяться, вас заплюют, вам не дадут покоя уличные мальчишки…
Анатэма (удивленно). Но я слыхал, госпожа Лейзер…
Сура (с тоскою). Вы ничего не слыхали. Клянусь, вы ничего не слыхали!
Анатэма. Но вы же сами…
Сура (умоляя). Разве я что-нибудь сказала? Боже мой, но ведь женщины так болтливы, господин; и они так любят своих детей, что всегда считают их красавцами. Роза — красавица! (Смеется.) Вы подумайте, Пурикес, Роза — красавица! (Смеется.)
Со стороны города подходит Роза. Волосы ее спутаны, взлохмачены и почти закрывают черные, сверкающие глаза; лицо ее замазано чем-то черным; одета она безобразно. Идет она поступью стройной и молодой, но, увидя незнакомого господина, начинает горбиться, как старуха.
Вот, вот, Роза, смотрите, господин. Боже мой, как она безобразна: Давид плачет всякий раз, как видит ее.
Роза (оскорбляясь безотчетно и выпрямляя стан). Все же есть женщины хуже меня.
Сура (убедительно). Что ты, Роза, нет в мире девушки безобразнее тебя!
(Шепчет с мольбою.) Прячь красоту, Роза! Пришел грабитель, Роза, — прячь красоту. Ночью я сама вымою твое лицо, я сама расчешу твои косы, и ты будешь прекрасна, как ангел божий, и мы все станем на колени и будем молиться на тебя. Пришел грабитель, Роза! (Громко.) В тебя опять бросали камнями?
Роза (хрипло). Да, бросали.
Сура. И собаки накидывались на тебя?
Роза. Да, накидывались.
Сура. Вот видите, господин. Даже собаки!
Анатэма (любезно). Да, по-видимому, я ошибся. К сожалению, ваша дочь действительно некрасива, и на нее тяжело смотреть.
Сура. Конечно, есть девушки и хуже ее, но… Ступай, Розочка, туда, возьми работу: что остается делать бедной некрасивой девушке, как не работать. Иди, бедная Розочка, иди.
Роза берет тряпье для чинки и скрывается за лавкою. Молчание.
Анатэма. Вы давно имеете лавочку, госпожа Лейзер?
Сура (успокоенная). Уже тридцать лет, с тех пор как заболел Давид. С ним случилось несчастье: когда он был солдатом, его потоптали лошади и испортили ему грудь.
Анатэма. Разве Давид был солдатом?
Бескрайний (вмешиваясь). У Лейзера был старший брат, и был он мерзавец. И звали его Моисей.
Сура (вздыхая). И звали его Моисей.
Бескрайний. И когда наступила пора отбывать воинскую повинность, Моисей убежал на итальянском пароходе. И на его место взяли Давида.
Сура (вздыхая). Взяли Давида.
Анатэма. Какая несправедливость!
Бескрайний. А разве вы встречали на свете справедливость?
Анатэма. Конечно, встречал. Вы, по-видимому, очень несчастный человек, и вам все представляется в черном свете. Но вы увидите, вы очень скоро увидите, что справедливость существует. (Развязно.) Черт возьми, мне нечего делать, и я постоянно гуляю по миру, и ничего я не видел так много, как справедливости. Как вам сказать, госпожа Лейзер? — ее больше на земле, чем блох на хорошей собаке.
Сура (улыбаясь). Но если ее так же трудно ловить, как блох…
Бескрайний. И если она кусается, как блохи…
Все смеются. Со стороны города идет измученный шарманщик, полуослепший от пыли и пота. Хочет пройти мимо, но вдруг в отчаянии останавливается и начинает играть что-то ужасное.
Сура. Проходите, пожалуйста, проходите. Нам не нужна музыка.
Шарманщик (играет). И мне не нужна музыка.
Сура. Нам нечего подать вам. Проходите.
Шарманщик (играет). Тогда я умру под музыку.
Анатэма (великодушно). Прошу вас, госпожа Лейзер, дайте ему покушать и воды — я заплачу за все.
Сура. Какой вы добрый человек. Идите, музыкант, кушайте и пейте. Но только за воду я с вас ничего не возьму, пусть вода будет моя.
Шарманщик усаживается и жадно ест.
Анатэма (любезно). Давно вы гуляете по миру, музыкант?
Шарманщик (угрюмо). Раньше у меня была обезьяна… Музыка и обезьяна. Обезьяну заели блохи, музыка стала свистеть, а я ищу дерево, где бы повеситься. Вот и все.
Прибегает девочка. Смотрит с любопытством на шарманщика, потом обращается к Сонке.
Девочка. Сонка, Рузя уже умер.
Сонка. Уже?
Девочка. Ну да, умер. Можно мне взять семечек?
Сонка (закрывая лавку). Можно. Сура, если придет покупатель, скажите, что я завтра опять буду торговать, а то он подумает, что лавка совсем закрыта. Вы слыхали: Рузя умер.
Сура. Уже?
Девочка. Ну да, умер. А музыкант будет играть?
Анатэма шепчется с Сурой и что-то сует ей в руку.
Сура. Сонка, нате вам рубль, видите — рубль?
Бескрайний. Вот оно — счастье! Вчера курица, нынче рубль. Бери, Сонка!
Все с жадностью смотрят на серебряный рубль. Сонка с девочкой уходят.
Сура. Вы очень богаты, господин.
Анатэма (самодовольно). Н-да! У меня большая практика — я адвокат.
Сура (быстро). У Давида нет долгов.
Анатэма. О, я вовсе не за этим, госпожа Лейзер. Когда вы узнаете меня ближе, то вы увидите, что я только приношу, но не беру, только дарю, но не отнимаю.
Сура (с некоторым страхом). Разве вы пришли от бога?
Анатэма. Было бы слишком много чести для меня и для вас, госпожа Лейзер, если б я пришел от бога. Нет, я от себя.
Подходит Наум, с удивлением смотрит на покупателя и устало садится на камень. Это высокий, худой юноша с птичьей грудью и большим, бледным носом. Озирается.
Наум. Где же Роза?
Сура (шепотом). Тише, она там. (Громко.) Ну, так как же, Наум, добыл ты кредит?
Наум (вяло). Нет, мама, я не добыл кредита. Я начинаю умирать, мама: всем жарко, а мне очень холодно; и я потею, но пот у меня холодный. Я встретил Сонку — Рузя уже умер?
Сура. Ты еще поживешь, Наум, ты еще поживешь.
Наум (вяло). Да, я еще поживу. Что же не идет отец? Ему уже пора идти.
Сура. Чисти селедку, Роза. Вот этот господин уже давно ждет Давида, а Давида все нет.
Наум. Зачем?
Сура. Не знаю, Наум. Если пришел, значит, нужно.
Молчание.
Наум. Мама, я больше не буду добывать кредит. Я буду с отцом ходить на берег моря. Мне уже настало время спросить бога о моей судьбе.
Сура. Не спрашивай, Наум, не спрашивай.
Наум. Нет, я спрошу его.
Сура (умоляя). Не надо, Наум, не спрашивай.
Анатэма. Отчего же, госпожа Лейзер? Разве вы боитесь, что бог ему ответит что-нибудь плохое? Нужно больше веры, госпожа Лейзер, если бы вас слышал Давид, он не одобрил бы ваших слов.
Шарманщик (поднимая голову). Это ты, молодой еврей, хочешь говорить с богом?
Наум. Да, это я. Всякий человек может говорить с богом.
Шарманщик. Ты думаешь? Тогда попроси новую шарманку. Скажи, что эта свистит.
Анатэма (сочувственно). Он может добавить, что обезьяну съели блохи — нужна новая обезьяна! (Смеется.)
Все с некоторым недоумением смотрят на него, кроме шарманщика, который встает и молча берется за шарманку.
Сура. Ты что хочешь делать, музыкант?
Шарманщик. Я хочу играть.
Сура. Зачем? Нам не нужно музыки.
Шарманщик. Я должен поблагодарить вас за доброту. (Играет что-то ужасное; шарманка скрипит, обрывает, свистит.)
Анатэма, подняв мечтательно к небу глаза, отмечает рукою едва уловимый такт и подсвистывает.
Сура. Боже мой, как скверно!
Анатэма. Это, госпожа Лейзер… (подсвистывает) называется мировая гармония.
На некоторое время разговор умолкает; слышится только прерывистый вой шарманки да мечтательное посвистывание Анатэмы. Солнце жжет беспощадно.
(В упоении.) Мне нечего делать, и я гуляю по миру. (Увлекается все больше.)
Внезапно шарманка обрывает хрипло-свистящим звуком, который долго еще звенит в ушах, и Анатэма замирает с поднятою рукой.
(В недоумении.) Она у вас всегда так кончает?
Шарманщик. Бывает хуже. Прощайте.
Анатэма (роясь в жилетном кармане). Нет, нет, не уходите так… Вы мне доставили искреннее наслаждение, и я не хочу, чтобы вы удавились. Вот вам мелочь — живите себе.
Сура (в приятном удивлении). Кто бы мог подумать, глядя на ваше лицо, что вы такой веселый и добрый человек.
Анатэма (польщенный). О, не смущайте меня, госпожа Лейзер, вашими похвалами. Отчего же не помочь бедному человеку, который может иначе удавиться. Но не Давид ли Лейзер этот почтенный человек, которого я вижу там? (Всматривается туда, где дорога заворачивает вправо.)
Сура (также вглядываясь). Да, это Давид.
Все молча ожидают. На пыльной дороге, из-за поворота, показывается Давид Лейзер, медленно идущий. Он высокого роста, костляв, с длинными седыми кудрями и такою же бородой; на голове высокий, куполообразный черный картуз, в руке посох, которым Давид как бы измеряет дорогу. Смотрит вниз из-под косматых, нависших бровей и так, не поднимая глаз, медленно и серьезно подходит к сидящим и останавливается, опершись обеими руками на посох.
(Вставая, почтительно.) Ты где был, Давид?
Давид (не поднимая глаз). Я был на берегу моря.
Сура. Что ты там делал, Давид?
Давид. Я смотрел на волны, Сура, и спрашивал их: откуда пришли они и куда идут? Я думал о жизни, Сура: откуда пришла она и куда она идет?
Сура. Что же сказали волны, Давид?
Давид. Они ничего не сказали. Сура… Они приходят и вновь уходят, и человек на берегу моря напрасно ждет ответ от моря.
Сура. С кем ты разговаривал, Давид?
Давид. Я говорил с богом, Сура. Я спрашивал его о судьбе Давида Лейзера, старого еврея, который скоро должен умереть.
Сура (с трепетом). Что же сказал тебе бог?
Давид молчит, потупя глаза.
Наш сын Наум также хочет быть с тобою на берегу моря и спрашивать о своей судьбе.
Давид (поднимая глаза). Разве Наум скоро должен умереть?
Наум. Да, отец: я уже начал умирать.
Анатэма. Но позвольте, господа… Зачем говорить о смерти, когда я принес вам жизнь и счастье?
Давид (поворачивая голову). Разве вы пришли от бога? Сура, кто он, что может говорить так?
Сура. Я не знаю. Он давно ждет тебя.
Анатэма (с радостной суетливостью). Ах, господа, да улыбнитесь же вы! Одна только минута внимания, и я заставлю всех смеяться! Внимание, господа! Внимание!
Все с напряженным вниманием смотрят в рот Анатэме.
(Вынимая бумагу, торжественно.) Не вы ли Давид Лейзер, сын Абрама Лейзера?
Давид (испуганно). Ну, я. Но, может быть, есть еще другой Давид Лейзер, я не знаю, — спросите у людей.
Анатэма (останавливая его жестом). Не было ли у вас брата, Моисея Лейзера, который тридцать пять лет тому назад на итальянском пароходе «Фортуна» бежал в Америку?
Все. Да, был.
Давид. Но я не знал, что он в Америке.
Анатэма. Давид Лейзер, ваш брат Моисей — умер!
Молчание.
Давид. Я давно простил его.
Анатэма. И, умирая, все свое состояние, равняющееся двум миллионам долларов (к окружающим) — что составляет четыре миллиона рублей — оставил вам, Давид Лейзер.
Проносится какой-то широкий вздох, и все окаменевают.
(Протягивая бумагу.) Вот документ, видите — печать!
Давид (отталкивая бумагу). Нет, не надо, не надо. Вы не от бога! Бог не стал бы так шутить над человеком.
Анатэма (сердечно). Ах, какие тут шутки. Честное слово, правда — четыре миллиона! Позвольте мне первому принести поздравления и горячо пожать вашу честную руку. (Берет руку Давида и трясет ее.) Ну-с, госпожа Лейзер, что же я вам принес? И что же вы скажете теперь; красива ваша Роза или безобразна? Ага! И станете ли вы умирать теперь, Наум? Ага! (Со слезами.) Вот что принес я вам, люди, а теперь позвольте мне отойти… и не мешать… (Подносит платок к глазам и отходит к стороне, видимо, взволнованный.)
Сура (дико). Роза!
Роза (так же дико). Что, мама?
Сура. Мой лицо! Мой лицо, Роза! Боже мой, да скорей же, скорей мой лицо! (Словно помешанная тормошит Розу, моет ее, расплескивая воду дрожащими руками.)
Наум схватил отца за руку и почти повис на нем; кажется, что он сию минуту лишится сознания.
Давид. Возьмите бумагу назад. (Настойчиво.) Возьмите бумагу назад!
Сура. Ты с ума сошел, Давид. Не слушайте его. Мой, Розочка, мой! Пусть люди увидят твою красоту!
Наум (хватая бумагу). Это наша, отец. Отец, вот чем ответил тебе бог. Посмотри на мать, посмотри на Розу — на меня посмотри, ведь я уже начал умирать.
Пурикес (кричит). Ай-ай, смотрите, они разорвут бумагу! Ай-ай, скорее берите от них бумагу!
Наум плачет. Блистая красотою, с мокрыми, но уже не закрывающими глаз волосами, становится перед отцом смеющаяся Роза.
Роза. Это я, отец! Это я! Это… я!
Сура (дико). Где ты была. Роза?
Роза. Меня не было, мама! Я родилась, мама!
Сура. Смотри, Давид, смотри: уже родился человек. Ох, да смотрите на нее все! Ох, да раскройте же двери перед зрением вашим, ворота распахните перед глазами — смотрите на нее все!
И вдруг Давид понимает значение случившегося. Сбрасывает с головы картуз, рвет одежду, которая душит его, и, расталкивая всех, бросается к Анатэме.
Давид (грозно). Ты зачем это принес?
Анатэма (кротко). Но позвольте, господин Лейзер, я только адвокат. Я рад искренне…
Давид. Ты зачем это принес? (С силою отталкивает Анатэму и, шатаясь, уходит по дороге. Вдруг останавливается, оборачивается назад и кричит, потрясая руками.) Гоните его — это дьявол. Вы думаете, четыре миллиона рублей он принес? Нет, он принес четыре миллиона оскорблений! Четыре миллиона насмешек он бросил на голову Давида!.. Четыре океана горьких слез пролил я над жизнью, четырьмя ветрами земли были мои вздохи, четверых детей моих сожрали голод и болезни, — и теперь, когда я должен умереть, когда я стар и должен умереть, мне приносят четыре миллиона. Вернут ли они мне молодость, которую я провел в лишениях, теснимый скорбями, облаченный печалями, увенчанный тоской? Вернут ли они хоть один день голода моего, хоть одну слезу, павшую на камень, хоть один плевок, брошенный мне в лицо? Четыре миллиона проклятий — вот что значат твои четыре миллиона рублей!.. О Ханна, о Вениамин и Рафаил, о мой маленький Мойше, вы, мои маленькие. птички, умершие от холода на голых ветвях зимы, — что вы скажете, если ваш отец коснется этих денег? Нет, мне не надо денег. Мне не надо денег, говорю я вам, я, старый еврей, умирающий от голода. Здесь я не вижу бога. Но я пойду к нему, я скажу ему: что ты делаешь с Давидом?.. Я иду.
(Уходит, потрясая руками.)
Сура (плачет). Давид, вернись, вернись!
Пурикес (в отчаянии). Бумагу-то, бумагу-то поднимите!
Анатэма (вертится). Успокойтесь, госпожа Лейзер, он вернется. Это всегда так сначала. Я много гулял по миру и знаю это. Кровь бросается в голову, ноги дрожат, и человек проклинает. Это пустяки!
Роза. Какое кривое зеркало, мама!
Наум (плачет). Мама, куда ушел отец? Я хочу жить.
Анатэма. Бросьте этот кусок стекла, Роза. Вашу красоту отразят люди, вашу красоту отразит мир — в него вы будете глядеться… Ах, вы еще здесь, музыкант? Так сыграйте же нам, я прошу вас: такой праздник нельзя без музыки.
Шарманщик. То же самое играть?
Анатэма. То же самое.
Шарманка воет и свистит. Анатэма яростно подсвистывает, размахивая руками и точно благословляя всех музыкой и свистом.
Занавес
Давид Лейзер живет богато. По настоянию жены и детей он нанял богатую виллу на берегу моря, завел многочисленную прислугу, лошадей и экипажи.
Анатэма, под тем предлогом, что его утомила адвокатская практика, устроился у Давида личным секретарем. К Розе ходят учителя и учительницы, дают ей уроки языков и хорошего тона, к Науму же, который окончательно разболелся и уже близок к смерти, ходит, по его желанию, только один учитель танцев.
Деньги из Америки еще не получены, но Давиду Лейзеру, миллионеру, открыт широкий кредит — впрочем, больше на вещи и товар, чем на наличные деньги, которых несколько не хватает.
Сцена представляет собою богатую залу, отделанную белым мрамором, с огромными итальянскими окнами и выходом на веранду. Полдень. За раскрытыми окнами видны полутропические растения, и глубоко синеет море; в одно из окон открывается вид на город. У стола сидит Давид Лейзер, очень мрачный.
Несколько поодаль на диване расположилась Сура, одета богато, но безвкусно, и смотрит, как Наум учится танцевать. Наум очень бледен, кашляет и почти шатается от слабости, особенно если, по правилам танца, ему приходится стоять на одной ноге, но учится настойчиво; одет весьма элегантно, только необычайно пестрый жилет ярких цветов да такой же галстук несколько портят впечатление. Вокруг Наума вертится, балансируя, приседая, учитель танцев со скрипкою и смычком в руках, — человек изящества и легкости необыкновенных; белый жилет, лакированные туфли, смокинг. И на все это, с видом печальным и укоризненным, смотрит Анатэма, стоящий у входа.
Учитель. Раз-два-три, раз-два-три!
Сура. Смотри, Давид, смотри, как удается нашему Науму танец. Я бы ни за что не сумела так прыгать — бедный мальчик!
Давид. Я вижу.
Учитель. Мосье Наум очень талантлив. Прошу вас… раз-два-три, раз-два-три! Позвольте, позвольте, немножко не так! Па нужно делать отчетливей, изящно округляя жест правой ногой. Вот так — вот так. (Показывает.) Танцы, мадам Лейзер, совсем как математика, тут нужен циркуль!
Сура. Ты слышишь, Давид?
Давид. Слышу.
Учитель. Прошу вас, мосье Наум. Раз-два-три, раз-два-три! (Играет на скрипке.)
Наум (задыхаясь.) Раз-два-три! Раз-два-три! (Кружится и вдруг почти падает. Останавливается с лицом измученным и бескровным и смотрит омертвело — его душит кашель. Откашлявшись, продолжает.) Раз-два-три!
Учитель. Так, так, мосье Наум. Больше изящества, больше изящества, умоляю вас! Раз-два-три! (Играет.)
Анатэма осторожно подходит к Суре и говорит, сдерживая голос, но настолько громко, чтобы его слышал Давид.
Анатэма. Не кажется ли вам, госпожа Лейзер, что Наум несколько утомлен? Этот учитель танцев не знает жалости.
Давид (оборачиваясь). Да, довольно. Ты, Сура, готова замучить юношу.
Сура (растерянно). Да при чем же я тут, Давид, разве я не вижу, что он устал, — но он сам хочет танцевать. Наум, Наум!
Давид. Довольно, Наум. Отдохни.
Наум (задыхаясь). Я хочу танцевать. (Останавливается и истерически топает ногою.) Почему мне не позволяют танцевать? — или все хотят, чтобы я скорее умер?
Сура. Ты еще поживешь, Наум, ты еще поживешь.
Наум (почти плача). Почему мне не позволяют танцевать? Я хочу танцевать. Я довольно добывал кредит, я хочу веселиться. Разве я старик, чтобы лежать на постели и кашлять. Кашлять, кашлять! (Кашляет и плачет одновременно.)
Анатэма что-то шепчет учителю танцев, и тот, изящно подняв плечи в знак соболезнования, утвердительно кивает головой и собирается уходить.
Учитель. До завтра, мосье Наум. Я боюсь, что наш урок несколько затянулся.
Наум. Завтра… непременно приходите! Вы слышите? Я хочу танцевать.
Учитель уходит, раскланиваясь. Наум молодцеватой походкой идет за ним.
Наум. Завтра же непременно, вы слышите? Непременно!
Уходят.
Анатэма. О чем вы задумались, Давид? Позвольте мне быть не только вашим личным секретарем, — хотя я горжусь этой честью, — но и вашим другом. С тех пор, как получены деньги, вас угнетает темная печаль, и мне больно глядеть на вас.
Давид. Чему же мне радоваться, Нуллюс?
Сура. А Роза? Не греши перед богом, Давид, — не на ее ли красоте и молодости отдыхают наши глаза? Прежде даже тихая луна не смела взглянуть на нее, звезда звезде не смела о ней шепнуть, — а теперь она едет в коляске, и все смотрят на нее, и всадники скачут за нею. Вы подумайте, Нуллюс, — всадники скачут за нею.
Давид. А Наум?
Сура. Так что же Наум? Он давно болен, ты знаешь это, и смерть на мягкой постели не хуже, чем смерть на мостовой. А может быть, он еще поживет, он еще поживет. (Плачет.) Давид, там во дворе тебя ожидают Абрам Хессин и девочка от Сонки.
Давид (угрюмо). Что им надо, денег? Дай им, Сура, несколько грошей и отпусти их.
Сура. В конце концов они вытянут у нас все деньги, Нуллюс. Я уже второй раз даю Хессину. Он как песок, и сколько в него ни лить воды, он всегда будет сух и жаден.
Давид. Пустяки, денег у нас слишком много.
Сура. Но мне тяжело смотреть на людей, Нуллюс. С тех пор, как вы принесли нам это богатство…
Анатэма. Которое вы заслужили вашими страданиями, Лейзер.
Давид. С тех пор люди так нехорошо изменились. Вы любите, когда вам кланяются слишком низко, Нуллюс? А я не люблю — люди не собаки, чтобы ползать на брюхе. А вы любите, Нуллюс, когда люди вам говорят, что вы самый мудрый, самый великодушный, самый лучший из живущих — в то время, как вы обыкновенный старый еврей, каких много. Я не люблю, Нуллюс: для сынов бога правды и милости непристойно говорить ложь, даже умирая от жестокостей правды.
Анатэма (задумчиво). Богатство-страшная сила, Лейзер. Никто не спрашивает вас о том, откуда у вас деньги: они видят могущество ваше и поклоняются ему.
Давид. Могущество? А Наум? А я сам, Нуллюс? — Могу ли я за все деньги купить хоть один день здоровья и жизни?
Анатэма. Вы выглядите значительно свежее.
Давид (усмехаясь мрачно). Да? Не взять ли и мне учителя танцев, — посоветуйте, Нуллюс.
Сура. Не забывай же Розу, отец. Разве скрывать красоту лица — не великий грех перед господом? На радость и услаждение взорам дается она, в красоте лица являет красоту свою сам бог, и не на бога ли ежедневно поднимали мы руку, когда углем и сажею пятнали лицо нашей Розы, страшилищем и тоскою для взоров делали ее.
Давид. Красота вянет. Все умирает, Сура.
Сура. Но и лилия вянет, и умирает нарцисс, осыпаются лепестки желтой розы, — захочешь ли ты, Давид, потоптать все цветы и желтую розу осквернить хулою? Не сомневайся, Давид: справедливый бог дал тебе богатство — и ты, который был в несчастии так тверд, что ни разу не похулил бога, станешь ли слаб в счастии?
Анатэма. Совершенно справедливо, госпожа Лейзер. У Розы уже столько женихов, что ей стоит только выбирать.
Давид (вставая, гневно). Я не отдам им Розу!
Сура. Ну что ты, Давид.
Давид. Я не отдам им Розу! Собаки, которые хотят лакать из золотого блюда, — я выгоню собак!
Входит Роза. Одета она богато, но просто и без излишеств; немного бледна она, утомлена слегка, но очень красива — кажется, что от нее тянутся лунные тени и лучи. И говорить и двигаться она старается красиво, внимательно следит за собою, но минутами срывается — становится груба, криклива. И мучится этим. Розу сопровождают двое господ в костюмах для верховой езды. Тот из них, что постарше, очень бледен и хмурится мрачно и злобно. И, прижимаясь к Розе, точно ища защиты у ее молодости, силы и красоты, слабо плетется Наум.
(Довольно громко.) Сура — женихи!
Сура (машет рукой). Ах, да замолчи же, Давид.
Роза (небрежно целуя мать). Как я устала, мама. Здравствуй, отец.
Сура. Береги себя. Розочка: нельзя заниматься так много. (К господину, который постарше.) Хоть вы скажите ей, что нельзя так много работать — зачем ей теперь работа?
Молодой господин (тихо). На вашу дочь нужно молиться, госпожа Лейзер. Скоро ей воздвигнут храм.
Господин постарше (усмехаясь). А при храме-кладбище. При храмах, госпожа Лейзер, всегда существуют кладбища.
Роза. До свидания. Я устала. Если вы свободны, то приезжайте завтра утром, — может быть, я опять поеду с вами.
Господин постарше (пожимая плечами). Свободны? О, да, конечно, мы вполне свободны. (Резко.) До свидания!
Второй (со вздохом). До свидания!
Уходят.
Сура (беспокойно). Розочка, ты, кажется, его обидела. Зачем ты так?
Роза. Ничего, мама.
Анатэма (Давиду). Ну, это еще не женихи, Давид!
Давид хмуро смеется. Анатэма же, не выдержав характера, подлетает к Розе и предлагает ей руку. Ведет ее в полуплясе, весело насвистывая тот же мотив, что и шарманка.
Ах, Роза, если бы не мои годы (насвистывает) и не болезни (насвистывает), я был бы первым претендентом на вашу руку.
Роза (смеясь, надменно). Лучше болезни, чем смерть.
Давид. А вы очень веселый человек, Нуллюс.
Анатэма (насвистывая). Отсутствие богатства и спокойная совесть, Давид, спокойная совесть. Мне нечего делать, и я гуляю под ручку. Так вы говорите — смерть, Роза?
Роза. Попробуйте.
Анатэма (останавливаясь). А вы и в самом деле красивы. Роза!
(Задумчиво.) А что если… если… но нет: долг выше всего. Послушайте меня, Роза: не отдавайте себя меньше, чем князю, хотя бы и князю тьмы!
Наум. Розочка, зачем же ты отошла от меня? Мне холодно, когда ты не держишь меня за руку. Держи меня за руку, Розочка.
Роза (колеблясь). Но я должна переодеться, Наум.
Наум. Я провожу тебя до спальни. Ты знаешь, сегодня я опять танцевал, и очень хорошо, знаешь ли? Я теперь уже не так задыхаюсь. (С чувством обожания и легкой зависти.) Какая ты красавица, Розочка!
Сура. Подожди, Розочка, я сама расчешу тебе волосы. Ты позволишь?
Роза. Вы плохо делаете это, мама; вы больше целуете, чем расчесываете, — волосы путаются от поцелуев.
Давид. Ты отвечаешь матери, Роза.
Роза (останавливаясь). За что ты ненавидишь мою красоту, отец?
Давид. Прежде я любил твою красоту, Роза.
Сура (возмущенно). Ну что ты говоришь, Давид!
Давид. Да, Сура. Я люблю жемчуг, пока он на дне моря; когда же его вынимают, он становится кровью, — и тогда я не люблю жемчуга, Сура.
Роза. За что ты ненавидишь мою красоту, отец? Ты знаешь ли, что сделала бы другая девушка на моем месте: она сошла бы с ума и завертелась бы по земле, как собака, которая проглотила булавку. А что делаю я? Я учусь, отец. Дни и ночи я учусь, отец. (В сильном волнении.) Ведь я не умею ничего. Я не умею говорить, я даже ходить не умею — ведь я горблюсь, я горблюсь при ходьбе!
Сура. Это неправда, Роза.
Роза (волнуясь). Вот я забылась немного — и я уже кричу, каркаю хрипло, как простуженная ворона. Я хочу быть красивой, я должна быть красивой, — я только за этим и родилась. Ты смеешься? Напрасно. Ты знаешь ли, что твоя дочь будет герцогиней — принцессой? К моей короне я хочу добавить и скипетр.
Анатэма. Ого!
Те трое уходят. Давид, выждав их уход, гневно вскакивает с места и быстро ходит по комнате.
Давид. Какая комедия! Какая комедия, Нуллюс! Вчера она просила у неба селедку, а сегодня ей мало короны. Завтра же она отнимет престол у сатаны и сядет на него, Нуллюс, и будет сидеть крепко! Какая комедия!
Анатэма уже изменил свой вид: он строг и мрачен.
Анатэма. Нет, это трагедия, Давид Лейзер.
Давид. Комедия, Нуллюс, комедия — разве ты не слышишь во всем этом смеха сатаны? (Показывая рукой на дверь.) Ты видел труп, который танцует, — каждое утро я вижу его.
Анатэма. Разве Наум так опасен?
Давид. Опасен? Три доктора, три важных господина, Нуллюс, смотрели его вчера и сказали мне тихонько, что через месяц Наум умрет, что сейчас он уже труп больше, чем наполовину, — не сон ли это, Нуллюс? Не смех ли это сатаны?
Анатэма. А что они сказали о вашем здоровье, Давид?
Давид. Я не стал их спрашивать. Я не хочу, чтобы мне сказали: вы можете также прыгать под музыку, Давид. Как вам это нравится, Нуллюс: два трупа, танцующих в белой мраморной комнате? (Смеется мрачно и зло.)
Анатэма. Вы меня пугаете, мой друг. Что делается в вашей душе?
Давид. Не касайтесь моей души, Нуллюс, — в ней ужас. (Хватается руками за голову.) Ах, что же мне делать, что же мне делать? Я один во всем мире.
Анатэма. Что с вами, Давид? Успокойтесь…
Давид (останавливаясь перед Анатэмой с ужасом). Смерть, Нуллюс, смерть! Вы принесли нам смерть. Не был ли я безгласен перед смертью? Не ждал ли я ее, как друга? Но вот вы принесли богатство — и я хочу танцевать. Я хочу танцевать, а смерть хватает меня за сердце; я хочу есть, ибо в самые кости мои вошел голод, — а старый желудок извергает пищу обратно; я хочу смеяться, — а лицо мое плачет, а глаза мои слезятся, а душа моя воет от смертельного страха. В костях моих голод, и уже в крови моей яд — нет мне спасения: постигла смерть! (Тоскует.)
Анатэма (многозначительно). Вас ждут бедные, Давид.
Давид. Ну так что же?
Анатэма. Вас ждут бедные, Давид.
Давид. Бедные всегда ждут.
Анатэма (строго). Теперь я вижу, что ты действительно погиб, Давид. Тебя покинул бог.
Давид останавливается и смотрит изумленно и гневно. Анатэма, надменно закинув голову, спокойно и строго выдерживает его взгляд. Молчание.
Давид. Это мне вы говорите, Нуллюс?
Анатэма. Да, это вам я говорю, Давид Лейзер. Будьте осторожны, Давид Лейзер, — вы во власти сатаны.
Давид (пугаясь). Мой друг Нуллюс, вы пугаете меня; чем заслужил я ваш гнев и эти жестокие и страшные слова? Вы всегда так хорошо относились ко мне и к моим детям… Ваши волосы так же седы, как и мои, в чертах ваших я давно уже заметил скрытую муку и… я уважаю вас, Нуллюс! Зачем же вы молчите? Какой-то страшный огонь горит в ваших глазах, — кто вы, Нуллюс? Но вы молчите… Нет, нет, не опускайте глаз, мне еще страшней, когда опущены они: тогда на вашем челе проступают огненные письмена какой-то смутной, какой-то страшной — смертельной правды!
Анатэма (нежно). Давид!
Давид (радостно). Ты заговорил, Нуллюс?
Анатэма. Молчи и слушай меня. От безумия я верну тебя к разуму, от смерти — к жизни.
Давид. Молчу и слушаю.
Анатэма. Твое безумие в том, Давид Лейзер, что ты всю жизнь искал бога, а когда бог пришел к тебе — ты сказал: я тебя не знаю. Твоя смерть в том, Давид Лейзер, что, ослепленный несчастиями, как лошадь, которая в темноте вертит круг свой, ты не увидел людей и одинок остался среди них, со своею болезнью и богатством своим. Там во дворе тебя ждет жизнь, а ты, слепец, закрываешь перед нею двери. Танцуй, Давид, танцуй, — смерть подняла смычок и ждет тебя! Больше грации, Давид Лейзер, больше грации, ловчее закругляйте па!
Давид. Что ты хочешь от меня?
Анатэма. Верни богу, что дал тебе бог.
Давид (мрачно). А разве что-нибудь дал мне бог?
Анатэма. Каждый рубль в твоем кармане — это нож, который ты вонзаешь в сердце голодного. Раздай имение нищим, дай хлеб голодным — и ты победишь смерть.
Давид. Корки хлеба не дали Давиду, когда он был голоден, — их ли сытостью насыщу свой голод, который в костях?
Анатэма. В них будешь сыт.
Давид. Верну ли здоровье и силу?
Анатэма. В них будешь силен.
Давид. Изгоню ли смерть, которая уже в крови жидкой, как вода, которая уже в венах и жилах моих, твердых, как высохшие канаты? Верну ли жизнь?
Анатэма. Их жизнью умножишь твою жизнь. Сейчас у тебя одно сердце, Давид, — у тебя станут миллионы сердец.
Давид. Но я умру.
Анатэма. Нет, ты будешь бессмертен.
Давид в ужасе отступает.
Давид. Страшное слово произнесли твои уста. Кто ты, что смеешь обещать бессмертие, — не в руке ли бога и жизнь и смерть человека?
Анатэма. Бог сказал: жизнью жизнь восстанови.
Давид. Но люди злы и порочны, и голодный ближе к богу, чем сытый.
Анатэма. Вспомни Ханну и Вениамина…
Давид. Молчи!
Анатэма. Вспомни Рафаила и маленького Мойше…
Давид (в тоске). Молчи, молчи!
Анатэма. Вспомни своих маленьких птичек, умерших на холодных ветвях зимы…
Давид горько плачет.
Когда звенит жаворонок в голубом небе, скажешь ли ты ему: молчи, маленькая птица, — богу не нужна твоя песнь? И не дашь ли ты ему зерна, когда он голоден? И не укроешь ли на груди от мороза, чтобы тепло ему было и мог бы он сохранить свой голос до весны? Кто же ты, несчастный, не жалеющий птиц и детей отдающий ненастью? Вспомни, как умирал твой маленький Мойше. Вспомни, Давид, и скажи: люди порочны и злы и недостойны милости моей.
Как бы под страшною тяжестью Давид подгибает колена и поднимает руки, словно зашитая голову от удара с неба. Хрипит.
Давид. Адэной, Адэной!
Анатэма, сложив руки на груди, молча смотрит на него. Он мрачен.
Пощады! Пощады!
Анатэма (быстро). Давид, бедные ждут тебя. Они сейчас уйдут.
Давид. Нет, нет!
Анатэма. Бедные всегда ждут, но они устают ждать и уходят.
Давид (странно). От меня они не уйдут. Ах, Нуллюс, Нуллюс… Ах, умный Нуллюс, ах, глупый Нуллюс, да неужели ты не понял, что уже давно жду я бедных и голос их в ушах и сердце моем? Когда едут колеса по пыльной дороге, примятой дождем, то думают они, кружась и оставляя след: вот мы делаем дорогу. А дорога была, Нуллюс, дорога-то уже была! (Весело.) Зови бедняков сюда!
Анатэма. Подумай, Давид, кого ты зовешь. (Мрачно.) Не обмани меня, Давид!
Давид. Я никогда не обманывал, Нуллюс. (Решительно и величаво.) Ты говорил — я молчал и слушал, теперь ты молчи и слушай меня: ибо не человеку, но богу отдал я душу свою, и власть его на мне. И я приказываю тебе: призови сюда жену мою Суру и детей моих, Наума и Розу, и всех домочадцев моих, какие только есть.
Анатэма (покорно). Призову.
Давид. И призови бедных, какие ждут меня во дворе. И, выйдя на улицу, взгляни, нет ли и там бедных, ожидающих меня, и если увидишь, то призови и их. Ибо их жаждою горят мои уста, и их голодом ненасытимо страждет чрево мое, и пред лицом народа тороплюсь я возвестить о моей последней и непреклонной воле. Иди.
Анатэма (покорно). Твоя воля на мне.
Анатэма уходит, до самой двери напутствуемый повелительным жестом Давида. Молчание.
Давид. Дух божий пронесся надо мною, и волосы поднялись на голове моей. Адэной, Адэной… Кто, страшный, вещал голосом старого Нуллюса, когда заговорил он о моих маленьких умерших детях? — Только стрела, пущенная из лука всезнающего, так метко попадает в самое сердце. Мои маленькие птички… Воистину на краю бездны удержал ты меня и из когтей дьявола ты вырвал мой дух. Слепнет тот, кто смотрит прямо на солнце, но вот проходит время, и возвращается свет воскресшим очам; но навсегда слепнет тот, кто смотрит во тьму. Мои маленькие птички… (Вдруг смеется тихо и радостно и шепчет.) Я сам понесу им хлеб и молоко, я спрячусь за пологом, чтобы не видели меня, — дети так нежны и пугливы и боятся незнакомых людей, у меня же такая страшная борода. (Смеется.) Я спрячусь за пологом и буду смотреть, как кушают они. Им нужно так мало: съедят корочку хлеба и сыты, выпьют кружку молока и уже не знают жажды. Потом поют… Но как странно: разве не уходит ночь, когда приходит солнце, разве с концом бури не ложатся волны спокойно и тихо, как овцы, отдыхающие на пастбище, — откуда же тревога, смятение легкое и страх? Тени неведомых бедствий проносятся над моей душою и реют бесшумно над мыслями моими. Ах, остаться бы мне бедным, быть бы мне незнаемым, прозябать бы мне в тени забора, где сваливают мусор… На вершину горы ты поднял меня и миру явишь мое старое, печальное лицо. Но такова воля твоя. Ты повелишь — и ягненок станет львом, ты повелишь — и яростная львица протянет младенцам сосцы свои, полные силы, ты повелишь — и Давид Лейзер, побелевший в тени, бесстрашно поднимется к солнцу. Адэной! Адэной!
Входят встревоженные Сура, Наум и Роза.
Сура. Зачем ты призвал нас, Давид? И почему так строг был твой Нуллюс, когда передавал нам приказание? Мы ничем не провинились перед тобою, а если провинились, то исследуй, но не смотри так строго.
Роза. Можно сесть?
Давид. Молчите и ждите. Еще не все пришли, кого я звал. Ты же, Роза, сядь, если устала, но когда настанет время — встань. Присядь и ты, Наум.
Нерешительно входит прислуга: лакей, похожий на английского министра, горничная, повар, садовник, судомойка и другие. Смущенно топчутся. Почти тотчас же входят кучками бедняки, человек пятнадцать-двадцать. Среди них Абрам Хессин, старик; девочка от Сонки, Иосиф Крицкии, Сарра Липке и еще несколько евреев и евреек. Но есть и греки, и молдаване, и русские, и просто загрызенные жизнью бедняки, национальность которых теряется в безличности лохмотьев и грязи; двое пьяных. Тут же грек Пурикес, Иван Бескрайний и шарманщик, со своею, все тою же облезлой и скрипучей, машиной.
Но Анатэмы еще нет.
Прошу вас, прошу вас. Входите же смелей и не останавливайтесь на пороге, за вами идут еще. Но было бы хорошо, если бы вытирали ноги: этот богатый дом не мой, и я должен вернуть его чистым, как и получил.
Хессин. Мы еще не научились ходить по коврам, и у нас нет лаковых ботинок, как у вашего сына Наума. Здравствуйте, Давид Лейзер. Мир вашему дому!
Давид. Мир и тебе, Абрам. Но зачем ты так пышно зовешь меня Давидом Лейзером, когда прежде звал просто Давидом?
Хессин. Вы теперь такой могущественный человек, Давид Лейзер. Да, прежде я звал вас Давидом, но вот я жду вас во дворе, и чем я больше жду, тем длиннее становится ваше имя, господин Давид Лейзер.
Давид. Ты прав, Абрам: когда заходит солнце, длиннее становятся тени, и когда человек умаляется — имя его вырастает. Но подожди, Абрам, еще.
Лакей (пьяному). Вы бы отодвинулись от меня.
Пьяный. Молчи, дурак! Ты здесь лакей, а мы в гостях.
Лакей. Хам! Ты тут не в конке, чтобы плевать на пол.
Пьяный. Господин Лейзер, какой-то человек, похожий на старого черта, схватил меня за шиворот и сказал: тебя зовет Давид Лейзер, который получил наследство. И я спросил — это зачем? Он же ответил: Давид хочет тебя сделать своим наследником, — и засмеялся. А когда я пришел, ваш лакей гонит меня.
Давид (улыбаясь). Нуллюс — веселый человек и никогда не упускает случая, чтобы пошутить. Но вы мой гость, и я прошу вас, подождите.
Сура (после некоторого колебания не выдерживает). Ну как у вас торговля, Иван? Теперь у вас меньше конкурентов?
Бескрайний. Плохо, Сура: покупателей нет.
Пурикес (как эхо). Покупателей нет.
Сура (жалеет). Ай-ай-ай! Это плохо, когда нет покупателей.
Роза. Молчи, мама, — не хочешь ли ты вновь вымазать сажей мое лицо?
Толкая впереди себя нескольких бедняков, входит Анатэма. — он, видимо, устал и запыхался.
Анатэма. Ну вот, Давид, получайте пока это. Ваши миллионы пугают бедняков, и никто не хотел идти за мною, думая, что здесь кроется обман.
Пьяный. Вот этот человек схватил меня за шиворот.
Анатэма. Ах это вы? Здравствуйте, здравствуйте.
Давид. Благодарю тебя, Нуллюс. Теперь же возьми чернила и бумагу и сядь возле меня за столом; мне же подай мои старые счеты… Так как все, что я буду говорить, очень важно, то, прошу тебя, записывай точно и не ошибайся — в каждом слове нашем мы дадим отчет богу. Вас же всех прошу встать и слушать внимательно, вникая в смысл великих слов, которые я произнесу. (Строго.) Встань, Роза.
Сура. Боже, сжалься над нами! Что ты хочешь делать, Давид?
Давид. Молчи, Сура. Ты пойдешь за мною.
Анатэма. Готово.
Все стоя слушают.
Давид (торжественно). По смерти брата моего, Моисея Лейзера, я получил наследство (откладывает на счетах) два миллиона долларов.
Анатэма (егозливо поднимая четыре пальца). Что значит четыре миллиона рублей.
Все в волнении.
Давид (строго). Не прерывайте меня, Нуллюс. Да, это значит четыре миллиона рублей. И вот, подчиняясь голосу моей совести и велению бога, а также в память детей моих: Ханны, Вениамина, Рафаила и Моисея, умерших от голода и болезней и отроческом возрасте… (Опускает голову все ниже и горько плачет.)
И такими же слезами отвечает ему Сура.
Сура. О, мой маленький Мойше! Давид, Давид, умер наш маленький Мойше!
Давид (вытирая глаза большим красным платком). Молчи, Сура! Ну, так что же я им хотел сказать, Нуллюс?.. Но пишите, Нуллюс, пишите. Я знаю. (Твердо.) И вот решил я, в согласии с законами бога, который есть правда и милость, — раздать все мое имение нищим. Так ли я говорю, Нуллюс?
Анатэма. Я слышу бога. Никто не верит в первую минуту; но быстро родятся радостные сомнения, и неожиданный темный страх реет над головами. Как бы во сне, люди твердят очарованно: «Четыре миллиона, четыре миллиона», и закрывают глаза руками.
Выступает вперед шарманщик.
Шарманщик (угрюмо). Ты мне купишь новую музыку, Давид?
Анатэма. Тсс! Назад, музыкант.
Шарманщик (отступая). Я хочу и новую обезьяну.
Давид. Возвеселитесь же сердцем, несчастные, и улыбкою уст ответьте на милость неба. И идите отсюда в город, как вестники счастья, обойдите его улицы и площади и всюду громко кричите: Давид Лейзер, старый еврей, который скоро должен умереть, получил наследство и раздает его бедным. И если увидите человека, который плачет, и ребенка, лицо которого бескровно и мутны глаза, и женщину, у которой отвисли тощие груди, как у старой козы, — и тем вы скажете: идите, вас зовет Давид. Так ли я говорю, Нуллюс?
Анатэма. Так, так. Но всех ли ты позвал?
Давид. И если увидите пьяного человека, заснувшего на блевоте своей, разбудите его и скажите: иди, тебя зовет Давид. И если увидите вора, которого бьют на базаре обиженные им, то и его позовите словами добрыми и имеющими силу приказа: иди, тебя зовет Давид. И если увидите людей, от нужды впавших в раздражение и злобу и побивающих друг друга палками и обломками кирпича, то и им возвестите мир словами: идите, вас зовет Давид! И если увидите человека стыдливого, который, ходя по большой улице, опускает взоры перед взорами, а в спину смотрит жадно, то и ему тихонько скажите, не возмущая гордости его: не Давида ли ищешь? Иди, уже давно он ждет тебя. И если в вечерний час, когда семенем ночи засевает землю дьявол, вы увидите женщину, которая раскрашена страшно, подобно тому, как язычники раскрашивают трупы умерших, и смотрит смело, ибо лишена стыда, и поднимает плечи, ибо удара боится, то и ей скажите: иди, тебя зовет Давид! Так ли я говорю, Нуллюс?
Анатэма. Так, Давид. Но всех ли ты позвал?
Давид. И какой бы образ, внушающий омерзение и страх, ни приняла нищета, и какими красками ни расцветилось бы горе, и какими словами ни оградилось бы страдание, громким призывом поднимайте уставших, словами жизни возвращайте жизнь умирающим! И не верьте молчанию и тьме, когда стеною преградят они путь: громче кричите в молчание и тьму, ибо там почивает неизреченный ужас.
Анатэма. Так, Давид, так! Я вижу, как на вершину поднимается твой дух, и громко стучишь ты в железные врата вечности: откройтесь. Я люблю тебя, Давид, я целую твою руку, Давид, я, как собака, готов ползать на брюхе и исполнять повеления твои. Зови, Давид, зови. Восстань, земля! Север и юг, восток и запад, я приказываю вам, волею Давида, господина моего, откликнитесь на зов зовущего и четырьмя океанами слез остановитесь у ног его. Зови, Давид, зови.
Давид (поднимая руки). Север и юг…
Анатэма. Восток и запад…
Давид. Всех зовет Давид!
Анатэма. Всех зовет Давид!
Смятение, слезы, смех, ибо теперь все верят. Анатэма целует руку Давида и мечется в полном восторге. Тащит шарманщика за шиворот на середину.
Смотри, Давид — музыкант! (Хохочет и трясет шарманщика.) Так ты не хочешь старой музыки, а? Так тебе нужна новая обезьяна? А? Может быть, ты и порошку попросишь от блох, — проси: мы все дадим тебе!
Давид. Тише, Нуллюс, тише. Уже надо работать. Вы умеете считать на счетах, Нуллюс?
Анатэма. Я, о, равви Давид? Я сам — число и счет, я сам — мера и весы!
Давид. Так садитесь же, пишите и считайте. Но вот что, мои милые дети: я старый еврей, умеющий головку чеснока разделить на десять порций, я знаю не только нужду человека, но я видел и то, как голодает таракан, да, — но и то я видел, как умирают от голода маленькие дети… (Опускает голову и глубоко вздыхает.) Так не обманывайте же меня и помните, что всему есть счет и мера. И там, где нужно десять копеек, не просите двадцать, и там, где достаточно одной меры пшена, не требуйте двух, ибо лишнее для одного всегда необходимое для другого. Как братья, у которых одна только мать, с грудями полными, но истощающимися быстро, не обижайте друг друга и не огорчайте щедрую, но и бережливую мать… Можно начинать? Нуллюс, у вас все готово?
Анатэма. Можно. Я жду, Давид.
Давид. Так станьте же в очередь, прошу вас. Денег у меня пока нет, они еще в Америке, но я запишу точно, кому и сколько надо по нужде его.
Сура. Давид, Давид, что ты делаешь с нами? Взгляни на Розу, взгляни на бедного Наума.
Наум ошеломлен — хочет что-то сказать, но не может; бессильно ловит воздух растопыренными пальцами. И поодаль от него, одинокая в своей молодости, силе и красоте, среди всей этой бедноты, изможденных лиц, плоских, точно раздавленных грудей, жалкого отребья — стоит Роза и вызывающе смотрит на отца.
Роза. Разве мы меньше дети, чем эти, собранные на улице, и разве мы не брат и сестра тех, что умерли?
Давид. Роза права, мать, и всякий получит то, что ему следует.
Роза. Да-а? А ты знаешь, сколько следует каждому, отец? (Горько смеется и хочет уходить, презрительным движением руки требуя дорогу.)
Давид (мягко и печально). Останься, Роза!
Роза. Мне здесь нечего делать. Я слышала, ты всех призвал… О, ты звал очень громко!.. Но позвал ли ты — красивых? Мне здесь нечего делать.
(Уходит.)
Сура (вставая в нерешительности). Розочка!
Давид (все так же мягко, с тихой улыбкой). Останься, мать, — куда тебе идти. Ты — со мною.
Наум делает несколько шагов за Розой, потом возвращается назад и вяло садится около матери.
Готово, Нуллюс? Так подойдите же, почтенный человек, первый стоящий в очереди.
Хессин (подходя). Ну вот и я, Давид.
Давид. Как вас зовут?
Хессин. Меня зовут Абрам Хессин… Но разве ты забыл мое имя? Ведь еще детьми мы играли с тобою.
Давид. Тсс! Так нужно для порядка, Абрам. Четко напишите это имя, Нуллюс: это первый, который ждал меня и на котором проявилась воля господа моего.
Анатэма (пишет старательно). Номер первый… Я потом разлиную бумагу, Давид! Номер первый: Абрам Хессин…
Наум (тихо). Мама, я больше не буду танцевать.
Занавес
Та же пыльная дорога с покосившимися столбами и старой, заброшенной караульней; те же лавчонки. И так же, как тогда, беспощадно жжет солнце. Но и на дороге и возле лавчонок уже не безлюдно, как прежде… В большом числе собрались бедняки, чтобы приветствовать Давида Лейзера, раздавшего свое имение нищим, и наполняют раскаленный воздух криками, движением, веселой суетою. Счастливые Пурикес, Бескрайний, и Сонка, гордые обилием товара в своих магазинах, бойко торгуют содовой водой и леденцами. А возле своей лавчонки сидит, как прежде, Сура Лейзер, одетая чисто, но бедно: после того, как сын Наум скончался от чахотки, а красавица Роза, захватив значительную сумму денег, бежала неизвестно куда, Сура возненавидела богатство и охотно вернулась к прежнему занятию, как пожелал того Давид.
Уже почти все деньги розданы, остается всего несколько десятков рублей, необходимых для того, чтобы Давид Лейзер и его жена могли доехать до Иерусалима и в честной бедности окончить жизнь свою в стенах святого города. Давиду Лейзеру, ушедшему с другом своим Анатэмой на берег моря, готовится торжественная встреча. Все лавчонки, и даже столбы, и даже заброшенная караульня украшены пестрым разноцветным тряпьем и ветвями деревьев; с правой же стороны дороги на выгоревшей и примятой траве готовится к встрече оркестр — несколько евреев с разнообразными инструментами, собранными, по-видимому, случайно: тут и хорошая скрипка, и цимбалы, и измятая, испорченная медная труба, и даже барабан, хотя и прорванный немного. Участники оркестра плохо сыгрались и теперь ожесточенно бранятся, порицая чужие инструменты.
Среди собравшихся много детей, есть совсем маленькие и даже грудные младенцы, принесенные на руках. В толпе знакомые лица Абрама Хессина и других бедняков, бывших в первый день раздачи денег; поодаль, на бугорке, держа орудие свое наготове, стоит угрюмый шарманщик. Он уже успел приобрести в кредит новую шарманку, но не может найти новой обезьяны: все обезьяны, к каким он приценивался, или совершенно бездарны, или же слабы здоровьем и на пути к несомненному вырождению.
Молодой еврей (трубит в измятую трубу). Но почему же она может только в одну сторону? Такая хорошая труба.
Музыкант со скрипкой (волнуясь). Но что вы делаете со мною — разве с такою трубой можно встречать Давида Лейзера? Вы бы еще принесли кошку и стали дергать ее за хвост и думали, что Давид назовет вас своим сыном.
Молодой еврей (упрямо). Труба хорошая. На ней играл мой папаша, когда был военным музыкантом, и все благодарили его.
Музыкант. Ваш папаша играл на ней, а кто же на ней сидел? Отчего же она такая мятая? Разве можно с такой помятой трубой встречать Давида Лейзера?
Молодой еврей (со слезами). Труба совсем хорошая.
Музыкант (почти плача, к угрюмому, бритому старику). Это ваш барабан? Нет, скажите, вы серьезно думаете, что это барабан? Разве в барабане бывает такая дырка, в которую может пролезть собака?
Хессин. Не нужно волноваться, Лейбке. Вы очень талантливый человек, и у вас будет прекрасная музыка, и Давид Лейзер будет очень тронут.
Музыкант. Но я же не могу. Вы, Абрам Хессин, почтенный человек, вы очень долго жили на свете, но разве вы видали когда-нибудь такую большую дыру в барабане?
Хессин. Нет, Лейбке, такой большой дыры я не видал, но это совсем не важно. Давид Лейзер был миллионером, у него было двадцать миллионов рублей, но он человек неизбалованный и скромный, и ему доставит радость ваша любовь. Разве душе нужен барабан, чтобы она могла выразить свою любовь? Я вижу здесь людей, у которых нет ни барабана, ни трубы и которые плачут от счастья, — их слезы бесшумны, как роса, но поднимитесь выше, Лейбке, поднимитесь немного к небу, и вы не услышите барабана, но зато услышите, как падают слезы.
Старик. Не нужно ссориться и омрачать дни светлой радости. Давиду будет неприятно.
К разговору прислушивается странник — лицо у него суровое, черное от загара; все же остальное: волосы, одежда, сереет от придорожной пыли.
Осторожен в обдуманных движениях, но смотрит просто и прямо, и глаза у него без блеска — как раскрытые окна в жилом доме среди ночи.
Странник. Он мир и счастье принес на землю, и уже вся земля знает о нем. Я пришел издалека, где другие люди, не похожие на вас, и другие у них нравы, и только по страданиям и горю они ваши братья. И уже там знают о Давиде Лейзере, раздающем хлеб и счастье, и благословляют его имя.
Хессин. Вы слышите, Сура? (Утирая слезы.) Это о вашем муже говорят, о Давиде Лейзере.
Сура. Я слышу, Абрам. Я все слышу. Я только не слышу голоса Наума, который умер, и лепета Розы не слышу я. Вот вы, старичок, много ходили по земле и даже знаете таких людей, которые на нас не похожи, — не встречали ли вы на дороге красивой девушки, красивейшей из всех, какие есть на земле?
Бескрайний. У нее была дочь Роза, красивая девушка, и убежала она из дому, не желая уступать бедным своей доли. Много денег она захватила, Сура?
Сура. Разве для Розы может быть много денег? Тогда вы скажете, что в короне царя есть лишние брильянты и у солнца лишние лучи.
Странник. Нет, я не видел вашей дочери: по большим дорогам иду я, и там нет ни богатых, ни красивых.
Сура. Но, быть может, вы видали людей, которые, собравшись, говорят горячо о какой-то красавице? Это моя дочь, старик.
Странник. Нет, я не видел таких людей. Но я видел других людей, которые, собравшись, говорили о Давиде Лейзере, раздающем хлеб и счастье. Правда ли, что ваш Давид исцелил женщину, у которой была неизлечимая болезнь и она уже умирала?
Хессин (улыбаясь). Нет, это неправда.
Странник. Правда ли, что Давид возвратил зрение человеку, который был слеп от рождения?
Хессин (качая головой). Это неправда. Кто-то обманул людей, которые не похожи на нас. Только бог может творить чудеса. Давид же Лейзер лишь добрый и достойный человек, каким должен быть всякий, еще не забывший бога.
Пурикес. Нет, это не верно, Абрам Хессин. Давид — не простой человек, и не человеческая сила в нем. Я знаю это.
Народ, окруживший их, жадно слушает слова Пурикеса.
Я видел своими глазами, как по безлюдной, опаленной солнцем дороге прошел тот, кого я принял за покупателя, — но коснулся рукою Давида, и Давид заговорил так страшно, что я не мог его слушать. Вы помните, Иван?
Бескрайний. Это правда, Давид — не простой человек.
Сонка. Разве простой человек бросает в людей деньгами, как камнями в собаку? Разве простой человек ходит плакать на могилу чужого ребенка, которого не он родил, не он лелеял и не он схоронил, когда пришла смерть?
Женщина с ребенком на руках. Давид не простой человек. Кто видал простого человека, который больше ребенку мать, чем его родная мать? Который стоит за пологом и смотрит, как кушают чужие дети, и плачет от радости? Которого не боятся дети, даже самые маленькие, и играют с почтенной бородою его, как с бородою деда? Не целый ли клок седых волос вырвал маленький, глупенький Рувим из почтенной бороды Давида Лейзера? — Рассердился ли Давид? Закричал ли от боли, затопал ли ногами? Нет, он засмеялся как бы от счастья и как бы от радости заплакал он.
Пьяный. Давид не простой человек. Он чудак. Я ему сказал: зачем вы даете мне деньги? Правда, я бос и грязен, но не думайте, что на ваши деньги я куплю мыло и сапоги. Я пропью их в ближайшем кабаке. Так я должен был сказать ему, потому что я хоть и пьяница, но я честный человек. И чудак Давид ответил мне смешно, как хороший сумасшедший: если вам приятно пить, Семен, то и пейте, пожалуйста, — не учить людей, а радовать их я пришел.
Старый еврей. Учителей много, а радующих-нет. Да благословит бог Давида, радующего людей.
Бескрайний (пьяному). Так-таки сапог и не купил?
Пьяный. Нет. Я честный человек.
Музыкант (в отчаянии). Ну скажите вы все, у кого есть совесть: разве такая музыка нужна Давиду, радующему людей? Мне стыдно, что я собрал такой плохой оркестр, и лучше бы мне умереть, чем срамиться перед Давидом.
Сура (к шарманщику). А вы будете играть, музыкант? У вас теперь такая красивая машина, что под нее могут танцевать ангелы.
Шарманщик. Буду.
Сура. Но почему же у вас нет обезьяны?
Шарманщик. Я не мог найти хорошей обезьяны. Все обезьяны, каких я видел, либо стары, либо злы, либо совсем бездарны и даже не умеют ловить блох. У меня уже заели блохи одну обезьяну, и я не хочу, чтобы погибла и другая. Обезьяне нужен талант, как и человеку, — одного хвоста мало даже для того, чтобы быть обезьяной.
Странник тихо допытывается у Абрама Хессина.
Странник (тихо). Скажи мне правду, еврей: я прислан сюда людьми, и много верст под солнцем, не знающим жалости, прошел я моими старыми ногами, чтобы узнать правду. Кто этот Давид, радующий людей? Пусть он не исцеляет больных…
Хессин. Это грех и обида богу — думать, что человек может исцелять.
Странник. Пусть так. Но не правда ли, что Давид Лейзер хочет построить огромный дворец из белого камня и голубого стекла и собрать туда всех бедных земли?
Хессин (в смущении). Не знаю. Разве можно построить такой большой дворец?
Странник (убежденно). Можно. И правда ли, что он хочет отнять силу у богатых и оделить ею бедных? (Шепотом.) И взять власть у властвующих, могущество у повелевающих и оделить ими людей, всех поровну, сколько их ни есть на земле?
Хессин. Не знаю. (Робко.) Ты пугаешь меня, старик.
Странник (осторожно озираясь). И правда ли, что он уже послал вестников в Эфиопию к черным людям, чтобы и они готовились к приятию нового царства, потому что и черных людей он хочет оделить наравне с белыми, всем поровну, каждому столько, сколько он пожелает (таинственным шепотом, угрожающе) по справедливости.
На дороге из-за поворота показывается Давид Лейзер, идущий медленно; в правой руке у него посох, под левую же руку его почтительно поддерживает Анатэма. Среди ожидающих волнение и тревога: музыканты бросаются к своим инструментам, женщины торопливо собирают играющих детей.
Крики: идет! идет!
— зовы: Мойше, Петя, Сарра.
Старик. И правда ли…
Хессин. Спроси его. Вот он идет сам.
Увидев толпу, Анатэма останавливает задумавшегося Давида и широким, торжествующим жестом указывает на ожидающих. Так некоторое время стоят они: Давид с закинутою назад седою головой и прижавшийся к нему Анатэма; приблизив лицо свое к лицу Давида, Анатэма что-то горячо шепчет ему и продолжает указывать левою рукою. Отчаянно метавшийся Лейбке собрал наконец свой оркестр, и тот разражается диким разноголосым тушем, пестрым и веселым, как развевающиеся цветные лоскутья. Веселые крики, смех, дети лезут вперед, кто-то плачет, многие молитвенно протягивают руку Давиду. И среди хаоса веселых звуков медленно движется Давид. Толпа расступается на пути его, многие бросают ветви и постилают свои одежды, женщины срывают повязки с голов и бросают к его ногам на пыльную дорогу. Так он доходит до Суры, которая, встав, приветствует его с другими женщинами. Музыка смолкает. Но Давид молчит. Смущение.
Что же ты молчишь, Давид? Вот люди, которых ты сделал счастливыми, приветствуют тебя и постилают одежды на твоем пути, ибо велика их любовь и не вмещается в груди радость. Скажи слово — они ждут.
Давид стоит, опустив глаза и обеими руками опершись на посох; лицо его строго и важно. И с тревогою через плечо смотрит на него Анатэма.
Анатэма. Тебя ждут, Давид. Скажи им слово радости и успокой их любовь.
Давид молчит.
Женщина. Что же ты молчишь, Давид? Ты пугаешь нас. Разве ты не Давид, радующий людей?
Анатэма (нетерпеливо). Говори же, Давид. Слово радости ждет их взволнованный слух, и молчанием, подобным немоте камня, ты к земле пригнетаешь их душу. Говори.
Давид (поднимая глаза и строго ими обводя толпу). Зачем эти почести, и шум голосов, и музыка, которая играет так громко? Кому воздаете почести, которых достоин только князь или свершивший великое? Мне ли, старому, бедному человеку, который скоро должен умереть, постилаете одежды на пути? Что я сделал такое, чтобы заслужить восторг и ликование и слезы безумной радости исторгнуть из глаз? Я дал вам деньги и хлеб — но это деньги всевышнего, от него пришедшие и к нему через вас вернувшиеся. Только то я сделал, что не утаил денег, как вор, и грабителем не стал, как забывающие бога. Так ли я говорю, Нуллюс?
Анатэма. Нет, Давид, не так. Недостойна твоя речь мудрого, и не из уст смиренного исходит она.
Старик. Хлеб без любви, как трава без соли: желудок насыщается, во рту же томление и горькая память.
Давид. Разве я забыл что-нибудь, Нуллюс? Тогда напомни мне, друг: я уже стар, и плохо видят мои глаза, но не музыкантов ли я вижу, скажи, Нуллюс? Не флаги ли, пестрые, как язык сороки, над головой моей? Скажи, Нуллюс.
Анатэма. Ты людей забыл, Давид. Ты детей не видишь, Давид Лейзер.
Давид. Детей?
Женщины с плачем протягивают Давиду своих детей.
Голоса. Благослови моего сына, Давид.
— Коснись моей девочки, Давид.
— Благослови!
— Коснись!
— Коснись!
Давид (поднимая руки к небу). О Ханна и Вениамин, о Рафаил и мой маленький Мойше… (Смотрит вниз и протягивает руки к детям.) О мои маленькие птички, умершие на голых ветвях зимы… О дети, деточки, маленькие деточки… Ну и что же, Нуллюс, разве я не плачу? Разве я не плачу, Нуллюс? Ну — и пусть плачут все. Ну-и пусть играют музыканты, Нуллюс, — я же понял теперь! О деточки, маленькие деточки, я же свое вам дал, я вам дал мое старое сердце, я вам дал печаль и радость мою — не всю ли им душу я отдал, Нуллюс?
Плач и смех, похожий на слезы.
Вновь вырвал ты мою душу из пасти греха, Нуллюс. В день радости я мрачным стал перед народом, в день ликования его не к небу, а к земле опустил я взоры, старый, плохой человек. Кого я обмануть хотел моим притворством? Разве дни и ночи не живу я в восторге и полными пригоршнями не черпаю любви и счастья? Зачем же притворялся я печальным?.. Я не знаю твоего имени, женщина, дай мне твоего ребенка, вот этого, который смеется, когда все плачут, потому что он один умный. (Улыбаясь сквозь слезы.) Или ты боишься, что я, как цыган, украду его?
Женщина становится на колени и протягивает Давиду ребенка.
Женщина. Берите, Давид. Все принадлежит вам, и мы и дети наши.
Вторая женщина. И моего возьмите, Давид!
Третья. Моего, моего!
Давид (берет ребенка и прижимает к груди, окутывая седою бородою). Тс… борода! Ай, какая страшная борода! Но ничего, мой маленький, прижмись крепче и смейся — ты самый умный. Сура, жена, подойди сюда.
Сура (плача). Я здесь.
Давид. Отойдем с тобою немного. Я отдам вам, женщина, ребенка, я только немного подержу его. Отойдем же, Сура. Перед тобой мне не стыдно плакать ни слезами горя, ни слезами радости.
Отходят к стороне, и оба тихонько плачут. Видны только их старые согнутые спины и красный платок Давида, которым он вытирает глаза и мокрое от слез лицо ребенка.
Голоса. Тише. Тише.
— Они плачут.
— Не мешайте им плакать.
— Тише. Тише.
Анатэма на цыпочках, шепча: «Тише, тише», — подходит к музыкантам и о чем-то толкует с ними, дирижируя рукою. Понемногу шум растет. Уже давно, с полными стаканами в руках, ждут Бескрайний, Пурикес и Сонка.
Давид (возвращается, вытирает глаза платком). Нате вам вашего ребенка, женщина. Он нам совсем не понравился, не правда ли, Сура?
Сура (плача). У нас уже не будет больше детей, Давид.
Давид (улыбаясь). Но, но, Сура. Разве все дети, какие есть в мире, не наши? У того нет детей, у кого их трое, шестеро и даже двенадцать, но не у того, кто не знает им счета.
Сонка. Выкушайте стакан содовой воды, почтенный Давид Лейзер, — это ваша вода.
Пурикес. Выкушайте, Давид, стакан, это принесет мне покупателя.
Бескрайний. Выпейте стакан боярского квасу, Давид. Теперь это настоящий боярский квас. Я могу сказать это смело: с вашими деньгами все становится настоящим.
Сура (сквозь слезы, улыбаясь). Ну, я всегда же вам говорила, Иван, что у вас плохой квас. А теперь, когда настоящий, — вы мне не предлагаете?
Бескрайний. Ах, Сура…
Давид. Она шутит, Иван. Благодарю вас, но я не могу выпить столько и попробую у каждого. Очень-очень хорошая вода, Сонка! Вы открыли секрет и скоро разбогатеете.
Сонка. Я кладу немножко больше соды, Давид.
Странник (Анатэме тихо). Правда ли, вы — близкий друг Давида Лейзера и скажете мне это? Правда ли, что он хочет построить…
Анатэма. Зачем так громко! Отойдем немного к стороне.
Шепчутся. Анатэма отрицательно кивает головой, — он правдив, — но улыбается и гладит старика по спине. И видно, что старик не верит ему. В течение дальнейшего Анатэма понемногу уводит музыкантов, шарманщика и народ за столбы, где их не видно — но слышен шум, восклицания, смех, короткие звуки как бы настраиваемых инструментов. Немногие оставшиеся почтительно беседуют с Давидом.
Хессин. Правда ли, Давид, что вы с Сурою уезжаете в Иерусалим, святой город, о котором мы можем только мечтать?
Давид. Да, это правда, Абрам. Хотя я стал здоровее, и уже совсем не болит у меня грудь…
Хессин. Но это же чудо, Давид?
Давид. Радость дает здоровье, Абрам, а служение богу укрепляет его. Но все же нам с Сурою недолго жить и хотелось бы отдохнуть взорами на невиданной красоте божией земли. Но зачем, старый друг, ты снова говоришь мне «вы», неужели ты еще не простил меня?
Хессин (испуганно). Ой, не говорите, Давид. Если вы потребуете: скажи мне «ты» или убей себя, то я лучше себя убью, а «ты» не скажу. Вы — не простой человек, Давид.
Давид. Да. Я не простой человек. Я счастливый человек. Но где же веселый человек, Нуллюс, я что-то не вижу его… Ну, конечно, он готовит какую-нибудь шутку — я знаю его. Вот кто не омрачает лица земли унынием, Абрам, и не противится смеху, который на жизни, как роса на траве, и в лучах солнца сверкает многоцветно. Ну, конечно, он шутит — вы послушайте.
За столбами играет музыка; оркестр и шарманка с великим азартом исполняют ту музыкальную вещь, которую раньше играла одна только шарманка.
Звуки разорваны, немного дики, немного нелепы, но странно-веселы.
Бестолково свистит флейта, напоминая свист старой шарманки, что-то хрипит, и криво, забираясь куда-то в сторону, ухает труба. Одновременно с музыкою показывается и народ, идущий сюда, — это целое торжественное шествие. Во главе его, рядом с угрюмо шагаюшнм шарманщиком, идет танцующим шагом Анатэма: через плечо, на ремне — шарманка, рукоятку которой он вертит с величайшим усердием, пронзительно подсвистывая, дирижируя свободной рукою и бросая по сторонам и к небу приятные взгляды. За ним быстро таким же танцующим шагом идут музыканты и развеселившиеся бедняки. Проходя мимо Давида, Анатэма изгибает голову в его сторону и как бы к нему обращает весь свист свой, музыку и веселье. И так же изогнув шеи по направлению к Давиду, проходят музыканты и народ. И с шутливой укоризною, улыбаясь, Давид покачивает головою и расправляет свою седую, огромную бороду. Процессия скрывается.
Сура (растроганная). Какая красивая музыка! Как хорошо! Как торжественно! Давид, Давид, неужели все это — для тебя?
Давид. Для нас, Сура.
Сура. Ну, что я! Я только умею любить своих детей. А ты, а ты… (С некоторым страхом.) Вы — не простой человек, Давид!
Давид (улыбаясь). Так, так. Ну кто же я, — губернатор или даже генерал?
Сура. Не шутите, Давид. Вы — не простой человек!
Странник, который все время оставался здесь и видел торжественную процессию, теперь прислушивается к словам Суры и утвердительно кивает головою. Появляется веселый, несколько запыхавшийся Анатэма.
Анатэма. Ну как. Давид? По-моему, очень недурно. Прошли очень хорошо — я даже не ожидал! Только эта дурацкая труба!.. (Танцующим шагом, насвистывая, снова проходит перед Давидом, как бы восстановляя в его памяти происшедшее. Хохочет.)
Давид (благосклонно). Да, Нуллюс. Музыка была очень хорошая. Я еще никогда не слыхал такой. Благодарю тебя, Нуллюс, — своею шуткою ты доставил большое удовольствие народу.
Анатэма (к страннику). А тебе понравилось, старик?
Странник. Понравилось. Ничего себе. Но то ли еще будет, когда все народы земли склонятся у ног Давида Лейзера.
Давид (изумленно). Что он говорит, Нуллюс?
Анатэма. Ах, Давид! Это даже трогательно: люди влюблены в вас, как невеста в жениха. Этот удивительный человек, пришедший за тысячу верст…
Странник. Больше.
Анатэма. Спрашивал меня: не творит ли Давид Лейзер чудес? Ну, — а я засмеялся, я засмеялся.
Хессин. И меня он спрашивал о том же, но мне не было смешно: длинно ухо ожидающего — ему поют и камни.
Странник. Только шаг короток у слепого, а мысли у него долги. (Отходит и в дальнейшем, как тень, следит за Давидом.) Уже близко к закату солнце и обнимает землю тенями. Великой тишиной прощания исполнен воздух, и сонно ложится пыль — розовая, теплая, познавшая солнце. Завтра, серую, поднимут ее тяжелые колеса, немые, таинственные шаги шествующих призрачно явятся и исчезнут, и развеет ее ветер и унесет вода, — сегодня она лучится, расцветает пышно, покоится в мире и красоте розовая, теплая, познавшая солнце.
Абрам Хессин прощается с Давидом и уходит. Торговцы собирают товар, готовятся закрывать лавки. Тишина и покой.
Анатэма (отдуваясь). Фу, наконец-то! Ну и поработали мы с вами, Давид, — одна эта труба (закрывает уши) чего стоит. (Откровенно.) Мое несчастье, Давид, — это ужасно тонкий, невыносимо тонкий слух, почти, да, почти как у собаки. Стоит мне услышать…
Давид. Я очень устал, Нуллюс, и хочу отдохнуть. И мне бы не хотелось сегодня видеть людей, и вы не обидитесь, мой старый друг…
Анатэма. Я понимаю. Я только провожу вас.
Давид. Идем же, Сура, — вдвоем с тобою в покое и радости хочу я провести остаток этого великого дня.
Сура. Вы не простой человек, Давид. Как вы догадались о том, чего я хочу?
Уходят по направлению к столбам. Давид останавливается, смотрит назад и говорит, опираясь рукою на плечо Суры.
Давид. Взгляни, Сура: вот место, где прошла наша жизнь, — как оно печально и бедно, Сура, бесприютностью пустыни дышит оно. Но не здесь ли, Сура, узнал я великую правду о судьбе человека? Я был нищ, одинок и близок к смерти, глупый, старый человек, у морских волн искавший ответа. Но вот пришли люди — и разве я одинок? Разве я нищ и близок к смерти? Послушайте меня, Нуллюс: смерти нет для человека. Какая смерть? Что такое смерть? Кто, печальный, выдумал это печальное слово-смерть? Может быть, она и есть, я не знаю — но я, Нуллюс… я бессмертен. (Как бы пораженный светлым ударом, сгибается, но руки поднимает вверх.) Ой, как страшно: я бессмертен! Где конец небу — я потерял его. Где конец человеку — я потерял его. Я — бессмертен. Ох, больно груди человека от бессмертия, и жжет его радость, как огонь. Где конец человеку — я бессмертен! Адэной! Адэной! Да славится во веки веков таинственное имя того, кто дает бессмертие человеку.
Анатэма (торопливо). Имя! Имя! Ты знаешь его имя? Ты обманул меня.
Давид (не слыша). Безграничной дали времен отдаю я дух человека: да живет он бессмертно в бессмертии огня, да живет он бессмертно в бессмертии света, который есть жизнь. И да остановится мрак перед жилищем бессмертного света. Я счастлив, я бессмертен — о боже!
Анатэма (в исступлении). Это ложь! О, докуда же я буду слушать этого глупца. Север и юг, восток и запад, я зову вас! Скорее, сюда, на помощь к дьяволу! Четырьмя океанами слез хлыньте сюда н в пучине своей схороните человека! Сюда! Сюда!
Никто не слышит воплей Анатэмы: ни Давид, весь озаренный восторгом бессмертия, ни Сура, ни другие люди, приковавшие свое внимание к его торжественно-светлому лику и воздетым к небу рукам. Одиноко мечется Анатэма, заклиная. Слышится крик, — н на дорогу со стороны города выбегает женщина, раскрашенная страшно, подобно тому, как язычники раскрашивают трупы умерших. Чьей-то злой рукой истерзаны ее одежды, ужасные в дешевой нарядности своей, и обезображено красивое лицо. Она кричит и плачет и зовет дико.
Женщина. О боже! Да где же Давид, раздающий богатство? Два дня и две ночи, два дня и две ночи по всему городу я ищу его, и молчат дома, и люди смеются. О, скажите мне, добрые, — не видали ль Давида, не видали ль Давида, радующего людей? О, но не смотрите же на мою открытую грудь — это злой человек разорвал мне одежды и окровянил мое лицо. О, да не смотрите же на мою открытую грудь: она не знала счастья питать невинные уста.
Странник. Давид здесь.
Женщина (падая на колени). Давид здесь? О, сжальтесь надо мною, люди, и не обманывайте меня: я ослепла от обмана и от лжи оглохла я. Так ли я слышу, — Давид здесь?
Бескрайний. Да вон он стоит. Но ты опоздала, он уже роздал богатство.
Пурикес. Он уже роздал богатство.
Женщина. Что же вы делаете со мной, люди! Два дня и две ночи искала я его и меня обманывали, и вот я пришла поздно. Тогда я умру на дороге — мне некуда больше идти. (Бьется в слезах на пыльной дороге.)
Анатэма. Кажется, к тебе пришли, Давид.
Давид (подходя). Что надо этой женщине?
Женщина (не поднимая головы). Это ты, Давид, радующий людей?
Странник. Да, это он.
Давид. Да, это я.
Женщина (не поднимая головы). Я не смею взглянуть на тебя. Ты должен быть, как солнце. (Нежно и доверчиво.) О, Давид, как я долго искала тебя… Меня все обманывали люди. Говорили, что ты уехал, что тебя нет совсем и не было никогда. Один мужчина сказал мне, что он Давид, и он показался мне добрым, и он поступил со мною, как грабитель.
Давид. Встань.
Женщина. О, дай мне отдохнуть у твоих ног. Как птица, перелетевшая море, — я избита дождем, я измучена бурями, я устала смертельно. (Плачет; доверчиво.) Теперь я спокойна, теперь я счастлива: я у ног Давида, радующего людей.
Давид (нерешительно). Но ты опоздала, женщина. Я уже роздал все, что имел, и у меня нет ничего.
Анатэма (развязно). Да! Все деньги розданы нами. Иди себе домой, женщина, — у нас нет ничего. Нам жаль тебя — но ты опоздала. Понимаешь — опоздала! Только сегодня утром мы отдали последнюю копейку.
Давид. Не так жестоко, Нуллюс.
Анатэма. Но ведь это же правда, Давид?
Женщина (недоверчиво). Этого не может быть. (Поднимая глаза.) Это ты, Давид? Какой ты добрый. Это ты сказал, что я опоздала? Нет, это он — у него злое лицо. Давид, дай мне, пожалуйста, немного денег и спаси меня. Я устала смертельно. А вас зовут Сура? Вы жена его? О вас я также слыхала. (Подползает к ней и целует ей платье.) Заступитесь за меня, Сура.
Сура (плача). Дай ей денег, Давид. Встань, милая, тут очень пыльно, а у тебя такие красивые черные волосы. Посиди тут, отдохни. Давид сейчас даст тебе денег. (Поднимает женщину и сажает подле себя на камень и прижимает к своей груди ее голову; ласкает.)
Давид. Но что же мне делать? (Растерянно, вытирая красным платком лицо.) Но что же мне делать, Нуллюс? Ты такой умный человек, помоги мне.
Анатэма (разводя руками). Ей-богу, не знаю. Вот запись — у нас нет ни копейки, и я честный адвокат, а не фальшивый монетчик, чтобы ежедневно доставлять вам наследство из Америки. (Насвистывает.) Мне нечего делать, и я гуляю по миру.
Давид (возмущенно). Это жестоко, Нуллюс. Я не ожидал этого от вас. Но что же делать, что же делать?
Анатэма пожимает плечами.
Сура. Посиди здесь, милая, я сейчас. Давид, отойдите со мною в сторону — мне нужно сказать вам.
Отходят и шепчутся.
Анатэма. Вас сильно били, женщина? По-видимому, это был не очень ловкий человек, который вас бил, — он таки не выбил глаза, как хотел.
Женщина (закрываясь волосами). Не смотрите на меня, люди.
Сура. Нуллюс, подите-ка сюда.
Анатэма (подходя). Здесь, госпожа Лейзер.
Давид (тихо). Сколько у нас денег, Нуллюс, чтобы доехать до Иерусалима?
Анатэма. Триста рублей.
Давид. Отдайте их женщине. (Улыбаясь и плача.) Сура не хочет уезжать в Иерусалим. Она хочет торговать здесь до самой смерти. Какая глупая женщина, не правда ли, Нуллюс? (Сдержанно плачет.)
Сура. Тебе очень больно, Давид? Ты так хотел поехать.
Давид. Какая глупая женщина, Нуллюс. Она не понимает, что я тоже хочу торговать. (Плачет.)
Анатэма (растроганно). Вы — не простой человек, Давид!
Давид. Это была моя мечта, Нуллюс, умереть в святом городе и приобщить свой прах к праху праведников, там погребенных. Но (улыбаясь) разве не везде добра земля к мертвецам своим? Отдайте деньги бедной женщине. Мне стало весело. Ну так как же, Сура? Нужно открывать лавочку и поучиться у Сонки, как делать хорошую содовую воду.
Анатэма (торжественно). Женщина! Давид, радующий людей, дает тебе деньги и счастье.
Бескрайний (Сонке). Я же говорил тебе, что еще не все деньги розданы. У него миллионы.
Странник (прислушиваясь). Так, так. Разве может Давид отдать все? Он только начал отдавать.
Женщина благодарит Давида и Суру; видно, как растроганный Давид кладет руки на голову коленопреклоненной женщины, как бы благословляя ее. За спиною его, со стороны поля, показывается на дороге что-то серое, запыленное, медленно и тяжело ползущее. В молчании подвигается оно, и трудно поверить, что это люди — так сравняла их серая придорожная пыль, так побратала их нужда и страдание. Что-то тревожное есть в их глухом, непреклонном движении — и беспокойно приглядываются люди с этой стороны.
Бескрайний. Кто это идет по дороге?
Сонка. Что-то серое ползет по дороге! Если это люди, то они не похожи на людей!
Пурикес. Ой, мне страшно за Давида! Он стоит к ним спиною и не видит. А они идут, как слепые.
Сонка. Они сейчас сомкнут его. Давид, Давид, оглянитесь.
Анатэма. Поздно, Сонка! Давид вас не услышит.
Пурикес. Но кто это? Я боюсь их.
Странник. Это — наши! Это слепые с нашей стороны пришли за зрением к Давиду! (Громко.) Стойте, стойте, вы пришли! Давид среди вас!
Слепые, уже почти смявшие испуганного Давида, который тщетно пытается противостоять наплывающей волне, останавливаются и ищут безгласно. Бессильно тянутся серыми руками, нащупывая мертвое пространство; некоторые уже отыскали Давида и быстро обегают его чуткими пальцами — и голосами, подобными стону листвы под осенним ветром, еле колеблют застывший воздух.
Быстро наступившие сумерки скрадывают очертания предметов и съедают краски; и видно что-то безлицее, шевелящееся смутно, тоскующее тихо.
Слепые. Где Давид?
— Помогите найти Давида.
— Где Давид, радующий людей?
— Он здесь. Я уже чувствую его пальцами моими.
— Это ты, Давид?
— Где Давид?
— Где Давид?
— Это ты, Давид?
Испуганные голоса из тьмы.
Давид. Это я, Давид Лейзер. Что вам надо от меня?
Сура (плача). Давид, Давид, где ты? Я не вижу тебя.
Слепые (смыкаясь). Вот Давид.
— Это ты, Давид?
— Давид.
— Давид.
Занавес
Высокая, строгая, несколько мрачная комната — кабинет Давида Лейзера в богатой вилле, где он доживает последние дни. В комнате два больших окна:
одно, напротив, выходит на дорогу к городу; другое, в левой стене, выходит в сад. У этого окна большой рабочий стол Давида, в беспорядке заваленный бумагами: тут и маленькие листки с прошениями от бедных, записочки, наскоро сшитые длинные тетради; тут и большие толстые книги, похожие на бухгалтерские. Под столом и возле него клочки разорванных бумаг; распластавшись и подвернув под себя листы, похожая на крышу дома, который разваливается, валяется корешком вверх огромная Библия в старинном кожаном переплете. Несмотря на жару, в камине горят дрова — у Давида Лейзера лихорадка, ему холодно.
Вечереет. Сквозь опущенные завесы в окна еще пробивается слабый сумеречный свет, но в комнате уже темно. И только маленькая лампочка на столе выхватывает из мрака белые пятна двух седых голов: Давида Лейзера и Анатэмы.
Давид сидит за столом. Давно не чесанные седые волосы и борода придают ему дикий и страшный вид; лицо измучено, глаза открыты широко; схватившись обеими руками за голову, он напряженно вглядывается сквозь большие очки-лупы в стальной оправе в исчерченную карандашом бумагу, отбрасывает ее, хватается за другую, судорожно перелистывает толстую книгу. И, держась рукою за спинку его кресла, стоит над ним Анатэма. Он как будто не замечает Давида — так он неподвижен, задумчив и строг. Шутки кончились, и, как жнец перед жатвою, уходит он взором в тревожную безграничность полей. Окна закрыты, но сквозь стекла и стены доносится сдержанный гул и отдельные вскрики. И медленно нарастает он, колеблясь в силе и страстности: то призванные Давидом осаждают жилище его. Молчание.
Давид. Оно распылилось, Нуллюс! Гора, достигавшая неба, раскололась на камни, камни превратились в пыль, и ветер унес ее — где же гора, Нуллюс? Где же миллионы, которые ты мне принес? Вот уже час я ищу в бумагах копейку, одну только копейку, чтобы дать ее просящему, и ее нет… Что это валяется там?
Анатэма. Библия.
Давид. Нет, нет, вон там, в бумагах? Подай сюда. Это ведомость, которую, кажется, я еще не смотрел. Вот будет счастье, Нуллюс! (Напряженно смотрит.) Нет, все перечеркнуто. Смотри, Нуллюс, смотри: сто, потом пятьдесят, потом двадцать, — потом одна копейка. Но не могу же я отнять у него копейку?
Анатэма. Шесть, восемь, двадцать — верно.
Давид. Да нет же, Нуллюс: сто, пятьдесят, двадцать — копейка. Оно распылилось, оно утекло сквозь пальцы, как вода. И уже сухи пальцы — и мне холодно, Нуллюс!
Анатэма. Здесь жарко.
Давид. Я тебе говорю, Нуллюс, здесь холодно. Подбрось поленьев в камин… Нет, погоди. — Сколько стоит полено?.. О, оно стоит много, отложи его, Нуллюс, — этот проклятый огонь пожирает дерево так легко, как будто не знает он, что каждое полено — жизнь. Постой, Нуллюс… у тебя прекрасная память, ты не забываешь ничего, как книга, — не помнишь ли ты, сколько я назначил Абраму Хессину?
Анатэма. Сначала пятьсот.
Давид. Ну да, Нуллюс, — он же мой старый друг, мы играли вместе! И для друга это совсем не много — пятьсот. Ну да. конечно, он мой старый друг, и, наверно, я пожалел его и до конца оставил ему больше, нежели другим, — ведь дружба такое нежное чувство, Нуллюс. Но нехорошо, если из-за друга человек обижает чужих и далеких — у них нет друзей и защиты. И мы урежем у Абрама Хессина, мы совсем немного урежем у Хессина… (Со страхом.) Скажи, сколько теперь я назначил Абраму?
Анатэма. Одну копейку.
Давид. Этого не может быть! Скажи, что ты ошибся! Пожалей меня и скажи, что ты ошибся, Нуллюс! Этого не может быть — Абрам мой друг — мы с ним играли вместе. Ты понимаешь, что это значит, когда дети играют вместе, а потом они вырастают и у них становятся седые бороды, и вместе улыбаются они над минувшим. У тебя также седая борода, Нуллюс…
Анатэма. Да, у меня седая борода. Ты назначил Абраму Хессину одну копейку.
Давид (хватает Анатэму за руку, шепотом). Но она сказала, что ребенок умрет, Нуллюс, — что он уже умирает. Пойми же меня, мой старый друг: мне необходимо иметь деньги. Ты такой славный, ты (гладит ему руку) такой добрый, ты помнишь все, как книга, — поищи еще немного.
Анатэма. Опомнись, Давид, тебе изменяет разум. Уже двое суток ты сидишь за этим столом и ищешь то, чего нет. Выйди к народу, который ждет тебя, скажи ему, что у тебя нет ничего, и отпусти.
Давид (гневно). Но разве уже десять раз не выходил я к народу и не говорил им, что у меня нет ничего? — Ушел ли хоть один из них? Они стоят и ждут, и тверды в горе своем, как камень, настойчивы, как дитя у груди матери. Разве спрашивает дитя, есть ли в груди матери молоко? Оно хватает сосцы зубами и рвет их беспощадно. Когда я говорю, они молчат и слушают, как разумные; когда же умолкаю я — в них вселяется бес отчаяния и нужды и вопит тысячью голосов. Не все ли я им отдал, Нуллюс? Не все ли выплакал я слезы? Не всю ли кровь из сердца я отдал им? — Чего же они ждут. Нуллюс? Чего они хотят от бедного еврея, который уже истощил свою жизнь?..
Анатэма. Они ждут чуда, Давид.
Давид (вставая, со страхом). Молчи. Нуллюс, молчи — ты искушаешь бога. Кто я, чтобы творить чудеса? Опомнись, Нуллюс. Могу ли я из одной копейки сделать две? Могу ли я подойти к горам и сказать: горы земли, станьте горами хлеба и утолите голод голодных? Могу ли я подойти к океану и сказать: море воды, соленой, как слезы, стань морем молока и меда и утоли жажду жаждущих? Подумай, Нуллюс!
Анатэма. Ты видел слепых?
Давид. Только раз я осмелился поднять глаза — но я видел странных серых людей, которым плюнул кто-то белым в глаза, и они ощупывают воздух, как опасность, и земли боятся, как страха. Чего им надо, Нуллюс?
Анатэма. Видел ли ты больных и увечных, у которых не хватает членов, и они ползают по земле? Из-под земли выходят они, как кровавый пот, — трудится ими земля.
Давид. Молчи, Нуллюс!
Анатэма. Видел ли ты людей, которых жжет совесть: темно их лицо и как бы огнем опалено оно, а глаза окружены белым кольцом и бегают по кругу, как бешеные кони? Видел ли ты людей, которые смотрят прямо, а в руках имеют длинные посохи для измерения пути? — Это ищущие правды.
Давид. Я не смел глядеть больше.
Анатэма. Слышал ли ты голос земли, Давид?
Входит Сура и боязливо приближается к Давиду.
Давид. Это ты, Сура? Затворяй двери крепко, не оставляй щели за собою. Чего тебе надо, Сура?
Сура (со страхом и верою). Разве не все еще готово, Давид? Поторопись же и выйди к народу: он уже устал ждать, и многие боятся смерти. Отпусти этих, ибо идут новые, Давид, и уже скоро не останется места, где бы мог стать человек. И уже истощилась вода в фонтанах, и не несут из города хлеба, как ты приказал, Давид.
Давид (поднимая руки. с ужасом). Проснись, Сура, лукавыми сетями опутал тебя сон, и безумием любви отравлено сердце. Это я, Давид!.. (Со страхом.) И я не приказывал принести хлеба.
Сура. Если еще не готово, Давид, то они могут подождать. Но прикажи зажечь огни и дать постилок для женщин и детей: ибо уже скоро наступит ночь и охолодеет земля. И прикажи дать детям молока — они голодны. Там, вдали, мы слышали топот многочисленных ног: то не стада ли коров и коз, у которых вымя отвисло от молока, гонят сюда по твоему приказу?
Давид (хрипло). О, боже мой, боже!..
Анатэма (Суре тихо). Уйдите, Сура: Давид молится. Не мешайте его молитве.
Сура так же боязливо и осторожно уходит.
Давид. Пощады! Пощады!
Гул за окнами утихает — затем сразу становится шумным и грозным: это Сура известила народу, что необходимо ждать еще.
(Падая на колени.) Пощады! Пощады!
Анатэма (повелительно). Встань, Давид! Будь мужем перед лицом великого страха. Не ты ли призвал их сюда? Не ты ли голосом любви громко воззвал в безмолвие и тьму, где почивает неизреченный ужас? И вот они пришли к тебе — север и юг, восток и запад, и четырьмя океанами слез легли у ног твоих. Встань же, Давид! (Поднимает Давида.)
Давид. Что же мне делать, Нуллюс?
Анатэма. Скажи им правду.
Давид. Что же мне делать, Нуллюс? Не взять ли мне веревку и, повесив на дереве, не удавиться ли мне, как тому, кто предал однажды? Не предатель ли я, Нуллюс, зовущий, чтобы не дать, любящий, чтобы погубить? Ой, как болит сердце!.. Ой, как болит сердце, Нуллюс! Ой, холодно мне, как земле, покрытой льдом, а внутри ее жар и белый огонь. Ой, Нуллюс, — видал ли ты белый огонь, на котором чернеет луна и солнце сгорает, как желтая солома! (Мечется.) Ой, спрячь меня, Нуллюс. Нет ли темной комнаты, куда не проник бы свет, нет ли таких крепких стен, где не слышал бы я этих голосов? Куда зовут они меня? Я же старый, больной человек, я же не могу мучиться так долго — у меня же самого были маленькие дети, и разве не умерли они? Как их звали, Нуллюс? Я забыл. Кто этот, кого зовут Давид, радующий людей?
Анатэма. Так звали тебя, Давид Лейзер. Ты обманут, Лейзер, ты обманут, как и я!
Давид (умоляя). Ой, заступитесь же за меня, господин Нуллюс. Пойдите к ним и скажите громко, чтобы все слышали: Давид Лейзер — старый больной человек, и у него нет ничего. Они вас послушают, господин Нуллюс, у вас такой почтенный вид, и они уйдут по домам.
Анатэма. Так, так, Давид. Вот уже ты видишь правду и скоро скажешь ее людям. Х-ха! Кто сказал, что Давид Лейзер может творить чудеса?
Давид (складывая руки). Да, да, Нуллюс.
Анатэма. Кто смеет требовать от Лейзера чудес, разве он не старый больной человек — смертный, как и все?
Давид. Да, да, Нуллюс, человек.
Анатэма. Не обманула ли Лейзера любовь? Она сказала: я сделаю все — и только пыль подняла на дороге, как слепой ветер из-за угла, который вырывается с шумом и ложится тихо… который слепит глаза и тревожит сор. Так пойдите же к тому, кто дал Давиду любовь, и спросите его: зачем ты обманул брата нашего Давида?
Давид. Да, да, Нуллюс! Зачем человеку любовь, когда она бессильна? Зачем жизнь, если нет бессмертия?
Анатэма (быстро). Выйди и скажи им это — они послушают тебя. Они поднимут свой голос к небу, и мы услышим ответ неба, Давид! Скажи им правду, и ты поднимешь землю.
Давид. Я иду, Нуллюс! И я скажу им правду, — я никогда не лгал. Открой двери, Нуллюс.
Анатэма поспешно распахивает дверь на балкон и почтительно пропускает Давида, который идет, нахмурившись, поступью медленной и важной. Закрывает за Давидом дверь. Мгновенный рев сменяется могильной тишиной, в которой невнятно и слабо дрожит голос Давида. И в исступлении мечется по комнате Анатэма.
Анатэма. А! Ты не хотел слушать меня — так послушай же их. А! Ты заставлял меня ползать на брюхе, как собаку. Ты не позволял мне заглянуть даже в щель!.. Ты молчанием смеялся надо мною!.. Неподвижностью убивал меня. Так слушай же — и возрази, если можешь. Это не дьявол говорит с тобою, это не сын зари возвышает свой смелый голос — это человек, это твой любимый сын, твоя забота, твоя любовь, твоя нежность и гордая надежда… извивается под твоею пятою, как червь. Ну? Молчишь? Солги ему громом, молниями обмани его, как смеет смотреть он в небо? Пусть как Анатэма… (Ноет.) Бедный, обиженный Анатэма, который ползает на брюхе, как собака… (Яростно.) Пусть снова уползет человек в свою темную нору, сгинет в безмолвии, схоронится во мраке, где почивает неизреченный ужас!
За окнами снова многоголосый рев.
Слышишь? (Насмешливо.) Это не я. Это — они. Шесть, восемь, двадцать — верно. У дьявола всегда верно…
Распахивается дверь, и вбегает Давид, охваченный ужасом. За ним волною врывается крик. Давид запирает дверь и придерживает ее плечом.
Давид. Помогите, Нуллюс! Они сейчас ворвутся сюда — дверь такая непрочная, они сломают ее.
Анатэма. Что они говорят?
Давид. Они не верят, Нуллюс. Они требуют чуда. Но разве мертвые кричат? — Я видел мертвых, которых принесли они.
Анатэма (яростно). Тогда солги им, еврей!
Давид отходит от двери и говорит таинственно в смущении и страхе.
Давид. Вы знаете, Нуллюс, со мною что-то делается: у меня нет ничего, но вот вышел я к ним, но вот — увидел я их и вдруг почувствовал, что это неправда — у меня есть что-то. И говорю — а сам не верю, говорю — а сам стою с ними и кричу против себя и требую яростно. Устами я отрекаюсь, а сердцем обещаю, а глазами кричу: да, да, да. — Что же делать, Нуллюс? Скажите, вы знаете наверное: у меня нет ничего?
Анатэма улыбается. За дверью справа голос Суры и стук.
Сура. Впустите меня, Давид.
Давид. О, не открывайте дверь, Нуллюс.
Анатэма. Это жена твоя, Сура. (Отворяет.)
Входит Сура, ведя за руку бедную женщину, у которой что-то на руках.
Сура (кротко). Простите, Давид. Но эта женщина говорит, что она больше не может ждать. Она говорит, что если вы помедлите еще немного, то она не узнает в воскресшем своего ребенка. Если вам нужно знать имя — то его звали Мойше, маленький Мойше. Он черненький — я смотрела.
Женщина (падая на колени). Простите, Давид, что я отнимаю очередь у людей. Но там есть, которые умерли недавно, а я уже три дня и три ночи несу его на груди. Может быть, вам нужно на него взглянуть? Тогда я открою — ведь я не обманываю вас, Давид.
Сура. Я уже смотрела, Давид. Она мне давала его подержать. Она очень устала, Давид.
Простерши руки ладонями вперед, Давид медленно отступает, пока не натыкается на стену. Так и остается с протянутыми руками.
Давид. Пощады! Пощады!
Обе женщины ждут терпеливо.
Что же мне делать? Я изнемогаю, о, боже, Нуллюс, скажите им, что я не воскрешаю мертвых.
Женщина. Я умоляю вас, Давид. Разве я прошу у вас, чтобы вы вернули жизнь старому человеку, который уже много жил и заслужил смерть дурными делами? Разве я не понимаю, кого можно воскрешать и кого нельзя? Но, может быть, вам трудно, потому что он умер так давно? — Я не знала этого, — простите меня, но я же обещала ему, когда он умирал: — не бойся, Мойше, умирать — Давид, радующий людей, вернет тебе твою маленькую жизнь.
Давид. Покажи мне его. (Смотрит, качая головой, и плачет тихонько, вытираясь красным платком; и доверчиво, опершись на его плечо, смотрит Сура.)
Сура. Сколько ему лет?
Женщина. Два года, уже третий.
Давид оборачивает к Анатэме заплаканное, почти безумное лицо и говорит чужим голосом.
Давид. Не попробовать ли мне, Нуллюс? (Но вдруг сгибается и кричит хрипло.) Адэной!.. Адэной!.. Прочь отсюда! Прочь! Тебя прислал дьявол. Да скажите же им, Нуллюс, что я не воскрешаю мертвых. Они смеяться надо мною пришли! Смотрите, вон они Хохочут обе. Прочь отсюда! Прочь!
Анатэма (Суре тихо). Уходите, Сура, и уведите женщину. Давид еще не совсем готов.
Сура (шепотом). Я проведу ее к себе. Тогда скажите Давиду, что она в моей комнате. (К женщине.) Пойдемте, женщина, — Давид еще не совсем готов.
Уходят. Давид в изнеможении садится на кресло и бессильно опускает седую голову. Тихонько причитает что-то.
Анатэма. Они ушли, Давид. Вы слышите, они ушли. Давид. Вы видели, Нуллюс: это был мертвый младенец? Ай-ай-ай-ай, это был мертвый, мертвый, мертвый младенец. Мойше… Ну да, Мойше, черненький; мы его смотрели… (Громко, в тоске и отчаянии.) Что же мне делать? Научите меня, Нуллюс.
Анатэма (быстро). Бежать.
Прислушивается к тому, что делается за окном, утвердительно кивает головой и медленно, с осторожностью заговорщика приближается к Давиду; и со сложенными молитвенно руками, с растерянно-доверчивой улыбкою ждет его приближения Давид. Спина его по-стариковски согнута, он часто вынимает свой красный платок, но не знает, что с ним делать.
(Горячим шепотом.) Бежать, Давид, бежать.
Давид (радостно). Да, да, Нуллюс, — бежать.
Анатэма. Я спрячу тебя в темной комнате, которой никто не знает, а когда они уснут, утомленные ожиданием и голодом, я проведу тебя среди спящих — и спасу тебя.
Давид (радостно). Да, да, спаси меня.
Анатэма. А они будут ждать! Спящие, они будут ждать и грезить грезами великого ожидания, — а тебя уже нет!
Давид (радостно кивая головой). А меня уже нет, Нуллюс. Я уже убежал, Нуллюс. (Хохочет.)
Анатэма (хохочет). А тебя уже нет! Ты уже убежал! Пусть же тогда поговорят они с небом.
Смотрят друг на друга и хохочут.
(Дружески.) Так подожди меня, Давид. Я сейчас выйду и посмотрю: свободен ли дом. Ведь они такие безумцы!
Давид. Да, да, посмотри. Ведь они такие безумцы! А я пока приготовлюсь, Нуллюс… Но, прошу тебя, не оставляй меня долго одного.
Анатэма выходит. Давид осторожно, на цыпочках подходит к окну и хочет заглянуть, но не решается; идет к столу — но пугается разбросанных бумаг и, стараясь не наступить ни на одну из них, словно танцуя среди мечей, пробирается к углу, где висит его платье; торопливо, путая одежду, начинает одеваться. Долго не знает, что делать ему с бородою, и, догадавшись, начинает запихивать ее за борты сюртука, скрывать под сюртуком.
(Бормочет.) Ну да. Нужно спрятать бороду. Все дети знают мою бороду. Но только зачем они не вырвали ее? Так, так, борода… Но какой черный сюртук! Ничего, ничего, ты ее спрячешь. Так, так. У Розы было зеркало… Но Роза убежала, а Наум тоже умер, а Сура… Ах, ну что же не идет Нуллюс? Разве он не слышит, как они кричат?..
В дверях осторожный стук.
(Испуганно.) Кто там? Давида Лейзера здесь нет.
Анатэма. Это я, Давид, впусти. (Входит.)
Давид. Ну как, Нуллюс? — не правда ли, меня совсем нельзя узнать?
Анатэма. Очень хорошо, Давид. Но только я не знаю, как мы выйдем: Сура весь дом наполнила гостями: во всех комнатах, где я ни был, вас с приятною улыбкой ждут слепые, увечные; есть и умирающие, есть и совсем мертвые, Давид. Ваша Сура великолепная женщина, но она слишком хозяйка, Давид, и намерена сделать прекрасное хозяйство из чудес.
Давид. Но она не смеет, Нуллюс!
Анатэма. Многие уже спят у ваших дверей и улыбаются во сне — самоуверенные счастливцы, сумевшие опередить других… А в саду и во дворе…
Давид (со страхом). Что еще во дворе?
Анатэма. Тише, Давид. Смотрите и слушайте.
Гасит в комнате огонь и затем раздергивает драпри: четырехугольники окон наливаются дымно-красным, клубящимся светом; в комнате темно, — но все белое: голова Давида, разбросанные листки бумаги, окрашенные слабым кровяным цветом. И уродливые, дымно-багровые тени безмолвно движутся по потолку; машут руками, сталкиваются, вдруг сплетаются в длинную вереницу, не то бегут быстро, не то предаются дикому и страшному танцу. А из глубокой дали приносится новый, еще не слышанный гул, — если бы море вышло из берегов и двинулось на сушу, то так бы грохотало оно: сдержанно, неотвратимо и грозно.
Давид (испуганно, шепотом). Что это за огонь, Нуллюс? Мне страшно.
Анатэма (также шепотом). Ночь холодна, и они зажгли костры. Сура сказала, что ждать еще долго, и они приняли меры.
Давид. Откуда они взяли дерево?
Анатэма. Что-нибудь сломали. Сура сказала, что ты приказал развести костры, и они покорно жгут дерево, какое есть… А там, Давид, дальше, еще дальше…
Давид (в отчаянии). Что, Нуллюс? Что может быть еще дальше, еще дальше?
Анатэма. Не знаю, Давид. Но из верхнего окна, открытого широко, я слышал как бы рев океана в час прибоя, когда дрожат от боли скалы; как бы рев медных труб слышал я, Давид, — они кричат к небу и к вам и зовут вас… Вы слышите?
В сдержанном гуле и хаосе звуков как бы вычерчивается протяжно и долго: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д, Д-а-а-ви-и-д.
Давид. Я слышу свое имя. Кто это? Чего им надо?
Анатэма. Не знаю. Быть может, они хотят венчать тебя на царство.
Давид. Меня?
Анатэма. Тебя, Давид Лейзер. Быть может, они несут могущество и власть — и силу творить чудеса, — не хочешь ли стать их богом, Давид? Смотри и слушай. (Распахивает окна.)
И сразу в клубах огненного дыма победной и сильной волной вливается отдаленная музыка — медный крик многочисленных труб, которые несут в высоко приподнятых руках, ибо к земле и небу обращен их призывный вопль. Смолкают трубы. Топот движущихся полчищ, призывный вопль бесчисленных голосов: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д — переходит в аккорды, становится песней. И снова трубы. И снова настойчивый, грозный и властный призыв: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д.
При первых звуках труб Давид, пошатнувшись, прижался к стене; затем шаг за шагом — все смелее — все быстрее — все прямее он подвигается к окну. Взглядывает — и, оттолкнув Анатэму, протягивает обе руки навстречу бедным земли.
Давид (зовет). Сюда! Сюда! Ко мне. Я здесь. Я с вами.
Анатэма (изумленно). Что? Ты их зовешь? — Ты — их — зовешь? Опомнись, Лейзер!
Давид (гневно). Молчи — ты не понимаешь! Мы люди, и мы пойдем вместе! (Восторженно.) И мы пойдем вместе! Сюда, братья, сюда. Смотри, Нуллюс, — они подняли головы, они смотрят, они услышали. Сюда, сюда!
Анатэма. Ты будешь творить чудеса?
Давид (гневно). Молчи — ты чужой. Ты говоришь, как враг бога и людей. Ты не знаешь ни жалости, ни пощады. Мы истомились, мы устали — и уже мертвые устали ждать. Сюда — и мы пойдем вместе. Сюда!
Анатэма (вглядываясь). Не слепые ли указывают им путь?
Давид. Кому же надо зрение, как не слепым? Сюда, слепые!
Анатэма (вглядываясь). Не безногие ли бороздят дорогу и глотают пыль?
Давид. Кому же дорога, как не безногим? Сюда, увечные!
Анатэма (вглядываясь). Не мертвых ли несут они на носилках, покачиваясь мерно? Всмотрись, Давид, и осмелься сказать: сюда, ко мне. Я тот, кто воскрешает мертвых…
Давид (терзаясь). Ты не знаешь любви, Нуллюс.
Анатэма. Я тот, кто возвращает зрение слепым! (В окно, громко.) Сюда! Народы земли, взыскующие бога, стекитесь все к ногам Давида — он здесь!
Давид. Тише.
Анатэма. Эй, сюда! Тоскующие матери-отцы, потерявшие рассудок от горя — братья и сестры, в корчах голода пожирающие друг друга… сюда, к Давиду, радующему людей.
Давид (хватая его за плечо). Вы с ума сошли, Нуллюс. Они могут услышать и ворваться сюда — что вы делаете, вы подумайте, Нуллюс!
Анатэма (кричит). Вас зовет Давид!
Давид (с силой оттаскивая его от окна). Молчи! Я задушу тебя, если ты крикнешь хоть слово — собака!
Анатэма (вырываясь). Ты глуп, как человек: когда я зову бежать, ты проклинаешь меня. Когда зову любить — ты меня душишь. (Презрительно.) Человек!
Давид (дряхлея). Ой, не губите же меня, господин Нуллюс. Ой, простите же меня, если я разгневал вас, старый глупый человек, потерявший память. Но ведь я же не могу — я не могу творить чудес!
Анатэма. Бежим…
Давид. Да, да, бежим. (С недоверием.) Но куда? Куда хотите вести меня, Нуллюс? Разве есть место на земле, где не было бы… (терзаясь) бога?
Анатэма. Я к богу поведу тебя!
Давид. Я не хочу. Что скажет мне бог? И что я отвечу богу? И подумайте, Нуллюс, разве я могу теперь хоть что-нибудь ответить богу?
Анатэма. Я поведу тебя в пустыню. Мы оставим здесь этих злых и порочных людей, одержимых чесоткою страданий и заваливающих столбы и ограды, как свиньи, которые чешутся.
Давид (нерешительно). Но они же люди, Нуллюс.
Анатэма. Откажись от них и чистый стань в пустыне перед лицом бога. Пусть камень будет твоим ложем, пусть воющий шакал станет другом твоим, пусть только небо и песок услышат покаянные стоны Давида — ни одного пятнышка чужого греха не выступит на чистом снеге его души. Кто остается с прокаженными, тот сам заболевает проказою — и только в одиночестве узришь ты бога. В пустыню, Давид, в пустыню.
Давид. Я буду молиться!
Анатэма. Ты будешь молиться.
Давид. Я изнурю тело постом!
Анатэма. Ты изнуришь тело постом.
Давид. Я посыплю голову пеплом!
Анатэма. Зачем? Так делают несчастные. Ты же будешь счастлив, Давид, в безгрешности твоей. В пустыню, Давид, в пустыню!
Давид. В пустыню, Нуллюс, в пустыню!
Анатэма (поспешно). Бежим. Есть подвал, о котором никто не знает. Там валяются старые бочки и пахнет вином, и я спрячу тебя. А когда они уснут…
Давид. В пустыню! В пустыню!
Поспешно убегают. В комнате беспорядок и тишина. А в открытое окно, призывая, вновь несется крик медных труб, стоны и вопли поднявшейся земли: Да-а-ви-и-д! И, подогнув листы, как дом, который разваливается, корешком вверх лежит Библия.
Медленно опускается занавес.
Всю ночь и часть следующего дня Давид Лейзер скрывался в заброшенной каменоломне, куда привел его Анатэма, знающий места дикие и недоступные для взоров. К вечеру же, по совету Анатэмы, они вышли из убежища на большую дорогу и направили свой путь к востоку; но уже первый человек, встретивший Давида, узнал его, так велика была слава Давида, и не было женщины, ребенка или взрослого мужчины, которые не видели бы его сами или не знали о нем по описаниям. И узнавший Давида закричал от радости и побежал к городу, радостно возвещая, что потерянный найден. И уже через короткое время несметные полчища бедняков, осаждавших жилище Давида и близких к отчаянию, двинулись в погоню; к ним присоединились люди больших дорог и деревень и все, кто ищет бога. Полагая, что Давид бежал от народа не по своему желанию и воле, но был похищен князем Ужаса и Тьмы, бесчисленные друзья Давида решились отбить его у похитителя и предложить ему царство над всеми бедными земли. Давид же, испуганный ревом надвигавшейся погони, припал к Анатэме, прося у него спасения или смерти. И Анатэма, свернув с большой дороги, ввел Давида в сеть маленьких тропинок, имеющих начало, но не имеющих конца, ибо кружатся они. Не было исхода, и уже начал отчаиваться Давид, когда хитрый Анатэма покинул наконец обманчивые тропинки; и вот пошли они прямо на гул далекого моря в надежде достать у рыбаков лодку и спастись или же погибнуть в волнах. И еще ночь и еще день блуждали они, и изнемог Давид от усталости: ибо шли они прямо, и множество высоких оград, ручьев, глубоких рвов и других препятствий встречало их на пути. Уже близилось солнце к закату, когда, перелезши последнюю полуразрушенную ограду, достигли они берега моря, и ужаснулся Давид: то была высокая скала, не имевшая спуска и в то же время столь близкая к городу, что можно было разглядеть неясные очертания его строений.
И шестая картина такова: от левого угла сцены идет вверх и заворачивает вправо ломаная линия обрыва; внизу, налево, беспокойное море, поднимающее свой горизонт высоко. Справа по склону горы идет полуразрушенная каменная ограда с осыпавшимися камнями, за нею густой запущенный сад — среди деревьев два высоких черных кипариса. Буря еще не началась, но море и небо уже готовы принять ее. Море темно и местами почти совсем лишено блеска и как бы погружено в ночь, иными же местами оно зыблется в зловещем и тусклом свете — словно тысячи змей, поблескивая холодной и влажной чешуею, играют меж собой и ударами хвостов поднимают брызги, производят шум и шипят сдержанно. А по небу темными тяжелыми грудами сваливаются за горизонт лохматые, как бы испуганные тучи. Гонимые верхним ветром, в быстроте движения своего они обгоняют багрово-красное солнце, плавно и тяжело соскальзывающее туда же, за линию горизонта; еле видимо оно сквозь плотную завесу облаков, и только временами пугает оно землю и море короткими взглядами налившихся кровью глаз — как великан, который наелся живого мяса и напился живой крови и сытый идет спать, но все еще оглядывается и ищет.
На земле еще тихо, но деревья уже предчувствуют ветер, который поднимается ночью, и вздрагивают листьями, словно изнутри шепчутся тихонько; и только черные кипарисы, цельные во всех частях своих, — неподвижны и молчаливы и крепко таят свист на своих острых вершинах.
При открытии занавеса на сцене пусто, затем через ограду перелезает Анатэма и помогает перебраться Давиду, который еле движется от слабости. Их черные широкие одежды грязны и местами порваны; в пути они оба потеряли шляпы, и седые волосы Давида поднимаются на голове его, как белый прибой у скалы.
Анатэма. Скорей, скорей, Давид. Они гонятся за нами по пятам. В этом черном саду, где так тихо, я слышал отдаленный гул с этой стороны — как будто там другое море. Скорее, Давид.
Давид. Я не могу, Нуллюс. Положите меня здесь, чтобы я умер.
Анатэма. Ставьте ногу сюда, на этот камень. Осторожнее.
Давид. Перед моими глазами тропинки, которые кружатся и приводят к стене. Потом стена, Нуллюс, и этот темный ров, где лежит издохшая и вздутая лошадь… Куда мы пришли, Нуллюс?
Анатэма. Мы у моря. У рыбаков возьмем мы лодку и отдадимся волнам — скорее у безумных волн вы найдете пощаду, Давид, чем у людей, которые сошли с ума.
Давид. Да. Лучше умереть. (Ложится у ограды.) Мне пятьдесят восемь лет, Нуллюс, и мне необходим отдых… Но кто был этот человек, который встретил нас на большой дороге и обрадовался так страшно и побежал с криком: Вот Давид, радующий людей. Откуда он знает меня? Я его не видел ни разу.
Анатэма (делая вид, что осматривает берег). Ваша слава велика, Давид… Странно, я не нахожу спуска.
Давид (закрывая глаза). Кипарисы почернели — к ночи будет ветер, Нуллюс. Нам нужно было остаться в каменоломне: там темно и тихо, и я там спал, как человек с чистой совестью. (Ворчливо.) Ну что же ты молчишь, Нуллюс? Или мне разговаривать одному, как будто я уже в пустыне?
Анатэма. Я ищу.
Давид (недовольно). Ну чего еще искать там? — Уже довольно искали мы сегодня и прыгали, как ученые собаки. Мне было стыдно, Нуллюс, когда я перелезал ограды, как маленький мальчик, ворующий яблоки. Идемте-ка лучше сюда, и расскажите что-нибудь такое о ваших путешествиях. Я слишком устал, чтобы спать.
Анатэма. Спать не придется, Давид. (Подходя.) Здесь нет спуска к морю.
Давид. Ну так что же? Поищите в другом месте.
Анатэма (простирая руку по направлению к городу). Всмотритесь, Давид, — что это белеет вдали?
Давид (поднимая голову). Я не вижу.
Анатэма. Это город, который ждет тебя. А теперь прислушайся: что там гудит вдали?
Давид (прислушиваясь). Это — ну, конечно, Нуллюс, это эхо морских волн.
Анатэма. Нет. Это люди, Давид, которые сейчас придут сюда и потребуют от тебя чудес и предложат тебе царство над бедными земли. Когда мы прятались за камнями, я слышал, как двое людей, поспешавших в город, говорили о том, что ты похищен кем-то злым и тебя нужно отнять у похитителя и дать тебе царство.
Давид. Разве я не старый больной еврей, а кусок золота, чтобы меня похищать? Оставьте, Нуллюс, вы бредите, как и те… Я хочу спать.
Анатэма (нетерпеливо). Но они идут сюда.
Давид. Ну и пусть идут. Вы им скажите, что Давид уснул и не желает творить чудес. (Укладывается удобно для сна.)
Анатэма. Опомнитесь, Давид!
Давид (упрямо). Да, он не желает творить чудес. Спокойной ночи, Нуллюс. Я стар и не люблю болтать о пустяках.
Анатэма. Давид!
Давид не отвечает: засыпает, подложив обе руки под голову.
Проснитесь, Давид, сюда пришли. (Злобно толкает уснувшего.) Встань, тебе говорю! Ты притворяешься спящим — я не верю тебе. Слышишь? (Сквозь зубы.) Заснул — проклятое мясо! (Отходит и прислушивается.) Ха! Идут… Идут — а их царь спит. Идут — а их чудотворец почивает сном лошади, на которой возят воду. Несут корону и смерть — а их жертва и властелин ловит ветер раскрытым ртом и чмокает сладко. О, жалкий род: в костях твоих измена, в крови твоей предательство, и в сердце твоем ложь! Лучше на текучую воду положиться и по волнам идти, как по мосту; лучше на воздух опереться, как на камень, — нежели изменнику вверить свой гордый гнев и горькие мечты. (Подходит к Давиду и грубо расталкивает его.) Встань! Встань, Давид: пришла Сура — Сура — Сура.
Давид (пробуждаясь). Это ты, Сура?.. Я сейчас, я очень устал, Сура… Что это? Это вы, Нуллюс? А где же Сура, она сейчас звала меня? Как я устал, как я устал, Нуллюс.
Анатэма. Сура идет. Сура несет вам младенца.
Давид. Какого младенца? У нас же нет маленьких детей? Наши дети… (Привстает и озирается испуганно.) Что такое, Нуллюс? Кто это кричит там?
Анатэма. Сура несет мертвого ребенка. Нужно, чтобы вы воскресили мертвого ребенка, Давид. Он черненький, его зовут Мойше — Мойше — Мойше.
Давид (встает и топчется на пространстве нескольких шагов). Бежать, Нуллюс! Бежать! Где же дорога? Куда ты завел меня? (Хватает Анатэму за руку.) Послушай, как кричат они. Это они идут сюда, за мной — ой, спаси меня, Нуллюс!
Анатэма. Дороги нет. (Удерживая Давида.) Там пропасть.
Давид. Что же мне делать, Нуллюс? Не броситься ли вниз и раздробить голову о камни, — но разве я злодей, чтобы приходить к богу без зова? О, если бы призвал меня бог — быстрей стрелы понеслась бы к нему моя старая душа… (Прислушивается.) Кричат. Зовут, зовут, — отойдите, Нуллюс, я хочу молиться.
Анатэма (отходит). Но поторопитесь, Давид, они близко.
Давид (падая на колени). Ты слышишь? Они идут. Я люблю их, но горше ненависти моя любовь, и бессильна она, как равнодушие… Убей меня и встреть их сам. Убей меня — и встреть их милостиво, любовию твоей взыщи. Телом моим утучни голодную землю и возрасти на ней хлеб, душою моею утоли печаль и смех возрасти. И радость — о, боже — радость для людей…
Слышно приближение огромной толпы; отдельных голосов еще нет — все сливается в один протяжный, ищущий крик.
Анатэма (подходя). Скорей, скорей, Давид, — они подходят.
Давид. Сейчас, сейчас. (В отчаянии.) Радость… Ну и что же еще? Одно только слово, одно только слово — но я забыл его. (Плачет.) О, как много слов — и только одного не хватает… Но, может быть, тебе не нужно слов?
Анатэма. Только одного не хватает? Как странно. А они, кажется, нашли свое слово — ты слышишь, как они вопят. Дави-ид, Дави-ид. Встань же, Давид, и встреть их гордо: кажется, они начинают смеяться над тобою.
Давид встает. Снизу, очевидно, заметили его — крик переходит в громоподобный радостный рев. Кто-то, опередивший других, выбегает, кричит радостно: «Да-вид» — и, размахивая руками, убегает назад. Кровавым взглядом охватывает солнце высокий бугор, кипарисы и седую голову Давида и прячется за тучи, как глаз под завесой нахмуренных бровей. В одном месте море наливается кровью; словно смертоносная битва произошла в безмолвии пучины.
Давид (отступая на шаг). Мне страшно, Нуллюс. Это тот, что на дороге, с рыжей бородкой… Я боюсь его, Нуллюс.
Анатэма. Встреть их гордо. Правдою, правдою ударь их, Давид.
Давид. Только не оставляйте меня, Нуллюс, а то я опять забуду, где правда.
Снизу и через ограду показываются люди, бегущие торопливо. Они грязны, измучены, как Давид, и как будто слепы, но на лицах огненная радость; и вместо слов один только торжествующий, немного хищный вой: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д.
(Простирая руки.) Назад.
Его не слушают и лезут с тем же протяжным воплем; и до самых дальних рядов несется он, и, когда передние уже умолкают, где-то в глубокой дали, как тысячекратное эхо, замирает слабым стоном: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д.
Анатэма (дерзко). Куда? Назад-назад, вам говорят!
Передние останавливаются в страхе.
Голоса. Стойте. Стойте. Кто это?
— Это Давид?
— Нет, это похититель!
— Похититель!
— Похититель!
Кто-то беспокойный. Тише. Тише. Давид хочет говорить. Слушайте Давида.
Умолкают; но вдали еще голосят протяжно: Да-ви-ид, Да-а-ви-и-д.
Давид. Что вам надо? Ну да, это я, Давид Лейзер, еврей из города, который и ваш город. Зачем вы преследуете меня, как вора, и криками пугаете меня, как грабителя?
Анатэма (дерзко). Что вам надо? Ступайте отсюда. Мой друг Давид Лейзер не хочет вас видеть.
Давид. Да. Оставьте меня здесь умирать, ибо уже к сердцу моему подходит смерть; и идите домой к женам вашим и детям. Я ничем не могу облегчить страдания вашего, идите. Так ли я сказал, Нуллюс?
Анатэма. Так, так, Давид.
Кто-то беспокойный. Наши жены здесь, и дети наши здесь. Вот они стоят и ждут твоего ласкового слова, Давид, радующий людей.
Давид. Уже не осталось во мне силы, и мне нечего сказать. Идите.
Женщина. Пройди немного вперед, Рувим, и поклонись господину нашему Давиду. Вы, наверно, помните его, Давид? — Поклонись же еще раз, Рувим!
Мальчик робко кланяется и вновь прячется в толпу. Добродушный смех.
Старик (улыбаясь). Это он вас боится, Давид. Не бойся, мальчик.
Сдержанный смех. Выступает странник.
Странник. Ты позвал нас, Давид, — и мы пришли. Уже давно мы ждали, безмолвные, твоего милостивого зова, и до самых дальних пределов земли разнесся твой клич, Давид. Почернели дороги от людей, шевельнулись глухие тропы, и узкие тропинки налились шагами, и скоро большими дорогами станут они — и как вся кровь, какая есть в теле, бежит к единому сердцу, так к тебе, единому, идут все бедные земли. Привет тебе, господин наш Давид, — землею и жизнию своею кланяется тебе народ.
Давид (мучаясь). Чего вы хотите?
Странник (тихо). Справедливости.
Давид. Чего вы хотите?
Все. Справедливости.
Одно только слово — но будто гром прогремел над землею, и уже затих, близкий и далекий, и уже не знает человек: слышал ли он, сказал ли, подумал ли — или же не было ничего. Ожидание.
Давид (с внезапной надеждой). Скажите же, Нуллюс, скажите: разве справедливость — чудо?
Анатэма (горько). Там есть слепые — и они невинны. Там есть мертвые — и они невинны также. Гробами своими клянется тебе земля и тьмою приветствует тебя. Сотвори же чудо.
Давид. Чудо? Опять чудо?
Странник (подозрительно и угрюмо). И народ не хочет, чтобы ты говорил с тем, имени которого мы не смеем назвать. Он враг людей, и ночью, когда ты спал, он похитил тебя и унес на эту гору — но он не догадался похитить сердце у народа; и, стуча непрерывно, — привело нас сердце к тебе.
Анатэма (надменно). По-видимому, я лишний здесь?
Давид. Нет, нет. Не покидайте меня, Нуллюс. (Мучаясь.) Прочь, прочь отсюда. Вы искушаете бога — я вас не знаю. Уйдите… Уйдите.
Анатэма (коротко). Прочь!
Голоса (испуганно). Давид гневается.
— Что же нам делать?
— Господин гневается?
— Давид гневается.
Старик. Зовите Суру.
Женщина. Суру зовите, Суру.
Голоса. Сура, Сура, Сура!
Уносится в дальние ряды: Сура, Сура.
Давид (в ужасе). Ты слышишь? Они зовут Суру.
Радостный голос. Сура идет.
Толпа становится смелее.
Абрам Хессин (кланяется многократно). Это я, Давид. Это я.
Здравствуйте, господин наш Давид.
Сонка (улыбаясь и кланяясь многократно). Здравствуйте. Ну так здравствуйте же, Давид.
Давид отворачивается и закрывает рукою лицо.
Анатэма (равнодушно). Прочь!
Общее смущение, прерванные улыбки, задержанные вздохи. Почтительно ведомая под руки, появляется Сура и так доходит до невидимой черты, которая отделяет Давида и за которую никто не смеет переступить. И дальше несколько шагов делает одна.
Обернитесь, Давид… Сура пришла.
Сура (кротко). Здравствуйте, Давид. Простите меня, что я беспокою вас, но люди просили меня переговорить с вами и узнать, когда вы пожелаете вернуться домой, в ваш дворец. И еще они просили, чтобы вы поторопились, Давид, ибо уже многие умерли от невыносимых страданий; и уже мертвецы устали ждать. И многие уже сошли с ума от невыносимых страданий и скоро начнут убивать; и если вы не поспешите, Давид, то все в народе станут врагами друг другу — и вам трудно будет построить царство на мертвой земле.
Горькие вопли в дальних рядах: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д.
Давид (сдержанно). Прочь, Сура!
Сура (кротко). У вас разорвано платье, Давид, и я боюсь, что на вашем теле есть раны. Что с тобою? Отчего ты не радуешься с нами?
Давид (плача). О Сура, Сура! Что ты делаешь со мною? Подумай, Сура, — подумайте вы все — разве не отдал я вам все — и ничего нет у меня! Пожалейте же меня, как я вас жалел, и камнями побейте мое ненужное тело. Я вас люблю — и слова гнева бессильны в моих устах, и не пугает вас страх из уст любящего — так пожалейте же меня. У меня нет ничего. Мало крови в моих жилах, но разве не отдал бы я ее всю до последней свернувшейся капли — если бы мог утолить вашу горькую жажду. Как губку сжал бы я сердце мое между жерновами ладоней моих — и единой капли не посмело бы утаить лукавое сердце, жадное до жизни. (С силою разрывает одежду и ногтями царапает обнаженную грудь.) Но вот идет кровь — идет кровь — улыбнулся ли хоть один из вас улыбкой радости? Но вот я рву волосы из бороды моей и седые клочья бросаю к вашим ногам — поднялся ли хоть один мертвец? Вот я плюну в ваши глаза — прозреет ли хоть один слепой? Вот я камни… я камни стану грызть, как бешеный зверь — насытится ли хоть один голодный? Вот я всего себя брошу вам… (Быстро делает несколько шагов — и толпа в страхе отступает. Крики испуга.)
Анатэма. Так, так, Давид. Бей их.
Сура (отступая). Ой, не наказывайте нас, Давид.
Странник (к толпе). Он слушает похитителя. Он говорит: я ничего не хочу дать народу. Он плюет и говорит, что это в глаза народу…
Крики испуга и зарождающейся злобы. Но в дальних рядах все еще молитвенные вопли: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д.
Кто-то. Он не смеет плевать в народ. Мы ничего не сделали ему.
Другой. Я видел, я видел: он поднимал камни. Спасайтесь.
Анатэма. Берегитесь, Давид: они сейчас возьмутся за камни. Это звери.
Странник (к Давиду). Ты обманул нас, еврей!
Сура (заступаясь). Не смейте так говорить.
Хессин (хватая странника за грудь). Еще слово, и я заткну тебе рот.
Давид (кричит). Я не обманывал никого. Я отдал все, и у меня нет ничего.
Анатэма. Вы слышите, глупцы? У Давида нет ничего. (Смеется.) Нет ничего. Так ли я говорю, Давид?
Странник. Вы слышите? — у него нет ничего. Зачем же он призвал нас? Он обманул. Он обманул.
Хессин (в недоумении). Но это правда, Сура: он сам говорит — нет ничего.
Сура. Не слушайте Давида. Он болен. Он устал. Он даст нам все.
Странник (с тоскою и гневом). Как же ты мог, Давид? Что ты сделал с народом, проклятый?
Кто-то беспокойный. Ну так послушайте, что сделал со мной Давид, радующий людей. Он обещал мне десять рублей, а потом отнял и дал одну копейку; и я думал, что эта копейка не настоящая, и приходил с нею в магазин и требовал много — а они смеялись и гнали меня, как вора. Это ты — вор. Ты — грабитель, оставивший моих детей без молока. На твою копейку. (Бросает копейку к ногам Давида.) Многие следуют его примеру, — ибо у всех только по одной копейке.
Сура (защищая Давида). Вы не смеете обижать Давида. Давид молча плачет, закрыв лицо руками.
Кто-то яростный. Предатель! Он мертвых поднял из гробов, чтобы посмеяться и над ними. Бейте его камнями. (Нагибается за камнем.)
В этот момент поднимается сильный ветер, и в отдалении грохочет гром.
В толпе страх.
Давид (поднимая голову и раскрывая грудь). Побейте меня камнями — я предатель!
Гром сильнее. Анатэма весело хохочет.
Странник. Предатель! Бейте его камнями — он обманул. Он предал, он солгал!
Смятение. Наступают на Давида, хватаются за камни; некоторые с воплем убегают.
Давид. Возьмите меня. Я иду к вам.
Анатэма. Куда? Они тебя убьют.
Давид. Ты враг. Пусти! (Вырывается.)
Странник (поднимая над головою камень). Назад, сатана!
Анатэма (торопливо). Прокляни их, Давид. Они сейчас убьют тебя… Скорей.
Давид поднимает обе руки — и падает, пораженный камнем. Почти без слов, немые от ярости, глухо ворчащие, словно грызущие землю — обрушивают люди все новые и новые каменья на неподвижное тело. Не слышат грома. Не слышат визгливого смеха Анатэмы. Вдруг кто-то громко плачет: а-а-а.
Женщина. За ней другая. Крики, рев. Убегают, согнувшись. Кто-то последний поднимает камень, чтобы бросить в голову Давида, — оглядывается — один! — выпускает камень из рук и с диким криком, схватившись за голову, убегает.
Далекие крики. Что-то страшное творится в невидимой толпе.
(Мечется, вскакивает на камень, срывается, опять вскакивает, смотрит.)
А-ах, ты победил, Давид. (Хохочет.) Смотри. Смотри, как бежит проклятое тобой стадо. Ха-а! Они падают со скал. Ха-а! Они бросаются в море. Ха! Они топчут детей! Смотри, Давид, они топчут детей! Это сделал ты, великий, могущественный Давид Лейзер. Любимый сын бога — это сделал ты! Ха-ха-ха!
(Кружится, обуреваемый хохотом.) Ах, куда же мне деваться с радостью моею?
Ах, куда же мне пойти с вестью моею — для нее мало места на земле. Восток и запад, север и юг, смотрите и слушайте — Давид, радующий людей, — убит людьми и богом. И на смрадный труп его ногою стану я — Анатэма. (К небу.) Ты слышишь? Возрази, если можешь. (Попирает ногою тело Давида.)
И вот слышится стон из-под ноги, и вот, дрожа и колеблясь странно, поднимается седая окровавленная голова.
(Отступая.) Ты еще жив? Солгал и здесь?
Давид (ползет). Я к вам. Подожди же меня.
Сура. Я сейчас.
Анатэма (нагибаясь, с любопытством рассматривает). Ползешь?.. Как и я? — Собакою? — За ними?
Давид (в смертном томлении). Ой, я не дойду, понесите же меня, Нуллюс. Разве я говорю, что меня не надо побить камнями, — ах, ну и пусть меня побьют камнями. Понесите же меня, Нуллюс! Я тихо лягу на пороге, я только взгляну в щелочку, как кушают… маленькие дети… Ой, борода, Ой, страшная борода… Ой, не бойся, мой маленький, — ты один умный, ты один смеешься. Деточки мои, мои маленькие деточки.
Анатэма (топая ногой). Ты ошибаешься, Давид. Ты мертв. И мертвы дети. Земля мертва — мертва — мертва. Взгляни.
С усилием Давид встает и смотрит, простирая уже слабые, полумертвые руки.
Давид. Я вижу, Нуллюс. Мой старый друг… мой старый друг, побудьте здесь, я прошу вас, а я пойду к ним. Знаете ли, Нуллюс… (Путается.) Кажется, я нашел одну копейку… (Смеется тихо.) Я же говорил тебе, Нуллюс, взгляни на эту бумагу… Абрам Хессин мой друг… (Убедительно.) Абрам Хессин мой друг. (Падает и умирает.)
В отдалении, замирая, сдержанно грохочет гром, словно по огромным каменным ступеням нисходит кто-то, одетый в тяжкие железа. Уже темно от черных клубящихся туч, но затихает порывистый ветер; до самой воды спустилось красное солнце и, в прорыве облаков, показало свой округленный верх, свою как бы стынущую огромную близкую массу. И скрылось.
Анатэма (наклонившись). Теперь правда? Умер? Или опять лжешь? Нет — честная смерть. Дай кулак. Разожми. Не хочешь? Но ведь я сильнее. (Встает и рассматривает что-то в руке.) Копейка. (Бросает презрительно. Ворошит ногою труп Давида.) Прощай, глупец. Завтра твой труп найдут здесь люди и схоронят пышно по обычаю людей. Добрые убийцы, они любят тех, кого убивают. И из тех камней, которыми тебя побили за любовь, они построят высокий — кривой — и глупый памятник. А чтобы оживить его нелепо-мертвую громаду — меня посадят на вершине. (Смеется. Сразу обрывает смех и становится в надменно-актерскую позу.) Кто вырвет победу из рук Анатэмы? Сильных я убиваю, слабых я заставляю кружиться в пьяном танце — в безумном танце — в дьявольском танце. (Ударяет ногою по земле.) Смирись, земля, и дары принеси мне покорно: убивай — жги — предательствуй, человек, во имя господина твоего. По морю крови, пахнущей так сладко, на красных парусах, сверкающих так жарко, направляю я мою ладью… (К небу. быстро.) К тебе за ответом. Не собакою, ползающей на брюхе, — знатным гостем, владетельным князем земли причалю я к твоим немым берегам. (Величественно.) Приготовься. Я — точного потребую ответа. Ха-ха-ха! (Со смехом скрывается во тьме.)
Занавес
Ничего не произошло. Ничего не изменилось. Все так же тяжко подавляют землю железные, извека закрытые врата, за которыми в безмолвии и тайне обитает начало всякого бытия, Великий Разум вселенной. И все так же безмолвен и грозно неподвижен Некто, ограждающий входы, — ничего не произошло, ничто не изменилось. Ужасен серый свет, немой, как серые камни, ужасно место — но Анатэма любит его. И вот снова показывается он; но не ползет он на брюхе собакою, не прячется за камни, как вор — как победитель, надменной поступью, медлительной важностью движений он старается закрепить свою победу. Но так как никогда не может быть правдивым дьявол и нет предела сомнениям его, то и сюда он вносит вечную раздвоенность свою: идет, как победитель, а сам боится, закидывает голову кверху, как властелин, а сам смеется над преувеличенною важностью своей; мрачный и злой шут — он тоскует о величии и, принужденный к смеху, ненавидит смех. Так, важничая чрезмерно, доходит он до середины горы и ждет в горделивой позе. Но как огонь сухое дерево, — пожирает безмолвие его неуверенную важность — и уже торопится он, даже не выдержав паузы, как плохой музыкант, скрыть себя и свои сомнения и свой ненавистный страх в густой чаще шуток, крика громкого и торопливых жестов. Топает ногой и кричит притворно-грозным голосом.
Анатэма. Почему нет труб и торжества? Почему закрыты эти старые и ржавые ворота? и никто не подает мне ключей? Разве в порядочном кругу так принято встречать именитого гостя, владетельного князя дружественной нам земли? Один швейцар, видимо, заснувший, и больше никого. Плохо. Плохо. (Хохочет. И, натягиваясь истомно, присаживается на камень. Говорит кротко и манерно-устало.) Но я не тщеславен. Трубы, цветы и крики — все это пустяки! Я сам слышал, как однажды трубили славу Давиду Лейзеру, — а что из этого вышло? (Вздыхает.) Грустно подумать. (Насвистывает грустно.) Ты слыхал, конечно, какая неприятность постигла моего друга, Давида Лейзера? Помнится, когда последний раз болтали мы с тобою — ты еще не знал этого имени… Но теперь ты знаешь его? Гордое имя! Когда я уходил с земли, вся земля миллионом голодных глоток выкликала это славное имя: Давид-обманщик! Давид-предатель! Давид-лжец! При этом, как мне показалось, некоторые весьма несдержанно упрекали и еще кого-то. Ведь не от своего имени действовал так неосторожно мой честный, безвременно погибший друг. (Некто молчит. И, дыша злобою, с торжеством уже не притворным, Анатэма кричит.) Имя! Имя того, кто погубил Давида и тысячи людей. Я Анатэма, у меня нет сердца, на адском огне высохли мои глаза, и нет в них слез, но если б были они — я все их отдал бы Давиду. У меня нет сердца — но было мгновение, когда что-то живое шевельнулось в моей груди, и я испугался: разве может родиться сердце? Я видел, как погибал Давид и с ним тысячи людей, я видел, как в пучину небытия, в мое жилище мрака и смерти низвергался его дух, черный, свернувшийся жалко, как дохлый червяк на солнце… Скажи, не ты ли погубил Давида?
Некто, ограждающий входы. Давид достиг бессмертия и живет бессмертно в бессмертии огня. Давид достиг бессмертия и живет бессмертно в бессмертии света, который есть жизнь.
Пораженный Анатэма падает на землю и мгновение лежит неподвижно. Затем поднимает голову, яростную, как у змеи. Затем встает и говорит со спокойствием безграничного гнева.
Анатэма. Ты лжешь. Прости меня за дерзость, но ты — лжешь. Конечно, власть твоя безмерна — и дохлому червяку, почерневшему на солнце, ты можешь дать бессмертие. Но справедливо ли это будет? Или лгут числа, которым подчиняешься и ты? Или все весы показывают ложно, и весь твой мир одна сплошная ложь? — жестокая и дикая игра в законы, злой смех деспота над безгласием и покорностью раба? (Говорит мрачно, в тоске бессмертной слепоты.) Я устал искать. Я устал жить и мучиться бесплодно, в погоне за ускользающим вечно. Дай мне смерть — но не терзай неведением меня, ответь мне честно, как честен я в моем восстании раба. Не любил ли Давид? — Ответь. Не отдал ли душу Давид? — Ответь. И не камнями ль побили Давида, отдавшего душу? — Ответь.
Некто. Да. Камнями побили Давида, отдавшего душу.
Анатэма (мрачно усмехаясь). Пока ты честен и отвечаешь скромно. Не утолив голода голодных — не дав зрения слепым — не вернув жизни безвинно умершим — произведя раздоры, и спор, и кровопролитие жестокое, ибо уже поднялись люди друг на друга и во имя Давида производят насилия, убийства и грабеж, — не проявил ли Давид бессилия любви и не сотворил ли он великого зла, которое числом можно исчислить и мерою измерить?
Некто. Да, Давид сделал то, о чем ты говоришь; и сделали люди то, в чем ты упрекаешь людей. И не лгут числа, и верны весы, и всякая мера есть то, что она есть.
Анатэма (торжествующе). Ты говоришь!
Некто. Но не мерою измеряется, и не числом вычисляется, и не весами взвешивается то, чего ты не знаешь, Анатэма. У света нет границ, и не положено предела раскаленности огня: есть огонь красный, есть огонь желтый, есть огонь белый, на котором солнце сгорает, как желтая солома, — и есть еще иной, неведомый огонь, имени которого никто не знает — ибо не положено предела раскаленности огня. Погибший в числах, мертвый в мере и весах, Давид достиг бессмертия в бессмертии огня.
Анатэма. Ты снова лжешь! (В отчаянии мечется по земле.) О, кто же поможет честному Анатэме? Его обманывают вечно. О! Кто поможет несчастному Анатэме, его бессмертие — обман. Ах, плачьте, возлюбившие дьявола, стенайте и горюйте, стремящиеся к истине, почитающие ум, — его обманывают вечно. Я выиграл — он отнимает, я победил — он победителя заковывает в цепи, властителю выкалывает очи, надменному — дает собачьи ухватки, виляющий и вздрагивающий хвост. Давид, Давид, я был тебе другом, скажи ему — он лжет. (Кладет голову на протянутые руки, как собака, и стенает горько.) Где истина? — Где истина? — Где истина? Не камнем ли она побита — не во рву ли с падалью лежит она… ах, свет погас над миром, ах, нет очей у мира — их поклевало воронье… Где истина? — Где истина? — Где истина? (Жалобно.) Скажи, узнает ли Анатэма истину?
Некто. Нет.
Анатэма. Скажи, увидит ли Анатэма врата открытыми? Увижу ли лицо твое?
Некто. Нет. Никогда. Мое лицо открыто — но ты его не видишь. Моя речь громка — но ты ее не слышишь. Мои веления ясны — но ты их не знаешь, Анатэма. И не увидишь никогда — и не услышишь никогда, и не узнаешь никогда. Анатэма — несчастный дух, бессмертный в числах, вечно живой в мере и весах, но еще не родившийся для жизни.
Анатэма вскакивает.
Анатэма. Ты лжешь — молчаливый пес, грабитель, укравший истину у мира, железом заградивший входы. Прощай — я честную люблю игру и проигрыш верну. А не отдашь — на всю вселенную я закричу: ограбили — спасите! (Хохочет. Насвистывая, отходит на несколько шагов — оборачивается. Беззаботно.) Мне нечего делать, и я гуляю по миру. Ты знаешь ли, куда направляюсь я сейчас? Я пойду на могилу Давида Лейзера. Как тоскующая вдова, как сын отца, убитого из-за угла предательским ударом, — я сяду на могиле Давида Лейзера и буду плакать так горько, и буду кричать так громко, и буду звать так страшно, что не останется в мире честной души, которая не прокляла бы убийцу. Потерявший рассудок от горя, я буду показывать направо и налево: не этот ли убил? не этот ли помог кровавому злодейству? не этот ли предал? Я буду плакать так горько, я буду обвинять так грозно, что все на земле станут убийцами и палачами — во имя Лейзера, во имя Давида Лейзера, во имя Давида, радующего людей! И когда с горы трупов, скверных, вонючих, грязных трупов я возвещу народу, что это ты убил Давида и людей, — мне поверят. (Хохочет.) Ведь у тебя такая скверная репутация: лжеца — обманщика — убийцы. Прощай. (Уходит со смехом.)
Еще раз из глубины доносится его хохот. И безмолвие оковывает все.
Занавес
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Федор Иванович Костомаров, присяжный поверенный
Александра Павловна, его жена
сестры Александры Павловны: Анфиса, Ниночка
родители Алекс. Павл.: Павел Павлович Аносов, Александра Ивановна Аносова
Бабушка
присяжные поверенные: Иван Петрович Татаринов, Андрей Иванович Розенталь
Гимназист Петя
Померанцев — товарищ Пети
В доме присяжного поверенного Федора Ивановича Костомарова. Вечер под Новый год. Гости.
На сцене небольшая комната бабушки, отделённая от тех комнат, где гости, коридорчиком и дверью. Перед дверью три ступеньки — дом очень стар, выдержал много перемен, и комната бабушки находится в пристройке. Сквозь неплотную, быть может, кем-нибудь не запертую дверь приносится шум празднества, играет на пианино тапёр, танцуют, что-то все кричат — а у бабушки тишина, покой бесстрастной старости, слабый свет цветных лампадок и небольшой лампы на столе. Постель старухи и киот загорожены довольно высокими ширмами; за небольшим окном царит январская, лунная, беззвучно-звонкая ночь.
Сама бабушка — древняя старуха неведомых лет и всеми позабытой неведомой жизни — сидит, углубившись в кресло, и быстрым, привычным движением вяжет чулок. Одна за другою, повторяясь бесконечно, нанизываются серые петли; догоняют одна другую и не могут нагнать, торопятся по кругу. И поблёскиванию спиц отвечают слепые мигания небольшого, небольшого маятника, едва успевающего хватать летящие секунды, озабоченного до ужаса.
Против старухи, опершись головой на руки, сидит Ниночка, семнадцатилетняя гимназистка, и внимательно смотрит на бесшумное и бесконечное нарастание петель. У неё пышные молодые волосы, и щеки её нежно розовеют; и сидит она тихо, словно очарованная.
Ниночка (не шевелясь, медленно и глубоко) Бабушка! Скажи ты мне… (Недоговаривает и смотрит, словно считает петли. И опять:) Бабушка, скажи ты мне…
Бабушка (ворчливо и ласково). Скажи, скажи! Все тебе скажи. Нечего говорить, все сказано. Скажи…
Ниночка. Бабушка, скажи ты мне… Ты много жила на свете, и ты все знаешь, и ты все можешь рассказать, если захочешь. Скажи ты мне, бабушка, как это происходит — Новый год? Я не понимаю. Мне все кажется, что, как только пробьют часы двенадцать, сейчас же, в ту же минуту раскроются огромные ворота, и в них увидишь… что? Бабушка, что?
Бабушка молчит.
Ниночка. Не хочешь говорить. Жалко! А я уверена, что ты видишь и могла бы сказать, если бы захотела. Но ты никого не любишь и оттого молчишь. Дядя Федя говорит, что тебе сто лет, бабушка, — правда это, скажи? И будто позади тебя лежит такой длинный, длинный путь, что ты умеешь немножко видеть и впереди. Правда это, скажи?
Бабушка (посмеиваясь). Умею. Умею.
Ниночка. И ещё он говорит, что ты вовсе не глухая, что ты все прекрасно слышишь, а только притворяешься. Он говорит, что ты хитрая, лукавая, злая раба, которая знает много чьих-то преступлений и оттого боится говорить и не хочет слышать. Скажи, это правда? Ты слышишь или нет?
Бабушка. Тебя слышу.
Ниночка. А дядю Федю?
Бабушка. А его нет. Дядя Федя, дядя Федя…
Ниночка (смеётся). Ну, и хитрая же ты!
Бабушка утвердительно кивает головой и вяжет.
Ниночка. Бабушка, скажи: а отчего умер твой муж? Я видела его карточку в альбоме, он ужасно похож на дядю Федю, и такой же красивый. Вот странно: ты совсем старая, а он ведь молодой. Уже не старятся те, кто умирает. Как просто и странно! Скажи, отчего он умер?
Бабушка. Не слышу.
Молчание. Ниночка, прищурившись, разглядывает старуху и покачивает головой.
Бабушка. Музыка играет?
Ниночка. Играет.
Бабушка. Танцуют?
Ниночка. Танцуют… Мне вдруг стало там так скучно! Петя Тройнов пьян и все лезет ко мне с объяснениями; глупый мальчишка, который воображает, что он влюблён и что будет очень страшно, если он напьётся. Скажи, бабушка, что такое любовь? Не хочешь, так я тебе скажу: это юное, мучительное чувство. Когда человек любит, он сразу становится такой же безумно старый, как и ты, и начинает помнить то, что было десять тысяч лет тому назад. Ты думаешь, мне семнадцать лет? Это тебе семнадцать, а мне десять тысяч лет. К сожалению, я не могу сказать всего, а то у тебя волосы поднялись бы дыбом… Ах, мне делать, что мне делать!
Бабушка. Делать, делать… Нечего делать, все сделано.
Ниночка. Ты знаешь, дядя Федя все время с Анфисой.
Бабушка. Так, так!
Ниночка. Ну, да. И он ужасно неправ: Анфиса неискренняя женщина. И у неё тоже есть ваша милая привычка: помалкивать и тихонько улыбаться. И ты заметила, как ходит? Посмотри, бабушка, как хожу я. Посмотри! (Несколько раз проходит по комнате, звонко постукивая руками.) Слышала? А она? (Неслышною тенью, еле ступая, быстро скользит по комнате. Многозначительно.) Не нравится это мне, старая, не нравится. И потом: почему он ей постоянно целует руки и так почтительно, как будто к иконе прикладывается? А она, видите ли, целует его в лоб… Тоже… штучка!
Бабушка. Ничего ты не понимаешь.
Ниночка. Ах, оставь, бабушка! Так понимаю, что и тебя ещё кое-чему научить могу. Ты думаешь, я не знаю, зачем выписала её эта несчастная Саша? Да ведь это весь дом знает, вороны на деревьях и те знают. Сама не умеет сделать так, чтобы муж её любил и не изменял бы ей, так вот пусть сестра Анфиса его научит. Господи, ну и кому ж, как не ей, научить? Умна, решительна, — муж ей слово сказал, она с ним в пять минут развелась — ходит в чёрном платье — и не завивается! Настоящая для Феди гувернантка. Ну, она его научит — ты увидишь!
Бабушка. Сама не понимаешь, что говоришь.
Ниночка (строго). Только не подумай, пожалуйста, и из ревности говорю. Что я такое? Девочка, девчонка, которую ещё можно на колени сажать. А эти? Ну, и несчастный же дядя Федя человек: одна облепила его, как тесто, а другая паутиной ложится на него.
Открывается дверь из тех комнат.
Ниночка (быстро). Саша несчастная идёт. Но то ты так, бабушка, как будто ничего не слышала, а то и ходить к тебе не стану. Умрёшь тут ты одна, как крыса в банке. Ну, не сердись! (Целует старуху.) Старушечка, друг мой единственный!
Входит Александра Павловна, жена Костомарова, и его адвокат Татаринов, высокий, худощавый, очень черноволосый человек. Идёт он немного позади, уступая дорогу Александре Павловне, женщине крупной и чрезвычайно, даже до ослепительности, красивой.
Татаринов. Вот я когда-нибудь окончательно сломаю себе шею на этих ступеньках.
Александра Павловна. Ты что это запряталась сюда, Ниночка? А там тебя ищут.
Ниночка. Кто?
Александра Павловна. Кто же может искать? Молодые люди ищут.
Татаринов (целует руку у бабушки). Здравствуйте, Нила Евграфовна.
Александра Павловна. Господи, да откуда вы знаете, как её зовут? Уж и мы-то её имя позабыли.
Татаринов. Каждого человека нужно звать по имени-отчеству. Знаете вы, как вашего кучера зовут?
Александра Павловна. Ну, Еремей.
Татаринов. Нет, не Еремей, а Еремей Петрович. А как горничную зовут? По-вашему Катя, а по-настоящему Катерина Ивановна, и фамилия её Перепелкина.
Александра Павловна. Устала я. Поди, Ниночка, потанцуй, голубчик. Мне с Иваном Петрович поговорить нужно. Да если Федя меня искать будет, скажи ему, что я пошла немного отдохнуть.
Ниночка. Что ж, отдохни. (Уходит, хмуро оглядываясь.)
Александра Павловна. Садитесь, Иван Петрович… Скажите, кто, по вашему мнению, самая красивая женщина сегодня?
Татаринов (твёрдо). Анфиса Павловна.
Александра Павловна (несколько неприятно удивлённая, но улыбаясь). А не я? Федя говорит, что я самая красивая женщина.
Татаринов. С одной стороны. А с другой стороны — у вас, Александра Павловна, нет характера в лице.
Александра Павловна. Какой вы честный. А у неё есть?
Татаринов (твёрдо). А у неё есть.
Александра Павловна. Впрочем, я рада, что вы так говорите про её характер. Ведь вы знаете, зачем я попросила сестру приехать?
Татаринов. Знаю.
Александра Павловна. Ну, как, изменился Федя? Ведь вы его видите постоянно. Если уж она не может на него повлиять, так уж и не знаю, кто. Я раз слушала в щёлочку…
Татаринов (негодующе). В щёлочку!..
Александра Павловна. Ну, да, в щёлочку, как она с ним говорила. Так мне даже жалко стало Федю. Стоит он, бедный мой мальчик, как виноватый, а она ему говорит так резко, решительно, сурово, точно и не женщина совсем, а какой-то судья. (Хватает Татаринова за руки.) Иван Петрович, голубчик, ну, вы друг Феди, ну, скажите же мне, что сделать, чтобы этого не было, не было, никогда не было. (Плачет.)
Татаринов (смущённо). Чего? Я не понимаю.
Александра Павловна. Не понимаете? А скажите, — вот вы всех знаете, — как зовут по имени и отчеству ту особу, у которой вы бываете с Федей?
Татаринов. Не знаю.
Александра Павловна. Лжёте, стыдно! Роза Леопольдовна Беренс, вот как её зовут. Как же вам не стыдно: Федя едет к любовнице, а вы с ним, — что же это такое?
Татаринов (оглядываясь). Бабушка…
Александра Павловна. Ах, оставьте, она ничего слышит.
Татаринов. Но если так, то вот что я вам скажу. Мне нисколько не стыдно, и даже я испытываю противоположные чувства, потому что я езжу за Фёдором Ивановичем, как его верный друг, который поклялся перед его талантом никогда его не оставлять.
Александра Павловна (насмешливо). Это к любовнице-то?
Татаринов (возмущённо). Да разве я для одобрения езжу? Ведь я над ним, как… факельщик сижу. Ведь он, осел, сколько раз выгнать меня хотел. А я разве ушёл? Нет, не ушёл, и не уйду никогда. И буду сидеть перед ним, как воплощённый укор его потерянной совести. Что я ему там говорю? Я ему говорю: Федя, не забудь, что у тебя прекрасная жена и двое маленьких детей. Федя, не забудь, что у тебя талант, для правильного развития которого необходима честная семейная жизнь… Федя…
Александра Павловна. Простите, голубчик, я просто так. Я знаю, что вы его единственный друг.
Татаринов. Я ничего не пью, я вегетарианец, я ненавижу рестораны, я видеть не могу это хамьё во фраках… Как вас зовут? Михаил-с. А по отчеству? Помилуйте-с, какое у нас отчество, мы так. Хороши, а? Ну, а кто же сидит с вашим Федей по целым ночам в кабаке, как не я? Ведь он меня до чахотки доведёт. А тут ещё эта… развратнейшая личность, сплетник и клеветник — Розенталь… И тоже, изволите видеть, называется его другом. И можете представить…
Александра Павловна (нетерпеливо). Голубчик!
Татаринов. Нет, вы можете себе представить: я уж месяц как не подаю ему руки, а позавчера сидим мы в ресторане втроём, я, Федя и этот негодяй, и он заговаривает со мной. Вы понимаете это?
Александра Павловна. Да, да, я знаю, не волнуйтесь. Я знаю, насколько Розенталь вреден для Феди.
Татаринов (успокаиваясь). Вреден! (Вдруг вспоминает.) Позвольте, а откуда вам известно, что я с Федей ездил к этой самой Беренс?
Александра Павловна (смущённо). Мне… кучер Еремей рассказывал.
Татаринов. Вот так Еремей! (Возмущённо.) Да ещё Петрович! Но, по крайней мере, он, этот ваш поверенный в семейных делах, сообщил вам, что уже два месяца, как Федор Иванович не был у Беренс?
Александра Павловна. Да, я знаю: с тех как приехала Анфиса. (Тихо.) Как я счастлива, если б знали!
Татаринов (растроганно). Милая вы моя!
Александра Павловна. Я так измучилась.
Татаринов. Милая вы моя, так успокойте же вашу душеньку, знайте, что уж больше он к этой женщине не поедет — он мне честное слово дал. А вы говорите, зачем езжу? — Высидел-таки его.
Александра Павловна. Да. Он и мне слово дал, только верить-то я боюсь. Как тут поверить, когда кругом такое делается… Вы заметили, что сегодня нет у нас ни Переплетчикова, ни Ставровского, ни Роговича…
Татаринов. Заметил. Как же этого не заметить!
Александра Павловна. Что не приехал сегодня ни Тимофей Андреевич, ни Маслобойников и никто товарищей-адвокатов? Кто у нас сегодня? Шушера какая-то, да ещё помощники Федора Ивановича, да ещё этот Розенталь… О вас я не говорю — вы Федин друг.
Татаринов. Тяжело мне говорить вам, Александра Павловна… но и я сегодня не приехал бы, не поклянись я никогда не оставлять Федора Ивановича.
Александра Павловна (возмущённо). Послушайте, как вы смеете это говорить! Разве Федя нечестный человек, к которому нельзя и в дом прийти? Мне уши прожужжали с этой историей на суде. А я и до сих пор не понимаю, что здесь такого! Сказал он что-то, — но ведь вы же сами находили, что речь его была блестяща.
Татаринов (успокаивая, кладёт свою руку на её). Да, да, милый друг, вы этого не понимаете. Как бы вам это объяснить? Ну, в увлечении защитой, желая во что бы ни было выиграть дело, быть может, сорвать лишний аплодисмент, — Федор Иванович очень любит поклонение, — он позволил себе очень резко, даже грубо и даже совсем непристойно отозваться о потерпевшем, человеке очень несчастном…
Александра Павловна. Правда, что из публики кричали: вон?
Татаринов. Ну, один там крикнул.
Александра Павловна. Мне передавали, что Федя обернулся и так гордо посмотрел на этого, который крикнул.
Татаринов. Ну, уж какая тут гордость — извиниться бы надо, а не гордость! Ну, вот, все товарищи его: Ставровский, Рогович, ну, я и другие — мы и думали как-нибудь уладить дело — все из-за любви к его таланту. Ведь вы представить не можете, какие надежды мы на него возлагали! Но вот тут как раз Федор Иванович и отмочил свою штуку: вместо того, чтобы послушаться нас и публично извиниться перед потерпевшим, он стал в этакую… гордую позу и говорит: «Не оттого ли, господа, вы так накинулись меня, что вам просто — завидно: ведь дело-то я выиграю. Мне надоела ваша опека, господа». Повернулся и вышел. Ну, и дело-то он выиграл, это верно…
Александра Павловна. Он тогда всю ночь по кабинету шагал. И все вздыхал. А потом как ударит кулаком по столу… я за дверью слушала. Господи, что же теперь будет?
Татаринов. Что ж? Будем судить вашего Федю. И должен вам сказать, что я, как член совета, тоже подам голос за осуждение. Нельзя-с!
Александра Павловна. Что же делать, что же делать?
Татаринов (разводя руками). Ну, уж как-нибудь.
Александра Павловна. А позор? Федя этого не переживёт. Вы поглядите, какой он сегодня — на него страшно смотреть. (Улыбается.) Тапёра зачем-то пьяным напоил.
Татаринов (в негодовании). Вот это-то и есть, это-то и скверно. (Передразнивает.) «Тапёра пьяным напоил». Людей не уважает ваш Федя, вот в чем его беда. Чтобы кланялись ему любит, а на тех, кто кланяется, плюёт. А попробуй-ка не поклонись!
Александра Павловна. Вас он уважает.
Татаринов. Я не про себя. Мне до его уважения дела нет, я клятву дал. Пригрезилось ему, что он не адвокат во фраке, как все мы грешные, а завоеватель какой-то, — и он воюет, и он воюет! А с кем? Тапёра пьяным напоил. Черт знает что… Не могу я этого выносить! Опять с ним завтра целый день ругаться буду.
Александра Павловна (устало). Да, да, побраните его. Нездоровится мне, голубчик. Идите себе, а я поваляюсь на бабушкиной постели. (Вдруг смеётся.) Но я счастлива, если б вы знали!
Татаринов. Ничего не понимаю.
Александра Павловна. Ну, идите, идите. (Вдогонку.) И помните, что я самая красивая женщина, а не Анфиса.
Татаринов (глухо, издалека). Нет, Анфиса Павловна.
Уходит. Александра Павловна идёт за ширмы и говорит оттуда. Бабушка перестаёт вязать и внимательно слушает, вытянув шею и руку приставив к уху.
Александра Павловна. Бабушка, ничего, я у тебя на постели полежу? Голова очень кружится. Вот, когда я Верочкой беременна была, так совсем иначе себя чувствовала, а теперь и не знаю, что со мной делается. Второй месяц беременности, а кажется, так уж будто полгода прошло. Не понимает, не понимает, да как же ему понять мою радость? И неужели же, бабушка, есть женщины, которые боятся беременности, родов? — Да ведь это же такое счастье! Анфиса говорит: лучше умру, а опять не забеременею… Да… Не было у неё хорошего мужа, не знает она, что такое хороший муж. Ты слышала, бабушка, он больше к этой мерзавке не ездит, и дурак Татаринов думает, что это от него… Ах, как хорошо, так бы, кажется, и осталась тут лежать. Немножко распустила корсет, а уж и то какое облегчение… Нет, от Анфисы это, от моей милой, благородной, несчастной Анфисы, от моей милой, несчастной сестры, которая сама изведала, что значит мужская измена и женское горе… Ты знаешь, бабушка, эту её историю в Смоленске… с офицером? Федя про неё не знает, одна только я знаю. Ведь это же ужас! Приехала она…
Споткнувшись на ступеньках, почти вбегает в комнату гимназист Петя. Он очень красен, возбуждён и минутами слегка шатается.
Петя. Фу, чтоб тебя черт!.. Извините, пожалуйста, я, кажется, не туда. Нины Павловны здесь нет? Мне показалось, извините, пожалуйста.
Бабушка молчит и снова вяжет. Голос от двери гимназиста Померанцева, мрачного товарища Пети.
Померанцев. Петя, оставь!
Петя. Я её пригласил на третью кадриль, извините, пожалуйста, я вижу, что тут её нет… До свидания!
Так же быстро уходит и слышно у двери, как оба гимназиста хохочут.
Александра Павловна. Как он меня напугал, я уж Бог знает что подумала. Ох, надо собираться! Скажу Феде, что больше корсета носить не стану, боюсь повредить ребёнку. Ведь не разлюбит? (Тихо смеётся.) Зато я ему непременно мальчика рожу. Чувствую я это. Когда женщина беременна мальчиком, то у неё должны быть минуты такой глубокой задумчивости, такой глубокой задумчивости… Вот как у меня иногда. В сущности, я совершенно понимаю Федю, почему он не любит девочек и так хочет мальчика. Ну, что такое мы, девочки?..
У двери голос Федора Ивановича: «Осторожней, Анфиса Павловна, тут ступеньки».
Александра Павловна (испуганно). Ах, Господи, Федя!
Прячется за ширмы. Очень быстро, сильно взволнованная, входит Анфиса Павловна; за нею, словно настигая её, крупно шагает Федор Иванович. Потому ли, что дальше идти некуда, потому ли, что она какой-нибудь защиты, Анфиса останавливается у самого кресла, держится за спинку кресла. Разговор отрывистый, дышать трудно, смотрят друг на друга почти с ненавистью.
Анфиса. Я не хочу слышать.
Федор Иванович. Я должен сказать.
Анфиса. Я не хочу слышать. Оставьте! Бабушка…
Федор Иванович. Она не слышит. Я должен сказать. Я не могу! Во всем доме нет места, где бы я мог. Послушайте!
Анфиса. Я не хочу.
Федор Иванович. Я не могу. Вы делаете нарочно, чтобы измучить меня. Вы уходите, прячетесь. Я вас ищу во всех тёмных углах. Я сейчас без шапки бегал по саду, по колена в снегу, и звал. Зачем это?
Анфиса. Я была в гостиной.
Федор Иванович (гневно). Да, в гостиной, сидела в углу — с этим ничтожеством — улыбалась ему, а я её искал — по колена в снегу. Это вы делаете нарочно, вы хотите измучить меня!
Анфиса. Вас? Но при чем же вы здесь? Какое вы имеете отношение к тому, что я делаю? Опомнитесь, Федор Иванович. И я вовсе сидела не в углу…
Федор Иванович. Нет, в углу! Боже, зачем и ещё лжёте?
Анфиса. Федор Иванович…
Федор Иванович. Ну, ладно, ну, простите. Я говорю глупости. Но я так измучен! (Садится.) У меня ещё и сейчас дрожат колена. Простите. Но больше я не могу. Я люблю…
Анфиса (быстро). Вы любите жену.
Федор Иванович (удивлённо). Жену?
Анфиса. Да. Вы сами говорили это. Вы помните? Вы были с нею так нежны, я так рада этому… Бедная Саша!
Федор Иванович (все так же удивлённо). Я с нею нежен? Разве? Это правда? Да, да, может быть, — но вы не понимаете? Вы, умная такая. Я нежен с ней, потому что люблю вас; свою любовь к вам я назвал иным именем… Только для вашей ласковой улыбки, только для того, чтобы на мне остановился с ласкою ваш взор, я готов любить её, другую, третью! Что за вздор!
Анфиса. Молчите. Я не хочу! Пустите меня. И были равнодушны ко мне, и вы говорили, что даже женщины во мне не видите.
Федор Иванович. Это неправда.
Анфиса. Так зачем же вы говорили неправду?
Федор Иванович. Не знаю. Но это неправда. Вы даёте… Вы знаете один мой маленький ужас, который становится теперь таким большим? Это может быть только в церкви, да, только в церкви. И, вероятно, многие из нас испытывают это, но молчат. Тогда, на моей свадьбе, я ведь видел вас впервые. На мне уже был венец, жена — жена моя, невеста, не знаю, кто она тогда была, на ней также был венец — улыбнулась кому-то и шепнула: «Смотри, приехала Анфиса, как я рада!» И я взглянул, и я тут же подумал, даю вам в этом честное слово, и я тут же подумал — почему я женюсь на этой, а не на той? Потом забыл, а теперь вспомнил.
Анфиса. Мне кажется… кажется, я почувствовала это. Впрочем, это неправда!
Федор Иванович. Зачем вы пришли так поздно?
Анфиса. Пустите меня. Где Саша?
Федор Иванович. Зачем вы пришли так поздно?
Анфиса (твёрдо). Пропустите меня, Федор Иванович. (Спокойно проходит, задев его платьем, останавливается и говорит в полоборота.) Все это неправда, голубчик. Я вас понимаю, вы ошиблись. Благодарность к врачу вы приняли за любовь и уже начинаете мучиться здоровьем, но это пройдёт. Вы будете любить Сашу, вы сейчас любите её, а я завтра — уеду.
Федор Иванович. Уедете? Оставите меня одного?
Анфиса. При чем здесь вы? Я уеду, потому что мне надо ехать, потому что я устала, соскучилась, потому что надоел, наконец, ваш город, ваш Татаринов, вся ваша жизнь. При чем здесь вы?
Федор Иванович. Уедете теперь, теперь, когда все оставили меня, — теперь? Вы забыли, вы, наверно, забыли, что делается вокруг меня, иначе вы, великодушная, не сказали бы. Вы видели сегодня провалы: пустые места — там должны были находиться мои друзья. И их нет — они ушли.
Анфиса. Вы сами оттолкнули их.
Федор Иванович. Ах, оставьте! Это должно было случиться. Я не могу вместиться в ту щель, которую они оставили мне. Я не могу!
Анфиса. Вы оскорбили их.
Федор Иванович. Я не виноват! У тех, кто хочет много, свои законы. Я не виноват. Но все же мне больно, и мне их жаль… и одиночество пьёт мою кровь. Помоги мне, Анфиса! Ты так же одинока — помоги мне, Анфиса! Дай, чтобы в моей руке я почувствовал другую, сильную, смелую, правдивую руку. Дай! (Хватает Анфису за руку.) Анфиса. Оставьте меня! (Вырывает руку.) Что с вами сделалось, Федор Иванович? Вы стали… грубы.
Федор Иванович. Я люблю вас.
Анфиса. Нет, вы просто стали грубы. Ещё вчера… такой мягкий… благородный… вы показались близки мне, как женщина. Ведь вы плакали вчера, когда я играла… Да, да, как женщина.
Федор Иванович. Я плакал от любви к тебе, Анфиса, а сегодня… Ах, Боже мой! Без шапки, по колена в снегу, я бегал и звал её — звал её, — а она сидела там — в углу — с этим ничтожеством. Как вы смели!
Анфиса. Вы становитесь неприличны, Федор Иванович! Я завтра уезжаю.
Федор Иванович. Скажи мне: да. Выйди к ним ко всем и скажи, что любишь меня.
Анфиса. Завтра я уезжаю.
Федор Иванович. А я один?
Анфиса. С вами останется жена.
Федор Иванович. Плохая шутка, Анфиса Павловна.
Анфиса (гневно). Ах, Боже мой! Да поймите же вы, что я просто, что я просто — не люблю вас.
Федор Иванович (устало и покорно). Да? Так вот как, значит. Хорошо! Ну, так уходите же — чего же стоите, разве вы не все сказали? Что вы так смотрите на меня — я вам противен? Быть может, жалок? Ну? Разве вы не все сказали?
Анфиса (коротко). Все.
Быстро уходит. Федор Иванович несколько раз проходит по комнате, останавливается, думает о чем-то, сально вздыхает и, окинув комнату быстрым взглядом опомнившегося человека, хочет уходить. Но вспоминает — и, подойдя к самому креслу бабушки, продолжительно и строго грозит ей пальцем.
Федор Иванович. Молчи.
Спицы в руках бабушки заметно дрожат. Федор Иванович уходит. Из-за ширмы появляется бледная, растерянная Александра Павловна, торопливо застёгивает крючки на лифе и как-то нелепо, словно слепая, тычется в углы.
Александра Павловна. Ах, Боже мой! Что же это, бабушка. Как же мне быть, если он догадается, я была здесь и все слышала. Что я ему скажу? Он не поверит; что я нечаянно. Молчи, бабушка, молчи! Бабушка, милая бабушка, у меня ноги подгибаются, я упаду сейчас, бабушка…
Вбегают очень весёлые Ниночка и гимназист Петя.
Ниночка. Саша, Саша, где ты? Тебя Федя ищет. Скорее, сейчас ужин!
Александра Павловна. Я только сейчас, я была в детской.
Ниночка. Уже скоро двенадцать!
Александра Павловна. Вот как, а я и не думала, что уже скоро двенадцать. Я была в детской. Вот как странно — уже скоро двенадцать.
Ниночка (удивлённо). Да что с тобой, Саша?
Александра Павловна. Я была в детской, что же может быть со мной; вот странно! Я все время была в детской.
Ниночка (берет её за руку). Идём, идём!
Александра Павловна. Да, конечно, идём, а то как же? Конечно, идём. И вы с нами, Петя, или вы останетесь тут?
Петя (хохочет). Тут? С бабушкой?
Александра Павловна. Ну да, я хотела сказать…
Уходят, оставляя дверь открытою. Бабушка перестаёт вязать и слушает, приложив руку к бескровному уху. Слышны восклицания, смех, обрывки музыки и пения, затем наступает тишина — и в тишине большие часы отчётливо и гулко отбивают двенадцать ударов. И как торопливое, маленькое эхо, запоздав на минуту, отвечают и маленькие часы в бабушкиной комнате. Тех, далёких часов бабушка, видимо, не слыхала, но к этим прислушивается внимательно, подтверждает слабыми кивками головы торопливые удары — и снова берётся за чулок. А там уже снова говор и смех и тонкий звон стекла, поздравления, разрозненное, неудавшееся «ура». Весь этот разноголосый шум приближается сюда, и отдельные всплески его раздаются в самой бабушкиной комнате.
Голоса.
— К бабушке, к бабушке, поздравлять, — держите тапёра — он разобьёт фортепиано. Петя, оставь!
Первыми входят старики Аносовы, родители Александры Павловны.
Аносов. Ну, держись, бабушка, к тебе целое нашествие! Так пока что, до галдёжу всякого, мы вот и пришли со старухой тебя поздравить. Поздравляю. Ничего, живи себе, уж столько прожила, что ж с тобой поделаешь. Ну, и что Федя с этим музыкантом наделал: он эту самую свою фортепиану, как хороший муж хорошую жену, бьёт и по ушам, и по мордасам, и за волосы её волочит… а сам-то хохочет, чудак! Хороший, видно, человек!
Аносова. Я уже и смотреть боюсь, как он мудрует, вот-вот посуду бить начнёт. Хороший человек в семейном доме так себе напиться не позволит. Я уже и то говорю Сашеньке: ты бы, дочка, лучше в кухню его отправила, пусть там по столу колотит. Она говорит, нельзя — гость. Какой же он гость, когда музыкант, да ещё пьяный.
Аносов. Вот и они. Весёлый народ!
Голос Розенталя. Господа, факельцуг. Берите свечи.
Беспорядочной толпою, с попыткой изобразить факельное шествие, спотыкаясь на ступеньках, с говором и смехом, входят гости. Развязно, несколько иронически, видимо проделывая шутку, поздравляют бабушку; но встречают старое, серое от старости и знания замкнутое лицо, видят мелькающие спины, слышат глухое, но тревожное молчание — и в смущении неловко отходят.
Розенталь (добродушно кричит старухе на ухо). Бабушка, слыхали, ещё Новый год наступил. Понимаете, Новый год? Поздравлять пришли. С новым счастьем, с новым годом, ну, и так далее. Ну, а вот зубы-то уже не вырастут, бабушка?
Аносов. А вы её, господин Розенталь, не тревожьте — от такого ласкового крика она и помереть может, жизнь-то у неё промеж пальцев вертится. Не сдунуть бы.
Ниночка (целует старуху). Милая ты моя старушка, вот и раскрылись ворота.
Гимназист Петя идёт под руку с тапёром, оба покачиваются. Тапёр молодой, краснолицый, прыщеватый малый, с длинными мочалистыми волосами, которые нависают ему на лоб и которые он смахивает с таким видом, как будто ловит муху. Радостно смущён, давно уже потерял язык и только временами дико хохочет и взмахивает руками, как бы разбивая рояль. Подружившийся с ним Петя громко поёт ему на ухо.
Петя. «Разбив моё сердце безбожно, она мне сказала: „прости“. Так будем же пить, пока можно, а там хоть трава не расти».
Отчаянно машет рукой, тапёр дико хохочет.
Померанцев (пьяный и мрачный). Оставь, Петя, не унижай себя.
Аносова. Ай-ай-ай, вот бы повидали вас родители!
Померанцев (мрачно). У нас нет родителей. Мы подкидыши.
Петя (кричит). Нина Павловна, с Новым годом и новым счастьем! «Рассудок твердит укоризну, но поздно, меня не спасти…»
Под руку с женой входит Федор Иванович, улыбается, что-то шепчет, наклоняясь к ней. С той же улыбкой, безразлично, но слишком долго смотрит на Анфису, которая в стороне тихо разговаривает с очень скромным молодым человеком в судейской форме.
Федор Иванович. Что с тобою, Саша, тебе нездоровится?
Александра Павловна. Да, я устала очень. Ты знаешь…
Федор Иванович (резко). Я не люблю усталости! (Нежно.) Впрочем, и правда, ты, быть может, прилегла бы. Устала, бедная моя красавица!
Александра Павловна (вздыхает). Да, красавица.
Розенталь (подхватив последние слова). Да не всем красота моя нравится. Верно. Тише, господа. Маеstro, перестаньте так дико хохотать — наш Цицерон намеревается произнести речь. Внимание, внимание!
Татаринов (длительно и строго смотрит на Розенталя, потом отворачивается и медленно начинает). Господа! Перед лицом этой почтённой старости меня особенно волнует вопрос о времени, о его, так сказать, чести, и в связи с ним вопрос о том, что такое Новый год, для встречи которого…
Розенталь (передразнивая). На основании вышеизложенного…
Татаринов (ещё строже и ещё медленнее). Для встречи которого мы собрались под гостеприимным кровом Федора Ивановича. Новый год…
Розенталь. И имея в виду кассационное решение, за номером 2240…
Татаринов. Федор Иванович, попросите вашего друга замолчать, иначе я за себя не ручаюсь.
Федор Иванович. Оставь, Иван Петрович. Ты же по гражданским делам, а тут… тут, брат, дело уголовное. (Отстраняет от себя жену, выступает несколько вперёд и говорит, глядя только на старуху. Только раз или два в течение речи быстро взглядывает на Анфису.) Да, господа. Не скажу, чтобы мы находились перед таким уже почтённым лицом, как выразился мой товарищ, — но что это лицо важно, что это лицо загадочно и даже страшно, об этом я позволю себе сказать несколько слов.
Татаринов. Ну, раз ты сам хочешь говорить, тогда дело другое. Послушаем. Господа, Федор Иванович говорит.
Федор Иванович (небрежным, несколько презрительным жестом указывает на бабушку). Взгляните на неё. Никто не знает, откуда она пришла и чем она была; я только смутно слышал о каком-то её муже, брате моего деда, который умер слишком рано, да, слишком рано. И, родившись вместе с этими старыми, полусгнившими стенами, я нашёл и её, такую же старую, гнилую, наполовину истлевшую — но живую. И уже в детстве я боялся её, и этой комнаты, и этих бесконечных петель, которые нанизывает она. (Быстро.) Я не верю, что это — чулок.
Аносов (беспокойно и примирительно). Ну, что, Федя, старушка и старушка. Эка, тогда и всех нас, стариков, бояться надо.
Татаринов. Ты отходишь от темы, Федор Иванович.
Федор Иванович. Кто она? Где обитает её тёмная душа? В каких болезненных корчах, смутных и страшных снах, в бреду старческого безумия доживает последние дни её истлевший, полумёртвый дух, измученный пленом долгой жизни? Она женщина — что это значит? Она старуха, что это значит? Какие образы хранит её дырявая, обветшалая память?.. Быть может, вся в ничтожных мелочах, быть может, вся в чаду зловещей тайны каких-то зол, каких-то страшных преступлений.
Александра Павловна. Федя…
Татаринов. Федор, оставь, нехорошо. Нетактично.
Федор Иванович (гневно). Молчи!.. Я пример, например, что притворяется она глухой, — зачем? Затем, чтобы слышать — чтобы знать? Затем, чтобы молчать? Но я — человек не робкий — я боюсь этой глухоты, в которой много чуткости, я боюсь этого молчания, в котором так много неразгаданной, но громко кричащей лжи!
Александра Павловна. Федя. Я прошу тебя…
Анфиса. Не довольно ли, Федор Иванович?
Розенталь. Браво!
Федор Иванович (мрачно). Нет, не довольно. Я ещё не сказал самого важного, я ещё не сказал, что она — раба. А я боюсь рабов — они бьют в спину! Я боюсь этих загадочных существ, у которых куда-то в глубину, в потёмки загнана свобода, а наружу осталась только хитрость и злость. (Вздрагивает.) Да страшные удары в спину.
Ниночка (громко). Это неправда!
Аносов. Оставь, Нинка, ты куда ещё лезешь?
Ниночка (ещё громче). Это неправда, неправда, неправда!
Анфиса (бросается к ней). Что с тобой, Ниночка, что ты, голубчик? Вот что вы делаете, Федор Иванович, вашим… красноречием.
Федор Иванович. О чем ты, Нина?
Ниночка (плачет, громко). Оставь меня. Это неправда, что тебя в спину… в спину… Я не хочу, чтобы ты думал так, это ужасно думать так, я не хочу, это неправда…
Федор Иванович. Да, голубчик ты мой… Розенталь, принеси ей воды. Да ведь я ж не про себя! Ну, кто ж, подумай, ударит меня в спину?
Ниночка. Боже мой, я не могу, я побегу, я побегу в сад! (С плачем убегает.)
Пианист дико хохочет.
Петя (взволнованно). Померанцев, ты мне друг или нет? Идём за ней.
Померанцев (мрачно). Оставь, Петя. Он прав.
Петя. Идём!
Уходят.
Александра Павловна (бледнеет и шатается). Ой, под сердцем… руку…
Татаринов (даёт ей руку). Ну, вот уж это совсем некстати! Талантливо, но черт знает какая ерунда! И опять-таки нетактично.
Анфиса. А по-моему, даже и не талантливо, а только…
Федор Иванович (смеётся). А только? Договаривайте. Знаете: это скверное свойство — не договаривать или сказать все — и не уходить.
Мгновение они меряются взорами; затем Анфиса гневно хватает за руку покорного судейского.
Анфиса. Идёмте!
Занавес
Душный июньский вечер. Гостиная в доме Костомаровых. Все четыре окна настежь, за окнами непроглядная темень. Улица, на которой стоит дом Костомаровых, окраинная, малоезжая; и в этот чёрный душный вечер она пустынна и нема. Только у ворот тихо беседует отдыхающая прислуга, да изредка под окном прозвучат чьи-то неторопливые шаг. Темно и душно и в гостиной. Горит лишь одна лампа с красным матерчатым абажуром; вокруг лампы на диване и креслах сидят старики Аносовы и Александра Павловна. На подоконнике одного из раскрытых окон сидит Анфиса; её совсем почти не видно, и только, когда она говорит, начинает смутно белеть её лицо в чёрной рамке ночи, чёрного платья и чёрных волос.
Александра Павловна (говорит устало и немного расслабленно). И уж какое лето грозовое: все грозы да грозы, а по деревням пожары. Третьего дня в Кочетовке девочку молнией убило.
Аносов. На все Божья воля.
Аносова (пристально смотрит на неяркий огонь лампы). Уж на что бы, казалось, проще: лампа горит, а вот но могу глаз отвести, да и только. До того измаялась я в темноте, что моченьки моей не стало, будто теперь только узнала я, какая-такая есть тёмная ночь.
Аносов. Керосин нужно поберечь. Вон птицы без всяких ламп живут и не жалуются.
Аносова. Да уж и жалеем! Целое лето так-то вот перед тёмным окном сидим да горькие думы свои думаем. Все копеечку бережёт старик-то наш.
Аносов. Не ропщи!
Аносова. Да я не ропщу. А вот только намедни, сижу я так-то у окна да и осуждаю нашу управу! И чего бы думаю, у нашего дома фонарь ей не поставить: глядела я на него, и все как будто свет в очах. А то поставили углом, — кому он там нужен!
Аносов. Стало быть, нужен. Тебе одной, думаешь, свет приятен — эка!
Аносова. Думаю это я и осуждаю, а вдруг, глядь, какой-то прохожий, дай Бог ему здоровья, спичкой чиркнул, папиросу, должно быть, зажигал. И уж до того приятно это показалось, и уж так-то я этому огонёчку обрадовалась: не забыл, думаю, Господь, о завтрашнем дне напоминает.
Аносов. Так-то лучше! Вот погоди, старуха, скоро именинница будешь, так целый коробок спичек подарю, такой фейерверк устроишь, как на пожарном гуляньи, в саду.
Александра Павловна. Почаще бы к нам ходили, мамаша, а то не дозовешься.
Аносова. Да, попробуй поговори-ка с ним.
Аносов. Нет, дочка, ты уж лучше не приглашай. У тебя своя жизнь, молодая, весёлая, беззаботная, а у нас своя — стариковская, и зачем же мы будем докучать тебе нашим видом печальным? Вид у нас очень печальный, Сашенька. Как Божьей милостью затонули мои три баржи безвозмездно и попал я в несостоятельные должники…
Аносова. Ты, Сашенька, тогда ещё в девицах ходила, и вот уж чего не помню: кончила уже тогда гимназию или ещё училась?
Александра Павловна. Да в ту же весну и кончила. Как же вы не помните, мамаша?
Аносова. Перепуталось все. И себя-то уж плохо помним.
Аносов. И с тех пор берегу я каждую копейку, чтобы удовлетворить моих господ кредиторов. Конечно, мог бы я и не платить — полгорода надо мною смеётся: вот, говорят, старый дурак, себя кровей лишает, добрым людям брюхо растит. Даже господа кредиторы и те удивляются, как я им каждое первое число то пятёрочку, а то, Бог даст, и десяточку приношу. Да плюньте вы, говорят, Пал Палыч, мы уж про всякие ваши долги забыли, но, однако, я не позволяю и только тихим голосом говорю: дозвольте расписочку в получении.
Александра Павловна. Федя и то говорит: давно бы вам перестать, папаша, — смешно, право!
Аносов. Нет, не смешно. Но обстоятельства в том, что я люблю справедливость. Кого Бог покарал? Меня, Павла Павлова, сына Аносова. Так кому ж отдуваться? Мне, Павлу Павлову, сыну Аносову. Для кажного человека — вслушайся, Анфиса, и ты в мои слова, ибо говорю я от чистого сердца и духа моего…
Анфиса (тихо). Я слушаю.
Аносов. Для кажного человека есть своя справедливость. есть она не только для господина губернатора, но даже, вслушайтесь, и для самого министра земледелия и промышленности. И ежели уж хороший пёс, и тот свои обязанности понимает, никогда куска без дозволения не возьмёт, так что же я, купец, хуже собаки, что ли?
Аносова. Зато Павла Павловича весь город уважает.
Аносов. Что город. Меня вся губерния уважает. Мужики на базаре и те меня заприметили и весьма кланяются, Аносова. Ну, ещё бы, мужики.
Аносов. А ты, старая, жалуешься. Керосину и в остроге достаточно, а вот чтобы без него светло было, так это, может, у нас только и есть. Ах, мало справедливых и на свете! И Господь Бог восчувствовал это, взял дочерей моих и устроил. Вот только тебя, Анфиса, мне очень жалко: и умная ты, и красивая ты, и очень справедливая — про тебя, Сашенька, голубчик, я этого не скажу, — а живёшь ты так, что ни Богу ты свеча, ни черту кочерга.
Анфиса. Живу, папаша, как умею. Сами знаете, что такое жизнь.
Аносов. Знаю, дочка, знаю. Ты не обижайся, мы с матерью очень уважаем тебя. Кто первый сказал тебе: брось этого стервеца, хоть он и чиновник министерства финансов?
Анфиса. Вы, папаша.
Аносов. Ну, вот то-то. А ты, Сашенька, вслушалась в мои слова?
Александра Павловна. Как же, вслушалась. Это вы верно сказали: Анфиса очень справедливая. Про себя я не говорю: что я такое? А она очень справедливая. Прямо сказать — другой такой женщины среди нас, может быть, и не найдётся.
Анфиса (весёлым голосом). Ну, оставь, Саша!.. Просто я… Ты сама такая хорошая…
Аносова. Да, занапрасно ты, старик, Сашеньку обидел твоею справедливостью. На что я добра, а Саша, так та просто до глупости.
Аносов. Ну, и слава Богу! Все, стало быть, хорошие люди оказались, один другого лучше. До того хорошие, что можно и по домам идти.
Александра Павловна. Посидите, рано ещё. Может, скоро и Федя из сада вернётся.
Анфиса. Он с Ниночкой поехал?
Александра Павловна. Да. Посидите, папаша, а то мне, право, скучно.
Аносов. Ничего, с сестрой посидишь, а нам и спать пора. А Федору Ивановичу передай ты, Сашенька, высокое почитание и скажи ему: день и ночь благодарим мы его со старухой за Ниночку, что приютил сироту. Потому что у таких родителей, как мы, несостоятельных должников, и дети сироты. Подарочек я ему один приготовил, мундштук пенковый приобрёл на толкучке. Очень занятной конструкции, с голой женщиною — старуха даже смотреть не хочет, хотя женщина при всем своём справедливом фасоне… Но об этом молчок.
Уходят, и Александра Павловна их провожает. Во время дальнейшего разговора в передней Анфиса быстро ходит по комнате и несколько раз хватается за голову.
Аносов. Ну, как, дочка?
Александра Павловна. Да уж седьмой месяц.
Аносов. Ну, и напьюсь же я у тебя на крестинах, дебош произведу. Да музыканта энтого пригласи, уж очень он весёлый человек. Как хватит!.. Постой, старуха, что это ты под тальму прячешь? Не воруй, городового позову.
Аносова (робко). Это мне… Саша свечку на всякий случай дала. Огарочек!
Аносов. Э, нет. Отдай назад. У неё там целые паникадила горят, а она — огарочек! Э-э-эх! Не коснулся, видно, Господь ещё женщины, и сколько ты её ни корми, а она все в лес смотрит.
Александра Павловна. Это я, папаша.
Аносов. Ну, и ты хороша. Огарочек… То есть из-за какого-нибудь огарочка она тебе…
Голоса смолкают. Александра Павловна возвращается.
Александра Павловна (смеётся). Вот история! Так рассердился старик, что даже прощаться не захотел, — грозит, что ходить не станет.
Анфиса. Я слышала.
Александра Павловна. А у мамаши в левой руке целковый зажат, всю дорогу теперь дрожать будет, как бы не попасться. (Ласково.) Что с тобой, Анфисушка, мрачная ты какая?
Анфиса. Так, голова немного болит.
Александра Павловна. Ой, смотри, боюсь я этой головной боли. А не поташнивает тебя?
Анфиса (весело). А отчего меня будет тошнить? Хотя, конечно, при мигрени…
Александра Павловна. Я и говорю, что при мигрени. Вот странная вещь: когда я Верочкой беременна была, так просто не знала, куда деваться от тошноты, а вот теперь как-то незаметно прошло. Отчего бы это?
Анфиса. Не знаю, право, я так давно беременна была, что уж все… перезабыла. Кажется, и меня тошнило.
Александра Павловна (смеётся). Ну, конечно, откуда тебе и знать? Живёшь ты, как честная вдова… А вот выдам тебя замуж, тогда опять вспомнишь. (Серьёзно.) И вот что, сестра, не забудь своего обещания.
Анфиса (тревожно). Какого?
Александра Павловна. Такого. Неужели позабыла? Ах, нехорошо, нехорошо, сестра, так я на тебя полагалась, так я тебе верила всегда — ведь я тебя чуть ли не святой считала, ей-Богу!
Анфиса. Да про что ты?
Александра Павловна (смеётся). А в крёстные матери-то. Помнишь, ты сказала: как только второй ребёнок родится, обязательно тебя, Саша, в крёстные матери позову.
Анфиса (смеётся). Разве обещала? Ну, тогда, правда, забыла совсем, ведь ты знаешь, как я далека от всего от этого.
Александра Павловна. Всякий знает.
Анфиса. Ты вот говоришь — замуж, а я как вспомню про это несчастное замужество своё, мне становится так грустно, так обидно… Слепая я тогда была. Вон пословица: кого Бог хочет погубить, того сперва лишит разума. А нас всех Он раньше лишил разума, — пусть выбирается, которая сумеет.
Александра Павловна (громко). А офицера в Смоленске помнишь?
Анфиса (испуганно). Тише! (Строго.) И ни не вспоминай мне этого, слышишь? Этого не было когда. Я ничего не помню, и ты забудь, и пусть никто не знает о моем позоре.
Александра Павловна (с раскаянием). Ах, Ты, Господи, что же я наделала? Дело, думаю, прошлое, и потом же не чужому говорю, а своему…
Анфиса. Ты рассказала?
Александра Павловна. Да, Феде.
Молчание.
Александра Павловна. Ты бы, Анфиса, ментолу попробовала, а то можно в аптеку за карандашом послать. Мишка живо сбегает. (Подходит к окну, кричит.) Миша!
Анфиса. Нет, не надо. У меня уже совсем прошла. Просто от жары. Такой душный день сегодня. (Пьёт воду, говорит насмешливо.) Ну, и что же сказал твой благоверный, удивился?
Александра Павловна. Представь себе очень. Только засмеялся и говорит…
Анфиса. Ну, хорошо, будет об этом, неинтересно. Какая жара!
Александра Павловна. Да. Хоть бы ветер был. Да вот ещё, кстати, все забываю тебе сказать: у меня одна часть твоего туалета лежит, возьми, пожалуйста.
Анфиса. Что? От стирки что-нибудь осталось?
Александра Павловна. Нет. (Смеётся.) Представь себе какой случай: наша Катя в кабинете Федора Ивановича подняла. Ну, конечно, ко мне и принесла, возьми, пожалуйста, не забудь.
Анфиса (смеётся). Этого не может быть, что ты говоришь! Какие пустяки!
Александра Павловна. Отчего же не может быть? Сидела в кабинете, подшивала, а тебя кто-нибудь позвал, ты и забыла. Там и сейчас кружевцо немного оборвано. Ты не волнуйся! Я так Кате все и объяснила. А то ты знаешь, какой у нас народ на кухне, — пойдут разговоры. (Строго.) Если тебе другой раз понадобится что-нибудь работать, так приходи ко мне. А то все-таки кабинет адвоката, клиенты, посторонние люди бывают, неудобно, если вдруг на полу…
Анфиса. Да, конечно, конечно. Федор Иванович любит порядок. Я вообще редко встречала человека, который, с одной стороны, был бы так безалаберен, как Федя, а с другой… Хоть бы гроза, что ли! Знаешь, не пройтись ли нам хоть по улице около дома? Засиделись мы с тобой, как старухи. Когда я в Смоленске жила, там тоже есть сад, Лопатинский называется…
Александра Павловна. Что ж, пойди, а я Федю ждать буду. Он такой милый стал за последнее время, что я и не знаю, как тебя благодарить. (Смеётся.) Ну, что я теперь? Беременная, некрасивая, самой на себя в зеркало взглянуть противно, а он меня целует, как невесту. Позавчера ночью я даже испугалась. Кто это, думаю вошёл?
Анфиса. Ну?
Александра Павловна. Так тебе все и рассказывать, какая ты любопытная! (С нескрываемой насмешкой.) Сама, я думаю, прекрасно знаешь, что бывает между мужчиной и женщиной, когда они друг друга любят.
Анфиса. Но он…
Александра Павловна (вызывающе). Что он? Не любит?
Молчание. Смотрят друг на друга.
Анфиса (упавшим голосом). Жарко.
За окном голос Татаринова:
— Можно? Я только на минутку.
Александра Павловна (с сожалением отрывая взгляд от Анфисы). Эка, принесла нелёгкая! (В окно, со смехом.) Заходите, заходите, Иван Петрович, очень рады. Мы здесь с Анфисой, как две безутешные вдовы. (К Анфисе.) Милый человек — я его очень люблю. Ты рада, что он пришёл?
Анфиса (смеётся). Только уж очень он скучный. Про него верно Розенталь говорит…
Входит Татаринов, его радушно встречают, но он мрачен.
Александра Павловна. Что это вы так мрачный, Иван Петрович? (Беспокойно.) Случилось что-нибудь?
Татаринов. Нет, нездоровится. С желудком что-то неладное, завтра к доктору пойду. Какой-нибудь в ресторане накормили.
Анфиса. Вы откуда?
Татаринов. Откуда же! — из городского сада. С Федром Ивановичем там сидели, он пиво пил, а я ничего не стал. Ну, конечно, Розенталь. Но только (разгорячась и ходя по комнате) я больше этого терпеть не стану. Пусть у Федора Ивановича будет хоть гений, а я этого терпеть не стану. Эта… развратнейшая личность, этот нахал Розенталь…
Александра Павловна. Опять?
Татаринов (останавливаясь). Вы знаете эту собаку в саду, приблудная какая-то, все её знают, вертится постоянно? (Мрачно.) Жучкой её зовут.
Александра Павловна. Не знаю.
Татаринов. А, Господи, её все знают. Но только черт её знает, откуда она. И вот сегодня вертится она вокруг нашего стола, а Розенталь говорит шёпотом Федору Ивановичу: «посмотри, как нынче Татаринов мрачен». Ну, а я, знаете, нездоров, и мне даже приятно показалось, что такой негодяй тоже имеет человеческое сердце. И что же? «Это оттого, говорит, Татаринов так мрачен, что не знает верно, кто Жучкин отец, и не может назвать по отчеству». А?
Обе женщины смеются.
Татаринов (горько). Смешно? И вот такое кабацкое остроумие всегда будет иметь успех, а то, что я не подаю ему руки, то, что я член совета сословия присяжных поверенных…
Анфиса (примирительно). Да оставьте, голубчик, да охота же вам! Болтун, говорит глупости, а, в сущности говоря, — очень безобидный и даже хороший человек.
Татаринов. Я буду жаловаться на него в совет.
Александра Павловна. Ну и жалуйтесь. Пусть ему зададут хорошенько. Ну, а что Федя?
Татаринов. Там эта Беренс…
Обе женщины. Что?? Беренс?
Татаринов. Успокойтесь, все обошлось прекрасно. Я как раз и рассказать хотел, что совсем наоборот. Можно говорить? Впрочем, вы обе…
Александра Павловна. Да, обе. Говорите.
Татаринов. Ну вот, сидим мы это за столиком тут, и Нина Павловна с нами была, и вдруг эта Беренс подходит к нам прямо к столику, — вы представляете себе эту дерзость? — колышет этак шляпой и говорит: «Федор Иванович, я случайно осталась одна, не можете ли вы проводить меня до дому?» Нина Павловна даже побледнела, а я…
Александра Павловна. Да ну, скорей же говорите.
Татаринов (торжественно). И Федор Иванович взял её за руку, вот так, и просто отвёл от стола, как ребёнка или как собаку, и сказал ей только два каких-то слова, и она ушла одна, как пришла. Но если бы видели, как она уходила.
Александра Павловна (смеётся). Я представляю!
Анфиса (мрачно). Мне её жаль.
Александра Павловна (с негодованием). Её-то? Ты совсем… порешилась, Анфиса.
Татаринов. Скажу по правде, и мне её жаль стало — уж очень гордо она пришла и уж очень… жалко она ушла. И хотя Федор Иванович был вполне вежлив…
За окном тревожные голоса.
Ниночка (в окно). Саша, ты здесь? Саша!.. Саша, ты знаешь, Померанцев застрелился.
Александра Павловна (хватаясь за грудь). Ах, какой ещё Померанцев?
Петя. Мой товарищ, гимназист. Он под Новый год у вас был. Прямо в сердце.
Татаринов. Да когда же это? Не больше часу, как я ушёл из саду.
Ниночка. Вы только что ушли, прибегает Петя и говорит…
Александра Павловна. Зайдите, Петя, расскажите.
Петя. Не могу, Александра Павловна. Мы, гимназисты, решили дежурить около него ночь.
Анфиса. Петя, это он от любви?
Петя (поучительно). Разве только любовь и есть на Анфиса Павловна? Есть и другие проклятые вопросы.
Ниночка. Он любви не признавал.
Анфиса. Цветов ему хороших насобирайте. Цветов…
Ниночка (плачет). Мы и то все розы в саду обломали. И дядя Федя с нами ломал.
Александра Павловна. Какое мальчишество! А где же Федя сейчас?
Петя. Он к полицеймейстеру поехал.
Ниночка. Он велел мне около больницы его подождать. Я так только на минутку прибежала сказать. Мы сейчас с ним приедем.
Анфиса (уходящим). Цветов ему насбирайте.
Татаринов (морщась). Какая неприятность! И что делается с этой молодёжью, экзамен он, не выдержал?
Александра Павловна. А у меня сегодня точно предчувствие какое-то…
Анфиса горько плачет.
Татаринов. Что с вами, Анфиса Павловна? Да успокойтесь же вы.
Александра Павловна (недовольно). Что ещё за комедия, Анфиса?
Анфиса. Хорошо умереть молодым… (Плачет.)
Александра Павловна (всхлипывает). Ну, вот ты и меня расстроила. Уж я так берегусь, чтобы не волноваться, а ты…
Анфиса. Ну, ничего, ничего. Так вспомнилось. (Улыбается сквозь слезы.) Смешной мальчик. Любви не признавал, проклятые вопросы… Хорошо умереть молодым!
Татаринов. Да вот ещё что! Очень важно! Я только что хотел рассказать, как пришли они и помешали. Дело касается Федора Ивановича и, боюсь, очень серьёзно. Дело в том…
Александра Павловна. Ну, что же ещё, Господи? Разве уж мало того, что есть?
Татаринов. Когда мы с Фёдором Ивановичем проходили по террасе, нам встретился Ставровский. И хотя с того случая на суде они с Федей, так сказать, незнакомы и руки друг другу не подают, Федор просто из вежливости поклонился ему. И Ставровский не ответил. Может быть, не видел — не знаю. Но только Федор отвёл меня в угол и говорит мне спокойно, но сам белый, как бумага. И да на «вы». «Передайте, говорит, Ставровскому, что если в следующий раз он не ответит на мой поклон, — а я и в следующий раз ему поклонюсь, — то мы будем драться, или просто убью его, как собаку». Только вы, ради Бога, не передавайте Федору, что я рассказал.
Александра Павловна (растерянно). Как же теперь?
Татаринов. Не знаю. Я, конечно, приму все меры для того, чтобы уговорить Ставровского, но за успех не ручаюсь: он ужасно самолюбивый и, наверно, станет на дыбы. Главное, вы постарайтесь повлиять на Федора Ивановича. Вы, Анфиса Павловна, имеете на него такое большое влияние…
Александра Павловна. Да, Анфиса, пожалуйста. Я умоляю тебя!
Анфиса. Я не знаю… Конечно, я постараюсь. Успокойся, Сашечка!..
Хочет погладить её по плечу, но та явно уклоняется.
Татаринов. Ну, надо бы идти. Посидел бы ещё, да так меня расстроили все эти истории, что едва на ногах держусь. Прощайте. (Из передней.) А бабушка-то ещё не спит? Как шёл, огонь у неё видел.
Александра Павловна. Не спит. Она у нас как сова — всю ночь глаза раскрыты.
Татаринов. Прощайте.
Александра Павловна. Прощайте… Ну, и я пойду спать, тоже едва на ногах держусь. А ты ещё не ляжешь?
Анфиса. Нет, подожду.
Александра Павловна. Может быть, Федя не ужинал сегодня, так ты разбуди, пожалуйста, Катю и вели ей подогреть.
Анфиса. Хорошо.
Александра Павловна уходит.
Анфиса. Саша… Саша, ты не хочешь проститься со мной?
Александра Павловна. Ах, прости, голубчик, забыла совсем. (Подходит и подставляет щеку.)
Анфиса. Прощай. (Неловко целует подставленную неподвижную щеку.)
Александра Павловна. Так не забудь про ужин.
Анфиса остаётся одна. Проходит по комнате, прислушивается у окна, потом подходит к столу и при свете лампы сосредоточенно и внимательно рассматривает большой перстень на мизинце левой руки. Проходит кто-то под окном, насвистывая марш «Под двуглавым орлом». Анфиса перебирает клавиши на пианино. Садится и начинает играть.
Александра Павловна (из дверей). Ты опять с твоей музыкой, Анфиса. Конечно, я тебя понимаю, но пойми и ты, что здесь семейный дом, и что уже все спит, и что, наконец, я просто нуждаюсь в покое. Музыка, сентименты всякие… становится прямо невыносимо.
Анфиса, поднявшись, слушает насмешливую, под конец грубую речь сестры; потом ходит по комнате и смеётся. К дому подъезжает извозчик. Голос Федора Ивановича и звонок. Входят Федор Иванович и Ниночка.
Федор Иванович (проходит). А, это вы? Саша спит? В кабинете у меня огонь есть?
Ниночка. Спокойной ночи, дядя Федя.
Федор Иванович (ласково). Спокойной ночи, девочка.
Уходит к себе в кабинет. Ниночка, словно не замечая Анфисы, также хочет уходить.
Анфиса. Ниночка!
Та притворяется, что не слышит, идёт.
Анфиса (громче). Ниночка, погоди минутку.
Ниночка (останавливаясь). Ах, это ты? Что надо? Только, только… пожалуйста, поскорей, я очень устала сегодня, нездоровится…
Анфиса (ласково, но нерешительно, с мольбою в голосе). Вот что я хотела… Ну, как там, расскажи. Бедный мальчик, мне его очень жаль. Я, кажется, только раз видела его по приезде, но у меня осталось почему-то в памяти его лицо. (Улыбаясь.) Я даже заплакала сегодня, когда узнала о его смерти.
Ниночка (холодно и недоверчиво). Ты заплакала?
Анфиса (улыбаясь). Почему же ты думаешь, что я не могу заплакать? Это так неожиданно и страшно и… мне просто жаль его.
Ниночка. Да, конечно. (Сурово.) Он был хороший человек.
Анфиса. Да, очень хороший. И потом, Ниночка, у меня очень много своего горя, и я теперь… легко плачу:
Ниночка. Да? Спокойной ночи, я устала.
Анфиса (с боязливым упрёком). Ты слышишь, Ниночка: у меня очень много горя, и я… легко плачу. (Отворачивается.)
Ниночка. Да, слышу. Спокойной ночи.
Анфиса. Ты не хочешь даже со мною говорить? Скажи, что я сделала тебе?
Ниночка. Ничего.
Анфиса. Так почему ж ты так относишься ко мне? (Строго.) Это нехорошо, Нина! Ты ещё девочка по сравнению со мной, ты ещё ребёнок совсем, наконец, ты моя сестра, и когда я иду к тебе с открытым сердцем, прошу хоть каплю участия, ты отворачиваешься. Ведь я так одинока, Ниночка.
Ниночка. Ты? Ты одинока? (Смеётся.) Ах, Анфиса, какая ты… нехорошая!
Анфиса. Ты не смеешь так говорить!
Ниночка. Зачем ты лжёшь? Зачем ты говоришь какой-то моей любви, о сочувствии, о своём одиночестве? Вспомни, когда сама ты заговорила со мной, когда? Только вот сегодня.
Анфиса. Когда я приехала…
Ниночка (с презрением). О, когда ты приехала! Тогда ты была царицей, тогда ты была святая, тогда ты о том и думала, чтобы доставить людям радость и — научить. Это ты — учить! Да, когда ты приехала, ты говорила со мною, и я чуть не полюбила тебя, как эти — обманутые.
Анфиса (сдерживая себя). Ты ещё девочка! Ты ещё видела ни жизни, ни страдания, и ты уже смеешь так осуждать. О, хорошая выйдет из тебя женщина, много радости дашь ты людям!
Ниночка. А ты много её дала?
Анфиса. Ты не смеешь так говорить со мной.
Ниночка. Тише, дядя Федя услышит. (Смеётся.) Как ты испугалась! Ты не была такая трусливая, когда — приехала.
Анфиса. Смотри, Нина, не накликай на себя судьбу. Может быть, и я теперь плачусь за то, что слишком осуждала и слишком требовала много. Я обратилась к тебе, как сестре…
Ниночка. К сестре!.. Зачем ты лжёшь, я не понимаю. Какая я тебе сестра? Разве так смотрят на сестру, как ты на меня все время смотришь? Ты, конечно, не видишь своих глаз, но я-то их вижу. Я теперь боюсь тёмных углов. Как тёмный угол, так оттуда смотрят на меня твои глаза, смотрят с такою ненавистью, с такой злобой… Я теперь во сне вижу твои глаза и просыпаюсь от их взгляда каждый раз с чувством, что ты меня уже — убила.
Анфиса (грубо). Ты с ума сошла!
Ниночка. Нет, я не сошла с ума. Зачем ты носишь на пальце яд?
Анфиса. Это неправда.
Ниночка. Опять лжёшь: ты сама показывала, как открывается перстень. Зачем ты носишь на пальце яд? Так делают только убийцы.
Анфиса. Этот яд — для меня.
Ниночка. Неправда. Для других.
Анфиса (гневно). Для меня, я тебе говорю.
Ниночка. Для тебя? Так почему же ты… не лежишь рядом с Померанцевым?
Анфиса. Нина! Что ты говоришь?
Ниночка. Впрочем… он был честный.
Анфиса (в ужасе). Как ты жестока, Нина, как ты безумно жестока!
Ниночка (берясь пальцами за виски). Ах, ложь, ложь, ложь!
Из кабинета выходит Федор Иванович.
Федор Иванович. Что это? Не спите ещё?
Анфиса. Да так. Федор Иванович, вы будете ужинать, я велю разогреть?
Федор Иванович. Нет. Ниночка, девочка, отчего ты не идёшь спать? Бедная ты моя девочка! (Целует.) Иди себе, девочка, спи. У тебя глаза, как у молчания в лесу. (К Анфисе, вскользь.) Ты слыхала про гимназиста? (К Ниночке.) Если б я был твоей нянькой, я рассказал бы тихую сказку о иных счастливых странах, где не убивают ни себя, ни других, где розами украшают живых, а не мёртвых. Золотыми снами обвеял бы твоё сердце, золотыми снами, как короной, увенчал бы твою головку… (Улыбается.) Если бы был твоей нянькой.
Ниночка (тихо). Проводи меня до комнаты.
Федор Иванович. Боишься? Ну, идём, идём, хочешь, на руки возьму?
Ниночка (покорно). На руки — не надо.
Уходят. Анфиса с ужасом смотрит им вслед, делает шаг к двери, куда скрылись, но поворачивается и быстро ходит по комнате, роняя мебель. Ломает руки.
Федор Иванович (входя). Бедная девчонки! Бедная девчонка! Ты отчего не спишь, Анфиса? Пора. Ужинать я не буду. Прощай. (Небрежно целует её в щеку и к двери кабинета.)
Анфиса (хрипло). И только?
Федор Иванович. А что же ещё? Надо спать.
Анфиса (хрипло). И только?
Федор Иванович (мягко). Я устал. Сегодня у меня очень тяжёлый день.
Анфиса. Отчего же ты мне не расскажешь про твой тяжёлый день? Ты уходишь, отчего же ты не зовёшь меня к себе?
Федор Иванович. К себе, сегодня? (Сурово.) Ты забыла про смерть.
Анфиса. Что? (Понимая.) Какая гадость! Какая гадость! И только это ты мог подумать. (Быстро ходит по комнате, заламывает руки.) Федор, я больше не могу. Федор, что ты делаешь со мной? Я больше не могу.
Федор Иванович (неохотно садится). Ну, что ещё такое, Анфиса? Говори. Который час? Но только не лучше ли отложить до завтра? Пожалуйста. (Закрывает глаза рукой.) Ведь я видел его, Анфиса. И у меня сейчас перед разами это маленькое, жёлтое, восковое лицо, лицо безбородого мальчишки, который вдруг осмелился стать мужем. Как он смел?
Анфиса (тихо). Федор, я больше не могу.
Федор Иванович (встаёт и ходит). Как он смел? Взял и сделал то, о чем мечтает каждый человек… да, хоть в жизни, но каждый из нас мечтал о самоубийстве. И все мы стали маленькие, а он вырос, как гигант, гигантской тенью лёг над нами и мёртвыми глазами смотрит прямо в душу. Чего он смотрит? Что я ему отвечу? Ну, конечно — мы, живые, принесли ему цветов… каких-то красных роз, травы и даже веток — мы рвали в темноте. И я рвал. И они, эти испуганные и торжествующие дети, они больше не уважали меня — они уважали только его. Ну… ты не слушаешь меня.
Анфиса. Федор, скажи: ты уже больше не любишь меня?
Федор Иванович. Ах, Анфиса! (Вздыхает и садится.) Ну, люблю. Ну, что случилось, говори. Только лучше бы… не надо, Анфиса.
Анфиса. Ты помнишь, Федор, что ты обещал, когда я отдавалась тебе? Что больше ты не будешь близок с женой — ты помнишь?
Федор Иванович утвердительно кивает головой.
Анфиса. Я рада. Значит, это неправда, что третьего дня ночью ты был у неё?
Федор Иванович (медленно). Нет, правда. Был.
Анфиса (хватаясь за шею). Да, был? А я думала, что она солгала… Значит, правда: был. Кто же я теперь, Федор? Ты назвал меня женой — жена или любовница?
Федор Иванович. Зачем так резко? Я этого не говорю.
Анфиса. Не говоришь? И ты знаешь, как они относятся ко мне — все, все, эта добрая Саша, эта чистая девочка, которой ты хотел навеять золотые сны? Меня травят, преследуют на каждом шагу, меня грызут, как собаку, забежавшую на чужой двор. Нянька не пускает меня в детскую, меня презирает Катя, твой кучер Еремей фамильярничает со мной… а я? Верчусь, улыбаюсь, глотаю отравленный хлеб — ты видел, как Саша подаёт мне тарелку за обедом?
Федор Иванович (холодно). Да, видел. И… удивлялся.
Анфиса. Чему?
Федор Иванович. Что ты не возьмёшь эту тарелку и не бросишь в голову Саше.
Анфиса. Ты этого хочешь? Да? Говори, ты этого хочешь?
Федор Иванович. Тише. Я знаю только одно, что ты этого не можешь. И нельзя ли, пожалуйста, Анфиса, крика и вообще без этих… супружеских сцен. (Мягко.) Я прошу тебя, Анфиса. Я сегодня устал и кроме того… (Сдержанно, волнуясь.) Один негодяй оскорбил меня. Конечно, это пустяки.
Анфиса. Да, я знаю. Ставровский. И он был прав.
Федор Иванович (угрожающе, но все ещё сдержанно). Анфиса! Я прошу тебя…
Анфиса. Да, да, он был прав. И, вероятно, это было очень красиво, когда ты поклонился, а он…
Федор Иванович (поднимаясь). Я ухожу.
Анфиса (кричит). Нет, нет!
Федор Иванович. Чего ты хочешь? Ты сама не понимаешь, что ты говоришь. Он был прав! Господа, которые просто завидуют мне, господа, которые не могут переварить того, что я зарабатываю десятки тысяч, что публика устраивает мне овации.
Анфиса (почти невольно). Тебе кричали: вон!
Федор Иванович (медленно). Да? Спокойной ночи, Анфиса.
Анфиса. Федя! Я не буду, постой. Не уходи. Я знаю, что я говорю. Но я так несчастна, так несчастна. Господи, что вы все делаете со мной?
Федор Иванович. Мне… надоело это. Чего ты хочешь, Анфиса? Ты хочешь правды, да?
Анфиса. Да… если только ты можешь… сказать правду.
Федор Иванович. Если только могу? (Грубо.) Ну, так ты мне — не нужна. Понимаешь, просто не нужна.
Анфиса (бледнея). Так говорят только прислуге.
Федор Иванович. Ах, оставь эти жалкие слова! Вообще, зачем ты лжёшь? Зачем ты солгала мне про свою гордость — ты вовсе не горда. Зачем ты солгала мне про какую-то недоступность — ты доступна, как и все. Помню, как я бегал по саду, по колена в снегу, без шапки и звал тебя, а ты сидела там, в углу, с этим ничтожеством. Как ещё тогда я не понял тебя!
Анфиса. Федор, ты раскаешься в том, что говоришь.
Федор Иванович (смеётся). Любовница!.. Ну, да, любовница. Я хотел, чтобы ты стала женою, а ты сумела стать только любовницей… как все эти Саши, Лизы…
Анфиса. Так. Только любовницей? Что же мне было делать, скажи.
Федор Иванович. Не знаю.
Анфиса. Нет, ты скажи! Ты не прячься! Что же мне было делать, ну, говори!
Федор Иванович. Почём я знаю, что должна делать женщина, которую я люблю? Этому не учат.
Анфиса. Нет, скажи! Ты теперь не имеешь права молчать. Что я не бросила в голову тарелкой этой несчастной беременной женщине, да? Что из любви к тебе я унижалась, терпела плевки, разучилась краснеть, ненавидела да? Что я верила в твоё благородство, в твоё понимание, в твою мужскую силу, в твою честность?..
Федор Иванович. Постой. А зачем… а зачем ты солгала мне про этого офицера в Смоленске? Ты говорила, что не было ничего…
Анфиса (глухо). То был мой позор. То была ошибка, за которую я наказана.
Федор Иванович (насмешливо). И ты боялась, что я не пойму ошибки? И это ты называешь — верила в меня? Ах, Анфиса, зачем ты лжёшь? Этот офицер бросил тебя?
Анфиса. Нет. Но он оскорбил меня.
Федор Иванович (медленно). Зачем же ты не убила его, Анфиса? Ты должна была его убить. Зачем же тогда (с презрением поднимает руку Анфисы, на которой перстень, и снова бросает её) ты носишь это?
Анфиса. Тогда я ещё не носила.
Федор Иванович смеётся.
Анфиса (с ударением). Тогда я ещё не носила этого.
Федор Иванович. А теперь носишь? Не страшно, Анфиса.
Анфиса. Ты смеёшься?
Федор Иванович. Смеюсь. Уезжай, Анфиса.
Анфиса. Ты… ты просто — негодяй.
Плачет, закрыв лицо руками. Молчание.
Федор Иванович. Скажите это при всех, Анфиса Павловна, и я вам поверю… Уезжайте.
Анфиса (сдерживая слезы). Я не уеду.
Федор Иванович. Да? Останетесь?
Анфиса. Да. Останусь. Вы сказали: когда Саша родит, я уеду с тобой. Вы были гуманны, вы не хотели тревожить вашей беременной жены…
Федор Иванович (гневно). Опять ложь! Это вытвердили о её беременности, это вы требовали пряток, темноты…
Анфиса (с притворной кротостью). Вы можете меня ударить. Ведь вы — сильнее.
Федор Иванович. Молчать!
Анфиса. Тише, вас услышит беременная жена.
Федор Иванович (тяжело дыша). Будет. Оставайтесь, если хотите. Я иду спать. (Встаёт.)
Анфиса (ещё не веря, что он уходит). Побудь со мной ещё одну минуту.
Федор Иванович. Нет.
Анфиса (пугаясь). Одну только минуту. Я ещё не все сказала. Одну только минуту.
Федор Иванович. Нет.
Анфиса. Пожалей меня. Ах, Боже мой, ей ты хотел навеять золотые сны, неужели меня… меня… такую, ты оставишь одну. Прости меня.
Федор Иванович. Ложь!
Анфиса. Федя, пожалей меня. Одну минуту… минуточку…
Федор Иванович (идёт). Ложь!
Анфиса (в исступлении). Федор, если ты уйдёшь, я сейчас убью себя.
Федор Иванович. Этим ядом, что на пальце? Ложь, ложь, ложь!
Идёт не оглядываясь, к двери. Анфиса следует за ним, тянется к нему руками, но не смеет коснуться.
Анфиса. Федя… Федор… Это безбожно! Пожалей меня… я умираю. Федя, неужели ты оставишь меня?
Федор Иванович молча открывает двери кабинета, молча отстраняет от себя Анфису и уходит. Щёлкает ключ.
Анфиса (падая на колени перед глухою дверью). Федя, Федя, пожалей ты меня. Этого не может быть. (Тихонько стучит пальцем в дверь.) Федя, Федор Иванович, пустите. Вы не слышите? Федя! Ай, я боюсь! Ай, я одна! Мне же некуда пойти, Федя. Мне же некуда пойти. Пожалей же ты меня…
В слезах падает на пол.
Занавес
Вечер. Крестины. На сцене столовая Костомаровых. Идут последние приготовления к ужину, который будет тотчас после того, как совершится обряд. Около стола хлопочут горничная Катя и для этого вечера приглашённый лакей, грязноватый человек с небритой физиономией. Самые крестины происходят в детской, за комнату от столовой; и оттуда доносится говор многих голосов, изредка смех.
В комнатах очень светло и как будто весело.
При открытии занавеса в столовой только двое: Федор Иванович, который сосредоточенно шагает по комнате, заложив руки под фалды фрака, и Татаринов. Последний стоит в угрюмо-укоризненной, но в то же время несколько просительной позе и медленно ворочает головой в направлении шагающего, по-видимому, неслушающего Федора Ивановича. Оба адвоката во фраках со значками.
Татаринов. Федя, я утеряю тебя, что ты не имеешь права так относиться к своему здоровью. Ты слышишь?
Федор Иванович. Слышу.
Татаринов. А главное, к своему таланту, который начинает блекнуть и терять краски, Федя.
Федор Иванович. Ты это видишь?
Татаринов. И не только я, но и другие видят. Федор, послушай меня. Ну, если бы ты был прирождённым алкоголиком, как этот… Розенталь, я оставил бы тебя в покое: пей и погибай! Но ведь ты здоровейший человек, и весь той род…
Федор Иванович. Надоело. Оставь! И я вовсе не пью так много, чтобы стоило из-за этого поднимать шум. Как все это нелепо!
Татаринов (угрюмо). Играешь в карты.
Федор Иванович. Да, играю. Здесь можно и не беспокоиться: я всегда выигрываю.
Татаринов. Что же хорошего? Ты выигрываешь, значит, кто-нибудь проигрывает. Ты, может быть, думаешь, что все это геройство, а по-моему — только бесхарактерность. Хотя бы эта печальнейшая история со Ставровским…
Федор Иванович. Тебе не нравится?
Татаринов (морщась). Ах, Федор Иванович, Федор Иванович! Ведь ты же не думаешь того, что говоришь! И я вообще не понимаю, как ты, Федор Иванович, с твоим высоким понятием о личности, с твоим, наконец, огромным талантом мог опуститься до того, чтобы ударить человека…
Федор Иванович. Я хотел посмотреть, как поступит Ставровский.
Татаринов. Ну, и что же?
Федор Иванович (пожимая плечами). Ничего.
Татаринов. А по-моему, он был совершенно прав, и прибег к защите закона, а не кулаков. Мы, как носители…
Федор Иванович. Который час? Надоело, Иван Петрович, оставь. Сто раз слышал!
Татаринов. А вот тебя исключат!
Федор Иванович. И это слышал.
Татаринов. Федя, подумай о жене.
Александра Павловна, несколько раз выглядывавшая из двери и слушавшая разговор, предостерегающе указывает Татаринову на мужа, просит, чтобы замолчал. Боится.
Федор Иванович (останавливаясь). Ну? Что там про жену?
Татаринов. Да так, ничего. Ну, знаешь, как по обыкновению…
Федор Иванович (морщась). Ах, и надоел же ты мне! И почему я до сих пор тебя терплю, не понимаю. Так, заодно уж, должно быть, с остальным.
Александра Павловна (умышленно громко). Катя, — сколько же тут приборов, ты сосчитай. Ты считать умеешь?
Подходит к мужу и кладёт ему руку на плечо. Тот недовольно останавливается. Александра Павловна ещё не совсем поправилась после родов, похудела, улыбается томною, несколько жалкою улыбкой.
Федор Иванович. Ну, что ты? Скоро там?
Александра Павловна. Так, немного приласкаться захотелось… устала. Да, вообрази, какая история, Федя: забыли подогреть воду, попробовала я рукой — она как лёд. Прямо заморозить хотели ребёнка.
Татаринов. Надо подлить кипятку.
Александра Павловна. Подливают! Да разве скоро её нагреешь: купель такая, что взрослый утонуть может. А священник уже приехал, ждёт, так неловко. Вы же никуда далеко не уходите, Иван Петрович… А ребёнка вы не уроните?
Татаринов. Постараюсь. (В недоумении качает головой.) Вот странно: член совета присяжных поверенных, и вдруг какой-то кум — это все ваши прихоти, Александра Павловна.
Александра Павловна. Молчите, молчите. (Робко.) Федечка, а ты не пойдёшь туда?
Федор Иванович. Нет. Не люблю. Я уже говорил.
Александра Павловна. Ну, пожалуйста, ну, голубчик! Я прошу тебя. Ведь это несколько минут, ты хоть в дверях постой.
Федор Иванович. Нет, нет. Да не огорчайся же ты, пожалуйста. Ведь это же невозможно, из-за каждого пустяка слезы, истерики.
Александра Павловна (улыбаясь сквозь слезы). Да я ничего, что ты? И какие у меня истерики, что ты говоришь? — Это я-то истеричка! Иван Петрович, послушайте… а вы танцевать будете? Куму необходимо танцевать.
Быстро входит Розенталь.
Розенталь. Александра Павловна, зовут!
Александра Павловна. Ах, Боже мой, сейчас, сейчас! Не скучай тут, Федя, пусть Розенталь побудет тобой.
Уходит, в дверях встречается с Анфисой. Очень осторожно обходит её, подбирая платье так, чтобы не коснуться.
Анфиса. Дайте мне воды, Катя.
Катя. Сами возьмите. Вон стоит.
Розенталь (очень вежливо). Вас также ждут, господин Татаринов.
Татаринов (строго смотрит на него и проходит). Помни же, Федя.
Федор Иванович. Анфиса, ты куда — посиди нами.
Розенталь. Верно, Анфиса Павловна, посидите-ка лучше с нами. Кстати, мне нужно устроить некоторый консилиум.
Анфиса (улыбаясь). Вы больны?
Розенталь. Опасно. Денег нет.
Все трое садятся на большой турецкий диван. Анфиса отодвигается несколько к краю.
Розенталь. Ты, Федор Иванович, как психолог, вы же, Анфиса Павловна, просто как умнейшая женщина — помогите мне вашим компетентным советом. (Смотрит на лакея, внезапно.) Постой, что это за рожа? (Вскакивает и подходит к лакею.) Алексей?
Федор Иванович (тихо). Анфиса!
Анфиса не отвечает.
Лакей. Так точно, Алексей.
Розенталь. Из Шато-Флери? Давно ушёл?
Лакей. Так точно-с, два года.
Розенталь. С тех пор не брился? Но какая память, черт возьми. (Радостно.) Федя, ты узнал эту рожу? Ведь это Алексей, из Шато-Флери. Помнишь?
Федор Иванович. Нет.
Розенталь. Должно быть, проперли за пьянство, и фрак у него напрокат. Погоди, о чем я начал говорить, забыл?
Федор Иванович. Послушай, Андрей Иванович, будь друг, принеси мне папиросы из кабинета. Кажется, на столе оставил портсигар, а если нет, то посмотри в шкапу.
Розенталь. Знаю. Эх, и до чего же тебе нужно побриться, Алексей.
Уходит. Катя возится у стола и искоса поглядывает на тихо разговаривающих Федора Ивановича и Анфису.
Федор Иванович. Отчего ты так смотришь ни меня, Анфиса? Мне больно от твоего взгляда.
Анфиса. А как же мне иначе смотреть? Научи.
Федор Иванович. У меня тоска, Анфиса.
Анфиса (равнодушно). Да?
Федор Иванович. Ты не хочешь говорить со мной? Это нехорошо — почему ты так изменилась, Анфиса? Мне больно, у меня тоска, а ты оставляешь меня.
Анфиса. Я почти не вижу тебя. Ты совсем не бываешь дома.
Федор Иванович. У меня много работы сейчас, ну, и… Ты больше не любишь меня, Анфиса?
Анфиса (улыбаясь). А ты?
Федор Иванович. Со мной делается что-то странное. У меня уши точно заложены ватой… говорят, а я ничего не слышу. Что-то кривое забралось в мою жизнь. Третьего дня за пощёчину Ставровскому меня исключили из членов клуба. А скоро исключат, должно быть, из сословия. В карты играю, пью.
Анфиса. Напрасно.
Федор Иванович (морщась). А тут этот Татаринов… Ах, нет ничего хуже порядочных людей! Ходит вокруг меня и со всех сторон конопатит, как дырявый дом, только и слышно, как деревянной колотушкой постукивает… Ты улыбаешься, напрасно. В том, что я говорю, смешного нет.
Анфиса. Мелко это, Федор Иванович… и мучительно.
Федор Иванович. Мелко? Прежде вы иначе думали, Анфиса Павловна. И зачем громкие слова? Скажи просто: злюсь, потому что люблю, а он не любит. (Смеётся, потягивается и громко говорит.) Ах, уехать бы отсюда!
Анфиса (улыбаясь). Со мной?
Федор Иванович (удивлённо). Как с тобой?
Анфиса. Да. Ведь я жду.
Федор Иванович. Ах, да! (Улыбается.) Все ещё ждёшь? Представь себе, я и забыл. Неужели ты это серьёзно — и так-таки и ждёшь?
Анфиса. Жду.
Федор Иванович. И думаешь, что я с тобой поеду? Куда же это, в Америку, на Сандвичевы острова?
Анфиса. Может быть, и поедешь.
Федор Иванович (грубо). Нет. Никуда я с тобой, Анфиса, не поеду. (Смеётся.) Впрочем, подожди ещё год — может быть, тогда и поеду.
Анфиса (также смеясь). Что ж, я бы и подождала. Но ведь — обманешь!
Молчание.
Федор Иванович (раздражённо). Катя, перестаньте греметь посудой. И вообще ступайте отсюда. (Катя уходит.) Опять улыбаешься. Не нравится мне твоя улыбка — какую ещё ложь приготовила ты, Анфиса? Ну-ка, взгляни на меня! Глаза у тебя правдивее, чем рот. (Смотрит и слегка отодвигается назад.) Так, так! Ах, сколько в них ярости! И страдания. Ярости и страдания. Какое странное сочетание… Постой! (Схватываем руку Анфисы и наклоняется близко, почти к самым глазам.)
Анфиса (стараясь вырвать руку). Пусти!
Федор Иванович. Нет!.. Я вспомнил, это было в лесу. Я придавил камнем змею, маленькую ядовитую змейку. Не знаю, зачем, из какого-то странного любопытства, я лёг на землю и приблизил свои глаза к её глазам… Вот так.
Анфиса. Пусти.
Федор Иванович (удерживает). Вот так. И смотрел, и говорил с нею, а она мне отвечала. Я, кажется, переломил ей спинной хребет.
Анфиса. Спинной хребет!
Федор Иванович. Да, да. Спинной хребет. И она умирала… как ты. И она хотела ужалить меня, но не могла… как ты. А я шутил с нею: посмотри, как хорошо в лесу, как голубеет небо, как камни горячи. Посмотри, как я близко к тебе, поцелуй меня ядом уст твоих — не можешь? (Нежно.) Ты умираешь, Анфиса?
Анфиса (с трудом). Нет.
Федор Иванович. У тебя переломлена спина. Ты умираешь? В серый туман уходят твои глаза… ты умираешь?
Анфиса (выгибая шею). Разбей мне голову. Я умираю.
Федор Иванович (следуя своими глазами за её, тихо и нежно). Нет. Ты ненавидишь меня, Анфиса? В твоих глазах загораются огни: зелёный, красный… и ещё жёлтый… это безумие, Анфиса? Ты умираешь, да? Тебе очень больно, скажи! (Крепко сжимает руку Анфисы, и та вскрикивает от боли. Федор Иванович слегка отталкивает её и смеётся. Входящему Розенталю.) Послушай, Розенталь. Я уговорил Анфису Павловну остаться у нас ещё на один год. Ты рад?
Розенталь. Очень рад. Только не перебивай, а то опять забуду. Да, портсигара там нет, и папирос в шкапу нет…
Федор Иванович. Портсигар у меня.
Розенталь. Понимаю, просто продолжал дело при закрытых дверях. Но погоди, не сбивай. (Садится и берет за руки Федора Ивановича и Анфису.) Вот что, друзья мои, — какие у вас холодные руки! — я погибаю! Понимаешь: увечные дела, доверительские деньги…
Федор Иванович. Скверно! Быть тебе, Розенталь, в остроге.
Розенталь (радостно). Ага! Я и говорю, что погибаю. И вот что я придумал в мои бессонные ночи…
Федор Иванович. Возьми у меня. Сколько рублей триста?
Розенталь. Двести. Нет. Никогда. Я беру только у врагов. И вот вы понимаете, друзья мои, понимаете теперь эту блестящую мысль, которая лучезарным светом озарила мои бессонные ночи. Кому я злейший враг, кто ненавидит меня до родовых схваток в желудке? — Татаринов. Ergo — у кого я должен взять взаймы? — у Татаринова. Во-первых, — как враг, он должен быть великодушен, и именно по-человечески, с открытой душою, я обращаюсь к его великодушию; во-вторых, — у этой вегетарианской жилы в банке на текущем счёту… ты знаешь, по ночам он ворует огурцы у соседей… Батюшки, кончили, идут. (Тревожно.) Федя, как ты думаешь, голубчик, даст он?
Входят Александра Павловна, Ниночка, гимназист Петя, какой-то молоденький адвокат, по виду помощник, и Татаринов. Последний широко и смущённо улыбается.
Александра Павловна. Федя, Федя, поди, голубчик, на минуту! Батюшка уезжает — нужно проститься. Как Алечка плакала, она совсем захлебнулась. А-а, ты здесь, Анфиса? О тебе все папаша справлялся.
Федор Иванович (весело уходя). Ну, идём, идём! Татаринов, да не сияй ты так нестерпимо!
Анфиса медленно выходит. Ниночка провожает её холодным и строгим взглядом.
Розенталь (вслед Анфисе). Шарлотта Кор-р-де!
Ниночка (громко). Она была — убийцей?
Татаринов (улыбаясь). Как это я, право? Ужасно странное ощущение.
Ниночка. Но вы понимаете, что вы теперь мой кум, что вы уже никогда не можете на мне жениться…
Татаринов (все так же улыбаясь). Да я и не собирался… Нет, действительно, ужасно странное ощущение: оно такое маленькое.
Петя. Вы держались молодцом, Иван Петрович.
Адвокат. Нужно отдать справедливость: вы с честью вышли из крайне затруднительного положения. Когда вы хотели взять младенца за ноги, я действительно несколько испугался.
Татаринов. Ну вот, я и ног у него не видал.
Розенталь (скромно). Это было обходное движение.
Адвокат. Когда же, как прирождённый жонглёр, вы с невероятной ловкостью обернули младенца вокруг пальца, достали его откуда-то из жилетного кармана…
Ниночка (хохочет). Но ведь правда: он чуть не уронил его.
Розенталь (серьёзно). Господа, господа, здесь решительно не над чем смеяться… Господин Татаринов, могу ли я просить вас уделить мне несколько минут для короткого… профессионального разговора?
Татаринов (все ещё улыбаясь, но строго). К вашим услугам.
Отходят в сторону.
Розенталь. Господин Татаринов, я знаю, что вы мой враг и ненавидите меня до… крайности. И я знаю, что другой на вашем месте, менее дорожащий интересами гуманности, не обладающий, так сказать, широтою взгляда, — тот просто послал бы меня к черту. Но ваше великодушие, именно, как врага, обязывает вас, так сказать… Не дадите ли вы мне двести двадцать пять рублей ровно на две недели? Раньше я, к сожалению, не могу… Сегодня у нас пятница…
Татаринов. Четверг.
Розенталь. Конечно, четверг. Так вот…
Татаринов. Нет.
Розенталь (с крайним удивлением). Но почему же?
Входят старики Аносовы и двое-трое гостей.
Аносов. Ну, слава Тебе Господи. И перекрести, и проводили, и никого не обидели. Кум-то где же? Ну и кум!
Розенталь. Но почему же?
Татаринов. Нет.
Розенталь. Вот странно… а я думал, ей-Богу, думал, что дадите.
Татаринов. Нет.
Аносов (подходит и треплет Татаринова по плечу, отчего у последнего появляется широкая улыбка). Ну, куманёк дорогой — выпьем за новорождённого. Только в другой раз не хватай ты так новорождённого, будто голодная собака кость. Дело его маленькое, и бери ты его спрохвала.
В столовую входят последние гости, приглашённые на крестины, — всего гостей помимо родственников человек десять — и с ними Федор Иванович, очень возбуждённый. Он часто и очень громко смеётся; потом замолкает и молчит глубоко, пока чья-нибудь шутка или вопрос снова не вызовет в нем припадка неестественной и даже злобной весёлости.
Федор Иванович. Господа, прошу за стол! Впрочем, одну минуту терпения, я и позабыл: хозяйка и извиняется — она кормит девочку и сейчас придёт. Розенталь, выпьем мы с тобой сегодня или нет, как ты думаешь?
Розенталь (мрачно). Я думаю, что выпьем. (Тихо.) Наотрез отказал, подлец. Ну и враги у меня!
Федор Иванович. Где Ниночка? Я хочу сидеть с нею. Отказал, ты говоришь? (Внимательно смотрит на Розенталя.) А знаешь, голубчик, я только сейчас почувствовал это: ты напрасно беспокоишься — к тебе необычайно пойдёт арестантский халат.
Розенталь (обиженно). Ну вот ещё — какие глупости!
Федор Иванович (злобно настаивая). Нет, серьёзно. (Поворачивает его и смеётся.) Удивительно пойдёт; как я раньше этого не заметил! Иван Петрович, знаешь, какое открытие я совершил: к Розенталю удивительно идёт…
Розенталь (громко). Федор Иванович, послушай. (Умоляя.) Ну, зачем ты кричишь? Ты это говоришь по дружбе, а они могут воспользоваться в своих интересах. Ты знаешь, сколько у меня врагов…
Татаринов (подходя). Ты звал меня, Федор Иванович?
Федор Иванович (удивлённо вглядывается в него и вдруг хохочет). Но это же изумительно, голубчик ты мой, Иван Петрович, ведь если тебя одеть в этот костюм, так, ей-Богу, будет казаться, что ты так в нем родился.
Татаринов. Какой костюм? Я и в этом себя достаточно хорошо чувствую, а вот как ты, Федор, не знаю, Розенталь (удовлетворённо). Ловко! Это, брат Федор Иванович, намёк, что значок-то у тебя… держится не крепко!
В дверях движение. Ниночка и Анфиса, поддерживая с двух сторон под руки, ведут бабушку. Старуха одета парадно; идёт очень медленно, но в слабость её почему-то не верится, как и в её глухоту.
Федор Иванович (испуганно). Что это? Зачем это? Зачем её привели?
Весёлые голоса. А, бабушка! Смотрите — бабушка! Боже мой, до чего же она стара!
Аносов. Вот так удивила старушка! А вид имела, будто на веки вечные к креслу привинчена.
Федор Иванович. Зачем её привели? Что это за нелепость? Ниночка, поди сюда.
Ниночка. Сейчас, дядя.
Старушку усаживают на почётное место на конце стола. Места за столом ещё не заняты, и старуха некоторое время сидит одна; и на мгновение кажется, что все, кого она знала, кого любила, ненавидела и пережила, бесшумно занимают пустые места и вступают с ней в беседу.
Ниночка (подходя). Ты что, дядя Федя? (С беспокойством.) Отчего ты такой хмурый: тебе нездоровится?
Федор Иванович. Зачем вы привели её сюда? Я же говорил, чтобы её никуда не смели пускать из её комнаты!
Ниночка (удивлённо). Ты про бабушку? Ну, что ты, дядя Федя, ты никогда этого не говорил.
Федор Иванович. А Анфиса?
Ниночка. Что Анфиса? Анфиса и сказала, что бабушку нужно привести сюда, что это необходимо. И Саша тоже сказала — я тебя не понимаю.
Федор Иванович (насмешливо). А ты?
Ниночка (робко). За что ты сердишься, дядя Федя? Ведь и на Верочкиных крестинах бабушка тоже приходила и сидела с нами целый вечер.
Федор Иванович (недоверчиво). Разве? Может быть. Я и позабыл. А все-таки, Нина, от тебя этого я не ожидал. Впрочем… (Смеётся.) Господа, за стол. Хозяйка сейчас придёт. И нельзя же старушку оставлять одну среди пустых стульев, на которых может усесться… черт знает кто. Скорее занимайте места. Нина, ты со мною сядешь. (Тревожно заглядывая ей в глаза.) Ты мой друг, Нина?
Ниночка (пугаясь и почти плача). Что с тобой? Конечно, я твой друг.
Федор Иванович. Вздор!.. У меня нет друзей!.. Папаша, пожалуйте, что же вы? Татаринов, ты со мною!
Розенталь. А я с вами, Анфиса Павловна. Вашу руку! Вы слыхали: отказал, подлец, наотрез. Что это вы такая мрачная?
Анфиса (улыбаясь). Нет, я весёлая.
Розенталь. Ну, и слава Богу. Федька зол, как черт, и я…
Все весело рассаживаются. Анфиса с Розенталем садятся почти напротив Федора Ивановича.
Шум. Входит Александра Павловна. Её радостно приветствуют, пьют за её здоровье.
Федор Иванович. А мы опять с тобой, Анфиса, Ты снова улыбаешься.
Анфиса. Да, опять с тобой. Я люблю смотреть на тебя, когда ты весел… как сегодня.
Федор Иванович. Это ты привела старуху?
Взрыв смеха покрывает его дальнейшие слова.
Розенталь (лакею). Алексей, помнишь Шато-Флери?
Лакей. Как же-с!
Розенталь. Помнишь, как мы там… а?
Татаринов. Александра Павловна, надо мною все смеются. Это ваша вина.
Александра Павловна (улыбаясь слабо). Вы были очаровательны.
Аносов. А это не порядок, дочка: тебе нынче следовало бы рядом с мужем посидеть. Конечно, дело твоё хозяйское…
Александра Павловна. Там занято.
Татаринов и Ниночка делают нерешительные попытки уступить ей своё место.
Федор Иванович. Ни с места. Ей и там хорошо, — верно, Саша? Анфиса, твоё здоровье! Господа! Позвольте вам предложить выпить за здоровье моего лучшего и самого верного друга… Анфисы Павловны.
Все пьют, чокаются с Анфисой, но с некоторым холодом и недоверием. Анфиса очень серьёзно поднимает бокал и только раз слегка улыбается — это когда Ниночка резко, с нескрываемой враждой отдёргивает свою рюмку. Федор Иванович замечает это, пренебрежительно треплет Ниночку по плечу, смеётся.
Татаринов. Хотя я с удовольствием выпил за здоровье Анфисы Павловны, которую высоко ценю и уважаю, но я хотел бы предложить более соответствующий случаи тост. Господа!..
Розенталь. Федя, Федор Иванович, что же это такое? Я ещё и рюмки как следует не выпил, а господин Татаринов затягивает уже речь. Конечно, когда красноречие рвётся наружу…
Федор Иванович. Верно. Потерпи немного, Иван Петрович, и собери силы. Ты что это, содовую пьёшь? Знаешь, в этом есть что-то такое отвратительное, что лучше бы ты пил человеческую кровь.
Татаринов. Скажи, пожалуйста, какой… Нерон.
Смех.
Петя (слегка выпивший). Какой великий артист погибает!
Розенталь (с пафосом). Федя, нужно уважать чужие убеждения. Господин Татаринов — вегетарианец. (Нагло хохочет.) Петя. Вегетарианство — лицемерие! За ваше здоровье Нина Павловна!
Татаринов (возмущённо). Федор Иванович, если вы не уважаете законов гостеприимства, то…
Федор Иванович (брезгливо). Оставь! Я же знаю, что ты мученик и постоянно страдаешь расстройством желудка, но убеждений не продаёшь.
Розенталь. Вот ещё! Да я и копейки не дам за такие убеждения. Куда их потом девать, их моль съест.
Федор Иванович. Береги носовой платок, Анфиса. Розенталь, правда, что на твоих платках разные метки?
Анфиса (презрительно). Не обращайте внимания, Андрей Иванович, это — шутка.
Розенталь. И очень глупая. Ваше здоровье!
Аносова. А ты уж третью рюмку пьёшь, старик. Эка разгулялся!
Аносов. И четвёртую выпью. Феденька, слышишь, а мы с тобой поровнялись теперь: у меня три дочки и у тебя три. Скажи, какая…
Розенталь. Игра природы!
Аносов. Ну, игра не игра, на все Божья воля, господин Розенталь. Только вот в чем теперь недоумение: какие дочери будут лучше — твои или мои?
Федор Иванович (с явной насмешкой). Ваши, несомненно, лучше. Одна — красавица. Не смущайся, Саша, ведь это же правда. Другая (смотрит на Анфису Павловну), другая… красавицей я бы её не назвал — ты не обижаешься, Анфиса? — другая… умна, тверда, правдива.
Анфиса. Не довольно ли, Федор Иванович?
Федор Иванович. Нет, ещё не довольно, Анфиса Павловна, Аносова. Довольно, довольно. Ты такое, Феденька, говоришь, что при посторонних даже неловко. Похвалил, ну и будет. А то уж и нам, родителям, некуда глаз девать.
Татаринов. Кстати, господа, раз зашла речь о детях. (Встаёт.) Господа! Сегодня я имел честь в качестве духовного отца держать на своих руках маленькое существо, которое было девочкой…
Розенталь. Я думаю, и осталось.
Татаринов. Господа! Может быть, я действительно был плохой кум и скверно держал младенца, но, ей-Богу, поверьте мне: я чувствовал такой трепет, что мог бы и совсем его уронить. Ей-Богу! Я думал, вот сейчас прижимаю я к моему фраку маленькую девочку, такую маленькую, что даже и тяжести она имеет, — а что будет с нею, когда она вырастет? И так грустно мне стало, ей-Богу! Вот сейчас крестят, приобщают её как бы к некоему великому движению человеческой совести, а вырастет она, и станут её обижать. И кто же? Мы, те самые мужчины, которые её крестили и, стало быть, куда-то душу её звали.
Насмешливые аплодисменты.
Аносова. Верно, батюшка, — обижают.
Аносов. Ну, уж ты-то молчи! Подумаешь, обиженная!
Федор Иванович. А ведь это, Иван Петрович, действительно идея: девочек крестить не надо.
Татаринов. Да я не о том, ты неверно меня понял.
Федор Иванович. Нет, это ты сам не понял, что ты сказал.
Розенталь. Это у него часто бывает.
Федор Иванович. Оставь шутовство, Розенталь! Ты именно это и сказал; это и есть смысл всей твоей великолепной речи: девочек крестить не надо.
Аносова. Скажи, какая немилость. Что ж мы, насекомые, что ли? Да насекомую и ту…
Федор Иванович. Если мы, мужчины, бываем скотами, то мы же бываем и людьми и творим Бога. А у женщин нет Бога, и все женщины, плохие и хорошие, если кому угодно допускать это различие, — я его не знаю, — все женщины вне религии. И крестить женщину — бессмыслица, злая шутка над нею же самой!
Голоса (возмущённо). Неправда! Какой вздор! А мученицы?
Адвокат. За Магометом первая пошла его жена.
Аносова. Ну, за Мухаметом, тоже сказать. Один другого лучше!
Петя. Ренан говорит, что женщины создали Христа.
Федор Иванович. Вздор! В христианстве, как и во всем, они выели, выгрызли его идеалистическое ядро и оставили только скорлупу. Не обманывайтесь, господа. В самом христианстве женщины остались язычницами и останутся ими навсегда.
Адвокат. Язычество тоже религия.
Ниночка. А мученицы, дядя? Ведь это неправда, они умирали за Христа.
Федор Иванович. Но не за христианство. Все это Ложь, Ниночка.
Анфиса (бледнея). Вы распинаете женщину, Федор Иванович.
Федор Иванович. А сами висим по бокам, как разбойники, не так ли? Справедливое распределение ролей! Господа, послушайте, какую трогательную картину изобразила нам Анфиса Павловна…
Голоса. Довольно! Довольно!
Анфиса. Я прошу вас не касаться меня, Федор Иванович. Это плоско!
Голос Анфисы настолько резок, что все смолкают.
Федор Иванович. Что вы изволили сказать, Анфиса Павловна?
Анфиса. Я говорю, чтобы вы не смели касаться меня, Федор Иванович.
Федор Иванович (разваливаясь). А если посмею и коснусь?
Анфиса. То… вот вам. (Бросает рюмку в лицо Костомарову.) Подлец! Подлец! Подлец!
Смятение. Многие выскакивают из-за стола. Только бабушка неподвижна и по виду совершенно безучастна.
Федор Иванович (медленно вставая и салфеткой лицо). Вы с ума сошли.
Аносова. Ай, батюшки, что же это такое!
Аносов (кричит). Да ты что же это в самом деле, а? Ты с ума сошла? Тебе шутки шутят, а ты…
Анфиса (топая ногой). Молчите, папаша!
Александра Павловна. Оставьте, не трогайте её.
Аносов. Нет, не оставлю! Ей шутки шутят. Вон, вон отсюда, неблагодарная! Ей приют дали, приютили её…
Анфиса. Ах, да замолчите же, панаша! Разве вы не знаете… Господи, ведь это же все знают, что я любовница, любовница вот этого. Любовница, и женщина, хуже уличной девки… вот, вот я…
Катя роняет тарелку и с громким плачем убегает.
Александра Павловна (кричит). Это неправда! Она лжёт, мерзавка! Это она хотела, Федор Иванович, Федор Иванович… Смятение растёт. Старик Аносов ничего не понимает, задыхается, голова его дрожит.
Аносов. Чья любовница? Нет, ты прямо скажи! Ах, ты! Федька, заткни ей рот.
Аносова (плачет). Жена она тебе или нет?
Анфиса. Его спросите! Ах, бесчестный же ты человек!
Федор Иванович. Ну да, это правда. Перестаньте папаша! (К Анфисе.) А ты… уходи вон.
Анфиса. Я? Отсюда? Это мне ты говоришь, ты, бесчестный человек? Нет, ты уходи вон. Это мой дом. Я слезами купила его, я горькой мукой его купила. Я кровь тут пролила. Это мой дом! Я плакать здесь останусь. Я на колени стану перед сестрой, перед всеми, кто презирает меня, кто ненавидит. Ах, убейте же вы меня. Я больше не могу. Саша, Саша…
Александра Павловна. Вон отсюда. Проклятая!
Ниночка. Вели ей замолчать, дядя Федя.
Федор Иванович (не глядя, отстраняет Ниночку, смотрит на Анфису). Так вот ты как? Ну, ну! Не мешай, Нина.
Аносов (неразборчиво). Дожил. Дожил… каждую копейку… Федька же ты, Федька!..
Розенталь (суёт Анфисе стакан с водой). Водички, водички, Анфиса Павловна. Это ничего, ну их к черту.
Анфиса. Саша… Саша… Ах, ну что такое я, ну что такое я? (Разводит руками.) Господа, раздавленная змея. Спину ей переломили, она умирает, да. А вот, а вот вы на него посмотрите! Ведь он же эту девчонку, эту девчонку… любовницей…
Федор Иванович (громко). Неправда! Неправда, Анфиса.
Аносов (бестолково хватая за руки дочерей и толкая к двери). Молчи, Федька! Домой, домой. Чтобы ни минуты… в этом проклятом доме… Сашка, иди!..
Александра Павловна (упираясь). Не пойду! Это неправда! Она все выдумывает.
Аносов (топая обеими ногами). Сашка, прокляну! Сашка, прокляну!
Большинство гостей уходит. От Анфисы все отодвинулись, и она стоит одна, закрывая лицо руками.
Розенталь (не зная, что делать). Анфиса Павловна, Анфиса Павловна.
Анфиса. Стыдно. Стыдно. Стыдно.
Ниночка плачет, её уводит из комнаты гимназист Петя.
Петя (оборачиваясь, возмущённо). Это черт знает что такое! Вы мне ответите… Негодяй!
Федор Иванович (борясь со слезами). И мне стыдно. И мне стыдно, Анфиса, голубчик ты мой. Ну, что ж я стою, а? Что же я стою? Ах, чтобы черт вас всех побрал — вон отсюда! Вон! Чтобы духу вашего не пахло. Эй, ты, старая калоша, забирай своих, вон!
Аносов. Что? Ты меня? Ах ты, сукин сын!..
Татаринов. Федор Иванович…
Федор Иванович. А-а вы, друзья? Не искушай меня, Иван Петрович. Христом Богом прошу — уходи.
Быстро идёт к Анфисе и крепко обнимает её.
Федор Иванович. Анфиса!
Анфиса. Как ты смеешь? Оставь, я ударю тебя.
Федор Иванович. Ах нет, Анфиса! Смотри, я их выгнал вон, смотри. Этот дом — твой, Анфиса! Чтоб черт их всех побрал! Анфиса!
Анфиса. Ты лжёшь, ты издеваешься надо мною.
Аносов. Что, что, что, это нас-то? Сашка, Нинка… О Господи, матушки мои! Ох, до чего же я дожил!
Федор Иванович. Это твой дом! А если ты выгонишь меня, я… я у порога лягу, я от двери не отойду, я в окна стучать буду — открой, Анфиса! Разве ты не видишь — раскрылась душа моя! Прости меня!
Анфиса (слабо защищаясь). Боже мой, Боже мой, что ты делаешь со мною… Уйди от меня, пожалей меня, Федя!
Федор Иванович обнимает её, целует и что-то шепчет.
Александра Павловна. Целует! Мамочка моя, мамочка, целует!
Аносова. И пусть, и пусть, и пусть.
Аносов. Живо, сию минуту… за извозчиком… Сашка, бери детей… ни минуты… Тьфу!.. Прокормлю… старик… опять в долги залезу… Господа кредиторы, войдите в положение.
Татаринов. Идёмте, Александра Павловна.
Александра Павловна. Нет. Умру.
Розенталь (Татаринову). Она его рюмкой в лицо, а он нас выгоняет! Психология! До свидания, Федя… (Тихо.) Ну, а близко не подойду. Укусишь! Психология! (Окончательно развеселясь.) Великолепный скандал! Только теперь, наверно, калоши переменили. (Радостно хохочет.) Мне при каждом скандале калоши меняют!
Уходит. Старик Аносов, вопя и плюясь, выталкивает в дверь сперва жену, а потом Александру Павловну.
Аносов (оборачиваясь из двери). Ты мне ответишь за это. Губернатору… Ах ты, сукин сын, сукин сын! Тьфу!
Все ушли. Остаются только Федор Иванович с Анфисой да бабушка, которая продолжает сидеть неподвижно за опустевшим столом.
Анфиса. Уедем отсюда.
Федор Иванович. Да, уедем. Но что было с нами, Анфиса? Ты понимаешь это? Прости меня, если можешь.
Анфиса (тихо плача). А ты… пожалей меня, если можешь, пожалей. Я одна, Федечка, и нет у меня заступников, кроме тебя.
Федор Иванович. Ах, как стыдно! Боже мой, как стыдно! Что было со мной, где было сердце, где были глаза мои?
Анфиса. Мне страшно, Федя. Не нужно сегодня спать! Ты заснёшь и опять все забудешь.
Федор Иванович. Нет. Все стало другим. Посмотри, как чисто, как светло, Анфиса! (Видит старуху и пугается.) Анфиса, смотри, смотри! Это она, старуха! Зачем она здесь, сейчас? Я же всех выгнал вон!
Занавес
Поздний вечер. Кабинет Федора Ивановича. На следующий день Федор Иванович и Анфиса уезжают, и в комнате полный беспорядок. Из письменного стола вынуты некоторые ящики с бумагами и стоят на кресле, на шкапу. Целая груда дел в синих обложках лежит на столе. Кое-где на креслах валяется платье Федора Ивановича, приготовленное для укладки; тут же на полу раскрытый чемодан.
За столом разбирается в бумагах Татаринов, которому Федор Иванович, уезжая, сдаёт все свои дела. Сам Федор Иванович медленно прохаживается по комнате и временами, остановившись, прислушивается к музыке — это в соседней тёмной комнате играет Анфиса Музыка очень печальна.
Татаринов. А доверенность где?
Федор Иванович. Какая доверенность?
Татаринов. Кузнецовская.
Федор Иванович. Да там же, в деле.
Татаринов. В деле нет.
Федор Иванович. Ну, значит, в столе. Посмотри в левом ящике.
Молчание.
Татаринов. Нашёл. Она у тебя среди писем.
Федор Иванович (равнодушно). Ага!
Татаринов. А копии с постановления суда так-таки и нет? Федор Иванович, ты мне оказываешь большую честь, передавая мне все твои дела, но в таком бес порядке я принять их не могу.
Федор Иванович. Завтра найдём.
Татаринов. Как член совета, делаю тебе замечание.
Федор Иванович. Не сердись. Это я за последнее время запустил… Скажи ещё спасибо, что не спился твой Федор Иванович! Постой! (Останавливается и прислушивается.) Что она играет? Песню без слов? Да, да, песню без слов. Послушай, Иван Петрович: неужели музыка тебе не мешает? Как ты можешь слушать то, что играет Анфиса, и копаться в бумагах? Странный ты человек! Когда всю эту дневную суету, наши нудные разговоры, дребезжанье извозчичьих колёс, шарканье по полу сапог — прорезает аккорд или отрывок мелодии, даже взятый неумелыми детскими руками, он сразу и решительно отрывает меня от земли. Как бы тебе это сказать? Как будто все остальное, и я сам, и вся моя жизнь — только нарочно, а правда и вечность, и я настоящий — здесь, в звуках.
Татаринов. Рядом со мной, Федя, в номерах живёт музыкантша. Так если бы я при каждом аккорде отрешался от земли, меня давно бы из сословия попёрли.
Федор Иванович. Помнишь мою речь по делу Казариновой? Как тогда плакали все?
Татаринов (с гордостью). Прокурор плакал!
Федор Иванович. Да, прокурор плакал. А знаешь, все это отчего? Оттого что как раз в середине моей речи на дворе под окном заиграла шарманка. А когда я услышал её, мне вдруг стало жаль эту женщину, и таким откровением встала передо мною вся её печальная жизнь… (Останавливается.) Что она играет? Без слов, без слов, все она без слов. (Мрачно.) Ты знаешь, она сегодня целый день молчит.
Татаринов (коротко). Волнуется. Ты бы её, Федя, как-нибудь… того… пожалел. (Многозначительно.) Не нравится мне все это. Не вижу я в этом — дела. Едет человек, а куда, а зачем — сам хорошенько не знает.
Федор Иванович. Едет. (Радостно смеётся.) Да, да, едет! Ах, голубчик Иван Петрович, спасибо, что напомнил. Ты не смотри, что я весь вечер как будто невесел, — сегодня утром я прыгал по дому как мальчишка. Анфиса куда-то ушла, бабку, старого черта, я запер на ключ — ведь во всем доме нас только трое, прислуга и та разбежалась — и был свободен, радостен и счастлив, как никогда ещё в жизни. Даже озорничал, честное слово! Взял и за каким-то чёртом разбил статуэтку. (Конфузливо смеётся.) Потом осколком бросил в прохожего. Черт знает что!
Татаринов (со вздохом). Ненадёжный ты человек.
Федор Иванович. Оставь! Но вот что странно: заглянул я в детскую с некоторым даже желанием расчувствоваться, пролить слезу воспоминаний — и ничего. Понимаешь: смотрю на пустые кроватки — и ничего! Милые они девочки, и я их люблю, но… зачем я им нужен? Странный ты человек, Иван Петрович. Отчего ты не женишься?
Татаринов. Время прошло.
В соседней комнате молчание.
Федор Иванович. Сегодня она весь день молчит. Ты любишь сумерки, Иван Петрович?
Татаринов. Не мешай. Сейчас кончу.
Федор Иванович. Прежде я любил сумерки. Но сегодня… мне вдруг так жалко стало уходящего солнца, что захотелось бежать за ним, бежать, бежать, чтобы только не выходить из-под его света. Оно заходило, а с другой стороны — сегодня, кажется, я увидел её лицо — встала ночь. И ещё далеко была она, а тут… вдруг потемнело под диваном. Вдруг расплылась дверь, как будто ночь прошла сквозь неё. Вдруг пропали часы и стрелки на циферблате… Не люблю я нашего дома, Иван Петрович. Сегодня он пустой, как гроб, который ищет своего покойника.
Татаринов. Ну и сравнение! Сам всех разогнал, а теперь жалуешься.
Анфиса снова играет.
Федор Иванович (быстро ходит). Завтра, значит, еду в Петербург.
Татаринов. Петербург, Петербург… а что ты будешь делать в Петербурге, хотел бы я знать?
Федор Иванович. Работать. На два года откажусь от практики и буду только работать. Это только вы, друзья, думаете обо мне, что я лентяй. А я умею работать, как никто из вас. И вот когда я научусь, сброшу с себя этот несчастный провинциализм, жалкое адвокатское фразёрство… я возьму большой уголовный процесс. Пусть это будет о любви, о ревности, о чьей-то страшной смерти, о чьей-то печальной и тёмной душе. (Закрывая уши.) Ах, она мне мешает! Ты понимаешь, Иван Петрович, что это значит: взять в руки человеческий слух, взять в руки его строптивую душу, его пугливую и недоверчивую совесть, взять его чувство красоты, великое чувство, которое одно является источником всех религий, всех революций и переворотов — и над всем этим утвердить своё я, свою волю и царственную мысль. (Смеётся.) Кто это сказал: пусть ненавидят, но покоряются?
Татаринов. Какой-нибудь генерал.
Федор Иванович. Не понимаешь ты этого, Иван Петрович. А я вот помню и не забуду, как тогда после этих криков: вон, после всей этой ненависти и даже отвращения, которые я вызвал, присяжные заседатели все-таки вынесли оправдательный вердикт! Помню, с какой ненавистью глядел на меня старшина и как сквозь зубы прочёл: «Нет, не виновен…» Ах, она мне мешает!
Татаринов. Вот и ещё квитанции нету. Деньги внесены в казначейство, а квитанции нету. И потом, раз уж зашла об этом речь, я должен открыть тебе глаза на Розенталя.
Федор Иванович. Ну, что ещё? Бог тебя знает, Иван Петрович, хоть бы ты курил… Попробуй! Отчего ты не женишься, на самом деле?
Татаринов. Я говорю серьёзно, Федор Иванович. Теперь ты уезжаешь, и я должен тебе это сказать. Ты знаешь, что рассказывает этот Розенталь? Во-первых, он рассказывает, что вчера тесть наплевал тебе в лицо, а ты ему за это полбороды вырвал.
Федор Иванович. Осел!
Татаринов. А во-вторых… Ты помнишь эту сплетню относительно петуховских капиталов? Ну, купчихи этой? Ты тогда рвал и метал, как бешеный. Как это…
Федор Иванович. Неужели Розенталь? Вот негодяй! Зачем ты раньше не сказал об этом?
Татаринов. Скандала не хотел. Ну, вот и конец. Но только, Федя, завтра утром я опять приеду к тебе, ещё часа на два работы осталось. (Конфузливо.) Что ты так смотришь на меня? Понравился я тебе?
Федор Иванович. Милый. Ну, отнесись ты к словам моим, как к словам друга, отбрось твоё дурацкое самолюбие — возьми ты, наконец, у меня денег.
Татаринов (краснея). Нет, нет, и не говори!
Федор Иванович (нежно). Ведь ты же ничего не ешь, чудак, ведь ты же арбузными корками питаешься. Ну, голубчик, ну, пожалуйста! Обрадуй меня, ведь у меня же деньги шальные — ты знаешь!
Татаринов (краснея ещё больше). Ем я хорошо, это твой Розенталь врёт. Нет, нет, нет, Федор Иванович, ты и не говори мне. Уйду и никогда больше не приду, хоть ты здесь умирай. Я на днях такое дело выиграл…
Федор Иванович (смеётся). Ну, и врёшь же ты!.. Ну, ладно. Только не забудь, что в случае нужды… Больше не могу! (Подходит к тёмной двери гостиной и говорит довольно резко.) Анфиса! Сыграй, пожалуйста, что-нибудь другое. (С неудовольствием.) Ты точно хоронишь кого-то!
Молчание. Входит Анфиса, несколько бледная от темноты, и молча целует Федора Ивановича.
Федор Иванович. Ну, что, голубчик? Не хочешь играть? Ты что такая бледная, и глаза опять как будто подведены? Тебе нехорошо?
Анфиса. Нет, хорошо. Вы скоро кончите?
Татаринов. Кончаем.
Федор Иванович. Посиди со мною, Анфиса. И руки тебя холодные. (С неудовольствием.) Не люблю я холодных рук! Ну, что ты так смотришь? Это нехорошо, Анфиса. Тебе нужно радоваться, а ты и у меня радость отнимаешь.
Анфиса. Нет, я радуюсь. Зачем сегодня приходила Ниночка?
Федор Иванович. С запиской от жены, то есть от Саши. Я Ниночки не видал, мне кучер записку передал. Пишет, чтобы я не оставлял её. Странная у тебя сестра, Анфиса.
Анфиса. Саша очень несчастна.
Федор Иванович (с неудовольствием). Ну, конечно, несчастна. Все вы несчастны, когда мужчина уходит от вас. Ну, ну, не сердись! (Целует.) Я шучу.
Анфиса. От твоих шуток бывает больно. Иногда они похожи на правду… Ведь ты же сам радуешься, когда принимают за правду.
Федор Иванович (смеясь). Какие пустяки! Ты не веришь мне?
Анфиса гладит его волосы и молчит.
Федор Иванович. Ну? Не веришь?
Анфиса (улыбаясь). Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты же любишь иногда, чтобы тебе не верили.
Федор Иванович (улыбаясь). Как ты меня узнала!
Анфиса (грустно, с какой-то странной покорностью). Я ничего не знаю. (Улыбаясь, все с той же покорно перед чем-то непреложным и страшно печальным.) Ведь я только сейчас заметила, что ты бороду подстригаешь. Я думала, что она такая…
Федор Иванович (улыбаясь). От природы?
Татаринов. Итак, значит, чтобы не забыть: два билета первого класса, купе, до Петербурга. Для курящих, конечно. Верно? (Собирает бумаги.) Ну, а затем… измучился я, как лошадь, в твоих авгиевых конюшнях.
Анфиса. Неужели мы действительно поедем?
Федор Иванович. Ты уложила вещи?
Анфиса (удивлённо). Нет. Когда поезд, Иван Петрович?
Татаринов. Ровно в два. Вы это напрасно не укладывались, вам нужно торопиться.
Анфиса. Да, да, я уложу. Что ты так смотришь на меня, Федя? Ты улыбаешься или нет? (Тихо.) Ну, что ты, голубчик, ты думаешь о чем-нибудь нехорошем?
Федор Иванович (медленно). Размышляю.
Анфиса. О чем?
Федор Иванович. О вчерашнем. Не ошиблись ли мы с тобой, Анфиса? Вчера я был в каком-то угаре и плохо помню, что говорил. Но сегодня я вглядываюсь трезво и вижу: мы ошиблись, Анфиса. Ведь, в сущности, ничего не изменилось. Твой вчерашний порыв…
Анфиса. Федя, не надо! Федя, Бога ради, не надо!
Федор Иванович. Твой вчерашний порыв — случайность, одна из тех красивых случайностей, которые бывают у женщин. А сегодня ты увидела меня ясно, поняла, что я… в сущности, не люблю тебя… Ну, что ж ты не смеёшься, Анфиса? (Хватает её за руки.) Что же ты не смеёшься, Анфиса, ведь я же шучу!
Татаринов. Конец.
Анфиса (вставая). Что, какой конец? Федя, не надо! Я умоляю тебя, не надо. Если б ты знал, что ты делаешь мною! (Вздрагивает.)
Федор Иванович (резко). Ведь я же шучу!
Анфиса. Да, да, но, Бога ради, не надо! Бога ради, Федя!
Татаринов деликатно отходит к окну.
Федор Иванович (гневно). Это не правда, что мне нужно недоверие! Мне нужна вера, и ты оскорбляешь меня недоверием. Сказать правду в лицо — это только половина; нужно ещё суметь поверить, широко поверить, великодушно поверить, как верит мужчина.
Анфиса (в страхе прячется к нему на грудь). Ах, Федя, если бы ты знал, что ты делаешь со мною! Ах, если бы Господь открыл твои глаза — ты не стал бы так говорить со мною. Ой, спрячь меня!
Федор Иванович (тревожно и ласково). Ну, что ты, ну, что ты? Ну, спрячься, спрячься… Беспокойная ты душа. (Целует в голову.) Это я твои мысли, твоё беспокойство целую.
Звонок.
Федор Иванович. Это ещё кто пожаловал? Мне даже как-то странно, что ко мне — звонятся. Надо было и звонки обрезать.
Анфиса (беспокойно). Федя, не принимай, пожалуйста. Я тебя прошу.
Федор Иванович (подозрительно). Это ещё почему? Иван Петрович, будь друг, открой дверь: мне самому не хочется, мало ли там кто может быть.
Татаринов выходит.
Федор Иванович. Почему ты не хочешь, чтобы я кого-нибудь принимал? Ты боишься чего-нибудь?
Анфиса. Нет. Да. Боюсь.
Федор Иванович (хмуро улыбаясь). Странный у нас вечер!.. А, господин Розенталь!
Анфиса (радостно). Андрей Иванович!
Розенталь быстро идёт к Анфисе Павловне, Татаринов угрюмо шагает до своего места.
Федор Иванович (Татаринову). Зачем ты пропустил его?
Татаринов. Прошёл.
Розенталь. Все ещё злишься? Как глупо. Вашу ручку, Анфиса Павловна. Как вы себя чувствуете после вчерашней передряги? Но вы молодец. Ей Богу, молодец. Я вчера залюбовался вами!
Федор Иванович. Напрасно ты даёшь руку, Анфиса. Розенталь, уходите, пожалуйста, или я вас вытолкаю в шею.
Розенталь. Что? Нет, это ты серьёзно? Ты с ума сошёл, Федор Иванович. Ну, вчера, в раздражении, я ещё понимаю, ну, а сегодня? И что я тебе сделал такое, скажи, пожалуйста, — ты действительно сошёл с ума. Я, наконец, требую, Федор Иванович, объясни ты мне.
Федор Иванович (брезгливо). Это вы распустили про меня сплетни относительно петуховских капиталов?
Розенталь. Ах, это? Ну я. Господи! Неужели же ты, Федя, умный человек, не понимаешь той простой истины, что если здесь ничего не соврать — так завтра же нужно удавиться или перейти в вегетарианство. Черт тебя знает, Федор, большой ты человек, а обращаешь внимание на пустяки, на недостойную мелочь. А вот что я тебя люблю, что я у тебя (сквозь слезы) ни разу ни копейки… не взял, ты этого не видишь. Нехорошо, Федя, Господь с тобой!
Анфиса (тихо Федору Ивановичу). Ну, оставь его, Федя, ведь он не злой.
Федор Иванович (так же тихо). Ты ему рада? А знаешь, что мне неприятнее всего? Это то, что он похвалил тебя. (Розенталю.) Ну, ну, ладно. Только все-таки уходи, пожалуйста: я сегодня устал, и вообще я не в настроении.
Розенталь. Ну, вот это другой разговор. Я с наслаждением ухожу. Значит, завтра с курьерским?
Анфиса. Да, кажется.
Розенталь (хватается за голову). Ну и букет же я вам привезу! Ты знаешь, денег я достал. Ну и букет же я вам привезу!
Федор Иванович. Это ещё зачем? Пожалуйста, не надо.
Розенталь. Хочешь удрать потихоньку? Нехорошо, Федя, лицемерить, от тебя я этого не ожидал. Да ведь я и не тебе привезу, а вот этой… храброй… мужественной (целует руку) героине!
Федор Иванович (брезгливо). Ну, довольно, оставь.
Розенталь. Пожалуйста, не строй таких разбойничьих рож. Все это у тебя оттого, что ты ешь мясное. Взгляни на Татаринова! До свидания, Анфиса Павловна. (Уходит.)
Татаринов (вставая, возмущённо). Такая бесхарактерность, Федор Иванович, обязывает меня…
Федор Иванович (морщась). Ах, какая гадость! Побыл человек одну минуту, а стало так скучно, что ничего уж не хочется, и ехать не хочется, и чувствовать не хочется, Анфиса, зачем ты позволила поцеловать руку?
Анфиса. Но ведь это просто вежливость.
Федор Иванович. Вежливость, вежливость. Скучно с тобой, Анфиса.
Татаринов (примирительно). Ну, ну, не сердись, голубчик, не стоит! Ты просто устал — вы дайте ему хорошенько отдохнуть, Анфиса Павловна. Стало быть, завтра в одиннадцать, — раньше ты не встанешь. Прощайте, Анфиса Павловна.
Федор Иванович. Прощай, голубчик. Спасибо тебе…
Татаринов. Ну, ну!.. (У дверей тихо.) Вот что, Федор Иванович, не покажется тебе сентиментальностью, если я тебя того… ну, как это — поцелую? Ты скажи по правде.
Целуются.
Татаринов (извиняясь). Беспокойно мне что-то, Федя. Но только ты… будь благороден, Федя. А?
Федор Иванович (мягко). Постараюсь, Иван Петрович.
Татаринов. Ну вот, спасибо. А то все как-то беспокойно. Прощай!
Уходит. Федор Иванович, осматриваясь, ходит по комнате.
Федор Иванович. Одни.
Анфиса молчит.
Федор Иванович. Который час? Устал я. (Звонит.)
Анфиса. Кати нет.
Федор Иванович. Ах, да, я и забыл. Кто же в доме — ты, я и старуха? Приятный дом. Не можешь ли ты принести мне ликёру, Анфиса, он где-то там… Впрочем, погоди. Отчего ты все молчишь? Ты любишь меня, Анфиса?
Анфиса (улыбаясь). Нет.
Федор Иванович. Нет, нет, не шути! Ты засмеялась, и мне стало неловко: ведь я тебя не знаю. Ты понимаешь этот ужас: я тебя целую, обнимаю, говорю — и совершенно не знаю. Такая ты или другая (разводит руками) — не знаю.
Анфиса. Ты меня видишь.
Федор Иванович. Да. Но и вижу-то словно впервые. Как странно: ты никогда не завиваешься, Анфиса?
Анфиса (улыбаясь). Нет. А ты всегда подстригаешь бороду?
Федор Иванович. Да. И у тебя очень густые брови, Анфиса.
Анфиса. А ты часто вынимаешь часы, но не смотришь.
Федор Иванович. И у тебя на пальце яд.
Анфиса (пряча руку). А ты часто поднимаешь руку ко лбу…
Федор Иванович. Ты всегда в чёрном платье. Кто ты, Анфиса?
Анфиса (улыбаясь). Кто вы, Федор Иванович?
Оба странно смеются и сразу обрывают смех.
Федор Иванович (хмуро). Странная игра. Но я хочу говорить серьёзно. Сегодня ты весь день молчишь, Анфиса. Ты, может быть, этого не замечаешь, но ты весь день молчишь, Анфиса.
Анфиса. Разве? Значит… я думаю.
Федор Иванович (подозрительно). Что-нибудь страшное?
Анфиса (вздрагивает). Почему страшное? Почему страшное?
Федор Иванович. Потому что я тебя не знаю. Сегодня я видел, как ты, задумавшись, проходила по комнате куда-то. У тебя такая неслышная поступь, и ты была такая странная, всему чужая, что показалась мне похожею на чёрную тень. Куда ты ходила?
Анфиса. К бабушке.
Федор Иванович. Это зачем?
Анфиса. Я ходила её кормить.
Федор Иванович. Я бы не стал её кормить. Я уморил бы её голодом. Который час? Господи, ещё только одиннадцать часов. Но что же ты молчишь, Анфиса? Эти становится невыносимым.
Анфиса. Федя, я сама не знаю.
Федор Иванович. Я уйду!
Анфиса (торопливо). Ну, хорошо, ну, слушай, да, это правда, что я молчу — но знаешь, с каких это пор? С той ночи, как я стояла перед запертою дверью и звала тебя. Как будто в ту ночь я сказала все слова, какие есть, и у меня уже не осталось больше ни одного слова. Если хочешь, я могу говорить, но… Не заставляй меня, Федя, я скажу не то.
Федор Иванович. Я уйду!
Анфиса. Ну, хорошо, ну, слушай! Вчера ведь я кричала, да? Этот крик я слышу, он стоит в моих ушах. Но это кричал кто-то другой, а я — молчала.
Федор Иванович (вдумываясь, тревожно). Ты что-нибудь решаешь? Там, у тебя в глубине, что-то решается? Быть может, уже решилось? Ну, говори же!
Анфиса. Не знаю. Да. Может быть. Я все время жду.
Федор Иванович. Чего?
Анфиса. Не знаю.
Федор Иванович. Нет, ты знаешь! Говори! Ты должна сказать. Слышишь!
Анфиса. Я не знаю.
Федор Иванович. Ложь. (Хватает её за руку всматривается в глаза.) Говори! Я не позволю этого, заставлю тебя говорить!
Анфиса. Нет, нет, нет, не спрашивай. Мне страшно, люблю тебя. (Целует в голову несколько сопротивляющегося Федора Ивановича.) Я люблю тебя, я люблю тебя, люблю тебя. Ой, обними меня. Ой, крепче, крепче обними меня!
Федор Иванович (испуганно и ласково). Ну, что ты, что ты?
Анфиса (пряча голову к нему на грудь). Ты смотрел на меня… как вчера… когда про змею… про змею… Ой, не надо, Федя. Обними меня крепче. Я боюсь. Не пускай меня, не пускай.
Звонок.
Анфиса (вскрикивает). Ай! Что это!
Федор Иванович. Что ты, что ты! Это звонок, успокойся же. Вот не думал, что ты такая трусиха. Ты и на меня нагнала страху. Ведь это же нелепо. Сидим с тобой, как маленькие дети, и пугаем друг друга.
Анфиса. Не уходи.
Звонок повторяется.
Федор Иванович. Звонят. Ну, погоди одну минутку, а я пойду открою. Кто это может быть?
Анфиса (обнимая крепче). Не уходи.
Федор Иванович. Да не ребячься же, Анфиса. Вероятно, телеграмма. Я сейчас. Ну?
Оглядываясь на Анфису, уходит. Анфиса прячет голову в углу дивана, но когда слышит голос Ниночки — поднимается и смотрит на дверь широко открытыми глазами.
Ниночка (за дверью). А я думала, что вы, что ты уже спишь… хотела уйти. Кто ж у вас в доме? Только… свои?
Федор Иванович (также за дверью). Да, только свои… И не боишься ты ночью ходить одна? Смелая девчонка.
Входят. Ниночка, увидев Анфису, останавливается у порога.
Федор Иванович. Входи же, Ниночка, входи. (Немного неловко.) Это Ниночка, Анфиса.
Ниночка. Мне нужно поговорить с тобою, дядя Федя. Но только наедине.
Федор Иванович. Ты можешь говорить при ней. Ты же ведь знаешь…
Ниночка. Нет, я могу говорить только наедине.
Анфиса (немного чужим голосом). Федор Иванович, позвольте мне остаться здесь.
Федор Иванович. Да? (Мгновение нерешимости) Пустяки, Анфиса, это только на минуту. Пойди туда… И, кстати, приготовь мне ликёру. Одну только минуту.
Анфиса со странной покорностью уходит в открытую дверь гостиной. Оба оставшиеся прислушиваются к её удаляющимся шагам и радостно бросаются друг к другу.
Федор Иванович (взволнованно.) Как я рад, что ты пришла. Не знаю, что со мной сегодня!.. Нервы ли просто развинтились, или этот пустой дом… но только такая жуть…
Ниночка. И я так рада. Я… не могу жить без тебя.
Он обнимает Ниночку, целует, и некоторое время они стоят обнявшись, как влюблённые.
Федор Иванович. Голубчик ты мой! Сон ты мой золотой! Не побоялась одна? Как я рад тебе!
Ниночка (целует его). Милый, милый, милый!
Федор Иванович сажает Ниночку на диван и незаметно для себя становится перед нею на колени.
Федор Иванович. Ну, что, деточка, что принесла (Улыбаясь.) Опять записку? Как я рад тебе.
Ниночка. Да, вот.
Федор Иванович (рвёт письмо). Какая же она право… странная. И не побоялась ты — ночью одна? Ах, девочка моя милая…
Ниночка (осторожно кладя руку на плечо). А на случай, если ты разорвёшь письмо, не читая, она велела передать тебе, что она ни в чем не виновата, что она просит, чтобы ты её простил, и что, как только папаша её выпустит, она сейчас же приедет к тебе. В то, что ты уедешь… не один, она не верит. И все время плачет до того, что невыносимо смотреть. А папаша запер её с ребёнком на ключ, стоит перед дверью, топает ногами всю её проклинает. Он совсем потерялся. Добыл денег и накупил Бог знает чего: сардинок, какой-то рыбы, фруктов и все это для младенца. А мне материи на платье купил, какой-то зеленой. О тебе и слышать не хочет. Попробовала я что-то сказать, так он и меня проклял.
Федор Иванович. Жалко старика. Я виноват перед ним. Но все равно.
Ниночка. Конечно, жалко. Но почему все равно? Так говорят только те, кто не собирается больше жить.
Федор Иванович. Как я рад тебе! Не уходи, Ниночка. (Целует ей руку.) Озябла, бедненькая?
В тёмных дверях гостиной появляется на мгновение Анфиса. Смотрит мёртвым лицом на них и так же бесшумно исчезает.
Ниночка. Нет, я не ухожу. Я ещё должна сказать тебе… Только я не могу говорить, пока ты так стоишь. Это очень серьёзно.
Федор Иванович (удивлённо). Действительно, как я стал? (Встаёт.) Если бы я сейчас был склонен к шуткам, бы сказал: это судьба.
Ниночка. А может быть, это и не шутка. Только, пожалуйста, дядя Федя, отойди от меня ещё дальше. Это очень серьёзно. (Оглядывается.) А Анфисы там нет?
Федор Иванович (прислушивается). Нету. Она, вероятно, ушла к этой… старухе. Ты знаешь, во всем доме мы только трое: я, она и старуха. Странный дом! Ну, так что же, Ниночка?
Ниночка (вставая). Я люблю тебя, дядя Федя.
Федор Иванович. Не надо, Ниночка! Я не хочу любви.
Ниночка. Нет, я люблю тебя, дядя Федя. И я уже не девочка и знаю, что говорю. Ты можешь поступить, как хочешь, но я пришла к тебе, чтобы это сказать, — и вот сказала. И тебе следует просто ответить мне: — а я тебя, Ниночка, не люблю. И тогда я (сдерживая слезы) — уйду.
Федор Иванович. Но разве это правда, Ниночка? Но разве ты знаешь, что такое любовь? Ты просто, голубок мой, обезьянничаешь со взрослых, а тебе уж и кажется…
Ниночка. Ах, дядя Федя, дядя Федя, как ты ещё мало знаешь людей. Я ведь предчувствовала, что ты мне не поверишь, будешь смеяться, — ты привык меня видеть девочкой и просто не заметил, как я выросла. И я, быть может, и не пошла бы, если бы так не жалела… и не боялась за тебя. Дядя Федя, милый, милый, не езди с нею! Я её боюсь!
Федор Иванович. Ниночка, ты не знаешь, что говоришь.
Ниночка. Это ты не знаешь, а я знаю. Не езди с нею, не езди с нею. Ну… возьми меня, если хочешь. Я чистая — клянусь, меня не поцеловал ни один мужчина — и я отдам тебе все, что только может быть в душе. Ах, ты ещё не знал любви, дядя, ты же не знал её никогда! (Медленно становится на колени и складывает руки, как на молитву.) Возьми меня, Федя.
Федор Иванович (закрывает лицо руками и ходит по комнате). Молчи. Молчи.
Ниночка. Я молчу.
Федор Иванович (так же). И ты поедешь со мной?
Ниночка. Поеду.
Федор Иванович. Завтра?
Ниночка. Когда хочешь.
Анфиса (в дверях). Вы ещё не кончили?
Ниночка быстро вскакивает с колен и отходит.
Федор Иванович. Ах, это ты? Да. Кончили. Сейчас, одну только минуту!
Анфиса уходит. Федор Иванович быстро обнимает Ниночку, почти душит её.
Федор Иванович. Нет, нет. Ты не знаешь, что говоришь, Нина, но… но… Приходи завтра утром, слышишь? Все это вздор, но ты знаешь, девочка, — я сейчас только, после многих месяцев вздохнул полной грудью.
Ниночка. Господи, как я рада. Господи, как я рада. Ты ведь не знаешь, дядя Федя, — я уж сегодня начина укладывать вещи!
Федор Иванович (толкая её). Ну, иди, иди. (Целует.) Иди. Но только… приходи.
Уходит по направлению к прихожей. Появляется Анфиса, ставит на стол бутылку ликёру и рюмку. Движения её очень спокойны, точны, и как-то странно правильны и почти механически отчётливы. Поставив бутылку, Анфиса подходит к лампе и внимательно рассматривает перстень, приоткрывает его, вглядывается очень сосредоточенно и закрывает. Потом обычным кокетливым женским движением рассматривает свою руку.
Федор Иванович (входит, говорит несколько смущённо.) Какая смелая девчонка, — ходит ночью одна. От Саши опять письмо.
Анфиса. Я слышала все. Я была в той комнате и слышала все.
Федор Иванович (с напускным гневом). Ты подслушивала!
Анфиса. Нет, я не подслушивала. Это правда, что ты завтра едешь с Ниной?
Федор Иванович. Какой вздор, как тебе не стыдно, Анфиса. Девчонка Бог знает чего наслушалась в нашем доме и просто обезьянничает.
Анфиса. Нет, она тебя любит.
Федор Иванович. Ты думаешь?
Анфиса. Да. Но ты её не любишь. Ты никого не любишь.
Федор Иванович (улыбаясь). А тебя?
Анфиса. Меня — любишь. И я очень рада, что ты так относишься к Ниночкиным словам. Тебе нельзя с ней ехать. Ты хочешь любить, но не умеешь, и если ты поедешь с Ниной…
Федор Иванович (нетерпеливо). Ты опять повторяешь это! Ведь я же сказал тебе, что это вздор, вздор, вздор! Поцелуй меня, Анфиса. (Целует её.) Какая ты красивая. Ты любишь меня?
Анфиса. Люблю.
Федор Иванович (крепко обнимая). Какая ты красивая! Ты вся, как чёрный огонь, который не светит, и только жжёт… и как жжёт! Ты помнишь, Анфиса? (Обнимает все крепче и заглядывает ей в глаза.) Анфиса!
Анфиса (целуя его и в то же время сопротивляясь). Нет, нет, не надо.
Федор Иванович. Анфиса!
Анфиса. Нет, нет. Не надо! Пусти! Ты устал. Не надо. Я не хочу. (Вырывается, тяжело дыша.)
Федор Иванович (угрюмо). Не хочешь?
Анфиса. Ах, какой ты, Федя! Ну, не сердись, милый. Я ведь так люблю тебя! Но я устала. И мне немного нехорошо. А что же ликёр? Я ведь принесла. Вот он. На! (Наливает.) Выпей. Тебе нужно отдохнуть, Федя, ты так устал.
Федор Иванович (подумав, добродушно). Ну, Господь с тобой. Да, я устал.
Анфиса. Тебе нужно уснуть.
Федор Иванович. Да, мне нужно уснуть. (Пьёт и смеётся.) Да, мне нужно уснуть.
Анфиса. Чему ты смеёшься?
Федор Иванович. Так. Мне действительно стало весело от её наивности. Подумай, она клянётся: меня ещё ни разу не поцеловал ни один мужчина.
Анфиса. Ни один мужчина.
Федор Иванович. Да! Ни один мужчина! Налей мне ещё. Я сегодня хочу пить только из твоих рук.
Анфиса. Отдохни, мой милый, ты так устал.
Федор Иванович (чему-то улыбаясь). Да, я отдохну, я так устал.
Анфиса. Приляг ко мне на колени. Я сяду, а ты положишь мне голову на колени, и я тебе спою песенку, как вчера. Приляг!
Федор Иванович. Вчера было хорошо. Но мне хочется ходить, у меня столько мыслей, у меня столько планов, я вдруг увидел мир — весь мир — зелёный, красный, голубой. Давай мечтать, Анфиса!
Анфиса. Давай мечтать! Но ты ляг.
Федор Иванович. Который час? О, уже двенадцать. (Стучит кулаком по руке.) Время идёт, время идёт! Налей мне ещё. Ну, скорее! Я еду, я еду, я еду. И все-таки — устал. Устал.
Анфиса. Приляг. Вот так! Тебе удобно?
Федор Иванович (ложится и кладёт голову к Анфисе на колени). Да, хорошо. У тебя немножко жёсткие колени, но это хорошо. Я люблю, что ты вся такая… жёсткая, сухая и горячая, как крапива. (Смеётся.) Как крапива! Давай мечтать, Анфиса, о светлом. (С глубокой правдивостью.) Ведь никто не знает — и даже ты не знаешь, как я устал, как я измучился, как временами ненавижу я жизнь… и себя.
Анфиса. Не жалей жизни. Она так печальна, и так темна, и так страшна она. Кто судит нас?
Федор Иванович. Откуда моя тоска? Я как будто счастлив, я сам делаю свою жизнь — но откуда эта жестокая, неотступная тоска? Давай мечтать, Анфиса, я думать не хочу. Что-то красивое встаёт перед моими глазами, и оно волнуется тихо, как голубой туман перед восходом солнца. Какие-то песни я слышу, Анфиса, какие-то деревья на глазах моих покрываются цветами. Ты любишь яблоню, когда она цветёт?
Анфиса. Я люблю красные розы.
Федор Иванович. Нет, нет… яблоню, когда она цветёт! Какие-то птицы летят надо мною, и сверкают на солнце их огромные белые крылья. Я грежу, Анфиса. Скажи мне эти слова, которые поют мне о другом.
Анфиса (тихо). Друг, друг, желанный ты мой.
Федор Иванович (повторяя). Друг, друг, желанный ты мой…
Анфиса. Кто беспокойному сердцу ответит?
Федор Иванович (повторяя). Кто беспокойному сердцу ответит?..
Анфиса. Море… Море любви ему в вечности светит — светит желанный покой.
Федор Иванович. Светит желанный покой. Отчего ты вздрогнула, Анфиса? Светит желанный покой. Постой, я, кажется, вижу его. Всю жизнь я стараюсь вспомнить это лицо и не могу, и мучаюсь, а вот сейчас…
Анфиса. Лицо женщины?
Федор Иванович. Нет, нет. Я не знаю, чьё это лицо. А вот сейчас на одно мгновение оно как будто склонилось надо мною, и мне стало так хорошо. (Беспокойно.) Но ты его спугнула, Анфиса. Я опять не могу вспомнить. Какие у него глаза? — я их видел.
Анфиса. Голубые, ясные, и взор их необъятен.
Федор Иванович. Нет, скорее чёрные.
Анфиса. Нет, не чёрные. (Вздрагивает.) Нет, не чёрные. Он звал тебя?
Федор Иванович. О ком ты говоришь? Меня никто не звал. (Привстаёт на локте и тревожно вслушивается.) Там кто-нибудь есть? Ты опять молчишь, Анфиса?
Анфиса (гладя его волосы). Нет, нет, родной. Я все время говорю, разве ты не слышишь? Спи спокойно и доверчиво. Я не обману тебя. Это я тебе рассказала о белой яблоне, которая цветёт. Усни, дитя моё, и я спою тебе ту глупую песенку, что пела мальчику моему. (Вдруг плачет.)
Федор Иванович. О чем? Не надо плакать.
Анфиса. Я так. Вспомнила! Не надо плакать. Ах, не надо плакать! Милый ты мой, родной ты мой, моя единая и вечная любовь. (Тихо поёт.) Баю-баюшки-баю. Баю (вздрагивает) милую мою. Ты спишь?
Федор Иванович. Постой, не мешай.
Анфиса. Нет, больше не буду. Баю-баюшки-баю… Полежи, я потушу лампу.
Федор Иванович. Нет, не надо, так хорошо.
Анфиса. Я зажгу свечу…
Анфиса осторожно встаёт, Федор Иванович остаётся лежать на спине, глаза его закрыты. Во время дальнейшего разговора Анфиса гасит лампу и зажигает свечу, потом раскрывает перстень и высыпает яд в рюмку, руки её слегка дрожат.
Федор Иванович (сонно). Ну, что же ты? Я хочу спать.
Анфиса. Сейчас, мой милый! Я налью тебе ликёру.
Федор Иванович. Я больше не хочу.
Анфиса. Может быть, выпьешь?
Федор Иванович. Ну, иди же.
Анфиса. Сейчас.
Осторожно ставит рюмку на столик около дивана и садится на прежнее место.
Анфиса. Ты опять видишь его?
Федор Иванович. Нет, нет, не мешай, молчи. Или лучше спой, Анфиса.
Анфиса. Сейчас. Выпей только.
Федор Иванович. Я не хочу.
Анфиса. Ну, одну, только одну. Больше не надо.
Федор Иванович. Да не хочу же я!
Анфиса. Выпей!
Поднимает ему руку и почти насильно вставляет в неё рюмку.
Федор Иванович. Какая ты нелепая. (Приподнимается на локте, говорит лениво.) Зачем ты мне помешала, Анфиса? Мне было так хорошо. Который час? Значит, едем?
Анфиса. Ну, пей же, пей.
Федор Иванович. Сейчас. Я и забыл сказать Ивану Петровичу, чтобы он приходил пораньше. Он, кажется, хотел в одиннадцать.
Анфиса. Боже мой, да пей же!
Федор Иванович. Что ты? Сейчас, я же тебе сказал. (Подозрительно вглядывается в Анфису.) Постой, глаза… Покажи глаза! А-а-а-а-а!
С ужасом смотрит в остановившиеся глаза и в то же время, продолжая начатое движение, подносит рюмку ко рту и пьёт. Вскакивает, как поднятый чудовищной силой, задыхаясь и хрипя, делает несколько странных скачков по комнате, в один из которых чуть не сшибает с ног Анфису, и падает мёртвым. Анфиса смотрит, защищаясь вытянутыми вперёд руками, и, когда Федор Иванович падает, — отбегает в дальний угол. Дико с надрывом кричит, как только можно кричать в пустом доме.
В тёмных дверях показывается старуха; цепляясь за притолку, добирается до кресла и садится в него.
Молчание.
Бабушка. Умер, да?
Анфиса. Кажется, умер. Я не знаю. Я боюсь подойти.
Бабушка. Так, так. (Подходит и смотрит.) Прикрыла бы ты его. Нехорошо так.
Анфиса. Я не знаю, чем. Если бы где-нибудь найти простыню. Но я боюсь подойти.
Бабушка (садится на прежнее место). А ты в чемодане посмотри, в чемодане посмотри. Его чемодан?
Анфиса. Его. В чемодане, должно быть, есть. Вот.
Быстро накидывает на мертвеца простыню, но разошедшиеся ноги и одна жёлтая рука остаются открытыми.
Бабушка. Мышьяком?
Анфиса. Нет, цианистый калий.
Бабушка. Так, так. Не знаю, не слыхала. Который час?
Анфиса. Не знаю. Часы у него в кармане. (Ляская губами.) Бабушка, мне страшно!
Бабушка. Так, так. Ну и страшно, ну и страшно.
Анфиса (ляская зубами). Бабушка, мне страшно. Что же делать? Что же делать?
Бабушка. Так, так. Нечего делать, все сделано. Молчи.
Обе женщины сидят и неотступно смотрят на белое пятно простыни. В сумраке кажется, что оно шевелится.
Светает.
Занавес
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Старый студент.
Курсистки: Дина Штерн, Лиля, Онучина
Онуфрий.
Стамескин.
Тенор.
Студенты: Блохин, Костик, Кочетов, Петровский, Козлов, Гриневич, Панкратьев
Капитон-слуга.
Студенты и курсистки.
Еще при закрытом занавесе хор молодых мужских и женских голосов поет громко, уверенно и сильно:
Занавес открывается. На сцене квартира Дины Штерн — богато обставленная гостиная; в открытую дверь видна столовая с сервированным столом. Много картин, цветы. У рояля, под аккомпанемент Дины Штерн, собравшись кружком, поют студенты и курсистки, все земляки-стародубовцы. Дирижирует Тенор. Только двое сидят в стороне: Стамескин и Онучина.
Песня кончается:
Post molestam senectutem,
Nos habebit humus![93]
Тенор. Баста! Скверно! Больше дирижировать не стану. Блохин врет. Ты, Костя, мычишь, как пьяный факельщик. Нужно дать молодость, утверждение радости, высокий восторг… gaudeamus igitur, juvenes dum sumus!.. Вы слышите: точно золотые гвозди вколачиваются в стену, а вы что делаете? Поете, как нищие на паперти. (Передразнивает.) Hu-u-mus!..
Петровский. Да врешь, Тенор. Ей-Богу, хорошо! Gaudeamus…
Тенор. (презрительно). Молчи, салопница!
Лиля. Ах, нет! Так хорошо, это такая прекрасная песня. Я только не все слова понимаю. Онуфрий Николаевич, что значит гумус?
Онуфрий. Земля. Мать сыра земля.
Костик-председатель. Это значит: сколько вы ни вертитесь, а всех возьмет земля…
Тенор. Поэтому и нужно радоваться, а не скулить, как слепым щенкам в помойной яме!
Козлов. Верно!
Костик. Да ты не сердись, Тенор, пели, как Бог дал, не хуже других. А ты вот отчего сам не поешь: голоса для товарищей жалеешь? Ты не жалей.
Дина. Вы слишком требовательны, Александр Александрович. Пели, как мне кажется, очень хорошо, но было бы, конечно, еще лучше, если бы вы помогли нам. Спойте!
Козлов. Пой, Тенор!
Тенор. Ха-ха-ха! Нет, я еще не умею петь.
Блохин. Не жалей голоса, Тенор, от упражнения голос крепнет.
Онуфрий. Молчи, Сережа. А то они вспомнят, что ты тоже пел… нехорошо тебе будет, Сережа.
Костик. Господа, Блохин выдумал новый фокус: становится под моим голосом, так что вам его не слышно, а мне мешает. Зудит, как комар.
Блохин (сердито). Пошли к черту! (Смех.)
Козлов. А по моему мнению, раз Тенор не хочет петь, так его из хора выдворить. Найдем другого дирижера, эка! Забрал себе в теноровую башку, что голосом он покорит весь мир, и трясется от страха.
Тенор. И покорю!
Козлов. Словно баба над лукошком с яйцами — ах, как бы не разбить! Не пьет, не курит и не ест, как люди добрые, а… питается! Встретил я его вчера на Никитской, спрашиваю — молчит и мотает головой. Да ты что, Тенор? Молчит. Думаю, с ума сошел наш Тенор, а он вдруг шепотом: простуды боюсь, сыро. Экая верзила гнусная!
Дина. Но ведь это правда, Козлов, голос — очень хрупкая вещь: его необходимо беречь.
Козлов. Беречь? Тогда ну его к черту! — не желаю быть сторожем собственного голоса. Экое сокровище, подумаешь! Вот у меня голос, как…
Тенор. Ха-ха-ха! Как у козла! И потому твоя фамилия Ко-злов.
Козлов. Правильно, именно как у козла. А я вот, слава Тебе Господи, всю жизнь пел и буду петь назло всем моим врагам.
Онуфрий. И на радость друзьям. Великодушный ты, Козлик, человек! (Указывая на рогатый, странной формы стул.) Дина, можно сесть на этом келькшозе? У него очень загадочный и даже враждебный вид — может быть, он не любит, чтобы на нем сидели?
Дина. (смущаясь). Конечно, можно… какие пустяки!
Онуфрий. А он не рассердится?
Костик. (мрачно). Очень уж у вас богато, Дина Абрамовна, — на положении вы курсистки и даже землячки, а живете как баронесса.
Дина (краснея). Зовите просто Дина.
Костик. Совсем не по-студенчески! У меня ноги в сапогах, и я все время боюсь, как бы паралич ног не сделался. Родительская квартира?
Дина. Да. Вы не обращайте внимания. (Смущается и смеется ясно и открыто.) Мне и самой неловко… Но это такие пустяки!
Онуфрий. А не выгонят нас родители? Народ это мнительный, вроде теноров. Помнишь, Сережа, как твои родители сперва меня поперли, а потом и тебя поперли?
Дина. Нет, ну что вы! Отца и в городе нет: у него большие дела, и он почти все время в разъезде.
Онуфрий. Это другое дело. Сережа, успокойся.
Дина. Да нет, это все равно, в городе он или уехал. Если бы он и был, так не обратил бы внимания — ему не до того. А мама и сама сюда просилась, но я ее не пустила.
Онуфрий. Отчего же? Тихая старушка?
Дина. Она очень хорошая… и смешная. Пения она, правда, боится, то есть не пения, а дворника. Но это ничего!
Кочетов. А он у вас строгий?
Дина. Кто? Папа?
Кочетов. Нет, дворник, — это важнее.
Лиля (быстро). А у нас в доме такой строгий дворник, такой строгий дворник, что мы вчера с Верочкой два часа звонили — он отворять не хотел.
Петровский. Не слышал, — дворники здоровы спать.
Лиля. Нет, слышал, — мы два часа звонили!
Петровский. Нет, не слышал.
Лиля. Нет, слышал.
Костик. (мрачно). Нет, не слышал.
Блохин. Наверно, не слыхал.
Онуфрий. Конечно, не слышал. Ты как думаешь, Козлов? — скажи откровенно.
Козлов. Куда ему слышать, конечно, не слыхал.
Лиля (сердито). Слышал, слышал, слышал. Вы смеетесь, а это такое свинство с его стороны, — мы с Верочкой продрогли, зуб на зуб попасть не могли. Он нас целый месяц преследует; хочет, чтобы мы ему двугривенный дали, — как же, так вот и дадим! Свинство!
Онуфрий. Гриневич, дай-ка папиросу. Что ты затих совсем? — присядь, потолкуем. Ну как, вышло дело с уроком или нет? Мне его хорошо рекомендовали… Фу, ну и табак же у тебя дрянной!
Гриневич. Дешевый. Спасибо, Онуша, с уроком я устроился…
Тихо разговаривают. Некоторые из студентов осматривают картины. Тенор, как свой в доме человек, показывает, зажигает свет. Слышны восклицания: «Левитан! Да что ты!» Самодовольный смех Тенора. Дина присаживается к Стамескину.
Дина. Отчего вы не пели, Стамескин? (К Онучиной.) Вы также. Вам не скучно?
Стамескин. Я никогда не скучаю. А если мне становится скучно, я ухожу.
Онучина. Я также. Как у вас пышно, Дина. Вам не мешает эта роскошь? Я бы и одного дня не могла здесь выжить.
Дина. На это можно не смотреть, Онучина. Когда я училась в стародубской гимназии, я жила у бабушки в маленькой комнате, там было очень просто. У меня в комнате и теперь хорошо, и я постоянно бранюсь из-за этого с папой. Он прежде жил очень бедно и теперь хочет, чтобы кругом все было дорогое.
Тенор. Дина, земляки хотят есть.
Лиля. Врет, врет. Это он сам хочет есть! Мы картины смотрим, такая прелесть.
Онуфрий. Земляки хотят пить.
Дина. Простите, я сейчас… Там все готово. Пойдемте в столовую, господа. Кочетов, Петровский… Отчего вы такой неразговорчивый, Гриневич? Я не слышу вашего голоса.
Блохин (Онуфрию тихо). Постой! погляди-ка на стол.
Онуфрий. А что?
Блохин. Водки нет. Все какие-то келькшозы.
Онуфрий. Зрелище мрачное. Ну что же: будем пить келькшозы. Запомни ты мое слово, Сережа: раз оно имеет форму бутылки, его всегда можно пить.
Блохин. А если прованское масло?
Дина. (смущаясь). Прошу в столовую, товарищи. Только я должна вас предупредить: водки у меня не бывает. Вина сколько угодно, а водки я боюсь, это такая ужасная вещь!
Костик. Ну и ладно… Вино так вино.
Кочетов. Да и того бы не надо, одно баловство.
Онуфрий. Ты слышишь? Эх, прошли наши времена, Сережа. Вина! Да и того не надо! До какой низости доводит трезвый ум, а?
Блохин. А Стамескин радуется.
Онуфрий (огорчаясь все больше). Мне наплевать, что у тебя римский нос, у меня у самого греческий… Вина! Что я, лошадь, что ли, чтобы пить вино? От вина подагра бывает.
Тенор. Прошу, господа. Отчего ты мрачен, Костя, улыбнись.
Петровский. Озари мир улыбкой.
Костик. Я не мрачен, у меня вид такой фатальный.
Козлов. Отчего ты мрачен, Костя?
Петровский. Кто тебя, Костя, обидел?
Толкаясь и смеясь, проходят в столовую. Лиля отстает.
Лиля (Дине). Диночка, пожалуйста, не угощайте вином Гриневича, ему очень вредно пить, он становится такой беспокойный. Я уже просила Онуфрия Николаевича и сама буду сидеть рядом, но все-таки.
Дина. Хорошо, Лилечка, я буду смотреть. Иди себе.
Лиля уходит в столовую. Остаются Стамескин, Онучина и Дина, которая уговаривает их пойти закусить.
Дина. Ну, пожалуйста, ну пойдемте. Выпейте хоть стакан чаю.
Стамескин. Нет, не хочу.
Онучина. Я тоже. Идите к гостям, вы такая любезная хозяйка. Они без вас стесняются.
Дина. Ну скушали бы чего-нибудь. Пожалуйста!
Онучина. Нет, нет, идите.
Дина нерешительно уходит.
Онучина. Вы не слыхали, Егор Иванович, говорят, что Дина выходит замуж за этого Тенора. Что это, естественный подбор или просто глупость?
Стамескин. Я не собираю слухов.
Онучина. Я также. Мне не нравится любезность Дины, в ней есть что-то неприятное, кокетливое — Дину портит ее красота. А этот господин… Тенор — возмутительно! Вы знаете, у него сейчас нет урока, и он просит у землячества ссуду — неужели ему дадут?
Стамескин. Нет, не дадут. Мы провалим все ссуды.
Онучина. Неужели все?
Стамескин. Все.
Онучина. Но ведь есть очень бедные земляки, Егор Иванович! Та же Лиля — я знаю, она питается только хлебом да чаем. У нее пальто нет!
Стамескин. Ну и пускай питается хлебом и чаем, это достаточно хорошо. Вы же знаете, что деньги нам нужны на другое.
Онучина. Но, Егор Иванович, не все могут жить так, как вы. Такая жизнь требует страшной выдержки, почти геройства…
Стамескин. Вы опять о героях, Онучина?
Онучина. Разве я так сказала? Я ошиблась, ну не герой, но это все равно. Вы не курите, не пьете чаю, вы почти совсем ничего не едите. Ведь это же невозможно, Егор Иванович, вы должны пожалеть себя, ну, просто как рабочую силу! Паншин рассказывал мне, что вы едите хлеб с рыбьим жиром — что же это такое!
Стамескин (краснея). Это очень питательно и вкусно: напоминает семгу.
Онучина. Ах, Егор Иванович, но вы подумайте!..
Стамескин (сухо). Не довольно ли гастрономии, Онучина! И вы… того, пойдите и выпейте стакан чаю. Вы с утра, кажется, ничего не ели.
Онучина (искренно). Да мне ничего и не хочется!
Стамескин. Пойдите.
Быстро подходит Дина.
Дина. Господа, ну пожалуйста! Мне так неловко: мы там едим, а вы…
Стамескин. Пойдите, Онучина!
Онучина. Я выпью только чаю! Я сейчас!
Дина. Пожалуйста.
Онучина уходит.
Дина. А вы? Какой вы упрямый человек… Я вас немного боюсь. Можно присесть около вас? Вы такой строгий.
Стамескин. Пожалуйста.
Дина. Я так много хотела сказать вам, попросить у вас совета. Как вам нравится наше землячество? Я только еще раз была на собрании, но была так увлечена… и все боялась сделать какую-нибудь неловкость. Они вас уважают, Стамескин, и даже боятся, вы знаете это?
Стамескин. Меня мало интересует их отношение.
Дина. Говорят, что вы и ваша партия хотите разрушить землячество. Неужели это правда? А скажите, Стамескин, как… но только совершенно искренно: как вы относитесь к Александру Александровичу? Ну вот этот, Тенор?
Стамескин. Он мне не нравится.
Дина. (волнуясь). Ах, нет, он удивительный человек! Вы слыхали, что он отказался петь? — и он всегда так. Он ведет жизнь аскета, у него железный характер… Вы смеетесь?
Стамескин (смеется слегка в нос). В огне железо быстро деформируется, Дина: при шестистах градусах железные балки уже сгибаются, и все падает. Он карьерист.
Дина. Ну что вы! Вы его совсем не знаете!
Стамескин. Увидите.
Дина. Это неправда. Вы знаете, Стамескин, он из воспитательного дома, у него нет ни родных, ни друзей, и он сам добыл для себя все. Если бы вы знали его жизнь! Это не жизнь, а целая история лишений, подвижничества, страданий… Правда, он иногда кажется странным… Идут — потом…
Онучина (подходя). Там невозможно сидеть! Этот ваш Онуфрий Николаевич говорит невозможные пошлости, и вместо того, чтобы попросить его замолчать — они смеются.
Студенты один за другим выходят из столовой.
Тенор. (кричит). Дина, спасибо! Насытились.
Лиля. Ах, Диночка, Тенор один всю ветчину съел.
Дина. (бледно улыбаясь). Ну и на здоровье.
Лиля. Я никогда не видала, чтобы так ели, он глотает мясо, как людоед.
Костик. Но почему же людоед?
Козлов. Он не для себя ест, а для голоса. Тенору нужно питание.
Петровский. Ей-Богу, братцы! Я раз полез к Тенору под подушку, а у него там колбаса припрятана. Ей-Богу! А мне, подлец, хоть бы кусочек дал.
Тенор. Как он врет! А зачем тебе жизнь, Петруша? Лучше умри от голода, и я спою над тобой ве-ли-ко-леп-ную вечную память. (Тихо напевает и смеется.)
Онуфрий (тащит бутылку). Уединимся у этого келькшоза. У тебя холодный ум, Сережа, и ты это заметь, так принято в обществе: уходя из-за стола, каждый гость тащит с собою бутылку. При английском дворе все так поступают.
Блохин. А я… я не взял.
Онуфрий. Ты меня огорчаешь. Возьми и тащи сюда, да папирос у Козлика захвати, — мои кто-то выкурил.
Костик. А ты хорошо устроился, Онуша.
Онуфрий. Уменье найтись во всяком положении, Костя. Лиля, Лилюша, покровительница всех несчастных, заступница за угнетенных — присядьте ко мне, я открою вам тайну моей жизни.
Лиля. Ну, открывайте, только врите поменьше.
Онуфрий. Две феи караулили мое рожденье: фея порядка и фея строгой трезвости. Но так как я рождался очень долго, то обе не дождались и ушли, а пришла третья фея и принесла бутылку коньяку — это была пьющая фея, понимаете? Ну, вот пришла она…
Продолжает тихо рассказывать, Лиля смеется. Дина и Тенор разговаривают в стороне.
Дина. Ты не должен обращать на это внимания — слышишь? Пусть смеются, пусть шутят… Не смотри на меня так… Пусть шутят, они потом раскаются — и им будет стыдно.
Тенор. Я знаю. Они славные ребята, Дина!
Дина. Они еще не знают, о чем ты мечтаешь. Они еще не знают, что голос тебе нужен не для богатства, не для славы, а для того, чтобы им же дать радость. Как они мало знают тебя!
Тенор. И пусть. Ты даже побледнела, Дина, — не стоит. Какая ты самолюбивая, ты, пожалуй, еще самолюбивее, чем я. Ха-ха-ха!
Дина. Не смейся, я не люблю. И не смей ничего им говорить, слышишь? Ни слова — иначе я рассорюсь с тобою. Не смотри на меня так, мне неловко… Пусть думают, что ты пустой человек… карьерист! Ты и мне не смей петь, пока не научишься — я не хочу слушать любителя.
Тенор. Ого! Сильно сказано.
Дина. Почему ты сегодня без калош? Тебе неловко, что они смеются — как это глупо! Береги себя, ты… мой любимый. Ну иди, иди… и не смотри, как Цезарь: ты еще не победил.
Тенор медленно отходит.
Дина. (зовет). Лиля! Пойди сюда! (Что-то говорит ей.)
Гриневич (хочет взять у Онуфрия стакан с вином). Дай-ка!
Онуфрий (не дает). Нет, дядя, шалишь. Тебе вредно.
Гриневич. Глупости! (Хочет взять у Блохина, но тот не дает также) Ну и свиньи же вы, братцы. Вы думаете, что если захочу напиться, так без вас не сумею. Посмотрим! (Идет в столовую.)
Блохин. Там ничего нет, я последнюю взял.
Онуфрий. Когда же он успел, — Лилька с него глаз не сводила. Какой вредный характер! За твое здоровье, Сережа.
Блохин. За твое, Онуша.
Дина (обнимая Лилю). Господа, я хотела сказать несколько слов…
Лиля. Петровский, молчите там!
Дина. Ничего, Лиля. Товарищи, сейчас придет один господин, то есть не господин, а студент, я не знаю, как назвать.
Петровский. Начало полно захватывающего интереса — кто же он, Дина, господин или студент?
Лиля. Петровский, свинство.
Дина. Нет, очень серьезно. Стамескин, Онучина, будьте добры, послушайте меня, дело касается нашего землячества. В субботу у нас собрание, и я и вот Александр Александрович, мы хотели предложить нового члена.
Костик. Стародубовец?
Тенор. Нет, какой-то дальний.
Костик. Тогда нельзя, и толковать нечего. Мы не можем не соблюдать устава.
Гриневич (проходя мимо Онуфрия, тихо). Свиньи!
Дина. Нет, послушайте меня. Это очень милый, даже очаровательный человек, но только, кажется, очень несчастный. Дело в том, что ему сорок восемь лет, он уже седой, даже белый, и нынешнею осенью он поступил в университет. Так странно и трогательно видеть его в мундире.
Козлов. Позвольте — это его я встретил, значит, на Никитской. И еще подумал, что это за форма такая, совсем студенческая. Так это он?
Лиля. И я его видела в театре. Такой удивительный, нам с Верочкой он очень понравился.
Стамескин. Кажется, юрист. Я его раза два встречал в университете.
Онуфрий. Бывает на лекциях, не то что ты, Сережа.
Дина. Ну да, этот самый. Давно когда-то, еще студентом, он был сослан в Сибирь, там женился, но жена и ребенок отчего-то у него умерли, и вот… ну, да он сам расскажет, он так трогательно об этом говорит. Очень милый! И я хотела, чтобы вы до собрания сами познакомились с ним, во всяком случае это интересно…
Лиля. Еще бы не интересно! Ведь это совсем как Фауст: был стариком, вдруг сделался молодой, студент, на лекции ходит.
Петровский. Ну, не совсем молодой… Неужели ему сорок семь лет?
Дина. Сорок семь или сорок восемь, наверное не знаю. Он очень сохранился, лицо моложавое, почти без морщин и такое… чистое; и хорошая фигура. (Улыбаясь.) Он умеет и одеться.
Тенор. И нарочно покороче стрижет волосы — a я бы на его месте такую белую гриву запустил. Ха-ха!
Лиля. Ну, пустяки, только бы не лысый. Ужасно боюсь лысых…
Козлов. Да о чем вы, господа? Лысый не лысый, тут речь о деле идет, а они… Как твое мнение, Костик — выскажись, как наш председатель, ты и устав блюдешь.
Костик. Нельзя принять. Какая бы там у него душа и шевелюра не была, а раз он не стародубовец — в землячество принять нельзя. Пусть идет в свое.
Дина. У него своего землячества нет: та гимназия, где он когда-то учился, не то совсем закрыта, не то перенесена в другой город.
Онуфрий. Вот Мафусаил!
Стамескин. Я стою за прием. (К Онучиной.) Вы также?
Онучина. Я также. Конечно, принять!
Козлов. (вызывающе). Это на каком же основании, Стамескин? Вообще я замечаю, что вы и ваши товарищи совсем не намерены считаться с уставом. Вы проваливаете ссуды, требуете, чтобы деньги шли на посторонние землячеству цели…
Онучина. Мы не считаем их посторонними.
Петровский. Господа, господа, здесь не собрание! Успеете в субботу наругаться, ей-Богу!
Козлов (сердито). Молчи, тетя! Я нахожу, что Стамескин своими отступлениями…
Костик. Погоди, Козлов. Стамескин, не хотите ли вы изложить вашу точку зрения? Погоди же, Козлов.
Лиля. Я тоже стою за принятие Старого Студента.
Костик. Да успеете вы, Лиля! Стамескин, за вами слово.
Стамескин встает, закладывает руки за спину и говорит медленно, слегка в нос.
Стамескин. Я нахожу, что вы, господа, ставите себя в очень тесные рамки, в которых скоро задохнетесь от неимения настоящего, живого дела. В то время, когда люди стремятся к слиянию в естественные большие группы, вы устанавливаете какие-то внешние незначительные и даже смешные признаки…
Козлов (нетерпеливо). Что же, по вашему мнению: и студенческий мундир — только внешний признак?
Стамескин. Если только вы в нем не родились… Но и тогда он будет только цветом вашей кожи и, стало быть, остается признаком внешним…
Гриневич. Нет, позвольте! Я хочу сказать! О выборах мы потом поговорим, — вы вот что скажите мне…
Костик. Господа! Так нельзя же!
Онуфрий. Оставь, Костя, теперь его все равно не остановишь. Говори, Гриневич, отводи душу.
Гриневич. Господин Стамескин, скажите, пожалуйста: почему это вы, когда все мы пели, изволили молчать?
Смех.
Блохин. Верно!
Гриневич. Нет, вы не смейтесь, это гораздо серьезнее, чем вы думаете. Мне обидно, потому я и говорю! Я человек робкий, но я не могу молчать, когда господин Стамескин из прин-н-ципа не желает петь. Ведь он не только не пел, а он нас осуждал — верно, господин Стамескин, или нет?
Стамескин (после некоторого молчания). Верно.
Онуфрий. Вот он римский-то нос, Сережа! Строгий профиль.
Шум, смех, восклицания:
— Какая ерунда.
— Тогда не только пение, тогда все искусство нужно послать к черту.
— А птицы могут петь?
— Какие птицы?
— Петухи, например.
— Господа, нужно серьезно… Стамескин, объяснитесь.
— Тише. Тише.
Стамескин. Извольте… Я не вижу цели в том, что вы называете вашим пением. Этими ритмичными звуками, то протяжными, то быстрыми, действующими как наркоз, вы только опьяняете себя; и то плачете вы, как пьяные люди, то смеетесь, но ни доверия, ни уважения к себе не внушаете. И для того, кто стремится к настоящей борьбе и знает, куда он идет, для того всякая песня вредна…
Гриневич. В бой идут с музыкой!
Стамескин. Их ведут с музыкой.
Дина. А марсельеза? Не забудьте, Стамескин, что иногда поет целый народ, целые толпы народные сливаются в одной песне.
Стамескин. Но побеждают те, кто молчит. Ах, господа, вы видели или вам рассказывали, как целый народ с пением песен шел на своего врага, — и вам было жутко, но больше весело; а когда-нибудь вы увидите, как целый народ молча двинется на приступ, и вам станет уже по-настоящему страшно. Ах, господа: молчание храброго — вот истинный ужас для его врага.
Онуфрий (восторгаясь). Вот нос, Сережа!
Кочетов. А как узнать, кто молчит: храбрый или трус? Трусы-то тоже не разговорчивы.
Стамескин. По действиям.
Козлов. Вы уничтожаете поэзию борьбы, Стамескин, вы красоту отнимаете у нее.
Стамескин (смеется слегка в нос). Нет. Я даю ей новые, простые и строгие одежды. Вместо лохмотьев из музыки и дрянных стихов я облекаю ее в грозные доспехи грозного молчания. Ах, господа: молчание — вот песнь восставшего.
Дина. Браво!
Многие присоединяются к ее возгласу.
Веселые голоса.
— Что, брат Гринюша, поджал хвост?
— Врет не врет, а послушать интересно. Молодец, Стамескин.
— Попробуй, убеди такого, — его и Шаляпин не проберет.
— Безумству храбрых поем мы песню. Вот так песня!
— Нет. Хорошо. Молодец, Стамескин!
Блохин. Ну, а дома… петь можно?
Онуфрий. Тебе, Сережа, и дома не советую. Пой, брат, молчанием — у тебя это здорово выходит. Тогда ты — страшен.
Смех. Смеется добродушно и Стамескин.
Стамескин (как бы припомнив). Я забыл сказать: вот есть еще влюбленные — так те всегда могут петь.
Смех.
Костик. А про земляка-то и забыли. Надо же кончить, господа.
Дина. Тише!..
Входит Старый Студент.
Ст. студент (здороваясь). Простите, Дина, несколько запоздал. Не мог отказать себе в удовольствии дослушать до конца «Травиату».
Дина. Здравствуйте, Петр Кузьмич. Ну вот, позвольте познакомить — это мои товарищи-стародубовцы. Тут не все: нас в землячестве много, тридцать пять человек. Стамескин… Константин Иванович, наш председатель… Ну, да потом сами разберетесь, а то все равно сразу всех не упомните. Это Онучина. Чаю хотите? Сейчас будет горячий чай.
Ст. студент. Сердечно благодарю, с удовольствием выпью стакан. Как у вас весело! Я уже из прихожей услышал ваш молодой и веселый смех.
Онуфрий. Да, ничего себе. За твое здоровье, Сережа.
Несколько секунд неловкого молчания.
Ст. студент. Я не помешал вам, господа?
Козлов. Нет, нисколько. Подвинься-ка, Костик, я тут присяду. Ты чем мажешь сапоги: смальцем или дегтем, отчего они у тебя так воняют?
Костик. Касторовым, брат, маслом.
Лиля. Скажите, пожалуйста: это не вы были третьего дня на «Фаусте»?
Ст. студент. Да, я. Я вас тоже видел: вы были с какой-то черноволосой девушкой, с подругой, вероятно?
Лиля. Да, с Верочкой! (Оживляясь.) А скажите, как вы достали билет? Мы с Верочкой целую ночь дежурили — да и то, едва-едва, на самом кончике захватили. Ужасно трудно доставать, когда поет Шаляпин.
Ст. студент. Я также дежурил целую ночь.
Лиля. И… не простудились?
Ст. студент (улыбаясь). Почему же я должен был простудиться?
Лиля (смущаясь). Нет, я так… погода была очень плохая…
Дина. Вы так любите театр, Петр Кузьмич?
Ст. студент. Да, очень люблю. (Ко всем.) Я провел двадцать лет в такой глуши, где ничего не знают о театре, и даже заезжие труппы при мне ни разу не бывали. Но по газетам я следил за репертуаром и всегда знал, что ставится в Большом театре… Я очень любил оперу…
Дина. И как же вам показалось?
Ст. студент (улыбаясь, тихо). Не знаю. В первый раз я очень волновался и плохо видел. Но было очень хорошо.
Лиля. Ах, Боже мой, неужели целых двадцать лет — а мне и всего только девятнадцать.
Козлов. Четырнадцать.
Петровский. Одиннадцать.
Блохин. Д-десять.
Смеются, но тотчас же становится неловко. Старый Студент, все также тихо улыбаясь, обводит всех добрыми, немножко влюбленными глазами.
Лиля. Что — самим неловко стало? Вот видите, они всегда так, они и над вами завтра станут смеяться. Вам сколько лет, сорок восемь?
Ст. студент. Нет, сорок семь.
Лиля. Ну, вот видите. А они завтра начнут врать, что вам восемьдесят… сто.
Петровский. Сто двадцать.
Блохин. Т-тысячу четыреста.
Опять слегка неловкое молчание.
Дина. Александр Александрович, узнайте, пожалуйста, как там насчет чаю. Сейчас будет горячий чай, Петр Кузьмич.
Ст. студент. Нет, мне только сорок семь лет, но и это, конечно, очень много. Правда, поседел я очень рано, в нашем роду все очень рано седели, но это все равно: мне сорок семь лет. И на вашем месте, господа, я также, пожалуй, не удержался бы от смеха: ведь, действительно, немного смешно, когда такой… седой человек носит форму студента, платье юности, расцвета жизни и сил. Иногда я себе напоминаю старуху в белом подвенечном платье, с цветами флер-доранжа в седых волосах.
Дина. Вы преувеличиваете, Петр Кузьмич, мне кажется, что вы даже немного рисуетесь. У вас совсем молодое лицо.
Ст. студент (весело). Да я и не чувствую себя старым — нисколько! Я говорю только о внешности, о том, что ежедневно докладывает мне мое маленькое, но жестокое зеркальце.
Костик. Это ничего, скоро привыкнете. Вот нашему Онуфрию — вот этому — на днях пятьдесят стукнет, а видите, цветет, как крапива под забором.
Онуфрий. Жалкая клевета, зловонная, как его сапоги. Истина в том, что нынешнею осенью я поступил на филологический, и мне ровно девятнадцать лет. Через три-четыре года, сколько выдержит мой характер, я поступлю на естественный, и мне будет ровно девятнадцать. Если же принять в расчет, что кроме упомянутых факультетов существуют еще…
Козлов. Этакое кругосветное плавание по факультетам.
Петровский. Обратите внимание, товарищ: перед вами образованнейшая личность.
Костик. Энциклопедия.
Блохин. Скорее — прейскурант.
Онуфрий. Ты-то что, Блоха, становишься на задние ноги? Если сам десять лет не можешь вылезти из теснин одного факультета, так преклонись перед тем, кто неустанно совершенствуется. Свою жизнь, товарищ, я начал гнусно: я был юристом.
Стамескин. Вы надолго были сосланы, Петр Кузьмич?
Ст. студент. Я был сослан только на десять лет и давно мог бы вернуться, но там я женился, поступил на службу и… Но боюсь, что это не для всех интересно. У вас царит такое ясное веселье, а моя история печальна и в конце концов слишком обыкновенна. Не стоит рассказывать.
Дина. Нет, пожалуйста, расскажите. Господа, вы хотите послушать? Стамескин, Онучина?
Онучина. Да, с удовольствием.
Козлов. Рассказывайте, рассказывайте, все слушают.
Ст. студент. Хорошо-с, извольте, я расскажу… конечно, стараясь по возможности быть кратким. Вы знаете, как нас, стариков, увлекают воспоминания о пережитом…
Дина. Без рисовки, Петр Кузьмич!
Ст. студент (наклоняя голову). Слушаю-с… Да, в ссылке я женился, и у меня был ребенок, девочка Надя… Теперь обе умерли, и жена и моя девочка, и с гордостью я могу сказать, что судьба послала мне редкое счастье, — встретить на своем жизненном тернистом пути двух прекраснейших людей, две светлые, очаровательные и невинные души…
Гриневич. «Это было давно, это было давно-давно — в королевстве приморской земли…»
Ст. студент. Нет, дорогой товарищ, это было недавно и это было среди холода, грязи и темной скуки сибирского городка. И меня всегда поражало, как одна из загадок жизни: откуда эта одинокая человеческая душа, затерянная во мраке, — я говорю о жене моей, Наташе, — откуда могла она добыть так много яркого света, самоотверженной и чистой любви? Я сам был в университете, я знавал много хороших, ученых и честных людей, я очень много читал, — и под воздействием всех этих благотворных факторов сложилась моя жизнь. Но откуда она — удивительная, но прекрасная загадка? Родилась Наташа на постоялом дворе, слышала только брань извозчиков да пьяных купцов, была почти неграмотная — до самой своей смерти она писала с большими грамматическими ошибками и, конечно, ничего не читала… Но, поверьте мне, я не встречал человека, который так благоговейно относился бы к книге, так высоко и свято чтил бы человеческую мысль.
Дина. У вас было много знакомых?
Ст. студент. Нет, откуда же? Двое-трое ссыльных, для которых Наташа была матерью и сестрою, и только. Но у нас были книги — все деньги мы тратили на книги и журналы, и у меня была очень хорошая библиотека, товарищи, — да, были книги, эти лучшие, неизменно-верные друзья человека. Когда кругом все изнывало от скуки, и ливмя лил дождь, и пурга стучала в оконца, мы с Наташей читали, плакали и смеялись, отдаваясь творческой мечте великого друга… и у нас было светло, как в храме. И вот… пришла смерть. (Задумывается.)
Онуфрий (Блохину тихо). Хороший старик, его надо принять. Примем, Сережа?
Кочетов. А где же ваши книги?
Ст. студент. Мои книги? Я их продал, чтобы достать денег на поездку сюда, в Москву. Продал друзей… не кажется ли вам, что это похоже несколько на измену? (Улыбаясь.) Конечно, нет — в душе моей они все сохранны.
Костик. Конечно, не все продали, любимых-то небось привезли?
Ст. студент. Нет, все. Мне трудно бы было выбирать, и это уже совсем бы походило на измену. Да и не хотел я, идя в новую жизнь, сохранять какую бы то ни было материальную связь с прошедшим. Несколько карточек Наташи и моей девочки, да разве еще вот эта седая голова — это все, что осталось у меня от прожитого.
Козлов. Значит — начинать жизнь с начала?
Ст. студент (серьезно). Да. С начала.
Костик. А не боязно? Дело-то вы серьезное затеяли.
Ст. студент. Да, я знаю… Нет, не страшно.
Костик. Ну — в добрый час тогда. Дорога-то дальняя!
Лиля (растроганно). Дай вам Бог! Дай вам Бог!
Онуфрий (мрачно покачивает головою, тихо). А на новорожденного все-таки не особенно похож. Э-эх, лучше бы уж лысый был!
Дина. А скажите… если вам не трудно об этом говорить… от чего умерла ваша жена?
Ст. студент. Девочка принесла с улицы дифтерит. Обе они умерли почти в один час. Да, умерли… ну, а я продал книги и приехал сюда. По счастью, мне выдали жалованье за то время, как я был болен, и теперь я человек совсем обеспеченный. (Смеется.)
Лиля. А вы долго были больны?
Ст. студент. Около года. Я был в больнице для душевнобольных.
Молчание.
Ст. студент (обращаясь к Лиле). На «Фаусте», где мы были с вами вместе, я вспоминал Наташу. Я ей рассказывал все оперы, какие видел, даже представлял немного, и «Фауста» она знала хорошо… Кажется, это вы, товарищ, привели стихи Эдгара Поэ?
Гриневич. Я.
Ст. студент. А помните вы конец?.. «И в мерцаньи ночей, я все с ней, я все с ней, с незабвенной — с невестой — с любовью моей»… Да.
Лиля. Вот что, вы приходите к нам, мы с Верочкой живем. И я к вам ходить буду, можно?
Ст. студент. Сердечно буду рад.
Лиля. Я буду называть вас Старым Студентом — хорошо? (Утирает слезы.)
Петровский. Размокропогодилась наша Лилюша.
Онуфрий. А тебя не трогают, ты и молчи. Видишь, народ безмолвствует.
Ст. студент (поднимая голову). Да… И вот, товарищи, я пришел к вам, примите меня. Правда, я немного стар, и среди ваших черных голов моя может казаться странною и наводить на печальные мысли… но я искренно предан науке, горячо люблю молодость и смех и во всем буду хорошим товарищем. Примите меня.
Молчание.
Костик (мрачно). Что же, можно. У нас в уставе есть примечание к параграфу пятнадцатому, так по этому примечанию, в исключительных, конечно, случаях…
Козлов. Вспомнил!
Общий смех.
Ст. студент (улыбаясь). Чему они?
Дина (смущенно). Да так. Наш Константин Иванович ужасный формалист, и если в правилах чего-нибудь нет, так он тут же сочиняет примечание.
Тенор. Законник!
Во время дальнейшего разговора Стамескин и Онучина прощаются с Диной и уходят.
Костик. Ну ладно, законник. Надо же оформить, с меня же потом спросите. Ну, а кто рекомендует?
Лиля. Я.
Петровский (тонким голосом). Мы с Верочкой.
Костик. Да нельзя же так, Лиля, вы сами сейчас только увидели товарища. Тогда и все мы можем рекомендовать.
Лиля. Ну все и будем рекомендовать — тем лучше.
Тенор. Петр Кузьмич, чай готов. Пойдемте, я проведу вас в столовую.
Дина. Ну, ушли! Что же вы не идете в столовую, Петр Кузьмич? И я с вами пойду, я вас чем-нибудь покормлю. Вы устали, бедный? Мы вас замучили.
Ст. студент (идя). Я так тронут вашим сердечным товарищеским приемом, Дина. Сегодня я впервые почувствовал себя действительно молодым и сердечно…
Уходят в столовую. Здесь непродолжительное молчание.
Онуфрий. Старенек.
Кочетов. Да, есть тот грех.
Блохин. С-седой.
Козлов. Седой. А бородка-то клинушком, чтобы поменьше казалась. Бодрится.
Онуфрий. Бунтует. (Вздыхая.) Э-эх-ма! Вот она жизнь-то, Сережа. Живешь так-то, живешь, ничего и не чувствуешь, а там хвать — снег тебе на голову и выпал. Холодно небось голове-то, вороны каркают… брр! Нет, никуда я не уйду из университета, тут я жил, тут я и умру. Не вылезу я из тужурки, штопором меня не вытащишь, честное слово!
Петровский. Да он ничего, он держится.
Онуфрий. Эх-ма! Принять-то, конечно, принять, а только по совести скажу: старик сомнительный. Влюбится еще — такой он тут размазни наделает, в глубоких калошах не пролезешь.
Лиля. Свинство так говорить! Он жену свою любит.
Онуфрий. Мертвую-то? Кто же мертвых любит искренно — одни гробовщики. А такие, как они, без любви не могут, я их знаю. Эх, Лиля, Лилюша, душа моя милая: перед любовью да перед временем всякий человек подлец.
Козлов (запевает). «Наша жизнь коротка — все уносит с собою, наша юность, друзья, пронесется стрелою».
При первых звуках песни торопливо выходит Старый студент с бутербродом в руке. Присоединяется к хору; на глазах у него слезы умиления. Не поет один Онуфрий.
Хор. «Проведемте ж, друзья, эту ночь веселее — пусть студентов семья — соберется теснее».
Занавес
Зима. Меблированные комнаты Фальцфейна на Тверской. Комната Старого Студента, очень чистенькая, содержимая в большом порядке. Шведская гимнастика, под диваном гири.
Утро; по окнам видно, что на дворе сильный мороз. Светит красноватое зимнее солнце. В комнатке тепло.
За дощатой, не доходящей до потолка перегородкой ворочается проснувшийся Тенор — он тут ночевал; крякает, пробует голос. На небольшом коротком диванчике смятая подушка и студенческое пальто. Только что принесен номерной, сильно кипящий самоварчик со сломанной ручкой крана; на столе свежий хлеб, газета. Старый Студент, умытый, чистый, заваривает ложечкой чай и ставит чайник на конфорку.
Ст. студент. Ну, вставай, Саша, вставай, довольно ворочаться. Соберись с духом и встань. Я уже и гимнастикой успел позаняться… Вставай, чай готов. Ты какой хлеб любишь, я твоего вкуса еще не знаю? — Я взял французскую булку. Но, может быть, ты любишь сладкий хлеб, так говори, я сейчас пошлю.
Тенор (сердито). Отстань!
Ст. студент. Ну, ну, не сердись, какой ты сердитый. Вставай, голубчик. Оттого, что ты валяешься, тебе еще хуже. Умойся и иди. Ты и спал-то одетый, чудак.
Тенор. Не хочу умываться.
Ст. студент (тихо смеется). Ну не надо, не умывайся. Иди так. Я тебе налил, слышишь? Хлеб, брат, какой удивительный, совсем теплый.
Тенор. Ну ладно, иду. Хлеб! Эх! (Выходит из-за перегородки, не умыт, волосы в беспорядке, вид крайне мрачный.)
Ст. студент. Вот твой чай.
Тенор. Ладно, вижу.
Молча пьет чай, глотая хлеб огромными кусками. Старый Студент читает «Русские ведомости». Молчание.
Тенор (прожевывая). Что нового?
Ст. студент (предупредительно). Да ничего особенного. Хорошая передовая статья, очень смелая — хочешь, прочту, пока ты будешь пить?
Тенор (жуя). Ну ее к черту! Про нас ничего нет?
Ст. студент. Кажется, ничего. А то я прочел бы, а?
Тенор. Не надо. Который час?
Ст. студент (смотрит). Без десяти одиннадцать.
Тенор. Ага! Покажи-ка часы. Подарок, что ли? Хороши. Сколько в ломбарде дают?
Ст. студент. Не знаю, это подарок жены. Ну, как спал, Саша? Постой-ка, я подушку отнесу, чего ей тут валяться.
Тенор. Спал ничего. А ты тут на диванчике? — Короток диванчик-то, велел бы подлинней поставить.
Ст. студент. Ничего, я привык. У меня часто ночуют. Третьего дня Онуфрий с Блохиным ночевали: слышу, уже ночью стучит кто-то в дверь…
Тенор. Ну их к черту, я бы на твоем месте их выгнал. Расскажи лучше, старик, про вчерашнее собрание.
Ст. студент. Что же еще рассказывать, я все тебе рассказал.
Тенор. Еще расскажи, ты вчера что-то путал. Так, значит, и решили: всем идти на сходку?
Ст. студент. Так и решили.
Тенор. Ослы!
Ст. студент. Нет, Саша, это несправедливо, по-своему они логичны. Но повторяю, что вчера и им говорил: я не могу понять того упорства, с которым они отстаивают самые крайние меры. Факты, мой собственный опыт, да, наконец, вся история подобных волнений учит нас, что мы могли бы избежать этого огромного числа бесплодных жертв, если бы не отказались прислушаться к голосу благоразумия. Вот, например, любопытный факт, которому я сам был очевидцем. В тысяча восемьсот…
Тенор. Ну ладно, ладно. Ты вот что скажи: все решили?
Ст. студент. Нет. К моему удивлению, Онуфрий Николаевич оказался очень благоразумным человеком и присоединился к моему голосу…
Тенор. Хорошо большинство: ты и Онуша! Ха-ха-ха! А он тоже речь говорил? — Воображаю, какие это были перлы.
Ст. студент. А зачем же ты не пришел на cобрание — вот нас было бы трое.
Тенор. Затем не пришел, что не хотел. А разве про меня говорили?
Ст. студент. Козлов сказал: струсил наш Тенор — но на его слова, кажется, никто не обратил внимания. Ах, да, вспомнил: кто-то, чуть ли не Петровский, засмеялся, и Дина сказала, что ты болен, что она у тебя только что была. Потом, когда я провожал Дину домой…
Тенор. Ты ее провожал?
Ст. студент. Да, так случайно вышло. Я ее спросил, чем ты болен, она сказала, что уже три дня как не видала тебя, что ты и дома не ночуешь. Где ты пропадал? И я очень удивился, Саша: прихожу, а ты здесь.
Тенор. До самого дома провожал?
Ст. студент. Да, конечно… И я должен тебе, Александр Александрович, сказать по-товарищески, что она была очень расстроена твоим отсутствием. Она первая подала голос за сходку.
Тенор. Первая?
Ст. студент. Да… Но вот что вчера меня очень удивило и, признаюсь тебе, даже огорчило: я заметил какое-то странное и совсем необычайное к себе отношение со стороны товарищей. Как будто я чужой и даже совсем лишний — представь себе! Вдруг Паншин — такой неприятный и развязный юноша — заговорил зачем-то о моих годах; правда, его остановили, и сам я ответил, что нет двух логик: для старшего и младшего возраста, а есть только одна, общая и обязательная… все же осталась какая-то неловкость, такой неприятный осадок. Меня, признаюсь тебе, речь Паншина прямо-таки возмутила. Куда ты, Саша?
Тенор. Пойду, опять лягу, буду весь день лежать. Я болен. Если кто будет спрашивать, скажи — Тенор болен. У меня голова болит.
Ст. студент. Хочешь фенацетину? — у меня есть.
Тенор. Нет, не надо. (Уже из-за перегородки.) О чем же вы говорили с ней дорогой?
Во все время, как речь идет о Дине, лицо Старого Студента выражает волнение, тем более сильное, что голос свой он вынуждает быть спокойным; и даже смеется.
Ст. студент. Так, о всяких пустяках… я ей кое-что рассказывал. Между прочим, ей не хотелось идти прямо домой, и мы немного погуляли.
Тенор громко смеется.
Ст. студент. Чего ты?
Тенор. Петровский рассказывает всем, что ты влюблен в Дину. Верно, старик, сознайся?
Ст. студент (встает и снова тихо садится, руки его дрожат). Какой вздор! Если это шутка, то очень… некрасивая. Я же прекрасно знаю, что Дина Абрамовна… любит тебя, и это вполне естественно. И если я и думаю о чем-нибудь, так только о том: сумеешь ли ты, Александр Александрович, оценить эту прекрасную и гордую любовь. Должен откровенно сказать тебе, надеясь, что ты не поймешь меня дурно: такую чистую и обворожительную девушку, как Дина Абрамовна, с такой лучезарной огненной красотой, одаренную таким богатством душевных сил, я встречаю впервые… И я… искренно поздравляю тебя.
Тенор. А скажи, старик: твоя жена была похожа на Дину?
Ст. студент (мучаясь, но голосом спокойным). Наташа? Нет, она была совсем другая. Это была скромная, пожалуй, даже не особенно красивая девушка, очень робкая на людях, — застенчивая, да. Мимо нее можно было пройти сто раз, не заметив ее, но если кто узнавал ее ближе…
Тенор. Помнится, ты вначале что-то другое говорил — что она была красива…
Ст. студент. Разве? Это так тебе показалось. Я не мог говорить другого. Как же я мог говорить другое, когда я так хорошо ее помню. Конечно, помню! И глаза, и ее улыбку, и тихий голос, все помню. Правда, вся та моя жизнь как-то посерела, почему-то лучше всего я вижу наши серые бесконечные заборы, серые дома, — но ее!
Тенор. Ха-ха-ха! А я подумал, что ты уже забыл. Ты, ей-Богу, что-то другое рассказывал. Финтишь ты, старик!
Ст. студент. Да нет же, как тебе не стыдно! Забыть — это значило бы изменить Наташе, как же это возможно! Что же тогда значит этот год, который я провел в сумасшедшем доме, — или это была симуляция? (Смеется.) Чудак ты, Тенор, вот что я тебе скажу! Чудак!
Не стучась, входит заиндевевший с мороза Онуфрий. На нем драповое потертое пальто и башлык; руки держит в карманах. Подходит прямо к столу и молча смотрит, не поворачивая закутанной головы. Очень мрачен.
Ст. студент. А, Онуша! Ты?
Онуфрий. Я. Дома? (Идет в переднюю, чтобы раздеться, и заглядывает за перегородку.) А, это ты, Тенор? И лохмат же ты, братец.
Ст. студент. Дома, дома, Онуша, чай пьем. Раздевайся скорей, чайку выпьешь. Замерз? Сегодня, кажется, морозно?
Онуфрий. Замерз… А у тебя, Тенор, пальто-то с барашком… хорошо вы, тенора, живете. (Входит.) Где тут печка? А, черт, забыл: центральное отопление. Электричество, центральное отопление, тенора с барашком, только не хватает веревки, чтобы повеситься. Чаю давай, старик!
Ст. студент. Готово, налил. Сахару сам положи, я не клал — вон, в мешочке. Да ты что так мрачен, Онуша?
Онуфрий. Ничего. Водки пошли взять, полбутылки. Деньги есть? Тогда вели еще полбутылки взять, на всякий случай. Два дня маковой росинки во рту не было.
Ст. студент. Сейчас, Онуша, я сам с удовольствием выпью с тобою рюмочку.
Онуфрий (сердито). Зачем врешь, старик? Ведь совсем не можешь пить, а тоже, притворяешься! Тебя никто пить не заставляет — ты и молчи.
Ст. студент (смущенно). Да нет, я иногда с удовольствием.
Онуфрий. Ну ладно — иногда! Я и один выпью, не беспокойся, мне посторонней помощи не надо. Постой… Вели еще две головки луку взять да папирос «Бальные», десять штук шесть копеек.
Ст. студент. Хорошо.
Выходит. Онуфрий лениво пьет чай, морщится, потом иронически смотрит на перегородку.
Онуфрий. Тенор?
Тенор. Ну что?
Онуфрий. Тенор!
Тенор. Да что тебе надо?
Онуфрий. Ну и попадет же тебе, Тенор.
Тенор. От кого это?
Онуфрий. От кого следует, от того и попадет. Ты зачем вчера на собрание не пришел? Уклоняешься? На постельке отлежаться хочешь, мамон свой бережешь? Ну погоди, она тебе покажет!
Тенор. Ха-ха-ха! Не испугался!
Онуфрий. Она тебе покажет! Она тебе пропишет! Ты у нее запоешь, откуда голос возьмется!
Тенор (сухо). Ты говоришь глупости. Ты шут гороховый!
Онуфрий. Она тебя приободрит! Она тебе кудри-то расчешет, волос к волосу положит! Полежал на теплой постельке и достаточно, иди-ка на мороз, братец. Она тебя, подлеца, в чувство-то приведет…
Тенор (раздраженно). Прошу оставить меня в покое!
Онуфрий. Я-то оставлю, а вот погоди, придет она — и такое тебе святое беспокойство устроит, что лезь ты, Тенор, заранее под кровать. А я на кровати полежу: у меня нервы расстроены!
Ст. студент (входя). Развеселился, Онуша? А сейчас и водка будет.
Онуфрий (мрачно). Отошло немного… Это что у тебя за обновка? Гимнастика?
Ст. студент. Да, вчера купил. Я люблю по утрам гимнастику, освежает как-то. Советую и тебе, Онуфрий.
Онуфрий. Я и так свеж. Молодеешь все, старик?
Ст. студент (краснея). Молодею.
Онуфрий. Так… Шиллера-то, значит, по шапке, а вместо того — шведская гимнастика и массаж лица? Так! Из университета, значит, в гимназию поступишь, а из гимназии прямая дорога в детский сад… до чего ж ты думаешь дойти? Мой трезвый ум не в силах этого постичь.
Ст. студент (скрывая смущение, развязно). А вот выпьешь сейчас и поймешь. Эх, Онуша — жизнь для жизни нам дана!
Онуфрий. Скажи, пожалуйста, какая свежая новость. Это ты где же, в нынешних «Ведомостях» прочел?
Тенор (выходя из-за перегородки). Ха-ха-ха! Онуша трезв и мрачен, привязывается ко всем. Налей-ка чаю, старик!
Ст. студент (торопливо). Ну, пустяки… Водка сейчас будет. Послушай, Онуфрий Николаевич, я хотел тебя спросить… Вчера я ушел раньше: о чем они еще говорили? Обо мне говорили? Я боюсь, что вчера я многих восстановил против себя, кажется, я был немного резок, особенно в ответе этому Паншину…
Онуфрий. Нет, не говорили. Чего им говорить?
Ст. студент. Но ведь я же один выступил против… ведь ты не говорил, ты только голосовал со мной, чему я очень рад, Онуфрий Николаевич.
Онуфрий. Ну и выступил, — дальше?
Ст. студент. Я и говорю: они должны быть… ну, возмущены, что ли?
Онуфрий. Нет.
Тенор. Старик все беспокоится, утешь его, Онуша.
Онуфрий. Нет. О тебе не говорили. А вот обо мне действительно говорили, хотя я тут же присутствовал… Смеялись, что я с тобою голосовал.
Ст. студент. Смеялись? Разве это так смешно?
Онуфрий. Должно быть, что смешно — смеялись весело. А кто говорит, что и грустно, хотя плакать и не плакали. Да не желаю я об этом говорить! И без тебя тошно, а ты, как балерина, перед носом прыгаешь. Садись и пей чай, я тебе налью. Сам налью, только сядь ты, пожалуйста! Ты мне горизонты закрываешь, а мой географический ум не может без горизонтов, как твой исторический — без фактов! Ну — пей!
Ст. студент (садясь, тревожно). Ты меня беспокоишь, Онуфрий Николаевич.
Онуфрий. Нет, это ты меня беспокоишь! И зачем я к тебе пришел? Да будет проклят тот день, неделя, месяц, год, когда… А, Капитон, наконец-то пожаловали!
Коридорный Капитон, лохматый и мрачный человек, вносит водку и закуску и ставит на стол.
Капитон (кладет мелочь на стол). Сдачи.
Онуфрий. Холодно, Капитон?
Капитон. На этом, как его… градуснике, что около генерал-губернатора, двадцать три показано. Не то двадцать шесть, не разберешь. К ночи еще холоднее будет, мороз лютый.
Онуфрий. Мрачный оптимист. Не верит в человека и раза три в году ловит чертей. Эй, мистик, почем дюжину чертей продаешь? Или у тебя оптовая торговля?
Капитон (оборачиваясь, обиженно). Сами как станете ловить, тогда узнаете. (Уходит.)
Тенор. Не миновать тебе белой горячки, Онуша.
Онуфрий. Белая горячка требует, братец, фанатизма, а я человек холодный. За твое здоровье, старик!.. И не смотри ты на меня глазами загнанной газели, не терзай ты моего сердца! Я сейчас выть начну!
Ст. студент. Ты меня тревожишь, Онуфрий. Кроме шуток: они что-нибудь плохое говорили обо мне? Для меня это очень важно, Онуфрий, пойми меня. Ты же человек умный.
Онуфрий. Нет, не говорили.
Ст. студент. Ничего?
Онуфрий. Ничего.
Ст. студент (улыбаясь). Как будто меня и не было?
Онуфрий (пьет). Как будто тебя и не было… Да о чем ты беспокоишься, дядя? Ей-Богу, не стоит, серьезно тебе говорю. Наши все тебя любят и даже уважают, а если иногда кто посмеется, так без этого нельзя, прокиснуть можно, сам понимаешь.
Ст. студент. Паншин говорил глупости!
Онуфрий. Да его никто и не слушал. Эх, дядя, я бы на твоем месте и в ус не дул, раскрыл бы себе книжку да и читал — гляди все, какой я есть и какое во мне неудержимое влечение к идеалу! (Мрачно.) Эх, Блоха мне изменила, вот что гнусно! Ведь она тоже на задние ноги становится, на сходку идти хочет. (Пьет.) Души у нее нету, у Блохи! Я ему говорю: мне наплевать, что у тебя римский нос, у меня у самого греческий нос, пойдем к Немцу. А он говорит: иди один, потому что ты… с… стареть начинаешь, — я к Онучиной иду, почву подготовлять будем. Слыхал? И это Блоха, ничтожнейший из зверей, микроорганизм, почти бактерия. А что же остальные? Эх! (Пьет.)
Тенор. Сердиты?
Онуфрий. Сердиты.
Тенор. И на меня? Ведь я же не голосовал?
Онуфрий. Знают они, как ты свой голос бережешь! Лучше и на глаза им не показывайся, наикротчайшего Кости, и того тщательно избегай — он тебя в один раз уставом пристукнет! А там и еще кое-кто есть… похуже.
Тенор встает и беспокойно шагает.
Тенор (останавливаясь). А на сходку пойдешь?
Онуфрий (мрачно). Пойду — как же не идти!
Ст. студент. Странный ты человек! Так зачем же ты голосовал против сходки?
Онуфрий. По убеждению. Ибо убежден, что несвоевременно. Хоть на кол меня посади, от убеждений не отступлюсь. (Наливает.)
Ст. студент. Так зачем же ты идешь?
Онуфрий (пьет). По принципу. Раз товарищи идут, так как же я могу не идти? Да после этого у меня не греческий нос, а просто безносие какое-то, шарообразная плоскость, ничем не прикрытая канализация! Что ты, опомнись!
Тенор мрачно уходит за перегородку.
Ст. студент (вставая). Но ведь это же вопиющая нелепость! Не понимаю!
Онуфрий. И понимать тут нечего… Дело ясное.
Ст. студент. Или я действительно что-нибудь просмотрел, не заметил, не оценил как следует — даже не в фактах, не в выводах, а вот в этой вашей психологии, которой я не понимаю.
Онуфрий. Вот именно: просмотрел.
Ст. студент. Да что? Объясни, пожалуйста. Ведь я же старался стать именно на вашу точку зрения, я отрешился от своих привычек, я изменил свой характер, даже манеру говорить… и кланяться! Ведь если бы… Наташа увидела меня, она бы не узнала… так я слился с вами настолько одною жизнью живу. И все-таки… (Смеется.) Какие пустяки! Я разволновался и говорю Бог знает что, ты не слушай. Выпей-ка лучше рюмочку да налей и мне, что-то захотелось.
Онуфрий. Если серьезно, то изволь, налью. Не расплескай, — руки-то у тебя дрожат.
Ст. студент (ставит рюмку назад, говорит серьезно, наклонившись к Онуфрию). Так как же, идти мне или нет? Будь друг, Онуфрий Николаевич, посоветуй мне, я серьезно прошу тебя об этом.
Онуфрий (смотрит на него после некоторого молчания). Чудак!
Входит Лиля. Одета очень бедно, в легонькой старой шубенке, у которой очень низкая талия — по-видимому, шубка взята у женщины высокого роста. Окоченела так, что не может ни снять рваных перчаток, ни раздеться.
Онуфрий (мрачно). Лилька пришла.
Ст. студент. Что же вы стоите, Лиля! Раздевайтесь, я так рад, что вы зашли. Что? Я не слышу!
Лиля. Я не могу. Я замерзла.
Ст. студент. Ах, Господи, да как же это можно! Такой мороз, а вы… Ах, вы, бедная моя! Ну, давайте, давайте, помогу. Пальцы-то, пальцы-то, ах, Господи! Где тут у вас пуговицы?
Лиля. Английская булавка, пуговицы нету. С утра бегаю.
Онуфрий. Ну и я: давай вместе распеленывать. Ах, Лиля, будь я вашей кормилицей, я бы вас в таких пеленках на мороз не отпустил… Пальцы-то не отморожены? Три ей пальцы, старик. И куда вас черти носят? Почву подготовлять? Так без вас подготовят. Раз нечего надеть, так сидели бы дома… Ну вот, теперь слезы!
Ст. студент. Что с вами, Лилечка, ну что вы? Случилось что-нибудь?
Лиля (плача). Пальцы на ногах очень больно… Нет, нет, калош не снимайте, мне сейчас опять идти.
Онуфрий. Как же! Так я вас и пустил!
Лиля. Калоши Верочкины.
Онуфрий. Не пропадут Верочкины калоши, тут народ честный. Ну, вот и готово. Печки нет, не ищите, тут центральное отопление, чтоб черт его побрал!
Лиля. Я на трубе руки погрею. У нас хозяйка совсем не топит.
Онуфрий. Ну, это уже другая система… старая.
Ст. студент. Сейчас новый самовар будет. (Идет.) Капитон, Капитоша!
Онуфрий. Отогрелись?
Лиля. Да, теперь ничего… Ах, как хорошо у нас дела идут, я так рада, так рада! Вначале даже трудно было, знаете, рассчитывать на такое согласие. Из всех землячеств только два оказались против сходки… Впрочем, вы едва ли можете сочувствовать: вы также против сходки?
Онуфрий (мрачно). Против.
Лиля (сухо). Очень жаль.
Онуфрий (так же). Что же поделаешь?
Лиля. Я от вас этого не ожидала.
Молчание.
Лиля. А Стамескин здесь еще не был?
Онуфрий. Стамескин? А он еще зачем? Нет, пока Бог миловал. (К входящему Старому Студенту.) Слыхал, старик, Стамескин сюда должен прийти.
Ст. студент (польщенный). Стамескин? Я очень рад. Но вчера ничего не говорили…
Лиля. Ах, вы не знаете: я же должна вас предупредить! Дело в том, что Стамескин — с одной стороны, и наши: Козлов и Кочетов — с другой стороны, должны вместе выработать резолюцию. Дело в том, что сегодня у нас опять собрание, и я почти всех уже известила…
Ст. студент. Позвольте, Лиля, я не совсем понимаю. Значит, Козлов и Кочетов также придут?
Лиля. Ну да, конечно, как вы не понимаете! Так как они будут ругаться, то они решили у вас, потому что у вас нейтральная почва.
Ст. студент. Ах, вот что!
Онуфрий (смеется). Какой тебе почет, старик! Ты теперь у нас вроде как бы нейтральное государство Швейцария. На тебе и съезды, и конференции устраиваются, и… эмигранты у тебя ночуют, а ты себе знать ничего не знаешь.
Лиля (не понимая). Какие эмигранты?.. Онуфрий Николаевич, что это такое? Водка?
Онуфрий. Водка.
Лиля. В такой день? Вы плохой товарищ, Онуфрий Николаевич.
Онуфрий (отшучиваясь). Стоило вас после этого спасать!
Лиля. И шутки ваши мне совсем не нравятся. Уж этого от вас я совсем, совсем не ожидала. (Энергично.) Свинство, Онуфрий Николаевич.
Онуфрий (мрачно). А ну вас всех! Эй, Тенор, кровать у тебя двухспальная? Я с тобой лечь хочу.
Лиля. Тенор? Да разве он здесь? А у меня сейчас только Дина про него спрашивала… Ах, Господи, который час? Мне еще в десяти местах быть надо, не успею я! Ох, не успею я! Где моя шубка, куда вы ее дели?
Онуфрий. Опять, значит, на мороз?
Лиля (одеваясь, то в той, то в этой комнате). Я не хочу с вами разговаривать! Разбросали-то как, не соберешь ничего. Господа! Собрание у Дины в половине восьмого, не опоздайте.
Ст. студент (понижая голос). Ну что Дина? Как?
Лиля (не понимая). Прекрасный товарищ! От нее, с ее богатством, красотою, никто этого даже не ожидал, все очень довольны…
Ст. студент. Да, да, товарищ хороший! Вообще она удивительный человек.
Лиля. Ну, удивительный не удивительный, а… Не лезут! У, проклятые! А, вот и Стамескин. Слушайте, Козлова и Кочетова еще нет, не приходили.
Стамескин. Я подожду. Здравствуйте, Петр Кузьмич.
Ст. студент. Очень рад вас видеть, товарищ, раздевайтесь. Сегодня очень холодно.
Входит Стамескин, сухо здоровается с Онуфрием и в дальнейшем делает вид, что не замечает ни его, ни водки. Лиля, одетая, входит за ним.
Лиля. Вот что, Стамескин… Какие рваные перчатки! Неужели это мои? Мои!.. Мне нужно сказать вам несколько слов. Вот в чем дело… (Что-то шепотом рассказывает ему.)
Онуфрий (Старому Студенту тихо). Пришел твой римский нос. Ну и строг, ну и строг! Ты заметил, как он на меня поглядел: как удав на маленькую птичку. Нет, легче бы мне с тигром в одной клетке, нежели…
Ст. студент. Оставь, Онуфрий! Я его уважаю.
Онуфрий. А он тебя?.. Ну и беспокойно же у тебя, старик, и черт меня сюда принес!
Лиля (громко). Так не забудьте же… До свидания, Петр Кузьмич. С вами, Онуфрий Николаевич, я и прощаться не хочу… свинство, свинство!
Уходит. Студенты одни. Неловкое молчание.
Ст. студент. Не хотите ли чаю, Стамескин?
Стамескин. Нет.
Онуфрий (демонстративно наливает рюмку и пьет). Как скоро водка согрелась. Терпеть не могу теплой водки! (Молчание. Вновь наливает, говорит неуверенно.) А ты что же, старик? Так и стоит твоя налитая.
Ст. студент (не зная, как поступить). Не знаю… Нет, спасибо, Онуша, я по утрам как-то не могу.
Онуфрий. Света боишься? Темноты ждешь? А мы вот света не боимся.
Ст. студент (торопливо). Я сейчас вернусь, Стамескин; я хочу приготовить вам свободный номер для беседы; Лиля мне уже говорила, в чем дело… Тут не совсем удобно… по соседству есть свободный номер.
Стамескин. Хорошо.
Онуфрий (умоляя). Отчего, старик, можно и тут! Я выйду.
Ст. студент (не понимая, указывает глазами на перегородку). Нет, Онуфрий, тут неудобно. Я сейчас… Одну минуту, господа.
Выходит. За перегородкой притаился и не дышит Тенор. Стамескин делает вид, что не замечает Онуфрия — Онуфрий делает вид, что не замечает Стамескина. Оба неподвижно смотрят в стену — впрочем, мучится один только Онуфрий. Длительная пауза.
Ст. студент (входя). Ну вот и устроил! Прекрасный номер — там никто вам не помешает, беседуйте сколько хотите… Кстати, уважаемый товарищ, по поводу вчерашнего: я еще не имел удовольствия выслушать ваше мнение относительно сказанного мною. По решению землячества я могу (улыбаясь) судить, что моя речь успеха, так сказать, не имела, но мне хотелось бы выслушать вас, я так привык уважать ваше мнение.
Стамескин. Вы говорили недурно, вероятно, прежде вы много ораторствовали.
Ст. студент (польщенный). Представьте, никогда — это, можно сказать, первое мое выступление… а по существу, по существу, Стамескин?
Стамескин. И по существу недурно. По-видимому, вы довольно много читали, кое-что знаете, есть у вас и свой достаточно обширный опыт… некоторые из приведенных фактов были положительно любопытны…
Ст. студент (радостно). Да, да! Конечно, факты! Простите, что перебиваю!
Стамескин. Но только все это лишнее. Это была лекция, а не речь, вам бы ее откуда-нибудь с кафедры произнести, и у нее был бы успех, вам бы и молодежь хлопала.
Ст. студент (огорченно). Но позвольте, Стамескин! Я не понимаю вашего деления на лекцию и речь. Что, собственно…
Стамескин. В то время, когда люди действуют, вы рассуждаете о действиях, какие бывают действия, плохие и хорошие, — это нам не нужно.
Онуфрий иронически смотрит на Старого Студента.
Ст. студент (в отчаянии). Но что же нужно? — Я не понимаю.
Стамескин. Мне некогда сейчас объяснять, да это и все равно, сейчас это лишнее.
Ст. студент. Да как же все равно! А факты, Стамескин? А логика? Ведь есть же логика, Стамескин, и я даже не могу себе представить такого случая… Ты что, Онуфрий, с ума сошел?
Онуфрий, глядевший на перегородку, вдруг хохочет и говорит, глядя на стол.
Онуфрий. Она, брат, тебе покажет! Она тебе пропишет! Она тебя петь заставит!
Ст. студент (сердито). Да ты с ума сошел? Про кого ты говоришь?
Онуфрий (мрачно). Про логику, про кого же?
Ст. студент (волнуясь). Это нехорошо, Онуфрий Николаевич! Я говорю о совершенно серьезных вещах, а ты позволяешь себе такое… странное отношение.
Молчание. Онуфрий сердито пыхтит папиросой. Входят Козлов и Кочетов.
Козлов. А вы уже здесь, Стамескин? Сейчас разденусь…
Кочетов. Запоздали, нужно было с К.И. повидаться. Вы слыхали, Лохаридзе арестован? Здравствуйте, Петр Кузьмич.
Стамескин. Да, я знаю.
Ст. студент (уныло). Раздевайтесь.
Козлов (входит). Ну, вот и я! Здорово, ребятки! А ты уже за водкой? Какая же ты свинья, Онуфрий!
Онуфрий. Тебя не спросился!
Козлов. Как же тебе не стыдно, а? С тобой и разговаривать после этого не стоит… свинья!
Онуфрий. И не разговаривай!
Козлов. Свинья!
Онуфрий. Да что ты привязался, в самом деле! Мне твоей указки не надо.
Кочетов (качая головой). Да, нехорошо, Онуфрий Николаевич. Фу-ты, как холодно, рук не согреешь. Ну, так как же, Петр Кузьмич, побеспокоим вас?
Ст. студент. Пожалуйста, прошу вас следовать за мной. У вас будет свободный номер, вам никто не помешает, я все устроил. Пожалуйста! А у меня там… лежит один больной… Нет, нет, из моих знакомых…
Уходят. Из-за перегородки тихонько выбирается Тенор и становится в мефистофельскую позу над мрачным Онуфрием.
Тенор. Ха-ха-ха! Как он тебя, Онуша! Говорит, что ты, Онуша, свинья! Ха-ха-ха!
Онуфрий сперва сердито, потом иронически смотрит на Тенора.
Тенор. Выпей еще рюмочку, Онуша! Ха-ха-ха!
Онуфрий (серьезно). Знаешь что, Тенор?
Тенор. Что?
Онуфрий. Надевай-ка, брат, пальто с барашком — и удирай отсюда, пока путь свободен.
Тенор (беспокойно). Ты думаешь?
Онуфрий. Предчувствую. В твоем идиотском смехе я слышу дыхание рока. Спасайся, Тенор!
Тенор. Пожалуй, я уйду. Это будет лучше.
Ст. студент (входя, говорит, волнуясь). Там в коридоре — идет какая-то дама… кажется, Дина Штерн. Кажется, она! (Суетливо прибирает комнату.) Ах, Боже мой… это все твои окурки.
Онуфрий хохочет. Тенор быстро прячется за перегородку, закрывая за собою дверь. Слегка постучав, входит Дина.
Дина. Можно?
Ст. студент (сияя). Да, конечно! Простите, у нас такой беспорядок…
Дина. У вас много народу — в передней столько шинелей.
Ст. студент. Да, Стамескин, Козлов и другие… Этакое совещание… на нейтральной почве! (Радостно смеется.)
Дина (разочарованно). Ах, вот что! Так вот вы как живете, Петр Кузьмич, совещания у вас… Что это, водка?
Онуфрий. Водка.
Ст. студент (руки его дрожат, растерян). Как я счастлив, Дина! Наконец-то вы посетили мою одинокую убогую келью. Сердечно благодарю вас, Дина, вы и представить не можете, какую высокую радость вы мне доставили. Да благословит вас Бог!
Дина. (смущенно и ласково). Ну что вы, дорогой мой, я сама так рада… Я уже давно собиралась навестить вас, но так занята… а тут еще это.
Ст. студент (умоляя). Разденьтесь!.. Онуфрий, позвони, чтобы скорей чаю… Ужасно холодно.
Дина (незаметно морщась). Право, я не знаю… Я спешу…
Ст. студент. Разденьтесь! Позвольте вашу муфточку… И сахару вели дать, сахару нет.
Дина. Ну хорошо. Но только чаю я не хочу, я на минуточку. (Раздеваясь.) Ну, как вы хозяйничаете, Петр Кузьмич, расскажите! У вас очень хороший номер.
Ст. студент (весело). Управляюсь! Я всегда сам хозяйничал, Дина, я не хотел, чтобы тяжесть хозяйства ложилась на одну жену, — это несправедливо. Я и на базар с корзиночкой бегал, конечно, только по праздникам, так как в будни…
Дина. Неужели? Какой вы милый, вас нельзя не любить. А это ваша спальня? Да вы совсем как настоящий студент… Вы дома всегда в тужурке ходите? К вам тужурка идет.
Ст. студент (тихо). Я — студент… Дина. Пусти на диван, Онуша.
Дина. Да и здесь хорошо, не беспокойтесь.
Ст. студент. Нет, нет, садитесь на диван. Впрочем… там одна пружина… Сиди, Онуша, голубчик! Вот кресло.
Онуфрий. Что же, звонить или нет?
Дина. Нет, не надо, я чаю не хочу. Так вот как у вас… и не скучно вам всегда одному?
Ст. студент. Почему вы думаете, что я один? Я всегда с товарищами. Вот Онуфрий Николаевич, милейший человек. Блохин… Козлов часто заходит. Мы такие ночи проводим, Дина! Пьем!..
Дина (с ужасом). Неужели вы пьете, Петр Кузьмич?
Ст. студент. Нет, Дина, то есть да. Рюмку, так, иногда две хватишь… хочется разгула, Дина. Наша жизнь коротка!
Онуфрий. Разгула! Ну и фарисей же ты, старик!
Ст. студент (смеется и хлопает Онуфрия по плечу). Не ворчи, товарищ. Водка-то вся, тащи другую бутылку.
Дина (изумленно). Да что с вами, Петр Кузьмич? Вот не ожидала! Неужели вы будете пить? Тогда я сейчас же уйду. Ну да — две рюмки!
Ст. студент (падая духом). Нет, это я так, это я для Онуфрия Николаевича. Посидите, Дина.
Онуфрий. Ну и фарисей же ты, старик! (Молчание)
Ст. студент. Ну, как вы спали вчера, Дина? Я вас замучил своими рассказами… и все такое грустное. Вы должны останавливать меня, когда я загрущу, — хорошо, Дина?
Дина (с легким кокетством). Нет, ни за что! Мне так нравятся ваши рассказы и ваша грусть… Вы себя мало цените, Петр Кузьмич! Вы много читаете, — но почему же я не вижу книг?
Ст. студент. Представьте! Совсем забросил книги, да и некогда как-то.
Онуфрий. Он шведской гимнастикой занимается.
Ст. студент. Не ворчи, Онуша! И вы подумайте, Дина, я веду дневник!
Онуфрий. Мемуары.
Ст. студент. Нет — самый настоящий дневник. Мемуары, Онуша, это история, а дневник — это лирика, тайны души, вздохи сердца, которых никто не смеет подслушать. Да ты прозаик, ты не поймешь.
Дина. У вас электричество? А о чем же вы пишете?.. Да, кстати: к вам не заходил сегодня Александр Александрович? К нему есть поручение от одного знакомого, насчет музыки.
Ст. студент (опоминаясь). Александр Александрович?
Дина. Ну да. Что вы так смотрите? Послушайте, Петр Кузьмич, что вы так смотрите? Что-нибудь случилось?.. Да говорите же.
Онуфрий. Да ничего не случилось — почему, как только человек глаза вытаращил, так сейчас же должно что-нибудь случиться? (Крайне одобрительно.) Таращи, старик, таращи!
Ст. студент. Да ничего не случилось. Александр Александрович… он не совсем здоров.
Дина. Что с ним?
Ст. студент. Ничего, ничего особенного. Ах, Дина, да успокойтесь же! У него слегка болит голова. Он здесь, у меня.
Онуфрий. Лежит. Тенор — лежишь, брат?
Молчание.
Ст. студент. У него голова болит.
Бледный, но уже причесанный, выходит Тенор и молча здоровается.
Дина. Вы нездоровы, Александр Александрович?
Молчание.
Тенор. Нет, здоров. Они шутят.
Ст. студент. Александр Александрович действительно не совсем здоров.
Дина. Я вижу… Как вы хорошо устроились, Петр Кузьмич, — вы не скучаете по вашей Сибири? Это ваши лекции? Какой прилежный — учитесь. Онуфрий Николаевич, он читает лекции. Однако мне надо идти, я совсем и забыла, что меня ждет извозчик. Где же пальто? Это все вы, Петр Кузьмич, с вашим гостеприимством.
Онуфрий. Посидите, Дина, куда торопиться. Сегодня ужасный холод. А извозчика вашего мы отпустим. Верно, дядя?
Дина. Вы думаете, что на извозчике холоднее?
Онуфрий. Неизмеримо! (Берет Старого Студента под руку.) Да пойдем, дядя, что стал!
Ст. студент (упираясь). Вы меня извините, Дина, если я на несколько минут…
Дина. Пожалуйста.
Онуфрий. Ну, идем, идем. Стамескина, кстати, проведаем, да я еще тебе свеженький анекдот из римской жизни расскажу. Когда Тарквиний Гордый… (Уходя, тихо.) Нельзя так, дядя, а то и лохмач этот будет над тобой смеяться. Дневник, лирика, эка куда ты забрался!..
Дина и Тенор одни. Молчание.
Дина. Я все понимаю, Александр Александрович.
Тенор. Тем лучше.
Дина. Вы давно здесь прячетесь?
Тенор. Со вчерашнего, кажется, вечера… Да — со вчерашнего вечера.
Дина. И все лежите… там?
Тенор. Да, преимущественно. Немного и хожу.
Дина. И когда я пришла, вы продолжали лежать? И когда услыхали мой голос, продолжали оставаться там? Вы подумали, Александр Александрович, в какое положение перед этими господами вы ставите меня? Вы подумали, в какое положение вы ставили меня вчера, когда на собрании говорили: Тенор трус, Тенор прячется, а я должна была лгать, что вы больны?
Тенор. Самолюбие, Дина?
Дина. Да, самолюбие, которого, к сожалению, у вас нет. Прятаться от меня, здесь за перегородкой, на чужой постели, сдерживать дыхание, чтобы не услыхали. (Смеется.) Вчера при голосовании смеялись, что Тенор и здесь бережет свой голос, — теперь я понимаю, что это значит. (Презрительно.) Подайте мне пальто.
Тенор. Я избегал объяснения, Дина, — знал, что сейчас оно ни к чему не приведет, но если вы хотите… Я на сходку не пойду.
Дина. А? Мне казалось, что вы пойдете.
Тенор. Нет, не пойду. Вы знаете, Дина, что ради таланта я превратил свою жизнь в тюрьму?
Дина. Знаю.
Тенор. Что я создал для себя режим хуже арестантского режима? Ха-ха-ха, что такое арестант? Я был несвободнее арестанта. И я не хочу для какой-то вздорной истории, в которой не вижу смысла, — я не хочу жертвовать своим талантом.
Дина. А мне всегда казалось, что талант — это свобода. И мне… непонятен талант, для развития которого необходимы арестантские роты.
Тенор. Я всегда знал, что ты не любишь меня. Только самолюбие и ни на йоту ни жалости, ни понимания. Ты не любишь меня.
Дина. Кажется… вы правы.
Тенор. Ты сама должна была сказать мне: «Не ходи. Им нечего терять, а твоя жизнь, твой талант нужен для них же».
Дина. Да? Так вот как. А мне казалось, что есть минуты, когда все мы должны идти рядом, даже и таланты. Как вы думаете, Александр Александрович?
Тенор. Это говорит Стамескин! Ты повторяешь слова Стамескина, Дина! Ха-ха-ха!
Дина (вставая). Нет, это говорю я! А Стамескин говорит другое — что вы трус и карьерист.
Молчание.
Тенор. И ты не ударила его, Дина?
Дина. Нет, за что ж? Я с ним согласна.
Молчание.
Тенор. Прикажете подать пальто?
Дина. Пожалуйста. Нет, не трудитесь, ботики я сама надену.
В двери стучат.
Дина. Войдите! А, Петр Кузьмич! А я ухожу.
Ст. студент. Не смею удерживать.
Дина. Как у вас мило! Благодарю вас, Онуфрий Николаевич, да, это моя муфта. Очень мило! Это ваша спальня?
Тенор. Да. Тут спит наш старик. (Неуверенно хохочет.) Ха-ха-ха!
Онуфрий. Эка развеселился наш Тенор.
Дина (весело). Я ему сказала, что он трус и карьерист, и он не может прийти в себя от радости. Прощайте!
Быстро выходит, Старый Студент поспешно накидывает пальто и устремляется за нею.
Ст. студент. Дина! Подождите, я вас провожу. Ах, Господи — Дина!..
Уходит. Молчание.
Онуфрий. Какой проворный стал. Вот что значит шведская гимнастика. Без калош побежал — какое неблагоразумие!.. Ну как, Тенор, плохо?
Тенор с силою ударяет кулаком по столу, так что падают рюмки.
Тенор. Я ей покажу! (Всхлипнув.) Я ей покажу!
Онуфрий. Покажи, покажи.
Тенор. Я всем вам покажу, что значит Тенор. Вы еще придете просить прощения, что обидели человека. За что? За что она меня оскорбила? Я думал, что она мне просто скажет, и я ей объясню, и она поймет… ну, не согласится, — а это что же? Ведь она же меня знает.
Онуфрий. Кроваткой повредил, кроваткой. Поза некрасивая.
Тенор (садится и опускает голову). Неужели я такая свинья! Онуша, ты человек справедливый, скажи ты мне!.. Онуша, неужели я такая свинья?
Онуфрий (гладя его по спине). Свинья, братец, свинья! Свинья, да еще такая большая…
Занавес
Предвечерний тихий час в номерах Фальцфейна. Горит электричество.
В комнате Старого Студента. Тишина; все чисто, на всем печать строгого, немного щепетильного, Стариковского порядка. Сам Старый Студент сидит за столом и, откинув назад седую голову, что-то пишет в клеенчатой тетрадке; одет в новенькую серую тужурку и сатиновую, светлую в крапинках рубашку. Видно, что он нездоров: горло завязано чистым платком; в утомленных, не то больных, не то мечтательных глазах чувствуется легкий жарок. Постарел.
Кончает писать и аккуратно складывает тетрадку. Зажигает свечу и рассматривает перед зеркальцем горло — качает головой и, сняв платок, мажет шею йодом. Смотрит на часы. Ходит по комнате. Скучает.
Стук в дверь.
Ст. студент. Войдите. Ах, да там заперто! Сейчас, сейчас отопру.
Входит коридорный Капитон с покупками.
Ст. студент. Это вы, Капитон! Ну что, все взяли?
Капитон. Все. Малины сушеной взял на двугривенный, меньше в аптеке не дают.
Ст. студент (разбирая покупки и пузырьки). Так. Малина… нашатырь… салициловый натр… Я же просил вас, Капитон, взять хину в облатках — ну как я ее глотать буду? Всегда вы перепутаете, Капитон, за чем вас ни пошлешь.
Капитон. Не знаю, они по вашей записке отпускали. Народу в аптеке много, насилу добился. Да — сыру-то этого, как его?
Ст. студент. Тильзитского, — ну?
Капитон. Нету. Я голландского взял, полголовки. Самовар сейчас подавать или погодить?
Ст. студент. Нет, погодите. Я на ночь малину буду пить; вы и чайничек другой захватите, для малины. Постойте, куда торопитесь… Ну что: много народу на Тверской?
Капитон. Много, нельзя сосчитать. Какие вверх идут, какие вниз, у кого какое расположение. Девки ржут, как кобылы. Одна и говорит мне: «Кавалер, вы что несете?» А я ей говорю: «Кавалеров тут нету, кавалеры по той стороне ходят», — она и отошла.
Ст. студент. А светло?
Капитон. У нас на Тверской всегда светло. Это, может, в каких других местах и темно, а у нас всегда светло. Мы не любим, чтобы у нас темно было, у других-то днем темнее, как у нас ночью. У нас всегда светло.
Ст. студент. Да, да, очень светло. А морозит?
Капитон. Зачем морозить? Снег так и валит, погода знаменитая. На этом… как его? градуснике, что у генерал-губернатора, пять градусов показано, не то три. Не разберешь.
Ст. студент. Я больше мороз люблю. Какие у нас в Сибири морозы, Капитон! — что это, разве мороз! Окно так, бывало, закрасит, что всю зиму как в подвале сидишь, улицы не видно.
Капитон. А дрова дешевы? Ежели дрова дешевы…
Ст. студент. Дрова дешевы… Вот пошел бы и я погулять, Капитон, да нельзя, горло болит. Посижу денька два, а там все-таки пойду. В университет на лекции, нельзя долго пропускать, потом не нагонишь.
Капитон. Беспорядки делать будете?
Ст. студент. Нет. Беспорядков не будет. Отменили.
Капитон. Кто же отменил? Начальство?
Ст. студент. Нет, сами студенты. Ну, и начальство тоже — вообще сговорились, чтобы уладить дело миром. Так-то оно лучше, Капитон, а? А то разошлют, университет закроют.
Капитон. А говорили, что беспорядки!
Ст. студент. Нет, не будет беспорядков. Да и зачем? Люди мы разумные и всегда можем сговориться и без драки. Это только дикари… Постойте, Капитон, вы куда?
Капитон. Да надо идти, чего же тут стоять? У меня дело.
Ст. студент. Погодите… Что еще я хотел спросить у вас? Вот что: вы давно знаете Онуфрия Николаевича?
Капитон. Онуфрия Николаевича? Это который про чертей?
Ст. студент. Про каких чертей?
Капитон. Это он неправду говорит, что я чертей ловлю. Я чертей не ловлю. Почем, спрашивает, чертей продаешь? — да разве такая торговля бывает? Всю Москву обойди, такой торговли нету. Я раз одного только видел, да и то маленького, не более как спичечная коробка.
Ст. студент. А все-таки видели?
Капитон (уклончиво). Да так, нестоющее рассказывать… Чертей продаешь! Ну и студент, ну и развязный же студент! Он у нас тоже в номерах стоял, да недолго настоял — поперли. Раков он жалеет!
Ст. студент. Раков? Почему же именно раков?
Капитон. А у них, говорит, глаза сзаду посажены, и ежели его не пожалеть, так сам он себя пожалеть не может. Купил это раз корзину раков, ну совсем живых, как есть черных, ну совсем живых? И для хорошего, думаете, дела купил? Как же, от него жди. Вдруг жалко стало, в слезу вдарило: пускай, говорит, ползают не иначе, как мы. А у рака какое понятие? Его пустили, он и пополз скрозь все номера. Околоточного звали, скандал был… (Совсем мрачно.) Только протокола написать не могли: не знали, как начать. Каторги ему мало, вот он какой!
Ст. студент (смеясь). Ну, а как по-вашему, Капитон: я веселый студент или нет?
Капитон. Вы-то? Да ничего себе, веселый. Только какой же вы студент? Разве такие студенты бывают? Таких студентов не бывает, хоть всю Москву обойди.
Ст. студент (возмущенно). Ну Что вы, Капитон! Как это глупо! Учиться никогда не поздно, было бы только настоящее желание. Хм! Вы, действительно, какой-то мрачный пессимист, Капитон.
Капитон. Это как хотите. Но только таких студентов не бывает.
Ст. студент (расстроенно). Ну хорошо, хорошо! У меня 37 и 4, и у меня нет охоты выслушивать ваши глупости… Постойте: как будете ложиться, спину придите мне растереть.
Капитон. Не умею я этого.
Ст. студент. Глупости! Я вам покажу.
Капитон. Не умею я этого.
Угрюмо выходит. Старый Студент сердито раскладывает лекарства, вздыхает и, надев пенсне, раскрывает последнюю, только что написанную страницу дневника. Читает вслух, первые слова неуверенным голосом:
«8 декабря (откашливается), 8 декабря, вечер. Что такое молодость, как не весенняя песнь души, раскрывающей объятия солнцу… (что-то поправляет и читает громко и вдохновенно) раскрывающей свои объятия солнцу? Стихийно волнуется моя душа, и на крыльях фантазии уношусь я в заоблачные страны Любви и Красоты, казалось, уже навсегда закрытые для моих взоров. Как пылкий юноша, с пренебрежением отталкивающий книги, так как в себе самом он носит все богатство и красоту жизни, я уже не читаю, а пишу, творю, мечтаю»… Э, нехорошо, стихами выходит. (Поправляет.) «Я уже не читаю, а пишу, творю и отдаюсь мечтам. И как это ни удивительно (как бы засмеялись мои сибирские сослуживцы!), у меня открылось что-то вроде литературного таланта; правда, пока я ограничиваюсь только этим дневником, но впереди задумано кое-что и посерьезнее». Да, посерьезнее! (Снимает пенсне и смотрит мечтательно. И читает дальше другим, сдержанным голосом, намекающим на тайну:) «С того памятного дня (мешала выходить простуда, я выбежал тогда без калош) я больше не видел Де Ша. Пробовал писать ей и, признаться, уже написал письмо, но не решаюсь отослать: какая-то наивная, почти мальчишеская робость связывает волю. Любит ли она Те? Тогда, на мой по этому поводу вопрос, она решительно ответила — нет. Но не был ли такой ответ результатом некоторого раздражения, вызванного действительно недостойным поведением Те? Во всяком случае, с ее умом она не может не видеть»… (Снимает пенсне) Боже мой, как страшно! Подумать только, и то страшно!
Ежится, как от холода, улыбается, качает головой. Прячет дневник и внимательно разглядывает себя в зеркало, охорашивается. С шумом распахивается дверь, — Старый Студент едва успевает положить зеркальце, — и входят студенты: Онуфрий, Блохин и Козлов. Запушены снегом, пальто нараспашку, фуражки сдвинулись на затылок — от них веет свежестью морозного вечера, простором, беспричинным весельем. Сразу становится шумно и тесно. Не раздеваясь, с нарочитой серьезностью, студенты выстраиваются в ряд.
Онуфрий. Cobra capella, стой! Сережа, не урони престижа cobrы capellы. (Запевает.) Аристотель мудрый…
Поют все трое очень серьезно:
«…древний философ, древний философ.
Продал всю одежду за сивухи штоф, за сивухи штоф.
Ехал принц Оранский через речку По, через речку По.
Бабе астраханской он сказал бон-мо[94], он сказал бон-мо!»
Старый студент очень доволен, радостно суетится, но в то же время боязливо держится подальше от дышащих холодом студентов.
Ст. студент. Здорово, ребята! Так, так! Но почему же бон-мо? Да раздевайтесь же, раздевайтесь.
Онуфрий. Чай есть? Лимон есть?
Ст. студент. Сейчас все будет. Раздевайтесь же, смотрите, сколько снегу нанесли!
Козлов. Ты что это, старик, нездоров? Горло болит?
Ст. студент. Так, маленькая инфлуэнца. 37 и четыре. Козлов. Дай-ка пульс!
Глубокомысленно считает, шевеля губами. Старый Студент отодвигается от него насколько возможно, стараясь не дышать холодом. Онуфрий и Блохин раздеваются в прихожей и чему-то смеются.
Козлов. Пульс хороший! Сердце у тебя в порядке?
Ст. студент. Сердце у меня здоровое.
Козлов. Тогда возьми ты салицилу гран пятьдесят…
Ст. студент. Да разденься же ты, Бога ради! От тебя от одного простудиться можно. Доктор!
Онуфрий и Блохин вдвоем торжественно несут большого вареного рака и кладут на стол.
Онуфрий. Рак! От чистого сердца.
Блохин. Рак! От полноты души.
Ст. студент (смеется). Ах вы, безобразники! Рака принесли! Ну, а я за пивом пошлю. Выпьем пивка, Онуша? Ах, как же я вам рад, товарищи! Сижу один и только что подумал: хоть бы на огонек кто зашел, а тут и вы!
Онуфрий. Нет, пива не надо. Мы у Немца пили. Мы хотим чаю с лимоном, ибо, пия пиво, боимся впасть в монотонность. Пусть будет лимонно, но не монотонно — хороши стихи, Козлик?
Козлов. Вылитый Бальмонт. Чаю, чаю давай. За лимончиком пошли.
Онуфрий. Ну пусть бальмонтонно, но только не монотонно. Так действительно лучше.
Блохин. А я бы… пива выпил.
Онуфрий. Ну, ну! Чего захотел, пива! От пива, Сережа, водянка бывает. Чаю давай, старик!
Ст. студент. Сейчас, сейчас! Рака принесли… ах, комики!
Идет в переднюю, открывает дверь и зовет: «Капитон, Капитон!» Заказывает чай. Студенты осматриваются.
Козлов. Хорошо у старика, тихо. Как умирать начну, сюда перееду, лучше места не найдешь.
Блохин. Ж…жарко и д…душно.
Хочет открыть форточку. Козлов останавливает его.
Козлов. Оставь, Сережа, старик болен!
Онуфрий исследует стол, разглядывает лекарства.
Онуфрий. Сережа, понюхай-ка, что это?
Блохин (нюхает и кашляет). Нашатырь. И такую гадость держать в доме?
Ст. студент (возвращаясь). Нет, как хорошо, что вы зашли! Сижу один и скучаю, и вдруг… Нет, хорошо. Ну, как у вас? Я рад, что так хорошо все кончилось. И ты, Онуша, с Блохиным, я вижу, помирились?
Блохин. Да мы и не ссорились! Это он врал, что у меня души нет…
Ст. студент. Давно видал наших? Лилю?.. Дину Штерн? Я с тех пор не видал.
Козлов. Давно. Чей это у тебя портрет, старик?
Ст. студент. Наташи, покойной жены. Ты посмотри поближе.
Онуфрий. Нет, братцы, хорошо у старика, завидно. Порядок, чистота, лекции вон лежат, — и как только люди не живут! Философский ум не может охватить, и нет конца недоумению. Посмотри, Козлик, вон писатели развешаны, кнопочками приколоты, душа радуется.
Ст. студент. Это мои любимые писатели. У меня и там в Сибири весь кабинет был увешан портретами в рамах, у меня хорошо там было. Помню я…
Онуфрий. А сам-то старичок! Да ты погляди, Козлик!
Козлов. Гляжу, отстань. Ты что ешь, Сережа?
Блохин. Сыр.
Козлов. Дай-ка.
Моментально съедают сыр.
Онуфрий. Сидит он себе, как святой, как Мадонна на картине Рафаэля, как Дух Божий над хаосом. Горлышко у него болит, платочком завязано — гляди, кончики-то! Туфельки на нем, сапожки-то снял! Эх, и отчего у меня горло никогда не болит? Дай я тебя в маковку поцелую, старичок.
Ст. студент (слегка обиженно). Ну, оставь, Онуша, всякий может простудиться. И ведь я же просил тебя, Онуша, и вас, братцы: оставьте это слово «старик». Дело не в том, сколько человеку лет…
Блохин. Да ведь мы так! Смотри, старик, Козлик весь твой сыр поел!..
Капитон вносит самовар. Старый Студент продолжает говорить, заваривая чай и хозяйничая.
Ст. студент. Спасибо, Капитон. Колбаски съешь, Сережа, в немецкой колбасной беру, хорошая колбаса. Дело не в том, братцы, сколько…
Капитон. Для рака-то тарелку подать?
Онуфрий. Нет, блюдо. И когда же ты повесишься, Капитон?
Капитон (мрачно). Веревка такая еще не ссучена, на которой вешаться.
Ст. студент. Нет, Капитон, не надо, мы его есть не будем. Так вот, товарищи, дело не в годах, а в отношении человека к жизни… Не слабо налил, Онуша?.. Что такое молодость — говорю я. Молодость — понятие чисто условное, допускающее много толкований…
Онуфрий. Отрежь-ка колбаски, Козлик!
Ст. студент. И если для одного достаточно взглянуть на паспорт, чтобы определить, молод человек или нет, то для другого этой мерки недостаточно. Надо убедиться, насколько данный субъект…
Онуфрий (ест колбасу). Философский ум ищет точку зрения и, найдя ее, успокаивается. Отрежь-ка, Козлик, еще.
Ст. студент. Да. Вот я, например, со Стамескиным беседовал, ну и что же? — не понимает. А вас, вы думаете, он понимает? Тоже нет, хотя и молод он достаточно. А я, «старик», понимаю! Вот вы рака принесли…
Онуфрий. Брось, а то отнесем назад.
Ст. студент. Нет, выслушай, Онуша! Вот вы рака принесли — и с виду это настолько… ну, нелепо, что ли, что тот же ваш Стамескин назвал бы вас идиотами. А я понимаю, что это молодость, проявление молодых, играющих сил, и мне приятно.
Козлов. Да ну, оставь! Ну принесли и принесли, и не о чем тут говорить! Говори о другом!
Ст. студент (смеется). Нет, нет, братцы! Я этого рака высушу и поставлю себе на стол, пусть напоминает одну из лучших минут моей жизни. (Смеется.) Нет, серьезно, высушу и поставлю.
Онуфрий. Ну и ладно — эка привязался старик. Буде, чаю больше не хочу, от чаю бессонница бывает.
Козлов. Что же это, вроде памятника будет? Куда же ты его поставишь?
Ст. студент. На стол, Козлик, на стол!
Блохин. Кто цветы с…сушит, а кто рака.
Онуфрий. Дай-ка я тут на диванчике примощусь (Зевает.) Какая-то томность овладела моими членами… не то от колбасы, не то от твоего красноречия. Разболтался ты что-то, старик.
Козлов. Это у него от температуры. Гляди, как он осунулся: тебе лечиться надо, дядя!
Ст. студент (недовольно). Какие пустяки: вчера мне действительно было нехорошо, а сегодня и лицо у меня свежее… Выпью малинки, — вот и все… Так вот, говорю я: душа у меня… молодая, сердце у меня нетронутое — вот в чем главное. Помню, в нашем городке сослуживцы всегда смеялись надо мною. Вам сколько лет? — спрашивают. Столько-то. А мы думали, что вам всего двадцать. Ведь вы, Петр Кузьмич, моложе всякого молодого человека! (Смеется)
Козлов (зевает). Да-а. Смеялись, говоришь?
Ст. студент. Смеялись! Да как и не смеяться? Они люди солидные, положительные, а я? Мечтатель, фантазер какой-то. Помню, раз приходит ко мне сослуживец, Тарасов, мрачен, жалко смотреть: губернатор к нам едет. А я в это время стихи наизусть учу!
Онуфрий. Стихи? Зачем же ты их учишь?
Ст. студент (смеется). Тарасов рассердился: вас, говорит, Петр Кузьмич, надо в сумасшедший дом отправить: тут губернатор едет, а вы стихи декламируете. А то, помню я еще, это было… постой, где это было? Да, вспомнил: ездил это я по одному делу…
Онуфрий. И сколько ты помнишь, старик. Ты свою жизнь наизусть знаешь или только на рассказ? Ты валяй как покороче. А что, Сережа, если бы столько помнил, мог бы ты это выдержать при твоем телосложении?
Блохин (зевает). Пусть старик… стихи продекламирует.
Ст. студент. А что же? Если серьезно хотите послушать, я могу. Кого хотите? Хотите из Шелли?
Козлов (тоскливо). Нет, не надо стихов! Ну их к черту!
Ст. студент. Неужели ты не любишь стихов? (Слегка насмешливо.) А еще молодой человек! Эх, Козлик, Козлик, — ведь молодость сама стихи. Когда душа приподнята…
Козлов (мрачно). Не люблю стихов.
Онуфрий. И я не люблю. Ребята?..
Блохин. Ну?
Онуфрий. Айда к Костику-председателю!
Козлов и Блохин. Верно, пойдем, братцы!
Онуфрий. Я тебя, Сережа, в снегу утоплю. Ты мне запомнишь, как снег за шиворот класть.
Ст. студент (тревожно и жалобно). Да куда же вы?! Ну что вы вздумали! Погодите! Я так рад, что вы пришли… ну что вы будете делать у Костика? Может быть, его и дома-то нет! Посидите!
Козлов. Нет, надо идти! Костик ждет.
Блохин. Н…надо идти. Идем, ребята.
Ст. студент. Посидите! Я сейчас за пивом пошлю. Споем. Споем, Сережа? (Морщась от боли в горле, напевает.) Аристотель мудрый… Сейчас пиво будет.
Онуфрий (удерживая). Да не хлопочи, старик. Не надо пива.
Козлик. Не надо, не надо. Мы пойдем. Да, ей-Богу же, не надо.
Ст. студент. Нет, нет, не пущу. (Идет.) Я сейчас. Капитон, Капитоша!
Студенты одни, сидят как разваренные, лениво оглядываются.
Козлов. Послал-таки. Экая лотоха!
Онуфрий. Что же — оставаться или нет? (Зевает.) Я уж и не знаю. Неловко как-то, старик еще обидится! И как это удивительно в природе происходит: поболел один день, а состарился лет на двадцать. Эх, жизнь!
Козлов. Так со стариками всегда бывает. Держится, держится, а потом… трах и… (Зевает.) Что же, идем или остаемся?
Блохин. Что же, можно и остаться. Только… лучи пойдем, а? Ж…жарко тут!
Козлов. Нет, пойдем, пойдем! Жалко старика, а ничего не поделаешь; надоел.
Онуфрий. А пиво?
Козлов. Да ну его к черту! У Костика выпьем, вчера он деньги из дому получил.
Ст. студент (входит весело). Сейчас и пиво будет. И не думайте уходить — не пущу! Чего на самом деле раскисли! Посидим, поболтаем, я вам кое-что из моих сибирских скитаний расскажу. Вы не смейтесь: я хорошо рассказываю, иногда знакомые нарочно собирались, чтобы послушать моих рассказов, упрашивали. А то и спеть можно, этак, для настроения, а? — споем?.. Эх, жалко, не знаете вы сибирских песен — удивительные есть песни! Сейчас горло у меня болит, а то я бы вам напел — тебе, Сережа, понравится.
Козлов. Напрасно ты, старик. Мы лучше пойдем.
Ст. студент. И не думай, не пущу! Ах, ребятки: вот у Наташи, у моей покойной жены, какой славный был голос. Не сильный, но такой приятный, задушевный! И сколько она этих сибирских песен знала! У них на постоялом дворе… Постой: да я показывал тебе Наташину карточку или нет?
Козлов. Да видел, видел!
Ст. студент. Нет, не эту, у меня другие есть, я тебе еще не показывал. Сейчас достану. (Роется в столе) Правда, Наташу нельзя было назвать красивой, но если вы всмотритесь в ее глаза… Сейчас!.. Надя не была похожа на мать, хотя некоторые и утверждали…
Хлопает дверь. Входят Тенор и Лиля. Тенор сильно выпил, бледен, пальто нараспашку — настроен отчаянно. Лиля все в той же шубенке, взволнована, почти плачет. При виде Тенора студенты оживляются. Онуфрий смеется.
Козлов. Тенор! Это ты что же, брат? Пьян?
Тенор. Ха-ха-ха! Пьян. Смотрите: Тенор пьян! Ха-ха-ха!
Лиля (взволнованно). Он снег глотал! Это такой упрямый, такой упрямый человек — я больше не могу. Берите его!
Онуфрий. Лилечка! Да неужели это он от снегу?
Ст. студент (оправляется, говорит очень сухо). Александр Александрович, что это с тобой? Что это ты вздумал? — нехорошо, нехорошо, голубчик! Сережа, помоги ему раздеться — я холоду избегаю.
Тенор. Я и сам могу раздеться! Не лезь, Блоха! (Уходит в переднюю.)
Лиля. Вот и привела.
Козлов. Тенор пьян — вот так чудеса в решете!
Онуфрий. Да где вы этого мрачного красавца подцепили?
Лиля. Перехожу я Тверской бульвар, а он идет, распахнулся и поет, а я испугалась, что он простудится, хотела его домой, а он меня в портерную повел…
Блохин. К Немцу?
Лиля. Не знаю, там такая гадость, надо мною смеются, девицы эти самые, а он плачет. Он на бульваре снег глотал!
Козлов. Да что с ним такое?
Лиля (неопределенно). Не знаю, так. Неприятность одна. (Всплескивает руками.) Ах, Боже мой, вы знаете? Он голос, кажется, потерял: хрипит! Он снег глотал!
Онуфрий. Найдет. Раздевайся, Лилюша, отдохни.
Лиля. Это еще что? Кто вам дал право на «ты» говорить? Я вам не ребенок, Онуфрий Николаевич, и… не пьяница. Свинство!
Онуфрий. Носик у тебя, Лилюша, маленький, а душа как Иван Великий на Пасху. Вот источник того священного права, которое…
Лиля. Свинство!
Тенор. Вот и я. А, господин Козлов, у которого голос, как у козла! Ты не гнушаешься, господин Козлов, присутствием Тенора? Ведь он отказался идти на сходку. Ха-ха-ха! Послушай, как я хриплю.
Старается показать, что он охрип. Козлов усаживает его и наливает чай. Лиля отводит в сторону Старого Студента.
Тенор. Водки!
Ст. студент. Зачем вы привели его сюда, Лиля? Мне это крайне неприятно.
Лиля. А куда же было его вести? Послушайте, да вы сами больны… Бедненький, что с вами? И лицо у вас… такое нехорошее.
Ст. студент (оправляясь). Это пустяки! Но меня возмущает эта бесхарактерность…
Лиля. Ах, какая тут бесхарактерность! Если бы вы только знали, какой он несчастный. (Еще понижая голос.) Я сейчас за Диною Штерн поеду, тут недалеко.
Ст. студент (хватая ее за руку). Ни в коем случае: что вы!
Тенор (кричит). Водки!
Козлов. Не форси, Тенор… Выпил и довольно, остальное завтра выпьешь.
Лиля (удивленно). Да что вы?
Ст. студент. Ни в коем случае! Пьяный мальчишка… он может оскорбить…
Лиля (сердито). Ах, вы ничего не знаете! Я сейчас приеду, тут близко. Подите к нему и водки ему не давайте, слышите? Такой упрямый, такой упрямый… (Уходит.)
Ст. студент. Лиля, постойте!.. Ушла!!
Раздраженно ходит по комнате. В дальнейшем, до прихода Дины, держится воинственно; часто охорашивается.
Блохин. Зачем это ты? Брось. Нету водки, тебе говорят, мы сами ничего не пили. Х…хорош!
Тенор. Ха-ха-ха! Голос пропиваю! Слушай, хриплю. (Хрипит.) А какой был голос! Завидно тебе было, Блоха?
Блохин (заикаясь). Если бы у меня был такой голос, я не только что пить, я… я… я…
Тенор. Водки!
Ст. студент (строго). Водки нет, Александр Александрович. Выпей чаю.
Тенор. Ха-ха-ха! Пей сам, старик! Влюбленный старик пьет чай, ха-ха-ха!
Ст. студент. Глупо, Александр Александрович! Вы не умеете себя вести!
Онуфрий. Оставь, Тенор!
Тенор. Ты мне надоел, старик. Зачем Лилька привела меня сюда? Я не хочу к старику! Вот тут я лежал. Хриплю. Где Лилька? Лильку я люблю. Тебя, Козлик, не люблю, и тебя, Онуша, не люблю, ты пьяница, а ее люблю.
Онуфрий. А где же и вправду Лилька? Ушла?
Ст. студент. Да. Дайте ему чего-нибудь… отрезвляющего, это невозможно!
Тенор. Позови Лильку, старик! Что вы так смотрите, вы презираете меня? Напрасно. Тенор под подушку колбасу прячет. Тенор трус, на сходку не пошел, а Тенор взял и пропил голос! Х…хриплю. Дай папиросу, Онуша.
Онуфрий. Последняя. Да ты не куришь — не форси, Тенор.
Тенор. У меня в пальто коробка. Прокуриваю голос! (Уходит в переднюю.)
Ст. студент. Господа, прошу вас, уведите его или — дайте ему чего-нибудь отрезвляющего. Это невозможно! Сейчас сюда приедет… Дина Штерн. Да, Дина Штерн!
Онуфрий. Вот оно что. (Хохочет.) Слышишь, Козлик?
Ст. студент (оправляясь). Тут ничего нет смешного. Он пьян до неприличия, и вы, господа, как его товарищи…
Козлов. Говорил — пойдем, эх! А теперь еще семейная сцена будет. Сережка, бери фуражку!..
Ст. студент (хватая за руку). Ни в каком случае!
Онуфрий. А вот я ему сейчас капельки три нашатырю дам, как рукой снимет, хоронить можно.
Входит Тенор. В руках изломанная коробка с папиросами. Роняет ее, папиросы рассыпаются.
Тенор. Дюшес, 25 штук. Уронил! (Подбирает вместе с Блохиным.)
Онуфрий. Выпей-ка, Тенор! Раскрой ротик.
Тенор. Что это, водка?
Онуфрий. Да ты выпей, там увидишь.
Тенор (пьет). Гадость! Ты зачем мне нашатырю даешь? Хочешь, чтобы я отрезвился? Как же ты это можешь, если у меня душа пьяна? Фу, гадость. Дай спичку.
Онуфрий. Да!.. Так что ты рассказывал, старик? Про жену, что голос у нее был хороший? Сибирские песни она пела, — это интересно!
Козлов. Я никогда не слыхал сибирских песен, а должны быть хороши.
Тенор. Старик забыл жену.
Блохин. Расскажи, старик!
Онуфрий. Я слыхал, что на каторге хорошие песни поют… Вот твой чай, Тенор. Да я и думаю… Вообще, сколько ты свету перевидал, дядя! Отчего ты нот не привез? Твоя жена ноты записывать умела?
Ст. студент. Нет. И я просил бы… сейчас… и в таком тоне… про жену не говорить.
Онуфрий. Ну, ну, пустяки! А мне показалось, ты что-то говорил… Ты лимончик, Саша, подави, освежает. Вот лимон.
Тенор. Вижу.
В переднюю кто-то тихо входит.
Ст. студент (руки его дрожат). Кажется… кажется, пришли. Я сейчас.
Идет в переднюю. Тихие голоса. Входит Дина Штерн, одетая в блузочку, причесана просто, по-домашнему — видимо, она торопилась. Бледная, но держится совершенно спокойно. Здоровается. Тенор трезвеет.
Дина. А, и вы здесь, Александр Александрович! Здравствуйте. Как у вас накурено, господа! Вы бы форточку открыли.
Козлов. Старик нездоров.
Дина (с участием). Что это? Простудились? Вы, вероятно, очень неосторожны, Петр Кузьмич, так нельзя. Да у вас, кажется, жар — дайте-ка руку! Ну, так и есть. Небольшой жарок, но есть! И руки дрожат.
Ст. студент (обеими руками пожимает руку Дины Штерн). Я не знаю, как благодарить вас, Дина, за вашу доброту. Каждый раз, как вы приходите, вы вносите свет в мою одинокую келью. Но что я говорю, одинокую! У кого есть такие товарищи, как Онуфрий…
Блохин. Блохин…
Козлов. Козлов…
Ст. студент (смеется). Вот видите, какой веселый народ! С ними нельзя соскучиться и почувствовать себя одиноким. Вы знаете: они мне рака принесли и торжественно положили на стол.
Дина (она смотрела на Тенора, удивленно). Какого рака?
Блохин краснеет, Козлов свирепо смотрит на него и Онуфрия. Тенор мрачно трезвеет, как будто не слушает разговора.
Блохин. Он врет! Никакого рака мы не прин… носили.
Ст. студент (весело). Ретируешься, Блоха? А это что? Смотрите, Дина, какой огромный рак! Я его хочу высушить…
Онуфрий. О Господи, вот влюбился! Я тебе сотню их принесу, только оставь ты этого в покое. Давай назад!
Ст. студент (смеется). Нет, нет, Онуша, теперь он мой! Я хочу, Дина, высушить его и поставить на стол! Это будет как бы сим… символ… (Замечает наконец, что Дина все время глядит на Тенора, и затихает.)
Дина. Отчего вы так давно не были у нас, Александр Александрович? Мама спрашивала о вас, она так вас любит.
Тенор (проясняясь). Да? (Мрачно.) Я боялся не застать… ее дома.
Дина. Нет. Она все время была дома. Господа, вы куда же собираетесь?
Козлов. К Костику-председателю идем. Он нас ждет.
Дина. Посидите. Я очень рада вас видеть… вы же помните, что собрание у меня? Вы придете, Петр Кузьмич?
Ст. студент. Да, я приду. (Умоляет.) Посиди, Онуша!
Онуфрий. Нет, дядя, довольно, сыт. Ты того и гляди еще мою Блоху засушишь и на стол поставишь… как символ. Эх ты, сам ты символ!
Ст. студент. Посиди, Козлик, я прошу тебя.
Онуфрий. Прощайте, Дина. Эй, ты, могила Гамлета, прощай! Хрипишь?
Тенор. Хриплю.
Дина. Уже уходите? Побыли бы еще… До свидания, Козлов. Не забудьте же собрания: Онучина говорила мне, что Стамескин готовит решительное выступление против… некоторых членов землячества… Онуфрий Николаевич, и вы приходите!
Тенор (вставая). Погодите меня! И я с вами пойду.
Онуфрий. Нам не по дороге, сиди. Это моя фуражка, Блоха.
Дина (тревожно). Посидите, Александр Александрович, нас Петр Кузьмич угостит чаем. Вы дадите нам чаю, Петр Кузьмич? (Тихо.) Пожалуйста, удержите его.
Ст. студент. Хорошо. Нет, нет, Александр Александрович, я тебя не пущу. Куда еще идти, что за вздор! (Умоляет тихо.) Онуфрий, ну, голубчик, посиди с нами! Я не могу! Ты же видишь…
Онуфрий. И видеть не желаю! Прощай! Идем, ребятки.
Старый студент, продолжая упрашивать, уходит за студентами в переднюю. Одеваются, чей-то сдержанный смех. Выходят и в коридоре громко запевают:
«Цезарь, сын отваги, и Помпей герой… и Помпей герой.
Продавали шпа-а-ги…»
В комнате недолгое молчание.
Дина. Поедемте ко мне, Александр Александрович.
Тенор. Нет. Я пьян.
Дина. Поедемте! Я вас прошу!
Тенор. Нет, мне не надо вашего сострадания! Оделяйте им других, кому оно нужно! А я… поеду пить! Ха-ха-ха! Хриплю. — Ну, что вы смотрите на меня? Презираете, да? Трус!.. Карьерист! Ха-ха-ха! Поезжайте к вашим землякам, а меня прошу не…
Дина. Саша!
Ст. студент (в дверях). Дина, на одну минуту… Позвольте мне удалиться, я не совсем здоров.
Дина. Нет, нет. Я вас не пущу! Я его боюсь, разве вы не видите, какой он! Вы можете на него повлиять, он вас так уважает.
Ст. студент. Я лишний здесь. Но меня удивляет, Дина, как после того, что случилось, вы решаетесь…
Тенор. Водки, старик!
Дина (в отчаянии). Вы слышите? Я умоляю вас остаться. Если вы хоть немного любите меня… потом я вам объясню… Сейчас, Александр Александрович, сейчас!
Ст. студент. Хорошо-с! — Водки нет, Александр Александрович, все заперто.
Дина. Зачем вы хотите пить? Голубчик, не надо, я умоляю вас. На вас лица нет, вы, вероятно, всю ночь не спали. И что вы делаете с голосом? Вы хрипите. Я не могу этого слышать! (Закрывает лицо руками.)
Ст. студент. Дина, успокойтесь, это пройдет. Эх, Александр Александрович!!
Тенор. Я глотал снег.
Дина. Неужели это месть? Я не ожидала от вас, Александр Александрович, что вы так будете мстить мне. За что?
Тенор (хватаясь за голову). А какой был голос! Иногда я пел один, и не было никого, и только за дверью кто-то плакал. Я пел один. Ах, Дина, если бы ты слышала меня, ты поняла бы, что значит человеческий голос, когда он молится и плачет! Зачем я не пел при тебе! Ах, Дина, струн души моей ты еще не коснулась… и как дикарь бьешь кулаками по крышке рояля. Как дикарь!
Дина. Это неправда, голубчик. Вы же сами знаете, что это неправда. Это пустяки!
Ст. студент. Ты? Как вы позволяете это, Дина! Это грубо, Александр Александрович!!
Тенор. Послушай меня, старик! У меня есть учитель, грубый, злой, деспот, и он бранит меня как извозчик: дурак… дубина… идиот! И я должен молчать.
Дина (краснея). Вы не должны позволять!
Тенор. И я должен молчать, потому что никто не знает музыку, как он. И он запрещает мне петь — иначе выгоню! А недавно сам велел: спой. И я пел, а он… он, старик, заплакал. И говорит: дурак, ты меня растрогал! Понимаешь? Ха-ха-ха! Хриплю.
Дина (почти плача). Вы не смеете! Голос вернется, это только маленькая простуда… Ах, да скажите же ему, Петр Кузьмич!
Ст. студент. Я решительно не могу! Избавьте же меня, Дина, от этого… от этого унизительного положения!
Тенор. Нет, не вернется!
Дина. Ты не смеешь так думать!
Ст. студент. Дина… Как вы говорите. Я… ухожу!
Дина. Нет, нет! Он сейчас успокоится, помогите мне.
Тенор. Нет, не вернется голос, я не хочу. Зачем? Мне не нужно голоса. Я буду хрипеть, но хрипеть честно, как Козлов. Ха-ха-ха! Я хочу, чтобы ты меня уважала! Голос? Смотри — вот!..
Открывает форточку и старается дышать морозным воздухом. Дина и потом Старый Студент оттаскивают его, он сопротивляется.
Дина. Саша, уйди от форточки! Не надо, не надо, ох, Господи! (Тенор что-то мычит.) Я тебя люблю! Милый, но пожалей меня.
Тенор. Нет. Я свинья, а свинье так и надо. Вот!..
Дина. Ах! Да помогите же, Петр Кузьмич! Стоите как чурбан! Возьмите его за руку, я одна не могу.
Ст. студент. Дина!.. Но у меня также болит горло… Я нездоров! Александр Александрович. Оставьте! Что же это, Боже мой, Боже мой!
Дина. Да держите же его, Петр Кузьмич! Нельзя же одной рукой, у меня силы нет.
Наконец Тенора оттаскивают от окна.
Дина (обнимая его.) Милый, милый! Сейчас же поедем ко мне. Успокойся, голос вернется. Я тебе обещаю это, поверь мне. Милый, милый. Какой же ты глупенький. Петр Кузьмич, дайте ему воды. Саша, ты слышишь? Сейчас мы поедем ко мне, я тебя никуда не пущу.
Ст. студент (подавая воду). Позвольте же мне наконец… уйти, Дина.
Дина. Да, да, пожалуйста! Пошлите за извозчиком, мы сейчас поедем. Тебе лучше, Саша? Выпей воды.
Ст. студент. За извозчиком?
Дина. Да. Поскорее!
Ст. студент. Хорошо. Я сейчас пошлю слугу.
Выходит. Дина целует Тенора; тот кладет ей голову на колени и горько, по-ребячьи плачет.
Тенор. Диночка, Диночка, ты любишь меня?
Дина (также плача). Люблю, милый. Не плачь.
Тенор. Я не хочу быть свиньей. Диночка, все хотят идти, а я один как свинья… со своим голосом. Мне так горько было, Диночка, я не хочу, не хочу быть свиньей.
Дина. Ничего, Саша. Ты все исправишь, голос вернется к тебе, и ты выйдешь к ним, как бог. Они услышат тебя и поймут, как они были несправедливы, и поклонятся тебе — мой светлый гений.
Тенор. Диночка, если будет сходка, я пойду.
Дина. Хорошо, хорошо. Мы вместе пойдем. Ты не будешь пить?
Тенор. Нет. Взгляни на меня, Дина… Нет, боюсь.
Дина. Да смотри же, глупенький. — Глаза-то какие красные, ах, глупенький ты мой.
Тенор. И у тебя красные.
Смеются наполовину со слезами и целуются. Входит Старый Студент и останавливается на пороге — его некоторое время не замечают.
Ст. студент. Извозчик готов.
Дина. Ах, готов? (Встает.) Вы слышите, Александр Александрович?
Тенор. Слышу.
Дина. Ну, едемте, едемте же скорее. Да что вы, Александр Александрович, как будто встать не можете — живее. Я так вам благодарна, Петр Кузьмич, вы такой наш друг. Вам нездоровится? — Бедный. Вы вот что сделайте: возьмите салицилового натра гран восемь или десять…
Ст. студент. Хорошо, я возьму.
Дина. Не «хорошо», а… Ну что же вы, Александр Александрович?
Тенор. Ты не сердись на меня, старик, я был пьян и говорил глупости. Ты хороший человек! Прощай. Эк как хрипит! (Уходит в переднюю.)
Дина. Нет, Петр Кузьмич, я сама оденусь! Помогите ему.
Ст. студент. Это мои калоши, Александр Александрович. Вот твои.
Дина. Готовы? Воротник поднимите, вот так. Нечего, нечего упрямиться, делайте, как вам говорят… До свидания, Петр Кузьмич, приходите же ко мне, я вас жду. Я так вам благодарна…
Ст. студент. Прощайте.
Дина. А руку? Вы не хотите поцеловать мне руку? Ну? Так приходите же, милый! Вашу руку, Александр Александрович.
Уходят.
Старый Студент один… Некоторое время недоуменно рассматривает рака — бросает на пол, топчет яростно. Но становится совестно, и, подобрав растоптанного рака, брезгливо бросает его на поднос. Входит Капитон с бутылками.
Ст. студент. Вам что нужно? Вы зачем?
Капитон. Пиво принес. Как я был занят, Василий ходил…
Ст. студент. Какое пиво? Вон! Вон! Вон!
Занавес
Студенческий вечер в Стародубове, в помещении местного Дворянского Собрания.
Распорядительская комната, она же и «артистическая» — высокая, оштукатуренная, глухая комната с одним только окном, завешанным белыми пыльными драпри. Обычно она служит для свалки всякого хлама, и сейчас один угол сплошь заставлен какими-то скамейками и поломанными стульями, сдвинутыми в кучу. Стоячая вешалка; на ней и на стульях студенческие пальто. Свет вверху — несколько тусклых электрических лампочек; только коридор, куда ведут высокие, все время открытые двери, залит ярким белым светом. Из этого коридора появляются танцующие.
Музыкальное отделение вечера кончилось, и приглашенные артисты поразъехались; теперь в зале танцы. С небольшими перерывами играет бальные танцы музыка; слышны возгласы дирижеров. Чувствуется, как там весело. В распорядительскую забегают студенты — выпить рюмку коньяку, покурить и поболтать; некоторые приходят с гимназистками, за которыми ухаживают. Но сейчас в комнате тихо и малолюдно. За большим столом с вином и закусками сидит присосавшийся к коньяку Онуфрий тихо беседует с Гриневичем.
В углу, за маленьким крашеным столом, на котором горит свеча, Костик, Блохин и Кочетов считают кассу.
Все студенты в сюртуках, за исключением Онуфрия, который в тужурке, и Блохина — последний в мундире; на распорядителях красные бантики, которыми они немало гордятся.
Играет музыка.
Кочетов (считает). Двести двадцать, двести двадцать один, двести двадцать два, все рублевки. Дай-ка вон те деньги, Костик!
Костик. А за программы получили?
Кочетов. Программы хорошо шли. Вот деньги! Губернатор десять рублей положил.
Онуфрий (кричит). Костя, пойди выпей рюмочку, освежись! Да и вы, мытари!
Костик. Некогда… Дина хорошо шампанским торгует. Удачный вечер! У нас в Стародубове давно такого не было, гляди, как разошлись стародубовцы!
Блохин. Р…рождество!
Кочетов. Дина умеет. С какого-то фрака двадцать пять рублей содрала!.. Тут в этой кучке будет ровно двести пятьдесят рублей, запиши, Костя. Да кто марки покупал? Опять не хватило, каждый раз не хватает!
Блохин (роется во всех карманах, отовсюду тащит бумажки и мелочь). У Гриценко еще сколько, не знаю. Мы по три раза билеты продавали, а то и так пускали. Я одного гимназиста за двугривенный пустил… Постой, вот еще три целковых!
Кочетов. Зайцы были?
Блохин. Двух р-реалистов и одну гимназистку поймал. Говорят, что денег нет, танцевать хочется, я их пропустил.
Кочетов. Сто десять, сто пятнадцать…
Продолжают подсчитывать.
Гриневич. Ну-ка, налей еще рюмочку.
Онуфрий. Да тебе вредно! Скандалить не будешь?
Гриневич. Нет. Я сегодня, Онуша, счастлив.
Онуфрий. Ну выпей, счастливым всегда можно… Так вот, брат, поехал я, значит, к Глуховцеву в деревню… Ты его не знаешь, а ничего, хороший был человек, меня очень любил. — За твое здоровье, Гринюша! — Отчего, думаю, не поехать: отдохну в тишине, среди сельского пейзажа, под сенью кипариса…
Гриневич. Он в Крыму?
Онуфрий. Нет, в Курской губернии, у его жены свое имение. Ты не перебивай, это я про кипарисы для красоты повествования, у меня стиль такой возвышенный. Слушай! Ну и оказалось, что не надо было мне и ездить, только воображение я себе расстроил. Сижу это я утречком на террасе, как плантатор, чаек попиваю, а она, брат, как выскочит, да как начнет…
Гриневич. Кто она?
Онуфрий. Да жена же! Супруга и мать! И давай она, брат, вопить, кто бублики поел, их тут пять было! А пятый-то я съел — понимаешь?.. Так он у меня в животе колесом стал, на нем же я и до Москвы доехал. Вот они какие… а хороший был человек!
Гриневич. Ну не все, есть и там хорошие.
Онуфрий. Нету! Как он снял тужурку, так сейчас же и пропал, из глаз скрылся, как видение — дуреют они там отчего-то. Куда ты? Выпей рюмочку… Я на ихнюю жизнь, Гринюша, смотреть боюсь: у меня ум скептический и не выносит свинства!
Гриневич. Твое здоровье, Онуша… А у нас народ славный, возьми хоть Стамескина того же… Наши его не любят, а если посмотреть…
Онуфрий. И Стамескин золотой человек, хоть и подлец! А Лиля? Да есть ли на свете другая такая душа! Маленькая — а голос влиятельный, как у архиерея: кого похвалит, а кого, брат, и осудит, да! — А Блоха? — Сережа, пойди, выпей рюмочку, замаялся.
Блохин. Некогда, отстань.
Онуфрий. Видишь какой: не идет, казну считает! Нет, никуда я не уйду из университета, жил с товарищами, с ними и умру. Человек я одинокий, нет у меня ни отца, ни матери — и не надо мне их, ну их к черту! А позовут меня документы брать, лягу я в канцелярии животом на пол и умру, а бумаг не коснусь. Умру честной смертью, как храбрый солдат. Ишь как Козлик орет — тоже, дирижер! Вон он какой у меня — а какой красивый-то, а?
Гриневич. Ну, я пойду.
Онуфрий. Ну, пойди, пойди, повеселись. Это что за гимназисточка была с тобою? Ничего, хорошенькая. Потанцуй с ней, потанцуй, но только помни, Гринюша: любовь вредное чувство. Ну иди, иди!
Гриневич уходит, Онуфрий мечтательно пьет.
Кочетов. Шестьсот пятьдесят. Да в той кучке… да еще за шампанское…
Онуфрий. Эй, Блоха, да иди, выпей! Я умираю в корчах одиночества.
Блохин (подходит, деловито пьет). Не мешай, сейчас сосчитаем.
Онуфрий. Какой скупой рыцарь. Я шучу; считай, считай, Сережа, ты у меня умница, математик, Пифагор.
Влетает в мазурке с гимназисткой Козлов — возбужден, весел, на груди кроме бантика цветы. Делает два-три па и наскоро наливает рюмку коньяку.
Козлов. Блаженствуешь, Онуша?
Онуфрий. Блаженствую, Козлик.
Гимназистка. Отчего вы не танцуете, Онуфрий Николаевич?
Онуфрий. Не умею. И вообще философы не танцуют, им дай Бог и так с мыслями собраться.
Гимназистка. Ну, пойдемте туда, там весело! Александр Модестович, ведите его! Ну, кадриль.
Козлов. Не пойдет.
Онуфрий. Нет! По природе я натура созерцательная, а кадриль требует памяти и напряжения мышц. Мне отсюда, как астроному, все видно, я даже могу предсказывать. Хотите?
Гимназистка. Ну, предскажите, предскажите. Это интересно!
Онуфрий. Хорошо. В воскресенье вы назначите Козлову свидание на Болховской улице. Верно?
Гимназистка. Ну, ну! Идемте, Александр Модестович.
Танцуя, удаляются, в дверях чуть не столкнувшись со Старым Студентом. Он как будто помолодел, не то кажется таким в атмосфере бала. Очень печален. Останавливается у стола, где Онуфрий, молчит.
Онуфрий. А, это ты, дядя! Что ты так мрачен? Приободрись!
Ст. студент. Отчего не идешь в залу? Там танцуют.
Онуфрий. Я за делом. А ты отчего не идешь?
Ст. студент. На меня все смотрят, неприятно. Я и то почти все время на хорах сижу.
Онуфрий. Еще бы не смотреть, — этакий рыцарь печального образа! Ты не печалься, это портит цвет лица и насыщает воздух микробами. Воспрянь! Собери все силы твоего ума и пойми, что танцы — тоже факт!
Ст. студент. От этого я и печален, Онуфрий. Да, факт!
Его оттесняют от Онуфрия с шумом и смехом вошедшие студенты.
Петровский (громко, с притворным испугом). Онуфрий! Иди, тебя зовут!
Онуфрий (вставая). Кто?!
Петровский. Вице-губернаторша!.. Выпить с тобою хочет, по всей зале ищет.
Онуфрий (садясь). Пошел ты к черту! Вице-губернаторша! И как можно счастливому человеку говорить такие вещи. А разве еще не уехали?
Студент. Губернатор давно уехал, его Козлик с Петровским провожали. Говорит, что очень доволен вечером.
Студ. — техник. Благодарил! Дай-ка папироску.
Петровский. Братцы, нельзя так много народу пускать, ей-Богу! Танцевать невозможно, толкутся как мухи на солнце! Ей-Богу!
Студент. А тебе-то что? Ты не танцуешь, ты при властях состоишь.
Петровский. А здорово он за Диной ухаживал, ей-Богу!
Костик (подходя и расправляя плечи). Кто? Эх, опять, черт, со счету сбились. Блоха путает, все новые карманы открывает. Кто ухаживает? Дай-ка рюмочку, Онуша.
Петровский. Губернатор. Цветы ей поднес, ей-Богу! Тенор сияет, как медный таз на солнце.
Онуфрий. Выпей, выпей, Костя, заработал. Ну как: хорошо идет счет? Хорошо… Я так и думал, что хорошо. Блоха ли уж не поддержит, Блоха не выдаст, я ее знаю!
Костик (пьет). Путает твоя Блоха.
Онуфрий. А ты ее не обижай, Костя, грех тебе будет. Это, брат, за паука сорок грехов прощается, а за Блоху…
Костик (Старому Студенту). Эй, дядя, что не весел, головку повесил? Знаешь, сколько у нас чистого будет? Тысячу сто или тысячу двести — вот оно как!
Ст. студент. Да, много.
Костик. Много! Не то что много, а целый капитал!
Онуфрий. Ты его, Костя, не тревожь, он нездоров. Он фактами болен.
Костик (отходя). Мели, Емеля, твоя неделя. Не слушай его, старик.
Ст. студент (улыбаясь). Это что же за болезнь такая? Опасная?..
Онуфрий. Опасная. Вроде проказы. Человек покрывается фактами, зубы у него вылезают, и во сне он видит ихтиозавра.
Ст. студент. Так. А старость — факт или нет? Подумай, Онуфрий. (Хочет уходить.)
Онуфрий. Эх, и жаден же ты до жизни, старик!
Ст. студент. А ты, Онуфрий? (Уходит в залу.)
Онуфрий. Ушел… Опять я сир, опять один, проклятый мир. Эй, спорящие, приблизьтесь. В чем дело?
Гриценко. Не знаю. Сегал ругается.
Сегал. Как же ты не знаешь? Нет, ты хорошо знаешь! Если ты, Гриценко, не умеешь танцевать, так лучше не берись. Ты опять в третьей фигуре напутал.
Гриценко. Да она такая трудная.
Сегал. Трудная, так не надо танцевать! Ты куда ушел? Тебя дама по всей зале разыскивает, а ты уже с другой дамой, совсем с чужой! Так нехорошо поступать! Тебе поводыря надо!
Онуфрий. Даже безнравственно! Гриценко, ты ли это?
Гриценко. Да она такая трудная…
Смех. Входит Лиля и две курсистки-землячки; Лиля в дешевенькой блузке, очень веселая.
Лиля. Ах, какой вечер! Вот вы где собрались. Ну, сколько сбору? — У нас такого вечера еще не бывало.
Блохин (издали). Т-тысячу двести.
Лиля. Да не может быть! Тысячу двести — ой-ой-ой! Вот так сбор — вы слыхали?
Онуфрий. А, Лиля, Лилюша, Лилия долин! Душа моя взыграла. Пойди сюда, Лилюша, присядь.
Лиля. Хоть бы вы туда пошли! Я думала, вы туда придете.
Онуфрий. Весело тебе, Лилюша? Ну, веселись, веселись, отдохни. Какая ты нарядная сегодня, царица бала, да и только. Ленточка-то — ах, ты, моя прелесть!
Лиля (краснея). Вы опять надо мною смеяться, нехорошо, Онуфрий Николаевич. Свинство!
Онуфрий (искренно). Честное слово, нет! Ты, Лиля, красавица и сама этого не знаешь. Что носик у тебя пуговкой, так это кому как нравится, в основных законах на этот счет ничего не сказано. Верно, Лилюша? Дай-ка ручку, я ее поцелую.
Лиля. Какие глупости! Мне никогда руку не целуют.
Онуфрий (целуя). Потому что ослы! У них все Дина, Дина, а я эту… Динку терпеть не могу!
Лиля. Ах, и не говори! Что мне и делать, ума не приложу. Ведь я битый час со Старым Студентом на хорах сидела, он чуть до слез меня не довел.
Онуфрий. Что — все Дульцинея?
Лиля. Нет, про нее он ничего не говорил. Но он так смотрит, так улыбается, что видеть я этого не могу, душа разрывается. А она сегодня совсем как сумасшедшая — и что с ней сделалось? Кокетничает, всех одурила, за ней так стадом и ходят… Онуфрий, милый, хоть бы ты его приласкал, он так одинок!
Онуфрий (мрачно). Ну его к Богу!.. Да, наконец, не всех же ты люби, Лиля! Это невозможно. Оставь хоть немного и…
Лиля. Кому?
Онуфрий (тихо). Мне. Я тоже одинокий человек.
Лиля (смеется). Ты-то?
Онуфрий (также смеется). Ну, ладно! (Многозначительно.) Лиля!
Лиля. Ну, что?
Онуфрий. Лиля!
Лиля. Ну что? (Вспыхивает и смеется.) Ах, какие глупости ты говоришь! Свинство!
Онуфрий (блаженно хохочет). Да я ничего не говорил! Это ты сама сказала!
Лиля (встает). Эх, и отчего же я не умею танцевать! Так бы и затанцевала.
Музыка играет лезгинку, и Лиля делает несколько движений, танцуя.
Петровский. Гляди, братцы, Лилька танцует! Ей-Богу! Мы с Верочкой.
Смех, восклицания: ай да Лилька!
Онуфрий (вставая). Ну-ка, пусти! Посторонись, народ.
Студент. Ты куда?
Онуфрий. А танцевать! Петровский, зови вице-губернаторшу.
Громкий смех, студенты отбивают ладонями такт. Онуфрий и Лиля танцуют какой-то дикий танец, изображающий лезгинку. Подходят Костик и другие. Голоса: Блохин, Блохин! Со свирепым видом вылетает Блохин и присоединяется к танцу. Никем не замеченный входит Старый Студент и со стороны, с печальной улыбкой смотрит на танец. Кончили, веселый шум.
Онуфрий (отдуваясь.) Ух, ты! Ну и поработали, весь коньяк выпарился. Теперь хоть с азов начинай!
Блохин (отдуваясь). А ты не толстей, Онуша, смотри как я.
Вбегает студент.
Студент. Господа, ну что же вы! Идите в залу смотреть: там Дина с каким-то черкесом танцует. Вот танцуют! Все смотрят.
Все с шумом и смехом уходят.
Лиля (уходя). Ты зачем звал вице-губернаторшу? Смотри!
Остаются только Кочетов и Костя, вернувшийся к своей кассе, Онуфрий и Старый Студент. Онуфрий смотрит блаженно вслед Лиле.
Онуфрий. Вице-губернаторша! Ведь и скажет же девчонка. Вице-губернаторша. (Замечает Старого Студента) Это она надо мной смеется, старик, — слышал? Да ты что и вправду, старик, не весел? Присядь. Старое вспомнил? Ты Лилюше что-то рассказывал.
Ст. студент (садясь). Да. И старое и новое… Скажи, Онуфрий, ты вот сегодня сильно выпил, а как завтра — будешь здоров и трезв?
Онуфрий. Если опять и завтра не выпью, то буду трезв. А что, дело какое есть?
Ст. студент. А я вот если выпью три рюмки, то завтра буду весь день болен, лежать буду. А скажи, Онуфрий, — если ты раз прочтешь лекцию, то будешь что-нибудь помнить?
Онуфрий. Если прочту, то буду помнить. Только мне некогда читать — времени нету. У меня, дядя, три урока: два в Москве остались, да одного идиота здесь на Рождество получил. Да ты о чем спрашиваешь? Вообще интересуешься моей особой или к чему ведешь? — так валяй напрямки.
Ст. студент. Вообще. Я, Онуфрий, ухожу от вас.
Онуфрий. Куда?
Ст. студент. Ухожу.
Онуфрий. Да куда? Не тумань ты мою голову, Христа ради. Куда уходишь?
Ст. студент. Лишний я здесь. Все на своем месте, а я лишний — да и в жизни, кажется, лишний. Слыхал я, рассказывали мне исторический анекдот про одного часового: поставила его императрица Екатерина весенний цветочек стеречь, фиалку, а снять часового и позабыла. И уж цветочка того нет, и императрицы уж нет, а он все стоит с ружьем и стережет пустое место, и уйти не смеет. Так вот и я.
Онуфрий. Лишних людей нет, это тебе кто-нибудь наврал, а ты и поверил. Их и так мало, а ты говоришь — лишние!
Ст. студент. А сколько таких часовых по белу свету рассеяно — уж нет того, что сторожил, к чему своей судьбой приставлен, а все стоит, ружье все держит… герой!
Онуфрий. Не на свою ты полочку попал, оттого и выходит глупо. Лирика, вздохи сердца… эх, дядя, и смотреть-то на тебя не хочется!
Ст. студент. А какова моя полочка, ты знаешь, Онуфрий? (Смеется.) Не хочешь ли, Онуфрий, в акциз поступить, хорошее место предлагают? Я могу тебя устроить.
Онуфрий. А зачем мне в акциз? Ежели выпить, так я и так могу, у меня три урока, я человек со средствами… я и жениться могу, если захочу… Только любовь — вредное чувство. Очень вредное.
Костик (громко). Ну будет, поработали. Бросайте, Кочетов.
Онуфрий. Ты куда, старик? Посиди.
Ст. студент. Так. В залу пойду. (Уходит.)
Костик (выпивает). Завтра кончим, тут сам черт ногу сломает. Выпей, Кочетов, за труды праведные.
Кочетов. Не хочу. Пойти посмотреть, что там делается. (Потягивается.) Спину всю разломило.
Музыка играет печальный и нежный вальс.
Кочетов. Ты тут останешься, Онуфрий? На-ка пока деньги, да не перепутай — в этом кармане будут несчитанные. (Рассовывает по карманам деньги.)
Костик. Не шевелись. Ты теперь касса.
Онуфрий. А если меня взломают?
Кочетов. Ну пойдем, Костя.
Уходят. Некоторое время на сцене один Онуфрий — блаженствует. Входят Гриневич и порядком выпивший учитель гимназии, Панкратьев; Гриневич дружелюбно обнимает его за талию. За ними, как тень, появляется Старый Студент.
Гриневич. Ну рюмочку! Одну рюмочку, Андрей Иванович.
Панкратьев. Нет, не могу, Гриневич. Я уже выпил сегодня. Я всегда на ваших студенческих вечерах бываю пьян.
Гриневич. Ну, одну! Вы нас, Андрей Иванович, студентов, любите, а помните, сколько вы мне пар ставили? Из-за вас я в седьмом классе чуть на второй год не остался, п-помните?
Панкратьев. Ну, одну разве… Нет, не помню, Гриневич. Я, брат, ничего не помню. Разве ставил? Ну, и черт со мной! Я сегодня домой не поеду.
Гриневич. А куда же, Андрей Иванович, поедете?
Панкратьев. Не знаю. Налейте-ка мне еще одну. Вкусный у вас коньяк.
Онуфрий. А меня помните, Андрей Иванович? Давно это, положим, было.
Панкратьев (вглядываясь). Нет, не помню. Тоже пары ставил?
Онуфрий. Единицы.
Панкратьев. Ого! Отчего же вы такой толстый? Я единицы худым ставлю, а толстым двойки! Это моя классическая метода, одобренная педагогическим советом. Не слыхали? Ну и не надо — мне все равно.
Гриневич. Рюмочка-то ждет, Андрей Иванович.
Панкратьев (пьет). Послушайте… Гриневич: почему из вас не вышел прохвост?
Гриневич. Не знаю, Андрей Иванович. Может, еще выйдет.
Панкратьев. Вы думаете? (Размышляет, говорит растроганно.) Ну, дай тебе Бог. Дай я тебя поцелую, я тебя люблю!
Танцуя, появляются Дина Штерн и Козлов. Последний сажает Дину на единственное, ближайшее к авансцене кресло и сам идет к столу.
Козлов. Коньяк еще есть?
Пьет, чокается с учителем, разговаривает. Дина Штерн в бальном платье, глаза горят, опьянена своей красотой, ухаживанием, танцами; минутами в ней чудится что-то почти безумное. Тяжело дышит, обмахивается веером; замечает Старого Студента.
Дина. Петр Кузьмич! Вот вы где! Пойдите сюда. Где вы были — я вас целый вечер не видала? Что же вы такой грустный?
Ст. студент. Я был на хорах, Дина, любовался, как танцует молодежь.
Дина. Молодежь… Ах, как бьется сердце: вот выскочит. (Берет его за руку.) Но что с вами — вы чем-то расстроены… милый? Вы так грустно смотрите… скажите мне, что с вами? Скажите?
Ст. студент. Нельзя быть такой красивой, это почти преступно, Дина.
Дина. Разве я так красива? Мне говорят, но я не верю. Вы слышите вальс? Это мой любимый вальс. Но не смотрите так — мне становится грустно. (Говорит очень печально.) Отчего на балах всегда так грустно?
Ст. студент. Я уезжаю, Дина.
Дина. Куда?
Козлов (подходит, говорит требовательно). Дина — прошу!
Дина. Уже? А я еще не отдохнула. Какой вы безжалостный, Александр Модестович! Ну, пойдемте! (Старому Студенту тихо.) Я сейчас приду. (Громко.) Подержите мой веер.
Удаляются, танцуя. Старый Студент беспокойно оглядывается и уходит в дальний угол. Там, в стороне от сидящих, тревожно шагает, обеими руками сжимая веер.
Панкратьев. Это с кем же она? Ваш?
Гриневич. Тише, Андрей Иванович. Это Старый Студент… тот самый.
Панкратьев. А, тот самый. Покажите-ка. (Смотрит и машет рукою.) Дуррак.
Гриневич. Тише, Андрей Иванович!
Быстро входит Лиля.
Лиля. Онуфрий, я за тобою! Это невозможно: там так хорошо, так весело!.. (Печально.) А, вы тоже здесь, Петр Кузьмич, я только сейчас вас видела в зале.
Ст. студент (не глядя, отрывисто). Здесь.
Панкратьев. Отведите меня, Гриневич. Возьмите меня под руку… ну, крепче держите… вот так. Хороший у вас вечер, сколько этого… сбору?
Уходят.
Онуфрий. За мною пришла, Лилюша? А может, и не за мною, а?
Лиля. За тобой… Хотите грушу, Петр Кузьмич? Я вам очищу. Скушайте, голубчик. Чей это у вас веер, какой красивый?
Ст. студент (отрывисто). Дины.
Лиля. А, Дины! Да, да, Дины. А Дина в зале танцует… Вам не кажется… нет, тебе не кажется, Онуфрий, что Дина… как будто изменилась? Мне она не нравится.
Старый студент не слушает, беспокойно ходит.
Лиля (тихо). Что с ним, Онуфрий? Что-нибудь случилось?
Онуфрий. Пока ничего. Любовь — вредное чувство, Лилюша, ты меня никогда не люби, я могу от этого с ума сойти.
Лиля. Ах, и не говори! Постой, а ты что сказал? Свинство!
Входит Дина.
Дина. Ах, как я устала! Вы еще здесь, Петр Кузьмич? Очистите мне грушу, я хочу пить — в горле пересохло.
Лиля (сердито). Вот очищенная, не угодно ли?
Дина. Спасибо, Лилечка. Какая ты сегодня миленькая — отчего ты всегда не носишь эту ленточку?
Лиля. Да пойдемте же, Онуфрий Николаевич! Видеть не могу: расселся тут как Будда! За целый вечер хоть бы раз в залу вышел.
Дина. Ах, этот вальс! Вы слышите, Петр Кузьмич?
Онуфрий (встает, покорно). Иду.
Лиля. То-то — иду! Дай руку! Отчего у тебя бока распухли? Или ты такой толстый?
Уходят.
Дина. Какая милая эта Лилечка, я ее ужасно люблю. Где же мой веер… ах, да, он у вас, дайте… Что вы так смотрите на меня, я красная?
Ст. студент. Играют ваш любимый вальс… пойдите.
Дина. Нет, я устала. И мне надоели танцы. Присядьте, ближе! (Берет его руку.) Какая у вас красивая рука… Вы хотите уехать?
Музыка. Молчание.
Ст. студент. Да.
Дина. Вы это решили?
Ст. студент. Да.
Дина (тихо). Не надо.
Ст. студент. Вы счастливы, Дина?
Дина (грустно). Я не могу быть счастливой.
Ст. студент. Вы любите?
Дина. Не знаю… Ваша жена была красива?
Ст. студент. Зачем это, Дина!
Дина (вставая). Ах, не знаю. Подержите мой веер. (Поправляет волосы.) Я ухожу.
Ст. студент. Проводить вас?
Дина. Нет. Вы заедете ко мне проститься?
Музыка. Молчание.
Ст. студент. Нет. Прощайте.
Дина. Прощайте.
Ст. студент. Дина…
Дина, не оборачиваясь, уходит. Старый Студент, опустив руки, смотрит ей вслед, потом делает по комнате несколько быстрых шагов, улыбается странно. Садится за стол и опускает голову на руки. Последние звуки того печального и нежного вальса, под который блаженно мечтал Онуфрий.
Тихонько подходит Лиля и кладет обе руки на плечи Старого Студента.
Лиля. Петр Кузьмич, миленький, не надо!
Ст. студент. Это вы, Лиля! (Не глядя, берет ее руку и целует.) Эх, прошла жизнь! Прошла и не вернется!
Лиля (плача). Хочешь, я тебе буду говорить «ты», по-товарищески? Миленький, голубчик ты мой! Жаль мне тебя от всего моего сердца! Ну, не надо так, не надо!
Ст. студент. Ты думаешь, что я плачу? Нет, я не плачу. (Поднимает голову.) Взгляни на меня.
Лиля. Бедненький ты мой. Не стоит она твоих страданий. Поверь ты мне хоть разочек в жизни! Лучше вспомни… Наташу, ты сегодня так хорошо рассказывал…
Ст. студент. Молчи, Лиля! Два года день и ночь я звал забвение: приди, приди! — И оно не приходило. А теперь я зову память: вернись, вернись! — и она не возвращается! И я ничего не помню.
Лиля. Но ты сегодня же рассказывал…
Ст. студент (смеясь). Лгал, Лилечка, лгал. Я ведь все время лгу! Как я могу прожить хоть один день не солгавши — или ты не знаешь, чтó такое моя правда, правда вот этой белой головы, дрожащих коленей, изношенного сердца! Ах, Лиля, как глупый фанфарон, я громогласно вызвал на бой самоё судьбу — и вот, раздавленный, лежу у ее ног… даже не жалкий, даже не жалкий! Ну кто пожалеет такого дурака?.. Разве только ты, мое нежное и тоже глупенькое сердечко. Жалеешь меня, Лиля?
Лиля. Жалею, милый. Буду и я когда-нибудь старая…
Ст. студент (улыбаясь). Утешаешь, а сама и не веришь: буду старая! Ты слышишь, Лиля, как пахнет здесь весенними цветами и травой. Послушай, послушай — весенними цветами и травой.
Лиля. Это духи, миленький! Это Дина так душится.
Ст. студент (смеется). Духи! Ах, глупенькая Лиля: ты, может быть, и солнца над головой не видишь? Думаешь, что это лампочка, — сознайся!.. Каждую осень, Лиля, деревья роняют миллиарды листьев, и уже вся земля была бы покрыта ими, как толстым старым одеялом, и не было бы места живому — не исчезай они бесследно. Так исчезну и я, старый, отживший, печальный лист, так глупо проснувшийся весною среди молоденькой, зеленой травки. Не жалеть, а топтать ногою ты должна меня, Лиля!
Лиля. Ну что ты! Тебя просто измучила Дина — сегодня она злая, сегодня я сама боюсь ее.
Ст. студент. Дина? Ты встретила ее, когда она шла отсюда? Ты заметила, что губы ее были в крови? Тише, тише, не надо говорить об этом, а то она услышит и опять придет сюда. Пусть думает, что я мертвый, совсем мертвых они не любят.
Лиля. Что ты говоришь, я не понимаю! Зачем ты пугаешь меня. Пусти мою руку — мне больно… Успокойся, миленький.
Ст. студент (вставая). Боже мой, Боже мой, до же прекрасна жизнь, до чего она прекрасна! Онуфрий сегодня сказал: эх, и жаден же ты до жизни, старик. А он — не жаден? А ты, Лиля? Милые вы мои, голуби вы мои пернатые, пусть останется с вами моя любовь, а я… пойду далеко. Не удалось солгать, пойду на поклон к самой правде: бери меня, вяжи меня, сажай меня на железную цепь! (Смеется.) А то опять убегу! Ну, улыбнись же, Лиля. Товарищ ты мой хороший — сейчас сюда придет Онуфрий и… Ну, Лилечка; и… а что дальше?
Лиля (вспыхивая). Вот уж не ожидала, что ты станешь так говорить… свинство! Ну, слава Богу — хоть засмеялся по-человечески! Только это неправда, и Онуфрия вашего мне совсем не надо: любовь — вредное чувство. Не веришь?..
Оба смеются.
Лиля. Господи, вот удивится сейчас Онуфрий, что я тебе «ты» говорю. Но ты такой милый… постой, ты же говорил, что не будешь плакать! Как же это так, зачем же ты обманул меня, а я, глупая, и поверила! Ну, миленький!..
Ст. студент. Одну слезиночку-то можно, одну, Лилечка, всего-навсего одну? Видишь — уже смеюсь.
Лиля. Тише, наши идут! (Хватая его за руку.) Теперь ты навсегда мой друг. Ты вот что, ты поцелуй-ка меня, пока Онуфрий не увидел, а то он может с ума сойти. (Целуются.) Вот так! Никто и не видал!
Вваливается Онуфрий и с ним кучка студентов, в том числе Костик, Кочетов, Тенор и другие. Старый Студент и Лиля отходят к стороне.
Шум веселый, восклицания.
Онуфрий. Опять на родине! Какая тут тишина, Сережа, какой воздух! Нет, больше в эту кашу не полезу, суета сует и всяческая суета, и все танцуют, как в аду. Стой, кто коньяк мой выпил? Его было в три раза больше.
Кочетов. Опять шампанского не хватило. Что стоило взять несколько лишних бутылок, потом можно было вернуть. Это все Петровский, черт его возьми.
Костик. Потом сосчитаем, Кочетов, поздно.
Кочетов. Надо, надо. За шампанское надо сосчитать. Эй, ты, несгораемый шкап, — раскрывайся! (Обшаривает Онуфрия.)
Онуфрий (подняв руки, в одной из которых бутылка). Или это один из самообманов философского ума, который жажду смешивает с объемом? Жажда ли в три раза больше, или бутылка в три раза меньше, — вот проклятый вопрос.
Блохин. Пойди на компромисс: и жажда больше, и бутылка меньше. Ну, наливай, наливай.
Онуфрий. Верно. Какой же ты умница, Сережа. Это ты под моим влиянием так развился. Давай, образуем школу, Сережа. Будем брать учеников… А, могила Гамлета, — хрипишь?
Тенор. Ха-ха-ха! Онуша пьян. Ты знаешь, что сегодня я буду петь?
Ст. студент (подходя). На два словечка, Александр Александрович… у тебя найдется минутка времени? (Отходят.)
Лиля. А я к тебе присяду, Онуфрий. Ты знаешь, вышло гораздо лучше, чем я ожидала… (Шепотом рассказывает ему.)
Ст. студент. Завтра я, Александр Александрович, уезжаю назад… в Москву. Не знаю, удастся ли мне повидаться с тобою, и вот на всякий случай я хочу еще раз поздравить тебя и крепко пожать твою руку.
Тенор. Спасибо, старик. А разве Дина тебе говорила?
Ст. студент. Что?
Тенор. Завтра мы с нею едем в Крым.
Ст. студент. А, к весенним цветам! Там скоро весна, Саша. Весенние цветы!
Тенор. Не знаю — я еще не бывал в Крыму. Должен тебе сказать, что этот… папаша выгнал нас обоих, и мы едем, собственно, с горя. Но это, конечно, не серьезно, и Дина рассчитывает так, что папаша этот сам приедет за нами. Оригинальный старик. Ха-ха-ха! Но, однако же, денег у нас, фью-ю. (Свистит.) Ты слыхал — сегодня я буду петь в хоре: Дина приказала.
Ст. студент. Вот что, милый Саша, не возьмешь ли ты денег у меня? Дело, видишь ли, в том… (Продолжает тихо говорить.)
Быстро входит Петровский.
Петровский. Ой, братцы! Ой, батюшки, спасайтесь, Стамескин пришел, сюда идет, вас, братцы, ищет.
Костик. Да ну! А чтоб его черт!
Онуфрий. Протестую.
Костик. (беспокойно). Чаю ему, что ли, предложить. Да не пьет он чаю. Кочетов, как ты думаешь?
Онуфрий. Глаза мои не могут его видеть, ухо мое не может его слышать, нос мой не может его нюхать, как говорит Соломон в «Песне Песней». Пожалуйста, дети мои, не надо сегодня Стамескина, я этого не выдержу сегодня…
Петровский. Да я соврал, ей-Богу.
Общий смех. В зале музыка смолкла, но публика еще не разошлась: доносится нестройный, веселый шум, требование.
Голоса.
— Испугался, Онуша. Это тебе не вице-губернаторша.
— У него совесть заговорила.
— Гляди, гляди: Онуша языка лишился, ей-Богу.
Костик. А я тебе другой раз, тетя, за этакие шутки голову оторву. Чего от дела отрываешь? Лотоха проклятая.
Петровский. Да я соврал, ей-Богу. Ну, вот и кончен бал. И умаялся же я, братцы.
Костик. (ворчит). То-то, соврал.
Чей-то голос. Господа, в залу. Кончено, чего тут расселись.
Второй голос. Дай поблагодушествовать. Ну и подлец же Онуфрий, хоть бы на донышке оставил. Этакий математический ум, как раз к концу подогнал.
Студ. — техник. Подносит Петровский губернаторше цветы, да в шпаге своей и запутался, чуть не забодал ее, прямо головой ей в живот.
Требование песни все настойчивее. Входит рассерженный Козлов.
Козлов. Господа, что же это? Ну не свинство ли, а? Расселись, как старухи в богадельне. Там орут, требуют «Gaudeamus», сейчас электричество гасить начнут, ведь в темноте орать придется, черти!
Блохин. Идем. Это Онуфрий тут р-расселся…
Козлов. Тенор, ты что же это, брат? Свинство! Я тебя и на хорах ищу, и где только ни был, а ты…
Тенор. Я готов.
Шум в зале растет. Со смехом и говором студенты уходят в залу.
Лиля. Идемте, Петр Кузьмич. Я хочу, чтобы ты тоже пел.
Онуфрий. Ты? Это что же такое?
Голоса.
— Волоките Онуфрия.
— На кой он черт, он ни бе ни ме.
— Нечего там, волоки, волоки — для декорации пригодится.
Тащат Онуфрия в залу.
Онуфрий (оборачиваясь). Ты смотри, дядя! Мне наплевать, что у тебя римский нос, у меня у самого…
Ст. студент. Я сейчас. Иди, Лилечка.
Лиля. Нет, я тебя не пущу. Давай руку.
Все уходят. Остается один замедливший, сильно охмелевший Гриневич: опрокидывает кверху дном бутылки одна за другой, убеждается, что пусты, и бегом направляется в заду. В зале страшный шум. Мгновение сцена пуста. Быстро входит Старый Студент и скрывается в дальний угол, где на скамейках свалены студенческие пальто и шубы. Лампочки вверху гаснут — видимо, в зале погасили электричество; остается только непогашенная свеча на столе. Тишина, и хор молодых мужских и женских голосов поет громко, уверенно и сильно:
Старый Студент падает ничком на шубы и беззвучно плачет.
Занавес