В 1952 году, после поездки на строительство Волго-Донского канала и по юго-востоку страны, я написал повесть «Рождение моря».
Повесть эта состоит из цикла очерков. Поэтому я и включаю ее сейчас в раздел очерка, сократив ее за счет сюжетных беллетризированных мест.
Летом 1916 года в Таганрогском порту стоял старый разоруженный корвет «Запорожец».
Корвет оброс красной ржавчиной. Куски ржавчины отваливались от его железных бортов, падали в воду и тонули, поблескивая на солнце.
«Запорожец» был предназначен на слом и дремал в пустынном порту, как в музее. Его охранял долговязый матрос по фамилии Галаган. Он невозмутимо следил за тем, как медленно разрушается старинный корабль.
«Запорожец» был одним из первых русских паровых кораблей. Поэтому он сохранял еще некоторые особенности парусников. На его мачтах были реи и ванты. В низких каютах, казалось, застоялся солоноватый воздух кругосветных плаваний.
Сидя на палубе «Запорожца», я – тогда еще юноша – любил представлять себе далекие страны, где побывал этот корабль. Я смотрел на облепленный ракушками железный руль корвета и видел пенистые дороги, что тянулись некогда за ним по туманным морям. Они очень долго не исчезали, эти дороги, эти прочерченные корабельным килем следы.
Знакомый моряк объяснил мне, что следы за кормой держатся так долго потому, что пароходы грязнят морскую воду машинным маслом. Это объяснение мало меня устраивало в то время. Я предпочитал думать, что след за кормой образуется сам по себе, как некая живописная карта морских плаваний.
Я работал тогда в Таганроге подручным слесаря на маслобойном заводе. Завод изготовлял подсолнечное масло. Он стоял над обрывом на берегу моря, весь в зелени столетних акаций и запахе горячей макухи.
Крутая деревянная лестница вела с заводского двора вверх к особняку. Там жил в полном подчинении у своей тетушки владелец завода таганрогский миллионер Ваксов.
Это был рыхлый молодой человек, с рыжеватой бородкой. Таких людей принято называть «шляпами» и «тюфяками». Тетушка шила на Ваксова костюмы с запасом. От просторных чесучовых пиджаков Ваксов казался еще шире.
Старуха кудахтала над ним, как наседка. Она таскала Ваксова по церквам и зорко следила, чтобы племяннику не приглянулась какая-нибудь девица с городской окраины Бесергеновки – питомника таганрогских невест.
Когда Ваксов узнал, что я одно время учился в гимназии, он снизошел до того, что пригласил меня на ужин. Ваксову, очевидно, хотелось слыть вольнодумцем и меценатом: тогда это было модно среди купечества.
В жизни я не видел более скучного дома, чем особняк Ваксова. Хозяин водил меня по комнатам, оклеенным серыми обоями с лиловыми ирисами. Вдоль стен стояли, боязливо прижавшись друг к другу, венские стулья. Посередине каждой комнаты торчал овальный стол, покрытый вязаной скатертью. Всюду висели гипсовые тарелки с акварельными изображениями диких уток, зайцев и глухарей.
На стеклянной террасе покачивались под потолком пустые железные клетки.
– Где же птицы? – спросил я Ваксова.
– Птички, слава те господи, подохли, – ответил он, усмехаясь, и толкнул одну из клеток. Она заскрежетала. – Надо бы все это выбросить на свалку. Но храню как память о папаше. Покойник был большим любителем попугаев и всяких редкостей. Поверители, держал на конюшне африканскую зебру, а на птичьем дворе – пеликана. Старое купечество всегда было с вывертами. Не то что нынешнее. Теперь нам всем в пример Третьяков, Савва Морозов и Мамонтов. Просвещенные деятели, жертвователи, устроители… Передовое купечество должно идти по ихним стопам. Только у нас в Таганроге ничего выдающегося не сделаешь. Провинция! Травянистая жизнь!
– А вы пробовали что-нибудь сделать?
– Пробовал. Картинки я начал скупать. Декадентские. Мечтал открыть картинную галерею имени Павла Ваксова. Сейчас это самое декадентское искусство – не разбери что! А может, лет через десяток картинки эти будут в цене… Кто знает!
– Интересно бы посмотреть. Ваксов махнул рукой.
– Где там! Тетушка в мое отсутствие все картинки пожгла. Говорит, блуд! Опекой мне грозилась. Взять человека под опеку, да еще с таким гуманным характером, как у меня, – это в наше время раз плюнуть. Пришлось смириться. У тетушки на руках все мое дело. Она капиталом распоряжается по своему усмотрению. И моя ситуация, согласитесь, невыносимая. Шагу ступить не могу. В Париже, поверите ли, до сих пор не был! О Париже перед тетушкой и заикнуться нельзя. Говорит, блудный город! А попади я в Париж, так с моей щедростью я прогремел бы на весь земной шар. Я деньгам значения не придаю. Двадцать тысяч – французской академии! Двадцать тысяч – парижской опере! Двадцать тысяч – президенту республики на вспоможение бедным! В газетах беседы бы со мной печатали. Знаменитые красавицы вроде Лины Кавальери или Сарры Бернар…
– Павлик, – проговорил за дверью басовитый старушечий голос, – лучше ужинать иди с гостем со своим. Заболтался!
Ваксов нагнулся ко мне и зашептал:
– Поверите ли, ходит за мной, как крыса. Особые туфли заказывает одной здешней вдовице, совершенно бесшумные, на двойной войлочной подошве. Я узник! Несчастнейший человек на земле!
Ваксов снова в сердцах толкнул пустую клетку. Она закачалась и завизжала. Тотчас в соседней комнате зашаркали торопливые шаги.
– Шмыгает! – подмигнул Ваксов. – Беспокоится! R кои-то веки пригласил к себе интеллигентного человека. Гнида! Ей-богу, гнида!
В полном несоответствии с этими словами он улыбнулся и произнес сладким голосом, распахнув дверь:
– Слушаюсь, тетенька. Покорнейше прошу! – пригласил он меня. – Чем богаты, тем и рады.
К ужину старуха не вышла. Но, судя по тому, что Ваксов ерзал на стуле, она подслушивала за дверью. Подавал к столу сонный человек с обвисшими усами.
Ужин был довольно скудный. Но мне он показался роскошным, так как питался я тогда преимущественно серым хлебом, помидорами и зельтерской водой.
Это была великолепная зельтерская вода, какую умеют изготовлять только у нас на юге. Запотевшие стаканы с этой водой шипели на цинковых прилавках и разбрасывали брызги. В брызгах дрожали на солнце маленькие радуги. Настоящих же радуг в Таганроге почти не было: дожди и грозы обходили стороной эти степные берега.
Я работал на заводе и потому мог приходить на корвет только по воскресеньям. С борта «Запорожца» я удил бычков или читал лежа на палубе.
Читал я преимущественно стихи, и притом торжественные. Такие строчки, как «Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей», вызывали у меня трепет.
Книги я брал в городской библиотеке, основанной Чеховым. Иногда библиотекарша, пожилая женщина с черной бархоткой на шее, благоговейно показывала мне чеховские автографы. Я удивлялся изяществу его почерка. Удивлялся и тому, что Таганрог не оставил почти никакого следа в книгах Чехова. В них нет ни перистых акаций, ни бледного моря, ни ветров – трамонтан и низовок, – ни азовского говора.
По воскресеньям вместе со мной приходил на корвет еще один рыболов, отставной учитель географии Липецкий. Портовые мальчишки дали ему странную, но верную кличку «Моховой». Все на Липецком – фуражка, заплатанный китель и брюки – приобрело от старости зеленоватый цвет. Казалось, что этот добродушный педагог действительно сильно замшел.
Липецкий был местным краеведом, знатоком Азовского моря и окрестных степей.
Он снимал комнатушку на Греческой улице, в том доме, где, как он предполагал, останавливался некогда Джузеппе Гарибальди. Скудная обстановка комнатушки состояла главным образом из географических карт, книг и поблекших фотографий. Но самая удивительная вещь находилась во дворе. Это была скифская баба, высеченная из серого гранита. Липецкий привез ее еще в молодости из степи. Зернистый камень был отполирован тысячелетними ветрами, и потому плоское лицо скифской женщины блестело так, будто его смазали маслом.
Слушая рассказы Липецкого, я удивлялся множеству знаний этого старого человека и его любви к своему краю, к тем степям вокруг Таганрога, где ничего интересного я не замечал. Скучная глина, кое-где покрытая грязной коркой соли, пыльные ветры и пересыхающие мутные реки – вот все, что я знал об этих местах.
А я любил шум дождей, проселочные дороги, речные туманы, волны пшеницы и треск кузнечиков на знойных баштанах. Поэтому такие однообразные области, как Приазовье, казались мне мертвыми кусками земли.
Но после рассказов Липецкого юго-восток как бы начал для меня оживать. Это были земли, повитые легендами. Десятки народов – сарматы, скифы, половцы, хозары, гунны, татары, турки – прошли по ним. Следы древних народов остались под ковылем, под курганами. Переплетение корней скрывало скелеты, окрашенные в черный цвет, поломанные копья, погнутые шлемы, глиняные кувшины с остатками семян, золотые скифские маски.
– Дон – это древний Танаис, а Азовское море – бывшая Тамаринда! – восклицал Липецкий и посматривал на меня сквозь толстые стекла очков.
Липецкий много рассказывал мне об истории края. Здесь, как он утверждал, было создано безвестным нашим пращуром «Слово о полку Игореве».
Здесь, на Дону и в Задонщине, по словам старинной казачьей «думки» (ее Липецкий любил напевать своим дребезжащим голосом), «засеяно поле невсхожими семенами, засеяно казачьими головами, заволочено поле казачьими черными чубами». Недаром появилось в этих степях сказание о бурьяне-татарнике. По весне степь покрывалась его алыми цветами, похожими на капли крови. И старики, вспоминая прошлое, рассказывали детям байки, что всюду, где пролилась казацкая кровь, вырос на ней и расцвел татарник.
Эх, далекое дело! Схватки с басурманами, закрученные в жгуты казацкие чубы, Чертомлыцкая Сечь!
Еще с тех времен родились мерные, как топот копыт, забубённые песни:
Гей, казаки, за семью дубами
Заховала свою долю голытьба!
Старый учитель любил рассказывать о восстаниях Разина, Пугачева, Булавина – великих бунтах «голутвенных» людей, голытьбы. Сюда, за Дон, прорывалась бродячая Русь. Сюда ходили «бродники» воевать Туретчину, Азов, Кавказ, и турецкий султан жаловался, что русские не дают туркам «испить донской воды».
Потом начались первые морские походы Петра на неуклюжих кораблях из сырого воронежского дуба. Шла осада Азова. Новые крепости возникали на желтых глинистых мысах над мелководным и первым на юге российским морем.
– Русский народ так много пролил крови в придонских и азовских степях и вложил в них столько труда, – говорил Липецкий, – что эти жертвы даром не пропадут.
Липецкий, конечно, не мог предвидеть, что самая героическая и удивительная история края еще впереди. Мне суждено было стать ее свидетелем и современником, тогда как Липецкий давно уже умер.
Старый географ был почитателем Менделеева. Его, как и великого химика, занимали задачи, связанные с процветанием страны. Липецкого заботила судьба родного Азовского моря и Таганрога.
Азовское море умирало на глазах. Оно мелело. Большие морские пароходы уже не могли входить в Таганрогский порт. Они останавливались далеко на рейде.
Вместе с морем умирал и город. Липецкий еще помнил то время, когда через Таганрог потоком лилась в трюмы донская пшеница. Стаи голубей садились на звонкие каменные мостовые и кормились просыпанным зерном. Грохот окованных колес не затихал ни днем, ни ночью. Было похоже, что над Таганрогом перекатывается медленный гром. И в самом воздухе был как бы разлит слабый восковой блеск от гор пшеницы, наваленной на пристанях. Пароходы сутками дожидались погрузки.
Естественно, что у старого учителя возникла мысль о возрождении Таганрога… Шли годы, и чем сильнее мелело Азовское море, тем настойчивее эта мысль завладевала Липецким. Если можно так выразиться, это была мечта-одиночка, потому что никто не обращал внимания на разговоры Липецкого. К Липецкому относились как к курьезной таганрогской достопримечательности. В то время в каждом провинциальном городе были свои юродивые и чудаки.
Сейчас, когда весь юго-восток страны тонет в грохоте и звоне исполинских работ, преобразующих эту землю, я вспомнил о Липецком с его беспомощным проектом возрождения Таганрога. Вспомнил и подумал, что революция изменила все существо человека, вплоть до его способности мечтать. Размах мечты стал в уровень с размахом времени.
А мечтания Липецкого совпали с глухим и тяжелым временем в жизни России.
О своем проекте возрождения Таганрога Липецкий впервые рассказал мне и Галагану на палубе «Запорожца» в тот вечер, когда вблизи города сел на мель пароход «Трувор». Портовый буксир потащил к «Трувору» пустые шаланды, чтобы разгрузить пароход и сиять его с мели.
Синеватый воздух лежал над степью. Маяк зажег свой красный огонь, хотя было еще светло.
Кто не бывал на Азовском море, тот не может представить себе тамошние сумерки. Бледная вода. Громады кучевых облаков в перламутровых просторах неба. И первые звезды, глядящие в морскую глубину, где более слабым огнем загораются их двойники.
Желтый дрок, присыпанный пылью, висит, цепляясь за щели, на подпорной стене Воронцовского спуска. И удивительно, что от каждой лужи на пристани, налитой за день прибоем, пахнет океаном, хотя в Таганроге море еще пресное от избытка донской воды.
В этот вечер на палубу «Запорожца» долетал с берега треск бильярдных шаров и жиденький звон мандолины. Галаган жарил в ведре с углями пойманных нами бычков. На пристани около чугунного причала мяукал охрипший от отчаяния белый кот – выпрашивал жареную рыбу.
– Вот, – сказал с горечью Галаган, – был когда-то наш порт, как все порядочные порты. А сейчас одни коты здесь шлендрают. И растет по молам будяк.
– Болезнь всегда начинается с пустяков, – заметил Липецкий. – Вот «Трувор» сел на мель. Надлежит выяснить, почему Азовское море так быстро мелеет за последние годы. Очевидно, Дон приносит гораздо больше ила, чем раньше.
– Тощает земля! – вздохнул Галаган. – Бывало, споймаешь сазана, так его двумя руками немыслимо ухватить. А сейчас вытащил его, он дрыгнул хвостом, мигнул глазом – все! Сморился!
– Чепуха! – сказал Липецкий. – Не об этом я говорю. Вы лучше слушайте и соображайте. Когда-то по берегам Дона росли вековые дубравы, знаменитые донские леса. Леса эти вырубили. Теперь каждый ливень смывает целые поля земли и уносит ее в Дон. А Дон выволакивает эту землю в Азовское море и намывает огромные мели.
Липецкий помолчал.
– Ясно, как апельсин! – сказал он и махнул рукой. – Пройдет еще лет сто, и порт в Таганроге превратится в болото.
– Сюрприз! – сказал Галаган, переворачивая ножом шипящую рыбу – Рассказывают же старослужащие матросы, будто видели они такие города на свете: было около них море, а потом ушло, отсосалось, и остались те города, ровно камбала на мели. Уснули, как рыба, и спят уже многие сотни годов. И не поймешь, брешут старослужащие матросы или говорят точно. Сами знаете, старослужащие насмешку любят делать над сухопутными и как почнут рассказывать, так мозги у тебя сдвинутся с места…
– Это как раз верно, – ответил Липецкий. – Есть такие города. Таким вот городом, потерявшим море, скоро будет и наш Таганрог. А чего проще – прорыть глубокий судоходный канал от Таганрога до открытого моря. А потом протянуть этот канал и до самого Ростова. Сразу оживет весь здешний край.
– Никто до этого дела рукой не доторкнется, Николай Петрович! – возразил Галаган. – Кто же вам даст на это средства? Царю не до нашего Таганрога. Ему интересно, чтобы у донских казаков чубы были намаслены да сапоги стояли бутылками.
– Я и сам знаю, что люди считают это пустой фантазией, – уныло согласился Липецкий.
Галаган повернулся ко мне:
– Есть у меня брат Петро. Вдовец. Рыбачит он на Петрушиной косе. И имеется у него дочка Ганна. Лет ей восемь. Так только она одна Николаю Петровичу без божбы верит. Честное слово! Кушали бы вы лучше, Николай Петрович, бычков, чем зря расстраиваться пустыми разговорами! Человек вы старый, отставной, живете на пенсию. Чего вам еще надо?
– Не мне надо, а людям надо, – строго ответил Липецкий. – Я писал об этом канале в Государственную думу. Два раза. Предлагал образовать для постройки канала акционерное общество. И, конечно, ни слуху ни духу. Послал статью в одну газету. Оттуда мне так ответил один нахал, что вспоминать стыдно: «С несравненно большим успехом вы могли бы состарить проект отопления березовым дымом Северного Полюса или попробовать сажать деревья корнями вверх. Выпиливайте лучше столики из фанеры».
– А вот я этому свистозубу всыпал бы сорок линьков, – сказал Галаган. – Да еще бы намочил те линьки в соленой воде. Чтобы чувствовал, как над старыми людьми насмехаться.
В половине лета я взял у Ваксова отпуск и поселился на Петрушиной косе у брата Галагана, Петро.
Петро жил в маленькой хате, крытой очеретом. От стен пахло сырым мелом. Около завалинки росла кустистая трава. Из нее рыбачки вязали веники. Волна во время свежей погоды подбегала к порогу хаты и оставляла на песке скачущих рачков – бокоплавов. В маленьком садочке цвели желтые мальвы – «монашки» – и вялился на шнурах рыбец. В низкие окна задувал теплый морской ветерок.
Я почти забыл о разговоре с Липецким на палубе «Запорожца». Но, конечно, этот разговор не мог исчезнуть из памяти без следа. Он вызвал желание изучить окрестные степи, все это так называемое «Азовское подолье». Я начал пристально присматриваться к окружающему. А из пристального внимания родилась, как часто бывает, любовь.
У меня не было под рукой никаких книг, чтобы полакомиться по ним с Приазовьем. Я просто жил в степях на побережье, смотрел, прислушивался и запоминал. И вскоре могучее спокойствие степей и моря завладело мною с такой силой, что я был готов променять на них любимые северные леса.
Все окружающее постепенно сроднило меня с этими местами. Я заранее тосковал при мысли, что когда-нибудь придется их покинуть.
Единственным моим собеседником была в то время маленькая Ганна. Петро уходил каждый день на рассвете на смоленой шаланде-байде в море выбирать сети, потом отвозил улов на базар в Таганрог, а когда приезжал из города, то заваливался спать. Вечером он снова шел в море ставить, или, как говорят рыбаки, «высыпать», сети. Петро я почти не видел, за исключением тех редких дней, когда он брал меня с собой.
Море било мутноватой волной в борта байды и шумело на всем своем пространстве однообразным гулом. Потом над донскими гирлами подымалось солнце, и разгорался желтый степной день.
Ганна тихонько пела во дворе, возясь около очага. Она готовила отцу и мне «снедать». Пела она колыбельные песни своим тряпичным куклам Одарке и Господарке. Солнце и морская вода выжгли у этих кукол былую их красоту. Единственное, что осталось на круглых кукольных лицах, – толстые брови, намазанные смолой.
Светлые косы у Ганны были уложены венком вокруг головы. Глаза у нее были чуть зеленоватые и прозрачные, как морская вода на песках, а руки такие тоненькие, что я каждый раз пугался, когда она поднимала с очага тяжелый чугун с кипящим борщом.
Первые дни Ганна дичилась меня, но скоро привыкла и начала без умолку рассказывать всякие небылицы.
– Слушайте, слушайте, – говорила она торопливо и держала меня за рукав, – что я вам расскажу! Есть у нас в море рыба. Зовется она «морское сердце». Потому что она колотится, как человеческое сердце. Вот так!
Ганна прижимала руки к груди и, широко открыв глаза, слушала, как бьется ее маленькое сердце.
– Вот так! Тук и тук! Тук и тук! Вы не думайте, что та рыба счастливая. Она, наоборот, несчастная и убогая. Потому что она слепая. А ослепил ее, насылал ей соли в глаза злой один рыбак из-под города Геническа. Потому что эта рыба старалась для бедных людей, для таких небог, как мой батько, что имеет одну сеть, да и та кругом рваная.
– Чем же она помогала небогам? – каждый раз спрашивал я, хотя уже знал конец этой истории.
– Рыбу она до них пригоняла. Всякая рыба – будь то подсулок, селедка или лобан – слушалась ее без прекослова. Шла за ней рыба следом, и заводила она ту рыбу в сети к неимущим. Они, конечно, сети вытянут, продажную рыбу выберут, а «морское сердце» непременно в воду отпустят. Да еще и шапки перед ней скинут, поблагодарят низко за сострадание. Так тот рыбак с Геническа ослепил ее. Из зависти. С той поры ой как трудно стало рыбалить неимущим! Никто им в сети рыбу не приводит. Тетеньки у нас по косе кажут, что надо «морское сердце» поймать и пустить в ведро с наваром из серебра. Тогда глаза у нее оживут, и снова начнется жизнь для маломощных. А то они, маломощные, голодуют и оттого идут в круши. А это, борони бог, какое рисковое дело – быть крутаем! Как вы скажете: правда это или просто брехня то, что я вам рассказала?
– Не знаю, – уклончиво отвечал я.
– Правда! – убежденно говорила Ганна, и глаза ее блестели. – Вот побожусь, что правда!
Я, конечно, не верил в эти старые рыбацкие басни, по все же, купаясь у берега, начал приглядываться к рыбам, шнырявшим по песчаному дну. Где-то в уголке сознания застряла мысль, что, может быть, я вижу среди них «морское сердце» – все золотое, с синими плавниками и красным хвостом.
В ответ на мои расспросы о крутаях рыбаки отнекивались или отшучивались. В конце концов они начали говорить, что никаких крутаев нет и все это бабьи выдумки.
Узнал я о том, что такое крутаи, при обстоятельствах довольно печальных. Узнал в одну из темных ночей.
Петро в этот день, после того, как «высыпал» сети, домой не вернулся. Я уснул в своей каморке, но среди ночи меня разбудила Ганна.
– Дядя, – шептала она и дергала меня за руку. – Может, вы проснетесь? А дядя!
Я вскочил.
– Что случилось?
– Батько, мабудь, с крутаями ушел, – ответила Ганна и, сев на глиняный пол, захныкала.
Ночник-каганец тихо мигал. По хате бегали колючие тени от полыни, подвешенной к потолку. И равномерно, занятое своей вековечной и великой думой, шумело, набегая на пески, ночное море.
– С какими крутаями? – спросил я спросонок. – Никаких крутаев нет. Это все бабьи выдумки.
– Не! Не выдумки! Крутаи идут в такие ночи, как эта, когда ни одной звезды нету на небе, в донские гирла, в запретную воду. На самых легких байдах. У тех байд ход быстрый, как у ласточек.
– Зачем они ходят в гирла?
– За рыбой. Там рыба лежит в воде, как просо в коморе. Крутаи туда заходят, кидают на ходу сети, заворачивают и на ходу выбирают. Тикают поскорийше до дому. Потому что там, в тех водах, стоит на моторках охрана. Чуть не поспел, или парус заполоскал, или стукнул чем по борту – охрана заметит и почнет стрелять. В прошлый год вот так старого Арсения насмерть забили.
И она заплакала уже в голос, вытирая слезы косой.
Я начал утешать Ганну, хотя и не поверил ее рассказу. Но вскоре над морем прокатились отдаленные ружейные выстрелы. Девочка бросилась вон из хаты. Я вышел следом за ней.
– Батько! – отчаянно закричала Ганна и по колени вошла в воду. – Батько! Сюда!
– Цыц, скаженная! – гневно прикрикнул из темноты женский голос. – И без твоего крику берег найдут. На то рыбаки!
Ганна затихла. Через несколько минут из морской мглы бесшумно вынырнула байда. Рыбаки молча соскочили в воду, вытащили байду на берег, быстро убрали сети и скрылись.
Среди рыбаков был и Петро. Он вошел в хату и тихо сказал Ганне:
– Дай тряпку чистую. Руку подбили, иуды! Гнались за нами до самой мигалки.
Тогда только я заметил, что рука у Петро замотана тряпкой и сквозь нее сочится и капает на глиняный пол темная кровь.
– Пол подотри! – сказал Петро и повернулся ко мне.
– Я ничего не видел, – сказал я Петро вполголоса.
– Спасибо вам, – ответил Петро. – Не от богатства мы на такое дело идем. Нужда под пули толкает.
Через несколько дней Петро вернулся с базара и рассказал о пышных похоронах, виденных им в Таганроге. Впереди похоронной процессии шли два собор-пых протоиерея и хор из греческой церкви. А покойница, даром что старая, а, должно, была девушкой, потому что лежала она в гробу, обитом белым муслином.
– А за катафалком вся знать таганрогская валит, – рассказывал Петро. – Генералы с лентами и медалями. И даже городской голова с цилиндром в руке. Богатые похороны! Я бы на те похороны жил двадцать лет. Да еще и Ганне осталось бы на приданое.
– Кого же это так хоронили? – спросил я.
– Да тетку Ваксова, вашего хозяина. Кажут, что заядлая была старуха. Держала его в кулаке. Вот теперь он погуляет, Ваксов! Полетят все его капиталы к черту на припечку!
Эта мысль о неизбежной растрате Ваксовым своих миллионов толкнула меня на поступок, казавшийся мне в то время очень смелым. Сейчас, естественно, он представляется совершенно нелепым. Единственное, что оправдывает меня в собственных глазах, – это тогдашняя молодость.
Я тотчас вернулся с косы в Таганрог и помчался к Липецкому. Я рассказал ему о Ваксове, обуреваемом жаждой громких дел. Я был уверен, что, освободившись от тетушкиной опеки, он ринется с головой в заманчивое и сулящее ему славу сооружение судоходного канала от Таганрога до открытого моря. Надо было немедленно идти к Ваксову.
Липецкий оробел. Но я настаивал, и в конце концов мне удалось его уговорить.
Зеркала в купеческом особняке были еще завешаны, но Ваксов уже сидел за письменным столом и щелкал на счетах. К рукаву его чесучового пиджака была криво приколота повязка из черного крепа.
Будущий меценат возвел на нас слезящиеся глазки и спросил, приподнимаясь:
– Чем могу?
Липецкий молчал. Очевидно, по виду Ваксова он уже понял, что ничего из этой затеи не выйдет. Тогда я напомнил Ваксову о его мечте быть передовым и просвещенным человеком своего времени. Я говорил о славе, что покроет его имя лаврами, если он станет благодетелем своего края. Ваксов смотрел на меня внимательно, но в его глазах я не уловил ни тени удивления.
– Чем все-таки могу? – вежливо переспросил Ваксов, выслушав мою тираду.
Я рассказал Ваксову о проекте Липецкого прорыть канал от Таганрога до открытого моря. Правительство этим заниматься не будет.
– С таким правительством пропадешь, как капустный червь, – согласился со вздохом Ваксов.
Я обрадовался. Его сочувствие меня окрылило.
– Нужно, – сказал я, – чтобы просвещенный, влиятельный и богатый человек основал акционерное общество для сооружения канала.
– Так-с! – сказал, помолчав, Ваксов. Он теперь смотрел не на нас, а за окно, где ветер качал акации. – Так-с! Значит, вы меня избрали в просвет щенные благодетели? За это чувствительно благодарен. А каков, – он повернулся к Липецкому, – по вашему разумению, должен быть мой денежный вклад в это дело?
Липецкий молчал. Он только с укором взглянул на меня.
– Тридцать тысяч? Сорок? Пятьдесят? – подсказывал Ваксов, сбрасывая костяшки на счетах.
– Я не знаю, – вмешался я, наконец, чтобы прервать эту сцену. – Я не могу судить об этом.
– Так-с! – повторил Ваксов, достал из бокового кармана пиджака бумажник, вынул из него две красные десятирублевые бумажки и положил их перед Липецким на стол.
– Вот! Не взыщите. Больше я на это дело уделить ничего не могу. Прошу иметь в виду, что у меня не судоходный надзор, а торговое дело. Не знаю, известно ли вам или нет, но мой папаша гонял со двора изобретателей. Как мух! И мне завещал. Не доверял, знаете ли. Ничего не поделаешь.
Липецкий поднялся. Голова его дрожала.
– Вот именно, как мух! – повторил Ваксов.
Липецкий разорвал трясущимися руками обе десятирублевки, пододвинул их Ваксову, повернулся и пошел к двери. Он даже не взглянул на меня. В голове, у меня все смешалось от ярости.
– Жаль, – сказал я Ваксову, – что вы пережили вашу тетушку. Маслобой!
Ваксов закричал бабьим голосом:
– Вон отсюда! Недоучка!
За дверью стоял сонный лакей с опущенными усами. «Погодь!» – сказал он мне и крепко взял за рукав. Я наотмашь толкнул его в грудь и вышел вслед за Липецким.
Липецкого после этого случая я не видел. Мне стыдно было встречаться с ним.
В Таганроге мне больше нечего было делать. Я решил уехать. Денег оставалось немного, но все же их хватало, по моим подсчетам, чтобы добраться до Мариуполя. Там я надеялся найти работу в порту.
В последний раз я пошел к Галагану на корвет. Галаган собирался в город на именины к свояку. Он выслушал мой возмущенный рассказ о Ваксове и сказал, прищурившись:
– Бамбуковое было, видать, у вас положение.
Я не понял:
– Как это бамбуковое?
– Да очень просто. Он же, маклак, золотая мошна, а вы до него лезете, как до порядочного человека. Надо же соображать. Смех, честное слово!
Галаган вскоре ушел. Я провел ночь на старом корабле в полном одиночестве.
Была уже осень. С берега долетал, то затихая, то усиливаясь, шелест подсыхающих акаций.
Через сутки я стоял на палубе колесного парохода «Керчь». Пароход шел из Таганрога в Мариуполь.
Был сизый тихий день. Степные берега затянуло мглой. Изредка солнце, прорвавшись сквозь низкие тучи, загоралось охрой и суриком на обрывах и мысах. Тогда вода у берегов зеленела, и были хорошо видны черные рыбачьи байды и белые стены хат на косе.
Я до боли в глазах вглядывался в берег, надеясь увидеть у порога Петровой хаты Ганну. Но я ее так и не увидел. Должно быть, девочка пошла в степь собирать сухой бурьян для очага.
Мгла сгущалась. Вскоре она закрыла берег, и вокруг ничего не осталось, кроме серой воды и серого неба.
В самолете, летевшем из Москвы в Калач-на-Дону, – там было сосредоточено управление строительством канала, – кроме начальника строительства Басаргина и его двух ближайших помощников, сидел у окна еще один пассажир – на вид совсем еще юноша – высокий, очень худой, с густыми рыжеватыми волосами и загорелым лицом.
«Неужели этот молодой человек и есть Старостин, тот ленинградец, – подумал Басаргин, – о котором вчера докладывал Земляной? Он, кажется, работает над проблемой поворота вод Иртыша и Оби в прикаспийские степи».
Басаргин внимательно посмотрел на молодого инженера. Старостин заметил это и слегка покраснел.
Летчик взял курс из Москвы через Куйбышев и Сталинград к Красноармейску, чтобы потом пройти над всей трассой канала. Басаргин хотел посмотреть трассу с воздуха.
Москва, окутанная мглистым утренним воздухом, слабо серебрилась под крылом самолета. Очевидно, после ночного дождя асфальтовые проспекты столицы и сады начали просыхать, и легкий пар, струившийся над ними, наполнял воздух этой мглой. Белые башни высотных домов прорезали мглу, подымались к синеве неба. В их зеркальных окнах пылало только что поднявшееся солнце.
Влажные тени лежали на земле. И в этих тенях, в косом, как бы омытом свете, в сверкании высотных домов и кремлевских звезд было ощущение такой свежести, что Басаргин с наслаждением вздохнул.
Он, почти не отрываясь, смотрел вниз. Только изредка с тревогой взглядывал на кучевые облака, громоздившиеся на горизонте немного в стороне от курса самолета. Он боялся, что они закроют от него землю. А сегодня Басаргину хотелось только смотреть и смотреть на эту удивительную землю, преображенную руками советского человека. Смотреть так же жадно, до боли в глазах, как он в детстве смотрел из окна вагона на проносившиеся мимо поля и леса.
Сейчас помешать этому могли не только облака, но и его спутники. Они были люди весьма разговорчивые, особенно начальник участка Земляной. Поэтому Басаргин сделал сосредоточенное лицо, как бы что-то обдумывая. Он знал, тогда помощники оставят его в покое. Так и произошло.
Летчик как будто догадался, чего хотел от него Басаргин. Он описал большую дугу к северу от Москвы. Внизу синели разливы водохранилищ на канале Москва – Волга. Белые створные башни чуть заметно отражались в них, и солнце вдруг сверкнуло на скульптурных бронзовых кораблях одного из шлюзов. Далеко слева отливало слюдой Московское море. Над зеленым кудрявым Угличем опрокинулась радуга.
«Откуда радуга, когда нет дождевых облаков?» – подумал Басаргин. Он увидел, что радуга переливается, дрожит и сверкает над Угличской плотиной. Там могучий поток Волги, низвергаясь, рассеивал тысячи брызг. И солнце, играя ими, создавало этот спектральный блеск.
По Рыбинскому морю северо-западный ветер гнал веселую пенистую волну. Наперерез ей, подымая перед носом белые буруны, шел мощный буксир и тащил вереницу железных барж. На их тонких мачтах были видны с самолета туго натянутые ветром красные флаги – сигнал, что баржи идут с полным грузом нефти.
Потом проплыла внизу Рыбинская гидроэлектростанция и открылись по горизонту высокие струящиеся дымы новых заводов – гигантов древнего Ярославля.
Летчик слегка отвернул к югу, не теряя из виду Волгу.
Басаргин заметил, что и его спутники так же, как и он, почти не отрываясь, смотрят на землю.
Как было не смотреть на эту живую, живописную и могучую карту расцветающей с каждым годом страны! Да еще в такое синее до глубочайшего блеска, прозрачное и ослепительное утро!
Направо уходила в туман Ивановская область. Басаргин подумал, что если бы стих шум моторов, то, может быть, оттуда, с земли, долетело бы до самолета мерное и непрерывное жужжание тысяч ткацких станков.
Он улыбнулся этой своей мысли и, перегнувшись в кресле, посмотрел наискось в окно. Впереди был Горький. Знакомый вид строительных работ, отвалы земли на берегах Волги на месте Горьковской плотины, штабели леса в Балахне и баржи, как бы груженные катушками белых ниток. На самом деле то были огромные рулоны бумаги.
Потом Кремль, пристани, плоты, пароходы, буксиры, изогнутое волнами стекло реки и зеленый пригородный поселок… Стаи гусей стояли на заросшей муравой улице и, подняв головы к небу, гоготали, разговаривая, должно быть, о том, куда летит самолет.
А в стороне по блестящей маслянистой автостраде шла на Москву колонна новых машин с Горьковского автозавода. Зеркальные отражения от смотровых стекол бежали непрерывной рябью по асфальту.
Улица со стаей гусей! Знакомая улица. И домишко с зеленой крышей – тоже родной и знакомый. В нем Басаргин родился и вырос. Из него он впервые ушел на Сормовскую верфь – работать вместе с отцом.
По Каме около устья тянулись вереницей такие длинные плоты, что нельзя было увидеть их конца: он терялся в тумане.
«Все это к нам, на великие стройки», – подумал Басаргин.
Чем ближе самолет подходил к местам строек – к Куйбышеву, Сталинграду и Дону, – тем яснее было видно с высоты движение пароходов, плотов, буксиров, самоходных барж, бесконечных запыленных товарных поездов и грузовых машин. Все они двигались в одном направлении – к югу. Туда, где во мгле позднего утра уже угадывалось кипение исполинских работ. Даже дым из труб паровозов ветер нес к югу. И туда же катились, всплескивая на плоты и как бы подгоняя их, волжские волны. И пыль из-под колес бесчисленных машин тоже неслась к югу.
Жигули открылись зелеными, кое-где тронутыми ржавчиной ковригами сглаженных гор.
На западе тонули в золотом свечении хлебов просторы черноземных полей.
Куйбышевское строительство раскинулось внизу, отобрав у Волги оба ее берега. Самолет будто парил над ним, потеряв скорость. Это ощущение возникло потому, что фронт работ был огромен, – Басаргин знал, что самолет шел над строительством с обычной быстротой.
Какие-то зеленоватые ленты лежали, извиваясь, на земле рядом с берегами Волги. Басаргин всмотрелся. Не лесные ли это полосы? И тут же Земляной подсунул ему записку: «Новые леса. Если их растянуть в одну линию шириной до трех километров, то они опояшут зеленой полосой экватор». Басаргин кивнул.
А вот он, старый знакомец, Сталинград! Средоточие титанических работ на Волге.
Сталинград проносился внизу белой картой величавых проспектов, прямоугольниками заводов, коврами пестрых цветов на месте недавних развалин.
Самолет подошел к Красноармейску и отвернул направо вдоль Волго-Донского канала.
Длинный и сухой ров, пересеченный узлами гидротехнических сооружений, с белой россыпью поселков по глинистым берегам и едва заметными впадинами будущих озер, уходил, слегка изгибаясь, от Волги в стекленеющую воздушную дымку на западе.
Только отсюда, с высоты, было видно, как удачно вписан канал в рельеф местности. Трасса канала обходила все трудности, созданные в этих местах природой, и с наибольшей выгодой использовала все естественные преимущества, в частности русла пересыхающих степных речек Сарпы и Червленой. Это привело к тому, что из ста одного километра своего протяжения канал по искусственному ложу проходил только пятьдесят шесть километров.
Самолет летел над каналом к западу. Солнце не било в глаза, и потому панорама земли представала особенно выпуклой и четкой до мельчайших подробностей, вплоть до теней от стрел экскаваторов.
Два горных хребта красной глины тянулись по сторонам выемки от горизонта до горизонта. Это были отвалы грунта со дна канала.
Отсюда, с большой высоты, строительство являло величественную картину. Оно было похоже на старинную, выгравированную на меди и покрашенную водяными красками карту. Присмотревшись, можно было различить земляные плотины, решетчатую арматуру будущих бетонных шлюзов и станций. Все это было сейчас то желтоватого, то серого цвета, как бы сохраняя основную раскраску степей – желтой степной травы, желтоватого неба и серых с желтыми подпалинами степных птиц.
Сотни дымков вспыхивали внизу. Ветер уносил их вдаль. Это была пыль от непрерывно сбрасываемой экскаваторами и скреперами земли.
Даже с высоты ощущался равномерный пульс работ. Все строительство трудилось, как единое, живое существо, выдыхая изо всех своих пор клубы дыма, пыли и пара. Степь затягивалась дымкой строительных работ и как бы переставала существовать сама по себе. Она была теперь только гигантской площадкой для деятельности людей.
Долина Дона являла собой странное зрелище. Она напоминала дно огромного высохшего озера, где только посередине протекал ручей. Это впечатление создалось оттого, что станицы были уже отодвинуты от реки вглубь, на берега будущего Донского моря, и между ними лежала широкая сухая впадина – приготовленное человеком морское дно.
Потом открылось цимлянское строительство. Исполинский кратер котлована был усеян живыми черными точками – людьми и машинами. Колючие звезды сварки резко вспыхивали в пыли. Портальные краны бежали по рельсам вдоль массива плотины. Зеленоватый цементный туман висел над мощным бетонным заводом.
Летчик убирал высоту. Стали отчетливо видны люди, дороги, даже дрожащие от ветра кусты акации.
Худощавый человек в куртке цвета песка достал in заднего кармана брюк записную книжку, перелистал ее, нашел чистую страницу и начал что-то записывать тонким, как соломинка, карандашом. Вагон качало, но человек писал, не отрываясь.
– Мама, – сказала в соседнем отделении девушка лет семнадцати, с подобранными на затылке темными косами. – А мама!
– Что тебе, Леля?
– Ты заметила? Он все время что-то записывает. Он, должно быть, писатель, мама.
– Нет! – громко сказал человек в куртке. – Я не писатель. Я работаю на Волго-Донском канале. И фамилия у меня совсем не писательская – Карпов.
– А что вы записываете? – спросила Леля и так улыбнулась, что даже солнце как будто померкло на желтых стенках вагона.
– Леля! – воскликнула пожилая женщина со смуглым лицом. – Что с тобой? Как тебе не совестно!
– А что же я такого сказала, мама! – удивилась девушка.
– Привычка, – ответил Карпов и заглянул в отделение к Леле. – Просто привычка записывать все, что я хочу запомнить. Всем советую этим заниматься, товарищи.
– Котельниково! – прокричала проводница. Она шла по вагону с веником и мокрой тряпкой в руках. – Стоянка пятнадцать минут!
Поезд начало заносить на стрелках. Желтая степь сразу оборвалась. Вместо нее пролетела за окнами избитая осколками бетонная стена. Промчались черепичные крыши и пыльные вершины акаций. Поезд проскакивал мимо горячих, блещущих маслом паровозов. Они стояли на запасных путях и швыряли к небу короткими рывками клубы плотного пара. Потом по сторонам поезда начали нестись, пощелкивая и грохоча, бесконечные платформы с крупной галькой.
Леля высунулась в окно. В него врывался раскаленный воздух с удивительным запахом морских камней.
«Откуда здесь этот запах?» – подумала Леля и тут же догадалась, что так, должно быть, пахнет галька на платформах. Эти красные пыльные платформы принесли сюда, в Сальские степи, за сотни километров от моря, воздух Черноморского побережья.
– Мама, – сказала Леля, отвернувшись от окна, – послушай. От гравия, кажется, пахнет морем.
– Это гравий для канала, – объяснил Карпов. – Его действительно везут с берегов Черного моря. А через год свое, Донское море подойдет к этому поселку.
– Разве оно дойдет до этих мест? – недоверчиво спросила Леля.
– Дойдет. Здесь образуется большой залив. Вон там, где стоит грузовик с пустыми ящиками, кажется, будет берег.
– И вовсе не там, – сказал, осторожно слезая с верхней полки, пожилой человек в черном пиджаке с двумя орденами Красной Звезды. – А вон там, в балочке.
– В какой балочке? – живо спросила Леля.
– Да вон в той. Где пасется теленок.
– Откуда вы можете знать, – задиристо спросил пожилого человека обитатель верхней полки – вихрастый студент-филолог в толстых очках, – что берег будет именно там, где пасется теленок, а не там, где стоит грузовик?
– Да здесь каждому школьнику это известно, – невозмутимо ответил пожилой человек. – Можете сами убедиться. Пойдете, наверное, на станции в буфет, так по дороге спросите любого мальчишку. Он вам все объяснит досконально.
– Ну что ж, и спрошу! – ответил юноша с оттенком угрозы в голосе.
Поезд остановился. Пожилой человек достал с полки пыльный чемодан и брезентовый плащ, попрощался и пошел к выходу.
– Послушайте, – сказала Леля студенту в очках, – пойдемте, правда, на станцию и спросим первого попавшегося мальчишку. Хорошо?
– Идет! – ответил студент и с грохотом соскочил с полки.
Они вышли на платформу. Зной заливал станцию, поселок и степь.
На платформе, как назло, не оказалось мальчишек. Леля со студентом побежали искать их на привокзальную площадь.
Посреди площади росли в сквере акации. Они уже отцвели. На ветвях висели большие зеленые стручки. Около акаций из зарослей бархатцев подымалась деревянная пирамида с надписью: «Вечная слава верным сынам нашей Родины, павшим в боях с фашистскими захватчиками».
Невдалеке от пирамиды двое мальчишек пили воду из водопроводного крана, торчавшего прямо из земли. Лица и рубахи у них были совершенно мокрые.
– Орлы! – сказал им студент. – Следопыты! Известно ли вам, до какого места дойдет здесь будущее Донское море?
«Следопыты» перестали пить воду и с недоумением уставились на Лелю и студента. Потом мальчик постарше основательно вытер лицо подолом рубахи и сказал младшему:
– Да ты не пугайся, Тарас. Это ж артисты. А до какого места достигнет море, нам известно. Только отсюда не видно: вокзал закрывает. Там, за путевой будкой, есть балочка, а в ней стоит дикая груша. Так мы давно уже высчитали, что вода дойдет в самый раз до той груши.
– Кто это «мы»? – спросила Леля.
– Да все наши хлопцы из школы.
– Вот видите, – сказала Леля студенту, – груша как раз растет там, где пасется теленок. Он даже привязан за веревку к этой груше.
– Это не имеет никакого значения, – с досадой ответил студент.
Мальчишка вытащил из кармана листок бумаги в клетку, вырванный, очевидно, из тетради.
– Гляньте сюда! Тут все обозначено.
На листке была нарисована химическим карандашом довольно грубая карта длинного залива. У этого залива был не один берег, а несколько, даже, пожалуй, довольно много берегов. Все эти берега сохраняли одну и ту же извилистую линию, но все больше и больше отступали в глубь степи, где чернел квадрат с надписью «Котельниково». Около квадрата последний берег был прочерчен синим жирным карандашом.
Вообще рисунок был очень рябой. В иных местах, когда, химический карандаш слюнили, линии становились яркие, ядовитые и даже расплывались. В других местах линии были тощие и едва заметные.
– Что это за абракадабра? – спросил студент. – Леля, слушайте звонки. Как бы нам не остаться.
– Да поезд еще будет стоять не меньше как десять минут, – успокоил его мальчишка. – Это не кадабра, а карта. Тут все отмечено с того дня, как запрут в Цимле плотину и вода начнет подыматься. Отмечено по дням. В первый день вода дойдет вот сюда, гляньте! – Мальчишка показал на первую линию берега. – Во второй она дойдет до второй полосы. А синий берег – это уже окончательный, вечный.
– Здорово! – сказала Леля. – Ты сам это придумал?
– Не! – весело ответил мальчик. – Суслик за меня придумал. Сидел цельный день около своей норки и гадал: затопит ее или нет? И вот надумал нарисовать такую карту. Чтобы вода не захватила его как-нибудь посередь ночи.
– Однако ты зубастый, – сказала Леля.
– Да нет! – Мальчик широко улыбнулся. – Я не зубастый. Только никто мне не верит. А я, честное пионерское, никогда не брешу.
– Не, Степка не брешет, – строго сказал хриплым голосом младший мальчик. – Он не такой. Он даже письмо написал начальнику канала. Чтобы дали нам точный ответ, когда запрут Дон.
– А зачем это вам нужно?
– А то как же! С этого дня мы начнем следить за водой. И вешки ставить по краю берега. Вот только они там, в Цимлянской, тянут и тянут.
– То есть как это тянут? – вдруг рассердился студент. – От горшка три вершка, а тоже бросился в критику!
– Так и тянут, – убежденно ответил младший мальчик. – Еще цельный год ждать. Разве это мыслимо!
– Ничего, подождете! – беззаботно сказала Леля и вдруг схватила студента за рукав. На платформе продребезжал второй звонок. – Скорей! Спасибо, мальчики!
Леля с филологом промчались через прохладный, выкрашенный в оливковый цвет пассажирский зал, выбежали на платформу и едва успели вскочить в вагон, как поезд тотчас же тронулся.
Леля, счастливая, раскрасневшаяся, ворвалась в свое купе, и мать ее Анна Петровна, взглянув на дрожащие от сдержанного смеха Лелины губы и потемневшие серые глаза, только покачала головой и не сказала ни одного из тех слов, какие в таких случаях принято говорить. Не сказала, что это – безобразие и неосторожность, что ей, Леле, уже семнадцать лет, что она взрослая девушка и должна понимать, что поезд не станет дожидаться, пока она будет, как безумная, носиться по вокзалу.
Пассажиры так же, как и Анна Петровна, были настроены благодушно. Поезд шел из Сталинграда в Новороссийск. Всем известно, что некоторые железнодорожные маршруты связаны с приподнятым настроением у пассажиров. В особенности маршруты, выносящие тяжелый состав к черноморскому прибою, к белым вокзалам, где по стенам шевелятся от бриза тени листьев и густой гудок морского теплохода перекрывает торопливые свистки паровозов.
Анна Петровна Галаган ехала с Лелей из Саратова в Новороссийск, а оттуда еще дальше – в небольшой поселок на Кавказском побережье.
У Лели только что начались летние каникулы. Анна Петровна приноровила к ним свой отпуск.
Сначала она думала отдохнуть у себя на родине, в рыбачьем колхозе под Таганрогом. Там доживал свой век ее отец, Петр Софронович Галаган, совсем уже дряхлый старик, бывший рыбак. Но подруга Анны Петровны – с ней она вместе училась в институте – зазвала ее к себе в поселок на Кавказ. Там у подруги была своя маленькая дача. И Анна Петровна решила поехать на Черное море, а уж на следующий год съездить к отцу.
Глядя на Лелю, Анна Петровна думала: в кого она пошла такая бурная, ласковая и смешливая?
Она, думая о Леле, забыла, как это всегда бывает, о себе. Леля пошла в нее, в Анну Петровну, Но не в теперешнюю сорокалетнюю женщину, а в ту порывистую и пытливую девочку, какой она была когда-то. Росла она с отцом, с малых лет работала по дому, и долгое время единственной ее радостью была затрепанная книга русских сказок.
Научил Анну Петровну, тогда еще Ганну, читать старый отставной учитель из Таганрога Николай Петрович Липецкий. По бедности своей он не мог ездить летом на дачу в Карантин, а снимал за пять рублей до самой осени чистую каморку в отцовской хате.
Николай Петрович привозил с собой всякие удивительные вещи. То были старый, порыжевший бинокль, толстая книга с рисунками всевозможных деревьев и животных и красивая большая карта Азовского моря. Море на ней было нестерпимо синего цвета, а в правом углу на желтой полосе песчаного берега была даже отмечена коричневым кружочком Петрушина коса.
Как только Николай Петрович приезжал, он вместе с Ганной прибивал к шесту во дворе флюгер, а на стене хаты вешал в тени термометр и барометр. И начиналась интересная и таинственная жизнь.
По нескольку раз в день Николай Петрович записывал в тетрадку, откуда и с какой силой дует ветер (а ветров на Азовском море было много: трамонтан, низовка, гирловой, верховка, левант, керченский игоришняк), записывал, какие в небе стоят или быстро бегут облака, волоча за собою по морю сизые тени, жарко ли греет солнце, идут ли мимо берега косяки рыбы и на какой глубине, какие расцвели в степи травы, что за птицы поют по балочкам, был ли утром туман, и выпадала ли вечером роса. Николай Петрович собирал разные травы и сушил их между страницами книг. Ганна ходила с ним в степь искать эти травы.
Николаю Петровичу она рассказывала все свои горести и выдумки. Он никогда не сердился, как отец, не говорил, что она цокотуха и балаболка, а только тихонько смеялся, глядя на ее разгоревшееся от волнения лицо.
Выпадали дни, когда Николай Петрович записывал в тетрадку любимое свое слово «штиль». Полный штиль! Что это были за дни! Они расцветали из голубоватого тумана, как легкие золотые цветы, и цвели в тишине до заката. Море боялось плеснуть даже самой малой волной. Оно только медленно вздыхало, подымая в чистой воде стебли подводной травы. Далеко за горизонтом стоял высоким столбом белый дым из трубы парохода. Но самого парохода не было видно.
Слабый звон лился над степью. Как будто звенел весь этот чистый и ласковый свет. Или то звенели жаворонки и кузнечики? Или звенела жара? Кто его знает!
Ганна расспрашивала Николая Петровича, зачем он записывает в тетрадку все, что меняется в воздухе и воде. Для чего это надо? Николай Петрович объяснял ей, что все это вместе называется климатом, что надо изучать климат, потому что придет когда-нибудь пора, когда люди научатся менять его и делать таким, как это нужно для процветания земли. И тогда, может быть, его тетрадка понадобится ученым.
Ганна все хотела спросить Николая Петровича, что такое «процветание», не не решалась. Ей думалось, что процветание – это земля, густо покрытая, как ковром, всякими цветами – не только портулаком и «кручеными панычами», как во дворе у соседки тетки Горпыны, но даже сиренью и розами. Эти цветы Ганна видела однажды в городском саду в Таганроге. И так и ахнула, так и простояла около них неизвестно сколько времени с полуоткрытым от восхищения ртом.
Когда Ганна подросла, Николай Петрович устроил ее в школу в Таганроге. Ганна на зиму переехала в город к Николаю Петровичу. Старый учитель шутил, что теперь в его темноватой комнате вырос маленький подсолнух. А отец Ганны так долго благодарил Николая Петровича, что тот в конце концов рассердился, даже затопал ногами и чуть его не прогнал. Едва они помирились.
Николай Петрович умер, когда Ганна была уже в четвертом классе. Тогда оказалось, что Николай Петрович оставил отцу Ганны по завещанию свои небольшие сбережения с тем, чтобы на эти деньги она окончила школу.
После школы Ганна окончила институт – это было уже при советской власти, – стала метеорологом и начала работать над изучением климатов.
Анна Петровна очнулась от своих воспоминаний и услышала, как Карпов говорил Леле и студенту:
– Я еду на несколько дней в Новороссийск на тамошние заводы договориться о новой марке для некоторых сооружений на канале.
– Какая такая марка? – спросила Леля. Филолог фыркнул, а Карпов спокойно ответил:
– Новая марка цемента. Новый сорт. Вообще должен вам сказать, молодые люди, что открытие цемента сыграло в жизни человечества не меньшую роль, чем открытие электричества. В наших строительствах цемент и электричество решают все. Это главная сила – Допустим, что так, – снисходительно согласился студент. Он был в том неспокойном возрасте, когда берут под сомнение все, вплоть до таблицы умножения. – Допустим, что это так, – повторил юноша и блеснул глазами из-под толстых очков, готовясь к нападению. – Но ставить знак равенства между двумя такими разными категориями, как цемент и электричество, это по крайней мере…
– Что вы пристаете к товарищу Карпову! – нетерпеливо сказала Леля. – Совсем это никому не интересно.
– Что же, по-вашему, интересно? – явно придираясь, спросил филолог.
– Мне, например, гораздо интереснее расспросить про канал.
– Ну и расспрашивайте.
– Какой смысл вам ссориться? – сказал Карпов. – О строительстве разве расскажешь! Это надо самому увидеть, своими глазами.
– Ну все-таки, – сказала умоляющим голосом Леля, – что, по-вашему, самое важное?
– Все! – ответил Карпов. – Все интересно. Все важно. И все замечательно. Меня, конечно, в первую очередь интересуют люди. Я с ними работаю.
– А позвольте узнать, в какой области? – спросил необыкновенно вежливо филолог.
– Догадаться нетрудно, – ответил Карпов. – Особенно при исключительной вашей осведомленности обо всем на свете.
– Вы партийный работник?
– Допустим, что так.
Карпов помолчал, посмотрел за окно. Оттуда врывался в вагон жаркий и липкий, как клей, воздух, Карпов вздохнул и медленно заговорил:
– Представьте себе глубокое русло реки, где нет еще ни капли воды. Вообразите себе эту пока еще сухую реку, что протянулась через степь от края до края. Глина на ее берегах растрескалась. Из трещин торчит колючая, как проволока, трава. Она перегорела от солнца и рассыпается под пальцами в бурый порошок. Все ждет воду: земля, трава, даже небо, выгоревшее от жары до грязного серого цвета. В тех местах, где хозяйничали пыльные суховеи и черные бури, сейчас бушует последняя пыльная буря. Она вызвана человеком. Тысячи машин кромсают и режут землю и подымают пыль до самого неба. И вот, представьте, какое нужно мужество, какая вера в будущее и сила воли, чтобы так упорно подымать на дыбы эту проклятую степь, сопротивляться совершенно невообразимому унынию тамошних мест и идти все вперед, все глубже в эти скифские глины.
– Это у вас тоже записано в книжке? – спросила Леля.
– Нет. Это я так, вообще… – неопределенно ответил Карпов. – Я записываю только цифры и факты.
Карпов раскрыл записную книжку и перелистал ее:
– Вот например… Вы всюду видите плакаты и надписи о том, что стройки коммунизма – всенародное дело. Это, конечно, – точное, но общее выражение. В свободное время я начал составлять список всех городов и заводов Советского Союза, что работают на строительстве канала и помогают ему. Выписал около трехсот городов и заводов и бросил. Нет никакой возможности их перечислить, от Мурманска и Свердловска до Одессы и Баку. И от Ташкента и Новороссийска до Ленинграда и даже до крошечного городка Зугдиди. Тамошние школьники прислали на строительство семена кавказского дуба, акации и золотого дрока, чтобы посадить эти деревья по берегам канала.
– Это очень здорово! – сказал студент, но тотчас спохватился и добавил, стараясь придать своему голосу оттенок язвительности: – Хотя дуб, кажется, не водится около Зугдиди.
Карпов взял студента за плечи и легонько встряхнул его. Студент, глядя на Карпова, покраснел и смущенно засмеялся.
Леля вспыхнула, но сдержалась. Она не сказала ни слова этому вихрастому несносному юноше, но потом жаловалась на него шепотом Анне Петровне.
– Подумаешь, – говорила она, – какой гений! Терпеть не могу заучившихся мальчишек!
Вскоре все в вагоне притихли, а многие и заснули, измученные духотой. Заснули Анна Петровна, Карпов, и в конце концов угомонился и «заучившийся мальчишка».
Только Леля, лежа на верхней полке, смотрела, не отрываясь, на степь, на суетливых сусликов, на охряную мглу и на грузовик, что мчался, виляя и вздымая тучи коричневой пыли, по дороге рядом с поездом и ни за что не хотел отставать.
Леля видела напряженное лицо молодого шофера, судорожно вцепившегося в руль. Она улыбнулась ему и помахала рукой. Шофер высунулся из кабинки, начал махать левой рукой вслед поезду, не выпуская из правой руки руль, потерял скорость и отстал.
Поезд скрылся в пыли. Шофер остановил машину, чтобы проверить свечи, и долго еще улыбался, вспоминая девушку в окне вагона.
Очевидно, этот шофер не знал о воспетой поэтами тоске мимолетной дорожной встречи. Если бы он знал об этом, то, наверно, подумал бы, что поэты понимают, что к чему, и умеют заглянуть в глубину человеческого сердца.
Потом шофер вдруг покраснел, с грохотом захлопнул капот, ударил по нему кулаком, вскочил в кабину и дал машине такой газ, какого она еще не знавала за всю свою многострадальную жизнь в степном совхозе.
Случилось все это потому, что шофер сообразил: до станции Зимовники всего пять километров, а в Зимовниках пассажирский поезд Сталинград – Новороссийск стоит двадцать минут. Если бы не эти проклятые свечи, то он мог бы догнать поезд на станции, и так вообще, между прочим, пройтись около вагона и еще раз улыбнуться девушке, как старой знакомой.
– Вот, черт, обштопал самого себя! – бормотал шофер и гнал машину, подскакивая на ухабах до потолка кабины.
Но в Зимовниках он поезда уже не застал. После этого он обошел со всех сторон машину, подозрительно осмотрел ее, ударил изо всей силы сапогом по туго надутому колесу и сказал:
– Не ждал я, старая, что ты меня так подведешь! А я с тобой еще панькаюсь, как с малым ребенком!
Шофер вытащил из кармана измятую пачку папирос «Волна» и закурил, чтобы рассеять дурное настроение.
А Леля все еще лежала на верхней полке и смотрела в окно.
Вдали над степью подымалась серая туча.
– Вот хорошо! – вздохнула Леля. – Кажется, будет дождь.
Туча быстро росла, набухала и уже заволокла солнце. Цвет его сделался желтым и грязным.
«Пойти, что ли, умыться», – подумала Леля, соскочила с верхней полки и потянулась за полотенцем. В это время ей запорошило глаза бурой пылью, ворвавшейся в окно.
Песок зашипел по стенкам. Взвизгнули и завыли жестяным воем вентиляторы на потолке вагона.
– Окна закрывайте! – крикнула проводница, борясь с одним упорным окном.
Снаружи уже ревела пыльная буря. Казалось, что поезд, оторвавшись от земли, летит вместе с этим песком и пылью в мутную даль.
Встревоженные пассажиры просыпались, вскакивали, спрашивали, что случилось.
Изредка в желтой мгле возникали черные земляные смерчи. Они неслись наискось, обгоняя поезд. Даже сквозь стенки вагона проникал их тяжелый гул. Смерчи летели, подымая к небу десятки сухих шаров перекати-поля, мертвых полевых мышей и птичий пух.
Один смерч налетел с размаху на вагон. Задребезжали стекла. Пыль вырвалась длинными струями из всех щелей и вентиляторов. Поезд заметно сбавлял ход. Он тяжело скрежетал. Должно быть, рельсы уже перехватывало песчаными заносами.
Пыльная буря прошла так же внезапно, как и налетела. Но после нее еще долго висела в воздухе жгучая мгла. Болело горло. В висках туго и медленно стучала кровь. Очень хотелось пить. И все пассажиры пили без конца мутноватый чай и дружно завидовали старому, седому кавказцу в черкеске – обладателю огромного бугристого лимона.
Мимо Краснодара поезд проходил на рассвете. Леля спала и не видела степного рассвета, не видела, как солнце сверкало в окнах далекой станицы за Кубанью.
Анна Петровна проснулась задолго до Краснодара и все колебалась, разбудить Лелю или нет. Но Леля спала так спокойно и в ее ресницах, казалось, роились такие хорошие сны, что Анна Петровна не решилась разбудить дочь.
Но за час до Новороссийска Анна Петровна решительно разбудила Лелю. Когда поезд, прогремев по туннелям, вырвался, наконец, из желтых гор и как-то с размаху во всю свою даль и синеву развернулось море, Леля бросилась к окну, вскрикнула, лотом оглянулась на мать, и в глазах ее Анна Петровна увидела неожиданные слезы.
А море росло вдали, туманное, как синяя туча. Над его синевой проступали нежные – золотые и розовые – облака, будто там, в небе, сверкала та сказочная страна, какую Леля только что видела во сне.
Анна Петровна с легкой грустью и вместе с тем с радостью смотрела на Лелю. Как она была хороша в своем смятении перед прекрасным и всегда необыкновенным зрелищем моря!
– Что такое земля, – это надо понимать. А понимание дается, конечно, опытом. Разная бывает земля. И по-разному она себя выказывает под резцом машины. Бывает такая земля, что даже скрепер с трудом ее берет, на что уж у скрепера толстый стальной нож. Например, красная здешняя глина. По ней пройдешь резцом, так она заблестит и заиграет, как зеркало. Хоть смотрись в нее и причесывайся. Не почва, а кирпич. Чтобы ее поднять, надо вперед пустить разрыхлитель – тяжелый барабан с шипами. Он ее разобьет, разроет, и тогда только можно идти по ней скрепером. Глина эта очень тяжелая, плотная, и даже удивительно, как это на такой почве вырастает трава.
Клава Гусева откинула со лба прядь волос и улыбнулась. Участники собрания – водители землеройных машин – тоже заулыбались, думая, что Клава скажет сейчас что-нибудь интересное. Но Клава, помолчав, сказала:
– Да разве это трава, товарищи! Это же не поймешь что! Одни занозы! Вот на моей родине трава – по самые плечи. Как зацветет, все глаза проглядишь!
– А ты сама откуда? – спросил из задних рядов черный юноша в пыльном берете.
– Из-под Калинина. Бывало, пошлет меня мать утром в луга за щавелем. В травах прохлада еще прячется. И еще не подобрало солнце росу. Так, правда, будто искупалась ты в этих лугах, как в реке.
– Лучше алтайской травы нету на свете, – сказал с места угрюмый водитель бульдозера, – Гущина! Машины ее не берут, ломаются. Я сам две машины запорол на той алтайской траве.
– Гусева, ближе к делу! – недовольно крикнул экскаваторщик Прохоров. – У нас не вечер воспоминаний!
– А разве я не про дело говорю? – спросила Клава, и глаза ее сердито заблестели. – Скуку разводишь, Прохоров!
– Объясни, – насмешливо попросил Прохоров. – Не понимаю.
– И объясню, – ответила Клава. – Как раз вчера, к примеру, мы целину подымали на шестнадцатом участке. Там поблизости поселок. Ну, конечно, прибежали из поселка детишки, обступили машины. Глаза у них так и горят. Как огоньки, честное слово! Старшие держат на закорках младшеньких, чтобы и они видели, как мы работаем. Смеются. Да и как не засмеяться навстречу такой хорошей машине! Ну, конечно, и ты улыбнешься им в ответ, шутку какую-нибудь кинешь! Да! А Прохоров сидит на своем экскаваторе, как статуя. Лицо железное, и глаза деревянные. «Я, мол, при исполнении своих сверхответственных заданий. И у меня на сердце в таких государственных обстоятельствах ничего шевельнуться, конечно, не может». Так, поверите ли, вместо того чтобы посмеяться вместе с детьми, он взялся кричать: «Увести детей! Им здесь не место!» Стыд и срам, честное слово!
Водители засмеялись.
– Пустяками занимаешься, Гусева, – сказал ледяным голосом Прохоров. – Шутовством.
– Ну, уж это ты извини! – гневно ответила Клава. – Насчет пустяков. Я как посмотрю на эту степь, на эту сухость ужасную, так у меня каждый раз падает сердце. Как же, думаю, люди здесь до сих пор жили! Земля здесь как золото, только отняли у того золота блеск, а по-нашему сказать, воду. Нет! – Клава повернулась к Прохорову. – Смейся ты надо мной или не смейся, а я тебе скажу: наше дело такое, что его без сердца не выполнишь!
– Ты к характеру человека не цепляйся, если он исправно работает! – сердито закричал юноша в пыльном берете.
А Прохоров спокойно ответил со своего места:
– Ты, Гусева, поживи с мое, тогда на старшее поколение и наскакивай. А то хорохоришься на пустом месте!
– Ладно, ладно! – ответила Клава. – И протраву я вспомнила вовсе не зря. Надо ясную мысль держать в своей голове и вперед ее видеть и как бы воображать. Вот я и воображаю, как зацветет-заиграет эта степь, когда мы закончим канал. Что же касается вопроса о зимней работе, когда от мороза закаменеет земля, то без разрыхлителей с этой глиной не справишься. Каждым двум-трем скреперам нужно дать в подмогу по одному разрыхлителю и на этом настаивать. И про осеннее время есть у меня тоже одно маленькое соображение. Бывает, что тракторы буксуют в грязи на дне канала и никак не тянут за собой скрепера. Роешь гусеницами землю на одном месте, месишь ее, как тесто, без всякого толку. А время идет. Так вот я предлагаю в такую погоду брать трактор со скрепером на буксир второго трактора; Поставить второй трактор на сухом месте, зацепить буксующий трактор тросом и работать двойной тягой. Тогда дело пойдет.
– Это, пожалуй, верно, – сказал Прохоров, но его слова потонули в общем шуме одобрения.
Клава откинула со лба несносную прядь волос, подошла к открытому окну и села на подоконник. Из степи дуло теплым ветром. И тут только Клава заметила, что среди скреперистов сидит с каким-то незнакомым человеком начальник участка инженер Земляной. И услышала, как Земляной сказал незнакомому человеку:
– Девушка с характером!
Клава только повела плечами. Чудак этот Земляной! Хороший партиец и инженер, требовательный и знающий, но любит иногда разговаривать словами из кинокартин, опер и книг. Что это за привычка такая!
Действительно, инженер Земляной разговаривал именно так. Когда по утрам к нему сходились помощники с докладами о предстоящей работе, он встречал их неизменным вопросом: «Что день грядущий нам готовит?»
Эта манера Земляного разговаривать настораживала новых людей. Но они быстро привыкали к ней, и она даже начинала им нравиться. Здесь не было и следа той сверхделовой сухости, которая, по мнению иных начальников, является единственным способом общения с людьми.
Пока Клава разглядывала сидевшего рядом с Земляным рыжеватого молодого человека в сером костюме и гадала, кто он такой, по комнате прокатился веселый гул: к столу продирался толстый и красный от негодования производитель работ на плотине товарищ Гармаш.
О таких, как Гармаш, принято говорить, что они «горят» на работе. И Гармаш в полном смысле этого слова горел. Он кричал, приходил в отчаяние, так же бурно радовался, тряс собеседника за плечи, жаловался и неистово требовал исключительного внимания к своему участку.
Маленькая порыжевшая кепка с пуговкой на макушке едва держалась на голове у Гармаша.
Гармаш снял кепку и швырнул на стол. От кепки поднялось облако пыли. Тогда Гармаш закричал:
– Товарищи! И, кстати, товарищ начальник!
Гармаш кричал, как в степи. Он привык надсаживать голос, чтобы перекрикивать грохот скреперов и экскаваторов.
– Я вас спрашиваю, товарищ начальник, может ли у нас на строительстве находиться человек без малейшего намека на совесть?
Гармаш в упор посмотрел на Земляного. Земляной только загадочно улыбнулся. Тогда Гармаш пришел в полное негодование и ударил кулаком по столу. Стакан на столе вздрогнул от неожиданности и звякнул, стукнувшись о графин.
– А такой человек определенно есть! – закричал Гармаш. – Есть! Такой, можете себе представить, бобик и доставало! Я говорю про товарища Зензинова, моего соседа по объекту. Поменьше бы таких соседей мне иметь в жизни, так я бы, может, прожил сто с небольшим лет. И не знал бы, почем кило лиха!
– На что жалуетесь, товарищ Гармаш? – невозмутимо спросил черный юноша в пыльном берете. Все рассмеялись. Но Гармаш юноше не ответил.
– Долги надо отдавать! – закричал он со слезой в голосе. – Долги! Мыслимое ли дело, чтобы я или кто другой занял у человека кровный рубль и отказался отдать! Да мне бы все вслед плевали, как самому последнему человеку на земле! А Зензинову все можно. Зензинов занял у меня еще зимой десять тысяч кубов привозного грунта. Крупнозернистого дубовского песка. Это же дефицитный материал, – вы понимаете. Взял этот песок из моей нормы. Занял и клятвенно обещал вернуть через месяц. И вот уже полгода, как не отдает. Да еще и прячется от меня, вражий сын! Вот и здесь, на совещании, я его что-то не вижу. А мне этот песок сейчас нужен для плотины, как воздух. Мне план надо выполнять или нет? Я вас спрашиваю, товарищ начальник.
– Еще как надо, – спокойно сказал со своего места Земляной.
– Так будьте настолько любезны, прикажите Зензинову вернуть мне песок. Вот, говорят, Зензинов – хороший производственник и общественный работник. Может быть, оно и так. Но прямо скажу, такого увертливого товарища я лицом к лицу еще не встречал.
Гармаш замолчал, отдуваясь.
– Так как же, товарищ начальник? – спросил он тонким голосом и просительно улыбнулся. – Какое будет ваше решение?
– Вы что же, – спросил Земляной, – хотите сказать, что Зензинов положил ваши десять тысяч кубов песка себе в боковой карман? Или они пошли в дело?
– Ну, ясно, пошли в дело. Кто же об этом спорит!
– Ну и баста! – решительно сказал Земляной. – Выполняйте план без расчета на эти кубы. Некогда нам сейчас заниматься отдачей долгов.
– Что же мне остается делать?! – горестно воскликнул Гармаш.
– «Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу». Знаете такое выражение? А кроме того, и первее всего остается – работать! И наипаче всего не забывать, что вы с Зензиновым делаете одно дело. И что сотни лет люди бесплодно мечтали об этом канале. Понятно? Или нет?
– Понятно! – согласился Гармаш, виновато рассмеялся и надел пыльную кепку. – Мне просто было неловко, что меня Зензинов обкрутил, как цуцика. А работа за нами не станет, товарищ – начальник.
– Это я знаю. Погодите, товарищ Гармаш. Здесь у нас гость из Ленинграда. Инженер Старостин. Он разрабатывает проект нового гидротехнического сооружения. Оно будет гораздо масштабнее нашего.
– Ого! – сказал кто-то в углу. – Нас перекрыть не так уж просто!
– Так вот. Товарищ Старостин приехал к нам, чтобы подробно ознакомиться со строительством и нашими способами работы. Для начала покажите ему плотину…
Земляной обвел глазами комнату и остановился на Клаве. Клава отвернулась и начала очень внимательно смотреть за окно, где как раз ничего интересного не было, а только стоял запыленный «газик» и шофер протирал его тряпкой.
– И товарищ Гусева тоже с вами пойдет, – сказал Земляной. – Так сказать, представительницей от передовых скреперистов. Ей это полезно!
– «Какой памятливый этот Земляной!» – подумала Клава и с благодарностью посмотрела на Земляного. Запомнил, как она ему говорила, что собирается после строительства учиться с тем, чтобы стать инженером-гидротехником.
Но вслух Клава сказала:
– У меня пропуска нет на плотину.
– «Разве для девушек двери затворены, входы заказаны?» – спросил Земляной. – Ничего! Устроим.
Когда Старостин, Гармаш и Клава вышли из длинного деревянного дома управления, к ним подошел сменившийся с работы подавальщик бетона Кондратий Сидоренко.
– Заранее извиняюсь за беспокойство, – сказал он, – но только разрешите и мне с вами пойти. Потому что я стариннейший здешний житель. Я в этих местах обитаю еще с той поры, когда люди и в уме не держали, что тут будет канал или орошение. Так что кое-что касаемо прошлого я тоже могу рассказать.
Старостин оказался человеком спокойным и молчаливым. Он только расспрашивал, но сам говорил мало. Улыбался он хорошо, немного застенчиво и был вежлив – всегда пропускал Клаву вперед. А Клава от этого очень смущалась.
Старостин расспрашивал Гармаша о плотине, новых способах бетонирования, о насосной станции и иглофильтрах, а Клаву – о работе скреперов. Клава удивлялась. Ей было совершенно ясно, что Старостин – крупный инженер и проектировщик – знает гораздо больше, чем Гармаш, а между тем он входит во все мелочи их строительной жизни.
Гармаш называл много цифр – просто сыпал ими, как горохом. Клава привыкла, что прорабы любят уснащать ими свою речь, и потому опять удивилась, когда Старостин намекнул, что с цифрами надо обращаться осторожно и тем осторожнее, чем более грандиозными числами мы оперируем в своих проектах и в работе.
– Ясное дело! – согласился Гармаш, хотя Клава была уверена, что он не совсем понял Старостина.
– А вот наш секретарь партийной организации товарищ Карпов, – сказала Клава, – человек по части цифр просто замечательный. Чуть что, сейчас же заглянет в свою записную книжку и так расскажет про цифры, что их потом всю жизнь помнишь. Он недавно подсчитал, что семнадцать человек экипажа большого шагающего экскаватора за первый год работы вынули столько земли, что семнадцати простым землекопам понадобилось бы для этого пятьсот лет.
Клаве Старостин понравился еще и тем, что замечал вокруг все интересное – не только сооружения и машины.
Когда они стояли на плотине, Старостин, глядя, как солнце спускается к краю степи и весь запад горит золотым сиянием, сказал:
– Смотрите, как хорошо! Какая сила света!
Гармаш заметил, как бы извиняясь, что свет несколько мутноват по той причине, что над строительством висит пыль, а Клава закивала и заулыбалась. Действительно, очень хорошо было сейчас в степи. Стрелы экскаваторов чернели на полосе заката, как мачты океанских кораблей. А Сидоренко вежливо покашлял и заметил:
– Свет по степу льется широко, без всякого препятствия. Солнце покамест за день всю степь обойдет, так, надо думать, совсем притомится.
Старостин засмеялся и начал расспрашивать Сидоренко о его жизни. Гармаш попрощался и ушел, а Клава осталась. Тогда Сидоренко, наконец, решился и пригласил Старостина и Клаву к себе. Хата Сидоренко стояла на склоне балки, на окраине степного поселка.
Старостин согласился, и они пошли к поселку целиной. Небо гасло, лиловело. От степи пахло чабрецом, и кое-где уже проступали из глубины меркнущего неба огни созвездий.
В хате Сидоренко среди комнаты стояло в кадке, касаясь ветками потолка, раскидистое дерево с бледными листьями – «китайка».
Старуха, жена Сидоренко, тихо улыбалась, поглядывая на гостей, и все расправляла складки на вышитой крестиком скатерти на столе, гладила скатерть сморщенной загорелой рукой.
– Дети наши, – сказал Сидоренко, – разлетелись по всему советскому свету, но, однако, теперь обратно тянут до дому. Как узнали, что будет в нашей местности канал. Вот вы спрашиваете меня про мою жизнь. А чего я могу рассказать, хоть мне и шестьдесят лет? Как на степу не на что кинуть глаз, так и в жизни моей ничего особого не было. Сеяли, сажали, поливали через силу огороды водой из криницы, пока она к половине лета начисто не высыхала. Жара и жара! Бывало, по три месяца ни одной хмары на небе не увидишь, – одно это солнце. И ветер дует и дует, как поденщик какой-нибудь. Тут ветер ударно работает. Вот посмотришь на землю, как она лопается от сухости, поглядишь, как лист посредь лета жухнет и спадает, копнешь корешок, а он уже весь сморщился, и думаешь: «За каким чертом я тут мучаюсь! Неужели нет лучших местностей на земле? Чем я виноват, что мой батько выбрал это место для обитания?» Земля здесь, правда, хорошая, плодородная. Это верно. Только надо ее водой пропитать. А воды тут не было, извините за неподходящее слово, с самого сотворения мира. Волга рядом, Дон рядом, а ни тебе реки, ни тебе капли дождя. Правда, течет тут одна слабосильная речонка. Так к лету от нее остаются одни лужи. И смех и грех! Вот какая была наша жизнь. Цыгане – на что дерзкий народ – так и те здесь не кочевали. А как задует суховей – «астраханец», – хоть кидай все и тикай, куда глядят очи. Бьет песком и бьет. Верите ли, хату иной раз засыплет по самую завалинку. Колос из земли выдует, вырвет, спалит. И нет тому ветру конца. Ночью приткнешься, заснешь, – как будто полегчает. А утром пробудишься и слышишь: шумит и шумит проклятый. А за окнами муть. И стоит в той мути красное солнце и смотрит, как коршун, одним своим злым глазом на ту несчастную степь.
Сидоренко рассказывал, а старуха все гладила черными руками скатерть и только иногда кивала головой, соглашаясь со словами мужа.
Старостин смотрел на ее узловатые пальцы, и ему казалось, что они высохли от суховеев так, как перегорают от этого ветра листья. А когда-то это, наверное, были спорые, красивые руки.
Пустыня шла сюда годами и столетиями с востока, вздувая багровые, как солнечные протуберанцы, языки пыли. Пустыня наглая, безнаказанная, зловещая и убивающая все живое. «Одного только она не смогла уничтожить, – подумал Старостин. – Вот этих людей и их волю к труду, к созиданию».
Все сидели молча, задумавшись. Старостин почему-то вспомнил в этой низкой мазаной хате светлый зал своего конструкторского бюро, туманное небо над Невою, карты и чертежи – точные и проверенные до последнего миллиметра.
Сидоренко осторожно скручивал папиросу из темного табака и смотрел себе под ноги. Клава, взволнованная всем, что сегодня происходило с ней, рассматривала старый номер «Огонька» на столе. Она боялась поднять глаза, чтобы, чего доброго, Старостин не подумал, что она украдкой его разглядывает. А Старостин смотрел за окно, где в темноте вспыхивали и гасли зарницы.
– Одной только жалостью, – вдруг тихо сказала старуха и улыбнулась, казалось, морщинками около глаз, – я и жизнь выжила в этом тяжком степу. Кондрата мне было жалко. Куда ему было с этих мест подаваться? А я уж с ним как была молодая, так и до сей поры – всегда заодно. А вот детей я не жалела. Любить любила, а чтобы жалеть, так этого у меня не было. У них, у детей, дорога вольная. Им с нами не жить. Трое у нас было детей. А четвертый – хлопчик – умер тому уже двадцать годов.
– Ну что, мать, – промолвил Сидоренко, – ворошить перед людьми свое старинное горе. Ни к чему это получается.
– Я ж не знаю, – виновато ответила старуха. – Может, ни к чему. А может, и к чему. Пусть люди сами рассудят.
– А вы рассказывайте, – сказала Клава. – Вам от этого будет легче.
– Разве что так! – согласился Сидоренко.
– Да как рассказывать? Я сама вышла сюда из-под города Таганрога, с Азовья. Места у нас морские, веселые. От этого мне тут еще горше было, чем какой другой женщине. У нас под Таганрогом всюду коло хат цветы сажают – барвинки, табак, подсолнухи. Такой еще есть низенький подсолнух, не полевой. Его только для красоты и сажают. Вот и хлопчик наш был, как тот цветок. Веселый был хлопчик и легкий, как ветерок. То он тут, то там – никогда его нету в хате. И все чего-то звенит да стрекочет, все ему надо знать. Не тут бы ему жить, а там, под Таганрогом, у моря. Да не наша на то была воля. Из-за одного хлопчика хозяйство не кинешь! А в тот год ударил такой суховей, какого люди давно не видали. Голодуху по всему степу разнес, как черную пыль. Кринины посохли. Мы в то лето одну грязь, а не воду в ведрах до хат приносили. И занедужил мой хлопчик. От пыли. Воспаление у него в груди началось.
– Пыльная пневмония, – сказал Старостин.
– Многие от той пыли болели и выживали. А он сгорел у меня за двое суток. Кондрата дома не было. К вечеру второго дня схватила я хлопчика и кинулась на Кривую Музгу. Там, говорили, доктор жил, на Кривой Музге. Песок несет круг меня – ничего не видно. Ветер свистит в сухом бурьяне. И уже темнеет на небе. Я бегу, не пойму, что делается. А тут еще ударило с неба громом и пошло полыхать. А дождя нет и нет. На степу уже ночь, и як ударит молния – блискавица, – так кругом вижу одни белые дороги. И ведут те дороги в разные стороны. Я бегу с одной дороги на другую, совсем я стала беспамятная. Не знаю, куда кинуться. Сама уже вижу, что блукаю. Остановлюсь, послухаю, дышит ли хлопчик, и опять бегу. Так и промоталась по степу, покамест не розвидняло. Солнце поднялось за пылью. А хлопчик уже и не дышит. Глянула я кругом – не узнаю местности. В степу все видится одинаково.
Заховали мы его вот тут, – старуха кивнула за окно. – Там курган, и на том кургане растет кусточек. Один кусточек в пустоте. А года два назад ходили тут изыскатели – мерили землю, метили, где будет канал, где плотина, а где озера. И был с ними один человек, вроде как ихний начальник. Седой, небольшого росточка, в очках, и глаз у него был строгий, всевидящий. Пришел он как-то утречком до нашей хаты и говорит: «Это на степу, часом, не ваша могилка?» Ну, мы ему все объяснили. «Так вот, – он говорит, – перенести ее надо. Потому, что то место, где она находится, уйдет под воду. Там, говорит, будет водохранилище». Кондрат было собрался переносить, а я сказала, что на это не согласная. Пусть наш хлопчик лежит, как лежал. И пусть над ним разольется то озеро. Пусть плещет над ним та светлая вода, что даст людям хлеб. А что не будет на его могилке имени, так что ж! Тут по степу после войны есть столько таких солдатских могил! Кто их знает, как звали тех солдат. А все одно – те могилы для нас свои.
Старуха замолчала. Сильнее мигали за окном зарницы, и где-то вдалеке пели девушки. Голоса их приближались и не удалялись. Должно быть, девушки сидели на завалинке, смотрели, как вспыхивают в степи размытые небесные огни, и пели. И песня была старая, всем знакомая:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река…
Сталинград подымается среди бурых степей своими зданиями, аркадами, башнями, колоннами и вышками так легко и так ослепительно, что невольно кажется, будто он строится заново после войны из окаменелой морской пены. В просторах его новых улиц и проспектов лежит широкими срезами белое солнце, и рядом с ним – прохладная тень, насыщенная запахом цветов, вьющихся по стенам и балконам.
Бронзовый советский солдат в развевающейся плащ-палатке грозно поднимает руку на высокой гранитной колонне, как бы кладя предел движению врага на нашу землю. Раннее солнце горит на бронзовой руке солдата, тогда как город еще погружен в утренний сумрак и шум листвы.
В Сталинграде я встретился с одним угрюмым лесоводом.
Участок лесовода был расположен к северу от Сталинграда, около Дубовки. Мы условились поехать туда и встретиться для этого на окраине города, за Тракторным заводом, около брошенного немцами автобуса «Париж – Руан».
Странно было видеть этот автобус у берегов Волги. Он стоял здесь как символ разгрома фашистских армий.
Я ждал лесовода и смотрел на длинный дым сталинградских заводов. Дым уходил в степь. Его отжимал от города тот ветер, что издавна зовется здесь «сталинградским дождем». Он действительно шумит песком по крышам, как дождь.
Лесовод подъехал на «газике». Автобус «Париж – Руан» не произвел на него никакого впечатления: он видел его уже десятки раз.
Судя по всему, этот человек принадлежал к категории «профессиональных ворчунов». Он тотчас пожаловался мне, что для лесных посадок прислали желуди с Украины, из-под Белой Церкви. Все это хорошо, но лучше было бы присылать желуди не с Украины, где дубы растут во влажном и мягком климате, а из тех мест, где климат похож на здешний. Например, из Борисоглебска или из воронежских дубрав. А то этим украинским дубкам приходится туго в здешней безводной и обдуваемой ветрами степи.
– Если говорить по правде, – сказал лесовод, – то я боялся, что не выживут дубки в этой степи. Очень уж тяжелая степь. Прямо зловредная степь, если говорить откровенно. И к тому же никогда, даже в доисторические времена, при Тмутараканском царстве, дуб здесь не рос. Не рос и не рос! Что бы мне ни говорили ботаники, все равно не поверю. Я копался во всех исторических материалах и ничего не нашел. Так что те дубы, какие вы будете сегодня созерцать, – первые в этих местах еще с тех времен, когда геологически образовалась эта степь. Это прошу помнить. Пионеры, а, между прочим, герои!
– Почему герои?
– Сами увидите.
«Газик» бежал по гребню между степью и Волгой. Два мира, две разные карты земли лежали рядом. С левой стороны скучная степь с крутыми суглинистыми обрывами балок, с высохшей, несмотря на весеннее время, травой, с утомительным, плоским горизонтом. Кое-где на клочковатой траве из земли, похожей на облезлую щетку, где мало уже осталось щетины, торчали разбитые танки и остовы сгоревших грузовых машин. Над оврагом белела среди груды битого кирпича сквозная от пробоин колокольня.
А справа, глубоко внизу, мощно лилась Волга. Ветер гулял тусклой рябью по ее воде. Противоположный берег Волги был сплошь кудрявый от кустарника.
Лесовод вытащил из кармана черной пыльной куртки сложенную во много раз карту, развернул ее и показал мне линии недавно посаженных лесов. Две зеленые лесные полосы Саратов – Астрахань и Камышин – Сталинград, изгибаясь по водоразделам и обходя овраги, тянулись на карте с севера на юг.
«Газик» проскочил через скучный посад Дубовку и ушел в сторону от большака. Я нетерпеливо ждал появления лесных полос.
Еще в детстве я постоянно слышал, что одно из самых благородных дел, какие совершает человек на земле, – это насаждение лесов. Я помнил наизусть слова Чехова о лесах, вложенные писателем в уста доктора Астрова:
«Леса учат человека понимать прекрасное и внушают ему величавое настроение. Леса смягчают суровый климат… Когда я слышу, как шумит молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом буду виноват и я».
Но в детстве мне не привелось видеть настоящих лесов.
Впервые я увидел те леса, что зовутся дремучими, заповедными и корабельными, только в юности. С тех пор их величавость, могучая растительная сила, свежий шум и целебный воздух так завладели моим сердцем, что к каждому дереву я начал относиться почти как к живому существу.
Я напомнил лесоводу о Чехове.
– Да что там Чехов! – ответил он недовольно. – Читал я «Дядю Ваню». И даже видел на сцене у нас, в Пензе. Не люблю я у Чехова прекраснодушных разговоров, не в обиду будь ему сказано.
До встречи с лесоводом я ни от кого не слыхал таких слов о Чехове. Я возмутился и собрался обрушиться на него. Он, очевидно, понял это. Но тут что-то случилось с машиной. «Газик» остановился, и шофер полез ковыряться в моторе.
– Пойдемте вперед, а он нас нагонит, – предложил лесовод.
Мы вышли из машины и пошли по необыкновенно широкой пыльной дороге. Под ногами все время что-то трещало.
– Вы извините, – сказал я, – но все, что вы говорили о Чехове…
– Знаю, знаю, – недовольно перебил меня лесовод. – Погодите!
Он нагнулся, засунул широкую руку в пыль, вытащил горсть каких-то камешков, подул на них, вытер рукавом и протянул мне:
– Полюбуйтесь!
На ладони у лесовода лежали четыре черные разъеденные ржавчиной пули.
– Тут их миллионы! – сказал лесовод. – Я сам тут сражался, только немножко южнее. Здесь пуль посеяно больше, чем наших желудей. Если бы из каждой пули или осколка выросло дерево, была бы тут непроходимая тайга. А что Чехов? – вдруг сказал он, раздражаясь, без всякой связи с тем, что говорил недавно. – Никто не говорит, что он плохой писатель. Наоборот, великолепный! Только в те времена все это было, извините, маниловщиной – все эти разговоры Астрова о лесах. Обещать измученным людям прекрасное будущее через тысячу лет! Да на кой ляд оно им тогда будет нужно! Астров сам-то толком не знал, как это будущее добыть. Ты не сули мне счастья! Ты скажи, как и где его взять. Леса! Только сейчас мы можем сажать леса на тысячи километров. И имеем право говорить об этом мы, а не Астров. И обещать людям прекрасное будущее тоже имеем право только мы. А у Астрова не было для этого серьезных оснований. Не было! Я мужик из-под Пензы. Поэтому извините меня за грубость. Иначе я не могу. Говорю, что на уме, – и все! Меня леса научили понимать, что не нужно себя жалеть, если хочешь их вырастить в полную силу, на полный, как у нас говорится, бонитет. А о прекрасном мы погодим разговаривать.
– Это почему же?
– А зачем? – спросил в свою очередь лесовод. – По сути дела, об этом и говорить не стоит. Оно и так понятно. Без словопрений.
Духота заполнила вплотную все пространство между землей и небом и не оставила ни одного глотка свежего воздуха.
Шофер догнал нас, и мы сели в пахнущую горячим бензином машину. Лесовод молчал и курил. Я тоже молчал и не смотрел по сторонам.
– А ну-ка останови, Вася, – сказал лесовод и повернулся ко мне. – Вот, пожалуйста! Первая лесная полоса.
Он вылез из машины и, не оглядываясь, тяжело пошел вперед.
До края земли, взбегая на увалы и спускаясь с них, тянулась, как зеленоватая река, широкая полоса молодых посадок. Но это не были дубки. Это были акация и татарский клен.
– Нагнитесь! – сказал мне лесовод. – Тогда увидите дубки. Они еще маленькие. А татарский клен и акация – это их охрана от солнца.
Я нагнулся до самой земли. Нагнулся и лесовод. Тогда стали видны как бы длинные красновато-зеленые шнуры, протянутые между акацией и кленом. Это были ряды молоденьких – в три-четыре листика – дубков.
Лесовод присел на корточки и поковырял землю перочинным ножиком.
– Видали? – сказал он. – Это же обожженная глина. Без единой капли воды. И все-таки растут. Растут дубочки, дружки мои милые!
Он неожиданно широко и застенчиво улыбнулся и удивительно осторожно для его больших, грубых пальцев дотронулся до тоненького, как былинка, совершенно детского ствола маленького дуба с прозрачными от молодости листочками. Улыбнулся и шофер. Он тоже сидел на корточках и рассматривал молодые дубки.
– Успокоились теперь, Степан Сидорович? – спросил он.
– Успокоился. Теперь знаю: выживут. Выживут, молодцы, герои!
Лесовод повернулся ко мне.
– Ведь это же что такое! – заговорил он быстро и возбужденно. – Камень, ни капли дождя, ветры. Солонцы наседают со всех сторон. Я как приехал, посмотрел – и пал духом. Какой, думаю, может быть разговор о дубках! Только желуди зря будем жечь в этой почве. И вот видите – выжили! Разве же это не герои! Ведь детвора! Первые три года они и расти даже не смогут, а будут только укореняться в земле.
– Через сколько лет эти посадки будут настоящим лесом? – спросил я. – С тенью, с подлеском, с грибным запахом?
– Ишь чего захотели! Когда сомкнутся кроны, не раньше. Лет через сорок.
– Так на какой же ляд, как вы недавно выразились, вам эта работа? – Если вы, может быть, не увидите ее плодов.
– Мы не только для себя стараемся, а еще и для будущих поколений, – строго ответил лесовод.
– То же самое астровское счастье?
– Ну, знаете, – ответил лесовод и усмехнулся. – Есть разница. Мы работаем, а Астров декламировал.
Он искоса, как птица, посмотрел на меня и спросил шофера:
– Гипсу сколько привезли? На базу?
– Да тонн десять, не больше.
– Ерунда! Детишкам на молочишко не хватит. Ну, поехали дальше.
В машине лесовод сказал:
– Вот вы собираетесь, кажется, писать о лесных полосах. Читал я всякие такие вещи о нашем деле, да толку от этих писаний пока что маловато. Восторгаться легко. Ваш брат-писатель любит восторгаться, а мы пока что без гипсу здесь мучаемся. С солонцами мы боремся гипсом. Разбрасываем его по солонцам. Гипс съедает соли. Ну-ка, Вася, остановись! Вон, видите, дикая груша цветет в балочке. Пойдемте посмотрим.
Мы подошли к дикой груше. Разлапистая и низкая, она шумела по ветру всеми листьями, трепетала всеми белыми душистыми лепестками, но ни один лепесток не оторвался и не улетел, хотя ветер был упругий и сильный. Шершавый ствол дикой груши казался бронзовым. Груша стояла совершенно одна в голой степи. Насколько хватал глаз, не было видно ни одного кустика.
Лесовод похлопал ладонью по груше, и ее ствол чуть зазвенел.
– Приятельница моя! Видите, какая! Будто из высококачественной стали. Не сдается. Вот и моим дубкам придется выработать в себе ее железные качества.
Лесовод прислушался.
– Летит, – сказал он. – Летит наш Михалыч!
Из-за увала вынырнул, лениво погромыхивая мотором, маленький самолет, «огородник». Он шел низко над лесной полосой, изредка виляя от порывов ветра, и густой струей выбрасывал на землю зеленоватую пыль.
Самолет пролетел над нами. Летчик обернулся и помахал рукой.
– Здорово, Михалыч! – закричал лесовод. – Залети на четвертый участок! Четвертый! Понятно? Чет-вер-тый!
Летчик, конечно, ничего не расслышал. Тогда он повернул самолет и снова низко прошел над нами. Лесовод четыре раза махнул ему рукой. Летчик в ответ поднял руку.
– Вот и договорились, – сказал с облегчением лесовод. – Он отравленный овес разбрасывает по полосе. Против сусликов и тушканчиков. А они, дьяволы, все на четвертом участке сбились. И что их туда манит, не пойму.
Весь день до сумерек мы провели на лесной полосе. Там, где не было солонцов, посадки разрастались сочные и густые. На солонцах они были еще слабенькие и редкие. И каждый раз, увидев солонцы, лесовод вздыхал, сердился и поминал недобрыми словами какого-то работника из министерства, который «ни черта не понимает и ни черта не хочет понимать».
Впечатление было такое, будто именно этот работник целиком виноват в том, что глина в степи покрыта местами серой пленкой соли. А он, пренебрегая солонцами, беззаботно ездит на службу в комфортабельных троллейбусах, а по вечерам даже позволяет себе ходить в театр, может быть, даже в балет. И это все, конечно, – сплошное безобразие.
– Видите, какие солонцы, будь они неладны! О чем они только думают там, в министерстве? Где гипс? Мы им писали и людей посылали, и гипс все равно отпускают нам, как из аптеки. По граммам. Внутрь его будем принимать, что ли? Вместо витаминов.
Шофер усмехнулся. И я понял, что, сколько бы ни прислали сюда гипсу, лесовод все равно будет шуметь и ругаться, что ему ничего не дают и режут на корню всю его работу. Он был жаден до всего, что могло пригодиться, хотя бы в малой степени, для его лесных посадок.
Вечером мы приехали на самый отдаленный участок, где лесовод решил заночевать. Там степь была веселее. Среди, пологих холмов даже блестел пруд. В пруду этом отражался закат.
На берегу пруда сидел с удочкой мальчик лет восьми, а рядом с ним лохматая рыжая собачка с настороженными ушами. Когда машина остановилась и мы вышли, собачка испуганно взвизгнула и помчалась, поджав хвост, к деревянному вагончику. Он стоял в степи, невдалеке от пруда. В этом вагончике жили работники участка.
Мы подошли к мальчику. Он вынул из воды удочку, встал и, обдернув рубашку, смущенно с нами поздоровался.
Глаза у шофера Васи хищно блеснули. Он тотчас взял удочку, поплевал на червяка, закинул и, нагнувшись, чтобы видеть поплавок на светлой полосе отраженной зари, замер. Мальчик с тревогой посмотрел на шофера, потом на нас.
– Не журись, Степа! – сказал шофер, не оглядываясь. – Сам ловишь тут с утра до самой ночи, так дай и другим товарищам половить. Будь человеком!
– Да ловите себе, пожалуйста, – вежливо ответил мальчик, но губы у него задрожали. – Только у меня последний крючок. И леска старая.
– Ну что ты? Разве последний? – спросил лесовод и с сомнением посмотрел на мальчика. – А я, понимаешь, иду сегодня по улице в Сталинграде и вижу: валяется на тротуаре вот такой пакетик, совсем маленький.
Лесовод вынул из кармана пыльной куртки небольшой пакет.
– Я его и подобрал. «Что там, думаю, может быть?» Развернул и вижу – сорок крючков окуневых золоченых, четыре лески из сатурна и десять перяных поплавков. «Что же, думаю, делать? Хозяина все равно не найдешь: Сталинград – город огромный». Ну и взял. Решил, может быть, пригодится. Бери, не стесняйся.
Мальчик взял пакет, развернул его, и все маленькое веснушчатое лицо его вдруг залилось румянцем. В пакете были, должно быть, действительно волшебные вещи для рыболова. А шофер только помотал головой, сказал: «Ну и ну, Степан Сидорович!» – и издал неопределенный, странный звук, отдаленно похожий на смех.
– Ты чего? – строго спросил лесовод.
– Придумщик вы, Степан Сидорович! Ей-богу, придумщик!
– Смотри! – грозно сказал лесовод. – Дорвался до своего клева! Завтра в пять выезжаем. Имей это в виду!
– Ладно! – ответил шепотом шофер, вытянулся так, что казалось, он вот-вот свалится в воду, и затих. Потом он резко подсек, сказал: «Ага, есть!» – и вытащил на берег линя величиной с ладонь.
Мы пошли к вагончику. Мальчик пошел вместе с нами. Сейчас у него горело от волнения не только лицо, но даже шея и руки. Пакет со снастями он держал обеими руками. Так носят пойманных маленьких птиц.
На высоком пороге вагончика стояла черная от загара молодая женщина в синей робе. Мальчик уткнул ей голову в колени, а женщина, смеясь, потрепала его по волосам, протянула мне руку и сказала:
– Некрасова.
Потом она обернулась к лесоводу и спросила:
– Были на посадках?
– Были. Вот показывал ваш участок леса товарищу литератору. Одобряет. И даже весьма.
Я вдруг сообразил, что вокруг был действительно лес. Я вспомнил его едва заметный шелест. Первый шелест леса в степи. Вспомнил, что сейчас, к вечеру, от лесной полосы вдруг потянуло свежестью, едва уловимой и неясной, как запах где-то далеко выпавшего дождя.
Мы вошли в вагончик. Женщина, зажигая керосинку, чтобы вскипятить нам чай, сказала:
– Спасибо вам за книги, Степан Сидорович. Особенно за вашего любимого Чехова. Я его давно не перечитывала.
Лесовод покраснел, искоса взглянул на меня и пробормотал:
– Ну, ладно! Пока вы тут будете хозяйничать, я пойду на пруд выкупаюсь. А то пропылился насквозь.
Лесовод вышел. Я с невольной симпатией посмотрел ему вслед. В степи быстро темнело. И все ярче проступала на небе звездная карта.
Каждый раз, возвращаясь ночью с участка, Земляной брился, принимал душ и, растираясь мохнатым полотенцем, говорил Старостину:
– Ну ж был денек! Сквозь дым летучий машины двинулись, как тучи, и все – на новый шлюз!
– Почему вы всегда бреетесь ночью? – спрашивал Старостин.
– Утром некогда, – отвечал Земляной. – Кроме юго, я бреюсь каждый день потому, что младенческие времена строительства давно канули в вечность. Вы еще мальчик. Вы не помните первых строек в нашей стране. Они были на заре вашей туманной юности. А если бы вы помнили их, то могли бы сделать много поучительных выводов. Первые строительства напоминали первозданный хаос. Бараки с размытой дождем штукатуркой и вытоптанная земля. И было, между прочим, совершенно непонятно, как из этого хаоса, из размолотых грузовиками гор глины, из куч строительного мусора, из курганов извести и навалов щепы, из ржавой проволоки, досок, облитых мазутом, и невероятной путаницы ям появлялись строгие здания заводов и городов. Уборки было, пожалуй, столько же, сколько и строительства. Вот как обстояли дела, молодой человек! А пройдите сейчас по строительству. Что вы увидите вместо бараков? Чудесные, уютные лома. И клумбы цветов. Если бы моя воля, то я даже временные товарные склады и бетонные заводы построил бы в том же южном, жизнерадостном стиле, как и эти дома. На строительстве нужен корабельный порядок. Нужна чистота. Это, между прочим, сразу же сказывается на темпе работы. Человек не теряется и не раздражается от беспорядка, от вида всклокоченной земли. И сам он не должен быть всклокоченным. Так что вы к моему еженощному бритью не придирайтесь. Кто-то мне рассказывал, будто один большой писатель, не помню кто, да это и не суть важно, не мог сесть за письменный стол, не выбрившись и не вымыв тщательно руки. Я это понимаю. Наша жизнь – работа. Что же получится, если мы будем работать среди мусора? Кстати, вы интересуетесь только плотиной и дренажем и еще не осмотрели как следует мой поселок. Завтра я его вам покажу.
Старостину нравился Земляной. Он всегда был подтянут, выбрит и даже элегантен. О своих личных делах он говорил мало, да ему и некогда было об этом говорить. Все свободное от строительства время (а времени этого почти не было) Земляной тратил на шумные споры. Старостин знал только, что Земляной не женат и что у него есть сестра-певица. Возможно, что этим и объяснялось пристрастие Земляного к оперным ариям и музыке.
В комнате его вперемежку с книгами о гидродинамике, бетоне, подпочвенных водах, о расчете плотин и кальками валялось множество нотных тетрадей, а на стене висела гитара.
На следующий день Земляной взял Старостина с собой на участок.
Прежде всего Земляной показал Старостину ближайший поселок на стрелке между каналом и будущим водохранилищем. Поселок был действительно великолепно построен. Но Земляной не дал Старостину возможности высказать свое восхищение. Он сам восхищался и радовался совершенно по-детски, искренне и шумно.
– Вы поглядите! – говорил он Старостину. – Как они сверкают, все эти поселки, когда подъезжаешь к ним из степи! Как грядки белых и красных цветов! Белые стены! Красные черепичные крыши! Какой легкий орнамент! И какие светлые террасы с колоннами! Мы в этих домах только гости. Когда окончим строительство, здесь поселятся работники канала, речники. Завидую им! Если у меня будет хоть небольшой перерыв между Волго-Доном и работой у вас в Сибири, то я как-нибудь исхитрюсь и поживу здесь месяц-другой, в этих поселках. Отдохну.
На террасу одного из домов вышла молодая женщина с тазом мыльной воды в руках. Она выплеснула воду на землю и случайно облила стену дома. Земляной остановился и пристально посмотрел на нее. Женщина улыбнулась Земляному.
– Зря вы улыбаетесь, товарищ Петухова, – сказал Земляной. – Совершенно нечему, по-моему, улыбаться. Особенно вам, молодому технику. Посмотрите на стену около себя… Сами строите и сами же портите!
Женщина обернулась. Стена была залеплена хлопьями крутой мыльной пены.
– Я сотру, – сказала женщина виноватым голосом. – За всем не уследишь. Тот, кто будет жить после нас, наведет красоту. А нам некогда этим заниматься. Мы люди рабочие. Земляной вспылил.
– Конечно, вы думаете, что я придираюсь, – сказал он. – Хорошо! Пусть будет так! Мы вообще привыкли оправдывать свои недостатки тем, что после нас, мол, придут другие, лучшие люди. А мы работаем на них, и нам не очень-то нужно за собой следить. Мы вроде как чернорабочие. Все это вздор и галиматья! Будущее, будущее! Все вы любите петь, что работаете для будущего человека. И забываете, что вы сами уже люди этого будущего. Как же вы думаете, товарищ Петухова, будущему человеку мы построим дворцы, а сами будем жить в тесноте и беспорядке? Нет уж, извините!
Земляной долго не мог успокоиться. Когда он сердился, то делал вид, что ничего не понимает, и придирчиво переспрашивал собеседника об одном и том же по нескольку раз.
Так было и сейчас. Около бетонного завода к Земляному подошел инженер с соседнего участка и очень вежливо попросил, чтобы Земляной одолжил из своих запасов электрический кабель какого-то редкого сечения. Земляной так долго и испытующе смотрел на инженера, что тот покраснел. Тогда Земляной сказал раздельно и медленно:
– Не по-ни-маю!
– А я не понимаю, что в нашей просьбе непонятного! – ответил, раздражаясь, инженер.
– Не по-ни-маю! – повторил Земляной. – Каждый день на строительство приходит восемьсот вагонов со всякими материалами и оборудованием. Восемьсот вагонов! Во-семь-сот! А вы побираетесь. Действовать надо, товарищи, а не мямлить. Действовать! Слышали такое русское слово? А в общем, так и быть, присылайте машину. Я дам вам этот кабель. Но только потому, что с удовлетворением замечаю, как на вашем участке декада спячки сменяется декадой раскачки.
Инженер сухо поблагодарил и ушел, пожав плечами. А Земляной сразу успокоился и сказал Старостину:
– Строительство – это вам не конструкторское бюро с видами Сухуми на стенах. Проектировать – одно дело, а осуществлять – это, пожалуй, посложнее. Там вы орудуете точными цифрами, ясными научными положениями, своим воображением конструктора и инженера. А здесь вы имеете дело с живым и разнообразным материалом – с человеком. Так-то, дорогой мой!
Земляной и Старостин шли к плотине и насосной станции вдоль уже готового и облицованного донецким камнем канала.
Старостин прикинул на глаз его глубину, и ему вдруг нестерпимо захотелось сейчас же увидеть на месте этого сухого русла глубокую и чистую воду. Воду там, где желтела на дне канала сухая глина и скреперы срезали последний, узкий гребень земли, тянувшийся по этому дну.
– Вот здесь будет урез воды, – сказал Земляной, нагнулся и провел ребром ладони по камням. Пыльный камень поблескивал на солнце крупинками синеватой слюды.
– Скорей бы! – ответил Старостин.
Палящая жара простиралась над степью. От нее перегорали все краски – синева неба, свежая зелень травы – и оставался вокруг только цвет засухи. Только вода – чистая, бегучая, прохладная и обильная – могла спасти эту жаждущую землю. Как хорошо будет присесть вот здесь, у края воды, опустить в нее руки и чувствовать, как она медленно охлаждает жар перегретого тела! И ощущать у себя под руками, как некое чудо, сырую землю.
Старостин посмотрел вдоль канала. Он возникал из полуденной мглы и снова уходил в нее. Он напоминал ложе большой и высохшей пустынной реки.
Вдали, на дне водохранилища, кильватерной колонной шли, пыля и лязгая, скреперы. Они прорывали в этом еще сухом дне будущий фарватер для пароходов.
Земляной и Старостин пошли к скреперам. Тяжелые тракторы тащили за собой машины, похожие на огромных бронированных жуков. Широкий нож скрепера резал грунт. Давление от хода машины подымало срезанный грунт по лотку в большой ковш скрепера. Набрав землю, скрепер уходил в сторону и высыпал ее вдалеке от выемки.
Пыль сгущалась. Грохот тракторов и скреперов перешел в непрерывный железный гром. Старостин увидел Клаву. Она вела скрепер, подавшись вперед, прищурившись и закусив губу.
– Посмотрите, как работает наша Клава, – сказал Земляной. – Станем здесь, чтобы она нас увидела.
Они остановились в двух-трех метрах от полосы, по которой Клава, как по шнурку, ровно и легко вела скрепер. По выемке, остававшейся в земле от ножа ее скрепера, было видно, что Клава берет землю уверенно и очень точно.
Скрепер Клавы прошел около Земляного и Старостина, обдал их пылью и бензиновым дымом, но Клава не заметила ни Земляного, ни Старостина. За скрепером Клавы шли впритирку, ревя и надсаживаясь от натуги, остальные.
– Вот размазня! – сказал Земляной.
Старостин с удивлением взглянул на него. Земляной внимательно и насмешливо смотрел на потного низенького водителя, который перевернул на повороте скрепер.
– Вот разиня! – повторил Земляной и пошел к перевернутому скреперу. Старостин пошел следом за ним.
Но пока они подходили, Клава быстро подвела к перевернутому скреперу свою машину, соскочила, накинула стальной трос на крюк лежавшего на боку скрепера, быстро села к себе в кабину, дала ход и ловко и бесшумно, даже не очень напылив, подняла и поставила скрепер.
– Отцепляй! – крикнула она низенькому скреперисту и тотчас повела свою машину навстречу Земляному и Старостину.
Скрепер Клавы во второй раз поравнялся с Земляным и Старостиным.
Она неожиданно обернулась и увидела их. Внезапное удивление в ее темных больших глазах тут же сменилось открытой и сверкающей улыбкой.
Машина рванулась в сторону, но Клава удержала ее, снова оглянулась и приветственно подняла руку.
– Ну и прелесть же скреперистка! – повторил Земляной. – Таких бы тридцать скреперисток на участок, так я бы не знал никаких земных огорчений.
Уже вторую неделю стояла удивительная погода. С половины ночи небо затягивалось облаками и начинал моросить теплый дождь. Он постукивал по крыше дома, по твердым листьям магнолии и шептался с таким же тихим, как и он сам, прибоем, набегавшим на берег.
Дождь возился в кустах, где вместе с ним возились, отряхиваясь, маленькие птицы – «подорожники». Дождь прижимал в открытом море к серым медленным волнам дым из трубы парохода, а утром сразу стихал. И с юга, с моря, начиняло расти, подниматься к зениту синее легкое небо.
Дорожки быстро просыхали, и единственное, что оставалось от ночного дождя, – это свежий запах цветов. Когда Леля сбегала в сад и морские голыши разлетались у нее из-под ног, все голыши снизу были совершенно сухие. Дождь даже не мог промочить их со всех сторон.
Леля сбегала в сад, выскакивала за калитку и неслась по каменистой тропинке к морю, размахивая мохнатым полотенцем. Следом за нею мчался, едва поспевая, лохматый старенький песик по имени Боржом. Песик на бегу неистово лаял и потому задыхался.
На пляже, сидя около наспех сброшенного Лелей платья, Боржом громко и часто дышал, высунув набок язык. Когда Леля слишком далеко отплывала, Боржом подбегал к воде, нюхал ее и принимался так тоненько выть, что Леля волей-неволей должна была раньше времени выходить на берег. Растираясь полотенцем, она ругала Боржома за плаксивый характер.
Боржом униженно мотал хвостом по песку и прижимал, извиняясь, седенькие мохнатые уши.
Иногда над морем появлялись длинные и прямые, как лучи, облака.
По самому их хрупкому и прозрачному строению Леля знала, что это очень высокие облака, сложенные из ледяных кристаллов. Недаром Леля была дочерью метеоролога.
Анна Петровна часто рассказывала ей не только об облаках, но и о дождях, туманах, сложном движении воздушных масс.
Леля уже привыкла к тому, что все, связанное с метеорологией, зримо и полно красок.
Это была, пожалуй, единственная наука, где по цвету неба и воздуха, по очертаниям облаков, силе мерцания звезд и шуму древесной листвы, а не только по приборам и вычислениям, можно было делать выводы. И предупреждать об изменении погоды всех, чья деятельность, а иногда и жизнь, зависит от этого, – сельских хозяев, мореплавателей, летчиков, работников железных дорог, рыбаков.
Ни одна наука, говорила Анна Петровна, так тесно не соприкасается с поэзией и живописью, как метеорология.
Анна Петровна выписывала в общую тетрадь стихи и прозаические отрывки из произведений разных поэтов и писателей, связанные с метеорологическими явлениями.
Леля любила перечитывать эту тетрадь и поражалась певучей и точной силе стихов:
Уже мороз сребрит скудеющие долы.
И от селений синий дым
Восходит ввысь. Поют, поют эолы
По рощам золотым…
Около этих строчек рукою Анны Петровны было написано: «Осенний антициклон». Леля переворачивала страницу:
Но силой ветра от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова…
Под этими строчками Анна Петровна записала: «Подпор воды сильными западными ветрами – причина наводнений на Неве».
В это утро над морем протянулись длинные облака, вылетавшие, казалось, из одной точки на ослепительном морском горизонте. Леля сидела на берегу после купанья и смотрела на них, пересыпая в руке теплый песок.
Она вспомнила, что в тетради у Анны Петровны есть запись и о таких облаках: «Редеет облаков летучая гряда…» Слова «летучая гряда» были подчеркнуты, очевидно, потому, что являлись точным метеорологическим определением высоких перистых облаков. Они были похожи на тонкие пряди шелка-сырца. Ветер вытягивал их вдоль неба и осторожно разрывал на отдельные тающие клочья.
В песке попадались интересные вещи: крупинки синего стекла, куски побелевшей от соли пробки – обломки рыбачьих поплавков («балберок»), пересохшие и пахучие веточки водорослей и сломанные клешни крабов. Иногда попадались обкатанные волной круглые голыши из розового мрамора и кованые корабельные гвозди, заросшие колючей ржавчиной.
Леля пересыпала песок и не заметила, как сзади подошел Юрка – веселый и болтливый мальчик с соседней дачи.
– Смотри, – сказал Юрка и дернул Лелю за руку. – Ты знаешь, как они называются, такие облака?
– Конечно, знаю, – ответила, не задумываясь, Леля. – Высокие перистые.
– А вот и нет! Они называются «розой ветров».
– Брось ты выдумывать! – ответила Леля. – И вовсе это не «роза ветров». «Роза ветров» – это чертеж на морской карте. Он показывает, какие ветры чаще всего дуют в каком-нибудь месте земного шара.
Она хотела объяснить Юрке, что такое «роза ветров», но оказалось, что сделать это на словах было трудно. Тогда она начала чертить пальцем на песке большую звезду с неравномерными лучами. Каждый луч означал направление и силу ветра.
Но Юрка ей не поверил и по своему обыкновению закричал:
– Совсем даже не так! Не так! К нам вчера приехал моряк, папин товарищ. Он командует на Черном море грузовым пароходом. Он мне все объяснил про «розу ветров». Вот она!
Юрка показал в морскую даль, на ту сверкающую точку, откуда поднимались облака:
– Там начинается ветер. Он разлетается оттуда во все стороны и вытягивает за собой облака. Вот та точка, где начинается ветер, и называется «розой ветров».
– Бе-ли-бер-да! – раздельно и внятно сказала Леля. – Твой моряк путает.
Они заспорили. Юрка сейчас же начал приставать, чтобы Леля «побилась» с ним на пари. Боржом ни с того ни с сего рассердился и начал лаять, отбрасывая с оттяжкой задними лапами мокрый песок.
– Ну ладно! – согласилась Леля. – Пари так пари! Только если ты проиграешь, то подаришь мне… Что бы такое с тебя стребовать?
Леля задумалась.
– Сушеного краба, – подсказал Юрка.
– Нет! – твердо ответила Леля. – Ты найдешь мне на берегу горный хрусталь. Их всегда выбрасывает после шторма. А я тебе подарю морского конька. Идет?
– Идет! – согласился Юрка. – Пойдем к нам и посмотрим в энциклопедическом словаре.
– Ну что ж, пойдем!
Но разыскивать в энциклопедическом словаре «розу ветров» им не пришлось, потому что во дворе Юркиной дачи сидел на ступеньке террасы и привязывал крючки к самолову моряк с медным крепким загаром.
– Она спорит, – сейчас же пожаловался Юрка моряку и показал на Лелю, – что «роза ветров» – это чертеж на морской карте, а совсем не вот эти облака, как вы говорили. И мы пошли на пари.
– Значит, ты проиграл, Юрка, – сказал моряк и засмеялся.
– А зачем же вы мне неверно сказали? – обиженно и даже, пожалуй, грубо спросил Юрка.
– Юрка! – крикнул Юркин отец из комнаты. Он брился. Зеркало стояло перед ним на подоконнике. – Как ты разговариваешь с Павлом Петровичем! Ты у меня смотри!
– Это я виноват, конечно, – сказал моряк, обернувшись к Юркиному отцу. – Просто мне показалось, Саша, что такое объяснение будет интереснее.
– Что ты оправдываешься, – ответил Юркин отец. – Я же тебя не первый год знаю. Фантазер!
– Конечно, интереснее, – неожиданно согласилась Леля. – Там, где-то в море, как будто есть место, где начинается ветер. И называется это место «розой ветров». А вы не знаете, почему чертеж на картах называется «розой»?
– Потому что он похож на цветок, – объяснил моряк, сматывая самолов. – Осторожнее! Вы зацепитесь за шнур.
– Хорошие слова – «роза ветров», – заметила Леля.
– У них, у моряков, Леля, все хорошее, – сказал из окна Юркин отец. – И слова, и корабли, и карты. И сами они хорошие. И труд у них хороший. Весьма живописный и здоровый труд.
Вдруг он хлопнул ладонью по подоконнику.
– Погодите, – сказал он, таинственно понизив голос. – Я совсем позабыл. Сегодня должна распуститься ипомея. Вон там, около террасы. Я видел на ней много бутонов. Пойдемте!
Леля вспомнила рассказы Юркина отца об этом цветке. Все цветы ипомеи открывались сразу, на глазах, и первое время быстро шевелили прозрачными лепестками. Со стороны казалось, что на куст ипомеи села стая живых бабочек.
Но Юркин отец поздно вспомнил об ипомее. Цветы уже раскрылись. Леля взглянула на них и тихо сказала:
– Я их знаю. Мне в Новороссийске кто-то подарил букет. И там были точно такие цветы.
Она вдруг повернулась и быстро пошла к калитке.
– Ты куда? – спросил Юркин отец.
– До свиданья! Я завтра приду! – крикнула из-за калитки Леля.
Леля вернулась к себе взволнованная.
– Послушай, – сказала ей Анна Петровна, – что пишет дедушка Петр Софронович. Только что принесли письмо. Старик что-то уж очень расхорохорился. Не по возрасту.
Леля села в плетеное кресло, сложила руки на коленях и приготовилась слушать, что пишет дед Петр Софронович.
«Дорогая моя доченька Анна Петровна и дорогая внучка Елена Михайловна, – писал дед. – По слабости зрения я самолично писанием не занимаюсь, а пишет заместо меня небезызвестный вам Панченко, Игнатий Мусиевич, наш рыбак, такой же старый, как я, только глазами покрепче и характером повеселийше. Кланяемся мы вам с Игнатием Мусиевичем низко-пренизко и желаем доброго здоровья, многих лет благополучия и успеха в трудах ваших на благо отечества нашего и сообща также и всем людям».
Анна Петровна оторвалась от письма и засмеялась:
– Ну и Игнатий Мусиевич! Что выкамаривает!
«Я так думаю, что ты была в то время еще совсем малесенькой дивчиной и потому не помнишь про Парасю Жильченко, ту, что вышла замуж за дальнего человека, за Ивана Сидоренко, и уехала с ним по-за Дон, кудась к самой Волге. Там она с ним всю жизнь и прожила. И нашу косу с той поры ни разу не навестила. Однако всегда сердце человеческое тянется к родительским местам, к своему, как говорится, тыну. И у Параси сердце до нас сейчас обратилось, и получили мы от нее знаменательное письмо. И об том ее письме – главная наша речь.
Вам, конечно, известно, что роют сейчас канал, водяной ход из Волги в Дон и оттуда к нам, в Азовское море. И на том канале и Дону будут запружены великие воды для питания канала водой и напоения сухого тамошнего степного места. Будут те великие воды вроде как моря и заполнятся, понятно, несметной силой всяческой рыбы. А народонаселение по тем новым морям, конечно, кругом сухопутное и рыбацкого нашего дела и обихода понимать пока что не может. Им что кливер, что сейнер, что румпель – все одно. Вот и пишет Парася, что у них идет подготовка к сотворению рыбачьей артели, однако никто в ум себе не возьмет даже такого пустого дела, как оснастить или, скажем, засмолить шаланду.
„И как давно стало известно у нас в поселении, – пишет Парася, – что я происхожу родом с Азовского берега, то и навалились на меня люди с просьбой отписать вам, старейшим рыбакам, не может ли быть от вас нам некоторой помощи. Прошу вас сердечно не отказать в моей просьбе, так как я есть и остаюсь и здесь, в голом степу, азовской рыбачкой и меня даже зовут все здешние люди Парася Приморская“.
Так вот! Получили мы то письмо с берегов будущего моря и надумали вдвоем с Игнатием Мусиевичем поехать подсобить хорошим людям. Игнатий Мусиевич, как вам известно, старый парусный мастер и такелажник, а я кое-чего маракую по части засмолки и сетевого хозяйства.
Ждал я вас на косу этим летом, да так и не дождался. Мои годы на земле считанные. Потому при первой возможности приезжайте. Вот и все наши новости. Судак этим летом шел сильно, отягчал сети. Завелась у нас в колхозе новая моторка. Зовется „Азовчанка“. В хате у меня все по-старому, только трошки похилилась стенка после зимнего шторму. Обнимаю вас и благословляю навеки. Петр Галаган».
Анна Петровна отложила письмо и долго молча смотрела в темный сад, улыбалась.
– Что ж ты, старый? – сказала она так, будто Петр Софронович сидел тут же рядом с ней на террасе и виновато ее слушал. – Что ж ты, старый чудак, задумал? Нету с тобой никакого сладу. Как раз тебе только и ездить, в твои семьдесят лет. Это все Игнатий Мусиевич тебе крутит голову – такой суетливый и развязный старик, просто ужас!
Леля заметила за Анной Петровной одну странность: каждый раз, когда она вспоминала о Петра Софроновиче, у нее появлялись в голосе мягкие южные интонации и она начинала говорить, как исконная азовская рыбачка.
Этим она как бы приближала себя к своему детству. А о нем Анна Петровна всегда вспоминала с улыбкой. Хоть и трудное было оно, а, как всякое детство, было хорошее – мечтательное и доверчивое. И такое простое, совсем простое, как белая отцовская мазанка, как бархатцы в садочках, как само Азовское море. Разве сравнить его с Черным! Черное перед Азовским – это блистательная и надменная красавица. А Азовское – это наша рыбацкая девушка, за. – стенчивая, с веснушками. Только и красоты, что синие глаза да загар.
– Чего доброго, еще простудится в дороге, заболеет, – сказала Анна Петровна. – Ведь семьдесят лет, а не сорок! Правда, годы его на земле считанные. А я вместо того, чтобы поехать этим летом к нему, забралась сюда, в эту кавказскую пышность.
– Знаешь что, мама, – протяжно сказала Леля, – ты не волнуйся, пожалуйста. Нам осталось здесь жить еще месяц. А мы уедем на две недели раньше и заедем к деду туда, на его будущее море. Это нам почти по дороге.
Анна Петровна притянула к себе Лелю и погладила ее блестящие волосы. «Прелесть моя, – подумала она. – Радость моя. Что-то с тобой будет в жизни?»
Из Сталинграда я проехал на Волго-Донской канал, а оттуда – в Калач. Из Калача я хотел попасть на Цимлянское строительство. Туда можно было добраться или на машине через степи, или длинным кружным путем по железной дороге. Пассажирские пароходы на этом плесе Дона не ходили.
На мое счастье, в Калач пришел с верховьев буксирный пароход. Он шел в Цимлянскую. Капитан буксира – седоусый толстяк с насмешливыми глазами – согласился довезти меня до Цимлы. Буксир взял еще нескольких пассажиров. Среди них был инженер Старостин.
Мы оба – Старостин и я – были довольны, что попали на буксир. Нам хотелось увидеть в последний раз Дон. Через год в этих местах Дона уже не будет. Вместо него раскинется Цимлянское водохранилище – Донское море.
Весь день мы проводили на палубе. Опрокинутое в речной воде небо, покрытое отарами белых облаков, медленно плыло навстречу. Нос буксира резал его надвое, а волны от колес качали отражения облаков и уносили их к берегам. Там они рассыпались в пене, набегавшей на пески.
Буксир шел до Цимлы без остановок. Останавливаться было незачем, да и негде: станицы и поселения уже перенесли с берегов Дона в глубину степей, на бугры. Только по широким улицам без домов, заборов и деревьев, по кучам золы, колеям дорог, штабелям старого кирпича, ямам от выкопанных деревьев и кое-где еще не разобранным мазанкам и плетням можно было догадаться, что тут стояли станицы. Заканчивались работы по очистке дна будущего моря. Вырубались последние рощи, переносились последние дома.
Я представлял себе, как Дон начнет затоплять эту покинутую людьми землю. Жители дальних станиц придут посмотреть на вторжение воды. Они будут отступать перед ней шаг за шагом, зачарованные этим зрелищем.
Вода остановится у рубежей, намеченных человеком, и покорно ляжет у предназначенных берегов.
Неизмеримая гладь водохранилища вздохнет и накатится на степь первой волной. Новое море начнет свою вечную работу – будет намывать берега и выбрасывать на них щебень, водоросли и перемытые до белизны остатки человеческих поселений: доски, битый кирпич, осколки стекла и среди них какую-нибудь игрушечную тележку на деревянных катушках-колесиках.
Первые огни бакенов загорятся во тьме и лягут по взволнованней зыби полосами красного и белого света.
Дни, месяцы, годы начнут сменяться бесконечной чередой над вновь созданным морем. И прибой будет выбрасывать уже не остатки давнишней жизни, а шелковистые коробки хлопка, куски антрацита с черным алмазным блеском и кожуру донских лимонов.
Голубоватое зарево недавно рожденных городов засияет над ночными водами, как таинственный зодиакальный свет.
Ночь была душная, и все мы, пассажиры, сидели или лежали на палубе буксира и вели между собой неторопливый разговор. Спать никому не хотелось. В другое время монотонные удары пароходных колес и журчанье воды давно усыпили бы всех.
Капитан подсел к нам.
Говорили о будущем море.
– Мой старик, – сказал капитан о своем буксире, – подастся этой осенью в Ростов. Там его переделают для рейсов по водохранилищу. Сейчас он, попятно, слаб для такого назначения. Корпус ему надо укрепить, а то разобьет волнами. На самой глубине, под Цимлянской, валы будут гулять, как на Черном море. Будьте спокойны! Простора для этого хватит. Разгон у волны огромный. В длину почти двести километров, а в ширину – до тридцати. Другой берег не всюду увидишь.
Капитан помолчал.
– В Сормове сейчас строят для нас новые буксиры. Один наш капитан ездил туда, смотрел. Винтовые буксиры. Прямо звери! Воду будут рвать, как крейсеры! Только дым да флаг за кормой – и поминай как звали!
– По Волге такие буксиры уже ходят, – сказал худой человек и зажег спичку, чтобы закурить. Спичка горела спокойно, как свеча в тихой комнате. – И зовут их «музыкантами».
– Почему «музыкантами»? – спросил я.
– На них радио. Привалят к пристани, включат радио и закатят такой концерт из Московской консерватории, что все береговое население сбегается.
– Красота! – завистливо вздохнул кто-то из темноты.
– Ясно, красота, – согласился капитан. – А пассажирские теплоходы будут ходить здесь такие, что не сразу, говорят, и поймешь, из чего они сделаны: не то из стекла, не то из серебра. Блеск, просторные палубы, огни, концертные залы!
– Что красота, то красота! – повторил из темноты тот же голос.
– А ты до нее дойди, – сказал капитан. – Попробуй. Не так все просто, как тебе думается: «Сел да поехал – ах, хорошо!» Вот, скажем, создается наше водохранилище. Так тут, знаешь, сколько геодезистов работало? Сила! Нужно было выяснить точнейший рельеф местности и, зная глубину будущего водохранилища, определить, как оно вольется в этот рельеф, как ляжет посреди этих балок и степей, какие будут у него пределы и границы. И нанести эти границы на карты. То-то! Всякие были трудности. Взять хотя бы переселение. Отодвинули поселки подальше от Дона. А там воды нету. В колодцах один мокрый песок. Пока это дело наладили, сколько времени прошло!.. Строим и учимся.
– Вам тоже придется переучиваться, речникам? – спросил я.
– Не очень. Морское плаванье против нашего речного не в пример легче.
– Как это легче?
– На реке опасностей больше. Ведешь пароход, с мостика не слезаешь. Потому что у тебя под днищем воды всего десять сантиметров. А то и меньше. Вот-вот заденешь и сядешь. А на быстрине только и поглядывай, чтобы не прижало к берегу, не стукнуло и не разбило. И фарватер на реке меняется чуть не каждый день. Дон – река капризная. Он все время играет. Вот и плаваем мы с неполной осадкой. Тысячи тонн груза зря оставляем на пристанях. А когда запрут Дон, будет раздолье. Воды под нами десятки метров! Ничего не страшно. Ни перекатов, ни коряг, ни ударов о берег. И течение нас не замучит. Что вниз идти, что вверх – все равно по спокойной, тихой воде.
– Крой через море полным ходом! – сказал из рубки рулевой.
– Ну, а штормы?
– Что штормы? Если очень разыграется, так зайдешь в порт-убежище или глубокую бухту и отстоишься. Тут их много появится, этих бухт, по устьям бывших притоков. И обстановка будет совершенно морская: маяки, створные знаки, электрические бакены. По приборам начнем ходить. Как в море. Не так, как сейчас, когда иной раз говоришь лоцману: «А ну-ка, Сеня, держи вон на ту сухую вербочку или на тот вон курень на бахче!» Там вместо вешки сидит всем нам известный сторож Трофим и курит свою заветную кременчугскую махорку.
Это точно! – согласился из будки рулевой. – Бывает.
Рядом со мной лежал на палубе на подстеленном Батнике мальчик лет десяти. Отец его – высокий застенчивый украинец, плотник из Каменец-Подольской области – ехал на работу в Цимлянскую. Он все время вполголоса разговаривал с сыном и все беспокоился, что мальчик бегает по палубе босиком и не хочет надевать «черевички».
– Так-то ж неловко перед людьми, – говорил он ему шепотом. – Ты ж не у себя на селе, Илько, не в нашей Карпиловке. Обуй черевички.
– Та они мне давят, – тоже шепотом отвечал ему мальчик. – Как же я их обую?
– От беда! – вздыхал плотник. – Чего это бабка глядела, когда купляла?
Мальчик не спал. Он прислушивался к разговорам, часто подымал голову и спрашивал отца:
– Про что они рассказывают?
– Да про всякое, – отвечал отец. – Спи, не ворошись!
Но мальчик уснуть не мог. Он все прислушивался. Когда пассажиры, наконец, затихли, мальчик сказал:
– Батько, тут и вправду будет море?
– А как же! – тихо ответил отец. – Я тебе расскажу один случай, но, только чтобы потом ты спал. Me обдуришь меня?
– Не, не обдурю.
– Так вот, слухай. Будет тут море. Вода подступит к самым хатам. И рыба як ударит хвостом, як плеснет, так и забрызжет всю стенку хаты. От как будет, сынок! Вода будет чистая-пречистая, вроде слеза. И не будет той воды вкуснийше на белом свете. И сады будут кругом. Зацветут кущи, и зацветет тот старый плетень, что притащил с собой на новое место один старый сердитый дед. Переселяли станицу, так тот упорный дед погрузил на машину свой плетень. «Ни за что, говорит, я тот плетень не кину, хоть считайте меня окончательно сумасшедшим. Я сам его плел. Старуха моя на нем свои рушники сушила. Нет и нет! Плетень я не кину, хоть вы и говорите, соседи, что он пересох в труху, и надо мной шуткуете и смеетесь».
– Так и перевез? – спросил тихо мальчик.
– Перевез. И поставил коло своей новой хаты. В степи. А через год подошла к самой той хате вода. Пришло до ее порога новое озеро. Люди его зробили для наикращей жизни, и такое то было широкое озеро, что как солнце клонится, так другого берега не видно. Один солнечный огонь по воде играет. И слепит очи. Да-а… Чего только не сделает наш человек, колы у него доброе сердце! Все сделает, сынок! А через неделю или две проснулся тот дед раным-рано, чуть развиднять начало и по-над озером еще лежал туман. Проснулся, вышел из хаты и так и сел на пороге: плетень его стоит весь в молодых липучих листочках. И цветет. Сережки-баранчики на нем висят, и сыплется из них желтая пыль.
– С чего же он зацвел, батько? – спросил мальчик.
– Вода к нему подошла. Напился он той воды и сжил. Минет небогато времени, и будет та дедова хата стоять в густом зеленом лозняке и прохладе. А теперь спи!
– Вот так каждый раз! – сказал мне плотник и виновато засмеялся. – Не спит, покамест чего-нибудь ему не расскажешь. От беда!
Он закурил и задумался. Была уже поздняя ночь. Дон в темноте казался необыкновенно широким – гораздо шире, чем днем.
– Славная сказка, – сказал я Старостину.
– Да, – согласился он. – Раз на то пошло, то и я могу рассказать вам кое-что интересное. Все равно не спим. Вы знаете, сколько в Советском Союзе рек?
Мне не хотелось признаваться в своем неведении. Поэтому я сказал наугад:
– Тысяч тридцать, я думаю.
– Вот именно! – насмешливо согласился Старостин. – А если у нас больше ста тысяч рек? Тогда что?
– Сто тысяч рек! Это точно?
– Совершенно. Конечно, если считать все реки от Волги, Енисея и Невы до какой-нибудь заросшей ряской Вертушинки или Мошки. Пожалуй, нигде нет такого частого переплетения рек со множеством притоков. И нигде реки, текущие в разные моря, так близко не подходят друг к другу. На канале я познакомился с одним партийным работником, любителем чисел. Он подсчитал, что если взять речную карту Союза, похожую на густую и причудливую сеть, и расплести эту сеть в одну нитку, в одну водяную полосу, то она вытянется на два с половиной миллиона километров.
– Так то ж прямо как от нашей земли до звезды! – сказал плотник. Он, оказывается, слушал наш разговор.
– Вот вы гидротехник, знаток рек, – спросил я, как будто между прочим, Старостина. – А вы много читали стихов о русских реках?
– По-моему, их вообще очень мало.
– Наоборот, – сказал я с некоторым злорадством. – Их очень много. И, между прочим, стихов превосходных.
– Например?
– Пожалуйста! Был такой поэт Языков. Волгарь, из Симбирска. Друг Пушкина. У него есть замечательные стихи о русских реках. Он писал, что они текут «блистательно и плавно». Он говорил о Волге:
По царству и река! Тебе привет державный
Ее, властительницы вод,
Обширных русских вод, простерших ход свой славный,
Всегда торжественный свой ход.
Между холмов, и гор, и долов многоплодных
До темных Каспия зыбей!
Приветы и ее притоков благородных,
Ее подручниц и князей…
А дальше идет изумительное перечисление русских рек: Тверды – «лелеющей тысячи судов», Оки – «поемистой, дубравной», Суры – «красавицы, задумчиво бродящей», Свияги – «пажитной, игривой и бессонной», и, наконец, Камы, «чей сильный бурный водобег, под криками орлов свои валы седые катя в кремнистых берегах, несет железо, лес и горы соляные на исполинских ладиях».
– Здорово! – с восхищением сказал Старостин.
– А мы Пушкина в школе учили, – вдруг сказал мальчик. – «Горит восток зарею новой…»
– От беда! – промолвил, сокрушаясь, плотник. – Так ты не спишь?
– Ни, батько, – тихо ответил мальчик, – Я слу-хаю.
– Ну что ты сделаешь с таким хлопчиком? – воскликнул плотник. – Нету никакого повиновения!
– Правильный мальчик, – заметил Старостин. – Возраст такой. Ему сейчас все интересно.
– Оно, может быть, и так, – согласился плотник.
– Поэзия поэзией, – сказал Старостин. – А вам известно, что эти поэтические и задумчиво бродящие русские реки могут дать три биллиона киловатт-часов электрической энергии в течение года и что эти реки уносят каждый год в моря около четырех тысяч кубических километров воды?
– Где же нам все это знать! Рассказывайте дальше.
– Что ж вы обижаетесь? Вы вовсе и не обязаны знать. Это – наше дело, гидрографов и гидротехников.
– А я так думаю, – заметил плотник, – что нету теперь ни нашего, ни вашего, а есть всеобщее. Наука теперь достигает до человеческой жизни. Скрозь это видно, куда ни сунешься в нашем государстве. Скрозь!
Светало. В предутренней степи, затянутой седой дымкой, зарождалась заря. А впереди, за поворотом Дона, открылись несметные огни Цимлянского строительства. Они перегораживали Дон стеной из света. Густым частоколом тянулись черные стрелы экскаваторов. Над ними курилась на еще темном западном небе белая мгла. Буксир сбавил ход.
– Ну, сынок, – сказал мальчику плотник, – собирайся. Надень черевички.
Низкий свет солнца лег на реку, ударил в рыжие берега и в огромную земляную плотину. Она начиналась на высоком, правом берегу Дона, шла через всю его пойму и оканчивалась где-то далеко в степи.
– Западный берег Донского моря, – сказал нам капитан из своей застекленной рубки и показал на плотину. – Подходим.
Буксир начал описывать широкую дугу, чтобы подвалить к пристани. Все строительство вдруг быстро понеслось слева направо, как бы нарочно сдвинувшись с места, чтобы показать нам громады бетонных массивов, исполинский вал плотины, эстакады, подъемные краны, мосты и сквозные стены арматуры.
– Да як же, скажи мне на милость, – спросил Петр Софронович Игнатия Мусиевича, – люди будут кликать-называть то море чи озеро, которого ще немае?
– Кто его знает!.. – неуверенно ответил Игнатий Мусиевич. – Придумают. На это люди у нас проворные, на названия.
– А вот и нет, – возразил Петр Софронович. – Другой раз и скучновато получается. Чтобы название целому морю придумать, превеликую мечту надо в себе иметь, Игнатий Мусиевич. То ж море, а не простая улица или село.
Разговор этот происходил в вагоне поезда между Лихой и Сталинградом.
С верхней полки смотрел на стариков, свесив голову, белобрысый юноша в черной тужурке с якорями на золоченых пуговицах – ученик речного училища Леня Бобров. Он никак не мог сообразить, что это за чудные старики и куда и зачем они едут.
Расспрашивать стариков было бесполезно. На все вопросы они отвечали замысловатыми шуточками и держали себя как заговорщики.
По некоторым признакам выходило так, что старики едут на строительство Волго-Донского канала. Но на что они там нужны? Рассказывать басни? Или приглядывать за младенцами? А может быть, они едут погостить к своим сыновьям или замужним дочкам? Так зачем же это скрывать?
В конце концов Лене надоело ломать голову над этой загадкой, и он решил действовать так же хитро, как и старики.
– На станции Кривая Музга, – сказал он небрежно, – отцепят наш вагон и подадут на Калач. Так что если вам, деды, ехать дальше, на Сталинград, то будьте готовы – в Кривой Музге у нас пересадка.
– Это безусловно правильно, – сказал Игнатий Мусиевич.
– Что правильно?
– Что отцепят. Железнодорожное начальство безусловно знает, что ему полагается делать. Имеет инструкции.
– Значит, поедем мы с вами в Калач? – с наигранной беззаботностью спросил Леня.
– А что ж, – вздохнул Петр Софронович, – и в Калаче и подале, за Калачом, неплохо люди живут.
– Ну и веселые вы, деды! – сказал даже несколько льстиво Леня. – Сразу видно, к детям своим едете погостить.
– Наши дети – заводные сети! – ответил Игнатий Мусиевич. – Вот кто наши дети.
– Была такая стариннейшая солдатская песня, – добавил в свою очередь Петр Софронович. – Сам я ее пел, будучи в царской армии: «Солдатушки, браво, ребятушки, где же ваши сестры? Наши сестры пики-сабли востры, вот где наши сестры!»
– Ну да, дело у вас рыбацкое, – догадался, подумав, Леня Бобров. – Дело ясное.
– Дело наше ясное и с народом согласное. Вот ездим, ума набираемся. А наберемся, до своей хаты вернемся.
– А вы часом не из Темрюка? – спросил наугад Леня.
– До того Темрюка не дотянулась ще наша рука, – ответил Игнатий Мусиевич.
– Значит, без роду, без племени? – спросил, наконец, в сердцах Леня.
– Ну, нет. Мы роду рабочего, а племени к работе охочего, – снова так же складно ответил Игнатий Мусиевич и этим ответом привел Леню Боброва в совершеннейшее расстройство.
«Мало у меня своей заботы, – подумал Леня, – а я еще буду с этими стариками играть в кошки-мышки!»
В самом деле, он ехал на практику, на Донское строительство, на новейший в мире землесос. Прежде всего надо было подумать о том, чтобы не осрамиться на землесосе после школьной скамьи, а не связываться с этими стариканами. Какое ему до них дело!
В этих мыслях Лени Боброва было все же несколько капель горькой обиды. Дело в том, что Лене Боброву казалось, что весь вагон должен если не завидовать ему, юному речнику, едущему на такое ответственное и знаменитое дело, то по крайней мере относиться к нему, Лене, с уважением и некоторым удивлением.
Да оно так и было. Кому бы из попутчиков Леня ни рассказал о своем назначении, все радостно удивлялись и говорили:
– Вот, совсем еще мальчик, а уже едет на строительство! Да еще на землесос! Повезло, значит, молодому человеку.
И потом шли приятные для Лени рассуждения, что на строительство, конечно, посылают самых отборных людей.
Так говорили все, кроме этих двух упорных стариков. На них назначение Лени Боброва на землесос не произвело никакого впечатления, хотя Леня и рассказывал им, что эта мощная машина заменяет труд нескольких тысяч человек. Должно быть, старики просто ему не поверили. Между собой они называли Леню «детыной». Это тоже было до некоторой степени обидно.
Поэтому Леня почувствовал даже известное удовлетворение, когда в Кривой Музге старики вышли из вагона и сразу, как только ступили на платформу, оробели, засуетились и начали без толку всех расспрашивать, как проехать на водохранилище.
В конце концов какой-то мрачный шофер забрал их, усадил в кузов грузовой машины и умчал со станции в клубах пыли. А Леня так и остался в недоумении, что это за старики.
Старики, трясясь на машине, понемногу успокоились и даже начали посмеиваться над любопытным юношей из вагона.
– Ох, и цикавый же парень! – говорил Игнатий Мусиевич. – Ему требуется все знать, что до его носа не касаемо. Ну и накрутили же мы ему голову! Попомнит он нас, Петр Софронович.
– Я тоже так думаю, что попомнит, – отвечал Петр Софронович, но отвечал неуверенно: ему было сейчас не до Лени Боброва.
Чем ближе они подъезжали к будущему водохранилищу, тем сильнее удивлялся старик. Все было здесь ново и непонятно: великолепное асфальтовое шоссе и рядом огромные курганы глины, грохочущие ковшами экскаваторы и нарядные поселки из розовых, белых и голубоватых домов, седой налет цемента на всем и машины, похожие на черных железных крабов. Кто его знает, как даже зовутся эти машины и какое они имеют предназначение!.. На тех машинах управляются девушки в красных косынках. И как это может девушка своею слабой рукой двигать такую машину!
А когда Петр Софронович увидел в степи большой мост, стоявший на высоких бетонных устоях, прямо над землей, над большой канавой, где не было ни капли воды, и когда шофер остановил машину, чтобы почистить что-то в моторе, и сказал, что это мост через будущий канал, через будущую реку, то Петр Софронович окончательно смутился. Он вылез из кузова, потрогал колючий бурьян, что рос около устоев нового моста, и недоверчиво спросил шофера:
– Да неужто тут хлынет вода?
– Раз я говорю, – ответил даже несколько высокомерно шофер, – значит, так и будет.
Петр Софронович смотрел на мост и удивлялся. Удивлялся и Игнатий Мусиевич.
В это время около грузовика остановилась легковая машина «ЗИС-110». Дверца машины отворилась, и из машины вышел плотный человек в сапогах и в костюме бетонного цвета. Только присмотревшись, можно было заметить, что костюм этот был коричневый, но до того пропылился, что казался серым.
Шофер, увидев плотного человека, быстро опустил над мотором покрышку и сказал неестественно громким голосом:
– Доброго здоровья, товарищ Басаргин!
– Здравствуйте, – ответил плотный человек и усмехнулся. – Вы с какого участка?
– С участка товарища Земляного, – ответил шофер и явно у всех на глазах стал робеть, даже голос у него как-то притух.
– Ну, что ж, – сказал Басаргин. – Не теряйте времени. Чините мотор. А кто эти почтенные граждане?
– Да вот… двое… – ответил шофер и с досадой посмотрел на стариков. – Престарелые люди, не здешние… Приехали на водохранилище, а дороги не знают. Я и решил их туда подкинуть. Старикам, как говорится, товарищ начальник, везде у нас почет.
– Теперь вижу, – снова усмехнулся Басаргин, – что вы действительно работаете на участке у товарища Земляного. Он вас всех научил говорить по-своему.
Басаргин обернулся к Петру Софроновичу и Игнатию Мусиевичу. Шофер делал им свирепые знаки глазами, стараясь предупредить стариков, что перед ними стоит очень большой начальник. Но старики догадались об этом и без подмигиваний шофера.
– Вот, – сказал Петр Софронович, – любуемся, товарищ начальник, на произведение рук человеческих – на этот мост. И не тому дивимся, что мост этот хороший, а тому, что стоит он уже готовый посередь степу, а воды под ним еще нету.
– Предусмотрительности людской дивимся, – пояснил Игнатий Мусиевич.
– А у вас что на водохранилище? – спросил Басаргин. – Есть дело какое-нибудь?
– Безусловно, есть маленькое дельце в ваших палестинах, – сознался Игнатий Мусиевич и рассказал начальнику, зачем он вместе с Петром Софроновичем прибыл в эти Палестины.
На усталом лице Басаргина появилась улыбка.
– Садитесь ко мне в машину, – сказал он. – Я вас довезу до водохранилища. Куда вам трястись на этаком драндулете!
Басаргин кивнул на грузовик и засмеялся. У грузовика был смущенный и отчасти даже виноватый вид, такой же, как у шофера.
Старики переглянулись, забрали с грузовика свои вещи и, кряхтя и дивясь просторности машины, осторожно влезли в нее. Дверцы захлопнулись, и машина, выстрелив из-под колес струей пыли, умчалась в сторону водохранилища. А шофер, глядя ей вслед, сказал:
– Так что же, что драндулет! Зисы сто десять водить – не звезды с неба хватать. Это мы тоже умеем, товарищ начальник строительства.
Три новых колхозных рыболовных бота стояли прямо в степи около кургана. Вокруг них валялись стружки. Под стружками не видно было даже травы.
В этот день Игнатий Мусиевич и Петр Софронович кончали конопатить последний бот. Надо было его смолить, но вышла задержка: в поселке не нашлось вара.
Шел разговор, чтобы послать за ним к инженеру Земляному. Вызвался ехать счетовод колхоза Ваня Савушкин, человек, как говорили о нем, «не имеющий задержки». Никакие препятствия для Вани не существовали. Что бы ему ни поручали, он, сдвинув на затылок кепку и торопливо роясь в карманах в поисках спичек, отвечал без запинки: «Это можно! Раз, два – и наколем дрова!»
Сейчас Ваня вместе со старухой Парасей Сидоренко помогал старикам конопатить бот, и между ними шел неторопливый разговор.
– Два дня, как приехали с Черного моря моя дочка и внучка, – говорил Петр Софронович. – Пускай отдохнут. Их, молодых, жалеть следует сильнее, чем старых.
– Я-то хорошо это знаю, – согласилась старуха Сидоренко. – Молодости ни у кого не позычишь.
– Что правда, то правда, – заметил Игнатий Мусиевич. – Вот слушайте, какую я вам расскажу историю про молодость.
Леля в это утро проснулась рано и пошла к ботам, чтобы набрать стружек и растопить очаг. На очаге Анна Петровна готовила с утра обед, помогала старухе Сидоренко. Кондрат Сидоренко весь день проводил на строительстве и возвращался только к ночи.
Леля незаметно подошла к наваленным стружкам со стороны хаты, села в тени бота на землю и начала слушать рассказ Игнатия Мусиевича.
Солнце еще низко висело над землей. По степи бегали хохлатые жаворонки. Было свежо, ясно.
– Так вот, – говорил Игнатий Мусиевич, – какое случилось сугубое происшествие. Была у нас на косе рыбачка Маруся. Да ты ее, Парася, безусловно должна знать.
– Как же не знать! – ответила старуха Сидоренко. – Она со всех наших детей была наикращая.
– И приехал к нам на косу один художник. Не с Ростова и не с Москвы, а с Ленинграда. Веселый человек! Сядет коло твоей хаты с красками, посмотрит одним глазом, посвистит, а потом ударит немногое число раз по холсту кистью – и смотришь: уже горит на том холсте твоя хата не иначе как солнце. Прожил ты в той хате с малолетства, безусловно каждый сучок знаешь, а стоишь и дивишься, будто и не твоя она хата, а какой-то райский чертог. Вот какой был человек тот художник! И написал он с нашей Маруси портрет. Она, бывало, сидит у моря на перевернутой шаланде, штопает сеть, а он ее пишет. Детвора толчется за его спиной, но даже дохнуть боится: у нас на косе народ уважительный к чужому занятию. Что старый, что малый – все одно. А Маруся, видно, стесняется сильно перед тем художником. Все глаза опускает. А он на нее сердится. Случалось, даже прикрикнет, чтобы глаза она не ховала. Потому что глаза у нее были, как те синие звезды над морем.
– Видать, Игнатий Мусиевич, – шутливо заметил Петр Софронович, – что не совсем вы сами были равнодушные до Марусиной красоты.
Ваня Савушкин засмеялся, а Игнатий Мусиевич строго сказал:
– Безусловно, был неравнодушный. А ваши, Ваня, смешки, как те дырявые мешки… Бесполезная вещь!
– И отчего это люди взяли себе моду надо всем смеяться? – вздохнула старуха Сидоренко. – Никакого я в этом не вижу геройства.
Ваня покраснел и пробормотал, извиняясь:
– Да я так… вообще… Я без осуждения.
– Ага! – с удовлетворением сказал Игнатий Мусиевич. – Нарисовал он ее портрет и не оставил на косе, а увез до себя в Ленинград. А Маруся с той поры стала какая-то слишком задумчивая. Запал ей на сердце тот художник. Один раз призналась она моей дочке: «И на что он меня только рисовал! Вот время идет, меркнет моя молодость, а ему там, в Ленинграде, я вижусь такой, как колысь была, – молоденькой да ясноглазой. Не дай бог, приедет он до нас опять и увидит меня не такой, как на том портрете. И смотреть на меня не захочет. И слова не захочет сказать. Приедет, я в степь убегу, пропаду, сховаюсь». Однако случилось не так.
Игнатий Мусиевич замолчал. Он, очевидно, начал свертывать папиросу. Свертывал он ее основательно.
«Что же дальше?» – хотела крикнуть Леля, но сдержалась.
– А оно случилось, безусловно, не так! – повторил, наконец, Игнатий Мусиевич. – Как после революции женщины у нас тоже пошли по рыбацкому делу, то начала и Маруся плавать на байде. Сначала за подручного, потом за рыбака, а по истечении времени сделалась она бригадиром. И уловы у нее были, правду сказать, богатые. Ну, понятно, ей от этого произошел почет. Даже в газетах про нее пропечатали, в московских. Вот один раз возвращается Маруся с моря – в сапогах, в винцераде, вся мокрая, потому что прихватило ее свежим штормом. А председатель колхоза дожидается ее на берегу и приглашает с собой до правления. За какой надобностью, ей это неизвестно. Входит она в правление, а там на белой стенке, над столом с красной скатертью, висит тот самый ее портрет. Маруся как увидала, так и зарумянилась.
«Что это? – говорит. – Откуда?» Сняла с головы платок, поправила волосы и смотрит на себя, смеется. «Вот, – говорит председатель, – какое получилось дело! Прочитал, говорит, художник про тебя, Маруся, в газетах и прислал нам в подарок твой портрет. И пишет, что, безусловно, этим летом хочет опять до нас приехать, чтобы написать тебя уже в новом твоем звании. Запала ты ему на душу, должно быть». Это он шутит, конечно, председатель. И тут происходит такое явление, что помолодела наша Маруся на двадцать лет. Кто его знает, куда девались морщины. И глаза загорелись, и голос позвончел, и опять ходит она промеж нас в былой своей красоте.
– Радость с человеком чего хочет сотворит, – заметил Петр Софронович. – Десяток годов скинет, как гирю с весов.
– А приехал художник или нет? – спросил Ваня Савушкин.
– Приехал. Предупредил. Маруся его встретила на краю косы. Шаль накинула и вся светится, как мальва на заре. А художник увидел ее, остановился и говорит: «Вот, говорит, я приехал новый портрет с вас писать. А писать, выходит, мне совсем нечего. Как будто и годы не прошли. Вы все такая же, Маруся». А Маруся только смеется тихо и слова сказать не может. И глаза опустила, чтобы сховать слезу, что на них набегает.
Игнатий Мусиевич замолчал.
– А дале что было? – спросила старуха Сидоренко.
– А про то, что было дале, – ответил за Игнатия Мусиевича Петр Софронович, – мы вам не обещались рассказывать. Сами соображайте.
– Неужто поженились? – радостно спросила старуха Сидоренко.
– Всякое на свете бывает, – уклончиво ответил Игнатий Мусиевич. – Вот, Петр Софронович, как погляжу я на вашу внучку, на Лелю, так, безусловно, вспоминаю про Марусю. Сходству их я удивляюсь.
– Пожалуй, что так, – согласился Петр Софронович.
Леля встала и осторожно пошла, стараясь, чтобы ее не заметили, к хате. Лицо у нее горело.
– Что он только говорит! – шептала Леля. – Ну и болтун же этот Игнатий Мусиевич!
Леля приехала в степь с Анной Петровной с Кавказского побережья два дня назад.
Петр Софронович не ждал их и по-стариковски прослезился, когда увидел дочь и внучку. Особенно он был рад тому, что они застали его «при деле».
Жили все у Сидоренко. В хате было тесновато и жарко, но спокойно и весело.
Старуха Сидоренко гордилась, что старики не осрамили ее перед людьми, приехали и помогают степнякам готовиться к новому для них делу. И она, хотя и старая, а тоже помогает новой жизни. Раньше работал один Кондрат, а теперь она сама вносит свою долю в общее дело.
В свободные часы старуха помогала Игнатию Мусиевичу и Петру Софроновичу в их работе – вспомнила свое девичье время, когда ей приходилось конопатить шаланды, чинить сети и заниматься всякой другой рыболовецкой справой.
Анна Петровна, как только встретилась с Петром Софроновичем, тотчас заговорила с ним «по-азовски».
– Батько, – говорила она, – вы свои годы, пожалуйста, не забывайте. А то уж очень вы петушитесь. Да и табачищем дымите не по летам.
– А ты не журись! – отвечал Петр Софронович. – Я, Ганна, каленый и ветрами дубленый. Я еще поживу хорошенько на этом свете. Большие дела происходят. Каждому лестно руку до них приложить.
Леля была в это лето в совершенно новом и удивительном состоянии. Она перешла в десятый класс. Годы до этого прошли в учении, увлечении литературой, занятиях в драматическом кружке, – прошли очень быстро. Длинные зимы в Саратове, изредка театр, лекции, концерты, а летом отдых на Волге, лодочные гонки и пешеходные экспедиции. И только в это лето Леля впервые увидела то, что она называла «миром», – увидела море, Кавказ, степи, народное строительство, встретилась с новыми людьми, со старыми рыбаками и жителями степного поселка на берегу будущего озера. И время пошло гораздо быстрее, чем раньше.
Нужно было, как говорила Анна Петровна, уже определять себя в жизни, выбирать трудовую дорогу.
– Будь кем хочешь, – говорила Анна Петровна, – врачом, инженером, актрисой, геологом, агрономом, но только будь деятельным, честным и щедрым человеком.
Леле хотелось найти такую профессию, что соединяла бы много качеств, захватывала бы большие и необыкновенно интересные области жизни. Но все это было еще очень неясно.
– Отложу выбор до осени, – решила Леля. – Может быть, жизнь сама подскажет.
Леля принесла стружки и начала растапливать во дворе глиняный очаг со вделанной в него самоварной трубой. Потянуло дымком. Из щелей в очаге побежали врассыпную черные жучки – «пшеничные комарики».
Леля разводила огонь, стоя на коленях перед очагом. Она не видела, как от остановившегося невдалеке «газика» к хате Сидоренко шел Карпов.
Он подошел к Леле, постоял, посмотрел на ее длинные косы с темными лентами, услышал, как Леля сказала: «Дедушка тоже хорош! Во всем соглашается с этим своим Игнатием Мусиевичем», – и кашлянул. Леля быстро обернулась.
– Ах, вот вы куда попали! – с удивлением сказал Карпов. – Здравствуйте!
Леля встала и с недоумевающей улыбкой смотрела на Карпова.
– Это вы? – спросила она наконец.
– Это я, – ответил Карпов.
– Достали вы свою марку бетона?
– Достал.
– Мама! – закричала Леля. – Иди сюда! Скорей! Здесь товарищ Карпов из поезда.
Анна Петровна вышла на порог хаты, заслонилась ладонью от солнца, посмотрела на Карпова и тоже его узнала. Карпов поздоровался с Анной Петровной и Лелей так просто, будто они только вчера расстались на вокзале в Новороссийске.
Когда Карпов узнал, что Анна Петровна – дочь рыбака Петра Софроновича, он обрадовался. Сам он был из семьи рыбаков с озера Ильменя.
– Значит, мы с вами вроде как родственники, – сказал Карпов. – Славный у вас отец. Душевный старик. Мы с ним подружились. Он мне помог в моей работе. А я вот приехал помочь ему.
– Ну вот, – ответила с сомнением Анна Петровна. – Чем он может помочь? Он же совсем старенький.
– Примером, – ответил Карпов. – Весь наш участок строительства знает об этих стариках. Ни у кого теперь не поворачивается язык, чтобы поныть или пожаловаться на трудности. Этих стариков у нас и прозвали ласково и шутливо «соцстариками».
– Как? – спросила Анна Петровна.
– «Соцстариками». Социалистическими стариками. Потому что при социализме все старики должны быть такие, как они.
Анна Петровна засмеялась.
– Да, правда, – сказала она. – Они хорошие. Только чересчур разговорчивые. Но в старости это простительно.
Самым важным участком работы считался шлюз. Бетонное основание шлюза, его днище, было готово. По сторонам днища поднималась сквозная и легкая на вид арматура шлюзовых стенок.
Большую часть времени Земляной проводил на шлюзе. Бетонная каша непрерывно ползла по толстым хоботам с бетонного завода и тяжело лилась в лотки. Ее тут же сбрасывали на днище и обрабатывали свежий бетон электровибраторами, чтобы придать бетонному тесту однородность.
Стоя на дне шлюза и отдавая распоряжения, Земляной иногда взглядывал вверх и видел сквозь стальную сетку арматуры бледное от пыли небо и неподвижные облака. А скоро здесь ляжет прозрачная толща воды и в ней повиснут над слегка позеленевшим от тины днищем шлюза пароходные кили, выкрашенные суриком.
Так и будет, конечно. Но сейчас Земляного тревожило небо над степью. Оно линяло на глазах. Его основной, синий цвет только угадывался сквозь сизую муть. А дальше, к горизонту, небо приобрело угрюмый грифельный оттенок.
Чем больше тускнело небо, тем мучительнее становилась жара. Пот уже стекал по лицам рабочих не каплями, а струями.
Клава Гусева работала в этот день вблизи шлюза на выборке земли. Тяжелая пыль висела над выемкой. Воздух не шевелился. Не шевелилась и пыль. Она медленно оседала на машины, сухую траву и прилипала к мокрым лицам. Бурые сгустки пыли свисали с бурьяна лохмотьями. К лицу нельзя было прикасаться: только вотрешь пыль в кожу и тогда не отмоешь ее и за два дня.
Чем ближе к вечеру, тем гуще делалась духота. В ней было что-то угрожающее. От тяжелого неба, как бы подернутого дымом пожара, тянуло легкой гарью. Близкая пустыня готовилась нанести людям удар. Она собиралась с силами.
Казалось, стоит бросить зажженную спичку в траву, и вся степь вспыхнет багровым палящим огнем.
Солнце ушло в слоистые дымы. И ровно в шесть часов десять минут – Земляной хорошо запомнил время, так как взглянул на часы, – далекий мрачный гул зародился в непроглядных далях, начал медленно катиться к зениту и перекрывать все видимое пространство неба и земли резким и грозным своим раскатом. Это был первый гром.
Потом в тех же мутных далях возникло и тут же погасло мгновенное ослепительное видение гигантского дерева с сотнями перепутанных синих ветвей. Это была первая молния.
Земляной знал о разрушительной силе редких степных гроз. И теперь, глядя на небо, загроможденное непроницаемыми навалами туч, он понял, что строительство вот сейчас, может быть, через какие-нибудь полчаса примет смертельный бой со стихией.
Звон телефонов по всем объектам работ предупреждал о приближении опасности. Чего надо было ждать? Потоков ливневых вод и оплывов грунта.
Ливень мог повредить берега канала. Надо было немедленно вывести из русла машины, чтобы они не завязли и не утонули в грязи.
Кроме того, запертая наглухо перемычками и изрезанная на части, безобидная степная речушка Карповка могла превратиться в бешеный поток и смыть перемычки.
Земляной отдавал распоряжения совершенно спокойно. Он даже ни разу не повысил голоса. Но в его спокойных словах все слышали один только приказ – собрать все человеческие силы и исполинскую силу машин, чтобы отразить нападение природы.
Отряд скреперов, где работала Клава, перебросили на перемычку. Ее надо было наращивать. Никто не мог угадать, до какого уровня дойдет вода в Карповке.
Около перемычки работали и экскаваторы, в том числе и малый экскаватор Прохорова. С Прохоровым у Клавы до сих пор были натянутые отношения.
Клава вела свой скрепер к перемычке. Она прорывалась к ней через слепящие взрывы – то полыхали, как бы надвигаясь заградительным огнем, десятки молний.
Мысль о заградительном огне пришла в голову не только Клаве. Об этом же подумали и Земляной и старый фронтовик Карпов.
– Стена огня! – сказал Земляной. – Лишь бы не было ветра. Иначе людям на машинах придется очень туго.
Земляной вышел на крыльцо управления. Его ждал «газик».
– Нет, – сказал Земляной. – Давайте трактор. С «газиком» мы засядем.
Пока подходил трактор, Земляной смотрел на небо. Ему казалось, что оно медленно падает на землю.
По всей трассе канала вспыхнули огни. Из-за грозы свет был дан раньше времени. Строительство как бы облеклось в световую броню.
Опасения Земляного сбылись. Перед фронтом грозы шел ветровой вал. Вихрь превратил воздух в кромешное месиво из тьмы и пыли.
Непроницаемая пыль ударила в лицо скреперистам. Машина Клавы, лязгая и скрежеща, шла как бы наугад, пока не остановилась у земляного вала. Это была перемычка.
Клава развернула машину, набрала в ковш земли, двинула скрепер на перемычку и услышала стремительно набегающий гул ливня.
Ливень обрушился сразу. Уже нельзя было разобрать, где земля, где небо, где перемычка и где соседние машины. Казалось, что скрепер вертится на крошечном клочке суши. Вокруг чудились пропасти, кипящие черной водой.
Клава, сжав губы, вела машину прямо в эти пропасти, набирала в ковш землю, вползала на перемычку и там сбрасывала свой груз. Она с тревогой думала, что через несколько минут глина под гусеницами трактора превратится в липкую замазку, скрепер завязнет в ней и перестанет работать.
Клава ничего не видела и потому не знала, как подымается вода и близка ли опасность. Она только знала, что машина не должна подвести. Она выжимала из нее всю силу.
Но машина с каждым заходом работала со все большей натугой и даже, как показалось Клаве, начала тяжело стонать.
– Ничего, ничего! – торопливо говорила Клава, успокаивая машину. – Не сдавай! В разлив было хуже. Не сдавай!
Но тянуть скрепер становилось уже не по силам для тягача. Тогда Клава закричала в ярости:
– Ну что ж ты! Буксовать, что ли, будешь? Тяни, тебе говорят! Тяни!
Машина забуксовала на подъеме, остановилась, начала медленно сползать назад и заваливаться на бок в жидкую глину.
Клава резко повернула машину, но она продолжала сползать и заваливаться.
«Ну вот! – подумала Клава. – Сейчас перевернется, вдавит меня в землю – и конец!»
Клава знала, что совсем рядом с ней работает экскаватор Прохорова. Она видела сквозь ливень мутный свет его фар. Но свет этот падал на перемычку в стороне от скрепера, и Прохоров, конечно, не мог знать, что происходит с Клавой.
– Прохоров! – закричала Клава.
Она закричала без всякой надежды, что Прохоров ее услышит сквозь грохот собственной машины и шум ливня. Да если бы он ее и услышал, то чем бы мог ей помочь? Правда, он мог бы достать своей стрелой до скрепера. Ну, и что с того? Ковшом скрепера не зацепишь и не удержишь.
Клава из последних сил держала машину, чувствуя, что от малейшего неосторожного движения она перевернется и ее засосет в грязь. Время как будто остановилось. И как будто очень медленно луч света с экскаватора начал поворачиваться, пока не упал на скрепер. И так же страшно медленно ковш экскаватора набрал землю, пронес ее над головой Клавы, обдав Клаву потоком жидкой глины, и опрокинул землю под гусеницу Клавиного трактора с той стороны, куда он заваливался.
Клава почувствовала, что машина уже не сползает.
Прохоров привалил к трактору второй ковш земли, быстро увел стрелу в сторону и снова начал наращивать перемычку.
Произошло все это стремительно, хотя Клаве и казалось, что прошло много времени. Клава отвела со лба слипшиеся от глины волосы, сказала срывающимся голосом в пространство: «Ну спасибо, Прохоров», – и вытерла рукавом мокрое лицо.
Глаза сильно жгло. Должно быть, в них попала глина. Не может же быть, чтобы их жгло от слез. В этом Клава не хотела признаваться. Но она плакала, сидя в кабине. Плакала и от пережитого напряжения и от благодарности к Прохорову, которого она недавно обидела, посмеялась над ним перед всем собранием.
«Ишь, – подумала о себе Клава, – чистоплюйка какая! Учительница! Собой залюбовалась на этом собрании. Дура и есть дура!»
Она вспомнила слова Земляного, что в каждом человеке надо прежде всего искать хорошее. А мы сплошь и рядом ищем дурное, как бы оправдывая этим себя в собственных глазах.
Клава прислушалась, пораженная внезапной тишиной.
Ливень так же внезапно стих, как и начался. Только молнии мигали почти непрерывно. От этого все небо над головой горело мутным перебегающим огнем.
В свете молний были хорошо видны перемычка, и экскаватор Прохорова, и тяжело идущий вдоль перемычки незнакомый мощный трактор.
Клава достала из-под сиденья паклю и вытерла лицо.
Вдали на юге небо посветлело. Клава заметила на зеленоватой полосе этого вечернего неба трепетный свет звезды. Она висела, как серебряная капля дождя, на краю черной облачной громады, неторопливо уходившей на север.
Клава с глазами, еще полными слез, засмеялась и расстегнула ворот тяжелого, промокшего комбинезона.
Ясность и тишина омытой ливнем ночи казались ей просто чудом. От земли тянуло прохладой и слабым удивительным запахом, похожим на запах жасмина. Это был запах озона, грозовых разрядов.
Мощный трактор подошел к скреперу и остановился. Из трактора, увязая в грязи, вышли Земляной и Карпов.
– Жива? – спросил Карпов Клаву. – Сама не вылезешь? Постой, я тебе помогу.
Он помог Клаве выбраться из кабины. И тут только Клава увидела, что машина ее стоит на краю глубокой рытвины, залитой водой.
– Прохоров меня спас, – сказала Клава. – Подвалил эту землю и остановил скрепер. А то лежать бы мне в воде под машиной.
– Все кончено, – сказал Земляной, должно быть, не расслышав слов Клавы. – «Буря прошла, гром унесла». Воду сбросили в старое русло Карповки. И завязли всего три машины.
– Прохоров меня спас, – повторила Клава, но Земляной опять ничего ей на это не ответил, а сказал как будто совсем не к месту:
– Знаете, как называются такие ночи с беспрерывной молнией?
– Нет, – ответила Клава.
– Воробьиными. Потому что от ярких вспышек воробьи просыпаются, начинают метаться в воздухе, а потом, когда молнии гаснут, разбиваются в темноте о деревья и стены. Садитесь к нам на трактор. Утром тягач вытащит вашу машину. Тогда отмоете ее и проверите. А что касается Прохорова, то ничего особенного в его поступке я не нахожу. Естественное дело! Ну, поехали!
– Ну и ночка! – сказал Карпов и захлопнул дверь. Ветер рванул ее и попытался открыть, но Карлов схватился за ручку и начал тянуть дверь к себе. Ветер в конце концов уступил, но все же грохнул напоследок в филенку с такой силой, будто ударил тяжелым сапогом. Дверь затрещала.
Карпов прошел в кабинет к Земляному.
– Ну что? – спросил Земляной. – Лепит?
– Еще как!
– Ничего, теперь нам черт не брат! – Земляной улыбнулся и посмотрел на чугунного медведя с озабоченной мордой, сидевшего на чернильном приборе. – Дуй, свисти, беснуйся, вали небо на землю! Мы в бетоне, как в броне. Об него этот степной ветерок пообломает себе зубы.
– Долгожданное время, – заметил Карпов. – Кстати, почему оно называется предпусковым периодом? А не пусковым?
– Не знаю. Спроси Басаргина. Он ревнитель русского языка.
– Ну и правильно, что ревнитель. Поехали!
Они вышли на крыльцо. Ветер воспользовался этим и так размахнулся дверью и с треском припечатал ее к стене, что они вдвоем едва ее закрыли. За это время ветер нанес в коридор столько снега, что он кружился, как туман, около лампы под потолком.
«Газик» смело ринулся в снег и выскочил, весь побелев, на шоссе. Там почему-то было тише, ветер дул спокойнее и снег летел медленно, как по косым линейкам. Множество фонарей сверкало и качалось в степи.
– Представляешь, – спросил Земляной Карпова, – какие здесь случались отчаянные ночи, когда не было строительства?
– А теперь все это ерунда! – ответил Карпов. – И эти бураны и эти ночи. Одна декорация!
С тяжелым воем проносились встречные самосвалы. Чем дальше бежал «газик», тем гуще становились огни. Над ними горела красная звезда.
– Насосная! – сказал Карпов.
Здесь все было знакомо Земляному, до последней выбоины на дороге. Он мог, как ему думалось, пройти тут с закрытыми глазами. Но этой ветреной ночью он не узнавал очертаний насосной станции и других сооружений. Во мраке все они казались громадами окаменелой и изломанной под разными углами тени.
В темноте чувствовалось напряженное движение, катился глухой шум, изредка требовательно покрикивали машины. И снег как бы присмирел от этого. Он падал торопливо, стараясь не задерживаться и не мешать людям. И так же поспешно таял.
«Сейчас, – подумал Земляной, – налево от дороги будет валяться вросший в землю изогнутый рельс и рядом с ним старая покрышка от автомобильного колеса».
Этот рельс и покрышку Земляной видел по двадцать раз в день. Сначала они его раздражали, но он понимал, что не стоит придираться к таким мелочам, и потому не распорядился их тотчас убрать. Потом он привык к ним, а однажды весной даже обрадовался, когда увидел, что в совершенно ничтожной тени от покрышки вырос какой-то желтый замухрышка-цветок.
Земляной вглядывался в обочину дороги, освещенную фарами. Рельса все не было.
– Здесь валялся рельс, – неуверенно сказал он шоферу. – Проехали мы его, что ли?
– Да его сегодня убрали, – ответил шофер.
– Как убрали?
– Да это ж временная дорога, товарищ начальник, – сказал шофер. – Ее завтра закроют. Вот и прибрали все по сторонам.
– Спасибо за новости! – насмешливо пробормотал Карпов, а Земляной подумал, что действительно временная эта дорога будет завтра закрыта за ненадобностью, к весне она зарастет травой, по каналу откроется движение, строители уедут и никто никогда и не вспомнит о такой малости, как этот рельс. А вот он будет его иногда вспоминать – ведь каждый раз, когда он ехал на плотину, шлюз или насосную станцию, он видел этот рельс. Странное существо человек! Вот закончен канал, шлюз, завтра будет пущена насосная станция, и он, Земляной, конечно, понимает, что это уже конец огромных работ, длительных усилий. Но почему-то особенно ясное ощущение конца строительства вызывает у него исчезновение этого старого рельса.
На станции было людно. Монтаж гигантских пропеллерных насосов закончился. Сегодня ночью решили опробовать их и проверить в действии.
Монтажники в последний раз осматривали механизмы. Земляной с Карповым прошли сначала к подходному каналу. Там землесос снимал последнюю земляную перемычку, чтобы открыть донской воде путь к станции. Убедившись, что все в порядке, Земляной прошел с Карповым в здание насосной станции, в маленькую бетонную комнату, где помещались пусковые приборы.
Там было очень светло. Лампа под потолком сверкала, как белый бенгальский огонь. Снаружи на стеклах быстро таял снег и сбегал извилистыми ручейками. Казалось, что он так быстро тает от нестерпимого света этой лампы.
Около приборов возился старый монтажник Захар Петрович. Он посмотрел на Земляного поверх очков.
– Нижайшее почтение, – сказал он. – Вот сейчас последнюю точность подгоним и тогда пустим. Точность, насколько я понимаю, – основа технического прогресса, товарищ Земляной.
– Волнуетесь? – спросил Земляной.
– Примерно, как и вы, – ответил Захар Петрович. – Как-никак, а рождается механизм. Его надо собрать и обрядить, как мать собирает сына в дорогу. С заботливым сердцем. Вот, скажем, сердце. Точнейший прибор! Сдвиньте на миллиметр сердечный клапан – и все! Безвозвратная смерть. Только сердце У человека одно, а у наших машин их у каждой по нескольку. И все они должны биться удар в удар.
Земляной слушал рассуждения старого монтажника и усмехался. Он уже много раз испытывал невыносимую тревогу при пробе новых мощных механизмов. И хотя он знал, что в конце концов все наладится, но не мог заставить себя не волноваться.
Земляной закурил и начал ходить из угла в угол белой бетонной комнаты. Он взглянул на окно и увидел, что снег уже не падает. Это почему-то его успокоило. Как будто снег имел какое-то касательство к работе насосов!
Послышались голоса. В комнату вошел Басаргин с несколькими инженерами-монтажниками.
Басаргин зажмурился от яркого света, вынул платок и вытер мокрое лицо.
– Не выдержал, – сказал он Земляному и вздохнул. – Хотел приехать завтра к пуску станции, но решил посмотреть первую пробу. Благо есть время.
– Последняя перемычка только что срыта, – сказал Земляной. – Донская вода заполнила камеры станции.
– Так! – сказал Басаргин и сел к столу.
Все ждали, что он скажет, но он задумался и только чуть слышно постукивал пальцами по пустой коробке от папирос, валявшейся на столе. Он думал об огромном количестве усилий, приложенных тысячами строителей к сооружению канала. И вот среди миллионов этих усилий, среди миллионов ковшей земли и кубометров бетона, среди неисчислимого количества ударов электровибраторов возникает одно последнее усилие, вынимается последний ковш земли – и строительство с этой – минуты прекращается, а начинает жить во всей своей сложности и грандиозности новое сооружение. Для нас трудно, пожалуй, почти невозможно увидеть последнюю каплю дождя. Так же трудно уловить это последнее усилие человека, дающее жизнь сооружению.
– Да, – сказал Басаргин. – Пуск! Как будто простое слово…
Земляной встал.
– Разрешите включить первый насос? – спросил он Басаргина.
– Включайте!
Земляной подошел к контакту. Он положил на него руку и оглянулся. За открытой дверью толпились рабочие. Среди них Земляной увидел Клаву, Гармаша, Прохорова и неуловимого товарища Зензинова – краснощекого и всегда сияющего человека.
– Ну, в час добрый! – сказал Захар Петрович и сдернул с головы кепку.
Басаргин нажал контакт, и он вдруг как бы тихо запел у него под рукой. Постепенно это пение перешло в широкий, нарастающий гул, в могучий, торжественный голос машины. Под ногами у Земляного начала бушевать и биться вода.
Он держал руку на контакте и как бы чувствовал вздрагивающий, стремительный, уносящийся в пространство ход насоса.
Карпов подошел к окну, поднял его, и в комнату ворвался плеск и гром водопада: донская вода наполняла первое водохранилище на канале. Свет красной звезды, зажженной над насосной станцией, струился в потоках этой воды, как бы пытаясь оторваться и уплыть вместе с ней, но тотчас возвращался обратно.
Все молчали, слушая живое биение воды, заполнявшее ночь. Гул катился в степные дали, будто свежий морской прилив.
В этот ночной час проснулась у себя в хате старуха Сидоренко. Она встала, накинула платок и подошла к окну. Она прижалась к нему лицом, отшатнулась и крикнула:
– Кондрат!
– Что тебе? – спросил спросонок старик Сидоренко.
– Вставай, Кондрат! Вода пошла по степи.
Величественный гул воды уверенно несся над землей, захватывая ее все шире, все дальше. И как бы от этого гула сами по себе зажигались огни в домах. Люди просыпались, торопливо выбегали в ночь, кричали друг другу: «Вода! Слушайте!» По всему поселку взволнованно лаяли собаки, без времени перекликались встревоженные петухи, мычали, захлебываясь, коровы, просили, чтобы их выпустили из темных загонов.
Вода шла. Несмотря на темную ночь, ее движение было видно людям. На присыпанной снегом белой впадине – сухом дне водохранилища – быстро росло черное пятно. Оно расползалось, вклинивалось языками в снег, подступало к берегам. Вода съедала снег. Он шуршал и таял на глазах. В мелкой воде уже засверкали и заколебались во всю ширину разлива огни насосной станции.
Утро пришло туманное, тихое. Снег за ночь растаял. И неведомо откуда – то ли от сырой земли, то ли из балок, а может быть, от донской воды, заливавшей водохранилище, – тянуло запахом ранней весны: слежавшихся листьев, мокрой лозы, горьких подземных стеблей.
Сквозь редкий слой облаков просвечивало бледное солнце. Под ним белой фольгой светилась только что появившаяся на свет гладь нового озера. И все так же мерно и мощно гудела, прибывая, вода.
Перегоревшая степная земля впервые почувствовала холодноватое прикосновение донской воды.
Карповское водохранилище все ширилось, становилось все глубже. Железные плавучие бакены, что вчера еще лежали на земле, уже поднимались на воде, как поплавки, и их покачивали первые волны.
Так зарождался новый великий водный Волго-Донской путь, призванный соединить с Азовским и Черным морями тридцать тысяч километров наших судоходных рек – от Невы до Северной Двины и от Оки до Урала.
Приближались те удивительные дни, когда от Охтенской пристани в Ленинграде и белых набережных Архангельска пароходы будут отваливать в прямые рейсы до далекого южного Ростова, а затем и до прибрежных городов Азовского и Черного морей.
Мачты морских пароходов с сигнальными огнями будут проплывать через лесные и луговые просторы России, через те места, что еще недавно были вековой глухоманью. Лоси будут испуганно прядать ушами, прислушиваясь к морским величавым гудкам. Эхо будет перекатывать эти гудки над непролазными чащами волчьей ягоды и над разливом лесов, и от этого эха будет вздрагивать внезапной черной рябью вода ночных болот.
Знаменитые шекснинские соловьи будут приветствовать морских гостей своим переливчатым громом, а приокские луга – запахом цветущего росистого шиповника.
Из задумчивого сумрака белых ночей эти пароходы уйдут под черное, пылающее крупными звездами южное небо. Запах виноградных листьев, полыни и акации смешается в каютах с запахом сосновой коры и медуницы.
Пароходы как бы будут брать огромные разрезы Советской страны в пространстве. Десятки наречий будут слышны на их палубах. Десятки городов будут проплывать мимо пароходов, уходя в речные дали, – городов, овеянных и древней и новой славой, кипучих и живописных.
Пожалуй, не будет ничего более заманчивого и увлекательного, чем эти плавания. И ничего более поучительного для нашей молодежи.
Эти пароходы станут своего рода плавучими «университетами», теми университетами жизни, о которых говорил Алексей Максимович Горький.
И с зеленеющих круч приволжского города будет с суровой нежностью улыбаться нашей молодежи, опираясь на трость и сняв широкополую шляпу, высокий, чуть сутуловатый бронзовый человек – великий гуманист и писатель.
Пришли назначенные сроки. Строительство закончилось. Новый водный путь был открыт. Люди убрали последние строительные леса. Мощные триумфальные арки шлюзов поднялись к южному небу во всей торжественности своих архитектурных линий и объемов.
Солнце впервые вставало в синеватых туманах над только что рожденным и тихо шумящим Донским морем.
Каждый человек, вложивший свой труд и свое сердце в это величественное сооружение, на минуту замолк и задумался. О чем? О том, что нет в мире большего душевного удовлетворения, чем сознание достигнутой цели. О том, что выполнен долг перед современниками и перед потомками. О том, что мало любить Родину, а нужно жить и работать так, чтобы Родина любила тебя.
Только что было закончено сооружение триумфальной арки над входом в канал на участке Земляного. Бетонщиков и монтажников сменили каменщики, гранильщики, лепщики и мастера по бронзе.
Земляной с увлечением изучал архитектурные чертежи. Его кабинет был теперь завален образцами мрамора, порфира и бронзы. Это были, как с легкой грустью говорил Земляной, «последние гости на строительстве».
Действительно, это были последние строительные материалы, призванные закрепить в монументальном сооружении содержание и мощные пропорции эпохи.
Арка была готова. Земляной ждал Басаргина. Начальник обещал приехать к концу дня, чтобы ее осмотреть.
Начинало уже темнеть, а Басаргин все не ехал. Земляной начал нервничать. Ему хотелось, чтобы Басаргин увидел арку во время заката. Она казалась в свете заходящего солнца отлитой из темного тяжелого золота.
К Земляному зашла Клава. Она изменилась за последний месяц, стала строже. И глаза у нее были теперь спокойные, прозрачные, без прежнего задора.
«Повзрослела наша Клава», – подумал Земляной, а вслух сказал:
– Собираешься?
– Да. Завтра еду в Москву. Буду учиться, товарищ Земляной.
– Ну, смотри, не упускай его… свое счастье.
Он протянул Клаве руку. Клава схватила руку Земляного и прижалась к ней лбом.
– Ну, ну! – сурово сказал Земляной. – Счастье найти не так уж трудно. Вот сберечь его гораздо труднее.
За дверью послышались голоса. Клава крепко пожала руку Земляного и выпрямилась. Вошел Карпов.
– Что же это Басаргин? – спросил он. – Что он думает? Осматривать арку при дымных факелах, что ли? А, Клавочка! Здравствуй, голубушка, перелетная птица. – Он повернулся к Земляному. – А ты сидишь среди этого мрамора и бронзы, как полководец. Вот так бы написать твой портрет. Очень бы получилась выразительная картина.
Карпов взял обломок розового с черными жилками мрамора и взвесил его на руке:
– Чудесный все-таки материал!
– Мне вспомнился, – сказал Земляной, – случай с Маяковским. Он проезжал ночью на машине по одной из московских улиц и увидел вывеску над магазином: «Сказочные материалы». Дома он все время думал об этой вывеске и создал в своем воображении целую поэму об этих сказочных материалах. Наутро он пошел к этому магазину, чтобы проверить, действительно ли есть такая вывеска, и увидел вывеску: «Смазочные материалы». Вот какая получилась история!
– Это ты к чему рассказал? – спросил Карпов. – Куда ты гнешь? Не понимаю.
– Я гну к тому, что нет разницы между смазочными и сказочными материалами. И к тому, что самый сказочный материал даже не эта бронза и мрамор, а бетон.
Карпов настроился было поговорить, но в кабинет вошел Прокофьев, а за ним Гармаш, и разговор пошел совсем о другом, – о том, как осветляется вода в водохранилище.
Басаргин приехал уже в темноте. Он извинился, сказал, что задержался из-за разговора с Москвой и что арку можно посмотреть и ночью.
– Зажжем прожектор, – предложил он не совсем уверенно. – Пожалуй, увидим даже кое-что лучше, чем днем.
– Это мысль! – согласился Земляной.
Все пошли к арке. Последний отблеск дня угасал в степной дали. Громада арки темнела над каналом.
Потом белый, как бы сотканный из множества живых серебряных нитей, свет прожектора упал на подножие арки, прошел по ее могучим обводам, по спокойным линиям колонн, по слабо блеснувшим бронзовым капителям, по плавному и торжественному своду и широкому фризу.
Все молча смотрели на арку.
– Ну что ж, – сказал, наконец, Басаргин и закурил. Рука его с зажженной спичкой вздрогнула. – Поздравляю вас всех, товарищи, с окончанием большого труда! И благодарю. И от себя и от всех…
Басаргин быстро повернулся и пошел в степь, в темноту, где стояла машина.
Земляной сделал несколько шагов вслед Басаргину и остановился. Он понял, что сейчас нельзя ни о чем говорить с Басаргиным и лучше оставить его наедине с собой.
1952–1956