<Петр Евстратьич теперь большой человек — управляющий. Легко сказать, над двумя деревнями начальник, как барин, повелевает. Один сын в купцах, другой чиновник, за дочерью, сказывают, 5000 приданого дал; да и сам живет в холе, как барин, каждый год деньги в Москву посылают. А такой же наш брат — из мужиков взялся, Евстрата Трегубова сын. Да и не Евстрата сын оно; ведь только по сказкам числится Евстратовым сыном, а настоящее дело вот как было. Известно, чей бы бычок ни скакал, а теля-то наше.
И мудреное дело, как этот грех случился. Немало в те поры народ дивовался. Тогда народ проще жил, и такие дела за чудо были.
Бабушка Маланька, Петра Евстратьича мать, и теперь жива, с братом Ромашей живет. Сын к себе сколько звал — не хочет. Я, говорит, мужичкой родилась, мужичкой и помру, греха меньше; покуда силишка есть, брату подсобляю, внучат покачаю, кое-что по домашнему прибору; а Петруша сильный стал, с сильными греха больше. Так и живет, от сына гостинцы получает, благословенье ему в письме посылает, и радость ее вся, что в праздник беленьким платочком повяжется, чистенько приберется, костылик возьмет, к ранней обедне сходит, а после полдней кого грамотного зазовет к себе, велит бумажку почитать. На бумажке сон пресвятой девы богородицы списан, ей богомолочка прохожая пожертвовала; а уж пуще всего любит, кто ей псалтырь почитает. В милостыне тоже у ней отказа нет, и переночевать всякого человека пустит, и к усопшему сама без зову идет. Зато-то бабушку Маланьку, не за сына, а за добродетель ее, и старый и малый в деревне, все теперь почитают.
Что молодость-то значит. Теперь бы бабушка Маланька сама себя не узнала, какой она была лет 40 тому. Тогда ее не бабушкой звали, а — Маланька Дунаиха, за то что она первая хороводница, плясунья, игрица первая по деревне была. Худого за ней и тогда, до этого случая, ничего не было, только веселая бой-баба была. Из деревни она была не из нашей, а из Малевки, сосватал ее Евстратов отец за сына, по знакомству ли или что невест своих не было, только чужая она. Старик еще в поре был, на сына другую землю принял и жил исправно; лошадей голов 8 было с жеребятами, две коровы, пчелки были (и теперь у них ведется та же порода). Барщина была по-божьему, муки не было; свекровь хозяйка настоящая была, одна за троих работала: кроме того, солдатка, ихняя сестра, с ними жила, подсобляла. Так что молодайка нужды не видала.>
По старинному порядку, выдали ее замуж 15 лет. Она была девочка. В первое время, когда она, бывало, несет с солдаткой ушат воды, то как лозинка качается. И мужа своего совсем не любила, только боялась. Когда он подходил к ней, она начинала плакать, щипать и даже кусать его. Так что первое время все плечи, все руки у него в синяках были. Так она не любила его два года. Но так как баба она была красивая и смирная и из долгу хорошего, то ее не принуждали к тяжелой работе, и она понемножку, года через три или четыре, стала выравниваться, повыросла; раздобрела, разрумянилась, перестала бояться — стала привыкать, привыкать, и так наконец привыкла к мужу, что плакала, когда отец его в город усылал. Вошел к ним в избу раз шутник Петра и говорит:
— Вишь, по коем воет, конопатого черта-то как жалеет.
И хотел он с ней поиграть.
— Конопатый, да лучше тебя, что ты чистый. А вот что тебе от меня будет, — сказала она и ткнула его пальцем под нос.
<Да и баба же стала на все руки. В праздник уберется в ленты, галуны, выйдет на улицу (краля изо всех баб молодайка. Ермилины жили богато, и из дому-то было, и муж гостинцы приваживал), как купчиха какая — лаза светлые, брови черные, лицо белое. Войдет в хоровод с платочком борша водить или ленту снимет, плясать пойдет, языком прищелкивает, так аж пятки в спину влипают — картина;>
Бывало, пройти ей нельзя, всякий поиграть хочет, старики и те приставали. Со всеми она смеялась, а мужу верна была, несмотря на то, что мужа часто дома не бывало. И в работе первая опять баба она была, в покос ли, в жнитво ли ухватку себе имела, что впереди всех, бывало, всех замучает, а домой идет, песни поет, перед хороводом пляшет. <Свекор с свекровью не нарадуются на сноху, что настоящая баба стала, только скучали, что бог детей не дает.>
— Что не рожаешь, буде гулять-то, — скажет, бывало, старуха. — Порадовалась бы, хоть внучку бы покачала, право.
— А разве я бы не рада, — скажет, — уж и то людей стыдно. Намеднись и то из церкви ребятницы прошли, молитву принимали, всего второй год замужем, а уж дети. Так у тех небось мужья дома живут.
Как вспомнит про мужа, опять завоет, начнет причитать. Известно, год, другой погулять бабе не порок, ну а как баба-то ражая, а детей не рожает, и народ смеяться станет. <От этого-то Маланьке пуще тошно было, как свекор мужа услал. Старик старинный мастер был по колесной части и хороших людей знал. Как Евстратка понял, его отец и стал посылать на заработки. А в это самое лето, как грех-то случился, и вовсе его отдал за 100 верст до самого покрова, а себе работничка нанял. Сына-то за 120 рублей отдал, а работнику всего 32 рубля да рукавицы дал, так известно расчет.> Скучно ей было без мужа. Дело молодое, рабочее, баба в самой поре, жили же исправно и мясо ели — тот пристает, другой пристает, а мужа почти полгода не видать. <И песня поется. «Без тебя, мой друг, постеля холодна».> Придет ввечеру домой <сердешная>, поужинает, схватит постелю да к солдатке в чулан. Страшно, говорит, Настасьюшка, одной. Да еще все просится к стенке, а то все, говорит, чудится, что вот-вот — схватит кто меня за мои ноженьки.
<Между тем делом подошли покосы.> Петра и Павла отпраздновали, платки, сарафаны, рубахи дорогие попрятали бабы по сундучкам, а то пошли опять на пруду вальками стучать, гости разъехались, целовальник один в кабаке остался, мужики похмелились, у кого было, кто с вечеру, кто поутру косы поотбили, подвязали брусницы на обрывочки и, как пчелы из улья, повысыпали на покосы. Повсюду по лощинам, по дорогам, заблестело солнышко на косах. Погода стояла важная; до праздника дни за три месяц народился погожий — серп крутой. Обмылся месяц, и пошли красные дни. Покосы время веселое; и теперь весело, а в старину еще лучше того было. Разрядятся бабы, с песнями на работу, с песнями домой. Другой раз, ночи короткие — винца возьмут, всю ночь прогуляют. <Маланька впереди всех, что в хороводе, что на работе. Гогочет, заливается, с мужиками смеется, с приказчиком смеется, барина и того не оставила, а близко к себе никого не пущает.>
Пришел сейчас после пасхи староста повещать <еще зорька только занимается>. Старостой тогда Михеич ходил, молодой был, и своя хозяйка первая еще жива была: только йорник насчет баб был. И мужчина белый, окладистый, брюхо наел, в сапогах, в шляпах щеголял. Приходит в избу, одна Маланька не одемши, босиком, дома была, в печи убиралась, старик на дворе с работником на пахоту убирался, старуха скотину погнала, а солдатка на пруд ушла. Стал к ней приставать.
— Я тебя и на работу посылать не стану.
— А мне что работа? Я, — говорит, — люблю на барщину ходить. На народе веселей. А дома все одно старик велит работать.
— Я, — говорит, — тебе платок куплю.
— Мне муж привезет.
— Я мужа твоего на оброк выхлопочу, — ведь уж я докажу приказчику, так все сделаю.
— Не нужно мне на оброк. С оброка-то голые приходят.
— Что ж, — говорит, — это такое будет; долго мне с тобой мучиться? — Оглянулся, что никого в избе нет, да к ней.
— Мотри, Михеич, не замай! — Как схватит ухват, да как огреет его. А сама смеется.
— Разве можно теперь? Вот хозяин придет. Разве хорошо?
— Так когда ж, с работы?
— Ну, известно, с работы. Как пойдет народ, а мы с тобой в кусты схоронимся, чтоб твоя хозяйка не видала. А сама на всю избу заливается, хохочет.
— А то, мол, рассерчает твоя Марфа-то, старостиха.
Так что и сам не знает староста, шутит ли или смеется. А тут старик вошел обуваться, а она все свое, и свекра не стыдится. Нечего делать, повестил, как будто затем только приходил — бабам сено гресть в заклах, мужикам возить, — и пошел с палочкой по другим избам. Кого и не следует, всех пошлет; кто и винца поставит, и то мало спуска дает, а Маланьку безо всего, или вовсе отпустит, или выбирает, где полегче. Только она за это ничего ему не покорялась, а все смеется, приду — говорит. То же и с другими. Мало ли ей в это лето случаев было. Да и сама она говаривала. Никогда такого лета не было. Сильная, здоровая, устали не знала, и все ей весело. Уберется, выйдет на покос, уж солнышко повзойдет из-за лесу около завтрака, пойдет с солдаткой, песню заиграет. Идет раз таким манером через рощу — покос на Калиновом лугу был. Солнышко вышло, день красный, а в лесу еще холодок стоит, роса каплет, птицы заливаются, а она пуще их. Идет, платок красный, рубаха шитая, босиком, коты на веревочке, только белые ноги блестят да плечи подрагивают. Вышли на поле, мужики господскую пашут. Много мужиков, сох 20 на 10 десятинах. Гришка Болхин ближе к дороге был, — шутник мужик, — завидел Маланью, завернул возку, подошел поиграть, другие побросали, со всеми смеется. Так до завтрака пробалясничали бы, кабы не приказчик верхом.
— Что вы, сукины дети, такие-сякие, хороводы водить.
Рысью на них запустил, так пашня под копытами давится, грузный человек был.
— Вишь б…., в завтрак на покос идут. Я вас. Да как Маланьку признал, так и сердце прошло, сам с ней посмеялся.
— Вот я, — говорит, — тебя мужицкий урок допахать заставлю.
— Что ж, давай соху, я выпашу проти мужика.
— Ну буде, буде. Идите, вон еще бабы идут. Пора, пора гресть. Ну, бабы, ну.
Совсем другой стал.
Так, как пришла на луг, стали порядком, как пошла передом ряды раскидывать, так рысью ажно, смеется приказчик, а бабы ругают, что черт, замучила. Зато как пора обедать ли, домой, уж всегда ее к приказчику посылают; другие ворчат, а она прямо к начальнику, что, мол, пора шабашить, бабы запотели, али какую штуку отмочит, и ничего. Раз какая у ней с приказчиком штука приключилась. Убирались с покосами, стог кидали, а погода необстоятельная была, надо было до вечера кончить. За полдень без отдыха работали, и дворовые тут же были. Приказчик не отходил, за обедом домой посылал. Тут же, под березками, с бабами сел. Только пообедал, — что, говорит, ты, кума Маланья, — он с ней крестил, — спать не будешь?
— Нет, зачем спать.
— Поди-ка сюда, поищи мне в голове, Маланьюшка.
Лег к ней, она смеется. Только бабы позаснули, и Маланья-то задремала; глядела, глядела на него, красный, потный лежит, и задремала. Только глядь, а он поднялся, глаза красные выкатил, сам какой-то нескладный.
— Ты меня, — говорит, — приворотила, чертова баба.
Здоровый, толстый, схватил её в охапку, волочит в чащу.
— Что ты, — говорит, — Андрей Ильич, нельзя теперь, народ проснется, срам, приходи, — говорит, — лучше после. Отпусти раньше народ, а я останусь.
Так и уговорила. А как отпустил народ, она вперед всех дома была. Сказывал парнишка, Андрей Ильич долго все за стогом ходил. И это ее первая охота была, что всякого обнадежит, а потом посмеется. Так-то, как приехал барин в самые петровки, был с ним камердин — такая бестия продувная, что беда. Сам, бывало, рассказывает, как он у барина деньги таскает, как он барина обманывает. Да это бы все ничего, только насчет <баб уж такой подлый, что страх>. Сбирались его тогда мужики побить, да и побили бы, спасибо, скоро уехал. А из нашего же брата. Полюбилась ему Маланька, стал тоже подъезжать, рубль серебра давал, синенькую, красненькую давал.
— Ничего, — говорит, — не хочу.
Так на хитрости поднялся. Старосту угостил, что ли, стакнулся с ним. Весной еще было — молотили, темно начинали.
— Я, — говорит, — полезу на скирд, а ты и пошли скидать одну. Там моя будет.
— Ладно.
Только влезла она на скирд, он к ней.
— Постой, — говорит, — тут не ловко.
Взяла, снопы раскидала, яму сделала да его туда и столкни, а сама долой, лестницу сняла да на другой скирд, раскрыла, подает. Рассвело уж, так сказала, — то-то смеху было. Бабы сбежались, портки с него стащили, напихали хоботья и опять надели. Так все не пронялся, все старосту просил ее в сад посылать дорожки чистить. Тут-то на нее барин наткнулся. И не слыхать за ним этого прежде было. Видно, уж баба-то хороша была. Только, — рассказывала сама, — смотрю, идет барин, дурной, худой такой, чудно как-то все на нем. Прошел, я за работу, скребу; только хотела отдохнуть, смотрю — опять по дорожке идет. Дорожки там густые, крытые. Ну, думаю, по своему делу гуляет. Только покосилась на него, так и впился в меня глазами. Так до обеда покою не давал, все ходит, смотрит. Так измучилась, что беда, на покосе легче. А не подходит. Барин-то, видно, так на нее глядит, известно, господам делать нечего, а она думает, за работой смотрит, так старается, что одна всю дорожку выскребла. Только хорошо, идет этот камердин опять к ней.
— Барину, — говорит, — ты дюже полюбилась, велел прийти вечером в ранжерею.
Ладно, думает, это все твои штуки: приду, дожидайся.
— Мотри же.
— Сказано, приду.
Вечером взяла скребку, пошла домой; только думает, что и в самом деле барин, пожалуй, звал. Зазвала солдатку, задами полезла к ранжерее, смотрят — ходит. Солдатка как закричит по-мужицки, такой голос она умела делать:
— Кто тут?
Барин бежать. Бабы смеялись, смеялись, пришли домой, покатываются — всем рассказали. На другой день опять в сад посылают. <Только повар пришел, говорит: так и так, ты, верно, камердину не веришь, так он меня прислал. Что взаправду он тебя хочет и непременно велел приходить.
— Ладно, я, — говорит, — думала, что камердин, так пошутила, испугать хотела, а теперь приду.
Как работу кончила, так прямо в дом да на девичье крыльцо.
— Чего, мол, тебе?
— Барин велел.
Вышла барыня.
— Чья ты? — говорит, — какая ты, — говорит, — хорошенькая. Зачем тебя барин звал?
— Не могу знать.
Вызвали барина, красный весь пришел.
— Приди, — говорит, — после с отцом, а мне теперь некогда.
А то раз днем к ней подошел, такое начал говорить, что она не поняла ничего. Только хотел ее за руку взять, она как пустится бежать, и ушла от него.>
Так-то она где хитростью, где обманом, а где силой. Раз поставили солдат к ним в избу. Известно, все вместе спать легли. Почти рядом. С вечера юнкер, из господ, что ли, свекора напоил; как потушили свечу, полез к ней. Так она его так огрела, что хотели жаловаться, чуть глаз не выбила ему. А то другой раз офицер стоял, так тоже обещала, да заместо себя ночью солдатку подсунула.
Так-то она никому спуску не давала. Мало того: кто к ней не пристанет, так она сама пристанет — раздразнит да и посмеется.
— Несдобровать тебе, повеса, наскочишь, — бывало, скажешь ей.
— А что ж, скажет, — коли они меня любят, разве я виновата. Что ж, плакать, что ль. Отчего не посмеяться.
<Жил у них в это лето работник, Андреем звали, из Телятинок он был, Матрюшки Короваихи сын. Теперь он большим человеком стал; а тогда беднее их двора по всей окружности не было. От бедности отдали малого, а сами бог знает как перебивались.>
Андрюшка тогда был вовсе мальчишка, годов 16, 17. Длинный, худой, вытянулся, как шалаш, куда хочешь шатни, силишки вовсе не было. И как он работал, бог его знает, из последних сил выбивался. Малый же старательный, смирный. Хозяина пуще станового боялся. Да и всякого старшего мужика уважал. Бывало, в праздник, чужой за вином пошлет — бежит, старается. А уж с бабами или девками — ну да девки у нас какие — поиграть, этого от него никогда не видно было. Как красная девушка зарумянится и сказать в ответ ничего не умеет, коли с ним баба пошутит. Лицом, правда, чистый, аккуратный был, глаза светлые, волосы русые, ну да все какой красавец — так, работник-мальчишка — армячишко платаный, рубашонка посконная, в дырьях, шляпенку какую-то у ямщиков старую выменил — босиком али в лаптишках, и те сам сплел — вся и обувь была. Так ведь и работнику лядащему покоя не дала, совсем одурила малого. Он сам сказывал.
— Пришел я, — говорит, — в дом, боюсь, страх. Хозяин ничего, указал все, велел, что работать; когда на барщину пошлет, когда с собой возьмет; косить или что не принуждает, пожалеет; что сам ест, то и мне даст; старуха тоже молочка другой раз даст; попривык к ним, только молодайки пуще всех боялся. Бог ее знает, чего ей от меня нужно было. Запрягать ли начну или за соломой на гумно скотине пойду, подскочит, вырвет из рук. — «Вишь, — говорит, — телятинский увалень, коли поворотится, коли что». И сама начнет, да так-то живо, скоро все сделает, засмеется, уйдет. А то за обед или за ужин сядем, боюсь все чего-то, глаз не поднимаю; гляну на нее, а она все на меня косится, подмигнет другой раз, смеется. А то пройдет, ущипнет, а сама как ни в чем не бывало. Пойдут с солдаткой на амбар спать.
— Андрюшка, а Андрюшка! — слышу, зовут. Подойду.
— Чего?
— Кто тебя звал?
И заливаются, смеются.
Проснулся раз, в санях на дворе спал, что бабы помирают, смеются, на меня глядя.
— Заспался, — говорят, — поди, хозяин зовет.
Пошел.
— Что ты, — говорит, — измазался, хоть помойся, табун шарахнется, настоящий черт; на, поглядись в зеркальце.
Всего сажей испачкали. Поехали раз за сеном в Кочан, хозяин дослал, с бабами. Только сгребли в валы, копнить стали. Баба так и кипит, подпрыгивает с вилками, пуда по 3 на граблю захватит, и Андрюха с ними. Только скопнили последнюю, жарко, мочи нет, запотели, Андрюха навилину последнюю положил, влез на копну, топчет.
— Что ты, — говорит, — Андрюшка, никогда с бабами не играешь?
— Нет, чего играть, копнить надо.
— И не знаешь, как?
— Не знаю.
— Хочешь, я поучу?
Он молчит. Схватила его, повалила под себя и ну мять, а солдатка на них сена навалила да сама навалилась.
— Мала куча, — кричит.
Андрюха вывернулся из-под нее, ухватил за голову и ну целовать, так осмелился. Так рассерчала.
— Вишь, сволочь, работничишка, целоваться лезет губищами своими погаными.
Вскочила, так засрамила, что беда. Малый совсем ошалел. Пришел домой, ничего не понимает, что хозяин велит. Хозяин любил его, такой малый смирный, усердный, что поискать.
— Что, мол, с Андрюхой сделалось, уж не умирает ли?
— Как же, умирает, он все с бабами играет. Пора умирать гладуху такому в самую рабочую пору. Вот и я умирать стану.
Пуще малого засрамила, что хоть бежать, мочи ему не стало. Приворотила его совсем после этого раза, что как бы только посмотреть на нее, а сам боится пуще начальника какого. Боится, а ночи не спит, днем не спит, все за ней ходит. Раз на покосе, у Воронки, вместе мужики и бабы были, косили заклы, а бабы гребли на Калиновом лугу. Пошли бабы купаться в обед и мужики тоже; мужики с одной стороны, бабы с другой стороны реки. Тишка шестипалый, даром что женатый, шутник был, подплыл к бабам, начал топить Маланьку.
— Платок замочу, — кричит, — брось, брось, черт, чуть не захлебнулась.
Откуда ни вывернулся Андрюшка, да к Тишке.
— Что ты ее топишь?
Подрались было. Как завидит, Маланья купаться пойдет, залезет в камыши, смотрит. Раз его бабы застали, повыскочили из воды, так в рубахе в воду втащили. Совсем одурел малый, только пища-то не очень сытная, чаем не поили, да и работа день-деньской, а как вечер, так в ночное [с] стариком, так некогда о пустяках-то думать было. Особенно с того раза, <как> после покоса-то она его осрамила, ничего уж он с ней не говорил. Что бы ни делала, не буду, говорит, виду показывать. Хорошо. Погода все покосы в этот год стояла важнейшая. Не сено, а чай убирали; накануне скосят, а на другой день в валы гребли. Барское все убрали, и свое мужички посвозили, — тогда угодей много было, — возов по 6 на брата привезли, и еще дальний покос в роще оставался воза по два, да еще подрядил дворник нашу барщину исполу убрать казенные луга. Он их нанимал. Барщина у нас большая была, и затяглых много. Взялись такие, у которых лишний народ был. У старика Евстратова работник был да солдатка, так сам с старухой на барщину ходил, а Андрюху с Маланьей послал к дворнику. Верст за 9 от деревни дворников покос был. Собралось кос 20. Накануне еще мужики пошли, скосили, на другой день бабы приехали; заложили телеги, забрали хлеба, квасу, огурцов, котелочки, круп и поехали на неделю. Всю дорогу песни, смехи; бабы, мужики человек по 10 в телегу насели. Андрюха своего хозяйского пегого меренка заложил — первая лошадь в деревне была (и теперь завод этот у них ведется). Уложил косы, у других ребят взял, бабы — грабли, котелки, сел с бабами, как князь с княгиней едут. Даже народ смеется. Выехали на большую дорогу. Стал народ перегоняться. Маланья говорит:
— Пошел!
— Хозяин не велел.
— Вишь, поп какой. Валяй!
— Смотри, я отвечать буду, а не ты.
— Ну пошел!
Вырвала у него вожжи.
— Ну, сама делай.
Взял слез, пошел пешком. Такое сердитое лицо сделал.
Как приехали мужики — из себя же старосту выбрали — показал место, живо лошадей поотпрягли, поспутали, ящики посняли, загородили, деревья понагнули, шалашики поделали, сенцом покидали, пошла работа. Андрей приходит.
— Где, — говорит, — мерин?
— А я почем знаю? Разве я работница? Ты бы ломался.
Что с бабой говорить. Махнув рукой, пошел у мужиков спрашивать. Нашел, спутал. Обиделась Маланья, ничего не сказала. Постой, я те вымещу, думает. Пошла работа: бабы в валы гребут, песни поют. Мужики за ними копнят вилами. Старик дворник приехал, шутит с народом.
— Пожалуйста, братцы, постарайтесь, — говорит, — погода не устоит, вам же хуже.
— Винца полведра поставь.
— Ладно, — говорит.
Так любо-дорого смотреть, как работа пошла. В обед полчаса вздохнули, опять за дело. На барщине того бы в три дня не сработали. Весело, дружно. Одному только Андрюхе пуще других дней тошно. Расчет возьму, думает, пойду к матушке, скажу — на дороге наймусь. А сам все на Маланью смотрит. Под горой, видать, она передом по косогору идет, и ногой и граблей подкидывает сено, в два аршина загребает, сама песню поет, а не то гогочет, на всю рощу заливается. На него и не посмотрит ни разу. Еще ему тошней того. Нет, бросить надо, думает себе, не тот я человек. Пришли к телегам, уж темно, поужинали, винца выпили. Маланья Андрюшке слова не сказала. Которые старше, спать полегли. Бабы по стаканчику выпили, так-то раскуражились, что и спать не хотят. Стали хороводы водить. Старик дворник с ними; еще за вином послали. Андрюхе грустно еще пуще того: все народ богатый, да и своя, а он чужой, работник; вино же он не пил и привыкать не хотел. Взял армячишко, ломоть хлеба отломил, пошел в сторону на копну, у березы стояла. Сено не готово еще было. Сгребли только от росы, — завтра разваливать опять хотели, на погоду глядя.
Сено сырое, зеленое еще, пахучее. Поскидал верх сырой, крупный — лесное сено — постелил армяк — лег; так-то ему грустно, грустно стало. Там, из-за лесу, бабы кричат, смеются — ребята за ними гоняются, Маланьин голос слышно, — дымок до него доносит ветерком. А на небе чисто, чисто, звездочки дрожат. Лег навзничь, как ни устал, стал на звезды смотреть. За леском затихло все, а ему все не спится. Со скуки стал песню петь. Только что такое — копна шевелится.
— Кто тут?
Глядь, бабы.
— Кто ты, чего?
Узнал — солдатка с парнем прошла в кусты, другая баба и есть Маланья; взяла, ничего не говоримши, подошла к нему, села на копну.
— Это я. Что перестал — пой, Андрюша.
Андрюшка заробел, хочет петь, как будто голос пропал.
— Что ж ты, пой.
Взяла его за рукав, дергает.
— Я люблю эту песню, наскучили мне мужики, я от них ушла. Пой же.
— Ну… Оставь.
— Что тебе, скучно?
Молчит.
— Чего тебе скучать? Вот мне без мужа так скучно, а тебе что? Сыт, сух, чего тебе еще?
— Что тебе в муже, у тебя и без мужа много.
— Не мил мне никто, Андрюша. Тошно, скучно мне, мочи моей нет. Не мил мне никто, окромя мужа. А что ж ты с бабами не играешь?
— Что ж, я чужой, у вас своих ребят много.
— Ты серчаешь на меня?
— Нет, за что ж?
— Экой ты горькой, право, посмотрю я на тебя, нелюбимой ты, право. А за мерина рассерчал?
— Нет, Маланьюшка, я тебе всю правду скажу… ты меня оставь. Что я тебе?.. я работник… а то совсем глуп стал… ведь сам себе не властен… я на тебя и не смотрел прежде… мало ли, кажется, других баб по деревне… право, ты оставь… А что скучно, так дома давно не был…
<Она молчала и складывала занавеску вдвое, потом вчетверо и опять раскладывала.>
— А что ж, женить скоро?
— А бог знает.
— Я бы за тебя пошла.
Андрюшка помолчал. В кустах зашумело и свистнул кто-то. Андрюха засмеялся.
— Вишь, Настасья хозяина нашла.
— Я бы пошла за тебя.
Маланья встала, села на колени к Андрюхе, обеими руками взяла его за щеки и поцеловала.
— Никто мне не мил, никто мне не мил.
Из кустов зашевелилось, она вскочила и побежала к солдатке.
— Что ты со мной делаешь, что ты со мной сделала, — сказал Андрюха и ухватил ее за руку. Но она вырвалась:
— Брось, вишь народ идет, увидит.
Андрюха не спал всю ночь, а она с солдаткой пришла к телегам и завалилась спать посередь баб и заснула, как мертвая, ничего не слыхала, не видала. Андрей долго сидел на копне, слушал, рыскал около телег, но Маланья не встала; слышал он только, как собаки лаяли на станции, как петухи закричали, птицы проснулись, мужики пришли, сменились из ночного, как роса холодная покрыла землю и сено. Он сам не помнил, как заснул. На восходе его разбудили. Маланья была такая же, как всегда, как будто ничего не было.
Как роса посошла, позавтракали, принялся народ опять за работу. Самая веселая работа подошла, возить, в стоги метать; кто поехал хворосту на падрину рубить, кто телеги запрягал, кто копны разваливал, кто жеребий кидает. День был красный, а старики говорили, что по приметам не устоять: росы мало было, табак у дворника в тавлинке к крышке прилип, ласточки низом летали, и мгла в воздухе была, издали не синело и так-то парило, что сил не было.
До обеда уж порядочный стог скидали, с телег подавать стали и за большими вилами послали — не доставали. На скирду 3-ое подавальщиков, 2 с каждой стороны, один очесывает. Дворнику сначала клали. Он сам распустил поясок, тоже подает — брюхо толстое — так и льет с него.
Баб возить заставили. Маланька с солдаткой возят: только привезет, на возу сидит, мужики закрутят, валят, чтоб ее свалить, только успевай соскакивать, а то вывалят с сеном, то-то смеху. Раз не поспела, вывалили. Андрюха в подавальщиках был со мной. Хоть наша сторона полегче была, в тени, а замаялся мой малый без привычки, так что беда. Ну известно, перед народом старается не отстать, навилит, навилит, — особо, как бабы смотрят, — перегнется, перехватит— другой раз не под силу, ну подымешь. Пойдет, ноги подламываются, навилина над головой, сверху на потное лицо сухие травки сыплются, липнут. Тут зарость, чьи скорее подают. «У нас больше». И шум, и смех, и работа-то, и запах, как одурелый сделаешься. А дворник все подгоняет — тучки собираются; что подгонять, дело свое — стараются из последней моченьки. К обеду скидали один стог, вывершили, веревку перекинули, спустились. Андрюха пошел, рук не чует. Чуть вздремнули, другой кидать стали. Охапками сначала живо идет, по зеленому листу падрины, потом выше, выше наши бабы зарятся, беда. Тучки же заходят.
— Братцы, кидай пупом, живо, ведро поставлю.
То-то закипело. А тучка ближе, ближе, ветер поднялся. Залез наверх дворник, на него кидать пошли; борода развевается, не успеет огребать, завалили совсем; вылезет, опять завалят.
— Давай еще! Принимай! Вали с бабой! Круче вывершивай, отопчи, одергивай сверху. Еще осталось много ли?
— Две копны за кустами.
Бабам ехать пришлось — не знают, говорят. Андрюха мой, вижу, ослабел вовсе, бьется, да уж как лист дрожит.
— Ступай, ты знаешь.
А ветер сильней сильней, тучка так и надвигает, борода и рубаха у дворника треплются, как на скворечнице. Обтер пот Андрюха, полез в телегу.
— Давай бабу еще на верх, — кричит.
— Нам давай.
Послали солдатку. Одернули с колес сено. Маланька встала, ухватилась за вожжи, только ноги да груди подрагивают. Андрей, как кулек какой, через кочки треплется. За кусты поехали. Подъехали, слез навивать Андрюха, баба на возу принимать осталась, только посмеивается, глядя на него, ничего не говорит, охапками укладывает по грядкам, на него поглядывает. Хотел он навилину подать, подкосились ноги, упал на сено, моченьки не стало, перестал навивать.
— Что ж ты?
— А вот убью себя. Душегубка ты, вот что, злодейка, да, убью тебя и себе конец сделаю.
Соскочила к нему.
— Что ты, Андрей! Аль одурел, али испортили?
Схватил ее за рученьки.
— Не мучай ты меня, Маланьюшка, мочи моей не стало, али прогони ты меня с глаз своих ясных, не вели ты мне жить на белом свету, али пожалей ты меня сколько-нибудь. Знаю я, что не мне чета за тобой ходить, и хозяин у тебя мужик хороший. Не властен я над собою. Умираю — люблю тебя, свет ты мой ясный.
А сам ухватил ее за руки, заливается плачет.
— Вишь, силы нет навивать, а влип, как репейник, брось, вишь что выдумал. Брось, говорят, вот я хозяину скажу.
— Да ведь ты сама… зачем ты вчера меня целовала?
— Вчера хотелось, а нынче работать нужно. Ну, вставай, брось. Нонче ночь наша будет.
— Правда, Маланьюшка?
— А то разве лгать буду. Правда, что ночь будет. Вишь, дождик. Ну!
Нечего делать, очнулся кой-как, навил воз, перекинул веревку, поехали. Идет подле.
— Не обманешь?
— Верно.
А сама все смеется.
Скидали воз, только успели, а уж дождик крапит. Живо под телеги забился народ, шабаш. Дворниково сено убрали, свое осталось. Делать нечего, пошел народ по домам. Ведь догадалась же, шельма, Андрея оставила с телегой, сама с солдаткой домой пошла. Только вышли, Никифор, что с солдаткой жил, за ними. Отстала солдатка, Маланья одна домой пошла Дождичек прошел, солнышко проглянуло, идти лесом. Маланька разулась, подобрала паневу на голову, идет, ноги белые, стройные, лицо румяное, ну как ни приберется, все красавица — красавица и есть.
Тут ее, видно, бог и наказал за все шутки и за Андрюху. Дворник сено гуртовщику запродал и гуртовщика-то в этот самый день звал на покос сено посмотреть. Идет Маланька через поляну и о чем думает, бог ее знает: и солдатка тут с Никифором в голове и Андрюха — сама ушла, и жалко ей крепко Андрюху, и все; идет, видит — навстречу человек на коне верхом едет. Кафтан купеческой, картуз, из кафтана рубаха александрийская, сапоги козловые, конь низовой, молодецкой и на коне седок из себя молодчина — орел, одно слово сказать, толстый, румяный, чернобровый, волоса черные, кудрявые, бородка, усы чуть пробиваются. Едет, трубочку, медью выложенную, покуривает, плеткой ременной помахивает. Из себя, сказать, что красавец, кто его не знал. Маланька не видывала его в жизнь, а мы так коротко знали Матвей Романыча, гуртовщика. Такой шельмы другой, даром что молодой, по всей губернии не было. Насчет ли баб, девок обмануть, скотину чумную спустить, лошадьми барышничать, рощицу где набить, отступного взять — дошлой был, даром что годов 20 с чем, и отец такая же каналья.
— Здравствуй, тетушка, куда бог несет?
А сам поперек дороги стал.
— Домой идем, что дорогу загородил, я и обойду.
Повернул лошадь, за ней поехал. Посмотрит на него баба — орел, думает, это не Андрюхе чета.
— Как тебя зовут, молодайка?
— А тебе на что?
— Да на то, чтобы знать, чья такая красавица бабочка.
— Какая ни есть, да не про тебя. Нечего смеяться-то.
— Какой смеяться. Да я для такой бабочки и ничего не пожалею. Как звать?
— Маланьей. Чего еще нужно?
(Он опять дорогу загородил). Слезать стал.
— Мотри! — да граблями на него.
— А по отчеству как?
— Радивоновна
Слез, пошел с ней рядом.
— Ах, Маланья Радивоновна, хоть бы поотдохнула минутку, уж так-то ты мне полюбилась.
А Маланька как чует чего недоброго, и лестно ей, и любо, и жутко, все скорее шагу прибавляет.
— Ты своей дорогой ступай, а я своей. Вот мужики сзади едут. Тебе дорога туда, а мне сюда.
— Маланья Радивоновна, мне, — говорит, — за тобой не в тягость идти.
Взял из кармана платок красный, достал, ей подает.
— Не нужно мне от тебе ничего, брось.
— Матушка, красавица, Малашенька! — говорит. — Что велишь, то и сделаю, полюби только меня. Как увидал тебя, не знаю, что надо мной сделалось. Красавица ласковая, полюби ты меня!
И бог знает, что с ней сделалось, такая бой-баба с другими. Только потупилась, молчит и сказать ничего не умеет. Схватил он ее за руки.
— Негаданная, незнатая ты моя красавица, Маланья Радивоновна, полюбил я тебя, что силы моей нету. Десять месяцев дома не бывал, — сам бледный как полотенцо стал, глазами блестит, — мочи моей нет. — Сложил руки так-то: — Богом прошу тебя, — голос дрожит, — постой на час, сверни ты с дороги, Маланья Радивоновна, утешь ты мои телеса.
Растерялась, только и сказала:
— Ты чужой, я тебя не знаю.
— Я чужой, и стыд с собой увезу.
Да как схватит ее на руки, — мужик здоровый, — понес ее, сердешную.
Разузнал все об ней, где двор и где ночует, вынул кошелек из-за пазухи, достал целковый рубль, дал ей. Взвыла баба:
— Пожалей ты меня, не срами.
— Вот тебе, — говорит, — моя память, а завтра как темно, так я засвищу на задворке.
Проводил ее до выхода из лесу, сел на коня и был таков.
Пришла домой, старик, старуха ничего не знают, не ведают, а видят — баба другая стала. Ни к чему не возьмется, все куда бегает. Андрюхе еще тошней стало. Пришел он раз к ней на гумно, стал говорить, так как на злодея напустилась, остервенилась вовсе, заплакала даже.
— И не смей ты говорить мне ничего, навязался — черт — пошутить нельзя, — заплакала даже, — от тебя мне горе все.
Ничего не понял, еще тошнее стало Андрею, а все уйти силы нет. Хотел отец его на другое место поставить, много лишков давали, так нет, — говорит, — я даром здесь жить стану, а в чужие люди не пойду.
Тут, с этого покоса, и погода переменилась, дожди пошли беспрестанные; которая мужицкая часть осталась, так и сопрела в лугах. Кое-что, кое-что высушили по ригам… С утра и до вечера лило; грязь, ни пахать — из рук соха вырывается, гужи размокают, ни сено убирать, ничего. Идет раз Андрюха в ригу, на барщину, по лужам посклизается, шлепает; видит, баба, накрымшись платком, с хворостиной, голыми ногами по грязи ступает — корову Маланька искала. Дождь так и льет как из ведра целый день, скотину в поле не удержат пастухи. Смотрит, гуртовщик едет, поравнялся с ней.
— Нынче, — говорит.
Маланька голову нагнула. «Так вот кто», — думает Андрей. Пришел домой, спать не лег, все слушал. Слышит, свистнул кто-то за гумнами. Маланька выскочила, побежала. Пришел Андрей к овину, видит — мужик чужой.
— Ты кто?
— Работник.
— Не сказывай, на двугривенный. — Взял Андрей двугривенный, что станешь делать. Только не Андрей один узнал, стали замечать по деревне: часто наезжает гуртовщик, Маланька с солдаткой бегает. Ну, да мало ли что говорят, верного никто не знал. Приезжает раз Евстрат ночью. Слышал ли он или так, — бабы нет.
— Она, — говорят, — на гумно пошла.
Пошел в овин — голоса. Задрожал даже весь. В сарай, глядь — сапоги.
— Эй, кто там? — да дубиной как треснет; дворник в ворота, да бежать. Малашка выскочила в рубахе одной, в ноги.
— Чьи сапоги?
— Виновата.
— Ладно ж, ступай в избу.
А сам сапоги взял, понес. Лег спать один. Утром взял чересседельню свил, видит Андрей. Зазвал бабу в чулан, ну жучить; что больше бьет, то больше сердце расходится. «Не гуляй, не гуляй!» — за волоса да обземь, глаз подбил. А она думает: «В брюхе-то что сидит, не выбьешь».
Мать стала просить. Как крикнет: «Кто меня учить с женой будет!» — что мать застыдилась, прощенья просить стала. Запряг лошадь, поехал с Андреем пахать. Стал допрашивать.
— Ничего не знаю.
Приехал домой, отпряг, баба ужинать собирает — летает, не ходит; умылась, убралась, синяк видно, и не смеет взглянуть. Поужинали. Старики пошли в чулан. Лег на полати, к краю, ничего не говорит.
— Туши лучину.
Потушила. «Что будет делать?» — думает. Слышит, разувается. Ладно. Видит, прошла мимо окна. Ведь шесть месяцев дома не был, да и побил. Так-то мила она ему. Подле него зашевелилась молча. Приподняла армяк, как прыгнет к нему, как козочка, в одной рубахе, обняла, чуть не задушила.
— Не будешь?
— Не поминай!
С тех пор и забыла думать о дворнике. А Евстрат сапоги продал за 6 р. и смеялся часто:
— Не попался он, я бы с него и армяк снял.
Андрюха дожил до покрова и пошел домой и долго все не забывал, а тут на него землю приняли, женили. Через 9 месяцев Маланья родила, выпечатала в дворника, и любимый ее был старший этот самый Петрушка.
Маланья Дунаиха взята из чужой деревни — Малевки. Сосватал ее старик Дутлов за старшего сына по знакомству. Своих невест тогда в деревне не было, да и девочка была славная и из дому хорошего. Замуж она вышла всего годочков четырнадцати; вовсе ребенок несмысленой была. Ни силы еще, ни понятия вовсе не было. На груди занавеску где хочешь перетяни, как скатерть на столе постели. Чуть приметно, что не парень паневу надел. Не скажешь, что баба, даром что платком повязана. Понесет ушат с водой, так как лозинка качается. А Евстрата — мужа так звали — с первого начала страх не любила. Как огня боялась. Он, бывало, к ней, а она плакать, щипать, кусать его примется. Все плечи, руки у него в синяках были. И не месяц и не два, а год и другой и третий не любила она его. Ну, бабочка она аккуратная из себя, смирная, да и жили-то Дутловы по-божьему и исправно, так и не принуждали дюже молодайку ни к работе, ни что.
Дутловы в то время хоть не богачи были, а люди с достатком. Старик сам в поре еще был, тягло тянул, сына женил, другую землю принял; второй сын Трифон, уже подсобка была, пахал; солдатка еще с ними жила, барщина не тяжелая была; лошадей было голов восемь с жеребятами, две коровы, пчелки были (и теперь у них та же порода ведется). Дороже всего, что старик мастер был по колесной части, и Евстратка у него понял хорошо, так что, кроме всего, заработки хорошие были; и в работе-то натуги не было, и ели хорошо, в праздник и винца купят.
Прошел год, и два, и три, как Маланька в двор вошла, повыросла, разрумянилась, раздобрела, повыравнялась бабочка, так что узнать нельзя. В праздник уберется — бусы, ленты, платок ковровый, выйдет на улицу — изо всех баб баба. И из дому-то было, да и муж гостинцами дарил, как купчиха какая. Платок алый, брови черные, глаза светлые, лицо румяное, чистое, сарафан ситцевый, коты строченые, сама как береза белая была, никакой болезни никогда над собой не знала. Выйдет ли в хоровод борша водить — краля; или плясать пойдет, — так аж пятки в спину влипают — картина. К работе тоже очень ловка и сносна стала. С граблями ли, с серпом, на барщине ли, дома — никого вперед не пустит, такую ухватку себе взяла; замучает баб всех, а домой идет — песню заноет, по-мужицки так, из-за рощи слышно (али пляшет перед хороводом). А домой придет — ужинать соберет, старухе подсобит. Свекор с свекровью не нарадуются, какая молодайка вышла, а муж и души не чаял. Бывало, ни в праздник, ни в будни пройти ей не дадут; всякий поиграть хочет — старики и те приставали. Со всеми смеется, только худого ничего не слышно было; однако мужа любила, так-то к нему привыкла, что как на неделю ушлет его отец за ободьями или что, так как тоскует <воет, воет, словно по матери родной убивается>; а приедет муж, и не знает, как приласкать, не то что прежде — к себе подойти не пускала, как кобылка степная.
— Вишь, по ком вое, — говорит ей раз сосед Никита, — конопатого черта-то как жалея, какого добра не видала, — пошутил он.
Так как вскинется на него. Хотел он было поиграть с ней — куда!
— Конопатый, да лучше тебя, что ты чистый, а вот что тебе от меня.
Да как ткнет ему пальцем под нос. Оно точно, Евстрат-то ее конопатый был и из себя нескладный, длинный, грубой, неразговорчивой мужик был. Только что здоров, против него силой другого по деревне не было, и хозяин настоящий был. Даром что молодой, отец его одного, бывало, за всякими делами посылает. Что я, что Евстратка — все одно, говорит. И Евстратка жену еще пуще любить стал, только в одном скучал, что детей не было. Бывало, и старуха скажет:
— Что не рожаешь, буде гулять-то: порадовалась бы, хоть внучку покачала, Маланьюшка, право.
— А разве я бы не рада, — скажет, — уж и то людей стыдно. Намеднись и то Ризунова из церкви с младенцом прошла, молитву принимала; всего второй год замужем. Так у ней небось муж дома живет.
Известно, год-другой погулять бабе не порок, ну, а как баба-то ражая, в самой поре, а детей не рожает, и народ смеяться станет.
От этого Маланье на третий год пуще тошно стало, как свекор мужа на все лето в работу за сто верст отдал. Сына за сто двадцать рублей отдал, а работника нанял за тридцать два рубля да рукавицы. Хозяину расчет, а бабе горе. Взвыла баба, как проводила его, как будто сердце что чуяло. Как по матери родной убивалась.
И песня поется: «Без тебя, мой друг, постеля холодна».
<Дело молодое, жаркое, в самом соку баба, всегда с народом, с молодыми ребятами на работе с утра до поздней ночи. Тоже и мясо ела. Тот пристает, другой пристает, а мужа через три месяца жди.> Днем смеется-смеется с народом, а после ужина схватит, сердешная, постель да к солдатке в чулан. — Страшно, — говорит, — Настасьюшка, одной. — Да еще все просится к стенке. — Все, — говорит, — чудится, что вот-вот схватит кто меня за мои ноженьки, потащит меня, — боюсь страх! — А сама не знает, чего боится. И баба, кажись, не таковская, чтобы побояться чего-нибудь.
И прежде приставали к бабе, а как муж уехал, так вовсе покою с утра до вечера давать не стали. Она и сама говорила, что такого веселья, как в это лето, никогда ей не было. И случаев много ей было, коли бы захотела пустяками заниматься. Придет, бывало, с утра староста повещать, еще зорька занимается; к другим десятского пошлет, а уж к Дутловым сам зайдет, час целой сидит, с бабами шутит. Старостой Михей ходил, малый молодой, немученый и до баб ёрник беда был. Как только одну захватит и начнет:
— Только прикажи, что хочешь сделаю, никуда посылать не стану, мужа на оброк выхлопочу, платок куплю, что велишь, все сделаю, все могу, только не мучь ты меня. А то, право, не рассерди ты меня.
Так ни да, ни нет не скажет.
— На барщину, — говорит, — посылай, мне веселей на миру работать, дома та же работа; платка твоего мне не нужно, мне муж привезет; на оброк мы и так не хотим, а сделать ты мне ничего не можешь. Не боюсь тебя, да и все.
Честью просить станет:
— Маланьюшка, матушка, ведь много других баб, а ни одна не мила.
Обнимет ее, так смеется.
— Ладно, ладно, — говорит. — Разве можно теперь? хозяин придет, разве хорошо?
— Так когда ж? с работы?
— Известно, с работы как пойдет народ, а мы с тобой в кусты схоронимся, чтоб твоя хозяйка не видала. — А сама на всю избу заливается, хохочет. — А то, мол, рассерчает дюже твоя Марфа-то, старостиха.
Так что не знает староста, шутит ли, нет ли. При свекоре, при свекрови все свое кричит, не стыдится. Нечего делать, повестит, как будто затем только и приходил, пойдет с палочкой по другим избам. А всё кого других и лишний раз пошлет, и на тяжелую работу, а Дутловы как хотят, так и ходят, и все из-за Маланьки. Маланька охотница была на барщину ходить, особенно на покос. Дома приуправится, уберется, как на праздник, возьмет грабли, в завтраки выйдут с солдаткой на покосы.
Идет раз таким манером через рощу. Покос на Калиновом лугу был. Солнышко повышло из-за леса, день красный, а в лесу еще холодок. Опоздали они с солдаткой, разулись, идут леском, гутарют. Только вышли на поле, мужики господскую пашню поднимают. Много мужиков, сох двадцать на десяти десятинах по дороге было. Гришка Болхин ближе всех к дороге был, — шутник мужик: завидел баб, завернул вожжу, уткнул соху, вышел на дорогу, стал играть с бабами, не пускает. Он слово, а они два; другие ребята молодые тоже сохи побросали, подошли, всех Маланька переполошила, песню заиграли, плясать вздумали. Такую гульбу сделали, как свадьба ровно. Глядь, а из-за рощи приказчик верхом едет. Как завидел, плеть поднял, запустил через пашню рысью на мужиков. По щетку лошадь в пашне вязнет — человек грузный.
— Сукины дети, такие-сякие, хороводы водить, вот я вас!
Мужики, как тараканы из-под чашки, по десятинам разбежались, а бабы грабли на плеча вскинули, идут, как ничего не бывало. Смеется Маланька. Никого не боялась. Наскакал приказчик.
— Я, — говорит, — вас найду, — к мужикам да на баб с плетью, — я вас, такие-сякие, курвы устюжные, — такая у него пословица была, — в обед на покос идут да еще хороводы на поле водят.
Совсем было осерчал, да как Маланьку признал, так и сердце прошло, сам с ней посмеялся.
— Вот я, — говорит, — тебя мужицкие уроки допахивать заставлю.
— Что ж, — говорит, — давай соху, я проти мужика выпашу.
— Ну буде, буде. Идите, вон еще бабы идут. Пора, пора гресть. Ну, бабы, ну!
Совсем другой стал.
Зато придет на луг, поставит баб на ряды трясть, выйдет Маланька вперед, так бегом начнет растрясать, так что бабы ругать зачнут: замучала, мол, совсем. А начальнику, известно, любо — смеется.
Зато когда обедать или шабашить пора, замучаются бабы, промеж себя поговаривают <пора бы отпустить>, Маланька прямо к начальнику идет, отпустить просит, и отпустят. Никого она не боялась. В рабочую пору раз как-то спешная уборка была, целый день работали, а обедать домой не отпускали. Хлебца закусили, присели отдохнуть на полчасика. И приказчик за обедом домой посылал, тут же с бабами в холодок сел.
— Что, кума, спать будешь? — говорит. Он с Маланькой крестил.
— Нет, — говорит, — зачем спать, только раззадоришься.
— Так поищи в голове, Маланьюшка, смерть люблю.
Лег к ней на колени, как раз заснул. Так что ж? Взяла березок, веников нарвала, — бабы ей подали, — убрала ему венками голову всю, за рубаху натыкала, в нос ему листьев засунула. Проснулся, гогочут бабы, на него глядючи, — покуда хватился. И ничего.
А то приехал барин в это же лето, был с ним холоп, такая бестия продувная, что беда. Сам, бывало, рассказывает, как он барина обманывает, у него деньги таскает. Это бы все ничего, только насчет баб такой подлый был, что страх.
Все говорят: не делись, не делись. Терпи, а не расходись. Что поделился, то разорился. Так и старики говорят, в старину не делились — богаче жили; так и мир судит, чтобы больше двойников или тройников было; было бы кому мирское дело потянуть; так и господа начальство судят. Особенно старые господа. Как кто делиться вздумает, посекут обоих, да и велят опять вместе жить. А опять придешь, опять то же будет.
А настоящее дело, другой раз дележ баловство, а другой раз не миновать делиться, брату ли с братом или отцу с сыном. Что больше вместе жить, то греха больше. Все больше от баб, говорят, дележ бывает. Другой раз и не от баб, да не миновать делиться. Так-то с Сергеем Резуновым было.
Остался Сергей после отца сиротой, всего годочков 6 от роду. Прозвище его настоящее Трегубой; так его отца звали, а уж Резуновым он по вотчиму называться стал. Отчего Трегубой помер, бог его знает; говорили старухи умные (они все знают, старухи), говорили, что его в Саламатине баба испортила, только не верю я что-то бабам, а должно, простудился, горячка или другая болезнь от бога была. Мужик он был одинокой, бедный, остались после него молодайка-вдова, да трое сирот, Сережка да две девочки. И помер-то в самое голодное время перед осенью. Хоть по миру иди. Спасибо, господские были, хоть плохи-плохи, а сходила к приказчику, велел отсыпное выдавать, на вдову два пуда да на детей полтора.
Кто Сергея Резунова знал большим, старым, тому трудно подумать, какой он был маленьким Сережкой. Старый Сергей был мужик аккуратный, не высокий, не малый и не худощавый, не толстый, а середка на половине. Волосы на голове были русые, не курчавые, так мочалками висели, все в глаза попадали; бородка была небольшая, клином, на щеках вовсе волос не росло, и когда я его знал, то уж много седых волос было; нос был загнутой крюком, и поперек и под глазом шрам был, еще мальчиком топором разрубили; рот был небольшой, аккуратный: как засмеется, <бывало, так всем весело станет;> зубы белые, ровные. Только смеялся он не часто, нешто когда выпьет, а то больше мужик серьезной был. Засунет, бывало, персты большие за кушак: «ну что, милый человек», — такая у него поговорка была, и что ему ни скажи, всякое дело разберет и докажет.
Так кто его таким-то знал, тому трудно подумать, какой такой был Сережка-сиротка, когда его еще от земли не видать было.
А был он маленькой, белоголовый, пузатый парнишка, и повеса был, за то и много его тогда мать била. Нужда, горе, а тут еще дети. Прибьет, бывало, с горя, а потом и самой жалко.
Вот в те-то поры, когда еще его от земли не видать было, помнит он, что пришел к ним раз в избу сосед, дядя Федор. Дело было осенью, с хлебом убрались, народ дома был. Пришел дядя Федор пьяный, ввалился в избу: «Марфа, а Марфа, — кличет, — иди угощай меня, я жених пришел». А Марфа на выгоне замашки стелила. Сережка играл с ребятами на улице, увидал дядю Федора, за ним в избу пошел, через порог перешагнул, а сам руками за него ухватился, — такой еще малый был.
— Кого тебе, дядюшка?
— Где мать?
— На старой улице замашки стеле.
— Беги, покличь ее, я тебе хлебца дам.
— Не, не дашь, ты намеднись Ваську побил.
— Беги, кличь маму, постреленок, — да как замахнется на него. — О! убью, трегубое отродье! — да как закотит глаза, да к нему. Пошутить, что ли, он хотел, только Сережка не разобрал, вывернул глаза, глянул на него, да опять на четвереньках через порог! да в переулок задворками через гумно, да на выгон, только босые ножонки блестят, как задрал, а сам ревет, точно козленка режут. — Что ты, чего, сердешный, — бабка встретила, спрашивает; так только глянул на нее, еще пуще взвыл, прямо к матери: подкатился к ней клубочком, уцепился за паневу и хочет выговорить — не может, как что душит его.
Марфа глянула на него, видит — плачет.
— Кто тебя? Что не сказываешь? Кто, говорю?
— Мамушка!.. Трегубой… сказал… убить хоче… пьяный такой… к нам… нам в избу зашел… — А сам паневу не пущает. Она его отцепит, а он за другое место перехватит, как колючка какая. Рассердилась баба, ей немного уж достелить оставалось, пошла к пучку, а он на ней висит. Прибила опять. — Кто тебя, сказывай, — говорит.
— Дядя Федор… в из… избу пришел… — уж насилу-насилу выговорил.
Как поняла мать, не достлавши, толкнула его от себя, бросила, одернула паневу и пошла в избу.
А дело так было. Федор Резунов прошлой осенью сына женил и на него землю принял, а в зиму свою хозяйку схоронил. Вот он и ходил к приказчику, что, мол, тяжело без бабы землю нести, да и что годов ему много, не сложат ли землю. «Я, — говорит, — и без земли вашему здоровью рад стараться. Какая плотницкая работа будет, все могу сделать». Мужик на речи ловкой был, хоть кого заговорит. Да не поддался на этот раз приказчик, говорит: «Ты еще молод, всего сорок два года, а что жены нет, так у нас невест не искать стать, вон Трегубая Марфутка-вдова, таковская по тебе, старику». Так-то дело и порешили, и Марфу призывали, и старики сказали, что дело. Вот Федор-то с утра, заместо на работу, в кабак пошел с проезжим извозчиком, а теперь сам сватать пришел. Как у них там дело было, бог их знает; Марфутка поплакала, поплакала, походила, покланялась, а конец делу был, что перед покровом обвенчали.
Как пошла от него мать, Сережка лег на брюхо и все кричал, до тех пор пока мать было видно; как зашла она за плетень, он перестал, повернулся на бок и начал обтирать слезы. Руки все замочил. Обтер об землю и опять за глаза — все лицо вымазал. Потом взял сухую былинку и стал ковырять ей по земле: выкопает ямку, да туда слез, а не достанет, — поплюет. И долго тут на выгоне лежал Сережка и думал свою думу о матери и дяде Федоре и о том, за что его дядя Федор убить хотел и за что мать прибила. Он припомнил все, что знал о матери и дяде Федоре, и все не мог ничего разобрать. Помнил он, что мать ездила в троицу к обедне, и из церкви вывела его и села у богадельни под навес с кумом, и говорила многое о Федоре, о муже, о детях. Помнит он, что кум все приговаривал одно: «Тетушка Марфа! сводные дети — грех только», — и что мать говорила: «Что ж, коли велят». Потом помнит, что мать ходила на барский двор, пришла оттуда в слезах, и побила его за то, что он на лавке лежал, и в этот же вечер сказала ему, что вот, дай срок, Федор Резунов тебя проймет, — и тут же стала целовать его и выть.
Потом помнит, что девчонки дразнили его Резуновым пасынком, и хотя он не понимал, к чему клонило, он плакал, слушая их. А тут еще сам Федор убить хотел. Во всем был Федор, и он ненавидел его. Он стал думать, как бы ему извести Федора; убить? отравить? испортить? — Тут девчонки с хворостинами, загоняя скотину, вышли из-под горы. — «Что, али вотчим Федька побил?» — Он молчал, они потрогали его. Он схватил камень и пустил в них — девки стали прыгать и кричать. Он бранился, потом заревел. Бабы прогнали девочек. Старшая, Парашка, прошла с скотиной. «Чего ты?» — Сережка разревелся и рассказал, как хочет погубить. Парашка сказала, что испортить надо. «Пойти к дедушке Липату». Странница пришла. Они ей открылись, она научила терпеть. Мать погнала скотину загонять. Уложила спать, за нее завалился.
После покрова женили. Сережка видел, как одели мать, как она выла, как пили мужики, и его к ним перевели. Девчонка злая Резуновых, мокрая. Раз пришел домой пьяный Резунов. «Зачем обед не готов?» — «Ты не велел ждать, и мы поели». — «Ах ты, такая-сякая, трегубое отродье накормила. Известно, так вот я убью его», — схватил топор, да на Сережку. Сережка обмер: «Батюшка, дай помолиться». Терпеть…………
«Али давно не таскал!» — сказал мужик с обмерзлыми сосульками на бороде и усах, входя вечером в избу и обращаясь к бабе. Он только что поскользнулся в сенях и едва удержался о притолку. «Опять налили сенцы, идолы!» — «А ты ушат починил, что ли? — сказала баба. — Ноне бабы 5 раз за водой ходили, что принесут, половина вытечет». — «Начинишься на вас, чертей. Космы повыдергаю, так не потечет». Мужик приехал из лесу не в духе: караульщик застал его накладывающим молодые дубочки, которые он срубил в господском лесе, и содрал с него на косушку. Кроме того, он поскользнулся. Баба видела, что дело плохо и лучше молчать.
Мужик молча разделся, поужинал с семьей. Сын, пришедший с господской молотьбы из села, за ужином рассказал новость. В риге сказывали — барин приехал. «О!» — сказал старик. — «Мужики гутарили, опять хочет землю отрезать. К посредственнику ездил. Михайла говорит, ничего не будить». — «Какой Михайла?» — «Сидоров, — грамотный, что ли, он, — сказывал, ничего не будет, потому, — мужики свою планту не покажут, а когда царская межевка придет, тоды пущай режуть, — от царя землемер все укажет, всю землю отхватют господскую…»
Старик внимательно слушал, и бабы замолкли. Василий слыл за голову. «Потому, говорить, комедатраная [?] межевка пойдет, а на эвту согласия не сделают…»
Старик радостно усмехнулся. «С весны тож приезжал, — сказал он, — как маслил, небось дураков нашел, — с чем приехал — с тем уехал…» Василий продолжал: «Михаиле сказывал, барин-то старшину чаем поил, — слышь, хочет таперича всю землю в пруценту укласть. Старшина сказывал, мир очень обиждается». «Ох, господи, — сказал [старик], рыгая и крестясь, — креста-то нет на людях». И он вылез из-за стола. «Завтра сходку собрать велели», — прибавил Василий. Через 5 минут лучина затухла, и 12 душ Семеновой семьи (так звали старика) захрапели в 7-аршинной избе.
Семен жил на хуторе, поселенном лет 15 тому назад в 5 верстах от села и состоящем из 4 дворов. Барин же остановился в усадьбе, в селе. Барин несколько месяцев тому назад неожиданно получил это именье в наследство. [Он служил] по другому имению (за 100 верст от этого) посредником, и посредником, заслужившим негодование дворянства. Он приезжал в первый раз весною с тем, чтобы облагодетельствовать крестьян и доказать, что, проповедуя уступки крестьянам, он сам и на деле готов их делать, — что ему было в особенности легко, так как он был богат, никому не должен, одинок, и именье это свалилось ему с неба. Он предлагал крестьянам перейти с барщины на оброк, оброк с излишней сверх надела землей полагал навсегда ниже Положения и, для того чтобы крестьяне всегда могли заплатить оброк, предлагал оставить барщинскую работу, только оценив ее в деньги, так что при этой оценке мужик с бабой, ходя на барщину, зарабатывал весь оброк меньше чем в полгода трехдневной барщиной. Мужики отказались и с радостью проводили уезжавшего и ничего не сделавшего помещика. «Что взял? С чем приехал, с тем и уехал…»
Теперь барин приехал опять с тем, чтобы покончить дело с этим имением, и, воспользовавшись……
Прежде всех вернулись в деревню плотники. Это был сборный народ: рядчик был из города, а ребята, кто дальние, кто соседние, двое было из этой же деревни.
Плотники подошли к Родькиному двору (Родивон держал чай, вино и на квартеру пускал), поклали в амбар топоры и пилы и вышли на крыльцо и на улицу. Одни только <высокой, плечистый малый> Лизун не входил в сенцы, не вытаскивал своего топора из-за кушака и не убрал своей поперешной пилы и полусаженя, а прислонил их к углу иструба. Лизун сел на низкую завалину у избы, <так что высокие колени его доходили почти до плеч>, взял в свои загорелые и поросшие волосами руки соломинку, стал ломать ее и запел песню, так складно, громко, что две старушки у соседей высунулись посмотреть, кто поет. Ребята ждали хозяина к расчету, кто хотел домой идти на праздник, кто так деньжонок попросить хотел, а кто так посчитаться только. Лизун же поутру на работе повздорил с хозяином и вовсе хотел расчета. Накануне хозяин к начальству за деньгами в город ездил, а ребят Лизуну приказал; в субботу приехал, работа не показалась ему, стал ругаться: «Ты, мол, с ребят магарыч взял, вы де мне двадцать пять рублей в день стоите, а ничего не сработали да дерево перерезали, оно мне пять рублей стоит». Все это было правда, ребята все знали, что они половину дня провели в кабаке, куда их свел Лизун.
— Коли ты рядчик, так сам смотри, а я твоей работы не испортил. Сам тебе укажу, как работать надо, — сказал Лизун. Да тут же про кашу сказал, что ребята голодные от обеда встают.
— Давай расчет; не хочу у тебя работать.
Лизун был малой молодой из Мисоедова, только второй год женат и впервой на стороне работал, а дела своего такой мастер, что хозяину указывал, и топором ли, долотом, пилой всякую работу мог сделать и потому в хозяине не нуждался. Один из плотников сел подле Лизуна. Лизун кончил песню и подмигнул.
— Так-то. Аль взаправду расчет возьмешь?
— А ты как думал, — сказал Лизун, — кланяться стану?
— Что ж, домой пойдешь?
— А что мне домой идти. Аль свет клином сошелся, что, окромя на мосту, работы нет.
— Вишь, мужик строиться хочет, — сказал он, показывая на Ермилину избу напротив, подле которой лежал изготовленный лес, — уж как просил, подряжусь, да и поставлю избу мужику, плотников найму. Я гляну, так знаю, как работу начать.
— Что и говорить, — сказал плотник. — Однако видно было, что мудрено это ему показалось, чтобы Лизун мог обнять такое дело.
Старик Ермил вместе с рядчиком подходили к Родьке.
— Вишь, кособрюхой черт, — сказал Лизун, отвернувшись, но когда мужики подошли ближе и поклонились, плотники тоже приподняли шапки, а Лизун свою новую поярковую шляпу.
Ермил рядил плотника построить ему маслобойню. Лизун проворно встал и толкнул локтем мужика; «не кончай, дядя Ермил, я дешевле возьму». Дядя Ермил оглянулся на Лизуна и на рядчика, который входил в избу. «Да ведь ты на мосту подряжен?» — «То на мосту, а теперь маслобойню построю, своих ребят мисоедовских приведу, против его дешевле возьму и как должно произведу». «Дело такое — известно, — сказал Ермил, вглядываясь в нового рядчика. Он не доверял ему, видно было. — Только не рядись, а я к тебе приду, спасибо скажешь».
— Ну что, Федюха, или деньжонок попросить хочешь? — сказал рыжий рядчик, когда Лизун, помолясь богу, подошел к столу и положил на него шляпу. Рядчик был в хорошем духе, и ему не хотелось отпустить лучшего работника. Он сидел за столом в переднем углу и, сняв обе руки с стола, запустил большие персты за кушак, чтобы не мешать хозяйке, собиравшей ему самовар и соскребавшей ножом перед ним. Он думал себе: «Малый молодой — пошалил. Ну, побранил, да и будет. А такого плотника не скоро найдешь». Но Лизун сейчас сметил, что можно понатянуть хозяина. Он, не глядя в глаза хозяину, взялся за кушак, повертел его на теле.
— Что следует отдай, Кузьма Кирилыч, с Миколы пять недель и шесть ден.
— Вот вы все так-то, — сказал Кирилыч, — чем бы тебе соблюсти хозяйское дело, чтобы прибавку получить, а вы как бы похуже; ведь обидно, — прибавил он, обращаясь к Ермилу. Он все еще хотел умаслить Лизуна.
— Дело хозяйское, — отвечал Лизун. — Худо, так не надо. А на мой разум, лучше нельзя, как я работал. Как еще тебе работать? Уж я ли не мастер, я ли не старался, как для себя, так и для хозяина, так и ребятам говорил. Как работа спорится, так и работникам и хозяину весело.
— Известно, коли хозяину барышей не будет, то и работникам платить нечем. То-то глуп ты бываешь!
— Нет, брат, я не глуп, а я так умен, так умен, что поищешь.
— Мягко стелешь, жестко спать. Намеднись отъехал по дельцу в город, без себя этому молодцу приказал, — говорил рядчик, обращаясь к Ермилу, — так, веришь ли, в целый день только и добра изделали, чтобы два дуба перерезали, — я их на сваи готовил, а они на перемета разрезали.
Еще двое ребят-плотников вошли в избу, помолились образам и сели на лавку под полати, дожидаясь своей очереди. Ермил встал и вышел.
— Считайтесь, считайтесь, а я ребят проведаю, с пахоты не приехали ль.
— Молись богу за сорок, — сказал рядчик, останавливая его и подставляя руку. Лизун подмигнул.
— Видно будет, завтра праздник, — сказал Ермил и вышел.
— Так-то, — сказал рядчик, разглаживая полотенце, которое постелила хозяйка. Лизун при ребятах стал говорить иначе.
— Вот что, Кузьма Кирилыч, твое дело, известно, хозяйское, а того ты не подумал, что с меня спрашиваешь, а жалованье мне наравне с другими платишь. Разве меня с Мишкой али Петрухой сравнять? Он плотник, и я плотник. А ему не прикажешь смотреть. Что он день проработает, то я до завтрака сделаю. Платить хочешь по семь гривен на день, а тоже спрашивать хочешь. Давай десять целковых на месяц, я тебе один всю работу изделаю, — как скажешь, так и сделаю. Хошь в месяц раз наезжай — ничего не испорчу. Так-то. Давай десять целковых, а по той цене я жить не стану.
Рядчик просил Лизуна остаться подешевле, хотел его словами закидать, но Лизун его закидал еще ловчее. Рядчик сердился, и Лизун сердился еще больше. Рядчик ругнул его раз <сукиным сыном>, Лизун тотчас же отвечал: «Сам съешь». Наконец стали считаться. Хозяйка принесла счеты, но Лизун уже в голове расчел все по дням, и все было так точно верно. Только спор был о том, что рядчик хотел за прогул вычесть два дня. «Э! брат, Кирилыч, — говорил Лизун, — грех тебе будет, нашего брата обидеть можно. Не для заду, а для переду, придется еще поработаю у тебя». Рядчик согласился, но Лизун еще просил на водку. «Сослужу еще службу, и Лизуну спасибо скажешь, уж двугривенничек прикинь, Кирилыч. Право. Ну! ребятам, на меня глядючи, веселей у тебя жить будет». Кирилыч на двугривенный не согласился, но так как всех денег следовало 16 р. 70 к., то 30 к. он дал на водку для ровного счета. И это он сделал оттого, что Лизун так его окрутил словами, что при ребятах ему хотелось показать, что он рассчитывает без прижимки. «Давай деньги». У Кирилыча была только 50 р. бумажка. Он поверил ее Лизуну, и тот, завязав ее в угол платка и положив платок в шляпу, пошел в кабак разменять.
— Что топором, что языком, куды ловок малый, — сказал рядчик хозяину, когда Лизун ушел. Другие ребята тоже стали считаться. Они не были так ловки, и с ними хозяин совсем иначе обратился; одного он вовсе обсчитал на три двугривенных, а другому вовсе не дал денег. Хоть у него зажитых было 25 рублей и нужда была крайняя.
Как скотина из улицы разбрелась по дворам и разместилась по клетям, каждая штука в свое место, так и народ с разных сторон, кто с пашни, кто с моста (там плотники работали), кто с поля, кто из денного, разобрался каждый в свое место.
Молодой мужик-плотник (у него на кушаке за спиной вместе был связан армяк, полусажень и топор) подошел к угловому дому, от проулка, и спросил хозяина.
— Ермил Антоныч или не бывал еще?
— Еще с утра в Засеку на покос с ребятами поехал, скоро приедут, я чай. Ты чей, родной? Кажись, ясенской? — спросила старуха. Она была вдова, сестра хозяина.
— Мы плотники с моста, — отвечал плотик. — Бабы на барщине, что ль?
— Слышь, играют, — сказала старуха.
Хоровод с песнями приближался по дороге, за оврагом краснелась толпа баб и девок. Плотник пошел за угол.
Из-под горы поднимался мужик с поля. Он сидел боком на лошади, запряженной в сохе, жеребенок-стригун бежал сзади. Мужик этот [был] Гараська, старший сын старика Капыла. Герасим с утра выехал в поле, на дальнюю пашню. У них там три осьминника было незапаханных, и отец велел ему их запахать до вечера, а коли тяжело кобыле будет, так хуть 2. Герасим выехал рано; пашня была на западе с сырцой; сошники он переладил и поперил дома и к вечеру запахал все три. Кто сам не пахал, тот не знает, как тело легко и душа весела, когда от зари до зари, один, борозда за бороздой, подвигался на пашне, и работа спорилась, и дошел до другого края, и борозда скосилась на угол, и уголок вывертел и подвязал сволока, подстелил под ж… армяк и вовремя поехал к дому, по пыли дороги бороздя за собой две черты сволоками, и по дороге домой со всех сторон попадаются мужики и бабы, и со всеми весело шутится, как знаешь, что дело сделано, на пашню ворочаться уже незачем до Ильина дни.
Герасим побалтывал ногой, обутой новым лаптем, по оглобле и пел песню. Завидев хоровод баб, он почесал голову, замолчал и усмехнулся. Хоть и женат был Герасим, а любил баб молодых. Увидав плотника, Герасим скинул поджатую ногу с спины лошади и соскочил. «А! Лизун! <черт тебя возьми, что рано с работы сошел, аль домой> курвин сын, аль расчет взял, косушку поставить хочешь! — Герасим засмеялся и треснул Лизана по спине кнутовищем, — то-то бы выпили, <умаялся целый день пахамши> с работы-то».
Это было в субботу в самые петровки. Уборка сена была такая, что старики не запомнят. Не сено, а чай в стога клали. Крестьянские луга почти все были убраны, оставался один Кочак. Не больше как на день миру косьбы. Господские луга тоже больше половины уже подкошены были. Дни стояли такие красные, жаркие, — что с утра по росе подкосят, к вечеру в валы греби, а на другой день хоть в стога кидай, и на небе ни тучки. А все народ, сколько мог, торопился за погоду убираться. И приказчик очень хлопотал барское убирать, с утра до ночи с бабами, красный стал, пот градом катится, рубаха расстегнута, все кричит, все с палкой около баб ходит, с тела спал. Хоть не свое, а хозяйственное дело, как возьмешься за него, так не заснешь покойно, покуда не кончишь. Не ты дело делаешь, а дело тебя за собой тянет. Бог же дал в это лето, что было что косить, и грести, и возить. На тягло возов по 6 убрали, да еще в Кочаке такая трава стояла, что на низу не пролезешь. Кроме покосов, тут же и пахота подоспела, а пахота крепка была, так что кто за погодой не успел, так сошники ломали и лошадей надсаживали на пашне.
В селе целый день было пусто, все были на работе, нешто какая баба хворая дома рубахи на пруду стирала или холсты стелила, да старики и старухи с малыми ребятами. Только на барском дворе, за прудом, народ дома был. Там, известное дело, как господа дома, — покос не покос, уборка не уборка: холопи, кучера, повара, садовники, дворовые — все одно дело делают. Дело не делай, а от дела не бегай.
Пастухи свое время не пропустят; только солнышко стало за лес закатываться, уж завиднелась пыль по большой дороге и заслышалась скотина. Скотина ходила по отаве и в неделю совсем другая стала — повеселела. Скотина в деревне все одно что часы в городе. Прогнали скотину, значит, пора и всем домой в деревню. Ребята заслышали скотину, переловили лошадей и поехали домой из денного. Бабы на барщине у выборного отпросились и с граблями за плечами пошли хороводом к дому. Мужики, кто дома на своей пашне пахал, подвязали сволоки, перевернули сохи и поехали домой. Косцы подняли армяки и кувшинчики и пошли домой, у богатых мужиков бабы покидали дров в печурку, чтоб согреть похлебку на ужин.