— На перекрестки! — задыхаясь, крикнул командир отряда. — Всю линию от Жандармской до Покровки… Сдыхайте, но продержитесь три часа.
И вот…
Нас было шестеро, остановившихся перед тяжелой кованой дверью углового дома. Три раза дергал матрос за ручку истерично звякающего звонка — три раза в ответ молчала глухо замкнувшаяся крепость. И на четвертый, оборвав лязгнувшую проволоку, ударил с досады матрос прикладом по замку и сказал, сплевывая:
— Не отопрут, сволочи, а занять надо. Р-раз! Через забор, ребята!
Исцарапав руки о железные гвозди, натыканные рядами, мы через забор пробрались во двор, достали лестницу, вышибли окошко, выходящее в сад. Я первым прыгнул в чужую, незнакомую квартиру, за мной матрос, потом Галька, потом все остальные.
— Вперлись куда-то к бабам в спальню! — пробормотал Степан-сибиряк, с удивлением поглядывая на свои огромные грязные сапоги и на белоснежное одеяло пуховой кровати.
Мы распахнули дверь в следующую комнату и столкнулись с седоватым джентльменом, лицо которого выражало крайнее удивление и крайнее негодование на способ, при помощи которого мы проникли в дом.
— На каком основании вы ворвались в чужую квартиру без согласия ее хозяина? — спросил он. — Будьте добры тотчас же покинуть помещение!
Вопреки обыкновению, матрос не изругался сразу, а вежливо объяснил седоватому джентльмену, что юнкеpa собираются атаковать революционный штаб и мы имеем огромное и вполне законное желание всеми способами противодействовать этому. Внезапное же появление через окошко со стороны дамского будуара объяснил недостатком времени и невозможностью дозвониться в, очевидно, испорченный звонок.
Но так как это объяснение не показалось удовлетворительным седоватому джентльмену, то матрос загнул особую, припасенную только для торжественных случаев формулу, от которой едва ли не случился обморок с одной из девиц, имевших неосторожность выглянуть из соседней комнаты…
И добавил, что начихать вообще ему на все права, установленные буржуями, тем более что стреляют уже возле Семеновской площади.
Через пять минут все хозяева были заперты в чулан. И матрос стал комендантом крепости.
Я мог бы многое рассказать, что было дальше: как стучали приклады в окованную железом дверь, как разоряли мы белоснежные постели, стаскивая перины и затыкая ими обстреливаемые окна. И как встретилась Галька у веранды с пробирающимся к окну юнкером.
И Галька была красива, юнкер был тоже красив. И Галька разбила ему голову выстрелом из нагана, потому что красота — это ерунда, а важно было три часа продержаться на перекрестке до тех пор, пока со станции Морозовки не подойдет сагитированный и взбольшевиченный батальон.
Я мог бы многое рассказать, и мне жаль, что в газетном подвале «Звезды» всего шесть колонок. И потому продолжаю прямо с конца, то есть с той минуты, когда Гальки уже не было, а была только счастливая улыбка, застывшая на мертвых губах ее взбалмошно кудрявой головки, когда Степан-сибиряк и Яшка валялись — должно быть, впервые за всю свою жизнь — на мягком персидском ковре, разрисовывая его кровью, а нас осталось всего трое.
Звякнуло разбиваемое в сотый раз окно, заклубилась пылью штукатурка лепного потолка, заметалась рикошетом пойманная пуля и, обессиленная, упала на мягкий плюш зеленого кресла.
Звякнули в сто первый раз осколки стекол, и стыдливо опустили глаза строгие мадонны, беспечные нимфы раззолоченных картин от залпа особенной ругани, выпущенной матросом, когда рванула контрреволюционная пуля в приклад матросской винтовки, искорежила магазинную коробку.
— Лучше бы в голову, стерва! — проговорил он, одной рукой отбрасывая винтовку в сторону, другой выхватывая маузер из кобура.
— Сколько времени еще осталось?
Но часы, тяжелые, солидные, едко смеялись лицом циферблата и, точно умышленно, затягивали минуты. Сдерживали ход тяжелых стрелок. Для того чтобы дать возможность сомкнуться кольцу молчаливо враждебных стен и сжать мертвой хваткой последних трех из «банды», разгромившей бархатный уют пальмовых комнат.
Оставалось еще сорок минут, когда матрос, насторожив вдруг спаянное с сережкой ухо и опрокидывая столик с китайской вазой, с ревом бросился в соседнюю комнату.
И почти одновременно оттуда три раза горячо ахнул его маузер.
Потом послышался крик. Отчаянный женский крик.
Мы со Степаном бросились к нему.
Распахнули дверь.
И сквозь угарное облачко пороховой дымки увидали плотно сжатые брови матроса, а в ногах у него — белое шелковое платье и тонкую, перехваченную браслетом руку, крепко сжимающую ключ.
— Курва! — холодно сказал матрос. — Она выбралась через окошко чулана и хотела открыть дверь.
У меня невольно мелькнула мысль о Гальке. На губах у Гальки играла счастливая полудетская улыбка…
А у этой? Что застыло у нее на губах? Сказать было нельзя, потому что губы были изуродованы пулей маузера. Но черты лица были окутаны страхом, а в потухающих глазах, в блеске золотого зуба была острая, открытая ненависть.
И я понял и принял эту ненависть, как и Галькину улыбку.
Впрочем, это все равно, потому что обе они были уже мертвы.
Мы кинулись назад и, пробегая мимо лестницы, услышали, как яростно ударами топора кто-то дробил и расщепывал нашу дверь.
— Точка! — сказал я матросу, закладывая последнюю обойму. — Сейчас вышибут дверь. Не пора ли нам сматываться?
— Может быть, — ответил матрос. — Но я, прежде чем это случится, я вышибу мозги из твоей идиотской башки, если ты повторишь еще раз!
И я больше не повторял. Мы втроем метались от окна к окну.
А когда последний патрон был выпущен и взвизгнувшая пуля догнала проскакавшего мимо кавалериста, — отбросил матрос винтовку, повел глазами по комнате, и взгляд его остановился на роскошном, высеченном из мрамора изваянии Венеры.
— Стой! — сказал он. — Сбросим напоследок эту хреновину им на голову.
И тяжелая, изящная Венера полетела вниз и загрохотала над крыльцом, разбившись вдребезги. И это было неважно, потому что Венера — это ерунда, а перекрестки… революционный штаб… и так далее…
Это было все давно-давно. Дом тот все там же, на прежнем месте, но седоватого джентльмена в нем нет. Там есть сейчас партклуб имени Клары Цеткин. И диван, обитый красной кожей, на котором умерла Галька, стоит и до сих пор. И когда по четвергам я захожу на очередное партсобрание, я сажусь на него, и мне вспоминается золотой зуб, поблескивающий ненавистью, звон разбитого стекла и счастливая улыбка мертвой Гальки.
У нее была темнокудрявая огневая головка. И она звонко, как никто, умела кричать:
— Да здравствует революция!
«Звезда» (Пермь), 1925, 7 ноября
Классический тип старорежимного бюрократа встречается теперь как редкость, сохранившаяся разве на какой-либо мелкой должности зав. канцелярии губархива, или статбюро, или особой комиссии при губземуправлении.
В учреждениях же, которым по роду своего назначения приходится сталкиваться с массами или тесно увязывать свою работу с работой десятка других учреждений применительно к обстановке, выработался и новый тип советского бюрократа.
Бюрократы бывают активные и пассивные.
Пассивный менее вреден. Он молча и любезно выслушает просьбу, предложит подать заявление по одной из пятнадцати установленных форм, провести его через входящую и зайти за ответом через неделю, после чего через исходящую возвратит его обратно с аккуратно наложенной резолюцией о том, что таковая адресована не по адресу, а следует обратиться с ней туда-то и туда-то.
Он свято чтит раз установленную форму, боится всякой ломки, не любит говорить по телефону и, упаси боже, объясняться с кем-нибудь лично, а если и приходится, то говорит тихо, искренно, с ноткой сожаления о «невозможности исполнить», с ссылкой на соответствующие параграфы, пункты, разделы и так далее. Это наиболее распространенный тип, доставшийся нам по наследству от старого.
Активный бюрократ не таков. Он, наоборот, — имеет пристрастие к телефонам, электрическим звонкам в курьерскую и личным переговорам. Он сочувственно относится к «НОТ»[8], часто носит значок «Лига времени», любит анкеты с заковыристыми вопросами, никогда не обороняется, а всегда нападает.
Он первый враг всевозможных непорядков, и это ему пришла блистательная идея отдать швейцару приказ, чтоб пальто сотрудникам не выдавались до тех пор, пока они не принесут справку от завканца[9] об окончании работы. Он не затягивает ответов на неделю, а почти что не глядя накладывает резолюцию на всякую подсунутую бумагу. И его резолюция — камень, ибо, раз наложенная, она не терпит противоречий, хотя бы имеющих здравый смысл.
И активные и пассивные бюрократы бывают часто ведомственниками.
Эта самая вредная, самая ядовитая разновидность. Проникнутые сапаристским духом[10], забившиеся в глубину кабинетов, они воображают, что смысл всей революции заключается именно только в том, чтобы дать возможность жить возглавляемому ими учреждению. Их любимая фраза: «это нас не касается», «а какое нам дело» и «обратитесь по назначению». Они шарахаются от всякой бумаги, подписанной не их прямым начальством, часто уподобляются собакам на сене и не способны ни на малейшую жертву во имя здравого смысла, если таковая не предусмотрена присланным свыше циркуляром.
Много в Перми всяких учреждений, контор, представительств, трестов. И когда мне случается бывать в одном из них, я прохожу мимо заваленных бумагами комнат, всматриваюсь в лица, и я готов поручиться головой, что всякий склонившийся над столом зав или пред[11] счел бы личным оскорблением, если бы кто-нибудь спросил его: не присущи ли ему если не все, то хоть некоторые из указанных здесь бюрократических черт?
Печатная строка колом по голове не бьет. Но ничего. Мы раскачаемся еще и еще раз, будем сообща бить тараном в каменную стену бюрократизма, издеваться над бюрократизмом вообще, издеваться над бюрократами в отдельности, рыскать гончими по трущобам волокитных зарослей, по закоулкам трестовских канцелярий, вытравливая закопавшихся в бумажную листву бюрократов.
И результаты… читатель увидит в ближайших номерах «Звезды».
«Звезда» (Пермь), 1926, 25 июля
Два года назад отдыхал я в Гаграх, на кавказском побережье Черного моря.
Восхищался сначала горными пейзажами, лазал по ущельям или целыми днями валялся в тени финиковых пальм и роскошных платанов.
Но потом осточертело мне море, надоели мне пальмы и надоела солнечная лень. Довез меня пароход до Сочи, а оттуда я прямо на станцию к кассиру.
— Сколько, — говорю, — уважаемый товарищ, билет до Москвы стоит?
Сказал он. Гляжу — по деньгам не подходит.
— Сколько тогда, — говорю, — дорогой товарищ, до Ростова?
Гляжу — излишек остается.
И так я спрашивал его еще про несколько городов, потому что ехать мне было все равно куда. И каждый раз он отвечал вежливо, не то что кассиры на наших станциях, хотя, может быть, это и потому, что больше, кроме меня, пассажиров что-то не видно было и скучно ему, кассиру, было сидеть у окошка.
Но наконец то ли надоело ему отвечать, то ли заинтересовался он, к чему бы это мне такое количество городов понадобилось, а только перебил он меня и говорит:
— Да вам, собственно, до какого места надо?
Вывалил я тогда вместо ответа ему на подоконник всю наличность — двенадцать рублей сорок копеек — и говорю:
— Будьте настолько любезны, докуда этой суммы хватит, дотуда и дайте.
Посмотрел он в таблицу и отвечает:
— Ежели сюда добавить гривенник, то как раз без плацкарты до Баку хватит, а ежели отнять полтинник, то в аккурат с плацкартой до Харькова.
А в Харькове у меня никого и ничегошеньки, а в Баку и подавно, и взял я билет до Харькова, потому что хоть и есть это город Украинской республики, а все же к России ближе.
Загудел паровоз, зашипел, и я в единственном числе, не считая старой мадам да двух абхазцев с кинжалами, поехал в жестком вагоне на север, по Черноморской дороге, которая сползает все время в море.
И, высунувшись в окно, смотрел я на природу, на горы, а также возле станции Лоо, которая вовсе и не станция, а так что-то, видел единственное в свете померанцевое дерево, больше нашего дуба, которое настолько замечательно, что в старое время возле него днем и ночью часовой ходил. Но я подумал, что весной, когда в цвету, тогда, может, оно и так-сяк, а теперь просто обыкновенное дерево, и на нем грач…
…Вылез я из поезда в Харькове, сделал не торопясь круг по городу и увидел, что действительно хороший город. Только надписи на вывесках малопонятные и речка поперек города дрянь, потому что ее свиньи вброд переходят.
На Пушкинской встретил я картину с планом, под которой была надпись «Харьков через сто лет», на которой, помимо аэропланов в небе и всяких прочих воздушных сообщений, изображена эта самая речка, а на ней пароходы океанского масштаба, — ну, только, по-моему, это просто фантазия и даром инженерам деньги за планы.
И так я дошел до базара, на котором столько крику, сколько в Гаграх тишины, и купил за двугривенный четыре пирожка, сел на бревно и стал раздумывать о своей судьбе.
Конечно, можно было первым делом в редакцию насчет гонорара, но надоело, и вместо этого в голову пришла мне замечательная идея такого направления: а что, если забыть про свою литературную профессию и попробовать прожить до конца лета просто так? Как же я в любом рассказе могу описать путешествия вокруг света с гривенником в кармане, и все как по линеечке выйдет, то есть доберется человек до цели не померши и даже с интересными приключениями?
Почему бы мне не попробовать до конца лета этого на практике?
И когда доел я последний пирожок, встал с бревен и тотчас же позабыл про свою литературную профессию, отверг с презрением мысль идти в редакцию, а вместо этого пошел к старьевщику.
Выбрал у него крепкие штаны из мешка и рубаху такого же фасона и предложил ему променять их на мой курортный костюм с условием — пятерка в придачу. Но старьевщик был хитрый, он сразу сообразил, с кем имеет дело, а потому осторожно отвел меня в какой-то куток, дал трешницу и, пока я переодевался, сказал мне предупредительно:
— Ты, парень, берегись… Тут агенты из уголовки то и дело рыскают.
На что я рассмеялся тихонько и нарочно, когда вышел из лачуги, подошел к базарному милиционеру и попросил прикурить.
И потом купил я хлеба два фунта, небольшой мешок, старый солдатский котелок, у которого была маленькая дырочка на донышке, но зато за двугривенный. Набил полный кисет махорки и, закурив трубку, вышел из города…
Там, где журчит речонка Уды, у зеленых тростников, разбегались во все стороны разные пути, разные дороги.
Постоял я немного и пошел по той, что идет на юг, на Донбасс. С легким сердцем, с легким багажом и без всяких тревог.
А вверху сентябрьским хрусталем висело небо, а внизу земля дышала ароматом сохнущих трав и спелых дынь, а впереди была дорога, длинная и загадочная, как дымка снеговых вершин у долин душного Мцхета, как и всякая другая еще не пройденная дорога.
Дошел я вечером до станции Змиевки, хотел заночевать там, но когда мне сказали, что верстах в пяти впереди есть деревушка — какая, я теперь не помню, — то зашагал я по шпалам, стараясь достигнуть цели раньше, нежели солнце последним краешком спрячется вовсе за край земли.
Но тяжелый красный шар, точно арбуз, подтолкнутый чьей-то ногой, покатился вдруг по облакам и спрятался сразу, оставив меня в темноте угадывать чутьем ширину пространства между разбросанными шпалами.
Прошло не меньше часа ночного пути, а деревушка не попадалась, и я уже решил было свернуть в сторону и заночевать в поле, как вдруг поворот, а за поворотом огонек — близко-близко, совсем возле дороги. Но темнота решила поиздеваться надо мной, и несколько раз я попадал в ямы и залезал в какие-то лужи, шумящие лягушиными криками, прежде чем подняться на горку.
И если бы не палка, то, должно быть, сожрала бы меня вместе с мешком огромная собака, но на собаку кто-то крикнул хриплым басом, и она замолчала, а я подошел к костру и увидел там шалаш из сухих подсолнухов и соломы, а также старика с длинной седой бородой, внимательно, но не враждебно уставившегося на меня.
— Здравствуй, — говорю я ему, — здравствуй, дорогой дедушка. Что здесь поделываешь и чье добро караулишь?
— Сижу я, — отвечает он, — общественным сторожем, а караулю я бахчи с кавунами и дынями от разных бродяг, которые по ночам шляются. И вчерась только одному за это шею накостылял.
И, услышав такой неприятный оборот разговора, вынул я поспешно кисет с табаком, а также отломил кусочек хлеба в кармане и, пока одной рукой предложил старику закурить, другой бросил хлеб собаке, которая ехидно подбиралась к моим пяткам, и ввиду такого моего дипломатичного поведения тотчас же между нами был заключен мир. И спросил меня седобородый старик, завертывая цигарку:
— А кто ты есть за человек и куда путь-дорогу в ночную пору держишь?
А у меня фантазия всегда наготове, и не буду же я вдаваться в психологические мотивы моего путешествия, и говорю я ему искренним тоном:
— Есть я, дедушка, солдат-красноармеец, вышел в бессрочный после службы, а иду я искать счастья-работы, хоть на земле в заводе, хоть под землей в шахте, лишь была бы какая-нибудь, а какая — мне все равно.
И совсем тогда смягчился суровый старик, бросил охапку хвороста в огонь, полез в шалаш, вынул оттуда кусок сала в пять пальцев толщиной и лепешку утрешнюю разрезал, сам стал есть и мне протянул.
А человек я не гордый, взял, что дали, и съел моментально с благодарностью все без остатка.
И лег я у этого старика в шалашике из соломы да сухих подсолнухов, а кругом на всем свете была такая темная тишина, что слышно было даже, как звезды на небе между собой перешушукиваются и где-то далеко, точно за тысячу верст, ревет эхо паровоза. А чего ревет, не знаю.
Сдвинул мне сон брови, и захлопнул я осовевшие глаза. И слышал я сквозь сон, как долго молился богу и бормотал что-то старик, но разобрал я только какие-то молитвенные отрывки за странствующих-путешествующих, а также за всех солдат, которые живы и которые погибли, и за всю Красную Армию.
Подивился я таким странным словам, потому что не знал я в ту минуту, что четыре сына погибли у старика: первый — в германскую, двое — красноармейцами, а четвертый, сволочь, к махновцам ушел, и сейчас жив, и ничего ему, проклятому, не сделалось, но только погиб он для старика тоже.
Поднялся я с рассветом, когда еще до солнца далеко-далеко, съел помидорину, только что от земли, попрощался со стариком и пошел дальше.
Сквозь тонкую сетку перепутавшихся туч просвечивало серыми пятнами мертвое небо, и шел от земли холодный пар, а внизу, слева от дороги, раскинулась настоящая украинская деревушка, и вся она была похожа на кучу крепких грибов, выпирающих из чернозема, соломенные крыши — как шляпки березовиков, белые стены — как спелые черенки.
И так я шел и шел до тех пор, пока не забрел в лес, разросшийся по берегам реки Донца. А в стороне от тропки — солнечная зелень и только что высохшая, пересыпанная земляничными разводами и цветами-ромашкой теплая земля. И кинулся я отдыхать в эту роскошную траву — и вскочил моментально с гневным проклятием по адресу всех крапив и прочих змей-трав, которые обманно затесываются в приветливые цветы.
Прошел я еще сорок шагов, а поляна еще лучше, и только хотел я окончательно расположиться, как окликнул {меня} кто-то. Повернул я голову и гляжу: сидят два гражданина, и обоим, должно быть, по три года за первый десяток перевалило, и костюмы на них верхние почище моего будут, а волосы взъерошены дыбом и пересыпаны остатками соломы от ночлега. И сидят они возле кучки золы и делают мне такое официальное предложение:
— Дай, дядя, табаку-махорки закурить, а мы тебя за это печеной картошкой угостим.
Согласился я на это дельное предложение, сел к ним, а пока они закуривали, стал их рассматривать. Верхние телогрейки — рвань-рванью, а под ними — синие рубашки, по-казенному шитые белыми нитками, а вороты рубашек расстегнуты, и под ними опять такие же синие рубашки, а сколько всего, не знаю.
Смекнул я тогда, в чем дело, и говорю им напрямик:
— А куда вы, соколы, летите, и не иначе вы из какого-нибудь детдома удули и заодно свою и чужую порцию казенного имущества потырили?
— Правильно, — согласился со мной один, тот, что поменьше и побойчее, — верно это ты, дорогой дядя, насчет казенного имущества и насчет детдома башкой сообразил, удули мы из этого самого курского детдома, чтоб ему провалиться и всем, кто его выдумал.
И заинтересовался я таким неожиданным пожеланием насчет детдома и стал расспрашивать беглецов про их историю. И все сначала они отмалчивались и не хотели мне никакой истории рассказывать, но потом, когда вынул я к печеной картошке кусок сала, переглянулись они и согласились рассказать все до точки.
Не знаю, наврали, не знаю, правда, но только действительно интересно.
— Знаешь ли ты, что такое ширмач? — спросил меня один из них. — Ширмач — это который по карманной выгрузке работает. Вот, например, как Лешка.
И он махнул головой на своего соседа, тощего лохматого мальчугана с равнодушно-усталыми глазами и коричневым от налета пыли лицом.
— Так вот он и есть этот ширмач, а я песельник, хотя при случае тоже могу. И были мы с ним в городе Курске на вокзале, когда его один старичок по шеям двинул из-за подозрения, и выгнали тогда нас со станции, а была паскудная осень.
Шли мы с ним по улице, и никто не подает, несмотря на то, что я глотку надорвал пеньем. Тогда мы видим, что дело насчет шамовки плохо, и раздумываем, где бы двугривенный сообразить. Бились этак, бились так, ни черта.
«Постой, — говорит тогда Лешка, — я способ знаю… Плохой только способ, но зато раньше всегда подавали».
«Давай, — говорю я ему, — твой способ!»
Пошли мы к пивной, а возле ее мокрятица и тротуар весь глиной липкой исшаркан. Выходит оттуда человек подвыпивши, а Лешка и предлагает ему: «Дай, дядя, пятак, а я за это через голову кувыркаться буду».
Ну, тот подивился, конечно, какое тут может быть кувыркание по этакой погоде, и дает пятак, а Лешка раз, раз — и готово. Встал, конечно, как аспид измызганный, а тут народ собирается, интересно, как это в эдакое время — и вдруг через голову.
Дали еще гривенник за три раза, потом три копейки ни за что дали. И сколько бы он набрал за представление — должно быть, до рубля бы, а только идет вдруг по улице человек в порядочной одежде и начинает на всех ругаться. «Зачем это вы, такие-то и сякие, несознательные, детей развращаете подаянием? И разве не знаете, что на это есть строгий приказ?»
А сам позвал милиционера. И замели это нас за свою же собственную работу в отделение. Кувыркнулся бы сам, черт проклятый, посмотрел бы тогда, как этот гривенник достается.
Из отделения нас в детдом, повели там в комнату и стали про нас бумаги писать. Кто ты есть такой? Какое у тебя твое печальное происхождение? А также как твой дедушка был насчет водки и еще много всего, сейчас не упомнишь.
Я, как догадливый, наврал, конечно, что все, мол, благополучно, а Лешка возьми, дурак, и расскажи — вор, мол, я, ширмач, потому жрать надо. И был папаша пьяница, а как насчет дедушки, не знаю, но, вероятно, тоже не отказывался.
И из-за этого самого назначили нас в разные отделения, меня просто, а его в группу для малолетних преступников. И наплевать бы, что к преступникам, я и сам просился: «Назначьте тогда, пожалуйста, вместе и меня туда же. Потому что у него, что у меня — почти одинаковая работа». Покачали они головами, посоветовались и говорят промеж себя: «У этого благоприобретенные, а у того наследственные». Так и не назначили.
Потом стали нам науки разные преподавать, только все бесполезные науки: две всего. Приходил к нам человек и каждый день читал нам политическую науку: ску-у-чная. Лучше б ремесло какое, а тут все про одно и то же, как вот, мол, у нас в России и как у буржуев за границей, а на другой день опять сначала, а потом еще старая мадама приходила и учила нас гимнастическому танцу, как затянет свое: «Р-аз, д-ва, р-аз, д-ва» — и так до тошноты.
Глядим мы, толку-то от нас никакого что-то не выходит. Ну, конечно, кормят ничего — все лучше, чем шататься. Только стал тут слух проходить, что у кого больше 14 годов, того из детдома выметать будут, а как я в анкете наврал, мне всего только одиннадцать выходит, а Лешка, дурак, записался правильно.
Пошел Лешка к заведующему и говорит: «Так, мол, и так, а как ежели меня выкинете, то я без специальности опять на ширму пойду, а потом подрасту и прямо на грабеж».
Ахнул тогда заведующий от этаких слов. Призвал он разных докторов, не знаю, что у них только в башке есть, и составили они запись, что есть он, Лешка, неисправимый человек, и не пошли ему впрок науки — это про политику, значит, да про танцы, а потому направить его в дефективную колонию.
А как узнали мы, что это за дефективная — это, значит, куды одних дураков да круглых идиётов направляют, вроде как сумасшедший дом, так решили мы с Лешкой бежать: он по этой причине, что не согласен быть идиётом, а я заодно.
И так думали убечь и эдак — ничего не выходит. Потом, значит, сообразили: есть у нас два клозета, и один то и дело закрывают, водопровод в нем часто портится. Встали мы это ночью, а двери все, конечно, заперты, пошли в уборную, заперлись изнутри на крючок, а снаружи повесили объявление: «По случаю порчи временно не действует».
А сами принялись за работу. И нам что — спокойно, подойдет кто к двери, торкнется, увидит записку и катится скорей в другую без всякого подозрения, потому дело обычное. Сшелушили мы перочинным ножом замазку, вытащили раму, а другая просто на запоре была, спрыгнули в сад, ну и утекли…
— А одежду, а другие рубашки где взяли? — спросил я.
— Со столов у тех, которые спали, захватили. Им что — новые выдадут.
Он помолчал, потом добавил:
— Нет такого закона, чтобы людей без всякого повода в идиётское отделение приписывать.
Мы поднялись и пошли дальше. Целую неделю мы бродили вместе, и ребята воровали картошку по чужим деревням, и мы варили ее в моем котелке. Оба они были изворотливы, находчивы, и мы сдружились с ними здорово. Но на седьмой день возле Никитовки пути наши разошлись. Они остались на станции, чтобы примоститься к поезду и уехать в Крым, я же пошел дальше, направляясь к шахтам.
Был уже вечер, когда тяжело пыхтящий товарный поезд нагнал меня.
— Эй, эй, дядя! — услышал я приветливый оклик и, приглядевшись, заметил две всклокоченные головы, высовывающиеся из перегородки угольного вагона.
Я махнул им рукой, и поезд, скрывшись за поворотом, усилил ход под уклон и быстро умчал двух беспризорников навстречу… навстречу чему — не знаю…
Прошел еще с версту, вышел за кусты и остановился. Горел горизонт электрическими огнями, и огромные, как египетские пирамиды, горы земли, вывезенные из прорытых шахт, молчаливо упирались острыми конусообразными вершинами в небо. А по небу, точно зарево тревожных пожаров, горели отблески пламени раскаленных коксовых печей.
Шахты Донбасса были рядом.
За двадцать семь рублей в месяц я нанялся вагонщиком в шахту. Дали мне брезентовые штаны, рубаху и три жестяных номера — на фонарь, на казармы и личный номер. В два часа следующего дня со второй сменой я вышел на работу. Поднялся на вышку. Там шмелиным гулом жужжала тысячная толпа шахтеров. Подошел к окошку. Штейгер равнодушно вписал мое имя и крикнул десятнику:
— Возьмешь на Косой пласт.
Десятник кивнул головой одному из забойщиков, и тот хмуро сказал мне:
— Пойдешь со мной.
Звякнул сигнал, и бешено завертелись приводные ремни, и из темной пропасти шахтового ствола выплыла двухэтажная клеть. Дождались очереди, залезли, стали плотной грудой, тесно прижавшись друг к другу. Потом протяжный, длинный гудок медного рожка — и клеть рвануло вниз. Почему-то все молчали, клеть стремительно падала, но казалось, что она летит вверх.
Было сыро, было темно, на голову падали капли воды. Первая остановка — штольня на трехсотом метре, вторая на четыреста тридцать седьмом, но есть еще и третья. Вылезаем на второй. Тускло светят раскачивающиеся фонарики, и длинной вереницей шахтеры тянутся по изгибам узкой шахты, постепенно теряясь по разным штрекам и квершлагам.
Нас остается трое. Мы прошли уже около двух верст под землей, наконец упираемся в тупик. Остановка.
Забойщик, полуголый, забирается под аршинный пласт и лежит там, как червяк, сдавленный земляными глыбами, и киркой бьет уголь, который по косому скату «печи» летит в штольню. Нас двое, мы лопатами нагружаем вагонетку и везем ее сажен за полтораста — там яма. Что это за яма, я не знаю, но я знаю, что когда в нее сваливаешь уголь, то он шумит и с мертвым, глухим стуком катится куда-то вглубь далеко вниз.
— Куда? — спрашиваю своего соседа.
— В коренной нижний штрек, туда ссыпается весь уголь со всех штолен, и уже оттуда идет он машиной наверх.
На пятом часу с непривычки у меня заболевает спина, хочется курить, но нельзя, хочется пить, но нечего. Везде ручьями бежит чистая, холодная вода, подошел, пополоскал черные, как у трубочиста, руки, набрал в пригоршню, хлебнул и тотчас же выплюнул с отвращением, потому что кислой тиною стянуло весь рот — вода угольная и пить ее нельзя.
На восьмой час я — не я. Горло пересыпано пудрой черной пыли, сумасшедше гудят по шахтам ветры, но с тела льется и смешивается с угольной грязью крупный пот.
Наконец кончаем. Но и это не все. Для того чтобы подняться наверх, нужно сначала спуститься вниз. Пошли по штольне.
— Стой, — говорит мне забойщик. — Мы пришли.
— Куда пришли? Как пришли?
Я ничего не понимаю, потому что около меня только голые стены и никаких выходов нет. Забойщик подходит к той самой яме, куда я только что ссыпал уголь, и открывает крышку.
— Лезь за мной.
С трудом протискиваюсь в яму. Стенки ее обшиты деревянным тесом. И в ней можно только лежать. Крепко сжимаю лампу и чувствую, как подо мною катится уголь, и сверху катится уголь, засыпается за шею, за рукава, и сам я, почти не сопротивляясь, в темноте стремительно лечу вместе с углем куда-то вниз.
— Держись! — кричит мой спутник.
За что держаться, как держаться, я не знаю, но чувствую, что к чему-то надо быть готовым. Р-раз — вылетаю в нижний штрек. После восьмидесятиметрового стремительного полета встаю измятый и оглушенный падением. Идем дальше. Штольня расширяется, отовсюду тянутся шахтеры, подходим к стволу и ждем очереди. Наконец выбираемся в клеть, опять гудок — и сразу вверх.
Выхожу из клети, шатаясь, жадные глотки воды и жадная затяжка свернутой цигарки махорки. Спускаюсь, сдаю лампу. На дворе ночь. Долго моюсь в промывочной горячей водой, но, вернувшись в казармы и бросившись на нары, вижу перед собой осколок разбитого зеркала. Смотрю и не узнаю себя: под глазами черные полосы, глаза лихорадочно блестят, лицо матовое, губы подчеркнуто красные. Закуривая и откашливаясь, плюю на пол, и из легких вырывается черный угольный плевок.
Сначала было тяжело. Сколько раз, возвращаясь с работы, я клял себя за глупую затею, но каждый день в два часа упорно возвращался в шахту, и так полтора месяца.
Потом надоело. Стал я худым, глаза, подведенные угольной пылью, как у женщины из ресторана, и в глазах новый блеск — может быть, от рудничного газа, может быть, просто так, от гордости.
Заработал двадцать семь рублей и пошел опять по полям до города Артемовска. Шел днем, шел ночью, а тогда были темные теплые последние ночи отцветающего лета. Взял в Артемовске билет и уехал в Москву.
…Шахты теперь далеко, и всё далеко. Перебирая в памяти все, что прошло, что оставило след в душе после бескрайнего фронта и похоронного марша орудийных гулов, я чаще всего вспоминаю реку Донец, лес, пересыпанный разводами узорчатых цветов. Впрочем, и многое, многое другое тоже вспоминаю. Но разве все разом рассказать!
Край мой, Россия! Родина моя советская, то, что было рождено в грохоте орудийных залпов, то, что было захвачено натиском умирающей атаки, — все наше и все мое. И когда, в минуту глупого сомнения, набегает порой иногда мысль о том, что ехать больше некуда, что все шесть концов, шесть сторон пройдены и пережиты, — так это только минута.
А потом… Видишь тогда, как далеки темные глубины неба, усыпанные огоньками пятиконечных звезд, видишь, как необъятны просторы и как убегают с горизонтом длинные, бесконечные дороги и еще не пережитые и еще не пройденные пути.
И когда меня спросят, что я люблю больше всего, я молчу. Только:
…синее поле с шелестом убегающих трав да под шатром звездной ночи казачье седло, кривую шашку и стальные стремена. Зарево ли пожаров сжигаемого старого, зарево ли коксовых печей дышащего огнем нового, но все, что в движении, все, что дает сигнал: аллюр два креста… вперед!
«Звезда» (Пермь), 1926, 9, 11, 13 и 14 июля
Жил да был в деревеньке Ягвинской, Ильинского района, бедный мужик Егор Макрушин. И такая у этого мужика мытарная жизнь была, что как ни бился, как ни крутился, а не было ему от судьбы удачи, — хотя ковырялся он в земле с утра до ночи, и старуха по дому работала, и даже бесхвостая Шавка огурцы в огороде стерегла от разбойных мальчишек, у которых своих огурцов сколько хочешь, а нет — подай им стариковы.
И вот однажды доняла старика горькая бедность, собрала ему старуха котомку, и пошел старик искать счастья-работы. Вернулся старик через несколько месяцев, не принес с собой ни денег, ни подарка, но зато принес старик хорошее слово для бабки.
— Был, — говорит, — я в славном городе Чермозе, работал у богатого хозяина Камметалла, заработал денег столько, что хоть на целую корову не хватит, но на телушку вполне, да еще на поросенка в придачу. А только за деньгами велели приходить опосля, когда БАЛАНС ВЫВЕДУТ.
Пошел старик в сельсовет и спрашивает, что это за штука «баланс» и долго ли его выводить надо? Почесал председатель голову и говорит:
— Точно сказать не могу, но, по всей видимости, долго, потому что это хитрая штука и ее в канцелярии ученые люди выводят.
Ждал-пождал старик; напекла ему бабка лепешек, положила в мешок три луковицы, и пошел старик за шестьдесят верст, в город Чермоз, к хозяину Камметаллу заработок получать.
Сидит в Камметалле человек гордой наружности, а вокруг него столько бумаги, что целой деревней в год не перекурить. Посмотрел он на старика и говорит:
— Иди, добрый человек, обратно. Зайдешь недели через три. А сейчас нам КРЕДИТЫ НЕ ОТПУЩЕНЫ.
Запечалился старик, обул покрепче ноги и поплелся обратно. Вернулся домой и зашел в сельсовет.
— Что, — говорит, — такое означает «кредиты не отпущены»?
Почесал ухо председатель и отвечает:
— А точно сказать не могу, но, вероятно, уж что-нибудь да означает.
Подождал три недели старик и опять попер в город пешедралом. Пришел в Камметалл и видит: сидит там прежний человек в чине бухгалтера, а вокруг него треск от счетов стоит, и так ловко люди счет ведут, что в один миг всю деревню обсчитать могут.
И говорит гордый бухгалтер старику таким же тоном:
— Иди, старик, обратно и приходи недельки через три, у нас сейчас РЕОРГАНИЗАЦИЯ ПРОВОДИТСЯ.
Запечалился старик еще пуще прежнего и попер обратно. А старуха на него закричала и ногами затопала.
— Если, — говорит, — в следующий раз не принесешь, я тебя из избы выгоню! Одних только лепешек сколько задаром я на тебя израсходовала, да лаптей десять пар лишних стоптал.
Пошел старик в четвертый раз и видит: сидит прежний человек, а вокруг него народу столько, что повернуться некуда, и у каждого в руках папки с бумагами. Замахал на старика руками бухгалтер.
— Уходи, — говорит, — отсюда обратно. Приходи сюда недельки через три. Иль не видишь, что у нас РЕВИЗИЯ ИДЕТ?
Взвыл тогда старик печальным голосом:
— Помилосердствуйте, господин начальник! Не пустит меня старуха в дом без денег. Третий месяц хожу. Лепешек старухиных без счету израсходовал, все лапти в износ пошли, почитай ПЯТЬСОТ ВЕРСТ за своими деньгами проходил. Имейте же жалость к моему положению.
Замахали тут руками контролеры-ревизоры за эдакие дерзостные слова, зазвенели звонки, забегали курьеры. Испугался старик шума-грома, схватил сумку и подался в дверь поспешно.
Сел тогда гордый бухгалтер на свое место, помешал ложечкой чай в стакане, затянулся папиросой и угостил покурить всех контролеров-ревизоров. И опять защелкали счеты и пошел над бумагами сладкий дым.
«Звезда» (Пермь), 1926, 21 ноября
Есть за городом возле оврага, возле маленькой речки Ягошихи, старое кладбище. Там, посередине, возле белой пустой церкви, торчат памятники над могилами умерших купцов, почетных граждан, убитых и просто мирно скончавшихся полковников и прочих знатных и видных горожан. Но чем дальше забираешься вглубь к краям кладбища, тем гуще и беспорядочней выбивается дикий кустарник, тем меньше мраморных плит и железных решеток.
Покосившиеся кресты рассыпаются сухою мертвой пылью, растрескавшиеся кирпичи затянуты язвами серой плесени.
Долго бродил я по узеньким тропкам, всматриваясь в надмогильные надписи, стихи и изречения, но по большей части эти надписи были схожи между собой, как обезличенные временем, состарившиеся кресты, как могилы двух близнецов, похороненных рядом, ибо оставшиеся в живых по большей части преподавали все один и тот же совет умершим в том смысле, что: «Спите, мол, спокойно, а мы не забудем вас», что, в сущности говоря, просто ложь и следует ее понимать так: «Спите спокойно, а мы будем жить».
Однако веками освященный обычай заставлял штамповать на памятниках привычную формулу, давно утратившую всякий смысл, так же, как твердо устанавливал, что над могилой каждого скончавшегося христианина даже «тати нощной»[12], даже «душегуба и вора» — только не святотатца, отверженного церковью, должен быть поставлен крест как символ окончательного расчета с земными судьями и здешними законами.
Возле церкви, наклонившись за тем, чтобы сорвать желтый цветок одуванчика, я остановился и отдернул протянутую руку — внизу лежала чугунная змея. И если бы здесь ползла настоящая кобра, то и это, вероятно, не так бы поразило меня, как то, что я увидел перед собою.
Втиснутая краями вровень с землей, лежала в траве заржавленная чугунная плита; и шершавая, грубо высеченная змея, мертвым кольцом охватывая плиту, кусала себя за хвост, а с плиты глядели вверх провалы круглых глаз, треугольного носа и оскаленные зубы страшной рожи.
Я содрогнулся. Я не мог понять: над кем это на христианском кладбище мог быть поставлен такой издевающийся, странный памятник?
С трудом разобрал полустертые буквы:
«1812 год. Анастасия, — проклятая дочь Пермского исправника»
Долго не мог я оторвать глаз от мрачной могилы, запечатанной чугуном отцовского проклятья, и не заметил, как подошел ко мне какой-то человек и спросил, присаживаясь рядом:
— Смотрите? Да, этот памятник всех поражает, он слишком тяжел и мрачен. От него веет диким средневековьем. Я не знаю, как было дело, но, говорят, что дочь исправника полюбила кого-то и у ней, у невенчанной, родился ребенок. Тогда отец проклял ее, и она умерла с горя.
Я спросил:
— Но почему же ее не похоронили где-нибудь с краю, а здесь на почетном месте, возле самого входа в церковь?
— Именно не на почетном. Затем, чтобы после смерти ее топтали ногами идущие молиться христиане.
Человек ушел скоро, я же долго еще сидел и думал:
«У ней, у невенчанной, родился ребенок. Ее заклеймили проклятьем при жизни, и после смерти ее должны были топтать до тех пор, пока не сотрется чугун 15-пудовой плиты.
Почему же плита заржавела? По-видимому, ни у кого не хватает смелости вытирать ноги о страшное лицо еще не стершейся плиты. Не потому ли, что, прежде чем успел стереться надмогильный чугун, многое стерлось и смелось навеки пролетевшими ураганами последнего десятилетия?»
«Звезда» (Пермь), 1926, 26 ноября
Мой помощник Трач подъехал ко мне с таким выражением лица, что я невольно вздрогнул.
— Что с вами? — спросил его я. — Уж не прорвались ли геймановцы[13] через Тубский перевал?
— Хуже, — ответил он, вытирая ладонью мокрый лоб. — Мы разоружаемся.
— Что вы городите, — улыбнулся я. — Кто и кого разоружает?
— Мы разоружаемся, — упрямо повторил он. — Я только что с перевала. Эта проклятая махновская рота уже почти не имеет винтовок. Я наткнулся на такую картину: сидят четыре красноармейца и старательно спиливают напильниками стволы винтовок. Я остолбенел сначала. Спрашиваю:
— Зачем вы это делаете?
Молчат. Я кричу:
— Что же это у вас из винтовок получится, хлопушки?.. Ворон в огороде пугать?!
Тогда один ответил, насупившись:
— Зачем хлопушки?.. Карабин получится: он и легче и бухает громче, из его ежели ночью по геймановцам дунуть — так горы загрохочут — вроде как из пушки.
Нет, вы подумайте только: ка-ра-бин… Я ему говорю:
— Думать, что если от винтовки ствол отпилить, то кавалерийский карабин получится, так же глупо, как надеяться на то, что если тебе, балде, голову спилить, то из тебя кавалерист выйдет!
Трач плюнул и зло продолжал:
— Я даже не знаю, что это такое… Это нельзя назвать еще изменой потому, что на перевале они держатся, как черти, но в то же время это прямая измена, равносильная той, что если бы кто-нибудь бросил горсть песку в тело готовящегося к выстрелу орудия.
— Вы правы, — ответил ему я, — это не измена, а непроходимое невежество… Четвертая рота к нам прислана еще недавно, в ней почти одни бывшие махновцы… Поедемте к ним.
И пока мы ехали, Трач говорил мне возмущенно:
— Когда-то я бесился и до хрипоты в горле доказывал, что снимать штыки с винтовок безумие. Ибо винтовка машина выверенная, точная, ибо при снятом штыке перепутываются все расчеты отклонения пули при деривации…[14] Но это же пустяки по сравнению с тем, когда отхватывают на полторы четверти ствол. Стрелять из такой изуродованной винтовки и надеяться попасть в цель — это так же бессмысленно, как попробовать попасть в мишень из брошенного в костер патрона. Да что тут говорить… Вот погодите же, я сейчас докажу им… Они позаткнут свои рты, — и он зло рассмеялся.
— Что вы хотите сделать? — спросил я.
— А вот увидите, — и он насмешливо качнул головой.
Мы подъехали к перевалу. Нагроможденные в хаотическом беспорядке огромные глыбы тысячепудовых скал то и дело преграждали путь. Последний поворот — и перед нами застава.
Построили роту развернутым фронтом. Скомандовали «на руку». Пошли вдоль фронта. Вместо ровной щетины стальных штыков перед нами был какой-то выщербленный частокол хромых обрезков, из которых только изредка высовывались стволы необрезанных винтовок, но и те были без штыков…
Я покачал головой, Трач отвернулся вовсе. Видно было, что это убогое зрелище выше его сил.
Скомандовав «к ноге», я начал речь с нескольких крепких, едких фраз. Говорил я долго, убеждал, доказывал всю нелепость уродования винтовок, ссылался на стрелковый устав. Под конец мне показалось, что речь моя имеет некоторый успех и доходит до сознания бывших махновцев.
Но это было не совсем так, ибо когда я кончил, то сначала молчали все, потом кто-то из заднего ряда буркнул:
— Что нам, впервой, что ли?..
И сразу же прорвалось еще несколько голосов:
— А как мы возле Александровска обрезами белых крыли?
— Как так не попадает?.. Тут самое важное — нацелиться, — послышались поддерживающие голоса.
Трач, резко повернувшись, подошел к маленькому рябому махновцу, горячо доказывавшему, что надо «только нацелиться», и, дернув его за рукав, вывел вперед фронта… Потом отдал какое-то приказание. Из-за кустов притащили самый обыкновенный пулеметный станок Виккерса. Трач взял обрезок, приладил его наглухо к станку и навел его на большой расшибленный сук стоявшего в пятидесяти шагах дерева.
— Смотри, — сказал он махновцу.
Тот посмотрел, мотнул головой удовлетворительно и отошел. Подошел я. Края мушки приподнялись как раз посредине и вровень с прорезью прицела. Обрезок был направлен точка в точку в сук.
— Что вы хотите делать? — спросил я.
— Я стану туда сам, — ответил Трач.
— Что за глупости? — заволновался я. — Конечно, это обрезок, но зачем все-таки рисковать?
— Никаких «но»… и никакого риска, — холодно ответил Трач и спокойными шагами пошел к дереву.
Красноармейцы один за другим подходили к обрезку, щурили глаза и, качая головой, отходили прочь.
Трач мотнул рукой. Рябой махновец, вместо того чтобы держать за спусковой крючок, испуганно посмотрел на меня.
Трач нетерпеливо мотнул рукой второй раз…
Махновец опять заколебался. Скрепя сердце я кивнул головой. Шеренга ахнула… Одновременно грянул выстрел.
Простояв секунды три, Трач спокойно, подчеркнуто спокойно, направился к нам…
— Ну, что? — спросил он, подходя.
Красноармейцы молчали.
— Ну, что? — повторил он еще раз.
Тогда забурлило, захлопало все вокруг… И чей-то голос громко, но смущенно крикнул:
— Крыть нечем!
«Красный воин» (Москва), 1927, 24 июля
Был этот Демченко, в сущности, неплохим красноармейцем. И в разведку часто хаживал, и в секреты становиться вызывался.
Только был этот Демченко вроде как с фокусом. Со всеми ничего, а с ним обязательно уж что-нибудь да случится: то от своих отстанет, то заплутается, то вдруг исчезнет на день, на два и, когда ребята по нем и поминки-то справлять кончат, вывернется вдруг опять и, хохоча отчаянно, бросит наземь замок от петлюровского пулемета или еще что-либо, рассказывая при этом невероятные истории о своих похождениях. И поверить было ему трудно, и не поверить никак нельзя.
Другого бы на его месте давно орденом наградили, а Левку нет. Да и невозможно наградить, потому что все поступки его были какие-то шальные — вроде как для озорства. Однажды, будучи в дозоре, наткнулся он на два ящика патронов, брошенных белыми, пробовал их поднять — тяжело. Тогда перетянул их ремнями, навьючил на пасшуюся рядом корову, так и доставил патроны в заставу.
Однако, нечего скрывать, любили его, негодяя, и красноармейцы и командиры, потому что парень он был веселый, бодрый. В дождь ли, в холод ли идет себе насвистывает. А когда на привале танцевать начнет — так из соседних батальонов прибегают смотреть.
Было это дело в Волынской губернии. В 1919, беспокойном году. Бродили тогда банды по Украине неисчислимыми табунами. И столько было банд, что если перечислить все, то и целой тетради не хватит. Был погружен наш отряд в вагоны и отправился через Коростень к Новгород-Волынску.
Едем мы потихоньку — впереди путь разобран. Починим — продвигаемся дальше, а в это время позади разберут. Вернемся, починим — и опять вперед, а там уже опять разобрано. Так и мотались взад и вперед.
Поехали мы как-то до станции Яблоновка. Маленькая станция в лесу — ни живой души. Ну, остановились. Ребята разбрелись, костры разложили, утренний чай кипятят, картошку варят. И никто внимания не обратил, что закинул Левка карабин через плечо и исчез куда-то.
Идет Левка по лесной тропинке и думает: «В прошлый раз, как мы сюда приезжали, неподалеку на мельнице мельника захватили. Был тот мельник наипервейший бандит. Сын же его — здоровенный мужик — убежал тогда. Надо подобраться, не дома ли он сейчас?»
Прошел Левка с полверсты, видит — выглядывает из-за листвы крыша хутора. Ну, ясное дело, спрятался Левка за ветки и наблюдает, нет ли чего подозрительного: не ржут ли бандитские кони? Не звякают ли петлюровские обрезы?
Нет, ничего, только жирные гуси, греясь на солнце, плавают в болотце да кричит пересвистами болотная птица — кулик. Подошел Левка и винтовку наготове держит. Заглянул в окошко — никого. Только вдруг выходит из избы старуха мельничиха. Нос крючком, брови конской гривою. Ажно остолбенел Левка от ее наружности. И говорит ему эта хищная старуха ласковым голосом:
— Заходи в горницу, солдатик, может закусишь чего.
Идет Левка сенцами, а старуха за ним. И видит Левка слева дверцу — в чулан, должно быть. Распахнул он и взглянул на всякий случай — не спрятался ли там кто. Не успел Левка присмотреться как следует, как толкнула его со всей силы в спину старуха и захлопнула за ним с торжествующим смехом дверь.
Поднявшись, прыгнул назад Левка, рванул скобку — поздно. «Ну, — думает он, — пропал!» Кругом никого, один в бандитском гнезде, а старуха уже неприятным голосом какого-то не то Гаврилу, не то Вавилу зовет. Набегут бандиты — конец.
И только было начал настраиваться Левка на панихидный лад, как вдруг рассмеялся весело и подумал про себя: «Ничего у тебя, мамаша, с этим делом не выйдет».
Задвинул он засов со своей стороны. Глядит — кругом мешки навалены, стены толстые, в бревнах вместо окон щели вырублены. Скоро сюда не доберешься. Скрутил он тогда цигарку, закурил. Потом выставил винтовку в щель и начал спокойно садить выстрел за выстрелом в солнце, в луну, в звезды и прочие небесные планеты.
Слышит он, что бегут уже откуда-то бандиты, и думает, затягиваясь махоркой: «Бегите, пес вас заешь! А наши-то стрельбу сейчас услышат — вмиг заинтересуются».
Так оно и вышло. Сунулся кто-то дверь ломать, Левка через дверь два раза ахнул. Стали через стены в Левку стрелять, а он за мешки с мукой забрался и лежит лучше, чем в окопе. Так не прошло и двадцати минут, как вылетает вихрем из-за кустов взводный Чубатов со своими ребятами. И пошла между ними схватка.
Уже когда окончилась перестрелка и заняли красные хутор, орет из чулана Левка:
— Эй, отоприте!
Подивились ребята:
— Чей это знакомый голос из чулана гукает?
Отперли и глаза вытаращили:
— Ты как здесь очутился?
Рассказал Левка, как его баба одурила, — ребята в хохот.
Но три наряда вне очереди ротный дал — не ходи, куда не надо, без спроса. Засвистел Левка, улыбнулся и полез на крышу наблюдателем.
Однажды, перед тем как выступить в поход к деревне Огнище, сказал Левке станционный милиционер:
— Рядом с Огнищами деревушка есть, Капищами прозывается. Стоит она совсем близко, сажен двести — так что огороды сходятся. Ну, так вот, сам я оттуда, домишка самый крайний. Сейчас в нем никого нет. В подполе, в углу, за барахлом разным, шашку я спрятал, как из дому уходил. Хорошая шашка, казачья, и темляк на ней с серебряной бахромой.
И запала Левке в голову эта шашка, так что впутался из-за нее, дурак, в такое дело, что и сейчас вспоминать жуть берет.
Дошли мы с отрядом до Огнища. А место такое гиблое, за каждой рощицей враг хоронится, в каждой меже бандит прячется. На улицах пусто, как после холеры, а гибелью каждый куст, каждый стог сена дышит.
Пока отряд то да сё, подводы набирал, халупы осматривал, Левка, будь ему неладно, смылся. Прошел мимо огнищенских огородов, попал на горку в Капище. Кругом тишь смертная. Трубы у печей дымят, горшки на загнетках горячие, а в халупах ни души. Кто победней — давно в Красную ушел, кто побогаче — обрез за спину да в лога попрятался.
Идет Левка. Карабин наготове, озирается. Нашел крайнюю избушку, отворотил доски от двери и очутился в горнице. А там пыль, прохлада, видно, что давно хозяевами брошена хатенка. Нашел он кольцо от подпола и дернул его. Внизу темно, гнилко, сырость, смертью попахивает. Поморщился Левка, но полез.
Около часа, должно быть, копался, пока нашел шашку. Глядит и ругается. Наврал безбожно милиционер — ничего в шашке замечательного: ножны с боков пообтерты, а темляк тусклый и бахрома наполовину повыдернута. Выругался Левка, но все же забрал находку и вылез на улицу.
Прошел Левка шагов с десяток — остановился. И холодно что-то стало Левке, несмотря на то что пекло солнце беспощадной жарою июльского неба. Глядит Левка и видит как на ладони внизу деревушка Огнище, поля несжатые, болотца в осоке, рощи, ручейки. Все это прекрасно видит Левка, одного только не видит Левка — своего отряда не видит. Как провалился отряд.
Вздрогнул Левка и оглянулся. А оттого ему жутко стало, что если ушел отряд, то оживут сейчас кусты, зашелестит листва, заколышется несжатая рожь, и корявые обрезы, высунувшиеся отовсюду, принесут смерть одинокому, отставшему от отряда красноармейцу.
Перебежал улицу, выбрался к соломенным клуням. Нет никого. Никто еще не успел заметить Левку. Смотрит он и видит, что от горизонта ровно как бы блохи скачут. И понял тогда Левка — конница петлюровская прямо сюда идет. Либо батьки Соколовского, либо атамана Струка — и так и этак плохо!
Забежал он в одну клуню, а та чуть не до крыши соломой да сеном набита. Забрался он на самый верх, дополз до угла и стал сено раскапывать. Раскапывает, а сам все ниже опускается. Так докопался до самого низа. Сверху его сеном запорошило, через стены плетеной стенки воздух проходит, и даже видно немного, но только на зады.
И что бы вы подумали? Другого на его месте удар бы хватил: один-одинешенек, в деревне топот — банда понаехала. А Левка сел, кусок сала из сумки вытащил и жрет, а сам думает: «Здесь меня не найдут, а ночью, если умно действовать, — выберусь». Приладил под голову вещевой мешок и заснул — благо перед этим три ночи покоя не было.
Просыпается — ночь. В щелку звезды видны и луна. Звезды еще так-сяк, а луна уже вовсе некстати. Выбрался он наверх и пополз на четвереньках. Вдруг слышит рядом разговор. Насторожился — пост в десяти шагах. Лег тогда Левка плашмя — в одной руке карабинка, в другой шашка — и пополз, как ящер. Сожмет левую ногу, выдвинет правую руку с карабином, потом бесшумно выпрямится. Так почти рядом прополз мимо поста. Все бы хорошо, только вдруг чувствует, что под животом хлябь пошла. И так заполз он в болото. Кругом тина — грязь, вода под горло подходит, лягушки глотку раздирают. И вперед ползти никак лежа невозможно, и стоя идти нельзя — сразу с поста заметят и срежут. Луна светит, как для праздника, петлюровцы всего в пятнадцати шагах, и никуда никак не сунешься. Что делать?
Подумал тогда Левка, высунулся осторожно из воды, снял с пояса бомбу, нацелился и что было силы метнул ее вверх, через головы петлюровского караула. Упала бомба далеко с другой стороны, так ахнуло по кустам, что только клочья в небо полетели. Петлюровцы повскакали, бросились на взрыв, стрельбу открыли в другую сторону, а Левка поднялся и по болоту — ходу. Добрался до суха, пополз по ржи на четвереньках, потом в кусты и завихлял, закружился — только его и видели.
К рассвету до станции добрел. Ребята ажно рты поразинули — опять жив, черт! Ротный выслушал его рассказ, опять наряды дал: не шатайся, куда не надо, без толку; но все же потом, когда ушел Левка, сказал ротный ребятам:
— Дури у него в башке много, а находчивость есть. Если его на курсы отдать да вышколить хорошенько, хороший из него боец получиться может, с инициативой.
А шашку Левка кашевару отдал, нехай в обозе таскается. И то правда. Ну, на что пехотинцу шашка? Своей ноши мало, что ли?
Было это уже под Киевом. Шли тогда горячие бои, и отбивались отчаянно наши части зараз и от петлюровцев и от деникинцев. Стояла наша рота в прикрытии артиллерии, в неглубоком тылу. А рядом к грузовику на веревке наблюдательный воздушный шар был подвешен. То ли газ через оболочку стал проходить, то ли щель какая в шаре образовалась, а только стал он потихоньку спускаться, и как раз в самую нужную минуту.
Говорит тогда командир:
— А ну-ка, ребята, кто ростом поменьше? Хотя бы ты, Демченко, залезай в корзину. Да винтовку-то брось, может, он тебя подымет. Еще бы хоть пять минут продержаться — понаблюдать, что там за холмами делается.
Левка раз-раз — и уже в корзине. Поднялся опять шар. Но едва успел Левка сверху по телефону несколько фраз сказать, как вдруг загудел, захрипел воздух, и разорвался близко снаряд. Потом другой, еще ближе. Видят снизу, что дело плохо. Стали на вал веревку наматывать и шар снижать, как бабахнет вдруг совсем рядом! Грузовик ажно в сторону отодвинуло, двух коней осколками убило, а Левка как сидел наверху, так и почувствовал, что рвануло шар кверху и понесло по воздуху — перебило веревку взрывом.
Летит Левка, качается, ухватился руками за края корзинки и смотрит вниз. А внизу бой отчаянный начинается. С непривычки у Левки голова кружится, а когда увидел он, что несет его ветром прямо в сторону неприятельского тыла, то совсем ему печально как-то на душе стало и даже домой, в деревню, захотелось.
Слышит он, что прожужжала рядом пчелой пуля. Потом сразу точно осиный рой загудел. Шар обстреливают, понял он.
«Прямо белым на штыки сяду», — подумал Левка.
Но ветер, к счастью, рванул сильней и потащил Левку дальше, за лес, за речку, черт его знает куда.
Потом окончательно начал издыхать шар и опустился с Левкой прямо на деревья. Заскакал он, как белка, по веткам, выбрался вниз и почесал голову. Чеши не чеши, а делать что-нибудь надо.
Стал он пробираться лесом, выбрался на какую-то дорогу, к маленькому лесному хутору. Подполз к плетню, видит — в хате петлюровцы сидят, не меньше десятка, должно быть. Только собрался он утекать подальше, как заметил, что на плетне мокрая солдатская рубаха сушится, а на ней погоны. Подкрался Левка, стащил потихоньку и рубаху и штаны, а сам ходу в лес.
Напялил обмундировку и думает: «Ну, теперь и за белого бы сойти можно, да пропуска их не знаю». Пополз обратно, слышит — неподалеку у дороги пост стоит. Левка — рядом и слушает. Пролежал, должно быть, с час, вдруг топот — кавалерист скачет.
— Стой! — кричат ему с поста. — Кто едет? Пропуск?
— Бомба, — отвечает тот. — А отзыв?
— Белгород.
«Хорошо, — подумал Левка, — погоны-то у меня есть, пропуск знаю, а винтовки нет. Какой же я солдат без винтовки?»
Выбрался он подальше и пошел краем леса, близ дороги. Так прошел версты четыре, видит — навстречу двое солдат идут. Заметили они Левку и окликнули, спросили пропуск — ответил он.
— А почему, — спрашивает один, — винтовки у тебя нет?
И рассказал им Левка, что впереди красные партизаны на ихний отряд налет сделали, чуть не всех перебили, а он как через речку спасался, так и винтовку утопил. Посмотрели на него солдаты, видят — правда: гимнастерка форменная и вся мокрая, штаны тоже, поверили.
А Левка и спрашивает их:
— А вы куда идете?
— На Семеновский хутор с донесением.
— На Семеновский? Так вот что, братцы, недавно тут зарево было видно. Я думаю, уже не сожгли ли партизаны этот Семеновский хутор? Смотрите, не нарвитесь.
Задумались белые, стали меж собой совещаться, а Левка добавляет им:
— А может, это не Семеновский горел, а какой другой? Разве отсюда поймешь? Залезай кто-нибудь на дерево, оттуда все как на лодони видно. Я бы сам полез, да нога зашиблена, еле иду.
Полез один и винтовку Левке подержать дал. А покуда тот лез, Левка и говорит другому:
— Жужжит что-то. Не иначе, как ероплан по небу летит.
Задрал тот затылок, стал глазами по тучам шарить, а Левка прикладом по башке как ахнет, так тот и свалился. Сшиб Левка выстрелом с дерева другого, забрал донесение, забросил лишнюю винтовку в болото и пошел дальше.
Попадается ему навстречу какая-то рота. Подошел Левка к ротному и отрапортовал, что впереди красные засаду сделали и белых поразогнали, а двое убитых и сейчас там у самой дороги валяются. Остановился ротный и послал двух конных Левкино донесение проверить. Вернулись конные и сообщают, что действительно убитые возле самой дороги лежат.
Написал тогда ротный об этом донесение батальонному и отправил с кавалеристом. А Левка идет дальше и радуется — пускай все ваши планы перепутаются!
Так прошло еще часа два. По дороге заодно штыком провод полевого телефона перерубил. Затем ведерко с дегтем нашел и в придорожный колодец его опрокинул — хай лопают, песьи дети!
Так выбрался он на передовую линию, а там идет отчаянный бой, схватка, и никому нет до Левки дела. Видит Левка, что не выдержат белые. Залег он тогда в овражек, заметал себя сеном из соседнего стога и ожидает. Только-только мимо ураганом пролетела красная конница, как выполз Левка, содрал погоны и пошел своих разыскивать. На этот раз, когда увидели его ребята, даже не удивились.
— Разве, — говорят, — тебя, черта, возьмет что-нибудь? Разве на тебя погибель придет?
И ротный на этот раз нарядов не дал, потому что не за что было. Наоборот, даже пожал руку, крепко-крепко.
А Левка ушел к лекпому Поддубному, попросил у него гармонь, сидит и наигрывает песни, да песни-то все какие-то протяжные, грустные. Дядя Нефедыч, земляк, покачал головой и сказал в шутку:
— Смотри, Левка, смерть накличешь.
Улыбнулся Левка и того не знал, что смерть ходит уже близко-близко бесшумным дозором.
«Красный воин» (Москва), 1927, 30, 31 августа и 1 сентября
Раньше было проще. Упомянутый табель ясно указывал чиновнику его место в запутанной канцелярии Российской империи. Каждый сверчок знал свой шесток. И с этого исторического шестка он или «покорнейше» свиристел, обращаясь к особам, восседавшим выше него, или громоподобно рыкал на тех, кои волею судеб занимали нижние ступени иерархической лестницы.
Ставший теперь нарицательным именем, достопримечательный титулярный советник, имея необходимость обратиться к высокой особе, начинал приблизительно так:
«Ваше Высокопревосходительство! Имею честь покорнейше просить соизволить обратить благосклонное внимание» и т. д.
Если письмо писалось не к превосходительству, а просто к благородию, то можно было с успехом, не нарушая правил чинопочитания, пропустить из упомянутого обращения слова «покорнейше», «соизволить», а также можно было похерить и «честь». Благородие — не велика шишка, обойдется и без «чести». Если же обращение адресовалось к лицу маленькому, незначительному, то соответственно этому менялся и тон письма. Например:
«Городовому Гапкину.
Их высокоблагородие приказали предупредить: если от тебя будет и впредь разить водкой и луком, а от сапог твоих колесным дегтем, то он турнет тебя, мерзавца, всыпав предварительно суток двадцать ареста».
Коротко и ясно. И на сем понятном языке хорошо и спокойно пересвистывались титулованные насекомые со своих насиженных шестков.
«Табель о рангах» ныне уничтожен, но сами чиновники живучи и, следовательно, чиновничьи традиции — тоже. Правда, хитрый чиновник не растерялся и составил, так сказать, неписаный табель.
Скажем, председатель губисполкома — это вроде губернатора. Военный комиссар — воинский начальник. Председатель горсовета — глава городской управы. Завгубсоцстрахом — попечитель богоугодных заведений. Завженотделом… гм… это, конечно, труднее. Ну, скажем, дама-патронесса — председательница общества призрения одиноких женщин и т. д.
И, руководствуясь указанной классификацией, советские чиновники свято блюдут иерархические обычаи. Подумать только, сколько голов задумывается над тем, как составить бумажку: «прошу» или «предлагаю», «приказал» или «распорядился», «к выполнению» или «к руководству».
И часто, отыскивая форму наиболее подходящего обращения, эти чиновники забывают о сути и смысле бумаги, соблюдая лишь, чтобы сама формула строго соответствовала достоинству переписывающихся учреждений или лиц.
Что получается, когда кто-либо, не искушенный в тонкостях чинопочитания, допустит промах, с достаточной ясностью показывает следующий факт.
Обыкновенный и не слишком ученый рабочий, председатель месткома транспортников № 9 составил корявую, но дельную бумажку и направил ее начальнику разъезда Шелекса. Он указывал, что почта и газеты, адресованные в местком, выдаются начальником кому попало и поэтому часто пропадают. Причем предместкома неосторожно «предложил» начальнику выдавать корреспонденцию только лицам, снабженным соответствующими удостоверениями.
Гнев и ужас охватили изумленного начальника. Нарушены все правила субординации. Попраны устои неписаного табеля о рангах. Подан пагубный пример для общественной нравственности. Открыто пахнет духом анархии и безначалия — ему, титулярному начальнику разъезда, «предлагают»! Имеет ли право местком предлагать, в то время, когда в силу своего незнатного происхождения он может только «покорнейше просить»?!
И рьяный начальник, не входя в деловое обсуждение вопроса, дает достойный ответ забывшимся месткомовцам. Вот дословно его резолюция, торопливо написанная ядовитым жалом оскорбленного пера:
«Предлагать вы можете:
1. только своей жене.
2. своим подчиненным, если у вас таковые имеются…»
Засим следует точка и подпись с росчерком. За подписью же следует наше недоумение: почему начальник оказался столь мягким, что ограничился только отповедью? Надо было привлечь местком к суду за оскорбление, надо было раз навсегда отбить охоту у неискушенных людей обходить законы канцелярских традиций. Надо было, чтоб «действительные тайные» и «действительные явные» бюрократы воспрянули духом и почувствовали, что их корпоративная честь находится не только под охраной неписаных, но и писаных законов. В конце концов, можно внести соответствующие дополнения в уголовный кодекс.
Чтобы каждый рожденный «просить» не имел права «предлагать». Чтобы беспартийный, например, не смел хитро подписаться в конце письма «с коммунистическим приветом».
Надо разделить приветы на категории: 1) простые, 2) гражданские, 3) товарищеские, 4) коммунистические. Разбить просьбы на: 1) простые, 2) почтительные, У) покорнейшие.
И надо строго регламентировать, кто и каким обращением имеет право пользоваться. Тогда не будет недоразумений и головоломок.
Если неудобно будет провести это в законодательном порядке под видом положения «о советском чинопочитании», то можно попробовать протащить под маркой рационализации и стандартизации канцелярских взаимоотношений.
«Волна» («Правда Севера».), Архангельск, 1929, 3 января
До сих пор я думал, что ведьмы, колдуны и черти окончательно лишены права союзного гражданства и существуют только кое-где в воображении наиболее темных и отсталых обитателей глухих углов нашей обширной страны.
Оказывается, ничего подобного. В Архангельске настоящая, нефальсифицированная ведьма может поступить через биржу труда на службу, а доподлинный средневековый черт имеет право числиться членом профсоюза любой секции — от металлистов до просвещенцев включительно.
Несколько рабочих барака № 52 то ли по невежеству, то ли из озорства отослали в фабзавком при лесозаводе № 2 заявление, в котором просили уволить уборщицу в виду того, что она ведьма, страдает заразными накожными болезнями и занимается колдовством.
В чем именно конкретно выражалось это малопочтенное занятие, в заявлении не указано. Но это и не так важно, ибо святые отцы и достопочтенные испанцы — инквизиторы средних веков — путем увещевания дыбою, плетями и огнем достоверно допытались, что неблаговидное поведение означенных ведьм заключается в том, что на метле, в ступе и на прочих безмоторных планерах оные женщины направляют свой полет на вершины избранных гор и, очутившись среди преступной компании чертей и колдунов, занимаются легкомысленным и греховным времяпрепровождением.
Фабзавком лесозавода № 2 был в это время загружен вопросами о ликвидации неграмотности и необходимости поднятия культурного уровня масс, а поэтому он не обратил достаточного внимания на нелепость заявления и вместо того, чтобы объяснить рабочим всю глупость их заблуждения, наложил резолюцию, в которой предлагал комиссии охраны труда разобрать этот вопрос и дать свое заключение.
Нам неизвестно, как именно производила обследование упомянутая комиссия. Вероятно, она сняла точные показания: сколько раз в неделю совершаются полеты? Совершаются ли они в дни отдыха в качестве законной праздничной экскурсии или имеют место в рабочие дни и тем самым способствуют увеличению прогулов? Как обставлена техника самого полета, то есть дается ли старт с аэродрома или по принципу автожира[15] аппарат взвивается прямо через трубу без разбега? И, наконец, оборудованы ли летательные аппараты, т. е. метла или ступа, в соответствии с обязательными требованиями безопасности, как, например, прожекторами, звуковыми сигналами и прочими достижениями современной техники?
Но, во всяком случае, комиссия охраны труда выяснила, очевидно, все относящиеся к этому делу факты весьма добросовестно и зафиксировала это в своей резолюции, с удовлетворением принятой к сведению завкомом. Резолюция эта дословно гласит следующее:
«Факт заболевания накожными болезнями не подтвердился, что же касается колдовства, то поставить это ей (ведьме. — А.Г.) на вид…»
Я не знаю, чему после этого удивляться? Тому ли, что профсоюзные испанцы ограничились только тем, что объявили ведьме профсоюзный выговор, а не постановили, по примеру своих испанских предшественников, устроить публичное сожжение, распределив на присутствие при оном билеты через завком и месткомы? То ли тому, как велики еще залежи глупости и невежества даже в таких, казалось бы, культурных учреждениях, какими должны быть комиссии охраны труда и фабзав-
«Волна» («Правда Севера»), Архангельск, 1929, 7 апреля
В лесу, недалеко от устья извилистой речки Мудьюги, сошлись кучкой деревни: Кушкушара, Горки, Наволок, Верховье, Патракеево и Кадь.
При въезде в любую из этих деревень, объединяемых Патракеевским сельсоветом, первое, что удивит глаз чужого человека, это множество больших, красивых домов. Они не похожи ни на городские домики рабочих окраин, ни на просторные, тяжелые избы северных деревень. Крытые железом, окрашенные в голубой или серый цвет, разделенные на несколько комнат, заставленных буфетами, шкафами, диванами и этажерками, они напоминают купеческие особняки бывшего уездного города.
Все это дома судовладельцев. Тех самых, которые имели на Мудьюге в прежние времена до 150 парусных судов и ходили за грузом рыбы в Мурманск и Норвегию.
Они были хозяевами моря, ибо это они устанавливали на рыбу продажные цены. Они были хозяевами Мудьюги-реки и Зимнего берега, ибо это они на своих судах содержали матросами почти всю остальную рабочую силу окрестных деревень.
Старые ветры дуют с моря. Старые хозяева гнут к старому. Но по-новому нынче хочет жить рыбацкая промысловая Мудьюга.
Возле колодцев, возле прорубей, где собираются бабы, у сельсовета, в школе, в больнице, на собраниях, в бедняцких избушках и кулацких доминах — повсюду услышит новый человек живое слово:
— Колхоз… насчет колхоза. Скоро ли колхоз?
— Провалиться бы этому колхозу!
— Федор записался уже в колхоз.
— Семен тоже записался.
— Никчемная, по-моему, эта затея.
— Слыхали, а кулак Курконосов сам пришел проситься в колхоз. «Я, говорит, и сам стою за этакое дело».
— Слыхали, а беднячка Копытова записалась, да назад. Засмеяли, говорит, соседи.
— А кто у ней соседи? Известно кто!
— Жили и без колхоза.
— Ты, Иван Петрович, жил, ты кулак, тебе что было не жить?
— Ну, ну, потише. Я тебе не кулак, а середняк.
— Знаем мы вас, таких середняков. За таких середняков сельсовету в шею надо бы.
Шумит и волнуется рыбацкая Мудьюга, и митингует Кушкушара, собирают сходку горки, обсуждает план колхоза Наволок. И Верховье, и Патракеево, и Кадь обсуждают тоже.
Нелегко строить колхоз там, где на 400 дворов приходится 36 одних явных кулаков-лишенцев. 36 крупных морских акул, уже затонувших, но еще не обломавших свои цепкие, хищные зубы. Из 400 дворов эти 36 заплатили 60 процентов всего сельхозналога. Около них группируются кучки хищников помельче. Многие из них пока еще в защитной краске середняка. Многие хищники исподтишка и потихоньку.
— Зачем нам колхоз, — говорят они. — Ведь у нас есть рыбацко-промысловое кооперативное товарищество. Вот где надо объединяться и незачем затевать новое дело.
— Разве не кооперация столбовая дорога к социализму? Надо объединяться вокруг кооперации, а не заниматься выдумкой колхозов.
— Вот, — сказал мне председатель промысловой артели. — Вот вам все личные учетные карточки Рыбаксоюза. Их тут почти полторы сотни. В этой пачке отдельно бедняки, в этой — середняки, а вот здесь кулаки. Кулаков у нас было 5 штук, а теперь нет — вычистили.
Я отложил пятерых кулаков в сторону и взял две оставшиеся пачки и сразу же по весу определил, что бедняки как-то подозрительно легковаты, а середняки крепко потянули книзу.
Бедняков — 37, середняков — 98, кулаков нет, батраков нет тоже.
Было интересно рассматривать карточки и по сумме налога, по обороту от промыслов, по оценке рыболовного инвентаря создавать себе представление о характере незнакомого мне хозяйства бедняка Ивана Федорова или середняка Петра Иванова.
Однако вскоре простая любознательность перешла в удивление, ибо цифры ясно и несомненно показывали, что никакой кооперативной артели нет, а есть группа лиц, объединенных только одним сбытом, группа, в которой каждый член промышляет на свой страх и риск.
По карточкам я нашел членов артели, орудия промысла которых оцениваются в 2 тысячи рублей с копейками.
Еще больше того: я увидел, что есть члены кооператива, у которых орудий лова больше, чем тех, которыми они обслуживают кооперацию. И что допускаются такие случаи, когда член артели одними неводами ловит рыбу как член кооператива, а другими, запасными, как вольный и частный хозяйчик.
За укрепление этой-то промысловой артели и хлопочут многие «середняки». Эту-то самую артель и пытаются они противопоставить вновь организующемуся колхозу.
Но удар по артели последовал от низов. Из 37 бедняков 15 сразу же отказались от артели и пошли записываться во вновь организуемый колхоз, ибо они поняли, что только колхоз, где действительно обобществлены все средства производства, и сможет поставить их в условия равноправных членов, а не будет держать их на положении пасынков, о которых вспоминают только в момент необходимости представить сведения о благополучном классовом составе артели.
Немало явных и тайных врагов у колхоза, особенно с тех пор, как объявил Окрисполком Приморский район районом сплошной коллективизации.
В упор заглянула гибель на хозяйство кулака. Вздыбился и сбросил маску благодушия и лояльности обороняющийся кулак. Прежде чем выступать самому, он завербовал себе помощников, которых давно бы пора перевести в кулацкую категорию.
Эти мощные середняки по-разному пытались угробить идею создания колхоза.
Например, крупный середняк и бывший член партии Копытов выступил с речью, в которой он, в общем, приветствовал почин организации колхоза, но он предлагал внести одну поправку, что для начала колхоз должен организоваться только из середняцких хозяйств, ибо это будет экономически выгоднее, ибо мощному объединению будет больше доверия и больше кредитов. А когда колхоз развернется, то тогда можно будет втягивать (?) и бедноту.
Тогда же некто Гроздников выступил с заявлением о том, что Ленин учил строить социализм в деревне постепенно, а не рывками и что нехорошо и стыдно нарушать заветы дорогого вождя.
Но одним из самых тонких и хитрых ходов, которые были предприняты против организации колхоза частью зажиточных рыбаков (особенно из артели, которая с уходом бедняцкой прослойки оголяла свою классовую сущность), было неоднократно вносимое предложение о том, что товарищества по общественным промыслам с обобществленными средствами производства, скотом и инвентарем создавать не надо. Если создавать, так создавать сразу коммуну с полным обобществлением. Смысл этого хода следующий:
Во-первых, инициаторы нашли удобный «революционный» предлог, которым оправдывалось бы их нежелание идти в колхоз.
Во-вторых, требуя немедленного обобществления всего имущества, они пытались отпугнуть ту часть середнячества, которая собиралась идти пока в колхоз, а не в коммуну.
Этот маневр был вовремя разгадан, и враждебные колхозу «друзья» коммуны были разоблачаемы на каждом собрании силами местных и приезжих коммунистов и комсомольцев.
Топор революции рубит корни, соками от которых питалось кулацкое хозяйство. Если при промысловой артели часть беднячества еще эксплуатировалась и на промыслах и на вязке снастей, то с организацией колхозов этому наступает конец.
Плохо только то, что на Мудьюге местные партийцы и сельсовет, с головой ушедшие в работу по организации коммуны, забыли на некоторое время про кулака, надеясь на то, что с организацией колхоза кулачество, не имеющее возможности получить рабочую силу, отомрет само собой. Плохо, что не принимается мер против того, что кулак заблаговременно разбазарит имущество и распродаст скот.
С некоторым удивлением (и только) в сельсовете мне сказали:
— Вот ведь удивительное дело! Раньше, бывало, наша местная кооперация никак не могла закупить для лесозаготовок достаточного количества скота. Покупала от случая к случаю. А теперь за день штуки по две, по три скота приводят, и это только сюда, а, вероятно, ведут еще и на сторону.
Но кулачество занимается не только тем, что готовится к самоликвидации. Еще недавно там же, на Мудьюге, 12 кулаков были осуждены на разные сроки за антисоветскую агитацию против лесозаготовок. Еще недавно была избита секретарь сельсовета Титова.
И совсем уже недавно были перерезаны все гужи у обоза колхозников на лесозаготовках.
В просторных, пустых комнатах было тихо и прохладно. Сидя на диване, бывший судовладелец Шунин говорил мне так:
— Колхоз так колхоз… Ну и пускай колхоз. Захотели люди сообща работать, и пусть их себе работают. Но меня-то зачем трогать? Я колхоза не трогаю, и он меня не должен трогать. А впрочем, это в истории не в первый раз. Были когда-то и христианские общины — то есть коммуны; были и Парижские и еще какие-то там коммуны; мало ли чего в истории не было. Были и ушли… И ушли, — повторил он, выпрямляясь и чуть повышая голос, — и ушли потому, что человек не рыба, не треска, не селедка, чтобы ему стадом ходить. У человека своя голова и свой ум, так что каждый, ежели он честно и по-трудовому работает, никому не мешая и не задевая, должен иметь право жить сам по себе.
И, как бы спохватившись, сразу он засуетился, глаза его потухли, и он забарабанил пальцем по блестящему бронзовому подсвечнику.
Была лунная морозная ночь, когда я вышел от Шунина.
— Здорово! — сказал мне, догоняя, незнакомый человек. — Я вас сегодня на собрании в сельсовете видел, — пояснил он. — Что, к нему ходили? Тоже жила был! — добавил он, указывая пальцем на большой голубой дом. — Я с малолетства с ним на судах ходил. С девяти годов. Ну, кашу там варил, посуду мыл, палубу… Ве-се-лая была жизнь! Весной со льдом уйдешь, осенью ко льду вернешься. Получай хозяйскую благодарность — горсть конфет да трешницу денег. Ве-се-лая была жизнь! — усмехнувшись, еще раз повторил он и завернул в проулок, где мелькал огонек, в избу, в которой затянулось до полночи бедняцкое собрание.
«Правда Севера» (Архангельск), 1930, 8 февраля
— Итак, товарищи, вперед к победам! Вы смело поплывете по бурным волнам Японского моря и достигнете пустынных берегов острова Римского-Корсакова. 32 тысячи центнеров иваси — вот ваша задача. Что же касается, якобы вам выдали мало продуктов, то это довольно-таки странно. Спецовку вам выдадут. Продуктов же для вас вполне хватит на четверо суток. А за эти четверо суток быстроходные корабли Рыбтреста своевременно доставят вам в изобилии все положенные по колдоговору и продукты и припасы…
Так закончил свою напутственную речь представитель Дальгосрыбтреста, и 300 колхозников-рыболовов, погрузившись на судно, смело отплыли к этому малоизвестному острову.
Высадившись на остров, рыбаки развели костры, разбили палатки, и пароход отчалил к родным берегам, напутствуемый прощальными приветствиями и бодрыми выкриками насчет того, что: смотрите, холера вас возьми, не забудьте поскорее прислать продукты!
Однако прошло и два, и три, и четыре дня, а о быстроходных кораблях с продуктами ни слуху ни духу.
Тогда на острове поднялась тревога, тем паче что у оставшихся не было даже лодки, для того чтобы переправиться на берег и донести весть о бедственном положении островитян.
И покинутые робинзоны разбрелись по острову в поисках пищи. Одни занимались ловлей морской капусты, другие надеялись поймать одну, другую преждевременно появившуюся ивасину, третьи точили зубы на Дальгосрыбтрест и питались только мечтами о мести этому виновнику всех злоключений и бед.
Впрочем, были и такие, которые, пробравшись в глубь острова, обнаружили там маленький звероводческий питомник, подвластный Зверокомбинату, и сделали попытку вступить в сношения с вождями и правителями этого немногочисленного племени.
Но хитрые звероводы, напуганные перспективой в течение двух-трех часов быть разоренными и объеденными тремястами незваных пришельцев, поспешили воздвигнуть прочные укрепления из документов и грамот, в коих определенно говорилось о недопустимости вмешательства во внутренние дела и о неприкосновенности скудного запаса этого племени.
А дело было все в том, что в это время в канцелярских водах Дальгосрыбтреста свирепствовал бюрократический тайфун. Он гремел раскатами телефонных звонков, треском пишущих машинок и вздымал расходившиеся волны приказов, отношений и распоряжений.
И в мрачном хаосе разбушевавшейся черной (чернильной) стихии было никак не возможно понять, кто и куда должен плыть и кому нужно доставлять продукты.
Между тем на 7-й или 8-й день отчаявшиеся островитяне, вспомнив обычаи своей родины, решили созвать общеостровное собрание.
На этом собрании, давшем стопроцентную явку, после выбора президиума секретарь, усевшись на сыпучий песок и примостив протокол на древний, источенный водами и ветрами камень, записал о том, что: заслушав доклад, общее собрание постановило считать свое положение явно неудовлетворительным.
Но собрание решительно отвергло тенденцию некоторых товарищей найти выход путем объявления ультиматума обитателям зверопитомника.
Тем более, что прибывший представитель от звероводов пришел с доброй вестью. Он сообщил, что маленькая радиостанция заработала.
Тут же составили радиограмму, причем большинством голосов отвергнули те поправки по адресу Дальгосрыбтреста, кои были слишком тяжелы для эфира и нарушали требования общепринятой морали и цензуры.
Эта радиограмма была перехвачена большинством береговых радиостанций материка и как аварийная срочно доставлена Дальгосрыбтресту. В Дальгосрыбтресте удивились. Какие продукты и что за люди?
Но, порывшись в архивных документах, признали, что действительно эти 300 человек значатся под именем рыболовной базы на острове таком-то, за номером таким-то.
Тогда, установив долготу и широту этого острова, который, к величайшему изумлению Дальгосрыбтреста, оказался совсем под боком, после долгих и тщательных препирательств на тему о том, кто виноват в этом деле, Дальгосрыбтрест снарядил экспедицию с продуктами, каковая и прибыла наконец к этим изголодавшимся, измотанным и справедливо обозленным людям.
«Тихоокеанская звезда» (Хабаровск), 1932, 28 апреля
Современный бюрократ хитер. Давно прошли те времена, когда, наголовотяпив, сорвав план, угробив срочный заказ, отделавшись от работы заковыристой отпиской, бюрократ тихонько помалкивал, втайне надеясь, что все само собой, как-нибудь обойдется, заглохнет, завязнет в бумагах и скроется в архивах от острых взоров прокуратуры и РКИ.
Нынче бюрократ действует по прямо противоположному методу. Еще не успев до конца набюрократить, он сам же предусмотрительно и заблаговременно поднимет негодующий вопль о том, что его, честного человека, обманули.
Он просил, а ему не дали. Он искал и не обрел. Он стучал, и ему не отворили. Он заказал, а ему не сделали.
И вместо того чтобы найти выход из положения и с действительной, большевистской настойчивостью добиваться выполнения порученного ему дела, бюрократ спешит умыть руки.
Бюрократ торопится «снять», «сложить» или «переложить» ответственность на кого-нибудь другого, а также запастись как можно большим количеством документов, оправдывающих его собственную бездеятельность.
Но так как ни прокуратура, ни РКИ такого документа ему никогда не выдадут, то современный бюрократ готовит все эти документы в собственной канцелярии.
Пусть только ни у кого не закрадется мысль о том, что он занимается подлогами или, пробравшись ночью черным ходом, при опущенных шторах своего кабинета, тайно готовит искусные фальшивки.
Ничего подобного. Все это делается в часы занятий и совершенно открыто.
Техника такова: предположим, что бюрократу поручено обеспечить отправку такого-то количества товаров в такой-то адрес, тогда бюрократ пишет примерно так:
«Телеграмма. Срочная. Союзтара.
Шлите ящики, мешки, бочки. В случае несвоевременной отгрузки снимаю себя ответственность И ПЕРЕКЛАДЫВАЮ ЕЕ НА ВАС».
Вверху на телеграмме пометка: «Копии: крайпрокуратуре, секретарю крайкома, президиуму крайисполкома, ОПТУ, крайРКИ».
Получив такую телеграмму, бюрократ из Союзтары на лету, с ловкостью фокусника, жонглирующего горящими факелами, подхватывает эту свалившуюся на него ответственность и перекладывает ее дальше примерно так:
«Телеграмма. Срочно. Дальлеспром.
Ускорьте отпуск лесоматериалов для заготовки тары. В случае запаздывания ответственность перекладываю на вас».
Под телеграммой пометка: «Копии: Далькрайисполкому, Далькрайкому, прокуратуре, ОГПУ, РКИ».
Не надо иметь большое воображение для того, чтобы угадать, что сделает со свалившейся на него ответственностью такой же бюрократ хотя бы из того же Дальлеспрома.
С молниеносной быстротой он швырнет ее таким же порядком дальше. И, таким образом, ответственность становится абсолютно неуловимой. Она то мчится в вагонах почтовых поездов, то летит по проводам телеграфа, то трясется на телеге с пакетом нарочного, чтобы, свалившись на голову какого-нибудь районного работника, стремительно отлететь назад и продолжать свой порочный круг.
Между тем бюрократ считает себя неуязвимым от всяких подозрений в том, что он срывает поставленную перед ним задачу.
Помилуйте, разве он срывает? Он первый сигнализирует, копии его телеграмм имеются во всех учреждениях.
Вызванный в контрольную комиссию, он сможет привезти в свое оправдание целую телегу, заваленную копиями оправдывающих его телеграмм.
— Это я-то виноват? — бия себя в грудь, будет возмущаться тот же тов. Французов из Дальрыбснаба, когда ему укажут на то, что он плохо подготовился к выполнению экспортного плана. — Я, который первый сигнализировал?! Да у вас одних моих копий, если поискать, целая куча наберется.
То же самое, вероятно, скажут товарищи Солдатов и Гусев из Дальснабсбыта, Щербак и Берендеев из Дальпромсоюза, Максимов из Крайфу, Гусев из Стальсбыта, а также Поляков из отдела эксплуатации Уссурийской ж.д., который побил рекорд «сигнализаторства», разослав одновременно по одному вопросу:
Пять копий спешной почтой,
семь копий «молнией»,
шесть копий телеграфом
и сколько-то простой почтой. А в общем столько, что в один прекрасный день копии с его телеграммы о погрузке нефти были получены чуть ли не всеми учреждениями и организациями гор. Хабаровска, не включая сюда только краевую психиатрическую лечебницу, об-во Друзей детей и Союз воинствующих безбожников.
В своем постановлении от 3 июня президиум КрайКК-РКИ[16] крепко одернул всех упомянутых здесь товарищей и в последний раз напомнил, что подобного рода безобразия никем впредь допускаться не должны, потому что они ведут только к излишнему расходу бумаги, запутывают организации, вносят неразбериху, создают параллелизм в работе обследующих организаций, загружают почту и телеграф.
Всякие попытки отыграться на таком бессмысленном и беспредметном «сигнализаторстве», попытки подменить конкретную работу истерическими воплями об одностороннем «сложении» ответственности всегда получали и будут получать от РКИ резкий отпор, к каким бы ухищрениям ни прибегала еще далеко не совсем изжитая бюрократическая прослойка соваппарата.
«Тихоокеанская звезда» (Хабаровск), 1932, 15 июня
На столе лежат две толстые пачки разноцветных записок.
Большинство из них — кое-как оторванные клочки случайно подвернувшейся бумаги. Клочок исписанного протокола, использованная желтая квитанция, листок папиросной бумаги, кусок синей промокашки и даже оборотная сторона от порожней папиросной пачки.
Всего сто девяносто четыре штуки.
Все эти записки подписаны или заместителем управляющего Селемджино-Буреинским… приисковым управлением Савченко, или заведующим Экимчанским перевалочным пунктом Кожевниковым.
Все они адресованы в одно и то же место, а именно: на распределительный склад и лавку Союззолото.
Этот склад и лавка хранят и отпускают золотосдатчикам завезенные через сотни километров бездорожья остродефицитные товары.
Перелистаем же обе пачки потертых и помятых записок и посмотрим имена и фамилии тех «неутомимых тружеников», которые в чаще дикой тайги «добывают» дорогой металл, так необходимый нашей индустриализирующейся стране.
Самойлов!
Выдайте Корякину чулок женских 6 пар. Фуфайку 1 штуку, а самому Корякину выдайте 1 пиджак.
Кожевников
Самойлов!
Выдай Цыганенко пять метров мануфактуры.
Выдай Мурашко отрез на брюки, а Цыганенко еще две пачки печенья и шоколаду.
Как будто бы все очень хорошо.
Чета Корякиных — это, очевидно, супруги-золотоискатели. Цыганенко и Мурашко — золотоискатели тоже.
Вероятно, они сдали выработанное золото. Натянули шелковые чулки, надели новые брюки, фуфайки. И после тяжелой таежной работы сели распивать заслуженный чай с печеньем и шоколадом.
Что же! Пусть пьют на здоровье.
Самойлов!
…Отпусти Кононову одну женскую фуфайку и отрез сукна.
…Отпусти Маслову серого сукна.
…Отпусти этой женщине одну черную шаль.
…Отпусти Цыганенко 5 метров мануфактуры.
…Отпусти Беломестнову шоколаду 15 пачек.
…Отпусти Савченко для тов. Мурашко: 1) консервов 10 бан., 2) сахару 2 клгр., 3) печенья 4 пачки, 4) чаю 100 гр., 5) рыбы 4 клгр., 6) мыла 2 куска.
Кожевников
Здесь уже что-то не совсем ясно.
Ну предположим, что Кононов и Маслов — это золотоискатели. Предположим, что тов. Мурашко сшил себе новые брюки, съел вместе с Цыганенко печенье и шоколад, а теперь забирает продукты, чтобы снова отправиться в тайгу на прииски.
Ну что это за таинственная, безымянная женщина в черной шали? И давно ли это тов. Беломестнов превратился в приискового рабочего, в то время, когда всем он был известен как один из руководящих работников Селемджино-Буреинского района?
Самойлов!
Отпусти этому человеку три метра мануфактуры, необходимой ему для сшития трусов.
…Замени Мурашко отрез черного сукна на серое. Кроме того, выдай ему еще один новый костюм.
Самойлов!
Выдай этому зубному технику пряников, шоколаду, конфет и сахару.
…Выдай для Цыганенко фуфайку и отрез сукна, а жене т. Корякина чулок женских две пары.
Что за чертовщина!
Мурашко, оказывается, вместо того чтобы ехать в тайгу, все еще шьет себе брюки и все еще меняет то черные отрезы на серые, то серые на черные.
Скромная золотоискательница Корякина очень подозрительно быстро превращается в гражданку Корякину, в жену одного из работников приискового управления.
Цыганенко определенно спятил с ума: уже в четвертый раз огребает пиджаки, мануфактуру, костюмы и фуфайки.
Некто безымянный собирается в холодную зиму шить себе трехметровые трусы.
А тут еще бог знает откуда взялся зуботехник.
Какой зуботехник? Откуда? С каких это пор зуботехники стали считаться приисковыми рабочими или старателями? Какие он разрабатывает россыпи? Где разыскивает самородки?
Или, может быть, обнаружив золотой зуб во рту пациента, он с веселыми криками собирает свои выдергивательные инструменты, останавливает бормашину и бежит делать заявку на обнаруженную им золотоносную площадь?
Самойлов!
…Отфрахтуй и выдай Савину черную шаль, необходимую ему для отвезения и привезения его жены из больницы.
…Отпусти для Бондарчука, которому нездоровится, одну бутылку спирту.
…Выдай через Савченко т. Хеврину для бригады бухгалтеров два литра спирту.
…Замени Упорову серое сукно на черное.
Теперь уж совершенно очевидно, что честные приисковые рабочие здесь совершенно ни при чем. Все эти: Савин, которому «для отвезения и привезения» нужна черная шаль, Бондарчук, которому нездоровится, наконец, эта предводительствуемая Хевриным отчаянная «бригада» бухгалтеров(?), жаждущих дефицитного спирта, — все это, как и все упоминаемое выше, не рабочие и не золотосдатчики, а местные селемджино-буреинские работники районных организаций и группового управления Союззолото.
И, наконец, последняя записка. Адресована она, по-видимому, самому Кожевникову. Написана она кривыми и подозрительно качающимися буквами. Подпись отсутствует.
Сережа!
Не откажи в просьбе, дай спирту сему подателю. Нужно для одного обстоятельства.
Каково это неотложно требующее спирта «обстоятельство», Сережа понял, по-видимому, и без пояснений. Следует резолюция:
Самойлов, выдай два литра.
А на отдельной бумажке приписано:
Отпусти еще хлеба, луку, масла экспортного и одну рыбу. Рыбу дай им соленую из бочки.
С января месяца по май тридцать второго года таких записок накопилось в лавке и на складе около тысячи штук.
Было бы неправильным подозревать селемджино-буреинских работников в подлогах и в преднамеренно злостных преступлениях. Ничего подобного! Все это делалось совершенно официально, и на обороте каждой записки пометка: «Отпустить за наличный расчет». И тем не менее это безудержное разбазаривание специальных фондов не может квалифицироваться иначе, как прямая растрата.
Но, может быть, в Селемджино-Буреинском районе собрались такие уже особенно легкомысленные и беззаботные ребята? Может быть, этот район является исключением?
Так ли? А что, если посмотреть, нет ли таких записок и записочек из магазинов и распределителей в других районах?
А что, если мы предложим всем завмагам, завскладами и распределителям опубликовать через печать тексты записок, а также фамилии писавших всякие, по существу, незаконные и вымышленные требования на выдачу остродефицитных продуктов и товаров то «ввиду неотложной необходимости», то «ввиду отъезда», «ввиду командировки», ввиду очень сомнительных болезней и совершенно несомненного отсутствия понимания всей постыдности этаких шкурнических способов самоснабжения?
При острейшем недостатке в крае промышленных товаров мы направляем эти товары на улучшение снабжения рабочих наиболее важных и ответственных участков хозяйства. В то же время находятся и такие мерзавцы, которые растаскивают дефицитные товары, расхищают народное достояние, и такие, которые транжирят, раздают направо и налево доверенные им государством товары. И те и другие срывают нашу работу. Эти «сосуны» народного имущества — враги народа, и с ними нужна жестокая, беспощадная расправа.
Вероятно, при одной мысли о возможности такого опубликования кое-кому станет не по себе, потому что где-либо на складах лежит подшитая к делу и его липовая бумажонка с распиской «о получении черной шали для отвезения», с требованием «отпустить полдюжины женских чулок ввиду острого катара желудка». А то и вовсе какая-нибудь разухабисто-откровенная:
…Сережа, выдай!
Сережа-то, может быть, и выдаст, благо ползучий подхалим еще далеко не отовсюду выведен.
Но что скажут не Сережа, а те рабочие, для которых предназначались расхватанные товары? Что скажет КК-РКИ и прокуратура?
…Ой, нет!.. Не надо! Лучше бы Сережа не выдавал!
«Тихоокеанская звезда» (Хабаровск), 1932, 20 июня