Как-то зашел я в гостиничный ресторан – подкрепиться. Сел. Жду.
Подходит официант… Опрятный, курносый, с лицом, которые забываются тут же. Впрочем, у этого в глазах было некое презрение, когда он слушал. Он слушал и чуть кивал головой. И в глазах его, круглых, терпеливых, я обнаружил презрение. Это и остановило мое внимание на его скучном лице… И я без труда узнал человека.
Лет двадцать пять назад мы с ним работали на одной стройке, жили в общежитии в одной комнате. Было нам по шестнадцать лет, мы приехали из деревни, а так как город нас обоих крепко припугнул, придавил, то и стали мы вроде друзья.
Работали… А потом нас тянуло куда-нибудь, где потише. На кладбище. Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали. Не помню, о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты – лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверно, соврал бы – что-нибудь про летчиков бы, моряков: я был скрытный, к тому же умел врать. А теперь забыл… Всерьез захотел вспомнить – о чем же все-таки мечталось? – и не могу. Забыл. Помню, смотрел тогда фильм «Молодая гвардия», и мне очень понравился Олег Кошевой, и хотелось тоже с кем-нибудь тайно бороться. До того доходило, что иду, бывало, по улице и так с головой влезу в эту «тайную борьбу», что мне правда казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже делал это мастерски – никто не замечал. Но едва ли я рассказывал про такую мечту. Да и не мечта это была, а игра, что ли, какая-то. Как про это расскажешь.
А он рассказывал. Он мечтал быть официантом.
Я хорошо помню, как он азартно напирал и шлепал губами про то, как официанты хорошо живут, богато. Он был тогда губошлеп, а потом, как стал, видно, официантом, то губы подобрал, сдержанный стал, вежливый. Только что это за презрение у него в круглых глазах? Никакого презрения тогда не намечалось, наоборот, дурак дураком был, простодушный и до смешного доверчивый. Даже я учил его, чтоб он не был таким доверчивым.
Меня не удивляло, что он хочет быть официантом. Я, наверно, думал: «Ну и будь!» Не отговаривал. Даже, наверно, гордился потихоньку, что сам я не хочу быть официантом, даже когда голодали. Но это теперь легко сказать, что – гордился, а гордился ли – не помню. Однако хорошо помню, что он хотел быть официантом. Я только то и помню: кладбище калужское и что он очень хотел быть официантом.
Кладбище было старое, купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли, – нет. Или думалось: вот, жили люди… Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда-сюда, обижали часто. Особенно почему-то нехорошо возбуждало всех, что мы – только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, – в недалеком прошлом – тоже пришли из деревни. Но они никак этого не показывали, и все время шпыняли нас: «Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?»
Помню еще надгробия каменные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же было тащить сюда такую тяжесть? На подводах, что ли? Надписи на камнях – все больше купцы лежат. Сколько же купцов было на Руси! Или – это кладбище только купеческое? Тишина была на кладбище. Отторговали купцы, отшумели… Лежат. Долго-долго будут лежать, пока не раскурочат кладбище под какой-нибудь завод. У нас в деревне забросили старое кладбище, стали хоронить на новом месте, на горе.
Да, так вот – официант. Странно, что я никак не встревожился, не заволновался, что встретил его, не захотел поговорить. Не знаю – почему-то не захотел. Может, потому, что был я крепко с похмелья, а он возьмет да подумает, что у меня совсем уж плохие дела. Еще пожалеет. А разубеждать – совестно. Словом, не стал я объявляться. А возьму да и пожалею… Зачем?.. Я стал наблюдать за ним. И получил какое-то жестокое удовольствие. Он совсем изменился, этот человек. Не будь у меня такая редкая память на лица, никогда бы мне не узнать его. Я сказал, что обнаружил у него в глазах презрение. Никакого презрения! Тут же подошел к соседнему столику и таким изящным полупоклоном изогнулся, да так весело, беззаботно, добро улыбнулся, что куда тебе! Помурлыкал что-то насчет закуски, посоветовал, покивал причесанным на пробор шарабанчиком, взмахнул салфеткой и отбыл в сторону кухни. Э-э, он таки научился. Презрение – это ко мне только, потому что я с похмелья. И один. И одет – так себе. И лицо солдатское. А так бы он и мне с достоинством поклонился. Ах, славно он кланяется! Именно – с достоинством, не угодливо, нет, – красиво, спокойно, четко, ни на сантиметр ниже, ни на сантиметр выше, а как раз, чтоб подумали: «Надо потом прикинуть к счету рубль-другой». Поклонись он мне так, я бы так и подумал. А вот бережет же свой поклон, не всем подряд кланяется. Опыт. Конечно, иногда, наверно, ошибается, но, в общем, метит точно. Там, например, где он только что поклонился, сидели совсем молодые ребята с девушками, ребятки изображали бывалых людей, выдавили дома прыщи, курили заграничные сигареты. Тут-то он им – и поклончик, поводил умытым пальцем по меню – совет, что лучше заказать, покивал головкой – коньяк, шампанское… Легкое движение – переброс салфетки с руки на руку – заключительный поклон, исчезновение. Славно. И ведь, хитрец: все с понимающим видом, с видом, что – вот: молодые, беспечные – «бродят». Как там у Хемингуэя (у Хема)? Зашли в одно место – выпили, зашли в другое место – выпили… Шельма, он же знает, что для того, чтоб сюда войти с улицы, надо отстоять в очереди, где вся беспечность улетучится. Но так как молодые играли в беспечность, он умело подхватил игру. Он знает, что деньги у них – папины, или кто-то из них в дедовой библиотеке приделал ноги четырехтомнику Даля… Но он все принимает за чистую монету: вошли джентльмены, все будет о’кей. Прежде всего он понимает, что ребятки форсят перед девушками, при расчете не станут пересчитывать, а еще и подкинут трояк.
Но вот уж он иноходит от кухни… Ширк-ширк, ширк-ширк – обогнул столик, другой, поднос на левой руке как щит, а на щите – всякие вкусные штуки. Сказать ему, что ли, про калужское кладбище? Помнишь, мол, как там тихо-тихо было?.. Нет, пожалеет он меня, наверняка, пожалеет в душе.
– У вас что было?
– Котлета.
– Котлета… Пожалуйста.
– По-калужски?
– Что?
– Котлета-то по-калужски?
– Почему по-калужски? Нормальная котлета.
– Я думал, по-калужски.
– Где вы видите – по-калужски?
– Да нигде не вижу… Я вот смотрю на нее, думал, она – по-калужски.
– Нет у нас никаких по-калужски!
– Ну, нет – и не надо. Я же не прошу. Я говорю: я думал, она по-калужски.
– Будете кушать?
– А как же!
– Водка… А что собой представляет по-калужски?
– Такие… на гробики похожи… Купеческие котлеты.
Он быстро, подозрительно глянул на меня, на графинчик с водкой, что мне поставил, – испугался: не развезет ли меня, если я это оглоушу, в графинчике-то? Их за это ругают, я слышал. Я интеллигентно кашлянул в ладонь, сказал как можно приветливее:
– Спасибо.
– Пожалуйста.
Официант отбыл к соседнему столику.
Нет, не буду я ему ничего говорить про Калугу. А три рубля лишних дам потом. Как можно небрежней дам, и никакого презрения – дам, и все. Как будто я каждый раз вот так по трояку отваливаю – такой я странный, щедрый человек, хоть и с солдатским лицом и неважно одет. Меня прямо нетерпение охватило – скорей дать ему три рубля. Посмотреть: какое у него сделается лицо!
…Я поел, выпил. Он мне кратким движением – сверху вниз – счет. Я заплатил по счету, встал и пошел. Трояк не дал. Ни копейки не дал. Не знаю, что-то вдруг разозлился и не дал. А чтоб самому про себя не думать, что я жадный, я отдал эти три рубля гардеробщику. Я не раздевался, так как вошел в ресторан из гостиницы, а подошел и просто дал. Он меня спросил:
– Побрызгать?
– Не надо, – сказал я. – Брызгать еще…
«Вот так вот, – думал я сердито про официанта, – гроша ломаного не дам. И так проживешь. Вон какой ловкий!.. Научился».
Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль месяц… Макушка лета. Где-то робко ударили в колокол… И звук его – медленный, чистый – поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет.
…Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так – тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне определенное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все – как по краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну. Странно как раз другое: странно, что сюда доносятся гудки автомобилей, голоса людей… Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин… Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции – вот уж странно-то!
…Сидел я вот так на кладбище в большом городе, задумался. Задумался и не услышал, как сзади подошли. Услышал голос:
– Ты чего тут, сынок? Это моя могилка-то.
Оглянулся, стоит старушка, смотрит мирно.
– Моя могилка-то, – сказала она еще.
Я вскочил со скамеечки… Смутился чего-то.
– Извините…
– Да что же?.. Садись. – Она села на скамеечку и показала рядом с собой. – Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки.
Я сел.
– Сынок у меня тут, – сказала она, глядя на ухоженную могилку. – Сынок… Спит. – Она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы, вздохнула. Все это она проделала привычно, деловито… Видно, горе ее – давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить.
– А ты чего? – спросила старушка, повернувшись ко мне. – Тоже есть тут кто-нибудь?
– Нет… я так. Зашел просто… Зашел отдохнуть.
Старушка с любопытством и более внимательно посмотрела на меня.
– Тут рази отдыхают…
– А что? – Я все боялся как-нибудь не так сказать, как-нибудь неосторожно сказать. – Тут-то и отдохнуть. Подумать.
– Оно так, – согласилась старушка. – Только дума-то тут… вишь какая? Мне надо там лежать-то, мне, а не ему. – Она повернулась опять к могилке. – Мне надо лежать там, а он бы приходил да сидел тут – мне бы и спокойней было. Куда лучше! Только… не нам это решать дадено, вот беда.
– Давно схоронили?
– Давно. Семь лет уж.
– Болел?
Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка покачивала головой – вверх-вниз. Когда я пригляделся потом, понял, что у нее это почти все время – покачивает головой.
– Двадцать четыре годочка всего и пожил, – сказала старушка покорно. Еще помолчала. – Только жить начинать, а он вот… завалился туда… А тут как хошь, так и живи. – Она опять поплакала, опять вытерла слезы и вздохнула. И повернулась ко мне. – Неладно живете, молодые, ох неладно, – сказала она вдруг, глядя на меня ясными умытыми глазами. – Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все – послушай да подумай, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся?
– Нет.
– Вот тут у нас, на Мочишшах… Ты здешный ли?
– Нет.
– А-а. У нас тут, на окраинке, место зовут – Мочишши, там военный городок, военные стоят. А там тоже есть кладбище, но оно старое, там теперь не хоронют. Раньше хоронили. И вот стоял один солдат на посту… А дело ночное, темное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слышит, кто-то на кладбище плачет. По голосу – женщина плачет. Да так горько плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка, говорит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал – плачет. Ну, тогда пошел тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришел на пост, сам послушал: плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда командир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо узнать, в чем дело – чего она там плачет. На кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол… Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошел. Приходит он на кладбище, плач затих… А темень, глаз коли. Он спрашивает: есть тут кто-нибудь живой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит женщина… Он ее, солдат-то, фонариком было осветил – хотел разглядеть получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с собой взял. Солдатик оробел… «Ты плакала-то?» – «Я плакала». – «А чего ты плачешь?» – «А об вас, – говорит, – плачу, об молодом поколении. Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». – «Да я же комсомолец! – Это солдатик-то ей. – Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, – говорит, – не верю тебе». А она вот так вот прикоснулась к ему, – и старушка легонько коснулась ладошкой моей спины, – и говорит: «Пове-ерите». И – пропала, нету ее. Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело – кого он видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. – Старушка сказала последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и горестно: – Как же не обсмеют! Обсмею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то – на свет-то, – на гимнастерке-то образ божьей матери. Вот такой вот. – Старушка показала свою ладонь, ладошку. – Да такой ясный, такой ясный!..
Так это было неожиданно – с образом-то, – и так она сильно, зримо завершала свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел – нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в ее историю, не поверил, охота было, чтоб она еще что-нибудь рассказала. И она точно угадала это мое желание: повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был уже другой – наш, сегодняшний:
– А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружился, кобель такой: меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили… Ну, думаю, будут жить. Нет, опять не пожилось. Опять, говорит, не в те ворота заехал. Ах ты, господи-то! Беда прямо. Ну, пожил один сколько-то, подвернулась образованная, лаборанка, увезла его к черту на рога, в Фергану какую-то. Пишут мне оттудова: «Приезжай, дорогая мамочка, погостить к нам». Старушка так умело и смешно передразнивала этих молодых в Фергане, что я невольно засмеялся и, спохватившись, что мы на кладбище, прихлопнул смех ладошкой. Но старушку, кажется, даже воодушевил мой смех. Она с большей охотой продолжала рассказывать. – Ну, я и разлысила лоб-то – поехала. Приехала, погостила… Дура старая, так мне и надо – поперлась!
– Плохо приняли, что ли?
– Да сперва вроде ничего… Ведь я же не так поехала-то, я же деньжонок с собой повезла. Вот дура-то старая, ну не дура ли?! Ну и пока деньжонки-то были, она ласковая была, потом деньжонки-то кончились, она: «Мамаша, кто же так оладьи пекет!» – «Как кто? – говорю. – Все так пекут. А чего не так-то?» Дак она набралась совести и давай меня учить, как оладушки пекчи. Ты, говорит, масла побольше в сковородку-то, масла. Да сколько же тебе, матушка, тада масла-то надо? Полкило на день? И потом, они же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же это оладьи. Ну, и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне – пять. Иди их переговори, молодых-то: черта с рогами замучают своими убеждениями, прости, господи, не к месту помянула рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не кормит! Придет, бедный, нахватается чего попади, и все. А то и вовсе: я, говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная! Вертихвостки вы, а не образованные. – Старушка помолчала и еще добавила с сердцем: – Прокломации! Только подолом трясти умеют. Как же это так-то? – повернулась она ко мне. – Вот и знают много, и вроде и понимают все на свете, а жить не умеют. А?
– Да где они там знают много! – сказал я тоже со злостью. – Там насчет знаний-то… конь не валялся.
– Да вон по сколь годов учатся!
– Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знаний, что ли, учатся-то?
– Ну, да, в колхозе-то неохота работать, – согласилась старушка. – Господи, господи… Вот жизнь пошла! Лишь ба день урвать, а там хоть трава не расти.
Мы долго молчали. Старушка ушла в свои думы, они пригнули ее ниже к земле, спина сделалась совсем покатой; она не шевелилась, только голова все покачивалась и покачивалась.
Опять где-то звякнул колокол. Старушка подняла голову, посмотрела в дальний конец кладбища, где стояла в деревьях маленькая заброшенная церковка, сказала негромко:
– Сорванцы.
– Ребятишки, что ли?
– Да ну, лазиют там… Пойду палкой попру. – Старушка поднялась, посмотрела на меня. – Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то… все думать буду: сидит кто-то возле моей могилки. Не надо.
– Нет, я тоже пойду. Хватит.
– Ага. А то все как-то думается… – вроде извиняясь, еще сказала старушка. И пошла по дорожке, совсем маленькая, опираясь на свою палочку. А шла все же податливо, скоро. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой.
Собрались три бледно-зеленые больничные пижамы решать вопрос: как мужику в одной лодке переплавить через реку волка, козу и капусту? Решать стали громко; скоро перешли на личности. Один, носатый, с губами, похожими на два прокуренных крестьянских пальца, сложенных вместе, попер на лобастого, терпеливого:
– А ты думай! Думай! Он поплавит капусту, а волк здесь козу съест! Думай!.. У тя ж голова на плечах, а не холодильник.
Лобастый медленно смеется.
Этот лобастый – он какой-то загадочный. Иногда этот человек мне кажется умным, глубоко, тихо умным, самостоятельным. Я учусь у него спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь… Город тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная махина – Жизнь. Но только – кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в паркетный пол и думаешь черт знает о чем. О том, что вот – ладили этот паркет рабочие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту минуту, в эту очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит… Спокойно, верно, обдуманно:
– А денечки идут.
Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало вздохнуть и поддакнуть:
– Да. Не идут, а бегут, мать их!..
Но не я первый додумался, что они так вот – неповторимо, безоглядно, спокойно – идут. Ведь надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя словами – верно и вовремя сказанными – поймать за руку Время. Вот же черт!
Лобастый медленно (он как-то умеет – медленно, то есть не кому-нибудь, себе) смеется.
– Эх, да не зря бы они бежали! А?
– Да.
Только и всего.
Лобастый отломал две войны – финскую и Отечественную. И, к примеру, вся финская кампания, когда я попросил его рассказать, уложилась у него в такой… компактный, так, что ли, рассказ:
– Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для маскировки, а там у нас была печурка самодельная. И мы от пушек бегали туда погреться – каждому пять минут. Я пришел, пристроился сбочку, задремал. А у меня шинелька – только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это вот место все выгорело. Она же – сукно – шает, я не учуял. Новенькая шинель.
– Убивали же там!
– Убивали. На то война. Тебе уколы делают?
– Делают.
– Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сделают – так три дня до тебя не дотронься: все болит. А счас сделают – в башке не гудит и по телу ничего не слышно.
…И вот Носатый прет на Лобастого:
– Да их же нельзя вместе-то! Их же… Во дает! Во тункель-то!
– Не ори, – советует Лобастый. – Криком ничего не возьмешь.
Носатый – это не загадка, но тоже… ничего себе человечек. Все знает. Решительно все. Везде и всем дает пояснения; и когда он кричит, что волк съест козу, я как-то по-особенному отчетливо знаю, что волк это сделает – съест. Аккуратно съест, не будет рычать, но съест. И косточками похрустит.
– Трихопол?! – кричит Носатый в столовой. – Это – для американского нежного желудка, но не для нашего. При чем тут трихопол, если я воробья с перьями могу переварить! – И таков дар у этого человека – я опять вижу и слышу, как трепещется живой еще воробей и исчезает в железном его желудке.
Третья бледно-зеленая пижама – это Курносый. Тот все вспоминает сражения и обожает телевизор. Смотрит, приоткрыв рот. Смотрит с таким азартом, с такой упорной непосредственностью, что все невольно его слушаются, когда он, например, велит переключить на «Спокойной ночи, малыши». Смеется от души, потому что все там понимает. С ним говорить, что колено брить – зачем?..
Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную проблему. Шуму, как я сказал, сразу получилось много.
Да, еще про Носатого… Его фамилия – Суворов. Он крупно написал ее на полоске плотной бумаги и прикнопил к своей клеточке в умывальнике. Мне это показалось неуместным, и я подписал с краешку карандашом: «Не Александр Васильевич». Возможно, я сострил не бог весть как, но неожиданно здорово разозлил Суворова. Он шумел в умывальнике:
– Кто это такой умный нашелся?!
– А зачем вообще надо объявлять, что эта клеточка – Суворова? Ни у кого же нет. Вы что, полагаете… – пустился было в длинные рассуждения один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом.
– Тогда чего же мы жалуемся, что у нас в почтовом ящике газеты поджигают?! Сегодня – карандаш, завтра – нож в руки!..
– Ну, знаете, кто взял в руки карандаш, тот…
– Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-моему, я догадываюсь, кто это тут такой грамотный…
Очкарик побледнел.
– Кто?
– Сказать? Может, носом ткнуть?
Мне стало больно за очкарика, и я, как частенько я, выступил блестящим недомерком.
– А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то, и из-за этого надо шум поднимать.
– За такие шутки надо… не шум поднимать! Не шум надо поднимать, а тянуть куда следует.
Дурак он. Дурак и злой.
– …Как же ты туда повезешь волка, когда там коза?! – кричит Суворов. – Он же ее съест!
– Связать, – предлагает Курносый.
– Кого связать?
– Волка.
– Нельзя, тункель!
– А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как выйти из положения, а ты…
– Как же тут не кричать, скажи на милость?! Если вы не понимаете элементарных вещей…
Лобастый упорно думает.
– Как все покричать любят! – изумляется Курносый. – Знаешь – объясни. Чего кричать-то?
– Полные тункели! – удивляется в свою очередь Суворов. – Какой же тогда смысл в этой задаче? Ну – объяснил я, и все? А самим-то можно подумать?
– Вот мы и думаем. И предлагаем разные варианты. А ты наберись терпения.
– Привыкли люди, чтоб за них думали! Сами – в сторонку, а за них думай!
– Волк капусту не ест, – размышляет вслух Лобастый. – Значит, его можно здесь оставить…
– Ну! ну! ну! – подталкивает Суворов.
– Не понужай, не запрег.
– Давай дальше! Волк капусту не ест… Правильно начал!
Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют.
– Начать – это начать, – бормочет он. По-моему, он уже сообразил, как надо делать. – Говорят: помоги, господи, подняться, а ляжем сами. Значит, козу отвезли. Так?
– Ну!
– Плывем назад, берем капусту…
– Ее же там коза сожрет! – волнуется Курносый.
– Сожрет? – спрашивает Лобастый, и в голосе его чувствуется мощь и ирония. – Тада мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая.
– А тут волк!
– А мы волка – туда. Пусть он у нас капустки опробует…
Суворов радостно хлопает Лобастого по спине; и так как мне все время что-нибудь кажется, когда Суворов что-нибудь делает, то на этот раз почему-то кажется, что он хлопнул по лафету тяжелой пушки, и пушка на это никак не вздрогнула.
– А-а! – догадывается Курносый. Ему тоже весело, и он смеется. – А потом уж мы туда – козу, в последнюю очередь!
– Дошло! – орет Суворов. Он просто не может не орать. Все мы тут – крепко устали, нервные. – Это тебе не высоту брать.
– Сравнил телятину с… – обиделся Курносый.
Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную «памирину», смотрит на нее… И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это – не им одним нажито, такими были его отец, дед… Это – вековое.
Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился, что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я – за ним. Посидеть с ним, помолчать.
В палату привели новенького. Здоровенный парень, полный, даже с брюшком, красивый, лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он сразу с порога заулыбался и всем громко сказал:
– Пивет, пивет!
Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет у базара с отцом и матерью, в воскресные дни, когда народу на базаре много, открывает окно и лает на людей, не зло лает – весело. Он вообще добрый.
– Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натворил?
Няня, устраивая Боре постель, рассказывает:
– Матерю с отцом разогнал наш Боря.
– Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил?
Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой:
– Босе не бу, не бу, не бу!.. – Больше не будет.
– За што он их?
– Розу не купили! Стал просить матерю – купи ему розу, и все.
– Босе не бу, не бу!
– Ложись теперь и лежи. «Не бу!»
– А мама пидет? – пугается Боря, когда няня уходит.
– Мама пидет, пидет, – успокаивают его больные. – Сам разогнал, а теперь – мама.
В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я заметил, много легче, интереснее, чем с каким-нибудь умницей, у которого из головы не идет, что он – умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не философствовать в конце – это всегда плохо, – скажу теперь, какими примерно мыслями я закончил свои наблюдения за Борей. (Сказать все-таки охота.) Я думал: «Что же жизнь – комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы – от Наполеона до Бори – неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..» Это тоже – от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать – да. Только ведь уважение – это дело наживное, приходит с культурой. Жалость – это выше нас, мудрее наших библиотек… Мать – самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое родное – вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважает, ревнует, хочет ему добра – много всякого, но неизменно, всю жизнь – жалеет. Тут Природа распорядилась за нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение воспитывать, уважение… Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на пороге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, родную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю – и про святой долг, и про честь, и достоинство, и т. п. Но еще – в огромной мере – жалко.
Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально наблюдал за ним, но думал о нем много. Целыми днями в палате, в коридоре только и слышалось:
– Пиве-ет! А мама?.. Пидет?
– Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет от тебя.
Боря смеется, счастливый, что мама придет.
– Атобус, атобус?.. Да?
– На автобусе, да.
Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает:
– Мама пидет?
Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, только сильно жмурится и изумленно говорит:
– Больно!
И потом с восторгом всем говорит, что было больно.
Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама «придет, придет» – больше, сложнее Боря спрашивать не умеет.
Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже довольно неуклюжий эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе… Я подсел рядом, позвал:
– Боря.
Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго глядел… Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно, совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся – как это бывает с людьми здравыми – ни на какую мысль, которую бы я прочел в его глазах, ни на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоумение, на что мы, смотрящие здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем – недоумением, презрением, вызывающим: «Ну?» В глазах Бори всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе.
– Мама пидет, – сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти сразу – тоже стыдно.
– Мама пидет? Да? – Боря засмеялся, счастливый.
– Пидет мама, пидет. – Я оглянулся – не наблюдает ли кто за мной? Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. «Мама пидет, Боря! Пидет». И все. И идут по своим делам – курить, умываться, пить лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз сказать: «Мама пидет». И уйти тоже не мог – мне казалось, что услышу – самое оскорбительное, самое уничтожающее, что есть в запасе у человека, – смех в спину себе.
– Атобус? Да?
– Да, да – на автобусе приедет, – говорил я и отводил глаза в сторону.
– Пивет! – воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть умри, мне казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом незаметно следил за Борей – не смеется ли он, глядя на меня со своей кровати. Надо осторожней с этим народом.
Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на скамеечке… Сидит, задумчиво смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась – мать толканул, отца… Тогда почему же он – недоумок? Это вполне разумное решение вопроса: вымещать на близких досаду, мы все так делаем. Или он не понимает, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не умеет…
В соседней палате объявился некий псих с длинными руками, узколобый. Я боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла. А они каким-то чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила кулацкая пуля… «Хорошо, что рикошетом, а то бы… Так что если думают, что мы только за столами сидеть умеем, то…» И я напрягался изо всех сил, всячески показывал, что верю ему, что мне очень интересно все это.
Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридоре и долго, бурно рассказывал, как он врезал теще, соседу, жене… Что у него паспорт в милиции. «Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне…»
Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.
– Этот, дурак ваш… дал ему сигарету: ешь, говорю, сладкая. Всю съел!
Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове – единственный способ сказать хаму, что он сделал нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не собирается затевать. Он бы с удовольствием затеял. Один преждевременный старичок, осведомитель по склонности души, пошел к сестре и рассказал, что «пацан с веселой душой» заставил Борю съесть сигарету. Сестра нашла «пацана» и стала отчитывать. «Пацан» обругал ее матом. Сестра – к врачу. Распоряжение врача: выписать за нарушение режима.
«Пацан» уходил из больницы, когда все были во дворе.
– До свиданья, урки с мыльного завода! – громко попрощался он. И засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие предки очень много смеялись.
Больница наша – за городом, до автобуса идти километра два леском. Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли наперерез «пацану с веселой душой».
Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз.
Четверо негромко делились впечатлениями.
– Здоровый!..
– Орал?
– Матерился. Права качать начал, рубашку на себе порвал, доказывал, что он блатной.
На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросается с протянутой рукой.
– Пиве-ет!
– Пивет, Боря, пивет.
– А мама пидет?
– Пидет, пидет.
Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой… Скорей бы отсюда – куда-нибудь!
Родные Петьки Краснова собрались послушать, как он ездил на юг лечить радикулит.
Петька вернулся как раз в субботу, пропарился в родной бане, выпил «законную» и стал рассказывать. Он, вообще, рассказывать не умеет – торопится всегда, перескакивает с пятого на десятое и вдобавок шепелявит (букву «ш» толкает куда-то в передние зубы, получается не то «с», не то «з» – что-то среднее). А тут еще он волнуется, ему охота рассказать поярче, побольше – не так уж часто его слушают, да еще сразу столько людей. И всем, он понимает, интересно.
– Народу-у, мля!.. – У него какая-то дурацкая привычка: чуть ли не после каждого слова приговаривать «мля». К этому привыкли, не обращают внимания. – Идёс, мля, по пляжу – тут баба голая, там голая – валяются. Идёс, переступаес через них… – Петька выговаривает: «переступас».
– Совсем, что ли, голые?
– Зачем? Есть эти, как их?.. купальники. Но это ж так – фиксия.
– А ты как? Одетый?
– Зачем? Я сперва в трусах ходил, потом мне там один посоветовал купить плавки. Ну, я стал как все. Так они что делают, мля: по улице и то ходют вот в таких вот станисках – сортики. Ну, идёс, ну – смотрис же. Неловко, вообсе-то…
– Ну да: другая по харе даст.
– Мне там один посоветовал: ты, говорит, купи темные очки – ни черта, говорит, не разберёс, куда смотрис.
– Как это?
– А вот они! На, надень! Ну, надень!
– Ну… Надел.
– Смотри вон на Зойку – баску не поворачивай! Ниже! Смотрис?
– Ну.
– Заметно, куда он смотрит?
– Нет, правда. Во!..
– Заходис вечером в ресторан, берес саслык, а тут наяривают, мля, тут наяривают!.. Он поет, а тут танцуют. Ну, танцуют, я те скажу!.. Сердце заходится, сто только выделывают! Так поглядис – вроде совестно, а потом подумаес: нет, красиво! Если уж им не совестно, чего мне-то совестно? Атомный век, мля, – должна быть скорость. Нет, красиво. Там один стоял: бесстыдники, говорит. Ну, его тут же побрили: не нравится – не смотри! Иди спать! А один раз как дали «Очи черные», у меня на глазах слезы навернулись. Такое оссюсение: полезь на меня пять человек – не страсно. Чуть не заплакал, мля. А полезли куда-то на гору, я чуть не на карачках дополз, мля, ну – красота! Море!.. Пароходы… И, главное, на каждом пароходе своя музыка. Такое оссюсение: все море поет, мля. Спускаемся – опять в ресторан…
– Так это ж сколько денег просадить можно?! Если тут ресторан, там – ресторан…
– Там рестораны на каждом сагу. Дорого, конесно. Мне там один говорит: первый и последний раз. Нет, можно без ресторанов, там пельменные на каждом сагу.
– Пельмени?!
– Пельмени. Пожалуйста. Три порции – вот так хватает.
– То-то ты полторы сотни уханькал – по ресторанам-то.
– Десевле нельзя. Но сто я вам скажу: нигде ни одного грубого слова! Стобы матерное слово – боже упаси! Только суточки, суточки… Все смеются, сутят. Смеются, прямо сердце радуется. И пьяных нету. Так, идёс – видис: врезамсы, паразит! По глазам видно. Но – не сатается. Но вот хохма была! Посли домик Чехова смотреть, ну, надели какие-то тряпосные стуковины на ноги – стоб пол не портить. Ну, сагаем потихоньку, слусаем… А там под стеклом кожаное пальто висит. Ну, эта женщина, солидная такая, стояла рядом… как заорет: «Это он такой больсой был!» Да как брякнется! – Петька долго один смеется, вспомнив, как брякнулась солидная тетя. – Она на каблучках, а хотела подойти поближе – поглядеть пальто, а запуталась в этих стуках-то… Ну, мля, все за животики взялись…
– А што за пальто-то? Какое пальто?
– Пальто Чехова, писателя. Он в нем на Сахалин ездил.
– Ссылали, что ль?
– Да зачем! Сам ездил – посмотреть. От он тогда и простыл. Додуматься – в таком пальтисечке в Сибирь! Я ее спрасываю: «А от чего у него чахотка была?» – «Да, мол, от трудной жизни, от невзгод», – начала вилять. От трудной жизни… Ну-ка, протрясись в таком кожанчике через всю Сибирь…
– Ну, она и была – трудная жизнь, раз ему тулуп взять не на што было.
– Может, не знал человек, какие тут холода.
Петька молчит, потому что забыл спросить тогда у женщины-экскурсовода: зимой ездил Чехов или летом?
– Знаес, какой у него рост был?
– У кого?
– У Чехова. Метр восемьдесят семь!
Это родных не удивило – знавали и повыше. Это тогда экскурсантов почему-то очень всех удивило, и Петька удивился со всеми вместе. И сейчас хотел удивить.
– Ну а радикулит-то как? Полегчало?
– Совсем почти не чую! Во, гляди: встал, нагнулся, выпрямился… – Петька встал, нагнулся, выпрямился. – А раньше если нагнулся, то не разогнесся.
– А говоришь, на гору чуть не на карачках заполз.
– То – на гору! На гору мне пока тяжело.
– Ну, пора и на боковую, – сказал тесть Петькин, сам тоже с трудом поднимаясь, – засиделся. – Завтра ставать рано. Пойдешь покосить со мной? Или отдохнуть охота с дороги?
– Пойду! – с удовольствием откликнулся Петька. – Я наотдыхался.
– Ему теперь – двойную норму ломать надо, – сказал сосед Петькин, дядя Родион, который тоже приходил послушать про теплые края. – Полторы тыщи по-старому за месяц – это…
– А дорога! – воскликнула теща.
– Да, кусаются они, курортики-то.
Петьке неловко стало, что из-за его проклятого радикулита пришлось истратить больше двухсот рублей.
– Виноват я теперь, если он ко мне извязался?
– Кто тебя винит! – искренне сказал тесть. – Никто не винит. Хворь – она всегда дорого стоит.
На том все и порешили.
Только теща добавила:
– Теперь уж берегись! А то ведь не берегетесь нисколь. Потные, не потные – лезете под машину, на сырую землю спиной. Рази так можно! Возьми да постели куфайку хоть, руки-то не отсохнут. Зато здоровый будешь.
Мужики закурили еще по одной. Дядя Родион ушел домой.
Петька докурил папиросу, сидя за столом, аккуратно загасил окурок об край тарелки, бросил в угол и пошел в горницу – к жене Зое.
Зоя уже постелила и лежала, отвернувшись к стене. Петька, одетый еще, хотел сперва поцеловать ее… Зоя накрылась одеялом с головой. Петька опешил:
– Ты чего?
– Ничего… Не лезь. Их же там много на пляже валялось – чего ты ко мне лезешь?
– Да ты сто, Зой?!
– Ни «сто»! Не лезь, и все. Мало тебе их там было?
Петька даже осердился, хоть редко сердился.
– Дура ты, дура!.. Кому я там нужен? Там без меня хватает – специально этим делом занимаются. Их со мной, сто ли, сравнис?..
Зоя рывком скинула одеяло, села. Она была злая.
– Так какого ж ты черта весь вечер сидел только про их и говорил?! Ничего другого не нашлось рассказывать, только – бабы, бабы… Тут бабы, там голые бабы…
– Но если их там много, чего я сделаю?
– Ты лечиться поехал, а не глаза пялить на баб! Очки ему даже посоветовали купить… Страмец. Весь вечер со стыда сидела сгорала.
– Дак взяла бы и подсказала! Я ж думал, как повеселей. Не суми зря-то. Зря сумис-то.
– Сумис, сумис… Сюсюкалка чертова!
– Ну, отойди, отойди маленько, – миролюбиво сказал Петька. – Я пока на крыльце посижу, покурю. – В душе он согласился с женой: в самом деле, распустил язык, не нашел, о чем поговорить. Да еще и приврал – с ресторанами-то: за весь месяц в ресторане-то был всего два раза. И один раз там пели «Очи черные». И танцевали. – Я покурю пойду.
– Иди куда хочешь.
Петька вышел на крыльцо, сел на приступку. Нечаянная ссора с женой не расстроила – она такая, Зоя: вспыхнет как порох и тут же отойдет. Да и не за что зло-то копить, что она, не понимает, что ли.
Ночь… Чуть лопочут листвой березки в ограде, чуть поскрипывает ставня… И наплывает от сараев, где коровы, куры, телок, живым теплым духом. И мерно каплет из рукомойника в таз… Вспомнились те ночи – далекие, где тихо шумит огромное море и очень тепло. И Петька усмехнулся, подумал: сколь велика земля! Пальмы растут на свете; люди пляшут, смеются; большие белые дома – чего только нет!
Ночь. Поскрипывает и поскрипывает ставенка – все время она так поскрипывает. Шелестят листвой березки. То замолчат – тихо, а то вдруг залопочут-залопочут, неразборчиво, торопливо… Опять замолчат. Знакомо все, и почему-то волнует.
Петьке хорошо.
Вот материны сны, несколько. Почему-то они мне запомнились, не знаю. Может, потому, что рассказывала она их не один раз; она сама помнит их всю жизнь.
– Я была ишо маленькая, годов семь так, восемь было. Может, маленько больше. Вижу сон. Вышла я вроде из дома – в тятином дому-то, – а в ограде у нас на ослике сидит святой с бородкой. Маленький такой старичок, весь белый: бородка белая, волосы белые. «Поводи, – говорит, – меня, девочка, по оградке-то, поводи». Я – вроде так и надо – начала его водить. Взяла ослика-то за уздечку да вожу. Осликов-то сроду не видела, а вот приснилось же. Вожу, а сама возьми да подумай: «Дай-ка я у него спрошу, што мне на тем свете будет?» Да взяла да спросила. Старичок засмеялся, достал откуда-то из-под полы бумажку и подает мне. «Вот, – говорит, – чего тебе будет». Я взяла бумажку-то, смотрю: она вся-вся исписана. А читать-то я уж умела. Вижу, буковки все наши, а разобрать сразу как-то не могу. Ладно, думаю, я его ишо маленько покатаю, а потом пойду в избу да прочитаю ладо́м. А сердце так вот волнуется!.. Шибко уж я рада, што узнаю про себя. Вожу вроде ослика-то, а сама – нет-нет да загляну в бумажку. Не читаю, а так. Радуюсь. Даже и про старичка забыла. Радовалась я, радовалась – и проснулась. Так обидно, так обидно было, даже заплакала. Маме утром рассказываю, она мне говорит: «Глупенькая ты, глупенькая, кто же тебе здесь скажет, чо на том свете будет? Никто не скажет». А я вот все думаю: не проснись я раньше времени, можеть, и успела бы прочитать хоть словечка два. Главно, ведь торопилась же я в избу-то!.. И вот – на тебе! – проснулась. Видно, и правда: не дано нам здесь знать про это, не дано.
– А это уж когда у меня вы были… Когда уж Макара забрали.
– В тридцать третьем?
– Но. Только-только его забрали. Весной. Я боялась ночами-то, ох боялась. Залезу с вами на печку и лежу, глазею. А вы – спи-ите себе, только губенки оттопыриваются. Так я, грешным делом, нарочно будила вас да разговаривала – все не так страшно. А кого вам было-то!.. Таля, та вовсе грудная была. Ну. А тут – заснула. И слышу, вроде с улицы кто-то постучался. И вижу сама себя: вроде я на печке, с вами лежу – все как есть. Но уж будто я и не боюсь ничегошеньки, слазию, открыла избную дверь, спрашиваю: «Кто?» А там ишо сеничная дверь, в нее постучались-то. Мне оттуда: «Это мы, отроки. С того света мы». – «А чего вы ко мне-то? – Это я-то им. – Идите вон к Николаю Погодину, он мужик, ему не так страшно». – «Нет, нам к тебе надо. Ты нас не бойся». Я открыла… Зашли два мальчика в сутаночках. Меня всюё так и опахнуло духом каким-то. Прия-атным. Даже вот не могу назвать, што за дух такой, на што похожий. Сяли они на лавочку и говорят: «У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины…» – «Ну, есть, – говорю. – И девочки померли – Валя и Нюра». – «Она плачет об их, горюет». – «Плачет, – говорю. – Жалко, как же». – «Вот скажи ей, штоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать». – «Ладно, мол, скажу. А почему же хуже-то от этого?» Они мне ничего не сказали, ушли. Я Авдотье-то на другой день рассказала, она заплакала: «Милые мои-то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?..» Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать – маленькие такие, говорить только начали, таких-то ишо жалчее.
– А тут вижу: хвораю лежу. А правда хворала-то. Си-ильно хворала. Но это в то же время, как Макара взяли. А вижу, вроде я в тятином дому-то лежу, на кровати. Я часто себя в тятином дому вижу. И вот лежу хвораю. А вот так вот вскинула глаза-то позадь себя, а они стоят две – Авдотьины девочки-ти, которые померли-то. Стоят две. В чем их положили в гробики, в том и стоят – в платьицах в таких, я их хорошо помню, эти платьица. «Ой, – говорю, – Валенька, Нюронька!.. Да милые вы мои-то, вы откуда же?» – «А оттуда», – говорят. «Ну и как вам там?» – «Хорошо. Ой няня Маруся, нам там хорошо!» Ну, знамо, безгрешные душеньки… А потом Валя, постарше которая, вот так вот пальчиком погрозила и говорит: «А куклы-то нам посулила, а сама не сделала». А правда: когда они хворали лежали, я им посулила куклы сделать. Тада ведь купить-то негде было, сами делали да из тряпочек разных платьица шили да играли. И так мне горько сделалось, что я заплакала. Заплакала и проснулась – лежу зареванная… «Ладно, – думаю, – выздоровею, сделаю вам куклы». Выздоровела, выстрогала две куколки, одела их понарядней да соседским девочкам, какие победней, отдала. Вот, играйте на здоровье.
– А это уж, как война началась, – тоже сон видела. Как забрали наших мужиков, то их сперва здесь держали, а потом в Бийск вон всех отвезли – в шалоны сажать. Согнали их туда – видимо-невидимо! Ну, пока их отправляли партиями, мы там с имя жили – прямо на площади, перед вокзалом-то, больша-ая была площадь. Дня три мы там жили. Лето было, чего же. И вот раз – днем! – прикорнула я, сижмя прямо, на мешок на какой-то голову склонила да и задремала. А он рядом сидел, отчим твой, Павел-то. И только я задремала, вижу сон. Будто бы мы с им на покосе. А покос вроде не колхозный, а свой, единоличный. Балаган такой стоит, таганок возле балагана… Сварила я похлебку да даю ему попробовать: «На-ко, мол, спробуй, а то тебе все недосол кажется». Он взял ложку-то, хлебнул да как бросит ложку-то и даже заматерился, сердешный. Он редко матерился, покойничек, а тут даже заматерился – обжегся. И я сразу и проснулась. Проснулась, рассказываю ему, какой сон видела. Он послушал-послушал да загрустил… Аж с лица изменился, помутнел (побледнел). Говорит печально: «Все, Маня… Неспроста этот сон: обожгусь я там». И – обжегся: полгода всего и пожил-то после этого – убило.
– А вот сон тоже. Лежала я в больнице, а со мной вместе девушка одна лежала, сиротка. Я приголубила ее, она меня и полюбила. Да так привыкла! Ночевать потом ко мне ходила, когда мы из больницы-то выписались. А работала она на складе весовщицей. Каждый вечер, бывало, идет: «Мария Сергеевна, я опять к вам». Давай, милая, все веселей двоим-то.
– Ей что, жить, что ли, негде было?
– Да пошто же! Вот – привыкла. И я уж тоже к ей привыкла. Так мы дружно с ей жили! А потом она померла: плеврит, а от плеврита печень занялась. Померла, бедная. Я и схоронила ее. А потом вижу сон. Вышла я будто бы на речку, а на той стороне, где Гилёв остров, – город будто бы. Большой-большой город! Да красивый, дома высокие… И дома высокие, и весь вроде бы он в садах, весь-то он в зелени. Цветы – я даже с этой стороны вижу – так и колышутся, так и колышутся. Ах ты, господи! Сяла я в речку-то да поплыла туда – сижмя как-то, сижу и плыву, только руками маленько подгребаюсь. И так меня к тому городу и вынесло. Вышла я на берег – никого нету. Я стою, не знаю, куда идти. А смотрю, выходит моя Ниночка, девушка-то, сиротка-то. Матушка ты моя-то!.. Увидела меня да так обрадовалась, обняла, да та-ак крепко прилюбила, я ишо подумала: «Сильная какая – не выхворалась». А она, правда, мало похворала-то, скоро убралась. «Куда же мне идти-то? – спрашиваю ее. – Пошто тут никого нет-то?» – «Есть, – говорит, – как нету. А тебе во-он туда, – показывает мне. – Во-он, видишь?» Я смотрю туда, а там место-то похужее, победней, и дома пониже. «А ты где же?» – спрашиваю Ниночку-то. А не спрашиваю же: «Ты где живешь?» – знаю, што она мертвая, а вишь, спрашиваю просто: «А ты где?» – «А я, – говорит, – вот – в центре». Конешно, сколько она и пожила-то. Она и нагрешить-то не успела, безгрешная душенька. А мне-то, вишь, на окраинке только место… Да хоть бы и на окраинке, а только там. Господи, как же там красиво! Все время у меня в глазах тот город стоит.
– Тогда телевизоры-то были уже?
– Какие телевизоры! Это когда было-то! – когда ты на действительной ишо служил. А Наташа в институте училась. Вон когда было-то. А што, думаешь, насмотрелась в телевизоре и поэтому такой город приснился?
– Но.
– Нет. Я сроду таких городов ни в телевизоре потом, ни в кино не видела. Што ты!..