[текст отсутствует]
Невеселый разговор пойдет об одной литературной ленинградской группе. Каждый входивший в группу начинал писать в двадцатые годы — А. Введенский, Д. Хармс, Ю. Владимиров, Д. Левин, К. Вагинов, Н. Заболоцкий, Н. Олейников. К этой группе причисляет себя и автор горьких строк…
Сначала о названии. Эта группа именовалась «Левый фланг», пока в 1927 году не произошло небывалое — «Дом печати» пригласил участников «фланга» под свою крышу. Тогда же выяснилось, что руководителей «Дома» не устраивает наше название. По их разумению, слово «левый», «левое» был прерогативой политиков. Так не по своей воле, под безапелляционным давлением, «фланг» превратился в «Обериу», приблизительно — «объединение реального искусства».
За несколько дней до объявленного в афишах отчетного вечера появился взволнованный директор «Дома» Баскаков и объявил: по всей видимости, вечер отменяется, звонили из реперткома и заявили, что автор стихотворной элегии — Бахтерев — допустил политическую ошибку. Баскаков вместе со мной отправился в репертком. Конечно, не только слово, целое четверостишие было тут же исключено, конфликт урегулирован.
Во избежание подобных ситуаций собрание обериутов решило перед каждым выступлением приходить в «Дом печати» показывать политредактору, что мы намереваемся читать на очередном выступлении, и только после санкции «Дома» нести в репертком. Результат сказался незамедлительно. Одно из моих стихотворений было задержано и к чтению не допущено. В нем говорилось: «…мы одни, далеко улетели павой старенькие дни». Трудно предположить, что редактору пришло на ум.
А вот случай, еще яснее говоривший о политическом настрое того времени. Известный критик, редактор театрального журнала Падво ворвался на отчетном вечере за кулисы, стал топать ногами и выкрикивать, что обериуты — прямые кандидаты в тюрьму (в этом он не ошибся), и объявил: если демонстрация сумасшедшей «Бам» (имелась в виду «Елизавета Бам») не прекратится, а отчетный «балаган» будет продолжен, он, Падво, позвонит в НКВД. И, действительно, позвонил. Разговор длился недолго, после чего маститый редактор приутих.
Прошло недели две, когда мы узнали, что Падво сам оказался за решеткой и бесследно исчез. Вряд ли Падво был в чем-то виновен и заслужил своей участи. Просто он оказался одним из сотен, а затем миллионов.
Некоторые, усиленно стучавшиеся в Обериу, стали называться учениками, другие, например Липавский, сочувствующими, а вот у Хармса, кроме учеников, числился целый штат «естественных мыслителей»: страстных философов, хиромантов, отслуживших студенческий срок фокусников, фанатичных докторов, музыкантов-самоучек. Об одном из таких и пойдет разговор.
Он носил странную фамилию — Сно, был в прошлом петербургским журналистом, интересно рассказывавшим про трущобы, он услаждал Хармса и его гостей игрой на цитре. Этот старик имел сына, которого со времен университета знал обериут-прозаик Дойвбер Левин. Дойвбер жил в студенческом общежитии на Мытне, а там частенько бывал студент, кажется, юридического факультета Сно. Потом младший Сно был изгнан из университета за какие-то неблаговидные дела. И вот появился снова. Прежде отец Сно предпочитал не распространяться про сына — следователя НКВД, и вдруг заговорил. Оказалось, что сын хочет познакомиться с обериутами «в уютной домашней обстановке за чаркой доброго вина. О винном и закусочном, — продолжал старик, — можно не беспокоиться — все будет».
Встреча за чаркой состоялась. Произошло это где-то на Надеждинской, ставшей затем улицей Маяковского, неподалеку от квартиры Хармса. Кроме самого следователя и хозяйки комнаты, где происходило пиршество, в сборище участвовали Александр Введенский, Юрий Владимиров, конечно, Даниил, кто-то еще. Дойвбер на закуску и горячительное не польстился, оказался наиболее дальновидным. Я не пришел, неожиданно загрипповал. О происходившем на Надеждинской я был подробно проинформирован участниками. Во-первых, у вполне благообразного отца сын оказался редкостно безобразным: маленький, подслеповатый, совершенно лысый, с лицом возмущенного орангутанга. И все же этот выродок пытался выполнять роль тамады. Речь зашла о беспричинной скрытности людей. Сно стал вспоминать царский гимн и, восхищаясь музыкой, запел.
— Не так, не так, — поправил Введенский. Сно явно обрадовался.
— Значит, наш бывший гимн знаете? Не забыли?
— А как же, — прихвастнул Введенский, главным образом под влиянием винных паров.
— Спойте, если не слабо, — предложил Сно.
Не одобряя поведение Александра, Владимиров стал что-то выкрикивать, Даниил — громко петь немецкую песенку, заглушая крамольное пение. Введенский, одобряемый Сно, не унимался.
— Бить тебя мало, — сердито проговорил Даниил, и Александр немного струхнул, особенно после того, когда Сно заторопился уходить под предлогом неожиданно возникшей необходимости идти на дежурство.
— Мы люди подневольные, — проговорил Сно, исчезая.
Эпизод копеечный, а разросся в серьезное обвинение, главным образом Введенского, а попутно и Хармса в приверженности к монархизму, обвинение же в немецком, японском или еще каком-то шпионаже было еще впереди.
С этим Сно я был тоже знаком, немножко и при других обстоятельствах. А было это так.
Начну издалека. Моя мать — одна из первых женщин-юристов. Отец — инженер-механик. В 1912 году родители, сколотив с большим трудом нужную сумму, вступили в строительный кооператив и построили квартиру. (Известный всем ленинградцам дом, вернее, дома по улице Некрасова, против Некрасовского сквера; любопытно, что последний, самый крупный взнос родители сделали в октябре 1917 года.) После революции владельцам квартир было разрешено самоуплотняться. В двух комнатах нашей квартиры появились жильцы — начальник научного отдела Госиздата П. В. Ром и его семья. Некоторое время Ром жил и работал в Германии; этого было достаточно, чтобы его арестовали, семью выселили, а в его комнаты въехал некий Антон Францевич Божечко, профессиональный фотограф, затем чекист, подчинивший органам НКВД науку Ленинграда.
Когда летом семья Божечко отбывала на дачу, Антон Францевич устраивал в своих комнатах шумные рауты, благо, продолжая самоуплотняться, мама поселила в квартире девиц-новгородок. На этих раутах развлекались не только новгородки, но и друзья Божечко, работники секретно-политического отдела: пили, танцевали, слушали запрещенного Вертинского, выхватывали пистолеты, стреляли боевыми патронами в потолок. На одном из таких раутов я и увидел следователя Сно. Обериутами он в то время, как видно, не занимался. Его привлекали государственные дела, залезание в стенные шкафы и подслушивание, не веду ли я с новгородками антисоветские разговоры. Странности такого поведения старались пресечь его друзья, напоминая, что он не на работе, что сегодня целесообразнее танцевать. И все же Сно не переставал заниматься сыском, такова уж была его натура. Перестав шнырять по шкафам, он подошел ко мне и принялся расхваливать прелести буржуазного мира: красивые женщины, костюмы, последние пластинки, прогулки на яхтах.
— Разве подобное противоречит социалистическому миропониманию? — сказал я.
— Эх ты, буржуйчик! — проговорил Сно, не найдя убедительного контраргумента. И пошел пытать новгородских девчат.
— Похоже, — сказал Дойвбер, прослушав мой отчет. — Таким он бывал и на Мытне.
Перехожу к следующему рассказу, имеющему прямое отношение к нашей печальной теме.
Случилось это в начале зимы 1931 года. Сначала арестовали Даниила Хармса, забрав при обыске несколько мешков рукописей, писем, выписок из книг, многого другого. На следующий день схватили Александра Введенского в вагоне «стрелы», за несколько минут до отбытия в Москву. Утром позвонил главный редактор детского отдела Госиздата и попросил передать в Москве кому-то из редакторов письмо. Александр назвал номер вагона и свое место. Не посыльный, а сам редактор встретил Введенского у входа в вагон, передал письмо и ушел. Арест был произведен в соответствии с правилами, с предъявлением ордера, с указанием адресата: вагон такой-то, место такое-то…
Ну, а меня взяли, кажется, на следующий день дома. Божечко, во избежание лишних разговоров, конечно, отсутствовал.
Около одиннадцати часов шумно появились арестовывающие, сразу с парадного входа на кухню. В моей девятиметровой комнате начинался ремонт: мебель, все вещи были вынесены, размещены, а вернее сказать, разбросаны по всей квартире. В комнате оказались только кровать да библия, больше ничего.
— Когда-то тоже интересовался. Оставлю тебе, может, еще пригодится, — сказал чекист, кивая на библию. На этом процедура обыска закончилась.
Ехали на легковой по улице Некрасова, потом по Литейному, потом оказались в ДПЗ — Доме предварительного заключения (строительство так называемого Большого дома только начиналось). Въехали с улицы Воинова. Оказавшись в «приемной», посмотрел на стенные часы: было двенадцать ночи.
Подобно многим, я оказался в одиночной камере. Ничего похожего на то, что рассказывали очевидцы о временах более поздних: на кровати чистая простыня, довольно мягкая подушка, теплое одеяло. Провожая, мама дала мне большую французскую булку. Девушки-соседки завернули булку в «Ленинградскую правду». На допрос меня вызвали примерно через неделю, за эти дни мрачного безделья я зазубрил газету от первой до последней строчки, она меня развлекла и очень поддержала.
Попав в ДПЗ, я чувствовал себя почти хорошо. Чем же я там занимался? Во-первых, едой (чай, суп, каша), во-вторых, чтением единственной газеты, а потом самым главным, самым серьезным делом, — но это не с первых дней. Ночную пустоту каждую ночь заполняли не то стуки, не то стрекотания, пока не раздавался голос дежурного: «Спать, спать!» На несколько минут стрекотание прекращалось, и опять…
Потом все для меня раскрылось. За отопительной батареей я обнаружил два предмета, один — загадочно-непонятный: тяжеленный напильник. Второй, не менее странный, — клочок бумаги с таблицей. Кто-то неведомый передавал, как переговариваться с таким же неведомым соседом. Так мне открылся смысл ночных стрекотаний и перестуков. Мой напарник обнаружил чрезвычайную разговорчивость: сразу доложил имя, фамилию, свою полную, как большинство, невиновность. Затем последовали советы: поведение при допросе (больше молчи), распределение ролей среди допрашивающих: всегда двое — один добрый, другой злой. Потом вопросы, вопросы.
Вскоре меня пригласили на первый допрос. Передо мной сидели два человека. Оба представились. Одного я не раз встречал на раутах у Божечко — сотрудника, возглавлявшего секретно-политический отдел (СПО), Лазаря Когана, обращавшего на себя внимание располагающей внешностью, лучистой добротой взгляда. Другого я видел впервые.
Он и вел допрос. Коган ему как бы ассистировал.
Про обериу поначалу разговоров не было — только о детском издательстве. Отношение к нему я имел весьма относительное, главным образом добрым знакомством с Маршаком, дружбой с Пантелеевым и, кажется, к тому времени уже арестованным Белых.
«Почему детское издательство?» — задавал я себе вопрос. Ответ пришел, но не сразу. Следователь обращался ко мне, как и полагалось, сугубо зло: что-то кричал, возмущался, а Коган то и дело его одергивал, говоря:
— Не горячись, он и так расскажет о том, что нас интересует.
— Не хотите ли чаю или кофе, — неожиданно обратился ко мне Коган. Я отказался. — Может быть, папиросу? Простите, совсем забыл, вы же не курите. Понимаете, вы должны понять, — продолжал он, — у нас общие государственные интересы. — И вдруг спросил: — Какой город вас больше интересует: Алма-Ата или Ташкент?
— Все равно, — сказал я, — люди всюду живут и работают.
— Конечно, конечно, — согласился Коган.
Кажется, на этом предварительное собеседование и закончилось.
После одной из встреч следователь не то на меня, не то на Когана заорал:
— Долго прикажешь возиться с этим говном — мальчишкой?
— Будь сдержанным, договоримся. Все дело в вашей позиции, — сказал мне Коган. — Нам совершенно необходимо согласие одного из обериутов подписать важнейший документ: что вы, Бахтерев, являлись участником антисоветской группировки в области детской литературы. Подпишете — получите минимально, не подпишете — пеняйте на себя.
— Решим вопрос завтра, — сказал я.
— Согласен, мой принцип — не обманывать.
По пути в камеру и в камере я не переставая думал, как же правильнее поступить? Почему на допросах ни разу не назывался Разумовский, хотя детские книжки, статьи и очерки написаны нами совместно. Почему не упоминался детский писатель и одновременно обериут Дойвбер Левин? Видел я только Туфанова. Меня привели на прогулку, его — уводили.
Наутро решил: «организация» — полнейшая фикция, соучастников нет. Называть некого. Может быть, обериутов? Конечно, исключено. Пусть пытают. Приму всю ответственность на себя. Верить было рискованно, но я поверил и подписал. Начались дни мучений и терзаний. На «брандахлыст» или кашу я не мог смотреть.
— Заболел, что ли? — спросил разносчик так называемого обеда.
— Хуже, — промямлил я, возвращая миску.
Примерно в эти дни к маме зашел Божечко.
— На допросах Игорь держится — лучше нельзя. — Похвала эта вряд ли меня украшала.
К тому времени мой застенный собеседник исчез: перевели в другую камеру, отправили в лагерь или расстреляли. На смену пришел неразговорчивый, то ли не умеющий пользоваться табличкой, а возможно, там в камере не было никого. И вдруг через несколько мучительных, одиноких дней раздался знакомый звук открывающейся двери. В голове мелькнуло: начинается, теперь — держись.
Наметанный взгляд дежурного обвел камеру. Все в порядке.
— Собирайтесь. С вещами.
Уроки застойного говоруна не прошли зря: перевод в другую камеру означал — следствие закончено. Слова дежурною прозвучали музыкой.
Трудно подобрать слова, определяя положение советскою заключенного года через три-четыре, во времена посадок Заболоцкого или Берггольц, — тогда арестованных избивали, откачивали и снова избивали, а беременную женщину, схватив за ноги и за руки, колошматили об стену, а ведь близился еще более страшный год — тридцать седьмой.
Из общей камеры ДПЗ меня перевели, а точнее перевезли в «Кресты». Тюрьма на противоположной стороне Невы. Что интересного и характерною можно рассказать про эту «организацию»? Необычайно вкусный черный хлеб, выпекаемый самими заключенными, никогда не закрывающиеся двери камер и большое количество уголовников: шпаны и ворья.
Должен сказать, что Лазарь Коган вполне оправдал свою располагающую наружность. По представлению СПО мне была предъявлена не помню какая статья и определение «тройкой» самого легкого, как считало следствие, наказания: «минус два» (Москва и Ленинград) на три года. Расписываясь в книге освобожденных, я обратил внимание на человека, оторвавшегося от какого-то гроссбуха и подслеповато на меня смотревшего. Только потом, выйдя на улицу и ощутив блаженство быть свободным, я понял: смотревший на меня был следователь Сно.
И все же ставить «конец» преждевременно. Остается немало такого, что требует некоторых дополнений и размышлений. Например, почему следствие называло меня не обериутом, что было бы вполне естественно, а детским писателем, хотя мое отношение к детской литературе ограничивалось сотрудничанием с обериутом Разумовским в газетах и журналах для детей. Наша наиболее весомая книжка «Бибармейцы» вышла, когда я был уже арестован, под одной фамилией (хотя деньги выписывались издательством двоим). А что касается других книжек: «Рождения коммуны» или «Калифского узбоя», следователи (заключаю по разговорам с ними) вообще не знали, хотя они выходили под двумя фамилиями.
Так почему же? Ответов может быть два. Первый — арестовать — арестовали, а группу создавать не хотели, это бы усугубило вину и потребовало более серьезных наказаний. Отгадка вторая — в издательстве были арестованы многие редакторы, авторы (Васильева, Белобородов, Белых), иллюстраторы детских книжек. Возможно, подбирались к центральной фигуре детской литературы — самому Маршаку. Это и была главная причина его внезапного переезда в Москву. Когда директор детского издательства Желдин по моей просьбе позвонил в СПО (секретно-политический отдел), ему ответили:
— Бахтерев? Как же, знаем. За парнем ничего нет. Можете заключать договора и печатать.
С кем Желдин говорил — не сказал, может быть, и не знал.
Позднее Бахтерев и Разумовский стали авторами известной в стране пьесы «Полководец Суворов». Ни Александр Введенский, ни Даниил Хармс не имели защитника в лице самого «вседержителя» Сталина, которому нравилась пьеса.
Когда началась Великая Отечественная война, НКВД принялся повторно арестовывать тех, кто раньше привлекался по политическим статьям. Даниила Хармса арестовали в Ленинграде, погиб он в блокаду.
Александра Введенского взяли в то же время в Харькове, где он жил, женившись на харьковчанке. Погиб он по дороге в концентрационный лагерь, заболев сыпным тифом.
Дойвбер Левин ушел на фронт добровольцем, сводя, как он писал жене, «личные счеты» с ненавистным Гитлером. Погиб подо Мгой.
Александр Туфанов, высланный в Новгород (на Волхове) и работавший в педагогическом институте, с началом войны был снова выслан, теперь в небольшой город Галич, где умер (со слов его вдовы) от дистрофии на ступеньках районной столовой.
Юрий Владимиров умер в конце двадцатых, Константин Вагинов в начале тридцатых годов, оба своей смертью. Судьба Николая Заболоцкого хорошо известна. Николай Олейников был расстрелян, обвиненный в троцкизме, отношения к которому не имел ни малейшего.
Александр Разумовский умер последним несколько лет назад от сердечного приступа.
Таков печальный конец ленинградского литературного «авангарда».
[текст отсутствует]