Сергею Ауслендеру
Мои родители были небогаты, хотя и принадлежали к роду Фирфаксов; я совсем не помню отца и матери, потеряв их еще в детстве, а воспитывался у дяди с материнской стороны, старого холостяка Эдуарда Фай; он был судьею в Портсмуте, имел небольшой дом, изрядную библиотеку и единственную служанку: экономку, домоправительницу, кастеляншу, кухарку, судомойку и мою няньку – кривую Магдалину. Из окон второго этажа был виден порт и суда, а во дворе был небольшой огород и несколько рядов роз. Дядя вел тихую и экономную жизнь, которая мне не казалась бедностью, но потом я сообразил, что мы могли бы жить и иначе, не будь мистер Фай грязным скрягой.
Я был шаловлив и непослушен, всегда воевал с уличными мальчишками, возвращался домой с продранными рукавами на куртке – и мистер Эдуард с Магдалиной взапуски меня бранили и не секли только потому, что все-таки я был сер Джон Фирфакс.
В школе я подружился с Эдмондом Пэдж, сыном соседнего аптекаря. Трудно было предположить, какой отчаянный сорвиголова скрывался за бледным лицом Эдмонда, лицом «девчонки», как дразнили его товарища Правда, буйная резвость находила на него только временами, и тогда он был готов на самые сумасбродные затеи, на любую ножевую расправу, обычно же он был тих, послушен, скромен, помогал отцу развешивать лекарства, ходил каждое воскресенье в церковь и выслушивал до конца проповеди, опустив свои длинные ресницы Говорил глухо и с трудом, будто чахоточный. Никто бы не узнал этого недотрогу, когда он заседал в портовых кабачках, куря трубку, затевая ссоры с иностранными матросами, играя в карты и ругаясь, как солдат, или когда он на лодчонке выходил в открытое море на всю ночь ловить рыбу или просто воображал себя вольным мореходцем. Море привлекало нас обоих, и часто, лежа на камнях за городом, мы строили планы, как бы собрать удалую ватагу, отправиться по широкой дороге в Новый Свет или Австралию, смотреть чужие края, обнимать веселых девушек в шумных портах, разодеться в бархат, бросать деньги, орать за элем свободные песни, сражаться, грабить, никого не слушаться, ничего не жалеть – словом, делать все то, что нам запрещали домашние. Я был не похож на Эдмонда: я всегда был равно весел, никогда не прочь поцеловать краснощекую девку, перекинуться в карты, сверкнуть ножом, но до неистового буйства своего друга не доходил; зато он быстро утихал, я же все продолжал бурлить и вертеться, будто раз пущенный волчок.
Но напрасно приняли бы нас за низких гуляк из разночинцев: и я, и мой дядя ни минуты не забывали, что я – сер Фирфакс, и, когда мне минуло 15 лет, мистер Фай призвал портного и, хотя торговался за каждый грош, заказал для меня модное платье, стал давать карманные деньги и начал сам учить меня играть на лютне и петь, вытащив старые ноты Дуланда. Я читал Виргилия и Сенеку и порядочно ездил верхом. Дядя брал меня в поместье нашей родственницы, где гостили лондонские барышни, и там после обеда я впервые играл и пел в обществе свои, несколько старомодные, песни, в ответ на что одна из приезжих девиц дала мне розу, сама же заиграла сонату Перселя. И когда мы с Эдмондом показывались теперь в кабачках, нам кланялись особенно почтительно, думая, что карманы моего нового сиреневого камзола полны золота, и не зная, что этот камзол у меня единственный.
Вскоре моя судьба переменилась в тесной зависимости от судьбы Эдмонда. Однажды, после особенно продолжительного кутежа, где моего друга ранил в руку заезжий испанец, аптекарь решил женить своего сына и очень спешил с этим, чтобы поспеть кончить дело в период покорности Эдмонда. Я выходил из себя тем более, что найденною невестой была некая Кэтти Гумберт, французская еврейка, не обещавшая быть ни любящей женою, ни хорошею хозяйкой. Но все мои доводы разбивались о вялую послушность Эдмонда. Аптекарь, догадываясь о моих происках, старался не допускать меня до своего сына, и даже свадьбу справили за городом, украдкой. С тех пор я не видался с Эдмондом Пэдж.
Я неделю прогулял в порту; а вернувшись в разорванном сиреневом камзоле, засел дома, не отвечая на расспросы мистера Фая. Наконец я объявил, что хочу предпринять путешествие; дядя пробовал меня отговаривать и наконец сказал, что денег мне не даст, на что я спокойно заметил, что деньга эти – не его, а моей матери, что я – взрослый человек, что, конечно, он волен поступать, как ему угодно, но пусть он решит сам, насколько это будет добросовестно. По-видимому, мое спокойствие больше подействовало на судью, чем если бы я стал грубить и говорить дерзости, так как вечером за ужином он начал примирительно:
– Ты был прав, Джон; конечно, я поступил бы благоразумно, но не совсем добросовестно, не давая тебе денег твоей матери. Ты взрослый юноша и можешь сообразить сам, умно ли это, так отправляться в неизвестный путь? Не лучше ли бы тебе посещать университет и готовить себя к какому-нибудь мирному занятию, чем терять лучшие годы в попойках и рискованных затеях? Тебе 19 лет; в твоем возрасте я уже давно переписывал бумаги у своего патрона. Кто тебя гонит? Я понимаю, что тебе скучно, но займись наукой – и скука пройдет.
– Я бы хотел побывать в Италии; вы знаете, ничто так не образует человека, как знакомство с чужими краями.
– К тому же сестриных денег очень немного, а потом уже я тебе не дам.
Хотя я знал, что дядя меня обманывает, что у покойной матушки был достаточный капитал съездить хотя бы в Китай и лет 20 жить безбедно, но я был так обрадован согласием мистера Фая, что поблагодарил его и за это. Вздыхая, дядя дал мне часть денег, и я стал готовиться к отъезду.
Корабль отходил только через 10 дней, и все это время я не знал, как прожить скорее. Наконец наступил вторник 3-го марта 1689 года.
Одевшись уже, я взбежал по крутой лестнице в свою комнату, обвел глазами стены, голландские тюльпаны на окне, шкап, стол, где лежал раскрытый Сенека, постель с пологом, полки, висевшее платье, – запер ее на ключ, простился наскоро с дядей, вышел на улицу, где стояла, утирая глаза передником, с суповой ложкой в руках, старая Магдалина и скакал, лая, Нерон, махнул шляпой и пошел к гавани в сопровождении матроса, несшего мой багаж. Ветер раздувал плащ, и я все сердился на собаку, которая, скача и визжа, путалась под ногами, и на матроса, который плелся в отдалении. Наконец я взошел на борт «Бесстрашного» и перекрестился, отерев пот.
Так как «Бесстрашный» был судном английским, то я мало чувствовал себя лишенным родины; притом радость настоящего плавания, все подробности морского дела, тихая, несмотря на март, погода, не давали места грустным мыслям, свойственным первым часам отплытия. Я даже мало выходил на берег при остановках и мало знакомился с пассажирами, все время проводя с командой и с увлечением участвуя в ее работах. Наконец мы вошли в длинное устье Гаронны, чтобы высадиться в Бордо. Мне отсоветовали огибать Испанию, так как это замедлило бы мое прибытие в Италию, куда я считался направляющим путь. И потом мне хотелось видеть ближе хоть часть прекрасной Франции. Таким образом, я решил проследовать из Бордо в Марсель сухим путем через Севенны. Бордо уступает Портсмуту в том отношении, что лежит, собственно говоря, на устье, а не на море, и мне показалось даже, что приезжих здесь как будто меньше и толпа менее разноплеменна. Может быть, это была не более как случайность. Что меня особенно удивило, так это – обилие публичных домов. Конечно, из этого нельзя ничего заключать о распутстве французов, так как эти заведения рассчитаны главным образом на приезжих.
Я в первый раз видел французов, как они у себя дома и толпой, и могу сказать, насколько я заметил, что они расчетливы, скупы, вероломны, бестолковы, непоседливы и невыносимо шумливы. Молва о вольности в обращении их женщин очень преувеличена, так как если не считать веселых девиц, то девушки держатся строго и не позволяют себе ничего лишнего; у нас я без обиды мог бы поцеловать любую из честных и благородных барышень, меж тем как здесь это почлось бы оскорблением. Впоследствии я узнал, что это не более как разница в манерах, люди же везде одинаковы, но сначала это меня удивляло, совершенно опровергая заранее составленное мнение.
Из Бордо я и несколько французов отправились верхами вдоль Гаронны, берега которой зеленели весенними деревьями; холмы были покрыты виноградниками, которые я видел впервые. Мы без особых приключений стали подыматься в горы, как вдруг один из передовых вскричал: «Вот Монтобан». Я вздрогнул при этом имени и тотчас устыдился своего волнения, так как не мог же морской разбойник, наводивший трепет на Испанию и Америку, находиться в глухих Севеннах. Оказалось, что то же имя, как славный пират, носил и горный городок, видневшийся впереди нас.
Осматривая старинный собор в Родеце, я заметил быстро вошедших туда же кавалера и даму. По-видимому, они не были приезжими, так как не обращали внимания на древние изображения святых, но вместе с тем пришли и не для молитвы, потому что, едва поклонившись пред алтарем, где хранились Св. Дары, отошли к колонне и оживленно заговорили, поглядывая в мою сторону. Я же продолжал спокойно свой осмотр, краем уха прислушиваясь к говору, как показалось мне, марсельскому. Когда я проходил мимо, они сразу умолкли и дама улыбнулась. Она была очень маленького роста, несколько полна, черноволоса, с веселым и упрямым лицом. Впрочем, в соборе был полумрак, и я не мог рассмотреть хорошо марсельской красавицы. Не дохода еще до выхода, я был остановлен окликом: «Не вы ли, сударь, обронили перчатку?» Перчатка была действительно моею, и я поблагодарил незнакомца. Мне запомнились только закрученные большие усы и блестящие темные глаза. Вежливо раскланявшись, мы расстались.
Рано утром я был разбужен громким разговором, доносившимся со двора. Двое рабочих запрягали небольшую карету, ругаясь; господин, наклонившись, наблюдал за их работой, а вчерашняя дама, уже в дорожном платье, стояла на высоком крыльце, изредка вставляя звонкие замечания. Я распахнул окно и, поймав взгляд незнакомки, поклонился ей; она приветливо закивала головою, будто старинному другу.
– Надеюсь, что не вы уезжаете, сударыня? – осмелился я крикнуть.
– Именно мы, – весело отвечала она и улыбнулась.
Господин поднял голову на наши голоса и снял шляпу, увидев меня в окне.
– Конечно, вы спешите по важным делам? – спросил я его.
– Да, дела – всегда дела, вы знаете, – отвечал он серьезно.
Между тем карета была не только запряжена, но уже и чемоданы взвалены наверх и привязаны. Дама мелькнула в экипаж, крикнув мне: «Счастливой любви!», и господин вошел за нею. Я только успел пожелать счастливого пути, как карета, тяжело качнувшись при повороте, выехала со двора и стала подыматься в гору. Мне долго был виден белый платочек, которым махала маленькая ручка смуглой дамы. Уже давно исчезла за последним поворотом карета, а я все стоял неодетым у открытого окна. Из расспросов гостинника я узнал, что путешественники направились также в Марсель. Можно представить, как торопил я своих товарищей, каких-то бордосских купцов, чтобы догнать первых путников. Так как мы отправлялись верхами, то надеялись без труда успеть в своем намерении. Солнце еще было не так высоко, когда мы выехали; дорога шла все в гору; часам к пяти мы услышали громкие крики впереди нас; мои спутники остановили лошадей, предполагая какую-нибудь драку, но крики очевидно принадлежали только одному, притом женскому, голосу, так что я убедил купцов приблизиться и, если нужно, помочь обижаемой и, может быть, покинутой даме.
Посреди дороги находилась карета без лошадей, разбросанные чемоданы указывали на только что бывший грабеж, а изнутри экипажа раздавались вопли и всхлипывания. Представлялось, что там сидело не менее трех женщин. Но, подойдя к окошку, мы увидели только одну даму, которая, отнявши руки от заплаканного лица, оказалась моей незнакомкой из Родеца. Подкрепившись вином и слегка успокоившись, она рассказала, что на них напали грабители, убили почтальона и ее кузена, похитили ценные вещи, а ее оставили в столь бедственном положении. Повесть свою она несколько раз прерывала потоком слез, как только бросала взор на распоротые чемоданы. Звали ее Жакелиной Дюфур.
Я предлагал тотчас идти на поиски за разбойниками, но девица сказала, что несчастье произошло уже часа два тому назад. На вопрос же, куда делись трупы, она отвечала, что, сразу лишившись чувств, она не знает, что убийцы сделали с телами убитых.
– Вероятно, они сбросили их в овраг, – добавила она и снова залилась слезами.
Осмотрев окрестность и ничего не найдя, я порядком удивился, но подумал, что мне недостаточно известны местные нравы, и притом у разбойников, как у всякого человека, могут быть свои причуды. Подивившись продолжительности слез и горести покинутой девицы, мы отказались от преследованья грабителей. Подумав некоторое время, мы решили впрячь двух лошадей в карету, одному сесть за кучера, другому с m-lle Жакелиной, предоставляя только третьему оставаться всадником, причем местами мы чередовались. Когда мы останавливались на ночь в попутных деревнях, наша дама вела себя более чем скромно и запиралась на ключ, что меня несколько смущало, доказывая какой-то недостаток доверия к нашей воздержанности.
Как известно, из Лодева дорога идет круто вниз. Миновав Клермон, Монпелье и Арль, мы прибыли в Марсель. Тут мы расстались с нашей Жакелиной и разошлись по своим гостиницам. В тот же день ко мне явился молодой человек, отрекомендовавшийся Жаком Дюфур. Лицо его показалось мне что-то знакомым, только усы были будто поменьше. Он меня горячо благодарил за помощь, оказанную в несчастье его сестре, и просил зайти к ним в дом, чтобы сами счастливые родителя могли мне выразить свою признательность лично. Он досидел у меня до сумерек, когда мы вместе отправились в старый облупившийся дом на полугоре вправо от порта. Я был в дорожном платье, не успев переодеться и вняв уверениям нового знакомого, что старики – люди простые и не обессудят.
В первом зале, уже с зажженными свечами, сидело человек пять молодых людей, из них двое военных, игравших в карты; у окна сидел пожилой господин и тихонько напевал, подыгрывая на лютне. Хозяин, не здороваясь, провел меня в следующую небольшую и пустую комнату. Извинившись, он оставил меня одного. Через несколько мгновений на пороге показалась m-lle Жакелина: приложив палец к губам, она молча подошла ко мне, поднялась на цыпочки и, поцеловав меня в губы, так же бесшумно прошла в зал, откуда доносились голоса играющих. Вскоре вышли родители и со слезами на глазах благодарили меня в самых изысканных выражениях за мое благородство, вспоминая с сожалением и горестью о погибшем племяннике. По правде сказать, они мне мало напоминали благородных людей и более походили на проходимцев, особенно папаша. В конце нашей беседы снова вошла Жакелина и, скромно поместившись около старой дамы, поглядывала украдкой на меня, стыдливо и лукаво. Жак проводил меня до дому, горячо расцеловался со мною на прощанье и пригласил к обеду на следующий день, передав мне тайком записку от своей сестры.
В письме говорилось, что она вторично обращается за помощью к моему великодушию и умоляет меня вместе с ее братом выискать для нее средство избегнуть ненавистного брака с богатым стариком, господином де Базанкур. Жак подтвердил мне точность этих сообщений, и мы долго обдумывали, как бы устроить дело, так как хотя я и не вполне верил всем словам Жакелины, но считал, что если даже часть грозящих ей бед действительна, то я не вправе оставлять ее без защиты.
Мой новый друг предложил мне такой план: завести ссору за картами со старым ухаживателем, вызвать его на дуэль и убить, причем он нарисовал такой отвратительный портрет г-на де Базанкур, что смерть его была бы благодеянием если не для всего мира, то для всего Марселя и, конечно, для прекрасной Жакелины. Таким образом, мой отъезд откладывался на несколько дней. Я бывал каждый день у Дюфуров, m-lle Жакелина вела себя крайне сдержанно, только изредка вскидывая на меня просительные и обещающие взоры. Однажды, оставшись со мною наедине, она порывисто схватила мою руку и прошептала: «Вы согласны, не правда ли?»
– Будьте уверены, сударыня: я сделаю все, что зависит от меня!
На следующий вечер состоялось мое свиданье с г-ном де Базанкур. Я удивился, найдя в предназначенной жертве нашего умысла очень почтенного седенького старика в ярком костюме, с неподкрашенно розовым лицом, скромными, несколько чопорными манерами отставного военного. Завести с ним предумышленную ссору казалось немыслимым, но Жак так откровенно мошенничал (конечно, нарочно, для вызова), что де Базанкур, вставши, заметил: «Я прекращаю, с вашего позволения, игру: мы имеем слишком неравные шансы».
– Как вам угодно, сударь, но в таком случае вам придется поговорить с моим другом о месте и времени, – сказал Жак, толкая меня локтем. Памятуя наставления Жакелины, я вступил в завязавшуюся ссору, так что в конце получилось, что дуэль у г-на де Базанкур состоится не с Дюфур, а со мною. Семь часов следующего утра были назначенным часом поединка. Вечер я провел у родителей Жака, горько сожалевших о происшедшей неприятности. Так как исход дела был неизвестен и в случае неблагоприятном для меня оставшиеся после моей смерти деньга могли бы пропасть в подозрительной гостинице, я решил отдать их на сохранение старикам Дюфур. После долгого колебания они согласились исполнить мое желание со всяческими оговорками, и я из рук в руки передал старой даме кожаную сумку, несколько отощавшую за мой переезд от Портсмута до Марселя. Жакелина, плача, поцеловала меня при всех, будто официального жениха.
Хотя противник оказался не из слабых, но непритупленность моих молодых глаз и быстрота выпадов ускорили несомненный исход сражения. Я впервые убивал человека собственноручно и не могу скрыть, что, хотя это произошло на честном поединке, на меня сильно подействовало, когда г-н де Базанкур без стона повалился на траву, меж тем как кровь почти не сочилась из раны.
Убедившись в его смерти, я с Жаком помогли секунданту г-на де Базанкур перенести тело в карету, быстро помчавшуюся к городу, и с своей стороны также поспешили домой, как-то неловко переговариваясь и избегая смотреть друг на друга.
Жак зашел ко мне и долго молчал, сев на плетеный стул у дверей. Наконец он сказал: «Что же мы будем делать, Джон?» – и стал развивать свою мысль, что нам нужно бежать на время, хотя бы в Геную, пока не затихнет история о смерти старого Базанкур, когда мы можем вернуться в Марсель и я, если хочу, возьму его сестру замуж. Так как я сам собирался попасть прежде всего в Италию, то вполне согласился со словами Жака, выразив желание как можно скорее получить назад отданные на хранение деньга и сказать «прости» будущей невесте. Но к моему удивлению, моя нареченная теща высказала полное неведение о судьбе порученной ей суммы и наконец наотрез отперлась от того, чтобы она когда-нибудь ее от меня получала. Такая явная наглость меня взбесила до такой степени, что я, назвавши старую даму мошенницей и ведьмой, вышел, хлопнув дверью. Жак меня отговаривал обращаться к правосудию, доказывая, что лучше потерять вдвое большую сумму, чем подвергаться самому законной каре за убийство почтенного горожанина, и выставляя на вид, что у него самого достаточно денег, чтобы благополучно добраться до Генуи и выждать там надлежащее время. Я рассудил, что не место спорить, и, наскоро собрав свой багаж, дождался вечера, когда вернувшийся Жак объявил, что на рассвете отплывает небольшое купеческое судно как раз в Геную. Мы тотчас же отправились к гавани, решив не ложиться спать после дня, столь наполненного впечатлениями. Я не мог удержаться и осыпал родителей Жака самыми Горькими упреками с чем рассеянно соглашался шагавший возле меня товарищ.
Попутный ветер обещал нам благополучное плавание, хотя судно и экипаж не внушали особенного доверия. Мы ехали без изысканных удобств, решив экономить до поры до времен и я имел случай оценить мудрую предусмотрительность мистера Фая, воспитывавшего меня неприхотливым и неизнеженным. Признаюсь, убийство Г-на де Базанкур, очевидная пропажа моих денег, коварство Жакелины и ее родителей – все это не способствовало радостному настроению, и только веселость неунывающего Жака, его шутки и улыбающееся не без лукавства лицо поддерживали во мне начинавшую ослабевать бодрость. Он все время хлопотал, усаживал меня под тень паруса на сторону, защищенную от ветра, вообще оказывал трогательную заботливость, делая десять дел зараз, не переставая то переговариваться с оборванными матросами, то напевать какие-то песенки. Наконец, будто утомившись, он прилег на палубу близ меня и, казалось, задремал, полузакрыв голову широкой шляпой. Я смотрел на его большие усы, красные губы, вздернутый нос и думал: «Давно ли я жил беззаботно в Портсмуте, только мечтая о плаваниях, – и вот я в открытом море, без денег, на подозрительном судне, с еще более подозрительным спутником». Я вспомнил об Эдмонде Пэдж и, недружелюбно взглянув на лежавшего Жака, невольно вздохнул. Словно пробужденный моим взглядом (или, может быть моим вздохом), тот открыл глаза со словами: «Я не сплю», сел, по-восточному сложив нога, и без особых приглашений с моей стороны стал рассказывать свою историю, крайне меня удивившую. Оказывается, он вовсе не был ни братом Жакелины, ни сыном стариков Дюфуров, которые также никогда не были родителями марсельской красавицы; это была просто столковавшаяся шайка ловких мошенников, промышлявшая чем Бог послал; он не объяснил мне, зачем девица попала в Родец, но клялся, что ее тогдашним спутником был именно он, Жак, очевидно не убитый при нападении разбойников, которое было сплошь вымышленным. Г. де Базанкур им чем-то мешал, потому они решили воспользоваться моею наивною влюбленностью, чтобы избавиться от неприятной личности; деньги преспокойно прикарманили, а хлопоты почтенного друга Жака о нашем скорейшем отплытии объяснялись его собственными шулерскими проделками, за которые ему грозила неминуемая тюрьма.
Я почти онемел от гнева при этих признаниях, сделанных с видом самым невинным и беззаботным. Положив руку на пистолет, я воскликнул:
– Убить тебя мало, мерзавец! Зачем ты мне говоришь все это?
– Чтобы вы имели ко мне доверие.
Его наглость обезоруживала мою ярость.
– Странный путь, чтоб заслужить доверие! Разве таким мошенникам верят?
– И мошенники могут чувствовать дружбу. Посудите сами: никто меня за язык не тянул говорить вам все то, что вы только что слышали. Мы, марсельцы, народ вороватый, но откровенный и верный. У нас есть своя честь, воровская честь, и, клянусь кровью Христовой, вы мне полюбились, и рука, которую я вам протягиваю, для вас – хорошая рука, надежная.
– Пошел прочь! – сказал я, топнув ногою и отворачиваясь. Жак отошел, пожав плечами, но через какие-нибудь четверть часа снова обратился ко мне:
– Я вас не совсем понимаю: какая вам прибыль отвергать мою дружбу? Разве у вас в Генуе – готовые товарищи?
– Нет, но всегда можно найти честных молодых людей; если же я окажусь в безвыходном положении, я дам знать мистеру Фаю, который должен будет меня выручить.
– Отлично, но пока вы еще не нашли тех молодых людей и не обратились к вашему дяде, не отказывайтесь от моего предложения; вы можете меня прогнать, когда вам будет угодно.
Такая настойчивость меня несколько удивила, но, рассчитав, что, будучи без денег, я могу не бояться новых мошеннических проделок, а в крайнем случае всегда смогу защититься оружием, я сказал, не улыбаясь:
– Ну хорошо, там видно будет.
Жак радостно пожал мою руку и готов был снова начать сердечные признания, как наше внимание было привлечено странными маневрами нашего судна, которое, круто повернув, быстро пошло вбок от надлежащего направления.
Подойдя к борту, мы не увидели ничего особенного, кроме паруса, белевшего на горизонте; вероятно, капитану с рубки приближавшееся судно было видно более отчетливо, так как он смотрел в длинную подзорную трубу, не отрываясь от которой отдавал приказания не совсем ловким матросам. Когда я спросил у Жака, что может значить это отклонение от пути, он беззаботно заметил: «Я не знаю: вероятно, хозяин везет что-нибудь запрещенное и боится сторожевых судов, или мы встретились с морскими разбойниками».
Как бы там ни было, но мы быстро удалялись совсем в другую сторону, и на все мои расспросы капитан только отвечал: «Приедем, приедем». Между тем наступила ночь, и мы пошли на ночлег. Я почти примирился со своим спутником и спокойно заснул бок о бок с Жаком, не думая уже ни о покинутом Портсмуте, ни о Жакелине, ни о странном пути нашего корабля.
Я проснулся от сильного толчка, какого-то стука и поминутно вспыхивавшего красного огня. Мне казалось это продолжением только что виденного сна, тем более что раздававшиеся крики не принадлежали ни английскому, ни французскому, ни итальянскому языку. Жак не спал и, прошептав мне: – «Нападение», стал шарить на полу упавший пистолет. Хлопание мушкетов, лязг сабель, гортанный говор неприятелей, их смуглые, зверские лица, капитан, лежавший с разрубленной головою, раскинув руки, – все это не оставляло ни капли сомнения, что мы подверглись нападению разбойников. Быстро выстрелив и уложив на месте высокого косого оборванца, я поднял валявшуюся саблю и бросился на врагов, смутившихся появлением новых противников. Но через минуту, раненный в плечо, я упал, видя смутно, как вязали руки назад уже сдавшемуся Жаку.
Нас быстро бросили в трюм, хотя стрельба наверху еще продолжалась; через некоторое время на нас спустили еще двух пленников без всякой осторожности, так что, не отползи мы в сторону, новые пришельцы проломили бы нам головы каблуками.
Нечего было и думать о сне. Когда люк, отворившись снова, впустил к нам на этот раз уже не связанного, а идущего свободными ногами разбойника, мы увидели ясное небо, из чего заключили, что настало утро. Левантинец говорил на ломаном итальянском языке; оттого ли, что язык был ломаным, от необычайности ли нашего положения, но я отлично понял все, что сказал этот человек. Он убеждал не бунтовать, не делать попыток к бегству и покориться своей участи, упомянув при этом, что уход за нами будет хороший, а в случае сопротивления нас тотчас бросят за борт с камнем на шее. Уход за нами был действительно хороший, о побеге же нельзя было и думать, так как судно было очень крепким, на ноги же нам набили деревянные колодки.
Нас было восемь человек: я с Жаком и шесть человек из бывшей команды, так как пассажиров на погибшем корабле, кроме нас двоих, не было. По два раза в день мы видели то голубое, то розовое от заката небо с первою звездою, когда люк открывался, чтобы пропустить человека с пищей и питьем. Чтобы не думать о нашей судьбе, мы между пищею занимали друг друга рассказами, наполовину вымышленными, – и, Боже мой, что это были за истории! Сам Апулей или Чосер позавидовали бы их выдумке.
Наконец мы остановились и нас вывели на палубу. От долгого пребывания в полумраке мои глаза отвыкли выносить яркий солнечный свет, а ноги еле передвигались, отягченные колодками, – и я почти лишился чувств, беглым, но зорким взглядом заметив голубое море, чаек, носившихся с криком, темных людей в пестрых нарядах, розовые дома, расположенные по полукруглому склону, и высокие холмы, подымавшиеся кругло, как нежные груди, к неяркому, будто полинявшему небу. Это была Смирна.
Нас не выводили на базар, но сами покупатели подъезжали в длинных, узких и легких лодках к нашему судну, так как мы стояли в известном отдалении. Меня рекомендовали как искусного садовника, а Жака как опытного повара, – так было условлено раньше. Дня через три нас купил какой-то толстый турок обоих зараз, чему я был искренно рад, так как уже привык к товарищу моих злоключений.
И вот мы – в восточном платье, рабы, помыкает нами даже не сам хозяин, а противный безбородый эконом с пискливым голосом, я копаю гряды и подрезаю розовые кусты, Жак жарит рыбу на кухне, видимся только в обед да ночью, дни стоят жаркие, ночи душные – того ли я ждал, отплывая от родной гавани, то ли себе готовил?
Дом нашего хозяина Сеида находимся почти за городом, так что сад, расположенный по легким склонам, отделяла от моря только широкая береговая дорога. Этот сад был вовсе не похож на наши парки, я бы назвал его скорее цветником или ягодным огородом: между правильно проложенными дорожками росли лишь цветочные кусты и низкие, редко посаженные деревца, тогда как высокие и тенистые деревья были отнесены все в один угол, образуя небольшую, но темную рощу; правильно же проведенные канавы были выложены цветными камушками, и чистая вода с приятным журчанием сбегала вниз, где у самой стены был вырыт квадратный пруд, облицованный красным камнем. Там купались женщины, избегая выходить к морю. Кроме нарциссов, гиацинтов, тюльпанов и лилий, в саду было множество роз, всевозможных сортов и оттенков, от белых, как снег, до черных, как запекшаяся кровь; я не видал нигде такого изобилия и пышности цветов, и часто, когда вечером случалось подрезать тяжелые ветки, у меня кружилась голова от смешанного и сладкого запаха. В клетках были развешаны пестрые и красивые птицы, привезенные издалека, и на их пение слетались другие, бывшие на воле, и чирикали не хуже заморских невольниц.
В саду были три открытые беседки и два павильона с комнатками: один из них назывался «Слава Сеида», другой же «Робкая лань розовых орешков», хотя там ни лани, ни орешков не было, а просто хозяин иногда приходил туда играть в шахматы с пожилыми гостями. В кипарисовой роще стояла белая колонна с чалмой, как ставят на мусульманских могилах, но никого похоронено там не было, и фальшивый памятник лишь придавал приятную грусть темной купе печальных дерев. У выходных ворот помещалась конурка сторожа, в которую я иногда заходил отдохнуть.
Прошло уже довольно времени, и я не только понимал по-турецки, но и сам мог слегка говорить с местными жителями. Впрочем, вступать в разговор приходилось мне очень редко, так как, кроме слуг и пискливого домоправителя, я никого не видал, а хозяин не вел продолжительных бесед со мною.
Однажды, в особенно теплый вечер, я заработался дольше, чем обыкновенно, и в ожидании сна бродил по саду, думая о своей участи, прислушиваясь к далекому лаю собак и глядя на розовую круглую луну, как вдруг я услышал легкий говор, сдержанный смех и быстрый топот проворных шагов. Опустившись за куст, я увидел, как шесть женщин спешно спускались к пруду в сопровождении огромного негра с бельмом. Они переговаривались и смеялись, шутя по-девичьи, и их браслеты издавали легкий и дребезжащий звон, ударяясь один о другой. Вскоре я услышал всплески воды и более громкий смех, из чего заключил, что это – хозяйские жены, вздумавшие купаться, не найдя прохлады в открытых помещениях гарема. Через некоторое время они с тем же щебетанием проследовали мимо меня обратно. Я уже вышел из-за куста, чтобы идти спать, как вдруг раздался легкий крик, и затем женский голос полушепотом заговорил: «Кто ты? кто ты? кто ты?»
– Я – ваш садовник, – отвечал я.
Тогда она вышла из тени и сказала:
– Никому не говори, что ты нас видел; забудь об этом и найди туфлю, которую я потеряла у пруда.
Мы пошли вместе искать пропажу, и я смотрел искоса на свою спутницу: ей было лет двенадцать, она была худа и нескладна по-детски, и ее глаза блестели при луне сквозь тонкое покрывало. Наклоняясь к росистой траве, она уронила свою вуаль, но тотчас ее подняла и закрылась, взглянув на меня без улыбки. Я успел заметить прямой нос, низко посаженные глаза и маленький рот над небольшим подбородком. Она казалась серьезной и строгой, молча ожидая, покуда я ползал по мокрой траве. Когда я подал ей туфлю, она дала мне мелкую монету, спросив: «Ты один у нас садовник?»
– Да, госпожа, больше у вас нет садовников, – отвечал я.
Она пристально на меня поглядела, надела туфлю и побежала в гору, откуда ее звали вполголоса: «Фаризада, Фаризада!»
– Иду, – отвечала она на ходу и, обернувшись, сделала мне прощальный знак рукою.
Прошло несколько дней, и я уже стал забывать о ночной встрече, как однажды в полдень, когда я отдыхал в сторожевой каморке, ко мне вошел негр с бельмом, неся на одной руке плетеную корзину, в другой – узел с какими-то тканями. Показав белые зубы вместо приветствия, он заговорил: «Ты никогда не был в хозяйских комнатах?»
– Нет.
– Ты ведь садовник?
– Да, я занимаюсь господским садом.
Тогда, приблизясь ко мне и все время улыбаясь, он продолжал: «Тебя ждет госпожа Фаризада; надевай скорее платье, что я принес, накройся покрывалом, бери корзину и иди за мною».
Ничего не понимая, я исполнил требование негра, к большому, казалось, его удовольствию, потому что он поминутно смеялся, хлопал ладонями себя по коленкам и бедрам и что-то лопотал, приседая. В корзине лежали бусы, браслеты и кольца ничтожной ценности. Когда мы вошли в сени, негр сказал находящейся там женщине: «Позови, мать, госпожу Фаризаду, – вот та добрая тетушка, которую госпожа хотела видеть». Старуха, ворча, удалилась и через минуту вернулась в сопровождении Фаризады. Она была без покрывала, и, введя нас в соседний небольшой покой, удалила служанку.
Поглядывая на меня исподлобья, она сказала: «Как зовут тебя?»
– Джон.
Она повторила несколько раз мое имя, будто прислушиваясь к своим словам.
– Что ты принес в корзине, – бананы?
– Там бусы и кольца, госпожа. Помолчав, я начал: «Вы меня звали!»
Она подошла ко мне и, неловко обняв за шею, поцеловала в губы, поднявшись на цыпочки. Потом стала говорить, как она меня полюбила с первого раза, как ей скучно жить в гареме и принимать ласки толстого Сеиба. Она говорила очень быстро, прерываясь то смехом, то слезами, так что я понимал только общий смысл ее слов. Кончив свою речь, она опустилась на низкий диван и прижалась щекою к моему плечу, меж тем как негр, заслоняя окно, стоял лицом к нам и весело скалил зубы. Будто что вспомнив, она вынула из зеленых шальвар несколько пряников, угостила меня и негра и, захлопав в ладоши, вскричала: «Сегодня у меня праздник: голубь моей печали, заноза моего сердца пришел ко мне! Ты, Баабам, должен сыграть, чтобы я сплясала для гостя».
Слуга достал откуда-то инструмент с одною струною, по которой он неистово заводил смычком, а Фаризада, не спуская с меня глаз, танцевала, неловко заломив руки и поводя худыми плечами. Утомившись, она снова подсела ко мне, говоря: «Теперь Джо будет говорить, а его милая слушать. Расскажи мне о своей матери, родине, как ты живешь и не видаешь ли во сне своей Фаризады?»
Я удовлетворил, насколько мог, ее любопытство и занимал ее грустною повестью о своей судьбе, пока раб не дал знать, что настала пора расстаться. Целуя меня на прощание, девочка говорила: «Теперь я – твоя жена, понимаешь? ты должен часто ходить ко мне, носить цветы и ягоды; только приходи всегда в этом платье: так – безопаснее, и потом, ты в нем менее похож на мужчин, которых я очень боюсь». Баабам, проводив меня до сторожки, сказал: «Будут болтать, что к тебе ходит в гости дама, потому что ты, парень, в этом наряде – совсем женщина, и притом очень недурная».
Хотя Фаризада и уверяла в невинности, что я – ее муж, однако я им не стал, несмотря на то что часто бывал в гареме и целые ночи просиживал с нею в «Славе Сеида». Детская нежность, игры, танцы, поцелуи, объятия – вот все, что позволяла себе по отношению ко мне дикая девочка; я же не добивался большего, не будучи слишком увлечен и уважая в ней чужую жену.
Жак, от которого не укрылось все это, советовал мне бежать с Фаризадой, уверяя, что всегда можно найти рыбака, который бы согласился за хорошую плату отвезти нас куда угодно. Выходя часто за провизиею, хотя в сопровождении эконома, марселец нашел случай переговорить с одним лодочником, насулив ему золотые горы, но сама Фаризада, сначала было с восторгом согласившаяся на мое предложение, в следующую минуту наотрез отказалась ехать с нами, хотя все было приготовлено Баабамом и Жаком к побегу. Она плакала, топала ногами, кидалась на пол и говорила: «Куда я поеду? Муж узнает и утопит всех нас» – и другие слова, которые говорят женщины, не желающие менять спокойную жизнь на полную опасностей неизвестность.
Хотя девочка и отказалась ехать, о наших планах узнал Сеид и прежде всего посадил меня, Жака и негра в подвал. Мы не знали, что нас ожидает, и тяготились этою неопределенностью, но больше всего меня томила мысль о том, что сталось с Фаризадой. Оказалось, что выдал нас тот самый рыбак, с которым мы сговаривались о побеге. Когда наконец нас привели к господину, он сидел у павильона «робкой лани», задумчивый, но не гневный. Не взглянув на нас, он начал: «Собаки, сознаетесь ли вы в своем преступном замысле?»
– Мы не отпираемся, – отвечал я.
– Чего вы заслуживаете? – снова спросил Сеид.
– Смерти! – воскликнул негр, падая на колени.
После долгого молчания хозяин начал: «Да, вы заслуживаете смерти. Но на что мне ваша жалкая жизнь? Лучше я продам вас за хорошие деньги, избавлю дом от заразы и город от чумы. Вы будете проданы в Стамбул, вы трое».
Негр поцеловал руку хозяина, я же подошел и спросил тихо: «А что с госпожою Фаризадой?»
Турок нахмурился, но задумчиво повторил: «Да, что с госпожой Фаризадой? подумал бы об этом раньше, что с Фаризадой», – и, улыбнувшись недоброю улыбкой, пихнул сидевшего у его ног мальчика с веером и направился к дому.
Жак уверял, что маленькая Фаризада осталась жить в доме Сеида, что ее только больно высекли и не стали никуда пускать. На следующее утро мы были перепроданы знатному человеку в Стамбул, получив третьим товарищем еще негра Баабама с бельмом на левом глазу.
Нас продали очень знатному молодому человеку, приближенному султана, холостому, хотя и имевшему свой большой дом, но проводившему большую часть времени во дворце. Он был богат, у него было много слуг, лошадей, драгоценной посуды и платьев, но все хозяйство было запущено, так как во всем доме не было ни одного пожилого человека и самым старшим оказался негр Баабам. Когда хозяин оставался по вечерам дома, у него собирались друзья, и это было пение, танцы, шутки, рассказы, сласти и фрукты, флейты и арфы до самой зари. Он был султанским кафешенком, был высок, строен, с орлиным носом и надменными глазами, лет ему было около 18-ти, и звали его Алишар.
Хотя мы были невольниками, но имели достаточную свободу выходить со двора и много незанятого времени, чем друг мой Жак несколько злоупотреблял. Хозяин обращался просто и милостиво и нередко беседовал со мною, когда встречал меня в саду за работой.
Так прошло месяца три.
Жак все бегал по ночам в греческие и армянские кварталы, по утрам вставал сердитый, не раз переваривал и недожаривал кушанья и даже стал не совсем чист на руку. Алишар не наказывал моего товарища, если не считать, что однажды он запустил ему в голову соусником, так как Жак положил соли вместо сахара в сладкое блюдо. Вообще, с некоторых пор характер нашего хозяина начал портиться: султанский любимец сделался задумчив, раздражителен, часто сидел дома и не только не созывал гостей, но даже отказывал тем, которые приходили сами. Челядь шепталась, что господину грозит опала и, может быть, казнь. Мне было его очень жалко, и я старался при встречах взглядами и словами высказывать ему сочувствие, преданность и любовь. Но Алишар не замечал моих стараний и редко заговаривал со мною.
Однажды на закате, когда я тащил на спине ветки яблонь, которые я срезал, чтоб деревья не глохли, меня окликнул хозяин, сказав: «Долго ты работаешь сегодня, друг».
– Да, сегодня много дела, господин, – отвечал я.
Помолчав, он спросил: «Ты любил когда-нибудь в своей жизни?»
Смущенный неожиданностью вопроса, я медлил с ответом, меж тем как Алишар, казалось, забыл про меня и спокойно проводил по дорожке сорванною веткой, глядя в землю. Тогда я сказал: «По правде сказать, я никого не любил, господин; на родине у меня остался друг, но я его давно не видал».
Хозяин продолжал:
– А что бы ты сделал, если бы тот, кого ты любил больше жизни, больше белого света, наплевал бы на тебя, бросил, забыл, так что оправдались бы слова поэта:
Стали губ твоих гранаты злее зла!
Стрелы глаз твоих – пернаты – злее зла!
– Я бы убил того человека или сам на себя наложил бы руки, – отвечал я, не задумываясь. Алишар долгое время стоял безмолвен, наконец произнес: «Ты говоришь, как мужчина, друг мой», и дал мне знак рукою, чтобы я продолжал свой путь.
Ночью я услышал близ сторожки легкие шаги и лай собак, тотчас же смолкший. Выглянув в дверное оконце, я при луне безошибочно узнал хозяина, который поспешно шел по направлению к выходной калитке. Не знаю, чем руководствуясь, я накинул платье и пошел вслед за Алишаром, стараясь держаться в тени.
Отомкнув замок и выйдя на узкую улицу, султанский кафешенк пошел из переулка в переулок, с площади на площадь, будто не руководимый определенным намерением. Меня он не замечал, так как я все время был вдали, скрываемый тенью домов.
Наконец мы вышли к морю. Я остановился, не желая выступить на пространство, освещенное луною, и смотрел из-за угла, что будет дальше. Алишар, пошатываясь, подошел к лодке, отвязал ее, взмахнул медленно веслами и стал удаляться от берега. Выждав, пока лодка отъехала на достаточное расстояние, я быстро добежал до берега, ножом перерезал канат другого челна, и, стараясь не шуметь при гребле, стал подвигаться, не теряя из виду господина и даже все приближаясь к нему. К моему удивлению, первая лодка остановилась, хозяин, ясно видный при луне, поднял руки к небу, громко вскричал и, скользнув вниз, с плеском скрылся в волнах. Не подъезжая еще к самому месту, я бросился в воду и, быстро догнав вынырнувшего юношу, ухватил его и, держа одной рукою, другою усиленно загреб к лодке. С трудом вытащив лишившегося чувств хозяина, я закутал его плащом и спешно устремил свой челн к берегу.
Очевидно, Алишар пробыл в воде не очень долго, потому что, еще не доезжая до суши, он открыл глаза и слабо простонал. Положив юношу на песок, я долго растирал его, чтобы вернуть окончательно ему сознание. Наконец он прошептал: «Кто это? Зачем опять вызвали меня к жизни?» Через некоторое время он поднялся с моею помощью и, опираясь на мою руку, медленно направился к дому.
Никто, казалось, не заметил нашего отсутствия, и мы, никого не будя, тихо прошли в комнату господина, где я его переодел в сухое платье, натер вином и покрыл теплым мехом. Юноша во все время не проронил ни слова, только, когда я собрался уходить, он обвил мою шею руками и сказал: «Я этого не забуду, друг мой».
Я был уверен, что только легкая простуда может быть последствием ночного путешествия, и не имел никаких опасений, когда узнал, что наш хозяин вызван султаном на следующее утро.
О печальном случае я никому не сказал, но был рассеян и с нетерпением ждал возвращения Алишара, который очень долго задержался во дворце. Но раньше еще, чем вернуться молодому господину, к нашим воротам привели трех белоснежных коней в полной серебряной сбруе, и шесть черных рабов несли кедровые ящики за золоченые ручки. Это были подарки султана, помирившегося со своим кафешенком.
Лицо Алишара, ехавшего в пышной одежде на черной кобыле, почти скрытой под золотым чепраком, сияло, как луна в полнолунье, а надменные глаза глядели еще надменнее, чем прежде.
Я от души поздравил юношу с возвращенным благополучием; ночное приключение казалось мне сном, но хозяин, очевидно, не забыл вчерашней прогулки, потому что, подозвав меня и поцеловав при всех, он сказал громко: «Помни, что я – твой должник».
Через несколько дней к нам должны были собраться друзья и родственники Алишара, чтобы праздновать его возвращение к блестящей судьбе. Мы с Жаком решили сделать какой-нибудь неожиданный подарок господину, насколько давали нам возможность наши силы и скромное положение. А именно: я задумал устроить грядку тюльпанов так, чтобы цветы ее составляли начертание начальной буквы имени Алишара, а Жак хотел изготовить, с помощью главного повара, бывшего с ним в дружбе, какой-то диковинный пирог. Нам оставался только вечер и ночь, чтобы привести в исполнение свои замыслы, так что мы не ложились спать, все время работая: я – рассаживая с фонарем пестрые цветы по только что вскопанной грядке, Жак в белой куртке хлопоча у пылающей печки, – и далеко по двору и по саду разносился запах сладких пряностей.
Когда Алишар с гостями вышел на плоскую крышу, он остановился в изумлении и восторге: там, где вчера был простой зеленый луг, теперь виднелась пестрая нежная буква, каждый завиток которой был разного цвета и ласкал глаза своею прелестью.
Призвав меня наверх, господин поцеловался со мною, снял перстень с пальца и, давая его, сказал: «После пира ты узнаешь мою благодарность». Вечером Жак надел голубые шальвары, желтую куртку, голубой с белым тюрбан, тщательно вымылся и, взяв в руки золоченую палочку, пошел к дому в сопровождении шести поварят, высоко державших блюдо с пестрым павлином. Когда птица из тонкого позолоченного теста была поставлена перед Алишаром, Жак, после обычных приветствий, ударил в нее палочкой, и хрупкие осколки обнаружили внутри диковинной дичи чудно построенный из марципанов дом, точно изображавший жилище нашего господина. Окна из розовых леденцов блестели при свечах, а два ручья зеленого, и алого сиропа сбегали непрерывно, сливаясь в слоеном бассейне. Жак отворил главную дверь, откуда вылетела уже живая на этот раз птица, неся в клюве большое сверкающее яйцо на зеленой ленте; поднявшись над сладким дворцом, она уронила свою ношу, и рухнувший миндальный купол выпустил двадцать канареек, по числу гостей, каждая с круглым яичком в клюве на розовых и желтых ленточках. Будто танцуя какой-то сложный танец или как солдаты при разводе, розовые полетели к сидящим налево, желтые – направо и, сложив перед каждым из обедающих по пирожку в виде круглого цветка, что прежде приняли мы за яички, вспорхнули на приготовленный обруч над столом и там согласно запели.
Хозяин и гости несколько минут молчали, словно околдованные, наконец господин вскричал: «Отпускаю, отпускаю на волю! Вы не рабы мне больше, а товарищи. Дайте им лучшее из моих платьев, и пусть садятся трапезовать и веселиться с нами!»
Мы поцеловали руку Алишару, переоделись в дорогие одежды и праздновали всю ночь снова засиявшую звезду султанского кафешенка, но на следующее утро, переговорив между собою, мы попросили у господина позволения остаться при нем, чтобы, будучи уже свободными, продолжать свои прежние занятия по доброй воле. Хозяин был, по-видимому, тронут нашею привязанностью и щедро одарил нас. Я нашел случай послать письмо в Портсмут, а мой товарищ, научившись стряпне, пек пирожки, которые я носил в город на продажу в свободное время.
Я не был слишком огорчен, долго не получая ответа от мистера Фая, так как действительно привык к господину, притом же в это время случилось одно событие, приковавшее меня крепко к Стамбулу и толкнувшее меня впоследствии к дальнейшим скитаньям.
Однажды, когда я стоял со своим лотком на перекрестке двух узких улиц, я увидел, как вдруг вся толпа хлынула в боковой переулок, будто стремясь к какому-то диковинному зрелищу. Мальчишки кричали, убегая за угол, женщины, забрав грудных младенцев, спешили туда же, купцы вышли на порог своих лавок, и погонщики тщетно били ревущих ослов. Из переулка же доносилось щелканье бичом и крики: «Дорогу, дорогу!» Меня прижали к стене, и я не мог двинуться ни взад, ни вперед, пока людской поток снова не вернулся к месту, где я стоял.
Все бежали за белою лошадью в зеленом чепраке, на которой сидела женщина в турецкой одежде, но с незакрытым лицом. Рыжие волосы, заплетенные в мелкие косички, спускались из-под оранжевого тюрбана с павлиньим пером, губы были плотно сжаты, лицо – без кровинки, рука крепко сжимала поводья, а узкие сапфирные глаза глядели прямо, будто не замечая шумной толпы. Лошадь медленно ступала, высоко подымая нога, а четыре негра впереди расчищали путь, щелкая красными бичами и крича: «Дорогу, дорогу!»
Женщина сидела неподвижно, будто истукан, даже широкий плащ, скрывавший ее плечи, густо-синий с желтыми разводами, не шевелился.
В общей суматохе меня сильно толкнули, так что я упал на свой лоток, заботясь только, чтобы самому не быть раздавленным, как мои пирожки. Когда я поднялся, потирая бока, на улице уже никого не было, и только издали раздавались крики и щелканье бича.
В находившейся неподалеку знакомой лавке я узнал, что эта дама – жена богатого греческого банкира, ссужавшего нередко султана большими суммами. Там же я спросил, где живет прекрасная гречанка и как ее зовут.
Конечно, первой моей заботой было отыскать ее дом, что удалось мне не сразу и не без труда. Это жилище было окружено со всех сторон высокою каменною стеною, из-за которой выступали ветви густых дерев, так что не было видно ни окон, ни дверей дома, расположенного внутри. Обойдя вокруг стен с одной улицы и с другой (дом стоял на углу), я мог заметить только заколоченные наглухо ворота и небольшую калитку тоже закрытую накрепко.
И с тех пор каждый раз, что я выходил в город, я попадал в эту глухую улицу, где никто не мог купить моих пирожков, но никогда не встречал греческой госпожи. Не встречал я ее и на других улицах Стамбула. Свои чувства и действия я тщательно скрывал от Жака и от Алишара, который относился ко мне с истинной дружественностью. Ходя усердно каждый день около знакомого ограждения, я заметил в одном углу карниз посреди стены, над которым свешивалась толстая дубовая ветка. Это навело меня на мысль проникнуть в замкнутый сад этим путем, что нетрудно было привести в исполнение. Встав на карниз, я ухватился за ветку и поднялся на каменную ограду, откуда спустился по стволу на траву. Сад был не так густ и велик, как казался снаружи, но около стены было темно, сыро и журчал где-то невидный ручей; в отдалении, на солнечной лужайке, уже виднелось крыло какого-то здания.
Осторожно подползя по густой траве к расписному окну жилища, я притаился, услышав звуки гитары. Окно распахнулось, и женский голос запел; слова песни были турецкими, так что я понял их смысл, хотя, признаться, его там было немного. Насколько я помню, приблизительно было в таком роде:
Солнце зашло – милый прилгал,
Солнце взошло – милый ушел.
Солнце взойдет – милый уйдет,
Солнце зайдет – милый придет.
Небо бледнеет – сердца бьются,
Небо алеет – слезы льются.
Небо заалеет – слезы польются,
Небо побледнеет – сердца забьются.
Когда песня смолкла, я поднялся на цыпочки и взглянул в покой, который оказался пустым. Я перелез через подоконник и очутился в комнате, поразившей меня своею обстановкой. Вдоль стен стояли высокие сундуки, покрытые коврами, высокая конторка помещалась у окна, а в углу висело несколько изображений святых, потемневших от древности, с большой зеленой лампадой перед ними. Несмотря на полдень, в доме было темно и прохладно, пахло кипарисовым деревом, ладаном – и почему-то анисом.
Я просидел не двигаясь часа три, как вдруг ковер, закрывавший дверь в соседнюю комнату, распахнулся, и я увидел гречанку; она открыла длинный ларь и начала перебирать какие-то ткани, не замечая меня, но мой невольный вздох и скрип сундука, на котором я пошевелился, привлек ее внимание. Быстро захлопнув крышку ларя, она вскочила, уронив с колен вынутые материи. Прижав руку к сердцу, женщина долго молчала, наконец произнесла: «Кто ты? зачем ты здесь? ты – вор? Пошел вон».
Я подошел к ней и хотел взять ее за руку, но гречанка, отступив, прошептала: «Не трогай меня, а то я закричу! Чего тебе нужно?»
Тогда я объяснил ей все: как я ее увидел в первый раз, не мог найти покоя, пока не достиг того, чтоб говорить с нею, видеть ее. Прищурив сапфирные глаза, зеленоватые от света лампады, дама промолчала, потом тихо спросила: «Ты – садовник, что живет у султанского кафешенка?»
– Да, это именно я, – ответил я, несколько удивленный.
– Ты очень самонадеян, юноша, как я посмотрю, – продолжала она, не то ласково, не то презрительно усмехаясь. У нее был ясный и сухой голос, более похожий на гобой, чем на звук человеческой речи. Я подумал, что она намекает на мое рабство, и рассказал ей, кто я и кто мои родители. Она подняла брови и медленно процедила: «Может быть, я тебе и верю».
В это время в комнату вбежала маленькая собачка и залаяла на меня; гречанка взяла ее на руки, лаская, и спокойно заметила, взглянув в окно: «Вот идет мой муж. Тебе от меня больше ничего не нужно? Если Андрей застанет тебя здесь, он убьет нас обоих без разговоров». Собачонка все лаяла и ворчала, так что госпожа выбросила ее за окно в сад и, подойдя ко мне, сама взяла меня за руку и тихо сказала: «Спрячься в сундук, я закрою его не плотно и наброшу легкую шаль вместо ковра, чтоб ты не задохся. Потом я тебя выпущу, когда настанет время. Сам не смей выходить. Мне нужно тебе сказать кое-что».
Едва успел я залезть в большой сундук по совету дамы, как вошли Андрей и собачка, тотчас принявшаяся лаять, обнюхивая все углы.
– Что с нею? – спросил грек.
– Я не знаю, жара ее беспокоит; собака мне надоела, – ответила госпожа.
– Вот как? – произнес муж и заговорил по-гречески.
Долго они говорили, будто ссорясь, наконец Стефания (так грек назвал жену) заплакала и ушла, а муж стал к конторке, зажег свечку в медном шандале и принялся писать, кашляя и кряхтя. У меня заболели все члены от лежания в согнутом положении, и я боялся заснуть, чтобы не выдать себя храпом и не проспать прихода гречанки. Наконец старик задул свечу и, вероятно, стал молиться, так как до меня долго доносились какое-то бормотание и шорох из того угла, где висела лампада. Потом все смолкло и начали пищать крысы: у меня было сильное искушение вылезти, не дожидаясь госпожи Стефании, и отправиться домой, но слово, данное женщине, удержало меня от этого шага. Не знаю, сколько времени я пролежал таким образом, пока сквозь щель, закрытую только легкой тканью, я не увидел, что в комнату вошла гречанка с тонкой свечой в руках. Я ждал, что она подойдет к сундуку и выпустит меня, но она, очевидно, не собиралась этого делать, потому что, поставив свечу на конторку, направилась в угол, где недавно вздыхал ее супруг. Повременив некоторое время, я стал ее звать: «Госпожа Стефания! госпожа Стефания!» Не получая никакого ответа на мои восклицания, я приподнял крышку и, высунув голову, осмотрелся. Стефания с распущенными волосами, покрывавшими ее плечи, как рыжий плащ, стояла на коленях перед иконами, заломив руки и шевеля беззвучно губами; меня она, казалось, не заметила, не отводя сапфирных стоячих глаз от темного лика… Тогда я окончательно вылез и, подождав несколько минут, снова обратился к молящейся: «Госпожа Стефания, вы мне желали сказать что-то?» Но и на это гречанка не ответила, только повела, не оборачиваясь, на меня глазами. Она была очень бледна, пожалуй, бледнее, чем когда я встретил ее в первый раз. Видя, что на все мои зовы Стефания не обращает никакого внимания, я подошел к ней и коснулся ее плеча, тихо сказав: «Прощайте я ухожу скоро рассвет».
Гречанка вскочила и зашептала: «Кто это? кто это? не кричи так!»
– Это я, Джон, и я говорю совсем тихо. Я ухожу, вы мне скажете потом то, что хотели сказать.
Но дама только дико озиралась и вдруг громко крикнула: «Кровь кровь!», причем так выгнулась, что я с трудом ее удержал за талию. Видя ее состояние, я усадил ее на сундук и, растирая похолодевшие руки, начал ее успокаивать:
– Никакой крови нет, я сейчас уйду, потому что скоро утро, а вы идите спать, чтобы вас не хватились. Если вам нужно мне сказать что-нибудь я приду в другой раз, а теперь пойду, как вы сами пели вчера:
Солнце взойдет – милый уйдет
Я хотел направить мысли Стефании к более веселым предметам упоминанием песенки, но, очевидно, ошибся в расчете, так как гречанка, еще более побледнев, прижала палец к губам и строго проговорила: «Ты не должен повторять этой песни: она – не на каждый день и принесет тебе зло. Забудь ее».
– Разве это – волшебная песня?
– Да, она имеет силу призывать издалека влюбленных, даже если они умерли, они не смогут противиться заклятию.
– Вот и отлично; когда мне будет грустно, я спою эту песню, и кто-нибудь придет ко мне.
Стефания схватила меня за горло руками и потащила к иконам, хрипло говоря: «Клянись клянись Господом Иисусом, Пречистою Его Матерью и Михаилом Архангелом, что ты забудешь все, что слышал, все, что видел, дорогу ко мне, меня – все забудешь».
Я освободил свою шею из ее пальцев и сказал: «Я могу обещать вам, что не буду повторять песни, не буду никому рассказывать о происшедшем, не буду искать встречи с вами, если так нужно, но, подумайте сами, как я могу забыть, имея память?»
Но гречанка твердила, стуча зубами и вся дрожа: «Нет, клянись, клянись!» В это время свеча, догорев, затрещала, и этот слабый звук так потряс взволнованную даму, что она с громким воплем бросилась из комнаты; зацепив рыжим локоном за медную обшивку ларя, она закричала: «Пусти меня, пусти меня!» – и, рванувшись, оборвала тонкий волос и скрылась за дверным ковром. Я быстро вылез из окна и также помчался к стене сада, где не скоро нашел дерево, по которому я попал сюда. Можно себе представить, в каком состоянии вернулся я домой и провел первые недели после посещения Стефании. Только что я немного оправился и пришел в себя, как однажды вечером меня вызвала в сад неизвестная женщина с письмом. Письмо было как раз от жены банкира, и в нем говорилось, что, наверное, я не исполнил обещания и пел заклинательную песнь, потому что Стефания не знает покоя ни днем, ни ночью, томится желанием меня видеть и умоляет прийти к ней сегодня, так как муж ее отправился до утра в Скутари. Я знал отлично, что никогда не говорил магического заклятья и приписал желание Стефании видеть меня ее любви ко мне и сумасбродной фантазии. На мой вопрос, здорова ли госпожа, служанка ответила, что госпожа Стефания вполне здорова и ждет меня с нетерпением.
Вечером я был в доме, или, вернее, в саду прекрасной гречанки, которая приняла меня под открытым небом, будто пренебрегая опасностями. Прислуживала нам та же старуха, что приносила мне письмо; мы пили и ели досыта; Стефания была весела, как я не предположил бы, что она даже может быть: играла, пела, смеялась и шутила, но ни разу меня не поцеловала и не обняла.
Наконец, расшалившись, она предложила мне поцеловать ее, но с тем условием, что я позволю себя привязать к дереву, тогда она подойдет ко мне близко, и я ее поцелую. Когда я согласился и гречанка крепкой веревкой привязала меня к дубу, она, вместо того чтобы приблизиться ко мне, отбежала и смеясь сказала, что сейчас придет ее муж, господин Андрей. Я просил ее прекратить шутки и исполнить обещание или отвязать меня, отпустить домой, но вскоре убедился, что Стефания вовсе не шутила, так как старуха, посланная госпожой, привела старого бородатого грека и удалилась. Гречанка, указывая на меня, заговорила: «Благородный супруг, смотри теперь, как я верна тебе: вот юноша, хотевший тебя обесчестить; я предаю его тебе, убей его, убей! возьми свой нож!» И она вложила в руку старика длинный кинжал, но грек, схватив оружие, закричал на жену: «Подлая колдунья! ты думаешь, я не знаю, что все это значит? ты заманиваешь для проклятого колдовства юношей, пользуешься их молодостью и хочешь, чтоб я проливал их кровь?! Твоя прольется, твоя прольется!» Он бросился за нею с ножом, она от него, и так они бегали вокруг дерева, как одержимые. Стефания не переставала осыпать мужа ругательствами, перечисляя, сколько раз она изменяла. Потом, не останавливая бега, как исступленная, она начала срывать с себя одежды и наконец остановилась, с распущенными волосами, до пояса голая, раскинув руки, вся вытянувшись и замерев. «Ну бей, бей», – прокричала она.
Старик ударил ножом в руку, плечо и спину, но нож будто разрезал воздух или скользил по мрамору: ни кровинки не вытекло из нанесенных ран. Тогда грек завизжал: «Постой же, колдунья», и всадил ей нож прямо в грудь, откуда черным потоком хлынула кровь; кровь хлынула теперь и из прежних поранений, и женщина рухнула на землю, раскинув руки, как распятая. Мне наконец удалось перегрызть мою веревку и броситься к месту битвы. Грек, забывший, казалось, обо мне, бросил нож и убежал, а я наклонился над Стефанией; ее глаза синели при луне, как два глубокой воды сапфира, а кровь все текла из ран. Меня она не узнала, только молвила коснеющим языком: «Солнце взойдет – милый уйдет. После смерти!.. После смерти!..» Тут она умерла, а глаза остались открытыми, только потухшими.
Гонимый неописуемым страхом, я бросился бежать и не знаю, как достиг дома.
Я заболел сильной горячкой и долго пролежал, после чего Алишар предложил мне поехать в Дамаск. Во-первых, он хотел дать поручение в этот город, во-вторых, считал для меня полезным уехать из Стамбула, где я пережил столько волнений. Хозяин дал мне достаточно денег, сам купил ковров и послал вместе со мною повара Жака, чтобы мы с ним не расставались и в дальнейших скитаниях.
Алишар сам проводил нас до корабля и, не без слез простившись, сказал нам, чтобы в случае нужды мы обратились к его друзьям в Дамаске и возвращались к нему, если захотим. Хотя я был достаточно бодр, чтобы отправиться в путь, но какая-то болезненная тоска точила мне душу, так что даже шутки Жака меня не веселили. Я целыми днями молча лежал на палубе, не ел, не спал, а когда засыпал, то был мучим тревожными и страшными снами. То мне виделся г. де Базанкур, убитый мною, то мертвая Стефания, то бледный и печальный Эдмонд Пэдж, который бродил по берегу неспокойного моря и тоскливо взирал на меня. Я кричал, просыпался, звал Жака, который меня успокаивал, пока я снова не вскакивал в смертельном страхе. Наконец я ослабел до такой степени, что меня перенесли вниз, где я лежал пластом в странном жару. Только перед самым Бейрутом горячка меня оставила, и я снова вышел на палубу, поддерживаемый верным Жаком. Моя голова была как выпотрошенная, тупо пустая, но во всем теле, через усталость болезни, чувствовались новые рождающиеся силы. И странно, что жизнь в Портсмуте я гораздо лучше помнил, чем Смирну и особенно Константинополь, от пребывания в котором у меня оставались лишь смутные и тревожащие воспоминания. Жак мало говорил со мною о Стамбуле, изредка только упоминая имя Алишара, которое яснее всего другого жило в моей памяти.
Я едва держался на ногах, когда пришлось спускаться в лодку, чтобы переправиться на берег. Жак меня поддерживал и бережно доставил в гостиницу, где покинул меня в маленькой грязноватой комнате, сам уйдя узнавать, когда отправится караван в Дамаск, так как я желал скорее пуститься в дальнейшую дорогу, а ехать одним было бы и дорого, и опасно. Мне было скучно и страшно так долго ждать товарища, и я, придвинув какой-то пустой ящик, находившийся в горнице, поднялся на него и стал смотреть в узкое окно на небо, где летали стаями голуби. Не знаю точно, сколько прошло времени в этом занятии, как вдруг меня вызвал из моего размышления грубый мужской голос, сказавший по-английски: «Простите, я ошибся дверью». Я так быстро обернулся, что чуть не свалился со своего ящика. В дверях стоял высокий бородатый человек в широкой шляпе и европейском платье, загорелый, с орлиным носом и большим шрамом через правую щеку. За поясом у него было два пистолета, а в руке хлыст. Давно не слыхав родной речи, я был так поражен, что некоторое время стоял без слов, равно как и неожиданный посетитель. Наконец я вымолвил: «Как, вы – англичанин?»
– К вашим услугам, – отвечал незнакомец, прикоснувшись слегка к полям шляпы.
– Я тоже из Англии. Не были ли вы случайно в Портсмуте и не знавали ли там мистера Фай и Эдмонда Пэдж, женатого на Кэтти Гумберт?
– В Портсмуте я был не так давно, но с указанными вами джентльменами знакомым не имею чести быть.
– Как жалко! Это мой дядя и лучший друг.
Гость пожал плечами и, помолчав, сказал:
– Вы возвращаетесь в Англию?
– Нет, я отправляюсь в Дамаск.
– Я тоже еще не думаю ехать домой. Спокойной ночи. Джэк Брайт, – произнес соотечественник, протягивая мне широкую волосатую руку.
– Джон Фирфакс, сер, – ответил я, пожимая его холодные толстые пальцы.
В коридоре стоял хозяин гостиницы, еврей, и смотрел на наше прощание с выражением неизъяснимого ужаса. Заметив мой изумленный взгляд, Брайт обернулся, хлестнул изо всей силы гостинника по лицу и ушел, что-то бормоча под нос. Напрасно я расспрашивал пострадавшего, чем он заслужил подобное обращение: он только качал головою, держась за щеку. Наконец, несколько успокоившись, он прошептал: «Бы знакомы с мистером Брайтом и еще спрашиваете, чем заслуживают от него удары?»
– Я его совсем не знаю: в первый раз вижу.
Лицо хозяина изобразило полнейший страх и недоуменье: «Как, вы незнакомы с Джэком Брайтом и он жал вам руку? Тогда спешите уехать, скорее, скорее!»
– Мы все равно сегодня едем, но мне хотелось бы знать, в какой связи находится наш отъезд с визитом этого джентльмена?
Но от еврея больше ничего нельзя было добиться, он только всплескивал руками и тотчас побежал за ворота смотреть, не возвращается ли Жак. Тот очень скоро пришел, устроив все, что было нужно, на наши рассказы о незнакомом англичанине не обратил внимания, расплатился в гостинице и стал меня торопить с отъездом.
Караван был не особенно велик, но имел то преимущество, что все путники направлялись в Дамаск. Всю трудную дорогу мы сделали без усилий и без особых приключений. Спустившись с Ливана в долину реки Литани, мы взяли направление между Антиливаном и Гермоном и покинули горы, только подступив почти к самому Дамаску, расположенному в цветущем саду, орошаемом сотнею ручьев и речек. Зрелище светлой, холодной Барады, текущей с Антиливана, садов, мечетей, мельниц, городских стен с башнями, бесчисленных рынков, живой толпы – было особенно привлекательно после сирийской пустыни.
Мы остановились вместе с нашими спутниками в базарной гостинице; Жак пошел узнавать у начальника коврового рынка, где бы нам снять помещение для торговли, я же отправился исполнять поручение Алишара.
Найдя не без труда старого шейха, которому было написано послание кафешенка, я передал письмо, взглянув на которое, старик поцеловал восковую печать и стал мне выражать особенную почтительность. Как выяснилось, все поручение нашего доброго господина заключалось в просьбе оказывать нам всяческое содействие в незнакомом городе и даже ссужать в трудные минуты деньгами, которые он, Алишар, клялся отдавать шейху за нас.
Таким образом мы легко водворились в полутемной узенькой лавке, где и заторговали, на первых порах не особенно успешно. Оттого ли, что нас никто не знал, оттого ли, что мы были не мусульмане, но к нам редко кто заглядывал, хотя Жак все время стоял у порога, веселыми шутками зазывая покупателей и бранясь с соседями. Тем более нас удивило, что нас стала очень часто посещать какая-то пожилая женщина, скромного вида, все торговавшая самые дорогие ковры, говорила она всегда с Жаком, смотрела же на меня. Это было предметом наших шуток, и всякий раз, когда Жак ее издали замечал идущей, он говорил: «Вот идет ваша возлюбленная!» «Скорей ваша, чем моя!» – отвечал я, заранее вытаскивая лучший товар.
Однажды она привела с собою даму, всю закутанную в плотное покрывало, которую рекомендовала нам, как свою госпожу. Разглядеть новую посетительницу не было никакой возможности, можно было только заметить, что она была довольно полна, черноглаза и не особенно молода. Голоса ее мы тоже не слыхали, так как все переговоры она вела через служанку, которой шептала свои ответы на ухо.
Отобрав товару на значительную сумму, госпожа удалилась, сказав, что за покупками она пришлет человека, с которым я пойду в ее дом, чтобы получить деньги.
Под вечер пришла та же пожилая особа, за которой я и понес тяжелый тюк. По дороге она много рассуждала о том, насколько скромность украшает юношество, и рассказала несколько случаев, где эта добродетель сделала счастье молодым людям. Я соглашался со своей собеседницей и дал понять намеком, что я и себя причисляю к этой редкой в наше время породе скромных и молчаливых юношей. «Я это заметила с первого взгляда; о, у Фатьмы опытный глаз на это. Госпожа тоже зорка: она определяет красоту, а я – стыдливость и верность!» «Если занятие вашей госпожи более приятно, то ваше безусловно более почтенно», – заметил я.
– Ах, любовь, не опирающаяся на добродетель, не долговечна!
В таких разговорах мы достигли дома, где жила дамасская дама. Из болтовни старухи я узнал, что это – богатая вдова по имени Ноза, потерявшая первого мужа лет семь тому назад и вышедшая так неудачно второй раз за безнравственного молодого человека, что его пришлось прогнать из дому за кутежи и непристойные шашни.
Я думаю, что все виденное мною в доме госпожи Нозы было не более как обдуманное испытание моей скромности. Иначе я не могу себе объяснить, зачем меня с коврами привели прямо в большую комнату с бассейном, где купалось семь или восемь совершенно раздетых женщин.
При моем появлении они всполошились, закричали, с визгом бросились все в бассейн, отчего вода сразу выступила на пол, и уже оттуда осыпали старую Фатьму упреками, наполовину притворными, потому что они вместе с тем смеялись, толкались, хлопали друг друга по голым спинам и брызгали на меня водой. Особенно голосила самая толстая, которая, не поместившись в бассейн, только уткнула лицо в своих подруг и болтала ногами, причем вся спина, ноги и прочие части тела были совершенно открыты. Моя спутница зашептала мне: «Закрой глаза, закрой глаза!» – и тащила меня за рукав дальше. Я был оглушен столь неожиданным зрелищем и дал себя увести из зала, откуда смех, плеск и визг раздались с удвоенною силою.
Комнаты через три мы остановились в небольшом покое, где Фатьма оставила меня ждать госпожи. Ноза явилась в более прозрачном покрывале, так что я мог ее рассмотреть: ей было лет 40, более полна, чем казалась раньше, особенно в бедрах, лицо было не без приятности, но несколько обрюзгшее, длинный прямой нос, круглые глаза, маленький рот бантиком, сросшиеся брови и широко-толстый подбородок. Голос у нее был неожиданно тонкий, что меня рассмешило, когда я услышал его впервые. Приняв от меня товары, тщательно их проверив и сосчитав, она спросила:
– Кажется, эта безрассудная Фатьма тебя ввела в женскую купальню?
– Я ничего не заметил, – ответил я, опуская глаза.
– Скромность, конечно, похвальна, но так ты, пожалуй, скажешь, что ты и меня не видал.
– Когда я вас увидел, я забыл все, что было раньше.
– Каков мальчик? – он уже умеет льстить! – воскликнула Ноза смеясь, но, по-видимому, мои слова понравились ей. На прощанье она дала мне кошелек, где я нашел, придя домой, десять золотых и перстень с большим топазом.
Нам стало очевидно, что пожилая вдова неравнодушна ко мне и все эти посещения Фатьмы и мое путешествие в дом госпожи Нозы – не более как довольно обычные предисловия к еще более обычной развязке. Но я делал вид, будто ничего не понимаю, притворяясь целомудренным и глуповатым, что мне было очень нетрудно делать, так как я был весьма равнодушен к увядшим прелестям почтенной дамы. Между тем я с Жаком составили совершенно определенный план действий, который, не подвергая испытанию мое нерасположение к госпоже Нозе, доставил бы нам забавное и невинное развлечение.
Действительно, нежность и настойчивость влюбленной вдовы все усиливались, но я под разными предлогами уклонялся от страстных ласк; когда же наконец Ноза особенно усиленно потребовала, чтобы я открыл настоящую причину моей холодности, я, будто в нерешительности, молвил: «Не подумайте, госпожа, чтобы я был неблагодарен, недостаточно ценил ваше доброе ко мне расположение, но дело в том, что я крайне суеверен и, обладая некоторыми познаниями в магии, не могу начать никакого важного дела без благоприятных указаний на этот счет».
Едва поспел я произнести эти слова, как моя возлюбленная загорелась неудержимым желанием испытать мои таинственные знания. Так как мы с Жаком этого именно и ждали, то у нас было давно уже условлено, как поступать в таком случае. После долгих отказов, я согласился вызвать духа для госпожи Нозы и назначил вечер, когда ей к нам прийти. Все было устроено в комнате, как мы видели у настоящих прорицателей в Константинополе. Роль духа, разумеется, исполнял мой товарищ, которого было трудно узнать через серый дым, делающий мертвенным самое цветущее лицо. Даму оставили мы одну в темной комнате, причем я стал громко и нараспев декламировать начало виргилиевской «Энеиды», которая, как известно, начинается так:
Arma virumque cano и т. д.
Ноза слушала, трепеща, вся закутанная в темный плащ; потом я зажег серу, и через отдернутую занавеску появился Жак в странном наряде из пестрых тканей. По обычаю заклинателей, я сам говорил с тенью, а госпожа только дрожала в углу. Я спрашивал громко и властно, дух же ответствовал глухим, загробным голосом. Из нашего диалога выяснилось, что Ноза найдет свое счастье только в браке со мною, что она должна подарить мне часть своего состояния и что добрые гении ей благоприятны. Затем раздался сильный удар грома, не знаю, как произведенный Жаком, и тень исчезла во вновь наступившей темноте.
Когда снова зажгли свечи, дама лежала на полу без сознания, потрясенная всем, что видела. Когда я привел ее в чувство, она обвила мою шею руками и сквозь смех и слезы прошептала мне: «Видишь, как правдиво говорят духи?»
«Духи могут и ошибаться», – сказал я уклончиво. Но вдова, обнимая меня, твердила, что она свято верит в гадание и все исполнит, что ей вещал дух. Мне было немного совестно обманывать доверчивую женщину, но я не мог отступить от раз намеченного пути, думая, что открытием нашего плутовства я бы еще более огорчил и оскорбил бедную Нозу. И мне оставалось только до конца вести затеянную игру, что я исполнил не совсем охотно. Когда, отдав мне обещанную часть состояния, госпожа отпраздновала свадьбу со мною и мы остались одни в горнице, вдова разделась и подозвала меня к себе, но я оставался, не двигаясь, у входа. Тогда супруга спросила:
– Что же вы не подойдете ко мне, супруг мой? Разве я не стала вашей женою?
– Это совершенно верно, что вы стали моею женой, госпожа, но я сегодня за ужином ел лук и не осмеливаюсь оскорбить вас своим дыханием.
Не вставая с ложа, она продолжала: «Конечно, это неблагоразумно, мой друг, что вы ели сегодня лук, но нужно ли стыдиться своей подруги? Подойдите ко мне, и ваше дыхание станет для меня приятнее мускуса, так как я люблю вас от всего сердца, поверьте».
Не двигаясь от стены, я отвечал медленно и спокойно: «И потом я скажу вам, госпожа, что я болен, совсем болен и не могу войти к вам».
Тогда Ноза, будто поняв мое притворство, вскочила с кровати, вся голая, и подбежала ко мне. У нее были очень отвислые груди, большой живот, широкий, низкий таз и короткие ноги. Она меня схватила за рукав, немилосердно тряся, причем ароматное масло стекало с ее локтей на пол. Я, высвободив свою руку, спросил: «Я сказал, что я болен, чего вы желаете от меня?»
Приблизив ко мне свое толстое лицо, Ноза зашептала в сильном волнении: «Ты болен? да? Так что же ты не сказал этого раньше? Разве твои духи не знали этого – можно было бы отложить свадьбу!»
– Я боюсь, что тогда пришлось бы отложить свадьбу очень надолго, очень надолго, – сказал я многозначительно.
Тогда моя супруга, будто прочитав мои мысли, вдруг разразилась неистовою бранью, как поток, прорвавший плотину, она осыпала меня горчайшими упреками, пыталась меня щипать и царапать, наконец, схватив две спальные туфли, начала так ими меня колотить, что я должен был искать спасения в бегстве. Она, как была голая, так и бежала за мною по всему саду, крича мне вслед: «Мошенник, грабитель, христианская собака, вор, черт!» и другие нелестные названия. Выскочив за калитку, я помчался не оборачиваясь, меж тем как издали все раздавались пронзительные крики почтенной дамы, на которые отвечал лишь лай соседних собак.
Жак ждал меня с нетерпением, и, отдышавшись немного, я начал свой рассказ, нередко прерываемый громким смехом нас обоих.
На следующее утро пришла к нам старая Фатьма и передала от хозяйки, что я могу не возвращаться в дом супруга, деньги оставить себе, но что госпожа Ноза просит вернуть ей перстень с топазом, дорогой ей, как память о первом муже. Я молча передал кольцо служанке, которая, окончив свое поручение, обозвала нас разбойниками, плюнула на землю и сердито пошла домой.
Мы так и не узнали, нашла ли неутешная вдова более удачно себе четвертого супруга, потому что вскоре покинули Дамаск, отправившись к аравийскому заливу. Меня влекли снова морские странствия, суля обманчивое забытье от тяжелых воспоминаний и тоски по родине. На суше казалось мне, что корабль меня развлечет, но пробывши день, два на море, я уже стремился к твердой земле. И я искал везде успокоенья, нигде его не находя и не зная точно, какою одержим я тревогою.
Нет надобности описывать наш путь до аравийского залива через пустыни и горы. Утром, и вечером, и днем мы видели все ту же приблизительно картину: волны песчаных холмов, уходящие вдаль, узкой лентой вьющийся путь, кустарники, травы и тростники у пустынных речек – все это одинаково озарялось то восходящим, то заходящим солнцем; жаркий ветер засыпал нас жгучим песком, и ночью, проснувшись от воя шакалов, мы видели над собою совсем близко словно резные звезды.
Наконец впереди заблестела зеленая полоса воды за красными скалами. Будто гонимый какой-то тревогою, я не мог дождаться, когда мы достигнем берега и вступим на борт судна, но едва наступила ночь, как налетел шквал, сломал мачту и руль, и так мы носились, по произволу волн, неведомо где, неведомо куда. К утру море не успокоилось, и, во избежание опасности от рифов, мы привязали себя вчетвером к огромным доскам, по двое на каждую, и спустились в пучину. Оказалось, что мы как раз вовремя покинули судно, потому что не поспели мы от него отдалиться на несколько сажен, как порыв ветра направил его прямо на подводные камни, налетев на которые оно мигом разбилось в щепы, как распадаются карточные домики детей от неосторожного толчка или легкого дуновения. Между камнями водоворот походил на воронку, так что, раз попав туда, судно выплевывалось морем уже в виде бесформенных обломков и щепок. Крики утопавших были заглушены воем и визгом волн. Когда мы наблюдали с нашей доски это зрелище, сильная волна захлестнула нас, так что я лишился чувств и очнулся лишь на пустынном берегу, усеянном обломками кораблей и мертвыми телами. Наклонившись надо мной, стоял Жак, усиленно стараясь вернуть мне сознание. За узкой полосою песка, где я лежал, круто подымалось высокое плоскогорье, поросшее мелким кустарником; едва заметная тропинка вилась вниз.
Не успел я хотя бы немного оглядеться, как на вечернем небе вырисовалась толпа людей, которые тотчас же, сбежавши на берег, окружили нас и, связав нам руки крепкими длинными стеблями травы, повели нас в горы. Невдалеке от края плоскогорья находилась небольшая пальмовая роща со светлым ключом, там и сям были разбросаны хижины с остроконечными крышами: это и была деревня наших победителей. Навстречу им вышла толпа женщин, с бубнами, барабанами и песнями. Они окружили нас, еще не вводя в селение, и начали тщательно осматривать; кажется, их больше всего удивляла белизна нашей кожи и невьющиеся, плоские волосы. Выразив достаточно свое изумление и радость громкими криками, они выделили из своих рядов толстую старуху, которая принялась нас раздевать, бросая своим подругам каждую часть нашего костюма по очереди, вызывая каждый раз всеобщий хохот. Особенный интерес возбудила ширина наших шальвар, в каждую штанину которых забралось по две женщины; они начали прыгать, издавая гортанные, дикие звуки, почитавшиеся у них, очевидно, за пение.
Все туземцы были высокого роста, чернокожи, с вьющимися жесткими волосами, оттопыренными губами; костюм их, не считая небольшого передника вокруг чресл, состоял из татуировки (особенно у мужчин), нескольких перьев в спутанных волосах и браслетов на руках и на ногах. Женщины отличались от мужчин только телосложением и тем, что у многих были грудные дети, подвязанные за спиной.
Всего жителей было не более трехсот или 250 – и, кажется, они считали себя за особое племя или, по крайней мере, государство, так как непрерывно воевали и дрались с соседними деревнями, после чего, в случае неудачи, был целодневный вой, в противном же случае были праздники: три дня и три ночи напролет плясали, скакали, пели, жарили коз на вертелах, пили какую-то пряную и опьяняющую жидкость, метали копья в цель, зажигали костры над морем и били в бубны и барабаны при появлении луны. Когда мужчины не дрались, они охотились, ловили рыбу, чинили попорченное оружие или лежали в тени шалашей, хвастаясь, по-видимому, своею доблестью и удачей. Женщины кормили детей, растирали хлебные зерна двумя толстыми плоскими камнями, свежевали дичь и жарили ее на вертелах или собирали какие-то травы, чтоб лечить ими раны и змеиные укусы. Насколько я понял, эти туземцы не имели почти никакой религии и чтили в одинаковой мере все, что поражало их девственное воображение: солнце, луну, звезды, гром, молнию, радугу, особенно счастливый лов рыбы, победу в сражениях, рождение ребенка, смерть и любовь. Положим, любви, как мы ее понимаем, они не знали, а имели лишь беспорядочные сношения с женщинами, на полное попечение которых и оставляли детей. Мальчик с десятилетнего возраста поступал в ведение мужчин и принимал полноправное участие в их трудах и опасностях.
Мы были приставлены к домашним работам и помогали женщинам, но нам очень скоро наскучило их любопытство и назойливость. Так как дикаркам всего удивительнее казался цвет нашей кожи, то Жак придумал средство уничтожить эту приманку для черных дам. А именно: мы стали каждую ночь натираться сажей из очагов, так что в конце концов приблизились по цвету кожи к окраске туземных тел. Женщины сначала нас не узнали, потом целый день приходили глазеть на наше превращение, щелкать языком и качать головою, но постепенно привыкли, потеряли к нам интерес и оставили нас в покое.
Так прошло много недель и месяцев; мы потеряли всякую надежду вернуться на родину, которая даже во сне перестала нам представляться. Нас не выпускали за деревню, так что мы лишены были возможности даже бродить по берегу моря, отделявшего нас от далекой отчизны; наше рабство, казалось, никогда не прекратится, – как вдруг странный случай вывел нас совершенно из тягостного плена и засветил снова путеводную звезду скитаний. Впрочем, странного в этом случае была только его неожиданность.
Однажды, в особенно жаркий день, когда все жители разбрелись по тенистым местам, женщины спали в шалашах, забыв о своих сварах, и только голые ребятишки возились в песке да я с Жаком, перестав молоть зерна, тихонько вспоминали о Европе, – раздался далекий выстрел, и через некоторое время в деревню с берега прибежали два туземца, зажав уши и крича что-то страшным голосом. На их крики стали собираться чернокожие, громко обсуждая необычайное явление. Женщины вышли из домов и тревожно прислушивались к говору мужчин; только дети спокойно продолжали играть, сыпя песок друг другу на голову. С каким-то тайным трепетом мы следили, как вооружались дикари, очевидно готовясь к битве; жены помогали им, подавая то копье, то стрелу, то кожаный щит. Когда воины удалились нестройной толпой, оставшиеся дома дикарки собрались в кучу посреди деревни, бормоча заклинания, изредка прерываемые длинным и настойчивым криком, затем все разом повергались ниц и молча молились, потом вскакивали, кружились, бормотали, испускали вопль и снова падали. Так продолжалось до тех пор, пока все приближавшиеся выстрелы не сделались совсем близкими и беспорядочной массой не хлынули обратно чернокожие, преследуемые небольшой кучкой белых в широких шляпах, с мушкетами и пистолетами. Дойдя до середины деревни, европейцы дали залп, и все дикари, мужчины и женщины, разом простерлись на землю, моля о пощаде. Тогда предводитель пришельцев дал знак остальным, и они, подняв живых и нераненых, связали им руки и отвели в сторону. Кто может представить себе мое удивление, когда я, выглянув из-за скрывавшего нас куста, узнал в капитане Джэка Брайта, когда-то виденного мною в Бейруте; большая черная борода, шрам через щеку, волосатые кисти рук, неподвижный взгляд и громкий, резкий голос не давали возможности сомневаться, что это он.
Тогда мы вышли из засады, громко крича, что мы приветствуем братьев и соотечественников.
Пришельцы казались удивленными несоответствием нашего заявления с нашим видом – и ждали, когда мы приблизимся.
И действительно, наша внешность могла показаться странной: нагие, вымазанные по всему телу сажей, со всколоченными волосами, мы подвигались неровною походкой, протянув руки вперед и крича одновременно на двух различных языках. Но Брайт, все время пристально на нас глядевший, быстро подошел к нам, взял нас за руки и, обращаясь к товарищам, сказал: «Это верно. Я знаю этих джентльменов и ручаюсь за правдивость их слов. Вероятно, только большое несчастье, о котором не время расспрашивать, привело их к такому необычайному и неожиданному состоянию. Мы должны сделать все, что можем, чтобы помочь нашим братьям и успокоить их». Затем он приказал дать нам платье и отвести на борт судна.
Нам ни разу не приходило в голову, покуда мы жили среди черных, что мы наги, и только теперь, встретившись снова с европейцами, почувствовали мы стыд и смущение за свою наготу. К берегу нас провел мальчик-юнга, так как капитан еще решал с советниками судьбу черных жителей, среди которых мы жили столько времени. Нам дали одежду, мы отмыли сажу, выпили виски, поели и спокойно стали ждать возвращения Брайта. Все произошедшее было так разительно, что почти лишило нас способности удивляться и радоваться.
К вечеру пригнали на берег пленных туземцев, связанных длинной веревкою; они молчали, глядя задумчиво и покорно, как скот; разместили их в трюме, где было слишком мало места для всех, так что они лежали почти в два ряда, один на другом.
Отдав последние распоряжения, капитан посетил меня и Жака в отведенной нам каюте, спросил, куда мы хотели плыть, намекнув, что он правит свой корабль на родину в Англию, где должен быть по важному делу. Я сказал, что я не умоляю его ни о чем лучшем, как довезти меня до Портсмута, за что я был бы ему благодарен до самой смерти. Жак был грустен и молчалив и на вопрос, неужели его не веселит мысль вернуться на родину, ответил печально, что в Марселе у него нет никого близкого, и вообще нигде нет человека, к которому он был бы более привязан, нежели ко мне. Я обнял его и предложил остаться в Портсмуте, рассудив, что даже в случае, если бы мистер Фай отказался дать приют Жаку, то моему другу будет все равно, где заниматься тем, к чему он способен, в английском или французском порту. Дюфур сразу повеселел, и к нему вернулась прежняя ясная и невинная шутливость.
Мы решительно не знали, чем обязаны милости и ласковости Брайта, который вовсе не производил впечатления человека, любезного к первому встречному. Его обращение с нами не оставляло желать ничего лучшего, так он был внимателен и даже предупредителен Когда случайно он оставался со мной вдвоем, он все время рассказывал о своих путешествиях, в которых он посетил Индию, Китай, Вейлан и другие сказочные стороны. Его слова, простые и суховатые, рисовали волшебные картины дальних земель, их жителей и необычайного знания мудрецов. При этих повествованиях голос Джэка делался глуше, таинственнее и звучал, как большой колокол из дали густого леса Об одном только молчал наш капитан, – что он делал в этих плаваниях, что он делал в Бейруте, как попал на дикий берег, откуда спас меня с Жаком, куда именно и зачем он едет теперь и кто он. Об этом он хранил молчание, и мы не приставали с расспросами Была еще одна странность, о которой мы вспомнили уже впоследствии, – а именно: всегда, среди какого бы то ни было оживленного или важного разговора, едва било одиннадцать часов, наш хозяин удалялся к себе в каюту, иногда даже не окончив начатой фразы.
Мы приписывали Это аккуратности, столь свойственной моим соотечественника Но случай показал нам, что это была далеко не одна аккуратность, а нечто более странное, важное и непонятное.
Однажды вечером, когда Джэк по обыкновению удалился, прервав интереснейший рассказ, мы с Жаком, подождав некоторое время, пошли за хозяином и, остановясь около двери в его комнату, стали прислушиваться. Слышно ничего не было, но, приложа глаз к щелке, мы увидели следующую картину. Стены каюты были увешаны странными изображениями зодиакальных знаков, человека с раскрытою грудью, где пылало горящее сердце, какими-то чертежами и надписями на непонятном языке. Сам Брайт в шляпе сидел за большою книгой, неподвижно глядя на синий огонь небольшого треножника. Перед ним стоял совершенно обнаженный мальчик лет 13-ти, раскинув руки и смотря на то же пламя. Я не узнал сначала нашего юнгу, никогда, впрочем, не обращал я на него внимания. Он был бледен и худ, можно было пересчитать все ребра на боках, лицо, довольно обыкновенное, поражало прозрачною белизною, которая казалась еще сильнее от яркого, как вино, рта. Но меня поразили глаза мальчика: густо-сапфирные, очень узкие, неподвижные, как бы незрячие, они сразу пронзили меня воспоминанием о Стефании, вся история которой, забытая было мною, всплыла до страшного ясно в моем мозгу.
Юнге становилось, очевидно, холодно, потому что он дрожал всем телом все сильнее, покуда Брайт нараспев читал из книги, смотря на синий огонь. Наконец он бросил на треножник какого-то снадобья, отчего слабое пламя вдруг вытянулось в длинный язык ярко-желтого цвета. Джэк перестал читать, вперив взор в угол комнаты, находившийся вне поля нашего зрения, мальчик же, перестав трепетать, застыл с раскинутыми руками, из которых без всякой видимой причины потекла тонкими струйками алая кровь.
Мы смотрели как околдованные, но вот пламя упало снова до синего огонька, юнга зашатался, готовый упасть. Джэк, побледнев, шумно перевернул страницу книги, потом взял длинный кинжал и направился к голому отроку. Не будучи в состоянии сдержать свое волнение, я закричал в ужасе: «Остановитесь, остановитесь, Джэк Брайт!» Я помню, что с моим криком слился другой нечеловеческий вопль, но больше ничего не удержал в памяти, так как упал на руки Жака, лишившись чувств.
На следующее утро вошел к нам капитан, более бледный, чем всегда, но спокойный и сдержанный. Поговорив немного, он заметил: «Мне кажется, для вашего спокойствия будет полезнее, если вы не будете покидать своей каюты. На судне вам могут встретиться сцены, которые, не будучи объяснены, только смутят ваш рассудок. Объяснять же их никто не имеет права».
С тех пор нас не стали никуда пускать и все долгое плавание мы были как пленники; сам Брайт заходил к нам, по-прежнему рассказывал об Индии и Китае, так же уходил в одиннадцать часов, но запирал нас собственноручно на ключ снаружи. Я не знаю, сколько времени провели мы в пути, но когда мы достигли Портсмута, я узнал, что в отсутствии я пробыл два года, три месяца и десять дней, так как было 13 сентября 1691 года, когда я снова сошел на родимый берег.
Не доходя еще до дому, я узнал все новости, ждавшие меня на родине. Умер год тому назад мистер Фай, оставив меня наследником, была очень холодная зима, приезжали комедианты из Лондона, разбился невдалеке французский корабль, Кэтти Пэдж вскоре после свадьбы исчезла неизвестно куда; кто думает, что муж ее прогнал, другие предполагают, что она сама уехала на континент, бросив Эдмонда, третьи желают видеть в этом странное преступление, некоторые ищут еще более таинственных причин.
Печально вошел я в свою горницу, где все осталось по-прежнему, только раскрытая страница Сенеки казалась мне перевернутой, неся другое, более утешительное изречение. Дом был не топлен, так как никто не ждал моего возвращения, шел дождь, и сумерки быстро падали. В комнату быстро вошел Эдмонд, обнял меня и заплакал. Прослезился и я, глядя на похудевшего друга. Мы не спрашивали друг друга о несчастиях, будто условившись, и спустились в столовую, где трещал камин, затопленный Жаком, успевшим тесно подружиться с Магдалиной, – и я стал рассказывать о своих странствиях, закурив короткую трубку. Когда дело дошло до нашего возвращения и я упомянул Джэка Брайта, Эдмонд, вскочив, воскликнул: «Как Джэк Брайт? он здесь, приехал с вами?»
– Он точно приехал с нами, но здесь ли он еще, я не знаю, так как он спешил куда-то дальше.
– Слава Богу! – сказал Эдмонд, снова опускаясь в кресло.
– Разве он знаком тебе? что ж ты знаешь о нем? – спросил я.
– Ничего, ничего, об этом после. Продолжай, прошу тебя, свой рассказ, – прошептал друг, закрывая глаза.
– Но дальше нечего почти продолжать, – отвечал я. Окончив историю своих странствий, я долго сидел перед пылавшим камином рядом с Эдмондом, тогда как у двери стояли Жак и Магдалина; последняя утирала передником слезы, а ноги мои лежали на мягкой спине старого Нерона.
«Путешествие сера Джона Фирфакса», будучи законченным само по себе, представляет лишь первую часть истории Фирфакса, вторая часть которой назовется «Действия Джэка Брайта» и последняя – «Комната с воловьим окном».
Великого Александра во всех дальних походах сопровождал старый Ксанф, ведавший царскую кухню. Старику нелегко было делать трудные переходы через пустыни и горы, но царь не расставался со своим поваром, привыкнув к нему и опасаясь отравы, в случае, если бы пища была приготовляема другими, менее преданными руками. Ксанф любил Александра, зная его с рожденья, так как был очень стар и служил еще при королевском деде поваренком. Ксанфова жена Калла была тоже уже древняя старушка, но не отставала ни от мужа, ни от Македонского героя, который в ее глазах продолжал оставаться дитятей. Она следовала за войском в закрытой повозке, пекла Александру пирожки с рыбой, как никто другой не умел, по старым заветам, а в часы бессониц звалась иногда в палатку царя, чтобы петь фессалийские песни и рассказывать сказки.
Так они переезжали из страны в страну, из области в область, минуя горы, реки, пустыни и необозримые болота.
После одной из побед Александр остановился в глухом ущелье и пожелал съесть любимых своих пирожков с рыбой; Калла тотчас принялась за стряпню, а чтобы дело шло скорее, послала мужа чистить рыбу к ручью, покуда сама месила сдобное пресное тесто. Повар разрезал рыбу ножом и принялся ее мыть в горном ручье, но лишь только струя коснулась распоротых рыбок, как вдруг они оживились и ускользнули из руки изумленного Ксанфа; и не только сами рыбы воскресли, но даже лежавшая на берегу выброшенная икра, на которую попадали разбегавшиеся волны ручья, обратилась в мелкую рыбешку и весело поскакала в журчащую воду. Как стоял старик на коленях, так и остался недвижен; придя в себя, он возблагодарил благостных нимф, показавших ему такое чудо, рассказал по секрету все происшедшее Калле, они вернулись к ручью с большими кувшинами, чтобы набрать чудной воды, а пирожки испекли с новой рыбой, вымытой в другом, уже обыкновенном источнике. О волшебной силе живительной влаги старые супруги никому не сказали, а каждое утро пили по несколько глотков из спрятанных сосудов. И в дряхлые тела начала входить прежняя юность, морщины исчезали, щеки покрылись румянцем, волосы стали гуще и чернее, глаза блестящее, походка легче, голос более звонким. От взоров царя Александра не утаилось это чудное превращение, когда однажды вместо обычной древней старухи к нему вошла пожилая женщина лет сорока, в которой он без труда, но с большим удивлением признал Ксанфову жену Каллу. Остро взглянув на вошедшую, он произнес: «Супругу ли повара моего, старого Ксанфа, я вижу, или демоны меня обманывают видениями? или ко мне вернулось младенчество и я лежу спеленутым? кто сбросил с твоих плеч тридцать долгих лет, добрая мать?»
Поварова жена сначала отпиралась, но потом, взявши страшную клятву с царя, открыла ему все как было. Александр ничего не ответил, но велел тотчас призвать к себе Ксанфа. И тот вошел твердой походкой пожилого, но полного силы и крепости мужа. Бросив беглый взгляд, король закричал: «Сознавайся, обманщик, ты утаил от меня источник живящей воды затем, чтобы пользоваться им одному? Безумец, думаешь ли ты, что бессмертие может быть достигнуто простыми смертными? Или по приезде домой ты разольешь свою воду по мелким сосудам и пойдешь продавать ее на рынок всем желающим? Боги одни дают нам силу бессмертия, ни воля, ни случай не принесут нам небесного дара. Ты увидишь как ты ошибся». Александр велел связать повара и помолодевшую Каллу и поместить в деревянную клетку, чтобы возить за войском, пока не решит, что с ними делать. Слух о чудесной воде распространился по лагерю, и все спешили взглянуть на обновленных старцев. Сам король каждое утро справлялся что с узниками; конечно, он с детства любил Ксанфа и Каллу, потому и справлялся, но почему-то всегда бледнел и хмурился при ответе, – «Все молодеют», и чуть только ранний предутренний свет заставит его открыть глаза, как он уж кричит: «Что узники?» – «Молодеют» – был всегдашний ответ, и с каждым разом все бледнее и суровее делался царский лик. А заточенные старики, скрыв на груди под одеждой склянки с живой водою, все яснее и яснее глядели помолодевшими глазами, щеки их делались все глаже и нежнее, само тело стало более гибким и стройным, и когда Калла пела фессалийские песни, ее голос звучал, как прежде, лет пятьдесят тому назад, когда она еще девочкой бегала по горным долинам, собирая красные маки. В своей клетке молодые супруги смеялись, шутили, играли в камушки, словно забыв о неволе, как беззаботные птицы. Самим поцелуям вернулась давнишняя свежесть, словно при первых признаньях робкой любви.
Так шел царь вперед, а за войском следовала повозка с беспечными пленниками. Наконец впереди блеснуло плоское сверкающее море за желтою отмелью. Александр собрал солдат и велел привести на середину Ксанфа и Каллу. Они прибежали, как школьники, смеясь и подбрасывая мяч, а король, бледный, оперся на плечо Гефестиона, чтобы скрыть волнение. Он начал хриплым голосом: «Друзья и соратники, сейчас вы воочью увидите, можно ли смертным, рожденным не от богов, здесь достигнуть сладкого бессмертья». Затем он приказал посадить повара с женою в лодку, отъехать на глубину и, навязав им камни на шеи, бросить в море; сам же, встав на одиноко стоящем холме, смотрел, окруженный друзьями, как исполнят его приказание. И лишь только всплеснувшие волны улеглись, снова сомкнувшись над брошенными телами, Александр, высоко подняв к небу отобранные у стариков сосуды с чудесною водою, громко сказал далеко по прибрежью разносящимся голосом: «Мужи и братья, вы видели сами, куда ведет гордость человеческой воли, куда ведет путь, не указанный Небом? Смертные, мы должны умирать; лишь дети богов, только сыны Аммоновы могут дерзать к бессмертию». Он бросил на землю сосуды, и звон их осколков покрылся восклицаниями толпы: «Слава сыну Аммонову, герою Александру бессмертному!» Но с моря тонким гласом, тростниковым шелестом донесся детский вопль: «Александр, Александр, смотри, казнись и кайся!»
А там, рассекая мелкие волны, мчался титон и наяда с лицами Ксанфа и Каллы; первый трубил в витой рог, а та, обвив шею другу, кричала, широко раскрывши рот: «Александр, спасибо тебе, что ввергнул нас в море, теперь не настигнешь, а мы не боимся ни смерти, ни скучной дряхлости. Я – Калла, и Ксанф рядом со мною. А ты, царь, умрешь в Вавилоне немилою смертию. Помни, помни». И сверкая светлыми брызгами, они исчезли вдали, где солнце садилось за плоский мыс. На берегу царь и войско долго молчали, но по данному знаку заревели трубы, застучали щиты, повозки заскрипели и вся громада повернула назад от моря и медленно двинулась обратно в наступавших сумерках. Александр велел отроку метить в низко пролетавшую чайку и, подобрав упавшую птицу, идти впереди войск рядом с ним, чтобы испытывать каждый ручей, не это ли живоносный источник.
Но напрасно омывали чайку во всех ручьях и реках: она только делалась мокрой, но жизнь к ней не возвращалась. Когда же она начинала смердеть, отрок ее бросал и метил в другую.
Так они шли через горы и долины мимо озер и необозримых болот: царь впереди, рядом лучник с мертвою птицей в руках, за ними полководцы, далее следовало войско тяжкою тучей, а позади со скрипом пылили повозки.
Долго они блуждали таким образом, не находя чудесной горной долины, пока Александр не велел бросить птиц и не стрелять новых.
Он вышел к войску и снова убеждал в очевидной невозможности для людей бессмертия и в его, Александра, божеском роде. Голос его был тверд и звонок, глаза сияли и щеки пылали румянцем, потому что на этот раз сын Филиппа их нарумянил, чтоб не смущать слабых сердец царским сомненьем.
Н. С. Гумилеву
Я знавал Константина Петровича, или Костю, Щетинкина еще в бытность мою в губернском городе, когда он был мальчиком-гимназистом. Не то чтобы я очень близко знал его, но дом моей тетушки соприкасался двором и длинным фруктовым садом с домом господ Щетинкиных, и маленькие мои двоюродные братья и сестры охотно водили компанию с веселым и шаловливым соседским сыном. Не обходилось, конечно, и без ссор, но они разрушались или дворничихой и черной кухаркой Маврой, или кучером Лукой и только в исключительных случаях доходили до тетушки, которая своим легкомысленным, равнодушным характером и ласковым попустительством скоро сглаживала всякие такие неровности и неловкости, которые при других родителях неминуемо приводили бы к семейным распрям. Мальчик он был, вероятно, не плохой, не хороший, живой и отнюдь не глупый, рыженький, вихрастый, курносый; наезжая в наш город только по летам, я всегда видел Костю Щетинкина в веснушках, загорелым, с продранным локтем на замазанной куртке.
Вскоре тетушка перебралась в Москву, так как дети все подрастали и нужно было подумывать о дальнейшем их образовании, я же, имея единственно ее связующим звеном с провинцией, стал забывать наш городок и уж, конечно, не часто вспоминал рыжего Костю.
Так прошло лет восемь, и житье летами в жарком волжском доме отошло в милую даль и стало казаться мне почти детством, пронеслись тревожные годы новой русской «разрухи», все как впросонье несколько пробудились, но, повернувшись на другой бок, снова стали посапывать носом; много лиц отошло, исчезло, появились другие, и сам я изменился вместе со временем, – как вдруг случайно произнесенное имя Щетинкина заставило меня встрепенуться и вспомнить многое из прошлого.
Милым таким и невозвратным теплом пахнуло; подумалось и о тетушке, теперь уже покойной, и о длинном фруктовом саде, и еще о многом, где, конечно, сам Костя не играл никакой роли, но с чем был как-то связан. Притом особенно меня заинтересовало то обстоятельство, что услышал я о нем в месте достаточно для этого необычайном и в контексте несколько неожиданном. Помнится, говорили о Щетинкине у писателя Адвентова, и притом как о молодом поэте, подающем большие надежды. Мнения горячо разделились, что почти всегда служит показателем известной значительности явления. Из расспросов я узнал, что обнадеживающий поэт и есть именно тот малец, которого я когда-то у тетушки ловил с поличным за кражей незрелых яблок. Тем более лестно мне было посмотреть, что из него вышло. Потому, когда однажды в том же доме, о ту пору усердно мною посещаемом, я узнал, что в числе присутствующих находится молодой Щетинкин, я с удвоенным любопытством смотрел на рыжего, по-старому вихрастого юношу с белейшим рядом крупных зубов, поминутно им выставляемых в смущенной улыбке. Я сразу признал его, и, когда он протянул мне, представляясь, свою маленькую красную, как гусиная лапа, руку, – я заговорил с ним как со старинным знакомцем. Перестав дичиться, он оказался по-прежнему живым, подвижным и, по-видимому, неглупым. Все благоприятели хвалили его легкое, острое и примечательное по своеобразности дарование; насколько могли, это мнение подтвердили прочитанные им тут же стихи. Говорили, что он занимается и прозой в таком же роде: легком, чуть насмешливом, забавном и уж отнюдь не скучном, что при нашей всероссийской нудности, считающей своим долгом переживать или пережевывать чеховскую неврастению, а если и загорающейся, то исключительно ювеналовским, не всегда с разбором и толком, пафосом, – была заслуга немалая. Одним словом, я охотно присоединился к числу тех лиц, не слишком молодых, чтобы заносчиво пренебрегать, но и не достигших генеральского брюзжанья и «цуканья» разных увядающих снобов, которые осторожно, но без излишней недоверчивости относились к на глазах развивавшемуся дарованью Константина Петровича. Кроме того, захаживая иногда ко мне, он заинтересовал меня и сам по себе, как человек, почему-то казалось мне, что он представляет новый тип людей, который встречается – к добру или нет – все чаще и чаще. Отнюдь не мечтатель, но и не тупой позитивист, он, казалось, не задавался широкими вопросами, имея в то же время готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Был он крайне трудолюбив, добросовестен, но не тупо, с большою бодростью и неугасавшим аппетитом и вкусом к жизни. Отношения у него ко всему были ровные, что могло бы навлечь, несомненно, на него упрек в известной беспринципности и не прощалось ему людьми самых различных взглядов. Такое практическое (не в смысле устройства своих дел, разумеется) восприятие вещей, конкретность и способность ограничивать свои отношения данным жизненным случаем, некоторое, в меру, бессердечие, соединенное с ласковостью и бодростью, казались мне весьма знаменательными. Готов я был Щетинкина счесть за человека и сильного, если бы дальнейшее течение его истории жестоко не опровергло этого моего ожидания. Впрочем, тут виновата была не столько Костина слабость, сколько влияние лица противоположных совершенно стремлений и настроений, но связанного со Щетинкиным достаточно близко, как читателям это скоро будет ясно из последующего повествования.
Прошло довольно много времени, волею судеб я как-то потерял из виду несколько Щетинкина, имея лично большие неприятности и особую настроенность, побуждавшую меня к уединению и работе, так что я только и выходил, что к больному приятелю, лежавшему в военном лазарете, да по вечерам поднимался к жившему по той же лестнице дружественному семейству, где мирная беседа и нелицемерная расположенность много облегчали мне трудные минуты. Но из своего «прекрасного далека» я не переставал следить за литературными шагами своего нового приятеля и с удовольствием видел, что, не обладая семимильными сапогами, шел он бодро и верно по собственной дорожке. Когда же моя душевная смута миновала и я стал снова выходить на свет Божий из добровольного затвора, я узнал, что Щетинкин женился. На ком он женился, мне не могли точно объяснить, так как жена его не принадлежала к ближайшему нашему обществу, звали же ее Зоей Николаевной, что мне также мало говорило. Само известие, разумеется, я принял совершенно равнодушно, думая, что, вероятно, молодой человек сам знал, что делал, и будучи притом вполне уверен, что Щетинкин – достаточно рассудительный и практичный человек, чтобы увлечься и поступить неосмотрительно. Женился, так женился, – не все ли мне равно? Вероятно, так нужно было.
В то время (1907–1908 г.) зима была крайне студеная и дружная: как наступили в ноябре лютые морозы, так месяца два без петербургских оттепелей и стояли; в один из таких вечеров, когда пар валил от лошадей и от людей, укутанных в шубы, изо всех труб подымался и стлался дым, голубой при безоблачной луне, пылали костры в железных решетках, а в домах казалось весело и уютно, когда на Неве все голубело – и снег, и небо, и Пушкиным воспетая игла; санки скрипели и не один «бобровый воротник морозной пылью серебрился», – рискнул я покинуть свою келью, чтобы отправиться в далекий театр на первое представление пьесы знакомого мне и уже совершенного для нас, но еще рискованного и спорного для публики мастера. Ехал я не весьма охотно, не возвратившись еще вполне к прежним общительным привычкам, но и с некоторым удовольствием ожидая вновь увидеть издали таких желанных светских друзей.
Уже в передней, не успев снять пальто, я встретил немало приятелей, а пробираясь на свое место, был остановлен самим Константином Петровичем. Представил он меня и своей супруге, оказавшейся миловидной дамой, высокой, гибкой, с тонкими, несколько сухими чертами лица, большим ртом и соломенными локонами. Одета была нарядно, хотя несколько экстравагантно, да и Щетинкин выглядел франтом. Заговорив со мною, она объявила, что хотя и незнакома, но хорошо меня знает; я подумал, что это – обычная любезность, которая даже как-то не к лицу экстравагантной на вид особе, но когда она сказала мне свою девичью фамилию, то я убедился, что это не только правда, но и что если она меня может знать, то я-то ее уж отлично знаю, имевши случай даже встречаться с нею.
Зоя Николаевна Горбунова была одной из шести дочерей нашего бывшего вице-губернатора, некогда гремевшею на весь город своим умом, кокетством и свободным поведением.
При деньгах, видном положении и некотором желании такую «гремучую» репутацию создать себе в провинции очень нетрудно: начитанность мимоходом в современной литературе на четырех языках, детские вполне невинные, но часто безвкусные выходки на страх мирным обывателям, некоторый атавистический жоржзандизм, соединение английской «безумной девы» и «сорванца», немного синего чулка и очень много полковой барыни – все делало достаточно несносным этот обновленный тип кентаврессы. Впрочем, барышня Горбунова действительно была порядочно образована и невероятная «язычница», то есть хорошо знала языки и своим природным действовала не без бойкости. Конечно, весь этот блеск был довольно второсортный, но в скуке провинциального житья казался, да и на самом деле был если не замечателен, то в небольших дозах увеселителен. Зоя Николаевна занималась всем с одинаковым наскоком: и поэзией, и пением, и спортом, и рисованием по фарфору, и сценой, все не будучи в состоянии «себя найти».
Грешным делом я думал, что главное ее призвание – выйти замуж, но никак не мог себе вообразить, что выбор ее падет на Костю Щетинкина, совершенно в ее глазах, казалось бы, незаметного и скромного человека.
Все это я думал во время пьесы, оказавшейся довольно скучной, так что было досадно и на отношение публики к произведению, и на самого автора, который не давал права открыто негодовать на непонимание публики.
Наблюдая помещавшихся неподалеку от меня Щетинкиных, я нашел в фигуре, лице и манерах Зои Николаевны что-то польское или, вернее, русскую под польку.
В антрактах мне не довелось поговорить с юной четой, и мы только обменивались приветственными улыбками, проходя друг мимо друга, и лишь в конце, во время разъезда, Зоя Николаевна не хотела прощаться раньше, чем я не дал обещания посетить их в ближайшем будущем.
На поверку оказалось, что я был не совсем прав, таким образом определяя новую литературную даму. Она не только не оставила, выйдя замуж, своих мечтаний, но, наоборот, остановившись на одной поэзии, отметнула все другие искусства и только и знала, что носилась с планами будущих своих произведений. Со всех сторон я слышал похвалы ее красоте, неженскому уму, таланту, а главное – «заразительности». Говорили, что у нее такой запас энтузиазма, что его хватит на всех окружающих, которые загораются, как сухие гнилушки от спички. Притом все ее теории, и рассуждения, и экзальтация направлялись к идее «высокого искусства», что мне довольно трудно было согласовать с достаточно противоположно определившимся дарованием ее мужа. Первое время он даже как-то стушевался, уступая место разговорам Зои Николаевны. Говорю: «разговорам», потому что самих ее произведений никто никогда не слыхал, а, так сказать, всякий верил в кредит. Ну, кто не ошибался! Может быть, я был не прав, считая ее только декадентствующей вице-губернаторской барышней, тогда как в действительности она-то и есть «жар-птица».
Тогда еще не настала мода на таинственных поэтесс и не было такого наплыва литераторш, а если и появлялись испанские и румынские незнакомки, то в видах издательских или совсем других, – почему Зоей усиленно занялись все, кому не лень и у кого достаточно досуга, чтобы вмешиваться в чужие дела. Но я решил, подражая этим милым людям, все разузнать сам и открыть тайну несовместимого совмещения «высокоискусстной» г-жи Щетинкиной и практичного Кости.
Сделав своим посещением театра брешь в свое одиночество, я уже не мог отступать и потому не имел достаточно благовидного предлога откладывать свой визит на Васильевский остров, где поселились молодые Щетинкины. Выбрав посвободнее время, день, в ранние сумерки я и отправился, пряча нос в воротник, со своей Таврической окраины на другую. Поместились молодые супруги совсем хорошо и не тесно, и не слишком высоко, и не бедно, с прислугами, электричеством, лифтом и прочими удобствами. Взглянув на обстановку передней в стиле модерн, на такую же камеристку, на букетики фиалок тут же в прихожей, я подумал, что практичный Костя вовсе не так опрометчив и что если это благополучие привела с собой вице-губернаторская дочка, то ее фасончики и высокое искусство можно пустить мимо ушей, тем более что стихами и романами она только грозится, не только их не читая вслух, но даже еще и не приступая к ним, а меж тем в ожидании тут и фиалки, и чухонка в наколке, и все такое. Зоя Николаевна раньше знала час моего визита и, кроме того, мою аккуратность, потому, вероятно, и встретила меня в капоте (а может быть, это было и платье такое), лежа на софе, с английским волюмом в изящной ручке. Говорила томно и тонко, но потом несколько увлеклась и стала рассуждать именно так, как я ожидал по рассказам; я сам не заразился, но поверил, что заразить или заговорить до обморока она может. Вышедший несколько после Щетинкин был мил, но молчалив, и, только провожая меня в переднюю и обещая забежать на днях, он опять улыбнулся беспечной и бодрой улыбкой.
Не понравилось мне чем-то у молодой четы. И фиалки, и капот, и софа, и волюмчик, и готовая «заразительность» мне были несколько смешны и нарочиты, хотя я и сознавал, что даже если это была и приготовленная mise-en-scene, то всякий вправе желать показать себя в наиболее выгодном, по его мнению, освещении. Возможно, что я просто был недоволен, еще не привыкнув наново вылезать из своей берлоги. Все может быть; я скоро и забыл об этом, тем более что Костя, заходя один, был прежним, бодрым, беспечным, практичным и деятельным мальчиком. Расспрашивать его о таком совмещении я не считал деликатным, но вскоре сама судьба меня поставила из далекого наблюдателя в действующее до некоторой степени лицо этой не весьма, может быть, интересной, но достаточно поучительной истории. И не столь действующим персонажем, сколько советчиком и, как говорится, «сведущим лицом».
Хотя мне и не особенно понравилось у молодых Щетинкиных, так что учащать к ним я не собирался, но внешние отношения не только с Костей, но и с его женой у меня ничуть не испортились; она часто писала мне письма, так как кроме всего прочего она была очень рьяной корреспонденткой. Щетинкин же по-прежнему захаживал ко мне нередко, делясь своими планами писательскими, а иногда и житейскими. Однажды он обратился ко мне с просьбой достать ему какую-нибудь работу. Хотя видимое благополучие Костиного существования могло породить некоторое удивленье, зачем ему скучная и не очень благодарная переводная (единственно, какую я мог ему доставить) работа, но я не расспрашивал его о причинах такого его желания, рассудив, что благосостояние, вероятно, всецело дело рук Зои Николаевны и что вполне естественно человеку молодому хотеть располагать и своими, хотя бы небольшими деньгами. Устроить это было не особенно трудно, так как я без опаски мог рекомендовать нашего поэта как человека небесталантливого, трудолюбивого и – что в данном случае было нужнее всего – весьма аккуратного.
Получая неоднократно от новых приятелей приглашения запросто у них пообедать, я считал, что будет не совсем ловко и уже совсем не по-дружески никак не откликнуться на, по-видимому, искреннее расположение. Пользы особенной от моего знакомства они не могли ожидать, веселья тоже, значит, люди так просто полюбили, «потому что полюбили». Хотя такие беспричинные чувства часто и даже обыкновенно бывают непрочны, подвержены всяческим неожиданностям и капризам судьбы, так что я даже склонен предполагать, что в случаях большей прочности они не так уже беспричинны и их необоснованность скрывает какую-нибудь мелкую, глупую и потому неискоренимую причину, – но тут рассуждал не долго и отправился на далекий остров. Дни прибавились, и румяная заря еще светила в гостиную и столовую Щетинкиных, когда меня встретили Зоя Николаевна и Костя. «Запростая» трапеза была достаточно изысканна и, очевидно, строго заранее обдумана, чего хозяева, впрочем, и не старались особенно скрывать. Но если некоторая буржуазность (впрочем, не стеснительная и приятная) виделась в сервировке, меню и чинности подающей горничной, то разговоры были непринужденными, дружескими, с известной долей философствования. Судили о современном положении нашей братии, особенно так называемых модернистов, причем г-жа Щетинкина высказывала наиболее пессимистический взгляд на дело. По ее словам выходило, что нас знать никто решительно не хочет, как бы мы ни старались, никакого понимания встретить не можем, обречены чуть ли не на голодную смерть, если не на паразитическое существование, что все мы – «безумцы», «пророки» и еще кто-то и что поэтому будто бы мы не вправе жить, одеваться, говорить, поступать как все, если это нам нравится (что было особенно пикантно слышать за предложенною нам трапезою), – то есть речи достаточно известные, но в устах литературной дамы нашего же лагеря несколько удивительные. Видя, что красноречие Зои Николаевны как-то огорчает съежившегося Костю, я старался сначала опровергать, как мог и как считал правильным, ее слова, но решил, что лучше попросту свести разговор на предметы более приятные, и заговорил о предстоящих работах Константина Петровича. Тот отвечал, что вот кончит доставленный ему мною перевод и будет заниматься тем-то и тем-то, – оживился несколько. Будто пропустив мужнины слова, Зоя Николаевна прервала его, обратясь ко мне с увлечением о новом замысле поэта, о котором он умолчал. Тема была крайне возвышенна, полутеософская и отвлеченная, скорее бы подходящая к самой говорящей, нежели к покрасневшему, как школьник, Щетинкину. Мне было почти жалко обращаться к нему за разъяснениями, но сам Костя поторопился вступиться и подтвердил сведения, данные женой об его работе. Тогда я, естественно, попросил его прочитать, коли что-нибудь уже читаемо из написанного, на что он согласился неохотно, говоря, что выходит неважно и что он очень опасается за будущую вещь. Однако, по настоянию Зои Николаевны, он сказал несколько отрывков, наведших меня действительно на грустные мысли. Я даже никак не сказал бы, что это туманное творение принадлежит нашему другу; конечно, оно не могло быть бездарно, там и сям мелькали неожиданные образы, рифмы, забавные мысли, но все это не шло к общему тону, было ни к селу ни к городу и скорее досадовало, нежели радовало. Очевидно, Костя, как говорят французы, «надувал» свой милый и хрупкий голосок, и это выходило жалко и смешно. Ему, разумеется, я этого не высказывал, дав какую-то уклончивую резолюцию по поводу его стихов, но он сам, будто понимая, молчал виновато, когда Зоя Николаевна стала настойчиво требовать от меня большей восторженности. Конечно, тут пошли упреки и в снобизме, и в индифферентизме, и в том, что все мы не теплые, не холодные, без пафоса, и виноватым в этом оказывался в конце концов почему-то Петербург. Наконец я вымолвил:
– Может быть, это все и правда, что вы говорите, Зоя Николаевна, но вот я такой бесчувственный петербуржец, что мне эти стихи не очень нравятся, к тому же мне несколько досадно, потому что Константина Петровича и его дарование я люблю и очень высоко ставлю.
Дама усмехнулась и спросила:
– Что же вам не нравится?
– А то, что это совсем к Константину Петровичу не подходит.
– Вы можете и ошибаться.
– Конечно, тогда мне еще досаднее.
– Почему?
– Да потому, что дарование Константина Петровича редкое не только по величине, но и оригинальности.
– Но можно расширяться, углубляться.
– Конечно. Но если резинку все тянуть, так она лопнет или потеряет свою упругость, то есть перестанет быть резинкою.
На это моя собеседница презрительно промолчала и предложила курить. И все помолчали несколько минут, так что выходило совсем неловко. Тогда я допил поскорее свой ликер и стал прощаться, ссылаясь на то, что хозяину надобно торопиться со своим переводом, что мы приятно провели время за обедом, – время все равно отнятое от работы, – но не настолько бездельны, чтобы в болтовне проходил еще и вечер. Дама поморщилась и сказала:
– Да, уж мне этот перевод, и польза не всегда бывает от работы; другие разговоры важнее и действительнее всякой работы.
Мне послышался в последних словах некий намек и вызов, не желая вовсе принимать который я промолчал и заметил только:
– Что же вы имеете против перевода Константина Петровича?
– Да то, что Константину нужно бы заниматься совсем другим, а этот перевод вот и подтверждает мое мнение, что нас, как мы есть, никто знать не хочет, а приходится прибегать к таким средствам; Костя переводит, вы пишете разные музыки к пьесам, кто статьи, только для того, чтобы пролезть, и все равно никуда мы не пролезем, не пролезем, не пролезем.
Действительно, зная несколько музыку, я составлял иногда по просьбе друзей сопровождение к каким-нибудь пьесам, совершенно не предполагая, что это может навлечь на мою голову такие тяжкие обвинения. Я начал возражать, и словопрения затянулись бы надолго, если бы не приход двух каких-то девиц, пришедших к Зое Николаевне для «заражения». Выйдя в переднюю, я сказал Косте:
– Зачем же вы взяли этот перевод, если Зое Николаевне это так неприятно?
Тот отвечал, что для денег.
– Так ведь вы же пользуетесь известным довольством, – говорю я и указываю ему на обстановку и фиалочки.
– Так вот для этого-то довольства мне деньги и нужны.
Тут я понял, что мои предположения о вице-губернаторском происхождении многих приятных вещей были ошибочны, и я откланялся Щетинкину, пожелав ему успешных занятий, на что он заметил, что вряд ли Зоя Николаевна освободит его от присутствия при «заражении» для такой пустяшной вещи, как поддержание фиалочек в передней и выдержанной чухонки.
Так как я был расстроен, то мы оба в этот вечер не сделали никаких шагов к пролезанию, и не знаю, как Щетинкин провел свой вечер, но я пошел к своему старинному другу, известному художнику, где собралось несколько самых разнокалиберных, но близких лиц: еще один писатель, двое художников, музыкант, чиновник при министре двора и три молодых офицера; и там, в веселой беседе, не чувствуя обязательства быть «пророками», «безумцами» и «уродами», занимаясь пением и легкими шутками, я успокоился и, вернувшись домой, мог опять бодро и охотно делать позорное «пролезанье», то есть писать какую-то срочную и спешную вещь не весьма возвышенного стиля. Признаюсь, я поворчал-таки на людей, которые, заботясь о меню кушаний, совсем не заботятся о программе разговоров и, нимало не сообразуясь с нормальным умственным пищеварением, угощают неосторожных посетителей высокими, но неудобоваримыми материями. Это и необщительно и нелюбезно, да и негигиенично, так как давно признали застольную беседу веселой и легкой, а что в монастырях читают за трапезою «Пролог», только подтверждает это положение, так как из всех доступных монашествующей братии книг безусловно «Пролог» – наиболее легкое и, если хотите, пикантное чтение, – духовный «Декамерон», сказал бы я. Так я ворчал на высокоискусстную Зою, жалея веселого Костю, которого за уши тянули к возвышенности, где он уже начал несколько задыхаться. Поворочал да и забыл, разумеется. Вероятно, и сама Зоя мною осталась не особенно довольна, хотя при встречах оказывала прежнюю расположенность и все пеняла, что я их забываю и проч., что принято говорить близким и дружеским людям, и считался я другими знакомыми ближайшим к Щетинкиным человеком.
Так прошло много недель, с василеостровскими знакомыми я виделся не редко, не часто, споров избегал и вообще считал деликатным выказывать меньше интереса к Костиной судьбе и к тому, каким путем пойдет его поэзия, чем это было на самом деле. Щетинкин перевод свой уже сдал и более за работой ко мне, по крайней мере, не обращался; много воды утекло как-то в том году в короткое время, так что и действительно не так уже близко касающаяся меня история несколько отошла на второй план; уехал мой друг, что так долго лежал в лазарете военного училища; уезжал и племянник мой С. Ауслендер во Флоренцию. Провожая его по дурной привычке на вокзал, я был как-то вдвойне расстроен – и разлукой с одним из немногих близких мне людей, и воспоминаниями об итальянском, в частности флорентийском, житье, где провел я много месяцев у веселого и строгого каноника, доныне еще здравствующего. Было совсем по-весеннему грустно и тревожно (впрочем, календарная весна давно уже числилась наступившей), домой не хотелось, и я решил несколько побродить, раньше чем замыкаться в комнаты. Так брел я по Шпалерной, перейдя от мечтаний об Италии к планам, что бы я стал делать, имея 500 тысяч месячного дохода, будучи моложе лет на пятнадцать и т. п., – вообще, голова находилась в столь глупо-разнеженном состоянии, что я был почти не рад, встретив неожиданно Кускова, уцепившегося со мною бродить и благополучно зашедшего ко мне. Кусков был человек хлопотливый и сердечный, то есть он любил вмешиваться в чужие дела больше, чем его спрашивали, и не столько практически (что, наоборот, он делал с наименьшею охотою), сколько советами и сожалениями; энергию он проявлял примечательную, результатом чего была необычайная осведомленность Кускова во всем, что его не касалось. И в данный вечер, увидя меня, он сразу же заажитировался, захлопотал, стал меня расспрашивать, откуда я иду, и в то же время повествовать что-то о Щетинкиных, зная меня их другом. И соединил это все в довольно странный вывод, а именно, что Зое Николаевне следует тоже отправиться в Рим. Мне, по правде сказать, довольно все это понадоело, и я на хлопотанье Кускова ответил не особенно любезно, что Зое Николаевне, конечно, недурно прокатиться хотя бы и подальше, нежели в Рим. Собеседник моего тона не заметил или не хотел заметить, а стал сейчас же изыскивать средства на эту предполагаемую поездку, чем заинтересовал меня значительно живее. Особенно меня поразило его знание, точное и весьма обстоятельное, финансового положения бывшей вице-губернаторской дочки, и не столько само это знание, сколько опять выводы из него, имеющие совершенно неожиданное касательство и до меня. Если резюмировать все сказанное Кусковым, то выходило следующее. Щетинкины отнюдь не имели других средств обеспечения, кроме литературных заработков Константина Петровича, потому что хотя Зоя Николаевна и имела свою довольно значительную часть в имении своих братьев и сестры, но не только не требовала выдела, но не пользовалась даже процентами, что было бы делать не очень трудно ввиду ее неплохих отношений с родственниками. Почему это так вышло, было никому непостижимо; сообщивший мне видел в этом особую деликатность, я же более склонен был видеть некую гордость, достаточно, впрочем, необъяснимую. Все это было, конечно, не таким образом формулировано и изложено весьма взволнованно и бессистемно, на мою же долю будто бы выпадала миссия поговорить по этому поводу с данною персоною и, так сказать, образумить ее. На все мои отнекиванья Кусков, ероша свою пепельную копну, доводил, что я, мол, их лучший друг, сделать мне будет это не трудно, а Константину Петровичу приходится очень круто. Все это мне казалось довольно нелепым: и фиалочки, и стесненность положения, и наряды, и недовольство переводами; я уже оставляю в стороне теоретические рассуждения, так как они-то чаще всего не сходятся с практикой; ища всегда разумных или по крайней мере обозримых разуму причин всяческих явлений, я подумал, что, имея некоторую сумму вначале, Щетинкины обзавелись, оделись и сели на мель, что было, конечно, не совсем благоразумно, но понятно. Говорить насчет выдела с Зоей я отказался наотрез, а решил предложить ей какие-нибудь занятия, воспользовавшись ее «язычеством». Специально для этого я никаких шагов не делал, но, бывая там и сям, все время держал в уме Костину жену. Набродил таким образом я ей нечто подходящее по моему разумению. У отцовских еще моих знакомых было две дочери, княжны, девушки взрослые, неглупые, которым скорее нужна была не руководительница, сколько старшая подруга и развивательница. Само семейство, хотя и тонное, было по-русски радушно и богато. Туда-то я и хотел направить Зою Николаевну и написал ей письмо на этот предмет, обернутое таким образом, что, мол, это более желательно для княжеских девочек, нежели для нее самой. Через несколько дней получил я краткое приглашение пожаловать на остров днем, причем приписка гласила: «Будем мы только вдвоем». Зачем ей понадобилось быть вдвоем, я себе ясно не представлял, но отправиться не преминул. На этот раз Зоя была в выходном суконном платье, но лежала на той же софе, имея в руках не английский волюмчик, а какую-то бумагу (не то счет, не то чек), которую она при моем появлении спешно вложила в разорванный серый конверт. Начала она прямо, без всякого предварения:
– Я вам очень благодарна, Михаил Алексеевич, но заниматься с вашими знакомыми я не буду.
– Могу ли узнать причину?
– Мне нет времени.
Признаюсь, такого ответа я ожидал менее всего и покорно поклонился, но, желая оказать действительную услугу, а не формально исполнить свою обязанность, я снова начал:
– Зоя Николаевна, можно говорить с вами откровенно и дружески?
– Пожалуйста, – молвила та не весьма пригласительно.
– Я желал бы вам быть полезен действительно, так как очень расположен и к вам, и к Константину Петровичу. Вы простите меня за нескромность; вы в самом деле так заняты, как вы говорите, или вам не требуется добавочной статьи дохода?
Зоя Николаевна встала, прошлась, опять села и все сжимала ладонями виски, будто они у нее стыли. Я ее еще не видел в таком возбужденном состоянии. Наконец она сказала:
– Я буду с вами тоже откровенна, Михаил Алексеевич; вы угадали: наше положение очень плохо; помните, вы на меня напали, когда я говорила, что современные писатели, не попавшие случайно в тон толпы, осуждены на жалкое существование, – вот мои слова на деле подтверждаются. Вы смотрите на обстановку? Конечно, мы живем не в подвале, ходим не в рубище, я бы этого не могла, но ведь это же бедность, самая настоящая нищета! Я благодарна вам, что вы захотели нам помочь, но я действительно не могу принять ваше предложение. Я не могу прекратить ту деятельность, которой я предана, и считала бы грехом от нее отказываться, хотя бы вследствие этого моего отказа устраивалось и мое, и близких мне благополучие.
– Что же теперь делать? – спросил я как бы в раздумье.
– Да, «что делать»? – повторила и она, сжимая стынущие виски. – Конечно, я могла бы обратиться к родственникам, даже потребовать выдела, но этого я тоже не моту и не хочу.
Сказав это, она как бы развязала мне руки, и я спросил, чего сам первый не посмел бы сделать без ее откровенности:
– Почему же вы не попросите выдела, раз вы право на это имеете, для того, чтобы свободно отдаться вашему призванию.
Так как она молчала, то я повторил, как мог мягче:
– Отчего вы этого не сделаете? Ведь гордость тут была бы, согласитесь, неуместна; если же это известный либерализм, то, простите, ведь он отражается на горбе вашего же мужа, и едва ли хорошо либеральничать на чужой счет.
– Конечно, вы правы, но я не могу на это решиться, это выше меня.
Я видел, что поделать я ничего не могу, и спросил на прощанье:
– Я буду до конца нескромным и выражу желание узнать, почему вы хотели, чтобы этот разговор был с глазу на глаз? Может быть, вы имеете сказать мне что-нибудь?
– Вы угадали… – ответила она и умолкла.
– Что же именно?
Она, будто набравшись храбрости, просто и определенно мне сказала:
– Достаньте мне где-нибудь тысяч десять на три года, конечно, за небольшие проценты.
Я ожидал всего, но не этого, почему возразил с неподдельным изумлением:
– Что вы, Зоя Николаевна, откуда же у меня будут такие деньги?
– И достать неоткуда? – спросила она, прищуривая глаза.
Быстро перебрав в уме все возможности, я ответил отрицательно.
– Ну, что же делать? Нельзя, так нельзя. Да и все равно ничто не поможет! – сказала она и позвонила, чтобы давали чай.
Та же горничная в наколке подавала нам английское печенье, варенье из дыни и дымящиеся чашки, меж тем как Зоя Николаевна все сжимала виски, повторяя на парижском диалекте:
– Ведь мы нищие, буквально нищие!
Прощаясь, я еще раз просил подумать о выделе, который, по моим расчетам, составил бы сумму тысяч в пятьдесят. Зоя, даже уже не говоря ничего, только потрясла головой отрицательно. Так я ушел, не исполнив своей миссии и опять с досадой на странное понятие о гордости этой, хотя и вице-, но все-таки губернаторской дочки.
С тех пор я не видал Щетинкиных до самого лета, когда уже в конце июня я отправился в Новгородскую губернию, где оставался до глубокой осени, предполагая даже зазимовать там. Там, среди прозрачных озер, осенней прозрачности прозрачного неба, пестроты сентябрьского леса, стеклянной тишины воздуха, я был неожиданно пробужден письмом Кускова, который без всяких объяснений сообщал мне, что Костя Щетинкин застрелился.
– Как? Что? Зачем? Почему?
Я быстро поскакал в тот же вечер, весь семичасовой переезд думая, как могло случиться это несчастье. Но что ни придумывай, настоящей причины поступков и от живого-то человека трудно добиться, а с мертвого чего же и спрашивать, все же домыслы окружающих – не более как домыслы, и если представляют интерес, то лишь по отношению к тому, кто ими занимается, но отнюдь не к предмету их догадок. Так и я, продумав семь часов, ворочаясь на ночном вагонном диване, ничего, конечно, не придумал, кроме того, что было мне и без дум известно.
Костю и его искусство я знал, Зою Николаевну тоже успел разглядеть, несовместимость их была очевидна, «нищета» не подлежала сомнению; колебания, шатания и падение Костины, происшедшие вместо истинны от столкновения этих двух мнений, тоже были доступны всякому непредубежденному взору, но все эти беды были весьма поправимы чем-нибудь другим, а не выстрелом.
Как бы там ни было, но не без горечи и смуты переступал я порог церкви, где отпевали бедного Щетинкина. Кусков распоряжался, отдавая усопшему товарищу последнее хлопотанье; как и всегда, когда присутствуют не только близкие родные и друзья, только у самого гроба публика хранила должную чинность, в задних же рядах, где остался я, царили достаточные «гомон и толк».
Кусков защищал Зою от нареканий другого знакомого, который утверждал, что именно ее «заразительность»-то и погубила Костю.
Глуховатая старушка, пробиравшаяся поклониться гробу, остановилась в недоумении:
– Как же говорили, просто покойничек, а выходит, что заразный?
Я успокоил ее, и она побрела вперед, я же вышел на паперть, посмотрел на желтые деревья, синее в этот день небо, отнес свои цветы на приготовленную могилу и уехал, не повидав Зои Николаевны.
Еще недавно я слышал, что она продолжает свое «заражение» в несколько других кругах, молва о приготовляемых ею, но никем не слышанных произведениях растет, о Косте она сожалеет главным образом потому, что он не кончил той пресловутой поэмы, отрывки из которой он читал тогда за обедом. Обобщений я не делаю, но рассказываю, что случилось, предоставляя выводы производить читателю самому, если ему это не скучно.
Все проходит, конечно, и ко всему привыкает человек, но теперь я гораздо больше понимаю слова св. Ефрема Сирина: «дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми», – ибо от этих духов происходит возвышенное и унылое празднословие и отвращение от жизни с ее трудами и радостями.
Август 1910.
В ту зиму проводил я предпраздничные дни и вечера довольно для себя необычно: занесенный на далекий север, я спешил то на маленьких взлохмаченных лошадях, покрытый тремя шубами, то, наконец, в тряском вагоне архангельской дороги, чтобы встретить рождающегося Христа, Его звезду, волхвов и вертеп не в пути, а на твердом и оседлом месте, в кругу друзей и родственников. Особенно же настаивал на этом мой спутник, петербургский торговец старинными иконами, книгами и всякой древней рухлядью; и день и ночь мы катили по замерзшим озерам и болотам, по диким лесным горам, просыпаясь от крутых спусков, – так что все-таки в вагоне, с топящейся печью и освободившись от шуб, мы считали себя почти уже на месте и как о прошлом заговорили о лютых морозах, от которых по деревянным углам изб стоит треск, ровно пушечная пальба. Предчувствуя петербургские оттепели, спутник мой вымолвил:
– Да, в Петербурге, можно сказать, сиротская зима, прямо для нищей братии.
– Не знаешь даже, что хуже, холодным быть или голодным.
– Голодного, пишется, Бог пропитает, – сказал торговец и даже перекрестился.
Тут в нашу беседу вмешался молчавший до той поры незнакомец, единственный, кроме нас, в вагоне. Обратив на него свои взоры, мы увидели безбородого человека, с острым носом и бегающими глазами; одет по-мещански. Удивительные в нем были только глаза, которые, когда переставали бегать, оказывались необыкновенной величины и прозрачности, с таким выражением чистоты и удивленной наивности, что было даже странно, как могли они только что бегать по сторонам, а не все время смотреть на собеседника светло и неподвижно. Обладатель-то этих глаз и вмешался в наш разговор высоким, несколько охрипшим голосом. Сначала он молча улыбнулся на крестное знамение моего соседа, потом произнес застенчиво: «Знаете, выходят иногда престранные оказии с пропитанием». Не ожидая никак нового собеседника, мы промолчали, а тот продолжал с еще большею запинкою:
– Вы простите, господа хорошие, что я так вступаю; я в том расчислении говорю, что иногда большие неустройства выходят с таким вот неожиданным пропитанием, как их степенство изволили сказать. Случай такой был у нас в монастыре.
– А разве вы из монастыря?
– Три года, как вышел, а то пятнадцать лет бызвыходно в обители пребывал.
– Да сколько же вам лет?
– Тридцать три года, – был ответ и тот же удивленный взгляд в упор.
Я удивился; спутник же мой, толкнув меня локтем в бок, только прошептал: «За чемоданчиком-то, ваше благородие, присматривайте». Большой любитель старомодных вагонных встреч и лесковских «рассказов кстати», я уселся поудобнее и, в ожидании монашеского «a propos», вымолвил: «Какой же был случай в вашем монастыре? Поделитесь, если возможно».
– Да занятного мало, хотя, с другой стороны, и разительное совпадение. Рассказать, конечно, можно.
После таких, довольно обычных, предисловий наш попутчик передал нам следующее повествование, которое я, в свою очередь, постараюсь пересказать наиболее связным и кратким манером, сохраняя, насколько возможно, стиль первоисточника. Вот что мы услышали под ровный стук вагона, я – удобно расположившись на волчьей шубе, спутник же мой – делая вид спящего, но неукоснительно наблюдая за целостью нашего багажа.
– В старину наш монастырь славен был, богат, но с течением времени все падал и падал, одно время был даже обращен в женский, и к настоящему времени от всего прошлого богатства и славы остались только прочные, неистребимые постройки, древнее книгохранилище да старинные ризы, наполовину отосланные в музей. Келий было так достаточно, что не только большинство стояло заколоченными или было обращено в кладовые, в которых, кстати сказать, крысам мало было чем поживиться, но на братию даже приходилось чуть не по две келии на душу. Деревень кругом верст на двадцать пять никаких, а которые и за двадцать пять верст, так до того убоги, что прибыли от них обители никакой не бывало. Побогаче и постепеннее мужики – все староверы, а православные, которые не пьяницы, столь нищи, что самим впору Христовым именем питаться, а не то, что монастырю помогать. В ближайшем городе – то же самое, и хотя была у нас гостиница, но всегда почти пустовала или же занята была дальними приезжими. Однажды по весне приезжал к нам даже художник из Петербурга, долго жил, все писал снимки с ворот, да с башен, да с икон, – но серьезной публики посещало нас мало. Братии было очень немного, люди были все немудрящие или, как говорится, «препростые». Бедность их была подлинная, так что нередко приходилось задумываться просто о дневном пропитании. Как-то к той поре, когда случилось то происшествие, что я намерен вам рассказать, эта нужда особенно усилилась, и именно к сочельнику. Все готовятся встретить Рождество Христово радостно и обильно, а у нас и крысы даже все разбежались. Говорят, что, наевшись, трудно петь, да уж и на голодный желудок – не приведи Господи; колокола – и те будто в великий пост звонят. Мне, как человеку о ту пору молодому, можно сказать отроку еще (шел мне тогда девятнадцатый год), все нипочем, к монашеской жизни был еще жаден, развожу себе каноны и в ус не дую.
И вот в такое-то бедственное время пожаловали к нам нечаянные гостьи: старая старушка и молодая барыня, чиновница ли, купчиха или помещица, – кто ее знает? Мы все переполошились: чем же мы гостей дорогих кормить-то будем? Гостинник им даже докладывает, что так-то и так-то, как бы на пищу обиды не вышло, но барыня только бровями повела и говорит с беспечностью: «Ничего, отец, мы не прихотливы, будем есть то же, что и вы, а если не дадите, так у нас и с собой закуска есть». Таково-то шутит и ручкой на два большие тюка показывает. Но тюки-то попросила на ледник отправить, закуски же из небольшой корзинки стала доставать: икру, семгу, балык, ну, что мирянам в посту полагается. И мы несколько успокоились, думаем: наверное, в тюках всякая живность замороженная, двум женщинам не съесть, а коли прогостят до праздника, так и на нашу долю кое-что перепадет. Барыня наша все шутит и весело разговаривает, но вид невеселый показывает: то брови сдвинет, то вдруг говорит, говорит, оборвет и задумается, станет одну и ту же тарелку со стола на комод да на стол с комода переставлять, то в застывшее окно на алую зарю смотреть примется. Без шубы оказалась худенькой, вроде девочки, сама румяная, волосы черные, как сажа, заплетены хитро, а глаза величиной со старинные часы карманные, как вскинет ими, даже жутко становится. Старуха же, надо полагать, была нянькою или какою другою услужающей, а может, и родственницей по-купечески состояла; звали ее Леонтьевной, барыню же молодую звали Зинаидой Павловной.
Так прожили они дня два, ходили не ко всем службам и все справлялись, каким манером к нам депеши доходят, а мы отродясь и депеш-то никаких не получали. Молилась Зинаида Павловна усердно, но в меру, и видно было, что что-то ее беспокоит. Потом службы три барыня наша пропустила, нянюшка говорила, занемогла ее хозяйка; хотели за лекарем снарядить в город, но больная отказалась и стала домашние травы пить. Как-то под вечер возвращался я из лесу с дровами, как слышу из гостиничного окна стучит мне наша гостья. Привязал я лошадь к столбу, взошел на крыльцо, у дверей замолитвовал, изнутри сказали «аминь», но никакого движения, ни шагов не слышно. Вхожу – никого; из-за перегородки слабый голосочек наша госпожа подает: «Войдите ко мне, я не совсем здорова, но одета. Леонтьевна побрела куда-то, оставила меня, скучно очень, да и дело к вам есть».
– Какое же говорю, у вас ко мне дело, Зинаида Павловна, – а за перегородку вступить не смею. Сам думаю: как же, вот, в окошко стучала, а с кровати сойти не может?
– Стучать меня изволили? – спрашиваю.
– Звать я вас не звала, но видеть вас очень рада, к тому же у меня и дело к вам есть, Алеша.
Правда, что меня Алексеем звать, но как же она это знает и зачем все одно и то же про дело твердит? Какое у нее ко мне дело может быть? Подумал я, так и промолвил:
– А мне показалось, что вы в окно меня стучали.
– Я не стучала, вам почудилось, – ответила та все еще из-за перегородки. – Войдите сюда, я одета, мне нужно поговорить с вами.
Перекрестился я потихоньку и вступил. Зинаида Павловна, действительно, одетою лежала, разметавшись, сама бледная, а щеки огнем горят, и глаза еще больше сделались и чернее. На столике огарок горит, и пачка писем лежит. Стою я и молчу, и она молчит, в потолок смотрит. Я кашлянул, а она, не сводя глаз с потолка, тихонько шепчет: «Боже мой, Боже мой, что ж это будет?» – и, не моргая, горько заплакала. Я ступил шаг вперед и спрашиваю:
– Что с вами, госпожа Зинаида Павловна? Я за Леонтьевной сбегаю, у вас горячка, наверное.
Но она головой покачала, что, мол, не надо, и тихо же продолжает:
– Вы, Алеша, человек чистый и монах; скажите мне по совести, может ли человек из любви любимого человека убить и не извергом самому остаться? – И вскинула на меня глазами. Подумал я и отвечаю:
– Хоть я и монах, но до чистоты мне далеко, а что насчет того, что вы спрашиваете, так я этого сказать вам на себя взять не могу. Это у старцев надо спрашивать, а я еще молод и эти дела мало знаю.
Но собеседница моя будто ответа и не слушала, снова глаза завела и говорит:
– И не извергом самому остаться? Сколько, вы думаете, мне лет, Алеша?
– Лет двадцать, двадцать три.
– Много больше, не угадали. – Рассмеялась и задумалась, потом снова начала: – Холодно сегодня, Алеша?
– Не особенно.
– А я все зябну.
– Хорошо печи топлены; вы не иначе как нездоровы; напрасно за лекарем не погнали тогда.
– Нет, я здорова.
– Какое же уж это здоровье.
Помолчав, я снова завел:
– Какое же у вас дело ко мне, Зинаида Павловна?
Будто вспомнив что, гостья говорит:
– Ах, да, дело; не помню, право, страшно мне чего-то одной.
Тут в двери стукнули, барыня на кровати вскочила и – хвать меня за руку, а рука как огонь: «Тише, говорит, это Петр Прохорович!»
Я озираюсь и говорю: «Никакого Петра Прохоровича нет у нас, откуда ему взяться? Не извольте расстраиваться».
Успокоилась слегка, легла, и с улыбкой отвечает: «Это глупо, конечно, я нервничаю. Как он с погреба сюда придет? Вы правы, да не совсем», – добавила она совсем спокойно и даже как бы с усмешкой. Стучала это Леонтьевна; та и к няньке с тем же вопросом: «Холодно сегодня, Леонтьевна?»
– Холодно, да не совсем, голубка, скоро ехать пора.
Тут я вступил: «Как же вы, сударыня, в такой хворости в путь отправитесь?» Но старуха отвела меня к двери и говорит: «Шел бы ты, брате, в церковь, а я госпожу спиртом натру». А барыня по постели заколотилась и кричит: «Как я поеду? Не могу я с ним расстаться!» Постоял я за дверью, послушал, но барыня не унималась, а пуще прежнего, на манер кликуш, выкликать начала. Так я ушел, а она все колобродила.
После службы рассказал я отцу игумену все, что видел и слышал, тот пожевал губами и сказал: «И пусть лучше уезжает, это она тебя на любовь прельщала».
На утро наши гостьи действительно спозаранок собрались и уехали, а тюки, как мы и предполагали, оставили нам на помин души раба Божьего Петра и за здравье Зинаиды. Сама-то Зинаида, уезжаючи, вне себя была, глаза мутные, щеки, что огонь, слезы рекой льются, сама все что-то причитает и в няньку прячется, чтобы слов не разобрать. Приказанья все Леонтьевна отдавала. Так, в такой расстройке и уехали.
В сочельник пошли мы провиант чудесный смотреть, – и что бы вы думали? В обоих тюках вместо индюшек, кур, гусей – мертвое тело, в куски изрезанное, замороженное и камфарой пересыпанное. Голова отдельно, руки, ноги – тоже, туловище тоже врозь. Мужчина молодой, видный, полный, рослый и белый. Все мы как шарахнемся, по кельям дрожим, потом начальству дали знать, не помним, как и праздники провели. Потом в газете уже прочитали, что это был Петр Прохорович, которого из ревности жена его, Зинаида Павловна, убила, разрезала, заморозила и с собою недели три возила, пока до нас не довезла. Оправдали ее; говорят, что в любовном безумии была, а по мне, так не похожа была на сумасшедшую.
Вскоре я из монастыря ушел, год пробродил, опять пришел; где только не был? Но никто на Зинаидин вопрос мне ответа не дал.
– Это насчет чего же?
– Насчет извергов.
Рассказчик умолк, а я спросил его:
– А что же с ней потом сталось?
Глаза вдруг забегали, и, запинаясь, он ответил:
– Не знаю и сам.
– Вы все-таки ведь ее искали и теперь ищете?
Еле слышно тот прошептал:
– Может быть.
Вы бы ошиблись, подумав, что этот небольшой, но густой сад с круглой клумбой астр и с пестрой листвой осенних деревьев, деревянная скамейка со спинкою, балкон с лестницей к песчаной дорожке, деревянный дом с мезонином и раскрытыми окнами, скворешник на высокой сосне, белые барашки по холодной лазури, – что все это находится где-нибудь в тургеневской усадьбе или на заглохшей даче, – все это находилось не только в городе, но даже в Петербурге и в наши дни. Вы убедились бы в этом тотчас, как пригляделись бы к лицам, оживлявшим этот осенний пейзаж, и если вид мечтательно сидевшей на ступеньках молодой женщины в розовом платье с книгой в руках не вполне утвердил бы бы вас в этом, то уж не могло бы остаться никакого сомненья при взгляде на девушку в модной прическе и узком тоже розовом платье, играющую в крокет с высоким плотным студентом и двумя подростками. Молодая женщина мечтательно смотрела на играющих, и лишь шелест книжных листов, которые нежно переворачивал ветер, временами выводил из задумчивости рассеянную чтицу. Взрослые игроки невнимательно следили за ходом игры к большому негодованию младших партнеров, которые с визгом торжествовали, когда удавалось угнать шар через всю площадку, клумбу, дорожку, высокую траву, отверстия широкой решетки – на мощеную дорогу к воротам; и стук шаров задорно мешался со стуком колес, шумом трамвая за забором и далекой корабельной сиреной. Из комнат доносились звуки мендельсоновских дуэтов, потом запели что-то вроде Грига. Положив розовую ручку на зеленый рукав сюртука, девушка подошла со своим кавалером к лестнице и звонко сказала несколько капризным тоном: «Мама, мы с Сергеем Павловичем пойдем прогуляться, хорошо?»
– Идите, идите! – медленно ответила та.
Никто бы не сказал, когда эти женщины стояли друг против друга, что это мать и дочь; сестры самое большее: те же томительно черные волосы, густые, готовые нахмуриться брови, смугловатое с румянцем лицо, сочный розовый рот, несколько сутуловатая, крепкая (особенно у дочери) фигура, не маленькие руки, белые зубы. И если матери в сорок два года казалось двадцать восемь, то дочери в девятнадцать можно было дать двадцать пять. Сильный подбородок придавал что-то не совсем русское их лицам.
Дети, запрыгав, стали кричать: «И мы пойдем с Верочкой и Сергеем Павлочем». Но дама остановила их ручкой, молвив мягко: «Нет, дети, с Верочкой вы не пойдете; отправляйтесь на качели, а потом спать, тетя Катя давно ждет с ужином». Сама же, спустившись в сад, она долго ходила по дорожке, руки за спину, мечтательно и как-то сладко улыбаясь. Облака в вышине порозовели, на улице зажгли фонари; в доме уже не пели Грига, а стучали ножами и тарелками; изредка со свистящим шумом пролетал вагон, иссекая синие искры из проволоки, да вдали не унималась сирена. На балкон вышло еще две женщины, одна из них позвала: «Лида, ты в саду?»
– Да, – отозвалась из сада ходившая.
Опершись о столбик, стоявшая на балконе продолжала:
«Каков вечер! я не жалею, что мы раньше приехали в город».
– Обыкновенно ты возвращалась в октябре.
«А где Верочка?»
– Она пошла пройтись.
«С Павиликиным?»
– С ним.
«Это ты их послала, Лида?» – улыбнувшись, промолвила старшая.
Лидия Петровна с легким смехом поднялась по ступеням, обняла сестру и, целуя ее, прошептала: «Я их не посылала; но я так сделала, что они пошли, – смотрела, смотрела и сделала».
Она еще раз поцеловала свою седеющую сестру, обняла другую женщину, и втроем, затянутые, в светлых платьях, будто молодые девушки, они вошли в комнату, где за чайным столом сидело штук восемь детей разного возраста, весело смеясь, глухая бабушка в чепце мазала хлеб маслом, а краснощекая фрейлейн в самоварном пару раздавала дымящиеся чашки. У пианино горели свечи, на столе было чисто и аккуратно, тарелки были украшены русскими пословицами, а в корзинах у окна стояли фикусы и драцены.
Верочка вошла в комнату, не снимая шляпы, разрумянившаяся, легкой походкой, держа несколько роз в руках. Дети повскакали со стульев, шумно радуясь, а она тою же радостной поступью подошла к Лидии Петровне и, протягивая ей цветы, сказала: «Это тебе, мама».
– Спасибо, милая; тебе весело было?
«Да, мама», – серьезно ответила девушка.
Мать, гладя ее по волосам, прошептала, будто дохнув в синие кудри: «Перед сном зайди ко мне в спальню, дитя».
Та вскинула большими ресницами удивленно, но помолчав, молвила просто: «Да!» – и, сев за пианино, шумно заиграла какую-то трудную пьесу.
Все бывшие в первый раз в семействе Гроделиус поражались, главным образом, большим количеством людей, живущих под одною кровлей, особенно женщин. Потом, когда разберешься, как кто кому приходится, их казалось уже не так много, но в первую минуту – бабушка, Лидия Петровна, тети Катя, Лена и Соня, Верочка и шесть подростков, между которых как-то терялся одиннадцатилетний Володя, – производили впечатление неисчерпаемого женского населения. Несмотря на совершенно русские имена, на то, что все они родились и выросли в Петербурге и даже специально на Васильевском острове, откуда выезжали только куда-то под Порхов в небольшое именьице, что с детства воспитаны были на русских классиках, из которых более всего пришлись им по душе Тургенев и Фет, – тем не менее они были немки, чем обуславливалось их дружное, без ссор житье, ровный, бодрый, веселый нрав, семейственность, скромность и точное распределение обязанностей в этой составной женской семье, которое установилось, когда старик Петр Матвеевич Гроделиус был еще жив и сам управлял большим часовым магазином на 6-ой линии, Лидия Петровна еще не потеряла своего мужа Саши Хвостова, сестра Катя не выходила еще замуж за мичмана Броме-лиуса, Соня и Лена не обратились еще в старых дев, и не звенели по дому и саду новые голоса юных Хвостовых и Бромелиусов. Как во многих немецких семействах, сестрам были даны определенные, различные назначения, которые они сохраняли и до сей поры; а именно: старшая Катя считалась отличной хозяйкой, никто лучше не умел делать лимонного и ванильного печенья, художественно расположить овощи вокруг жаркого, варить пастилы, солить и мариновать; Лена была недурной портнихой и обшивала семью, придавая скромным платьям вид далеко не доморощенный, Соня была, так сказать, домашний esprit fort, т. е. смелая умница, насмешница без предрассудков, с годами все более и более утверждавшаяся в своем почетном, но не весьма радостном призвании девственного философа, на долю же Лидии Петровны оставалась роль душевного человека, – не считая музыкального таланта, которым в известной мере были одарены и все прочие члены этой дружной семьи. Сами себя они немцами не считали, ходили к обедне в Киевское подворье, любили по летам ездить в Порховское именьице, были радушны и сохраняли русские обычаи, но делали все это как-то не по-русски: методично, наивно и несколько тупо. Вероятно, в семье было приятно и весело, так как ее охотно посещала молодежь не только для развлечения: попить, поиграть, побегать, поболтать и напиться чаю с лимонным печеньем, но и за советом и с разными горями, всегда рассчитывая встретить душевное участье у Лидии Петровны и не ошибаясь в этом расчете. При видимой свободе, жизнь у Гроделиусов была не совсем свободной именно от избытка душевности, при котором все личные дела делались как бы общим достоянием. Потому дамы и посетители гостеприимного дома несколько косились на Сергея Павловича Павиликина, имевшего какие-то секретные дела и отношения на стороне в противоположность остальным причесанным и нечесаным юношам, ходившим к нашим милым немкам. Будучи не крайне высокого происхождения, вращался Павиликин тем не менее в так называемом «свете», и если бывал у Гроделиусов, так только потому, что имел обыкновение бывать везде, где не скучно. А может быть, и другая причина влекла его на мирный остров, чего всего больше, по правде говоря, и боялась Лидия Петровна. Не то чтобы совсем боялась, но смотрела на Верочку и Павиликина с какой-то тревогой, хотя и с удовольствием. Вел себя Сергей Павлович с изысканной простотой и с изящною грубоватостью, подражая каким-то высшим образцам, был фатоват и надменен, так что нельзя было наверное даже сказать, умен ли он, глуп ли, хорош или дурен. В городе ходили про него всевозможные сплетни, особенно после его неудачного сватовства к Насте Гамбаковой и дружбы с ее братом Костей, но подробности не доходили до мирного приюта на Большом проспекте, оставляя только смутное впечатление чего-то таинственного, если не темного. Тем более это тревожило всех дам, что, при всей их относительной образованности, уме и прекраснодушии, в некоторых вопросах они были наивнее маленькой Зиночки, которую только недавно стали вывозить на Божий свет в плетеной колясочке.
Все это вспомнилось Лидии Петровне, когда Верочка, подошед к ней, поцеловала ее в шею и спросила: «Ты хотела поговорить со мной, мама?» Мать отложила начатое письмо к одной из бесчисленных кузин, приласкала опустившуюся у ее ног девушку и, улыбаясь, промолвила, будто не отвечая на вопрос: «Ты полюбила его, дитя?» Как привыкшая в душевных разговорах понимать с полуслова и не представляться бестолковой, девушка отвечала с легкой заминкой:
– Я не знаю, мама, я еще не решила сама в себе.
«Но что говорит твое сердце?»
– Скорее «да», скорее говорит: «люби».
Наклонившись низко к дочери, Лидия Петровна прошептала:
«Нужно всегда слушаться сердца».
– Я знаю, ты меня так учила, но я боюсь ошибиться.
«В нем?»
– Нет, в том, что мне подсказывает сердце.
«Не надо бояться, нужно быть храброй в любви».
– Я знаю, потому я и колеблюсь, что, раз определив, я буду смелою до конца, я чувствую это.
«Узнаю мою Верочку», – сказала мать и умолкла; молчала и девушка, застыв у колен матери.
Лампа с голубым абажуром освещала милую группу. Наконец Лидия Петровна прервала молчание:
«А он любит тебя?»
Густо покраснев, Верочка отвечала:
– Не знаю, как это можно знать? Сергей Павлович – такой странный человек.
«Так что ты, бедная, не знаешь этого?»
Молодая женщина принялась целовать сидевшую у ее ног и, наконец, будто осененная какою-то мыслью, сказала просительно, но твердо:
«Это нам необходимо знать, Верочка, и узнаю это я».
– Ты, мама?
«Да, я. Ты еще дитя, не знаешь многого, и здесь так много темного, не выясненного. Позволь мне быть на страже твоей любви. Разве я не первый друг тебе? Поверь, я сделаю это со всею тонкостью и душевностью, на какую только способна, но ты мне также передавай все, все».
– Конечно, и теперь, как и всегда, я буду с тобой откровенна, мама, но будет ли таким же с тобою и Сергей Павлович? Зачем тебе вступать в этот роман, если ему суждено быть?
«Для тебя, детка; мы будем переживать этот роман втроем! Подумай, какая радость, какой восторг! Ты сама многого не можешь делать, не можешь знать, что знаю и сделаю я. Мы будем втроем!»
Неизвестно, увлекла ли в достаточной мере Верочку перспектива переживать роман втроем с Лидией Петровной, во всяком случае, она ответила более чем сдержанно:
– Я знаю, что никто меня не любит, как ты, мама; делай, как найдешь нужным.
Мать обняла свою дочь, целуя и говоря: «И знай, и верь, что ничего дурного не может быть, где руководит любовь».
– Спокойной ночи, мама, – сказала Верочка вместо ответа. Прошла к себе, легла тихонько, но долго не спала, прислушиваясь к сонному дыханию двух девочек, помещавшихся в одной с нею комнате, сидела, обняв руками колени, и все думала о «странном человеке» Сергее Павловиче Павиликине. О нем же думала и Лидия Петровна – восторженно, и радуясь, и тревожась за Верочку, готовая опять помолодеть и пережить чужое счастье, и счастье чье же? той Верочки, той девочки, которая давно ли бегала с голыми коленками по Порховским лугам за бедными северными мотыльками?
Одною из больших радостей Лидии Петровны было положение «молодой матери». И действительно, если на вопрос великого русского писателя: «Что может быть прекраснее молодой женщины с ребенком на руках?» – всякий ответит, что та же молодая женщина без ребенка на руках еще прекраснее, то вряд ли кто будет отрицать, что всегда радостно и пленительно видеть мать подругой, старшей сестрой, поверенной, советчицей своей полюбившей дочери. Мечтала долго об этом и Лидия Петровна, – и вот мечты ее осуществились. Она с несколько неожиданным жаром предалась своей роли, стараясь узнать, что встретит Верочкино чувство в ответ на свой юный порыв со стороны такого странного, с виду пустоватого, но что-то затаившего в себе (о, без сомнения!) Павиликина. Вероятно, ни одна ревнивая жена, следящая за ветреным мужем, ни одна стареющая любовница, что старается сохранить слишком юного возлюбленного, ни одна влюбленная институтка, стерегущая в коридоре, когда пройдет обожаемый законоучитель, – никто из них так не искал встреч, уединенных tete-a-tete и задушевных, намеками разговоров, как делала это любящая мать на страже. Нужен ли был ей спутник в театр, – сопутствовал Сергей Павлович; случалось ли ее проводить поздно вечером, – проводником оказывался Павиликин; пела ли она Грига и Чайковского, – отстранив насмешливую сестру, она сажала за пианино нашего студента, который небрежно принимался аккомпанировать, изредка взглядывая светлыми глазами снизу вверх на взволнованную певицу. Со стороны можно было подумать, что две соперницы играют роль, когда Лидия Петровна крылатою походкой подбегала к дочери, шепча ей что-то и обнимая ее, а та, краснея и улыбаясь, перебирала свой шарф, глядя на молодого человека, стоявшего в отдалении. Как пансионерка, шептала старшая: «Иди, Верочка, иди, – я еще не знаю… но кажется… вот, вот, все будет ясно».
А та, хмуря брови, чем-то томилась и, пристально глядя на мать, шептала тоже: «Зачем, мама?..»
– Разве ты не видишь, что так нужно?
«Да, вероятно, так нужно».
– Ты вчера говорила, он поцеловал тебя в щеку… и что же ты почувствовала?
Склоняя голову на грудь родной подруги, Верочка прошептала: «Я люблю его, мама!»
Слегка вскрикнув, Лидия Петровна стала покрывать лоб, щеки, губы, шею и руки дочери мелкими поцелуями, в то время как счастливый виновник тройных переживаний уже бренчал «Китаяночку», а на лице его нельзя было прочесть, видит ли, чувствует ли он, что происходит у него за спиною. Казалось, и бабушка, и тети Катя, Лена и Соня не вполне уясняли себе положение и смутно тревожились, и только дети беспечно прыгали, взявшись за руки и напевая в такт: «Сергей Павлыч, Сергей Павлыч, Сергей Павлович, Сергей». Голос Верочки, преодолев нестройное детское пение, звонко раздался в дверях: «Сергей Павлович, пройдемтесь по саду до чая!»
– Охотно, – ответил тот, вставая.
Обе женщины стояли, обнявшись, в одинаковых платьях, старшая с улыбкой отделила от себя другую, будто уступая ее молодому человеку, пошедшему за верхним платьем. Он долго оставался этот вечер в квартире Гроделиусов, дольше, чем это было принято, так что не только Зиночка, дети и бабушка удалились на покой, но даже тети Катя, Соня и Лена скрылись, а Лидия Петровна все играла этюды Шумана, а молодые люди все шептались на диване, так что лампы уже начали гаснуть.
Прощаясь, мать спросила: «Ну что же, Верочка?»
Та устало ответила: «Завтра! Я счастлива».
– Господь с тобою. Спи спокойно.
Еще не отлетели сны с девичьего изголовья Верочкиной постели, как фрейлейн постучалась, говоря, что мамаша просит барышню к себе. Лениво, наскоро умывшись, в туфлях, девушка, вся розовая еще от недавнего сна, вошла в комнату матери. Та сидела у Зиночкиной колясочки, в капоте, бледная, держа в руках разорванный конверт. Молча она поцеловалась с дочерью, и вдруг слезы потоком хлынули из ее глаз, таких же, как у Верочки. «Мама, но что с тобою?!» Сквозь слезы та говорила: «Бедное дитя мое, плачь, плачь, и я с тобою поплачу!»
«Но что случилось? Объясни, сделай милость».
– Прочти это письмо.
«Это письмо ко мне?»
– Нет, но прочти его.
«Зачем же я буду читать чужие письма?»
– Ах когда дело идет о жизни, о большем, нежели жизнь, о счастье, время ли выказывать пустую щепетильность?
«Да чье же это ужасное письмо?» – вскричала девушка и прочла на конверте: «Константину Максимовичу Гамбакову».
Слегка отстранясь и хмуря брови, она спросила:
– Это письмо от Сергея Павловича?
«Да».
– Зачем же оно у тебя в руках, а не в почтовом ящике? «Зачем и как, это все равно. Мы должны знать, должны, пойми, дитя».
– И что же ты знаешь?
«Прочти, и ты узнаешь».
– Нет, – девушка упрямо потрясла головою.
«Да? Тогда я прочитаю вслух, и ты должна будешь слушать его».
– Ах, так? Тогда давай я прочитаю его сама.
«Поверь мне, Верочка, что только любовь к тебе побудила меня к этому шагу».
Дочь тихо сказала: «Зачем ты это делала, мама?» – и принялась читать. По мере того, как она читала, брови ее все сдвигались, дрогнули руки, державшие трепещущий почтовый лист, и с гневных губ слетали возгласы: «Не может быть! какая низость!»
Вдруг, остановившись, она спросила: «А это что же?» – и зачитала из письма: «Пожалуй, могут подумать, что я – альфонс старухи Хвостовой! Целую, твой Сережа».
«Кто же эта старуха? Ты, мама?»
– Я, – ответствовала Лидия Петровна и, помолчав, добавила: – Как он нас отделал!
Верочка так и осталась с раскрытым письмом на коленях и наконец прошептала: «Какой низкий поступок! Фуй». И опять обе замолкли, только Зиночка, проснувшись, что-то гулила, стараясь обеими ручками запихать себе в рот ножонку. Верочка встала, сказав: «Ты понимаешь, мама, что этот человек для меня не существует больше».
– Верочка, не говори так теперь, мы потом увидим, что нам нужно.
«И теперь, и потом, и всегда я буду говорить одно и то же: он для меня потерян навек, навек, навек». И она даже топнула ногою, стиснув зубы.
– Но, Верочка, подумай, посоветуйся со своим сердцем.
«Что же ты хочешь, чтобы я делала?»
– Следовала голосу чувства.
«Но я именно это и делаю», – молвила дочь, пожав крутыми плечами.
– Да, Верочка, а что же ты хотела мне сказать?
«Так, вздор. Теперь все равно», – ответила та, краснея. Походив по коврику, добавила тихо: «Сергей Павлович вчера мне сделал предложение».
Вечером, отозвав Павиликина в сторону, Верочка сказала ему без предисловий:
«Мы совершили не совсем хороший поступок по отношению к вам: мы прочли ваше письмо к Гамбакову. Конечно, это некрасиво, но, как говорится, „око за око“. Что вас заставляло играть всю эту недостойную игру? Кажется, мы не заслуживали такого отношения».
– Поверьте, Вера Александровна, это было не более как шутка…
«Я не только верю, но вижу, что это было так».
– Вы не поняли меня: шуткой было письмо к Косте.
«Вы стыдились вашего чувства?»
– Да, – сконфуженно сознался тот. Верочка, помолчав, сказала ясно: «Я вам не верю, Сергей Павлович, и вам лучше будет не посещать нас больше».
Тот поклонился, говоря: «Как вам угодно. До свидания».
– Прощайте! – ответила Верочка, не двигаясь. В столовой дети, окружив студента, не пускали его уходить, прося сыграть «Китаяночку»; тетя Катя соблазняла лимонным печеньем, и даже бабушка убеждала, но Верочка, выйдя, сказала звонко: «Дети, пустите Сергея Павловича, ему нужно домой, а „Китаяночку“ сыграю вам я». И, сев за пианино, заиграла громко и весело, меж тем как дети, взявшись за руки, прыгали и пели: «Сергей Павлыч, Сергей Павлыч, Сергей Павлович, Сергей». Лидия Петровна положила руку на плечо Верочки, шепча: «Не насилуй себя, друг мой!». Тогда дочь, не прерывая игры, взглянула прямо в глаза матери, такие же, как у нее самой, и отчетливо выговорила: «Я ненавижу тебя, мама».
Не было ничего удивительного в том, что у Вани Рассудина на правой руке, там, где она закругляется, переходя в плечо, – была родинка в виде треугольника, или в виде сердца, если читателю так кажется поэтичнее. Не было ничего удивительного, потому что у кого же их нет, хотя и не на плече и не в виде сердца? – не было ничего удивительного и в том, что эту родинку никто не видел, а кто видел, то не обращал особенного внимания. Несколько удивительно было то, что в это утро, стоя у раскрытого, но занавешенного кисеею окна, сам Ваня смотрел не на двор и цветущую сирень за ним, не на синее летнее небо, не на бегающего Нерона, – а на свою руку, скосив глаза и спустив рукав рубашки. Положим, рука была очень милая, по-отрочески почти тонкая, но круглая, от раннего солнца и родинки казавшаяся белой и розоватой, – но что же смотреть четверть часа на свою собственную руку? Тем не менее это созерцание, очевидно, очень занимало мальчика, так как на стук в дверь он лениво и неохотно надел спущенный рукав и, изобразив на своем круглом, несколько курносом лице неудовольствие, поспешно пошел умываться.
Стук в дверь означал, что дядя Эспер Петрович уже вышел в столовую и принялся за «Новое время», что пробило половина девятого и что в этом доме никакие мечтания и созерцания, хотя бы самые невинные, не должны были нарушать раз установленного порядка.
Вероятно, у Вани был более томный вид, чем полагалось укладом дядиного житья, потому что Эспер Петрович, глянув из-за газеты своими серыми, несколько мутными глазами, спросил у племянника:
– Ты хорошо спал, мальчик? ты что-то бледен.
Будто в опровержение слов говорящего, до ушей покраснев, Ваня ответил:
– Хорошо, тебе так показалось.
– Если тебя что беспокоит, откройся: ты знаешь, я не имею предрассудков.
– Я это знаю, но мне нечего особенного сообщать тебе.
– Тем лучше, – ответил дядя, – нужно избегать экстренностей.
Мальчик промолчал, но не мог дождаться конца чаепития и ухода дяди в кабинет: ему казалось, что и Петр мешкает с булками; и казачок Андрюша недостаточно проворно наливает и разносит чай; и что он стучит сапогами и задевает за стулья больше, нежели всегда; и что газета заключает в себе двойное количество телеграмм, хроник, покойников и фельетонов; и что жует Эспер Петрович медленнее обычного, – хотя все происходило в этой светлой столовой, похожей на кают-компанию, как вчера, как третьего дня, как неделю назад. Не знал он, как пробыть за книгами, как просидеть завтрак (о, длинный, несносный, постылый завтрак!), пока стрелка не покажет, наконец, желанные три часа.
Мы по привычке и для скорости называем своего героя мальчиком, на самом же деле это был уже молодой человек восемнадцати лет, несколько тонкий, белокурый и розовый, – но когда он, смотря в зеркало, прошептал: «она меня любит», улыбнулся и поцеловал собственное отражение, – конечно, это был мальчик, только мальчик. Он прошептал: «она меня любит» и снова, скосив глаза, посмотрел на плечо, будто под тканью белой блузы была видна та родинка, от которой рука кажется еще белее и розовее.
На циферблат других часов, но где стрелка медленно подползала к тем же трем, внимательно смотрели, обнявшись, три девушки. Они были в одинаковых платьях, схожи одна с другою, румяны и свежи, так что старинный поэт или любящий поэтические традиции писарь успешно сравнил бы их с розами. Они все улыбались, когда стрелка сравнялась с жирной римской цифрой, все три как-то разом бросились к окну с криком: «вот он идет», выбежали из комнаты.
Мать этих граций, Анна Павловна Комарова, имела не только устойчивое, но несколько даже оригинальное миропостижение. Впрочем, это было не столько миропостижение, сколько взгляд на отношение полов. Сама – вдова, не чаявшая души в Сонечке, Вареньке и Катеньке, она была убеждена, что мир существует только для женщин и даже, в частности, для ее девочек, сильный же пол терпелся, и то с большими притеснениями, только как антураж для милых роз. Все молодое население вселенной делилось на ее девочек, подруг, кавалеров и «мальчишек», остальные были «старики», к которым применялась уже несколько другая мерка, и к ним смиренно причисляла Анна Павловна и себя. «Мальчишки» искоренялись всячески, и даже лица их не замечались; кавалеры примечались и сообразно преданности ласкались, подруги хвалились и прославлялись, но «розы» – розы были божество. И даже кавалеры холились, как жертвы на заклание – не более, «мальчишкам» же, безликим и бессчетным, была объявлена вечная, священная война.
Лишенные чрезмерного фанатизма матери и дочери смутно разделяли эти амазонские взгляды, и в доме Комаровых и прославлялось, и воспевалось, и утверждалось лишь вечно-женское, как перл единственный создания. Мужчины могли только получать жалование, хорошо грести и править, когда катаются барышни, охотиться и танцевать, но вы бы несказанно удивили и оскорбили этих милых дам, спросив, например: «красив ли соседний реалист?» Это было бы неслыханно. Такой вопрос, когда есть сонм подруг и, наконец, три розы!?!
Три розы спустились в сад навстречу Ване, но две, пощебетав и притворно что-то вспомнив, убежали, оставив Ваню с Варей посреди лужайки, открытой со всех сторон. Не приглашая дамы в тень и не выпуская ее руки из своей, он проговорил:
– Как я люблю вас, Варя, если бы вы знали…
– Я знаю, – сказала та, потупясь.
– Но вы, вы… любите ли вы меня?
– Меня не было бы здесь сейчас иначе.
– Но как она мила, плутовка! расцеловать! – мечтала мать, смотря из окна через лорнет на эту сцену.
– Ах прелесть, прелесть, – прошелестели Сонечка и Катенька, обнявшись.
А на лужайке меж тем разговор продолжался.
– Я не могу поверить: неужели вы меня любите, милая Варя? Неужели вы меня поцелуете?
В ответ барышня без слов подставила свою щеку, которую, почти не приближаясь, но вытянув шею и губы, поцеловал мальчик. Площадка была совсем открыта, светило солнце, а за спущенными шторами блестели удовольствием три пары глаз.
Варя, поправив волосы, сказала: «Идемте в дом, мы собирались гулять».
А навстречу им выходили уже Анна Павловна, Соня и Катя. Барышни многозначительно улыбались и переглядывались, а дама ласково сказала красному, как рак, кавалеру: «Может быть, Ваня, вы выпьете чаю раньше: самовар еще горячий». Ваня покраснел еще больше, не привыкши к любезному обращению и не зная, что он с этой минуты переходит из ряда ненавистных «мальчишек» в почетный разряд кавалеров.
Странно нерадостным вернулся Ваня домой, что не ускользнуло даже от не весьма приветливого взгляда Эспера Петровича. Дядя, не имевший обыкновения без спроса входить в чужие дела, не расспрашивал племянника о причине его расстройства, но что оно не осталось незамеченным явствовало из того, что Эспер Петрович тонким голосом запел арию Далилы. Когда же смутное Ванино состояние не прошло и через десять дней, дядя спросил его сам:
– Что, Ваня, тебе будто не совсем по себе?
Тот вздохнул в ответ, ничего не говоря. Тогда дядя снова завел:
– Я не навязываюсь в конфиденты, ты понимаешь? Но, может быть, тебе самому будет полезно и желательно получить совет от человека, к сожалению, более опытного, нежели ты. Тогда тебе необходимо будет открыть мне, в чем дело. Я не могу ничего сказать без этого. А между тем, ты сам на себя не похож, не ешь, плохо спишь, по-видимому, и очень неважно выглядишь. Ты знаешь, я человек без предрассудков, но здоровье – это главный базис нашего счастья.
Здоровье было дядиным коньком, и он любил при случае, или даже без случая, распространяться о сохранности своей относительной молодости и свежести, упуская тем не менее из виду свои опасения простуд, позднего ложения, свои режимы, диеты, корсеты и синапизмы.
Ваня и на второе предложение Эспера Петровича лишь провздыхал, и только когда они дошли уже до скамейки на холму – второе обычное место остановок из редких уединенных прогулок – он начал свое признание, прерываясь то вздохами, то даже скупыми, не частыми слезами.
– Эспер Петрович, я полюбил…
– Что ж удивительного в этом, друг мой? я так и думал… Ну и что же, тебе не отвечают?
– Я не знаю, как вам объяснить… мне кажется, что да, но понимаете, что это делается как бы в награду за мою преданность и любовь, а не по своему почину, и при том мне именно отвечают на любовь, а не любят, как я люблю и как хотел бы, чтобы меня любили.
– Объясни. Это не глупо что ты говоришь.
Помолчав, Ваня снова начал более взволнованным, но и еще более плачевным тоном:
– Ну, например, я люблю кого-нибудь, его душу, его тело, я любуюсь им и целую его и жду того же самого от него по отношению ко мне. Вы. понимаете? мне мало, что меня только так любят, как Варя Комарова…
– Ах, это – Варя Комарова?
Будто не слыша вставки и несясь в своих излияниях, Ваня продолжал теперь зазвеневшим голосом:
– Мне нужно, чтобы тот, кто меня любит, так же меня целовал, так же нежно перебирал мои волосы, ласкал меня, любил мои глаза, руки, плечи, шею, как и я, как и я…
– В твоем возрасте это, конечно, вполне законное желание, – промолвил дядя и, помолчав, добавил. – Пойдем как-нибудь к Аглае Николаевне, хочешь?
– Пожалуй, – беззвучно ответил Ваня, как-то повисая на руке Эспера Петровича, с которым шел под руку.
Аглая Николаевна Шрейбер, несмотря на лето жившая в каменном доме, имела изящные вещи, книги и первый цветник в окрестности. Тому, кто проходил через обвитый хмелем и настурциями балкон в узкие сени, увешанные английскими литографиями, и в крошечные, но две гостиные, синюю и розовую, и так дальше – по ряду маленьких, но как-то разнокалиберно убранных комнат – до нового, уже ничем не увитого балкона, выходящего на чистый мощеный двор, – не приходило в голову, что он находится на петербургской даче, а не во Фиезоле, приюте какой-нибудь международной эстетки. Это впечатление не прошло бы, пожалуй, у невнимательного наблюдателя при виде и самой хозяйки дома, тонкой, среднего роста рыжей дамы с большим ртом, в узком, всегда почти сером платье. Жила она очень замкнуто, и среди немногочисленных ее посетителей видное место занимал Эспер Петрович, так что ничего не было удивительного в том, что Ване было предложено дядей посетить этот салон, где он доселе не бывал. Впрочем, едва ли посетителей Аглаи Николаевны можно было назвать «салоном», так как ее гости собирались вразброд, не образуя никакого кружка, и мало дружили между собою.
Ваню Эспер Петрович повел к соседке не в первый свой визит, он предварительно отправился один и, выждав, когда уйдут другие посетители, долго беседовал о чем-то с хозяйкою, изменив даже своему режиму ложиться в одиннадцать часов, а на прощание, целуя маленькую ручку, проговорил:
– Итак, если вы позволите, я приведу к вам его.
– Пожалуйста, я буду очень рада. Все, что вы говорите, меня крайне интересует.
Когда, через несколько дней, дядя после обеда будто мельком сказал племяннику: «Ты сегодня что делаешь? пойдем к Аглае Николаевне, а то так за лето и не соберемся», – Ваня не был нисколько ни удивлен, ни обрадован. Все равно он вот уже две недели никуда не выходил, не отдергивал кисейных занавесок, не притрагивался к книгам, а все время почти лежал, закинув руки за голову и ничего не говоря.
Он даже к Шрейбер пошел, как был дома, в несколько смятой белой куртке, с ромашкой в петлице. Солнце еще не зашло, дробясь ровно в верхней половине рамы и освещая несколько театральным розовым светом улыбавшуюся из окна Аглаю.
Она так и осталась у окна, только обернувшись к нему спиною, ждать, когда гости до нее дойдут; она взглянула на Ваню, на которого теперь падал алый луч из окна, и сказала смеющимся голосом:
– Я и не знала, мой друг, что у вас такой большой и такой милый племянник; отчего вы. его так тщательно скрывали? Вы находили, что он вас старит? Моя дружба к вам еще более упрочится от этого нового знакомства. Только он не умеет причесываться, это нужно совсем не так делать. Хотите, на сегодня я буду вашим куафером? Не думайте: я делаю это для себя, только для себя, потому что мне больно видеть, как вы себя безобразите вихрами.
Ваня был очень благодарен вечернему солнцу за то, что оно, заливая комнату розовым светом, лишало возможности заметить яркий румянец, в который вогнали мальчика быстрые слова Аглаи. Он не успел опомниться, как его увели в соседний покойчик и, сидя на неудобном, низком пуфе, не зная куда девать высоко-поднявшиеся коленки, он равнодушно (вдруг – смертельно равнодушно), будто за кем чужим, следил в зеркале при свечах, как невидные в отражении руки изменяли его лицо. И только, когда из глубины стекла на него глянуло новое лицо, которое ему понравилось и не показалось своим обычным, он встал, обернулся и поцеловал руку Аглаи Николаевны. Та же беззвучно смеялась: и глаза, и рот, и маленькая ручка в перстнях, и серое с зелеными полосками платье – все, казалось, трепетало от тихого смеха. Эспер Петрович не пел арию Далилы, но с каким-то тайным довольством ходил по столовой, не расспрашивая Ваню, а будто ожидая его признания. Он, очевидно, хорошо знал своего племянника, потому что не прошло и двух минут, как Ваня заговорил от окна.
– Вот видишь, дядя, ты беспокоился о моем здоровье, теперь все прошло. Я тебе очень благодарен.
– За что, мой друг!
– За то, что ты меня познакомил с Аглаей Николаевной!
– Ах так! Не стоит благодарности; я сам очень рад. Не правда ли, милая женщина?
– Ax, очень. Такая тонкая, образованная, с таким вкусом.
Дядя похлопал его по плечу молча и позвонил, чтобы давали полотенца, так как наступил час купания. От прозрачной, пронизанной солнцем зеленоватой воды вся купальня казалась зеленой, – зеленым казался и узкий залив озера, где отражалась зелень густых берез. Зайчики бегали по досчатым стенам, попадая иногда на ногу, спину, грудь купальщиков. Заметив, что Ваня смотрит, скосив глаз, себе на плечо, Эспер Петрович спросил:
– Что ты смотришь так?
– Ничего, – ответил Ваня, покраснев, и видя, что молчанием другой как бы продолжает свой вопрос, добавил:
– У меня тут родинка.
– Ну и что же?
– Больше ничего.
Дядя тоже посмотрел и, вдруг распустившись в улыбку, спросил:
– Аглая ее не видала?
– Что вы, дядя! Ведь для того, чтобы ее было видно, мне нужно снять рубашку.
– Ты прав: я не сообразил, – как-то странно промолвил Эспер Петрович, будто про себя.
С купанья нужно было возвращаться мимо Комаровых. Ваня теперь всегда спешил скорей миновать это место, опасаясь случайных встреч. Но если можно избежать случайностей, трудно, без ненужной грубости, избавиться от намеренного свидания. А между тем было очевидно, что Соня Комарова, стоя у калитки, в это утро кого-то ждала, и, когда Рассудины поравнялись с мелкими акациями, окаймлявшими сад трех роз, стало ясно, что это был Ваня, «кого» ожидала девушка. Дядя, поклонившись, проследовал вперед, мальчик же, с полотенцем на плече, остановился на мостках, не зная, с чего начать разговор. Соня пришла к нему на помощь, сказав:
– Войдите, вы нас совсем забыли. Караулю зеленщика, да он уж, видно, прошел.
– А что Варя, Варвара Николаевна, как поживает?
– Ничего, живем, что нам делается? – сухо ответила девушка, улыбаясь вкось. Так, в молчании, они поднялись по лесенке, потом прошли по дорожке до балкона, где Соня громко сказала, обращаясь к находившимся в доме: «Вот я привела к вам беглеца!» – и прошла внутрь.
За нею следом бросилась Варенька, вся красная, что-то шепча и тормоша сестру за руку. Ваня все стоял у крыльца, пока не раздался голос Анны Павловны:
– Входите, входите, молодой человек. Мои девицы, конечно, убежали причесываться, вы их знаете, вечно так.
Ваня это знал, хотя всегда удивлялся, почему дядя Эспер и он, не будучи девицами, с утра уже были более или менее готовы и доступны обозрению; притом прежде, когда он часто бывал у Комаровых, ему доводилось видеть трех роз в различных достаточно домашних видах. Так он думал, вертя в руках сорванную травинку, меж тем как дама уже послала за дочерьми и тут же при Ване стала им доказывать нелюбезность таких исчезновений при появлении кавалеров.
– Что делать, – прошептала она, – девочки всегда дики и стыдливы.
Одна из диких девочек сказала Ване:
– Пойдемте гулять на полотно, сегодня не жарко, – и скрылась отыскивать шляпу.
Всю дорогу вдоль зеленых покатых холмов, открытым лугом, где вдали на голубом с барашками небе сквозил, как серая прошивка, железнодорожный мост, вдоль плоского с тростником и кочками озера, – всю дорогу Ваня не говорил со смущенной и как-то фальшиво веселой Варенькой. Только когда они взошли на мост и стали глядеть на прямую, как линейка, линию, уходящую без своротов через болота, леса, холмы на север, – он сказал, не поворачивая головы, тихо и раздельно:
– Соня, мне нужно поговорить с вами, устройте это.
Кивнув головой утвердительно, та громко заговорила с сестрами.
Когда они отстали, Соня первая начала.
– Как наши желания совпали. Мне самой нужно поговорить с вами.
– О чем же?
– Конечно, о Варе, вы же сами знаете.
Мальчик кивнул головою, молвил: «Ну и что же?»
– Да то же, что разве так поступают? Вы говорили, что ее любите?
– Это правда.
– Ну?
– Но она меня не любит.
– Как вам не грех?! Разве она не отличала вас на прогулках, везде… Разве вы ее не целовали, наконец?
– Я сам подходил к ней на прогулках, везде, я ее целовал, потому что я любил ее, был влюблен в нее. Она позволяла только это делать.
– Но чего же вам больше нужно, глупый вы человек?
– Чтобы она сама меня любила.
– Но что же для этого нужно делать: вешаться вам на шею, бегать за вами и целовать руки? Этого, пожалуй, вы не дождетесь.
– Я не знаю.
– Поймите же, это смешно, вы не барышня. Чего вы хотите?
– Я не знаю, – с тоской промолвил Ваня.
– Варя чистая девушка и любит вас.
– Я – тоже чистый, – тихо прошептал мальчик. Соня быстро взглянула на него, усмехнувшись, и заметила:
– Это совсем другое дело. – Потом, вдруг, будто озаренная мыслью, на весь луг воскликнула: – Вы влюбились в Аглаю? да? да?
– Я не знаю, оставьте меня в покое! – весь вспыхнув, ответил тот и бросился бежать вперед.
– Что случилось? – спрашивали подоспевшие сестры. Сидя на траве, Соня громко смеялась, повторяя:
– Он сошел с ума: влюбился в Аглаю!
– Как тебе не стыдно. Соня! – проговорила Варенька, надувая губки.
Так тихо, так успокоительно, так безмятежно было, бросив весла, стоять в челноке на гладком, спокойном, белесовато-голубом озере. Аглая Николаевна, распустив белый зонтик, молчала, молчал и Ваня, сняв белую фуражку, так что причесанные теперь на пробор волосы казались золотыми на солнце.
– Вы очень хорошенький, Ваня, вы знаете? у вас зеленые глаза и отлично очерченный рот, у вас нежные руки и длинные ноги. Покажите вашу шею: по шее можно судить о цвете кожи на теле. Ничего, розовата и нежна.
Ваня хотел добавить: «А на плече у меня родинка», но воздержался. Аглая меж тем продолжала:
– Вы знаете, что вы недурны?
– Да, знаю.
Аглая, несколько недовольная, спросила:
– Кто же вам это говорил?
– Никто, я сам знаю.
Дома, разливая чай, дама спросила:
– У вас, Ваня, много знакомых молодых людей, товарищей?
– Почти совсем нет.
– Это жалко! – протянула Аглая. Чтобы поправиться, Ваня быстро произнес:
– Вот я хожу к Комаровым; там бывают кавалеры.
– Когда вы отучитесь от этого ужасного слова? Но это совсем не то. Как вы не понимаете?
– У меня есть дядя, есть вы, – прибавил он робко.
– Да, это, конечно; но это опять не то. Ваня робко взял Аглаину руку, молвив:
– Чего ж мне больше желать? Если вы позволите быть всегда около вас, если и вам это будет приятно, чего ж мне больше желать?
– Конечно, мне это будет приятно: вы такой милый мальчик, на вас приятно смотреть, хочется вас погладить, приласкать, – но не боитесь ли вы такой дружбы? она легко может перейти в другое чувство.
– С моей стороны? – спросил Ваня, как-то задыхаясь.
– И с вашей, и с моей, – ответила Аглая серьезно. Ваня вдруг перешел к месту, где сидела Аглая, опустился у ее стула на пол и прошептал: «Аглая Николаевна, вот я люблю вас». Она же, наклонись и как-то некстати рассмеявшись, стала покрывать быстрыми и острыми поцелуями волосы, лоб, глаза, щеки и губы мальчика. «И вы, и вы?» – будто ошеломленный, шептал Ваня, обнимая ее колени.
Аглая, словно вспомнив что-то важное, взяла тонкую китайскую чашку и, обняв Ваню одною рукой, водила пальцем по нежному рисунку, говоря:
– Смотрите, Ваня, какое сочетание красок, и что тут изображено! Вот видите: сидит семья на маленькой террасе и пьет чай, вот рыбаки идут на ловлю, козел стоит на холмике, возлюбленный спит, а девушка веером отгоняет мух, а только что они оба играли в шашки и рвали смородину, по небу летит птица, и розовый цвет его от темного пятнышка кажется еще розовее. От маленького пятнышка как усиливается тон и яркость.
И будто задумалась. Ваня приподнялся на коленях и прошептал ей в ухо:
– У меня на плече есть родинка!
– Да? – полуспросила женщина, не соображая в чем дело, но на всякий случай улыбаясь.
Постучав у дверей, вошла горничная и подала на подносе письмо. Аглая, сказав «простите», быстро разорвала конверт и несколько раз прочла немногие строчки на толстой серой бумаге. Потом задумалась, будто позабыв о Ване. Тот встал с подавленным вздохом и сказал: «Я пойду, Аглая Николаевна».
– Идите, друг, мы скоро увидимся, – нежно, но рассеянно проговорила она и поцеловала мальчика.
Должно быть, это был действительно экстренный случай, которых так избегал Эспер Петрович, что Ваня пришел к нему в спальню после одиннадцати вечера, что дядя разговаривал, сидя на кровати в ночном белье, что Ваня ходил по комнате, раздувая пламя свечи, которая, вероятно, по случаю такой экстренности была зажжена вместо электричества.
Эспер Петрович молчал, опершись руками о постель и свесив ноги, Ваня же то говорил, то умолкал и снова принимался за монолог, никем не прерываемый.
– Ты понимаешь, это все не то, не то, она меня любит так же, как редкую чашку, как переплет от книги, но я же живой человек, во мне течет кровь, если меня уколют, мне будет больно. Я люблю и хочу, чтобы меня любили, а не любовались только мною, как шкапом Louis XVI. Там, у Комаровых, и этого даже не понимают, там я просто кавалер при барышнях, а здесь – игрушка. А я, я вот с руками, ногами, грудью – Ваня Рассудин, вот что я. И так как я люблю, то хочу, чтобы любили именно меня, как я есть. Если же этого нельзя, то что же тогда?! что же тогда!?
И Ваня сел, будто все досказал. Эспер Петрович потер за ухом и начал:
– Утром я все сообразил бы гораздо лучше, но и теперь понимаю, в чем твое желание. Это действительно трудно, раз даже Аглая Николаевна тебя не удовлетворила. Редко имеют такие чувства… обыкновенно просто влюбляются в барышень Комаровых, им же несть числа. Это не глупо и правильно, что ты говоришь. Но встречается это позднее, когда просыпается любовь. Теперь же я подумаю, до города едва ли что можно сделать. Только ты обещай не делать глупостей: там стреляться, топиться и т. п. Аглая права, у тебя нет подходящих товарищей; это развлекает, понимаешь? Ты знаешь, как я хорошо тебя знаю, я ничего не упущу из виду, даже твоей родинки, если тебе угодно. Поверь мне, все устроится, и экстренности, подобные сегодняшней, не скоро повторятся. Спи спокойно.
Ваня поцеловал Эспера Петровича, промолвив:
– Я не знаю, почему, но я вам верю.
– Конечно, надо быть без предрассудков, но благоразумным и не впадать в крайности.
– Я знаю.
– Сашенька, Зиночка, раз Виталий будет говорить, нужно сесть, потому что это будет на добрых полчаса, – так проговорил Ваня и первый опустился на траву. Вслед за ним со смехом, расправляя юбки, сели на мягкую зелень Александра и Зинаида Львовны, Марта Фукс, Петр Сергеевич Мельников, и даже Клавдия Павловна осторожно примостилась на пеньке; один Виталий Павлович, без фуражки, остался стоять спиной к обрыву и обратив к компании свое худое в веснушках лицо. Он даже прокашлялся, будто действительно собираясь говорить речь. То, что он сказал, была, конечно, не речь, а скорей рацея, но длилась она действительно добрых полчаса, хотя слушатели не особенно утруждали себя вниманием.
Говорил он восторженно, сбивчиво и мечтательно о молодости, весне, о том, какие здесь собрались все хорошие люди, говорил он, как соловей поет, опьяняясь звуками собственных слов и даже слегка закрывая глаза.
– Что, други, есть краше и милее весны, любви и юности?! – и посмотрите вокруг себя: не распустились ли все цветы и деревья, не пахнет ли черемухой и сиренью, не молоды ли мы все (не хмурься, Клаша, – ты, может быть, моложе нас всех – духом, духом) и наконец не все ли поголовно мы влюблены? Вот перед нами счастливая пара – Петя и Зина, конечно, Марта Николаевна без ума любит своего мужа и взаимно любима им, у милого Вани, наверно, есть тоже предметы – иначе почему бы он так сиял и веселился? Клавдия Павловна, та любит весь мир, и даже я, – я, должен признаться, уязвлен стрелою амура, но кто она – это я вам не открою ни за что. Нет, ни за что не назову, кого люблю я.
Если бы оратор не замолчал, то можно было бы сказать, что его прервала Александра Львовна: во всяком случае после небольшой паузы она заговорила первой, и было такое впечатление, будто она прерывает если не чью-то речь, то во всяком случае мысли.
– Вы так все хорошо распределили, Виталий Павлович, что на мою долю ничего не осталось, но я могу составить postscriptum к вашему дифирамбу. И Александра Львовна влюблена и тоже не скажет ни за что, «кого люблю я». Видите, и я умею загадывать загадки не хуже вашего!
А сама взглянула, покраснев, на веснушчатое лицо Виталия и поднялась с земли, будто давая понять, что вопрос исчерпан. Вслед за нею поднялось и все общество и медленно отправилось по дорожке мимо редко посаженных яблонь к белевшей далеко в конце террасе.
Клавдия Павловна, взяв под руку брата и немного отстав, сказала ему тихо:
– Я тебя одобряю, Витя. Саша прямая и хорошая девушка, ты имеешь глаз.
Тот, молодцевато вздернув голову, что совсем не шло к его фигуре, худенькой и сутуловатой, промолчал и только крепче прижал сестрину руку.
Аллея к дому так длинна, что, пока наши герои ее пройдут, мы поспеем читателя познакомить с ними, тем более что во время пути ничего особенного не случилось.
Зинаида и Александра Львовны Прохоровы были сироты важного генерала, умершего лет шесть тому назад после десятилетнего вдовства и оставившего дочерям изрядный достаток, светское воспитание, пылкий и живой характер и милую, немного слишком российскую внешность. Они были похожи друг на друга, но не сходством близнецов или даже сестер, а каким-то отдаленным семейным сродством, которое всего яснее сказывается в незаметных мелочах: улыбке, интонации, манере пожимать плечами и т. п.
Они гостили у своей тетки – Марты Николаевны Фукс, муж которой, важный городской делец, не мог и не хотел покидать своей финансовой атмосферы для тихого летнего затона: впрочем, никто из гостивших у Фуксов молодых людей особенно об этом не жалел, так как банкир, несмотря на свою любезность и предупредительность, вносил что-то стесняющее и чуждое в их веселый хоровод, и было даже не совсем понятно, что общего между ним и его собственной женой.
Гостили же там Виталий Павлович Меркурьев со своей сестрой Клавдией Роммер, уже стареющей вдовой, сохранившей какую-то молодую наивность и нерусскую рассудительность, вероятно заимствованную от покойника мужа, англичанина и фабриканта, да еще самые молодые гости – Петр Сергеевич Мельников и его двоюродный брат Ваня.
В имении Фуксов, которое хозяин не захотел переделывать, было все еще на барскую ногу, просторно и запущенно, так что всем залетным птицам было где разместиться хотя и не очень просторно, но зато уютно, да и то сказать – в молодости лучше, чем когда бы то ни было, понимаем пословицу «в тесноте, да не в обиде». Обиды, конечно, и могли бы быть, но как-то все так распределились парами по молчаливому соглашению, что никаких трений не обнаруживалось; только один Ваня бродил одиноким.
Перед чаем, войдя на ту же белую террасу, которая помещалась в конце аллеи, и, смотря на выплывавшую боком оранжевую луну, Саша обратилась к Виталию Павловичу:
– Вы, конечно, догадываетесь, Виталий Павлович, что я отлично поняла, к чему была ваша речь и на что она метила: могу вам сообщить, что вы не промахнулись, хотя и кажетесь человеком рассеянным.
Виталий, прервав ее, молвил:
– Но отчего я рассеян? Оттого что глаза мои всегда устремлены на одну точку, мысли мои заняты одним и тем же, и сердце тоже.
Усмехнувшись, Саша сказала:
– И эта точка, конечно, – я?
– Да, вы; вы сами не знаете, Александра Львовна, насколько я вас люблю.
Он хотел было взять ее за руку, но, ловко ускользнув, девушка ответила суховато:
– Надеюсь, мы не будем повторять объяснения в любви, которые я уже имела.
– Да, но вы ничего мне не ответили.
– Как вы любите точки над i. Вы мало обращались с женщинами, разве мы когда-нибудь скажем прямо? Нужно смотреть, догадываться и понимать. Если бы у вас голова не так была занята мною, и вы больше бы обращали на меня внимания, вы бы уж давно поняли.
– Что? – будто вздохнул ее собеседник.
– Ах Боже мой, да то, что я вас люблю, конечно.
– Александра Львовна! – возопил тот и протянул обе руки вперед, но в эту же минуту на террасу легким шагом взошли Зиночка и Петя, которые не стеснялись гулять по вечерам вдвоем, будучи уже объявленными женихом и невестой.
От смущения говоря громко, Виталий Павлович произнес:
– А мы с Александрой Львовной хотели идти искать вас к чаю.
– Отчего это сегодня мы так экстренно понадобились и почему ты так кричишь? – спросил Петя, не видя в темноте румянца, залившего лицо Виталия.
– На террасе очень резонанс хороший, – промолвила Саша, и все вчетвером проследовали в пустоватую столовую, где на диване сидели Марта и Клавдия, прислушиваясь, как в темной гостиной Ваня играл Грига.
– А уж самовар почти остыл, – сказала Марта Николаевна, особенно зорко вглядываясь в лица пришедших, а Клавдия Павловна, задержав несколько брата, спросила тихо:
– Ну, что, Витя, кажется, скоро за ужином придется пить за две пары нареченных?
– Да, да, да, уповаю, – ответил тот так громко, что все повернули головы, а Ваня перестал играть.
И действительно, недели через три Александра Львовна, найдя Марту в беседке, где была сделана плита для варки варенья, обратилась к ней взволнованно:
– Милая тетя, можно мне с вами поговорить?
Спокойно отложив книгу и глянув на девушку открытыми серыми глазами, та промолвила:
– Конечно, дитя, разве мне когда-нибудь недоставало времени или желанья тебя слушать? Но ответь мне сама сначала на один вопрос: отчего это волнение, разве случилось что-нибудь важное?
– Да, тетя! – восликнула та, опускаясь перед Мартой на колени.
– Осторожно: здесь пролито варенье. Ну какое же важное открытие ты мне сделаешь?
– Тетя, Виталий Павлович просит меня выйти за него.
– Что же удивительного, разве могло быть иначе? Я давно знаю, что он тебя любит.
– Так что вы одобряете?
– Я не говорю, что я одобряю, я только говорю, что он тебя любит, и для меня нет ничего удивительного, что он сделал тебе предложение, но я совсем не знаю, любишь ли ты его и что из этого выйдет.
– Да, и я люблю его, – сказала девушка, покраснев.
Видя, что Марта ничего не отвечает, она повторила:
– Да, и я люблю его; разве ты мне не веришь? Я всегда была прямой.
– Ты всегда была прямой, – медленно повторила тетка и стала, не спеша, снимать пенки.
Осы жужжали над тазом, сильно пахло лесной земляникой, и солнце палило почти по-июльски, так что было странно видеть Марту Николаевну такой же причесанной, затянутой, отнюдь не раскрасневшейся и занимавшейся вареньем так, будто она вышивает бисером. В молчании она медленно произнесла:
– Странно.
– Что странно, что странно? – вдруг как-то заколотилась Саша.
– Во-первых, не беснуйся, а во-вторых, я сказала «странно» на свои собственные мысли, совсем не относительно тебя. А если ты хочешь знать мое мнение насчет твоего брака с Виталием Павловичем, так имей в виду, что он большой фантазер и все привык видеть в розовом свете. Он очень слаб, а ты…
– А я? – подхватила Саша.
– А ты – милая, прямая дочь генерала Прохорова, но ты очень взбалмошна, и такому мужу, как Виталий, с тобой придется крутенько.
– Но я его люблю! – ответствовала Саша с вызовом.
– Нисколько в этом не сомневаюсь, Саша, и от души тебе желаю счастья! – она наклонилась ко все еще садящей на земле девушке и поцеловала ее в лоб.
– А все-таки, тетя, вы Зину любите больше меня.
– Не скрою, больше.
– И Петю.
– Я не понимаю, при чем тут Петя? – слегка нахмурившись и тотчас же заставив исчезнуть морщины со лба, сказала Марта Николаевна и снова принялась снимать пенки.
Саша сердцем угадала, что тетя Марта предпочитает ей старшую сестру Зинаиду, хотя никто не мог бы заметить разницу в обращении с ними всегда ровно и в меру веселой и, может быть, не в меру благоразумной госпожи Фукс. Но это была правда, что у тети Марты сердце лежало больше к живой и крутой, но имевшей какую-то сдержанную силу Зинаиде, нежели к взбалмошной Саше. В конце концов или, скорее, в конце лета обе девицы Прохоровы соединили каждая свою молодую жизнь с другой юной судьбой на все долгое время до гробовой доски, на все бедствия и радости.
И Марта Николаевна одинаково хлопотала и радостно покровительствовала обеим парам в день их свадьбы; тем более было удобно проявлять такую одинаковость отношения, что обе свадьбы имели общее время и место, т. е. всех четырех обвел вокруг аналоя один и тот же сельский батюшка в один и тот же прекрасный день.
Было все совершенно попросту, гостей никого не было, кроме шаферов, и даже Андрей Иванович Толстой, на приезд которого очень рассчитывали Петя и Ваня, не приехал, ограничившись присылкой депеши. После ужина все гуртом же отправились на ближайшую станцию, чтобы ехать в Петербург, где хотели заранее приготовить себе уютное и привлекательное жилье до начала осени.
До станции было верст двенадцать, и всю дорогу со всех трех экипажей перекликались и пересмеивались весело и беззаботно, и только под самый конец, когда два первые экипажа ускакали далеко вперед, на третьем завелся разговор, тихий, без смешков и веселья. Марта Николаевна и Клавдия Павловна говорили серьезно и душевно вполголоса, как всегда говорится, когда ночь навалит на густые деревья темную вату, а звезды, мерцая, нисколько не светят, а только кажут по сторонам обманчивые дороги. Ваня, сидевший на козлах, иногда вставлял свои фразы и тоже говорил тихо, будто в церкви или в комнате спящего.
Говорилось о судьбе, предстоящей двум беззаботным парам, и Клавдия Павловна по-сестрински пытала тетю Марту, разузнавая, какая на самом деле жена досталась ее Вите.
– Вы напрасно беспокоитесь, Клавдия Павловна, Саша девушка прямая и любящая. Это ничего, что у нее крутой нрав.
– А разве сами вы не беспокоитесь, Марта Николаевна, скажите по правде?
– За кого? За Сашу? Нисколько.
– А я так гораздо больше беспокоюсь за Петю, – вдруг произнес из темноты Ваня. – Вы его мало знаете, а меж тем это редчайший человек.
– Я знаю, – еле молвила Марта.
– Нет, вы не знаете, какой он, где вам знать, – а я-то с детства вырос с ним и люблю его, как родного. Он очень стыдливый и отгороженный, т. е. очень себя сдерживает, и то, что в нем себе не нравится, – искореняет; а вместе с тем он очень смелый, так знаете, по духу смелый, не на вздор какой-нибудь, а на действительные решения. Это – нежный цветок, и потом посмотрите, какая красота!
– Да, он очень красив, – снова отозвалась Марта.
– Я только одного человека знаю лучше Петра Сергеевича.
– Кого же? – спросил кто-то из дам.
– Это – Андрей Иванович Толстой. Его и сам Петя боготворит.
– Да, он много о нем рассказывал, – сказала Клавдия Павловна неохотно. – Петр-то Сергеевич очень его хвалит, а в городе о нем и нечто другое говорят.
Ваня, несмотря на темноту, возвысил голос:
– Ах мало ли что говорят. Вот отрубите мне сейчас голову, если сыщется другой такой благородный, смелый, нежный и чистый человек, как Андрей!
– И что же, он тоже очень красив? – спросила насмешливо Марта.
– Куда лучше Пети Мельникова! – воскликнул задорно Ваня, и разговор поневоле прекратился, потому что уже, блистая разноцветными огнями, в клубах освещенного пара, за поворотом обнаружилась станция, а веселые голоса новобрачных им кричали:
– Ну, как же вы доехали, все ли переговорили? А мы думали, что у вас уж колесо сломалось!
– Нет, колесо у нас не сломалось, а переговорили мы все и даже больше того! – ответил Ваня, высаживая своих дам.
Приехав в холодный Петербург, обе сестры поселились близко друг от друга, чтобы и в городе не нарушать того единения, к которому они в детстве привыкли. Устроились они почти одинаково, несмотря на то, что Зинаида Львовна могла бы жить гораздо шире, чем Сашенька, так как и Мельников был человек небедный. Выбрали они Фурштадтскую как улицу и скромную, и вместе с тем соответствующую их традициям. Казалось, их двойная жизнь должна была бы протекать в мире и любви, потому что чего же человеку больше надобно? Все они были молоды, любили друг друга. Молодые люди ходили куда-то на службу, а их жены по мере сил и способности устраивали им домашний уют, чтобы все было чисто, аккуратно и нарядно, и выезжали они всегда вчетвером в какие-нибудь солидные театры или по почтенным родственникам, где было скучновато, но все хранило вид незыблемого семейного очага.
Так шло месяц, два, но дальше, хотя с виду все оставалось по-прежнему, наблюдательный человек мог бы заметить какую-то перемену, особенно в Александре Львовне, которая стала беспокойна и нервна, что не совсем соответствовало ее живому, но ровному характеру. Против ожидания она стала проявлять излишнюю суетность и какое-то болезненное тщеславие в вещах, казалось бы, мало кому нужных. Будто какое-то соперничество с собственной сестрой, у которой муж был богаче и краше и которую все, начиная от тети Марты до старухи няньки, любили больше, чем ее, Александру Львовну, теперь обнаружилось.
Муж ее, казалось, ничего не замечал, все еще видя в ней ту которую хотел видеть. Лишь пристальный взгляд сестры Клавдии, бывавшей у них не особенно часто, дольше, чем обыкновенно, останавливался на побледневшем и похудевшем круглом лице своей belle sceur.
Иногда, говоря пустые фразы спокойным и приветливым голосом, она будто хотела сказать совсем другое ничего не видящему брату.
– А у вас новость. Этих ваз сначала не было, и платье у тебя какое-то новое, – я его раньше не примечала! – говорила Клавдия, подымая глаза от книга.
– Да, это платье новое, я недавно сшила, а вазы вчера мне понравились в окне, и Виталий за ними съездил.
– Очень миленькие, не правда ли? – будто виноватый, подтверждал муж.
– Их могут легко разбить, – у вас Глаша такая неловкая, хотя и честнейшая девушка.
– Да, это ужасно! Я уж давно говорила Виталию, что нужно взять лакея, – быстро подхватила Саша.
– Не получил ли ты, Витя, наследства? – спросила Клавдия, усмехаясь.
– Нет, насколько я знаю.
– Но что из того? – надменно отпарировала жена.
– Я ничего не хотела сказать дурного, поверь, – ответила Роммер, но когда Саша вышла за двери, она обратилась к брату.
– Отчего вы так шикарите? Ведь это же дурной тон. Как сама Саша не понимает этого? Ведь ты еще покуда не министр, и вы не московские богачи, чтобы так швырять деньги! Зина и та живет гораздо скромнее, хотя ты знаешь, что Петя богат.
– Ах, Клаша, ты все преувеличиваешь. Ведь это так понятно в Сашином возрасте: она так молода, и ей не хочется быть хуже других.
– Не только не хуже, но многим лучше других хочется быть ей, а молодость эта продлится еще добрых пятнадцать лет. – И потом, встав и подойдя близко к Виталию, Клавдия Павловна прошептала: – Не думаешь ли ты, Витя, что она завидует Зине?
– Нет, это было бы низко. И чему завидовать? Только тому, что они несколько богаче нас?
– Ты всегда на все смотришь в розовые очки; она может завидовать и тому, что Зина и красивее ее, и умнее, и даже тому, что у той такой муж.
– Ты думаешь, что она неравнодушна к Пете? Какой вздор! – рассмеявшись, ответил Виталий. – Просто ты стала скупенька под старость, милая Клаша.
Клавдия Павловна поджала губы, но сказала только:
– Мне очень жалко, что пришлось говорить об этом, но вот я сказала, – смотри сам.
В это время в столовую вошла уже одетая к выходу Александра и стала торопить мужа ехать куда-то с визитом; она заговорила аффектированно громко:
– Ну, что же, едем, Виталий, а то не успеешь оглянуться, как темно станет. Надеюсь, вы окончили обсуждение вопроса о нашей прислуге? – Она подчеркнула слово «нашей», искоса глядя на Клавдию Павловну. Несколько подождав, она добавила холодно: – Ты, Клавдия, обедаешь у нас? Мы к обеду будем, а на столе у меня лежат новые книги.
– Нет, благодарствуйте, я уже ела, и мне сейчас нужно уезжать по одному делу.
Сидя на извозчике, Александра Львовна сначала сердилась, что тот едет слишком медленно, и лошадь у него заморенная, и пролетка ободранная, пока ее не прервал Виталий Павлович:
– А ты, Саша, все-таки как-то слишком нелюбезна с Клавдией.
Нахмурившись и помолчав минуту, та выговорила:
– Знаешь, Виталий, хотя она тебе и сестра, но должна признаться, что мне не особенно нравится ее вмешательство в разные мелочи. Это дело наше с тобой, понимаешь, и потом, что же, я мотовка, по ее?
– Она говорит от любви и попросту, и тебя нисколько не упрекает.
– Ну, вот и я ее тоже не упрекаю и попросту скажу, что это мне не нравится, и тогда посмотрим, что выйдет.
– Ты встала сегодня с левой ноги, Саша.
– Какал есть; я всегда такал, и вы меня имели время разглядеть, я себя не таила.
Уже раздеваясь ко сну, Виталий Павлович робко завел:
– А как тебе Саша, нравится Петя?
– Вот новое дело. Я думаю – как и всем вам, – я очень дружна к нему.
– А ты никогда не была в него влюблена? – еще тише спросил Виталий Павлович. От изумления Александра Львовна перестала даже раздеваться. Опустив руку с лиловым чулком и широко раскрыв глаза, она сначала долго смотрела на мужа и потом вдруг стала неудержимо смеяться.
– Чему ты, чему ты? – прерывая ее смех, спрашивал муж.
Еще прерывистым от смеха голосом Сашенька ему отвечала:
– Ты меня разодолжил, Виталий. Знаешь, всему есть предел.
– Но почему же тебе и не быть влюбленной в Петю?
– Да потому, что я люблю тебя, глупый ты человек.
– Ах, так?
– А то как же? Ну, брось всякие куражи и пойди ко мне. Не хватало еще, чтобы и твои глупые вопросы были следствием визита твоей сестры! – она привлекла, почти притащила его за руку к себе и стала гладить по голове, плечам и шее, как маленького ребенка, а он, уткнув нос в розовое и полное ее плечо мог только бормотать:
– Милая Саша.
Она смеялась и шлепала его по затылку иногда довольно больно и вдруг произнесла совершенно спокойным голосом:
– А знаешь, Виталий, гораздо выгоднее иметь месячного извозчика. Он стоит не больше ста или ста двадцати рублей в месяц, а у меня все равно на этих кляч выходит больше четырех рублей в день. Это будет даже экономно, и Клавдия Павловна может быть довольна.
– Оставим про нее, – ответил Виталий, снова обнимая жену за шею.
Уже засыпая, Сашенька приоткрыла глаза и прошептала:
– Так я влюблена в Петю Мельникова?.. – и с тихим смешком повернулась на другой бок.
В другой квартире на той же Фурштадтской некоторое беспокойство, но очень скрытое, нельзя было объяснить уж ничьими визитами. Да и было ли там беспокойство? Не обманывает ли нас навязчивая аналогия между двумя парами? Но если сестры были сестрами и дочерьми одного генерала Прохорова, то ведь мужья-то уж ничем не были схожи один с другим. И потом Зинаида Львовна и Петр Сергеевич так искренно любили друг друга и были достаточно богаты, чтобы никакие мотовства не могли помешать их взаимному согласию. Но часто в конце, казалось бы, обычных разговоров легкая складка ложилась на чело Зинаиды, но тотчас же исчезала, как у тети Марты, а Петя долго смотрел молча, открыв еще более свои большущие глаза, и потом, вздохнув, снова продолжал прерванный разговор. Они никуда почти не выходили и целые дни и вечера проводили вдвоем, что, впрочем, и приличествует новобрачным, то читая вслух, то занимаясь музыкой, то просто молча сидя рука с рукой, но все чаще и чаще во время чтения жена ходила по комнате руки назад, останавливаясь по временам у незанавешенных окон, откуда видно было, как проезжали по улице редкие кареты или трубил автомобиль, и, повернувшись снова к свету, рассеянно отвечала на вопросы мужа.
Первое время он спрашивал:
– Что с тобой, Зина, тебе не скучно?
А она отвечала:
– Какой вздор, с тобою? Было бы скучно, я бы сказала, поверь.
Но потом он уже не спрашивал, а только молча взмахивал ресницами и снова принимался читать стихи.
Однажды, пробыв передвечер у каких-то родных, не снимая шляпы, Зина прошла в залу и в темноте сказала мужу, крепко сжав его руку:
– Как скучно, Петр, ах, как скучно, и отчего, сама не знаю, а люблю я тебя безумно.
И склонилась головою на его плечо.
Петр Сергеевич ничего не сказал, но крепко прижал к себе плачущую женщину и так стоял в темной зале, на потолке которой плыли круги от проезжавших по улице карет; и может быть, никогда: ни когда в цветнике он сказал ей впервые «люблю», а она убежала в розовом платье, ни когда, отвернувшись к стенке, она ждала его в первую ночь, ни в первые сладкие дни их тихой жизни – никогда не чувствовал он ее такой близкой, маленькой, беззащитной, эту сильную Зину Прохорову, а себя, нежного Петю Мельникова, крепким дубом.
Так он ей ничего и не сказал, а она сама, поднявши голову, отчетливо молвила:
– Прости, Петя, я очень устала, но этого больше не повторится. – И поцеловала его в лоб, как мать.
И так они прошли все комнаты, не зажигая электричества, она вперед, а он за ней, и не казался уже сам себе дубом Петр Сергеевич.
Но через несколько дней, будто случайно, смотря газеты, Петя сказал:
– Поедем сегодня, Зинок, в оперу, а потом где-нибудь поедим, мы засиделись, прихватим и Саню с мужем с собою.
Зиночка взглянула насмешливо и лукаво сказала:
– Нет, Петя, в театр я сегодня не поеду, а посидим почитаем. – И добавила тихо: – Нельзя же, мой друг, шить такими белыми нитками.
Но когда спустя некоторое время Петр Сергеевич повторил свое предложение, она согласилась, бросив вскользь:
– Ну что с тобой поделаешь? Только уж не зови Виталия с Сашей, а поедем вдвоем и будем пить, и ты ухаживай за мной, будто мы не женаты, а влюблены друг в друга.
– Но разве это так исключает одно другое? Я не хотел этого сказать.
– Тем лучше: тебе еще удобнее будет изображать моего поклонника.
Недаром старая нянька называла Зиночку Прохорову «неудержимой». Ей мало были известны мера и вес, и теперь, во время второго расцвета еще не увядающей их влюбленности, она не хотела знать никаких препон и преград, а понеслась, как буйная кобылица, по полю, когда пыль не поспевает за нею, а вдали за рекою гулко слышится тупой топот. Не знающие их люди обращали внимание и завидовали Петру Сергеевичу, когда они появлялись вместе, всегда в залах, а не в кабинетах ресторанов (нарочно для показа, пусть, мол, видят нашу любовь, всему свету с башни крикну): Зиночка в модных и даже чуть-чуть кричащих туалетах, а Петр Сергеевич – красота неописанная, будто английский принц.
– Это будто из Мюссе, не правда ли, Петя, или из Бальзака? – шептала Зинаида Львовна, высоко подымая юбки, когда спускалась по лестнице.
– Это гораздо лучше, это из тебя, мой идол, моя причудница, – отвечал ей в тон английский принц, а глаза его тосковали.
«Зачем, зачем все это? будто кокотка, разве я не влюблен в нее и так? На острове необитаемом любил бы я ее еще втрое».
Однажды будто заметила эту тоску Зинаида и спросила его, не опуская бокала, его же словами:
– Что с тобой, Петя, тебе скучно? А он ей ответил:
– Какой вздор, с тобою? Было бы скучно, я бы сказал, поверь.
И Зинаиде, очевидно, вспомнилось то чтение, и, не захотев, чтоб муж в томлении в темной гостиной сказал ей: «Как скучно, ах, как скучно», – она быстро переменила фронт, и как отрезало.
Сколько ни звал ее Петр Сергеевич туда и сюда, все нет да нет, а начала вышивать какой-то длиннейший половик, которого, если растянуть, то хватило бы от Фурштадтской до самого Исаакия.
Ситцевая занавеска отделяла сундуки и кровати от широкой и светлой половины, где у трех окон было поставлено три стола, а на них, вроде уютной кухни, были расположены баночки, скляночки, горшочки, тарелочки и целый ассортимент начисто вымытых кистей, а в отдельной латке пяток сырых яиц.
За одним из столов сидел чернобородый мужчина, выводя по налевкашенной и уже позолоченной липовой доске с выемкой красные перья серафимов. На носу у него были очки, действовал он такой крошечной кисточкой, что было смешно, как она помещается и не выпадает из толстых коротких пальцев. Работал он молча, иногда тяжело вздыхая, но казалось, что вздохи эти происходят не от какого-нибудь неудовольствия, потому что лицо его выражало тихую приятность и серьезное умиление.
Повздыхав еще полчаса и глянув в окно на спускавшиеся сумерки, он кликнул:
– Ты еще не кончила, Поликсена? Скоро шабашить пора!
В ответ на его окрик совершенно неожиданно за занавеской обнаружилось присутствие другого человека, и даже женщины, которая тоненьким голосом ему отвечала:
– А у меня давно уже свет вздут.
Отдернув занавеску, Кузьма Тихоныч вступил в сундучное отделение, где оказалось тоже окно, у которого стоял уже не стол с горшочками, а ножная машинка; стол же стоял рядом, и на нем помещалась лампа и куски, большие и маленькие, разноцветных тканей веселых колеров. Обернув к входящему маленькое круглое в рыжих кудерьках личико, женщина проговорила:
– Сегодня середа, может быть, и Федор придет.
– Все может быть, а у вас как?
– А уж и не говорите; теперь Зинаида Львовна засела дома, силком не вытащишь, а с барином хоть и не ругаются, а распря у них большая; очень жалко Петра Сергеевича.
– Так и всегда бывает. Ведь брак – это не фунт изюма съесть. Старики не глупее нас были, любовь что – дунул, и нет ее, а в юных годах и тем паче. Тут главное – характер и скромность взаимная, а без них ничего не будет.
– Хорошо вы говорите, дяденька, да ведь, если взять в розницу, обоими не нахвалишься, что Зинаида Львовна, что Петр Сергеевич.
– Ну вот и выходит, что порознь скучно, а вместе тесно, я их не знаю и говорить не смею: с твоих слов сужу, а не такую бы жену нужно Петру Сергеевичу.
– Уж я сама не знаю, кто тут прав, кто не прав, да и то сказать: не мое это дело; так бы я сказала: барыня у нас как полымя пышет, а барин свечою теплится.
Кузьма Тихонович, походя по комнате, раздумчиво молвил:
– Трудно о чужих делах судить, вот тоже Федор про своего барина говорит…
Верно, что-нибудь экстренно понадобилось Поликсене, что она, низко наклонившись над ворохом лоскутков, стала в них разбираться и не поддержала беседы, и Кузьма Тихоныч молча шагал; так в молчании они и пробыли, пока в передней прозвонил звонок, и Поликсена, словно сорвавшись, побежала отворять двери высокому, рябому гвардейскому солдату. Лицо у него было круглое, и, несмотря на рост и коротко стриженную голову, всякому было бы заметно, что одни и те же у них раскосые глаза и большие неумятые рты. Пока Федор разоблачался, сестра его пошла стучать чашками и конфоркой; чай пили аккуратно и долго, по временам отставляя чашки, вытирая пот и снова за чай принимаясь, и разговор вели чинно о вестях из деревни, о торговле Кузьмы, о полковых новостях, о газетных известиях, и только под конец Поликсена, собравшись с духом, пропищала:
– Что это совсем забыл твой барин нашего Петра Сергеевича? А ведь прежде, говорят, близкие друзья были.
– Этого я не могу знать, куда его высокоблагородие ходит, а что насчет друзей, так у господина Мельникова теперь молодая жена есть, а уж женатый холостому какой товарищ? Это и в писании говорится – отлепится, мол, и прилепится.
– Насчет писания-то, положим, брат, ты путаешь, а что, конечно, у холостого человека одна забота, а у женатого тысяча.
Снова пропищала Поликсена:
– А Андрей Иванович не собираются жениться?
Солдат повел на нее глазом и сказал:
– Не могу знать; у нас не спрашивал. А девиц и дам к нам не ездит.
– Вот-то хорошо! – пропела Поликсена.
– Что же, конечно, не плохо, раз человек себя соблюдает.
– Да, – сказал солдат и стал водить глазами по потолку. – Однако пора и честь знать; спасибо на угощенье.
– Ты приходи, Федя, почаще. Ведь и к тебе-то мне нельзя ходить. Афон – чистый Афон.
– Был Афон, а вышел Агафон, – промолвил солдат и снова заводил глазами по потолку.
Поликсена хихикнула, а Кузьма Тихонович добавил:
– Пустое что-то прибираешь, служба.
– Да, – сказал солдат и стал прощаться, стуча сапогами, а Поликсена села за швейную машинку, и запела на мотив «Трансваль, Трансваль»:
Афон, Афон, страна родная.
– Тоже нашла занятие, какие псалмы петь.
– Вы, дяденька, человек старый и божественный, а я – молода и фантазию имею, мне многое и простить можно.
– Да имей фантазию, сколько угодно, только Афона тут не путай.
– Я не в том расчислении, а я насчет господина Толстого задумавшись: я думаю, трудно ему при такой красоте себя соблюдать.
– Это уж не наша забота. Соблюдает, значит, Бог ему помогает.
– А может быть, он от природы – бесчувственный?
– Все может быть, только мой совет: и господина Толстого тебе к фантазии не приплетать.
– Мысль у меня, как птицы, дяденька:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда…
Но Кузьма Тихонович, очевидно, совершенно рассердился и, махнув рукой, стал стелить себе постель на скрипучем сундуке, а Поликсена, хоть и не пела Афона, но все что-то шевелила губами, и когда переходила от стола к машинке и шкапу, то делала это вприпрыжку; зато когда на другой день с утра она шила в узенькой проходной у Мельниковых, она все время тоненьким голосом выводила:
Афон, Афон, страна родная.
– Что это вы поете, душенька? – спросила, проходя, Зинаида Львовна.
Сконфуженная Поликсена сказала:
– Так, вздор, сама выдумала; вчера у нас был брат мой Федя, знаете, который у Андрея Ивановича в денщиках, вот я и выдумала.
– Я не понимаю, что вы говорите; при чем тут Афон?
Улыбаясь, Поликсена залепетала:
– Очень это даже подходит к господину Толстому, вы не знаете, ведь вы их не видали…
– Не видала, – спокойно заметила Зинаида, как-то насторожившись.
– Ах Боже мой! Да как можно их не видать?
– Выходит, что можно; а что?
Поликсена даже вскочила со стула и воскликнула:
– Ангел, просто ангел! – И потом, наклонившись к уху Зинаиды, прошептала: – А между тем себя блюдут.
Снова складка тети Марты набежала и исчезла с чела Зинаиды Львовны, и она, проходя мимо, сказала холодно:
– Смотрите, не обузьте мне в плечах, я не люблю, когда приходится перешивать сорок раз.
Но когда Поликсена Дмитриевна Мальчикова уходила под вечер от господ Мельниковых, чтобы уже дома стучать машинкой, Зинаида Львовна, будто подкарауливая ее в коридоре, спросила небрежно:
– Послушайте, милая, ведь этот, как его… ну поручик… Толстой… он был, кажется, очень дружен с моим мужем? Я что-то вспоминаю.
– Как же, как же, водой не разлить. Я думала, что вам все известно, – оттого так и говорила.
Будто боясь услышать что-нибудь, Зинаида поспешно и как-то виновато заключила:
– Я все думала об Афоне и хочу спросить у мужа.
– Спросите, спросите: им, конечно, все принадлежности известны.
Время приносило мало перемен в жизнь обеих пар, т. е. не то, чтобы ничего не изменялось, но изменялось так определенно, так подсказанно, так по раз принятому направленью, что почти могло сойти за развитие, а не за изменение. Но, вероятно, это развитие зашло уже слишком далеко, что Клавдия Павловна почти не узнала брата, когда тот вошел в ее крошечную, но светлую и опрятную переднюю с половиками.
– Что с тобою, Виталий? – воскликнула г-жа Роммер так громко, что канарейки запрыгали в двух висячих клетках, пугливо попискивал.
– Кажется, ничего особенного; что тебе показалось? – отвечал брат, не снимал пальто.
Войдя в зальце с пианино и тоже с половиками без канареек, но с аквариумом, где меланхолически полоскался одинокий сом, Виталий, криво улыбаясь, молвил:
– А может быть, ты права, Клаша: со мною если не случилось, то готово нечто случиться.
– Что же именно? – спросила Клавдия, поднимая глаза и перестав играть ключами, висевшими у ее пояса.
– Мне нужно посоветоваться с тобою, сестра, насчет очень важного дела. Сядем, если у тебя есть время.
– Конечно. Когда же у меня не бывало времени на твои дела, хотя бы и не столь важные?
Севши на потертый красный диванчик и видя, что брат молчит, озираясь по сторонам, она первая возобновила разговор:
– Что же ты мне хотел сказать, Витя?
– Ты не смейся, Клаша: тебе это может показаться глупым и наивным, но это очень важно, центрально важно, понимаешь?
– Покуда мало.
– В сущности, я человек очень нетребовательный, да и нельзя предположить, чтобы Саша захотела меня обидеть; можно думать про нее, что угодно, но она не мошенница же в самом деле! А мне так будет гораздо свободнее, гораздо: никаких попреков, никаких трений, намеков на твое влияние – ничего. Я никогда так сильно не понимал Евангелие.
Клавдия Павловна, несколько отстранившись от собеседника, будто для того, чтобы лучше его видеть, произнесла:
– Чем больше ты говоришь, Виталий, тем меньше я тебя понимаю. Объясни мне толком, в чем дело?
– Ну, если бы человек имел на ногах золотые гири и шел ко дну, не лучше ли бы было сбросить эти гири, выплыть и быть спасенным? – И, будто объяснив вполне свою мысль, он взглянул прямо в глаза г-жи Роммер, которая, посмотрев на него с некоторым испугом, крикнула шевелившейся в соседней комнате служанке:
– Дуня, выведи, пожалуйста, Томми погулять.
И лишь когда та ответила: «Слушаю-с» – и затих радостный собачий лай уводимого мопса, Клавдия Павловна, наклонясь к брату и понизив голос, спросила:
– Ты хочешь перевести капитал на имя Саши?
– Ну, конечно! как ты не догадалась об этом тотчас? Как мне раньше не приходило этого в голову? Подумай, как это будет хорошо…
– Ничего хорошего я в этом не вижу. Может быть, это очень благородно, но совершенно бесполезно и даже вредно, для нее, разумеется. Подумай и о жене. Да, да, да. Не смотри на меня так, в данном случае ты поступаешь, как эгоист, ты готов погубить, именно погубить во избежание неприятных «трений», как ты выражаешься, человека, которого ты любишь, если не уважаешь.
– Я не понимаю, что ты говоришь, – растерянно пролепетал Виталий Павлович.
– Ага, теперь ты не понимаешь. Ты думал, все будут удивляться твоему благородству, тебя хвалить и прославлять, как самоотверженного благодетеля? Я не знаю, может быть, все так и будут к тебе относиться, а вернее, что пожмут плечами и посмеются, но я, сестра твоя, которая любит тебя не меньше себя, прямо скажу тебе, что это будет глупо и вредно и для нее, да и для тебя.
– Но почему же, почему? – спрашивал, ходя по пятам за рассерженной сестрою, Виталий Павлович.
Не останавливаясь, та говорила.
– Все равно, ты теперь ничего не поймешь, но верь мне: я тебя прошу этого не делать, серьезно прошу об этом.
– Это невозможно, Клаша, это непеременимо.
– Что может быть непеременимым? Только то, что уже сделано.
Виталий Павлович сел на тот же диванчик, где только что беседовал с сестрою, закрыл лицо руками и только повторял:
– Этого изменить нельзя, нельзя, нельзя.
– Но почему нельзя? – недоумевала Клавдия.
Тогда Виталий отвел руки от восторженного и заплаканного лица и сказал с некоторой торжественностью, но не совсем уверенно:
– Потому что это уже сделано.
Внезапно остановив свою ходьбу, сестра воскликнула:
– Ты меня морочишь, Виталий!
Тогда тот более твердым голосом подтвердил:
– Все уже совершено!
Впущенный Томми скакал вокруг неподвижной Клавдии Павловны, хватаясь зубами за бренчавшие ключи и яростно лая, та же, забыв о присутствии Дуни и стараясь заглушить собачий шум, кричала:
– Я не знаю, Виталий, от святости или от глупости ты такой!
Но, видя, что углы губ у брата опускаются вниз и выражение лица из неопределенно-восторженного делается определенно-обиженным, Клавдия Павловна отпихнула Томми ногою и, подсев к брату, произнесла:
– Во всяком случае ты поступил благородно, но жалко, что ты не посоветовался раньше со мною.
Положив голову на сестрино плечо, Виталий сквозь слезы проговорил:
– А ты уверяла…
– Что?
– Что никто не скажет, что я поступил благородно.
Виталий Павлович слегка улыбнулся и, видя, что сестра сидит крепко задумавшись, тихонько позвал забившегося под диван Томми.
Клавдия Павловна, вздохнув, встала и сказала:
– Обедай у меня, Витя.
– Да, если позволишь. Ты не поверишь, как меня измучили все эти истории.
– Еще бы, – равнодушно отозвалась сестра и вышла, позвякивая ключами.
По секрету можно сказать, что Виталий Павлович расстраивался, так сказать, предвосхищая события, потому что ничего еще не было сделано, все было поправимо, никакого обещания, связывавшего его перед Александрой Львовной, дано не было, а просто ему казалось, что это решение его поступить так настолько сильно, что предположение ему представлялось уже совершившимся фактом. И теперь, войдя уже в положение самоотверженного героя и благородного мужа, он легко переносил всякие скучные официальности, связанные с такими шагами. Ему казалось, что первое слово об этом было произнесено именно им, Виталием Павловичем, и он как бы закрывал уши на то, что молча подсказано ему это было его женою. И потом он действительно думал, что, отстранясь от материальных забот, весь отдавшись в руки Саши, он на самом деле будет свободнее, спокойнее и независимее. Когда он сообщил жене о твердом своем решении, та без изумления глянула на него, поцеловала и сказала:
– Я не хотела этого, Виталий, и не просила, но, может быть, так будет действительно лучше и для тебя, главным образом.
Получив все на руки, Александра Львовна проявила неожиданно большую практичность и деловитость, даже ее расточительность как бы уменьшилась, так что Виталий торжествовал и не мог достаточно нахвастаться своим поступком, на что у него уходило почти все свободное время. Клавдия не поддавалась восторженным излияниям брата и сухо только поговаривала:
– Ну, слава Богу, что все так хорошо устроилось.
Сашенька уже месяца два окружал а себя «свитой», т. е. порядочным количеством мужчин молодых и не слишком молодых, которые часто бывал и у Меркурьевых, сопровождал и хозяйку на концерты и в театры, присылал и ей цветы и конфеты и ревновал и ее один к другому, стараясь наперерыв получить какие-либо оказательства предпочтения. Но этих доказательств никак нельзя было заметить, вероятно, даже самой Александре Львовне. Виталию Павловичу, который состоял, несколько затушеванный, тоже в числе «свиты», к концу февраля сделалось очевидным, что толь ко три из поклонников его жены могут считаться если не опасными, то во всяком случае не совсем приятными для его самолюбия мужа. Эти трое были: Святослав Графов, высокий длинноногий юноша, молчаливый белокурый поэт Штейн и немолодой уже господин, служивший в какой-то канцелярии и фамилии которого никто не знал, но все называл и Рудечка или Рудольф Петрович. Он был ни красив, ни некрасив, был загадочен, остер на язык и считался злым. Виталий Павлович не знал определенно и не мог догадаться, кто же из этих трех предпочитаем его женой, но ему было ясно, что куда-то улетела ее любовь к нему и заменилась другим чувством, беспокойным и не радостным. Впрочем, это было настолько заметно, что не ускользнуло даже от глаз Поликсены, которая по рекомендации госпожи Мельниковой заходила иногда в дом Меркурьевых для мелкого шитья и починки.
Наконец Виталий Павлович решил напрямик объясниться со своей женою. Войдя в ее комнату, где она сидела за каким-то письмом, он долго ходил, не зная, с чего начать. Александра Львовна кончила письмо, надписала адрес новый чистый лист перед собой положила и задумался. Думая, что вот время, муж сказал:
– Какое солнце сегодня!
– Да светит солнце, это не часто бывает, – отозвала Саша и снова начала писать, не наклоняя к бумаге раскрасневшегося неровно лица.
Так она окончила писем шесть, запечатала их сургучом и солнце свои лучи перевело с двери на печку, а Виталий все метался, не приступая к томящему его разговору. Александра Львовна долго смотрела в раздумье на огонь, непотушенной свечи, колеблемый быстрыми поворотами мужа, и наконец сама произнесла:
– Ты хочешь спросить меня что-нибудь, Виталий?
Вздрогнув, тот подошел вплотную к стулу, где сидела жена, и, ломая руки, сказал очень громко:
– Слита, нам надо поговорить; я больше не могу так.
– Что же говори, спрашивай! – слегка съежившись отвечала жена; видя, что тот умолк, она снова повторила: – Говори, спрашивай, Виталий, я готова.
– Скажи мне, Саша, кого из них ты любишь?
– Из кого «из них»?
– Ну из этих троих: Графова, Штейна и Рудольфа Петровича?
– Поумней-то ничего не нашел спросить, – как-то облегченно проворчала Александра Львовна и, овладев уже голосом, может быть, и волнением, добавила: – Разбором каждого в отдельности: ты говоришь Графов, но ведь это же мальчик, разве можно серьезно с ним считаться? Я еще не в том возрасте, когда нравятся несовершеннолетие Посмотри, какие письма он пишет, разве мужчина может писать так женщине?
– А он тебе писал?
– Боже мой, не будешь же ты играть в Отелло! Мало ли кто пишет ко мне, я не обязана все показывать тебе, и притом по таким пустякам стоит ли тревожить священную персону супруга?
Она встала, легко прошлась к бюро и, достав несколько узеньких розовых бумажек, сильно пахнувших духами, протянула их мужу, говоря:
– Во-первых, дамская бумага уже предосудительна, и потом смотри…
И, став за спиною Виталия, ничего не разбиравшего в бисерном почерке, стала громко вычитывать: «Ваш, Ваш, Ваш! Я готов на все, делайте со мной, что хотите, принадлежу Вам и духом и телом, я ничего не боюсь! Ваш, Ваш, Ваш».
– Что же ты находишь смешного в этом? Он серьезно тебя любит.
– Как ты не понимаешь! Неужели нужно быть женщиной, чтобы понять, насколько абсурдно подобное обращение? Можно подумать, что это написано не мне, а не знаю, кому… Пойми, ведь все это я могла ему писать, а никак не он мне. Что за перемещение ролей!
– Зачем же ты с ним так ласкова?
– Мне приятно видеть около себя красивых людей, а ласкова с ним не больше, чем со всеми остальными, по-моему.
Александра Львовна говорила весело и свободно, будто в гостиной, и в то же время чувствовалась дружеская откровенность, так что со стороны показалось бы странным, почему это господин так волнуется и расстроенно бегает по комнате, тогда как его собеседница сидит себе на пуфе и рассуждает совершенно независимо. Сделав тура три, Виталий Павлович остановился, руки в карман, и снова начал:
– А Штейн тоже слишком молод для тебя?
– Штейн? Знаешь, я не любительница поэзии; это дело, скорей, Зины.
– Однако он бывает-то здесь и ухаживает за тобой.
– В том-то и пикантность и нос Зине. – Александра Львовна даже засмеялась и, положив руку на мужнин рукав, сказала совсем уже конфиденциально и лукаво: – Зина бы и хотела его залучить, да я не дам, понимаешь!
– Ну, а Рудольф Петрович?
– Что же Рудольф Петрович? Он очень милый собеседник и интересный человек, но я, к сожалению, не демоническая женщина, и мне жизнь еще не надоела, чтобы влюбляться в Рудечку. Притом, в случае безнадежной любви, я бы поискала экземпляр получше.
– Кого же?
– Не знаю, не искала еще и не встречала, – ответила совсем просто Саша.
Тогда Виталий опустился на ковер у жениных ног и, обняв ее, спросил шепотом:
– Кого же ты любишь?
Очевидно, он ждал, что алые уста произнесут: «Тебя, мой друг», но Саша, подумав, потрясла головой и так же просто и раздумчиво сказала:
– Не знаю; по-моему, никого.
Тогда уже Виталий сам рискнул напомнить:
– А меня разве ты не любишь?
– Ну да, конечно, но это не идет в счет…
Обняв ее еще крепче и поднявшись на коленях, муж настаивал:
– Нет, ты скажи по-хорошему.
Александра Львовна, насторожившись, сказала:
– Постой минутку; кажется, стучат в дверь.
– Тебе показалось; так скажи, скажи.
– Что такое?
– Любишь ли ты меня?
– Да по правде сказать, не люблю, особенно когда ты такой, как ты сейчас.
Вскочив, как укушенный, Виталий закричал:
– Саша, Саша, что ты сказала! Это ужасно, забудь эти слова, возьми их назад!
Саша тоже встала и возвысила голос:
– Что ты кричишь на меня? Что я сказала, я и не забуду и не желаю ни забывать, ни брать обратно. Вот тоже новости.
Теперь уже оба бегали в гармоническом соответствии.
– Может быть, мне уехать? – кричал Виталий.
– Делай как хочешь.
– Ты меня выгоняешь?
– Кто тебя выгоняет? Дом – твой!
– Нет – он твой, все переведено, ты позабыла.
Александра Львовна остановилась и, сразу понизив голос, сказала:
– Это – низко с твоей стороны делать такие намеки; ты отлично знаешь, что ничего не изменилось.
– Я вижу сам!
– Что ты видишь?
– То, что вижу.
– Ничего ты не видишь! – досадливо сказала Саша и пошла к двери.
Виталий ее вернул:
– Так ты меня гонишь?
– Никто тебя не гонит.
– Но ты меня не любишь?
– Позволь мне сейчас не отвечать на этот вопрос. Виталий Павлович бросил на пол с треском неразбиваемую пепельницу и прокричал:
– Прощайте, я еду. Вы меня выгнали!
Сашенька пожала плечами и вышла.
Виталий бросился за ней, рванул дверь, но столкнулся нос к носу с Поликсеной, несшей целый ворох скроенной материи.
– Вам что угодно? – спросил он, очевидно не узнавая портнихи.
– Я к Александре Львовне, – пролепетала та, роняя свою ношу.
– Ее нет, и меня скоро не будет совсем, совсем; уеду от вас, живите, как знаете.
Сочтя эти фразы за приглашение к разговору, Поликсена участливо и робко молвила, моргая глазами:
– Зачем же вам уезжать, Виталий Павлович?
– Приходится, – трагично произнес тот, садясь к окну; видя, что Поликсена молчит, он повторил с добавлением: – Приходится, когда жена выгоняет.
– Может ли это быть? – воскликнула портниха, всплеснув руками.
– Выходит, что может быть, – пожав плечами, произнес Виталий и, помолчав, прошептал: – Куда я денусь?
Поликсена, осмелившись, наклонилась к нему и тоже шепотом посоветовала:
– К сестрице, Клавдии Павловне.
– Ее здесь нет, она в деревне.
– В деревню, – более оживленно подсказала девушка…
Но Виталий Павлович пропустил как-то мимо ушей ее шепот и вдруг, взяв Поликсену за обе руки, спросил:
– Вам жалко меня, Поликсена?
– Еще как жалко-то! Мне и барыню жалко.
Не дослушав конца, Виталий воскликнул, будто его осенила внезапная мысль.
– Я перееду на время к вам!
– Чего это?
– На время я перееду к вам, понимаете?
Поликсена, покраснев и затрепетав как-то, заговорила быстро:
– Да что вы? Пожалуйста, пожалуйста. Удобно ли вам будет? Боже мой.
– Я так решил, вы не оставляйте меня, Поликсена. Оденьтесь, выйдем вместе. Вы не знаете, как мне трудно.
Поликсена теперь сама взяла руку Виталия обеими руками и произнесла тихо:
– Не надо горевать, всем трудно; нужно быть веселым, Виталий Павлович, и всем будет легко и ласково. – Потом побежала за кофточкой, бросив на лету: – Ждите меня у ворот!
Виталий долго стоял, прижав лоб к оконному стеклу, потом обозрелся, перекрестился и быстро пошел к передней, жалостно думая о своей судьбе.
Виталию Павловичу было до слез жалко себя самого, когда он укладывался на Поликсениной кровати, меж тем как девушка поместилась в большой половине с горшочками, но вместе с тем ему было и сладостно переносить незаслуженную обиду, позор, особенно на глазах этих простых и, как ему казалось, сочувствующих людей.
Поликсена действительно сочувствовала Виталию Павловичу, как она сочувствовала всем несчастным и, видимо, страдающим, особенно если они оказались таковыми вследствие романических причин. И, улегшись на крутом сундуке, Поликсена не смыкала глаз, все думая о судьбе господ Меркурьевых и Мельниковых, строя небывалые романы и вплетая туда неожиданно и странно Андрея Ивановича Толстого, без которого не обходились ни одни ее мечтания, хотя бы самые фантастические. Так и теперь при лампадном мерцанье из-за занавески ей чудился подпоручик в какой-то необыкновенной и вместе с тем знакомой форме, стоящим на возвышении, а вокруг него толпились женщины и мужчины и в числе их Александра и Зинаида Львовны, их мужья, и сама Поликсена в отдалении стояла, как чужая, на берегу канавки, за которой расстилался широкий луг, где и имел место вышеописанный апофеоз господина Толстого. Эта картина была, так сказать, заключением воображаемых подвигов и романов Андрея Ивановича. Поликсена была возвращена к действительности стонами и легким шорохом, доносившимися из-за перегородки. Помолчав некоторое время, она тихонько окликнула:
– Виталий Павлович, а Виталий Павлович, это вы? что с вами, голубчик?
В ответ стенания усилились, а шорох несколько стих. Поликсена побудила Кузьму Тихоновича, но, видя, что это бесполезно, сама встала босою и, открыв немного занавеску, увидела гостя в белье стоявшим на коленях перед столом, за которым висели иконы. Он крестился, кланялся и стонал все громче и громче, наконец приник головою к краю стола и замолк. Поликсене стало невыносимо это зрелище, и она снова принялась тормошить своего дядю, но тот спал, как убитый. Постояв в полутьме и беспокоясь теперь уже тем, что стоны прекратились, она окликнула Виталия на этот раз уже полным голосом:
– Виталий Павлович, да что с вами, Господи Боже мой!
Тот встрепенулся, провел рукою по лицу, присел на коленях и, будто проснувшись и не понимая, откуда раздается звавший его голос, воскликнул:
– Кто это? Где я?
– Это я – Поликсена, конечно. Неужели вы все позабыли?
– Помню, помню. У вас добрая душа, а Сашенька-то, Сашенька!..
Все еще стоя у занавески и придерживая рукою расходившиеся ее половинки, Поликсена посоветовала:
– Ложитесь вы, голубчик, спать, ради Бога!
– Сейчась, сейчас! Я теперь совершенно спокоен, – раздалось из другого отделения, и вскоре послышался скрип кровати, на которую рухнул Виталий Павлович, но или сон бежал его глаз, или он нашел, что не всю свою и чужую жалость он истощил, так как теперь уж он окликнул хозяйку, не отходившую от занавески:
– Поликсена, вы здесь?
– Здесь, здесь, куда я денусь! Да что же вы не спите? Может быть, вам неудобно или свет мешает?
– Нет, отлично, мне просто не спится, да и как спать, можно ли? Можно ли? – Помолчав, он продолжал: – Поликсена, подите, посидите здесь.
– Ну, постойте, оденусь немного. Она придвинула стул к кровати и зажгла свечу, от которой тени, более черные, нежели от лампадного сиянья, перегибались со стен на потолок. Виталий лежал ничком, закутавшись в одеяло, и, казалось, плакал. Поликсена будто про себя произнесла:
– Бедненький, бедненький! Каково так мучиться? А все она – любовь-злодейка!
Виталий Павлович заерзал в досадливом нетерпении и вдруг, откинув одеяло, спустил ноги, поднял взлохмаченную голову и прошептал, схватив Поликсену за руку:
– У вас есть серные спички? Та испуганно ответила:
– Нет.
– Ну так уксусная эссенция? Что-нибудь, что-нибудь!
И, забыв о присутствии девушки, в одном белье стал бегать по каморке, ища глазами какой-нибудь жидкости.
– Что вы, что вы, Виталий Павлович? Грех какой! Сейчас дяденьку скричу.
И она заплакала. Наконец гость бросился к занавеске со словами:
– Красок выпью, красок, киновари кровавой, желтой охры!
Но Поликсена, моментально перестав плакать, подбежала к Виталио и, схватившись обеими руками за его рубашку, подтащила его к кровати, снова туда бросила и закрыла одеялом. Тот охотно позволил проделать это над собою и закрыл глаза, словно утомленный бореньем. Поликсена жалобно посмотрела на перегородку, за которой почивал сном праведным дяденька Кузьма Тихонович, и прошептала:
– Господи, вот наказанье-то!
Открыв глаза и устремив их на потолок, Виталий Павлович начал слабым голосом, будто вспоминал слегка забытую роль или собирал обрывки бреда:
– Я ли не любил ее? Я ли не отдал ей все: жизнь, любовь, состояние? и что же? Ужасно, ужасно! А ведь она неплохой человек: она пряма и горяча; что же тогда другие? Страшно подумать! Из собственного дома, как тряпку, как выжатый лимон, меня вышвырнули. Я не ропщу, не каюсь, я рад, рад, что так случилось, что так все обнаружилось. А как сулило все прочное счастье, когда я впервые держал ее за руку и поцеловал перед всеми там, в сельской церкви!
Поликсена, наклонившись к лежащему, начала тонким голосом, словно ему в тон:
– Не горюйте, голубчик: вы целовали, за руку держали, сколько времени жили вместе, ели, пили, гуляли, досыта насмотреться могли. Рай, чистый рай! А каково приходится, когда не слышишь, не видишь, не только что поцеловать, подойти близко не смеешь, а рада бы, кажется, сапог его стоптанный вместо Казанской поставить и плакать перед ним день и ночь. Это знали ли вы, Виталий Павлович?
Виталий отвечал со своего клироса:
– Не она ли клялась мне на кресте всегда любить меня, верной быть и ласковой? А верность и ласка, и любовь для других оказались у ней, а не для мужа.
Поликсена, как антифон, подхватила:
– Вы клятву имели и ласку видели хоть полчаса, а каково, когда и думать не смеешь, чтобы слово одно, взгляд один получить и как клад в каморку снести, чтобы там ярким солнцем в лютые морозы светило? Федор в первый раз говорит: «Хорош у меня барин», я-то рассмеялась еще, а как летом в Красное к брату приехала, его нет, сад посередь домов и все окна в него; у одного стоит офицер, собак свистит, китель расстегнут, сорочка тоже, белая кожа, как перчатка, глаз карий, щеки розовые; на пробор причесан, и говорит мне: «Кого вам угодно?» Я ни вперед, ни назад не двинусь, как дура, так меня всю прошибло; молчу; две собаки со стрижеными хвостами в окно прыгнули, он раму закрыл, а я все стою; не знаю, когда опомнилась, так, не видавши Федора, и уехала.
– А теперь вы его видите?
– Редко, в церкви, где они бывают, на проспекте, у подъезда иногда.
– Да о ком вы говорите?
– О Толстом, Андрее Ивановиче.
– Так ведь он очень далеко живет отсюда.
– В ротах. Да это что! Ноги молодые, не замечаешь, как бежишь, ровно на велосипеде: со Спасской на Пантелеймоновскую пройти, а роты по дороге окажутся.
Долго перекликались Поликсена и Виталий, наконец последний глубоко вздохнул, засыпая. Поликсена долго смотрела на спящего, тихонько поцеловала его в лоб и осторожно вышла на цыпочках.
Утром, уже стоя в дешевой шляпке с картонкой, она указала на спящего Кузьме Тихоновичу, промолвив:
– Препростой барин, чистая у них душа.
– Слаб уж очень, да и выдумывает, кажется, на себя половину.
Но Поликсена недовольно прервала дядю:
– Он – несчастный человек, его грешно обижать.
– Сам бы себя только не обижал. Да и то: другой раз обида человеку ко спасенью бывает… К сестрице Клавдии поскорей отправить их надоть.
Бывают люди, как неискусные токари, что выточат столовую ножку в добрый столб, а начнут поправлять, совсем переломят; или как раскрашивальщики лубочных картин: красной мазнут – окрасят и лицо, и волосы, и небо, и журавля колодезного; за зеленую примутся – зазеленят луг и корову, и скотницу, и мельницы на горизонте. Так рука не знает ни удержу, ни меры. Такою все больше и больше казалась Петру Сергеевичу его жена Зинаида Львовна. Как бы ни менялась она: была ли модницей, или скромной домоседкой, хотя он и знал, что она это делает и старается для него, все ему было неприятно и раздражительно, везде он видел или неестественность, или пересол. Даже самое желание угодить ему, попасть с ним в ногу ему казалось бестактным и неуместным, будучи столь очевидным. Иногда ему хотелось выругаться площадною руганью, когда Зина, скромно одетая, вышивала еще не оконченный половик или передавала ласково тарелку супа, пододвигая незаметно ближе к нему любимые им пирожки или гренки. И, чувствуя себя несправедливым, он злился на нее, которая заставляла его быть таковым. Ее руки, глаза, подбородок с ямочкой, густые, прямые брови он любил по-прежнему, но ему казалось, что теперь они в плену у какой-то другой женщины, неприятной и чужой, какою стала теперь для него Зина. И почему? Но это было несомненно. В долгие одинокие зимние месяцы они имели возможность подробно и точно узнать друг друга, и Петр Сергеевич с горем видел, что каждой ноте его гаммы соответствовала у жены нота на четверть тона то ниже, то выше. Это его мучило и бесило, тем более, что он видел, как из любви к нему Зина старается, приноравливается, чуть не ломает своего неломкого характера, и как это все тщетно и напрасно и еще более фальшиво. Не говоря уже о тех тайниках, которые, невыдаваемые, были как-то непроизвольно оскорбляемы нередко Зинаидой Львовной.
Иногда он подолгу смотрел в ее глаза (любимые, целованные так сладко глаза) и зло и любопытно думал, что в этом мозгу, в этой коробке, какой состав там, тяжелее или легче, чем в его, что так непонятно, непохоже и враждебно они думают, желают, воспринимают, любя друг друга. К марту он уже перестал думать, любит ли он Зинаиду, а жил, как с неприятным иногда, иногда же приятным компаньоном; другой раз, забывшись, даже вдруг удивлялся, почему это у него в доме ходит, ест, спит какая-то посторонняя, красивая и высокая дама и не собирается уезжать, не надевает перчаток и шляпы.
Март был теплый и ветреный, не ясный, только к концу похолодело, тронулся лед, засинело небо, и облака помчались ко взморью, как второй ледоход. Петр Сергеевич пошел пешком к Фуксам на далекий Васильевский остров, желая подумать хорошенько о своей жизни и отношениях к Зине во время долгого пути, но вместо всяких дум незаметно для себя твердил всю дорогу какие-то глупые вирши:
В месяце марте
Без дальних слов
Попер он к Марте
На Wassily Ostrow.
Когда он ловил себя на этом занятии, то сердился и секунды две думал о Зине, что как нелепо, что у нее нигде нет родинки на всем теле, но потом, помахивая палкой, снова принимался за прежние стишки.
Дом Фуксов не имел петербургского вида, разве только где-нибудь на окраинах около фабрик могут встречаться такие особняки с воротами, двором и садом, за которым высятся сплошные пятиэтажные стены. Все у них было чисто и благоустроенно; в саду были клумбы редких цветов по летам, а на леднике, покрытом дерном, была устроена беседка, обвитая хмелем; дом был двухэтажный с двумя балконами, со внутренними лестницами и с кухней в подвале. Снаружи, при виде цельных богемских окон, затянутых тюлем, с веселыми зелеными ставнями, новоокрашенных ворот, двери с чисто вычищенной гравированной доскою, можно было подумать, что здесь живет дружная семья с веселыми играми и смехом, с большой толпой подростков и маленькими детьми, с дядюшками и тетушками, а никак не скучная пара двух одиноких людей, редко видевших друг друга, какими были Марта Фукс и ее супруг.
Девушка провела Петра Сергеевича в комнату Марты и, сказав: «Обождите минутку», – вышла, прикрыв дверь.
На пианино была развернута «Zauberflote», клубки пестрой шерсти с обрезками канвы лежали на переддиванном столике, в вазе стояли розы и в горшках гиацинты, а на окне желтая французская книжка рядом с бумагой, карандашом, ключами и миниатюрными костяными счетами. Чистота и порядок были образцовые, но они не мертвили это обиталище, а напротив, придавали какую-то милую скромность протекавшей тут жизни. Петр Сергеевич сначала ходил по ковру, останавливаясь у окон, через которые виден был сквозной еще по-весеннему сад. Подробно осматривая комнату, где был впервые, он подумал: «Будто Фауст в горнице Гретхен!», мысленно рассмеялся, но не мог отогнать от себя впечатления мирного, серьезного и любовного в своем одиночестве житья. Прошло минут сорок, издали доносились чьи-то голоса, Петр Сергеевич решил войти в соседний покойчик, отделенный от будуара только драпри; очутившись в темной проходной комнате, где была отворена дверь на балкон, и увидя, как из сада подымались в разговоре хозяйка и его жена Зинаида Львовна, он не захотел показываться, а опустился у драпри на стул, думая, что Зина скоро уйдет, тем более что она была в шляпе, накидке и с зонтиком в руке. Но дамы, очевидно, собирались не уходить, но заняться чаепитием, потому что раздался звяк ложечек и хрупкий звон тонких чашек. Говорили о нем, и Петр Сергеевич с удивлением заметил, что Зина поверяет тете Марте те же сомнения, те же недоумения, что и ему не давали покоя вот уже сколько времени, но со своей точки зрения, т. е. она не понимала того, что ему казалось ясным и очевидным, естественное же и простое для него – ей казалось странным и тревожным. На лицо Марты Николаевны, которая одна была ему видна из его засады, набегала и тотчас исчезала знакомая складка. Играя ложкой, она раздумчиво произнесла:
– Очень трудно советовать, потому что мы с тобою слишком разные люди, и то, что для меня легко, тебе покажется трудным. Как-то Ваня назвал Петра Сергеевича «отгороженным», теперь я только вполне понимаю все значение этого качества, потому что я сама такова, и что бы я тебе ни говорила, ты не поймешь и только подосадуешь. Даже то, что ты стараешься измениться, совершенно напрасно и бесполезно; это не в твоем характере, и это так заметно, что может быть ему неприятным.
– Я делала это из любви к нему, я думала, так будет лучше нам обоим, – отозвалась Зина.
– Но что же вышло?
– Ничего не вышло.
– Вот видишь. Потому что ты слишком молода, чтобы любить его за самого него, а не за его любовь к тебе. Ты отвечаешь на его любовь, вот и все. И он слишком молод, чтобы уступить тебе. Я не знаю, что тебе посоветовать; подожди, там видно будет.
– Так трудно ждать!
– Но ты, Зина, никого не любишь другого?!
– Нет, тетя.
Тетя Марта снова нахмурилась и, как-то странно улыбаясь, добавила:
– И его по-прежнему любишь?
– Мне кажется… – начала Зинаида Львовна, но вдруг, прервавшись, заметила: – В той комнате никого нет?
Хозяйка встала, прислушиваясь; она казалась совсем молодой в светлом платье с прямым рядом густых светлых волос, розовыми щеками и свежим, не тонким ртом. Петр Сергеевич встал и тихонько вышел. Будто он впервые видел и слышал Марту Николаевну, и, когда он закрывал глаза, все виделся ему розовый рот, светлые волосы и светлые серые глаза госпожи Фукс, ее комната, где веяло тихою, милою, отгороженною жизнью, раскрытую «Zauberflote» на пианино и клубки пестрой шерсти. Ее слова были будто точный без фальши отклик на его заветнейшие мысли, и, вспоминая весь образ жизни Марты, он удивлялся, как он раньше не замечал того, что бросалось в глаза. Будучи живой и радостной, она добровольно очертила круг вокруг себя, своих желаний и мечтаний, за который переступать считала некрасивым и неуместным, отзываясь в то же время на все. Он рисовал ее еще привлекательнее, может быть, чем она была на самом деле, и неизвестно, куда бы привели его мечтания, если бы высокий, несколько сиповатый голос его не окликнул:
– Петя, сколько времени не виделись!
Не поспел Мельников сообразить, в чем дело, как почувствовал себя в объятиях и на щеке у себя прикосновение коротко стриженных усов.
Андрей Иванович Толстой был все тот же, высокий и тонкий, с розовыми щеками и неподвижными, широкими карими глазами. Разговорились, как давно не видавшиеся друзья, перебивал один другого, перескакивая с предмета на предмет, мешая мелочи с важным, оживленно и любовно. Под конец Петр Сергеевич спросил:
– Я очень изменился, Андрюша?
– Порядочно, – ответил тот, улыбаясь.
– А ты так все такой же, – восторженно оглядывая Толстого, сказал Мельников.
– Да со мной ничего и не случалось важного.
– А со мною что же случилось?
– Ну все-таки, ты вот женился.
– Ах да, я и забыл совсем!
– Вот как? Ну, прощай. Заверни как-нибудь, по старой памяти. Пообедаем вместе.
– Непременно, непременно. Ведь и ты зайдешь к нам, не правда ли?
– Постараюсь, – отвечал тот не совсем охотно и, поцеловавшись с Петром Сергеевичем, повернул по Фонтанке, высокий и тонкий, сопровождаемый двумя собаками.
Мельников и в самом деле будто позабыл, что он женат, так отлетели от него все вопросы и заботы и такая беспечная легкость влилась в него от этой встречи. Зинаида Львовна встретила его особенно ласково и тихо, заглядывая в глаза, которые он опускал, боясь, что жена прочтет в них то, чего не должна была знать. Отчего не должна? Наоборот, должна, должна. Нечестно скрывать, что все изменилось, что он от нее далек, что случилось то, что случилось. И сказать ей ласково, но твердо. С таким намерением он подошел к ней решительным шагом и сказал, положив руку ей на плечо:
– Зина, я должен тебе сказать…
Она же, удержав его руку, склонилась к нему и прошептала счастливо:
– Знаешь, Петя, я буду матерью скоро!
И оба будто застыли. Он не поцеловал ее, не погладил, ничего; и она сама уже, подняв глаза, все еще склоненная, спросила:
– А ты что должен мне сказать?
Петр несколько хрипло прошептал:
– Что никогда, никогда я тебя так не любил, как теперь, и буду любить всегда-всегда одну тебя, что нет ближе, родней, дороже мне человека, нежели ты. Помни это.
– Помню! – прошептала Зинаида Львовна, не опуская глаз.
Всякому, кто, не зная, вошел бы в квартиру господина подпоручика Андрея Ивановича Толстого, показалось бы, что он вступил в обиталище одинокой женщины или немолодой девушки, так чисто, целомудренно и даже чуть-чуть сурово там было. Или же могло прийти в голову, что это – жилище вдового священника, на что указывало, между прочим, обилие книг духовно-нравственного и религозно-философского содержания, а также наличность в каждой из четырех небольших комнат икон, содержимых в завидном порядке. Эти покои отнюдь не были похожи на будуары, избави Боже, но кроме тщательнейшей опрятности в них было что-то до трогательности чистое и целомудренное, что, может быть, ошибочно, но принято считать исключительною принадлежностью прекрасного пола. Даже легкий намек на арматуру, помещавшийся над традиционной тахтой в кабинете, не нарушал девической внешности обстановки Единственною роскошью скромной квартиры были постоянно свежие цветы, размещенные в различных местах; и еще, что несколько смягчало общий строгий вид, это – обилие света и веселые колера обой и обивок Запах кожи, табаку и духов как-то странно не нарушал гармонии и лишь в кухне, во владениях Федора, переходя в слишком казарменный букет, впрочем, без преувеличения, напоминал, что все-таки это – жилище гвардейского подпоручика, а не светелка Гретхен и не монастырская келья. Но если, как иные утверждают, всякий человек имеет внешность, которой он заслуживает, и если это соответствие возможно распространить и далее, то квартира Андрея Ивановича могла бы нам дать некоторые данные о внутреннем облике своего хозяина. Во всяком случае о его внешних привычках, которые тоже что-нибудь да значат Скромный и застенчивый от природы, он мало пил, не был игроком, ни Волокитой, а все свободное от службы время проводил или за чтением, или в обществе трех-четырех товарищей. Не надо думать, чтобы это был ханжа или принципиальный трезвенник; при случае и в компании он, конечно, и пил и ездил по садам и ресторанам, и не корил себя за это, но у него не было в этом потребности, кутежи не входили в обиходную программу его существования, и он без них легко мог обходиться. А может быть, он знал, что когда его щеки от вина сделаются еще розовее, а потом побледнеют, карие глаза, потемнея, заблестят, рот со стрижеными усами полуоткроется, тогда он, Андрей Иванович, сделается более болтлив, нежели следует, и может легко проговориться, а проговариваться ему никоим образом нельзя было. Кажется, подозрение в том, что ему было в чем проговориться, владело многими из его товарищей, и они нарочно подпаивали Толстого, но всякий раз, как только неестественный румянец у него сменялся смертельною бледностью, неукоснительно Андрей Иванович подымался из-за стола и, сославшись то на неотложные дела, то на нездоровье, удалялся к себе, не сказав ничего, что бы дало ключ к его тайне, которую многие считали существующей, хотя не было никаких внешних причин думать это. Его молодой друг Мейер, пристально следивший за ним во время пирушек, всегда облегченно вздыхал, когда тот уходил, а веселье шло своим порядком, выписывали женщин, требовали еще вина, перекочевывали с места на место, и так до утра, а то и до следующего вечера. Выходил Андрей Иванович редко, притом никогда никому не было известно точно, куда он выезжает, даже доверенному вообще Федору. Эти выходы, конечно, не уменьшали толков, а, наоборот, их увеличивали, но едва ли кто знал справедливое их значение и цель.
И в этот вечер Владимир Сергеевич Мейер сидел в кабинетике Толстого один в совершенном неведении относительно того, скоро ли вернется хозяин. Но его интересовала главным образом длительность выхода Андрея Ивановича, но, казалось, никак не самый факт его отсутствия. Федор, стоя у притолоки, старался разузнать у гостя, куда ездит его высокоблагородие и какие изредка собираются к ним люди, причем из товарищей бывали только Владимир Сергеевич и г-н Толстой. Но Мейер, растянув по тахте свои длинные нога и оперши на руку белокурую голову, смотрел на топящуюся печку, неохотно отвечая на почтительные вопросы денщика. Наконец в передней послышался звонок, в ответ на который из кухни раздался двойной собачий лай. Мейер, не вставал с дивана, поцеловался с пришедшим, который, распорядившись насчет чал, присел к Владимиру и молча стал смотреть на ту же топящуюся печку. Положив руку на плечо Толстому, тот сказал:
– Устал, Андрюша, поди?
– Немного, но это пустяки. – Все были?
– Кроме больных, все. Да, кстати, из Парижа от Анатолия письмо, тебе кланяется, целует.
– Благодарствуй. Скоро ли и мне доведется ходить с тобою? – раздумчиво добавил Владимир Сергеевич.
– Не будешь сам себе портить, так недолго ждать.
– Охота тебе цукать меня, Андрюшенька.
– О тебе же забочусь, – ласковостью стараясь смягчить наставительность своих слов, сказал Андрей Иванович, встал и расстегнул китель.
Владимир с дивана произнес, закидывал руки за голову и смотря в потолок, где прыгал отблеск красных углей:
– Ты не можешь себе представить, как мне хочется скорей вступить.
– Из-за дружбы ко мне?
– Да, и из-за этого.
– Спасибо, голубчик, но, главное, должна быть искренняя уверенность в справедливость и спасительность общества. Ты прочитал книга, что у меня взял позавчера?
– Нет, не совсем еще, – виновато отозвался младший.
– Что же ты делал?
– Когда?
– Например, хоть сегодня.
– На скэтинге был.
Андрей Иванович поморщился, но сдержался и спросил только:
– Кто же там был?
– Она опять была.
– Познакомился?
– Что ты! мыслимо ли?
Владимир Сергеевич быстро поднялся и подошел к сидевшему за столом Андрею. Тот, не оборачиваясь, продолжал разбирать какие-то письма.
– Ты не сердись, Андрюша, и не считай меня слишком легкомысленным.
– Тем хуже, если это не легкомыслие, – проворчал Толстой, не отрываясь от писем.
– Я не знал, как бы я благодарил судьбу, если бы мне сейчас представился случай доказать мою верность и любовь к тебе.
Андрей обернулся и, посмотрев на правильное, детское лицо Мейера, его открытые серые глаза и непослушную белокурую прядку, падавшую на лоб, сказал ласково:
– Полно, Володя, я настолько тебе верю, что знаю вздорность всяких скэтингов. Если б я тебе не верил, как бы я тебя ни любил, разве мне пришло бы хоть на минуту в голову ручаться за тебя?
И он поцеловал его нежно и несколько сухо. Потом, будто чтобы переменить разговор, не предполагая, насколько он совпадает с темой, произнес равнодушно:
– Кстати о скэтинге; я получил письмо, где именно на Марсовом поле мне назначают свидание и сегодня.
– Тыне был?
– Ну, конечно.
– И не знаешь, от кого письмо?
– Не имею никакого представления. Да вот письмо, там описан костюм; может быть, ты сегодня видел и эту даму, если был не всецело поглощен своей незнакомкой.
И он протянул листок, где было размашистым женским почерком начертано:
«Не зная вас, но много слышав, убедительно прошу не отказать мне в свидании. Лучше в нейтральном месте. Дело очень важное. Поверьте, это не авантюра. Приезжайте завтра в 5 1 /2 в скэтинг на Марсовом поле. Я буду в лиловом платье с мехом, шляпа с большим серым пером, у пояса фиалки. Поверьте, что вы не раскаетесь, согласившись на мою просьбу. Покуда нет надобности знать мое имя».
Толстой читал спокойно, не обратив внимания, что его товарищ, вдруг побледнев, схватился крепко за спинку его кресла.
– Я, конечно, не поехал, но… что с тобою, Володя? Тот хрипло прошептал:
– Да ведь… да ведь это была… она, она! моя дама, Андрюша! Лиловое платье с мехом, фиалки – только у нее сегодня были!
Толстой, усмехнувшись, молвил:
– Жаль, что я не пошел, а то мог бы составить тебе протекцию. – И потом, вдруг густо покраснев и сделавшись страшно серьезным, гневно произнес: – Я не думал, что ты так слаб, Владимир. Стыдись! А еще хочешь быть нашим.
Разговор с Поликсеной, казалось, недостаточно значительный, чтобы его помнить, однако не только помнился Зинаидой Львовной, но даже так крепко засел ей в голову, что неоднократно она возвращалась мыслью к таинственному подпоручику. Помня о его дружбе с ее мужем, не раз во время не то что размолвок, но какого-то отчуждения с Петром Сергеевичем хотела она обратиться прямо к Толстому, чтобы он помог ей советом, как знающий своего друга точно и давно. Она хотела обратиться к нему просто и откровенно, но тайно, и эта таинственность ее особенно пленяла и привлекала. И даже теперь, когда надобность в этих советах будто прошла, ей трудно было отказаться от мысли пойти в далекие роты, увидеть лицом к лицу «афонского отшельника» и расспросить о чем-то необычайно важном, о чем – она и сама в точности не знала. В тот день, когда Поликсена утешала растроганного и растерзанного Виталия, Зинаида Львовна подозвала ту же девицу Мальчикову и, передав узенький конвертик, запечатанный продолговатой небольшой печатью, попросила доставить его через брата Федора его господину. В конвертике, разумеется, была заключена записка, в которой сообщалось, что по очень важному и тайному делу госпожа Мельникова просит г. Толстого принять ее и не отказать в разговоре. То есть содержание записки было таково, в самом же послании никаких имен не упоминалось, и было оно, как говорится, анонимно.
Поликсена, придя дня чрез три, сказала, что все исполнено, так что Зинаида Львовна, собираясь в назначенный день к незнакомому, но столь давно известному молодому человеку, была уверена, что хотя она и явится в качестве «прекрасной незнакомки», но самый факт ее визита не будет неожиданностью для загадочного отшельника.
Оделась она скромно, но особенно тщательно, и даже стоя перед зеркалом уже в шляпе с густым вуалем, еще раз провела по лицу пуховкой и невольно сама улыбнулась на свои приготовления. «Будто на свиданье!» – подумалось ей, но тотчас же она с живостью подхватила, будто отвечая предполагаемому оппоненту: «Ну и что же? Ну, на свиданье! Посмеет ли кто сказать, что я хоть на мизинец неверна Пете? Иду, чтобы было еще лучше, еще крепче, еще любовнее!»
И было чувство детской шалости, важного, «святого» дела, несколько преступной тайны и волнующего любопытства. Но на улице все это постепенно прошло, Зинаида Львовна почти позабыла, куда и зачем она едет, и когда вспомнила, то ей представился только визит к незнакомому человеку, которому точно она даже не знала, что сказать, визит неловкий, не совсем нужный и главное – довольно скучный. Все это привлекало только в плане, только в мыслях, на деле же оказалось далеко не столь пленительным. Минуту она даже подумала, не вернуться ли, не бросить ли всю эту все-таки авантюрную историю, как ей вдруг показалось, не вернуться ли на Фурштадтскую, где готовят пятичасовой чай, не стереть ли излишнюю пудру и не приняться ли за не оконченное еще вышиванье. Но пока она это думала, узкая ручка в черной перчатке не отрывалась в забвении от электрической кнопки, и за тонкою дверью слышался серебряный непрерывный звон. «Верно, судьба так решила!» – подумала Мельникова, когда Федор нерешительно приоткрыл двери на ее более чем решительные звонки. Впустив посетительницу в кабинет, ясно освещенный солнцем, денщик исчез, и с его шагами исчезли как бы все признаки жизни в этом светлом жилище, будто все вымерли, или спали. Зинаида Львовна подошла к окну; везде чисто и несколько сурово стоят цветы, над тахтой помещается арматура, развернутая книга лежит обложкой вверх, будто чтец только что вышел, но ни звука, ни шороха. Зинаида Львовна почти не волновалась, но ей стало как-то скучно и слегка дремотно. Долгий ли переезд по мартовскому солнцу, сладковатый ли запах цветов, духов, табаку и еще чего-то похожего не то на ладан, не то на кипарис, тишина ли, но веки гостьи как-то отяжелели, и мысли застыли тупо и не без приятности. Она не заметила, как в комнату вошел высокий офицер со стрижеными усами, и только его оклик:
– Простите, я вас заставил ждать, сударыня! – вернул Зинаиду к действительности. Не отвечая, не подавая руки и плохо соображая, она слушала, как хозяин продолжал: – Меня не было, но я должен был тотчас вернуться. Не зная, что вы меня ждете, я задержался несколько. Может быть, вы сядете и сделаете меня известным, чем я имел бы честь служить вам?
– Вы знали, что я приеду, как было условлено, сегодня? – вымолвила наконец Мельникова.
Толстой удивленно поднял на нее глаза и ответил:
– Я рад вас видеть у себя, но я совершенно не помню, чтобы мы уславливались с вами, равно как нисколько не знаю, ни кто вы, ни чем могу я вам быть полезен.
«Он слишком деликатен или хитер», – подумала Зинаида Львовна и произнесла, может быть, слишком легкомысленно:
– Вы не получали письма от незнакомой вам дамы, где заключалась просьба увидеться с вами? – и потом, будто спохватилась, добавила просто и робко: – Поверьте, это не авантюра, а очень серьезное и важное дело.
Она все забыла, что, почему и как нужно было говорить, ловила себя на этом, сердилась, но чувствовала, что с Толстым ей иначе и нельзя было говорить, как откровенно и серьезно, хотя ничто в наружном виде молодого офицера не требовало, казалось, этого. Она даже не думала о пресловутой его красоте, мельком заметила, что он строен и имеет несколько странные, рассеянные глаза. И то простое, что они говорили, ей представлялось, как сонное виденье, полным иносказаний и другого значения наяву.
– Так это от вас я получил записку?
– Да, да, через денщика?
– Нет, простите, по почте.
– Третьего дня?
– По-моему, раньше. Там упоминается скэтинг-ринг и описан ваш туалет.
– Нет, нет, – пробормотала Зина, окидывая взглядом свое темное платье; вспомнила про пудру и покраснела. К счастью, было темно уже настолько, что ни румянец, ни пудра посетительницы, стоявшей спиной к окну, не были заметны. Ее взгляд на платье не ускользнул от рассеянного взора хозяина, и он, усмехнувшись, произнес:
– Костюм не совпадает так же, как и место нашего… нашей беседы, но не все ли это равно?
– Конечно, конечно, это недоразумение. Сядемте, Андрей Иванович? – вопросительно сказала Зинаида.
– Совершенно верно! – ответил Толстой и остановился, думая, что гостья также скажет свое имя, но видя, что та молчит, с почтительным полупоклоном опустился на стул подле Мельниковой. Та начала прямо, слишком прямо, чтобы это не свидетельствовало об известном волнении:
– Я хотела поговорить с вами о Петре Сергеевиче Мельникове. Ведь вы его знаете?
– Он был мне лучшим другом.
– Я знаю.
– С ним случилось какое-нибудь несчастье?
– Нет. Я имею основанье быть близко заинтересованной в его судьбе и именно хотела у вас спросить, что нужно, что нужно для его счастья?
– Разве вы считаете его несчастным?
– Я не хотела этого сказать. Но вы сами знаете, какой это странный и редкий человек.
– Редкий, да, но странный? Отчего? И потом, я его знал прежде, я не знаю, какой он теперь: он женился.
– Разве это меняет человека?
– Очень, – ответил серьезно подпоручик и добавил, не улыбаясь: – Я думаю, как и для всех, и особенно для Петра Сергеевича, быть счастливым, значит – в человеке любимом полное совпадение с его взглядами, вкусами, желаниями, и я думаю, что он нашел их.
– В ком?
– В своей супруге, разумеется. Он не мог бы жениться, просто увлекшись, хотя бы и редкою по красоте, внешностью.
Зинаида Львовна теперь уже не чувствовала краски, залившей ей не только щеки, уши и лоб, но и шею, и грудь. Помолчав, она тихо сказала:
– Я вам кажусь очень наивной, не правда ли?
– Нет, отчего же? Вероятно, вы очень заинтересованы судьбою моего друга, но теперь вам лучше бы было обратиться к его супруге.
Зинаида встала, прошлась молча и спокойно доложила:
– Андрей Иванович, ведь это я и есть – жена Мельникова, которая лучше, чем вы, должна была бы знать, что нужно вашему другу.
Толстой подошел к Зинаиде Львовне и, поцеловав ей руку, сказал:
– Я это знал, как только вы пришли.
– Отчего?
– Я вас видел однажды в театре с Петром, – спокойно ответил офицер.
– Конечно, это очень просто.
– Очень просто. Как же и могло быть иначе!
– Иначе и не могло быть, – досадливо проговорила Зинаида. – Не такой я ждала нашу встречу!
– Какой же? – как-то глухо и слегка насмешливо спросил Толстой.
– Лучше сказать, вас я ожидала встретить другим, таким, каким мне вас описывали все, все.
Андрей ласково ответил:
– Я человек самый обыкновенный; друзья преувеличивают всегда; но вы не волнуйтесь и не огорчайтесь. Петр искренне вас любит и как жену, и как будущую мать своего ребенка. Подумайте, какал задача предстоит вам!
Он умолк, глядя в окно рассеянно и пристально. Зинаида, приблизившись, глянула тоже в окошко, чтобы посмотреть, что привлекает внимание Толстого, но на улице шли редкие пешеходы, фонарщик протирал стекла у фонаря, пробегала собака – больше ничего. Постояв несколько минут, она произнесла:
– До свиданья, я пойду; я узнала смутно, что хотела знать. Я вам очень благодарна, но прошу сохранить в тайне мой визит.
– Это было бы исполнено без вашей просьбы, поверьте, – ответил Андрей и снова поцеловал ей руку.
«Противная деревяшка! Деревяшка! И что в нем все находят!» – думала Зина, когда Толстой сам подавал ей пальто, чтобы не вызывать Федора.
Совсем прощаясь, хозяин глухо сказал, неожиданно улыбнувшись:
– Зинаида Львовна, берегите и любите Петю, он вам небом поручен!..
Сначала она хотела рассердиться, но, внезапно взглянув прямо в лицо, в глаза, в черты, в улыбку офицера, как-то сразу все поняла и, даже не отвечая, только вспыхнув, как девочка, сбежала с пяти ступенек лестницы, хлопнув дверью. Квартала два она шла, ничего не соображая, и только остановившись, чтобы пропустить трамвай, опомнилась и прошептала вслух:
«Фу, как глупо, как позорно глупо я поступала, вела себя, говорила! Да и он тоже хорош, этот хваленый Толстой. Святоша, старая дева какая-то и вовсе не так красив. Петя гораздо лучше, но я понимаю…»
Что Зинаида Львовна понимала, она себе не созналась, но снова покраснела, снова за это на себя рассердилась и поехала не домой, а ко всенощной, благо была суббота, постояла там с четверть часа, никакого настроения там не получила, кроме мигрени, опять-таки рассердилась и рано легла спать.
Светлые дни сменялись туманными, тихие – ветреными, солнце чередовалось с дождем, а иногда и вовсе шел снег, – так же и в уме или, если хотите, в сердце Петра Сергеевича то приливала нежность к жене, то всплывала в воспоминаниях крепкая фигура госпожи Фукс, которую мы назвали бы, если бы не боялись быть вульгарными, – ядреной. К его чести нужно сказать, что это соблазнительное видение он тщательно изгонял из своих мыслей, стараясь заменить его уже не видениями, а более отвлеченными понятиями о супружеской верности, о будущем своем отцовстве, о дружеской нежности, или же просто-напросто приводя себе на память Андрея Ивановича Толстого, хотя казалось бы и странным, какое отношение имела тонкая фигура подпоручика к роскошным формам Марты Николаевны. Господин Мельников мало кого видел, а когда не сидел дома, то предавался одиноким прогулкам на острова в пустынные часы, что, конечно, не могло считаться особенно гигиеничным, именно с точки зрения изгнания всяческих видений и неподходящих мыслей. Ни Марты Николаевны, ни Андрея Ивановича он совершенно не посещал и дошел даже до такого отвлечения, что, когда раз, задержавшись на Елаганом дольше обычного, он увидел катящее навстречу ему ландо с супругами Фукс, он прислонился к дереву, закрыл глаза и подумал только: отчего же она в белом, а не в розовом платье? Неизвестно, заметила ли его belle tante, потому что оклика никакого до его слуха не долетало, а когда он открыл глаза и снова воспользовался даром зрения, то заметил вместо ландо уже спину чужого автомобиля.
Как бы уговорившись с мужем, и Зинаида Львовна не посещала василеостровской жительницы и разговора о ней не заводила, но зато часто, очень часто, может быть, подозрительно слишком часто падала ее речь на господина Толстого, на что, конечно, Петр Сергеевич в другое время обратил бы свое внимание, не будь оно им обращено всецело на самого себя. Почти всегда эти беседы носили характер дружеских воспоминаний, и, поговорив о покойных папаше с мамашей, о том, какие у них были кошки, как были расположены занимаемые ими некогда квартиры, какие платья девочками носили Зина и Саша, как они вместе воровали крыжовник и зеленые яблоки, – неминуемо она спрашивала замечтавшегося мужа не о том, что касалось его непосредственно, а все об Андрее да об Андрее. Положим, они дружны были с детства, так что повествование об одном вместе с тем не значила ли и история другого? Когда случайно в комнате находилась Поликсена, ее также привлекали к этому разговору в виде, так сказать, дополнительных глаз, и Зинаида Львовна внимательно слушала, как с двух сторон раздавался рассказ и вырисовывался образ так непохожий на то, что она встретила в тот глупый свой визит.
То, что она слышала, было и гораздо лучше, и вместе с тем несравненно мельче и проще того, что она одну секунду почувствовала, когда в той передней взглянула в лицо незнакомого офицера, а тот стоял, держа в руках ее пальто и некстати улыбаясь. Иногда Зинаида Львовна, будто вспомня что, опасливо посматривала на Поликсену, а та с видом заговорщицы опускала раскосые глаза. Тогда Зинаида Львовна сердилась и на себя, и на Поликсену, и на свой собственный гнев, краснела, умолкала и с новым увлечением принималась за расспросы.
Портниха пела тоненьким голосом свои похвалы, а Петр Сергеевич мечтательно и задушевно погружался в воспоминания; ему казалось, что все обстоит крайне благополучно, так как не томил его в данные минуты облик прелестницы в розовом одеянии.
Проведя в таком душеспасительном занятии недели три, Зинаида Львовна в один прекрасный вечер, отходя ко сну, промолвила:
– А что, Петр, ты теперь совсем не бываешь у Толстого?
– Да, давно уже не был. А что?
– Ничего, очень жаль терять такие хорошие отношения, как были у вас, и потом мне было бы неприятно, если бы ему или тебе показалось, что тут при чем-то я; ты к нему сходи, я очень прошу.
– Что ж, это можно, – ответил муж рассеянно.
Зинаида Львовна добавила, помолчав:
– Может быть, и он к нам заглянет когда-нибудь. – Снова помолчав, она еще добавила: – Я его не знаю, но я его люблю, потому что он тебя любит и хорошо знает… может быть, лучше, чем я.
Медля раздеваться, она подошла к большому зеркалу со свечами и сказала раздумчиво, будто не обращаясь к мужу:
– Я бы хотела с ним подружиться, но не знаю, как он меня найдет, он такой странный человек.
Приблизя свое лицо к освещенному стеклу, она спросила у затихшего где-то мужа:
– А ведь по лицу еще не заметно мое положение.
– Я ничего не вижу, – ответил Петр Сергеевич. – А к Андрею пойду в среду.
– Отлично, – молвила Зинаида и задула свечи.
Действительно, через два дня Федор имел неожиданное удовольствие отворять тонкие входные двери давно уже не виданному гостю. Толстого дома не было, но, стоя в том же кабинете, где несколько времени тому назад стояла его жена, Мельников не был окружен той тишиною, что погрузила Зинаиду Львовну в некоторого рода дремоту, но был занимаем нашим знакомцем Федором, который, сообщая ему разные домашние новости, радости и печали, под конец, совсем разговорившись, конфиденциальным шепотком добавил:
– А вот с месяц так будет тому назад, какой был случай. Была у нас одна госпожа, – кажется, впервые его высокоблагородие женский пол посетил. Я было не хотел и пускать, но барыня очень настойчивая, хотя и в расстройстве казалась.
– Вот как, – равнодушно молвил Мельников. – А что же она у вас делала?
– Этого не могу знать, как выпускал не я их, а госпожа с лица красивая, молодая и будто как в трауре. Они долго дожидались его высокоблагородия, наверно так, что по делу и раньше было условлено.
Неизвестно, что еще сообщил бы Федор своему не особенно внимательному слушателю, если бы не приход хозяина, который прервал нить обещавшего быть интересным рассказа. Толстой встретил старинного друга радостно, не удивляясь, по-видимому, не расспрашивал, будто они виделись только вчера. По-прежнему беседовали о различных предметах, то перебиваясь, то умолкая без стеснения и неловкости, пили чай с коньяком, смотрели книги, явились собаки для полноты торжества, и снова, как тогда, во время ледохода на набережной, Петр Сергееич почти забыл, что он не прежний Петя Мельников, что ему нужно ехать на Фурштадтскую, где его ждет молодая жена, Зинаида Львовна, и тоже Мельникова. Уже расцеловавшись на прощанье и наклонившись в последний раз над интересовавшей его книгой, Петр заметил разорванный конверт с мучительно знакомым почерком. Не удержавшись, он спросил:
– Чей это почерк, Андрюша? Так знаком.
Взяв конверт и пристально на него поглядев, Толстой ответил:
– Едва ли ты его знаешь, а может быть. Как это ни странно, это почерк одной дамы.
– Которая у тебя была? – как-то неожиданно радостно спросил друг.
Хозяин, несколько смутившись, суховато ответил:
– Я этого не говорю.
– Да что ты скрываешь? Я же отлично знаю, чей это почерк, но тебе не скажу; чтобы не подводить, во-первых, неизвестной дамы, во-вторых, чтобы наказать тебя за скрытность.
– Поверь, что тут нет ничего предосудительного.
– Охотно верю, с тобой-то!
Петр Сергеевич спешил на Фурштадтскую в каком-то неизъяснимом волнении. Едва оставшись наедине с Зиной, он заговорил:
– Нет, вот новость-то! Сашенька, сестра твоя Сашенька писала Толстому и даже была у него. Как тебе это покажется?
– Что же, тебе сам Андрей Иванович это сказал?
– Конечно, нет, но я видел своими глазами адрес, написанный ее рукой. Я из тысячи ее отличу.
Быстро сравнив в уме свой почерк с сестриным, столь несхожим, Зинаида Львовна как-то глухо произнесла:
– Я ничего не понимаю. Петр Сергеевич подхватил:
– Я то же и говорю. Что угодно, но Сашенька и Толстой невероятное соединение. Я готов предположить что угодно – ну что ты можешь пойти зачем-нибудь к Андрею, но Александра Львовна – разодолжила!
– Зачем же я пошла бы к незнакомому мне человеку без дела?
– Да я и говорю это, как самое невероятное.
– Ты можешь и ошибиться, раз он сам тебе этого не говорил.
– Ну, нет, я не мог ошибиться, а дама у него была с визитом.
– Тебя это как-то слишком интересует, – промолвила Зинаида Львовна впервые за все время супружества недовольным тоном.
Но оба долго не могли заснуть по совершенно различным причинам.
Разговоры о Толстом не только втроем, но даже вдвоем у Мельниковых, как это ни странно, временно прекратились, хотя, казалось бы, открытие Сашенькиной тайны должно было бы дать им еще большую пищу. Петр Сергеевич изредка заходил в роты, но о своих посещениях давал очень общие и малоинтересные сообщения. Зинаида Львовна не начинала первою говорить о подпоручике, а Поликсена, что же Поликсена? Раз ее не спрашивали, она молчала, делала свое дело, пела, шила, была весела, похудела немного – вот и все. И мысли Петра снова возвращались к тому, что он так усиленно изгонял из воспоминаний: к тихой комнате окнами в сад, к пианино, где лежала развернутой «Zauberflote», к высокой, несколько полной фигуре в светлом, розовом платье, к нежным розовым рукам, открытому лицу с серыми глазами и с набегающей и тотчас же исчезающей морщиною на лбу. Будто он видел Марту тогда в первый и единственный раз, будто ни прежде, ни потом он никогда ее не замечал, и она запечатлелась такою неизгладимо, навсегда – тихою, благосклонною, молодою. И как это могло случиться, что раньше он ее не видел? Отчего неизвестно человеку, когда у него откроются глаза и каким образом?
Погода снова повернула на весну: текло из труб, ворковали голуби, лошади с трудом месили бурую кашу дороги, к вечеру, когда зажигали фонари на светлом еще, янтарном небе, манило печально и сладко куда-то, неизвестно куда, где будет пробиваться трава по откосам и засинеют на припеке подснежники, или качаться на чужих морях, где звезды косматее, луна розовее, ночи темнее и душнее.
В один из таких передвечеров Петр Сергеевич, выйдя из дому, машинально повернул по Литейному, к набережной, а там – налево, где вдали двойною лентой белели фонари мостов; но дойдя до сената, вдруг круто оборотил назад, будто боясь двинуться дальше, и сказал вслух:
– Завтра съезжу в Царское, – хотя там у него знакомых не было, а звезды и солнце были, вероятно, такие же, как и в Петербурге.
Но на следующий день он не поехал в Царское, а дойдя до того же сената и не оборачивал уже обратно, взял извозчика и отправился через Николаевский мост. Конечно, он хотел видеть только ту комнату с оперой Моцарта, больше ничего, но ввели его прямо на террасу, где сидели тогда его жена и Марта Николаевна. Хозяйка была в саду, все еще сквозном и сером, и не в розовом, а в темном платье, зашитом темной же, но пестрой вышивкой. Она была, видимо, озабочена, так как складка меж глаз чаще ложилась и держалась дольше обычного. Прямо подойдя к гостю и крепко пожав ему руку, она спросила:
– Вы без Зины?
– Без.
– Но она здорова, все благополучно?
– Абсолютно.
– Еще полчаса – и вы бы меня не застали. Я и так должна буду просить извинения через некоторое время, чтобы уехать.
– Далеко?
– В Царское.
Петр Сергеевич встрепенулся; и у Марты Николаевны в Царском никого не было, а звезды и луна там, вероятно, такие же, как и в Петербурге.
Хозяйка, заметив недоумение гостя, ответила, не дожидаясь вопроса:
– Не удивляйтесь. Вы так редко бываете у нас, что и не знаете, по-видимому, что муж мой серьезно болен и, покуда не кончил здесь разных дел, на время уехал в Царское. Его послали. Разумеется, он скучает и злится, но что же делать?
Сейчас за границу он не может ехать, да и потом, он там скучал бы и злился еще более без дела, – он так привык, это – вся его жизнь.
– Я не знал этого.
– Я писала Зине, но вы, вероятно, не особенно-то интересуетесь нашими делами.
– Что вы, что вы! – протестовал Петр Сергеевич.
Марта Николаевна промолчала, улыбнувшись, а потом, посмотрев на крошечные часики, прикрепленные к ее приподнятому бюсту, промолвила:
– Мне так жалко лишаться вашего общества, что я хочу вам сделать одно предложение. Через сорок минут мне необходимо будет ехать на вокзал, не проводите ли вы меня? Ведь вы, вероятно ассигновали времени на визит ко мне больше, чем займут проводы, хотя бы и на вокзал?
– Я совершенно свободен, – даже покраснев от радости, живо ответил Петр Сергеевич и потом робко добавил: – А пока не споете ли вы, Марта Николаевна? Я так давно вас не слышал.
– Сами виноваты, что не приходили. Если вы не предпочитаете выпить чаю, я охотно исполню ваше желание. Пройдемте ко мне, я там больше люблю петь, чем в зале.
Только этого-то и хотел главным образом Петр Сергеевич – пройти в ту комнату, которая ему казалась заветной и полной значенья. Переступал вслед за хозяйкой порог ее будуара, Мельников быстрым оком окинул весь небольшой покой и облегченно вздохнул; веянье мирной, замкнутой, чистой и затаенной жизни по-прежнему пребывало на всех предметах, на всех мелочах обстановки, ничем не изменившейся. Его чувствительной памяти было даже слегка неприятно, что не лежат по-прежнему на окне клубки пестрой шерсти, маленькие счеты и желтый волюмчик французского романа.
Госпожа Фукс обладала небольшим, но хорошо поставленным и недурно обработанным голосом среднего сопрано. Пела она без затей, несколько суховато, но безукоризненно-музыкально, сама себе аккомпанируя и предпочитая так называемый классический репертуар. И теперь, слушая Шуберта, затем какую-то старинную итальянскую арию, Петр Сергеевич все время думал:
«Как просто, как чисто и возвышенно и вместе с тем как по-земному, по-нужному, по-настоящему!»
Он очнулся, когда отзвучали последние аккорды, и прошли не три минуты, как ему казалось, а все сорок, определенных на пребывание хозяйкою. Она глянула снова на часики у бюста, промолвив:
– Едемте, Петр Сергеевич, нам пора; я и так думаю, что опоздала.
Неохотно поднявшись с дивана и тоскливо обозрев комнату, словно прощаясь с нею, тот поцеловал руку Марты Николаевны, прошептав:
– Благодарю вас от души. Я давно-давно не получал такого нужного, такого настоящего.
Она поглядела серьезно, покраснела и спрятала обе руки за спину, будто боясь, что он еще будет их целовать, и затем, вдруг снова улыбнувшись, сказала спокойно и просто:
– Я рада сама очень, что мое пение вам понравилось, но вы, право, преувеличиваете.
– Нисколько, – ответил страшно почему-то серьезно Петр Сергеевич.
Тетя Марта нахмурилась и, сказав бегло «тем лучше», стала одеваться к выходу. Всю дорогу они не говорили, кроме как о болезни господина Фукса, но все время слышались совсем иные слова за произносимыми, простые, важные и необходимые для чего-то нежно-святого. Так казалось по крайней мере Петру Сергеевичу, но и Марта Николаевна, по-видимому, имела то же впечатление, ибо во время разговора совсем некстати вдруг взглядывала на своего соседа и неожиданно радостно улыбалась. На поезд они опоздали; пришлось ждать, – но это их даже будто осчастливило, так весело уселись они в светлом и чистом ресторане за кофе и еду.
«Что со мною?» – не мелькало в голове Мельникова, а он беззаботно и просто отдавался веселому отдыху, будто с товарищем, но в которого он был бы влюблен.
Он поехал и в Царское, – и это не удивило Марту, как, по-видимому, не удивило ее и то, что он ее дождался, гуляя и не заходя в дом; не удивило ее и то, что, когда они встретились через два часа, Мельников сказал ей:
– Какой счастливый день! Если бы всегда, вечно он продолжался! Марта Николаевна, вы не знаете, как я люблю вас!
Это ее не удивило, но смутило, и она поспешно сказала:
– Не надо об этом.
И потом, уже в вагоне, подъезжал к городу и смотря на подтаявший снег, она тихо произнесла не спускавшему с нее глаз Петру.
– Петр Сергеевич, я вам верю, но мы не имеем права так говорить. У вас есть Зина, у меня муж. Многие сочтут это за глупость, за пережиток пушкинского:
Я другому отдана
И буду век ему верна.
Но это расстроило бы всю мою жизнь, смысл которой в том и заключается, что она устроена, – вы понимаете меня? И я не так молода, чтобы не думать об этом, чтобы, очертя голову, предаваться своим чувствам. Я вас давно люблю, не на один весенний день, а как вообще любят – просто и крепко. Я молчала, потому что я замужем, а вы – любите Зину.
– Нет, нет! это не то, не то! – торопливо перебил ее Мельников.
– Ну, хорошо: это не совсем то, но тогда вы ее любили летом и думали, что это как раз «то». А вот что вышло! – Она умолкла, отвернувшись к окну, и, казалось, плакала.
Петр Сергеевич положил руку на ее в перчатке и сказал:
– Зачем, зачем?
– Что зачем?
– Так мучить себя?
– Лучше себя помучить несколько, чем мучить всех вокруг себя и делать из жизни ералаш.
– Но вы не сердитесь на меня по крайней мере?
Они уже шли по перрону и, воспользовавшись сумраком и теснотой, Марта быстро наклонилась к своему спутнику и крепко прижала свои полные, свежие губы к его губам, молча. Когда же он опомнился от этого неожиданного поцелуя, госпожи Фукс на перроне уже не было.
Нам придется вернуться несколько к покинутому нами в достаточно бедственном положении, но отнюдь не забытому Виталию Павловичу Меркурыеву.
Узнав адрес Клавдии Павловны, Кузьма Тихоныч, разумеется, тотчас ей отписал, насколько знал, подробно о положении дел и спокойно ждал ее резолюции, меж тем как несчастный изгнанник никуда не выходил из своего добровольного затвора, неизвестно чего опасаясь и желая, Так сказать, испить чашу до дна. С каким-то самотерзанием он бродил по двум половинам Жилища Мальчиковых, разделял с ними простую, но вовсе не Такую плохую трапезу, которая ему казалась чуть ли не «хлебом и водою», и спал на Поликсениной кровати с видом кроткой и святой жертвы. Томясь бездействием и не находя достаточного количества Зрителей своим невинным страданиям, он предложил Кузьме Тихоновичу свои услуги в качестве помощника, мечтал, что вот Сашенька его бросила, выгнала, но он не сердится, а выводит киноварью пламенные перышки серафимов, на которых падает весеннее солнце. Но Мальчиков не дал ему выводить серафимские оперения, а попросил разводить краски да мыть кисти – единственное, что покуда мог делать Виталий Павлович. Конечно, это было значительно менее поэтично и несколько расхолодило нашего героя, но даже и такого незамысловатого дела он толково исполнить не смог и все напутал, так что хозяин отослал его к Поликсене, Где ему уж и совсем делать было нечего, да и казалось зазорным. Таким образом ему оставалось только или жаловаться под стук Поликсениной машинки на коварство Александры Львовны, или смотреть из-за занавески на серое небо да редких прохожих под скучной капелью.
Приезд, не то чтобы очень быстрый, Клавдии Павловны Заставил всех вздохнуть облегченно. Сестра не тотчас явилась к Виталию, пожелав раньше точно выяснить себе положение дел и обратившись за этим к первоисточнику, которым считала безусловно скорее Сашеньку, чем своего не в меру впечатлительного брата. Несмотря на свою антипатию к belle soeur, Клавдия Павловна поняла, что внешним образом и, так сказать, официально вся эта ссора и размолвка совершенно вздорная и что как можно скорее Виталию нужно вернуться на Фурштадтскую, покуда не стало известным его исчезновение и пребывание у Мальчиковых. Александра Львовна была, по-видимому, спокойна, знала, где находится ее муж, не особенно ждала его, но не удивилась бы любую минуту его появлению; окружена она была гостями в момент приезда Клавдии Павловны и, неохотно выйдя в соседнюю комнату, сказала, что, конечно, она ничего не имеет против возвращения мужа, что никто его не выгонял и что относилась бы к нему по-прежнему, если бы он не менялся и не создавал сам вздорных и смешных осложнений.
– Как бы ты к нему ни относилась, все-таки меня удивляет не бессердечие, но какое-то отсутствие простого любопытства к судьбе собственного твоего мужа.
– Я знала, где и что он, и потом я была уверена, что ничего ужасного с ним не случится.
– Конечно, это очень удобно иметь такую уверенность. Сашенька пожала плечами и прибавила, пропустив замечание Клавдии мимо ушей:
– Так я жду вас завтра. Я думаю, что Виталий не будет делать затруднений и глупостей, раз ты будешь с ним. К сожалению, я не умею, да, по правде сказать, не имею и особенного желания быть чьей-либо нянькой, хотя бы и своего супруга.
И вышла в гостиную, где давно уже бренчали на рояле и слышался смех мужчин. Клавдия, проходя мимо неплотно притворенной двери, слегка поморщилась и сказала:
– У тебя гости, Саша?
– Нет, никого особенного, все – свои.
Виталий Павлович отчасти был доволен, что приезд сестры положил конец уже наскучившему ему пребыванию в мастерской Кузьмы Тихоновича. Кроме того, при появлении свежего человека воспоминание о жениной обиде с новой силой всплыло в его уме и стало терзать чувствительное сердце, доставляя в то же время удовольствие новых признаний, излияний и жалоб.
Впрочем, весь этот поток Клавдия Павловна пресекла вначале, сказав, что ей все известно, что все устроилось и чтобы он собирался ехать сейчас же с нею. Брат изобразил на лице страдание, смешанное с испугом, и воскликнул:
– Опять возвращаться туда, откуда меня выгнали? К этой жестокой и бессердечной женщине? Это ужасно! Я все простил ей, я не сержусь на нее, но тем не менее это ужасно! Но раз ты думаешь, что так нужно, я готов, я готов…
– Да, так нужно, разумеется.
– Собираться мне нечего: все мое со мною, – сказал Виталий, горестно улыбаясь, поклонился, даже в пояс, Кузьме и Поликсене, надел пальто и калоши и, печально оглядев комнату, окна, занавеску сундучного отделения, вышел, вздохнув, вслед за сестрою.
У Сашеньки гости уже поразошлись, и оставались только Рудечка, Графов да еще два-три молодых человека.
Все сидели за кофе в гостиной, кто-то играл «Осенний сон», Рудечка философствовал, а юноша стоял за креслом хозяйки и таял, краснея, улыбаясь в чашку и слегка наклоняя свой стан.
Появление новых посетителей не вызвало ничьего удивления; Сашенька была тактична сделать вид, будто она только вчера виделась с мужем, остальные, вероятно, не особенно замечали его отсутствие за последние дни, так что Клавдия Павловна облегченно вздохнула и, посидев немного, сказала тихонько, наклонясь к хозяйке:
– Я уйду, Саша. Собственно говоря, моя миссия окончена, а я небольшая любительница таких собраний, – ты сама, знаешь.
– Я тебе очень благодарна, поверь, – ответила belle soeur и поцеловала ее в щеку.
Только Рудечка заметил:
– А давно вас не видать было, Виталий Павлович. Уезжали, что ли, куда?
– Я? – отозвался растерянно спрошенный, но жена прервала его, сказав громко:
– Виталий гостил несколько дней у сестры. В городе так устаешь. Я и сама рада бы куда-нибудь удалиться «под сень струй».
– Неужели мы вам так надоели? Надеюсь, не solo, а с кем-нибудь из нас? – послышались вопросы, но хозяйка, сморщив носик, сказала, досадливо обращаясь к соседу:
– Это ужасно, Рудечка, какие пошлые глупости они говорят! Отчего это?
– Вероятно, не от недостатка этих двух качеств.
После ухода гостей, не торопившихся удалиться, Виталий и Сашенька остались еще сидеть в накуренной гостиной, где пахло коньяком и мандаринами. Некоторое время они молчали: он – сидя, где сел с самого начала, она – ходя по комнате, руки за спину. Неизвестно, долго ли продолжалось бы это занятие, если бы не вошел лакей принять чашки.
– Пройдем ко мне, тут нужно освежить, – сказала Александра Львовна, проходя в кабинетик, где в тот роковой день написала шесть писем, пока муж не приступил к объяснениям, кончившимся для него так печально.
Опустившись на низкий стул, Виталий произнес:
– Вот я и вернулся!
– Вот ты вернулся, и прекрасно сделал. Жаль только, что не раньше это произошло. Вообще, я не совсем понимаю, зачем ты затеял всю эту историю, из-за чего?
– Как из-за чего? Ты так вела себя, и потом, разве ты не сказала мне сама, чтобы я уезжал?
– Разумеется, нет. Тебе все еще угодно выдумывать Бог весть что? Неужели тебе это не надоело? Я была, может быть, резка, но, согласись, что и ты был достаточно несносен. Я говорила с тобою тогда, как с другом, с товарищем.
Виталий вскочил:
– Но я же тебе муж и люблю тебя, желаю, как в первый день нашей встречи! При чем тут друг и товарищ?
Сашенька бросила изумленный взгляд на собеседника и добавила примиряюще:
– Конечно, я была не права, упустив это из виду, и очень жалею об этом, но уезжать все-таки не следовало, это было неприлично, понимаешь, и нехорошо по отношению ко мне. Но что об этом, раз ты вернулся.
– Я так страдал все это время.
– Повторяю, что я очень жалею об этом.
Сашенька подсела к нему, и Виталий, склонившись ей на плечо, стал слегка раскачиваться, словно баюкая самого себя. Наконец тихо вымолвил:
– Как я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя.
Та молчала. Тогда, как и в тот раз, обняв ее крепче, он спросил:
– А ты, любишь ли меня?
– Я люблю тебя, Виталий, но не по-прежнему. Что делать? – прошлого не вернуть. Если оно и вернется, то уже не точно таким же. Я привыкла к тебе и люблю тебя спокойнее, проще и, может быть, вернее прежнего.
– И ты не любишь никого теперь так, как меня любила летом?
Помолчав, будто вспоминая, жена ответила:
– Нет, по-моему, я никого не люблю так.
– Спокойнее, спокойнее, – повторял словно в полусне Виталий, а Сашенька гладила его по волосам, меж тем как глаза ее смотрели куда-то в стенку, и выражение их было непривычно печально и тревожно.
Так они сидели, пока в соседней гостиной тонко зазвякали убираемые чашки и рюмки, и когда все стихло, они продолжали сидеть все так же. Наконец Александра Львовна, наклонившись, поцеловала мужа и промолвила:
– Мне жалко тебя, Виталий, от души, но будем надеяться, что все обойдется, только не преувеличивай, ради Бога, разных мелочей: не всегда можно обращать на них внимание.
Виталий Павлович ничего не ответил, неизвестно даже, слышал ли он, что говорила ему жена, так как после всех потрясений, прижавшись к теплому плечу, он мирно спал.
Возвращение к домашнему очагу не внесло особенного мира в душу Виталия Павловича. Он не был беспокоен, но и успокаиваться, по правде сказать, было не от чего. Сашенька первые дни выказывала ему, может быть, и большую сердечность, чем тогда, когда он сбежал к Поликсене, но разве этого было достаточно мечтательному и чувствительному сердцу Меркурьева? При этом Александра Львовна сама производила впечатление женщины растерянной и, конечно, уже не счастливой, а характер у нее был не таков, чтоб, забыв о собственном расстройстве, обращать внимание на скучные и смешные, как ей казалось, претензии своего мужа. Ведь сказал же Кузьма Прутков: «Если хочешь быть счастливым – будь им», а если Виталий несчастлив, то что она, Александра Львовна, может сделать для того, чтобы жизнь его была иною? Она сама-то еле-еле держалась и как-то лихорадочно наполняла дни свои увеселениями и хлопотней в ожидании другого. Чего другого? Она сама бы не могла сказать, но, конечно, так продолжаться не может.
Этот Графов, Рудечка, Штейн, эти молодые и немолодые люди, эти поездки на острова, питье, бренчанье фортепиано, эти покупки, визиты и всегда постылый Виталий, несчастный и скучный, – разве это все? И Сашенькин смех с лета сделался суше, и глаза беспокойнее и грустнее. Никто бы не сказал, что это – та дочь генерала Прохорова, которая, еще нет года тому назад, опустясь на колени перед тетей Мартой в скромной сельской беседке, говорила с раскрасневшимся лицом свои мечты и надежды. Только круглое, несколько слишком русское лицо и какой-то неискоренимый румянец да звонкий голос остались от прежней Александры Львовны. Муж ее особенно не обеспокаивался, но и не радовался, а жил изо дня в день, ни о чем не думая, ничего не ожидая, несколько печально и очень скучно. Если бы он мог найти точку, чтобы со стороны свое положение счесть интересным, поэтичным и значительным, ему, конечно, было бы легче, но в том-то и беда, что ничего значительного, поэтического и интересного в своем житье отыскать он не мог, и влачил свое существование, если не ропща громко, то во всяком случае внутренне считая себя обиженным. Скорей судьбой, нежели Сашенькой. Теперь он уже не старался узнавать, кого она любит, – ему это было почти все равно; а если бы он стал наблюдать, то заметил бы, что она была права, что никого не любит. Одинаков со всеми был ее сухой смех и веселый разговор, и одинаково, говоря с кем угодно, она взглядывала выше головы собеседника своими прищуренными, блестящими и необыкновенно сухими глазами. Чаще всего она беседовала с Рудечкой, чей безочарованный и насмешливый ум отвечал, вероятно, более всего теперешнему состоянию Саши. Но иногда она говорила ему:
– Когда я вас слушаю, Рудечка, я будто разговариваю сама с собою, так что вы не обижайтесь на то, что я скажу. Вы совершенно бессердечный человек и не добрый, вы только сентиментальны, а ум у вас отвратительный. Как вы не понимаете, что жить, как вы живете, если, конечно, не имеешь большого дела или искусства, что ли, – невозможно, невозможно? Я с вами говорю, как в пустую бочку, – мои же слова, мои же мысли так сухо и смешно отдаются. Это скучно в конце концов.
– Мы слишком часто видимся, Александра Львовна. Мы вам все просто надоели. Не мешало бы вам обновить знакомство, – это и для меня было бы интересно, потому что, сознайтесь, публика у вас бывает не первого сорта, а меня, конечно, как старого друга, вы не прогоняйте, и я буду иметь удовольствие вместе с вами наблюдать коловращение людей.
Сашенька молча посмотрела поверх Рудечкиной головы и через минуту добавила просто:
– Я бы хотела влюбиться, Рудольф Петрович.
– Ну, так что же, разве это так трудно?
– Оказывается, довольно затруднительно. Не в вас же мне влюбляться, в самом деле!
– Действительно, это было бы довольно бесполезное предприятие. Но скажите, милый друг: вы хотите иметь любовника или романтической влюбленности?
Сашенька досадливо ответила:
– Какой вы глупый, Рудечка; почем я знаю? Если бы я знала, я бы у вас не спрашивала, поверьте.
Рудечка побарабанил по портсигару и начал серьезно:
– Видите ли, заводить постоянного любовника – это и довольно банально, а главное – совсем не занятно. У вас вместо одного Виталия Павловича будет двое – вот и все. В кого-нибудь влюбиться платонически и романтически – это тоже, конечно, не очень остроумно, но, может быть, эта канитель вас займет больше. И посмотрите, какой я хороший друг: я даже моментально придумал, в кого вам влюбиться. (Потому что вы не хотите же, чтобы это была haute passion, надеюсь?) Он высокого роста, строен, прекрасный цвет лица, загадочен, очень скромен, еще более того недоступен, принадлежит к какому-то тайному обществу, он гвардейский офицер, благочестив, имеет стриженые усы и двух собак.
Александра Львовна равнодушно спросила:
– Как же его зовут?
– Андрей Иванович Толстой.
– Рудечка, вы прямо невозможны. Ведь вот уже три дня, как это имя не выходит у меня из головы. Но дело в том, что я не только не знакома с этим чудом природы, но даже никогда его не видала. В этом очень стыдно сознаться, что не видала Толстого, но тем не менее это так.
– Александра Львовна, так тем занятнее будет завести роман с таинственным незнакомцем, а помощником нам мог бы служить Ваня.
– Ах, так? Вы думаете?
– И даже очень, – ответил серьезно Рудечка и встал, чтоб уходить, спросив на прощанье дружески: – Ну, что же, вы довольны мною и моим советом?
– Очень. И я вас уверяю, что через две недели вы будете иметь некоторые сведения.
– Я не знал, что вы так азартны. Это хорошо, – сказал серьезно Рудечка и затопотал маленькими ножками к передней.
Казалось, что предприятие относительно Толстого несколько заинтересовало Александру Львовну. Она сама отыскала куда-то запропастившегося Ваню и старалась всячески наводить его на то, чтобы он устроил ей знакомство с Андреем Ивановичем; когда же он не понимал или не хотел понять намеков, она напрямик попросила его сделать это. Но Ваня не только не исполнил ее желания, но, узнав, зачем его отыскивали, снова исчез с веселого горизонта, так что Александре Львовне пришлось уже действовать самой. Нужно заметить, что случай ей помог сделать, так сказать, первый шаг. Уже первая неделя со времени ее обещания подходила к концу, как однажды, гуляя по набережной с Рудечкой и смотря на запоздавшие льдины, плывшие белым островом по голубой реке, Александра Львовна издали заметила двух офицеров, подвигавшихся им навстречу в сопровождении двух же собак. Рудечка тихонько тронул ее за локоть и сказал:
– Я бы мог сделать гадость вам, промолчав, но я ваш верный друг: это идет Толстой.
– А другой кто?
– Я не знаю, какой-нибудь приятель, наверное. Но я надеюсь, вам не нужно указывать, который из них Толстой.
Александра Львовна кивнула головой и заметила, покраснев:
– Остановимся на минутку.
– Разве вы слишком потрясены?
Но Сашенька, не отвечая, уже пристально разглядывала розовое лицо Толстого, который шел, казалось, ничего не замечая, с хлыстом в руках, высокий и тонкий. Его спутник, наоборот, по-видимому, слишком заметил нашу пару, потому что, споткнувшись, он быстро покраснел и едва не приложился к козырьку. Собаки шли чинно рядом, перебирая белыми ногами. Когда это явление исчезло, а Сашенька все продолжала смотреть на белые льдины, Рудольф Петрович, улыбаясь, сказал:
– Если вы будете так волноваться, друг мой, у вас ничего не выйдет, потому что вам нужны спокойствие и наблюдательность.
– Если бы вы знали, Рудечка, как вы мне надоели своими советами!
– И вот награда! – начал было ее спутник, но вдруг ни к чему произнес: – Итак, значит, завтра на скэтинге в пять часов.
Александра Львовна подняла было на него изумленный взгляд, но тотчас поняла Рудечкину выходку, потому что в ту же минуту их обогнал, торопясь и красный, как рак, белокурый офицер с серыми глазами, которого они только что встретили с Толстым. Она засмеялась и громко повторила:
– Итак, значит, завтра на скэтинге в пять часов.
И, выждав, когда офицер уйдет далеко вперед, она сказала своему спутнику:
– Иногда, право, мне кажется, Рудечка, что вы гениалыш.
Но на следующий день Александра Львовна г. Толстого не увидала, зато едва она успела переступить порог скэтинга, как пристальные глаза ее заметили растерянно ходившего Мейера, который и был тем офицером, как читатели, наверно, и сами догадались, что гулял по набережной с Андреем Ивановичем. Так Сашенька, не дождавшись подпоручика, и уехала домой расстроенная и сердитая, а на следующий день отправилась в то же место. Опять Мейер ходил за нею по пятам, и опять Толстого она не видала. Неизвестно, сколько бы времени продолжалось такое положение дел, неопределенность которого особенно тяготила Сашеньку, так как терпение не было ее добродетелью. Ее дурное настроение чувствительно отзывалось на всех гостях и приятелях, не говоря уже о несчастном Виталии Павловиче, который, несмотря на принятую им позу покорного страдальца, наконец не вытерпел и предложил своей задумчивой и разгневанной супруге поехать в деревню к Клавдии Павловне. Александра Львовна повела на него глазами, ничего не отвечая, а сама написала письмо Андрею Ивановичу, о котором говорилось выше. Срок уже давно прошел, и пари она свое проиграла, но теперь уж не азарт, а или привычка стремиться к незнакомому и неуловимому офицеру, или что-нибудь другое не позволяли ей бросить раз начатой игры. Тут пришлось обратиться опять к Рудечке, с которым последнее время она избегала говорить, чтобы не навлечь на себя его насмешек.
Рудольф Петрович повертел носом и посоветовал:
– Займитесь, по-моему, этим беленьким молодым человеком. Вы, кажется, произвели на него сильное впечатление и через него сможете или подружиться с Толстым, или…
Видя, что он не продолжает, Александра Львовна сердито спросила.
– Что или? Как вы мямлите, Рудечка!
– Или отомстить сему непреклонному воину. Сашенька долго думала, не глядя на собеседника, и потом тихо и просто произнесла:
– Вы, конечно, рассчитываете, что я отниму у Толстого его друга, влюбив его в себя, как дурака? Я так и сделаю, оттого что с Толстым я знакомиться не желаю, понимаете: не желаю, и нахожу, что все слухи о нем очень преувеличены: он просто невежливая деревяшка, вот и все.
Рудечка тихо заметил:
– Я не думал, что у вас такие пылкие страсти, Александра Львовна. Это до добра не доведет.
– Ах, не все ли равно! – воскликнула Сашенька, и на этом разговор прекратился.
Познакомиться с Владимиром Сергеевичем Мейером было очень нетрудно, так как он сам только этого и добивался, а раз познакомившись, никого не удивляло, что он сделался одним из самых частых посетителей Меркурьевых. И если бы Виталий Павлович еще продолжал следить, кому из поклонников отдает предпочтение его жена, у него не оставалось бы сомнения. Но он уже остановился на той точке, что Сашенька скучает оттого, что никого не любит, оттого капризы и дурное настроение, и так крепко уверен был в этом, что даже не замечал, что у Александры Львовны капризы прошли, а настроение значительно улучшилось. О Толстом Сашенька с Мейером никогда не говорила, но еще было удивительнее, что и Мейер перестал говорить с Толстым о своем увлечении. Он даже не рассказал ему, что он познакомился с Александрой Львовной, и когда тот иногда спрашивал:
– Ну, что твоя незнакомка со скэтинга, все продолжает там блистать? – то Владимир Сергеевич отвечал с притворным равнодушием:
– А право, не знаю, я сам-то там не был уже сколько времени.
Ровность их отношений была чем-то нарушена, так как Владимир Сергеевич уже не выказывал неодолимого стремления сделаться собратом Толстого, заходил к нему реже и часто бывал не то задумчив, не то рассеян. Андрей Иванович настолько привык к этой перемене, что несколько удивился, когда однажды, придя к нему поздно вечером, Мейер, не снимая фуражки, прямо прошел к нему в кабинет и, сев на ручку кресла, на котором сидел другой, обнял его и, поцеловав, сказал:
– Ты меня прости, Андрюша.
– Что случилось?
Тогда Владимир Сергеевич, еще крепче обнимая, начал говорить как-то в плечо Толстому:
– Ты понимаешь, это сильнее меня. Я чувствую себя страшно неблагодарным по отношению к тебе. Ты ничего не знаешь, конечно; тебе и не нужно было знать. Это, в сущности, гадко. Я сам не знаю, что со мной сделалось, но я иначе не могу. Ты мне только скажи, что ты мне простишь, – мне это необходимо нужно. Я сам знаю, что я могу погибнуть, но я иначе не могу. И все, все, о чем мы мечтали, это не для меня еще пока. Я вижу: я очень слаб и гадок. Я не могу смотреть тебе в глаза.
Андрей Иванович помолчал и потом начал, гладя по руке тревожного гостя:
– Я совсем не знаю твоей истории и потому ничего не могу посоветовать. Впрочем, ты совета и не спрашиваешь. Ты сам знаешь, как я люблю тебя и думаю, что, что бы ни случилось с тобой, я останусь к тебе тем же. Мне нечего прощать, я не Бог, а любить тебя всегда буду.
Но Владимир Сергеевич вдруг сорвался с места и, принявшись метаться по комнате, стал выкликать истошным голосом:
– Нет, то, что я собираюсь сделать, тебя оттолкнет навсегда, навсегда! Ты, конечно, святой, но я тебя знаю.
Андрей Иванович подошел к столу и произнес раздельно, не поворачиваясь к Мейеру:
– Ты, может быть, уже сделал то, о чем ты говоришь?
Тот поспешно ответил:
– Нет, нет еще, уверяю тебя.
Тогда Толстой, не оборачиваясь, продолжал таким же деревянным голосом:
– Я тебя ни прощать, ни не прощать не могу, но если это случится, мы видаться больше не будем, потому что я вовсе не святой и на такое звание нисколько не претендую.
Помолчав, он добавил:
– Ты, конечно, можешь меня обмануть…
– Я не знаю, зачем ты раньше времени меня обижаешь? Обманывать я тебя не стану.
– Тем лучше. А теперь, пока еще ничего не случилось, давай пить чай. Ведь я не говорю, что я перестану тебя любить, мы только видаться не будем.
Владимир Сергеевич, сев рядом с Толстым, сказал ему по-прежнему, как он говаривал до того дня, как попал к Сашеньке:
– Вот когда я сижу с тобой, я вижу ясно, что вздор и что настоящее. Ведь не меняет же человека, когда у него делается флюс.
Улыбнувшись, Андрей Иванович ласково заметил:
– Ну, вот, когда у тебя будет флюс, ты мне и не показывайся, потому что неприятно видеть лицо, которое нравится, обезображенным. Да и простая стыдливость требует того же.
Мейер не солгал Толстому, сказав, что ничего еще не совершилось, что бы могло менять их отношения. Но это показание было, так сказать, фактическое, как если бы утопающий, выплывал последний раз на поверхность воды и последний раз видя далекое небо, кричал:
– Я еще не утонул, еще не утопленник!
Александра Львовна сама не знала хорошо, зачем ей это нужно, а если какие-нибудь ответы у нее и были, то она постыдилась бы сознаться в них даже самой себе.
Ни в комнате Сашеньки, ни во всей квартире никого не было, когда она с молодым офицером, не снимая шляпы, прошла прямо к себе. Она остановилась у окна, продолжал разговор, но казалось, что она говорит, не останавливаясь, на ходу. Она говорила:
– Я отлично знаю, Владимир Сергеевич, что вы меня любите и хотели бы, конечно, чтобы я была вашей. Существование мужа меня, конечно, не остановило бы. Вы мне позволите с вами говорить откровенно? Я вообще считаю, что всякие там платонические любви – это вздор, одна богадельня, но я вас хочу спросить, согласны ли вы на все, чего бы я ни захотела? Достаточно ли вы меня любите, потому что оставаться в дурах я вовсе не желаю.
Она говорила почти сердито, а офицер, опустив глаза, лепетал:
– Я не знаю, чего вы хотите, я только знаю, что люблю вас безумно.
Сашенька нетерпеливо перебила:
– Это прекрасно, но нужно доказательство, и потом, когда любят, все мерки изменяются: можно совершить поступок бесчестный, подлый, даже преступный для того, кого любишь.
Не понимая ясно, куда гнет его собеседница, Мейер только повторил:
– Я знаю только, что люблю вас безумно.
Александра Львовна промолчала, постукивал пальчиками по оконному стеклу, и наконец, не оборачиваясь, произнесла:
– Поссорьтесь с Толстым!
– Что?
– Поссорьтесь с Толстым!
Владимир Сергеевич заговорил взволнованно, как будто побежал под гору:
– Александра Львовна, зачем вам это нужно? Понимаю, если бы вы хотели, чтобы вы для меня были единственным человеком. Но ведь вы этого не хотите, и потом – вы и так для меня единственная! Если бы я не боялся думать дурно, я бы подумал, что вы имеете что-то против Толстого и хотите ему мстить. При чем же тут я? Отчего ваше ко мне отношение зависит еще от третьих лиц? Вот мы с вами вдвоем, вы знаете, как я вас люблю, и от вас самих зависит ответить так или иначе. Одно знайте: вся моя жизнь, все счастье, вся радость находится в ваших руках. Я знаю, что я говорю вздор, и похоже, будто рассуждаю, но ей-Богу же я не рассуждаю, не только не рассуждаю, но даже плохо соображаю, потому что люблю вас просто и очень глупо.
Александра Львовна повернулась спиной к окну, оставив руки на подоконнике, и, помолчав некоторое время после того, как офицер умолк, сказала спокойно:
– Поссорьтесь с Толстым.
– Нет! – ответил тот упрямо и сел на кресло, поставив шашку между колен.
Александра Львовна постояла некоторое время, потом медленно и молча подошла к креслу, где сидел Мейер, и спокойно ударила его по щеке. Но не поспел Владимир Сергеевич вскочить или сказать что-нибудь, как почувствовал, как Сашенькины теплые руки обнимают его, а на всем своем лице ее поцелуи, а сама Сашенька прижималась к нему и, смеясь и плача, шептала:
– Милый, прости, прости! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Какой ты глупый: я бы давно была твоей.
Весь остаток вечера Александра Львовна была сама прелесть, сама любовь; о Толстом ни полслова. Даже когда прощаясь и поцеловавшись последний раз, Мейер сказал:
– Значит, мы уезжаем, а с Андреем Толстым видеться я не буду, – она ответила, слегка нахмурясь:
– Это как ты хочешь.
Уже прошел и невский лед и ладожский, отошли и весенние холода, и майские возвратные; деревья в садах покрылись зеленым пухом, и давно бы, казалось, пора было уезжать или в деревенскую глушь, или в какую-нибудь международную толкучку, – а наши господа все сидели да сидели и, по-видимому, никуда не собирались. Даже никакого разговора об отъезде не подымалось. Один Виталий только завел было речь о сестрином хуторе, но встретил такое полное равнодушие с Сашенькиной стороны, что поговорил-поговорил да и умолк. Марту Николаевну удерживала болезнь мужа, Александру Львовну – может быть, ее роман с Мейером, но что удерживало Мельниковых – было никому не известно. Но мебель стояла открытою, вещи не укладывались в сундуки, Поликсена в проходной все шила, а Зинаида Львовна или гуляла, или читала французские романы, или играла по вечерам на рояле, открыв двери на балкон, – словом, вела себя так, будто все лето собиралась прожить на Фурштадтской.
Однажды, окончив пьесу Листа, постояв на балконе, откуда видно было, как дворники метут пыль, обойдя цветы, чтобы снять сухие листочки, госпожа Мельникова дошла и до проходной, где весь день Поликсена стучала машинкой. Но Поликсена на этот раз не стучала машинкой, а сидела, опустив детское шитье с прошивками на колени, и круглое личико ее в рыжих кудерьках, обильно покрытое по случаю мая веснушками, было заплакано и выражало подлинное волнение.
– Что с вами, Поликсена, о чем вы плачете? – спросила Зинаида Львовна, отодвигая куски скроенной материи, чтобы сесть на сундук. Портниха в ответ еще более заплакала и наконец, высморкавшись, проговорила:
– Я не знаю, Зинаида Львовна, как вам сказать, а между тем вы одни можете помочь ему.
– Отчего же вы не скажете прямо? Вы у нас в семье – как родная, и я всегда готова помочь и вашему брату, и вашему дяде.
– Ах что им делается! Я говорю совсем не о них.
– О ком же вы говорите?
– Об Андрее Ивановиче Толстом.
– Об Андрее Ивановиче Толстом? – спросила Зинаида Львовна, вставая с сундука.
Поликсена подумала, что ее собеседница хочет уйти, и заговорила быстро и взволнованно, меж тем как слезы беспрерывно стекали по ее щекам:
– Может быть, мне не следует говорить. Конечно, мое ли это дело? Что я вам и господину Толстому?.. Я – человек служащий: пришла, пошила да и ушла. Если вы не пожелаете, то разговаривать со мною не будете. Когда вы у меня спрашивали, я вам все, что знала об Андрее Ивановиче, сказывала, теперь вы не спрашиваете – я и молчу. Мое ли это дело? Но как Федор сказал мне, так поверите ли, сердце у меня перевернулось. Все сижу и думаю вот целое утро: как тут быть, как тут быть? И надумала все вам сказать. Если вы захотите, то вы можете сделать так, чтобы все было хорошо. Они вас послушают. Ведь сами вы письмо им писали, были у них в ротах, – так сделайте и теперь.
Если Зинаида Львовна встала для того, чтобы уходить, в чем мы не уверены, то во всяком случае она не ушла, а выслушала всю Поликсенину речь и спросила тихо:
– У Толстого какое-нибудь несчастье?
– Нет, слава Богу, но его нужно удержать.
– От чего? Что он собирается делать?
– Ах, стреляться! – горестно воскликнула Поликсена.
Зинаида Львовна, нахмурившись, спросила:
– Он хочет стреляться? Откуда вам это известно?
– Избави Боже! Они не сами в себя стрелять будут, а драться с товарищем.
– А, вы говорите о дуэли. Я не поняла сначала. Из-за чего, с кем и когда? Расскажите мне все, что знаете, и не плачьте, Поликсена, – это глупо. Если я могу что сделать, я должна знать точно и не терять времени.
– Да я сама ничего толком не знаю, голубушка Зинаида Львовна. Одно знаю, что завтра чуть свет. Ведь это же немыслимо! Подумайте, если ангела нашего, Андрея Ивановича убьют?
– Этого, конечно, не должно быть. Вы, Поликсена, оставайтесь у нас, не ходите домой. Если муж будет спрашивать, скажите, что я поехала в Царское. Марту Николаевну я предупрежу. Теперь который час? Половина пятого. Времени еще много… Но с кем, из-за чего? Ничего не понимаю. Так вы оставайтесь, Поликсена.
– Останусь, останусь. А Петру Сергеевичу не говорить? Они, может быть, съездили бы.
– Нет, Петю лучше не путать.
Зинаида Львовна говорила деловито, почти сердито, лишь смертельная бледность и не сходившая со лба складка свидетельствовали о сильном ее волнении. Она вышла, поцеловав Поликсену, а та отерла глаза и, успокоенная, принялась за какую-то распашонку, а минут через сорок рискнула завести даже песенку тонким и дрожащим голосом.
Поликсена была права, подозревая опасность, грозившую Толстому. Впрочем, знать об этом было совсем не трудно, потому что история с господином Нечаевым происходила у всех на глазах, и обсуждения дуэли, если не специально поверялись, то во всяком случае нисколько не скрывались от Федора. Сам Толстой не придавал никакого значения всему этому случаю, так как Нечаев не был его знакомым, и его показавшиеся оскорбительными слова, за которыми последовал вызов со стороны подпоручика, никаких отношений не меняли, никакой дружбы не уничтожали, а были совершенно случайны и так же случайно, хотя и неминуемо, привели за собою то, что произошло. Но Поликсене, знавшей все это от брата достаточно смутно и сбивчиво, при ее обожании Толстого, естественно все казалось преувеличенным и романтичным. Эта романтичность делала в ее глазах новый ореол Андрею Ивановичу, и, в сущности, томясь и беспокоясь, она упивалась трепетными и таинственными переживаниями. Как это ни странно, и Зинаида Львовна восприняла событие в стиле Поликсены, т. е. очень возвышенно и смутно. Мало того, она почему-то установила связь между имеющей быть дуэлью и своими личными отношениями к Толстому. Ничто на эту связь ей не указывало, она не знала ни причин, ни следствий, но почувствовала острее и действительнее, чем когда бы то ни было, тонкую и крепкую нить, соединяющую ее судьбу, судьбу ее мужа и всего, что ей казалось дорогим, с судьбою мало ей знакомого офицера. Ей представлялось, что все изменится, если что-нибудь там произойдет, а что там что-нибудь произойдет – в этом она была уверена. Совершенно совпадала она с Поликсеной и в мысли, что она, Зинаида Львовна, может что-то сделать, что-то предотвратить, предупредить, – вообще при чем-то во всей этой истории. Потому ей было особенно сладко и тревожно, и волнительно тайком от Петра Сергеевича отправиться в далекие роты. Она долго соображала, одеться ли в черное, или надеть обычное выходное платье, и, остановившись на втором, огорчалась слегка белыми ночами, что слишком поздно наступают сумерки, столь подходящие для такого таинственного и многозначительного посещения. Ей казалось странным ехать что-то предотвращать или спасать человека при полном солнечном освещении. Все, что она придумала по дороге, все трогательные или патетические сцены, которые она себе рисовала, оказались напрасными, но совершенно неожиданно заменились другими, не менее патетическими и трогательными столкновениями, как скоро увидит читатель.
К Толстому г-жа Мельникова не попала, т. е. она благополучно прибыла на место назначения, но через Федора ей стало известным, что г-н подпоручик никого не принимает и едва ли не лег спать. Никакие доводы и расспросы не помогли, и денщик только водил глазами по потолку, загадочный своею непроницаемой тупостью. Выходя из дверей подъезда, Зинаида Львовна встретила даму в черном платье, в которой, несмотря на густой креп, она без труда узнала Сашеньку. Зинаида Львовна не подала виду, что признала сестру, но выйдя на улицу и отойдя шагов на десять, она остановилась, словно выжидая возвращения второй посетительницы. Предчувствие ее не обмануло, потому что минуты через две та же входная дверь выпустила обратно даму в черном платье.
– Ты была у Толстого, Саша?
– Как видишь, – ответила та спокойно.
– Тебя не пустили?
Сашенька недовольно двинула плечом, молча.
– Я не знала, что ты знакома с Толстым.
– Для меня, признаться, тоже довольно, неожиданна эта встреча.
Помолчав, старшая сестра сказала:
– Поедем к нам, Саша. Мне очень важно, чтобы был человек, который все знает, особенно ты, конечно. Мы как-то последнее время почти не видимся, – можно подумать, что мы разошлись. Но ведь этого нет, не правда ли? Мы просто слишком заняты своими делами. Не знаю, как ты, а я в этот год прожила будто десять лет.
– Да, очень трудно.
О Толстом во время пути они не говорили, но, проезжал мимо Владимирской церкви, обе враз перекрестились, и Зинаида Львовна прошептала:
– Господь не допустит, чтобы он был убит.
Сашенька кивнула головой и ответила:
– Рудечка говорит, что он отличный стрелок.
Больше они не сказали ни слова до самого дому, и только когда они остались вдвоем в комнате Зинаиды Львовны, старшая сестра, опустившись на колени перед Сашенькой, взяла ее руки в свои и, гладя их, проговорила:
– Как славно, Саша, что и ты его любишь.
Та подняла повеселевшие глаза и тихо спросила:
– Разве?..
Но ответа она не услыхала оттого, что слышать его и не нужно было, а он был ясен без всяких слов.
В этот вечер, как нарочно, Петр Сергеевич долго не приходил, так что три женщины, не имея от кого скрываться, были всецело предоставлены своим волнениям. Впрочем, Поликсену сестры отослали домой с тем, чтобы тотчас, как только она узнает от Федора о положении дел, она спешила к ним скорой вестницей. Так как оба их визита были безуспешны, им только и оставалось делать, что ожидать и волноваться. Нечего было, конечно, и думать о сне. Им казалось, что там где-то совершается трудная операция, или еще более похоже было их положение на ожидание молодого мужа, у которого жена за три комнаты родит в первый раз. Они знали, что настоящее время беспокоиться наступит потом и продлится каких-нибудь коротких двадцать минут, от половины четвертого до без десяти четырех, но они все время так себя чувствовали, будто сами каждую минуту стояли под дулом пистолета. Обед принесли и унесли почти нетронутым, а Петра Сергеевича все не было; Поликсена была услана. Сашенька стояла у окна, ничего не видя, а Зинаида металась по комнате. Они молчали, будто все было переговорено, хотя, в сущности, они ничего и не говорили. Вероятно, ни Толстой, спокойно спавший у себя, ни г-н Нечаев, позволивший себе не совсем приличное, но довольно невинное выражение под пьяную руку, не думали, сколько волнений и беспокойств из-за них происходит в совершенно чужой для них квартире на Фурштадтской.
– Как долго нет Пети! – сказала Сашенька от своего окна.
– Ты бы, Саша, поела. Ведь этим делу не поможешь, что будешь голодать.
Александра Львовна ничего не ответила, но через долгое время сказала, будто совсем некстати:
– Я на тебя удивляюсь, Зина, почему ты его любишь. Я бы на твоем месте скорее его ревновала к Пете.
– Ты с ним говорила?
– Нет. Ты же сама знаешь, что мы не знакомы.
– Теперь не время лукавить, Саша: он сам говорил Петру и показывал твое письмо.
– Я не буду отпираться: письмо я писала, но сама у него не была, а что он показывал мое письмо Петру Сергеевичу, так это довольно странно.
– Ты не сердись и не беспокойся. Возможно, что тут недоразумение, и я даже кое-что начинаю понимать. Но скажи мне в таком случае, как это было в первый раз?
– Я не совсем хорошо понимаю, что ты хочешь знать?
– Ну, как ты его полюбила, почему ты ему писала?
Сашенька отвернулась от своего окна и произнесла определенно:
– Я его совершенно не люблю и никак не могу считаться тебе соперницей, но г-н Толстой мне мешает. Я была бы рада всякому несчастью, которое с ним может случиться. Я оттого боюсь, чтобы он не был убит, чтобы иметь возможность как можно дольше мешать и вредить ему, как он вредит мне. Что касается письма, оно было совершенно пустое, и написала я его по собственной глупости и по Рудечкиному совету.
Зинаида Львовна опустилась на диван и, произнеся:
– Ты говоришь ужасные вещи, Саша, – прикрыла глаза узкою кистью тонкой руки.
Видя, что сестра не отвечает на ее замечание, Зинаида Львовна снова произнесла:
– Это большой грех, Саша, так думать, так желать, как ты сказываешь.
Александра Львовна и на это промолчала. Тогда Зинаида в третий раз сказала:
– Мне кажется, Саша, ты сама не понимаешь, что ты говоришь. Неужели у тебя такая черная душа?
На этот раз Александра Львовна ответила, и достаточно неожиданно, потому что, подойдя близко к сестре, она села рядом с нею, обвила ее полный стан рукою и спросила тихо:
– Расскажи мне лучше ты, Зинок, как это было в первый раз?
Зинаида Львовна густо покраснела, но, не отнимая сестриной руки, сказала, глядя в сторону:
– Я не понимаю, о чем ты спрашиваешь, Саша? Мне решительно не о чем рассказывать.
– Так же, как и мне? Зачем, Зина, лукавить? Расскажи мне, как ты полюбила Толстого.
– Я его не полюбила нисколько, а вполне понятно, что его судьба меня интересует.
– Ну, вот и расскажи мне, как ты им заинтересовалась в первый раз. Ведь и меня его судьба интересует, и между тем я его не люблю нисколько. Совсем как ты.
Сашенька улыбалась и все крепче обнимала сестру. Та, не отходя от своего румянца, начала в некотором смущении:
– Какая ты странная, Саша. Это же так естественно. Ты знаешь, как дружен был Петр Сергеевич с Толстым. Еще до замужества я только и слышала от Петра и Вани, что о Толстом да о Толстом. Когда любишь человека, всегда интересуешься его друзьями, – это в порядке вещей. Я тебе признаюсь, что эта зима была не очень хорошая. Я не могу сказать, что я несчастлива с Петей, но, понимаешь, нужно гораздо больше времени, чтобы узнать человека, привыкнуть к нему и приноровиться, а это необходимо при совместной жизни. Любовь, конечно, сокращает это время, но заменить вполне его не может. Я думаю, ты сама это знаешь. Мы слишком мало были знакомы и с Петей, и с Виталием, когда выходили замуж. Никто не будет сомневаться в нашей любви, но когда первое головокружение, первый рай пройдет, то видишь ясно, что кроме любви нужно еще что-то, чтобы дружно, светло и просто идти вместе. Это не расчетливость, потому что все должно быть одушевлено любовью взаимной, но это какая-то мудрость, которая дается не сразу. Все было бы гораздо проще, конечно, если бы или мы, или наши мужья были значительно старше, а теперь что же? Ведь все четверо мы дети, только дети, и идем ощупью, наугад, и слишком все молоды, чтобы постараться понять другого и сделать уступку, – мы слишком понадеялись на любовь.
– Зина, милая Зина, тебя ли я слышу? Я тебя считала такой сильной, умной и бесповоротной, а между тем вот ты говоришь то, что я гнала из своей головы, когда это мне приходило в минуты слабости. Отчего мы не говорили с тобой раньше так?
– Я не думаю, чтобы из наших разговоров что-нибудь вышло, если бы мы и говорили с тобой раньше, потому что никогда, никогда третий человек, будь он самый близкий, не может ничего посоветовать в таких делах. Я вот говорила с Мартой Николаевной, и что же? – ничего решительно не вышло.
Сашенька нахмурилась и живо спросила:
– Ты говорила с тетей Мартой? Но ведь она, по-моему, влюблена в твоего мужа.
– Я думаю, это вздор. Но если бы она и была влюблена в Петю, то тем лучший совет она могла бы дать.
– Оттого ты и обратилась к Толстому? – спросила Сашенька загадочным, слишком спокойным и каким-то не своим голосом.
Зинаида Львовна не сообразила, что ее сестра никак не могла знать о ее, Зинаиды, визите к подпоручику, о предмете их разговора, о ее беседах с Петром Сергеевичем, ее сомнениях и мучениях и что этот вопрос, так прямо поставленный и попавший в точку, был не более как вдохновенная уловка. Ничего этого не сообразила Зинаида Львовна, а следя за ходом своих мыслей, спокойно и просто продолжала:
– Оттого я обратилась и к Толстому.
Если бы Зинаида Львовна не была так всецело поглощена своею собственною повестью, она бы заметила, как руки Сашеньки отпустили ее стан, и даже корпусом сестра слегка отклонилась от нее и продолжала слушать с таким же сильным, но как-то иначе направленным вниманием.
– Ты была у него? – спросила Сашенька еле слышно.
– Да, я была у него.
– Ты его застала, видела? Что же он тебе сказал?
– Что же он мог мне сказать? Сказал мне то, что я и без него отлично и горько знала и зачем, в сущности, к нему и пришла. Он мне показался совсем обыкновенным гвардейским мальчиком, очень воспитанным, сухим и слегка фатом. Я была разочарована и ожидала совсем другого, судя по рассказам. Он мне даже не показался настолько красивым. Но, понимаешь, все это мне казалось, покуда я была с ним, покуда я говорила что-то несвязное и, вероятно, очень не умное. Это всегда смешно, когда чужая жена приходит к постороннему человеку советоваться, как ей жить с мужем. Но лишь только я вышла за дверь, я поняла, что от Толстого оторваться нельзя, что в нем есть таинственная сила молодости и красоты, какой-то девственности и, я бы сказала, мудрости. Все, все: и его сухость, и его влияние на Петра, и его обращение со мною, и даже то нехорошее, что про него говорят (ты наверно знаешь, про что я говорю, будучи дружна с Рудечкой), его святошество, – все мне показалось совершенно другим: таким цельным, своим, единственным и неискоренимо-пленительным.
– Ты его любишь, Зина? – спросила Сашенька еле слышно и не продвигаясь к сестре.
– Нет, слава Богу, я его не люблю, то есть я не влюблена в него. Подумай, какое бы это было несчастие для меня, для Пети, для нашего будущего ребенка и даже для самого Толстого, если он совестливый человек.
Совершенно неожиданно Сашенька быстро сползла к ногам сестры и, схватив ее руки, стала осыпать их поцелуями. Зинаида Львовна удивленно и взволнованно повторяла:
– Саша, Саша, что с тобой, не надо! – и целовала сестру в прямой пробор. Но та, не отрываясь от рук, только глухо вскрикивала:
– Говори, Зина, говори! Я хочу слышать тот голос, который он слышал. Я хочу целовать те руки, которые он, может быть, целовал, хочу смотреть в те глаза, в которые он равнодушно смотрел. Отчего, ты думаешь, я отдалась Мейеру? Все оттого же, оттого же, оттого же!
Зинаида Львовна наклонилась к ней и тихо сказала:
– Побойся Бога, Саша? Что ты говоришь?
– Я говорю правду.
– Ты любовница Мейера, и ты любишь другого? Сашенька вскочила и громко вскричала:
– Толстого я ненавижу. Господи! дай, чтобы этот дурак Нечаев уложил его на месте!
Некоторая отчужденность Петра Сергеевича от своей жены за последнее время имела следствием то, что Зинаиде Львовне было неизвестно, что ее муж не только отлично знает о дуэли Толстого, а даже принимает в ней близкое участие. Он не был одним из секундантов, которых Толстой выбрал из своих полковых товарищей, но он почти все последние дни проводил на квартире Толстого, узнав о предстоящем поединке в тот же вечер. И только вследствие ли приказа, данного Федору, от бестолковости ли Поликсены г-жа Мельникова не знала, насколько близок и доступен был источник самых точных сведений по интересующему ее вопросу. Может быть, она постеснялась бы расспрашивать своего мужа, но во всяком случае ее удивлению не было бы конца, если бы ей открылось, что в то время, когда она с Сашенькой изнывали от неизвестности на Фурштадтской, Петр Сергеевич в не меньшей неизвестности ожидал возвращения Толстого на его квартире. Было уже совсем светло, что, впрочем, и неудивительно, если принять во внимание, что было начало мая, когда одна и та же заря, уведя одною розовою рукою бессонное солнце, другою снова его будит от чуткого сна. Петр Сергеевич знал, что дуэль эта не вполне серьезна, почти официальна, что оскорбительного в словах Нечаева ничего не было, а если и было, то сам оскорбитель был настолько мало известен, что его мнение не имело никакой цены, как мнение первого встречного. Стоя у окна, Мельников тихо переговаривался с Федором, стоявшим у притолки. Ему было известно о визите той дамы, которая была уже один раз у Андрея Ивановича, но он думал, что это была Сашенька; когда же пришла вторая дама, которая и была Александра Львовна, он не знал, что подумать, а потому ничего и не думал, не строя пустых предположений. Он был почти уверен, что дуэль окончится благополучно, и только боялся, как бы Толстой не то что не ранил (ранить нужно было бы, чтобы проучить наглецов, невоздержанных на язык и сующих свой нос, куда их не спрашивают), а не убил своего противника. И боялся он этого не для Нечаева, которого он не знал и жалеть которого не имел никаких оснований, а для самого Толстого, потому что лишить жизни человека, как бы он сам на это ни шел, не шутка.
Так думая, он слушал краем уха, что ему говорил полусонный Федор, и наконец сказал:
– Вы, Федор, напрасно не ложитесь спать: я все равно не засну, а Андрей Иванович, вероятно, скоро будет назад, захочет закусить и выпить, вам опять придется хлопотать, а вы будете двигаться, как сонная муха.
Так как Федор отказался от предложения, то Петр Сергеевич спросил его как бы мимоходом:
– А что делает подпоручик Мейер? Почему его не видно у вас, и почему не его выбрал Андрей Иванович в секунданты?
– Ах уж и не говорите. Если бы не их высокоблагородие, никогда бы не вышло такого греха.
– При чем же тут Мейер, я не понимаю.
– А как Владимир Сергеевич прежде у нас дневали и ночевали, и Андрей Иванович в них души не чаяли, и потом те с этой барыней связались и вроде как поссорившись стали, то нашему высокоблагородию показалось это обидно. Да ведь до кого ни доведись, обида возьмет, ежели первый приятель вроде неблагодарной свиньи оказывается. А уж когда человек в расстройстве, то все его расстраивает, что иногда самое нестоящее. Тут и плюнуть-то жалко, а у человека, который расстроившись, на все сердце кипит.
– Отчего же Андрея Ивановича так огорчила любовь Мейера к какой-то даме? Или сам Толстой был влюблен в эту женщину?
– Не могу знать. Не похоже на то, а полагаю я, что из-за того они огорчились, зачем Владимир Сергеевич все от них скрыл.
– Я думаю, тут что-нибудь другое. Мне бы нужно поговорить с этим Мейером.
– Ах, уж Андрей Иванович говорили, да уж известное дело, когда баба человека оплетет, так будь он хоть генерал, хуже нашего брата мужика беспонятливым становится.
– А вы не знаете, кого любит Владимир Сергеевич?
– Никак нет, только что много о ней тут разговаривали, иной раз оба высокоблагородия до слез дойдут.
«Нужно обязательно поговорить об этом с Андрюшей, потому что на что же это похоже: плачет, ссорится с друзьями, вызывает на дуэль каких-то незнакомых господ, – совсем не в его стиле», – так думал Петр Сергеевич и хотел было задать еще какой-то вопрос Федору, но в эту минуту раздался сильный звонок, и обе собаки с лаем бросились к двери. Еще с лестницы были слышны громкие голоса Толстовских приятелей, которые говорили: «в совершенной сохранности, в полной сохранности».
– А Нечаев? – спросил Петр Сергеевич, целуясь с Толстым.
– Еще бы ему быть раненым, когда Андрей имел глупость стрелять в воздух. Таких нахалов следует учить.
– Он и так достаточно проучен, – ответил Толстой, улыбаясь.
– Я очень рад за тебя, Андрюша, что все так вышло, что ты его не ранил, понимаешь, – сказал тихо Мельников, пожимая руку хозяину.
– Еще бы, – ответил тот и добавил: – А теперь, знаешь, поезжай домой, – я уверен, что Зинаида Львовна беспокоится твоим отсутствием, а я все равно сейчас лягу спать.
– Я так и сделаю. Да, кстати, меня просили узнать адрес Мейера. Ты, может быть, можешь мне его сказать?
– Охотно. Я только не знаю, не уехал ли он. Я с ним теперь редко вижусь, а сказывали, будто он хочет ехать за границу.
– Ты с ним поссорился?
– Нисколько. Я люблю его по-прежнему.
Андрей Иванович говорил спокойно, но в голосе его была однотонная металличность, которая бывала всегда, когда он говорил о чем-нибудь для него важном и волнующем.
Было уже совершенно светло и солнечно, и только пустынность улиц указывала на ранний час, когда Петр Сергеевич пешком совершал дальний переход от квартиры Толстого к себе домой. Он не чувствовал усталости, и ему казалось, будто в детстве он идет рано утром купаться, а в доме еще все спят. Он не думал специально ни о Толстом, ни о Марте Фукс, ни о чем, но бессознательно последняя была как-то дальше всего от него. Ему даже представлялось странным, что дома не ждет его утренний чай с молоком, приготовленный старой нянькой, а придется будить вертлявую камеристку, которая откроет ему растрепанной и непричесанной, совсем не похожей на «горничную из хороших домов», в которую она преобразится к одиннадцати часам; потом ему придется на цыпочках пробраться в спальню с занавешенными окнами, где спит Зинаида Львовна, и, осторожно раздевшись в наспанной комнате, лечь на открытую постель, которая теперь при солнечном свете казалась неприятной и неприличной.
Но вышло все совсем не так, как ждал Мельников: открыла ему не камеристка, а сама Зинаида Львовна, вполне одетая и причесанная.
– Ах, это ты, Петр? – спросила она, очевидно, ожидая встретить кого-то другого.
– Отчего ты так рано встала?.. Конечно, это я, ты же сама видишь. Что-нибудь случилось? Тебе нездоровится?
– У нас Саша.
– Да? Куда же ты ее положила?
– Она тоже не спит.
– Что за фантазия? Вы, пожалуй, совсем не ложились? Александра Львовна известная сумасбродка, а в твоем положении это очень вредно.
Немного помолчав, Зинаида Львовна сказала:
– Давай пить чай. Ты ведь, вероятно, тоже не ложился?
– Надеюсь, что вы не меня ждали. Я, кажется, не подавал никакого повода обо мне беспокоиться.
– Конечно, мы не тебя ждали. Мне и в голову не приходило спрашивать у тебя отчета, где ты проводишь ночь.
– Я легко это могу тебе сказать. У Андрея Толстого была сегодня дуэль, и я ждал у него на квартире его возвращения. Мне как-то не пришлось говорить тебе об этом раньше. Я не думал, чтобы тебя это слишком интересовало.
Зинаида Львовна уронила чайную ложечку и, наклонившись близко к мужу, спросила зачем-то шепотом:
– Ну, что же Толстой?
– Все окончилось совершенно благополучно. Оба противника даже не ранены. Положим, Андрей стрелял в воздух. Но меня беспокоит совсем не то.
Но Зинаида Львовна уже не слушала его, а, подойдя к портьере, позвала громким шепотом:
– Саша, Саша! Андрей Иванович жив и не ранен!
Александра Львовна покраснела, нахмурилась и сказала твердо:
– Теперь знаю, что мне делать. Так, видно, велит судьба.
Потом быстро ушла, почти не прощаясь с хозяевами.
– Объясни мне, Зина, что значат все эти сцены? Разве вы знали о поединке Толстого, и отчего у Сашеньки такой трагический тон? Я знаю, что она была у Андрея, писала ему и сегодня еще приходила. Но ведь это же совершено несерьезно, было бы совсем безрассудно даже для Александры Львовны затеять какой-то флирт с Толстым. Ты что-нибудь знаешь обо всем этом?
– Я знаю, Петр. Я тебе все скажу. Тебе многое покажется странным. Постарайся все понять не пошло, не обыкновенно, а так, как это есть на самом деле. Ведь Саша действительно безумна. Мы ее давно не видали. Она до неузнаваемости изменилась за эту зиму. Все жалеют Виталия. Его, конечно, жалко! Но посмотри, на что стала похожа сама Саша! Мы все так измучились, и неизвестно, почему. И мы все совсем не живем. Мы только мечтаем, мечтаем и мечтаем. Это ужасно и никак не может пройти безнаказанным. Мы мучимся и мучим других. Разве я тебя не мучу, ты меня, Саша – Виталия, он – ее? И тетя Марта, и Клавдия Павловна, и этот несчастный мальчик Мейер, все, к кому только мы ни подойдем, начинают мечтать и мучиться. Возьми хотя бы Поликсену. И теперь все соединилось как-то для нас, для нашего корабля, для нашей шлюпки – в Толстом. Я не знаю, почему, я совершенно не знаю, почему. Но разве сам Андрей не главный мечтатель, мучитель и мученик? Это не «большие слова». Пускай мы – люди незначительные, ничем не выдающиеся, если хочешь, больные, – но ведь это же не мешает нам чувствовать и страдать так же, как и любые герои! И я совсем не знаю, как и куда уйти нам от нашей плачевной, нелепой и, может быть, смешной судьбы. Может быть, если бы мы по-настоящему и не мечтая полюбили, это бы нас спасло. Но, к сожалению, это не делается по заказу.
Когда она кончила, наступило продолжительное молчание, потому что Петр Сергеевич, казалось, совсем предался собственным думам, забыв о присутствии жены. И отвечал он как будто не на ее слова, а на свое размышление:
– Да, нельзя по заказу любить, и еще невозможнее заставить себя любить по заказу.
Вероятно, в этих словах мужа Зинаида Львовна усмотрела некий упрек, потому что, встав и подойдя к мужу близко, она ласково сказала:
– Ты не думай, Петя, что я что-нибудь говорю о том, что ты меня или я тебя недостаточно любим, но ты понимаешь, что это не сильная страсть, не роковая любовь, которая находит на человека, как молния, испепеляя все рассуждения и сомнения и сглаживая все разности и противоречия. Я тебя очень люблю, но люблю, к сожалению, обычно, как многие, как все любят, а при такой любви нужно много уступок, понимания и снисхождения друг к другу, а мы, – мы слишком молоды оба для этого. Ты ведь не сердишься, что я так говорю? Мне самой тяжело, но это так. Я лучше тебя не нахожу человека и буду тебе верна, пока не придет роковая страсть.
– А когда придет роковая страсть, что ты будешь делать?
– Я не знаю. Тогда она будет мне диктовать мои поступки.
Петр Сергеевич, не выказывая волнения, как-то слишком горячо и значительно, будто дело шло об очень важном и для него решении, спросил:
– И не правда ли, когда эта роковая страсть диктует поступки людей, тогда никто не в праве их обвинять, что бы они ни делали?
Зинаида Львовна испуганно и быстро взглянула на мужа и сказала:
– Конечно, Петр, я так думаю, но легко ошибиться и простую влюбленность, простое волнение крови принять за роковую любовь, потому что и волнение ослепляет человека.
– Нет, роковую страсть узнаешь, как Божий перст. Зинаида Львовна подошла к мужу и, с некоторым трудом опустившись на колени, сказала, глядя ему в глаза:
– Я тебе клянусь, Петр, что я нисколько не люблю Толстого, то есть не люблю так, как ты мог бы подумать. Ты отлично знаешь его для того, чтобы предположить что-нибудь предосудительное, но на меня никакой молнии не находило. Одно могу сказать, что лучше, чище и святее человека я не встречала, я была бы счастлива быть его другом, – что же больше? Больше ничего.
Петру Сергеевичу казалось, что он во сне, и ему нужно было бы стоять на коленях и каяться в чем-то и просить прощения, а не Зине. Он поднял ее, обнимая и говоря:
– Мы оба стали старше, Зина, за этот год. Мы состарились больше, чем на год, за этот год и как-нибудь сумеем делать уступки, о которых ты говорила.
– Да, но мы состарились оба, вот в чем беда, оба одинаково, а отношение в летах не изменилось.
Петр Сергеевич едва ли сознавал, что он делал. Его мысли как-то странно отсутствовали, и мысли, и чувства, и, если хотите, сердце, и был он одновременно совершенно в разных местах: и в только что покинутой квартире Толстого, и в доме Фуксов на Васильевском острове, и в родительской даче, куда он некогда утром возвращался с купанья. Он чувствовал беспокойство, жалость к Зинаиде Львовне и некоторую скуку, зачем она так вяло и равнодушно говорит ему о роковой любви, будто на что-то его подталкивая и вместе с тем обвиняя. Ему было скучно: и зачем она беременна, и зачем наступает лето, и зачем жизнь будет продолжаться из года в год все такая же, все такая же. Он не подумал, что, может быть, эта же скука томит и его жену, которая давно ли была вся пламя, вся порыв, вся ветер. Он обнял ее, или, вернее, дал ей к себе прижаться, и так они сидели долго, будто помирившись после ссоры, покуда не вышла уже прифранченная камеристка и не подала Петру Сергеевичу небольшой записки. Отойдя к столу и разорвав конверт, он прочитал крупный почерк:
«Так, видно, угодно судьбе. Муж мой умер. Я не хочу, покуда не сделалась старухой, отказываться от той любви, которая роковым образом нам с вами предназначена. Я отказываюсь от всяких загородок. Конечно, жалко Зины, но когда находит такая любовь, никто не может спрашивать отчета. Приезжайте в Царское в два часа. Я слишком долго ждала счастья. Ваша Марта».
Петр Сергеевич прочитал письмо несколько раз, потому что крупные буквы прыгали, будто им передавалось волнение читающего.
Зинаида Львовна спросила:
– Какое-нибудь деловое письмо? Мне почерк показался похожим на почерк тети Марты.
– Это письмо от нее.
– Что же она пишет? Скоро они едут?
– Муж ее умер.
Зинаида Львовна перекрестилась и сказала:
– Царство ему небесное! Все-таки тете было с ним нелегко.
Она не спросила, почему известие о смерти Фукса так странно взволновало Петра Сергеевича. Она не поспела этого сделать, потому что почти одновременно с ее словами в комнату вошел Виталий Павлович и объявил, опустившись в кресло:
– Вы можете представить, что случилось? Сегодня утром, сейчас, Александра Львовна меня бросила. Приехала домой на полчаса, собрала свои вещи, говоря, что едет в Финляндию, уехала, и через полчаса я получаю от нее записку, где она сообщает, что со мной расстается и уезжает с г. Мейером. Как вам это покажется?
У Александры Львовны Меркурьевой уже недели две все было готово к отъезду, хотя она твердо не знала, решаться ли на этот шаг. Она сказала Мейеру:
– Возьмите отпуск и достаньте себе и мне заграничные паспорта. Это не беда, если они не пригодятся, но они могут быть нужны каждую минуту. И вы сами будьте готовы.
Ничто в предыдущем разговоре не указывало на такое решение, и в следующих объяснениях его не касались, – тем действительнее и важнее казалось Сашенькино приказание, будто выписка из посторонней книги, не имеющая никакой связи с окружающими ее фразами, которая тем легче запоминается. Мейеру не нужно было повторять два раза: он поднял глаза, ответив «хороню», и продолжал разговор, обычный для их свиданий. Ему до сих пор было совершенно неизвестно, как относится к нему Меркурьева, любит ли она его действительно, играет ли с ним, как кошка с мышью, или он просто ей для чего-то нужен и она готовит его не то на подвиг, не то на преступление. Одно он знал верно, что в этом туманном плавании не он, Владимир Сергеевич, был кормчим и управлял чувствами, планами и событиями, а чья-то чужая рука вела и его, и Александру Львовну, и их неровную любовь. Может быть, это была рука Сашеньки, но ему этого не приходило в голову. Он исполнил ее просьбу, разошелся с Толстым и если не отдалился от прочих товарищей, то относился к ним с тем равнодушием, которое вполне естественно, когда мысли заняты совсем другим и душа отсутствует. Мысленно он всегда находился в тех комнатах, где Саша, ходя взад и вперед или стоя у окна, говорила с ним сухо, почти сердито, или же вдруг сламывалась в какой-то неохотной нежности. К отъезду он приготовлялся почти бессознательно, весьма неопределенно зная, что из этого выйдет, и будучи уверен только в том, что нужно быть каждую минуту готовым и иметь достаточно денег. Взяв свои экономии и сделав некоторые долги, он стал даже скуп, ожидая условного знака.
Впрочем, и все время своей истории с Сашенькой он не был расточителен, потому что эта история была довольно печальная и очень экономическая. Александра Львовна все время была обуреваема мыслями, не имевшими, казалось бы, никакого отношения к Владимиру Сергеевичу, а он тоже мучился и молчал, томимый своими мыслями. Будто их связывала не любовь, а некая тайна, в которой они не только не сознаются, а едва ли дают отчет самим себе. О дуэли Толстого Мейер, конечно, знал, но, видимо, волновался этим гораздо меньше, нежели обитатели квартиры Мельниковых.
В это утро, когда Андрей Иванович должен был или во всяком случае мог быть застреленным, или убить человека, Мейер спал или, вернее, лежал с закрытыми глазами. Разбуженный стуком в дверь, он спросил, не открывая глаз:
– Он жив?
Голос из-за двери ответил:
– Это я. Они оба живы. Мы сегодня должны ехать. Вставайте скорее; как вы можете спать?
– Я и не думал, что это вы, Александра Львовна. Простите.
– Скажите вашему денщику, чтобы он никого не принимал и не говорил, что я здесь, хотя я не думаю, чтобы Виталий меня отыскивал.
Хлопоча и как бы стыдясь своего холостого хозяйства, Владимир Сергеевич приготовил чай, не подымал глаз на гостью. Он боялся встретить не то лицо, которое ожидаешь, когда женщина от мужа приезжает с вещами для того, чтобы отправиться в далекий путь. Когда он взглянул на нее, он увидел ее сидящей в шляпе и даже не снявшей легкого дорожного пальто; ее вещи были аккуратно сложены в углу. Она говорила спокойно, и лицо ее было спокойно, почти окаменело, но за этим холодом чувствовался непрерывный трепет, который скорее пугал, чем наполнял свежею радостью Владимира Сергеевича. Отчего она не обнимет его, не поцелует, не скажет: «Вот я пришла, бери меня, теперь твоя»?
Он чувствовал себя связанным еще больше, чем в первый день знакомства. Неловко опустившись на колени, он сказал смущенно:
– Как странно, Саша, – он запнулся на этом слове и покраснел, впервые назвав ее без отчества, – как странно, Саша. Никто не скажет, что мы любовники, а будто воры, за которыми по пятам бежит полиция, или будто изгнанники.
Сашенька задумчиво погладила его по голове и повторила:
– Изгнанники, изгнанники. Мы не изгнанники, а беглецы, и сжигаем самые дорогие корабли. А между тем спросите, что я сжигаю? – лишь то, что могло бы быть, а не было, и, может быть, это горше всего.
Помолчав, она продолжала:
– За этот год я прожила будто двадцать лет, а между тем ничего не случилось. От меня бегал муж, я уезжаю с вами, – и все-таки, все-таки ничего не случилось. И я не знаю, что должно было бы случиться, чтобы не быть нам изгнанниками. Изгнанниками из жизни. Может быть, мы не умеем ни жить, ни любить. У нас маленькое сердце и смутные, но настойчивые мечтания. И мучимся мы сильно, но этого никому не нужно. Мы с вами, кажется, одних лет, но вы моложе меня и вы были близки к тому, к Толстому. Может быть, вы знаете что-нибудь?
Владимир Сергеевич, не поднимаясь с колен, поцеловал руку Сашеньки и сказал:
– Я знаю только то, что вы знаете и без меня: я вас люблю без меры. Если у меня были какой-нибудь ум, мечты, планы, взгляд на вещи, то теперь у меня ничего не осталось. Я хочу думать, чувствовать, поступать, как вы. Если вы ничего не знаете, то и я ничего знать не могу, не должен, не хочу. Об одном я могу, только просить, чтобы не было так печально и страшно. Но если это так нужно – пусть так и будет.
Александра Львовна, наклонившись, поцеловала Мейера и сказала:
– Что теперь делает Толстой? Он всегда знает, что нужно делать. Он всегда в мире с собою. У меня есть тетя Марта Николаевна; она тоже всегда знает, что нужно делать, но это совсем другое, чем Толстой: она себя ограничивает, подстригает, и мир ее похож на обывательское спокойствие, но и ее жизнь устроена и, если хотите, прекрасна. Толстой же духа не угашает, потому он светел, ласков и радостен ко всему.
Сашенька помолчала, а Владимир Сергеевич тихо молвил:
– Вы любите Андрея, Александра Львовна?
Та, не нахмурившись, не изменяя мечтательно-жалобных интонаций, ответила:
– Если бы я имела власть, я бы велела четвертовать Толстого, сжечь его тело и бросить на четыре ветра.
Потом она встала, прошлась и сказала деловито:
– Поезжайте и купите себе штатское платье. Мы сначала поедем в Берлин, а там видно будет.
И распустившаяся зелень деревьев, и бледно-белые облака, не мчавшиеся в буйном весеннем порыве, а как-то по-летнему медленно таявшие в бледной лазури, и веселая определенность всех предметов, и малиновые рубашки встречных стрелков, и рыжая собака, бегавшая по улице мягкими лапами, опустив к земле большую голову, – ничто не говорило Петру Сергеевичу о том, что в доме, куда он идет, стоит еще открытый гроб, слышится печальное пение, и в открытые окна выплывает синий дым, о том, что Толстой только что мог быть убит, о том, что у себя дома он оставил Зинаиду Львовну смутной и печальной после странных и неопределенных объяснений, о том, что несчастный Виталий, может быть, готов испытать настоящее несчастие, о том, что, он, Петр Сергеевич, уже не тот, не тот, не тот, – а наоборот, в мыслях у него было весенне-радостно и безумно, и представлялся все образ Марты Фукс, которая сама написала ему то, о чем он не смел и думать; ее высокая, несколько полная фигура, розовые руки и крепкий рот; ее широкие, серые глаза и почему-то розовое, несмотря на очевидный траур, платье. Конечно, Марта Николаевна была не в розовом платье, а в глубоком трауре, стоя впереди всех у самого гроба со свечкой в руках. Ветер слегка колыхал опущенные шторы на открытых окнах, и смягченный солнечный свет освещал незнакомую Мельникову публику, состоявшую из сослуживцев Фукса, его подчиненных и откуда-то взявшихся родственников. Кажется, посетители были мало известны и хозяйке дома, потому что, выйдя в соседнюю комнату, загроможденную вынесенною из залы чужою мебелью, она никого не удерживала, а, поблагодарив официально с печальной любезностью, подошла к Петру Сергеевичу и сказала, пожимая ему руку:
– Мы ничего не можем против судьбы.
Тот не отнес этих слов к смерти Фукса и, серьезно поцеловав руку вдовы, сказал:
– Мы и не должны противиться судьбе, особенно если она заставляет нас поступать сообразно тем желаниям, в которых, может быть, мы сами себе не сознаемся.
Марта Николаевна, улыбнувшись, заметила:
– Ах, Петр Сергеевич, и вы и я отлично признались не только сами себе, но и друг другу.
– Я не знаю, как вас благодарить.
– Тогда, пожалуй, можно благодарить и за то, что у меня светлые волосы. Не от меня зависело, что я вас полюбила, не от меня же зависело и то, что я вам созналась в этом, – просто пришло такое время, и благодарить меня, право, не за что.
– Тогда я благодарю судьбу.
Марта Николаевна молча вскинула на него глазами и через некоторое время произнесла:
– Хорошо, что Зина не приехала с вами. Никто ее не обессудит, потому что известно, что она больна, а вы понимаете, насколько мне важно видеть теперь, именно теперь, вас одного. Мы поступаем, может быть, безрассудно и совсем не в моем духе: вы знаете, какая я «отгороженная», – но, к несчастью или к счастью, это мое качество не покидает меня и теперь. Я всегда слишком ясно вижу и знаю, на что иду. Может быть, это очень плохо, но, раз что-то во мне решило, что так надо, я не буду изменять этого решения, хотя бы отлично предвидела все последствия, и потом я слишком долго ждала. Если я останусь благоразумной, то неблагоразумие придет тогда, когда будет поздно, и оно окажется тем губительнее и смешнее для меня и для вас. Раз я не могу остаться благоразумной, а я не могу этого сделать, то благоразумие советует мне теперь, сейчас не быть благоразумной.
Если бы Петр Сергеевич не смотрел на лицо своей собеседницы, не слушал звуков ее голоса, не думал о своем, ему, может быть, показалось бы скучным и не совсем уместным это рассуждение о благоразумном неблагоразумии, ему показалось бы странным, отчего женщина, которой он признался в любви и которая, согласившись на эту любовь, сама его вызвала, вместо того, чтобы броситься ему на шею, пойти гулять в парк, обедать вдвоем, любовно переговариваясь, или что-нибудь в таком роде, что предписывают правила любовников, – вместо всего этого сидит в проходной комнате, заставленной почти до потолка мебелью, рядом с гробом покойного мужа и разводит какие-то благоразумные рацеи. Но ему не казалось это странным, во-первых, потому, что он не слушал, а, во-вторых, потому что если бы и слышал, то понял бы, что это чистая правда, что Марта Николаевна другой быть не может, что именно эта-то определенность и пленила его, Петра Сергеевича, усталого от неопределенных мечтательств и чувствительных сумбуров. Он смутно чувствовал, что отношения значительно осложнятся этою любовью, но вместе с тем полагался на благоразумие г-жи Фукс, что все будет определенно и начистоту, как бы жестоко и сухо это ни казалось впечатлительным душам. Может быть, Марта Николаевна еще что-нибудь говорила, и даже наверное она говорила, потому что когда Петр Сергеевич очнулся и отвел глаза от круглого лица г-жи Фукс, то до его слуха долетел конец речи:
– …Конечно, это очень жаль, но не в нашей власти предотвратить некоторые страдания других лиц, когда так хочет судьба.
Мельников наклонился к руке Марты Николаевны и вымолвил:
– Я сегодня же поговорю с Зиной.
– Зачем сегодня? Я думаю и вообще покуда ничего не говорить.
– Я поступлю как вам угодно, лишь бы это не изменяло и не откладывало вашего решения.
Марта Николаевна густо покраснела и проговорила, слегка нахмурившись:
– Я и не думаю ни изменять, ни откладывать его.
Так Петр Сергеевич ничего и не сказал жене своей о всех переменах, которые с ним произошли, хотя, может быть, Зинаиду Львовну и не очень поразило бы известие об этом. К началу лета обнаружилось столько накопленных перемен в их небольшом обществе, так перетасовались взаимоотношения, что последняя новость могла быть более волнующей разве только потому, что она ближе всего касалась самой Зинаиды Львовны. И отъезд Сашеньки, и мытарство Виталия, и ссора Мейера с Толстым, и дуэль последнего, смерть Фукса и какие-то перемены в тете Марте – все указывало на непрочность и какую-то несостоятельность прежде казавшихся твердо установленными правил и отношений. Почему же тогда Петру Сергеевичу быть исключением из общего закона? Разве не так же, как все они, он думал устроить свою жизнь, мечтательно основываясь на шатком и эфемерном чувстве? Разве этому чувству можно велеть остановиться, когда оно текуче, как вода, и непоседливо, как птица, о которой поет Кармен? Ведь только когда шапочка закрывает глаза, сокол может сидеть спокойно на руке охотника, а где же найти эту шапочку, и какал радость в слепой птице? Хотя Петр Сергеевич ничего не говорил, Зинаида Львовна тускло и лениво догадывалась, что еще что-то меняется, тупо думал: «Все равно уж, одно к одному. Я ж ничего не хотела делать», – и, ходя вразвалку по комнатам, тоскливо и равнодушно ждала, когда наступит время ехать в деревню к Клавдии Павловне, где она хотела провести лето и куда ее отсылал муж, сам оставаясь в городе по каким-то делам. Она была на похоронах Фукса и потом заезжала к Марте Николаевне, которая и сама стала посещать их чаще, что, впрочем, никого не удивляло ввиду ее вдовства и близких родственных связей с семьей Мельниковых. И нельзя сказать, чтобы г-жа Фукс искала случая оставаться с Петром Сергеевичем наедине, когда бывала на Фурштадтской: она, по-видимому, с равным удовольствием беседовала и со своей племянницей, открыто смотря на нее своими серыми глазами. Никто бы не сказал, что это говорят покинутая жена и женщина, ради которой первую муж покинул. Петру Сергеевичу не приходило в голову, что с таким же откровенным лицом Марта может уверять его в чем угодно, думал совсем не то. Ему не приходило этого в голову, потому что он был слишком уверен и знал, видел достаточно ясно, что вдова относится к нему не только как любовница, но как старшая сестра или мать, любовно и бережно его лелея, как цветок, который бы она выходила своими руками. Она часто оставалась даже ночевать у Мельниковых, что тоже никого не удивляло, потому что почему же и не ночевать вдовой тетушке у беременной племянницы?
Белые ночи тревожили Зинаиду Львовну, и часто она бродила от окна к окну, иногда уходя на балкон и слушая, как продребезжит далекий извозчик на Литейном или завоет пароход. Ей думалось не очень весело, что вот она поедет к Клавдии Павловне, будет жить там с Виталием, нудным и скучным, он будет ей жаловаться на Сашеньку, а Клавдия Павловна ворчать и бренчать ключами, потом она, Зинаида Львовна, родит, почему-то ей казалось непременно девочку, та будет пищать и сосать ее грудь, потом вырастет такой же мечтательной и неустроенной, как дочери генерала Прохорова, выйдет замуж и так же будет бродить с большим животом в белые ночи по пустынным комнатам, пока муж будет спать, – и все Зинаиде Львовне представилось таким скучным, длинным и не нужным. Она обернулась, чтобы идти в дом, как вдруг увидела ясно, что из других дверей входят в залу тетя Марта и муж. Машинально Зинаида Львовна отодвинулась за косяк, и те, не заметив ее, прошли мимо в белом бессолнечном свете, причем Петр Сергеевич говорил:
– Я буду ждать условленного знака и тогда все скажу жене.
А Марта ответила ему:
– Ее теперь не нужно беспокоить. Потом все откроется, она сама узнает. Не нужно лгать, но еще не пришло время говорить самим. Я вам тогда скажу, когда нужно будет.
Они прошли, а Зинаида Львовна все стояла за косяком, пока шаги не стихли и не хлопнула вдали дверь комнаты, где спала тетя Марта. Потом Зинаида Львовна спокойно прошла к себе и попыталась заснуть, будто все слышанное не было для нее ни неожиданностью, ни огорчением, а только подтверждало ее собственные мысли. Конечно, она ни слова не сказала мужу о том, что она видела, и только более зорко стала смотреть за ними, но Марта Николаевна была всегда так ровна, так одинаково ласкова и так спокойна, что свое ночное видение Мельникова готова была принять за сон, хотя и отлично знала, что это была действительность.
В один из ближайших дней она в третий раз предприняла паломничество в далекие роты. На этот раз ей не пришлось дожидаться, как в тот, когда она дремала в маленькой светлой гостиной. Это случилось в праздник, так что, несмотря на утренний час, Толстой был в городе и дома. Обменявшись принятыми приветствиями и незначительными фразами для начала разговора, Мельникова сказала:
– Муж меня разлюбил.
– Этого не может быть.
– Да, но он меня бросил.
– Это не всегда одно и то же. И поверьте, что второе не так страшно, если вы его любите.
Так как гостья молчала, то Толстой неуверенно спросил:
– Разве вы разлюбили Петра?
– Ах, я не знаю. Я люблю Петра по-прежнему, но другого люблю больше. Я люблю вас, Андрей Иванович.
– Вы знаете, что это бесполезно?
– Знаю.
– И что же?
– Ничего. Я только вас люблю, вот и все. Отчего вы меня обижаете и считаете пошлой барыней, которая ищет редких ощущений?
– Я вас такой отнюдь не считаю. Мне вас от души жалко.
– И этого не надо! – Она встала и как-то вдруг переменила тон: – Мы говорим совсем не так и, может быть, даже не то, что следует. Ни о каких надеждах с моей стороны, ни о какой жалости с вашей не может быть и речи. Если бы вы даже захотели ответить мне, как это принято, я бы отказалась, потому что мне ничего не надо, понимаете, ничего не надо, кроме того, что я вас люблю и знаю, что вам это известно. Вам это неприятно?
Толстой поцеловал ее руку и, помолчав, ответил:
– Такие признания никогда не бывают неприятны. Я вам очень признателен, Зинаида Львовна, и только об одном прошу: не падайте духом и не думайте, что ваш муж оставил вас навсегда.
Зинаида зорко взглянула на него и спросила, будто некстати:
– Вы не сердитесь на меня за Сашеньку? Это было бы не вполне справедливо, но вполне естественно: она все-таки мне сестра.
– Я не только на вас, но и на Александру Львовну не имею права гневаться.
– Ах, разве мы говорим о праве! – воскликнула Зинаида Львовна, думая, казалось, совсем о другом. Помолчав, она снова спросила: – Но вы теперь очень страдаете? Вы можете, конечно, не отвечать. Я не имею никакого права вас спрашивать об этом.
Толстой, улыбнувшись, заметил:
– Вот вы сами заговорили о праве. Я отвечу вам охотно, потому что не считаю нужным скрывать, что вся эта история мне более чем тяжела.
Мельникова участливо, почти радостно спросила:
– Что же вы думаете делать?
Тогда Толстой сухо и несколько надменно ответил:
– Я не знаю. Несчастия еще далеко не кончились, они только начались, несомненно приведут за собою другие, так что совершенно нельзя предвидеть решения, к которому принудит судьба. Наша же личная минутная воля может только напортить, если мы будем руководиться ею.
Зинаида Львовна быстро подошла к Толстому и, положив руки ему на плечи, сказала опять без видимой связи разговора:
– Знайте одно: я всегда останусь верна мужу, потому что я вас люблю.
Имение г-жи Роммер, куда уехал злополучный Виталий, было совсем в другом роде, нежели поместье Фуксов. Последнее, купленное банкиром для летнего пребывания жены и для приятности обладать старинным дворянским гнездом, было значительно больше и имело более широкое хозяйство, хотя из него не извлекали никаких выгод, кроме довольно невинного тщеславия иметь в городе масло, варенье и поросят «из собственного имения». За хозяйством покойный Фукс не следил, считая, что на это уходит слишком много времени, которое, конечно, в сто раз, в двести раз лучше оплачивалось, будучи применено к банкирской деятельности. Клавдия же Павловна, имея маленькое свое поместье от дедов и прадедов, им жила не только в переносном, но и в буквальном смысле. Памятуя, что «хозяйский глаз – алмаз», она вставала в пять часов, чтобы самой присутствовать при работах, обойти скотный двор и осмотреть, что где нужно. Видя ясно, что с каждым годом нужно все больше и больше усилий и изворотливости, чтобы удержать доход в таком же размере, как в прошлом году, понимая ясно, что, если он сдаст, это значит начало конца, она с ревностью игрока отдавала хозяйству все свои силы; для нее не было большего праздника, как купить какую-нибудь новую машину или развести хорошую породу кур. При таком положении дела было, конечно, не до тщеславия иметь в городе масло из своих вотчин, а и в деревне-то было всех продуктов в обрез, потому что все или продавалось, или поступало снова в общее колесо хозяйства. Дом у нее был значительно меньше, окруженный лишь небольшим ягодным садом, комнаты были ниже, теснее, прислуживали только две старухи, из которых одна стряпала, а другая мыла полы, лошадей не только для прогулки, а даже для поездки в ближайший городок нельзя было допроситься, – но все имело вид настоящей деловитости и жизни, в противоположность имению Фуксов, где великолепная запущенность и печальная помпа располагали к скучному отдыху и надменной лени.
По правде сказать, Виталию Павловичу больше бы подходило жить в том полуразрушенном «аббатстве», где он сделал решительный шаг, соединивший его, казалось бы, на всю жизнь с Сашенькой Прохоровой, но, может быть, судьба все устроила к лучшему, поселив его именно у сестры, где он, с одной стороны, был лишен всяческих воспоминаний, с другой стороны, поневоле, просто от скуки стал входить в деятельность Клавдии Павловны, не имея больше никаких занятий. Его одиночество несколько уменьшилось с приездом Зинаиды Львовны. Она приехала под вечер, без предварительного письма, известив только краткой депешей, что она будет тогда-то. Встречать ее послали Виталия, так как Клавдия Павловна до вечера была занята по хозяйству. И это было кстати, потому что Виталий Павлович не выказывал никакого удивления ни по поводу самого приезда своей свояченицы, ни по поводу того, что она приехала со слишком как-то большим багажом. Он ее не расспрашивал и не докучал бесполезными опасениями, не дует ли ей, не растрясет ли ее в деревенской тележке, не забыла ли она ключи от сундуков, и вообще разными такими беспокойствами, которыми неминуемо обеспокоилась бы Клавдия Павловна. Всю непродолжительную дорогу они ехали молча или говоря о вещах самых незначительных, будто они только вчера виделись и с ними ничего не случилось. Кажется, Виталий и на самом деле думал, что с ним ничего не случилось, будучи занят только воображаемыми или возможными переживаниями. И притом он настолько ясно и остро пережил им самим придуманное бедствие в тот день, когда бежал за перегородку к Поликсене, что, когда несчастье постигло его на самом деле, оно нашло его почти лишенным чувствительности. Зинаида Львовна осунулась от беременности ли, от тревоги ли, и, сидя в черном широком платье и в серой накидке от пыли, печально смотрела вокруг на поля, овраги и рощи, держа в руках пучок желтых полевых цветов.
– Я здесь никогда не бывала, а между тем как похоже…
– На что? – спросил удивленный Виталий.
– На все, на всякую русскую деревню; есть что-то умиротворяющее и безнадежное в этом сходстве. Везде, везде одно и то же.
– Вы не видели еще дома. Он совсем не похож на дом Марты Николаевны, да и вся жизнь здесь другая.
Зинаида Львовна быстро взглянула на своего соседа и продолжала тем же тихим голосом, будто с трудом выговаривая имя г-жи Фукс:
– У Марты Николаевны дом, может быть, и другой, я не спорю, но ведь дома построили люди, а вот этот простор, – и она показала желтыми цветами на окрестность, – это безлюдие везде одинаково. Какая покорность и – ах! – какал печаль! И это не может не делать самых разных людей одинаковыми слегка. Конечно, если у этих людей есть глаза, в которые бы входило все это, если их кожа чувствует ветер, который веет, если они слышат запах травы, ржи и если они не каменные упрямцы и фантазеры, если они видят то, что у них перед глазами, а не выдумывают Бог знает чего и не упрямятся.
Клавдия Павловна устала за день и встретила свою гостью радушно, но несколько рассеянно. Только отходя ко сну, она спросила более внимательно:
– Что же, Зина, у вас все благополучно? Отчего Петя не приехал с тобой?
Зинаида Львовна ответила спокойно:
– У нас все благополучно. Петя приедет потом, а мне надоело сидеть в городе. Ведь вы не сердитесь, что я приехала раньше?
– Об этом не может быть и речи. Я только удивляюсь, почему ты не приехала еще раньше, раз у вас было решено, что ты приедешь одна.
– У нас этого не было решено. Я все ждала мужа, – ответила Зинаида Львовна и прошла в отведенную ей комнату.
Умывшись перед сном, в ночном капоте, она долго сидела у окна, то смотря на расположенный перед окнами двор, то озирая низенькую светлую комнату, экономно и опрятно убранную. Здесь она будет жить одна, здесь будет думать об Андрее, здесь у нее родится ребенок, здесь она будет приучаться быть храброй и покорной. Она отомкнула ключом маленький чемоданчик и вынула оттуда листок исписанной бумаги и сверток; в свертке оказались длинные дамские перчатки, а на листке было написано:
«Многоуважаемая и дорогая Зинаида Львовна! Не удивляйтесь ни моему письму, ни моей посылке. Я уверен, что, обращаясь к вам, я не буду иметь причин жаловаться на недостаток скромности и излишнюю болтливость. Я даже полагаю, что настоящий мой поступок (потому что это не только письмо, но и поступок) еще более упрочит то чувство дружественности, которое вы мне оказывали, может быть, не вполне заслуженно. Я принадлежу к обществу „вольных каменщиков“ и, как может быть, вам известно, получил при вступлении эту пару перчаток, которую я препровождаю вам. Мы получаем только по одной паре таких перчаток и должны передать их женщине, которую на всю жизнь считаем самой достойной, высокой, чистой и близкой. Ни брать обратно, ни передавать их нельзя. Пускай вы будете владеть ими, а моя жизнь пойдет по предназначенному ей руслу, и я верю, что Тот, Кто послал меня на этот путь, одарив разумом, сердцем и волею, не даст мне погибнуть и уклониться с этого пути, как бы внешние обстоятельства ни рисовали призрачную видимость обратного. Я уезжаю, но надеюсь, что случай нас сведет еще раз. Преданный Вам Андрей Толстой».
Зинаида Львовна долго читала эти строчки, будто она видела их в первый раз, а не знала наизусть, потом, опустив листок, стала смотреть поверх свечи в темный прорез окна, Бог весть о чем думая: о высокой ли и радостной чести, которой удостоил ее Толстой; или о том, что лучше было бы, если бы он без всякой чести, попросту; глупо и молодо в нее влюбился. Она просидела так до рассвета, потом вздохнула, поцеловала письмо и перчатки и, аккуратно сложив их, спрятала в тот же чемоданчик.
Дни за днями шли в имении Клавдии Павловны тихо и незаметно, похожие друг на друга, как близнецы, отличаясь разве только тем, что иногда шел дождь иногда же его не было, иногда были пироги к обеду, что обозначало праздник, и иногда, что очень редко, приезжали соседние барышни, две старушки Гамбаковы, вечно зябнувшие и между собою о чем-то ссорящиеся. Никто ничего не писал из города, о Петре Сергеевиче и Сашеньке не было ни слуху ни духу: первого сначала ждали, но потом перестали ждать, а о второй не было известно даже, где она находится со своим Мейером. Так Зинаида Львовна без мужа и родила. Это прошло почти незамеченным. Она родила очень спокойно днем и скоро встала. Родила она дочь, которую назвали Марианной. И девочка была спокойна, почти незаметна. Так как у Клавдии Павловны гуляли вообще очень мало, то не было заметно и то обстоятельство, что маленькую кормила сама мать. Будто вся перемена состояла в том, что в комнате, занимаемой Зинаидой Львовной, рядом с чемоданчиком, где были спрятаны перчатки Толстого, появилась колясочка, из которой изредка доносился тонкий писк. Зинаида Львовна не любила свою дочь, будто у нее не родился еще ребенок, а ожидается другой, настоящий. Больше всего занимался Марианной Виталий Павлович: то он старался угадать на кого похоже ее маленькое личико, то обеспокаивался, почему она такал тихая, то отыскивал у нее всевозможные болезни. Но, не находя сочувствия ни в сестре, ни в свояченице, он скоро остыл, и девочка сделалась совсем незаметной до того незаметной что иногда когда Зинаида Львовна, взглянув на часы, поднималась от общей беседы, чтобы покормить маленькую, то все удивлялись а Клавдия Павловна даже неоднократно говорила:
– У нас Марианка такал тихая, что немудрено и совсем про нее забыть.
Всех несказанно удивило, когда Зинаида Львовна получила конверт с заграничным штемпелем и в нем оказалось письмо на двенадцати страницах. Подожди когда Виталий Павлович выйдет из комнаты, Зинаида сказала его сестре:
– Я не хотела говорить при Виталии. Это письмо от сестры Сашеньки. С ней случилось большое несчастие. Я хотела с тобой посоветоваться, во-первых, нужно предупредить Виталия осторожно, а во-вторых, может быть, лучше всего будет выписать сюда Сашеньку. Поднимемся ко мне, мы поговорим.
– Ты, конечно, мне прочтешь письмо? Там нет ничего что бы от меня должно было бы быть скрыто?
– Нет, конечно, – ответила Зинаида Львовна.
А Виталий с балкона им крикнул:
– Вы кажется, хотите секретничать? Это новость.
– Да, Виталий, нам нужно поговорить с Зиночкой и представь себе, это касается отчасти даже и тебя.
– Ну, ну. Только потом вы, надеюсь, мне сообщите результаты ваших секретов?
– Обязательно, – ответила Зинаида Львовна, проходя наверх.
Она подала Клавдии Павловне Сашенькино письмо, говоря:
– Вот, почитай, что сестра пишет. Это же ужасно. Бедная Саша. Или, лучше прочитай его вслух. Я пробежала его мельком и не помню точно всех подробностей.
Клавдия Павловна надела очки и стала читать ровным голосом, столь не соответствующим содержанию взволнованного письма беглянки:
«Милая Зина. Вчера Владимир Сергеевич Мейер застрелился. Вот что я должна сказать тебе прежде всего, чтобы тебе не казалось странным ни мое долгое молчание, ни расстроенность теперешнего письма. Я принадлежала Мейеру еще до нашего отъезда, и я его мучила; я думаю, я его не любила, а может быть, это и есть любовь. Я ничего не знаю. Я не знала, а может быть, и не знаю до сих пор себя самое. Теперь немного лучше знаю, чем год тому назад. Когда выходишь замуж, постепенно узнаешь не только человека, за которого вышла, но и себя. Но, ах, как это долго, и, может быть, только после пяти любвей или десяти узнаешь себя настолько, чтобы рисковать на продолжительную связь. Это все не то, что нужно писать, что нужно говорить, что нужно думать в настоящую минуту. Если бы я созналась в своих настоящих мыслях, то я должна была бы признаться, что у меня не выходит из ушей, как Мейер стукнулся затылком о дверь моей спальни, когда падал. Тупой стук почти уж неживого тела. Он упал навзничь и почти тотчас же умер. У нас не было ссоры перед его смертью. Я думала, что это так может кончиться, но в ту минуту никак этого не ожидала. Мейер был страстно влюблен в меня, но совсем не понимал меня или понимал слишком хорошо. Меня это не интересовало, как и вообще Мейер меня не интересовал. Зачем я все это сделала, я не знаю, или, вернее, боюсь знать. Так же я не знаю, что меня удерживает последовать примеру Владимира Сергеевича: и он, и я любили одного Толстого. И теперь, когда все вышло, как я предполагала и как хотела, я чувствую огромный страх за того другого, потому что Мейер был ему очень дорог. Это я знаю наверное. Я верю, что ты мне простишь, но пойми, что мне это все равно. Мне даже почти все равно, простит ли меня Толстой, потому что я сама себя не прощаю. Только бы он, только бы он оказался достаточно сильным. Я согласна была бы быть всю жизнь верной Виталию, лишь бы не случилось того, что случилось, и вместе с тем я отнюдь не раскаиваюсь. Я так запуталась, что сама не знаю, что и делать, хоть пускай себе пулю в лоб, как этот несчастный мальчик, погубленный мною. Со стороны все это может показаться очень банальной и простой историей: скучающая барыня, которая убежала от мужа со своим любовником и довела последнего до самоубийства. Что может быть проще и противнее этого? Но ты сама знаешь, что это далеко не так. Я не имею никаких определенных дальнейших планов. Завтра будут похороны Володи. Я переехала теперь в другую гостиницу и адрес мой: Мюнхен. Гостиница „Четыре времени года“, № 7. Я сообщаю тебе это, отнюдь не побуждая к письму, а в тайной надежде, что адрес этот узнается кем-нибудь и другим. Если я останусь в живых, то пробуду здесь довольно долго. Не все ли равно, где жить, а здесь, по крайней мере, могила Мейера, который был близок Толстому и связывает нас троих. Целую тебя нежно и остаюсь твоя Саша.
P. S. Кстати, я здесь записана как жена Мейера, так мне следует и писать».
Клавдия Павловна, не прерываясь, прочла это длинное послание, потом умолкла, опустив развернутое письмо на колени. Помолчав, она сказала просто:
– Если мы не можем переменить случившегося, то должны предотвратить то, что может случиться: Саша должна вернуться сюда, она не должна оставаться там одна у могилы.
– Ты, конечно, права, но как предотвратить другое, более ужасное? – задумчиво проговорила Зинаида Львовна, хмуря лоб.
– О чем ты говоришь, Зинок? – спросила тревожно Клавдия Павловна.
Но Зина, не отвечая, подошла к колясочке и, отдернув тюлевый полог, долго смотрела на спящую дочь. Клавдия Павловна подошла вместе с нею и будто про себя заметила:
– Как хорошо, когда дети. Зинаида Львовна вдруг сказала:
– Не правда ли, Марианна не похожа ни на меня, ни на Петю.
– Теперь еще трудно судить, – осторожно проговорила Клавдия.
– Я знаю, на кого она похожа, – громко сказала Зинаида Львовна и перекрестила спящую девочку.
Зинаида Львовна никогда не считала себя подверженной галлюцинациям и еще менее способной иметь какие-либо видения. Потому ее болезненно поразил один случай, который никак объяснить себе нельзя было иначе, как или видением действительным, или расстроенным воображением. Однажды после ужина она вышла побродить в ягодный сад, меж тем как Виталий и Клавдия удалились на покой. После Сашенькиного письма в Зинаиде Львовне обнаружилось заметное беспокойство и усилилась нежность к маленькой Марианне. Вместе с тем она стала страдать бессонницею, так что такие вечерние прогулки по садику совершала довольно часто, что никого не удивляло.
Клавдия Павловна все это приписывала тому, что Зинаида Львовна соскучилась по мужу, хотя госпожа Мельникова так же, как и вначале, ничего о нем не говорила. В тот вечер, находившись досыта по дорожкам, покрытым росою, Зинаида Львовна собиралась уже возвращаться в дом, как вдруг заметила, проходя мимо скамейки, что на этой последней сидит дама в шляпе и с ридикюлем в руке. Дама сидела боком, положив правую руку на спинку скамейки и прикрыв глаза пальцами. Зинаида Львовна была так поражена этим зрелищем, что несколько минут стояла неподвижно, не говоря ни слова. Так как была луна и сад был очень редок, то все было видно с необыкновенной ясностью, вплоть до последней пуговки на гетрах незнакомки. Через некоторое время дама отвела свою руку в белой перчатке от лица и повернулась к Зинаиде Львовне, причем последняя узнала в ней Марту Николаевну. Зинаида Львовна со страхом прошептала:
– Тетя Марта, как вы здесь очутились?
Но Марта Николаевна приложила палец к своим губам, как бы приглашал говорить еще тише, и еле слышно прошелестела:
– Он может испугаться. Он сейчас придет. Идем к нему навстречу.
Затем встала и пошла от дому, приглашая Зинаиду Львовну следовать за нею. Дойдя до круглой площадки, обсаженной крыжовником, Марта Николаевна остановилась и показала белой перчаткой за кусты, откуда по прямой дорожке к ним быстро двигалась фигура в серой офицерской шинели и фуражке с белым околышем. Зинаида Львовна быстро прошептала:
– Это Толстой, это Толстой, это Толстой?
Но когда фигура вышла на ту же круглую площадку, будучи отделена от Зинаиды Львовны только низким крыжовником, то та увидела, что это был не Толстой, а совершенно незнакомый ей молодой белокурый офицер. Он приложил руку к фуражке и остановился, а Марта Николаевна обернула к Зинаиде Львовне свое круглое лицо, сделавшееся почему-то очень большим и белым, и медленно сказала:
– Позволь тебя познакомить: Владимир Сергеевич Мейер.
Зинаида Львовна громко вскрикнула и упала на сырой песок дорожки. Ее крика, очевидно, никто не слышал, потому что она очнулась сама на том же самом месте. Луна уже зашла, и было холодно, как бывает перед рассветом. На всей площадке были отпечатки шагов женских и мужских, которые, конечно, могли быть следами садовника и работниц. С трудом поднявшись, Зинаида Львовна дошла до своей комнаты и легла спать, причем тотчас же и очень глубоко заснула. Встала она очень поздно с головной болью. Выйдя в столовую, она увидела два чемодана и небольшую корзину, стоявшие у входной двери.
– Чьи это вещи? Разве кто-нибудь приехал? – спросила Зинаида Львовна у старой служанки.
– А как же, приехала барыня Марта Николаевна.
– Что же, за ней посылали лошадей?
– Нет, они приехали на деревенских.
– Когда же она приехала?
– Часов в семь.
– И она приехала одна?
– Одна.
– Никакого офицера с ней не приезжало?
– Нет, Господь с вами, какой офицер!
– И она приехала часов в семь, когда было светло?
– Совсем светло. Клавдия Павловна были уже вставши.
– Так что кто-нибудь видел, как она приезжала?
– Да как же не видать: все видели.
– И она приехала одна? – Одна.
– Офицера молодого, белокурого, не приезжало с ней?
– Да что с вами, Зинаида Львовна? Дался вам этот офицер. Никого с ними не приехало. Разве где в лесу соскочил.
– А ты думаешь, он мог в лесу соскочить?
– Все может быть. Да вот они и сами идут, вы у них и спросите.
Действительно, двери отворились, и в комнату легко вошла свежая и молодая, в светлом летнем платье, г-жа Фукс. Зинаида Львовна сидела, как пригвожденная к месту.
Марта Николаевна подошла к ней и, обняв за шею, стала целовать ласково и виновато.
– Зина, здравствуй! Как ты похорошела. Впрочем, это всегда бывает с молодыми матерями. От души поздравляю тебя. И маленькая здорова, не правда ли? Ты мне ее сейчас покажешь. Отчего же ты молчишь? Ты недовольна, что я приехала? А я нарочно не предупреждала, хотела сделать сюрприз. Нам нужно так много поговорить с тобою. Если Клавдия Павловна позволит – я пробуду недели две, и времени у нас будет достаточно. Я никогда здесь не бывала раньше, здесь очень хорошо. Тебе, конечно, здесь покойно?
Видя, что Зинаида Львовна все молчит, Марта Николаевна тоже умолкла и только тихонько гладила руку своей племянницы. Наконец Мельникова с трудом выговорила:
– Тетя Марта, ты приехала одна?
Марта Николаевна нахмурилась, покраснела и ответила смущенно:
– Да, я видела Петю, он тебя очень целует, он страшно занят. Как только вырвется, он обязательно приедет. Ведь это же ужасно, не видеть своего первого ребенка. Вот современные мужья.
Зинаида Львовна так же медленно и отчетливо произнесла:
– Я тебя не о Петре Сергеевиче спрашиваю. – Оком же?
Зинаида Львовна ничего не ответила, а пристально поглядела на круглое лицо Марты, думая со страхом, что вдруг оно сделается большим и белым, и спросила шепотом:
– Вы знаете, что Мейер застрелился?
Марта Николаевна приложила палец к губам, будто приглашая говорить еще тише, и еле слышно прошелестела:
– Не надо говорить об этом.
Зинаида Львовна наклонилась всем корпусом к гостье и, схватив ее за руку, сказала очень громко, сама не узнавал собственного голоса:
– А то он испугается и придет? А он нас ждет там на площадке с крыжовником?
Марта Николаевна дала поспешно воды смертельно побледневшей Зине и стала быстро ее гладить и целовать, успокаивая. Когда та успокоилась и только последние слезы текли по побелевшим щекам, г-жа Фукс сказала:
– Что с тобою, Зина? Какал стала ты странная.
– Не обращай внимания, я просто распустилась в деревне. И прости, если я тебя напугала. Пойдем лучше, я тебе покажу Марианку.
Девочка спала, засунув кулак в рот, когда обе женщины подошли к ее колясочке. Они долго стояли молча, потом Марта Николаевна поцеловала ей ножку, а Зина спросила, улыбаясь:
– Не правда ли, тетя, как она похожа?..
Марта Николаевна пристально взглянула на Зинаиду Львовну, потом мельком на ребенка и сказала тихо и серьезно:
– Очень.
Как это ни было странно, но Марта Николаевна с Зинаидой никогда не говорили о Петре. Г-жа Фукс с каждой почтой получала по несколько писем, адрес которых был написан одной и той же рукой, но то не был почерк Петра Сергеевича. Жене же он писал по-прежнему очень редко и о приезде своем ничего не упоминал. Теперь его отсутствие уже нельзя было объяснить увлечением госпожою Фукс, которая сама находилась здесь и если могла действовать на Мельникова, то, конечно, только в благоприятном смысле, в рассуждении его приезда. Александра Львовна тоже ничего не отвечала на приглашение, и было совершенно неизвестно, что она там делает. Даже присутствие Марты Николаевны мало изменило образ жизни деревенских обитателей, и они продолжали жить тихо, без тревог и надежд, будто ничего в мире больше не существовало, кроме ровных полей, редкого ягодного сада да голубого неба. Будто всю жизнь они должны были провести в этих низеньких комнатах, от чая до завтрака, от завтрака до обеда, от обеда до ужина и так до следующего утра. Их жизнь, казалось, мало отличалась от жизни маленькой Марианки, но, конечно, это только так казалось: и Зинаида Львовна, и Марта, и Виталий среди этих ровных полей, под голубым, безнадежным небом только притаились, притихли, как ветер стихает перед грозою. Одна Клавдия Павловна была ровна и спокойна, во-первых, потому, что если она беспокоилась, то всегда за других, во-вторых, потому, что она настолько была занята, что ей не было времени на разные переживания, которые, конечно, всегда усиливаются от праздности. Присутствие Марты Николаевны сделало только то, что она с Зинаидой Львовной, а иногда и с Виталием стали больше гулять, не ограничиваясь проходочками по ягодному саду, а ходя и по окрестным полям, а иногда и в березовую рощу, отстоявшую от дома версты на три. Последнее место особенно любила г-жа Фукс за его веселость и уютность. Роща была не густая, со свежей зеленой травой, на которой резко выделялись белые стволы. Там было много грибов и земляники, летали белые и лимонные бабочки, а в неглубоком овраге посреди рощи тихо журчал скрытый ключ. На опушке было три пня, как раз для трех посетителей, и с них был виден широкий луг, поле за ним и на пригорке барский дом. Опушка эта была в западном углу рощи, так что оттуда было удобно смотреть на закат, когда солнце садилось за вышеупомянутым пригорком и лучи его выходили, казалось, прямо из крыши дома.
Смотря именно на такую картину, Зинаида Львовна задумчиво молвила:
– Когда один день идет, как другой, и всегда видишь эту печальную красоту, всегда чего-то ждешь без определенных надежд. Я думаю, это неверно, что надеждами полна молодость; если у молодых и бывают надежды, они всегда легки и легко осуществимы. Надеждою жить может лишь человек, потерпевший большие крушения и много испытавший, но перед этим являются еще неопределенные и бессознательные надежды, – надежды на надежду. Знаешь, как у Августина говорится о любви? «А еще не любил, но уже любил любить, не имея кого бы любить, но любя любовь». То же самое можно сказать и про надежду. Как неопределенная влюбленность предшествует любви (помнишь опять арию Керубино, которую ты поешь?), так жизни в надежде предшествует неопределенная надежда. И в такой печальной тиши это как-то яснее понимаешь и учишься.
Зинаида Львовна умолкла, молчала на своем пне и Марта Николаевна, наконец, сказала тихо:
– Ты большая мечтательница, Зина.
– Об этом не надо говорить потому что это мое больное место. И потом, если я мечтательница в любви то из этого не следует, что я мечтательница вообще.
– Ты не сердись Зина, я вовсе не хотела тебя обидеть.
Зинаида Львовна, смотря на красное небо и будто совсем некстати, тихо и спокойно спросила, не вставая с места, у Марты, сидевшей в отдалении:
– Это правду тетя, что вы сделались любовницей моего мужа?
Марта Николаевна, тоже не вставая с места, ответила:
– Знаешь, Зина, это правда, но кто тебе сказал?
– Никто, я сама знаю.
– Я очень виновата перед тобою.
– Ты, вероятно, очень любила его, и он тебя? Что же я могу тут сделать?
– А ты, Зина, любишь его?
– Люблю, но не по-прежнему. Может быть, потом я полюблю его еще больше, по-настоящему, но покуда все, что я делаю, это только уроки, и не всегда удачные. Если уж было нужно, чтобы он полюбил другую, то я благословляю судьбу, что эта другая – ты. Ты знаешь, что я очень люблю и тебя тоже и уверена, что с тобою Петя будет гораздо счастливее: ты старше меня, умнее и очень его любишь. Все могло бы быть гораздо хуже, например, если бы он попал на кого-нибудь вроде Сашеньки, хотя она и сестра мне.
– Что же ты думаешь делать, Зина?
– То, что мне посоветовал Толстой.
– Что же именно?
– Любить ждать и постепенно учиться надежде.
– Если ты думаешь, что Петр тебя разлюбил, то ты очень ошибаешься. Но удобнее ему, конечно, быть со мной.
– Я сама, если хочешь изменилась. Я люблю Толстого гораздо больше, чем Петю, и потому буду Пете всегда верна. Это странно, я нисколько к тебе не ревную мужа, как ревную, например, Толстого, не имея на это никакого права, и вместе с тем, если б мне сказали, что муж меня разлюбил, мне было бы больно, как если бы мне отрезали руку, и я думаю, я надеюсь, что очень скоро, скорее, может быть, чем я предполагаю, Петя будет очень близок ко мне. Он был влюблен в меня и был далек, тогда же, в кого бы он ни влюблялся, он будет близок ко мне, и навсегда.
Марта Николаевна искоса посмотрела на племянницу и сказала, сдерживая улыбку:
– Оказывается, деревня учит не только надежде, но и очень утешительной философии. Не думаешь ли ты только, что это та же мечтательность, перенесенная в другую область?
– Я не знаю, время покажет, а ждать я могу очень долго. Может быть, когда я доживу до твоих лет, Петя в меня влюбится второй раз.
Марта Николаевна густо покраснела и произнесла:
– Если ты будешь так быстро меняться, как ты изменилась за этот год (конечно, я говорю про характер, а не про внешность), ты скоро будешь старше меня.
Зинаида Львовна казалась спокойной, будто говоря не про себя, а совершенно отвлеченно:
– Мы вообще скоро старимся. Возьми хоть Петю, Виталия, этого несчастного Мейера и даже Толстого, – ведь это же все мальчики, совершенные мальчики, а между тем они все старше нас.
Марта Николаевна вдруг громко рассмеялась и сказала, обнимая Зину:
– Если б кто-нибудь подслушал наш разговор, никто бы не сказал, что это говорят две соперницы! «Соперницы-подруги», – хорошее название для какой-нибудь комедии.
– Мы совсем не соперницы, тетя, мы скорее помощницы в любви.
– Да, но такие помощницы, из которых каждая думает, как бы обойтись без другой. В этом-то ты должна же признаться?
– Я не знаю, я об этом не думаю. Покуда нам надо идти вместе.
– Чем больше я тебя слушаю, Зина, тем более убеждаюсь, что каждый безумный поступок молодит и всякое благородное благоразумие старит. Конечно, ты все время думаешь, что молодость – это то, от чего нужно избавиться всеми силами, но если ты будешь так умнеть с каждым годом, то через пять лет ты будешь умна, как восьмидесятилетняя старуха. Едва ли это входит в твои расчеты и едва ли это будет забавно.
На обратном пути обе помощницы в любви молчали, и, только войдя в ягодный сад, Зинаида Львовна сказала:
– В одном вы, тетя, не правы: если бы кто подслушал наш разговор, то подумал бы, что мы говорим именно как соперницы, а не иначе.
Марта Николаевна сдержанно рассмеялась и спросила:
– Что же в таком случае ты думаешь делать?
Зинаида Львовна, не задерживая шага, ответила коротко:
– Это уж мое дело.
Уже Зинаида Львовна ушла к себе и собиралась спать, отлично зная, что не заснет, как в ее дверь послышался легкий стук, и легкою стопою вошла Марта Николаевна.
– Ты не спишь, Зина? Можно с тобой поговорить?
– Пожалуйста, тетя, я спать совсем не хочу, – ответила Зинаида Львовна, а сама подумала: «Зачем она пришла? – опять мучить меня, хвастаться?»
Г-жа Фукс села рядом с племянницей и ласково начала:
– Мы, Зина, давеча с тобой совсем не так говорили, как нужно, и не так, и не то. Я понимаю, что тебе трудно относиться равнодушно, но ведь это же все не от нас зависит, что случилось.
– О чем же тогда говорить? – надменно промолвила Зинаида. – Если все случается мимо нашей воли, если мы совершенно ни при чем в наших собственных поступках, то остается сидеть сложа руки и смотреть, что судьбе заблагорассудится с нами сделать. Да, в сущности говоря, я так и поступаю. Я не знаю, о чем больше говорить.
– Это все тоже не то. Так можно окаменеть. Ты сама, Зина, не замечаешь, что сделалась какая-то деревянная.
– Что же мне, обливать тебя кислотой? Рвать на себе волосы, умолять мужа вернуться или повеситься на полотенце? Я этого не хочу и не могу, делать. Как же ты хочешь, чтобы я себя вела?
– Я хочу, чтобы у тебя растопилось сердце, – тихо сказала тетя Марта, – потому что так нельзя жить. Ведь ты жила, покуда ты мечтала, а как только пришлось по-настоящему жить – ты сделалась неживой, окостенела.
Зинаида Львовна пожала плечами и развела руками молча. Помолчала и Марта Николаевна. Наконец младшая снова начала говорить тихо и жалобно:
– Я не стану доказывать, жива я или нет. Мне совсем не интересно это делать, и потом слова, всегда одни слова. Кто поживет – увидит. И упрекать тебя я не буду, потому что действительно ни ты, ни Петя не виноваты. Перед тем, как тебе сюда приехать, со мной случился странный случай. Я видела – и не во сне, – что ты приехала к нам и привезла Мейера. Тогда я очень испугалась и ничего не понимала. Теперь как будто я начинаю понимать. Между мною и теми, кого я люблю, стоите вы: ты и покойный Мейер. Но то, что стоит между, не всегда разъединяет, иногда оно, наоборот, соединяет. Потому я к тебе не ревную и не ненавижу, но видеть сейчас мне тебя трудно пока. Я была слишком зыбка, слишком неопределенна для Пети и, может быть, недостаточно его любила. Но теперь я вижу все яснее и яснее. Если есть на земле прочное чувство, я дождусь того, что Петя ко мне вернется. Может быть, я не доживу до этого, но дождусь. И у меня есть помощник – даже два, если хочешь. Я не буду просить Петю о возвращении, но буду ждать.
Марта Николаевна наклонилась к Зине и прошептала:
– А я его тебе сберегу. Я завтра рано утром уеду, так что мы до осени не увидимся. Внешне в городе все останется по-прежнему, конечно?
– Конечно, не надо скандала. Это распущенно и безвкусно.
Тетя Марта поцеловала Зину и сказала:
– Ну, прощай, не сердись на меня.
Зинаида Львовна ответила на поцелуй, промолвив:
– Прощай, тетя, а относительно того, чтобы сердиться на тебя, – я уже сказала, как я обо всем этом думаю и чувствую.
На следующее утро, действительно, г-жа Фукс уехала, а взамен ее получилась телеграмма, что приезжает Сашенька. Зина и Клавдия Павловна сообщили об этом Виталию, чтобы предупредить его и посмотреть, каких он намерений относительно своей беглой жены. Виталий Павлович был, очевидно, взволнован и выразил твердое желание вести себя по отношению к Александре Львовне как любящий, трогательный и прощающий супруг. Может быть, это его желание было и искренне, и даже наверно оно было таковым, но выражал он его так подчеркнуто, преувеличено и смешно, что Клавдии Павловне сделалось стыдно за брата и она прервала его словами:
– Там видно будет! В каких духах приедет твоя жена, может быть, ей не нужно будет твоего благородства.
Александра Львовна приехала как-то неожиданно и вдруг появилась на пороге комнаты, одетая вся в черное и сама какал-то почерневшая и постаревшая. Она на секунду остановилась, потом быстро подошла к Виталию и, опустившись перед ним на колени, сказала:
– Прости меня, Виталий.
– Что ты, Саша, Саша, не надо, – забормотал тот вместо приготовленных трогательных фраз и неловко поднимая жену с пола, а та, поднявшись, положила свою голову ему на плечо и прошептала, закрывая глаза:
– Я так устала.
– Мы тебя успокоим, ты отдохнешь, я буду твоей нянькой, – говорил Виталий, гладя Сашу по волосам.
– Обоим-то вам нужна нянька, и ею буду я, если вы будете меня слушаться, – сказала Клавдия Павловна, входя на эту сцену со связкой ключей у пояса.
– Мы будем слушаться, – сказали те оба враз, как маленькие.
Вдруг Александра Львовна спросила просто и деловито:
– Вы еще не служили панихиды?
Присутствующие переглянулись и сказали, что нет.
– Завтра нужно отслужить, а также и молебен о здравии раба Божьего Андрея. – И затем, обращаясь к Зинаиде Львовне, Сашенька добавила: – Я видела Толстого в Мюнхене – он святой.
Зинаида Львовна покраснела и радостно закивала головою, а потом, поднявшись к себе, она опустилась на колени перед колясочкой Марианны и стала целовать ручки, ножки и мокрый рот девочки, приговаривая:
– Милая моя детка, и ты останешься со мной, ты не похожа ни на папу, ни на маму – не правда ли? – а ты похожа на Андрюшу, на Андрюшу, на Андрюшу. Ты будешь большая и счастливая, только никогда не мечтай, а мама постарается тебя отучить от этого, потому что сама была слишком несчастна оттого, что много мечтала.
Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом.