Вот уже по всей Речи Посполитой народ седлал коней, а шведский король все не мог уйти из Пруссии, занятый покорением тамошних городов и переговорами с курфюрстом.
Одержав неожиданно быструю и легкую победу, искушенный воитель вскоре спохватился, что шведский лев проглотил больше, нежели способен переварить. По возвращении Яна Казимира Карл уже не надеялся сохранить всю добычу целиком и стремился теперь удержать хотя бы кусок побольше, и прежде всего ту провинцию, что граничила со шведским Поморьем, — богатую, плодородную, изобилующую крупными городами Королевскую Пруссию.
Но провинция эта, и прежде первой оказавшая ему сопротивление, стойко хранила верность своему королю и Речи Посполитой. Опасаясь, что возвращение Яна Казимира и военные действия, предпринятые тышовецкими конфедератами, подогреют боевой дух пруссаков, укрепят их верность и подвигнут на дальнейшую борьбу, Карл Густав решил подавить мятеж, сокрушить Казимирово войско, дабы отнять у пруссаков всякую надежду на помощь.
К этому понуждало Карла и то обстоятельство, что курфюрст всегда склонен был держать сторону сильнейшего. Шведский король знал его уже насквозь и нимало не сомневался, что, едва лишь счастье улыбнется Яну Казимиру, курфюрст поспешит переметнуться к нему.
Видя к тому же, что осада Мальборка подвигается туго, ибо чем больше усилий прилагали осаждающие, тем упорнее защищал крепость пан Вейхер, Карл Густав задумал новый поход на Речь Посполитую, решившись преследовать Яна Казимира вплоть до отдаленнейших пределов страны.
Дело следовало у него за словом столь же быстро, сколь быстро гром следует за молнией; вмиг собрал он стоявшие по городам войска, и не успели люди в Речи Посполитой спохватиться, не успела разойтись весть о его походе, как он уже миновал Варшаву и без оглядки кинулся прямо в огонь.
Он несся, подобно буре, пылая гневом, яростью и жаждой мести. За ним неслась, топча снег, еще не сошедший с полей, десятитысячная конница, из всех шведских гарнизонов стекалась к нему пехота, и, словно подгоняемый вихрем, он шел все дальше и дальше на юг Речи Посполитой.
Трупы и пожарища оставлял он на своем пути. То был уже не прежний Carolus Gustavus, добрый, милостивый и веселый государь, что некогда рукоплескал польской кавалерии, шутил с пирующей шляхтой и заигрывал с простыми ратниками. Теперь, где бы ни прошел он, везде рекой лилась шляхетская и мужицкая кровь. Попадавшиеся по дороге партизанские отряды он сметал с лица земли, пленных вешал, никого не миловал.
Но точно так же, как голодные волки гонятся за могучим медведем, что продирается сквозь чащу, круша тяжелой своей тушей кусты и ветки, и, не смея заступить ему дорогу, все ближе и ближе наседают на него сзади, — точно так же партизанские отряды тянулись вслед за армией Карла, постепенно объединяя свои силы, и следовали за шведом неотступно, как тень следует за человеком, — нет, неотступней, чем тень, ибо не оставляли его ни днем, ни ночью, ни в вёдро, ни в непогоду; а перед ним по всему пути народ разрушал мосты, уничтожал припасы, так что швед шел словно через пустыню, нигде не находя себе ни крова, ни хлеба.
Сам Карл Густав вскоре понял, сколь страшное затеял он дело. Среди моря войны, разливавшегося вокруг него, он был как одинокий корабль среди бушующих воли. Бушевала Пруссия, бушевала Великая Польша — она первая присягнула Карлу и первая же стремилась сбросить шведское иго; бушевала Малая Польша, и Русь, и Литва, и Жмудь. Словно на островах, держались еще шведы в замках и в крупных городах, но деревни, леса, поля и реки были уже в руках у поляков. Не только одинокому ратнику или небольшому отряду — даже целому полку нельзя было отстать от основных сил шведской армии, он сразу же пропадал без вести, а пленники, захваченные мужиками, умирали в страшных мучениях.
Напрасно велел Карл Густав объявлять по деревням и городам, что каждому мужику, который доставит шведам вооруженного шляхтича, живого или мертвого, дарована будет воля на вечные времена и земельный надел, — мужики наравне со шляхтой и горожанами уходили в партизаны В партизаны шли все жители гор и глухих лесов, жители полей и долин, они устраивали на дорогах завалы, нападали на города с небольшими гарнизонами, истребляли шведские разъезды. Цепы, вилы и косы обагрялись шведской кровью ничуть не хуже, чем шляхетские сабли.
И тем яростней вскипал гнев в сердце Карла, что ведь всего какой-нибудь год тому назад он с легкостью завоевал эту страну; что же произошло, недоумевая он, откуда эти силы, откуда это сопротивление? Откуда война эта не на живот, а на смерть, которой не видно ни конца, ни края?
В шведском лагере участились военные советы. С Карлом шел его брат Адольф, принц Бипонтинский[88], главнокомандующий шведских войск; шел Роберт Дуглас, шел Генрих Горн, родственник того Горна, что погиб под Ченстоховой от мужицкой косы; шел Вальдемар, граф датский; и Миллер, растерявший всю свою боевую славу у подножия Ясной Горы, и Ашемберг, самый искусный среди шведских военачальников в конной атаке, и Гаммершильд, ведавший артиллерией, и старый бандит маршал Арвид Виттенберг, знаменитый живодер и грабитель, ныне превращенный французской болезнью в развалину, и Форгель, и еще много других столь же прославленных своими завоеваниями полководцев, уступающих в военном искусстве разве только самому королю.
И все они опасались, как бы лишения, недостаток продовольствия и яростная ненависть поляков не привели к гибели всего войска вместе с королем. Старый Виттенберг прямо отговаривал короля от похода.
— Посуди, государь, — говорил он, — благоразумно ли углубляться в эту страну, преследуя неприятеля, который уничтожает все на своем пути, сам оставаясь невидимым? Что ты станешь делать, если не найдешь для коней не только сена и овса, но даже соломы, которой кроют мужицкие хаты, а люди твои попадают с ног от изнеможения? Где те войска, что придут нам на помощь? Где замки, в которых мы сможем передохнуть и подкрепиться? Не мне равняться с тобой славой, государь, но, будь я Карлом Густавом, не стал бы я искушать военное счастье, не стал бы рисковать этой славой, добытой в стольких победоносных сражениях.
На это отвечал ему Карл Густав:
— Не стал бы и я, будь я Виттенбергом.
Затем он поминал Александра Македонского, с которым любил себя сравнивать, и шел вперед, преследуя Чарнецкого. А Чарнецкий, чьи войска были не столь многочисленны и хорошо обучены, отступал, но в бегстве своем подобен был волку, который в любую минуту готов сам броситься на преследователей. Порой он опережал шведов, порой шел бок о бок с ними, а порой, притаившись в глухой чаще, пропускал их вперед, и в то время, как они думали, что преследуют его, сам шел за ними по пятам, уничтожая неосторожных ратников, а то и целые разъезды, громя отставшие пехотные полки, нападая на обозы с провиантом. И шведы никогда не знали, где он сейчас, с какой стороны ударит. Не раз в ночной темноте они принимали кусты за вражеских солдат и обстреливали их из пушек и мушкетов. Смертельно усталые, голодные и холодные, шли они в страхе и тоске, а он, этот vir molestissimus, висел над ними неотступно, словно грозовая туча над колосящейся нивой.
Наконец под Голомбом, неподалеку от места, где Вепш впадает в Вислу, шведы настигли Чарнецкого. Но несколько польских хоругвей стояли уже наготове и, смело налетев на врага, внесли в его ряды страх и замешательство. Первым бросился вперед Володыёвский со своими лауданцами и ударил на датского принца Вальдемара, а Самуэль Кавецкий и младший брат его Ян пустили с пригорка своих кирасир на английских наемников Викильсона и в мгновение ока поглотили их, как щука глотает уклейку; пан Малявский вплотную схватился с князем Бипонтинским; словно два встречных вихря, смешались их люди и кони, обратившись в единый стремительный круговорот. В мгновение ока шведы были отброшены к Висле; видя это, Дуглас поспешил к ним на помощь с полком отборных рейтар. Но и рейтары не смогли выдержать натиска поляков; шведы стали скакать с высокого берега вниз, и вскоре весь лед был усеян их трупами, черневшими на снегу, словно буквы на листе белой бумаги. Пал принц Вальдемар, пал Викильсон, а князь Бипонтинский, опрокинутый наземь вместе с конем, сломал ногу; однако же пали и братья Кавецкие, и Малявский, и Рудавский, и Роговский, и Тыминский, и Хоинский, и Порванецкий, один лишь Володыёвский, хоть и кидался в гущу неприятеля, словно пловец в бушующие воды, вышел из боя без единой царапины.
Тем временем подоспел сам Карл Густав с основными своими силами и с пушками, и тут картина боя изменилась. Остальные полки Чарнецкого, хуже обученные и непривыкшие к повиновению, не сумели вовремя построиться к бою; одни не успели оседлать коней, а другие, вопреки приказу быть наготове, расположились на отдых по окрестным деревням. И когда внезапно ударил на них враг, полки эти бросились врассыпную и начали удирать к Вепшу. Тогда Чарнецкий, боясь потерять хоругви, которые первыми кинулись в атаку, велел дать сигнал к отступлению. Часть его войска ушла за Вепш, часть в Консковолю; поле битвы и слава победителя остались за Карлом Густавом, к тому же хоругви Зброжека и Калиновского, все еще дравшиеся на стороне шведов, долго преследовали тех, что уходили за Вепш.
Радость в шведском лагере царила неописуемая. Правда, эта победа не принесла шведам богатых трофеев: одни мешки с овсом да несколько пустых телег. Но Карл на сей раз не думал о добыче. Он радовался, что ему, как и прежде, сопутствует военное счастье, что стоило ему появиться, и враг бежал, да не кто-нибудь, а сам Чарнецкий, надежда и опора Яна Казимира и всей Речи Посполитой. Карл заранее предвкушал, как весть об этой битве разнесется по всей стране, как все уста будут повторять: «Чарнецкий разбит!» — как малодушные со страху начнут преувеличивать размеры поражения, а тем самым вселят смятение в сердца и охладят боевой пыл всех тех, кто по призыву Тышовецкой конфедерации взялся за оружие.
Поэтому, увидев сложенные у его ног мешки с овсом, а вместе с ними и тела Викильсона и Вальдемара, король оборотился к своим встревоженным генералам и сказал:
— Полно хмуриться, господа, я сейчас одержал самую значительную победу за последний год, и она, быть может, завершит всю эту войну.
— Ваше королевское величество, — возразил Виттенберг, который из-за своей болезни видел все в более мрачном свете, — возблагодарим господа, если нам удастся хотя бы спокойно продолжить свой поход; такие войска, как у Чарнецкого, быстро рассеиваются, но так же быстро соединяются вновь.
Король ему на это:
— Господин маршал! По-моему, ты полководец ничуть не хуже Чарнецкого, однако если б я тебя вот так разбил, ты, думается, и за два месяца не сумел бы собрать свои войска.
Виттенберг лишь молча поклонился, а Карл прибавил:
— Поход свой мы продолжим спокойно, в этом ты прав, ибо один лишь Чарнецкий мог нам здесь помешать. Теперь его нет, значит, нет и препятствий!
Генералы с радостью приняли его слова. Опьяненные победой войска проходили перед своим королем с криками и пением. Грозовая туча больше не висела над ними. Чарнецкий разбит, Чарнецкого больше нет! Эта мысль заставляла их забыть о перенесенных мучениях, — от этой мысли казались им легкими и предстоящие труды. Слова короля, услышанные многими офицерами, распространились по всему лагерю, и все пришли к убеждению, что и впрямь одержана важнейшая победа, что у гидры войны отрублена еще одна голова и теперь осталось лишь насладиться местью и царствовать.
Король дал приказ расположиться на краткий отдых; тем временем из Козениц подошел обоз с провиантом. Войска разместились в Голомбе, в Кровениках и в Жижине. Рейтары подожгли покинутые хаты, повесили несколько мужиков, захваченных с оружием в руках, и нескольких пленных вестовых, которых тоже приняли за крестьян; а затем, попировав вволю, шведы улеглись спать я впервые за долгое время спали крепко и спокойно.
Наутро все проснулись освеженные, и первые их слова были:
— Чарнецкого больше нет!
Они повторяли это друг другу, словно желая лишний раз увериться в своем счастье. В поход вышли весело. День был ясный, морозный и сухой. Лошадиные гривы и ноздри покрывались инеем. От холодного ветра лужи на Люблинском тракте замерзли и дорога стала хорошая. Войска растянулись по дороге чуть не на целую милю, чего раньше никогда не делали. Два драгунских полка во главе с французом Дюбуа пошли в сторону Консковоли, Маркушова и Гарбова, оторвавшись от основных сил. Всего три дня назад это означало бы идти на верную смерть, но теперь перед ними, устрашая противника, летела весть о славной победе шведского короля.
— Нет Чарнецкого! — повторяли между собой солдаты и офицеры.
Они шли спокойно весь день. Не слышно было криков в лесной чаще, из кустов не летели в них копья, посылаемые невидимой рукой.
Под вечер, веселый и довольный, Карл Густав прибыл в Гарбов. Он уже готовился отойти ко сну, когда адъютант доложил ему, что Ашемберг просит немедля допустить его к королю.
Спустя минуту он уже стоял перед королем, и не один, а с драгунским капитаном. Карл, обладавший необычайной зоркостью и такой же памятью, благодаря чему помнил по имени чуть ли не всех своих солдат, тотчас узнал капитана.
— Ну, что нового, Фред? — спросил он. — Дюбуа воротился?
— Дюбуа убит, — ответил Фред.
Король нахмурился: только теперь он заметил, что капитан бледен как смерть и одежда на нем изорвана.
— А драгуны? — спросил он. — Два драгунских полка?
— Перебиты все до единого. Меня одного живым отпустили.
Смуглое лицо короля еще больше потемнело; он откинул за уши локоны, спадавшие на лоб.
— Кто это сделал?
— Чарнецкий!
Карл Густав, онемев от изумления, посмотрел на Ашемберга, а тот лишь утвердительно закивал головой, словно повторяя: «Чарнецкий! Чарнецкий! Чарнецкий!»
— Просто не верится, — проговорил наконец король. — Ты видел его собственными глазами?
— Вот как вас вижу, ваше королевское величество. Он велел мне поклониться вашему величеству и передать, что сейчас намерен вновь переправиться через Вислу, но вскоре вернется и пойдет вслед за нами. Не знаю, правду ли он говорил…
— Ладно! — прервал его король. — А много ли при нем войска?
— Точно сказать не могу, но тысячи четыре ратников я сам видел, а за лесом еще и конница стояла. Нас окружили под Красичином, куда полковник Дюбуа нарочно свернул с большака, так как ему донесли, что там кто-то есть. Теперь я думаю, что Чарнецкий умышленно подослал к нам языка, чтобы заманить нас в ловушку. Кроме меня, живым не ушел никто. Мужики добивали раненых, я просто чудом спасся!
— Видно, сам дьявол помогает этому человеку, — проговорил король, прижимая ладонь ко лбу. — После такого разгрома снова собрать войско и грозить преследованием — нет, это не в человеческой власти!
— Случилось так, как предсказывал маршал Виттенберг, — заметил Ашемберг.
Тут король потерял власть над собой.
— Все вы предсказывать горазды! — крикнул он гневно. — Только вот совета дельного от вас не услышишь!
Ашемберг побледнел и умолк. Когда Карл был в духе, он казался воплощением доброты, но беда, если король нахмурит брови, — тогда его приближенные трепетали от ужаса, даже самые старые и заслуженные генералы прятались от него в эти минуты, словно птицы при виде орла.
Но сейчас он сдержался и продолжал расспрашивать капитана Фреда:
— А что за войска при Чарнецком, хороши ли?
— Несколько хоругвей я видел несравненных, у них ведь отличная конница.
— Должно быть, те самые, что с такою яростью ударили на нас под Голомбом. Видимо, старые полки. Ну, а сам Чарнецкий что — весел, горд?
— Так весел, будто это он одержал победу под Голомбом. Да что им Голомб, они про него уже забыли, знай похваляются красичинской победой… Ваше величество! То, что велел передать вам Чарнецкий, я передал, а теперь другое: когда я уже выезжал, ко мне приблизился один из военачальников, могучий старик, и сказал, что это он некогда уложил в рукопашном бою достославного Густава Адольфа. А потом и над вашим величеством стал глумиться, а другие ему вторили. Вот до чего они обнаглели. Провожали меня руганью и насмешками…
— Все это пустое! — возразил король. — Главное — Чарнецкий не разбит и успел уже собрать войска. Тем поспешнее должны мы продвигаться, чтоб как можно скорее настигнуть польского Дария. Вы можете идти, господа. Войскам объявить, что полки наши заблудились в болотах и перебиты мужиками. Поход продолжается!
Офицеры ушли, Карл Густав остался один. Теперь он погрузился в мрачное раздумье. Неужели он неверно оценил положение? Неужели победа под Голомбом не принесет ему никакой пользы, а, напротив, лишь разожжет еще большую ненависть во всей стране?
Перед войском и генералами Карл Густав всегда держался бодро и уверенно, но когда наедине с самим собой он размышлял об этой войне, которая началась так легко и успешно, а чем дальше, тем становилась трудней, — его не раз охватывало сомнение. Все шло как-то странно, необычно. Карл часто даже не представлял себе, чем и когда все это может кончиться. Порой он чувствовал себя как человек, который вошел в безбрежное море и с каждым шагом погружается все глубже, рискуя вдруг потерять почву под ногами.
Но Карл верил в свою звезду. Вот и сейчас он подошел к окну, чтобы взглянуть на свою избранницу и покровительницу, на ту, что стояла всех выше и светила всех ярче среди звезд Небесной Колесницы, или по-иному — Большой Медведицы. Небо было ясное, и она ярко сияла, мерцая то красным, то голубым светом. И потом вдали, внизу, среди темной синевы неба, чернела одинокая, похожая на дракона туча, от которой тянулись как бы руки, как бы ветви, как бы щупальца чудища морского, подбираясь все ближе к королевской звезде.
Наутро, едва рассвело, король снова тронулся в путь и прибыл в Люблин. Здесь он получил донесение, что Сапега, отразив нападение Богуслава, спешит сюда с крупными силами, а потому, оставив в городе свой гарнизон, Карл покинул Люблин и двинулся дальше.
Теперь ближайшей целью его похода было Замостье, овладев этой мощной крепостью, шведский король обеспечил бы себе столь выгодную боевую позицию и столь явное превосходство над противником, что мог бы вполне надеяться на счастливый исход войны. О Замостье ходили разные толки. Поляки, которые все еще состояли на шведской службе, уверяли, что другой такой крепости нет в целой Речи Посполитой, чему доказательством поражение Хмельницкого, осаждавшего некогда Замостье всеми своими силами.
Однако Карл заметил, что поляки весьма слабы в искусстве фортификации и почитают порой первоклассными такие свои крепости, которые в других странах едва отнесли бы к третьеразрядным; знал он также, что оснащены все польские крепости плохо, стены их содержатся в беспорядке, нет в них ни земляных сооружений, ни надлежащего оружия, а потому и рассказы о Замостье его не пугали. Кроме того, он рассчитывал на силу своего грозного имени, на свою славу непобедимого полководца, и наконец, на переговоры. Переговорами, которые в этой стране властен был вести или, во всяком случае, позволял себе вести каждый вельможа, Карл до сих пор добился большего, нежели оружием. Тонкий дипломат, он любил заранее знать, с кем придется иметь дело, и тщательно собирал все сведения о хозяине Замостья. Расспрашивал о его привычках, склонностях, о его пристрастиях и о складе его ума.
Ян Сапега, который в то время, к великому горю витебского воеводы, все еще порочил имя славного рода своей изменой, больше всех рассказывал королю о калушском старосте. Их беседы длились часами. Сапега, впрочем, полагал, что королю вряд ли так легко удастся склонить на свою сторону хозяина Замостья.
— Деньгами его не соблазнить, — говорил пан Ян, — ибо человек этот несметно богат. Чинов он не добивается и не искал их даже тогда, когда они сами его искали… Что до титулов, то я сам слышал, как при дворе он оборвал господина де Нуайе, секретаря королевы, когда тот обратился к нему: «Mon prinse»[89]. «Я, говорит, не prinse, но у меня, говорит, в Замостье и светлейшим князьям случалось в плену сиживать». Правда, не при нем это случалось, а три его деде, которого у нас зовут Великим.
— Только бы он открыл мне ворота Замостья, уж я предложу ему нечто такое, чего ни один польский король не мог бы предложить.
Сапеге не пристало спрашивать, что это, он лишь с любопытством посмотрел на Карла Густава, а тот, поймав его взгляд, ответил, заправляя, по обыкновению, волосы за уши:
— Я сделаю Люблинское воеводство независимым княжеством и пожалую ему. Перед короной он не устоит. Никто из вас не смог бы устоять перед подобным искушением, даже нынешний виленский воевода.
— Безмерна щедрость вашего величества, — ответил не без иронии Сапега.
А Карл сказал с присущим ему цинизмом:
— Не свое ведь даю.
Сапега покачал головой.
— Он холост, и сыновей у него нет. А корона тому дорога, кто может передать ее потомству.
— Тогда, сударь, к каким же средствам ты мне посоветуешь обратиться?
— Я полагаю, тут следует сыграть на его тщеславии. Умом он не блещет, и его легко обвести вокруг пальца. Нужно представить ему все дело так, будто мир в Речи Посполитой зависит от него одного, убедить, что он один может спасти ее от войны, несчастий, поражений, от всяческих бед в настоящем и будущем, а для этого, мол, есть единственный способ — открыть ворота. Клюнет он на эту приманку — Замостье наше, в противном же случае нам там не бывать.
— Тогда пустим в дело последний наш довод — пушки!
— Гм! На этот довод в Замостье найдется чем ответить. В Замостье тяжелых пушек достаточно, нам же еще только предстоит их подвезти, а это, когда начнется оттепель, будет невозможно.
— Я слыхал, что пехота в крепости изрядная, зато нет кавалерии.
— Кавалерия пригодна лишь в открытом поле; впрочем, Чарнецкий, как мы знаем, не разбит, он может в случае надобности подбросить им одну-две хоругви.
— Ты видишь одни только трудности!
— Но, как и прежде, верю в счастливую звезду вашего величества, — возразил Сапега.
Пан Ян не ошибся, предположив, что Чарнецкий снабдит Замостье кавалерией, необходимой для вылазок и поимки языков. Правда, Замойский в помощи не нуждался, у него и своей конницы хватало, но киевский каштелян все же послал в крепость две хоругви — Шемберко и лауданскую, которые больше всего пострадали под Голомбом, — и послал с умыслом, желая, чтобы они отдохнули, подкрепились и сменили лошадей. Пан Себепан принял хоругви радушно, а узнав, какие славные воины в них служат, принялся восхвалять их до небес, осыпать подарками и каждый день сажал с собой за стол.
Но кто опишет радость и волнение княгини Гризельды при виде Скшетуского и Володыёвского, двух полковников, которые некогда были самыми доблестными соратниками ее великого мужа. Оба пали к ногам своей возлюбленной госпожи, проливая горячие слезы умиления, не могла и она сдержать рыданий. Ведь с ними было связано столько воспоминаний о тех далеких лубненских временах, когда славный муж ее, любимец народа, полный кипучих сил, был владыкой огромного дикого края и, подобно Юпитеру, одним движением бровей наводил ужас на варваров. Давно ли все это было — а ныне? Ныне владыка в могиле, страну вновь захватили варвары, а она, вдова, живет среди руин былого счастья и величия, в тоске и молитве проводя свои дни.
И все же столько сладости таилось в этих горьких воспоминаниях, что все трое с восторгом устремлялись мыслями в прошлое. Они вспоминали былую жизнь, места, которые им не дано было больше увидеть, былые войны; наконец, речь зашла о нынешних бедственных временах, о гневе божьем, какой навлекла на себя Речь Посполитая.
— Был бы жив наш князь, — сказал Скшетуский, — иною стезей пошла бы наша бедная отчизна. Казаки были бы сметены с лица земли, Заднепровье присоединено к Речи Посполитой, а шведский лев нашел бы в нем ныне своего укротителя. Но, видно, господь рассудил по-иному, дабы покарать нас за грехи.
— Ах, если бы господу было угодно воскресить нашего заступника в пане Чарнецком, — промолвила княгиня Гризельда.
— Так и будет! — воскликнул Володыёвский. — Чарнецкий совсем не похож на других полководцев, он, как и наш князь, на голову выше всех их. Я ведь знаю обоих коронных гетманов и пана Сапегу, гетмана литовского. Великие это воители, но в пане Чарнецком есть что-то особенное, не человек — орел! Вроде бы милостив, а все его боятся; на что уж пан Заглоба, и тот в его присутствии часто забывает о своих штучках. А как он ведет войско! Как строит его в боевой порядок! Я просто слов не нахожу! Нет, истинно говорю вам — великий полководец поднимается в Речи Посполитой.
— Мой муж, знавший его полковником, еще тогда предсказывал ему славу, — сказала княгиня.
— Говорили даже, будто он собирался жениться на одной из наших придворных дам, — ввернул Володыёвский.
— Не помню, чтобы об этом шла речь, — возразила княгиня.
Да и как ей было помнить то, чего никогда и в помине не было; пан Володыёвский только что это сочинил, желая незаметно перевести разговор на фрейлин княгини и что-нибудь выведать об Анусе Борзобогатой. Прямо спросить о ней он, из почтения к княжескому сану, счел неприличным и даже дерзким. Но хитрость не удалась. Княгиня снова вернулась к воспоминаниям о муже и войнах с казаками, и маленький рыцарь подумал: «Нету Ануси, нету, и, быть может, давным-давно». И больше о ней не спрашивал.
Он мог бы расспросить офицеров, но и сам он, и все остальные заняты были иным. Ежедневно разведчики приносили все новые вести о приближении шведов, и крепость готовилась к обороне. Скшетускому и Володыёвскому поручены были командные посты на крепостных стенах, так как оба хорошо знали шведов и имели опыт войны с ними. Заглоба своими рассказами о неприятеле подзадоривал тех, кто его еще не видал, а таких среди солдат Замойского было много, ибо до Замостья шведы еще не добирались.
Заглоба вмиг раскусил, что за человек калушский староста, а тот душевно Заглобу полюбил и по всякому поводу держал с ним совет, тем паче что и от княгини Гризельды слышал о почете и уважении, какое в свое время сам князь Иеремия оказывал этому мужу, именуя его vir incomparabilis. И вот теперь Заглоба что ни день рассказывал за столом о старых и новых временах, о войнах с казаками, о предательстве Радзивилла, о том, как он, Заглоба, вывел в люди Сапегу, — а все сидели и слушали.
— Я ему посоветовал, — говорил старый рыцарь, — носить в кармане конопляное семя и есть понемногу. И он так к этому пристрастился, что теперь без конопли ни на шаг: возьмет семечко, кинет в рот, разгрызет и ядрышко съест, а шелуху выплюнет. То же самое и ночью, если проснется. И с той поры ум у него стал такой быстрый, что его даже свои не узнают.
— Почему же это? — спросил калушский староста.
— Потому что конопля содержит oleum[90] и кто ее ест, у того мозги лучше смазаны.
— Вот чудеса! — сказал один из полковников. — Да ведь масла-то в брюхе прибавляется, а не в голове!
— Est modus in rebus![91] — ответствует на это Заглоба. — Нужно пить побольше вина: oleum — оно легкое и всегда всплывает наверх, вино же, кое и так ударяет в голову, понесет его с собой, как всякую благотворную субстанцию. Этот секрет я узнал от Лупула, господаря[92], после смерти которого, как вам известно, валахи хотели посадить меня господарствовать, но султан, не желавший, чтобы господари имели потомство, поставил мне неприемлемое условие.
— Ты, друг мой, должно быть, и сам съел уйму конопляного семени? — спросил пан Себепан.
— Мне-то оно ни к чему, а вот твоей милости от души советую! — ответил Заглоба.
Услышав эти дерзкие слова, иные испугались, как бы пан староста не разгневался, но он то ли не понял, то ли не захотел понять, лишь улыбнулся и спросил:
— А подсолнечные семечки не могут заменить конопляных?
— Могут, — ответил Заглоба, — но так как подсолнечное масло тяжелее конопляного, то и вино следует пить покрепче того, что мы сейчас пьем.
Староста понял намек, развеселился и тотчас приказал принести самых лучших вин. Повеселели и остальные, и ликование стало всеобщим. Пили и провозглашали здравицы королю, хозяину и пану Чарнецкому. Заглоба так воодушевился, что никому рта не давал раскрыть. Со вкусом, с толком и расстановкой стал он рассказывать о битве под Голомбом, где ему в самом деле довелось отличиться; впрочем, иначе и быть не могло, раз он служил в лауданской хоругви. А поскольку от шведских пленных, взятых из полков Дюбуа, здесь уже было известно о смерти графа Вальдемара, Заглоба, не долго думая, приписал к своему счету и эту смерть.
— Совсем иначе развернулась бы эта битва, — говорил он, — если б не то, что я накануне уехал в Баранов, к тамошнему канонику, и Чарнецкий, не зная, где я, не смог со мной посоветоваться. Может, и шведы прослышали про того каноника, — у него мед превосходный, — потому они и подошли так скоро к Голомбу. А когда я воротился, было поздно, король уже наступал, и надо было немедля атаковать. Ну, мы-то пошли смело, да только что прикажешь делать, если ополченцы от непомерного презрения к врагу всё норовят повернуться к нему задом? Прямо уж и не знаю, как теперь Чарнецкий без меня обойдется.
— Обойдется, не беспокойся! — сказал Володыёвский.
— И я вам скажу почему. Потому что шведскому королю неохота было искать его там, у Вислы, вот он и поперся за мной в Замостье. Не спорю, Чарнецкий солдат хороший, но только как начнет он бороду крутить да своими рысьими глазами сверлить, тут даже первейшие рыцари чувствуют себя перед ним простыми драгунами… Звания для него — ничто, вы и сами были свидетелями, как он Жирского, знатного офицера, приказал волочить конями по майдану только за то, что тот не доехал со своим отрядом до указанной в приказе цели. Со шляхтичем, милостивые паны, надо обходиться по-отечески, а не по-драгунски. Скажи ему: «Сделай милость, будь другом, поезжай», — напомни об отчизне, о слове, растрогай его, и он тебе дальше поедет, чем драгун, который служит ради жалованья.
— Шляхтич шляхтичем, а война войной, — сказал староста.
— Тонко замечено, — ответил Заглоба.
— А я говорю вам, что пан Чарнецкий в конце концов Карлу все карты спутает! — вмешался Володыёвский. — Я тоже прошел не одну войну и могу судить об этом.
— Раньше мы ему спутаем карты под Замостьем, — возразил, подбоченившись, калушский староста. При этом он надул губы и, свирепо засопев, устрашающе выпучил глаза. — Карл? Фью! Что мне Карл! А? Кого в гости зову, тому и дверь отворю! Что? Ха!
Тут пан староста засопел еще пуще, застучал об стол коленями, откинулся назад, головой завертел, нахмурился и грозно засверкал очами.
— Что мне Карл! — говорил он, как всегда, отрывисто и несколько свысока. — Он пан в Швеции, а Замойский Себепан в Замостье. Eques polonus sum[93], и не более того, — верно. Да зато я у себя дома. Я — Замойский, а он король шведский… а Максимилиан был австрийский[94], ну и что? Идет, ну и пусть себе идет… Посмотрим! Ему Швеции мало, мне и Замостья хватит, но его не отдам, верно?
— Как приятно, друзья мои, слышать столь красноречивое выражение столь возвышенных чувств! — вскричал Заглоба.
— Замойский всегда остается Замойским! — ответил польщенный староста. — Не кланялись доселе, не будем кланяться и впредь… Ma foi[95], не дам Замостья, и баста!
— За здоровье хозяина! — гаркнули офицеры.
— Виват! Виват!
— Пан Заглоба! — закричал староста. — Я короля шведского в Замостье не пущу, а тебя из Замостья не выпущу!
— Благодарю за милость, пан староста, но этого ты не сделаешь, ибо первое решение Карла огорчит, второе же лишь обрадует.
— Тогда дай слово, что приедешь ко мне после войны, согласен?
— Согласен…
Долго еще они пировали, пока наконец офицеров не начало клонить ко сну. Тогда они отправились на покой, тем более что вскоре им предстояли бессонные ночи, — шведы были уже близко и передовые их отряды ожидались с минуты на минуту.
— А ведь он и впрямь не отдаст Замостья, — говорил Заглоба, возвращаясь к себе с Володыёвским и Скшетускими. — Вы заметили, как мы полюбились друг другу?.. Нам здесь хорошо будет, и мне и вам. Сошлись мы с паном старостой ладно, столяр доску к доске лучше не приладит. Славный мужичина. Гм! Будь он ножиком, который я ношу у пояса, я бы почаще точил его об оселок, — туповат… Но человек хороший, этот не предаст, как те мерзавцы из Биржей… Видали, как знатные паны льнут к старому Заглобе? Только знай отмахивайся от них… Едва отвязался от Сапеги — уже другой на смену… Но ничего, этого я настрою, как контрабас, и такую на нем сыграю шведам арию, что они под Замостьем напляшутся до смерти! Заведу его, точно гданьские часы с музыкой…
Дальнейшую беседу прервал шум, донесшийся из города. Мимо пробежал знакомый офицер.
— Стой! — закричал Володыёвский. — Что там?
— С валов виден пожар! Щебжешин горит. Шведы подошли!
— Пойдемте на валы! — сказал Скшетуский.
— Вы ступайте, а я посплю, мне на завтра много сил надобно, — ответил Заглоба.
В ту же ночь Володыёвский пошел в разведку и к утру привел человек пятнадцать пленных. Те подтвердили, что шведский король со своим войском стоит в Щебжешине и вскоре подойдет к Замостью.
Калушского старосту это известие обрадовало: он до того распалился, что ему и впрямь не терпелось испытать на шведах силу своих пушек и крепость стен. Он справедливо рассудил, что, если даже в конце концов придется сдаться, все же он сумеет задержать продвижение шведских войск на долгие месяцы, а Ян Казимир тем временем соберется с силами, призовет на помощь татар и поднимет на борьбу всю Речь Посполитую.
— Нет уж, — с жаром говорил он на военном совете, — я такого случая не упущу, славно послужу отчизне и моему государю, и знайте, милостивые паны, что я скорей взорву крепость собственными руками, нежели пущу сюда шведов. Хотят Замойского силой взять? Ладно же! Пусть попробуют. Посмотрим, кто кого. Надеюсь, вы все от души будете мне помогать!
— С тобой, пан староста, хоть на смерть! — хором воскликнули офицеры.
— Лишь бы они не передумали, — сказал Заглоба, — лишь бы начали осаду… А там — я не я буду, коли первым не пойду на вылазку!
— И я с дядей! — заявил Рох Ковальский. — На самого короля брошусь!
— А теперь на стены! — скомандовал калушский староста…
Пошли все. Стены пестрели яркими солдатскими мундирами. Полки отборной пехоты, какой не сыскать было во всей Речи Посполитой, выстроились в боевом порядке один подле другого; все солдаты держали мушкеты наготове и неотрывно глядели в поля. Иноземцев, пруссаков и французов было в этих полках совсем немного, служили в них главным образом майоратские крестьяне, все как на подбор рослые, здоровенные мужики; облаченные в разноцветные колеты и вышколенные на иноземный манер, они умели драться не хуже английских солдат Кромвеля. Особенно отличались они в рукопашном бою. Вот и сейчас, памятуя о своих победах над Хмельницким, солдаты с нетерпением поджидали шведов. При пушках, которые словно с любопытством высовывали сквозь бойницы свои длинные дула, состояли преимущественно фламандцы, превосходные артиллеристы. Перед крепостью, по ту сторону рва, гарцевали отряды легкой кавалерии; уверенные, что в случае чего пушки прикроют их своим огнем, они чувствовали себя в безопасности и готовы были в любую минуту скакать куда потребуется
Калушский староста в сверкающих финифтью доспехах с золоченым буздыганом в руке объезжал стены и беспрерывно спрашивал:
— Ну что, не видать еще?
Ему все отвечали, что нет, не видать, он тихонько чертыхался, а спустя минуту снова спрашивал, уже в другом месте:
— Ну что? Не видать?
Между тем увидеть что-либо было трудно, так как утро было туманное. Лишь около десяти утра туман начал рассеиваться. Голубое небо засияло над головой, горизонт прояснился, и тотчас с западной стены раздался крик:
— Едут! Едут! Едут!
Староста, а с ним Заглоба и трое адъютантов старосты немедля поднялись на угловой бастион, откуда удобнее всего было вести наблюдение, и стали смотреть в подзорные трубы. Над самой землей все еще стлалась туманная пелена, и шведские войска, двигающиеся от Веленчи, по колена брели в этом тумане, будто выходили из разлившихся вод. Их передовые полки уже приблизились настолько, что можно было невооруженным глазом различить длинные шеренги пехотинцев и отряды рейтар; зато остальная часть войска казалась густым облаком пыли, которое катилось прямо на город. Постепенно из этого облака выступало все больше пехотных полков, пушек и конных отрядов.
Зрелище было великолепное. Над каждым квадратом пехоты торчал, подымаясь из середины, безукоризненно четкий квадрат копий. Между квадратами развевались знамена всех цветов, больше всего было голубых с белыми крестами и голубых с золотыми львами. Неприятель приближался. На стенах было тихо, и ветром сюда доносило скрип колес, лязг доспехов, конский топот и приглушенный гул голосов. Не доходя до крепости на два пушечных выстрела, шведы развернули войска во фронт. Некоторые квадраты, сломав строй, рассыпались во все стороны. Видимо, противник собирался разбивать шатры и рыть окопы.
— Вот и пришли! — сказал староста.
— Пришли, сукины дети! — ответил Заглоба.
— Можно всех до единого пересчитать.
— А мне, старому солдату, и считать не надо, только гляну — и готово. Здесь десять тысяч конницы и восемь пехоты вместе с артиллерией. Бьюсь об заклад, что ни больше, ни меньше ни на одного солдата и ни на одного коня.
— Неужто можно подсчитать с такой точностью?
— Десять тысяч кавалерии и восемь — пехоты, ручаюсь головой! А уйдет их, с божьей помощью, гораздо меньше, дайте мне только хоть одну вылазку сделать.
— Слышишь, сударь, музыка играет!
В самом деле, вперед вышли трубачи и барабанщики, и загремела боевая музыка. Под ее звуки подтягивались остальные полки, широким кольцом окружая город. Наконец от шведского войска отделилось десятка два всадников. На полдороге к крепости они привязали к мечам белые платки и стали ими размахивать.
— Парламентеры! — определил Заглоба. — Видал я, как эти негодяи вот так же точно подъезжали к Биржам, а что из этого вышло, всем ведомо.
— Замостье не Биржи, а я не виленский воевода! — возразил староста калушский.
Меж тем парламентеры подъехали к воротам. Через короткое время к старосте подбежал адъютант и доложил, что его хочет видеть и говорить с ним от имени шведского короля пан Ян Сапега.
Тут пан староста подбоченился, стал с ноги на ногу переступать, засопел, губы выпятил и наконец ответил с самым надменным видом:
— Скажи пану Сапеге, что Замойский с изменниками не разговаривает. Коли шведский король хочет со мной переговоры вести, пусть пришлет не поляка, а шведа породовитей, а поляки, что шведам служат, пусть с моими собаками ведут переговоры — я их равно презираю!
— Ей-богу, вот это respons![96] — вскричал Заглоба с непритворным восторгом.
— Да что мне в них, черт побери! — воскликнул, в свою очередь, староста, распалившись от собственных слов и от похвалы. — Вот еще! Буду я с ними церемоний разводить.
— Позволь, ваша милость, я сам передам ему твой respons! — попросил Заглоба. И, не дожидаясь разрешения, бросился вслед за адъютантом и подошел к пану Яну; видимо, он не только повторил ему слова старосты, но и добавил кое-что от себя, ибо Сапега отпрянул от него вместе с конем, как громом пораженный, натянул шапку на самые уши и поскакал прочь. А пехота на стенах и всадники, гарцевавшие перед воротами, свистели и улюлюкали вслед Сапеге и его свите:
— Знайте свое место, собаки! Изменники, проданные души! Ату, ату его.
Бледный, со стиснутыми зубами, предстал Сапега перед королем. Король и сам был растерян, ибо обманулся в своих ожиданиях. Вопреки всему, что говорили о Замостье, он рассчитывал увидеть город, подобный Кракову, Познани и другим слабо укрепленным городам, каких он немало покорил на своем веку. Между тем он увидел могучую крепость, напоминающую датские и нидерландские, взять которую, не имея тяжелых орудий, нечего было и думать.
— Ну как? — спросил король Сапегу.
— Да никак! Пан староста не желает разговаривать с поляками, которые служат вашему королевскому величеству. Он выслал ко мне своего шута, который и меня, и ваше королевское величество поносил так ужасно, что и повторить невозможно.
— Мне все равно, с кем он хочет говорить, лишь бы говорил. В крайнем случае я сумею убедить его железом, а пока пошлю к нему Форгеля.
И спустя полчаса к воротам подъехал Форгель со свитой, состоявшей из одних шведов. Подъемный мост медленно лег поперек рва, и генерал въехал в крепость. Его встретили со спокойным достоинством. Ни ему, ни членам его свиты не завязали глаз; напротив, пан староста вовсе был не прочь, чтобы швед все увидел и обо всем доложил королю. А принял он посла с такой пышностью, словно был удельным князем, и действительно поразил шведов, ибо шведские дворяне не имели и двадцатой доли тех богатств, какими владели польские шляхтичи, а калушский староста и средь поляков слыл едва ли не самым богатым. Ловкий швед сразу стал держаться с Замойским так, словно Карл Густав отправил его послом к равному себе монарху; с первых же слов он назвал хозяина princeps и величал его так в продолжение всего разговора, хотя пан Себепан не замедлил возразить:
— Я не princeps, eques polonus sum, но именно потому равен князьям!
— Ваша княжеская милость! — продолжал Форгель, не давая себя сбить с намеченного пути. — Светлейший государь мой, — тут он долго перечислял титулы, — прибыл сюда не как недруг, но, попросту говоря, как гость, и через меня, своего посла, выражает надежду, смею верить, непраздную, что вы широко распахнете двери перед ним и перед его войском.
— Не в нашем это обычае, — ответил Замойский, — отказывать гостю, хоть бы и непрошеному. Место за столом у меня всегда найдется, а для столь высокого гостя я и свое готов уступить. Соблаговолите же передать его величеству, что в Замостье его примут с превеликой охотой, — говорю это от души, ибо я здесь такой же хозяин, как светлейший Carolus Gustavus в Швеции. Но вы, ваша милость, видели, челяди у меня довольно, поэтому свою шведскому королю брать не к чему. Иначе я подумаю, что он меня почитает бедняком и хочет выказать мне свое презрение.
— Отлично! — шепнул Заглоба, стоявший у старосты за спиной.
А пан староста, произнеся свою речь, губы выпятил, засопел и еще приговаривать начал:
— Вот так-то, вот так!
Форгель молча покусывал усы; наконец он заговорил:
— Ваша княжеская милость, если бы вы не впустили в крепость королевское войско, то оскорбили бы короля своим недоверием. Я близок к государю и знаю сокровеннейшие его мысли, так вот — от его имени заверяю вашу милость, что ни владения Замойских, ни эту крепость король отнимать не намерен, чему порукой его королевское слово. Но в несчастной вашей стране вновь разгорелась война, мятежники подняли голову, а Ян Казимир, не думая о том, сколь тяжкими бедами грозит это Речи Посполитой, и заботясь лишь о собственном благе, вернулся в ее пределы и с неверными заодно выступает против наших христианских войск; вот почему непобедимый король и государь мой решил преследовать его вплоть до диких татарских и турецких степей, с тою единственно целью, дабы принести мир стране, а гражданам славной Речи Посполитой — справедливость, счастье и свободу.
Калушский староста хлопнул себя по колену, но не ответил ни слова, а Заглоба прошептал:
— Напялил черт ризу и хвостом в колокол звонит.
— Немало благодеяний оказал уже светлейший наш король этой стране, — продолжал Форгель, — но, полагая в сердце своем, исполненном отеческой заботы, что содеянного еще не довольно, он снова покинул свою прусскую провинцию и поспешил на помощь Речи Посполитой, дабы спасти ее от Яна Казимира. Однако для того, чтобы эта новая война завершилась быстро и счастливо, его королевскому величеству необходимо на время занять Замостье; здесь будет главный лагерь королевских войск, отсюда станем мы вести поход на мятежников. И тут, прослышав, что хозяин Замостья не только богат, древен родом, мудр и проницателен, но и превосходит всех своей любовью к родине, король и государь мой сразу сказал: «Вот кто поймет меня, вот кто сумеет оценить мою заботу о благе этой страны, он не обманет моих ожиданий, оправдает все мои надежды и первым сделает шаг для упрочения счастья и покоя этого края». Справедливые слова! Будущее вашей отчизны зависит от тебя, светлейший князь! Так спаси же ее, будь ей отцом! И я не сомневаюсь, что ты это сделаешь, не упустишь случая укрепить и обессмертить великую славу, унаследованную тобой от предков. Поверь, отворив ворота этой крепости, ты сделаешь для Речи Посполитой больше, нежели присоединив к ней целую провинцию. Король убежден, что к этому побудит тебя и сердце, и редкая твоя мудрость, а потому приказывать не хочет — он лишь просит; отбросив угрозы, предлагает он дружбу; и не как властелин с вассалом, а как равный с равным желает вести переговоры.
Тут генерал Форгель с величайшим почтением, словно перед суверенным монархом, склонился перед паном старостой и умолк. В зале стало тихо. Все взгляды были прикованы к Замойскому.
А тот принялся, по обыкновению, ерзать в своем позолоченном кресле, выпятил губы, напыжился, наконец, растопырил локти, уперся ладонями в колени и, мотая головой, словно норовистый конь, так заговорил:
— Ну вот что! Я премного благодарен его шведскому величеству за высокое мнение о моем уме и любви моей к отечеству. И ничто не может мне быть милее, чем дружба со столь могущественным владыкой. Но, сдается мне, мы с тем же успехом могли бы любить друг друга, если б его шведское величество сидел у себя в Стокгольме, а я — у себя в Замостье, верно? Каждому свое, ему — Стокгольм, а Замостье — мне! Ну, а Речь Посполитая — что ж! Я и впрямь ее люблю, да только лучше всего, сдается мне, будет ей не тогда, когда шведы придут, а когда они прочь уберутся. Так-то! Что Замостье могло бы помочь его шведскому величеству одержать победу над Яном Казимиром — согласен, однако же нельзя забывать и про то, ваша милость, что присягал я не шведскому королю, а именно Яну Казимиру, потому желаю победы ему и Замостья не дам!
— Вот это политика! — взревел Заглоба.
В зале радостно загомонили, но староста хлопнул рукой по колену, и стало тихо.
Форгель смешался и какое-то время молчал, затем снова начал уговаривать: он и настаивал, и пригрозил слегка, и просил, и льстил. Патокой текла из уст его латынь, капли пота выступили у него на лбу, но все старания генерала были тщетны, в ответ на самые убедительные доводы, способные, казалось, поколебать стены, он слышал одно и то же:
— А я таки Замостья не дам, и баста!
Аудиенция не в меру затянулась, и чем дальше, тем трудней приходилось Форгелю, ибо в зале воцарилось всеобщее веселье. Поминутно то Заглоба, то еще кто-нибудь отпускал досадные остроты и шуточки, на что зал отвечал приглушенным смехом. Наконец Форгель понял, что ему остается прибегнуть к последнему средству: он развернул свиток с печатями, на который до сих пор никто не обращал внимания, встал и громко, торжественно провозгласил:
— Если ворота будут открыты, пресветлейший государь, — тут снова последовал длинный перечень титулов, — пожалует нашей княжеской милости Люблинское воеводство в наследственное владение.
Услышав это, все остолбенели, остолбенел и сам староста. Форгель уже обводил зал торжествующим взором, как вдруг среди гробовой тишины Заглоба, стоявший за спиной у Замойского, произнес по-польски:
— А ты, пан староста, взамен пожалуй шведскому королю Нидерланды!
Тот, не долго думая, подбоченился и гаркнул на весь зал по-латыни:
— А я жалую его шведскому величеству Нидерланды!
Зал разразился гомерическим хохотом. Тряслись животы и пояса на животах; одни били в ладоши, другие шатались, точно пьяные, иные чуть не падали на соседей — и хохотали без удержу. Форгель побледнел. Он грозно сдвинул брови, но выжидал, сверкая глазами и гордо подняв голову. Наконец, когда раскаты смеха утихли, он коротко, прерывистым голосом спросил:
— Это ваше последнее слово?
В ответ пан староста подкрутил усы.
— Нет! — сказал он, тоже гордо поднимая голову. — У меня есть еще пушки на стенах!
Переговоры были окончены.
Часа два спустя загремели пушки на шведских шанцах, и тотчас из Замостья последовали ответные залпы. Крепость окуталась огромной тучей дыма, в которой поминутно вспыхивали молнии и раздавался страшный грохот. Вскоре огонь тяжелых крепостных кулеврин пересилил шведскую артиллерию. Шведские ядра падали в ров либо отскакивали от мощных бастионов; к вечеру неприятель вынужден был оставить свои передовые шанцы, — крепостная артиллерия осыпала их таким градом снарядов, что выдержать было невозможно. В ярости шведский король приказал поджечь все окрестные деревни и местечки, и ночью вокруг Замостья заполыхало сплошное море огня. Однако старосту это ничуть не обескуражило.
— Ладно! — сказал он. — Пусть жгут! Мы-то под крышей, а вот им в скором времени несладко придется.
И до того он был весел и доволен собой, что в тот же день закатил роскошный пир и бражничал до поздней ночи. Пировали под музыку, и громкие звуки оркестра, заглушая грохот пушек, доносились до шведов на самых дальних шанцах.
Но и шведы показали выдержку и палили по крепости всю ночь. На следующий день подошло еще два десятка пушек, и, едва втащив их на валы, шведы тут же пустили в дело и эти пушки. Король, правду сказать, не надеялся разрушить стены, он лишь хотел дать понять старосте, что осада будет упорная и беспощадная. Он хотел запугать врага, но ошибся в расчете. Староста ничуть не испугался и, часто поднимаясь на стены во время самого сильного обстрела, говорил:
— И чего они порох попусту тратят?
Володыёвский и другие офицеры просились на вылазку, но староста не разрешил, опасаясь напрасного кровопролития. Он понимал, что скорее всего дело кончилось бы открытой схваткой, ибо такую армию, как шведская, и такого полководца, как шведский король, не легко застать врасплох. Заглоба же, уверившись, что староста тверд в своем решении, тем настойчивее рвался в бой, клянясь, что сам поведет отряд.
— Слишком уж ты, пан Заглоба, до крови жаден, — отвечал ему пан Себепан. — Нам хорошо, шведам плохо, чего же мы к ним пойдем? Еще, чего доброго, убьют тебя, где я тогда возьму такого советчика, — ведь это твоим словцом насчет Нидерландов я Форгеля оконфузил.
Заглоба сказал, что ему просто невмочь сидеть на месте, — руки чешутся скорее взяться за шведов, — однако вынужден был подчиниться.
За неимением иных дел, он все свое время проводил на стенах, среди ратников, с важностью поучая и наставляя их. Они слушали его с большим уважением, ибо видели в нем бывалого воина, одного из лучших в Речи Посполитой, а Заглоба радовался от души, глядя на мощные укрепления и на отвагу рыцарей.
— Нет, пан Михал, — говорил он Володыёвскому, — иной дух царит ныне среди шляхты, да и во всей Речи Посполитой, иные настали времена. Никто уже не помышляет об измене, никто не хочет жить под шведами, каждый готов за короля, за Речь Посполитую скорее жизнь отдать, чем уступить врагу хоть пядь польской земли. А помнишь, всего год назад только, бывало, и слышишь: тот изменил, этот изменил, тот запросил у шведов пардону, а ныне самим шведам пардону просить приходится, и если им черт не поможет, то скоро они сами полетят ко всем чертям. У нас-то животы набиты, хоть барабанить впору, а у них с голодухи кишка кишке кукиш кажет.
Заглоба был прав. Шведская армия не запаслась провиантом, и для восемнадцати тысяч человек, не говоря о лошадях, достать его было неоткуда, ибо пан староста еще до прихода врага забрал весь фураж и продовольствие из всех своих окрестных поместий. А в более отдаленных округах было полным-полно партизан-конфедератов и мужицких ватаг, и выйти из лагеря на поиски провианта значило обречь себя на верную смерть.
К тому же Чарнецкий не пошел за Вислу и опять рыскал вокруг шведской армии, точно хищный зверь вокруг овчарни. Снова начались тревоги по ночам, снова стали пропадать без вести небольшие отряды. Близ Красника появились какие-то польские войска, которые отрезали шведам путь к Висле. И наконец пришло сообщение, что Павел Сапега с сильной литовской армией движется с севера, что по дороге он уничтожил гарнизон в Люблине, взял город и спешно идет к Замостью.
Старый Виттенберг, самый опытный среди шведских военачальников, понимал весь ужас положения и открыто предостерег короля.
— Ваше величество, — сказал он, — я знаю, что ваш гений способен творить чудеса, однако говоря попросту, по-человечески — нам угрожает голод, а истощенная армия натиска не выдержит, неприятель перебьет нас всех до единого.
— Захвати я эту крепость, в два месяца закончил бы войну! — возразил король.
— Такую крепость и в год не одолеть.
В глубине души король признавал правоту старого воина, только не хотел признаваться, что и сам не видит выхода, что гений его бессилен. Но он все еще рассчитывал на счастливый случай и, надеясь его приблизить, приказал день и ночь обстреливать крепость.
— Я должен сбить с них спесь, тогда они охотней и на переговоры пойдут, — говорил он.
Продержав Замостье несколько дней под таким обстрелом, что за дымом света белого не видать было, он снова послал Форгеля в крепость.
— Король и государь мой, — сказал генерал, представ перед старостой, — полагает, что ущерб, причиненный Замостью нашими пушками, смягчит ваш надменный нрав и склонит вашу княжескую милость к переговорам.
А Замойский на это:
— Да, есть ущерб, есть… Как не быть! Осколком ядра свинью на рынке убило. Постреляйте еще неделю — глядишь, и вторую убьете…
Форгель передал его ответ королю. Вечером в королевском шатре снова держали совет, а утром шведы начали укладывать на телеги шатры и скатывать с валов пушки… Ночью снялось все войско.
Замостье палило им вслед из всех орудий, а когда они скрылись из виду, из южных ворот вышли две хоругви — Шемберко и лауданская — и поскакали следом.
Шведы двигались на юг. Правда, Виттенберг советовал возвратиться в Варшаву и всячески пытался убедить короля, что это единственный путь к спасению, но шведский Александр твердо решил преследовать польского Дария до крайних пределов польской земли.
Весна в том году была с причудами: на севере Речи Посполитой уже стаяли снега, вскрылись реки и земля утопала в мартовском половодье, меж тем как на юге леса, поля и воды все еще стыли под ледяным зимним ветром, веявшим с гор. В лесах лежали сугробы, лошадиные копыта звонко цокали по обледеневшим дорогам, погода стояла сухая, с красными закатами и звездными морозными ночами. Хлебопашцы, хозяева плодородных суглинков, черноземов и росчистей Малой Польши радовались поздним холодам, ибо, говорили они, мороз истребит полевых мышей и шведов. Долго медлила весна, зато потом нагрянула внезапно, словно кирасирская хоругвь, атакующая врага. Жаркое солнце вмиг растопило ледяной панцирь. Из венгерских степей подул сильный и теплый ветер, согревая луга, поля и боры. Вскоре между блестящими лужами на полях зачернелась земля, на поймах зазеленела трава, а деревья в лесу, увешанные тающими сосульками, роняли обильные слезы.
По безоблачному небу целыми днями тянулись стаи журавлей, диких уток, чирков и гусей. Прилетели аисты и стали вить гнезда на тех же крышах, что и в прошлом году, ласточки суетились под каждой застрехой; над деревнями, над лесами и озерами стоял неумолчный птичий гомон, а по вечерам громко квакали лягушки, блаженствуя в теплых лужах.
А потом зарядили проливные, теплые дожди и шли днем и ночью не переставая. Поля уподобились озерам, реки разлились, затопили все броды, дороги покрылись вязкой, глубокой грязью и обратились в «места непроходны».
Вот по этим-то водам, болотам и топям шведское войско брело все дальше к югу. Но как же мало эта беспорядочная толпа, схожая с гонимым на убой стадом, напоминала ту блестящую армию, что под командованием Виттенберга вторглась некогда в пределы Великой Польши. Голод поставил свою лиловую печать на лицах старых закаленных воинов, они походили теперь скорее на призраков, нежели на людей; усталые, подавленные, измученные бессонными ночами, они шли, зная, что в конце пути их ждет не хлеб, но голод, не сон, но битва, и если суждено им обрести покой, то лишь покой смерти.
Закованные в железо скелеты всадников сидели на конских скелетах. Пехотинцы едва волочили ноги, едва могли удержать в дрожащих руках копья и мушкеты. День проходил за днем, а они все шли вперед. Ломались повозки, пушки увязали в топях, шведы двигались так медленно, что иногда за целый день едва одолевали милю. Словно воронье на падаль, накинулись на солдат болезни, одни тряслись в лихорадке, другие, ослабев, просто ложились наземь, предпочитая умереть, только бы не идти дальше.
Но шведский Александр по-прежнему преследовал польского Дария.
Однако и его преследовали тоже. Подобно шакалам, что бегут ночью вслед за раненым буйволом, поджидая, когда он свалится, а он уже знает, что смерть близка, уже слышит позади вой голодной стаи, — так за шведом следовали отряды шляхты и мужиков, подступая к врагу все ближе, все смелей нападая и кусая его.
И наконец появился самый страшный преследователь, Чарнецкий. Он пошел за шведами по пятам, и стоило их тыловым дозорам обернуться, они неизменно видели всадников — иногда далеко на горизонте, иногда шагах в пятистах, иногда на расстоянии двух мушкетных выстрелов, а иной раз, когда Чарнецкий нападал, — совсем рядом.
Шведы жаждали битвы. Они в отчаянии молили о ней бога, покровителя воинов, но Чарнецкий боя не принимал: он выжидал своего часа, а пока норовил куснуть, как шакал, или пускал на них, словно соколов на диких уток, небольшие отряды.
Так шли они друг за другом. Однако порой киевский каштелян обходил шведов с фланга, становился у них на пути и делал вид, будто собирается дать генеральное сражение. Тотчас по всему шведскому лагерю начинали радостно петь трубы, и — о, чудо! — казалось, новые силы, новый дух вливается в измученных скандинавов. Больные, измокшие, обессиленные, похожие на воскресших мертвецов, они готовились к бою с пылающими лицами, с огнем в очах. Их руки, налившись вдруг железной силой, твердо сжимали копья и мушкеты, их глотки, внезапно окрепнув, издавали оглушительный боевой клич, и, забыв о слабости и болезнях, они устремлялись вперед, одержимые единым желанием — схватиться вплотную с врагом.
Чарнецкий ударял раз, ударял другой, но, едва в бой вступали пушки, он отводил войска в сторону, и шведы, напрасно потратив силы, оставались ни с чем, обманутые и разочарованные. Зато если пушки запаздывали и можно было пустить в дело сабли и пики, тут Чарнецкий с быстротой молнии налетал на врага, зная, что в рукопашной схватке шведская конница не устоит даже перед волонтерами.
И снова Виттенберг просил короля отступить, не губить себя и войско, но тот лишь сжимал губы и, сверкая очами, указывал перстом на юг, в степи, где ждала его победа над Яном Казимиром, где войско его найдет отдых, пищу, корм для коней и богатую добычу.
В довершение всех бед польские полки, еще служившие Карлу, единственные, которые могли теперь хоть как-то противостоять Чарнецкому, стали покидать шведов. Первым «поблагодарил» за службу пан Зброжек, которого до сих пор удерживали при Карле не жажда обогащения, но слепая привязанность к своей хоругви и солдатское чувство долга. Благодарность его выразилась в том, что он напал на драгун Миллера, перебил половину полка и ушел. Его примеру последовал Калинский, пройдясь по шведской пехоте. А Сапега мрачнел с каждым днем, все над чем-то раздумывал, что-то замышлял. Сам он еще оставался при Карле, но из его полка, что ни день, убегали люди.
Карл Густав держал путь на Нароль, Цешанов и Олешицы, стремясь добраться до Сана. Он все надеялся, что Ян Казимир выступит ему навстречу и даст сражение. Еще и теперь победа могла поправить положение шведов и изменить их судьбу. И как раз в это время разнеслись слухи, что польский король вышел из Львова со своим войском и татарами. Но Карл обманулся в своих надеждах, ибо Ян Казимир, желая объединить все свои силы, ждал, пока подойдет Сапега с его литвинами. Выжидание было Яну Казимиру лучшим союзником, — ведь его силы умножались, а силы Карла таяли с каждым днем.
— Не войско это идет, не армия, а похоронное шествие, — говорили старые воины в лагере Яна Казимира.
То же думали и многие шведские офицеры.
Сам король все еще твердил, что идет на Львов, но он обманывал и себя, и свое войско. Не на Львов нужно было ему идти, а думать о собственном спасении. Да и никто толком не знал, там ли Ян Казимир, он ведь мог отойти куда угодно, хоть под самое Подолье, и увлечь за собой неприятеля в далекие степи, где шведов ждала неминуемая гибель.
Дуглас пошел под Перемышль попробовать, нельзя ли взять хоть эту крепость, но воротился ни с чем и даже с потерями. Катастрофа надвигалась медленно, но неотвратимо. Все слухи, доходившие до шведского лагеря, только подтверждали приближение катастрофы, а слухи эти множились с каждым днем, один другого ужаснее.
— Сапега идет, он уже в Томашове! — говорили сегодня.
— С Предгорья идет Любомирский с войском и горцы с ним! — говорили на другой день.
А еще днем позже:
— Король ведет польское войско и сто тысяч татар! Он уже соединился с Сапегой!
Были среди этих сведений и ложные и преувеличенные, но все они сулили шведам близкое поражение и гибель, повергая их в смятение. Армия пала духом. Прежде, бывало, стоило Карлу появиться перед своими солдатами, армия неизменно приветствовала его громкими кликами, в которых звучала вера в победу. Теперь полки стояли перед ним глухие и безмолвные. Зато сидя у костров, голодные и смертельно усталые, солдаты чаще говорили о Чарнецком, нежели о собственном короле. Чарнецкий мерещился им повсюду. И удивительное дело! Если случались дни, когда никто не погибал и не пропадал без вести, если несколько ночей проходило спокойно, без криков: «Алла!» и «Бей, убивай!» — тревога шведов лишь возрастала.
— Чарнецкий притих. Бог знает, что он задумал! — повторяли солдаты.
Карл задержался на несколько дней в Ярославе, размышляя, что делать дальше. Тем временем всех больных, которых в лагере было множество, посадили в баржи и по реке отправили в Сандомир, ближайший укрепленный город, бывший еще под шведами. Едва с этим было покончено, разнесся слух, что Ян Казимир выступил из Львова, и шведский король решил выяснить, где же он находится на самом деле.
С этой целью полковник Каннеберг с тысячей всадников перешел Сан и двинулся на восток.
— Быть может, ты держишь в руках исход войны и все наши судьбы, — сказал ему на прощание король.
Многое зависело от этого похода. На худой конец Каннеберг должен был раздобыть для армии провиант; но если б ему повезло, если б удалось выведать точно, где находится Ян Казимир, шведский король намеревался немедля двинуть на польского Дария все свои силы, разбить его войска, а даст бог, так и самого его захватить.
Поэтому Каннебергу дали самых лучших солдат и лошадей. Отбирали особенно тщательно, потому что полковник не брал с собой ни пехоты, ни пушек и его людям предстояло с саблей в руках драться с польской конницей.
Двадцатого марта тронулись в путь. Когда отряд переправлялся через Сан, у моста толпились солдаты и офицеры, напутствуя уходящих:
— Да поможет вам бог! Да пошлет он вам победу и счастливое возвращение!
Отряд растянулся длинной змеей, ибо целая тысяча всадников должна была по двое в ряд пройти по только что построенному мосту, один прогон которого, еще не доконченный, был наспех покрыт для них досками.
Лица у солдат сияли — сегодня они наелись до отвала. У других отняли, а их накормили, да еще водки налили в манерки. И теперь они, покачиваясь в седлах, весело кричали товарищам, толпившимся у предмостного укрепления:
— Мы вам самого Чарнецкого на аркане приведем!
Глупцы! Они не знали, что идут, как волы, на бойню.
Все, как нарочно, складывалось, чтобы их погубить. Едва они прошли, саперы тут же разобрали временный настил, намереваясь построить более прочные перекрытия, по которым могли бы пройти пушки. А всадники, напевая, повернули к Великим Очам, раз-другой блеснули на солнце их шлемы, а затем они скрылись в густом бору.
Проехали полмили — ничего! Кругом тихо, лесная чаща словно вымерла. Они остановились, дали отдых коням, потом медленно двинулись дальше. Наконец отряд добрался до Великих Очей, но и там не застал ни единой живой души.
Это безлюдье удивило Каннеберга.
— Видно, здесь нас ждали, — сказал он майору Свено, — но Чарнецкого, должно быть, поблизости нет, раз он не устроил нам ловушки.
— Прикажете возвращаться, ваше превосходительство? — спросил Свено.
— Нет, мы пойдем вперед, хотя бы нам пришлось идти до самого Львова, да и не так уж он далеко. Мы должны поймать языка и привезти королю точные сведения о Яне Казимире.
— А если мы встретим на пути превосходящие силы противника?
— Таким солдатам, как наши, нечего бояться этого сброда, что у них зовется народным ополчением, даже если их будет несколько тысяч.
— Но мы можем наскочить и на регулярные войска Ведь пушек у нас нет, а без пушек с ними не справиться.
— Тогда мы вовремя отступим и донесем королю о неприятеле. Тех же, кто преградит нам путь, уничтожим.
— Я ночи боюсь! — сказал Свено.
— Примем все меры предосторожности. Пищи для людей и коней хватит у нас на два дня, так что торопиться нечего.
Углубившись в лес за Великими Очами, отряд двигался гораздо осторожнее, чем прежде. Полсотни всадников Каннеберг выслал в дозор. Они ехали, держа мушкеты наготове, и зорко смотрели по сторонам, вглядываясь в кусты, в заросли, часто сдерживали коней и прислушивались; время от времени они сворачивали в сторону, прочесывали придорожную чащобу, но ни на дороге, ни около нее никого не было.
Лишь час спустя двое передовых рейтар, обогнув крутой поворот, заметили шагах в четырехстах перед собой всадника.
День выдался ясный, солнце ярко светило, и всадник был виден как на ладони. Это был небольшого роста солдатик, одетый нарядно и на чужеземный лад. Маленьким он казался особенно потому, что конь под ним был рослый, видно, очень породистый, буланый бахмат.
Всадник ехал тихо, не торопясь, словно не замечая идущего следом войска. Весенняя вода прорыла на дороге глубокие канавы, в них шумели мутные ручьи. Перед канавами всадник вскидывал коня, тот перепрыгивал их с легкостью оленя и снова шел рысцой, поматывая головой и весело фыркая.
Рейтары остановились и стали ждать вахмистра. Тот подъехал, посмотрел и сказал:
— Сукин сын, не иначе как поляк.
— Окликнуть его? — спросил один из рейтар.
— Я тебе окликну! А если он не один? Гони за полковником!
Тем временем подъехал и весь дозор. Солдаты остановились: маленький рыцарь остановился также и повернул коня, словно желая преградить им путь.
Некоторое время они смотрели на него, а он на них.
— Э, да вон и второй! Второй, третий, четвертый — да их тут до черта! — раздались вдруг крики в рядах шведов.
И действительно, справа и слева на дорогу повалили всадника, сначала по одному, а потом по двое, по трое. И все становились около первого.
Тут как раз подоспел Свено со вторым дозором, а потом и весь отряд вместе с Каннебергом. Каннеберг и Свено сразу выехали вперед.
— Я узнаю их! — сказал Свено, едва взглянув на всадников. — Это люди из той хоругви, что первой атаковала графа Вальдемара под Голомбом. Это люди Чарнецкого. Значит, он и сам здесь!
Слова его поразили всех; в шведских рядах воцарилась глубокая тишина, лишь кони позвякивали мундштуками.
— Носом чую какой-то подвох, — продолжал Свено, — слишком их мало, чтоб напасть на нас, остальные, должно быть, прячутся в лесу. Ваше превосходительство, вернемся! — воскликнул он, обращаясь к Каннебергу.
— Отличный совет, нечего сказать, — ответил, нахмурившись, полковник, — стоило выезжать, чтобы обратиться в бегство при виде десятка-другого оборванцев! Тогда уж бежали бы сразу, как только первый появился!.. Вперед!
Первая шеренга шведов в полном боевом порядке тотчас выступила вперед, за ней — вторая, третья, четвертая. Расстояние между противниками стало сокращаться.
— Пли! — скомандовал Каннеберг.
Шведские мушкеты все, как один, вытянули вперед свои железные шеи, целясь в польских всадников.
Но не успел грянуть залп, как поляки повернули коней и беспорядочной гурьбой помчались прочь.
— Вперед! — крикнул Каннеберг.
Рейтары с места рванули вскачь, даже земля загудела под тяжелыми конскими копытами.
Лес огласился криками преследователей и беглецов. То ли шведские кони были резвее, то ли польские уже притомились, но только через четверть часа расстояние между ними стало уменьшаться.
Но одновременно происходило нечто странное. Поляки продолжали удирать, однако это бегство, столь беспорядочное вначале, постепенно становилось все более согласным, казалось, сама скачка вынуждала всадников выравнивать строй. Это заметил Свено; он пришпорил коня, подъехал к Каннебергу и закричал:
— Ваше превосходительство! Это наверняка не партизаны, это регулярное войско! Они нарочно заманивают нас в засаду.
— Засада так засада, там тоже не черти, а люди! — крикнул в ответ Каннеберг.
Дорога слегка поднималась в гору и становилась все шире; лес редел, и за опушкой уже виднелось голое поле, вернее, огромная поляна, окруженная со всех сторон густым сумрачным бором.
Тут польские всадники прибавили ходу, и сразу стало ясно, что до сих пор они умышленно сдерживали коней; теперь отряд мгновенно оторвался от преследователей, и шведский полководец понял, что нагнать его не удастся. Видя, что польская хоругвь вот-вот доскачет до противоположной опушки, меж тем как сам он едва достиг середины поляны, Каннеберг натянул поводья и дал команду замедлить шаг.
Но что это? Вместо того, чтобы снова исчезнуть в лесу, польский отряд описал на другом краю поляны огромный полукруг и галопом понесся неприятелю навстречу, совершив этот маневр столь безупречно, что даже шведы не могли не изумиться.
— Ты прав! — крикнул Каннеберг майору. — Это регулярные войска! Повернули, как на ученье. Чего им надо, тысяча чертей!
— Они идут на нас! — ответил Свено.
Поляки сменили галоп на рысь. Маленький рыцарь на буланом бахмате что-то кричал, выносился вперед, потом снова придерживал коня и саблей подавал какие-то знаки, — видимо, это был командир.
— Да, атакуют, — промолвил Каннеберг с изумлением.
А те уже неслись во весь опор, кони, прижав уши, стлались над самой землей, едва не касаясь ее брюхом, всадники пригнулись в седлах, спрятали лица в конских гривах, так что их и не видно было. Первая шеренга шведов увидела лишь сотни оскаленных конских морд и горящих глаз. Быстрее ветра мчалась на них эта хоругвь.
— С нами бог! За Швецию! Огонь! — скомандовал Каннеберг и взмахнул шпагой.
Грянул мушкетный залп. Но в ту же минуту польская хоругвь влетела прямо в дым, разметала в стороны первые ряды и, словно клин в расщепленное дерево, врезалась в самую гущу шведов. Все закружилось в ужасающем вихре, латы гремели о латы, сабля о саблю, лязг металла, конское ржанье, вопли умирающих разбудили лесное эхо, и звуки битвы отдавались по всему бору, как раскаты грома в горных ущельях.
В первую минуту шведы растерялись, к тому же и полегло их от первого удара немало, однако, быстро опомнившись, они стали наседать на поляков с медвежьей силой. Их фланги сомкнулись, а поскольку польская хоругвь и без того рвалась вперед, стремясь расколоть строй противника насквозь, шведы вскоре окружили ее со всех сторон. Середина шведских рядов отступала под натиском поляков; зато с флангов они теснили их все сильней, хотя и не могли рассеять, ибо польская конница отбивалась яростно, с тем несравненным искусством, которое делало ее столь страшной в рукопашном бою. Сабли скрещивались с рапирами, тела бойцов густо усеивали поле, и вот уже победа начала было склоняться на сторону шведов, как вдруг из темной пасти леса выскочила еще одна польская хоругвь и с криком понеслась на врага.
Весь шведский правый фланг по команде Свено повернулся лицом к новому противнику, в котором опытные шведские солдаты сразу распознали гусар.
Их вел человек на могучем белом, в яблоках, копе, одетый в бурку и рысью шапку, украшенную пером цапли. Он был прекрасно виден, так как ехал сбоку, немного отступив от отряда.
— Чарнецкий! Чарнецкий! — раздались возгласы в шведских рядах.
Свено в отчаянии обратил взор к небу, сжал коленями бока коня и вместе с рейтарами двинулся вперед.
Десятка два шагов Чарнецкий проскакал вместе с отрядом, затем гусары пустили коней во весь опор, а сам он поворотил назад.
И тут из леса вышла третья хоругвь; Чарнецкий подскакал к ней и тоже проводил немного; за третьей — четвертая, он и ее проводил; каждой он указывал булавой, куда ударить, точь-в-точь как хозяин, который расставляет по полю жнецов и распределяет меж ними работу.
Наконец, когда показалась пятая хоругвь, он сам возглавил ее и повел в бой.
Меж тем гусары уже отбросили назад правое крыло и спустя мгновение раскололи его пополам; остальные три хоругви, подскакав, обступили растерявшихся шведов по-татарски со всех сторон и с неистовыми криками принялись рубить врага саблями, колоть пиками, вышибать из седел, топтать копытами, пока наконец средь воплей и кровопролития не обратили его в бегство.
Каннеберг понял, что попал в ловушку, сам подвел свой отряд прямо под нож; он уже не думал о победе, — лишь хотел спасти хоть часть своих людей, — и дал сигнал к отступлению. Шведы во весь дух помчались к той самой дороге, по которой шли от Великих Очей, а солдаты Чарнецкого гнались за ними по пятам, так что шведы чувствовали на спинах дыхание польских коней.
Не помня себя от ужаса, рейтары отступали в полном беспорядке, лучшие кони вырывались вперед, и вскоре весь блестящий отряд Каннеберга превратился в нестройную толпу беглецов, которые почти даже не защищались от сыпавшихся на них ударов.
Чем дальше, тем беспорядочней становилась погоня, поляки тоже не соблюдали строя, каждый гнал коня во весь опор, нападал на кого хотел.
Так они мчались, шведы с поляками вперемежку. Случалось, какой-нибудь гусар обгонял последнюю шеренгу шведов, и когда, привстав в стременах, он заносил саблю над скачущим впереди рейтаром, удар рапиры сзади пронзал его самого. Вся дорога была густо усеяна трупами шведов. Но погоня у Великих Очей не кончилась. И те и другие только перескочили из одного леса в другой, там измученные шведские кони начали спотыкаться, и кровавая резня закипела с новой силой.
Кое-кто из рейтар спрыгивал с коня и скрывался в бору, но таких было немного: шведы знали, что в лесах их подкарауливают мужики, и предпочитали смерть в бою той мучительной казни, какая неминуемо ожидала бы их, попади они в руки разъяренных крестьян.
Иные просили пощады, но по большей части тщетно, — каждый предпочитал зарубить врага и мчаться дальше, так как, взяв пленника, пришлось бы стеречь его и тем самым отказаться от дальнейшей погони.
И поляки рубили врагов без милосердия, ни одному не дали уйти с поля. Впереди летел Володыёвский со своей лауданской хоругвью. Это он, первым показавшись шведам, заманил их в ловушку, он и ударил первым, а теперь, носясь на быстроногом скакуне, тешил вражьей кровью свою солдатскую душу, мстил за голомбское поражение. Одного за другим настигал он рейтар и гасил их жизни, как свечи; порой он гнался за двумя, за тремя, за четырьмя сразу, но погоня бывала недолгой, минута — и вот уже перед ним скакали лишь кони с пустыми седлами. Тщетно иной швед хватал свою рапиру за острие и обращал ее рукоятью к рыцарю, глазами и криком моля о пощаде, Володыёвский, даже не приостанавливаясь, вонзал ему саблю в то место, где шея соединяется с грудью, делал клинком легкое, почти незаметное движение — и швед, раскинув руки, шептал что-то побледневшими губами и погружался во мрак смерти. А Володыёвский, не оглядываясь больше, несся вперед, и новые жертвы, точно снопы, валились наземь.
Завидел страшного жнеца отважный Свено и, созвав десятка полтора самых отчаянных рейтар, решил ценою собственной жизни задержать погоню хоть на время и тем спасти других. Рейтары повернули коней, обратили к преследователям острия своих рапир и ждали. Володыёвский, видя это, не заколебался ни на мгновение, он вскинул коня на дыбы и ринулся прямо на врага.
Те и глазом моргнуть не успели, как двое уже были выбиты из седел. Чуть не десять рапир устремилось к груди Володыёвского, но тут подскакали Скшетуские, Юзва Бутрым Безногий, Заглоба и Рох Ковальский, про которого Заглоба говорил, что, даже идучи в атаку, он дремлет, а просыпается лишь тогда, когда сшибается с неприятелем грудь о грудь.
Меж тем Володыёвский как молния скользнул под конское брюхо, и рапиры пронзили пустое пространство. Этому приему обучили его белгородские татары, и он благодаря малому росту и дьявольской ловкости владел им столь досконально, что мог в любой миг пропасть из глаз, скрывшись под брюхом коня либо за его загривком. Так поступил он и сейчас, и не успели изумленные рейтары сообразить, куда он делся, как он уже снова был в седле, грозный, как барс, который готовится прыгнуть с высокого дерева на свору перепуганных гончих.
А тут как раз и товарищи подоспели, сея смерть и замешательство. Один из рейтар уперся было пистолетом прямо в грудь пану Заглобе, но Рох Ковальский, который ехал справа и потому не мог пустить в ход саблю, мимоходом огрел рейтара кулаком по голове, и швед тотчас хлопнулся наземь, словно молнией выбитый из седла. Тогда Заглоба с радостным воплем рубанул саблей в висок самого Свено; у того повисли руки, и он упал ничком на шею своего коня. Остальные рейтары обратились в бегство, но Володыёвский, Юзва Безногий и двое Скшетуских погнались за ними и перебили всех, не дав им проскакать и ста шагов.
Погоня продолжалась. Шведские кони тяжело водили боками, спотыкались все чаще и чаще. И вот уже из тысячи отборных рейтар, что недавно выступили с. Каннебергом в поход, оставалось едва ли двести всадников, прочие лежали в ряд вдоль всей лесной дороги. Но и эта последняя кучка уцелевших таяла с каждой минутой, ибо польские руки трудились над нею без устали.
Наконец лес остался позади. На голубом небе четко обозначились башни Ярослава. Сердца преследуемых исполнились надежды, — ведь в Ярославе могучая шведская армия и сам король, сейчас он придет им на помощь.
Они забыли, что сразу же после их ухода настил в последнем пролете моста был разобран, с тем чтобы заменить его более прочным, пригодным для пушек.
То ли Чарнецкий узнал об этом от своих лазутчиков, то ли хотел особо досадить шведскому королю, добивая несчастных у него на глазах, во всяком случае, он не только не прекратил погони, но сам с хоругвью Шемберко вылетел вперед, сам рубил, сам своею рукой сносил головы и при этом так нахлестывал коня, словно хотел, не останавливаясь, ворваться в Ярослав.
Наконец до моста осталось не более сотни шагов. Ратные клики донеслись до шведского лагеря. Шведские солдаты и офицеры толпой высыпали на берег поглядеть, что происходит за рекой. Увидели бегущих и тотчас узнали в них рейтар, которые утром вышли из лагеря.
— Отряд Каннеберга! Отряд Каннеберга! — закричали сотни голосов.
— Они разбиты! Меньше ста человек бежит!
В эту минуту подскакал сам король, а с ним Виттенберг, Форгель, Миллер и другие генералы.
Король побледнел.
— Каннеберг! — только и вымолвил он.
— Боже милосердный! Мост! — воскликнул Виттенберг. — Сейчас их всех перебьют!
Король посмотрел на вздувшуюся реку, которая с шумом катила свои желтые волны. Нечего было и думать о том, чтобы вплавь переправить людей на подмогу.
А те все приближались. Тут снова раздался многоголосый вопль:
— Идет королевский обоз с гвардейцами! Они тоже погибнут!
Так случилось, что в это же время из соседнего леса вышла часть королевского обоза в сопровождении сотни пеших гвардейцев. Увидев, что делается, гвардейцы со всех ног бросились к городу, полагая, что мост исправлен.
Но тут их заметили поляки, и тотчас около трехсот всадников во весь опор помчались к ним. Впереди всех, сверкая очами и размахивая саблей, скакал арендатор Вонсоши Редзян. До сих пор он не выказывал особого мужества, но при виде повозок, где, по всей вероятности, его ждала богатая добыча, сердце пана арендатора взыграло такой отвагой, что он далеко обогнал своих товарищей. Сопровождавшие обоз пехотинцы, видя, что им не уйти, выстроились квадратом, и сто мушкетов сразу устремилось в грудь Редзяну. Грянул залп, шеренги гвардейцев заволокло дымом, но, едва дым рассеялся, пан арендатор поднял коня на дыбы, так что передние копыта на мгновение повисли над головами рейтар, и ринулся прямо в середину квадрата.
Лавина всадников устремилась за ним.
И словно лошадь, загнанная волками, когда она, опрокинувшись на спину, отчаянно отбивается копытами, а они облепили ее всю и рвут на куски живое тело, — точно так же и обоз вместе с гвардейцами скрылся целиком в клубящейся массе коней и всадников. Лишь страшные крики вырывались из этой свалки и доносились до шведов, стоявших на другом берегу.
А поодаль, у самой реки, добивали последних рейтар Каннеберга. Шведская армия вся, как один человек, высыпала на высокий берег Сана. Пехотинцы, рейтары, артиллеристы стояли вперемешку и, словно в античном цирке, смотрели на это зрелище — но смотрели, стиснув зубы, с отчаянием в душе, в ужасе от сознания собственного бессилия. Порой из груди этих зрителей поневоле вырывался страшный крик, порой раздавалось громкое рыдание, и снова наступала тишина, лишь солдаты сопели, задыхаясь от ярости. Ведь эта тысяча рейтар Каннеберга была красой и гордостью всей шведской армии, все сплошь ветераны, покрытые славой бесчисленных сражений во всех концах земли. И вот теперь они, точно стадо обезумевших овец, метались по обширному лугу на том берегу и гибли, точно овцы под ножом мясника. И была это уже не битва, но бойня. Грозные польские всадники кружили по полю подобно вьюге и, крича на разные голоса, гонялись за рейтарами. Иногда гонялись впятером, а то и вдесятером за одним, иногда в одиночку. Случалось, настигнутый швед лишь пригибался в седле, подставляя врагу шею, случалось, принимал бой, но и в том и в другом случае погибал, ибо в рукопашном бою шведские солдаты не могли соперничать с польской шляхтой, искушенной во всех тайнах фехтовального искусства.
Но самым страшным среди поляков был маленький рыцарь на буланом коне, быстром и легком, как сокол. Все шведское войско приметило его, ибо тот, за кем он погнался, кто стал на его пути, погибал неведомо как и когда, столь легки и неуловимы были движения, которыми валил он наземь самых могучих рейтар. Наконец, увидев самого Каннеберга, за которым гналось человек пятнадцать, он крикнул, приказывая им остановиться, и один бросился на полковника.
Шведы на другом берегу затаили дыхание. Сам король подъехал ближе к реке и смотрел с бьющимся сердцем, снедаемый попеременно тревогой и надеждой, ведь Каннеберг, знатный вельможа и родич короля, сызмальства обучался фехтовальному искусству у итальянских мастеров и в умении владеть холодным оружием не имел себе равных во всей шведской армии. Теперь все взоры были прикованы к нему, все стояли, боясь вздохнуть; он же, видя, что гонится за ним лишь один человек, и желая, коли уж потеряно войско, спасти хоть собственную славу в глазах короля, угрюмо сказал себе:
«Горе мне, загубившему свое войско! Одно мне осталось: смыть позор собственной кровью; а если спасу свою жизнь, то лишь победив этого страшного рыцаря. Иначе, даже если б господь своей рукой перенес меня на ту сторону, все равно я не посмел бы взглянуть в глаза ни одному шведу».
И с тем он повернул коня и помчался навстречу рыцарю в желтом.
Поскольку всадники, скакавшие от реки ему наперерез, свернули в сторону, у Каннеберга появилась надежда, что, сразив противника, он сможет добраться до берега и прыгнуть в воду, а там — будь что будет. Не удастся переплыть бурлящую реку, так по крайней мере его отнесет далеко вниз по течению, а там уж собратья как-нибудь помогут ему.
Молнией понесся он навстречу маленькому рыцарю, а маленький рыцарь к нему. Хотел было швед на скаку всадить рапиру по самую рукоять противнику под мышку, но сразу понял, что встретил равного себе соперника: его шпага лишь скользнула по острию польской сабли, лишь как-то странно дернулась, словно держащая ее рука внезапно онемела, и Каннеберг еле успел прикрыться от ответного удара; к счастью, в это мгновение кони разнесли их в разные стороны.
Оба описали круг и снова повернули друг к другу. Но теперь они сближались медленней, стремясь продлить схватку и хоть несколько раз скрестить клинки. Каннеберг весь подобрался и стал похож на птицу, которая выставила из встопорщенных перьев лишь могучий клюв. Он знал один верный выпад, перенятый им от некоего флорентийца, страшный своим коварством и почти неотразимый: острие рапиры, как будто направленное в грудь, обходило клинок противника сбоку и, пронзив горло, выходило через затылок. Этот прием он и решил теперь пустить в ход.
Уверенный в успехе, он приближался к противнику, все больше сдерживая коня, а пан Володыёвский (ибо, это был он) подъезжал к нему мелкой рысью. Сначала Володыёвский хотел было на татарский манер исчезнуть внезапно под конем, но перед ним был один-единственный противник, на него смотрели оба войска, и он, хоть и предчувствовал какой-то подвох, счел постыдным обороняться по-татарски, а не по-рыцарски. «Хочешь меня как цапля сокола проткнуть, — подумал он, — ну, так я угощу тебя заверткой, которую еще в Лубнах придумал».
С этой мыслью, которая показалась ему самой удачной, он выпрямился в седле, поднял сабельку, и она мельницей завертелась в его руке, да с такой быстротой, что только свист разнесся в воздухе.
А на сабле заиграли лучи заходящего солнца, и казалось, рыцаря окружает радужный, переливчатый ореол. Он пришпорил коня и ринулся на Каннеберга.
Каннеберг еще больше съежился, почти слился с конем; в мгновение ока рапира скрестилась с саблей, и тут Каннеберг вдруг, как змея, высунул голову и нанес страшный удар.
Но в тот же миг засвистел ужасный ветряк, рапира дернулась в руке у шведа, острие проткнуло пустое пространство, а маленький рыцарь с быстротой молнии нанес Каннебергу удар по лицу; кривой конец его сабли рассек шведу нос, рот, подбородок, перешиб ключицу и застрял лишь на перевязи, украшавшей плечо Каннеберга.
Рапира выпала из рук несчастного, в глазах у него потемнело, но прежде, чем он свалился с коня, Володыёвский подхватил его под мышки.
Тысячеголосый вопль раздался на том берегу, а Заглоба подскакал к маленькому рыцарю и сказал:
— Я знал, что так будет, пан Михал, но готов был отомстить за тебя.
— Это был славный боец, — молвил Володыёвский. — Бери коня под уздцы, он благородных кровей.
— Эх, кабы не река, пойти бы с теми переведаться! Да я бы первый…
Тут речь Заглобы была прервана свистом пуль, и он, не докончив, крикнул:
— Бежим, пан Михал, еще перестреляют нас эти предатели!
— Пули на излете, нас не заденут, — ответил Володыёвский.
Тем временем их окружили другие польские всадники. Они поздравляли Володыёвского, глядя на него с восхищением, а он только усиками пошевеливал, ибо также был весьма доволен собой.
На другом берегу, в шведском лагере, гудело, словно в улье. Артиллеристы поспешно выкатывали пушки, поэтому в польском отряде протрубили отступление. Заслышав сигнал, каждый поскакал к своей хоругви, и вскоре все стояли по местам. Полки двинулись было к лесу, потом снова приостановились, как бы освобождая неприятелю ратное поле и приглашая его перейти реку. Наконец перед строем показался всадник на белом, в яблоках, скакуне, в бурке и в шапке, украшенной пером цапли, с позолоченной булавой в руке. —
В лучах заходящего солнца было отчетливо видно, как он, словно на смотру, гарцевал перед полками.
Шведы сразу узнали его и стали кричать:
— Чарнецкий! Чарнецкий!
Он же о чем-то говорил с полковниками. Дольше всего, положив ему руку на плечо, стоял Чарнецкий около рыцаря, который сразил Каннеберга; затем он поднял буздыган, и хоругви медленно, одна за другой, повернули к лесу.
А тут и солнце зашло. В Ярославе зазвонили колокола, поляки в ответ запели стройным хором «Ангел господень возвестил пречистой деве Марии» и с этой песней исчезли в лесу.
В тот день шведы легли спать не евши и без всякой надежды подкрепиться чем-нибудь завтра. Голод терзал их, не давая уснуть. Едва пропели петухи, измученные солдаты по одному, по двое, по трое стали выскальзывать из лагеря и разбрелись на промысел по окрестным селам. Точно тати ночные, подкрадывались они к Радымно, к Канчуге, к Тычину, где надеялись найти себе пропитание. То, что Чарнецкий отделен был от них рекой, придавало им бодрости, но если б даже он успел переправиться на этот берег, смерть они предпочли бы голоду. Видно, далеко зашло разложение в шведском стане, если, невзирая на строжайший запрет короля, лагерь покинуло около полутора тысяч солдат.
Они принялись хозяйничать в округе, грабили, жгли, убивали, однако мало кому из них суждено было вернуться в лагерь. Чарнецкий, правда, был за рекой, но шляхетских и мужицких отрядов хватало и на этом берегу. Как на беду, самый сильный из них, отряд воинственной горской шляхты под командой Стшалковского, в эту самую ночь подошел к Прухнику. Завидев пожар и заслышав выстрелы, пан Стшалковский, не раздумывая, кинулся прямо в свалку и напал на грабителей. Шведы, забившись в проходы между плетнями, отчаянно сопротивлялись, но Стшалковский рассеял их и перебил всех до единого. В других деревушках то же сделали другие отряды, а затем, догоняя бегущих, они с громкими криками подскакали вплотную к шведскому лагерю, сея тревогу и замешательство; шведы, услышав возгласы по-татарски, по-валашски, по-венгерски и по-польски, решили, что Чарнецкому на подкрепление явилось целое войско, может, сам хан со своей ордой.
В шведском лагере начался беспорядок, более того, началось — вещь доселе небывалая — настоящее смятение, и офицерам лишь с величайшим трудом удалось его подавить. Но король, который всю ночь провел в седле, видел, что делается, и понял, к чему это может привести. В то же утро он созвал военный совет.
Невеселое было это совещание, и кончилось оно быстро, ибо выбирать было не из чего. Войско пало духом, солдаты голодали, а силы неприятеля все росли.
Шведскому Александру, который клялся на весь мир, что будет преследовать польского Дария вплоть до самых татарских степей, приходилось теперь думать не о преследовании, а о собственном спасении.
— Мы можем вдоль Сана вернуться в Сандомир, оттуда вдоль Вислы в Варшаву, а там и Пруссия недалеко, — сказал Виттенберг. — Тогда мы избежим гибели.
Дуглас схватился за голову.
— Столько «обед, столько трудов, завоевана такая огромная страна, и после всего этого возвращаться ни с чем!
А Виттенберг ему на это:
— Вы видите иной выход, ваше превосходительство?
— Не вижу, — ответил тот.
Тогда король, все время хранивший молчание, встал, давая понять, что совет окончен.
— Приказываю отступать! — произнес он.
И больше в тот день не вымолвил ни слова.
Зарокотали барабаны, запели трубы. Весть о королевском приказе в мгновение ока разнеслась по лагерю. Солдаты встретили ее радостными криками. Ведь замки и крепости оставались еще в руках у шведов, там можно было рассчитывать на отдых, еду, безопасность.
Генералы и солдаты с таким пылом принялись готовиться к отходу, что, как заметил с горечью Дуглас, просто стыдно было смотреть.
Самого Дугласа король выслал в передовой дозор, чтобы тот наладил переправы и вырубил, где надо, лес. Вслед за ним в боевом порядке выступило войско; спереди его прикрывали пушки, сзади тянулся обоз, по бокам шла пехота. Военное снаряжение и шатры были отправлены по реке на судах.
Все эти меры предосторожности были отнюдь не лишними: едва снялись с места, как тотчас шведский арьергард заметил скачущих следом польских всадников и с этой минуты почти никогда не терял их из виду. Чарнецкий собрал все собственные хоругви, все окрестные отряды, попросил подкреплений у короля и двинулся за шведами по пятам.
Первая же ночевка в Пшеворске принесла первую тревогу. Польские отряды приблизились настолько, что пришлось бросить против них несколько тысяч пехоты, а также пушки. Сперва было король подумал, что Чарнецкий начал настоящее наступление, но тот, как обычно, лишь слал на него отряд за отрядом. Приблизившись к лагерю, поляки пугали шведов криками, а затем быстро убирались восвояси. Вся Ночь до утра прошла в подобного рода маневрах, всю ночь шведы не смыкали глаз.
И это предстояло им терпеть и впредь, каждый день и каждую ночь, пока длился их поход.
Тем временем Ян Казимир прислал Чарнецкому две отлично снаряженные конные хоругви, а затем и письмо, что вскоре выступят и гетманы с регулярным войском; сам король с остальной пехотой и татарами поспешит вслед за ними. Ему оставалось лишь завершить переговоры с ханом, Ракоци и цесарем. Вести эти необычайно обрадовали Чарнецкого, и наутро, когда шведы двинулись дальше, в междуречье Вислы и Сана, пан каштелян сказал полковнику Поляновскому:
— Невод заброшен, рыба идет в сети.
— А мы поступим, как тот рыбак, что играл рыбам на флейте, — подхватил Заглоба. — Видит рыбак, что рыбы не пляшут, взял да и вытащил их на берег; вот тут-то они заскакали, а он их лупит палкой да приговаривает: «Ах вы, такие-сякие! Надо было плясать, пока я просил».
А Чарнецкий в ответ:
— Погодите, они у нас попляшут, пусть только пан маршал Любомирский подойдет со своими пятью тысячами.
— А скоро ли? — спросил Володыёвский.
— Сегодня приехало несколько шляхтичей с предгорья, — отозвался Заглоба, — говорят, что он спешит сюда кратчайшим путем, да только вот вопрос — захочет ли он соединиться с нами или станет воевать на свой страх и риск?
— Почему так? — спросил Чарнецкий, зорко глядя на Заглобу.
— Больно уж самолюбив и до славы жаден. Я с Любомирским знаком сто лет и был с ним близок. Познакомились мы при дворе краковского каштеляна Станислава, он тогда был еще совсем молодой и учился фехтованию у французов и итальянцев. Как-то раз я сказал ему, что все они бездельники и против меня ни один не устоит. Он страшно рассердился. Мы побились об заклад, и я тут же положил семерых, одного за другим. А потом я сам его обучал, и не только фехтованию, но и военному делу. Он, правда, туповат был малость, это у него от рождения, но чему научился — все от меня.
— Уж будто ты, ваша милость, такой искусник? — спросил Поляновский.
— Exemplum, пан Володыёвский, другой мой ученик, радость моя и гордость.
— Да, верно, ведь это ты, пан Заглоба, зарубил Свено.
— Свено? Тоже мне победа! Это доведись кому-нибудь из вас, так небось хватило бы рассказов на всю жизнь, еще и соседей бы созывали, чтоб за чаркою вина рассказать лишний раз, ну, а для меня это не велика важность: захоти я сосчитать, я такими, как Свено, мог бы вымостить дорогу отсюда до Сандомира. Что, правду я говорю? Скажите, кто меня знает!
— Правда, дядя, — подтвердил Рох Ковальский.
Этой части разговора Чарнецкий уже не слышал, глубоко задумавшись над словами Заглобы. Характер Любомирского был знаком и ему, и он не сомневался, что тот либо захочет навязать ему свою волю, либо сам станет воевать на свой страх и риск, невзирая на ущерб, какой это могло причинить Речи Посполитой.
Суровое лицо Чарнецкого помрачнело, и он начал крутить бороду.
— Эге! — шепнул Яну Скшетускому Заглоба, — что-то ему уже не по вкусу, нахохлился, как орел, того и гляди, заклюет.
Но тут Чарнецкий заговорил:
— Кто-то из вас должен поехать к пану Любомирскому и отвезти от меня письмо.
— Я с ним знаком и готов это сделать, — вызвался Ян Скшетуский.
— Ладно, — ответил Чарнецкий, — чем именитее, тем лучше…
Заглоба повернулся к Володыёвскому и прошептал:
— Гляди, уже и в нос говорить начал, видать, сильно не в духе.
Дело в том, что у Чарнецкого было серебряное нёбо; много лет назад, в битве под Бушей, пуля повредила ему гортань. С тех пор, стоило ему заволноваться, расстроиться или рассердиться, голос его начинал звучать резко и гнусаво.
Внезапно он обратился к Заглобе:
— А может, и ты, пан Заглоба, поедешь с паном Скшетуским?
— Охотно, — согласился старый рыцарь. — Уж чего я не добьюсь, того никто не добьется. Да и ехать к особе столь высокого рода пристойнее вдвоем.
Чарнецкий поджал губы, дернул себя за бороду и сказал как бы про себя:
— Высокого рода… высокого рода…
— Этого у пана Любомирского никто не отнимет, — заметил Заглоба. А Чарнецкий нахмурил брови:
— Высока одна лишь Речь Посполитая, и перед ней все мы равно ничтожны, а кто об этом позабыл, тому в пекле место!
Все умолкли, потрясенные силой его слов, и лишь спустя некоторое время Заглоба проговорил:
— Насчет Речи Посполитой верно сказано.
— Я вон тоже не откупом и не подкупом добыл себе славу и богатство, а в честном бою с врагами, — продолжал Чарнецкий, — прежде враги мой были казаки, что горло мне прострелили, а теперь шведы, и либо я их прикончу, либо сам погибну, и да поможет мне бог!
— И мы поможем, крови своей не пожалеем! — воскликнул Поляновский.
Какое-то время Чарнецкий предавался горьким мыслям о тщеславии маршала, которое грозило помешать делу спасения родины; наконец он успокоился и сказал:
— Ну, пора писать письмо. Прошу вас обоих следовать за мною.
Ян Скшетуский и Заглоба пошли за ним, а спустя полчаса оседлали коней и поскакали в Радымно, где, по слухам, остановился пан Любомирский со своим войском.
— Послушай, Ян, — сказал Заглоба, щупая сумку, в которой лежало письмо Чарнецкого, — сделай милость, позволь мне самому поговорить с паном маршалом.
— А ты, отец, и в самом деле знаком с ним и учил его фехтованию?
— Э… просто так было сказано, чтобы язык к зубам не присох, — это от долгого молчания бывает. И знать я его не знал, и учить не учил. Что я, другого дела себе не нашел бы, как быть медвежатником да учить пана маршала на задних лапах ходить? Не в том суть. Я не видя, по одним людским толкам насквозь его прознал и куда захочу, туда и оборочу. Тебя же прошу об одном: не говори, что у меня есть письмо от Чарнецкого, даже не упоминай о нем, пока я сам не отдам.
— Как? Не выполнить порученного мне дела? В жизни со мной такого не бывало и не будет! Хотя бы пан Чарнецкий и простил меня, не сделаю я этого ни за какие блага на свете!
— Тогда я возьму саблю и подрежу твоему коню сухожилья, чтобы ты за мной не поспел. Видал ты когда-нибудь, чтоб не вышло задуманное мною? Скажи сам? Плохо тебя выручала Заглобина хитрость? И пана Михала? И твою Еленку? Да и всех вас разве не я вызволил из рук Радзивилла? Говорю тебе, от этого письма будет больше дурного, чем хорошего, ибо пан каштелян писал его в таком волнении, что три пера сломал. Наконец, решим так: скажешь о нем, коли мой план сорвется; тогда, даю слово, я сам его отдам, но не раньше.
— Лишь бы отдать, а когда — все равно.
— Ну и хорошо! А теперь вперед, дорога перед нами неблизкая!
Они пришпорили коней и пустили их вскачь. Долго ехать им не пришлось, так как сторожевые отряды Любомирского миновали уже не только Радымно, но и Ярослав, а сам маршал стоял в Ярославе, на прежней квартире шведского короля.
Они приехали, когда маршал обедал в обществе своих старших офицеров. Однако, услышав о прибытии послов, чьи имена гремели в те дни по всей Речи Посполитой, Любомирский велел немедля их впустить.
Взоры присутствующих обратились к ним; с особенным восхищением и любопытством все смотрели на Скшетуского, а маршал, любезно поздоровавшись с ними, первым делом спросил:
— Неужто предо мной тот славный рыцарь, что доставил королю письма из осажденного Збаража?
— Да, это я.
— Пошли мне бог побольше таких офицеров! Вот единственное, в чем я завидую пану Чарнецкому, хоть знаю, что и мои заслуги, сколь ни малы они, тоже не изгладятся из людской памяти.
— А я Заглоба! — громко произнес старый рыцарь, выступая вперед.
И окинул собравшихся горделивым взглядом, а маршал, стремившийся снискать всеобщее расположение, тотчас воскликнул:
— Кто же не знает мужа, который сразил Бурляя, вождя barbarorum[97], и взбунтовал Радзивилловы войска…
— И привел их пану Сапеге, а они, правду сказать, не его — меня выбрали полководцем, — добавил Заглоба.
— Как же это ты, милостивый пан, удостоясь столь высокой чести, отказался от нее и пошел на службу к Чарнецкому?
Заглоба незаметно подмигнул Скшетускому и ответил:
— Это ваш пример, ясновельможный пан маршал, учит меня, как и всю страну, отрекаться от личной выгоды и честолюбия ради общественного блага.
Любомирский покраснел от удовольствия, а Заглоба, подбоченившись, продолжал:
— Пан Чарнецкий прислал нас поклониться вашей милости от его имени и от имени всего его войска и доложить о славной победе, которую с божьего соизволения мы одержали над Каннебергом.
— Мы уже слышали об этом, — довольно сухо ответствовал маршал, в котором сразу шевельнулась зависть, — но поскольку перед нами очевидец, охотно послушаем еще раз.
Тут Заглоба принялся рассказывать, правда, несколько приукрашая истину, ибо силы Каннеберга в его рассказе разрослись до двух тысяч. Он не преминул упомянуть про Свено, про себя и про избиение рейтар на глазах у шведского короля, про обоз, который вместе с тремя сотнями гвардейцев попал в руки счастливых победителей, короче, по его словам выходило, что шведы понесли поражение, от которого им никогда не оправиться.
Все внимательно слушали его, слушал и пан маршал, но лицо его принимало все более мрачное и холодное выражение. Наконец он сказал:
— Пан Чарнецкий славный воин, не спорю, надеюсь только, что он не съест всех шведов сам, а и другим оставит хоть на закуску!
Заглоба ему на это:
— Ясновельможный пан маршал, эту победу одержал вовсе не Чарнецкий.
— А кто же?
— Любомирский!
Все чрезвычайно изумились. Маршал раскрыл рот, захлопал глазами и так воззрился на Заглобу, будто хотел спросить: «Да в своем ли ты, брат, уме?»
Но Заглоба ничуть не смутился, напротив, важно выпятил губы (это он перенял от Замойского) и продолжал:
— Я сам слышал, как пан Чарнецкий говорил перед строем: «То не наши сабли разят шведов, а имя Любомирского; едва, говорит, шведы прознали, что Любомирский близко, они так пали духом, что в каждом ратнике видят его солдата и идут под нож, точно овцы…»
Лицо маршала просветлело, словно озарилось лучами полуденного солнца.
— В самом деле? — вскричал он. — Неужто сам Чарнецкий это сказал?
— И это, и многое другое, только не знаю, прилично ли мне повторять, — ведь он говорил своим приближенным.
— Говори! Говори! Каждое слово Чарнецкого стоит того, чтобы его стократ повторить. Редкий он человек, я всегда это говорил.
Заглоба, прищурившись, смотрел на маршала и пробурчал в усы: «Крючок ты уже проглотил, ужо я тебя подсеку».
— Что, что? — спросил Любомирский.
— Да я говорю, что войско кричало «виват» в вашу честь, словно самому королю. А в Пшеворске, где мы целую ночь тормошили шведов, наши хоругви, все, как одна, шли на приступ с кличем. «Любомирский! Любомирский!» — и куда лучше это приносило плоды, чем всякие «алла!» или «бей, убивай!». Вот вам и свидетель — пан Скшетуский, тоже отличный солдат, который ни разу в жизни не солгал.
Маршал невольно взглянул на Скшетуского; тот покраснел до ушей и пробормотал что-то невразумительное.
Тут офицеры принялись во весь голос расхваливать послов:
— Глядите, как благородно поступил пан Чарнецкий, каких любезных рыцарей он прислал! Оба славные воины, а у одного просто мед из уст течет!
— Я всегда был уверен в дружеских чувствах пана Чарнецкого и ценил их, а теперь и подавно ради него готов на все! — воскликнул маршал с повлажневшим от удовольствия взором.
Тут Заглоба совсем распалился:
— Ясновельможный пан маршал! Можно ли не чтить тебя, можно ли не преклоняться перед тем, кто являет нам пример всех гражданских добродетелей, кто справедливостью своей подобен Аристиду, а мужеством — Сципионам?! Много книг прочел я на своем веку, многое видел, о многом размышлял, и душа моя исполнилась боли, ибо кого нашел я в Речи Посполитой? Опалинских, Радзеёвских да Радзивиллов, кои, превыше всего ставя спесь свою и честолюбие, готовы были в любую минуту ради выгоды предать отчизну. И я подумал: сгубили нашу бедную Речь Посполитую преступные сыны. Но кто утешил меня, кто вселил упование в мою скорбную душу? Пан Чарнецкий! «Нет, — сказал он, — не погибла отчизна, ибо у нее есть Любомирский. Те, говорит, думают лишь о себе, а у этого нет иных помыслов, иной заботы, как жертвовать ежечасно своим благом ради блага отечества; те жаждут быть на виду, а этот всегда в тени, подавая всем нам пример. Вот и теперь, говорит, приведя сюда свое могучее победоносное войско, хочет он, как я слышал, передать его под мое начало, жертвуя, в поучение другим, законным своим честолюбием ради отчизны. Поезжайте же, говорит, к нему и передайте, что я этой жертвы не приму, ведь он лучший военачальник, нежели я; ведь мы его не только своим военачальником, но и — да продлит господь дни нашему Яну Казимиру! — королем готовы избрать… и… изберем!!»
Тут Заглоба сам немного испугался, не хватил ли он лишку. И правда, после выкрика «изберем!» наступила тишина; однако Любомирский был наверху блаженства; сперва он несколько побледнел, потом залился краской, потом снова побледнел и, наконец, тяжело дыша, ответил:
— Речь Посполитая всегда была, есть и будет свободна в своем выборе, на том от века зиждутся основы наших свобод. А я лишь раб и слуга ее, и бог мне свидетель, никогда даже в мыслях не возношусь на те высоты, на кои гражданину взирать не должно… Что касается войска… отдаю его под начало пану Чарнецкому. А для тех, кто, превыше всего ценя знатность своего рода, никому не желает подчиняться, да послужит это примером, как надлежит забывать о знатности pro publico bono. И потому я, Любомирский, хоть и сам неплохой полководец, однако ж иду добровольно под команду Чарнецкого, моля бога единственно о том, дабы он даровал нам победу над неприятелем.
— Римлянин! Отец отчизны! — вскричал Заглоба, хватая руку маршала и припадая к ней губами. Однако при этом старый плут ухитрился подмигнуть Скшетускому.
Собрание разразилось восторженными кликами. Народу в зале все прибывало.
— Вина! — потребовал маршал.
И когда принесли кубки, первый тост поднял за здоровье короля, второй — за Чарнецкого, которого назвал «нашим вождем», и, наконец, за здоровье послов, Заглоба тоже не преминул провозгласить здравицу хозяину и привел всех в такой восторг, что пан маршал лично проводил послов до порога, а его офицеры — до самой городской заставы.
Едва лишь они остались одни, Заглоба тотчас загородил дорогу Скшетускому, остановил коня и, подбоченившись, спросил:
— Ну, Ян, что скажешь?
— Черт подери! — ответил Скшетуский. — Не доведись мне увидеть собственными глазами и услышать собственными ушами, никогда б не поверил, хоть бы мне ангел господень об этом рассказал.
А Заглоба ему на это:
— Ага, вот видишь! Могу поклясться, что Чарнецкий, самое большее, призывал Любомирского к совместным военным действиям. И знаешь, чего бы он добился? Любомирский пошел бы отдельно, потому что ежели в письме Чарнецкий заклинал его поступиться честолюбием из любви к отчизне (а я уверен, что именно так и есть), то пан маршал сразу бы надулся и сказал: «Уж не хочет ли он стать моим praeceptor'oм[98] и учить меня, как следует служить отчизне?» Знаю я их!.. К счастью, старый Заглоба взял дело в свои руки, поехал сам и не успел рта раскрыть, как Любомирский согласился не только воевать вместе, но и пойти под начало к Чарнецкому. Чарнецкий там изводится от тревоги, — ужо я его порадую… Ну что, Ян, умеет Заглоба обходиться с вельможными панами?
— Говорю тебе, я чуть не онемел от удивления.
— Знаю я их! Такому только покажи корону да краешек горностаевой мантии, и можешь гладить его хоть против шерсти, как борзого щенка, еще согнется и сам спину тебе подставит. Облизываться будет, что твой кот на сало. Даже у тех, кто попорядочней, и то от жадности глаза на лоб вылезут, а уж попадись негодяй вроде князя воеводы виленского, тот и отчизну предаст, не задумается. Эх, людишки, людишки, до чего же суетное племя! Господи Иисусе, кабы дал ты мне столько тысяч, сколько сотворил охотников на эту корону, я и сам бы стал на нее претендовать… Что они, воображают, будто я хуже? Да чтоб им лопнуть от собственной спеси… Ничуть Заглоба не хуже Любомирского, только что богатства у него нету… Вот так-то, друг мой Ян… Ты думаешь, я ему и в самом деле руку поцеловал? Я свой собственный большой палец поцеловал, а его только носом клюнул… Его небось никто за всю жизнь так ловко не оставлял в дураках. Он у меня как масло размяк, Чарнецкий, теперь только бери да мажь… Пошли, господи, нашему королю долгую жизнь, но в случае выборов я скорей за себя подам голос, чем за Любомирского… Рох Ковальский подал бы за меня другой, а пан Михал перебил бы всех противников. Эх, брат, я бы сразу тебя сделал великим коронным гетманом, пана Михала — на место Сапеги, гетманом литовским… а Редзяна — подскарбием… Вот уж он бы поприжал жидов налогами! Ладно, это все вздор, главное, Любомирского я поймал на крючок, а удочку вложу Чарнецкому в руки. Мы пива наварим, а у шведов голова с похмелья заболит; кому спасибо сказать надо? То-то! О другом бы в хрониках писали, а мне не везет… Хорошо еще, коли Чарнецкий не фыркнет на старика, почему письма не отдал… Вот она, благодарность человеческая… Ну, да что там, мне не впервой… Иные пригрелись на тепленьких местечках, сидят, жиром, словно барсуки, обрастают, а ты, старый, трясись весь свой век на кляче… — И Заглоба махнул рукой. — Черт с ней, с людской благодарностью! Все одно помирать, так уж хоть послужу отчизне. Мне лучшая награда — крепкая дружба. Стоит мне сесть на коня — и с такими товарищами, как вы с Михалом, хоть на край света… Такова уж наша польская натура. Раз сел на коня — баста. Немец, француз, англичанин либо черномазый испанец, те чуть что — и за нож, а поляк, терпеливый от природы, многое снесет, долго такому вот шведу позволит измываться над собою, но когда уж не станет мочи, он так двинет по морде, что проклятый шведина три раза ногами накроется… Не перевелась еще удаль молодецкая в Речи Посполитой и, покуда не переведется, до тех пор и Речь Посполитая не погибнет. Намотай себе это на ус, Ян…
И долго еще разглагольствовал пан Заглоба, так как был весьма собой доволен, а в этих случаях он становился еще более разговорчив, чем обычно, так и сыпал мудрыми сентенциями.
Чарнецкий и в самом деле даже надеяться не смел, чтобы коронный маршал пошел под его команду. Он желал лишь действовать заодно, но опасался, что и этого навряд ли добьется по причине непомерного тщеславия Любомирского. Надменный магнат уже не раз говорил своим офицерам, что предпочитает бить шведов собственными силами и, без сомнения, побьет их, а одержи он победу вместе с Чарнецким, вся слава Чарнецкому и достанется.
Опасения Любомирского имели под собой почву. Чарнецкий понимал это и был в сильном беспокойстве. Отправив из Пшеворска письмо, он теперь в десятый раз перечитывал копию, желая удостовериться, нет ли там чего-нибудь такого, что могло бы задеть обидчивого вельможу.
И сразу подосадовал на себя за некоторые выражения, а потом вообще стал жалеть, что написал это письмо. Мрачный, сидел он у себя на квартире и поминутно подходил к окну поглядеть, не возвращаются ли послы. Офицеры, видя в окне его озабоченное лицо, догадывались, что с ним происходит.
— Быть грозе, — сказал Поляновский Володыёвскому, — у каштеляна лицо пятнами пошло, а это дурной знак.
Дело в том, что лицо Чарнецкого было все изрыто оспой и в минуты большого волнения или тревоги покрывалось беловатыми и темными крапинами. Черты его были и без того резкие, брови грозно нахмурены на высоком лбу, нос крючком и пронзительный взор, когда же вдобавок лицо это покрывалось пятнами, Чарнецкий становился поистине страшен. В свое время казаки прозвали его рябой собакой, однако справедливее было бы сравнить его с рябым орлом; когда он в своей бурке с развевающимися, словно огромные крылья, полами вел солдат в атаку, сходство это бросалось в глаза и своим и врагам.
Он порождал страх как в тех, так и в других. Во времена казацких войн главари даже самых крупных ватаг теряли голову при встрече с Чарнецким. Сам Хмельницкий боялся его, а особенно советов, которые тот давал королю и которые действительно способствовали ужасному разгрому казаков под Берестечком. Но особенно возросла слава Чарнецкого позже, когда он, войдя в соглашение с татарами, бушевал, подобно пожару в степях, истреблял без жалости все очаги мятежа, штурмовал города, крепости, вихрем носясь из конца в конец по всей Украине.
И с тем же яростным упорством изводил он теперь шведов. «Чарнецкий не перебьет, а выкрадет у меня войско», — говорил Карл Густав. По Чарнецкому как раз надоело выкрадывать, — он полагал, что настало время бить. Однако ему не хватало пушек и пехоты, без которых невозможна была настоящая война, потому-то он и стремился так объединиться с Любомирским, у которого, правда, пушек тоже было немного, но зато была пехота, в которой служили горцы. Не слишком привычные к строю, они, однако; не раз уже побывали в бою, и, за неимением лучшего, их можно было выставить против великолепной пехоты Карла Густава.
Чарнецкий горел словно в лихорадке. Наконец, не в силах усидеть в комнате, он вышел на крыльцо и, заметив Володыёвского с Поляновским, спросил:
— Что, не видать послов?
— Знать, пришлись по сердцу хозяевам, — ответил Володыёвский.
— Они-то по сердцу, да я не по сердцу. Иначе маршал своих бы с ответом прислал.
— Пан каштелян, — сказал Поляновский, который был у вождя в большом фаворе, — стоит ли беспокоиться! Придет к нам пан маршал — хорошо! Не придет — будем по-старому воевать. Шведская кровь и так уже льется, а ведь известно, коль горшок прохудился, из него все и вытечет.
На это Чарнецкий ответил:
— Польская кровь тоже льется. Если они сейчас ускользнут, им удастся собраться с силами, подойдут к ним подкрепления из Пруссии — случай будет упущен.
И Чарнецкий гневно ударил кулаком по поле своей бурки. Но тут послышался конский топот и бас Заглобы, распевавшего песню:
Воет непогодушка,
Ветер злой,
Не страшно ли, девушка,
Вечером одной?
Впусти меня, Касенька,
Двери отвори,
Погреемся, Касенька,
До зари.
— Добрый знак! Веселые возвращаются! — вскричал Поляновский.
Тем временем послы, завидев каштеляна, соскочили с коней и, передав их вестовому, поспешили к крыльцу. На ходу Заглоба подкинул вверх шапку и, мастерски подражая голосу Любомирского, крикнул:
— Виват, пан Чарнецкий, наш вождь!
Каштелян поморщился и нетерпеливо спросил:
— Письмо привезли?
— Не письмо, — ответил Заглоба, — а кое-что получше. Пан маршал со всем войском добровольно идет под начало твоей милости.
Чарнецкий пронзительно посмотрел на него, затем повернулся к Скшетускому, словно желая сказать: «Говори ты, этот, видно, пьян!»
Заглоба и вправду был навеселе; но когда Скшетуский подтвердил его слова, на лице каштеляна отразилось изумление.
— Ступайте за мной, — приказал он. — Пан Поляновский, пан Володыёвский, прошу и вас.
Все вошли в комнату. Не успели сесть, как Чарнецкий спросил:
— Что он сказал на мое письмо?
— Ничего не сказал, — ответил Заглоба, — а почему — узнаете в конце моей реляции, теперь же insipi am…[99]
И он начал рассказывать, как все происходило, как он, Заглоба, склонил маршала к столь благоприятному решению. Чарнецкий смотрел на него с возрастающим изумлением; Поляновский хватался за голову, а пан Михал шевелил усиками.
— Не знал я тебя до сих пор, пан Заглоба, ей-богу, не знал! — воскликнул каштелян. — Просто ушам своим не верю!
— Меня давно прозвали Улиссом! — скромно ответствовал Заглоба.
— Где мое письмо?
— Вот, пожалуйста!
— Придется уж простить тебя, что не отдал. Вот это ловкач так ловкач! Канцлеру впору у него поучиться, как переговоры вести! Ей-богу, будь я королем, послал бы я тебя в Царьград…
— Сразу бы сотня тысяч турок явилась нам на помощь, — воскликнул пан Михал.
И Заглоба на это:
— Не сотня, а две, не сойти мне с этого места!
— Неужто маршал ничего не заметил? — допытывался Чарнецкий.
— Он-то? Глотал все, что я ему в рот клал, словно рождественский гусь галушки, только кадыком двигал да глаза заводил. Я уж думал, сейчас лопнет от радости, что твоя шведская граната. Этого человека лестью в ад заманить можно!
— Главное, шведу, шведу покрепче насолить! Даст бог, так оно и будет! — ответил обрадованный Чарнецкий. — А ты, хоть и обвел пана маршала вокруг пальца, слишком-то над ним не насмехайся — другой на его месте и того бы не сделал. От него ведь многое зависит… Нам до самого Сандомира идти через владения Любомирских, и маршал одним своим словом может поднять всю округу, может приказать мужикам портить переправы, жечь мосты, укрывать продовольствие в лесу… Спасибо тебе за услугу, век помнить буду, но спасибо и пану маршалу, — он, думается мне, не из одной суетности так поступил. — Тут каштелян хлопнул в ладоши и крикнул оруженосцу: — Коня мне! Будем ковать железо, пока горячо. — Затем он обратился к полковникам: — А вы все следуйте за мной, чтоб свита была как можно пышнее.
— Мне тоже ехать? — спросил Заглоба.
— Ты возвел мост между мною и маршалом — ты первый и должен по нему проехать. Кстати, сдается мне, тебя там жалуют… Едем, едем, любезный друг, иначе я подумаю, что ты хочешь бросить начатое на полдороге.
— Делать нечего! Придется только пояс затянуть потуже, а то брюхо растрясет… Ослабел я что-то, вот разве если чем подкрепиться?
— Чем же, например?
— Много я слышал о вашем меде, а отведать до сих пор не привелось, охота бы попробовать, чей лучше: каштелянский или маршальский?
— Что же, выпьем, по обычаю, посошок на дорогу, а вернемся, тогда уж попируем вволю… Да у себя на квартире тоже найдешь жбан-другой…
Каштелян приказал подать кубки, и они выпили в меру, для бодрости и хорошего расположения духа, после чего сели на коней и отправились в путь-дорогу.
Маршал принял Чарнецкого с распростертыми объятиями, угощал, поил, не отпускал от себя всю ночь, а наутро оба войска соединились и двинулись дальше под командованием Чарнецкого. Около Сенявы они снова напали на шведов, да так удачно, что полностью истребили их арьергард и вызвали замешательство во всей армии. Лишь на рассвете шведам удалось отогнать их огнем из пушек. Под Лежайском Чарнецкий прижал противника еще крепче. Дороги развезло от дождей и стаявшего снега, и несколько крупных шведских отрядов увязли в болоте. Все они попали полякам в руки. Положение шведов становилось все более отчаянным. Истощенные, полуживые от голода и бессонницы солдаты едва волочили ноги. Все больше их оставалось на дороге… Когда к ним подъезжали польские конники, многие уже не хотели ни есть, ни пить и лишь просили смерти. Иные просто ложились на кочки и умирали, другие, уже ничего не сознавая, смотрели на приближающихся поляков с полным безразличием. Иноземцы, которых немало служило в рядах шведской армии, начали убегать и переходить к Чарнецкому. И только непреклонная воля Карла Густава еще поддерживала гаснущие силы его армии.
Ибо противник шел не только следом; множество безымянных партизанских отрядов, шляхетских и крестьянских, непрестанно преграждали путь шведским полкам. Отряды эти были невелики, действовали неслаженно и в настоящий бой не вступали, но докучали шведам немилосердно. Стремясь создать впечатление, будто татары уже прибыли им на подмогу, все польские войска испускали татарский боевой клич, и вокруг днем и ночью раздавалось неумолчное «алла, алла!». Не было шведам ни минуты отдыха, ни на минуту не мог солдат выпустить оружие из рук. Случалось, человек пятнадцать — двадцать партизан поднимали на ноги всю вражескую армию. Кони падали десятками, и их тут же съедали, так как доставлять провиант стало невозможно. Время от времени польские всадники находили страшно изуродованные шведские трупы и тотчас догадывались, что тут приложили руку мужики. Большая часть деревень в междуречье Сана и Вислы принадлежала Любомирскому и его родне. Все тамошние крестьяне поднялись на шведа, как один человек, ибо пан маршал, жертвуя своим состоянием, объявил, что отпустит на волю каждого, кто возьмется за оружие. Едва весть об этом разнеслась по его владениям, все косы превратились в пики и мужики стали тащить в лагерь вражеские головы, пока пан маршал не запретил этот нехристианский обычай.
Тогда они стали приносить рукавицы и рейтарские шпоры. Доведенные до полного отчаяния, шведы сдирали кожу с тех, кто попадал к ним в руки, и война с каждым днем делалась все ожесточеннее. Немногих поляков, еще служивших им, шведы удерживали чуть не силой. По дороге к Лежайску многие из них сбежали, а оставшиеся так буянили на каждом постое, что Карл Густав сразу по прибытии в Лежайск приказал расстрелять нескольких человек. Это явилось сигналом к всеобщему бегству, поляки пустили в ход сабли и ушли. Не остался почти никто, а Чарнецкий, получив подкрепление, стал теснить шведов еще сильнее.
Любомирский помогал ему усердно и честно. Быть может, более благородные стороны его натуры, пусть ненадолго, взяли верх над спесью и самолюбием, и он, не щадя сил и живота своего, не раз самолично водил хоругви в бой, не давая врагу передышки, а так как воин он был хороший, то и подвигов свершил немало. Этими подвигами вкупе с позднейшими он наверняка оставил бы по себе славную память в народе, если бы не тот позорный мятеж, который он поднял в конце своего поприща, дабы воспрепятствовать реформам в Речи Посполитой.
Однако в то время он делал все, чтобы покрыть себя славой, и мантия славы украсила его. С ним соперничал пан Витовский, сандомирский каштелян; старый и опытный воин, он мечтал сравняться с самим Чарнецким, да не смог, ибо господь не дал ему величия.
Втроем они все сильнее изматывали врага. Под конец до того дошло, что рейтары и пехотинцы тыловых дозоров совсем ошалели от страха и впадали в панику из-за любого пустяка. Тогда Карл Густав решил всегда сам идти с арьергардом, дабы своим присутствием подбадривать павших духом.
И сразу же едва не поплатился за это жизнью. Случилось, что он в сопровождении блестящего лейб-гвардейского полка, где собран был цвет скандинавской нации, остановился в деревне Рудник. Пообедав у приходского священника, король решил немного отдохнуть, так как перед тем всю ночь не смыкал глаз. Лейб-гвардейцы окружили дом, охраняя покой короля. Тем временем молоденький конюх ксендза тайком пробрался из деревни на выгон, вскочил на коня-трехлетка, который пасся там в табунке, и во весь опор поскакал к Чарнецкому.
Сам Чарнецкий в то время отстал от шведов на две мили, но передовой дозор его, один из полков князя Димитра Вишневецкого под командой поручика Шандаровского, находился всего в полумиле от Рудника. Пан Шандаровский разговаривал с Рохом Ковальским, который привез приказы от каштеляна, когда оба увидели скачущего к ним паренька.
— Вот гонит, дьявол! Да на каком жеребчике! — сказал Шандаровский. — Кто бы это был?
— Какой-то деревенский паренек, — ответил Ковальский.
Тем временем конюшонок подскакал прямо к отряду и остановился лишь тогда, когда конь, напуганный видом всадников, взвился на дыбы, зарывшись задними копытами в землю. Мальчонка соскочил наземь и, держа коня за гриву, поклонился рыцарям.
— Ну, что скажешь? — приблизившись, спросил Шандаровский.
— У нас шведы! У ксендза! Говорят, сам король среди них! — сказал паренек, сверкая глазами.
— А много их?
— Да человек двести, не больше.
Теперь засверкали глаза у Шандаровского. Но он боялся, не ловушка ли это, и, грозно посмотрев на паренька, спросил:
— Кто тебя прислал?
— Чего меня посылать! Сам взял трехлетка да поскакал, чуть вон не задохся и шапку обронил. Хорошо еще, они меня не приметили, собаки!
Загорелое лицо паренька дышало чистосердечием и неподдельной ненавистью к шведам; вцепившись рукой в гриву коня, он стоял перед офицерами с пылающими щеками, растрепанный, в распахнутой на груди рубахе и тяжело переводил дыхание.
— А остальное шведское войско где? — спросил хорунжий.
— Нынче на рассвете их тьма-тьмущая прошла, не сосчитать было, а теперь одни конники остались, а один у хозяина спит, толкуют — сам король.
Тогда Шандаровский сказал ему:
— Ну, брат, коли солгал — голова с плеч, а коли правду сказал — проси чего хочешь в награду.
Паренек низко ему поклонился.
— Правду я говорю, не сойти мне с этого места. А награды мне никакой не нужно, прикажите только, ясновельможный пан офицер, дать мне саблю.
— Эй, дайте ему там какую-нибудь сабельку поплоше! — распорядился Шандаровский, совершенно уже поверив рассказу молодого конюха.
Остальные офицеры стали расспрашивать у паренька, где дом священника, далеко ли деревня, что делают шведы, а он ответил:
— Стерегут, собачьи дети! Прямо идти нельзя, увидят, — я вас ольшаником проведу.
Тотчас был отдан приказ, и хоругвь рысью двинулась с места, потом перешла на галоп.
Парнишка трясся на своем неоседланном жеребчике впереди отряда. Он колотил коня босыми пятками и то и дело сияющими глазами поглядывал на обнаженную саблю.
Когда показалась деревня, он свернул в лозняк и повел отряд топкой дорогой к ольшанику. Здесь было настоящее болото, поэтому кони пошли медленней.
— Тс-с-с! — предупреждающе произнес паренек. — Вот как ольшаник кончится, они будут направо, саженях в ста.
Теперь отряд двигался совсем медленно, впрочем, не было бы и возможности двигаться быстрее, — дорога была так плоха, что тяжелые кавалерийские кони то и дело по колено проваливались в грязь. Наконец ольшаник начал редеть, и они выехали на опушку.
Перед ними, не далее как в трехстах шагах, раскинулся на пологом склоне холма обширный майдан, за ним дом ксендза, окруженный липами, между которыми выглядывали соломенные кровельки ульев, а на самом майдане стояло сотни две всадников в челнообразных шлемах и латах.
Великаны-гвардейцы на могучих, хотя и отощавших конях стояли в полной боевой готовности, одни с рапирами в руках, другие с упертыми в бедра мушкетами. Но все они глядели в другую сторону, на большак, полагая, что единственно оттуда и можно ожидать неприятеля. Великолепное голубое знамя с золотым львом развевалось над их головами.
Самый дом тоже окружен был стражниками, расставленными попарно. Двое часовых стояли лицом к ольшанику, но яркое солнце слепило глаза, а в ольшанике, уже покрывшемся буйной листвой, было почти темно, поэтому они и не могли заметить польских всадников.
В пылком Шандаровском кровь так и взыграла, однако он сдержал себя и стал ждать, пока отряд выровняет ряды; меж тем Рох Ковальский положил свою тяжелую руку на плечо конюшонка.
— Слышь, малец, — сказал он, — сам-то ты видел короля?
— Видел, вельможный пан! — тихо ответил паренек.
— Какой он с виду? Приметы у него какие?
— Черномордый, страсть, и на боку у него красные ленты прицеплены.
— А коня его ты узнал бы?
— Конь тоже вороной, с белой лысиной.
Тогда Рох сказал:
— Ну, парень, держись ко мне поближе — ты мне его покажешь.
— Ладно! А скоро ли ударим?
— Цыть!
Они замолкли, и пан Рох стал молиться пречистой деве, прося ниспослать ему встречу с Карлом и направить в бою его руку.
Какое-то время еще было тихо, и вдруг звонко фыркнул конь под Шандаровским. Один из стражников глянул, вскинулся в седле, словно подброшенный неведомой силой, и выпалил из пистолета.
— Алла! Алла! Бей, убивай! У-лю-лю! — загремело в ольшанике.
И, вырвавшись, точно молния, из темноты, хоругвь ударила на шведов.
Ударила с налету, — шведы не успели даже обернуться к ней лицом, — и закипела страшная сеча; сразу в ход пошли сабли и рапиры, ибо стрелять уже было некогда. В мгновение ока поляки прижали врагов к плетню, который с треском рухнул под напором лошадиных крупов, и принялись рубить с такой яростью, что рейтары в замешательстве сбились в кучу. Дважды пытались они сомкнуть строй, и дважды поляки разрывали их ряды, пока не образовались две отдельные группы, которые быстро распались на еще меньшие и, наконец, рассыпались, как горох, подброшенный в воздух рукой сеятеля.
Внезапно послышались отчаянные крики:
— Король! Король! Спасайте короля!
Едва завязалась схватка, Карл Густав выскочил за порог, держа в каждой руке по пистолету, а в зубах обнаженную шпагу. Рейтар тотчас подал ему коня, который стоял наготове, король прыгнул в седло и, завернув за ближайший угол, помчался задами между лип и ульев, стремясь выйти из кольца схватки.
Подскакав к плетню, он поднял коня на дыбы, перемахнул на ту сторону и очутился среди рейтар, отбивавшихся от поляков, которые минуту назад обошли дом справа и за огородом наткнулись на шведов.
— За мной! — крикнул Карл Густав.
Свалив ударом шпаги польского всадника, который уже занес над ним саблю, он одним прыжком вырвался из кровавой свалки; за ним, прорвав польские ряды, во весь дух поскакали рейтары, — так олени, преследуемые сворой собак, скачут за своим вожаком.
Поляки, поворотив коней, бросились вдогонку. И те, и другие вылетели на большак, ведущий из Дудника в Боянов. Их заметили с майдана, где кипела главная битва, и вот тут-то и раздались крики: «Король! Король! Спасайте короля!»
Но рейтарам на майдане, которых теснил Шандаровский, приходилось так туго, что они и сами-то не надеялись спастись, поэтому король поскакал прочь всего с десятью — двенадцатью всадниками, а за ним погналось чуть не тридцать поляков во главе с Рохом Ковальским.
Паренек, который должен был указать ему короля, затерялся где-то в гуще боя, но Рох и сам узнал Карла по пучку красных лент. Тут он решил, что настал его час, пригнулся в седле, вонзил в коня шпоры и вихрем понесся вперед.
Беглецы растянулись по широкой дороге, из последних сил нахлестывая коней, но легконогие польские скакуны вскоре стали настигать тяжеловесных шведских. Первого рейтара Рох догнал очень быстро. Привстав в стременах, чтоб получше размахнуться, он одним чудовищной силы ударом отрубил ему руку вместе с лопаткой и продолжал скакать вперед, не отрывая взгляда от короля.
Вскоре второй рейтар замелькал у него перед глазами, он вышиб из седла и второго; третьему развалил надвое шлем и голову, все на скаку, не останавливаясь, видя перед собой одного лишь короля. Меж тем шведские лошади начали спотыкаться и падать; тут же поляки тучей навалились на рейтар и в мгновение ока перебили всех.
Рох в эту схватку уже не ввязывался, опасаясь упустить короля; расстояние между ним и Карлом Густавом стало уменьшаться. Теперь их разделяло каких-нибудь полсотни шагов, и лишь два рейтара скакали за королем.
Стрела, пущенная кем-то из поляков, пропела над самым ухом пана Роха и воткнулась в спину скачущего впереди рейтара. Тот покачнулся вправо, влево, потом выгнулся назад, заревел нечеловеческим голосом и свалился на землю.
Теперь между Рохом и королем оставался только один рейтар.
Но этот рейтар, желая, видно, спасти короля, вдруг круто повернул коня навстречу преследователю. Подобно пушечному ядру, налетел на него пан Рох, вышиб его из седла, а затем, испустив ужасающий вопль, словно разъяренный вепрь-одинец, ринулся вперед.
Быть может, король и схватился бы со своим преследователем и неминуемо бы погиб, но вслед за Рохом скакали другие, вокруг засвистели стрелы, любая из них могла ранить коня, и король, еще крепче вонзив шпоры в конские бока, приник лицом к гриве и летел, как ласточка, настигаемая ястребом.
А Рох своего коня уже не только шпорами колол, но и саблей плашмя охаживал. И так они скакали друг за другом. Мимо мелькали деревья, камни, ветлы, ветер свистел в ушах. У короля свалилась с головы шляпа, потом он сам бросил наземь кошелек, в надежде, что неумолимый преследователь польстится на деньги и прекратит погоню; но Ковальский даже не взглянул на кошелек и все сильней колотил коня, так что тот под конец стал стонать от натуги.
А Рох, видно, вовсе потерял голову, потому что принялся кричать во все горло, не то грозя, не то чуть ли не умоляя:
— Стой! Стой, ради всего святого! Тут королевский конь споткнулся на всем скаку, и, лишь натянув изо всех сил поводья, король удержал его от падения. Рох взревел, как зубр. Расстояние, отделяющее его от короля, резко сократилось.
Через мгновение аргамак опять сбился с ноги, и пока король его выравнивал, Рох выиграл еще десяток шагов. Он уже откинулся в седле, готовясь нанести удар. Вид его был страшен… Глаза выкатились из орбит, под рыжеватыми усами блестели оскаленные зубы… Споткнись, королевский конь еще раз, и судьбы всей Речи Посполитой, судьбы Швеции и всей войны были бы решены. Но королевский аргамак снова прибавил ходу, а король обернулся, — блеснули дула двух пистолетов, — и дважды выстрелил.
Одна из пуль перебила колено бахмату Роха. Лошадь взвилась на дыбы, а затем рухнула на передние ноги и ткнулась мордой в землю.
Теперь король мог бы напасть на своего преследователя и пронзить его шпагой, но невдалеке уже скакали другие польские всадники, и он снова пригнулся в седле и полетел, словно стрела из татарского лука.
Рох выкарабкался из-под коня. Минуту он бессмысленно смотрел вслед беглецу, а потом зашатался, точно пьяный, сел на дороге и заревел, как медведь.
А король все отдалялся, отдалялся… Фигура всадника уменьшалась, таяла и, наконец, исчезла за темной стеной сосен.
Тут с криком и гиканьем подскакали Роховы товарищи. Их было человек пятнадцать, те, под кем не пали кони. Один держал кошелек короля, другой — шляпу с черными страусовыми перьями, которые были приколоты алмазной пряжкой. Подъехав, они закричали Роху:
— Это все твое, друг! Твоя законная добыча!
Иные допытывались:
— Да ты знаешь ли, за кем гнался? Знаешь, кого преследовал? Самого Carolus'a!
— Черт подери! Он небось никогда в жизни ни от кого так не удирал. Слава тебе, доблестный рыцарь!
— А сколько рейтар нащелкал, прежде чем за королем-то погнался!
— Эта сабля едва не спасла всю Речь Посполитую!
— Бери кошелек!
— Бери шляпу!
— Добрый был конь, да за эти сокровища ты себе десять таких купишь!
Рох остолбенело глядел на них; наконец он вскочил на ноги и заорал:
— Я — Ковальский, а это — пани Ковальская… Убирайтесь ко всем чертям!!
— Да он помешался! — закричали солдаты.
— Коня мне давайте! Я его еще догоню! — орал Рох.
Но товарищи взяли его под руки и, хоть он вырывался, повели назад по дороге, в деревню, успокаивая и утешая.
— Ну и нагнал же ты на него страху! — восторгались они. — Победоносный воин, покоритель стольких государств, городов, войск, а вон как улепетывал…
— Ха-ха! Будет он теперь знать, что такое польский рыцарь!
— Тошно ему будет в Речи Посполитой! Дождался и он лихой поры!
— Vivat, Pox Ковальский!
— Vivat! Vivat, храбрец над храбрецами, гордость всего войска!
И пошли в ход манерки с вином. Дали и Роху, он выпил до дна целую флягу и немного утешился.
Пока поляки преследовали короля на бояновской дороге, рейтары на майдане продолжали драться с мужеством, достойным этого прославленного полка. Хотя поляки, застигнув врага врасплох, быстро рассеяли его вначале, однако, сами же, окружив шведов тесным кольцом, заставили их сплотиться вокруг голубого знамени. Пощады не просил никто, — став конь к коню, плечо к плечу, рейтары так свирепо кололи и рубили рапирами, что победа, казалось, готова была склониться на шведскую сторону. Следовало либо вновь рассеять их, что было невозможно, так как польские всадники окружали их со всех сторон, либо перебить всех до единого. Эта мысль представлялась Шандаровскому наиболее удачной, и он непрерывно сжимал кольцо окружения, бросался на врагов, словно раненый кречет на стаю длинноклювых журавлей. Резня и свалка начались ужасающие. Сабли звенели о рапиры, рапиры ломались об эфесы сабель. Порой над дерущимися, словно дельфин над волнами, взвивался чей-нибудь конь и снова низвергался в пучину сражения. Крики прекратились, — слышно было лишь конское ржание, страшный лязг железа да хриплое, прерывистое дыханье людей. Какое-то неистовство овладело противниками. Дрались обломками сабель и рапир; сшибались, словно ястребы, хватали друг друга за волосы, за усы, впивались друг в друга зубами; те, что свалились с коней, но еще стояли на ногах, вспарывали ножами конские бока вместе с икрами всадников. Окутанные тучей пыли и паром, валившим от лошадей, охваченные диким исступленьем битвы, люди обращались в исполинов и наносили исполинской силы удары; их руки молотили, как палицы, их сабли сверкали, как молнии. Одним ударом, точно глиняные горшки, бойцы разбивали вдребезги стальные шлемы; проламывали черепа; отсекали руки вместе с мечами; рубились без передышки, без пощады, без милосердия. Ручьями потекла по майдану людская и лошадиная кровь.
Огромное голубое знамя еще реяло над горсткой шведов, но кольцо вокруг них сужалось с каждой минутой.
Подобно жнецам, что движутся по полю двумя встречными рядами, — рожь ложится под взмахами сверкающих серпов, а жнецы сходятся все ближе, — так сходились все тесней вокруг шведов поляки, и каждый уже видел кривые сабли товарищей, пробивающихся навстречу.
Шандаровский безумствовал. Он набрасывался на шведов, как изголодавшийся волк на мясо только что убитого коня, — и все же был один всадник, превосходивший его неистовством. То был парнишка, конюшонок, который принес Шандаровскому известие о шведах, а теперь дрался вместе со всей хоругвью. Поповский жеребчик, до сих пор мирно разгуливавший по выгону, теперь стиснутый лошадьми и не в силах выбраться из свалки, ошалел точно так же, как и его всадник; прижав уши, он, с вышедшими из орбит глазами и взъерошенной гривой, так и пер напролом, кусался, лягался, а паренек махал во все стороны своей сабелькой, словно цепом, рубил, не примериваясь, сплеча; его светлый чуб слипся от крови, плечи и бедра были исколоты рапирами, все лицо иссечено, но эти раны только подхлестывали его. Он бился самозабвенно, как человек, уже не думающий о сохранении жизни и жаждущий лишь отомстить за свою гибель.
Тем временем отряд шведов таял, как снежный ком, на который ведрами льют кипяток. Наконец подле королевского знамени осталось не более двух десятков рейтар. Поляки облепили их со всех сторон, и они умирали в мрачном молчании, стиснув зубы; ни один не поднял рук, ни один не попросил пощады.
И вдруг в общем гуле раздались голоса:
— Знамя! Взять знамя!
Заслышав это, конюшонок кольнул своего жеребца клинком и молнией ринулся вперед, и пока горстка рейтар, охраняющих знамя, отбивалась от навалившихся на них польских всадников, паренек полоснул по лицу знаменосца, и тот, раскинув руки, уронил голову на конскую гриву.
Вместе с ним упало и голубое знамя.
Древко тут же подхватил, отчаянно вскрикнув, другой рейтар, но парнишка вцепился в полотнище, дернул, оторвал, скомкал, и прижимая комок обеими руками к груди, завопил истошным голосом:
— Мое, не отдам! Мое, не отдам!
Последние уцелевшие рейтары яростно набросились на него, один еще успел, проткнув знамя, поранить мальчонке шпагой плечо, но тут же пал под ударами польских сабель вместе со своими товарищами.
И сразу к парнишке протянулись десятка два окровавленных рук и столько же голосов закричали:
— Знамя, давай сюда знамя!
Шандаровский поспешил на выручку.
— Оставьте парня! Он на моих глазах захватил знамя, пусть же сам и отдаст его пану каштеляну.
— Едет каштелян, едет! — ответило ему множество голосов.
В самом деле, вдали запели трубы, и на дороге со стороны выгона показалась целая хоругвь, мчавшаяся галопом прямо к дому ксендза. Это были лауданцы; впереди ехал сам Чарнецкий. Подскакав ближе и видя, что все уже кончено, они сдержали коней; бойцы Шандаровского толпой повалили им навстречу.
К каштеляну подскакал Шандаровский доложить о победе, но от страшной усталости его била лихорадка, перехватывало дух, и голос то и дело прерывался.
— Сам король был тут… не знаю… ушел ли…
— Ушел! Ушел! — закричали свидетели погони.
— Взяли знамя!.. Убитых не счесть!
Чарнецкий, не сказав ни слова в ответ, направил коня к полю боя, являвшему собой ужасное и душераздирающее зрелище. Более двухсот польских и шведских трупов валялось вперемежку, один подле другого, а порой и один на другом… тут один мертвец схватил другого за волосы, там два трупа лежали, вцепившись друг в друга зубами и ногтями… Иные сплелись, словно в братском объятии, или уронили голову на грудь врагу. Многие лица были до того истоптаны, что в них не оставалось ничего человеческого. А кого пощадили копыта, те лежали с открытыми глазами, в которых застыли ужас, бешенство, ярость борьбы… Под копытами каштелянского коня чавкала земля, размокшая от крови, и ноги животного мигом окрасились ею выше бабок; запах крови и конского пота ел ноздри и спирал дыхание в груди.
Каштелян смотрел на эти мертвые тела, как хозяин смотрит на снопы пшеницы, наполняющие его овин. Лицо его светилось довольством. Молча объехал он усадьбу ксендза, взглянул на трупы, лежавшие за садом, и неторопливо возвратился к месту главной битвы.
— Славная работа, други, — промолвил он, — я вами доволен!
А они окровавленными руками подкинули вверх шапки.
— Vivat, Чарнецкий!
— Даст бог, скоро вновь сразимся!
Каштелян им в ответ:
— Пойдете в арьергард, на отдых. Пан Шандаровский, а кто захватил знамя?
— Конюшонка сюда! — закричал Шандаровский. — Где он?
Солдаты бросились искать и нашли паренька рядом с его израненным конем, который испускал последнее дыхание. Паренек сидел, привалясь к стене конюшни, и, казалось, тоже готов был отдать богу душу, однако знамя он по-прежнему обеими руками прижимал к груди.
Его подхватили под руки и подвели к каштеляну. Босой, растрепанный, с голой грудью, в изорванных в клочья рубахе и сермяге, с головы до пят забрызганный своей и вражеской кровью, он едва стоял на ногах, но глаза его все еще горели огнем. Чарнецкий изумился.
— Как? — вскричал он. — Это он добыл королевское знамя?
— Собственными руками и собственной кровью, — ответил Шандаровский. — И он же дал нам знать о шведах, а потом кинулся в самое пекло и такое выделывал, что меня самого и всех прочих superavit[100].
— Это правда! Чистейшая правда! — закричали вокруг.
— Как тебя зовут? — спросил паренька Чарнецкий.
— Михалко.
— А чей ты?
— Ксендза.
— Был ты ксендза, а теперь будешь свой собственный, — сказал ему каштелян.
Но последних слов Михалко уже не слышал; ослабев от ран и потери крови, он зашатался и упал головой на стремя каштеляна.
— Взять его и оказать всяческую заботу! Мое слово порукой, что первый же сейм признает его равным вам по положению, как уже сегодня он равен вам душой.
— Он достоин того, достоин! — закричала шляхта.
И Михалко положили на носилки и понесли в дом.
А Чарнецкий слушал дальнейшие донесения, теперь уж не от Шандаровского, а от свидетелей погони Роха за Карлом. Рассказ их чрезвычайно обрадовал каштеляна, он даже за голову хватался и хлопал себя по коленке, ибо понимал, что Карл наверняка падет духом после стольких злоключений.
Заглоба радовался не меньше и, подбоченившись, гордо говорил рыцарям:
— Нет, каков разбойник, а? Настигни он Карла, ни один черт не спас бы шведского короля! Моя кровь, ей-богу, моя кровь!
Заглоба к тому времени и сам свято уверовал, что Рох Ковальский его племянник.
Чарнецкий приказал разыскать молодого рыцаря, но найти его не смогли: со стыда и огорчения Рох залез в овин, зарылся в солому и уснул так крепко, что на следующий день ему пришлось догонять свою хоругвь. Но еще и теперь он был полон уныния и не смел показаться дяде на глаза. Тот сам отыскал его и принялся утешать:
— Не горюй, Рох! — говорил ему Заглоба. — Ты и так прославился необычайно, я сам слышал, как тебя пан каштелян расхваливал: «На вид, говорит, дурак дураком, до трех не сочтет, а смотри какой доблестный рыцарь оказался, украшение, говорит, всего нашего войска!»
— Это меня господь наказал, — молвил Рох, — за то, что я накануне напился и вечернюю молитву не прочел!
— А ты лучше не пробуй постигнуть волю божью, еще согрешишь ненароком. Силенка у тебя есть, вот и пользуйся, а умничать брось — сраму не оберешься.
— Да ведь я так близко был, что мне от его коня потом в нос ударило! Я б его до седла рассек! Вы уж, дядя, думаете, я вовсе без соображения.
На это Заглоба ответил:
— У всякой скотины свой разум есть. Отличный ты парень, Рох, и не раз еще меня порадуешь. Пошли тебе господь сыновей со столь же разумными кулаками!
— Этого мне не надобно! — возразил Рох. — Я — Ковальский, а вот моя пани Ковальская…
После рудницких событий король, не мешкая, двинулся дальше, в междуречье Сана и Вислы, причем сам по-прежнему шел с арьергардом, ибо обладал не только полководческим гением, но и несравненной личной отвагой. Чарнецкий, Витовский и Любомирский шли за ним по пятам, загоняя его, как зверя, в ловушку. Многочисленные вольные ватаги и отряды не давали шведам покою ни днем, ни ночью, добывать провиант становилось все труднее, и измученное войско все более падало духом, ожидая неминуемой гибели.
Наконец шведы дошли до самого места слияния двух рек и тут вздохнули с облегчением. С одной стороны их защищала Висла, с другой — широко разлившийся по весне Сан. Третью сторону король укрепил высокими валами, на которые вкатили пушки.
Позиция эта была неприступна для неприятеля; одна беда: шведам грозила здесь голодная смерть. Но они и этого теперь не так опасались, надеясь, что из Кракова и других приречных крепостей коменданты пришлют им провиант по воде. Тут же под боком был Сандомир, где полковник Шинклер накопил значительные запасы продовольствия. Он не замедлил отослать их королю, и вот и шведы ели, пили, спали, а пробудившись, пели лютеранские псалмы, благодаря господа за спасение.
Но Чарнецкий готовил им новый удар.
Покуда в Сандомире сидят шведы, они всегда могут прийти на помощь королевскому войску, рассудил Чарнецкий и задумал захватить город вместе с замком, а шведов перебить.
— Славное мы зададим им представление, — говорил он на военном совете, — пусть полюбуются с того берега, как мы ворвемся в город, — через Вислу им все равно не перебраться; а когда мы захватим Сандомир, то и Вирцу из Кракова не дадим присылать им провиант.
Любомирский, Витовский и другие старые полководцы отговаривали Чарнецкого от этого намерения.
— Конечно, — говорили они, — хорошо было бы овладеть столь крупной крепостью, и немало бы мы могли попортить крови шведам, да ведь как ее возьмешь? Пехоты у нас нет, тяжелых пушек нет, не коннице же лезть на стены?
А Чарнецкий в ответ:
— А наши мужики, чем они плохи в пешем бою? Дайте мне тысячу-другую таких, как тот Михалко, я не то что Сандомир — Варшаву возьму!
И, не слушая больше ничьих советов, он переправился через Вислу. Едва слух об этом прошел по округе, к нему сотнями повалили мужики, кто с косой, кто с пищалью, кто с мушкетом, — и все разом двинулись на Сандомир.
Неожиданно для шведов ворвались они в город, и на улицах закипела ужасная сеча. Шведы упорно отстреливались из каждого окна, с каждой крыши, но выдержать натиска не могли. Словно клопов, передавили их по домам и целиком очистили город. Шинклер с уцелевшими шведами схоронился в замке, но поляки стремительно ринулись за ними и пошли приступом на ворота и стены. Шинклер понял, что и в замке ему не удержаться. Тогда он собрал всех, кого только мог, погрузил на челны сколько мог амуниции и провианта и переправился к королю, который с другого берега взирал на побоище, не в силах помочь своим людям.
Замок был захвачен поляками.
Но хитрый швед, покидая его, подложил под стены и в погреба пороховые бочки с запаленными фитилями.
И, представ пред королем, Шинклер тотчас сообщил ему об этом, дабы хоть чем-нибудь порадовать монаршее сердце.
— Замок взлетит в воздух со всеми, кто там есть, — сказал он. — Может, и сам Чарнецкий сгинет.
— Когда так, то и я хочу посмотреть, как набожные поляки полетят на небо, — ответил король.
И остался со своими генералами на берегу.
Тем временем, несмотря на запрет Чарнецкого, который предчувствовал подвох, волонтеры и мужики разбежались по всему замку, отыскивая схоронившихся шведов и грабя, что под руку попадется. Трубы играли тревогу, призывая всех спрятаться в городе, но они то ли не слышали, то ли не хотели слышать.
Внезапно земля заколебалась у них под ногами, воздух содрогнулся от чудовищного грохота и гула, и гигантский огненный столб взвился к небу, увлекая за собой землю, стены, крыши, весь замок, а вместе с ним и тех, кто не успел спастись, — всего более пятисот человек.
Карл Густав чуть не заплясал от радости, а придворные льстецы тотчас начали повторять королевское словцо:
— На небо идут поляки! На небо! На небо!
Но их радость была преждевременна, ибо Сандомир все-таки остался у поляков и не мог теперь снабжать провиантом королевское войско, запертое в междуречье Сана и Вислы.
Чарнецкий разбил свой лагерь напротив шведского, на другом берегу Вислы, и караулил переправы.
А за Саном, в тылу у шведов, расположился со своими литвинами подоспевший к тому времени Сапега, великий гетман литовский и воевода виленский.
Таким образом, шведы, окруженные со всех сторон, были словно зажаты в клещи.
— Попал зверь в капкан, — толковали меж собой солдаты в обоих польских лагерях.
Ибо даже и новичку в ратном деле ясно было, что захватчики обречены на верную гибель, разве только вскоре прибудет им подкрепление и избавит их от осады.
Понимали это и шведы; по утрам их офицеры и солдаты выходили на берег Вислы и с отчаянием в душе и в глазах смотрели на грозную конницу Чарнецкого, темневшую на другом берегу.
Тогда они шли на берег Сана, — а там днем и ночью караулили Сапегины солдаты, готовые встретить их саблей и мушкетом.
О переправе, будь то через Сан, будь то через Вислу, пока оба войска стояли поблизости, шведам нечего было и думать. Единственное, что они могли бы еще сделать, это возвратиться назад, в Ярослав, той же самой дорогой, по которой пришли, но шведы знали, что по этой дороге ни один из них не дошел бы до Швеции.
И вот потянулись для них тягостные дни, сменяясь еще более тягостными ночами, полными тревог и непрестанного шума… Запасы продовольствия снова подходили к концу.
Тем временем Чарнецкий, оставив командование войском Любомирскому и взяв с собой лауданскую хоругвь, переправился через Вислу выше устья Сана, чтобы повидаться с Сапегой и договориться с ним о дальнейших военных действиях.
На сей раз в посредничестве Заглобы не было нужды; и Чарнецкий и Сапега любили отчизну больше собственной жизни и оба готовы были ради нее пожертвовать личными интересами и честолюбием
Гетман литовский не завидовал Чарнецкому, Чарнецкий не завидовал гетману, каждый от души почитал другого, и встретились они так, что иных старых солдат слеза прошибла от этой картины.
— Веселится наша Речь Посполитая, радуется любезная отчизна, когда сыновья ее, подобные этим, обнимают друг друга, — говорил Заглоба Володыёвскому и Скшетускому. — Наш Чарнецкий отчаянный рубака и сердцем чист, но и Сапежка душевный человек. Дай нам боже таких вождей побольше То-то бы шведов мороз по коже подрал, когда б они увидели, как наши вожди друг друга любят. Ведь они нас чем взяли? Нашими же панскими раздорами да склоками Силой-то им разве нас одолеть? А вот это другое дело! Душа радуется, глядя на такую встречу. И помяните мое слово — без вина не обойдется. Сапежка попировать страх как любит и с таким сотрапезником, как Чарнецкий, уж конечно, потешит душу.
— Слава богу! Близок конец наших бед! Слава богу! — повторял Ян Скшетуский.
— Смотри, не богохульствуй! — сказал ему на это Заглоба. — Ни одна беда не длится вечно, всякой приходит конец, в противном случае миром правил бы дьявол, а не господь наш Иисус, коего милосердие неисчерпаемо.
Тут разговор их прервался, так как в отдалении они увидали могучую фигуру Бабинича, возвышавшуюся над прочими. Володыёвский и Заглоба стали махать ему руками, но он так загляделся на Чарнецкого, что не сразу заметил их.
— Смотрите, — сказал Заглоба, — до чего отощал парень!
— Должно быть, неудача у него с князем Богуславом, — ответил Володыёвский, — а то бы он повеселей был.
— То-то что неудача. Ведь Богуслав сейчас вместе со Стенбоком осаждает Мальборк.
— Бог даст, ничего они не добьются!
— Да хоть бы и взяли Мальборк, — сказал Заглоба, — мы тем временем Carolum Gustavum captivabimus[101] и посмотрим тогда, обменяют они крепость на своего короля или нет!
— Смотрите! Бабинич к нам идет, — прервал их Скшетуский.
В самом деле, завидев друзей, Бабинич стал проталкиваться к ним сквозь толпу, размахивая шапкой и еще издали улыбаясь. Они приветствовали друг друга по-старому, как добрые знакомые и приятели.
— Ну, что слышно, братец? Что это за дело вышло у тебя с князем?
— Скверное дело вышло! Но сейчас не время рассказывать. Пора садиться за стол. Вы ведь останетесь у нас ночевать, приходите же после пира ко мне, в татарский стан. Шатер у меня просторный, вот и посидим, потолкуем за чаркою до утра.
— Вот это ты дело говоришь, с умной речью и спорить грех! — согласился Заглоба. — Скажи нам только, отчего ты так исхудал?
— Да все он, Богуслав проклятый, опрокинул меня наземь вместе с конем и разбил, как глиняный горшок. С той поры я все кровью харкаю, в себя прийти не могу. Ну, ничего, еще и я с божьей помощью всю кровь из него выпущу. А сейчас идемте, вон пан Сапега с паном Чарнецким уже заспорили, каждый другого вперед пропускает. Значит, столы готовы. Милости просим от всей души, ведь и вы шведской юшки пролили немало.
— О моих подвигах пусть другие расскажут, а мне не след! — сказал Заглоба.
Тут вся толпа повалила на майдан, где меж шатров стояли пиршественные столы. Сапега принял Чарнецкого по-королевски. Стол, за который посадили каштеляна, был накрыт шведскими знаменами. Вино и мед лились рекой, и оба вождя под конец изрядно захмелели. Много было тут веселья, много шуток, здравиц, приветственных кликов. Погода стояла отличная, солнце пригревало на удивление, и лишь вечерний холод разогнал пирующих.
Кмициц со своими гостями пошел к татарам. Они уселись в его шатре на сундуках, доверху набитых различной добычею, и стали обсуждать поход Кмицица.
— Богуслав теперь под Мальборком, — говорил пан Анджей, — а иные говорят — у курфюрста, собирается с ним вместе идти на помощь королю.
— И отлично! Значит, встретимся! Вы, молодые, не можете с ним управиться, посмотрим, как управится старик! Много было у него противников, но такой, как Заглоба, ему еще не встречался. А теперь мы встретимся, разве только князь Януш в своем завещании велел ему Заглобу обходить подальше. Это тоже возможно.
— Курфюрст — хитрая лиса, — сказал Ян Скшетуский, — увидит, что дела Карла плохи, и сразу отречется от всех своих клятв и обещаний.
— А я говорю — нет, — возразил Заглоба. — Пруссак нас пуще всех ненавидит. Если слугу, что прежде гнул перед тобой спину и сдувал пылинки с твоего платья, переменчивая судьба поставит над тобой господином, он будет к тебе тем безжалостней, чем снисходительней был к нему ты.
— Это почему же? — спросил Володыёвский.
— Да потому, что он не забыл свою прежнюю рабскую службу и будет тебе за это мстить, даже если ты оказывал ему одни лишь благодеяния.
— Оставим это, — заметил Володыёвский. — Иной раз и собака хозяйскую руку кусает. Лучше пусть Бабинич расскажет нам свои приключения.
— Мы слушаем, — сказал Скшетуский.
Кмициц собрался с мыслями, глубоко вздохнул и стал рассказывать о том, как Сапега преследовал Богуслава, как он нанес князю поражение под Яновом и, наконец, как Богуслав, разбив в пух и прах татар, свалил его, Кмицица, наземь вместе с конем, а сам ушел цел и невредим.
— А ведь ты говорил, — прервал Кмицица Володыёвский, — что будешь его преследовать со своими татарами до самой Балтики…
— А не ты ли рассказывал мне, как в свое время, когда у сидящего тут меж нами Скшетуского Богун похитил возлюбленную, он не стал ни мстить Богуну, ни разыскивать, ибо отчизна нуждалась в его помощи? С кем поведешься, от того и наберешься, вот и я, раз я с вам» повелся, хочу следовать вашему примеру.
— Да вознаградит тебя матерь божья, как она вознаградила Скшетуского, — ответил Заглоба. — И все же я предпочел бы, чтоб твоя невеста была сейчас в пуще, а не в руках у Богуслава.
— Ничего! — вскричал Володыёвский. — Ты ее отвоюешь!
— Не только девушку мне предстоит завоевать, но и любовь ее и уважение ко мне.
— Одно придет вслед за другим, — молвил пан Михал, — даже если ты ее силой умыкнешь, как тогда… помнишь?
— Такого больше не будет!
Пан Анджей замолчал и стал тяжело вздыхать, а потом прибавил:
— Не только ее я себе не вернул, но еще и другую девицу Богуслав у меня отнял.
— Чистый турок, ей-богу! — вскричал Заглоба.
Пан Михал полюбопытствовал:
— Какую другую?
— Э, долго рассказывать, — ответил Кмициц. — Была одна девушка в Замостье, собою чудо как хороша, и староста калушский воспылал к ней нечистой страстью. Боясь сестры своей, княгини Вишневецкой, он не смел при ней преследовать девушку своими домогательствами. Вот пан староста и надумал отправить ее со мною, будто бы к Сапеге на Литву за наследством, а на самом деле хотел перехватить ее в полумиле от Замостья и поселить в каком-нибудь укромном местечке, где никто не помешает его замыслам. Все это стало мне известно. «Хочешь меня сводником сделать? — подумал я. — Ну, погоди!» Людей его я поколотил изрядно, а девицу в целости и сохранности доставил к Сапеге. Эх, друзья, скажу вам, и девушка! Мила, словно птаха лесная, и притом добродетельна… Ну, да я теперь уже иной человек, а мои товарищи… Упокой, господи, их души! Они давно уже сгнили в сырой земле!
— Кто же она такая? — спросил Заглоба.
— Девица знатного рода. Фрейлина княгини Вишневецкой. Когда-то она была помолвлена с литвином Подбипяткой, вы все его знали…
— Ануся Борзобогатая!!! — вскричал Володыёвский, вскакивая с места.
Заглоба тоже соскочил с груды войлочных попон.
— Пан Михал, успокойся!
Но Володыёвский кошкой метнулся к Кмицицу.
— И ты, предатель, позволил Богуславу ее похитить?
— Не обижай меня! — ответил Кмициц. — Я благополучно отвез ее к гетману и пекся о ней, словно о сестре, а Богуслав похитил ее не у меня, а у другого офицера, с которым Сапега отослал ее к своим родным. Звали его Гловбич, что ли, точно сейчас не упомню.
— Где он?
— Нет его, убит. Так мне сказали Сапегины офицеры. Сам я с моими татарами преследовал Богуслава отдельно от Сапеги и поэтому толком ничего не знаю. Но твое волнение говорит мне, что нас с тобой постигла одна участь, один и тот же человек причинил обиду и тебе и мне. Так давай же соединимся, дабы мстить ему вместе. Пусть он знатный вельможа и могучий воин, а все же, думается, тесно ему станет в Речи Посполитой, коли будет у него два таких врага, как мы.
— Вот тебе моя рука! — ответил Володыёвский. — Теперь мы друзья до гроба! Кто из нас первый его отыщет, тот ему заплатит за обоих. Эх, кабы мне посчастливилось первому — уж я бы из него крови повыпустил, как бог свят!
Тут пан Михал начал ужасно шевелить усиками и хвататься за саблю, так что Заглобу даже страх пробрал, — он-то знал, что с паном Михалом шутки плохи.
— Не хотел бы я теперь быть на месте князя Богуслава, — сказал он, — даже если б мне в придачу к титулу целую Лифляндию пожаловали. Был у него один противник, Кмициц, настоящий барс — а теперь еще и Михал! Но слушайте! Это еще не все! Я тоже с вами foedus[102] заключаю. Голова моя — сабли ваши! Найдется ли среди сильных мира сего такой, что не задрожит перед подобной силой? Рано или поздно, но господь от него отвратится, ибо невозможно, чтоб такого изменника и еретика не постигла божья кара… Вон Кмициц ему уже порядочно крови попортил.
— Не стану спорить, случалось и мне насолить Богуславу, — ответил пан Анджей. И, велев наполнить кубки, он рассказал, как освободил из плена Сороку. Умолчал он лишь о том, как вначале упал Радзивиллу в ноги, — от одного этого воспоминания кровь бросилась ему в голову.
Пан Михал от души веселился, слушая его, а под конец сказал:
— Помоги тебе бог, Ендрек! С таким смельчаком хоть к черту в пекло! Только вот беда: не сможем мы с тобой всегда вместе драться, служба есть служба. Меня могут послать в одну сторону Речи Посполитой, тебя в другую. И неизвестно, кто первый его встретит.
Помолчав немного, Кмициц ответил:
— По справедливости, он должен был бы достаться мне. Только бы мне снова не осрамиться, ибо… стыдно сказать, но в рукопашном бою этот негодяй искуснее меня.
— Так я обучу тебя всем своим приемам! — воскликнул Володыёвский.
— Или я! — вызвался Заглоба.
— Нет, уж ты меня, пан Заглоба, прости, но я лучше поучусь у Михала! — ответил Кмициц.
— Какой он там ни есть славный да непобедимый, а мы вот с пани Ковальской все равно его не боимся, дайте только выспаться! — вмешался Рох.
— Тихо, Рох, — сказал ему Заглоба, — смотри, как бы господь его рукою не покарал тебя за бахвальство.
— Э, ничего мне не будет!
Бедный пан Рох оказался, к несчастью, плохим пророком, но в ту минуту у него изрядно шумело в голове, и он готов был вызвать на поединок весь мир. Остальные тоже пили крепко — себе на радость, Богуславу и шведам на погибель.
— Слышал я, — говорил Кмициц, — что, покончив со шведами здесь и захватив короля, мы немедля двинемся к Варшаве. А там, должно быть, и войне конец. Ну, а тогда уж возьмемся за курфюрста.
— Эге! — промолвил Заглоба.
— Вот что говорил однажды сам Сапега, а ведь ему, большому человеку, виднее. Он сказал так: «Будет у нас перемирие со шведами, с московитами оно уже заключено, но с курфюрстом — никаких переговоров! Чарнецкий, говорит, вместе с Любомирским пойдут в княжество Бранденбургское, а я с паном подскарбием литовским — в Пруссию, и уж если, говорит, мы не присоединим ее на вечные времена к Речи Посполитой, то разве потому только, что не найдется в нашей канцелярии ни одной такой головы, как пан Заглоба, который от собственного своего имени писал курфюрсту грозные письма».
— Неужто Сапежка так прямо и сказал? — спросил Заглоба, покраснев от удовольствия.
— Все это слышали. А я так особенно радовался, потому что это и по Богуславу ударит, и уж тогда ему не миновать наших рук, если только мы не настигнем его раньше.
— Лишь бы нам со шведами поскорее разделаться, — сказал Заглоба. — Черт с ними! Пусть отдадут Лифляндию да денег побольше заплатят, а сами, так и быть, пусть убираются подобру-поздорову.
— Думал мужик — медведя поймал, ан тот его самого держит, — смеясь, ответил Ян Скшетуский. — Карл покамест еще в Польше; Краков, Варшава, Познань и все крупные города в его руках, а ты, отец, уже требуешь от него выкупа. Эх, биться нам еще и биться, прежде чем мы сможем взяться за курфюрста.
— Да еще армия Стенбока, да гарнизоны, да Вирц! — добавил Станислав.
— Так чего мы тут сидим сложа руки? — спросил вдруг Рох, выпучив глаза. — Айда шведов бить!
— Рох, ты глуп! — сказал Заглоба.
— Вы, дядя, вечно одно и то же… А я, вот не сойти мне с этого места, видел челны на берегу. Можно поехать и хотя бы стражу выкрасть. Темно, хоть глаз выколи; они и очухаться не успеют, как мы уже вернемся. И удаль свою рыцарскую покажем обоим вождям. Коли вы не хотите, я один пойду!
— Ну, заговорила валаамова ослица! — сердито сказал Заглоба.
Но у Кмицица жадно раздулись ноздри.
— А недурно бы! Ей-богу, недурно! — воскликнул он.
— Может, оно и недурно для какого-нибудь челядинца, но не для людей достойных и здравомыслящих. Имейте же уважение к самим себе! Ведь вы полковники, не кто-нибудь, а вздумали по ночам в кошки-мышки играть.
— В самом деле, как-то оно не того, — поддержал Заглобу Володыёвский. — Давайте-ка лучше спать, а то поздно уже.
Все согласились с ним; преклонив колена, они прочитали вечернюю молитву, а затем улеглись на войлочные попоны и мгновенно заснули сном праведных.
Не прошло и часу, как их подняли на ноги раздававшиеся за рекой выстрелы; весь лагерь Сапеги вмиг наполнился шумом и криками.
— Иисусе, Мария! — завопил Заглоба. — Шведы наступают!
— Опомнись, сударь, что ты говоришь? — отвечал, хватаясь за саблю, Володыёвский.
— Рох, сюда! — призывал Заглоба, который в минуты опасности любил, чтоб племянник держался поближе.
Но Роха в шатре не было.
Друзья выбежали на майдан. Там было уже полно народу, и все бежали к реке. На другом берегу то и дело что-то вспыхивало и гремело все громче и громче.
— Что это там? Что случилось? — расспрашивали люди часовых, расставленных вдоль берега.
Но те ничего не знали. Один из солдат припомнил, что ему словно бы послышался всплеск, но на воде лежал туман, разглядеть ничего нельзя было, и он не решился поднимать тревогу из-за такой безделицы.
Услышав это, Заглоба в отчаянии схватился за голову.
— Рох поплыл к шведам! Он же говорил, что хочет выкрасть стражу!
— Черт подери, верно! — воскликнул Кмициц.
— Застрелят мне парня, как пить дать! — убивался Заглоба. — Братцы, неужели нельзя его спасти? Господи Иисусе! Ведь чистое золото, не парень! В обоих войсках другого такого не сыщешь! И что ему только стукнуло в дурную его башку! Матерь божья, спаси его!..
— Может, приплывет, туман-то какой, авось его и не заметят!
— С места не сдвинусь, буду ждать его хоть до утра. Матерь божья! Матерь божья!
Между тем выстрелы на противоположном берегу начали стихать, огни постепенно гасли, и через час настала мертвая тишина. Заглоба метался по берегу, словно курица, высидевшая утят, и рвал остатки волос на голове. Но напрасно ждал он, напрасно причитал. Над рекой посветлело, потом и солнце взошло, а Рох все не возвращался.
На следующий день Заглоба, сам не свой от горя, пошел к Чарнецкому и стал просить его отправить кого-нибудь к шведам, — пусть разведают, что сталось с Рохом, жив ли он, томится ли в неволе иль заплатил головой за свою безрассудную смелость.
Чарнецкий охотно согласился на просьбу Заглобы, — он очень любил старика. Желая утешить его, он прибавил:
— Думается мне, что твой племянник жив, иначе вода бы его вынесла.
— Дай бог! — печально ответил Заглоба. — Да ведь таких, как он, вода не скоро выносит, ибо у него не только рука была тяжелая, но и башка оловянная, он своим поступком лишний раз это доказал.
— Что правда, то правда, — согласился Чарнецкий. — По совести, следовало бы, коль он жив, привязать его к конскому хвосту да протащить по майдану за самовольство. Оно ведь и в шведском лагере поднимать тревогу надлежит только по моему приказу, а он оба лагеря взбудоражил, да без всякой команды. Это что же такое! Народное ополчение или базар, где каждый делает, что ему вздумается?
— Провинился он, assentior. Я сам его накажу, пусть только господь вернет его нам!
— Так и быть, прощу его в память о рудницких подвигах. У нас много пленников для обмена, офицеры куда родовитей Ковальского. Так поезжай же к шведам и потолкуй с ними насчет обмена. Я отдам за него двоих, а потребуется, так и троих, лишь бы ты не убивался. Приходи ко мне, я дам тебе письмо к королю, — и с богом!
Обрадованный Заглоба бросился в шатер Кмицица и рассказал обо всем товарищам. Пан Анджей и Володыёвский тотчас закричали, что хотят ехать с ним, так как обоим любопытно было посмотреть на шведов, а Кмициц к тому же мог быть очень полезен, ибо изъяснялся по-немецки почти так же свободно, как и по-польски.
Приготовленья заняли немного времени. Чарнецкий, не дожидаясь Заглобы, сам прислал с оруженосцем письмо, и друзья, захватив с собой трубача и привязав к шесту белый платок, сели в лодку и отчалили.
Некоторое время все молчали, лишь весла поскрипывали в уключинах; потом Заглоба беспокойно заерзал и наконец сказал:
— Пора бы уже трубачу трубить, а то ведь не посмотрят, мерзавцы, на белый флаг, возьмут да и выстрелят!
— Да полно, что ты, пан Заглоба, — успокаивал его Володыёвский, — послов уважают даже варвары, а шведы — народ учтивый.
— А я говорю, пусть трубит! Стрельнет какой-нибудь молокосос, продырявит нам лодку, и пожалуйте в воду, а вода-то холодная! Не желаю я из-за ихней учтивости мокнуть!
— Вот уже и часовых видно! — показал Кмициц.
Трубач затрубил, возвещая прибытие послов. Лодка понеслась быстрее; на берегу тотчас началось оживленное движение, и вскоре показался верховой офицер в желтой кожаной шляпе. Подъехав к самой воде, он прикрыл рукой глаза от солнца и стал всматриваться вдаль.
Шагах в пятнадцати от берега Кмициц в знак приветствия снял шапку, офицер тоже вежливо поклонился.
— Послание от пана Чарнецкого его величеству шведскому королю! — крикнул пан Анджей, размахивая письмом.
Лодка пристала к берегу.
При виде послов береговая стража взяла на караул. Тут пан Заглоба совсем успокоился, придал своему лицу приличное случаю важное выражение и заговорил по-латыни:
— Прошлой ночью схвачен был на вашем берегу некий рыцарь, мы желали бы получить его обратно.
— Я по-латыни не понимаю, — ответил офицер.
— Невежда! — буркнул Заглоба.
Офицер обратился к пану Анджею.
— Король находится в другом конце лагеря, — сказал он. — Соблаговолите, господа, подождать здесь, а я поеду доложить, — и поворотил коня.
Посланцы стали осматриваться вокруг. Лагерь был очень велик, он занимал весь обширный треугольник между Саном и Вислой. У вершины этого треугольника лежал Пнев, по углам с одной стороны Тарнобжег, с другой — Розвадов. Разумеется, охватить взором все это пространство было невозможно, однако всюду, куда ни кинь взгляд, видны были шанцы, окопы, земляные насыпи и фашины, а на них пушки и солдаты. В самом сердце лагеря, в Гожицах, находилась королевская квартира; там же стояли основные силы шведской армии.
— Ничего мы с ними не сделаем, разве только голод их выгонит отсюда, — сказал Кмициц. — Вся местность отлично укреплена И есть пастбища для коней.
— А вот хватит ли рыбы для стольких ртов, — возразил Заглоба. — К тому же лютеране не любят постной пищи. Давно ли вся Польша была в их руках, а теперь один этот клин. Пускай и сидят себе здесь на здоровье, а не угодно — пусть возвращаются в Ярослав.
— Однако же эти шанцы насыпаны мастерами своего дела! — заметил Володыёвский, с одобрением знатока разглядывая земляные работы. — Рубак-то у нас побольше, чем у них, да вот мало ученых офицеров. И в военном искусстве мы отстали от прочих.
— Это почему же? — спросил Заглоба.
— Почему? Может, мне, всю свою жизнь прослужившему в кавалерии, и не пристало так говорить, а только во всех иных армиях главное — это пехота и пушки, на них основана вся тактика и стратегия, все марши и контрмарши. В иноземном войске человек сколько книг перечитает, скольких римских авторов проштудирует, прежде чем получит офицерский чин. У нас не то… У нас конница по старинке валит валом да саблями машет, и если с первого захода не перебьет врага, значит, ее самое перебьют…
— Пан Михал, опомнись, что ты несешь? Да есть ли на свете другая нация, одержавшая столько славных побед?
— А это потому, что и другие раньше точно так же воевали, только не было в них нашего огня, вот они и проигрывали. А теперь они поумнели — и извольте, полюбуйтесь, что творится.
— Поживем — увидим. А пока давай мне сюда самого что ни на есть ученого инженера, шведа или немца, а я против него выставлю Роха, который книг в руках не держал, тогда посмотрим.
— Еще сможешь ли ты, пан Заглоба, его выставить… — заметил Кмициц.
— Ох, не говори! Страх как жалко парня. Ну-ка, пан Анджей, ты ведь умеешь по-ихнему, по-собачьему, попытай-ка у этих швабов, что с ним сталось?
— Не знаешь ты, пан Заглоба, что такое солдат регулярных войск. Тут тебе без приказа никто рта не раскроет. И пробовать нечего.
— Да нет, знаю, они, собаки, бесчувственные. То ли дело наша шляхта, а особливо ополченцы; приедет, бывало, посол, и пошли тары-бары; как здоровье супруги, да как детки — да горелки с ним выпьют, да беседу любезную заведут, а эти стоят столбом и зенки на нас таращат, чтоб им лопнуть!
В самом деле, вокруг собиралось все больше пехотинцев, которые с любопытством рассматривали послов. И было на что посмотреть. Поляки, тщательно и даже пышно одетые, стояли живописной группой. Всеобщее внимание привлекал к себе Заглоба, поражая своей внушительной осанкой, которой и сенатор бы не постыдился; самым невзрачным казался пан Михал — по причине маленького роста.
Тем временем возвратился офицер, первым встретивший их на берегу, а с ним и другой, в более высоком чине, следом солдаты вели оседланных лошадей. Второй офицер поклонился посланцам и произнес по-польски:
— Его королевское величество просит вас пожаловать к нему на квартиру. Это довольно далеко, и мы привели для вас коней.
— Вы поляк? — спросил Заглоба.
— Нет, милостивый пан. Мое имя Садовский, я чех и служу шведскому королю.
Кмициц вдруг подошел к офицеру.
— Что, ваша милость, не узнаете меня?
Садовский внимательно всмотрелся ему в лицо.
— О, как же! Под Ченстоховой. Ведь это вы взорвали нашу самую большую осадную пушку, и Миллер отдал вас Куклиновскому! Рад, сердечно рад приветствовать столь доблестного рыцаря.
— А что сталось с Куклиновским?
— Неужто не знаете?
— Знаю одно — я угостил его тем самым блюдом, которое он для меня готовил, однако, уезжая, я оставил его живым.
— Он замерз.
— Так я и знал, что замерзнет, — сказал пан Анджей, махнув рукой.
— Скажите, полковник, — вмешался в разговор Заглоба, — а нет ли тут в лагере некоего Роха Ковальского?
Садовский рассмеялся.
— Как же, есть!
— Слава тебе, господи, слава тебе, пресвятая дева Мария! Раз парень жив, уж я его вызволю. Слава богу.
— Не знаю, захочет ли король его отдать, — ответил Садовский.
— Ну? А почему же?
— Уж очень он ему приглянулся. Король сразу узнал в нем своего рудницкого преследователя. И как начал он королю отвечать, мы прямо за животики хватались. Король спрашивает: «Что это ты на меня так взъелся?» А тот отвечает: «По обету!» Король ему: «И дальше так же будешь за мной гоняться?» — «Ну да!» — говорит шляхтич. Король смеется: «Откажись от обета, и я отпущу тебя с богом». — «Никак нельзя!» — «Почему же?» — «Тогда дядя скажет, что я болван!» — «И ты веришь, что один на один можешь меня одолеть?» — «Да я и пятерых таких одолею!» Тогда король говорит: «А как же ты не боишься поднять руку на священную особу?» А тот ему: «Да вера-то ваша поганая!» Мы переводили королю каждое слово, а он все больше веселился и все повторял: «Хорош, нет, до чего хорош вояка!» А потом, желая убедиться, и впрямь ли за ним гнался такой богатырь, король приказал выбрать двенадцать дюжих молодцов-гвардейцев и чтоб каждый по очереди бился с пленником. Но он прямо-таки какой-то двужильный, этот офицер! Когда я уезжал, он уже десятерых уложил, и собственными силами ни один не смог подняться. Мы приедем как раз к концу представления.
— Узнаю Роха! Моя кровь! — вскричал Заглоба. — Да мы за него и троих ваших полковников не пожалеем!
— Вы как раз застанете короля в хорошем настроении, а это теперь с ним редко бывает, — заметил Садовский.
— Легко поверить! — сказал маленький рыцарь.
Тут Садовский обернулся к Кмицицу и начал расспрашивать, как это ему удалось не только вырваться из рук Куклиновского, но еще и отомстить своему мучителю. Пан Анджей, любивший похвастаться, стал рассказывать все по порядку, Садовский слушал и от изумления за голову хватался, а под конец снова пожал Кмицицу руку и сказал:
— Верь мне, пан Кмициц, я рад от души, я хоть и служу шведам, но сердце честного солдата всегда радуется, если благородному рыцарю удается наказать мерзавца. Надо отдать вам справедливость, господа: храбрецов, подобных польским, днем с огнем не сыскать in universo[103].
— Вы весьма учтивы, пан офицер! — заметил Заглоба.
— И воин ты славный, нам это известно! — добавил Володыёвский.
— А все потому, что и учтивости, и воинскому искусству я учился у вас! — ответил Садовский, прикладывая руку к шляпе.
Так беседуя и соревнуясь во взаимных любезностях, они доехали до Гожиц, где находилась королевская квартира. Деревня была переполнена солдатами всех родов войск. Наши рыцари с любопытством приглядывались к воинам, кучками расположившимся среди плетней. Одни, желая хоть чем-то заглушить голод, спали прямо на завалинках, благо день был ясный и теплый; другие, усевшись вокруг барабанов и прихлебывая пиво, играли в кости; некоторые развешивали на плетнях одежду; иные сидели перед избами и, распевая скандинавские песни, драили толченым кирпичом шлемы и латы, доводя их до зеркального блеска. Там и тут чистили или проваживали коней, — словом всюду под ясным небом ключом кипела лагерная жизнь. Правда, голод и жестокие лишения наложили отпечаток на многие лица, однако золотистый свет солнца скрадывал страшные следы; впрочем теперь, когда наступил наконец долгожданный отдых, к этим несравненным воинам сразу вернулась бодрость и военная выправка. Володыёвский смотрел на них с восхищением, особенно на пехотные полки, славившиеся на весь мир своей стойкостью и мужеством. Садовский тем временем рассказывал, кого они видят на своем пути.
— Это смаландский полк королевской гвардии. А это — отборная далекарлийская пехота.
— Господи! А это что за монстры! — вскричал вдруг Заглоба, показывая на маленьких человечков с оливковой кожей и черными, свисающими на уши волосами.
— Это лапландцы, самый дальний гиперборейский народец.
— Да годятся ли они для боя? Я мог бы, кажется, взять по тройке в каждую руку и лбами их до тех пор стукать, пока руки не устанут.
— Мог бы запросто, ваша милость! В бою от них никакого толку. Шведы возят их за собой для услужения, да и просто как диковинку. Зато колдуны они exquisitissimi[104], каждому прислуживает по меньшей мере один дьявол, а иным и по пять сразу.
— Откуда же у них такая дружба со злыми духами? — спросил Кмициц, осеняя себя крестным знамением.
— В тех краях, где они живут, ночь долгая, длится когда по полгода, когда и больше, ну а ночью, как известно, с дьяволом легче всего договориться.
— А душа у них есть?
— Не знаю, но думаю, что они более подобны animalibus[105].
Кмициц подъехал ближе, схватил одного лапландца за шиворот, поднял его кверху, точно кошку, и с любопытством оглядел, а потом поставил на землю и сказал:
— Если б король подарил мне такого красавца, я велел бы его прокоптить и подвесить в оршанском костеле, — там диковинок много, даже яйцо страуса есть.
— А вот в Лубнах в приходском костеле была челюсть не то кита, не то великана, — вставил Володыёвский.
— Поехали скорей, не то еще наберемся от них какой-нибудь пакости! — заторопил Заглоба.
— Едем! — повторил Садовский. — Строго говоря, я должен был бы надеть вам на голову мешки, но нам скрывать нечего, а что вы видели наши укрепления, так это нам только на руку.
Рыцари пришпорили коней и вскоре очутились перед гожицкой усадьбой. У ворот они спрыгнули наземь и, сняв шапки, дальше пошли пешком, ибо перед домом увидели самого короля.
Множество генералов и самых блестящих офицеров окружало его. Здесь были и старый Виттенберг, и Дуглас, и Левенгаупт, Миллер, Эриксен и много других. Все они сидели на крыльце, несколько позади королевского кресла, и развлекались любопытным состязанием, которое было устроено по приказу короля. Рох как раз только что уложил двенадцатого рейтара и теперь стоял, весь потный, тяжело дыша, в разорванном кунтуше. Увидев своего дядюшку вместе с Кмицицем и Володыёвским, он решил, что и они попали в плен, горестно выпучил глаза, разинул рот и уже шагнул было вперед, но Заглоба знаком велел ему стоять спокойно, а сам с товарищами приблизился к королю.
Садовский начал представлять посланников, а они низко кланялись, соблюдая обычай и правила этикета. Затем Заглоба вручил королю письмо Чарнецкого.
Тот взял письмо и стал читать; тем временем друзья, никогда не видевшие шведского короля, с любопытством разглядывали его. Перед ними сидел человек в расцвете лет, столь смуглый лицом, словно рожден был в Италии или Испании. Черные как вороново крыло волосы длинными буклями спадали до самых плеч. Блеском и цветом глаз король напоминал Иеремию Вишневецкого, однако брови у него были сильно подняты кверху, словно он постоянно чему-то удивлялся. Там же, где брови сходились, лоб выпирал крутыми буграми, что сообщало всему его облику нечто львиное; глубокая складка на переносице, которая не разглаживалась даже тогда, когда он смеялся, придавала лицу короля угрожающее и гневное выражение. Нижняя губа, как и у Яна Казимира, сильно выступала у него вперед, но все лицо было жирнее, с более тяжелым подбородком. Усы он носил в виде шнурочков, слегка утолщающихся на концах. Ведь его облик выдавал личность исключительную, одного из тех владык, под кем стонет земля. Была в нем и царственная властность, и надменность, и львиная сила, и мощный ум, одного лишь ему недоставало: хоть благосклонная улыбка никогда не сходила с его уст, не было в нем той душевной доброты, что, как светильник в алебастровой урне, изнутри озаряет лицо ясным теплым светом.
Он сидел в кресле, скрестив ноги, могучие икры которых обрисовывались под черными чулками, и, часто моргая по своей привычке, с улыбкой читал письмо Чарнецкого. Вдруг он поднял глаза, взглянул на пана Михала и сказал:
— Я сразу узнал тебя, рыцарь: это ты сразил Каннеберга.
Все взоры мгновенно обратились к Володыёвскому, а тот шевельнул усиками, поклонился и ответил:
— Вашего королевского величества покорный слуга.
— В каком чине служишь?
— Полковник лауданской хоругви.
— А прежде где служил?
— У воеводы виленского.
— И оставил его, равно как и прочие? Ты изменил и ему и мне.
— Я присягал своему королю, не вашему величеству.
Карл ничего не ответил, все вокруг нахмурились, все взоры испытующе впились в пана Михала, но тот стоял спокойно, только знай усиками пошевеливал.
Внезапно король заговорил снова:
— Что ж, рад познакомиться со столь отважным рыцарем. Каннеберг у нас слыл непобедимым в единоборстве. Ты, должно быть, первая сабля среди поляков?
— In universo, — сказал Заглоба.
— Не последняя, — ответил Володыёвский.
— Приветствую вас, господа. Я весьма почитаю Чарнецкого, как великого полководца, хоть он и не сдержал своего слова, ибо должен был бы и сейчас еще спокойно сидеть в Севеже.
— Ваше величество! — возразил ему Кмициц. — Не Чарнецкий, а генерал Миллер первый нарушил уговор, захватив полк королевской пехоты Вольфа.
Миллер выступил вперед, посмотрел на Кмицица и принялся что-то шептать королю, а тот, непрестанно моргая, внимательно слушал и все поглядывал на пана Анджея, а под конец сказал:
— Чарнецкий, вижу я, прислал ко мне самых славных своих воинов. Впрочем, я издавна убедился, что храбрости полякам не занимать, беда лишь, что верить вам нельзя, ибо вы не выполняете обещаний.
— Святые слова, ваше королевское величество! — подхватил Заглоба.
— Как это понимать?
— Да кабы не было у нашей нации этого порока, то и вам бы, ваше величество, у нас не бывать!
Снова король ничего не ответил, снова нахмурились генералы, уязвленные дерзостью посланника.
— Ян Казимир сам освободил вас от присяги, — сказал наконец Карл, — ведь он бросил вас и убежал за границу.
— Освободить от присяги может лишь наместник Христа на земле, живущий в Риме, а он этого не сделал.
— Э, да что толковать, — сказал король. — Вот чем я завоевал это королевство, — тут он хлопнул рукой по своей шпаге, — и этим же удержу его. Не нужны мне ни ваши выборы, ни ваши присяги. Вы хотите войны? Будет вам война! Пан Чарнецкий, полагаю, помнит еще Голомб?
— Он забыл о нем по дороге из Ярослава, — ответил Заглоба.
Король не разгневался, а рассмеялся.
— Ну, так я ему напомню!
— Это уж как бог даст.
— Передайте Чарнецкому, пусть навестит меня. Гостем будет, только пусть не откладывает, а то я вот откормлю коней, да и дальше пойду.
— Гостем будете, ваше королевское величество! — ответил Заглоба, кланяясь и слегка поглаживая саблю.
— Я вижу, у послов Чарнецкого языки столь же остры, как и сабли, — сказал на это король. — Ты, сударь, вмиг парируешь каждый мой выпад. Хорошо, что в бою не это главное, а то нелегко мне было бы справиться с таким противником, как ты. Но к делу: просит меня Чарнецкий отпустить этого вот пленника, предлагая взамен двух высокого чина офицеров. Неужели вы думаете, что я настолько презираю своих соратников, чтобы так дешево за них платить? Это унизило бы и их и меня. Однако я ни в чем не могу отказать Чарнецкому, а потому отдаю ему пленника даром.
— Светлейший государь! — ответил Заглоба. — Не презрение к шведским офицерам, но сострадание ко мне хотел выказать пан Чарнецкий, ибо пленный — мой племянник, я же, да будет известно вашему королевскому величеству, являюсь советником пана Чарнецкого.
— По совести говоря, — заметил король со смехом, — не надо бы мне отпускать этого пленника, он ведь поклялся убить меня, — право же, в благодарность за дарованную свободу он должен бы отказаться от своего обета.
Тут Карл повернулся к стоящему перед крыльцом Роху и махнул ему рукой.
— А ну, молодец, подойди поближе!
Рох приблизился и стал навытяжку.
— Садовский, — сказал король, — спроси его, оставит ли он меня в покое, если я его отпущу?
Садовский повторил вопрос короля.
— Никак нет! — воскликнул Рох.
Король и без толмача понял ответ, захлопал в ладоши и часто заморгал глазами.
— Видите, видите! Ну, как его отпустить? С двенадцатью рейтарами расправился, теперь тринадцатый на очереди — я. Славно! Славно! Нет, до чего хорош! А может, и он у Чарнецкого в советниках? В таком случае я его еще быстрей отпущу.
— Помалкивай, парень! — буркнул Заглоба.
— Ну, пошутили, и будет, — сказал вдруг Карл Густав. — Забирайте его, и да послужит вам это лишним доводом моей снисходительности. В этой стране я хозяин, кого хочу, того и милую, а в переговоры с бунтовщиками вступать не желаю.
Тут королевские брови нахмурились, и улыбка сбежала с лица Карла Густава.
— А бунтовщиком является каждый, кто подымет на меня руку, ибо я ваш законный государь. До сих пор из одного лишь милосердия не карал я, как надлежало, все ждал, что вы образумитесь, но берегитесь: даже мое милосердие может истощиться, тогда наступит час возмездия. Это вы своим самоуправством и легкомыслием ввергли страну в геенну огненную, из-за вашего вероломства льется кровь. Но говорю вам: всему есть предел… Не хотите слушать увещаний, не хотите подчиняться закону, так подчинитесь мечу и виселице!
И Карл грозно сверкнул очами. Какое-то время Заглоба смотрел на него, недоумевая, откуда этот гром с ясного неба, потом и в нем начала закипать кровь, но он лишь поклонился, сказав:
— Благодарствуем, ваше королевское величество.
И пошел прочь, а за ним Кмициц, Володыёвский и Рох Ковальский.
— Ну и ну! — говорил старый рыцарь. — Любезен, любезен, да вдруг как рявкнет на тебя медведем, ты и оглянуться не успеешь. Славно попрощались, нечего сказать! Другие послов на прощание вином потчуют, а этот виселицей! Собак пусть вещает, а не шляхту! Боже, боже, как тяжко мы грешили против нашего государя, который был, есть и будет нашим отцом, ибо он наследник Ягеллонов! И такого государя оставили изменники, с пугалами заморскими снюхались. Так нам и надо, ничего лучшего мы не заслужили. Виселицы! виселицы!.. Его самого загнали в угол, прижали, еле дух переводит, а все мечом да виселицей стращает. Ну погоди! Казак татарина схватил, да сам в неволю угодил! Плохо вам, а будет еще хуже! Рох, хотел я тебе съездить по морде либо с полсотни горячих всыпать, да уж так и быть, прощаю тебя за то, что держался молодцом и обещал по-прежнему его преследовать. А теперь давай поцелуемся, очень уж я тобою доволен!
— Ну, то-то, дядя! — ответил Рох.
— Виселица и меч! И он сказал это мне в глаза! — никак не мог уняться Заглоба. — Тоже мне — королевская милость! Вот так же милостив волк к тому барану, которого он готовится сожрать!.. И когда он это говорит? Сейчас, когда его самого мороз по коже подирает от страха. Пусть берет себе в советники своих лапландцев и вместе с ними у дьявола милости ищет. А нас будет хранить пресвятая дева Мария, вон как того пана Боболю в Сандомире, которого вместе с конем перебросило взрывом через Вислу. И жив остался. Глянул по сторонам — ан закинуло-то его к ксендзу, да прямо к обеду! Ничего, с божьей помощью мы еще их всех отсюда повытаскаем, как раков из верши…
Прошло около двух недель. Король по-прежнему сидел в междуречье и рассылал гонцов во все крепости и гарнизоны, в сторону Кракова и Варшавы, приказывая всем спешить к нему на помощь. И помощь шла, по Висле доставляли ему сколько можно было провианта, но этого не хватало. Через десять дней в лагере начали есть конину, и король с генералами впадали в отчаяние при мысли, что будет, когда конница и артиллерия останутся без лошадей. К тому же и вести отовсюду приходили самые неутешительные. Вся страна полыхала войной, словно объятый огнем смоляной факел. Мелким шведским отрядам и небольшим гарнизонам не только что прийти на помощь королю — носа нельзя было высунуть из своих городов и местечек. Литва, сдерживаемая дотоле железною рукою Понтуса де ла Гарди, восстала как один человек. Великая Польша, которая некогда первой покорилась захватчикам, первой же сбросила ярмо и подавала всей Речи Посполитой пример стойкости, отваги и ратного рвения. Шляхетские и мужицкие отряды нападали не только на села, но даже на занятые шведами города. Шведы мстили страшно; однако тщетно они отрубали пленникам руки, дотла сжигали деревни, а жителей от мала до велика казнили, ставили виселицы, нарочно для мятежников привозили из неметчины орудия пыток. Кому суждены были муки, тот терпел их, кому суждена была гибель, тот погибал, но шляхтич встречал смерть с саблей, мужик — с косою в руках. И лилась шведская кровь по всей Великой Польше, народ жил в лесах, даже женщины взялись за оружие; казни лишь пуще разжигали в народе, ярость и жажду мести. Кулеша, Кшиштоф Жегоцкий и воевода подлясский разгуливали по всему краю, да и, кроме них, по лесам полно было разных партизанских отрядов; поля лежали невозделанные, повсюду свирепствовал голод, но больше всего донимал он шведов, которые вынуждены были сидеть в городах за запертыми воротами, не смея шагу стушить наружу.
Шведы теряли последние силы.
То же было и в Мазовии. Курпы, лесные жители, выходили из сумрачных дебрей, устраивали на дорогах засады, перехватывали провиант и гонцов. С Подлясья к Сапеге или на Литву тянулась сотнями и тысячами мелкая шляхта. Люблинское воеводство было в руках конфедератов. Из далекой Руси шли татары, а вместе с ними и принужденные к повиновению казаки.
И все уже были уверены, что если не через неделю, то через месяц, если не через месяц, то через два речная ловушка, в которой сидел Карл Густав с основными своими силами, обратится в сплошную гигантскую могилу — к вящей славе польского народа, в назидание тем, кто вздумал бы напасть на Речь Посполитую. Конец войны, казалось, был уже близок; кое-кто поговаривал, что Карлу теперь остался один-единственный выход: выкупиться, отдав Речи Посполитой шведскую Лифляндию.
Но внезапно положение Карла Густава и шведов изменилось к лучшему. Двадцатого марта сдался наконец Мальборк, доселе упорно сопротивлявшийся осаде. Теперь сильная и доблестная армия Стенбока была свободна и могла поспешить на выручку королю.
Одновременно и баденский маркграф, набрав войско, со свежими силами также двинулся в сторону речной развилины.
Обе армии шли вперед, уничтожая мелкие повстанческие отряды, громя, сжигая и убивая. Из лежавших на их пути городов и сел они забирали с собой шведские гарнизоны, и силы их прибывали, словно воды в реке, обильно питаемые малыми притоками.
Вести о сдаче Мальборка, об армии Стенбока, о походе баденского маркграфа быстро дошли до междуречья и сильно встревожили поляков. Стенбок, правда, был еще далеко, но маркграф баденский, идущий форсированным маршем, мог вскоре очутиться под Сандомиром и совершенно изменить всю картину.
В польском стане созвали военный совет. Собрались пан Чарнецкий, гетман литовский, Михал Радзивилл, коронный кравчий, пан Витовский, старый опытный воин, и пан Любомирский, которому уже порядком наскучило сидеть над Вислой. Было решено, что Сапега с литовским войском останется сторожить Карла, дабы тот не ускользнул из окружения, а Чарнецкий пойдет навстречу маркграфу баденскому и возможно скорее с ним сразится, после чего, если бог дарует ему победу, снова вернется осаждать короля.
Тут же были отданы все нужные распоряжения. На следующее утро в лагере раздался приглушенный сигнал «по коням» — трубы играли чуть слышно, так как Чарнецкий хотел, чтобы шведы не заметили его ухода. К майдану спешно подтянулись несколько шляхетских и мужицких партизанских отрядов. Они разожгли костры и шумно суетились, чтоб отвести глаза неприятелю, а между тем хоругви каштеляна одна за другой покидали лагерь. Первой вышла лауданская хоругвь, которая по справедливости должна была бы остаться при Сапеге, но она так полюбилась Чарнецкому, что гетман не стал отбирать ее. Затем отличная хоругвь под командой Вонсовича, старого вояки, который полвека провел в ратных трудах; следом двинулась хоругвь князя Димитра Вишневецкого под командой Шандаровского, та самая, что так отличилась под Рудником; за нею два полка драгун Витовского и две хоругви яворовского старосты, в одной из которых служил поручиком знаменитый Стапковский; затем шла собственная хоругвь пана каштеляна, королевская хоругвь под командой Полянского и все войско Любомирского. Ни пехоты, ни повозок с собою не взяли, решив для скорости идти налегке.
И вот уже все они стоят под Завадой, — целая армия, полная сил и боевого огня. Тут Чарнецкий выехал вперед, выстроил полки в походный порядок, а сам стал чуть поодаль, чтобы обозреть свое войско на марше. Конь под ним фыркал и мотал головой, словно приветствуя проходящие полки, а у пана каштеляна от радости сердце ширилось в груди. Картина перед ним была и впрямь великолепная. Безбрежное море конских голов, над ним суровые солдатские лица, кивающие в такт ходу коней, а поверху сабли и пики, ослепительно сверкающие в лучах утреннего солнца. Так и ведаю от них несокрушимой силой, и сила эта передавалась каштеляну, ибо он видел теперь перед собой не беспорядочную толпу волонтеров, но настоящее войско, закаленное в горниле войны, отлично снаряженное и обученное и столь лютое в бою, что никакая другая конница в мире не могла бы равными силами ему противостоять. Чарнецкий чувствовал, что здесь нет и не может быть места сомнению, что с этими людьми он в пух и прах разобьет войско баденского маркграфа, и в предчувствии грядущей победы лицо его озарилось ярким светом, лучи которого, казалось, падали на идущие мимо полки.
— С богом! За победой! — воскликнул он.
— С богом! Мы победим! — отвечали ему могучие голоса.
Этот возглас прокатился по хоругвям подобно грому. Чарнецкий пришпорил коня и догнал передовую лауданскую хоругвь.
И начался поход!
Они мчались, обгоняя ветер, как мчится стая хищных птиц, издали чуя добычу. Нигде, даже среди степных татар, не слыхивали о подобном походе. Солдат спал в седле, ел и шил, не спешиваясь; коней кормили из рук. Оставались позади реки, леса, деревни, города. Мужики по деревням только выскочат, бывало, из хат посмотреть на войско, а войска уж и след простыл, лишь пыль клубится вдали. Скакали днем и ночью, делая лишь краткие привалы, чтобы не загнать лошадей.
Наконец близ Козениц они наткнулись на восемь шведских хоругвей во главе с Торнешильдом. Лауданская хоругвь, шедшая в авангарде, первой заметила неприятеля и с ходу, не останавливаясь, ринулась в атаку. Следом пошел Шандаровский, за ним Вонсович, за ним Стапковский.
Шведы, полагая, что имеют дело с партизанами, приняли бой. Через два часа никого из них не осталось в живых, некому было добежать до маркграфа и крикнуть, что это идет Чарнецкий. Восемь шведских хоругвей были попросту стерты с лица земли. Затем победители кратчайшим путем помчались к Магнушеву, так как, по донесениям лазутчиков, маркграф баденский со всем своим войском находился в Варке.
Ночью Володыёвский был отправлен в разъезд; ему поручено было выяснить численность и местоположение войск.
Заглобе новое поручение пришлось весьма не по вкусу, особенно сразу после похода, — таких походов, пожалуй, сам славный Вишневецкий не проделывал; сильно ворчал старый рубака, но все же три войске не остался, а предпочел идти с Володыёвским.
— Золотое было времечко под Сандомиром, — говорил он, потягиваясь в седле, — знай ешь, да спи, да на осажденных шведов издали поглядывай, а теперь вон и к манерке приложиться некогда. Да почитайте хоть antiquorum[106], военную науку великого Помпея и Цезаря, — нет, пан Чарнецкий новую методу выдумал. Где это слыхано, столько дней и ночей в седле, — этак все брюхо растрясешь. С голоду черт-те что в башку лезет, так вот все и чудится мне, будто звезды — это каша, а месяц — шкварка. И это называется война! Ей-богу, так есть хочется, что я готов обгрызть уши собственному коню!
— Завтра, даст бог, разделаемся со шведами, отдохнем.
— По мне, уж лучше шведы, чем такая канитель! Господи! Господи! Да когда же наконец будет в Речи Посполитой мир, а у старого Заглобы теплая лежанка и подогретое пиво… Пусть бы уж и без сметаны… Трясись, старый, на кляче, трясись, пока до смерти не дотрясешься… Нет ли там у кого табачку? Прочихаюсь, — может, хоть сон из меня выйдет… И что это месяц светит прямо в рот, чуть не в кишки мне заглядывает, чего он там ищет, не знаю, — ничего там нету! Право же, не война, а черт знает что!
— А вы, дядя, возьмите да и съешьте месяц, раз это шкварка, — предложил Рох.
— Знаешь, если б я тебя съел, можно было бы сказать, что воловьего мяса наелся, да боюсь, как бы последнего ума не лишиться от такого жаркого.
— Если я вол, а вы мой дядя, тогда кто же, дядя, вы сами?
— Вот болван! По-твоему, Альтея оттого родила головешку, что сидела у печи?
— Какое мне дело до Альтеи?
— А такое, что если ты — вол, то сначала спроси, кто твой отец, а не кто дядя! Вон Европу тоже бык похитил, однако брат ее был человеком, хоть и приходился дядей ее потомству. Понимаешь?
— Понимать не понимаю, но поесть чего-нибудь я тоже не прочь.
— Съешь хоть черта с рогами, только отвяжись! Эй, пан Михал, что это? Почему мы стали?
— Варка видна, — сказал Володыёвский. — Вон колокольня блестит под луной.
— А Магнушев мы уже проехали?
— Магнушев остался справа. Странно, что по эту сторону реки нет ни одного шведского разъезда. Ну-ка, спрячемся вон в тех зарослях, постоим, может, бог языка пошлет.
И пан Михал подвел отряд к кустарнику и расположил людей в ста шагах справа и слева от дороги, приказав стоять тихо да покороче держать поводья, чтобы ни одна лошадь не заржала.
— Подождем, — сказал он. — Послушаем, что делается за рекой, а может, и увидим что-нибудь.
Стали ждать. Долгое время ничего не было слышно, кроме соловьев, которые самозабвенно распевали в соседнем ольшанике. Усталые солдаты начали клевать носом, а Заглоба лег на лошадиную шею и заснул крепким оном; даже кони дремали. Прошел час. Наконец чуткое ухо Володыёвского уловило словно бы стук копыт по твердой дороге.
— Не зевай! — бросил он солдатам.
А сам выдвинулся из кустов поближе к дороге и окинул ее взглядом. Дорога блестела в лунном свете, как серебряная лента, но никого не было видно; однако конский топот приближался.
— Шведы, не иначе! — проговорил Володыёвский.
И все еще крепче натянули поводья и затаили дыхание; тишину нарушали лишь соловьиные трели, доносившиеся из ольшаника.
И вот на дороге показался шведский разъезд. Всадников было человек тридцать. Они ехали не спеша и не соблюдая строя, растянувшись по дороге длинной вереницей. Солдаты переговаривались, иные тихонько напевали, теплая майская ночь действовала даже на очерствевшие солдатские души. Ничего не подозревая, шведы прошли мимо стоявшего у самой дороги пана Михала так близко, что на него пахнуло лошадиным потом и дымом трубок, которые курили рейтары.
Наконец они исчезли за поворотом. Володыёвский еще долго стоял и дожидался, пока затихнет вдали стук копыт; только тогда он вернулся к отряду и сказал братьям Скшетуским:
— А теперь мы их, как стадо гусей, погоним прямо в лагерь пана каштеляна. Только чтоб мне ни один не ушел, а то даст знать своим!
— Ну, если и после этого дела пан Чарнецкий не позволит нам наесться и выспаться, — молвил Заглоба, — я отказываюсь от места и возвращаюсь к Сапежке. У Сапежки коли битва, так битва, зато уж когда сядешь за стол — тут уж пир горой! Ешь, пей в три горла, пока не надоест! Это, я понимаю, вождь! Нет, скажите на милость, какого черта мы служим у Чарнецкого, — ведь по праву это Сапежкина хоругвь?
— Не греши, отец! Что ты так расшумелся на Чарнецкого, он величайший полководец Речи Посполитой, — сказал Ян Скшетуский.
— Это не я расшумелся, а мои кишки, — слышите, какая в них с голоду музыка играет!
— Вот шведы под эту музыку и попляшут, — прервал его Володыёвский. — А теперь, друзья, в путь, в путь! К той корчме в лесу, мимо которой мы проезжали. Там-то я думаю на них и напасть.
Он приказал отряду двигаться средним аллюром. Отряд углубился в густой лес, вокруг стало темно. До корчмы было версты три-четыре. Немного не доезжая, всадники снова пошли нога за ногу, чтобы не вспугнуть врага прежде времени. Подъехав к корчме на расстояние пушечного выстрела, они услышали шум голосов.
— Шведы! Слышите, галдят? — сказал Володыёвский.
Шведы в самом деле задержались около корчмы, надеясь найти хоть кого-нибудь, кого можно было бы расспросить. Но корчма была пуста. Часть отряда, спешившись, обыскивала дом, одни шарили в хлеву и сараях, другие рылись под застрехами. Остальные, держа на поводу их лошадей, ждали во дворе.
Отряд Володыёвского, подъехав шагов на сто, стал по-татарски, полумесяцем окружать корчму. На майдане отлично слышали, а потом и увидели приближающихся всадников, но в лесном полумраке трудно было распознать, кто едет, и рейтары не беспокоились, уверенные, что с той стороны никакой другой отряд, кроме шведского, подойти не может. И только последний маневр их удивил и заставил насторожиться; они закричали, созывая своих товарищей.
Внезапно с разных сторон раздался клич «алла!» и грянули выстрелы. В тот же миг, точно выросши из-под земли, корчму густой толпой окружили конники. Началась свалка, зазвенели сабли, послышались проклятия, сдавленные крики, но все это продолжалось считанные минуты, от силы столько, сколько нужно, чтобы дважды прочесть «Отче наш».
Во дворе корчмы осталось несколько убитых солдат и лошадей, а отряд Володыёвского двинулся дальше, уводя с собой двадцать пять пленников.
Теперь они понеслись вскачь, подгоняя ударами сабель рейтарских коней, и с рассветом уже подходили к Магнушеву. В лагере Чарнецкого никто не спал, все были в боевой готовности. Сам каштелян вышел к ним навстречу, опираясь на обушок, исхудалый и бледный от бессонных ночей.
— Ну что? — спросил он Володыёвского. — Много ли языков захватил?
— Двадцать пять человек.
— А сколько ушло?
— Nec nuntius cladis[107]. Захвачены все!
— Молодчина! Тебя хоть в самое пекло посылать! Славно! Немедля взять их в оборот! Я сам буду допрашивать!
И каштелян круто повернулся на каблуке, но, уходя, еще добавил:
— Да смотрите, будьте наготове, мы, может статься, без промедления двинем на неприятеля.
— Вот те и на! — воскликнул Заглоба.
— Тс-с-с, — остановил его Володыёвский.
Пленных шведов и пытать не пришлось, — они сразу рассказали все, что им было известно о силах баденского маркграфа, о количестве пушек, пехоты и кавалерии. Призадумался пан каштелян, когда узнал, что хоть набрано войско маркграфа недавно, однако состоит сплошь из старых солдат, уже много повоевавших на своем веку. Было среди них немало немцев, а также большой отряд французских драгун; вся в целом эта армия на несколько сот человек превосходила польское войско. Зато, как явствовало из показаний пленных, маркграф пребывал в полнейшем неведении насчет близкого соседства Чарнецкого и был уверен, что все польские силы стоят под Сандомиром, осаждая короля.
Едва каштелян услышал это, он вскочил с места и крикнул своему адъютанту:
— Витовский, вели трубачу трубить «по коням!».
Спустя полчаса войско выступило и пошло свежим майским утром через леса и поля, покрытые росою. Наконец на горизонте показалась Варка, а вернее, ее пепелище, так как город шесть лет назад сгорел дотла.
Дорога на Варку пролегала через обширную голую равнину, и раньше или позже шведы должны были заметить приближающееся войско. Они и заметили его, но маркграф подумал, что это какие-нибудь партизанские отряды, которые объединились с намерением посеять панику в шведском лагере.
И лишь когда из-за леса одна за другой рысью понеслись к ним польские хоругви, у шведов началось лихорадочное движение. С равнины видно было, как между полками торопливо проходят небольшие отряды рейтар, пробегают офицеры. Из лагеря на равнину повалили пехотинцы в ярких мундирах и, точно стаи пестрых птиц, готовящихся к перелету, выстраивались перед поляками в стройные квадраты. Над головами пехотинцев возвышался лес грозных копий, готовых отразить натиск неприятельской кавалерии. И, наконец, показались закованные в броню кирасиры, двумя потоками устремившиеся к флангам. Спешно подтягивались и расставлялись по местам пушки. Взошло солнце, равнина озарилась ярким, радостным светом, и все эти приготовления видны были как на ладони.
Войска отделяла одно от другого Пилица.
На шведском берегу запели трубы, загремели литавры и барабаны, послышались воинственные клики ратников, уже готовящихся к бою. Тут и Чарнецкий приказал трубить в рога и направил свои хоругви прямо к реке.
Внезапно он стегнул жеребца и подскакал к Вонсовичу, чья хоругвь была уже на самом берегу.
— Вонсович, старина! — крикнул он. — Веди своих к мосту, там спешивайтесь и открывайте огонь! Пусть они бросят на тебя все свои силы. Вперед!
Вонсович лишь покраснел от радости и взмахнул буздыганом. Его люди с громкими криками помчались за ним, словно тыльная туча, подгоняемая ветром.
Шагов за триста до моста они осадили коней. Две трети отряда спрыгнуло наземь и бегом бросилось к мосту.
Шведы подошли с другой стороны, и вскоре заговорили мушкеты, сперва поодиночке, потом все чаще, чаще, будто сотни цепов вразнобой молотили по току. Над рекой протянулись полосы дыма. На обоих берегах бойцы криками раззадоривали друг друга. Все взгляды были прикованы к узкому деревянному мосту, захватить который было так трудно, а оборонять так легко. Однако добраться до шведов можно было только по нему.
Через четверть часа пан Чарнецкий послал в помощь Вонсовичу драгун Любомирского.
Но шведы уже начали обстреливать подступы к мосту из пушек. Они выкатывали на берег все новые и новые орудия; ядра с воем пролетали над головами солдат Вонсовича и драгун и падали на лугу, зарываясь в землю и осыпая сражающихся комьями дерна и грязи.
Маркграф баденский стоял в тылу своей армии, на опушке леса, следя за битвой в подзорную трубу. Время от времени он опускал трубу и, обернувшись к своему штабу, недоуменно пожимал плечами.
— Безумцы, — говорил он, — они любой ценой хотят форсировать этот мост. Несколько пушек и два-три полка охранят его перед целой армией.
Однако Вонсович со своими людьми упорно шел на приступ, и защитникам моста приходилось ожесточенно отбиваться. Мост становился средоточием сражения, и сюда постепенно подтягивалась вся шведская армия. Через час ее позиция полностью изменилась, теперь она стояла боком к прежней линии фронта. На мост обрушивался настоящий ливень огня и железа. Люди Вонсовича гибли десятками, а меж тем Чарнецкий слал к ним все новых гонцов, упорно приказывая идти вперед.
— Чарнецкий всех их погубит! — вскричал коронный маршал.
Даже старый опытный воин Витовский решил, что дело плохо, и весь дрожал от нетерпения; под конец он не выдержал, хлестнул коня так, что тот с жалобным стоном взвился на дыбы, и поскакал к Чарнецкому, который бог весть зачем все гнал и гнал людей к реке.
— Ваша милость! — крикнул Витовский. — Напрасно только кровь льется; нам этого моста не взять!
— А я и не собираюсь брать его! — возразил Чарнецкий.
— Тогда что же это значит, ваша милость? Что мы должны делать?
— К реке! К реке все хоругви! А ты, пан Витовский, изволь в строй! — И глаза Чарнецкого грозно сверкнули. Витовский тотчас поскакал назад, не сказав более ни слона.
Оказавшись шагах в двадцати от реки, хоругви остановились и растянулись вдоль берега длинной цепью. Ни солдаты, ни офицеры не могли взять в толк, зачем это делается.
И тут Чарнецкий вихрем вылетел вперед. Лицо его пылало, глаза метали молнии. Вздымаемая сильным ветром бурка развевалась за его плечами наподобие огромных крыльев, конь под ним плясал и становился на дыбы, извергая пламя из ноздрей; Чарнецкий выпустил из рук саблю, которая повисла на темляке, сорвал с головы шапку, обнажив всклокоченные волосы и залитое потом чело, и вскричал, обращаясь к своим войскам:
— Братья! Враг рекой от нас отгородился и смеется над нами! Он море переплыл, дабы погубить нашу отчизну, так неужто же мы, защищая ее, не переплывем эту реку! — Тут он грянул шапкой оземь и, схватив саблю, указал ею на бурные речные воды. В страстном порыве он привстал в стременах и воззвал поистине громовым голосом: — За бога, за веру, за отчизну — вперед!
И, вонзив шпоры в конские бока с такой силой, что аргамака подбросило в воздух, он ринулся в пучину. Волны расступились, поглотив на мгновение коня и всадника, но в следующий миг оба вынырнули наружу.
— Я за тобой, мой господин! — крикнул Михалко, тот самый, что так славно дрался под Рудником.
И прыгнул в воду.
— За мной! — скомандовал высоким, пронзительным голосом Володыёвский.
И тотчас вода заглушила его крик.
— Иисусе, Мария! — проревел Заглоба, рывком направив коня к реке.
И всадники лавиной ринулись в волны, и вода бешеным напором захлестнула берега. За лауданцами пошла хоругвь Вишневецкого, за нею — Витовского, за ней — Стапковского, а там и все остальные. Охваченные благородным безумием, люди неслись, оттесняя друг друга; слова команды слились с криками солдат, река вышла из берегов и вспенилась, как кипящее молоко. Всадников относило течением, но они яростно пришпоривали коней, и те, словно гигантское стадо дельфинов, плыли вперед, фыркая, храпя и задыхаясь. Людские и конские головы, возвышавшиеся над водой, так густо усеивали поверхность реки, что образовали как бы мост, по которому можно было бы, не замочив ног, перейти на другой берег.
Чарнецкий первым переплыл реку; не успел он стряхнуть с себя воду, как рядом уже стояли лауданцы; пан каштелян взмахнул буздыганом и крикнул Володыёвскому:
— Вперед! Бей!
А потом Шандаровскому, командовавшему хоругвью Вишневецкого:
— На врага!
Так напутствовал он одну хоругвь за другой, пока не прошли все. Последнюю Чарнецкий возглавил сам и, крикнув: «С нами бог!» — поскакал вслед за другими.
Правда, два рейтарских полка, стоявших в резерве, видели, что происходит, но шведские полковники от неожиданности остолбенели, и не успели рейтары сдвинуться с места, как на них со всего разгона налетела лауданская хоругвь. Словно вихрь сухие листья, разметала она первый полк, отбросив его на второй, и второй сбился в кучу; а тут подскакал Шандаровский, и началась жестокая резня. Длилась она недолго, вскоре шеренги шведов были разорваны, и противник беспорядочной толпой стал поспешно отступать к основным силам.
Хоругви Чарнецкого с устрашающими воплями гнались за беглецами и рубили, кололи, устилая поле трупами.
Теперь все поняли, зачем Чарнецкий приказал Вонсовичу атаковать мост, хоть и не собирался по нему переправляться. Все внимание армии маркграфа было приковано к этой точке, и никто не подумал, да и не успел подумать о том, чтоб воспрепятствовать переправе поляков вплавь. Почти все пушки, вся армия шведов обращены были фронтом к мосту, и теперь, когда три тысячи всадников всей своей мощью ударили им во фланг, приходилось спешно перестраиваться, разворачивать ряды фронтом к врагу, чтобы хоть как-то отразить атаку. Началась страшная сумятица и неразбериха: полки пехоты и кавалерии, торопясь развернуться лицом к атакующим, ломали строй, налетали друг на друга, слова команды тонули в невообразимом шуме и гаме, каждый действовал как бог на душу положит. Тщетно надрывались офицеры, тщетно маркграф поспешил бросить на подмогу стоявшие у леса резервные полки кавалерии; не успели они подскакать к месту схватки, не успели пехотинцы упереть копья тупым концом в землю и направить их острие на противника, как в самую их гущу, подобно смертоносному урагану, ворвалась хоругвь лауданцев; за ней вторая, третья, четвертая, пятая, шестая. И настал Судный день. Поле битвы, словно тучей, заволоклось ружейным дымом, и из этой тучи несся гул, гром, вопли нечеловеческого отчаяния и торжествующие клики, оглушительный лязг железа, будто из какой-то адской кузницы, и треск мушкетов; порой мелькнет уланский прапорец, порой сверкнет золотом наконечник полкового знамени — и снова все тонет в дыму, снова ничего не различить, лишь чудовищный грохот все нарастает и нарастает, как будто дно речное внезапно разверзлось и бурные воды ринулись в бездонную пропасть.
Вдруг с фланга донеслись новые крики. Это Вонсович перешел мост и ударил на врага сбоку. После этого битва скоро кончилась.
От клубившейся на равнине тучи стали быстро отделяться люди; шведы, не помня себя, теряя шапки, шлемы и оружие, устремлялись к лесу. А вскоре в ужасающем беспорядке хлынул целый людской поток. Артиллерия, пехота, конница — все вперемежку ударились в бегство, полуослепнув от смятения и ужаса. Иные испускали отчаянные вопли, другие бежали молча, лишь прикрывали руками голову, кое-кто сбрасывал на бегу одежду; некоторые пытались остановить бегущих, их сбивали с ног, начиналась свалка — а меж тем над беглецами, за их спинами, над головами уже вздымались копыта несущейся следом польской конницы. Шеренга за шеренгой, вскинув коней на дыбы, врезались поляки в самую гущу людского потока. Никто уже не защищался, все покорно подставляли шею под меч. Труп валился на труп. Без отдыха, без пощады рубили сабли по всей равнине; на берегу, под лесом, куда ни кинь взгляд, — везде толпы беглецов и преследователей; лишь кое-где разрозненные отряды пехоты сопротивлялись с неистовством отчаяния. Пушки замолкли. Битва перестала быть битвой, она превратилась в избиение.
Все, кто бежал к лесу, были перебиты. Доскакало лишь несколько рейтарских эскадронов, преследуемых хоругвями легкой кавалерии.
Но в лесу недобитых шведов уже поджидали мужики, которые, заслышав бранные клики, сбежались сюда со всех окрестных деревень.
Самая же страшная погоня происходила на варшавской дороге, по которой уходили главные шведские силы. Младший маркграф, Адольф, дважды пытался задержать преследователей и дважды был разбит, пока, наконец, сам не попал в плен. Его личная охрана, четыреста французов-пехотинцев, сложили оружие, а остальные три тысячи отборной конницы и мушкетеров ухитрились добежать до самого Мнишева. Мушкетеров теребили в Мнишеве, а за кавалерией пришлось гнаться вплоть до Черска, пока вся она не рассеялась по лесам, камышам, зарослям. А уж на другой день всадников поодиночке выловили оттуда мужики.
Еще солнце не зашло, а армия Фридриха, маркграфа баденского, перестала существовать.
У реки, на поле битвы, оставались лишь знаменосцы со знаменами, все остальные ускакали в погоню за неприятелем. Солнце уже почти закатилось, когда из лесу и от Мнишева стали возвращаться первые отряды кавалерии. Бойцы пели, кричали, подбрасывали вверх шапки и палили из мушкетов. Чуть не каждый вел за собой толпу связанных друг с другом пленных. Пленные тащились за всадниками, без шляп и шлемов, с поникшими головами, ободранные, окровавленные, то и дело спотыкаясь о тела своих павших товарищей.
Поле битвы являло собой страшный вид. В тех местах, где схватка была особенно жестокой, трупы громоздились штабелями высотой до половины копья. Некоторые из пехотинцев еще сжимали в окоченевших руках длинные древка. Копьями было усеяно все поле. Местами они были воткнуты в землю, местами лежали навалом, кое-где торчавшие из земли обломки образовали целые изгороди и частоколы.
И всюду, всюду, куда ни кинь взгляд, валялись в ужасном и горестном смешении раздавленные копытами мертвые тела, древка пик, сломанные мушкеты, барабаны, трубы, шляпы, пояса, жестяные ладонки пехотинцев и множество рук и ног, торчавших из плотной груды тел в таком беспорядке, что невозможно было угадать, кому они принадлежат. Особенно густо устилали землю трупы в тех местах, где сражалась шведская пехота.
Поодаль, у самой реки, стояли уже остывшие пушки; одни были опрокинуты людским потоком, другие словно изготовились дать новый залп. Подле них спали вечным сном канониры, — их тоже перебили всех до единого. На многих пушках, обнимая их руками, повисли тела убитых солдат, словно солдаты и после смерти хотели прикрыть пушки собою. Орудийная бронза, забрызганная кровью и мозгом, зловеще сверкала под лучами заходящего солнца. Золотой отблеск заката лежал и на лужах застывшей крови, по всему полю слышен был ее сладковатый запах, смешанный с трупным смрадом, запахом пороха и конского пота.
Чарнецкий с королевским полком возвратился еще до заката и стал посреди ратного поля. Войска приветствовали его громовыми криками. Отряд подходил за отрядом, и возгласы «виват!» гремели без конца, а он стоял, озаренный солнцем, бесконечно усталый, но и столь же счастливый, с непокрытой головой, с саблей на темляке, и на все приветствия отвечал:
— Не меня, ваши милости, не меня, но господа нашего благодарите!
Рядом с ним стояли Витовский и Любомирский; Любомирский, сверкавший, как солнце, в своих золоченых доспехах, с лицом, забрызганным кровью врагов, которых он сам своею рукой колол и рубил без передышки, словно простой солдат, был, однако, угрюм и мрачен, ибо даже его собственные толки кричали:
— Виват Чарнецкий, dux et victor![108]
И в душе коронного маршала уже шевельнулась зависть.
Тем временем на поле боя со всех сторон стекались все новые отряды, и от каждого подъезжал к Чарнецкому рыцарь и кидал к его ногам захваченное неприятельское знамя. Это вызывало новую бурю восторженных криков, снова летели вверх шапки и гремели выстрелы из мушкетонов.
Солнце опускалось все ниже.
В единственном костеле, который уцелел в Варке после пожара, зазвонили к вечерне; все тотчас обнажили головы; ксендз Пекарский, бравый полковой священник, начал читать: «Ангел господень возвестил пречистой деве Марии!..» — и сотни могучих голосов подхватили хором: «…И зачала она от святого духа…»
Все глаза обратились вверх, к румяной вечерней заре, которая разлилась в небесах, и понеслась благочестивая песнь с поля кровавой битвы прямо в озаренное этим тихим вечерним светом небо.
Едва кончилась молитва, рысью подошли лауданцы, которые в погоне за врагом ускакали дальше всех. Снова под ноги Чарнецкому полетели знамена, наполняя его сердце великой радостью; завидев Володыёвского, он подъехал к нему.
— А много ли их ушло от вас? — спросил пан каштелян.
Володыёвский только головой помотал, — дескать, нет, не много; до того он умаялся, даже слова вымолвить не мог, лишь хватал воздух открытым ртом, так что в груди свистело. Под конец он показал рукой, что не может говорить, а Чарнецкий понял и крепко прижал к себе его голову.
— Да ты, знать, себя не жалел! — воскликнул он. — Побольше бы нам таких молодцов!
Заглоба, тот раньше отдышался и, стуча зубами и заикаясь, заговорил:
— О господи! Стоим на юру, а я весь вспотел… Сейчас паралич хватит… Разденьте какого-нибудь шведа потолще и дайте мне одежду, а то на мне все мокрое… хоть выжми… Уж и не знаю, где вода, где мой собственный пот, а где шведская кровь… Вот не думал, что мне когда-нибудь доведется такую кучу этой сволочи перебить! Назовите меня болваном, если думал! Величайшая победа за всю войну… Но уж в воду лезть — дудки, на это я больше не согласен… Не ешь, не пей, не спи, да еще вдобавок купайся?.. Нет, стар я для этого дела… Вон уж и рука немеет… Паралич, ей-ей, паралич! Горелки, ради бога!
Слыша такие речи и видя, что убеленный сединами рыцарь в самом деле весь залит неприятельской кровью, Чарнецкий сжалился над его годами и подал ему собственную манерку.
Заглоба осушил ее, вернул пустую Чарнецкому и сказал:
— Ну, это будет получше, чем вода, а то я ее в Пилице столько нахлебался, что в брюхе, того и гляди, заведется рыба.
— А ты, пан Заглоба, и правда переоделся бы в сухое, вон хоть со шведа какого-нибудь, — сказал каштелян.
— Сейчас, дядя, я найду вам толстого шведа, — вызвался Рох.
— Стану я надевать окровавленное, с трупа! — ответил Заглоба. — Раздень-ка ты лучше того генерала, которого я в плен взял.
— Так вы взяли генерала? — с живостью спросил Чарнецкий.
— Кого я только не взял, каких только подвигов не совершил! — ответствовал Заглоба.
Тут и к Володыёвскому вернулся дар речи.
— Нами захвачены в плен младший маркграф Адольф, граф Фалькенштейн, генерал Венгер, генерал Потер, Бенци, не считая других, чином пониже.
— А маркграф Фридрих?
— Коли здесь не лежит, значит, ушел в леса, да только все равно мужики его убьют!
Володыёвский ошибался. Маркграф Фридрих вместе с графом Шлипенбахом и Эреншайном в ту же ночь лесом добрались до Черска; там они, голодные и холодные, просидели три дня в развалинах замка, а затем ночью отправились в Варшаву. Впоследствии это не спасло их от плена, но на сей раз они уцелели.
Была уже ночь, когда Чарнецкий покинул поле битвы и двинулся к Варке. Это была, быть может, лучшая ночь в его жизни, ибо впервые с самого начала войны шведам было нанесено столь страшное поражение. Захвачены были все пушки, все знамена, все военачальники, кроме самого главнокомандующего; армия была уничтожена, ее жалкие, рассеянные по всему краю остатки неминуемо должны были пасть жертвой мужицких ватаг. Но мало того — сражение это доказало, что те самые шведы, которые почитали себя непобедимыми в открытом бою, именно в открытом-то бою и не могут тягаться с регулярными польскими хоругвями. И, наконец, Чарнецкий понимал, сколь могучий отклик вызовет слух об этой победе во всей Речи Посполитой, как страна воспрянет духом, каким боевым огнем загорится; и он уже видел в недалеком будущем свою отчизну освобожденной от гнета, ликующей… А может, и золоченая булава великого гетмана рисовалась его внутреннему взору.
Что ж, он имел право мечтать о ней, ибо шел к ней честным ратным путем, защищая отчизну, и если суждена ему была награда, так не откупом и не подкупом он ее добывал, а заслужил собственной своей кровью.
А пока радость переполняла его, не местилась в груди. Обернувшись к коронному маршалу, который ехал рядом, он воскликнул:
— Теперь под Сандомир! Скорей под Сандомир! Наше войско уже научилось переплывать реки, не страшны нам теперь ни Сан, ни Висла!
Маршал не ответил ни слова, зато Заглоба, ехавший несколько поодаль, переодетый в шведский мундир, не постеснялся заметить вслух:
— Езжайте, езжайте куда хотите, да только без меня; я вам не флюгер на костеле, который ни есть, ни пить не просит, знай вертится без устали во все стороны!
Чарнецкий был так весел, что не только не разгневался, но ответил шутливо:
— Да ты, пан Заглоба, скорее на колокольню похож, чем на флюгер, вон у тебя и воробьи, я слышу, галдят под крышей. Однако quod attinet еды и отдыха, это действительно необходимо.
В ответ Заглоба пробормотал, но так, чтобы Чарнецкий не слышал:
— Самому тебе морду исклевали воробьи, вот воробьев и поминаешь!
После этой битвы Чарнецкий разрешил наконец своему войску передохнуть и подкормить измученных коней, после чего он намерен был спешно возвратиться под Сандомир и там осаждать шведского короля до победного конца.
Меж тем в лагерь однажды вечером прибыл Харламп с вестями от Сапеги. Чарнецкий в ту пору уехал в Черск, куда собиралось на смотр равское народное ополчение, и Харламп, не застав главнокомандующего, отправился прямо к Володыёвскому отдохнуть после долгого пути.
Друзья радостно бросились ему навстречу, но Харламп был мрачнее тучи; едва переступив порог, он сказал:
— О вашей победе я уже слышал. Здесь счастье нам улыбнулось, а вот под Сандомиром оно нам изменило. Нет уже Карла, упустил его Сапега, и притом с великим для себя конфузом.
— Быть не может! — вскричал Володыёвский, хватаясь за голову.
Оба Скшетуские и Заглоба замерли на месте.
— Как это случилось? Ради бога, рассказывай, а не то мы лопнем от нетерпения!
— Сил нет, — ответил Харламп, — я скакал день и ночь, устал до смерти. Подождите, вот приедет пан Чарнецкий, тогда все расскажу ab ovo[109], а сейчас дайте дух перевести.
— Так, так удалось-таки Carolus'y ускользнуть… А ведь я это предвидел. Как? Вы уже забыли, что я это предсказывал? Спросите Ковальского, он подтвердит.
— Верно, дядя предсказывал! — подтвердил Рох.
— И куда же пошел Carolus? — спросил Харлампа Володыёвский.
— Пехота поплыла на челнах, а сам он с кавалерией отправился берегом Вислы к Варшаве.
— Была битва?
— И была и не была. Короче, оставьте меня в покое, не могу я теперь разговаривать.
— Еще одно слово: неужто Сапега разбит?
— Какое разбит! Целехонек, погнался за королем, да только разве Сапеге кого-нибудь догнать!
— Он такой же мастер гнаться, как немец поститься, — проворчал Заглоба.
— Слава богу, хоть войско цело! — заметил Володыёвский.
— Ну, отличились молодцы-литвины! — воскликнул Заглоба. — Ха! Делать нечего! Опять придется нам всем вместе заделывать дыры в нашей Речи Посполитой.
— Вы литовское войско не порочьте, — возразил Харламп. — Carolus знаменитый полководец, и проиграть ему стыд не велик. А вы, королевские, не проиграли разве под Уйстем? И под Вольбожем? И под Сулеёвом? И в десяти других местах? Сам Чарнецкий был побит под Голомбом! Диво ли, что и Сапегу побили, тем паче, что вы его бросили, и остался он один, как перст!
— А мы что, по-твоему, на бал ушли? — возмутился Заглоба.
— Знаю, что не на бал, а на бой, и господь послал вам победу. А только, кто его знает, может, лучше было вам и не ходить; говорят же у нас, что порознь наши войска можно разбить, хоть литовское, хоть польское, но вот когда они действуют заодно — сам дьявол им не страшен.
— Может, оно и верно, — сказал Володыёвский. — Но таково было решение вождей, и не нам о том судить. Все же, думается, и вы здесь не без вины.
— Не иначе, Сапежка свалял дурака, уж я его знаю! — сказал Заглоба.
— Спорить не стану! — буркнул себе под нос Харламп.
Какое-то время они молчали, только хмуро поглядывали друг на друга, размышляя о том, что счастье, кажется, вновь начинает изменять Речи Посполитой, а ведь еще так недавно все они полны были самых радужных надежд.
Вдруг Володыёвский сказал:
— Каштелян возвращается.
И вышел на улицу.
Каштелян в самом деле возвращался. Володыёвский побежал ему навстречу и еще издали стал кричать:
— Ваша милость! Шведский король одурачил литвинов и ушел! Прибыл рыцарь с письмами от воеводы виленского.
— Самого его сюда! — крикнул Чарнецкий. — Где он?
— У меня. Сейчас я его приведу.
Но Чарнецкий был так взволнован известием, что не стал дожидаться и, соскочив с коня, сам вошел в квартиру Володыёвского.
При виде его все повскакали с мест, а он, едва кивнув им, потребовал:
— Письмо!
Харламп подал ему запечатанное послание. Каштелян подошел к окну, так как в комнате было темно, и начал читать, озабоченно хмуря брови. Время от времени глаза его загорались гневным огнем.
— Ох, сердит наш пан каштелян, — шепнул Скшетускому Заглоба, — взгляни, как у него рябины на лице покраснели; сейчас и шепелявить начнет, — он от злости всегда шепелявит.
Кончив читать, Чарнецкий сгреб бороду пятерней и довольно долго мял и крутил ее, погрузившись в раздумье; наконец он гнусаво, дребезжащим голосом произнес:
— А ну-ка братец, подойди поближе!
— К услугам вашего превосходительства!
— Говори правду! — сказал Чарнецкий внушительно. — Ибо эта реляция составлена столь искусно, что до сути не доберешься… Правду говори, ничего не смягчай: войско разбежалось?
— Никак нет, милостивый пан каштелян, не разбежалось.
— А сколько вам понадобится времени, чтобы вновь собрать его воедино?
Тут Заглоба шепнул Скшетускому:
— Гляди-ка, хитростью хочет взять.
Однако Харламп ответил, не колеблясь:
— Коли войско не разбежалось, то его и собирать незачем. Правда, к моему отъезду недосчитывалось ополченцев человек двести, и среди павших их тоже не нашли, но это дело обычное, для войска в том беды особой нет, и пан гетман в полном боевом порядке двинул все свои силы в погоню за королем.
— Пушек, говоришь, не потеряли ни одной?
— Нет, потеряли, и не одну, а четыре, их заклепали шведы, так как не могли забрать с собой
— Вижу, что говоришь правду. Теперь рассказывай все по порядку.
— …Incipiam, — начал Харламп. — Остались мы, значит, одни, и тут неприятель обнаружил, что регулярных войск за Вислой нет, а стоят там лишь партизанские отряды да ватаги разгульные. Мы думали, вернее сказать, пан Сапега думал, что шведы станут атаковать тот берег, и даже послали туда подкрепление, правда, небольшое, чтобы самим не остаться без прикрытия. В лагере шведском шум, суматоха, точно в улье. Под вечер они толпами повалили к Сану. Мы как раз были у воеводы на квартире. Приехал туда пан Кмициц, тот, что теперь зовется Бабиничем, кстати, славный боец, и рассказал. А пан Сапега как раз садился за стол, к нему на пир со всей округи шляхтинки съехались, даже из-под Красника и Янова… наш пан воевода питает слабость к прекрасному полу…
— И к пирам, — прервал его Чарнецкий.
— Меня при нем нет, вот и некому его призвать к воздержанности, — вмешался Заглоба.
А Чарнецкий ему на это:
— Быть может, вы с ним свидитесь раньше, чем ты, сударь, думаешь, тогда вместе будете воздерживаться. — И кивнул Харлампу: — Продолжай.
— Так вот, Бабинич, стало быть, доложил, а воевода отвечает: «Это они нарочно притворяются, будто хотят наступать! Ничего они не сделают. Скорее, говорит, они попробуют переправиться через Вислу, но я за ними слежу, и если что — сам выйду им навстречу. А пока, говорит, выпьем за наше здоровье и не будем портить себе удовольствия!» И стали мы есть и пить. А тут и музыка загремела и сам воевода открывает танцы.
— Ужо я ему задам танцы! — вставил Заглоба.
— Тише! — сердито сказал Чарнецкий.
— Меж тем с берега опять прибегают с донесением: шведы что-то сильно расшумелись. Воеводе все нипочем! Трах оруженосца по уху: «Не лезь, куда не просят!» Проплясали мы до рассвета, потом проспали до полудня. А как проснулись, видим — у шведов выросли мощные шанцы, а на шанцах стоят тяжелые пушки, картоуны[110], и постреливают время от времени. А уж ядра — не ядра, а целые ведра! Хлопнет такое одно — в глазах темно…
— Не балагурь, — одернул его Чарнецкий, — не с гетманом разговариваешь!
Харламп сильно смутился и продолжал так:
— В полдень выехал сам воевода, а шведы под прикрытием своих шанцев уже начали строить мост. Строили до самого вечера, и это нам показалось весьма удивительно, ну, думаем, построить они его построят, но ведь как им по нему перейти! На другой день смотрим, все строят. Тут уж и воевода начал готовить войска к бою, решив, что без баталии не обойдется…
— На самом же деле мост был только для отвода глаз, а переправились они ниже, по другому мосту, и ударили на вас с фланга? — прервал его Чарнецкий.
Харламп только вытаращил глаза и рот открыл от изумления; наконец он проговорил:
— Так вы уже получили донесение, ваше превосходительство?
— Что и толковать! — прошептал Заглоба. — В военном деле наш старик собаку съел, любой маневр разгадает, словно своими глазами видел!
— Продолжай! — приказал Чарнецкий.
— Наступил вечер. Войска стояли наготове, однако с первой звездой гетман снова сел пировать. Меж тем шведы в то же утро переправились по другому мосту, построенному ниже, и сразу пошли в наступление. Ближе всех к ним стоял со своей хоругвью Кошиц, отличный боец. Он и принял на себя удар. На помощь ему бросились ополченцы, стоявшие по соседству, но шведы пальнули по ним из пушек — они и давай бог ноги! Кошиц погиб, и людей у него порядочно перебили. А ополченцы гурьбой ворвались в лагерь, и вот тут-то и началась суматоха. Сколько было у нас готовых хоругвей, все пошли на шведа, да все без толку, мы еще и пушки потеряли. Будь у короля побольше артиллерии и пехоты, разбили бы они нас в пух и прах, но, на наше счастье, большинство его пеших полков вместе с пушками ушли ночью на челнах, а мы об этом и понятия не имели.
— Недоглядел Сапежка! Так я и знал! — воскликнул Заглоба.
— К нам в руки попало королевское письмо, которое обронили шведы, — сказал Харламп. — В нем, по словам читавших, говорится, будто король намерен пойти в Пруссию, взять там войска курфюрста и с ними вернуться назад, ибо, как он пишет, одними шведскими силами ему не обойтись.
— Знаю, — ответил Чарнецкий, — пан Сапега прислал мне это письмо. — И негромко, словно бы про себя, пробормотал: — Придется и нам за ним следом в Пруссию идти.
— А я что все время говорю? — подхватил Заглоба.
Чарнецкий задумчиво посмотрел на него, а вслух сказал:
— Не посчастливилось! Не успел я вовремя под Сандомир, а то бы вдвоем с гетманом никого оттуда живьем не выпустили… Ну ладно, что пропало, того не воротишь. Войне суждено продлиться, но рано или поздно придет ей конец, а с нею и нашим супостатам.
— Так и будет! — хором воскликнули рыцари.
И сердца их, перед тем исполненные сомнений, вновь загорелись надеждой.
Тут Заглоба торопливо шепнул что-то на ухо арендатору Вонсоши, тот исчез за дверью и через минуту вернулся, неся в руках жбан. Володыёвский низко поклонился каштеляну.
— Окажите великую милость своим верным солдатам… — начал он.
— Я охотно выпью с вами, — сказал Чарнецкий, — и знаете, по какому случаю? По случаю нашего с вами прощанья.
— Как так? — вскричал изумленный Володыёвский.
— Сапега пишет, что лауданская хоругвь принадлежит литовскому войску и послал он ее лишь сопровождать короля. А теперь она нужна ему самому, в особенности офицеры, коих у него большая нехватка. Друг мой Володыёвский, ты знаешь, как я тебя люблю, и тяжело мне с тобой расставаться, но в письме есть для тебя приказ. Правда, Сапега, как человек учтивый, прислал его мне, на мое усмотрение. Я мог бы его тебе и не показывать… Ну и ну, удружил мне пан гетман! Да лучше бы он мою самую острую саблю сломал… Однако ж именно потому, что Сапега полагается на мою любезность, я отдаю этот приказ тебе. Вот он, возьми и исполни свой долг. За твое здоровье, сынок!
Володыёвский снова низко поклонился каштеляну и осушил кубок. Он был так опечален, что не мог вымолвить ни слова, а когда каштелян обнял его, по желтым усикам пана Михала ручьем потекли слезы.
— Лучше бы мне умереть! — горестно воскликнул он. — Я привык побеждать под твоим началом, мой возлюбленный вождь, а как там будет, еще неизвестно…
— Да плюнь ты, Михась, на приказ! — сказал взволнованный Заглоба, — Я сам напишу Сапежке и намылю ему голову.
Но пан Михал был прежде всего солдатом, поэтому Заглобе же от него и досталось:
— Эх, пан Заглоба, старая вольница! Молчи уж лучше, коли дела не понимаешь! Служба есть служба!
— То-то и оно! — заключил Чарнецкий.
Заглоба, представ перед гетманом, не ответил на радостное его приветствие, а заложил руки за спину, выпятил губы и устремил на Сапегу взор, полный справедливого негодования. Гетман, видя Заглобину мину и предвкушая потеху, обрадовался еще больше и тотчас заговорил:
— Как дела, старый плут? Ты что это носом крутишь, словно тут плохо пахнет?
— Кислой капустой пахнет по всему Сапегину стану!
— Капустой? Это отчего же, скажи на милость?
— Да, видно, от тех капустных кочнов, что шведы тут нарубили.
— Ишь ты! До чего же скор на укор! Жаль, что и тебя не зарубили!
— Тот, под чьим началом я служил, сам бьет врага, а своих под нож не подставляет.
— О, чтоб тебя… Хоть бы кто язык тебе отрезал!
— А чем бы я тогда прославлял Сапегины победы?
Понурился тут гетман и сказал:
— Эх, братец, оставь! И без тебя хватает таких, кто, позабыв все мои перед отчизной заслуги, измывается надо мной, как может. И долго еще люди будут меня осуждать, знаю сам, а ведь если б не злосчастные эти ополченцы, все могло обернуться иначе. Вот, говорят, Сапега за утренней трапезой неприятеля прозевал, а ведь с этим неприятелем не смогла справиться вся Речь Посполитая!
Слова гетмана несколько смягчили Заглобу.
— Таков уж наш обычай, — сказал он, — во всех неудачах первым делом винить вождя. За трапезу порицать тебя не стану, перед трудным днем подкрепиться не грех. Пан Чарнецкий — великий воин, но, на мой вкус, есть у него один недостаток: войско свое он и на завтрак, и на обед, и на ужин кормит сплошь одной шведятиной. Конечно, воюет он лучше, чем кухарит, а все же это нехорошо, — ведь от этой пищи и самому закаленному рыцарю скоро воевать расхочется.
— Чарнецкий, верно, крепко на меня сердит?
— Э!.. Не очень! Сначала, правда, пошумел, но как узнал, что войско цело, так сразу и сказал: «Ну, знать, такова воля божья! Ничего, говорит, с каждым может случиться; если б, говорит, все у нас были похожи на Сапегу, страна наша уподобилась бы родине Аристида».
— Я бы за Чарнецкого всю кровь свою отдал! — воскликнул гетман. — Другой рад был бы удвоить собственную славу ценою моего унижения, тем более после победы, которую сам только что одержал, но Чарнецкий не таков!
— Всем он хорош, слов нет, да только стар я уже для той службы, какой он требует от солдата, особенно же для купаний, которые он нам устраивал.
— Так ты рад, что вернулся ко мне?
— И рад и не рад, ибо разговоров про еду много, а самой еды что-то не видать.
— Сейчас сядем за стол. А что пан Чарнецкий намерен делать дальше?
— Пойдет в Великую Польшу, подсобит тамошним горемыкам, а оттуда двинется на Стенбока и в Пруссию — авось Гданьск даст ему пушек и пехоты.
— Гданчане — настоящие патриоты! Пример для всей Речи Посполитой! Ну, так мы встретимся с Чарнецким под Варшавой, я тоже туда пойду, вот только под Люблином придется немного задержаться.
— А что, его опять шведы заняли?
— Несчастный город! Уж и не знаю, сколько раз он побывал в руках неприятеля. Тут прибыла депутация от люблинской шляхты, сейчас придут просить, чтобы я их выручил. Но мне надо отправить письмо королю и гетманам, придется им подождать.
— В Люблин и я охотно пойду, уж очень там бабы хороши, гладкие да пышные. Даже каравай бесчувственный, и тот от удовольствия краснеет, когда этакая бабенка прижмет его к груди, чтоб нарезать!
— Экий турка!
— Ваша милость человек пожилой, вам это непонятно, а мне до сих пор каждый год в мае приходится кровь себе пускать.
— Да ведь ты постарше меня будешь!
— Старше лишь опытом, не годами, а что я сумел conservare juventutem meam[111], это верно, тут мне многие завидуют. Давайте, ваша милость, я сам приму депутацию, пообещаю, что мы скоро придем им на помощь, пусть утешатся бедные люблинцы, а потом мы и бедных люблянок утешим.
— Ладно, — сказал гетман, — а я пойду отправлять письма.
И вышел.
Тотчас впустили люблинскую депутацию, которую Заглоба принял с чрезвычайной важностью и достоинством, обещал помочь, однако поставил условие: люблинцы должны были снабдить войско провиантом, а главное — всевозможными напитками. Затем он пригласил их от имени воеводы на ужин. Послы были довольны, так как войска еще той же ночью выступили к Люблину. Гетман сам торопил и подгонял, так хотелось ему новыми военными успехами смыть с себя сандомирский позор.
Началась осада, но дело подвигалось медленно. Все это время Кмициц обучался фехтовальному искусству у Володыёвского и делал необычайные успехи. Пан Михал, зная, что эта паука обратится против Богуслава, открывал ученику все свои тонкости, без малейшей утайки. Нередко случалось им применять эти уроки и на практике, они вызывали из крепости шведов на поединок и порубили их великое множество. Вскоре Кмициц достиг такого совершенства, что не уступал самому Яну Скшетускому, а во всем Сапегином войске не было никого, кто мог бы помериться силами со Скшетуским. И тут его обуяло такое страстное желание сразиться с Богуславом, что он едва мог усидеть под Люблином, тем более что с приходом весны к нему вернулись силы и здоровье.
Все его раны зажили, он перестал харкать кровью, в душе закипела прежняя удаль, и глаза засверкали прежним огнем. Лауданцы сначала косились на него, но задевать не смели, сдерживаемые железной рукой Володыёвского, позднее же, видя, каковы его поступки и дела, примирились с ним совершенно, и даже Юзва Бутрым, злейший его враг, говорил:
— Кмицица больше нет, есть Бабинич, а Бабинич пусть живет на здоровье!
Наконец, к величайшей радости всего войска, люблинский гарнизон сдался и Сапега двинулся к Варшаве. По дороге гетман получил донесение, что сам Ян Казимир вместе с гетманами и со свежими войсками спешит ему на помощь Пришли вести и из Великой Польши, от Чарнецкого, который также спешил к столице. Войска, разбросанные по всей стране, теперь сходились к Варшаве, подобно тучам, разбросанным по небосводу, которые сходятся и соединяются в одну огромную тучу, готовую разразиться бурей, громами и молниями.
Сапега шел через Желехов, Гарволин и Минск[112] до седлецкого тракта, чтобы там соединиться с подлясским ополчением. Ополченцев принял под свою команду Ян Скшетуский, который жил, правда, в Люблинском воеводстве, но близ границы с Подлясьем, и потому был хорошо известен тамошней шляхте, уважавшей в нем одного из самых славных рыцарей Речи Посполитой. И вскоре его стараниями из этой шляхты, воинственной от природы, образовались хоругви, ничем не уступавшие регулярной армии.
А покуда они скорым маршем двигались от Минска к Варшаве, стремясь дойти до Праги за один день. Погода благоприятствовала походу. Порой, неся прохладу и прибивая пыль на дороге, налетал легкий майский дождичек, а в общем погода была чудесная, не слишком жаркая, не слишком холодная. В прозрачном воздухе глаз видел далеко-далеко. От Минска войска шли налегке, обоз и пушки должны были выйти следом на другой день. В полках царило необычайное воодушевление; густые леса, обступавшие тракт с обеих сторон, полнились эхом солдатских песен, лошади фыркали, а это был добрый знак. Стройными рядами текли одна за другой хоругви, подобные могучей, сверкающей на солнце реке, шутка ли, двенадцать тысяч человек, не считая ополченцев, вел с собой Сапега. Ротмистры, гарцевавшие перед полками, сверкали начищенными доспехами. Пестрые знамена, похожие на огромные цветы, колыхались над головами бойцов.
Солнце заходило, когда лауданцы, шедшие в авангарде, завидели башни столицы. Из солдатских грудей вырвался радостный крик:
— Варшава! Варшава!
Точно гром, прокатился этот крик по хоругвям, и какое-то время по всей дороге только и слышно было:
— Варшава! Варшава!..
Многие из рыцарей Сапеги никогда не бывали в столице, и теперь ее вид произвел на них необыкновенное впечатление. Все невольно придержали коней; кто снял шапку, кто начал креститься; у многих хлынули слезы из глаз, и они стояли взволнованные, безмолвные Внезапно из последних отрядов вылетел на белом коне Сапега и помчался вдоль всего войска.
— Друзья! — воскликнул он зычным голосом — Мы пришли первые! Нам выпало это счастье и честь!.. Изгоним же шведов из столицы!
— Изгоним!.. — подхватило двенадцать тысяч литовских глоток. — Изгоним! Изгоним! Изгоним!..
И поднялся шум и гам. Одни повторяли: «Изгоним!», другие уже кричали: «Бей, кому честь дорога!», третьи: «Вперед, изничтожим собак проклятых!» Лязг оружия сливался с воинственными кликами. Глаза загорались огнем, из-под грозных усов засверкали зубы. Сам Сапега вспыхнул, точно факел, взметнул кверху булаву и крикнул:
— За мной!
Близ Праги воевода приостановил хоругви и велел двигаться шагом. Столица все отчетливее рисовалась в синеватой дали. Длинный ряд башен вздымался в голубое небо. Многоярусные крыши Старого Мяста, крытые красной черепицей, пылали в лучах вечернего солнца. Никогда в жизни не видели литвины такого великолепия, таких гордых, белых, испещренных узкими окнами стен, которые наподобие крутых уступов нависали над самой водой. Дома, казалось, вырастали один из другого, все выше и выше, и над всей этой массой заборов, стен, окон и крыш, тесно жавшихся друг к другу, устремлялись в небо стройные башни. Те, кто побывал уже в столице — на выборах короля или по своим делам, рассказывали остальным, где что стоит и как какое здание называется. Особенно распространялся перед своими лауданцами Заглоба, частый столичный гость, а лауданцы прилежно внимали его словам, дивясь всему, что видели и слышали.
— Взгляните вон на ту башню, что как раз посреди Варшавы, — говорил он. — Это arx regia![113] Проживи я столько лет, сколько съел за королевским столом обедов, я посрамил бы самого Мафусаила. Я был у короля самым приближенным лицом; выбрать хорошее староство было для меня все равно, что орех раскусить, а раздавал я их налево и направо, не глядя. Многих я облагодетельствовал, а когда входил куда-нибудь, все senatores[114] мне в пояс кланялись, по-казацки. Не раз случалось мне также биться перед королем на поединках, король любил смотреть на мою работу, и уж тут маршалу приходилось на это закрывать глаза[115].
— Экий домина! — сказал Pox Ковальский. — И подумать только, что везде здесь засели шведские собаки!
— И грабят страшно! — добавил Заглоба. — Говорят, они даже колонны, которые из мрамора либо другого дорогого камня, выламывают из стен и вывозят в Швецию. Не узнать мне теперь милых сердцу мест, а ведь многие scriptores[116] почитают, и справедливо, этот замок восьмым чудом света, ибо даже у французского короля дворец хоть и изрядный, а нашему в подметки не годится.
— А что это за башня рядом, с правой стороны?
— Это костел святого Яна. Из замка есть туда внутренний переход. В этом костеле было мне откровение. Раз после вечерни задержался я там и вдруг слышу голос из-под свода: «Заглоба, будет война с сукиным сыном шведским королем, и настанут великие саlamitates»[117]. Помчался я во весь дух к королю и рассказываю, что слышал, а ксендз примас как огреет меня по шее своим посохом: «Не болтай вздора, ты был пьян!» Теперь вот получили… А другой костел, рядом с тем, это collegium lesuitarum[118]; третья башня поодаль — это курия, четвертая, справа, — дворец маршала, а вон та зеленая крыша — это Доминиканский костел; всего не перечислишь, хоть целый час молоти языком, как саблей.
— Другого такого города, пожалуй, и в мире нет! — воскликнул один из солдат.
— Потому-то нам все народы и завидуют.
— А вон то чудесное здание налево от замка?
— За костелом бернардинцев?
— Ну да.
— Это palatium[119] Радзеёвских, а прежде — Казановских. Он считается девятым чудом света, только пропади он пропадом, из этих-то стен и пошли все беды Речи Посполитой.
— Как это? — раздалось несколько голосов.
— Начал пан подканцлер Радзеёвский с женой ссориться да свариться, а король возьми да заступись за нее. Люди, известное дело, стали об этом толковать, да и сам подканцлер решил, что жена его влюблена в короля, а король в нее: вот он от срама и убежал к шведам, так война и началась. Правда, меня тогда в городе не было, и как это кончилось, я не видел, знаю только по рассказам; но уж мне-то известно, что ее нежные взоры предназначались не королю, а кое-кому другому.
— Кому же?
Заглоба подкрутил ус.
— Тому, на кого все женщины летели, что мухи на мед, да только имени называть не хочу, хвастуны мне всегда были ненавистны… Что поделаешь, постарел человек, постарел и весь облез, как метла, пока выметал врагов из отчизны, а ведь когда-то не было кавалера красивее и любезнее меня, пусть Рох Ковальский подтвер… — Тут пан Заглоба сообразил, что Рох никоим образом не мог помнить те времена, а потому лишь рукой махнул и докончил: — Э, да где ему знать!
После этого он еще показал своим товарищам огромный дворец Оссолинских и Конецпольских, который величиною почти равен был дворцу Радзеёвских, и, наконец, великолепную villa regia[120]. Тут солнце зашло, а вокруг стала сгущаться ночная тьма.
На варшавских стенах прогремел пушечный выстрел и протяжно запела труба, возвещая приближение неприятеля.
Пан Сапега и сам объявил о своем прибытии пальбой из самопалов, дабы подбодрить жителей столицы, и в ту же ночь начал переправлять войско через Вислу. Первой переправилась лауданская хоругвь, за ней хоругвь Котвича, за нею татары Кмицица, потом хоругвь Ваньковича, всего восемь тысяч человек. И вот шведы, вместе со всею награбленной ими добычей, окружены и лишены всякого привоза, а Сапега вынужден стоять и ждать, когда подойдет с одной стороны Чарнецкий, а с другой — король с коронными гетманами; пока же остается лишь следить, чтобы в город не проникло подкрепление шведам.
Первым подал о себе весть Чарнецкий, но весть эта была нерадостная. Все его войско, люди и кони, так замучены, — писал каштелян, — что в настоящее время он не может принять участия в осаде. После битвы под Варкой он изо дня в день, без роздыха, бился с врагом, всего же за первые месяцы этого года дал шведам двадцать одно большое сражение, не считая мелких стычек и нападений на небольшие отряды. Пехоты на Поморье он не получил, до Гданьска добраться не смог, самое большее, что он обещал, это удерживать всеми силами стоящую подле Нарева шведскую армию, во главе с Радзивиллом, братом короля и Дугласом, которые намерены были двинуться на помощь осажденным.
Тем временем шведы с присущим им мужеством и искусством готовились к обороне. Прага была ими сожжена еще до прихода Сапеги, теперь они стали забрасывать гранатами все предместья — Краковское, Новый Свят, а также костелы святого Ежи и девы Марии. И запылали дома, дворцы и храмы. Днем дым клубился над городом густыми черными тучами. Ночью эти тучи озарялись красным светом, и из них вырывались, устремляясь к небу, снопы искр. Под стенами города блуждали толпы жителей, лишенных крова и куска хлеба; женщины окружали лагерь Сапеги и, плача, взывали к его милосердию. От голода люди высыхали, как щепки, младенцы умирали голодной смертью в объятиях изможденных матерей; поистине то была юдоль скорби и горя.
Сапега, не имея в своем распоряжении ни пехоты, ни пушек, все ждал и ждал, когда же подойдет король, а тем временем помогал, как мог, несчастным, рассылая их партиями в менее разоренные местности, где они могли хоть как-то прокормиться. Немало также он был озабочен трудностями предстоящей осады, ибо ученые шведские инженеры превратили Варшаву в могучую твердыню. За стенами сидели три тысячи отлично вымуштрованных солдат, руководимых толковыми, опытными генералами, да и вообще шведы славились как мастера по части осады и обороны всевозможных крепостей. Чтобы развеять свою тревогу, пан гетман каждый вечер задавал пиры, где вино лилось рекой, — был за Сапегой, достойным гражданином и недюжинным полководцем, этот грех: превыше всего ценил он веселую компанию и звон бокалов, порою ради пирушки пренебрегая даже службой.
Зато днем он своим усердием искупал все вечерние грехи До самого заката он неутомимо рассылал патрули, отправлял письма, сам объезжал стражу, сам допрашивал пойманных языков. Но едва лишь загоралась первая звезда, из его квартиры уже неслись звуки скрипки, а стоило пану гетману разгуляться, тут он уж позволял себе все, — бывало, даже посылал и за теми офицерами, которых сам же назначил идти в дозор или на вылазку, и, если кто из них не являлся, был весьма недоволен, ибо любил, чтоб у него на пиру было людно. Заглоба по утрам пилил его за это, но по вечерам частенько Заглобу самого мертвецки пьяного приносили слуги на квартиру к Володыёвскому.
— Сапежка и святого совратит с пути истинного, — оправдывался он на другой день перед друзьями, — а уж меня, который всегда не прочь повеселиться, и подавно. Гетману почему-то особенно нравится потчевать меня вином, ну, а я, не желая показаться перед ним невежей, уступаю его настояниям, ибо не в моем обычае обижать хозяина. Но я уже дал обет, велю на рождественский пост покрепче лупить меня по спине плетью, я ведь и сам понимаю, что за распущенность положена епитимья. А пока придется не отставать от него, иначе он, того гляди, попадет в дурную компанию и окончательно собьется с толку.
Многие офицеры и без гетманского надзора честно несли свою службу, но некоторые по вечерам забывали о ней совершенно, как это обычно бывает с солдатами, переставшими чувствовать железную руку командира.
Неприятель не замедлил воспользоваться этим.
Однажды, за несколько дней до прибытия короля и гетманов, Сапега на радостях, что все войска собираются вместе и теперь начнется правильная осада, устроил особенно пышный пир. Приглашены были все самые именитые офицеры; пан гетман, радуясь законному поводу для веселья, объявил, что пир дается в честь короля. К Скшетуским, Кмицицу, Заглобе, Володыёвскому и Харлампу послан был даже нарочный с приглашением непременно явиться, так как гетман желает особо почтить их за их великие заслуги. Пан Анджей как раз садился на коня, он собирался в разъезд, и гетманский адъютант застал его татар уже за воротами.
— Неужели, ваша милость, ты нанесешь пану гетману такую обиду и заплатишь неблагодарностью за его доброту? — воскликнул офицер.
Кмициц спешился и пошел советоваться с товарищами.
— Уж очень мне это не кстати, — сказал он. — Около Бабиц, говорят, появился крупный конный отряд. Гетман сам же и велел мне ехать и разузнать, что это за люди, а теперь зовет на пир! Что делать?
— Пан гетман приказал в разъезд идти Акба-Улану, — ответил адъютант.
— Приказ есть приказ, — вмешался Заглоба, — и солдат обязан ему подчиняться. Смотри, не подавай дурного примера, да и к чему навлекать на себя недовольство гетмана, это опасно.
— Передай, что я буду! — сказал нарочному Кмициц.
Офицер ушел. Затем уехали и татары во главе с Акба-Уланом, а пан Анджей пошел принарядиться; одеваясь, он говорил товарищам:
— Сегодня пир в честь его королевского величества; завтра будет пир в честь их милостей панов коронных гетманов, и так до самого конца осады.
— Пусть только подойдет король, — это сразу кончится, — ответил Володыёвский, — хоть милостивый государь наш тоже, бывает, любит запить горе вином, однако при нем служба пойдет исправней, поскольку каждый, в том числе и Сапега, постарается выказать свое рвение.
— Слишком, слишком всего этого много, что и говорить! — сказал Ян Скшетуский. — Не странно ли вам именно у Сапеги, столь разумного и рачительного военачальника, столь честного человека и достойного гражданина, видеть такую слабость?
— Как вечер наступит, так он другой человек и из великого гетмана превращается в гуляку!
— А знаете, почему мне так не нравятся эти пиры? — промолвил Кмициц. — Потому что и Януш Радзивилл тоже имел обыкновение каждый вечер пировать. И представьте, удивительное совпадение: что ни пир, непременно или какая беда случится, или придут дурные вести, или откроется новая гетманская измена. Слепой ли это случай или промысел божий — не знаю, но только все беды сваливались на нас именно во время пира. Ей-богу, под конец до того дошло, что, чуть начнут накрывать на стол, нас, бывало, от страха прямо в дрожь кидает.
— Верно, черт подери! — подхватил Харламп. — Но это было еще и потому, что князь имел обыкновение как раз во время пира оповещать о своих тайных переговорах с врагами отчизны.
— Ну, — отозвался Заглоба, — уж в этом отношении нам за нашего Сапежку можно не опасаться. Уж он-то не изменит, голову даю на отсечение.
— Еще бы, тут и говорить нечего! Он душа благородная, совсем из другого теста! — воскликнул Володыёвский.
— А чего вечером недоглядит, исправит днем, — добавил Харламп.
— Ну, так идемте же, — сказал Заглоба, — а то, по правде говоря, я уже чувствую vacuum[121] в брюхе.
Они вышли и, сев на коней, отправились к гетманской квартире, которая была с другой стороны города, довольно далеко. Подъехав ко двору, они увидели там множество коней и целую ораву державших их челядинцев, для которых была выставлена огромная бочка пива; челядинцы, перепившись, уже завели вокруг бочки, по обыкновению, свару. Впрочем, при виде подъезжавших рыцарей они попритихли, тем более что Заглоба принялся плашмя лупить саблей всех, кто попадался ему на пути, восклицая зычным голосом:
— К лошадям, бездельники! К лошадям! Вас тут на пир не приглашали!
Сапега, как обычно, принял друзей с распростертыми объятиями и, будучи уже слегка навеселе, тотчас принялся поддразнивать Заглобу:
— Бью челом пану региментарию!
— Бью челом пану виночерпию! — отвечал Заглоба.
— А коли я виночерпий, то сейчас зачерпну тебе такого вина, что еще бродит!
— Не то вино опасно, которое бродит, а то, которое гетмана до беспамятства доводит.
Иные из гостей, слыша это, испугались, но Заглоба всегда давал волю языку, когда видел, что гетман в хорошем настроении, Сапега же питал к нему такую слабость, что не только не гневался, но веселился от души, призывая окружающих в свидетели того, как обходится с ним этот шляхтич.
И начался пир, веселый и шумный. Сам Сапега то пил за здоровье гостей, то провозглашал здравицу в честь короля, гетманов, в честь польского и литовского войска, в честь Чарнецкого и всей Речи Посполитой. Веселье росло, а с ним возрастал и всеобщий шум и гомон. После здравиц настала очередь песен. Пар от разгоряченных тел смешивался с винными парами. Не меньший шум стоял и во дворе, а вскоре послышался и лязг оружия. Это слуги схватились за сабли. Несколько шляхтичей выскочили во двор, желая призвать их к порядку, но неразбериха от этого только усилилась.
И вдруг раздались столь громкие крики, что даже пирующие в доме замолкли.
— Что это? — спросил кто-то из полковников. — Не челядь же это орет?
— А ну-ка, милые гости, потише! — сказал встревоженный гетман, прислушиваясь.
— Это не просто спьяну кричат!
Внезапно окна задрожали от орудийных раскатов и мушкетной пальбы.
— Атака! — крикнул Володыёвский. — Противник пошел в наступление!
— По коням! В сабли!
Все повскакали с мест. В дверях сделалась давка, затем толпа офицеров высыпала на майдан, крича вестовым, чтобы подавали лошадей.
Но в суматохе нелегко было найти своего коня, а тем временем из темноты неслись тревожные голоса:
— Неприятель наступает! Котвич под обстрелом!
И каждый, перескакивая в темноте через изгороди, сломя голову помчался к своей хоругви. Тревога быстро распространилась по всему лагерю. Не во всех хоругвях кони были под рукой, там-то и началось замешательство. Толпы пеших и конных солдат, крича и галдя, топтались в кромешной тьме, налетали друг на друга, не могли разобрать, где свои, где противник. Кто-то кричал уже, что это наступает шведский король со всею армией.
В самом деле, по хоругви Котвича неожиданно и с большой силой ударил шведский отряд. Котвич по причине недомогания, к счастью, на пир не пошел и потому смог сдержать первый натиск, но вскоре вынужден был отступить, так как численный перевес был на стороне нападающих, которые осыпали его огнем из мушкетов.
Первым к нему на помощь пришел Оскерко со спешившимися драгунами. На выстрелы шведов загремели ответные выстрелы. Но и драгуны Оскерко также не могли долго выдерживать натиск врага и вскоре начали поспешно отходить, устилая поле трупами. Дважды бросался Оскерко в бой, и дважды его драгуны, едва успевая отстреливаться, рассыпались по полю. Под конец шведы разметали их во все стороны и неудержимым потоком хлынули к гетманской квартире. Из города выходил полк за полком; шла и пехота, и кавалерия, выкатывались даже полевые пушки. Дело шло к генеральному сражению, которого, казалось, жаждал неприятель.
Между тем Володыёвский, выбежав из квартиры гетмана, застал свою хоругвь уже на ходу; она бросилась на выстрелы по первой тревоге, так как всегда находилась в боевой готовности. Вел ее Рох Ковальский, который не был на пиршестве, как и пан Котвич, но по иной причине, — его попросту не пригласили. Володыёвский велел спешно поджечь несколько сараев, чтобы осветить себе путь, и поскакал к месту боя. По дороге к нему присоединился Кмициц со своими грозными волонтерами и той частью татар, что не пошла в разъезд. Оба они подоспели как раз вовремя, чтобы спасти Котвича и Оскерко от полного разгрома.
К тому времени сараи хорошо разгорелись, и стало светло как днем. При свете пожара лауданцы, поддержанные Кмицицем, атаковали полк пехотинцев и, невзирая на огонь, пустили в ход сабли. На помощь своим бросились шведские рейтары и вступили в ожесточенную схватку с лауданцами. Какое-то время ни одна из сторон не могла взять верх, — так борцы, обхватив друг друга за плечи, собирают все свои силы, и то один, то другой пригибают противника к земле; но вскоре шведский строй стал сильно редеть и наконец сломался. Кмициц со своими рубаками бушевал в самой гуще боя; Володыёвский, как обычно, расчищал перед собой широкую просеку, плечо к плечу с ним трудились на кровавой ниве оба великана Скшетуских, и Харламп, и Рох Ковальский; лауданцы махали саблями наперегонки с бойцами Кмицица, одни — с неистовыми криками, другие, как, например, Бутрымы, разом наваливались на врага, не издавая ни звука.
На помощь дрогнувшим шведам поспешили новые полки, а Володыёвского и Кмицица поддержал Ванькович, который стоял неподалеку от них и также быстро изготовился к бою. А тут и гетман бросил наконец в бой все остальное войско и ударил на врага как следует. По всему пространству от Мокотова до самой Вислы закипела жестокая битва.
К гетману подскакал на покрытом пеной коне Акба-Улан, который ходил в разъезд.
— Эфенди! — крикнул он. — От Бабиц к городу чамбул идет, с ними целый обоз, хотят в город пробраться!
В мгновение ока Сапега понял, что означала вылазка врага в сторону Мокотова. Шведы хотели отвлечь войска, стоявшие на блонском тракте, дабы конное подкрепление и обоз с провиантом могли проникнуть в стены города.
— Скачи к Володыёвскому! — крикнул он Акба-Улану. — Пусть лауданцы, Кмициц и Ванькович отрежут им путь, а я сейчас пришлю им людей на подмогу!
Акба-Улан стегнул коня; за ним следом поскакал второй гонец, а за вторым и третий. Все они доскакали до Володыёвского и передали ему приказ гетмана.
Володыёвский немедленно повернул свою хоругвь; тотчас догнал его, проломив неприятельские ряды, Кмициц с татарами, и они поскакали вместе, а Ванькович за ними.
Но они опоздали. Почти двести повозок уже въезжало в ворота, а отряд превосходной тяжелой артиллерии, замыкавший обоз, почти весь уже находился под прикрытием крепостных пушек. Лишь арьергард, около сотни человек, был еще в открытом поле. Но и они мчались во весь опор, подгоняемые криками скакавшего сзади офицера.
Вдруг Кмициц, разглядев рейтар при свете горящих сараев, так страшно и пронзительно вскрикнул, что рядом кони шарахнулись в испуге. Он узнал конников Богуслава, тех самых, которые учинили расправу над ним и его татарами под Яновом.
Не помня себя, он пришпорил коня, опередил всех своих и как бешеный врезался во вражеские ряды. К счастью, оба молодых Кемлича, Косьма и Дамиан, под которыми были отличные кони, кинулись следом за ним. В тот же миг Володыёвский молниеносно вклинился сбоку и одним движением отрезал арьергард от основных сил отряда.
На стенах загремели пушки, но большая часть отряда, бросив своих товарищей на произвол судьбы, уже влетела вслед за обозом в крепость. Тут же люди Кмицица и лауданцы окружили тесным кольцом отставших, и началась беспощадная резня.
Но длилась она недолго. Люди Богуслава, видя, что помощи ждать неоткуда, мигом поспрыгивали с коней и побросали оружие, крича истошными голосами: «Сдаемся!» — и заботясь лишь о том, чтобы их услышали в этой свалке.
Ни волонтеры, ни татары не обращали на их вопли внимания и продолжали рубить, пока не раздался грозный и пронзительный крик Володыёвского, которому нужен был язык.
— Живьем брать! Эге-гей! Живьем брать!
— Живьем брать! — подхватил Кмициц.
Лязг железа утих. Вязать пленных приказали татарам, и они с обычной своей сноровкой сделали это в мгновение ока, после чего хоругви спешно стали уходить из-под артиллерийского огня.
Полковники двинулись к горящим сараям. Впереди шли лауданцы, а сзади люди Ваньковича, Кмициц с пленными — посередине; все в полной боевой готовности на случай возможного нападения. Часть татар вела на арканах пленных, другие вели на поводу захваченных коней. Около сараев Кмициц стал внимательно разглядывать пленных, проверяя, нет ли среди них Богуслава. Хоть ему и поклялся один рейтар, которому он приставил кинжал к груди, что самого князя не было в отряде, пан Анджей все еще надеялся — а ну как его скрывают?
Но тут из-под татарского стремени раздался чей-то голос:
— Пан Кмициц! Полковник! Мы знакомы, спаси меня. Прикажи развязать, слово чести, что не убегу!
— Гасслинг! — воскликнул Кмициц.
Гасслинг был шотландец, в прошлом офицер в одном из кавалерийских отрядов князя воеводы виленского; Кмициц знал его по Кейданам и в свое время очень любил.
— Пусти пленника! — крикнул он татарину. — И долой с коня!
Татарина точно ветром сдуло, он знал, как опасно мешкать, когда приказывает «багадыр».
Гасслинг, кряхтя, взобрался на высокое татарское седло.
Вдруг Кмициц схватил его за руку, так стиснул, точно хотел раздавить, и стал лихорадочно спрашивать:
— Откуда едете? Тотчас говори, откуда едете! Ради бога, скорее!
— Из Таурогов! — ответил офицер.
Кмициц еще сильнее сжал его руку.
— А… панна Биллевич… там?
— Там!
Пан Анджей говорил все с большим трудом, потому что все крепче стискивал зубы.
— И… что князь с нею сделал?
— Ничего не добился.
Наступило молчание, потом Кмициц снял рысий колпак, провел рукою по лбу и тихо промолвил:
— Ранили меня в этом бою, кровь идет, и ослабел я…
Шведская вылазка достигла цели лишь частично; благодаря ей отряд Богуслава вошел в город, но сама по себе она особого значения не имела. Правда, хоругвь Котвича и драгуны Оскерко понесли изрядные потери, но и шведов было перебито немало, а один полк пехоты, тот, который атаковали Володыёвский с Ваньковичем, был почти полностью уничтожен. Литвины уверяли даже, что неприятель понес больший урон, чем они сами; один лишь Сапега терзался, опасаясь, что этот новый «конфуз» может сильно повредить его репутации. Верные полковники гетмана утешали его, как могли, да, правду сказать, урок этот пошел ему на пользу, впредь он уже не предавался веселью столь беспечно, а если и бражничал порой, то не иначе, как удвоив и утроив дозоры. Шведы попали впросак уже на следующий день: уверенные, что гетман не ожидает так скоро повторного нападения, они снова вышли за городские ворота, но были сразу отброшены и, потеряв несколько человек убитыми, воротились назад.
Тем временем на квартире гетмана допрашивали Гасслинга. Пан Анджей чуть не умер от нетерпения, так ему хотелось поскорей увести офицера к себе и расспросить о Таурогах. Он целый день вертелся вокруг гетманской квартиры, то и дело входил, слушал ответы пленного и едва мог усидеть на скамье, когда упоминалось имя Богуслава.
Вечером он получил приказ идти в разъезд. Ничего не сказал пан Анджей, только зубы стиснул; это был уже не прежний Кмициц, — теперь он научился жертвовать своими желаниями ради общего блага. Он лишь понукал немилосердно своих татар и в приступе беспричинного гнева так молотил направо и налево буздыганом, что кости трещали. А татары, решив промеж себя, что «багадыр», видать, взбесился, притихли, как кролики, и только смотрели в глаза своему грозному предводителю и на лету угадывали его мысли.
По возвращении пан Анджей нашел Гасслинга уже у себя, но тот был так слаб, что не мог говорить. Его сильно покалечили, когда брали в плен, а потом еще целый день допрашивали, и теперь он лежал в горячке и не понимал даже, чего от него хотят.
Пришлось Кмицицу удовольствоваться тем, что рассказал ему присутствовавший при допросе Заглоба, но это все были дела государственные, не приватные. О Богуславе молодой офицер говорил лишь, что после возвращения из похода на Подлясье и яновского поражения тот тяжко болел. От злости и меланхолии с ним сделалась лихорадка, когда же здоровье князя поправилось, он тотчас двинулся с войском на Поморье, куда его спешно призвали Стенбок и курфюрст.
— А теперь он где? — допытывался Кмициц.
— По словам Гасслинга, — а лгать ему нет нужды, — князь вместе с братом короля и Дугласом стоит укрепленным лагерем между Наревом и Бугом. Богуслав командует у них всей кавалерией, — ответил Заглоба.
— Ха! И они, конечно, думают прийти сюда, на помощь Карлу. Ну, так мы встретимся, как бог свят, если понадобится, хоть бабой переряжусь, а до Богуслава дойду.
— Не кипятись понапрасну! Они и рады бы прийти на помощь Варшаве, да не могут, на пути у них стоит Чарнецкий. И вот какое дело: Чарнецкий, не имея ни пехоты, ни пушек, не может ударить по шведскому лагерю, а шведы боятся выйти к нему навстречу, так как убедились, что в открытом поле их солдат против Чарнецкого не совладает. Знают они также, что и река не может служить им защитой. Будь с ними сам король, он дал бы сражение, под его командой, вдохновляемые верой в своего великого вождя, и солдаты дерутся лучше; но ни Дуглас, ни брат короля, ни князь Богуслав на это не решатся, хоть храбрости ни одному из них не занимать.
— А где король?
— Пошел в Пруссию. Король не ожидает, чтобы мы осмелились так скоро покуситься на Варшаву и на Виттенберга. Впрочем, ожидает ли, нет ли, все равно он вынужден был пойти туда по двум причинам: во-первых, он хочет окончательно переманить на свою сторону курфюрста, пусть даже ценою всей Великой Польши, а во-вторых, войско его, которое он вывел из окружения, ни к чему не пригодно, пока не отдохнет. Лишения, бессонные ночи и постоянные тревоги так их измотали, что у солдат мушкеты валятся из рук, — а ведь это отборнейшие шведские полки, которые побеждали во всех битвах с немцами и датчанами.
Тут разговор их был прерван появлением Володыёвского.
— Ну, как Гасслинг? — спросил он с порога.
— Болен и бредит, несет бог весть что, — ответил Кмициц.
— А тебе, Михась, чего от него надо? — обратился Заглоба к Володыёвскому.
— Будто сам не знаешь!
— Как не знать! Небось все о той вишенке беспокоишься, которую князь Богуслав посадил в своем саду. Он садовник прилежный, не сомневайся! Не пройдет и года, как вишенка принесет плоды.
— Вот так утешил, старый хрен, чтоб тебе пусто было! — вскричал маленький рыцарь.
— Экий ты, братец! От самой невинной iocus[122] сразу усики торчком, точно тебе бешеный майский жук. Я-то чем виноват? С Богуслава взыскивай, не с меня!
— Даст бог, и взыщу!
— Вот и Бабинич только что это говорил! Скоро все войско на него ополчится, как я погляжу; но он человек осмотрительный, без моей хитрости вам его не одолеть.
Тут оба молодых офицера вскочили на ноги.
— Что, уже какую-нибудь шутку удумал?
— Ишь ты! Вам кажется, что они выскакивают у меня из головы с такой же легкостью, как ваши сабли из ножен? Будь Богуслав здесь, я бы и не одну шутку придумал, но князь далеко, его ни хитростью взять, ни пушкой достать. Прикажи-ка, пан Анджей, подать мне чарку меду, что-то нынче жарко.
— Дам и целую бочку, только придумай что-нибудь.
— Во-первых, чего вы привязались к этому несчастному Гасслингу, над душой у него стоите? Не один он взят в плен, можете и других допросить.
— Я их допрашивал, да что возьмешь с простого солдата, ничего они не знают, а он все-таки офицер, при дворе был, — ответил Кмициц.
— Верно! — молвил Заглоба. — Надо и мне с ним потолковать. Пусть расскажет мне, что князь за человек и каков его нрав, сообразуясь с этим, я и думать буду. Главное, поскорее бы покончить с осадой, а затем мы наверняка выступим против той армии. Но что это наш милостивый государь с гетманами долго не идут?
— Ошибаешься, пан Заглоба, — возразил маленький рыцарь. — Я как раз от гетмана, который только что получил сообщение, что его величество с гвардейскими хоругвями еще сегодня прибудет сюда, а гетманы с регулярным войском подойдут завтра. Они от самого Сокаля следовали большими переходами почти без отдыха. Да ведь мы уже несколько дней, как поджидаем их с минуты на минуту.
— А много ли с ними войска?
— Почти в пять раз больше, чем у пана Сапеги, и пехота с ними отличная, русская и венгерская[123]; идет также и шесть тысяч ордынцев под командой Субагази-бея, только с них, говорят, глазу спускать нельзя, больно уж они бесчинствуют и народ обижают.
— Вот бы пана Анджея к ним командиром! — сказал Заглоба.
— Что ж, — ответил Кмициц, — только я не стал бы держать их под Варшавой, — они для осады не годятся, — а сразу повел бы их к Бугу и Нареву.
— Ну, не скажи, — заметил Володыёвский, — кто лучше них уследит, чтобы крепость не снабжалась провиантом?
— Эх, и зададим мы жару Виттенбергу! Погоди же, старый разбойник! — вскричал Заглоба. — Воевал ты славно, этого у тебя не отнять, а грабил и обирал еще лучше; две глотки у тебя было; одна сладко пела, давая лживые клятвы, а другая издавала приказы в нарушение этих клятв; но теперь тебе и обеими сразу не вымолить снисхождения. Кожа у тебя свербит от французской болезни, как ни лечат лекари — ужо мы тебя полечим, еще пуще засвербит! Тому порукой Заглобина голова!
— Да, как же! А он отдастся на милость короля — и ничего ты ему не сделаешь! — возразил пан Михал. — Мы же еще и честь ему должны будем отдавать!
— На милость короля? Вот как? — вскричал Заглоба. — Ну хорошо же!
И с такой силой грохнул кулаком по столу, что Рох Ковальский, который как раз входил в горницу, испугался и замер на пороге.
— Да я скорей в батраки наймусь к жидовинам, — надрывался старик, — чем выпущу из Варшавы этого святотатца, этого осквернителя костелов, этого погубителя невинности и чистоты, этого палача, не щадившего ни мужа, ни жены, этого поджигателя, мошенника, этого потрошителя, что с тебя и деньги слупит, и всю кровь по капле выцедит, этого вымогателя и живодера! Ладно же! Король его под честное слово отпустит, гетманы под честное слово отпустят, но я, не будь я Заглоба, не будь я католик, не будь мне три жизни счастья, а по смерти прощения, коли не устрою против него бучу! Да такую, какой в Речи Посполитой не слыхивали! Не маши рукой, пан Михал! Устрою бучу! Говорю вам, устрою бучу!
— Дядя бучу устроит, — прогудел Рох Ковальский.
Тут в дверь просунулась зверская рожа Акба-Улана.
— Эфенди! — обратился он к Кмицицу. — За Вислой видны королевские войска!
Все вскочили и выбежали наружу.
В самом деле, это прибыл король. Первыми подошли татарские хоругви под командой Субагази-бея, правда, было их меньше, чем ожидали. За ними показалось королевское войско, многочисленное, отлично вооруженное, а главное, полное боевого задора. До вечера вся армия прошла через только что возведенный паном Оскерко мост. Сапега встречал короля, выстроив свои хоругви в боевом порядке, одну подле другой, так что они образовали сплошную длинную стену, конец которой терялся вдали. Перед полками стояли ротмистры, рядом с ними — знаменосцы с развернутыми знаменами; трубы, литавры, рога, барабаны производили грохот неописуемый. Королевские хоругви одна за другой переходили мост и также в полном боевом порядке становились напротив литовских; между теми и другими оставалось пустое пространство в сто шагов.
И вот на эту пустую площадь вышел, пеший, с булавою в руках, Сапега; за ним следовало десятка два самых знатных воинских и гражданских сановников. Навстречу ему со стороны коронных войск подъехал король верхом на великолепном могучем жеребце, подаренном ему еще в Любовле маршалом Любомирским; король был в боевом облачении, из-под легкого голубого панциря с золотыми узорами виднелся черный бархатный кафтан, кружевной воротник которого выложен был поверх панциря; правда, голову короля вместо шлема прикрывала обычная шведская шляпа с черными перьями, однако на руках у него были боевые рукавицы, а на ногах длинные, выше колена, светло-коричневые сапоги.
Следом за ним ехали нунций, архиепископ львовский, епископ каменецкий, епископ луцкий, ксендз Цецишовский, воевода краковский, воевода русский, барон Лисола, граф Петтинген, каштелян каменецкий, посол московский, генерал артиллерии Гродзицкий, Тизенгауз и многие другие. Сапега, как некогда коронный маршал, хотел было припасть к королевскому стремени, но не успел; король легко спрыгнул с коня, подбежал к Сапеге и молча обнял его.
Обнял и долго прижимал его к груди, а оба войска смотрели на них; король продолжал молчать, лишь слезы ручьем катились по его лицу, ибо он обнимал своего самого верного слугу. Слугу, который хоть и не мог сравниться с другими гением, хоть и ошибался порой, но честностью своей затмевал всех прочих магнатов Речи Посполитой; слугу, который был верен беззаветно, который, не раздумывая, пожертвовал всем своим состоянием и с самого начала войны грудью встал на защиту государя своего и отчизны.
Литвины, опасавшиеся вначале, как бы Сапеге не досталось за то, что он выпустил Карла из-под Сандомира, и за недавнюю промашку под Варшавой, и ожидавшие по меньшей мере холодного приема, теперь, видя такую сердечность, столь радостно приветствовали своего доброго государя, что казалось, это гром прокатился по небу. Королевские солдаты все, как один, ответили не менее оглушительными кликами, и какое-то время не слышно было ни оркестра, ни рокота барабанов, ни треска выстрелов, а только возгласы:
— Vivat Ян Казимир!
— Vivat коронные войска!
— Vivat литвины!
Так встретились под Варшавой два войска Стены дрожали, а за стенами дрожали шведы.
— Сейчас зареву! Ей-богу, зареву! — восклицал растроганный Заглоба. — Не выдержу! Вот он, государь наш! Вот он, наш отец! Глядите, я уже плачу! Отец!.. Еще столь недавно король наш скитался в изгнании, всеми покинут, а ныне… ныне сто тысяч сабель готовы в бой по его слову! О боже милосердный!.. Слезы душат… Вчера изгнанник, а сегодня… Такого войска нет и у немецкого цесаря!
Тут слезы, словно прорвав плотину, хлынули у Заглобы из глаз, и он стал громко всхлипывать; потом вдруг обернулся к Роху:
— Тише! Чего ревешь?
— А сами вы, дядя, разве не ревете?
— Реву, честное слово, реву!.. Право же, стыдно мне было за нашу Речь Посполитую… Но теперь я ее ни на какую другую не променяю!.. Сто тысяч всадников, как из-под земли. Попробовали бы другие этак! Слава богу, опомнились! Слава богу, слава богу!..
Заглоба не намного ошибся, так как под Варшавой действительно собралось около семидесяти тысяч человек, не считая дивизии Чарнецкого, которая еще не подошла, и всяческой армейской прислуги, которая во время боя тоже бралась за оружие и которой в обоих войсках было бессчетное множество.
Поздоровавшись и наскоро осмотрев литовское войско, король, ко всеобщему восторгу, поблагодарил людей Сапеги за верную службу, а затем поехал в Уяздов[124]; войска же заняли назначенные позиции. Некоторые хоругви остались на Праге, другие разместились вокруг города. Огромный обоз переправлялся через Вислу вплоть до следующего дня.
Назавтра окрестности города забелели от шатров, казалось, снег покрывает землю, на окрестных лугах ржали неисчислимые табуны лошадей. За войском тянулись купцы — армяне, евреи, татары; рядом с осажденным городом на равнине вырос другой, еще более обширный и шумный.
Шведы, пораженные видом огромной армии польского короля, в первые дни не устраивали никаких вылазок, так что артиллерийский генерал Гроздицкий мог спокойно объезжать город и составлять план осады.
На следующий день по его указаниям прислуга начала насыпать шанцы; на них временно устанавливали легкие пушки, так как тяжелые должны были подойти через несколько недель.
Король Ян Казимир послал к старому Виттенбергу парламентеров, предлагая ему сдать город и сложить оружие, причем на столь выгодных условиях, что это возбудило недовольство в войске. Больше всего возмущался и будоражил других Заглоба, питавший к вышепоименованному генералу особенную ненависть.
Виттенберг, как легко было предвидеть, отверг предложенные условия и решил защищаться до последней капли крови, предпочитая погибнуть под развалинами города, чем отдать его королю. Многочисленность осаждающих войск ничуть не пугала его: он знал, что излишнее количество их при осаде скорее помеха, чем подмога. Очень скоро ему донесли также, что в польском лагере нет ни одного осадного орудия, тогда как у шведов их было более чем достаточно, не говоря уже о неистощимых запасах пороха и снарядов.
Да, собственно, в том, что шведы будут яростно защищаться, не сомневался никто. Ведь Варшава служила им складом добычи. Несметные сокровища, награбленные в замках, костелах, монастырях и городах всей Речи Посполитой, свозились в столицу, откуда их по частям переправляли на судах в Пруссию и дальше, в Швецию. Теперь же, когда возмущение охватило всю страну и в замках, охраняемых небольшими шведскими гарнизонами, стало небезопасно, в Варшаву свозили награбленного добра еще больше. А шведский солдат охотнее расставался с жизнью, чем с добычей. Эти нищие, дорвавшиеся до сокровищ богатого края, так распоясались, что свет не видел грабителей более алчных. Сам король прославился своей жадностью, генералы следовали его примеру, а всех их превосходил Виттенберг. Там, где можно было поживиться, офицеры забывали и рыцарскую честь, и приличествующее командирам достоинство. Брали, вымогали, грабили все, что только попадалось под руку. В самой Варшаве полковники высокого чина и благородного происхождения не стыдились продавать водку и табак собственным солдатам, набивая мошну их жалованьем.
В Варшаве сидели теперь взаперти именитейшие шведские военачальники, и это также должно было побуждать шведов к упорной обороне. Прежде всего, был там сам Виттенберг, второй после Карла полководец и первый, кто вступил в пределы Речи Посполитой и победой под Уйстем способствовал ее падению. За это в Швеции его ждал триумф победителя. Кроме него, в городе находился канцлер Оксеншерна, известный в целом свете политик, за свою честность уважаемый даже врагами Его называли королевской Минервой, поскольку именно его советам Карл был обязан всеми своими успешными переговорами. Были также генералы: Врангель-младший, Горн, Эрскин, Левенгаупт-второй, а кроме того, множество высокородных шведских дам, что приехали вслед за мужьями в этот край, словно в свое новое поместье.
Итак, шведам, было что защищать. Король Ян Казимир понимал, что осада, особенно при отсутствии тяжелых орудий, будет долгая и кровопролитная; понимали это и гетманы, но войско было иных мыслей. Едва пан Гродзицкий кое-как насыпал шанцы, едва подвел их поближе к стенам, как к королю потянулись одна за другой депутации от хоругвей, чтобы он разрешил добровольцам идти на штурм. Долго королю пришлось объяснять им, что саблями крепостей не добывают, прежде чем удалось слегка умерить их пыл.
А пока решено было, насколько возможно, ускорить осадные работы. Войско, которому не дали идти на штурм, со всем жаром трудилось бок о бок с лагерною прислугой. Шляхта из самых прославленных хоругвей, — да что там! — даже офицеры возили тачки с землей, таскали ивняк для постройки фашин, рыли подкопы. Не раз шведы пытались помешать работам, дня не проходило без вылазки, но едва шведские мушкетеры показывались в воротах, как поляки, работавшие на шанцах, бросали тачки, связки хворосту, лопаты, кирки и так яростно кидались на врага с саблями в руках, что неприятель вынужден был с величайшей поспешностью отступать за крепостные стены. Народу в этих стычках гибло множество, рвы и пустыри вплоть до самых шанцев усеяны были могилами, где хоронили убитых в краткие минуты затишья. Под конец уже и времени не стало на погребенье, — трупы валялись прямо на земле, и исходившее от них ужасное зловоние проникало в город и в лагерь осаждающих.
Несмотря на величайшие трудности, в королевский лагерь каждый день пробирались горожане, сообщая, что делается в городе, и на коленях умоляя поспешить со штурмом. У шведов еще были съестные припасы, но жители умирали с голоду на улицах, изнывали от лишений и произвола, чинимого шведским гарнизоном. Каждый день из города доносилось эхо выстрелов, — это, как передавали беженцы, расстреливали горожан, подозреваемых в сочувствии своему королю. Волосы вставали дыбом от их рассказов. По словам беженцев, все население — больные, женщины, младенцы, старики, — ночует на улицах, так как шведы повыгоняли их из их жилищ, а в домах пробили от стены к стене проходы, чтобы в случае, если в город войдут королевские войска, было где укрыться и куда отступить шведскому гарнизону. Бездомные жители мокли под дождем, в ясные дни их жгло солнце, по ночам терзал холод. Костры разводить запрещалось, не на чем было сварить хоть немного горячей пищи. В городе свирепствовали различные болезни, унося сотни жертв.
У короля сердце рвалось на части от этих рассказов, и он слал гонца за гонцом, дабы ускорить прибытие тяжелых пушек. Но время шло, проходили дни, недели, а поляки все только отражали вражеские вылазки, не в силах сделать ничего более. Одно лишь подбадривало осаждающих: должны же были и у шведов кончиться запасы продовольствия, а все дороги были перекрыты так, что и мышь не могла бы проскользнуть в крепость. Кроме того, осажденные с каждым днем теряли надежду на приход подкрепления; ближайшая к Варшаве армия Дугласа не только не могла поспешить на помощь, но вынуждена была заботиться о собственной шкуре, ибо король Ян Казимир, имея сил более чем достаточно, сумел и Дугласу связать руки.
В конце концов поляки, не дожидаясь прихода тяжелых орудий, начали обстреливать крепость из малых. Гродзицкий, подкапываясь, словно крот, со стороны Вислы, подвел свои земляные валы на расстояние шести шагов от крепостного рва и принялся неустанно поливать огнем несчастный город. Роскошный дворец Казановских был разрушен, и его не жалели, так как он принадлежал изменнику Радзеёвскому. Растрескавшиеся стены, в которых зияли пустые глазницы окон, едва держались; на великолепные террасы и сады день и ночь обрушивались ядра, разрушая чудесные фонтаны, мостики, беседки, мраморные статуи и пугая павлинов, которые жалобно кричали, сетуя на свою злосчастную судьбу.
Гродзицкий обстреливал и колокольню бернардинцев, и Краковские ворота, ибо решил начать штурм с этой стороны.
Тем временем лагерная прислуга стала просить, чтобы ей разрешили напасть на город, — очень уж хотелось челядинцам первыми добраться до шведских сокровищ. Король сначала отказал, но в конце концов согласился. Несколько именитых офицеров вызвались возглавить атаку, и между ними Кмициц, который отчаянно страдал от безделья, да и вообще себе места не находил по той причине, что тяжело больной Гасслинг уже несколько недель лежал без памяти и ни о чем не мог говорить.
Итак, был объявлен штурм. Гродзицкий противился ему до последней минуты, уверяя, что, пока не сделан пролом в стене, город взять не удастся, даже если в атаку пойдет не только прислуга, но и регулярная пехота. Однако король уже дал свое позволение, и генералу пришлось уступить.
Пятнадцатого июня собралось около шести тысяч челядинцев; были приготовлены лестницы, связки хвороста, мешки с песком, крючья, и к вечеру толпа, вооруженная по большей части одними саблями, начала стягиваться в то место, где подкопы и земляные валы ближе всего подступали ко рву. Когда совсем стемнело, солдаты по команде с дикими воплями бросились ко рву и принялись засыпать его. Бдительные шведы встретили их убийственным огнем из мушкетов и пушек, и яростная битва закипела по всей восточной окраине города. Солдаты под прикрытием темноты в мгновение ока забросали ров фашинами и беспорядочной толпой ринулись прямо под стены. Кмициц с двумя тысячами человек напал на выстроенный перед Краковскими воротами шведский редут, который поляки прозвали «кротовой норой», и, несмотря на отчаянное сопротивление взял его с одного подступа. Всех его защитников изрубили в куски. Часть пушек пан Анджей приказал навести на ворота, а часть на соседние стены, чтобы прикрыть огнем осаждающих, которые пытались взобраться на них.
Тем, однако, не так посчастливилось. Челядинцы приставляли к стенам лестницы и лезли на них с отчаянной смелостью, впору хоть бы и первоклассной пехоте, но шведы, укрытые за стенами, стреляли в упор, сбрасывали вниз приготовленные заранее камни и бревна, под тяжестью которых осадные лестницы разлетались в щепки, а пехотинцы спихивали штурмующих своими длинными копьями, против которых сабли были бессильны.
Более пяти сотен самых отважных челядинцев полегли у стен. Остальные под непрекращающимся огнем отступили за ров и укрылись в польских окопах.
Атака была отбита, но редут остался в руках у поляков. Тщетно шведы всю ночь напролет осыпали его огнем из самых тяжелых орудий. Кмициц также целую ночь отстреливался из пушек, которые здесь же и захватил. Лишь под утро, когда стало светать, шведы разбили их все до единой. Виттенберг, дороживший этим редутом, как зеницей ока, выслал пехоту с приказом не возвращаться, пока он не будет отбит у врага, но Гродзицкий немедля доставил Кмицицу подкрепление, и тот не только отразил атаку шведской пехоты, но кинулся за ней следом и гнал ее вплоть до самых Краковских ворот.
Гродзицкий был так обрадован, что лично побежал к королю с донесением.
— Государь! — сказал он. — Вчера я противился штурму, но сегодня вижу, что труды не пропали даром. Пока этот редут находился в руках неприятеля, я никак не мог подобраться к воротам, а теперь пусть только подойдут стенобитные пушки — в одну ночь сделаю пролом.
Король, который был опечален, что погибло столько храбрых ратников, обрадовался словам Гродзицкого и спросил:
— А кто командует этим редутом?
— Бабинич! — ответило несколько голосов.
Король хлопнул в ладоши.
— И тут он первый! Ну, генерал, этого кавалера я знаю. Это упрямец, каких мало, и шведам его оттуда не выкурить!
— С нашей стороны было бы непростительной оплошностью допустить это, государь, — ответил Гродзицкий. — Я уже послал ему пехоты и пушек, потому что выкуривать его оттуда шведы будут, можно не сомневаться. Судьба всей Варшавы поставлена на карту! Этого рыцаря на вес золота можно ценить.
— Он и большего стоит! Ведь это не первый его подвиг и не десятый! — ответил король.
А затем велел немедля подать себе коня и подзорную трубу и поехал посмотреть на редут. Однако разглядеть ничего нельзя было, так как редут был окутан дымом; полтора десятка орудий непрерывно осыпали его огнем, в него летели ядра, гранаты, жестянки с картечью. А расположен он был близко от ворот, чуть ли не на расстоянии мушкетного выстрела, так что гранаты были видны отлично: они взлетали кверху белыми облачками, описывали в воздухе крутую дугу и, упав в тучу дыма, со страшным треском разрывались на мелкие куски. Многие гранаты перелетали через шанец и там взрывались, не давая подойти польскому подкреплению.
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — вскричал король. — Тизенгауз! Смотри!
— Ничего не видно, государь!
— Да ведь там скоро ничего и не останется, кроме кучи изрытой земли! Ведь это верная гибель! Тизенгауз, ты знаешь, кто там засел?
— Знаю, государь, Бабинич! Ну, если он уцелеет, то сможет сказать, что заживо побывал в аду.
— Надо ему еще людей послать, генерал!
— Приказ уже отдан, но им трудно подступиться, гранаты перелетают через редут и рвутся все время с этой стороны.
— Палите из всех пушек по стенам, дабы отвлечь неприятеля!
Гродзицкий пришпорил коня и помчался к шанцам. Через минуту по всей линии загремели пушки, а спустя короткое время свежий отряд мазурских пехотинцев вышел из окопов и бросился бегом к «кротовой норе».
Король все стоял и смотрел. Наконец он воскликнул:
— Надо бы дать передышку Бабиничу! Кто из вас, ваши милости, вызовется сменить его?
В ту минуту при государе не было ни Скшетуских, ни Володыёвского, и какое-то время все молчали.
— Я! — отозвался вдруг Топор Грылевский, шляхтич из легкой конной хоругви примаса.
— Я! — подхватил Тизенгауз.
— Я, я, я! — раздалось сразу десятка два голосов.
— Кто первый вызвался, тот пусть и идет! — решил король.
Топор Грылевский перекрестился, осушил манерку и поскакал.
А король все стоял и смотрел на дымы, тучей накрывшие «кротовую нору» и наподобие моста тянувшиеся от нее вверх, до самых стен. Редут лежал ближе к Висле и отлично был виден с высоты крепостных стен, оттого и огонь был так ужасен.
Тем временем гром пушек приутих, хотя гранаты по-прежнему описывали кривые; зато мушкетные выстрелы загрохотали так, как будто сотни здоровенных мужиков разом замолотили цепами.
— Должно быть, снова пошли в атаку, — заметил Тизенгауз. — Если бы дым немного рассеялся, мы увидели бы пехоту.
— Подъедем ближе, — сказал король и тронул поводья.
За ним двинулись остальные, и так они проехали вдоль берега Вислы от Уяздова почти до самого Сольца, а поскольку дворцовые и монастырские сады, сбегавшие к Висле, были еще зимою вырублены шведами на дрова и ничто не заслоняло кругозора, то отсюда можно было и без подзорной трубы разглядеть, что шведы действительно возобновили атаку.
— Я скорей согласился бы сдать эту позицию, чем потерять Бабинича, — сказал вдруг король.
— Бог охранит его! — молвил ксендз Цецишовский.
— И пан Гродзицкий не замедлит послать подкрепление! — добавил Тизенгауз.
Тут разговор был прерван появлением какого-то всадника, который во весь опор скакал к ним со стороны города. Тизенгауз, обладавший острым зрением и невооруженным глазом видевший лучше, чем иные в подзорную трубу, схватился за голову и воскликнул:
— Грылевский возвращается! Значит, Бабинич погиб и редут захвачен противником!
Король закрыл глаза руками; тем временем Грылевский подскакал, осадил коня и, еле переводя дух, закричал:
— Государь!
— Что там? Он убит? — спросил король.
— Бабинич говорит, что ему там хорошо и замены ему не надо, он просит только прислать поесть, — у них с самого утра маковой росинки во рту не было!
— Значит, жив?! — воскликнул король.
— Говорит, что ему хорошо! — повторил Грылевский.
Тут все, опомнясь от изумления, стали восклицать:
— Ай да рыцарь!
— Ай да удалец!
А потом Грылевскому:
— Эх, надо было все-таки остаться и непременно его сменить. И не стыдно было скакать назад? Труса, видать, спраздновал! Уж лучше бы и не вызывался!
А Грылевский на это:
— Государь! Тому, кто называет меня трусом, я готов ответить в любую минуту и любым оружием, но перед своим королем я обязан оправдаться. Я побывал в самой «кротовой норе», на что, может, решился бы не каждый из тех, что здесь стоят, да мне же еще и досталось от Бабинича. «А проваливай ты, говорит, братец, ко всем чертям! Я тут делом занят, из кожи, говорит, вон лезу, некогда мне с тобой разговаривать. Сам, говорит, командовать буду, сам и славу добуду, делиться ни с кем не желаю. Мне тут, говорит, хорошо, я тут и останусь, а тебя велю вывести за валы! Чтоб тебе, говорит, провалиться! Нам жрать охота, а они командира вместо еды присылают!» Что мне оставалось делать, государь! Я даже его злости не удивляюсь, — они от усталости прямо с ног падают!
— Ну, и как? — спросил король. — Удержится он там?
— Такая отчаянная голова? Где он только не удержится! Забыл сказать, что еще мне вдогонку вот что крикнул: «Я и неделю здесь просижу, не дамся, лишь бы еда была!»
— А можно ли там высидеть?
— Государь, там сущее светопреставление! Гранаты рвутся одна за другой, осколки чертовы так и свищут мимо ушей, земля вся изрыта, дым глотку забивает! От ядер песок, дерн так и сыплются, знай отряхивайся, не то завалит. Погибло их там много, а кто жив остался, лежат в окопах, наделали себе из кольев загородки, укрепили их землей и за ними укрываются. Шведы очень тщательно строили этот редут, а теперь он обратился против них же. Еще при мне подошла пехота пана Гродзицкого, и теперь там опять сражение.
— Раз нельзя идти на стены, пока нет пролома, — сказал король, — то мы сегодня же ударим по дворцам Краковского предместья; это вернее всего отвлечет шведов.
— Дворцы также сильно укреплены, это теперь настоящие крепости, — заметил Тизенгауз.
— Но из города к ним на помощь никто не поспешит, шведы всю свою ярость устремили на Бабинича, — возразил король. — И мы это сделаем, клянусь жизнью, мы это сделаем! Мы пойдем на приступ сейчас же, дайте только я Бабинича благословлю.
С этими словами король взял из рук ксендза Цецишовского золотое распятие, в которое были вделаны кусочки святого креста, вознес его кверху и стал крестить далекий редут, окутанный огнем и дымом, повторяя:
— Боже Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над народом твоим и спаси погибающих! Аминь! Аминь! Аминь!
Начался штурм Краковского предместья со стороны Нового Свята; кровопролитный и не слишком успешный, он, однако, достиг своей первой цели, то есть отвлек внимание шведов от редута, где засел Кмициц, и позволил его людям перевести дух. Поляки, впрочем, продвинулись до самого Казимировского дворца, но удержать его не смогли.
С другой стороны они ударили на дворец Данилловичей и на Гданьский дом и также отступили. Опять погибло несколько сот человек. Одно лишь утешало короля: он видел, что даже ополчение с небывалой отвагой и самоотвержением рвется на стены и что эти попытки, хоть и не вполне удачные, не только не обескуражили его бойцов, но, напротив, укрепили в них уверенность в победе.
Но самым радостным событием тех дней явился приход Яна Замойского и Чарнецкого. Первый привел из Замостья великолепную пехоту и тяжелые орудия, равных которым у шведов в Варшаве не было. Второй, как было уговорено с Сапегой, оставил часть литовских войск и подлясского ополчения под командой Яна Скшетуского караулить армию Дугласа, а сам прибыл в Варшаву, чтобы принять участие в генеральном штурме. Все надеялись, — и Чарнецкий тоже разделял эту уверенность, — что этот штурм будет последним.
Тяжелые пушки были установлены на редуте, захваченном Кмицицем, и тотчас принялись обстреливать стены и ворота, с первых же залпов заставив умолкнуть шведские единороги. Тогда эту позицию занял сам генерал Гродзицкий, а Кмициц вернулся к своим татарам.
Не успел он доехать до своей квартиры, как его вызвали в Уяздов. Король в присутствии всего штаба вознес молодого рыцаря до небес; не скупились на похвалы и сам Чарнецкий, и Сапега, и Любомирский, и коронные гетманы. А он стоял перед ними в разорванной, обсыпанной землей одежде, с почерневшим от порохового дыма лицом, невыспавшийся, измученный, но счастливый, что удержал редут, заслужил столько похвал и снискал великую славу у обоих войск.
Поздравляли его вместе с другими и Володыёвский, и пан Заглоба.
— Ты даже не знаешь, пан Анджей, — сказал ему маленький рыцарь, — как сам король тебя почитает. Вчера пан Чарнецкий взял меня с собой на военный совет. Говорили о штурме, а потом о только что присланных донесениях из Литвы, о тамошней войне и о бесчинствах, творимых Понтусом и шведами. Стали советоваться, как бы там подлить масла в огонь, а Сапега и говорит: «Лучше бы всего послать туда несколько хоругвей и человека, который сумеет стать для Литвы тем, чем в начале войны был для Великой Польши Чарнецкий». А король в ответ: «Такой у нас есть только один — Бабинич». И все тотчас согласились.
— В Литву, а особенно на Жмудь, я поеду с величайшей охотой, — ответил Кмициц. — Я и сам собирался просить об этом короля, хочу лишь дождаться, пока возьмем Варшаву.
— Генеральный штурм назначен на завтра, — сказал, подходя к ним, Заглоба.
— Знаю, а как себя чувствует Кетлинг?
— Кто это? Гасслинг, что ли?
— Это одно и то же, у него два имени, как принято у англичан, шотландцев и у многих других народов.
— Да, в самом деле, — ответил Заглоба. — А у испанца на каждый день недели другое имя. Твой вестовой сказал мне, что Гасслинг, он же Кетлинг, уже здоров; разговаривать начал, ходит, и лихорадка его прошла, только есть поминутно просит.
— А ты к нему заходил? — спросил Кмициц маленького рыцаря.
— Не заходил, некогда было. До того ли тут перед штурмом!
— Так пойдемте сейчас!
— Ступай-ка выспись сначала! — сказал Заглоба.
— Да, верно! Я едва на ногах стою!
И пан Анджей, придя к себе, последовал совету Заглобы, тем более что и Гасслинга застал спящим. Зато вечером его навестили Заглоба с Володыёвским, и друзья расположились в просторном шалаше, который татары построили для своего «багадыра». Кемличи разливали старый, столетний мед, присланный Кмицицу королем, и они пили его с превеликой охотой, потому что погода стояла жаркая. Гасслинг, еще бледный и изнуренный, черпал, казалось, живительную силу в драгоценном напитке. Заглоба только причмокивал и отирал пот со лба.
— Гей! И грохочут же эти пушки! — промолвил, прислушавшись, молодой шотландец. — Завтра вы пойдете на приступ… Хорошо тому, кто здоров! Благослови вас бог! Я не вашей крови и служил тому, кому нанимался, но желаю победы вам. Ах, что за мед! Прямо новая жизнь в меня вливается…
Так говорил он, отбрасывая со лба свои золотистые волосы и подымая к небу голубые глаза; а лицом он был совсем еще мальчик и дивно хорош собой. Заглоба даже умилился, глядя на него.
— Хорошо ты, пан рыцарь, говоришь по-польски, не хуже любого из нас. Стань поляком, полюби нашу отчизну — достойное дело сделаешь, а и меду будешь пить, сколько пожелаешь! Ты солдат, и король наш охотно примет тебя в подданные.
— Тем более что я дворянин, — ответил Гасслинг. — Полное мое имя: Гасслинг-Кетлинг оф Элджин. Моя семья ведет свое происхождение из Англии, хоть и осела в Шотландии.
— Это все края далекие, заморские, здесь человеку как-то приличнее жить, — заметил Заглоба.
— А я не жалуюсь. Мне здесь хорошо!
— Зато нам плохо! — объявил Кмициц, который с самого начала беспокойно ерзал по скамье. — Нам не терпится услышать, что творилось в Таурогах, а вы тут разглагольствуете, кто откуда родом.
— Спрашивайте, я буду отвечать.
— Часто ли ты видел панну Биллевич?
На бледном лице Гасслинга вспыхнул и погас слабый румянец.
— Каждый день, — ответил он.
А пан Кмициц тотчас стал смотреть на него с подозрением.
— Откуда вдруг такая дружба? Ты чего покраснел? Каждый день? Это почему же — каждый день?
— Потому что она знала, что я желаю ей добра, и я кое в чем помог ей. Но это вы поймете из моего рассказа, а сейчас начну с самого начала. Вам, быть может, это неизвестно, но меня не было в Кейданах, когда приехал князь конюший и увез панну Биллевич в Тауроги. Как это случилось, не знаю, люди толковали по-разному, одно скажу: едва они приехали, все сразу заметили, что князь влюблен без памяти.
— Да покарает его господь! — вскричал Кмициц.
— Началось веселье, какого свет не видал, всякие турниры, состязания с кольцами… Можно было подумать, что кругом царит мир и спокойствие; а между тем в Тауроги что ни день летели письма, приезжали гонцы от курфюрста, от князя Януша. Мы знали, что князь Януш, теснимый Сапегой и конфедератами, заклинает ради всего святого прийти к нему на помощь, иначе он погибнет. А нам хоть бы что! У курфюрста на границе стоят в готовности войска, капитаны подходят, ведя с собою рекрутов, а мы все ни с места, князь никак не может расстаться с девицей.
— Так вот отчего Богуслав не шел на помощь брату, — заметил Заглоба.
— Ну да. То же и Патерсон говорил, и все приближенные князя. Некоторые роптали, а другие радовались, что Радзивиллы погибнут. Все дела за князя делал Сакович, он и на письма отвечал, и с посланниками совещался, князь же всю свою изобретательность прилагал лишь к тому, чтобы устроить какое-нибудь увеселение, либо конную кавалькаду, либо охоту. Деньгами сорил — это он-то, скупец, — налево и направо, лес приказал на целые мили вырубить, чтобы вида из ее окошек не портил, — словом, поистине устилал ее путь розами, такой пышный прием ей устроил, что хоть и шведской принцессе впору. И многие жалели девушку, говорили даже: «Горе ей, к добру все это не приведет, ведь жениться-то князь на ней не женится; едва лишь он завладеет ее сердцем, тут она и погибла». Но оказалось, что эта девушка не из таких, кого можно совратить с пути добродетели. О нет!
— Еще бы! — подхватил Кмициц, вскочив с места. — Уж мне-то это известно, как никому другому!
— Ну и как же панна Биллевич принимала эти королевские почести? — спросил Володыёвский.
— Сначала благосклонно, хоть и заметно было, что на душе у нее нерадостно. Она ездила на охоту, на прогулки, бывала на маскарадах и турнирах, полагая, видимо, что таков принятый при дворе князя обычай. Но вскоре она поняла, что все это затевалось ради нее. А тут князь, не зная, какое бы еще развлечение придумать, решил потешить панну Биллевич зрелищем войны. Подожгли деревню близ Таурогов, пехота защищала ее, князь атаковал. Разумеется, он одержал великую победу и собрал обильную дань похвал, после чего, рассказывают, упал к ногам своей дамы и просил разделить его чувства. Неизвестно, что он ей там proposuit[125], только с той поры их дружбе пришел конец. Она день и ночь не отходила теперь от своего дяди пана мечника россиенского, а князь…
— Стал угрожать ей? — вскричал Кмициц.
— Где там! Стал наряжаться греческим пастушком, Филемоном; нарочные поскакали в Кенигсберг за моделями пастушеских одежд, за лентами и париками. Князь изображал отчаяние, ходил под ее окнами и играл на лютне. Но вот что я вам скажу, и скажу то, что думаю: князь человек бессердечный и всегда был лютым врагом девичьей добродетели, у меня на родине о таких людях говорят: «От его вздохов не один девичий парус порвался», — но на сей раз он и вправду влюбился; и неудивительно, ибо панна Биллевич скорее подобна богине, нежели простой смертной.
Тут Гасслинг снова покраснел, но пан Анджей ничего не заметил, так как в эту минуту, подбоченившись от гордости и удовольствия, он торжествующе смотрел на Заглобу и Володыёвского.
— Это верно, она вылитая Диана, только месяца в волосах недостает, — сказал маленький рыцарь.
— Что Диана! Собственные псы облаяли бы Диану, если б увидели панну Биллевич! — воскликнул Кмициц.
— Потому я и сказал «неудивительно», — ответил Гасслинг.
— Ну, ладно! Да только я бы его за эту наглость на медленном огне поджарил, я бы его за эту наглость железными подковами подковал…
— Полно, братец, полно, — прервал пана Анджея Заглоба, — доберись-ка до него сначала, тогда и куражься, а теперь пусть рыцарь рассказывает дальше.
— Не раз я стоял на страже у дверей его спальни, — продолжал Гасслинг, — и слышал, как он ворочался в постели и все вздыхал, все разговаривал сам с собой, все шипел, словно от боли, — так его, видно, похоть донимала. Изменился он страшно, высох весь; может, тогда и зародился в нем тот недуг, что овладел им позже. Меж тем по всему двору разошелся слух, что князь совсем обезумел от любви — жениться хочет. Дошел этот слух и до княгини, супруги князя Януша, которая жила с княжной в Таурогах. Начались тут ссоры да раздоры, потому что, как вам известно, Богуслав по уговору должен был взять в жены дочь Януша, ждали только, когда она войдет в возраст Но любовь так завладела его сердцем, что он позабыл обо всем на свете. Вне себя от гнева княгиня с дочерью уехала в Курляндию, а князь в тот же самый вечер попросил руки панны Биллевич.
— Попросил руки?! — вскричали в изумлении Заглоба, Кмициц и Володыёвский.
— Да! Сначала у мечника, который изумился не менее вас и собственным ушам не верил, а когда наконец поверил, чуть с ума не сошел от радости, — ведь породниться с Радзивиллами большая честь для Биллевичей. Правда, Патерсон говорил, что между ними и так есть какое-то родство, но давнее и забытое.
— Дальше, дальше! — торопил Кмициц, дрожа от нетерпения.
— Затем они оба со всей приличествующей случаю торжественностью отправились к панне Александре. Весь двор трясло как в лихорадке. От князя Януша пришли плохие вести, прочитал их один Сакович, впрочем, никто на них не обращал внимания, да и на Саковича тоже, — он в это время попал в немилость за то, что отговаривал от женитьбы. А у нас одни толковали, что-де Радзивиллам не впервой жениться на шляхтянках, что в Речи Посполитой все шляхтичи равны между собой, а род Биллевичей уходит корнями еще в римские времена. Так говорили те, кто хотел заранее втереться в милость к будущей госпоже. Другие же уверяли, что со стороны князя это просто уловка, чтобы сблизиться с девушкой и при случае сорвать цветок невинности, — жениху с невестой, как известно, многое дозволено.
— Вот, вот, так оно и было! Не иначе! — заметил пан Заглоба.
— Я тоже так думаю, — сказал Гасслинг, — но слушайте дальше. Итак, двор гудит от пересудов, как вдруг гром с ясного неба: стало известно, что девушка отказала наотрез, — и конец всем домыслам.
— Благослови ее господь! — вскричал Кмициц.
— Наотрез отказала, — продолжал Гасслинг. — Стоило посмотреть князю в лицо, на нем так и написано было. Он, которому уступали принцессы, не привык к сопротивлению и теперь чуть не обезумел. Опасно было попадаться ему на глаза. Мы все понимали, что долго так продолжаться не может, и раньше или позже князь применит силу. И в самом деле, назавтра схватили мечника и отвезли во владения курфюрста, в Тильзит. В тот же день панна Александра упросила офицера, стоявшего на страже у ее дверей, дать ей заряженный пистолет Офицер не отказал ей, ибо, как дворянин и честный человек, питал сострадание к несчастной даме и восхищался ее красотой и твердостью
— Кто этот офицер? — воскликнул Кмициц.
— Я, — сухо ответил Гасслинг.
Пан Анджей так стиснул его в объятиях, что молодой шотландец, еще не окрепший после болезни, охнул от боли.
— Нет! — воскликнул Кмициц. — Ты не пленник мой, ты мой брат, друг! Проси, чего только хочешь! Ради бога, скажи, чего ты хочешь?
— Дух перевести, — ответил Гасслинг, задыхаясь.
И замолк, лишь пожимал протянутые к нему руки Володыёвского и Заглобы; наконец, видя, что все горят нетерпением, он стал рассказывать дальше:
— Кроме того, я предупредил ее, что княжеский медик — мы все об этом знали — готовит какие-то одурманивающие декокты и настои. К снастью, опасения наши оказались напрасными, ибо в дело вмешался промысл божий. Коснувшись князя своим перстом, господь поверг его на одр недуга, с коего князь не вставал целый месяц. Чудо, истинное чудо: князь свалился как подкошенный в тот самый день, когда хотел покуситься на невинность панны Биллевич. Никто как бог, говорю вам, никто как бог! Сам князь подумал так же и устрашился, а может, недуг умерил его нечистые вожделения или он ждал, когда к нему вернутся силы, — так или иначе, но, придя в себя, он оставил девушку в покое и даже разрешил мечнику вернуться из Тильзита. Князю стало лучше, но лихорадка треплет его и по сей день. К тому же он, едва оправившись, вынужден был выступить под Тыкоцин, где потерпел поражение. Вернулся все еще с лихорадкой, и еще более сильной, и тут же его призвал к себе курфюрст… А тем временем в Таурогах произошли такие перемены, прямо и смех и грех! Одно скажу, теперь князю нельзя положиться на верность своих офицеров и придворных, разве что на самых старых, которые и недовидят и недослышат, а от них толку мало.
— Что ж там такое случилось? — спросил Заглоба.
— Во время тыкоцинского похода, еще до поражения под Яновом, была захвачена и прислана в Тауроги некая панна Анна Борзобогатая-Красенская.
— Вот те и на! — вскричал Заглоба.
А Володыёвский заморгал, грозно зашевелил усиками и наконец проговорил:
— Только смотри, пан рыцарь, не смей говорить о ней ничего дурного, не то, как выздоровеешь, будешь иметь дело со мной.
— Дурного я о ней сказать ничего не могу, даже если б и захотел, а только если она твоя невеста, то плохо ты ее бережешь, ваша милость, если же родственница, ты, должно быть, и сам хорошо ее знаешь и отрицать моих слов не станешь. Так вот, за одну неделю эта девица влюбила в себя всех поголовно, и старых и молодых, а чем она этого достигла, ей-богу, не знаю, видно, чарами какими-то, лишь знай глазками постреливала.
— Она! Я ее и в аду признал бы по этим приметам! — проворчал Володыёвский.
— Странное дело! — сказал Гасслинг. — Ведь панна Биллевич красотою ей не уступит, но она так величава, так неприступна, точно игуменья какая, и человек, благоговея и восхищаясь, не смеет глаз на нее поднять, а уж надежду возыметь и подавно. Согласитесь сами, разные бывают девушки: одна словно античная весталка, а другая — едва взглянул, и уже хотел бы…
— Милостивый государь! — грозно остановил его Володыёвский.
— Не кипятись, пан Михал, он правду говорит! — сказал Заглоба. — Сам подле нее ногами перебираешь, точно молодой петушок, и глаза заводишь, а что она любит головы кружить — это мы все знаем, ты и сам чуть не сто раз повторял.
— Оставим этот предмет, — проговорил Гасслинг. — Я только хотел объяснить вам, почему в панну Биллевич влюбились лишь некоторые, те, кто сумел оценить ее поистине несравненные совершенства (тут он снова вспыхнул), а в панну Борзобогатую почти все. Ей-богу, смех брал, люди словно очумели. А уж ссор, поединков было — не счесть. И за что? Чего ради? Ведь правду сказать, ни один не мог похвастаться взаимностью у девушки, и каждый лишь слепо верил, что раньше или позже именно он добьется успеха.
— Она, она вылитая! — снова проворчал Володыёвский.
— Зато обе девушки душевно полюбили друг друга, — продолжал шотландец, — одна без другой ни шагу, а поскольку панна Борзобогатая распоряжается в Таурогах, как у себя дома…
— Это почему же? — прервал его маленький рыцарь.
— А потому, что все у нее под каблуком. Сакович даже в поход не пошел, так влюбился, а Сакович в княжеских владениях полновластный хозяин. Через него панна Анна и правит.
— Вот как? До того влюблен?
— И более всех надеется на взаимность, ибо он и сам по себе весьма важная персона.
— Как, говоришь, его зовут? Сакович?
— А ты, сударь, хочешь, видно, его получше запомнить?
— Ну… разумеется! — бросил Володыёвский небрежно, но при этом так зловеще шевельнул усиками, что у Заглобы мурашки побежали по спине.
— Так вот, одно лишь скажу вам: если бы панна Борзобогатая потребовала от Саковича, чтобы он изменил князю и помог ей с подругой бежать, тот наверняка согласился бы без колебаний; но она, насколько мне известно, предпочитает обойтись без помощи Саковича, может, назло ему, как знать… Во всяком случае, один офицер, мой земляк (только не католик), открыл мне, что отъезд пана мечника с девушками дело решенное, в заговоре участвуют все офицеры, все уже устроено, и скоро они должны бежать.
Тут Гасслинг начал ловить воздух ртом, он очень устал и терял последние силы.
— Это и есть главное, что я должен был вам сообщить! — прибавил он торопливо.
Володыёвский и Кмициц за головы схватились.
— Куда они собираются бежать?
— В леса и лесами пробираться в Беловежскую пущу. Ох, дышать печем!..
Дальнейший разговор был прерван появлением адъютанта Сапеги, который вручил Володыёвскому и Кмицицу по листочку сложенной вчетверо бумаги. Едва Володыёвский развернул свою, он тут же воскликнул:
— Завтра в дело! Приказ занимать позиции!
— Слышите, как ревут орудия? — закричал Заглоба.
— Наконец-то! Завтра! Завтра!
— Уф! Жарко! — сказал пан Заглоба. — Плохо идти на приступ в такую погоду… Чертова жарища! Матерь божья… Многие остынут завтра, хоть бы и в невесть какую жару, но только не те, не те, кто отдается под твое покровительство! Заступница наша… Ну, и гремят же проклятые. Стар я, стар крепости штурмовать… то ли дело бой в открытом поле.
В это время в дверях появился еще один офицер.
— Есть ли тут пан Заглоба? — спросил он.
— Я здесь!
— По приказу короля вы завтра должны оставаться при его величестве.
— Ха! Хотят меня от штурма уберечь, знают ведь, что старый боевой конь, едва заслышит трубу, первый рванется вперед… Добрый у нас государь, памятливый, не хотелось бы мне его огорчать, а только не знаю, выдержу ли, — ведь я как разойдусь, обо всем забываю, иду напролом… Таков уж я от природы!.. Добрый у нас государь!.. Слышите, уже и трубы трубят, пора по местам. Ну, завтра, завтра! Придется завтра и святому Петру потрудиться, уже, должно быть, готовит свои списки… А в аду котлы со свежей смолой на огонь поставили, шведов смолить… Уф! Уф! Завтра!..
Первого июля между Повонзками и предместьем, получившим впоследствии название Маримонта, отслужили большую полевую службу для десятитысячного королевского войска, которое выслушало ее в торжественном молчании. Король дал обет построить в случае победы костел пречистой деве Марии. Его примеру последовали все, каждый сообразно своим возможностям: знать, гетманы, рыцари, даже простые солдаты, — каждый давал какое-нибудь обещание, ибо в этот день они шли на решающий приступ.
По окончании молебна военачальники развели свои войска по местам. Сапега стал напротив костела Святого духа, который в то время находился вне стен города, но представлял собою выгодную военную позицию, а потому шведы основательно укрепили храм и поставили на его защиту крупный воинский отряд. Пану Чарнецкому предстояло захватить Гданьский дом, задняя стена которого составляла часть крепостных стен, так что, пробив ее, можно было попасть в город. Петр Опалинский, подлясский воевода, с великополянами и мазурами должен был ударить со стороны Краковского предместья и Вислы. Королевские полки стояли напротив Новомейских ворот. Народу было едва ли не больше, чем места на подступах к стенам; все пространство вокруг, все окрестные деревушки, поля и луга затоплены были морем людей; в тылу за войсками белели шатры, за шатрами тянулись повозки — и так до самого горизонта, где взгляд терялся в синей дымке, не в силах охватить берегов этого моря.
Все ратники стояли в полном боевом порядке, держа оружие наперевес и выдвинув вперед ногу, готовые в любую минуту броситься к проломам, которые сделают в стенах крупнокалиберные пушки и особенно тяжелые орудия Замойского. Орудия гремели не переставая, и штурм откладывался лишь потому, что ждали окончательного ответа Виттенберга на письмо, посланное великим канцлером Корыцинским. Но вот около полудня приехал офицер с ответом. Виттенберг отказался. Тотчас вокруг города грозно затрубили трубы, и штурм начался.
Коронные войска во главе с гетманами, ратники Чарнецкого, королевские полки, пехота Замойского, литвины Сапеги и сонмища ополченцев хлынули на стены, точно волны разлившейся реки. А со стен их встретили струями белого дыма и огненного дождя: большие пушки, аркебузы, картечницы, мушкеты загремели все разом; земля содрогнулась до самых основ. Ядра молотили по толпе, пропахивали в ней длинные борозды, но она катилась вперед и рвалась к твердыне, не боясь огня и смерти. Облака порохового дыма скрыли солнце.
И каждый с бешеной яростью ударил туда, где ему было ближе всего — гетманы от Новомейских ворот, Чарнецкий по Гданьскому дому, Сапега с литвинами по костелу Святого духа, а мазуры и великополяне со стороны Краковского предместья и Вислы.
Последним выпала на долю самая трудная работа, ибо все дворцы и дома Краковского предместья были обращены в крепости. Но в тот день мазуры дрались с таким неистовством, что их натиску ничто не могло противостоять. И они захватывали дом за домом, дворец за дворцом, рубились в окнах, в дверях, на ступенях, не оставляли в живых ни единого человека.
Не успевали они отбить один дом, не успевала высохнуть кровь на руках и лицах, как они уже кидались к другому, и снова разгорался рукопашный бой, и снова они кидались вперед. Рыцарство, ополченцы и пехота дрались, стремясь превзойти друг друга. Приказано было всем, идя на штурм, держать перед собой для защиты от пуль снопы недозревших колосьев, но в самозабвении боя воины побросали все заслоны и с открытой грудью рвались на врага. С бою взяли часовню царей Шуйских[126] и великолепный дворец Конецпольских. Шведов, которые засели в пристройках, в дворцовых конюшнях, в садах, сбегавших к Висле, перебили всех до единого. Неподалеку от дворца Казановских, на улице, шведская пехота попыталась сопротивляться и, поддержанная огнем из-за дворцовых стен, из Бернардинского костела и с колокольни, превращенных в мощные крепости, принялась яростно обстреливать наступающих.
Но град пуль ни на мгновенье не остановил поляков. С воплем: «Наша взяла!» — мазурская шляхта врубилась прямо в середину шведского квадрата; за ними налетели полевая пехота и челядинцы, вооруженные кирками, ломами и секирами. Квадрат распался в мгновение ока, началась сеча. Все перемешалось: между дворцом Казановских, домом Радзеёвского и Краковскими воротами перекатывался, содрогался и истекал кровью один огромный, плотно сбитый ком человеческих тел.
А от Краковского предместья вспененным потоком все текли и текли сюда сонмы алчущих крови бойцов. И вот уже с пехотой покончено; тогда-то и начался штурм дворца Казановских и Бернардинского костела, штурм, который в значительной мере решил судьбу всей битвы.
Принял в том штурме участие и пан Заглоба; он ошибался накануне, полагая, что призван королем единственно для того, чтобы состоять при монаршей особе. Как раз наоборот: король поручил ему, прославленному и опытному воину, командовать челядинцами, которые добровольно вызвались идти на приступ вместе с регулярными войсками и ополченцами. Правда, Заглоба намеревался идти со своими людьми в арьергарде и удовольствоваться захватом уже занятых ранее дворцов, но когда все, мешая ряды и обгоняя друг друга, ринулись вперед, людской поток захватил и его. И Заглоба поддался ему, как ни сильна была в нем врожденная осторожность и стремление, где только можно, уберечь себя от опасности, но за долгие годы он так привык к сражениям, побывал в стольких кровавых побоищах, что, поставленный перед необходимостью, дрался не хуже, а то и лучше других, ибо в груди его горел огонь ненависти и отваги.
Вот так и вышло, что теперь он очутился у ворот дворца Казановских, а вернее сказать, в аду, который кипел перед теми воротами, в ужасающей давке, толчее и жаре, под градом пуль, среди огня, дыма, человеческих стонов и воплей. Сотни топоров и ломов грохотали по воротам, сотни тяжелых мужских рук толкали и трясли их изо всех сил; люди падали как подкошенные, а на их место, топча убитых, лезли другие и ломились внутрь, словно нарочно искали смерти. Свет не видел доселе ни столь отчаянной обороны, ни столь отчаянного приступа. Сверху на атакующих сыпались пули, лилась смола, но те, что были внизу, не могли бы отступить при всем желании, так сильно напирали на них сзади. Иной, с черным от пороха лицом и безумными глазами, обливаясь потом и стиснув зубы, колотил в ворота огромным бревном, поднять которое в обычное время едва ли было бы под силу и троим здоровым молодцам. Воодушевление утраивало силы. Люди лезли по всем лестницам, во все окна, карабкались на верхние этажи, вырубали из стен решетки. А меж тем из-за всех решеток, из всех окон, из всех амбразур торчали, непрерывно плюясь огнем, мушкетные дула. Наконец дым и пыль настолько сгустились, что затмили яркое солнце, и штурмующие едва различали друг друга. Но это их не останавливало, напротив, они еще упорнее карабкались по лестницам, еще яростнее колотили в ворота; к тому же их подгоняли крики со стороны Бернардинского костела, — там с такою же яростью штурмовали храм другие дружины.
Вдруг Заглоба, перекрывая своим зычным басом всеобщий шум и грохот выстрелов, закричал:
— Заложить под ворота бочонок пороху!
Порох подали в то же мгновение, и Заглоба приказал прорубить под самым засовом дыру такого размера, чтобы только-только вошел бочонок. Когда бочонок стал на место, Заглоба собственноручно поджег запальный шнур и скомандовал:
— Прочь от ворот! Под стены!
Все, кто стоял под воротами, кинулись к стенам дворца, туда, где их товарищи приставляли лестницы к окнам верхних этажей, и замерли в ожидании.
И вот воздух содрогнулся от страшного грохота и к небу взвились новые клубы дыма. Подбежал Заглоба со своими людьми, смотрят: ворота, правда, на месте, в щепки их взрывом не разнесло, но с правой стороны сорвана петля, вышибло несколько толстых брусьев, уже подрубленных ранее, свернуло засов, а весь нижний край правой створки сильно отогнут внутрь, в сени, так что в образовавшуюся щель вполне мог пролезть даже тучный человек.
Тотчас на уже поврежденные ворота обрушились колья, топоры и секиры, сотни плеч с силой уперлись в них, раздался оглушительный треск, и правое полотно ворот рухнуло целиком, открывая проход в обширные темные сени.
В темноте сразу засверкали мушкетные выстрелы, но в пролом неудержимым потоком уже хлынули осаждающие. Дворец был взят.
Одновременно поляки ворвались во дворец и через окна, и внутри закипела ожесточенная рукопашная схватка. Каждую комнату, каждый коридор, каждый этаж приходилось брать с боем. Стены дворца, пострадавшие еще от прежних обстрелов, теперь едва держались, и в нескольких комнатах с грохотом обрушились потолки, заваливая обломками поляков и шведов. Но мазуры шли, подобно пожару, проникая всюду, работая своими кривыми кинжалами, рубя и коля направо и налево. Никто не просил пощады, да и это был бы напрасный труд. В иных переходах и галереях трупов было столько, что шведы устраивали из них баррикады, но наступающие выволакивали убитых за ноги, за волосы и выбрасывали в окна. Кровь ручьями текла по лестницам. Кое-где еще сопротивлялись горстки шведов, немеющими руками отражая яростные удары штурмующих. Кровь заливала их лица, глаза застилало тьмой, многих уже не держали ноги, но и на коленях они все еще продолжали сражаться. Теснимые со всех сторон, смятые неприятелем, скандинавы умирали молча, не посрамляя своей славы, как подобает воинам. Каменные статуи богов и древних героев, забрызганные кровью, мертвыми глазами взирали на их смерть.
Рох Ковальский свирепствовал наверху, а Заглоба со своим отрядом бросился на террасы и, перебив защищавшихся там пехотинцев, ворвался в сады, чудной своей красотою прославленные на всю Европу. Деревья в них были уже вырублены, редкие растения уничтожены польскими снарядами, фонтаны разрушены, земля изрыта гранатами, — словом, везде руины и запустение, хотя алчные шведы ничего здесь не тронули, поскольку дворец принадлежал Радзеёвскому. Теперь и в садах закипел жестокий бой, но тут же и кончился, ибо сопротивление шведов уже ослабело. Заглоба лично командовал этой последней схваткой, а когда со шведами было покончено, солдаты разбежались по садам и всему дворцу в поисках добычи.
А Заглоба отправился в самый конец сада, туда, где стены сходились глубоким углом и куда не заглядывало солнце. Грозному рыцарю хотелось перевести дух и отереть со лба жаркий ратный пот. И вдруг он заметил, что из-за прутьев железной клетки на него злобно смотрят какие-то диковинные уродцы.
Клетка была вмурована в стену в самом углу, так что ядра до нее не долетали. Дверца клетки была широко раскрыта, но тощие, безобразные существа даже и не думали воспользоваться этим: напуганные шумом, свистом пуль и жестокой резней, которая только что происходила перед ними, они забились в дальний угол клетки, спрятались в солому и лишь тихо ворчали от ужаса.
— Simiae[127] или черти? — спросил сам себя Заглоба.
И вдруг отважная душа его восстала, он занес меч и, объятый гневом, ворвался в клетку.
Первый же взмах его сабли вызвал среди обезьян отчаянный переполох. Избалованные шведскими солдатами, которые любили их за потешные проделки и подкармливали из своих скудных пайков, они попросту обезумели от страха и неожиданности, а поскольку Заглоба загородил собой выход, обезьяны начали дико скакать по клетке, цепляться за прутья, за потолок, завизжали, заскрежетали зубами, в конце концов одна, совсем ошалев, прыгнула Заглобе на спину, вцепилась в волосы и прижалась к нему, что было сил. Вторая впилась в правое плечо, третья обхватила за шею спереди, четвертая повисла на завязанных сзади откидных рукавах, а Заглоба, задыхаясь, обливаясь потом, тщетно кидался из стороны в сторону, тщетно отмахивался вслепую саблей; вскоре он уже еле дышал, глаза у него вылезли из орбит, и он завопил истошным голосом:
— Люди! Друзья! Спасите!
Услышав эти вопли и не сразу разобравшись, в чем дело, несколько рыцарей с окровавленными саблями в руках бросились ему на помощь; вдруг они остановились, переглянулись в изумлении и все разом, как по команде, разразились громовым хохотом. Подбегало все больше бойцов, собралась целая толпа, и каждый немедленно заражался всеобщим весельем. Солдаты шатались, как пьяные, хватались за бока; перемазанные кровью лица судорожно кривились от смеха, и чем сильней метался пан Заглоба, тем громче они хохотали. Лишь Рох Ковальский, прибежав сверху, растолкал толпу и вызволил дядю из обезьяньих объятий.
— Негодяи! — крикнул, задыхаясь, Заглоба. — Провалиться вам всем на месте! Смеетесь, глядя, как чудища африканские терзают честного католика? Чтоб вам сдохнуть! Да если б не я, вы бы до сих пор толклись башкой об ворота, этим только вам и заниматься! Чтоб вам сдохнуть, обезьяны и те лучше, чем вы!
— Сам сдохни, обезьяний король! — крикнул ратник, стоявший ближе всех к Заглобе.
— Simiarum destructor[128], — подхватил другой.
— Victor! — добавил третий.
— Какой он там victor, скорей уж victus[129]!
Тут Рох снова пришел дяде на помощь. Он ударил первого с ряду крикуна кулаком в грудь, и тот упал, отплевываясь кровью. Иные попятились, испугавшись Рохова гнева, иные схватились за сабли, но тут со стороны Бернардинского монастыря донеслись крики и выстрелы, и распря была забыта. Там, видимо, бой был в полном разгаре, и шведы, судя по лихорадочной мушкетной пальбе, отнюдь не собирались сдаваться.
— Поможем им! К костелу! К костелу! — крикнул Заглоба.
А сам побежал наверх, в правое крыло дворца, откуда виден был костел, который, казалось, объят был огнем. Толпы штурмующих клубились внизу, у стен, безуспешно стараясь прорваться внутрь, и без пользы гибли под перекрестным огнем, ибо пули градом сыпались на них не только из костела, но и от Краковских ворот.
— Пушки к окнам! — скомандовал Заглоба.
Во дворце Казановских было достаточно пушек, и не только малых, их живо подтащили к окнам; из обломков драгоценной утвари, из постаментов статуй соорудили лафеты, и через полчаса пустые оконные проемы ощетинились двумя десятками пушечных жерл, нацеленных на костел.
— Рох! — говорил страшно раздосадованный Заглоба. — Я должен совершить какой-нибудь подвиг, иначе прощай моя слава! Из-за этих обезьян — зараза на них! — все войско станет обо мне судачить, и хоть я и сам за словом в карман не полезу, однако же всех мне не переговорить. Я должен смыть этот позор, а иначе меня по всей Речи Посполитой ославят обезьяньим королем!
— Верно, дядя, вы должны смыть этот позор! — громоподобно откликнулся Рох.
— А вернейшее к тому средство будет вот какое: точно так же, как я захватил дворец Казановских… пусть кто-нибудь скажет, что это не я сделал…
— Пусть, дядя, кто-нибудь скажет, что это не вы сделали! — повторил Рох.
— Точно так же я захвачу и этот костел, и да поможет мне бог, аминь! — закончил Заглоба.
После чего он повернулся к своим челядинцам, уже стоявшим у пушек:
— Огонь!
Шведы, отчаянно оборонявшиеся в костеле, пришли в ужас, когда внезапно затряслась вся боковая стена. На солдат, сидящих в окнах, у пробитых в стенах бойниц, за карнизами, у лазков голубятен, сквозь которые они стреляли по наступающим, посыпались кирпичи, мусор, щебень, известка. Несчастные задыхались в густой, смешанной с дымом пыли, которая наполняла весь храм божий. Стало так темно, что люди не видели друг друга, крики: «Задыхаемся! воздуха! — еще увеличили всеобщее смятение. А тут весь костел качается, трещат стены, валятся кирпичи, в окна с воем летят снаряды, срываются и с грохотом падают на пол свинцовые решетки, раскаленный воздух пропитан смрадом человеческих тел, — словом, божья обитель обратилась в ад земной. Охваченные ужасом, солдаты бегут прочь от ворот, от окон, от амбразур. Растерянность переходит в настоящее безумие. Снова отчаянные крики: „Воздуха! воды! воздуха!“ И внезапно сотни хриплых голосов заревели:
— Белый флаг! белый флаг!
Командующий Эрскин хватает флаг, чтобы собственноручно вывесить его, но тут рушатся ворота, в храм, точно тьмы разъяренных дьяволов, врываются осаждающие — и пошла резня! Тихо становится вдруг в костеле, слышен лишь звериный хрип дерущихся, да скрежет железа о кости, о каменный пол, да стоны, да бульканье крови, — лишь порой чей-то голос, уже не похожий на человеческий, вскрикнет: «Пощады! Пощады!» Так бились они в течение часа, и вот на колокольне начинает гудеть колокол, и гудит долго, долго — для Мазуров победным, для шведов похоронным звоном.
Дворец Казановских, монастырь и колокольня взяты. Сам Петр Опалинский, подлясский воевода, верхом на коне появляется среди толпы окровавленных воинов перед дворцом.
— Кто пришел нам на помощь из дворца? — кричит он, пытаясь перекрыть шум и вопли.
— Тот же, кто взял дворец! — отвечает могучий муж, внезапно вырастая перед воеводой. — Я.
— Как зовут тебя, рыцарь?
— Заглоба.
— Vivat Заглоба! — орут тысячи глоток.
Но неустрашимый Заглоба указывает обагренным кровью клинком своей сабли на Краковские ворота.
— Еще не все! — восклицает он. — Туда, к воротам! Нацелить пушки на ворота и стены! Вперед! За мной!
Толпы разъяренных людей устремляются к воротам, и вдруг — о, чудо — огонь шведских орудий не только не усиливается, но, напротив, ослабевает.
Одновременно с самой макушки колокольни доносится чей-то громоподобный голос:
— Пан Чарнецкий уже в городе! Я вижу наши хоругви!!!
А огонь шведских батарей все слабее, слабее.
— Стой! Стой! — кричит воевода.
Но толпа не слышит его и без памяти валит вперед. И тут на Краковских воротах появляется белый флаг.
Действительно, Чарнецкий, пробив стену Гданьского дома, бурей ворвался в крепость, а когда был захвачен и дворец Данилловичей, а минутой позже и на стенах костела Святого духа замелькали литовские знамена, Виттенберг понял, что дальнейшее сопротивление бесполезно. Правда, шведы могли еще защищаться в господствующих над городом домах Старого и Нового Мяста, но теперь уже и горожане схватились за оружие и на победу не было ни малейшей надежды; шведов просто перебили бы всех до единого.
И тогда на стенах затрубили трубачи и стали размахивать белыми флагами. Видя это, польские военачальники приостановили штурм, а затем из Новомейских ворот, в сопровождении нескольких полковников, выехал генерал Левенгаупт и во весь опор поскакал к королю.
Город уже был в руках у Яна Казимира, но добрый государь жаждал прекратить пролитие христианской крови и потому выставил Виттенбергу те же условия, которые предлагал ранее. Город надлежало сдать со всей свезенной туда добычей. Каждому шведу разрешалось взять только то, что он привез с собою из Швеции. Гарнизон со всеми генералами имел право с оружием в руках покинуть город, забрав больных и раненых, а также шведских дам, которых в Варшаве было около сотни. Тем полякам, что еще дрались на стороне шведов, король объявил амнистию, полагая, что теперь уже никто из них не служил врагу по доброй воле. Амнистия не касалась одного Богуслава Радзивилла, с чем Виттенберг согласился тем охотнее, что князь в это время стоял с Дугласом у Буга.
Немедленно были подписаны условия сдачи. Во всех костелах зазвонили колокола, возвещая urbi et orbi[130], что столица вновь переходит в руки законного монарха. Не прошло и часу, как из-за крепостных стен повалили толпы бедняков, ищущих сострадания и хлеба в польских обозах, ибо в городе ни у кого, кроме шведов, не было пищи. Король велел отдать им все, что можно, а сам поехал наблюдать, как уходят из города шведские войска.
Ян Казимир стоял в окружении именитейших духовных и светских лиц, пышная его свита блистала великолепием. Почти все войска: коронные с гетманами, дивизия Чарнецкого, литвины Сапеги и бесчисленные толпы ополченцев вместе с лагерной прислугой собрались подле короля; всем любопытно было взглянуть на шведов, тех самых, с которыми они только что дрались так жестоко и неистово. Едва лишь подписали договор, ко всем воротам приставлены были польские комиссары, — им поручено было следить, чтобы шведы не вывезли ничего из награбленного. Особая комиссия занималась приемом добычи в самом городе.
Первой двинулась шведская кавалерия, и было ее немного, так как коннице Богуслава запретили покидать город. Следом шла легкая полевая артиллерия; тяжелые пушки должны были быть переданы полякам. Рядом с пушками шли канониры с зажженными фитилями в руках. Над ними колыхались развернутые знамена, почтительно склоняясь перед тем, кто еще недавно скитался в изгнании. Артиллеристы выступали гордо, глядя польским рыцарям прямо в глаза, словно хотели сказать: «Мы еще встретимся!» — а поляки дивились их надменной осанке и несгибаемой твердости духа. Затем показались повозки с офицерами и ранеными. В первой лежал канцлер Бенедикт Оксеншерна, и король приказал пехоте взять «на караул», желая показать, что уважает воинскую доблесть даже в противнике.
За повозками, также с развернутыми знаменами, двигались под грохот барабанов стройные квадраты несравненной шведской пехоты, походившие, по выражению Субагази-бея, на ходячие замки. Затем показался великолепный кортеж рейтар, с ног до головы закованных в броню, с голубым стягом, на котором был вышит золотой лев. С этим кортежем ехал главный штаб.
— Виттенберг! Виттенберг едет! — зашумела толпа.
Действительно, здесь был сам фельдмаршал, а с ним Врангель-младший, Горн, Эрскин, Левенгаупт, Форгель. Взоры польских рыцарей с жадностью устремились на них, и в особенности на Виттенберга. Однако обликом своим он ничуть не походил на того наводящего ужас воителя, каким был на самом деле У него было старое, бледное, изможденное болезнью лицо с заострившимися чертами, с небольшими редкими усиками, закрученными на концах кверху. Сжатые губы и длинный острый нос придавали ему вид старого алчного скупца. Одетый в черный бархатный кафтан, с черной шляпой на голове, он походил скорее на астролога или медика, и лишь золотая цепь на шее, алмазная звезда на груди да фельдмаршальская булава указывали на его высокий чин.
Он то и дело тревожно поглядывал на короля, на королевский штаб, на хоругви, стоявшие в боевом порядке, затем окидывал взором безбрежное море народных ополченцев, и бледные губы его кривились в иронической усмешке.
А в толпе все нарастал шум и гомон, одно имя — «Виттенберг! Виттенберг!» — было у всех на устах.
Вскоре этот шум перешел в рокот, глухой, но грозный, точно рокот моря перед бурей. Временами он стихал, и тогда где-то вдали, в последних рядах, слышался громкий голос, с жаром выкрикивавший что-то. Этому голосу отвечали другие, их было все больше, они звучали все громче, разносились вокруг, словно раскаты зловещего эха. Они надвигались, как отдаленная буря, готовая вот-вот разразиться в полную силу.
Недоумевающие сановники стали с беспокойством поглядывать на короля.
— В чем дело? Что это значит? — спросил Ян Казимир.
Тут рокот перешел в такой страшный гул, точно сотня громов и молний разом сшиблись в небесах. Необозримое море ополченцев всколыхнулось, подобно спелой ниве, задетой могучим крылом урагана. И вдруг десятки тысяч сабель заблистали в лучах солнца.
— В чем дело? Что это значит? — снова спросил король.
Никто не смог ему ответить.
Внезапно Володыёвский, стоявший неподалеку от Сапеги, крикнул:
— Это Заглоба!
Володыёвский не ошибся. Как только условия капитуляции были оглашены и дошли до ушей Заглобы, старого шляхтича охватил столь страшный гнев, что на время он даже потерял дар речи. Но едва он пришел в себя, как немедля ринулся в самую гущу ополченцев и стал громко выражать свое возмущение. Его слушали охотно: все считали, что своим ратным мужеством, своими подвигами, своею кровью, щедро пролитой под стенами Варшавы, они заслужили право отомстить врагу по иному. Кипя негодованием, своевольная шляхта тесным кольцом окружила Заглобу, а он все подливал и подливал масла в огонь и своим красноречием все пуще разжигал эти бесшабашные головы, и без того гудевшие от обильных возлияний в честь победы.
— Братья! — восклицал Заглоба. — Вот уже пять-десять лет, как эти старые руки трудятся на благо отчизны; пятьдесят лет проливают они вражью кровь под стенами всех крепостей Речи Посполитой, а теперь они же — очевидцы подтвердят! — захватили дворец Казановских и Бернардинский костел! А когда, скажите на милость, шведы потеряли последнюю надежду? Чем заставили мы их согласиться на капитуляцию? Пушками, которые я навел на Старое Място из Бернардинского костела. Крови нашей, братья, никто там не жалел, щедро поили ею землю, а кого пожалели? Врага нашего! Мы с вами, братья, все побросали, оставили дома свои без надзора, челядь без хозяев, жен без мужей, малых деток без отцов… — о мои деточки, что-то с вами теперь! — и пошли сюда, подставляя грудь под пушечные ядра, а что получаем в награду? А вот что: Виттенберг уходит от нас свободным, да еще воинские почести собирает по дороге! Уходит супостат отчизны нашей, богохульник, заклятый враг пречистой девы, уходит поджигатель наших домов, уходит лихоимец, снявший с нас последнюю рубашку, погубитель жен и детей наших… — о мои деточки, где-то вы теперь?! — уходит тот, кто предавал поруганию служителей божьих и Христовых невест… Горе тебе, отчизна! Позор тебе, шляхта! Новая напасть на тебя, святая наша вера! Скорбите, несчастные наши храмы, плачь и рыдай, Ченстохова! Виттенберг уходит свободным и вскоре вернется, дабы источать новые потоки слез и крови, добивать тех, кого не добил, сжигать то, чего не успел сжечь, осквернить то, что еще не осквернил. Плачь, великая Польша, плачь, Литва, плачьте, рыцари и смерды, как плачу я, старый солдат, который, сходя в могилу, должен смотреть на ваши страдания… Горе тебе, Илион, город старого Приама! Горе! Горе! Горе!
Так витийствовал пан Заглоба, и тысячи людей слушали его, и от гнева волосы дыбом вставали у шляхты, а он все говорил, все сетовал и раздирал на себе одежды, обнажая грудь.
Он успел взбудоражить и регулярных солдат, которые сочувственно внимали его речам, ибо все сердца и впрямь пылали страшной ненавистью к Виттенбергу. Мятеж готов был вспыхнуть сразу, но его сдержал сам Заглоба, опасаясь, что сейчас еще слишком рано и Виттенберг сможет еще как-нибудь спастись. Если же, как он полагал, всеобщее возмущение прорвется в ту минуту, когда фельдмаршал выедет из города и покажется на глаза ополченцам, то никто и оглянуться не успеет, как они изрубят его на части.
И расчеты его полностью оправдались. При виде старого палача дикая ярость охватила неуемную и уже захмелевшую шляхту, и в мгновение ока разразилась страшная буря. Сорок тысяч сабель сверкнуло в лучах солнца, сорок тысяч глоток взревело: «Смерть Виттенбергу!» — «Давай его сюда!» — «Изрубить его в капусту! В капусту!» К шляхте присоединились толпы челядинцев, обезумевших от недавнего кровопролития и не слушавших ничьих приказов; даже регулярные хоругви, более дисциплинированные, грозно возроптали против тирана; и буря с бешеной скоростью понеслась прямо на шведский штаб.
В первую минуту все были в полной растерянности, хоть и поняли сразу, к чему идет дело.
— Как быть? — восклицали стоявшие вокруг короля.
— Иисусе милосердный!
— Спасать! защищать!
— Позор нам, если не сдержим слова!
Разъяренная толпа налетает на хоругви, теснит их, ломает ряды, увлекает за собой. Куда ни глянь — везде сабли, сабли, сабли, под ними воспаленные лица, вытаращенные глаза, орущие рты; шум, гам, дикие вопли нарастают с чудовищной быстротой; впереди мчатся оруженосцы, вестовые, конюхи и всякая армейская голытьба, смахивающая больше на зверей или дьяволов, чем на людей.
Виттенберг также понял, что происходит. Лицо его побелело как полотно, на лбу выступил обильный холодный пот, и — о, чудо! — этот фельдмаршал, который только что готов был угрожать всему свету, старый солдат, разгромивший на своем веку столько армий, завоевавший столько городов, сейчас был так перепуган воплями разъяренной черни, что потерял всякое самообладание. Он дрожал всем телом, он стонал, руки его бессильно повисли, изо рта на золотую цепь потекла слюна, а фельдмаршальская булава выпала из рук. Меж тем грозная толпа была все ближе, ближе; страшные фигуры уже теснились вокруг несчастных генералов, еще минута — и все они будут сметены с лица земли.
Кое-кто из генералов выхватил шпагу из ножен, решив умереть с оружием в руках, как подобает рыцарям, но старый палач ослабел совершенно и закрыл глаза.
И тут Володыёвский бросился на помощь шведскому штабу. Его хоругвь на всем скаку вклинилась в толпу и рассекла ее, как корабль, идущий на всех парусах, рассекает вздымающиеся морские валы. Крики мятежников, падающих под копыта коней, смешались с криками лауданцев, но всадники подскакали к штабу первыми и в мгновение ока окружили его, прикрывая шведов собственными телами и частоколом обнаженных сабель.
— К королю! — крикнул маленький рыцарь.
И они двинулись вперед. Толпа теснила их со всех сторон, народ бежал по бокам, сзади, размахивая саблями, кольями и дико завывая, но они перли напролом, раздавая направо и налево сабельные удары, точно могучий кабан-одинец, что ломится сквозь чащу, отбиваясь клыками от волчьей стаи.
На помощь Володыёвскому бросился Войниллович, за ним Вильчковский с королевским полком, за ним князь Полубинский, и они все вместе, беспрерывно отгоняя толпу, препроводили штаб к Яну Казимиру.
Меж тем волнение в толпе не утихало, напротив, росло все более. Какую-то минуту казалось, что рассвирепевшая чернь, не смущаясь присутствием государя, попытается завладеть шведскими генералами. Виттенберг несколько оправился, но страх отнюдь не оставил его; он спрыгнул с коня и точно заяц, который, спасаясь от волков или собак, кидается прямо под колеса возов, так и он, забыв о своей подагре, кинулся прямо под ноги королю.
Упав на колени, он схватился за стремя и возопил:
— Спаси, государь, спаси! Ты дал свое королевское слово, договор подписан, спаси, спаси! Смилуйся над нами! Не отдавай меня на растерзание!
Король с отвращением отвел глаза от этого жалкого и позорного зрелища и сказал:
— Успокойтесь, господин фельдмаршал!
Но и на его лице отразилась тревога, ибо он сам не знал, что делать. Толпа вокруг росла и напирала все настойчивее. Правда, регулярные хоругви уже изготовились как бы для боя, а пехота Замойского стала вокруг короля грозным квадратом, но нельзя было сказать, чем все это кончится.
Король взглянул на Чарнецкого, но тот лишь ожесточенно теребил бороду, в такую ярость привело его самовольство ополченцев.
Тут раздался голос канцлера Корыцинского:
— Государь, надо сдержать слово.
— Да, надо, — ответил король.
Виттенберг, который жадно ловил каждый их взгляд, вздохнул с облегчением.
— Пресветлейший государь! — вскричал он. — Я верил в твое слово, как в бога!
А старый коронный гетман Потоцкий сказал ему на это:
— Почему же тогда ты сам, ваша милость, столько раз нарушал клятвы, условия и договоры? Что посеешь, то и пожнешь… Разве не ты, вопреки условиям капитуляции, захватил королевский полк Вольфа?
— Это не я! Это Миллер, Миллер! — воскликнул Виттенберг.
Гетман посмотрел на него с презрением, а затем обратился к королю:
— Я, государь, не затем это сказал, дабы и ваше королевское величество также побудить к нарушению договора, — нет уж, пусть вероломство останется их привилегией!
— Так что же делать? — спросил король.
— Если мы сейчас отошлем его в Пруссию, то следом за ним двинутся не менее пятидесяти тысяч шляхты и разнесут его в клочья прежде, чем он доберется до Пултуска… Разве что послать с ним целый полк солдат — а этого мы сделать не можем… Слышишь, государь, как они там ревут? Revera…[131][132] ненависть к нему — праведная ненависть… Надо бы сперва спрятать его в безопасное место, а всех отослать уже тогда, когда пожар поутихнет.
— Да, видимо, только так, — промолвил канцлер Корыцинский.
— Но где он будет в безопасности? Держать его здесь мы не можем, того и гляди междоусобная война из-за него, проклятого, начнется, — отозвался пан воевода русский.
Тут выступил вперед пан Себепан, староста калушский, и, важно выпятив губы, произнес с обычной своей самонадеянностью:
— А чего тут судить да рядить, государь! Давайте их ко мне в Замостье, пускай посидят, покуда не уляжется смута. Уж я его там сумею от шляхты оборонить! Ого! Пусть только попробуют его отнять! Ого-го!
— А по дороге, ваша милость? Кто его по дороге охранит от шляхты? — спросил канцлер.
— Ха! За охраной дело не станет. Да разве нет у меня больше ни пехоты, ни пушек? Пусть попробуют отнять его у Замойского! Посмотрим!
И староста принялся подбочениваться, хлопать себя по ляжкам и раскачиваться из стороны в сторону в седле.
— Другого выхода нет! — сказал канцлер.
— И я другого не вижу! — поддержал его пан Ланцкоронский.
— Ну что ж, тогда и берите их, пан староста! — заключил король, обращаясь к Замойскому.
Но Виттенберг, видя, что его жизнь в безопасности, счел необходимым возмутиться.
— Того ли мы ожидали! — сказал он.
Потоцкий в ответ указал рукою вдаль:
— А не угодно — мы не держим, скатертью дорога!
Виттенберг замолчал.
Тем временем канцлер разослал несколько десятков офицеров, чтобы они объявили возмущенной шляхте, что Виттенберга не отпустят на волю, а вышлют под конвоем в Замостье. Правда, мятеж утих не сразу, но весть эта подействовала успокаивающе. Не успел еще наступить вечер, как все помыслы обратились в иную сторону. Войска начали входить в город, и вид вновь обретенной столицы наполнил все сердца радостью победы.
Радовался и король, однако мысль, что он не смог выполнить полностью всех условий договора, сильно огорчала его, равно как и вечное непослушание ополченцев.
Чарнецкий был сердит донельзя.
— Что это за войско, на него никогда нельзя положиться, — говорил он королю. — То оно дерется плохо, то проявляет чудеса отваги, как в голову взбредет, а чуть что — вот и бунт готов.
— Дай бог, чтобы не вздумали разъехаться по домам, — отвечал король, — они ведь еще нужны, а им кажется, будто дело уже сделано.
— А зачинщика должно четвертовать, каковы бы ни были его заслуги, — упорствовал Чарнецкий.
И был отдан строжайший приказ разыскать Заглобу, ибо ни для кого не было тайной, что это он подстрекал к мятежу, но Заглоба точно в воду канул. Его искали в городе, в шатрах, среди обозных телег, даже у татар — все напрасно. Впрочем, Тизенгауз говорил, что король, добрый и милостивый, как всегда, желал от всей души, чтобы его не нашли, и даже молился об этом.
И вот однажды, спустя неделю, после трапезы, когда сердце Яна Казимира исполнилось веселья, люди услышали, как монаршьи уста произнесли:
— Эй, там, объявите, чтобы пан Заглоба долее не скрывался, а то нам уже скучно без него и его потешных выходок!
Видя, как возмутился этим киевский каштелян, король прибавил:
— Тому, кто пожелал бы в нашей Речи Посполитой, забыв о милосердии, поступать всегда строго по закону, пришлось бы вместо сердца топор носить на груди. Повиниться здесь легче, чем где бы то ни было, но зато нигде так быстро и вину свою не искупают, как у нас.
Говоря это, государь думал скорее о Бабиниче, чем о Заглобе, о Бабиниче же думал потому, что молодой храбрец как раз накануне поклонился ему в ноги, прося отпустить на Литву. Он говорил, что хочет расшевелить тамошних повстанцев и ходить в набеги на шведов, как некогда ходил на Хованского. А поскольку король и сам собирался послать туда кого-нибудь, знающего толк в партизанской войне, он тут же дал Бабиничу свое позволение, снарядил его, благословил и еще шепнул ему на ухо некое тайное напутствие, после которого молодой рыцарь как стоял, так и рухнул к ногам государя.
И вслед за тем без промедления двинулся на восток, веселый и довольный. Субагази-бей, задобренный щедрым подарком, позволил Бабиничу взять с собою пятьсот свежих добруджских ордынцев, а всего он вел за собой полторы тысячи добрых воинов, — с такой силой можно было немало дел наделать. И горела душа молодецкая жаждой боя и ратных подвигов, улыбалась ему будущая слава; он уже слышал, как имя его с гордостью и восхищением повторяет вся Литва… Когда же он представлял себе, как его имя повторяют чьи-то милые уста, за спиной у него вырастали крылья.
А еще и потому так славно и весело ему ехалось, что повсюду он первый приносил радостную весть о разгроме шведов и о взятии Варшавы. Варшава взята! Куда бы ни ступил копытом его конь — везде по полям и селам, словно эхо, разносились эти слова, на всех дорогах приветствовал его плачущий от счастья народ, во всех костелах звонили колокола и звучало «Те Deum laudamus». Ехал ли он по лесу, ехал ли полем — темные сосны в лесу и золотые колосья на нивах, колеблемые ветром, казалось, повторяли, радостно шумя: «Швед разбит! Варшава взята! Варшава взята!»
Хотя Кетлинг и состоял в свите князя Богуслава, однако знал он не все и не обо всем, что происходило в Таурогах, мог рассказать Кмицицу, ибо сам был влюблен в панну Биллевич и ходил словно во сне. Был у Богуслава другой наперсник, а именно Сакович, ошмянский староста, он один лишь знал, как сильно князь был увлечен страстью к прелестной полонянке и к каким способам прибегал, стремясь завоевать ее сердце и овладеть ею самой.
Любовь князя была попросту жгучим вожделением, ни на какое другое чувство он был не способен, но вожделение это терзало его с такой силой, что даже сей искушенный в амурных делах кавалер терял голову. Нередко, оставшись вечером один на один с ошмянским старостой, он хватался за волосы, восклицая:
— Горю, Сакович, горю!
Сакович быстро находил средство.
— Кто хочет медом полакомиться, — говорил он, — тот пусть сперва пчел одурманит. Мало ли у медика твоей милости всяких дурманных снадобий? Сказать ему нынче слово — завтра же и делу конец.
Но на это князь не соглашался, и причин тому было несколько. Во-первых, явился ему как-то раз во сне старый полковник Биллевич, дед Оленьки, и, став у княжеского изголовья, до самых петухов вглядывался в него грозным взором. Богуслав запомнил сон, а был он, этот бесстрашный рыцарь, так суеверен, так боялся колдовства, сонных знамений и нечистой силы, что дрожь пронизывала его при мысли, сколь ужасным предстанет ему призрак вторично, если он последует совету Саковича. Да и ошмянский староста, который хоть не очень-то верил в бога, но чар и привидений боялся так же, сам несколько усомнился в своем совете.
Во-вторых, Богуслава заставляло сдерживаться присутствие Валашки, которая вместе с падчерицей находилась в Таурогах. Валашкой называли супругу князя Януша Радзивилла. Дама эта, уроженка тех краев, где женщины пользуются немалой свободой, была, правда, не слишком строга, напротив, она, быть может, даже слишком снисходительно смотрела на шашни своих придворных и фрейлин, однако же не потерпела бы, чтобы человек, который должен стать мужем ее падчерицы, у нее на глазах совершил столь мерзкое злодеяние.
Но и позже, когда, стараниями Саковича и по воле князя воеводы виленского, Валашка с княжной уехала в Курляндию, Богуслав не отважился на преступление. Он боялся шума на всю Литву, который непременно подняли бы Биллевичи. Люди богатые и влиятельные, они не преминули бы затеять против него тяжбу, а за подобные дела закон карал лишением имущества, чести и жизни.
Правда, Радзивиллы были столь могущественны, что могли без страха попирать закон, однако в случае, если бы победа в войне склонилась на сторону Яна Казимира, молодому князю пришлось бы туго, ибо тогда он потерял бы всю свою власть, всех друзей своих и приспешников. А предвидеть, чем кончится война, становилось все труднее, у Яна Казимира сил что ни день прибывало, а Карл нес невозместимые потери и в людях, и в денежных средствах.
При всей своей необузданности князь Богуслав был опытный политик и потому считался с обстоятельствами. Вожделение снедало его, разум взывал к осторожности, суеверный страх укрощал порывы плоти, а тут его одолели болезни, а тут навалились и важнейшие, неотложные дела, от которых порой зависели судьбы всей войны, — все это терзало князя, доводя его до смертельной душевной усталости.
И все же неизвестно, чем кончилась бы борьба, если б не было затронуто самолюбие Богуслава. А был он о себе необычайно высокого мнения. Он почитал себя несравненным государственным деятелем, великим полководцем, непобедимым рыцарем и неотразимым покорителем женских сердец. Пристало ли тому, кто возил с собой полный сундук любовных писем от самых знатных заграничных дам, прибегать к силе или дурманным зельям? Неужто его богатство и титулы, его власть, равная почти королевской, его великое имя, красота и изысканная любезность не в силах завоевать ему сердце этой маленькой скромной шляхтяночки?
И потом, насколько же больше будет его торжество и полнее наслаждение, если девушка перестанет противиться и сама, по своей воле, с бьющимся, как у пойманной птицы, сердцем, с пылающим лицом и затуманенным взором упадет в объятия, которые к ней простираются.
Богуслав весь дрожал, когда думал об этой минуте, и желал ее почти так же сильно, как самое Оленьку. Он все ждал, что такая минута настанет, негодовал, терял терпение, обманывал самого себя; то казалось ему, он приближается к цели, то, напротив, отдаляется, и тогда он восклицал: «Горю, горю!» — но рук не опускал.
Прежде всего он окружил девушку неотступной заботой, чтобы она почувствовала к нему благодарность и поверила в его доброту; князь понимал, что благодарность и дружеское расположение — это ласковый и теплый огонек, который позднее, стоит его лишь раздуть хорошенько, разгорится в жаркое пламя. Частые их встречи неизбежно должны были этому способствовать, и Богуслав не проявлял настойчивости, боясь испугать девушку и лишиться ее доверия.
Между тем ни один его взгляд, ни одно прикосновение руки, ни одно слово — ничто не было случайным, все должно было стать той самой каплей, что камень точит. Все, что он делал для Оленьки, могло быть объяснено радушием хозяина, тем невинным дружеским влечением, какое испытывает один человек к другому, однако делалось это так, словно руку его направляла любовь. Граница была умышленно зыбкой и туманной, дабы тем легче было переступить ее в будущем и дабы девушка окончательно заблудилась в этом призрачном царстве, где каждый предмет мог что-то значить, а мог и не значить ничего. Правда, подобная игра не вязалась с врожденной горячностью Богуслава, однако он сдерживал себя, ибо считал, что лишь так может достигнуть цели; а кроме того, он находил в этой игре удовольствие, точно такое же, как паук, ткущий свою паутину, коварный птицелов, расставляющий свои сети, или охотник, терпеливо и настойчиво преследующий добычу. Князя тешила собственная проницательность, деликатность и изобретательность, которым он обучился при французском дворе.
В то же время он принимал панну Александру, словно удельную княжну, но ей опять-таки нелегко было понять, делается ли это исключительно ради нее, или причиной тому его врожденная и приобретенная любезность по отношению к прекрасному полу вообще.
Правда, она постоянно оказывалась главным лицом во время всех увеселений, всех ристалищ, кавалькад и охотничьих забав, но и это было довольно естественно: ведь после отъезда в Курляндию супруги Януша Радзивилла панна Биллевич действительно была самой высокородной дамой в Таурогах. Хотя в Тауроги, расположенные около границы, съехалось, ища у князя защиты от шведов, множество шляхтянок с целой Жмуди, все они сами отдавали пальму первенства панне Биллевич, чей род был знатнее прочих. И вот в то время, когда вся Речь Посполитая истекала кровью, здесь происходили бесконечные празднества. Можно было подумать, что это король со всеми придворными дамами и кавалерами выехал на лоно природы, дабы предаться веселью и отдохновенью.
Богуслав пользовался неограниченной властью в Таурогах и во всей соседствующей с ними Княжеской Пруссии, где бывал частым гостем, а потому все здесь было к его услугам. Города давали ему взаймы деньги и солдат; прусское дворянство охотно съезжалось верхом и в каретах на пиры, охоту и карусели. В честь своей дамы Богуслав воскресил даже позабытые к тому времени рыцарские турниры.
Однажды он и сам принял в них участие и, одетый в серебряные доспехи, опоясанный голубой лентой, которой пришлось повязать его панне Александре, вышиб из седла одного за другим четырех знаменитейших прусских рыцарей; пятым был Кетлинг, а шестым Сакович, хоть последний был силен необычайно, мог, ухватив за колесо, карету остановить на ходу. И какой восторг охватил толпу зрителей, когда вслед за этим серебряный рыцарь, опустившись на колени перед своей дамой, принял из ее рук венок победителя! Приветственные клики гремели, подобно орудийным раскатам; развевались платки, склонялись знамена, а он, подняв забрало, глядел своими прекрасными глазами в зарумянившееся лицо девушки и прижимал к устам ее руку.
В другой раз случилось так, что сорвавшийся с цепи медведь стал бросаться на собак и одну за другой задрал их всех. Князь, облаченный лишь в легкий испанский наряд, бросился к нему с копьем в руках и заколол свирепого зверя, а заодно и телохранителя, который, видя князя в опасности, кинулся ему на помощь.
В панне Александре, внучке старого солдата, с детства привычной к войне и крови, воспитанной в духе преклонения перед рыцарской силой и храбростью, эти подвиги не могли не вызвать изумления и даже восторга, ибо ее сызмала приучили почитать смелость в мужчине едва ли не первейшим достоинством.
Меж тем князь что ни день проявлял чудеса храбрости, и всё в честь Оленьки. Собравшиеся гости, расточая князю славословия и восторги, достойные божества, невольно связывали в своих разговорах имя девушки с именем Богуслава. Сам он молчал, но глаза его говорили ей то, чего не смели произнести уста… Девушка была словно в заколдованном кругу.
Все было направлено к тому, чтобы сближать, соединять их и в то же время выделять из общей толпы. Трудно было, упомянув князя, не упомянуть панну Биллевич. Сама Оленька вынуждена была неотступно думать о Богуславе. Заколдованный круг с каждой минутой смыкался все теснее.
Вечером, после игрищ, в покоях загорались разноцветные фонарики, их таинственный свет струился, казалось, из царства блаженных снов; воздух был пропитан упоительными восточными ароматами, тихие звуки невидимых арф, лютен и других инструментов ласкали слух, а среди этих ароматов, огней, звуков двигался он, окруженный всеобщим обожанием, молодой, прекрасный, точно сказочный принц, мужественный, сверкающий драгоценностями, как солнце, и влюбленный, как пастух…
Какая же девушка устояла бы перед этим обаянием, чья добродетель не поддалась бы этим чарам? А избегать молодого князя у Оленьки не было возможности, ибо она жила с ним под одной крышей и пользовалась его гостеприимством, которое хоть и было навязано ей против ее воли, но дарилось от души и воистину по-королевски. К тому же Оленька в свое время не так уж и неохотно поехала в Тауроги, предпочитая их ненавистным Кейданам, и, уж конечно, рыцарственный Богуслав, который играл перед ней роль верного слуги отчизны и покинутого всеми короля, был ей милее, чем явный изменник Януш. Словом, в начале своего пребывания в Таурогах Оленька полна была приязненных чувств к молодому князю, и, заметив вскоре, что и он всеми силами стремится завоевать ее дружбу, она не раз использовала свое влияние, чтобы помогать людям.
На третий месяц ее жизни в Таурогах один артиллерийский офицер, друг Кетлинга, был приговорен князем к расстрелу; узнав об этом от молодого шотландца, панна Биллевич вступилась за офицера.
— Божество не просит, оно повелевает! — ответил ей Богуслав и, разорвав смертный приговор, бросил к ее ногам. — Повелевай! Требуй! Хочешь — Тауроги сожгу, только озари свое лицо улыбкой. Ведь мне одна лишь нужна награда — будь весела и предай забвению все свои старые печали.
Быть веселой она не могла, ибо сердце ее полно было тоски, обиды и невыразимого презрения к тому, кого она полюбила первой любовью и кто теперь в ее глазах был хуже отцеубийцы. Этот Кмициц, который, словно Иуда-христопродавец, взялся за тридцать сребреников выдать короля шведам, с каждым днем представлялся ей все гаже и отвратительней и в конце концов обратился в некое исчадие зла, мысль о котором терзала ее неустанно. Она не могла простить себе, что любила его, она его ненавидела и в то же время не могла забыть.
Обуреваемая этими чувствами, девушка не в силах была даже притвориться веселой, но она испытывала благодарность к Богуславу — уже за одно то, что он не причастен был к злодеянию Кмицица, да и за все, что он делал для нее. Правда, ей казалось странным, что молодой князь, при всем своем благородстве и возвышенных чувствах не спешит на помощь отчизне, хоть и не следует примеру изменника Януша; однако она полагала, что князь, такой опытный политик, знает, как поступать, и что этого требуют государственные дела, которых она своим простым девичьим умом постичь не может. На это намекал ей и сам Богуслав, объясняя свои частые отлучки в соседний прусский Тильзит, говорил, что изнемогает под бременем трудов, что ведет переговоры между Яном Казимиром, Карлом Густавом и курфюрстом и надеется спасти отчизну, ввергнутую в пучину бедствий.
— Не ради наград, не ради чинов я делаю это, — говорил он Оленьке, — даже брата Януша — а он был мне вместо отца — приношу в жертву, ибо не знаю, смогу ли вымолить ему жизнь у разгневанной королевы Людвики, — нет, я поступаю так, как велит мне бог, совесть и любовь к любезной матери-отчизне…
Когда Богуслав говорил это с печалью на нежном лице и взором, устремленным ввысь, он уподоблялся в ее глазах тем возвышенным древним героям, о которых рассказывал ей, начитавшись Корнелия, старый полковник Биллевич. Душу девушки переполнял восторг и преклонение. Постепенно дело дошло до того, что порой, истерзанная мыслями о ненавистном Анджее Кмицице, Оленька искала успокоения и поддержки в мыслях о Богуславе. Первый был для нее олицетворением тьмы, страшной и губительной; второй же — ясным солнцем, в лучах которого рада омыться истомленная горем душа. Вдобавок и мечник россиенский вместе с панной Кульвец, которую также привезли из Водоктов, укрепляли Оленьку в ее заблуждении, с утра до вечера распевая хвалебные гимны Богуславу. Правда, оба они своим присутствием в Таурогах так тяготили князя, что он только и думал, как бы повежливее их отсюда спровадить, однако ж сумел расположить к себе и их, особенно пана мечника, который вначале был настроен недоверчиво и даже враждебно, но не смог устоять перед любезностью и милостями Богуслава.
Будь Богуслав не Радзивиллом, не князем, не магнатом, обладающим чуть ли не монаршей властью, а просто шляхтичем знатного рода, панна Биллевич, возможно, влюбилась бы в него без памяти, несмотря на завещание старого полковника, который оставил ей выбор между Кмицицем и монастырем. Но она была так строга к себе, так прямодушна, что и мысли не допускала о каких-либо иных чувствах к князю, кроме благодарности и восхищения
Происхождение ее было слишком низко, чтобы она могла стать женою Радзивилла, но слишком высоко, чтобы сделаться его любовницей, и она смотрела на князя так, как смотрела бы на короля, доведись ей быть при дворе. Напрасно старался он внушить ей другие мысли; напрасно, теряя от любви голову, он, частью по расчету, частью от отчаяния, повторял, как некогда в первый вечер в Кейданах, что Радзивиллам уже не раз случалось жениться на шляхтянках. Эти мысли не оставляли следов в ее душе, как вода не оставляет следов на лебединой груди; она, как и прежде, была ему благодарна, исполнена дружеского расположения, она преклонялась перед ним, мысль о его благородстве приносила ей облегчение, но сердце ее оставалось безучастным.
Князь же, не умея разгадать ее чувства, нередко тешил себя надеждой, что близок к цели. Однако он сам, стыдясь и негодуя на себя, замечал, что обращается с нею не так смело, как обращался, бывало, с первыми дамами Парижа, Брюсселя и Амстердама. Быть может, это происходило потому, что Богуслав действительно влюбился, а быть может, в этой девушке, в ее лице, темных бровях и строгих глазах, было нечто, невольно внушающее уважение Один лишь Кмициц в свое время не смущался ее суровостью и без оглядки целовал эти строгие глаза и гордые губы, но Кмициц был ее женихом.
Все остальные кавалеры, начиная с Володыёвского и кончая бесцеремонными прусскими помещиками, собравшимися в Таурогах, и самим князем, держались с нею гораздо почтительнее, чем с другими девушками, равными ей по происхождению. Правда, князь порой забывался, но после того, как однажды в карете он прижал ее ногу, шепча: «Не бойся…» — а она ответила, что и вправду боится, как бы ей не пришлось пожалеть о своем доверии к нему. Богуслав смутился и решил по-прежнему исподволь завоевывать ее сердце.
Но и его терпение было на исходе. С течением времени он стал забывать о страшном призраке, явившемся ему во сне, и все чаще подумывал о совете, данном ему Саковичем, и о том, что Биллевичи наверняка все погибнут на войне. Страсть сжигала его; но тут произошли события, которые совершенно изменили положение дел в Таурогах.
Неожиданно в Тауроги пришла весть, что Тыкоцин взят Сапегой, замок разрушен, а князь великий гетман погиб под развалинами.
В Таурогах началось всеобщее волнение; сам Богуслав сорвался с места и в тот же день выехал в Кенигсберг, где должен был увидеться с министрами шведского короля и курфюрста.
Пробыл он там дольше, чем предполагалось. Тем временем в Тауроги стали стягиваться прусские и даже шведские военные отряды. Стали говорить о походе против Сапеги. Неприглядная правда о Богуславе выплывала на свет божий — все яснее становилось, что он такой же сторонник шведов, как и его брат Януш.
И как раз в то же самое время мечник россиенский получил сообщение, что его родовое поместье, Биллевичи, сожжено отрядами Левенгаупта, которые, разбив жмудских повстанцев под Шавлями, предавали весь край огню и мечу.
Шляхтич тут же собрался и поскакал в родные места, желая собственными глазами увидеть, сколь велик нанесенный ему ущерб. Князь Богуслав не препятствовал ему в этом, напротив, отпустил весьма охотно, только сказал на прощанье:
— Теперь понимаешь, сударь, почему я привез вас в Тауроги? Ведь вы мне, по чести сказать, жизнью обязаны!
Оленька осталась одна с панной Кульвец и тотчас затворилась в своих покоях, ни с кем не видаясь, кроме двух-трех женщин. Когда они рассказали ей, что князь готовится к походу против польских войск, она сначала не хотела этому верить, но, желая убедиться, велела просить к себе Кетлинга, так как знала, что молодой шотландец ничего от нее не скроет.
Он явился без промедления, счастливый, что она позвала его, что он сможет хоть краткий миг беседовать с владычицей своей души.
Панна Биллевич начала его расспрашивать.
— Пан рыцарь, — сказала она, — столько слухов ходит в Таурогах, что мы средь них блуждаем, точно в темном лесу. Одни говорят, будто князь воевода умер своей смертью; другие — будто его зарубили. Какова действительная причина его гибели?
Кетлинг на мгновение заколебался: видно было, что юноша борется с природной застенчивостью, наконец, залившись краской, он ответил:
— Причина падения и смерти князя воеводы — ты, госпожа.
— Я? — в изумлении переспросила панна Биллевич.
— Да, ибо наш князь предпочитал оставаться в Таурогах, нежели идти на помощь брату. Он позабыл обо всем… подле тебя, госпожа.
Теперь и она в свой черед запылала румянцем, точно алая роза.
Оба умолкли.
Шотландец стоял, держа шляпу в руке, опустив глаза и склонив голову на грудь, с видом глубочайшего уважения и почтительности. Наконец он поднял голову, тряхнул светлыми кудрями и проговорил:
— Госпожа, если тебя обидели мои слова, позволь мне на коленях молить о прощении.
— Не делай этого, рыцарь, — живо ответила девушка, видя, что юноша уже согнул было колено. — Я знаю, что в сказанном тобой не было задней мысли, — ведь я давно заметила твое ко мне расположение. Не правда ли? Ты ведь желаешь мне добра?..
Офицер поднял вверх свои ангельские глаза и, положив руку на сердце, голосом тихим, словно шелест ветра, и грустным, словно вздох, прошептал:
— Ах, госпожа! госпожа!
И в тот же миг испугался, что сказал слишком много, вновь склонил голову и принял позу придворного, внимающего приказам обожаемой повелительницы.
— Я тут среди чужих, и некому меня защитить, — продолжала Оленька, — и хоть я сама могу о себе позаботиться и бог охранит меня от беды, однако мне нужна и человеческая помощь. Хочешь ли быть мне братом? Хочешь ли предостеречь меня в опасности, дабы я знала, что делать, и смогла избегнуть вражеских козней?
С этими словами Оленька протянула ему руку, а он опустился на колени, хоть она ему и запретила, и поцеловал кончики ее пальцев.
— Расскажи мне, что вокруг меня происходит!
— Князь любит тебя, госпожа, — ответил Кетлинг. — Неужто ты этого не заметила?
Оленька закрыла лицо руками.
— Я видела и не видела. Иногда мне казалось, что он просто очень добрый…
— Добрый!.. — точно эхо повторил офицер.
— Да. А если порой мне и приходило в голову, что я, несчастная, могла пробудить в нем страсть, то я успокаивала себя мыслью, что насилье мне, во всяком случае, не угрожает. Я была ему благодарна за то, что он делал для меня, хотя, видит бог, новых милостей не хотела, страшась уже и тех, каких удостоилась.
Кетлинг вздохнул.
— Могу ли я говорить откровенно? — спросил он после минутного молчания.
— Говори.
— У князя есть только два наперсника: Сакович и Патерсон, а Патерсон очень ко мне привязан, так как мы с ним земляки и он меня еще на руках носил. И все, что я знаю, идет от него. Князь влюблен в тебя, госпожа; он пылает страстью, как смоляной факел. Все, что тут делается — пиры, охоты, карусели и этот турнир, после которого я до сих пор по милости князя харкаю кровью, — все это делается ради тебя. Князь любит тебя, госпожа, без памяти, но низменной любовью, ибо хочет опозорить, а не взять в жены, и, хоть не найти ему супруги более достойной, будь он даже не князем, а королем всего мира, — однако он думает о другой… Ему предназначена княжна Анна и ее богатства. Я знаю это от Патерсона и клянусь именем господним и святым Евангелием, что говорю чистую правду. Не верь князю, не доверяй его благодеяниям, не полагайся на его сдержанность, будь настороже, берегись, ибо измена подстерегает тебя на каждом шагу. Дрожь берет от того, что говорил мне Патерсон. Другого такого злодея, как Сакович, нет во всем мире… Не могу спокойно говорить об этом, просто не могу! Если бы я не присягал князю, что буду охранять его жизнь, то вот эта рука и эта шпага избавили бы тебя or постоянной угрозы… Но прежде всего я убил бы Саковича. Да! Его первого, прежде даже, чем тех, кто у меня на родине зарезал моего отца, захватил состояние, а меня сделал скитальцем, наемным солдатом…
Тут Кетлинг задрожал от волнения и какое-то время лишь сжимал рукоять шпаги, не в силах вымолвить ни слова. Затем он овладел собою и в немногих словах рассказал, на что подбивал князя Сакович.
К его величайшему удивлению, спокойствие почти не изменило панне Александре, когда она увидела разверзшуюся пред ней пропасть; только лицо ее побледнело и стало еще более серьезным. Непреклонная воля отразилась в ее суровом взоре.
— Я сумею постоять за себя, — сказала она, — и да поможет мне бог и святой крест!
— До сих пор князь не хотел следовать совету Саковича, — добавил Кетлинг, — но когда он увидит, что избранный им путь ни к чему не ведет.
И Кетлинг стал рассказывать, каковы были причины, сдерживавшие до сих пор Богуслава.
Девушка слушала, нахмурив лоб, но не слишком внимательно, она уже обдумывала, как бы вырваться из-под власти своего страшного покровителя. Но во всей стране не было такого места, где не лилась бы кровь, да и ясного плана побега она еще не составила и потому предпочла умолчать о нем.
— Пан рыцарь, — произнесла она наконец, — ответь мне еще на один вопрос. На чьей стороне князь Богуслав — на стороне шведского или польского короля?
— Ни для кого из нас не секрет, — ответил молодой офицер, — что наш князь жаждет принять участие в разделе Речи Посполитой, чтобы превратить Литву в собственное удельное княжество!
Тут он умолк, но минуту спустя, как будто отгадав ход Оленькиных мыслей, добавил:
— Курфюрст и шведы к услугам князя, а поскольку они занимают всю Речь Посполитую, укрыться от них негде.
Оленька ничего не ответила.
Кетлинг подождал немного, не захочет ли она еще о чем-нибудь спросить, но она все молчала, погруженная в свои мысли, и он, почувствовав, что не следует ей мешать, низко склонился в прощальном поклоне, махнув по полу перьями своей шляпы.
— Благодарю тебя, рыцарь, — сказала Оленька, протягивая ему руку.
Офицер, не поворачиваясь, стал пятиться к двери.
Внезапно лицо девушки покрылось легким румянцем; с минуту она колебалась, наконец проговорила:
— Еще одно слово…
— Каждое твое слово милость для меня…
— Ты знал пана… Анджея Кмицица?..
— Да, госпожа… по Кейданам… Последний раз я видел его в Пильвишках, когда мы шли сюда из Подлясья.
— Правду ли… Правду ли сказал князь, будто пан Кмициц был готов посягнуть на польского короля?..
— Не знаю, госпожа… Мне известно лишь, что в Пильвишках они держали совет, после чего князь поехал с ним в лес и не возвращался так долго, что Патерсон забеспокоился и выслал навстречу отряд. Отряд этот вел я. Мы встретили князя, когда он уже ехал обратно. Я заметил, что князь был очень взволнован, словно пережил какое-то большое потрясение. Он даже разговаривал сам с собой, чего с ним никогда не случалось. Я расслышал, как он произнес: «Сам дьявол не решился бы на это…» Впрочем, более я ничего не знаю… Лишь потом, когда князь рассказывал, на что посмел вызваться Кмициц, я подумал: «Если князь говорит правду, то это было именно тогда».
Панна Биллевич стиснула губы.
— Благодарю, — вымолвила она.
И через минуту осталась в одиночестве.
Мысль о побеге завладела ею совершенно. Она решила любой ценой вырваться из этих ненавистных мест и из-под власти князя-предателя. Но куда бежать? Города и села были в руках шведов, монастыри разорены, замки сровнены с землей, вся страна кишела солдатней и всяким сбродом, дезертирами, грабителями, еще более опасными, чем солдаты. Какая же судьба могла ожидать девушку, если она бросится в эту пучину? Кто с ней пойдет? Тетка Кульвец, пан мечник россиенский да два десятка его челядинцев? Разве они сумеют защитить ее?.. Может, пошел бы и Кетлинг, может, даже нашел бы горсточку верных солдат и друзей, которые согласились бы последовать за ним, но Кетлинг был слишком явно в нее влюблен; как же она могла принять от него эту услугу, за которую потом пришлось бы заплатить слишком дорогою ценой?
Наконец, какое право имела она ставить под угрозу будущее этого юноши, почти отрока, и навлекать на него преследование, а быть может, и смерть, если взамен не могла ему дать ничего, кроме дружбы? И она спрашивала самое себя: что же делать, куда бежать, если и тут и там ей грозит гибель, и тут и там — позор?
В душевном смятении она принялась горячо молиться и особенно усердно повторяла одну молитву, к которой всегда обращался в трудную минуту старый полковник. Молитва эта начиналась словами:
Тебя с младенцем вместе
Увел в Египет бог,
От Иродовой мести
Обоих уберег.
Между тем подул сильный ветер, и деревья в саду громко зашумели. Погруженной в молитву девушке вдруг припомнился дремучий бор, около которого она родилась и выросла, и ее словно озарило: там, в лесу, и только там найдет она надежное убежище!
Она глубоко вздохнула, ибо нашла наконец то, что искала. Да! В Зелёнку! В Роговскую пущу! Враг не пойдет туда, разбойник не станет искать там добычу. Там даже местный житель, если случайно собьется с пути, заблудится и будет плутать, пока не погибнет, а что уж говорить о чужаке, не знающем дороги. Там ее защитят Домашевичи Охотники и Стакьяны Дымные, а даже если и нет их, если все они ушли с Володыёвским, так ведь этими лесами можно и дальше идти, далеко-далеко, в другие воеводства и искать приюта в иных пущах.
Вспомнив Володыёвского, Оленька развеселилась. Вот какого бы ей защитника! Вот кто поистине честный солдат, вот чья сабля могла бы защитить ее и от Кмицица, и от самих Радзивиллов. Тут ей припомнилось, что именно он в тот день, когда схватил Кмицица в Биллевичах, советовал ей искать приюта в Беловежской пуще.
И он был прав. Роговская пуща и Зелёнка слишком близко от Радзивиллов, а около Беловежи сейчас стоит тот самый Сапега, который только что стер с лица земли самого опасного из них.
Итак, в Беловежу, в Беловежу, сегодня же, завтра же!.. Пусть только приедет мечник россиенский, — она не станет медлить!
Укроют ее темные чащи Беловежи, а позднее, когда пронесется буря, — монастырские стены. Лишь там обретет она истинное спокойствие, лишь там канет в забвение все — все люди, все ее печали, обиды и все ее презренье…
Пан россиенский мечник вернулся через несколько дней. И хоть у него была охранная грамота от Богуслава, добрался мечник только до Россиен; в Биллевичи уже ездить было незачем, их уже и на свете не существовало. Усадьба, постройки, деревня — все было сожжено дотла в последнем бою между отрядами ксендза Страшевича, иезуита, и шведского капитана Росса. Народ ушел в леса, в партизаны. На месте богатой деревни осталась теперь голая земля.
При этом дороги были полны «грасантов», то есть дезертиров из различнейших войск, и эти люди, сбившись в большие шайки, баловались разбоем, так что даже малые войсковые подразделения не чувствовали себя в безопасности. Пан мечник не мог даже проверить, не пропали ли зарытые в саду бочонки с деньгами и серебром, так что он вернулся в Тауроги в великой злобе и отчаянии, со страшной ненавистью в сердце против захватчиков.
И не успел он ступить с повозки, как Оленька затащила его в свою комнату и рассказала ему все, что ей сообщил Гасслинг-Кетлинг.
В ответ на это старый шляхтич затрясся, поскольку, не имея собственного потомства, он любил девицу как родную дочь. И, хватаясь рукой за эфес сабли, он только повторял, как заведенный: «Бей его, люди добрые!» Наконец он взялся за голову и забормотал:
— Меа culpa, mea maxima culpa![133] Мне и самому в башку входило, и другие мне все шептали на ухо, что это исчадие ада приступает к тебе с амурами, а я все молчал да еще хорохорился, а ну-ка женится! Мы-де Госевским родня, Тизенгаузам тоже… А чего не вскочить в родню к Радзивиллам? Вот за эту гордыню мою, за гордыню бог меня наказывает… А-а, хорошенькую родню мне предатель этот готовит! В такую родню лезет… Чтоб ты сдох! Как господский бык к деревенской телке! А, чтоб ты сдох! Так нет же! Скорее у меня рука отсохнет да сабля рассыплется!
— Тут надо обдумать хорошенько, как нам спастись, — ответила Оленька.
И она стала придумывать разные планы побега.
Пан мечник, уже отведя душу как следует, слушал ее со вниманием, а под конец сказал:
— По мне, лучше челядь собрать и устроить отряд! Буду на шведов ходить, как другие ходят, как вон раньше Кмициц на Хованского. Тебе же будет спокойней в лесу, да и на поле боя, чем при дворе изменника и еретика!
— Хорошо, — сказала ему Оленька.
— Да я не только не против, — продолжал, распаляясь мечник, — я больше скажу: чем скорей, тем лучше. А у меня народа хватает и кос тоже. Сожгли мою резиденцию, пес с ними. С других деревень мужичков подсоберу… Все Биллевичи, кто уже вышел воевать, все как один, встанут за нас. Мы тебе, барчук, такую родню покажем… мы тебе покажем, как честь дочери Биллевичей затрагивать… Подумаешь, Радзивилл! И что? Пускай у Биллевичей нет в роду гетманов, но и изменников нету! Мы еще увидим, за кем Жмудь пойдет!
Тут он обратился к девушке:
— А тебя мы спрячем в Беловежской пуще, а сами вернемся. Так и сделаем! Он за свой афронт еще не так расплатится, ведь это позор всей нашей шляхте! Infamis[134], кто не за нас! Бог поможет, братья помогут, сограждане помогут, и тогда мы вас огнем и мечом! Биллевичи ни в чем не уступят Радзивиллам! Infamis, кто не с нами! Infamis, кто предателю не сверкнет саблей в очи! Король, сеймы, вся Речь Посполитая с нами!
При этих словах мечник, красный как рак, со взъерошенной чуприной, начал бить кулаками об стол.
— И эта война еще главнее шведской, ибо в нашем лице оскорблено все рыцарское сословие, все законы, вся Речь Посполитая оскорблена и в своих глубочайших основах поколеблена. Infamis, кто этого не понял! Пропащая наша родина, если мы не отомстим предателю и не покараем его!
Старая кровь так разгулялась в мечнике, что Оленьке пришлось его успокаивать. Он-то до сих пор жил спокойно, хотя, казалось, не только родина, но и мир целый погибал, однако стоило только задеть Биллевичей, как он увидел в сем страшную погибель для отчизны и зарычал, как лев.
Но девушка, которая имела на него большое влияние, сумела его в конце концов успокоить, объяснив ему, что для их спасения и для удачного побега необходимо соблюдать глубочайшую тайну и не показывать князю, что кто-то о чем-то догадывается.
Мечник торжественно поклялся, что все будет, как, Оленька прикажет, после чего они стали думать о побеге. Осуществить его, видимо, было легко — вообще все показывало, что их никто особенно не стережет. Пан мечник, стало быть, порешил, что пошлет мальчишку с письмом к экономам, чтобы сей же час мужики всех деревень, принадлежащих ему самому и вообще всем Биллевичам, начинали собираться и вооружаться.
Вскоре потом шестеро самых верных слуг должны были якобы тронуться в Биллевичи за бочонками с деньгами и серебром, а на самом деле им было велено сидеть в гирлякольских лесах и ждать там господ с лошадьми, вьюками и провиантом. Господа положили ехать из Таурогов с двумя прислужниками в санях, как бы только до близлежащих Гавн, а сами должны были пересесть в седла и давай бог ноги. Причем до Гавн уже ездили неоднократно в гости к семейству Кучук-Ольбротовских, иногда даже с ночевкой, и благодаря этому надеялись, что их отъезд не привлечет ничьего внимания и в погоню за ними никто не бросится, разве что потом, через два-три денька, когда все уже будут среди своих, да еще в непроходимых лесах. Кроме этого, отсутствие князя Богуслава укрепляло их в надеждах.
А пока пан Томаш деятельно занялся подготовкой. Слуга с письмами выехал на следующий день. Днем позже пан мечник уже пространно рассказывал Патерсону о своих закопанных деньгах, которых, по его словам, было больше ста тысяч, и о необходимости перевезти их в более безопасные Тауроги. Патерсон поверил легко, поскольку шляхтич считался весьма богатым, да он и был таковым.
— Пусть их привезут как можно быстрей, — молвил шотландец, — а если нуждаетесь, я и солдат придам.
— А, чем меньше народу будет знать, что тут везут, тем лучше. Моя же челядь проверенная, я им прикажу бочонки прикрыть пенькой, ее часто возят от нас в Пруссию, или же клепками засыпать, на них никто не позарится.
— Клепкой лучше, — сказал Патерсон, — в пеньке можно саблей либо пикой нащупать, что там что-то лежит на дне телеги. А деньги лучше всего, ваша милость, отдайте князю под расписку. Тоже, знаете, деньги ему нужны, подати плохо идут.
— Я бы уж так князю услужил, чтобы ему больше ничего не было нужно, — ответствовал шляхтич.
Беседа на этом прекратилась, все, казалось бы, складывалось как нельзя лучше, поскольку уже и слуги двинулись вперед, а за ними на следующее утро должны были тронуться и мечник с Оленькой.
Тем временем неожиданно к вечеру возвратился Богуслав, да еще с двумя полками прусских рейтар. Дела его, видно, шли не особенно удачно, поскольку он вернулся злой и в полном раздражении.
В тот же вечер он созвал военный совет, в который входили представитель курфюрста граф Зейдевиц, Патерсон, Сакович и полковник рейтар Кириц. Совещались до трех часов ночи, обсуждали поход на Подлясье, на пана Сапегу.
— Курфюрст и шведский король снабдили меня войском предостаточно, — говорил князь. — И здесь одно из двух: или мы застаем Сапегу еще в Подлясье и в этом случае должны его стереть в порошок; или же не застаем — тогда мы занимаем Подлясье без сопротивления. Однако для всего этого нужны деньги, а таковых мне ни курфюрст, ни его шведское величество дать не соизволили, поскольку у самих нету.
— Да у кого же деньги-то, если не у вашей светлости, — ответил на это граф Зейдевиц. — По всему миру идет молва о неисчислимых сокровищах Радзивиллов.
— Господин Зейдевиц, если бы до меня доходило все то, что мне полагается, из моих родовых имений, то, наверно бы, набралось побольше денег, чем у пятерых ваших немецких князей вместе взятых. Но в стране война, мои подати ко мне не доходят, или их бунтовщики, что ли, перехватывают. Можно было бы под расписку взять наличными, конечно, у прусских городов, однако ваша милость лучше меня знает, что в них творится, они только для Яна Казимира, наверно, развязали бы мошну.
— А Кенигсберг?
— Уж что можно было взять, я взял, но этого мало.
— Почту за счастье, если смогу вашей светлости послужить хорошим советом, — сказал Патерсон.
— Послужи лучше уж мне сразу наличными.
— Совет мой стоит того. Не далее как вчера пан Биллевич мне говорил, что имеет крупные суммы, закопанные в саду в Биллевичах, и что он хочет перенести их в безопасное место, чтобы отдать вашей светлости под расписку.
— Ты прямо с неба мне упал вместе со своим шляхтичем! — завопил Богуслав. — Небось там тьма денег?
— Да сверх ста тысяч, не считая серебра и драгоценностей, да и их на столько же будет.
— Серебро и драгоценности шляхтич никогда не захочет сменять на деньги, но заложить их будет можно. Благодарствую тебе на этом, Патерсон, ты мне вовремя пришел на помощь. Завтра утром надо с Биллевичем потолковать.
— Тогда нужно его предупредить. Он ведь завтра собирался с племянницей погостить к Кучук-Ольбротовским.
— Предупреди его, чтобы никуда не выезжал, не повидавшись со мной.
— Челядь уже поехала за деньгами, я боюсь только, довезут ли их благополучно.
— Да можно послать за ними хоть целый полк, ладно, потом поговорим. Ах, вовремя, вовремя мне перепало! Вот потеха будет, если я на деньги этого королевского подпевалы и патриотика откромсаю Подлясье от Польши!
Сказавши так, князь покинул военный совет, поскольку чувствовал, что уже должен отдаться попечениям своих камеристов, задачей которых было ежедневно на ночь ваннами, притираниями и разными ухищрениями, известными только за границей, предохранять его редкостную красоту от увядания. Это обычно отнимало час, а то и два; а князь и без того был уже утомлен дорогой и поздним временем.
Рано утром Патерсон задержал мечника и Оленьку объявлением, что князь желает их видеть. Нужно было откладывать отъезд, но беглецы не слишком встревожились, поскольку Патерсон сообщил, о чем идет речь.
Часом позже явился князь. Поклявшись друг другу, что встретят его как ни в чем не бывало, мечник и Оленька, однако, несмотря на все усилия, не могли себя превозмочь.
Она явно изменилась в лице, а мечник побагровел при виде молодого князя, и некоторое время они оба стояли в замешательстве, напрасно стараясь обрести обычное спокойствие.
Князь, наоборот, абсолютно свободно себя вел, только на вид был похуже и лицом не так румян, как обычно, но именно эта бледность дивно была повторена его утренним жемчужным нарядом, шитым серебром; он, однако, тут же заметил, что его принимают как-то не так, что ему не так рады, как бы полагалось. Но он тотчас же подумал, что эти двое роялистов что-то разузнали о его отношениях со шведами, отсюда и холодный прием.
Тогда он решил слегка замести следы и, произнеся обычные приветственные комплименты, начал так:
— Добрый мой мечник, ты уж слышал, наверно, какое несчастье со мной приключилось…
— Ваша княжеская светлость имеет в виду смерть князя воеводы?
— Не только смерть. Это страшный удар, но все мы ходим под господом богом нашим, он за все моего брата щедро вознаградит, но на меня легло новое бремя, я должен вести теперь междоусобную войну, а для каждого любящего сына отечества это горькая доля…
Мечник ничего не отвечал, только посмотрел как-то искоса на Оленьку.
А князь говорил:
— Моей заботой, моими трудами, а бог один свидетель, чего мне это стоило, заключен наконец мир. Чуть ли не был подписан мирный договор. Шведы уже уходили из Польши, не требуя никакой награды, кроме согласия короля и всех сословий на то, чтобы после смерти Яна Казимира на польский трон был избран Carolus. Столь великий и могучий воин был бы спасением для Речи Посполитой. Больше того, уже сейчас он давал нам подкрепления для войны с Украиной и Московией. Мы бы еще и границы раздвинули, однако пану Сапеге это оказалось не по нраву, он бы тогда не мог наложить лапу на Радзивиллов. Уже все согласились на мирный договор, а он все с оружием противоречит; ему плевать на отчизну, ему бы только свою выгоду поиметь. Дошло дело до того, что пришлось оборотить против него оружие, и это дело поручили мне в тайном согласии Ян Казимир и Carolus. Вот что произошло! Я никогда не уклонялся ни от какой службы, так что и эту возьму на себя, обязан, пусть на меня кое-кто криво смотрит и говорит, что я начинаю братоубийственную войну из желания какой-то там личной мести.
А мечник на это:
— Кто вашу княжескую светлость узнал так хорошо, как мы, того одной видимостью не обманешь, и всегда подлинные намерения вашей княжеской светлости мы сможем распознать.
И тут пан мечник, в восторге от собственной политики и хитроумия, так явно подморгнул Оленьке, что та испугалась, не увидел бы этих знаков князь.
Он, однако, все заметил.
«Они не верят мне», — подумал он.
Однако, хоть он и не выказал гнева, его это все-таки больно кольнуло. Он был искрение убежден, что не верить Радзивиллу есть оскорбление его личности, хотя бы ему и явилась прихоть иногда кое-что выдумать.
— Патерсон мне говорил, — сказал он, помолчав, — что ваша милость хочет мне отдать свои деньги под расписку. Я тебе в этом охотно иду навстречу, так как, признаюсь, наличный грош мне сейчас на руку. Когда будет мир, поступай, как захочешь, или деньгами получай, или же я дам тебе пару деревень взамен, чтобы ты не остался внакладе.
Тут он обратился к Оленьке:
— Прости меня, ясновельможная панна, что мы при столь совершенной твоей особе говорим не о высших материях и не на идиллические темы. Недостойная наша беседа, да уж времена пошли такие, что преклонению и обожанию нельзя давать воли.
Оленька опустила очи и, взявшись кончиками пальцев за подол, сделала вежливый реверанс, чтобы ничего не отвечать.
Тем временем у мечника в голове созрел план, неслыханно глупый, но сам он счел его чрезвычайно каверзным.
«И с девицей сбегу, и денег не дам», — думал он.
После чего, крякнувши и пригладив несколько раз чуприну, он сказал так:
— Мне очень приятно угодить вашей княжеской светлости. Я ведь еще и не все сказал Патерсону, у меня и с червонцами ведь мерочка найдется, закопана на особицу, чтобы в разе чего не потерять целиком наличности. Кроме этого, и у других Биллевичей найдутся бочонки, но их закапывали под присмотром вот этой девицы, без меня, так что она одна может вычислить место, поскольку умер тот человек, который закапывал. Ну и позволь нам, ваша светлость, ехать вдвоем, тогда мы привезем тебе уж все.
Богуслав пронзительно посмотрел на него.
— Как это? Ведь Патерсон говорил, что вы уже послали челядь, а они-то должны знать, где деньги, если поехали.
— Но о других никто не знает, одна она.
— Они ведь должны быть закопаны в каком-то приметном месте, можно его указать словами или же delineare[135] на бумаге.
— Слова — они все на ветер, — ответствовал мечник, — а на бумажке челядь не поймет. Мы поедем двое, вот и все.
— Господи, ваша милость, ты же должен лучше знать свои сады, езжай один. Зачем панне Александре еще ехать?
— Один я не поеду! — решительно ответил пан мечник.
Богуслав уже во второй раз испытующе поглядел на него, после чего уселся поудобней и тросточкой, каковую держал в руке, стал похлопывать себя по башмакам.
— Это так важно? — сказал он. — Ладно! Но в таком случае я дам два кавалерийских полка, они вас отвезут и привезут.
— Не нужно нам никаких полков. Мы одни поедем и вернемся. Это нам родные края, нам ничего там не угрожает.
— Я, как хозяин, пекущийся о благе своих гостей, не могу разрешить, чтобы панна Александра ехала без вооруженной охраны, так что, ваша милость, выбирай: или едешь ты один, или вы едете вдвоем, но с эскортом.
Пан мечник заметил, что он попал в свою же ловушку, и это ввергло его в такой гнев, что он, позабыв обо всех предосторожностях, завопил:
— Это ваша светлость давай выбирай: либо мы едем вдвоем без полков, либо я денег не дам!
Панна Александра умоляюще посмотрела на него, но он уже побагровел и начал пыхтеть. По натуре это был человек осторожный, даже робкий, любящий все дела совершать по доброму согласию, но если уж он переступал черту, когда накипало на душе или когда дело касалось чести Биллевичей, тогда он с какой-то отчаянной отвагой кидался в бой, даже на самого могучего врага.
Вот и сейчас он схватился рукою за левый бок и, грохнув саблей, начал орать во все горло:
— Тут что, татарский полон? Порабощать свободного человека? Топтать коренные права?
Богуслав, облокотившись на ручки кресла, смотрел со вниманием, безо всяких видимых признаков гнева, однако же взор его с каждым мгновением становился все более холодным, а трость все сильней постукивала по башмакам. Если бы пан мечник знал Богуслава лучше, он бы понял, какие тучи собираются над его головой.
С Богуславом просто страшно было иметь дело, поскольку никогда не было известно, когда над придворным кавалером, над привыкшим владеть собой дипломатом возьмет верх дикий, необузданный магнат, способный растоптать всякое сопротивление с жестокостью восточного деспота. Хорошее воспитание, светскость, приобретенные при лучших европейских дворах, осмотрительность, которую он проявлял по отношению к людям, и утонченность — все это были хорошенькие, махровые цветочки, под которыми таился тигр.
Но мечник о том не ведал и в ослеплении гнева продолжал кричать:
— Ты, ваша светлость, не прикидывайся, мы тебя знаем!.. и гляди, ни шведский король, ни курфюрст, которым ты обоим служишь против отчизны, ни твое княжество тебя не прикроют от трибунала, а сабли шляхетские тебя еще проучат… молокосос!..
Тут Богуслав встал, в одно мгновение переломил своими железными руками тросточку и, швырнувши ощепья под ноги мечнику, произнес страшным, приглушенным голосом:
— Вот тебе ваши права! Вот тебе трибуналы! Вот вам ваши привилегии!
— Караул, поругание! — крикнул мечник.
— Молчать, шляхтишка! — крикнул князь. — Я тебя в порошок сотру!
И он уже шел к нему, чтобы схватить ошеломленного мечника и швырнуть об стену.
Тут панна Александра встала между ними.
— Что вы, ваша светлость, хотите сделать? — сказала она.
Князь запнулся.
Она стояла перед ним с раздувающимися ноздрями, с горящим лицом, с огненными очами, как гневная Минерва. Грудь ее вздымалась под тканью, как морская волна, и так она была прекрасна в своем гневе, что Богуслав засмотрелся на нее, и все страсти, как змеи, до сих пор скрывавшиеся в глубинах души, выявились на его лице.
Через мгновение гнев его прошел, самообладание вернулось к нему, он все смотрел на Оленьку, наконец лицо его смягчилось, он склонил голову на грудь и произнес:
— Прости меня, ангельская панна! В душе у меня столько мук и скорби, что я не властвую над собой.
Сказавши все это, он вышел из комнаты.
Оленька начала ломать руки в отчаянии, а мечник, опомнившись, стал рвать на себе волосы и закричал:
— Все псу под хвост пустил, погубил тебя своими руками!
Князь потом целый день не показывался. Даже обедал он у себя в покоях, сам-друг с паном Саковичем. Взбаламученный до крайности, он никак не мог собраться с мыслями. Терзала его какая-то горячка. Это была предвестница тяжелой лихорадки, которая вот-вот должна была накинуться на него с такою силой, что обычно он во время приступов весь цепенел, и приходилось его растирать. Однако он приписывал свое состояние в тот день безумной силе любви и понимал дело так, что либо должен получить удовлетворение, либо помереть.
Однако же, передав Саковичу весь разговор с мечником, он сказал:
— У меня руки-ноги жжет, мурашки по спине бегают, во рту печет, горечь какая-то. А? Что это со мной, ко всем чертям?.. Никогда еще у меня такого не бывало!..
— А ваша светлость князь совестью своей подавился, как жареный петух кашей… Курятина ты, князь, курятина и есть! Ха-ха-ха!
— Дура ты!
— А хотя бы!
— Нужны мне твои остроты!
— А ты возьми, ваша светлость, лютню и подскочи девке под окошечко, может, тебе что и покажут… кулачок… пан мечник. Тьфу! И какой, черт побери, из Богуслава Радзивилла вояка?
— Ах, дурошлеп!
— Согласен! Я вижу, твоя светлость, сам с собой уже заговариваешь и сам себе правду в глаза валишь. Ну, смелей, смелей! Не жалей гонору!
— Гляди, Сакович, как мой Кастор забалует, то и ему ногой под ребро перепадает, а тебе может выпасть приключение похуже.
Сакович вздыбился, как бы глубоко уязвленный, на манер россиенского мечника, а поскольку у него был особый дар лицедейства, он и начал орать, причем столь похоже на мечника, что, не видя, кто кричит, можно было бы обознаться.
— Это что, мы в татарском полоне? Порабощать свободного человека, топтать исконные права?
— Оставь, оставь, — как в горячке, говорил князь, — ведь за эту старую чурку она была готова себя прозаложить, а тебя некому защищать.
— Если она готова была себя заложить, чего ж ты ее не взял!..
— Не иначе как тут были какие-то чары. Или она мне чего подсыпала, или светила так складываются, что я ума решился… Видел бы ты, как она этого шелудивого дядьку заслонила… Однако же ты дурной! У меня в голове помутилось! Гляди! Какие руки горячие! Эх, ее бы, такую, миловать да к сердцу прижать, да еще…
— И потомство завести! — ввернул Сакович.
— А что, точно! Хочешь знать, так и будет, а то меня от такого жара разорвет, как гранату. Господи, что со мной… Жениться мне, что ли, ко всем чертям?
Сакович подобрался.
— Об этом, ваша княжеская светлость, и не затевайте думать.
— А я именно это думаю, а если чего захочу, то и совершу, хоть целый полк Саковичей мне повторяй целый день: «Не затевайте думать, ваша светлость».
— Эй, шутки кончились, я вижу!
— Да, я болен, околдован, не иначе!
— А тогда почему ваша светлость не хочет меня послушаться?
— Да уж придется, наверное! И пропади они пропадом, все эти сны, и все Биллевичи, и в придачу вся Литва с трибуналами и с Яном Казимиром вдогонку. Нет, иначе я не добьюсь… Вижу, не добьюсь… Ладно, хватит! Ну и что? Великое дело, великая вещь, подумаешь! Я-то, дурак, все взвешивал, куда перетянет. И боялся то снов, то Биллевичей, то процессов, то мелкоты этой, шляхтичей, да что Ян Казимир победит! Ну, скажи мне, ведь я дурак! Слыхал? Приказываю тебе сказать мне, что я дурак!
— А я этого не слышу, ведь сейчас говорит сам Радзивилл, а не проповедник кальвинизма в этом мире. А ты, видно, совсем больной, ваша светлость, я тебя в таком волнении никогда еще не видел!
— Правда! Ага! В самые тяжелые времена я только рукой махал да посвистывал, а сейчас как будто в меня кто шпоры всаживает.
— Это все странно, потому что если девка вашей светлости нарочно подсыпала приворотного зелья, то не затем же, чтобы потом сбежать, а ваша княжеская светлость, кажется, говорил, что они хотели оба втихую убраться.
— Мне сообщил Рифф, что это все влияние Сатурна, из которого как раз в этом месяце выходят горючие пары.
— Ваша светлость, взял бы ты лучше в патроны Юпитера, ему и без свадеб везло в любви. Все будет хорошо, только не поминай, ваша княжеская светлость, ни о какой свадьбе, разве что так, для видимости…
Вдруг пан ошмянский староста стукнул себя в лоб.
— А ну, погоди, ваша светлость… Я ведь слышал о похожем случае в Пруссии…
— Тебе что, дьявол в ухо нашептывает, а?
Но пан Сакович долго не ответствовал; наконец лицо его прояснилось, и он сказал:
— Ну, благодари свою фортуну, светлейший князь, что Сакович твой друг.
— А что, что-нибудь новенькое?
— Э, пустяк! Я буду дружкой на свадьбе вашей светлости, — тут Сакович поклонился, — для такого худородного слуги, как я, это большая честь…
— Не кривляйся, говори быстро!
— Да просто в Тильзите существует некто Пляска или как там его, а он в свое время был ксендзом в Неворанах, однако от сана отрекся, принял лютеранство, женился и бежал под крылышко к курфюрсту, а ныне он торгует копчушкой со Жмудью. В свое время сам епископ Парчевский старался его заполучить обратно в Жмудь, где бы ему подложили под ноги хорошенькую поленницу дров, но курфюрст не стал выдавать единоверца.
— Мне-то что до этого? Не тяни из меня душу!
— А вам вот что. Он вас с панночкой сошьет вместе, как верх с подкладкой, ты понимаешь, ваша княжеская светлость? А портной-то фальшивый, к цеху своему не относится, из-под него работку можно и распороть, понимаешь, ваша милость? Такое шитво цех никогда не узаконит, а все будет без шума и скандалов. Мастерюге можно будет затем шею свернуть, ваша светлость сам станет потом жаловаться, что был сплошной обман. Но ведь перед этим-то будет: crescite et multiplicamini…[136] Я первый даю мое благословение.
— И понимаю и не могу понять… — сказал князь. — А, к черту! Я понимаю прекрасно, Сакович! Ты, никак, вампир, зубастый небось на свет уродился. Ох, плачет по тебе палач, чувствую… Но покуда я жив, с твоей головы ни один волосок не упадет, а приличную мзду обещаю… В таком случае я…
— Ваша светлость торжественно попросит руки панны Биллевич у нее самой и у мечника. Если они тебе откажут, если дело не выгорит, прикажи с меня шкуру спустить, ремней для сандалий из нее понаделать и чтобы я топал на покаяние в… Рим. С Радзивиллом еще можно покобениться, если он пожелает любви, но уж когда он захочет жениться, тут ни один шляхтич не будет просить, чтобы его долго по шерстке гладили. Только ты, ваша светлость, князь, должен сказать мечнику и панне, что из-за курфюрста и шведского короля, которые тебе сватают принцессу Бипонтинскую, ваш брак должен остаться под секретом, пока не будет заключен мир. Ну, а уж в брачном контракте нарисуйте им, что хотите. Все равно оба костела этого дела не признают… Ну?
Богуслав мгновение молчал, однако под слоем краски у него на щеках проступили красные пятна. Затем он сказал:
— Времени нет, через три дня я обязан, обязан выступить на Сапегу.
— Вот именно! Если бы времени было побольше, нельзя было бы объяснить, зачем приехал первый попавшийся ксендз и на скорую руку венчает, а в спешке все можно. Они ведь то же самое подумают: «Если уж быстро, то быстро!» Она девка рыцарского рода, ваша светлость может ее и в поход забрать с собою… Ах ты король мой, если даже Сапега тебя побьет, ты все равно уже половину виктории одержал!
— Ладно, ладно! — сказал князь.
Однако в этот момент его хватила первая судорога, так что ему свело челюсти, и он больше не мог сказать ни слова. Он весь оцепенел, а потом его стало колотить и валять, как рыбу, вынутую из воды. Однако же, прежде чем перетрусивший Сакович успел привести врача, судороги кончились.
После разговора с Саковичем на следующий день пополудни князь Богуслав отправился прямо к россиенскому мечнику.
— Сударь мой пан мечник! — начал он. — В нашу последнюю встречу я тяжело провинился, поскольку поддался гневу в моем собственном доме. Меа culpa!.. И тем больше моя вина, что я сей афронт учинил человеку, чей род от века дружески связан с Радзивиллами. Но я пришел умолять о прощении. Пусть мои искренние сожаления послужат вам сатисфакцией, а мне покаянием. Ваша милость, ты издавна знаешь Радзивиллов, ты знаешь, что мы тяжелы на извинения; однако же, поскольку я нанес урон твоему возрасту и достоинству, то я первый, не глядя, кто я и что я, прихожу к тебе с повинной головой. А уж ты, старый друг нашего дома, не пожалеешь мне, верю я, своей руки?
Сказавши так, он вытянул руку, а мечник, первый задор которого давно уже поостыл, не посмел не подать ему своей руки, хоть и протянул он ее колеблясь и со словами:
— Ваша княжеская светлость, верни нам свободу, вот тут и будет наилучшая сатисфакция.
— Вы свободны и можете ехать хоть сегодня.
— Спасибо вашей княжеской светлости, — ответствовал пораженный мечник.
— Только одно условие, которое, ради бога, не отвергай.
— Это какое? — с опасением спросил мечник.
— Чтобы ты терпеливо выслушал, что я скажу.
— Что ежели так, тогда я буду слушать хоть до вечера.
— А ты заранее не давай мне расписку, а поразмысли час или два.
— Видит бог, нам бы свободу вернуть, а так я на все согласен.
— Свободу ты, сударь мой пан благородный, обретешь, только не знаю, захочешь ли ты ею воспользоваться и так ли уж невтерпеж будет тебе покинуть мой кров. Я был бы счастлив, если бы ты мой дом и все Тауроги целиком почитал своими, но теперь послушай. Знаешь ли ты, сударь мой, почему я так противился отъезду панны Биллевич? Я же догадался, ведь вы просто хотели сбежать, а мне столь племянница вашей милости полюбилась, что ради вида ее одного я был бы готов, что ни день, переплывать Геллеспонт, как тот самый Леандр ради Геры…
Мечник в одну секунду снова побагровел.
— Это мне, ваша светлость, смеешь ты такое говорить?
— Именно вашей милости, мой наилюбезнейший сударь.
— Ваша светлость! Ищи фортуны у дворовых девок, а благородной девицы не тронь, а то я тебе покажу! Ты можешь ее держать в неволе, можешь в склеп запереть, но бесчестить ее тебе нельзя!
— Бесчестить нельзя, — ответил князь, — но можно поклониться старому Биллевичу и сказать ему: «Выслушайте, отче! Дайте мне вашу племянницу в жены, ибо не могу я без нее жить».
Мечник так поразился, что не мог вымолвить ни слова, только все усами шевелил да глаза у него вылезли из орбит; потом он стал кулаками протирать свои очи и, глядя то на князя, то по сторонам, наконец сказал:
— Это во сне или наяву?
— Ты не спишь, сударь мой, не спишь, а чтобы тебя получше убедить, я повторю тебе cum omnibus titulis[137]. Я, Богуслав, князь Радзивилл, конюший Великого княжества Литовского, прошу у тебя, Томаша Биллевича, россиенского мечника, руки твоей племянницы, панны ловчанки Александры.
— Как это? Господи! Ваша светлость хорошо подумал?
— Я-то подумал, теперь ты подумай, сударь мой, годится ли кавалер для барышни…
— Да у меня от удивления дух захватывает…
— Теперь ты видишь, бесчестные ли у меня были намерения…
— И ваша светлость не посмотрит на наше худородство?
— Что так низко Биллевичи себя ставят, так ценят шляхетский свой герб и древность рода? Неужто это мне Биллевич говорит?
— Ваша светлость, я знаю, что начало роду нашему надо искать еще в Древнем Риме, но…
— Но, — перебил его князь, — ни гетманов, ни канцлеров в нем нет. Ничего! Электорами вас можно назвать, как моего бранденбургского дядю. Если ж в нашей Речи Посполитой королем может быть избран шляхтич, то нам пределов нету. Мой мечник, и даст бог, мой дядюшка, я ведь рожден от княгини бранденбургской, отец мой происходит из Острожских, однако дед, достославной памяти Кшиштоф Первый, тот, которого звали Перуном, великий гетман, канцлер и виленский воевода, был женат primo voto[138] на девице Собек, и корона у него с головы не слетела из-за этого, хотя Собкувна была шляхтянка благородного происхождения, как все другие. Зато, когда покойник родитель женился на дочке курфюрста, все удивлялись, зачем он свой гонор теряет, хотя он как раз роднился с правящим домом. Вот такая у вас, к дьяволу, шляхетская спесь. Но, сударь, признайся, ведь ты не думаешь, что Собек выше Биллевича? А?
С этими словами князь начал с большой фамильярностью похлопывать пана мечника по спине, а шляхтич растаял как воск и отвечал:
— Господи благослови тебя, ваша светлость, за благородные помыслы… Просто камень с сердца свалился! Эх, ваша светлость, если бы не разница в вере!
— Только католический ксендз будет нас венчать, другого я и сам не желаю.
— Мы всю жизнь будем тебя благодарить за это, тут ведь дело в божьей благодати, а господь бог не послал бы ее какому-то паскуднику…
Тут пан мечник прикусил язычок, поскольку сообразил вовремя, какую обидную для князя мысль собирался выразить, но Богуслав даже не заметил этого, напротив, он милостиво усмехнулся и добавил:
— И насчет вероисповедания потомства я тоже перечить не стану, нет такой жертвы, какой бы не принес я вашей красавице…
Лицо мечника прояснилось, как будто на него упал луч солнца.
— Да, господь бог красотой не обидел нашу баловницу… Это верно!
Богуслав снова похлопал его по плечу и, нагнувшись, стал шептать на ухо шляхтичу:
— А что первый будет парень, я ручаюсь, картинка будет, а не парень!
— Хи-хи!..
— Другого у панны Биллевич быть не может.
— У панны Биллевич с Радзивиллом, — добавил мечник, наслаждаясь соединением этих имен. — Хи-хи! Вот пойдет хорошенький шум по Жмуди!.. А что господа Сицинские, недруги наши, скажут, когда Биллевичи возвысятся? Ведь они даже старого полковника не пощадили, хоть это был муж, римлянам подобный, уважаемый по всей Речи Посполитой.
— Мы их выгоним со Жмуди, пан мой мечник!
— Господи боже милосердный, неисповедимы пути твои, но если ты в своих помыслах захочешь, чтобы паны Сицинские лопнули от зависти… Господи, да будет твоя воля!
— Аминь! — заключил Богуслав.
— Ваша светлость! Не бери во зло, что я не буду рядиться перед тобой в великого гордеца, как подобает человеку, у которого девку замуж просят, а просто выкажу свою радость. Ведь мы жили в печали, не зная, что нас ожидает, и все толковали в худшую сторону. Дошло до того, что мы и о вашей княжеской светлости плохо думали, и вдруг оказывается, что наши страхи и опасения были напрасны и что можно верить нашему прежнему к тебе уважению. Это у меня, ваша княжеская светлость, прямо камень с души свалился…
— Неуж и панна Александра так обо мне думала?
— Она? Да будь я Цицероном, и то бы я не мог достойно описать ее преклонение перед вашей светлостью в первое время… Я так думаю, что ее добродетели и прирожденная как бы несмелость создали преграду в выражении чувств. Но когда она узнает об искренних вашей светлости намерениях, тогда, я уверен, девка даст сердцу волю, оно же не замедлит кинуться на луга любви с большой охотой.
— И Цицерон бы не сказал искусней! — ответил Богуслав.
— А в радости-веселье и речи льются. Однако же если ваша светлость такой благодарный слушатель, что все принимаешь, тогда уж я до конца буду откровенным.
— Ну, будь откровенным, пан мечник…
— Девка-то хоть и молодая, но his mulier[139] и разум имеет под стать мужчине, страх какая характерная. Не один бы мужичок там бы остановился, где она даже не подумает. Что зло, то влево отбросит, что добро, то вправо… сама тоже вправо. Вроде и создание нежное, а раз уж избрала себе дорожку, то хоть из пушек стреляй, куда там! Не свернет. Она в деда пошла и в меня; отец был прирожденный солдат, но мужик мягкий… мать же, de domo Войниллович, двоюродная сестра панны Кульвец, тоже была с характером.
— Я рад это слышать, уважаемый пан мечник.
— Так вот ты не поверишь, вельможный князь, что за супостат девка! На шведов да на всех недругов Речи Посполитой — просто завзятый враг. Если кого заподозрит в измене, хоть в малейшей, так тут же непобедимое чувствует к нему отвращение, будь то даже ангел, не человек. Ваша светлость! Прости старому человеку, который тебе в отцы годится хоть по возрасту, если не по знатности: брось шведа… То же хуже татарина отчизны поработитель! Двинь свое войско против сучьего сына, и не только я, но и она потянется за тобой на поле боя! Извиняй, князь, извиняй!.. Вот сказал, что сам думал!
Богуслав, помолчавши, превозмог себя и начал так:
— Почтенный пан мечник! Вчера бы вы могли допустить, но сегодня вам уже не годится думать, будто бы я хотел вас объехать на кривых, говоря, что я стою на стороне короля и отчизны. Так вот, под присягой, как родственнику, повторяю, что когда я сказал о мире и об его условиях — это была подлинная правда. Хотел бы и я броситься на поле боя, меня вся моя природа к этому побуждает, но я же вижу, что не в том спасенье, и настоящая любовь заставляет меня действовать другим способом… И я должен сказать, что добился неслыханного, ибо после проигранной войны могу заключить такой договор, чтобы вся мощь победителя послужила побежденной стране, такого и сам кардинал Мазарини не постыдился бы… Не одна панна Александра, но и я тоже наравне с ней ощущаю odium[140] к нашим врагам. Что же, однако, делать? Как спасать эту землю? Nec Hercules contra plures![141] Так что я подумал про себя так: «Не погибать, что было бы легче и почетней, а спасать». А поскольку я в делах такого рода учился у больших дипломатов, поскольку я и родственник курфюрста, и у шведов, через брата Януша, нахожусь в доверии, то я начал переговоры, а каков был их cursus[142] и прибыток для Речи Посполитой, то ты уже, вельможный пан, знаешь: конец войне, конец гонениям на вашу католическую веру, костелы, духовенство, на шляхетское сословие, на мужицкое, шведская помощь в войне с московитами и с казаками, бог даст, и расширение границ… И все это за одну только уступку, за то, что Carolus после Казимира станет королем. Кто больше совершит для отчизны в наше тяжелое время, пусть мне его покажут!
— Это правда… это слепому ясно… да вот шляхетскому сословию очень прискорбно покажется, если отменят свободные выборы.
— А что важней: выборы или отчизна?
— Это все единое, вельможный князь, это кардинальнейший фундамент Речи Посполитой… А что такое отчизна, если не совокупность прав, привилегий и свобод, принадлежащих благородному сословию?.. Хозяина найти себе и при чужом правлении можно.
Гнев и тоска молнией промелькнули в глазах Богуслава.
— Carolus, — сказал он, — подпишет pacta conventa[143] [144], как подписывали его предшественники, а уж после его смерти мы изберем себе, кого захотим… хотя бы того Радзивилла, который народится от биллевичской панны.
Мечник остановился, ослепленный этой мыслью, и наконец поднял руку и закричал с огромным воодушевлением:
— Consentior![145]
— Вот и я подумал, что ваша милость, согласится, хотя бы потом наследственный трон останется нашей семье, — сказал с ядовитой улыбкой князь. — Все вы такие!.. Ну ладно, это дело будущего. Пока что необходимо, чтобы мирные переговоры привели к цели. Понимаешь, вельможный пан, дядечка?
— Необходимо, право слово, необходимо! — повторил с глубоким убеждением мечник.
— А привести к цели они могут потому, что я желанный посредник для его шведского величества, а знаешь, по каким причинам?.. Так вот, у Carolus'a одна сестра замужем за де ла Гарди, а другая, принцесса Бипонтинская, она еще девица, и ее хотят выдать за меня, чтобы быть в сродстве с нашим домом и заодно с войсками Литвы. Отсюда он ко мне и мирволит, и дядя курфюрст его поощряет в этом.
— Как же это? — спросил обеспокоенный мечник.
— Вот так, вельможный мечник, но за вашу голубицу я отдаю всех принцесс бипонтинских вместе с их княжеством Двух Мостов, да и все мосты в мире. Однако же дразнить шведскую зверюгу мне не стоит, для чего я делаю вид, что якобы склоняюсь на их предложения; но пусть только подпишут мирный договор, тогда увидим!
— Ну! Они что, могут не подписать, если узнают, что ваша светлость женился?
— Вельможный пан мечник, — сказал солидно князь, — ты меня подозреваешь в неверности отчизне… А я, как честный ее сын, спрашиваю тебя ныне: имею ли я право пожертвовать благом Речи Посполитой ради себя?
Пан Томаш обратился в слух.
— И что будет?
— А ты сам подумай, пан вельможный, что тут будет?
— Господи, да я уж вижу, что свадьбу придется отложить, а в присловье говорится: «Что нескоро, то неспоро».
— Мое сердце не изменится, я полюбил на всю жизнь, а вашей чести надо бы знать, что своей верностью я бы мог посрамить и самое Пенелопу.
Мечник еще больше напугался, ибо он имел как раз обратное представление о верности князя, что, кстати, подтверждалось его всем известной репутацией, а князь, как бы желая совсем доконать мечника, прибавил:
— Но ты, может, и прав, никто не знает, что с ним завтра будет: я и занедужить могу, и уже чувствую, что у меня все заложило, вчера вон так меня скрутило, Сакович еле вытащил; и умереть я могу, погибнуть в походе на Сапегу, а уж сколько будет волокиты, уговоров, хлопот, этого на бычьей шкуре не хватит места записать.
— Ради господа бога, говори, что делать, ваша светлость!
— Ну что я скажу, — отвечал князь печально, — я бы сам был рад, чтобы поскорей все преграды пали.
— Вот именно, чтобы пали… Обвенчаться, а потом будь что будет…
Богуслав вскочил на ноги.
— Клянусь Евангелием! Вельможный пан, с твоим разумом быть бы тебе литовским канцлером. Я в три дни того не выдумаю, что вельможному пану сразу в голову пришло! Точно! Так! Обвенчаться и сидеть тихо. Вот это голова! Я ведь и так через два дня на Сапегу выступаю, поскольку обязан! За это время мы протопчем тайную дорожку в девичью светелку, а потом в путь! Вот это дипломат! Посвятим мы с тобой в эту тайну двух-трех проверенных людей и в свидетели их возьмем, чтобы венчание было formaliter![146] Составим брачный контракт, о приданом позаботимся, к которому я сам добавлю запись, и до срока — ша! Сударь мечник! Спасибо тебе от всего сердца, спасибо! Иди в мои объятия, а потом ступай к моей красе ненаглядной… Я буду ждать ее ответа, сидеть как на угольях! А пока отправлю-ка Саковича за ксендзом! Будь здоров, папаша, а даст бог, вскорости и дедка Радзивилла!
С этими словами князь выпустил ошеломленного шляхтича из своих объятий и выскочил из комнаты.
— Господи! — сказал про себя, охолонувши, мечник — Я ему дал такой мудрый совет, что его и Соломон бы не постыдился, а сам желаю, чтобы без этого все обошлось. Тайна-то оно тайна… А все-таки, как ни ломай голову, как ни бейся лбом о стенку, другого не надумаешь; это любому ясно! А, чтоб поганых шведов морозом пришибло да выморило всех до последнего!.. Если бы не эти переговоры, венчание-то было бы со всеми церемониями, еще со всей Жмуди понаехали бы на свадьбу. А тут к собственной жене муж должен обувши войлоки красться, чтобы не наделать шуму. Тьфу, пропасть! Не скоро Сицинские лопнут от зависти, хотя их эта чаша не минует.
Произнеся все это, он пошел к Оленьке.
Тем временем князь продолжил свой совет с Саковичем.
— Ходил тот шляхтич на задних лапах, как медведь, — говорил он Саковичу, — меня и то утомил! Уф! Я его за это стиснул, аж ребрышки на нем затрещали, и так давай трясти, что, думаю, сейчас сапоги у него вместе с портянками с ног полетят… А что я ему наплел. «Дядюшка, дядюшка!» Он прямо на глазах стал раздуваться, как будто целой кадушкой бигоса подавился! Тьфу! Тьфу! Погоди! Будешь ты у меня дядюшкой, у меня таких дядюшек на целом свете возами возить… Сакович! А я уж вижу, как она меня в своей комнатке ждет и принимает, глазки закрывши и ручки скрестивши… Погоди и ты тоже! Исцелую я тебе эти глазки… Сакович! Возьмешь в пожизненное владение Пруды за Ошмяной!.. Когда Пляска может тут быть?
— К вечеру. Спасибо вашей княжеской светлости за Пруды…
— Ничего! К вечеру? Это значит вот-вот… Если бы можно было еще сегодня, хоть и в полночь, но повенчаться! У тебя контракт готов?
— Готов. Я уж расщедрился от имени вашей княжеской светлости. Девушке для украшения отписал Биржи. Мечник потом будет выть, как собака, когда у него их отберут.
— Посидит в подземелье, так успокоится.
— Не понадобится. Если венчание окажется незаконным, то уж все незаконно. Ну, что, разве я не говорил вашей светлости, что они согласятся?
— С ним-то не было ни малейших трудностей… Вот интересно мне, что она скажет… Что-то его не видно!
— А они кинулись обниматься и от чувств плачут, да вашу княжескую светлость благословляют, да умиляются твоей доброте и красоте.
— Не знаю, какой там красоте, что-то я плохо стал выглядеть. Мне все время нездоровится, теперь боюсь, как бы вчерашнее оцепенение снова не наехало.
— Да ну, употребишь, ваша светлость, побольше горяченького…
А князь уже встал перед зеркалом.
— Под глазами синяки, и дурак Фуре мне сегодня брови криво нарисовал. Гляди, правда криво? Вот я прикажу пальцы ему в курок мушкета ввернуть, а вместо камердинера возьму себе обезьяну. Что же это мечника нету?.. Я уже к девушке хочу! Хоть поцеловать-то она себя перед свадьбой разрешит… поцеловать… обсмаковать!.. Как быстро сегодня темнеет… А для Пляски, чтобы не упирался, нужно щипчики заранее в огонек положить…
— Пляска не будет упираться, это шельма порождения ехиднина.
— И венчание будет шельмованное.
— Шельма шельму венцом ошельмует.
На князя нашло хорошее настроение.
— Где сводник будет дружкой, там другой свадьбы не может быть!
Они ненадолго замолчали, а затем начали оба хохотать, но их ржание как-то зловеще отдавалось в темном покое. Надвигалась глубокая ночь.
Князь начал расхаживать по комнате, громко стуча чеканом, на который он вынужден был крепко опираться, поскольку после вчерашнего онемения ноги ему еще плоховато служили.
Вскоре слуги внесли канделябры со свечами и вышли, однако порыв ветра склонил язычки пламени так, что они долго не могли установиться прямо и горели, сильно растапливая воск.
— Глянь, как горят свечи, — произнес князь, — это что за предзнаменование?
— Что одна особа растает ныне, как воск.
— Странно, как долго они мигают.
— Может, это душа старого Биллевича пролетает над пламенем?
— Дурак ты! — порывисто сказал князь Богуслав. — Страшный дурак! Ну ты выбрал же время говорить о духах!
Наступило молчание.
— В Англии говорят, — начал князь, — что если в доме находится какой-либо дух, то всякая свеча будет гореть синим пламенем, а эти, погляди! Горят желтым, как обычно.
— Ерунда! — сказал Сакович. — В Москве есть люди…
— А ну, тихо!.. — прервал его Богуслав. — Мечник подходит… Нет! Это ветер качает ставню. Дьявол подсунул эту тетку девушке… Кульвец-Гиппоцентаврус! Слышал о чем-нибудь подобном? Ну и похожа же она на химеру!
— Если пожелаешь, ваша княжеская светлость, я на ней поженюсь. Тогда она вам не будет помехой. Пляска нам с ней на ходу что надо припаяет.
— Ладно. Я подарю ей на свадьбу деревянную лопату, а тебе фонарь, чтобы было чем светить.
— Но я буду твоим дядечкой… Богуславчик…
— Не забудь про Кастора! — отвечал князь.
— Не гладь Кастора, Поллукс мой, против шерсти, он может укусить!
Дальнейший разговор был прерван приходом мечника и панны Кульвец. Князь живо пошел навстречу им, опираясь на свой чекан. Сакович встал.
— Ну? Можно к Оленьке? — спросил князь.
Но мечник только руками развел и голову опустил.
— Ваша светлость! Моя племянница говорит, что завещание полковника Биллевича запрещает ей распоряжаться своей судьбой, а если бы даже и не запрещало, то и тогда бы, ваша светлость, не имея к вам сердечной склонности, она бы за вас не вышла.
— Сакович! Слыхал? — страшным голосом отозвался Богуслав.
— Об этом завещании и я знал, — говорил мечник, — но сначала я не счел его за непреодолимое impedimentum[147].
— Да чихал я на ваши шляхетские завещания! — сказал князь. — Плевать мне на ваши шляхетские завещания! Понял!..
— А нам не плевать! — ответил, вскинувшись, пан Томаш. — А по завещанию девице дорога либо в монастырь, либо за Кмицица.
— За кого, мелюзга? За Кмицица?.. Я вам покажу Кмицицев! Я вас проучу!..
— Ты кого, ваша светлость, мелюзгой назвал? Биллевича?
И мечник, впав в бешенство, подбоченился, однако Богуслав тут же хватил его обухом чекана в грудь, так что внутри у шляхтича что-то екнуло, и он пал наземь, а сам князь, ткнув лежащего ногой, чтобы освободить путь к двери, выскочил без шляпы из комнаты.
— Иисусе! Мария! Иосиф! — вопила панна Кульвец.
Но Сакович схватил ее за плечо и, приставивши ей кинжал к груди, сказал:
— Тихо, дорогуша, тихо, горлиночка моя, а то я тебе твое тонкое горлышко подрежу, как колченогой куре. Сиди тут спокойно и не ходи наверх, поскольку там твоей племяшке сейчас устроют свадьбу.
— Негодяй! Убийца! Безбожник! — крикнула она. — Зарежь меня, ведь я буду кричать на всю Речь Посполитую. Брат убит, племянница обесчещена, я не хочу жить! Бей, убийца, режь! Люди! Сюда! Поглядите!..
Ее слова заглушил Сакович, заткнув ей рот своей могучей дланью.
— А ну, тихо, мотовило кривое! Тихо, песья трава! — сказал он. — Я тебя не прирежу, зачем дьяволу подсовывать его же добычу, а чтобы ты у меня не орала, как павлин, пока ты не успокоишься, я тебе твою дивную мордашку завяжу собственным твоим платком. А сам возьму лютню и сыграю тебе «Ой, вздыхаю». Неужели ты меня не полюбишь, не может быть.
С этими словами пан ошмянский староста с ловкостью настоящего грабителя завязал рот панны Кульвец платком, а руки-ноги во мгновенье ока скрутил поясом, после чего кинул ее на диван.
Затем он сел около нее и, поудобней вытянувшись, спросил спокойно, как бы начиная обычный разговор:
— Как ты думаешь, ясновельможная панна? Мне сдается, что Богусь тоже себе полегоньку управился?
И вдруг он вскочил на ноги, ибо двери быстро распахнулись и в них показалась панна Александра.
Лицо ее было бело как мел, волосы слегка растрепаны, брови сдвинуты, а очи горели гневом.
Увидев лежащего мечника, она бросилась перед ним на колени и начала ощупывать ему голову и грудь.
Мечник глубоко вздохнул, открыл глаза, сел и принялся озирать комнату, как бы пробудившись ото сна, затем, опершись рукой оземь, он попробовал встать, что ему вскоре удалось с помощью девушки, и тогда он неверным шагом дошел до кресла и рухнул на него.
Оленька же тогда только заметила панну Кульвец, лежавшую на диване.
— Ты что ее, убил? — спросила она Саковича.
— Упаси боже! — ответил ошмянский староста.
— Приказываю тебе ее развязать!
Столько силы было в ее голосе, что Сакович, не ответив ни слова, как будто приказ исходил от самой княгини Радзивилл, стал развязывать бесчувственную панну Кульвец.
— А теперь, — произнесла панна, — иди к своему хозяину, он там лежит наверху.
— Что случилось? — закричал, опомнившись, Сакович. — Ваша милость, ты за него ответишь!
— Не перед тобой, слуга! Прочь отсюда!
Сакович выскочил как полоумный.
Сакович не отходил от князя два дня, ибо второй припадок оказался еще более тяжелым, чем первый; челюсти у Радзивилла так были стиснуты, что потребовалось разжимать их ножом, чтобы влить лекарство, приводящее в чувство. Вскоре князь пришел в сознание, однако он трясся, дергался, подскакивал на своем ложе, выгибался, как смертельно раненный зверь. Когда прошло и это, наступила ужасная слабость; целую ночь он смотрел в потолок, ничего не говоря. Поутру, после приема одурманивающих средств, он погрузился в тяжелый, крепкий сон, а около полудня пробудился снова, весь залитый потом.
— Как ваша княжеская светлость себя чувствует? — спросил Сакович.
— Мне получше. Письма никакие не пришли?
— Пришли от курфюрста и Стенбока, они лежат тут, на столе, но чтение нужно отложить, потому что у вашей светлости нету сил.
— Давай сейчас… слыхал?
Ошмянский староста взял письма и подал, а Богуслав дважды прочитал их, после чего, немного подумав, сказал:
— Завтра трогаемся на Подлясье.
— Завтра, ваша светлость, ты будешь в постели, как и сегодня.
— Я буду на коне, как и ты!.. Молчи, не возражай!..
Староста умолк, и воцарилось молчание, прерываемое только солидным и медленным «тик-так» гданьских часов.
— И совет был дурацкий, и замысел дурацкий, — внезапно произнес князь, — и я тоже дурак, что тебя послушал…
— Я знал, что, если не выйдет, вину свалят на меня, — ответил Сакович.
— Потому что глупость сморозил.
— Совет-то был разумный, но что делать, если там сам дьявол в услужении, который всех упреждает, так я за это не ответчик.
Князь приподнялся в постели.
— Ты думаешь?.. — сказал он, пронзительно глядя на Саковича.
— А что, ваша светлость не знает папистов?
— Знаю, знаю! Мне тоже часто приходило в голову, что все это могут быть чары… Со вчерашнего дня я вообще уверен. Ты прямо угадал мою мысль, поэтому я тебя и спросил, так ли ты думаешь? Но вот кто из них входит в сношенье с нечистой силой?.. Ведь не она же, она боится бога… и не мечник, он слишком дурак!..
— Да хотя бы вот тетка…
— Может быть…
— Я для верности связал ее вчера крест-накрест, а перед тем приставил ей ножик к глотке, и вообрази себе, ваша светлость, смотрю сегодня, а острие как в огне оплавлено.
— Покажи!
— Да я его кинул в воду, хоть в рукоятке была здоровенная бирюза. Я уж предпочел больше его не касаться.
— Теперь я тебе расскажу, что со мной вчера приключилось… Я влетел к ней как сумасшедший. Что говорил, не помню… Но знаю, что девка крикнула: «Лучше я в огонь кинусь!» Знаешь, там камин такой огромный. И тут же бросилась! Я за ней. Схватил ее за талию. На ней уже одежда тлеет. Я и гашу и держу ее, все разом. И тут дурман на меня наехал, челюсти свело… Как будто кто, сказать можно, жилы из шеи дернул… Потом мне показалось, что эти искры, которые вокруг нас летают, обратились в пчел и жужжат, как пчелы… Вот так, как ты меня видишь, правда!
— А дальше что?
— Ничего больше не помню, только такой страх, как будто я лечу в бездонный колодец, в бесконечную глубину. Вот это страх… надо сказать, это страх! У меня и сейчас еще волосы на голове встают дыбом… Нет, не тот страх, а… Как это выразить… И тошнота, и тоска неизмеримая, и непонятное изнеможение… Счастье еще, что силы небесные меня не покинули, а то бы я с тобой сейчас не разговаривал.
— У вашей светлости был припадок… И сама-то хворь такова, что разные штучки могут являться перед глазами, но для верности можно было бы приказать порубить немного льду на реке и эту бабу сплавить.
— А, пес с ней! Все равно мы утром выступаем, а потом придет весна, звезды встанут по-другому, ночи будут короткие, и всю нечистую силу искоренит.
— А если мы утром выступаем, то уж лучше, ваша светлость, брось эту девку.
— Да уж поневоле должен… Вообще у меня всякое желание пропало.
— Отпусти их, пусть проваливают к дьяволу!
— Этого не будет!
— Почему?
— Да мне этот шляхтич проговорился насчет громадных денег, они у него в Биллевичах закопаны. Если я отпущу его с девушкой, они свое добро откопают и уйдут в леса. По мне, уже лучше держать их тут, а денежки реквизировать… Сейчас война, сейчас все можно! Он, кстати, сам напросился. Вот и прикажем перекопать сады в Биллевичах пядь за пядью; ничего, должны найти. А мечник, раз уж тут сидит, и шума не подымет на всю Литву, что его грабят. Меня прямо зло берет, как подумаю, сколько я тут денег напрасно потратил на эти забавы и турниры, а все зря! Все зря!..
— А меня уже давно зло берет на эту девку. Честно говорю вашей светлости, что, когда она вчера пришла и говорит мне, как последнему холую: «Иди, слуга, наверх, там твой хозяин лежит», — я ей чуть голову не свернул, как птичке, я ведь подумал, что это она ткнула вашу светлость ножом либо подстрелила из пистолета.
— Ты же знаешь, что я не люблю, когда у меня тут командуют. Правильно сделал, что не совался, я бы тебя приказал теми самыми щипцами покусать, которые были приготовлены для Пляски… Девушки не касайся…
— А Пляску я уже выпроводил обратно. Он был в полном недоумении, и на что его привозили, не зная, и зачем гонят вон. Хотел возмещения, вроде толковал, что «в торговле есть убытки», но я ему сказал: в награду ты поздорову уносишь отсюда ноги!.. Нешто мы вправду завтра выступаем на Подлясье?
— Истинный бог. А войска уже выступили, как я приказал?
— Рейтары уже вышли в Кейданы, оттуда они должны идти в Ковно и там ждать… Наши польские хоругви пока здесь, мне что-то не с руки их было выпускать вперед. Вроде и верные люди, а все же могут снюхаться с конфедератами. Гловбич пойдет с нами; казаки Вротынского тоже, Карлстрем со шведами идет в передовом дозоре… По дороге согласно приказу они будут вырезать бунтовщиков и в особенности мужичье.
— Отлично.
— Кириц с пехотой будет подтягиваться не спеша, чтобы было в тяжелую минуту на кого опереться. Если мы должны бить как молния и наш расчет будет только на скорость, то не знаю, на что нам могут пригодиться прусские и шведские рейтары. Жалко, не хватает польских хоругвей, между нами говоря, ничего нет лучше…
— А артиллерия выступила?
— Да.
— Как это? И Патерсон?
— Нет! Патерсон тут, он ухаживает за Кетлингом, тот покалечился собственной шпагой. Он его очень любит. А я, не зная Кетлинга как отважного офицера, еще бы подумал, что он умышленно напоролся, чтобы не идти в поход.
— Тут надо будет оставить человек сто, то же самое в Россиенах и Кейданах. Шведские гарнизоны у нас хилые, а де ля Гарди и так клянчит людей у Левенгаупта каждый день. А еще и мы уйдем, тогда бунтовщики вообще забудут о шавельском разгроме и снова головы подымут.
— Они и без того подымают. Я снова слышал, что в Тельшах вырезали шведов.
— Шляхта или мужики?
— Да холопы под водительством ксендза, но есть и отряды шляхты, особенно близ Лауды.
— Лауданские все ушли с Володыёвским.
— Осталась еще куча подростков и дедов. Так и эти за оружие хватаются, они ведь прирожденные вояки.
— Без денег мятежники ничего не докажут.
— А вот мы в Биллевичах деньгами запасемся. Это надо быть таким гением, как ваша светлость, чтобы так со всем справиться.
Богуслав горько усмехнулся.
— В этой стране больше ценят того, кто умеет подлизаться к ее королевскому величеству и шляхте. Гением быть не окупается. Счастье еще, что я князь Римской империи, не привязывать же и меня за ногу к первой попавшей сосне. Мне бы только доходы регулярно приходили из здешних имений, а так вся эта Речь Посполитая меня не касается.
— Лишь бы не конфисковали.
— Раньше мы конфискуем Подлясье, если не всю Литву. А пока позови мне Патерсона.
Сакович вышел и вскоре вернулся с Патерсоном. У княжеского ложа начался совет, в результате которого решено было завтра на рассвете выступать и скорым маршем идти на Подлясье. Князь Богуслав вечером чувствовал себя уже настолько хорошо, что пировал с офицерами и даже изволил развлекаться и шутить допоздна, с удовольствием внемля ржанию коней и звону оружия хоругвей, готовящихся выступить в поход.
Временами он глубоко вздыхал и потягивался в кресле.
— Я вижу, что этот поход меня вылечит, — говорил он офицерам, — я ведь со всеми этими переговорами да развлечениями здесь засиделся. Богом клянусь, почуют мою руку конфедераты и наш экс-кардинал в короне[148].
А Патерсон осмелился ответить на это:
— Счастье еще, что Далила не остригла волос у Самсона.
Богуслав на мгновение задержал на нем свой странный взгляд, от которого шотландец пришел было в замешательство, но вскоре лицо князя прояснила страшноватая улыбка.
— Если Сапега тут у них опора, — сказал он, — то я его так тряхну, что вся Речь Посполитая свалится ему на голову.
Разговор шел по-немецки, так что все офицеры-чужеземцы поняли князя прекрасно и ответили хором:
— Аминь!
Назавтра войско во главе с князем выступило, не дожидаясь дня. Прусские помещики, которых приманил сюда блеск княжеского двора, стали разъезжаться по домам.
За ними двинулись в Тильзит те, кто искал в Таурогах убежища от опасностей войны, а теперь Тильзит казался им понадежней. Остались только мечник, панна Кульвец и Оленька, не считая Кетлинга и старого офицера Брауна, командовавшего маломощным гарнизоном.
Мечник после того памятного удара обушком лежал чуть не две недели, иногда харкая кровью, однако, поскольку кости были целы, он начал помаленьку приходить в себя и подумывать о побеге.
Тем временем из Биллевичей приехал эконом с письмом от самого Богуслава. Мечник сначала не хотел читать письма, но вскоре передумал, по совету панны Александры, которая была того мнения, что лучше знать все планы врага.
«Милостивый государь пан Биллевич! Concordia res parvae crescunt, discordia maximae dilabuntur![149] Судьба так решила, что мы расстались не в том согласье, какового мое уважение для ясновельможного пана и его прекрасной племянницы требует и в чем, бог свидетель, не моя вина, поскольку ты, ясновельможный пан, знаешь лучше меня, что за мои искренние намерения вы мне отплатили неблагодарностью. Того же, что бывает во гневе сделано, не следует по дружбе брать в расчет, надеюсь поэтому, что мои пылкие поступки ты, ясновельможный пан, соблаговолишь простить обидой, от вас полученной. Я вам тоже от всего сердца прощаю, как мне то велит христианская любовь к ближнему, и стремлюсь вернуться к доброму согласию. А чтобы дать тебе, ясновельможный пан, доказательства, что никакой обиды в моем сердце не осталось, я считаю делом чести не отказывать тебе в той услуге, которой ты от меня добивался, и принимаю деньги ясновельможного пана…»
Тут мечник прекратил чтение, ударил кулаком по столу и завопил:
— Да скорей он мой труп увидит, чем полушку из моего сундука!..
— Читай дальше, батюшка, — сказала Оленька.
Мечник снова поднес к глазам письмо.
«…которых добыванием я, не желая утруждать ясновельможного пана и здоровьем его жертвовать в наши бурные времена, приказал заняться и все подсчитать…»
На этом месте мечнику изменил голос, и письмо упало из рук на пол; на мгновение могло показаться, что шляхтич утратил речь, потому что он, вцепившись пальцами в свой чуб, дергал волосы со всей силы.
— Бей его, кто в бога верит! — выкрикнул он наконец.
А Оленька на это:
— Одной обидой больше, божья кара ближе, ибо скоро переполнится чаша терпения…
Отчаяние мечника было столь велико, что девушка вынуждена была его утешать и заверять, что деньги эти не пропащие, что само письмо может служить распиской, а у Радзивилла, хозяина стольких владений в Литве и на Руси, будет с чего взыскивать.
Однако, поскольку трудно было предвидеть, какая судьба ждет их в дальнейшем, особенно если Богуслав с победой вернется в Тауроги, они начали еще настойчивей думать о побеге.
Оленька, правда, советовала его отложить, пока Гасслинг-Кетлинг не выздоровеет, поскольку Браун был мрачный и нелюбезный солдафон, слепо повинующийся приказам, и с ним было не сговориться.
Что касается Кетлинга, то тут девушка хорошо знала, что он покалечился специально, чтобы остаться рядом с ней, поэтому она глубоко верила — он готов для нее на все. Совесть, правда, ее мучила одним вопросом: имеет ли человек право ради собственного спасения жертвовать судьбой, а может, и жизнью другого человека, однако угроза, висевшая над ней в Таурогах, была так страшна, что во сто крат превышала опасности, которые угрожали Кетлингу, если бы он бросил службу. Ведь Кетлинг, как офицер просто превосходный, везде мог найти себе место, причем еще более достойное, а вместе с ним и таких могучих покровителей, как король, пан Сапега или пан Чарнецкий. И при том он будет служить благородному делу и найдет поле деятельности, чтобы отблагодарить эту страну, приютившую его, изгнанника. Смерть грозила ему только в том случае, если бы он попал в руки Богуслава, но ведь Богуслав еще не завладел всей Речью Посполитой!
Девица перестала колебаться, и, когда здоровье молодого офицера настолько улучшилось, что он мог нести службу, она позвала его к себе.
Кетлинг предстал перед нею бледный, исхудавший, без кровинки в лице, но, как всегда, полный почтения, обожания и покорности.
При виде его у Оленьки навернулись слезы на глаза, поскольку это была единственная добрая душа во всех Таурогах, и при том столь бедная и страдающая душа, что, когда Оленька спросила его о здоровье, молодой офицер ответил:
— К сожалению, хорошо, а лучше бы мне было умереть…
— Вам надо бросать эту службу, — ответила, глядя на него с сочувствием, девушка, — ведь такое благородное сердце должно быть уверено, что служит благородному делу, благородному королю.
— Увы! — повторил офицер.
— Когда у вас кончается срок службы?
— Только через полгода.
Оленька немного помолчала, потом подняла на него свои чудесные очи, которые в эту минуту потеряли свою строгость, и сказала:
— Слушай меня, рыцарь. Я буду с тобой говорить как с братом, как с человеком, которому я верю: ты можешь и должен освободить себя от слова.
Сказав это, она открыла ему все: и планы побега, и то, что рассчитывает на его помощь. Она доказывала ему, что он может найти место везде, и прекрасное место, такое же, как его прекрасная душа, почетное место, какое только его рыцарское сердце может себе желать; наконец, она завершила свою речь такими словами:
— Я вам буду благодарна до самой смерти. Я хочу отдать себя под защиту господа бога и постричься в монастырь, но где бы ты ни был, далеко или близко, на войне или в мире, я буду за тебя молиться, я буду просить у бога, чтобы моему брату и благодетелю он дал покой и счастье, поскольку я, кроме благодарности и молитвы, ничего ему дать не могу…
В этом месте голос ее дрогнул, а офицер слушал ее, бледный как полотно, наконец он опустился на колени, сжал лоб ладонями и голосом, похожим больше на стон, сказал:
— Я не могу, госпожа! Не могу…
— Вы мне отказываете? — спросила его с удивлением панна Биллевич.
А он вместо ответа начал молиться.
— Господи, великий и милосердный! — говорил он. — С детских лет никогда ложь не коснулась уст моих, никогда меня не запятнал ни один бесчестный поступок. Еще подростком я защищал этой слабой рукой моего короля и родину; за что же, господи, ты караешь меня так тяжко и ниспосылаешь мне муку, вытерпеть которую, ты сам видишь, у меня не хватает сил!
Тут он обратился к Оленьке:
— Госпожа, ты ведь не знаешь, что значит приказ для солдата, в выполнении его для солдата не только обязанность, но и честь и слава. Меня связывает присяга, и более, чем присяга, мое рыцарское слово, что я не покину службу до срока, и то, что для нее нужно, я слепо выполню. Я солдат и дворянин, и я никогда не пойду по стопам тех наемников, которые предают свою честь и службу. И даже по приказу, и даже по твоей просьбе я не изменю своему слову, хоть и говорю это с мукой и болью. Если бы я, имея приказ никого не выпускать из Таурогов, стоял бы у ворот, и если бы ты сама, госпожа, захотела бы пройти через них вопреки приказу, то ты бы прошла, но через мой труп. Ты меня не знала, и ты ошиблась во мне. Но смилуйся надо мною, пойми, что я не могу помогать тебе в побеге и даже слушать о нем не должен, поскольку приказ был точный, его получил Браун и мы, пятеро оставшихся тут офицеров. О боже, боже! Если бы я предвидел, что будет такой приказ, скорей бы я двинулся в этот поход… Я вас не могу убедить, вы мне не верите, однако бог все видит, и пусть бог так меня судит после смерти, как правдивы мои слова, что я жизнь бы свою отдал без колебаний… а честь не могу, не могу…
Сказав все это, Кетлинг сложил руки и замолк, совершенно обессиленный, только тяжело дышал.
Оленька еще не опомнилась от удивления. У нее не было времени ни вдуматься, ни оценить как следует эту душу, исключительную по своему благородству; она только чувствовала, что у нее уходит из рук последняя надежда на спасение, что у нее отняли единственный способ освобождения из ненавистной неволи.
Но она еще пробовала сопротивляться.
— Послушайте, — сказала она, помолчав. — Я внучка и дочь солдата. Дед и отец мой тоже ставили честь выше своей жизни, но именно поэтому даже ради наград они бы не позволили себе слепо подчиняться…
Кетлинг дрожащей рукой достал письмо из поясной сумки, подал его Оленьке и сказал:
— Сама погляди, госпожа, считать ли мне такой приказ служебной обязанностью?
Оленька заглянула в бумагу и прочла следующее:
«Поскольку до нашего сведения довели, что урожденный Биллевич, россиенский мечник, намеревается тайно покинуть нашу резиденцию с намерениями, явно враждебными нам, чтобы своих знакомых, свойственников, родных и вассалов excitare ad rebellionem[150] против его шведского величества и против нас, приказываем офицерам, остающимся в гарнизоне в Таурогах, содержать урожденного Биллевича вместе с племянницей как заложников и военных пленников, охранять и не допускать их побега, под угрозой лишения чести и sub poena[151] военного суда…»
— Приказ пришел с первого их привала, после выезда князя, — сказал Кетлинг, — поэтому он письменный.
— Да свершится воля божья! — произнесла, помолчав, Оленька. — Ничего не поделаешь.
Кетлинг чувствовал, что ему пора уходить, и не трогался с места. Его бледные губы время от времени шевелились, как будто он хотел что-то сказать, но голос ему не повиновался.
Его терзало желание броситься к ее ногам и умолять о прощении, но он, в свою очередь, чувствовал, что у нее достаточно своих бед, и находил странную радость в том, что и он страдает и будет страдать, не жалуясь.
В конце концов он поклонился и вышел в молчании, но тут же, в коридоре, он посрывал с себя повязки, которыми была затянута незажившая рана, и упал в обморок, а когда через час его нашла дворцовая стража неподалеку от лестницы и отнесла в цейхгауз, он уже был в таком тяжелом состоянии, что две недели не мог подняться с постели.
Оленька после ухода Кетлинга некоторое время оставалась неподвижной. Она готова была ко всему, даже к смерти, но только не к отказу, поэтому в первый момент, несмотря на ее обычное мужество, она потеряла все свои силы и энергию, она почувствовала себя слабой, обычной женщиной, и хотя бессознательно повторяла: «Да будет божья воля», — все же боль обиды взяла верх над смирением, и обильные горькие слезы хлынули у нее из глаз.
В это время вошел мечник, взглянул на племянницу и сразу же понял, что надо ждать плохих новостей, так что живенько спросил:
— Господи боже! Что еще стряслось?
— Кетлинг отказывается, — ответила девушка.
— Все это подлецы, шельмы и собачья кость! Как это? Он отказывается помочь?
— Он не только отказывается помочь, — ответила она, жалуясь, как малое дитя, — он еще говорит, что помешает нам, даже ценой собственной жизни.
— Почему! Господи! Почему?
— Потому что такая наша судьба! Кетлинг не изменник, но такая уж наша судьба, потому что мы самые несчастные из всех людей.
— А, чтоб этих еретиков гром разразил! — крикнул мечник. — На невинных нападают, обирают, крадут, в тюрьме держат… Пропали наши головы! Честным людям не житье в такие времена!
Тут он начал ходить быстрыми шагами по комнате и угрожать кому-то кулаками, а потом, скрипнув зубами, вымолвил:
— Лучше уж воевода виленский, в тысячу раз лучше даже Кмициц, чем эти надушенные шельмы без стыда и совести!
А когда Оленька, ничего не ответив, начала плакать еще горше, пан мечник смягчился и вскоре повел другие речи:
— Не плачь. Кмициц мне потому подвернулся на язык, что уж он-то нас, по крайней мере, выручил бы из этого вавилонского плена. Он бы тебя не отдал всем этим Браунам, Кетлингам, Патерсонам и самому Богуславу. Да нет, все они, изменники, одинаковы! Не плачь! Слезами горю не поможешь, а тут надо помозговать. Ладно, пусть не хочет Кетлинг помогать… Чтоб его перекосило!.. Тогда без него обойдемся… Вроде в тебе есть мужской гонор, а в тяжелом случае и ты можешь хлюпать… Что говорит Кетлинг?
— Он говорит, что князь велит нас стеречь как военных пленников, опасаясь, как бы вы, дядюшка, не собрали отряда и не пошли бы с конфедератами.
Пан мечник подбоченился:
— А! А! Шельма, испугался! И правильно, поскольку я так и сделаю, богом клянусь!
— Получив приказ по службе, Кетлинг отвечает за него своей честью.
— Ну и хорошо!.. Обойдемся без помощи еретиков!
Оленька вытерла слезы.
— Думаете, дядя, что будет можно?
— Я думаю, что это нужно, а если нужно, то тогда и можно, хоть бы пришлось на канатах спускаться из этих окошек.
А барышня тут же:
— Извини, что я плакала… Давай скорей думать!
Слезы у нее мгновенно высохли, брови сошлись с прежней энергией и решительностью.
Как-то сразу выяснилось, что мечник не может найти выхода из положения и что девица соображает намного лучше. Но и у нее дело шло туго, поскольку было ясно, что их тут должны стеречь как следует.
Тогда они решили ничего не предпринимать раньше, чем в Тауроги придут первые вести от Богуслава. И на этом они сосредоточили все свои надежды, уповая на божье возмездие для изменника родины и нечестивца. Ведь он мог и погибнуть, мог тяжело заболеть, его мог побить Сапега, и тогда в Таурогах бы начался переполох, и уж никто бы не смотрел за воротами так усердно.
— Знаю я пана Сапегу, — говорил, подбадривая себя и Оленьку, мечник, — это вояка не из быстрых, но аккуратный и страшно упрямый. Его верность королю и отчизне exemplum для всех. Все заложил, распродал, но собрал такую силу, против которой Богуслав одно ничтожество. Этот почтенный сенатор, а тот ветрогон, этот верующий католик, а тот еретик, у этого солидность, а тому все гори огнем! И за кем будет тут виктория и божеское благословение? Отступит радзивиллова ночь перед сапегинским днем, отступит! Неужели нет на этом свете справедливости и наказания!.. Подождем давай новостей и помолимся за успех сапегинского оружия.
И они стали ждать, однако прошел долгий месяц, тяжелый для измученных сердец, прежде чем прибыл первый гонец, и то не в Тауроги, а к Стенбоку, в Королевскую Пруссию.
Кетлинг, который после разговора с Оленькой не смел показаться ей на глаза, прислал ей тут же записку следующего содержания:
«Князь Богуслав победил пана Кшиштофа Сапегу под Бранском; несколько хоругвей кавалерии и пехоты уничтожено под корень. Он идет на Тыкоцин, где стоит Гороткевич».
Для Оленьки это был просто гром с ясного неба. По своей девической простоте она считала, что полководческие таланты и рыцарские суть одно и то же, а поскольку она видела в Таурогах, как Богуслав с легкостью побеждал самых способных рыцарей, она по той же простоте вообразила, что он являет собою злую, но непобедимую силу, против коей никто не устоит.
И надежда, что кто-нибудь одолеет Богуслава, совершенно гасла в ней. Напрасно мечник успокаивал ее и утешал тем, что молодой князь не мерился еще силами со старым Сапегой, напрасно ей доказывал, что даже одно только звание гетмана, которым король только что украсил старого пана Сапегу, должно дать этому последнему превосходство над Богуславом, она не верила, не смела верить.
— Кто его победит? Кто перед ним устоит?.. — спрашивала она постоянно.
Дальнейшие сообщения, казалось, подтверждали ее страхи.
Несколькими днями позже Кетлинг снова прислал записку с донесением о разгроме Гороткевича и взятии Тыкоцина. «Все Подлясье, — писал он, — уже в руках князя, который, не ожидая пана Сапеги, сам идет на него большими переходами».
«Пан Сапега тоже будет разбит!» — подумала девушка.
И тут прилетела как бы первая ласточка, вестница весны, новость с другого края. На приморские земли Речи Посполитой она прилетела поздно, но зато была украшена всеми красками радуги, как дивная легенда первых веков христианства, когда святые еще ходили по земле, служа правде и справедливости.
— Ченстохова! Ченстохова! — неслось из уст в уста.
Сердца теплели и расцветали, как цветы на пригретой весенним солнцем земле. «Ченстохова защитила себя, видели ее самое, королеву польскую, как она прикрывала стены голубым покровом; смертоносные гранаты подкатывались перед ее святые стопы, ласкаясь, как домашние псы; у шведов отсыхали руки, мушкеты прирастали к их башкам, так что они отступили в страхе и стыде».
Чужие друг другу люди, слышав эту весть, падали друг другу в объятия, плача от радости. Другие жаловались, что весть пришла так поздно.
— А мы тут в слезах, — говорили, — мы в страданиях, мы в муках столько времени жили, а нужно было веселиться!
И начало греметь по всей Речи Посполитой, и несся этот грозный грохот от Понта Эвксинского до Балтики, так что дрожали волны обоих морей; это народ верный, народ набожный вставал как буря в защиту своей королевы. Все сердца заполнила надежда, все зеницы загорались огнем; то, что раньше казалось страшным и непобедимым, таяло на глазах.
— Кто его победит? — говорил девушке мечник. — Кто перед ним устоит? Теперь ты знаешь кто. Святая дева!
И они оба с Оленькой целыми днями лежали, распластавшись крестом перед распятием, вознося богу благодарность за милосердие над Речью Посполитой; и перестали сомневаться в собственном спасении.
О Богуславе же с давних пор ничего не стало слыхать, как будто он со всем своим войском канул в воду. Офицеры, оставленные в Таурогах, начали проявлять беспокойство и всматриваться в свое неверное будущее. Они бы предпочли этому глухому молчанию даже весть о поражении. Но ни одна весть не могла просочиться — наводящий страх Бабинич уже вышел со своими татарами на князя и перехватывал всех гонцов.
Но вот однажды в Тауроги прибыла в сопровождении конвоя из полусотни солдат панна Анна Борзобогатая-Красенская.
Браун принял ее отменно вежливо, поскольку так ему повелело письмо Стаховича, подписанное самим Богуславом и рекомендующее оказывать уважаемой воспитаннице княгини Гризельды Вишневецкой всяческое содействие. Девушка была и сама по себе не без шарма; с первой минуты по приезде она принялась строить глазки Брауну, так что угрюмый немец завертелся, как на угольях; также она стала командовать и другими офицерами, одним словом, начала распоряжаться в Таурогах, как в собственном доме. В первый же день она познакомилась с Оленькой, которая, правду сказать, смотрела на нее с недоверием, но приняла ее вежливо, надеясь услышать какие-нибудь новости.
Ануся же знала не так мало. Разговор начался с Ченстоховы, поскольку этого таурогские пленники жаждали прежде всего. Мечник навострил уши, чтобы ничего не упустить, и только время от времени прерывал рассказы Ануси восклицаниями:
— Слава всевышнему!
— Мне странно, — сказала наконец Ануся, — что до вас только сейчас дошли известия о чудесах пресвятой девы, это уже давнишняя история, я тогда еще была в Замостье, даже пан Бабинич еще за мной не приезжал — да нет! За несколько недель до того… Потом уже начали всюду бить шведов, и в Великой Польше, и у нас, а больше всех пан Чарнецкий, они от одного звука его имени бегут без оглядки.
— А! Пан Чарнецкий! — воскликнул, потирая руки, мечник. — Этот-то им задаст перцу. Я о нем слышал еще с Украины, солдат что надо!
Ануся же только ручками с платья как бы пылинку стряхнула и сказала как-то между делом, как о мелочи:
— Да ну! Со шведами покончено!
Старый пан Томаш выдержать уже не мог и, схвативши ее руку, совершенно утопил эту малость в своих огромных усищах и стал яростно целовать, а потом завопил:
— Ах ты, моя прелесть! Ах ты, моя красавица! Твоими устами да мед пить! Не иначе, как ангелок слетел к нам в Тауроги!
Ануся тут же стала покручивать пальцами кончики кос и, постреливая из-под бровей глазками, сказала:
— Да ну, какой из меня ангел! Ведь и коронные гетманы стали шведов бить, и все регулярное войско с ними, и все рыцарство, и собрали конфедерацию в Тышовцах, и король присоединился к ним, и издали послание короля сейму, и даже мужики бьют шведов, и пресвятая дева благословляет…
Она щебетала, как птичка, но от ее щебетанья сердце мечника совершенно растаяло, и хоть некоторые известия уже были ему не в новинку, мечник на радостях рыкнул на манер зубра; а по лицу Оленьки потекли обильные тихие слезы.
Увидев это, Ануся, имевшая от природы доброе сердце, мгновенно прыгнула к ней и, обвив руками ее шею, стала быстро говорить:
— Ты не плачь, вельможная панна… Мне тебя жалко, я этого видеть не могу… Чего ты плачешь?
И столько чистосердечия было в ее голосе, что недоверчивость Оленьки тут же растаяла, и бедная девушка заплакала еще пуще.
— Ты такая красивая у нас, вельможная панна, — утешала ее Ануся, — и плачешь…
— Я от радости, — отвечала Оленька, — и от горя, что мы тут сидим в проклятой неволе, ни дня, ни часа не знаем…
— Как это? У князя Богуслава?
— Да, у этого изменника! У этого еретика! — взорвался пан мечник.
А Ануся ему:
— И со мной произошло то же самое, и потому я не плачу. Я не возражаю вашей милости, что князь изменник и еретик, но зато он придворный кавалер и уважает наш пол.
— Чтоб его черти так уважали в пекле! — ответил мечник. — Ты еще не знаешь, на тебя, Ануся, он так не кидался, как на эту бедную девицу. Он ведь архишельма, и с ним Сакович такой же! Вот даст бог, гетман Сапега обоих пристукнет!
— Пристукнет так пристукнет… Князь Богуслав ужасно больной, и войско у него слабое. Правда, он напал внезапно и победил несколько хоругвей и забрал Тыкоцин и меня в придачу, но ему ли мериться силами с Сапегой. Вы мне можете верить, я обе армии видала… У пана Сапеги собрались самые большие рыцари, уж они справятся с князем Богуславом.
— Видишь? Я тебе говорил? — обратился мечник к Оленьке.
— Я князя Богуслава знаю давно, — продолжала Ануся, — он родственник обоих князей Вишневецких и семьи Замойских; один раз он приезжал в Лубны, когда сам князь Иеремия ходил на татар в Дикое Поле. Поэтому и сейчас он приказал меня не трогать, потому что запомнил, что я в том доме была своим человеком и приближенной княгини. Я была еще малюсенькая! Не то что сейчас! Господи, да кто бы тогда мог ожидать, что он будет изменником! Но вы не печальтесь все равно, мои дорогие, он или уже не вернется, или же мы отсюда как-нибудь выберемся.
— Да мы уже пробовали, — сказала Оленька.
— И вам не удалось?
— Да как же оно удастся, — ответил мечник. — Мы выдали свою тайну одному офицеру, про которого думали, что он нам сочувствует, а оказалось, что он готов скорей помешать нам, чем помочь. Тут у них за старшего Браун, его сам черт не уговорит.
Ануся опустила глаза.
— Может быть, мне удастся. Надо только подождать, пока пан Сапега подойдет, чтобы было где найти убежище.
— Дай-то бог, да поскорее, — отвечал пан Томаш, — у нас-то среди его людей множество родни, знакомых и друзей… Да! Там же у меня и старые товарищи, вместе у славного Иеремии служили, пан Володыёвский, Скшетуский и Заглоба.
— Я их знаю, — с удивлением сказала Ануся, — но их нет у пана Сапеги. Ах, если бы они там были, в особенности пан Володыёвский (пан Скшетуский ведь женат), я бы тут не очутилась, потому что пан Володыёвский не сдался бы, как пан Котчиц.
— Это большой рыцарь! — воскликнул пан мечник.
— Гордость целого войска! — добавила Оленька.
— Господи! Уж не погибли ли они, если вы их не видели?
— Да нет! — ответила Ануся. — Мы бы давно услыхали о смерти таких рыцарей, но мне ничего не говорили… Вы их не знаете… Они не сдадутся никогда… Разве что пуля их возьмет, а человеку с ними не справиться, ни с паном Скшетуским, ни с Заглобой, ни с паном Михалом. Хоть пан Михал маленький, я помню, что о нем сказал князь Иеремия, что если бы судьба Речи Посполитой зависела от боя один на один, то он бы выбрал на этот бой пана Михала. Ведь это он Богуна зарубил… Нет, нет! Пан Михал всегда за себя постоит.
Мечник, довольный, что ему есть с кем поговорить, начал ходить большими шагами по комнате, вопрошая:
— Ну, ну. Вельможная панна так хорошо знает пана Володыёвского?
— Мы же столько лет были вместе…
— Ну!.. Небось и без амуров не обошлось?
— Я в этом не повинна, — сказала Ануся, напуская на себя скромный вид, — но ведь с тех пор пан Михал наверняка женился.
— А вот и не женился.
— А хоть бы и женился… Мне все равно!..
— Дай вам боже, чтобы вы соединились… Но меня волнует другое — что это ты говоришь, что их нет у пана гетмана, ведь с такими солдатами викторию одержать легче.
— Там есть еще кое-кто, он всех собой заменит.
— Это кто такой?
— Пан Бабинич с Витебщины… Вы что, о нем не слышали?
— Нет, и это мне странно.
Ануся начала рассказывать историю своего путешествия из Замостья и все, что с нею приключилось по дороге. Пан Бабинич же вырастал, по мере того как она говорила, в такого великого героя, что мечник терялся в догадках, кто же это такой.
— Я ведь знаю всю Литву, — говорил он. — Тут есть семейства, которые прозываются похоже как то: Бабонаубки, Бабилло, Бабиновские, Бабинские и Бабские, но про Бабиничей я не слышал. И я думаю, что это фамилия вымышленная, так многие поступают из тех, кто ушел в партизаны, чтобы неприятель не мстил семье и имуществу. Хм! Бабинич! Это какой-нибудь огневой рыцарь, если он сумел так отличиться у пана Замойского.
— О! Какой еще огневой! Ах! — воскликнула Ануся.
Мечник пришел в хорошее настроение.
— И даже так? — спросил он, становясь перед Анусей руки в боки.
— Ну, уж вы, милостивый государь, бог знает что тут же себе вообразили.
— Боже упаси, я ничего не воображаю!
— А пан Бабинич, только мы выехали из Замостья, мне сразу сказал, что его сердце кем-то уже арендовано… И хоть ему за аренду не платят, он даже и не мыслит менять арендатора…
— И ты, барышня, этому веришь?
— Именно что верю, — ответила с большой живостью Ануся, — он, должно быть, по уши влюблен, если столько времени… если… если…
— Ой! Если что? — ответил, смеясь, пан мечник.
— Если то, — ответила она, топая ножкой, — если мы о нем услышим…
— Дай бог!
— И я скажу вам, почему… Вот: сколько бы раз пан Бабинич ни вспоминал о князе Богуславе, у него всегда лицо белело, а зубами он скрипел, как дверями.
— Вот это будет наш человек!.. — сказал пан мечник.
— Верно! И к нему мы уйдем, только бы он показался поблизости!
— Я бы отсюда вырвался, если бы имел свой отряд, и ты, девушка, увидишь, что для меня война не в новинку и эта старая рука тоже на что-то сгодится.
— Тогда идите, ясновельможный пан, под командование пана Бабинича.
— Это вам, барышня, очень хочется пойти к нему под командование…
Долго они перешучивались таким образом, и им было все веселей, и даже Оленька, забыв о своих печалях, изрядно развеселилась, а Ануся в конце концов начала фыркать от слов пана мечника, как кошечка. А так как она хорошо отдохнула, поскольку на последнем ночлеге неподалеку в Россиенах она выспалась как следует, Ануся ушла только поздней ночью.
— Золото, а не девка! — сказал после ее ухода пан мечник.
— Такое доброе сердце… я думаю, что мы быстро поймем друг друга, — ответила ему Оленька.
— А ты ее встретила вначале в штыки.
— Потому что думала, что ее подослали. Откуда мне знать? Я всех тут боюсь!
— Ее подослали?.. Разве что добрые духи!.. А вертлявая чертовски, как ласка… Был бы я помоложе, не знаю, до чего бы дело дошло, хоть я и сейчас еще хоть куда…
Оленька окончательно развеселилась и, упершись ручками в колени, склонила головку набок, подражая Анусе, и, глядя искоса на мечника, сказала:
— Как это, дядюшка? Вы мне тетушку хотите новоиспеченную подарить?
— А ну, тихо! Ну, — сказал мечник.
Но он при том усмехнулся и всей горстью начал подкручивать усы вверх.
— Даже и тебя, такую солидную девицу, она расшевелила. Я уверен, что между вами начнется великая дружба.
И вроде не ошибся пан Томаш, потому что немного времени спустя между девушками завязалась пылкая дружба, и росла она все больше, может быть, именно потому, что девушки представляли собой полную противоположность. Одна была душою серьезна, с глубокими чувствами, несгибаемой волей и разумом; другая же, при всем своем добром сердце и чистоте помыслов, была резвушкой. Одна со своим тихим выражением лица, светлыми косами, несказанным миром и красотой, веющей от всего ее стройного облика, была похожа на древнюю Психею; другая истинная смуглянка, приводила на мысль скорей ведьму, которая ночами завлекает людей в вертепы и смеется над их робостью. Офицеры, оставшиеся в Таурогах, которые изо дня в день могли видеть обеих, предпочли бы целовать у панны Биллевич ноги, а у Ануси сахарные уста.
Кетлинг, который имел душу шотландского горца, то есть полную меланхолии, почитал и боготворил Оленьку, Анусю же с первого взгляда возненавидел, на что она отвечала ему полной взаимностью, возмещая понесенные убытки на Брауне и всех остальных, не исключая и самого пана мечника россиенского.
За короткое время Оленька приобрела огромное влияние на свою подружку, и та со всей откровенностью говаривала пану мечнику:
— Она с двух слов больше скажет, чем я за целый день наболтаю.
От одного недостатка, однако, серьезная девушка не смогла вылечить свою подружку, а именно от кокетства. Стоило только Анусе услыхать в коридоре бряцанье шпор, как она мгновенно прикидывалась, будто что-то забыла или что хочет узнать, не пришло ли известий о пане Сапеге, и она выскакивала в коридор, вихрем мчалась и, налетев на офицера, восклицала:
— Ах! Как вы меня напугали!
После чего начинался разговор, сопровождаемый перебиранием фартучка, взглядами из-под бровей и различными другими штучками, с помощью которых самое твердокаменное мужское сердце может быть повержено.
И тем более вменяла ей Оленька в вину это баловство, что Ануся уже на второй-третий день знакомства призналась ей в потаенной склонности к пану Бабиничу. Они не раз об этом говорили.
— Некоторые передо мной как нищие просили милостыни, — говорила, стало быть, Ануся, — а этот дракон предпочитал на своих татар смотреть, а не на меня, и говорил со мной, как приказ отдавал: «А ну, вельможная панна, вылезай! А ну, панна, поехали! А ну, панна, пей!» Если бы он был еще грубиян, так ведь нет; или не заботился бы обо мне, но ведь заботился! В Красноставе я сразу же сказала себе: «Ты не смотришь на меня, так погоди!..» Но уже в Ленчной меня саму так разобрало, что просто ужас. И, скажу я тебе, только и глядела я в его серые глаза, а стоило ему засмеяться, уже меня радость берет, как будто я его раба…
Оленька повесила голову, потому что и ей вспомнились серые глаза. И тот, другой, говорил бы так же, и у того вечно одни команды были на уме, а твердость в облике, только разве что он совести не знал и бога не боялся.
Ануся же, погружаясь в воспоминания, продолжала:
— А когда он по полям летал на коне, я уж думала, что это прямо орел какой-то или гетман. Татары его боялись как огня. Где он ни появится, везде о нем говорят, а если случался бой, то кровожадность из него так огнем и била. Я много каких знаменитых рыцарей повидала, но такого, чтобы меня страх забирал перед ним, я никогда не видела.
— Если господь бог его тебе предназначил, то ты его получишь, даже если бы он тебя не любил, во что я не хочу верить.
— Любить-то он меня любил… немножечко… Но другую он любил больше. Он мне сам не раз говорил: «Это ваше счастье, вельможная панна, что я ни забыть, ни разлюбить не могу, иначе бы лучше волку козу доверить, чем мне такую девушку».
— А ты что?
— А я говорю ему: «Откуда, вельможный пан, ты взял, что я к тебе неравнодушна?» А он: «А я бы и не спрашивал!» Вот и делай с ним что хочешь с таким!.. Дурочка та, которая его не полюбила, это же камень, должно быть, а не девка. Я спрашивала, как ее зовут, он не хотел говорить. «Лучше, — говорит, — этого не касаться, это у меня рана, а вторая рана — это Радзивиллы… изменники!» И сразу у него делалось такое страшное лицо, что мне хотелось в мышиную нору спрятаться. Я его прямо боялась!.. Ну ладно! Не для меня он, не для меня!
— Проси его у святого Миколая, я знаю от тетки, что в таких случаях он лучший заступник. И смотри-ка, не обидь его, не завлекай других.
— Не буду больше никогда, только немножечко! Капельку!
Тут Ануся показывала на пальчике, сколько она себе позволит, и такую показывала малость, самое большее на полногтя, только чтобы не обидеть святого Миколая.
— Я ведь не впустую это делаю, — оправдывалась она перед паном мечником, который тоже стал принимать близко к сердцу ее легкомыслие, — я по обязанности, потому что если офицеры нам не помогут, то мы отсюда никогда больше не выберемся.
— Да ну! Браун этого не допустит!
— Браун уже сдался! — сказала она тоненьким голоском и опустила глазки.
— А Фиц-Грегори?
— Сдался! — отвечала она еще тоньше.
— А Оттенгаген?
— Сдался!
— А фон Ирен?
— Сдался!
— Ну, барышня, волк тебя заешь! Я вижу, что только с Кетлингом ты не сумела справиться…
— Я его не выношу! Но с ним справится кто-то еще. К тому же мы обойдемся и без его позволения.
— И ты, барышня, думаешь, что если мы захотим бежать, то они не помешают?
— Они пойдут с нами!.. — отвечала, поднявши голову и зажмурив глазки, Ануся.
— Господи! Тогда чего мы тут сидим? Сегодня же я хочу быть подальше отсюда!
Но после совещания, которое состоялось тут же, выходило, что необходимо потерпеть, пока не решится судьба Богуслава и пока пан подскарбий или пан Сапега не подойдут к пределам Жмуди. Иначе даже от рук своих можно было ждать ужасной смерти. Эскорт иностранных офицеров не только не защищал, но и увеличивал опасность, поскольку простой народ был так обозлен на чужестранцев, что каждого, кто не носил польской одежды, казнил без сострадания. Даже польские сановники, одетые по-иностранному, не говоря уже о французских и австрийских дипломатах, не могли путешествовать иначе, чем под прикрытием крупных военных отрядов.
— Вы мне верьте, я ведь проехала всю страну, — говорила Ануся, — в первой попавшейся деревне, в первом же лесу разбойники вырежут нас, прежде чем спросят, кто мы такие. Нельзя бежать никуда, кроме армии.
— Да ну, у меня будет свой отряд.
— Прежде чем вельможный пан его соберет, придется головой поплатиться, даже не доехавши до своей деревни.
— Известия о князе Богуславе должны вот-вот прийти.
— Я велела Брауну, чтобы мне обо всем немедленно сообщалось.
Однако Браун долгое время ничего ей не говорил.
А вот Кетлинг стал навещать Оленьку, поскольку она первая, встретив его однажды, протянула ему руку. Молодой офицер не ждал ничего хорошего от наступившего вдруг затишья. По его мнению, князь, чтобы успокоить курфюрста и шведов, не промолчал бы даже о самом малом своем успехе, скорей бы преувеличил его, чем молчанием стал ослаблять впечатление.
— Не думаю, что его уже разбили наголову, — говорил молодой офицер, — но он наверняка находится в тяжелом положении, из которого трудно найти выход.
— Все новости доходят сюда так поздно, — отвечала Оленька, — примером тому Ченстохова, мы о ее чудесном спасении узнали подробно только от панны Борзобогатой.
— Я, госпожа, знал об этом раньше, но, как иностранец, не придал Ченстохове того значения, которое имеет в глазах поляков этот город, я даже не сказал вам ничего. Иногда в большой войне какая-нибудь малая крепость вовремя устоит, отобьется от нескольких штурмов, такое ведь может случиться, обычно этому не придают значения.
— А ведь для меня это была бы самая прекрасная новость!
— Теперь я вижу, что поступил неверно, потому что, как я начал понимать, все, что последовало за этой обороной, очень важно и может повлиять на ход целой войны. Однако вернемся к подлясскому походу князя, тут совсем другое дело. Ченстохова далеко, Подлясье близко. А когда князю везло, вы помните, госпожа, как быстро приходили новости… Верьте мне, госпожа: я человек молодой, но я с четырнадцати лет солдат, и опыт говорит мне, что это молчание плохо кончится.
— Скорее всего хорошо, — ответила девушка.
А Кетлинг на это:
— Пусть будет так!.. Через полгода моя служба заканчивается!.. Через полгода моя присяга теряет силу!
Несколько дней спустя после этого разговора пришли наконец известия.
Их привез пан Бес, по гербу прозываемый Корень, а при дворе Богуслава известный как Корнутус[152]. Это был польский шляхтич, совершенно обыностранившийся, поскольку он чуть ли не с подростков служил в чужеземных войсках и напрочь забыл польский язык, по крайней мере, говорил он, как немец. Душа у него тоже была чужеземная, поэтому он сильно привязался к князю. Он ехал с серьезным заданием в Кенигсберг, а в Таурогах задержался только на отдых.
Браун с Кетлингом сразу же проводили его к Оленьке и Анусе, которые теперь жили и спали бок о бок.
Браун вытянулся во фрунт перед Анусей, после чего обратился к пану Бесу и сказал:
— Это родственница пана Замойского, калушского старосты, поэтому и князя, который велел оказывать ей всяческое уважение, и она пожелала услышать из уст личного свидетеля все новости.
Пан Бес, в свою очередь, выпрямился по-уставному и ждал вопросов.
Ануся ничуть не возражала против своих родственных связей с Богуславом, поскольку ее тешили военные почести, так что она показала ручкой пану Бесу, чтобы он садился, и, когда он сел, спросила:
— Где сейчас находится князь?
— Князь отступает к Соколке, даст бог, удачно! — ответил офицер.
— Ваша честь, только говорите истинную правду, как его дела?
— Я говорю истинную правду, — ответил офицер, — и ничего не утаиваю, предполагая, что ваша милость в своей душе найдет опору, чтобы выслушать и не очень приятные новости.
— Я найду! — отвечала Ануся, постукивая каблучком о каблучок под платьем от удовольствия, что ее назвали «ваша милость» и что новости «не очень приятные».
— Сначала у нас все шло хорошо, — говорил пан Бес. — Мы уничтожили по дороге несколько мятежных шаек, разбили пана Кшиштофа Сапегу и вырезали две хоругви кавалерии и один хороший полк пехоты, никого не щадя… После чего мы уничтожили пана Гороткевича, так что сам он едва ушел, а некоторые говорят, что и он убит… После чего мы заняли тыкоцинские развалины…
— Это мы уже все знаем, говорите скорее, ваша честь, неприятные новости! — внезапно прервала его Ануся.
— Извольте только выслушать их спокойно. Мы дошли до самого Дрогичина, и тут нам пошла плохая карта. Ходили слухи, что пан Сапега еще далеко; однако же два наши конные разъезда как сквозь землю провалились. Не осталось даже свидетеля бойни. Потом нам показалось, что какие-то войска идут впереди нас. Из-за этого вышла большая конфузия. Князь начал подумывать, что все предыдущие донесения были ложными и что пан Сапега не только наступает, но и перерезал нам дорогу. Тогда мы начали отступать, поскольку таким способом можно было заставить неприятеля принять сражение, которого хотел князь… Но неприятель не давал себя вытянуть в поле, а только все нападал и нападал на нас. Снова ушли два конных разъезда и вернулись разбитые. И все у нас пошло вкривь и вкось, не было покоя ни днем, ни ночью. Дороги нам портили, плотины разрушали, провиант перехватывали. Начали ходить слухи, что нас преследует сам пан Чарнецкий. Солдат не спит, не ест, духом упал; люди пропадали прямо на стоянках, как будто сквозь землю проваливались. В Белостоке враг снова захватил целый разъезд, княжеские поставцы с посудой и кареты, а также пушки. Никогда ничего подобного я не видывал. И в предыдущих войнах этого не видали. Князь впал в отчаяние. Он хотел одного решающего сражения, а вынужден был каждый день давать десяток мелких… и проигрывать. Всякий порядок распадался. А как мне выразить нашу растерянность и страх, когда мы узнали, что сам пан Сапега еще не выступил, и только один крупный отряд выскочил впереди нас и причинил нам такой невообразимый урон. В этом отряде были и татары…
Дальнейшие слова офицера были прерваны писком Ануси, которая, бросившись Оленьке на шею, вскрикнула:
— Пан Бабинич!
Офицер остолбенел, услышав эту фамилию, однако же он счел, что у досточтимой барышни этот крик вырвался от ужаса и ненависти, так что немного погодя он заговорил так:
— Кому бог дал величие, тому он дал и силы выносить тяжелые времена, так что извольте успокоиться, госпожа! Именно так и прозывается этот слуга дьявола, который подорвал успех целого похода и стал причиной неисчислимых несчастий. Его фамилию, которую ваша светлость отгадала с такой удивительной быстротой, сейчас повторяют в ужасе и бешенстве все в нашем войске…
— Этого пана Бабинича я видела в Замостье, — быстро отвечала Ануся, — и если бы я могла предугадать…
Тут она замолкла, и никто так и не узнал, что бы в таком случае произошло…
Офицер, помолчавши, снова заговорил:
— Тут наступила распутица и оттепель вопреки, можно сказать, натуральным законам природы, поскольку мы имели сведения, что на юге Речи Посполитой еще крепко держалась зима, а мы брели в весенней грязи, которая сковала нашу тяжелую кавалерию. А он, имея легких на подъем людишек, тем более всюду успевал. На каждом шагу мы теряли повозки и пушки, так что в конце концов пришлось идти налегке, без обоза. Окрестный житель в своем слепом ожесточении явно помогал захватчикам… Что будет, одному богу известно, а я оставил в отчаянном состоянии войско и самого светлейшего князя, которого вдобавок бьет злая лихорадка и лишает его сил на несколько дней. Однако же генеральное сражение вот-вот произойдет, но как оно обернется, бог знает… и куда зайдет… Остается ждать чуда.
— Где вы оставили князя?
— В одном дне пути от Соколки; князь собирается укрепиться в Суховоле или тамошнем Янове и принять бой. Пан Сапега в двух днях пути. Когда я уезжал, у нас была передышка, поскольку от схваченного языка мы дознались, что сам Бабинич отлучился в главный лагерь, а без него татары не смеют так нападать, они пощипывают наши разъезды и довольны. Князь, несравненный полководец, основывает все свои надежды на генеральной битве, но это когда он здоров, а как его лихорадка схватит, он уже думает по-другому, почему он меня и послал в Пруссию
— А зачем вы туда, сударь, едете?
— Или князь выигрывает битву, или проигрывает. Если он ее проигрывает, вся Княжеская Пруссия остается без прикрытия, и очень просто может статься, что пан Сапега перейдет границу, чтобы вынудить курфюрста принять сторону короля… Так вот (я говорю об этом, поскольку в том нет никакой тайны), я еду предупредить, чтобы они там в провинциях подумали о какой-нибудь обороне, иначе непрошеные гости могут нагрянуть большой компанией. Это дело курфюрста и шведов, с которыми князь в союзе и от которых он тоже имеет право ждать помощи.
Офицер замолчал.
Ануся забросала его множеством вопросов, с трудом выдерживая серьезный тон, но зато, когда он вышел, она уж дала себе полную волю, стала хлопать руками по юбчонке, крутиться волчком на каблуках, бросилась целовать Оленьке глаза, а пана мечника таскать за откидные рукава кунтуша, крича:
— Ну, что? Что я говорила? Кто извел князя Богуслава? Может, пан Сапега?.. Фигушки пан Сапега! Кто шведов изводит точно так же? Кто казнит изменников? Кто лучший изо всех кавалер, лучший рыцарь? Пан Анджей! Пан Анджей!
— Какой пан Анджей? — внезапно спросила, побледнев, Оленька.
— Разве я тебе не говорила, что его зовут Анджей? Он сам мне это сказал. Пан Бабинич! Пан Бабинич! Да здравствует пан Бабинич!.. Даже и сам пан Володыёвский лучше бы не смог!.. Что с тобой, Оленька?
Панна Биллевич очнулась, как бы желая сбросить с себя бремя тяжелых мыслей.
— Да ничего! Я думала, что это имя носят только изменники. Был один такой, который брался короля живого или мертвого продать шведам или князю Богуславу, его звали тоже… Анджей.
— Накажи его господь! — взорвался мечник. — Нечего нам глядя на ночь вспоминать изменников. Лучше порадуемся, нам есть чему!
— Пусть только сюда подойдет пан Бабинич! — добавила Ануся. — Так что вот! И я буду, нарочно буду завлекать Брауна еще больше, чтобы он поднял бунт во всем гарнизоне и с людьми, лошадьми и с нами вместе перешел к пану Бабиничу.
— Давай, барышня, давай, — воскликнул, разошедшись, мечник.
— А мы после этого покажем фигу этим немцам… Может быть, он тогда забудет о своей кривляке и меня по… лю…
Тут она снова тихонько взвизгнула, закрыла глаза руками, однако, должно быть, какая-то мысль ее рассердила, потому что она пристукнула кулачками друг о дружку и сказала:
— А если нет, то я пойду за пана Володыёвского!
Двумя неделями позже в Таурогах все закипело. Как-то вечером стали подходить разрозненные кучки солдат Богуслава по тридцать — сорок всадников, истощенные, оборвавшиеся, похожие скорее на призраков, чем на людей, и они-то и принесли весть о поражении Богуслава под Яновом. Все было потеряно: армия, пушки, кони, обоз. Шесть тысяч отборнейших солдат вышло с князем в тот поход, а вернулись едва четыре сотни рейтар, которых увел от гибели сам князь.
Из поляков, кроме Саковича, не вернулась ни одна живая душа, поскольку все те, которые не полегли на поле боя, которых не повырезал в своих набегах страшный Бабинич, — все перешли к пану Сапеге. И много еще чужеземных офицеров предпочло добровольно стать под знамя победителя. Словом, никогда еще ни один из Радзивиллов не возвращался из военной экспедиции более опозоренным, разбитым и уничтоженным.
И как раньше придворные льстецы, не зная меры превозносили Богуслава-полководца, так теперь все в один голос неустанно поносили его за бездарность в ведении войны; уцелевшее воинство без устали роптало, и это в последние дни отступления вызвало полный развал и дошло до таких размеров, что князь почел за лучшее несколько подзадержаться в тылах.
Они с Саковичем остановились в Россиенах. Гасслинг, узнавший об этом от солдат, тут же понес новость Оленьке.
— Самое главное, — сказала она, выслушав донесение, — вот что: погонится ли пан Сапега или этот Бабинич за князем и придут ли они с войском в наши края?
— От солдат ничего нельзя выудить, — ответил офицер, — от страху у них глаза велики, так что некоторые говорят, будто бы пан Бабинич здесь. Однако из того, что князь с Саковичем отстали, можно сделать вывод, что погоня не спешит.
— Но все-таки погоня есть? Как же иначе? Кто это после победы откажется догнать разбитого врага?
— Время покажет. Я хотел с вами поговорить о другом. Князь из-за болезни и всех этих неприятностей наверняка будет в раздражении, а загнанный в угол человек способен на скверные поступки… Госпожа, никуда не отходите от тетки и панны Борзобогатой и не соглашайтесь, если пана мечника захотят выпроводить в Тильзит, как это было в последний раз перед походом.
Оленька не отвечала ничего; мечника, разумеется, никогда не отправляли в Тильзит, просто, когда после княжеского удара обушком он болел несколько дней, Сакович, чтобы скрыть ото всех это дело, нарочно распустил слух, что старик уехал в Тильзит. Оленька предпочла ничего не говорить об этом Кетлингу, гордой девушке стыдно было признаться, что кто-то побил одного из Биллевичей как собаку.
— Спасибо, сударь, за предостережение, — сказала она, помолчав.
— Считаю своим долгом…
Но сердце ее снова залила горечь. Ведь еще недавно только от Кетлинга зависело, чтобы эта новая напасть не повисла у нее над головой, ведь если бы он согласился на побег, Оленька была бы уже далеко, свободная от Богуслава раз и навсегда.
— Господин рыцарь, — сказала она, — еще хорошо, что ваши советы не затрагивают вашей чести и что князь не успел издать приказа о том, чтобы вы меня не предостерегали.
Кетлинг все понял и ответил следующей тирадой, которой Оленька от него никак не ожидала:
— Что касается моей солдатской службы и что мне запрещается по долгу чести, за это я плачу своей жизнью. Другого выбора у меня нет, и другого я не желаю. Но за пределами служебного времени я имею право бороться с подлостью. Как частное лицо, я оставляю тебе, госпожа, этот пистолет и говорю: защищайся, опасность близка, в случае чего — убей! В тот же час моя присяга будет расторгнута, и я приду к тебе на помощь.
Сказав это, он поклонился и пошел к дверям, но Оленька задержала его.
— Господин рыцарь, уходи с этой службы, встань за правое дело, защити обиженных, ты этого достоин, ты благородный человек, мне жаль, что ты служишь изменнику.
Кетлинг ответил:
— Я бы уже давно освободился и подал в отставку, если бы не думал, что я тебе, госпожа, могу пригодиться здесь. Но сегодня уже поздно. Если бы князь возвратился с победой, я бы не колебался ни минуты. Но он возвращается побежденным, его, наверное, преследует враг, было бы трусостью проситься в отставку, прежде чем мой срок не кончится и не освободит меня от слова… Ты тут насмотришься вволю, как малодушные людишки толпами покидают побежденного, но меня ты между ними не увидишь… Прощай, госпожа. А этот пистолет с легкостью пробивает даже панцирь…
Кетлинг вышел, оставив на столе пистолет, который Оленька тут же прибрала. По счастью, опасения молодого офицера и ее собственные страхи оказались преждевременными.
Князь прибыл вечером вместе с Саковичем и Патерсоном, но такой изможденный и хворый, что еле держался на ногах. К тому же он сам не знал, выступил ли против него Сапега или он послал в погоню Бабинича с легкой кавалерией.
Богуслав, правда, свалил последнего наземь вместе с конем во время атаки, но не надеялся, что убил его, поскольку ему теперь казалось, что меч пошел вкось при ударе по мисюрке. Ведь один раз князь уже выстрелил Бабиничу прямо в лицо, но это тоже не помогло.
У князя щемило сердце при мысли, что может этакий Бабинич сотворить с его имениями, если доберется до них со своими татарами. А оборонять владения было уже нечем! Не только владения, но самого себя. Среди его наемников таких, как Кетлинг, было мало, и следовало ожидать, что при первом же известии о приближении сапегинских войск они покинут его все до единого.
Князь не предполагал задерживаться в Таурогах больше, чем на два-три дня, он должен был спешить в Королевскую Пруссию к курфюрсту и Стенбоку, которые могли снабдить его свежими подкреплениями и использовать при взятии прусских городов или же послать в помощь самому королю, который намеревался идти в глубь Речи Посполитой.
В Таурогах требовалось только оставить кого-нибудь из офицеров, кто бы привел в порядок разрозненные остатки войск, отогнал бы отряды крестьян и шляхтичей, защитил владения обоих Радзивиллов и связался с Левенгауптом, главнокомандующим шведских войск на Жмуди.
С этой целью по приезде в Тауроги, выспавшись за ночь, князь решил посоветоваться с Саковичем и вызвал его к себе, единственного, которому он мог доверять и полностью открыть душу.
Странно звучало это «доброе утро», которым обменялись два приятеля в Таурогах после неудачного похода. Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Первым заговорил князь:
— А ну его! Все к черту!
— Все к черту! — повторил Сакович.
— При таком положении это должно было случиться. Было бы у меня побольше легкой кавалерии, да еще дьяволы принесли этого Бабинича… Ладно, два раза бывать, третий раз не миновать. Имя себе, висельник, сменил. Не говори об этом никому, нечего ему славы набавлять.
— Я-то не скажу… Но за офицеров я не ручаюсь, что они не раструбят, вы ведь, князь, у своего стремени представляли его как оршанского хорунжего.
— А, немецкие офицеры ничего не понимают в польских фамилиях. Им все одно: Кмициц или Бабинич. Ах, черт меня побери, вот бы он мне попался! А ведь он уже был у меня в руках… И еще мне, шельма, людей перебунтовал, увел отряд Гловбича! Видать нашу кровь у этого подзаборника, чувствуется!.. И ведь был, был он у меня в руках… И ушел!.. Меня это больше бесит, чем весь наш бездарный поход.
— Он у тебя был бы в руках, но ценой моей головы.
— Ясек! Я тебе скажу правду: хоть бы с тебя шкуру содрали, только бы мне с Кмицица ее содрать и барабан сделать.
— Спасибо тебе, Богусь. Ничего другого а и не ожидал от такого друга.
Князь рассмеялся:
— А сало бы твое здорово шкварчало у Сапеги на огоньке! Все твои грехи бы вытопились. Ma foi! Хотелось бы посмотреть на это!
— А я бы хотел тебя видеть в руках у Кмицица, твоего милого родственничка. Лицо-то у тебя другое, а вот повадками вы похожи, и ноги у вас на одну мерку, и вздыхаете вы оба по одной девке, только она раньше времени угадала, что тот здоровше и как солдат будет получше.
— Да, он двух таких, как ты, на одну руку берет, но вот только я заехал ему в брюхо… А если бы у меня тогда было минутки две, я тебе слово даю, мой кузенчик бы помер. Ты всегда был глуповатый, я за это тебя и полюбил, но в последнее время что-то юмор у тебя пожухнул.
— А у тебя весь юмор ушел в пятки, поэтому ты так от Сапеги улепетывал, ты мне даже разонравился, и я уже сам готов уйти к Сапеге.
— На цепь тебя посадить!
— На цепь, которой свяжут Радзивилла.
— А ну, хватит!
— Слуга покорный вашей милости.
— Нужно бы несколько рейтар расстрелять, из тех, что больше всех кричат, и навести порядок.
— Я приказал сегодня утром повесить шестерых. Они уже остыли, а пляшут на веревках как нанятые, ветер сильный.
— И прекрасно сделал. Слушай! Хочешь остаться с гарнизоном в Таурогах, мне нужно кого-нибудь здесь оставить.
— И хочу, и прошу об этом. Никто лучше меня тут не справится. Солдат меня боится больше всех, знает, что со мною шутки плохи. И для Левенгаупта лучше, если тут останется человек посолидней Патерсона.
— Ты с разбойниками справишься?
— Заверяю вашу княжескую светлость, что на жмудских соснах нынешний год уродятся фрукты потяжелее шишек. Я тут из холопьев сколочу два полка пехоты и выучу их по-своему. Посмотрю за имениями, а если мятежники на них нападут, я тут же обвиню в этом какого-нибудь шляхтича пожирней и выжму его, как творог в мешке. А денег мне понадобится для начала только для наемников и чтобы набрать пехоты.
— Что смогу, я тебе оставлю.
— Из приданого?
— Как это?
— Ну, из биллевичевских денег, которые ты сам себе выплатил вперед в счет приданого.
— Если бы ты сумел аккуратненько свернуть шею этому мечнику, было бы прекрасно, потому что шутки шутками, а у этого шляхтича есть расписка.
— Я постараюсь, только ведь дело в том, что не отдал бы он эту расписку на сторону или девка бы не зашила ее в рубаху. Не желаете ли проверить, ваша княжеская светлость?..
— Ладно, и до этого дойдет, а сейчас я должен ехать, а из-за проклятой febris у меня совсем нету сил.
— Завидуйте мне, ваша милость, я остаюсь в Таурогах.
— Странная пришла тебе охота. Разве что… Ты случайно?.. Смотри, прикажу крючьями тебя разорвать. Чего это тебе так приспичило здесь остаться?
— А потому что я хочу жениться.
— На ком? — спросил князь, присев в постели.
— На панне Борзобогатой-Красенской.
— Это хорошая мысль, это великая мысль! — сказал, помолчав, Богуслав. — Я слышал о какой-то дарственной…
— Именно от пана Лонгина Подбипятки. Ваша милость, ты ведь знаешь, какой это сильный род, а у такого Лонгина имения были в нескольких поветах. Правда, одно из них какая-то седьмая вода на киселе приголубила, а в других стоят московские войска. Так что процессов, потасовок, споров и переговоров будет бесчисленное количество, но я с этим справлюсь, не уступлю никому ни одного клока. При этом мне девка страшно подошла, гладкая такая и завлекательная Я это приметил, потому что, когда мы ее забрали, она страх-то изображала, а глазки мне строила. Только я стану здесь комендантом, как у нас от одного безделья пойдут амуры.
— Хочу предупредить об одном. Жениться я тебе не запрещаю, однако слушай меня внимательно: никаких эксцессов, понял? Эта девка живет у Вишневецких, она приближенная самой княгини Гризельды, а я не желаю оскорблять чувства княгини и калушского старосты заодно.
— Меня не надо предостерегать, — ответил Сакович, — я же хочу жениться по чести и должен все делать по чести.
— Я бы желал, чтоб она тебе показала на дверь.
— Я знаю кое-кого, кому показали на дверь, хотя этот человек и князь, но я так думаю, что со мной этого не случится. Мне как-то эти лукавые глазки придают смелости.
— А ты лучше не разговаривай с тем, кому показали на дверь, как бы он тебя рогатым не заделал. Я тебе добавлю к гербу рога, или же ты возьмешь вторую фамилию: Сакович Рогатый! Она из рода Борзобогатых, а он из Борзорогатых. Получится из вас дружная парочка. Конечно, женись, Ясь, женись, дашь мне знать, когда свадьба, я буду дружкой.
Лютый гнев обозначился на страшном и без того лице Саковича. Глаза его на мгновение как бы заволокло дымом, но он быстро опомнился и, пытаясь превратить в шутку слова князя, ответил:
— Несчастный! Ты по лестнице подняться собственными силами не можешь, а все грозишься… У тебя тут есть своя панна Биллевич, смелей, хлюпик! Смелей! А то еще будешь нянчить Бабиничевых деток!
— Чтоб тебе язык прищемило, такой-то сын. Ты еще смеешься над моей болезнью, когда я был на волосок от гибели! Тебя бы так заколдовали!
— Какое там заколдовали! Иногда поглядишь, как все идет своим натуральным ходом, то и подумаешь, что колдовство — это глупости.
— Ты сам глуп! Сиди тихо, не накличь на себя беды! Ты мне совсем обрыдл.
— И чего ради я остался тебе верным, князь, единственный изо всех поляков, если ты мне платишь черной неблагодарностью. Лучше я вернусь в родные пенаты, посижу спокойно и погляжу, чем кончится война.
— Оставь меня в покое! Ты знаешь, что я питаю к тебе слабость.
— А я тяжело соображаю. Дьявол меня попутал, князь, привязаться к тебе всей душой. Если уж в чем есть колдовство, то только в этом.
Сакович говорил правду, он действительно обожал Богуслава; князь об этом знал и поэтому платил ему если не глубокой привязанностью, то, по крайней мере, благодарностью, которую тщеславные люди испытывают к тем, кто их любит.
Потому-то он охотно согласился с намерениями Саковича насчет Ануси Борзобогатой и решил самолично ему помочь.
С этой целью он в полуденное время, когда ему обычно становилось полегче, велел себя одеть и отправился к Анусе.
— По праву старого знакомого я пришел справиться о здоровье вельможной панны, — сказал он, — и узнать, понравилось ли вельможной панне в Таурогах?
— Кто сидит в неволе, тому все должно нравиться, — ответила со вздохом Ануся.
Князь рассмеялся.
— Ты не в неволе. Тебя захватили вместе с солдатами пана Сапеги, это правда, и я приказал тебя, вельможная панна, отослать сюда, но только для твоей же безопасности. У тебя волос с головы не упадет. Знай, вельможная панна, что я мало кого так уважаю, как княгиню Гризельду, с которой вы так сердечно связаны. И Вишневецкие и Замойские мне родня. Ты тут найдешь свободу, о тебе будут всячески заботиться, а я к тебе пришел как добрый друг и скажу так, хочешь — уезжай, я дам тебе эскорт, хоть у меня у самого с солдатами туговато, но я лично советовал бы тебе остаться. Как я слышал, вельможная панна, тебя послали получить земли по дарственной. Но знай, что сейчас не те времена, чтобы об этом думать, и что даже в спокойное время протекция пана Сапеги — ничто, потому что он у себя в Витебском воеводстве еще может похлопотать, а тут — никогда. К тому же он сам за это не возьмется, только через посредников. Вельможной панне нужен человек хороший и деловой, чтобы его люди боялись и уважали. Такой, чтобы если уж он чем займется, то ему уже не всучишь карася вместо порося.
— Где же я, сирота, возьму такого опекуна? — воскликнула Ануся.
— Да тут же, в Таурогах.
— Неужели ваша княжеская милость соблаговолит сам…
Тут Ануся сложила ручки и так умильно посмотрела в глаза Богуславу, что, если бы князь не был таким измученным и хилым, он бы наверняка забыл думать о делишках Саковича, но поскольку амуры сейчас не шли в голову Богуслава, он немедленно ответил:
— Если бы я мог, я бы никому не уступил такого благородного дела, но я вынужден уехать. Вместо меня в Таурогах остается комендантом ошмянский староста Сакович, великий рыцарь, знаменитый воин и столь деловой человек, что другого такого ты не найдешь во всей Литве. Так что, повторяю, оставайся, вельможная панна, в Таурогах, ехать тебе некуда, поскольку везде полно грабителей, а бандиты и бунтовщики заняли все дороги. Сакович о тебе тут позаботится. Сакович защитит, Сакович разберется, как лучше вытребовать эти владения, а уж если он за это возьмется, то я ручаюсь, что никто в целом мире лучше его не доведет дело до победного конца. Он мой друг, так что я его знаю, и я скажу о нем вельможной панне только одно — что если бы я сам завладел твоим имуществом, а потом бы узнал, что против меня пошел Сакович, я бы предпочел отдать все добровольно, потому что с ним связываться небезопасно.
— Если бы пан Сакович захотел помочь сироте…
— Только не отталкивай его, а он для вельможной панны сделает все, поскольку ему глубоко в душу запала твоя красота. Он уж там ходит и вздыхает…
— Да ну, кому я могу понравиться.
«Шельма девица», — подумал князь.
А вслух сказал:
— Пусть уж Сакович объясняет, как это произошло, а ты, вельможная панна, не отталкивай его, поскольку он человек уважаемый, славного рода, и я советую тебе его не упускать.
На следующий день князь получил от курфюрста приказ как можно скорее ехать в Кенигсберг, чтобы принять командование над новоприбывшими войсками и идти с ними под Мальборк или в Гданьск. В письме содержались также сведения о смелом походе Карла Густава в глубь Речи Посполитой до самых русских границ. Курфюрст предвидел, что все это могло плохо кончиться, но именно поэтому он хотел объединить под своей рукой как можно больше вооруженных сил, чтобы в случае нужды стать необходимым той или другой стороне, продать себя подороже и решить, таким образом, исход войны. Из-за этого он рекомендовал молодому князю выступать как можно скорее и так опасался при этом промедленья, что вслед за первым курьером выслал второго, который и прибыл спустя двенадцать часов.
Князю, таким образом, нельзя было терять ни минуты, даже на отдых, хотя лихорадка вернулась к нему снова и с прежней силой. Ехать, однако, было нужно. Но, прежде чем выступить, князь сказал, передавая бразды правления Саковичу:
— Может, тебе придется переправить мечника и девицу в Кенигсберг. Там в тишине будет легче справиться с этим несговорчивым человечком; а девку, было бы здоровье, я возьму с собой в лагерь, хватит с меня этих церемоний.
— Это хорошо, и личный состав войск может увеличиться, — ответил ему на прощание Сакович.
Часом позже князь исчез из Таурогов. Полноправным хозяином остался Сакович, признающий над собой единственную власть — власть Ануси Борзобогатой. Он готов был пасть ниц перед ее башмаками, как когда-то князь падал перед Оленькой. Укрощая свою дикую натуру, он стал светским, предупредительным, угадывающим мысли на расстоянии и одновременно держался вдалеке со всем возможным уважением, с каким придворный кавалер может относиться к барышне, руки и сердца которой он добивается.
Ей же, надо сказать, понравилось царствовать в Таурогах; ей приятно было думать, что, когда наступает вечер, в нижних покоях, в сенях, в цейхгаузе, в саду, еще по-зимнему заиндевелом, разносятся вздохи старых и молодых офицеров, что даже астролог вздыхает, глядя на звезды со своей одинокой башни, что даже старый мечник свою вечернюю молитву прерывает воздыханиями.
Будучи предоброй девушкой, она все-таки радовалась, что не Оленька вызывает эти возвышенные чувства, а она; радовалась она еще и потому, что думала о Бабиниче и чувствовала при этом свою силу, и ей приходило в голову, что если никто и никогда не смог воспротивиться ее чарам, то и в его сердце она должна была оставить неизгладимый след. «А ту, другую, он забудет, иначе и быть не может, его там одними завтраками кормят, а он будет знать, где меня найти и поищет, разбойник такой!»
И сразу после этого она в глубине души пригрозила ему:
«Ну погоди! Я уж тебе отплачу, прежде чем решусь простить».
Между тем она, не слишком любя Саковича, охотно его принимала. Правда, он обелил себя в ее глазах, объяснив свою измену точно таким же способом, каким объяснил мечнику свою измену князь Богуслав, то есть он сказал, что уже был заключен мирный договор со шведами и уже Речь Посполитая должна была вздохнуть спокойно и стать цветущим краем, но тут пан Сапега ради своей личной выгоды все испортил.
Ануся, не слишком разбираясь в таких делах, пропускала мимо ушей слова Саковича. Однако ее поразило другое в рассказах пана ошмянского старосты.
Он говорил:
— Биллевичи поднимают крик на весь мир насчет своих обид и того, что их держат в неволе, а им тут ничего плохого не сделали и не сделают. Князь не выпускал их из Таурогов, это правда, но для их же добра, потому что они бы и трех шагов не успели сделать за воротами, как их бы прирезали мятежники или лесные грабители. Он не пускал их и потому, что полюбил девицу Биллевич, это правда! Но кто бросит в него камень? Кто, в ком бьется сердце и чья грудь еще способна волноваться, мог бы поступить по-другому? Если бы еще у него были нечестные намерения, он бы себе много чего мог позволить, но он хотел жениться на ней, он хотел возвысить эту упрямицу, сделать ее княгиней, осчастливить, возложить на ее голову радзивилловскую корону, и вот за это неблагодарные люди его поносят, вредят его доброму имени и славе…
Ануся, не слишком поверив ему, в тот же самый день спросила у Оленьки: правда ли то, что князь хотел на ней жениться? Оленька не стала отрицать этого, а поскольку они были уже близкими подругами, она объяснила ей причины своего отказа. Анусе они показались справедливыми и разумными, но все-таки она подумала про себя, что Биллевичам не так уж плохо было в Таурогах и что князь с Саковичем не такие уж бандиты, какими их повсюду провозгласил пан россиенский мечник.
Так что, когда пришло известие, что пан Сапега с Бабиничем не только не подойдут к Таурогам, но уже вышли в далекий поход на шведского короля ко Львову, Ануся сначала разозлилась, а потом начала помаленьку понимать, что если их нет, то бежать из Таурогов незачем, что можно и жизнь потерять или в лучшем случае поменять спокойное существование на полный опасности плен.
Из-за этого у них с Оленькой и мечником начались споры; но пленники тоже должны были признать, что отход войск пана Сапеги сильно затрудняет побег, если не делает его вообще невозможным, тем более что в стране поднималась великая смута и никто из жителей не мог быть уверен в своем завтрашнем дне. И даже если бы они не вняли доводам Ануси, побег без ее помощи под бдительным оком Саковича и других офицеров был невозможен. Единственный человек — Кетлинг — был предан им, но ни в какой заговор, противоречащий его офицерскому долгу, он вступать не соглашался, при этом чаще всего он отсутствовал, поскольку Сакович использовал его как опытного солдата и способного офицера, против вооруженных групп конфедератов и мятежников, так что частенько отправлял его подальше из Таурогов.
А Анусе в Таурогах было все лучше и лучше.
Сакович просил у нее руки и сердца через месяц после отъезда князя, но плутовка дала ему довольно хитрый ответ, что не знает его, говорят о нем по-разному, что у нее еще не было времени его полюбить, что без разрешения княгини Гризельды она не может выйти замуж, и в конце концов сказала, что хочет дать ему год испытательного срока.
Староста вынужден был проглотить обиду и в тот же день приказал одному рейтару за мелкую провинность дать тысячу розог, после чего бедного солдатика похоронили, а Сакович должен был согласиться на Анусины условия.
Что касается самой Ануси, то она намекнула старосте, что даже если он будет еще более верно ей служить, будет еще более старательным и покорным, то через год он все равно получит только то, что она захочет ему дать.
Таким образом, Ануся играла с огнем, но она до такой степени уже успела завладеть Саковичем, что он даже не рискнул заворчать, а только ответил:
— Требуй от меня чего хочешь, вельможная панна, кроме измены князю, хочешь, я буду перед тобой даже на коленях ползать…
Если бы только Ануся знала, как страшно Сакович мстит за свои неудачи всем людям в округе, может быть, она так его не дразнила бы. Солдаты и жители Таурогов дрожали перед ним, поскольку он и безвинных людей подвергал страшным карам. А пленники подыхали у него в своих цепях от голода или от ожогов железом.
Иногда казалось, что дикий староста хочет охладить кипящую, обожженную жаром любви душу человеческой кровью, поскольку он вдруг срывался и сам ходил в набеги, и победа шла по его стопам. Он вырезал целые отряды бунтовщиков; а взятым в плен мужикам он приказывал для острастки обрубать правую руку и в таком виде пускал по домам.
Ужас, навеваемый им, окружил Тауроги как бы мощной стеной, и даже большие отряды патриотов не осмеливались подходить ближе Россиен.
Всюду стояла тишина, а он из немецких побродяжек, из местных крестьян за деньги, выжатые из мирных жителей и шляхтичей, формировал все новые и новые полки и все накапливал силы, чтобы помочь своему князю при надобности.
И не сыскать было Богуславу более верного и страшного слуги, чем он.
А на Анусю Сакович смотрел все нежнее своими страшными бледно-голубыми глазами и, бывало, игрывал ей на лютне.
Для Ануси в Таурогах жизнь шла весело и радостно, а для Оленьки — тяжело и однообразно.
От одной так и било веселье, как те лучики, которые расходятся ночами от светлячка; а у другой лицо становилось все бледнее, все серьезнее, все суровее, черные брови все мрачнее сходились на бледном челе, так что в конце концов ее прозвали монашкой. В ней и было что-то от монашки. Она начала уже привыкать к мысли, что станет монашкой, что сам бог ее ведет через боль, через несчастья за монастырскую ограду к вечному миру.
Это уже была не та девушка, со свежим румянцем на щеках и счастьем в глазах, не та Оленьки, которая когда-то, едучи в санях с женихом Анджеем Кмицицем, все кричала: «Эй! Эй!» — по окрестным лесам.
А в мире наступала весна. Теплый сильный ветер раскачивал освобожденные ото льдов воды Балтики, потом зацвели деревья, цветы вырвались из своих крепких свивальников на волю, потом солнце стало припекать, а бедная девушка напрасно ждала освобождения из своей неволи, даже Ануся не хотела бежать вместе с нею, а в стране становилось все тяжелей.
Меч и огонь сеяли опустошение так, как будто земле уже нечего было ждать милосердия божьего. Тот, кто не схватился за саблю или пику зимой, тот брался за нее весной, потому что уже не было снега и не оставалось следов и потому что леса давали лучшее убежище и летом война казалась много проще, чем зимой.
Известия, как ласточки, прилетали в Тауроги, иногда страшные, иногда утешительные. И те, и другие бедная чистая девушка освящала своими молитвами, поливала слезами горя или радости.
Сначала говорили об ужасной смуте, охватившей весь народ. Сколько было деревьев в лесах Речи Посполитой, сколько колосьев кланялось на ее нивах, сколько звезд светило по ночам между Татрами и Балтикой, сколько встало воинов противу шведов: и те, кого называли шляхтой и которые сами богом и прирожденным порядком вещей были предназначены для войны; и те, которые кромсали землю плугом и засевали зерном этот край; и те, которые занимались торговлей и ремеслами по городам; и те, которые жили на своих пасеках по лесам; и те, кто кормились смолокурением и жили трудами своего топора и охотничьего ружья; и те, которые, просиживая над рекой, зарабатывали рыболовством; и те, которые кочевали по степям за своими стадами, — все брались за оружие; чтобы выгнать захватчиков из родной страны.
Уже шведы тонули в этой реке, как в половодье.
К удивлению всего мира, еще недавно столь бессильная Речь Посполитая нашла в свою защиту столько сабель, сколько не мог бы иметь немецкий цесарь или французский король.
А потом пришли известия о Карле Густаве, который все шел в глубину Речи Посполитой по колено в крови, с головой, обвеянной дымом и пламенем, и с богохульством на устах. Со дня на день ожидалось известие о его смерти и о гибели всех шведских войск.
Все громче звучало имя Чарнецкого, от границы до границы пронизывая страхом неприятеля и вливая гордость в польские сердца.
— Чарнецкий разгромил шведов под Козеницами, — говорили сегодня. — Разгромил под Ярославом! — повторяли несколько недель спустя. — Разгромил под Сандомиром! — повторяло далекое эхо.
Только удивлялись тому, откуда еще берется столько шведов после таких побоищ.
Под конец прилетели новые стаи ласточек, а с ними и слух о том, что короля и всю шведскую армию взяли в оборот между двумя реками. Казалось, что конец вот-вот приближается.
И сам Сакович в Таурогах перестал выходить в походы, только все писал по ночам письма и рассылал их в разные стороны.
Мечник как бы обезумел. Каждый день вечером он влетал со своими новостями к Оленьке. Иногда он грыз пальцы, когда вспоминал, что ему приходится сидеть в Таурогах. Старая солдатская душа звала его на поле боя. В конце концов он начал запираться у себя в комнате и целыми часами о чем-то раздумывал. Один раз неожиданно он схватил Оленьку в объятия, страшно зарычал и сказал ей:
— Милая ты моя деточка, доченька моя единственная, но отчизна мне милей!
На следующее утро он исчез, как будто под землю провалился.
Оленька только нашла письмо, а в письме было вот что:
«Благослови тебя господь, любимое дитятко! Я очень хорошо понимаю, что стерегут здесь не меня, а тебя, что одному мне будет легче отсюда убежать. Суди меня господь, если я это сделал, моя убогая сирота, из-за каменности своего сердца, из-за того, что мне не хватает отцовского чувства для тебя. Но мука была слишком велика, и я не мог, клянусь ранами господа бога, не мог уже больше сидеть. Потому что как только я думал, что льется рекой истинная польская кровь pro patria et libertate[153], а моей ни капли в этой реке нет, тогда мне казалось, что даже небесные ангелы меня осуждают… И лучше было бы мне не родиться на нашей святой жмудской земле, в краю мужества и amor patriae[154], и лучше было бы мне не родиться шляхтичем и Биллевичем, если бы я остался при тебе и стерег бы тебя. Ведь если бы ты была мужчиной, ты сделала бы то же самое, так что прости меня, что я тебя, как Даниила, оставил на растерзание львам в пещере. Но бог его в милосердии своем сохранил, и я так думаю, что и над тобой смилостивится святая богоматерь, наша королева и защитница».
Оленька залила слезами письмо, но еще больше полюбила дядюшку за этот его поступок — ее сердце наполнилось гордостью. А в Таурогах это событие произвело невероятный шум. Сам Сакович влетел с бешенством к девушке и, не снявши шапки, спросил:
— Где ваш дядя?
— Где все, кроме изменников!.. На поле боя!
— Вельможная панна знала об этом? — крикнул староста.
А она, вместо того чтобы смутиться, подошла на несколько шагов к Саковичу и, меряя его глазами с неизъяснимым презрением, ответила:
— Знала — и что?
— Вельможная панна… Эх! Если бы не князь!.. Вельможная панна, ты мне ответишь перед князем.
— Ни перед князем, ни перед его лакеем! А теперь — вон отсюда!
И пальцем она показала ему на дверь.
Сакович скрипнул зубами и вышел.
В тот самый день на все Тауроги грянула весть о победе под Варкой, и такая тревога поселилась в сердцах всех шведских сторонников, что сам Сакович не смел наказать ксендзов, которые всенародно пели «Те Deum» в окрестных костелах.
Однако большая тяжесть упала у него с сердца, когда, несколькими неделями позже, из-под Мальборка пришло письмо Богуслава с известием, что король сумел ускользнуть из засады между реками Но другие новости были неутешительными. Князь жаждал подкрепления и велел оставить в Таурогах войска не больше, чем этого требует необходимая оборона.
Рейтары в полной готовности выступили на следующий день, а с ними Кетлинг, Эттинген, Фиц-Грегори, словом, все лучшие офицеры, кроме Брауна, который был необходим Саковичу.
Тауроги опустели еще больше, чем после отъезда князя.
Ануся Борзобогатая начала страшно скучать и все больше донимала Саковича. Он же подумывал о том, чтобы перебраться в Пруссию, поскольку ободренные уходом войск партизаны снова начали заходить за Россиены и приближаться к границам Таурогов Только одни Биллевичи собрали до пятисот всадников среди мещан, мелких шляхтичей и крестьянства. Они разгромили полковника Бютцова, который вышел навстречу им, и немилосердно прочесывали все радзивилловские деревни.
Народ охотно присоединялся к этим отрядам, потому что ни одно семейство, даже сами Хлебовичи, не пользовалось такой популярностью и славой среди людей, как Биллевичи.
Саковичу не хотелось оставлять Тауроги на милость неприятелю; знал он и о том, что в Пруссии трудно с деньгами, с подкреплением, что здесь он правит, как хочет, а там его власть сойдет на нет, однако он все больше терял надежду удержаться в Таурогах.
Бютцов со своим разбитым отрядом пришел искать у него покровительства, а сведения о могуществе и росте партизанских отрядов, которые он принес, окончательно убедили Саковича перейти прусскую границу.
Однако как человек основательный и любящий все доводить до конца, он потратил на приготовления десять дней, отдал все приказы и должен был двигаться.
Внезапно он наткнулся на неожиданное сопротивление с той стороны, с которой меньше всего его ожидал, а именно со стороны Ануси Борзобогатой.
Ануся даже и не думала отправляться в Пруссию. Ей было хорошо в Таурогах. Успехи отрядов конфедератов ее не пугали нисколько, и если бы Биллевичи даже напали на Тауроги, она была бы рада. Она понимала при этом, что в чужой стороне, среди немцев, она бы целиком была отдана в руки Саковича и что там он мог бы требовать от нее исполнения обещания, к чему она не имела никакой охоты, и поэтому она решила остаться. Оленька, которой она сообщила о своем решении, не только одобрила его, но и со слезами на глазах начала ее умолять, чтобы она как можно упорнее сопротивлялась отъезду.
— Тут еще нас могут освободить не сегодня, так завтра, — говорила она, — а там мы погибнем обе.
Ануся ей отвечала:
— Вот видишь! А ты едва на меня не накричала за то, что я якобы хотела очаровать старосту. Хоть я ни о чем таком не думала, клянусь княгиней Гризельдой, это как-то само собой произошло. А сейчас стал бы он обращать внимание на мои капризы, если бы в меня не влюбился? А?
— Правда, Ануся, правда! — отвечала Оленька.
— Не печалься, прекрасный мой цветок! Мы ни шагу не ступим из Таурогов. А еще и Саковичу попадет от меня как следует.
— Дай бог, чтобы тебе удалось это.
— Мне не удастся? Удастся. Во-первых, потому, что он за мной бегает, а во-вторых, потому, как я думаю, что он бегает за моими богатствами. Поссориться ему со мной легко, даже он может и с саблей на меня пойти, но в таком случае ему бы ничего не перепало.
Время показало, что она была права. Сакович пришел к ней веселый и уверенный в себе, она приветствовала его довольно презрительной гримасой.
— Вы что, — спросила она, — от страха перед Биллевичами бежите в Пруссию?
— Не перед Биллевичами и не от страха, а просто из предусмотрительности, чтобы собрать против этих разбойников свежие силы и показать им как следует.
— Ну что ж, счастливого пути!
— Как это? Неужели ты думаешь, что я поеду без тебя, моя единственная радость?
— У кого от страху глаза велики, пусть радуется не мне, а тому, что пятки у него салом смазаны. Ты, вельможный пан, слишком уж запросто со мной разговариваешь, а я даже, если бы мне нужен был поверенный, тебя бы не пригласила.
Сакович побледнел от гнева. Он бы ей показал, если бы она не была Анусей Борзобогатой. Но, понимая, перед кем он стоит, Сакович сдержался и напустил на свое страшное лицо сладкую улыбку, а затем сказал как бы шутя:
— Да я тебя и спрашивать не буду! Посажу в коляску да отвезу!
— Да? Так я, стало быть, вижу, что вопреки обещаниям князя меня тут держат в неволе? Так знай, вельможный пан, что если ты так со мной поступишь, то я никогда ни слова тебе не скажу, и пусть господь мне поможет, потому что я воспитывалась в Лубнах и трусов ненавижу больше всего. Угораздило же меня попасть в твои руки!.. Лучше бы меня пан Бабинич до Страшного суда по Литве возил. Этот-то не боялся никого!
— Господи, — закричал Сакович, — скажи мне, по крайней мере, почему ты не хочешь ехать в Пруссию?
Но Ануся уже изобразила на лице отчаяние и пустила слезу.
— Взяли меня, как татарку, в рабство, хотя я воспитанница княгини Гризельды и никто не имел права так со мной поступать. Забрали меня и держат в неволе, насильно увозят за море, в изгнание, еще немного — клещами начнут пытать!.. О боже! Боже!
— Побойся, вельможная панна, господа бога, которого ты призываешь! — воскликнул пан староста. — Кто еще тебя клещами будет пытать?
— Спасите меня, божьи угодники! — повторяла, рыдая, Ануся.
Сакович уже и не знал, что поделать. Бешенство и гнев душили его; временами ему казалось, что он сойдет с ума или что сошла с ума Ануся. В конце концов он бросился к ее ногам и поклялся, что останется в Таурогах. Тогда она начала его просить, чтобы он уезжал, если уж так боится, чем привела его окончательно в отчаяние, так что он вскочил и у дверей сказал:
— Хорошо же! Мы остаемся в Таурогах, а вот боюсь ли я Биллевичей, ты вскорости узнаешь.
И в тот же самый день, собравши остатки разбитых войск Бютцова и свой собственный отряд, он выступил, но не в Пруссию, а за Россиены, против отряда Биллевичей, который стоял лагерем в гирлякольских лесах. В отряде не ожидали нападения, поскольку широко было известию о выходе войск из Таурогов, так что староста, напав врасплох на неприятеля, разбил его, в пух и прах. Сам мечник, который был главой отряда, уцелел, но двое Биллевичей из другой семьи погибли, а с ними и треть солдат, остальные разбежались кто куда. Несколько десятков пленников староста привел в Тауроги и повелел всех казнить, прежде чем Ануся смогла за них заступиться.
Благодаря этому и речи не могло быть о том, что надо уходить из Таурогов, и пан староста не спешил больше никуда, потому что после его новой победы партизаны не смели переходить на эту сторону реки Дубисы.
Сакович сильно возгордился и непомерно хвастал, что если бы Левенгаупт прислал ему тысячу хороших коней, то он стер бы с лица жмудской земли все партизанские отряды. Но Левенгаупта уже не было в том краю; что касается Ануси, то она приняла его хвастливые речи довольно неприязненно.
— Это вам хорошо удалось с паном мечником… А если бы там был тот, перед которым вы оба с князем удирали, тогда бы и без меня ты за море убежал в Пруссию.
Старосту эти слова задели за живое.
— Во-первых, вельможная панна, не воображай себе, что Пруссия находится за морем, потому что за морем находится Швеция, а во-вторых, это перед «ем мы так с князем бежали?
— А перед паном Бабиничем! — ответила, церемонно приседая, барышня.
— Мне бы его когда-нибудь встретить на расстоянии сабли!
— Тогда бы ты лежал в земле на глубине сабли… Лучше уж не искушай судьбу!
Сакович, действительно, мог бы не искушать судьбу, потому что, будучи человеком невероятной смелости, он, однако, чувствовал перед Бабиничем некий страх, почти суеверный, такие ужасающие остались у него воспоминания от последнего похода. При этом он не знал, сколь быстро ему придется услышать то страшное имя.
Однако, прежде чем это имя зазвучало по всей жмудской земле, однажды в Тауроги пришла весть, для одних радостнейшая из радостных, для Саковича ужасающая, весть, которую передавали из уст в уста по всей Речи Посполитой:
— Варшава взята!
Могло бы показаться, что это земля горит под ногами изменников или что все шведское небо вместе со всеми божествами, которые до сих пор на нем сияли, как солнца, валится на головы шведскому войску. Люди не верили своим ушам, заслышав, что канцлер Оксеншерна в плену, Эрскин в плену, Левенгаупт в плену, Врангель в плену, Виттенберг, сам великий Виттенберг, который утопил в крови всю Речь Посполитую, который покорил половину этой земли еще перед нашествием Карла, — тоже в плену! Что король Ян Казимир торжествует победу, а после нее будет править суд над грешниками.
Эта весть летела как на крыльях, гремела как гром надо всей Речью Посполитой, шла деревнями, потому что крестьянин повторял ее крестьянину, шла полями, потому что о ней шумела пшеница, шла лесами, потому что сосна повторяла ее сосне; о ней кричали орлы в небесах — и все, кто был в живых, тем яростнее хватались за оружие.
Около Таурогов в одну минуту забыли о гирлякольском поражении. Еще недавно столь страшный Сакович явно пал в глазах всех окрестных жителей и даже в своих собственных глазах. Отряды снова начали нападать на шведские подразделения; Биллевичи, опомнившись после разгрома, снова перешли Дубису во главе своих крестьянских отрядов и остатков лауданской шляхты.
Садович и сам не знал, что поделать, куда повернуться, откуда ждать спасения. Он уже давно не получал никаких известий от князя Богуслава и напрасно ломал себе голову, гадая, где тот находится, в каких войсках можно его искать. Временами его охватывала смертельная тревога при мысли: не попал ли князь тоже в плен?
Он с ужасом вспомнил, как князь говорил ему, что пойдет с отрядом к Варшаве и что если его назначат комендантом столичного гарнизона, то он предпочтет там остаться, поскольку оттуда открываются гораздо более широкие виды.
Не было недостатка в тех, «то утверждал, что князь попал IB руки Яна Казимира.
— Если бы князя не было в Варшаве, — говорили они, — то почему бы милосердный наш государь исключил его фамилию из амнистии, которую он милостиво объявил всем полякам, остающимся в войске? Он уже должен быть в руках короля, а поскольку князь Януш осужден был на плаху, то и у брата его Богуслава голова тоже на плечах не останется.
Подумавши, Сакович пришел к тому же выводу и еле справлялся со своим отчаянием, поскольку, во-первых, любил князя, а во-вторых, знал, что в случае смерти этого могучего покровителя легче будет самому дикому зверю спасти свою шкуру в Речи Посполитой, чем ему, который был правой рукой изменника.
Ему казалось, что остается только одно: не обращая внимания на сопротивление Ануси, бежать в Пруссию и там искать и пропитание, и должность.
«Но что будет, — спрашивал он часто сам себя, — если курфюрст убоится гнева Польши и выдаст всех беглецов?»
И не было другого выхода, как бежать за море, прямо в Швецию.
На его счастье, после целой недели неуверенности и страхов от князя Богуслава прибыл гонец с длинным письмом, написанным князем собственноручно.
«Варшава взята у шведов, — писал князь, — мое войско и вещи пропали. Recedere уже поздно, поскольку против меня там так ожесточились, что я был вычеркнут из амнистии. Моих людей разбил у самых ворот Варшавы Бабинич. Кетлинг в плену. Шведский король, курфюрст и я вместе со Стенбоком и всем войском идем под стены столицы, где вот-вот состоится решающая битва. Carolus клянется, что ее выиграет, хотя искусство Яна Казимира в ведении войны несколько приводит его в замешательство. Кто бы мог ожидать, что в бывшем иезуите сидит такой strategos? Но я это узнал на своей шкуре еще под Берестечком, поскольку там все зависело от решений его и Вишневецкого. Одна надежда, что ополченцы, которых у Яна Казимира несколько десятков тысяч, расползутся по домам или что, когда первый жар поостынет, они уже не будут так хорошо воевать. Дай бог нам слегка пугнуть этот сброд, и тогда Carolus может одержать в этой битве победу, хотя что после этого наступит, неизвестно, и сами генералы говорят иногда между собой, что эта партизанщина — гидра, у которой растут все время новые головы. Говорят: „Сначала надо вернуть Варшаву“. Когда я услышал это от Карла, я спросил, а что потом. Он не ответил ничего. Наши силы тают, а ихние растут. Не с кем начинать новую войну. И запал уже не тот, и никто из наших так не держится за шведов, как поначалу. Дядя курфюрст молчит, как обычно, но я прекрасно вижу, что если мы проиграем битву, то он на следующее же утро начнет бить шведов, чтобы заслужить милость Казимира. Так тяжело будет идти на поклон, но мы вынуждены! Дай только бог, чтобы меня приняли и чтобы я вышел живым из всей этой передряги, не потеряв своего состояния Теперь я верю только в господа бога, а страха не избежать, нужно предвидеть все самое плохое. А поэтому, что только можешь, из моих имений продай за наличные или заложи и сделай это даже в том случае, если бы пришлось вступить в контакт с конфедератами. Сам со всем войском иди в Биржи, оттуда ближе до Курляндии. Я бы советовал тебе идти в Пруссию, но скоро и там будет небезопасно, поскольку сразу же после взятия Варшавы Бабинича послали через Пруссию в Литву, чтобы поддержать там мятежников, а по дороге он будет резать и жечь. Ты знаешь, он это умеет. Мы хотели его поймать возле Буга, и сам Стенбок выслал за ним большой разъезд, из которого ни один не вернулся, даже с известием о поражении. Однако не думай, что я тебе советую мериться силами с Бабиничем, потому что ты не выдюжишь, так что спеши в Биржи.
Febris покинула меня совершенно, поскольку здесь везде высокие и сухие равнины, не такие болота, как у нас на Жмуди.
Препоручаю тебя господу богу и проч.»
И хоть пан староста обрадовался, что князь жив и здоров, содержавшиеся в письме новости его сильно обеспокоили. Если уж князь предсказывал, что даже выигранная битва не поправит пошатнувшихся дел шведов, то что следовало ожидать в будущем? Быть может, князь сумеет избежать гибели, спрятавшись за спину хитрого курфюрста, и он, пан Сакович, спрячется за спину князя, но что же делать сейчас? Идти в Пруссию?
Сакович и без советов князя понимал, что нельзя попадаться Бабиничу. У него для этого не Хватало ни сил, ни желаний. Оставались Биржи, но было уже слишком поздно! Дорогу к ним перерезал отряд Биллевича и масса других отрядов — крестьянских, шляхетских, княжеских и бог знает каких, которые при одном только слове объединятся и разнесут его, как ветер разносит сухие листья. И даже если они не объединятся, даже если опередить их смелым и быстрым броском, то придется принимать бой в каждой деревне, на каждом болоте, в каждом поле, в каждом лесу. Сколько нужно иметь для этого войска, чтобы хоть с тридцатью всадниками добраться до Бирж? Значит, оставаться в Таурогах? И это плохо, поскольку через некоторое время во главе мощного татарского войска подойдет страшный Бабинич, все отряды слетятся к нему, и зальют Тауроги, как половодье, и придумают такую месть, о какой люди до сих пор даже и не слышали.
И староста, до недавнего времени такой самонадеянный, теперь впервые в жизни почувствовал, что в голове у него пусто, что нет сил действовать и в минуту опасности он не видит никакого выхода.
На следующий день он вызвал на военный совет Бютцова, Брауна и нескольких старших офицеров.
Было решено остаться в Таурогах и ждать новостей из Варшавы.
Однако Браун с этого военного совета прямиком отправился на другой, а именно к Анусе Борзобогатой.
Долго-предолго они совещались между собой, а под конец Браун вышел с необыкновенно взволнованным видом. Что касается Ануси, то она, как ураган, ворвалась к Оленьке.
— Оленька! Пришло наше время! — закричала она еще с порога. — Мы должны бежать!
— Когда? — спросила бравая девица, немножко побледнев, но сразу же поднявшись в знак того, что готова.
— Завтра, завтра! Браун остается тут за начальника, а Сакович будет ночевать в городе, потому что пан Дзешук пригласил его на пирушку. А с паном Дзешуком давно уже договорились, и он подмешает Саковичу чего-то в вино. Браун говорит, что он с нами пойдет сам и прихватит пятьдесят конников. Ой, Оленька! Оленька, как я счастлива! Как я счастлива!
Тут Ануся кинулась панне Биллевич на шею и стала тормошить подругу в таком порыве радости, что та, удивленная, спросила:
— Что с тобой, Ануся? Ведь ты давно уже могла уговорить Брауна!
— Я могла уговорить? Да, могла бы! А я тебе разве ничего не сказала? О боже, боже! Ты ничего не знаешь? Пан Бабинич сюда подходит! Сакович подыхает от страху и все остальные тоже!.. Бабинич идет! Сжигает! Режет! Он один отряд уничтожил до последнего, он самого Стенбока разгромил и теперь идет большими переходами, как будто куда спешит! А к кому же он так может спешить? Ну скажи мне, разве я не дурочка?
Тут слезы блеснули у Ануси в ресницах, а Оленька сложила руки как для молитвы и, поднявши очи, сказала:
— К кому бы он ни спешил, укажи ему, господи, путь покороче, сохрани его и помилуй.
Нелегкая задача была у Кмицица, который, стремясь выбраться от Варшавы в сторону Княжеской Пруссии и Литвы, должен был уже в Сероцке встретиться с многочисленными шведскими войсками. Карл Густав в свое время предусмотрительно расположил там армию, чтобы воспрепятствовать нападению на Варшаву, но теперь, поскольку Варшава была уже взята, этой армии оставалось только стоять заслоном на пути отрядов, которые Ян Казимир пожелал бы послать в Литву либо в Пруссию. Шведов возглавлял Дуглас, опытный полководец, с которым ни один из соплеменных генералов не мог сравниться в этой не по правилам ведущейся войне, а помогали ему два польских изменника, Радзеёвский и Радзивилл. При них было две тысячи хороших пехотинцев и столько же в коннице и артиллерии. Начальники эти, прослышав об экспедиции Кмицица и уже заранее готовые к походу в Литву, где требовалось поддержать вновь осажденный мазурами и подляшанами Тыкоцин, теперь широко расставляли сети для пана Анджея в треугольнике над Бугом, между Сероцком с одной стороны, Злоторыей — с другой и Остроленкой — в вершине.
А Кмицицу этот треугольник преодолеть было необходимо, поскольку он спешил, а данная дорога была самая короткая. Он уже заранее разобрался, что попал в сети, но он настолько уже привык к такому способу ведения войны, что нимало не смутился. Он рассчитывал, что сеть не слишком частая, что ячейки в ней растянуты и в случае нужды он сумеет просочиться сквозь них. Более того: поскольку за ним охотились, он не только путал следы, но и сам охотился. Сначала он перешел Буг за Сероцком, добрался по берегу реки до Вышкова, и в Бранщике снес с лица земли отряд в триста всадников, высланный на разведку, да так, что (как писал князь) некому было принести весть о поражении. Уже и сам Дуглас настиг его в Длугоседле, но он, разбив конницу, прошел сквозь нее и, вместо того чтобы скрыться, проник на глазах у противника вплоть до Нарева и преодолел его вплавь. Дуглас же остался на берегу, ожидая паромов, но, прежде чем их доставили, Кмициц глубокой ночью снова переправился через реку и, напав на шведские аванпосты, наделал шуму и паники в целой дивизии Дугласа.
Старый генерал был ошеломлен такими действиями, но каково же было его изумление назавтра, когда он узнал, что Кмициц обошел его армию и, возвратившись к тому пункту, откуда его вытравили, как зверя, захватил в Бранщике поспешающий за шведским войском обоз вместе с военной добычей и казной и вырезал при этом пятьдесят человек конвоя.
Иногда в течение целого дня шведы невооруженным глазом видели его татар на горизонте, а достичь не могли. Зато пан Анджей все время урывал лакомые куски. Шведский солдат притомился, а польские хоругви, которые еще удерживались при Радзеёвском или же состояли из протестантов, служили безо всякого рвения. А вот местные жители выслуживались перед знаменитым партизаном с искренним жаром. Он знал о каждом передвижении, о малейшем дозоре, о каждой повозке, которая продвинулась вперед или осталась позади. Частенько казалось, что он играет со шведами, но то были игры кошки с мышкой. Пленников он не держал, отдавал их татарам на повешение, поскольку именно так поступали и шведы по всей Речи Посполитой. Иногда, правду сказать, на него находило какое-то непреодолимое бешенство, поскольку он со слепым безрассудством кидался на превосходящие силы противника.
— Какой-то сумасшедший у них там командир, — говорил о нем Дуглас.
— Или взбесившаяся собака, — отвечал на это Радзеёвский.
Богуслав же считал, что имеет место и то и другое, но замешано оно на крови великолепного солдата. Потому не без гордости он рассказывал генералам, что этого самого рыцаря он дважды собственной рукой спешил с коня.
И, видно, на него-то с особым бешенством и нападал пан Бабинич. Он явно разыскивал его и, сам преследуемый, преследовал его.
Дуглас распознал, что тут должна быть какая-то личная ненависть.
Князь этого не отрицал, хотя и не вдавался ни в какие объяснения. Он ведь платил Бабиничу той же монетой, даже по примеру Хованского оценил голову врага в крупную сумму, а когда это не помогло, он задумал использовать его ненависть к себе и заманить таким образом в ловушку.
— Нам стыдно так долго возиться с этим разбойником, — говорил он Дугласу и Радзеёвскому, — он кружится около нас, как волк при овчарне, и уходит буквально из-под носа. Вот я и пойду с небольшим отрядом навстречу ему как приманка, а когда он на меня выскочит, я его попридержу, пока ваши милости не подойдут; и тогда мы не выпустим кота из мешка.
Дуглас, которому давно уже надоели эти погони, возражал довольно вяло, говоря, что не может и не должен рисковать жизнью такого знатного дворянина и королевского родственника ради поимки одного бунтовщика. Но, поскольку князь настаивал, он согласился.
Было решено, что князь выступит с отрядом в пятьсот кавалеристов, но что каждому из рейтар он посадит за спину пехотинца с мушкетом. Эта уловка должна была ввести Бабинича в заблуждение.
— Он не устоит, когда услышит, что со мной только пятьсот рейтар, и непременно выскочит, — говорил князь, — а когда пехота даст залп, его татары посыплются, как песок… и сам он сгинет или живым попадет к нам в руки…
Этот план был осуществлен быстро и с большой точностью. Два дня распространяемы были слухи о том, что кавалерийский разъезд в пятьсот единиц пойдет под командованием Богуслава. Генералы рассчитали точно, что местный люд донесет об этом Бабиничу. Так и произошло.
Князь выступил глубокой и темной ночью по направлению к Вонсеву и Елёнке, перешел реку в Червине и, оставив конницу в чистом поле, устроил засаду из пехотинцев в ближайших лесах, чтобы они могли выскочить в неожиданный момент. Одновременно Дуглас должен был идти берегом Нарева, изображая, что направляется к Остроленке. А Радзеёвский с легкой кавалерией намеревался заходить от Ксенжополя.
Все три военачальника не знали точно, где находится в данный момент сам Бабинич, поскольку от крестьян нельзя было ничего добиться, а рейтары не сумели взять ни одного татарина. Однако же Дуглас допускал, что главные силы Бабинича стоят в Снядове, и намеревался окружить их так, что если бы Бабинич двинулся на князя Богуслава, то можно было бы зайти ему в спину со стороны литовской границы и отрезать путь к отступлению.
Все, казалось, благоприятствовало шведам. Кмициц действительно стоял в Снядове, и, едва весть об экспедиции Богуслава дошла до него, он сразу же ушел в леса, чтобы неожиданно выскочить на них под Червином.
Дуглас, повернувший от Нарева, через несколько дней наткнулся на следы татарского отряда и шел по той же дороге, то есть уже в тылах Бабинича. Страшная жара изнуряла лошадей и людей, закованных в железные латы, но генерал шел вперед, не обращая внимания на эти мелкие неурядицы, теперь уже в совершенной уверенности, что застанет врасплох Бабиничеву орду в самый разгар боя.
В конце концов после двухдневного марша он подошел так близко к Червину, что стали видны дымки из труб. Он остановился и, поставив засады на всех подходах к деревне, начал ждать.
Некоторые офицеры вызвались добровольно тут же пойти в бой, по он удержал их и сказал:
— Когда Бабинич, ударив на князя, разберется, что имеет дело не только с конницей, но и с пехотой, он будет вынужден отступить… а отступать он будет вынужден только прежней дорогой, вот тогда он и попадет к нам в распростертые объятия.
И вроде оставалось только держать ушки на макушке в ожидании, когда разнесется татарский вой и первые выстрелы из мушкетов.
Однако прошел целый день, а в червинских лесах было тихо, как будто там никогда не ступала нога солдата.
Дуглас начал беспокоиться и глядя на ночь выслал небольшой отряд к полям, приказавши идти как можно осторожней.
Отряд возвратился глубокой ночью, ничего не увидев и ничего не добившись. На рассвете выступил сам Дуглас со всеми своими силами.
Через несколько часов пути он дошел до места, где явственно виделись многочисленные следы солдатского лагеря. Были найдены остатки сухарей, битое стекло, клочки обмундирования и пояс с патронами, какие носили шведские пехотинцы; несомненно, в этом месте стояла пехота Богуслава, однако нигде ее самой не было видно. Далее, на мокром лугу, авангард Дугласа обнаружил множество следов тяжелых рейтарских коней, а на берегу следы татарских лошаденок-бахматов; еще дальше лежал труп одного коня, у которого волки только что вытянули внутренности. Далее была найдена татарская стрела без наконечника, но с уцелевшим оперением и спицей. Видно, что Богуслав отступал, а Бабинич шел за ним.
Дуглас понял, что произошло нечто необычайное.
Но что? Ответа не было. Дуглас задумался. Его думы внезапно прервал офицер аванпоста.
— Ваше превосходительство! — сказал тот. — Сквозь кусты на небольшом расстоянии видна группа людей. Они не двигаются, как в дозоре. Я остановил разведку, чтобы доложить вашему превосходительству.
— Конные или пешие? — спросил Дуглас.
— Пешие, их четверо или пятеро в группе, сосчитать точно нельзя, их заслоняют ветки. Но что-то желтое мелькает, как у наших мушкетчиков.
Дуглас пришпорил коня, быстро погнал его к передовым постам и вместе с ними двинулся вперед. Сквозь редеющие заросли в глубине леса была видна группа солдат, которая в полной неподвижности стояла под деревом.
— Это наши, наши! — сказал Дуглас. — Где-то поблизости должен быть князь.
— Странно! — произнес, помолчав, офицер. — Они стоят в карауле, но ни один не окликнул нас, хотя мыто идем с шумом.
В этот момент заросли кончились и открылся чистый лес. И тогда едущие увидели кучку из четверых людей, теснящихся друг к другу и как будто что-то высматривающих на земле. У каждого от головы прямо вверх тянулась черная полоска.
— Ваше превосходительство! — вдруг сказал офицер. — Эти люди висят.
— Это точно, — ответил Дуглас.
И, ускоривши шаг, они через мгновение были около трупов. Четверо пехотинцев разом висели в петлях, как кучка дроздов, и ноги их поднимались над землей едва на дюйм, поскольку ветвь была низкая.
Дуглас довольно равнодушно поглядел на них, а потом сказал как бы сам себе:
— Стало быть, мы уже знаем, что тут побывали и князь, и Бабинич.
И он снова задумался, потому что и сам хорошенько не знал, идти ли ему дальше по этой лесной дороге или перебираться на большую остроленскую дорогу.
Тем временем получасом позже снова обнаружились два трупа. Видимо, то были мародеры или больные, которых бабиничевские татары ловили, идя вслед князю.
Но почему князь отступал?
Дуглас слишком хорошо его знал, то есть знал и его отвагу, и его воинскую опытность, чтобы допустить хоть на мгновение, что князь отступал без серьезных причин. Видимо, что-то произошло.
Только на другой день все выяснилось. А именно когда приехал с отрядом в тридцать всадников пан Бес от Богуслава и привез донесение, что король Ян Казимир отправил за Буг против Дугласа пана польного гетмана Госевского с войском в шесть тысяч литовских и татарских кавалеристов.
— Мы узнали об этом, — говорил пан Бес, — еще перед тем как подошел Бабинич, поскольку он шел очень осторожно, кружил, а потому подвигался медленно. Госевский сейчас находится в четырех или пяти милях отсюда. Князь, получив это известие, начал поспешно отступать, чтобы соединиться с Радзеёвским, которого легко могли разгромить. Но поскольку мы шли быстро, то и счастливо соединились. И тут же князь направил во все стороны разъезды по десятке в каждом с донесением вашему превосходительству. Многие из них попали в лапы татар и мужиков, но в такой войне без этого не обойдешься.
— А где князь и пан Радзеёвский?
— В двух милях отсюда, на берегу.
— Князь весь отряд сохранил?
— Он вынужден был оставить пехоту, которая добирается по самым глухим лесам, чтобы спастись от татар.
— Такой коннице, как татарская, и самая глухая чащоба не помеха. Пехоты этой нам не видать как своих ушей. Но в этом нет ничьей вины, князь поступил как опытный воин.
— Князь послал большой отряд к Остроленке, чтобы ввести в заблуждение пана литовского подскарбия. Литовцы кинутся туда сразу же, подумав, что все наше войско пошло на Остроленку.
— Это хорошо! — сказал успокоенный Дуглас. — Мы с литовским подскарбием управимся.
И, не тратя ни минуты, он велел выступать в поход, чтобы соединиться с князем Богуславом и Радзеёвским. Что и произошло в тот же самый день, к вящему удовольствию всех, в особенности Радзеёвского, который боялся плена пуще самой смерти, поскольку хорошо знал, что ему пришлось бы со всей строгостью отвечать как изменнику и виновнику всех несчастий Речи Посполитой.
Сейчас, во всяком случае, после объединения с Дугласом, шведская армия насчитывала четыре тысячи людей, то есть могла дать решительный отпор силам польного гетмана. У него, правда, было шесть тысяч конницы, но татары, исключая Бабиничевых, которые были хорошо вымуштрованы, в остальном не могли быть использованы для атаки, да и сам пан Госевский, несмотря на свою выучку и опыт, не способен был, как это делал Чарнецкий, зажечь людей, чтобы они все сокрушали на своем пути.
Дуглас, однако, не мог взять в толк, с какой целью Ян Казимир выслал польного гетмана за Буг. Шведский король вместе с курфюрстом шел на Варшаву, раньше или позже там должно было состояться решающее сражение. Так что, возможно, Казимир стоял уже во главе могучего войска, численно превосходящего шведов и бранденбургскую армию, однако шесть тысяч ратников представляли собой слишком большую подмогу, чтобы польский король мог добровольно от нее отказаться.
Правда, пан Госевский вырвал Бабинича из ловушки, но все-таки и для спасения Бабинича королю не нужно было посылать целую дивизию. Так что в этом походе была какая-то своя скрытая цель, которой шведский генерал, несмотря на всю свою проницательность, не мог распознать.
В письме шведского короля, присланном неделей позже, чувствовалась сильная тревога и даже как бы отчаяние по поводу этой экспедиции, и по некоторым словам можно было понять причину такого беспокойства. По мнению Карла Густава, пан гетман был послан не затем, чтобы совершить удар по армии Дугласа, и не затем, чтобы идти в Литву для поддержки тамошнего восстания, поскольку и без того шведы там были ослаблены, но затем, чтобы угрожать Княжеской Пруссии, а именно ее восточным областям, практически лишенным каких бы то ни было войск.
«Они рассчитывают, — писал король, — что смогут поколебать курфюрста в его верности мальборкскому трактату и нам, что может легко произойти, поскольку он готов войти в союз одновременно и с Христом противу дьявола и с дьяволом против Христа, чтобы попользоваться от обоих».
Письмо кончалось рекомендацией, чтобы Дуглас всеми своими силами постарался не допустить в Пруссию пана гетмана, который, если его задержать на несколько недель, так и так должен будет возвращаться к Варшаве.
Дуглас счел, что возложенная на него задача вполне ему по силам. Еще недавно он с успехом выходил на самого Чарнецкого, и потому Госевский был ему не страшен. Он не помышлял о полном разгроме его дивизии, но был уверен, что сможет ее остановить и лишить возможности передвижения.
И с этого момента начались чрезвычайно искусные маневры обеих армий, взаимно избегающих открытого боя, но стремящихся обойти одна другую. Оба военачальника удачно соперничали друг с другом, однако Дуглас взял верх, поскольку дальше Остроленки пана польного гетмана не выпустил.
Однако же пан Бабинич, спасенный от засады Богуслава, совершенно не торопился соединяться с литовской дивизией, поскольку с огромным тщанием занялся той самой пехотой, которую Богуслав в своем поспешном броске к Радзеёвскому вынужден был оставить по дороге. Татары Бабинича, взявши в провожатые местных лесников, шли за этой пехотой день и ночь, пощипывая неосторожных или тех, кто отставал. Недостаток продовольствия вынудил в конце концов шведов разделиться на малые подразделения, которым было бы легче найти провиант, — и именно этого и ждал пан Бабинич.
Разделивши свою рать на три отряда, один под своим началом, два другие под началом Акба-Улана и Сороки, он в несколько дней выбил почти всю пехоту. То была как бы неустанная охота на людей по лесным пущам, лознякам и камышам, полная шума, воплей, переклички, выстрелов и смерти.
Эта охота широко прославила имя Бабинича среди Мазуров Отряды собрались и воссоединились с паном Госевским только под самой Остроленкой, когда пан польный гетман, поход которого был просто демонстрацией силы, уже получил приказ возвращаться обратно в Варшаву. Недолго пришлось Бабиничу наслаждаться встречей с друзьями, с паном Заглобой и Володыёвским, которые сопровождали гетмана во главе своей лауданской хоругви. Однако все трое были сердечно рады, поскольку они уже полюбили друг друга и сблизились. Оба молодых полковника страшно горевали, что на этот раз у них ничего не получилось с Богуславом, но пан Заглоба утешал их, обильно доливая им в чаши и говоря при этом:
— Это пустое! Я начиная с мая соображаю в уме насчет военных хитростей, а у меня это никогда не проходит даром. У меня уже готово несколько отменных фокусов, но для их применения не хватает времени, разве что отложим их до Варшавы, куда мы все прибудем.
— Мне надо в Пруссию! — ответил Бабинич. — Меня не будет под Варшавой.
— Ты что, сможешь влезть в Пруссию? — спросил Володыёвский.
— Да проскочу, как бог свят, и клянусь вам, что я там настряпаю бигосу, мне стоит только сказать моим татарам: «Гуляй, душа!..» Они и тут бы были рады с поножовщиной пройтись по шеям, но я им обещал, что за каждое насилие будет хорошая веревка! А вот в Пруссии и я в свое удовольствие погуляю. Почему бы это мне не влезть в Пруссию? Вы-то не могли, но это все другие дела, поскольку гораздо легче загородить путь большому войску, чем такой ватажке, как у меня, которую скрыть легче легкого. Я уже сколько в камышах просидел, а рядом проходил Дуглас, и ничего, даже и не заметил. А Дуглас тоже, верней всего, пойдет за вами и откроет мне тут поле действия.
— Но ты его, я слышал, совсем затрепал! — сказал Володыёвский не без удовольствия.
— Ха, шельма! — добавил пан Заглоба. — Он каждый божий день небось рубаху менял, небось попотел. Ваша милость с ним не хуже чем с Хованским справился, и я должен признать, что я и сам не смог бы тут ничего прибавить, если бы стоял на твоем месте, хотя еще пан Конецпольский говорил, что лучше Заглобы нет никого для партизанской войны.
— Мне сдается, — сказал Кмицицу Володыёвский, — что если Дуглас уйдет, то он тут оставит Радзивилла.
— Вот и дай бог! Я только на это и надеюсь, — живо ответствовал Кмициц. — Если я его начну искать, а он меня, то мы ведь найдем друг друга. В третий раз он меня не перескочит, а перескочит, то я уж не поднимусь. Я хорошо помню твои лубненские приемчики и фортели знаю наизусть, как «Отче наш». Мы с Сорокой каждый день упражняемся, чтобы руку набить.
— Да что там фортели! — закричал Володыёвский. — Главное — сабля!
Заглоба почувствовал себя слегка задетым этим утверждением, почему немедленно ответил:
— Каждая мельница все думает, что главное — это крыльями махать, а знаешь, Михась, почему? У нее полно соломы на чердаке, alias[155] в башке. И военная наука тоже основана на этих фортелях, иначе Рох мог быть великим гетманом, а ты польным.
— А что поделывает пан Рох Ковальский?
— Пан Ковальский? Он таскает на голове железный шлем и правильно делает, в котле капуста лучше варится. В Варшаве он сильно поживился, разорился себе на хорошую свиту и попер к гусарам, к князю Полубинскому, а все затем, чтобы можно было достать копьем Каролюса. Он к нам приходит каждый день в палатку и лупает бельмами, не торчит ли где из соломы горлышко жбана. Я этого парня не могу отучить от пьянства. Брал бы с меня хороший пример! Но я ему напророчил, что он сам себе хуже сделал, когда ушел из лауданской хоругви. Шельма! Неблагодарный! За все мои благодеяния, которые ему перепали, он меня променял, такой-то сын, на копье!
— Ваша милость его воспитывала?
— Мой друг! Я что, медвежатник? Когда меня спросил об этом пан Сапега, я ответил, что у них с Рохом был общий praeceptor, но не я, я смолоду был хороший бочар, и клепки ставил крепко.
— Во-первых, такого бы ты, сударь, не посмел сказать Сапеге, — отвечал Володыёвский, — а во-вторых, ты вроде ругаешь Ковальского, а сам бережешь его как зеницу ока.
— А я его предпочту тебе, пан Михал, поскольку я никогда не выносил майских жучков и влюбчивых пройдох, которые при виде первой попавшейся юбки начинают подпрыгивать, как немецкие собачки.
— Или как те обезьяны у Казановских, с которыми ваша честь сражалась.
— Смейтесь, смейтесь, сами будете в другой раз брать Варшаву!
— А что, это ты ее взял в прошлый раз?
— А кто, спрашивается, Краковские ворота expugnavit?[156] Кто задумал взять в плен генералов? Они теперь сидят на хлебе и воде в Замостье, и Виттенберг, как взглянет на Врангеля, так и говорит: «Заглоба нас сюда посадил», — и оба в рев. Если бы пан Сапега не захворал и был бы тут, он бы вам рассказал, кто первый вытащил шведского клеща из варшавской шкуры.
— Ради бога, — сказал Кмициц, — сделайте для меня такое божеское дело, пришлите мне весточку об этой битве, которая будет под Варшавой. Я буду дни и ночи по пальцам высчитывать и не найду себе места, пока не узнаю все точно.
Заглоба приставил палец ко лбу.
— Слушайте, как я это понимаю, — сказал он, — я что скажу, так оно и исполнится… И это так же верно, как то, что чарка стоит тут передо мною… Или не стоит? А?
— Стоит, стоит! Говори, ваша милость!
— Это большое сражение мы или проиграем, или выиграем…
— Да это каждый знает! — ввернул Володыёвский.
— Ты бы лучше помолчал, пан Михал, и поучился. Если предположить, что мы его проиграли, то знаешь, что будет потом?.. Вот видишь! Ты не знаешь, поскольку уже зашевелил своими щетинками под носом, как заяц… Вот я и говорю вам, что ничего не будет…
Кмициц, пылкий по натуре, вскочил, брякнул чаркой о стол и вскричал:
— Чего тянешь!
— Я и говорю, ничего не будет, — ответил Заглоба. — Вы еще молодые и не понимаете, что все будет стоять, как сейчас стоит, наш король, наша милая отчизна, и наши войска могут хоть пятьдесят битв проиграть одну за другой… и война пойдет дальше по-старому, и шляхта встанет, а с нею и низшие сословья… И если разок не удастся, то удастся во второй, пока враги наши не начнут таять. По уж когда шведы проиграют хоть одно сражение, тогда их дьявол утащит безо всякой пощады, а с ними и курфюрста в придачу.
Тут Заглоба оживился, выдул чарку, грохнул ею о стол и сказал еще:
— Так что слушайте, и не всякий роток вам разинется такое сказать, поскольку надо уметь смотреть в целом. Многие думают: а что нас ожидает? Сколько битв, сколько поражений, насчет которых, кстати, с Карлом довольно просто… Сколько слез? Сколько крови пролитой? Сколько тяжелых кризисов? И многих берут сомнения, и многие грешат насчет милосердия божьего и матери божьей… А я вам говорю так: вы знаете, что ждет наших вандалов? Гибель. Вы знаете, что нас ждет? Победа! Нас поколотят еще сто раз… Ладно… А на сто первый раз мы победим, и будет конец.
Высказавши это, пан Заглоба на момент прикрыл глаза, но сразу же их открыл, посмотрел блестящими очами в пространство и внезапно возопил во весь голос:
— Победа! Победа!
Кмициц даже покраснел от радости.
— Даст бог, он прав! Даст бог, он верно говорит! Иначе не может быть! Такой конец и будет!
— Надо признаться, ваша честь, у тебя тут клепок хватает! — сказал Володыёвский, стукнув себя по голове. — Можно захватить Речь Посполитую, но высидеть в ней нельзя… Все равно в конце концов придется убираться.
— Ха! Что? Хватает клепок? — сказал, обрадовавшись похвале, Заглоба. — Тогда я вам еще напророчу, бог правду любит! Ты, сударь (он обернулся к Кмицицу), победишь изменника Радзивилла, придешь в Тауроги, получишь свою дивчину, возьмешь ее в жены, родишь потомство… Типун мне на язык, если не сбудется так, как я сказал… Господи! Да не удуши только меня!
Заглоба вовремя спохватился, поскольку пан Кмициц схватил его в свои объятия, поднял вверх и так стал сжимать, что у старика глаза вылезли из орбит, но едва он встал на ноги, едва отдышался, как воспламененный пан Володыёвский схватил его за руку.
— Теперь моя очередь! Скажи, сударь, что меня ожидает?
— Благослови тебя господь, пан Михал!.. И твоя хитрая вертушка тоже выведет тебе цыпляток… Не бойся. Уф!
— Виват! — крикнул Володыёвский.
— Но сначала покончим со шведами, — добавил Заглоба.
— Покончим! Покончим! — воскликнули, загремевши саблями, молодые полковники.
— Виват! Победа!
А неделю спустя пан Кмициц уже был в пределах Княжеской Пруссии под Райгродом. Это ему удалось довольно легко, поскольку он перед самым уходом пана польного гетмана словно канул в глухие леса, и так умело, что Дуглас был уверен — Кмициц и его орда вместе со всей татарско-литовской дивизией ушли под Варшаву, и оставил только малые гарнизоны по крепостям для охраны этих мест.
Дуглас тоже ушел вслед за Госевским, а с ним и Радзеёвский и Радзивилл.
Кмициц узнал об этом еще перед переходом границы и страшно досадовал на себя, что не сможет встретиться с глазу на глаз со своим смертельным врагом и что господь бог может покарать Богуслава чужими руками, а именно руками пана Володыёвского, который также поклялся ему отомстить.
И тогда Кмициц, будучи не в силах наказать изменника за муки Речи Посполитой и свои собственные, перенес всю свою ярость на владения курфюрста.
Уже той самой ночью, когда татары миновали пограничный столб, небо побагровело от зарева, раздались ужасные вопли и плач людей, по которым шла железная стопа войны. Кто мог просить о пощаде по-польски, того, по приказу начальства, оставляли в живых, однако все немецкие поселки, колонии, деревни, городки превращены были в реку огня, и масло не так быстро разливается по поверхности моря, когда с корабля выльют его для успокоения волн, как разлились орды татар и добровольцев Кмицица по этому спокойному и до сих пор не ведавшему горя краю. Казалось, что каждый татарин мог двоиться и троиться, быть одновременно в нескольких местах, чтобы жечь, резать. Не пощадили даже посевов в полях, даже деревьев в садах.
Кмициц столько времени держал в узде своих татар, что наконец, когда он их распустил, как распускают стаю хищных птиц, они совершенно утонули в резне и уничтожении. Один старался перещеголять другого, а поскольку в плен брать было нельзя, они с утра до вечера купались в человеческой крови.
Да и сам Кмициц, сохранивший в своей душе немало дикости, дал ей полную волю и, хоть не мочил рук в крови невинных людей, все-таки смотрел не без удовольствия на то, как она течет. Душа его была спокойна, и совесть его ничего не говорила ему, поскольку лилась не польская кровь, и вдобавок еретическая кровь, так что он считал, что делает богоугодное дело.
Ведь курфюрст ленник, то есть слуга Речи Посполитой, живущий ее милостями, первый поднял кощунственную руку на свою королеву и госпожу, так что его должна была настичь господня кара, так что Кмициц оказывался только орудием возмездия господня.
Поэтому каждый вечер он спокойно возносил молитвы при отблесках горящих немецких городов, а когда крики убиваемых заглушали его слова, он начинал сначала, чтобы не согрешить грехом неточности в служении господу богу.
Однако он лелеял в душе не только жестокие чувства, ее согревали, кроме набожности, еще и сентиментальные воспоминания, связанные с давними временами. Ему часто приходили на ум те года, когда он с такой славой совершал набеги на Хованского, и прежние друзья как живые являлись ему. Кокосинский, огромный Кульвец-Гиппоцентаврус, рябой Раницкий, в жилах которого текла сенаторская кровь, Углик, умеющий играть на чекане, Рекуц, которого не осквернила никогда человеческая кровь, и Зенд, который так умело подражал голосам птиц и всякого зверя.
«И все они, кроме, может быть, только Рекуца, трещат сейчас в адском огне. А вот сейчас бы они порадовались, они бы кровью умылись, не принимая греха на душу, и с пользою для Речи Посполитой!..»
И тут пан Анджей вздыхал при мысли о том, как губительна в ранней молодости распущенность, если она еще на заре жизни перерезает дорогу благородным подвигам на веки веков.
Но больше всего он вздыхал по своей Оленьке, и чем дальше он заходил в глубь Пруссии, тем жарче горели раны его сердца, как будто те пожары, которые он раздувал, распаляли и его старую любовь. Каждый день он мысленно говорил девушке:
«Голубка моя милая, может быть, ты там забыла уже обо Мне, а если вспоминаешь, то в сердце твоем одно презрение. А я, вдали или вблизи от тебя, ночью и днем, в трудах для своей родины, все думаю о тебе и лечу к тебе душой через леса и воды, как измученная птица, чтобы пасть у твоих ног. Речи Посполитой и тебе, единственной, я отдал бы всю мою кровь. Но горе мне, если ты навеки отлучишь меня от своего сердца!»
С такими думами он шел все дальше на север по границе, жег и резал и никого не оставлял в живых. Его душила ужасная тоска. Он бы хотел завтра же оказаться в Таурогах, а дорога еще вела туда далекая и трудная, поскольку только что начала подниматься вся прусская провинция.
Все, кто был в силах, брались за оружие, чтобы отразить страшное нашествие; подкрепления прибывали из самых далеких городов, в полки брали даже городских подростков, и вскоре всюду уже против одного татарина Пруссия могла выставить двадцать вооруженных воинов.
Кмициц бросался на эти отряды как молния — громил, рассеивал, вешал, вывертывался, скрывался и снова выплывал на волне пожаров, но, однако, он не мог идти уже так быстро, как раньше, вперед. Иногда требовалось, по татарскому обычаю, затаиваться целыми неделями в лесах или в камышах над берегами озер. Население вставало, как на волков, а он и кусался, как волк, который одним ударом клыков приносит смерть, и не только защищался, но и не переставал вести наступательную войну.
Уважая свое военное ремесло, он иногда, несмотря на погоню, так долго не двигался из какой-нибудь местности, пока огнем и мечом не уничтожал все на несколько миль вокруг. Его прозвище неведомо какими путями стало известно людям и гремело, повитое грозой и ужасом, до берегов Балтики.
Правда, пан Бабинич мог вернуться в границы Речи Посполитой и, не обращая внимания на шведские гарнизоны, быстрым маршем дойти до Таурогов, но он не хотел этого делать, потому что желал служить не себе, а Речи Посполитой.
Между тем пришли известия, которые местным жителям прибавили сил обороняться и мстить, а в сердце пана Бабинича поселили жестокое горе. Прогремела весть о решающей битве под Варшавой, которую польский король, по всей видимости, проиграл. «Карл Густав и курфюрст побили все войска Казимира», — из уст в уста повторяли в Пруссии с огромной радостью. «Варшава снова взята! Это самая большая в нынешней войне victoria, и теперь приходит уже конец Речи Посполитой!»
Все люди, которых забирали в полон и клали на уголья для допроса татары, повторяли то же самое; были и преувеличенные известия, как это обычно бывает в неверное военное время. И согласно этим сведениям, войска были уничтожены, гетманы погибли, а Ян Казимир попал в плен.
Стало быть, все кончено? И эта встающая из руин и победная Речь Посполитая была только видением? Столько мощи, такие войска, столько великих людей и столько знаменитых полководцев: гетманы, король, пан Чарнецкий со своей непобедимой дивизией, пан коронный маршал, другие господа со своими свитами — неужели все пропало, неужели все рассеялось, как дым, и нет тебе другой защиты, несчастная страна, кроме одиночных партизанских отрядов, которые наверняка при первой же вести о поражении развеются, как туман?!
Кмициц рвал на себе волосы и ломал руки, он хватал влажную землю в горсти и прикладывал к горящей голове.
— И я погибну! — говорил он себе. — Но сначала я эту землю утоплю в крови!
И он начал воевать, как безумец; он уже не укрывался больше, не таился по лесам и болотам, он искал смерти, он бросался как безумный на отряды в три раза большие и разносил их в пух и прах саблями и копытами. Хищные, но не слишком приспособленные к открытому бою, татары, не потеряв сноровки в устройстве засад и ловушек, так закалились в непрерывных боях и походах, что теперь могли лицом к лицу встретить любого врага в открытом поле и разносили квадраты даже шведской далекарлийской гвардии, и в поединке с вооруженной прусской армией сто таких татар с легкостью разбивало двести, а то и триста могучих, вооруженных мушкетами бойцов.
Кмициц отучил их тащить за собой награбленное, они брали только деньги, а именно золото, которое зашивали в седла. Так что когда кто-нибудь из них погибал, остальные с бешенством дрались за его коня и седло. Несмотря на то, что они обогащались таким способом, они совершенно не утратили своей сверхъестественной подвижности, и, поняв, что ни под одним начальником и мире они не собирали бы столь обильной дани, татары привязались к Бабиничу, как гончие псы привязываются к охотнику, и с настоящей магометанской честностью отдавали в руки Сороки и Кемличей львиную долю добычи для «багадыра».
«Алла, — говаривал Акба-Улан, — мало кто из них увидит Бахчисарай, но те, что вернутся, те станут мурзами».
Бабинич, который привык, что его издавна кормила война, собрал огромное богатство; а вот смерти, которой он искал больше, чем золота, ему найти не удалось.
Снова месяц прошел в воинских трудах и схватках, мера которых превосходила все человеческие возможности. Татарским конькам-бахматам, хоть их и кормили ячменем и прусской пшеницей, надо было дать хотя бы несколько дней отдыха. Поэтому молодой полковник, которому не терпелось узнать какие-нибудь новости и нужно было пополнить убытки в людях новыми добровольцами, отступил около Доспады в пределы Речи Посполитой.
Вскоре пришли и новости, такие радостные, что Кмициц чуть не потерял разум. Действительно, оказалось, что мужественный, хоть и невезучий Ян Казимир проиграл великую трехдневную битву под Варшавой, но по какой причине?
Причина была та, что народное ополчение в огромной своей части разошлось по домам, а остальная часть уже не сражалась с таким запалом, как при взятии Варшавы, и на третий день битвы стала впадать в панику. В первые же два дня победа была на стороне Польши. Регулярные войска уже не в партизанской войне, а в большой битве с самыми вымуштрованными европейскими солдатами показали такое умение, такую выдержку, что это привело в изумление даже шведских и бранденбургских генералов.
Король Ян Казимир покрыл себя бессмертной славой. Говорили, что он оказался на равных с Карлом Густавом в ведении войны, и, если бы все его распоряжения были исполняемы, неприятель проиграл бы битву и война была бы окончена.
Кмициц получил сведения из уст очевидцев, поскольку наткнулся на отряд шляхтичей, которые принимали участие в битве. Один из них рассказал ему о великолепном нападении польских гусар, во время которого сам Carolus, который, несмотря на мольбы своих генералов, не хотел отступить, чуть не погиб. Все также утверждали, что неправда, что войска были уничтожены и что гетманы погибли; нет, все основные силы армии, кроме ополчения, не были затронуты и отступили в полном порядке к югу страны.
На Варшавском мосту, который рухнул, были утрачены только пушки, но «дух армии был переправлен через Вислу». Войска клялись всем, что было святого, что под водительством такого полководца, как Ян Казимир, в следующей битве они разобьют Густава, курфюрста и всех, кого будет нужно, поскольку предыдущая битва была только репетицией, немного неудачной, но сулящей на будущее полную победу.
У Кмицица ум за разум заходил: откуда первые сведения могли оказаться такими страшными? Ему объяснили, что Карл Густав преднамеренно распространяет искаженные слухи, а на самом деле он не знал толком, что предпринимать. Шведские офицеры, которых неделю спустя взял пан Анджей, подтвердили это.
Он также узнал от них, что курфюрст больше всех беспокоится о своей шкуре, и все больше начинал подумывать, сколько людей из его войска погибло под Варшавой и что на остальных напал ужасный мор, который косит людей хуже всякой войны. Тем временем ополчение из Великой Польши, мстя за Уйсте и все свои обиды, вторглось в Бранденбургское маркграфство, сжигая все на своем пути, вырезая жителей и оставляя после себя голую землю. По мнению офицеров, близок был час, когда курфюрст бросит шведов и присоединится к сильнейшему.
«Надо будет поддать ему огоньку, — подумал Кмициц, — чтобы он сделал это поскорей».
И поскольку кони у него уже отдохнули и убыль в людях была восполнена, он снова переправился через Доспаду и, как дух уничтожения, бросился на немецкие селения.
Разные отряды пошли по его стопам. Теперь уже оборона была не столь могучая, потому ему легче было воевать. Новости приходили все более радостные, такие радостные, что трудно было в них поверить.
Сначала говорили, что Карл Густав, который после варшавской битвы дошел до Радома, теперь отступает сломя голову в Королевскую Пруссию. Что случилось? Почему он отступает? — на это некоторое время не было ответа, пока наконец по Речи Посполитой снова не разнеслось имя пана Чарнецкого. Победил под Липцем, победил под Стшемешном, под самой только Равой он уничтожил дотла арьергард бегущего Карла, после чего, узнав, что две тысячи рейтар возвращаются из Кракова, он неожиданно напал на них и даже не оставил ни одного свидетеля поражения. Полковник Форгель, брат генерала, четверо других полковников, трое майоров, тринадцать ротмистров и двадцать три поручика попали в плен. Другие сообщали удвоенную цифру, некоторые в восторге утверждали, что под Варшавой Ян Казимир победил, а не проиграл, и что его поход на юг страны был только военной хитростью, чтобы вернее погубить врага.
И сам Кмициц начал так думать, потому что, с младенческих лет будучи солдатом и хорошо разбираясь в военных делах, он никогда не слышал о такой победе, после которой победителям стало гораздо хуже. А шведам явно было все хуже и хуже, начиная именно с варшавской битвы.
И пану Анджею вспомнились тогда слова Заглобы, который во время их последнего свидания говорил, что никакие виктории уже не поправят положения шведов, а одно только поражение может их окончательно погубить.
«Канцлеру бы такую голову! — подумал Кмициц. — Он в будущем как в открытой книге читает».
Тут вспомнились ему и дальнейшие пророчества пана Заглобы. Что он, Кмициц, то есть Бабинич, дойдет до Таурогов, найдет свою Оленьку, сможет ее уговорить, женится на ней, и народят они потомства во славу родины. Когда он вспомнил это, огонь пробежал у него по жилам; он больше не хотел тратить ни секунды, бросил избивать пруссаков и желал только одного — немедленно лететь в свои Тауроги. Однако перед самым выездом к нему приехал лауданский дворянин из отряда Володыёвского с письмом от маленького рыцаря.
«Мы идем с паном польным литовским гетманом и князем кравчим по душу Богуслава и Вальдека, — писал пан Михал. — Присоединяйся к нам, мы хорошенько им отомстим, да и пруссакам за измену Речи Посполитой надо отдать долги».
Пан Анджей не хотел верить своим глазам и некоторое время даже подозревал шляхтича, что тот наверняка заслан каким-нибудь прусским комендантом или шведом, чтобы его вместе с татарской ордой завести в ловушку. Зачем это Госевскому пришло в голову идти во второй раз на Пруссию? В это нельзя было поверить. Однако письмо было писано рукой Володыёвского, и герб был Володыёвского, да и шляхтича пан Анджей вспомнил. И начал его расспрашивать: где находится сейчас Госевский и куда он должен идти? Шляхтич был довольно глуповат: и не ему знать, куда пан гетман хочет идти; он знает только, что пан гетман с той самой своей татарско-литовской дивизией находится в двух днях пути, а при нем и лауданская хоругвь. На какое-то время ее брал взаймы пан Чарнецкий, но уже давно отослал от себя, и теперь они идут туда, куда их ведет за собой пан польный гетман.
— Говорят, — закончил свою речь шляхтич, — что мы пойдем в Пруссию, и солдат радуется… Да наше дело солдатское, исполнять приказ и бить врага.
Кмициц, выслушав донесение, долго не думая, поворотил свою орду и быстрым маршем отправился к пану гетману, а через два дня, уже поздней ночью, упал в объятия Володыёвского, который, потискав его, сразу закричал:
— Граф Вальдек и князь Богуслав стоят в Простках, возводят редуты, хотят укрепиться попрочней. Мы пойдем на них
— Сегодня? — спросил Кмициц.
— Завтра на рассвете, то есть через два или три часа.
Тут они снова обнялись.
— Что-то мне говорит, что бог выдаст его нам! — возопил взволнованный Кмициц.
— И я так думаю.
— Я поклялся, что буду до самой смерти поститься в тот день, когда его встречу.
— Божья помощь не помешает, — ответил пан Михал, — и я не буду в обиде, если он тебе достанется, он тебе больше должен.
— Михал! Ты самый благородный на свете рыцарь!
— А ну-ка, Ендрек, дай я на тебя посмотрю. Ты окончательно обветрился, весь черный, но ты молодец Вся дивизия с большим уважением следила за твоей работой. Ничего, одни головешки да cadavera[157]. Ты прирожденный солдат. Даже самому пану Заглобе, если бы он тут был, и в голову не пришло такое о себе выдумать.
— Господи! А где пан Заглоба?
— Он остался у пана Сапеги. Он весь распух от горя по Роху Ковальскому…
— Пан Ковальский погиб?
Володыёвский стиснул зубы.
— И знаешь, кто его убил?
— Откуда мне знать?.. Скажи!
— Князь Богуслав!
Кмициц закружился на одном месте, как ужаленный, и начал со свистом втягивать в себя воздух, в конце концов страшно заскрежетал зубами и, бросившись на лавку, в молчании уронил голову на руки.
Володыёвский хлопнул в ладоши и велел слуге принести вина, после чего сел подле Кмицица, разлил в чарки и начал говорить:
— Рох Ковальский умер такой рыцарской смертью, что не дай боже никому из нас умереть хуже. Достаточно сказать тебе, что сам Carolus хоронил его после боя и целый полк гвардии салютовал над его гробом.
— Если бы не от этой руки, не от этой адской руки! — вскричал Кмициц.
— Да, он пал от руки Богуслава, мне рассказывали гусары, которые собственными глазами видели этот страшный конец.
— Так ты там не был?
— В бою места не выбирают, ты стоишь, где тебе говорят. Если бы я там был, то или меня бы уже тут не было, или князь Богуслав не строил бы сейчас укреплений в Простках.
— Скажи, как все это произошло. Мне только злобы прибудет.
Володыёвский выпил, утер свои желтые усики и начал:
— Наверное, тебе уже донесли о варшавской битве, потому что все о ней говорят, так что я не буду слишком долго на ней останавливаться. Наш славный государь… дай ему бог здоровья и долгих лет жизни, потому что под другим королем наша отчизна погибла бы с позором… Наш король оказался великолепным полководцем. Если бы его еще и слушались, была бы новая польская победа под Варшавой, равная победе под Грюнвальдом[158] и Берестечком. Короче говоря, в первый день мы били шведов. Во второй день фортуна начала склоняться то на нашу, то на ту сторону, но все-таки мы брали верх. Тогда пошли в атаку литовские гусары, где служил и Рох, под началом князя Полубинского, великого воина. Я видел их, когда они шли, как тебя вижу, потому что я стоял с лауданской хоругвью на высоте у редутов. Было их тысяча двести людей и коней, каких свет не видывал. Они шли в ста шагах от нас, и, говорю тебе, земля дрожала под ними. Я видел бранденбургскую пехоту, которая втыкает пики в землю во мгновение ока, чтобы отразить первый натиск. Рядом били из мушкетов, так что дым заслонил их совершенно. Вдруг видим: гусары уже пустили коней. Господи, что за зрелище! Они влетели в дым… исчезли! Мои солдаты начали кричать: «Сомнут! Сомнут!» Секунду не видать ничего. Вдруг загремело что-то, и такой раздался звук, как будто в тысяче кузниц кузнецы били молотом. Смотрим. Иисусе, Мария! Курфюрстовские воины уже лежат, как поваленная пшеница, по которой буря прошлась. А они давай за ними! Только флаги вьются! Идут на шведов! Ударили на рейтар! — рейтары лежат в лежку! Ударили на второй полк! — в лежку! Тут взрыв… пушки грянули… Мы видим их только, когда ветром дым сдувает. Они громят шведскую пехоту… Все рвется, все валится, расступается, где пройдут наши, там улица… И чуть ли не через целую армию прошли!.. Вот они столкнулись с полком конной гвардии, среди которой Carolus стоит… И гвардию как ветром сдуло!..
Тут Володыёвский прервал свой рассказ, потому что Кмициц зажал глаза кулаками и начал кричать:
— Матерь божия! Увидеть и умереть!
— Такой атаки глаза мои уже не увидят, — продолжал маленький рыцарь. — Нам был приказ выступать. Больше я ничего не знаю, а что я тебе скажу, то я услышал из уст шведского офицера, который стоял рядом с Карлом и собственными глазами видел весь конец. Когда гусары все разнесли по дороге, этот Форгель, который, позже, под Равой, попал к нам в руки, бросился целовать руки Карла… «Король, спасай Швецию! Спасай себя! — крикнул он. — Беги, беги! Их ничего не остановит!» A Carolus ответил: «Нечего мне перед ними отступать, надо дать им отпор или погибнуть!» Тут к нему лезут другие генералы, умоляют, просят — он не хочет. Он бросился вперед… Они столкнулись, и шведов погнали раньше, чем я бы успел досчитать до десяти. Кто полег, кого убили, другие рассыпались как горох. Наши давай их рубить. Король отбивался вдвоем с одним рейтаром; тут на него наскочил Ковальский и сразу узнал короля, потому что видел его уже два раза. И как ринется!.. Рейтар заслонил короля… И вот, рассказывают те, которые видели, что молния не убивает быстрее, чем Рох развалил рейтара напополам. В этот момент сам король бросился на него…
Володыёвский снова прервал свой рассказ и глубоко вздохнул, но Кмициц тут же закричал:
— Кончай уж, а то из меня душа выскакивает!
— Вот они столкнулись в середине поля, так что кони ударились грудь о грудь. Забурлило! «Я смотрю, — рассказывал нам офицер, — а король вместе с конем уже на земле!» Но он выбрался кое-как из под коня, нажал на курок пистолета, промахнулся. Рох его за волосы схватил, потому что у короля шапка упала. Он уже за меч схватился, уже шведы в обморок падали от ужаса, потому что спасти короля не было времени, а Богуслав тут как из-под земли вырос и выстрелил в самое ухо Ковальскому, так что ему голову вместе со шлемом разнесло.
— Господи! И времени не было мечом ударить?! — крикнул пан Анджей, запустивши руку в чуб.
— Не дал ему бог такой милости, — ответил пан Михал. — Мы тут с Заглобой поняли, в чем было дело. Ведь служил парень у Радзивиллов с малых лет; видел в них своих господ, и при виде Радзивилла он смутился. У него, может, и в голове не помещалось, как это на Радзивилла можно поднять руку. Что ж, бывает, бывает! Ха! Он за это заплатил жизнью. Странный человек этот пан Заглоба, он парню никакой не дядя, вообще ни сват ни брат, а ведь другой на его месте и по сыну так не убивался бы. Правда, что говорить, из-за чего и позавидовать можно Ковальскому, так это из-за его славной смерти. Ведь шляхтич и солдат для того и родятся, чтобы не сегодня-завтра свое горло подставить, а о Ковальском будут в хрониках писать, и потомки прославлять начнут его имя.
Пан Володыёвский умолк, а потом перекрестился и сказал:
— Дай ему, господи, вечный покой, и пусть снизойдет на него вечный свет…
— Во веки веков! — закончил Кмициц.
Некоторое время оба тихо молились, прося, быть может, и себе такой же смерти, лишь бы не от руки Богуслава; наконец пан Михал сказал:
— Ксендз Пекарский ручался нам, что Рох пошел прямиком в рай.
— Конечно, в рай, ему и молитвы наши не нужны.
— Молитвы всегда нужны, не ему, так другим зачтутся, а может, и нам самим.
Кмициц вздохнул.
— Надейтесь на милосердие божие, — сказал он. — Может, и мне за то, что я тут поработал в Пруссии, отпустится хоть несколько лет чистилища.
— Там всему счет ведут. Что здесь человек саблей ни взмахнет, то там небесный секретарь и запишет.
— Служил и я у Радзивилла, — промолвил Кмициц, — но при виде Богуслава не растеряюсь. Боже, боже! Ведь Простки совсем рядом! Помни, господи, он и тебе враг, он еретик, он часто кощунствовал против истинной веры!
— И отчизне он враг! — прибавил Володыёвский. — Будем надеяться, что приходит его срок. Это и пан Заглоба предрекал после той гусарской атаки, и говорил он в слезах и в печали, как одержимый. И он так клял Богуслава, что у людей волосы дыбом вставали. А еще князю Казимежу Михалу, который с нами идет против Богуслава, снилось, будто медведь погрыз две золотые трубы, изображенные в гербе у Радзивиллов, и князь наутро сказал: «Со мной или с кем-нибудь из Радзивиллов будет несчастье».
— Медведь? — переспросил Кмициц, бледнея.
— Да.
Лицо пана Анджея просветлело, словно утренняя заря, он обратил взор ввысь, воздел руки к небесам и торжественно воскликнул:
— У меня в гербе медведь! Слава всевышнему! Слава пресвятой деве!.. Боже, боже! Я недостоин такой милости!
Услышав эти слова, Володыёвский тоже разволновался, он сразу распознал в этом перст божий.
— Ендрек! — воскликнул он. — Для верности поцелуй перед битвой распятье, а я буду молить господа отдать мне Саковича.
— Простки! Простки! — как в лихорадке повторял Кмициц. — Когда мы выступаем?
— На рассвете, а рассвет уже близко.
Кмициц подошел к выбитому окошку халупы, поглядел в него и воскликнул:
— Гаснут звезды уже, гаснут! Аве Мария…
Тут вдалеке пропел петух, и тотчас зазвучал тихий сигнал трубы. Вскоре вся деревня пришла в движение. Бряцало железо, фыркали кони. Темные массы всадников роились на большой дороге.
Небо наливалось светом; слабый блеск серебрил наконечники пик, мерцал на обнаженных саблях, выхватывал из темноты усатые, грозные лица, шлемы, колпаки, капюшоны, татарские бараньи шапки, тулупы, сагайдаки. Наконец двинулись в путь; в передовом дозоре по направлению к Просткам ехал Кмициц, вслед за ним длинной змеей растянулось по дороге войско. Шли быстро.
В первых рядах громко заржали кони, за ними другие, — хорошая примета для ратников.
Белые туманы закрывали еще поля и луга.
Вокруг было тихо, лишь коростели вскрикивали в обрызганных росою травах.
Шестого сентября польские войска дошли до Вонсоши и расположились на отдых, чтобы люди и кони набрались сил перед битвой. Подскарбий собирался пробыть здесь не меньше четырех-пяти дней, но неожиданные события нарушили его намерения.
Бабинича, поскольку он хорошо знал приграничную местность, послали в разведку с двумя легкими литовскими хоругвями и небольшим свежим чамбулом ордынцев, так как его татары очень уж устали.
Подскарбий, отправляя разъезд, наказывал непременно раздобыть языка и с пустыми руками не возвращаться. Бабинич же только усмехался, думая про себя, что кого-кого, а его подзуживать нечего, пленных он приведет, хоть бы их и за валами, в самих Простках, искать пришлось.
И верно, через двое суток он возвратился, ведя за собой десятка полтора пруссаков и шведов и в их числе важного офицера, капитана фон Ресселя из прусского полка Богуслава.
Разъезд в лагере встретили восторженно Капитана допрашивать не понадобилось: Бабинич сделал это еще в пути, приставив пленнику клинок к горлу. Из показаний Ресселя следовало, что в Простках стоят не только прусские полки графа Вальдека, но еще и шесть шведских под командой генерал-майора Израеля, из них четыре конных — Петерса, Фритьофсона, Таубена и Аммерстейна — и два пеших во главе с братьями Энгель. В прусском войске, отлично вооруженном, кроме полка самого графа Вальдека и отрядов князя Висмарского, Брунцеля, Коннаберга и генерала Вальрата, еще четыре хоругви Богуслава: две, состоящие из прусских дворян, и две его собственные.
Главнокомандующий у них как бы граф Вальдек, но на самом деле он во всем послушен князю Богуславу, которому шведский генерал Израель в рот глядит.
Однако наиважнейшим известием, полученным от фон Ресселя, было другое: из Элка в Простки спешат неприятелю на подмогу две тысячи отборной поморской пехоты, граф Вальдек же, опасаясь, как бы их не перехватили ордынцы, хочет, покинув укрепленный лагерь, соединиться с этими отрядами и лишь затем наново окопаться. Богуслав, по словам Ресселя, до сих пор был против ухода из Просток и только в последние дни стал к этому склоняться.
Услышав, как обстоит дело, Госевский чрезвычайно обрадовался — теперь уже не приходилось сомневаться, что победа будет за ним. В окопах неприятель мог бы долго обороняться, но в открытом поле ни шведская, ни прусская конница перед литовской не устоят.
Князь Богуслав понимал это, видно, не хуже подскарбия и именно потому не одобрял планов Вальдека. Но он был слишком тщеславен и вряд ли вздумал бы настаивать на своем хотя бы из опасения, что его упрекнут в чрезмерной осторожности. Да и терпением князь не отличался. Можно было почти наверняка рассчитывать, что ему прискучит сидеть в окопах и он захочет поискать победы и славы в открытом бою с противником. Подскарбию только следовало поторопиться, чтобы напасть на врага, едва тот выйдет из-за валов.
Так, впрочем, думал и сам гетман, и его полковники: Гассунбей — предводитель ордынцев, Войниллович — офицер королевского войска, пятигорский полковник Корсак, Володыёвский, Котвич и Бабинич. Все сошлись в одном: сейчас не время отдыхать, надо выступить, как только настанет ночь, то есть через несколько часов; пока же Корсак спешно отправил своего хорунжего Беганского к Просткам, велев ежечасно сообщать наступающему войску обо всем, что происходит в неприятельском лагере. А Володыёвский с Бабиничем повели Ресселя к себе на квартиру, чтобы расспросить поподробней о Богуславе.
Капитан, еще чувствовавший прикосновение клинка Кмицица, поначалу дрожал от страха, но вскоре вино развязало ему язык. А поскольку он когда-то служил в Речи Посполитой в наемных войсках и выучился по-польски, то теперь и на вопросы маленького рыцаря, не знавшего немецкого, мог ответить.
— И давно ты, сударь, у князя Богуслава служишь? — спросил маленький рыцарь.
— Я не у князя служу, — ответил Рессель, — а в курфюрстовском полку, который ему под команду отдан.
— Так ты и пана Саковича не знаешь?
— Пана Саковича я в Кенигсберге встречал.
— А сейчас он при князе?
— Нет. В Таурогах остался.
Маленький рыцарь шевельнул усиками.
— Не везет так не везет! — вздохнул он.
— Не горюй, Михал, — сказал Бабинич, — отыщешь ты его, а нет, так я отыщу!
Вслед за тем обратился к Ресселю:
— Ты, сударь, старый солдат, оба войска в деле видал и нашу конницу давно знаешь — как, по-твоему, чья будет победа?
— Если сойдемся в открытом поле — ваша, а укреплений без пехоты и пушек вам не взять, тем более что у нас князь Радзивилл всему голова.
— Ты и вправду его таким блестящим полководцем считаешь?
— Не один я, все у нас подобного мнения, и в шведском войске, и в прусском. Говорят даже, под Варшавой serenissimus rex Sueciae[159] во всем его указкам следовал и потому выиграл великую битву. Князь, будучи поляком, с тактикой вашей лучше знаком и на советы скор. Я сам видел, как шведский король на исходе третьего дня сраженья перед всем строем обнимал его и целовал. Правда, король ему был жизнью обязан: не выстрели князь вовремя… ох! подумать страшно!.. К тому же поединщик он непревзойденный, хоть с холодным оружием, хоть с огневым — никто его не одолеет.
— Э! — воскликнул Володыёвский. — Может, и нашелся бы один.
И, сказав так, грозно зашевелил усиками. Рессель посмотрел на него и вдруг побагровел. Мгновение казалось, что, если его сейчас не хватит удар, он нагло расхохочется; впрочем, он быстро вспомнил, что находится в плену, и сдержал себя.
А Кмициц глянул на него пронзительно своими стальными глазами и проговорил, почти не размыкая губ:
— Завтрашний день покажет…
— А что Богуслав, здоров сейчас? — спросил Володыёвский. — Его ведь лихорадка долго трепала — ослаб, должно быть…
— Давно здоров, как бык, и никаких лекарств не берет. Лекарь поначалу вздумал было его разными предохранительными снадобьями пичкать, но у князя после первого же приема сразу случился приступ. Правда, больше не повторился. А лекаря князь Богуслав велел на простынях качать: ему помогло, медик же с перепугу сам лихорадку схватил.
— На простынях качать? — переспросил Володыёвский.
— Своими глазами видел, — ответил Рессель. — Сложили две простыни, на них лекаря, четверо здоровенных денщиков взялись за углы и давай беднягу подкидывать — поверите ли, господа, локтей на десять в воздух взлетал, а они его подхватят и снова вверх. Генерал Израель, граф Вальдек и князь чуть животики не надорвали со смеху. Немало офицеров тоже на это представление глядели, пока лекарь не сомлел. А у князя после этого всю хворь как рукой сняло.
Володыёвский и Бабинич, хоть и ненавидели Богуслава, не могли, однако, слушая эту забавную историю, удержаться от смеха. Бабинич, хлопнув рукой по колену, воскликнул:
— Ха, шельма, здорово придумал!
— Надо будет пану Заглобе рассказать про это лекарство, — заметил маленький рыцарь.
— От лихорадки оно помогло, — продолжал Рессель, — да что толку: у князя в крови огонь горит, а вожделенья умерять неохота; не дожить ему до седых волос.
— И я так думаю, — пробормотал сквозь зубы Бабинич. — Такие, как он, долго не живут.
— Неужто он и в лагере себе дает волю? — спросил Володыёвский.
— Еще бы! — ответил Рессель. — Граф Вальдек не раз, бывало, смеялся, что, мол, его княжеская светлость целый штат камеристок с собою возит… Я и сам видел двух весьма прелестных барышень, которые, как придворные говорят, брыжи ему гладят… Брыжи! Черта с два!
Бабинич, слушая эти слова, то краснел, то бледнел, потом вдруг вскочил и, схвативши Ресселя за плечо, тряхнул что было силы.
— Кто они, польки или немки? Говори!
— Не польки, — ответил перепуганный Рессель, — одна прусская дворянка, а другая — шведка, что прежде у супруги генерала Израеля служила.
Бабинич посмотрел на Володыёвского и вздохнул с облегчением; маленький рыцарь тоже вздохнул и перестал шевелить усиками.
— Если позволите, господа, я бы отдохнул, — сказал Рессель. — Татарин меня две мили на аркане волок, утомлен я крайне.
Кмициц, хлопнув в ладоши, позвал Сороку и препоручил ему пленного, а затем так и кинулся к Володыёвскому.
— Нет уж, довольно! — воскликнул он. — Лучше погибнуть, сто крат лучше погибнуть, нежели жить в вечной тревоге и сомнениях. Вот и сейчас: Рессель этих девок помянул, а меня точно обухом по голове хватили.
В ответ Володыёвский звякнул рапирой.
— Пора этому положить конец! — сказал он.
В эту минуту возле квартиры гетмана запела труба и, вторя ей, заиграли рожки во всех литовских хоругвях и дудки в татарских чамбулах.
Отряды начали строиться, и спустя час войско выступило в поход.
Не прошли и мили, как прискакал гонец из корсаковской хоругви от хорунжего Беганского; он привез гетману известие, что схвачено несколько рейтар из отряда, который, перейдя реку, забирал у крестьян телеги и лошадей. Будучи допрошены на месте, пленные показали, что войско вместе с обозом покидает Простки завтра в восемь часов утра, о чем уже и приказ отдан.
— Возблагодарим господа и пришпорим коней, — сказал на это подскарбий. — К вечеру от этого войска живой души не останется!
Ордынцам было приказано во весь опор лететь вперед, чтобы как можно скорей вклиниться между основными силами Вальдека и спешившей ему на помощь прусской пехотой. Следом рысью понеслись литовские хоругви, а поскольку главным образом это была легкая кавалерия, то они почти не отставали от татар.
Кмициц вел передовой отряд и гнал своих татар так, что от лошадей пар валил. А сам на скаку грудью припадал к седлу, бился лбом о конский загривок и горячо молился:
— Помоги, господи, отомстить — не за мои обиды, а за оскорбления, нанесенные отчизне! Грешен я, милости твоей недостоин и все ж прошу: сжалься надо мной, дозволь кровь еретика пролить, а я обещаю во славу твою поститься и бичевать себя в этот день всякую неделю до самой смерти!
Потом он препоручил себя матери божьей Ченстоховской, за которую кровь проливал, и святому Анджею, своему покровителю, а заручившись их поддержкой, тотчас почувствовал, как душу его согревает неистребимая надежда, а тело исполняется небывалой силы, пред которой все и вся неминуемо обратится в прах. Казалось ему, за плечами у него вырастают крылья, в порыве неудержной радости мчался Кмициц во главе своих татар, только искры летели из-под копыт. Тысячи диких воинов, прильнув к лошадиным гривам, неслись за ним.
Море остроконечных шапок колыхалось в такт конскому бегу, луки подрагивали за спинами, топот бахматов опережал всадников, а сзади доносился глухой шум скачущих за татарами по пятам литовских хоругвей, подобный шуму весеннего паводка.
И так мчались они в ту дивную звездную ночь, окутавшую дороги и поля, точно огромная стая хищных птиц, почуявших в отдалении кровь.
И не замедляли бега, оставляя позади тучные поля, дубравы и луга, пока лунный серп не померк и не склонился к западу. Тогда всадники придержали коней и остановились на последний привал. Уже не более немецкой полумили отделяло их от Просток.
Татары стали кормить лошадей ячменем из рук, чтобы те перед битвой набрались сил. Кмициц же, пересев на запасного скакуна, поехал вперед поглядеть на вражеский лагерь.
Спустя полчаса он наткнулся на тот самый пятигорский разъезд, который был послан Корсаком на разведку.
— Ну как? — спросил Кмициц хорунжего. — Что слышно?
— Уже проснулись и жужжат, как пчелы в улье, — ответил хорунжий. — Чуть было не выступили, да подвод не хватило.
— А можно ли откуда-нибудь с близкого расстояния на лагерь взглянуть?
— Можно — с того холма, что кустарником зарос. Лагерь вон там, ниже по реке. Ваша милость посмотреть желает?
— Веди, братец!
Хорунжий тронул коня, и они взъехали на холм. Уже заря разгорелась на небе, и воздух пронизан был золотистым светом, но над рекою, на низком противоположном ее берегу, еще лежал густой туман. Кмициц с хорунжим, укрывшись в кустах, вглядывались в эту редеющую с каждым мгновеньем мглу.
Наконец, меньше чем в версте от них, в низине, открылся лагерь, обнесенный с четырех сторон земляными валами. Кмициц с жадностью впился в него взором, но в первую минуту увидел только неясные очертания палаток и телег, стоящих с внутренней стороны валов. Огня костров уже не было видно, только дым столбом поднимался высоко в небо, суля ясную погоду. Но постепенно, по мере того как туман рассеивался, Бабинич с помощью зрительной трубы смог различить воткнутые в насыпь знамена: голубые, шведские, и желтые, прусские, а затем и скопления солдат, орудия и лошадей.
Вокруг стояла тишина, нарушаемая только шелестом теребимых ветерком кустов и веселым утренним щебетаньем серых пичужек, да из лагеря доносился приглушенный гул.
Видно, там никто уже не спал, войско уже, должно быть, готовилось к походу, потому что в самом лагере царило необычайное оживление. Целые полки передвигались с места на место, некоторые выходили за валы; возле телег суетилось множество людей, с насыпей скатывали пушки.
— Выступать готовятся, не иначе, — сказал Кмициц.
— Все пленные так и говорили. Они хотят со своей пехотой соединиться. Пана гетмана только к вечеру ждут, а если даже он раньше ударит, почитают за лучшее в открытом поле бой принять, нежели отдать пехоту на верную гибель.
— Да они еще часа два прособираются, а через два часа пан подскарбий здесь будет.
— Слава богу! — ответил хорунжий.
— Пошли-ка, сударь, к нашим еще людей: пусть пошевеливаются.
— Слушаюсь!
— А разъездов они на этот берег не высылали?
— На этот берег никто не выходил. А навстречу своей пехоте, что от Элка идет, посылали.
— Хорошо! — сказал Кмициц.
И съехал с холма, приказав дозору оставаться в камышах, сам же во весь опор поскакал обратно к своей хоругви.
Госевский, когда подъехал Бабинич, как раз садился на коня. Молодой рыцарь быстро рассказал, что видел, и описал тамошнюю местность; гетман, выслушав донесение, остался весьма доволен и приказал хоругвям не мешкая выступать.
На этот раз впереди пошла дружина Бабинича, а за нею литовские хоругви: Войнилловича, лауданская, собственная гетмана, три князя Михала Радзивилла, одна Корсака и другие. Ордынцы остались позади, как просил Гассун-бей, опасавшийся, что его люди не сдержат первого натиска тяжелой кавалерии. Впрочем, был у него и иной расчет.
Гассун-бей хотел в то время, когда литвины ударят на головные неприятельские войска, захватить со своими татарами обоз, надеясь взять богатую добычу. Гетман дал согласие, верно рассудив, что ордынцы в схватке с конными хоругвями и вправду могут сплоховать, зато в лагерь ворвутся, как дикие звери, и посеют там смятение, тем более что прусские лошади к жуткому вою татар не особо были привычны.
Через два часа, как и предсказывал Кмициц, войско подступило к подножию того холма, с которого разведчики обозревали вражеский лагерь и который теперь служил наступающим заслоном. Хорунжий, завидев своих, стремглав поскакал к гетману и доложил, что неприятель, поснимав на том берегу дозоры, уже выступил из лагеря и сейчас из-за валов как раз выходят последние подводы обоза.
Выслушав его, Госевский вынул из седельной сумы булаву и сказал:
— Значит, назад им не повернуть: возы загораживают дорогу. Во имя отца, и сына, и святого духа! Незачем дольше прятаться!
И кивнул бунчужному, а тот, подняв вверх бунчук, стал им махать во все стороны. По этому знаку закачались другие бунчуки, взревели трубы и рожки, загудели татарские дудки, загремели литавры, шесть тысяч сабель сверкнули в воздухе и из шести тысяч глоток вырвалось:
— Иисус, Мария!
— Алла-ла-илла!
И хоругвь за хоругвью на рысях выехали из-за холма. В лагере Вальдека так скоро гостей не ждали, и суета там поднялась невообразимая. Гулко забили барабаны; под их неумолчный бой полки стали разворачиваться фронтом к реке.
Уже невооруженным глазом можно было различить генералов и полковников, метавшихся от отряда к отряду. Из середины строя спешно выкатывали пушки, чтобы подтянуть их к берегу.
Минуту спустя войска были уже не более чем в тысяче шагов друг от друга. Их разделял только пространный луг, посередине которого текла речка.
Еще минута, и над прусской армией взвилась и потянулась к полякам первая полоса белого дыма.
Сражение началось.
Гетман сам подскакал к отряду Кмицица.
— Атакуй, пан Бабинич! С богом! Вали на ту стену!
И булавой указал на сверкающий полк рейтар.
— За мной! — скомандовал пан Анджей.
И, пришпорив коня, с места в карьер поскакал к реке. Едва отойдя на выстрел из лука, лошади понеслись во весь опор, прижав уши и распластавшись, как борзые. Всадники, припав к лошадиным гривам, с воем нахлестывали скакунов, которые и без того, казалось, уже не касались земли; не замедляя бега, они влетели в реку, которая их не остановила, так как в том месте был песчаный брод, широкий и неглубокий; достигнув противоположного берега, ордынцы лавиной понеслись дальше.
Видя это, закованные в латы рейтары двинулись им навстречу, сначала шагом, потом рысью, однако больше хода не ускоряли, и, лишь когда отряд Бабинича был от них уже шагах в двадцати, раздалась команда: «Feuer!» — и тысячи рук направили пистолеты на атакующих.
Лента дыма взметнулась над первой шеренгой, и две лавины всадников столкнулись с грохотом. Сила удара вздыбила лошадей; над головами воинов засверкали клинки, словно змеистая молния пролетела вдоль всего ряда, из конца в конец. Зловещий скрежет железа по шлемам и латам слышен был даже на другом берегу реки. Казалось, в кузницах молоты ударили по стальным листам.
Линия рейтар мгновенно изогнулась полумесяцем: когда средняя ее часть под первым натиском противника подалась назад, фланги, на которые пришелся удар послабее, остались на месте. Но и посередине латники не дали разорвать строй, и закипела страшная сеча. Закованные в броню великаны на тяжелых конях стеной стоят, сдерживая налетевшую на них с разгона серую тучу татар, а те рубят и колют врага с непостижимой быстротой, какая дается лишь долгим опытом и чрезвычайной легкостью тела. Так лесорубы скопом бросаются на мачтовый лес, и слышен только оглушительный стук топоров, да время от времени исполинское дерево со страшным треском валится наземь; как сосны под топором, ежеминутно кто-нибудь из рейтар, поникнув головою в сверкающем шлеме, падал под копыта своего коня. Сабли татар Кмицица мелькали у них перед глазами, слепили, свистели возле лиц, глаз, рук. Напрасно могучий воин заносит тяжелый меч: не успев его опустить, он чувствует в своем теле леденящий холод клинка, и меч выпадает из руки, а сам он зарывается окровавленным лицом в гриву лошади. И, как осиный рой накидывается на человека, который вышел в сад, чтобы натрясти яблок, и теперь тщетно размахивает руками, пытается увернуться, отбиться, а осы одолевают его, облепляют лицо, шею, и каждая норовит вонзить в него свое острое жало, так разъяренные, закаленные в несчетных сражениях воины Кмицица очертя голову набрасывались на врага, рубили, жалили, кололи, стервенея и сея вокруг себя страх и смерть; они настолько же превосходили своих противников, насколько искусный ремесленник превосходит здоровенного детину, у которого есть сила в руках, но недостает сноровки.
Все больше рейтар замертво валилось на землю, а посередине, где бился сам Кмициц, строй их так поредел, что, казалось, вот-вот разорвется. Крики офицеров, сзывающих солдат в то место, которому грозил прорыв, тонули в грохоте и диких воплях, ряды не успевали сомкнуться, а Кмициц напирал все яростнее. Сам он, облаченный в стальную кольчугу, которую получил в дар от Сапеги, дрался, как простой солдат, бок о бок с молодыми Кемличами и Сорокой. Оберегая жизнь своего господина, они раздавали налево и направо сокрушительные удары, а Кмициц на своем гнедом жеребце кидался в самую гущу боя; наделенный огромною силой и вдобавок владеющий всеми секретами Володыёвского, он гасил людские жизни, как свечи. То наотмашь ударит саблей, то лишь концом острия коснется, то опишет с неуловимой быстротой круг в воздухе — и рейтар летит с коня головою вниз, словно ударом молнии вышибленный из седла. Многие отступают перед грозным воином
Наконец пан Анджей хватил саблей по виску знаменосца, и тот, закричав, как петух под ножом, выпустил из рук знамя; в эту минуту строй посередине разомкнулся, а фланги, перемешавшись, двумя беспорядочными кучами поспешно отступили в тылы прусского войска.
Кмициц глянул в прорыв и вдруг увидел в глубине поля полк драгун в красных мундирах, вихрем несущихся на помощь дрогнувшим рейтарам.
«Ничего! — подумал он. — Сейчас Володыёвский перейдет реку и меня поддержит…»
Внезапно раздался залп орудий, столь оглушительный, что земля ходуном заходила под ногами, и на всем пространстве, от валов до передовой линии неприятельского войска, загремели мушкеты. Поле сплошь заволокло дымом, и в этом дыму волонтеры и татары Кмицица схватились с драгунами.
Но со стороны реки никто не спешил на подмогу.
Стало ясно, что неприятель намеренно пропустил дружину Кмицица через брод, а затем обрушил на реку в том месте огонь из мушкетов и пушек, теперь, под страшным железным градом, живая душа не могла перейти на другой берег.
Первыми сделали попытку переправиться люди Корсака, но тут же в беспорядке вернулись; затем повел своих Войниллович: это был королевский полк, один из храбрейших в войске, но и он дошел только до середины брода и отступил, правда, не сразу, потеряв два десятка именитых рыцарей и девяносто простых ратников.
Вода в единственном мелком месте, где только и можно было перейти реку, бурлила под ударами пуль, как под проливным дождем. Пушечные ядра перелетали на противоположный берег, вздымая тучи песка.
Сам пан подскарбий подскакал к броду и, осмотревшись, убедился, что живым на тот берег никому не перебраться.
Однако это могло решить исход сражения. И чело гетмана омрачилось. Оглядев в зрительную трубу весь фронт неприятельских войск, он приказал ординарцу:
— Скачи к Гассун-бею пусть орда как-нибудь переправится в глубоком месте и ударит на обоз. Что ни есть на подводах — все их! Пушек в той стороне нету, им бы только реку одолеть.
Офицер умчался, нахлестывая коня, гетман же поехал дальше, туда, где на лугу, в лозняке, стояла лауданская хоругвь, и, подъехав к ней, остановился.
Володыёвский, мрачный, как туча, встретил гетмана, ни слова не говоря, только глядел ему в глаза и шевелил усиками.
— Как думаешь, сударь, — спросил гетман, — переправятся татары?
— Татары-то переправятся, но Кмициц погибнет! — ответил Володыёвский.
— Черт побери! — воскликнул вдруг гетман. — Да Кмициц этот, будь у него голова на плечах, не только не погибнет, а сраженье выиграть может!
Володыёвский ничего не сказал, но про себя подумал:
«Либо ни одной хоругви не надо было за реку пускать, либо сразу пять…»
Гетман снова стал смотреть в зрительную трубу на схватку за рекой, в гуще которой яростно рубился Кмициц, а маленький рыцарь, не в силах устоять на месте, внезапно приблизился к нему и, держа саблю острием вверх, сказал:
— Ваша милость! Прикажи — я попробую переправиться вброд.
— Стоять! — резко оборвал его подскарбий. — Довольно, что те погибнут.
— Уже погибают! — ответил Володыёвский.
И в самом деле, гул битвы сделался явственней и нарастал с каждой минутой. Видно, Кмициц отступал к реке.
— Слава богу! Этого я и хотел! — вдруг воскликнул гетман и стремглав поскакал к хоругви Войнилловича.
А Кмициц действительно отступал. Люди его, ударив на красных драгун, рубились с ними из последних сил, но уже дыхание перехватывало в груди, уже немели усталые руки, одно за другим валились тела на землю, и только надежда, что из-за реки вот-вот подоспеет подкрепление, еще поддерживала в бойцах дух.
Между тем прошло полчаса, а желанного возгласа «бей!» все не было слышно, зато на помощь красным драгунам устремился тяжелый кавалерийский полк Богуслава.
«Вот она, смерть!» — подумал Кмициц, увидев, что конники заходят сбоку.
Но он был из тех воинов, которые до последней минуты верят, что не только сохранят собственную жизнь, но и одержат победу. Долгий солдатский опыт научил Кмицица не бояться риска и мгновенно оценивать обстановку; вот и теперь, быстрее вспыхивающей на вечернем небе зарницы, в его уме промелькнула мысль:
«Похоже, через брод неприятель наших к себе не подпустит, а раз так, я его самого к ним подгоню…»
Меж тем полк Богуслава был уже в каких-нибудь ста шагах и несся во весь опор; пан Анджей, видя, что драгуны вот-вот ударят на его татар и скорее всего их сомнут, поднес к губам дудку и свистнул так пронзительно, что драгунские лошади в передних рядах от страха присели на зады.
Свист немедля был повторен дудками татарских старшин, и — словно вихрь взметнул песчаную бурю — весь чамбул разом, поворотив коней, ударился в бегство.
Недобитые рейтары, красные драгуны и Богуславов полк с места в карьер припустились за ним вдогонку.
Как гром, загремели возгласы офицеров: «Вперед!» и «Gott mit uns!»[160]. Зрелище открылось захватывающее. По обширному лугу прямо к осыпаемому пулями броду, смешавшись, мчался в беспорядке чамбул с такой быстротою, словно у лошадей повырастали крылья. Татары, все как один, припали к шеям своих бахматов, распластались, зарылись в гривы — если б не тучи летящих в преследователей стрел, можно было подумать, лошади скачут одни, без седоков; за ними с грохотом, криком и топотом неслись великанища-рейтары, сверкая поднятыми над головой мечами.
Брод был все ближе: уже версту проскакал чамбул, еще полверсты… но, видно, татарские кони совсем выбились из сил — расстояние между ними и рейтарами быстро сокращалось.
Еще несколько минут, и вот уже передовые рейтары достают мечами отставших татар, но брод совсем-совсем рядом. Кажется, несколько скачков — и кони достигнут воды.
И вдруг произошло нечто поразительное.
Когда чамбул подскакал к броду, на флангах его снова пронзительно засвистели дудки, и весь отряд, вместо того чтобы броситься в реку и поискать спасения на другом берегу, раскололся надвое, и две его половины, словно стаи ласточек, понеслись вниз и вверх по течению.
Преследующая их по пятам тяжелая конница, влекомая неудержной силой, с разгона влетела в реку, и лишь в воде всадники сумели сдержать разгоряченных скакунов.
Артиллерия, до сих пор осыпавшая песчаный брод градом железа, мгновенно прекратила огонь, чтобы не бить по своим.
Но именно этой минуты ждал, как избавления, гетман Госевский.
Едва лошади рейтар коснулись копытами воды, навстречу им вихрем понеслась грозная королевская хоругвь Войнилловича, а за нею лауданцы, хоругвь Корсака, две гетманские хоругви, и еще полк волонтеров, и латники князя кравчего Михала Радзивилла.
Страшный вопль: «Бей, убивай!» — сотряс воздух, и, прежде чем пруссаки успели осадить лошадей, остановиться, заслониться мечами, хоругвь Войнилловича разметала их, как смерч опавшую листву, смяла красных драгун, оттеснила полк Богуслава, разделила его надвое и помчалась по полю к основным силам прусской армии.
Река в мгновение ока обагрилась кровью; снова загремели пушки, но поздно: уже восемь хоругвей литовской конницы с лязгом и ревом неслись по лугу и сражение перекинулось на противоположный берег.
Сам подскарбий летел впереди одной из своих хоругвей, и лицо его сияло от счастья, глаза горели — выведя свою конницу за реку, он уже не сомневался в победе.
Литовские кавалеристы, с упоением рубя и коля, гнали перед собой остатки драгун и рейтар, и те падали под ударами один за другим: слишком медленно двигались их тяжеловесные кони и только мешали своим седокам целиться в преследователей.
Тем временем Вальдек, Богуслав Радзивилл и Израель, чтобы приостановить натиск противника, бросили на него всю свою конницу, а сами стали поспешно готовить к бою пехоту. Полк за полком выбегали из-за валов и строились на лугу. Копейщики втыкали в землю свои тяжелые копья с наклоном вперед, загораживаясь этим частоколом от врага.
Во второй шеренге ружейники взяли мушкеты на изготовку. Между четвероугольниками пехоты с лихорадочной торопливостью устанавливали пушки. Ни Богуслав, ни Вальдек, ни Израель не обольщали себя надеждой: они понимали, что их кавалерия в прямой схватке с польской долго не продержится, и рассчитывали только на артиллерию и пехоту. Меж тем конные полки уже сошлись вплотную перед строем пехотинцев. И случилось то, чего опасались прусские военачальники.
Натиск литовских конников был столь яростен, что прусская кавалерия ни на минуту не смогла их задержать, и первая же гусарская хоругвь врезалась в ее ряды, точно клин в дерево, и без особых даже усилий продвигалась в самой гуще, словно подгоняемый буйным ветром корабль среди волн. Вот уже можно различить польские прапорцы, они все ближе и ближе… еще мгновенье — и из-за спин прусских кавалеристов вынырнули головы гусарских коней.
— Смирно! — закричали офицеры, стоящие в рядах пехоты.
Услышав приказ, прусские солдаты тверже уперлись ногами в землю и крепко сжали в руках копья. Сердца у всех бешено колотились: страшная гусарская лавина уже выплеснулась из прорыва и неслась прямо на них.
— Огонь! — прозвучала новая команда.
Внутри четвероугольника, во второй и третьей шеренге, загремели мушкеты. Людей заволокло дымом. Топот и гул нарастают; еще минута — и вот она, вражеская хоругвь!.. Сквозь дымную пелену первая шеренга пехотинцев вдруг видит прямо перед собой, почти над головою, тысячи лошадиных копыт, раздутые ноздри, горящие глаза; слышно, как трещат, ломаясь, копья; ужасающий вопль взмывает в воздух: одни голоса кричат по-польски: «Бей!», другие по-немецки: «Gott erbarme Dich meiner!»[161]
Полк смят, разгромлен, но рядом, между соседними четвероугольниками, заговорили пушки. Однако тем временем подоспели другие польские хоругви; сейчас они налетят на лес копий, но, возможно, не всякой удастся его сломить, ибо ни одна не обладает такой сокрушительной силой, как хоругвь Войнилловича. Крик теперь уже стоит надо всем полем битвы. Ничего не видно. Но вот от густой толпы сражающихся начинают отделяться разрозненные группы пехотинцев в желтых мундирах — видно, еще один полк разбит.
Вдогонку за ними пускаются всадники в сером, они рубят и топчут беглецов, крича: «Лауда! Лауда!»
Это Володыёвский расправляется со вторым четвероугольником.
Остальные пока еще держатся; победа еще может склониться на сторону пруссаков, тем более что у самого лагеря стоят два свежих полка, а поскольку лагерю ничто не угрожает, они в любую минуту могут быть брошены в битву.
Вальдек, правда, уже совсем потерял голову, Израеля нет — он повел в бой конницу, но Богуслав начеку, он вездесущ, он руководит всем сраженьем и, видя растущую опасность, посылает пана Беса за этими запасными полками.
Бес пришпоривает коня и через полчаса возвращается без шапки, с искаженным от страха и отчаяния лицом.
— В лагере орда! — кричит он, подскакав к Богуславу.
И действительно: в это мгновенье на правом фланге раздается нечеловеческий вой, который с каждой минутой приближается.
Внезапно появляются шведские конники, скачущие беспорядочной толпой, в ужасном смятенье; за ними, без оружия и без шапок, бегут пехотинцы, следом обезумевшие от страха лошади волокут повозки. И вся эта лавина, не разбирая дороги, несется с тыла на собственную пехоту. Сейчас нахлынет, сомнет её, смешает — а тут еще прямо ей в лоб мчится литовская конница.
— Гассун-бей в лагере! — торжествующе кричит Госевский и, точно соколов с шеста, посылает в бой две свои последние хоругви.
В ту самую минуту, когда эти хоругви ударяют на пехоту спереди, с фланга на нее налетает собственный обоз. Последние четвероугольники раскалываются, словно под ударом молота. Конные перемешались с пешими; вся великолепная шведско-прусская армия превращается в беспорядочную толпу. Люди топчут друг друга, опрокидывают, душат, срывают с себя одежду, бросают оружие. Конница теснит их, рубит, давит, сминает. Это уже не просто проигранное сражение, это разгром, один из самых ужаснейших за всю войну.
Князь Богуслав, видя, что все потеряно, решает сохранить хотя бы собственную жизнь и спасти От бесславной гибели остатки кавалерии.
С невероятным трудом он собирает сотни три или четыре всадников и пытается ускользнуть вдоль левого фланга, вниз по течению реки.
Он уже выбрался из самой гущи боя, когда другой Радзивилл, князь Михал Казимеж, со своими гусарами налетает на него сбоку и одним ударом рассеивает весь отряд.
Всадники удирают кто куда, поодиночке либо небольшими группами. Спасти их могут только резвые скакуны.
Но гусары не преследуют беглецов: они следом за остальными хоругвями обрушиваются на главные силы пехоты — и пехотинцы, словно стадо косуль, врассыпную бегут по полю.
И Богуслав бежит: как вихрь, несется он на вороном скакуне Кмицица и кричит в надежде собрать вокруг себя хотя бы с полсотни людей — но тщетно. Никто его не слушает; всяк думает лишь о собственном спасении, радуясь, что унес ноги из сечи и впереди путь свободен от врага.
Но радость их преждевременна. Не успели беглецы проскакать и тысячи шагов, как перед ними раздался вой, и из прибрежных зарослей темной тучею вылетели прятавшиеся там татары.
Это был Кмициц со своей дружиной. Заманив неприятеля к броду, он покинул поле боя, но теперь вернулся, чтобы отрезать убегающим путь к отступлению.
Татары, завидев рассыпавшихся по лугу всадников, мгновенно рассыпались сами, чтобы сподручнее было их ловить, и началась смертоносная погоня. По двое, по трое бросались ордынцы на одного рейтара, а тот редко когда оборонялся: чаще, схватив рапиру за лезвие, протягивал ее рукояткой вперед к преследователям, моля о пощаде. Но ордынцы, понимая, что с собой им пленников не увести, брали живыми только офицеров, за которых можно было получить выкуп; простым солдатам перерезали глотку, и они умирали, не успев даже воскликнуть: «Gott!» Тем, кто все-таки пытался удрать, всаживали ножи в затылок или в спину; тех, под кем не падал конь, ловили арканами.
Кмициц в это время метался по полю, вышибая из седел всадников, и искал глазами Богуслава; наконец он увидел его и сразу узнал по коню, по голубой перевязи и шляпе с черными страусовыми перьями.
Облачко белого дыма окружало князя: отбиваясь от двух ногайцев, он только что одного уложил выстрелом из пистолета, а второго пронзил рапирой, теперь же, увидев справа целым скопом несущихся к нему татар, а слева — Кмицица, пришпорил коня и помчался прочь, как олень, преследуемый сворой гончих.
С полсотни всадников разом устремились за ним, но не все лошади бежали с одинаковой быстротой, так что вскоре преследователи растянулись цепью, впереди Богуслав, за ним Кмициц, а дальше, длинной змеей, остальные
Князь пригнулся к седлу; вороной его конь будто и не касался копытами земли — черной тенью, точно ласточка над луговиной, летел он над зеленой травой; гнедой по-журавлиному вытянул шею, прижал уши и, казалось, готов был выскочить из собственной шкуры. Мимо проносились одинокие вербы, заросли кустарника, ольховые перелески; татары отставали все больше, все заметнее, а они мчались и мчались. Кмициц выкинул пистолеты из притороченных к седлу чехлов, чтобы легче было бежать коню, сам же, не спуская с Богуслава глаз, стиснув зубы, почти лежа на шее скакуна, колол шпорами во взмыленные его бока, пока не порозовела падающая на землю пена.
Однако расстояние между ним и князем не только не уменьшилось ни на дюйм, а, напротив, начало увеличиваться. «Плохо дело! — подумал пан Анджей — Этого коня ни один бахмат не догонит!»
Когда же, очень скоро, разрыв между ними стал еще больше, он выпрямился в седле, опустил саблю на темляк и, приставив руки ко рту, закричал громовым голосом:
— Удирай от Кмицица, предатель! Не сегодня, так завтра я тебя достану!
Не успели замереть в воздухе эти слова, князь, услышавший их, быстро оглянулся и, увидев, что за ним гонится один лишь Кмициц, не только не пришпорил коня, а круто повернул назад и, обнажив рапиру, бросился на преследователя.
Пан Анджей, испустив пронзительный радостный вопль, на всем скаку занес над головой саблю.
— Смерть тебе! — закричал князь.
И, чтоб верней ударить, стал сдерживать коня.
Кмициц, подскакав, тоже осадил своего так, что тот копытами зарылся в землю, и рапира скрестилась с саблей.
Всадники сошлись почти вплотную: их лошади, казалось, слились воедино. Раздался леденящий душу лязг железа; удары были стремительны, как полет мысли: самый зоркий глаз не мог бы уследить за молниеносными движениями рапиры и сабли, различить, где князь, а где Кмициц. Только порой мелькнет черная шляпа Богуслава да блеснет мисюрка Кмицица. Лошади колесом крутились друг возле друга. Все страшнее звенели клинки.
Богуслав после нескольких ударов оценил мастерство противника. Все смертоносные выпады, которым он выучился у французских фехтовальщиков, были отражены. Уже пот градом катился по его лицу, смешиваясь с белилами и румянами, уже немела правая рука… Князь сперва изумился, потом почувствовал нетерпение, потом его обуяла злоба; решив, что пора кончать, он замахнулся с бешеной яростью — даже шляпа слетела у него с головы.
Но Кмициц отбил удар с такой силой, что рапира князя отлетела назад, чуть не стукнув жеребца по боку, и, прежде чем Богуслав успел вновь ею заслониться, конец сабли Кмицица рассек ему лоб.
— Christ! — по-немецки крикнул князь.
И повалился в траву. Навзничь.
Пана Анджея в первую минуту точно ошеломило, но он быстро опомнился; опустив саблю на темляк, перекрестился, соскочил с коня и, снова взявшись за эфес, приблизился к князю.
Был он страшен: от изнеможения белый как полотно, губы сжаты, в глазах неумолимая лютая ненависть
Вот заклятый могучий его враг лежит в крови у его ног; он еще жив, еще в сознании, но побежден, побежден, и не чужими руками, не с чужою помощью…
Богуслав смотрел на победителя широко раскрытыми глазами, настороженно следя за каждым его движением, а когда Кмициц склонился над ним, торопливо воскликнул:
— Не убивай! Получишь выкуп!
Кмициц вместо ответа наступил ему ногой на грудь и что было силы придавил к земле, а кончик сабли приставил к горлу, едва не оцарапав кожи; достаточно было только пошевелить рукой, только нажать посильнее… но он не стал убивать врага сразу: ему хотелось продлить его предсмертные муки, натешить свой взор. Впившись взглядом Богуславу в глаза, он стоял над ним, как стоит лев над поверженным буйволом.
И тогда князь, у которого рана на лбу кровоточила все сильнее и возле макушки уже расплылась кровавая лужа, снова заговорил голосом едва слышным, потому что нога пана Анджея по-прежнему давила ему на грудь:
— Девка… послушай…
При этих словах пан Анджей мгновенно снял ногу с груди князя и приподнял саблю.
— Говори! — приказал он.
Но князь Богуслав только тяжело дышал; наконец он заговорил уже более внятным голосом:
— Убьешь меня — девка погибнет… Я приказ оставил.
— Что ты с ней сделал? — спросил Кмициц.
— Отпусти меня — твоя будет… клянусь Евангелием…
Пан Анджей стукнул себя кулаком по лбу; видно было, он борется с собой и со своими мыслями. Наконец он сказал:
— Слушай, предатель! Я бы сотню таких выродков за один ее волосок отдал!.. Но тебе я не верю, клятвопреступник!
— Евангелием клянусь! — повторил князь. — Охранный лист получишь и письменный приказ.
— Ладно, так уж и быть! Жизнь я тебе дарую, но из рук не выпущу. Приказ ты мне напишешь… А самого пока татарам отдам, будешь их пленником.
— Согласен, — ответил князь.
— Но помни! — продолжал пан Анджей. — От моей сабли тебя не уберегли ни княжеский титул, ни твои войска, ни твоя рапира… Попробуй только мне поперек дороги стать или слово нарушить — ничто тебя не спасет, будь ты хоть немецкий император… Со мной шутки плохи! Один раз уже ты в моих руках побывал и сейчас у ног валяешься!
— Дурно мне, — сказал князь. — Пан Кмициц, тут неподалеку вода должна быть… Принеси напиться, рану обмой.
— Подыхай, отцеубийца! — ответил Кмициц.
Но князь, не опасаясь более за свою жизнь, несмотря на рану, обрел всегдашнюю самоуверенность и проговорил:
— Глупец ты, пан Кмициц! Если я умру, то и она…
Тут губы его побелели.
Кмициц бросился искать, нет ли поблизости какого-нибудь рва или хотя бы лужи.
Князь потерял сознание, но быстро пришел в себя — к своему счастью, потому что тем временем подскакал первый татарин, Селим, сын Гази-аги, хорунжий из дружины Кмицица, и, увидев истекающего кровью врага, вознамерился пригвоздить его к земле заостренным концом древка своего знамени. Но князь в эту страшную минуту нашел в себе достаточно сил, чтобы ухватиться рукой за непрочно державшийся наконечник, и тот отвалился.
Отголоски этой недолгой борьбы заставили пана Анджея вернуться.
— Стой, собачий сын! — крикнул он, подбегая.
Татарин при звуках знакомого голоса от страха припал к коню. Кмициц отправил его за водой, а сам остался возле князя, потому что вдалеке уже показались несущиеся вскачь Кемличи, Сорока и весь чамбул: переловив рейтар, они бросились на поиски своего предводителя.
Увидев пана Анджея, верные его ногайцы с громким криком подкинули кверху шапки.
Акба-Улан спрыгнул с лошади и стал бить поклоны, прикладывая руку ко лбу, ко рту и к груди. Остальные, причмокивая по татарскому обычаю губами, хищно смотрели на поверженного рыцаря и восхищенно на его победителя; несколько человек кинулись ловить коней, гнедого и вороного, которые бегали поодаль с развевающимися гривами.
— Акба-Улан, — сказал Кмициц, — это предводитель войска, которое мы разбили нынче утром: князь Богуслав Радзивилл. Дарю его вам, а уж вы его берегите: за этого рыцаря — живого ли, мертвого — богатый выкуп дадут. А теперь перевязать его и на аркане в лагерь!
— Алла! Алла! Благодарствуем, вождь! Благодарствуем, победитель! — в один голос закричали ордынцы.
И опять дружно зачмокали.
Кмициц приказал подать себе коня, вскочил в седло и, взяв нескольких татар, поскакал обратно на поле сражения.
Уже издалека он увидел хорунжих, стоящих при своих знаменах, но рыцарей под знаменами собралось немного — десяток-другой возле каждого: остальные преследовали неприятеля. По полю толпами бродили челядинцы, обирая трупы и то и дело сцепляясь с татарами, которые тоже своего не хотели упустить. Жуткое они собой являли зрелище, в особенности страшны были татары с ножами в руках, по локти измазанные кровью. Казалось, стая воронья, слетевшись из-за туч, усеяла побоище. Дикие вопли и смех разносились по всему полю.
Одни, зажав в зубах еще дымящиеся ножи, обеими руками волокли за ноги мертвецов, другие забавы ради перебрасывались отрубленными головами, третьи наполняли мешки; иные, точно на базаре, размахивали окровавленными одеждами, расхваливая их на все лады, либо осматривали добытое оружие.
Кмициц сначала пересек поле, на котором утром первый схватился с рейтарами. Там и сям валялись трупы людей и лошадей, изрубленные мечами, в тех же местах, где хоругви громили вражескую пехоту, мертвые тела лежали вповалку, кровь стояла лужами и, успев уже загустеть, чавкала под копытами, как болотная грязь.
Нелегко было пробираться среди обломков копий, мушкетов, между трупов, опрокинутых подвод и шнырявших повсюду татар.
Госевский стоял поодаль на одном из редутов неприятельского лагеря; с ним были князь кравчий Радзивилл, Войниллович, Володыёвский, Корсак и еще с полсотни воинов. С возвышения взорам их было открыто все поле, из конца в конец, и они могли вполне оценить размеры своей победы и поражения, которое потерпел противник.
Кмициц, увидев военачальников, ускорил шаг, Госевский, будучи не только удачливым полководцем, но и человеком благородным, лишенным всякой зависти, едва заметив его, крикнул:
— Вот он, подлинный victor! Ему мы обязаны сегодня победой — и я первый во всеуслышание объявляю об этом. Благодарите пана Бабинича, судари, когда б не он, мы бы не перешли реку!
— Vivat Бабинич! — воскликнуло несколько десятков голосов. — Vivat, vivat!
— Где ж ты, солдат, военному ремеслу обучался? — взволнованно спросил гетман. — Как сумел в мгновенье сообразить, что надлежит делать?
Но Кмициц слишком был утомлен, чтобы отвечать на вопросы; он только кланялся налево и направо да утирал ладонью лицо, мокрое от пота, черное от пороховой гари. Глаза его сверкали необычайным блеском. А приветственные возгласы вокруг не смолкали. С поля на взмыленных лошадях возвращался отряд за отрядом, и вновь прибывшие, не жалея глоток, присоединялись к славящему Бабинича хору. Шапки летели вверх, а те, у кого были заряжены мушкеты, палили в воздух.
Вдруг пан Анджей, привстав в стременах, воздел руки к небу и воскликнул громовым голосом:
— Vivat Ян Казимир, наш правитель и отец!
Тут поднялся такой крик, будто вновь началось сраженье. Неописуемое одушевление охватило всех и каждого.
Князь Михал отстегнул от пояса саблю в усыпанных алмазами ножнах и протянул ее Кмицицу, гетман набросил ему на плечи свой дорогой, подбитый мехом плащ, он же снова простер кверху руки:
— Vivat наш гетман, наш непобедимый вождь!
— Grescat! Floreat![162] — подхватил хор голосов.
Тут стали сносить и втыкать в земляную насыпь у ног военачальников захваченные вражеские знамена. Ни одного не уберег неприятель: и прусские здесь были — регулярной армии, ополченские и дворянские, — и шведские, и Богуславовых полков; все цвета радуги заиграли, переливаясь, у подножья вала.
— Сегодняшняя победа — одна из величайших в этой войне! — воскликнул гетман. — Израель и Вальдек в плену, полковники либо перебиты, либо тоже в плену, войско поголовно истреблено…
И обратился к Кмицицу:
— Пан Бабинич, ты в той стороне с Богуславом должен был повстречаться… Что с ним?
Тут и Володыёвский уставил на Кмицица нетерпеливый взгляд, он же поспешил ответить:
— Князя Богуслава господь покарал вот этой рукою!
И с этими словами протянул вперед правую руку. В ту же минуту маленький рыцарь кинулся ему на шею.
— Ендрек! — крикнул он. — Как же я за тебя рад! Благослови тебя создатель!
— Это ты меня саблей учил владеть! — с искренней благодарностью ответил пан Анджей.
Дальнейшие изъявления дружеских чувств были прерваны князем кравчим.
— Неужто мой брат убит? — быстро спросил он.
— Нет, — ответил Кмициц, — я ему даровал жизнь, но он ранен и взят в плен. Да вот он, вон ногайцы мои его ведут!
При этих словах на лице Володыёвского отобразилось недоумение, а взоры всех рыцарей устремились на равнину: там вдали показался отряд в полсотни татар; всадники медленно приближались и наконец, миновав нагромождения поломанных телег, достигли оконечности вала.
Теперь, когда они были уже в нескольких десятках шагов, видно стало, что едущий впереди татарин тащит за собой пленника; все узнали Богуслава, но… как же надсмеялась над ним судьба!
Он, один из могущественнейших властителей Речи Посполитой, вчера еще мечтавший об удельном княжестве, он, князь Римской империи, шел теперь за татарским конем с веревкой на шее, пешком, без шляпы, с окровавленной головой, обмотанной грязной тряпицей. Но столь велика была ненависть рыцарей к этому магнату, что постигшее его жестокое унижение ни в чьем сердце не пробудило жалости — напротив, едва ли не все уста вскричали разом:
— Смерть предателю! Саблями его зарубить! Смерть! Смерть!
А князь Михал закрыл глаза рукою, ибо тяжко ему было смотреть на позор одного из Радзивиллов. И вдруг, сделавшись красен в лице, воскликнул:
— Милостивые судари! Это брат мой, моя кровь, а я ни жизни своей, ни достояния не жалел для отчизны! Кто на этого несчастного поднимет руку, тот враг мне!
Рыцари мгновенно умолкли.
Князя Михала любили за отвагу, щедрость и преданность отечеству. Когда вся Литва уже была под пятой гиперборейцев, он единственный оборонялся в Несвиже, а во время войны со шведами с негодованием отверг наущения Януша и одним из первых примкнул к Тышовецкой конфедерации — потому и теперь к его словам прислушались. Да и, вероятно, никому не хотелось навлечь на себя неудовольствие могущественного вельможи; так или иначе, все сабли немедля попрятались обратно в ножны, а кое-кто ИЗ офицеров, радзивилловские вассалы, закричали даже:
— Отнять его у татар! Пусть Речь Посполитая его судит — не позволим басурманам глумиться над благородной кровью!
— Отнять его у татар! — повторил князь. — Заложника мы найдем, а выкуп он сам заплатит! Пан Войниллович, прикажи своим людям — пусть силой его возьмут, если добром нельзя будет!
— Я готов идти в заложники! — воскликнул Гноинский.
Между тем Володыёвский пододвинулся к Кмицицу и сказал:
— Что же ты натворил, Ендрек! Ведь он, почитай, выпутался!
Кмициц вскинулся, как раненый дикий кот.
— Позволь, ваша светлость! — крикнул он. — Это мой пленник! Я ему жизнь даровал, но не просто так — он мои условия на своем еретическом Евангелии соблюсти поклялся. Да я скорей умру, чем позволю отобрать его у татар, пока он уговор не исполнит!
Сказавши так, Кмициц вздыбил коня, преграждая Войнилловичу путь. Горячая кровь в нем взыграла: лицо исказилось, ноздри раздулись, глаза метали молнии.
Войниллович стал теснить его своей лошадью.
— С дороги, пан Бабинич! — крикнул он.
— С дороги, пан Войниллович! — рыкнул пан Анджей и рукоятью сабли ударил коня Войнилловича с такою страшной силой, что жеребец зашатался, словно настигнутый пулей, и ткнулся храпом в землю.
Среди рыцарей поднялся грозный ропот, но тут вперед выступил Госевский.
— Помолчите, судари! — сказал он. — Послушай, князь. Объявляю своей гетманской властью, что пан Бабинич имеет все права на пленника, а если кто пожелает его у татар забрать, пусть поручится за него победителю!
Князь Михал подавил ярость и, овладев собою, сказал, обращаясь к пану Анджею:
— Говори, сударь, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтоб он уговор исполнил, прежде чем освобожден будет.
— Так он, освободившись, исполнит.
— Как бы не так! Не верю!
— Тогда я за него клянусь пресвятой девой, которую чту, и рыцарское слово даю, что все обещанное будет сделано. А нет — спросишь с меня; отвечаю честью своей и достоянием.
— Больше мне ничего не надо! — сказал Кмициц. — Пусть пан Гноинский заложником идет, иначе татары противиться станут. А я довольствуюсь твоим словом.
— Спасибо тебе, рыцарь! — ответил князь кравчий. — И не бойся, что он тотчас будет на свободу отпущен: я его, как и велит закон, пану гетману отдам; пусть остается в плену, пока король не вынесет приговора.
— Быть посему! — сказал гетман.
И, велев Войнилловичу переменить коня, который едва уже дышал, отправил его вместе с Гноинским за князем.
Но не так это оказалось просто. Пленника пришлось брать силой: сам Гассун-бей яростно сопротивлялся и унялся лишь, когда к нему подвели Гноинского и пообещали сто тысяч талеров выкупа.
Вечером князь Богуслав уже лежал в одном из шатров Госевского. Его тщательно перевязали; двое лекарей не отходили от раненого ни на шаг и оба ручались за его жизнь: рана, нанесенная самым кончиком сабли, была не опасна.
Володыёвский не мог простить Кмицицу, что тот оставил князя в живых, и от негодования целый день избегал встречи с ним, но вечером пан Анджей сам пришел к нему в палатку.
— Бога ты не боишься! — воскликнул, увидев его, маленький рыцарь. — Уж от кого-кого, а от тебя я не ожидал, что ты этого предателя живьем отпустишь!..
— Выслушай меня, Михал, прежде чем корить, — угрюмо ответил Кмициц. — Уже нога моя у него на груди была, уже клинок был к глотке приставлен, и тут знаешь, что изменник этот мне сказал?.. Мол, уже приказ отдан, чтобы Оленьку в Таурогах смерти предать, если он погибнет… Что же мне, несчастному, было делать? Я ее жизнь ценой его жизни купил. Что я мог сделать?.. Скажи, Христа ради… Что?
И пан Анджей стал рвать на себе волосы и ногами в неистовстве топать, а Володыёвский задумался.
— Отчаяние твое мне понятно… — поразмыслив, сказал он. — И все же… ты ведь не кого-нибудь, а изменника отпустил, который в будущем страшные беды на отечество наше навлечь может… Ну да ладно, Ендрек! Что ни говори, сегодня ты великую услугу Речи Посполитой оказал, хоть под конец и поступился ее благом во имя собственного.
— А ты, ты сам бы что сделал, если б тебе сказали, что к горлу Ануси Борзобогатой нож приставлен?..
Володыёвский усиленно зашевелил усиками.
— Я себя в пример не ставлю. Хм! Что бы я сделал?.. Вот Скшетуский — он у нас душой римлянин — его б в живых не оставил, и, я уверен, господь бы не позволил из-за этого пролиться невинной крови.
— Я свою вину готов искупить. Покарай меня, господи, не по тяжким моим грехам, но по твоему милосердию… не мог я голубке своей смертный приговор подписать… — И Кмициц закрыл глаза руками. — Помогите мне, ангелы небесные! Не мог я! Не мог!
— Ладно уж, сделанного не воротишь! — сказал Володыёвский.
— Тут пан Анджей вытащил из-за пазухи бумаги.
— Гляди, Михал, что я получил! Это приказ Саковичу, это — всем радзивилловским офицерам и шведским комендантам… Заставили подписать, хоть он едва рукой шевелил… Князь кравчий сам проследил… Вот ее свобода, ее безопасность! Господи, да я целый год, что ни день, крестом лежать буду, плетьми себя повелю хлестать, костел новый выстрою, а ее жизнью не пожертвую! Не римлянин я душой… пускай! Не Катон, как пан Скшетуский… ладно! Но жизнью ее не пожертвую! Нет, тысяча чертей! И пусть меня хоть в пекле на вертел…
Кмициц не договорил: Володыёвский подскочил к нему и зажал рукою рот, закричав в испуге:
— Не богохульствуй! Еще навлечешь на нее гнев господень! Бей себя в грудь! А ну, живо!
И Кмициц принялся бить себя в грудь, приговаривая: «Меа culpa! Mea culpa! Mea maxima culpa!» А потом бедняга разразился рыданьями, ибо сам уже не знал, что ему делать.
Володыёвский позволил другу выплакаться, а когда тот наконец успокоился, спросил:
— Что же ты теперь предпринять намерен?
— Пойду с чамбулом, куда посылают: к самым Биржам! Вот только люди и лошади отдохнут… А по дороге, сколько станет сил, еретиков буду громить, вражью кровь проливать во славу божию.
— И заслужишь прощение. Не горюй, Ендрек! Господь милостив.
— Кратчайшей дорогой пойду, напрямик. По Пруссии сейчас свободно можно гулять, разве что попадется где-нибудь на пути гарнизонец.
Пан Михал вздохнул:
— Эх, и я бы с тобой пошел с превеликой охотой, да служба не пускает! Хорошо тебе волонтерами командовать… Ендрек! Послушай, брат!.. Вдруг ты их обеих найдешь… позаботься уж и о той, чтоб худого чего не содеялось… Как знать, может, она мне судьбой назначена…
И с этими словами маленький рыцарь бросился в объятия Кмицица.
Оленька и Ануся, бежав с помощью Брауна из Таурогов, благополучно добрались до Ольши, где в ту пору стоял со своим отрядом мечник; от Таурогов, впрочем, Ольша была не очень далеко.
Старый шляхтич, увидев девушек живыми и здоровыми, сперва глазам своим не поверил, потом всплакнул от радости, а затем пришел в такое воинственное настроение, что об опасностях забыл и думать. Напади на него не только что Богуслав — любой враг, хоть сам шведский король со всею ратью, — мечник готов был защищать своих девочек.
— Да я живот положу, — говорил он, — а у вас волоску с головы не дам упасть. Не тот нынче я, каким вы меня знали в Таурогах. Попомнят шведы Гирляколе и Ясвойну, а уж как я их под Россиенами отделал, вовек не забудут. Правда, Сакович-изменник врасплох на нас напал и разогнал кого куда, да только теперь у меня опять с полтыщи сабель под рукою.
Мечник не много преувеличил: в нем действительно трудно было узнать павшего духом таурожского узника. Совсем человек переменился, и прежняя энергия в нем пробудилась; в поле, верхом на коне он почувствовал себя в своей стихии, а поскольку солдатом был опытным, то и впрямь уже несколько раз крепко потрепал шведов. К тому же в здешней округе пан Томаш пользовался большим уважением, отчего в отряд к нему с охотою шли и шляхта, и простой люд; даже из дальних поветов то и дело который-нибудь из Биллевичей приводил десяток-другой конников.
Отряд мечника состоял из трехсот крестьян-пехотинцев и примерно пяти сотен кавалерии. В пехоте мало кто имел мушкеты, большинство вооружены были косами и вилами; конница представляла собой весьма разнородное сборище: были там и зажиточные землевладельцы, которые ушли в леса со своей челядью, и шляхта поплоше, из мелкопоместных. Вооружение у них было лучше, чем у пехотинцев, но на редкость пестрое. Копьями многим служили жерди для подвязки хмеля; иные прихватили из дому фамильное оружие, богатое, но по большей части устарелое; лошади разных кровей и статей плохо держали строй.
С таким войском мечник мог нападать на шведские дозоры и даже большие конные отряды громить, мог очищать леса и деревни от бессчетных разбойных шаек, состоящих из шведских и прусских дезертиров и местного сброда и промышлявших грабежом, но ни на один город ударить не решался.
Да и шведы стали осмотрительней. В самом начале восстания по всей Жмуди и Литве вырезали немало солдат из частей, стоявших в деревнях на квартирах, те же, что уцелели, попрятались в наспех укрепленных городах, откуда далеко отходить не смели. Таким образом поля, леса, деревушки и небольшие городки оказались в руках поляков, зато во всех крупных городах прочно обосновались шведы, и выкурить их оттуда не было никакой возможности.
Отряд мечника был одним из самых сильных; другие могли сделать еще меньше. На границе с Лифляндией, впрочем, повстанцы настолько осмелели, что дважды осаждали Биржи и на второй раз взяли город, но временный этот успех объяснялся тем, что де ла Гарди все войска из пограничных поветов перебросил под Ригу для защиты ее от царской армии.
Однако блестящие, редкие в истории победы этого полководца заставляли думать, что война там вскоре окончится и на Жмудь снова хлынут упоенные победой шведские полчища. Пока, правда, в лесах было сравнительно спокойно, и многочисленные повстанческие отряды, сами в своих возможностях весьма ограниченные, могли, по крайней мере, не опасаться, что противник станет искать их в глухих чащобах.
Поэтому мечник раздумал идти в Беловежскую пущу: очень уж далек был туда путь, да и больших городов, охраняемых сильными гарнизонами, полно на дороге.
— Господь послал сухую осень, — говорил мечник девушкам, — стало быть, и жить sub Jove[163] полегче будет. Оставайтесь в лагере — я велю вам шатерчик ладный поставить, бабу дам в услуженье. По нынешним временам безопасней места, чем в лесу, не найти. Биллевичи мои дотла сожжены; в усадьбы разбойники заглядывают, а частенько и шведские разъезды. Где вам спокойней будет, как ни при мне, — у меня вон, полтыщи сабель! А непогода начнется, я вам хатенку где-нибудь в глухомани приищу.
Предложение это очень понравилось панне Борзобогатой, так как в отряде было несколько молодых Биллевичей — весьма учтивых кавалеров — да и вокруг упорно поговаривали, будто в эти края идет пан Бабинич.
Ануся надеялась, что Бабинич, едва явится, вмиг прогонит шведов, а там… там будет, как господь распорядится. Оленька тоже находила, что безопасней всего оставаться в отряде; она только хотела уйти подальше от Таурогов, опасаясь, что Сакович пустится за ними в погоню.
— Пойдемте к Водоктам, — сказала она, — там кругом свои. А если и Водокты сгорели, остаются еще Митруны и соседние деревни. Не может быть, чтобы вся округа обезлюдела. В случае чего Лауда нас защитит.
— Э, все лауданцы с Володыёвским ушли, — возразил молодой Юр Биллевич.
— Но старики и подростки остались; да и женщины тамошние умеют за себя постоять. И леса в тех краях побольше здешних; Домашевичи Охотники или Гостевичи Дымные отведут нас в Роговскую пущу, а уж туда никакой враг не доберется.
— А я разобью лагерь в надежном месте, чтоб и мне, и вам спокойно было, и на вылазки буду ходить да подлавливать тех шведов, что в пущу отважатся сунуться, — сказал мечник. — Превосходная мысль! Здесь нам делать нечего, там больше пользы принести можно.
Как знать, не оттого ли мечник с такой горячностью ухватился за предложение панны Александры, что и сам в глубине души побаивался Саковича; доведенный до отчаяния, тот мог быть поистине страшен.
Совет, впрочем, сам по себе был хорош и потому всем сразу пришелся по душе, так что мечник в тот же день отправил пехоту под командой Юра Биллевича глухими лесными тропами в сторону Кракинова; сам он выступил с конницей двумя днями позднее, убедившись предварительно, что ни возле Кейдан, ни возле Россиен, мимо которых предстояло идти, крупные шведские отряды не показывались.
Шли не торопясь, с осторожностью. Барышни ехали на крестьянских повозках, а порой верхом на упряжных лошаденках, которые раздобыл для них мечник.
Ануся, подвесив на шелковой перевязи легкую сабельку, полученную в подарок от Юра, и лихо заломив шапчонку, точно ротмистр, ехала впереди отряда. Все ей нравилось: и сам поход, и сверкающие на солнце сабли, и разжигаемые по ночам костры. Молодые офицеры и солдаты открыто ею любовались, а она стреляла направо и налево глазками и по три раза на дню расплетала и заплетала косы, как в зеркало глядясь в прозрачные воды лесных ручейков. Часто она говорила, что мечтает посмотреть на сражение, дабы испытать свое мужество, но на самом деле совсем к этому не стремилась: больше всего ей хотелось кружить головы молодым воинам, в чем она и преуспела, разбив сердец без счету.
Оленька тоже как будто воскресла после бегства из Таурогов. Там ее подавляли неизвестность и вечный страх, здесь же, в лесной глуши, она чувствовала себя в безопасности. Свежий воздух возвращал ей силы. Вид вооруженных воинов, походный гомон и постоянное движение лучше всякого бальзама действовали на ее душу. Как и Анусе, ей радостно было идти бок о бок с солдатами, и возможные опасности ничуть не страшили: недаром в ее жилах текла рыцарская кровь. Перед воинами она не красовалась, впереди строя гарцевать себе не позволяла и восторженного внимания привлекала меньше, чем подруга, зато ее окружало всеобщее уважение.
При появлении Ануси на усатых солдатских лицах расцветала улыбка, когда же Оленька приближалась к костру, все дружно скидывали шапки. Почтительность эта со временем превратилась в сущее преклонение. Не одно юное сердце заставила она горячо забиться — и без того не обошлось, — но никто не осмеливался пялить на нее глаза, как на чернокосую украиночку.
Отряд шел лесами, пробирался сквозь заросли, часто высылая вперед дозоры, и лишь на седьмой день, поздней уже ночью, добрался до Любича, который лежал на границе Лауданского края, образуя как бы ворота в него. Лошади в тот день так устали, что, несмотря на настояния Оленьки, решено было дальше не ехать, и мечник, пожурив племянницу за капризы, разместил людей на ночлег. Сам он с барышнями расположился в господском доме, так как ночь была туманная и очень холодная. Дом каким-то чудом уцелел от пожара. Видно, князь Януш Радзивилл велел усадьбу не трогать, поскольку она принадлежала Кмицицу, а потом, после того как узнал об измене пана Анджея, не успел либо забыл отдать новые распоряжения. Повстанцы считали имение собственностью Биллевичей, мародеры же не смели разбойничать по соседству с Лаудой. Поэтому в доме все осталось на своих местах. Горько и тяжело было Оленьке вступать под этот кров. Каждый уголок здесь был ей знаком, и почти все напоминало о бесчинствах Кмицица. Вот столовый покой, украшенный портретами Биллевичей и охотничьими трофеями. Пробитые пулями головы лесных зверей еще висят на гвоздях, лица с порубленных саблями портретов сурово взирают со стен, словно говоря: «Гляди, девушка, гляди, внучка, это его нечестивая рука искромсала земные обличья тех, чьи останки давно уже покоятся в могиле!»
Оленька чувствовала, что не уснет в этом оскверненном доме. В темных комнатах, казалось ей, еще снуют по углам, извергая из ноздрей пламя, призраки страшных соратников Кмицица. Как же легко этот человек, которого она так любила, перешел от озорства к греховным проступкам, а там и к настоящим преступлениям! Изрубил портреты и ударился в разгул, сжег Упиту и Волмонтовичи, ее саму похитил из Водоктов, а потом поступил на службу к Радзивиллу, изменил родине; мало того: грозился поднять руку на короля, отца всей Речи Посполитой…
Полночи прошло, а бедная Оленька не сомкнула глаз. Все душевные ее раны вновь открылись и свербили мучительно. Стыд, как прежде, огнем жег щеки; ни слезинки не уронила она, но изболевшееся сердце полнилось такой беспредельной тоскою, что, казалось, не выдержит и разорвется…
О чем же печалилась Оленька? О том, что могло бы быть, если б он был другой, если б при всем своем своенравии, необузданности и гордыне хотя бы душою был прям, хотя бы знал меру в своих злодеяниях, если бы, наконец, существовала какая-то граница, которую он неспособен был преступить. Ведь она так много могла бы простить…
Ануся заметила, как мучается подруга, и догадалась, в чем тут причина, потому что старый мечник успел уже ей все выложить, а поскольку сердце у нее было доброе, подошла к панне Биллевич и, обняв за шею, шепнула:
— Оленька! Тебе в этом доме тяжко очень…
Оленька ни слова не сказала в ответ, только задрожала всем телом, как осиновый лист, и из груди ее вырвались громкие отчаянные рыданья. Судорожно схватив Анусю за руку, она прижалась светловолосой головкою к ее плечу, сотрясаясь от плача, словно веточка на ветру.
Долго пришлось ждать Анусе, пока Оленька немного успокоилась, потом она сказала тихо:
— Помолимся за него, Оленька…
А та обеими руками закрыла глаза.
— Не… могу! — с усилием наконец выдавила она.
И, лихорадочно откидывая назад падающие на лоб волосы, заговорила прерывающимся голосом:
— Не могу… сама видишь… Хорошо тебе!.. Твой Бабинич благородный… перед богом чист… перед отечеством… Счастливица! А мне даже помолиться нельзя… Всюду здесь людская кровь… пепелища! Если бы хоть он отчизне не изменил… короля предать не замыслил!.. Я до того ему уже все простила… в Кейданах еще… потому что думала… потому что любила его… всем сердцем!.. А сейчас не могу… Боже правый, не могу!.. Самой жить не хочется… и ему лучше б не жить!
На что Ануся ответила:
— Молиться за всякую душу можно, ибо господь милосерднее нас и знает многое из того, что людям неведомо.
И, сказавши так, опустилась на колени и начала читать молитву, а Оленька упала наземь и крестом пролежала до утра.
Наутро по округе разнеслась весть, что пан Биллевич в Лауде. Все, кто только мог, сбежались на него поглядеть. Из окрестных лесов выходили дряхлые старики и женщины с малыми детьми. Два года уже никто в здешних деревнях не пахал и не сеял. И сами деревни почти все были сожжены и опустели. Люди жили в лесах. Молодые здоровые мужики ушли с Володыёвским либо присоединились к повстанцам; одни лишь подростки стерегли остатки имущества и уцелевшую скотину — и неплохо стерегли, под лесной, правда, защитой.
Мечника встретили как избавителя, со слезами радости: простой люд рассудил, что, коли уж пан мечник пришел и барышня возвращается под родимый кров, значит, войне и всем бедам конец. И, недолго думая, народ потянулся обратно в свои деревни и одичавшую скотину стал выгонять из лесных дебрей.
Шведы, правда, стояли неподалеку, в хорошо укрепленном Поневеже, но теперь, когда рядом был мечник да и другие партизанские отряды в случае чего можно было призвать на помощь, шведов куда меньше стали бояться.
Пан Томаш даже задумал ударить на Поневеж, чтобы окончательно очистить округу от врагов; он только сперва хотел собрать возле себя побольше людей, а главное, ждал, пока пехоте доставят оружие из лесных тайников, куда его попрятали Домашевичи Охотники. Сам же тем временем осматривался, объезжая окрестные деревни.
Печальные ему представились картины. В Водоктах была сожжена усадьба и половина деревни; Митруны тоже сгорели; бутрымовские Волмонтовичи, которые в свое время спалил Кмициц, правда, отстроились после пожара и потом чудом уцелели, зато Дрожейканы и Мозги, принадлежавшие Домашевичам, сожжены дотла, Пацунели — наполовину, Морозы — целиком; самая же печальная участь постигла Гощуны, где полдеревни перебили, а оставшимся в живых мужчинам, начиная от стариков и кончая подростками, по приказу полковника Росса отрубили руки.
Так жестоко искалечила война тот край, таковы были плоды предательства князя Януша Радзивилла.
Не успел мечник завершить объезд и вооружить свою пехоту, издалека пришли вести, радостные и вместе с тем страшные, и тысячеустое эхо понесло их от хаты к хате.
Юрек Биллевич, который с разъездом в полсотни коней ходил к Поневежу и захватил в плен нескольких шведов, первый узнал о сражении под Простками. А потом посыпались новые известия и с каждым — новые удивительные подробности, похожие на сказочные чудеса.
— Пан Госевский, — повторяли в округе, — погромил графа Вальдека, Израеля и князя Богуслава. Войско разбито в пух и прах, военачальники в плену! Вся Пруссия стоит в огне!
Спустя несколько недель у всех на устах появилось еще одно грозное имя: Бабинич.
— Это Бабинич одолел шведа под Простками, его это победа, — говорили по всей Жмуди. — Бабинич князя Богуслава поймал и своею рукой зарубил.
Потом:
— Бабинич Княжескую Пруссию жжет! На Жмудь, точно смерть, идет, всех подряд косит, голую землю за собой оставляет!
И наконец:
— Бабинич Тауроги спалил. Сакович от него бежал, в лесах прячется…
Последнее событие произошло так близко, что нетрудно было проверить его достоверность. Слух полностью подтвердился.
Ануся Борзобогатая все это время ходила сама не своя, то смеялась, то плакала, топала ногами, если кто-нибудь отказывался верить слухам, и бесконечно повторяла всем подряд:
— Я пана Бабинича знаю! Он меня из Замостья к пану Сапеге привез. Самый великий воин на свете, вот он кто! Не знаю, сравнится ли с ним сам Чарнецкий. Это он, когда у пана Сапеги служил, в первом же походе князя Богуслава погромил… И под Простками его зарубил он, а не кто другой, я уверена. А про Саковича и говорить нечего — он с десятком таких, как Сакович, справится!.. И шведов в месяц со Жмуди выгонит.
И действительно, предсказания ее вскоре начали сбываться. Теперь уже не было ни малейших сомнений, что грозный воин, именуемый Бабиничем, идет от Таурогов на север, в глубь страны.
Под Колтынями он напал на отряд полковника Бальдона и наголову его разбил; под Ворнями разгромил шведскую пехоту, которая уходила от него к Тельшам; под Тельшами одержал победу в упорном бою с двумя полковниками, Норманом и Худеншильдом: Худеншильд погиб, а Норман с недобитым войском бежал в Загуры, на самую жмудскую границу.
Из Тельш Бабинич двинулся к Куршанам, гоня перед собой мелкие шведские отряды, спешившие укрыться от него под защиту более сильных гарнизонов.
От Таурогов и Паланги до Бирж и Вилькомира гремело имя победителя. Рассказывали, как жестоко он расправляется со шведами; говорили, что его войско, поначалу состоявшее лишь из татарского чамбулика и небольшой хоругви волонтеров, растет не по дням, а по часам: кто только в силах, бежит к нему, все повстанческие отряды с ним соединяются, а он, наведя в новых частях железный порядок, громит врага.
Все умы были заняты только его победами, и даже весть о поражении, которое Госевский потерпел от Стенбока под Филиповом, никого особенно не взволновала. Бабинич был ближе, и интересовались больше Бабиничем.
Ануся каждый день умоляла мечника присоединиться к прославленному воину. Ее поддерживала и Оленька, и офицеры, а в особенности шляхта, снедаемая любопытством.
Но это было нелегко сделать. Во-первых, Бабинич был не близко; во-вторых, он часто куда-то пропадал, и о нем неделями ничего не было слышно, а потом вдруг объявлялся одновременно с вестями о новой победе; в-третьих, дороги были забиты шведскими отрядами и гарнизонами, бежавшими от него из городов и местечек; и, наконец, прошел слух, что за Россиенами появился большой отряд Саковича, который все на своем пути безжалостно уничтожает, а местных жителей подвергает страшным мученьям, выспрашивая об отряде Биллевича.
Мечник не только не мог идти на соединение с Бабиничем, но и опасался, как бы в окрестностях Лауды вскоре самому не стало жарко.
Долго он раздумывал, как поступить, и в конце концов поделился с Юреком Биллевичем своим намерением отступить к востоку, в роговские леса. Юрек тот же час проговорился Анусе, а та отправилась прямо к мечнику.
— Дядюшка, миленький, — сказала она (так она всегда называла мечника, когда хотела что-нибудь выклянчить), — я слыхала, мы бежать собрались. А не стыдно ли такому славному воину удирать при одном только известии о приближении неприятеля?
— А тебе, любезная барышня, во все нужно нос совать, — ответил смущенный мечник. — Не твоего это ума дело.
— Ну и ладно, бегите, а я здесь останусь.
— Чтоб Саковичу в лапы попасть? Дождешься!
— Не попадусь — меня пан Бабинич защитит.
— Откуда ж ему знать, что ты здесь? А нам к нему не пробиться, я ведь ясно сказал.
— Зато он может к нам прийти. Я с ним знакома; мне бы только письмо ему передать — ручаюсь, он сразу сюда прилетит и Саковича разобьет по дороге. Я ему немножко нравилась, он мне в помощи не откажет.
— А кто возьмется письмо отнести?
— Да с любым мужиком можно послать…
— Н-да, не помешало бы, что верно, то верно. На что у Оленьки умок остер, а и ты, любезная барышня, ей немногим уступишь. Даже если придется пока перед превосходящими силами врага в леса отступить, все равно не худо, если Бабинич в эти края пожалует, — так мы с ним скорей соединимся. Попробуй, голубушка. А за посланцами дело не станет, найдем надежных людей…
Обрадованная Ануся с такой горячностью взялась за дело, что в тот же день нашла даже двух охотников, и не каких-нибудь там мужиков: идти вызвались Юрек Биллевич и Браун. Решено было, что каждый возьмет по письму одинакового содержания, что б если не одно, так другое попало к Бабиничу. С письмом Анусе пришлось повозиться побольше, но в конце концов она и с этой задачей справилась. Послание ее гласило:
«Милостивый государь, пишу тебе в крайнем отчаянии. Если ты меня помнишь (хоть я в том и сомневаюсь, с чего бы вашей милости меня помнить!), молю: поспеши на помощь. Памятуя, какую участливость ты мне оказывал на пути из Замостья, смею надеяться, что в беде меня не оставишь. Я нахожусь в отряде пана Биллевича, россиенского мечника, который мне приют дал, когда я племянницу его, панну Биллевич, вывела из таурожской неволи. Нас с ним со всех сторон осаждают враги: шведы и некий пан Сакович, от нечистых посягательств которого я вынуждена была бежать и в военном лагере искать пристанища. Знаю я, твоя милость особой любви ко мне не питал, хотя, видит бог, ничего дурного я тебе не сделала, а всегда желала и желаю от всей души самого наилучшего. Но и не любя, спаси бедную сироту, вырви из безжалостных вражьих рук. Господь за это тебе воздаст сторицею, и я буду молиться за доброго моего покровителя, которого потом избавителем до самой смерти величать стану…»
Когда посланцы уже покидали лагерь, Ануся, осознав вдруг, какие их ждут опасности, страшно за них испугалась и решила во что бы то ни стало задержать. Даже кинулась к мечнику и со слезами на глазах начала упрашивать, чтобы он их не отпускал, так как письма и мужики могут отнести, им и пробраться будет легче.
Однако Браун и Юрек Биллевич заупрямились — не помогли никакие уговоры. Каждый в своей готовности услужить Анусе стремился превзойти другого. Не знали они, что их ожидает!
Браун неделю спустя попал в руки Саковича, который приказал содрать с него кожу, а бедный Юрек был застрелен за Поневежем, когда пытался убежать от шведского разъезда.
Оба письма попали в руки врагов.
Сакович, схватив Брауна и содрав с него кожу, тотчас связался с комендантом Поневежа полковником Гамильтоном, англичанином в шведской службе, и сговорился вместе напасть на отряд мечника Биллевича. Бабинич в это время запропастился куда-то в леса, и почти две недели о нем не было ни слуху ни духу. Впрочем, даже будь он поблизости, Саковича бы это не остановило. Правда, при всей своей отваге, он испытывал какой-то суеверный страх перед Бабиничем, но теперь готов был сам погибнуть, лишь бы отомстить. С тех пор, как убежала Ануся, ярость неустанно терзала его душу. Расчеты его были поломаны, любовь поругана — это доводило Саковича до исступления, а тут еще замучила сердечная тоска. Вначале он хотел жениться на Анусе только ради наследства, оставленного ей первым женихом, паном Подбипяткой, но потом влюбился в нее без памяти, сгорал от страсти, как с такими натурами бывает. Дошло до того, что он, Сакович, не боявшийся никого на свете, кроме Богуслава, он, чей взгляд заставлял людей бледнеть от страха, точно пес, заглядывал в глаза этой девушке, во всем ей подчинялся, сносил ее причуды, исполнял любые прихоти, стремился угадывать желанья.
Она же беззастенчиво пользовалась своею над ним властью, обольщая его обманчивыми словами и взглядами, помыкала им, как невольником, и в конце концов предала.
Сакович был из породы людей, которые за благо и добродетель почитают лишь то, в чем находят для себя пользу, а все, что идет им во вред, — в их глазах зло и грех. Так что, по его понятиям, Ануся совершила чудовищное преступление: не было кары, какой бы она не заслуживала. Случись подобное с кем-нибудь другим, староста только бы зло посмеялся, но теперь, когда дело коснулось его самого, он ревел, словно раненый зверь, и думал единственно о мщении. Виновницу своих страданий он жаждал заполучить живой или мертвой. Лучше б живой, чтобы можно было сперва отомстить, за оскорбленное мужское достоинство, но, даже если ей суждено погибнуть во время схватки, ему все равно, лишь бы не досталась другому.
Желая действовать наверняка, Сакович послал к мечнику своего человека с письмом якобы от Бабинича, где обещался от его имени в ближайшую же неделю быть в Волмонтовичах.
Мечник ничего не заподозрил, а поскольку верил в неодолимую силу Бабинича, то и из письма секрета делать не стал; мало того: основательно расположившись со своим отрядом в Волмонтовичах, новостью этой взбаламутил окрестное население. Те из лауданцев, что прятались в лесах, поспешили оттуда выйти, — во-первых, осень уже шла к концу и ударили холода, а кроме того, любопытство всех одолело, каждому не терпелось взглянуть на прославленного воина.
Между тем со стороны Поневежа уже шли к Волмонтовичам шведы под командой Гамильтона, а от Кейдан крался по-волчьи Сакович.
Последнему, однако, и в голову не приходило, что за ним по пятам, тоже по-волчьи, крадется некто третий, никаких писем не получавший, но зато имевший обыкновение появляться именно там, где его меньше всего ждали.
Кмициц знать не знал, что Оленька находится в отряде Биллевича. В Таурогах, которые он разорил и сжег, от языка ему стало известно, что Оленька убежала вместе с панной Борзобогатой, но он полагал, что девушки отправились в Беловежскую пущу, где скрывалась и пани Скшетуская, и многие другие шляхтянки. Предположение это казалось верным еще и потому, что, как он знал, старый мечник давно собирался отвезти племянницу в эти непролазные дебри.
Пан Анджей безмерно огорчился, не найдя Оленьки в Таурогах, но, с другой стороны, рад был, что она вырвалась из рук Саковича и до конца войны обретет надежное пристанище.
А поскольку немедленно отправиться за ней в беловежские леса он не мог, то решил преследовать и громить врага на Жмуди до полного его уничтожения. И удача ему сопутствовала. Вот уже полтора месяца он одерживал победу за победой, ратники стекались к нему толпами, так что вскоре татарский чамбул составлял уже лишь четвертую часть его отряда. С этим отрядом он очистил от неприятеля всю западную Жмудь, а прослышав о Саковиче, с которым имел давние счеты, вернулся в родные края и теперь шел за ним следом.
Так оба подступили к Волмонтовичам.
Мечник, прежде стоявший в некотором отдалении, уже с неделю, как перебрался в деревню, и ни сном ни духом не ведал, какие страшные к нему вскоре пожалуют гости.
Однажды вечером юные Бутрымы, пасшие за Волмонтовичами лошадей, прибежали с известием, что из лесу вышло какое-то войско и с юга подходит к деревне. Мечник, старый бывалый солдат, на всякий случай принял некоторые меры предосторожности. Часть своей пехоты, которую Домашевичи уже снабдили изрядным количеством мушкетов, он разместил в недавно отстроенных домах, часть поставил у рогатки при въезде в деревню, сам же с кавалерией расположился в тылу за околицей, на обширном выгоне, одной стороною примыкающем к речке. Сделал это мечник главным образом для того, чтобы заслужить похвалу Бабинича, который, как знаток военного дела, должен был оценить его распорядительность; впрочем, позиция его и в самом деле была надежна.
Волмонтовичи, сожженные Кмицицем в отместку за гибель его дружков, постепенно отстраивались, но начавшаяся война со шведами прервала работы, и с тех пор главная улица была завалена бревнами, брусьями и досками. Целые кучи леса громоздились возле рогатки, и пехота, даже недостаточно обученная, могла под их прикрытием долго обороняться.
И, уж во всяком случае, могла оградить конницу от первого удара. Мечнику так хотелось блеснуть перед Бабиничем своими познаниями в ратном деле, что он даже отправил небольшой отряд на разведку.
Велико же было его изумление, а в первую минуту и испуг, когда издалека, из-за лесочка, до него донеслись отголоски выстрелов, а затем на дороге появились его разведчики, несущиеся во весь опор и преследуемые по пятам толпою вооруженных всадников.
Мечник немедля бросился к пехоте — отдать последние распоряжения, а тем временем из лесочка посыпались новые отряды конников и, как саранча, тучею устремились к Волмонтовичам, сверкая оружьем в лучах заходящего солнца.
Лесок был недалеко от деревни, и всадники, быстро приблизясь, пустили лошадей вскачь, намереваясь с маху преодолеть рогатку, но тут пехота внезапно открыла огонь, заставив нападающих остановиться. Передние ряды даже попятились назад, ломая строй, и лишь десятка полтора лошадей грудью уперлись в наваленные перед рогаткой бревна.
Мечник же за это время успел прийти в себя и, подскакав к своим конникам, приказал всем, у кого были пистолеты или ружья, идти на подмогу пехоте.
Неприятель, видно, был тоже неплохо вооружен, потому что, после первой неудачной попытки прорваться, сразу открыл сильный, хотя и беспорядочный огонь.
Пальба с обеих сторон то учащалась, то ослабевала; вражеские пули, свистя, долетали даже до конницы, барабанили по стенам домов, заборам, по грудам бревен; облако дыма повисло над Волмонтовичами, на улицах запахло пороховой гарью.
Ануся дождалась того, чего хотела, — битвы.
Обе девушки в самом начале боя по приказу мечника сели на своих лошадок, чтобы уйти со всеми в случае, если силы неприятеля окажутся велики и отряду придется отступать. Пока же им велено было держаться в задних рядах кавалерии.
У Ануси, хотя и сабелька висела на боку и на голове была рысья шапка, при первых же выстрелах душа ушла в пятки. Она, так лихо командовавшая офицерами у себя в комнатах, сразу потерялась, когда довелось лицом к лицу встретиться с сынами Беллоны на ратном поле. Свист и перестук пуль ее пугали; сумятица, беготня вестовых, грохот выстрелов и стоны раненых ошеломляли до головокружения, а от порохового дыма перехватывало дыхание. У нее помутилось в глазах, к горлу подступила тошнота; побелев как полотно, она задрожала, заплакала тоненько, точно малое дитя, и упала бы, не подхвати ее один из офицеров, молодой пан Олеша из Кемнар. Держал ее Олеша крепко, пожалуй, крепче, чем нужно, и готов был простоять так до скончания века.
Но солдаты вокруг принялись насмешничать.
— Рыцарь в юбке! — послышались голоса. — Ей бы кур на яйца сажать да щипать перья!
Иные же кричали:
— Пан Олеша! Щит-то по руке пришелся, да только от стрелы Купидона вряд ли тебя спасет!..
И у бойцов сразу повеселело на душе.
Но многие все же предпочитали глядеть на Оленьку, которая вела себя совершенно иначе. Вначале, когда поблизости пролетело несколько пуль, она тоже побледнела и, не удержавшись, отворотила голову и зажмурила глаза, но потом в ней взыграла рыцарская кровь: заалевшись, как роза, она вскинула голову и устремила вперед бесстрашный взор. Ноздри ее, раздуваясь, словно бы с наслаждением втягивали запах пороха. Меж тем дымная заслона вокруг рогатки сгустилась, скрыв от глаз происходящее, и тогда отважная девушка, заметив, что офицеры выезжают вперед, чтобы лучше видеть ход сраженья, не задумываясь, последовала за ними.
А по рядам кавалеристов пролетел одобрительный шепоток:
— Вот это кровь! Вот это жена для солдата! Побольше бы таких вояк!
— Vivat панна Биллевич!
— Что ж, друзья, покажем себя: такие глазки не всякий день смотреть будут!
— Под пулями не хуже амазонки держится! — воскликнул кто-то из молодых рыцарей, забыв в порыве восхищенья, что во времена амазонок еще не было пороха.
— Пора кончать! Пехота свое дело сделала, hostes[164] наши совсем приуныли.
Вражеская кавалерия и вправду не могла справиться с пехотой. Раз за разом всадники на полном скаку подлетали к рогатке, но, встречаемые огнем из мушкетов, в беспорядке отступали. И подобно тому, как волна, прокатившись по низкому берегу, оставляет на песке раковины, камешки, мертвую рыбешку, так после каждой атаки на дороге перед рогаткой оставалось не меньше дюжины недвижных тел и лошадиных трупов.
Наконец враг прекратил бесплодные попытки. Только одиночные конники выезжали вперед и, не жалея пуль, палили по деревне из пистолетов и мушкетов, чтобы отвлечь внимание противника. Но тут мечник, взобравшись по угловым балкам под самую крышу господского дома, заметил, что задние ряды неприятеля пришли в движение и повернули к полям и кустарникам, подступающим к Волмонтовичам с левой стороны.
— Вон откуда хотят зайти! — закричал он и немедля приказал части конницы рассыпаться между хатами и, укрывшись в садах за деревьями, ждать неприятеля.
Спустя полчаса вновь завязалась перестрелка, теперь уже на левом фланге.
Обнесенные изгородями сады мешали противникам схватиться врукопашную — и той, и другой стороне одинаково, — но нападающие, рассыпавшись длинной цепью, меньше несли потерь.
Бой постепенно становился все жарче и ожесточеннее; возобновились и атаки у рогатки.
Мечнику все это не нравилось.
За спиной справа у него еще оставался свободным выгон, спускающийся к неширокой, но глубокой и илистой речке, переправиться через которую, особенно в спешке, было не так-то просто. В одном только месте к низкому берегу была протоптана тропа, по которой гоняли в лес скотину.
Пан Томаш все чаще поглядывал в ту сторону.
Вдруг сквозь черные, уже потерявшие листву заросли ивняка он увидел поблескивающее при свете вечерней зари оружие и темную тучу солдат.
«Бабинич подходит!» — подумал мечник.
Но в эту минуту к нему подскакал Хшонстовский, командир кавалерийского эскадрона.
— От реки шведская пехота идет! — испуганно закричал он.
— Нас предали! — воскликнул пан Томаш. — О господи! Давай, сударь, туда со своим эскадроном. Ударить надо на эту пехоту, пока они нам во фланг не зашли!
— Очень уж велика сила! — ответил Хшонстовский.
— Хоть на час задержите, а мы попробуем отойти к лесу.
Хшонстовский ускакал и тут же вывел две сотни своих людей на выгон; завидев его, шведы стали быстро перестраиваться в кустарнике, готовясь встретить противника. Минуту спустя эскадрон пустился вскачь, а из зарослей ивняка загремели мушкетные залпы.
Мечник теперь не только не помышлял о победе, но и засомневался, удастся ли сохранить пехоту.
Сам он еще мог, прихватив девушек, отступить с частью конницы и поискать убежища в лесу, но это значило обречь на гибель большую часть отряда и тех лауданцев, которые пришли в Волмонтовичи поглядеть на Бабинича. Да и Волмонтовичи в таком случае неприятель, ясное дело, сровняет с землей.
Оставалась лишь одна надежда: что Хшонстовский сомнет вражескую пехоту.
Между тем стемнело, но в деревне становилось все светлее: загорелась куча опилок, щепы и стружек возле крайнего от рогатки дома. От них занялся и сам дом, и над деревней встало кровавое зарево.
При его свете мечник увидел, что конница Хшонстовского возвращается в беспорядке и смятении, а шведская пехота, высыпав из ивняка, стремительно бросилась за ней вдогонку.
И тогда мечнику стало ясно, что нужно уходить по единственной свободной дороге.
Он уже подскакал к остаткам своей кавалерии, уже взмахнул саблей и крикнул: «Назад, судари! Строем отходить, строем!» — когда вдруг и позади загремели выстрелы, мешаясь с криками, вырвавшимися из множества солдатских глоток.
И понял мечник, что они окружены, что он попался в ловушку, откуда нет ни выхода, ни спасенья.
Оставалось только погибнуть с честью. И пан Томаш встал перед строем своих кавалеристов и воскликнул:
— Умрем все, как один! Не пощадим своей крови за веру и отечество!
Меж тем огонь его пехоты, обороняющей рогатку и левый край деревни, ослабел, а крики неприятеля гремели все громче, возвещая близкое его торжество.
Но что это? Что означают хриплые голоса рожков в отряде Саковича, глухой барабанный бой в рядах шведского войска?
Вопли становятся пронзительнее, и какие-то они странные, сдавленные, словно не торжество в них звучит, а страх.
Пальба возле рогатки внезапно смолкает — как будто никто и не стрелял. Конники Саковича, сбившись кучею, стремглав летят слева к большаку. Подступавшая справа пехота останавливается и, не сделав более ни шагу вперед, начинает пятиться к зарослям ивняка.
— Что это?.. Боже правый! Что это? — кричит мечник.
Ответ приходит со стороны того лесочка, из которого вышел Сакович: сейчас оттуда посыпались люди, лошади, замелькали знамена, бунчуки, сабли, и все это движется… нет, несется, как ветер, и не как ветер даже, как ураган! В кровавых отблесках пожара они видны точно на ладони. Их тысячи! Едва касаясь земли, они мчатся сплошной лавиной; кажется, какое-то чудище, вырвавшись из лесной чащобы, кинулось к деревне, готовое ее пожрать. Впереди, взвихренная движеньем людской лавины, летит волна воздуха, летят ужас и смерть… Вот они, вот! Уже совсем близко! Сейчас этот вихрь сметет Саковича!
— Боже! Великий боже! — словно в помешательстве кричит мечник. — Это наши! Это, верно, Бабинич!
— Бабинич! — вырывается изо всех глоток.
— Бабинич! — раздаются испуганные возгласы в отряде Саковича.
И вся неприятельская конница поворачивает вправо, удирает к своей пехоте.
Со страшным треском ломается изгородь под напором лошадей; выгон заполняется беглецами, но те, из леса, уже настигают их и рубят, колят, секут, рубят без устали, рубят без жалости. Слышны крики, стоны, свист сабель. И те, и другие налетают на пехоту, опрокидывают ее, топчут, рассеивают. Кажется, тысячи молотобойцев колотят на току цепами. Наконец вся куча скатывается к реке, исчезает в зарослях, переваливает на другой берег. Еще их видно, погоня продолжается, те все рубят, рубят! Отдаляются… Сверкнули в последний раз саблями и скрылись в кустах, в ночи, во мраке.
От рогатки и из-за домов, которые уже нет нужды оборонять, начинает сходиться пехота мечника; кавалерия стоит на месте: все так ошеломлены, что в строю царит глухое молчание, и лишь когда с треском заваливается горящий дом, вдруг раздается чей-то голос:
— Во имя отца, и сына, и святого духа! Какая буря пронеслась!
— Ну и погоня! Ни один живым не уйдет! — отзывается другой голос.
— Любезные судари! — кричит внезапно мечник. — А не ударить ли нам на тех, что с тылу заходили? Догоним их, пока не удрали!
— Бей! Убивай! — хором отвечают ему.
И вся кавалерия, поворотив и пришпорив коней, пускается вдогонку за последним отрядом неприятеля. В Волмонтовичах остаются только старики, женщины, дети и Оленька с подругой.
Пожар погашен в мгновение ока. Всех охватывает неописуемая радость. Женщины, плача и причитая, воздевают руки к небу, и обращаясь в ту сторону, куда ускакал Бабинич, кричат:
— Благослови тебя бог, непобедимый воин! Избавитель наш, ты нас, и детей наших, и дома от погибели спас!
Дряхлые Бутрымы повторяют хором:
— Благослови его, господи! Помоги ему, господи! Без него от Волмонтовичей бы и следа не осталось!
Ах! Если бы в этой толпе знали, что деревню со всеми ее жителями спасла от огня и меча та самая рука, которая два года назад все здесь предала огню и мечу!..
Погасив пожар, все, у кого только были силы, бросились подбирать раненых, а подростки с воинственным видом, вооружившись дубинами, обегали побоище, приканчивая шведов и молодцов из банды Саковича.
Оленька сразу взяла на себя заботу о раненых. Ни на минуту не теряя присутствия духа, она отдавала распоряжения и сама трудилась не покладая рук, пока все до единого не были перевязаны и размещены по домам.
Затем все сельчане по ее примеру пошли к распятию, чтобы помолиться за души павших; никто в Волмонтовичах в ту ночь не сомкнул глаз, все ждали возвращения мечника и Бабинича и усердно хлопотали, дабы оказать победителям достойную встречу. Во дворах резали откормленных в лесу волов и баранов; костры полыхали до самого утра.
Одна Ануся ни в чем не принимала участия, сперва ее лишил сил страх, а потом радость, столь непомерная, что больше походила на безумие. Оленьке пришлось и с нею возиться, а она то смеялась, то плакала, то кидалась подруге на шею, повторяя без ладу и складу:
— Ну что? Кто нас спас — и мечника, и отряд, и Волмонтовичи? От кого удрал Сакович? Кто его погромил, а заодно и шведов?.. Пан Бабинич! А? Я знала, что он придет. Ведь я ему писала. А он меня не забыл! Я знала, знала, что он придет. Позвала — и примчался! Ах, Оленька, Оленька! Как я счастлива! Говорила я тебе? Его никому не одолеть! Сам пан Чарнецкий с ним не сравнится… О боже, боже! Он, правда, вернется? Сегодня же? Зачем иначе было приходить, верно?.. Слышишь, Оленька, кажется, кони вдалеке ржут…
Но не ржали вдалеке кони. Лишь под утро послышался топот, крики, пенье — это вернулся мечник. Всадники на взмыленных лошадях рассыпались по деревне. Песням, веселым возгласам, рассказам не было конца.
Мечник явился, забрызганный кровью, едва дыша от усталости, но полный радостного одушевления, и до восхода солнца рассказывал, как разгромил отряд вражеских рейтар, как две мили гнался за ними и почти всех перебил.
Пан Томаш, как и все его войско и все лауданцы, был уверен, что Бабинич с минуты на минуту вернется.
Но наступил полдень, потом солнце завершило вторую половину своего пути и стало клониться к закату, а Бабинич не возвращался.
У Ануси к вечеру выступили на щеках красные пятна.
«Неужели это он из-за шведов только, а вовсе не из-за меня? — думала она. — Письмо-то он получил, раз сюда пришел…»
Бедняжка, она не знала, что души Брауна и Юра Биллевича давно уже отлетели в мир иной и что Бабинич никакого письма не получал.
А если б получил, быстрее молнии воротился бы в Волмонтовичи, но… не к тебе, Ануся!
Прошел еще день; мечник не терял надежды и не уходил из деревни.
Ануся замкнулась в ожесточенном молчании.
«Оскорбил он меня страшно! И поделом, это все за ветреность мою, за мои грехи!» — повторяла она в душе.
На третий день пан Томаш отправил несколько человек на разведку.
Они вернулись на четвертый день и сообщили, что Бабинич взял Поневеж, шведов вырезал всех до единого, а затем ушел неизвестно куда — всякий слух о нем пропал.
— Видно, нам его не найти, пока сам опять не объявится! — сказал мечник.
Ануся переменилась неузнаваемо: кто б из молодых шляхтичей и офицеров к ней ни подходил, тотчас отлетал как ошпаренный.
На пятый день она сказала Оленьке:
— Пан Володыёвский тоже доблестный воин, но куда учтивее.
— А может быть, — задумчиво проговорила Оленька, — может быть, пан Бабинич хранит верность той, о которой тебе рассказывал по пути из Замостья.
На что Ануся ответила:
— Ну и пусть! Мне все равно…
Но она сказала неправду: ей пока еще было далеко не все равно.
Отряд Саковича был разгромлен наголову: только ему самому с четырьмя людьми удалось скрыться в лесной чаще невдалеке от Поневежа. И несколько месяцев, переодевшись в крестьянское платье, он скитался в лесах, не смея носа высунуть на свет божий.
Бабинич же ворвался в Поневеж, перебил стоявший там шведский гарнизон и погнался за Гамильтоном, который не мог бежать в Лифляндию, так как на пути, в Шавлях и под Биржами, собрались большие польские силы, и потому свернул в сторону, на восток, рассчитывая пробраться к Вилькомиру. Спасти свой полк он уже не надеялся, ему только хотелось избежать рук Бабинича, поскольку всеобщая молва гласила, будто сей грозный воин, избавляя себя от лишних забот, всех пленников велит предавать смерти.
И несчастный англичанин бежал, как олень, преследуемый волчьей стаей, но чем быстрей убегал, тем упорнее гнался за ним Бабинич; оттого пан Анджей и не вернулся в Волмонтовичи и даже не поинтересовался, что за отряд ему довелось спасти.
Ударили первые заморозки, земля по утрам покрывалась инеем, отчего еще трудней приходилось беглецам: на лесных тропах оставались следы копыт. Корма в полях не было, и лошади голодали.
Рейтары не осмеливались надолго задерживаться в деревнях, опасаясь, что неутомимый преследователь вот-вот их настигнет.
В конце концов им стало совсем скверно — хуже, казалось, и быть не может; питались они только листьями и корой да мясом собственных лошадей, падавших от истощения.
Через неделю солдаты сами начали просить своего полковника, чтобы он повернул навстречу Бабиничу и принял бой — они предпочитали погибнуть от меча, нежели умереть голодной смертью.
Гамильтон согласился и выбрал местом сражения Андронишки. О победе он и не мечтал, численностью его отряд много уступал противнику, да и противник был особенный. И сам англичанин, беспредельно измученный, искал уже только смерти.
Все же битва, начавшаяся в Андронишках, закончилась лишь вблизи Троупей, где сложили головы последние шведы.
Гамильтон погиб геройской смертью, отбиваясь под придорожным распятием от десятка ордынцев, которые вначале хотели взять его живьем, но разъяренные упорным сопротивлением, в конце концов засекли англичанина саблями.
Однако и люди Бабинича так устали, что у них не хватило ни сил, не желания дойти хотя бы до соседних Троупей, и хоругви стали располагаться на ночлег прямо там, где стояли во время боя, разводя костры среди вражеских трупов.
Подкрепившись, все заснули мертвым сном.
Даже татары не стали обыскивать тела павших — отложили любимое свое дело до утра.
Кмициц согласился на такой привал, заботясь главным образом о лошадях.
Наутро, однако, он встал рано, чтобы подсчитать потери, понесенные в ожесточенном бою, и по справедливости разделить добычу. Наскоро поев, он поднялся на взгорок, к тому самому распятию, где погиб Гамильтон, а польские и татарские старшины поочередно подходили к нему с докладом, держа в руках палки, на которых зарубками было отмечено число павших. Он слушал их, как помещик в летнюю страду выслушивает своих управляющих, и в душе радовался обильному урожаю.
Среди прочих к нему подошел Акба-Улан, более похожий на пугало, чем на человека, так как в бою под Волмонтовичами ему рукояткой сабли расплющили нос. Поклонившись, он сказал, протягивая Кмицицу окровавленный пакет:
— Эфенди, тут бумаги какие-то у шведского командира нашли, отдаю их тебе, как ты велел.
Кмициц и в самом деле строжайше приказал сразу после битвы приносить ему все найденные на трупах бумаги: из них нередко можно было с пользою для себя узнать намерения противника.
Но в ту минуту пан Анджей был поглощен другими заботами и потому, кивнув Акбе, спрятал бумаги за пазуху. Акбу же отослал, велев немедля вести чамбул в Троупи, где решено было остановиться на длительный отдых.
И потянулись перед Кмицицем, одна за другой, его хоругви. Впереди шел чамбул, который теперь насчитывал всего каких-нибудь пятьсот человек — остальные полегли в непрестанных сраженьях, — зато у каждого татарина в седле, в тулупе и в шапке было зашито столько шведских риксдалеров, прусских талеров и дукатов, что его можно было ценить на вес серебра. Притом на обычных ордынцев татары Кмицица совершенно не походили: те, что были послабее, не вынесли ратных трудов, и остались в чамбуле только могучие богатыри железной выносливости, кровожадные, как шершни. В постоянных боях они набрались такой сноровки, что в рукопашной схватке могли бы дать отпор даже польской регулярной кавалерии, а на прусских рейтар и драгун, если силы были равные, набрасывались, как волки на овец. В сраженьях они с особенным остервенением защищали тела погибших товарищей, чтобы потом поделить между собой их добычу.
Теперь они с бравым видом проходили перед Кмицицем, бренча литаврами, свистя в дудки, сделанные из полых лошадиных костей, и размахивая бунчуками, и строй их был ровен — на зависть любому регулярному войску. За ними следовал драгунский полк, с превеликим трудом сколоченный паном Анджеем из добровольцев всякого рода, вооруженных рапирами и мушкетами. Командовал драгунами Сорока, бывший вахтмистр, ныне возведенный в офицерский, и не какой-нибудь, а капитанский чин. Полк этот, одетый в одинаковые мундиры, содранные с прусских драгун, состоял по большей части из людей низкого сословия, но с ними-то Кмициц как раз и любил иметь дело, поскольку они слепо ему повиновались и безропотно сносили любые тяготы.
Затем шли две волонтерские хоругви, в которых служила только шляхта, крупная и мелкая. Все как на подбор отчаянные головы, они под началом любого другого предводителя неизбежно бы превратились в стаю стервятников, но в железных руках Кмицица мало чем отличались от солдат регулярной армии, и сами охотно называли себя «пятигорцами». Под огнем неприятеля они держались хуже драгун, зато в яростном первом броске были поистине страшны, а в рукопашных схватках им не было равных, так как все до единого владели фехтовальным искусством.
Последними прошло примерно с тысячу недавно набранных добровольцев, храбрый народ, над которыми, правда, предстояло немало потрудиться, чтобы превратить в настоящих солдат.
Каждая из этих хоругвей, проходя мимо распятия, приветствовала пана Анджея возгласами и взмахами сабель. А ему все радостнее становилось. Какая большая и грозная сила его войско! Много уже подвигов он с ним совершил, много пролил вражьей крови и бог весть, что еще свершить сможет.
Велики его былые прегрешения, но и недавние заслуги немалы. Низко он пал, но сумел подняться и не в храм кинулся замаливать грехи, а на бранное поле, не каялся у ног всевышнего, а очистился кровью. Встал на защиту пресвятой богородицы, отечества, короля и теперь чувствует, как светлей, легче делается у него на душе. И гордости исполняется молодецкое сердце: не каждому ведь такое под силу!
Мало разве в Речи Посполитой бесстрашной шляхты, мало доблестных рыцарей, но почему-то ни один из них не собрал столь могучей рати — даже Володыёвский, даже Скшетуский! Кто оборонял Ченстохову, кто защитил короля в ущелье? Кто одолел Богуслава? Кто первый с огнем и мечом пришел в Королевскую Пруссию? А теперь вон и Жмудь почти вся очищена от врага.
И почувствовал пан Анджей себя соколом, что взмывает, распростерши крылья, в самое поднебесье! Проходящие мимо хоругви приветствовали его громким криком, а он, гордо вскинув голову, спрашивал себя: «Куда же я залечу?» И лицо его вспыхнуло, ибо в эту минуту ему привиделась гетманская булава. Но если она ему и достанется, то по заслугам: на бранном поле он ее завоюет, за славные подвиги получит, за раны. И никогда уже никакой предатель его не ослепит ее сверканьем, как в свое время ослепил Радзивилл; нет, благодарная отчизна по воле короля вложит булаву в его руки. И не важно, когда это будет, его дело — драться и завтра бить врага так же, как он его побил вчера!
Но тут рыцарь с высот, куда его унесло разыгравшееся воображение, спустился обратно на землю. Куда двинуть из Троупей, где нанести новый удар шведам?
И тогда он вспомнил про найденные на трупе Гамильтона бумаги, которые дал ему Акба-Улан. Сунув руку за пазуху, Кмициц достал их, глянул — и на лице его выразилось изумление.
На пакете отчетливо было выведено женской рукой:
«Ясновельможному пану Бабиничу, полковнику татарских и волонтерских войск».
— Мне?.. — проговорил пан Анджей.
Печать была сломана; торопливо развернув письмо, Кмициц расправил его ударом ладони и стал читать.
Но прежде чем дочитал до конца, руки его задрожали, он переменился в лице и вскричал:
— Хвала тебе, господи! Боже милосердный! Вот ты и удостоил меня награды!
И, обхватив обеими руками подножье распятия, стал биться об него льняной головою. По-другому благодарить всевышнего в ту минуту Кмициц не мог, других слов не нашел, ибо радость, как порыв ветра, охватила его и вознесла под самые небеса.
Это было письмо Ануси Борзобогатой. Шведы нашли его на теле Юра Биллевича, и вот теперь, побывав еще на одном трупе, оно дошло до Кмицица. В голове пана Анджея с быстротою татарских стрел замелькали тысячи мыслей.
Значит, Оленька не в Беловежской пуще, а в отряде Биллевича? И он, именно он, ее спас, а вместе с нею и те самые Волмонтовичи, которые некогда спалили в отместку за своих товарищей! Видно, рука провидения так направляла его, чтобы он разом искупил свою вину и перед Оленькой, и перед Лаудой. Вот и смыл он с себя пятно! Неужто и теперь она его не простит? А вся эта лауданская братия? Неужто откажут в благословении? И что скажет любимая, считающая его предателем, когда узнает, что тот самый Бабинич, который расправился с Радзивиллом, который по пояс искупался в немецкой и шведской крови, который во всей Жмуди врага истребил, рассеял, прогнал в Пруссию и Лифляндию, — это он, Кмициц, и не прежний забияка, не изгнанник, не предатель, а защитник веры, короля, отечества!
А ведь хотелось пану Анджею сразу же после перехода жмудской границы раструбить на весь свет, кто таков этот знаменитый Бабинич, и не сделал он этого лишь из боязни, что при одном только упоминании его настоящего имени все от него отвернутся, заподозрят в обмане и откажут в доверии и помощи. Ведь всего два года прошло[165] с тех пор, как он, одураченный Радзивиллом, громил хоругви, которые не хотели присоединяться к князю, восставшему против короля и отечества. Всего два года назад он был правой рукой подлого изменника!
Но теперь все переменилось! Теперь, после стольких побед, овеянный такою славой, он вправе прийти к девушке и сказать: «Я — Кмициц, и я твой спаситель!» Все Жмуди вправе крикнуть: «Я — Кмициц, и я твой спаситель!»
И ведь до Волмонтовичей рукой подать! Неделю Бабинич гнался за Гамильтоном, но Кмицицу не понадобится недели, чтобы оказаться у Оленькиных ног.
Тут поднялся пан Анджей, бледный от волнения, с горящим взором и сияющим лицом, и крикнул ординарцу:
— Скорей коня! Живо! Живо!
Ординарец подскакал, ведя в поводу вороного жеребца, спрыгнул уже наземь, чтоб подать Кмицицу стремя, и вдруг сказал:
— Ваша милость! Люди какие-то к нам от Троупей едут, и пан Сорока с ними. На рысях — спешат, видно.
— А ну их! — ответил пан Анджей.
Между тем всадники были уже в двадцати шагах. Один из них опередил своего товарища и, подъехав вместе с Сорокой к пану Анджею, приподнял рысью шапку, обнажив огненно-рыжий чуб.
— Вижу, передо мной сам пан Бабинич! — сказал он. — Слава богу, наконец я тебя разыскал, ваша милость.
— С кем имею честь? — нетерпеливо спросил Кмициц.
— Я Вершулл, бывший ротмистр татарской хоругви князя Яремы Вишневецкого; приехал в родные края людей для новой войны набирать, а твоей милости письмо привез от великого гетмана пана Сапеги.
— Для новой войны? — переспросил, нахмурясь, Кмициц. — Сказки рассказываешь, сударь?
— Прочти письмо и все поймешь, — сказал Вершулл, протягивая послание гетмана.
Кмициц с лихорадочной поспешностью сломал печать. В письме говорилось нижеследующее:
«Любезнейший пан Бабинич! Новый потоп угрожает отечеству! Шведами заключен союз с Ракоци: готовится раздел Речи Посполитой. Восемьдесят тысяч венгерцев, семиградцев, валахов и казаков с часу на час ожидаются на южной границе. В столь отчаянном положении долг повелевает нам собрать все силы, чтобы хоть имя нашего народа незапятнанным оставить грядущим векам. Посему приказываю твоей милости, не теряя ни минуты, поворотить коней и кратчайшей дорогою спешить прямо к нам на юг. Нас ты найдешь в Бресте, откуда без промедления будешь отправлен дальше. Знай: periculum in mora![166] Князь Богуслав из плена выкупился, но Пруссия и Жмудь пока под надзором пана Госевского. Еще раз призывая вашу милость поторопиться, тешу себя надеждой, что любовь к гибнущей отчизне поведет тебя по верному пути».
Кмициц, прочитав письмо, уронил его на землю и провел несколько раз рукой по вспотевшему лицу, потом устремил безумный взгляд на Вершулла и спросил негромко, сдавленным голосом:
— Отчего это пан Госевский на Жмуди остается, а мне приказано на юг идти?
Вершулл пожал плечами.
— У пана гетмана в Бресте спросишь, почему он так решил. А я твоей милости ничего не могу сказать.
Вдруг волна неукротимого гнева подкатила к горлу пана Анджея, глаза его засверкали, лицо посинело, и он крикнул страшным голосом:
— А я отсюда не уйду! Понимаешь, сударь?
— Что ж, — ответил Вершулл. — Мое дело было приказ передать, а дальше решай сам! Прощай! Хотел я просить твою милость уделить мне часок, да после того, что услышал, поищу лучше другую компанию.
И, сказав так, поворотил коня и ускакал.
Пан Анджей опустился наземь под распятием и уставил блуждающий взор на небо, словно силясь угадать, какая будет погода. Ординарец с лошадьми отошел в сторону, и вокруг воцарилась тишина.
Утро было погожее, неяркое, то ли осеннее, то ли уже зимнее. Ветра не чувствовалось, но с берез, растущих возле распятия, беззвучно опадали последние пожелтевшие и свернувшиеся от холода листья. Бессчетные стаи ворон и галок кружили над лесом; иные с громким карканьем садились на землю невдалеке от креста, так как на поле и на дороге лежали во множестве непогребенные трупы шведов. Пан Анджей провожал глазами каждую черную птицу; можно было подумать, он хочет их всех пересчитать. Потом сомкнул веки и долго сидел не шевелясь. Наконец встряхнулся, насупил брови, лицо его оживилось, и он заговорил сам с собой:
— Нет, не могу! Пойду через две недели, только не сейчас. Будь что будет! Не я накликал Ракоци. Не могу! Это уже слишком!.. Неужто мало я по свету скитался, мыкался, мало бессонных ночей в седле провел, мало пролил своей и вражьей крови? Неужто такую заслужил награду?! Не получи я того письма, без слова бы пошел; так нет же, оба пришли в одночасье, словно для того, чтобы мне еще больней, еще обидней было… Да провались оно все в тартарары, не пойду! Не погибнет за две недели отчизна; да и, видно, она на себя божий гнев навлекла, и не в людских силах ее спасти. Боже, боже! Гиперборейцы, шведы, пруссаки, венгерцы, семиградцы, валахи, казаки — все разом! Кто против такой силищи устоит? Господи, чем провинилось перед тобой несчастное наше отечество, благочестивейший наш король, что ты отвратил от них лик свой и ни милосердия не хочешь оказать, ни помощи, а лишь новые насылаешь беды? Ужель мало крови пролито, мало слез? Да на этой земле люди позабыли, что такое радость, даже ветры стенают только… Небеса изошли слезами, а ты не устаешь нас бичевать! Смилуйся всемогущий! Спаси, создатель!.. Грешили мы, да… Но ведь встали уже на истинный путь!.. Состоянием пожертвовали, оседлали коней и бьемся, бьемся! Гордыню свою смирили, от личных благ отреклись… Почему же ты не отпустишь грехи наши? Почему не пошлешь утешения?
Но вдруг в нем взбунтовалась совесть: словно невидимая рука схватила его за волосы и тряхнула так, что он вскрикнул, и незнакомый голос, почудилось ему, загремел откуда-то из поднебесья:
— От личных благ, говоришь, отреклись? А ты, несчастный, что в эту минуту делаешь? Заслуги свои превозносишь! Грянул час испытаний, а ты на дыбы встаешь, точно норовистый конь, и кричишь: «Не пойду!» Твоя мать погибает, мечи вновь пронзают ее грудь, а ты отворачиваешься, отказываешься ее поддержать, за своим счастьем гонишься и кричишь: «Не пойду!» Она окровавленные руки простирает, вот-вот упадет, уже в беспамятстве, уже похолодела и молит едва слышно, из последних сил: «Дети! Спасите!» А ты ей отвечаешь: «Не пойду!» Горе вам! Горе такому народу, горе Речи Посполитой!
У Кмицица от страха волосы поднялись дыбом, и он задрожал всем телом, как в лихорадке… И повалился ничком на землю, и уже не взмолился, а возопил в ужасе:
— Иисусе, не карай! Смилуйся, Иисусе! Да свершится воля твоя! Я пойду, пойду!
Потом он долго лежал, беззвучно плача, а когда наконец поднялся, лицо его было спокойным и отрешенным. И он снова стал молиться:
— Пойми, господи, отчего я возроптал: ведь я стоял в преддверии счастья. Но ты распорядился иначе — да будет воля твоя! Теперь я понимаю, ты хотел меня испытать и для того поставил на распутье. Да свершится и на сей раз воля твоя! Я пойду и не оглянусь даже. Прими, господи, безмерную мою печаль, тоску мою, горькое горе. Да зачтутся они мне во искупление того, что я князю Богуславу жизнь сохранил, безмерно огорчив тем отчизну. Теперь ты знаешь, господи: в последний раз я общим благом ради личного поступился. Больше такого не будет, отче! Сейчас… только поцелую еще раз любимую эту землю, припаду к твоим окровавленным стопам и пойду… Иду, Иисусе!..
И пошел.
А на небесных скрижалях, куда заносятся дурные и добрые людские поступки, в тот же час зачеркнуты были все его прегрешения, ибо человек этот преобразился.
Не записано в старых книгах, сколько было еще боев, сколько бились с врагом войска, шляхта и простой люд Речи Посполитой. Бились в лесах и полях, в селах, местечках и городах: в Королевской и Княжеской Пруссии, на Мазовии, в Великой Польше и в Малой Польше, на Руси, в Литве и на Жмуди; без роздыха бились, днем и ночью.
Каждый комок земли пропитался кровью. В забвение канули имена героев, доблестные подвиги, великие жертвы, ибо ни один хронист их не описал и не воспела лютня. Но под общим могучим напором вражья мощь в конце концов сломилась.
Подобно тому, как громадный лев, который еще минуту назад, пронзенный пулями, лежал, словно неживой, вдруг поднимается и, тряхнув своею царственной гривой, издает устрашающий рык, а охотники в смертельном испуге бросаются наутек, подымалась Речь Посполитая, грозная, исполненная священного гнева, готовая дать отпор всему свету, и захватчиков обуяли страх и бессилие. Не о завоеваниях уже они мечтали, а о том лишь, как бы вырваться живыми из львиной пасти и унести восвояси ноги.
Не помогли им новые союзы, новые полчища венгров, семиградцев, казаков и валахов. Правда, между Краковом, Варшавой и Брестом еще раз пронеслась буря, но поляки грудью встали на ее пути, и буря вскоре рассеялась, как утренний редкий туман.
Шведский король, первым потерявший веру в успех, уехал воевать с датчанами; изменник-курфюрст, поистине молодец против овец, испугавшись силы, пришел с повинною к властям Речи Посполитой и обратил оружье против шведов; шайки головорезов Ракоци бросились сломя голову обратно в свое семиградское логово, где к тому времени уже побывал с огнем и мечом Любомирский.
Легко было им вторгнуться в пределы Речи Посполитой, но куда труднее уйти безнаказанно. Когда Потоцкий, Любомирский и Чарнецкий настигли беглецов у переправы, семиградские графы валялись в ногах у польских гетманов, вымаливая пощаду.
— Все отдадим: оружие, миллионы, — кричали они, — только отпустите!
И гетманы, приняв выкуп, сжалились над этими горе-вояками, однако потом, уже, можно сказать, на пороге своего дома все они полегли под копытами татарских коней.
Мир помалу стал возвращаться на польские равнины. Но король еще отбивал у пруссаков последние крепости, а Чарнецкий собирался вести польские войска в Данию, ибо Речь Посполитая не желала удоволиться лишь изгнанием врага.
На пепелищах отстраивались села и города, жители выходили из лесов, плуги начали бороздить поля.
Осенью 1657 года, по окончании венгерской войны, на большей части польских земель уже воцарился покой, и совсем спокойно было на Жмуди.
Те из лауданцев, что в свое время ушли с Володыёвским, были еще где-то в дальних краях, но скоро ожидались обратно.
Меж тем в Морозах, Волмонтовичах, Дрожейканах, Мозгах, в Гощунах и Пацунелях женщины, подростки и старики пахали землю, сеяли озимые, всем миром отстраивали хаты после пожоги, чтобы воины, возвратясь, имели, по крайней мере, крышу над головой и от голода не страдали.
Оленька вместе с мечником и Анусей Борзобогатой с некоторых пор жила в Водоктах. Пан Томаш не спешил возвращаться к себе в Биллевичи: деревня была сожжена, да и с девушками ему было веселей. И пока что с помощью Оленьки налаживал хозяйство в Водоктах.
Оленьке хотелось навести там образцовый порядок. Водокты вместе с Митрунами должны были перейти в собственность ордена бенедиктинок: бедная девушка предназначила эти деревни в дар монастырю, куда собиралась вступить послушницей в первый же день нового года.
Долго она размышляла обо всем, что с нею случилось, об изменчивой своей судьбе, о разочарованиях и душевных муках, выпавших на ее долю, и пришла к убеждению, что такова, видно, воля божья. Ей казалось, будто чья-то всесильная рука толкает ее в монашескую обитель, чей голос внушает:
«Там обрящешь ты покои и отдохновение от мирской суеты!»
И Оленька решила внять этому голосу; чувствуя, однако, что душа ее еще не совсем отвратилась от всего земного, она старалась сперва подготовить себя жаркими молитвами, добрыми делами и трудом. Впрочем, в этих стараниях ей часто мешали доходившие из широкого мира вести.
Так, к примеру, люди стали поговаривать, будто знаменитый Бабинич не кто иной, как Кмициц. Одни с горячностью это отрицали, другие упорно поддерживали слухи.
Оленька слухам не поверила. Слишком свежи были в ее памяти все дикие выходки Кмицица, его служба у Радзивилла, чтобы она хоть на минуту могла предположить, будто он — победитель Богуслава, верный слуга короля и пылкий патриот. Однако покой ее был нарушен, а боль и горечь вновь пробудились в душе.
Чтобы избавиться от этих терзаний, надо было поскорее принять постриг, но монастыри все опустели; монахини — те, что не стали жертвой солдатских бесчинств во время войны, — только-только начинали возвращаться в свои обители.
Да и голод свирепствовал в стране: кто искал прибежища в монашеской келье, тот не только должен был прийти с собственным хлебом, но и кормить весь монастырь.
Вот Оленька и хотела прийти с хлебом для всех, чтобы стать монахиням не просто сестрой, но и кормилицей.
Мечник, понимая, что труд его послужит умножению славы господней, усердствовал, как мог. Вместе с Оленькой они объезжали поля и фольварки, приглядывая за осенними полевыми работами, от которых зависел будущий урожай. Иногда их сопровождала Ануся Борзобогатая, которая, чувствуя себя глубоко оскорбленной Бабиничем, грозилась, что тоже пойдет в монастырь, пусть только вернется пан Володыёвский со своими лауданцами, поскольку ей хочется попрощаться со старым другом. Однако чаще мечнику сопутствовала одна Оленька, потому что Анусе вникать в хозяйственные дела было скучно.
Однажды мечник с племянницей отправились верхами в Митруны, где отстраивались сгоревшие во время войны хлева и амбары.
По дороге они решили заехать в костел: как раз была годовщина битвы под Волмонтовичами, когда Бабинич спас их всех от неминуемой гибели. В делах незаметно пролетел целый день, и из Митрунов они смогли выбраться только к вечеру.
Туда ехали кружным путем, мимо костела, но возвращаться пришлось через Любич и Волмонтовичи. Оленька, едва завидев первые дымки над любическими крышами, опустила глаза и торопливо зашептала молитву, стремясь отогнать горькие мысли, мечник же ехал молча и лишь озирался по сторонам.
Наконец, когда уже миновали рогатку, он сказал:
— Ох, и знатная здесь земля! Один Любич двух Митрун стоит.
Оленька продолжала молиться
Но в мечнике, видно, пробудился рачительный хозяин, а может, сказалось живущее в душе всякого шляхтича пристрастие к тяжбам; так или иначе, немного погодя он опять заговорил словно бы сам с собою:
— А ведь, по правде сказать, это все наше… Старая вотчина Биллевичей, наш пот, наш труд. Бедолага тот, знать, давно погиб, раз до сих пор не объявился, а даже если и объявится, право на нашей стороне.
И спросил у Оленьки:
— Ну, а ты как думаешь?
На что Оленька ответила:
— Проклятое это место. Пусть пропадает.
— Но право-то, понимаешь ли, за нами. Проклятое было место в плохих руках, а в хороших станет благословенным. Право за нами!
— Нет, никогда! И слышать не хочу. Дедушка ему безо всяких оговорок Любич подарил, пусть его родня и забирает.
И, сказав так, Оленька хлестнула лошадь; мечник тоже пришпорил свою, и они поскакали, нигде более не задерживаясь, пока не выехали в чистое поле. Меж тем настала ночь, но светло было как днем: из-за волмонтовического леса поднялась огромная красная луна и озарила все вокруг золотистым сияньем.
— Ишь ты, какую чудесную ночь послал господь! — произнес мечник, глядя на округлый лик луны.
— А Волмонтовичи как светятся, издалека видно! — воскликнула Оленька.
— Это тес на крышах еще почернеть не успел.
Дальнейший разговор был прерван скрипом телеги, которую они сразу не увидели, так как дорога пролегала по холмистой местности; вскоре, однако, показались одна за другой две пары лошадей, запряженных цугом, а затем и широкая с решетчатыми боками телега, сопровождаемая несколькими верховыми.
— Что ж это за люди такие? — проговорил мечник.
И придержал коня. Оленька остановилась рядом.
А телега помалу приближалась и наконец поравнялась с ними.
— Стой! — крикнул мечник. — Кого везете?
Один из всадников повернулся к ним:
— Пана Кмицица везем, что венгерцами под Магеровом ранен.
— Легок на помине! — воскликнул мечник.
У Оленьки все поплыло перед глазами, сердце замерло, в груди стеснилось дыханье. Какие-то голоса вскричали в душе: «Иисус, Мария! Это он!» Сознание ее помутилось; бедняжка перестала понимать, где она и что с ней.
В седле она удержалась только потому, что невольно ухватилась за высокую грядку телеги. Когда же пришла в себя, взгляд ее упал на недвижное тело, лежавшее на возу. Да, это был он, Анджей Кмициц, оршанский хорунжий. Он лежал навзничь, голова его была обмотана платками, но в красноватом свете луны хорошо было видно бледное, спокойное, словно высеченное из мрамора или застывшее от ледяного дыхания смерти лицо. Глубоко запавшие глаза были закрыты, он не выказывал ни малейших признаков жизни.
— С богом!.. — сказал, снимая шапку, мечник.
— Стой! — крикнула Оленька.
И спросила тихо, но с лихорадочной торопливостью:
— Жив еще? Умер?
— Живой, но душа еле теплится.
Тут и мечник, поглядев на лицо Кмицица, сказал:
— До Любича вам его не довезти.
— Он велел непременно туда везти — там умереть хочет.
— С богом! Поторопитесь!
— Прощайте!
И телега двинулась дальше, а Оленька с мечником поскакали во весь опор в противоположную сторону. Словно ночные мороки, пролетели они через Волмонтовичи и домчались до Водоктов, по дороге не обменявшись ни словом; только слезая с лошади, Оленька обратилась к дяде.
— Ксендза надо к нему послать! — сказала она прерывающимся голосом. — Отправь кого-нибудь поскорее в Упиту!
Мечник поспешно кинулся отдавать распоряжения, Оленька же вбежала в свою светелку и упала на колени перед образом пресвятой девы.
Несколько часов спустя, уже поздней ночью, за воротами Водоктов прозвенел колокольчик. Это ксендз ехал со святыми дарами в Любич.
Панна Александра все стояла на коленях перед иконой. Губы ее шевелились: она читала отходную. А закончив, принялась бить троекратные земные поклоны, повторяя снова и снова:
— Господи, да зачтется ему, что он от вражеской руки смерть принял… Смилуйся над ним! Отпусти его вины!..
Так она провела ночь. Ксендз пробыл в Любиче до утра, а на обратном пути заехал в Водокты. Оленька выбежала ему навстречу.
— Уже все? — спросила она.
И больше ничего не смогла сказать — не хватило дыхания.
— Еще жив, — ответил ксендз.
В последующие две недели гонцы ежедневно скакали из Водоктов в Любич и всякий раз возвращались с ответом, что пан хорунжий «еще жив»; наконец один привез новость: цирюльник, которого доставили из Кейдан, сказал, что Кмициц не только будет жить, но и совершенно поправится, пулевые раны благополучно затягиваются, и к рыцарю возвращаются силы.
Панна Александра щедро пожертвовала на благодарственный молебен в Упите, но с этого дня гонцов в Любич больше не посылала; и — странное дело! — едва девушка перестала опасаться за жизнь пана Анджея, в сердце ее вспыхнуло прежнее возмущение. Поминутно ей припоминались его вины — столь тяжкие, что простить их было нельзя. Только смерть могла наложить на них печать забвения… А теперь, когда он выздоравливал, они снова тяготели над ним… И тем не менее бедная Оленька каждый день повторяла себе все, что только умела придумать ему в оправдание.
За эти дни ее так измучила борьба с собой, сомнения так истерзали душу, что она сама занемогла.
Это очень встревожило пана Томаша, и однажды вечером, оставшись с племянницей наедине, он спросил:
— Оленька, скажи мне прямо, что ты думаешь об оршанском хорунжем?
— Видит бог, я не хочу о нем думать! — ответила Оленька.
— Да ты, голубушка… похудела даже… Хм!.. Может, ты еще… Я тебя не неволю, только… хотелось бы знать, что с тобой творится… Подумай-ка, может, надо все же исполнить волю твоего покойного деда?
— Никогда! — ответила девушка. — Дедушка мне еще одну дверь оставил открытой… и я в нее постучусь на новый год. Вот и будет его воля исполнена.
— Я и сам не верил россказням, будто Бабинич и Кмициц — один человек, — сказал мечник, — но ведь под Магеровом он с нашим врагом дрался и кровь свою за отечество пролил. Хоть и поздно, а исправился же!
— Так ведь и князь Богуслав теперь королю и Речи Посполитой служит, — печально ответила Оленька. — Пусть господь им обоим простит, а в особенности тому, кто свою кровь пролил… Но люди-то всегда будут вправе сказать, что в самое страшное время, в годину поражений и бедствий, они отступились от своей отчизны, а вернулись в ее лоно, лишь когда врагу изменила удача и им была прямая выгода перейти на сторону победителя. Вот в чем их вина! Теперь нет больше изменников, потому что в измене нету корысти! Но разве это заслуга?.. Разве это не доказывает лишний раз, что такие люди всегда будут служить сильнейшему? Дай-то бог, чтобы я ошибалась, но подобную вину никаким Магеровом не искупишь…
— Верно! Не стану спорить! — ответил мечник. — Горько так говорить, но что верно, то верно! Все былые изменники на службу к королю перешли.
— А над оршанским хорунжим, — продолжала девушка, — тяготеет еще более страшное обвинение, чем над князем Богуславом. Пан Кмициц обещался на короля руку поднять, чего сам князь убоялся. Неужто раной от шальной пули можно такую вину искупить?.. Я бы руку дала отсечь, лишь бы этого не было… но это было, есть и навсегда останется на его совести! Господь, видно, даровал ему жизнь для того, чтобы он покаяться смог… Дядюшка! Милый дядюшка! Внушать себе, что он чист, значит, самих себя обманывать. А что толку это делать? Разве можно обмануть совесть? Пусть свершится воля божия. Разбитого не склеить, да и стараться незачем! Я счастлива, что пан хорунжий остался жив, не скрою… Стало быть, господь в своем милосердии от него еще не совсем отвратился… Но иного от меня не жди! Я буду счастлива, если услышу, что он искупил свои вины, но больше ничего не хочу, ни о чем не мечтаю! Даже если сердцу будет больно… Да поможет ему бог…
Продолжать Оленька не смогла: горькие, неудержные рыдания душили ее, но то были последние ее слезы. Она высказала все, что скопилось у нее на душе, и с этого дня спокойствие начало к ней возвращаться.
Не захотела непокорная молодецкая душа покинуть свою телесную оболочку и не покинула. Через месяц после приезда в Любич раны пана Анджея стали заживать, а еще раньше вернулось к нему сознание: оглядев горницу, он сразу понял, что находится в Любиче.
Тогда позвал он своего верного Сороку и так ему сказал:
— Сорока! Господь надо мною смилостивился! Я чувствую, что не умру!
— Так точно! — ответил старый солдат, смахивая кулаком слезу.
А Кмициц продолжал словно бы про себя:
— Конец моему покаянию… вижу ясно. Господь надо мною смилостивился!
И умолк, только губы его шевелились в беззвучной молитве.
— Сорока! — немного погодя сказал он.
— Что прикажете, ваша милость?
— А кто там в Водоктах?
— Барышня и пан мечник россиенский.
— Слава тебе, господи! А приходил кто про меня спрашивать?
— Из Водоктов гонцов присылали, пока мы не сказали, что ваша милость жить будет.
— А потом перестали слать?
— Потом перестали.
На что Кмициц сказал:
— Они еще ничего не знают, ну да ладно, узнают от меня самого. А ты никому не говорил, что я здесь под именем Бабинича воевал?
— Приказу такого не было, — ответил Сорока.
— А лауданцы с паном Володыёвским еще не вернулись?
— Нет пока, но вот-вот должны.
Тем их разговор в тот день и окончился. Две недели спустя Кмициц уже поднимался с постели и ходил на костылях, а в следующее воскресенье пожелал непременно ехать в костел.
— Поедем в Упиту, — сказал он Сороке. — Первым делом надо всевышнего поблагодарить, а после мессы — сразу в Водокты.
Сорока, не осмелившись возразить, велел выстлать сеном бричку. Пан Анджей приоделся, и они поехали.
Приехали рано, когда народу в костеле было еще немного. Пан Анджей, опираясь на плечо Сороки, подошел прямо к главному алтарю и упал на колени в дарительском приделе; никто его не узнал — так сильно он изменился, и вдобавок худое, изможденное его лицо за время войны и болезни обросло длинной бородою. Если кто на него и взглянул, то, видно, подумал, что какой-нибудь случайный проезжий зашел послушать обедню: в окрестностях полно было заезжей шляхты, возвращавшейся с войны в свои именья.
Но помалу костел начал заполняться простым людом и местной шляхтой, а там и из дальних деревень стали подъезжать: почти повсюду костелы были сожжены и к мессе приходилось ездить в Упиту.
Кмициц, погруженный в молитву, никого не замечал; из благоговейной задумчивости его вырвал лишь скрип подножья молельной скамьи с ним рядом.
Тогда он поднял голову, глянул и увидел прямо над собой нежное и печальное лицо Оленьки.
Она тоже увидела его, мгновенно узнала и отшатнулась словно в испуге; лицо ее сперва вспыхнуло, потом покрылось смертельной бледностью, но величайшим усилием воли она превозмогла волнение и опустилась возле пана Анджея на колени; третье место на скамье занял мечник.
И Кмициц, и Оленька, склонив головы и спрятав лица в ладонях, молча стояли рядом, и каждый слышал стук сердца другого — так сильно их сердца бились. Наконец пан Анджей заговорил первый:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков… — вполголоса ответила Оленька. И больше они не проронили ни слова.
Меж тем ксендз начал проповедь; Кмициц слушал его, но, как ни старался, ничего не слышал и не понимал. Вот она, его желанная, та, по ком он тосковал столько лет, кем полны были мысли его и чувства, — здесь, рядом. Он ощущал ее близость, но даже взгляда не смел на нее поднять, потому что был в костеле, и лишь, полузакрыв глаза, прислушивался к ее дыханью.
— Оленька, Оленька рядом со мной! — беззвучно повторял он. — Господь повелел во храме встретиться после разлуки…
И в мыслях его, и в сердце неумолчно звучало: «Оленька! Оленька! Оленька!»
Горло пана Анджея сжималось от радостных рыданий; сдерживая слезы, он отдавался благодарственной молитве и от волнения едва не терял сознания.
А она по-прежнему стояла на коленях, закрыв лицо руками.
Ксендз закончил проповедь и сошел с амвона.
Внезапно перед костелом раздался лязг оружия и топот копыт. Кто-то крикнул с порога: «Лауданцы вернулись!» — и тотчас по костелу пробежал шепот, потом голоса стали громче, и вот уже с разных сторон понеслись крики:
— Лауда! Лауда!
Толпа всколыхнулась, всё головы разом повернулись к дверям.
А в дверях уже яблоку негде было упасть — в костел входили вооруженные воины. Впереди, позвякивая шпорами, шли Володыёвский и Заглоба. Толпа перед ними расступилась, и они, пройдя через весь храм, преклонили колена перед алтарем, прочли краткую молитву и затем оба вошли в ризницу.
Лауданцы остановились посреди костела, ни с кем не здороваясь из почтения к святому месту.
Ах, что это была за картина! Грозные обветренные лица, изнуренные трудами ратной жизни, посеченные шведскими, немецкими, венгерскими, валашскими саблями. Вся история войны и славных деяний богобоязненной Лауды была запечатлена на них мечом врага. Вот угрюмые Бутрымы, вот Стакьяны, Домашевичи, Гостевичи — всех понемногу. Едва лишь четвертая часть из тех лауданцев, что когда-то ушли с Володыёвским, вернулась обратно.
Многие жены тщетно ищут своих мужей, многие старцы тщетно высматривают сыновей, и все громче становится плач, ибо те, что нашли своих, тоже плачут — от радости. Со всех сторон несутся под своды костела рыданья; нет-нет, чей-нибудь голос выкрикнет дорогое имя и смолкнет, а воины стоят в сиянии своей славы, опершись на мечи, но и у них по суровым шрамам катятся в густые усы слезы.
Но вот в дверях ризницы прозвенел колокольчик, и утихли рыданья и гомон. Все опустились на колени; вышел ксендз со святыми дарами, за ним Володыёвский и Заглоба, облаченные в стихари, и началась служба.
Но ксендз тоже был взволнован, и, когда в первый раз обратился к прихожанам со словами: «Dominus vobiscum!»[167], голос его дрогнул; когда же он принялся читать святое Евангелие и все сабли разом обнажились в знак того, что Лауда всегда готова защищать веру, а в костеле посветлело от блеска стали, то едва сумел дочитать до конца.
Потом все с благоговейным одушевлением пропели «Святый боже», и месса закончилась, но ксендз, спрятав святые дары в ковчежец и прочтя последнюю молитву, вновь повернулся лицом к собравшимся в знак того, что хочет говорить.
Сделалось тихо; ксендз сначала в теплых словах поздравил воинов с возвращением, а затем объявил, что сейчас будет прочитано послание короля, привезенное полковником лауданской хоругви.
Стало еще тише, и вот от алтаря на весь храм прозвучало:
— «Мы, Ян Казимир, король Польский, Великий князь Литовский, Мазовецкий, Прусский и проч. и проч. во имя отца, и сына, и святого духа, аминь.
Яко мерзостные злодеяния дурных людей противу королевской власти и отечества прежде, нежели содеявшие их пред небесным судом предстанут, на земле подлежат наказанью, точно так же, вящей справедливости ради, и добродетели надлежит награда, каковая самое добродетель блеском славы должна украсить, а потомков побудить во всем следовать достойным примерам.
Посему доводим до сведения всего рыцарского сословия, то бишь людей военного и гражданского звания, исправляющих должности cuiusvis dignitatis et praeeminentiae[168], а также всех граждан Великого княжества Литовского и нашего Жмудского староства, что, каковы бы ни были gravamina[169] последующих заслуг и подвигов, должны быть вычеркнуты из памяти людской, дабы впредь ни в какой мере не умаляли чести и славы вышепоименованного хорунжего оршанского».
Тут ксендз прервал чтение и взглянул на скамью, где сидел пан Анджей, а тот привстал на минуту и снова сел, откинув голову на спинку скамьи, и закрыл глаза, словно в беспамятстве.
А все взоры устремились, на него, все уста зашептали:
— Пан Кмициц! Кмициц! Кмициц!.. Вон там, возле Биллевичей!
Но ксендз дал знак рукой и среди гробовой тишины стал читать дальше:
— «Упомянутый хорунжий оршанский, хотя и примкнул в начале злосчастного шведского нашествия к князю воеводе, но поступил таково не корысти ради, а из подлинной любви к отечеству, введенный в заблуждение уговорами князя воеводы, будто к salutis Reipublicae[170] лишь один есть путь — тот, на который вступил сам князь!
Прибыв же к князю Богуславу, который, почитая его изменником, во всех своих преступлениях против отечества открылся, вышепоименованный хорунжий оршанский не только на особу нашу не согласился поднять руки, но и самого князя силою захватил, дабы отметить за нас и за истерзанную нашу отчизну…»
— Господи, прости меня, грешную! — воскликнул женский голос возле пана Анджея, а по костелу снова пронесся гул изумления.
Ксендз читал далее:
— «Будучи оным князем ранен и едва успев оправиться, он поспешил в Ченстохову и там своею грудью защищал величайшую нашу святыню, всем давая пример мужества и твердости; там же с опасностью для жизни он подорвал порохом самое грозное неприятельское орудие, а свершив рискованное сие предприятие, был схвачен и приговорен жестоким врагом к смерти, сперва же был подвергнут пытке огнем…»
Тут уж в разных концах костела послышался женский плач. Оленька дрожала, как в лихорадке.
— «Однако, избавленный царицей небесной и от этой страшной опасности, поспешил к нам в Силезию, а при возвращении нашем в любезную отчизну, когда коварный враг уготовал нам западню, оный оршанский хорунжий с тремя лишь товарищами бросился на всю неприятельскую рать, спасая нашу особу. И, посеченный, исколотый рапирами, утопающий в собственной благородной крови, был замертво унесен с поля брани…»
Оленька сжала руками виски и, запрокинув голову, ловила запекшимися губами воздух. Из груди ее вырвался стон:
— Боже! Боже! Боже!
И вновь зазвучал голос ксендза, с каждою минутой преисполняясь все большим волнением:
— «Когда же нашими стараниями к нему вернулось здоровье, он, не позволив себе и дня отдыха, снова отправился воевать и в каждой битве отличался безмерно, так что военачальники обоих станов ставили его в пример всему рыцарству, после же благополучного взятия Варшавы был нами послан в Пруссию под вымышленным именем Бабинича…»
Едва в костеле прозвучало это имя, гул людских голосов сделался подобен рокоту волн. Так, значит, Бабинич — это он?! Значит, спаситель Волмонтовичей, гроза шведов, одержавший такое множество побед, — это Кмициц?!. Шум все нарастал, толпа стала тесниться к алтарю, чтобы лучше видеть героя.
— Господи, благослови его! Господи, благослови! — раздались сотни голосов.
Ксендз повернулся и перекрестил пана Анджея, который все так же сидел, откинувшись к изголовью скамьи, похожий более на мертвеца, чем на живого человека, ибо душа его от счастья вырвалась из груди и воспарила на небеса.
А священник продолжал читать:
— «Придя во вражеский край, он опустошил его огнем и мечом; победой под Простками мы ему обязаны, князя Богуслава он собственными руками одолел и пленил, после чего был отправлен в Жмудское староство, а уж сколько подвигов совершил, сколько городов и сел уберег от вражеской десницы, о том тамошние incolae[171] лучше всех должны знать».
— Знаем! Знаем! Знаем! — загремело под сводами костела.
— Тише, — сказал ксендз, подымая кверху королевское послание.
— «Посему, — продолжал он читать, — взвесив все его безмерные перед престолом и отечеством заслуги, больше каковых и отец с матерью не вправе ожидать от сына, настоящим письмом оглашаем всенародно свое решение: дабы людская вражда долее не преследовала великого рыцаря, защитника веры, короля и Речи Посполитой, воздадим достойную хвалу его доблестям и да будет имя его окружено всеобщей любовью. Мы же, пока ближайший сейм не снимет с него согласно нашему желанию неправую хулу и позволит наградить его местом, ныне vacat, упитского старосты, нижайше просим милых нашему сердцу граждан Жмудского староства запечатлеть в своих умах и сердцах эти наши слова, кои, к вящей их памяти, подсказала нам сама iustitia, fundamentum regnorum»[172].
На том чтение закончилось, и ксендз, повернувшись к алтарю, начал молиться, а пан Анджей вдруг почувствовал, как чьи-то нежные пальцы коснулись его руки; он глянул: это была Оленька; и, прежде чем он успел спохватиться, отдернуть руку, девушка поднесла ее к губам и поцеловала — при всех, перед людьми и алтарем божьим.
— Оленька! — крикнул потрясенный Кмициц.
Но она встала и, прикрыв лицо концом шали, сказала мечнику:
— Дядюшка! Уйдем отсюда, уйдем скорее!
И они вышли через дверь ризницы.
Пан Анджей хотел подняться, выйти следом, но не смог…
Силы совершенно его оставили.
А четверть часа спустя он стоял перед костелом, поддерживаемый под руки Володыёвским и Заглобой.
Вокруг собралась толпа мещан, и мелкой шляхты, и простого люда; женщины — даже те, что едва успели обнять возвратившихся с войны мужей, — побуждаемые свойственным их полу любопытством, бежали взглянуть на страшного некогда Кмицица, освободителя Лауды и будущего упитского старосту. Кольцо вокруг него сжималось все теснее, так что лауданцам в конце концов пришлось обступить рыцаря, спасая от толчеи.
— Пан Анджей! — кричал Заглоба. — Экий мы тебе привезли подарок! Небось не ждал такого. А теперь — в Водокты, в Водокты! Сговорим тебя, и за свадебку!..
Дальнейшие его слова потонули в оглушительном крике, который подняли разом все лауданцы под предводительством Юзвы Безногого:
— Да здравствует пан Кмициц!
— Да здравствует! — подхватила толпа. — Да здравствует наш упитский староста! Да здравствует!
— В Водокты! Все в Водокты! — снова рявкнул Заглоба.
— В Водокты! — взревели тысячи уст. — В Водокты, пана Кмицица, спасителя нашего, сватать! К барышне! В Водокты!
Все пришло в движение. Лауда села на коней; остальные, кто только был в силах, кинулись к телегам, повозкам, бричкам и лошадям. Пешие пустились напрямик через леса и поля. Клич: «В Водокты!» — гремел по всей Упите. Пестрая толпа запрудила дороги.
Кмициц ехал в бричке между Володыёвским и Заглобой и поминутно обнимал то одного, то другого. От сильного волнения он еще не мог говорить, да и мчались они так, словно на Упиту напали татары. Прочие повозки и телеги, не отставая, неслись за ними.
Город остался уже далеко позади, когда Володыёвский вдруг склонился к уху Кмицица.
— Ендрик, — спросил он, — а где та, другая, не знаешь?
— В Водоктах! — ответил рыцарь.
Тут усики пана Михала зашевелились — то ли от ветра, то ли от волнения, трудно сказать; так или иначе, всю дорогу они стояли торчком, словно два шильца, словно рожки майского жука.
Заглоба на радостях распевал таким страшным басом, что даже лошади пугливо вздрагивали:
Двое было, Касенька, двое нас на свете,
Да теперь сдается мне, что в дороге третий.
Ануся в костел не ездила: в то воскресенье был ее черед сидеть с занемогшей панной Кульвец, за которой они с Оленькой ухаживали, сменяя друг друга.
Все утро она провела в хлопотах у постели больной и на молитву стала поздно.
Едва, однако, она произнесла последнее «Аминь», как за воротами послышалось тарахтенье возка и в горницу вихрем ворвалась Оленька.
— Иисус, Мария! Что случилось? — крикнула, взглянув на нее, панна Борзобогатая.
— Ануся! Знаешь, кто такой Бабинич?.. Это Кмициц!
Ануся мигом вскочила на ноги.
— Кто тебе сказал?
— Читали королевское послание… пан Володыёвский привез… лауданцы…
— Значит, пан Володыёвский вернулся?.. — воскликнула Ануся.
И бросилась Оленьке на шею.
Оленька подумала, что этот взрыв нежности вызван Анусиным к ней участием; охваченная лихорадочным возбуждением, она сама была в полубеспамятстве. Лицо ее пылало, грудь высоко вздымалась, словно от крайнего изнеможения.
И она начала бессвязно, прерывающимся голосом рассказывать обо всем, что услышала в костеле, и при этом бегала из угла в угол как помешанная, ежеминутно повторяя: «Это я его недостойна!», сурово коря себя за то, что хуже всех его оскорбила, что даже молиться за него не хотела, тогда как он кровь проливал за пресвятую деву, за короля и отечество.
Тщетно Ануся, бегая за ней по горнице, пыталась ее утешить. Оленька твердила одно: она его недостойна, она ему в глаза взглянуть не посмеет; а потом опять принималась рассказывать о подвигах Бабинича, о похищении Богуслава и о его мести, о спасении короля, о Простках и Волмонтовичах, о Ченстохове и вновь твердила о винах своих и своей жестокости, замолить которую она обязана, уйдя в монастырь.
Сетования ее были прерваны появлением пана Томаша, который пулею влетел в горницу, крича:
— Господи! Вся Упита к нам валит! Уже в деревню въезжают; и Бабинич, верно, с ними!
И действительно, минуту спустя отдаленный гул возвестил о приближении толпы. Мечник схватил Оленьку и вывел на крыльцо; Ануся выбежала следом за ними.
Вскоре вдалеке зачернелось скопище конных и пеших: вся дорога, сколько видел глаз, была забита народом. Наконец толпа приблизилась к усадьбе. Пешие штурмовали ров и ограду, телеги застревали в воротах; крик стоял неимоверный, шапки летели в воздух.
Но вот показался отряд вооруженных лауданцев, окружавших бричку, в которой сидели трое: Кмициц, Володыёвский и Заглоба.
Бричку пришлось оставить поодаль, так как перед крыльцом столпилось столько уже народу, что ближе подъехать было невозможно. Заглоба с Володыёвским, выскочив первыми, помогли сойти Кмицицу и тотчас подхватили его под руки.
— Расступитесь! — крикнул Заглоба.
— Расступись! — повторили лауданцы.
Толпа немедля раздалась в обе стороны, освобождая посередине проход, по которому два рыцаря подвели Кмицица к крыльцу. Он пошатывался и был очень бледен, но шел с высоко поднятой головой, растерянный и счастливый.
Оленька стояла, прислонившись к дверному косяку и бессильно уронив руки, когда же он приблизился, когда она взглянула в глаза бедному своему возлюбленному, который после долгих лет разлуки шел к ней, как Лазарь, без кровинки в лице, рыданья снова вырвались из ее груди. А он от слабости, от счастья, от смущения не знал, что сказать, и, подымаясь на крыльцо, только повторял прерывающимся голосом:
— Ну что, Оленька, ну что?
Она же вдруг припала к его коленям.
— Ендрусь! Я раны твои целовать недостойна!
Но в это мгновенье к рыцарю вернулись силы: он подхватил девушку с земли, словно перышко, и прижал к груди.
Раздался единый оглушительный вопль, от которого задрожали стены домов и с деревьев осыпались последние листья. Лауданцы принялись стрелять из самопалов, кидать вверх шапки; радость осветила все лица, глаза горели, все уста кричали хором:
— Vivat Кмициц! Vivat панна Биллевич! Vivat молодая чета!
— Vivat две молодые четы! — гаркнул Заглоба.
Но голос его потерялся в общем гуле.
Водокты превратились в сущий походный бивак. Целый день по приказу мечника резали баранов и волов, выкапывали из земли бочонки с медом и пивом. Вечером все сели за трапезу: те, что постарше и познатнее, — в покоях, молодежь в людской, а простой народ веселился во дворе у костров.
За почетным столом неустанно подымались заздравные кубки в честь двух счастливых пар, когда же веселье достигло предельного накала, Заглоба провозгласил еще один тост:
— К тебе я обращаюсь, любезный пан Анджей, и к тебе, старый мой товарищ, пан Михал! Вы рисковали головой, проливали кровь, громили врага — но этого мало! Не завершен труд ваш, ибо теперь, когда жестокая война унесла столько людей, ваш долг — дать любимой нашей отчизне новых граждан, новых ее защитников, для чего, надеюсь, ни отваги, ни охоты вам не занимать стать! Любезные судари! Выпьем за здоровье будущих поколений! Да благословит их бог и да позволит им уберечь то наследие, что мы им оставляем, возрожденное нашими трудами, нашим потом и кровью. Пусть в тяжкую годину они вспомнят нас и никогда не поддаются отчаянию, зная, что нет таких передряг, из которых viribus unitis[173] с божьей помощью нельзя было бы выйти.
Пан Анджей вскоре после свадьбы снова отправился на войну, которая разгорелась на восточной границе. Однако блистательные победы, одержанные Чарнецким и Сапегой над Хованским и Долгоруким, а коронными гетманами над Шереметевым, быстро положили ей конец. Кмициц вернулся, овеянный новой славой, и навсегда поселился в Водоктах. Звание оршанского хорунжего перешло к его двоюродному брату Якубу, который впоследствии участвовал в печальной памяти военной конфедерации, а пан Анджей, душой и сердцем преданный королю, был награжден Упитским староством и жил долго в примерном согласии с Лаудой, окруженный всеобщим уважением и любовью. Недоброжелатели (у кого их нет!), правда, поговаривали, будто он во всем чрезмерно своей жене послушен, но пан Анджей этого не стыдился, напротив, сам признавал, что во всяком важном деле всегда спрашивает ее совета.