Семен Бабаевский Собрание сочинений в пяти томах Том четвертый

РОДИМЫЙ КРАЙ Роман

Край ты мой, родимый край,

Конский бег на воле…

А. К. Толстой

Часть первая

Многоводная, раздольная,

Разлилась ты вдаль и вширь.

Из старинной песни кубанских казаков

Глава 1

Как все горные реки, Кубань осенью пряталась в берега, искала покоя. Мелело русло, стыдливо оголялись камни. Вода становилась синей, прозрачной — не вода, а стекло, и текла она ровно, шумела только на перекатах, да и то лишь в лунные ночи. В низовьях и вовсе замедляла бег, утихомиривалась, по степи то тут, то там, как зеркала в желтых рамах, блестели густо поросшие камышами лиманы и заводи.

Летом же, в пору таяния ледников в горах и частых грозовых дождей Кубань просыпалась и шумно выплескивалась из берегов. Вырвавшись на степной простор, она набирала скорость, заливала луга, затапливала низины, лески; несла песок, мелкую гальку, корневища, и тревожная песня ее не смолкала ни днем, ни ночью. Вспененные волны, не зная устали, проносились то вблизи станицы или хутора, то бугрились возле садов или рядом с пшеничным полем. И не было такого человека, кто не подошел бы, так, любопытства ради, к берегу и, задумчиво глядя на бурлящий, буро-серый поток, не покачал бы от удивления головой и не сказал бы: «Да, вот это силища!» И если вы стоите на круче и смотрите вниз, на необузданную красоту разгулявшейся стихии, то взору вашему открывается могучее половодье, и невольно кажется вам, что в широченном разливе Кубани, в ее стремительном беге есть, есть что-то схожее с жизнью людей, населяющих ее берега… Но в чем именно это сходство? Кто может сказать? Вероятно, одна только Кубань и знает, в чем таится это сходство и как его отыскать, да вот молчит, не хочет поделиться секретом.

Нет, и Кубань молчит потому, что тоже ничего не знает. На всем пути от верховья до низовья ей встречаются казачьи поселения, а она проносится мимо, мимо, шумит грозной волной, и что ей до жизни станиц и хуторов! Хорошо, если промчится и не подточит берег, не затопит сады и огороды. Хутор-то Прискорбный, бедняга, как пострадал! Не посмотрела Кубань, что стоял он на красивом месте, вблизи гор, весь утопая в зелени. Вырвавшись из ущелья, река сразу же своими бурунами налетела на прискорбненские сады и огороды. Издали, если смотреть с хуторской улицы, кажется, что это уже не буруны, а вздыбленные, гривастые кони. На полном скаку налетали они на обрывистый берег. Сверху берег на метр укрывался черноземом, а ниже, до воды, желтел спрессованный со щебнем песок. Легко уносила Кубань и чернозем, и щебень, и песок. Так с годами она подобралась к садам, с корнем вырывала яблони, груши, черешни — на стремнине, высоко над водой, поднимались ветки, точно руки, скорбно взывающие о помощи. Но вот Кубань подошла к хатам, и те люди, жилью которых угрожала беда, уводили со двора живность, уносили домашний скарб. День-два, а то и неделю семьями ютились на берегу, слушали грозную песню реки, поджидали, когда рухнут со стоном стены, и только тогда, утирая слезы, навсегда покидали хутор.

На краю Прискорбного чудом уцелела часть хаты, водой разорванная надвое. Одна половина свалилась с кручи и исчезла в Кубани, а другая, без крыши, но с печью и окнами, стояла одиноко, своим видом нагоняя на всех страх. С каждым новым разливом уменьшался Прискорбный. Новые дома не строили. Те сады и дворы, что стояли ближе к берегу, были смыты. На месте, где была та, смытая часть хутора, теперь лежало каменистое русло реки. Точно ножом отрезана добрая половина улицы — не только на грузовике, даже на бричке проезжать опасно: можно свалиться под кручу. Во всем Прискорбном осталось двенадцать дворов, и в девяти жили вдовы и безмужние жены. Во время разлива Кубань подступала к их порогам — открой дверь и черпай ведром воду. Вместе с шумом в окна летели брызги. Хуторянки побаивались такой близости реки, но насиженные места не покидали. Ждали, надеялись, что вот-вот свершится чудо и Кубань дальше не пойдет. Но наступала июльская жара, гремели грозы, бушевали ливни, и снова буруны, похожие на конский табун, с ревом налетали на хутор. По всему берегу мрачными козырьками свисали земляные глыбы. Козырьки отламывались, падали в воду, и гул тревожным эхом отзывался в горах. И все же чудо свершилось. В прошлом году и в июле и в августе не было разлива. Стояла жара, шумели дожди, а половодья не было. Что случилось? Дошла и до Прискорбного весть: в горах, поперек Кубани, легла плотина, и большая летняя вода потекла на Ставрополье по речке Калаус. Наконец-то и прискорбненцы облегченно вздохнули. Жаль только, что плотина так поздно встала у Кубани на пути. И хотя Кубань и теперь еще летом бурлит и точит берег, да только сила у нее уже не та, что раньше…

Глава 2

От порога начиналась тропа, какие обычно лежали в траве по выгону или в бурьяне на огороде. Тропа огибала окно, вилась в садок, к перелазу. Отсюда свежий ее след поворачивал влево и укрывался в курчавом леску, гнулся по отлогой балке и, поднявшись на пригорок, упирался в арку и тут обрывался… Арка стояла близ фермы и на светлом, в рваных облаках, весеннем небе выглядела одиноко и печально. Серые ее столбы хлестали дожди, палило солнце и сушили ветры, и нетрудно было догадаться, что это горбатое сооружение выросло здесь в честь каких-то важных торжеств; что не вчера и не сегодня тут гремел духовой оркестр и на трибуну поднимались ораторы, а вверху, на фанерной обшивке, красовался лозунг и жарким полымем полыхали флажки. Ни флажков, ни слов давно не было. Непогода и время безжалостно стерли буквы, оставив только две — «ух». Что собой означало это бодрое междометие без восклицательного знака и к каким буквам следовало его присовокупить, чтобы заново ожил смысл утраченного слова, никому уже не известно. Люди знали лишь то, что это самое «ух» издали напоминало о себе и заставляло задуматься над тем, что когда-то на арке было написано что-то весьма и весьма важное.

Арка смотрела на Кубань, на разоренный хутор, а сзади нее лежал просторный, как станичная площадь, двор. Кругами темнел утоптанный коровий навоз возле длинных, сплетенных из хвороста яслей, поставленных в один ряд, как обычно ставятся препятствия на манеже. Приземистые строения под блеклым шифером все в сплошных полосках оконцев, изображали собой букву «П», и широкие, настежь распахнутые двери смотрели на укрытые неяркой зеленью холмы и горы…

«Ну, теперь мне все понятно и все ясно! — воскликнет тот всезнающий любитель чтения, кто наперед, по первой странице книги старается угадать главную нить сюжета. — Вижу, вижу, куда идет и куда заворачивает фабула и где тут, как говорится, собака зарыта. Да и всяк без труда поймет и угадает, что автор лишь для запева описал Кубань, показал нам, как Прискорбный пострадал от наводнений, а дело дальше животноводческой фермы не пойдет. Знаем мы, что и арка с оставшимися буквами «ух», и просторный двор, и утоптанный помет возле хворостяных яслей, и низкие строения под шифером потребовались автору только для того, чтобы показать нам молочную ферму; что герой повести — непременно бригадир из местных казаков, человек некультурный, пьяница и бабник, каких и свет не знал, и ворует он молоко не один, а вкупе с пройдохой учетчиком: что на их преступном пути вдруг, как привидение, встает молоденькая доярка — комсомолка из десятого класса, которая добровольно пришла на ферму, чтобы после двух лет трудового стажа обязательно поступить в сельскохозяйственный институт; что с помощью своих подруг-комсомолок молоденькая доярка, опираясь на поддержку парторга, к последней странице книги мужественно пресекает преступления, и добро торжествует и берет верх над злом».

Да, точно, и арка с буквами «ух», и обширный двор, и ясли из лозы, и низкие строения есть не что иное, как молочная ферма. Тут все правильно, и предвидению опытного книголюба можно позавидовать. Что же касается героев повести и развития ее сюжета, а также наказания в конце книги порока и торжества добродетели, то тут дело обстоит несколько иначе. Сам автор был удивлен и озабочен тем, что на страницы повести не пожаловали ни бригадир-пьяница, ни учетчик-пройдоха, ни честнейшая доярка со своими тоже очень честными подругами, ни даже парторг… И не пожаловали не потому, что их нет в жизни. Они есть, и им ничего не стоит покрасоваться в иной книге о селе. Видно, не пожаловали они потому, что наша повесть не о них, а о хозяйке именно той хаты, от порога которой, как вы заметили, берет свое начало тропа.

Мы поведаем об этой женщине не спеша, не упуская ни малейших подробностей из ее нелегкой жизни… Сперва взгляните в окно! Евдокия Ильинична Голубкова сидит на лавке, положив ладони на колени, слушает. Свет падает на стол, освещает ее усталое, задумчивое лицо. Ломаются брови, и на одной, на левой, уж очень заметно темнеет родинка… Нет, нет, в хату пока заходить не надо. Евдокия только что получила письма от сыновей Антона и Игната и от дочери Ольги. Не будем ей мешать. Письма читает дочь Елизавета, самая младшая и самая любимая, «мой последышек», как говорит о ней Евдокия Ильинична. Смуглолицая, большеглазая, с двумя короткими черными косами, Елизавета была так похожа на мать, что тот, кто знал Евдокию Ильиничну в молодости, непременно сказал бы: вот она и явилась на свет, вторая Дуся! Даже родника величиной с муху так же чернеет, как и у матери, на левой брови, и Евдокия Ильинична этим гордилась. «Как славно придумала сама природа, — говорила она сама себе. — То я была девушка, а теперь моя дочка выросла и всем дородством пошла в меня, только грамотнее меня, а потом и у дочки родится дочка, и тоже во всем будет схожая с матерью, и так пойдет, пойдет жизнь, и конца ей не видно…»

«Как же вы, мамо, обидели меня и Надю, а больше всех Катю и маленького Юрика, что не приехали к нам, — читала Елизавета. — Пожили бы у нас, погостили. Мы так ждали вас и сейчас все еще ждем…»

— Ждут? — переспросила мать, вытирая платочком улыбающиеся губы. — Хорошо, когда тебя дети ждут…

— Слушайте, мамо, дальше, а то я спешу…

— Спешишь? Зараз все спешат… Ну, ну, читай.

«И знаю я, что вы найдете отговорку и скажете, что работа не позволяет, что не на кого оставить телят… Но кто вам, мамо, дороже, дети ваши, внуки ваши или телята?» Слышите, мамо? Кто вам дороже? — Елизавета подняла на мать смеющиеся глаза. — Это Антоша спрашивает. Отвечайте!

— Ой, какой же Антоша дурной! — Мать улыбалась, показывая в нижних зубах щербину. — И уже большой Антоша, и грамотный, и сам давно стал батьком, а все такой же, как то малое дите…

— Слушайте дальше, мамо… Вот… «Пора вам, мамо, бросать работу, пора и отдохнуть. Сколько у вас детей, и неужели мы вас не прокормим? У нас, у ваших сынов и дочек, крылья крепкие и сильные, и мы посадим вас, мамо, на свои крылья и унесем, как Иванушку уносили гуси-лебеди, помните, в той сказке, что вы нам рассказывали, когда мы еще были детьми…»

— «Когда мы еще были детьми», — грустно повторила мать. — Посадим на свои крылья… И такое придумал Антоша… А что пишет Игнат?

Елизавета взяла письмо Игната и начала читать. Игнат передавал поклоны матери, брату Илье и сестренке Лизе. Затем описывал свою поездку по отарам. Мать слушала, склонив набок голову. От отар Игнат перешел к детям — Гале и Вале. Такие у него славные девочки-близнецы! И тоже просил мать приехать в гости и повидать его жену Нюру, с которой мать еще не была знакома, и уже подросших внучек.

— И Игнат зовет к себе…

— Радуйтесь, мамо.

— Я и радуюсь… А что пишет Ольга?

Елизавета нехотя взяла письмо Ольги и стала читать в середине:

— «…все одно, мамо, моя молодая жизнь загублена, а Лева — человек хороший, и вы меня за него не ругайте… Приезжайте, познакомьтесь с Левой, верю, мамо, он вам понравится…»

— Ну, иди, Лизавета, иди, дочка, — сказала Евдокия Ильинична. — Вечерком я сама почитаю… Зараз у меня есть очки.

Елизавета повертелась перед зеркалом, закинула косы за плечи и ушла… Ну вот, теперь и нам можно переступить порог. Евдокия Ильинична посмотрела приветливо и удивленно: не ждала гостей. Улыбалась своей доброй, стеснительной улыбкой, не зная, что сказать. Женщина она гостеприимная, сердце у нее отзывчивое. Правда, ей немного совестно оттого, что ее хатенка из двух комнат неказиста, тесна; что оконца малы и подслеповаты, как у старухи глаза, и что нет в хате красивого убранства. Но что поделаешь? Гости, думает она, поймут, что в этом не ее вина, и не осудят. И по озабоченным глазам, по хлопотам вы уже догадались, что приход ваш хозяйку и взволновал и обрадовал. Почему? Так уж издавна принято на Кубани — всякому гостю в доме рады. Она усадила вас за стол, принесла крынку молока, стаканы. Крынка пузатая, горлышко обливное. Посудина явилась на стол из погребка, и вы, конечно, заметили на ее глиняных боках седую испарину. Евдокия Ильинична не спрашивает, кто вы, откуда и по какому делу пришли. Наливает в стаканы молоко и говорит своим тихим, приятным голосом:

— Пейте, люди добрые, пейте замест воды… Вода у нас вон, за окном. Но мы пьем молоко. Чего, чего, а этого добра хватает… И на ферме молоко есть, да и у меня своя корова покамест еще имеется…

И пока вы пьете прохладное, сладкое и пахнущее травой и погребом молоко, Евдокия Ильинична неторопливо, с заметной грустинкой в голосе поведает вам о том, что тропа от порога ее хаты пролегла давным-давно. «Все ж таки когда? — не терпится вам узнать поточнее. — Как давно? Может, пять, может, десять лет?» — «Ой, что вы, нет, это было еще раньше. — Евдокия Ильинична улыбается щербатым ртом, концом косынки прикрывает шершавые, в паутине морщинок губы. — Лежит та дороженька еще с той поры, когда по весне мы с Иваном обручились… А зачем вам понадобилась та стежка? Может, что не так у нас в колхозе или на ферме? Может, что плохое приключилось?.. Я что-то никак не могу уразуметь…»

Вы только подумали, как же, оказывается, давно это было, а Евдокия Ильинична с ее робкой улыбкой уже отошла, пропала, и на ее месте тотчас возникла та незнакомая вам девушка, что весной, когда цвели акации и бушевали вешние воды, стала женой Ивана Голубкова; что не эта пожилая женщина с добрыми глазами, а та давняя молодайка, протоптала первый след теперешней тропы, протоптала молодыми да резвыми ногами, умевшими и гопака сплясать, и пройтись так по хутору, что залюбуешься!

Бывало, в лунную ночь ходили по тропе вдвоем. Дуся — впереди, Иван — следом. Тропа вела к лесу. Гуляли на виду у хутора. Иван обнимал свою черноокую, и месяц, что повис над водой, светил только им и только им заглядывал в очи… Эх, где тот месяц, где та ноченька и где Иван? Есть ноченька, да не та, есть и месяц над хутором, да не тот… А Ивана и вовсе нет. Давненько Иван не навещал свою хату. Ушел, покинул и хату, и жену с детьми. Времени прошло достаточно, дети выросли, народились внуки. Пора бы, как поется в песне, и позарастать стежкам-дорожкам… А стежка не зарастала, все так же тянулась и тянулась по траве да по бурьяну, и не смывали ее дожди, не засыпали снега… Одна, без мужа, Евдокия топтала тропу почти тридцать годков — немало! Это тем из нас, кто не ходил по этому следу, легко сказать: одна, без мужа, и почти тридцать годков!.. Сколько побито чоботов и сколько изношено полусапожек! Да разве в обуви дело? А сколько выплакано слез, скрытых от людей и от своих детишек? Сколько скопилось в груди горя? Не счесть, ибо как же слезы и горе сосчитать, как измерить, когда на земле, оказывается, еще нету такой посуды и таких весов, чтоб можно было собрать в одно место все женские слезы и все горе и положить их на эти весы…

Глава 3

Неслись, шумели годы, как несется и шумит под окнами Кубань в разливе… Еще задолго до всполоха зари спешила по тропе Евдокия Ильинична, в полдень возвращалась в хату, чтоб управиться по хозяйству, пообедать, накормить детей, затем снова ноги ее бежали по ухоженному следу, а вечером, в темноте, бежали обратно, и так не день, не месяц. Все извилинки, все бугорки и ярочки были ей знакомы — не видела их, а чуяла ногами. Так, для любопытства, завяжите Евдокии Ильиничне глаза, как их завязывают платком, когда играют в жмурки, и она смело, не качнувшись в сторону, не замедляя шага, пройдет от порога до арки.

Присмотримся к Евдокии Ильиничне, к ее лицу, к ее одежде, и присмотримся попристальнее. Сделаем это так, чтобы наш внимательный взгляд она не замечала и не краснела, не стеснялась. Пусть угощает вас молоком, и пусть в глазах ее светится та безыскусная теплота, какая не приобретается, а дается человеку только самой природой. Или пусть стоит, сунув руки под фартук… Руки у нее рабочие, некрасивые, пальцы в загрубевших мозолях. И прячет она руки не потому, что совестится показать, а потому, что это издавна стало ее привычкой. Кофточка и юбка на ней из серенького, под цвет перепелки, ситчика. В мочках ушей сережки со светлыми, как слюда, камешками. Сережки подарил не Иван, а учитель Семей Маслюков, и подарил тогда, когда Евдокия уже была замужем. В сережках хранилась память о близком и любимом человеке, и они, как две крупные слезы, всегда липли к ушам и молодили ее.

Как-то она говорила мне: «Ни мои дети, ни Иван, ни хуторяне, никто, кроме тебя, не знает, откуда у меня эти сережки. И я прошу тебя: все, все порасскажи людям обо мне. Расскажи, как я росла у батька, о детях моих, об Иване, о Семене, и даже опиши вот эти сережки, какие они красивые. А только, ради бога, прошу тебя, умолчи о том, что у меня было с Семеном Маслюковым. Я и теперь еще не знаю: может, то был великий мой грех, а может, самое великое мое счастье, но только знать об этом никому не следует… Зародилась та радостная тайна в моем сердце, в нем она пусть и умрет». — «А если будет трудно умолчать?» — спросил я. «Ну, ежели трудно будет, тогда поступай как знаешь. Случай давно прошедший, может, и нет нужды хранить тайну…»

Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Все она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыл желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.

Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.

Второй раз сплетня выползла на улицу, когда комсомолец Иван Голубков прислал к Шаповалову сватов. Дружки Ивана советовали отказаться от невесты. «Мало того, что кулацкая дочка, так она еще и прижита от черкеса». — «Идите вы, советчики, к чертовой матери! — отрезал Иван. — Вас завидки берут, вот вы и несете всякую чертовщину. Ведь это нужно быть дураком, чтобы отказаться от такой девушки…» И последний раз сплетня потянулась из хаты в хату, когда у Евдокии родился третий сын, Илья, названный в честь деда Шаповалова, погибшего весной тридцатого года в горах. Новорожденного принимала бабка Ульяна. Ребенок родился смуглокожий, с черной косичкой на затылке, с черными, как угольки, глазами. Повитуха пришла домой и сразу же махнула за соседский плетень.

— Ой, Глафирушка, поглядела бы ты, какой у Дуси родился чернявенький хлопчик! — шептала она соседке над ухом. — Такое жуковатое дите, истинно черкешонок! Вот она аж куда сиганула, инородная кровушка, — ударилась во внука. Искупала я младенца, зыркнула на него и вижу: ничегосеньки в том мальчугане голубковского нету… Ну вылитый черкес, вот крест! Только ты, кума, ш-ш-ш… никому…

— Что ты, Ульянушка, умру, — шепотом сказала соседка. — А может, это грех учителя? Частенько Маслюков заходил к ней еще при Иване… Маслюков тоже чернявый…

— И не думай, кума, — сказала Ульяна. — Как могло такое быть… Ить Маслюков — учитель, человек образованный, а Дуся кто? Доярка, некультурная баба, и все… Не-е-е, на учителя не греши…

В ту далекую пору, когда в Прискорбном появилась молодая невестка Голубковых, Ивану многие казаки завидовали. Не могли понять, где выросла такая красавица и почему досталась именно Ивану Голубкову. Бывало, шла Евдокия по улице, накинув цветную шаль на плечи, шла не спеша, горделиво, как чужая, подняв голову, а ее всякий казак, случайно выходивший из калитки, провожал завистливо блестевшими глазами. Если стояли у калитки два казака, то можно было услышать:

— Погляди, кум! Чья такая?

— Разве не знаешь? Голубкова Ивана жинка.

— Да ну! И где он такую ее отыскал?

— Где? Говорят, в Трактовой на базаре…

— Вот бы, кум, обнять, а?

— Да-а…

Евдокию полюбили и дома и в хуторе. Звали ее по-разному, но только не Евдокией. Покойная свекровь называла ласково — Дуняшей, соседки уменьшительно — Дуней, а Иван любовно — Дусей, а чаще Дусенькой или Душечкой. Теперь же ее зовут по-уличному, и все — тетя Голубка. Укороченная фамилия так прилегла к ней, так пристала, что иначе, как тетя Голубка, ее никто и не зовет. «Ты была у тети Голубки?» — «А знаешь, что тетя Голубка рассказывала? Сколько было смеха…» — «Это тебе кто дал такой совет? Случаем, не тетя Голубка?..» Зимой ее избрали депутатом Трактовского Совета. «Ну, бабоньки, пошли голосовать за нашу тетю Голубку». Казалось, что в самом слове «Голубка» таилось что-то от характера Евдокии Ильиничны, от ее природной доброты и сердечности…

— Ну что вы, люди добрые, как же мне не помнить, все помню, и очень хорошо помню, — говорила тетя Голубка, прикрывая щербину ладошкой. — Как раз в тот год нашим дояркам за высокие удои правительство выдало ордена. И меня тоже наградили орденом Ленина и звездочкой Героини… как я тогда была самая передовая доярка… Митинг собрался, из Трактовой привезли духовой оркестр, а народу понасъехалось — тьма! Тогда и арку поставили для красы… А рядом стояла трибуна… А что те две буквы означают, ей-богу, не знаю. Может, про ухватистость, а может, про уход за скотом, в точности не скажу. Давненько было, позабылось. Я вот уже шестой год не доярничаю, а с телятами вожусь, нянчусь с ними… И еще помню, в то лето родился мой Игнат, а ему нынче сколько же годков? Учился, стало быть, в институте, после того женился в совхозе, и девочкам его третий годок идет… Сколько же ему будет?

Тут вдруг простуженно захрипел будильник, стоявший в печурке, как в норе, и рассказ оборвался. Так мы и не узнали, сколько же лет Игнату Голубкову. Тетя Голубка вздрогнула, точно ее кто толкнул, и подбежала к оконцу, взглянула на небо, хотела убедиться — не обманывали ли часы. Нет, охрипший их голосок не обманывал, солнце гуляло высоко. И тетя Голубка заволновалась, на ходу повязала полушалок и поспешила по тропе. Шла быстро, шаг у нее размашистый, так что без привычки поспевать за ней трудновато.

— Хотите и вы посмотреть моих телят? — спросила она, замедляя шаг. — Пойдемте, поглядите, какие они славные… Ну как дети!

Левое крыло приземистых строений — телятник. Он и просторный, и светлый, посветлее любой хаты, что стоят в Прискорбном, и чисто побелен известью. Пахло свежим молоком, подстилкой и устоявшимся телячьим теплом. Низкая изгородь из досок тоже побелена известью. Изгородь разделена станочками, и в них стояли и лежали на сухой соломе телята — целый гурт. Почуяли приход тети Голубки, вставали, потягивались и подходили к кормушкам, похожим на глубокие эмалированные чашки. Приглядитесь: что ни телок, то и чистейшей темно-красной масти, и на мягкой, лоснящейся шерстке, сколько ни ищи, не найдешь ни единого пятнышка. Смотришь на телят — и кажется тебе, что они не рождены, а что специально, по особому заказу, их отштамповала какая-то разумная машина.

Тетя Голубка надела белый халат, белую шлычку и, похожая на опытнейшую санитарку, смело прошла в воротца. К ней потянулись десятки совершенно одинаковых мордочек, с удивительно одинаковыми лиловыми, выпуклыми, милыми глазами, и в эту минуту она забыла не только о своих гостях, по обо всем на свете. Для нее существовали одни телята, и только телята, и она то наклонялась к ним, то ласкала их, поглаживала вытянутые шеи, то что-то говорила, и они, казалось, понимали ее и прислушивались к ее голосу. И удивительно было то, что для нее все телята были не одинаковые, как для нас, и между ними она находила различие по каким-то одной ей известным приметам, да еще и называла каждого по имени. «Ах, ласковый мой Ветер, ах ты, мой Ветерок, какой же ты важный да приметный, — говорила она, лаская бычка не приметного, а совершенно, как две капли воды, похожего на всех других телят. — Ах ты, моя Стрелочка, ласковая моя коровушка, ты у меня особенная и самая красивая. — А Стрелка была не особенная и не красивая, а точь-в-точь как все ее сверстницы. — Молочка захотели, сердешные мои, молочка… Ну, чисто дети! Зараз принесу, принесу, ить пора обедать… А ты, лобастый, чего глядишь? Или не узнал? Ах ты, Быстрый, Быстрый, какое хорошее имя люди тебе дали, а сам ты не очень быстрый, да еще и с ленцой… Я тебя знаю!»

Молоко наливала в кормушки, телята обмакивали морды, пили жадно, посапывали и, раскорячивая ноги, толкали кормушку. А тетя Голубка, довольная, улыбчивая, подходила то к одному телку, то к другому, и если какой лез к соседу, того отводила, при этом говоря: «Куда, куда лезешь! А! Да ведь это Быстрый! Тут ты верно быстрый… Ишь какой быстрый да жадный…» Подходила к другому телку, и для него находилось ласковое слово: «Веселка, какая умница, уже выпила и вылизала… Молодец! Теперь можно утереться, вот так, вот так…» И влажным полотенцем вытирала розовые, в молоке телячьи губы, и счастливая улыбка еще долго не гасла на ее лице.

Глава 4

Даже по этой скупой, небогатой красками картине в телятнике видно, что Евдокия Ильинична отдает своим питомцам немало сил и времени, и у читателя может создаться ложное впечатление, будто вся ее жизнь ограничена одними телятами и узкими интересами фермы. На самом же деле у тети Голубки были и иные интересы, и иные привязанности. Если бы о них умолчать, то портрет нашей героини получился бы далеко не полным и не точным. И суть дела не только в том, что наша телятница и депутат станичного Совета, и член ревизионной комиссии колхоза, что ее живо интересует все, чем живут хутор и станица. Суть дела в ее песенной и поэтической, если можно так сказать, натуре. Евдокия Ильинична любит стихи и песни. И любовь эта давняя, еще с девичества. Она пела и на балалайке сама себе подыгрывала. Голос у нее тихий, задушевный. И еще она любила читать книги. Читала все подряд, без разбора, что попадало в руки.

Не подумайте, если я сказал о любви тети Голубки к книгам, то сейчас же перед вами предстанет домашняя библиотечка, непременно с чистенькими, аккуратно поставленными томиками на двух этажерках, и что по этому случаю начнутся выражения восторга и радости. К слову сказать, причина для восторга и радости, конечно, налицо. Подумать только: хатенка телятницы на хуторе Прискорбном, а в хатенке полки с книгами — это и есть как раз то, что так нужно сельскому романисту! Тут можно было бы не только порадоваться и повосторгаться, но и порассуждать на тему о культуре на селе, о стирании граней между городом и деревней, о том, как литература проникает даже в глухие кубанские хутора, а книга становится верным другом и наставником колхозных тружеников, и как рядовая телятница собирается поить молоком телят и никак не может оторваться от чтения «Анны Карениной».

От такого соблазна нас избавило то, что в хате у Евдокии Ильиничны, к сожалению, не оказалось ни этажерки, ни книг. Дело в том, что старая привязанность к чтению у нее была несколько необычна, сказать, не похожа на все то, к чему мы привыкли. Во-первых, тетя Голубка полагала, что прочитанную книгу грешно держать дома, «в неволе и без людей», как она говорила. Прочитал — верни в библиотеку, а если книга своя — передай соседу. Так она и поступала. Если случалось, что книгу покупала в магазине, то все одно дома она не задерживалась.

— Отдай, дочка, подружке, пусть почитает, — говорила она дочери. — А чего жадничать? Нехай книжка расхаживает по хатам, нехай живет с людьми… Без людей ей тоже скучно.

Во-вторых, тетя Голубка читала все, как мы уже сказали, что попадало в руки, и читала, заметьте, тайно от людей. Почему тайно? Кто ее знает! Разве в этом она находила что-либо предосудительное? Ее не поймешь. Признаться, эта ее «тайна» удивила и меня, и я как-то спросил, почему она скрывает от людей то, что скрывать не нужно.

— А ну их, этих людей! — Она махнула рукой. — Еще смеяться начнут. Скажут: ну, нашлась на ферме книжница, будто у нее дома и на ферме делать нечего… У меня, верно, свободного времени маловато, а без книжки не могу…

В станичную библиотеку сама не ходила. Посылала Елизавету. Однажды Елизавета принесла книжку про Ивана Кочубея. Через неделю спросила:

— Ну, как, мамо, Кочубей?

— Ой, хороший же был человек… И погиб геройски. Из наших, из кубанцев… А только нету в той книжке для меня ответа.

— Какой вам, мамо, требуется ответ? — удивилась Елизавета.

— Насчет справедливости, дочка.

— Какой справедливости?

— Какой, какой! — обиделась мать. — Всякой, какая требуется для жизни… Молода еще, что ты смыслишь!

Как ни старалась тетя Голубка скрывать от своих товарок, что она читает книги и в прочитанном ищет ответ, что такое справедливость и как ее утвердить на земле, все одно доярки и телятницы все знали. Вообще земля, а тем более наша, прискорбненская, воистину слухами полнится. На ферме есть двухэтажный домик — общежитие для тех доярок, какие живут в станице. Там, на первом этаже, контора и красный уголок. Приходила сюда и тетя Голубка — посидеть в красном уголке. Все же приятно, диван мягкий, на окнах занавески, столы с газетами и журналами, радио. Из станицы сюда привозят молодых доярок на автобусе, и они, если не пожелают возвращаться домой, могут ночевать на пружинных кроватях. Все для молодежи, чтоб только приучились к ферме. По годам эти доярки годятся тете Голубке в дочери, и какие вертлявые и острые на язычок! Корову как следует подоить не могут, а приезжают на ферму завитые, разнаряженные, как на свадьбу. Забежали в красный уголок, увидели тетю Голубку и, смеясь, наперебой начали спрашивать:

— Ну что, тетя Голубка, отыскали правду?

— Она ищет не правду, а справедливость.

— Все одно!

— Ну скажите, тетя Голубка!

— Вам-то что за дело, вертихвостки?

— Все же интересно!

— Хотя бы одним глазом взглянуть, какая она, та правда!

Правда, или справедливость, как понимала тетя Голубка, — это то хорошее, доброе, что всегда должно быть в делах и в поступках людей. Она знала, что человек плохим не рождается, а делается, и те скверные пороки, которые есть в людях, пришли к ним не от родителей; знала и то, что люди бывают не только добрые и не только недобрые, злые, — все дело в том, чего в них больше, добра или зла; что люди бывают не только скупые и не только щедрые, не только честные, бескорыстные и не только корыстные и бесчестные, — опять же чего в них больше. И почему-то в тех людях, которых она хорошо знала, больше плохого, нежели хорошего, и чаще ей встречались негодяи, обманщики, чем люди порядочные, открытые, правдивые. Поэтому тетя Голубка обращалась к книгам, надеясь в них не только найти настоящих людей, но и узнать, доискаться, как же они такими стали. И того, чего искала, не находила. Обычно она читала вслух, не спеша, чтобы ничего не пропустить, безоговорочно веря печатному слову. «Еще, знать, не попалась мне самая главная книга, а все одно попадется, и тогда я все узнаю», — утешала она себя.

Приохотил ее и к книгам, и вообще к чтению студент Семен Маслюков, когда она была еще девушкой, — тот самый учитель Маслюков, которого она, тайно от мужа и от людей, любила всю жизнь. Во время зимних каникул Семен проводил Дусю до ее двора и, глядя в ее смеющееся, озаренное луной лицо, спросил:

— Дуся, читать умеешь?

— А как же! Я в школе училась.

— А знаешь ли ты, что такое любовь?

— Какая? — удивилась Дуся. — Не та ли, когда парни и девки устраивают ночеванья?

— Нет, что ты… Совсем другая. Настоящая любовь.

— Такую не знаю.

— А хочешь узнать?

— Угу…

— Хорошо… Вот возьми эту книжку. Прочитай ее — и все узнаешь.

Семен уехал. Украдкой, чтобы не увидели отец и братья, Дуся то в чулане, то на огороде читала и перечитывала стихи. Прошла неделя, месяц, многие стихи Дуся выучила наизусть и даже напевала их, а вот что оно такое — настоящая любовь, — узнала значительно позже, когда полюбила Семена. Еще не одну книгу она получила от Семена, когда он был учителем в Трактовой, а она уже вышла замуж за Ивана Голубкова. И с той далекой поры ей казалось, что на любой вопрос, возникающий в жизни, ответ следует искать в книге. Но вот в какой именно? Книг-то много, попробуй отыщи нужную. В ее нелегкой жизни было столько непонятного, несправедливого, перед ней вставали такие трудные вопросы, что найти ответ и правильную разгадку самой было не под силу. Но и в книгах, которые ей попадались, она не находила ответа: все в них было не так, как в жизни. И люди там какие-то красивые, честные, гордые, и горе не такое цепкое, и любовь особенная… В тот год, когда Иван оставил ее с детьми, она искала в книгах осуждения поступка мужа — и не находила. То, что случилось в ее семье, почему-то не было описано, и Иван Голубков в жизни не был таким, какими были мужья, описанные в книгах. «Или не те книжки я читаю, какие нужно, — думала она, — и где же та, настоящая книга, и когда она попадется мне в руки…»

Книга заставляла думать, понимать и узнавать что-то новое, еще ей неизвестное, а песня и балалайка были для нее забавой и утешением. В часы ли досуга, в горестные ли минуты, когда сердце болит, ноет, она брала балалайку, а песен разных, веселых и грустных, у нее было много. «Припасены на всякий случай жизни. И для веселья и для тоски», — смеясь, говорила она. И точно, Евдокия Ильинична могла сыграть и старинные песни «Ах вы, сени, мои сени», «Светит месяц, светит ясный», и полечки русские, и голосистые свадебные припевки, и «Подмосковные вечера», и даже «Я люблю тебя, жизнь», и вальс «На сопках Маньчжурии».

Как-то тихим летним вечером, когда над горами в чистом небе гуляла луна и серебристый ее поясок подплясывал на бурунах разгулявшейся Кубани, тетя Голубка подоила корову, напоила меня парным молоком, а потом взяла балалайку и, чуть слышно бренча струнами, запела «Выхожу один я на дорогу». Меня это удивило. Какими путями-дорогами, думал я, пришла эта песня в Прискорбный? Правда, первую строку Евдокия Ильинична переделала на «Выхожу одна я на дорогу», потом она пела: «Ночь тиха. Пустыня внемлет богу», — а затем: «Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? Жалею ли о чем?» — пела протяжно, задушевно, и мне казалось, что никогда еще лермонтовские слова не звучали для меня так сердечно и никто еще не пел эту народную песню так, как пела ее телятница из Прискорбного.

— Откуда у вас эта песня? — спросил я.

— Как это так — откуда? — удивилась тетя Голубка. — От людей.

— Да знаете ли вы, чья это песня?

— Знаю… Как не знать? Наша, казачья песня. Ее давно поют и в Трактовой, и у нас на хуторе… А что? Очень задушевная песня.

На свадьбе, на крестинах или на вдовьей вечеринке тетя Голубка — всегда желанный гость. Под некрикливый голосок балалайки можно и спеть и потанцевать, а то и погрустить, склонивши набок голову и слушая монотонное жужжание струн.

Глава 5

Когда-то здесь был двор с воротами и калиткой. Сейчас же можно было подходить к хате в любом месте — не осталось даже изгороди. Правда, огород и вишневый садок, чтоб туда не лазила скотина, отделялись от хаты низким плетешком с горбатым перелазом и воротцами из хвороста. Воротца на огороде были, как на грех, такими узкими, что в них никак не мог пройти «Беларусь» на своих высоких колесах, обутых в резину, как в галоши, Илья и так и эдак поворачивал руль, прицеливался и с той и с другой стороны, а в воротца не попадал. Отодвинулся назад, издали выровнял передние колеса и тихо-тихо проехал в огород. Слегка все же придавил колесом плетешок — затрещал сухой хворост, и в сырую землю врезались рубцы резины.

Евдокия Ильинична стояла возле хаты, и ей казалось, что «Беларусь» с подвешенным сзади плугом был похож на огромную рыжую птицу. Птица могла бы перелететь изгородь. Не перелетела, не пожелала. Хвост ее легонько покачивался. Мать смотрела и радовалась — птицей управляет ее сын. И ничего, что повалил изгородь. Беда невелика… Вытерла мать платочком слезившиеся глаза, вспомнила, как давным-давно, может, тридцать лет назад, а может, и больше, они с мужем копали огород лопатами. И ничего, не жаловались на жизнь, не уставали.

Молодые были, трудились от зари до зари и в три дня управлялись. Позже тут ползал однолемешный плужок в лошадиной упряжке — уже полегчало, но работа была не быстрая. А теперь? Прилетела птица, не успеешь оглянуться, а огород вспахан и заборонован. Какое облегчение человеку! Может быть, Илья поэтому так пристально посмотрел на мать, улыбнулся ей, и его взгляд, улыбка говорили: поглядите, мамо, какое тут совершится чудо! И чудо, верно, совершилось. Илья тронул рукой рычаг, хвост качнулся и упал. Рядом, откуда ни возьмись, зубьями впилась в землю боронка. Лежала смирно, ждала пока ей скажут, чтобы не мешкая бежала и бежала следом за плугом.

От Кубани тянуло свежестью. Мотор чадил гарью и мурлыкал добродушно, точно кот на солнцепеке. На лемехах, как в зеркалах, горело солнце, и жаркие его отблески отражались в чистой синеве неба. И вдруг мотор пробудился от сна, задымил, загудел разгневанно, и резиновые колеса, оставляя на земле рубцы, пошли и пошли гулять по огороду. Лемеха погасли, сталь жадно вошла в землю, и черным кушаком потянулась свежая пахота. То пламя, что полыхало на лемехах, тускло ложилось на вывороченные пласты и пропадало — следом танцевала боронка, и под ее зубьями комья рассыпались в прах. Куры сбежались сюда со всего хутора, и по тому, как они, старательно разгребая комья, наперегонки отыскивали червей, можно было подумать, что ради них трактор свалил плетень и потянул по огороду широкую борозду.

Вспомнила Евдокия Ильинична, что картошку, оставленную для посадки, нужно перебрать, и заспешила в хату. Провозилась с картошкой немного, вышла на порог, взглянула и удивилась: огород был вспахан и заборонован. И тропу Илья распахал, начисто изничтожил, хотя и знал, что мать снова ее протопчет! «Какой Илюша славный пахарь, такой молодчина, хоть куда! — думала она. — Взялся — и вмиг управился… Грядки нужно сегодня разделать, завтра можно посадить лук, а в воскресенье картошку…» Рыжая птица тем временем, подняв хвост, перебиралась через забурьяневшую межу, а следом спешили куры. Вышла из хаты обрадованная хозяйка и крикнула:

— Ой, Илюша! И откуда тебя господь бог послал!

— С неба, тетя Анюта, откуда же еще!

И пошли, пошли колеса считать межи. К низкому полдню придавили девятую межу — это были огороды таких же безмужних женщин, как и мать Ильи. Легла под колеса и десятая преграда — огород Василия Васильевича Хрена. Откуда пришла к нему такая фамилия — никто не знал. Или явилась еще от запорожцев, или была своя, доморощенная, или прилипло к человеку какое уличное прозвище. Василий Васильевич собой был мужчина статный, еще не старый, и решительно всем — и ростом, и осанкой, и даже умом — не отличался от других, а вот фамилию носил как какое-то наказание. Приедет, к примеру, в колхоз корреспондент или какой инспектор, а председатель серьезно, без улыбки и скажет: «Вот что, товарищ, иди-ка ты к Хрену…» И уже обида. Приезжий же человек не знает, что Хрен — бригадир фермы… И еще плохо то, что учетчиком на ферме работал инвалид войны Редька Иван Анисимович. Характером человек смирный, и непьющий, и некурящий, и на молодых доярок не заглядывался, а фамилию его рядом с бригадировой хоть не ставь. На Кубани как? Люди всюду развеселые, любят позлословить и посмеяться до колик в животе. Хохотуньями да насмешниками хоть пруд пруди. Палку кинь хоть в какую сторону, а непременно попадешь в острослова. И чуть что — валят в кучу две фамилии, гогот расходится по всей станице. И хочешь или не хочешь, а получается подрыв авторитета. Один скажет: «Куда ни крути, куда не верти, а хрен редьки не слаще», — и все видят в этих словах намек… Другой прибавит: «Редька хороша и без хрена», — и опять тот же намек.

Жена у Василия Васильевича молодая. Рано овдовел, а потому и женился вторично. Взял Зойку, женщину красивую и хозяйку завидную. И что ж вы думаете? Острые языки влезли и сюда, в семейную жизнь. «Ну, как, Зойка? — спрашивали развеселые соседки. — Сладко живется с Хреном, слезы еще не заливают очи?» А какая у Василия Васильевича, если бы вы только знали, дочка Степанида от первой жены! Красавица, каких мало. Илья готов с кем угодно поспорить или даже побожиться, что такая красавица еще не рождалась ни в верховьях, ни в низовьях Кубани. И оттого, что она была необыкновенно красива, к ней не липли злые шутки; даже самые отъявленные насмешники, глядя на Стешу, забывали ее фамилию, прикусывали языки и молчали… Не станем скрывать и скажем, что Илья полюбил Стешу еще тогда, когда она была девочкой-школьницей, и полюбил тайно, так что ни одна живая душа об этом не знала. И вот уже шел четвертый год, как Илья, отказавшись ехать учиться в институт, остался в Прискорбном и ждал, пока Стеша вырастет и окончит школу-десятилетку. Он и прилетел сюда, на огород, на своей птице только потому, что манила его к себе Стеша. Преодолевая усталость, он мял резиновыми колесами десятую межу и думал, что вот-вот увидит Стешу…

Увидел же, как на беду, не Стешу, а ее отца. Подслеповато щурясь, Василий Васильевич подошел к Илье и, пряча смешинку в колючих, низко подрезанных усах, спросил:

— Илья Иванович! Ты что это? На тракторе прибыл до меня в зятья?

— А вы, Василий Васильевич, не можете без этого… без насмешки?.. — сдержанно ответил Илья. — При чем тут «прибыл до меня в зятья»? Попахал огороды вдовам, так заодно хотел и вам… Что тут плохого?

— Пахать паши, в пахоте ничего плохого нету, — говорил Василий Васильевич, покусывая нижнюю губу, что делал он всегда, когда начинал злиться. — Но я казав себе, парень, и еще кажу: забудь мою дочку и выкинь из головы дурацкие твои думки! Пойми, верзила, Степаниде еще учиться нужно. Окончит трактовскую школу — в город уедет, а ты с детства своей любовью голову ей заморачиваешь, стал поперек ее пути и стоишь, как столб… Так что огород мой паши, за работу заплачу и скажу спасибо, а к Степаниде не подлаживайся, все одно твоя не будет…

— Это мы еще поглядим!

— Со мной, Илья, не шути… Слышишь!

— Ну, раз так, то к черту и огород и пахоту! — крикнул Илья. — А Стеша все одно будет моя! Зарубите себе на носу!

Илья резко повернул руль и дал газу. Так всадник, горяча шпорами коня, рвет повод. «Беларусь», дымя и грохоча, полетел через двор на улицу. В дверях дома Илья увидел Стешу и помахал ей рукой. Без платка, с распущенной косой, с шалькой на плечах, она кривила губы, а Илья ехал так быстро, что не успел разобрать, улыбалась она или плакала.

Глава 6

Картошку сажали в воскресенье. Лопатой Илья отрывал лунки, а мать и Елизавета, не разгибаясь, клали в ямки, как в гнезда, по две картофелины и ногами, обутыми в башмаки, загребали землю. Спины разогнули, когда солнце гуляло высоко и припекало жарко, не по-весеннему. Илья спустился к реке. Наклонился над водой, умывался, растирал горячее лицо и думал о Стеше. «Сегодня ее увижу, и сегодня все порешим, — думал он, расчесывая пальцами мокрый чуб. — Ну его к хрену, старого Хрена. — Скупо улыбнулся, посмотрел на мутный поток. — Поженимся, и все тут… Хватит ждать».

После обеда Елизавета надела платье с сиреневыми цветочками. Смотрела в зеркало — и самой не верилось, что у нее такая тонкая шея и такие острые ключицы. И глаза круглые да большие. Заплела косы и, сияющая, похожая на майскую сирень, пошла к Стеше, чтобы отправиться с подругой в лес за Кубань.

На улице ее догнал Илья. Смотрел в землю, говорил глухо:

— Лиза, шепни Стеше… Вечером, когда стемнеет, буду ждать ее возле Черкесского Брода.

— Все еще хоронитесь от людей? — Лиза улыбалась. — Или у вас любовь краденая, или еще что, не пойму… Мы с Хусином никого не боимся, а вы, как малые дети…

— Ничего, сестренка, скоро поймешь… Так исполни просьбу, Лиза.

— Ладно, исполню, нетрудно. — В черных глазах заиграли лучики. — Братушка! Мы со Стешей едем за Кубань. Хусин перевезет на лодке. Поедем с нами, погуляем в лесу… Сколько там цветов!

— За Кубанью делать мне нечего, — сухо ответил Илья. — И некогда… Да и мамка наша что-то сильно опечалена.

— Она теперь всегда такая… Старенькая, устает…

На огороде, когда Сажали картошку, а потом и за обедом Илья замечал в обычно добрых, ласковых глазах, матери странную печаль. «Или она захворала, или еще что? Такой сумрачной она никогда не была. Балалайку давно в руки не брала». Тоскующий ее взгляд говорил, что ей больно и что она давно хотела сказать что-то важное, сокровенное, а вот решиться не могла, и вся ее невысказанная горечь, как слезы, копилась в глазах. И когда Илья, затоптав у порога цигарку, вернулся в хату, он снова увидел те же затуманенные грустью и о чем-то тяжком думающие глаза матери. Илья взял книгу и сел к столу. Листал, что-то отыскивал, что-то читал, а видел все тот же тревожный взгляд материнских глаз. Поднял голову, а мать сидела возле стола, подперев ладонями щеки, и, думая о чем-то своем, все так же тоскливо смотрела на сына.

— Илюша, и что ты все отыскиваешь в книгах?

— Разное, мамо, ищу… Вот в этой книжке описано, как налаживать подвесную сеялку, как ею управлять. И называется она квадратно-гнездовой. Почему квадратной и почему гнездовой? Шахматы, мамо, видели? Вот она сажает зерна так, что когда кукуруза взойдет, то, куда ни посмотри, везде лежат ровные рядки, как на шахматной доске. Вот какая умная сеялка!

— И сама все делает? Без человека?

— А что? Она умная…

— Ох, сынок, сынок, горюшко ты мое…

— Что это вы, мамо? Какое горюшко?

— А такое, сынок, горюшко, что сердце у тебя гордое…

— Обыкновенное оно у меня, мамо…

— Скажи кому другому, только не матери… Из-за чего взвалил на свои плечи такой груз? Перед Стешей захотел погордиться? — Мать вздохнула. — Ох, смотри, сыну, надорвешься, выставишь себя на посмешище…

— Какой груз? О чем вы, мамо?

— Не хитри, Илья! Даже и матерью не надо быть, чтобы все видеть, а я же твоя мать… Помолчи и послушай. Ради Стеши ты не поступил в институт и остался трактористом в Прискорбном. Так, скажи? А, киваешь… Значит, правда. И ради Стеши ты взялся людей удивить — один выходишь на такое поле. Хочешь показать девушке, какой ты есть герой? Скажи, так? Не киваешь, а по глазам бачу, — так! Подумать только, сто гектаров обработать одному, прополоть одному, вырастить урожай одному, собрать урожай одному. Это что же такое, Илюша? Один-одинешенек в степи. Да ты что, богатырь какой? Может, ты и не сын мой, не Голубков, а тот, что в сказке, Илья Муромец?

— Ну что вы, мамо, говорите! И не Муромец я и не один… Верно, Стешу люблю, и вы это знаете. И люблю давно. Не скрою от вас, мне будет приятно, если Стеша порадуется… Но никакие рекорды мне не нужны. И я не один в поле. А машины? Да они нынче стали такие умные, что, может, даже умнее иного человека. Вот хоть бы эта сеялка. Она и есть моя главная помощница. Есть у меня культиватор. Есть моторы, а у них сила! Так что, мамо, не печальтесь, в поле я не один.

— Ну, хорошо, в поле тебе будут помогать машины, — согласилась мать. — А в сердешных делах? Скажи, не таись от матери. Или думаешь, тоже подсобят умные машины?

— Что вы, мамо, обойдусь и без техники…

— Усмехаешься, тебе весело… А ты все же откройся матери, как у тебя зараз дела со Стешей?

И тут по ее тоскующим глазам Илья понял, что не машины и не кукуруза тревожили ее душу, а Стеша.

— От вас, мамо, у меня тайн нету. Скоро мы со Стешей поженимся…

— А Стешин батько согласен?

— Мамо! — Илья даже встал. — Печаль-то моя не о нем! И зачем мне его согласие?

— Ой, какой смелый! Беда. — Мать обиделась, у нее дрогнули губы. — Как же, Илюша, можно без родительского согласия! И комсомольцы, как я думаю, обязаны почитать батька и мать… Может, вы со Стешей и со мной говорить не пожелаете?

— Вы мать душевная, вы поймете, и мы с вами поговорим… А он же не отец, а изверг!

Слушала старая мать сына и толком не могла понять, что он говорит. Что-то не так. А что? Ее сын собирается жениться на Стеше и не желает попросить согласия ее отца? «Ну, ничего, я сама попрошу, пойду и поговорю с Василием Васильевичем. Да и почему же отец — изверг? Никакой он не изверг. Любит, как многие отцы, свою единственную дочь, печалится о ней… Что в том плохого? Когда мы были молодыми, то и не вольничали, и родителей уважали… Может, мне хотелось выйти замуж за Семена Маслюкова, а батько сказал: выходи за Ивана Голубкова, — и вышла… А как же?.. А может, и зря послушала батька?..»

Евдокия Ильинична шла на ферму, а думки о сыне бежали следом, лезли в голову — не остановить их, не удержать. С теми же думками вошла в телятник. Телята обступили ее, ласкались, радовались, но они же не знали, отчего так грустна и озабочена тетя Голубка. Она смотрела на них и не замечала, не видела. Такое случилось у нее первый раз за многие годы — и ослепла и оглохла. Наливала в кормушки молоко, а перед глазами стояли не телята, а то Илья, то Стеша, то Василий Васильевич. То она входила в хату, ее встречал Василий Васильевич, и был он такой ласковый да приветливый, даже свахой назвал. Они садились к столу, а на столе уже и рушники, и полбутылки водки, и хлебина с солонкой. Вели разговор мирный, душевный, и на сердце у Евдокии Ильиничны было радостно оттого, что она пришла поговорить о намерениях сына. Не успела она молвить слово, а Василий Васильевич, взяв ее за руку, улыбнулся и сказал: не надо, не надо, милая и добрая моя свашенька, не надо ничего говорить, потому что я все, все знаю и не меньше, чем вы, радуюсь, что наши дети, как те голуби, в любви паруются; все эти дни я только и думал о том, как бы побыстрее нам породниться, и Илюшку вашего люблю так, как может любить отец родного сына; и так я радуюсь тому, что Илюша не побоялся и первым на Кубани взялся за такой большой участок кукурузы, и я не только горжусь его смелостью, но и верю в его победу, и победа эта будет не только его, а и моей дочери Стеши, да и наша с вами, Евдокия Ильинична… Мечты, мечты, как же вы хороши! Как же легко уносят они туда, куда только пожелаешь. В те минуты, когда сознание возвращало Евдокию Ильиничну на землю и она видела не улыбающегося Василия Васильевича, а телят, ей становилось еще грустнее, и ни один телок уже не слышал от нее, как обычно, ласкового слова. Молча, без улыбки и без искорки в глазах, вытирала полотенцем шершавые телячьи губы, и снова мысли уносили ее в хату к Василию Васильевичу.

Пожилая женщина, видавшая на своем веку всякое, она, конечно, понимала, что мечты — одно, а жизнь — другое, и все же любила помечтать. Мечты и пробудили у нее великое желание непременно побывать у бригадира и будущего свата, и отказаться от этого желания она не могла… Вечером, когда Илья и Елизавета ушли на гулянку, Евдокия Ильинична надела новые, недавно купленные юбку и кофточку, праздничные, стоявшие в шкафу, туфли. На плечи накинула полушалок и подошла к зеркалу. Давненько не становилась она перед вмазанной в стенку склянкой, а сегодня такой случай, что нельзя было утерпеть. Подражая дочери, она даже качнула плечом, наклонила голову и повела бровью. Ей нравилось, как ломались ее брови и как на левой брови чернела родинка. Смотрела на себя и невольно улыбалась. Даже смешно, как жизнь может изменить человека. Если бы можно было поставить рядом ту Дусю, какую привез в Прискорбный Иван Голубков, и эту, тетю Голубку! Теперешней тете Голубке даже улыбнуться на людях нельзя, совестно, — чернеет щербина. Глаза у нее грустные, а она улыбается и видит: да, точно, щербина такая препротивная. «И чего у меня сегодня глаза такие невеселые, или оттого, что щербину увидела?.. — думала она, глядя в зеркальце. — Ну, ничего, я иду не влюбляться, глаза развеселю, а рот, когда стану улыбаться, прикрою платочком… А идти нужно. Раз решила, то нужно идти…»

Она шла по темной улице и думала о том, что явиться к бригадиру без щербины было бы лучше. Может даже сказать: и что это за старуха пришла… В эту минуту пожалела, что не послушала совета сына Антона. Писал Антон, что его жена Надя запросто может вставить зубы, как настоящие. Просил приехать. Не пожелала ехать, а вот теперь идти к бригадиру и будущему свату как-то неловко.

Глава 7

Боязно переступила чужой порог, наклонила голову, поздоровалась. Хозяин и хозяйка ужинали. Удивились: не ждали гостью. И к столу не пригласили. Зойка начала убирать посуду, а Василий Васильевич встал, свернул цигарку и задымил. Дубленое лицо не выражало ни ласки, ни доброты. Курил и думал, чего ради явилась к нему телятница, и не знал, что делать и как себя вести. Может, что на ферме случилось?

Евдокия Ильинична забыла о своей щербине, широко, не прикрывая рта, улыбнулась, думала вызвать к себе внимание и не вызвала. На ее улыбку бригадир ответил косым, режущим взглядом. И они, разумеется, не сели рядом, а продолжали стоять: она — у порога, а он — возле стола. Зойка убрала посуду и, понимая, что она тут лишняя, сказала, что ей нужно сходить к соседке, вышла из хаты. Евдокия Ильинична стояла у порога, сознавая, что теперь-то она в хате у Василия Васильевича не мысленно, а наяву, и сердце ее надрывалось от боли…

Нехорошее молчание тянулось долго. Василий Васильевич докурил цигарку, выбросил окурок в форточку. Прошелся по комнате, остановился и, глядя в темное окно, сказал:

— Ну, что явилась, Голубка? Какое у тебя есть ко мне дело?

— Вот пришла…

— Вижу, не слепой… Что-нибудь случилось на ферме?

— На ферме все хорошо. Телята, слава богу, растут…

— Так о чем печаль-забота? По тебе вижу — переживаешь, волнуешься.

— Верно, волнуюсь… Может, оттого волнуюсь, что никогда в твоей хате не была. И еще не пришла бы, да вот нужда погнала…

— Какая еще нужда?

— Есть к тебе дело…

— Насчет телят?

— Насчет детей…

— Каких таких еще детей?.. Ты труженица не детских яслей, а фермы… При чем тут дети?

— А наши дети? У тебя дочка, а у меня сын.

— А-а-а… Догадываюсь… Сватать пришла! Ну, ну, кажи, выкладывай, Голубка… Стало быть, явилась уполномоченным послом от сына, а я, дурак, думал, что у тебя дело насчет телят… Ну, чего умолкла? Садись, Голубка, и кажи, кажи, выкладывай…

На сердце лежала такая тяжесть, что уже не хотелось ничего говорить, она подумала, что не следовало бы сюда и приходить, а все же раз пришла, то нужно что-то сказать. Чувствуя слабость в ногах, она присела на табуретку. Говорила и дивилась своей смелости и своему красноречию. Сказала и о том, как важно отцам и матерям оберегать любовь своих детей; и о том, что любовь Илюши и Стеши особенная, не такая как у всех людей. Почему особенная и почему не такая, точно она не знала, а сердцем это чувствовала. Хорошо, что Василий Васильевич все так же смотрел в черное окно и не дознавался: в чем же любовь особенная? Видимо, такой вопрос его не интересовал. Он уже покусывал нижнюю губу и наливался злостью. Но молчал, не перебивал, терпеливо слушал. Он и тут, дома, придерживался правил, которые установил для себя на собраниях: не перебивать оратора, не мешать ему. Слушал тетю Голубку, покусывал губу, злился и думал: «Смирно, смирно, Василий… Пусть, пусть высказывается. Потерпи и соблюди свои правила: и на собрании и везде надо дать высказаться трудящемуся человеку, чтобы он сполна душу излил, а то без такого излияния какая же может быть демократия…» Эти мысли успокаивали. Он даже сложил руки на груди, выпрямился и перестал кусать губу. Когда Евдокия Ильинична сказала и о том, что Илья не поехал учиться в институт только потому, чтобы не потерять Стешу, что и эти сто гектаров кукурузы, что взвалил себе на молодые плечи, тоже овеяны все той же любовью к Стеше, — Василий Васильевич сделал два шага и сказал:

— Ну, Голубка! Все излила? Ничего не утаила?

— Хватит с тебя…

— Я не перебивал? Слушал спокойно? Рот тебе не закрывал? Демократию соблюдал? Согласна с этим?

— Согласная… А что?

— Хорошо! Теперь послушай и помолчи. — Снова подошел к окну. — Удивляюсь на тебя, Голубка! Ты наша, прискорбненская, а откуда появилась у тебя эта красивость языка… это, как его? Ну, чтоб сберегать любовь своих детей. Ишь куда махнула! Будто ты не телятница, а какая-то лекторша, ей-богу! Или это… как его? Ну, что любовь особенная? И надо же такое придумать! Даже смешно! Особенная? Да ты что, на язык, на вкус ту любовь пробовала? Не пробовала? А голословно утверждаешь? Тут и есть твоя первая ошибка — голословность… Далее, возьмем для фактической наглядности тебя, В прошлом ты наша знатная доярка, в настоящем наша знатная телятница. Тобой и твоим трудом не нарадуются разные фотографы и корреспонденты. Но кто ты есть в культурном предмете? Читаешь книги? Хорошо! Ищешь правду? Ищи, правильно. А если приглядеться к тебе, то ты не то что серая, а совсем бабонька темная, как та осенняя ноченька. И что ты своим куцым умишком смыслишь?

— У меня жизнь за плечами…

— Помолчи, помолчи, я тебя слушал и репликов тебе не кидал… О чем я говорил? Перебила… Да, о тебе. Разве тебе, темной бабе, видно, где какая есть любовь, и все такое прочее? Знаю, за сына стараешься. Прежде чем… Да не перебивай меня, Голубка! Прежде чем оберегать любовь детей своих, ты отойди в сторонку и взгляни на себя. Жаль, что нету большого зеркала, чтобы видно было от ног до головы. Наглядная получилась бы картина. Кто есть ты? Труженица безотказная? Это похвально! Труд, как это… дело чести. Тридцать пять лет ты безвыездно живешь в Прискорбном. Даже в Армавире не была, настоящего базара не видала, состарилась возле коров и возле телят. Муж тебя бросил с малыми детьми. Вспомни, сколько горя хлебнула. Живешь на свете не вдова, не мужнина жена, а так — покидька. И ты такая не одна. Из двенадцати прискорбненских хат в девяти живут вот такие покидьки, как ты… А почему? Подумала ты об этом? Потому, что женщина, как равноправная, должна стремиться к культуре…

— Какой же ты хамлюга, Василий… А я — то жила по соседству и не знала тебя…

— Ничего, кляни, стерплю обиду… И скажу всю правду. На кого ты похожа? Старуха щербатая, что у тебя есть впереди и что тебя ждет в будущем? Так ты, на себя глядя, желаешь такую же, как у себя, жизнюшку уготовить моей единственной дочери? Что ее ждет тут, в Прискорбном? Будет у нее муж-недоучка. Вцепится тот муж в трактор и станет растить кукурузу. А жена куда пойдет? В доярки — вот ее прямая дорожка. Так, а? Чего молчишь? А дальше что? Ферма и ферма, и никакого тебе просвета… Нет, Голубка, извиняй, а сватами мы не будем! На могиле покойной Стешиной матери я поклялся, что дочка наша в Прискорбном не останется, и клятву свою сдержу… Пусть летит на простор, как птица… Почему, к примеру, твои дети не остались в Прискорбном? Антон — архитектор, собственную машину имеет. А где живет? В Краснодаре, строит красивые дома. Игнат — зоотехник, какими отарами управляет, тоже на машине раскатывается по степи. Ольга — зоотехник по уткам… Это Илья поневоле сидит возле матери: школу бросил, недоучка. Деться парню некуда, вот он и взялся за кукурузу. А ты — любовь, да еще и особенная! Елизавета тоже небось в Прискорбном не останется. Так почему же моя Степанида должна на всю жизнь приковать себя к этому хуторку? Нет, Голубка, сватами нам не бывать! Степанида уедет учиться в Краснодар або в Москву и там, бог даст, еще отыщет себе особенную любовь…

Еще долго упрекал, выговаривал. То мерял шагами комнату, и под чоботами похрустывала сухая солома, то держался руками за край стола, как за трибуну. И не замечал, что та, в кого, будто камни, бросал обидные слова, тихо плакала; как она, захлебываясь слезами, с трудом поднялась и, ничего не видя, вышла из хаты. Прислонилась спиной к стене, отдышалась. Ощупью отыскала плетень и, держась за него, как слепая, вышла со двора и поплелась к своему дому.

Глава 8

Если в сердце гнездится печаль, а слезы застилают очи и вам не с кем поделиться своим горем, вы не раздумывая идите на берег Кубани. Днем ли, ночью ли — все одно. Как ни грозна река весной, а вы отыщите поросшую густым, как шерсть, мохом каменную плиту и садитесь на нее, точно на скамейку. У ваших ног беснуется вода в весеннем разбеге, шумит, подтачивает берег. Смотрите, смотрите на стремительный бег реки, на холмистое заречье, и вы не заметите, как ваши слезы высохнут, взгляд посветлеет: вместе с протяжным шумом, вместе со свежей прохладой придет к вам желанный покой.

Евдокия Ильинична хорошо знала успокаивающую силу родной реки — это давнее и надежное, испытанное людьми средство против тоски и горя. Поэтому, не задерживаясь на улице, она прошла к берегу, уселась возле хаты на сухую, прошлогоднюю траву, как на мягкую полсть, и задумалась. Так и просидела час или два — не считала. Смотрела на реку, и ночью река казалась черным бурлящим поясом. На той стороне, как раз против Трактовой, раскинулся черкесский аул Псауче Дахе. Сакли со светящимися оконцами спускались к реке, по улице неровной стежкой убегали огни. Евдокия Ильинична смотрела на шумный речной пояс, на мерцающий огоньками аул, а мысленно продолжала спор с бригадиром, доказывала ему, что он не то что бесчеловечный, но еще и бесстыжий; что такому не только нельзя доверить бригаду, а невозможно поставить его даже бугаятником: бугаи не примут. Успокоившись, она начала думать о том, что в Прискорбном жизнь идет не так, как у всех людей, и даже не так, как в Трактовой. В Трактовой есть и кино, и магазины, и Дом культуры, и всегда там людно. А что в Прискорбном? Ничего. Одиноко, как сироты, стоят хатенки, и по вечерам в хуторе тихо, как в могиле: не слышно ни гармошки, ни девичьих голосов. В Трактовую тянутся из хутора и молодые и старые. Где зараз ее дети — Илья и Елизавета? В Трактовой, где им еще быть… Евдокия Ильинична думала и о том, что в Прискорбном живут женщины без мужей. Не их это вина, а их беда. У одной муж остался на войне, у другой — разлюбил, бросил и ее и детей. Разве можно такой бедой попрекать женщин? А бригадир попрекает, выговаривает, ни стыда у него, ни совести…

И еще лезло в голову, что есть же, и недалеко отсюда, хутора с веселыми и красивыми названиями. Например, хутор Вольный. Вольный хутор — хорошо! И живут в нем, наверное, люди вольные, как птицы. Или хутор Кубанский. Чем плохое название? Сразу видно: стоит на берегу Кубани, и жители его — кубанцы. Или хутор Свобода? Лучшего названия, кажется, не отыскать. Или хутор Вишневые Сады? Значит, весь хутор утопает в вишневых садах, а по весне, куда ни глянь, цветут и цветут вишни, и оттого повсюду белым-бело. Или у черкесов? На том берегу раскинулся аул Псауче Дахе. Что означает по-русски Псауче Дахе, Евдокия Ильинична не знала. Но по звучанию понимала, что Псауче Дахе — это что-то красивое… И почему тут, на невысоком берегу, наискосок от Псауче Дахе, примостился хутор с таким скорбным именем? Будто нарочно дали ему такое невеселое прозвище, чтобы сказать этим, что люди здесь живут, в тоске или в горе. Может, по этой причине и Кубань так изгрызла его, разнесчастного? Нехорошее имя, а деваться от него некуда. Стоит Прискорбный на берегу, пугает своим видом людей, и пусть стоит. Или взять фамилию бригадира в Прискорбном. Хрен Василий Васильевич. Ну, что это такое? Где еще можно найти вторую такую фамилию? Существует она, как на беду, только в Прискорбном. В колхозе восемь бригад, и у семи бригадиров нормальные человеческие фамилии. Один Нестеров, другой Белогоров, третий Калашников, четвертый Горицветов… «А у нас что? Хрен Василий… Раньше я думала, что бригадир наш не такой злющий, как тот едучий корень, а теперь узнала… Еще похлестче! Беда… Что фамилия, что человек…»

Оставшись одна, да еще ночью на берегу Кубани, Евдокия Ильинична успокоилась: куда-то ушли, пропали и обиды на бригадира, и каждодневные житейские хлопоты. Мысленно, как на легчайших крыльях, улетала она в прошлое. И та ее жизнь, что виделась издали, казалась жизнью не только невозвратной, но и необыкновенной, и сердце ее наполнялось тревожной радостью. Смешивалось в кучу все, что было пережито, и бежали наперегонки то детство, то юность, то гулянки, то купание в Кубани, то страда в степи, и всюду на виду у всех она, Дуся. Даже не верилось, что когда-то все это было. А может, ничего и не было? Может, тут одна ее выдумка? И чаще всего мысли обращались к девичеству. Какая это была красивая пора молодости! И как только Евдокия Ильинична видела себя в кругу подруг, таких же развеселых и беспечных, как и она, так всегда почему-то рядом с ней был Семен Маслюков…

Тут автор поставил три точки, потому что неожиданно подошел к запретному месту своего рассказа. Сам того не желая, коснулся тех сокровенных тайн, о которых Евдокия Ильинична просила никому не рассказывать. Просьба эта, как мы помним, относилась к годам ее замужества, когда Семен Маслюков, учитель из Трактовой, частенько навещал Прискорбный и ночевал у тети Голубки. К этим ее сердечным струнам мы пока не прикоснемся. Мы сперва расскажем о знакомстве Дуси Шаповаловой с Семеном Маслюковым. Первый раз Семен приехал в станицу на каникулы в феврале 1926 года. Тогда-то он и познакомился с Дусей и подарил ей книжечку стихов… Так что три точки пусть стоят, пусть предупреждают, как автомобильные знаки на дороге, а мы пройдем мимо них и поведаем о знакомстве Дуси и Семена. И заранее просим у Евдокии Ильиничны извинений, если мы расскажем о том далеком времени не так, как оно рисуется в ее мечтах, а так, как оно было в жизни, — ничего не утаивая и ничего не прибавляя.

Глава 9

Второй раз Семен Маслюков проводил зимние каникулы в Трактовой. Жизнь в большом городе, учеба на рабфаке так изменили станичного парня, что пожилые казаки поглядывали на него с удивлением, а сверстники — с нескрываемой завистью. Дома у Маслюковых тоже дивились и радовались. Перемена была заметна и в том, что Семен носил не бешмет и шаровары на очкуре, а городской костюм, не черкеску с газырями, а бобриковое пальто с каракулевым воротником; и в том, что Семен заметно повзрослел и возмужал, а черная как смоль чуприна стала пышнее, и ходил он по хутору даже в холод с непокрытой головой; и в том, что уже свежо и молодо засеялись усики, и Семен часто и, казалось, без причины поглаживал их согнутым пальцем; и в том, что в характере Семена прижились такие черты и черточки, какие у трактовских парией встречались редко: скромность, доброта, вежливость и уважение к старшим…

В семье Маслюковых дивились тому, что Семен всегда мыл руки перед тем, как сесть к столу. Ел или пил молоко не так быстро и не так жадно, как это делали его братья Ульян и Андрей. Мать раздобыла у соседки ржавую вилку, почистила ее о кирпичину, вытерла тряпкой и клала на стол перед Семеном. Улыбался Семен, ласково поглядывая на мать, понимал, зачем она это делала, а к вилке не притрагивался. Мясо брал ложкой или руками, как все… Однажды сказал…

— Мамо, а вы купите вилки всем… Вилкой есть удобней.

— Ты же знаешь, Сеня, непривычные мы к вилкам. — Мать улыбнулась. — Мы привычны к тем вилкам, какими сено мечут…

С родителями Семен был ласков, разговаривал с ними часто и охотно, и в голубых его глазах всегда теплилась улыбка. Как-то обнял мать и поцеловал ее, чего, разумеется, никто из ее сыновей никогда не делал. Фекла даже прослезилась.

Ночью, прикрывая одеялом костлявую, пахнущую кузнечным дымом спину мужа, сказала:

— Чуешь, Афанасий… а меня Сеня поцеловал.

— Чего ради?

— Так, без ничего… как мать… — Глубоко вздохнула. — Э-э-э! Что означает, Афоня, жизнюшка городская, как она человека перекраивает. Совсем же мало наш Семен пожил в городе, а погляди на него, какой изделался ласковый да с людьми обходительный. Родную мать целует…

— Верно, я тоже замечаю, что поумнел наш парень, малость пообтерся средь городских, — согласился Афанасий Лукич. — Как тот чурбан. Обтеши его хорошенько, обстругай, походи возле него с рашпилем да с наждаком, и уже нету чурбана, а есть предмет… Такого, мать, ко мне в кузню и калачом не заманишь.

— И зачем ему твоя кузня? Не всем же ковать железо! — говорила мать. — Дажеть не верится, что Сеня — моя кровушка. Помню, на свет появился такой же, как все малютки, а зараз погляди на него, какой стал…

— И не удивляйся, мать, — рассудительно отвечал Афанасий Лукич. — Все детишки рождаются одинаковыми, и ни на одном из них, шут их побери, не написано, что из него со временем произрастет: полезный злак или бурьян бурьяном. Вырастет то дите, тронется, поплывет по жизни-океану, покидает жизнюшка из стороны в сторону, как зернину в решете, и вот после этого из него выходит либо человек, либо хамлюга… Так что наша кровушка, мать, тут еще не самое заглавное.

— И не скажи, — не соглашалась Фекла. — А приветливость у Сени, а улыбчивость откуда? От меня… Ты же знаешь, какая я была в молодости развеселая… Или чуприна черная, а глаза голубые, небо, да и только. Чья чуприна? Чьи глаза? Мои!

— Ну, ладно, ладно, пусть будут твои… Спи.

В отцовскую кузню Семен заходил часто. Нравились и звон наковальни, и запах курного угля, и тяжкое посапывание меха. Афанасий Лукич стоял у верстака, нарезал в гайке резьбу. Радовался старик, что вот наконец и собрались в кузне все его сыновья. У горна находился старший, Ульян. Кожаный, побитый искрами фартук облегал его плотную, коренастую фигуру. Сильные, поросшие курчавой шерстью руки были оголены выше локтей. Угольное пламя озаряло худое скуластое лицо, строгие глаза. Осенью Ульян женился на трактовской девушке Вере и еще никак не мог привыкнуть к своему женатому положению. По этой причине был излишне мрачен, задумчив, хотел казаться таким же серьезным, как и все женатые казаки. Говорил скупо, рассудительно.

В горне накалялся толстый округлый обрубок железа. Тяжело, словно загнанный конь, вздыхал мех, трубную пасть острыми языками лизало пламя. Ульян поворачивал обрубок, держа его длинными щипцами. Андрей положил на плечо пятикилограммовый молот с натертой ладонями рукояткой и ждал команды. Не утерпел Семен и попросил молот. Андрей с улыбкой взглянул на Ульяна. Тот подмигнул: дескать, отдай молот, пусть студент потанцует возле наковальни… Тут же Ульян выхватил из огня окутанное искрами железо и бросил его на наковальню. Раскорячиваясь и приседая, крикнул:

— Ну, Сеня, взялись!

Частым переплясом заиграли молотки. Тот, что у Семена, падал редко и тяжело, звук его был глухой, а тот, что у Ульяна, молодцом выплясывал, ударяя то по наковальне, то по железу, заливаясь протяжным звоном.

Старый Маслюков искоса поглядывал на Семена, видел, как тот неумело поднимал молот. Отец только покачал головой и спрятал усмешку в курчавой, продымленной бороде. Видя, что Ульян злится и что железо, не поддаваясь слабым ударам, темнеет, отец толкнул Андрея. То выхватил у Семена молот и крикнул:

— Братушка! Погляди, как надо бить! Вот так, вот так…

— Это тебе, Сеня, не книжки читать, — заметил Ульян, положив железо в горно. — Тут требуется и силенка и ухватистость. У Андрея это получается…

— Нету у Семена сноровки, — сказал отец. — Дело ему непривычное.

После ужина Семен и Андрей собрались на гулянку. Над Трактовой кружился снег, видимый на свету возле окна. На улице, несмотря на снег, играла гармонь, слышались девичьи припевки, тихие, приглушенные темнотой и метелью… Афанасий Лукич сидел на стульчике возле порога, курил, пуская дым в приоткрытую в сенцы дверь. Когда Семен и Андрей хотели выйти из хаты, старик встал и сказал:

— Куда собрались, братовья?

— Пойдем, батя, попарубкуем, — ответил Семен.

— Идите, идите, пока годы молодые, — согласился старик. — Только, слышишь, Семен, не сманивай Андрея в город.

— Я не сманиваю, батя, — сказал Семен. — Но учиться Андрею нужно. Молотобоец он хороший, силенка у него имеется, а вот ума…

— И ума хватит, — перебил Афанасий Лукич. — Ежели все станут грамотными да образованными, то кто, скажи, будет работать? Хватит и того, что в роду Маслюковых возымелся один ученый… Чего еще? Мало, а?

— Да, батя, мало…

— А я скажу, немало, — стоял на своем отец. — Я так, сыну, сужу: ученых на свете уже много есть, а еще больше их расплодится в будущем. Так что всем и дела не отыщется. Нехай твой брат обучается работе не головой, а руками. Познает кузнечное мастерство, вот и будет у него на всю жизнь живая копейка. Кузнечное дело горячее и завсегда в жизни потребно… Без кузнеца людям не прожить.

Семен промолчал, не стал спорить с отцом. Братья вышли из хаты. Пушился снег, не снег, а вата развешана на плетнях, на крышах, на деревьях. Семен был без шапки. Снежинки засевали его цыганскую чуприну. Андрей поверх кубанки повязал башлык. Закурили, постояли возле ворот, как бы обдумывая, куда идти. Замерла гармонь, умолкли девичьи голоса. Стало так тихо, что казалось, было слышно, как на плечи садились снежинки.

— Семен, батю не расстраивай, — сказал Андрей, когда они шли по улице. — Он влюблен в кузнечное дело, да и на рабфак я все одно не поеду.

— Почему? Чудак!

— Учись один. Ты к этому способный. Да и прав батя, жизнь у ученых, по всему видно, будет сильно затруднительная, насидятся, бедняги, без дела.

— Отец рассуждает со своей колокольни, — ответа Семен. — А она у него низенькая…

— Через год стану кузнецом, — говорил Андрей, не слушая брата. — Женюсь. Отойду от батька и заживу сам себе хозяином.

— Ну что ж, живи, — согласился Семен. — А на ком думаешь жениться? Не секрет?

— Есть у меня одна зазнобушка… Раису Карташову знаешь?!

— Нашу соседку? Тонконогую девчушку?

— Ее… Верно, была тонконогая, а стала во всей форме. — Андрей помолчал, гордо подняв закутанную башлыком голову. — Зараз Рая — красавица на всю Трактовую… И работящая такая, Сеня, ухватистая… Вот мы с ней и заживем припеваючи…

Глава 10

Обычно днем Семен читал или уходил бродить за Кубань. По вечерам зачастил на гулянки.

— Хоть тут, в станице, мамо, попарубкую, — говорил он. — А то во время учебы да и после учебы уже не доведется.

Мать кивала, соглашалась.

— И хорошо, Сеня, что ходишь на гулянки. Может, невесту облюбуешь?

— О невесте думать, мамо, рано.

— Отчего рано? Ох, гляди, сыну, чтоб не опозднился!

В Трактовой, как и во всех станицах, для зимних гулянок парни в складчину нанимали хату. В эту зиму трактовские парни и девушки собирались на краю станицы у пастуха Силантия. Разумеется, не со всей станицы, а только с той ее половины, которая называлась Закурганной. Добрая половина Трактовой лежала за двумя курганами — отсюда и название.

Платили Силантию не деньгами, а натурой: мукой, яйцами, маслом, салом, картошкой. Неказистая хатенка Силантия по-старушечьи гнулась под прелой соломенной крышей. В ней было две комнаты: небольшая, похожая на чулан, и побольше. В той, что побольше, и собирались по вечерам закурганцы. В нее вели просторные сенцы, зимой и летом пахнущие мышами и квашеной капустой. В любой час суток в сенцах густела такая темень, что можно было и покурить тайно, привалившись спиной к стене, и приголубить в углу, если случится, какую девушку, и можно поручиться, что никто этого не увидит.

В чулане ютился Силантий с женой, а по соседству, через стенку, до рассвета горланила гармонь и стонал земляной пол от усердных ударов каблуков. Удивительно было то, что Силантий обычно спал мертвым сном: ни страдающий голос гармошки, ни шум молодых голосов, ни крики, ни даже свист разгулявшихся парней не в силах были нарушить сладкий, как у младенца, сон пастуха. «Как заслышу гармошку и девичьи песни, так сразу тянет меня к подушке, — говорил Силантий, смешно подмигивая косым глазом. — За стенкой они чертуются, аж небу жарко, а я так сладко сплю, как то убаюканное мамкой дите… Так что у меня двойная выгода: и прибыль в натуре имею, и сон выходит преотличный…»

На вечеринке все казалось Семену привычным и знакомым. За два года, правда, одни девушки и парни успели выйти замуж или жениться, другие — подрасти и занять на гулянке их места, но эту перемену никто не замечал. Все, что касалось распорядка и обычая гулянки, осталось неизменным. Так же, как и прежде, в тесной комнате копилась духота, и так же, задыхаясь, страдальчески подмигивала лампа, подвешенная к потолку. Все так же парни лихо «выбивали» барыню, и так же, как всегда, в моде были «страдания» и полька-бабочка; и так же обильно лежала на полу подсолнечная лузга — не было такой девушки, которая не принесла бы в платочке сладко поджаренных семечек. И так же, как и два года назад, играли «в пояса».

Игра эта была нехитрая и до крайности примитивная. У порога стоял парень, вид у него был несколько глуповатый. К нему с поясом подходила девушка. Пояс кожаный, широкий и с медной бляхой. Девушка спрашивала тихо, чтобы никто не услышал: «Кто царица твоего сердца?» Парень смеялся, его смешило само слово «царица». И все же он что-то шептал девушке на ухо. Девушка, размахивая поясом, с серьезным, сосредоточенным лицом, нарочито долго искала «царицу сердца», и все, кто сидел на лавках или стоял, смотрели, затаив дыхание, и ждали. И вот девушка находила «царицу», ударяла ее поясом, и та, краснея и потупя взгляд, покорно шла к тому, кто ждал ее у порога, целовала и становилась на его место. Теперь уже парень брал пояс и так же тихо спрашивал девушку: «Кто царь твоего сердца?» Вся пылая, бедняжка что-то шептала смеющимися губами. Парень важно, с достоинством исполнял поручение, тоже не сразу отыскивал «царя», а отыскав, бил его поясом сильно, по-мужски. Сгибаясь от боли, «царь» не шел, а бежал к дверям, без всякого видимого желания целовал девушку и занимал ее место. И снова повторялось все сначала.

Следует заметить, что Семен частенько оказывался «царем», и пояс с медной бляхой не раз ложился на его спину. Трудно сказать, что именно манило к Семену трактовских красавиц. Возможно, причиной всеобщего внимания к рабфаковцу было то, что в Трактовой он внешне отличался от своих сверстников и был у всех на виду. А может быть, всему виной тут были черные шнурочки на его губе, ибо, если говорить прямо, без обиняков, то какая девушка не пожелала бы прикоснуться губами к мягким, как шелк, усикам. Всякий раз, когда его спины касался пояс, Семен и краснел, и виновато улыбался, и без причины поглаживал усики. Быть «царем», исполнять обязанности избранника девичьего сердца ему не хотелось, не видел он в этом ничего разумного и вообще нужного. Но что поделаешь, когда девушка назвала твое имя, а медная бляха легла на твою спину! На тебя все смотрят, чего-то ждут, и ты хочешь или не хочешь, а повинуешься и идешь к дверям. К тому же Максим Красноштанов, душа вечеринки закурганного края и школьный товарищ Семена, предупреждал: «Главное, Сеня, не надо тебе выделяться средь иных-прочих и не надо показывать свою культурность и все такое. Там, в Краснодаре, ты студент, а тут, в хате Силантия, ты обыкновенный наш, трактовский парень. Будь, Сеня, как все люди, и ничего не чурайся, и ничему не противься…» И Семен не чурался и не противился. Покорно шел к дверям, стыдливо прятал глаза, целовал чьи-то упругие, сухие губы, близко видел чьи-то глаза — то озорные, смеющиеся, то испуганные, тоскливые… Затем называл свою «царицу», и повторялось все сызнова — те же сухие, твердые губы, тот же пресный, никому не нужный поцелуй…

Девушка, которую Семен поцеловал, взяла у него пояс и шепотом спросила:

— Сеня, тебе кого?

— Все одно, — чуть слышно проговорил Семен. — Кого-нибудь.

Девушка доверительно улыбнулась, взмахнула поясом и отошла. По ее горячему взгляду, по улыбке Семен понял: девушка, не проронив ни слова, сказала ему, что на нее он может положиться, что она не подведет, ибо хорошо знает, какой именно «царице» подарить пояс… И точно, через минуту «царица» явилась. Перед Семеном ясным солнышком предстала девушка, часто-часто мигая ресницами и сгорая от стыда. Это была Дуся, знавшая наизусть многие подаренные ей стихи. Девушка смотрела на Семена с мольбой в глазах, и он не мог понять: губы ее дрожали оттого, что она вот-вот рассмеется, или оттого, что она сейчас расплачется. Ей было трудно и стоять и смотреть на Семена, и все же она нашла в себе силы положить руку Семену на плечо и улыбнуться. Лицо у нее смуглое, глазастое, со следами застаревшего, еще с лета, загара. Пухлые щеки, которые так и хотелось потрогать пальцем, были в зареве румянца. Шнурочки бровей слабо чернели на темной коже, и левая бровь была приметна тем, что на самом изгибе примостилась родинка, похожая на муху. При малейшем движении брови ломались, и были они так старательно выписаны, что нарисовать, скажем, их на бумаге точь-в-точь такими было под силу разве только руке искуснейшего живописца… Она подняла маленькую голову, косынка, вязанная из козьего пуха, поползла на плечи. Девушка испуганно отдернула руку, быстро оправила за ухом смолистые, слабо вьющиеся волосы, откинула на спину туго сплетенную косу. Вся она, прямая, смелая, говорила, что ей ничего не страшно, что если она подошла к нему и если он выбрал именно ее своей «царицей», то она смело поцелует его… А что тут такого? Все целуются…

Девушка взглянула на Семена, и брови ее в удивленном испуге поползли, изогнулись, да так и застыли. «Отпусти меня, Сеня, хоть мы и знакомы с тобой, хоть ты книжку мне дарил, хоть я и кажусь смелой, а мне и страшно и совестно, — говорил ее взгляд. — И целоваться нам не надо, посмотри на меня, а я на тебя, и разойдемся…» Отвела глаза, смотрела себе под ноги, не знала, стоять или убегать. Рясная, с оборками юбка чуть прикрывала колени. Кофточка из розового ситчика открывала тонкую шею в монистах. Кофточка была тесна в груди, и Семен заметил: когда девушка положила руку ему на плечо и выпрямилась, от упругой девичьей груди кнопка на кофточке расстегнулась… Девушка вздохнула, как перед прыжком в воду, приподнялась на цыпочки, потянулась к Семену. Стежечки-брови сломались, и она, затаив дыхание, смешно сжатыми губами дотронулась до усиков Семена и вдруг прыснула, залилась смехом и побежала к подругам…

Вскоре игра «в пояса» всем наскучила. Догадливый гармонист растянул меха, и Дуся с балалайкой подсела к нему. Охали и стонали басы, плакали и смеялись подголоски, жужжали струны. Взвихрилось забористое кубанское «страдание», и тут Дуся отдала подруге балалайку, не стерпела и вышла на средину комнаты. Она сорвала с плеч косынку, прижала ею на спине косы и, пружиня гибкое тело, топнула ногой и крикнула:

— Эй! Гармонист! Поддай огня!

— Дуся! Милая, пострадай!

— Не мешайте ей!

— Куда прешь, парень? Ну, куда лезешь?

— Посторонитесь, хлопцы!

Дуся взмахнула косынкой, откинула голову и, смеясь и блестя белыми, густо посаженными зубами, тихо-тихо пошла по кругу. Она как бы примерялась к полу, пробовала его крепость, приглядывалась, а есть ли тут где разгуляться. И когда убедилась, что круг широк, а пол крепок, закружилась вихрем, часто и дробно выстукивая каблуками. Легко, птицей кружилась по комнате, черные косы, как плети, резали воздух, колоколом взбухала оборчатая юбка. И вот она, чуть наклонив голову и помахивая косынкой, плавно, на цыпочках, прошла мимо Семена, а затем под восторженные крики спряталась за спины подруг.

Гармонист заиграл польку-бабочку. Комнату запрудили пары, закачались косынки и чубатые головы. К Семену подошел Максим. Посмотрел на часы на запястье его жилистой, волосатой руки и сказал, что уже поздно. Потом заговорщицки подмигнул другу и увел его в сенцы. Там они закурили, и Максим, обнимая Семена, приглушенно сказал:

— Ну как, Сеня, настроение?

— В общем, хорошее.

— Слушай, пойдем на ночеванье?

— Идите без меня…

— И что ты за тряпка, Семен? — обиделся Максим. — Не будь таким пугливым. Сходи хоть разок. Просто так, из любопытства. Узнаешь, что оно такое, наше станичное ночеванье… Нас будет немного. Пойдем тремя парами.

— Нет, Максим, я не пойду. Можешь ты понять, что мне это противно?..

— Тю, дурной! Всем не противно, а ему противно. Не строй, Семен, из себя городского… Все знают, что ты наш, трактовский. И тебе хорошо известно, что ночеванье — это же обычай… Что тут такого?

— А если обычай плохой?

— Ну, какой есть, зато свой, не краденый, — ответил Максим. — Я тоже считаю, что обычай пустяковый, и думаю, что со временем он отомрет и забудется. Но пока существует, пойдем, Сеня, не гордись. А то, честное слово, на тебя наши девчата обидятся… Мы уже и хату договорили — у Фроси Садченковой. Я пойду с Катей Яншуковой, Николай — с Полей Астафьевой… Ну как?

Согласен?

— Да и девушки у меня нет, — отнекивался Семен. — Не с кем…

— Не беда! — перебил Максим. — Эту печаль-заботу беру на себя. Хочешь, пойдешь с той, что зараз под гармошку страдала? Как плясунья? Нравится Дуся Шаповалова? Живая, как бесенок! Да ты ее знаешь. Она лет пять жила у бабушки в Сторожевой, там и в школу ходила, в прошлом году осенью вернулась к отцу… Славная девушка… Ну как? Согласен?

Семен, думая о Дусе Шаповаловой, промолчал. Максим же понял его молчание как согласие. Затоптав каблуком цигарку, он быстрыми решительными шагами направился в комнату, среди танцующих глазами отыскивая Дусю. Семен стоял в темных сенцах и ругал себя за то, что пришел на вечеринку. Мог бы не приходить, и тогда не было бы этого ненужного и неприятного разговора с Максимом.

Вернулся Максим. Был он весел, рябоватое лицо сияло. Обнял Семена, отвел в угол и глухим, вкрадчивым голосом сказал:

— Порядок, Сеня! Дуся согласна. Она, брат, девушка смелая. — И еще тише: — Значит, план у нас такой…

— Погоди, как же так? — перебил Семен. — Идти на ночеванье с девушкой, которую я не видел год и мы не сказали друг другу ни слова?

— Ну, Семен! Ну что ты за человек! — Максим смеялся. — Девушка и та смелое тебя… Эх ты, казак!

Семен, пристыженный, не ответил.

А Максим продолжал:

— Значит, план такой… Мы уходим отсюда незаметно. Сперва хату покидают девчата, а потом мы… Я уже обо всем договорился… Вечеринка пусть себе шумит и без нас… Не вешай голову, Семен!

Глава 11

Ночь месячна и светлым-светла, улица заснеженна и пустынна. Краснолицый, нарумяненный морозцем месяц парубковал над спавшей станицей. Искрились присыпанные снегом крыши… Девушки, взявшись под руки, шли впереди, не оглядывались и тихонько напевали песню под унылые звуки струн. Дуся крайняя справа. Она играла на балалайке, и почему-то Семен смотрел только на Дусю и видел ее одну. Перед глазами то широкая, в оборках, юбка, то цветной полушалок на голове, то ватная жакетка и темные косы на спине, а в ушах слабый звук струн. Удивляло то, что Дуся была весела, что могла играть и петь песню, зная, что следом идет тот, с кем она по своей доброй воле согласилась провести ночеванье, то есть лечь в постель. Идя рядом с Максимом и Николаем, думая о Дусе и видя одну ее, Семен испытывал чувство стыда.

Подошли к хате Фроси Садченковой. За низкими плетняными воротами белой папахой поднималась соломенная крыша в снегу и темнели глазницы оконц. Не решаясь войти, девушки остановились. Максим толкнул калитку сапогом. Семен входил во двор последним и понимал, что теперь-то уже невозможно ни отстать, ни убежать, и даже сама мысль о том, что он здесь, на чужом дворе, и что должен лечь с девушкой, с которой сегодня еще не обмолвился словом, была ему противна и казалась противоестественной. Желая найти для себя хоть какое-то оправдание, он подумал: если уйти, сбежать, что тогда подумает о нем Дуся? Посмеется, назовет трусом. Ребята поднимут на смех. На улице стыдно будет показаться. «А чего я так тревожусь? — успокаивал себя Семен, поглядывая на Дусю и глупо улыбаясь. — Надо же мне узнать, что оно такое, ночеванье. Да и не убегать же, в самом деле, от девушки? Прав Максим, ничего в этом обычае нет плохого… Оно даже интересно…»

Парни и девушки ввалились в чужую хату, подняли заспанную хромую хозяйку. Фрося сонно улыбалась, говорила глухим голосом, что она ждала ночевальщиков и, не дождавшись, уснула, но что сейчас она быстро, в один миг, соорудит постель. «Какую еще постель? — подумал Семен. — И где ее стелить и зачем? Неужели на полу и как раз там, где лежит телок?»

Фрося зажгла лампу и послала парней за сеном. Максим, Семен и Николай принесли оберемки сухой травы, холодной и пахнущей цветами. Раскинули ее толстым слоем от печи до лавки. Телок, спавший возле лавки, услышал шорох, нехотя открыл оливковые большие глаза. Удивленно посмотрел, как Николай и Максим расстилали сено, видимо не понимая, что это за люди и почему они мешают ему спать. Телок даже поднялся и, выгибая тонкую спину, сладко потянулся. «Интересно, что будет дальше? — думал Семен. — И телок, и пахучее сено, и тусклый свет лампы — такое и не придумаешь…»

Хромая и будто кланяясь, Фрося принесла старую полсть, а девчата три подушки: одна подушка на две головы. Полсть растянули поверх сена, и постель была готова. «Неужели я останусь здесь и неужели лягу на эту постель? — Думал Семен. — Или плюнуть на этот дурацкий обычай и бежать, бежать отсюда? Ну, чего стою? Еще за сеном пошел, будто мне это сено так нужно… Но не мог же я не пойти! Хозяйка велела, и пошел… Да и не в сене дело…» Он все еще стоял у двери, опустив руки и делая вид, что ко всему безучастен. Как чужой, наблюдал он нехитрое приготовление постели, думая о том, как же, собственно, начнется ночеванье…

Началось оно просто, буднично. Фрося захромала в свою комнату. Телок лег и прикрыл длинными ресницами большие глаза. Максим и Николай деловито сели на постель, сено под ними хрустнуло. С той же деловитостью, не спеша снимали сапоги, как они снимают их, когда приходят домой. Желая помочь (и в этом тоже была частица обычая), к парням подсели веселые, без причины смеющиеся Катя и Поля. Хихикая, они стаскивали тесную, загрубевшую мужскую обувь. Затем сняли свои ботинки и поставили их, как у себя дома, возле лавки.

Дуся все еще сидела с поникшей головой на лавке. Одна ее коса свисала на колени, и проворные пальцы то расплетали ее, то сплетали. Было видно, что девушка поджидала Семена и боялась взглянуть на него. А он стоял у порога и испытывал такое чувство, будто что-то украл и теперь не знал, что ему делать: убегать, прятаться или — будь что будет — стоять на месте…

Из беды выручила Дуся. Она подняла голову, отбросила косу за плечи и мило, одними глазами, улыбнулась. Семен тоже улыбнулся. Она приблизилась к нему тихо, чтобы не услышали даже подруги, и сказала:

— Так и будем стоять? Вот наше место, Сеня…

— Вижу… Да только… как-то не…

— Давай хоть сядем… Сапоги у тебя тесные?

— У меня ботинки.

— Все одно… Хочешь, помогу?

— Нет, нет! Что ты… Не нужно.

— Все так делают, Сеня…

— Пусть все делают… а мы не будем.

— Как хочешь…

— Эй вы, черти! — крикнул Максим. — Чего шепчетесь? Гасите лампу!

Глава 12

«Ох, Семен, Семен, бедная твоя головушка, не убежал! — думал Семен. — Вот так и буду сидеть возле девушки как дурак… Ума не приложу, что мне самому себе посоветовать и подсказать. Видно, ничего нельзя ни подсказать, ни посоветовать. Остался, так подчинись Максиму, гаси лампу и смелее, смелее ложись на жесткую, пахнущую овчиной полсть…»

Мрачный, с тоской во взгляде, Семен нехотя погасил лампу и молча лег на полсть, и лег так, что теменем своим коснулся Дусиной головы. Лежал, не шелохнувшись. У его ног посапывал телок. На полу пятнился светлый квадрат оконца — это в хату, к ночевальщикам, заглядывал месяц. Все-то ему, полуночнику, нужно видеть, все-то ему, гуляке, нужно знать… «Чего же ты, дружище, помалкиваешь? — с усмешкой думал Семен. — Чего лежишь как пень? Или язык присох? Или не знаешь, что парни обычно говорят девушкам? Нельзя же ничего не говорить. Так же девушка уснет от скуки… А что я ей скажу? Как все это глупо…»

— Ночь-то какая светлая, — шепотом сказала Дуся. — Когда мы шли, ты заметил, вся станица искрилась…

— Свежий снег, мороз и луна… Дуся, любишь лунную ночь?

— Угу… Я люблю все светлое… Ведь правда хорошо, когда ночь светлая? А днем, если солнце и света много… Ляжешь на траву, посмотришь в небо, а в глазах круги и искорки… Хорошо!

— А еще что любишь, Дуся?

— Ну, еще люблю все хорошее. И стихи люблю, те, что ты дал… Если люди душевные, ласковые, тоже люблю… И если я сделаю что-то такое, отчего все радуются, то и мне тоже радостно… Это хорошо? Правда?

— Да, это хорошо… А книги любишь читать?

— Люблю… Но у меня их нет. Та, одна только.

— Я буду тебе присылать… У меня есть интересные книжки.

Дуся не ответила и, прикрыв ладошкой рот, сладко, как ребенок, зевнула. Семен молчал, теменем чувствуя ее маленькую голову, ее твердые косы. Мучительно думал, что бы еще сказать, и не мог придумать. Бычок поднялся, посопел, согнул спину. Смотрел оливковыми глазами на Семена и долго цедил на солому тонкую струйку…

— Дуся, пойдем…

— Куда?

— Домой… Я тебя провожу.

— Если желаешь — пойдем… Я тоже спать хочу. — Она приподнялась на локте, глаза ее блеснули. — Сеня, разве мы и не поцелуемся? На ночеванье это принято…

— Поцелуемся, Дуся, только не здесь… Хорошо?

Она кивнула и, подбирая рукой юбку, быстро поднялась, повязалась шалью, взяла балалайку. Крадучись, как напуганные воришки, они покинули хату…

Еще не голубел восток над заснеженными, далекими отрогами, а петухи, боясь прокараулить зарю, уже горланили то в одном, то в другом дворе. На улице было свежо. Весело попискивал морозец под быстрыми шагами. Снег не блестел, а точно пламенел. «Будто в каком пожаре…» Взявшись за руки, Семен и Дуся шли по пустынной улице. Месяц провожал их, смотрел им в лица с недоумением, и нельзя было понять, радовался тому, что парень и девушка так рано покинули Фроськину хату, или огорчался.

Семен взял Дусю под руку, чтоб не поскользнулась и не упала. Через пальто ощущал ее сильную, упругую руку. Ему казалось, что еще никогда он не испытывал такого радостного чувства, как сейчас. Все радовало Семена: и то, что пламенел молодой снег; что ночь была на исходе и в спящей станице разгорались петушиные спевки, а на синем небе далеко-далеко рисовались контуры зубчатых гор; что Дуся, милая девушка, была рядом с ним и он как бы слышал ее тихий голос: «Сеня, разве мы и не поцелуемся?»; что она спешит, подлаживается к его шагу и, скользя и смеясь, повисает у него на руке, — все, все теперь волновало, все говорило ему, что он счастлив и что хорошо сделал, что согласился пойти на ночеванье… И пока они проходили длинную, пустую улицу, Семен не раз ловил себя на мысли, что Дуся ему очень нравится. Почему нравится? Чем именно? Не спрашивал себя, не доискивался.

У ворот Шаповаловых остановились, и Семен пожалел, что каникулы кончились и что завтра ему нужно покидать Трактовую. Он держал озябшие шершавые пальцы Дуси в своих теплых ладонях, смотрел в ее сощуренные глаза, на разлет бровей с родинкой, на ее еле приметные вздрагивающие губы и не мог насмотреться.

— Ну, вот теперь, Дуся, мы поцелуемся… Можно?

Она не ответила и положила руки на его плечи, потянулась к нему, как бы желая подрасти, и Семен, целуя ее, ощутил на ее тронутых морозцем губах мелкую-мелкую дрожь…

— Дуся, а завтра мы увидимся?

— Зачем?

— Я завтра уезжаю.

— Уезжай… Если так нужно.

— Разве не хочешь со мной попрощаться?

— Хочу…

— Где же мы встретимся?

— Не знаю… Дома у нас нельзя. Приходи на берег. Я буду полоскать белье… Придешь?

— Непременно! Утром? Да?

Она прошла в калитку, с улыбкой посмотрела на Семена и молча кивнула.

Глава 13

Дуся и ее подруга Рая, навьючив на коромысла мокрое, тяжелое белье, подошли к берегу. Над водой повисла легкая шаль тумана. Из-за гор выкатилось холодное солнце, и красные лучи его, прошивая туман, окрашивали воду в багровый цвет. Каменистый берег был обметан хрупким ледком. Ногами, обутыми в чоботы, Дуся покрошила лед, и он поплыл мелкими стекляшками.

Место ото льда было очищено коромыслом, и девушки, засучив рукава, принялись за дело. От воды к туману, просвеченному солнцем, тянулся жиденький парок, казалось, реку со дна подогревали. Занятые делом, подруги не замечали ни тумана над водой, ни солнца. Они были дружны и делились всеми, даже самыми сокровенными тайнами. Гибкая, как ивняк-однолетка, Рая наклонялась к воде, коленями зажимала юбку, чтобы мороз не щипал голые икры. Шумно полоскала отцовскую сорочку и рассказывала, как с Андреем Маслюковым они до полуночи гуляли по берегу Кубани.

— Мы и в лес ходили, а в лесу страшно, все ветви завалены снегом…

Поведала и о том, что вдвоем им было весело, что она не пожелала идти в душную хату Силантия, и Андрей ее послушался.

— Он завсегда меня слушается, — прихвастнула Рая, выпрямляя свой гибкий стан. — Веришь, Дуся, что я ни скажу — слушается. Что ни прикажу — исполняет.

— Значит, любит.

— Мы и верши трусили, — смеясь, сообщила она. — Я сказала: Андрюша, потруси верши, и он потрусил. Рыба была, но мы ее не взяли. Я сказала Андрюше, что рыбу можно забрать и завтра, никуда она не денется… А на вечеринке было весело? — вдруг спросила она, мысленно еще находясь с Андреем.

— Как всегда, — неохотно ответила Дуся. — Танцевали до упаду, играли в «пояса»… Мне довелось поцеловать… Угадай кого? Ну, говори!

— Не знаю… Наверно, Максима…

— Максим мне и даром не нужен… Андрюшкиного братца!

— Семена?

— Чего глаза пялишь?

— Неужели? Вот это да! И как же он целуется? Небось не по-нашему?

— Совсем не умеет… Какой-то он сильно стеснительный. И усики у него, знаешь, такие смешные. Через них я рассмеялась и убежала. — Сильными, красными от холода руками скрутила жгутом простыню и бросила ее на камни. — А еще что у нас было, Рая! Угадай! Ни за что не угадаешь. Сказать, а?

— От тебя я ничего не скрываю.

— Семен пошел со мной на ночеванье, — озираясь, тихо сказала Дуся. — Не веришь?

— Да ну!

— Вот тебе и ну!

— Не брешешь, Дуся? Перекрестись!

— Честное слово? Вот крест…

— Вот это чудо!.. — Рая даже бросила стирку. — И сам попросился?

— Ну что ты, сам! У него на такое и язык не повернется. Через Максима…

— Ну и как он? — допытывалась Рая.

Дуся взглянула на разрумяненную подругу, и глаза ее затуманились.

— Ничего он, ухажер собой смирный, — уклончиво ответила Дуся. — Вежливый, обходительный во всем…

— И целовались?

— Да ты что? Даже и не подумали… Потом, возле нашего двора, поцеловались.

— Ой, как интересно, Дуся! А о чем же вы говорили?

— О разном… Спрашивал, люблю ли я читать книги.

— Ну, вот еще! Нашел веселый разговор.

— Он сегодня уезжает… Обещал сюда прийти попрощаться.

— Чего ради!

— Не знаю… Сказал, что придет. Ежели явится, то ты, Рая, уходи домой…

— Что? Влюбилась, подружка?

— Глупость…

— Ох, хитришь, Евдокия, хитришь! По глазам вижу: хитришь!

Тут девушки увидели Семена и умолкли. Он стоял на круче, не решаясь сойти к берегу. Девушки наклонились к воде, полоскали белье, делая вид, что Семена не заметили. А он уже спускался к воде. Поздоровался. Дуся, полоща белье, не подняла головы, не взглянула. Рая, прыская от смеха, сказала: «Здрасьте, ежели не шутите, Семен Афанасьевич». Ласково взглянула на Семена и начала накладывать на коромысло отжатое белье. Семен помог ей положить ношу на слабое девичье плечо. В ответ она доверительно улыбнулась ему, как бы говоря, что ей-то все известно, оттого-то она и уходит. Опираясь левой рукой о бок и чуть склоняя вправо голову, Рая пошла, покачивая тонким станом.

— Чья такая строгая? — спросил Семен, когда Рая взошла на кручу. — Неужели Карташова Раиса?

— Она… А что?

— Вытянулась-то как! Не узнать…

— Пока кончишь учиться, Рая, гляди, породнится с тобой. Маслюковой станет, — сказала Дуся, нагибаясь и окуная в воду полосатое тяжелое рядно. — Еще долго тебе учиться?

— Рабфак кончаю в этом году, — охотно отвечал Семен, радуясь, что разговор завязался как-то сам по себе. — Но сразу же хочу поступить в учительский техникум… Есть у меня желание стать учителем. Веришь, Дуся, люблю ребятишек, они всегда такие милые, хорошие…

— И еще крикливые, — вставила Дуся, выпрямляя спину и подбирая на горячем лбу черную прядь. — Шумливая у тебя будет работенка.

Семен утвердительно кивнул и начал рассказывать, что означает в жизни людей с виду простой, неприметный труд учителя и как нужно всех детей обучить грамоте. Дуся слушала, скрестив на высокой груди мокрые, красные руки. Как и вчера, Семен заметил, что сверху на кофточке две кнопки были расстегнуты. Но по скучному лицу Дуси, по грустным ее глазам Семен понимал, что говорил совсем не то, ради чего пришел сюда и что хотел сказать девушке на прощание. И она, точно понимая его мысли, тяжело вздохнула, застегнула у воротника кнопки и занялась полосканием. Тогда он наклонился к ней, взял ее красные, не гнущиеся от холодной воды пальцы в свои ладони, горячо подышал, согревая их, и сказал:

— Дуся, милая… Дети, школа — не то, совсем не то… Я пришел, чтобы сказать тебе другое. Через час я уеду, буду писать тебе письма…

Она отняла руки, выпрямилась и так отчужденно посмотрела, точно впервые увидела Семена рядом с собой.

— Зачем писать?

— Ты станешь мне отвечать… Мы будем переписываться.

— Ни к чему… Не нужно.

— Неужели, Дуся, все кончится между нами?

— А что кончится? Ничего еще не начиналось.

— Как же не начиналось?.. Вчера мы были вместе. И ночеванье, и вообще наше знакомство… И что мы целовались… Разве все это можно бросить и забыть?

— А! Вот ты о чем. — Дуся через силу усмехнулась. — Ночеванье — это пустое. Обычай, что тут такого! — Наклонила голову, смотрела на воду. — А то, что поцеловались, пусть останется тебе и мне на память.

— Это хорошо — на память… Дуся, я тебя не забуду.

— Как знаешь, мне-то что…

— Но я же тебя люблю, Дуся…

— Не надо, Сеня… Так все говорят… Зачем же ты?

— Если люблю! Не веришь?

— Не хочу верить… Ты уедешь…

— Буду писать, книжки присылать… После учебы вернусь в Трактовую…

— Уезжай, Семен Афанасьевич. — Она строго, как на чужого, посмотрела на него. — У тебя своя дороженька, а у меня своя, и никогда им, видно, не сойтись…

— Нельзя, Дуся, загадывать наперед, нельзя…


Да, точно, наперед загадывать нельзя. Разве в те далекие девичьи годы могла Дуся подумать, что всю жизнь ей будет суждено любить Семена, и любить тайно от мужа, любить упрятанной от людских глаз любовью… Через много лет, склоняя над кубанским обрывом седую голову и думая о своей сокровенной тайне — о том, что Илья и Елизавета — дети не Ивана, а Семена, — она ни в чем себя не упрекнула, не покаялась. И, может быть, еще больше, чем когда-либо, именно теперь радовалась, что Семен все эти годы жил в ее сердце и остался в нем навеки…

Глава 14

Мысленно Евдокия Ильинична находилась все еще в Трактовой. Семен стоял перед ее затуманенными очами, а река, на которую она смотрела, сделалась отчего-то светлее, берега рисовались четче, и вода почему-то вдруг побелела. В том месте, где бугрились бурунья, на быстрине от берега к берегу протянулся лунный кушак. Видимо, так одолели думки, так обступили со всех сторон, что она не заметила, как на той стороне Кубани, над сизым, в дымке, холмом повис надломленный месяц. Половинка его была похожа на обрубок жести, только что выхваченный из полымя. Своим желтым глазом месяц поглядывал на реку, видел, как вблизи Трактовой от берега отчалила плоскодонная, похожая на корыто лодчонка, выскочила на стремнину бурлящей реки и понеслась, полетела по течению.

Сидя на круче, Евдокия Ильинична не знала, что лодчонка мчалась сюда, к прискорбненскому берегу, и что плыли в ней Хусин и ее дочь Елизавета. Если бы знала мать, разве усидела бы… Хусин стоял, подставив лицо луне и ветру, сбитая на плечи войлочная шляпа держалась на шнурке, а у его ног в белом платье сидела Елизавета — сказочная царевна, да и только! Посмотришь, покачаешь от изумленья головой и промолчишь. А что сказать? Все же знают, что это не Хусин, а настоящий «оторвиголова». До чего же, каналья, смелый, даже но то чтобы смелый, а отчаянный! Ночью в каком-то корыте пуститься по бурлящей реке? Надо же такое придумать и надо же на это решиться! А какой он удивительный наездник, тоже все знают. А какие лихие коленца выкидывает на коне — смотреть страшно. На полном скаку подползает коню под живот или в седле стоит на голове, как свеча. И вот, видимо, мало ему джигитовок, мало горных дорог и долин, так он еще бросился в реку, решил со стихией помериться силой. И для этого оседлал не коня, а лодчонку и начал гарцевать на ней не один, а с девушкой. И неслась лодчонка быстрее, нежели самый горячий скакун. Елизавета, бедняжка, сидела ни живая ни мертвая, держалась за борта, и ее мокрые пальцы от страха деревенели. Она уже каялась, что согласилась на уговоры Хусина «прокатиться с ветерком». Да тут, оказывается, в лицо бил не ветерок, а настоящий ветер, да еще с брызгами.

На корме, вытянувшись, стоял, точно на стременах, Хусин. И орал какую-то черкесскую песню и смеялся раскатисто, громко, точно хотел заглушить шум реки, а шляпа птицей билась за его спиной. В руках у него не пика, не плетка, а тонкое, как шест, весло. Выхватывал из воды весло, и красноватые брызги щедро осыпали лодчонку. Река бурлила, река ревела, злилась, ей не нравилось, что какой-то юноша из аула Псауче Дахе так беспечно смеялся и пел песню. Лодчонка, на которой он стоял, то падала, ныряла, то взлетала над бурунами, будто желала выскочить из воды. Елизавета не могла смотреть ни на Хусина, ни на реку. Закрыла глаза, доверилась парню. Знала, если что и случится, то Хусин спасет, в беде не оставит. «Не буду смотреть, когда смотришь, то еще страшнее, — думала она. — Мы же плавать умеем, если лодка перевернется, то на берег выберемся… А как интересно! И страшно и интересно…» Кружилась голова, Елизавете казалось, что не вода уносила их, а чьи-то могучие руки легко подняли лодчонку и, играя ею, подбрасывали и ловили, подбрасывали и ловили…

Те же невидимые руки поднесли наших смельчаков к берегу возле хутора Прискорбного. С разбегу лодчонка ткнулась носом в гальку как раз в том месте, где возвышалась круча и сидела, пригорюнившись, Евдокия Ильинична. Она видела и не верила глазам своим, как Хусин, опираясь на весло, прыгнул на берег и затем помог сойти Елизавете. Вместе они взялись тащить лодку, чтобы ее не унесла река. «Ах ты бусурманяка, погляди, что вытворяет! — думала Евдокия Ильинична. — И чего, скажи, прилепился к девчушке, как репей… На лодке привез ее к самому порогу…» Хусин и Елизавета стояли, взявшись за руки. Девушка думала о том, что Хусину надо бы плыть на ту сторону и уходить домой, а он плыть и не собирался и на мерцавший на той стороне огоньками аул не смотрел. Он смотрел на нее, и Елизавета знала, что Хусин пойдет провожать ее до хаты, а хата вот она, на круче, и они простоят там, как и вчера, до зари. От этих мыслей ей так стало хорошо, что она, сама не зная отчего, рассмеялась. И когда Хусин спросил, что Елизавету рассмешило, она, все еще смеясь, сказала, что в туфлях у нее вода и весь подол мокрый, хоть выжми.

— Не беда, Лиза! — сказал Хусин. — У меня брюки тоже… Глянь, аж повыше колен… Но зато как же здорово мы летели! Ох, и сильно нас бросало!

«Тебе что, тебе лишь бы геройствовать, — думала Евдокия Ильинична. — А ежели девушка простудится, или случись какое несчастье…» Хотела позвать Елизавету, боялась, что при ней молодые люди начнут целоваться, но промолчала. А Елизавета слушала Хусина и смотрела ему в глаза. Его строгий взгляд, его лицо, озаренное слабым светом надломленной луны, было мужественным и красивым. Елизавета хотела сказать: «Да, да, Хусин, бросало нас так здорово, как на качелях». Хусин взял ее за руку, и они начали взбираться на кручу. И когда, запыхавшись, поднялись, увидели мать.

— Ой, мамо! — воскликнула Елизавета. — Это вы! И сидите на берегу?

— Это я и есть. И сижу…

— И чего вы здесь?.. В такую пору?

— Пришла вас повстречать. — Мать грустно усмехнулась. — Ох, дети, дети! И чего пустились вплавь? Или вам уже жизнь надоела? Это же не шуточное дело. Кубань в таком разливе… Хусин, это твоя затея?

— Моя, тетя Голубка, моя…

— А совесть у тебя есть, Хусин?

— Как же без совести? — удивился Хусин. — Есть, тетя Голубка, есть…

— Голова у тебя, Хусин, ухарская, вот что я тебе скажу… Так и погибнуть нетрудно.

— Мамо, и чего вы тревожитесь? — сказала Елизавета. — Мы не маленькие…

Молодые люди рассмеялись, и смех их был такой веселый, будто старая женщина, что так о них тревожится, совсем выжила из ума, а они умные, и им ничего не страшно. Смех обидел Евдокию Ильиничну, и она сказала:

— Хватит усмешек, Елизавета! Иди-ка в хату, иди. Вся мокрая, еще простудишься. Да и в школу завтра. — И к Хусину: — А ты, герой, плыви в свой аул… Тоже, наверное, мать ждет и беспокоится… Малость погеройствовал на бурунах, и хватит… Так что…

— Тетя Голубка, я провожу Лизу, — перебил Хусин. — Можно?

— Чего ее провожать? Хата-то ее рядом…

В хуторе одиноко и нехотя тявкала собака. Шумела, билась о берег Кубань. Елизавета наклонила голову, будто прислушиваясь и к шуму, и к собачьему лаю, туфлей ворошила гальку, мокрый подол холодил колени. Хусин понял, что сегодня не суждено ему проводить девушку до порога ее дома, покосился на Евдокию Ильиничну. «Эх, мамаша, и откуда ты взялась на мое горе!» Спустился с кручи, начал сдвигать лодчонку. Зря только вытаскивал. Елизавета тоже сбежала к берегу. Хусин подал холодную руку и шепнул, что утром он снова переплывет реку, зайдет к Елизавете, и они вместе пойдут в школу. Попрощался с Евдокией Ильиничной, с Елизаветой, взял весло и прыгнул в лодку. Сразу выскочил на быстрину и закружился, будто затанцевал. Течение уносило его наискось. Когда Хусин, белея шляпой, вышел на тот берег и направился в аул, мать и дочь входили в хату.


…Елизавета лежала в постели с закрытыми глазами. Виделась ей бурлящая река, лодка и белая шляпа Хусина. Она слышала, как мать осторожно присела на кровать. Наверное, что-то скажет, так, зря не присела бы. Или станет ругать, поучать — все матери это делают. Сидела и молчала. Знала, что дочь еще не спала, а молчала…

— Лиза, что-то Илюши долго нету…

— Он со Стешкой… Мы уплыли, а они ушли пешком… Еще, наверное, идут.

— А я думала, и Илюша со Стешей по Кубани несутся… Эх, детки, детки, горе с вами… Вот и вы с Илюшей, мои самые младшенькие, выросли. Илюша идет по дороге со Стешей, а ты с Хусином несешься по Кубани. По всему вижу, скоро останусь одна…

— Что вы, мамо!.. Я никогда вас не брошу.

— Все дочки так говорят… И ты думаешь, я только сегодня об этом вспомнила? То, что надлежит матери примечать, я приметила не сегодня и не вчера. От материнского глаза, доню, не укрыться. И я не осуждаю, Лиза… Сама была такая, знаю. И Хусин, конечно, парень славный… Только он же не русский, Лиза!

— А что тут такого, мамо, что не русский?

— Как-то непривычно… Чужая вера, чужая нация… Не пойму, Лиза, или для тебя нету наших, станичных парней? Против Хусина я ничего не имею, может, он и лучше иных, может, и смелее прочих… А только как же вы будете жить, ежели само дело коснется дальнейшей вашей жизни? Думала ты об этом, Лиза?

— Об этом, мамо, и думать нечего…

— Да как же так нечего? Или станешь жить в ауле? Или примешь чужую веру и станешь невесткой у черкесской матери? Как же так? Не пойму… Обычаев ихних ты не знаешь, языка ихнего не понимаешь… Ох, трудно, дочка, придется отвыкать от всего русского… Хусин, верно, по-русски говорит чисто, как все одно русский — не отличить… А только будут у вас детки… Не отворачивай голову, мать не чужая тетка, матери не стесняйся. Дело житейское, где истинная любовь, там и детишки, от них не уйти… И как с ними тогда? На каком наречии они станут лопотать? И кто они будут по нации, Лиза? Черкесята или русачки? Подумала ты об этом? А я подумала, и через то неспокойно у меня на душе… Хусин мчит тебя по бурунам и радуется. А почему мчит и почему радуется? Потому, что любит… Не любил бы, так и не бросался бы очертя голову в реку, не геройствовал бы…

— Хусин смелый! Неужели, мамо, это трудно понять?

— Как раз это понять нетрудно… Разве я говорю «трудно»? Парень, слов нет, не из робкого десятка. Орел, и все! Это понятно. Да только разве смелость — главное в человеке? И еще мне непонятно, доню, что у тебя с Хусином.

— Что тут непонятного, мамо? Мы вместе учимся, дружим.

— И учитесь и дружите, разве я против?.. Но чего Хусин, скажи, так зачастил в Прискорбный? Или ему наш хутор сильно нравится и дом его не в ауле, а у нас, в Прискорбном? Вместо того чтобы со школы идти домой по мосту, так он является с тобой в Прискорбный, а отсюда переплывает в лодке на свой берег. И так каждый день. А сегодня и вовсе отличился: не по дороге пришел, а на бурунах прилетел, герой! А на той неделе, помнишь, вдруг на коне в хутор прискакал. За огородами такую джигитовку устроил, что весь хутор на ноги поднял… И все для тебя старался, все тебе хотел показать свое геройство… Ну что это такое, Лиза?

— А что тут такого, мамо? У Хусина отец табунщик… И тот конь, на котором тогда Хусин джигитовал, из табуна, и знаешь, мамо, какой это конь? Скаковой и обученный… От хозяина ни на шаг. Скажи: ложись — и ложится… Удивительный конь!

— Знать, отец Хусина табунщик?

— Угу…

— Кто же у него мать?

— Обыкновенная, как вы, мамо… Только она птичница. Да и чего вы сегодня разговорились?

— Тревожусь, дочка.

— Чего ради?

— Все через то мои тревоги, что разные вы с Хусином…

— Как это разные? Даже смешно!

— На разных берегах родились. Ты — на левом, а он — на правом…

— Но оба берега кубанские!

— Тебе, Елизавета, все шуточки… И в кого пошла такая?..

— В вас, мамо. — И рассмеялась, уткнувшись в подушку. — Да и что тут такое страшное, что я дружу с Хусином? Мы и сидим с ним на одной парте. Он отличник и мне помогает… Он, мамо, умный… А то, что черкес, так что же тут такого? Даже смешно об этом говорить! Тех черкесов, мамо, какие были с кинжалами, и вообще всякие там абреки, давно уже нету… Да и язык у нас с Хусином один, и школа одна. Может, и институт будет один… Да я, мамо, и забываю, что Хусин не русский. Он даже песни русские поет. А имя у него хоть и нерусское, а красивое — Хусин Карданов! Правда, красиво? Он как все наши ребята, только еще лучше… Он даже дома со своей матерью говорит по-русски. И мать его хорошо знает наш язык. А с дедушкой Хусин говорит по-своему: дедушка не знает русского языка, а Хусин дедушку сильно уважает… Я тоже немного понимаю по-черкесски. Черкесский язык, мамо, нетрудный…

— Так ты что, Елизавета, была у Хусина дома?

— Один раз… Не одна, а с девочками. Хусин показывал нам саблю. Знаете, мамо, какая это сабля? Старинная и вся в серебре… Еще дедушкина…

Мать не ответила: не знала, что сказать, — и разговор оборвался. Молча, бесцельно смотрела она в окно. Слезы туманили глаза. Вот, оказывается, какая новость! Елизавета уже была у Хусина дома. Она, видишь ли, и язык его понимает, и язык, выходит, нетрудный… И как восторженно говорила о сабле, о Хусине, о его дедушке!.. Мать услышала ровное посапывание. Елизавета натянула на голову одеяло. Не то спала, не то, желая избавиться от нравоучений матери, прикинулась спящей.

Усталая, с гнетущей тяжестью в голове, Евдокия Ильинична легла в свою кровать. Хотела сразу же уснуть, чтобы пораньше, как она это делала всегда, встать к телятам, и не смогла. Пропал, сгинул куда-то сон. Видно, такова участь матери — не спать из-за детей. И тогда, когда качала их в люльке, не спала, и теперь, когда они выросли, приходится не смыкать глаз и все думать, думать. Ее удивляло и пугало то, что Елизавета так смело говорила о Хусине. Обычно девушки (на Кубани так повелось издавна), когда кто-то касается их сердечных тайн, пусть это мать или отец, стеснялись, краснели и теряли дар речи. Елизавета, может, и краснела, в темноте не видно, но не застеснялась и дара речи не потеряла. Мать заметила, что дочка даже обиделась и, может, поэтому с таким жаром защищала Хусина, точно парню угрожала опасность.

Любит девушка, любит, оттого и защищает. Да что тут удивительного? Ничего. Кто в ее годы не любил? Мать тяжело вздохнула и вспомнила Семена Маслюкова и свою молодость. Евдокии Ильиничне тоже тогда было семнадцать… Правда, в школу не ходила. Но тогда время было иное: школы не было, а любовь все одно была…

Почему же так долго не возвращается Илья? И о нем думала. Не спешат Илья и Стеша. Им, молодым, весело, и домой они не торопятся, и ни о чем они не горюют. И не знают, что мать ходила к Стешиному отцу и получила, как говорят в станице, «гарбуз в руки». Беда с детьми: одни только хлопоты. Родить и вынянчить было легче, а может, и не легче, только то все уже позабылось. А как же трудно спаровать их и к жизни приладить! Может, не материнское то дело — паровать и прилаживать к жизни? Сами не маленькие — и спаруются, и место в жизни отыщут. Так-то оно так, а только материнское сердце от природы жалостливое и щедрое на ласку…

Опять мысли ее обратились к Елизавете и к Хусину. Была у Стешиного отца, получила «гарбуз», а теперь, видать, придется бедной матери побывать у родителей Хусина. Она смотрела на серые окна и хотела представить себе, как же она войдет в черкесскую саклю, как будет говорить с матерью Хусина, и не могла. В голове ее всегда картинно возникало все, о чем она думала, а сейчас она ничего не видела: или не хватало воображения, или утомилась от думок. Мысленно покидала хутор, подходила к мосту, что перекинут через реку возле Трактовой, и видела мост, реку, дорогу от моста. Всходила на мост, а дальше — темнота, глаза точно застилало дымом… «Может, оттого ничего и не вижу, что не нужно мне туда ходить? Может, я, как та дурная квочка, понапрасну бегаю, распушив крылья, вокруг детей? Ить они уже умнее своей матери, они все и без меня знают, а я им только мешаю… И все же схожу, непременно схожу. Надо мне повидаться с матерью Хусина. Познакомлюсь, узнаю, что за люди, как они живут… Что в этом плохого? Две матери завсегда найдут, о чем потолковать… Пойду не завтра, не через месяц, а пойду обязательно… Дети пусть пока учатся, пусть кончают школу. Когда кончат школу, то и виднее будет, что к чему… Знать, отец у него табунщик, а мать птичница… И дедушка есть…»

С этими мыслями, не дождавшись Ильи, она уснула.

Глава 15

Еще вчера Евдокия Ильинична уверяла нас и себя, что в аул, к матери Хусина, пойдет не раньше осени. А сегодня, бедняжка, не сдержала слова. Да и как же можно было его сдержать?.. Не хватило сил… Так бывает, когда на плечи человеку взвалят тяжелую ношу и скажут: неси! А ему такая ноша не под силу. Идет, а ноги подкашиваются, и думает он только о том, как бы побыстрее освободиться от тяжести… Такой тяжестью для Евдокии Ильиничны были думы о дочери, и она не чаяла, как бы от них избавиться. Ей казалось, что с Елизаветой вот-вот что-то случится страшное и что только там, в ауле, когда она поговорит с матерью Хусина, тревоги ее оставят, она выпрямится и облегченно вздохнет.

Все эти дни — и на работе, управляясь с телятами, и дома, оставаясь одна в хате, — она не переставала думать о Елизавете и Хусине. «И что же это такое? Полюбила черкесского парня, будто своих казаков ей мало… Вот тут посуди и пораздумай…» Сами молодые люди, наверное, столько не думали о себе и не были так озабочены своей судьбой. Да это и понятно: что им — молодость! Вместе учатся, вместе мечтают поступить в институт, дружат с детских лет и живут, будто шутят, весело и беспечно. А мать так жить не может. На то она и мать!

Мало мы думаем о том, сколько каждый день материнское сердце излучает тепла и ласки, и забываем, чтό такое материнские тревоги и материнская любовь. Не зря же всякую женщину в летах чествуют матерью и называют ласково и родительницей, и мамусей, и мамочкой, и ненькой… Страну свою мы называем матерью Родиной, а место, где родились, — родимым краем. Сколько живет в народе пословиц и поговорок: «Москва — всем народам мать», «Как вырастешь с мать, все будешь знать», «Нет отца, так зови по матери»! И еще говорят: «В нем это с молоком матери». Именно с молоком матери. Мать дала нам жизнь, выкормила и вынянчила, научила ходить по земле, и, впервые встав на ноги, мы шли, держась рукой за ее руку или за ее подол, и как же нам нужна была ее опора! Мать научила нас говорить, и первое слово родной речи мы услышали от нее, и по губам ее поняли, какой таится в слове смысл и как оно звучит. Мать — это жизнь, и сердце матери сама природа устроила так, что все оно, без остатка, отдается детям, и чем больше горе у детей, тем сильнее любовь матери…

Как-то Елизавета задержалась в школе. Ну, казалось бы, что в том особенного? Комсомольское собрание или какое-то важное дело, мало ли что. Мать же сама не своя. Не могла ни спать, ни сидеть. Вышла на улицу, остановилась возле хаты и смотрела, смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться Елизавета. А она не появлялась. Ночь стояла лунная, светло, как днем, а у матери глаза залиты слезами, смотрела и ничего не видела… Так и не ушла, пока не дождалась Елизавету.

Обняла, посмотрела в лицо. Наивная материнская хитрость — по глазам хотела узнать, не случилось ли чего с дочерью, и не узнала. Елизавета отворачивалась, прятала глаза.

— Нельзя так разгуливать, дочка…

— Я не разгуливала, мамо… По-вашему, не могу и на час задержаться в школе?

— Можешь, но не до полуночи.

— У нас был кружок…

— Ох, доню, доню, а может, тот кружок — Хусин?

— А если и Хусин? Что тут такого, мамо?

Мать молчала…

Как-то увидела: на шелковом, купленном в магазине платочке Елизавета вышила голубыми нитками две буквочки — «X» и «Е». Тут и дурак догадается, что оно такое, эти «X» и «Е», о чем таком важном они говорят. Догадалась и мать. О чем бы ни думала, каким бы делом ни занималась, а перед глазами флажком развевался шелковый платочек с голубыми буквочками…

— Елизавета, а кому ты вышила хустку?

— Ой, мамо, какие вы…

— Какая же я? Договаривай…

— Все вы примечаете, все вам нужно знать.

— Верно, и примечаю, и хочу знать… А ты не таись и скажи матери, кому мастерила хустку?

— Ну, себе… А что? Нельзя?

— Обманщица…

— Если знаете, то зачем спрашиваете?

И опять смолчала мать. Подумала: верно, спрашивать незачем. Без расспроса понятно…

Однажды вошла в хату. За столом сидели Елизавета и Хусин. Пришли из школы, что-то читали и были так увлечены, что не заметили появления матери. Евдокия Ильинична стояла у порога, смотрела на склоненные над книгами головы, обе под цвет грачиного крыла, как у брата и сестры. Что-то писали, о чем-то своем, непонятном для матери говорили. Радоваться бы матери, ведь как славно: парень и девушка смотрят в книги, а она загрустила, и на глаза ее навернулись слезы… Спросила:

— Что вы бубните себе под нос?

— А! Мамо! И вы в хате? А мы уроки учим… Алгебру.

— Одной, доню, уроки учить несподручно?

— Ой, мамо! Ничего вы не понимаете!

— Не сердитесь, тетя Евдокия… Лиза права, вдвоем учить уроки легче… У черкесов даже есть поговорка: один ум хорошо, а два лучше…

— Все перемешалось, — со вздохом сказала Евдокия Ильинична. — А я — то думала, что не у черкесов, а у русских есть такая поговорка…

— Поговорка черкесская, это я точно знаю…

Как же Хусину не поверить? Парень грамотный, он-то знает. Мать еще хотела что-то спросить, а дети склонились над книгами и о ней забыли. Будто ее и в хате не было. Тяжко вздохнула и вышла. По знакомой тропинке прошла к реке. Стояла на круче, смотрела на бурлящую Кубань, а видела склоненные над книгами головы. Смотрела на тот берег. Там раскинулся аул. Где-то в нем стоит домик Хусина. Вот и шел бы со школы домой. Наверное, мать давно поджидает. Нет, пришел к Елизавете. «Ой, мамо! Ничего вы не понимаете…» Глупая Елизавета, что ж тут непонятного?.. Над аулом растянулось текучее марево, тончайшее, как кисея, и закатное солнце прошивало кисею огненными нитками. «Завтра пойду к матери Хусина, — решила Евдокия Ильинична. — Нечего ждать. Поговорю, как мать с матерью. Надо же нам о чем-то думать и что-то делать. Не выходить же Елизавете замуж за черкеса… Такого в нашем роду еще не было. Приду и так, без обиняков, скажу матери Хусина…» Что сказать матери Хусина, она еще не знала. Стояла и думала.

Телят нельзя оставить без присмотра даже в дни больших праздников. Чтобы отлучиться с фермы в воскресенье, нужно найти себе замену. Евдокию Ильиничну выручала доярка Варя Сапожникова, бабочка молодая и любознательная. «Тетя Дуся, а куда собралась? Или секрет?» — «Никакого секрета нету, пойду в Трактовую, в магазин…» — «Иди, иди, присмотрю за твоими теленочками…»

Хутор оставила рано. За Кубанью поднималось нежаркое солнце, купалось в воде, и река искрилась, слепила. Далекие ледниковые зубцы были накалены докрасна. Трактовая курилась, и дым из труб гнутыми столбами упирался в зарозовевшее небо. Справа к станице подходили невысокие, одетые карагачем холмы, слева выступали скалистые берега, как ущелье. По берегу от Прискорбного до Трактовой лежала гудронированная дорога. Шумели, заглушая рокот воды, грузовики. Нашелся сердечный шофер, усадил старую женщину в кабину и подвез в Трактовую.

На окраине станицы стоял сыроваренный завод. Тянулась к небу, вся в копоти, железная труба. На версту веяло запахом парного молока. У приемного пункта выстроились грузовики, бычьи упряжки с бидонами. Ехали по станице, и Евдокия Ильинична думала, что грузовик пролетит мимо того места, где когда-то стояло подворье ее отца. Не хотелось ни смотреть на это место, ни вспоминать о том, что когда-то было. Нет, не пролетел грузовик. Шофер побежал в детский сад проведать сынишку. Пришлось Евдокии Ильиничне сойти, и как раз в том месте, где когда-то был отцовский двор. Хотела пройти мимо и не смогла. Ноги сами остановились. Ни дома, ни подворья давно не было. Помнит Евдокия Ильинична, что два амбара были перевезены на общий двор еще в тридцатом году. Много лет в доме Шаповалова помещалась контора бригады. В войну дом развалился. Образовался пустырь. Буйно росла лебеда, и одиноко возвышался развесистый осокорь. Только по осокорю и можно было определить, где стоял дом Шаповаловых: осокорь рос близ порога. Странно: пустырь, лебеда и осокорь. А лет пять тому назад на пустыре выросло одноэтажное строение, и поселились в нем трактовские дети. И сынишка шофера. Прижился рядом с новым строением и осокорь, казалось, что без него детям было бы скучно. Новый двор обнесли штакетником, обсадили молодыми, стройными топольками. Смотрел на них старый осокорь, как отец на сыновей, и удивлялся. Да и как же не удивляться? Сколько лет стоял один, а тут сразу появилось столько деревцов, и такие они собой зеленые да веселые! Рядом с ними он, богатырь, стоит, как страж былого. Темный ствол облепили лишаи, кора потрескалась, а ему хоть бы что. Все тянулся к небу и все раскидывал саженные ветви. Листья отливали серебром, лезли в окна, а из окон неслись крикливые голоса. По вечерам, когда дети засыпали, а ветерок из-за Кубани трогал лист, осокорь что-то такое тихо-тихо, как сказку, нашептывал ребятам, наверное, рассказывал то, чего они еще не знали. Оттого-то и спали они крепко, без сновидений. В листве гнездились птички-певуньи, и на заре, когда восток только-только начинал белеть, это уже был не осокорь, а удобнейшее место для разноголосого птичьего хора. Ветвистый, гордый и могучий, осокорь не сгибался и не снимал шапку ни перед временем, ни перед ветрами. В солнечный день на весь двор от него ложился холодок, в холодке играли дети, и он глядел на них со своей высоты, прислушивался к их голосам и сознавал, что не зря, оказывается, столько лет стоял на кубанской земле.

Глава 16

От осокоря повеяло родным и далеким теплом. Как вольно раскинулся он, будто нарочно, чтобы украсить детский двор. Евдокия Ильинична вспоминала, сколько же великану лет. Она была еще девочкой-подростком, когда отец привез молоденький осокорь из Крыма. Корешки с землей были завернуты в мешковину. Деревцо посадили возле порога, и отец сказал: «Дуняшка, это тебе на счастье, пусть растет…» В ту зиму, когда Семен Маслюков первый раз приехал в Трактовую на каникулы, осокорь уже поднялся до крыши… Затуманенными очами смотрела Евдокия Ильинична на свое счастье, видела могучий ствол, растопыренные ветки с крупными треугольными листьями. И вдруг точно кто-то легко приподнял ее, отнес в сторону и сказал: «Дуняша, что глядишь на осокорь, ты лучше взгляни сюда!» Вмиг исчезли и осокорь, и детский двор, и штакетник, и молодые топольки. Дуняшка увидела то, что давно, как ей казалось, умерло. Явилось, воскресло, как живое, отцовское подворье, такое в точности, каким было. Изгородь из высоких, обмазанных глиной плетней, дощатые ворота на засове, калитка с железной щеколдой. Конюшня и коровник под черепичной крышей, навес для инвентаря. Теснились амбары, курятник, свинарник, стожки сена, высокие, пузатые плетенки-сапетки, набитые кукурузой. На тесном дворе, как в улье, с рассветом начинались суета, хлопоты. До восхода солнца Илья Фомич проводил за сеном две арбы в бычьей упряжке — уехали младший сын Гордей и работник Савва. «Берите, хлопцы, ту скирду, что поближе к дороге, а та, что поодаль, пусть зазимует, весной пригодится…» Дорога дальняя, и Илья Фомич наказывает не мешкать и поторапливать быков.

По двору прошла девушка с дойницей. Не шла, а подпрыгивала, как коза. Цветная, яркая косынка повязана концами назад. Кто же она, эта девушка? Ах да! Это же Дуняшка! Молодая, проворная, коров умела доить — за ней не угнаться; умелые руки пригодились на колхозной ферме…

Ее окликнул дед Фома:

— Дуняшка! Уже к коровам мчишься? А что, вчерась черкесы к нам не заезжали?

— И зачем вам, дедусь, черкесы? — Дуняшка рассмеялась. — Поглядеть на вас, так вы и сами как черкес.

— Глупая девчушка…

Подслеповатый, тугой на уши казак и в самом деле был похож на горца. Если отвести дедушку Фому за Кубань в аул и так, ради любопытства, посадить его возле сакли, то никто, проходя мимо, не скажет, что это казак Фома Шаповалов, все скажут — черкес. И худощавое лицо с куце подрезанной бородкой, точь-в-точь как у черкеса. И одежда на нем горская. Шаровары на очкуре до колен узкие, а мотня широченная, как мешок. Старенький бешмет обтягивал худое, костлявое тело, на животе покоился кинжал в ножнах чеканного серебра, на голове мостилась папаха из бурой овчины.

Дед Фома сидел на низеньком стульчике возле молодого осокоря — отдыхал. Строгим взглядом проводил внука Тимофея, прозванного в станице «механиком» — тянулся не к быкам, а к машинам, умел починить и запустить любой моторчик. Был он смуглолиц, жесткий чуб спадал на лоб, глаза неласковые, совсем непохож на шаповаловскую породу. Тимофей вывел из конюшни жеребца по кличке Урюк и ловко, легко взлетел ему на спину. Гарцуя, выехал со двора, впереди шли на водопой коровы и телята. «А ничего, как джигит, сидит на коне наш механик», — подумал дед Фома.

От Кубани коровы возвращались сами, лениво поднимаясь на гору. Тимофей помыл Урюку тонкие, точеные ноги, расчесал гриву, плеснул воды на храп; конь встал на дыбы. Урюк шумно топтал щебень, всхрапывал, тянул повода. «И куда рвешься, куда спешишь, ить ты не машина, — увещевал Тимофей жеребца. — Зараз погуляем по станице…» Одним прыжком Тимофей очутился на коне, Урюк, нагибая голову и прося повод, выскочил на гору. Тимофей повернул влево и, пугая станичных собак, наметом пролетел по улице… Ко двору подъехал шагом, похлопывая ладонью по горячей конской холке.

Уже в 1927 году хозяйство Шаповаловых разрослось и вширь и вглубь, как разрастается дуб близ воды: две пары рабочих волов, четверка добрых лошадей, жеребец чистых кабардинских кровей, четыре дойные коровы, купленные еще телками в селе Рождественском у немцев-колонистов. Не в пример многим казакам, Илья Фомич читал агрономическую литературу и выписывал журнал «Сам себе агроном». В Трактовой его называли «культурным хлеборобом» и «книжником». Всякое новшество, вычитанное в книгах или в журнале, Илья Фомич старался применить в своем хозяйстве, и небезуспешно. Первым начал пахать двухлемешным плугом и боронить железной бороной. В 1928 году купил дисковую сеялку, триер и сноповязалку. Зимой привез из Армавира сепаратор и удивил всю Трактовую. «А мне что? — хвастался Илья Фомич. — У меня сын Тимофей — механик, любую машину к делу приладит…» Молоко «веять» приносили со всей станицы, даже с ближних хуторов, платили натурой. Диковинная машина шмелем жужжала и рано утром, и поздно вечером. Но сепаратор — еще не все. Илья Фомич мечтал поставить в Трактовой небольшой завод по переработке молока. Сколько его тут, в верховьях Кубани, — реки! Мысленно уже видел, как со всех станиц тянулись в Трактовую брички, груженные молочными бидонами. Ночью, слюнявя карандаш, гнулся возле стола, подсчитывал, — выгода получалась немалая. Но не знал Илья Фомич, где и как можно приобрести оборудование для сырозавода и где раздобыть мастера по сыроварению. В журнале «Сам себе агроном», как на грех, об этом не писалось. Послал запрос — ответ не пришел…

В устоявшуюся жизнь, как камень в стоячую воду, влетели тревоги, малые и не малые, а все одно нарушали покой, заставляли тосковать и горевать. Утром в ворота постучали купцы, прибыли из Ставрополя закупать скот-молодняк. Боясь продешевить, Илья Фомич сказал, что бычки-двухлетки еще не в теле, пусть они останутся на базу до весны. Мясники ушли, а Илья Фомич пожалел, что отпустил их: ведь недешево обойдется прокормить бычков зиму! Хотел воротить, вышел за ворота, а тут ко двору подъехал Абубекир, знакомый черкес из аула Псауче Дахе. Горец сидел в мягком седле, раскинув полы бурки. Рядом, на поводу, шла низкорослая захлюстанная кобыленка. «И за каким чертом ты сюда пожаловал! — думал Илья Фомич. — Тут и без тебя тошно… В кунаки лезешь, липнешь как смола…» Абубекир спешился, протянул худую, темную руку. Был он высок, лицом худощав. Смотрел голыми, без ресниц, глазами, старательно мешал черкесские слова с русскими, и Илья Фомич понял, что Абубекир привел захлюстанную кобыленку на случку.

— Нада красивая жеребенка…

«Ишь чего захотел, — подумал Илья Фомич. — Азиат, нехристь, а соображает, что к чему…» Улыбнулся и вежливо сказал:

— Зря, Абубекир, пожаловал. Мой Урюк такой неказистой невестой побрезгует… Ей-богу! У него есть, сказать, законные жены, и временная любвишка ему ни к чему…

— Хо! Илько! Затем так? Моя кобыла… это, как это… краль! Погляди, Илько, какой краль!

— До крали ей, конечно, далековато… Да и хворый Урюк, — не моргнув глазом, соврал Илья Фомич. — Второй день овса в рот не берет…

— Хо! Илько! Зашем надо хвора?

— Не хокай, Абубекир, и не косись на меня чертом. Отправляйся восвояси… Не понимаешь, что такое «восвояси»? Катись отседова со своей кралей. Понял?

Бледнея, Абубекир потоптался, сбил на вспотевший лоб кубанку. Прыгнул в седло и уехал. Илья Фомич прикрыл калитку.

— Нехорошо так, Илья, — сказал дед Фома. — Нельзя так жить с соседом…

— Не ваша, батя, печаль…

Шагал по двору и передразнивал Абубекира: «Краль, краль!» Придумал же такое. Паршивая кобыленка, а он — «краль». Прошел в сенник, похлопал по крупу прядавшего ушами Урюка и, лаская, говорил: «Тут, парень, явилась до тебя одна краля, черти б ее побрали. Но я ее быстро спровадил…» Урюк слушал, мирно положив морду хозяину на плечо.

Неприятную весть принес Яков Скобцов — кум и близкий друг Ильи Фомича. Яков ездил в Ростов на ярмарку. Остановился у двоюродного, по материнской линии, брата Григория Нестерова. Нестеров ведал кадрами в краевом земельном управлении и хвастался осведомленностью в политике. Попросив жену выйти в другую комнату, Нестеров под строжайшим секретом поведал трактовскому родичу о том, что зимой или не позднее будущей весны по всему краю начнется насильственное объединение крестьян в артели. «А зачем, Гриша, насильничать? — Горькая улыбка тронула тощее лицо Скобцова. — Насильно, известное дело, мил не будешь…» Нехотя хихикнул. «Зря, Яков, усмехаешься, — строго сказал Нестеров. — Советская власть, как известно, шуток не любит… Речи Сталина читал? Эх ты, лопоухая станица, живешь в своих горах бирюк бирюком. — Помолчал, пожевал мясистыми губами. — Послушай, Яков, моего совета: пока еще есть время, убегай из Трактовой. Распродай свое добро и перемахни в город. С деньгами нигде не пропадешь. Поступишь в сторожа…»

Вернулся Яков в Трактовую ночью. До утра не смыкал глаз, бродил по двору, думал. В раздумьях прошел день. Перед вечером выпил рюмку водки и, не закусывая, отправился к Шаповалову. Поздоровался и увел Илью Фомича в амбар. Прикрыв дверь, они уселись на мешки с зерном. Жесткими, в застаревших мозолях ладонями Илья Фомич обнял голову, задумался: Скобцов ничего не утаил от друга. Упомянул и о речах Сталина. Илья Фомич горбил спину, слушал, и ему не верилось, чтобы жизнь, налаженная с таким трудом, покачнулась, и чтобы то, что радовало, чему отдано столько бессонных ночей, вдруг рухнуло и погибло…

— Яков, а может, то брехня? Ить мы хлеборобы культурные, сказать, передовики… Как же без нас?

— Вот с нас, с культурных, и начнут… Нестеров так и сказал.

— Может, Нестеров припугнул? Откуда ему такое ведомо? Или он на оракуле шарик бросал?

— На оракуле такое не узнаешь… У Нестерова должность, он при партии, ему все секреты известны… Так что, Илья, надо нам поразмыслить, как из Трактовой выпорхнуть бы поаккуратнее.

— Можешь, Яков, улетать, а я из Трактовой никуда не подамся. Тут родился, тут возрос…

— Смотри, Илья, припечет под тем местом, на каковое садимся, так сам побежишь.

— Без земли мне не жить… Как без земли?

— Проживем в сторожах. Пообвыкнем. Живут же люди. — Скобцов поднялся. — Побеседуй с племянником. Главный агроном района, ему-то все ведомо.

Илья Фомич промолчал. Поговорить с племянником, сыном сестры, можно. Да будет ли какой толк? Агрономию Андрей, верно, знает. Они молча прошли к воротам. Скобцов ушел домой, а Илья Фомич смотрел на пылавший в закатных лучах золотой крест колокольни, думал. Дотемна не находил себе места. Приползли арбы, груженные сеном, — не арбы, а две копны вползли в ворота. Повеяло запахом сухого разнотравья. Илья Фомич взобрался на воз, вилами нанизывал слежавшееся сено, нагрел чуприну и малость успокоился.

У ворот застучали и смолкли колеса. Илья Фомич удивился и обрадовался, когда племянник смело, как свои, распахнул ворота и крикнул:

— Дядя Илья! Принимай гостей!

— Андрюша?! Откель? Милости прошу, заезжай!

Глухо постукивая втулками, тачанка вкатилась во двор. Илья Фомич заспешил к Андрею, на бегу стряхивая с горячих плеч сенную труху. «Ой, молодец Андрей, или угадал, что зараз мне нужен, и сам заявился, или такой случай…» Они обнялись.

— Познакомьтесь, дядя, — сказал Андрей. — Абдулах Хизирович. Из аула Бесленей…

Только теперь Илья Фомич заметил на тачанке горца в бурке. Подбирая полы, тот устало, как больной, сошел с тачанки, протянул Илье Фомичу руку, не сказав при этом ни слова. Был он высок, строен, носил кубанку, галифе, сапоги с короткими голенищами, зеленоватый френч с накладными карманами. Дымил папиросой и посматривал на дом, светившийся окнами, на рвавшегося с цепи пса, величиной с добрую овцу. Подошел к свежему стожку, ноздрями глубоко втянул воздух, тяжко выдохнул. «Ишь как глотает запах сена, — думал Илья Фомич, — видно, давненько не нюхал скошенной травы…»

Илья Фомич пригласил гостей в горницу. Сидевшему возле осокоря родителю крикнул, чтобы тот ложился спать. Гордею и Тимофею, которые весело здоровались с Андреем, сказал:

— С братом еще успеете потолковать, управляйтесь по хозяйству, Андреевым коням дайте овса, только повремените, нехай сперва поостынут. — И к Андрею: — На рысях неслись, Андрюша?

— Ехали хорошо…

Жене Прасковье, женщине молчаливой и покорной, Илья Фомич велел накрывать стол и приготовить постели. Дуняшке приказал сбегать в погреб и принести вишневку, соленых арбузов и моченых яблок. В сенцах задержал Андрея, шепнул:

— Имеется добрый холодец… А как гость? Свинину употребляет?

— Мы, дядя, голодные, так что подавай на стол все, что имеешь.

Сели ужинать. С потолка свисала лампа, свет из-под абажура освещал худое, с тонким, хрящеватым носом и ввалившимися щеками лицо горца. Изредка он поглядывал на хозяина, и взгляд его был тяжел, неласков. Наклонялся над тарелкой, жевал старательно, на впалых щеках подплясывали желваки. Сухое, темное лицо не навещала улыбка. Когда Илья Фомич сказал жене и Дуняшке, чтобы ушли из горницы и больше не появлялись, плотно сжатые губы горца тронула грустная улыбка, и он спросил:

— По горским обычаям живете, Илья Фомич?

— Горский обычай или казачий, а без баб спокойнее…

Илья Фомич не знал, что одна из баб, молодая и любознательная Дуняшка, притаилась за дверями соседней комнаты, и чуткие ее уши ловили каждое слово. Припадала к замочной дырочке и видела: приезжий охотно пил вишневку и жадно ел, наклоняясь над тарелкой холодца, вилкой счищал тонкую, похожую на иней корочку застывшего сала. На хлеб намазывал горчицу и, не кривясь, клал в рот. «Ничего, по-нашему уплетает холодец и горчицу», — подумала Дуняшка.

— Как живут казаки и горцы? — спросил Абдулах Хизирович, излишне чисто выговаривая русские слова. — Мирно? Или враждуете?

— Живем, в общем, без вражды… Угощайтесь кавунами, они у нас свои. Сорт скороспелый, сильно мякоть сочная, и в солке лежат свеженькие до самой весны…

— Дядя, хочу пояснить, — сказал Андрей, разрезая арбуз. — Абдулах Хизирович намерен писать научный труд о дружбе казаков и горцев. Вот и интересуется. По одну сторону Кубани стоит старинный аул, а по другую — такая же старинная станица. Когда-то Кубань была границей и на берегах кипела вражда, вспыхивали кровавые драки.

— Было, было, — подтвердил Илья Фомич. — Когда я парубковал, так сходились, бывало, на кинжалы… Доходило и до смертоубийства…

— Абдулах Хизирович хочет поселиться в Псауче Дахе. Есть там у тебя знакомец?

— Подыщем… За жильем остановки не будет.

Горец молча ел арбуз, мерил взглядом хозяина. Затем сказал, что видит в нем человека от земли, знающего толк в жизни, и попросил Илью Фомича сказать о том, как же за последние годы налаживается братская дружба между черкесами и казаками. Илья Фомич молчал, не знал, что сказать. Вернее, знал, но побаивался, как бы что не так сказать. Гость ждал, выковыривал ножом из арбузной мякоти желтенькие, как божьи коровки, семечки.

— Чтобы мы были друзьями и жили по-братски, требуется, чтобы на обоих берегах Кубани, как у горцев, так и у казаков, достаток рос и рос. И не следует людей притеснять и дергать. В людском обиходе есть такое слово: «затуркать»… — Илья Фомич посмотрел на бесленеевского гостя. — Что означает то словцо, могу пояснить. Едет возница. Бричка нагружена так, что аж ступицы охают, В упряжке добрая пара коней. Но беда: возница бестолковый. То дернет вожжину, то хлестнет кнутом, и не ленивого коня, а щирого, каковой и сам, без кнута, рвется вперед. Возница так засмыкает коней, так их затуркает, что они, разнесчастные, аж мылом покроются… Другой, умный возница, везет такой же груз, и точно такая у него добрая пара коней. Но этот возница — человек с умом, умеет коней пожалеть и не дергает вожжу, не показывает кнут. В том месте, где дорога идет в гору, ослабит вожжи, пусть идут вольно, и не кнутом, а словом подбодрит: «Ну, ну, хорошие мои, идите, идите!» И кони идут дружно. В том месте, где бричка катится под гору, возница чуток натянет вожжи. И опять кони идут дружно, нога в ногу… Так следует поступать и с людьми. Будь то черкес или казак, все одно. Не надо нас затуркивать, и тогда мы будем жить в мире и согласии, как братовья, и хоть на какую гору сообща попрем.

— Любопытно, — сказал горец и задумался. — Кони, упряжки…

Илья Фомич сказал, что гостям нужно отдохнуть с дороги. Проводил их в комнату, где были приготовлены две кровати. Гость из Бесленея улегся и уснул. Илья Фомич и Андрей вернулись к столу, еще выпили по рюмке вишневки. И снова к дверям липла Дуняшка. Отец и Андрей говорили тихо, и все же Дуняшка, напрягая слух, услышала, как Андрей сказал, что приезжий — горец не простой, а бывший бесленеевский князь, что он побывал в Англии, в Турции…

— Вот оно какая птица, — прошептал Илья Фомич. — И чего он сюда залетел?..

— Смотри, дядя, держи язык за зубами…

«Не птица, а целый беркут», — подумала Дуняшка.

— У кого ты его поселишь?

— Дажеть и не придумаю.

— Подбери надежного человека…

— Ежели у Абубекира?

— Не болтлив?

Наклонились к столу, перешли на шепот, и как ни прилаживала ухо, как ни старалась Дуняшка, а и слова уже услышать не смогла.

— Митя! Ох, Митрусь, и что за мальчик! Отдай мяч! Ловите его, ребята, ловите!

Евдокия Ильинична очнулась, подняла голову. По двору, прижимая мяч к груди, что есть силы мчался мальчуган, за ним гналась шумная ватага детворы. И вдруг исчезло, сгинуло все, что только что видела, как сон. Осокорь все так же заслонял плечами небо. Тень от дерева раскинулась шатром, ветерок, налетая с гор, невидимой рукой все так же трепал, как чуприну, его густую листву. «И чего это я тут стою без дела? — подумала Евдокия Ильинична. — Мне же надо в аул, к матери Хусина… И перед тем как побывать у матери Хусина, загляну-ка я хоть на минутку к Семену… Скажу ему, кого полюбила наша дочка, попрошу совета».

Глава 17

В глубине школьного двора стоял флигелек, в котором жил учитель русского языка и литературы Семен Афанасьевич Маслюков. Жил один, бобылем. Сослуживцы, близкие друзья знали, почему Семен Афанасьевич не женился: та, что полюбил еще в молодости, досталась другому. Знали и о том, что и лет тридцать тому назад, да и теперь Семен Афанасьевич частенько навещал хутор Прискорбный и что в Прискорбном жила чернобровая телятница, давняя и, как казалось людям, странная любовь учителя.

От всевидящих людских глаз невозможно было скрыть и то, что телятница из Прискорбного сперва по вечерам, а потом и среди дня тоже навещала учителя. Приносила чистое, отглаженное белье и возвращалась в хутор на заре. Точно никто не знал, но станичные говоруньи судачили о том, будто младшие дети Евдокии Ильиничны не Голубковы, а Маслюковы… Вот и сегодня Евдокия Ильинична смело проходила от ворот к домику по вымощенной кирпичами дорожке. Проходила не первый раз, а почему-то и теперь, как и всегда, ей трудно было гасить в сердце тревогу и волнение. Сама удивлялась и не могла понять, что с нею происходит. «Будто я все еще молоденькая девушка, а Семен — тот студент, каким приезжал в станицу, и будто годы не прошумели над нашими головами, — думала она, видя знакомые оконца с голубыми ставнями и радуясь. — И чего ради я так переживаю? Чего ради, как ненормальная, полыхаю румянцем? Ведь было же время — вдоволь и наволновалась и накраснелась. Почему же и теперь душе моей нету покоя? Почему же, когда вижу этот домик, во мне звучат какие-то песни, а та, давняя радость все так же тревожит мое сердце? Или все еще сидит во мне в мои-то годы девическая стыдливость? Или то счастье, что навестило меня давным-давно, так и останется во мне до могилы?»

Переступив же порог и увидев Семена, она и вовсе не в силах была скрыть то тревожно-радостное чувство, что искрилось в ее веселых глазах, в ее стыдливой улыбке, что преображало ее, молодило. Казалось, что там, за порогом, она оставляла, как оставляют грязную обувь, свои горести и невзгоды, сбрасывала со своих слабых плеч, может быть, десятка полтора лет, и являлась перед ним хоть уже и немолодая, но все такая же взволнованная и красивая, какую он знал и какую любил.

Приход Евдокии Ильиничны, встреча с нею были приятны учителю, и всегда ее радость и ее волнение передавались ему. В такую минуту седой, степенный мужчина в очках, с теми же, какие были в молодости, мягкими усиками, ставшими теперь пепельными, тоже и молодел и преображался, и глаза его блестели, как у юноши. Посмотришь на них, людей уже немолодых, на то, как они уважительно разговаривают, как тепло смотрят друг на друга и как стараются сделать один другому что-либо приятное, хорошее, и невольно подумаешь: что-то в их отношениях есть еще непонятное и неразгаданное, что и с годами не меркнет и не стареет. Их, казалось, нисколько не смущало и не огорчало то обстоятельство, что давняя их любовь, вытерпевшая столько горя, так и не была скреплена брачным свидетельством только потому, что Иван Голубков наотрез отказался дать развод. Они заботились друг о друге, помогали один другому всем, чем могли, оставаясь наедине, говорили обо всем. Но никогда они не говорили о самом сокровенном — об Илье и Елизавете, хотя постоянно думали о них и знали, что это их дети, — мальчик родился во время войны, а девочка на второй месяц после победы. Евдокия Ильинична кривила душой и уверяла себя, что правда о младших детях известна одной ей, а Семену неведома. Семен же все знал и молчал. Ему казалось, что Евдокия или стесняется, или не хочет сказать ему правду. Но он всегда, бывая у Евдокии Ильиничны, радовался, видя сына и дочку. Когда дети были маленькими, он любил играть с ними, и в хате поднимался такой смех и детский писк, что мать, улыбаясь, только покачивала головой. Они называли его дядей Сеней. Потом подросли, стали школьниками — сперва Илья, а через два года и Елизавета. И тут пришлось дядю Сеню называть Семеном Афанасьевичем. Дети не знали, конечно, что учитель скрыто от всех присматривал за учениками из хутора Прискорбного, помогал им в учебе и радовался тому, что мог видеть их каждый день. Огорчало, до слез обижало лишь то, что он не мог назвать ни Илью, ни Елизавету своими, что носили они чужую фамилию и чужое отчество, ничего не зная об этом. У него учились и старшие Голубковы: Антон, Игнат и Ольга, — их он тоже любил, но не так, как Илью и Елизавету.

Теперь Илья и Елизавета стали взрослыми, и Семен, бывая на хуторе, разговаривал с ними как равный с равными. Особенно приятно было поговорить с Ильей. Говорили о разном, а больше всего о технике, о технических новинках. Стараясь, чтобы Илья не заметил, он приглядывался к нему, в рослом красивом парне, в строгих чертах его лица отыскивал свои черты и черточки, без труда находил их и радовался. А в Елизавете Семен души не чаял. Девочка была любознательная, смышленая, в учебе прилежная. Но радовала она учителя не только своим прилежанием и пятерками в табеле, а и тем, что была похожа, как бывают похожи две капли воды, на свою мать: те же, что и у матери, и рост, и статность, и походка, и две косы за плечами, и черные шнурки бровей, и даже родинка над левой бровью. Идет ли в школу, сидит ли за партой, проходит ли по улице, всегда Елизавета как бы напоминает, какой красивой в молодости была Дуся Шаповалова. В дни ее рождения Семен приносил то куклу, то платьице, то туфли или серьги, то духи или пуховый платок и каждый раз просил мать не говорить дочке, чьи это подарки. Не понимал Семен, что Евдокия Ильинична, если бы он и не просил, все одно ничего Елизавете не сказала бы. На уроках русского языка и литературы в десятом классе Семен украдкой посматривал на Елизавету, и ему было больно, что он не мог назвать ее своей дочерью. Он знал ее привычки, наклонности, знал о ее дружбе с Хусином и в душе одобрял эту дружбу. В десятом классе из аула Псауче Дахе было семь учеников — три мальчика и четыре девочки, и больше всех учителю нравился Хусин Карданов.

— Ой, Сеня, знал бы ты, что со мной приключилось! Увидала осокорь. Наш, помнишь, стоял возле нашего порога? Не помнишь? В тот вечер, когда мы пришли с ночеванья и стояли у наших ворот, ты, это я хорошо помню, смотрел на осокорь, а потом спросил, откуда его привезли. А я сказала, что не знаю, батя откуда-то привез. Тогда осокорь был молодой, чуть повыше дома. А нынче посмотрела на него — великан! Глаз не могла оторвать. А он что-то шептал листьями, может, меня узнал и мне что-то говорил, — кто же его знает. А я гляжу на него, а в голове, веришь, такое понеслось, такие потекли воспоминания! Родителей покойных в мыслях повидала, свою молодость, — говорила Евдокия Ильинична, не сводя глаз с Семена и сияя от счастья. — Как оно разрослось, то дерево! Просто чудо! Во все стороны раскинулись саженные ветки. А под ними, в холодочке, куча ребятишек. И так им весело под деревом! Ни за что бы не узнать, где было шаповаловское подворье, а осокорь стоит и своим могучим черным стволом указывает то место…

— Дуся, да ты сядь, — сказал Семен. — И не волнуйся. Расскажи спокойно… Чаю хочешь? С вареньем…

— Варенье-то небось то, что я сварила? Вишневое?

— Да, вишневое. — Семен ласково посмотрел на Евдокию. — Дуся, сколько лет смотрю вот так на тебя и каждый раз не перестаю удивляться: кто ты, Дуся?

— Смешно, Сеня… Выдумал, — обиделась Евдокия Ильинична. — Я и есть Дуся, чего еще? Ну что так смотришь?

— Вот ты вспомнила шаповаловское подворье, свое бывшее подворье, — говорил Семен. — Но почему ты ничем, понимаешь, ничем не похожа ни на своих братьев, ни на отца? Ты им как чужая… Почему?

— Не знаю, не знаю, — с грустью ответила Евдокия Ильинична. — Почему? Может, потому, что жила не так, как мои родители. Ить плохое, Сеня, в человеке не от крови, нет… От жизни. А может, во всем повинен ты, Сеня, и наша любовь? — Она испуганно улыбнулась. — Нет, нет, помолчи, Сеня… Не надо об этом. Я посижу у тебя, попью чаю. И хочу спросить твоего совета.

— Слушаю.

— С фермы я отпросилась до вечера. — Она сняла платок, смелее улыбнулась, прикрывая ладонью губы, потом подошла к столу, взяла зеркало и пригладила ладонями чуть припорошенные сединой волосы. — Но не об осокоре, Сеня, и не о подворье зараз моя речь. Осокорь пусть себе стоит, как страж, и пусть оберегает от жары трактовских детишек. С Елизаветой, Сеня, случилось горе…

— Что с нею? Какое горе? — тревожно спросил Семен. — Вчера я видел ее на уроке. Она была веселая. Или неожиданно заболела?

— Еще хуже! Влюбилась… — Евдокия Ильинична опустилась на стул, тяжело вздохнула. — И в кого, скажи, пошла девчушка? Да разве ж можно так рано влюбляться?

— А ты сама? Забыла? — Семен покручивал усик, и глаза его в морщинках смеялись. — Или свое не видно?

— Меня не равняй, — смело ответила Евдокия Ильинична. — Тогда время было иное… Школ не было. Чем же еще, окромя любови, забавляться?.. А Елизавета — школьница, ей учебу надо кончать, ума-разума набраться, а тогда уже…

— Стоит ли из-за этого печалиться, Дуся? — перебил Семен. — Это горе всегда бывает радостное. Знать, пришла пора, подступила девичья весна…

— И в кого влюбилась! — Евдокия Ильинична не слушала Семена. — Да знаешь ли ты, в кого она влюбилась? В Хусина! Или у нас казачьих парней нету? Сколько их подросло в станице! — И доверительно к Семену: — Сеня, тут, в школе, ничего, случаем, не замечал за Хусином и Елизаветой?

— Замечал. И не раз.

— Ты скажи, что замечал?

— Настоящую, хорошую дружбу, — сказал Семен. — И давно замечал, еще с седьмого класса. Как только Хусин поступил в нашу школу. И еще замечал, что дружба помогает им в учебе…

— Совсем не то ты замечал, — рассердилась Евдокия Ильинична. — Учеба, учеба, а чем она кончится? Думал ты об этом? А я ночи не сплю. И вот собралась в аул, к матери Хусина. Надо же что-то делать? — Не как гостья, а как хозяйка быстрыми шагами направилась она в сенцы, и, прикрывая дверь, спросила: — Сеня! Примус у тебя на ходу? Или не горит, как тогда? Наливай воду в чайник и неси…

Чайник вскипел быстро. И пока они пили чай, сидя у окна за небольшим, покрытым клеенкой столом, Евдокия Ильинична не спеша, стараясь быть спокойной, рассказала и о том, что в эту весну Хусин зачастил в Прискорбный, — нет того дня, чтобы он не навестил Елизавету; и о том, что Елизавета вышила на платочке две буквочки — «Е» и «X» и что они вдвоем разложат на столе учебники и часами просиживают в хате.

— И кто их знает, учатся они или целуются? Пока я в хате, уткнутся в книжки, что-то бубнят, а как я выйду, слышу — смеются, а что они делают — одному богу ведомо. Матери, Сеня, известно только то, что они сделались неразлучимые. Или над книгами гнутся, или гуляют — и все неразлучно. Как те спарованные налыгачем бычки.

Рассказала и о том, как Хусин на коне прискакал в Прискорбный и устроил такую джигитовку и так вертелся в седле, что нетрудно и голову свернуть. «Поверь мне, Сеня, это такой бесенок, что нету в нем и капельки страху». И уж конечно поведала о том, как вчера ночью Хусин привез Елизавету в хутор на лодчонке. «По таким бурунам, Сеня, летит на лодчонке. Просто удивляюсь, как он ее еще не утопил… Не парень, а оторвиголова».

— Да, смелый юноша, — согласился Семен, покручивая ус. — Такой лихости любой мужчина в душе позавидует!

— И на что она нужна, его лихость? — стояла на своем мать. — Полихачествует, погарцует на коне и на лодке, закружит девчушке голову, а потом что? Надо жениться? — Тяжко вздохнула, добрыми, ласковыми глазами посмотрела на Семена. — Рассуди, Сеня, ты человек грамотный. Как тут быть? Русская девушка становится женой черкеса. Это что же такое? Моя дочка должна ихнюю веру принять? А дети народятся? Какой они будут веры и нации? Нет, Семен, такое дело не годится…

— Да почему же не годится? — искренне удивился Семен. — Ну, насчет веры, ты сама знаешь, — дело это уже прошлое. И у русских и у черкесов вера одна — советская. И вот я тебя хочу спросить. Разве в любви молодых людей важнее всего национальность? Придумала, Дуся! Смех разбирает, честное слово… Передовая телятница, героиня, а мать отсталая… То в анкете, верно, есть даже такая графа. А настоящая любовь, Дуся, обходится без анкеты. Ты лучше скажи мне как мать: любит Лиза Хусина?

— В том-то, Сеня, и горечко мое, что любит, — сквозь слезы сказала Евдокия Ильинична. — И так, Сеня, любит, так она в нем души не чает, что просто удивительно, И он возле нее такой завсегда ласковый, такой развеселенький… При мне они стесняются, скрывают то, что у них на душе. Да только от матери разве можно укрыться? Я все вижу…

— Что думаешь делать в ауле?

— Побеседую с матерью Хусина.

— Вежливо или как?

— Да уж как придется.

— О чем же будешь беседовать?

— О детях. О чем же еще? Скажу, пусть отлучит сына, отговорит его… Она возьмется за сына, а я за дочь, и совместно мы…

— Вот этого прошу, Дуся, не делать, — строго сказал Семен. — Не позорь себя, не выставляй на посмешище.

— Позориться не буду, а скажу все, что думаю, за этим и иду, — не сдавалась она. — Нельзя того допускать, чтоб они поженились…

— Почему же нельзя? — Семен встал, прошелся по комнате. — Это предрассудки, Дуся. Парень-то какой Хусин! И Лиза молодец, знала, кого полюбить. — Подошел ближе, улыбнулся. — Послушай меня, Дуся. Ты знаешь, я всегда тебе желал добра. И в жизни нашей не раз случалось, когда мои советы приносили пользу. В аул пойди, с матерью Хусина повидайся. Это я одобряю. Две матери встретились, поговорили — что тут плохого! Но смотри, Дуся, не горячись и не груби. Можешь ты поговорить с ней как мать с матерью? Прошу, Дуся. Уважь мою просьбу. Ведь Лиза для меня не чужая…

Она молчала, вытирая платочком набежавшие слезы.

— И у Илюшки с любовью не ладится, — сказала она грустно. — А матери через то одна только тревога.

Повязала голову платком, сказала, что ей пора уходить, пообещала на обратном пути снова зайти и ушла.

Глава 18

Берега были высокие, из красного, как пламя, гранита, не берега, а отвесные скалы, не то что берег возле Прискорбного. В том месте, где повисал мост, скалы сходились близко, и, точно ладонями, сдавливали Кубань. Вода клокотала, гремела, холодный ветер бил в лицо, долетали мелкие брызги. Евдокия Ильинична держалась за перила и с грустью смотрела на беснующийся, зажатый камнями поток. Смотрела вниз и думала о том, как когда-то по этому мосту прошли ее отец и бесленеевский князь Абдулах, и тогда, наверное, тоже билась о гранит вода. Позже Евдокия Ильинична узнала, что в ауле князь прожил больше года и неожиданно исчез. К тому времени Евдокия Ильинична вышла замуж и жила в Прискорбном. Помнит, весной говорили на хуторе, что возле Эльбруса заполыхало кулацкое восстание и что одним из его предводителей как раз и был князь Абдулах. В ту зиму в горы ушли отец Евдокии Илья Фомич Шаповалов, ее брат Гордей, Яков Скобцов и трое черкесов из аула Псауче Дахе. В станицу они не вернулись, погибли. Узнала Евдокия о гибели отца и брата, забралась в сарайчик и полдня проплакала, мысленно, сквозь слезы, повторяя: «А я так жить не буду, а я так жить не буду, не буду…» Ее брат Тимофей находился в ссылке близ Самарканда. Сестре не писал. Как-то пришло от него одно письмо. «Ты же наша, шаповаловская, чего стараешься на колхоз…» Она ответила ему: «Шаповаловская я, верно, только не ваша, и ты, Тимофей, мне не указ, где мне стараться и где силы свои приложить…» Потом она думала о Семене, слышала его голос: «Кто ты, Дуся? Ты им как чужая… Почему?»

«И чего думки прицепились ко мне, канальи, дажеть иттить не дают». И она пошла через мост быстрыми шагами. Отдалялась, стихала Кубань. Впереди, на просторном плато, раскинулся аул. Как, оказывается, чудно устроена жизнь: на левом берегу Кубани все, на что ни взгляни, свое, близкое, привычное, а на правом — все чужое, все не свое, непривычное. Верхом на хворостинках скачут мальчуганы. И что? Будто и такие хлопчики, как в станице или в Прискорбном, и чумазые и сопливые, а все же не такие. На них старенькие бешметики, кудлатые, не по головам папахи, тоже не новые, на ногах самодельные, из сыромятины башмаки. В такую теплынь — и папахи? Торчали и не слетали с голов. Близ ворот лежал пес, зевая от скуки. Пес как пес, разве мало таких псов в станице? Косматый, еще не линявший, масти бурой. И все же такого пса ни в станице, ни на хуторе Евдокия Ильинична не видела. И лежал он как-то не так, как обычно лежат собаки, а скрестил лапы и положил на них морду… Или улочки. Совсем не такие, как в станице: узкие и кривые, грузовик по ним не пройдет. Зеленели и цвели сады, и казалось, цвели не так дружно, как в Трактовой или в Прискорбном. Без всякого порядка тянулись низкие, из речного камня-голыша ограды. Есть ограды из камня и в Трактовой, и все же в ауле голыши были обточены бурунами и уж очень мастерски сложены — любо глянуть! Дома и вовсе не похожи на казачьи хаты: оконца поменьше и подслеповатее, крыши черепичные, они жарко краснели в зелени садов. Больше всего удивлял запах: даже на улице горьковатый привкус сгоревшего кизяка прижился так, что не поддавался никаким ветрам. Приведи в аул человека с завязанными глазами, пусть по запаху угадает, где он — в станице или в ауле. Понюхает и непременно скажет: «Нет, это не станица, а аул…» А какая может быть разница? Известно, и в станице курятся трубы и горят в печах кизяки. Почему же кизячий дымок пахнет в станице не так, как в ауле?.. Почему?

Легче всего сказать: «Шут его знает, почему». Или: «Да, точно, всем известно, что один и тот же кизячий дымок в станице пахнет по-своему, а в ауле по-своему, какой-то у него тут, сказать, особенный вкус, что ли. А в чем загвоздка? Неведомо, тайна…» Никому такие ответы не нужны. И нашей героине они ни к чему. Она давно перестала искать различие между поселениями черкесов и казаков и задумалась о том, как же среди саклей и дворов такого разительного сходства отыскать жилье Кардановых. Спросила у хворостяных конников. Черкесские хлопчики вытягивали шеи, ловили слова, виновато улыбались: наверное, трудно им было понять русскую тетю. Паренек, что был постарше, по складам выговаривая русские слова, сказал, что в ауле Кардановых очень много. Их и за день не обойдешь. Как же быть? Но когда черкешонки узнали, что нужны те Кардановы, у которых сын Хусин, то сразу повеселели. Сказали, что у Хусина есть дедушка Абубекир, и, лихо пыля хворостинами, проводили Евдокию Ильиничну до двора.

Низкая, все из того же камня голыша ограда. Сарайчики, загородка для кур. Огород вспахан и расписан грядками. Домик прятался в садике. Возле домика — кунацкая с широченной трубой в крыше. На солнцепеке возле порога грелся старый черкес, наверное, Абубекир. Опершись на карагачевый суковатый посох, он удивленно смотрел на нежданную гостью. У Евдокии Ильиничны екнуло сердце. Как же похож этот старец с посохом на ее покойного дедушку Фому! Такое может только присниться: будто дедушка Фома, узнав, что сюда заявится его внучка, нарочно выбрался из могилы и уселся возле чужого порога, как, бывало, усаживался возле своего. И обтянутые бешметом костлявые плечи, и папаха из облезлой смушки, торчавшая сорочиным гнездом, и хмурые брови, и глубокие, как норы, глазницы, и коротко стриженная бородка — ну в точности дедусь Фома… «Дедушка, и чего вы тут?» — хотела крикнуть и не крикнула. Испуганно, глухо спросила:

— Дедушка, мне повидать бы мать Хусина…

Старец скривил беззубый рот, то ли силился улыбнуться, то ли собирался всплакнуть, и покачал головой, — не понимал. Как же так? Сколько годков прожил рядом с казаками, а русскому языку не обучился. Наверное, с годами все русские слова, какие знал, выветрились из головы, забылись. А может, это и есть тот Абубекир, в доме которого Илья Фомич в те далекие годы поселил бесленеевского князя? Евдокия Ильинична засмотрелась на старого черкеса. В это время, поправляя седые волосы, из сакли вышла немолодая женщина в широком, со сборками в талии, платье. Сказала, что ее зовут Кулица и что она мать Хусина. «А что, славное имя, только как оно будет выговариваться по-русски? — думала Евдокия Ильинична. — Кулица, наверное, и по-русски Кулица, как же еще…» Протянула Кулице широкую, натруженную ладонь, улыбалась и как бы говорила: погляди, Кулица, на меня и на мою руку и поговори со мной по душам, мы-то с тобой — одного поля ягоды, хоть ты и Кулица, а я Евдокия… Кулица тоже улыбалась, и веселые ее глаза говорили: вижу, вижу, милая, какая ты и какие у тебя руки, и радуюсь… Когда гостья сказала, что она мать Елизаветы, Кулица побледнела и спросила:

— Что-нибудь случилось с Хусином? Он еще…

— Что ты, с Хусином ничего не случилось. Успокойся.

Хотела сказать, что случилось горе с Елизаветой, и не сказала.

Кулица облегченно вздохнула. Матери прошли в садок и уселись там на скамейке. Над ними отцветала вишня, и белые лепестки снежинками садились на их седые головы и не таяли. Дедусь посмотрел им вслед, понял, что женщины обойдутся без него, — видно, есть у них свое важное дело. Склонился на посох и дремотно смежил мокрые, глубоко спрятанные глаза.

Старик не ошибся. Было, было у них свое дело, и не то чтобы важное, а необычное, даже интимное. И как, с какой стороны к нему подступиться, с чего начать разговор о том, что теплилось в душе и вертелось на уме, ни Кулица, ни Евдокия не знали. Евдокия Ильинична рассматривала на своей ладони лепесточек, и так внимательно, будто ради этого пришла сюда и села под вишней. «Какая приятная у Хусина мать, — думала она. — И по-нашему говорит хоть и не чисто, не так, как Хусин, но без запинки, и вежливая и приветливая, видно, что женщина простая…» Кулица тоже молчала, тоже думала, разумеется, не по-русски: «Так вот какая мать у Елизаветы! Хусин о ней рассказывал, хвалил, а теперь и я ее повидала. Как же хорошо, что она пришла. Видно, тревожится, побаливает серденько. Хоть и молчит, на цветочек глядит, а я — то по глазам ее вижу, что вот-вот поведет речь о Хусине…»

Речь же о Хусине не получалась, вот беда! Мысленно матери говорили и о Хусине и о Елизавете. Вот он, этот беззвучный разговор: «Милая Кулица, а известно ли тебе или еще неизвестно, что наши детки-то полюбили друг друга?..» — «Еще точно ничего мне не известно, а догадываться я догадываюсь…» — «А я в точности знаю… И ходят они неразлучно, как те спарованные бычки, и катает Хусин мою дочку на лодке по бурунам, и ни тебе страха, ни боязни, и на коне джигитует по хутору, а она ему хустки вышивает… Оттого-то я у тебя…» — «Дружба у наших детей, Евдокиюшка, еще с детства…» — «Веришь, Кулица, дружба та такая, что твой Хусин зачастил в мою хату, как в свою, и я — то вижу, не слепая, какой магнит его туда тянет, — моя дочка… А ить молодые они, им еще учиться и учиться…» — «Да, верно, Евдокиюшка, учиться им нужно, это ты правильно сказала. И спасибо, что пришла, и мы повидались и поговорили. Я и сама тревожусь за детей, я тоже зрячая и вижу: сильно мой Хусин уважает твою дочку. Как-то даже привел ее, и я догадалась зачем, да и нетрудно было догадаться, — чтобы я на нее посмотрела. Славная у тебя дочка. Знала бы, Евдокиюшка, как Хусин переменился к лучшему! И в учебе стал старательный, и со мной ласковый, а всему тут причина — твоя дочка…»

Вместо того чтобы эти житейские и такие нужные слова сказать вслух, матери отыскивали слова пустые я ненужные. И поэтому говорили не о том, о чем думали, и для беседы облюбовали обходную дорожку, и пошли, пошли не оглядываясь. Сперва обратились к аулу и к хутору: как живут аульчане в Псауче Дахе и как живут хуторяне в Прискорбном, чем занимаются, засадили ли огороды, есть ли в хатах электричество и радио. Без особого труда выяснили, что жизнь и в ауле и на хуторе, в общем-то, одинаковая. После этого матери, как это часто бывает, расхваливали своих детей. У Кулицы их было четверо: три сына и дочь, — и какие это были сыновья и какая дочь! У Евдокии Ильиничны, как мы знаем, пятеро, и все они тоже, по словам матери, один другого умнее и лучше. Антон — архитектор. Игнат — зоотехник, Ольга зоотехник по уткам, а Илья кукурузовод — и какой! Один обрабатывает сто гектаров, шутка ли! Было сказано, как дети учились, как росли, кто какой болезнью болел, Кулица хвалила Алима, Фатиму и Камбота — тоже дети и умные и образованные. И только обе матери почему-то ничего не сказали о Хусине и Елизавете.

Правда, Евдокия Ильинична сдула с ладони лепесток и сказала:

— Средь всех моих детей Елизавета самая любимая…

— Младшенькая она… И Хусин у меня тоже последышек и тоже самый любимый… У нас так говорят: хоть и самый маленький, а в глазах матери он самый заметный и самый большой.

— Знать, и у вас как у русских?

— А то как же? Все одно… У всех наций матери одинаковые.

Евдокия Ильинична кивала, соглашалась. Кажется, вот тут бы и в самый раз замолвить словечко о любви Хусина и Елизаветы. Не замолвила, промолчала. Снова беседа, похожая на гонимый ветром по сухому жнивью огонек, сама по себе перекинулась на фермы. Матери забыли о детях и обрадовались. Да и как же не обрадоваться? Дела-то знакомые, привычные, о них и поговорить можно всласть. «Цыпленок — птичка нежная, особенно в первые дни, и требует она забот и забот, и пока ее вырастишь…» — «Ой, и не говори, Кулица! Все это мне знакомо и привычно. Я хоть и не цыплят выращиваю, но и с телятами столько хлопот. Ростом они, верно, поболее цыплят, а все одно рождаются беспомощными, как малые дети. Смотри за ними да смотри…» Так незаметно высказали столько похвалы и птице и телятам и говорили взволнованно, задушевно, — так поэты говорят о стихах, а певцы о песнях…

Кулица пригласила гостью пообедать, и Евдокия Ильинична не отказалась. За столом в кунацкой обе матери снова думали о младших детях, а говорили о том о сем. Евдокия Ильинична узнала, что старший сын Кулицы, Алим, живет в Черкесске, учительствует и сочиняет стихи; средний сын, Камбот, и его жена — зоотехники, с весны и до осени живут в горах; что дочь Фатима замужем в ауле Жако… Так матери и не заговорили о том, что их волновало. А почему? Евдокия Ильинична — женщина неробкая, и она сказала бы матери Хусина, что пришла в аул не в гости к Кулице и не затем, чтобы пообедать и поговорить о своих старших детях. Как ветер в спину, гнала ее сюда неотвязчивая мысль: как же так, ее дочь полюбила черкесского парня? И то, что Евдокия Ильинична так спешила в аул и не пожелала отложить встречу с матерью Хусина до осени, предвещало разговор двух матерей чрезвычайно интересный. Как же черкешенка и казачка отнесутся к тому факту, что Хусин и Елизавета, не спросясь родителей, полюбили друг друга, и как матери станут вмешиваться в это весьма деликатное дело? Они же расточали похвалы телятам и цыплятам или выхвалялись своими старшими детьми: Антон — архитектор, Алим — учитель и поэт, Игнат и Камбот — зоотехники, Фатима и Ольга замужем. Кому это интересно? И стоило ли ради этого тратить время и приходить в аул? Да, видимо, стоило…

Домой Евдокия Ильинична возвращалась веселая, помолодевшая. Остановилась на мосту. Свежий ветер с ущелья трепал ее седые пряди, глаза блестели слезами. На мосту ее встречал Семен Маслюков. Не утерпел и спросил, что она сказала матери Хусина.

— Ой, Сеня! И сама не знаю, что со мной… Но я ничего про Хусина и Елизавету не сказала. Обо всем мы так сердечно побеседовали, а о том, ради чего ходила, умолчали. Почему? Сама не знаю почему. Да так-то оно и лучше. Мы и без слов все поняли и без слов наговорились вволю о наших младшеньких. И еще подойдет наше времечко, мы с Кулицей наговоримся вдоволь. Ты бы поглядел, Сеня, какая это душевная женщина, а какая ласковая да обходительная… В гостях у меня обещала побывать. Так я рада, так рада, что познакомилась с нею.

— Правильно, Дуся, — сказал Семен. — Я так и думал, что ты ничего плохого не скажешь.

Глава 19

Весна была щедра теплом и обильна влагой. Весь май в верховьях Кубани стоял не то что теплый, а жаркий, даже душный, и не было дня, чтобы над горами не рождалась гроза и не гулял ливень. Утром небо чистое, как отлично промытое окно, горы — в тепле, в солнечном сиянии. Зеленое-зеленое взгорье укрывала голубая дымка. Парила, подсыхала земля, все живое — и травы, и посевы, и сады, и леса, — казалось, в такие часы аж потрескивало да росло. Зато после полудня, на что ни взгляни, на всем лежали приметы дождя. Горячий воздух был пропитан каким-то особенным, теплым дождевым запахом. Низко, над самыми крышами, летали ласточки, щуры. «Ах, как пахнет дождем!» — говорили знатоки, подняв нос к небу и понюхав. Сады, изнемогая от духоты, стояли не шелохнувшись, будто чего-то поджидали. Над снежными зубцами повисали косматые папахи, из-за моря наползали серые башлыки, и тогда темнело небо и откуда-то, словно из-под земли, доносились глухие и тревожные гулы. Раскаты грома в горах коротки и грозны. Как только аспидно-черную тучу надвое рассекала огненная сабля, в ту же секунду раздавался сухой, резкий, как орудийный залп, удар: казалось, что скалы вокруг не вздрагивали, а разваливались, крошились на мелкие части. И тут же обрушился ливень, буйный, как вихрь, и шумный, как морской прибой. Дождь не стоял на месте, а косым черным крылом наваливался на скалы и леса, на ложбины и ущелья, гремели, пенились ручьи и выплескивались реки из берегов.

Такая весна хороша для посевов. К концу мая по всему верховью поднялись озимые и яровые. Ячмень даже закрасовался колосьями. Подсолнух своими широкими сизыми шляпами укрыл землю. Кукуруза поспешила выкинуть восьмой лист и стояла стройная, молодая, как невеста. Но и сорняки, понимая толк в тепле и влаге, тоже не дремали. Поэтому Илье Голубкову на своих ста гектарах кукурузы пришлось в первых числах июня провести третью, дополнительную культивацию. К июню дожди поубавились, тучи над горами не собирались, земля подсохла, и «Беларусь» на высоких резиновых ногах расторопно, не мешкая, шагал и шагал по рядкам. Подходил к концу загона и сразу же, подняв культиватор, как птичка-трясогузка хвост, теми же быстрыми шагами отправлялся обратно…

Квадраты! Рядочки были и раньше, а вот квадратов не было: новшество! На счастье нашего новатора, как мы уже знаем, в верховьях Кубани прошли майские дожди, В июне стояла теплынь, и кукуруза быстро пошла в рост: стебли, сочные, налитые, выстроились, как на шахматной доске, — любо глянуть! Куда ни повернись — всюду квадраты и квадраты. Хочешь, направляй «Беларусь» поперек или вдоль, а хочешь — гуляй от угла к углу — все одно, никакой разницы. Даже Илья, сам производивший посев, пускал трактор по рядкам и не верил, что так, один в один, кукурузные стебли раскинул не человек, а машина — какая умница!..

Степь скучна и безлюдна. Исчезли знакомые с детства степные звуки, мотор заглушил даже жаворонка. Повисала бедная птичка в небесах, сверлила синеву, заливалась на все лады, а на земле ее песню не слышали… Мотор задавил, изничтожил развеселую, черневшую точечкой певунью, и пропала, сгинула, можно сказать, единственная степная радость.

Что и говорить, жаворонку состязаться с тракторами трудновато, и то верно, что техника на полях нынче уж никого не удивляет. Ко всему люди привыкают. Возможно, и не было бы большой нужды говорить о жаворонке и тракторе, если бы не одно весьма и весьма важное обстоятельство. Какое? Стеша, Илюшина любовь! Случается такое разве что в осеннюю непогоду. Небо затянули седые, неласковые тучи, денек выдался тусклый и тоскливый, повсюду, куда ни взгляни, печаль и скука. И вдруг тучи раздвинулись, и в просвет, как в огромное окно, хлынули лучи, сильные, яркие. Все вокруг вмиг преобразилось, помолодело и похорошело, и уже не было ни осеннего ненастья, ни серенького и печального денька.

Для Ильи таким радостным лучом была Стеша. Она вышла из лесной полосы, и так неожиданно, что Илья, увидев ее, от удивления остановил машину и приподнялся на сиденье, как всадник на стременах. Неужели Стеша? Две косы плетями лежали на груди — ее косы, ее… Сомнений не было: она, Стеша! Да и кто же еще сюда придет? Илья улыбнулся и прибавил газу, и работа, обыденная, будничная, сразу приобрела для него какой-то особенный смысл. Басовитее и ровнее запел мотор, зубцы колес мягче давили распушенную землю, и даже песня жаворонка (вот диво!) неведомо как прилетела из поднебесья. И утро показалось ему еще светлее, еще ярче, — таким оно еще никогда не бывало. И листья кукурузы, унизанные росинками, не блестели, как обычно, а жарко полыхали. И «Беларусь», точно умнейший конь, понимал радость своего хозяина, шел быстрее обычного (пусть-де Стеша посмотрит, как он умеет ходить!). Сошники уж очень близко подходили к стеблям, чуть зацепи — и нет стебля! Не цепляли, сбивали росу с листьев, крошили землю, срезали сорняки, и ни один сошник не касался стебля… Илья улыбался, и тоже не так, как обычно; исчезли усталость, сонливость, хотелось не сидеть, а стоять за рулем и горланить песню.

На Стеше было хорошо знакомое Илье платье — серенькое с горошинками. Она шла по рядку наперерез трактору, наверно, хотела преградить дорогу и остановить — она имела такое право! Подбирала подол платья, чтобы не заросить горошинки, шла смело, так обычно ходят молодайки, когда они, оставшись дома, соскучатся по мужьям и приносят им на поле еду. И Стеша что-то несла в узелке. Неужели завтрак? Какая догадливая Стеша! Еще и не жена, а знает, что Илья не завтракал. Она еще не приблизилась и не преградила дорогу, а Илья остановил трактор и, не чуя ног, прыгая через стебли, побежал ей навстречу. Обнял любимую и желанную, и тут, на шахматном поле, целовал и целовал, сколько хотел. Ох, уж этот Илья, не может без поцелуев! Стеша уронила узелок, вырывалась, да разве из этих ручищ вырвешься…

— Ой, Илюша, что ты делаешь, Илюша, — шептала она и так краснела, что ее синие, как небо, глаза заслезились. — Нас же люди увидят, Илюша… Не надо, Илюша, люди увидят…

Илья знал, что никто не увидит и не услышит: степь вокруг была глуха и безлюдна.

— Как же хорошо, милая, что ты пришла!

— И тебе помешала!

— Успею! У меня конек щирый, только поднажми. Ну как, школе конец?

— Осталось сочинение… В понедельник будем писать.

— Напишешь?

— Постараюсь… А я завтрак тебе, Илюша, принесла.

— Какая ты хорошая! И красивая, Стеша! Вот смотрю на тебя, и каждый раз ты иная, и насмотреться на тебя не могу…

Кто любил в молодости, кто не однажды смотрел любимой в ласковые очи, того не смутит несколько приподнятый, патетический тон сказанной Ильей фразы, и тот не осудит его юношеского восторга, а, главное, правильно поймет, что означают для Ильи слова: «Какая ты хорошая! И красивая, Стеша! Вот смотрю на тебя, и каждый раз ты иная, и насмотреться на тебя не могу!» У того, кто любил, слова эти отзовутся в сердце той далекой радостью, что частенько вспоминается, как сон, и ему будет приятно сознавать, что любовь бессмертна и что наслаждаться ею, как счастьем, во всякие времена могут только натуры смелые, сильные и в своих поступках решительные. Такой любовью Илья и любил Стешу, а Стеша любила Илью.

Вот она какая, Стеша. И как же трудно показать ее так, чтобы со страниц книги на нас посмотрела Стеша живая, какая она есть в жизни, и точно так, как она смотрела на Илью, и чтобы и нам, как Илье, можно было вблизи и, как говорится, воочию рассмотреть ее редкую красоту. Разумеется, редкую не в том смысле, что перед нами была писаная красавица, — такою Стешу как раз и не назовешь. Редкую потому, что вся Стеша в своем платье с горошинками, казалось, светилась изнутри, а ее глаза, лицо, улыбка то и дело менялись» Лучше всего любоваться ее красотой тут, вблизи Ильи, и постараться сделать так, чтобы она не замечала. Если бы вы посмотрели на Стешу вот сейчас, когда она не сводит с Ильи глаз, то невольно сказали бы: да, черт побери, вот это девушка, красавица, какую встретишь только на Кубани, да и то редко! Если бы вы посмотрели на Стешу в школе, когда она отвечала урок или сидела за партой, то перед вами была бы совсем другая Стеша, и вы сказали бы: в общем-то, ничего девушка, славная, но не так чтобы уж очень красивая. А если вы посмотрели бы на нее дома, когда она, к примеру, шла доить корову, подвязанная фартуком, то вам ничего не оставалось бы, как развести руками и сказать: девушка как девушка, ничего особенного, сколько их таких в верховьях Кубани…

Илья вспомнил о тракторе и заглушил мотор. «Беларусь» тяжко вздохнул, как бы говоря: «Ну вот, спасибо Стеше, теперь и я малость отдохну и остыну». И умолк. Воцарилась первозданная тишина, и вдруг на все голоса запели, зазвенели птицы, и такая по степи разлилась музыка, такие родились хоры, и явилось столько солистов, что все, что услышали Стеша и Илья, не поддавалось описанию. Птиц оказалось так много, что песни звучали и в небе, и в степи, и в лесной полосе. Когда Илья и Стеша вошли в лесополосу и облюбовали место в тени развесистой, в крупных иголках гледичии, они еще долго, как зачарованные, молча слушали птичьи голоса. Стеша опустилась на колени перед Ильей, точно собиралась молиться на него, как на икону. Илья полулежал на примятой траве, курил. Все еще стоя на коленях и вслушиваясь в голоса пернатых, Стеша развязала узелок. Белую тряпочку, в которой была завернута еда, расстелила как скатерку, положила на нее четыре яйца, ломтик сала и пучок редиса.

— Ешь, Илюша… Под музыку!

— Как поют, канальи! Настоящий хор… Вот только басов маловато.

— Это они для нас поют, Илюша… Любишь яйца вкрутую?

— Люблю, Стеша, люблю!..

Стеша наклонилась, чтобы подать ему хлеб, две косы упали и коснулись травы. Она поправила косы и села, поджав ноги и аккуратно натянув на колени платье. Взглянула на Илью, поймала его взгляд (он почему-то смотрел на ее колени), и уже не стало прежней Стеши. Синие-синие глаза светились внутренней радостью, которая переливалась через край и просилась наружу. И Стеша не в силах была удерживать эту радость, Улыбалась и смотрела на Илью. Он очистил яйцо, положил его на свою темную, пропитанную пылью и машинным маслом широкую ладонь. Ножом, висевшим у него на поясе, надвое рассек яйцо и половинку с твердым, спрессованным желтком отдал Стеше:

— Бери, твоя доля…

Стеша зарумянилась. Взяла дольку и, не сводя глаз с Ильи, губами нехотя отломила белую кромку. И почему-то загрустила, и уже пропала та, с синими, искрящимися глазами Стеша. Илья заметил перемену в настроении Стеши и не мог понять, что случилось. Не спрашивал, думал: сама скажет. Ел сало, крепкими зубами с хрустом крошил редиску… И Стеша сказала, но такое, что Илья не поверил своим ушам и попросил повторить. Да, вот она какая, новость! Такого, нужно сознаться, Илья не ждал. Оказывается, отец Стеши решил запереть свою дочь в чулане, как только она сдаст экзамены, и держать ее там, как пленницу. Дверь на замок — и прощай Стешина любовь, прощай свидания, встречи.

— Это что же такое? — Илья приподнялся на локте. — Родную дочь запереть в чулан! И это в наше время? Не может того быть, Стеша!

— Может… И еще сказал, что увезет меня в Краснодар. К дяде Николаю. В Краснодаре, как он считает, я поступлю в институт и тебя забуду…

— Стеша, ты знаешь своего отца, скажи, почему он такой? — Илья даже встал. — Ну как бы это… вредный, что ли?

— Он не вредный, — ответила Стеша. — Он старорежимный…

— В чулан? — Илья рассмеялся, только смех получился невеселый. — А окно в том чулане имеется?

— Маленькое оконце…

— Все одно! Ты щупленькая, пролезешь и в щель. Сама не сумеешь, я вытащу.

— Бате я сказала, что сбегу.

— И правильно сказала. Чулан не преграда. А в Краснодар поедем вместе. В институт повезу тебя сам и на правах… мужа. Что так смотришь? Испугалась?

Чудак Илья! Не испугалась, засовестилась. И как же ей, бедняжке, смотреть? На правах мужа… Даже и для слуха такое непривычно. Ни у Стеши, ни у Ильи нет никаких прав, да и неизвестно, как и откуда они появятся. А может, и вовсе их не будет, так зачем же раньше времени говорить?.. Потупила грустные глаза, сильнее натянула на колени платье. Илья курил и вслух мечтал, как они поженятся и как уедут в Краснодар. Стеша будет сдавать экзамены, а Илья поджидать ее и волноваться. Илья спросил, в какой же институт она хочет поступить. Стеша заплетала косу и молчала. Не знала, что ответить. Илья советовал ехать в медицинский. От людей врачу всегда почет и уважение. Человек заболел, ему тяжело, все у него болит, белый свет не мил. Приходит врач и избавляет человека от недуга. Это же какое счастье! Стеше же нравилось быть учительницей. «Тоже хорошо», — согласился Илья. Обучать детей грамоте, готовить их к жизни — что еще может быть важнее и прекраснее! В школу ребенок приходит, не зная даже букв, а уходит из школы грамотным и образованным. Чья заслуга? Учителя… «Скольких обучил грамоте наш учитель Семен Афанасьевич!»

— А если быть геологом, Илюша?

— Не годится. — Илья встал, стряхнул с колен крошки, поднял Стешу. — Есть, есть, Стеша, для тебя настоящая работа!

— Какая?

— На нашем сырзаводе… Не улыбайся.

— Что я там буду делать?

— Чудачка! Сыр, масло, сметану… Мало? Недавно я был на сырзаводе. Директор пригласил починить двигатель. Ну, и показал производство. Красота! Чистота, веришь, как в аптеке, или еще чище. Все блестит, а те, специалисты, все в белых халатах, на вид похлестче врачей… Кругом же одно молоко…

— Интересно… А в каком институте надо учиться?

— Шут его знает. — Илья нахмурился: обидно, не смог ответить. — Если пожелаешь — разузнаю. Беру, Стеша, хлопоты на себя…

— Ой, Илюша! — Она смеялась. — У тебя хватит хлопот с кукурузой… Такое взвалил себе на плечи.

— Со всем управлюсь. — И тоже, глядя на Стешу, улыбался. — Я двужильный…

— Неужели двужильный? А я и не знала…

— Не удивляюсь… — Он обнял Стешу. — Ты даже не знаешь, что такое эти мои сто гектаров и что такое перекрестная культивация… Знаешь? Пойдем, и покажу и расскажу. И на тракторе покатаю. Не машина, а зверь: может день ходить без устали.

Выпускница десятого класса, оказывается, многое знала о новаторстве Ильи. Знала уже потому, что такой массив кукурузы взялся вырастить и убрать не какой-нибудь парень, до которого ей нет дела, а ее возлюбленный. К тому же смелый почин Ильи Голубкова, поддержанный в районе, взбудоражил Трактовую и разделил трактовцев надвое. На одной стороне выстроились доброжелатели Ильи, а на другой — стеной встали его противники, подстрекатели и насмешники. Обидно было Стеше, что в рядах противников Ильи находился ее отец.

И зимой и весной по всему верховью только и говорилось о голубковской стогектарке и о его смелой затее. Доброжелатели поддерживали, подбадривали. «Илюша, ты наша надежда! Сумеешь показать на живом деле силу машины — пойдут за тобой и другие». Среди сторонников немало было энтузиастов, и их голоса не заглушить. «Давай, давай, Илюша! — кричали они. — Жми, газуй! Покажи фомам неверующим, какое чудо могут вершить машины, ежели они находятся в умелых руках!» Насмешники хихикали в кулаки, предвещали гибель машин и посева. «И все это рубликом ляжет на чью шею? На нашу, на колхозную…» Настроение людей нейтральных выразила бабуся Анастасия. Попросила на собрании слово, и все удивились. В жизни ни разу бабуся не брала слова. Жила, помалкивала, а тут… «Спасибочко тебе, Илюша… И какого смелого парня взрастила Дуняшка, настоящий средь нас джигит. А какой трудяга — один встал против такой степи. Ить это же он решился вызволить наших баб, чтоб они не гнули на кукурузке свои спинушки… Молодец, Илюшка! От всех баб тебе почтение». Подстрекатели уже тут как тут. «Бабуся! Не кланяйся Голубкову в ноги…» Конец фразы погасил хохот.

Василий Хрен возвращался с собрания с кумом Астафием. Шли молча, курили.

— А насчет бабских спин бабуся сказала правду…

— Глупость Анастасия порола, — возразил Хрен. — Нужны Голубкову бабские спинушки, жди, он их выпрямит, как же! Ему моя Стеша нужна, это его цель! Славы пожелал, на своей стогектарке собирается въехать до меня в зятья… Но я, кум, не допущу… Покойная Стешкина мать что мне завещала? Вывести дочку в люди, чтоб она не ютилась на хуторе… И ничего у новатора не выйдет, Стешки ему не видать…

На завалинке — кучка людей. Тоже блестят цигарки, поднимается над шапками дым, и тоже свое собрание — без председателя и без протокола. Слова не просят, говорят все сразу. Галдеж, как на базаре.

— Это что за диво? Убей меня, не поверю, чтобы один-единственный человек хозяйствовал на таком загоне.

— Не один, дурило, а с машинами.

— Все одно, быть того не может! Не верю!

— А чего тут не верить? Сам вспахал, сам посеял, а зараз пропалывает, и ни одной души с ним.

— Хоть бы Стешу взял в помощницы!

— Скоро возьмет, не печалься.

— Говорят, Василий Васильевич встает на дыбы, привязал Стешку на цепь, а Илью палкой погнал со двора…

— Оно-то так, оно и пахота, и посев, и прополка могут быть, а вот урожая не будет, это точно.

— Почему, дедусь?

— Всякая злачность, а особливо кукурузка, любит, чтоб до нее прикасались заботливые руки, а не железо, вот почему, сынок.

Толки, суды и пересуды проникали в школу, и особенно чутка к ним была Стеша. Но и она толком не знала, как же Илья один управится с таким полем. Раньше она не задумывалась над этим…

Они подошли к остывшему и приунывшему трактору. Стеша приготовилась слушать. Что же расскажет ей Илья? Он, казалось, совсем забыл о кукурузе, положил ладони на радиатор и сказал:

— Что так загрустил, бродяга? Пора и нам в дорогу. Начинай, браток, подпевать птицам, а то без твоего баса им, беднягам, трудно… С нами поедет Стеша, так что смотри, иди ровно, не виляй по рядкам…

Илья всерьез, как с человеком, разговаривал с трактором, и это смешило Стешу. Что-то он еще сказал, Стеша не расслышала. Вдруг мотор ожил и не гудел, а что-то, наверное, понятное одному Илье нашептывал. Но Илья его не слушал. Помог Стеше взобраться на трактор. Как же хорошо отсюда видно зеленое поле! Уселась на вытертое до блеска сиденье; оно пружинило и мягко покачивалось. Илья говорил ей, что все это зеленое покрывало имеет форму квадрата. Стеша кивала, соглашалась. Если посмотреть на восток, то от лесной полосы и до пшеницы ровно один километр. Если посмотреть на север, то от дороги до тех чуть приметных кустиков тоже один километр.

— Но главная суть, Стеша, в том, что в большом квадрате расплодились маленькие квадратики, — пояснил Илья. — Погляди в любую сторону, сколько их тут, этих квадратиков.

— Геометрия?

— Настоящая… Посмотри сюда. Что видишь? Стелются рядки и рядки. Очень удобная штука — геометрия. — Илья рассмеялся. — И для меня удобство, и для машин. Сперва «Беларусь» шагает поперек загона, исходит не один десяток километров, а затем ходит вдоль. И получается то, что мы называем перекрестной культивацией, так что каждый кукурузный стебель сошники обнимут и обласкают с четырех сторон.

— А как же ты сажал кукурузу один? — спросила Стеша и зарделась.

— Сперва, еще зимой, возил сюда удобрения. Старался все тот же «Беларусь» со своей тачкой-самосвалом. Весной вспахал, заборонил, тоже без никого. И посеял. — Илья улыбался, ему приятно было сознавать, что его работой так заинтересовалась Стеша. — Есть у меня помощница — квадратно-гнездовая сеялка. Умная машина, разбирается в геометрии не хуже любого десятиклассника. — Обнял весело смотревшую на него Стешу, сжал ее хрупкие плечи жесткими ладонями. — Но самое трудное впереди. Уборка — вот что меня пугает… Урожай будет, а как его убрать?..

— А что, Илюша?

— Еще нет уборочной машины, — пожаловался Илья. — Ждем, должны бы скоро получить. Если получим, тогда все будет так, как я задумал. Можно будет в честь машин песни слагать.

— А если не получишь?

— Тогда беда! Осрамлюсь на весь район. А мне так, Стеша, хотелось прославить силу!.. Нет, не свою, а силу машин.

Умолк на полуслове. Молчала и Стеша. Разве можно Илье осрамиться? Какими же словами утешить, ободрить? Стеша верила, что нужную машину Илья непременно получит. На заводе ее, наверное, уже сделали, а получить разве трудно? «Человек без машины бессилен». Это слова не ее, а Ильи. Хотела сказать, что не его вина, если уборочная машина не будет получена, и не сказала. Постеснялась.

Уступила ему место, и трактор, почуяв хозяйские руки, загудел. Резиновые колеса дрогнули и пошли, пошли гулять по рядкам. Над свежими, умытыми росой кукурузными листьями вспыхивал дымок — курилась пыль из-под сошников. Стеша держалась за плечи Ильи и по-детски смеялась. В эту минуту ни Стеша, ни Илья не думали о чулане и отцовском самодурстве — не то время! А над степью, будто понимая радость молодых людей, полыхало солнце, жаркое, летнее. И кукуруза и небо казались зелеными, — красиво! Мотор пел протяжно и легко. Смолкли птицы, затаили дыхание и слушали. Иной зазевавшийся жаворонок испуганно взлетал из-под колес и взмывал в небеса. Стеша махала ему косынкой. Она видела, с каким старанием сошники ворошили землю, как уходили от нее, Стеши, рядки-стежки, и в синих ее глазах искрился ребячий восторг.

Глава 20

В июне редко, да и то лишь ночью, гремели грозы и шумели дожди. Утром ни тучки. Небо поднималось бирюзовое, чистое. Казалось, что белая гряда гор подступила ближе к станице и как бы приподнялась. Всходило солнце, и белые зубцы охватило пожаром. Вблизи Трактовой громко и певуче шумела Кубань, гнала корни, несла песок, мелкую гальку. Еще мокрые сады были темные, как туча. Близ Трактовой кончалось лесистое взгорье и начиналась степь, вся исписанная лесными полосами. От хутора Прискорбного на юг уходила равнина. Созревали озимые, и если смотреть на них издали, то это не озимь, а добрый кусок желто-зеленого сукна, — бери ножницы и выкраивай любой ширины черкеску или шаровары. Рядом с пшеницей раскинулся ярко-зеленый квадрат кукурузы — стогектарка Ильи Голубкова.

Обычно в летнюю пору Прискорбный просыпался рано. Слабый рассвет только-только начинал кропить иссиня-белые плечи Эльбруса, а в хатах уже светились окна. Кажется, не было еще такого случая, чтобы Евдокия Ильинична проспала зорю. А сегодня она поднялась раньше обычного. На ночь, в дождь, Илья поставил верши и попросил мать разбудить. Худенькая, в ночной сорочке, Евдокия Ильинична умылась над тазиком, причесалась перед вмазанным в стенку зеркальцем — сколько раз она смотрела в эту крохотную склянку! Надела юбку, кофточку, повязала фартук. И все думала о том, что и Елизавета и Илья вернулись с гулянок перед рассветом. «Когда же им, бедняжкам, спать?» Вспомнила свое девичество и свои бессонные ноченьки. «Молодость, и ее никто не минует». Потушила лампу, крадучись, на цыпочках, прошла мимо кровати, где спала Елизавета. «Пусть позорюет… Хусин не дает спать, беда с этим черкесским пареньком, прилепился к дочери, репей». Взяла дойницу и прошла под навес. Сумерки, запах сухой травы. На низком, сбитом из досок помосте спал Илья. Рука матери коснулась теплого лба, пальцы ворошили чуприну.

— Илюша! Сынок, вставай… Пора верши трусить…

Илья услышал голос матери, а оторваться от подушки не мог.

— Не выспался, гуляка… Женись, Илюша, вот и будет время поспать под боком у молодой жены.

— Женюсь, мамо, женюсь.

Илья встал, растирая кулаками глаза.

— Когда, сыну?

— Теперь уже скоро. Школу Стеша окончила, чего ждать!

— А как, Илюша, та школа, что зовется Стешкиным батьком? Говорил с Василием Васильевичем?

— Обойдемся без разговоров.

— Ох, смотри, сыну, не накличь беды…

Илья не ответил. Евдокия Ильинична сокрушенно покачала головой и ушла. Поросята, повизгивая, лезли под ноги, просили еды. Замычала корова, встречая хозяйку.

В сенцах Илья взял приготовленный с вечера жмых — приманку для рыбы. На руку повесил ведро и быстрыми шагами направился вдоль обрубленного берега. После дождя Кубань шумела протяжно и грозно. Даже в протоке вода заметно поднялась, так что Илье пришлось снимать брюки, чтобы перебраться вброд на островок. Главный поток, бурый при слабом свете зари, гремел и набирал скорость. Вербы на островке в том месте, где Илья поставил верши, стояли по колено в воде, молитвенно склонив ветки. Быстрое течение вытягивало веревки, и они вздрагивали, как струны. Илья начал вытаскивать верши. Над водой показался связанный жгут, и по тяжести верши, по тому, как внутри нее трещала рыба, Илья понял, что улов был богатый. «Вода прибыла, вот и рыба явилась», — подумал Илья, вытаскивая вершу.

Обе верши лежали на берегу, в них, блестя чешуей сквозь мокрые прутья, билась рыба. Илья открыл дверку, вынул упругого, с тупым носом и растопыренным ртом голавля и сказал: «Что так раззевался, парнище? Или не выспался?» Бросил голавля в ведро и вынул из верши гибкого, с розовыми плавниками усача. «Ну, ну, запорожец, не балуй, не раскрывай усатый ротище, все одно не испугаешь…»

Наполнил ведро рыбой, поставил подальше от берега — побаивался, чтобы какой смельчак не выпрыгнул в реку, — и снова занялся вершами. Привязал свежую приманку — куски отлично поджаренного жмыха издавали приятный запах подсолнечного масла. Одну вершу погрузил тут же, возле вербы, а вторую отнес на конец островка, выбрал место в затишке возле заиленного корча, где обычно водятся голавли. Пока привязывал веревки, пряча их в корневищах под водой, небо на востоке заполыхало пожаром, красноватый свет зари упал на реку, на вербы.

Илья был доволен уловом. Закурил и собрался идти домой. Только перешел вброд протоку, увидел Зойку, жену Василия Васильевича, и удивился: «Куда это в такую рань она торопится?» Зойка быстро шла по берегу, издали улыбалась Илье. Была она молода и красива. Илья поставил ведро, смотрел на Зойку и не мог понять, почему она, такая молодая и красивая, вышла замуж за Стешкиного отца.

— Илюша! С уловом тебя!

— Спасибо… Чего, соседка, явилась чуть свет? Или верши собралась трусить?

— Тебя, Илюша, подкарауливала. — Зойка присела возле ведра, прикрыла подолом стоптанные, надетые на босую ногу туфли. — А рыбы-то сколько! — И строго посмотрела на Илью. — Продержал Стешу до утра…

— Ну и что?

— А то, что попала твоя голубка в западню. Вернулась с гулянки, а отец в чулан ее под замок.

Зойка вынула из-за пазухи свернутую бумажку, отдала Илье. Он развернул листок, взглянул быстрым взглядом, усмехнулся.

— Весело? — Зойка укоризненно покачала головой. — Плакать надо, а ты усмехаешься… Эх, Илья, Илья! Гляжу на тебя и думаю: какие нынче несмелые повелись казаки на нашей ридной Кубани, беда! Действуй, Илюша, по черкесскому обычаю. Укради Стешу, и все! А что? Боишься?

— Не боюсь… Но что это такое — воровать? — Илья через силу рассмеялся. — Это же смех!

Илья хотел спросить, знает ли Зойка, где хранится ключ, и есть ли в чулане окно, и не спросил. Помешала Елизавета. Она стояла на круче возле хаты и, взмахивая руками, будто собираясь взлететь, кричала:

— Илю-ууша-а! Иди быстрее! Братушка на «Волге» приехал!

— Зойка, возьми вот этих голавлей… — сказал, не глядя на нее, Илья, — для Стеши.

— Рыбу возьму, а что Стеше переказать?

— Скажи, что приду с ломиком и развалю чулан.

— Не делай этого, Илюша… Василий такой злющий. — Зойка аккуратно завернула в фартук двух голавлей и заговорщицки подмигнула: — Днем я загляну к тебе, вдвоем что-либо сообразим…

И ушла не оглядываясь. Илья взял ведро и не спеша поднялся на кручу. Мысль о том, что Стеша заперта в чулане, и смешила и злила. Елизавета рассказывала, что Антон приехал с женой и с детьми и что с ними еще какие-то мужчина и женщина. Илья слушал сестру, и думал о Стеше. «Да, задал Василий Васильевич мне задачу… Поставил-таки по-своему… Ну, ничего, может, все это к лучшему… Сразу разрубим узелок…»

Возле хаты во дворе стояла «Волга». Как она проехала по надрезанной улице? Дверцы, как крылья, раскрыты. Радиатор, капот, колеса забрызганы грязью и припудрены пылью. Нетрудно было догадаться, что до того, как попасть в Прискорбный, машина вволю побегала по дорогам и проселкам. И приезд брата Илью не радовал. Смотрел на машину, а мысленно был со Стешей. И ничего лучшего, как взять ломик, сорвать дверь вместе с петлями, вызволить Стешу, он придумать не мог. «Может, с Антоном посоветоваться? Только чтό он смыслит в таком деле…»

Из хаты вышла молодая, веселая женщина, улыбнулась Илье, как знакомому, протянула руку и сказала:

— Клава.

На ней были узкие брюки и коротенькая, без рукавов кофточка, — казак казаком, не хватало лишь кубанки да кинжала на поясе.

— Ой! Ой! Какая рыбища! — воскликнула Клава. — Чем вы ее ловите?

— Руками, — сухо ответил Илья.

— Да неужели! Леонид! — крикнула Клава. — Погляди, что в ведре!

Подошел светловолосый, с большими залысинами мужчина. Рубашка навыпуск, рукава повыше худых, костлявых локтей. Подал Илье руку и сказал:

— Леонид.

— Мой муж, — добавила Клава.

— Да, это настоящая кубанская рыба, — тоном знатока заметил Леонид. — А форель тут ловят?

— Форель живет в горах…

— Да неужели? — удивилась Клава. — Леонид, какая прелесть!

Илья оставил ведро, пусть гости полюбуются рыбой, и прошел в хату. Усталый, засмоленный солнцем, Антон сидел на лавке, вытянув ноги и расстегнув пиджак из тонкого полотна. К нему липла Елизавета, вся сияя от счастья. «Какой ты стал усатый, братушка!» Она прижимала свою горячую щеку к его колкой щетине на подбородке, боязливо трогала пальцем светлые, под цвет камышовой метелки, молоденькие усики и смеялась… Братья обнялись. Илья сжимал руку Антона и думал о том, что ладони у брата и в юности были мягкие, как у девушки; такими они и остались. Илье понравилось, что Антон, наверное, желая походить на отца, отпустил такую славную стежечку усов, что весь он был такой, как и тогда, когда жил в Прискорбном, уж очень свой, «казачий». То, что Антон давно не был в Прискорбном, не изменило ни его внешность, ни характер, и это радовало Илью. В своем полотняном пиджаке, в сереньких штанах, вобранных в матерчатые голенища сапог, он был для Ильи не архитектором, а все тем же Антошей Голубковым. Белесый чуб все так же ронял на лоб льняные пряди, так что Антон не поспевал их подбирать, и даже камышовые усики были ему к лицу. И только во взгляде карих глаз прижалась грусть. Наверное, устал. Главный архитектор города, работа нелегкая, она-то и иссушила щеки, положила под глазами синие тени, видно, бедняга, недосыпал и мало отдыхал. В грустном взгляде, в улыбке хранился все тот же покой и сердечная доброта. «Интересно, научился Антон злиться или не научился?» — думал Илья. Казалось, что природа не скупилась на все хорошее, что так необходимо человеку, наградила Антона и отзывчивостью, какую редко встретишь, и сердечностью, какой, казалось, хватило бы на троих.

В нескольких словах напомним известный факт. Года два тому назад колхозное собрание приняло решение: переселить Прискорбный в Трактовую, чтобы своими хилыми хатенками и обрубленной улицей хутор не позорил богатый трактовский колхоз «Рассвет». Для этого нужно было построить только шесть двухэтажных домов и переселить в них двенадцать прискорбненских семей. Нашлось красивое место: окраина станицы, высокая круча близ Кубани, где по весне тучами вьются щуры, птицы крикливые, непоседливые. Но кто поставит домики на этой круче? Дело новое, без специалиста нельзя. Да и строить нужно и красиво и не на один год. Степан Онихримчуков пригласил из Армавира архитектора. Рослый, веселого нрава мужчина, любивший выпить и поволочиться за казачками, месяц прожил в Трактовой, купался в Кубани, ловил рыбу и заломил такую цену, что у Онихримчукова кубанка сама поползла на лоб и закрыла глаза. Чмокнул председатель губами и молча почесал затылок. В то же лето в гости к матери приехал Антон и без платы, а так, как земляк, согласился помочь трактовцам. Весь отпуск провел в станице, советовался с людьми, часами просиживал на круче, слушая щуровы песни. Уехал в Краснодар, а зимой привез в Трактовую архитектурный и инженерный проекты постройки шести двухэтажных домов. Весной начали застраивать новую улицу и назвали ее Щуровой. За два года Антон не раз приезжал на стройку, помогал строителям. Как-то Онихримчуков сказал, что правление в знак благодарности решило предоставить бесплатную квартиру для матери архитектора. Антон покраснел, как девушка, не на шутку обиделся и сказал:

— Степан Игнатьевич, прошу вас этого не делать. Пусть мать получит квартиру как все.

Илья догадывался, что брат приехал не только навестить мать, а и для того, чтобы посмотреть, что делается на Щуровой улице. В ряд, как в строю, вдоль обрывистого берега выстроились шесть домов, белея шиферными крышами. Дело осталось за отделочными работами. Блестели на солнце большие окна, крылечки смотрели на станицу. От новостройки и в Трактовой стало как-то светлее и веселее, станица будто принарядилась. А Илья знал, что Антон непременно поедет на Щуровую улицу, посмотрит дома и пробудет там до вечера…

За окном слышались голоса: «Да они еще живы!», «Воды им, воды!», «Пусть поплавают!», «Леонид, принеси ванну…» Илья сказал Елизавете, чтобы принесла из сарая корыто и налила в него воды. Когда сестра ушла, спросил:

— А где Надюша и мои племянники?

— С матерью ушли на ферму… Это для них как экскурсия! — Антон виновато посмотрел на брата. — Надюша имеет хоть общее представление, откуда берутся сыр, масло, а ребята корову даже в глаза не видели. Вот, Илья, какие росточки появились в родовом дереве казаков Голубковых… А ты все рыбалишь?

— Только летом. В половодье хорошо рыба идет.

— Как твои дела на стогектарке?

— Управляюсь… Поле чистое, а кукуруза так поднялась, что уже мне по плечо.

— Тяжело одному?

— Всякая работа нелегкая…

— Это верно. А отчего мрачный?

— Голова болит, — соврал Илья.

— Когда позовешь на свадьбу?

— Позову… Придет время.

Антон угостил Илью сигаретой, и братья задымили.

— Что-то нам, Илья, надо делать с нашей матерью, — сказал Антон.

— Ты о чем?

— Все о том же… Хватит ей бегать на ферму. И сегодня чуть свет понеслась. Мы подъехали к порогу, а она тут же убежала к своим телятам. — Антон взял со стола будильник. — Вот эта штуковина подала сигнал, и ты видел бы, как наша мама заспешила… А ведь уже немолодая.

— Эту ее торопливость я вижу каждый день.

— Не в ее годы быть такой проворной и старательной.

— Это, Антон, все хорошие слова, а мать в них не нуждается. И отлучить ее от фермы, как я думаю, нельзя…

— Почему? — удивился Антон.

— Не сумеет жить без телят, без хлопот.

— Еще как заживет! Вот переедет на Щуровую улицу и пусть расстается с телятами. Три сына, что, мать не прокормим?

— Не поедет она на Щуровую улицу.

— Как это не поедет?

— А так, что и этот хутор, и ее хатенка, как я вижу, ей милее новой квартиры… Напрасно, Антон, старался.

— Я заботился о всех хуторянах.

— Так они все и не хотят покидать Прискорбный.

— Ну, это ты загибаешь, Илья! — Антон рассмеялся, расхаживая по комнате. — Хутор-то аварийный, в нем жить опасно… Скоро Кубань унесет.

— Привычка…

— Извини, это уже дурость, а не привычка. Даже если бы не было половодья и улица была цела, то все одно жить здесь нельзя. Ну, посмотри на нашу хатенку. Мы в ней родились и выросли. Хатенка ветхая, стены сырые, света и воздуха мало. Крыша сгнила, двери перекосились, потолок скоро провалится… Пещера, а не жилье. При чем же тут привычка? А в новых домах такие удобства, в каких наши казаки еще не жили. И вода в доме, и света много…

— Ты что? Меня решил агитировать? Я вот женюсь и перееду на Щуровую. Я к Прискорбному пуповиной не прирос.

— Не могу, Илюша, понять, почему те, для кого все это сделано, не хотят переехать в новые дома… Чудеса, и только… А как же быть с коммунизмом? Так и оставаться в этих хатенках? Вот это, Илья, и не укладывается в голове…

— В голове такое, верно, не может уложиться, — согласился Илья. — Но есть у нас чудеса и посмешнее.

— Какие?

— Чулан во дворе Василия Хрена, а в чулане, под замком, находится моя невеста Стеша… И я, как дурак, сижу с тобой, а думаю о Стеше, но сделать ничего не могу. Посоветуй, Антон, как мне быть?

Что ответить брату? Антон покручивал усик, курил и думал. Не верилось, что Василий Хрен совсем выжил из ума и решил силой заставить Стешу разлюбить Илью. Да и как можно запретить дочери любить парня? Запереть в чулан? Антону казалось, что Илья над ним подшутил. Когда же Илья, бледнея и сжимая кулаки, сказал, что разрушит чулан, и освободит Стешу, и сделает это сегодня же, Антон понял, что здесь не до шуток.

— Зачем же, Илюша, разрушать чулан?

— А затем, что я люблю Стешу!

Антон подсел к брату и, заглядывая ему в хмурое лицо, сказал, чтобы Илья не разрушал чулан и не учинял драку. Илья усмехался. Антону казалось, что брат склоняется на его сторону. В это время Леонид и Клава внесли корыто с водой. Густым косяком в корыте плавали усачи и голавли. Приседая к корыту и смеясь, Клава легко и просто ловила рыбу.

Илья вышел из хаты.

Глава 21

В то время, когда гости, склоняясь над корытом, любовались рыбой, хозяйка хаты была на ферме. Она принесла оберемок свежей, только что из-под косы, травы. Клала траву в ясли и думала о том, почему и ее дети, и вообще молодые люди не умеют делать то, что умеет делать она. Самый близкий пример — Надежда. Женщина как женщина, и собой веселая, и при здоровье, а корову подоить не умеет: «Я ее боюсь». Вот тебе новость! Женщина боится коровы, — вот это и удивляло. И не одна Надежда боится коровы. Ей простить можно. Выросла в городе, у свекрови на хуторе была раза три, не больше, а на ферме впервые. Евдокия Ильинична сказал: «Бери траву, рассыпай ее в корытца». Не сумела. Валится трава из рук. Ну, что с нее возьмешь! Зубы лечить умеет, и ни к чему ей уметь доить корову. Огорчает Елизавета: по работе не пошла в мать. Обидно, что родная дочь не умеет доить корову. Ни в хуторе, ни в станице об этом никто не знал. Если бы знали соседи, что бы они сказали? Дочь лучшей в районе доярки, а такая недотепа. Стыд! Как-то мать взяла дойницу и подвела Елизавету к корове. «Садись, дочка, на этот стульчик, ставь между колен дойницу, бери соски всеми пальцами. Вот так, как я, смотри на мои руки и учись…» Елизавета и кривилась и усмехалась. Нехотя присела и стала доить. Она доит, старается, а молоко в дойницу не попадает, течет по рукам. Расплакалась и убежала. «Мамо, из меня доярки не получится, и вы меня силой к этому не приучайте…» Не захотела, вот и не получается. Вон Стеша. Умеет же доить корову. А почему умеет? Горе научило. Осталась без матери…

Обижало то, что от матери Елизавета взяла лишь красоту. Но одной красоты для жизни мало. Смотрит на дочь и видит себя девушкой. Те же глаза, те же вьющиеся у висков волосы, та же родинка на левой брови. Важно, конечно, унаследовать от матери красоту и дородность, а еще важнее иметь характер матери и ее прилежность в труде. Вот у Антона характер в точности такой, как у матери, а лицом он похож на отца. Такой же белобрысенький, худощавый. Теперь еще отрастил шелковистые усики, и Евдокия Ильинична без улыбки смотреть на сына не может — Иван Голубков в молодости, да и только. Зато сердце у Антона мягкое, на людское горе отзывчивое — это от Евдокии Ильиничны. Трудолюбие досталось Антону тоже от матери. Но на этом и кончается сходство сына с родителями. Скажут, сходство немалое, бывает и поменьше. Верно, бывает и поменьше. Но приглядитесь к Антону поближе и попристальнее. Отец и мать — самые что ни на есть закоренелые верхнекубанские казаки. А сын-первенец? Будто и есть в нем казачьи приметы, будто и казачий дух из него еще не выветрился, а все манеры у него городские, казалось, он специально родился для того, чтобы жить в большом городе. Поставьте Антона рядом с отцом Иваном Голубковым и посмотрите не на их белесые чуприны и не на пушистые усики, а загляните им в души. И тогда вы скажете: «Да ведь это чужие люди!»

Так говорила не только Евдокия Ильинична, но и ее сын Илья. О сердечной тайне матери он ничего не знал, и отцом своим считал Ивана Голубкова. Видел он его не часто, то в станице на собрании, то в бригаде. Иногда приезжал Иван Голубков из района на тачанке и заходил к ним в дом. «Пришел проведать, как вы тут без меня». — «Живем хорошо, можешь не проведывать», — отвечала мать. Илья молчал. Ему было противно даже думать о том, что его отец, этот располневший, хвастливый мужчина, бросил их мать… А брата Антона Илья любил. Нравился ему Антон. И теперь, глядя на него, Илья думал: «Какая между ними разительная несхожесть! Иван Голубков — одна серость и бескультурность. Умел водку хлестать и волочиться за бабами. Как-то еще удалось ему выдвинуться. Даже руководящие посты занимал. Время было такое, вот и легко выдвинулся…»

Трактовцы о Иване Голубкове говорили: бросил Дусю с детишками и пробился в начальники. Но знал Илья, что и на больших должностях отец его оставался таким же серым и некультурным, — таким он, наверное, и останется до самой смерти… А вот Антон — человек образованный. Подумать только, архитектор, глава по строительству в большом городе, всеми уважаемый. «Так что, как говорится в народе, далеко куцему до зайца, так и отцу до сына». А сколько у Антона дел, и какие дела! И при такой занятости Антон нашел время и помог трактовцам построить Щуровую улицу. «Трудолюбивый Антон, как наша мать, ничего не скажешь… И такой же, как мать, добрый…»

Евдокия Ильинична часто задумывалась вот еще о чем. В хате собрались четыре женщины, и три из них, в том числе ее дочь Елизавета, не сумели почистить и пожарить рыбу. А может, не захотели? Может, рассудили так: пусть Евдокия Ильинична потрошит голавлей, а мы постоим и посмотрим?.. А что тут такого — пожарить рыбу в муке и в масле? Ну, пусть не умеют это делать женщины городские. А Елизавета? Выйдет замуж За того же Хусина. Хусин рыбалит, придет домой с уловом. Кто пожарит рыбу? Чужая тетя?.. Эх, видно, все же повинна мать. Не приучала дочку к домашней работе. «У птиц и то получается складнее, — думала Евдокия Ильинична, обсыпая мукой крупного голавля и укладывая его на горячую сковородку. — Выпорхнул, к примеру, скворчонок, а родители тут как тут, прыгают, беспокоятся и обучают, как ему сидеть на ветке, как летать и как отыскивать пищу… А как же иначе? На то они родители…»

О внуках Евдокия Ильинична без улыбки и думать не могла. Юрий, кровушка ее, побоялся даже подступиться к телятам. Такие ласковые телята и так славно едят траву, а Юрка не может к ним подойти. Боится… И Катя не подошла к телятам. Откуда у них такая боязливость? Фамилию носят Голубковых, а во всем остальном чужие дети, поглядишь на них и руками разведешь. Трудно поверить, что Юрка и Катя — это и есть самые близкие отпрыски старинного казачьего рода Голубковых и Шаповаловых. А может, и не следует огорчаться и удивляться? Как это говорится, иные времена — иные песни. Мальчуган и девчушка впервые увидели живых телят. Катя ходит в школу и учится музыке. Такая славная девочка! Антон говорил, что она играет на пианино ну как настоящая музыкантша. А вот телят боится. Плохо, конечно, что городским детишкам в зоопарках не показывают всякую домашнюю живность, пусть бы привыкали.

Тут же, на ферме, Евдокия Ильинична зачерпнула кружкой молоко в ведре — еще теплое, с пышной пеной. Попотчевала внуков, приласкала Юрика и спросила:

— Внучек, чьего ты роду-племени?

— Твоего, бабушка…

— Ох, Юра, Юра, какие мы с тобой сильно разные!.. Гляжу на тебя и на Катю и не верю, что вы мои росточки.

— Ты уже старенькая, а мы новенькие.

Надежда поглядывала на детей, улыбалась.

— Юрочка — мальчик умный, — гордо сказала она. — Много не пей молока, Юра!

Старую мать обижали не внуки: что с них взять — дети. Обижали женщины. Евдокия Ильинична была убеждена, что каждая женщина — это прежде всего хозяйка. Ей ли не уметь убрать в комнате, приготовить пищу, постирать? Ей было противно само слово «не умею». Как же так, чтобы женщина, молодая, при здоровье, и не умела приготовить пищу? В глубине души теплилась не то что обида, а какая-то горечь оттого, что на свете, как замечала Евдокия Ильинична, таких «неумеющих» бабочек, или, как она их называла, «барынек», становилось все больше и больше. Им подавай все готовенькое — принеси, приготовь и поставь на стол. А кто принесет? Нужны столовые, а их нет… Думала, думала Евдокия Ильинична и находила утешение: что тут поделаешь, так устроена жизнь. И кубанские казачки совсем уже не те, какими они были раньше. И вся жизнь, как вода в Кубани, бурлит, торопится. И одни люди со своими обычаями и привычками уходят из жизни, другие в нее входят, и те, другие, будто и похожи на своих родителей и будто непохожи: так на них посмотри — да, точно, как отец и мать, а так взгляни — ничего, оказывается, от отца и матери не осталось.

Часто Евдокия Ильинична думала не только о своих детях, а о молодых людях вообще. И по своим сыновьям и дочерям и по другим парням и девушкам видела, что следом за теми, кто уже свое отжил, состарился, идут люди новые, непохожие на своих отцов и матерей. Новым, непохожим на прежних станичных парней был, к примеру, ее Илья. Механик, специалист по машинам. Один растил сто гектаров кукурузы. Разве те парни, сверстники Евдокии Ильиничны, могли об этом даже подумать? Не могли. На коне гарцевать умели, на ночеванье ходили, а машину даже в глаза не видали… Всякий раз, когда Евдокия Ильинична задумается, ей видятся колонны — идут, идут одна за другой. Та колонна, в которой Евдокия Ильинична видит себя, своих соседок, состоит из людей простых, в обычной, как у всех, одежде. Следом — другая колонна. Тут люди больше городские, в красивой одежде, и не идут, а едут на грузовиках, на мотоциклах. Смотрит на них Евдокия Ильинична, и сердце радуется: как переменились люди! И грамотные и культурные. Жаль только, что многие покидают ту землю, на которой родились, и улетают в город, как птицы в теплые края. Но что может поделать Евдокия Ильинична? Ничего… Так велит жизнь. Есть куда поехать и есть к чему приложить свои силы, вот и уезжают. Трое ее детей тоже не остались в хуторе — улетели, и те станичные ребята, что еще подрастают, ходят в школу, тоже, как она думала, улетят… И ничего, пусть улетают. Своя земля всюду, свое небо и свое солнце, — счастливого им полета!

Те люди, что находились во второй колонне, нравились Евдокии Ильиничне, правились не потому, что одевались по-городскому и ехали на машинах, а потому, что были умные, вежливые. Скажем, художник Леонид и его жена Клава — они из той, из второй колонны. Сын Антон говорил, что у них родители тоже колхозники. Живут где-то близ Изюма. Люди простые, обычные, а дети вышли какие образованные — любо посмотреть. И суть не в том, что жена Леонида, тоненькая, как веточка краснотала, появилась в Прискорбном в штанах, — такое на Кубани не новость. Было прежде и есть теперь: иная разудалая бабочка натянет мужнины шаровары, прыгнет в седло или на велосипед и понесется похлестче любого казака. Суть в том, что с Евдокией Ильиничной Леонид и Клава были обходительны, ласковы. И поговорить с ними приятно. «Мамаша, зовите нас по имени — Леонид и Клава». Так и сказали. И на жизнь они смотрят как-то так, будто все, что попадалось им на глаза, видели впервые. Все их и радовало, и удивляло, и все им хотелось и сфотографировать и зарисовать. И на хозяйку и на ее хату поглядывали то с удивлением, то с жалостью. Евдокия Ильинична тихонько смеялась, прикрывая фартуком рот, когда Леонид и Клава пошли на огород и начали фотографировать и рисовать… и что бы вы думали? Нужник! Обыкновенный, из плетешка, без крыши, какие стоят на каждом огороде. Зачем им понадобилось рисовать такое неказистое строение? И смотрели они на нужник так, как смотрят люди на страшное несчастье. Пришли в хату, помыли руки, и Леонид, улыбаясь Евдокии Ильиничне, сказал:

— Мамаша, а туалет у вас далековато. И не укрыт ни от дождя, ни от холода. Летом еще терпимо, мириться можно, а как же зимой? А если пурга или морозы?

Евдокию Ильиничну разбирал смех, и она, отворачиваясь и ладошкой закрывая рот, сказала:

— Обходимся…

Евдокия Ильинична принесла из кухни сковородку и полную тарелку аппетитно подрумяненной рыбы. Усачи и голавли лежали горками и были поджарены не то чтобы хорошо, а отлично. Глаз ласкала тончайшая корочка, возьмешь ее в рот, а она похрустывает, пальчики оближешь! По хате и по всему двору гулял такой приятный запах, что наши гости не стали терять времени и поспешили к столу. Как внимательная хозяйка, знающая привычки городских людей, Евдокия Ильинична положила на колени гостям, сыну Антону и невестке свежие, только что вынутые из сундука рушники, дала вилки — в доме их оказалось только четыре. Внука и внучку повязала белыми фартуками, и завтрак начался. Хвалили рыбу, рыболова Илью, хозяйку и ели, не стесняясь. Желая показать матери, что он еще помнит хуторской обычай, Антон не взял вилку. Руками умело разломил крупного, мясистого голавля, посыпал солью и, наклонясь к столу, начал есть. Один Илья ел без особого желания. Часто поглядывал на двери, будто кого поджидал. В глазах его туманилась грусть. Поглядывал на Клаву (она осторожно выбирала из голавлевого бока кости и вилкой несла в рот кусочки рыбы), а думал о том, как было бы хорошо, если бы рядом с ним сидела не эта незнакомая ему женщина, а Стеша… Молоко пить не стал, сказал, что ему нужно перегнать на островок лодку, а то вода прибывает, и поспешно вышел из хаты. Сказал же он неправду. Не лодка манила, а Стеша. Илье не терпелось повидаться с Зойкой. Надо же было на что-то решиться. Посмотреть, как Илья будет перегонять лодку, пошли Елизавета, Юрка и Катя. Илья вдали от хаты остановил Елизавету и сказал:

— Я пойду по берегу к островку, а ты сбегай к тете Зойке и скажи, чтобы зараз же пришла… Тихонько, на ухо скажи, что я жду…

Евдокия Ильинична принесла кувшин, наливала молоко в стаканы и расхваливала свою корову. Пригубила, как бы желая убедиться, в самом ли деле молоко какое-то особенное. Да, точно, особенное. Евдокия Ильинична весело посмотрела на сына, не пряча от него щербину, и спросила:

— Сынок, к Онихримчукову поедешь?

— Обязательно…

— Ох, лучше не езжай… Начнет Онихримчуков жаловаться.

— На что, мамо?

— На то, что не хотят наши хуторяне переселяться на Щуровую улицу.

— Как не хотят?

— Ну, обычно… Сказать, не желают.

— Мамо, вы тоже не желаете?

— И я не желаю… Не хочу, сынок, от своих людей отбиваться.

— Но почему, мамо?

— Да, да, почему? — живо спросил Леонид. — Евдокия Ильинична, можете ли вы толком нам объяснить, почему и вы и хуторяне отказываетесь от своего счастья? Или у хуторян нет денег, чтобы заплатить за новые дома? Я ничего не могу понять.

— Загвоздка не в деньгах…

— Тогда в чем же?

— Есть, дети, одна закавычка…

— Неожиданное препятствие, — пояснил Антон, взглянув на Леонида и Клаву. — Какая же, мамо, та закавычка?

— Щуры! — Глаза у матери слезились и озорно блестели. — Щуры не дадут людям спокойно жить. Знаешь, сколько их там гнездится — тучи! А какой на зорьке поднимается щуровый гвалт — ушам больно! На десять верст слышно. На что Кубань шумливая, так и она перед щуровыми голосами смолкает. Вот хуторяне и боятся: не смогут спокойно спать… Это, сыну, и есть закавычка.

— Не хитрите и не мудрите, мамо, — сказал Антон, закуривая. — Это Леонид или Клава еще могут вам поверить. А я — то сын ваш и хитринку вашу вижу в ваших глазах. Щуры не дадут спать? И такое придумали, мамо…

— Эх, Антоша, Антоша, хоть ты и сын мой, а ничегошеньки ты не видишь. — Мать виновато взглянула на гостей. — Всем вам удивительно. Что же это такое, думаете, или совсем посдурели хуторяне, что от своего добра убегают? А известно вам, дети, что оно такое — переселить целый хутор? Это все одно что разорить птичьи гнезда. Пойдите и разорите в круче щуровые поселения. Что скажут щуры? Возрадуются, благодарить станут?

— Птицы! Гнезда! Слышишь, Антон, очень удачное сравнение, — сказал Леонид. — Мамаша, вы говорите образно и точно… Разорить птичьи гнезда…

— Мамо, новые-то гнезда покрасивее и для жизни поудобнее, — сказала Надежда, краснея и улыбаясь. — Может, я и не права, но всем видно, что хутор погибает.

— Верно, дочка, хутор гибнет, — согласилась Евдокия Ильинична. — Кубань съедает хутор… И те домики, что на Щуровой, сказать, молодые, красивые, и поселять в них надо молодежь, тех, кому еще жить и жить и кто еще не успел обзавестись своим гнездом. Им, молодым, все одно, где жить и к чему привыкать. И вы, Леонид и Клава, и мои дети уехали в город и там быстро привыкли. А старый человек так не может. Возьмите меня. Как же меня выселить из хутора? Тут, в этой хате, вся я и вся моя жизнь. И любила, и страдала, и плакала, и веселилась, и детишек рожала — все тут, в этой хатыне. Более тридцати лет хатенка меня согревала и радовала. Так мы с нею и жили, считай, в обнимку. И чего тут только не было, и не знаю, чего больше: радости или горя и слез… И как же все это, насиженное и обжитое, бросить и уйти? В каждом уголочке вижу себя и свою жизнь, и на всем, к чему ни прикоснусь, лежат следы моих рук. И как же тут, в хате и в хуторе, привычно и хорошо!.. Утром встанешь, а кругом все свое, все такое милое сердцу… Правильно люди толкуют: в своей хате и стены жить помогают… Перенести бы наши хаты и дворы чуть подальше от Кубани, вот на тот пригорок…

— И на Щуровой будет свой дом, и он будет помогать жить, — сказал Антон.

— Такого, сынок, своего угла уже не будет, как не будет у твоей матери другой жизни. — Она тяжело вздохнула. — Одна у человека жизнь…

— Я, мамо, понимаю, и привычка и вся ваша жизнь — это весьма и весьма важно. — Антон курил и ходил по комнате. — Понять могу, а согласиться не могу! Хоть на старости лет поживите, мамо, по-людски, в светлых комнатах. Ведь эта привычная вашему сердцу убогость через год-два сама развалится. Тогда что, мамо? У своих сыновей жить отказывались? Где будете жить? Развалится же хатенка, и отремонтировать ее уже нельзя… И Кубань все одно смоет хутор.

— Оно и мне, Антоша, не два века жить, как и моей хате…

Наступило молчание. Евдокия Ильинична платком вытирала слезы, и ни Антон, ни гости не могли понять, плакала она или старые ее глаза устали и слезились. Разговор о Щуровой улице не возобновился.

— Мамо, когда же вы в гости к нам приедете? — нарочито весело спросил Антон. — Ждем, ждем, а вы все не приезжаете.

— Никак не соберусь.

— Приезжайте на Октябрьские праздники, — сказала Надя. — Пока будете гостить, новые зубы вам вставим.

— Щербина и меня, дочка, тревожит, — грустно сказала Евдокия Ильинична. — И в разговоре шепелявость, и в еде неудобство… Может, по осени и приеду. Погляжу, как вы живете.

И снова разговор оборвался. Мать занялась посудой. Молчаливый, грустный Антон сел за руль и уехал в Трактовую, чтобы от Онихримчукова узнать, правда ли то, что прискорбненцы не хотят переселяться на Щуровую. Желая повидать новостройку и станицу, с Антоном уехали Надежда и Клава, Юрка и Катя, разумеется, забрались в машину первыми.

Леонид сидел на лавке и наблюдал, как Евдокия Ильинична убирала со стола. Он смотрел как художник, видел ее старательные руки, ее задумчиво-грустное лицо, и ему захотелось нарисовать ее портрет. На его просьбу, сможет ли она позировать и есть ли у нее свободное время, Евдокия Ильинична ответила:

— Время найдется… Зараз уберу со стола и приоденусь. Только щербину мою не рисуй, — смеясь, добавила она.

Глава 22

В тени возле хаты стояли табуретки. На одной, скрестив на груди голые выше локтей, сильные волосатые руки, сидел, готовый приступить к делу, Леонид, а другая поджидала Евдокию Ильиничну, которая согласилась посидеть перед художником. Она не понимала, что оно такое — позировать, а вот что такое посидеть, понимала.

Рисовать портрет — для каждого живописца дело привычное и не новое. Леонид тоже не первый раз садился за мольберт и всегда был спокоен. Теперь же, поджидая хозяйку дома, почему-то волновался, как студент перед экзаменом. Курил и поглядывал на низенькую хатенку. Перед глазами темнела соломенная стреха, ощипанная ветрами и побитая воробьиными гнездами. Заспанные, тоскливые оконца, к стеклу прижались листочки цветов и свисали красные, как мак, сережки. А рядом, в десяти шагах, бурлила, шумела Кубань.

Леонид думал о Евдокии Ильиничне и никак не мог понять, почему она не желает переехать в станицу и поселиться в новом доме, что заставляет ее так цепко держаться за это, по существу, пришедшее в негодность жилье. Всей своей тяжестью годы наваливались на хатенку, неумолимо давили ее, и она, бедняжка, сгибалась и постепенно умирала. Если не желает переселиться в станицу, на новую Щуровую улицу, то пусть бы перебирались туда Илья и Елизавета, а она могла бы ехать жить к Антону. Не уехала, тоже не пожелала распрощаться с хатенкой, хотя сын сколько раз приглашал. Неужели старая женщина не понимала, что на казачьей земле и этот хутор с таким грустным названием, и эта хатенка свое отстояли и, разумеется, не без пользы; что не сегодня, так завтра вот такие хатенки со своими почерневшими стрехами и воробьиными гнездами исчезнут, и исчезнут не потому, что их смоет Кубань, а потому, что будут построены новые дома и кубанская земля наконец-то повсюду освободится от жилья, на которое совестно смотреть?

Только по этой причине Леониду и хотелось написать портрет знатной телятницы не в окружении вишен или на берегу Кубани с видом на буруны, а на фоне именно этой неказистой хатенки, чтобы для потомков запечатлеть характерный кусочек Прискорбненского хутора. Через многие годы кисть художника будет свидетельствовать, что в середине двадцатого века на кубанском берегу стояла эта развалина. Вот она, перед вашим взором, как живая, без приукрашивания и без очернения, а в точности такая, какой видел ее художник. И вы, жители нового века, смотрите на это жилье и знайте, что в те далекие годы такие неказистые хатенки были рассыпаны по кубанскому простору. И в хатенке жила Евдокия Ильинична Голубкова, ходила по тропе на ферму, вырастила пятерых детей и в этой хатенке состарилась. Вот и она перед вами. Сидит на табуретке в беленьком платочке. На лице морщинки, во взгляде лукавинка. Те далекие люди посмотрят на портрет и скажут: «Ничего особенного, так, обычная немолодая женщина-крестьянка». Они-то, наверное, не будут знать, что женщина эта не простая и не обычная, что в те минувшие годы она славилась трудом, потому что была такой работягой, какую еще не знала кубанская земля.

Красками Леонид будет писать портрет позже. Возможно, придется еще не раз побывать в Прискорбном. Сегодня он приехал сюда с Антоном, а Антон спешил в Домбай. Там по его проекту строилась база для альпинистов. Антон предупредил, что на заре они покинут Прискорбный. Поэтому сегодня Леонид решил сделать немного: лишь первые наброски, как бы примерку к будущей работе. Сперва хотелось присмотреться к характерным чертам лица, увидеть то неприметное, скрытое, что не бросается в глаза. Он ждал ее. Вот она придет, сядет на табуретку, и художник не спеша и пристально станет всматриваться в ее спокойные глаза, приглядываться к ее натруженным работой рукам. Если ладони положить на колени, то их можно будет нарисовать крупно и в точности такими, какие они есть: ладони доярки — широкие, сильные, с подагрическими узелками на пальцах. В глазах же этой женщины хорошо бы отыскать и перенести на бумагу ту особенную, присущую только ей одной доброту и сердечность.

При известном опыте, имея навык, сделать карандашные наброски будущего портрета вообще нетрудно. И Леонид, разумеется, делает это не впервые. Трудно другое: писать красками и писать не вообще портрет женщины русской, немолодой, а ее характер, свое, неповторимое и в лице и в манере смотреть, улыбаться. Еще труднее показать на холсте всю жизнь Евдокии Ильиничны, чтобы сквозь портрет проглядывали такие черты и черточки, какие роднили бы ее со всеми казачками, чем-то похожими на нее…

Пока художник сидел и размышлял, поджидая Евдокию Ильиничну, нашу героиню словно бы подменили. Леонид никак не ожидал, что с телятницей может приключиться такая странная перемена. В хате была одна Евдокия Ильинична, а вышла из хаты и села на табуретку совершенно другая. Неведомо куда девались и ее обыденная, всегдашняя, привычная для всех простота, и ее неловкая, стеснительная, всегда извиняющаяся щербатая улыбка. И так же невесть откуда явилось и в суровом взгляде, и в строгом лице что-то чужое, никому не знакомое. Даже родинка, так мило пятнившая бровь, казалась почти незаметной.

Желая угодить художнику, Евдокия Ильинична принарядилась, как на свадьбу. На ней была новенькая кофточка с напуском, рясная, праздничная юбка. На кофточке, чуть пониже оборки, висели ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, а над ними отсвечивала Золотая Звездочка. То были награды за труд, знаки почета и уважения. Пусть те, кто увидит Евдокию Ильиничну на каком-либо празднике, знают, что эта с виду неприметная женщина жила с людьми и для людей, а в работе (это видно по ее наградам!) была удивительно проворна. И Леонид, поглядывая на телятницу, понимал, что перемена к ней пришла из глубоких тайников души, и не от наград, и не оттого, что на ней была рясная, старинного покроя, истинно казачья юбка, вынутая ради такого случая из сундука и пахнущая плесенью, и не оттого, что беленькая косынка была завязана узелком ниже подбородка, как обычно повязываются монахини. Леонида удивляло то, что перед ним сидела застывшая в неподвижности чопорная старушка с окаменевшим лицом и изнывающими в тоске очами. Тонкие, в кисее морщинок губы были плотно сжаты. Неестественная, смешная, она, казалось, нарочно напустила на себя такую окаменелость, чтобы у Леонида сразу же пропало всякое желание писать ее портрет и чтобы она смогла уйти на ферму и заняться там своими привычными делами.

— Мамаша, — сказал Леонид, — вам неудобно сидеть?

— Мне? Неудобно? — искрение удивилась Евдокия Ильинична. — И ничуточки. Хорошо сижу…

— Руки положите на колени… И не напрягайтесь. Сидите так, как вы обычно сидите, когда отдыхаете или когда вам нечего делать… Трудно? А вы думайте о чем-либо приятном…

Как же вывести женщину из того гипнотического состояния, в котором она находилась, и как избавить ее от цепенящей напряженности? От такого портрета, где нет ни мысли, ни чувства, люди станут отворачиваться, и ничего, кроме недоумевающей улыбки, он не вызовет. Прибавить же что-то свое, выдуманное, чего нет, Леонид не решался — боялся приукрасить, исказить натуру. Нужна была та середина, когда правда жизни и правда искусства соединяются, как на стыке двух рек сливаются бурные воды.

Желая как-то помочь Евдокии Ильиничне забыть, что она позирует, Леонид, не прекращая работы, спросил, жарко ли бывает здесь в августе и можно ли купаться в Кубани. Заговорил о видах на урожай, об удоях на ферме. Полагал, что телятница отвлечется и примет свойственное ей нормальное состояние. Получилась смешная до наивности хитрость. Евдокия Ильинична не отвлеклась и не изменилась. Все так же заботясь о том, чтобы не помешать Леониду, она отмалчивалась или отвечала скупо, нехотя. Так прошло часа полтора. Тень подобралась к стене, а художник и натурщица заметно устали. У Евдокии Ильиничны на лбу и под глазами засеялась испаринка, такой тяжести в теле она не испытывала даже на самой тяжелой работе. Но не жаловалась, не подавала вида, что ей тяжело, крепилась и сидела все так же чинно, не дыша и не расслабляя мускулов.

И вдруг исчезли, пропали и напыщенность и строгость. Что случилось? Лицо повеселело и озарилось тем внутренним сиянием, каким отливает вода, когда ее просвечивают из глубины. Натуральная улыбка тронула плотно сжатые губы, показалась щербина, мигом куда-то сгинуло все то, что сковывало тело и стесняло дыхание. Леонид обрадовался, карандаш проворно забегал по бумаге. Вот, оказывается, где пряталась та, нужная ему середина, и если вот так же Евдокия Ильинична будет улыбаться и смотреть с полотна, то каждый, взглянув на телятницу, непременно скажет: какой молодец художник! Как точно и как удачно уловил и сходство и характер!

Откуда же пришло к Евдокии Ильиничне это ее естественное состояние? Почему его не было раньше? Не отрываясь от дела, Леонид спросил:

— Мамаша, о чем вы только что думали?

— А я не думала…

— Нет, думали… Ну, скажите, о чем?

— Так, пустое… О своем. Думки житейские.

— И все же о чем?

— О телятах… Разве нельзя? — Виноватая улыбка, мигающие глаза. — Ой, мамочко! — вскрикнула она. — Головушка моя забывчивая! Я тут сижу, рисуюсь, а они, славненькие мои, заждались меня. Пора их и покормить и попоить… И как это я позабыла? Побегу!

Ничто не могло ее удержать. Быстро, почти бегом прошла в хату. Появилась снова в своем будничном, подхваченном пояском платье, без орденов, и заспешила по знакомой тропе через огород на ферму.

Поспешный уход Евдокии Ильиничны озадачил художника. Леонид подошел к реке. Остановился на обрывистом берегу. Внизу бесновалась Кубань, шум ее был грозный, тревожный. На стремнине, где катились буруны, извивалась рыжая стежка пены. На той стороне под горой раскинулся аул, утопая в садах и краснея в зелени черепичными крышами. Горы вдали были задернуты жаркой дымкой, как кисейной шторой.

Леонид стоял и думал о том, почему в те минуты, когда Евдокия Ильинична позировала и мысленно находилась далеко от того, чем жила и о чем постоянно тревожилась, она как бы изо всех сил старалась показать Леониду как раз то, чего у нее не было. И почему вмиг слетела с нее смешная маска и она стала и Евдокией Ильиничной и тетей Голубкой, как только вспомнила о том, что волновало ее много лет и волнует сегодня? Казалось бы, что тут такого особенного? Ну, вспомнила, что нужно кормить и поить телят, и все. Мысли для нее обыденные, привычные, а в них-то, оказывается, и хранилась тайна, разгадать которую обязан художник. Леонид знал, что всякий труд облагораживает, возвышает. Труд же в коллективе не только возвышает, но и изменяет натуру человека, его характер, привычки. Но как же художнику найти главное, что нужно подчеркнуть в человеке, в том, что у него от природы, от жизненного опыта. Как конкретно воплотить в живописи все то, что подметил Леонид в Евдокии Ильиничне. Какими красками рисовать ее, чтобы на полотне угадывалась ее жизнь? Как у этой с виду простой казачки показать те отличительные черты и черточки в ее лице и в ее характере, которые часто бывают скрыты от посторонних глаз?

Глава 23

Колеса шуршали, давили кочковатую землю. Набирая скорость, «Волга» бросила прощальный взгляд на хаты, прошила светом фар темную зелень и покинула Прискорбный. Были гости, и уже не стало гостей — умчались. Возле своей хатенки осиротело стояли Евдокия Ильинична и Елизавета, грустно смотрели вслед скрывшейся в темноте машине. Мать все еще не решалась опустить прощально поднятую руку и смахнуть набежавшую слезу. «И чего это сынок укатил в такую рань? — думала она, пригорюнившись. — Или на что обиделся, или с Онихримчуковым поругался? Или все спешит, все торопится — некогда, бедняге? Поднялся ни свет ни заря и улетел, как птица. И все потому, что придумали люди себе на беду быстроходные колеса. Как же тут можно не спешить и не торопиться?.. И Илюша не пришел попрощаться с братом. Со Стешей ноченьку коротает. Что ему родной брат, коли Стеша стала ближе и роднее!..» Эх, мамо, мамо, насчет быстрых колес и людской непоседливости, возможно, вы и правы. Но вы же не знаете, да и как вы могли знать, что в этот предрассветный час Илья и Стеша прятались в лесу за Кубанью, и им было не до проводов Антона!

Над горами начинало светать. Бледнело небо, гасли звезды. Побитая грузовиками дорога вошла в Трактовую. Вот и Щуровая улица. Крылечки, пустые оконные проемы с укоризной смотрели на Антона. И Антон, взглянув на них невесело, простился взглядом и отвернулся. Вспомнил свой разговор с Онихримчуковым. Онихримчуков смеялся и не то шутя, не то серьезно говорил: «Если прискорбненцы не пожелают переселиться в новые дома добровольно, то их переселят насильно». Ну и пусть Онихримчуков печалится. Ему-то лучше знать, что и как нужно делать. Только силой переселять нельзя. Известно, насильно мил не будешь. Но как быть? Весь хутор в аварийном состоянии.

Дорога уже вышла за станицу и свернула на мост. По ту сторону реки фары озарили красную, как пламя, скалу, и машина пропала в узком и темном Кубанском ущелье.

Ехали молча. Прислушивались к могучему, идущему из земли голосу Кубани. Юрка и Катя спали, прильнув к матери. Надя и Клава с опаской поглядывали на отвесные скалы, снизу темные, а сверху укрытые курчавой зеленью. Леонид сидел рядом с Антоном, управлявшим машиной, и думал о Евдокии Ильиничне, видел ее, стоявшую возле своей хаты. Ему было и обидно и досадно оттого, что он не сумел выполнить, как ему хотелось бы, карандашные наброски портрета. Пробовал, старался, а ничего путного так и не получилось. Вспомнил, как Евдокия Ильинична, управившись на ферме, снова принарядилась, нацепила награды и несмело подошла к нему. Присела рядом на густую, как ковер, траву и спросила:

— Или раздумал рисовать, Леонид?

— Нет, не раздумал…

— А может, не гожусь для картины? Так ты скажи, не обижусь. Ить я уже старуха, собой неказистая… Рисуй молодых да пригожих.

— Зачем же рисовать молодых да пригожих? — нарочито весело спросил Леонид. — Они еще не заслужили.

— Э! Не скажи! — возразила Евдокия Ильинична. — И у нас в станице есть такие бедовые парни и девки, что матерям и батькам за ними не угнаться. Поглядел бы, какие у нас разбитные молодайки на ферме. Ночуют в общежитии. Носят белые халатики, головы в кучерях, а коров доят машинами, не то что, бывало, мы… Так что люди подрастают и образованные, и культурные, и на язык способные, не переговоришь…

— Зато у пожилых за плечами целая жизнь, опыт, — заметил Леонид.

— Жизнь, верно, прожита… Тогда отчего меня не рисуешь?

— Признаться, мамаша, что-то у меня не получается.

— Аль разучился?

— Евдокия Ильинична, расскажите о себе, о своей жизни, — не отвечая, попросил Леонид.

— Это зачем же понадобилась тебе моя жизнь?

— Просто так, для знакомства… Буду знать…

— Чего о себе толковать? — с грустью в голосе спросила Евдокия Ильинична. — Известно, жизнь прожить — не поле перейти. За многие годочки и натужишься, и наплачешься, и вдоволь намаешься. Всякое, сынок, бывало: и хорошее и плохое. Сказать, жила, как все люди…

— И жизнью своей довольны?

Такой вопрос ее смутил и озадачил.

— А чего мне быть недовольной? — Евдокия Ильинична концом косынки вытерла заслезившиеся глаза. — И детей взрастила, можно сказать, добрые росточки останутся после меня, да и у наших людей я в почете… Чего еще желать?

— Вот вы в прошлом были дочерью богатых родителей, — заговорил Леонид. — Затем вышли замуж…

— Невелика важность, — перебила Евдокия Ильинична. — Все девки замуж выходят… Что тут такого?

Расспросы художника не радовали Евдокию Ильиничну. Она отвечала нехотя, скупо, как обычно отвечают на анкетные вопросы, и нужный Леониду разговор так и не завязывался. По ее грустным глазам, по тому, как она, не слушая Леонида и думая о чем-то своем, тоскливо смотрела на реку, нетрудно было догадаться, что Евдокии Ильиничне вопросы не нравились, что она, тяжело вздыхая, не понимала или не хотела понимать, что же у нее хотели узнать. И к чему Леонид затеял этот разговор? Если хотел рисовать, то и рисовал бы молча. Она и принарядилась, и повесила на грудь награды, и пришла к нему, оставив телят, не для того, чтобы вести с ним никому не нужную беседу.

Не отступая от своих намерений, Леонид осторожно начал расспрашивать о ее отце, о братьях.

— Евдокия Ильинична, поясните мне, человеку городскому, — сказал Леонид, приятно улыбаясь. — Как могло случиться, что дочка богатого казака, участника кулацкого восстания, стала и знатной колхозницей, и героиней труда? Сами вы задумывались над этим?

— Некогда о пустяках думать, — сердито ответила она. — Есть думки и поважнее.

— Но все же? Ведь это же сам по себе факт весьма примечательный, — продолжал Леонид. — И будем откровенны… В душе у вас, вот тут, в сердце, ничего такого не осталось?

— Чего такого? — удивилась Евдокия Ильинична.

— Ну, того, что было у отца?

— И ты об этом. — Она вздохнула. — Семена Маслюкова, нашего учителя, знаешь? Не знаешь? Умный человек Семен, а тоже этим же интересовался. Кто, да что, да как? А что тут такого неясного? Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном. И ты рисуй меня и не удивляйся. И про родителей не спрашивай. Покойный мой батя жил по-своему, а я живу по-своему. Вот и весь мой сказ… Пойду к телятам.

И ушла. Леонид видел ее энергичную, торопливую походку, гордо поднятую голову в белом платочке и мысленно ругал себя. «И зачем нужно было мне, — думал он, — расспрашивать о том, что огорчило старую женщину и что такой болью отозвалось в ее сердце? Как она сказала? Ах да… «Что тут такого неясного?» Ей-то все ясно, а вот посмотришь со стороны…»

И теперь в горах, когда мотор, натужась, преодолевал перевал и поднимал наших путников все выше и выше, Леонид думал о Евдокии Ильиничне и слышал ее голос: «Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном…» Почему же она с таким упреком смотрела на Леонида и взгляд ее точно спрашивал: «Ну, чего пристал? Ну, были мои отец и брат и банде и живыми оттуда не вернулись… А я — то тут при чем? В чем же тут моя вина? Неужели ни о чем другом нельзя спросить…» Теперь, глядя на открывшуюся взору красивую долину, Леонид понимал, что не нужно было ни о чем спрашивать Евдокию Ильиничну, не надо было трогать то, что давно уже умерло. «… А я живу по-своему…» И хотя она раньше говорила ему, что «жила, как все люди», Леонид понимал, что и жила она именно по-своему, что о таких, как она, говорят: живет не чужими подсказками, а своим умом… Так, может быть, в этом «по-своему» и была та особенная черта в характере этой женщины, увидеть и понять которую художнику было трудно, а еще труднее — перенести ее на полотно и показать другим…

Пока Леонид мысленно находился в хуторе и рассуждал о Евдокии Ильиничне, в горах уже заполыхал день, и небо, чистое, синее, поднялось высоким шатром. Солнце выглядывало из-за далекой, стоявшей в глубине гор вершины и то озаряло зеленую стену сосен и белые зубцы хребта, то заливало жарким светом вдруг открывшуюся взору долину. Дорога укачивала, горный пейзаж убаюкивал, и Надя и Клава, вволю налюбовавшись горами, сидя задремали.

— Ну, что, Леня, запечатлел мою родительницу? — спросил Антон, притормаживая и не отрывая глаз от крутого изгиба дороги.

— Не сумел…

— Как это не сумел?

— А вот так… Есть в этой с виду простой телятнице что-то для меня неведомое, новое, такое, с чем я встретился впервые и что разгадать не успел… Не хватило времени!

— Моя мамаша, верно, в своем роде оригинал, — согласился Антон. — Такие в наше время переводятся, с каждым годом их становится все меньше и меньше. Так что нарисовать бы ее для благодарных потомков надо непременно… Да и что тут трудного? Пожилая женщина-колхозница, каких на Кубани много, и лицо у нее обычное, ничем не приметное…

— Неудача моя, Антон, как я ее понимаю, не в том, рисовал я обычное лицо или необычное. — Леонид закурил, молчал, думал. — А тут еще дернуло меня спросить об ее отце…

— Вот о дедушке Илье ты заговорил зря, — сказал Антон, улыбаясь. — Еще недоставало того, чтобы мою мать назвал кулацкой дочкой, а меня — кулацким внуком…

— Не говори глупостей! — обиделся Леонид. — Слушай, Антон! А не пожить ли мне на хуторе?

— Что тебе это даст? Мать ты видел, беседовал… Чего еще?

— Увидеть и побеседовать мало…

— Жизнь на хуторе однообразна, я ее знаю. Утром мать спешит на ферму. Днем она тоже на ферме или управляется по дому. Вечером снова на ферме. И так каждый день. — Антон с сожалеющей улыбкой взглянул на друга. — Да и что тебе, собственно, непонятно? Что?

— Многое, Антон… Ну, хотя бы бескорыстие, трудолюбие.

— В наши дни и бескорыстие и трудолюбие не редкость. И моя мать тут не исключение.

— Суть, Антон, не в исключительности, нет!

— Тогда в чем же?

— В поразительном неравенстве, если хочешь знать! — запальчиво ответил Леонид. — Почему вот такие бескорыстные труженицы, какой является твоя мать, живут в несравнимо худших материальных и культурных условиях, нежели иная бездельница или бездельник? Поставь рядом с Евдокией Ильиничной какую-либо нашу, городскую барыньку, живущую в роскоши и не знающую, почем фунт лиха, и сравни, так, ради любопытства. Что увидишь?

— Это уже песня, как говорят, из другой оперы.

— Нет, из той самой… У тех, кто ни на грош не приумножил богатства государства, претензии к государству такие, что диву даешься, — зло говорил Леонид. — Иной шалопай живет на всем готовом. Советская власть дала ему и образование, и удобную квартиру, а сколько у такого бездельника хандры? На заграницу поглядывает — и то ему у нас не так, и это ему не по душе, и советскую власть поругивает, как самый отъявленный прохвост. А какие претензии у твоей матери? Никаких. Она всем довольна и счастлива.

— Вижу, мать тебя очаровала!

— И очаровала и удивила.

— И это помешало тебе написать портрет?

— Помешало и помогло… — Леонид всем корпусом, резко повернулся к Антону. — В характере твоей матери и есть черты человека будущего, и показать на полотне…

— А ты присмотрись к людям помоложе, — перебил Антон, любуясь сиянием далеких хребтов. — Ну, хотя бы к молодым дояркам. Моя мать доила коров вручную, а те, что пришли ей на смену, овладели доильными «елочками». Или взгляни на моего младшего брата. Илья один управляется на ста гектарах посева — нешуточное дело! Так что люди будущего — механизаторы, приверженцы техники, с умом и со смекалкой.

— Почему же рядом с техникой стоят все те же хатенки, какие стояли здесь и до колхозов? — сердито спросил Леонид. — Неужели такие, как твоя мать, как те молодые доярки и брат твой Илья, не заслужили к себе большего внимания? И если та прекрасная жизнь, о которой мы так много говорим, уже где-то рядом, может, вон за теми сияющими хребтами, то как же быть с культурой и бытом деревни?

— Леонид, Леонид, природный ты горожанин, — со смехом сказал Антон. — Не увидел в прискорбненских хатах калориферов, ванны, горячей воды, теплой уборной и уже расстроился. В Трактовой построили Щуровую улицу. И что? Не желают хуторяне покидать насиженные места. Об этом ты подумал?

— Но как же быть с той жизнью, что сияет за хребтами? — не сдавался Леонид. — Или войдем в нее с полуразвалившимися хатенками? Нет, что ты ни говори, а деревенскую жизнь надо переделывать, перестраивать, подравнивать к городской. От этого нам никуда не уйти. И молодые доярки, и твой брат Илья в деревне хотят жить так, как мы с тобой живем в городе, и они имеют на это право!

— Разве против этого кто возражает? Но только не все вдруг, Леня, — спокойно, с достоинством ответил Антон. — Придет время…

— А тебе не видно? — с нескрываемой злостью спросил Леонид. — Или уже ослеп? Или шоры натянул на глаза? Архитектор, а рассуждаешь, как…

— Хватит, Леонид! — Антон с улыбкой смотрел на выходившую из ущелья дорогу. — А то мы, чего доброго, еще поругаемся. Посмотри, какая красота! Ай-ай! Сколько воды, какое зеркалище полыхает под солнцем!

— Что это? — удивился Леонид.

— Кубань!

— Брось шутки… Это же море!

— Была Кубань, а стало море. — Антон повернулся к заднему сиденью. — Эй! Сонное царство! Проспите красоту-то какую! Открывайте глаза и смотрите!

Дорога спускалась в долину, горы, холмы раздвигались, расходились. Взору открылась, искрясь и сияя, водная гладь, и такая широченная, что вобрала в себя все солнце. Казалось невероятным, что в долине, где испокон веков бурлила Кубань, собралось столько воды. Плотина, серая, как гранит, обтянутая проволокой, словно древний воин кольчугой, намертво пересекла русло. Не понимая, что это за преграда встала на ее пути, Кубань пенилась, злилась, разливаясь так широко и так привольно, что невысокие холмы утонули и пропали, а горы вокруг сделались ниже. Они смотрели в воду, как в зеркало, удивлялись и не могли насмотреться. Иная вершина-красавица в зеленом карагачевом платье уже с утра начинала прихорашиваться, думая все о том, как же хорошо ей теперь жить на свете: можно с зари и до зари любоваться собой. Какой-либо неказистый утес и тот перед зеркалом выпрямился, гордо поднял голову: тоже радовался и любовался собой. И лишь одна гора Очкурка тосковала. Да и было из-за чего. Совсем же недавно одним своим грозным видом Очкурка пугала прохожих. Она и называлась Очкуркой потому, что еще давным-давно, когда поселились тут первые казаки, у одного пугливого казачишки, взглянувшего на скалу, от страха лопнул очкур на шароварах… В самом деле, грозный вид имела Очкурка. Тянулась к небу отвесная скала, и все, кто проходил или проезжал, боязливо поднимали головы, покорно снимали картузы, шапки и думали: «Э, брат, видно, нет такой силы на земле, чтобы она могла унизить эту скалу!..» А ведь нашлась сила, нашлась. Припала Очкурка к земле, забрела по пояс в море, и волны-барашки плескались у ее некогда гордой груди. С горечью Очкурка смотрела на себя, на свое унижение.

Море в горах было молодое, несмелое, тихое. Его волны слегка пенились гребешками и целовали гальку. По берегу росли высокие альпийские травы и цвели маки. Свернув с асфальта, «Волга» примяла маки, оставила в траве след. Передние колеса коснулись воды, наверное, хотели узнать, какая она на вкус. Из машины вывалилась шумная компания. Юрка и Катя, никогда не видевшие столько цветов, погнались за пламеневшими в траве маками. Леонид засучил штанины, забрел по колена и умывался. Надя и Клава пошли за кусты, сняли там платья: решили убедиться, пригодно ли новое море для купания. Антон загрустил и не знал почему. То ли потому, что неожиданно увидел укрощение Кубани, то ли причиной невеселого настроения был разговор с Леонидом. Прошел по берегу, выбрал торчавший из воды камень, похожий на бычью спину. Стоял на этой спине, щурился, смотрел и не верил глазам своим. Непокорная, своенравная река, сколько веков бурлившая в скалистых берегах, вдруг остановилась и приутихла. Откуда это у нее такое смирение и такой покой? Поднялась, затопила долину, оставила старое русло и повернула на Прикаспийскую низменность, чтобы спасти умирающую без воды речку Калаус. И зачем нужна Кубани Прикаспийская низменность и эта речка Калаус? Разве тут, в горах, ей плохо жилось? Текла бы себе спокойно к далекому Азовскому морю. Или ей мало одного Егорлыка и Невинномысского канала? Так подавай ей еще и Калаус, речку степную, безводную…

Думал Антон и не мог понять. Или сердце у Кубани такое любвеобильное, щедрое, доброе — не может без того, чтобы не выручить из беды какую-нибудь степную речку? Или пришла пора, и умные люди, явившись на ее берега, сказали: «Вот что, красавица, погуляла в горах, и хватит! Поворачивай на Каспий, там давненько поджидают тебя чабаны и гуртоправы…»

Эх, Кубань, Кубань! Край родимый, сторона речная, привольная! Помню тебя, с твоими станицами и хуторами, с твоими буйными садами, когда ветви, кланяясь тебе, роняют краснобокие яблоки, и они плывут, плывут, краснея и подпрыгивая на бурунах. На что ни взгляни, о чем ни подумай, и уже роятся мысли и встают перед глазами картины, люди, словно бы виденные только вчера… Прошумели, как ветры, годы, и твое прошлое смешалось с настоящим, растворилось в нем, и казачья старина-старинушка сохранилась лишь в песнях, что звенели в станицах тихими вечерами. Не узнать казачьи поселения, разрослись и обзавелись то заводом, сахарным или консервным, то парком на площади, где в праздничные вечера играет самодеятельный духовой оркестр, то Домом культуры и библиотекой, то фонарями и тротуарами на улицах. Посмотри на иную станицу — не станица, а город в степи! Щедра Кубань дарами земли, а еще более щедра людьми. Куда ни заявись, в какое отдаленное местечко ни загляни, и всюду встретишь такие удивительные характеры, таких старательных да прилежных в труде молодцов, что диву даешься, откуда они появились на кубанской земле! И ничего, что не встретишь ни всадника, гарцующего на коне, ни казачьего бешмета со строчкой пуговиц на груди, ни кинжала на поясе в ножнах чеканного серебра. И ничего, что лишь изредка попадаются кубанки с малиновым верхом, надвинутые на жесткие брови, или синие и красные башлыки, птицами взлетающие за плечами, — все это отживает, уходит от нас. Зато всюду есть свои механизаторы в спецовках, люди, влюбленные в машины, свои знатные животноводы, свои химики, свои кукурузоводы и свекловоды. И всегда встреча с людьми новыми, незнакомыми навевает воспоминания, и мысленно снова видится далекое прошлое. Тут и парубоцкие вечера, и песни под двухрядку, и девушка Таисия, с туго заплетенной косой до колен, спускается к реке с коромыслом на плечах и боится взглянуть на хуторских парней. Тут и лихие скачки на коне без седла, и ночное на острове, и огненные столбы от костров потрескивают, полыхают до утра. Тут и отблеск рассвета на умытой росой листве, и юношеский сон слаще меда. Тут и кочубеевская конница, заночевавшая на хуторе, и орудийные залпы с Казачьей горы, и убитый, застрявший на перекате оседланный конь. Вспоминаются и кубанские весны памятных тридцатых годов, и путиловский трактор, что несмело входил в увитую флажками и цветами высоченную арку на краю хутора. Вспоминаются и первая изба-читальня с горсткой книг, и комсомольская ячейка из трех пареньков, и хлебопекарня коммуны, и сверкающий экран кинопередвижки посреди темной хуторской улицы. Были и первые колхозные борозды, и голод, и кулацкое восстание в Эльбрусском ущелье, и выстрелы из-за плетня. Были и плач и слезы тех, кого сажали на брички и увозили далеко-далеко, разлучая с родной землей, были и разоренные станицы, и испепеленные войной поля… Все было, все видела Кубань и все испытала и пережила. Как сын твой, склоняю голову, люблю и не перестану любить твои чистые, как слеза, истоки, что бьют из ледниковых расщелин, словно из-под пресса, твои говорливые ручьи и речки, что спешат, бегут из ущелий к твоим берегам. Помню и никогда не забуду твои тихие лиманы, шорох камыша и осоки, всплеск рыбы на утренней зорьке и разноголосую, тягучую лягушачью музыку душным летним вечером. Да и как же можно не любить то, что вошло в жизнь, и как же можно забыть то, что прильнуло к сердцу и теперь, издали и с годами, становится еще милее и роднее!..

Глава 24

Как раз в тот предрассветный час, когда мать попрощалась с сыном и знакомая нам «Волга», миновав мост, скрылась в Кубанском ущелье, в Прискорбном случилось то, что и должно было случиться: Илья Голубков освободил Стешу из плена. Правда, Илья не придерживался старинного горского обычая: у него не было ни отважных кунаков, готовых в любую минуту прийти на помощь другу, ни скакуна в надежном укрытии, который чутко поводил ушами, поджидая смелого седока. Свою любовь Илья не заворачивал в бурку и не увозил на коне, удирая от погони. Все было обыденно, буднично. Раздобыв с помощью Зойки ключ, Илья часа два гнулся под плетнем, поджидал удобную минуту. И когда Зойка сказала, что Василий Васильевич крепко спит, а потом, охотно помогая будущему зятю, заманила в закут злющего цепного кобеля, Илья подкрался к чулану и снял замок. Обнял зябко дрожавшую Стешу и увел ее не в ворота, а на огород, и потом уже, обогнув хутор, завернул к Кубани.

Чулан опустел. Над Прискорбным стыла тишина.

Лодка заблаговременно, еще днем, была переправлена на островок и укрыта там в лозняке. Как мы уже знаем, чтобы попасть на островок, нужно было перейти глубокую протоку. Илья поднял Стешу. Она обвила ручками его упругую шею, как это в страхе делают дети, и он смело побрел через протоку. Стеша показалась ему такой невесомой, будто он держал ее на руках в космосе, и Илья, шагая по быстрой воде, скользил на камнях и не чувствовал никакой тяжести.

— Стеша, ты как перышко, — шепнул он ей на ухо, ставя в лодку.

Рассвет чуть только тронул восточный склон неба, а Илья и Стеша уже переплыли Кубань и вошли в лесок. Посидели в густых зарослях, отдышались. Видели, как огни фар рассекли Прискорбный и умчались по берегу к Трактовой. Охрипшим голосом Стеша спросила:

— Чего это твой брат так рано уехал?

— Не знаю… У него же свои дела.

Смотрели друг другу в горящие тревогой глаза и молчали. Ни к чему тут слова, и без них все понятно. Прислушивались к шуму Кубани. Шум воды казался им песней, и звучали в этой песне, как припев, слова: «Милые Илюша и Стеша, а знаете ли вы, что вас ждет впереди? Не знаете. А известно ли вам, чем еще любовь ваша порадует и огорчит вас? Неизвестно».

Под этот припев, «знаете ли вы» и «известно ли вам», Илья поведал Стеше о своих планах. Они были просты, сперва влюбленные направятся в аул Псауче Дахе, к Хусину. Хусин — парень и смелый и отзывчивый, к тому же влюблен в сестру Ильи. Хусин в беде не оставит. Стеша кивала, соглашалась. К ночи они доберутся до Надеждинской. В Надеждинской и завершится нехитрый план Ильи: они распишутся в загсе, станут мужем и женой, и тогда можно будет спокойно вернуться в Прискорбный. Стеша снова кивала, и по тому, как она смотрела на него, Илья понимал ее взгляд так: молодец, Илюша, такой у тебя хороший план, что лучшего и придумать нельзя. Обнимая свою беглянку, Илья спросил (тут без слов не обойтись), взяла ли она хоть какой-нибудь документ, чтобы там, в загсе, не подумали, что она еще несовершеннолетняя. И опять Стеша лишь утвердительно кивнула, вынула из-за пазухи платочек, в который догадливая Зойка завернула метрику и аттестат зрелости, и передала Илье. При слабом свете зари Илья развернул платочек, посмотрел на бумаги, снова завернул и сунул в карман. Улыбнулся Стеше, и она так поняла его улыбку: ну вот, Стеша, теперь я спокоен, документы у меня, ты рядом, так что дело за маленьким: расписаться в любви…

В аул пошли не по дороге, а напрямик, через густой карагачевый лес. Пробирались сквозь заросли, по высокой, в цветах траве. Илья впереди, Стеша следом. Илья раздвигал руками ветки, оглядывался, не отстала ли Стеша. Она поспешала за ним, улыбалась ему, и снова без слов, а лишь по ее робкой улыбке, по светящимся радостью глазам он понимал, что она не отстанет, что пусть Илья не тревожится: отныне все будет так, как он пожелает.

Солнце взобралось на высокие горы, на цветах и на траве зарябили блики. Беглецы прошли еще метров сто и неожиданно набрели на родник. Между камнями блестело озерцо величиной с корыто. От него убегала в траву, подпрыгивая на камешках и шелестя, узенькая стежка воды. Грудью, как это делают пастухи, Илья надавил камни, окунул в корыто чубатую голову. Фыркал и пил жадно, крупными глотками. Набрал в ладони, как в черпак, воды и напоил Стешу. Она тоже смогла бы по-пастушьи, как и он, припасть к роднику, ничего тут трудного не было. Не пожелала. Напиться из рук Ильи ей было приятно. Она пила, а Илья, не подобрав мокрый взлохмаченный чуб, смотрел на ее худенькие плечи, на тонкую шею, на разорванное платье.

— Это я за ветку зацепилась, — заметив его взгляд, виновато сказала Стеша. — Нечаянно…

— Беда! — Илья рассмеялся. — Подвенечное платье совсем порвалось…

Илья снял с ее головы косынку и прикрыл ею голое Стешино плечо. Негнущимися, привыкшими к железу пальцами подобрал ее вьющиеся, залитые солнцем волосы, светлые и мягкие, и все смотрел и смотрел на грустные, со следами высохших слез глаза. Не верил, что они вдвоем в лесу и что так, вместе, они теперь будут всегда. Они забрались в кусты и сели отдохнуть на мягкой, как войлок, траве. Говорили вполголоса, и все о том, как они придут в Надеждинскую и станут там мужем и женой, как вернутся в хутор и как Евдокия Ильинична, увидев их, обрадуется и скажет: «Детки мои, хорошие мои, да где же вы так долго пропадали?» Говорили и о том, как у них начнется жизнь своя, новая, радостная и неизведанная, как Стеша уедет учиться в институт, а Илья начнет уборку кукурузы, а затем приедет и навестит ее, как они переедут на Щуровую улицу… Мечты, мечты, отчего вы такие радужные, как сияние весеннего дня? Отчего Илье было приятно похвалиться, а Стеше слушать, что на ста гектарах кукурузы он заработает много денег? Сколько? Илья не сказал, наверное, и сам еще не знал. Важно то, как уверял Илья, что деньги будут и что он купит Стеше самые нарядные платья, каких еще не видали ни в Прискорбном, ни в Трактовой, а туфли непременно на высоком каблуке и шаль, всю укрытую цветами.

— Илюша, у меня наряды есть…

— Знаю, знаю… Но твои платья не в счет, — мечтательно говорил Илья. — Вот я сам тебе куплю…

На тонких, вытянутых на траве Стешиных ногах Илья увидел туфли со стоптанными задниками и разбитыми каблуками. Снял туфлю, повертел в руках, тяжело вздохнул и снова надел на маленькую Стешину ногу.

— Как же в таком затрапезном виде мы явимся в загс? Эх, Стеша! Нарядить бы тебя во все белое! А на голову — цветы, да такие яркие!

И белое платье, и яркие цветы — хорошо! Цветов можно набрать в лесу — сколько их тут! А где взять платье? Рядом шелестел, о чем-то таинственном нашептывал родник. Воздух наполнен теплом и устоявшимися запахами трав. Пестрели цветы, красные, голубые, оранжевые. Протяни руку и бери. Илья сорвал лесные колокольчики, голубенькие, как и глаза Стеши, вплел их в светлые Стешины волосы и улыбнулся: красиво! Стеша поняла его улыбку и пожалела, что не было зеркала. Она положила Илье на колени свою увитую колокольчиками голову, сквозь кружева веток смотрела в высокое, синее небо, и в голубых, полных небесного отблеска глазах показались слезы, потекли по щекам сверкающие капельки.

— А плакать, Стеша, не надо…

— Я и не плачу…

— Отчего же слезы?

— Я маму вспомнила…

— Маму не вернешь. — Илья неумело, согнутым пальцем вытер Стешины щеки. — И не надо плакать… Мы пойдем к Хусину… У Хусина отдохнем. Хусин — парень что надо, настоящий джигит!

Что и говорить, наездник Хусин лихой. На полном скаку пролезть у коня под животом — это сумеет не всякий. А какие выделывает номера в седле! Страшно смотреть! Особенно Хусин старается, когда джигитует вблизи Прискорбного и когда на него, весело смеясь, смотрит Елизавета. Так что слова «настоящий джигит» весьма точно определяют горячую натуру черкесского юноши. Но рядом с отвагой и бесшабашным ухарством в нем жили врожденная потребность дружбы и товарищества. Он умел дружить и доверяться дружбе, беречь ее. Отзывчив, чуток к чужой беде, Хусин всегда готов постоять за обиженного, а если нужно, то и вступить в драку или оказать дружескую поддержку. Поэтому нежданное появление Ильи и Стеши вызвало на худощавом, энергичном лице Хусина удивленную улыбку, а в горячем сердце — желание действовать, и действовать решительно, смело и немедленно, сию же минуту. Но как действовать? Он еще не знал…

Кулицы, матери Хусина, дома не было, ушла на ферму. Отец дневал и ночевал с табуном. Один дедушка Абубекир сидел возле хаты и грелся на солнце. Но что дедусь? Ни посоветоваться с ним, ни поддержки от него. Как же Хусин удивился, когда старый горец поманил внука пальцем и спросил:

— Хусин, этот русский парень заявился к нам с невестой или с женой?

— С невестой, дедусь, с невестой.

— Скажи ему, Хусин, скажи: вот когда я был молодым…

— Ладно, ладно, дедусь, сидите себе молча, — ответил Хусин и хотел уйти.

— Погоди, Хусин! — остановил внука Абубекир. — Беги на конюшню, седлай коней. Увозите невесту в горы и упрячьте ее там понадежнее от погони… Эх, когда я был молодым…

— Хорошо, дедусь… И не надо вам беспокоиться.

Жаль, что Илья и Стеша не понимали, о чем говорили дед и внук. Хусин оставил Абубекира, сказал Илье, что дедушка интересуется, кто они и почему здесь, и проводил гостей не в дом, а в пристройку к дому, сделанную из плетней и обмазанную глиной.

— Кунацкая и мое жилье, — сказал Хусин. — Илья, Стеша, будьте как дома!

Кунацкая — хатенка чистенькая, с двумя подслеповатыми оконцами, с кроватью и столиком. Земляной пол устлан сухой травой. В углу темнела закопченная широкая труба, похожая на перевернутую вверх дном корзину. С потолка спускалась цепь, и на ней висел казанок. В корзину, вставленную в крышу, смотрело небо, слабо освещая и казанок, и холодные угли. В комнате хорошо прижился застаревший запах дыма и погасшего костра. Хусин усадил друзей на лавку и спросил, какая им нужна на помощь. Краснея и поглядывая на потупившую глаза Стешу, Илья сбивчиво, коротко рассказал, почему они здесь. Хусин не стал ни о чем спрашивать, насупил брови и не говорил, а диктовал твердым голосом:

— По обычаю черкесов, запомни, Илья, невесты пешком не ходят. Это первое. Поэтому в Надеждинскую мы поедем на машине, А еще бы лучше верхами! Как, Стеша, насчет седла? Сумеешь? Жаль, что в школе у нас не было уроков верховой езды. Ну ничего, увезем тебя на «Победе». И с гармошкой! Возьмем лучшую гармонистку, есть у нас такая — Лейла! В ее руках гармошка и смеется и плачет! Нет, нет, Илья, помолчи! Ты мой гость, и твое дело — сидеть и молча слушать… Второе: невеста должна быть красиво одета. Такой обычай у всех людей. Эту заботу беру на себя. Я мигом проскочу в Прискорбный. Елизавета что-нибудь сообразит…

— Ты с ума сошел, Хусин! — сказал Илья. — Хочешь, чтобы отец Стеши узнал, где мы?

— Будьте спокойны! Ни одна живая душа ничего не узнает! И третье: вы, черти, наверное, голодные? Сейчас накормлю.

На столе появились кувшин с молоком, стаканы, хлеб, а в тарелке — яйца, еще теплые, сваренные вкрутую и уже очищенные. Илья и Стеша завтракали. Хусин тем временем подседлал на колхозной конюшне застоявшегося, просившего дорогу, неспокойного гнедого жеребца и птицей улетел к мосту. Пыль, вспыхивая из-под копыт, длинной строчкой протянулась по узкой аульской улочке.

— Охо-хо-хо… И чего один ускакал? — бурчал дед Абубекир, подслеповатыми глазами провожая внука. — В ущелье надо спешить, в ущелье… Вот когда я был молодым…

Часа через два гнедой скакун, екая селезенкой и гоняя боками, появился во дворе. Хусин сбил к затылку державшуюся на шнурке войлочную шляпу и соскочил с седла. Быстрыми шагами, как человек, исполнивший очень важное и трудное поручение, вошел в кунацкую, неся узел, перехваченный веревкой. Улыбнулся Илье и Стеше, и его горящие глаза и улыбка говорили: «Вот видите, как все просто! А вы беспокоились, думали, что нельзя ничего сделать, а я сел на коня и все сделал!» Бросил на лавку узел и сказал:

— От Лизы вам посылка! Молодец твоя сестренка, Илюша! Мигом все сообразила. И о брате тоже побеспокоилась! Костюм и рубашку тебе передала!

— Что в хуторе? — спросил Илья.

— Спокойно! — Хусин был взволнован и несказанно рад, что сумел помочь друзьям. — Только в Стешином доме переполох! — И к Стеше: — Твой папаша на мотоцикле бегает, в милицию ездил, все вас разыскивает. — Хусин рассмеялся. — Пусть поищет! У черкесов есть поговорка: ищи ветра в горах!

— Не в горах, а в поле, — поправил Илья.

— Ну, пусть в поле! Какая разница! — со смехом ответил Хусин. — Сейчас ни в горах, ни в поле вас уже не изловить. Верно я говорю?

Илья посмотрел на узел и на грустно молчавшую Стешу.

— Хусин, теперь можно ехать?

— Чудак! Зачем уезжать на ночь? — Хусину стало жарко, он сорвал шляпу и вытер ею мокрый лоб. — Переночуете, а на рассвете поедем. Надо же нам как следует подготовиться! Да и потанцевать охота… А как же? Свадьба и без танцев?

Желая показать, что у него еще много всяких забот и хлопот и что все, что еще нужно сделать до отъезда, он сделает, Хусин теми же быстрыми, решительными шагами вышел из кунацкой, сел в седло и уехал. Снова наши беглецы остались одни. Но зная, как скоротать время и чем заняться, они прошли в садок. В листьях прятались еще не зрелые, но уже красневшие ягоды, мелкие, как горошинки. День был жаркий, над аулом палило солнце. Где-то далеко звенела наковальня и часто, как молот, постукивал, наверное на мельнице, однопоршневой двигатель.

Хусин привел парня по имени Анзор. У парня курчавая голова, не чуприна, а добрая черная папаха. Брови густые, слитые на переносье, не брови, а черная стежка. Хусин сказал, что Анзор недавно вернулся из армии и является лучшим шофером в ауле; что его грузовик готов отправиться в самую трудную дорогу; что и знамя, и цветы, и кумачовые ленты приготовлены; что гармонистка Лейла скоро придет сюда, чтобы показать Илье и Стеше, как она умеет играть на гармошке. Стыдливо потупив взгляд, Хусин голосом тихим, виноватым добавил:

— В легковой машине, как на беду, председатель уехал в Черкесск и вернется только завтра к вечеру… Да оно в грузовике и лучше! — уверенно заключил он. — На грузовике и знамя пристроим так, что оно будет видно за десять верст, и гостей увезем побольше, и вообще наглядно…

Хусин и Анзор о чем-то горячо спорили на своем языке. Хусин злился, покрикивал. Анзор что-то сердито отвечал, сжимал на переносье брови-стежечки, а потом тряхнул чубом и быстро, не оглядываясь, ушел со двора.

— И что за человек этот Анзор! — сказал Хусин. — Я попросил поставить грузовик во дворе, чтобы все было готово, а Анзор обиделся… Ведь надо же все подготовить с вечера…

В конце дня с работы пришла Кулица. Еще у ворот, робея и стесняясь, Хусин что-то негромко говорил матери. Илья не понимал черкесских слов, но догадывался, что речь шла о нем и о Стеше. Кулица не стала слушать сына, поставила у порога ведро и подошла к гостям. Приветливо улыбнулась, и в ее ласковых, в мелких морщинках глазах Илья читал: вы меня не бойтесь, я ведь тоже была молодая, и я все понимаю… Обняла Стешу, прижала к груди, как это делают только черкешенки, когда хотят пожалеть, приголубить дочь. Хусин осмелел и весело сказал:

— Мамо! Это Илья, брат Лизы… А это Стеша, невеста Ильи, она тоже из Прискорбного…

Илья ждал расспросов, думал, что мать Хусина станет говорить никому не нужные нравоучения, спросит, почему они избрали для своего убежища именно ее двор, или начнет выказывать жалость, сочувствие. Кулица озабоченно смотрела на молодых людей и молчала. Как женщина уже немолодая, многое повидавшая в жизни, а более всего как мать, Кулица без слов, без расспросов понимала, какая важная причина заставила явиться сюда и эту белокурую, милую и совсем еще молоденькую русскую девушку, и этого рослого парня, сына Евдокии Ильиничны. Она лишь осведомилась, хорошо ли в ее доме чувствуют себя гости, не голодны ли, и, не дожидаясь ответа, начала готовить обед. И за столом была приветлива, обходительна, ни о чем не спрашивала. Все так же ласково поглядывала и на Хусина, и на Илью, и особенно на Стешу, будто все трое были ее детьми, и одно в своем сердце хранила желание: быть матерью своих детей, помогать им, если в ее помощи они нуждаются.

Когда начало смеркаться и ближние к аулу горы укрыли сумерки, во дворе появились парни и девушки. Пришел и Анзор, все еще хмурый, в войлочной шляпе, нависшей над его смолистым чубом, в армейских бриджах и в сапогах с узкими голенищами. Узкий поясок туго подхватывал его тонкую талию. Среди девушек нетрудно было узнать Лейлу, и не потому, что она была с гармошкой, а потому, что это была смуглолицая, красивая черкешенка. Кажется, сама природа понимала, что гармонистка в ауле должна быть красавицей, и наградила Лейлу такими чистыми, приятными чертами лица, подарила ей такие выразительные, с блеском глаза и такие тончайшие брови, что без удивления на нее невозможно было смотреть.

Парни и девушки знакомились с гостями, протягивали руки, слегка наклоняли головы, и в их веселых глазах светились удивление и любопытство. Хусин поставил низенький стульчик для гармонистки. Красавица Лейла подарила Илье и Стеше улыбку, поставила на стульчик правую ногу и растянула мехи. Полилась, полетела, нарушая тишину вечера, развеселая мелодия черкесского танца кафа. Затем Лейла заиграла свадебный парный танец удж. Как же красив и как же прост танец удж! Своей певучестью, частыми сменами тонов он напоминал то говорливые ручьи, скачущие между скал, то бурную речку на широком перекате, когда вода пенится и поет свою песню, то хор пастушьих свирелей в горах. Парни и девушки переглядывались, понимали, что удж зовет их в круг. Парни осторожно, с левой стороны, брали девушек под руки, поднимали головы и браво выпячивали груди. Выстроившись парами, они поглядывали на гостей, глазами говорили, что вот так они постоят минуту и начнут танцевать. И в такт музыке пары поплыли по кругу, и то расходились и шли врозь, то снова сходились. Видя, что танец начался дружно и без парня остались только Лейла и Стеша, Хусин собрал под поясом рубашку, выпрямился, как солдат перед генералом, улыбнулся и пригласил на танец невесту Ильи. Стеша смутилась и покраснела: не ждала. Взглянула на Илью и смело пошла рядом с Хусином. Шла узкими, спутанными шажками — черкешенка, да и только! Илья не сводил глаз со Стеши, видел, как она семенила ногами рядом с Хусином, то отходила от него, то снова подходила к нему. Илья улыбнулся и подумал: «Ах, Стеша! Ах, молодец! И где и когда ты научилась так хорошо танцевать по-черкесски?» Хусину тоже нравилось, как Стеша, шурша туфлями легко и даже грациозно проходила по кругу, и все же в душе он сознавал и сожалел, что рядом с ним не было Елизаветы… А тут еще этот пристальный и строгий, как упрек, взгляд Ильи. И чего так смотрит? Или ревнует, чудак? И Хусин поспешил подвести Стешу к Илье. «Ну, Илья, ну не смотри на меня таким зверем, — говорили его веселые, блестящие глаза. — Ты же видишь, что со Стешей я прошел всего лишь два круга и только для того, чтобы убедиться, умеет ли она танцевать по-нашему, а теперь бери ее, она твоя, и идите, идите танцевать!»

Сам же Хусин подбежал к Лейле, вытянулся, как струна, чуть наклонив чубатую голову. Казалось, Лейла давно этого ждала. Девушка, не переставая играть, красивая, радостная, пошла рядом с Хусином. Илья, подражая Хусину, прижал своим локтем худенькую левую руку Стеши, и они, переглянувшись, серьезные, сосредоточенные, будто им предстояло выполнить какую-то трудную работу, пошли по кругу. Как и Хусин, Илья делал мелкие шажки, чувствуя, как Стеша подлаживала к нему свой шаг, спешила и не могла подладить. Ему было приятно и танцевать и сознавать, что они идут в одном кругу с аульскими парнями и девушками и что их первый свадебный вечер начался таким веселым хороводом.

В то время, когда молодежь веселилась, заботливая Кулица приготовила две постели, заметьте, две, и в разных комнатах. Для Стеши — у себя в горнице, а для Ильи — в кунацкой. Для Стеши нашлись и мягкая, на панцирной сетке, кровать, и чистая простыня, и напушенная подушка, и байковое одеяло. Для Ильи Кулица расстелила на полу, рядом с холодным очагом, сено, укрыла его буркой — и постель готова. Ложись, казаче, и опочивай.

Илья не мог понять, почему Кулица, в житейских делах женщина опытная, приготовила для влюбленных две постели, тогда как им с лихвой хватило бы и одной. К тому же их разделяла стена. Или Кулица сделала это по ошибке? Или она строго соблюдала черкесский обычай? Видно, в предсвадебных делах у черкесов был свой обычай, а у казаков свой. Всем же ясно, что молодые люди переплыли Кубань и явились в аул не ради того, чтобы Илья остался один в пахнущей дымом кунацкой. Илью и Стешу привела сюда любовь, чистая, светлая, какая бывает лишь один раз в жизни. А любовь — это тоже ни для кого не секрет — нуждается в уединении и близости. А тут стена и две постели? Что Кулица, собственно, хотела этим сказать? Ложись, Илья, в кунацкой и мечтай? А кому нужны эти мечтания?

Не найдя ответа, Илья растянулся на бурке, сено под ним шуршало. Он смотрел на чуточку серевшие оконца и не разумом, а сердцем понимал, что и Стеша там, за стеной, тоже не спала. И, может, она с замиранием сердца ждала, что вот откроется дверь и войдет Илья, приблизится к ней и скажет: «Милая Стеша, не могу без тебя…» И ему почудился голос Стеши: «Илюша, не надо… Иди в свою кунацкую и спи… Ладно, Илюша?» Ее голос, он не мог ошибиться. «Спи, Илюша, завтра нам рано вставать… И не надо нарушать черкесский обычай… Мы тут гости…»

Мысленно Илья и подходил к Стеше, и обнимал ее, и говорил ей такие слова, какие она еще никогда не слышала, а встать не решался. Не решался потому, что был счастлив, и то хорошее, сладкое чувство, которое явилось к нему, когда он открыл чулан и обнял Стешу, не покидало его ни в лесу возле родника, ни во время танца, ни теперь, когда он лежал на сене, и ему хотелось, чтобы это чувство длилось вечно. «Илюша… Не надо, не подходи… Иди в свою кунацкую и спи… Мы тут гости». Как же это случилось? И не хотел, а встал? Илья тихонько вышел из кунацкой. За дверью в темноте заметил двух парней с ружьями. Что это? Неужели стража? Ну и чудак Хусин! Стражу придумал! Парни с ружьями, увидев Илью, отошли к воротам. Илья курил, а они стояли там… Вернулся в кунацкую и лег на шуршащее сено. Думал о Стеше: спит ли она или не спит, — и почему-то рядом со Стешей ставил Кулицу, Хусина, Лейлу, этих парней с ружьями — какие, оказывается, душевные люди живут в ауле Псауче Дахе!

И опять Илья мысленно подходил к Стеше, мысленно обнимал, говорил ласковые слова. И снова не то чудилось ему, не то он слышал ее голос, и она говорила ему, чтобы он спокойно спал и чтобы к ней не приходил. А Илья не мог спать спокойно. Вставал и выходил из кунацкой. Стоял, смотрел на парней с ружьями, курил…

Стоял, курил и мечтал. Стража с ружьями то приближалась, то удалялась. Парни не могли понять, почему Илья стоял возле дверей, а спросить не решались. Двор давно опустел. Тишина плыла над аулом. Только где-то и темноте еще таял голосок гармошки. Илье хотелось, чтобы ночь была месячная, чтобы на окнах играли причудливые блики. Но луна, как на беду, не гуляла по небу. Ночь выдалась не то чтобы темная, а до невероятности черная, чернее сажи, летом такие ноченьки бывают только на юге и только в горах. И когда Илья, затоптав папиросу, ушел в кунацкую, густая, как растопленная смола, темень еще усерднее укрыла аул., Ночь как бы говорила: не в том суть, приготовила Кулица одну или две постели, а в том, чтобы понадежнее укрыть жениха и невесту от погони. Так что не будем ни в чем упрекать ни Илью и Стешу, ни Кулицу, а тихонько уйдем со двора и по старому русскому обычаю пожелаем влюбленным беглецам спокойной ночи. И пусть они спят и уважают обычай горцев, и пусть не сегодня, а завтра вдоволь насладятся своим большим счастьем, и пусть продолжится род кубанских казаков…

Часть вторая

Всему начало здесь, в краю моем родимом!..

Н. А. Некрасов

Глава 1

История казачьего рода Голубковых уходит в глубину прошлого века. Станица Трактовая в то время именовалась крепостью. По всей линии казачьих укреплений, как предвестницы теперешних телевизионных мачт, от холма к холму убегали сигнальные вышки, сорочьими гнездами маячили на них пропитанные дегтем жгуты. Тогда-то в Трактовую и прибыла на бричках с семьями и небогатым домашним скарбом рота суворовских солдат. Предписание на имя атамана Трактовой есаула Чепцова Анисима гласило, что за особые заслуги перед царем и отечеством рота приписана к Кубанскому Казачьему Войску и направлена в крепость Трактовую на поселение.

Подслеповатый, узколобый писарь Осип Мартыненков стоял перед атаманом и, развернув толстую, прошитую и просургученную книгу, нараспев читал:

— «Корнейцов Петр, сапожник. Кондратов Иван, шорник. Слесаренков Кузьма, колесник. Горбаченков Антон, охотник-зверолов».

Атаман Чепцов, в белой парадной черкеске, туго затянутой пояском с густым набором черненого серебра, утвердительно кивал, щурился и покусывал тонкий ус, Остановил писаря и сказал:

— А что? Молодцы ребята! И живое дело имеют в руках, и воины храбрые, и прозвища носят настоящие, как у казаков.

Следуем заметить: есаул Чепцов был убежден, что только те фамилии нужно считать, как он говорил, «беспрекословно казачьими», которые оканчивались на «ов». Поэтому, когда писарь, шмыгнув простуженным носом, пропел: «Следующий по реестру Голуб Аверьян, коваль…», атаман усмехнулся, перестал щуриться и покусывать ус.

— Это что еще за птица — Голуб? — спросил он строго. — Мартыненков Осип, ты правильно прочитал?

— В точности по написанному, Анисим Лукич, — ответил писарь, вытягиваясь. — Как есть в книге, буква в букву…

— Тогда поясни мне, Мартыненков Осип, почему у того коваля такое обрубленное прозвище?

— Не могу знать, Анисим Лукич! Таким куцеватым оно означено в реестре…

— Кликнуть сюда коваля!

Приказ был тотчас исполнен. Новоявленный казак Аверьян Голуб, немолодой, статный, улыбчивый, как девушка, молодцом вытянулся перед атаманом. На нем была старенькая, с чужого плеча черкеска. Белесый чуб веселым петухом торчал из-под кубанки. В его глазах, синих как небо, и на обветренных губах порхала улыбка, и удержать ее и не рассмеяться у Аверьяна не было сил.

— Что так весел, казак? — спросил атаман, меряя взглядом Аверьяна.

— Местность здешняя радует, вашблгррр! — четко ответил Аверьян. — Куда ни кинь взор, повсюду благодать-то какая!.. И вода шумит, беснуется, и снеговые горы завсегда перед очами… Так что сильно радуюсь…

— Хорошо, хорошо, что радуешься, — перебил атаман. — Местность наша, верно, и для души и для глаза… Откуда родом?

— Из-под Изюма! Сын Спиридона Голуба…

— Хохол?

— Никак нет, русский!

— Женат?

— Не успел… Служба…

— Женим! — пообещал атаман, щурясь и покусывая ус. — Подберем кубанскую красавицу, и к твоему куцему прозвищу присовокупим недостающие буквы. Грамотный, читать умеешь?

— Никак нет!

— Мартыненков Осип! Присовокупи казаку недостающие буквы и в наглядности, на бумаге покажи, каковы они собой и как их следует выговаривать. — И к Аверьяну: — Отныне и во веки веков ты есть казак Голубков! Понятно?

— Так точно, понятно!

Отсюда и повелись в верховьях Кубани светлочубые, развеселого нрава казаки Голубковы. Пожалуй, и в наши дни не найти станицу или хутор — от Беломечетинской до Сторожевой и Преградной, — где не жил бы дальний отпрыск Аверьяна. В разросшемся родословном древе Голубковых больше всего было воинов и хлебопашцев, скотоводов и кузнецов. Только один Голубков, Иван Кузьмич, не был ни воином, ни кузнецом, ни хлебопашцем. Еще в годы коллективизации, как говорили в Трактовой, «Иван быстро, быстро пробрался в начальники» и с той поры до старости так и оставался на руководящих постах.

Лучшим же кузнецом в роду Голубковых считался правнук Аверьяна — Кузьма, отец Ивана. В гражданскую войну Кузьма Голубков служил в отряде Ивана Кочубея, возил на тачанке походную наковальню, походный кузнечный мех, и лучше Кузьмы никто не умел подковать боевого коня. В Трактовую служивый вернулся осенью 1920 года, израненный, больной. Ни подворья, ни хаты — все спалили белые. Жена Фекла с сынишкой ютилась у соседки. Постоял Кузьма, держа на поводу оседланного заморенного коня, посмотрел на пепелище, не зная, что ему делать и как жить. У соседа попросил бричку, снял седло с верхового коня и надел на него хомут. Сложил небогатые пожитки, привезенный с войны кузнечный инструмент, посадил на бричку жену, сына Ивана и поехал по берегу Кубани — верст за десять от Трактовой.

Так на невысоком берегу появился нынешний хутор Прискорбный. Из самана Кузьма сложил хатенку, рядом прилепил пристройку для кузни. Возле порога посадил вербу — на счастье единственному сыну. Шли годы, торопились, и хутор рос, молодел. Потянулись сюда молодые семьи, как птицы на гнездовье, и наковальня во дворе Голубковых звенела и звенела, не умолкая от зари и до зари. Жили новоселы бедно. Из станицы приходили родственники, знакомые. На всем хуторе лежала печать необжитости, неустроенности. Какой-то острослов сказал: «Как же тут люди бедно да прискорбно живут…» И имя Прискорбный прилипло к хутору.

Раны, полученные в боях, зажили, зарубцевались, а здоровье к Кузьме Голубкову так и не вернулось. Он часто хворал, жаловался на боль в груди и в пояснице, страдал одышкой. Знал, что жить ему осталось мало, и старался обучить подросшего Ивана нехитрому кузнечному ремеслу, чтобы звенел наковальней еще один Голубков. Но не обучил. Не мила Ивану была работа кузнеца. И запах кузнечного дыма был ему противен, и к горну он подходил нехотя, и стучал молотком по наковальне без всякого желания; тянуло парня в Трактовую. Там и клуб, и изба-читальня, и собрания молодежи, и гулянки до утра. Как-то Иван вернулся из станицы поздно ночью. Присел возле больного отца и сказал:

— Батя, а я уже комсомолец…

— Достиг?

— А что? Разве плохо?

— Не плохо, но теперь и совсем кузню бросишь?

— Брошу, батя, — чистосердечно сознался Иван. — Да и на что она мне, ваша кузня? Проживу и без молотка…

— Эх, Иван, Иван, горе мне с тобой! Не так, как хотелось бы, жизнь начинаешь. — Кузьма помолчал, глядя в потолок, и крупные слезы побежали по морщинам. — Может, и проживешь без кузни, а только обидно, сыну… Переведутся в нашем роду ковали…

— О чем печаль! Меня на курсы пошлют.

— Какие такие курсы для тебя подготовили? — поинтересовался отец. — Может, те, где ораторов обучают?

— Вы, батя, все одно не поймете… Культурно-просветительные, вот какие курсы…

— Ой, сыночек, и на что тебе те курсы?! — плача, говорила мать. — Жениться тебе, Ваня, нужно. Батько хворый, да и у меня какое здоровье. Не дай господь, случится что, на кого хозяйство останется?

У Ивана была на примете девушка, Дуся Шаповалова, и родители без особого труда уговорили сына жениться. Сватов послали к богатому трактовскому казаку Шаповалову. Кузьма Голубков в душе опасался: думал, откажет Илья Фомич, не пожелает породниться с кочубеевцем из хутора Прискорбного. Нет, ничего, породнился и свадьбу закатил шумную, крикливую, по всем казачьим правилам — гульбище в станице и на хуторе растянулось на две недели. Без слов согласился, чтобы молодые в церкви не венчались. «Я понимаю, Ваня — комсомолист, пусть и моя Дуня приобщается к его вере… А как же?»

После свадьбы, когда в доме Голубковых появилась чернявая, проворная в работе невестка, Кузьма слег и уже не поднялся. Его похоронили зимой, близ хутора. На завьюженном пригорке вырос первый крест, как когда-то на берегу выросла первая хата. Через год врос в землю и второй крест: от болезни или тоски по мужу умерла Фекла. Без отца Иван ни разу не навестил кузню. Остыло горно, выветрился запах дыма, навсегда смолкла наковальня, а со временем и пристройка развалилась. Не было такого дня, чтобы Иван не уходил в станицу. Какие у него там были дела и заботы, Дуся не знала. После того как родился первенец Антон, Ивана Голубкова послали на курсы в Армавир. Вернулся через шесть месяцев, веселый, помолодевший, похожий на городского парня. Заведовал в Трактовой избой-читальней и домой приходил лишь ночевать. Как-то Дуся пожаловалась, что одной ей трудно управляться и в поле и дома. Иван улыбнулся и сказал:

— Ничего, Дуняша, потерпи малость. Скоро наша жизнь изменится…

В ту весну началась коллективизация, и не Дусина жизнь, а жизнь Ивана, верно, сильно изменилась: она напоминала лодчонку, брошенную в Кубань во время половодья: плыла и плыла лодчонка по быстрине и к прискорбненским берегам так и не причаливала.

Глава 2

Если снова обратиться к метафоре и сравнить жизнь Ивана Голубкова с лодчонкой, когда-то уплывшей по бурунам, то придется сказать: нагулявшись вволю, лодчонка все же вернулась к прискорбненским берегам. Тихо, тихо причалила как раз к тому месту, откуда унесли ее вешние воды в то далекое время. За годы странствий лодчонка и состарилась и поизносилась, так что нынешнего Ивана Голубкова не только хуторяне не узнавали, но даже не могла признать его и Евдокия Ильинична.

В ее хате на лавке сидел, устало горбя спину, человек старый, измученный. Всем своим видом, в изрядно поношенной одежонке, он напоминал нищего. Гимнастерка на нем давно не стирана, воротник смят и расстегнут. Пиджачок побывал и под дождями, и под солнцем и так выцвел, так выгорел, что из синего сделался буро-серым. Брюки засалены на коленях, внизу побиты и пожеваны. Ботинки стоптаны. И не так пугала одежонка, как лицо странника, обсеянное седой щетиной, болезненное, изрезанное морщинами. Пугал взгляд, тоскливый, горестный. Из-под белесых нахмуренных бровей на Евдокию Ильиничну смотрели слезливые, старые глаза. «Кто ты, человек? — думала хозяйка хаты. — И чего ты сюда забрел? Или с дороги сбился и заплутал? Неужели ты и есть Иван Голубков?..»

— Что так глядишь, Дуся? Не признаешь?

— Какой-то ты стал… Иван Кузьмич… какой-то… не пойму…

— Ну, ну, договаривай… Какой же я стал?

— Какой-то тихий да смирный…

— Заметила верно, малость присмирел… Того, прежнего пылу, нету…

— Или хворый, Кузьмич, или приморился?

— Хвораю, но только не телом… Силенка еще имеется, а вот душа что-то прихварывает…

— Отчего же?

— Так… От всего. Рассказывать — песня дюже длинная. А ты чего это меня по отчеству величаешь? Раньше Ваней, Ванюшей звала?

— То раньше…

— Одна в хате? А дети где?

— Разлетелись, как те скворчата.

— Все?

— Илюша остался при мне.

— А Елизавета?

— Тоже выпорхнула.

— Где она зараз?

— Да ты что? Или отчет требуешь?

— А хоть бы и так…

— Опозднился… Да и безотчетна я перед тобой, Кузьмич… И хоть ты недостойный того, чтобы говорить тебе о детях, а я скажу… Как матери, мне приятно сказать, что дети мои без тебя выросли и в люди вышли. Антон в Краснодаре, главарь по строительству. Машина у него легковая, живет хорошо, у людей в почете… Двое детишек — девочка и мальчуган. Внуки растут такие славные… Игнат у чабанов. Полюбилась Игнату степь. Он там, как орел, на просторе… Тоже есть дети — две девочки, близнецы. Ольга — главная по уткам в станице Попутной. Любит свое занятие…

— Замужем Ольга?

— Была…

— Что так?

— А то, Кузьмич, что Ольге достался муженек, как на беду, вроде тебя, шалопая… Дурень дурнем!

— Нашу болячку, Евдокия, не ковыряй.

— И хотелось бы ее не ковырять…

— А где Елизавета? Что делает Илья?

— Тебе-то зачем знать про Лизу и Илюшу? — Строго посмотрела на. Ивана. — Они-то тебе чужие…

— Фамилия у них моя…

— Фамилия — не главное.

— Или трудно сказать?

— Не трудно. Отчего же трудно? — улыбнулась одними глазами. — Елизавета в Ставрополе. Поступила в институт. Бедовая девушка, умница. Был там средь них конкурс. Елизавета всех опередила. Одни пятерки… Лекарем будет.

— Что это потянуло ее к больным?

— Пожелала… И жених у нее есть, — похвасталась мать. — Хусин. Из Псауче Дахе. Вместе в школу ходили, вместе конкурс держали. Хусин тоже ух какой грамотный, бедовый…

— Это что же? За черкеса замуж?

— Черкесы, Кузьмич, люди хорошие… Да и любовь у Хусина и Лизы… Разве против любви можно?

— А Илья? Женился?

— Летом. Степаниду, дочку бригадира, посватал. Зараз Стеша на курсах по молоку. Послали ее в Армавир от Трактовского сырзавода. В институт Стеша не попала, тесновато там. А Илюша с кукурузой управился и поехал на мотоцикле в Армавир жену проведать.

— Так и остался Илья без образования? — Иван помолчал, хмуря брови. — Почему же Маслюков, учитель, не помог сыну?

— Учитель помогал, так что об этом не печалься… Да Илюша и без образования парень хоть куда. — В голосе трудно скрываемая нотка гордости. — Мой Илюша такой башковитый; такой смекалистый по технике, что любую машину оседлает, к делу ее пристроит, и она пойдет как шелковая. И по кузнечному делу мастак, любую вещичку откует… Может, слыхал, Илья на всю Кубань зачинщик! Вызвался один-одинешенек сто гектаров кукурузы посеять и взрастить. Средь людей пошли толки, суды-пересуды, насмешки. Никто не верил. А Илюшка упорный, стоит на своем. И обработал те сто гектаров, и вырастил, и убрал — один, без никого. Машины за людей старались. А какой собрал урожай! Позавидуешь… Как зачинщика Илюшу на сельхозвыставку определили, в Москву. Скоро должон ехать. Туда не всякого, даже образованного, посылают…

— Оно-то так, конечно, бывает, бывает, — согласился Иван. — Но без образования трудно… Ох, как трудно. Я это знаю. Через свою необразованность хлебнул горького через край…

— Как же ты жил-поживал эти годы?

— По-всякому… Колесил по Кубани. Менял должности, как цыган коней. — Усмехнулся невесело. — Сколько их у меня было, тех должностей… Счет потерял!

— Должности менял, а совесть заменил?

— Не можешь, Евдокия, без этого… без подковырки?

— А ты не обижайся… Мы прожили врозь и по-разному, и я, как бывшая твоя жена, могу спросить: как ты жил? — Помолчала. Молчал и Иван. — А теперь ты при какой должности состоишь?

— При той, какая зовется «вышел в тираж».

— Что так рано отыгрался?

— Так… По старости списан.

— Какой же ты старик?

— Новое начальство подросло, образованное, а нас куда? На свалку. — Иван закурил, низко наклонил голову, подпирая кулаком небритую щеку: кулак крупный, волосатый. — Эх, Дуся, Дуся, ничего ты не знаешь…

— А что? Расскажи.

— Не поймешь. — Еще ниже наклонил голову, курил. — Была у меня власть — и было у меня все, а не стало власти — и кто я? Никто. Отбросок… Какая у меня осталась в жизни радость и надежда? Никакой… Там, у капиталистов, вся радость в деньгах. Есть у тебя грошенята, — значит, ты человек, почет тебе и все такое, нету грощенят — и тебе погибель. А у нас не деньги главное, а власть, в ней все…

— И неправда, Кузьмич… И гроши и власть у нас не главное.

— А что главное? — удивился Иван.

— Честность…

— Эх, что ты смыслишь! — Иван тяжело поднялся, потом снова сел. — Дуся, разве ты когда-либо имела власть или деньги?

— Не имела и не желаю иметь. — Опять молчание. — При партии еще состоишь?

— Пребываю… покедова…

— Все-таки удалось удержаться?

Иван не ответил и головы не поднял. Курил и давил кулаком щеку. И опять сидели, гость на лавке, а хозяйка возле стола, и беседовали нехотя, по необходимости: нельзя же сидеть молча… Скучный диалог то обрывался, как гнилая нитка, то снова завязывался в непрочный узелок. Говорили об одном, а думали о другом и понимали, что между столом и лавкой незримо поднималась, как высокая изгородь, отчужденность и неприязнь.

У Евдокии Ильиничны не было ни злобы, ни обиды на этого прибитого к земле человека. В непогоду, думалось ей, так падает с дерева блеклый лист, и лежит он, никому не нужный. Удивляло то, что Иван так нежданно-негаданно заявился к ней. Что это вдруг потянуло его в Прискорбный? И какие у него были намерения? Ну ничего, пусть посидит, места на лавке не жалко. Но почему в памяти шевелилось и оживало то горькое, обидное, что когда-то ранило душу и что время, как ей думалось, навечно стерло и сгладило? Евдокия Ильинична из вежливости спрашивала, как он жил и «при какой должности состоит», а думала о том, как этот человек когда-то ударил ее по лицу кулаком, и как же больно ударил… Неужели он забыл об этом? Но как можно такое забыть? И кулак, что подпирал щеку, тот же, только, может, крупнее стал и волосатее. И сам Иван хоть и постарел, а все тот же. Увидела Евдокия Ильинична волосатый кулак, как живой укор, и невольно вспомнила: упала она вот здесь, возле порога, хватаясь руками за лицо и чувствуя под ладонями липкую кровь… Отвернулась, не могла смотреть, так противны и неприятны были ей и кулак, и вдавленная щека, и чужая, низко остриженная пепельная голова. «Иван, Иван, за что тогда меня так обидел? — думала она. — А теперь пришел? Бессовестный, бесчестный! Или тебе деваться некуда, власти тебя, бугая, лишили, так ты и заявился?..»

Глава 3

Не хотелось Евдокии Ильиничне ворошить забытое, а оно, как на грех, само, не спросив согласия, уносило ее лет на тридцать назад… И она уже видела Ивана не согнутым на лавке, а сидящим за столом. Виделся он не измученным стариком, а молодец молодцом, и не один. Какие-то двое мужчин, упитанные и чубатые, в брезентовых помятых плащах (спешили и плащи не сняли!) пили с Иваном магарыч. В Прискорбный они приехали еще утром. Ездили с Иваном в стадо смотреть молодых бычков. На улице их поджидала тачанка в упряжке пары добрых коней с куце подвязанными хвостами. Кучер, укрывшись буркой, спал.

Евдокия Ильинична подавала на стол и слышала: Иван и гости вели речь о продаже бычков. Не могла понять, почему говорили шепотом, как заговорщики. Пугали слова: «Все, все документы, Иван Кузьмич, будут в полном порядке, за это просим не беспокоиться…» — «Только так, только так, это и есть мои условия, — отвечал Иван. — И чтоб печать и все подписи…» Приезжие не стали засиживаться. Выпили, наскоро закусили, надели на чубатые головы картузы, попрощались с Иваном и вышли из хаты. Проснулся кучер, и тачанка загремела по хутору. Иван курил, стоял возле окна и тоскливо смотрел на пустую, желтую от листьев улицу, на вербу, молитвенно склонившую на хату свои голые ветки…

Евдокия убирала со стола, спросила:

— Кто они, Ваня?

— А? Ты о ком?

— Да эти, чубатые?

— Просто люди… Заготовители по скоту… Ну, я пошел в правление. Сегодня у меня заседание. Не жди, приду поздно…

Евдокия не спала, поджидала мужа. Он вернулся в полночь, веселый, в отличном настроении. Увидел сидящую на кровати в одной рубашке жену, удивился и спросил:

— Чего полуночничаешь, Дуся?

— Не спится… Что-то боязно мне, Ваня…

— Откуда боязнь? — Присел на лавку и начал снимать сапоги. — Какая есть причина?

— Не спится… Что-то боязно мне, Ваня…

— Тю, дуреха! — Иван тихонько засмеялся. — Нашла баба о чем печалиться. Пойми, бычки не твои и не мои, бычки колхозные. Все одно их сдавать на мясокомбинат… Да ты не беспокойся. Все по закону. Вот и наряды, печать и все такое…

Из кармана вынул слабо шелестевшие бумаги, положил на стол. Босиком, неслышно подошел к люльке, подвешенной к потолку: в люльке спал маленький Игнатка. Постоял, покачал, — люлька скрипела, выговаривала: «…бычки не твои и не мои… вот и наряд, вот и наряд…» В подштанниках, голый до пояса, задержался возле кровати старшего сынишки, Антона. Прикрыл одеяльцем детские плечи, тяжело вздохнул и потушил лампу. Лег в постель, приголубил жену. Жесткими, пахнущими табаком губами щекотал мочку ее уха, шептал:

— Мудро люди говорят: муж и жена — одна сатана, и секретов промеж нас быть не должно… И раз ты тревожишься, то я зараз тебя успокою. Только то, что я поведаю, — тайна, и ты ни-ни… Поняла?

Евдокия кивала, говоря этим, что все понимает. Испуганно жалась к мужу, своим телом ощущая его тело — горячее и упругое.

— Суть, Дуся, в том, что на продаже бычков получу выгоду. Лично я получу ту выгоду… Понимаешь? Хватит, погуляли в нужде! И дед мой, и батя жили бедно. Сама ты из богатой семьи и знаешь, что бедность — это несчастье. Было время, богатели, наживались такие хваты, как твой покойный папаша, кто ненавидел нашу жизнь и сгинул с той ненавистью в груди…

— Моего батю не трогай… Нехай лежит в земле…

— Ну, к слову пришлось… Первое, Дуся, что мы сделаем, — это развалим к чертям собачьим хатенку и на ее месте поставим настоящий дом, и подальше от берега. — Иван мечтательно смотрел в потолок, прислушивался к чуть слышному посапыванию детей. — У нас сыновья подрастают, да и председателю колхоза ютиться в такой конуре даже совестно…

— Как же так, Ваня, совестно? Разве хата у нас краденая? — Евдокия приподнялась и посмотрела на мужа с таким страхом в глазах, будто увидела не своего Ивана, а незнакомого мужчину. — Говоришь, жить в своей хате совестно? А грех брать на душу не совестно?

— Глупость придумала! Мы не богомольные… Да и какой же тут грех. Говорю, что все по документам…

— А честность, Ваня? На нее-то где взять документы? Не делай этого… Прошу, Ваня… Детишек пожалей. Ить им жить средь людей…

Судорожно отворачивая голову, она залилась слезами, тихими и горькими. Лежать было невмоготу, и она, шмыгая носом, слезла с кровати. Стояла возле кровати и плакала, и все смотрела и смотрела на Ивана, и плакала, может быть, потому, что не могла понять, как же на ее постели очутился этот чужой мужчина.

— Да ты что, Евдокия? Или умом тронулась, или сдурела? — Пугал ее плач, чуть видимые в темноте ее глаза. — От своего счастья отказываешься? Таких ненормальных я еще не видал…

— Разве это счастье? — Она опустилась на колени, припала к кровати, всхлипывая. — Мы и сами разбогатеем… трудом, своим трудом, Ваня… Зачем нам чужое?

— Замолчи, дура! — Откинув одеяло, Иван соскочил с кровати. — Кто ты такая, что меня борешься поучать? Какая совестливая! Даже смешно! Случаем, не Семен ли Маслюков, учителишка паршивый, набил тебе в голову ту совесть?

— Семен тут ни при чем…

— А кто при чем? Кто?

— Я… Сама…

Она хотела крикнуть, а голос был тихий, слабый. Покачиваясь, как больная, подошла к столу, скомкала в кулаке бумаги.

— Положь! Слышишь, что говорю. Положь документы на место!

— Не положу…

— Кому сказал? Положь документы!

Иван не спеша пошел к столу. Евдокия побежала к выходу, потянулась руками к дверям и не успела их отворить. Ее настиг кулак, и она упала ничком к порогу… Когда очнулась, Ивана в хате не было. Возле нее, хныча, сидел перепуганный Антоша… В ту ночь их жизнь, точно наотмашь топором, была разрублена надвое до самого основания, и уже нельзя было ее ни сложить, ни склеить…

Обнимала Евдокия детей, плакала, горевала. Взглянула в зеркальце и отшатнулась. Щека в ссадине, левый, глаз припух. Товаркам на ферме сказала, что ходила вечером по воду на Кубань, упала и поранила лицо, и ей поверили. Никому не сказала, что Иван третью ночь не ночевал дома, и где пропадал, она не знала. Хотела пойти в район, пожаловаться. Но к кому пойти и кто станет выслушивать ее горькую правду? Да и район от Прискорбного далеко — за день туда не доберешься. А тут еще малые дети, как с ними, на кого оставить. И работу на ферме не бросишь.

На шестую ночь заявился Иван. Хмельной и злой. Думала, будет бить. Нет, бить не стал, сказал, отведя глаза, что пришел мириться. Горько было Евдокии говорить с ним, а еще горше ложиться в кровать и делать вид, что ничего между ними не произошло. Сцепивши зубы, душила в себе слезы, ради детей хотелось ей, чтобы зажила рана и соединилась разрубленная жизнь. Пусть будет подклеенная, подштопанная, думала она, а все-таки жизнь своя. Но ничего хорошего из ее желаний не получилось. Только себе причинила горе — затяжелела третьим ребенком.

Как-то ранним осенним утром по улице прошли бычки. Двигались лениво, видно, не хотелось им покидать хутор. Их подгоняли, торопили гуртоправы, ехавшие на поджарых, захлюстанных лошадях. Бычок с белой стежкой на лбу почему-то остановился возле Голубковой хаты, посмотрел в окно скучными лиловыми глазами, крутнул головой и побрел за стадом.

Весной прискорбненский колхоз присоединили к станичному, а Ивана перевели на работу в район. Что он там делал и какая у него была должность, Евдокия не знала и не узнавала. На что она ей, та должность, если Иван все реже и реже появлялся в Прискорбном. Попутный ветер приносил в хутор людские балачки, будто Иван жил с какой-то вдовушкой, не то с учительницей, не то с фельдшерицей. Ну и пусть живет, если та жизнь ему слаще, думала Евдокия, а сердце ныло, болело… Как-то явился Иван на тачанке, узнав, что Евдокия родила дочку. Хмурый, нелюдимый, постоял возле люльки, без улыбки, без радости посмотрел на сонное личико младенца, спросил:

— Какое дала имя?

— Ольгой нарекла…

Прикусил губу, молчал. Не приблизился к сыновьям. Антоша и Игнатка с опаской поглядели на отца и подойти к нему не решились. Потупя глаза, Иван оставил на столе деньги и уехал… Последний раз Евдокия видела Ивана возле той арки, что еще стоит, побитая дождями, со смытой краской, возле фермы. Он приехал из Краснодара вместе с уполномоченным крайисполкома. В ту пору Иван, как говорили в хуторе, был каким-то важным лицом. Иван не подходил к Евдокии Ильиничне, держался в стороне. Вместе с другими доярками, получавшими награды, Евдокия Ильинична находилась на трибуне, и Иван ни разу не посмотрел на жену. Представитель крайисполкома приколол Евдокии Ильиничне на грудь орден Ленина и Золотую Звездочку Героини труда. Загремела музыка, солнце заиграло в медных трубах. На какой-то миг глаза Евдокии и Ивана встретились, чтобы немым взглядом сказать: ну вот и все, и стали мы чужие, и пришел конец всему, что было…

Глава 4

Думы, думы, отчего вы так пугливы и так коротки? Почему вы, как всполохи ранних зарниц, не успели еще озарить небо, а уже отсветили и погасли? И снова не мечты, не воспоминания, а самая обыденная жизнь встала перед глазами. Евдокия Ильинична смахнула набежавшую слезу и опять пристально посмотрела на Ивана. Он все так же сутулился на лавке, все так же сосал цигарку и о чем-то думал. О чем? Кто его знает! Может, о том же, о чем и она думала? Может, и ему, как ей, было больно и горько, и, может быть, сидя в своей хате, он впервые пожалел о том, что случилось в те далекие годы, пожалел и раскаялся?

— Что так смотришь на меня, Дуся?

— Гляжу и не верю глазам своим… Ой, как же ты, Кузьмич, переменился…

— Нашла чему удивляться! — Скупая улыбка тронула сухие губы. — С годами все меняются… И ты тоже. Разве такая была, Дуся? Все стареем, годы идут…

— Я, Кузьмич, не про старость… Какой-то ты прибитый…

— Один я, Дуся, остался на свете…

— А где же те… ну те, с кем миловался?

— И я могу спросить: а где твой Семен Маслюков?

— Семен у меня один, а у тебя сколько было…

— Всего только две. — Иван достал из нагрудного кармана гимнастерки записную книжку, полистал ее, отыскал фотографию. — Последняя, с какой проживал в Невинке, вот она со мной… Погляди на нее, ежели желаешь.

Евдокия Ильинична фотографию не взяла. Зачем же брать ее в руки! Искоса взглянула на немолодую женщину в белой косынке, с глазами большими и строгими.

— Не смотри на нее с таким укором, — сказал Иван, пряча фотографию. — Она уже покойная. Звать ее Анна. Хорошая, сердечная была. — Тяжело, всей грудью вздохнул. — Оставила одного, как былинку средь степи…

После этих его слов глаза у Евдокии Ильиничны помягчели. Она не могла понять: или запоздалое чувство сострадания проснулось в ней к этому одинокому, похожему на нищего человеку, или по-бабьи стало жалко Ивана потому, что та, давняя боль в ее сердце теперь не обжигала, а на том месте, где полыхал когда-то костер, остался лишь холодный пепел. И она, продолжая улыбаться, спросила Ивана тихо, участливо, как спрашивают человека, попавшего в беду: не голоден ли он? Иван кивнул, не поднимая стриженую седую, будто посыпанную пеплом голову. Все с тем же участием она спросила: может, постирать ему белье, гимнастерку? Не разгибая спину, он опять молча кивнул.

— Она нарезала хлеба, налила полную миску борща. Он ел, не отрываясь. Евдокия Ильинична принесла белье, костюм сына, сказала, чтобы Иван переоделся.

— А щетиной оброс, как барсук в норе!

— Зараз, Дуся, помолодею, — ответил Иван, облизывая ложку. — Инструментик завсегда при мне…

После бритья помолодевший и повеселевший Иван умылся, переоделся. Накинув на плечи плащ, он сказал, что пойдет побродить по берегу, — захотелось поближе глянуть на разрушительную работу реки. А Евдокия Ильинична затопила плиту и принялась за стирку. Стояла перед корытом и смотрела на старенькую, пропитанную потом гимнастерку, а думала почему-то о той женщине, которую Иван назвал Анной. На воротнике гимнастерки оторваны пуговки, шов на шее распорот. «Недавно похоронил жену, а уже сам, как эта гимнастерка, заплошал». Из нагрудного кармана вынула записную книжку — нельзя же, не проверив карманы, класть гимнастерку в воду… Любопытства ради развернула книжечку. На ее потемневших листках хранились непонятные слова, цифры. Евдокия Ильинична надела очки, читала: «В чем же моя вина перед партией? Кто мне даст ответ?», «Кто сказал, что я человек погибший? Я упал — верно, но я еще поднимусь, встану на ноги». «Непременно побывать у Головко». А вот и фотография Анны: Теперь-то ее можно рассмотреть. Ничего особенного — женщина как женщина. «В Ивана красавица не влюбится, тоже, видать, бабочка хлебнула горя». На Евдокию Ильиничну смотрела немолодая, некрасивая женщина, и ее суровые глаза точно бы говорили: «Ну, вот мы и повстречались, Ивановы жены… Эх, Евдокия, Евдокия, видно, все мы, бабы, одинаковые — незлобивые и в душе отходчивые. Вот и ты уже позабыла обиду. И накормила Ивана, и бельишко решила ему привести в божеский вид. Безобидная ты, Дуся…» — «Обида на Ивана, верно, была, — мысленно отвечала Евдокия Ильинична, — а зараз нету, вся она из души выветрилась. Да и за что мне на него обижаться? Разве за то, что жил не со мной, а с другими? Ить я его никогда не любила так, как любила Семена…» — «Не любила, говоришь, а замуж вышла? Как же так? — спросила Анна. — Знать, поженились вы без любви?» — «В те годы, когда я была девушкой, с любовью никто не считался. — Евдокия Ильинична смотрела на фотографию. — Иван первый посватался, а батя приказал идти замуж, вот и пошла… А про любовь никто меня не спрашивал. Это зараз паруются по любви, вот и мои дети по любви женились, по любви замуж выходили…» — «Почему же ты не вышла замуж за Семена? Вот и жила бы с ним по любви». — «Семен тогда далеко был от меня, а когда приехал, я уже Голубковой стала…»

Одежда, развешанная над горячей плитой, быстро высохла. Евдокия Ильинична подштопала и погладила пиджак, гимнастерку, брюки. Работая утюгом, она думала: «Старое вспоминать — только сердце растравлять. Если бы можно было вернуть девичество, то зараз я и под страхом смерти за Ивана замуж не пошла бы…» Мысли ее обратились к детям. «Хорошо, что дома их нету, — думала она. — Лучше Ивану не попадаться на глаза ни сыновьям, ни дочерям…» Она полагала, что Иван переоденется во все чистое, поблагодарит и уйдет. А он уходить не собирался. Вернулся перед вечером, сел на лавку и сказал:

— Как же сильно Кубань навалилась на хутор! Беда! Смотрел и удивлялся. Старых берегов нету и в помине. Даже остров образовался, и вся вода навалилась на хаты. Вскорости Кубань начисто срежет хутор… Тогда что, Дуся?

— Переберемся на Щуровую улицу, — ответила Евдокия Ильинична, думая, как бы сказать ему, чтобы он уходил. — Там стоят готовые домишки.

— И для тебя домишко приготовлен?

Евдокия Ильинична не ответила. Пошла в сенцы, принесла арбуз. Думала, Иван закусит и сам поймет, что пора ему в дорогу. Иван подсел к столу, охотно ел арбуз, сочный, мясистый. Поглядывал на окна, прислушивался: на дворе моросило и начинало темнеть. Евдокия Ильинична к еде не притрагивалась. Подперла руками голову, поставила локти на стол и с тоской смотрела на Ивана.

— Все смотришь?

— Смотрю… Хочется понять, что у тебя на душе.

— Не поймешь…

— Куда зараз путь держишь?

— В Преградную…

— К кому в гости?

— Хочу устроиться на работу… В Преградной директором сырзавода зараз мой старый друзьяк — Головко Андрей Сидорович. Помнишь, награду тебе вручал… Тогда он был большой человек. Обещал устроить на работу…

— А партия что? Работу партия уже не дает?

— Я неправду тебе сказал… посовестился. — Иван перестал есть, закурил. — Из партии, Дуся, меня попросили…

— За какие ж провинности?

— Разные, и свои и чужие… Кто-то вольничал, кто-то беззаконничал, а кому-то отвечать…

— Какие же у тебя грехи?

— Приписали мне, Дуся, вину в смерти Светличного. — Наклонил голову и долго молчал. — Может помнишь, в Надеждинской был секретарь райкома Петр Нилыч Светличный? Собой такой чернявый, как грач. Немолодой, бывший комиссар дивизии. Нашенский казак, из Беломечетинской. Не помнишь? Он приехал в Надеждинскую из Ростова. Я тогда служил в оперативных органах. Проработал Светличный месяцев пять и застрелился… Нету зараз Светличного, сколько годов прошло, а мне вот приходится отвечать… А разве в смерти Светличного я повинен?

— Не знаю, Кузьмич, повинен ты или не повинен, — ответила Евдокия Ильинична. — Но раз тебя партия осудила, то и есть твоя вина…

— Где-то разыскали Бороздина, — сказал Иван, о чем-то думая. — Не знаешь и Бороздина? Мой начальник. Его судили, а меня попросили из партии…

— Плохи твои дела, Кузьмич. — Евдокия Ильинична подошла к окну, посмотрела в темное и мокрое стекло. — Уже завечерело. Может, тебе пора?

— Прогоняешь? В ночь и в дождь?

— Боюсь, должен скоро приехать Илюша.

— Ну и что? Пусть приезжает.

— Не надо тебе с ним встречаться… Да и положить тебя негде…

— Постели тут, у порога.

— На том месте, где кулаком меня сбил?

— Не ковыряй, Дуся, рану… Ни к чему.

Ночь наступала темная, дождливая. За день Евдокия Ильинична уморилась, пора бы и отдыхать. Но как быть с гостем? Где его положить? Та, вторая комната, что называлась горницей, теперь принадлежала Илье и Стеше, в ней Ивана не положишь. «Придется мне на одну ночь перебраться в горницу, — думала она. — Если случится, что Илюшка заявится, то на мать не обидится… А Иван пусть заночует в моей комнате».

— Постели мне на лавке, как солдату, — сказал Иван, будто читая ее мысли.

— Ложись на мою кровать, а я пойду в горницу.

— Ничего, на лавке удобнее.

Приставила к лавке два стула, положила матрац, подушку, одеяло. Молча ушла в горницу, накинула на двери крючок, не из боязни, а просто так, чтобы дверь не раскрылась. Сидела, не зажигая света, у темного окна, прислушивалась к монотонному шелесту дождя, зарядившему, видно, на всю ночь. Смотрела на заплаканные стекла, и у самой на глаза навертывались слезы. Никогда не было ей так тоскливо, как в эту ночь. Может, тоску навевал не умолкавший за окном дождь, а может, горестное чувство было от того, что дети ее выросли и оставили мать одну в хате, или всему виной был тот человек, что лежал на лавке за дверью… И в постели Евдокия Ильинична долго не могла сомкнуть глаз и все думала о себе, о своей жизни, об Иване. Его нежданный приход нагнал тревог и думок, и как от них избавиться, она не знала. Успокаивала себя тем, что волноваться и печалиться ей теперь нечего. Жизнь прожита, ее не вернешь, да и ни к чему возвращать. А Иван переночует и отправится к своему другу Головко, и снова все пойдет по-старому. Все это она понимала, а вот думки копошились и не давали уснуть. И она никогда еще так пристально не приглядывалась к себе и к тому, что было пережито, как в эту ночь, и никогда еще не перебирала в памяти всякие житейские мелочи-лоскутки, которые давно ее уже не волновали и не радовали…

Иван тоже не спал. Вытянул руки и ноги, закрыл глаза и лежал на лавке недвижимо, как мертвец. Только тут, в отцовском доме, будучи никому не нужным стариком, Иван не то чтобы что-то особенное осознал или в чем-то важном для себя убедился, а всем сердцем вдруг ощутил, что жизнь свою прожил неправильно, не так, как следовало бы ее прожить. Все, к чему ни обращалась его память, было теперь для него то смешным, то жалким, то оскорбительно-обидным или глупым. Ему казалось, что все эти годы он шел по каким-то зарослям, поднимался на перевалы и снова спускался в ложбину; блуждал, терял след и то сворачивал куда-то в сторону, то упирался лбом в стену, то спотыкался и падал. Вставал и снова шел. И если бы можно было вернуть годы и прожить их вторично, Иван, не задумываясь, вернул бы их и прожил бы каждый год совсем по-иному. Беда — ни годы, ни молодость не вернешь и вторично по однажды пройденному следу не пройдешь. Даже мысленно это трудно сделать. Его след на земле вился и вился, встречались и рытвины, и густые заросли, и скалы, и ровное поле, и ложбины, укрытые лесами. Иван исколесил всю Кубань. Не было, пожалуй, такой станицы или хутора, где бы не ступала его нога. Начал в своем Надеждинском районе. Четыре года перед войной работал в краевом земельном управлении, точнее сказать, числился там, а выполнял обязанности бессменного уполномоченного. Месяцами жил в районах, привык к бродяжнической жизни. В войну командовал взводом саперов. Под Сталинградом получил пулевое ранение в обе ноги, шесть месяцев пролежал в госпитале и Куйбышеве и весной сорок четвертого вернулся в Краснодар. Сперва руководил МТС, затем заведовал сельхозотделом райкома, а позже был даже третьим секретарем райкома… Вот как сумел возвыситься Иван Голубков, сын трактовского казака. И как же ему, бедняге, трудно было, когда он с такой высоты падал на землю! Тут, в отцовской хате, он лежал на лавке, заложив руки за голову, смотрел в темноту, и вся его жизнь вставала перед ним. Жизненный путь его был длинный, запутанный, заново по нему невозможно пройти даже в мечтах. И почему-то Иван мысленно замедлял шаг и невольно останавливался на одном и том же кривом изломе этого пути — на трагической смерти Светличного.

Глава 5

Смерть Светличного для Ивана Голубкова была загадкой и тогда, когда на скирде соломы был обнаружен труп, и оставалась загадкой теперь, когда Иван лежал на лавке и перебирал в памяти все, что случилось в те далекие годы. Только теперь Иван понимал, что тот трагический случай явился следствием поездки Светличного в Ростов в январе 1933 года.

Вернулся Светличный ранним морозным утром. Начальник разъезда Величаевка видел, как он в остроплечей бурке, закутанный синим башлыком, будто шалью, сошел с пассажирского поезда Ростов — Баку. «Помню, в руках у него ничего, кроме тощего портфельчика, не было, — рассказывал начальник разъезда. — Когда я к нему подошел, он закуривал, повернувшись спиной к ветру и положив на сугроб портфель. Лицо небритое, измученное, глаза красные, как у пьяницы. И курил он жадно. Я подумал: или не спал сряду много ночей, или прихворнул… На мой вопрос он ответил: «Нет, я здоров». И чаю выпить отказался. И все смотрел, все смотрел на горы…»

Возле заваленного твердыми сугробами разъезда не было ни подводы, ни машины. Это озадачивало и удивляло. Вчера из Ростова звонил в Надеждинскую, сказал, каким поездом приедет. Почему же никто не встречал? Наверно, запрудило снегом дорогу. Так могли бы прислать верховую лошадь… Порывистый ветер с востока трепал полы бурки, толкал в спину, будто говорил: что остановился, иди, иди… А куда идти? Кружилась под ногами, текла по земле поземка. Ближние горы были засыпаны снегом и своей белизной сливались с Кавказским хребтом. Зубчатые его вершины, изогнутые подковой, озаренные солнцем, манили к себе. Светличный смотрел на эту величественную подкову, а думал о Краснокаменской и о том, почему же в Ростове те, кто должен был и выслушать, и понять секретаря райкома, не захотели ни слушать, ни понимать. А ведь понять то, что говорил Светличный, было, как ему казалось, нетрудно. Да и что тут, собственно, понимать? Станица Краснокаменская — старинное казачье поселение, и как же можно разрушать станицу и жизнь, которая сложилась там за многие и многие годы? Разве трудно понять, что жестоко и бесчеловечно выселять всех жителей Краснокаменской, и выселять только за то, что станица не выполнила плана хлебозаготовок и занесена на краевую «черную доску»? Саботаж — слово страшное, и как же можно допустить, что все, от стара до мала, саботажники? В станице есть дети, старики, женщины, и разве они могут отвечать за тех, кто действительно злостно прятал и гноил хлеб в ямах? Да и что оно такое — эта «черная доска»? Откуда явилось унизительное прозвище «чернодосочная станица»? Кто все это придумал и ради чего придумал?

Одни слушали Светличного с видимым вниманием — так нравственно здоровые люди слушают человека больного, с очевидными признаками душевного расстройства; другие пожимали плечами, отворачивались и отходили; третьи испуганно поглядывали на непрошеного собеседника и заговаривали о погоде, а думали о том, что вот был комиссар-вояка и уже износился, видно, пора, пора уходить на покой. Были и такие, что не стеснялись в выражениях и называли Светличного и паникером, и хлюпиком, и правым оппортунистом, и даже кулацким подпевалой.

Ужинал Светличный у своего знакомого Антона Андреевича Ковальчука, следователя краевой прокуратуры. За столом Светличный сказал другу о цели своего приезда. Ковальчук слушал молча, а после ужина увел гостя в соседнюю комнату, поплотнее прикрыл дверь и, разрезая ногтем коробку папирос «Наша марка», сказал:

— Ну, брат Петро, слушал я тебя и ушам своим не верил. Да ты что, с того света заявился?

— А что? — Светличный прикурил. — Разве я не прав?

— Да ты хоть газеты читаешь, праведник? — с улыбкой на усталом лице спросил Ковальчук.

— Читаю. Без газет как же…

— Тогда я не понимаю, или ты из ума выжил, или одичал в своем верховье Кубани, или добровольно хочешь головы лишиться. Я уже не говорю о партийном билете. Да за такие речи, брат…

— Пугаешь? А я и пуганый и стреляный.

— Не пугаю, а развожу руками и удивляюсь. Не могу постичь! — воскликнул Ковальчук и посмотрел на дверь. — Соображаешь ли ты, что делаешь? Вместо того чтобы драться за хлеб, секретарь райкома, изволите ли видеть, приехал саботажников спасать. Одумайся, Петро, как другу говорю… Столы в прокуратуре и так завалены делами.

— Выселить всю станицу — это же бесчеловечно, Андрей! — бледнея, говорил Светличный. — Разве в прокуратуре не видят, что в этом есть нарушение законности…

— Какой законности?

— Нашей, социалистической! Разве Ленин нас этому учил?

— Лениным, Петр, не прикрывайся, — сухо сказал Ковальчук. — Лучше поразмысли о последствиях. В тех районах, станицы которых были раньше занесены на «черную доску», побывала комиссия по чистке. Небось читал в «Молоте» списки вычищенных коммунистов? Так чего же ты лезешь на рожон? Завтра комиссия по чистке заявится и в твой район…

— Не могу, понимаешь, Антон, не могу допустить, чтобы вся станица была выслана. Это же какое беззаконие! Я пойду к первому секретарю крайкома, пошлю телеграмму в ЦК… Я не могу вернуться в район… Не могу, пойми меня.

— Никуда не ходи и никому телеграмму не посылай, — перебил Ковальчук. — Но непременно побывай у Ильи Ильича. Ему одному расскажи все. Он тебя уважает, я знаю. У Ильи Ильича должность немалая, ты знаешь, да и вес в крае заметный. Поговори с ним, послушайся его совета.

Илья Ильич имел дело с партийными кадрами и за многие годы научился не только читать чужие анкеты и автобиографии, а и слушать собеседника, слушать вдумчиво и терпеливо. Он не перебивал репликами, не переспрашивал. Иногда хмурил брови, щурил левый глаз или улыбался. Слушая собеседника, он знал, где, в каком месте нужно улыбнуться или прищурить глаз, а в каком месте сказать: «Да, да, Илья Ильич понимает…» Следует заметить, что Илья Ильич любил говорить о себе в третьем лице, не «я тебя слушаю», «я тебя прошу», а «Илья Ильич тебя слушает», «Илья Ильич тебя просит…». При этом он так приятно улыбался, что эта его милая, располагающая к нему улыбка сразу же передавалась собеседнику. Светличному, протягивая руку, он сказал: «О! Илья Ильич рад тебя видеть! Откуда, какими судьбами?» Светличный давно знал Илью Ильича, знал как человека умного, отзывчивого. Но Светличный не мог, разумеется, даже предположить, что этот красивый, средних лет мужчина, с черным, спадающим на лоб чубом, с лицом спокойным, улыбчивым, и был один из тех, кто придумал «черную доску». Илья Ильич отличался скромностью, но в душе гордился тем, что именно ему первому пришла мысль о «черной доске», и он был глубоко убежден, что эта его выдумка как раз и есть та единственная и исключительно важная мера, с помощью которой будет сломлен саботаж в кубанских станицах и выполнен план хлебозаготовок.

И Светличного Илья Ильич слушал терпеливо, внимательно, на смуглом, чисто выбритом его лице то цвела недоумевающая улыбка, то ломались на переносье брови, то щурился левый глаз. Светличный волновался и говорил, что он думал о Краснокаменской, о цели своего приезда, и просил поддержки. Когда он кончил говорить, Илья Ильич вышел из-за стола, прошелся по кабинету, постоял у высокого окна, смотревшего на Дон и на лежавшую за рекой припудренную снегом степь.

— Петр Нилыч, ты давно заболел? — спросил он, глядя в окно. — Болезнь-то у тебя очень и очень опасная… Погоди, погоди, я тебя не перебивал… Петр Нилыч, дорогой мой! Если бы Илья Ильич не знал твоего прошлого, твоего бесстрашия в гражданскую войну, то за эти твои рассуждения тебя надо немедленно исключать из партии и отдавать под суд как кулацкого пособника… Не бледней и не кусай губы. Илья Ильич этого не сделает из глубокого к тебе уважения. К тому же Илья Ильич понимает человеческие слабости. Но он не понимает, откуда в тебе, бесстрашный рубака, появилась эта девическая слезливость? Или стареешь, комиссар? Или нервишки сдают? Так бы и сказал: Илья Ильич, не гожусь, подлечите. И Илья Ильич все для тебя сделал бы. И сделает. Так что, дорогой мой, придется тебе ехать не в Надеждинскую, а в Кисловодск… Для твоей же пользы.

— Не поеду! Ты отлично знаешь, что дело вовсе не в моих нервах!

— Стыдно, Светличный! Бывшему комиссару и секретарю райкома надлежало бы знать, что в деревне идет ожесточенная классовая борьба, а на Кубани эта классовая схватка является чрезвычайно острой. Сама жизнь поставила вопрос: кто кого? Или мы уничтожим кулака, или он возьмет нас за горло. Другого пути нет. — Снова задумчиво посмотрел на белевшую, задернутую дымкой степь, на скованный льдом Дон. — Если же говорить о Кубани и о кубанском казачестве вообще, то это есть современная Вандея. Соображать надо, дорогой мой. Не знаешь, что такое Вандея? Очаг реакционных мятежей и контрреволюции.

— Зачем же всех казаков мерить одной меркой? — возразил Светличный. — Казаки были и есть разные… Иван Кочубей — тоже казак. И я казак и горжусь этим.

— Речь, дорогой мой, не о тебе и не о Кочубее. — Илья Ильич ходил по кабинету, хмурил брови. — Под Эльбрусом что было? Хорошо, что вовремя погасили этот костер. Так что, дорогой комиссар, не нюни распускать нужно, а окончательно сломить сопротивление классового врага… Ты еще почитай речи Сталина, почитай, тебе это полезно. С кулаками и саботажниками церемониться мы не можем! Не имеем права!

— Разве в Краснокаменской все кулаки и все саботажники? — бледнея, спросил Светличный. — Старики, старухи, детишки? Их тоже на высылку? А за что? В чем их вина? И как можно это допустить, Илья Ильич?

— Да, Илья Ильич был прав — комиссар тяжело болен. И лечить его надо срочно, иначе погибнет. — Ильи Ильич сел на свое место, откинулся на спинку кресла. — Лечить не только физический недуг. — Нажал кнопку, и в дверях появился молодой, армейской выправки мужчина. — Сазонов, позвони Колмановскому и скажи, что Илья Ильич просит путевку в Кисловодск. Да, сегодня, сейчас. — Сазонов ушел, а Илья Ильич снова вышел из-за стола, обнял молчавшего Светличного. — Только из личного к тебе, Петр Нилыч, уважения, помня твои революционные заслуги, Илья Ильич все, о чем мы тут беседовали, забыл и выбросил из головы. Получай путевку, поезжай в Кисловодск. Я скажу, где нужно, что ты действительно тяжело заболел… Вернешься — дадим работу и полегче и поспокойнее.

— Если я и болен, — сказал Светличный, — то лечиться буду в Надеждинской. Там у нас и солнце, и горный воздух почище, нежели в Кисловодске.

— Смотри, горячая голова, пожалеешь.

…Вспоминая поездку в Ростов, свой разговор с Ковальчуком и с Ильей Ильичом, Светличный с тоской смотрел на завьюженные вершины, желая мысленно представить себе, где же в этой мешанине гор затерялась Краснокаменская и как ему туда добраться. В это время у его ног заскрипели колеса, затопали копыта и остановилась залепленная снегом тачанка. Светличный увидел припотевших, с сосульками на ногах, с куце подвязанными хвостами лошадей, кучера в тулупе с высоченным воротником и молодецки спрыгнувшего на землю Ивана Голубкова. Подбирая полы длинной, не по росту бурки, Иван черкнул ладонью заиндевелые пшеничные усы и сказал:

— Доброго здоровья, Петр Нилыч! Давно поджидаете?

— Да вот стою, мерзну.

— Эх, беда! Из-за непогоды малость задержался, — говорил Иван. — Я из Краснокаменской. Ехал напрямик, через Балахонов. Поспешал, а дорога паршивая, повсюду засугроблена, вскачь не поедешь. Сани достать не мог. Никто не ждал такую снежную зиму. Да и краснокаменцам зараз не до саней.

— Что в Краснокаменской? — строго спросил Светличный.

— Полный порядок, — живо ответил Иван, желая этим обрадовать секретаря райкома. — Чернодосочную начали вытряхивать, и дело идет успешно. Солдаты прибыли вчера для порядка. Но все спокойно. Станицу разбили на пятидворки — для удобства. В пятидворки начали собирать людей. Завтра утром будем погружать на подводы и отвозить в Армавир… Погодка, верно, не совсем подходящая.

— Почему меня не подождали?

— В райотделе есть директива.

— Какая директива?

— Ну, насчет того… чтоб очищать чернодосочную… Что-то, Петр Нилыч, вы так в Ростове задержались?

Светличный не ответил. Узнал кучера, когда-то служившего в райкоме, усатого казака Евдокима Нечитайлова, поздоровался с ним. Поставил ногу на шаткую ступеньку тачанки, подобрал полы бурки и, прогибая рессоры, уселся на мягкое, укрытое полстью сено. Рядом сел Иван, и кони тронули.

— Сколько отсюда напрямик до Краснокаменской? — спросил Светличный.

— Если ехать через Балахонов, то верст двадцать.

— Едем в Краснокаменскую… И быстрее! — К кучеру; — Евдоким Корнеевич, а ну покажи коням кнут!

— Это можно, — отозвался, не поворачиваясь в своем дубленом тулупе, Евдоким. — В станице, Петр Нилыч, такое разворушение пошло, что поспешать вам туда надо… А ну, братки!

— Петр Нилыч, а мне велено везти вас в Надеждинскую, — сказал Иван.

— Кто велел?

— Мой начальник… товарищ Бороздин.

— Почему из райкома не прислали машину?

— Не могу знать… Мне приказано встретить вас и доставить в Надеждинскую.

— И все же мы поедем в Краснокаменскую.

Светличный теплее закутался в бурку, Евдоким причмокнул, «показал» лошадям кнут, и тачанка загремела по мерзлой, побитой колесами дороге.

Прошло более двух часов. Проехали хутор Балахонов. Светличный спрятал в бурку голову и не то дремал, не то о чем-то своем думал. Иван курил и поглядывал то на Светличного, то на дорогу, входившую в ущелье. «Чего он едет в Краснокаменскую? — думал Иван. — Наверно, что-то задумал, а вот что?..» Гулко стучали колеса. Дорога лежала по обрыву. Справа внизу было видно заваленное снегом русло Кубани, слева вставали отвесные скалы. Ехала тачанка, а казалось, что навстречу двигались чистенькие, искрящиеся свежим снегом горы. Они то сходились, то расходились, поворачивались то одним боком, то другим, желая показать, как на их белых мантиях желтыми пятнами лепились курчавые лески да угольками краснели ягоды боярышника. Проехали перекинутый со скалы на скалу ветхий мосток, и отсюда взору открылась просторная, залитая светом белая равнина. Сквозь слизанный ветром снег кое-где чернели лоскутки пахоты. Невдалеке, на высоком берегу, как на карнизе, белела крышами и темнела голыми садами Краснокаменская…

…Иван открыл тяжелые липкие веки, и видение вмиг исчезло. Не стало ни тачанки, гремевшей по горной дороге, ни Краснокаменской с ее белыми крышами и голыми садами. Все так же матово серело оконце и все так же о чем-то своем невеселом нашептывал дождь. А в теле почему-то гнездился озноб, лоб покрылся испариной. Иван рукавом вытер холодный пот, тяжело вздохнул. «Или я захворал, или через те думки стало так ознобно», — думал он. Затем поднялся, опустил с лавки белевшие в подштанниках костлявые ноги, закурил. Не зажигая света, отыскал в чемодане поллитровку. Нужно было выпить за обедом. Не выпил. Постеснялся Евдокии. Даже виду не подал, что в чемодане припасена водка. Теперь же, чувствуя холод во всем теле и сосущую боль в груди, он не мог удержаться. Жадно, через горлышко глотнул. Сел на лавку и сразу в груди почувствовал теплоту. И ему вдруг захотелось рассказать Евдокии о том, о чем никому еще не рассказывал, и рассказать сейчас, в эту дождливую ночь.

Постучал в дверь и чужим, охрипшим голосом сказал:

— Дуся… Чуешь, Дуся… Ты не спишь?

Тишина. Постоял, прислушался. Дождь припустил сильнее, силился своим тягучим шумом заглушить голос Ивана. Постучал вторично и сказал громко:

— Дуся! Не спишь, Дуся? Выдь-ка на минутку…

Звякнул крючок. Натягивая на плечи шаль, в дверях показалась Евдокия Ильинична.

— Ну что тебе?

— Хочу поведать, Дуся…

— О чем? О грехах своих?

— Сядь и послушай… Прошу, Дуся… Сядь. Расскажу тебе о Светличном…

— Мучаешься?

— Обидно и больно…

Евдокия Ильинична хотела зажечь свет.

— Не надо, Дуся… В темноте говорить спокойнее.

Иван отошел к окну. Курил и смотрел на слезившиеся стекла, прислушивался к шуму дождя, не знал, с чего и как начать рассказ. Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, присела на кровать и приготовилась слушать.

— Обидно и больно… Больно и обидно. — Иван не повернулся, стоял и смотрел в темное окно. — И потому больно, Дуся, и потому обидно, что в смерти Светличного я неповинен. Ты веришь мне, Дуся? — Сел на лавку против Евдокии Ильиничны. — Не веришь? Никто не верит. И некому пожаловаться. Вот и ты молчишь и небось думаешь: и зачем он мне это рассказывает?

— Ничего, Кузьмич, плохого не думаю. Сижу и слушаю.

— А мне больно… Можешь ты это понять? Я тоже человек, а пожалеть меня, выслушать мое горе некому…

— Вот я слушаю… Говори.

— Светличного, Дуся, я знал хорошо. Работал с ним и уважал его. И скажу тебе, удивительный то был человек. Какой-то не такой, как все мы. И умный, и говорить умел толково, и какая-то чудинка в нем завсегда жила. — Иван склонил на грудь голову, думал. — Всяких я повидал секретарей, а такого, каким был Светличный, не встречал. Завсегда спокойный, выдержанный, в суждениях и прост и строг. Поглядишь на него с одного боку — истинное железо, кремень, такой не отступит от слова, не сдастся. А приглядишься с другого боку — мягкость в нем, и сердечность, и к людям есть жалость… Великое дело — иметь к людям жалость. Только эта-то жалость его и погубила…

— Он что, сам на себя руки наложил?

— И я, Дуся, не знаю, и никто этого не знает… Дело было так. К полудню мы приехали в Краснокаменскую. Что творилось тогда в станице, Дуся, ой, ой, что было! Люди согнаны в дома пятидворок. Бабы, детишки воют. Дома опустели, дымари не курились. Скотина, оставшись без хозяев, мычала — тоже, наверно, понимала. Увидев эту картину, Светличный, веришь, аж почернел, левая щека стала дергаться, как у параличного, — страшно было смотреть. Из кобуры вынул наган, сунул за пазуху полушубка, бурку оставил на тачанке. Ну, думаю, что тут будет, когда он встретится с Бороздиным! Не пожелал встречаться. Пошел не в станичный Совет, не к Бороздину, а по домам пятидворок. Ты посмотрела бы, Дуся, на его фигуру. Рослый, стройный, он шел, подняв высоко голову в серой кубанке, а за плечами развевался синий башлык. Наган не показывал, так он у него и сидел за пазухой. Отстранял у дверей стражу, входил в хату. Люди смотрели на него, знали ж в лицо и не могли понять, почему он тут. Я следом, не отстаю. Останавливался Светличный на пороге и говорил, это я хорошо помню: «Именем революции идите, люди по своим домам…» И это он повторял, как молитву, всюду. Зайдет в следующий дом, и опять: «Именем революции…» И так прошел все пятидворки. И сразу станица стала похожа на растревоженный улей. Казаки загалдели, зашумели, а радости было сколько! С узлами, с детишками, кто плакал от счастья, кто смеялся, люди не шли, а бежали в свои хаты… Перед вечером привычно закурились дымари, запахло дымом, засветились окна…

— А что ж тот Бороздин?

— Увидел такой оборот дела Бороздин, подседлал коня и умчался в район. Мне приказал остаться и доставить Светличного в Надеждинскую. «Пусть он тут поиграет, пусть потешится, — говорил Бороздин. — А ты от него ни на шаг. Оставляю его на твою ответственность…» Ну, я и следовал за ним. Куда он, туда и я. А Светличный уезжать в район не торопился. Три дня жил он в Краснокаменской. В тот же вечер созвал заседание коммунистов, членов распущенного станичного Совета, актив бедноты. На второй день на площади собрался сход. Вот тут я увидел его на трибуне и тоже удивился. Как он говорил, Дуся! Слезы у людей были на глазах. И я понимал: говорил он о справедливости, о человеческом достоинстве, да только, видать, слова его были тогда не ко времени. Затем ходил по хатам, а я следом. Тогда уже я замечал в нем какую-то странную перемену. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились, красные, как у больного И стал он тихий, молчаливый. Сядет на лавку и слушает, слушает, что ему хозяева говорят. Или детишек посадит на колени, ласкает… И опять сидит молча. Так и уходил молча. Замечал я, сильно тяжелые думки одолевали его.

— Станицу-то от выселки все-таки сберег? — спросила Евдокия Ильинична.

— Сберег, да только дорого это ему стоило… Недели через две после того, как Светличного не стало, пришло указание не трогать Краснокаменскую. — Иван помолчал, закурил. — Да. Когда мы на четвертый день приехали в Надеждинскую, туда уже заявился уполномоченный из Ростова. Было устроено заседание бюро райкома. Конечно, секретное, так что я не знаю, что там было, меня туда не пустили. А Бороздин был там. Знаю, что длилось заседание с утра и до полуночи. А часа в два ночи Бороздин вызвал меня и сказал: «Вот что, Голубков. Возьми надежных бойцов и приведи сюда Светличного. Пора взять этого сумасшедшего… Только смотри, поаккуратнее…»

— И ты пошел?

— А как же я мог не пойти? Это ежели б зараз — не пошел бы, а тогда — служба, приказ… Да, подходим мы к тому домику, где квартировал Светличный. Темень, хоть глаза выколи. Сыплет мелкий и сухой снежок. Окна закрыты ставнями. Вижу, в щелку сочится свет. Ну, думаю, дома. А у самого на душе, веришь, так муторно! Как, думаю, буду арестовывать? Ить уважал же я этого человека… Ну, делать нечего, постучали. Долго никто не выходил. Постучали еще, сильнее. Дверь открыла жена Светличного. Осветили ее фонариками. Как сейчас вижу: стоит на пороге немолодая женщина, бледная, как мертвец. Видно, сердцем чуяла беду. «Где Петр Нилыч?» — спрашиваю. Молчит, крутит головой. Я повторяю вопрос. «Не знаю». Губы у нее пересохли, голос слабый. «Как же так, спрашиваю, вы ему жена, а где муж — не знаете?» Все тем же слабым голосом говорит, что утром он ушел в райком и домой еще не возвращался и не звонил… Наша обязанность — словам не верить. Обыскали всю квартиру — нету Светличного, пропал. Ну, думаю, наверно, бежал в горы. И поверь, Дуся, мне стало радостно за Светличного: пусть, думал, отсидится в ущельях… Вернулись мы ни с чем. Я доложил Бороздину все, как было. Он усмехнулся и сказал: «Ничего, далеко эта птица не улетит…» Так и оказалось — не улетел. На следующий день нашли Светличного в верстах трех от Надеждинской. Стояла скирденка прошлогодней соломы. И на этой скирденке, на чистом снегу, как на перине, улегся Светличный на покой. Руки широко раскинуты, кубанка скатилась на землю. Правый висок продырявлен пулей навылет, и кровь, холодная, затвердевшая на щеке, была припорошена свежим снежком… В чем же тут моя вина, Дуся? В чем? Скажи хоть ты.

Евдокия Ильинична молчала.

Глава 6

Не думала и не гадала Евдокия Ильинична встретиться с братом Тимофеем. И надо же было этому случиться: вчера пришел Иван, а сегодня заявился Тимофей. Когда-то, еще в молодости, они были врагами. Кто же они теперь? Может, врагами и остались? Сколько лет не подавали о себе весточки и вдруг, будто нарочно сговорились и разом навестили Евдокию Ильиничну.

Тимофей Шаповалов приехал в Трактовую в тот осенний день, как и многие пассажиры, на рейсовом автобусе. И приехал он не к сестре, а к местам, где родился и вырос. На старости лет захотелось посмотреть Трактовую и, как он говорил, «напоследок поклониться родимой землице». Думать о Евдокии Тимофей перестал давно, еще в тот памятный день, когда Иван Голубков скрутил своему шурину за спиной руки и привел в станичный Совет, чтобы никогда Тимофею в свою хату не вернуться. Позже, на чужбине, пробовал вычеркнуть из памяти и родимый край — и не смог. Оказывается, сестру можно забыть, а свои, родные места нельзя ни забыть, ни вычеркнуть из памяти: навечно приросли они к сердцу, не оторвать. Сколько ни жил в отдалении, а постоянно чувствовал, что живет в разлуке. Все годы тянуло, да так тянуло на Кубань, в Трактовую, как, может быть, не притягивает к себе ни один магнит самую малую железку. Часто снились горы, Кубань, Трактовая, и виденное во сне радовало, успокаивало душу.

Сын Андрей и дочка Оксана выросли, обзавелись своими семьями, и уже никто не знал, что они и кулацкие дети и кубанские казаки. Ни Андрея, ни Оксану Кубань не манила, не притягивала, они о ней даже не вспоминали, Андрей жил в Самарканде, был начальником автоколонны, а Оксана жила в Ташкенте, замужем за узбеком.

Как-то Тимофей побывал в гостях сперва у Оксаны, а потом у Андрея. Удивляло старого кубанца то, что у внуков ничего не осталось от именитого казачьего рода Шаповаловых. Дети Андрея — школьница Вера и трехлетний Алеша — дичились Тимофея, будто он и не доводился им дедом. И сколько ни присматривался к детям старый казак, а тех черт и черточек, что можно было бы назвать своими, не находил. Сынишка же Оксаны не только удивил, а и рассмешил. Шестилетний Мухтар, смуглолицый и черноголовый, как галчонок, молча смотрел на нежданного гостя, большие, с хитринкой глаза его косили и усмехались. То, что Мухтар не понимал русских слов и молчал, когда дед с ним разговаривал, озадачило Тимофея. Оксана и ее муж Джамиль — учителя, оба работали в школе. Оксана хорошо говорила по-узбекски. Тимофей это знал и невольно подумал: «Это же что такое? Сама чужую веру приняла, чужой язык изучила, а моя кровушка, внук, ни одного русского слова не знает. Глядит на меня, глазенки усмехаются, а понять русскую речь не может… Беда!» Он ласкал внука, отдал гостинец — красный милицейский мотоцикл в картонном ящике. Попросил сказать «спасибо». Даже такое ходкое русское слово, как «спасибо», Мухтар, оказывается, не знал. Мальчик все так же улыбался своими хитрыми глазенками и молчал. «Приучайся, сынок, — говорил Тимофей, — русская речь в жизни пригодится. Без русских слов как прожить? Что ж это твои родители не пояснили тебе русские слова?..» И мысленно ругал дочь, что она, мать такого славного парнишки, не научила Мухтара говорить по-русски. «Ну, Мухтар, давай я тебя начну обучать. Говори за мной: «Спасибо»… Тут Мухтар не выдержал и рассмеялся. Взобравшись деду на колени, он сказал громко и отчетливо: «По-русски, дедушка, «спасибо», а по-узбекски — «рахмат». И начал обучать деда, как русские слова нужно выговаривать по-узбекски. И так у него бойко получалось: то слово русское, то слово узбекское.

Тимофей погладил ладонью жесткую чуприну внука и подумал: «Вот так Мухтар! Обхитрил-таки деда. Подумать только, какой малыш, а уже на двух языках тараторит… Молодец, Мухтар… И что-то у тебя есть от казака. Может, эта хитринка в глазах?..» Позже, вернувшись от дочери, он еще долго думал о внуках: не верилось ему, что это и есть те веточки, те росточки, что зелеными побегами пошли от того дерева, которое именуется Ильей Шаповаловым. Так молоденькая яблоня-дичок, думал Тимофей, срезанная и привитая черенком к яблоне садовой, а потом пересаженная в другое место, становится совсем непохожей на свою прародительницу. «А что тут такого? — думал Тимофей. — Это и есть жизнь, и никуда от нее не уйдешь…»

Пока Варвара была жива, Тимофей мирился с тоской по родному краю и не решался трогаться в дальнюю дорогу. После похорон жены, оставшись один, он так затосковал, так закручинился, что дальше оставаться на чужбине у него не было сил. Продал домишко, кабанчика, с десяток кур, распродал барахлишко, домашний скарб и улетел, как грач, в родные края.

….И вот он удобно умостился в рейсовом автобусе — сиденье мягкое, и видно далеко вокруг. Еще на рассвете автобус покинул Армавир и покатился по чистенькому и темному, как лакированный кушак, асфальту. Встречались знакомые станицы, хутора. Тимофей мысленно кланялся хатам, садочкам, а сердце у него ныло, побаливало. Припадая к стеклу, он смотрел, смотрел и насмотреться не мог — так путник, припадая к роднику, не может сразу утолить жажду. Та же холмистая, по-осеннему грустная степь лежала перед глазами; та же зеленая-зеленая озимь проплывала, кружась, мимо; та же лежала пожухлая, дождями промытая стерня, и тянулись по ней застаревшие следы комбайновых колес; те же, наполовину голые, желтые сады стояли под низким, в тучах, небом; так же кучно курились дымари, и тот же поблекший и полегший бурьян устилал широченную улицу. Те же, с высокими срубами, маячили колодцы, те же хворостяные стояли ворота, плетни, те же лавчонки лепились возле дворов, и те же старые казаки в чекменях и в папахах дремали, опершись на посохи. Замечал Тимофей и кувшины, нанизанные на колья плетней, и собранные на нитке, как мониста, и повешенные на крыльце или на ставне ярко-красные стручки перца. «Сколько годков пролетело, и каких, — думал Тимофей, — а знакомая печать на станицах лежит, как и прежде, и на что ни погляди, все для тебя привычно… И этот перец, и эти кувшины, и эти деды…»

Но часто в привычном облике станиц Тимофею виделись черты незнакомые, для глаза непривычные. Перемены в жизни людей он видел и в Узбекистане, но здесь, в родных местах, ему странным казалось, что ни в поле, ни в станицах не встречались всадники и не тянулись арбы в бычьих упряжках. Дорогу запрудили машины. Их было много — и грузовых и легковых, — и проносились они, как вихри, будто наперегонки. Или вдруг смотрела на Тимофея высоченная труба, вставшая на краю станицы. Что за труба? Откуда сюда заявилась? И чего ради выбрала тут для себя место? По всему видно, завод приютился близ станицы, а какой: сахарный, консервный, а может, сыроваренный? По трубе не узнать. Или в отлогой балке виднелась ферма. Таких строений раньше тут не было — это Тимофей знает. Прочно стояли каменные с покатыми крышами коровники, водокачка поднималась к небу, двумя рядами выстроились силосные башни, и к ферме тоже лежала асфальтовая дорога. Из базов выходило стадо. Хотел Тимофей сосчитать, сколько же на ферме было коров. Досчитал до двух десятков, а дальше не успел: умчался автобус.

Или бежала, красуясь перед Тимофеем, станичная улица, очень уж похожая на городскую. Как и у городской, у нее по бокам тянулись тротуары и возвышались фонарные столбы. Вечерами на улице было светло, как днем, и стояли на ней магазины, чайная, и из конца в конец темнел асфальт. Тимофею даже почудилось, будто эта нарядная станичная улица говорила ему: «Ну, что так глядишь на меня, казаче? Или я тебе не нравлюсь? Или непривычна для твоего глаза? А ты привыкай. Я тут, в станице, недавно, а моя старшая сестра — самая главная улица в большом городе…»

Или смотрел на Тимофея новый, еще в свежей краске дом под красной, только что из печи черепицей. Дом совсем не похож на те хаты, что стояли с ним рядом. И будто дом тоже обращался к Тимофею и говорил: «Здравствуй, Тимофей Ильич! Знать, и ты возвернулся в родные края? Так чего же ты глядишь на меня с таким удивлением? Разве я тут один такой красавец? Вот поглядишь, в Трактовой из таких домиков, как я, образовалась целая улица. Живут, строятся казаки…»

И снова мимо, мимо проносятся не только дома, а и улицы, станицы, скрываются из глаз и черепичные крыши, и тротуары, и голые сады. На крылечко вышла молодайка с грудным ребенком, посмотрела на автобус, прикрывая ладошкой глаза, улыбнулась. Кому? Может, Тимофею? И уже не стало молодайки, а лаковый кушак асфальта опоясывал бугор и входил в предгорье. Теперь белые, как сахар-рафинад, зубцы Кавказского хребта были близко. Автобус, преодолевая подъем, стонал, тужился, дорога петляла, а Тимофей, не отрывая глаз от манящего к себе, поднявшегося над горами, залитого солнцем хребта, думал о Трактовой. Невольно вспоминал, сколько же тратилось дней на поездку из Трактовой в город и из города в Трактовую! Ежели, бывало, ехали на добрых конях, и ехали не только днем, а прихватывали и ночи, то нужна была неделя, а ежели тянулись на волах… Эх, бог с ними, с волами, отходили они свое, отскрипели ярмами, рогатые ангелы…

Как же, оказывается, убыстрилась жизнь на земле, как же выровнялись и сократились дороги! Да что дороги? Теперь всюду они и прямее и короче. Тимофея не удивило и то, что вместо семи дней в Трактовую он приехал за восемь часов. Вот и она, родная станица! «Здравствуй, здравствуй, радость моя!» Тимофей вышел из автобуса, поставил у ног чемодан и сумку, посмотрел на Трактовую. Глазам своим не верил. Сердцем узнавал, а взором нет. Будто и знакомая станица, будто и незнакомая, будто и та, своя, и будто не та, не своя. Еще у въезда в Трактовую он увидел трубу — она подпирала небо, и тянулся по ветру к Кубани серой стежечкой дымок. Высокие ворота, а на них вывеска: «Трактовский сырзавод». И тут, на площади, оказывается, есть автостанция с навесом и скамейками, и стояли чайная, магазины, Дом культуры. От этих зданий площадь стала не такой просторной, какой она была раньше. И деревья обступали кругом — тополя вперемежку с кленом и акацией. Как же они выросли — лес образовался на площади! От автостанции, если пройти шагов сто переулком, вот и Кубань. Присмотрелся Тимофей — берега ничуть не изменились. И хотя отвесную скалу все эти годы с той же яростью подтачивали буруны, а подточить никак не моли: перед гранитом и Кубань бессильна! И мост все так же висел над пропастью. Все так же по ту сторону лежал аул, и так же были видны его узкие улочки.

Тимофей прошелся по берегу. Новые домики близ щуровых круч улыбались ему. Они образовали собой улочку. Что это за строения? И почему домики пустые? Где их хозяева, и кто они? Ничего Тимофей узнать не мог. Побродил по берегу и другим переулком опять вышел на главную улицу. Проходил не спеша, читал: «Аптека», «Станмаг», «Детские ясли». Тимофей глазами искал ту улочку, что, бывало, вела к отцовскому дому, и не мог отыскать. И куда она запропала? Прочитал: «Парикмахерская». Усмехнулся в усы: «И в Трактовой имеется это добро — благодать мужчинам». Не думал подстригаться, а ноги сами переступили порог. Из любопытства: все же интересно было узнать, хороша ли в Трактовой парикмахерская. Молоденькая мастерица подстригла закурчавившийся затылок, подровняла бороду, усы, побрызгала одеколоном, причесала. Тимофей не спеша вынул кошелек, отсчитал мелочь и спросил:

— Дочка, а где тут проживали Шаповаловы?

— Какие Шаповаловы?

— Илья Фомич…

— Такой у нас не жил…

— А где живет Голубкова Евдокия?

— Тетя Голубка? Она в Прискорбном… Тут, недалеко.

— А Шаповаловы, говоришь, не жили?

— Нету, дедусь, у нас Шаповаловых… Какие такие Шаповаловы?

«Вот так и забылось все, подросли новые люди, и Шаповаловы для них вовсе не существовали, — размышлял Тимофей, шагая по улице. — Да оно и понятно. Откуда ей, этой девчушке, знать, жили в станице Шаповаловы или не жили, коли ей самой от роду не более двадцати годков?..» И вдруг Тимофей остановился. Перед ним, раскинув саженные ветки, поднималось к небу черностволое дерево-великан. Посмотрел на дерево — и не разумом, а сердцем узнал: это был тот осокорь, что когда-то сторожил порог отцовского дома. Вот он, шаповаловский свидетель, стоит среди станицы. Как же он уцелел? Почему его не срубили под корень, не уничтожили? Или та гроза, что в тридцатом прокатилась над Трактовой, его не коснулась? А где же дом и где порог? Длинное одноэтажное строение, крытое шифером, с усмешкой смотрело на Тимофея своими широкими окнами. Просторный двор огорожен штакетником, и обсажен молодыми топольками, и полон шумливой детворы, — наверно, собрались сюда детишки со всей станицы. Осокорь укрыл ветками добрую половину двора и половину дома. Видно, жилось осокорю привольно. Под его ветками играли дети, и ни одна белокурая головка не повернулась и не спросила: «Дедусь, а кто ты и что тебе тут нужно? И чего ты так смотришь? Может, и твой внук тут, среди нас?» Молчал и осокорь. Не узнал Тимофея. Чернел могучим стволом и шелестел треугольными, твердыми и желтыми, будто отштампованными из меди, листьями. И вдруг осокорь зашумел сильнее: наверно, все же узнал Тимофея, обрадовался и что-то непонятное говорил ему. На детишек падали оранжево-красные листья, а Тимофей смотрел и смотрел на черный ствол дерева, и чудилось ему, что перед ним стоял не осокорь, а Илья Шаповалов. «Ну вот, батя, мы и повстречались… Как же, батя, случилось, что вы тогда с Гордеем не вернулись в станицу?» И как только Тимофей обратился мысленно к отцу, погибшему вместе с братом Гордеем где-то в горах, сердце у него сдавило, а в груди заколотилась такая страшная боль, что он уже не рад был, что приехал в Трактовую; никакие перемены, увиденные в станице и по дороге, его уже не радовали, и ничего, кроме осокоря, он не видел. Ноги подкосились, и он тяжело опустился на землю, придавив спиной штакетник. Глаза закрылись, по заросшим щетиной щекам потекли слезы, и вмиг пропали, исчезли и осокорь, и молоденькие тополя, и дом под шифером. Завертелась, как на карусели, замоталась земля, и Тимофей, проваливаясь, как в пропасть, увидел картину далекую и давно забытую.

Глава 7

Память состарилась, поизносилась. Потому-то и картины прошлого рисовались тускло, как в тумане. Проступали чуть приметные контуры — сразу ничего не разобрать. Все же Тимофей увидел и дождливый вечер, темный и сырой, и лошадей, тянувших бричку. Это с ярмарки вернулись отец и брат Гордей. Еще в позапрошлую субботу они увели продавать двух породистых дойных коров и увезли на бричке откормленного, пудов на восемь, кабана. И почему-то задержались на ярмарке. В доме начали тревожиться: а не случилось ли чего в дороге? Но, к счастью, поездка была удачная. Ни коровы, ни кабан в дом не вернулись, и Тимофей успокоился. Помогал брату распрягать коней, мокрых и от дождя и от пота. Снимая хомут с услужливо протянутой конской шеи, Тимофей спросил у брата, почему они так долго задержались на ярмарке. Гордей скупо ответил:

— Опосля, Тимофей, опосля потолкуем… Отведи коней в конюшню. Прикрой попонами и овса не давай. Пусть охолонут.

Подошел Илья Фомич, стащил с брички одубевший от дождя брезент. Обошел бричку, ощупал что-то лежавшее под сеном.

— Покупку сгружайте в сарай, — сказал он негромко, обращаясь к Гордею. — Прикройте сеном да побольше наваливайте. — И к Тимофею: — Дедусь еще не спит?

— Умащивался в своей конуре, — ответил Тимофей. — Может, уже и заснул…

Илья Фомич прошел в дом, а братья начали разгружать бричку. Отнесли в сарай ящик, длиной больше метра, и прикрыли сеном. Стащили второй ящик, такой же длинный и тяжелый, и тоже прикрыли сеном. В сарае было темно, и ящики ставили один на один, всего их было шесть. Затем сняли с брички что-то очень тяжелое, завернутое в бурку и закрученное веревками. Положили ближе к дверям и тоже прикрыли сеном. Тимофей носил тяжелые ящики и этот узел, и одна мысль не покидала его: что за покупку привезли отец и брат? Спросить же не решался. Когда Гордей закрыл двери, загремел замок, Тимофей не утерпел и спросил;

— Братуха, а что в тех ящиках?

— Техника. — Гордей тихонько усмехнулся. — Ты у нас механик, любишь машины. Вот мы с батей и решили тебя порадовать. Полную бричку нагрузили техники… И какая техника! Чудо!

— Шутишь, братуха!

Гордей отвел брата за сарай, шепнул над ухом:

— Ежели без шуток, то слушай… Мы привезли оружие. Только вот что: сцепи зубы и замри. Понял?

— Зачем оно нам?

— Дурная твоя голова… Не нам оно, а людям. Оружие человеку завсегда потребно. А нынче без оружия и вовсе не прожить. — Гордей обнял брата сильной, пружинистой рукой. — Ведь всю нашу семью, гады, гόлоса залишили, кляп в рот сунули. А за что? Измываются, землю отобрали, скоро за скотиной придут. А по какому праву? Нас рубят под корень, а мы что, в молчанку должны играть? Покоряться? Нет, Тимоша, на колени не встанем! Теперь мы другим голосом зачнем разговаривать с советской властью. И так заговорим, что речь наша гулом отзовется в ущельях. Пусть станичные комсодчики да активисты и наш зятек Ваня послушают те наши речи… Так-то, братуха!

Тимофей молчал. Не ждал этого услышать от брата и не знал, что сказать. Не знал Тимофей и о том, что в доме Илья Фомич обнимал плакавшую жену и негромко, боясь, чтобы голос его не проник за плотно прикрытую дверь, говорил:

— Не хнычь, Прасковья, и не кручинься… Ить не первый раз тебе провожать казаков в дорогу…

— Ой, Илюша, дороженьки-то разные бывают! — плакала Прасковья.

— Да и отлучимся мы ненадолго. Ну на месяц, на два — самое большее. К пахоте возвернемся, до весны на нашей землице определятся иные порядки.

— Куда ж вы поедете, Илюша?

— В горы. В горах, слышишь, Паша, складывается такой костер из сухих поленьев, что, только кинь в него искру, вмиг заполыхает — не потушишь. — Илья Фомич усадил всхлипывавшую жену на лавку. — Доверенный человек… Слушай, Паша… Доверенный человек мне пересказал, что под Эльбрусом уже собраны три полка — один из черкесов, а два из казаков. У черкесов предводителем тот князь Абдулах, что, помнишь, еще в позапрошлом году заезжал к нам, а потом проживал в ауле. Команду над казаками принял полковник Кучмий Венедикт Евдокимович. На германском фронте моим командиром был — бедовый и смелый офицер. Ради такого исключительного дела Кучмий возвернулся аж из Парижа. Я его знаю, Кучмий поведет, поведет полки… Ну чего ревешь, чего голосишь, как над покойником?.. Не реви и слушай меня. Мы уедем сю ночь. И на день нам оставаться нельзя. А ты, да слушай же, Прасковья! А ты завтра запрягай быков, положи в арбу муки чувала два, припаси других харчей и возьми с собой батю. — Илья Фомич тяжело вздохнул. — Беда, зажился батя. Старый стал, куда его денешь… Поезжай с батей на хутор Верхний, к моей сестре Анне. На Верхнем глушь, хуторок затерялся в ущелье, далеко от тракта. Пробудете с батей у сестры месяц-другой…

— Кого из сынов берешь с собой, Илюша?

— Младшего… Гордей и рубака настоящий, да и злости у него на большевиков накопилось поболе, нежели у Тимофея.

— Как же Тимоша?

— Останется на хозяйстве… У него дети, жинка. К тому же Тимофей — техник, вояка из него аховый. Пусть возится с молотилкой, готовится к обмолоту. Пригодится… Ну, не вой, старая… И смотри, бате про нас правду не говори. Старый, как малый, может сболтнуть. Скажешь бате, что мы с Гордеем поехали лес рубить. Ну, мать, успокойся и собирай нас в дорогу, а я пойду на конюшню, погляжу, как там кони.

Илья Фомич остановился на крыльце. Зимняя ночь была темна и ветрена. Тучи завалили небо. Дождь переходил в снег. Из кубанского ущелья дуло, как из трубы. Тревожно шумел в темноте осокорь, стучал голой веткой о крышу, словно рукой. И без ветра, без осокоревого постукивания в крышу эта ночь для семьи Шаповаловых была тревожна и коротка. Все, что нужно делать, делалось молча. Если приходилось, что-то сказать, то говорилось кратко и вполголоса. Гордей в доме не появлялся. Он готовил в дорогу лошадей. Молод еще, а понимал, что кони — это сейчас самое главное. Подсыпал овса, Скребницей чистил закурчавившиеся, подсохшие конские бока, покороче подвязал хвосты. Осмотрел седла, набил овсом переметные сумки. Мать сняла с насеста и зажарила двух петухов, приготовила буханки хлеба, куски твердого, остывшего в погребе сала и попросила у сына переметную сумку для харчей. Гордей даже обиделся.

— Да вы что, мамо, шутите, — сказал он. — Харчи для нас сложите в мешок, а в переметных сумках повезем еду для лошадей…

Илья Фомич увел Тимофея в сарай. Фонарем осветил взлохмаченную кучу сена, спросил:

— Знаешь, что это за гостинцы?

— Знаю… Где вы их взяли, батя?

— Много будешь знать, сыну, — быстро состаришься.

Илья Фомич высвободил из-под сена ящик. Топором смело поддел доску, она треснула и поднялась. Вынул два новеньких карабина, завернутых в бумагу. Содрал прилипшую твердую бумагу, тонкий налет машинного масла на прикладе и на стволе тускло поблескивал в неярком свете фонаря. Илья Фомич повертел в руках карабин, любуясь и пробуя на вес, вытер жгутом сена ствол, приклад, щелкнул затвором и поставил оружие к стене. Так же протер второй карабин и так же щелкнул затвором. Затем из узла, закрученного буркой, достал тесно посаженные в обоймы, слабо желтевшие патроны. Тимофей смотрел на стоявшие у стенки карабины и понимал, что это укороченное и ухватистое оружии было нерусское. На каких чужеземных заводах оно были сделано и какими путями-дорогами забрело сюда, в шаповаловский сарай? Второй раз спросить у отца Тимофей постеснялся.

Илья Фомич приподнял фонарь, осветил им хмурое лицо Тимофея, как бы желая убедиться, сын ли стоит перед ним, и сказал:

— Слухай меня, сыну, и припоминай… Завтра ночью прибудут наши люди. Они приедут на бричке. Чтоб тебе не ошибиться… не доведи бог ошибиться… Так ты хорошенько прислушайся. Запомни: пароль — два коротких свистка. Твой вопрос: кто тут? Отзыв: заблудились чумаки, нельзя ли у вас переночевать. Впустишь тех людей во двор и передашь им эти гостинцы. — Опустил фонарь и еще раз осмотрел клочковато лежавшее на ящиках сено. — Запомни: два коротких свистка. «Кто тут?» — «Заблудились чумаки…» Ну, оставайся на хозяйстве. Не журись, не вешай голову и виду не подавай. Ежели кто спросит, где батько, скажи, уехал с Гордеем на порубку леса… Сам ухо держи востро. Ежели узнаешь что насчет выселки — и минуты не сиди дома. Варвара с детьми пусть перебирается к своим родителям, там их не тронут. А ты седлай жеребца, бросай все к чертовой матери и скачи на хутор Нечитайлов. Там спросишь Зазубрина Павла Спиридоновича. Запомни: хутор Нечитайлов, Зазубрин… Завтра сходи к этому сукиному сыну, к нашему зятю Голубкову. Он главарь в станичном комсоде. Так, промежду прочим, расспроси, поразузнай. Он не скажет, утаит, поговори с Евдокией. Пусть она у него порасспросит…

— Ладно, батя, поезжайте с богом, — сказал Тимофей. — А лучше было бы, чтоб и меня взяли с собой…

— А хозяйство?

Тимофей наклонил чубатую голову, промолчал.

Дети Тимофея — Андрей и Оксана — уснули еще до приезда Ильи Фомича и Гордея. Дедушка Фома не показывался из своей конуры, и все думали, что старик тоже спал. Но старый казак лишь притворялся спящим. Он нарочно приоткрыл дверь — все слышал и все понимал И когда из конюшни были выведены оседланные кони и Илье Фомичу и Гордею нужно было прощаться, на пороге своего чулана встал дед Фома. В белых подштанниках и в белой длинной сорочке, высокий и костлявый, он стоял как привидение.

— Илья! Чуешь, сыну! — сказал он. — Как же можно ехать в такое дело без родительского и без божьего благословения? Не годится, сыну… Дурни вы тут все! А ну марш в хату, к иконам!

Пришлось повиноваться. Возле осокоря привязали коней и вернулись в дом. На пороге оставили бурки, карабины, сняли кубанки и, гремя саблями, в «святом углу» опустились на колени. С трудом передвигая ослабевшие ноги и ничего не видя от слез, Прасковья взяла икону и благословила воинов.

— Сыну Илья и ты, внук, — строго сказал дед Фома, — смело идите на супостатов. Нехай пресвятая дева Мария оберегает вас от пули и всяких несчастий. — Осенил крестом Илью Фомича, прижался к нему костлявым телом, потом перекрестил внука и также прижался к нему. — Может, дети, уже и не доведется нам повидаться на этом свете… Ну, все одно теперь… Поезжайте с богом… Воинской славы вам и скорой победы, сыны мои…

— Спасибо, батя, на добром слове. — Илья Фомич поцеловал отца и быстрыми шагами направился к выходу. С женой и с сыном и невесткой попрощался во дворе.

Отец и сын спрятали под бурками карабины, живо, как по тревоге, вскочили в седла и покинули двор, чтобы никогда в него не вернуться. И как только смолк топот копыт, почему-то успокоился ветер, перестал стучать голой веткой осокорь, и наступила такая тягостная тишина, какая бывает в доме, из которого вынесли покойника. Прасковья, всхлипывая, побрела на кухню, не зная, что ей делать. Тимофей по-хозяйски закрыл ворота, гремя засовом. Покурил, постоял у ворот, вошел в свою комнату, присел на лавку рядом с Варварой, посмотрел на спавших Андрея и Оксану.

— Что ж теперь, Тимоша? — спросила Варвара.

— Будем жить… как-нибудь. Завтра проводим мать и дедушку. Останемся одни. Я начну молотилку ремонтировать…

— На что она нужна тебе, эта молотилка? — упрекнула Варвара. — Ох, гляди, Тимоша, как бы вскорости и тебя, и всех нас не перемолотили!.. Дознаются, куда наши уехали… Что тогда?

Муж не ответил. Понимал, что в словах жены был тот же горестный вопрос, который мучил, беспокоил и его, и Тимофей не знал, что сказать Варваре и чем ее утешить.

Утром тяжело груженная арба в бычьей упряжке, гремя колесами и поскрипывая ярмом, выкатилась на улицу. Прасковья и дед Фома уехали на хутор Верхний. Опустел шаповаловский двор, как пустеет брошенное осенью в кустах коршунячье гнездо. Не осталось ни коров, ни бричек, ни свиней, ни лошадей. Лишь куры бродили по огороду, да в сеннике скучал жеребец. Посреди двора горбилась молотилка, разинув пасть соломотряса, а рядом замасленным жуком чернел мотор с короткой трубой. Не милы были Тимофею ни молотилка, ни жеребец, ни отцовское подворье. Он не сомкнул глаз, всю ночь с тревогой в душе поджидал тех, кто должен был приехать за ящиками. Тимофей то сидел в хате возле лежавшей на кровати жены, то выходил во двор, стоял на крыльце, курил, прислушивался. Как на грех, никто не подъезжал и никто не свистел. Так прошли две ночи. Только на третью ночь перед рассветом измученный Тимофей услышал цокот ступиц. Колеса приблизились ко двору и смолкли. Тимофей замер у ворот. И вот они, два коротких свистка. Тимофей приоткрыл калитку. «Кто тут?» — «Заблудились чумаки, нельзя ли у вас переночевать?» Двое мужчин в бурках и высоких папахах сами открыли ворота. Бричка вкатилась во двор. Втроем, молча, торопливо погрузили ящики, положили узел. Молчаливые гости покурили, стоя у брички, отдышались и уехали. Тимофей закрыл на засов ворота, облегченно вздохнул и улегся спать.

Утром он принялся ремонтировать молотилку…

Глава 8

Стояли во дворе молотилка, моторчик и вагон. Мокли, стыли под дождем. Полки барабана, как крылья у птицы, раскинуты, зияла пасть соломотряса со ржавыми зубьями, чернел приземистый, как жук, моторчик; в вагоне жестяная крыша сгнила и провалилась. Смотрел Тимофей на свое хозяйство, и оно вызывало в душе радость и чувство превосходства над станичниками. Встречал казаков и не гасил улыбку, она появлялась то в его веселых глазах, то на плотно сжатых губах. Тимофей курил и помалкивал, полагая, что ни к чему заводить разговоры. За него это делала улыбка. Посматривал казак на новоявленного машиновладельца, а улыбка сразу расцветала на моложавом лице Тимофея и спрашивала: что так смотришь, сосед, дружище? Не узнаешь своего трактовца? Или желаешь со мной побеседовать? А нам не о чем беседовать. Что ты умеешь делать? Крутить быкам хвосты и копаться в земле, как жук в навозе? А я механик, у меня полон двор техники, и моему велению подчиняются не быки, а машины… Так что не смотри на меня удивленно и не заводи со мной балачку: на разных языках толкуем…

Еще в летние дни, когда молотилка появилась во дворе, такую же волнующую радость носила под сердцем и Варвара. Бабочка раздобрела, начала наряжаться так, будто каждый день у нее праздник, и сделалась не в меру разговорчива. Встречалась с соседками на улице или на берегу, когда приходила по воду, и свою радость выражала не улыбкой, как это делал Тимофей, а словами.

— Ой, бабоньки! — говорила она радостно. — Поглядели бы вы, милые, что делается у нас во дворе! Мой механик, верите, раскидал по двору все, начисто распотрошил машины, так разломал и раскидал, что у меня внутри все аж захолонуло. Думала, пропало добро, не соберет, не даст ладу… И что вы думаете? Собрал, сложил все до кучи, как было, а то еще и лучше…

— Ой, Варюша, это какой нужен ум!

— Я и сама удивляюсь.

— Да, голова у Тимофея Ильича! Подумать только! Все раскидал и все сложил!

— Башковитый у тебя муженек, Варя! Истинный чародей!

— И в кого, скажи, пошел? Ить все Шаповаловы более всего мастера по скоту и по земле…

— У Тимоши это от природы, — глубокомысленно заявила Варвара. — Сказать, от самого господа бога… В крови у него тяготение к машинам… И в детстве, бывало, все из железок мастерил… Зараз он готовится к лету. Так что радуйтесь, бабочки, принесет вам Тимоша облегчение, не будете топтать пшеничку катками и цедить зерно на веялках. Молотилка вкатится на ток и сама все из делает!

Даже дети Тимофея — Андрей и Оксана — и те понимали, какая великая сила таилась в молотилке. С того дня, когда молотилка вкатилась во двор, Андрей и Оксана каким-то своим детским чутьем сразу осознали, что теперь они уже стали не такими, как вся станичная детвора, а детьми особенными: среди своих одногодков дер жались особнячком, в играх не участвовали, и на строгих, гордых их личиках было написано: «А наш батя — механик, а у нас машины…» И Фома гордился внуком Тимофеем. Часто старик сиживал на завалинке возле двора со своими сверстниками. «Какие росточки, кум, на кубанских землях произрастают опосля нас, а? — говорил он. — Бери в наглядность моего внука Тимофея. Мастак, и какой мастак! Умеет и на коне и на моторе джигитовать! Получился такой из себя разудалый, чертенок…»

Не радовали машины только Илью Фомича и Гордея. Илья Фомич мечтал обзавестись сырзаводом. Что проку в молотилке, да еще и в подержанной? Какая из нее может быть выгода? Рабочий сезон — три месяца, не больше. А вот сырзавод в станице, когда вокруг столько молочного скота, может дать настоящую прибыль. К тому же Илья Фомич считал, что за молотилку, купленную на хуторе Вербовом у казака-пьяницы Варфоломеева, заплатили слишком дорого. Илья Фомич уступил просьбе сына, а в душе был не согласен. «Бери, покупай, шут с тобой, — думал он, — а станешь отделяться, засчитаю все, до копейки…» Гордея не радовала покупка только потому, что он совершенно ничего не смыслил в технике и был к машинам равнодушен. «Пусть братуха возится с железом, — думал он, — а я от земли и от скотины не отойду».

…Ночью с закубанской стороны потянуло морозцем. Поплыли низкие, отяжелевшие тучи, и к утру повалил снег. Казалось, что в горах кто-то разворошил, раскидал скирду чистейшей ваты, и она, гонимая ветром, крупными влажными хлопьями оседала на Трактовую. Свежо и весело белели крыши, плетни, сарайчики, дворы, улицы. Тимофей и Варвара взяли лопаты, веники и начали сбрасывать снег с молотилки. Тимофей залез на барабан и сваливал белые комья. Был он хмур, нелюдим.

— Надо, Тимоша, навес построить, — сказала Варвара. Тогда любая непогода для машин не страшна.

— Навес, говоришь? — опираясь на лопату, насмешливо спросил Тимофей. — Батя и братуха черт знает где пропадают, а мы будем навес сооружать? Зачем нам навес? — И зло крикнул: — И зачем мы снег счищаем? Для кого и для чего стараемся? Подумала об этом твоя дурная голова?

— Мокнут же машины, ржа железо ест…

— И пусть жрет, пусть все пропадает… Бросай лопату!

Дни тянулись скучные, похожие один на другой. Тимофей не прикасался к машинам. От тоски и от безделья исхудал, извелся. Начал прикладываться к бутылке. Думал водкой заглушить горе, развеселиться, а на душе становилось все больнее и больнее. Тянуло к молотилке, и на десятый день Тимофей не устоял: погнало к машинам, точно ветром в спину. И Тимофей решил завести мотор. Пусть пошумит, пусть своим басом развеселит хозяина. «Пусть, — думал Тимофей, — своим голосом малость потревожит станицу, и эхо пусть вырвется в кубанское ущелье и полетает над горами». Тряпкой тщательно вытер холодное, окоченевшее тело мотора. Залил горючее и, сняв кубанку и перекрестившись, крутнул маховик. Нет, не рождалась вспышка, молчал мотор. Тимофей выругался, рукавом вытер мокрое, заросшее щетиной лицо, поднял голову и удивился. Двор и часть улицы, оказывается, запрудили зеваки, прибежали поглядеть «шаповаловское чудо». А мотор, как на беду, только чмокал и молчал. В толпе хихикали, посмеивались.

И вдруг — чудо! Как гром с ясного неба, разразилась такая оглушительная пальба и из трубы-обрубка повалил такой кучный, с сизым отливом дымище, что толпа ахнула и отступила к воротам. В сутолоке казачка Евдоха споткнулась и упала, стыдливо оголив смугло белевшие ноги. Послышался чей-то бас:

— Евдоха! Чертова баба, скорей прикрывай свою срамоту, а то моторчик испужается и от страха умолкнет!

Толпа стихла, а мотор выстукивал и подплясывал, будто хотел на своих низеньких колесах лихо пойти по кругу. Басовитый его голос плыл в горы, отзывался там эхом, и все думали, что моторы стучат и в станице и в горах. Над короткой трубой голубями порхали сизые колечки. Заснеженная станица насторожилась, прислушивалась и не могла понять, откуда явилась эта частая и тревожная стрельба.

Тимофей выпрямился, гордо посмотрел на притихшую толпу, вытирая тряпкой руки. Истощенное бессонницей лицо его говорило: «Ну что, приумолкли, насмешники? Чего испужались, людишки разнесчастные? Прикусили языки, нечего сказать? Ничего, ничего, вы еще узнает» Тимофея Шаповалова, узнаете…» Хотел что-то крикнуть и не смог. В воротах увидел Ивана Голубкова, и в сердце кольнула острая боль. В коротком полушубке, туго затянутом казачьим ремнем, в серой кубанке с красным верхом, Иван Голубков растолкал зевак и, твердо меряя шаг, приблизился к Тимофею. И все увидели: руку шурину не подал, не улыбнулся. Надвинул на лоб кубанку и сказал:

— Играешься, Тимофей? Станицу веселишь? Спектаклю устроил? Ну вот что! Хватит веселиться! Гаси свою зажигалку!

Мотор кашлянул и умолк. Станичники покинули двор, понимая, что раз пришел сюда Иван Голубков, то ничего интересного уже не будет. Над станицей снова разлилась привычная тишина. Иван посматривал на опустевшие ворота. Тимофей видел ненавистный ему курчавый затылок Ивана, красный верх кубанки, а глаза нет-нет да и косились на ломик, стоявший возле колеса. Рука тянулась к ломику, просила, но Тимофей крепился. Не спеша сворачивал цигарку и ждал, что же скажет Иван. Резко, на каблуках, Иван повернулся и, злобно сверкая глазами, крикнул:

— Что, гад! Машину налаживаешь! Эксплуатировать готовишься? Не выйдет! Два бирюка улизнули, а ты остался? Говори, куда метнулись ваши? Не упорствуй, Тимофей, все одно не отвертишься!

— Поехали на порубку леса…

— На порубку? А может, сено косить? Лучшего ничего придумать не мог? — Подошел ближе, насупил брови. — Вот что, шурин мой разлюбезный! Тут мы с тобой, вижу, ни до чего не дотолкуемся. Пошли в стансовет!

— У меня там никаких делов нету…

— Нечего ему ходить в стансовет! — закричала Варвара. — Ваня, чего ты к нему прицепился! А еще родич!

— Ничего, дело отыщется, — сказал Иван. — Пошли!

— Не пойду!

— Не ходи, Тимоша! — кричала Варвара. — Не имеет права!

— Пойдешь как миленький. — Иван посмотрел на ворота. — Эй, хлопцы! Сюда.

В этот миг, не помня себя, Тимофей схватил ломик, взмахнул им, как клинком в атаке. Еще бы мгновение — и ненавистная голова со сбитой на лоб кубанкой развалилась бы… Но рубануть Тимофей не успел. Кулаком чуть повыше локтя Иван ударил его поднятую руку. Ломик упал на мотор, звеня и подпрыгивая. В это время из-за ворот выскочили два пария, свернули руки Тимофею за спину, и он с перекошенным от боли и злобы лицом застонал, согнулся и повалился на землю…


…Кто-то толкнул в плечо и сказал:

— Дедусь! Слышишь, дедусь! Тут нельзя лежать. Тут детишки, видишь, липнут к забору, смотрят на тебя… Или захворал, или выпил лишнее?

Ладонями Тимофей вытер вспотевшее лицо и открыл глаза. На него смотрела девушка в белом халате, наверное няня. Она охотно помогла Тимофею подняться. Он взвалил на плечо связанные поясом чемодан и сумку и побрел по улице. Вышел на край станицы, осмотрелся. Слева — заводские ворота, труба курчавилась дымком, впереди — асфальтовая дорога. «И тут чистенькая стежка, шагай, шагай, Тимофей…»

И он пошел. Вдали косматыми кущами верб виднелся Прискорбный.

Глава 9

Как же тяжела и нерадостна встреча с прошлым! Увидел осокорь — и ноги подкосились. Что тут такого? Дерево как дерево, разрослось, голыми ветками закрывало полнеба, тянулось к детским оконцам. Разве мало в станице деревьев? Отчего же думки пошли, понеслись — не остановить? И хотя Тимофей, увидев осокорь, вспомнил лишь какую-то малую частицу из того, что довелось пережить, а сил вдруг лишился.

Как больной, Тимофей медленно приближался к хутору. Не понимал, почему то доброе чувство о родимом крае, которое скопилось в нем за многие годы на чужбине и с которым он хотел переступить порог сестриной хаты, вдруг заменилось чувством недобрым, нерадостным…

После того как девушка в халате помогла ему подняться, Тимофей понял, что в груди у него ожила злоба, — так, думал он, наверное, оживает змея после долгой зимней спячки. И пока Тимофей шел к хутору, в сердце у него созревало то знакомое ощущение жгучей ненависти, испытать которую ему довелось впервые тогда, когда Иван со своими дружками скрутил ему руки за спиной и отвел в стансовет. Сперва Тимофей испугался появившейся в груди старой гостьи: за многие годы привык жить без нее. Потом нежданная гостья показалась ему даже приятной, ненависть бодрила, прибавляла сил, вселяла энергию, она была похожа на того смелого всадника, который в трудную минуту умеет пришпорить коня.

Перед входом в Прискорбный Тимофей остановился, отдышался. Хутор был космат, он так зарос вербами, акациями, белолистками, что строения прятались в них, как в лесу. Вся улица усыпана желтыми листьями. Не листья удивили Тимофея, а удивила Кубань, подступившая к самым порогам. Обрывистый, голышеватый берег был срезан, точно ножом, вода заглядывала в окна, плескалась вблизи дверей. «Да, поработала Кубань за эти годочки, — подумал Тимофей. — Скоро совсем загубит хутор…»

На взгорье, недалеко от хутора, раскинулась ферма, и своими добротными каменными зданиями, своим просторным двором за высокой каменной оградой она как бы говорила: не смотри, Тимофей, на хутор, а смотри на меня. Что хорошего в хуторе? Вербы да вода возле хат, и все! А у меня какие коровники! Каменные, сделаны не на один год, и я стою на таком пригорке, что Кубань ко мне никогда не поднимется.

Налево от въезда во двор фермы Тимофей увидел двухэтажное здание, побеленное известью, с тюлевыми занавесками на окнах. По занавескам этим нетрудно догадаться, что то было общежитие для доярок. «Может, и моя сестренка зараз там проживает?» Маяком поднималась водонапорная каланча, стучал, посасывая воду, движок. Серыми курганами выстроились силосные ямы. Тимофей смотрел то на ферму, то на хутор, и в груди у него острее шевельнулось все то же недоброе чувство. «Хуторская убогость какой была, такой и осталась. Кубань скоро начисто смоет хатенки, и никому до этого нету дела, — думал Тимофей, шагая по улице. — Зато рядом выросли ферма и это здание с занавесками… А почему есть такое различие? Государству нужны молоко, масло, мясо… Где же в этой чащобе затерялось жилище моей сестры?»

Евдокия Ильинична только что вернулась от телят. Готовила Ивану поесть, чтобы проводить его, а затем вернуться на ферму да и забыть, что он был у нее. Какая-то сила потянула к оконцу. Взглянула и увидела мужчину с чемоданом и с сумкой через плечо, похожего на ее покойного отца Илью Фомича. Отскочила от окна и крикнула:

— Ой, божечко! Кузьмич, что же это такое? Погляди… Кажись, брат Тимофей… Он и есть! И откуда заявился?

Выбежала из хаты, обняла Тимофея и, заливаясь слезами, проводила гостя в хату.

— Дуня, и чего ради слезы? — сказал Тимофей, остановившись в сенцах. — Радуйся, Дуня… За сколько годов вот собрался и приехал… Одна живешь?

Она не ответила. Возле порога Тимофей снял с плеча ношу, покосился на Ивана, и злые его глаза сказали: и ты тут? Не ждал, не ждал такой встречи… А Евдокии Ильиничне, вытиравшей кулаком слезы, так хотелось, чтобы муж и брат улыбнулись, и если не обнялись, то хотя бы поздоровались как родичи. А они нелюдимо косились, мерили друг друга жесткими взглядами и молчали. Боясь, чтобы в ее хате эти немолодые мужчины не затеяли драку, Евдокия Ильинична забегала, захлопотала у стола, и улыбаясь, и всхлипывая, и шмыгая носом.

— Ой, какая радость, какая радость! — говорила она, ставя на стол тарелки. — Братушка, или вы с Кузьмичом сговорились и потому разом заявились до меня? Или такой выпал случай?

— Дюже долго сговаривались, — грустно сказал Иван. — Все не было у нас подходящего времени для такой встречи.

— Пути господни никому не ведомы, Иван. — Тимофей снял картуз, вытер ладонью лысину. — Так и наши с тобой дорожки. Где они скрестятся, где разойдутся, кто знает? — Снял плащ, положил на лавку. — И все-таки дорожки наши скрестились. Хочешь не хочешь, а пришлось свидеться… Ну, здорово був, Иван Голубков…

— Здорово, Тимофей… коли не шутишь.

— Какие промеж нас могут быть шутки? Гляжу, жизнюшка и тебя объездила, обкатала… И постарел и поувял…

— Жизнь никого не милует — ни виноватого, ни правого… Для нее все люди равные.

— Не скажи, Иван… Люди-то живут не одинаково.

— Верно, не одинаково, а стареют все одинаково… И тебя не признать. Тоже со старостью подружился.

— Тимоша, Кузьмич, садитесь обедать, — улыбаясь брату и мужу, позвала Евдокия Ильинична. — За столом и побеседуете…

— Поесть, сестра, можно, в дороге я проголодался, — согласился Тимофей, потирая руки. — А вот беседовать нам с Иваном не о чем… Еще в молодые годы обо всем всласть набеседовались — хватит с нас на всю жизнь… Верно, Иван? — Не дожидаясь ответа, вынул из чемодана неначатую бутылку, поставил на стол. — Выпьем, сестра, ради нашей встречи…

Иван взял свою недопитую ночью водку и тоже поставил на стол. «Ну, слава тебе господи, кажись, все обойдется по-хорошему», — подумала Евдокия Ильинична, неся рюмки и хлеб, нарезанный на тарелке.

— Ой, Тимоша! И как же сильно ты теперь на нашего батю скидываешься! — Евдокия Ильинична ласково посмотрела на брата. — Истинно батя! И усы, и борода, и лысина. Гляжу на тебя, а сердце аж замирает. Будто сам батя пришел ко мне…

— Что тут удивительного? — Тимофей, пододвинув табуретку, сел к столу. — Разве я не сын своему батьке?..

Евдокия Ильинична сбегала в погребок, принесла в миске соленых помидоров, ярко-красных, холодных. Поставила на стол, говоря, что она так рада, так рада, что у нее гости.

— Помидорчики, Тимоша, сама солила. Это такая закусочка под водку, что аж у меня слюнки текут… Ну, выпейте. Яичницу поджарю на сале… Ты, помню, Тимоша, любил яичницу на сале?

Радостное чувство сестры не передавалось Тимофею. Мрачный, усталый, он исподлобья косился на Ивана. Отвечая сестре, с грустью сказал, что весной похоронил Варвару, что дети выросли и находятся при деле.

— Зараз я, Дуня, остался один, как та птица средь неба. — Тимофей тяжело вздохнул, потер ладонью лысину. — А мой Андрюшка, Дуня, в батька пошел — инженер по автомобилям. Настоящий механик. Такая умная голова, куда там! — похвастался Тимофей. — Мне не довелось понянчиться с машинами. Иван скрутил руки, помешал, так нехай хоть сын мой возле них походит. — И, не глядя, к Ивану: — Отлучил ты меня, Иван, от техники, лишил радости, сломал мою жизнь.

— Не я ее сломал…

— А кто?

— Сам знаешь кто… — Помолчал, хмуря брови. — Лично я только исполнял приказ советской власти, и все. И исполнял честно!

— А кто, скажи, увел меня от мотора? Кто в декабре двадцать девятого скрутил мне руки за спиной? Скажешь, советская власть?

— Это сделал я…

— А за что?

— Как классовую контру. — Смело глядя на шурина, Иван спросил: — И ты что, думаешь, что я в том зараз раскаиваюсь? А известно ли тебе, какое полымя заполыхало тогда в горах? Тебя увезли в Среднюю Азию, а я весной тридцатого с отрядом под Эльбрус ходил. Думал, повстречаюсь с тестем и с твоим братом. Нет, не довелось. И скажу тебе зараз, Тимофей, что под Эльбрусом были такие стычки, что помирать стану, а не забуду… Трудно было тушить пожар, ох как трудно. — Иван хотел уловить взгляд Тимофея, а тот сидел, склонив голову. — Вот ты обижаешься на меня. Видишь ли, от мотора бедолагу отлучил. Да не от мотора тебя отлучали, а от винтовки и пулемета, дула которых были нацелены прямо в сердце советской власти. И ты не злись, не жуй, не кусай ус. Благодари бога, что ты попал в Узбекистан, а не под Эльбрус. Тогда было время, накаленное докрасна: либо я тебя, либо ты меня взял бы за горлянку… А иначе как же? Класс на класс попер, тут середины нету. Твой папаша и братуха саблюками замахнулись, и на кого? На советскую власть, на нашу жизнь. И ты тоже туда, в горы поглядывал. И ежели б тебя и таких, как ты, вовремя не выдворили с Кубани, то еще неизвестно, чем бы вся эта заварушка в горах окончилась…

— Оказывается, Иван, ты сильно сообразительный… Верно рассуждаешь.

— А что тут соображать? И дураку все было видно… Оружие было чье? Английское… Казаков поднял кто? Недобитое белое офицерье… Зараз мы с тобой поостыли, сидим за столом и беседуем. А тогда за оружие схватились…

— Ой, господи! Опять завели старую балачку! — Евдокия Ильинична поставила на стол моченые нарезанные арбузы. — Сошлись и уже сцепились, как те злющие кобели… Забудьте оружие и все, что было…

— Такое, сестра, не забывается…

— Выпейте, Тимоша, Кузьмич, по рюмке, и нечего старое вспоминать. Что было, то было, и пусть оно быльем порастет. Говорите о том, что есть и что еще будет… Наливай, Тимоша… Уж яичница шкварчит…

Глава 10

По своей наивности Евдокия Ильинична думала, что Иван и Тимофей выпьют по рюмке и развеселятся. Они выпили уже по две рюмки, закусывали арбузом, ели яичницу, посапывали и молчали. Подперев кулаком щеку, хозяйка смотрела своими добрыми глазами то на мужа, то на брата и не могла понять, почему они такие хмурые и злые. Ну, были когда-то врагами. Один стоял на одном берегу, а другой — на другом. Так это когда было? Трудно даже вспомнить. Дети выросли, внуки понародились, в жизни сколько свершилось перемен. Нету нынче тех берегов, жизнь их поразмыла. И те, кто стоял на тех берегах, — думала Евдокия Ильинична, — теперь состарились, переменились, ума понабрались. И Тимофея и Ивана жизнь потрепала, досталось тому и другому, и какая им нужда вспоминать то, что было, да еще и злиться? Почему бы, думала она, им не помириться и не поговорить о чем-либо приятном, радостном…

Да, трудно, трудно было телятнице разглядеть не лица, не одежду, а то, что закипало в груди у Тимофея и у Ивана. Не могла понять: и выпили вместе, и ели из одной тарелки, а смотреть один другому в глаза не могли. Не понимала Евдокия Ильинична и того, что то злое чувство, которое еще по дороге в Прискорбный прильнуло к сердцу ее брата, тут, в хате, когда Тимофей увидел Ивана, зашевелилось сильнее, распирало грудь и просилось наружу. Такое же душевное состояние испытывал и Иван.

Четвертую рюмку он налил из своей бутылки — себе и Тимофею. Чокнулись молча и молча выпили. И все же после четвертой рюмки, как заметила Евдокия Ильинична, дубленые их лица помягчели, глаза повеселели. Тот, кто не знал Ивана и Тимофея, мог бы даже сказать, что за столом сидели не закоренелые враги, а старые добрые друзья. Тимофей улыбнулся и смело посмотрел Ивану в глаза. Иван не отвел взгляд и тоже улыбнулся. Что говорила эта улыбка? Трудно понять.

— Вот ты сказал, Иван… — Тимофей положил в усатый рот помидор и, разжевывая, продолжал: — Ты сказал, что я взял бы тебя за горлянку… Угадал! И в данную минуту я не отрицаю! Взял бы и еще как бы сдавил! Вот зараз гляжу на тебя и в мыслях своих жалею: опередил ты меня, Иван, раньше успел скрутить руки…

— Поздно об этом сознался.

— Ничего, что поздно… — Опять непонятная улыбка кривила губы. — Ох, Иван, Иван, твое счастье, да и счастье всех таких, как ты, что вы тогда одним махом сломали нам хребтину и тот пожар, что было заискрился в горах, не успел заполыхать полымем и перекинуться на всю Кубань. Не случись такого, не пришлось бы нам у моей сестры баловаться водочкой. Поменялись бы местами, и знай, Иван: от меня от первого получил бы ты пулю. И рука не дрогнула бы, не бойся…

— Спасибо, Тимофей, за откровенность.

— Не за что благодарствовать… Должен же я был высказать когда-то тебе в глаза свою правду. Я не кривлю душой, не прикидываюсь ангелом. Может, думаешь, что там, в Узбекистане, вдали от родимого края, я переродился и перековался? Ошибаешься, Иван… И гибель отца и брата, и разорение наше так запросто из сердца не выбросишь.

— Значит, что? Был зверем, им и остался? — в упор спросил Иван.

Тимофей помолчал, прожевывая помидор, снова заговорил:

— Не знаю, зверь или не зверь, а душа болит. Пока не приезжал сюда, ничего, в груди не ныло. Все, что тогда накипело, потухло с годами, выветрилось. А вот приехал, поглядел на станицу, на место, где родился и рос, увидел осокорь, а тут еще, как на беду, тебя повстречал, и сызнова все во мне закипело… Вот и рассуди, кто я есть теперь?.. Это дети мои — другое дело. Молодые, у них своя жизнь, своя судьба. На молодом теле, известно, любая рана быстро рубцуется…

— Опять, Тимоша, заворошил старинушку? — упрекнула Евдокия Ильинична, строго глядя на брата. — У тебя что, другого разговора нету? Ну, было, было у тебя горе, так что из этого? По-твоему выходит, что ты там, в ссылке, страдал, а мы тут, дома, мед ложками ели и пряниками закусывали. Нам довелось испытать и холод, и голод, и войну. И все мы пережили, все сдюжили… И нечего тебе злиться. Ить все пришло к лучшему…

— Для тебя, сестра, к лучшему, — перебил Тимофей. — А для других?..

— Для всех… И я, братушка, не о себе печалюсь… Погляди на Кубань, дурень ты старый! Как жизня наша переродилась. Возьми хоть бы Трактовую. Какая это была станиченка, а зараз какая стала — не узнать! Или ты на станицу еще не глядел?

— Глядел, — буркнул Тимофей. — А Прискорбный тоже, скажешь, переродился?

— Прискорбный свое отжил… Его Кубань съедает…

— Да, тебе, Дуня, хорошо вести такие речи, — сказал Тимофей. — Советская власть наградами тебя обласкала, вот ты и геройствуешь…

— Постыдись, Тимофей! — крикнул Иван, резко вставая. — Что ты мелешь?

— Награды я зазря не получала, — спокойно ответила Евдокия Ильинична и протянула руки. — Вот на этих ладонях написаны мои награды. Читай, ежели ты такой грамотный… Муж бросил. С малыми детьми, живи, как знаешь. А тут неурядица в колхозе. В тридцать втором зачался голод. Кое-как выкарабкались из беды, на ноги встали, а тут война разразилась… Так что, Тимоша, в шелках я не ходила, а слез пролила, может, побольше, нежели ты или Иван. А что старалась в труде, что колхоз поднимала, то что в этом плохого? Молчишь? В том была и есть моя радость. И опять же старалась не для себя, а для детей, чтоб им жилось лучше… Вот и твой Андрей — инженер, а Оксана — учительница, и мои дети грамотные и в почете…

— Дуня, Дуня, да ты настоящая агитаторша! — Тимофей нехотя рассмеялся. — Только что-то, как я погляжу, сама агитаторша из бедности так и не выкарабкалась… Жилы надрывала, колхоз возвеличивала, а живешь в развалюхе…

— Тимофей! Кому я сказал: не обижай сестру! — Иван подошел к окну, издали посмотрел на Тимофея. — Дуся ни твоих ни других чьих обид не заслужила. Понял? Ни ты, ни я и мизинца Дусиного не стоим. Кто мы? Ты отсиживался на чужбине, в душе проклинал советскую власть. А я летал по кубанской земле, как та перелетная птица, и зараз нету у меня ни гнезда, ни насеста. Ничего не видно — ни впереди, ни сзади. А Евдокией Ильиничной, ежели говорить правду, вся Кубань гордится. На колени, на колени нам надо стать и сказать: спасибо тебе, казачка наша милая! Спасибо тебе за твои труды, за твою душевность, за твою любовь к людям… А ты, одичалый человек, лезешь с упреками? Стыда у тебя нету, Тимофей!

— Да я что… Разве я хотел обижать…

— Будем, Тимофей, вести речь без упреков и без гнева, да еще и самокритично. — Иван усмехнулся. — Бывшему кулаку ведомо такое слово — самокритично? Киваешь, значит, знаешь, что оно такое, — самокритично… Так вот. Мы оба — и ты и я — наказаны советской властью. Да, наказаны, и поделом. Тебя наказали давно как кулака, а меня совсем недавно, за мои ошибки. И при чем же тут Дуся, славная труженица? Ни при чем. Так что давай, Тимофей, забудем все наши личные обиды и скажем, что Евдокия Ильинична права: на всем Кубанском крае жизнь людей сильно переменилась, и перемена эта к лучшему. Хоть ты злись, хоть плачь, а от этого факта никуда не уйдешь. Погляди на поля. Сколько там техники! И какие люди ею управляют!

— Радуешься? — спросил Тимофей.

— Как же не радоваться? — Иван подошел к столу. — Разве тебя, любителя техники, уже не радуют машины? Ты же еще в двадцать девятом году обзавелся молотилкой, чтобы легче было грабить и наживаться… А нынче силы машин — и какие силы! — повернуты на общее благо людей. Как же тут не порадоваться? И оседлали те машины, как скакунов, кто? Казаки! А знаешь ли ты, сколько миллионов пудов зерна Кубань засыпала в закрома родины? Чье это старание? Нашего славного кубанского казачества!

— Хо! Казачество, да еще и славное! — Тимофей рассмеялся. — Где оно, казачество, и где его слава?

— В делах людей.

— Было казачество — и сгинуло… Сядь, Иван. Выпьем по чарке. За то, за старое да за былое казачество.

— Нет! За казачество новое, нынешнее!

— Ну, шут с тобой… Пусть новое, нынешнее. Наливай! — Тимофей выпил, не закусывая. — Вот и ты, Иван, и моя сестра сильно возрадовались, что на Кубани жизня наладилась. Станицы, верно, растут, заводишками обзаводятся, дороги повсюду асфальтовые. Магазины, культурность, клубы для кино и для танцев, — это есть. Сам видел. И машин на полях много. Бычьи упряжки начисто перевелись. Но вот ты ответь мне, Иван. Почему по всей стране с продуктами нехватка?

— Засуха же, недород…

— Э! Нет! Не скажи… Засуха не причина.

— Тогда что же за причина?

— Причина, Иван, была и осталась одна: лишили хлебороба его природной жадности, выхолостили из его души всякое желание приобретать, наживаться, богатеть. А хлебороб без жадности кто? Одна видимость. Он вроде б и трудится, вроде б и старается, а в руках у него одна вялость. Душа опустошилась — вот где сидит главная причина. Не мое, а общее, не для меня, а для всех…

— По старинушке, братуха, судишь о людях, — заметила Евдокия Ильинична, грустно глядя на брата. — Хлебороб-то народился новый. Возьми моего Илюшку. Один управляется на ста гектарах кукурузы и без всякой жадности. И разве у Илюшки душа выхолощена?

— Одиночки, сестра, бывали всегда, — сказал Тимофей. — И твой сын — одиночка… А массы? Отняли у людей стимул, как у дитяти цацку, а что дали взамен? Ничего…

— Не знаю, как где, а у нас в «Рассвете» стимул есть, — сказала Евдокия Ильинична. — Какой? А простой. Поработаем дружно — получим много, поленимся — получим мало… У нас есть даже премия за старательность. Илюшка постарался на кукурузе и получил денежки… Вот и стимул.

— Спору нет, выгода от общей обработки земли имеется, — согласился Тимофей, глядя в окно. — Не зря в народе говорят: гуртом и батька легко бить. Сообща ежели стараться для себя, для своей пользы…

— Старая песня: для себя, для своей пользы, — перебил Иван. — Все в ту, в кулацкую дудку дудишь?

— А ты послушай, отставной начальник, — продолжал Тимофей. — Общественному добру, как и машине, нужна хозяйская забота. Не дай, к примеру, машине горючего, не смазывай ее регулярно, и враз она разладится и начнет барахлить… Не усмехайся, Иван, а вникни в суть. Кто придумал ту новую машину, каковая зовется теперь колхозом? Ленин! Умнейшая была голова. Но придумать-то он новую машину придумал, все теоретически обосновал, обговорил, а как ее запустить в действие, как практически ею рулить, чтобы всему хлеборобству была выгода, на деле показать и научить не успел. Рано умер. А без Ленина все мы, как дети без батька, — трудновато нам. И через то и машина хлеборобская дает перебои и то двигается рывком, а то и задним ходом прет…

— Ну, заладил — машины, машины! — сердито сказала Евдокия Ильинична. — Ты что? Или за этим ко мне пожаловал? Осуждать да критиковать колхозы — дело легкое. Тут большого ума не требуется. Такая работенка и дураку по плечу. А ты сам засучи рукава да возьмись за ту машину… Умник какой отыскался!

— Не серчай, сестра, ить о чем же нам беседовать, как не о своем, хлеборобском! — Ища сочувствия, Тимофей посмотрел на молчавшего Ивана. — Ведь верно, Иван? О чем же нам еще балакать?

— Ни к чему все это, — глядя в окно, сказал Иван. — Дуся права. Дела нужны, а не слова. Слов и так много…

— Вот что, казаки, — повеселев, сказала Евдокия Ильинична. — Вы еще посидите, выпейте, закусите, побеседуйте. А я пока сбегаю на ферму. Меня телята давно ждут…

— Мне пора в дорогу. — Иван занялся своим чемоданом. — А ты, Тимофей, надолго забрел в наши края?

— Поживу… Ежели сестра не прогонит.

— Поживи, поживи, — сказала Евдокия Ильинична, повязываясь платком. — Завтра Илюша приедет. Потолкуешь с племянником о жизни… Вот Илюшка тебе все объяснит, не то что я…

— Спасибо, Дуся, за хлеб-соль и за приют. Может, больше и не доведется повидаться… Пойду.

Иван взял чемодан, попрощался и, ссутулясь на пороге, вышел из хаты. Евдокия Ильинична догнала его на улице, спросила:

— Кузьмич, так ты и не сказал, по какому делу заходил?

— Без всякого дела…

— Да как же без дела?

— Так… Заглянул тебя проведать. Ить не чужой?

— Ну, спасибо, что зашел.

— Детям только не говори, что я был… Забыли они меня, так пусть и не вспоминают.

— Ладно, не скажу, — пообещала Евдокия Ильинична. — Возьми вот… В дорогу.

— Что это?

— Харчишки… Кусок сала, хлеб… Пригодится.

— Да что ты, Дуся? Я еще не нищий.

Иван не взглянул на жену и поплелся по берегу. Евдокия Ильинична стояла возле хаты, держала в руках замотанные в полотенце хлеб и сало и горестным взглядом провожала человека, похожего на бродягу, пока он не скрылся за дальними вербами…

— Живешь с Иваном? — спросил Тимофей, когда сестра вошла в хату.

Евдокия Ильинична не ответила, будто и не слышала. Надела фартук, повязалась платком и заспешила через огород по знакомой, давным-давно протоптанной тропе.

Глава 11

У сестры Тимофей гостил больше месяца. Побывал в Зеленчукской у своего дружка Безбородова. Навестил знакомых в Сторожевой, Преградной. Всякий раз в Прискорбный возвращался молчаливым, невеселым.

Однажды под вечер, когда Евдокия Ильинична управлялась на ферме, а Илья был в поле, Тимофей в хорошем настроении вернулся из станицы Сторожевой. На дверях висела цепочка — вместо замка. Сними цепочку и заходи в хату. Тимофей не стал входить в хату: жилье не свое. Поставил у порога посох, положил сумку и присел отдохнуть. Хорошее настроение у Тимофея было оттого, что в Сторожевой он повстречал своего старого дружка, тоже бывшего кулака, лет пять тому назад вернувшегося из ссылки. Друзья распили бутылку водки, всласть поговорили, и Тимофей, вернувшись в хутор, думал сейчас о том, где ему лучше осесть на жительство — в Трактовой или в Сторожевой.

Он так задумался, что не услышал, как у его ног затормозили, издавая жалобный скрип, колеса. Это на мотоцикле приехал Илья. Грязный, как леший, пропыленный, в машинном масле, загорелый, он соскочил с седла, поздоровался с Тимофеем, в сенцах взял полотенце, мыло и пошел к реке умываться. Вытирая мокрую чуприну и насмоленное летним солнцем лицо, Илья сказал:

— Ну вот, Тимофей Ильич, гора с плеч свалилась! Покончили с кукурузой!

— И какой же итог? — поинтересовался Тимофей.

— Завтра поеду в Трактовую подсчитывать. — Улыбка самодовольства цвела на лице Ильи. — Зараз комиссия работает. Все надо учесть и подытожить… Но и без подсчета знаю — есть победа!

— Вижу, племянник, ты сильно обрадовался?

— Как же не радоваться? — Илья весело рассмеялся. — Тут такое на душе творится, что впору пойти в пляс! Сегодня надо позвонить Стеше, пусть и она порадуется… А вы, Тимофей Ильич, укоряли меня, выказывали недовольство. Да я на будущий год знаете что сделаю?

— Ну, то я корил сгоряча, — сказал Тимофей. — Когда показывал свои машины, то мне показалось, что ты сильно расхвастался… Ну, вот я в сердцах и сказал лишнее. — Тимофей подождал, пока Илья сходил в сени и вернулся без полотенца и мыла. — Ну, а как с заработком, Илья? Много деньги гребанул?

— Об этом я еще и не думал, — ответил Илья, сбоку садясь на седло и закуривая. — Некогда было. Все дни такая разгоралась горячка, что и поесть, случалось, забывал. Но то, что мне положено, получу. Об этом я не тревожусь…

«Или опять расхвастался, или он из тех, у каковых в душе нету корысти? — думал Тимофей. — Целый год на таком поле один чертовался, силы надрывал, иссох весь от работы, а о заработке не думал… Человек без корысти в душе? Есть нынче такие, есть повсюду, и там в Узбекистане, и тут, на Кубани… Не только племянник, а и дети мои из породы тех, новых да безупречных…»

— Скажи мне, Илья Иванович, — деловым тоном заговорил Тимофей. — Только скажи честно, как на духу: так-таки о своем кровном заработке ни разу не подумал?

— Ну, что вы, дядя! — удивился Илья. — Думал, и часто, думал и один, и вместе со Стешей… Но, правда, были думки и поважнее…

— Какие?

— Тревожили машины, — ответил Илья. — Дело новое, машины непростые, умные. Вот я и побаивался, и болел душой. А вдруг, думал, мой ум окажется слабее ума машины? Что, если агрегат не сделает того, что делают руки человека? Тогда что? Кричи караул и зови колхозников на подмогу?.. Вот эти думки, Тимофей Ильич, и не давали мне покою. И самое тревожное было время — уборка. Получил новую машину, а как она пойдет по рядкам кукурузы, как будет убирать початки?

— И как же?

— Успешно! — весело ответил Илья. — Побольше бы таких машин. Пойти бы с ними в обнимку, и тогда был бы урожай на кубанской земле. Колхоз без машин — не колхоз, а горе. Будущий хлебороб — это умные машины и на поле и на фермах. А если к машинам пристегнуть химизацию…

— Ну, добре, добре, агитатор из тебя хороший, — с улыбкой перебил Тимофей. — Без тебя все знают, что и машины и химия — дело стоящее. Я тоже еще в своей молодости тянулся к машинам. До сих пор люблю запах мотора. Вот и твой мотоцикл вкусно пахнет… Но я опять к тебе, Илья Иванович, с вопросом. Ты не машина, а человек, и скажи, как это было? Тебя вызывали в район? Посоветовали, подсказали?

— Было, было, — согласился Илья. — И вызывали, и советовали, и подсказывали… А как же без этого? Поначалу меня оторопь брала. А теперь и привык, и на деле убедился — интересная работенка, дух захватывает! И на Кубани я не первый и не единственный. В нашем районе я, верно, первый и пока один. А по всему краю столько нас, кукурузоводов. О Николае Вербицком слыхали? Вот кто шагает по земле, так это Николай Вербицкий! У Вербицкого не сто гектаров, как у меня, а в три раза больше… На будущий год попробую догнать Вербицкого, рискну… А что? Теперь у меня опыт есть… — С улыбкой посмотрел на Тимофея. — Дядя, отчего вы такой… как бы это сказать, сильно отсталый, что ли?

— Не отсталый, а старый, — ответил Тимофей.

— Трудно вам тут будет жить… Придется привыкать…

Тимофей молчал, курил, думал. Молчал и Илья.

С фермы вернулась Евдокия Ильинична и пригласила брата и сына ужинать. За столом говорили о том, что нынешняя осень на Кубани выдалась на редкость сухой и солнечной.

— Теперь пусть льют дожди, Илюша кукурузу убрал, — сказала Евдокия Ильинична. — И природа, Илюша, за тебя, какие деньки стояли!..

Ночью, ворочаясь в постели, Тимофей думал о своем разговоре с Ильей. Почему-то на душе было тревожно. «Мы люди разные, чужие», — лезло в голову. «Трудно вам будет…» Теперь Тимофей и сам понимал, что заново прижиться на кубанской земле будет нелегко, и ему захотелось завтра же покинуть Прискорбный и уже никогда сюда не возвращаться…

Утром он умылся на реке и, вернувшись в хату, сказал сестре, что пора ему уезжать.

— Чего так вдруг заспешил, Тимоша? — спросила Евдокия Ильинична. — Или родимый край не согрел душу, не приласкал? Или помешало что другое?

— Край-то он теплый, свой и сердцу близкий…

— Вот и живи в родимом краю. Поселись в Трактовой. Хатенку поможем поставить, работу найдешь. Много ли тебе одному надо?

— Эх, Дуня, Дуня, славная ты сестренка. — Тимофей тяжело, всей грудью вздохнул. — Была у меня думка сызнова прирасти к кубанской земле, а не получилось… Как это говорится: отрезан ломоть…

— А ты постарайся и прирасти к земле, — советовала Евдокия Ильинична. — Земля-то тебе не чужая, тут ты родился…

— Все это, сестра, так. Но, видать, корешки подсохли и сызнова к кубанскому чернозему не прирастут.

— А ты живи без корешков.

— Без корешков жить нельзя. С племянником потолковал. Тоже не советует жить без корешков.

— Опять спорили?

— Нет, говорили мирно. Разумный, сестра, вырос у тебя сын.

— Илюшка всей натурой пошел в меня, — прихвастнула мать. — Мой корешок, моя кровинушка.

— Поездил я по станицам, — в раздумье говорил Тимофей. — Погостил у знакомых казаков…

— И что там видел? Как в станицах люди живут?

— Люди-то живут… — Тимофей помолчал, зажмурив глаза. — Только средь той жизни я как та засохшая хворостина средь зеленого леса. Так что, сестра, поеду к узбекам… Узбеки мне не чужие. Поживу сперва у Андрея, потом побуду у Оксаны… И тебе, сестра, советую, не сиди дома, не карауль хутор. Поезжай к старшим детям, погости у них. И тебе приятно, и им хорошо.

После завтрака Тимофей простился с сестрой и племянником и ушел в Трактовую, чтобы попасть к армавирскому автобусу.

Глава 12

Побывать в гостях у старших детей — давняя мечта матери. К Ольге она хотела поехать, чтобы познакомиться с Левой Нечипуренко и, как она говорила, «воочию повидать Ольгиного приживальца». Это была ее тревога и обида. Обижало мать то, что Ольга, не расписавшись в загсе, жила с Левой Нечипуренко, и жила открыто, как с мужем. Непрошеного зятя Евдокия Ильинична не видела в глаза и знала о нем только то, что скупо писала Ольга. Более подробное письмо пришло от Натальи, давней подружки, вышедшей замуж за попутненского казака Барсукова. Наталья писала, что Нечипуренко нигде не работает и живет у Ольги, как гость, на всем готовом. «Утречком, поверь, Дуся, этот коханый нахлебник хорошенько выспится, позавтракает, — писала Наталья. — После того берет удочку и отправляется на Уруп. Там он купается в свое удовольствие, загорает и рыбку ловит…» И еще писала Наталья: «Сказать, чтобы тот Лева был сильно собой красавец, нельзя. Так себе, смазливенький, и все…»

Никто, разумеется, не знал, что именно письмо Натальи и заставило Евдокию Ильиничну поторопиться с отъездом к детям. «И чего Ольга к нему привязалась? — думала она. — И чего хорошего нашла в этом пришлом человеке? Или, может, подвернулся писаный красавец, такой из себя, что глаз от него нельзя отвести? Или чем приворожил к себе, или какой магнит на баб имеет? Писала же Наталья, что собой тот Лева смазливенький… Так и что же из того? С красоты воды не пить… Эх, дура Ольга, дура!.. У самой заработок невелик, себя бы прокормить, а она еще трутня в хате завела…»

У Антона и Игната она еще никогда не была и не знала, как сыновья живут. Манили к себе подросшие внучата, а поездка все откладывалась. Причина, мешавшая уехать из Прискорбного хотя бы на месяц, состояла, как уверяла себя телятница, в том, что не на кого было оставить телят, свою корову, птицу. Мысленно мать бросала и ферму, и свое хозяйство и мысленно гостевала то у Антона, то у Игната, то у Ольги. Теперь же, когда и Елизавета покинула хутор, а Илью от матери заслонила Стеша, Евдокию Ильиничну все сильнее и сильнее тянуло к старшим детям.

Евдокия Ильинична начала готовиться в дорогу. Отпуск ей, конечно, дадут: заслужила. Да и телята уже выросли. Скоро их определят в стадо, а новые телята появятся только в январе. Так что сейчас самый раз отлучиться с фермы. А за домом присмотрит соседка Анюта. Женщина она сердечная, в просьбе не откажет. О чем Евдокия Ильинична ни думала, к чему ни обращалась, все говорило: да, именно сейчас самое время поехать к детям.

Была еще одна весьма важная причина, заставлявшая ее отправиться к Антону. Эту причину она скрывала от всех, даже от Ильи: ей хотелось избавиться от щербины. «Надоело шепелявить, пусть Надя поставит мне зубы молодые, может, я через то помолодею». И она решила завтра же пойти в Трактовую к Онихримчукову просить отпуск. Могут сказать: зачем же к Онихримчукову? А почему не к бригадиру? Если по правилу, то нужно бы, конечно, пойти сначала к бригадиру. Но, с тех пор как Василий Васильевич не по своей воле стал ее сватом, отношения у них были не то что не соседские, а прямо-таки враждебные. Бригадир никак не мог смириться с мыслью, что его дочь стала женой Ильи Голубкова. Разве тут можно идти к бригадиру с просьбой об отпуске? Да он и говорить не пожелает.

И как же удивило и поразило Евдокию Ильиничну то, что Василий Васильевич вечером сам пожаловал в ее хату. Никогда раньше не заходил и вдруг пришел. Худющий и злой, он остановился возле порога. Смотрел молча, и в тоскливых его глазах показались слезы.

— Проходи, сват, садись на лавку. Люди говорят, что в ногах правды нету…

— А где она есть, эта правда? — спросил Василий Васильевич. — У сына твоего или у моей дочки?

— Не злись, Василий, на детей. Что мы, старые, тут можем поделать? Слюбились, женились, и хоть злись, хоть не злись…

Василий Васильевич присел на лавку, закурил, помолчал.

— Ездил Илья к Стеше?

— Был, — ответила Евдокия Ильинична. — Такая, сват, у них любовь, что каждое воскресенье Илюша Стешу навещает.

— Как она там?

— Ничего, учится хорошо… Веселая. А что еще надо?

— Какая теперь у нее будет специальность?

— По сыру да по маслу… Специальность хорошая. Да ты порасспроси Илюшку. Он-то знает лучше меня.

— В город Илья не собирается перебираться жить? — помолчав, спросил Василий Васильевич. — Антон мог бы помочь брату… Механики всюду нужны.

— Чего Илья в городе не видал? — удивилась Евдокия Ильинична. — С кукурузой-то у него какой успех! И еще мне известно, что Илья и Стеша собираются поселяться на Щуровой. Вот куда их тянет.

— И ты с ними?

— И осталась бы тут, да боюсь… Унесет Кубань и хату и меня.

— Вчера было заседание правления. Ох и злющий был Онихримчуков! — доверительно сообщил Василий Васильевич. — И все через наше переселение. Онихримчуков требует, чтоб к празднику все мы перебрались на Щуровую… Досталось и мне на орехи.

— Значит, насильно разлучат с Прискорбным, — заметила Евдокия Ильинична. — Хочешь не хочешь…

— Кубань нас насильничает…

— Неудобства в тех домишках будут. Ни садочка, ни огорода, да и на работу бегать несподручно… Тут у меня своя стежка-дорожка.

— Онихримчуков обещал автобус.

— Будем мы ездить на ферму, как на ярмарку? Как те наши доярки.

— И поедем. — Василий Васильевич скривился, как от острой боли. — Беда в другом…

— В чем же?

— Как поднять хуторян… Чтоб без крику и без слез. Одна твоя соседка Анюта взбаламутит весь хутор.

— У Анюты малые дети. Анюте еще труднее трогаться с места.

— У одной малые дети, у другой садок, привычка или еще что. — Бригадир подошел к дверям, загремел щеколдой. — А Кубань — она все старается, знай себе точит и точит берег, и нету ей ни до чего дела. Это еще хорошо, что плотину поставили. — Погремел щеколдой, постоял. — Похвалили тебя, сваха, на правлении за старания. Славные у тебя вышли телята — и по росту и по упитанности. Опять назначены тебе самые большие старательные…

— А мне зараз как раз денежки нужны, — весело сказала Евдокия Ильинична. — Детей собираюсь проведать. Не откажешь в отпуске, сват?

— Я-то не откажу. А как Онихримчуков?

— Было б твое согласие…

— Все-таки Онихримчукова не обходи… Скоро праздники, может, будем переселяться. Поезжай в станицу и поговори с ним.

Утром, управившись на ферме, Евдокия Ильинична начала собираться в Трактовую. Надела серенькую, из тонкой шерсти кацавейку, которую обычно надевала только по праздникам. Застегивая пуговицы и наклоняясь, она смотрела в окно и видела мотоцикл и стоявшего возле него Илью в подпоясанной фуфайке и в кирзовых сапогах. Приятно было сознавать, что вот она, мать, принаряжается, готовится поехать в станицу, а ее сын уже стоит возле машины и поджидает ее, а потом она сядет в коляску и умчится. Нарочно, чтобы в станице заметили, голову повязала шалью с крупными маками. Маки были такие натуральные, что от их ярких цветов лицо казалось и молодым и веселым. Не столько по необходимости, сколько по привычке заглянула в зеркальце. Послюнявила брови и расправила их пальцами, особенно старательно приглаживала ту бровь, что с родинкой. Взяла кошелку для магазина и вышла из хаты.

Нетрудно было понять самочувствие матери. Сидеть в качающейся, как лодочка, коляске, сознавать, что этим быстроногим бегунком управляет твой сын, — вот она, настоящая радость! И Евдокия Ильинична сидела, гордо подняв голову, словно повязанная яркими маками, — так может сидеть разве только какая царица! Весело поглядывала по сторонам: пусть хуторяне посмотрят, как тетя Голубка выезжает в станицу. Она видела коренастую, пригнутую к рулю фигуру сына, его сильные, крепко державшие руль руки в перчатках, и ей хотелось, чтобы из каждой хаты выходили люди и смотрели на нее и на ее сына и вместе с нею радовались. Но хутор был пуст. Как на беду, даже детишки не бегали по улице. Правда, какая-то старуха, кажется богомольная бабка Анастасия, закутанная черной шалью, выползла на порог. Опершись на посох и совочком приложив ладонь к глазам, она посмотрела на мотоцикл и перекрестилась.

— Трудно тебе будет одному дома, — сказала мать, когда они выехали за хутор. — Но я попрошу Анюту. Пусть посмотрит за коровой, за курами.

— Сам управлюсь, — ответил Илья, глядя на убегавшую под колеса дорогу. — И корову подою, и кур накормлю… Что тут такого хитрого, мамо? Да и Стеша к праздникам приедет.

— Знаю, сынок, знаю, что ты молодчина, все умеешь, — сказала счастливая мать. — А все же без женских рук нельзя. Кружки;´ на кадках с солкой помыть… Сумеешь?

— Сумею и кружки;´ помыть, не святые горшки обжигают.

— Все ж таки Анюта пусть подсобит, — стояла на своем мать. — Может, из дому отлучишься. Разве мало у тебя разных дел? А когда Стеша вернется, тогда тебе легче станет. Кем же она будет?! И батько ее интересовался.

— Лаборанткой на сырзаводе, — ответил Илья. — Сыр варить или масло делать — вы думаете, так просто? Это, мамо, наука и большая.

Мать смотрела на сына, и снова радость переполняла ее сердце. Радовалась она и тому, что утро выдалось солнечное, по-осеннему свежее, с обильной росой на траве, на кустах; и тому, что она скоро побывает в гостях у старших детей; и тому, что Стеша научится сыр делать; и тому, что Илья был такой деловой и хозяйственный — парень, что называется, на все руки. Подумать только: мужчина с виду обычный, каких немало и на хуторе и в станице, а решительно всякую женскую работу умеет делать. И как умеет! Иная хозяйка позавидует! И корову подоит, и обед сготовит — все Илюшке нипочем. Надевает фартук, подсаживается к корове и доит так умело и так быстро, как самая умелая доярка. Борщ сварит с курятиной, картошку поджарит на сале или на подсолнечном масле, и все у него получается ловко и вкусно. Как-то мать прихворнула. Захотелось ей оладий из кислого теста. Рассказала сыну, как и что делается. К утру Илья приготовил оладьи, да такие румяные и так они легко снимались со сковороды, будто сами спрыгивали! Счастливая Стеша, с таким мужем только жить да радоваться!

Встречный холодный ветер бил в лицо, из-под платка с красными маками вырывал седые пряди. Евдокия Ильинична поправляла платок, подбирала волосы и смотрела на дорогу. На пригорке виднелась Трактовая, а за станицей вставали знакомые очертания гор в солнечном сиянии. Евдокия Ильинична любовалась горами в утреннем ярком свете, а думала о том, как она войдет в кабинет к Онихримчукову и что ему скажет.

Глава 13

Онихримчуков Степан, светлочубый, рослый и статный кубанец, родом был из Трактовой. Его родители — бугаятник Игнат и птичница Варвара — души не чаяли в младшем сыне. Да и было за что любить Степана: в учебе прилежный, с отцом и матерью вежливый, обходительный. «Младший наш, мать, по всему видно, пойдет в те, в интеллигенты», — не без гордости говорил Игнат.

Родители видели в Степане своего кормильца, с кем им доведется век доживать. Старшие сыновья — Петр и Василий — давно покинули станицу, жили в городах и к родителям приезжали лишь в гости, да и то редко. Бугаятнику Игнату нравилось, что еще в школьные годы Степан тянулся к земле, к посевам. Со своими сверстниками ездил в бригады на прополку, на уборку. Только не мог старик понять, почему домой Степан возвращался скучным, задумчивым, не по годам серьезным. Отец не знал, что его семнадцатилетнего сына беспокоило то, что земля в «Рассвете» обрабатывалась без знания дела и без любви к ней; что на фермах из года в год не хватало кормов и каждую зиму от бескормицы падал скот; что тракторы, автомашины, прицепной инвентарь из-за частых поломок выходили из строя; что трудодень у трактовцев каждый год был дешевый и что люди к труду относились, как к повинности. «Ну, можно ошибиться и не запасти кормов один год, но нельзя же, чтобы эта ошибка повторялась каждый год, — думал Степан. — Ну, можно плохо вспахать и плохо посеять один раз, но нельзя же это делать второй и третий раз… И почему люди так нехотя работают?..» Многие вопросы мучили юношу, и найти ответ на них он не мог.

Как-то поздно вечером, вернувшись с поля, Степан умылся, подошел к отцу и спросил:

— Батя, отчего так плохо в нашем «Рассвете»?

— Кто его знает, сынок, отчего наш «Рассвет» не рассветает, — ответил отец. — Да разве это моего ума дело? Мое дело — бугаи-производители…

— Вот это, батя, плохо… Если не ваше дело, то чье же оно?

— Начальству, сынок, виднее… Да и тебе нечего об этом печалиться, — сказала мать, подавая ужин. — Молод еще, Степа…

В «Рассвете» часто меняли председателей. Одного снимали за бесхозяйственность, другого — за грубость и пьянку, третий сам просил освободить. Приезжали из района новые председатели, за их избрание колхозники поднимали руки на собрании. «За кого ни голосуй, а все одно толку нету». И в самом деле: у нового председателя все оставалось по-старому. «Ну почему, почему?» — думал школьник и не находил ответа. Тогда-то Степан для себя решил: он поступит в институт и получит образование агронома. «Может, хоть тогда, — успокаивал себя, — работая агрономом, я докопаюсь, в чем же тут корень зла…»

Из института Степан вернулся в Трактовую и стал работать агрономом в «Рассвете». И ему было приятно, что мечта его сбылась, и родители были рады, что младший сын не покинул станицы. В тот год зимой в «Рассвете» было отчетно-выборное собрание. Снова меняли председателя — этот попросил сам не избирать его по старости и по болезни. Повторилось то, что уже было: в президиуме сидел привезенный из района новый председатель. Это был мужчина пожилой, с лысиной до затылка; на шумевшее собрание, на незнакомых ему людей он смотрел тоскливо, исподлобья. Когда стали голосовать, то заговорили, закричали все разом, и тут случилось неожиданное и для Трактовой непривычное: Поднялся лес рук, и председателем избрали не хмурого, привезенного из района мужчину, а молодого агронома Онихримчукова Степана.

Новый председатель с первых шагов своей деятельности встретил два неожиданных препятствия. Как их изжить, какую повести с ними борьбу, Онихримчуков не знал, потому что ни на лекциях в институте, ни в учебниках, ни на семинарах в районе об этих препятствиях ничего не говорилось… Первое препятствие, которое особенно огорчило Онихримчукова, было равнодушие трактовцев к общественному труду. Молодому специалисту трудно было понять, откуда это равнодушие пришло сюда и каковы его первопричины. Люди не отказывались от тех нарядов, которые им выдавали в бригадах, выходили в поле, на фермы, становились к машинам, но работали нехотя, без старания — не работа, а отбывание повинности. Как застаревшая, запущенная болезнь порождает недуг, так и равнодушие порождало лень, пьянство, картежную игру. Требовалось срочное лечение. Но Онихримчуков не знал, какие нужны были радикальные лекарства и где их взять. Удивляло, что в «Рассвете» мало кого волновали и потери зерна при уборке урожая, и падеж скота, и поломки машин. С этим злом смирились, к нему привыкли, как к чему-то неизбежному.

Вечером, оставаясь в бригаде или на ферме, Онихримчуков пробовал вызвать станичников на откровенный разговор. Слушали его безучастно, как бы по необходимости. Одни усмехались, другие отводили глаза, третьи курили, отойдя в сторонку.

— Нечего нам, Игнатьич, стараться да жилы надрывать, — сказала немолодая казачка, перебирая пальцами бахрому платка. — Сколько годов старались, а что получали? Не знаешь? Шиш с маслом, вот что!

— Мы вам не Дуся Голубка! Это Голубка может и без всякой выгоды надрывать силы, а мы не можем!

— Пусть стараются хозяева!

— А вы кто? — спросил Онихримчуков.

— Мы колхоз.

— Мы труженики полей, а хозяин ты!

— И до тебя были хозяева, и после тебя будут.

— На наш век хозяев хватит!

— Послушай, Игнатьич, моего совету, как ты есть не пришлый, а наш доморощенный казак, — сказал водовоз Балябин, подойдя с кнутом к Онихримчукову. — Я человек небольшой. Моя хата с краю — подвози водичку трудящимся, и все. И ты, Игнатьич, знай, никому свою думку не высказал бы, а тебе выскажу по доверию. Как казак казаку. Как у нас развивается хозяйство? С верхов на нас глядят и с верхов указуют нам хлеборобскую линию — что пахать, что и как сеять. Будто мы тут дурни дурнями, ничего не смыслим. И так как все нам преподают с верхов готовенькое, бери и исполняй, то мы таким путем от колхозной жизни сами по себе отстранились. А такое дело, Игнатьич, не годится. И еще с оплатой — твердость должна быть. Чтоб все мы знали: вот до сих пор, — он начертил кнутовищем на земле линию, — государству, а все, что уродилось и расплодилось свыше, — все наше. И чтоб эта линия была нерушима. Тогда наши люди подбодрятся, уверуют в себя, гордость у них появится через то, что они тут хозяева, и дело колхозное, Игнатьич, попрет, только держись… Ить мы душой поизболелись, видим же, не слепые, как жизнь наша сильно расстроена… И через то, Игнатьич, у людей получается алпатия…

— Апатия, дядя Балябин! — поправила молодая, с озорными глазами казачка. — Слово правильно сказать не можете, а беретесь поучать…

— А я, девка, никого не поучаю, — возразил Балябин, помахивая кнутом, — я только говорю…

«Тогда наши люди подбодрятся, уверуют в себя, — думал Онихримчуков, поздно ночью возвращаясь в станицу. — Молодец Балябин, правильно подметил: нельзя терять веру в себя и в свои силы… Как это он еще говорил?.. Мы таким путем от колхозной жизни сами отстранились. У людей получается апатия… А такое дело не годится… Да, прав Балябин, не годится. Завтра же поеду в район».

Другое препятствие было как раз со стороны района, а точнее сказать, со стороны тех руководителей, кому Онихримчуков обязан был во всем подчиняться. Это были люди и образованные и культурные, в житейских делах и в руководстве сельским хозяйством не новички. Но они или не могли, или не хотели понять то, что понимал и что говорил им Онихримчуков. А он говорил, как ему казалось, о деле насущном и понятном: пора освободить колхозы от мелочной опеки. Такая опека лишает людей достоинства, инициативы, смелости, а главное, ответственности. Онихримчуков не знал, как в других колхозах, а в «Рассвете» именно такая мелочная, никому не нужная опека существовала испокон веков. Тут и полуночные звонки, и повелительные голоса: «Ну что, друг, как идет ночная косовица? Давай, давай, шуруй, жми! Только вот что, слышишь! Сперва сваливай те участки, что поурожайнее, чтобы побыстрее тебе рассчитаться по хлебу… Как не созрели? Ну, ну, брось самочинствовать и пороть отсебятину! Должны созреть, и все…» Тут и частые вызовы в район для «накачки», и опять те же повелительные голоса: «Брось самовольничать и увиливать, а исполняй то, что тебе говорят…» «Лучше, лучше!» А откуда тебе известно, что это лучше? Вот то, что тебе говорят, это и есть лучше…» Тут и приезды в Трактовую инструкторов, уполномоченных, и их указания; если уполномоченные приезжали, то и должны были что-то делать, кого-то поучать, кому-то давать указания. Для этого они имели полномочия и инструкции. Каждый приезжий считал своим прямым долгом вмешиваться в повседневную работу председателя, говоря ему тоном приказа: сегодня делай то-то, а завтра то-то, такие-то культуры сей, а такие-то не сей, такие-то машины ремонтируй, а такие-то не ремонтируй. Иногда, войдя во вкус, приезжий заслонял собой председателя, начинал поругивать его, покрикивать на него и на бригадиров. «Равнодушие, говоришь? Откуда оно взялось? Ну, ну, брось, Онихримчуков, молоть чепуху. Равнодушие! И надо же такое придумать! Ты вот что, выбрось эту глупость из головы и запомни: у колхозников не может быть плохого настроения, а тем паче равнодушия… Смешно! В институте, по всему видно, ничему тебя по научили. И стыдно председателю плестись в хвосте отсталых настроений и не видеть у людей радости, энтузиазма. Вон доярка в Прискорбном, тетя Голубка какая энтузиастка. Вот на кого надо равняться! Понятно? Ох, смотри, Онихримчуков, поймешь, да будет поздно! А я не угрожаю, я предупреждаю…»

Еще в декабре 1952 года, набравшись смелости, Онихримчуков выступил на районном совещании и рассказал о неполадках в «Рассвете» и о том, как, по его мнению, эти неполадки можно устранить. Его перебили репликой из президиума:

— Загибаешь, Онихримчуков! Надо усилить соцсоревнование, массово-политическую работу, а не разводить гнилую теорию!

— Усиливаем, стараемся…

— Плохо усиливаете и плохо стараетесь! — Это голос секретаря райкома Сагайдачного. — Плохо! По тебе и по твоему настроению, Онихримчуков, видно, что политическая работа в «Рассвете» запущена… Вся беда именно и этом, а не в том, Онихримчуков, что планируешь не ты, а вышестоящие органы… Ты кончил? Слово имеет директор совхоза Садовников…

После совещания Сагайдачный пригласил Онихримчукова в кабинет. Попросил присесть к столу, угостил папиросой «Казбек» и, облокотясь на стол, сощурил усталые глаза.

— Я постарше тебя, Степан, и понимаю: молодости вообще свойственна горячность, — сказал он, глядя сощуренными глазами. — Сам когда-то был и молод и горяч… Это понятно. Но то, что ты выкрикивал с трибуны, все это выдуманное тобой равнодушие колхозников и планирование снизу, извини, понять невозможно… Так могут рассуждать фантазеры и демагоги, а ты человек реальный, от земли… Не могу понять, Степан: куда ты гнешь и что тебе нужно? Есть, конечно, у нас лодыри, нерадеи, симулянты, но зачем же обобщать? Хочешь прослыть оригиналом, не похожим на других председателей? Помолчи и послушай… Что получается: вся рота идет не в ногу, а один сержант шагает в ногу? Так, а? Скажи мне без обиняков и без запальчивости — мы тут одни, — что тебе мешает спокойно жить и работать?

— Мешает, Аким Павлович, то, что экономика «Рассвета»… — И запнулся: та смелость, с которой он поднялся на трибуну, куда-то пропала. — Как бы это попонятнее сказать… Ведь нам, Аким Павлович, на месте виднее что сеять выгоднее и как сеять, какой скот разводить, и сколько. Получается, что и колхозники, и я, как председатель, и бригадиры делаем все по чужой подсказке, как малые дети, и не отвечаем за ту работу, которую каждый день выполняем на полях и на фермах… Я понятно говорю?

— Разве тебя и колхозников кто освобождал от ответственности? — Сагайдачный пожевал губами, усмехнулся. — Тоже демагогия. Ты не утаивай, а говори все, что думаешь. Для этого и приглашен…

— Зараз поясню. — Онихримчуков смело посмотрел на Сагайдачного. — Вот пример. Сейчас зима, декабрь тысяча девятьсот пятьдесят второго года. Пригласите в райком хоть завтра, и не одного меня, а все наше правление, всех коммунистов и актив. Пригласите и без лишних прений скажите: беритесь, трактовцы, за дело! Столько-то у вас пахотной земли, столько-то сенокосов, столько-то скота, птицы, столько-то машин. И вот вам твердое задание на тысяча девятьсот пятьдесят третий год: сдать государству столько-то зерна, столько-то мяса, молока, яиц, шерсти, столько-то уплатить натурой за работу МТС, а все, что получите сверх твердого задания, ваше! Всю сверхприбыль распределяйте среди тех, кто работал, и не поровну, а больше выдавайте тем, кто больше вложил труда да старания! И тут же, в райкоме, строго-настрого предупредите членов правления, коммунистов, актив, а меня в особенности: не выполните задание — будете привлечены к строгой партийной ответственности… Я понятно излагаю мысль, Аким Павлович?

— Коммунист, а рассуждаешь, как фермер, — сердито сказал Сагайдачный. — Ты что вздумал? Хочешь уйти от партийного руководства? Так, а?

— Нет, не так. — Ладонью Онихримчуков вытер вспотевший лоб. — Разве сын, становясь взрослым, перестает нуждаться в отцовском совете, и разве его любовь к родителям, уважение…

— Демагогия! — Сагайдачный тяжело поднялся, похрамывая, вышел из-за стола. — Любить и уважать партию мало! Партии надо во всем и беспрекословно подчиняться… Понятно?

— Я хочу работать, а не формально исполнять должность. — Онихримчуков стоял навытяжку, как солдат перед генералом. — Неужели трудно меня понять?

— Понимать тебя я отказываюсь. — Сагайдачный подошел к столу и начал складывать в портфель бумаги, показывая этим, что разговор окончен. — Эти свои «хочу» и «не хочу» ты оставь при себе и запомни: мне нужны не разглагольствования, а зерно, мясо, волокно… Вот так, Онихримчуков!

Бледный и мрачный, Онихримчуков, не простившись, ушел.

— Что так голову опустил и закручинился, Степан Игнатьевич? — спросил бухгалтер «Рассвета», поглаживая колючие, желтые от табачного дыма усы. — Подписывай ведомость на старательные… Люди ждут выдачу. Или есть в чем сомнение?

— Посмотрел на ведомость и задумался, — ответил Онихримчуков. — Вспомнил, в каких муках все это нарождалось.

— Когда-то это было… Воды-то в Кубани сколько утекло за эти годочки!

Много лет в «Рассвете» существует незыблемый принцип: постаралась бригада или ферма, больше дала продуктов — больше получила; поленилась, не постаралась, продуктов дала меньше — меньше получила. Заработки росли из года в год, и они не только радовали, но и заставляли рано вставать и поздно ложиться. Не стало ни лодырей, ни картежников, и рубли, полученные за старание, в станице назывались старательными. «Сколько тебе причитается старательных? О! Хорошо заработал»! — «А в нашей бригаде нынче дела плохие, старательных мало выдают». — «А почему так?» — «Известно, почему — плохо старались…»

Те же рубли, которые снимались с бригады или фермы за невыполнение плана, называли «недотепными». «Ну что? У вас нынче есть недотепные?» — «А у нас нету, мы про недотепные давно позабыли». — «Это у вас, как у тети Голубки, недотепных никогда не бывает». — «А что тут такого, женщина старательная, вот недотепные денежки ее и сторонятся…»

— Кто у нас, Алексей Иванович, в этом году первый по старательным? — спросил Онихримчуков.

— Известно, люди старательные, — отшутился бухгалтер.

— А если назвать фамилии?

— Рекорд побил стогектарник Илья Голубков, — ответил бухгалтер, поглаживая желтые усы. — Всех за пояс заткнул!

— А на каком месте мать Ильи Голубкова?

— Отстала наша героиня… Тетю Голубку огородницы опередили.

— А среди животноводов?

— Ну, средь своих тетя Голубка завсегда первая. — Довольный бухгалтер усмехнулся в прокуренные усы. — Телят же каких взрастила! Гордость, а не телята!

Онихримчуков подписал ведомость, и бухгалтер, взяв бумаги, вышел из кабинета. В это время в дверях показалась Евдокия Ильинична. Остановилась на пороге и сказала:

— Игнатьич, к тебе можно?

— А! Привет, тетя Голубка! Заходите, заходите! — Онихримчуков вышел навстречу, протянул руку. — Давненько не заходили…

— Несподручно… Живем на отшибё…

— Ничего, скоро переселитесь поближе, на Щуровую. — Он усадил гостью на диван, сам сел рядом. — Или хуторяне еще упорствуют?

— Все раздумывают, — ответила Евдокия Ильинична. — В мыслях взвешивают…

— Тетя Голубка, вы, наверное, приехали за старательными? — спросил Онихримчуков. — Ведомость уже готова…

— И за ними, сынок, и по делу к тебе…

— Какое у вас дело ко мне?

— Житейское…

— Слышал, приезжал к вам Иван Голубков?

— Показался. И брат Тимофей гостил…

— Ну, как они поживают?

— Оба несчастные, как те бродяги.

— В чем же их несчастье?

— В судьбе. — Она задумалась, не знала, как пояснить свою мысль. — На разных концах земли жили, жили, через сколько годов повстречались — и опять промеж ними заискрилась вражда. Оба постарели и телом и душой. И поувяли. Иван совсем поизносился, да и Тимофей тоже, а вражда в них не умерла. Сели за стол, выпили по рюмке и сразу сцепились, как цепные кобели. Начали старое ворошить… Иван только переночевал и отправился к своему дружку в Преградную, а Тимофей пожил у меня с месяц. Все к нашей жизни приглядывался, принюхивался, до всего дознавался… Попервах с Илюшкой схватывался… Только куда там ему спорить с молодым!

— О чем же у них был спор?

— Зачин Илюшкин брату моему не по душе. Не нравится, что Илья один поднял столько кукурузы. Для кого, говорит, стараешься? Ну, потом Тимофей смирился, и беседы у них были мирные…

— Почему же брат не остался в станице?

— Кто его знает… Родимая землица не приняла, как грешника. — Евдокия Ильинична вздохнула. — Поразузнал, поразнюхал, да и понял, что и без него тут неплохо…

— В этом он, пожалуй, прав, — согласился Онихримчуков. — Ну, а что у вас за дело ко мне, тетя Голубка?

— Прошу, Игнатьич, отпуск. За всю жизнь еще не разлучалась с Прискорбным, а теперь хочу отлучиться. Поеду проведаю старших детей.

— А как Василий Васильевич?

— Он согласный…

— И много вам нужно дней на гостевание?

— Хоть по неделе на каждого, и хватит. В разлуке их у меня трое. В гостях, Игнатьич, засиживаться тоже нельзя, а то еще надоешь.

— И все же, тетя Голубка, берите вкруговую по десять дней на каждого сына и на дочку, — посоветовал Онихримчуков. — У одного побудете больше, у другого меньше. Идите в бухгалтерию, получайте старательные, да и в час добрый. А за телят вам, Евдокия Ильинична, большое спасибо. Какие телушки, а какие бычки! Ну как на подбор! На бычков уже есть покупатели, — с гордостью сообщил Онихримчуков. — Всех оптом покупают в племенной рассадник…

— Знать, мои лобастые пойдут в зятья? — с грустью спросила телятница.

— Вроде б так… А вот телушек в невестки не отдадим, — пообещал Онихримчуков. — Пусть растут дома, молочницы. Нам надо увеличивать стадо дойных коров… Тетя Голубка, может, вам нужен транспорт?

— У Илюшки есть колесница…

— К дочке пусть Илюшка отвезет, тут близко, — согласился председатель, провожая телятницу до дверей. — А в Краснодар, к сыну Антону, поедете на моей машине…

— Спасибо, сынок…

Глава 14

Вернувшись в Прискорбный, Евдокия Ильинична перед вечером зашла к Анюте, сказала ей, что поедет к детям, и попросила присмотреть за домом. Сама мать и женщина душевная, отзывчивая, Анюта ответила:

— Поезжай, Дуня, спокойно. — Она участливо посмотрела на соседку. — Счастливая, Дуня! Дети у тебя взрослые… А мои когда еще вырастут…

— Не оглянешься, как Володька женится, — сказала Евдокия Ильинична. — Со взрослыми тоже хлопотно. Если бы все были такие, как мой Илюшка, то и горя мало. У Илюшки руки проворные, а все же без женского присмотра хозяйство не оставишь. Корова у меня стельная, доить ее надо умеючи. Илюшка хвастает, что все может, а так, как мы, бабы, корову все одно подоить не сумеет…

Вернувшись домой, Евдокия Ильинична начала собираться в дорогу. Со свечкой спустилась в погреб, подмела сырой земляной пол, старой рядюжкой прикрыла картошку, помыла кружки на кадках с соленьем. В цибарку положила три соленых арбуза, сверху уложила соленые помидоры, сочные и ярко-красные — один в один. «Повезу гостинец… Пусть полакомятся, в городах таких солений небось нету». С вечера убрала комнаты, приготовила для Ильи белье, рубашки. В глубокую, из куги, кошелку положила праздничную юбку, две кофточки, новые, недавно купленные в Трактовой туфли. «В станице у Ольги можно побыть в том же, в чем и дома, а у Антона в городе надо приодеться…»

Утром, как всегда, заспешила по протоптанному следу на ферму. Знала, что сегодня предстояла ей разлука с телятами. Василий Васильевич позвал ее в контору и сказал, чтобы подписала акт о передаче телят в стадо. Это были уже не телята, а молодые телки и бычки-однолетки, но расставаться с ними было жалко. Привыкла. Были они для нее такими близкими и своими. Упитанные, рослые и красивые, они стояли в телятнике и грустно смотрели на вошедшую тетю Голубку. Она подходила то к телочке, то к бычку, обнимала, ласкала доверчиво протянутые к ней морды, называла по имени. Потом пришли скотники и угнали телочек в баз для молодняка, а бычков — в бугаятник. В опустевшем телятнике осталась одна Евдокия Ильинична, и набежавшие слезы туманили ее глаза.

Чтобы побыть вместе, вечером, накануне отъезда, в хату к телятнице пришли доярки. Почему-то они были грустны и молчаливы. Анюта с туго закрученной косой сидела на лавке, скрестив голые сильные руки, и миловидное ее лицо выражало скорбь. Варвара Огнивцева, еще молодая, собой пригожая бабочка, неведомо почему оставшаяся в девках, стояла у порога и с тоской смотрела на хозяйку. Анисья Кальченкова обняла Евдокию Ильиничну и сказала: «На кого, Дуся, ты нас покидаешь?» — будто шутя сказала, а начала всхлипывать и вытирать слезы. На что уж Катя Яковенкова и Настенька Молчанова, самые развеселые в хуторе казачки, умевшие и песню спеть, и потанцевать, и те были задумчиво-грустные. Евдокия Ильинична понимала: сколько лет прожили вместе, и теперь им, как и ей, невесело оттого, что завтра нужно будет расставаться.

— Ну, что приуныли, как на похоронах! — сказала Варвара. — Или веселиться не умеем? Или все разговоры переговорены?

— Дуся, а ну угощай гостей!

— Чем же угощать вас, мои хорошие?

— Вином! Чем же еще!

— Все мы тут безмужние! Отчего не выпить и не повеселиться?!

— Гости мои дорогие да желанные, — говорила Евдокия Ильинична, покрывая стол скатертью. — Для вас поставляю все, что у меня есть, — угощайтесь! И вино найдется! — Поставила на белую скатерть бутылку. — Вчера старательные получила. Ну и зашла в магазин.

— Молодец, Дуся! Какая ты догадливая! Знала, что провожать придем!

— Хоть бы какой завалящий казачишка заявился! — смеясь и краснея, сказала Варвара. — Скучно без кавалеров!

— Варя без казаков не может!

— Молодая, что ей!

Тут Варвара развернула подоткнутый фартук, и все увидели бутылку.

— Водка! Ай да Варя!

— Вот это, бабоньки, сообразила!

Делая вид, что не слышит похвал, Варя смело, о дверную щеколду, покрошила сургуч и коротким взмахом, по-мужски, ударила ладонью по донышку бутылки. На столе появились сваренные вкрутую яйца, сало, помидоры, только что вынутые из кадки. Из погребка был принесен соленый арбуз, чернобокий, со светлыми поясками. Мякоть сочная, янтарная, а вкус такой резкий, что лучшей закуски к водке даже самые привередливые мужчины пожелать не могли бы.

Выпили кто вина, кто водки, и в хате стало тепло и уютно. Лампочка под потолком, казалось, светила ярче. Было весело, шумно, говорили, смеялись все разом. Поднялся такой галдеж, какой бывает только на свадьбе, когда начинают веселиться подвыпившие сватки. Все желали своей подруге счастливой поездки. «И пусть, Дуся, стелется перед тобой мягкая дороженька, и пусть шибко-шибко катятся по ней колеса…» Все желали хорошего гостевания и благополучного возвращения. «И пусть, Дуся, дети лаской привечают тебя». «И пусть, Дуся, сердце твое останется тут, с нами, чтобы ты там не засиделась…» И все говорили ей, чтобы она была спокойна и о доме не тревожилась.

— Всей бригадой будем хозяйствовать!

— Только Варю в дом не допустим!

— Это почему же?! — удивилась Варя. — Я вам что, лыком шита?

— Можешь Илюшку завлечь! А это грешно, у него молодая жена!

— Что удивляешься, Варя? Собой ты завидная, с тобой шутки плохи!

— Глупость говорите! — ответила Варя, делая вид, что обиделась, а в душе радуясь, что о ней так говорят ее товарки. — Да разве Илюшку можно завлечь? Его ни пряниками, ни чем послаще не приманишь!

— А ты попробуй!

— Дусенька! Дай я тебя поцелую! — обнимая Евдокию Ильиничну, растроганно говорила Анисья. — Вот так, как родную сестру. Эх, и где запропала наша молодость! Вот мы когда-то завлекали! За нами бегали не такие гордецы, как Илюшка! Ведь верно, Дуся?

— Что-то уже позабылось, — нехотя ответила Евдокия Ильинична. — Давненько было.

— Смотри, Дуся, побыстрее возвращайся! — сказала все время молчавшая Даша, тоже телятница и тоже вдова. — Скоро начнется отел: как я тут одна без тебя?

— Когда это еще будет!

— Через месяц, — пояснила Анисья. — Мои коровы уже заметно означились. Так что поспешай, Дуся, а то Даша выберет себе самых наилучших теленочков.

— Пусть выбирает, — согласилась Евдокия Ильинична Они у нас все одинаковые. — И к женщинам: — И чего вы все тараторите и не едите? Берите помидоры… Смотрите какие! Как яблочки!

— В этом году первотелков будет много, — заметила Анисья. — И когда-то эти первестки были, Дуся, твоими теленочками, и ты поила их молоком, а зараз они стали коровами… Эх, как же времечко летит быстро, как оно бежит, разлюбезное!.. Ну, нальем еще по чарке!

Выпили, закусили, и опять разговор все о том же, о своем.

— С первотелками беда, пока их раздоишь.

— Да, верно… На «елочку» сразу не поставить.

— И телят в этом году, Дуся, прибавится, — вмешалась в разговор молчавшая Даша. — Как мы, Дуся, справимся с ними в четыре руки?

— Постараемся — и справимся…

— Да бросьте вы хоть тут про ферму, про телят! — крикнула Варя, румяная, с жарко блестевшими глазами. — На работе все это надоело! Давайте песню сыграем!

— Дуся, бери балалайку! Споем страдание!

— Оно сильно жалостливое… Не хочется!

— Сперва погорюем, пострадаем, а потом затянем песню развеселую!

— Дуся, зачни, а мы подтянем!

Евдокия Ильинична взяла балалайку, висевшую на стене возле стола, склонилась и легонько, словно для пробы, тронула струны. Запела тихо, будто чего-то боясь, и ее мягкий, идущий от сердца голос то поднимался, нарастал, то угасал. Жалостливая эта песня начиналась словами: «Ой, горемычная моя судьбинушка вдовья, и ей, где счастьюшко мое запропастилось». И полилась, потекла напевная, смешанная со звуками струн, негромкая песня. В хате царили одни эти звуки. И пока еще пела только Евдокия Ильинична, женщины сидели кто у стола, кто на лавке, и ничто уже их не тревожило и не занимало, ничего они не видели и ничего, кроме песни, не слышали. Анисья склонила на грудь голову и, кажется, плакала. Анюта с любовью смотрела на Дусины пальцы, так проворно бегавшие по струнам, и видела не свою подругу и не балалайку, а ту, незнакомую, убитую горем вдову, что говорила: «Горемычная моя судьбинушка вдовья». Варя обняла ладонями румяное лицо и пригорюнилась. Даша своими большими задумчивыми глазами смотрела на темное окно, и что она думала, что чувствовала, трудно сказать. А песня лилась и лилась под монотонный, как звук шмеля, голосок балалайки, навевая тоску и горечь воспоминаний. Кто знает, что воскрешал в сознании женщин этот задушевно-нежный и горестный напев? Девичество и ту далекую, давно отшумевшую пору любви? Или в этих звуках тоска по вдовьим, еще не до дна выплаканным слезам? А Евдокия Ильинична, приглушая струны, пела: «Ой, горюшко, да куда тебя спрятати, куда от людской молвы схоронити?» И ей, повторяя слова, подтягивали хором, и тихие, тоскливые голоса сливались в один протяжный, страдающий голос. У Анисьи глаза в слезах, и она, не переставая петь, вытирала, не стесняясь подруг, ладонью мокрые щеки.

— Да ну ее, эту вдовью! — сказала Варя, насильно смеясь и мигая полными слез глазами. — Хватит ее тянуть, а то все мы тут разревемся и нюни распустим. Давайте другую! Веселую! Или песен мало?

— Эту, как ее… «Ой чии ж то волы…»

— Не потянем! Эта песня для казаков!

— Давайте «Зеленый дубочек»!

— Тоже слезливая!

— Лучше затянем нашу, хуторскую: «Ой да ты, калинушка!»

— Тут басы нужны!

— Анисья у нас басовитая. Подтянет!

Ожили струны, зазвенели совсем тихо-тихо. И сразу Анюта и Варя помогли струнам высокими подголосками. Два голоса не поднимались и пели чуть слышно, задушевно. На высоком «колене» женщины разом подхватили и крикнули: «Ра-азма-алинушка-а!» Звуки вырвались из хаты и полетели по хутору. И когда высокие голоса дошли до слов «Ой, да ты не стой, не стой», потребовался бас. Тут Анисья, поднявшись и набрав полную грудь воздуха, потянула могучим мужским басом, выговаривая: «Ой, да ты не стой, не стой да на горе крутой…» Тут снова высокие голоса, как бы вступая в спор с басом, запели дружно, говоря, чтобы калинушка не опускала свои листья в морские волны…

Эх, песня, песня! Как же ты мила сердцу и как же легко поешься! Кто придумал тебя, такую певучую, и кто дал тебе слова про калинушку, что красавицей нарядной стоит на крутом морском берегу, роняя в воду свои красивые серьги? Кто первый сказал, что по волнам плывет корабль и что на том корабле — три полка солдат? И те, кто пел песню, знали, что в море, на корабль, засмотрелась не калинушка, а солдатка, и потому-то она так печальна, потому-то и не может оторвать взгляд от корабля. Знала солдатка, что на нем плыл ее муж, а вот куда плыл, она не знала, и вернется ли домой, ей было неведомо… Дружные голоса, заглушая струны, то поднимались, то стихали, и вместе с широкими, как морской простор, ладно слаженными голосами сами песельницы уносились куда-то далеко-далеко; они были поглощены мачтой, и затуманенные их очи уже не видели ни хутора, ни хаты, ни фермы, а видели одно только море, видели корабль на волнах и бедную калинушку, что стояла на круче и своими яркими ветками, как цветными платками, помахивала и помахивала кораблю вослед…

Глава 15

Братья Голубковы по телефону договорились все дорожные хлопоты матери взять на себя и весь ее путь от Прискорбного и обратно разделить на три участка. Разделение было простым и приемлемым для каждого брата. Первый, самый короткий отрезок этого пути — Прискорбный — Попутная — достался, естественно, Илье. Второй кусок, и немалый, дороги — Попутная — Краснодар — Ставрополь — ложился на Антона. «И понесем мы нашу маму, как эстафету, — услышал в трубку Илья голос Антона. — Илюша, пронеси мать с ветерком до Попутной, а затем я посажу ее на свою «Волгу» и доставлю в Краснодар…» Третий, заключительный этап — Ставрополь — Стародубка — Прискорбный — взял на себя Игнат. «Ну вот, братушка, и будем передавать нашу родительницу с рук на руки после твоей, Илюша, удачной подачи, — сказал любивший шутку Игнат. — И ты не сомневайся, я поймаю маму, пусть она только появится в нашем ставропольском небе…»

План путешествий матери Илья для наглядности графически изобразил на бумаге, указал населенные пункты и числа. Вся поездка по замкнутому, вытянутому в Стародубке кругу занимала месяц. Так, в субботу, 26 октября, Евдокия Ильинична выезжала в Попутную, а в следующую субботу, 2 ноября, на своей «Волге» в Попутную приезжал Антон и увозил мать в Краснодар. У Антона она оставалась на Октябрьские праздники, и этим обстоятельством братья были довольны: пусть мать посмотрит праздничную демонстрацию, гулянье в парке. Затем во вторник, 12 ноября, Антон сажает мать в самолет, и она приземляется на аэродроме в Ставрополе, куда и приезжает на машине Игнат. Через десять дней Игнат доставляет родительницу в Прискорбный в полном здравия и сохранности.

Илья показал матери нарисованный на листке маршрут. Евдокия Ильинична взглянула на неровный круг, потрогала пальцем жирную карандашную линию и сказала:

— Правду говорил Антоша… И понесете вы меня, сыны, на своих крыльях, как те лебеди, что в сказке. — Ласково посмотрела на Илью. — Сынок, вот какой тебе наказ. Без меня на Щуровую не перебирайся. Ежели начнется какая заваруха с переездом, то дай знать — мигом возвернусь.

Ранним утром мать со своей цибаркой, кошелкой и узелком, в стеганой тужурке, повязанная шалью с красными маками, уселась в коляску, а Илья на седло, и мотоцикл, фыркая и еще не зная, какая впереди раскинется перед ним дорога и будет ли где погулять и поспорить с ветром, будто нехотя покатился по берегу. И вот он уже выбрался на пригорок, обогнул ферму и замаячил на дороге.

Всюду властвовала осень. Краски в степи тусклые, нерадостные. Кустарники на холмах частью голые, сизые, как дым, частью, еще в оранжево-красных листьях. Тянулось серое, мокрое жнивье, как непромытое и непросушенное полотно, высоченными папахами вставали скирды сена, липли к земле прибитые дождями копенки соломы. Уплывали назад кукурузные стебли, пустые, без початков и без чуприн, и свежо, по-осеннему ярко зеленели озимые, оттеняя собой черную, недавно вспаханную зябь. Над всем, на что ни посмотри, висело пепельное, в рваных тучах, низкое небо, и кружились, кружились, навевая грусть, грачиные стаи… На своем заскучавшем по дальней дороге бегунке Илья летел так, что все, что встречалось по сторонам, мелькало и сливалось в одну сплошную полосу…

Часа через четыре показалась Попутная. Старинное казачье поселение растянулось близ Урупа, на высокой, из желтой глины, круче. Надвое, как шашкой, станицу рассекал асфальт, недавно проложенный по всей Красной улице — километров на шесть. Мотоцикл свернул с асфальта, спустился к Урупу, и вот улочка, названная Короткой потому, что на ней стояло всего шесть домов. Крайний к Урупу домишко под свежей черепичной крышей — жилье Ольги. Двор, огороженный плетнем, два оконца смотрели и не могли насмотреться на обмелевшую осенью, со следами летних разливов речку. Из этих оконцев виден не только каменистый низкий берег, а и темный и высокий, как стена, лес по ту сторону, и хутор, спрятанный в абрикосовых садах, и голые, отлого поднимавшиеся горы.

Выйдя замуж, Ольга не поменяла девичью фамилию, и теперь, когда ее семейная жизнь разладилась, не жалела, что была Голубкова, а не Шилова. Жизнь с Алексеем Шиловым, как говорили в станице, «не получилась», и повинен был в этом Алексей. Он любил выпить. Напившись, буйствовал, с женой обращался грубо. Однажды, пьяный, накинулся на нее с кулаками. Ольга вытолкала Алексея из хаты и закрыла дверь на засов. Дома Алексей не ночевал, потом уехал из станицы, а куда — никто не знал. Два года жила Ольга соломенной вдовой. А недавно, весной, из Баку в Попутную приехал и прижился у Ольги на правах незаконного мужа молодой красивый мужчина по имени Лева. Родом Лева Нечипуренко был с Украины. Светлолицый, он носил гривастую русую чуприну, красиво вьющуюся на затылке и над висками.

Илья немного побыл у сестры. Наскоро закусил и ушел к мотоциклу. Ольга накинула на плечи шаль и пошла проводить брата. Ей хотелось поговорить с ним без матери. Когда Илья вывел мотоцикл за ворота, Ольга спросила, какие у него и у Стеши планы на жизнь. Сидя на седле и улыбаясь, Илья сказал, что скоро они переедут в Трактовую, что Стеша после курсов будет работать на Трактовском сырзаводе.

— А вы счастливы, Илюша?

— Смешной вопрос, сестренка… Мы свое счастье вытерпели и выстрадали.

Ольга загрустила. Вспомнила свое неудавшееся замужество. Илья завел мотор. Ольга взяла в свои руки теплую, сильную руку Ильи. Не вытирая слез, она постояла у ворот, пока мотоцикл, оставив рубчатый след, не свернул на главную улицу.

Ольга была в том возрасте, когда сама природа, не скупясь, отдает женской красоте все, что у нее есть, и когда красота эта видна во всем: и в статной фигуре, и в походке стройной, еще не рожавшей молодой женщины, и в свежем, не знавшем ни крема, ни пудры лице. Ольга сознавала, что она красива. Проходя по улице, гордо поднимала голову с коротко подстриженными каштановыми волосами. Молодые и немолодые мужчины посматривали на нее с блеском в глазах. Эти взгляды были ей противны. С горечью думала она о том, что в такой большой, стоявшей на главном тракте станице некого было полюбить, и полюбить так, как ей хотелось бы.

В станице не хватало мужчин, и те, которые нравились Ольге, были женаты. Отбивать у жены мужа Ольга считала поступком недостойным. Жить же одной, знать только свою хату и утиную ферму было скучно, тоскливо. Об Алексее она не вспоминала и не жалела, что он уехал. Было в нем что-то от былой казачьей старины — грубое, животное, что вызывало отвращение. И, может быть, по этой причине у них не было детей. В тот год, когда в станицу приехала молоденькая студентка-практикантка, Алексей Шилов работал трактористом и был, как и многие станичные парубки, грубоват, драчлив. Но с Ольгой держался смирно, даже робко, клялся в любви, и тогда ей казалось, что рядом с ней парень избавится от дурных привычек и что та показная грубость в его характере есть чисто парубоцкая удаль. Получилось же совсем не так. Ко всему плохому, что в нем было, прибавилась пьянка, и Ольга не раз и не два, уткнувшись в подушку, плакала и жалела, что погубила молодость. И когда Алексей забрал свои вещи и уехал, а она осталась одна в хате, которую лепила, как ласточка гнездо, вместе с мужем, ей стало жутко…

Весной она познакомилась с Левой Нечипуренко. Он приехал, как говорил, «из-за синего Каспия» и был с нею ласков и удивительно внимателен. На милом загорелом лице цвела робкая, извиняющаяся улыбка. В характере его было что-то от сиротства, от бездомности, что требовало чьей-то заботы, ласки, поддержки. Он говорил Ольге, что пишет стихи и собирается написать пьесу, и в словах его было столько теплоты и правды, что не верить ему она не могла. Еще он говорил о вдохновении. Целыми днями бродил по берегу, купался, валялся на горячем песке или гулял по степи, в отлогих ложбинах собирал лекарственные травы…

Так Ольга, задумавшись, стояла, глядя на рубчатый след от колес мотоцикла, и в хату возвращаться ей не хотелось. Сердцем чуяла, что мать приехала не случайно. То и на день, бывало, боялась оставить ферму, а тут вдруг бросила все и заявилась. Начнет спрашивать, кто тот Лева, почему она с ним живет. Ольга не ошиблась в догадках. Евдокия Ильинична неласково посмотрела на вошедшую дочь и спросила:

— Где же твой нахлебник? Хоть покажи матери.

— У него есть имя, и оно вам известно, — обиделась Ольга. — Лева ушел в лес. Скоро вернется…

— Или отдыхает, бедолага, от трудов праведных? — спросила мать. — В лесу и прохладно и мух нету.

— Не пойму вас, мамо… Вы приехали в гости или ругаться?

— Мать я тебе и должна спросить…

— Спрашивайте, только не упрекайте.

— Ты что? Так и живешь с ним не по-людски?

Ольга промолчала. Потупила взгляд, чувствуя, как горят щеки и краснеют мочки ушей.

— Не обижайся и не злись на мать… Кто о тебе попечалится? Кто подумает? Мать. — Евдокия Ильинична озабоченно смотрела на дочь. — Ну, допустим, Алексей был плохой. Согласна. Есть еще на свете дураки, сама их видала, и жизня с ними хуже каторги. И раз ты обожглась на молоке, то теперь дуй хоть на воду. А ты ничему не научилась и ласкаешься с первым встречным… До чего это может довести?.. Помолчи и послушай. Мать тебе добра желает…

— Какое добро, мамо?

— А такое, что в станице ты у всех на виду. Что о тебе подумают на ферме? Что люди скажут?

— Умные поймут и ничего не скажут, а дураки пусть…

— Ты с Алексеем еще записана. Ему ты законная жена.

— Я, мамо, живу не в монастыре…

— Знаю, где живешь… А закону подчиняться обязана… Сперва расторгнись с Алексеем, а тогда подбирай нового. И подбирай не какого там приблудного да ленивого, а человека трудолюбивого, разумного. И чтоб не курортничал возле речки, баклуши не бил, а занимался каким делом…

— У него, мамо, талант…

— Талант есть у всех, и таланты тоже трудятся, — возразила мать. — Как можно молодому и здоровому мужчине жить одними праздниками? Кто он тебе? Нахлебник? Приживалец?

— Мамо, зачем вы меня обижаете? Мне и так тошно.

— Не обижаю, а говорю правду.

— Да какая же это правда? — Ольга приложила к пылавшим щекам ладони. — «Подбери себе человека…» Вы подумали, мамо, что говорите? Как же его подобрать, этого человека? Он что, на дороге валяется? Или, по-вашему, пойти мне в сельмаг и там подобрать себе мужа, как подбирают по ноге туфли? — Всхлипывая, она усмехнулась сквозь трудно сдерживаемые слезы. — Эх, мамо, мамо, видно, ничего вы в жизни не смыслите!..

— Это как же так не смыслю?

— А вот так… В том сельмаге, мамо, ничего подходящего нету, до меня там бабы побывали. — С трудом улыбнулась, мигая мокрыми ресницами. — А то, что еще есть в том сельмаге, мне такое и даром не нужно…

— А Лева нужен? Модный, городской?

— Жизнь-то, мамо, идет, молодость уходит, и никому до нашего женского горя нету дела. Все умеют осуждать и поучать, и вы, мамо, тоже… Ну, хватит об этом, — решительно сказала Ольга, взглянув в оконце. — А вот и Лева…

— Легок на помине.

— Мамо, прошу вас, не корите Леву. Он ни в чем не повинен.

Вошел молодой мужчина, и ничего в нем не было такого особенного, что могло бы, по мнению Евдокии Ильиничны, быть милым женскому сердцу. Мужчина как мужчина. И если выговаривать матери, подумала Евдокия Ильинична, каким-то сельмагом, то такого добра, как этот Лева, там еще полным-полно. Что в нем? Худощав, сутуловат. Голова крупная, чубатая, льняные волосы отросли на затылке, спадали на лоб, на уши. Ростом чуть повыше Ольги. Легкий плащ снял, как только вошел. Костюм на нем старенький, поношенный. Правда, лицо у Левы было не то чтобы красивое, а приятное, улыбчивое.

По веселым, блестевшим слезами глазам Ольги Лева догадался, что эта чопорная, жуковатая, совсем не похожая на свою дочь старушка, сидевшая на табуретке, и есть ее мать, героиня труда и знатная телятница из хутора Прискорбного. Лева несмело подошел к ней. Еще больше краснея, Ольга сказала:

— Это моя мама…

— Очень приятно.

Лева улыбнулся своей обворожительной улыбкой и наклонил чубатую голову. Евдокия Ильинична, не зная, что ему сказать, протянула руку. Как же удивило и рассмешило Евдокию Ильиничну, когда Лева взял ее ладонь своей мягкой, как у девушки, рукой и поцеловал.

— Может, этим притворством и пленил дочку, — подумала она, отдернув руку. — Да, что и говорить, кавалер с манерами, умеет, черт чубатый, показать нежности… И надо же такое придумать — руку мне целует! Да я что? Царевна, что ли?»

— Ты всем руки лижешь? — невесело спросила она.

— Мамо! — вспыхнув, сказала Ольга.

— Что «мамо»? Могу же я спросить?

— Безусловно, можете, — согласился Лева, все еще приятно улыбаясь. — Это ваше материнское право. А мое право — поцеловать вашу трудовую руку и этим выразить, засвидетельствовать мое к вам глубокое уважение. Поцеловав вашу руку, я этим сказал: вы Олина мать, и поэтому и для меня, как и для Оли, ваш приезд к нам является и радостным и приятным… И позвольте мне называть вас мамашей…

— Это уж как знаешь! — сухо ответила Евдокия Ильинична.

Все еще стоя перед гостьей, Лева начал рассказывать, как он вышел из лесу и направился по ложбине, и как прямо из-под его ног, оглушая треском, вылетела целая стая перепелок, как же он пожалел, что у него не было ружья. Пообещал завтра снова отправиться в ту ложбину и принести полную сумку перепелок.

— Мамаша, вы умеете готовить перепелок? — спросил он, снова приятно улыбаясь. — Их можно зажарить в сметане, а еще лучше — на вертеле, прямо на пламени… Чудесное получается блюдо!

— Было бы что, а поджарить можно, — все так же сухо ответила Евдокия Ильинична.

— Мама все умеет, — сказала Ольга, радуясь тому, что между матерью и Левой начался мирный разговор. — Помню, я еще была девчонкой…

Лева не дал Ольге досказать и, не обращая внимания на сухость в голосе Евдокии Ильиничны, начал расспрашивать, как она ехала, хороша ли дорога, какие виды имеют озимые, называл ее то «милая мамаша», то «прелестная мама». С улыбкой глядя на Ольгу, сказал, что он и представлял себе Олину мать хоть уже и немолодой, но еще и нестарой, а именно женщиной моложавой и с этими черными стежечками бровей… Евдокия Ильинична слушала, и ей все больше и больше нравился этот веселый, разговорчивый парень.

— А вот родинка на брови, — продолжал Лева, — это для меня новость. И Оленька мне об этом не говорила.

— Да и зачем об этом говорить? — спросила мать.

— Как зачем? — удивился Лева. — Это же такая характерная деталь в чертах вашего лица! Более того, скажу, мамаша, что родинка ваша очень приятная…

Тут уже Евдокия Ильинична не вытерпела и тоже улыбнулась, и из ее глаз исчезла суровость, — какую, оказывается, силу таят в себе ласковые, идущие от сердца слова!.. «А что, собой он ничего, даже, можно сказать, парень славный, — думала Евдокия Ильинична. — И обходительный, и рассуждения у него хорошие, и характер, видать, мягкий… А вот что бездельник и лодырь порядочный — это тоже правда…»

Глава 16

Еще в Прискорбном, когда она думала, как помочь дочери избавиться от нахлебника, дело это представлялось ей простым и легко исполнимым. «Ну, что тут трудного да непонятного? — думала она. — И слепой видит, что нельзя возле себя держать трутня… Это же не любовь, а горе, когда один зарабатывает, а другой следом проедает…» Дома ей казалось, что как только она приедет к дочери и они поговорят по-родственному, душа в душу, так сразу же Ольга выгонит из дому Леву, а мать, довольная собой, облегченно вздохнет и спокойно уедет к Антону. Получилось же все не так. Вот уже неделя была на исходе, завтра должен был приехать Антон, а из добрых намерений матери так ничего и не получилось, и сердце ныло, болело еще больше.

Мать понимала, что молодость дается человеку один раз и молодой женщине трудно жить одной. «Молодость как цветок, — думала она. — Когда приходит ему пора цвесть, так и цветет, красуется в любую погоду и непогоду…» Все она могла простить Ольге, все могло стерпеть материнское сердце. Сама была молодая, и сама когда-то брала грех на душу и тайно от мужа и от людей любила учителя Маслюкова. Но понять и простить то, что Ольга день-деньской работала и на свой небогатый заработок содержала здорового, полного сил мужчину, который ел, пил и ничего не делал, — этого ни понять, ни простить она не могла. «Да его, сатанюку, как откормленного жеребца, впору запрячь в плуг и землю на нем пахать, а он каждый день тем и занят, что празднует», — думала Евдокия Ильинична. По ее твердому, с годами устоявшемуся понятию, каждый человек, если он не больной и не калека, обязан был трудиться, иначе ему и жить на свете незачем. Она считала, что тот, кто живет без дела и без забот, кто без зазрения совести ест чужой, не заработанный им хлеб, не может рассчитывать на уважение людей. И хотя Лева умел прикинуться лисой, умел польстить старой женщине и этим казаться в ее глазах человеком порядочным, Евдокия Ильинична ни одному его слову не верила. Не разумом, а каким-то своим, тоже с годами выработанным чутьем угадывала в нем человека бесчестного и видела в нем то, что было противно ее образу жизни и чего, к сожалению, не видела Ольга.

Перепелок Лева так и не принес, хотя брал у соседа ружье и ходил с ним за Уруп. Вернулся ни с чем, виновато улыбнулся и сказал, что перепелки, как на беду, не попадались. Правда, за все время штук пять птиц все же поднялись из-за копенки, но ружье дало осечку.

Ольга рассмеялась и сказала:

— Ой, Лева! Какой же плохой из тебя охотник! Иди-ка лучше в закут и возьми там селезня… Мамо! А Лева не боится резать птицу! — сообщила она матери как важную новость. — Я боюсь, а Лева ничего не боится…

— Что тут такого страшного? — Лева взял на кухне нож и направился к выходу. У порога остановился. — Утятину-то есть никому не страшно. А раз это так, то, рассуждая логически, кто-то должен резать уток, чтобы можно было приготовить утятину. Верно, мамаша?

— Умно толкует, — со вздохом сказал Евдокия Ильинична, когда Лева вышел. — Так умно, что и понять ничего нельзя…

— Вам, мамо, все не так, — обиделась Ольга. — Если бы Лева боялся резать птицу, то вы сказали бы: вот какой, даже для себя птицу не зарежет… Разве вам угодишь?

— Не в угождении дело. Не по душе мне твой Лева… А то, что он так ко мне ластится, руку целовал и такие вежливые слова говорил, так это же одно притворство… И с тобой, дочка, он тоже играет в притворство… Ослепил тебя.

Селезень был зажарен в чугунке мелко нарубленными кусочками. И перед тем как утятина была готова, Евдокия Ильинична вылила в чугунок стакан сметаны, приправила перцем, положила лавровый лист, петрушку и минут десять еще подержала вкусно пахнущее жаркое на плите. Ольга радовалась, что они втроем, как семья, сели за стол, ели селезня с завидным аппетитом и благодарили мать. Лева, не отрываясь от тарелки, сказал, что для настоящего семейного счастья им как раз не хватает материнской заботы и умения так умело, как это сделала мать, приготовлять вкусные обеды. Тут же он с грустью сообщил, что свою мать не помнит: вместе с отцом она погибла на войне, когда Леве было три года. Выпили еще по стакану местного сливового вина. Лева расчувствовался и рассказал, как ему трудно жилось в детском доме, как он учился в строительном техникуме и не окончил учебу, потому что с юных лет его влекла неизведанная дорога. Он много ездил по стране и долго никак не мог найти для себя пристанища, потому что, как он уверял, не знал, что на свете есть Оля и существует такой прелестный уголок на земле, каким является станица Попутная. Мать слушала молча, изредка косилась на румяную веселую дочь и сокрушенно покачивала головой.

После обеда Ольга ушла на ферму, мать убирала со стола. Лева прилег на диван, закурил, собираясь вздремнуть, а потом пойти на рыбалку. Тут и решила Евдокия Ильинична откровенно, с глазу на глаз, без Ольги, поговорить с Левой, расспросить у него, какие у них с Ольгой дальнейшие планы и намерения. Особенно хотелось уяснить для себя, как и когда этот молодой здоровяк пристрастился к безделью, точно пьяница к водке. Она не знала, что собой означало слово «лицемерие». Даже такими знакомыми ей понятиями, как «хитрость», притворство», «ложь», она никогда в своей жизни не пользовалась и всегда говорила то, что думала. Поэтому, когда Лева лежал на диване, дремотно смежив глаза, прикрытые свалившимся на загорелый лоб чубом, она без обиняков спросила:

— Бездельничаешь, парень?

— Это вы о чем, мамаша?

— Поел — и на бок… Сладкая жизнь! — Усмехнулась. — Молчишь? Тогда ответь мне, как матери Ольги… Когда вы думаете расписаться, чтоб все у вас было, как у всех людей?

— Я люблю вашу дочь, мамаша. — Лева пятерней подобрал волосы, не открывая отяжелевших после сытного обеда век. — Это главное, это суть… А расписаться в загсе — дело последнее.

— Как раз то дело и есть первое, — возразила мать. — Любовь любовью, а закон законом.

— У вас, мамаша, устаревший взгляд…

— Что ты взглядом меня попрекаешь? А как жить думаете?

— Вот это вопрос, мамаша, законный. — Лева засиял улыбкой. — Есть у нас с Олей желание распрощаться с Попутной и уехать в город… Не смотрите на меня так строго. Как мать, вы должны понять, что природную красоту вашей дочери нельзя губить на ферме водоплавающей птицы. Оля рождена для иной жизни, и эта иная жизнь у нее непременно будет…

— Не мели глупостей! — оборвала мать. — Гляжу на тебя, парень, и никак не могу уразуметь, что ты есть за человек?

«И чего, скажи, прицепилась старушка? — подумал Лева. — И к чему она клонит, чего допытывается…» Поднялся, приятно улыбнулся и сказал:

— Чем же, мамаша, такой я для вас непонятный? Может, тем, что красив? Или еще чем?

— Не бахвалься, парень… Шутить с тобой нет нужды, — Евдокия Ильинична с тоской посмотрела на Леву. — Скажи по совести, почему бездельничаешь?

— Ах, вот оно что! Это кажется вам загадкой? — Лева еще более приятно улыбнулся и начал ходить по комнате. — Отвечу поговоркой: работа не волк, в лес она не убегает…

— Дурень ты, дурень, и уже не маленький… Неужели думаешь так и прожить среди людей бесполезным, как тот бурьян средь посева?

«Ну, кажется, начнет пилить, — думал Лева, меряя комнату мелкими шагами. — Далась ей эта работа!.. Насчет волка — это, конечно, я зря погорячился. Могу себе повредить. Старуха влюблена в труд, и работа, как она полагает, в лес может убежать. Надо мне быть с ней поласковее…» Присел возле Евдокии Ильиничны, виновато улыбнулся.

— Бурьян среди посева — это, мамаша, вы очень образно сказали. А сравнивать работу с волком, понимаю, нехорошо. Но не надо, мамаша, мерить жизнь, как говорят, на свой аршин. — Улыбка исчезла, лицо помрачнело. — Оля мне рассказывала, и я знаю, что вы героиня и труженица необыкновенная. Но не всем же быть героями. К тому же, и вы это должны понять: есть труд простой, обыденный, как у вас на ферме, сказать, подневольный, и есть труд свободный, как полет птицы, и этот труд приносит наслаждение…

— У тебя же нету никаких ни трудов, ни забот, ни свободных, ни подневольных. Да и что оно такое — труд свободный или несвободный?

— Отвечу, — важно сказал Лева. — Свободный труд является как вдохновение, как порыв души, и если сегодня порыва еще нет, то завтра он будет, и поэтому приходится ждать и ждать, а когда порыв придет и подстегнет…

— Постой, постой, — перебила Евдокия Ильинична. — И давно ты ждешь?

— Кого?

— Ну этого, как его… что подстегивает?

— Суть, мамаша, не во времени.

— В чем же? Ить так можно всю жизнь прождать порыва и не дождаться!

— А что поделаешь? Приходится ждать. — Лева тяжело вздохнул и медленно, о чем-то думая, заходил по комнате. Хмурился, подбирал пятерней волосы. — Мамаша! Позвольте говорить с вами откровенно?

— Позволяю, шут с тобой…

— Всю жизнь вы копались в навозе… Извините, но это так. Доили коров, растили телят — честь вам и хвала! Но это труд подневольный.

— Что ты мелешь? Кто меня неволил? Сама чуть свет бежала на ферму.

— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. — Лева обеими ладонями пригладил волосы, наклоняя голову. — На работе вы состарились, другой жизни, кроме той, что на ферме, вы не видели. Поэтому вам, мамаша, не понять, что есть люди, которые занимаются трудом творческим: пишут книги, рисуют картины, играют на сцене, сочиняют стихи, пьесы. — Помолчал, не отрывая ладонь от головы, остановился: «Что бы еще такое соврать этой колхозной праведнице, чтобы отцепилась?..» — Мамаша, я не был бы для вас загадкой, если бы вы смогли заглянуть мне в душу. В душе, мамаша, я артист, мое призвание — поэтическое слово, драматургия. Вам понятно? Свою мысль, свое призвание я вынашиваю вот тут. — Он положил руку на сердце, подумал: «Эх, дура, дура старая! Ничем ее не проймешь. И надо же было ей приехать. Жил себе спокойно, а теперь приходится улыбочки строить. Чего доброго, восстановит против меня Ольгу, и рухнут все мои планы…»

— Ходишь вроде бы на сносях? И скоро разрешишься?

— Это вы о чем?

— О том же… Эх ты, Лева, Лева! — Она платочком вытерла губы. — Лишайник на дереве видел? Не видел? А ты присмотрись. Вся кора покрыта, как тело сыпью, и сосут, сосут лишайники соки у дерева…

— Это на что вы намекаете?..

— Догадайся, ежели умный.

Она смотрела на Леву строго, и глаза ее, в мелких морщинках, говорили, что ее, как ту глупую синицу, на мякине не проведешь. Мысль, что тревожила сердце, теперь окончательно в ней утвердилась. Евдокия Ильинична чувствовала сердцем и разумом, что этому залетному человеку нужна была не Ольга, а все то, что Ольга нажила: и ее дом, и ее хозяйство…

— Значит, в город собрались переселяться?

— Да, мамаша, в город, — нехотя ответил Лева, взяв удилище и закручивая конец лески. — Разве плохо жить в городе?

— Отчего плохо? Неплохо… А как все это? — Она указала рукой на дом и на подворье за окном. — С собой увезете?

— Зачем увозить? Продадим! — спокойно, как о чем-то давно решенном, сказал Лева.

— И дом, и птицу, и корову с телушкой? — дознавалась мать. — Все, подчистую?

— Частная собственность, мамаша, убивает в человеке все возвышенное, — без обычной улыбки сказал Лева. — Частная собственность — это ярмо на шее. Все великие ученые и писатели доказывают, что собственность рождает в людях жадность, делает их зверями и лишает настоящей радости… У нас же с Олей радость будет возвышенная. Есть еще вопросы, мамаша? А то я тороплюсь…

Евдокия Ильинична молчала. Какие тут еще вопросы, когда к горлу подкатывал комок боли и сердце ныло! Теперь уже вопросы ни к чему. Теперь как раз и время поговорить с Ольгой, открыть ей глаза, сказать о том, что она, как ослепленная бабочка, сама летит на огонь, чтобы сгореть, не видя того, что и без матери должна была увидеть.

Глава 17

Как ни убивалась мать, как ни старалась помочь дочери, как ни уговаривала ее понять свое заблуждение, ничего отрадного, что могло бы успокоить и порадовать, из этого не получилось. Недельное гостеванье у Ольги еще больше расстроило Евдокию Ильиничну и еще больше убедило ее в том, что одна Ольга, без посторонней помощи из беды не выкарабкается.

…Они распрощались сухо, и теперь, сидя в «Волге» рядом с сыном, Евдокия Ильинична смотрела на просторную, залитую ранним солнцем автостраду, на вытянутую, убегавшую от колес тень машины, чувствовала на лице упругую, свежую струю ветра, а мысленно находилась все еще с Ольгой. Вспоминала, как вечером, перед приездом сына (Антон приехал в полночь и увез мать на рассвете), она снова завела разговор с Ольгой. Без обиняков, убежденно и решительно заявила:

— Гони от себя этого кобеля!

— Вы не смеете о нем так говорить! — гневно, с трудом сдерживая слезы, крикнула Ольга. — Не смеете!

— Не кричи, я не глухая… Прогони, пока не опозднилась, — настаивала мать. — Ить не ты ему нужна. На твое добро зарится. Дом, хозяйство хочет пустить под нож, как того селезня… Опомнись, дочка…

— Мамо, и вам меня не жалко. — Ольга с любовью посмотрела на мать, и крупные слезы потекли у нее по щекам. — Я и так несчастна… А что меня ждет тут, в станице? Опять свой дом, свое хозяйство? Доить корову, провожать ее в стадо, потом встречать, кормить кур и уток, чинить крышу, копать огород… А на ферме сколько дел? Их и за всю жизнь не переделаешь! И все это каждый день ложится на мои плечи, а они у меня, мамо, слабые, сгибаются… От такой жизни скоро превращусь в старуху… Этого вы хотите? А я еще молодая, я жить хочу! Как вы этого, мамо, не понимаете?

— Понимаю, доня. — Жалко стало дочку, обняла сильной рукой ее вздрагивающие плечи. — Ну рассуди, Оля, сама. Ты уже не дите. Говоришь, тут, в станице, плохо? А что ждет тебя в городе? В станице у тебя есть свой угол, в нем ты сама себе хозяйка. А в городе? Улетишь со своим Левой, продадите, пустите по ветру то, что нажила за столько годов. Денежки быстро промотаете. Денежки, как вода, их в руках трудно удерживать. А тогда что? Своего угла лишиться. Где жить и чем жить? Подумала об этом? А у твоего хахаля, это я точно знаю, на уме одна думка — поживиться твоим добром… Послушай мать, не отрывайся от станицы, Ольга. Не лишайся своей хаты. Хоть какое гнездо, а твое. Оторвешься, полетишь по свету, как пушинка… Я затем и приехала к тебе…

— Лучше б вы, мамо, и не приезжали, — всхлипывая, сказала Ольга. — Я вас не просила…

— Дурная… Жалеючи тебя приехала, моя же ты кровинушка.

— Не нужна мне ваша жалость… Поглядите на себя… Что в том радостного, что вы не отрывались от своей хаты? Что вы видели хорошего, что всю жизнь прожили на хуторе?

— Меня с собой, дочка, не равняй, — грустно сказала мать. — Но на свою жизнь я не жалуюсь… Все было в ней — и радостное и горестное… И я не вешалась на шею таким пройдохам, как этот Лева…

— А учитель Маслюков? Позабыли?

Как вырвались эти страшные слова, Ольга не помнила. Краснея, она пожалела, что сказала их, но уже было поздно. Ничем, казалось, нельзя было так больно ранить сердце матери, как этими словами. Лицо Евдокии Ильиничны почернело, губы скривились, как от боли, и она, покачиваясь, молча вышла из хаты. И уже до приезда Антона не сказала дочери ни слова…

— Мамо, отчего вы такая сумрачная? — участливо спросил Антон, поглядывая на дорогу. — Или вам нездоровится?

— Через Ольгу и здоровый человек захворает… Нагнала дочка тоски-кручины.

— Чем же она вас так обидела?

— Не меня, а себя обижает. Безрассудная и доверчивая, дуреха.

И мать поведала сыну о своем разговоре с Ольгой и о том, что тревожило и что камнем лежало на сердце.

— Не надо, мамо, так переживать. — Антон на секунду оторвал взгляд от дороги. — Ольга не маленькая, сама, без матери, должна соображать.

— Должна, а не соображает… Потеряла рассудок девка. — Тяжело вздохнула, поднимая голову. — Эх, дети, дети!.. Когда были маленькими, то и матери было легче, а выросли да поразбрелись… Ить этот мошенник пустит Ольгу по миру, как нищенку. Чует мое сердце, не ускользнет она от этого коршуна…

— Мне, мамо, самому этот Ольгин квартирант показался неприятным типом. — Сбавляя бег машины, Антон поглядывал, как это делают только шоферы, то на дорогу, то на неласковое, осунувшееся лицо матери. — Видно, из тех, из любителей легкой жизни… Да, надо было мне поговорить с Ольгой.

— Что ей, сынок, слова твои? — Мать поправила вылезшие из-под шали седые волосы. — Ить она стала как полоумная. Ей что ни толкуй, а у нее свое на уме. Меня, мать свою, не слушала, огрызалась, а с тобой и говорить бы не стала. Закрутил ей голову чубатый бес, ох как закрутил!

— Мамо, а есть хотите? — спросил Антон. — Скоро автостанция. Там есть чайная. Сами перекусим, машину заправим, а к обеду будем дома. Как, мамо?

— Ты мой возница, тебе и виднее, — думая об Ольге, грустно ответила мать.

В чайной было душно и грязно, пахло горелым луком, квашеной капустой и тем особенным, устоявшимся запахом, какой бывает только в дорожных харчевнях. Небольшое помещение было забито шоферами, пассажирами. Звон алюминиевых подносов, которые брали пассажиры и подстраивались с ними в очередь к кухонному окну, разноголосый говор, звяканье посуды и бутылок — все сливалось в один протяжный гул.

Антон с трудом отыскал для матери место, взял поднос и стал в очередь. За одним столиком с Евдокией Ильиничной сидели двое мужчин, небритые, в замасленных стеганках, в шапках-ушанках, на вид шоферы. Плохо отваренную, давно остывшую картошку с кусочками холодного мяса они ели нехотя.

— Как это кушанье называется? — спросила Евдокия Ильинична.

— Брандахлыст с мясом, — смеясь, сказал шофер. — А точнее, мамаша, сказать: дорожное безобразие на постном масле! — Отодвинул тарелку и взял стакан с чаем. — И чай холодный…

— Мой друг, мамаша, пошутил, он без шуток не может, — сказал другой шофер. — Это не брандахлыст и безобразия, а рагу… Только его сварили тогда, когда мы с Яковом еще не выезжали из Ростова.

Шоферы выпили остывший чай, закурили и поспешно ушли к своим машинам. А к столику с подносами подошли женщины: молоденькая, повязанная пуховой белой шалью, и пожилая, наверное дочь и мать. Поставили на стол тарелки с тем же холодным рагу, стаканы с плохо заваренным чаем. Та, что в белой шали, ела рагу и кривилась.

— Что, не по-домашнему приготовлено? — спросила Евдокия Ильинична.

— И что же у них там за повар! — ответила пожилая женщина. — Портят же продукты. А деньги берут, Стыда у них нету.

— А вы пойдите к повару и покажите ему это рагу, — посоветовала Евдокия Ильинична. — И скажите, чтоб не издевался над людьми.

— Некогда нам, — сказала пожилая женщина. — Мы тут проездом… Нас автобус ждет.

Когда Антон принес на подносе тарелки с остывшим рагу и два стакана все того же жиденького чаю, матери за столиком не было. Антон огляделся. Куда она ушла? Или к машине? Как же Антон был удивлен, когда услышал знакомый голос на кухне: там Евдокия Ильинична отчитывала повариху.

— Сама-то ты ела это рагу? — спрашивала Евдокия Ильинична. — Это же не пища, а горе горькое!

— А ты кто такая? — багровея, спросила повариха. — Кто ты мне? Ревизия?

На шум собрались зеваки. Послышались одобрительные голоса.

— Молодец, мамаша!

— Хоть одна смелая душа нашлась!

— Да пойми ты, бабочка, — доказывала свое Евдокия Ильинична. — Человек находится в дороге, далеко от дома, ему поесть надо поплотнее и повкуснее, а ты чем его кормишь? Брандахлыстом?! А грязищу в чайной какую развела?

Антон зашел на кухню.

— Пойдемте, мамо, — сказал он. — Я уже рагу принес…

— Пусть ест его вот эта нерадейка!

— Не надо, мамо, расстраиваться… Не надо.

— Пользуются тем, что люди тут проезжие, молча едят и молча уезжают, — не унималась мать. — Да разве такое рагу бывает?

— Ну, мамо, ну пойдемте…

Евдокия Ильинична не стала ни есть, ни пить чай, И когда мать и сын сели в машину и выехали на дорогу, Антон, видя рассерженное лицо матери, спросил:

— И чего вы, мамо, за все переживаете?

— Да как же не переживать? Ить обижают проезжих…

Антон смотрел на дорогу и молчал. И снова мимо, мимо проносились километровые столбы. Степь желтела жнивьем, тянулись черные лоскутки пахоты, мелькали строения, так что и рассмотреть их было трудно, встречались мосты, рыжие гривы лесополос. На что ни смотрела Евдокия Ильинична, все для нее было ново и непривычно. Она отвлеклась и успокоилась. Теперь ее уже не занимала повариха. Не думала она и об Ольге. Больше всего ее удивляла автострада, не имевшая, как казалось, ни конца, ни начала. По обеим сторонам выстроились молодые тополя, вытянулись две нескончаемые строчки. «Красиво-то как! — подумала Евдокия Ильинична. — Чьи ж это такие старательные руки, что и высоченные насыпи подняли, и дорогу построили, и мосты поставили, и посадили для красоты тополя?..» Не верилось, что еще не так давно здесь расстилались поля и поля. Где же сейчас те люди, что сумели раскинуть в степи такой широкий и длиннющий, то серый, усыпанный мелким щебнем, то черный, смолистый кушак, с мостами и мостиками, словно пряжками на нем. «Сколько же тут камня положено, — удивлялась Евдокия Ильинична, — сколько асфальта разлито, и сколько сил затрачено!..»

Радовало и удивляло бесконечное движение машин, завывающий, как ветер, шум моторов и колес, грохот встречных, пролетавших, как буря, грузовиков, длинных, похожих на вагоны автобусов, легковых, таких же быстрых, как и у ее сына. Куда все это неслось и куда спешило? Какие были дела у людей, сидевших в машинах? Удивляли и радовали новые, красивые на вид автостанции. Среди степи стояли добротные строения из красного камня, крытые красной черепицей. И такой же устоявшийся запах бензина, такие же следы впитавшегося в асфальт масла; и те же почта, столовая, те же покатые навесы от солнца и дождя. И возле каждой станции табуны машин. Еще горячие, они готовы хоть сию минуту рвануться на дорогу. И всюду шоферы и шоферы, люди веселые и непоседливые, знавшие, как никто другой, что автострада для того и растянулась по степи, чтобы днем и ночью мелькали и шумели по ней колеса. Поэтому шоферы на одном месте не задерживались, заливали в баки горючее, наскоро закусывали и, не простившись, улетали, как птицы, а другие прилетали. «И куда все эти люди едут? — мысленно спрашивала Евдокия Ильинична, устало закрывая слезившиеся глаза. — Спешат, торопятся…»

Все то, что удивляло и радовало телятницу из Прискорбного, было для Антона обыденным и привычным. Сколько раз он тут проезжал, все видел и ко всему привык! Правую ногу он поставил на пружинивший акселератор, всем телом чувствуя и стремительный бег машины, и могучую силу мотора. Сквозь темные очки смотрел на дорогу и думал о том, как бы устроить все так хорошо, чтобы мать осталась довольна. Ее ждали и дети, и Надя, и даже Ивановна. «Как же так, просто чудо, — говорила Ивановна, — чтобы прожить всю жизнь на хуторе и не побывать в городе… Я тоже родилась и выросла в станице, а теперь так привыкла к городу…» К приезду Евдокии Ильиничны готовились. Между Антоном и Надей возник даже спор: где поместить мать — в кабинете или в детской? Антон доказывал жене, что я детской тесно, да и вообще неудобно старому человеку жить с детьми.

— В кабинете стоит мягкий диван, — говорил он жене. — Постели тюфяк, подушку, простыню, и маме там будет спокойно и удобно.

— А как же ты, Антоша? — спросила Надя озабоченно. — Ты привык вечерами сидеть над чертежами… Как же твой проект Дворца пионеров?

— Ничего, на время обойдусь, — ответил Антон. — Если уж очень захочу поработать, то переберусь в столовую.

И Надя не стала возражать. Было также решено не обременять мать даже мелкими домашними делами, главное для нее — отдых. Надя высказала опасение, что Ивановна, женщина не в меру говорливая, не даст матери покоя, и может быть, следует заранее попросить Ивановну хотя бы на эти десять дней поубавить свою словоохотливость. «Пожалуй, делать этого не стоит, — сказал, подумав, Антон. — У Ивановны, известно, язычок так устроен, что без дела лежать не может, и тут всякий запрет вызовет обратное действие…»

Антон поудобнее положил руки на баранку руля и задумчиво смотрел на убегавшую под колеса дорогу. Он обдумывал, как сам шутя говорил, «культурные мероприятия»: в какой день мать побывает в музее или в парке, когда они пойдут с нею в театр или в цирк, и какой спектакль лучше всего посмотреть. Сожалел, что сам он ни в музей, ни в цирк пойти не сможет: не позволят дела. Придется попросить Надю, хотя и у нее времени свободного тоже мало. Новостройки, особенно те дома, которые были построены по его проекту или при его участии, он покажет матери сам. «Пусть моя строгая мамаша посмотрит, что ее сын умеет делать». Хорошо бы проехать в Новороссийск, к морю или к водохранилищу, но он не знал, удастся ли ему выкроить время. Затем мысленно он обратился к Леониду. Художник узнал, что приезжает Евдокия Ильинична, решил еще раз попытаться написать ее портрет. «Не понимаю тебя, Леня, что тут трудного, почему у тебя не получается портрет моей матери, — говорил он Леониду. — И опять только причинишь матери хлопоты…»

Самая же главная сыновняя забота состояла в том, чтобы избавить мать от щербины и подлечить, если нужно, ее зубы. Надя уже договорилась со знакомым протезистом, очень хорошим мастером. Протезист сказал, что он еще не знает пациента и какая предстоит ему работа, но обещал Наде сделать все, что от него зависит. Между Антоном и Надей даже возник спор, какой мостовидный протез и какие зубы ставить: пластмассовые, металлические или золотые. Металлические были отвергнуты сразу. Надя считала, что нужно ставить зубы из пластмассы, говоря, что они и красивые, и практичные, и намного дешевле золота. К тому же с золотыми зубами, как она уверяла, Евдокия Ильинична, женщина скромная, совестливая, на своем хуторе будет чувствовать себя не совсем хорошо. Антон не соглашался и настаивал, чтобы зубы матери были сделаны из драгоценного металла. Надя обиделась и два дня с мужем не разговаривала.

«Ничего, и на хуторе золотые зубы будут выглядеть прилично, — думал Антон, не отрывая глаз от дороги. — Это не причина. А то, что золото дороже пластмассы, так это хорошо. Что дороже то и ценнее, лучше. Да и могу же я не поскупиться для родной матери…» Надя говорила ему и о том, что теперь золотые зубы не модны, да и золото достать трудно: в Ювелирторге пластинки для зубов, как бывало раньше, не продают. «Надо попытаться достать золото, — сказал он мысленно, въезжая на высокий, перекинутый через Кубань мост. — Если не достанем, то истратим мое кольцо. К чему оно мне, когда все одно не ношу и носить не буду…» И он улыбнулся, радуясь тому, что выход найден и что золотое кольцо, купленное еще в день свадьбы, пригодилось для важного и нужного дела. И он, притормаживая, повернулся к матери и спросил:

— Мамо, как вы себя чувствуете?

— Что-то в сон кидает и голова разболелась…

— Потерпите, мамо, часа через два будем в Краснодаре.

Глава 18

На другой день, когда Евдокия Ильинична проснулась на широком раскладном мягком диване, на чистой простыне и большой, набитой пухом подушке, первым чувством, испытанным ею, было сознание того, что она не дома и что ей не надо спешить на ферму… Такое странное чувство своей ненужности, оторванности от того каждодневного, своего, привычного занятия, которое составляло суть ее жизни, она почему-то испытала впервые и впервые пожалела, что проснулась, как просыпалась дома, на рассвете. В широкое окно, завешенное шторами, в балконную застекленную дверь только-только начинала заглядывать бледная заря. Евдокия Ильинична раздвинула свисавшую до пола штору. Над мокрыми от росы жестяными крышами бледнел восток. Евдокия Ильинична впервые видела небо не над степью, а над городом, и было оно серенькое, низкое, непохожее на то, каким каждое утро поднималось над хутором.

Она оделась, убрала постель. Тихонько ступая в непривычных для ее ног шлепанцах, приготовленных Надей еще с вечера, пошла в ванную. Вчера она тут мылась. И вчера и сегодня приятно было смотреть на белизну стен, на никелевые трубы. Умылась, причесалась перед большим зеркалом, над которым висела лампа в белом колпаке. Посмотрела на свою щербину, попробовала даже пальцем — широкая. Не могла понять, как же Надя на этом пустом месте поставит новые зубы. Стараясь не нарушить покой дома, она неслышно прошла по ковровой дорожке в комнату, села в кресло и задумалась. Тревожили мысли о том, что никогда еще не было ей так тоскливо, как в это утро, и никогда она не ощущала такого одиночества, как сейчас. Вспоминала свою жизнь, ту далекую пору молодости, когда на вечеринке встретилась с Семеном Маслюковым. Вспоминала то время, когда ее дети были маленькими. Тогда она и предположить не могла, что Антоша, ее первенец, белобрысенький мальчуган, бегавший по хутору верхом на хворостине, будет жить в городе и в такой большой квартире, а она, его мать, перед рассветом будет сидеть одна-одинешенька в его просторном кабинете. Думала и о сыне Илье. Как он там, бедняга, один на хозяйстве? И пожалела, что была так далеко от родных мест. Думала о своем разговоре с Ольгой и тоже пожалела, что уехала к Антону: нужно было еще пожить у дочери.

Сидела и не знала, что делать. Чужая, красивая комната, с книгами на полках от пола до потолка, обставленная дорогой мебелью и увешанная картинами, чертежами, Евдокию Ильиничну не радовала. И непривычная тишина во всей квартире, и низкое небо над сплошными жестяными крышами совсем не такое, как в Прискорбном, и особенно сознание того, что у нее не было и еще не скоро будет дело, к которому она привыкла, нагоняли тоску и уныние. Чтобы избавиться от грусти, рассеяться, она вышла на балкон. Утро было свежее, прохладное. Роса, не найдя травы, осела на жесть, на камни, на асфальт. Внизу лежала та самая улица, ровная и затененная ветками уже без листьев, по которой они подъехали к дому. Еще вчера запруженная людьми, машинами, улица сегодня была пустая. Женщины-дворники, в фартуках и с метлами, убирали листья и весь тот мусор, что остался от вчерашнего дня. Работали они старательно, размашисто, как косари косами, и резкое шуршание метел о камни отдаленно напоминало звук режущей траву косы.

Пока Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, стояла на балконе, совсем рассвело. Просыхали жестяные крыши, город оживал, наполнялся обычными, знакомыми горожанам шумами и гулами. Чаще появлялись прохожие, заспанные, ежившиеся от холода и куда-то спешившие.

Прошумел пустой автобус. Крыша у него тоже мокрая, усыпанная желтыми влажными листьями. Их сдувало ветром, и они, порхая воробьями, садились на асфальт.

Послышался отчетливый, равномерный стук кованых копыт, и из-за угла выехал высокий, из фанеры, крашеный фургон в конной упряжке. Фургон остановился возле приземистого здания. Возница открыл фанерные дверцы. Сквозь легкий парок хорошо были видны коричневые, отлично пропеченные буханки еще горячего хлеба. Возница и две женщины в белых халатах начали выгружать все еще парившие буханки.

Мимо балкона проехал грузовик. На прицепе он тащил железную, величиной с цистерну, бочку на резиновом ходу. Бочка была белая, на ее боках — крупные голубые буквы: «Молоко». Евдокия Ильинична проводила глазами бочку и улыбнулась. Да и как же не улыбнуться? Много лет имела дело с молоком, а еще ни разу не видела, чтобы возили его в таких огромных, на резиновых колесах, бочках. На ферме молоко сливали в бидоны, и бидоны ставили на грузовики. Думая о том, сколько же ведер молока вместилось в бочку и куда ее повезли, она вернулась в комнату. Ей казалось, что Ивановна уже встала и что ей нужно помочь на кухне. Как же Евдокия Ильинична была огорчена, найдя в квартире все ту же, устоявшуюся за ночь тишину. Ну пусть спят Антон и Надя. Пусть спят дети. Но как можно, думала Евдокия Ильинична, так долго вылеживаться Ивановне? Нарочно приоткрыла дверь в комнатку-чуланчик. На низенькой железной кровати спала Ивановна, Из оконца лился свет. Одутловатое лицо Ивановны разрумянилось. Одеяло сползло и оголило ее полные груди, сильные, мясистые у плеч руки. Евдокию Ильиничну обижало, что эта еще молодая, рано располневшая, сильная женщина преспокойно спала и вставать не собиралась. Она уже знала, что Ивановна жила в станице Платнировской, работала на птичнике, а года три назад бросила мужа, уехала в Краснодар и теперь, в наймах у ее сына, была довольна своей жизнью.

— Не жизнь, а малина, — бурчала Евдокия Ильинична, входя в кухню. — Вылеживается, барынька…

На кухне Евдокия Ильинична убирала со стола, мыла оставшуюся от ужина посуду, удивляясь тому, что в такую рань в кранах была не только холодная, но и горячая вода. «И кто успел ее нагреть, и такая горячая, как кипяток», — думала она. И опять вспомнила Ивановну. «Растолстела, раздобрела на чужих хлебах, — думала Евдокия Ильинична, — ленива, любит поспать, понежиться в постели». Взяла мокрую тряпку и, мысленно все еще ругая Ивановну, прошла в кабинет. Вытирала пыль на подоконнике, на столе, на креслах и опять корила Ивановну. «Ить подумать только, сколько пыли развела, грязнуха! — думала она. — А все потому, что поспать любит бабочка…»

Книг у сына много — это хорошо. Бери любую и читай. Евдокия Ильинична взяла, не выбирая, книгу, развернула и прочитала: «Жилище. Вопросы проектирования и строительства жилых зданий». В это время неслышно отворилась дверь. В ночной до пят рубашонке вбежала внучка Катя, щупленькая девочка, с заспанным личиком. В ее ласковом взгляде, в светлых, светлее льна, непричесанных косичках, свисавших на худенькие плечи, в больших серых, как у Антона, глазах Евдокия Ильинична увидела что-то родное, близкое. Катя подбежала к бабушке точно так, как когда-то подбегала к ней ее Оля, взобралась на колени, обняла тонкими, цепкими руками, сказала, что умеет играть на пианино, и просила послушать.

— Ах, дитятко ты мое ласковое! — Евдокия Ильинична погладила жесткой ладонью мягкие расплетенные косички. — Нельзя зараз играть… Еще спят…

— Юрик тоже уже не спит!

— А мама, папа?

— Я тихонько… Тихо, тихо… Ладно? Ну пойдем, бабушка!

Еще вечером Катя ждала, что мать, как это она всегда делала, когда в доме бывали гости, попросит ее поиграть для бабушки. Но мама или не захотела, или забыла. Усадила Катю за уроки, а после ужина ее и Юрку уложили спать, чтобы не мешали взрослым разговаривать. Обидно! Катя всхлипывала и, засыпая, думала о том, как бы пораньше встать, разбудить бабушку и поиграть ей на пианино.

— Катюша, детка, ты же еще неумытая, неприбранная, — не зная, как уговорить ее не играть, сказала Евдокия Ильинична. — Пойдем, деточка, я тебя умою и причешу.

— Я сама умываюсь… Думаешь, не умею?

И стремглав побежала в ванную комнату. Вернулась с мокрым, плохо вытертым лицом, с мокрыми косичками и блестевшими от радости глазами. Евдокия Ильинична посадила внучку на кресло и начала своим, вынутым из седых волос гребешком, причесывать внучку.

— И не сумеешь, и не сумеешь! Это только мама умеет!

Катя, как хитрый зверек, посматривала на толстые, некрасивые бабушкины пальцы, не веря, что ими можно заплести косички так же хорошо, как их обычно заплетала мама. Но ошиблась. Оказывается, старые, огрубевшие пальцы хотя и давненько не прикасались к детской головке, а все еще умели не только разобрать льняные пряди, но и сплести две косички, а потом перевязать их белой шелковой лентой.

Вертясь перед зеркалом, Катя хлопала в ладошки, подпрыгивала и кричала:

— Как красиво! Теперь пойдем, я поиграю!

«Все хорошо, и ласковая девочка и разумная, — думала Евдокия Ильинична, — а одно плохо: тыкает бабушке… Что поделаешь, городское дите. У нас дети старшим говорят «вы»…»

Катя играла по нотам те несложные, ученические этюды, которые разучила в музыкальной школе, и играла бойко. «Ничего, проворные пальчики, — думала бабушка. — Быть тебе, внучка, мастерицей по музыке. Ежели с таких лет приладишься к этим клавишам…» Знавшая толк в балалайке и никогда еще не видевшая пианино, Евдокия Ильинична сидела на стуле и сосредоточенно слушала. Внимание привлекли нежные, как и сама Катя, по непонятные звуки, в которых она никак не могла уловить знакомые ей песенные мотивы. Удивительным было то, что восьмилетняя девочка смотрела на листы, усыпанные знаками, и видела там те звуки, которые проворные, тоненькие пальцы без запинки отыскивали на клавишах. Слушала игру внучки и понимала: играть на пианино не то, что взять в руки балалайку и бренчать струнами. Понимала и то, что для того, чтобы играть так, как играла ее внучка, нужны были и сообразительность, и умение, и еще что-то такое, что и вовсе не ведомо Евдокии Ильиничне. Наблюдая игру и видя Катины пальцы, упругие и чистенькие, проворно бегавшие по клавишам, Евдокия Ильинична невольно обратилась к старым своим мыслям о том, что жизнь на земле изменяется, и изменяется к лучшему, что рядом выросли и вырастают незнакомые ей люди. Для подтверждения своих мыслей она сравнила свое детство, и детство Кати, и то, что умела делать она в свои восемь лет и что умела делать ее внучка, и снова невольно улыбнулась.

— Бабушка, ты чего улыбаешься? — спросила Катя, не переставая играть. — Тебе правится, да?

— Очень хорошо, Катя, играешь…

«Живут на белом свете Евдокия Голубкова и Екатерина Голубкова, — думала она. — Одна чернявая, другая русявая. Одна свое отжила, отходила, другая только начинает жить. Одна умеет песни петь и сама себе подыгрывать на балалайке, а другая играет на пианино. Однофамилицы, а какие же они разные да несхожие, и разные не по цвету волос, не по возрасту, а по тому месту, какое им отведено в жизни! А ведь Катя и есть мой самый близкий отросточек, а уже с детских лет какая она собой культурная. А какими же будут мои правнуки и мои праправнуки, те Голубковы, что придут в жизнь еще позже?» И не могла ответить на свой вопрос. Не могла даже смутно себе представить, какими же людьми будут Катины дети, а потом дети Катиных детей.

Глава 19

Как всякий человек, занимаясь излюбленным делом, считает свою работу самой лучшей и самой необходимой, так, и Евдокия Ильинична, будучи всю жизнь дояркой и телятницей, была убеждена, что именно ее труд на ферме и есть исключительно важный и нужный труд. Никому еще не высказанное, ее мировоззрение состояло в том, что главное благо на земле, без чего нельзя жить, создают люди физического труда и что без таких людей-тружеников не может обойтись ни одно государство. По этой причине — тоже никому об этом не говоря, а храня свои мысли в себе и для себя, — Евдокия Ильинична разделяла людей на три категории: на людей очень нужных, на просто нужных и совсем ненужных. К первой категории людей она относила рабочих и колхозников, ко второй — служащих и тех, кто находился на руководящих должностях, а к категории людей ненужных — всех, кто не занимался полезным трудом. Когда ей напомнили, что есть ученые, инженеры, врачи, учителя, писатели, артисты, художники, архитекторы, и спросили, как же быть с ними, она задумалась, молчала, насупив брови. «А у этих людей тоже работа трудная?» Ей сказали, что трудная. «Ну, пусть они будут в середине, между людьми очень нужными и просто нужными…»

То, что она четверть века доила коров, заботясь о том, чтобы в городах в молоке не было недостатка и чтобы его можно было наливать вот в такую, какую она видела с балкона, бочку-цистерну; то, что она уже около десяти лет выращивала телят, чтобы те телята стали коровами и давали молоко, только подтверждало эту ее мысль и означало, что все доярки и телятницы — люди очень нужные. Евдокия Ильинична гордилась своим положением знатной доярки и телятницы и поэтому, собираясь в воскресенье пойти на главную улицу, запруженную гуляющими, принарядилась, прицепила на грудь награды, чтобы горожане, встречаясь с ней, замечали ее и знали, что она принадлежит к категории людей очень нужных.

День выдался солнечный, не жаркий и не холодный, а как раз такой славный осенний денек, когда молодые чубатые парни гуляли в одних костюмах, без картузов, а девушки — в платьях и без косынок. Лишь пожилые мужчины и женщины надели легкие плащи и свитеры. Нравилось телятнице ходить в толпе, поглядывая на незнакомые лица. Толпы людей напоминали праздничную демонстрацию, только без знамен и плакатов.

— Ай, ай, люду, люду сколько! — сказала Евдокия Ильинична.

— Что ты бурчишь, Ильинична? — спросила шедшая рядом Ивановна.

— Вслух думаю…

— Боясь, чтобы их мать не заблудилась, Антон и Надя в провожатые к ней приставили Ивановну и этим обидели мать. «Будто я маленькая, будто ничего не соображаю», — думала она. Ей не нравилось, что Ивановна непрерывно говорила и без причины хохотала. Наверно, этим противным смехом, болтливостью хотела показать свое превосходство и свою осведомленность в городской жизни.

— Это для тебя, Ильинична, как ты есть хуторянка, все в городе в диковину, — говорила она. — А для меня тут все знакомо и привычно. — Смеясь и поглядывая на проходивших мимо парней, она сказала: — Погляди, Ильинична, какая у нас шикарная молодежь. — И, хохоча, добавила: — Пальчики оближешь!

Или еще — ни с того ни с сего:

— Ильинична, а культурненько у нас, а?

«Дуреха ты деревенская, неотесанное бревно», — вместо ответа подумала Евдокия Ильинична. Слова «культурненько», «пальчики оближешь» только усиливали в ее душе неприязнь к этой сытой и неумной женщине. Не слушая ее болтовню, Евдокия Ильинична размышляла о том, что в городе люди одеваются и лучше и красивее, нежели в Трактовой, а о Прискорбном нечего и говорить. По ее мнению, было большой несправедливостью не различие в одежде, а то, что в Прискорбном и в Трактовой людей было мало, а в городе так много, что они не вмещались на тротуарах и выходили, как в разливе из берегов выходит река, на проезжую часть улицы, мешая движению машин. Своим хозяйским, рассудительным взглядом она смотрела на медленно идущую толпу и невольно думала: «Батюшки, сколько тут рук, вот бы взялись разом за дело. И чего столько народу сбилось в одно место, в этой тесноте жить-то им трудно… И всех-то их надо и приодеть и накормить…»

Она понимала, что эти люди, и молодые и старые, не сидят сложа руки, они что-то делают, чем-то занимаются. Сегодня им никуда не нужно было спешить. Люди гуляли и могли бы, как думала Евдокия Ильинична, обратить внимание на незнакомую им женщину с орденами и золотой звездочкой. Нет, проходили мимо. Нечаянно толкали, извинялись, и никто не видел, не замечал, что рядом с ними гуляла телятница из Прискорбного. Было немножко обидно. Получалось так, шла она по этой красивой, шумной улице или не шла, была она тут, среди людей, или ее не было — все одно никому до нее не было дела. «У нас, в Трактовой, сразу заметили бы приезжего», — тяжело вздыхая, подумала она. Возле кинотеатра, где столпилось столько народу, что можно бы ставить трибуну и открывать митинг, щеголевато одетый юноша спросил:

— Бабуся, нет ли у вас лишнего билетика?

Евдокия Ильинична не поняла, о чем ее спросили, и промолчала. Боялась сказать что-либо невпопад. За нее ответила Ивановна:

— Молодой человек! Нам самим достать бы билетики…

Они зашли в магазин. Не за покупками, а так, ради любопытства. Желая и тут, в магазине, показать свое превосходство перед хуторской старухой, Ивановна сказала:

— Погляди, Ильинична, какой магазинище! Я тут бываю каждый день.

— Да, велик, велик, — согласилась Евдокия Ильинична. — Хоть конем гуляй…

Магазин занимал весь первый этаж растянувшегося на квартал жилого дома и был запружен людьми. Евдокию Ильиничну удивляли очереди. Они тянулись и у щелкающих касс, и у прилавков. Евдокия Ильинична наблюдала, как женщины и мужчины с кошелками и сумками выстраивались в очередь, как отходили от прилавков и не спеша складывали покупки в сумки или «авоськи».

— Туговато у вас покупки покупать, — сказала Евдокия Ильинична. — Стой да стой в хвосте…

— Туговато или не туговато, а из города никто не уезжает, — ответила Ивановна. — Нас тут сильно много, разве на всех напасешься… В городе, Ильинична, как? Все с магазина или с базара. Люди живут на зарплату, ничего своего, к примеру птицы или скотины, нету… Вот все, как утро, бегут в магазин и на базар…

Евдокия Ильинична, не слушая Ивановну, опять задумалась над несправедливостью жизни. Несправедливость эта, по ее убеждению, выражалась в том, что люди почему-то стремились в город, что даже такая некультурная бабочка, как Ивановна, и та бросила станицу и прижилась тут в домашних работницах. И снова перед ней возникали все те же трудноразрешимые вопросы, а именно: сколько же необходимо было иметь денег, чтобы каждый день ходить с сумкой в магазин, и какое огромное количество нужно было хлеба, мяса, яиц, молока, сахара, чтобы те, кто не пожелал жить в станице, могли бы каждый день покупать продуктов столько, сколько пожелают…

Ее задумчивость Ивановна поняла по-своему: все, что Евдокия Ильинична здесь видела, удивляло ее. И Ивановна решила жительницу станицы удивить еще больше и повела гостью в сквер, к фонтану. Пусть посмотрит и полюбуется. Но Евдокия Ильинична пошла не к фонтану, а свернула в переулок. Там, под развесистым тополем, знатная телятница увидела знакомую ей бочку-цистерну и толпу людей с бидончиками. «И тут, у молока, очередь», — подумала Евдокия Ильинична. Она видела, как из широкого крана, точно пиво, лилось молоко. Иногда струя не попадала в подставленную посуду и молоко проливалось на землю. У Евдокии Ильиничны сжалось сердце. Бледнея, она подошла поближе и сказала:

— Эй, люди! Что же вы такое добро разливаете?

Ей не ответили. Полнолицая продавщица в белом халате удивленно посмотрела на незнакомую старуху и снова занялась своим делом.

Когда они возвращались домой, Ивановна сердито сказала:

— Чего крик подняла? Ты что? Хозяйка этому молоку?

— Дура ты, Ивановна… Ить добро гибнет…

— А ты умная? Да? Награды нацепила, так, думаешь, и ума прибавилось? Слепота деревенская…

«И что ты смыслишь в серьезных житейских делах? — думала Евдокия Ильинична. — Сбежала из станицы, пригрелась в холуйках и уже возгордилась. А что у тебя в душе? Пустота…» Ее так и подмывало все это высказать шедшей рядом Ивановне. В уме вертелись словечки похлестче и поядовитее. И все же нашла в себе силы — стерпела, промолчала, ускоряя шаги. «А, нечего с нею связываться, раз она сама ничего не соображает…»

Глава 20

У Антона гость. Приглашен на обед. Смуглолиц, черночуб, невысокого роста, он прохаживался по комнате, заложив сильные руки за спину; новые, на тонкой подошве туфли издавали тихое, приятное поскрипывание, будто он ступал не по ковру, а по хорошо подмороженному снегу. Ходил и не спеша рассказывал о том, как ездил в низовье Кубани на рыбалку. Антон слушал и улыбался. Как казалось Евдокии Ильиничне, гость ни о чем таком, что могло вызвать улыбку, не говорил. Она не могла понять, кто он, этот красиво одетый, приятной наружности мужчина. Или какой большой начальник? Или сослуживец Антона? Антон называл его Саввой Нестеровичем. У него было улыбчивое лицо и спокойный взгляд. Любезно поздоровался с Евдокией Ильиничной, задержал ее руку в своей и сказал:

— Так вот она какая, мамаша у Антона Ивановича! Сын много о вас рассказывал.

— И что он обо мне наговаривал?

— Все только хорошее… Рад, рад лично познакомиться и пожать руку. — Повернулся к Антону, и туфли скрипнули уже не так приятно — коротко, отрывисто. — Вот она, Антон, представительница колхозной гвардии! А если говорить точнее: тот фундамент, на котором покоится наша социалистическая экономика, наше сегодняшнее и завтрашнее благополучие… Это они, вот такие с виду простые, молчаливые казачки, и есть героини полей и ферм!.. Ну, как, мамаша, поживаете? Как трудитесь?

— Спасибо… Ничего живем.

Еще до того, как сесть обедать, а потом и за столом Надя была весьма внимательна к гостю, ухаживала за ним. С озабоченным видом спросила о здоровье его жены и высказала сожаление, что Софья Андреевна приболела и не могла пообедать с ними; с тем же уважением говорила о его сыновьях, славных мальчиках Коленьке и Бореньке. И Евдокия Ильинична поняла, что Савва Нестерович — лицо непростое, и то, что он пришел в гости к ее сыну, случай был важный и исключительный.

— Как вам, Евдокия Ильинична, нравится наш город? — улыбаясь своей приятной улыбкой, спросил Савва Нестерович.

— Не нравится, сынок…

— Мама шутит, — краснея, сказала Надя.

— Зачем же мне шутить? Если не нравится, так и не нравится.

— Люблю людей честных, прямых и откровенных, — сказал Савва Нестерович, расстилая на коленях салфетку. — А почему не нравится, разрешите узнать?

— Теснота… Люди сбились в кучу. Улицу запрудили… И получается, в Трактовой, или еще где, пусто, а тут густо.

— И только это вам не нравится? — удивился Савва Нестерович.

— Маму все тревожит, — с нескрываемым чувством гордости за мать пояснил Антон. — Мама все близко принимает к сердцу. Такой у нее характер…

— Тревога совершенно напрасная, — заговорил Савва Нестерович, съев кусочек селедки и отваренную, политую маслом картошку. — Жизнь, мамаша, и в Краснодаре, и в Трактовой, и повсеместно складывается не так, как хотелось бы, допустим, мне или вам. А если говорить точнее: жизнь людей складывается, как диктуют независимые от нас, так сказать, объективные законы. Это вам понятно?

Евдокия Ильинична молчала.

— Поясню примером, — продолжал Савва Нестерович, принимая из рук Ивановны тарелку с куриным супом. — Вся наша страна, в том числе и Кубань, была аграрной, точнее сказать, крестьянской. А какой стала? Индустриальной. Сказать точнее, стала страной фабрик, заводов… Киваете, мамаша, — значит, это вам понятно. А где строятся заводы и фабрики? В городах. Значит, городам потребовались люди, точнее сказать, рабочие руки. Откуда они пришли? Из деревни, а сказать точнее, из той же станицы Трактовой. Так что не надо печалиться, а надо радоваться тому, что наши города растут, что вырастают новые заводы, фабрики. А химическая промышленность? Она растет и растет! Это же не просто промышленность, а родная сестра сельского хозяйства! — И к Антону: — Антон Иванович, покажи матери наши новостройки, наши новые фабрики, заводы…

— Обязательно покажу, — ответил Антон, с любовью глядя на мать и поглаживая усики. — Это у нас запланировано.

— Трудно в станице, не хватает людей. — Евдокия Ильинична с виноватой грустинкой в глазах посмотрела на гостя и на сына. — Ить ежели и далее жизня пойдет по тому закону, про который вы толковали, то скоро некому будет хлеб сеять и коров доить… Вот такие, как я, состарятся, повымирают. А кто станет на наше место? Молодежь не очень стремится. — Усмехнулась, прикрывая рукой щербину. — Разве что выручит Ивановна? Так эта бабочка тоже уже вкусила сладкого пирога возле господского стола, так что теперь ее обратно в станицу и калачом не заманишь.

— Какие господа? Что вы такое говорите, мамо! — волнуясь, сказала Надя.

— Не обижайся, Надя. — Мать не в силах была сдержать улыбку. — Ежели есть слуги, то, стало быть, есть и господа… А какие они — свои, сказать, советские, или какие еще — это все одно…

— Вы неправы, мамо!

— Надя, не перебивай, — сказал Антон, с восторгом глядя на мать. — Говорите, мамо…

— Все сказала…

— Нелегкий труд колхозников возьмут на свои плечи машины, — пояснил Савва Нестерович. — Сказать точнее, они уже взяли… Сколько на полях техники! И какая техника!

— Машины сами, без человека, не дюже стараются, — ответила Евдокия Ильинична, видя рассерженное лицо Нади. — Теленка машиной не взрастишь, ему сердечность нужна, ласка, да и всякая техника без присмотра, сынок, не обходится. Люди обязаны и знать хорошенько машину, и любить ее, как любит машины, к примеру, мой младший сын Илюшка…

— Машину любить? — переспросил Савва Нестерович. — Это вы, мамаша, очень хорошо сказали. Машины мы уже полюбили. Со временем полюбим еще больше. А вот как быть с горожанами? Не возвращать же людей силой в станицу? А тем более тех, кто в городе нужен. Возьмите вашего сына. Что Антон Иванович будет делать в Трактовой? А здесь у него работы много, без него город не может…

— Ну да, ну да… Моему Антоше без города нельзя. — Посмотрела на гостя и на сына ласковыми глазами матери, улыбнулась. — Поясните мне, старой женщине. Скажите, можно или не можно достичь красивой и счастливой жизни, к каковой мы идем, ежели к ней добровольно не все устремляются?

— Вы говорите, мамаша, о строительстве коммунизма? — деловым тоном уточнил Савва Нестерович. — Правильно я вас понял?

— Ну да… Допустим так: один человек строит, достигает, старается, сил не жалеет, а другой не трудится, не стремится, не старается и живет, где хочет и как хочет. Так можно дойти до счастья?

— Вопрос поставлен ребром! — Савва Нестерович встал из-за стола, подошел к окну и начал закуривать. — Я хочу уточнить. Вы говорите о дисциплине и обязательствах перед обществом? И чтобы не было вольницы, то есть анархического самовольства… А что вы сами думаете об этом? Это же очень интересно… Что скажет рядовая труженица?

— По моему вразумению, не можно так жить, чтобы вольному воля, спасенному рай, а скаженному чистое поле. — Опять та же добрая улыбка и те же ласковые материнские глаза. — Требуется, сынки, и принуждение…

— Какое принуждение? — обиделась разрумяненная Надя. — Не согласна! Коммунизм, мамо, мы строим не по принуждению, а по велению наших сердец… Разве этого вы не знаете?

— Эх, дочка, дочка, если бы на деле было так, как ты говоришь!.. — Евдокия Ильинична тяжело вздохнула. — А то как получается? Кто везет, того и погоняют, а кто не везет и не тянет, тот живет в свое удовольствие. Кто куда хочет, тот туда и заворачивает. Один идет в лес, а другой по дрова, и нету промеж ними дружности. Один человек день в день старается на коммунизм, сил не жалеет, а другой вольничает, хитрит да мудрит, а третий выискивает местечко полегче да поудобнее, метит в начальники. Хоть какой паршивенький начальник, а все же над людьми власть. Ох, как же много, сынок, порасплодилось на свете начальников… — Она весело посмотрела на гостя.

— Без вас, мамо, разберутся, много или мало, — еще больше краснея, перебила Надя. — Мамо! Я и забыла! Ведь нам пора к зубному технику…

— Не перебивай, Надя, — сказал Антон. — Это же критика снизу.

— Я вас критикую? — удивилась Евдокия Ильинична. — Да такого у меня и в думках не было. Я только говорю… Вот был у меня, к примеру, случай. Женщина-инвалидка принесла жалобу насчет пенсии. Как я есть депутатка от нашего хутора, то и потребовала эта инвалидная старуха, чтобы я пошла с ее жалобой в район. Ну пошла, и вот уж где повидала, посмотрела всякого! Можно обойтись бы одним начальником, а их помещается два, а то и три. И люди собой важные, чистенькие, вежливые, сидят за столами, а решить пустяковое дело не могут. Нету, говорят, у нас полномочий. Поезжай, говорят, тетка, в край… Это их у нас в районе сколько сидит. А в крае еще больше… И каждому подавай плату за труды, подавай обеспеченность, и чтобы поесть у него было повкуснее, и чтоб одеться получше.

Ах, Надя, Надя! И что за женщина такая догадливая! Удивительно, какое у нее острое чутье. Другая слушала бы болтовню словоохотливой старушки и не замечала бы, что разговор этот ни к чему, да еще и в присутствии Саввы Нестеровича. А Надя не только все это заметила, не только догадалась, но и поняла, что разговорчивую свекровь необходимо увести, а то, чего доброго, она обидит и оскорбит Савву Нестеровича. А может, уже и обидела и оскорбила? Да и кому нужны эти рассуждения о жизни? Никому! И Надя, любезно улыбаясь Савве Нестеровичу, извинилась, сказала, что их ждут важные дела у зубного техника, ловко и тактично увела Евдокию Ильиничну. В соседней комнате, куда они вошли, Надя продолжала улыбаться, говоря матери, что вот с этой минуты и начнется то, что Евдокии Ильиничне так нужно и так важно, и Надя сделала все, чтобы мать была довольна. Потом она попросила пополоскать в ванной рот, а после этого усадила Евдокию Ильиничну перед окном в кресло. Чем-то железным, твердым постукивала, надавливала десны, оттопыривала щеки.

— Мамо! — сказала она весело. — Зубы у вас завидные! Все целые, за исключением двух передних. Поставим несколько пломб, ликвидируем щербину, и ваш рот будет в наилучшем виде… А сейчас мы пойдем к специалисту по щербинам.

— Больно будет? — осведомилась Евдокия Ильинична, чувствуя во рту неприятный привкус спирта.

— Немного придется потерпеть.

— Ничего, я терпеливая.

Между тем Савва Нестерович прохаживался по комнате, все так же приятно поскрипывал подошвами, курил и о чем-то думал. Антон наблюдал за его неторопливой походкой и молчал.

— Любопытная у тебя мамаша, Антон, — сказал он, задержав задумчивый взгляд на Антоне. — Толковая и очень даже неглупая женщина. Телятница, а ты послушай ее, какие у нее мысли и какие толкования, видно, умеет не только хорошо трудиться… Что мне в ней понравилось? Прямота и искренность. Что думает, то и говорит. И напрасно Надя поспешила ее увести…

— Смелости ей не занимать, я — то ее знаю, — сказал Антон, радуясь, что Савва Нестерович лестно отозвался о его матери. — Она душой не покривит ни в чем. — И с гордостью добавил: — Мама и с книжками дружит. Такая активная читательница.

— Ее бы на трибуну партийного актива! — Савва Нестерович сделал резкий шаг, и подошвы скрипнули неприятно. — Пусть ее речь послушали бы руководящие кадры. Если вдуматься, что, собственно, ее волнует? Конечно же не личная выгода, нет! О своем благополучии она думает меньше всего. Главная ее забота — отношение людей к общественному труду. А ведь это ключ к решению многих вопросов. Добро и зло, труженик и бездельник, порядочность и подлость, душевная простота и хитрость, дисциплина и анархия — вот границы ее тревог и беспокойств. Трудно в станице, не хватает людей? Да, трудно. Ну, насчет господ — тут она неправа. Хотя тенденция к легкой жизни, к эдакой поплевочке на все у иных из нас есть, и с этим злом рано или поздно придется повести борьбу. Можно ли построить коммунизм без принуждения? Мысль весьма и весьма существенная. Как это она смешно сказала: «Не можно, чтобы вольному воля, а спасенному рай…» Или еще: «Кто везет, того и погоняют…» В самом деле, так бывает. Кто хорошо работает, с того спрашиваем, а кто ничего не делает, тот где-то пребывает в тени. И насчет того, что у нас много начальников, мамаша тоже права. Есть, есть такой грех! Излишне много тех, кому дано право стоять над людьми, командовать, требовать… И это зло надо искоренять, искоренять.

Антон стоял у окна, слушал, кивал и соглашался.

Через час, когда Надя и Евдокия Ильинична вернулись, Саввы Нестеровича уже не было. Антон с детьми поджидал их в «Волге» — решил сегодня же показать матери новостройки. Вот и окраины. Как разросся, как раздвинулся город! И всюду тянулись к небу многоэтажные дома, всюду были просторные дворы, и всюду росли молодые, только что посаженные деревья. Антон останавливал «Волгу» то около завода с широкими железными воротами: заводские корпуса стояли где-то в глубине двора; то замедлял ход возле жилых кварталов, рассказывал матери, что это за новостройки, когда закончены и какие еще здания намечено строить. Мать слушала, ее радовало, что все эти дома поставлены с помощью ее сына, а думала о своем: сколько же тут разместилось семей, и кто эти люди, и откуда они сюда прибыли? В новых домах, как заметила Евдокия Ильинична, люди тоже жили тесно. Возле их жилья не было ни садочка, ни курятника, ни какой иной пристройки… «Без ничего живут, — с сожалением подумала Евдокия Ильинична. — Нету у них, у сердешных, ни своей коровки, ни птицы, ни своего погребка… Как же без всего такого жить?» Смотрела на многоэтажные, с множеством окон и балконов, корпуса и размышляла о том, что все эти жильцы, что повесили на окна занавески и украсили балконы цветами в банках, здесь не родились: все они приехали сюда, навечно распрощавшись с родными обжитыми местами…

И когда «Волга» снова катилась по главной улице, к вечеру ставшей еще люднее и шумнее, Евдокия Ильинична мысленно была в Прискорбном и слышала неумолкающий шум воды под окном, видела свою хату, ферму на пригорке и тянувшуюся к ферме знакомую и привычную тропу. Если бы не нужно было вставлять зубы, она ни за что бы не задержалась у Антона. Погостила бы еще день-два и поспешила к Игнату, а оттуда в Прискорбный.

Сразу после ужина, намаявшись за день, Евдокия Ильинична легла отдыхать. Надя уложила детей и вошла в спальню. Антон сидел у столика и читал газету.

— Беда с мамой, — сказала Надя, снимая с кроватей покрывала. — Что старое, что малое — все едино…

— Ты о чем? — спросил Антон, не отрываясь от газеты.

— О ее рассуждениях за обедом… До чего договорилась! Придумала даже каких-то господ.

— Не придумала, — возразил Антон, глядя на жену. — Мы с тобой в ее представлении и есть те господа.

— Пойми, Антоша, что это прозвучало очень нехорошо, — доказывала Надя. — Хоть бы постыдилась…

— А ей некого и нечего стыдиться, — перебил Антон. — Она что думает, то и говорит… Вот мы иногда кривим душой, думаем одно, а говорим совсем другое — это плохо!

— В доме такой человек, а она начала доказывать, что все наши хозяйственные неполадки оттого, что у нас много начальников и что колхозники переехали жить в город… Смешно! Что подумал Савва Нестерович?

— Ты неправа, Надя. — Антон отложил газету. — И не смешно, а печально. А Савва Нестерович как раз похвалил мать… Ну, не будем об этом. Как ее зубы?

— Все хорошо, — сухо ответила Надя. — Завтра она пойдет со мной в поликлинику.

— Отлично. — Антон подошел к Наде, положил руку ей на плечо. — Не дуйся и не сердись. Мать ничего плохого не сказала… И еще прошу: насчет нашего обручального кольца не возражай. Пусть оно сослужит доброе дело.

Надя на этот раз не стала спорить.

Глава 21

Прожив у сына неделю, Евдокия Ильинична еще раз убедилась в правоте той житейской истины, что человек ко всему привыкает, и быстрее привыкает, разумеется, к хорошему. Уже на пятый день она поняла, что не все в городе так плохо, как ей показалось сперва: что тут много разумного, хорошего, нужного людям, чего не было да и не могло быть в Прискорбном или в Трактовой. Привыкшая размышлять о вещах реальных, она брала простой пример: вода в квартире. Подумать только, какое удобство для хозяйки! Не нужно ходить с ведром на реку. Вода всякую минуту под рукой, трать ее столько, сколько пожелаешь, и любую: хочешь — горячую, а хочешь — холодную. Или кино… На хуторе жди да пожди, пока заглянет передвижка, а тут — иди и смотри, и не только в любой день, а и в любой час. А книги? Сколько их на полках! И есть время для чтения. А театр? Живя в Прискорбном, она и понятия не имела о том, что в Краснодаре есть такое увлекательное представление. Два раза была с сыном и невесткой в театре. Как же там, среди празднично одетых людей, ей было приятно сидеть в удобном кресле, и она то смеялась, то вытирала платочком слезы, потому что на сцене видела натуральных людей и их жизнь. А цирк? Разве в Прискорбном можно посмотреть такое развеселое чудо и таких смелых артистов? А магазины? Чего только в них не было, и если есть деньги, то покупай все, что на тебя смотрит. Она уже купила Илье на костюм, Стеше — на платье и выбрала такой материал, какого в трактовском магазине не видала…

Опять, думая о городской жизни, она мысленно обращалась к тому, что было ближе сердцу: газовая плита. Какой же умный человек придумал эту штуковину? Не нужно ни дров, ни соломы. Только зажги спичку — и жарь, вари на плите хоть весь день. Полюбилась ей и ванна. Приятно было и полежать в ней и помыться, а потом лечь в постель и уснуть. Была ли тут причиной ванна, газовая плита или что другое, Евдокия Ильинична не знала, только она стала замечать в себе странную перемену: не грустила, как прежде. Она охотно часами просиживала перед художником, и Леонид говорил ей, что вот тут, в городе, она была очень похожа на себя. Поражало то, что у нее был отличный сон и что она уже не спала так чутко, как на хуторе, и на зорьке ей не хотелось вставать. Частенько внуки заставали ее в постели, и ей было совестно. «Или и ко мне начинает прилипать то баловство, каковое уже прилипло к Ивановне? — думала она, сажая на колени ласкового, льнувшего к ней Юрика. — Видать, я тоже в городе уже разленилась…»

Раньше, до приезда к сыну, Евдокия Ильинична ничего этого не знала и полагала, что по-настоящему можно привыкнуть и, как она любила говорить, «прирасти сердцем» только к Прискорбному, с его устоявшейся тишиной, с его простором и тягучей, неумолкающей песней Кубани под окном; что нельзя без принуждения привыкнуть, а тем более нельзя полюбить многолюдную, шумную, торопливую городскую жизнь. И вдруг она точно бы прозрела и посмотрела на то, что ее окружало, другими глазами, ей понравилось то, чего не было в Прискорбном. Нравилась праздничная демонстрация, расцвеченная флагами и красными полотнищами, нескончаемо тянувшаяся по наполненной голосами улице. Евдокия Ильинична сидела на балконе и под впечатлением торжества людей, звуков музыки, разноголосых песен и разудалой пляски прямо на улице чувствовала, что городская жизнь красива, и то, что еще вчера казалось немилым ее сердцу, сегодня манило к себе, радовало, волновало.

Все, что она видела до праздников и в праздники и что увидела позже, почему-то невольно сравнивала с тем, к чему привыкла в Прискорбном. Сидела в театре, была в магазине, заходила в городской парк и мысленно говорила себе: «А вот у нас в Прискорбном этого нету». И в душе ее уже не гнездилось, как бывало раньше, знакомое ей чувство неприязни к городу. Видела светлую, с большими окнами поликлинику, проходила по широкому, тоже светлому коридору, видела больных, входивших к врачам, и больных, выходивших от врачей, и говорила себе: «А вот у нас в Прискорбном этого нету».

Нравилась ей Надя в белом халате и в белой шапочке, непохожая на домашнюю Надю. Шмелем жужжала машина. Надя сверлила зуб, делала это смело, решительно, затем клала под губу и за щеки комковую вату и просила не закрывать рот. Евдокия Ильинична испытывала боль, чувствовала вату и запах лекарств, а думала о том, что хорошо бы в Трактовой иметь и такую поликлинику, и такую мастерицу по зубам, как Надя. Нравился молодой, тоже в белом халате, но без шапочки, красивый, стройный мужчина со смолисто-черными, гладко зализанными волосами; нравился и потому, что был молод и пригож собой, и потому, что был приветлив, обходителен. Он пригласил Евдокию Ильиничну в свой кабинет, усадил в такое же кожаное, как и у Нади, кресло с удобным гнездом для головы, а потом сказал:

— Вот так, мамаша, и сидите.

Включил точно такую же, как у Нади, машину и так же, как Надя, что-то отыскивал в зубах, что-то подпиливал в них и подтачивал. И опять ласково посмотрел Евдокии Ильиничне в глаза и сказал:

— Поставим вам, мамаша, зубы поострее и покрепче тех, какие были у вас в молодости.

На что Евдокия Ильинична вежливо ответила:

— И что вы такое говорите? Таких зубов, какие бывают у человека в молодости, никто поставить не сумеет.

— А вот я поставлю!

И опять Евдокия Ильинична вежливо ответила:

— Ну, тогда вы, извиняюсь, есть чародей.

— Не чародей, мамаша, а дело свое знаю.

После того как они так приятно поговорили, стройный мужчина попросил свою пациентку сполоснуть рот, что Евдокия Ильинична и сделала. Потом он взял со стола металлический совочек, вылил на него из чашки что-то похожее на остывшую и слегка загустевшую сметану и сунул совочек Евдокии Ильиничне в рот так проворно, что она не успела глазом моргнуть. Она чувствовала, как солоноватая на вкус «сметана» теплела и быстро твердела. Неприятны были и этот солоноватый привкус, и эта каменная твердость «сметаны», а особенно то, что нельзя было закрыть рот и пошевельнуть языком. Евдокия Ильинична терпела и думала: «Какой славный мужчина этот врач, и какие хорошие люди живут в городе…» Но больше всего любила Евдокия Ильинична бывать с внуками в сквере. Кустарники в ярком осеннем убранстве, ряды деревьев, удобные скамейки, фонтан, жиденькие струйки воды, будто из перевернутой лейки, пламя жарко-красных цветов — чего же еще желать лучшего! Гурьба чужих детей, таких же шустрых и крикливых, как и ее внучата; такие же, как и она, старушки на скамейках, и светит им нежаркое солнце, и шумят на улицах машины — на душе в такие минуты спокойно и радостно. Юра с мальчишками катался на трехколесном велосипеде, подлетал к бабушке, чтоб она видела и его удаль, и его веселые, горящие глазенки. Катя с подружками играла в скакалки, подпрыгивала легко на своих тонких ножках, оголенных выше колен, — разве это не счастье — вот так сидеть на лавочке и присматривать за внучатами!

Ласковыми, полными радости глазами Евдокия Ильинична смотрела и на детей, и на сидевших старух, и на проходивших незнакомых ей людей и так погрузилась в думы, что совершенно забыла о Прискорбном и о том, что через несколько дней ей придется уезжать. Своя, хуторская жизнь куда-то отдалилась, спряталась, а эта, городская, непривычная для нее жизнь стала ей приятна и радостна. «И что за сила таится в этом городском житье, ежели оно и меня к себе притягивает? — думала Евдокия Ильинична, посматривая на игравших детей. — Теперь я понимаю, почему люди сюда устремляются. Сама я немного побыла в городе, а уже прижилась, пообвыкла, и все, что зараз стоит перед моими очами, заслонило собой и Прискорбный, и все, что там было и что там еще есть…»

Антон и Надя радовались, что у Евдокии Ильиничны изменилось настроение, что она заметно посвежела, поздоровела, как свежеет и здоровеет хорошо отоспавшийся на воздухе и отдохнувший человек. Под глазами на лице разгладились морщинки, на смуглых щеках, особенно по утрам, проступал румянец, а прежней суровости во взгляде не было и в помине.

— Не узнать нашу маму, — повернувшись к мужу на кровати, сказала Надя. — Удивительно, как она за эти дни изменилась. Стала и веселая и приветливая. А как дети к ней привязались, как они ее полюбили…

— Ничего удивительного, — понимая радость жены, рассудительно говорил Антон. — Мать отдохнула, избавилась от привычных забот, отсюда и перемены. Ведь нелегко ей там живется, хотя она никогда на свою жизнь не жаловалась. И в том, что дети к ней потянулись, тоже нет ничего загадочного. Известно, все бабушки души не чают в своих внучатах, а дети это понимают и на любовь отвечают любовью…

— Антоша, пусть мама остается у нас, — сказала Надя, не слушая мужа. — Скажем: пусть остается и живет.

— Чего это ты вдруг? — удивился Антон. — Недавно она не нравилась тебе своими разговорами!

— При чем тут разговоры? — рассердилась Надя. — Не было бы тогда Саввы Нестеровича… Уговори ее, скажи, что у нас ей будет хорошо…

— Разве она бросит свою ферму?

— Но сколько же можно работать на ферме?

— Заранее предвижу бесполезность этого разговора, — сказал Антон, зевая и натягивая на плечи одеяло. — Да и не уживется она с Ивановной. Очень уж они разные…

— Ивановну рассчитаем, — живо сказала Надя. — Плохо, Антоша, когда в доме чужие люди. С матерью и детям и нам… Поговори, Антоша. Пусть бросает ферму.

— Ну, хорошо, — согласился Антон. — Поговорим вместе.

Антон знал, что мать с неприязнью относилась к Ивановне, считала ее ленивой, нерадивой, любившей сладко поесть и подольше поспать. Но Антон не знал, что мать, бывая в магазине, видела, как из тех денег, какие выдавались на покупку продуктов, Ивановна оставляла себе то рубль, то трешницу, пряча их за пазуху. Неизвестно ему было и то, что между матерью и домработницей произошла крупная ссора на кухне, когда они остались в квартире одни. Евдокия Ильинична из самых добрых побуждений сказала, чтобы Ивановна пораньше вставала и следила за чистотой комнат. Ивановна вспыхнула и ответила непристойной руганью.

— Чего ты лезешь во все щели? — Лицо Ивановны покрылось красными пятнами. — Чего липнешь ко всему, как репей? Кто ты такая, что берешься всех поучать? В своем телятнике распоряжайся! У меня тут есть хозяева!

— Пригрелась на теплом местечке! Птичник бросила, в лакейство ударилась, лежебока!

— А ты кто?! На себя сперва погляди! Я одному твоему сыну угождаю, а ты прислужничаешь тысячам! Извелась вся, праведница!

— Я людям служу и денежки у них не ворую! А ты по рублику крадешь у сына, бесстыжая твоя морда!

— Брешешь! Брешешь! — сквозь слезы кричала Ивановна. — Кто тебе поверит?

— Поверят… Я видела, как ты прятала… Вот расскажу сыну!

— Ведьма! Погубить захотела! — не говорила, а голосила Ивановна. — Ты чего сюда приехала? Тебя завидки берут? Хочешь мое место занять?!

— Эх, дура, дура, — качая головой, ответила Евдокия Ильинична. — Твое место мне и даром не нужно. У меня свое есть, и не бойся, на твое не променяю… А то, что ты лодырька бесстыжая, да еще и воровка, так об этом я тебе в глаза и говорю… И ты знай!

В это время на кухню вошла Надя, и ссора прекратилась. Надя увидела рассерженное лицо матери и плакавшую Ивановну и спросила, что у них произошло. Ответа не последовало. Евдокия Ильинична повязала голову косынкой и ушла. Ивановна все еще всхлипывала. И сколько ни спрашивала Надя, почему Ивановна плачет, она, не поднимая головы и шмыгая носом, молчала.

Глава 22

Незаметно наступил конец гостеванью. Был куплен билет на самолет, и послана Игнату телеграмма. Антон принес из магазина вместительный чемодан, обитый черным дерматином. В него положили дорожные вещи, покупки для Ильи и Стеши, теплые, в галошах, ноговицы — подарок Антона, два отреза на платье и пуховую шаль мелкой фабричной вязки — подарок Нади. В кошелке поместились харчи на дорогу, крупные краснобокие яблоки, сливы, две коробки шоколадного набора — гостинцы Игнатовым дочкам — Гале и Вале.

Вручая матери билет, Антон спросил, не боится ли она лететь в самолете.

— Страшновато, сынок, — созналась мать. — Но люди летают, не боятся, полечу и я. На старости лет с неба погляжу на землю.

Самым радостным событием было то, что Евдокия Ильинична наконец-то избавилась от щербины. По совету Нади протезист сделал мост металлический, коронки по бокам золотые, а два зуба пластмассовые. Золото рядом с белыми, удивительно молодыми зубами блестело непривычно, и Евдокия Ильинична, желая убедиться, что у нее нет щербины, нарочно не сжимала губ и то без причины смеялась, то улыбалась. Не только Антон и Надя, а даже дети в один голос сказали бабушке, что зубы у нее молодые и очень красивые. Катя — какая умная девочка! — уверяла всех, что бабушка стала совсем молодая. Евдокия Ильинична обнимала детей и, целуя их, говорила: «Ах, какие вы славные воробьята, и как же я буду без вас теперь?» — «А ты не уезжай, бабушка», — говорил Юра. Катя кивала головой и тоже просила бабушку остаться. «Не могу, мои голубчики. У меня есть свои дела, да и своя хата, к ней я привыкла. Юра, Катя, приезжайте ко мне на все лето, у нас хорошо, привольно…» Одна Ивановна не радовалась, на Евдокию Ильиничну не смотрела, делая вид, что ничего не случилось. «Дуется и не глядит на меня, — думала Евдокия Ильинична. — И пусть дуется… Наверно, стыдно в глаза смотреть, вот и отворачивается…»

Улучив минуту, когда в комнате никого не было, Евдокия Ильинична подходила к зеркалу. Почему-то клыку было тесно, она чувствовала им бугорки пластмассы и скользкость металла. Трогала пальцем зубы и находила, что они острые и крепкие. «А этот чернявый доктор и в самом деле чародей», — думала она. Все смотрела, все любовалась и не могла насмотреться и налюбоваться. Мысленно она была на хуторе и думала о том, как же удивятся хуторяне, когда увидят ее новые зубы и услышат ее нешепелявый голос. Она непременно пойдет к Семену Маслюкову — пусть и он посмотрит и порадуется. Ей приятно было сознавать, что теперь-то не нужно стыдиться своей улыбки, своего голоса и не надо прикрывать ладошкой рот. Смотрела в зеркало, нарочно улыбалась и видела белые и золотые зубы, и свое лицо молодым и веселым. «Какая молодец Катя, — думала она, — как верно подметила, зоркие у нее глазенки».

Дети знали, что отец повезет бабушку на аэродром, когда они будут еще спать. Поэтому после ужина Катя и Юра простились с бабушкой. Обнимая прильнувших к ней детей, целуя их, называя и «мои воробьята», и «мои ласковые голубята», Евдокия Ильинична всплакнула и, скрывая слезы, ушла в свою комнату. Следом Антон принес будильник, завел его и поставил стрелку на цифру «пять». Мать укоризненно посмотрела на сына и сказала:

— Сынок, я не просплю.

— На всякий случай… Пусть покараулит.

Уложив детей, Надя вошла к матери и сказала, что Катя и Юра улеглись молчаливые и со слезами на глазах.

— Как они вас полюбили, мамо…

Сидя на диване, Евдокия Ильинична ответила, что и она полюбила внучат, что и ей без них будет скучно. Антон и Надя уселись в кресла, и тот нужный им разговор с матерью начался сам собой… Антон спросил, когда же прискорбненцы покинут свои хаты и переселятся на Щуровую улицу, а мать ответила:

— Собирались перебираться на праздники… Может, без меня уже переселились, а может, еще отсиживаются… Я наказывала Илюшке, чтоб без меня не покидал хату… Если бы что было, то Илюшка дал бы знать. — И со вздохом добавила: — Как же не хочется отрешаться от насиженного места…

— Деваться все одно некуда, через год-два Кубань начисто смоет хаты, — сказал Антон. — Это — счастье хуторян, что Онихримчуков заранее побеспокоился и домики построил.

— Игнатьичу спасибо. — Евдокия Ильинична помолчала. — Только не знаю, как мы приживемся на той Щуровой… Не знаю.

— Мамо, переезжайте жить к нам, — сказал Антон. — Будете в семье за старшую.

— Верно, мамо, соглашайтесь, — поддержала мужа Надя. — А на Щуровой пусть поселяется Илюша с молодой женой.

— Знаю, мамо, скажете, что у вас телята, ферма, — забегая вперед, говорил Антон. — Но сколько можно, мамо, оберегать и ферму и телят? Вы свое отработали, даже с лихвой, и теперь можете отдыхать. Да и возраст ваш…

— Мамо, видите, как и мы и дети к вам привыкли, — приятным голосом говорила Надя. — Еле-еле уложила их. Со слезами легли. И Катя и Юра так вас любят! А знаете, мамо, что Юра сказал? — И Надя, еще не сказав, что же такое говорил Юра, рассмеялась. — Глупый и смешной! Ты, говорит, закрой комнату на замок и не выпускай бабушку. Потом она привыкнет и не уедет.

Антон и Надя смеялись, обрадованные наивной хитростью сына. Евдокия Ильинична даже не улыбнулась. Сидела все такая же молчаливая и грустная.

— Мал, а соображает! — сквозь смех сказала Надя.

— Закрыть комнату на замок? — переспросил Антон, не в силах удержать смех. — Придумал же! Вот видите, мамо, внук хочет удержать вас силой. А мы с Надей просим… Так что не хмурьте брови и решайтесь. Мы с Надей понимаем, что в один миг это сделать нельзя. Привычка и все прочее. Поезжайте к Игнату, погостите у него. Потом поживете дома, а к зиме…

— Ну что ты говоришь, Антоша? — обиделась Надя. — Зачем же оттягивать до зимы? — И к матери: — Если вас смущает, что у нас живет Ивановна, то ее у нас не будет. Она найдет себе другое место…

— Одним словом, мамо, через месяц или раньше вливайтесь в нашу семью и живите спокойно, — решительно заявил Антон. — И не надо раздумывать и гадать, не надо жалеть о хуторе… Прискорбный свое отжил, его все одно Кубань смоет и унесет.

— Вам будет у нас хорошо, — все тем же приятным голосом говорила Надя. — И подлечиться вам нужно. Глаза ваши следует показать врачу-окулисту, и вообще… Пожили у нас немного, а как посвежели! Об этом и Катя вам говорила, да и всем это видно…

Антон и Надя были довольны, что так неожиданно и, как им казалось, так удачно они сказали матери то, что долго не решались сказать. Евдокия Ильинична, не проронив ни слова, внимательно слушала, хмурила брови или улыбалась, по привычке прикрывая ладошкой рот. Ее улыбку и ее молчание Антон понимал как согласие, высказать которое она еще не решалась. «Вижу, вижу, мамо, — думал Антон, многозначительно кивнув Наде, — вижу, что вы в душе согласны, но не хотите сказать… Но ничего, мы подождем. Можно сказать и завтра…» Понимая, что доброе дело сделано и что теперь можно ложиться спать, Антон все же хотел услышать от матери хоть одно слово. Пусть бы сказала: «Согласна». Или: «Да, я буду жить у вас…» Прохаживаясь по комнате, Антон спросил:

— Мамо, что же вы молчите?

— Ох, дети, дети, не придумаю, что и сказать. — По строгому ее лицу, по набежавшим на лоб морщинкам, по невеселым глазам Антон видел, что говорить матери было трудно. — Спасибо и тебе, Антоша, и тебе, Надя, за ласку и за сердечную доброту. Не каждая мать может такое услышать от женатого сына и от невестки. Есть и такие дети, что чуждаются своих родителей, обижают их, и мне радостно, что мои дети не такие… Не хочется вас огорчать и хочется сказать правду. Вы же знаете, я привыкла жить вольной птицей, на просторе, всегда с людьми и в постоянных хлопотах. И еще люблю быть сама себе хозяйкой… У вас жить хорошо, а только не мне. Хоть и золотая клетка, а все ж таки клетка…

— Ну, мамо! — воскликнул Антон. — И что вы такое говорите? Какая же это клетка? Что вы придумали? Вы обижаете нас.

— Знала, что обижу, а неправду сказать не могла… Да мне и самой не хочется с вами расставаться и детишек жалко, такие они сердешные… А только свою жизнь не брошу. — Она помолчала, поправляя под платком волосы. — Не сердитесь, дети, на старуху. Может, я что и не так сказала, а только сказала правду. Ну, допустим, буду жить у вас. А что стану делать? Ивановну вам не заменю, да и не хочу. Детишек нянчить? С ними мне хорошо, а только рано мне еще перебираться в няньки… Вот Надя сказала, что у вас я поправлюсь и телом поздоровею. Надюша, милая, может, и поздоровею телом, а душой увяну. — Она горестно вздохнула. — Так что извините. Спасибо вам, что вы такие хорошие. В гости еще приеду, за внучатами соскучусь, а чтобы насовсем жить…

— Сразу не решайте, мамо, — перебил Антон. — Подумайте на досуге. Мы понимаем, нелегко переменить жизнь… Так что вы сперва все обдумайте…

— А насчет золотой клетки, мамо, это вы зря, — грустно сказала Надя. — Мы хотим, как лучше…

— Знаю, знаю, что добра мне желаете, а вот пришлось к слову, — оправдывалась мать. — Хотела сказать: как в гостях ни хорошо, а дома завсегда лучше, и на язык подвернулась клетка… Сама понимаю, что не то сказала…

Наступило тягостное молчание. Всем стало ясно, что продолжать начатый разговор было совершенно бессмысленно. Говорить же о чем-либо другом никому не хотелось. Антон и Надя пожелали матери спокойной ночи и ушли. В спальне, невесело посмотрев на жену, Антон сказал, что не нужно было заводить этот разговор, только причинили обиду матери. Евдокия же Ильинична считала, что не ее обидели, а она обидела сына и невестку. Ворочалась в постели, а из головы не выходил разговор с Антоном и Надей, и, чтобы не думать о нем, она мысленно хотела представить себе, как будет лететь в самолете, как ее встретит Игнат, и уснула…

Утром, напившись чаю, она прошла в детскую. Взглядом попрощалась со спавшими внучатами. Вернулась в кухню, где стояли чемодан и кошелка, и сказала:

— Антоша, Надя, может, я что лишнее сболтнула вчера… Не обижайтесь на меня, старуху…

— Что вы, мамо… И не думали обижаться, — сказал Антон, беря чемодан и кошелку. — Мы понимаем…

— Какая может быть обида! — Надя, прощаясь, поцеловала мать. — Разве мы маленькие…

И по дороге на аэродром, и в самолете Евдокия Ильинична думала о вчерашнем разговоре, а сердце щемило, побаливало. Из оконца она видела сплошные белые, как вата, искрящиеся на солнце облака, заслонившие собой землю, а горькое чувство и тут, в небе, не покидало ее.

Глава 23

Осень. Середина ноября. День же выдался, как бы на радость людям, теплый, погожий. Так что самолету не пришлось пробивать облака — их не было. «Ну вот, братушка, и будем передавать нашу родительницу с рук на руки после твоей, Илюша, удачной подачи. И ты не сомневайся, я поймаю маму, пусть она только появится в нашем ставропольском небе…» Эти шутливые слова невольно припомнились Игнату как раз в ту минуту, когда Евдокия Ильинична и в самом деле показалась на ставропольском горизонте…

Игнат встречал мать не один. С ним приехали на «газике» жена и две дочки. До того как остановиться на аэродроме, «газик» вдоволь погулял по степным дорогам и теперь своим видом напоминал измученного непосильным пробегом скакуна не первой молодости. Тент на нем так выгорел и так износился, как выгорает и изнашивается у рабочего человека пиджак, — определить, какого он был цвета, совершенно невозможно. Весь он покрыт пылью, и не той серой, обычной, какая темными заслонами встает, скажем, на кубанских дорогах, а пылью буро-рыжей, под цвет плохо выжженного кирпича…

Семья Голубковых стояла в ряд — лесенкой с тремя ступеньками. Самую высокую ступеньку, как нетрудно догадаться, изображал Игнат Голубков. Это был молодой, рослый мужчина, с широченными плечами молотобойца — в любом гвардейском полку такой смог бы сойти за правофлангового. На нем был поношенный, желто-бурый, одного цвета с тентом «газика» плащ, гнедой масти чубатая голова не покрыта — со студенческих лет ни зимой, ни летом она не знала, что такое шапка или картуз… Вторая ступенька — жена Игната, та самая Нюра, которую Евдокия Ильинична еще и в глаза не видела. Светлая ее головка, завитая на шесть месяцев вперед, была мужу по плечо — молоденькая вербочка рядом с дубом, да и только! Лицо у Нюры миловидное, такое лицо, Игнат знал, непременно понравится матери. И ее большие, с небесной синевой глаза, и ее милое, ласковое лицо, и вся она, казалось, постоянно была чем-то обрадована и чем-то поражена…

Самая низенькая ступенька — близнецы Галя и Валя, Какие прелестные дочки! И какая поразительная схожесть! Нарисовать двух девочек, чтобы они были именно так разительно похожи, как Галя и Валя, не смог бы, можно поручиться, даже самый одаренный живописец. И рост, и цвет глаз, и такие пухлые щечки, что их хотелось поцеловать, и белокурые, как у мамы, косички, и пальтишки василькового цвета, и белые, домашней вязки чулочки, и туфельки с бантиками — смотри хоть целый день, а без привычки так и не определишь, какая же из них Галя, а какая Валя.

Самолет заблестел серебром в небе и начал снижаться. И вот колеса уже поцеловали бетон, самолет, подпрыгивая, покатился, покачивая крыльями, как довольная птица, вволю погулявшая по небу. Евдокия Ильинична сошла на землю. Не успела осмотреться, где она и что это за простор вокруг, как сразу же попала в объятия. Сын приподнял ее и крикнул: «Вот, мамо, и поймал вас с поднебесной высоты!» Хотел было закружить, но мать взмолилась: «Ой, сынок, какой же ты стал сильный! Не кружи меня, голова и так идет кругом!» Ее удивили не цепкость сыновних рук, не сила Игната, а его рост. «Неужели тут, в степи, без матери, все еще растет и растет?» — подумала она, глядя на сына снизу вверх и улыбнулась.

— Мамо, а это Нюра! — обнимая мать, сказал Игнат. — Поглядите на нее! Хороша собой Нюра, а?

— Была бы тебе, сынок, по сердцу. — И к Нюре: — Ну, здравствуй, дочка!

Поцеловала Нюру в пылавшие жаром щеки. Нюра смотрела на свою свекровь удивленными глазами и не верила, что эта щупленькая, чернобровая старушка и есть мать Игната. Не зная, как себя держать, Нюра густо краснела и виновато улыбалась.

— А мы вас всю неделю ждем, — сказала она. — Галя и Валя тоже ждали…

Галя и Валя, забытые в суматохе, поглядывали на бабушку и молча теребили ее подол.

— Мамо, а это ваши внучки, — сказал Игнат. — Как, подросли дочки?

— Славные, славные, — нагибаясь к детям, говорила бабушка. — Дочки как цветочки! Сколько им?

— Весной пойдет по четвертому, — все с той же виноватой улыбкой ответила Нюра. — А смышленые они не по годам! Это они застеснялись и молчат… А вообще они щебетуньи.

На Евдокию Ильиничну смотрели две совершенно одинаковые девочки, и ей показалось, что у нее двоилось в глазах.

— Куколки мои неразличимые! — Она всплеснула руками. — Игнат! Нюра! Как же вы их различаете?

— Исключительно чутьем, мамо, чутьем, — смеялся Игнат. — Мне, верно, трудно, часто путаю, а Нюре легко. У нее свой, какой-то природный нюх — ни за что не спутает. Даже с завязанными глазами.

Желая напомнить матери, что она приземлилась в степи и что ее сын живет на бескрайней равнине, Игнат развел руками и сказал:

— Мамо! Поглядите, какой у нас простор! Куда ни глянь — не простор, а море! Не то что у вас — повсюду одни горы!

Мать оглянулась, посмотрела, — да, степь, точно, широка и просторна и очень похожа на море. Тут она, залюбовавшись степным раздольем, улыбнулась, и, очевидно, нарочно не прикрывала рот ладошкой.

— Мамо! — крикнул Игнат. — Да у вас уже нету щербины! Вот это да! Какие красивые зубы! А ну еще улыбнитесь! И чего вы уже застеснялись? Нюра! Погляди, какие у мамы молодые зубы! Чудеса! Это Надина работа?

Матери было приятно от этих слов, и она, продолжая улыбаться, ответила:

— И Надя старалась, и еще один чародей…

Умышленно опустим мелкие детали и сразу же обратимся к тому неприятному известию, которое поджидало нашу путешественницу в селе Стародубка. Так что незамеченными останутся не только ковыльные пейзажи, степные миражи, камышовые заросли на Маныче, но и чемодан, поставленный в машину, и кошелка, из которой были вынуты коробки конфет и переданы засиявшим от радости Гале и Вале. Ничего читатель не узнает и о том, как мать спросила, далеко ли отсюда пасутся отары овец, и как Игнат ответил, можно повидаться с чабанами и посмотреть кошары овец; как сын, усадив в машину мать, жену и дочек, сам взялся за руль, включил мотор, а мать спросила, своя ли у Игната машина, на что Игнат, смеясь, ответил, что «газик» у него служебный. «Свою машину заиметь, мамо, карман не позволяет, капитала еще не нажил». Радуясь, что у Игната машина не своя, а служебная, мать спросила, какая у него должность. Не глядя на мать и не сводя глаз с дороги, Игнат ответил:

— Теперь я, мамо, директор совхоза…

— И давно, Игнаша, стал таким высоким чином?

— Недавно… с сентября.

— И матери не писал?

— Стеснялся, — ответила за Игната Нюра. — Я говорила: напиши, — а он не захотел…

— А чего писать? — Игнат взглянул на мать. — Сперва надо потрудиться, а потом можно и похвалиться…

Не станем описывать, как «газик» лихо выскочил на пригорок, осмотрелся, чтобы не заблудиться, и пошел, пошел гулять; как он подкатывал к кошарам или к растянувшимся на попасе отарам; как чабаны, издали увидев Игната, улыбались ему своими засмоленными небритыми лицами, шли к нему, положив на плечи ярлыги; как «газик» перед вечером влетел в Стародубку, степное село, с одной улицей, широченной, точно городской проспект, с чахлыми деревцами возле дворов, и замер у крылечка директорского домика… Все то, что по дороге в Стародубку увидела мать, останется за сюжетом повествования и останется только потому, что нам необходимо, не теряя ни минуты, с сожалением сказать: после теплой, радостной встречи на аэродроме в Стародубке Евдокию Ильиничну, как это ни печально, поджидала весточка горестная, и пришла она по почте из хутора Прискорбного…

Хранилось то горестное известие в письме Ильи Голубкова. Письмо лежало во внутреннем кармане Игнатова пиджака и не только постоянно напоминало о себе, Но и спрашивало: «Ну что, Игнат, надумал? Будешь молчать или скажешь матери?» Игнат же все еще не знал, на что решиться. Перед тем как поехать на аэродром, он еще раз перечитал письмо. «Если судить по тому расписанию, какое мы составили, то через три дня мать прибудет к тебе, — писал Илья. — Прошу, братуха, найди такие подходящие слова, и не сразу, а постепенно, с подходом, чтобы мать не испугалась и не расплакалась, сообщи ей, что наша хата-старушка отжила свой век. Случилось это перед праздником. Стеша приехала домой, и мы, желая показать пример другим, со всем домашним барахлом переселились на Щуровую улицу. Хуторяне все еще сидят в своих хатах, жмутся, чего-то поджидают, а мы на праздники новоселье справили и живем-поживаем в новом доме. Квартира, Игнат, получилась удобная и для жизни пригожая! Чтобы старое наше жилище не зияло пустыми окнами и не пугало людей своим безжизненным видом, я подседлал бульдозер и счистил подворье, как лопатой. Работа получилась аккуратная! Было подворье, и уже нету. Хатенка, коровник, курник — все сползло в Кубань и водой размыто. То место, где мы еще мальчуганами столько лет прожили, осталось чистенькое… Я понимаю, мать может обидеться на меня и на Стешу. Скажет, почему не подождали. А мы так решили: сколько же можно оттягивать переезд? Порывать со старинушкой надо решительно… И еще мы со Стешей подумали: матери так-то будет легче, вернется домой и направится уже не в Прискорбный, а на Щуровую улицу в свою новую квартиру… Но для этого ее надо подготовить, и я прошу тебя это сделать, чтобы она зря не горевала, а на нас не обижалась. У тебя еще есть и время и возможность…»

Чудак Илья! «Есть время и возможность…» Какая у Игната возможность? Время, верно, еще было, мать прилетала завтра. Можно еще что-то придумать. Но что? Игнат прочитал письмо Нюре. Та слушала, улыбалась и молчала.

— Ну чего молчишь и усмехаешься? — сердился Игнат. — Хоть бы какой совет дала…

Большие глаза Нюры удивленно смотрели на мужа. Она покачала головой и сказала:

— Смешит и удивляет тревога твоя, Игнаша, и Илюшкина… Не могу понять, какое же это для матери горе? Да ей радоваться надо, а не горевать.

— Нету у Ильи жалости!

— Какой жалости? — Нюра рассмеялась. — Сын и невестка без матери перебрались в новое жилище. Что тут безжалостного? Освободили мать от забот и хлопот, приезжай и живи на новом месте. Сам же Илюша пишет, что квартира хорошая. Чего еще нужно? А ты: жалости нету. Илюша и Стеша — просто молодцы! Не стали сидеть на хуторе. Чего тут матери печалиться? Не пойму!

— Это по-твоему и по-моему, Нюра, так, — согласился Игнат, — а у матери своя мерка и на радость и на горести, и то, что нас радует, ее печалит. Я-то мать знаю. У нее дома корова, птица, поросенок. А о корове и птице Илья, как на беду, ничего не написал. Хатенку и подворье стер с лица земли, утопил в Кубани, а куда девал корову, птицу?

— Может, продал?

— Да ты что? Как так продал? — удивился Игнат. — Да если матери об этом сказать, то она к нам не поедет, а с аэродрома заспешит в Прискорбный…

— А если ничего не говорить? — спросила Нюра. — Будто и нету письма.

— Нехорошо. Не могу кривить душой. Все одно мать узнает, тогда беды не оберешься… — Игнат почесал затылок — Вот задал Илья задачу!

Игнат положил письмо в карман — пусть полежит до утра. «Посмотрим, — думал он, — может, в самом деле утро вечера мудренее?» Но беспокойная мысль не покидала: говорить матери о письме или не говорить? Если говорить, то когда? Сразу же, как только она опустится из поднебесья? Или подождать дня два-три? Или вообще, как советует Нюра, ничего не говорить? Вернется мать в Прискорбный и сама все увидит и узнает. А пока пусть спокойно гостит, отдыхает и ни о чем таком не думает.

Ночью, в постели, Игнат думал о письме брата. То, что мать находилась у него в доме и что он ничего ей не сказал о письме, мучило его, говорило ему, что поступил он нехорошо. «И чего ради Илья торопился? Мог бы подождать. Очистил двор бульдозером, свалил все в Кубань, да еще и думает, что матери так-то будет лучше: не надо переезжать. И Нюра на стороне Ильи, и она видит в этом облегчение для старой женщины… Завтра мать посмотрит мне в глаза. Что я ей скажу? Опять буду молчать? Или скажу: так и так, мамо, радуйтесь, гнездо наше унесла Кубань…» Он вздыхал, ворочался.

— Не спишь, Игнаша? — спросила Нюра. — Все думаешь?

— Такая, Нюра, застряла в голове думка, что ничем ее оттуда не выгнать.

— Послушай моего совета, — сказала Нюра, приподнявшись на локте. — Чего ради из этого делать тайну? Завтра, как только мать проснется, пойди к ней и расскажи все, что случилось в Прискорбном. И письмо тоже отдай…

— Так я и сделаю, — согласился Игнат, тяжело вздыхая.

Утром, еще до завтрака, когда Евдокия Ильинична играла с внучками, Игнат вошел в комнату и, показывая конверт, весело сказал:

— Мамо! Поглядите! Весточка от Илюшки!

— О чем пишет?

— Новость важная… Оказывается, Илюша и Стеша перебрались на Щуровую… В дни праздников новоселье справили.

— И меня не подождали? — удивилась мать. — Чего, скажи, заспешили…

— А чего ждать? — Игнат двинул плечами. — Ежели дело требует, то и ждать нечего… Да вот в письме все сказано.

— Читай, сынок…

Игнат присел к столу и начал читать. Косился на мать, по выражению лица хотел понять ее душевное состояние и не мог понять. Евдокия Ильинична обняла присмиревших девочек и сидела на диване как окаменевшая. И дети, точно понимая, что случилось что-то нехорошее, что обидело бабушку, прижимались к ней и молчали. Она с грустью смотрела на сына, слышала его голос, твердый, басовитый, хорошо понимала, что то, о чем писал Илья, рано или поздно должно было случиться. И вот оно уже случилось…

Но как только Игнат прочитал то место, где говорилось о разрушении подворья, как только мать услышала «все сползло в Кубань…», так сразу же в глазах у нее помутнело, исчез Игнат, пропал его голос. Обида и жалость сплелись в один клубок, и в глазах показались слезы. Игнат читал и ждал, что вот-вот мать остановит его и спросит: «А где корова? Где куры, поросята? Где погребок и что случилось с соленьями?» Нет, не остановила, не спросила. Она ничего не слышала и думала не о хате, не о корове и не о птице. Испугало, обидело не то, что не стало ее хаты, а то, что это произошло без нее. Острой болью отозвались в сердце слова «…все сползло в Кубань и водой размыто…».

«Как же так, — думала она, — как же так, сползло в Кубань и водой размыто? Мое гнездо — и разорено без меня? Как же мне теперь забыть Прискорбный и привыкнуть к Щуровой улице? Кто подскажет, как мне теперь поступить? Три сына, а у кого из них приклонить голову? Кто даст совет?..»

Вопросы и вопросы… А где же ответы? Их не было. Евдокия Ильинична обнимала внучат, смотрела на сына горестными глазами, а слезы катились и катились, росинками рассыпаясь по щекам. Разумом она понимала, что хатенка в Прискорбном свое отжила, что Илья поступил правильно, а вот сердцем этого понять не могла. «Как же так, не дождался матери, не посоветовался и пустил по берегу бульдозер?»

Успокаивала себя тем, что вот она с недельку поживет у Игната и вернется домой. Не в Прискорбный, а на Щуровую улицу. Поселится в новом доме, недалеко от квартиры Семена Маслюкова. Это даже хорошо, Семен будет совсем близко. Пусть сердце и поболит и поноет, а потом и привыкнет, — так, думала она, бывает с больным зубом: больно, а вырывать надо. Жалко хату, а изничтожать ее нужно. И когда рвут зуб, бывает больно, а вырвут, сразу человеку становится легче, а постепенно боль и совсем утихает.

— Не горюйте и не плачьте, мамо, — сказал Игнат. — Тут повинна Кубань. Издавна она навалилась и на хутор, и на нашу хату… А Илья не хотел вас обидеть, мамо. Будете теперь жить в новом доме. Разве плохо жить в новом доме?

— Знаю, Илюшка не хотел меня обижать… Но зачем торопился? — тихо, как бы не сыну, а самой себе ответила мать. — Не подождал, не спросил… И совет держал не с матерью, а с женой… Обидно, сынок, ить я ему мать.

— Мамо, Илья и Стеша хотели как лучше, — успокаивал мать Игнат. — Приедете домой на все готовое. Не надо вам беспокоиться о переезде… Ну что тут плохого, мамо?

Мать молчала. Не слышала вопроса. Мысли ее обратились к Антону. Может, не надо было говорить Антону о золотой клетке и не надо было выказывать ему свою гордость? Может, надо было смириться с судьбой и остаться у старшего сына? И Антон и Надя как просили, как уговаривали остаться у них… Зажила бы в городе жизнью тихой, спокойной…

— Мамо, вы не уезжайте в станицу. — Голос у Игната ласковый, озабоченный. — Оставайтесь у нас. Нюра тоже просит. Будете жить с нами. У нас, верно, нету речки, но зато жилье степное, привольное… Куда ни глянь — степь и степь…

«Вот и Игнат оставляет у себя, — думала мать, вытирая платком слезы. — А что? Может, тут, в степи, прижиться? Покину на старости лет и горы и Кубань и заделаюсь степнячкой… У Игната, как и у Антона, тоже есть внучата — будет мне забава… И правду Игнат говорит, жизнь тут степная, привольная… Только что-то не по душе мне это приволье… По всему видно, надо мне возвращаться до дому, поселяться на Щуровой и начинать жизнь сызнова…»

— Оставайтесь, мамо… Не пожалеете. Какие у нас степи, какие просторы… А озера! Зеркала, а не озера!

— Поеду я, Игнаша, поеду, — с грустью в голосе ответила мать. — Погостюю у тебя, а жить буду на Щуровой, у Илюшки… У тебя тут, верно, и приволье, и степи широкие, и озера, а только трудно, ох как трудно оторвать сердце от тех мест, к каким оно приросло издавна, еще с детских годов… Свой край, родимый, и милее и краше, сынок…


1961–1964

Загрузка...