ПЕРЕД ВОЙНОЙ. ГЛАВЫ НЕОКОНЧЕННОГО РОМАНА.

1

Человек невысокого роста, плотный, седой, в гимнастерке, со знаками полкового комиссара на петлицах, с алой звездой на рукаве, стоял у окна вагона и, грузно опираясь обеими руками на костыли, жадно глядел, как бежали мимо него украинские степи, хотя глядеть, собственно, было еще не на что: все вокруг — черно и сыро.

Весна не успела еще явиться во всей своей красе; она была пока работницей — в небрежно подоткнутой холщовой запаске, с босыми забрызганными жидкой грязью ногами; она суетилась, хлопотала, весело выметала зимний сор с полей, ломала лед на реках, торопила ручьи талой воды, работала от зари до зари, до поздних ночных заморозков. Пройдет еще две недели, и она управится, приберется, и тогда уж и принарядится, как украинская молодица, оденется в парчу и бархат, в зелень молодых берез и сережки верб, — вот тогда и любуйтесь ею, пожалуйста!

Но на обыкновенного человека, не ценителя природы, пейзаж действует не столько своими красотами и убранством, сколько теми мыслями и чувствами, которые он неожиданно и властно будит: воспоминаниями, ассоциациями, контрастами.

Раненому комиссару до умиления приятно было видеть именно эту черновую, мирную, радостно-хлопотливую работу весны; как она расковывала реки и освобождала землю, и как, ликуя, прокидывалась от зимнего сна земля и сладко потягивалась под добрым солнцем, как очнувшийся, нет, — как выздоравливающий...

И комиссару припомнился синий лед на Тайполен-йоки, мертвый лед, не дрогнувший и не растаявший даже тогда, когда его обагрила горячая кровь комиссара и его товарищей. Вспоминалась вся эта оцепенелая в снегах, лесах и студеных болотах упрямая и злая чужая земля, где он недавно дрался и где каждый куст был ему враждебен, каждая кочка земли могла оказаться миной, каждый пень — надолбом, каждый холм — дотом, каждое дерево — гнездовьем финской «кукушки»...

А тут, за окном, мирно парили черные поля, ждали пахаря... Э, да вот уж и первый пахарь! Он возник вместе со своей сивой лошаденкой где-то далеко на косогоре и медленно проплыл перед комиссаром — торжественный и одинокий, как разведчик.

И комиссар догадался, что это и есть разведка — разведка плугом, как бывает разведка боем, — и ласково и приветно кивнул пахарю головой: «Ну-ну! Ну, с богом! Теперь можно спокойно пахать и сеять... Потому что мы победили на Тайполен-йоки и на Вуокси-вирта... И везде — победим, не бойтесь! А вы мирно трудитесь, добрые люди, покойно трудитесь, прошу я вас...».

Он проводил пахаря долгим любовным взглядом и подумал, что никогда теперь не забудет его, как не забудет ни этих мирных полей, ни теплых, утешных дней необыкновенного апреля 1940 года, ни всего, что так остро, будто заново родившись, почувствовал он на родной земле, куда вернулся выздоравливать...

— Павел Петрович! — позвал его из купе женский голос.

Комиссар оглянулся. Ему не хотелось отходить от чудес в окне, он еще не насытился. Но голос во второй раз, и уже нетерпеливо, позвал его, и он вздохнул и с покорностью больного взялся за костыли, чтобы идти...

Но как раз в эту минуту пейзаж вдруг волшебно переменился: в окно полезли трубы, трубы, трубы, и комиссар догадался, что поезд вошел в Донбасс...

Теперь уж нельзя было уходить от окна! Заводские трубы шли на комиссара, как пушки на параде — жерлами в небо, — в них было грозное, молчаливое спокойствие наведенных в цель артиллерийских стволов, но и они сейчас говорили комиссару не о войне, а о мире, ибо именно мира жаждала его душа...

«Экая мощь, экая силища, право! — восторгался он, любуясь корпусами заводов. — Кто же против такой силищи может?».

— Да что же ты с собой делаешь, Павел Петрович! — уже над самым его ухом раздался укоризненный голос, и немолодая женщина, с добрым лицом сельской учительницы, бережно, но настойчиво взяла его за плечи.

— Да ведь Донбасс, голубчик, Донбасс! — виновато отозвался Павел Петрович. — Донбасс, — повторил он так, словно бы это его оправдывало. — Ты в окошко-то взгляни, полюбуйся...

Женщина равнодушно посмотрела в окно.

— Дымно! — сказала она и решительным движением опустила стекло. Потом опять с беспокойством взглянула на мужа.

— Ты бы прилег отдохнуть, право? А?

— Ну, еще десять минут, голубчик... — жалобно попросил он.

Она засмеялась.

— Как маленький! Ну, хорошо — десять минут! — и ушла в купе.

А комиссар опять жадно припал к окну.

За этой сценой чуть-чуть насмешливо наблюдал еще один пассажир вагона — черноглазый молодой человек, лет двадцати восьми, в новеньком светло-табачном костюме и в галстуке такого же цвета, но «с искрой»...

— Да, дымно, пыльно... — сказал он, подходя к окну и лениво затягиваясь папиросой. — Вечно дымно и вечно пыльно... Таков уж этот неприютный край — Донбасс! — и он искоса, но с вызовом посмотрел на комиссара.

Тот немедленно вступился за Донбасс.

— Зато — всесоюзная кочегарка! Эго если не чувствовать, то хоть понимать надо! — сказал он сухо и как бы даже обиженно.

Светло-табачный молодой человек ему сразу не понравился. «Коммивояжер какой-то! Франт! Хлыщ!» — неприязненно подумал он, разглядев не только «искру» в галстуке, но и кокетливый джемпер вод пиджаком.

— Да, кочегарка! — пофыркивая, согласился черноглазый. — А вам доводилось когда-либо плавать на пароходе? — неожиданно спросил он.

— Ну? — сдвинул седые брови комиссар.

— И, конечно, всегда на верхней палубе, в первом или втором классе?

— Всяко бывало...

— Так вот, скажите по совести, — улыбнулся молодой человек, — думали ли вы, скользя по реке и любуясь, скажем, Жигулями, думали ли хоть раз о... кочегарах? Да, да — о кочегарах? О тех, кто как раз в эту минуту стоит где-то внизу, у жарких топок, ради вашего удовольствия? И испытывали ли хоть раз если не чувство благодарности, так хоть... чувство неловкости, а?..

— Такого рода неловкость может чувствовать только барчук, пижон, бездельник... хлыщ... — сердито ответил комиссар. — Так же, как и умиление... А труженик не может, нет. У нас каждый на своем месте — кочегар. Ведь не требую же я от вас, — раздраженно прибавил он, — чтобы вы кланялись и умилялись на мои костыли, хотя я воевал, а вы — нет. И нечего кланяться, нечего, нечего! Потому что, если надо будет, у нас каждый станет солдатом. Я имею в виду, конечно, настоящих советских людей, не пижонов... — и он, откровенно нахмурив брови, посмотрел на собеседника. Как все очень добрые люди, комиссар любил казаться свирепым.

К его удивлению, пижон не обиделся и не смутился, а чистосердечно расхохотался, от всей души.

— А славно вы меня отбрили, товарищ комиссар! — воскликнул он. — Ей-богу, славно! Спасибо!

— Не за что, — смешавшись, буркнул тот.

— Ведь я все это из ревности, из ревности... — смеясь, признался молодой человек. — Из проклятой донбасской гордости и ревности. Нам, донбассовцам, все кажется, что нас, черномазых, недостаточно уважают.

— А вы что же, донбассовец? — удивился комиссар.

— Ну да!..

— И где же вы там работаете? То есть по какой части? — подозрительно спросил Павел Петрович.

— А как раз по этой самой... по углю... Видите ли, — доверчиво улыбнулся светло-табачный молодой человек. — Я только что окончил Горный институт. Как говорится, — с пылу, горячий. И сейчас возвращаюсь домой, в Донбасс, на работу.

— Инженером?

— Нет. Управляющим.

— Вот как! — удивился Павел Петрович. — Сразу управляющим шахтой?

— Даже семью шахтами, то есть трестом! — с легким, почти мальчишеским торжеством объявил черноглазый.

Комиссар недоверчиво посмотрел на него: «Врет? Хвастает?»

— Да-а... — покачал он головой. — Это как если б выпускнику военного училища вдруг сразу бы дали дивизию...

— А полагается — роту?

— Взвод, — жестко ответил комиссар.

Вновь испеченный управляющий довольно расхохотался.

— Ну, взводом-то я покомандовал, когда еще на практике был! — сказал он. — Да и угольным солдатом тоже протрубил немало. Нет, — небрежно махнул он рукой, — с шахтенкой-то с любою я бы, конечно, справился!.. Тут и говорить нечего. Но — трест! Поверите, — я сам ахнул. И даже руки поднял: помилуйте, мол! Куда мне?.. А нарком похлопал меня по плечу и говорит: «Новые кадры надо выдвигать смело! Не вечно же на стариках ездить! Ты, говорит, человек молодой, отважный, инициативный, учился отлично, вот, говорит, теперь и руководи, и учись!..». Я так это дело понимаю, — вдруг понизив голос, прибавил он, — это мне ради моей былой шахтерской славы дали, не больше, — и он скромно улыбнулся,

Поистине молодому человеку суждено было сегодня удивлять Павла Петровича! Только сейчас комиссар разглядел его руки, — руки шахтера, и тут же, как честный человек, упрекнул себя: «Вот, искру в галстуке разглядел, а рук-то и не приметил! А советского человека надо судить не по костюму, а по рукам».

Ему захотелось загладить свою ошибку.

— Простите, — предупредительно опросил он, — как ваша фамилия, товарищ?

— Виктор Абросимов, — охотно ответил черноглазый молодой человек. — Не слыхали?

— Нет... не припомню...

— А имя Стаханова слышали? — озорно усмехнулся Виктор.

— Ну, конечно!..

— А когда-то, пять лет назад, наши имена назывались рядом, — сказал Виктор и вдруг опять весело расхохотался.

Смех у него остался прежний: звонкий, смелый, чистый, озорной; управляющему трестом так смеяться, пожалуй, уж и не пристало, — не солидно.

Улыбнулся своей светлой, ребячьей улыбкой и комиссар.

— Ну что ж! — ласково сказал он. — Обижаться нечего! Ведь Стаханов теперь не столько имя человека, сколько имя движения. Человека-то, возможно б, и забыли... У нас ведь героев много. Каждый день рождаются. Да и то сказать, — легонько двинул он плечами, — слава-то не навечно дается! Только павшим в бою — вечная слава.

— Ну, а поскольку я еще не пал в бою, — подхватил Виктор, — то и объявляю вам, как комиссару: еду я теперь в Донбасс за новой славой!

— Вот как? В качестве управляющего?

— Именно!

— Да... — любуясь его молодым воодушевлением, раздумчиво сказал комиссар. — Это, пожалуй, потруднее будет... Командовать, товарищ Абросимов, куда труднее, чем геройствовать штыком.

— Согласен, — сказал Виктор. — А я — попробую! — И он тряхнул головой тем лихим, бесшабашным движением, с каким когда-то вскричал: «А я один пройду лаву!» — А я попробую! — повторил он. — Тем более что, как говорится, есть повод отличиться.

— A-а! Догадываюсь! Дело запущено, и вы...

— И я берусь его вытянуть.

— Что же, удачи вам! — тепло улыбнулся комиссар. — От всей души — удачи! Только... вы не обидитесь? — прищурился он вдруг. — Ведь это каждый юный лейтенант из училища свято уверен, что, кабы он командовал Бородинским сражением, Москву можно было бы и не отдавать...

— А может быть, и в самом деле можно? — беря комиссара за локоток, лукаво подмигнул Виктор. — Я б, например, не отдал... — И они оба, именно как юные лейтенанты, расхохотались.

Но тут появилась жена Павла Петровича, явилась с таким суровым и решительным лицом, что комиссар тотчас же поспешно взялся за костыли.

— Иду, иду, голубчик! — крикнул он. И виновато, словно он нашкодничал и теперь боится суда, улыбнулся Виктору. — Видите, какая история! Над каждым комиссаром есть еще свой, домашний комиссар.

— Ох! — спохватился Виктор. — Так и меня ведь жена ждет...

— И идите, пока не влетело!.. — посоветовал комиссар и протянул руку. — Значит, не отдадите Москвы?

— А ей-богу же, не отдам!

Они расстались, оба невольно растроганные случайной встречей.

2

Виктор вернулся в купе. Даша читала. Услышав скрип двери, она отложила книгу и потянулась навстречу мужу. Он нежно обнял ее, осторожно поцеловал. От нее пахнуло на него знакомым теплом. Ее тело было добрым, родным и покорным. Он бережно прижал ее к себе и опять поцеловал в затылок. Потом сел рядом.

— Ну, накурился? — ласково спросила она, беря мужа под руку и заглядывая ему в глаза.

— И накурился и наговорился... Ну, а ты как себя чувствуешь. Светик? — тревожно спросил он.

— Как и полчаса тому назад, — засмеялась она. — Нет, ты просто стал невыносимым. Витька! Каждую минуту ты требуешь бюллетень о моем здоровье. — Но ей было приятно, что он так тревожится о ней: это всегда приятно.

— Все-таки ты береги, береги себя, дорогая! — сказал он бессмысленно, как всякий муж. — Теперь ты должна себя беречь.

— Теперь! О, каким ужасным тоном собственника ты это сказал!

— Собственника?.. Даша! — вскричал он.

— Ну, хорошо, хорошо, мой господин! И ваша супруга, и будущий наследник вашей фирмы — оба чувствуют себя превосходно. Итак, с кем же ты там разговаривал? — спросила она, опять ласково прижимаясь к нему, словно без него ей было зябко.

— А! — оживился Виктор. — Понимаешь, встретился один комиссар. Симпатичный такой, раненый. Ну, и я... Я, кажется, немного расхвастался перед ним, — смущенно заглядывая в глаза жены, признался он, как привык уже каяться ей во всех своих больших и малых грехах.

— Расхвастался? — засмеялась Даша. — Ну, это меня не удивляет.

— Даша!

— Ты, разумеется, первым же делом сообщил ему, что назначен управляющим...

— Ну, да... Но...

— И что ты сразу же, как приедешь, перевернешь все вверх дном...

— Но послушай, Даша...

— И выложил ему все свои прожекты, планы механизации и цикличности, идею нового непрерывного потока имени Виктора Абросимова?

— А вот это как раз не успел...

— Ка-ак? — с комическим ужасом воскликнула она. — Да неужели? Ну, тогда — валяй! — она вздохнула и покорно вытянула руки по швам. — Валяй, не стесняйся! Я готова слушать в трехсотый раз...

— Так вот никогда же теперь не буду тебе ничего рассказывать! — проворчал немного обиженный муж. — Бессовестная ты...

Но она снова, насмешливой кошечкой, прильнула к нему, стала ластиться.

— Будешь, будешь... Будешь рассказывать! — зажмурилась она. — И я буду тебя слушать, лохматый мой, милый, смешной…

Но он все еще продолжал ворчать, хотя уже и упрощенно;

— Как не понять, что я просто стосковался по работе! Да осточертело мне без конца чертить учебные проекты для пополнения пыльных архивов декана. Я живого дела хочу.

— Теперь уже недолго ждать... милый, нетерпеливый!

— Я ведь не отдыха после учебы, понимаешь, не курорта хочу. Хочу — сразу в самое пекло. С головою. Хочу покоя не знать. Хочу ночей не спать. И чтоб все вокруг меня завертелось, ожило, встрепенулось...

— И чтоб все заахали: ай да Виктор Абросимов, ай, молодец!

— Ну и что ж? Да! Чтоб заахали! Что?! — бешено рявкнул он, вскакивая, великолепный в своей обиде и своем азарте. — А ради чего ж я буду тогда в огне кипеть? Чтоб капиталы копить на старости? Да чихал я на капиталы! И на автомобиль чихал! И домика себе строить не буду, не надейся! Да! — неистово крикнул он, и в его черных глазах заметались золотые искры, — да, хочу, чтоб заахали! Хочу! Гремела когда-то слава шахтера Абросимова, так пусть же теперь загремит слава об Абросимове-инженере. Что?! — И он свирепо посмотрел на Дашу.

— Мальчишка, мальчишка ты мой!.. — только и смогла шепнуть она, как всегда покоренная силищей его чувств, и влюбленно притянула его к себе, сразу же и обезоруживая.

Он тотчас сел, сам сконфуженный взрывом.

— Я и в самом деле совсем мальчишка, — неуклюже улыбнулся он. — Но ты посмотри, посмотри, Даша, — обнимая ее, привлекая к окну, мягко сказал он. — Видишь?.. Вот она, наша донецкая земля... Нет, ты скажи — видишь?.. Чуешь? Бьется сердечко-то?..

— Бьется... — шепнула она.

— И у меня вот как бьется! Ведь это же не просто земля, ковыль да глина, это — поле великой битвы!

— За уголь!

— За счастье человечества, — сказал он. — Помнишь, Менделеев называл наш Донбасс «будущей силой, покоящейся на берегах Донца»?

— Ну, мы уж обеспокоили эту покоящуюся силу, — засмеялась Даша.

— Да, конечно. Но достаточно ли? Да мы только слегка растормошили ее... Мы только легонько поцарапали ее сверху. А вглубь даже еще и не сунулись. А меж тем какие великие дела может сделать здесь человек! С нашей-то техникой! С нашими-то современными знаниями! Да в нашем-то государстве! Менделеев и мечтать об этом не мог. Нет, ты слушай, ты, пожалуйста, выслушай меня. Дашенька!.. — умоляюще закричал он и, уже вновь загораясь, стал в сотый раз сбивчиво поверять ей свои мечты, горячась и волнуясь, как и в первый раз. И она, в сотый раз, вновь невольно залюбовалась им, как любовалась и в первый...

Таким она его больше всего любила.

Вот таким он был и тогда, ночью, в лаве, когда она с отчаянья призналась ему в своей любви, а он не услышал, не угадал, не понял, а даже с досадой отмахнулся и от нее и от ее любви. Как она тогда его любила!

А сейчас любит еще больше. Сейчас она любит в нем не только мужа, товарища, отца ее будущего ребенка. Она узнает и любит в нем свое творение, дело своих рук, частицу своей души. Сколько терпения и сил, сколько именно творческих мук вложила она в это беспокойное, непостоянное, милое, косматое существо, — это только она одна знает.

Только она знает, чего стоил ей первый год его учебы в институте, когда он, даже и не подозревая о ее любви, простодушно считал ее только дорогой землячкой, доброй подругой.

Да, она была ему настоящим, добрым товарищем, — тут ничего не скажешь! И товарищем, и нянькой, и наставником; кнутом — когда он ленился, уздой — когда он взвивался на дыбы, поводырем — когда он начинал спотыкаться, подушкой — в которую он мог досыта наплакаться...

Нетерпеливый, непоседливый, капризный, уже избалованный славой и легкими удачами, он готов был тридцать раз на день бросить учебу и институт и убежать обратно на шахту. «Та нехай она сказытся, ваша наука! — бесновался он. — Так я лучше буду уголь рубать, чем вот этот проклятый гранит!» Он приходил в отчаяние, что не может взять науку лихим, шахтерским рывком, и Даше приходилось напоминать ему, что у шахтеров есть еще одна великая добродетель — терпение.

— Да неужели у тебя самолюбия нет? — бесстрашно дразнила она его, в душе цепенея от страха, что он еще пуще обидится и действительно сбежит. — Неужели ты сдашься, сдрейфишь, сбежишь? Ты, герой! — И она все вечера просиживала с ним над его книгами и лекциями, учила его работать, писать конспекты, учила правильно говорить по-русски, со вкусом одеваться, держать руки в порядке, даже есть; она заставила его отказаться от глазастых галстуков и дрянных духов, отучила от разбойничьей привычки сплевывать сквозь зубы; она осторожно и бережно мяла, лепила из него настоящего человека, действуя то лаской, то окриками, но чаще всего — мягкой любовной насмешкой. Насмешка служила ей и оружием и щитом — за нею легче было скрывать свою безответную, взнузданную, но раскаленную любовь к нему.

Иногда он все-таки обижался, дулся на нее, даже бунтовал, а потом, пристыженный, сам же являлся к ней, покорно нес повинную голову и добродушно говорил:

— Ну ладно, ладно. Светик! Ты не бери всерьез. Я и сам знаю, что я — непутевый... Ты — прости!

И тогда ей хотелось броситься к нему на шею, просто, по-бабьи прижаться к его могучей груди и — забыть обо всем на свете.

А он ничего и не подозревал. Он даже женщины в ней не видел. И когда друзья говорили ему: «Какая красавица эта Даша!» — он искренно удивлялся: разве?

Для него она была только добрым товарищем. И он доверчиво, как с парнем, как когда-то с Андреем, делился с нею всеми своими холостяцкими секретами, хвастался мимолетными успехами у девушек, даже советовался, какой галстук надеть, когда шел, как он выражался, на «решительное рандеву» с какой-нибудь очередной Катей.

Однажды Даша не выдержала. Это случилось весною, когда Виктор был уже на втором курсе, а Даша — на четвертом.

Днем, за обедом, Виктор все трещал о какой-то Ларисе-медичке. — Даша слушала его сначала насмешливо, потом вдруг разобиделась и приказала замолчать. Он удивленно уставился на нее — что это с нею? И умолк; он уже привык подчиняться ей. А вечером, совсем забыв о ссоре, он влетел к ней и пригласил в оперу.

— Ну, прямо из горла вырвал, — ликуя, шумел он, размахивая билетами. — Собирайся, Даша, живо!

Но она даже не пошевельнулась ему навстречу. Закуталась в белый пуховый платок и чужим, черствым голосом ответила:

— Я никуда не пойду с тобою, Виктор.

— Не пойдешь? — растерялся он. — Да почему же?

— Иди со своей Ларисой! — сказала она, обиженно поджимая губы, и еще непримиримее, еще отчужденнее завернулась в платок, словно спряталась в раковину.

Он потоптался немного на пороге, ничего не понимая, не чуя вины за собой, потом вздохнул и ушел.

Он пошел в театр один. Почему-то вдруг никого не захотелось звать с собою. И в театре, помимо своей воли, думал только о Даше. Ему было без нее скучно.

Он уже привык всегда и везде бывать вместе с Дашей, и когда она была рядом — он часто забывал о ней, а сейчас ее нет — и ему без нее скучно. Скучно. Пусто. Одиноко.

«Да за что же она рассердилась на меня? — в сотый раз спрашивал он себя. — Лариса... Ну при чем тут Лариса? Да я десять Ларис отдам, только б ты, Светик, не обижалась. Да разве ж можно девчонок равнять с дружбой? Дружба ж, это... это куда дороже!».

В антракте ему стало еще горше. Как неприкаянный, слонялся он по фойе. Не находил себе места. Затосковал.

Раньше, бывало, в антрактах они с Дашей оживленно и шумно спорили о спектакле и об актерах; и все оглядывались на них и невольно нм улыбались: их молодости, их румянцу, их радости. И все люди в театре казались тогда Виктору хорошими, добрыми, близко знакомыми...

А сейчас Даши нет — и он как в пустыне. И никто не смотрит на него. Он всем здесь — чужой. И Даши нет. И без нее на душе пусто. Холодно и пусто.

Он подошел к буфету, спросил пива и вдруг заметил тянучки в узенькой желтой коробочке.

Он улыбнулся этой коробочке, как воспоминанию. Потом купил и, продолжая бессмысленно и разнеженно улыбаться, стал представлять себе, как принесет Даше подарок, — она тянучки любит, — и скажет: «Мир, Дашок, мир, мир!..»

«А она возьмет да швырнет мне эти тянучки в рожу! — тут же подумал он. — Разве ее тянучками подкупишь?» — Он хмуро сунул коробку в карман и пошел в зал, продолжая думать о Даше.

«А что, как она всерьез обиделась? Что, как навсегда?» — Он сам ужаснулся этой мысли. И — растерялся.

«Да как же я... как же я тогда? — беспомощно заморгал он своими девичьими ресницами. — Как же я без нее? Да я без нее жить не могу! — чуть не застонал он. — Все мне без нее тошно!»

Тошно! Вот и верное слово нашлось. Тошно. Не мило все. И сладкая музыка не мила. И в театре холодно и неприютно. И Лиза нехороша. За что только Герман ее любит? Вот Даша...

«Что же это выходит? — вдруг растерянно спросил он себя. — Выходит, что я... люблю Дашу? Люблю?» — и едва только произнес он про себя это колдовское слово, как сразу же и почувствовал: ну да, любит. Конечно же, любит! Всегда любил. Только слова подобрать не мог.

Он был сам потрясен этим открытием. Оно раздуло в нем такую бурю новых, неведомых чувств, что они сразу и смяли и оглушили его.

«Да нет, постой, постой! Тут разобраться надо! — попробовал он притормозить себя и тут уж совсем сорвался. — Да что разбираться! Люблю! Люблю!..»

— Люблю-у! — чуть не завыл он на весь зал.

Нет, он уже не мог больше оставаться в театре. Он не Андрей. Он должен сейчас же бежать к Даше, он должен немедля узнать свою судьбу! Жить ему или не жить, любит она или не любит.

Запыхавшись, прибежал он в общежитие.

— Даша! Даша! — нетерпеливо затараторил он в дверь ее комнаты, — Выйди на минутку, Даша!

Она не сразу появилась на пороге. Ее глаза опухли, но он не заметил этого.

— Чего тебе, Витя? — слабым, безжизненным голосом спросила она, Мне надо поговорить с тобой, Дашенька... Немедленно...

— Ну, что случилось? — устало сказала она.

Он вдруг рассердился.

— Да не стану же я объясняться тебе тут, в коридоре!.. Идем!

Он схватил ее за руку, и они побежали. Побежали по этажам, лестницам и коридорам так, словно крылья выросли у них за плечами.

И двери сами распахивались перед ними.

В сквере, подле общежития, Виктор и признался Даше в любви.

— А теперь — говори, говори! — дрожа от нетерпения и страха приказал он. — Не любишь? Да? Не любишь? — и он почти с ненавистью заглянул ей в глаза.

Вот когда Даше следовало бы отомстить ему за свои долгие муки, заставить помучиться и его, заметаться в любовной лихорадке!

Она так и хотела поступить. И — неожиданно пала ему на грудь и заплакала от счастья...

Они поженились летом, когда были на «Крутой Марии» на практике, — так хотела Даша.

На свадьбе в родительском доме был и Андрей.

Он подошел к Даше и улыбнулся ей своей нетерпеливой, светлой улыбкой.

— Люби его, Даша! — шепнул он ей. — Он большой любви достоин. И прощай ему. Понимаешь? Ему надо прощать.

— Я знаю... — тихо ответила она.

Они жили с Виктором дружно, хоть и не покойно. Но Виктор ни в чем спокойным быть не мог, — ни в учебе, ни в работе, ни в любви.

Он и сейчас, в поезде, не находил себе места. Метался. Поминутно бросался к окну. Ему все казалось, что поезд идет слишком медленно, неохотно, на станциях стоит слишком долго, лениво. В окно уж врывался терпкий, знакомый запах угля и колчедана и тревожил Виктора, как запах пороха тревожит боевого коня.

— Как счастливо вышло, — вдруг задумчиво заметила Даша, — что ты именно в родной район получил назначение...

Он быстро обернулся к ней.

Ты думаешь? — с сомнением спросил он.

— А разве нет?

— Н-не знаю... — сказал он. Подошел и стал рядом. Взял ее руки в свои. Но с ответом медлил.

Тебя что-то мучает, дорогой? — спросила она.

— Д-да... — неохотно признался он. — Там, в Москве, в суматохе не думалось... А сейчас...

— Но что ж это, что? — уже с тревогой спросила она.

— Ну, понимаешь, — с трудом, словно винясь в чем-то постыдном, выдавил он, — ведь тут все... все... и инженеры и шахтеры... все помнят меня молокососом, шахтарчонком, понимаешь? Ну, какой я для них управляющий трестом?! — с отчаянием вскричал он.

Даша не выдержала и расхохоталась.

— Вот ты смеешься... — обиженно сказал он. — А стань на мое место. Вот, например, Светличный... Это особенно меня тревожит. Ведь всю жизнь Федя Светличный был у нас вожаком, старшим. А теперь... теперь, что же выходит? Ведь как завшахтой он вроде должен подчиняться мне? Понимаешь?

Не понимаю.

— Нет, ты понимаешь, понимаешь!.. — уныло сказал он. — Или Петр Фомич. Он у меня будет главным инженером треста. Даже страшно! Не я у него, а он у меня. Ну, теперь понимаешь?

— Теперь понимаю... — с намеренной лукавинкой сказала она, — ты просто трус.

— Трус. Согласен. Но я докажу им — и очень быстро, что я уже не щенок! — вскричал он. — Я с первого же дня... Нет, с первой же минуты круто возьму дело в свои руки. Я их — ошарашу!

— Вот это голос уже не отрока, а мужа... — засмеялась Даша.

— А что ты думаешь? Я покажу, что меня недаром четыре года мяли в институте! — и он уже снова затрепетал, запламенел, взвился, как скакун на дыбы: у него легки были такие переходы. — Ну, что ж, что Петр Фомич! Да если правду сказать, так старикан порядочно-таки отстал. Стал провинциалом. Дальше кровли ничего не видит. А меня вооружили последним словом науки. Да-да! — заторопился он. — Горное дело больше не искусство колдунов и знахарей... Я с первого же дня возьмусь за механизацию. Механизация всех процессов — вот тот гаечный ключ, которым я поверну все дело. Ты, как конструктор, должна меня понимать. Механизация...

Она слушала его с тихой, молчаливой завистью, с завистью, которую она тщательно прятала от него. Напрасно он помянул, что она инженер-конструктор. Она грустно усмехнулась. Она — жена. Муж едет в Донбасс работать, а она — рожать...

— Подъезжаем! — вдруг перебивая самого себя, завопил Виктор и бросился к окну. До станции оставалось еще добрых три километра.

Но в окне уже показались знакомые шахты. «Мои шахты!» — не мог не подумать он. Он узнавал их, как приятелей молодости. «Здорово, ребята!» — едва не крикнул им он.

Вот «София». Вот «Красный партизан». Вот «имени Сталина». А там, за холмами, — отсюда не видно, — должна быть и шахта «4-бис». А вон, вдалеке, закурился и древний террикон «Крутой Марии».

Но вот и перрон.

— Ого, сколько народу привалило нас встречать! Даже не ожидал! — не без удовольствия воскликнул Виктор. — Смотри, Даша!

Даша подошла к окну.

И сразу же увидела торжественно тревожное лицо отца. Вытянув шею, он следил за вагонами, искал дочку...

«Постарел он, нет? — спросила себя Даша и не могла решить: но слезы уже готовы были ринуться из глаз. — Нет, не постарел, — такой же, батя ты мой!»

— И Светличный тут... И Петр Фомич... — все восклицал Виктор. — А-а! — вдруг просиял он, завидев Андрея. — Сам секретарь горкома пожаловал, кореш ты мой дорогой! Смотри, какой он ладный стал, солидный...

— Но пришел один, без супруги... — заметила Даша.

— Одевайся же скорее, Дашенька! — сказал Виктор и подал пальто.

Она мельком взглянула на себя в зеркало. «Какая же я некрасивая стала... — безразлично подумала она. — И пятна на лице... И живот».

Поезд медленно терял ход. Последний толчок — и он остановился.

И только с этим последним толчком, только тогда, когда вдруг перестал скрипеть и качаться вагон, поняла Даша, что она приехала. Вернулась. И только теперь вдруг почувствовала настоящую, живую и полную радость.

Вот она и вернулась!..

Вернулась на родную землю, на землю отцов... На землю, где когда-то она родилась. Где ее родила мать. Где сама мать родилась от донецкой женщины, которую Даша никогда не знала и никогда не смогла назвать бабушкой.

А теперь пришел черед Даше рожать. Здесь, на этой земле. Здесь, на «Крутой Марии». И нигде больше.

Иначе и быть не могло...

3

Виктор Абросимов сказал жене правду: он стосковался. Стосковался по живому, самостоятельному делу, по веселому, трудовому общению с людьми, по кипению и трепету горячей горняцкой жизни, просто по шахте стосковался. Ему не терпелось поскорее, да притом с головою, нырнуть в дела и заботы. Руки чесались.

Не отдохнув как следует с дороги и предоставив Даше устраиваться в новом директорском доме как знает, он ранним утром следующего же дня поехал в город представляться начальству.

Начальник комбината, тоже горячий, крутой и еще молодой человек, но уже прогремевший на весь Советский Союз как талантливый и смелый горняк, встретил Виктора радостно и по-товарищески; так в авиаполку встречают нового летчика, которого хоть и не знают еще лично, но зато знают, где и у кого он учился, какой он школы, с кем летал, а следовательно, и чего можно ждать от него в полете. И у Абросимова и у начальника комбината учителя были общие, а школа — одна.

Абросимов с первого взгляда понравился начальнику, он угадал его молодое нетерпение — это тоже понравилось — и немедля поехал вместе с ним в трест, собрал аппарат, представил нового управляющего и. так сказать, ввел Виктора «во владение».

— А теперь — владей и действуй! А мы тебе, друг, поможем!

Начальник уехал, а Виктор стал осматриваться в своих «угодьях и владениях».

Еще в Москве знал он, что трест в прорыве, но это не испугало его, а даже... втайне обрадовало. Теперь никто не скажет, что он пришел на легкое, на готовенькое. Трудней задача — слаще и победа.

Впрочем, и ребенок тоже, прежде чем сложить картинку из кубиков, все кубики сам сперва смешает и разбросает. Видно, самой природе человека свойственна жажда преодоления.

Трест был в прорыве. Но это, разумеется, не означало, что шахты попятились вспять, стали работать хуже, чем они когда-либо раньше работали: тогда это был бы не прорыв, а катастрофа, впрочем почти немыслимая в нашем хозяйстве. Даже находясь в прорыве, «Крутая Мария», например, давала сейчас куда больше угля, чем в самые лучшие, стахановские дни Виктора когда-то. Раньше за такую добычу ордена бы давали. А сейчас — казнили. И это было и справедливо и понятно. Каждый день оснащались шахты новыми механизмами, входили в строй новые мощности, новые горизонты, новые стволы; по-новому работали и люди. И требования к шахтам предъявлялись новые.

Нет, трест не покатился назад, в позавчерашний день, но он топтался на месте, во вчерашнем дне, а следовательно, и отставал от общего бега и роста. Это и был прорыв.

Виктору Абросимову и предстояло вместе со своим трестом сделать прыжок из вчерашнего в сегодняшний день, догнать товарищей.

Для этого ему нужно было прежде всего осмотреться. Он поехал по шахтам.

В эти дни Даша совсем почти не видела мужа. Он редко бывал дома и в тресте. Иногда он даже ночевать оставался на шахте. В первые дни из треста сунулись было к нему с тысячью каждодневных мелочей, которые всякому работнику аппарата всегда представляются самым главным делом, но Виктор, почти физически почувствован, как двинулась на него громада «текучая», сразу же круто, даже грубо отмахнулся от нее:

— К главному инженеру! Все — к главному инженеру!

А сам продолжал изучать шахты. Он исползал все лавы, сунул нос во все «помойницы», часами просиживал в электровозных депо, в мастерских, кочегарках, без устали ходил по участкам, влезал во все щели и углы, ворошил маркшейдерские планы, подолгу беседовал с людьми. При этом он сам ничего не говорил, только спрашивал. И хмурился.

Теперь ему некогда было думать о том, как отнеслись к его назначению подчиненные, смеются над ним или трепещут. Сам собою установился и стиль его первых сношений с ними: он еще ничего не требовал от людей, но ничего и не обещал; он не кричал на них, не грозился всех и вся снять с работы, даже не хвастался, что все перевернет вверх дном. Он сам вдруг притих, увидев, какое огромное, трудное дело дали ему в руки. И все спрашивал, спрашивал, доискиваясь правды и пытаясь в ней сам разобраться.

И то, что он был немногоречив, понравилось людям. А то, что не кричал, некоторых даже испугало. Заведующие шахтами не успели еще почувствовать его руку, но уже догадались, что рука будет крутая, шахтерская...

— Слава богу! — сказал старик Горовой, заведующий шахтой «4-бис». — Кажется, наконец, дельного хлопца дождались...

Только с Андреем отводил Виктор душу. Они часто, хоть и ненароком, сталкивались где-нибудь на шахте, под землей или в конторе. А иногда, поздно ночью, возвращаясь с шахты, Виктор просто вваливался к Андрею домой, как был в пыльнике и грязных сапогах, и они засиживались до утра, беседуя...

— Ох, тяжелое, тяжелое досталось мне наследство! — ему одному жаловался Абросимов. — Плохо вы тут хозяйнували...

— Куда хуже! — соглашался Андрей, хоть к этому хозяйничанью имел касательство малое: всего месяц, как приступил он к исполнению обязанностей первого секретаря горкома. До этого все работал парторгом на «Марии».

В последнее время секретари горкома партии менялись часто. Уже давно уехал на учебу Нечаенко, давно работал в обкоме партии Харитонов. Предшественник Андрея был человек новый, плохо знающий угольное дело; его сняли вместе с управляющим трестом.

На пленум приехал секретарь обкома и, к общему удивлению, порекомендовал возложить исполнение обязанностей первого секретаря горкома не на Швыркова — второго секретаря, а на Андрея Воронько. Швырков остался вторым и сразу же сделался тайным и непримиримым врагом Андрея.

Но Андрею тоже некогда было думать об этом; он, как и Виктор, «ползал по лавам», знакомился с людьми.

— Куда хуже! — соглашался он, слушая Виктора, и в свою очередь рассказывал ему, что сам видел на шахтах, освещая неожиданным светом уголки, оставшиеся темными для Виктора, метко характеризовал людей. Он словно опять, как тогда в лаве, в ночь рекорда, светил Виктору лампочкой, чтоб легче было ему рубать, опять подбадривал:

— Давай, Виктор! Давай, родной! Давай...

Он и сейчас говорил ему, смеясь:

— Ничего, ты выдюжишь. Ты, черт, двужильный!.. Мы в тебя все верим.

Вместе с Андреем Виктор пошел в первый раз после приезда и на «Крутую Марию». Пошел не как управляющий. Как сын. И невольный трепет почувствовал он, едва переступил порог нарядной.

Шахтеры встретили его тепло. Они уже узнали его имя-отчество, но по-прежнему говорили ему «ты» — с дружбой и лаской.

В нарядной Виктор неожиданно столкнулся с дядей Онисимом. Они обнялись. У старика даже невольно слеза рванулась, он ее и не устыдился.

— Дядя Онисим, да что ты тут делаешь, в нарядной? — удивился Абросимов. — Ты что, уже не комендант?

— А я, милок, на пенсии, на пенсии... — торопливо ответил старый крепильщик. — Персональный я пенсионер, как же! — не без гордости прибавил он.

— Так зачем же в шахтерках?

— Как зачем? А в шахту еду!

— Так ты ж говоришь — на пенсии!

Все засмеялись вокруг. С хитрецой усмехнулся и сам дядя Онисим.

— А это... это, сынок, так... — ответил он. — Это, чтоб, значит, дома не скучать. Да и врачи советуют: говорит, моим легким горный воздух нужен.

— Выходит, перехитрил ты своих «выдвигателей», дядя Онисим? — улыбнулся Виктор. — Все-таки вернулся на шахту?

— Вернулся! Как не вернуться? — растроганно сказал старик. — Мне, милок, и умирать тут в шахте...

Он и не знал тогда, что слово его — вещее.

Подошли Светличный и Прокопий Максимович. Вот они снова собрались все вместе на «Крутой Марии» в нарядной, как и десять лет назад, в «день рогожи», как и пять лет назад, в ночь рекорда, как и два года назад, в утро после свадьбы Виктора... И нарядная все та же, что была. И стены, хоть, видно, и побеленные недавно, но уже в тех же знакомых пятнах... Да и измазали их, видно, все те же знакомые спины — забойщиков, крепильщиков, проходчиков, старых товарищей Виктора.

Ему захотелось узнать, кто сейчас из забойщиков гремит на шахте, кто является теперь наследником и преемником его шахтерской славы.

Он спросил об этом Светличного.

— Да все Митя Закорко, — ответил тот. — И Великанов Алексей. Этот — новый... Они и гремят...

Виктор поискал глазами Митю Закорко, своего давнего конкурента, и — не нашел... Зато в толпе, густо окружавшей его, разглядел Сергея Очеретина. И весело подмигнул ему.

— А ты что ж, Серега, позволяешь? — крикнул он ему через головы. — Допускаешь, чтоб новички тебя обгоняли?

Очеретин смущенно высунулся вперед.

— Да ведь что сделаешь? — своим певучим, комариным голосом отозвался он. — Сам знаешь, какое у меня образование? Полторы-две нормы я, конечно, даю... А за образованными угнаться где же? — и он даже лампочкой махнул.

— Кто ж это образованные? — усмехнулся Абросимов.

— А хоть бы и Великанов. Он и училище кончил. И на курсы ходит. И книжки запросто, как профессор, листает. Ну, ясно — все секреты ему и известны.

— Какие секреты? — спросил заинтересованный Виктор. — Любопытно узнать...

— А секретов никаких нет! — неожиданно сказал шахтер, стоявший совсем близко от Виктора. Это и был Великанов.

Он оказался совсем не похожим на свою фамилию молодым пареньком, белобрысым и застенчивым, похожим на девушку. Виктор угадал в нем новый и малознакомый ему еще тип шахтера — из училища, и невольно вспомнил себя, каким он был в его годы. «Нет, я, пожалуй, был покрепче и победовей», — самодовольно подумал он.

— Никаких нет секретов, — повторил Великанов застенчиво, но не робко. — Я и Очеретину советовал... И другим... Просто интересуюсь я геологией, вот и все...

— Ну и как же вы применяете вашу геологию? — спросил Виктор, сам не заметив, что вместо обычного здесь приятельского «ты» говорит этому мальчику «вы».

— Изучаю структуру пласта, на котором мне работать, давление боковых пород... В общем, ничего особенного! — вдруг совсем застеснялся Великанов.

— Ты про свою теорию отжима расскажи, Алексей! — ласково сказал ему Светличный. Видно, Великанов был его любимцем, а может быть, и питомцем; у Светличного всегда есть питомцы.

— Это любопытно, — сказал Виктор и впервые почувствовал в своем голосе что-то непривычно начальственное, отчего вдруг сам смутился. — Нуте-ка, нуте-ка, давайте!

— Видите ли, это так... — объяснил Великанов. — Я заметил, что если сделать подбой и так оставить до завтра, то назавтра уголь становится мягче... рыхлее, что ли... Боковые породы как бы выжимают его, и тогда его совсем легко брать. Я всегда к концу упряжки подбой делаю и оставляю... И ребятам советовал...

— Вот как! — удивился Виктор и совсем внимательно посмотрел на парня. «А он тоже... бедовый, по-своему! Мне в свое время такие теории в голошу не приходили. И говорит чисто, культурно. И шахтерки у него аккуратные, словно он не в угле возится, а в фруктовом саду...»

— И сколько же вы таким манером угля «выжимаете»? — спросил он Великанова.

— А когда как! — скромно отозвался забойщик. — Вот вчера триста тонн взял...

— Триста?!

Да, это втрое больше знаменитого рекорда Виктора! Выходит, — и следа и пыли не осталось от былой абросимовской славы. Триста тонн! А в газетах — никакого шума. И сам герой не шумит, стоит, скромно потупясь... как красна девица... как мимоза... «Интеллигент какой-то, черт его побери совсем! И на шахтера-то не похож!» — подумал Абросимов почему-то с неприязнью и даже с обидой.

— Ну, а водку-то ты пьешь? — грубо и для самого себя неожиданно спросил он.

Шахтеры дружно захохотали шутке начальника, а Великанов резко вскинул голову и вдруг прямо в глаза посмотрел управляющему и ничего не ответил. И Виктор смутился под этим быстрым, чистым и, как сталь, светлым взглядом, в котором даже и упрека не было, ни укоризны, ни оскорбленного юного самолюбия, а было что-то такое, что сразу переменило их роли, сделало мальчика Великанова — судьею, а Абросимова — ответчиком, заставило его смутиться и покраснеть. И он сам почувствовал, что краснеет, и рассердился на себя на это. А рассердившись на себя, тут же, как это всегда бывает, захотел сорвать свое зло на других.

— Вот видите, какие у вас на шахте орлы! — хриплым, каким-то уже совсем начальническим тоном крикнул он. — А сидите по уши в прорыве, как черти в болоте...

— Так ведь это ж — случай, случай... — обиженно зашумели шахтеры. Тут уж не Великанова, тут их общую честь задел управляющий.

— Что ж сделаешь, когда сброс случился?! — раздались изо всех углов голоса.

— На природу управы нет. Прокурору не пожалуешься.

— Шахта — она шахта и есть.

— Один третий участок и не выполняет плана. Поскольку у них сброс. А у нас — все сто, как часы, каждый день.

— Ведь тут какое дело вышло, сынок... — высунулся вперед дядя Онисим. — Стихия! Наткнулись на нечаянный сброс, что сделаешь! — он покачал головой. — Крутая наша Мария, ох, крутая! То выбухнет, то выпучит, то выбросит — страсть!

— А сбросы надо предвидеть! — нетерпеливо перебил его Абросимов. — На то карты есть...

Но тут он вспомнил, что эта шахта Светличного, вспомнил, что сам он — управляющий и ему кричать нельзя. Остановился. Передернул плечами. И сказал уже мирно:

— Ладно! И со сбросами разберемся. Давайте лучше закурим, хлопцы!

Он достал из кармана коробку папирос и, раскрыв ее, протянул.

И когда со всех сторон потянулись к коробке бесцеремонные, дружеские руки, он опять почувствовал себя сыном, вернувшимся в отчий дом. Но сыном, на плечах которого теперь лежит вся забота о семье

4

Только в предмайские дни вызвал, наконец, Виктор Абросимов к себе в трест всех заведующих и главных инженеров шахт. Пришел на совещание и Андрей.

— Рассаживайтесь, товарищи! — хмуро пригласил Виктор, продолжая стаять за своим столом и роясь в бумагах так, как, по его мнению, должен был рыться в бумагах большой начальник.

Люди поспешно и молча расселись. Ожидалась гроза. Даже скрип стульев был какой-то тихий, подавленный.

Только старик Горовой равнодушно позевывал: он к грозам привык, а на совещаниях ему всегда было скучно.

Виктор быстрым взглядом окинул собравшихся: все в сборе. Вот они все тут, все командиры вахт, его командиры полков: Светличный, Голубев, Посвитный, Горовой, Бело вежа, Шумилов, Ангелов. Любой на них старше Виктора, мудрей и многоопытней; только русый красавец Беловежа ему ровесник. А работают они все плохо!.. Мудрецы! Ишь, сидят, в усы отдуваются... Усы завели. Побрить бы их всех!

Но он твердо решил держать себя в руках. Он и сейчас не станет кричать, брызгаться не будет. До этого он не унизится. Но будет беспощаден.

Он опять, но уже исподлобья, поглядел на всех. Потом взял какую-то бумагу со стола и поднес к глазам.

— Я думаю, хрипло начал он, — что каждому из вас будет интересно узнать итоги вашей работы за апрель. Извольте, я оглашу.

Все шеи вытянулись. И хотя каждый заведующий знал свои итоги назубок, до ночных кошмаров, все напряженно слушали, словно надеялись услышать что-то новое.

А итоги в самом деле были печальны. Ни одна шахта не выполнила апрельского плана. И в новый месяц трест вступал с длинным хвостом долга.

— Таково зеркало вашей работы! — сказал Виктор. — Так сказать, наш первомайский подарок родине...

— Не срами! — тихо попросил Горовой, вдруг сразу и неожиданно вспотевший. — Самим стыдно...

— Стыдно? — звонко подхватил Виктор, но тотчас же взял себя в руки крутым усилием воли. Только сжатый кулак его задрожал на настольном стекле. — Хорошо хоть стыдно... — пробурчал он. — А то люди со стороны думают, что мы и вовсе стыд потеряли.

Все по-прежнему молчали. Андрей смотрел в окно. Там, на площади, перед самым трестом плотники сколачивали первомайскую трибуну. Вероятно, им самим нравилась эта веселая, почетная работа: было видно, как они, оживленно смеясь меж собою, споро и охотно постукивали молотками.

— Хорошо! — сказал Виктор, вставая — Я не буду попрекать вас прошлым. За прошлое вы, а не я в ответе. А вот за будущее, — чуть повысил он голос, — за будущее нам уж вместе придется отвечать. И крепко отвечать!

Он вышел из-за стола и крупными шагами пошел по комнате. Его проводил не один встревоженный взгляд.

У двери Виктор остановился, потом почти бегом вернулся к столу. Но не сел. Больше он уже вообще не садился.

— Посмотрим же, с чем мы в май идем, — сказал он. — Начнем... — он обвел взглядом собравшихся, и под этим колючим, недобрым и в то же время где-то в самой глубине неуловимо робким взглядом все невольно поежились. — Ну, вот с вас, Иван Гаврилович, начнем! — сказал он Посвитному. — Поскольку вы и есть главный именинник.

Посвитный тотчас же готовно подался вперед и даже улыбнулся, словно ему было приятно, что «баня» начинается именно с него. Виктор почти с ненавистью глянул в это умильно расплывшееся лицо, на эти седые усики торчком, на волосы ежиком. «Черт его знает, какой-то у него вид... старорежимный! — уже не в первый раз удивившись, подумал он. — И как только могут сохраняться такие ихтиозавры? Заморожены они, что ли?! Уж этого-то он не будет щадить!»

— Всех хуже ваша «София» работает! — отрывисто и зло сказал он Посвитному. — Безнадежно плохо. Что у вас с горизонтом шестьсот двадцать?

— Стараемся, Виктор Федорович, изо всех сил стараемся!.. — даже прижимая руки к сердцу, ответил Посвитный.

— Плохо стараетесь. Я ведь был — видел. Ковыряетесь вы на этом горизонте, а не стараетесь. Когда горизонт должен был войти в строй? — обернулся Абросимов к Петру Фомичу, главному инженеру треста.

— Около двух месяцев назад, — нахмурив брови, ответил тот.

— Не «около», а точно! — воскликнул Виктор. — Ровно два месяца фигурирует этот злополучный горизонт в плане добычи, и ровно два месяца с него ни единого грамма угля! Ну, как же тут выполнять план по тресту, скажите, пожалуйста?

— Справедливо, совершенно справедливо. Виктор Федорович! — поторопился улыбнуться и даже хихикнуть Посвитный.

— А ваш действующий горизонт? Пятьсот? Разве он дает то, что должен давать? Что ни день — аварии, простои, безобразия...

— И это совершенно точно вы заметили! — опять охотно закивал головою Посвитный. И нельзя было понять, действительно ли смиренно кается и сокрушается Посвитный, или юродствует, издевается над молодым начальником.

«Ах, верткий, верткий, скользкий какой! — невольно восхитился Горовой, наблюдая, как разнимает Посвитного по косточкам управляющий, а Посвитный все крутится, все юлит, вывертывается головой, и ускользает, и ускользает... — Да неужто опять целым уйдет? — даже взволновался старик; как и большинство заведующих, он Посвитного терпеть не мог. Неужто и сейчас не подцепят его под жабры? Да где там! У него жабер-то нет. Кожей дышит. Уйдет!» — решил он и громко, ожесточенно хмыкнул..

Виктор тотчас же, словно только этого трубного звука он и ждал, обернулся к нему.

— А теперь вы. Сидор Трофимович! — сказал он тоном, который ничего доброго не обещал.

Горовой сразу же принял свой обычный, защитный, равнодушный вид. Только чуть приосанился да ногтем большого пальца молодцевато тронул свои дремучие запорожские усы: мол, пожалуйста, критикуйте, я — готов.

И стал слушать.

— У вас, Сидор Трофимович, пласты пологие, надежные, с хорошей устойчивой кровлей. Золотые пласты! А что вы с ними делаете? — выговаривал ему молодой управляющий. — И коллектив у вас надежный, старый, золотой. Замечательный коллектив! А как работаете?

— Сам знаю — никуда! — добродушно согласился Горовой и тут же пожаловался: — Неполадки нас губят, то да се.

— Не неполадки вас губят, — строго сказал Виктор, — а вы шахту губите. Самое слабое место у вас — механизмы. Варварски вы наши золотые машины используете...

— Что-о? — взревел Горовой, разом потеряв свой равнодушно-снисходительный вид и даже приподымаясь с кресла,

— Варварски! — брезгливо повторил Виктор.

У Горового обиженно задрожали губы под усами.

— Это ты зря, зря обижаешь. Виктор Федорович! — со стариковским укором сказал он. — Это ты мне в самое дорогое попал. — Я — машину обожаю. Я с каждой новой машиной, как с дитем, нянчусь, хоть сам и не механик. Я, если хочешь знать, первый механизатор по нашим местам, это пусть все подтвердят.

— Вот ты и живешь этой старой славой первого механизатора, — усмехнувшись, ответил Абросимов. — А от славы-то уже одни лохмотья остались... Одни дыры... Ну, какие у тебя сейчас лавы, в каком они виде? Ведь все, как на подбор, — скособочены, покривлены...

— Это верно... — шумно вздохнул Горовой. — Лавы — это я согласный...

— А отчего лавы покривлены?

— Ну, причин много... — развел руками Горовой.

— Одна причина: плохая работа врубовых машин! — строго сказал Абросимов. — Не берут твои врубовки верхний куток, оставляют... То есть полной цикличности нет. А косая лава — косой и конвейер. А где косо — там и рвется. Вот и рвутся конвейерные рештаки... вот тебе и твои неполадки...

— Так главная причина — напряжение низкое в моторах... Что тут сделаешь? Оттого и врубовки не доходят... не берут верхний куток...

— А отчего напряжение низкое? — охотно подхватил Виктор.

— Я так мыслю, что моторы старые, — нерешительно объяснил Горовой.

— Не верно! Я видел ваши моторы. Им еще, как солдатскому котелку, служить да служить. А напряжение низкое у вас оттого, что трансформаторные камеры отстают...

— Не поспевают, это верно... — крякнул Горовой. — Так ведь не намного... — И он уже, как школьник на учителя, робко посмотрел на бедового управляющего.

— «Не намного»! — зло передразнил Абросимов. — Всего на десять — двадцать метров... Так? А ты знаешь ли, первый механизатор, сколько ты на каждом метре теряешь? Считал? А я у тебя на шахте подсчитал. Ты тридцать процентов напряжения теряешь на зажимах мотора из-за отставания трансформаторных камер.

Горовой беспомощно взглянул на него и вдруг густо-густо покраснел.

— Пристыдил! — тихо сознался он. — Пристыдил старого дурака! Постой-ка! — он кряхтя полез в карман и извлек оттуда клеенчатую записную книжку и толстый карандаш. — Дай-ка я запишу себе на память. Скажи, пожалуйста! — удивился он. — Такую простую вещь, а упустил.

— Запиши, запиши! — улыбнулся Виктор, следя за стариком повеселевшими глазами. Но потом вдруг круто повернулся, чтоб обрушиться уже на следующего завшахтой, — на этот раз на Голубева, человека с простодушным, добрым, приятным и каким-то точно всегда обрадованным лицом, жизнелюба и хлебосола.

Ругать его было невозможно, — такое у него было лицо.

— Вот и у вас, Яков Афанасьевич, — тоже невольно улыбнувшись ему, сказал управляющий мягко, — все лавы искривлены. Не лавы, а балерины какие-то! На носочках стоят! «Лебединое озеро»!

— Мазурка... — неопределенно вставил Петр Фомич.

— А с чего бы вам плясать? — насмешливо спросил Абросимов. — С какой-такой радости? Что план не выполняете? Так тут пляски печальные... Нет, лавы надо выправить! — уже без улыбки сказал он. — Выправить!

— Слушаю, Виктор Федорович, — пробормотал Голубев.

— Вот у вас, кажется на «Куцем Западе», лаву просто положили веером, почти по простиранию. Ну, куда это годится? Нет, выправить, выправить!.. — отрывисто повторил он. — В первую очередь — выправить. Тогда и уголек пойдет!

— Будет исполнено, Виктор Федорович...

— А чего ж раньше не было исполнено? И с механизмами у вас тоже, как здесь выражались некоторые руководители, неполадки. А отчего неполадки, отчего аварии? — вдруг рассердился Абросимов, глядя уже не на Голубева, а на всех. — Оттого, что нормальное понятие, которое в наши дни каждому колхознику ведомо, что механизмам нужен планово-предупредительный ремонт, — будто выветрилось у всех из головы. Предупреждаю: за ремонтом буду следить лично! — сказал он все так же сердито и исподлобья глядя на всех. Достал папиросу и строго постучал ею по коробке. Потом — закурил.

— Неполадки! Мелочи! — зло пыхнул он дымом. — А каждая такая неполадка тысячи тонн угля стоит. Об этом не вредно бы помнить. Вот вас, товарищ Беловежа, что вас тормозит? — неожиданно обратился он к голубоглазому гиганту с русой окладистой бородой, более похожему на полярника-медвежатника. чем на донецкого инженера. Во время совещания он старательно все записывал себе в блокнот, как еще недавно записывал в тетрадь лекции в институте.

Вопрос управляющего застал его врасплох: он смутился, вспыхнул, зарумянился, и теперь никакая, даже самая густая борода не могла скрыть его желторотой молодости.

Впрочем, управляющий уже сам ответил на свой вопрос:

— Ваша главная болячка — нижний штрек на втором участке, и вы это отлично знаете. Знаете — и терпите. А нужно всеми силами, сколько есть, навалиться на этот растреклятый штрек, дать настоящее опережение и расширить, к черту, узкое место. Так? Так! Отчего же вы этого не сделаете?

— Так ведь добыча, товарищ управляющий... — пролепетал сконфуженный, но самолюбивый, как все молодые инженеры, Беловежа.

— А добычу надо давать! А как же? Нам с вами не за то зарплату платят, что мы породу на-гора даем, да на террикон ее вышвыриваем. Уголь надо давать! И столько — сколько страна требует. Вот я и спрашиваю вас: когда будем настоящий уголь давать?

Но смотрел он теперь не на Беловежу, а на Светличного, и тот понял, что этот вопрос ему, и тотчас же почтительно встал.

— Как у вас на «Крутой Марии» дела, товарищ Светличный? — сухо и даже как бы намеренно официально спросил Виктор.

— Как вам известно, Виктор Федорович, мы в прорыве из-за неожиданного сброса на третьем участке, — спокойно, но тоже с подчеркнутым вниманием к вопросу начальника доложил Светличный.

— Ну, а когда же вы этот сброс пройдете?

— Обещаю, что через десять дней «Крутая Мария» будет давать план, Виктор Федорович.

— Через десять дней? — вздохнул Виктор. — Долго, долго... — но подумал он сейчас не о «Крутой Мария», а об остальных шахтах, которые и через десять дней плана выполнять не будут, и ему стало вдруг тоскливо и тошно, как уже часто бывало в последние дни, словно он попал в липкую, тянучую трясину, а выкарабкаться ему оттуда не дают, барахтаться же в тине — противно.

— Ну, а остальные когда обещают? — хрипло спросил он и посмотрел при этом в окно, словно оттуда, а не от заведующих, должен был прийти правдивый ответ.

— Да ведь вы, Виктор Федорович, такую программу нам начертали, такую программу-максимум, — разведя руками, а потом с хихиканьем потерев ими, ответил Посвитный, — что для ее реализации время, время надобно! Но приложим. Все усердие приложим. И в кратчайший же срок.

— А между тем, — поморщившись, перебил его Петр Фомич, — управляющий требует, и в этом я его целиком поддерживаю, только одного; наведения элементарного, обязательного порядка на шахте. Для этого никаких особенных подвигов не надо.

— Ну, — улыбнулся Андрей, — чтоб теперь да быстро навести порядок — как раз подвиг, нужен. И, как на подвиг, надо поднять людей на это дело. Так прямо и сказать им: от каждого требуется подвиг.

А Виктор все смотрел в окно.

«Долго, ох, долго!» — думал он, и только одно это тоскливое слово и дребезжало в его ушах. Вот и деревья зазеленеют, и акации зацветут, и весна в срок выполнит свой радостный план, а Виктор все еще будет барахтаться в трясине... А долг будет расти да расти...

После совещания, когда они остались втроем — Виктор, Андрей и Светличный, — Андрей сказал молодому управляющему:

— Ну, брат, ты прямо как художник нарисовал картину состояния шахт.

— Да, но картина-то невеселая... — вздохнул Виктор.

— Зато, зная болезнь, ее лечить легче.

— Долго, ох, долго!

— Ничего. Мы тебе все поможем. Обещаю, что два месяца никто тебя клевать не будет. Не дадим! А ты спокойно выправляй дело.

— Тем более что курс ты наметил верный, — прибавил Светличный.

— Ты думаешь? — рассеянно пробормотал Виктор.

Как на совещании, так и сейчас, он избегал встречаться взглядом со Светличным: ему казалось, что тот смотрит на своего молодого начальника чуть-чуть насмешливо. Виктора давно уже мучило, что так и не удалось ему поговорить со Светличным откровенно и по душам. Не пора ли все-таки это сделать?

— Ты извини меня, Федя, — хрипло и опять не глядя на Светличного, сказал Абросимов. — Мне перед тобой, ей-богу, неловко...

— Почему? — изумился тот.

— Ведь если по правде, по справедливости, так тебе бы здесь руководить, а мне бы тебе подчиняться...

— Вот ты о чем! — чистосердечно расхохотался Светличный, но потом, увидев, что для Виктора это слишком серьезно, придвинулся ближе к нему и сказал, свирепо нахмурив свои косматые брови: — Ты это выбрось, выбрось из головы. Партия лучше знает, кого из нас куда ставить. А я к тебе дорогою душою, — слышишь? — дорогою душою готов и подчиняться и помогать, — и он протянул Виктору руку.

Тот растроганно схватил ее.

— Ну, спасибо! Слушайте, хлопцы! — вдруг, сразу повеселев, вскричал он. — А давайте-ка все ко мне в гости. Ведь мы за этими чертовыми делами так ни разу по-человечески и не встречались.

Друзья охотно согласились, и они шумной, ребячьей ватагой ворвались в новый директорский дом.

Даша обрадовалась им. Обрадовалась гостям, обрадовалась тому, что Виктор рано пришел домой, — не часто она теперь его видела. Она сразу же засуетилась, захлопотала, забегала.

— Сейчас, сейчас буду вас кормить! — посулила она на бегу. — Ведь вы же, как черти, голодные?..

А Виктор стал показывать гостям свой новый дом.

Ему самому здесь не все было знакомо. Каждая картина на стене, каждая безделушка на буфете были для него самого открытием. «И когда только Даша успела? — восхитился он. — Она наладила дом быстрее, чем я — трест...»

— В этом доме жить можно! — изрек Светличный, когда, осмотрел все закоулки, вплоть до веранды и сада, гости вернулись в кабинет.

— И хорошо можно жить, — прибавил Андрей, но тотчас же и заметил: — Э, а книг-то у тебя маловато!..

— Ну, совсем как Нечаенко! — расхохотался хозяин. — Помнишь, как он раз перетряхнул нашу библиотечку?

И они, словно сговорившись, в этот вечер предались роскоши воспоминаний.

5

Только тот, кто, как добрый хозяин, знает настоящую цену каждому рабочему дню, кто в итогах трудового месяца коллектива привык видеть и свое, личное счастье или несчастье, для кого мертвые цифры в сводке не мертвы, а исполнены жизни, борьбы и треволнении, — тот знает, как круто даются последние дни месячного плана и как у иных ротозеев легко, вскачь, словно мелочь из дырявого кошелька, сыплются первые дни: не успеет оглянуться, — а уж рассорил, растерял добрую половину…

Вприпрыжку, медяками, легкими гривенничками покатились первые майские дни, и хотя Виктор старался каждый пятак поставить ребром, из каждого дня выжать все капли, — он и сам не заметил, как растаяла первая неделя. А сделал он, как ему казалось, мало, совсем мало, почти ничего.

Но ночью пятого, точнее — ранним утром шестого мая его разбудил телефонный звонок. Виктор тотчас же схватил трубку. Он все еще никак не мог привыкнуть к этим тревожным ночным звонкам; за каждым из них ему мерещилась катастрофа.

Звонил Посвитный. Каким-то незнакомым, не своим — спокойным, деловым голосом, без обычного хихиканья, он извинился за то, что так рано потревожил начальника, и Виктор, холодея, догадался, что стряслось нечто необыкновенное.

— Да что, что случилось-то? — нетерпеливо крикнул он в трубку.

— Докладываю, — медленно и с достоинством отвечал голос, совсем не похожим на голос Посвитного. — Только что мы выдали на-гора последние вагончики угля и тем самым выполнили суточный план на сто три процента...

— Что? Что? — ушам своим не поверил Виктор.

— Выполнили суточный план на сто три процента, — повторил Посвитный.

— Да как же это... как же ты, дорогой ты мой! — откидывая прочь одеяло и касаясь босыми ногами пола, закричал потрясенный Абросимов. — Да быть этого не может!

— Приглашаю приехать, убедиться...

— Приеду! Дорогой ты мой! Да немедленно же приеду! Да уж не обсчитались ли вы? — вдруг встревожился он.

— Нет, — успокоил Посвитный. — Точно. Как в аптеке. Не извольте сомневаться... — и больше уж не выдержал: захихикал.

Через полчаса Абросимов катил по дороге на «Софию». Ему не терпелось самому удостовериться в правде слов Посвитного, он готов был сам пересчитать все вагонетки с углем.

Сомнения не оставили его. Он до деталей знал все свои шахты, знал, чем каждая дышит; то было дыхание тяжелобольного. И вдруг ему говорят, что больной лихо вскочил с постели, взял одр свой под мышку и поскакал на майскую лужайку играть в футбол. Да быть этого не может!

«Но, с другой стороны, не станет же Посвитный меня разыгрывать? Такими вещами с управляющим не шутят! Не первое апреля. Значит, правда, правда!.. — ликовал он. — Началось, сдвинулось... Вот тебе и Погнитный! Ну, молодец, ну, одарил сюрпризом... Вот это подарок так подарок!»

— Что вы сказали, Виктор Федорович? — обернулся к нему шофер.

Оказывается, Виктор, сам того не замечая, уже вслух воскликнул: «Сюрпризец, да, сюрпризец!»

Он засмеялся:

— Погодка, говорю, отличная!

— Да уж чистая благодать! — охотно отозвался шофер, щурясь от нестерпимого солнца.

А утро и в самом деле было необыкновенное. Во всяком случае, таким оно казалось Виктору сейчас. Да кто это выдумал, будто в Донбассе небо низкое, дымное, серое? Оно — вот оно какое: и дна в нем нет! И не голубое оно, не синее, в какое-то нежно-светлое, чистое и озаренное: в природе и колера к нему не подберешь! И кажется, что оно все время подымается, подымается куда-то еще выше, словно улетает... И вслед за ним с земли тоже тянется ввысь все живое: и юные всходы, и первая зелень озимых, и тополиные ветки с трепетными листочками, и даже сама дорога, круто взвивающаяся ввысь...

«Да-а, весна лихо выполняет свой план! — усмехнулся Виктор. — Ну, да и мы, кажется, начинаем!»

Посвитный встретил его на крыльце конторы: вероятно, увидел машину из окна. Абросимов нетерпеливо рванулся к нему, схватил руку.

— Значит, правда? Точно?

— А вы все не верите? Не доверяете нам? — укоризнено сказал Посвитный и, ласково взяв начальника за локоток, ввел его в свой кабинет.

— Ну, рассказывайте, рассказывайте же, как достигли, как добились? — жадно потребовал Абросимов, плюхаясь без разбору на первый попавшийся стул.

— А поднатужились! Поднатужились. Виктор Федорович! — жидким тенорком ответил Посвитный и потер руки. — По совести сказать, отношу я наш первый успех в ваш адрес. Уж не сочтите за подхалимство, сроду этим не грешил, да и стар, а прошибли вы меня тогда на совещании, да как прошибли, прямо вам скажу! — проговорил он, придвигаясь вместе со своим стулом ближе к Абросимову.

— А-а! — довольно ухмыльнулся Виктор, — значит, дошло.

— И еще как дошло-то! — с каким-то рьяным восторгом подхватил Посвитный и, схватив обеими руками коленки управляющего, тихонько и нежно потиснул их. — Как дошло! До самого нутра. Тогда-то и пригляделся я к вам, — прибавил он, подвигаясь еще ближе. — Вижу: дерзкой отваги человек! Смелый, находчивый, нетерпеливый. Рискованный человек, а такие мне всегда по душе. Я ведь, голубчик Виктор Федорович, — уже захлебываясь от избытка чувств и дыша Абросимову в лицо, шептал он, — я на своем веку много начальников перевидал! Начальники-то надо мной часто меняются! Они, как тучки, приходят и уходят... А я все — сижу. Даже сам чувствую: засиделся на шахте! — прибавил он, конфузливо улыбаясь и пожимая плечами. При этом он бросил косой, осторожный взгляд на Виктора.

Почему-то вдруг стало Виктору неловко. «Действительно, старый, опытный человек, — подумал он, — а я мальчишка... И несправедлив я к нему был, нехорошо даже...»

Он спросил как можно ласковее и предупредительнее:

— Как же вы все-таки успеха добились, Иван Гаврилович? Мне это интересно.

— А единственно в подарочек вам, — радостно отозвался Посвитный. — В подарочек! Знал ведь, чем вас обрадовать можно! — захихикал он и опять нежно коснулся рукою коленки начальника.

— Да что же вы — маг, чародеи? Добрый гений?

— А как видите... — скромно улыбнулся Посвитный, но тотчас же и встрепенулся. — Конечно, наш успех — это только первая ласточка, не больше. И, разумеется, одна ласточка весны не делает, но... — многозначительно потряс он рапортичкой, в самом деле похожей на ласточку в полете, — но весну предвещает!

— А завтра, значит, опять девяносто три? — нахмурился Абросимов. — Или и того меньше?

— А это уж как вы прикажете... — тихо ответил Посвитный.

Виктор недоуменно вскинул на него глаза.

— То есть как это: как я прикажу? — вскричал он. — У нас с вами, Иван Гаврилович, один приказ, приказ Родины: добычу давать!

Что-то нехорошее начиналось между ними, и Виктор вдруг это почувствовал. Он в упор посмотрел на Посвитного, словно хотел дознаться, да что ж у этого человека на дне, что он меня мутит? Но Посвитный молчал.

Потом, после нестерпимо долгой паузы, наконец, проговорил глухо:

— А это на свою совесть... я один взять не могу... Не смею...

И Виктору все стало ясно.

— A-а, так вот оно что! — разочарованно протянул он. И сразу померкла для него вся его радость этого необыкновенного утра, небо упало на землю.

А ведь он это предчувствовал, предчувствовал! И когда мчался сюда, на шахту, — предчувствовал, не верил. Ласточка-то оказалась куцехвостой.

— А ну, давайте-ка мне рапортичку! — отрывисто приказал он и почти вырвал ее из рук Посвитного. — Та-ак... — пробурчал он, привычно разбираясь в колонке цифр. — И ни одного вагончика породы на-гора.

— А ведь вы сами, сами, Виктор Федорович, — заглядывая через плечо, заискивающе сказал Посвитный, — сами изволили высказаться, что нам зарплату не за породу дают!.. — и он захихикал, но уже опасливо.

— А вы со мной шутки шутить бросьте! Слышите? — разозлился Абросимов. — Вы что ж, совсем прекратили подготовительные работы на горизонте шестьсот двадцать?

— Только на сутки... На одни суточки... Ради ласточки. Единственно с тем, чтобы шахтерам перспективу показать. Чтоб, так сказать, весну материально обозначить...

— Ну, а дальше как?

— А дальше? А это уж, как вы прикажете. Видите ли, Виктор Федорович, я ведь своим местом не дорожу.

Но управляющий продолжал хмуро рассматривать рапортичку.

— Ни местом, ни службой, ни состоянием, поскольку такового и не имею. Чистый пролетарий. Даже коровкой и той не обзавелся.

— К чему вы мне это говорите? — тихо спросил Виктор.

— А единственно к тому, — оживился Посвитный, — что как ничем, кроме чести своей, не дорожа, — я и риска не боюсь. И всегда самый смелый маневр предпочитаю позиционной канители.

— Где ж тут маневр?

— А у умного человека маневр всегда под рукой. Вот, изволите ли видеть мой замысел, — наклонился Посвитный над столом, как военачальник над картой, и стал пальцем водить по пыльному настольному стеклу. — Где у меня сейчас слабое, так сказать, самое уязвимое, место? План добычи! Так? Вот я сюда все силы и бросаю. На направление главного удара. И выполняю план, и выигрываю время. А тем временем входит в строй и мой новый горизонт, так сказать, подтягиваются резервы...

— Как же «тем временем» войдет в строй ваш новый горизонт, когда вы его забросите. Чудом, что ли?

— Справедливо, справедливо... Увлекся, — засмеялся Посвитный и даже головой виновато покрутил. — Так ведь у меня и поле-то для маневра узенькое: одна шахта. И то, как видите, сманеврировал. Положено мне из трех смен одну иметь ремонтную. А я вчера все три смены сделал добычными, а ремонтик на сутки и отложил. И выиграл! Не скрою от вас, снял я вчера проходчиков с горизонта шестьсот двадцать и всех на добычу бросил. На сутки. Единственно на одни сутки. Ради маневра. И вот обрадовал вас подарочком, — выполнил план. И время выиграл. Сманеврировал в моих тесных обстоятельствах. А ведь у вас-то, Виктор Федорович, — вкрадчиво прошептал он, — у вас-то для маневра — плацдарм! Трест. Ватерлоо!

Виктор вздрогнул. А ведь эта мысль уже пришла ему и самому в голову! Уже сам подумал он о том, что в масштабах треста действительно можно маневрировать... Маневр, риск, выигрыш времени — какие заманчивые, какие соблазнительные и опасные слова! Нет, надо подумать, подумать, взвесить...

А Посвитный, словно разнюхав, словно угадав, что творится сейчас в душе Виктора, продолжал шептать да шептать. Он уже, как червяк, вполз в мозги управляющего, и точил, и точил, и точил...

— Удивляюсь, как Петр Фомич раньше не подсказал вам! Опытный горняк. Ходы-выходы знает. Да что греха таить — куцой, куцой. трусливой души человек!

Не такой бы вам главный инженер нужен. Он ведь все норовят, чтоб осторожненько, да аккуратненько, да по инструкции! Конечно, чего бы лучше! — снисходительно засмеялся он. — Починять бы все полегоньку, да подвинтить, да наладить, а уж тогда, с божьей помощью, и план выполнять. Не спорю — хорошо-о! Благодать! — и вдруг угрожающе надвинулся на Виктора. — Да только нам-то, грешным, никто такой воли не дает. Нет! Нет-с!.. — с каким-то злорадством, даже с присвистом произнес он. — Нет, не дает!.. На ремонт-то нас не остановили. Обязательства-то с нас не сняли! А время-то идет! А долг-то растет! А худая слава-то не лежит — по дорожке бежит, на весь свет. Глядь, — ан тебя уж и сняли за невыполнение плана добычи. И все твои плоды, и надежды, все, что ты от саженцев своих ждал, от росточков — все не тебе, а уж твоему преемнику достанется, а он, подлец, и спасибо не скажет!

Он видел, какое смятение раздул в душе начальника, какой переполох там поднял, и — обрадовался. Он и сам еще не знал, что за корысть ему, Ивану Посвитному, в этом душевном переполохе, но уже наслаждался им, наслаждался, как мелкий пакостник, который в любой кутерьме видит свою радость. «Теперь только подогревать да подогревать. Накаливать!»

Но Абросимов вдруг встал и одним властным, нетерпеливым жестом сразу осадил Посвитного на место.

— Хорошо, хорошо! — небрежно и не глядя на него, сказал управляющий. — Об этом — в другой раз, в свободное время...

— Как вам угодно, Виктор Федорович.

6

Иван Гаврилович Посвитный сам любил называть себя «последним из могикан»: молоточки на фуражке он носил еще до революции. Его однокашники, птенцы Лисичанского училища горных штейгеров, давно уже стали солидными, важными, даже облезлыми птицами, свили себе гнезда — уютные и долговечные. Иные из них прогремели как крупные специалисты, другие покойно доживали свой век во всяких инспекциях и технических отделах.

Только он один, Иван Посвитный, едва ли не самый жаждущий, самый честолюбивый из всех, прозябал на шахте. Он и сам не понимал, почему так вышло. Уж он ли не алкал, он ли не вожделел, он ли не продирался? Нет, себя он ни в чем не мог винить. Виноваты были люди, обстоятельства, судьба.

Иногда он сам вопрошал себя: да где же я ошибся, когда прозевал, когда упустил свое? Начало карьеры было многообещающим: сразу же после училища он стал заведовать шахтой, правда, маленькой, купца Харченко, но все же шахтой. Об этом безветренном житье он и теперь вспоминал часто, рассказывал охотно, но всегда по-разному. Иногда так: «Да, погнул-таки и я выю на хозяина-самодура!» А иногда иначе: «Мой купчишка-то простой был человек, малограмотный. В дело не входил, проживал в Харькове и только одного от меня требовал: «Давай, говорит, мне рубль прибыли на каждого шахтера, а больше от тебя ничего и не требуется». И Посвитный аккуратно отсылал хозяину его рублики, при этом не забывал и себя.

Революцию Иван Посвитный встретил со смешанным чувством страха и надежды. Несмотря на молоточки, он белой костью не был; дед его еще пахал землю. Он вспомнил о деде кстати. Революция сдула с шахт баричей и иноземцев; курские однокашники Посвитного круто пошли в гору. Он увязался за ними, но с оглядкой; а вдруг да Харченки еще вернутся!

На первых порах он затесался в толпу горных чиновников ЦПКП[5] — стал служить в каком-то секторе какого-то подотдела. Он долго считал это место временным, — никто ведь не будет полагать жилищем случайный шалаш во время грозы, — и он жил в своем подотделе, как в шалаше, отсиживался, чистил перышки для грядущих полетов да изредка тревожно высовывал на волю свой птичий клюв: не прояснилось ли уже, не успокоилось ли?..

Он и сам не заметил, как привык к своему убежищу. И все вокруг привыкли, что он занимает именно это место, а другого занимать и не может. Однажды Посвитный спохватился, да было поздно. Его однокашники давно уж ушли вперед, стали инженерами, иные даже доцентами и профессорами; он один оставался штейгером-недоучкой.

Все-таки он предпринял судорожную попытку взлететь и для этого приложил все свои таланты особого рода. Но они один уже не могли помочь ему: к ним надо было бы еще диплом инженера или по крайней мере опыт долголетней работы на шахтах. Ни того, ни другого у Посвитного не было. У постаревшего птенца не оказалось крыльев.

Даже шахтинское дело, в котором Посвитный запачкан не был, не послужило ему для выдвижения. Вредителей быстро заменили новые люди. Страна уже имела свою молодую техническую интеллигенцию. Посвитный, разумеется, не принадлежал к ней. Не принадлежал он и к старой интеллигенции. Он был просто маленький служащий вечно реорганизующегося главка. От долголетнего прозябания в канцеляриях из него окончательно выветрились черты горняка. Теперь он был только конторщик — в длинной толстовке и потертых штанах.

— Не повезло, ах как обидно, не повезло! — оскорбленно сокрушался он. Но и тут себя не винил. Опять виноваты были люди, обстоятельства, время.

Как все неудачники, он был суеверен, верил в везение и невезение, в чет-нечет; в случай — счастливый или несчастный; и, как все завистники, ни в ком, кроме себя, ни талантов, ни знаний не признавал. Тогда-то и появилась у него манера, хихикая, издеваться над всем и вся, юродствовать, кривляться. Никогда нельзя было угадать, шутит он или обижает всерьез, и, ловко пользуясь этим камуфляжем, Посвитный осторожно, но едко язвил удачникам, сплетничал, наушничал, даже клеветал. Его стали избегать и побаиваться.

Но только, жаля других, больше всего мучился он сам. Никто и не подозревал, какие скорпионы копошатся в душе этого маленького Бонапарта из подотдела шахтного оборудования. Он сам тиранил себя зрелищем триумфа счастливчиков, ночей не спал из-за каждого нового назначения, во всяком удачнике видел личного своего врага. И все доискивался: да отчего же это, отчего на одних так я льется золотой дождь удачи, а его, Посвитного, обходят стороной? Да как же ты, голубчик мой, из грязи да прямо в князи? — зло хихикая и приятельски подмигивая и даже ласково трепля ладошкой по коленке, спрашивал он кого-нибудь из своих однокашников, спрашивал в той увертливой своей манере, за которую можно было и не обижаться на него, а можно — и дать по роже.

— Да ведь не прямо, не прямо, не сразу! — простодушно отвечал удачник. — Я ведь с сединой в висках, да с кучей детей на руках сел за институтскую парту. Стал инженером. Потом долго работал на шахте. Как видишь, не сразу. И ты бы мог!..

Но Посвитный только недоверчиво и ехидно посмеивался.

— Тетушка тебе ворожит, что ли? Или жена красавица? Ну, не завидую, не завидую — поздравляю!.. — а сам готов был лопнуть от зависти.

Размышляя над своей незадавшейся судьбой, он решил однажды, что все могло бы быть иначе, будь он коммунистом. Эта мысль сначала ошарашила, а потом восхитила его. «Ну, конечно, конечно же, вот она где закавыка! — воскликнул он, словно Архимед, нашедший, наконец, точку опоры. — Будь я партийным — ого-го!»

Эта мысль, явившись негаданно, теперь уже не оставляла его. Он обсасывал ее медленно, исподволь, на все лады. Принюхивался, приглядывался. И хотя большинство однокашников-удачников коммунистами не были, и хотя ливень удачи и славы равно падал и на партийных и на беспартийных, — Посвитный твердо уверил себя, что без партийного билета ходу в гору нет!

Стало быть, следовало обзавестись партийным билетом, раз уж инженерным дипломом не обзавелся.

Посвитный сознавал, что для этого ему придется круто переменить всю свою жизнь. И прежде всего — уйти из главка. В главке ему ни за что в партию не пролезть. Здесь его знали и не любили. Этого он не скрывал от себя. Он даже гордился этой нелюбовью. «Не любят потому, что боятся! Меня — маленького, безоружного, безвластного человечка — боятся! А кабы мне да власть в руки!»

Значит, надо уйти из главка. Сперва это показалось невероятным! «Как! Покинуть насиженный шалаш, свое, пусть маленькое, но нагретое и надежное местечко?». Наконец, он решился. Кстати, и благородный повод подвернулся. Уже по всем отделам главка шумел клич: «Специалисты, из канцелярий — на шахту!» — и Посвитный вызвался добровольцем.

Этот поступок всех в главке изумил. Многие просто не поверили, ждали очередного фокуса. Но когда торжественно-грустный, томный и уже как бы отрешенный от всего земного Посвитный и в самом деле пришел прощаться с сослуживцами, — все искренно пожелали ему счастливого пути. И невольно подумали вслед: «А может быть, он и впрямь неплохой человек?»

Очутившись на шахте, Посвитный действительно стал другим человеком: добрым, ласковым, обходительным. Он умел очаровывать людей, когда хотел этого. А теперь он хотел, страстно, нетерпеливо, хотел, чтобы его полюбили, чтобы все ему поверили. И, однако, ему пришлось много истратить времени, прежде чем далась в руки желанная цель. Нет, он даже не вступил — он примазался к партии; примазался так ловко, так искусно и незаметно, что даже его начальники удивились, узнав о свершившемся факте. Впрочем, тут же и доверчиво одобрили: «Это хорошо, что старый специалист накрепко связал свою судьбу с партией». Теперь это редкостью не было.

Получив заветный партийный билет, Иван Посвитный стал ждать и чудесной награды: продвижения вверх! Тут он уже не мог быть терпеливым. Он и дня не хотел больше ждать. Он и так ждал слишком долго.

И — опять не дождался.

Не дождался! Тут было от чего прийти в отчаяние.

Оказалось, что принадлежность к партии, не дав ему никаких перед другими особых прав, только наложила на него новые обязанности и обязательства. Со страхом узнал он, что быть коммунистом совсем не легко: теперь с него спрашивали втрое. Но пятиться назад было уже поздно. Оставалось втихомолку роптать на проклятую судьбу, да зло юродствовать и хихикать, да надеяться на счастливый случай, на чет-нечет...

Таким и застал Виктор Посвитного, когда впервые приехал на шахту: постаревшим, съежившимся, провинциальным Бонапартом, с усиками торчком и сединой ежиком...

«Старорежимный» вид, так поразивший Абросимова, не был, разумеется, сознательной манифестацией Посвитного против незадавшейся судьбы; он и сам не подозревал, что у него такой вид, а если б узнал — первый же и испугался б.

Он отрастил усики торчком просто потому, что они показались ему самыми милыми, самыми подходящими к его толстогубому лицу из всех усиков в мире; а прическу ежиком он позаимствовал у старичка инженера, крупного шахтостроителя и ворчуна, перед которым даже в наркомате трепетали; а очки завел потому, что стал слаб глазами, но роговая оправа представилась ему несолидной для горняка, слишком модной, и он разыскал где-то старинную оправу для узких стекол, металлическую и тусклую, каких теперь нигде и не носят; а привычка ехидно потирать сухие ладошки ваялась черт его знает откуда, он и сам ее не замечал...

Человек, особенно мужчина, вообще редко лепит свой внешний облик сознательно. Тут действуют иные силы: время, воспитание, вкус, среда, и те, часто самому человеку неведомые, потаенные, закоулочные черты его характера, о существовании которых он сам может и не подозревать.

Оттого-то внешний вид и является верным зеркалом человеческой души, — если уметь в это зеркало вглядеться. В нем вдруг неожиданно, как прыщи, проступают даже те черты характера, которые сам их владелец не прочь бы и спрятать. Но ему не дано замечать их, он к ним давно-давно привык и чаще всего своим внешним обликом доволен.

Так и странный, «старорежимный» вид Посвитного являлся только точным зеркалом его уязвленной души, души озлобленной и взъерошенной, заблудившейся на перекрестке двух эпох: души маленького человека с большими претензиями, с гремучей амбицией и худой амуницией, неудачника и завистника.

Назначение молодого Виктора Абросимова, еще пять лет назад бывшего простым шахтером, на должность управляющего трестом Посвитный принял как прямое и личное оскорбление себе, как, впрочем, принимал и все новые назначения. Но еще больней ужалило его душу неожиданное назначение Петра Фомича Глушкова главным инженером треста. Это уже был удар под ложечку...

Как, беспартийный Петр Фомич, тихий, не прыткий Петр Фомич, тоже бывший штейгер, тоже, как казалось, «неудачник», становится трестовским начальством, а он, Иван Посвитный, опять в дураках?! Да как проглотить все это, как такое пережить?! Воистину, вынослив человек, если после такого удара Посвитный мог еще улыбаться!

А он именно улыбочкой, не то льстивой, не то издевательской, но во всяком случае — бесстрашной, встретил впервые приехавшего на шахту Абросимова, прикинулся замысловатым стариканом чудаком, пытаясь заинтересовать, а если удастся, то и запугать собою молодого человека, а сам цепко приглядывался к нему, пробовал пронизать до дна, раскусить, выведать, разгадать. Все заведующие шахтами увидели в Викторе молодость, иные догадались и о крутом нраве молодца. Но только один Посвитный разглядел главное в новом управляющем — нетерпение. Нетерпение, тоскливую жажду скорой славы.

В расчете на эти качества и построил Иван Посвитный свой первый «психологический эффект», потому что только психологическим эффектом и ничем больше было неожиданное перевыполнение суточного плана тяжелобольной «Софией».

Этим эффектом Иван Посвитный хотел сразу же заявить о себе новому управляющему: вот я какой! Я всякое могу! Хотел удивить, поразить, заинтриговать Абросимова, а себе придать веса и таинственного значения. Назвал ведь уже Виктор его магом и чародеем! Именно на свое знание «магии сводок и алхимии руководства» и намекал Посвитный своим сюрпризцем.

Это был тонкий и точный расчет. И он оправдался. Прискакал же Абросимов стремглав ни свет ни заря на шахту! Кинулся же он Посвитному на шею! Даже разочарование управляющего тонко предугадал ловкий алхимик, даже это входило в «игру»: разочаруется — значит, еще больше возжаждет!

Нет, все-таки он растревожил, растревожил молодца! Растревожил почти бескорыстно, не строя для себя никаких расчетов и иллюзий, просто играючи эффектами, как жонглер цветными шарами. И только когда почувствовал, как, сверх ожидания, забился, затрепетал Виктор в его руках — как юный перепел в тенетах, — зародились в нем смутные, но уже дерзновенные замыслы и надежды... Недаром же обронил он предательское словечко: «Эх, Виктор Федорович, не такой бы главный инженер нужен вам в тресте!». Не зря же попенял на то, что «засиделся на шахте». Не напрасно же так откровенно предложил самого себя в опекуны и советчики.

Правда, Абросимов не сказал в ответ: «да». Но и «нет» не сказал же. Как принято говорить: вопрос остался открытым. Ну что ж, Посвитный подождет. Он уже привык ждать. Встреча еще состоится.

Глядя, как клубилась на дороге пыль, встревоженная голубым автомобилем, он уже предчувствовал, уже воочию видел надвигающийся на него сладостный вихрь страстей, тревог и треволнений, знакомую бурю хитросплетенных интриг, смакование которых, даже независимо от результатов, само по себе было для Посвитного неизъяснимым наслаждением...

7

Посвитный угадал верно: душу Виктора он встревожил.

Правда, и до этого Виктор покоя не знал. Не знал с той самой минуты, как увидел, сколь плохи дела в тресте. Но то было беспокойство капитана, отправляющегося в дальнее плавание; сейчас же Посвитный искушал его надеждами и сомнениями игрока над картой: рискнуть или не рисковать?

Еще вчера смирился Виктор Абросимов перед мыслью, что до заветной цели надо идти долгим, каменистым, трудным путем. Правда, он при этом ворчал, порой даже беспокоился: «Ох, долго, долго, противно!» Но был готов, зубы стиснув, пройти весь путь до конца.

И вдруг Посвитный указал ему дорожку куда более короткую: тропинку. Напрямик. Или, как говорят на Украине, «навпростец».

«Маневр» — одно только это магическое слово и произнес Посвитный, — и перевернул им всю душу Виктора.

Конечно, то, что предлагал Посвитный, любому горняку сперва показалось бы чудовищным. Предлагалось «отодвинуть» на второй план подготовительные работы и все силы бросить только на добычу. Никаких добрых плодов от этой затея и нельзя было ожидать, как нельзя ждать урожая осенью, не засеяв поля весной.

Подготовительные работы и предшествуют, и сопутствуют работам очистным, то есть добыче. Чтобы приступиться к углю, надо прежде всего убрать с пути породу; чтобы взять в свои руки пласт, надо сперва его вскрыть, разрезать; прежде чем дать сжатый воздух отбойным молоткам, надо дать свежий воздух людям, вентиляцию; чтобы добытый уголь доставить на-гора, — надо пробить углю дороги — штреки. А чтоб откаточные штреки были действительно дорогами, а не мышеловками, надо, чтоб они все время опережали движение лавы... И так далее, и так далее.

Есть строгий порядок горных работ, законы плавания по каменным подземным рекам, куда более строгие, чем даже правила судоходства по морям и океанам. Безнаказанно нарушать эти законы еще не удавалось никому.

«Но ведь в данном случае, — так размышлял Виктор, катя в своем голубом экспрессе по знакомым пыльным дорогам, — речь идет только о временном маневре. Только о маневре!» — заклинал он сам себя. Маневр и морякам известен. Никто и не предполагает отменить подготовительные работы, глупо даже подозревать Виктора в этом. Речь идет только о том, чтобы сейчас, в горькие дни прорыва, все основные силы бросить на добычу. На штурм угля! Разумно сманеврировать средствами и резервами.

А такие резервы есть, есть! Вот у Светличного скоро новый горизонт войдет в строй — выручит. Можно и поторопить Светличного: ввести горизонт досрочно.

Найдутся и другие резервы. Надо лишь поискать! Надо только ловко маневрировать. Выигрывать время! Время! Время!

Пусть сейчас одна группа шахт, поднатужившись и даже сократив временно подготовительные работы: — временно, только временно! — станет перевыполнять план и этим прикроет отстающие шахты и даст желанную Виктору среднюю по тресту — сто процентов. А тем временем подтянутся отстающие шахты, выйдут на линию огня и в свою очередь заслонят собою тех, кто отойдет зализывать раны. И опять будет желанная средняя — сто. Что ж тут плохого, преступного? Сочетание огня и маневра — этому Виктора еще на допризывной подготовке учили.

«Ведь не для себя, не себе же я угля хочу! — беспокойно метался он на кожаной подушке сиденья. — Мне углем не торговать. Уголь нужен родине».

А родина властно требует от Виктора Абросимова этого угля не завтра, не послезавтра, а сейчас, сейчас, сию минуту. Какое дело пароходным котлам, паровозным топкам, кочегаркам и доменным печам бесчисленных советских заводов до того, что на шахтах Абросимова нет порядка, искривлены лавы и отстали штреки? Топкам нужен уголь, а Абросимов должен его дать. Любой ценой. И — сегодня!

«И я дам его, будь я трижды проклят, — дам! — зло клялся он себе, — выверну себя наизнанку, а дам! И теперь никому от меня покоя не будет. Пусть и не ждут!».

— К Горовому! Живо! — закричал он шоферу вдруг.

Шофер удивленно посмотрел на него: они уже подъезжали к тресту.

Машина отразила колебания своего водителя: замедлила ход, неуверенно вильнула из стороны в сторону и, наконец, вовсе остановилась, словно спрашивая: ну, а дальше что?

— Ты что же, не слышал? — нетерпеливо рявкнул на шофера Виктор. — К Горовому! Давай! — и чуть ли не сам схватился за баранку.

К Горовому! А потом к Голубеву, к Беловеже, к Шумилову! Он всех возьмет за глотку! Он из них душу вытряхнет! Он им усы-бороды сбреет!..

Машина сделала крутой разворот со свистом и опять покатилась прочь из города.

В конторе на «4-бис» Абросимову сказали, что заведующий под землей.

— Прикажете вызвать?

— Нет, я сам поеду в шахту!..

Он нашел Горового в откаточном штреке на старом участке. Старик просиял, увидев управляющего, — он Виктора полюбил.

— А, милости просим, милости просим! — радушно сказал он, словно приглашал Абросимова к столу.

Виктор поздоровался.

— Ну, как дела?

— Да вот, воюю с моими барбосами! — бодро ответил Горовой и метнул лампочкой в сторону молодого кучерявого десятника с выбившимся из-под «надзорки» лихим чубом. — Доложу я тебе. Виктор Федорович, не люди, а турки... — Ей-богу! Русского языка не понимают.

Но «турок» мало смутился, только зубы оскалил.

— Зря вы ругаетесь, Сидор Трофимович! — весело и без обиды отозвался он. — Мы ведь тоже крещеные: сами в бой рвемся...

И в том, как он молодцевато это сказал, как сдвинул на затылок свою каску-надзорку, и в том, как охотно заулыбались вокруг люди и как сам Горовой загрохотал своим гулким, могучим басом, — почувствовал Виктор, что в этой шахте уже воцарилось то приподнятое, радостно-раздраженное настроение, какое всегда охватывает людей, твердо положивших сокрушить преграду.

Он и сам невольно заулыбался.

— А ну, ведите, показывайте, какие у вас тут чудеса-перемены! —сказал он и пошел по штреку.

Однако видимых перемен оказалось мало; было только предчувствие перемен, как в слабом, но ровном дыхании очнувшегося после кризиса больного уже есть надежда на выздоровление. Главные же перемены произошли пока только в людях, и прежде всего — в самом Горовом. Он — помолодел!

Сидора Трофимовича Горового уже много лет, к полному его удовольствию и, как кажется, не без его инициативы, все величали «стариком», хотя едва ли было ему больше пятидесяти двух лет. Но он давно, очень давно заведовал шахтой — все одной и той же, — рано поседел, рано обзавелся пышными белыми усами, рано оброс солидным жирком и, главное, рано приобрел ту равнодушно-важную, горделиво-спокойную, мудрую стариковскую осанку, которая дается только годами, прожитыми с пользой и со вкусом.

Просуетившись без толку всю свою жизнь. Посвитный, и постарев, остался таким же суетливым и вертлявым. А Горовой в свою раннюю серебряную старость вошел так же покойно, уверенно и осанисто, как и всегда жил: высоко подняв красивую седую голову, ни перед кем не сгибаясь и никому не кланяясь.

Он считался хорошим заведующим шахтой, хотя тоже инженерского диплома не имел, выдвинулся из забойщиков.

Какие качества необходимы хорошему заведующему шахтой? На это сам Горовой любил отвечать так: три — знание дела, знание людей, трудолюбие.

Он имел эти качества. Он отлично знал дело. Знал и любил людей. Умел трудиться, когда хотел.

Да, когда хотел. К сожалению, хотел-то он не всегда. Он любил-таки полеживать на лаврах и часто залеживал эти лавры до дыр. В его жизни всякое бывало: и взлеты, и падения, и дни громкой славы, и недели жестоких «проработок». Во всех этих перипетиях он, как истый хохол, неизменно сохранял свой равнодушный, даже скучающий вид: мне, мол, все едино, хвалят меня или ругают. Всякое видели!

Незнакомый человек и не догадался бы, что под этой вечно ленивой флегмой бьется неукротимое, гордое, беспокойное сердце. «Горового надо только почаще дразнить. Обижать его надо почаще! — говаривал, бывало, Василий Сергеевич Харитонов. — Ему не канифоль, ему — скипидар нужен. Его хвалить вредно, а ругать просто даже необходимо. Главное, в покое его нельзя оставлять. Нельзя давать старику обрастать жиром».

А Горовой как раз очень любил, чтоб его хвалили. Он был большой и добродушный хитрец, лукавый до... наивности. Когда его шахта прочно покоилась на вершине славы, он с охотой, хоть и небрежной, ленивой походкой шел в президиум любого слета, садился в первый ряд и, прикрывшись своей обычной маской сонного, безразличного ко всему человека, с удовольствием слушал, как его хвалят. А когда шахта по уши сидела в прорыве, он даже и в зал заседаний не являлся.

Однажды на слете ударников его долго и со смаком, на все корки критиковал секретарь обкома партии и вдруг заметил, что виновника торжества нет ни в президиуме, ни в зале. Это совсем уже возмутило секретаря.

— Вот! — сказал он. — Горовой даже на слет не соизволил явиться. Не удостоил.

— Нет, я тут, Леонид Петрович! — вдруг откуда-то сверху, с галерки, отозвался неохотный басок.

И все увидели Горового и — расхохотались.

— А-а! Вот ты куда забрался! — улыбнулся и секретарь. — Что, стыдно?

— Стыдно, Леонид Петрович...

— А коли стыдно, так спускайся с небес, иди в президиум, садись и слушай, как тебя люди критикуют...

Виктор, сам того не подозревая, в самую точку угодил, когда на совещании круто высмеял Горового, «первого механизатора здешних мест». Больше ничего и не надо было старику. Прямо с заседания, весь в мыле прискакал он домой на шахту и тотчас же вызвал к себе всех «барбосов» — так, любя, величал он своих помощников: техников, десятников, горных мастеров. Давно уже не видели они старика таким: он повеселел и помолодел. И люди сразу смекнули, в чем дело. И тоже повеселели, хотя в этот вечер всем им солоно пришлось.

— Ну, теперь держись, хлопцы! — радостно говорили они друг другу после совещания. — Теперь старик никому жизни не даст!

— Ну, и слава богу! Самим осточертело в грязи сидеть. Бабы и те смеются.

Этот счастливый ветер всеобщего, радостного ожесточения и пахнул на Виктора в шахте Горового. Пахнул, но не увлек, не подхватил самого Абросимова. «Ох, долго еще, долго, долго до победы!» — тоскливо думал он, бродя по штрекам и ползая по все еще искривленным лавам.

— А когда ж вы все-таки думаете план выполнять? — наконец спросил он у Горового.

Тот только руками неопределенно развел:

— Да вот, стараемся...

— Стараетесь! — раздраженно проворчал Абросимов. — А Посвитный вчера уже дал суточный план. Слыхали?

— Как же не слыхать — наслышаны! — ухмыльнулся Горовой. — Иван Гаврилович — фокусник известный... Куда уж мне за ним!

— А ты присмотрись, присмотрись... Перейми опыт.

— Да к чему присматриваться-то, Виктор Федорович, дорогой ты мой! У нас ведь тоже своя информация есть — Друг о дружке знаем. Фокус-то не новый, известный! Нет! — махнул он рукой. — Я на эти штуки не пойду, не сомневайся! — и он опять потащил управляющего показывать ему перемены.

И все, что он показывал, было разумным, верным, мудрым, именно тем, чего сам Виктор требовал на совещании от Горового. И вчера все это, вероятно, обрадовало бы Виктора и даже наполнило бы его доброй надеждой... А сейчас он только хмурился и думал свое: «Ох, долго, долго, долго!»

Горовой заметил, наконец, состояние своего молодого начальника и тоже — обиженно — приумолк.

Из шахты на-гора выехали молча.

На шахтном дворе у фонтана работал садовник: охаживал клумбы, высаживал рассаду. Вокруг стояли и сидели — прямо на земле — шахтеры второй смены. Молча следили за тем, как трудится садовник, и на всех лицах тихим радостным светом брезжила та немного застенчивая, удивленная и счастливая улыбка, которая невольно является каждому человеку, когда он смотрит на все новорожденное: на травку ли или на ребенка.

Загляделся на садовника, заулыбался и Горовой: даже остановился на секунду. Но Виктор быстро прошел мимо фонтана, зло уронив на ходу:

— Фонтанчики... цветочки... — И Горовой, потушив улыбку, прошел за ним.

Прямо в шахтерках, измазанных углем, ввалился Виктор в кабинет Горового. В баню идти не хотелось. К черту баню, фонтанчики, цветочки! Он раздраженно опустился в кресло и, сняв с головы тяжелую каску, швырнул ее на стол.

На столе лежал свежий номер областной газеты. Виктору сразу же бросилась в глаза собственная фамилия, хотя упоминалась она всего один раз, в скобках и обычным шрифтом. В статье трест Виктора назывался самым отстающим.

«Ну вот, и начинается! — невольно комкая газету, словно желая расправиться с нею, как с укусившим комаром, подумал Виктор. — Теперь каждый день будут благословлять!».

Он сердито швырнул газету Горовому.

— На! Любуйся! Читай!

— А что, ругают? — полюбопытствовал старик и, бережно расправив смятый лист, стал медленно и, как показалось Виктору, со смаком читать статью. — Ну, ну! — добродушно усмехнулся он, прочитав до конца. — Пускай! Мы к этому привычны.

— А я непривычен. Нет! — вдруг каким-то петушиным голосом закричал Виктор. — И привыкать не хочу! Слышишь? Когда будешь план давать, ну? — Уже не чувствуя всего безобразия этой сцены, набросился он на старика, словно хотел взять его за горло.

Горовой невольно попятился от него.

— Так ведь ты же сам видел, Виктор Федорович? — почти умоляюще, стыдясь за начальника, пробормотал он. — Раньше месяца ну никак невозможно.

— А почему Посвитный может? — взвизгнул Виктор, потеряв последние остатки дорого давшегося ему в последние дни спокойствия. Но тут уж статья в газете была виновата. Это она выбила Виктора из колеи. Его ругали в печати впервые в жизни. — Посвитный может, а ты не можешь? Или не хочешь? Не хочешь, да?

Горовой выпрямился во весь свой богатырский рост и высоко поднял седую голову.

— Нет! — с гордой обидой, прямо в лицо управляющему ответил он. — Как Посвитный — не хочу!..

Он был оскорблен. Оскорблен в самых дорогих своих чувствах. И кем же? Человеком, полюбившимся ему с первого взгляда, полюбившимся именно за то, что он, мальчишка, пристыдил его, старика, и, пристыдив, вдохнул в его жилы новую молодость.

Горовой не обиделся на Виктора, когда тот срамил его при всех на совещании: этим обидеть нельзя. А сейчас, в уединенном кабинете, один на один, управляющий кровно оскорбил его; и не безобразным криком своим — он и это простил бы молодому, горячему человеку, хоть и не привык, чтобы на него кричали, — обидел, предложив ему, старому горняку, вместо трудного, но верного пути, на который он добровольно встал, — путь легкий и бесчестный...

— Нет! — упрямо повторил он. — Я на это не пойду! И официально прошу вас. Виктор Федорович, вы меня к атому и не понуждайте!

Что-то такое было в тоне, каким сказал он эти слова, что сразу остановило и даже смяло Виктора. Он отступил. Устало опустился в кресло и ничего не ответил.

Теперь они оба молчали: Горовой — непримиримо. Виктор — устало. В тишине было слышно, как за окном шумит и живет шахта. Особенно явственно доносилось сиплое всхлипывание пара. И откуда-то, совсем издалека — песня. Это, вероятно, девчата на сортировке поют. Они всегда или поют, или озорно ругаются: так веселее работать.

Виктору опять попалась газета на глаза. Назойливо выползла вперед строчка с фамилией... Каждая буква в этой строке казалась колючей. Каждая — жалила. И Виктору вдруг вспомнились жирные, добрые заголовки, которыми когда-то ласкали и баловали его газеты: «Рекорд Виктора Абросимова», «Славный почин Виктора Абросимова», «Работать по-абросимовски!». Он невесело усмехнулся и вздохнул.

Отчего не остался он шахтером-забойщиком?

Забойщику — легче!

Он вспомнил Алексея Великанова. «А пожалуй, и я б теперь какую-нибудь теорию отжима выдумал бы. И опять бы гремел!». Он грустно задумался, и Горовому стало жаль его, жаль по-человечески.

«А ведь ему небось тяжелей, чем мне! — великодушно подумал он. — Он один за всех в ответе!».

— Эй, Виктор Федорович, не обижайся на старика, — ласково сказал он, склоняя непокорную голову и уже все прощая хорошему хлопцу. — Ты ведь сам шахтер — понимаешь! Не знаю, как там у металлистов водится, — засмеялся он, — а для нас, горняков, шахта существо живое, родственное... Кому — мать, кому — сестра, а мне, старику, — дочка. Так-то! И он осторожно, именно по-отцовски, погладил ладонью плечо молодого начальника. — Потому и обязан, как отец о дочке, о ней свое попечение иметь! — продолжал он, стараясь как можно деликатнее, притчами, на которые он был великий мастер, до конца и без обиды выяснить щекотливую тему. — Должен я об ее будущем думать, приданое ей богатое приуготовить. И за ее девичьей честью обязан я строго, ох, как строго наблюдать! Как же ты хочешь, — мягко улыбнулся он, — чтобы я по примеру Посвитного дочку свою на панель, на улицу вытолкнул бы своею рукою, за-ради легкого хлеба... Э. нет! — покачал он головой. — Не стану я дочкой-то торговать, Виктор Федорович, пойми ты меня, старика... Не дам я ее поганить...

Но Виктор, казалось, его и не слушал; думал о своем. Вдруг он слабо усмехнулся.

— А ведь меня не за свои, за ваши грехи ругают! — сказал он, опять придвигая к себе газету. — А отвечать приходится мне.

— Так разве ж мы не понимаем, не сочувствуем? — с жаром подхватил Горовой. — Да, Виктор Федорович, да мы же дорогой душой...

— Ну, ну! — равнодушно сказал Виктор и пошел к двери. — Где у тебя баня?

8

Снова, как и пять лет назад, жил Виктор Абросимов, повинуясь главному канону шахтерской веры: дай добычь! Дай уголь на-гора! Вся жизнь Виктора теперь была в этом.

В Донбассе говорят «добычь», «добыча», а не добыча. И хотя слово «добыча» точно определяет производственный процесс — каменный уголь не производят, не плавят, не выжигают, его именно добывают из недр земли, — все же есть в этом словце нечто промысловое, охотничье, что-то от фарта, от случайной удачи, от приискательского счастья...

И в глазах Виктора Абросимова уже тоже появилось это тоскливо-охотничье выражение, ищущее и голодное. Как сокол на добычу, хищно бросался он каждый день на рапортички и потрошил их; но добыча была тщедушной, худосочной, он разочарованно утягивал когти.

Даша с беспокойством наблюдала мужа в те редкие минуты, когда он бывал дома; Виктор похудел, осунулся, был вечно озабочен и расстроен, ел тревожно и на ходу, плохо спал... Но Даша не решалась приступиться к нему с расспросами, боялась.

Однажды только спросила она в тоне своей обычной, доброй, товарищеской насмешки:

— Ну, как дела, дорогой Менделеев? Не легко, видно, осуществлять грандиозные замыслы?

— Какие там замыслы? — в досаде отмахнулся Виктор. — Не до жиру, — быть бы живу!

И Даша больше не трогала его.

Виктор и сам не успел заметить, как и когда он отступился от своих планов внедрения новой механизации, полной цикличности и непрерывного потока. Да он и не отказался — он только временно отодвинул мечты в сторону. Мечты — мечтами, жизнь — вот она!

Текучка, от которой так успешно отбивался он в первые дни, все-таки, наконец, настигла его и раздавила. Целый день вертелся теперь Виктор в суете мелких дел, подписывая какие-то бумаги, накладывая какие-то резолюции, отдавая какие-то распоряжения по пустякам. Но жил он — всей душой жил — только одним — суточным планом. Не квартальным, не месячным, только — суточным.

— Как добычь? Как добычь? — беспрерывно звонил он по телефону Посвитному, Горовому, Беловеже... и Посвитный — ехидно, Беловежа — виновато, Голубев — добродушно, а Горовой — даже бодро докладывали начальнику, что «дело понемногу улучшается, сегодня дали на три — пять — восемь десятых процента больше, чем вчера».

— Да разве это добычь? — взрывался Абросимов. — Это ж температура больного гриппом! — и он в ярости швырял телефонную трубку, проклиная упрямого Горового, ленивого Голубева, юного Беловежу. А больше всех — Посвитного: зачем раздразнил, зачем поманил «сюрпризцем», зачем шепнул в ухо ядовитое словечко «маневр»? Оно-то и лишило Виктора покоя.

Часто по вечерам, оставшись один в своем большом и пустынном кабинете, принимался он вновь и вновь изучать рапортички. До боли в глазах вглядывался он в колонки цифр, словно пытаясь что-то разглядеть за ними. Но если в первые дни за цифрами еще виднелись ему живые коллективы людей, знакомые лица шахтеров, бригадиров, забойщиков, то сейчас каждая цифра означала только одно лицо: заведующего шахтой. Семь было шахт, семь цифр и семь лиц.

И все семеро нарочно, назло Виктору не выполняли плана!

Иногда он всерьез так думал. В самом деле, отчего они плохо работают? Оттого, что не хотят. Не хотят! Все в их руках — шахты, машины, люди, уголь. Но они сговорились погубить молодого начальника и не дают добычи. А он бессилен против них. Он может только рычать да брызгаться слюной в телефонную трубку!

Как он ненавидел их всех в эти вечера, когда сидел за рапортичками! Каждый, кто не выполнял суточного плана, уже был его, Виктора Абросимова, личный враг. А тот, кто дал бы желанные сто процентов — сразу же стал бы разлюбезнейшим другом. И выходило, что врагами были все, даже Светличный, а дорогим другом оказывался иногда один Посвитный.

К Посвитному после «сюрпризца» Виктор больше ни разу не ездил: он словно бежал искушения. В ушах еще звучали гневные слова Горового: «Нет, я на это не пойду!».

Но зато Посвитный сам каждый день напоминал о себе цифрами. В покое Виктора он не оставлял.

На другой день после сюрприза — седьмого мая — он, как и следовало ожидать, дал совсем низкую добычу. Зато восьмого опять выдал сто три процента, словно спрашивал: ну, как, пойдем на маневр? Потом два дня ждал — план не выполнялся. А одиннадцатого мая Посвитный опять высунулся, показал язык — сто четыре процента.

Он словно дразнился. А у Виктора не находилось сил ни запретить баловаться фокусами, ни протянуть руку — на риск и на грех! И он все сидел да сидел по вечерам за бумагами, не ведая покоя и не находя решения...

Кто сказал, что Виктор перестал мечтать? Нет, он мечтал. Даже, задумавшись, чертил какие-то расчеты, делал выкладки. Но мечтал он теперь не о непрерывном потоке, а о... ста процентах суточного плана.

«Вот, если б Беловежа да дал бы еще двести тони, всего двести тонн, да Светличный, пройдя сброс, прибавил бы свои триста, да Голубев подкинул бы еще двести пятьдесят, да кабы выполнил бы опять план Посвитный... вот тогда бы!..» — И он чертил да чертил цифирки на листе. А из-за них уже выглядывало, уже высовывалось знакомое лицо, с усиками торчком, и подмигивало: ну как, рискнем на маневр?

А посоветоваться было не с кем!

С Петром Фомичем? Но какой же он советчик? Робкой души человек, Посвитный прав. Да и отношения между управляющим и его главным инженером сразу склеились как-то кособоко. Нетерпеливый, горячий Виктор просто ошеломил старого инженера своей быстротой и скоропалительностью. Петр Фомич растерялся. Нет, это не советчик!

С Дашей? «Милая женушка, она и не подозревает даже, как ее нелепый муж мучается! И пусть не подозревает. Пусть спокойно моего ребенка носит, — незачем ее тревожить, впутывать!». Да и что же может присоветовать Даша? Это не институт — это жизнь! Даша и нынешнего состояния-то шахт не знает!

С Андреем? Эта мысль тоже часто приходила Виктору — каждый раз он тут же ее и отшвыривал. Он знает, что скажет Андрей. И спрашивать нечего. Андрей всегда был человеком осторожным, верных дорожек; ни фантазии в нем. ни риска. Он скажет то, чего не хотел бы слышать Виктор, что он и сам отлично знает. Довольно с него и обидных слов старика Горового! «Они все только одно и умеют: подрезать крылья! — с несправедливостью, столь свойственной ему в горькие минуты, думал Виктор. — Окрылять человека не их дело!».

Оставался один Светличный — вечный советчик, вечный учитель.

«Да, надо, надо потолковать со Светличным!» — часто говорил себе Виктор и все откладывал да откладывал беседу.

Он сам злился на себя за это. «Да что я, боюсь его, что ли? С какой стати? Не о разбое же хочу потолковать с ним?». Но тут же, как всегда, немедленно себя и оправдывал. «А зачем мне к нему на поклон идти? Что он мне может сказать? Сам по уши в прорыве сидит, не знает, как выбраться!».

Виктор принадлежал к той счастливой и одновременно несчастной породе людей, которые легко, без всяких усилии со своей стороны, приобретают друзей и так же легко их и теряют. Люди охотно брали Виктора в приятели, полюбив с первого взгляда — его нельзя было не полюбить! — и с первого же взгляда угадав в нем душу честную, прямую, открытую, на подлость и лукавство не способную.

Терял же друзей он сам из-за нетерпеливости и шершавости своего характера.

Чтобы ладно жить в коллективе, надо уметь притерпеться друг к дружке, как притираются в спорой работе одна к другой все части сложной машины. Как раз этого Виктор и не умел! Он не умел быть снисходительным к товарищу, не умел уступать, не терпел руки над собою; был вспыльчив, переменчив, заносчив, ершист, порою даже просто несправедлив. Правда, как никто другой, умел он сам, по доброй воле, прийти к обиженному и, глядя прямо в лицо, сказать: «Бей! Я — виноват!» — но для таких порывов ему всегда нужно было время.

Сейчас оно еще не настало. Виктор и сам не почувствовал, как отстранился от своих старых товарищей, как легко и беспечно, хоть и на время, потерял их и оказался совсем одиноким. Один — в своем пустынном кабинете, один — в своем «голубом экспрессе», один — в шумной и вчера еще родной шахтерской семье. Но ему недосуг было даже замечать это одиночество; он, как шкив на ободе, был вечно в движении...

Пятнадцатого мая произошло новое событие в жизни Виктора Абросимова и его треста: «Крутая Мария» выполнила суточный план. Светличный сдержал слово.

Он сам же первый и доложил об этом управляющему.

— A-а! Вот это — хорошо! — обрадовался Виктор, но тотчас же и постарался скрыть свою радость. Не мальчишка же он, в самом деле! Выполнили план, ну и правильно! И должны выполнять. Закон службы. Он ворчливо спросил: — А завтра что будет?

— И завтра, и послезавтра будет то же, — не обижаясь, ответил Светличный.

— Это — твердо?

— Твердо.

— Ну-ну! — притворяясь равнодушным, сказал Виктор. — Поживем — увидим!

Он хотел на этот раз выдержать характер, который сам себе задал: характер крутого и скупого на похвалу начальника. Он даже на шахту к Светличному не поехал.

Но дома, за обедом, не утерпел и похвастался:

— Сегодня «Крутая Мария» выполнила суточный план. Найдется у нас рюмка водки, Дашенька?

В первый раз за весь тревожный май видела Даша мужа улыбающимся.

— Найдется! — ответила она. Потом вдруг прижалась к Виктору и чуть не заплакала.

Это был маленький, нечаянный праздник в семье Абросимовых. Праздник не только Виктора, но и его жены. И хотя Даша сама и не работала сейчас на шахте, и этот уголь, вокруг которого так много было и хлопот и тревог, ни ей, ни ее мужу лично и не принадлежал, и хотя то, что «Крутая Мария» выполнила суточный план, ни единой копейки не прибавляло к доходам семьи Абросимовых — Даша была счастлива, потому что счастье наших женщин прежде всего в успехе того дела, которому служит муж.

Только на третий день Виктор приехал, наконец, на «Крутую Марию». Нашел Светличного на наряде и при всех обнял его и поздравил.

Затем перешли в контору.

— Теперь тебе, Федя, надо свой долг погашать! — нетерпеливо потирая руки, сказал Абросимов, когда они оказались одни.

— К концу квартала обещаю долг полностью ликвидировать.

— А — больше? — осторожно спросил Виктор.

— Что — больше?

— На большее у тебя охоты нет?

— Не понимаю я тебя, Виктор Федорович! — откровенно сознался Светличный. — Объяснись!

В этом кабинете когда-то шел Виктор Абросимов с товарищами в дружную атаку на Деда. Шел, упоенный верой в свои богатырские силы, и казалось ему: все легко, все достижимо. Один лаву пройду, один горы сворочу!

В этом кабинете все так и осталось по-старому, как было в патриархальные времена. Тот же простой, некрашеный стол. Стулья и лавки вдоль стен. Несгораемый шкаф почему-то буро-зеленого цвета. Телефон. Да большая сиреневая калька на стене: план горных работ. Впрочем, калька новая...

Итак, пришло время для откровенного разговора со Светличным.

— Плохи мои дела. Федя! — садясь за стол и устало опуская руки, сказал Виктор. — Очень, очень плохи! — и он печально покачал головой.

Эта неожиданная и горькая откровенность сразу озадачила и даже встревожила Светличного, знавшего гордый норов приятеля. «Да что это с ним? — удивился он и только сейчас заметил, как осунулся, как подался Виктор. — Неужто так быстро укатали нашу сивку крутые горки! Надо Андрею сказать...»

Сам, однако, он слов утешения не нашел: на такие слова он мастером не был.

Он ничего не сказал.

А Виктор продолжал медленно и грустно качать головою. Он, видимо, сочувствия ждал: оно дало бы ему возможность тотчас же и прямо заговорить о «маневре» и потребовать от друга поддержки. Не дождавшись, он обиженно встал и зашагал по кабинету. Пол был цементный — шаги отдавались гулко, сердито...

— Завидую я тебе, Федя Светличный! — криво усмехнувшись, сказал он на ходу. — Ты теперь чистенький. Сброс прошел — и чист перед государством. А я?.. — вдруг остановился он перед Светличным. — Как мне-то чистеньким стать? — язвительно спросил он. — Ты дошлый, научи! Как мне сброс-то пройти, который вы во главе с моим предшественником мне в наследие подкинули? Как? Как? — зарычал он с болью.

— А ты сам знаешь как! — спокойно пожал плечами Светличный. — Ты сам на совещании курс наметил.

Он говорил теперь не как подчиненный с руководителем, а как товарищ с товарищем.

Но Абросимов остался начальником.

— Курс! Курс! — с злым хохотком подхватил он. — Вот вы и обрадовались и плететесь по курсу. А мне не курс надо было взять, а... дубину! И шкуру, шкуру с вас, подлецов, спустить!

Светличный невольно улыбнулся, но Виктор не заметил этого: он снова метался по комнате. И все, что переполняло его в эти тошнотно-тоскливые дни и — невысказанное — мутило и мучало, — сейчас поднималось и с раздражением и болью выплескивалось, выхаркивалось им, словно он не говорил, а исходил желчью и кровью. А облегчения не было.

— Горовой тоже скоро чистеньким станет! Даст свои сто и сложит ручки на брюхе. Все вы такие! А я... Я! Я! Я один грязный. Я один виноват. Меня одного в газетах бьют. И вам всем на мою честь плевать! Что мне в твоем успехе? Тебе — слава, а мне — новый укор. Почему, мол, остальные мои шахты так не могут? Я один за все в ответе. Один! Один! Один!.. — и, выкрикивая это, он продолжал бегать по кабинету.

«Я! Я! Мои шахты! Моя честь! — поморщился Светличный, будто попало ему на зуб что-то несъедобное — неприятное и кислое. — Не те слова. Не те...».

Но он продолжал молчать. Оскорблять товарища не хотел, а чем успокоить — не знал.

И это молчание еще пуще обидело Виктора. Оно показалось равнодушием.

— Э! — с горечью махнул он, наконец, рукой. — И что я в самом-то деле распинаюсь перед тобой? Сытый голодного не разумеет. Только вот что я тебе скажу, Федор: рано ты в кулаки записался. Рано мещанином стал. Рано!

Светличный удивленно вскинул на него глаза.

— Постой, постой... — растерялся он. — Да ты о чем? Не понимаю я... — Он действительно не понимал ни обиды товарища, ни его туманных, неожиданных обвинений.

— Ах, не понимаешь? Моя шахта с краю — ничего не знаю? Сам сыт — до других дела нет? Ну, как же не мещанин? — И Виктор захохотал каким-то деланным, деревянным смехом.

— Нет, ты объяснись, пожалуйста! — сдвигая лохматые брови, попросил Светличный. — Ругаться будем потом.

Странно складывалась их беседа в этот день удачи на «Крутой Марии» — удачи, которая радовала обоих и вот приводила к ссоре.

— Ты объяснись! — сдерживаясь, но уже темнея лицом, тихо потребовал Федор.

— Изволь!

Они стояли друг против друга: товарищи? враги? Или просто начальник и подчиненный? Они сшиблись я этом споре не из-за денег, не из-за бабы, не из-за теплого местечка на службе, даже не из-за взглядов на жизнь; они оба были люди одной веры, члены одной партии, и оба хотели только одного: дать больше угля и не себе — родине. Но уже говорили они на разных языках, друг друга не понимая, и им суждено было после этого разговора разойтись надолго, может быть навсегда.

— Изволь! — резко повторил Абросимов и властным жестом указал Светличному на стул. Тот сел. Сел и Виктор. Разговор начался.

— Ты сброс прошел?

— Ну?

— Что тебя еще жмет?

— Больше ничего.

— Значит, можешь уголь давать?

— Я и даю.

— Сколько? — вскричал Виктор и нетерпеливо пристукнул кулаком по столу.

— Сколько план требует, — спокойно ответил Светличный. — Мы в плановом государстве живем.

— А-а! План! Вот ты какое словцо вытащил! — точно обрадовавшись находке, воскликнул Абросимов и хитро прищурился. — А ведь я уж слыхивал это словечко когда-то, здесь, в этом же кабинете! Помнишь? Дед от нас этим словом оборонялся. Помнишь? — зло торжествуя, спросил он.

— Помню.

— А мы словца-то не убоялись да к чертовой бабушке и опрокинули вверх тормашками весь старый план и старые нормы! Было это? Ну, говори — было?

— Было! — невольно улыбнулся Светличный.

— Было! — повторил Виктор с волнением. И нм обоим вдруг стало тепло от этого воспоминания. Было, да, это было — дни молодой отваги, беспечного задора, горения без корысти и оглядки...

— Вот я и говорю, — отходчиво, уже другим, добрым голосом и с доброю же улыбкой сказал Виктор, — что рано ты, Федя, в Деды записался! Ведь я чего от тебя хочу? — прибавил он, придвигаясь ближе и заглядывая другу в глаза. — Одного хочу! Дай больше плана! Выручи! Помоги мне вытащить остальные шахты! Помоги сманеврировать! — Теперь он готов был просить, а не требовать, взывать к дружбе, к воспоминаниям. — Только дай больше угля, друже!

Но Светличный, казалось, не тронулся ни воспоминаниями, ни смирением товарища.

— За счет чего? — сухо спросил он голосом не горняка, а бухгалтера, как с новой обидой отметил про себя Виктор. Но прямолинейному Светличному всегда недоставало чуткости. Став старше — он снисходительнее не стал. При всех его отличных качествах доброго товарища, в нем оставалось нечто сектантское: он был, как и прежде, беспощаден и нетерпим, ничего не прощал ни себе, ни людям, этакий комсомольский Савонарола, с рано поседевшей, лохматой, не покорной гребенке головой.

Глядя бесстрашными, темными глазами прямо в лицо Виктора, он стал сурово его отчитывать.

— Ты не зря напомнил о Деде, Виктор, — сказал он. — Вспомню и я. С чем ты пришел тогда к Деду, чем его опрокинул? Ты пришел к нему с новым, революционным методом труда, со стахановским методом, и именно этим, а не криком, не руганью опрокинул его, и старый план, и старые нормы. А с чем ты пришел ко мне? Где твой новый, революционный метод? Давай! Я — жду. Опрокидывай меня!

— Да ты что — шутишь, издеваешься? — даже побагровел от ярости Абросимов, сразу вспомнивший, что худой ли, хороший, но он, а не Федор тут начальник.

— Нет, не шучу. Я — жду, — бесстрастно ответил Светличный, продолжая глядеть на начальника-друга своими строгими, немигающими глазами. — Давай! Давай свой новый, революционный метод труда! Давай новую машину, которая заменила бы устаревший отбойный молоток и дала бы более высокую производительность. Давай новую систему крепления, проходки, откатки... Одним словом, давай новое, новаторское, и тогда — требуй! И бей меня, как бил Деда. А без этого, — брезгливо махнул он рукою, — все твои требования — чепуха. Авантюра. Ребячья игра. А мы не мальчишки, — нам государство шахты доверило.

Светличный никогда не обладал искусством выбирать слова... поаккуратнее. Именно этих двух слов — «авантюра» и «мальчишки» — и не надо было говорить Виктору. После этих слов никакая добрая беседа уже состояться не могла.

Оскорбленный Виктор круто поднялся на ноги. Он уже не слышал, что говорил ему Светличный. Он уже ничего не понимал. «А! Авантюра! Вот вы как! — в атом «вы» объединяя всех — и Светличного, и Горового, и почему-то даже Андрея, горячечно думал он. — Вот вы теперь каким словцом стращаете!.. Да я-то не и а пугливых!.. А что как «авантюра» да удастся? А? Что вы тогда-то?.. Трусы! Трусы! Жалкие душонки!» — ив ату минуту он вдруг и окончательно решил для себя, что рискнет, пойдет на маневры. Всем назло пойдет! И победит! И пристыдит критиканов! Всех пристыдит. Всех поставит на колени.

Странно, что не набросился сейчас он на Светличного с бранью и угрозами! Странно, что сдержался. Его трясло. Его всего корежило, как в лихоманке. А он только скривился и презрительно бросил Светличному в лицо:

— Спокойной жизни хочешь, Федька?

— Со спокойной совестью жить хочу! — пожав плечами, возразил Светличный.

— Ну, живи! Жирей! — и, не попрощавшись, руки не подав, выбежал из конторы.

Светличный его провожать не пошел.

«Победить! Победить! Любой ценой победить! — только одно это слово, как заклинание, как молитву, и твердил Виктор, трясясь в машине. Победить, а там... победителей не судят!»

Но в тресте Виктора ждал еще один неприятный разговор. Прибежал встревоженный Петр Фомич и сразу же кинулся к управляющему:

— Виктор Федорович! Да что же это Посвитный творит!

— А что? — отрывисто спросил Абросимов.

— Я только что был у него. Помилуйте, — за весь день ни единой вагонетки породы на-гора!

— А что ж он на-гора выдаст?

— Как что? — даже опешил главный инженер. — Уголь!

— Ну, и что ж в том худого, что человек уголь дает? — попробовал отшутиться Виктор, хотя сердце его сжалось новой тревогой: вот и еще один противник! Да что они, сговорились, что ли, сегодня?

— То есть как — что в том худого? — обиделся Петр Фомич. — Не мне ж вас учить... Даже странно! Вы сами — инженер... Должны же понимать...

— И понимаю, понимаю! — устало отмахнулся Виктор. — Завтра же и разберемся.

Он чувствовал, как вновь находит, накатывает на него, словно туча, тупое, остервенелое бешенство, желание рвать и метать, ломать и крушить... Он уже устал бороться с этим! Пощадите его! Он не хочет сейчас ни рвать, ни метать — не дразнитесь же и вы, не искушайте! Оставьте его в покое, старики. Завтра, завтра...

— Завтра, завтра... — бессознательно повторил он.

— Обязательно надо разобраться, — проворчал все еще не успокоившийся главный инженер. — И чем скорей, тем лучше. Мой долг — честно предупредить.

«Честно!» — вот то слово, которое требовалось, чтоб туча разразилась градом.

— Честно! Честно! Да что вы все своей честностью кичитесь! — исступленно заорал Абросимов. — Ну, да, вы все — честные! Один я — жулик. Жулик! Государственный план не выполняю. Угля не даю! Жулик! Да? Да? — кричал он, наступая на инженера.

Петр Фомич в испуге попятился от него, даже руками прикрылся. Он еще никогда не видел управляющего в такой истерике.

Но Виктор уже овладел собою. Бешенство не прошло, но оно стало холодным, как осеннее небо после дождя. С ненавистью глядел он теперь на своего главного инженера: ну, кто за ним следующий? Давай! Какие еще противники встанут на многотрудном абросимовском пути? Какие еще ежи и рогатки натащат? Но он уже упрямо прикусил свою губу, и теперь никакая сила не заставит его отступить.

Он должен победить! А победителей не судят...

Победителей не судят! Как много горя принесла людям эта крылатая фраза...

9

И опять — один в знойной пустыне кабинета — сидел Виктор Абросимов над сводками, как игрок над картами, беспрерывно пил сельтерскую воду из большого железного сифона и все гадал, гадал, гадал...

Семь карт было в его пасьянсе: Светличный, Посвитный, Горовой, Беловежа, Голубев, Шумилов, Ангелов. Из всех карт только одна, с точки зрения Абросимова, была вполне надежной — да и та с роковой усмешкой дамы пик на устах: Посвитный. Горовой и Светличный наотрез отказались участвовать в игре. Остальные карты были темные. Виктор еще не раскрывал их, трусил...

Неожиданно одна карта сама первая улыбнулась ему, правда карта мелкая, незначительная, даже не семерка — двойка: Ангелов. Третий день подряд без всякого нажима со стороны Абросимова шахта Ангелова выполняла суточный план.

Эта шахта была самой маленькой в тресте. Виктор и был-то на ней всего один раз, вскоре же после своего приезда. В его пасьянсе она почти не принималась в расчет — она ничего не решала.

Она и называлась как-то странно, по-птичьи: «Чигири». Даже «Чигири-Вторые», потому что где-то, в другом районе были еще одни Чигири — первые и настоящие.

И вот эта-то шахтенка-недомерок, для которой даже новое, революционное имя подобрать забыли, — третий день кряду выполняла план!

Это заинтересовало Виктора. Заинтересовало как симптом. Внутренно твердо решившись на риск, на смелый маневр, он все-таки игры еще не начинал; просто не знал, как к ней приступиться. Не объявить же во всеуслышание: давайте на время отложим подготовительные работы в сторону и навалимся на добычу! Такое ни приказать, ни даже вслух произнести нельзя. Оставалось ждать, пока заведующие шахтами сами поймут нетерпение начальника, сами догадаются, что делать.

Неужто этот тихий, нешустрый Ангелов, эта «божья коровка с тараканьими усами», как при первой же встрече мысленно окрестил его Виктор, — неужто он первый и догадался? Виктор решил тотчас же поехать к нему, проверить.

«Чигири-Вторые» стояли в стороне от больших шахтерских дорог. Они ютились где-то на окраине великого угольного поля и совсем затерялись среди густых балок, холмов и хуторов, забытые, как никому не надобный сторожевой инвалидный пост на веяно мирной границе. Дальше за «Чигирями» уже начинались могутные массивы колхозного чернозема; считалось, что угля под ним нет.

Когда-то «Чигири-Вторые» были крестьянской шахтой; окрестные мужики артельно, бадейкой тягали из шурфа уголь и с подвод продавали его в городе, на базаре. Затем за бесценок шахта досталась купцу, человеку нетерпеливо хищному и скупому. Он, как червь, жадно пополз вглубь земли и стал глотать, глотать, хватать уголь, но конный привод оставил. И весь день, от зари до зари, одурело бродила по кругу полуслепая и унылая, как сама судьба, кляча, вертела скрипучий деревянный барабан и то наматывала, то разматывала канат, бесконечный и однообразный, как жизнь шахтера.

После революции конный привод заменили машиной, барабан — копром; но ни углублять, ни расширять шахту не стали; она перспективной не считалась.

— Вот тут-то и кроется ошибка! Ах, какая обидная, какая нелепая ошибка! — восклицал Ангелов всякий раз, когда случался к тому повод. И всякому новому начальнику, всякому приезжему человеку с жаром доказывал, что «Чигири» вовсе не конец, а только начало Донбасса, нового, большого Донбасса будущего, что свиты угольных пластов тянутся и тянутся далеко на север, до Дона, а может быть, и до самой Волги! И Ангелов голову готов положить под копер на том, что это правда.

Он был родом грек, но грек мариупольский, то есть здешний. И о том, что он грек, он вспоминал редко, только тогда, когда писал анкеты. А о том, что он — коренной донбассовец, помнил всегда. И гордился этим по праву. Здесь он родился, здесь вырос, работал шахтером, потом много лет маркшейдером; здесь же, в Донбассе, закончил и институт. «Чигири» были первой шахтой, которой он самостоятельно заведовал.

Существует давний спор о том, какой заведующий шахтой лучше: тот ли, кто вышел из маркшейдеров, или тот, кто прежде был механиком, как металлурги спорят, какой доменный мастер лучше — из бывших горняков или из газовщиков, а авиаторы — какой пилот надежнее: из штурманов или бортмехаников. Чаще всего спор этот беспредметен: хорош пилот тот, кто знает и ремесло механика и искусство штурмана; хороший доменный мастер должен понимать и печь и газовое хозяйство. Заведующий же шахтой должен знать тысячи разнообразных вещей: слишком сложный это механизм — шахта.

Как старый маркшейдер, Ангелов, разумеется, питал особую слабость к разнюхиванию пластов; когда он говорил, что угольные реки текут дальше, на север, к Волге, — его носу можно было верить. Но теперь он был не только маркшейдером — он был начальником шахты! И многие люди считали Ангелова отличным заведующим, несмотря на его действительно тараканьи усы. Андрей Воронько, например, уже говорил в горкоме, что Ангелова пора выдвинуть на более крупную шахту.

Но о другой шахте сам Ангелов вовсе и не мечтал! У него были иные мечты, куда более смелые и бескорыстные. Далекий потомок аргонавтов, он и не мог не мечтать о золотом руне! Это золотое руно лежало в степи, за «Чигирями». В будущности «Чигирей» была и судьба самого Константина Ангелова.

Странной любовью полюбил он эту маленькую, несправедливо обиженную наукой и людьми шахтенку с птичьим именем: то была нежность наседки к гадкому утенку.

Но Ангелов свято верил в лебединую судьбу «Чигирей».

— Придет, придет время, и скоро! — не уставал твердить он. — Геологи пожалуют и сюда!

И тогда все преобразится вокруг. И «Чигири-Вторые» из забытой сторожевой вышки в степи превратятся в форпост великого наступления угольных шахт на север. Тогда-то и обретет шахта настоящее, достойное имя. Может быть, даже имя Сталина.

Пока же «Чигири-Вторые» оставались «Чигирями», и Виктор Абросимов, брезгливо морщась, глядел, как по улице, более похожей на деревенскую, чем на рудничную, метались встревоженные автомобильным гудком куры, собаки, козлята и поросята; как из-за плетней удивленно выглядывали казачки, а мужики останавливались и с патриархальным добродушием и старинной вежливостью снимали шапки и здоровались с незнакомым человеком в автомобиле.

И все вокруг казалось мирной сельской идиллией. Подле одной хаты две молодые девки, подняв подолы, месили босыми ногами кизяк. Заслышав сирену «голубого дьявола», они разом, как гусыни, повернули голову и работу оставили — загляделись. Но подолов не опустили, так и стояли, — ноги у них были загорелые, обожженные крутым степным солнцем; у шахтерок такого загара не бывает.

Здесь и запахи были не рудничные. Пахло кизяком, стадом, парным молоком и сушеным сеном, а привычных запахов угля и дыма не было. И сама шахта выглянула из-за купы деревьев как-то нечаянно и сконфуженно, словно сознавая, что она тут некстати, невпопад в этом краю хлеборобов. И копер-то у нее низкорослый, и кочегарка — старая пыхтелка, и террикон — не более как рыжий бугор.

— Ну, как дела у вас на хуторе? — с насмешливой бесцеремонностью начальника спросил Виктор, едва только поздоровался с Ангеловым.

— А ничего, ничего, тянемся! — как всегда,, уже робея перед начальством, ответил тот. — Тянемся! — повторил он и незаметно подкрутил усы.

Это был маленький, тщедушный человек в синей спецовке и резиновых сапогах, с бледно-матовым лицом и светлыми, негреческими глазами. Усы у него тоже были светлые, тощие, жиденькие, но зато лихо, по-чапаевски, закрученные вверх. Очевидно, этим усам придавался специальный смысл: им назначено было рекомендовать Ангелова человеком забубенным, бравым, независимым, то есть таким, каким он вовсе не был. Но усы никого и не обманывали. Люди верили глазам Ангелова.

— Тянемся, как же, тянемся! — еще несколько раз повторил он, не то потому, что это словцо ему полюбилось, не то оттого, что не находилось другого. Нежданное явление Абросимова застало его врасплох.

— Сколько думаете сегодня дать? — спросил Абросимов, по-хозяйски усаживаясь в кресло.

— Предполагаем сто процентов, никак не меньше.

— Не меньше? — зачем-то нашел нужным усомниться Виктор.

— Уверенно сто, не меньше! — заволновался Ангелов. — Как же? Нет, нет, непременно сто, непременно... — И он, как бы за поддержкой, обернулся к людям, толпившимся тут же у стола. Тут были главный инженер шахты, механик, и какой-то мрачный чернобородый мужик в шахтерках и с лампочкой. Этого Виктор принял за десятника.

— Ну-ну! — добродушно усмехнулся Виктор. Он знал, что на следующий его вопрос им будет уже труднее ответить.

И он задал его прямо и грубо, давая понять, что для него в горном деле нет тайн и он насквозь всех их видит, со всей их чигиревской, хуторской хитростью, видит — и не осуждает.

— Значит, оставили подготовительные работы, забросили? Так, что ли?

Ангелов испуганно взглянул на него.

— Нет, почему же? — пробормотал он, и его лицо сделалось по-детски обиженным; теперь еще более маскарадными, приклеенными казались усы.

Всполошились и его помощники. Виктор задел честь шахты, стало быть и их честь. Горячо и наперебой стали они доказывать начальнику, что это напраслина, что шахту просто оклеветали в его глазах, вот и рапортички, можно документально доказать... Только один чернобородый молчал и глядел на Виктора исподлобья — укоризненно и недружелюбно. И Виктор почувствовал себя неловко, как человек, зря обозвавший честных людей ворами.

— Ну, ладно, ладно! -— проворчал он, стараясь все обернуть в шутку. — Ишь как всполошился ваш курятник! Верю! Верю! — замахал он руками, точно отбиваясь от рассерженной квочки. — Слушаю! Рассказывайте-ка про ваши подвиги! Хвастайтесь!

— А подвигов тоже нет. И хвастаться нечем!.. — простодушно и как бы извиняясь за то, что подвигов нету, ответил Ангелов и посмотрел на своих товарищей: что, не так я говорю? Чувствовалось, что на этом «хуторе» люди живут ладно, одной семьей, все полюбовно деля меж собою — и славу и огорчения.

— Подвигов, конечно, нет, а порядочек маленько навели! — подхватил механик, человек рыхлый, рябой, по всем приметам весельчак, балагур и матершинник. Он собрался тут же и отмочить очередную шутку, но вовремя, хоть и с неохотой, удержался; только узкие веселые его глаза заблестели хитро и нетерпеливо.

— Не навели — наводим! — поправил его Ангелов. — Согласно вашим указаниям, Виктор Федорович, — прибавил он. — Красиво вы тогда сказали: за каждой мелочью — тонны угля! — без всякого оттенка лести, а просто как зритель артисту-виртуозу сказал он. — Действительно, «мелочи»: то лес вовремя не согнали в лаву, то конвейер косо положили, то пути не почистили, — вот и простои, вот и пропали тонны... Ну, мы и взялись за эти неполадки!

— То есть объявили форменную войну мелочам! — вставил главный инженер.

— Впрочем, об этом Степан Алексеевич лучше нас расскажет, право, если уж вам любопытно. Он народ подымал, — сказал Ангелов и уважительно указал на чернобородого, который, к великому удивлению Виктора, оказался не десятником, а секретарем шахтпарткома.

— Прошу. Пожалуйста, — пробормотал Абросимов, и Степан Алексеевич неохотно выдвинулся вперед.

Секретарем шахтпарткома он стал совсем недавно и в этой новой должности еще чувствовал себя стеснительно и неловко. Суровая шахтерская простота, какая раньше всегда отличала его, за что люди его и любили, теперь вдруг отлетела, исчезла сама собою, а иная простота — мудрого, доброжелательного партийного руководителя — еще не явилась, и Степан Алексеевич все время чувствовал себя неуверенно и неестественно. Ему казалось, что и ходит он, и говорит, и кашляет, и держится не так, как должен бы ходить, говорить, кашлять, держаться настоящий партийный секретарь; и он мучился сознанием того, что и люди это видят. За последние дни он прочел всякой всячины больше, чем за всю свою жизнь; он читал все подряд, нужное и ненужное — газеты, брошюры, «блокноты агитатора», справочники, даже календари — и ходил, обремененный непереваренными цитатами и облепленный шелухой газетных слов и выражений, как старый корабль — ракушками. Такой стала и его речь. Он изъяснялся косно, туманно, витиевато, порой даже вовсе непонятно, но за всем этим — наносным и временным — чуялась в его словах верная, живая мысль, а в нем самом — могучая и упрямая сила.

— По мере того, — стал объяснять он Виктору, — как информировал меня Константин Никитич, то есть товарищ Ангелов, об установках, каковые, то есть, будем так говорить, директивно дали вы на известном совещании. А также, поскольку на сегодняшний день товарищ Воронько, со своей стороны, будем так говорить, именно потребовал того же. То мы искренно и от всей души откликнулись на зов партии. И мобилизовав силы. А также расставив людей. Во главу угла поставили вопрос о борьбе с неполадками...

Но, видно, не этими закоченевшими словами подымал он народ в шахте, раз сумел зажечь и действительно поднять. И Виктор отлично понимал это. Бородатый секретарь не казался ему ни косноязычным, ни смешным, а Ангелов больше не был «божьей коровкой с тараканьими усами». Виктор... оробел перед ними! Да, оробел! Они не кричали ему в лицо, как Петр Фомич и Горовой, что они честные, чистые люди. Они и без крика, в самом деле, были чистые и честные. Они свято верили новому управляющему и с усердием следовали его «установкам», даже не подозревая, что сам он в душе уже отрекся от них и стал вероотступником. Доверчиво и простодушно рассказывали они ему о своих делах, и каждое слово их больно хлестало его. Он чувствовал себя... как... как... как... должна чувствовать себя мать-игуменья, долго наставлявшая молодых послушниц в суровой вере и вдруг неожиданно сама впавшая в смертный блуд.

В великом смятении уехал он с «Чигирей». На прощанье долго тряс всем руки — Ангелову, Степану Алексеевичу, механику» главному инженеру — и бессвязно восклицал.

— Ну, молодцы! Ну, спасибо!.. Значит, договорились — так держать!..

И, приехав в трест, прямо прошел к Петру Фомичу.

— А что, Посвитный все фокусничает? — спросил он и, не дожидаясь ответа, ваялся за телефонную трубку.

10

Но на следующее утро он уже пожалел о том, что обидел старика. Весь день это его мучило. «А в конце концов не ради себя же хлопочет Посвитный. Старается по-своему, за дело болеет душой... А я его... Ах, нехорошо!»

В полдень он заехал к нему на шахту.

— А я к вам обедать, Иван Гаврилович! — сказал он как мог добрей и веселей. — Накормите?

— За честь почту! — удивился и обрадовался Посвитный и тотчас же забегал, засуетился, стал куда-то звонить по телефону, хлопотать.

В одном, во всяком случае, он не обманул управляющего: никакого хозяйства он не имел, ни коровы, ни козы, ни курицы, ни просто приличной мебели в доме. Его казенная квартира так и осталась казенной. Чувствовалось, что человек тут жить не хочет, задерживаться здесь не собирается. Не было ни гардин на окнах, ни ковров на полу, ни кружевных дорожек на буфете, ни картин на стене, ни фотографий, ни горшка с геранью на подоконнике, ни безделушек — ничего, что обычно придает дому вид человеческого жилья, а не случайного привала. Только тяжелые сундуки да чемоданы — очень много чемоданов! — громоздились вдоль голых стен. Хозяева давно уж собрались в дорогу, — кареты не было!

И жена у Посвитного была какая-то... неуютная, костлявая. Захлопотавшись с обедом, она так и не успела причесаться. Ее седые космы и клыки во рту сперва даже испугали Виктора, потом он привык.

И, вероятно, и она когда-то была хороша собой, и любила наряжаться, и мечтала о детях, о доме, о тихом человеческом счастье... Но дети не появлялись (раньше благоразумно откладывали: «Вот окончательно устроимся, тогда и дети!» — теперь было поздно), и дома не было, и отрезы, грудой скопившиеся в сундуках, так и не превратились в наряды, и вся жизнь прошла — прошла в ожидании жизни.

Это ожидание продолжалось и сейчас, оно давно уже стало самою жизнью для этой неуютной четы.

Но Виктору в том виноватом настроении, в каком он сюда приехал, это неустройство даже понравилось, оно показалось ему свидетельством бескорыстия Посвитного. «Значит, не жулик, не хапуга, не себялюб; вся жизнь у него — в шахте...»

К удивлению Виктора, обед, однако, оказался и вкусным и обильным; видно, в этом чета не отказывала себе. Впрочем, все дорожные люди любят хорошо поесть.

За обедом Виктор не хотел подымать разговора о вчерашнем. Он решил только извиниться перед Посвитным за то, что давеча нашумел, но хозяин перебил его на первом же слове:

— И, Виктор Федорович, голубчик! — вскричал он. — Да вы меня именно этим извинением и обижаете-то!.. Да ругайте, ругайте, прошу вас, ругайте меня, старого дурака, сделайте милость!.. Разве ж обижусь на вас? Разве я не понимаю? Да я всей душой изболелся за вас... Все голову ломаю, как бы вам подсобить... А там — хоть ругайте, хоть сымайте, хоть в тюрьму сажайте, — я ничем не дорожусь! — И он показал на голые стены.

Виктор был растроган.

— Спасибо! — сказал он с чувством и чокнулся с хозяином и хозяйкой. — От всей души спасибо! Не привык я плакаться, а трудно, трудно мне! Вам прямо скажу — трудно!

— Да разве ж я не чувствую? — подхватил Посвитный. — Знаете, кого вы мне напоминаете, Виктор Федорович, — только не поймите превратно, — орла-подранка, с перебитым крылом...

— Обстоятельства такие, Иван Гаврилович!

— Отлично я соображаю ваши обстоятельства. Оттого и болею за вас. Иная птица клетке даже рада, канарейка, например, — а другая в неволе и не поет. Так-то, дорогой вы мой!

Оттого ли, что Посвитный был у себя дома, хозяин, и кормил гостя — начальника — обедом, по другой ли причине, но в этот раз он не был похож на обычного Посвитного в конторе, казался совсем другим человеком. Он держался с грустным достоинством, не хихикал, не ерзал, не лебезил, был серьезен и даже сердечен и хотя, как всегда, говорил много, но тоже как-то по-другому — не велеречиво, а искренно, с «душой».

— Я ведь вас с первого же взгляда ощутил, — признался он Абросимову. — С первого, так сказать, полета. Хоть крыло-то и подранено, а орел всегда остается орлом. Я так и Клавдии Пантелеевне свое впечатление объявил. Так, Клава? — обратился он к жене.

Хозяйка улыбнулась Виктору былой улыбкой.

— Возьмите еще кусочек курочки, Виктор Федорович, умоляю вас!

— И полюбил я вас тоже с первого взгляда! — продолжал Посвитный. — Не как начальника. Хоть мы и обязаны всех начальников непременно обожать, — усмехнулся он с горечью старого и несчастливого служаки, — я в вас свою дерзкую молодость вспомнил. Свою былую отвагу. Да! — вздохнул он. — Не удалась мне жизнь, не удалась! Теперь в этом пора уже признаться. Маленького счастья я и сам не пожелал, а большое — не выпало. Замыслы были грандиозные, наполеоновские, а обстоятельства жизни — мизерабельные. Все заморозки, да суховеи, да непреклонные ветра... Вот и засох. Э! Да не обо мне речь! — вдруг перебил он себя с досадой. — О вас речь, дорогой вы мой! Вы еще только начинаете свой полет. И все у вас есть: молодость, образование, диплом, характер, талант, положение... Сверх меры одарила вас природа! Смотрите же — не продешевите себя! Великий грех на душу возьмете!

Он был похож в эту минуту на проповедника из штунды «ловца человеков»: его лицо воодушевилось, голос стал вдохновенным, в нем появились крикливо страстные, сектантские ноты; словно он не говорил, а «радел». Виктор слушал его тревожно, ковыряя вилкой в салате. Эти речи ему было и приятно и почему-то жутко слушать. Это был уже не застольный разговор. Виктор чувствовал себя у прорицателя на сеансе.

— Не давайте же себя запугать! Остерегайтесь! — гремел меж тем хозяин. — Будут и у вас завистники, недруги, клеветники, даже враги... Воспарите же выше их! Великому все позволено. Наполеон через трупы шагал ради единой цели бессмертной. Петра Первого при жизни проклинали, как антихриста, а по смерти нарекли Великим. Так-то! Не блохам же в самом-то деле критиковать парение орла.

— Но блохи кусаются! — хрипло засмеялась хозяйка. — И больно!

— А блох надо давить, давить! — вскричал Посвитный. — Кто станет жалеть о блохах? Даже из миллиона блох не слепить одного орла.

Было жарко и тревожно за этим столом, в этой комнате без мебели, но с горою чемоданов на полу, в этой компании честолюбцев, сгорающих от неоправдавшихся надежд и несбывшихся мечтаний... Виктор заметил, как странно переменилась хозяйка дома: пятна желтого, больного румянца проступили на ее скулах, скулы заострились, а глаза заблестели лихорадочными огнями. Разумеется, она не похорошела, но что-то сильное, дьявольское, волевое вдруг обнаружилось в ней. Впрочем, она пила водку наравне с мужчинами и тоже захмелела. Костлявая и взъерошенная, с носом, как клюв, с колючими ключицами вместо крыльев, она была очень похожа сейчас на старую птицу — общипанную, но все еще хищную. Ее короткий, хриплый, гортанный смех напоминал птичий клекот. Так выпь хохочет на болотах ночью...

Странно, но ни за обедом, ни после него и Посвитный и Виктор совсем не говорили о шахте, о делах, о «маневре». Они так и расстались, не поговорив на эту щекотливую тему, но у обоих было ощущение, что они условились обо всем.

Этот разговор имел великое значение для Абросимова, — он вернул ему энтузиазм.

Светличный, Горовой, Петр Фомич и особенно давеча Ангелов совсем обескуражили Виктора. Они, сами того не желая, запугали его. Они лишили его самого главного — веры в себя и в свою правоту. Виктор сделался нерешительным, вялым, неуверенным, непохожим на себя. В этом состоянии он уж ничего не мог свершить — ни хорошего, ни худого.

Посвитный вернул ему самоуверенность. Что греха таить, — Виктор Абросимов любил лесть. Он не стал долго раздумывать над тем, сколько правды было в восторгах Посвитного. Он просто снова пришел в кураж, в то единственно необходимое ему восторженно-хмельное состояние духа, в котором он только и мог творить чудеса, не зная ни усталости, ни сомнений...

Возвращаясь от Посвитного с хмельною — не столько от вина, сколько от речей хозяина, — головою, Виктор чувствовал, что теперь он горы может своротить!

Теперь уже он откладывать не будет! И спрашивать никого не станет! И жалеть никого не надо! Теперь он покажет всем!

Он не станет больше мучительно гадать над тем, какой технической политики ему держаться, как маневрировать искуснее и хитрей, как сделать так, чтоб и волки были сыты и овцы целы... Он просто всей грудью, всеми средствами, что есть у него, навалится сейчас на добычу. Он все мобилизует, все подымет на ноги. Он всех, как карасей на сковородке, заставит завертеться. Он из каждого работника «пустит юшку»... Он никого не пощадит и прежде всего — самого себя.

Любой ценой, любыми способами, а он добьется выполнения плана добычи. Да он просто возьмет этот план — грудью, натиском, штурмом! Вот как. Как берут крепость.

А на блошиную критику ему наплевать!..

В этом настроении он и приехал в трест, и оно его больше уже не покидало.

Настроение командира в бою — великая сила: это любой солдат знает. С начальником нерешительным, робким, сомневающимся в успехе трудно идти в стану: ноги не идут, веры нет, смерть мерещится всюду. Зато какая радость бежать на штурм вслед за отважным, уверенным, удачливым, счастливым командиром — с ним и смерти нет, и преград нет, и неуспех невозможен!

Каким путем узнается солдатами настроение самых высших военачальников перед боем — трудно сказать! Но оно узнается. Оно чувствуется. Оно в том, как движутся на марше колонны, машины, орудия, в том, как скачут адъютанты, как поют зуммеры, каким голосом отдаются команды, — во всем воля командира или его сомнения, его вера или его неверие, его сила или бессилие.

Так и в великой битве за уголь, которую под командованием Абросимова ежечасно вели угольные солдаты в недрах земли, новое настроение Виктора немедленно докатилось до самых дальних выработок, до самых глухих забоев и тотчас же привело в движение всю пятнадцатитысячную шахтерскую «дивизию». И в тресте, и в рудничных конторах, и в складах, и в мастерских люди забегали быстрей и проворней, засуетились, задвигались, словно какой-то новый ток, внезапно пробежавший по их жилам, подхлестывал в подбрасывал их теперь.

Возвращаясь от Посвитного, Виктор поклялся, что больше никому не даст покоя. И он свое слово сдержал. Теперь он не щадил ни себя, ни других. В абросимовском тресте больше не существовало мирного деления суток на день и ночь, больше не было выходных дней, обеденных часов, пауз и «перекуров», Виктор мог нагрянуть на шахту в любое время — и ночью и на рассвете. Он безжалостно будил нетерпеливым звонком любого работника в самые сладкие часы предутреннего сна. При этом он даже не извинялся. Он всех своих помощников затормошил, задергал. Он сам не знал отдыха — и им его не давал.

Он без конца собирал в тресте оперативные совещания — «летучки», как любил он их называть, и здесь задавал головомойку всем и каждому. Он охотно выступал на рабочих собраниях, на производственных совещаниях, на наряде. Для них у него была одна речь, одна песня: «Дай добычь!» Он даже не варьировал ее.

— Добыча! Дать добычу во что бы то ни стало! Любой ценой! — гремел он. — Хоть умри — дай! Любыми способами!

При этом, разумеется, он не говорил, что надо отставить или запустить подготовительные работы, — о подготовительных работах он вообще редко вспоминал. Он даже слово «штурм» не употреблял; оно годилось для тридцатых годов, в 1940 году оно уже стало запретным.

Но он так напористо, так страстно требовал «выполнить план добычи любыми средствами», что все отлично понимали, чего он хочет от них.

Посвитный не слишком переборщил, сказав своему гостю, что природа его одарила щедро. Да, у Виктора Абросимова все было: и талант, и характер, и умение управлять людьми, и даже знания, большие, чем можно было предположить у столь молодого горного инженера. Часто он приводил в восхищение самого Петра Фомича: отдавал распоряжения верные и тонкие, брал меры мудрые, дальновидные. Но тут же, ради лишней тонны угля сегодня, нетерпеливо отшвыривал прочь то, что могло дать сотни тонн только через месяц.

Дать добычу сегодня, сегодня, сейчас, сию минуту! — вот куда был направлен теперь весь неукротимый темперамент Абросимова, все его недюжинные душевные силы, весь его энтузиазм.

Это был энтузиазм слепой, нерасчетливый, даже безрассудный, но, как всякий энтузиазм, он был заразителен. И он действительно воспламенил всех вокруг.

Первой жертвой этого энтузиазма пал молодой заведующий шахтой имени Сталина Вячеслав Беловежа, узкоплечий гигант с русой бородой и застенчивыми глазами.

Этого и следовало ожидать.

Беловежа сам был энтузиаст, правда несколько иного толка, чем Абросимов, и иного темперамента. Горел он торжественно тихим, святым пламенем и людьми командовать не умел. Ему суждены были подвиги солдата, а не военачальника. Но зато его энтузиазм был еще чище абросимовского: в нем и тени не было корысти или даже честолюбия. Он был — романтик.

С детских лет мечтал Вячеслав Беловежа о героической профессии, и, родись он в Севастополе, — он был бы моряком, в Архангельске — полярником, в Ташкенте — покорителем пустынь, в Сибири — золотоискателем. Но он умудрился родиться в тихих Лубнах, в семье землемера: старого земского интеллигента, человека строгих житейских правил и деспота, причем самого страшного деспота для своей семьи — деспота любящего и поэтому несправедливого.

Юному Беловеже пришлось выдержать жестокий бой с отцом за свое будущее. Отец хотел, чтоб Вячеслав пошел в Межевой институт, стал землемером; сын собирался в академию, мечтал стать штурманом дальней авиации. Они долго спорили, наконец, сын уступил небо, выбрал море; пошел на уступки и отец — предложил лес.

Помирились на горном институте; Беловежа-сын потому, что и в профессии горняка видел героическое; Беловежа-отец — оттого, что положение горного инженера всегда казалось ему солидным и обеспеченным.

Учился молодой Беловежа в Сталино, и учился хорошо. Профессия горняка ему полюбилась. Он с нетерпением ждал месяцев летней практики, — каждый раз встреча с шахтой была для него тихим и светлым праздником.

Но в нем, однако, совсем не было административной струнки, ни следа ее. Перед людьми он робел, подчиненных стеснялся. Его приказания всегда звучали как просьбы. Там, где следовало рассердиться, даже прийти в ярость, он только обижался. Упрекая виновного, он краснел сам. Шахтеры звали его меж собою «красной девицей». Его никто не боялся…

Ему с руки было бы место технического советника при администраторе, но уж никак не начальника. Собственно, на эту скромную роль он и был прислан сюда после института, но вскоре заведующий шахтой тяжко заболел, и Беловеже волей-неволей пришлось исполнять его обязанности. Исполнял он их и сейчас, к своему искреннему горю...

Меж тем шахта ему досталась трудная — старая. От ствола очистные линии ушли далеко, на восемь километров, и для поддержания выработок надо было много сил и средств. Все время приходилось крепить, крепить, крепить, тревожиться о кровле... Уголь здесь был хороший, коксующийся, длиннопламенный, но лежал он в слабых боковых породах. В нескольких лавах почва была «дующей». И это тоже делало ночи Беловежи бессонными. Каждый час можно было ждать несчастья.

Однако с горными стихиями он бы еще справился, перед ними он не робел. Он умел понимать молчаливые речи пластов, стоны, скрипы штреков, лая, знал повадки, капризы, характер этих каменных рек... Тут он был — дома.

Труднее было с людьми — в них Беловежа разбирался плохо.

Так обстояло дело, когда в трест был назначен Виктор Абросимов.

Вячеслав Беловежа был, может быть, единственным из всех заведующих шахтами, который встретил это назначение с безоговорочным восторгом. Имя Виктора Абросимова слишком много говорило его душе.

Впервые он услышал это имя среди имен других прославленных стахановцев еще в те дни, когда сам он сидел на студенческой скамье.

Сразу же явилось искушение бросить институт и идти к Стаханову или Абросимову проситься в их бригаду.

«К чему учиться по устаревшим уже учебникам, — взъерошенно думал он, — когда там, в лаве, а не тут, в институте, настоящая теория, настоящая жизнь, настоящая слава?»

А к славе юный Беловежа был очень и очень неравнодушен.

Есть глубокая разница между честолюбцем и искателем славы. Честолюбец добивается почета и высокого места на лестнице единственно ради удобств и наслаждений жизни. Бескорыстный же искатель славы, каким был и остался Беловежа, ни о каких удобствах и не думает; он жаждет только подвига. Он охотно и не задумываясь пойдет на смерть ради бессмертия. Он готов даже на безыменный подвиг, на подвиг, которому заведомо суждено остаться неизвестным. Ему нужно славное дело, а не звон славы; ему слава нужна не для мира, а для самого себя; не затем, чтоб восхищать толпы, а затем, чтоб спокойно сказать одному себе: я свершил!

Разумеется, Беловежа не оставил института: эти ребячьи мечты ему самому скоро показались смешными. Но имя Виктора Абросимова навсегда осталось в душе одним из самых дорогих имен.

И вдруг этот Виктор Абросимов оказывается его прямым и непосредственным начальником! Какая удача! С робостью и волнением влюбленного ждал Вячеслав Беловежа первой встречи. Она состоялась, и Вячеслав был окончательно покорен.

Все в герое импонировало ему: властность Абросимова, его умение командовать людьми, его решительность, его крутой нрав, даже его грубость, которую для себя Вячеслав тут же наименовал мужественностью, — всего этого в самом Беловеже ни капли не было, несмотря на его густую бороду и гигантский рост. После этой встречи герой стал кумиром.

Для мечтательного Беловежи ничего не стоило создать из Виктора живой идеал горняка. Ведь Абросимов не только учился, он и сам уголь рубал! Да, он был простым шахтером, а стал управляющим трестом. Не каждому же выпускнику дают сразу трест. Значит, Виктор — человек особенный! Он сумел прославиться, рубая уголь, — одни среди миллиона шахтеров. Какая же слава ждет его теперь? Это даже предсказать трудно... И скромный Беловежа только об одном и мечтал сейчас: стать верным оруженосцем при этом славном рыцаре.

Указания, которые дал ему на первом совещании управляющий трестом, немедленно стали для Беловежи законом. Он старательно записал их в свою ученическую тетрадь. Вернувшись на шахту, он рьяно начал их выполнять. Подражая Виктору, он даже прикрикнул несколько раз на нерасторопных и ленивых десятников и при этом не смутился, не покраснел! Он взялся за продвигание штреков так горячо, что даже проходчики изумились — такого они еще не видывали! Он вложил в эти штреки всю свою душу. Ведь сам Абросимов указал на них как на главное звено.

С добычей на шахте между тем стало еще хуже, чем было. Но и это не привело Беловежу в панику. Главное — штреки! Главное — навести порядок в шахте! И он наладил этот порядок с такой любовью, словно готовил гнездышко для новобрачных. При этом он втайне мечтал: вот заглянет на шахту Виктор, посмотрит и — может быть — похвалит. Он этой встречи нетерпеливо

Но Абросимов приехал, посмотрел и — ничего не сказал. А когда выехали на-гора, свирепо напустился на бедного Беловежу:

— А добычь? Добычь где?

— Вот наведем порядок... — пролепетал Беловежа. — И тогда...

— Порядок? А что мне в твоем порядке? — взревел управляющий. — Мы не милиционеры, мы — горняки. Мы не порядок должны на улицах наводить, а уголь давать. Где уголь?

Беловежа только руками испуганно развел. Он был совершенно сбит с толку.

— А вот я научу тебя, как уголь брать! — внезапно успокоившись, сказал Виктор. — Садись! — и он откровенно выложил, каких мер от него ждет: штурма, натиска!

Что-то тревожно екнуло в эту минуту в инженерской душе Беловежи, на секунду явилось даже сомнение. Но он тут же и подавил его. Кумир не может быть не прав. Он знает, что делает.

И он преданными, влюбленными глазами посмотрел на Виктора. За ним он готов был и в огонь и в воду.

Виктор заметил эту влюбленность и — оценил ее. Они расстались друзьями.

Скоро Беловежа сделался ему необходим, как и Посвитный. В минуты тревожных сомнений и треволнений, — а они все-таки случались у Виктора, и даже еще чаще, чем прежде, — он приезжал то к одному, то к другому на шахту. И Посвитный тотчас же угощал его тонким букетом льстивых слов, ахал, пророчил, ворожил... А Беловежа не говорил ничего. Он только смотрел на Виктора восхищенно и преданно. И Виктор возвращался к себе в трест успокоенным.

— Ничего-о! — говорил он себе в эти минуты. — Ничего-о!.. Победителей не судят! А я, — я должен победить!..

11

Наконец, суточные сводки начали улыбаться Виктору.

Ежедневно и уверенно выполняли план Светличный и Ангелов. Из кожи лезли вон Посвитный и Беловежа. Глядя на них, смекнул обстановку и Шумилов, дал сто процентов и он. Только Горовой упрямо держался своей линии; казалось, он даже гордился тем, что не выполняет плана, не идет на фокусы. И в хвосте всех уныло плелся Голубев.

Этот Голубев долго оставался загадкой для Виктора.

— Черт его знает! — злился управляющий. — Круглый он какой-то — не ущипнешь!

Действительно, Голубева ничто не могло растормошить или встревожить — ни упреки, ни угрозы, ни выговоры. Он только добродушно-виновато улыбался в ответ да покорно складывал на животе пухлые пальцы, — это была его любимая поза. Мол, воля ваша, — делайте со мной, что хотите!

Этого безобидного толстяка с рыхлым, добрым, бабьим лицом было и невозможно и бесполезно ругать: все тотчас же и скатывалось с него, как с жирного гуся вода.

— Да когда же ты план будешь выполнять? — в отчаянии спрашивал его Абросимов.

— А скоро, скоро! — неизменно отвечал Голубев; он был щедр на обещания и посулы — они ему ничего не стоили. — Вот увидите: скоро сяду на план.

— Сядешь? — взрывался Виктор. — Ляжешь ты на план — это возможно! Окончательно ляжешь, этого от тебя еще можно ждать...

Существовало три ходячих выражения, образно, но совершенно точно характеризующих состояние дел: «сидеть на плане»», «стоять на плане» и «лежать на плане».

«Лежать на плане» — было выражение насмешливое. Оно означало долгое, хроническое прозябание на мертвой точке, без всякого просвета впереди...

«Стоять на плане» — это уже лучше. Это значит с превеликими усилиями вскарабкаться на пик плана и стоять там, судорожно балансируя: может, устоишь, а может, и опять свалишься в пропасть.

«Сидеть на плане» — это твердо сидеть в седле.

Голубев именно «лежал на плане», лежал дохлой, громоздкой тушей, но в этом плачевном состоянии — к великой ярости Виктора — чувствовал себя превосходно: с аппетитом ел, спокойно спал и даже ласково зазывал к себе в гости управляющего отобедать... Обеды Голубева славились на весь район.

Однажды совершенно распаленный Абросимов нагрянул на Голубева в предобеденный час. В это утро трестовская сводка была особенно обнадеживающей. Если бы не Голубев, желанные сто процентов по тресту уже были бы, даже несмотря на упрямство Горового.

Виктор решил на этот раз круто обойтись с Голубевым.

— Я этому ресторатору задам обед! Сыт будет.

Он нашел Голубева в конторе. Голубев был в каске, в шахтерках и с лампочкой, словно он или только что выехал из шахты, или собирался туда. Но на его румяном лице угольной пыли не было и шахтерки были чистые...

— Что, в шахту собираетесь? — спросил Виктор, проходя вперед и с усилием сдерживая себя, осаживая, как наездник чуть осаживает горячего скакуна перед тем, как взять барьер.

К тому же и людей в кабинете было слишком много.

Голубев радостно поднялся к нему навстречу.

— Да вот, собирался... Все утро собирался... Да все дела, дела, мелочи... А теперь уж и время обеденное. Здравствуйте, Виктор Федорович! Душевно рад, что заехали, — он действительно был рад ему, как и каждому гостю, — он гостей любил. — Как здоровьице супруги? Н-ну! А у меня сейчас как раз поросеночек к обеду и свежая рыбка... Так не отобедаем ли, а? — и он с надеждой посмотрел на управляющего.

На него положительно нельзя было рассердиться всерьез. Виктор даже улыбнулся невольно, но тотчас же спохватился и, вспомнив утреннюю сводку, насупил брови.

— А мы еще с вами не заработали на обед! — хмуро сказал он, разглядывая слишком чистые шахтерки Голубева. — Вы когда в последний раз в лаве были?

— Да когда же? — забеспокоился Голубев. — Часто бываю... Да вот... Ну, разве упомнишь?

Но Виктор продолжал настойчиво добиваться точного ответа и заметил, что в кабинете все исподтишка и деликатно заулыбались.

— Якову Афанасьевичу трудно в лаве поворачиваться. Как бегемоту в проруби... — шутливо заметил кто-то.

В общем выяснилось, что Голубев не был в шахте давно, две — или даже три недели.

Но шахтерки надевал каждое утро. И каждое утро брал лампу. А затем весь день крутился в конторе, будто важные и неотложные дела задерживали его, и, наконец, шел завтракать или обедать. Завтракал он всегда дома. Он не терпел есть на ходу.

— Да как же можно шахтой руководить, не бывая в шахте? — даже не возмутился, а удивился Абросимов. Пристально посмотрел на внезапно смутившегося и покрасневшего Голубева и все понял: этот человек не любил шахту. Это не Горовой, не Ангелов, не Светличный.

Зачем же он тогда стал горняком?..

В самом деле, зачем?

Это вышло совершенно случайно, по инерции — отец был горняк, братья — горняки, стал горняком и Яков Голубев. Стал, не думая, не выбирая. В институте он учился средне, не худо и не хорошо. Ни в чем дурном замечен не был. И диплом получил. А по окончании института на шахту не поехал, а устроился в комбинат, в один из его многочисленных отделов. И зажил припеваючи. Сослуживцы и начальники скоро полюбили его за веселый, общительный характер, часто ходили к нему в гости обедать и хвалили эти обеды; слава хлебосола быстро утвердилась за Голубевым, об инженерской славе и помяну не было.

В эти поры Яков Афанасьевич и раздобрел. Он округлился, зарумянился, стал тяжел на подъем, появилась одышка от ожирения и изжоги по утрам.

И, однако, когда нечаянно-негаданно, просто подвернувшись под горячую руку нового начальника комбината, угодил Яков Афанасьевич на шахту — он протестовать и биться не стал. Только поморщился, словно нечто кислое проглотил, крякнул и — поехал.

Впрочем, он и на шахте устроился недурно — такой уж счастливый характер был у него. Появился собственный домик с садом, наладилось хозяйство, а с ним и знаменитые голубевские обеды. «От Голубева еще никто голодным не уходил!» — любил с гордостью повторять Яков Афанасьевич. И он был прав. Шахту же он с легкой душой передоверял главному инженеру, человеку тощему и честолюбивому. Сам Яков Афанасьевич в шахте действительно бывал редко.

Он не то, чтобы боялся шахты, — он на ней родился и вырос, — а ему было просто скучно в ней, неинтересно, тяжко, душа к углю не лежала.

Душа Якова Афанасьевича Голубева тянулась совсем к иному. В этом рыхлом и с виду ленивом человеке таилась великая страсть, она одна только могла сделать его и деятельным, и подвижным, и даже азартным. Он любил скот.

Ради того, чтоб добыть или даже только поглазеть на прославившуюся новую племенную породу, он мог пешком исходить десяток ярмарок или воскресных базаров. Он мог без устали вертеться подле полюбившейся ему пегой или пестрой красавицы, любоваться могучим выменем и до хрипоты в глотке уговаривать хозяина поменяться с ним коровами — с приплатой, разумеется.

Меняться он любил. Он барышничал бескорыстно — чаще всего себе же в ущерб, — менял ярославку на горбатовку, горбатовку на костромчанку, находя радость именно в этих переменах.

— Вот какая красавица, а! — совсем по-детски восторгался он, вводя к себе во двор новую корову. — Рекордистка! Фантастические удои, ей-богу, не вру!

Сам он, впрочем, пил только козье молоко, уверяя, что оно умножает мужскую силу.

Он любил и держал у себя всякую животину: бугая, коров, коз, свиней, птицу... Были у него и собаки, у крыльца всегда вертелись щенки, с визгом гонялись за курами... На дворе Голубева вечно стоял птичий и собачий гам. А Яков Афанасьевич с наслаждением глядел на все это мычащее, блеющее и кудахтающее добро и с восторгом похлопывал себя по животу: он был счастлив!

И, однако, не инстинкты собственника двигали им. С еще большим усердием пестовал бы он и умножал общественное стадо. Он просто ошибся призванием. Ему бы не заведующим шахтой быть, а начальником ОРСа или директором совхоза. Отличный, заботливый был бы директор!

Но, разумеется, никому и в голову не могло бы прийти назначить горного инженера в совхоз.

А горняк он был плохой. И Виктор теперь это ясно увидел. Больше не хотелось ни кричать на Голубева, ни ругаться, ни злиться — бесполезно. «Что ж теперь делать? — думал Абросимов, с истинно шахтерским презрением глядя на потного толстяка в каске. — Снимать его, что ли?.. Да, надо бы снять! Надо. А пока? Пока кто? Кто на самом-то деле управляет шахтой?» — Он обвел взором всех людей в кабинете и остановился на главном инженере. Тот встрепенулся, заметив этот взгляд. Они молча смотрели друг на друга.

— А что же поросеночек? С кашей? — неуверенно пробормотал Голубев. — А? — он снял каску, вытер вспотевшую лысину и с надеждой посмотрел на управляющего. — И рыбка свежая, мариупольская... — прибавил он.

Абросимов резким движением встал из-за стола...

— Хорошо! — сказал он, усмехнувшись уголком рта. — Отведаем и рыбки! Надеюсь, вы с нами? — обратился он к главному инженеру.

— А как же, как же! — подхватил обрадованный Голубев. — Милости прошу!

Теперь он был в своей роли. Да и каска больше не мешала. Торжественно повел он гостей к себе домой, предвкушая обеденные радости. Он не хвастал: и поросеночек с кашей, и свежая рыбка имелись налицо. Обед был на славу хорош.

Но управляющий и тут расстроил хлебосольного хозяина: он ел оскорбительно. Не глядя, брал все, что ему предлагали, торопливо жевал, без вкуса и без смака, и разговаривал только с главным инженером шахты, Арсением Ивановичем, и все на угольные темы. Поросеночка же так и не похвалил.

За обедом не следует говорить на неприятные, колючие темы, — в этом отношения Яков Афанасьевич Голубев, сам того не зная, придерживался этикета японской чайной церемонии. Но тщетно пытался он направить беседу в доброе, обывательское русло. Виктор круто поворачивал ее по-своему.

— Какие вы угольщики! — с презрением фыркал он, тыкая вилкой в поросенка. — Угольщики должны уголь давать. А вы?

— Приходится согласиться с вами, Виктор Федорович! — уклончиво отвечал инженер. — Прорыв!

— А почему прорыв? Почему? И до каких пор? Ваша шахта весь трест в болото тянет. Если бы не вы...

— Сознаем. Да что поделаешь! — печально кивал головою Арсений Иванович. — Как говорится, выше головы не прыгнешь, — а сам с тревожным интересом все время смотрел на управляющего, словно ожидал услышать главное и сокровенное.

Наконец, Абросимов упомянул имя Посвитного. Стал расхваливать его. Вот с кого вам бы пример ваять! — с упреком сказал он.

Арсений Иванович осторожно усмехнулся.

— Отважный человек Иван Гаврилович! — сказал он и пытливо посмотрел на Абросимова. — Где уж нам!

— А я трусов не терплю! — круто отрезал Виктор.

И они поняли друг друга.

Собственно, этим и был исчерпан весь разговор между управляющим трестом и главным инженером шахты. Но через два дня шахта Голубева выполнила суточный план.

Это была великая минута в жизни Виктора-управляющего. Впервые в трестовской сводке появились желанные сто процентов. Даже сто и три десятых.

Он смотрел на эту круглую, пузатую, чем-то похожую на Голубева, благодушную цифру и насмотреться не мог. Потом вдруг поднял рапортичку над головой и тихо, торжественно потряс ею. И — засмеялся. Он был один в кабинете.

Что он чувствовал сейчас, в эту минуту? Вероятно, то же, что чувствует альпинист, взобравшись на недоступный людям пик, — счастье и усталость. Но зато какое могучее счастье! Пусть продлится оно одну минуту, всего одну минуту, пока стоишь на сияющей снегами вершине и смотришь вниз, — ради этой минуты стоило карабкаться!

Но альпинист, взяв пик, уже обеспечил себе вечную славу, его имя навсегда останется на географической карте. А для Виктора это в лучшем случае слава на один день. Каждый день должен он карабкаться и брать пик.

Каждый день, всю свою жизнь. И если он, наконец, прочно укрепится на завоеванном пике, — ему тотчас же пришлют новый план. Зададут новые высоты... Ну и пусть! И пусть! В этом и есть скромное, бескорыстное счастье хозяйственника. В чем же еще? Он не капиталист, не акционер, не биржевой маклер...

Сейчас не хотелось ему вспоминать, какими способами и маневрами добился он этого торжества. Все равно! Он дал уголь. Не себе — родине. Металлургическим заводам, паровозным топкам, электрическим станциям. Семь с половиной тысяч тонн угля в сутки. Кто упрекнет его за это!

Он спохватился вдруг: надо немедленно же позвонить начальнику комбината, доложить о первой победе. Доложить тихо, скромно, даже сухо. По-деловому. Он знал, что начальник комбината обрадуется. Обрадуется именно за него, за Виктора. Начальник питает к нему слабость, это он уже знал. Знал и о том, что давно уже отдал он команду своему аппарату не тормошить, не дергать молодого управляющего-выдвиженца, дать ему возможность самостоятельно похозяйничать, показать себя. Да, начальник любит его. И все его любят. Все ласково и с надеждой смотрят на молодого хозяйственника, ждут, что он и в тресте покажет себя, как когда-то в лаве...

Ну что ж, вот он начинает показывать. Не будем преувеличивать, — это только первая ласточка, как говорит Посвитный. Виктор отлично понимает это...

Он снял трубку и позвонил... Андрею. Он сам не знал, почему именно Андрею первому позвонил. Хотел ведь начальнику комбината?..

— Да! — услышал он негромкий голос товарища. — Кто говорит?

— Послушай, Андрей, — сказал Абросимов, — у тебя из окна вид хороший?

— Что? — не понял тот.

— Вид, говорю, хороший? Кругозор большой?

— Ну, по занимаемой должности... — улыбнулся Андрей.

— Звезды видно?

— A-а! Вот ты о чем?.. — засмеялся секретарь. — Хвастаешься?

— А что — нельзя?

— Да как тебе сказать! Не рановато ли?

— Да ты в окно погляди! Погляди! — вскричал Виктор. — На всех шахтах звезды горят. Сто процентов по тресту!

— A-а, тогда поздравляю! От всей души поздравляю, дорогой.

— Спасибо, — растроганно ответил Виктор. — Под вашим, так сказать, идейным руководством...

— Да, кстати! — спохватился Андрей. — Хорошо, что ты мне позвонил. Слушай, что там у Посвитного творится?

— А что?

— Да есть тут у меня сигнал от парторга. Говорят, вовсе Посвитный забросил проходку нового горизонта...

— Ну, уж и вовсе! — темнея лицом, пробурчал Абросимов. — Ты, будь добр, не очень-то доверяйся подобным сигналам.

— А ты разберись, разберись... — добродушно посоветовал Воронько. — Вообще подозрительны мне успехи Посвитного. Уж не Сакко и Ванцетти помогают ему?

— Какие Сакко и Ванцетти?

— А карандаши есть такие, неужели не знаешь? — засмеялся секретарь. — Фабрики имени «Сакко и Ванцетти»?

— Хорошо, я разберусь, — сказал Виктор и положил трубку.

Но праздник был уже испорчен.

Праздник был окончательно испорчен. И кем же? Андреем!

12

Постоянным корреспондентом областной газеты в Первомайском (бывшем Круто-Марьинском) районе с давних пор являлся Гриша Мальцев. Без Гриши Мальцева трудно было бы представить себе Первомайский район, как, впрочем, и Гришу Мальцева вне Первомайского района.

Здесь, на «Софии», Гриша родился. Здесь некогда работал коногоном. Здесь написал свои первые рабкоровские заметки. По существовавшей тогда моде он подписал их псевдонимом, но тайны не сберег, сам же ее с гордостью и выдал.

Его излюбленными псевдонимами долго были «Жало» и «Скорпион», и Гришу так и звали тогда на шахте — «Гриша Скорпион», хоть во всем районе вряд ли сыскался б человек добродушней и безобидней его. Потом псевдоним он отбросил, подписывался: Г. Мальцев, и в поселке его стали звать просто Гришей. Звали так и сейчас, когда Грише уже стукнуло добрых пятьдесят лет...

Есть в шахтерских поселках люди, которые как бы целиком, безраздельно принадлежат всему обществу, являются его достоянием и его славой. Обычно это местные поэты, футболисты, актеры и музыканты самодеятельности. Даже незнакомые люди называют их просто по имени — Саша, Вася. Петя — и не из фамильярности, а из особой ласки. Так когда-то на всех аренах России знаменитого борца Поддубного Ивана звали просто дядей Ваней. Это — флаг популярности.

Пожалуй. Гриша Мальцев и был самым популярным человеком в Первомайском районе. Его знали все. Без него не было торжества в лаве, свадьбы в казарме, вечера в клубе. Он был всеобщим другом, сватом и кумом. С ним советовались, его охотно приглашали на «стопку чая», к нему вечно обращались с просьбами. Он готов был услужить всем.

Он сочинял жалобы в суд, заявления и другие бумаги: вступающим в партию помогал составить биографию; солдатам писал письма; для самодеятельности делал райки и частушки на местные темы, и даже песни — корявые, но с «душой». Если где-либо на шахте случалось происшествие, об этом первым долгом звонили Грише. Бабы, возмущаясь очередью у магазина, непременно вспоминали Гришу: «Надо Гришу позвать, уж он их всех прохватит!» Его всегда теребили, всегда куда-то тащили и звали...

И он немедленно являлся — встрепанный, встревоженный, расхристанный, с пухлым блокнотом в руке я карандашом за ухом и с таким видом, словно он примчался на пожар, а не на дружескую вечеринку.

С годами он не менялся, только седел. Он оставался большим, добрым ребенком, беспечным к себе и своим нуждам, отзывчивым к нуждам чужим. Он ходил летом в парусиновой куртке, похожей на спецовку, и в сандалиях на босу ногу, а зимой — в длиннополом пальто с вельветовым воротником и глубоких калошах; пестрый, косматый шарф болтался на его шее, как веревка на удавленнике...

И летом и зимой он носил шляпу — единственный во всем поселке. С этим была связана целая история. Первый гонорар — нежданный, непрошенный — привел Гришу в великое смятение. Он... обиделся.

— Что ж они там, в редакции, полагают, что я из-за денег пишу и без денег писать не стану?

Он даже поехал в город, в редакцию, объясняться. Ему разъяснили, что так принято, ничего не поделаешь. Пришлось деньги взять. Но он не знал, что делать с этими шальными «литературными» деньгами. Подумал-подумал и вдруг купил себе шляпу. Все писатели носят шляпы. А Гриша Мальцев теперь чувствовал себя приверженным литературе навеки и до последнего вздоха.

Впрочем, к гонорару он так привыкнуть и не смог — брал его, всегда конфузясь. Другое дело зарплата. У него навсегда осталось рабкоровское отношение к газете. Он свято верил во всемогущество и таинство печатного слова и трепетал перед ним. Появление собственной заметки в газете каждый раз приводило его в удивление и восторг: «Смотрите! Напечатали! Да неужто напечатали?» Он глядел на черные рядки и наглядеться не мог: собственные слова казались ему чужими и многозначительными.

Профессионалом он так и не стал. Он писал слишком много, длинно и во всех жанрах. Когда редакция безжалостно сокращала его сочинения, он не обижался, а только вздыхал...

Несмотря на то, что некогда его любимым псевдонимом был «Скорпион», он к желчному племени разоблачителей не принадлежал. В нем не было злорадного восторга разоблачителя. Узнав о безобразиях в районе, он сам же первый и огорчался. Он знал, что об этом надо написать в газету. Нельзя не написать. И он писал — добросовестно и кропотливо — об отставании района, о прорыве на шахте и непорядках на севе или уборке... Но в этот день он сам был не свой. «Словно родному отцу в бороду наплевал!..» — вздыхал он.

Зато какая радость, когда можно выхвалить свой район перед другими! Гриша Мальцев был пламенный патриот. Его донбассовский патриотизм был неистовым, непримиримым, яростным и... чуть-чуть наивным, трогательно смешным. По мнению Гриши Мальцева. Донбасс никому и ни в чем не уступал. Ни в каком отношении! Донецкие курганы не ниже Уральских гор. Азовское море не хуже Черного. А Северный Донец! А степь! А недра! А люди! Традиция! История! Революция!

В Донбассе, в годы гражданской войны, бывал Сталин. Гриша может показать дом, где вождь останавливался. В Донбассе жил Артем. Отсюда вышел легендарный Пархоменко. Здесь родились Ворошилов. Жданов, Хрущев, секретарем Донецкого губ кома партии работал Молотов. Здесь часто бывали Орджоникидзе и Каганович, — их вообще с легкой душой можно считать коренными донбассовцами.

В Бахмутском уезде родился писатель Гаршин, в Мариуполе — художник Куинджи. Под Мариуполем же, в рыбацком селе, — Седов, отважный исследователь Северного полюса. В Донбассе работали знаменитые горняк и геолог и Летучих и Горлов. От последнего и пошла Горловка. В Донбассе прославился легендарный доменщик Курако. Тут явились и Изотов, и Стаханов, и Кривонос, и Паша Ангелина. А сколько наркомов, академиков, певцов, артистов дала земля донецкая!.. Стоило назвать при Грише Мальцеве любое имя, как он тут же объявлял: наш!

Он насиловал для этого и историю, и географию. Он отторгал Таганрог от РСФСР и беззаботно присваивал его для того только, чтоб Антон Павлович Чехов оказался земляком. Он уверял, что речушка Кальмиус, протекающая в наших пределах, и есть та самая Калка, на берегах которой некогда разыгралась историческая битва русских с татарами. Из-за Стеньки Разина еще можно было спорить — донской он казак или донецкий, но зато Кондратий Булавин уж доподлинно был бахмутским станичным атаманом!

А скифские каменные бабы? Их и сейчас сколько угодно в донецкой степи. Разве не доказывают они, сколь эта земля древня? Гриша Мальцев не прочь был объявить и скифов, и хазаров, и даже половцев-кинчаков прямыми и непосредственными предками современных донбассцев.

Но тут же он спохватывался. Он вспоминал украинских казаков, бежавших сюда, в степь, из Запорожской Сечи.

— Нет, мы потомки сечевиков! — гордо восклицал он. — Вот откуда у нас характер! Мы — казаки. Мы дети вольницы. К нам всегда приходили люди «шукать свою долю и волю», — повествовал он. — Бежали сюда хлопы с Днепра и Припяти, от проклятой шляхты. Бежали крепостные люди с окраинных русских земель. Спасались здесь от турецкого ига болгаре, валахи, венгерцы... Донецкая степь всем стала родиной. Прибежали греки из Крыма — заложили Мариуполь. С Балкан пришли сюда целые полки сербов — отсюда и Славяносербск. Они так и селились поротно. До сих пор в народе эти села зовут «ротами». Да вот, например, село Верхнее, где «Донсода» — 3-я рота. Калиновское — 13-я рота... Ротные командиры скоро стали помещиками, и от Штерича пошла Штеровка, от полковника Голуба — Голубовка... А потом, когда началась «угольная лихорадка», — кого-кого только не приютила, не обнадежила мать донецкая земли! Даже китайцев. И все эти разноплеменные элементы оседали тут. Приживались и. как крупинки, вплавлялись в основную массу коренного украинского населения и растворялись в ней. Своим потомкам они передавали уже только одни фамилии да глаза. Я заметил, что глаза дольше всего сохраняются... Вот мы какой народ! — хвастливо заканчивал он. — Особенный! Ну, где вы еще такой встретите?

Я уверен, что если б хорошенько раздразнить Гришу, «загнать его в бутылку», — он мог бы договориться и до того, что донбассовцы вообще — особая нация, только ученые все не могут это открыть. Гриша был способен и не такое еще брякнуть сгоряча, так далеко заходил его необузданный областной патриотизм.

Его корреспонденции всегда пестрели выражениями: «единственный в мире», «самый крупный в Европе», «впервые в истории»; в редакции уже привыкли почти механически выметать все эти излишества из Гришиных статей. Но Гриша не унимался. Впрочем, иначе он и не умел писать. Он тоже был энтузиаст, как и Виктор Абросимов.

По роду своей работы Грише чаще приходилось иметь дело с Андреем Воронько, чем с Виктором. Андрея он уважал, но побаивался, в Виктора же влюбился сразу. Все в этом человеке было ему мило-дорого. И то, что он был здешний, круто-марьииский, коренной (Чибиряки не шли в счет — это предыстория человека!), и то, что вышел он из шахтеров, и его истинно шахтерский отчаянный нрав, и его стать, и рост, и пламенные глаза... Втайне Гриша уже мечтал о том, что напишет целую книгу о Викторе. Какой провинциальный журналист не мечтает о своем «Тихом Доне»! A Гриша Мальцев был просто рожден для того, чтобы стать летописцем своего района.

Но пока трест прозябал в прорыве, об этом нечего было и думать. Гриша даже в газету ни строки не писал. И редакция его не понукала. Вокруг Виктора как-то сам собою установился всеобщий и дружеский заговор молчания. Все понимали, что управляющий он молодой, а трест ему достался трудный. Все терпеливо ждали, что он вытянет дело. Его берегли и немного баловали.

Ждал и Гриша, может быть, только нетерпеливее всех. И, наконец, дождался! Третий день подряд трест Виктора выполнял суточный план. На четвертый день Гриша взялся писать статью.

В этот день перо его летало по бумаге быстрее молнии. «Крутой перелом!» — так называлась эта статья. Редакция напечатала ее немедленно. В этот день Гриша чувствовал себя именинником больше даже, чем его герой. Первомайский район снова гремел на весь Донбасс!

Бедный Гриша-Скорпион! Он даже не подозревал, какую статью написал!

13

По тому, как встретила его Даша, когда он пришел обедать домой, Виктор сразу понял, что она уже прочла статью Гриши Мальцева. В Даше все дышало сейчас счастьем и гордостью, гордостью за мужа. Она прямо с порога порывисто рванулась к нему и протянула руки навстречу. Потрясенный и благодарный, он обнял ее и расцеловал.

Так они и стояли в передней, обнявшись, словно после долгой разлуки. Потом, рука об руку, тихо и торжественно пошли в столовую.

И Даша вспомнила, что вот так же, под руку шла она с Виктором и пять лет назад, в утро его первого триумфа. Так же влюбленно и покорно прижималась она к нему, так же заглядывала в глаза. И все подруги ей завидовали!.. В то утро она впервые узнала, как сладко быть спутницей героя, — и только потом — как это тревожно. Она так и осталась на всю жизнь просто спутницей.

Но сейчас ей не хотелось думать ни о себе, ни о своей судьбе. Сейчас она была счастлива счастьем мужа-товарища.

— Ну, хвастайся, хвастайся! — сказала она, едва сели за стол. — Теперь ты можешь дать себе волю...

— Да нечем еще хвастаться, Светик...

— Нечем? Тебе-то и нечем? — удивилась она.

— Право же, нечем. Я пока халиф на час.

— Нет, ты не увиливай! Ты хвастайся, хвастайся. Ну, я очень прошу тебя — хвастайся! И ешь, — сказала она, бережно подвигая к нему полную тарелку.

— А что же сначала: есть или хвастаться? — лукаво спросил он.

Она засмеялась.

— Сначала — есть.

— A-а! Пожалела все-таки! — засмеялся и он. — Значит, можно кидаться?

— Кидайся!..

Он взял стопку, подмигнул Даше, как приятелю, выпил, крякнул и жадно накинулся на еду, — он проголодался.

— Ух! Отличной варки борщ! — тотчас же с удовольствием воскликнул он, обжигаясь горячим и круто наперченным варевом. — Сердитый! Коксующийся, — он любил, чтоб борщ был горяч, как кипяток.

А Даша ничего не могла есть, только ухаживала за мужем. Ей нравилось, как он ест: грубо, по-мужски, нетерпеливо. Правда, он вовсе не разбирался в деликатностях кухни и не ценил их. Но и сама Даша в этом не шибко понимала. Слишком долго они оба были на студенческих харчах. Они оба привыкли к еде всухомятку и на ходу; оба были работники, кочевники, холостяки по натуре...

Только сейчас, ожидая ребенка, Даша впервые начинала чувствовать себя матерью и хозяйкой. Ребенок, еще не родившись, уже наполнил ее новой, неведомой жизнью, незнакомыми и острыми переживаниями, радостями и тревогами. И, однако, он не мог еще завладеть ею целиком, безраздельно. Она все еще оставалась горняком. По крайней мере половина ее души была там, на шахтах мужа.

— Знаешь, — сказала она, когда обед уже подходил к концу, — эта статья была для меня полной неожиданностью. Ведь ты ж ничего, ничегошеньки не рассказывал мне! — прибавила она с легкой обидой. — Ты совсем меня забросил.

— Ах, Дашенька, да когда же мне? — вскричал он виновато.

— Нет, нет, я не упрекаю...

— И потом я не хотел зря волновать тебя. В твоем положении всякая, даже пустая тревога — опасна.

Он говорил сейчас правду. Он действительно боялся ее тревожить. С тех пор как она забеременела, он стал ей еще ближе как муж, но зато дальше как товарищ...

Она грустно покачала головой.

— А я так люблю твои тревоги! — вздохнув, сказала она. Но тут же и спохватилась: — Ну, не буду, не буду! Ты прости меня, дорогой! Видно, правду говорят, что все брюхатые бабы ужасные эгоистки, — виновато засмеялась она. — Больше не будет никаких упреков! Сегодня — твой, твой день! День твоего первого успеха!

— Нашего успеха, Дашенька! — великодушно поправил он.

— Да. И знаешь, что надо сделать, милый? — оживилась она. — Надо устроить кутеж! Пир на весь мир! А? Правда? Позовем друзей, Андрея. Федю Светличного, они что-то давно у нас не были... И этого, Гришу Мальцева, тоже позовем. А?.. — И она посмотрела на Виктора вдруг заблестевшими и помолодевшими глазами. Она знала: ему понравится это предложение.

Но муж весь окутался папиросным дымом и ответил не сразу.

— Что же? Это чудесно... — наконец, сказал он, однако без всякого воодушевления. И тут же торопливо прибавил: — Но, разумеется, не сегодня. Сегодня я хотел бы побыть с тобою вдвоем. Светик!..

Но только сказав это, почувствовал, что действительно этого хочет. В конце концов одна Даша его настоящий, верный друг — и в беде, и в радости. Все остальные умеют только критиковать да поучать.

— Хочешь, проведем этот вечер одни, вдвоем? — сказал он, ласково и бережно обнимая жену и заглядывая ей в глаза. — Я никуда не поеду — ни в трест, ни на шахты...

— Правда? — воскликнула она.

— Правда. Сегодня я не управляющий — хватит! Сегодня я только муж и... отец. Где мой халат и стоптанные туфли?

...Это был чудесный вечер. Только телефонные звонки изредка нарушали их добровольное и радостное уединение. Но и звонки были приятные: все поздравления. Статью Гриши Мальцева уже прочитали все.

В конце концов Виктор все-таки расхвастался.

— Если бы ты знала, Дашенька, — сказал он, смеясь, — сколько воронья каркало над бедной головушкой твоего мужа! Сколько пророков предрекало ему полный провал!

Но он не сказал, кто это «воронье».

Он ходил по кабинету в своей пижаме, похожий на милого, прилежного мальчика-отличника, много курил, роняя повсюду пепел, и все говорил, говорил, говорил... И от его слов вдруг пахнуло на Дашу знакомым дыханием шахты, ее влажным и теплым воздухом, ее запахами угля и газа, грибной плесени и сырости, всей той поэзией каменного леса, которую только горняк понимает и любит и по которой только он один способен тосковать.

Уже давно не была Даша в шахте. Даже в погреб за квасом спускается не она, а работница. Дашу все берегут. Она много гуляет. Знакомый доктор-старичок, поклонник натуральной медицины, советует ей «набирать побольше озона в легкие» — и на себя, и на ребенка.

— Дышите! Больше дышите свежим воздухом! — твердит он.

Но ни он, ни Виктор, ни отец, никто не знает, как стосковалась она по «свежей струе», с каким восторгом и жадностью глотнула б оттуда. И, вероятно, сразу же захмелела б от крепкого настоя. В атом глотке было бы куда больше озона, чем здесь, во всей атмосфере.

А слабые, полузадушенные запахи степи и леса, трав и даже цветов, вдруг неожиданно проникающие — или это только чудится? — по трубам вентиляции в шахту, разве они не слаще всех ароматов Дашиного сада?! Эти запахи так дороги там, под землей! А здесь их и не ценишь вовсе, здесь они приторны.

Она неожиданно сказала:

— Если у нас родится сын, он, конечно, тоже будет горняком. Непременно! Но если дочь… — она не докончила и задумалась.

Но Виктор не понял ни ее тона, ни горькой улыбки. Он был слишком полон собою в этот вечер.

— Конечно, будет сын! — сказал он так, словно и это зависело от него. — В честь его рождения я устрою небывалый день повышенной добычи. Грандиозный сабантуй!

— Дни повышенной добычи не рекомендуются, — улыбнулась Даша. — Это — штурмовщина.

— Кто тебе это сказал? — засмеялся он. — Мне все позволено!..

Поздно вечером, перед тем как идти на покой, он позвонил в трест и потребовал последнюю сводку. Тут же, присев на краешке стола, он и записал ее. Все шахты — кроме Горового — шли отлично.

— Сто процентов будет! — сказал он, внимательно изучая сводку. — Ну, женушка, кажется, я твердо сел на план.

— Да? — обрадовалась она. — И прочно?

— Кажется, прочно! — ответил он и опять склонился над сводкой.

Отчего ж все-таки не чувствовал он себя так покойно-уверенно, как настоящий кавалерист в седле? Дорога была в ухабах, конь ли с норовом, или сам наездник слишком горяч?

Он сказал жене:

— Завтра я уеду чуть свет. Дашенька! Ты завтракай без меня...


Рано утром — по гудку — он уехал из дому: хотелось побывать на нарядах.

Снова заметался его «голубой экспресс» по угольным дорогам, с шахты на шахту. Но теперь Виктора везде ждали добрые вести. Даже на шахте Голубева все оживилось и повеселело. Непрерывно качал ствол; казалось, неистощимый угольный фонтан бьет из недр земли и конца ему нет и не будет!

Виктор не поехал в шахту — пошел на эстакаду. Как раз подали эшелон под погрузку, и Виктор стал с удовольствием наблюдать, как потекли, побежали в вагоны угольные реки...

— Хороший уголек! — сказал оказавшийся рядом десятник, — исключительный!

Утренняя заря играла на грудах — уголь искрился и казался золотым, словно он уже пылал в топках.

«Девять таких эшелонов каждые сутки, — подумал Виктор, — и можно смело смотреть людям в глаза!»

В полдень он добрался до Посвитного. Ивана Гавриловича в конторе не оказалось. Вообще не было никого из администрации, кроме старика бухгалтера, страдающего астмой. Задыхаясь, он торопливо выбежал навстречу Виктору и объявил, что все в шахте.

— Что у вас — авария? — встревожился Абросимов.

— Нет. Гость у нас.

— Кто?

— Андрей Павлович.

— А-а!

— Он на горизонте шестьсот двадцать, — почему-то шепотом прибавил старик.

Виктор нахмурился. Вот как? Ревизия? Но он ни о чем больше не спросил, молча пошел в баню, переоделся и пошел на шахту.

Ему показалось, что рабочие на шахтном дворе проводили его насмешливыми взглядами, что даже рукоятчица как-то по-особенному усмехнулась, когда он приказал дать в машинное отделение сигнал, что едет на горизонт шестьсот двадцать. Вероятно, все это только мерещилось ему. Просто он был очень рассержен — рассержен на Андрея. «Зачем он так демонстративно поехал именно на горизонт шестьсот двадцать? Зачем приехал вообще? Это уж не по-товарищески! Мог бы позвонить мне, — поехали б вместе...»

Он отлично знал, что делается, или, вернее, что не делается, на горизонте шестьсот двадцать, но даже его неприятно поразила тишина здесь, какая-то особенно тоскливая, нерабочая тишина — тишина запустения. Ни людей, ни огонька, ни стука, ни шороха... Только где-то в темноте попискивали напуганные крысы да булькала вода.

«Что же, Посвитный совсем забросил горизонт? Ну, это действительно черт его знает что! Хоть бы выработки поддерживал, старый дурак! — выругался он, сгибаясь в три четверти под свесившейся балкой. — Совсем горизонт завалит! Нечего сказать, хорошо я буду выглядеть сейчас перед Андреем».

Он до боли прикусил нижнюю губу. А, черт! Легко представить себе все, что скажет Андрей! Да он просто ткнет его, как щенка, мордой в блевотину, — и в ответ ему ничего не тявкнешь. Теперь Виктор уже жалел, что поехал в шахту. Лучше было бы встретиться с Андреем в конторе, а не здесь, «на месте преступления».

Наконец, он увидел огоньки — они медленно двигались ему навстречу. Но голосов он не услышал: люди шли молча. Было что-то тоскливое и пристыженное в этих обычно веселых огоньках. Казалось, они мигают... воровато, как глаза нашкодившей кошки. Который из них огонек Посвитного? Андрей там, вероятно, идет впереди. И — молчит. И все вокруг него молчат тоже. И Виктор вдруг понял, что он боится этой встречи.

Да, просто боится встречи с Андреем. Боится.

Но он тут же рассердился на себя. «Да что это со мной? Вот глупости! Да чего мне бояться?» Некстати вспомнились слова Посвитного: «Я ничем не дорожусь — ни местом, ни службой, ни состоянием, поскольку такового и не имею!» — «А я, я-то чем дорожу? — злобно подумал Виктор. — Я — шахтер! Мне ничего не страшно. Меня в Донбассе знают! Обо мне газеты трубят! Зря, что ли?!» Он нетерпеливо замахал лампой, и какой-то один огонек весело ответил ему. Чей?

Он ускорил шаги.

— A-а! Вот это кто! — приветливо встретил его секретарь горкома. — Сам хозяин! — Подозрительное ухо Виктора не смогло уловить к тени насмешки в его голосе.

Все же он поздоровался с Андреем сдержанно и сухо:

— Здравствуй, Андрей Павлович! — и тут же набросился на Посвитного. — Что у вас тут за мертвое царство? Крепильщики где?

— Да день такой неудачный, Виктор Федорович! Прямо как нарочно!.. — жалобно ответил Посвитный, поеживаясь, даже в темноте было видно, какая у него виноватая, встревоженная спина. — Невыходов много. Грипп. Ну, просто повальная эпидемия гриппа!

— Ладно уж! — брезгливо перебил его Виктор. — Эпидемия! Молчали б лучше!

Посвитный обиженно смолк.

Андрей не сказал ни слова.

Некоторое время стояли молча.

— Прикажете, вернуться, Виктор Федорович? — нерешительно спросил главный инженер шахты. — Осмотрите работы?..

— А зачем? И так все ясно! — махнул рукой Абросимов. — Поехали уж на-гора!

Андрей опять ничего не сказал, и все молча пошли квершлагом к стволу.

Молча выехали и на-гора.

Здесь Посвитный приободрился. Он успел бросить осторожный взгляд Виктору, и тот прочел его: «Что же это вы, Виктор Федорович, а?.. Грешили-то вместе...» — и отвернулся.

Только один Андрей Воронько был невозмутимо спокоен. Выйдя из клети, он с удовольствием выпрямился и потянулся всем телом, отводя руки назад и с силой сводя лопатки, и Виктор узнал это ребячье, благодушное движение. Оно слишком много напомнило ему: молодость, дружбу, прошлое... Но даже оно не успокоило, не примирило его с Андреем, а разозлило еще больше. «Да что он играет со мною, как кошка с мышью? Лучше б сразу, прямо и поскорей!» Главное — поскорей!

Ему захотелось, чтоб разговор с Андреем состоялся немедленно, раз уж он неизбежен.

— В шахтоуправление пойдем? — спросил он хрипло, нетерпеливо.

— Нет, зачем же? — улыбаясь, ответил Андрей. — В баню, — и они пошли в баню. Техническая баня у Посвитного была хорошая, новая.

Старуха уборщица принесла свежие березовые веники, тазы с парной мыльной водой, мочалки и, примолвив: «На доброе здоровье!» — вышла. Андреи тотчас же бросился под горячий душ, за ним — остальные. Скоро вокруг раздавалось только довольное кряканье, фырканье да сопение, и у всех — даже у Посвитного — само собой появилось то возбужденно-счастливое и немного дурашливое настроение, какое всегда бывает у человека в бане, когда вместе с одеждой сбрасывает он с себя и свои чины, и звания, и все мирские заботы и когда кажется, что вместе с потоками грязном от угли и пыли воды скатывается с тебя все нечистое, случайное, бог весть где и когда к тебе приставшее, и ты становишься юным и невинным, как новорожденный...

— А ну, Виктор, дай-ка я тебе спину потру! — закричал Андрей и, намылив мочалку, весело подошел к товарищу... Тот молча подставил спину, а Андрей стал усердно ее тереть.

— А ты не жиреешь, черт! — говорил он, крепко похлопывая ладонью по разгоряченному телу приятеля. — Красив!

— А это что ж: хорошо или плохо?

— Сверхъестественно.

Потом Виктор тер спину Андрею, тоже хлопал по ней, яростно мылил шею, а затем вдруг окатывал приятеля горячей водой из шайки, и при этом оба беззаботно ржали и дурачились, словно они все еще были ребятами из комсомольской лавы, забойщиками и товарищами…

Разопревшие и благодушные, вышли они, наконец, из бани, и Андрей предложил Виктору ехать домой вместе.

— Хочешь — в моей машине, а хочешь — в твоей.

— Лучше в моей.

— Ну, что ж! — согласился Андрей. — Твоя, директорская, — богаче!

Они попрощались с Посвитным — Андрей так ничего и не сказал ему о горизонте шестьсот двадцать — и поехали.

Виктор понял, что неприятный разговор состоится в дороге, в машине.

И он состоялся.

14

— Слушай, Виктор, как ты относишься к статье Мальцева? — неожиданно спросил Андрей, всем корпусом поворачиваясь к товарищу.

Как раз этого вопроса Виктор и не ждал. Он думал, что разговор пойдет о горизонте шестьсот двадцать.

На всякий случай он неопределенно пожал плечами:

— Ну что ж, статья как статья...

— А по-моему, плохая статья, вредная.

— Почему? — встревожился Виктор, словно он сам был автором этой статьи. — Разве в ней смазана роль горкома партии?

— Нет, не смазана! — усмехнулся Андрей. — Даже напротив.

— Так чего же ты хочешь? — уже с досадой спросил Виктор.

— Правды.

— А в статье что же?

— А в статье — фальшь... — спокойно ответил Андрей.

Виктор нервно заерзал на сиденье. Разговор принимал еще более неприятный оборот, чем он ожидал.

Все же он сдержался.

— В чем же ты видишь фальшь, Андрей? — хмуро и недружелюбно спросил он.

— А в том, что в статье написано: в тресте — крутой перелом...

— А это неверно?

— Нет. Неверно.

— Но ведь трест же стал выполнять план.

— Какой? И как?

— А у меня один план — государственный! — рассердился Виктор. — А как я его выполняю — это уж мое дело. Главное — выполняю. — Он отодвинулся в угол и нервно закурил.

— Ну, это как сказать! — покрутил головой Андрей. — Допустим, дало тебе правительство план заготовки дров. А ты, вместо того чтоб идти в лес, взял бы да спокойненько и вырубил все деревья в нашем городском парке. И рапортуешь: план выполнил, дрова заготовил, а как — мое дело!

— Нелепое сравнение! — фыркнул Виктор.

— Хорошо! — послушно согласился Андрей. — Возьмем другое. Из военной области. Скажем, приказали тебе форсировать реку, взять высоту и создать предмостное укрепление. Ну, ты высоту взял! Штурмом! Ты это словечко любишь. А укрепления не создал, не окопался, резервов не подтянул, мер должных не принял — и наутро противник преспокойно вытряхнул тебя с твоей высоты...

Виктор нетерпеливо подскочил на месте.

— Послушай, Андрей! — вскричал он, ломая папиросу и вышвыривая ее за окно. — К черту художественные сравнения! Ты зачем приезжал на шахту к Посвитному? Проверять меня, да?

— И тебя и себя... Мы оба за уголь отвечаем.

— Ты прямо говори, не хитри! Не доверяешь мне?

— Не то! — поморщился Воронько. — Боюсь я за тебя.

— А за меня не надо бояться! Я не мальчишка! Когда вы это, наконец, поймете? — в отчаянье заметался Виктор. — Ведь ты же обещал меня два-три месяца не трогать! Обещал? Ну?

— Ну, обещал...

— Так зачем же ты ко мне в душу лезешь? Ну, потерпи, погоди еще немного, дай мне время, чтоб доказать...

Андрей только слабо пожал плечами. Этот разговор был нелегким и для него.

Но он сам его захотел.

— Я б и не трогал тебя, Витя, если б ты верной дорогой шел... — задушевно и как-то очень грустно сказал он, медленно покачивая ногой, и в его словах вдруг невольно вылилась вся его обида за Виктора, за товарища, которого он так любил и в славную судьбу которого так верил — больше, чем в самого себя.

Он и сейчас хотел говорить с ним, как с товарищем.

В любой дружбе, даже в дружбе равных, один всегда ведущий, другой — ведомый. Долгие годы ведомым был Андрей. Даже ошибки и сбои Виктора не меняли положения: Андрей их тут же оправдывал и прощал. Он считал Виктора человеком особенным, может быть, даже исключительным, заранее отмеченным судьбою, и он относился к нему так, как относится покорно-влюбленная мать к своему странно гениальному сыну, — трепеща от любви и страха за него, благоговея и не понимая.

Себя же Андрей всегда считал обыкновенным человеком, дюжинным, как все: ему увлечения и ошибки не положены. Не по чину.

Он и сейчас продолжает считать себя зауряд-человеком, просто притертым рабочим винтиком машины, не больше. Но зато и Виктора в гении уже не производил. Что-то изменилось, сдвинулось в их отношениях: он и сам не знал, когда и как. Старше он стал, что ли? Он по-прежнему нежно любил товарища, часто думал о нем (и всегда с теплой, доброй улыбкой), но теперь его любовь стала горче и придирчивей. Это была любовь, которая уже видит пятна и морщинки и знает их происхождение. В этой любви стало больше боли и тревоги, меньше восхищения...

Андрей и раньше сознавал слабости приятеля, но прежде они... умиляли, да, умиляли его, как слабости великого человека; сейчас они стали его раздражать и даже злить. Главное, тогда это были просто слабости Виктора, хорошего, но трудного — парня-героя, и страдал от них он один да еще, пожалуй, Андрей или Даша; сейчас это были уж слабости управляющего трестом, от них зависела судьба тысяч людей под землей и на земле. То, что мог простить товарищ товарищу, уже не мог простить управляющему трестом секретарь горкома партии.

Разговор должен был произойти.

Но Виктор не услышал в словах товарища ни любви, ни боли; он заметил только: «неверной дорогой» — и обиделся.

— А кто ж тебе сказал, что я неверной дорогой иду?

— Я был на горизонте шестьсот двадцать, — кратко ответил Андрей.

— Ну, и что же? И что же?

— А вчера я всю ночь анализировал твои сводки.

— Зачем? Думаешь — вру? Очки втираю?

— Нет. Просто хочу твою техническую политику понять.

— А моя техническая политика проста: дать уголь!

— Сегодня?

— Да. Сегодня!

— А завтра?

Но Виктор только с досадой махнул рукой.

— Нет, ты не отмахивайся! — вдруг рассердился Воронько. — Не отмахивайся! Ты отвечай: а завтра? Или о завтрашнем дне пусть уж будущий управляющий думает?

— Что-о? — резко отпрянув от него, прошептал Виктор и обеими руками вцепился в подушку сиденья. — Ах, вот как! Пугаешь?

— Нет!..

— Снимать меня хочешь? Ну, рано, брат, да и руки коротки, вот что я тебе скажу!

— А я и не думаю, что тебя надо снимать! — улыбнулся Андрей. — Это ты сам об этом думаешь. А ты б лучше не о своей судьбе думал, а о шахтах, которые тебе доверили... Что завтра с этими шахтами будет?

— Завтра, может быть, будет война!.. — неожиданно сказал Виктор.

— Может быть... — согласился Воронько. — Ну, и что же? Угля потребуется меньше?

— Не меньше...

— А где ж ты тогда уголь возьмешь? Ведь ты, как хищник, съедаешь сегодня всю готовую линию забоев, а о новой линии и не печалишься! После меня хоть потоп! Ишь какой Людовик выискался! Заготовитель дров в городском парке!

Виктор промолчал.

— А наши люди думают о завтрашнем дне! — взволнованно продолжал Андрей. — Им на этих шахтах и жить и работать! И они верят в наш завтрашний день. Пусть даже война. Они в коммунизм верят. А ты у них этот завтрашний день воруешь...

Никогда еще Андрей Воронько не разговаривал так резко с товарищем. Но Виктор опять промолчал.

Он хмуро смотрел в окно, на дорогу. Мимо бежали, зеленея, поля, бахчи, огороды, но и в них покоя не было, несмотря на безветренный, знойный день. Была тревога материнства, душная жажда жизни и какая-то злая, исступленная тоска по влаге. «Пить! Пить! — казалось, шептали растрескавшиеся губы подсолнухов. — Пить, не то пропадем!» И Виктору вспомнилось весеннее, майское утро, когда он этой же дорогой ехал к Посвитному любоваться «ласточкой». Тогда поля только-только зазеленели; они утопали в росе, и легкий холодок шел от них, как от реки... В то утро Виктор верил в свой завтрашний день.

Верит и сейчас. Что, в самом деле, пугает его секретарь горкома!

Сейчас зеленое море вокруг чуть побурело и запылилось. В нем нет уже весенней, беспечной свежести, — есть нетерпение и тревога. Кое-где проглядывает желтый лист, как ранний седой волос у человека. Картофель уже цветет фиолетовыми беспокойными огоньками. Кукурузные початки выбросили наружу свои султаны, еще нежные и зеленые, но и они быстро грубеют под нестерпимым солнцем. Подсолнухи с сухим, нервным хрустом тянутся вверх и протягивают к небу золотые блюдца: дай, дай, дан!.. А беспощадно-щедрое небо вместо дождевой мелочи швыряет им пригоршни солнечных червонцев.

В волнении и заботах зреет завтрашний день земледельца. Ведь не ради же цветов картофеля трудится он весной? Нужно терпеливо ждать, ждать, ждать... Ждать, пока в назначенные сроки поспеет все, и нежные кукурузные султаны станут рыжими и жесткими, как конские хвосты, с подсолнухов облетит ненужное золотое оперенье, и поля станут некрасивыми, но тучными, а семена нальются маслом, клубни — крахмалом, и соки земли станут земными плодами...

Но ведь от земледельца никто и не требует урожая сейчас, в июне. Все согласны терпеливо ждать осени. А от Виктора сбора урожая требуют ежечасно, ежеминутно, каждый день и в любую погоду. Его урожай созрел миллионы лет назад.

— Чего же ты хочешь от меня, Андрей? — тихо и устало спросил он.

Андрей встрепенулся.

— Перелома хочу! — сказал он, невольно хватая своими руками руки товарища. — Настоящего, действительного перелома, а не крутого надлома, как сейчас...

— То есть ты хочешь, чтоб во имя завтрашнего дня я отказался от выполнения плана сегодня? Ты на это меня ориентируешь?

— Нет, зачем же? — отнял руки свои Андрей. — План надо выполнять и сегодня.

— Как? — спросил Виктор. — Как? — и с тоской посмотрел в окно. Вдоль дороги по-прежнему бежали сухие, шершавые подсолнухи и, как нищие, протягивали к Виктору свои расписные блюдца: дай, дай, дай!

Андрей жестко усмехнулся.

— А ты, оказывается, неверующий! — насмешливо сказал он. — Вот никогда бы не подумал! Значит, ты считаешь, что сегодняшний план невозможно выполнить, не воруя у завтрашнего?

— Послушай, Андрей Павлович! — обиженно вскричал Виктор.

— Нет, постой! — остановил его Воронько. — Ты в душе считаешь, что план невозможно, но нужно выполнить. Так? А я считаю, что его не только нужно, но и возможно выполнить. В этом — вся разница...

— Но как? Как? Научи, сделай милость, в ножки поклонюсь!

— Научу. Изволь. Вот как: мобилизовав все резервы и наведя порядок. Так нас партия учит.

— Да какие ж у меня резервы? — нетерпеливо воскликнул Виктор. — Где они?

— Люди! — строго ответил Андрей. — Наши люди. Вот где твои резервы, Виктор.

— А-а! — разочарованно протянул Абросимов и захохотал тоскливо. — Наглядная агитация, соцсоревнование, массовая работа! Ну, это по твоей части!

— По моей, — спокойно согласился Воронько. Он любил соглашаться, чтоб потом еще уверенней напасть. — А разве и не по твоей? Что же ты. Форд какой-нибудь, для которого человек — только деталь конвейера? Ты — коммунист, хозяйственник... И люди...

Но Виктор со злостью перебил его:

— А. знаю, знаю, слышал! Надоело! — и отвернулся к окну.

Скоро ли кончится эта проклятая дорога? Ему только одного хотелось теперь: чтоб дорога скорей кончилась, а с нею и этот разговор.

А Андрей, сказав «люди», этим словом, будто заветным ключом, вдруг отворил какие-то двери у себя в мозгу, и оттуда пестрой, возбужденной толпой хлынули на него знакомые шахтерские лица и тотчас же обступили его, взяв в тесный и душный круг, как всегда обступали на наряде, на улице, в лаве, на разминовке — всюду, где появлялся Воронько. И как всегда, были они все — раздраженные, недовольные и строгие, как хозяева.

Откуда они взялись, откуда пришли? Где были сейчас? А тут же, с ним, на дороге, в машине. Они все время были тут — невидимые. Они слушали его спор с Виктором. И властно, беззвучно вмешивались. Они подсказали Андрею слова и факты. Они всегда были с ним и никогда его не покидали. Они жили в нем. И это от их имени он говорил. А они, молча кивая головой, придавали вес каждому его слову.

Они были все время тут — под этими полями и кукурузниками, на глубине шестисот — восьмисот метров, под этой дорогой и этой сухой балкой — границей между шахтными полями Посвитного и Голубева — под этими скифскими курганами и голубым небом, которого они днем никогда не видели... И Андрей мог почти точно указать, где, под каким кукурузником какая лава, кто в ней лежит, что делает и что думает. Он их всех знал, всех любил и помнил.

Но сейчас они теснились в его памяти все вместе, гурьбою, заслоняя друг друга и мешаясь, все одинаковые в своем черном рваном шахтерском «бархате», и каждый — особенный, и Андрей сначала никак не мог задержаться на ком-либо одном из них, единственном, — его тут же вытеснял новый, другой...

Но вот, словно растолкав всех, выдвинулся вперед невысокий, приземистый черный человек — черный и глазастый, с усами и бородой — и стал перед Андреем глыбой. Андрей сразу узнал его — Иван Конев, врубмашинист. Таким он видел его вчера, в лаве на «Куцем Западе».

Он стоял на коленях, головой упираясь в кровлю, молча и недружелюбно смотрел на Андрея, ничего не говорил, а только тяжело дышал, и нижняя губа у него была влажная и нестерпимо красная, она отвисла и дрожала мелкой, лихорадочной дрожью, как у гончей, которую нелепый охотник вдруг остановил я вернул на самом удачливом гоне.

И гаечный ключ нетерпеливо вздрагивал в его тугом кулаке.

— Он с знаменитым Кретовым соревнуется, вот что! — тихонько шепнул Андрею парторг шахты и показал на мертвую лаву, не готовую к зарубке. — Обидно ему!

А Конев молчал...

Но Андрей и без слов понял его рабочую ярость, его обиду и то, отчего так нетерпеливо дрожит в его кулаке случайный гаечный ключ. Человек хотел работать! Работать, резать уголь, а кто-то чужой и злой не давал ходу ни ему, ни его машине.

Нет ничего подлее, как схватить и остановить руку работающего с азартом и вдохновением человека: лесоруба, когда он замахнулся, чтоб ударить; солдата, когда он прицелился, чтоб стрелять; летчика, когда он уже взялся за ручку и дал газ, чтобы лететь...

И Андрей понял также, что Конев именно его. Андрея Воронько, начальника, считает тем чужим и подлым человеком, что остановил его жадную к работе руку. И остро ненавидит его.

Ну, что ж! Так оно и есть! Когда-то и сам Андрей Воронько, ворочаясь в карликовом уступе, винил одного Рудина. Когда-то и Виктор, задыхаясь без воздуха, проклинал весь свет. Неужели Виктор забыл это? Сейчас Андрею часто приходится слышать в уступах это отчаяние: «Воздуха-а!», «Лета-а!», «Тока-а!». Он то и дело встречает в шахтах Абросимова стреноженных людей, орлов со связанными крыльями, добытчиков, изнемогающих в тоскливом простое из-за бесчисленных и беспричинных аварий, давно ставших уже не чрезвычайными происшествиями, а унылым бытом.

Эти люди, беспокойно мечущиеся в безделье на прохладных плитах, как на смятых в бессоннице простынях, казались Андрею похожими на здоровяков, которых кто-то безумный и ненавидящий насильно швырнул на больничную койку. И связал, чтоб не убежали. А они здоровы! Они не хотят лежать! Они работать хотят. Им не манную кашку — им кровавое мясо надо рвать зубами. Им не на простынях, а на угле лежать в забое да брюхом чувствовать, как ползет под тобою уголь... А их привязали к койке — и держат. И они бьются, рвутся, мечутся, скрипя зубами, и, обессилев, плачут оттого, что равнодушные сиделки не хотят их выслушать и понять.

А Виктор еще спрашивает: где резервы?

Вспомнился навалоотбойщик Леша Замковой и вся их бригада. Это было третьего дня на шахтном дворе, у фонтана. Андрей сам напросился на беседу, и навалоотбойщики откровенно и охотно взялись говорить с ним, как всегда говорят шахтеры: без опаски, не жалуясь, а критикуя всех и вся, по-хозяйски. И только самый молодой из всех, как девчонка хорошенький. Леша Замковой все время тоскливо и невпопад канючил:

— И не заработаешь вовсе. Какие тут заработки? Заработка нет...

— Да тебе-то что заработки? — наконец, в сердцах прикрикнул на него пожилой бригадир, депутат райсовета. — Ты ж одинокий, холостой! Тебе-то деньги зачем?

Леша смущенно смолк и больше уж в беседу не вмешивался. А Андрею вдруг захотелось непременно узнать: зачем же этому мальчику деньги? А они были ему очень нужны — это читалось в его жадно-тоскливых, ищущих, даже алчных глазах. И Воронько не поленился — нашел вечером Лешу в общежитии и все выяснил.

Хотел Леша Замковой купить себе аккордеон. Он и играть-то на нем еще не умел и никогда раньше о нем и не думал. Но увидел однажды, случайно, в окне магазина — новенький, нарядный, праздничный, и солнечные зайчики на перламутре — и покоя лишился.

— Понимаете, замечательный такой аккордеон! Ну — сказка! И недорого. Мне вполне по силе, — и вздохнул уже как взрослый, — Если б, конечно, заработки были, как раньше, когда выполняли план...

И ради этой перламутровой мечты готов был Леша Замковой самозабвенно работать в лаве — сколько угодно, вы не смотрите, я сильный! — как и его сосед по койке, тоже холостяк, Всеволод Нечаенко — ради мотоцикла.

— Как мотоциклетку куплю — сейчас же в выходной день на Азовское море! Факт! Купаться!

Еще вспомнился Андрею крепильщик Коля, в танкистской бархатной фуражке со звездой и в гимнастерке без петлиц и пояса, — шахтеры поясов не любят, без них просторнее...

Этот сам подошел к Андрею на улице. Сам и представился:

— Николай Зубков. По жилищному вопросу.

— Давно из армии? — заинтересовался Андрей.

— Линию Маннергейма брал. Самолично три дота, — браво доложил Зубков. — А сейчас наметил себе для жизни долговременный дот получить. Имею право? — с вызовом спросил он: видно, уже долго ходил по жилищному вопросу. — А может, я жениться хочу? Имею право?

— Имеете... — улыбнулся Андрей.

— А если домов у вас нету — так дайте лес. Я себе сам для свово семейного счастья блиндаж оборудую, — сказал он, чуть дотрагиваясь рукой до топора на плече. Видно, этим крепильщицким топором он и надеялся вырубить себе счастье.

— А что, Виктор, — усмехнувшись, спросил Андрей, — к тебе не приходил крепильщик Зубков по жилищному вопросу?

— Зубков? Н-нет... Не помню! — отозвался Виктор, отмахиваясь от пчелы, вдруг залетевшей в машину.

— Ну, придет! Я ему записку дал. Ну, а переносчика конвейера Родиона Савчука, с шахты «Четыре-бис», помнишь? Встречался с ним?

— Савчук? Это какой же Савчук? — настороженно следя за пчелой, ответил Виктор, — Впрочем, нет... Не помню...

— Жаль! Он предлагает новый метод переноски конвейера. Очень любопытно!.. Следовало бы поддержать. Захара Ильича Гайдученко ты, конечно, знаешь?

— Гайдученко? Постой... Это у Голубева?

— Нет. У Беловежи. Да, действительно, люди не по твоей части! — насмешливо заметил Андрей. — А Гайдученко следовало бы знать. Известный на шахте человек. Мужик — умный! Группарторг. Вот посмотри-ка, что он мне тут дал. — Андрей вытащил из кармана узенькую записную книжку в черном коленкоре; когда-то у артельщиков были такие книжечки. — Это его дневник. Сам он, впрочем, называет это метеосводками. Вот слушай! «11 июня: вышла из строя врубовка. Простой — 8 часов. 12 июня: сгорел мотор на врубовке. Простой — 8 часов. 13 июня: из-за неполадок на бремсберговой лебедке стояли 2 часа. 15 июня: сгорели розетки контроллера. Простой — 3 часа. Порвалась цепь транспортера. Простой — полтора часа. 16 июня: сорван редуктор. Простой 2 часа...». Да, плохие метеосводки! Пасмурно, пасмурно, слякоть, грязь...

Пчела, обезумев, металась по кабине, встревоженно и тоненько жужжала. Она заблудилась, потерялась в этом незнакомом мире. То кидалась вверх, в простор, в небо — небом оказывалась крыша кабины; то, спасаясь, бросалась к знакомой земле, к цветам и травам — землей оказалась подушка сиденья. Она уже несколько раз больно ударялась о стекла: ее дважды чуть не прихлопнул с досады водитель... С помятыми крылышками и совсем одурев, металась она, не находя выхода; она уже обессилела, а жужжание становилось все жалобней и тоньше.

Виктор рассеянно следил за ее судорогами. Зачем она залетела сюда, в «голубой экспресс»? Здесь цветов нет, здесь только бензиновые запахи, да жаркий стук мотора, да два рассерженных, желчных гражданина, с них сейчас меду не соберешь!

— У тебя под землей сотни коммунистов работают, — продолжал между тем Андрей. — Ты прислушивался к ним? А ты послушай, о чем в партгруппах на участках говорят. Слишком много безобразий, неполадок, мелких, ежедневных аварий... Там — сломался вал на лебедке. Там — вышла на строя роторная шестерня привода. Там — рештаки дырявые...

— Да-а! — промолвил Виктор. — Это верно! — Он сказал это равнодушно, вяло, не для того, чтоб согласиться, не для того, чтоб поспорить, а просто чтоб сказать что-нибудь. Скорей бы уж кончилась эта дорога, а с нею и разговор!

Зачем-то он все-таки прибавил:

— Что поделаешь? Механизмы изношены...

— Чепуха! — немедленно возразил Андрей. — У нас и новые механизмы в три счета выходят из строя. Просто отменили повсеместно планово-предупредительный ремонт, вот и аварии. Все штурмуем! В три смены добычу рвем! А от ремонтной смены и следа не осталось...

— Да-а... — промычал Абросимов. — Квалифицированных рабочих мало. На лебедках — девчонки, слесаря — мальчишки... Что сделаешь?

— А девчонок и мальчишек надо учить. Учить! Как у тебя с производственным обучением? Ты интересовался? Нет? А я заглянул. Вот материалы. Слушай!

Теперь пчела вилась у самого носа Виктора. Он отмахнулся от нее — она не улетела: сил не было. Так и жужжала над головой, как муха.

А Андрей все продолжал говорить. И все, что он говорил, было справедливо и... нудно, как жужжание пчелы. И на это нечего было возразить, — Андрей кругом прав. Виктор кругом виноват, гол и пуст. И оттого, что ответить было нечего, от сознания голой нищеты своей и унижения стал еще более злиться Виктор. Теперь его раздражали не только слова Андрея, но и тон, и насмешливый — так казалось — прищур его глаз, и брезгливая, прокурорская складка у губ, точно Виктор уже стоял перед партколлегией, а Андрей его судил.

— Как видишь, о крутом переломе к лучшему говорить еще рано! — сказал Андрей. — Поспешил Гриша Мальцев.

— Ну, и что же? — раздраженно спросил Виктор.

— Мне кажется, — строго сказал Андрей, — что следовало бы честно обсудить эту статью на бюро горкома и признать ее неверной, дезориентирующей...

— Вот как! И для чего это тебе?

— Мне? — удивился Андрей, но все-таки улыбнулся. — Мне — для того, чтоб знать, как правильно помочь делу. Тебе — для того, чтоб не упиваться мнимыми успехами...

— А ты не тревожься, не тревожься за меня! — враждебно вскричал Виктор. — Сделай милость, не тревожься!

— Как же мне не тревожиться, Витя? — мягко сказал Андрей.

Но этот мягкий и добрый тон только пуще распалил Виктора. A-а! Знаем эти «дружеские», чуткие, нежные лапки! Знаем эту заботу, эти благочестивые, елейные слова! Не на статью Мальцева — что статья! — на успех, на славу, на триумф Виктора Абросимова, вот на что замахнулся его бывший товарищ! Завидует! Хочет триумф обернуть позором.

— А я не нуждаюсь, слышите, не нуждаюсь ни в вашей помощи, ни в ваших наставлениях! — каким-то самому себе противным, срывающимся, визгливым голосом закричал он и вдруг яростно прихлопнул пчелу — уже беспомощную и молчаливую, но некстати подвернувшуюся под руку. — Не нуждаюсь! Я сам! Сам! Слышите, сам! Один!

— Что ты, Виктор? — изумленно и испуганно посмотрел на него Андрей.

Но Виктор уже сорвался со всех якорей.

— Это зависть, зависть, — не помня себя, кричал он, а машина меж тем уже въезжала в город. — Ты всегда завидовал мне! Всегда! За все! И за то, что я удачливей тебя! И за то, что я, а не ты, учился в Москве! И за то, что я, а не ты — управляющий! И за то, что Даша — моя, а не твоя... — но тут он уже сам осекся.

Андрей молча и неподвижно смотрел на него, и взгляд его становился все холодней и холодней...

Машина остановилась.

Они приехали.

Андрей молча взял кепку с сиденья и — вышел.

...Когда Виктор, смятенный и взъерошенный и так странно не похожий на счастливого, утреннего Виктора, пришел домой, — Даша в ужасе отшатнулась от него. И тотчас же бросилась к нему тревожно:

— Витя! Ради бога! Да что же случилось?

Он глухо ответил:

— Я, кажется, навеки поссорился с Андреем...

ПРОЩАНИЕ

1

На шахте «Крутая Мария» выдавали лошадей на гора. Лошадей было семь, все с участка «Дальний Запад», — последние кони шахты: Стрепет, Маркиз, Маруся. Барышня, Купчик, Шалун и седая, старая Чайка. Сейчас все они в последний раз стояли в подземной конюшне, а коногоны собирали их в путь: чистили, убирали, даже прихорашивали, словно снаряжали их не для конного двора, а для свадебного поезда.

— Ну вот, Чайка, — говорил немолодой, рябоватый коногон Никифор Бубнов, по прозванию Бобыль, вплетая алую шелковую ленту в седую гриву своей любимицы, — вот и кончилась твоя подземная служба!.. Совсем кончилась, вот оно как, умница ты моя!.. А поедешь ты теперь. Чайка, на-гора, да под самое красно солнышко, да на чисту волюшку, на зелену травушку... — продолжал он нараспев и шепотом, так, словно рассказывал Чайке сказку. — Э! Да ты небось и не помнишь, бедолага, какое оно и есть-то, это самое красно солнышко? А?.. Не помнишь, где тебе!.. Вот дела-то какие у нас с тобой, Чайка, милая ты моя!.. — ласково приговаривал он, уже начесывая на лоб лошади сивую челку, которую тоже собирался украсить бантом.

Рядом негромко и согласно пели ребята. Пели коногонскую:


Гудки тревожно прогуде-е-ели.

Шахтеры с лампочками идут...

А молодо-о-ого коного-о-она

С разбитой головой несут...


В конюшню незаметно вошел Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка «Дальний Запад». Задержавшись на пороге и подняв лампу-надзорку, он привычно придирчивым, десятницким взглядом окинул все пред собою. В подземной конюшне, где раньше стояло до пятидесяти лошадей, сейчас было пустынно и прохладно. Конюшня доживала свой последний час. От нее отлетал уже теплый, жилой, домовитый дух. Вот уведут коней, выметут сор и гнилую солому, сломают переборки и денники, переделают все, — и будет уже не конюшня, а депо электровозов. Только запах останется, запах старой рудничной конюшни: прелого сена, конского пота, навоза, крысиного помета и ременной кожи. Запахи живут неистребимо долго.


Прощай, проходка коренна-а-ая!..

Прощайте, Запад и Восток!

И ты, Маруся-лампова-а-ая,

И ты, буланый мой конек!.. —


пели ребята.

Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей случаю не оказалось. «Вот банты нашлись, а песни нету!» — огорченно подумал старик.

Он подошел к лошади.

— А это вы правильно догадались, хлопцы! — сказал он коногонам вместо приветствия. — И ленты, гляди, припасли? Ну и ну! Молодцы! Красивая ваша инициатива.

— Так ведь как же, товарищ начальник? — отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. — Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай али пенсию... — Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием. — Ишь ты, понимает! — удивился Вася.

— Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? — спросил начальник, подходя к Бубнову.

— Да все то же... — нехотя отозвался тот.

— Значит, на конный двор?

— Куда ж еще, Прокоп Максимович?

— Как это куда? — вдруг рассердился старик. — Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки?

— Ну, своего ума нет — у молодежи займи. Эй, хлопцы! — зычно крикнул он, обернувшись. — Определились, что ль, на новую службу?

— Определились, Прокоп Масимович! — опять вперед всех весело откликнулся Вася. — Сменили соху на трактор.

— Вот видишь? А тоже ваш брат — коногоны...

— Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? — незлобливо возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: — Да и Чайка без меня скучать будет.

Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.

— Ну, не долго-то ей и скучать осталось! — проворчал он.

— Я и похороню, — тихо сказал коногон.

А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились: губы чуть слышно двигались, должно быть жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки — она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.

— Да-а... — задумчиво произнес Лесняк. — Лошадиный век — недолгий. А какой конь был, а?.. Сатана!

— Значит, помните. Прокоп Максимович? — благодарно шепнул Бубнов.

— Как не помнить! — усмехнулся старик. — Сатана!

Он действительно помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на «Крутой Марии», и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.

Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся «партия» вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, — а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.

Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, — куда ж еще было деваться? И опять сел на «партию», и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай — закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу — думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо...

Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом раз, другой, третий... А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.

Лодыря сменил Буян, Буяна — Ласточка, Ласточку — Куцый; много коней протрусило по темным штрекам шахты под его кнутом, пока не стал Прошка Прокопом Максимовичем и не перешел в забой. И теперь старику казалось, что это молодость его пронеслась вскачь, на перекладных, пронеслась и — растаяла... Пять — семь коней, — вот и вся молодость.


Ах, Ваня, Ваня, бедный Ва-а-аня,

Зачем лошадку шибко гнал?

Аль ты штегера боя-а-ался,

Али я контору задолжал? —


пели ребята, и, как это всегда бывает, песня невольно вела и направляла думы Прокопа Максимовича. Может быть, хлопцы и не зря завели сегодня, на прощанье, эту старинную песню?

Нет, не обычай требовал от коногонов ухарства и молодечества, а копейка. Копейка-то и родила обычаи.

Ради окаянной лишней копейки гнали, что было мочи, лошадей. Нещадно били их батогами и даже на уклоне не останавливались, а, рискуя собственной шкурой, на ходу вставляли ручной тормоз в колеса (для того и сидели на переднем вагончике) и при этом часто калечились сами и калечили лошадей. В те поры штреки были узкие, низкие, «зажатые», как говорят шахтеры; крепление было худое; пути — неисправные, нечищеные, мокрые; разминовок мало; в колесах вечно хлюпала жидкая грязь, и каждый день что-нибудь да случалось на откатке. То вдруг на полном ходу забуривался вагончик, сходил с рельсов, корежа партию; то срывался «орел», все давя на своем пути; то приключалась «свадьба на уклоне»; вагонетки налетали одна на другую, все путалось, ломалось, вздыбливалось; ругались коногоны, проклиная и шахту, и бога, и весь белый свет; на рельсах, в судорогах, гремя цепями и обарками, бились искалеченные кони; предсмертно хрипели раздавленные люди, — «свадьба» часто кончалась похоронами.

Хоронили тут же, неподалеку от шахты, в Сухой балке. И отпевать не нужно: коногона уже при жизни отпели.

«Ох, и окаянное ж это было время, я должность эта была самая что ни на есть окаянная, отчаянная. Нынешние коногоны об атом только понаслышке я знают».

А теперь уходят кони из шахты. Наконец, уходят. В последний раз сегодня простучат лошадиные копыта под сводами квершлага, в последний раз донесется из тьмы пронзительный коногонский свист и — стихнет. Навсегда. Идет тысяча девятьсот сороковой год. И в бывшей конюшне на «Крутой Марии» будет депо электровозов. «А важное выйдет депо, богатое!» — вдруг подумал Прокоп Максимович Лесняк.

2

Уходят кони из шахты... Навсегда уходят. И что-то неощутимое, невидимое, но живое, сущее и страшное уходят вместе с ними. Навсегда. На веки веков.

— Удивительно, — сказал Прокоп Максимович, ероша рукой верстку на костлявой спине Чайки. — Нет, прямо удивления достойно: как же это ты Чайку свою сберег, Бобыль, а?..

Бубнов только застенчиво потупился.

— Ведь она небось лет десять в упряжке ходит? — снова спросил Лесняк.

— Ровно десять.

— Вот я и говорю: удивительно! — И старик с любопытством посмотрел на коногона: ему вспомнилась нашумевшая когда-то на шахте история Чайки-Сатаны. В той истории было три главных действующих лица: сама Чайка, коногон Савка Кугут да Бобыль.

Бобылем Никифора прозвали в первый же день его появления на «Крутой Марии», лет пятнадцать тому назад. Вот как это случилось. «Ты кто? — строго спросил десятник Сиромаха, гроза новичков, заприметив на наряде рыжую домотканую свитку и лапти Никифора. — Ты кто-о?». Бубнов растерялся. «Я-то? — пробормотал он. — А я... я бобыль». Это было его официальное деревенское звание, он и сказал его. С тех пор иначе как Бобылем его уж и не звали.

Он и вправду был бобыль, может быть самый горький, самый сирый на всей Брянщине. У него никогда не было ни кола, ни двора, ни семьи, ни хаты. Всю молодость свою прожил он в людях, в солдатах, в батраках, всегда подле чужих коней — хозяйских, казенных или обозных. Ничего так не желал Бобыль, как иметь своего коня. Будет конь, мечтал он, будет и хата, и хозяйство, и жена-молодуха, и дети. За безлошадного кто же пойдет? Чтоб добыть себе коня, он и поехал на шахты: земляк, бывалый человек, присоветовал.

Но на шахте Бобыля определили не в забой, а в конюшню, конюхом: тут много не заработаешь. Бубнов был тихий, боязливый, законопослушный человек, он не возроптал. Что ж, знать такая судьба — вечно ходить за чужими конями. Все-таки за зиму он справил себе хороший пиджак и сапоги, но шахту не полюбил и тосковал под землею. Весной он внезапно, никому слова не сказав, ушел с «Крутой Марии», а осенью, сконфуженный и еще более отощавший, вернулся. Мечта о собственном коне не покидала его.

Так и повелось: с теплым ветром уходил с шахты, с первым снегом возвращался.

На шахте Бобыля узнали и даже полюбили за голубиную кротость его души, за смирный характер, а всего более за то, что он бобыль, человек одинокий и несчастливый. Каждую осень, когда после отлучки повалился он на шахте, загорелый, тощий, беспокойный, весь пропахший ветром, лесом и лошадиным потом, шахтеры спрашивали его шутя: «Ну как. Бобыль, женился?». Он научился отшучиваться: «Да нет! Все невесты достойной не найду, одни щербатые попадаются», — «Эк, ты, Бобыль, Бобыль!».

Так и текла жизнь Никифора Бубнова между деревней и шахтой, пока не явилась Чайка.

Чайку привезли на «Крутую Марию» в девятьсот тридцатом году. Тогда это была резвая, веселая трехлетка, такая веселая, что все, кто тут был при спуске в шахту, невольно заулыбались, глядя на нее. Она охотно пошла в клеть, а войдя, радостно заржала. «С солнышком прощается!» — жалостливо примолвила рукоятчица, задвигая деревянные щиты, специально припасенные для спуска лошадей. Но Чайка и не подозревала даже, что надолго, может быть навсегда, прощается с дневным светом. Она простодушно ржала, потому что ей было всего три года, ей было весело, хотелось скакать и прыгать, задравши хвост, а никакой беды себе она и не чаяла.

Темень в шахте сначала только удивила ее, не испугала. Она знала, что бывает на свете ночь и терпеливо ждала утра. Но ночь тянулась слишком долго, утро не приходило, и Чайка — бог весть, как ее звали тогда — вдруг встревожилась, заметалась, затосковала. Дикими, обезумевшими глазами глядела она на людей, загнавших ее в это мрачное подземелье. Она не понимала, зачем они это сделали. Вытянув свою длинную, журавлиную шею, она беспрестанно ржала, нет, даже не ржала — вопила, и невозможно было спокойно слушать эти вопли — мольбы о воле и солнце...

А когда Чайку попытались поставить в упряжку, она и вовсе взбесилась. Словно догадывалась, что, раз покорившись, она уж навсегда останется тут. Она отчаянно рвалась, лягалась, кусалась; одного коногона так ударила в грудь копытом, что тот, только легонько охнув, упал замертво на рельсы, другого прижала к паре так, что еле оттащили...

— Сатана! Чисто Сатана! — чертыхались коногоны и один за другим стали открещиваться от проклятой кобылы.

Тогда-то и приступился к ней Савка Кугут.

Савка поклялся, что или выучит Сатану, или запорет до смерти. «Ты — Сатана, — похвалялся он, — ну а я, брат, сам антихрист!».

Темная слава гуляла по шахте о Савке Кугуте. Никто толком не знал, кто он и откуда родом. Одни врали, что он из цыган, другие, что из донских казаков, третьи уверяли, будто он сын каторжанина-конокрада; в былое время много беглых каторжников спасалось на донецких шахтах, благо паспортов тут не спрашивали. Сам Савка Кугут о себе ничего не говорил. Это был темноусый и чернобровый красавец, богатырь и щеголь, причем щегольство его было особого рода — босяцкое. Он гордо, хоть и небрежно, носил всякую пеструю, цветастую рвань — большей частью бабьи подарки, — носил так, словно то были шелка и бархат, но ничем в своем наряде не дорожил: мог и пропить и подарить любое. Он вообще ничем на свете не дорожил.

Его без памяти любили девчата с откатки и сортировки, и он снисходительно позволял нм любить себя, сам же не любил никого и под пьяную руку частенько бивал своих подруг, холодно, молча, равнодушно-жестоко, как бил лошадей. Щедр он бывал только с товарищами, и для приятеля мог последнюю копейку поставить ребром, но делал это не из дружбы, а из хвастовства. Бахвалиться он был горазд. Хвалился своей богатырской силищей, бесшабашностью, непокорностью начальству, а особенно тем, что он последний настоящий коногон на шахте, не то что нынешние: не коногоны — интеллигенты...

Он всегда таскал за собой свой коногонский кнут с коротким кнутовищем и длинной плетью. Кнут этот тоже был щегольской, особенный, весь в насечках и зарубках; пучок тоненьких, узорно нарезанных кожаных ремешков болтался у ручки, словно темляк на офицерской шашке.

Этот кнут и должен был привести Сатану к смирению.

Савка ретиво принялся за дело. Он пришел в конюшню в рабочую пору, когда лошадей там было мало. Обратав Сатану недоуздком и деловито поплевав на руки. Савка взял кнут и молча, даже не гикнув при атом, хлестнул кобылу. Сатана сначала недоуменно, а потом гневно заржала, рванулась, взвилась на дыбы, но Савка железной рукой держал повод и, не дав лошади опомниться, снова ожег ее кнутом.

Так началось укрощение Сатаны. Савка молча делал свое дело: отхлещет кобылу, потом притянет за повод, станет перед нею и долго смотрит — глаза в глаза — своими страшными, черными, цыганскими очами, потом опять нещадно и молча бьет, и опять, притянув к себе, стоит перед Сатаной, чтоб навсегда запомнила дрожащая от ужаса животина лицо, очи и кнут своего хозяина.

Бобыль из своего угла равнодушно следил за тем, как метались в полумраке конюшни человек и лошадь; их длинные, безобразные тени прыгали по стенам и ломались на полу; иногда тени сливались, и тогда казалось, что это гигантский всадник мчится на обезумевшей лошади, яростно размахивает кнутом, а все остается на месте, в конюшне, под землей... Бобыля нисколько не трогали вопли Чайки. Сызмальства привык он к тому, что скотину бьют, и бьют жестоко, вымещая на ней свое мужицкое горе и обиду. Бывало, и сам Бобыль в сердцах колотил худобу и после этого никогда не чувствовал ни раскаяния, ни смущения. Побьет, а потом покормит — вот и все расчеты.

Любил ли он лошадей? Он и сам не знал да никогда и не думал об этом. Кони-то ведь были чужие. И он одобрительно наблюдал сейчас за тем, как старается бедняга Савка, и только об одном тревожился, чтоб другие кони в конюшне не смутились воплями Чайки, не стали беситься. А когда Савка Кугут вывел Сатану из конюшни и повел на рудничный двор приучать к упряжке. Бобыль и вовсе забыл о проклятой кобыле.

Часа через два Савка вернулся вместе с Сатаною. С первого взгляда Бобыль понял, что мир между ним не наступил: Савка не победил. Сатана не покорилась. Оба были утомленные и злые. От Сатаны валил густой пар, вся спина ее была иссечена и сочилась кровью,

— Эк ты ее! — не то удивленно, не то укоризненно сказал Никифор, принимая кобылу.

— Убью, — мрачно ответил Савка. Заправил под каску взмокший чуб, сердито сплюнул на пол и вышел из конюшни.

Бобыль повел Сатану на место.

— А ты сама, голубушка, виновата... — благодушно начал было он, но тотчас же и осекся. Ему почудилось, что в скошенных на него налитых кровью глазах Сатаны вдруг блеснул огонек лютой ненависти. Это озадачило Бобыля. «А я ж тут при чем? — словно оправдываясь, пробормотал он, — не я ведь тебя учил. Ну, да бог с тобою!» — И он обиженно отошел прочь.

Однако в назначенное время он задал ей овса. К его удивлению. Сатана немедленно и с жадностью накинулась на еду. Она торопливо и даже как-то ожесточенно хрупала овес (другие кони обычно жевали медленно, задумчиво), и Бобылю невольно подумалось, что Сатана оттого так ест, что хочет набраться новых сил для завтрашней схватки с Кугутом. Эта неожиданная мысль удивила и почему-то испугала Бобыля. «Вот чертова кобыла! — растерянно пробурчал он. — Ну и ну!».

А наутро все началось сызнова: опять пришел Савка с кнутом, опять нещадно полосовал непокорную лошадь, потом увел. На этот раз Бобыль проводил их неспокойным взглядом и затем весь день был не в себе: чертова кобыла все не выходила из головы.

В полдень Савка привел Сатану обратно в конюшню. На кобылу страшно было смотреть: клочья окровавленной шерсти свисали с ее спины, боков и даже с бабок. Сатана прерывисто и трудно дышала, но уже не ржала, только время от времени как-то странно икала. А в глазах ее — так по крайней мере показалось Бобылю — по-прежнему горел желтый огонек ненависти.

— Ну и черт! — устало сказал Савка Кугут, размазывая рукавицей грязный пот на лбу. — В первый раз попадается мне такая анафема. — И он вдруг со злостью, из всей силы, ударил Сатану кулаком по морде.

Бобыль и тут ничего не сказал. Торопливо взял Сатану за недоуздок и увел на место.

В этот вечер он вовсе не выехал на-гора: остался подле Сатаны. Мальчишка — конюх ночной смены — потом, смеясь, рассказывал ребятам, что Бобыль всю ночь «беседовал» с Сатаною. «По душам беседовали, уж так-то ладно...».

Это была правда. Как и все одинокие, робкие люди. Бобыль любил разговаривать про себя; он и сам не замечал за собой этой привычки.

«Отчего ж ты работать не хочешь, а, милая ты моя? — говорил он, осторожно, бережно смывая примочками кровь со спины Сатаны. — Так, брат, нельзя... Не годится! Как же так?.. Работать каждый должен — и человек, и скотина. Как же, чтобы, например, не работать? Э, нет, нехорошо!..»

Сатана слушала, понурив голову.

«Ну и что ж, что шахта? — продолжал возиться подле нее Бобыль. — Шахта — она шахта и есть. Такое заведение... да... подземное... Оно и в шахте, что ж, ничего, можно... Я, брат, тоже сперва сомутился... А привык. Работать, брат, везде можно... Ничего... А ты вот пожуй-ка сахарок, на-ка!.. Бери, бери, ты меня не бойся. Я, брат, сам человек смирный, я тебя не обижу.» Вот и славно!.. Ах ты умница моя!.. — умилился он, глядя, как Сатана доверчиво слизывает сахар с его черной ладони. — Вот и распрекрасно!..»

Когда на следующее утро Савка Кугут вновь пришел за Сатаною в конюшню. Бобыль нерешительно обратился к нему:

— Слушай, Савелий, а?.. А может, того... будет, а?..

— Что? — не понял тот.

— Говорю: будет, мол! А? Хватит?»

Но Савка, уже не слушая его, направился к Сатане. Та всем телом задрожала, почуяв приближение своего мучителя.

Бобыль торопливо забежал вперед и снова встал перед Савкой.

— Слышь, Савелий, а? Отступись, прошу я тебя!.. — забормотал он, складывая руки на груди и часто-часто мигая рыжими ресницами. — Ведь насмерть запорешь, что хорошего? Все-таки — живое создание...

— Отойди! — вяло сказал Савка.

— Прошу я тебя... Имей снисхождение...

— Отойди! — вдруг, разъяряясь, закричал Савка и взмахнул кнутом.

Тогда-то я случилось неожиданное, то, о чем долго потом говорили на «Крутой Марии». С криком «ратуйте!» Бобыль выбежал из конюшни и побежал по рельсам.

На крик сбежались шахтеры. Был среди них и Прокоп Максимович Лесняк, в те поры мастер-забойщик. Бобыль, беспорядочно размахивая руками и ничего не умея толком объяснить, повел всех в конюшню. Тут все и выяснилось.

Некоторые сразу же взяли сторону Савки, припомнили коногонов, покусанных Сатаною; кто-то сказал даже: «Да разве ж это лошадь? Это ж — Чемберлен! Ее не то что кнутом, ее штыком надо!». Но большинство вступилось за кобылу.

— Нет, не могу я тебя одобрить, Савелий! — сказал Прокоп Максимович Лесняк. — Не по-шахтерски с конем поступаешь. Конь шахтеру — первый друг.

— Ты бей, да с понятием бей, с сожалением... — подхватили шахтеры.

— Совсем замордовал кобылу. Живого места на ней нет. И где только совесть у человека?

— Да это ж вредительство, ребята, чистое вредительство! — запальчиво крикнул кто-то из молодых шахтеров-комсомольцев.

Савка не принимал участия в общем споре, словно это его и не касалось. Он не защищался, не оправдывался, даже не огрызался — молчал да небрежно играл кнутом. Но словцо «вредительство», видно, задело его. Он презрительно усмехнулся. Потом медленно обмотал плеть вокруг кнутовища, сунул кнут за пояс и сказал:

— Ладно, конец базару! Отрекаюсь, я от вашей треклятой кобылы. Эх вы, интеллигенция! — Он двинулся к двери и уже на ходу насмешливо прибавил: — А коняку татарам продайте. Лошадь из нее не получится, — и вышел.

Пошумев еще немного, разошлись и остальные. Последним ушел десятник движения Сиромаха. «Эх, Бобыль, — сказал он с досадой, — заварил ты кашу, кому теперь только расхлебывать? Уж если Савка с этой тварью не совладал, куда ж ее теперь? — и горестно махнул рукою. — Ну ладно, опосля разберемся!»

Так Сатана очутилась на полном попечении Бобыля. Он стал, как нянька, ходить за нею, лечил ее раны, баловал сахарком да морковкой и часто ради нее оставался на всю ночь в конюшне. Незаметно для самого себя он всей душою прилепился к этой забитой и гордой лошади. Тут уж была не только жалость, как прежде; явилось совсем новое, смутное, самому Бобылю еще неясное чувство — странное чувство собственности, что ли... Сатана его лошадь. Он отвоевал ее у Савки, у десятника, у коногонов. От нее все отказались. Она была бы ничья, ее продали бы на мясо татарам, кабы не Бобыль. И теперь это был его, по праву его, Бобыля, конь, давно желанный, вымечтанный, пусть еще не вполне свой, не собственный, но и не чужой ведь, не такой, как иные кони...

— Эх, милая ты моя, — говаривал он, бывало, между делом, — нам бы с тобой в деревню. Вот куда. В деревню, на чисто полюшко... А? И стали бы мы с тобою землю пахать... Да. Хозяйничать! Вот здесь морковка — купленная, дорогая... А у нас была бы своя! И овес — свой. Хорошо-о!..

Он все чаще возвращался к этой мечте.

— Ты погоди, милая умница ты моя, потерпи: вот разживусь деньжатами — и выкуплю тебя. Да... А как же? И уедем мы с тобой в деревню да на чисто полюшко, на зелену травушку...

Он и сам толком не знал, как все это сделается; да и можно ли покупать у шахты лошадей. Но что это непременно сделается, в том он был крепко уверен. Только бы деньжатами разжиться. А другого коня себе Бобыль теперь и не желал.

Наконец, Сатана поправилась, успокоилась, повеселела. Бобыль решил, что настало время попробовать ее в упряжке. «Сомневаюсь!» — покачал головой десятник Сиромаха. к которому несмело обратился Бобыль, но возражать не стал. Весть о новом испытании Сатаны тотчас же разнеслась по штрекам. У рудничного двора собрались коногоны. Всем было любопытно поглядеть, как теперь поведет себя проклятая кобыла. Савка не пришел.

Ко всеобщему изумлению Сатана послушно стала в упряжку. Бобыль что-то ласково шепнул ей на ухо, она раздумчиво помахала хвостом, потом стронула «партию» с крепежным лесом и пошла, сопровождаемая веселыми криками шахтеров...

В тот же день навсегда исчез с «Крутой Марии» Савка Кугут. последний «настоящий» коногон старого закала. Куда он ушел, никто не знал. На соседних шахтах он не объявился.

А на «Крутой Марки» родился новый коногон — Никифор Бубнов. И его лошадь называлась по-новому: Чайка.

3

С давних пор утвердился на «Крутой Марии» неписаный обычай: коногоны сами крестили своих коней. Иногда имя давалось сразу, на первой же проводке, чаще же являлось на второй-третий день, когда коногону становился ясным характер его четвероногого товарища. Да и меткие же бывали клички! Этот гнедой Купчик действительно напоминал загулявшего, вихлястого купеческого сынка. Маркиз был лодырем и симулянтом, а Барышня — жеманницей...

Отчего лесной человек, мужик с Брянщины, Бобыль назвал свою любимицу Чайкой, он и сам бы не сумел объяснить. Но это ласковое имя нравилось ему, он настоял на нем, и скоро на шахте все стали звать строптивую кобылу Чайкой. История Сатаны мало-помалу забывалась...

Между тем незаметно пришла весна. Под землей ее приметы чуялись слабо, и Чайка оставалась спокойной в своей темной конюшне. Забеспокоился Бобыль. Пришло его время. Дул теплый азовский ветер, манил домой, на Брянщину... «А Чайка?». Побежали по балкам вешние ручьи. Открылись холмы, зазеленела ольха в буераках... Бобыль помаялся-помаялся и — остался на шахте.

А на следующую весну азовский ветер даже не потревожил его. Большие перемены произошли в жизни Бобыля за этот год. Бобыль женился.

Он взял себе в жены не бобылку, не артельную стряпку, не вдову, как можно было ожидать, а голосистую красавицу, откатчицу Зинку, огонь-девку, из хорошей, коренной шахтерской семьи. Встретил он ее ранней весной, в парке, куда сам пришел в первый раз, с приятелями. До той поры жил Бобыль на шахте уединенно и неприкаянно, как живет всякий временный человек на нелюбимом месте, ни с кем компании не водил, берег каждый рубль и все мечтал о том счастливом часе, когда, выкупив Чайку, уведет ее прочь отсюда в свои брянские леса и там заживет хозяином на всей своей воле. Про него в те поры можно было смело сказать, что и живет-то он вовсе не здесь, на «Крутой Марии», а где-то там, на Брянщине, в угодьях, созданных его мечтой.

Коногоны знали за ним эту слабость. «Ну что. Бобыль, — пошучивали они, — много деньжат скопил? На кобылий хвост уже есть?».

Но Бобыль никому не сказывал, сколько скопил, и не из жадности, а от растерянности. Он сам удивлялся и даже пугался тех заработков, которые вдруг достались ему; никогда дотоле не получал он столько денег сразу. А все — Чайка! Она оказалась на редкость выносливой и работящей конягой. Ее не надо было понукать кнутом, — Бобыль так кнутом и не обзавелся! — она сама тянула изо всех сил. Она словно угадывала, что надо делать. «Примись!» — только скажет, бывало. Бобыль, и она уже вышла из упряжки. «Грудью!» — промолвит коногон, а Чайка уж двигает грудью вагонетку... Никакой груз не был тяжким для нее, никакой рейс не был долгим; она трудилась радостно-ожесточенно. охотно, ревностно, только б ее хозяин был подле нее. Она следила за движениями Бобыля осмысленно любящими, по-собачьи преданными глазами и тосковала, когда он выезжал на-гора...

Да и Бобыль был работник старательный, от дела не бегал. При этом он, разумеется, думал только о лишнем рубле, не больше, но жизнь оказалась мудрее его: она припасла Бобылю куда более ценные подарки.

В прежние годы старательного коногона вряд ли приметило бы рудничное начальство; разве только артельщик да десятник. В этом случае десятник потребовал бы магарыча, а артельщик стал бы еще искуснее обсчитывать коногона... Теперь же отлично работающий шахтер не мог долго оставаться в тени. Его заметили. Объявили ударником. Стали называть в докладах и рапортах. Повесили портрет на доске почета. Упомянули в районной газете.

Все это делалось само собою, как всегда делается у нас, когда человек отличается в труде. Незаметно для Бобыля он вдруг оказался втянутым в самый круговорот жизни шахты. Теперь у всех были дела к нему. Пришел комсомольский секретарь, попросил взять двух ребят в ученики. Явился Несчеретный, председатель шахткома. стал, как невесту, сватать Бобыля в разные профсоюзные комиссии; поладили на комиссии по охране труда. Приглашали Бобыля и в партийный комитет посоветоваться о порядках на откатке. А однажды посетил Бобыля специальный корреспондент областной газеты, парень расторопный и, видать, запасливый; во всяком случае, в карманах его шахтерок нашелся кусок сахару для Чайки. Корреспондент долго расспрашивал коновода, и все о том, что, как Бобылю казалось, не шло к делу: о том, откуда он родом, да почему прозван Бобыль, да отчего не женится, о чем мечтает, чего ищет на шахте. Бобыль, разумеется, своих заветных мечтаний корреспонденту не открыл, но вдруг, неожиданно для себя, подумал в самый разгар беседы: «А может, никуда и не надо ехать?». Эта мысль, впервые пришедшая к нему, смутила Бобыля. Он поспешно отбросил ее и вечером, на свободе, стал особенно ожесточенно мечтать о деревне, о том, как купит Чайку и уведет к себе, в Клетню, и там поставит хату, да распашет свой надел, да... Но почему-то на этот раз припоминались не деревенское богатство и раздолье, а все кочки, не выкорчеванные пни да лесные болота Брянщины...

В эту-то беспокойную для Бобыля пору он и увидел Зинаиду в парке, среди рудничных девчат. Он заметил и выделил именно ее, одну из всех, не только потому, что Зинаида была девка красивая и голосистая, а и потому, что это вообще была первая девушка на руднике, на которую он посмотрел внимательнее, чем на дерево у дороги. До этого он на все рудничное глядел равнодушным, пустым взглядом: меня это не касается, мне тут не жить! Шахтерок он сторонился; они казались ему слишком бойкими, даже охальными, а ему нужна была девушка тихая, смиренная, работящая — словом, деревенская.

Зинаида все смешала. Эта сероглазая, крутолобая откатчица властно вошла в душу Бобыля и поселилась там хозяйкой. Бобыль стал искать встреч с нею. Он ухаживал робко, неумело, не по правилам: не писал, как то делали молодые коногоны, нежных приветов мелом на вагонетке; не ходил под окнами с гармошкою, не тащил девку в степь гулять... Зато он часто бывал у Зины дома, пил со стариком чай и водку, степенно беседовал о делах на шахте. Впрочем, несколько раз он ходил с Зиной в клуб и там терпеливо наблюдал, как она танцует с ребятами; сам он танцевать не решался.

Зинаида охотно пошла за Бобыля. «Что ж, девоньки, — объяснила она подружкам, — я не танцора себе ищу, а мужа. Ухажер, как мотылек, — один только день и живет. А с мужем жизнь прожить надо». Да и на шахте не очень удивились, когда дело сладилось. «Бобыль Сатану укротил, а уж с бедовой-то девкой справится!» — смеясь, говорили шахтеры.

Женитьба спутала все планы и мечты Бобыля и. кроме того, расшатала его сбережения. Но он не жалел об этом. Он знал теперь, что в деревню ему дороги нет. Зинаиду в деревню не увезешь, не для деревенской жизни эта молодуха!.. Да и самого Бобыля что-то перестало вдруг тянуть к земле. Он привык к шахте; здесь стал он уважаемым человеком, здесь нашел свою Зинаиду, свою судьбу. Чего ж еще ему? Только мысль о Чайке сперва смущала его. Ему все казалось, будто он обманул ее, предал. «Вот, Чайка, — женился я. Такое дело!» — признался он, придя в конюшню в понедельник, на другое утро после свадьбы. Но Чайка только радостно заржала в ответ: она была рада, что ее хозяин снова с нею. Так все и уладилось. Деньги, которые копил Бобыль на покупку коня, пошли теперь на постройку дома.

Только года через два, как-то летом, в отпускное время, поехал Бобыль вместе с женою в родные, клетнянские леса. Просто захотелось ему погордиться перед односельчанами, показать им красавицу-жену; пусть все увидят, что Бобыль теперь не бобыль, а семейный, богатый шахтер и к тому же ударник.

Ни своей хаты, ни родни не было у Бобыля в деревне. Остановился он у соседа, у того самого, что некогда присоветовал ему ехать на шахты, зарабатывать на коня. Сосед был рад гостю, но за ужином все-таки не утерпел, сказал:

— Что ж, Никифор, жену ты привез. Видим. Одобряем. А что ж конь-то? Конем-то, видать, не разжился?

— Нет, — спокойно ответил Бобыль, — есть у меня и конь.

— Да ну?! Свой?

— Свой.

— Собственный?

— Больше чем собственный. Закрепленный.

— Это как же такое? — недоверчиво удивился сосед. — Не слыхивали...

— А — такое! — и глазом не сморгнув, ответствовал Бобыль. — Закрепленный. Сам товарищ Сталин за мною коня закрепил. А имя тому коню — Чайка.

Ошеломленный сосед только глаза выпучил.

— Пояснение требуется... — наконец, пробормотал он.

И Бобыль пояснил: товарищ Сталин приказал искоренить «обезличку» на шахтах, и по его слову за Бобылем теперь закреплен конь, Чайка; никакой другой коногон к нему касаться не смеет.

— А-а! — обрадованно засмеялся сосед и даже головой покрутил в восторге. — Ишь как подвел!.. Есть, есть и у нас такое!.. Как же! Чать, и мы тоже теперь не по-старому живем!.. — И он стал рассказывать гостю о деревенских делах.

Из этих рассказов Бобыль понял, что не только у него перемены в жизни; большие перемены произошли за эти годы у односельчан; и тут все сдвинулось со старой межи, все тронулось в новую дорогу. Маленькие заскорузлые крестьянские мечтания о собственном клочке земли, о своей лошаденке, о хороших семенах по весне и добром урожае к осени теперь слились и превратились в одну большую и всеобщую мечту о богатом и сильном коллективном хозяйстве.

Бобыль радостно слушал эти вести. «Значит, и я не отстал, не просчитался, — при этом думал он. — Все, вишь, на земле к одному идет — к социализму». С этим он и вернулся из отпуска домой, на шахту.

А когда в сентябрьскую ночь тысяча девятьсот тридцать пятого года забойщики Виктор Абросимов и Андрей Воронько пошли на свой знаменитый рекорд — вывозить небывалую добычу из-под лавы был наряжен именно Бобыль со своею Чайкой, как лучший и самый надежный коногон на «Крутой Марии». В те дни имя Никифора Бубнова прошумело на всю страну в ряду славных имен первых стахановцев. Правда, в Москву, на стахановское совещание. Бобылю не довелось поехать, но коногона не забыли — вместе с другими был награжден орденом и он.

Указ был объявлен... 1935 года.

Бобыль шел в ночную смену. Перед сменой, в нарядной, на летучем митинге, зачитали указ правительства. Виктор Абросимов и Андрей Воронько награждались орденами Ленина. Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка, и Митя Закорко, забойщик, — орденами Трудового Красного Знамени. Никифор Бубнов — орденом «Знак Почета».

Героям пришлось взойти на помост. Прокоп Максимович. Андрей и Виктор сказали краткие речи. Бобыль молчал и только низко кланялся на все стороны, как на деревенском сходе. Вид у него был смущенный и виноватый.

— Ну, поздравляю тебя, Никифор Алексеевич! — сказал ему присутствующий на митинге секретарь горкома партии Василий Сергеевич Журавлев. — С высокой наградой!

— А я отслужу, отслужу... — торопливо пробормотал Бобыль, зачем-то прижимая шахтерскую лампочку к груди. — Не сомневайтесь... Я отслужу...

Он и Чайке поведал радостную весть как-то этак смущенно, нерешительно, словно сам еще не верил в награду:

— Вот, Чайка, вишь, какое дело случилось: наградили нас... — а потом вдруг обнял шею верного своего друга и — заплакал...

Награда, однако, не сделала больших перемен в жизни Бобыля; да он никаких перемен и не желал. Он был вполне доволен своею долей. По-прежнему работал он коногоном, хоть парторг шахты, Андрей Воронько, не раз предлагал ему пойти «на выдвижение» или на курсы десятников, поучиться. Бобыль всякий раз вежливо отнекивался. Советовали Бобылю по крайней мере хоть лошадь переменить, взять другую, — не гоже, мол, первому коногону на шахте ездить на такой старой кляче, как Чайка — но он и тут заупрямился.

— Нет, — отвечал он тихо, но твердо, — Чайку я не оставлю! — а когда уж особенно сильно докучали ему, прибавлял: — Вы то поймите, как же я могу от Чайки-то отступиться? Ведь я ж из этой кобылы настоящую шахтерскую лошадь сделал. Да и сам я, если правду сказать, при ней человеком стал.

В конце концов от Бобыля отстали, и он спокойно дожил со своей Чайкой до того часа, когда последних коней на «Крутой Марии» стали выдавать на-гора, на волю...

4

— Ну, пошли, что ли? — нетерпеливо вскричал Вася Плетнев, с досадой оглядываясь на Прокопа Максимовича и Бобыля, которые, увлекшись своей тихой стариковской беседой, казалось, совсем забыли, что пора уж вести лошадей к стволу. А Вася спокойным быть не мог; слишком долго ждал он этой счастливой минуты. Сегодня Василий Плетнев наконец-то навсегда развязывался с конем.

Когда-то отчаянная профессия коногона казалась Васе венцом мечтаний. Был коногоном отец, коногонил и дед. Каждый, кто хотел стать заправским шахтером, должен был сызмальства пройти все ступени лестницы: сперва — выборщик породы на сортировке, потом — дверовой или лампонос, затем — тормозной, наконец — коногон, и уж после всего — забойщик или проходчик. Впрочем, для рудничной детворы вершиной этой лестницы все равно оставался коногон — молодец, первый в шахте, в драке и на гулянке. И Вася, прежде чем выучиться писать, научился лихо свистать по-коногонеки, пугая соседских девчонок и старух.

Но вот исполнялось Васе Плетневу восемнадцать лет, он достиг высокой должности коногона, а на шахте все и вдруг переменилось. Сперва Вася даже не заметил этого. Ему достался веселый, дурашливый конь Стрепет, с ним было много забавы да потехи, и Вася, по-своему, этим очень гордился: такого утешного коня ни у кого не было!

А на главных магистральных дорогах шахты меж тем появились мощные электровозы: с каждым днем их становилось все больше и больше. Скоро они вовсе оттеснили Васю и его Стрепета на самые глухие участки.

Теперь почетное место в шахтерской среде заняли не коногоны, не органщики, даже не крепильщики, а механики, машинисты, забойщики на отбойных молотках, электрослесари, ремонтные слесаря, смазчики... Среди этих людей, вооруженных отбойными и бурильными молотками, перфораторами, электросверлами, гаечными ключами, пассатижами, кожаными сумками с металлическим инструментом, Вася со своим кнутом был словно ямщик на аэродроме. И он скоро почувствовал это. Теперь он уж не гордился, а стыдился того, что он при коне, а не при машине, что от него пахнет конским потом и навозом, а не машинным маслом.

То были дни Хасана, Халхин-Гола и Карельского перешейка. Танкисты — вот кто стал теперь идеалом шахтерской молодежи; самой популярной песенкой на рудничной улице теперь была песня «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой...». Ребята пели ее с таким же восторгом и с такой же завистью, с какими детвора двадцатых годов распевала: «Мы — красные кавалеристы, и про нас...».

Вася много раз слезно умолял Прокопа Максимовича освободить его от коня, перевести, наконец, из «кавалерия» на электровоз, но начальник участка только кивал сочувственно головою да просил потерпеть еще немного.

— Ты потерпи, хлопец, потерпи! — говорил он. — Скоро конной откатке — конец! Где ж я теперь коногона-то найду? Ты, брат, можно сказать, последний извозчик на шахте.

Но каково-то парню в двадцать лет быть последним извозчиком?! Только надежда на скорое вызволение да вечерние занятия на курсах машинистов и удерживали Васю от бунта или даже от бегства с «Крутой Марии». Он учился, нетерпеливо ждал своего часа, и вот — дождался, и больше уж ни одной лишней минуты ждать не желал.

— Прокоп Максимович! — умоляюще повторил он. — Да что же это такое? Ведь пора! — и, взяв за повод Стрепета, решительно двинулся к выходу.

Но в эту минуту в дверях конюшни появились новые люди. Их было много. От света их лампочек в конюшне сразу стало светлее и праздничней. Вася узнал гостей: то было начальство. Большой, грузный, тяжко опирающийся на палку старик был заведующий шахтой, Глеб Игнатович Дедок, в своем знаменитом ватнике, который он надевал и зимой, когда в шахте было тепло, и летом, когда под землей было прохладно; человек с веселыми, мальчишескими глазами и реденькой бородкой был Петр Фомич Глушков, инженер из треста; а с лампочкой на каске, молодцеватый, юный, в своем комбинезоне с многочисленными карманами более похожий на дежурного слесаря по ремонту, чем на начальство, — парторг шахты, Сергей Пастушенко. Вместе с ними был еще тут старичок из редакции местной газеты, которого Вася тоже знал, как знали его все из «Крутой Марии» от мала и до велика.

Старичок этот сразу же кинулся к лошадям.

— Гляди-ка, гляди! — восхищенно воскликнул он, немедленно заметив алые, голубые и синие ленты и банты в конских гривах. — Да это что ж? Это же свадьба, настоящая свадьба! — и, торопливо вытащив откуда-то из-за пазухи свой блокнот, весь измазанный угольной пылью, стал, не глядя в него, что-то быстро записывать; он давно научился писать в шахте, вслепую, в темноте. Вася понял, что все эти дорогие гости пришли сегодня в конюшню единственно для того, чтобы с честью проводить к стволу последних коногонов, — это было лестно.

— Ну, свадьба не свадьба, — сказал тоже очень довольный Прокоп Максимович, — а все ж таки торжество!

— И какое! — подхватил Пастушенко. — Знаменитое торжество! Что, не правда разве? — Он весело потрепал Стрепета ладонью по холке, потом почесал у него за ушами и таки добился того, что жеребчик громко и радостно заржал. — A-а! Ну, вот! — засмеялся Пастушенко. — Чуешь волю-то?..

— Он все чувствует, — сказал Вася. — Такой жулик-конь, даже удивительно!

— А ты небось больше всех рад?

— Само собою! — скромно признался Вася, и все засмеялись.

Только один Дед не улыбнулся. Он стоял, грузно опираясь на палку, и с каким-то непонятно угрюмым видом смотрел на все. На его широкой груди чуть колыхалась шахтерская лампочка, зацепленная крючком за верхнюю пуговицу ватника, и ярко освещала большой живот Деда и его ноги, обутые в короткие, резиновые, похожие на старушечьи боты сапоги.

— А что, Прокоп, — вдруг громко сказал он, — а помнишь ли ты газожогов? Газожогов, говорю, помнишь ли?

— А как же! — охотно откликнулся старик. — Меня потому и Прокопом зовут, что много в шахте ходов прокопал, все тут знаю...

— Это что же такое газожог? — спросил Пастушенко. — Не помню, не слыхивал...

— И помнить не можешь. Не при тебе дело было.

— Видите ли. Сергей Петрович, — вмешался Глушков. — Газожог — это... это... нет, это даже не профессия! Это — как бы точнее сказать? — это подвиг.

— Одначе за подвиг этот деньги платили, — насмешливо перебил инженера Дед. — Ради денег только и шли.

— Э, нет! Не только ради денег! — горячо возразил Прокоп Максимович и даже обиделся. — Зачем зря говорить!

— А даром на смерть никто не пойдет!..

— Да что ж это за газожог такой? — нетерпеливо вскричал Пастушенко. — Расскажите толком, что ли...

— Придется уж, видно, мне... — посмеиваясь, вступился старичок из редакции. — Тем более, что единожды довелось и мне сойти за газожога. Что страху натерпелся. — боже ж ты мой!

— Так вы были газожогом. Иван Терентьевич? — изумился Глушков.

— А что ж? Был. Я ведь — шахтер! — не без гордости сказал маленький старичок и выпрямился.

А Вася удивился не тому, что старичок из редакции был шахтером, а тому, что зовут его, оказывается. Иваном Терентьевичем: на «Крутой Марии» все звали его не иначе как Тарасом Занозой, — так с давних времен подписывал свои заметки, райки и фельетоны старый рабкор.

— Газожог... ишь ты, какую старину колыхнули! — тепло усмехнувшись, проговорил Иван Терентьевич. — А суть дела в том, Сергей Петрович, что в те времена не умели еще по-научному бороться с газом. Да и дорого! Капиталисту не выгодно было тратиться на хорошую вентиляцию или там иное прочее. А мужик тогда дешев был! Чертовски дешев был тогда голодный орловский или там курский мужик! Ну и... вот и появился газожог. Бывало, кончится работа, все люди из шахты выедут, а газожог один и пойдет на свое страшное дело...

— Овчинный тулуп надевали. Шерстью вверх. И водой шерсть густо смачивали, — глухо сказал Дед, и всем стало ясно, что и он некогда ходил газожогом.

— Да... и тулуп, — продолжал Тарас Заноза. — А в руке — зажженный факел. Ползешь с этим факелом по выработкам, ищешь газ, а факел, факел-то вперед вытягиваешь... Жутко! Словно сам, добровольно смерти в хайло лезешь да еще дразнишься... Ну, найдешь газ и сразу — взрыв, гром, глыбы летят... Ух! Вспомнить и то страшно. Зато утром в шахте чисто. И людям уж не так опасно работать.

— Ради товарищества шел человек на такое дело, — строго и даже как-то сумрачно-торжественно проговорил Прокоп Максимович. — Исключительно ради други своя...

— Да. И ради товарищества.

— И случалось — погибали? — спросил Вася, весь захваченный рассказом.

— И погибали. Обыкновенное дело, — ответил Иван Терентьевич. — Вот о севастопольском солдате Кошке, который бомбу руками отшвырнул, сколько прекрасного написано! А тут сотни таких героев были... А погибали — и креста не оставалось.

Все помолчали.

Потом Пастушенко с сожалением сказал:

— Нет, газожога я не помню. А саночника застал. Самому еще довелось санки потягивать на пологом падении, Тоже не сахар была работа.

— Каторжная.

— Даже не в том дело, что тяжелая, — сказал Пастушенко. — А какая-то она... обидная. Словно тебя, че-ло-ве-ка, вдруг в собаку превратили и на четвереньки поставили.

— Да-а... — постукивая палкой оземь, сказал Дед. — Газожоги. санки, обушок... А теперь вот — коногоны... А там, глядишь, скоро и нам на покой.

— Ну, начальники-то всегда на шахтах будут! Даже при коммунизме, — засмеялся парторг.

— Только, видать, другие тогда будут начальники... — хмуро пробурчал Дед, но тотчас же спохватившись, словно сам устыдившись своей слабости, закричал властно и по-хозяйски: — Ну, чего, чего стоим? А ну, давай веди коней к стволу! — и, сердито махнув рукой, пошел к выходу...

5

В конюшне все сразу пришло в движение. Радостно рванулся с места Вася. «Ну, наконец-то!». Схватил своего жеребца за повод и повел к дверям. Встрепенулись застоявшиеся кони, задвигались, заржали на разные голоса: жеребцы — трубно, молодо, как в былые годы, старые клячи — хрипло, с дребезгом, похожим на кашель, но все одинаково весело и нетерпеливо, словно вдруг догадались и они, зачем убирали их лентами и бантами коногоны, зачем с утра щедро кормили овсом и о чем шептали на прощанье... Вслед за Васей и его Стрепетом тронулись в дорогу коногон Семен Нечитайло с гнедым Маркизом, за ними пошла тихая, кроткая, полуслепая Маруса, затем каурый Шалун и хромая, трясущаяся от старости Барышня. Как всегда, забаловал у двери Купчик, встал на дыбки, но его водитель, молчаливый, хмурый Загоруйко, на этот раз не огрел его, как обычно, ладонью по шее, а только досадливо потянул повод, и Купчик сразу успокоился. Пошел, наконец, и Бобыль с Чайкой. Бобылю не требовалось вести в поводу свою лошадь: он просто сказал ей чуть слышно и почему-то грустно: «Пошли, что ль, Чайка?» — и лошадь послушно потянулась за ним, пошла, как всегда, низко опустив морду, словно что-то разыскивая или вынюхивая на мокрой земле.

Последними вышли из конюшни Прокоп Максимович Лесняк и Сергей Пастушенко. Они как бы замыкали это необыкновенное шествие.

А оно и в самом деле было похоже на шествие. И кони и люди шли гуськом, как всегда ходят в шахте, не быстрым, сторожким, каким-то напруженным шагом, который теперь выглядел торжественным, почти церемониальным. И. может быть, потому, что очень уж необычной была эта процессия, — и все в ней было необычно, небуднично: даже простые шахтерские лампочки казались сейчас лампадами, нарочито зажженными для этого случая; они колыхались как-то особенно таинственно и величаво. И по-особенному звонко падала капель со свода; и по-особенному цокали о рельсы кованые копыта... Люди шли молча, и в тишине штрека было слышно, как они дышат, как посапывают кони, как журчит в канавках подземная вода, и где-то далеко впереди, во тьме, ржет неугомонный Стрепет...

— А Дед наш совсем плох стал... — вдруг негромко сказал Прокопу Максимовичу Пастушенко. — Совсем, совсем плох...

— Старое старится... — уклончиво отозвался Прокоп Максимович; он Деда не любил.

— Ты-то вот не стареешь, дядя Прокоп!

— Старею и я. Только виду не показываю.

— Вот то-то и есть. Я так приметил: одинокий человек и стареет рано. Молодеют — на людях...

— Что ж? Это верно...

— А не любит меня Дед... Ох, не любит!..

— Он никого не любит.

— А Андрея Павловича уважал. Даже боялся...

— Тоже не сразу, не вдруг...

— Эх, жаль Андрея Павловича нет!.. — вздохнул Пастушенко. — Вот бы посмотрел — порадовался. Давно он об этом часе мечтал...

— Что-то ты больно часто Андрюшу-то вспоминаешь. — усмехнулся старик.

— Да как же не вспоминать. Прокоп Максимович?! — пылко воскликнул Пастушенко. — Ведь он мой «крестный» — он меня в партию рекомендовал. Разве это забудешь?

— Он тебя, а я его в партию рекомендовал. Значит, выходит, ты мне внуком доводишься...

— Я это признаю, Прокоп Максимович!

— Да? Это хорошо, что ты родством не гнушаешься...

Некоторое время шли молча.

— Я ведь так понимаю. Прокоп Максимович, — снова начал парторг. — Я на этом месте временно сижу, пока Андрея Павловича нет. (Он всегда называл своего «крестного» по имени-отчеству, хоть и был лет на пять старше его.) А вот Андрей Павлович вернется...

— А вернется ли?

— Да отчего ж нет?

— Оттуда не все возвращаются...

— Ну, а наш Андрей Павлович непременно вернется!

— Тут слух прошел... нехороший... — вдруг шепотом сказал старик. — Будто уж и в живых Андрея нету...

— А ты не верь, не верь слухам!.. Я от Андрея Павловича вчера письмецо получил.

— Да-а? Ишь ты! — ревниво протянул Прокоп Максимович. — А мне не пишет...

— Не до писем ему сейчас, ты то пойми, Прокоп Максимович. Он и мне всего три строчки написал.

— Ну, и что ж пишет он? — ворчливо спросил Лесняк. — Как он там? Вояка!..

Пастушенко с охотой стал рассказывать о письме Андрея. Прокоп Максимович слушал его, не перебивая, но вспоминался ему сейчас не товарищ Воронько, не Андрей Павлович, бывший парторг «Крутой Марии», а тихий сероглазый мальчуган Андрюшка, хлопчик из неведомых Чибиряк, вот такой, каким он десять лет назад впервые пришел с товарищем в дом Лесняка: в отцовском пиджаке и, видно, в отцовских же брюках, заправленных с напуском в хромовые сапоги, в косоворотке, вышитой голубыми васильками и подпоясанной крученым пояском с кистями, в старенькой клетчатой кепке. Каким робким, пугливым хлопчиком был он тогда! Как конфузился за столом! А потом вдруг отважился, храбро встал и попросил всех выпить за здоровье шахтерской бабушки и — смутился. А Прокоп тогда бросился к нему, схватил его в свои лапы, жарко обнял, прижал к сердцу и крикнул дрогнувшим голосом: «А что, мамо, берете этого шахтарчонка себе во внуки?». Всем показалось тогда, что это застольная шутка гораздого на шутки старого Прокопа, не больше, а вот поди ж ты!.. Десятки шахтарчат прошли через крутые руки мастера, наставника, но только эти двое — Андрей и Виктор — так прочно вошли в его душу и чуть не вошли в его семью. Что греха таить, он хотел Андрея, но дочка, Даша, выбрала Виктора. А сейчас нет ни Виктора, ни Андрея. Нет их в семье Лесняка. Нет их в Донбассе. И Даша вернулась домой одна...

Между тем нетерпеливый Вася со своим Стрепетом уже вышли на рудничный двор. Было десять часов вечера — самое людное время у ствола. Менялись смены. Подъемник то и дело выбрасывал в шахту новые партии рабочих. Шахтеры проворно выпрыгивали из Клети, попадали под ливень, отряхивались и спешили дальше.

Обычно люди тут не задерживались. Но сейчас, заметив подходивших к стволу коней с алыми лентами в гривах и разузнав, в чем дело, они не стали расходиться по своим забоям и штрекам, столпились на рудничном дворе. Рабочие дневной смены тоже не торопились на-гора. Всем было любопытно посмотреть, как будут выдавать последних лошадей из шахты. Захотелось проводить их. Явилось чувство праздника.

Так часто бывает в шахте. Тяжек труд под землей, но есть и у горняка свои радости, свои часы торжества. Так бывает у проходчиков на сбойке штреков, когда после долгих месяцев войны с каменной громадой, которую они взрывали, долбили, откалывали по куску, наконец, пробиваются они навстречу друг другу; наступает чудесный миг: руки, одни только руки протискиваются в узкую щель и ищут во тьме другую пару рук, чтобы схватиться с нею в жарком, шахтерском рукопожатье. Так бывает у забойщиков, когда выдают они на-гора первую вагонетку угля из новой проходки или последнюю вагонетку в счет годового плана — последний сноп на дожинках. Так бывает, когда спускают в шахту первый образец новой горной машины: волнуется конструктор, суетятся механики и слесаря, а шахтеры молча и почтительно расступаются, дают дорогу умной машине, которая никого ив них не лишит заработка и всем облегчит труд. Так было и сейчас, когда провожали шахтеры последних коней из шахты...

Старому рабкору, Тарасу Занозе, были знакомы и дороги эти минуты шахтерского торжества. Присев на опрокинутую вагонетку, он стал жадно приглядываться к тому, что происходило у ствола, стараясь не пропустить ни одной подробности и все записать в свой блокнот; зачем — он и сам не знал. Заметка все равно должна быть короткой.

На рудничном дворе в ожидании порожняка стыли два электровоза: одни — мощный, тяжелый, другой — маленький, марки «Лилипут», бегающий в промежуточных штреках. Эта юркая, пронырливая машина и доконала конную откатку на «Крутой Марии». Подле «Лилипута», сложив по-бабьи руки на животе, стояла его молодая хозяйка, которую все, однако, уважительно называли Катериной Афанасьевной, худенькая женщина в замасленном комбинезоне; ее легко можно было бы принять за мальчугана, если б не большой шерстяной платок, которым она, как и все женщины в шахте, плотно закутывала голову, чтобы угольная пыль не набилась в волосы.

Вася Плетнев немедленно направился к ней: завтра Катерина Афанасьевна уходит в отпуск, и Вася заступал ее место. Вслед за Васей потянулся и верный Стрепет; подошел, ткнулся мордой в железное брюхо машины, понюхал, полизал шершавым языком железо и — недовольно, обиженно заржал.

— Что? — сказала Катерина Афанасьевна. — Силен конкурент? Не укусишь?

Все засмеялись. Улыбнулся и Иван Терентьевич и записал в блокнот и этот эпизод.

Появились Бобыль с Чайкой. Их тотчас же окружили шахтеры. Чайку все знали. Старики еще помнили ее историю. Теперь каждому захотелось проститься с Чайкой, погладить, потрепать ласковой рукою ее холку, сказать доброе слово на прощанье. Некоторые знали, что вместе с лошадью уходит на конный двор и Бобыль.

— А и много же ты. Чайка, моего уголька из-под лавы повытаскала! — сказал сильно постаревший за последние годы Матвей Закорлюка — старший забойщик с «Дальнего Запада». — Ну, спасибо тебе, работница, спасибо тебе, труженица!

— Вам спасибо, добрые люди! — отвечал за Чайку растроганный Бобыль. — Не поминайте лихом! — прибавлял он, словно уходил не на конный двор, а куда-то прочь с шахты.

Только сама Чайка равнодушно принимала все эти ласки и приветы; она уж давно и навсегда притихла и угомонилась, давно погас свет в ее очах, давно пропала резвость; Чайка даже хвостом отучилась помахивать: в шахте ни мух, ни слепней нету.

Прокоп Максимович добродушно похлопал ее ладонью по спине, словно товарища по плечу:

— Ничего, ничего. Чайка! Теперь отдохнешь на воле, поправишься!

— Глаза-то не воротишь! — тихо сказал кто-то.

— Эх, молодость бы воротить! — проговорил Матвей Закорлюка. — Теперь в шахте только и работать! — Он произнес эти слова не с грустью, а с завистью, и Тарас Заноза понял его. Он сам порою чувствовал похожее. Вся молодость, вся шахтерская силушка ушли на обушок, на санки, на «лимонадку», а теперь шахта иная, теперь — машины, теперь только бы и работать, а уж молодости нет, и ее не воротишь...

Несмотря на свой язвительный псевдоним, взятый еще в двадцатых годах, по моде, существовавшей тогда у рабкоров. Тарас Заноза был человек добрый и сентиментальный. С годами он стал даже слезливым. Со слезами умиления наблюдал он перемены, совершавшиеся вокруг него: немолодой человек, он знал нм настоящую цену. У него появилась стариковская привычка по каждому случаю «припоминать былое. Но таково уж свойство современных стариков — былое припоминалось не со вздохом сожаления, а с горькой укоризной; оно и вспоминалось-то только для того, чтобы прославить век нынешний и проклясть век минувший.

«Молодежь этого не понимает, не чувствует. Молодежь все берет как должное: ей сравнивать не с чем. Она даже ворчит порою на «неполадки». И — права!». Но даже воздух, которым она дышит в шахте, сейчас уж не тот, каким дышали Тарас Заноза и его товарищи. Теперь не скупятся на вентиляцию.

Много раз в тайне от всех, даже от товарищей по редакции, принимался Тарас Заноза за повесть из шахтерской жизни. Запирался в своей одинокой, холостяцкой келье, раскладывал блокноты на столе, истово чинил карандаши (по стародавней рабкоровской привычке он любил писать карандашом и в блокнотах), закуривал трубочку.

И тотчас же знакомый холодок пробегал по его спине, словно Тарас выходил на «свежую струю». Он слышал шорохи, давно забытые голоса, потрескиванье крепежных стоек. Лава играла, пела на все лады, он узнавал эту песню. Пахло углем, пылью, гниющей сосной, ржавой подземной водой, плесенью, пороховым дымом... Возникала в памяти старая шахта: ее мрачные галереи, ее узкие ходки, крутые уклоны, все ее глухие, слепые и далекие закоулки... Здесь, в старых выработках, бродил. пугая людей, шахтерский леший Шубин. Здесь «глазоедка» ела глаза. Здесь полз в вывороченном овчинном тулупе газожог и зажженным факелом дразнил саму смерть... Картины, одна другой ярче, теснясь, толпились в памяти старого рабкора, набегали, заслоняя друг дружку, а слова не являлись, слов не было!

Напрасно выкуривал Тарас трубку за трубкой, напрасно до боли тер виски и шагал по комнате, тычась в углы — картины приходили, а слова — нет. Он мучительно искал, призывал их, ему нужны были слова задушевные, верные, точные, но он не находил их и злился на себя: «Я, как та лошадь — все чувствую, а высказать не могу». У старика была широкая, большая душа, а таланта не было. Но он не знал этого.

Между тем коногоны уже завязали лошадям глаза. Делалось это затем, чтоб кони не ослепли, вдруг попав на свет, на дневную поверхность. Для того же и выдавали их из шахты ночью. Только Чайка да Барышня не нуждались в шорах — бедняги были слепые.

И опять горько посетовал на себя, на свое косноязычие старый Тарас Заноза: «Нет у меня, нет настоящих слов, чтоб все это описать! А какая картина! Рудничный двор весь залит ярким электрическим светом... Красные, зеленые, желтые сигнальные огни... Светофоры... Электровозы... Подземные поезда... Ну, чем не столичный вокзал? И тут же кони. А? Слепые, последние кони... Обломки империи. А? Ведь это что ж? Ведь это символ! Ведь это у меня на глазах, вот тут, у ствола, кончается один век и сразу же начинается другой, новый... И все это глубоко под землей. В недрах!.. А наверху сейчас зима. Снег. Много в эту лютую зиму пало снега... Снег, снег, снег... И где-то, далеко-далеко отсюда, в снегах Карельского перешейка, кипит война... И в Европе — война. Где-то — Гитлер... Где-то — Чемберлен... И все это прямо относится к тому, что происходит сейчас здесь, на рудничном дворе. А я не могу, не умею описать это человеческими словами!». И он морщился от сознания своего косноязычия, как от зубной боли.

Наконец, выдача лошадей на-гора началась. Первым повел коня в клеть Вася Плетнев. Стрепет шел послушно, не шалил, не дурачился, словно тряпка на глазах сразу укротила и даже припугнула его. Шахтеры следили за ним и его движениями с той доброй улыбкой умиления и жалости, с какой взрослый человек всегда смотрит на слабое, бессловное существо — на ребенка, птицу или комнатную собачонку.

Вася ввел коня в клеть. Все! Теперь как раз время прощаться. Дальше на-гора Стрепет уж поедет один.

— Ну, бывай здоров. Стрепет! Гуляй! — чуть дрогнувшим голосом сказал Вася. Потрепал в последний раз лохматую гриву коня, погладил, а потом вдруг обнял и поцеловал Стрепета прямо в мокрые губы. И сам, смутившись, поспешно выпрыгнул из клети.

Однако никто не засмеялся.

Молоденькая стволовая, похожая в своем мокром, блестящем от воды резиновом плаще с капюшоном на моряка в шторм, стала устанавливать деревянные щиты в клети. К ней подошел Дед.

— Ты вот что, Фрося! — негромко сказал он. Просигналь-ка в машинное отделение: пусть осторожно качают. Поняла? Как людей... — прибавил он и невольно подумал при этом: «Вот так и меня скоро... как старую лошадь...». Но тут же испугался: не вслух ли подумал? В последнее время с ним это случалось. Он оглянулся: рядом никого не было. Неподалеку, в группе шахтеров, стоял Бобыль. Тяжко опираясь на свою суковатую палку. Дед подошел к нему.

— Слыхал я, на конный двор уходишь? — спросил он, чтоб спросить что-нибудь.

— Да выходит так... — виновато отозвался Бобыль.

— А может, в шахте останешься? Работу найдем.

— Нет, Глеб Игнатович. Не приходится…

— Заработки на конном дворе не те, что в шахте...

— За этим я не постою.

— Вот как? — покосился на него Дед. — Ну-ну! Так я скажу, чтоб тебя с Чайкой поставили на подвозку крепежного леса. Там — ничего, там — заработаешь...

— За это спасибо вам. Глеб Игнатович!

Фрося отбила сигналы в машинное отделение: четыре удара — люди! Двухэтажная клеть вздрогнула, дернулась, сначала опустилась вниз, а потом плавно пошла вверх. В последний раз мелькнула морда Стрепета и исчезла. Стрепет уехал на-гора...

— Гуляй, Стрепет! — тихо проговорил Вася вслед.

Больше никто ничего не сказал — молчание лучше и полнее всего выражает чувства мужчин.

Через несколько минут клеть вернулась. Теперь была очередь Чайки. Бобыль ехал на-гора вместе с нею. Ему это было разрешено в виде исключения: Чайка — лошадь смирная, послушная коногону, она в клети не заскандалит.

Загрузка...