Был чей-то день рождения, не помню… Собрались писатели, художники, так называемая вторая культурная действительность. Хозяин в шутку предложил:
— Давайте объявим конкурс на лучшее… постановление.
Художник Енин[1] голосом знаменитого диктора Левитана произнес:
— Отмечая шестидесятилетний юбилей Советского государства, ленинский Центральный Комитет выносит постановление: «НЕЛЬЗЯ!..»
Слово взял поэт Антипов:
— Ленинский Центральный Комитет постановляет также: «За успехи в деле многократного награждения товарища Брежнева орденом Ленина — наградить орден Ленина орденом Ленина!»
Высказался и прозаик Машков:
— В целях дальнейшего усиления конспирации групком инакомыслящих постановляет…
Машков дождался полной тишины, оглядел собравшихся и хмуро закончил:
— Именовать журнал «Континент» журналом «КонтинГент»…
Кто-то рассмеялся. Я задумался.
Действительно, конспираторы мы неважные.
Звонит приятель:
— У тебя есть… ну, этот… «Дед Архип и Ленька»? Достань. Можешь достать?
— Да зачем тебе? Ты что, Горького перечитываешь?
— Какой ты, ей-богу!.. Да «Архипелаг» мне нужен, «Архипелаг ГУЛАГ», по-нашему — «Архип»…
Ведь знаем, что телефонные разговоры прослушиваются. Ведь обыски были у знакомых. Кто-то работы лишился, а кто-то и сидит…
Вот уже третий год я читаю одну нелегальщину. К обычной литературе начисто вкус потерял. Даже Фолкнера не перечитываю. Линда Сноупс, мулы, кукуруза… Замечательно, гениально, но все это так далеко…
Снабжает меня книгами, в основном, писатель Ефимов. То и дело звоню ему:
— Можно зайти? Долг хочу вернуть…
Наконец Ефимов рассердился:
— Мне тридцать человек ежедневно звонят, долги возвращают… Меня же из-за вас посадят как ростовщика… Придумайте что-нибудь более оригинальное…
В «Континенте» появляется мой рассказ. Об этом знают все. Да я и не скрываю. В борьбе тщеславия с осторожностью побеждает тщеславие.
Заглянул на книжный рынок. Хожу, присматриваюсь. Мелькнула глянцевая обложка «Континента». Так и есть, одиннадцатый номер. Мой. С моим бессмертным творением.
— Сколько? — интересуюсь.
Маклак, оглядываясь, шепчет:
— Тридцать…
Затем, нахально усмехнувшись, добавляет:
— А с автора — вдвойне!..
«Континент» в Ленинграде популярен необычайно. Любым свиданием, любым мероприятием, любой культурно-алкогольной идеей готов пренебречь достойный человек ради свежего номера. Хотя бы до утра, хотя бы на час, хотя бы вот здесь перелистать…
Вспоминается несколько занятных историй. И даже в каком-то смысле показательных.
«Континент» стал печатать записки Лосева. В одной из глав был упомянут редактор детского журнала Сахарнов, функционер и приспособленец. (В Ленинграде шутили: «Почти однофамилец», «НО» мешает…») В записках говорится, как редактор журнала наедине с Лосевым превозносил Солженицына. Печатая, естественно, в своем журнале разных там Никольских и Козловых…
Как-то захожу в редакцию. Навстречу Сахарнов.
— Привет, — говорит, — есть разговор.
Заходим к нему, садимся.
— «Континент», где обо мне написано, читали?
— Нет, — солгал я.
— Читали, читали… Я же знаю… В коридоре Пожидаевой рассказывали…
Редактор вздохнул, снял трубку, положил на кучу гранок.
— Как вы думаете, может у нас что-то измениться?
— Где, в редакции?
— Да не в редакции, а в государстве.
— Вряд ли, — уныло сказал я.
Тут же опомнился и добавил с большим подъемом:
— Никогда.
— А я не исключаю, — задумчиво произнес Сахарнов, — не исключаю… Экономика гибнет, сельское хозяйство загнивает… Не исключаю, не исключаю… Я этот номер «Континента» буду хранить… Я у Лосева справку возьму…
— Какую справку?
— Что я восхищался Солженицыным. Вы полагаете, не даст мне Лосев такой справки? Даст. Он честный, непременно даст. И буду я по-прежнему редактировать журнал. А вы — короткими рецензиями перебиваться, — закончил Сахарнов.
Помню, меня его цинизм даже развеселил.
Был у меня знакомый юрист. В последние годы — социолог. Выгнали из коллегии адвокатов. Кого-то не того рвался защищать. Хороший человек, однако пьющий. Назовем его Григоровичем.
Взял у меня однажды Григорович номер «Континента».
— Домой, — спрашиваю, — едешь?
— Домой, прямым ходом, не беспокойся…
— Смотри, поосторожнее…
По дороге Григорович встретил знакомого. Заглянули в рюмочную — понравилось. Потом зашли в шашлычную. Потом на лавочке в сквере расположились…
Очнулся Григорович в вытрезвителе. Состояние — как будто проглотил ондатровую шапку. Портфель отсутствует. А в портфеле — номер «Континента»…
Слышит: «Григорович, на выход!»
Выходит из камеры. Небольшой зал. Портрет Дзержинского, естественно. За столом капитан в форме. Что-то перелистывает. Батюшки, «Континент» перелистывает…
Григорович испугался. Стоит в одних трусах…
— Присаживайтесь, — говорит капитан.
Григорович повиновался. Сиденье было холодное…
— Давайте оформляться, Григорович. Получите одежду, документы… Шесть рублей с мелочью… Портфель… А журнальчик…
— Книга не моя, — перебил Григорович.
— Да ваша, ваша, — зашептал капитан, — из вашего портфеля…
— Провокация, — тихо выкрикнул обнаженный социолог.
— Слушайте, бросьте! — обиделся капитан. — Я же по-человечески говорю. Журнальчик дочитаю и отдам. Уж больно интересно. А главное — все правда, как есть… Все натурально изложено… В газете писали: «антисоветский листок…» Разве ж это листок? И бумага хорошая…
— Там нет плохой бумаги, — сказал Григорович, — откуда ей взяться? Зачем?
— Действительно, — поддакнул капитан, — действительно… Значит, можно оставить денька на три? Хотите, я вас так отпущу? Без штрафа, без ничего?
— Хочу, — уверенно произнес Григорович.
— А журнал верну, не беспокойтесь.
— Журнал не мой.
— Да как же не ваш?!
— Не мой. Моего друга…
— Так я же верну, послезавтра верну…
— Слово офицера?
— При чем тут — офицера, не офицера… Сказал, верну, значит, верну. И сынок мой интересуется. Ты, говорит, батя, конфискуй чего-нибудь поинтереснее… Солженицына там или еще чего… Короче, запиши мой телефон. А я твой запишу… Что, нет телефона? Можно поговорить с одним человеком. Я поговорю. И вообще, если будешь под этим делом и начнут тебя прихватывать, говори: «Везите к Лапину на улицу Чкалова!» А уж мы тут разберемся. Ну, до скорого…
Так они и дружат. Случай, конечно, не типичный. Но подлинный…
Дело было в шестидесятом году.
Жил в Ленинграде талантливый писатель Успенский. Не Глеб и не Лев, а Кирилл Владимирович. И жил в Ленинграде талантливый поэт Горбовский. Его как раз звали Глебом. Что, впрочем, несущественно…
Был тогда Горбовский мятежником, хулиганом и забулдыгой.
А Кирилл Владимирович — очернителем советской действительности. В прозе и устно. (Над столом его висел транспарант: «Осторожнее. В этом доме аукнется — в Большом доме откликнется!»)
Однажды Горбовский попросил у Кирилла Владимировича машинку. Отпечатать поэму с жизнеутверждающим названием «Морг».
Успенский машинку дал. Неделя проходит, другая. И тут Кирилла Владимировича арестовывают по семидесятой. И дают ему пять строгого в разгар либерализма.
Отсидел, вышел. Как-то встречает Горбовского:
— Глеб, я недавно освободился. Кое-что пишу. Верни машинку.
— Кирилл! — восклицает Горбовский. — Плюнь мне в рожу! Пропил я твою машинку! Все пропил! Детские счеты пропил! Обои пропил! Ободрал и пропил, не веришь?!
— Верю, — сказал Успенский, — тогда отдай деньги. А то я в стесненных обстоятельствах.
— Кирилл! Ты мне веришь! Ты мне единственный веришь! Дай я тебя поцелую! Хочешь, на колени рухну?!
— Глеб, отдай деньги, — сказал Успенский.
— Отдам! Все отдам! Хочешь — возьми мои единственные брюки! Хочешь последнюю рубаху! А главное — плюнь в меня!..
Прошло десять лет. Горбовский разбогател, обрюзг. Благоразумно ограничил свой талант до уровня явных литературных способностей. Стал, что называется, поэтом-текстовиком. Штампует эстрадные песни.
Как-то раз Успенский позвонил ему и говорит:
— Глеб! Раньше ты был нищим. Сейчас ты богач. И к тому же не пьешь. У тебя полкуска авторских ежемесячно. Верни деньги за машинку. Хотя бы рублей сто.
— Верну, — хмуро сказал Горбовский.
Прошло еще два года. Терпенью наступил конец. Успенский снял трубку и отчеканил:
— Глеб! У меня в архиве около двухсот твоих ранних стихотворений. Среди них есть весьма талантливые, дерзкие и, мягко говоря, аполитичные. Не привезешь деньги — я отправлю стихи в «Континент». Уверяю тебя, их сразу же опубликуют. За последствия не отвечаю…
Через полчаса Глеб привез деньги. Мрачно попрощался и уехал на какой-то юбилей.
Его талантливые стихи все еще не опубликованы. Ждут своего часа. Дождутся ли…
Сентябрь. Вена. Гостиница «Адмирал». На тумбочке моей стопка книг и журналов. (Первые дни, уходя, механически соображал, куда бы запрятать. Не дай бог, горничная увидит. Вот до чего сознание исковеркано.)
Есть и последний номер «Континента». Через неделю он поедет в Ленинград со знакомым иностранцем. В Ленинграде его очень ждут.
Сентябрь 1978 года
Вена
Мы начинали в эпоху застоя.
За последние годы в советской, да и в эмигрантской прессе выработались определенные стереотипы и клише — «казарменный социализм», «административно-командная система» и в более общем смысле — «эпоха застоя». Сразу же представляется нечто мрачное, беспросветное, лишенное каких бы то ни было светлых оттенков. Но жизнь, как известно, и в том числе — культурная жизнь страны, шире и многозначнее любого, самого выразительного стереотипа. Так что и в эпоху застоя, на которую пришлось начало моих литературных занятий, встречал я людей, достойных любви, внимания и благодарности.
После войны в Ленинграде было создано Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли два человека — прозаик Леонид Николаевич Рахманов и моя любимая тетка Маргарита Степановна Довлатова, в те годы — старший редактор издательства «Молодая гвардия». Причем основная идеологическая нагрузка ложилась именно на нее, поскольку Рахманов был беспартийным, а моя тетка — давним и более-менее убежденным членом партии. Рахманов был известен как очень культурный, благородный и доброжелательный человек, а о своей близкой родственнице мне говорить куда сложнее. Я знаю, что она была из числа так называемых «прогрессивных редакторов», старалась удержаться в своей работе на грани дозволенной правды, восхищалась Пастернаком и Ахматовой, дружила с Зощенко, который в свою очередь относился к ней весьма дружески, о чем свидетельствуют уважительные и даже ласковые автографы на его книгах. Могу добавить, что одно из писем Михаила Зощенко к Сталину было написано моей теткой. Зощенко встретился с ней и сказал: «Маро, напишите за меня письмо Сталину, а то я совершенно не знаю вашей терминологии».
В заседаниях ЛИТО при Союзе писателей я, будучи хоть и развитым, но все-таки младенцем, не участвовал, но иногда присутствовал на них просто потому, что заканчивались они нередко в квартире моей тетки, у которой и я был частым гостем. Могу сказать, что заседания ЛИТО проходили в абсолютно неформальной обстановке, с чаем, а то и с вином, которое, впрочем, еще не употреблялось тогда в столь безбрежном количестве, как в пору моего литературного становления. Из этого ЛИТО вышло несколько таких заметных писателей, как Виктор Голявкин, Эдуард Шим или Глеб Горышин, один кумир советского мещанства — Валентин Пикуль и два моих любимых автора — прозаик Виктор Конецкий и драматург Александр Володин.
Ни моя тетка, ни Леонид Рахманов не были влиятельными людьми, так что, пробивая в печать труды своих воспитанников, они обращались за помощью и содействием к Вере Пановой или Юрию Герману. Оба маститых писателя, и особенно Юрий Павлович Герман, уделяли много времени и сил возне с литературной молодежью. Кстати, на одном из собраний в Доме писателя на улице Воинова, 18, Вера Панова публично объявила начинающего в ту пору талантливого писателя Рида Грачева — гением. Судьба Грачева сложилась драматически, но и сейчас я с восхищением перечитываю его старые рассказы.
Позднее, когда моя тетка и Леонид Рахманов отошли от дел, Центральное ЛИТО возглавил Геннадий Гор, писатель огромной культуры, владелец одной из лучших в Ленинграде библиотек. По складу своему это был человек довольно робкий, раз и навсегда запуганный сталинскими репрессиями, так что протекции он оказывать не умел, но его духовное и культурное влияние на своих, так сказать, воспитанников было очень значительным. Достаточно сказать, что из его литобъединения вышел самый, быть может, яркий писатель-интеллектуал наших дней — Андрей Битов. В этом же ЛИТО, в очень насыщенной культурной атмосфере формировались такие писатели, как Борис Бахтин и Валерий Попов.
Сам я успел побывать лишь на двух или трех заседаниях, которые вел Геннадий Самойлович Гор, а затем его сменил Израиль Моисеевич Меттер, которому суждено было сыграть в моей жизни очень существенную роль. Он сказал мне то, чего я не слышал даже от любимой тетки, а именно: что я с некоторым правом взялся за перо, что у меня есть данные, что из меня может выработаться профессиональный литератор, что жизненные неурядицы, связанные с этим занятием, не имеют абсолютно никакого значения и что литература — лучшее дело, которому может и должен посвятить себя всякий нормальный человек.
Меттер был личностью весьма независимой даже в не очень подходящие для этого годы. Могу напомнить, что именно он в единственном числе аплодировал Михаилу Зощенко в одном из залов Ленинградского Дома писателя, когда тот был подвергнут очередному публичному поруганию. А когда лет десять спустя в Союз писателей принимали группу молодых ленинградских поэтов и все наперебой поздравляли их с этим событием, Меттер поднялся на сцену и четко выговорил одну-единственную фразу: «Помните, что Борис Пастернак, умирая, не был членом Союза советских писателей».
Меттера в качестве руководителя Центрального ЛИТО сменил Виктор Семенович Бакинский, и нам опять-таки повезло, потому что это был чуткий и очень доброжелательный человек, в присутствии которого мы вели себя совершенно открыто, говорили бог знает что, и в частности — бешено разругали два рассказа самого Бакинского, которые он имел неосторожность нам прочесть.
Недавно я узнал, что Виктор Бакинский скончался и, как утверждают его близкие, последнее, что он написал в жизни, было письмо ко мне в Нью-Йорк.
Не следует думать, что вся прогрессивная молодежь была сосредоточена в Центральном ЛИТО, это не так. Иосиф Бродский, скажем, никогда не входил ни в одно объединение, а между тем его судьбой в разное время занимались Эткинд, Юрий Герман, Панова, Адмони и поэтесса Наталья Грудинина.
Единственным, пожалуй, настоящим диссидентом среди ленинградских писателей, причастных к воспитанию молодежи, был Кирилл Владимирович Успенский, который умудрился получить лагерный срок в самый разгар хрущевского либерализма, а по выходе на свободу нес в Союзе писателей такую антисоветчину, которую мне ни до, ни после этого не доводилось слышать в публичных местах. Вспоминаю, как мы с теткой встретили Кирилла Успенского в многолюдном ресторане на улице Воинова и она укоризненно сказала ему: «Кирилл, почему вы такой небритый?» — в ответ на что Успенский громогласно воскликнул: «Советская власть не заслужила, чтобы я брился!»
Еще когда Успенский сидел в Крестах, к нему на свидание пришел Юрий Герман в надежде как-то повлиять на взгляды и умонастроения подследственного, но Кирилл Владимирович с таким напором стал пропагандировать гостя, что Юрий Павлович вышел через час из тюрьмы с раз и навсегда пошатнувшейся верой в коммунистические идеалы.
Под вызывающей формой поведения К. В. Успенского скрывалась глубокая убежденность в том, что литература в наших условиях — это опасное поприще, требующее от человека стойкости и мужества. Не случайно вокруг Успенского сплотились в основном те литераторы, которые выказали в дальнейшем свою абсолютную неспособность к компромиссам, — Бродский, Уфлянд, Найман, Рейн, Еремин.
В Доме культуры «Трудовых резервов» вел ЛИТО Давид Яковлевич Дар, который никому из своих воспитанников не помогал пробиваться в печать и, наоборот, внушал им, что литература — занятие подпольное, глубоко личное, требующее от художника особого психического склада. Из всех наших литературных наставников Дар был единственным убежденным модернистом, хотя в конце концов из его объединения вышли не только такие экстравагантные поэты, как Виктор Соснора, но и такие традиционные, как Глеб Горбовский. В качестве мужа Пановой Дар располагал значительными денежными средствами, и его помощь молодым авторам выражалась еще и в самых простых житейских формах: он легко одалживал деньги кому попало, дарил нуждающимся пишущие машинки, а то и брюки, и у него дома всегда стоял коньяк для тех, кому необходимо было в этот день опохмелиться. Когда я спрашивал Дара, что помогает ему в преклонном возрасте сохранять такую неистовую энергию, он, пыхтя изогнутой трубкой, отвечал: «Коньяк и табак».
Самым серьезным и добросовестным воспитателем литературной смены, самым настойчивым поборником изощренного художественного качества был руководитель ЛИТО при Горном институте, все еще недооцененный литератор Глеб Сергеевич Семенов, поэтика которого близка к формальным достижениям Кушнера и Давида Самойлова, хотя Семенов был старше их обоих. И все-таки прославился он не стихами, а умением работать с молодежью, терпеливо и последовательно, шаг за шагом, невзирая ни на какую идеологическую конъюнктуру, превращать вздорных молодых людей с определенными амбициями и неопределенными способностями — в профессиональных поэтов.
Оглядываясь на свое безрадостное вроде бы прошлое, я понимаю, что мне ужасно повезло: мой литературный, так сказать, дебют был волею обстоятельств отсрочен лет на пятнадцать, а значит, в печать не попали те мои ранние, и не только ранние, сочинения, которых мне сейчас пришлось бы стыдиться. Это во-первых, а во-вторых, мне повезло еще и в том смысле, что на заре моих, теперь уже долгих литературных занятий рядом со мной были «официальные писатели эпохи застоя», которые верили в меня, тратили на меня время, внушали мне веру в свои силы и которые сейчас, во всяком случае те из них, которые живы, читают мои рассказы в советских журналах и пишут мне письма, заканчивающиеся словами: «Все это я говорил тебе, дураку, тридцать лет назад».
Поэты, как известно, любят одиночество. Еще больше любят поговорить на эту тему в хорошей компании. Полчища сплоченных анахоретов бродят из одной компании в другую…
Уфлянд любит одиночество без притворства. Я не помню другого человека, столь мало заинтересованного в окружающих. Он и в гости-то зовет своеобразно.
Звонит:
— Ты вечером свободен?
— Да. А что?
— Все равно должен явиться Охапкин (талантливый ленинградский поэт). Приходи и ты…
Мол, вечер испорчен, чего уж теперь…
А встречает радушно. И выпивки хватает (явление при нынешнем алкогольном размахе — уникальное). И на рынке успел побывать — малосольные огурцы, капуста… И все-таки чуткий услышит:
«С тобой, брат, хорошо, а одному лучше…»
Я об Уфлянде слышал давно. С пятьдесят восьмого года. И все, что слышал, казалось невероятным.
…Уфлянд (вес 52 кг) избил нескольких милиционеров…
…Уфлянд разрушил капитальную стену и вмонтировал туда холодильник…
…Дрессирует аквариумных рыб…
…Пошил собственными руками элегантный костюм…
…Работает в географическом музее… экспонатом…
…Выучился играть на клавесине…
…Экспонирует свои рисунки в Эрмитаже…
Ну и, конечно, цитировались его стихи.
Уфлянда можно читать по-разному. На разных уровнях. Во-первых, его стихи забавны. (Это для так называемого широкого читателя.) Написаны энергично и просто. И подтекст в них едва уловим:
…В целом люди прекрасны.
Одеты по моде.
Основная их масса
Живет на свободе…
Есть такое филологическое понятие — сказ. Это когда писатель создает лирического героя и от его имени высказывается. Так писал Зощенко (не всегда). Так пишет Уфлянд. Его лирический герой — простодушный усердный балбес, вполне довольный жизнью:
…Каждый Богу помогает,
Исполняя свой обряд.
Люди сена избегают,
Кони мяса не едят.
Гости пьют вино с закуской.
Тот под лавку загудел.
Тот — еврей. Тот, вроде, — русский.
(Каждый свой избрал удел…)
В сфере досужих интересов героя — политика, народное хозяйство:
…Неверностью итогов в каждой смете,
заведомо неправильными данными,
не бюрократы ль извели до смерти
товарищей Калинина и Жданова?..
Герой не чужд искусству:
…Что делать, если ты художник слабый?
Учиться в Лондоне, Берлине или Риме?
Что делать, если не хватает славы?
Жениться на известной балерине?..
Личная жизнь героя многогранна:
…Она меня за жадность презирает,
поэтому-то я с другой живу.
Когда моя жена белье стирает,
я повторяю, глядя на жену:
«Ты женщина. Ты любишь из-за денег.
Поэтому глаза твои темны.
Слова, которыми тебя заденешь,
еще людьми не изобретены…»
В общем, сказ, ирония, подвох… Изнанка пафоса… Знакомая традиция, великие учителя. Ломоносов, Достоевский, Минаев, Саша Черный, группа Обэриу… Мрачные весельчаки обериуты долго ждали своих исследователей. Кажется, дождались (Мейлах, Эрль). Дождется и Уфлянд. Я не филолог, мне это трудно…
Повторяю, Уфлянд человек загадочный. Порою мне кажется, ему открыт доступ в иные миры. Недаром он так любит читать астрономические книги.
Все говорят — экстраверт, интроверт. Экстраверт — это значит — душа нараспашку. Интроверт — все пуговицы застегнуты. Но как часто убогие секреты рядятся в полиэтиленовые одежды молчаливой сдержанности. А истинные тайны носят броню откровенности и простодушия…
Семейная драма Уфлянда тоже неординарна. Жена его, добрая милая Галя, попрекает мужа трудолюбием:
— Все пишет, пишет… Хоть бы напился!..
Мало кто замечает, что Уфлянд — рыжий. Почти такой же, как Бродский…
Может, вылепить его из парадоксов? Веселый мизантроп… Тщедушный богатырь… Не получается. Две краски в парадоксе. А в Уфлянде больше семи…
Помню, сижу в «Костре». Вбегает ответственный секретарь — Кокорина:
— Вы считаете, это можно печатать?
— Вполне, — отвечаю.
Речь идет о «Жалобе людоеда». Молодой людоед разочарован в жизни. Пересматривает свои установки. Кается:
Отца и мать, я помню,
Съел в юные года,
И вот теперь я полный
И круглый сирота…
— Вы считаете, эту галиматью можно печатать?
— А что? Гуманное стихотворение… Против насилия…
Идем к Сахарнову (главный редактор). Сахарнов хохотал минут пять. Затем высказался:
— Печатать, конечно, нельзя.
— Почему? Вы же только что смеялись?
— Животным смехом… Чуждым животным смехом… Знаете что? Отпечатайте мне экземпляр на память…
Почувствовал я как-то раз искушение счесть Уфлянда неумным. Мы прогуливались возле его дома. Я все жаловался — не печатают.
— Я знаю, что нужно сделать, — вдруг произнес Уфлянд.
— Ну?
— Напиши тысячу замечательных рассказов. Хоть один да напечатают…
Вот тут я и подумал — может, он дурак? Что мне один рассказ! И только потом меня осенило. Разные у нас масштабы и акценты. Я думал о единице, Уфлянд говорил о тысяче…
Наконец-то появилась эта книжка[2]. Двадцатилетний труд легко умещается на ладони… И в стандартном почтовом конверте. Пошлю друзьям во Францию… Увидит ли ее сам автор? (Он живет в Ленинграде.)
В конце же, цитируя Уфлянда, хочу многозначительно и грустно спросить:
А чем ты думаешь заняться,
Когда настанут холода?..
Года три назад шел я по Ленинграду со знакомой барышней. Нес в руках тяжелый сверток. Рукопись Халифа «ЦДЛ» на фотобумаге.
(С автором мы тогда не были знакомы. Знал, что москвич. А следовательно — нахал. Фамилия нескромная. Имя тоже не без претензии. Но об этом позже…)
Захожу в телефонную будку — позвонить. Барышня ждет у галантерейной витрины. Вижу — к ней подходят двое. Один что-то говорит и даже слегка прикасается.
Я выскочил, размахнулся и ударил ближайшего свертком по голове.
Парень отлетел в сторону. Но и сверток лопнул. Белые страницы разлетелись по Кубинской улице.
Тут я, надо признаться, оробел. И так с государством отношения неважные. А здесь — милиция кругом… Ползаю, собираю листы.
Ловеласы несколько пришли в себя. Постояли, постояли… Да и начали мне помогать. Сознательными оказались…
Так книга Халифа выдержала испытание на прочность. Свидетельствую драться ею можно!
ЦДЛ — это Центральный Дом литераторов в Москве. Набитая склоками, завистью, лестью и бесплодием писательская коммуналка.
Дом, из которого выселили его лучших обитателей.
Где неизменно «выигрывают серые».
Где десятилетиями не хоронят мертвецов…
Герой или, вернее, героиня этой книги — литература. Фабула — судьба отечественной литературы. Сюжет — ее капитуляция и гибель.
Отношение к современной русской литературе у Халифа крайне пессимистическое. Ее попросту не существует. Есть талантливые прозаики и стихотворцы. Есть талантливые критики и литературоведы. А живого литературного процесса нет. Есть другой процесс. Процесс истребления русской литературы, который успешно завершается.
Хочется привести такую незатейливую аллегорию.
Допустим, у вас есть мать. Допустим, она проживает с братом в Калифорнии. Неожиданно брат сообщает:
«Мать в тяжелом состоянии».
Вы ему телеграфируете:
«Что с ней?»
Брат отвечает:
«Осень у нас довольно прохладная…»
Далее следует талантливое и подробное изображение калифорнийской осени. О матери же — ни слова.
Вы снова телеграфируете:
«Что с матерью?!»
Получаете ответ:
«Транспорт у нас работает скверно…»
Далее следует живое, правдивое и критическое описание работы транспорта. О матери же — ни звука…
И так без конца. Ни звука о главном…
Халифу можно возражать. Можно говорить о неожиданно (для третьих эмигрантов) полноценной литературе русского зарубежья. Можно говорить о подводных течениях в нынешней советской литературе. Размахивать внушительным и ярким «Метрополем». Все это можно…
Но у Халифа есть точка зрения. И выражена она талантливо, горько, правдиво.
Книга набрана четырьмя шрифтами. Можно было ее набрать и двадцатью. Так многообразна и разнородна ее структура. «ЦДЛ» — это документы, лирические и философские отступления, хроника, анекдоты, бытовые зарисовки.
Не менее разнообразна и тональность книги. Здесь уживаются дидактика с иронией, ода с поношением, благодушная насмешка с язвительной колкостью, возвышенная лексика с… многоточием.
Юрий Мальцев («Вольная русская литература») справедливо указывает: «В своей экспрессивной метафорической прозе Халиф, несомненно, следует традиции таких поэтов, как Марина Цветаева и Осип Мандельштам».
Лично я расслышал здесь также и хитрый говорок Марамзина. «…Мы уезжаем, а вы нам вдогонку глаза свои посылаете…»
Можно вспомнить и напевы Андрея Белого. И карнавал метафор Юрия Олеши.
Действительно, единица измерения прозы Халифа — метафора, то и дело возвышающаяся до афоризма. Цитировать — одно удовольствие.
«Этот, со стопроцентной потерей зрения, возомнил, что он — Гомер. Ему виднее…»
«…Спартак Куликов… Имя — восстание, фамилия — битва…»
«…Ударил кто-то бомбой в Мавзолей, но вождь остался жив…»
«…Дрейфус умер, но дело его живет…»
«…Всякую колыбель — даже революции — надо раскачивать…»
Поначалу меня раздражала нескромность Халифа. Или то, что я принимал за нескромность.
Автор говорит, например, о заветной книжной полке. О книгах — шедеврах двадцатого века:
«…Тут и «Доктор Живаго» Пастернака. И «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына… Да и эта — моя — туда встанет».
Неплохо сказано?!
Поначалу я от таких заявлений вздрагивал. Затем не то чтобы привык, а разобрался.
Не собою любуется автор. И не себя так уверенно различает на мраморном пьедестале. Используя формулу Станиславского, Халиф не себя почитает в литературе. А литературу — в себе и других.
Этим чувством — преданностью литературе, верой в ее фантастическое могущество — определяется тональность книги.
Могу указать две-три неточности. Например, автор говорит:
«Солженицын — единственный в мире изгнанник — нобелевский лауреат». То есть как? А Бунин? А Томас Манн?
Или:
«Будь Твардовский жив, вряд ли бы он остался редактором «Нового мира».
Твардовского лишили журнала еще до смерти. Это, говорят, и убило его.
Неточностей мало. А те, что есть, как говорится, — не принципиальные.
И еще.
Я благодарен Халифу за несколько страниц о родном и незабываемом Ленинграде. За «Сайгон» и за «Ольстер». За «Маяк» и за «Жердь». За Бахтина и Шварцмана. За таинственного Лисунова и умницу Эрля. За нечасто протрезвляющегося Славенова и даже за Мишу Юппа.
Книгу Халифа не только читать — удовольствие, но и в руках держать приятно — она замечательно оформлена.
«Витязь в еврейской шкуре» — первая книга Н. Сагаловского.
У поэзии Наума Сагаловского есть характерная особенность. Ею восхищается либо крайне интеллигентная публика, либо — совершенно неинтеллигентная.
Так называемый мидл-класс поэзию Сагаловского — отрицает. И вот почему.
Писатель нередко выступает от имени своих героев. Это распространенный литературный прием. Так писал Зощенко. А из наиболее даровитых современников — Ерофеев.
Сагаловский выступает от имени практичного, напористого, цепкого, упитанного — еврейско-эмигрантского мидл-класса.
Мидл-класс узнает себя и начинает сердиться. Тогда Сагаловского называют циником, штукарем, безответственным критиканом и даже антисемитом.
Это — глупо.
Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства.
Спрашивается, кто придумал все еврейские анекдоты? Вот именно…
Сагаловский это знает.
Еврей возвращает российской словесности забытые преференции — легкость, изящество, тотальный юмор. Таким же способом — представьте написан «Домик в Коломне». И тем более — «Граф Нулин».
Через множество поколений Сагаловский восходит к рассказчикам неандертальской эпохи. Которым за байки и юмор разрешали не охотиться, а позднее не трудиться…
Двадцать лет я проработал редактором. Сагаловский — единственная награда за мои труды.
Я его обнаружил. Вернее, он написал мне письмо. И там, между прочим, говорилось:
…Поэты, пусть они и плохи,
Необходимы нам, как свет,
Поэт всегда продукт эпохи,
А без продуктов жизни нет…
Я понял — это наш человек. Я притащил его в «Новый американец». Я давал ему советы. (Которые он решительно игнорировал.)
Мы вместе начинали. Вместе ушли из газеты. Так что судьба наша общая…
…А все, что друг мой сотворил, —
От Бога, не от беса
Он крупного помола был,
Крутого был замеса!..
Лично я воспринимаю успех Михаила Шемякина на Западе как персональное оскорбление. Его успех оглушителен до зависти, мести и полного твоего неверия в себя.
Молодой, знаменитый, богатый, талантливый, умный, красивый и честный… Можно такое пережить без конвульсий? Не думаю…
Я не специалист и не буду оценивать живопись Шемякина (тем более что ее уже оценили. Небольшая картина продана за 90 000 долларов). Меня, откровенно говоря, волнует не живопись Шемякина, а его судьба.
Вот — пунктиром — несколько штрихов биографии.
Отец — полковник кавалерии. Мать — актриса. Отец, ревнивый кавказец, берет жену на фронт. Хрупкая служительница Мельпомены участвует в конных атаках и рубится шашкой.
Где-то над обломками Кенигсберга восходит звезда Михаила Шемякина.
Затем (отец военный) — немецкая школа в здании бывшего гестапо.
С 57 года — Ленинград. Отвратительная коммуналка. (Отец и мать, по-видимому, развелись.)
Средняя художественная школа. Увлечение старыми мастерами. Пренебрежение соцреализмом.
Группу подростков выгоняют из СХШ. Они работают и учатся самостоятельно.
Примерно в эти годы Шемякин изобретает злополучный «метафизический синтетизм» (стоивший ему двух психбольниц и принесший мировую славу).
Термин, конечно, мудреный. Скажем так:
Основы жизни и основы культуры — совпадают. Художник движется к основам, не выявляя, а преодолевая свою неповторимую индивидуальность. (Шемякину хорошо. Сначала выявил, да еще как, а затем уж и преодолеть не жалко.) Личное (Я) — временно и тщетно. Вечно — общее (жизнь, природа, культура). И разумеется — Бог как выражение самого общего начала…
С облегчением вздохнем и продолжим.
Шемякин работает грузчиком. Оформляет книги. Якшается с подозрительными иностранцами (а какой иностранец не подозрителен?!). Дерзит КГБ.
Короче, привычный советский детектив, без выстрелов, но с жертвами. Затем эмиграция, слава, назойливые корреспонденты…
В Ленинграде я Шемякина знал мало. А теперь знаю еще меньше. Хотя вспоминается и наше знакомство, и какие-то разговоры…
Сейчас мне хочется думать, что было какое-то особое впечатление. Было ли? Шемякин тогда не очень выделялся. В Ленинграде тысячи претенциозных молодых художников. И кудри неаполитанские у многих, и брюки с заплатами из отцовских портфелей.
Вспоминается Шемякин дерзким и самоуверенным.
— Скоро уеду, — говорит он.
— Вы же не еврей (тогда это было сложно).
— У меня друзья на Западе.
— Влиятельные?
— Помпон обещал содействие.
— Кто это — Помпон?
— Помпиду.
Действительно, тогдашний президент Франции, эстет и сноб, любил художества Шемякина.
Так он и уехал. Рисовал картины, богател, меценатствовал, пил, достиг величия…
Я часто думаю, откуда такие берутся?! Эти голодные недоучившиеся российские мальчики?! С невероятными философскими реформами?! С гениальными картинами?! С романами вроде «Москва-Петушки»?!
Кто их создает?
Я знаю — кто. Советская власть!
Проклинаем ее, и не зря. А ведь создает же!
Как это происходит? На голове у каждого художника лежит металлическая плита соцреализма. И давит многотонной тяжестью. Художник тоже напрягается, мужает. Кто-то, сломленный, падает. Кто-то превращается в атланта.
Вот так. На голове у западного человека — сомбреро. А у нашего плита…
Бродского давили, давили, и что вышло?
С Шемякиным такая же история…
Вы спросите, а при чем тут улитка? Улитка при том:
Можно всю жизнь, подобно Илье Глазунову, копировать русские иконы. И всю жизнь проваляться в материалистической луже. А можно — по-другому. Оседлать, как Шемякин, метафизическую улитку и в безумном, ошеломляющем рывке пробить небесный купол…
И что тогда? А тогда — разговор с Небожителем.
И тут мы, непосвященные, умолкаем…
…А значит никто никого не обидел, литература продолжается…
На конференции я оказался случайно. Меня пригласил юморист Эмиль Дрейцер. Показательно, что сам Дрейцер участником конференции не был. То есть имела место неизбежная в русской литературе доля абсурда.
Сначала ехать не хотелось. Я вообще передвигаюсь неохотно. Летаю — тем более… Потом начались загадочные разговоры:
— Ты едешь в Калифорнию? Не едешь? Зря… Ожидается грандиозный скандал. Возможно, будут жертвы…
— Скандал? — говорю.
— Конечно! Янов выступает против Солженицына. Цветков против Максимова. Лимонов против мировой цивилизации…
В общем, закипели страсти. В обычном русском духе. Русский человек обыкновенный гвоздь вколачивает, и то с надрывом…
Кого-то пригласили. Кого-то не пригласили. Кто-то изъявил согласие. Кто-то наотрез отказался. Кто-то сначала безумно хотел, а затем передумал. И наоборот, кто-то сперва решительно отказался, а потом безумно захотел…
Все шло нормально. Поговаривали, что конференция инспирирована Москвой. Или наоборот — Пентагоном. Как водится…
Я решил — поеду. Из чистого снобизма. Посмотреть на живого Лимонова.
В аэропорту имени Кеннеди я заметил Перельмана. Перельман — редактор нашего лучшего журнала «Время и мы».
Перельман — человек загадочный. И журнал у него загадочный. Сами посудите. Проза ужасная. Стихи чудовищные. Литературная критика отсутствует вообще. А журнал все-таки лучший. Загадка…
Я спросил Перельмана:
— Как у вас с языком?
— Неплохо, — отчеканил Перельман и развернул американскую газету.
А я сел читать журнал «Время и мы»…
В Лос-Анджелесе нас поджидал молодой человек. Предложил сесть в машину.
Сели, поехали. Сначала ехали молча. Я молчал, потому что не знаю языка. Молчал и завидовал Перельману. А Перельман между тем затеял с юношей интеллектуальную беседу.
Перельман небрежно спрашивал:
— Лос-Анджелес из э биг сити?
— Ес, сэр, — находчиво реагировал молодой человек.
Во дает! — завидовал я Перельману.
Когда молчание становилось неловким, Перельман задавал очередной вопрос:
— Калифорния из э биг стейт?
— Ес, сэр, — не терялся юноша.
Я удивлялся компетентности Перельмана и его безупречному оксфордскому выговору.
Так мы ехали до самого отеля. Юноша затормозил, вылез из машины, распахнул дверцу.
Перед расставанием ему был задан наиболее дискуссионный вопрос:
— Америка из э биг кантри? — просил Перельман.
— Ес, сэр, — ответил юноша.
Затем окинул Перельмана тяжелым взглядом и уехал.
Всем участникам конференции раздали симпатичные программки. В них был указан порядок мероприятий, сообщались адреса и телефоны. Все дни я что-то записывал на полях.
И вот теперь перелистываю эти желтоватые странички…
Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного. Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным.
На кафедре он заметно преображается. Говорит уверенно и спокойно. Видимо, потому, что у него мысли… Ему хорошо…
Говорят, его жена большая стерва.
В Париже рассказывают такой анекдот. Синявская покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спрашивает:
— Вам завернуть или сразу полетите?..
Кажется, анекдот придумала сама Марья Васильевна. Алешковский клянется, что не он. А больше некому…
Короче, мне она понравилась. Разумеется, у нее есть что-то мужское в характере. Есть заметная готовность к отпору. Есть саркастическое остроумие.
Без этого в эмиграции не проживешь — загрызут.
Все ждали, что Андрей Донатович будет критиковать Максимова. Ожидания не подтвердились. Доклад Синявского затрагивал лишь принципиальные вопросы.
Хорошо сказал поэт Дмитрий Бобышев:
— Я жил в Ленинграде и печатался на Западе. И меня не трогали. Всем это казалось странным и непонятным. Но я-то знал, в чем дело. Знал, почему меня не трогают. Потому что за меня когда-то отсидели Даниэль и Синявский…
Эдуард Лимонов спокойно заявил, что не хочет быть русским писателем.
Мне кажется, это его личное дело.
Но все почему-то страшно обиделись. Почти каждый из выступавших третировал Лимонова. Употребляя, например, такие сардонические формулировки:
«…Господин, который не желает быть русским писателем…»
Так, словно Лимонов бросил вызов роду человеческому!
Вспоминается такой исторический случай. Приближался день рождения Сталина. Если не ошибаюсь, семидесятилетний юбилей. Были приглашены наиболее видные советские граждане. Писатели, ученые, артисты. В том числе — и академик Капица.
И вот дерзкий академик Капица сказал одному близкому человеку:
— Я к Сталину не пойду!
Близкий человек оказался подлецом. Дерзость Капицы получила огласку. Возмутительную фразу процитировали Сталину. Все были уверены, что Капица приговорен.
А Сталин подумал, подумал и говорит:
— Да и черт с ним!..
И даже не расстрелял академика Капицу.
Так ведь это Сталин! Может быть, и нам быть чуточку терпимее?
Как будто «русский писатель» — высочайшее моральное достижение. А человек, пренебрегший этим званием, — сатана и монстр.
В СССР около двух тысяч русских писателей. Есть среди них отчаянные проходимцы. Все они между третьей и четвертой рюмкой любят повторять:
— Я — русский писатель!
Грешным делом, и мне случалось выкрикивать нечто подобное. Между тринадцатой и четырнадцатой…
Я, например, хочу быть русским писателем. Я, собственно, только этого и добиваюсь. А Лимонов не хочет. Это, повторяю, его личное дело.
И все-таки Лимонов сказал глупость. Национальность писателя определяет язык. Язык, на котором он пишет. Иначе все страшно запутывается.
Бабель, например, какой писатель? Допустим, еврейский. Поскольку был евреем из Одессы.
Но Вениамин Каверин тоже еврей. Правда, из Харькова[4]. И Даниил Гранин — еврей. И мерзавец Чаковский еврей…
Допустим, в рассказах Бабеля фигурируют евреи. Но в рассказах Купера фигурируют индейцы. В рассказах Уэллса — марсиане. В рассказах Сеттона-Томпсона — орлы, лисицы и бараны… Разве Уэллс — марсианский писатель?
Лимонов, конечно, русский писатель. Плохой или хороший — это уже другой вопрос. Хочет или не хочет Лимонов быть русским — малосущественно. И рассердились на Лимонова зря.
Я думаю, это проявление советских инстинктов. Покидаешь Россию — значит, изменник. Не стоит так горячиться…
Лимонов — талантливый человек, современный русский нигилист. Эдичка Лимонова — прямой базаровский отпрыск. Порождение бескрылого, хамского, удушающего материализма.
Нечто подобное было как в России, так и на Западе. Был Арцыбашев. Был Генри Миллер. Был Луи Фердинанд Селин. Кажется, еще жив великий Уильям Берроуз…
Лимонов не превзошел Генри Миллера. (А кто превзошел?)
Удивительно, что с особым жаром критиковал Лимонова — Алешковский. Оба изображают жизнь в довольно мрачных тонах. Оба не гнушаются самыми красочными выражениями. Оба — талантливые представители «черного» жанра.
В общем, налицо конфликт ужасного с еще более чудовищным…
Лимонова на конференции ругали все. А между тем роман его читают. Видимо, талант — большое дело. Потому что редко встречается. Моральная устойчивость встречается значительно чаще. Вызывая интерес, главным образом, у родни…
До начала конференции меня раз сто предупреждали:
— Главное — не обижайте Коржавина!
— Почему я должен его обижать?! Я люблю стихи Коржавина, ценю его публицистику. Мне импонирует его прямота…
— Коржавин — человек очаровательный. Но он человек резкий. Наверное, Коржавин сам вас обидит.
— Почему же именно меня?
— Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исключение.
— Зачем же вы меня предупреждаете? Вы его предупредите…
— Если Коржавин вас обидит, вы не реагируйте. Потому что Коржавин — ранимый.
— Позвольте, но я тоже ранимый! И Лимонов ранимый. И Алешковский. Все писатели ранимые!
— Коржавин — особенно! Так что не реагируйте…
Выступление Коржавина продолжалось шесть минут. В первой же фразе Коржавин обидел трехсот участников заседания. Трехсот американских славистов.
Он сказал:
— Вообще-то я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…
Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского.
Затем обидел целый город Ленинград, сказав:
— Бобышев — талантливый поэт, хоть и ленинградец…
Нам[5] тоже досталось. Коржавин произнес следующее:
— Была в старину такая газета — «Копейка». Однажды ее редактора Пастухова спросили: «Какого направления придерживается ваша газета?» Пастухов ответил: «Кормимся, батюшка, кормимся…».
Действительно, была такая история. И рассказал ее Коржавин с подвохом. То есть наша газета, обуреваемая корыстью, преследует исключительно материальные цели… Вот что он хотел сказать.
Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:
— Пусть Нема извинится. Пусть извинится как следует. А то я знаю Нему. Нема извиняется так: «Ты, конечно, извини. Но все же ты — говно!»
Коржавин минуту безмолствовал. Затем нахмурился и выговорил:
— Пусть Довлатов меня извинит. Хоть он меня и разочаровал.
Гражданская биография Виктора Некрасова — парадоксальна. Вурдалак Иосиф Сталин наградил его премией. Сумасброд Никита Хрущев выгонял из партии. Заурядный Брежнев выдворил из СССР.
Чем либеральнее вождь, тем Некрасову больше доставалось. Виктор Платонович часто и с юмором об этом рассказывает.
Многие считают Некрасова легкомысленным. В юности он якобы не знал про сталинские лагеря. Не догадывался о судьбе Мандельштама и Цветаевой.
Это, конечно, зря. Тем не менее, вспомните, как обстояли дела с информацией. Да еще в провинциальном Киеве.
И вообще, не слишком ли мы требовательны? Вот бы часть нашей требовательности применить к себе!
Некрасов воевал. Некрасов писал замечательные книги. В расцвете славы и благополучия — прозрел.
После этого действовал с исключительным мужеством. Всегда поддерживал Солженицына. Помогал огромному количеству людей. И это — будучи классиком советской литературы. Будучи вознесен, обласкан и увенчан…
На конференции он был представлен в двух лицах. (Слово «ипостаси» — ненавижу!) Как независимый писатель и как заместитель Максимова.
Литературная судьба Некрасова тоже примечательна. Сначала он писал романы. Хорошие и прогрессивные книги. На уровне Каверина и Тендрякова.
Потом написал знаменитые «легкомысленные» очерки. С этого все и началось.
Мне очень нравится его теперешняя проза. Мне кажется, эти легкомысленные записки более органичны для Некрасова. Неотделимы от его бесконечно привлекательной личности…
В Лос-Анджелесе Некрасов представлял редакцию «Континента». Формально он является заместителем главного редактора.
В действительности же Некрасов — свадебный генерал. Фигура несколько декоративная. Наподобие английской королевы.
Возможно, он и читает рукописи. Рекомендует лучшие в печать. Красиво председательствует на совещаниях. Мирит главного редактора с обиженными писателями (Виктор Платонович так себя и называет «облезлый голубь мира»).
Практическую работу выполняют Горбаневская и Бетаки. Распоряжения отдает Максимов.
А вот отдуваться пришлось Некрасову.
«Континент» — журнал влиятельный и солидный. Более того, самый влиятельный русский журнал. Огромные его заслуги — бесспорны. Претензии к нему — естественны. Предъявлять их можно и нужно. Но — по адресу.
Некрасов приехал, чтобы увидеться с друзьями. Обнять того же Нему Коржавина. Немного выпить с Алешковским. Короче, прибыл с мирными намерениями. К скандалу не готовился.
И тут восстало молодежное крыло — Цветков, Лимонов, Боков.
— Почему «Континент» исказил стихи Цветкова?
— Почему Горбаневская обругала Лимонова?
— Почему Максимов дает интервью в собственном журнале?..
И Некрасов, мне кажется, растерялся. К этому, повторяю, он не был готов…
Я не говорю, что журнал Максимова — вне критики. Что претензии Цветкова, Лимонова, Бокова — несостоятельны. Я сам имею претензии к Максимову. Все правильно… Я только хочу спросить — при чем здесь Некрасов?
Да еще — втроем на одного. Да еще — такие молодые, напористые, бравые ребята!
Если можно так выразиться — это было неспортивно.
Максимов отсутствовал. Человек он сильный, резкий и находчивый. Сиди он за круглым столом, не знаю, чем бы кончилась дискуссия. Как минимум, большим скандалом…
После этого заседания Некрасов ходил грустный. И мне было чуточку стыдно за всех нас…
После конференции я давал Гладилину интервью для «Либерти». Гладилин спросил:
— Что вас особенно поразило?
Я ответил:
— Встреча с Аксеновым и Гладилиным.
Я не льстил и не притворялся.
Аксенов и Гладилин были кумирами нашей юности. Их герои были нашими сверстниками. Я сам был немного Виктором Подгурским. С тенденцией к звездным маршрутам…
Мы и жить-то старались похожим образом. Ездили в Таллинн, увлекались джазом…
Аксенов и Гладилин были нашими личными писателями. Такое ощущение не повторяется.
Потом были другие кумиры. Синявский… Наконец, Солженицын… Но это уже касалось взрослых людей. Синявский был недосягаем. Солженицын — тем более.
Аксенов и Гладилин были нашими писателями. Сейчас они переменились. Гладилина увлекают сатирические фантасмагории. Аксенов написал выдающийся роман по законам джазовой игры…
Юность неповторима… Я с удовольствием произношу эту банальность.
У теперешней молодежи вроде бы нет кумиров. Даже не знаю, хорошо это или плохо…
Нам было хорошо.
Александр Янов — давно оппонент Солженицына. Солженицын раза два обронил в адрес Янова что-то пренебрежительное. Янов напечатал в американской прессе десятки критических материалов относительно Солженицына.
Янов производит чрезвычайно благоприятное впечатление. Он — учтив, элегантен, имеет слабость к белым пиджакам. У него детские ресницы и спортивная фигура.
По утрам он бегает трусцой. Даже — находясь в командировке. Даже — наутро после банкета в ресторане «Моне»…
Янов прочитал свой доклад. Он проделал это с воодушевлением. В состоянии громадного душевного подъема.
Солженицын отсутствовал.
Мне трудно дать оценку соображениям Янова. Для этого я недостаточно компетентен. Тем более воздержусь от критики идей Солженицына.
Я хотел бы поделиться не мыслями, а ощущениями. Вернее — единственным ощущением.
Реальная дискуссия между Солженицыным и Яновым — невозможна. Поскольку они говорят на разных языках.
Дело не в том, что Солженицын — русский патриот, христианин, консерватор, изгнанник.
И не в том, что Янов — добровольно эмигрировавший еврей, агностик, либерал.
Пропасть между ними значительно шире.
Представьте себе такой диалог. Некто утверждает:
— Мне кажется, Чехов выше Довлатова!
А в ответ раздается:
— Неправда. Довлатов значительно выше. Его рост — шесть футов и четыре дюйма…
Оба правы. Хоть и говорят на разных языках…
Ромашка, например, для крестьянина — сорняк, а для влюбленного — талмуд.
Солженицын — гениальный художник, взывающий к человеческому сердцу.
Янов — блестящий ученый, апеллирующий к здравому смыслу…
Попытайтесь вообразить Солженицына, бегущего трусцой. Да еще — после банкета в ресторане «Моне»…
В ходе конференции определились три дискуссионных поля.
1. «Континент» и другие печатные органы.
2. Бывшие члены Союза писателей и несоюзная молодежь.
3. Новаторы и архаисты.
В каждом отдельном случае царила невероятная путаница.
Комментировать журнальную междоусобицу — бессмысленно. Слава Богу, органов достаточно. Полемистов хватает. Читатели оценят, вникнут, разберутся…
Мотивы второго дискуссионного тура — из области психологии.
Аксенов и Гладилин были знаменитыми советскими писателями. Хорошо зарабатывали. Блистали в лучах народной славы. Приехали на Запад. Тут же сбежались корреспонденты, агенты престижных издательств. Распахнулись двери университетских аудиторий…
А мы? Там изнемогали в безвестности. И тут последний хрен без соли доедаем!
Так где же справедливость?
Справедливость имеется.
Бродский опубликовал в Союзе четыре стихотворения. Высылался как тунеядец. Бедствовал невообразимо. Лично я раза три покупал ему анальгин…
А здесь? Профессор, гений, баловень фортуны!..
Соколова перевели на шесть языков. Кто его знал в Союзе?
Алешковский разрастается с невероятной быстротой.
Да и Лимонов не последний человек…
С новаторами и архаистами дело еще более запутанное. Казалось бы, если постарше, то архаист. А молодые устремляются в творческий поиск.
Отчасти так и есть. Некрасову за шестьдесят, и работает он по старинке. Боков модернист, и возраст у него для этого подходящий.
Но спрашивается, как быть с Аксеновым? Дело идет к пятидесяти — модерн крепчает.
Лимонов юн, механика же у него вполне традиционная.
Мне кажется, так и должно быть.
Должна быть в литературе кошмарная, невероятная, фантасмагорическая путаница!
Вероятно, я должен закончить примерно так:
В ходе конференции появилось ощущение литературной среды, чувство многообразного и противоречивого единства. Реальное представление о своих возможностях…
Так и закончу.
Прощай, Калифорния! Прощай, город ангелов, хотя ангелов я что-то не заметил.
Прощайте, старые друзья и новые знакомые.
Прощай, рыжая девушка, запретившая оглашать свое имя.
Прощай… Я чуть не сказал — прощай, литература! Литература продолжается. И еще неизвестно, куда она тебя заведет…
Раскрываю газету «Комсомольская правда». Внимание останавливает рубрика «Встреча для вас». Это значит — беседа с каким-то замечательным человеком. Любопытно…
Корреспондент задает человеку вопрос:
— Мне хотелось бы спросить вас вот о чем. Мы часто говорим и пишем о ленинском стиле работы, о ленинских нормах отношения к людям и делу. Какие черты этого стиля наиболее близки вам, какие из них представляются вам самыми современными именно сейчас, сегодня?
Замечательный человек отвечает:
— Неоценима роль Ленина в создании партии. Ему принадлежит гениальная идея образования СССР. А идея об электрификации страны!.. Ленин был необыкновенно современный по духу человек. Интересовался всем новым, и если это новое сулило пользу народу, он немедленно требовал внедрения новшества в жизнь. Я думаю, что надо читать Ленина и больше знать о его жизни. Ленинская биография — это кладезь ответов на множество вопросов.
А теперь, дорогие читатели, угадайте, кому принадлежат эти раболепные, избитые, почти юмористические в своем идейном рвении слова? Слова, которые сейчас не произнес бы от души ни один квалифицированный рабочий, ни один разумный грамотный крестьянин, не говоря о скептически настроенной интеллигенции.
Так чей же это жалкий, верноподданнический, угодливый лепет? Может быть, дали высказаться какому-нибудь уцелевшему сталинисту, отставному майору лагерной охраны или, наконец, только что восстановленному в партии Молотову?
Ничего подобного. Этот унизительный лакейский гимн пропел не кто иной, как Валентин Петрович Катаев, один из самых популярных и (будем объективны) один из самых талантливых русских прозаиков наших дней.
Что же заставило этого почтенного, знаменитого, богатого, европейски образованного человека произнести слова, от которых смущенно зарделись бы «и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей — калмык»?
Может быть, Катаева пытали, угрожали ему психбольницей, держали в качестве заложников ближайшую родню? Убежден, что ничего подобного не было и быть не могло. Все-таки 37-й и 49-й годы остались позади, и сталинские нравы во всей их кровавой полноте — невосстановимы.
Поэтому нет сомнения в том, что свою холуйскую тираду Катаев произнес добровольно, от чистого сердца…
Когда литературные чиновники, все эти софроновы, вороновы, грибачевы, эльяшевичи, которых никто не читает и которые в любой другой стране вынуждены были бы зарабатывать на жизнь нелегким физическим трудом, когда ОНИ изощряются в партийном рвении, — это более или менее понятно и естественно.
Когда молодой писатель среднего дарования пробивает себе дорогу в официальную литературу и механически произносит с трибуны верноподданнические речи, цинично подмигивая сидящим в зале приятелям, это в известной мере доступно пониманию.
Но Катаев, общепризнанный талант, прозаик европейского уровня, глубокий старик, достигший всех мыслимых высот признания и благополучия, что могло заставить его пойти на такое всенародное унижение?!
Поневоле начинаешь задумываться о таинственном феномене этой личности…
Когда Бориса Пастернака исключали из Союза советских писателей, многие видные писатели сказались больными, чтобы хоть не участвовать в этом постыдном мероприятии, если уж не хватает мужества голосовать против исключения.
Катаев же всегда действовал строго противоположным образом. Когда из того же Союза писателей исключали Лидию Корнеевну Чуковскую, Катаев приехал и голосовал за исключение, хотя был действительно и весьма серьезно болен, причем настолько, что любое сильное переживание, по мнению врачей, могло иметь для Катаева самые роковые последствия.
Но Валентин Катаев не испытал сильных переживаний, спокойно проголосовав за гражданскую казнь дочери Чуковского, ближайшей подруги Ахматовой, талантливой писательницы и журналистки…
Я долго размышлял над загадкой личности Катаева. Какие силы заставляют этого человека добровольно совершить то, от чего всеми правдами и неправдами уклоняются другие, причем — не диссиденты, не герои, а нормальные рядовые люди, которые не желают быть пугалом в глазах окружающих.
Я пребывал в недоумении, пока один из друзей-литераторов не объяснил мне.
— Пойми, — сказал он, — Катаев действует искренне. Когда он участвует в травле Солженицына или Сахарова, он действует, как это ни жутко звучит, по велению сердца… Сделай опыт, — продолжал мой друг, — поставь себя на место Катаева. Ведь он рассуждает примерно так. «Литературных дарований у меня от природы не меньше, чем у Солженицына. Во всяком случае наши таланты соизмеримы. При этом Солженицын лет восемь сидел в тюрьме, переболел раком, писал что ему вздумается, клал на все литературное начальство, и в результате — у него мировая известность, Нобелевская премия, поместье в Вермонте, и фотографии этого типа красуются на первых страницах западных газет, а я, Катаев, всю жизнь служил режиму, коверкал свои произведения, наступал на горло собственной песне, сочинял всякое конъюнктурное барахло вроде романа «Время, вперед!», и в результате, что у меня есть? Коллекция зажигалок, машина и дача в Переделкине, которую в любой момент начальство может отобрать!..» Вот и подумай, — продолжал мой друг, — как ему не ненавидеть Солженицына?! Ведь это явная несправедливость! Солженицыну, понимаешь, все, а мне, Катаеву, ничего?!. Так я хотя бы в «Правде» оттяну его как следует…»
Вероятно, мой друг близок к истине. Катаев с юности был циничным прагматиком. Еще Иван Алексеевич Бунин, ценя дарование молодого Катаева, с изумлением восклицал, пораженный его воинствующей бездуховностью:
— Господа, этот парень сделан из конины!..
К чему же пришел Валентин Катаев на склоне лет? Все материальные льготы, которые он вырвал у режима ценою бесконечных унижений, измен и предательства, доступны в западном мире любому добросовестному водопроводчику! И наверное, все чаще рвется из глубины души этого старого, умного, талантливого, циничного и беспринципного человека отчаянный вопль:
— За что боролись?! За что ЧУЖУЮ кровь проливали?!
И гробовая тишина — в ответ.
В рассказе Георгия Владимова «Не обращайте вниманья, маэстро!», выпущенном отдельной книгой издательством «Посев» во Франкфурте, происходят события, с одной стороны вполне обыденные, и при этом — совершенно невероятные. Российский читатель воспримет их как полудокументальную бытовую хронику, а средний житель Запада увидит в этих событиях фантасмагорию на уровне Кафки, Орвелла или Замятина…
В квартире интеллигентных советских обывателей появляются незнакомые люди. Корректно потеснив хозяев и заняв одну из комнат, незваные гости приступают к выполнению своих таинственных обязанностей.
Хозяева (мать, отец и сын, от лица которого ведется повествование) возмущены, шокированы и готовы к протесту, и в то же время в действиях и манерах оккупантов чувствуется какое-то неясное право, заведомая безнаказанность и явное социальное превосходство.
О целях своего появления гости высказываются более чем туманно. Ситуация, в которой средний американец или, допустим, француз стал бы немедленно и по возможности с оружием в руках оборонять свое жилище, подавляет советских квартиросъемщиков заложенной в ней неотвратимостью и тем неведомым западному обывателю чувством, которое проще всего выразить словами: «Значит, так надо…»
Жизнь идет своим чередом, оккупанты более или менее вежливы и даже любезны с хозяевами, если не считать того, что они категорически отказываются давать какой бы то ни было отчет в своих действиях на территории чужой квартиры.
Но вот ситуация несколько проясняется. В том же доме, в квартире напротив, проживает известный писатель-диссидент. Когда-то писатель был обласкан и возвеличен, но чем дальше, тем все более его творчество шло вразрез с канонами соцреализма, и, наконец, его рукописи отправились на Запад, где и увидели свет на многих языках, включая русский.
Результатом всего этого стали привычные тернии русского писателя, преданного родной культуре и своему народу и превращенного властями в конспиратора и заговорщика.
Таинственные личности, узурпировавшие чужую квартиру, оказываются функционерами КГБ, в их задачи входит слежка за писателем и его окружением, пресечение его контактов с иностранцами, а главное — попытки воспрепятствовать движению очередной его рукописи через таможенные кордоны.
Показательно, что в рассказе нет ни злодеев (хотя на всем его протяжении творится явное и безнаказанное зло), ни героев и праведников (хотя одно из действующих лиц — писатель-диссидент — многострадальная жертва несправедливости). Георгий Владимов — мастер, и он замечательно подметил одну из чрезвычайно характерных особенностей нынешней карательной системы в России. Функционеры КГБ почти не испытывают личной антипатии к писателю-диссиденту. Насколько им это доступно, они даже испытывают что-то вроде сострадания к нему, более того — цитируют неофициальные художественные тексты, с некоторым почтением говорят о друзьях писателя — Ахмадуллиной, Высоцком, Окуджаве. Но они — часть машины, функционеры, люди функции, а не чувства и долга. И потому их личные симпатии и антипатии не имеют ровным счетом никакого значения. Следуя функции, они готовы, если понадобится, совершить любое злодейство, не останавливаясь буквально ни перед чем. Более того, если бы они попытались выйти за пределы, диктуемые им функцией, карательная машина уничтожила бы их самих.
Владимов с редкой проницательностью воспроизводит, может быть, самую дикую и в то же время характерную черту нынешней советской действительности, а именно — тот сплав ужаса и скуки, обыденности и безумия, при котором самые естественные человеческие поступки вызывают ощущение чуда, а самые фантастические события воспринимаются как повседневная рутина.
Так постепенно норма становится исключением из всех правил, а трагический гротеск приобретает будничные и привычные очертания.
В рассказе дан тонкий психологический анализ поведения хозяев (или бывших хозяев) квартиры, в которой происходит действие. Если сначала молодой благополучный ученый, от лица которого ведется рассказ, ищет возможности предупредить писателя о слежке и грозящей ему опасности, то затем, шаг за шагом, взвешивая меру риска, отказывается от этой идеи и более того — начинает испытывать досаду по отношению к человеку, причиняющему ему, аспиранту, будущему кабинетному ученому, столько душевного неудобства.
Так Владимовым подмечена еще одна характерная, увы, черточка нашей жизни — создание блуждающей, уже не связанной с традиционными ценностями нравственной шкалы, подвижные мерки которой всегда соответствуют нашим колеблющимся, уступчивым и слабым натурам…
Рассказ написан легко, изящно, со свойственным Владимову юмором и без малейшего нагнетания ужасов, и все-таки, читая его, испытываешь чувство обреченности и бессилия.
В образе писателя-диссидента использованы реальные черты биографии самого Владимова, который был популярным советским писателем, с каждым следующим романом все острее сталкивался с цензурой, подвергался газетно-журнальной травле, долгие годы не издавался в Союзе, приобретал тем не менее мировую известность, героически противостоял нажиму со стороны КГБ и, наконец, под влиянием опасности, грозившей его жене Наталье Кузнецовой, выехал на Запад.
Мы знаем, что Владимов в безопасности, что «маэстро» продолжает работу, и убеждаемся в том, что его приезд из страны абсурда был не только физическим спасением, но и единственной возможностью защититься от безумия.
Недавно московское радио передало драматическое сообщение корреспондента ТАСС из Нью-Йорка. Журналист рассказывает о том, как он побывал в крупнейшем книжном магазине «Барнс энд Нобл» на углу 48-й стрит и 5-й авеню и почти не обнаружил в этом гигантском хранилище произведений русской и советской классики. Лишь после долгих консультаций с продавцами ему удалось разыскать несколько томиков Толстого, Достоевского и Тургенева, а в ходе бесед с посетителями магазина у него возникло ощущение, что средний американец оскорбительно мало знает о русской литературе.
Далее корреспондент ТАСС, ссылаясь на данные журнала «Паблишерс уикли», утверждает, что в Америке издано очень мало книг советских писателей и к тому же — ничтожно малыми тиражами.
В заключение корреспондент приводит внушительные данные, свидетельствующие о жадном внимании советских читателей к американской литературе, называет астрономические цифры тиражей, перечисляет множество различных и весьма достойных издательских начинаний в СССР.
Начнем с того, чтó в этом сообщении корреспондента ТАСС более или менее соответствует реальной действительности.
Конечно, американцы в среднем, как я предполагаю, читают меньше, чем советские люди, и это вполне естественно. Возможности американского досуга так велики и разнообразны, от бесконечных форм туризма до неисчислимых клубов и учреждений шоу-бизнеса, что книга, общение с книгой — лишь один из пунктов в длинном списке самых заманчивых возможностей, в то время как формы советского досуга крайне ограничены.
Существенно еще и то, что американцы, по традиции и по статистике, больше интересуются собственной литературой, чем творчеством зарубежных авторов. Американская жизнь так динамична и разнообразна, в ней ежедневно разрешается такое количество проблем, возникает такое количество сенсаций, что среднего американца в первую очередь притягивают новинки собственной культуры. Однако, по мнению Ашбеля Грина, ведущего редактора издательства «Кнопф», к русской культуре американцы всегда проявляли интерес, во всяком случае более заметный и явный, чем к французской, немецкой или итальянской.
В Америке есть своя замечательная интеллигенция, которая оценила и музыку Шостаковича, и холсты Кандинского, и фильмы Параджанова, и прозу Бабеля, Булгакова или Паустовского.
Тем не менее в общем потоке американской книжной продукции переводы русской классики и тем более — произведений советской литературы занимают довольно скромное место.
Почему?
В Союзе издательская политика жестко определяется идеологической конъюнктурой. Книги сознательных, идейно выдержанных писателей выходят заведомо определяемыми громадными тиражами, принося авторам ощутимые материальные блага. Творчество же несознательных, идейно чуждых писателей игнорируется, замалчивается, и к ним то и дело применяются самые жесткие воспитательные меры.
В Америке тоже есть конъюнктура, но не идеологическая, а финансовая, то есть конъюнктура рынка, спроса.
Разумеется, то и дело выходят здесь книги, не рассчитанные на массовый интерес, делается это из соображений престижа или из любви к подлинному искусству, но основной поток американской книжной продукции регулируется, повторяю, конъюнктурой рынка.
Лучшие из советских писателей публиковались на Западе в переводах и находили здесь благодарный читательский отклик. Я не могу привести здесь огромный список, назову лишь самые известные имена — Шолохов, Федин, Каверин, Симонов, Панова, Гранин, Трифонов, Рытхеу, Искандер, Окуджава. Даже Панферов, автор чудовищного романа «Бруски», издавался в Америке в пору увлечения леволиберальными идеями. Не говоря о Горьком, Алексее Толстом, Макаренко, Сейфулиной, Форш…
Если завтра американские редакторы и литературные агенты с их профессиональной репутацией вдруг почувствуют, что книги Чаковского, Маркова, Кожевникова и Пикуля могут иметь читательский спрос, произведения этих авторов будут немедленно изданы, и никакие идеологические причины не смогут этому помешать.
Я не уверен, что конъюнктура рынка — идеальный механизм издательской политики, но в массе этот принцип оказывается плодотворным, а уж в сравнении с идеологической конъюнктурой и рыночная ориентация представляется мне верхом духовности.
Чтобы нашим читателям легче было представить себе рыночные механизмы в издательском деле, им достаточно вспомнить так называемые книжные толчки, нелегальные центры книжной торговли в укромных закоулках Москвы и Ленинграда, где литературным произведениям возвращается их реальная ценность и стоимость, где сознательные официальные советские классики идут по рублю, а идейно чуждые «буржуазные попутчики» вроде Булгакова — рублей по тридцать или сорок.
Не согласен я и с тем, что в Советском Союзе так уж полно и объективно представлены в переводах все крупные западные писатели. Десятилетиями замалчивалось в СССР творчество Джона Дос-Пассоса, Генри Миллера, Филиппа Рота, Эзры Паунда. Любимец советской публики Говард Фаст перестал издаваться в СССР, как только вышел из рядов американской компартии. Да и у популярных в СССР — Воннегута, Стайрона, Нормана Мейлера, Джонса, Трумэна Капоте — изданы лишь те произведения, в которых они предстают как носители леволиберальных тенденций.
О чем вообще говорить, если русский по происхождению Владимир Набоков, ставший классиком американской литературы, до сих пор не опубликован на родине, а Венедикт Ерофеев, живущий в Москве и не напечатавший там ни единой строчки, публикуется в престижном американском издательстве «Таплингер»…
И последнее. Насколько мне известно, корреспондентом ТАСС в Нью-Йорке с недавнего времени назначен мой старый университетский знакомый Сергей Байбаков, человек несколько легкомысленный, но разумный. Если он позвонит мне, заглянув в нью-йоркскую телефонную книгу, я с удовольствием похожу с ним по хорошим книжным магазинам (кстати, лучший магазин фирмы «Барнс энд Нобл» расположен не на 48-й, а на 18-й стрит), и, таким образом, мы сможем приобрести самые замечательные книги на всех языках мира, включая русский.
Издательство «Эрмитаж» в Мичигане выпустило новую книгу Марка Поповского «Дело академика Вавилова». Получив экземпляр, я начал довольно рассеянно его перелистывать — это была не первая знакомая мне работа о судьбе великого ученого-генетика. В начале одной из глав мое внимание остановил такой диалог между следователем НКВД (с явно литературной фамилией Хват) и арестованным незадолго до этого академиком Вавиловым:
«— Вы арестованы как активный участник антисоветской вредительской организации и шпион иностранных разведок. Признаете ли вы себя виновным?
— Нет, не признаю. Шпионом и участником антисоветских организаций я никогда не был. Я всегда честно работал на пользу Советского государства…»
Далее говорилось:
«Этими словами утром 12 августа 1940 года в Москве, во внутренней тюрьме НКВД начался первый допрос академика Вавилова…»
Читая это, я невольно думал: Поповский — опытный литератор, видный публицист, он создал добротную и талантливую монографию, документальное повествование с беллетристическими вкраплениями, реальные фигуры и подлинные события будут искусно оттенены и дополнены вымышленными персонажами и эпизодами… Все соответствует законам жанра… Нечто из «Жизни замечательных людей».
Но чем глубже я вчитывался в текст, тем настойчивее возникало ощущение чуда: Поповский не изображал и не описывал, чередуя факты с рассуждениями и гипотезами, Поповский цитировал, подчеркиваю — ЦИТИРОВАЛ жуткие и строжайше засекреченные документы из архивов НКВД, материалы следственного дела «государственного преступника Вавилова» за номером 1500, ссылался на подлинные тюремные и лагерные акты, вплоть до акта о смерти Вавилова от 26 января 1943 года, приводил копии секретных экспертиз, воспроизводил дословно показания доносчиков, стукачей и лжесвидетелей, приобщенные к агентурному досье ученого, называл реальные фамилии мерзавцев-коллег и функционеров НКВД, которые дружно загубили первого агронома страны и многие из которых благополучно доживают свои дни. (И между прочим, следователь с литературной фамилией Хват также оказался вполне реальной личностью — Алексеем Григорьевичем Хватом, полковником в отставке, ныне проживающим в ведомственном доме в Москве, по улице Горького, 41, квартира 88…)
Не будем говорить сейчас о гигантском объеме изученного Поповским материала, о сотнях найденных и опрошенных писателем людей, знавших и помнивших Вавилова, вплоть до его чудом уцелевших сокамерников, о распутанных автором бесчисленных клубках человеческих взаимоотношений, конфликтов, интриг…
Начнем с самого поразительного и невероятного — писателю удалось проникнуть в тайники, где несколько поколений душегубов бдительно хранят свои секреты, в тайники, к которым едва ли имеют свободный доступ рядовые члены Политбюро. Как же это могло случиться?!.
Марк Александрович Поповский родился в 1922 году на Украине. Учился в Военно-медицинской академии, на фронте был медиком. После войны окончил филологический факультет МГУ и стал профессиональным литератором. В Союзе вышли 14 книг Марка Поповского, посвященных в основном деятелям науки.
Долгие годы Поповский принадлежал к числу так называемых прогрессивных советских писателей, которые хорошо изучили структуру пропагандистской системы и умело пользовались ее слабостями, чтобы, сохраняя внешнюю лояльность, рассказывать читателям о людях и фактах, насильственно вычеркнутых из нашей культурной истории.
Разумеется, Поповский ощущал на себе давление цензуры, ограничивался намеками там, где нельзя было говорить полным голосом, уступал нажиму бдительных редакторов и цензоров. Иначе его книги просто не увидели бы света.
В его официальных трудах не было (и не могло быть) всей правды, но все, что уцелело в книгах Поповского, было правдой, хоть и неполной, но зачастую многозначительной и горькой…
Я хорошо помню обстановку в редакции газеты «Советская Эстония», где мне довелось работать в начале 70-х годов. Если какие-нибудь материалы отдела науки казались редакционным цензорам непроходимыми, если герои научных очерков вызывали сомнение у начальства, сотрудники отдела бежали звонить в Москву Марку Поповскому, рассчитывая на его авторитет и связи, на его умение «проталкивать» сомнительные статьи и корреспонденции. Мы умоляли Поповского о содействии, и, надо сказать, во многих случаях таковая апелляция завершалась успешным результатом.
Однако лишь много лет спустя выяснилось, что официальная деятельность Поповского, его репутация чуточку строптивого, но в целом лояльного советского писателя была лишь частью его жизни, его человеческого и творческого облика. Укрываясь маской дерзкого, но в глубине души правоверного литератора, Поповский годами собирал материалы для своих главных книг, которые невозможно было издать в советских условиях, вел образ жизни конспиратора и заговорщика, правдами и неправдами получая доступ к самым секретным источникам, черпая из них якобы лишь косвенные штрихи и детали для своих официальных книг. Кто-то, может быть, назовет это «двойной жизнью» или «опасной игрой», а самые целомудренные читатели, возможно, усмотрят здесь и долю лицемерия, но так или иначе — лишь благодаря уму, ловкости, бесстрашию или хитрости Поповского (называйте это как угодно) в нашем распоряжении — многие подлинные и неопровержимые свидетельства, которые хранились, что называется, за семью печатями и казались советским властям — навеки похороненными… На этих документах построена лучшая книга Марка Поповского — «Дело академика Вавилова».
Рецензируя серьезные книги, написанные к тому же увлекательно и динамично, принято говорить, что они читаются наподобие подлинных детективов. Но книга Поповского «Дело академика Вавилова» и есть детектив в самом высоком и точном значении этого слова, детектив — как расследование преступления, преступления самородка Лысенко и его мракобесов-коллег, которые при поддержке властей и самого Сталина загубили великого ученого и затормозили на долгие годы развитие нашей науки.
Конечно, детективным элементом не исчерпываются достоинства новой работы Поповского, которая представляет собой одновременно: классическую монографию, историко-социальный памфлет, психологическую драму. Читателя привлекает богатейшая научная эрудиция автора, его публицистический темперамент, сила художественных приемов.
В этой связи я хотел бы остановиться лишь на одном из качеств, чрезвычайно редко встречающемся в монографиях общего типа. Поповский не идеализирует своего героя, не делает из него мифического богатыря, рыцаря без страха и упрека, писатель рисует образ не только выдающегося ученого, но и живого человека со слабостями и недостатками, человека, то и дело принимавшего условия игры, навязанные ему партийными властями, образ тактика и стратега, прикрывающегося порой в интересах любимой науки ширмами советской пропагандистской риторики, но при этом всегда остававшегося в личном плане — честным, мужественным, благородным, а главное — преданным своему делу…
Предоставим слово одному из благодарных читателей нового произведения Марка Поповского:
«…Книга показывает истинное, не искаженное официальной ложью, лакировкой и полуправдой величие Николая Вавилова…»
И дальше:
«…Я сожалею, что не был знаком с этой книгой, когда Марк Поповский находился еще в СССР. Эти строки — дань моего уважения автору…»
Под этими словами стоит подпись академика Сахарова, прочитавшего книгу в самиздатской рукописи и переславшего свой отзыв на Запад летом 1978 года…
…Я писал в газете об этом человеке:
«…О нем говорили — муж Веры Пановой. Или — отчим Бори Бахтина. Еще говорили — чудак, оригинал. Начинающим авторам деньги одалживает. Советскую власть открыто ругает…
Году в шестьдесят четвертом мне довелось присутствовать на встрече читателей с ленинградским (ныне покойным) прозаиком Давидом Яковлевичем Даром, который славился своими дерзкими политическими высказываниями, а в официальной советской литературе занимал — соответственно — довольно скромное, периферийное место. Встреча состоялась в относительно либеральную пору так называемой «кукурузной оттепели», и потому вопрос одного из молодых читателей, обращенный к Давиду Дару, никому не показался диким.
Молодой читатель спросил:
— Как случилось, что вы уцелели в тридцатые годы? Каким образом избежали сталинских репрессий? По какой причине вас миновали ссылка и тюрьма, не говоря о более страшной участи?..
Вопрос был задан с такой интонацией, которая предполагала убежденность в том, что избежать сталинских репрессий мог только заведомый двурушник, лицемер, соглашатель и поставщик казенной соцреалистической макулатуры…
Самое удивительное, что Дар начал оправдываться. Смущенно пожимая плечами и растерянно пыхтя своей неизменной трубкой, Дар говорил:
— Так уж, знаете ли, получилось… Сам удивляюсь… Подлостей я вроде бы не делал… Может, разгадка в том, что я был беспартийным, видных постов и должностей не занимал… Да и писал-то в основном для детей… Кажется, меня просто не заметили…
Честному старому писателю было неловко за свою относительно благополучную творческую молодость, хотя и ему доводилось быть объектом проработок, хранить в столе неприемлемые для издательств рукописи, вступаться за невинно пострадавших и долгие годы ходить в «идейно чуждых» авторах. Не случайно Давида Дара удостоили своей привязанности и дружбы Анна Ахматова и Михаил Зощенко, которые тоже, кстати сказать, избежали ссылок и тюрем…
Много чего говорили о нем.
А он был (и слава Богу — есть) — настоящий писатель. И больше никто.
Этого достаточно.
Сегодня мы публикуем…»
И так далее…
Речь шла о поразительном, невыносимом, странном человеке.
У него была смешная и даже вызывающая фамилия. Вернее, псевдоним ДАР. История псевдонима такова. Человека звали Давид Яковлевич Ривкин. Инициалы — Д. Я. Р. Сначала он так и подписывался — ДЯР. Затем все стали называть его Дар. И это правильно.
Была даже такая эпиграмма:
Хорошо быть Даром,
Получая даром
Каждый год по новой
Книжечке Пановой!..
Короче, напечатали мы его прозу. Я написал Давиду Яковлевичу любезнейшее письмо. Получаю ответ:
«Дорогой Сережа! Был очень рад вашему дружескому письму. Но:
1. Впервые за 70 лет своей жизни я прочитал, что я многоуважаемый! И что все, написанное мною, — «превосходно».
Этот гнилой аппендикс вашей ленинградской благовоспитанности отметаю.
2. Не следовало корить меня за грамматические ошибки. Ибо, во-первых, — это результат законного старческого маразма. Во-вторых, я с юных лет борюсь против высшего (а также — среднего) образования. В результате чего лучшие молодые писатели (мои друзья и воспитанники) были выгнаны из средней школы, не достигнув шестого класса. Скажу вам честно — Фолкнера я люблю не только за его абсолютную грамотность.
3. Читающая публика в России знала меня не только как мужа Веры Пановой и отчима Бори Бахтина. Даже Володя Марамзин узнал меня только благодаря книжке моих рассказов лет за десять до того, как подружился с Борей Бахтиным. И в первом издании «Краткой литературной энциклопедии» ничего не сообщается ни о моих женах, ни о моих пасынках.
Ничего не сообщалось о моих родственных связях ни в газете «Известия», разоблачившей меня как космополита, ни в Постановлении Ленинградского обкома партии о моих сказках. Речь повсюду шла только обо мне как о писателе (ненастоящем, в этом они с вами разошлись). А в журнале «Вопросы литературы» вы могли бы прочитать, что Корней Иванович Чуковский в 66-м году называл меня «замечательным писателем», не зная того, что я — отчим Бори Бахтина и муж Веры Пановой. И это я пишу вовсе не для того, чтобы подтвердить его оценку, так как сам не считаю себя «настоящим писателем». Иначе я не назвал бы свою последнюю книжку «Исповедью безответственного ЧИТАТЕЛЯ»…
4. Что касается вашей морды…»
Тут я должен на минуту прерваться. Морда упомянута не случайно. История такова.
Года четыре назад я жил в Ленинграде. Сочинял рассказы и повести. Опубликовал в Израиле «Невидимую книгу».
В этой «Невидимой книге» содержались беглые характеристики моих ленинградских друзей. Молодых писателей и художников. Доброжелательные иронические зарисовки. Нечто вроде дружеских шаржей…
Дар реагировал бурно. (Он уже жил в Израиле.) Наводнил Ленинград призывами избить меня.
Его призывы неожиданно реализовались. Я был дважды избит в отделении милиции. Правда, за другие грехи.
Теперь, живя в Америке, я наконец спросил Давида Яковлевича:
— В чем дело?
Дар ответил:
«…Эта международная кампания была инспирирована вашим панибратским отношением к вашим же несчастным современникам. Я обиделся за Володю Губина, Юру Шигашова, Холоденко, Алексеева и других весьма талантливых, на мой взгляд, писателей, которые в отличие от вас не обладают могучей, исполинской фигурой, атомной энергией, вашей армяно-еврейской жизнеспособностью. Подтрунивать можно над победителями — Львом Толстым, Владимиром Набоковым, Андреем Битовым, Сергеем Довлатовым, но подтрунивать над спившимися, припадочными, несчастными, всеми оплеванными, честными, мужественными ЖЕРТВАМИ литературы, на мой взгляд, непорядочно. Ни Губин, ни Шигашов, ни Холоденко не бежали с поля боя, как, допустим, — Воскобойников или Горбовский, и поэтому они заслуживают уважения. А вы о Вере Федоровне пишете с уважением, и даже обо мне, а о Володе Губине — без должного уважения. За это следует бить морду. Любому…»
Я пытался что-то объяснить Давиду Яковлевичу. Писал о своих тяжелых комплексах. О разбитом сердце. О том, что я вовсе не победитель…
В ответ раздавалось:
«…Вы пишете, что я еще лет двадцать назад зарегистрировал вас в своем безумном сознании как победителя, силача и красавца. А хуже брани для меня не существует…
Ну конечно же вы правы. Если бы вы были такого роста, как я, и так же некрасивы, и так же слабосильны, вы бы поняли, как омерзительны все без исключения высокие, сильные и привлекательные мужчины…
Но не будем об этом. Этого вам не понять.
И еще одно. Вы один из тех весьма немногочисленных ваших литературных сверстников, которые никогда не нуждались ни в моей моральной поддержке, ни в моей вере в ваш талант. Вы прекрасно обходились без моего участия в вашей литературной судьбе. А я всю жизнь больше всего на свете боялся и сейчас боюсь показаться назойливым и навязывать себя. Поэтому я старался защитить тех, кто нуждался в моей защите, — от всех других, и в том числе — от вас…»
Я пытался успокоить Давида Яковлевича. Звал его в Америку. Но старый чудак продолжал ворчать:
«…Вы спрашиваете, не могу ли я приехать в Нью-Йорк. Не могу по двум причинам. 1. Не на что. 2. Не знаю, что делать в Америке без денег, без языка и без эрекции. Все эти три ингредиента (деньги, английский язык и эрекция) взаимозаменяемы, но если не иметь ни одного из них, то, по всей видимости, надо сидеть дома.
Впрочем, как-нибудь пришлю вам три-четыре странички из своих мемуаров, которые мог бы написать, но никогда писать не буду, так как считаю этот жанр подобным некрофилии. Может быть, на эти странички клюнет какой-нибудь университет и пригласит меня. Ведь люди моего поколения уходят, а я благодаря Вере Федоровне общался со всеми подонками советской литературы, о которых никто, кроме меня, уже и вспоминать не может. Галина Серебрякова, Леонид Соболев, Александр Дымшиц, Всеволод Кочетов, Николай Грибачев — все они бывали у нас в доме. Одна такая ехидна, как молодой Воеводин, вместе со своим кретином-папашей заслуживает внимания всех тех старых дураков, которые занимаются славистикой в американских университетах…»
Доставалось от него и нашим современникам:
«Володя Марамзин обиделся на то, что я в силу своего легкомыслия дал разрешение журналу «22» опубликовать свое частное письмо редактору. В этом письме я довольно безответственно осудил все эмигрантские журналы. Я написал, что все русские журналы за рубежом отражают не подлинную жизнь какой-то части русской интеллигенции, а ее вторичную, искусственную, потустороннюю жизнь.
Когда я читаю журналы, у меня создается впечатление, что вся нынешняя эмиграция (за исключением Бродского) не имеет собственной жизни, что вся она расположилась под дверью СССР и там, под запертой дверью, сыто хрюкает, скрежещет зубами, пророчествует, спорит, иронизирует по поводу чужой жизни, той, которая осталась в прошлом, той, которая проходит без их участия.
При этом (что было наиболее глупо с моей стороны) я так охарактеризовал русские журналы: ожесточенные политики из «Континента», инженерно-мещанское самодовольство «Времени и мы», радостно-дошкольный инфантилизм «Эха», стариковская благопристойность «Граней», старые дураки из «Нового журнала».
Результат: Марамзин, Максимов и Тарасова разорвали со мной отношения. Эткинд и Синявский обиделись, почему я не упомянул их как исключения.
Самое грустное, что я все это заслужил. Тем более что все упомянутые журналы я читаю с большим интересом, а «Эхо» просто люблю…»
Впрочем, Дар и к себе относился без чрезмерного уважения:
«Небольшой отрывок из моей последней книги я пошлю в «Часть речи» и нисколько не обижусь, если вы мой отрывок швырнете в корзину. Вообще имейте в виду, что вы как редактор газеты и член редколлегии альманаха можете отвергнуть любой мой материал, и я на вас не обижусь. Но выбрать мне трудно, потому что любой кусок даже мне самому кажется вздорным и весьма сомнительным с точки зрения логики и здравого смысла, тем более — вырванный из контекста всей книги. К тому же и жанр моей книги совершенно неопределим: это не рассказы, не эссе, не статьи, не заметки, не письма, во всяком случае — не беллетристика.
Я уверен, что при жизни издать эту книгу мне не удастся. Сомневаюсь и в том, что она будет издана после моей смерти, так как, во-первых, моя манера письма очень мало кому нравится, а во-вторых, у меня нет физических сил подготовить эту маленькую рукопись, да и просто некому ее оставить…»
В сущности он был необычайно деликатен:
«…На письмо я вам не ответил по той причине, что не хочу навязывать совершенно лишнюю переписку со мною, хотя мне переписка с вами очень нужна и интересна. И не потому, что вы печатаете меня в своей газете и хорошо отнеслись к моей последней книжке, а потому, что я совершенно одинокий семидесятилетний старик и ужасно нуждаюсь в доброжелательном, снисходительном и человеческом ко мне отношении.
И последнее, вы не можете себе представить, как много для меня значит то, что вам нравится (если это правда), как и что я пишу…»
И вот он умер. Вздорный и нелепый, добрый и заносчивый, умный и прекрасный человек.
Может быть, последний российский чудак.
Мемуарная литература пользуется спросом во всем мире, а у российского читателя, долгие годы насильственно отчуждаемого от собственной истории, жанр воспоминаний вызывает особый, жадный и неутолимый интерес. При этом увлекают нас не столько частные подробности жизни мемуариста (иной раз сами по себе весьма любопытные), сколько возможность найти в чужом душевном опыте разгадку нашей собственной драмы.
Здесь, в эмиграции, мы получили доступ к целым напластованиям мемуарной литературы, от записок бывших соратников Ленина и вождей Белой армии до дневников окололитературных дам и всевозможных претенциозных неудачников. В общем потоке современной мемуаристики читатель выделяет те произведения, в которых сочетаются: богатый опыт, интеллект, проницательность, способность к обобщениям, а главное — честный, свободный от эгоистического самолюбия подход к событиям.
Так на общем фоне более или менее значительных свидетельств выделяются полные трагизма мемуары Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, фундаментальный труд Нины Берберовой «Курсив мой» и поразительная книга Солженицына «Бодался теленок с дубом» — история борьбы писателя с литературными функционерами и чинами КГБ.
Недавно к достойным образцам мемуарной литературы присоединились воспоминания одного из старейших и наиболее заслуженных прозаиков эмиграции Василия Семеновича Яновского «Поля Елисейские», выпущенные нью-йоркским издательством «Серебряный век».
К сожалению, имя Василия Яновского до странности мало говорит современным русским читателям, хотя Яновский бесспорно принадлежит к числу самых талантливых, глубоких и уж во всяком случае — наиболее оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны.
Юношей оказавшись в эмиграции, Яновский сформировался как литератор в предвоенном Париже, где дебютировал в 1930 году повестью «Колесо». Затем одна за другой выходили его книги — «Мир», «Любовь вторая», «Портативное бессмертие».
Влиятельные критики быстро оценили дарование молодого Яновского. Требовательный и даже придирчивый Георгий Адамович назвал его «серьезным писателем». Доброжелательный, но строгий Михаил Осоргин говорил:
«Нельзя не признать в Яновском ясно выраженной и при этом какой-то особой, напористой талантливости. Для него литература — не случайность, и он умеет работать, вероятно, без легкости, может быть, даже с большим трудом, но и с уверенностью».
Яновский заявил о себе не как бытописатель, не как злободневный политический публицист и не как поставщик увлекательного семейного чтива. Его проза лишена поверхностного косметического изящества, в ней нет той завораживающей легкости, которая нередко сопутствует ординарному содержаний. Яновский оперирует глобальными метафизическими идеями и понятиями, коллизии в его романах разрешаются на уровне высших нравственных ценностей, что и требует от писателя многоплановой композиции и сложной, разнородной художественной ткани.
Герои Яновского часто оказываются в невероятных, жестоких и трагических обстоятельствах, в его романах есть элементы фантастики и сюрреалистического гротеска, земное и обыденное соседствует в них с мистическим и астральным…
Завоевав известность во Франции, Яновский в 1942 году перебрался в Соединенные Штаты. Впоследствии его книги выходили в Европе и в Америке, а рассказы, повести и эссе публиковались в лучших эмигрантских периодических изданиях.
Кажется парадоксальным, что наиболее значительные романы Яновского («По ту сторону времени», «Кимвал бряцающий», «Великое переселение») появились на английском языке и до сих пор не изданы по-русски. Поэтому-то имя Яновского больше говорит сейчас американской читающей публике, чем нынешнему поколению русских в Нью-Йорке, не говоря о Москве, Ленинграде или Новосибирске.
Следует отметить, что уважительное предисловие к роману Яновского «По ту сторону времени» было написано крупнейшим англоязычным поэтом Уистеном Оденом, отдававшим должное не только захватывающей проблематике этой книги, но и ее формально-эстетическим качествам. Заканчивает Оден свое предисловие такими словами:
«В романе «По ту сторону» есть сцены, которые я буду помнить всю свою жизнь».
В своих мемуарах Яновский скупыми и точными штрихами воссоздает атмосферу литературного Парижа 30-х годов, насыщенного творческими флюидами, томимого бедностью и предчувствием грядущей катастрофы. Перед нами проходит вереница как весьма замечательных, так и вполне заурядных деятелей эмиграции, от Бунина и Мережковского до Злобина и Проценко, и каждое, самое ординарное лицо запечатлевается в нашей памяти благодаря ярким, выразительным деталям, которые использует автор.
Внутренняя задача мемуаров Яновского состоит в том, чтобы превратить субъективное художественное творение — в объективный исторический документ, и потому не случайно книге предпослан эпиграф из Вольтера: «О мертвых мы обязаны говорить только правду», и уж тем более не случайно дополнительное предуведомление Яновского:
«Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых».
Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам — воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательной, выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу. Таким образом, Яновский избегает как «хрестоматийного глянца», так и злорадного, торжествующего очернительства, пренебрегает как розовыми, так и черными тонами, находя в каждом цвете все оттенки спектра.
К ценнейшим преимуществам Яновского относится еще и то, что, будучи писателем-интеллектуалом, он не только воссоздает жизненный материал в бытовой плоскости, не только рисует характеры деятелей эмиграции в их житейских проявлениях, но и легко ориентируется в религиозных, философских, нравственных проблемах, то есть в духовной атмосфере русского Парижа.
Сам инструмент Василия Яновского по существу интеллектуален, его воспоминания ценны не количеством фактов, не объемом материалов, не линейной полнотой изложения, а «вертикальным» (по его собственному выражению), выборочным, осмысленным подходом к жизненной реальности.
Знакомство с событиями прошлого, выхваченными из мрака добросовестным, талантливым свидетелем, дают нам возможность лучше разобраться в настоящем, уловить в нем прогноз на будущее.
Ведь память — это единственная река, которая движется против течения Леты.
В Борисе Шрагине мне нравилось многое, начиная с его фамилии: Шрагин. В ней звучали и «брага», и «шпага», и «шарага», и какие-то решительные шаги. Было в ней что-то воинственное, и довольно воинственным человеком был сам Шрагин — диссидент, инакомыслящий, один из основателей правозащитного движения в Союзе.
И еще он был джентльменом — презирал душевную неопрятность, вступался за обиженных, причем не только на родине. Когда в одной эмигрантской газете появилась лживая и пошлая статья с нападками на священника Михаила Меерсона-Аксенова, Шрагин написал резкий ответ на эту статью, а когда тогдашний хозяин газеты отказался его напечатать, Шрагин сказал мне: «Уходи из этой богадельни». И я ушел из редакции, в которой проработал два года: не хотел выглядеть подонком в глазах Бори Шрагина. Так нас вроде бы связала судьба.
У Шрагина было много друзей, он любил их, и они его любили, и он иногда говорил мне: «Больше всех из диссидентов тебе бы понравился Юлька Даниэль — он был герой, человек чести, любил выпить, нравился женщинам».
Шрагин был энциклопедией правозащитного движения, которое он знал изнутри и которое вовсе не идеализировал: он цепко подмечал человеческие слабости, умел смеяться над людьми и в первую очередь, конечно, над собой. Я часто говорил ему: «Напиши книгу о семидесятых годах, причем со всем смешным, забавным и нелепым, что было в вашей среде, — со всеми конфликтами, провалами и разочарованиями». И Шрагин хотел, а главное — мог написать такую книгу: у него была эрудиция, юмор, вкус к слову. Не случайно с ним долгие годы дружил Андрей Синявский, человек сложный, замкнутый и остроумный.
Шрагин был единственным знаменитым человеком другого поколения, с которым я сразу и легко перешел на «ты». Встречаясь и тут же закуривая, мы часто рассуждали о том, что неплохо бы бросить курить. В последнее время он хотел съездить в Москву, все говорил, что надо повидать Леонида Баткина, и уже даже начал собираться, но опять-таки не успел, не вышло, не получилось. Я надеюсь, что в Москву вернутся его книги и статьи, а главное — память об этом подлинном, храбром и чистом человеке.
К сожалению, нет статистически точных данных о том, какое из слов в русском языке более или менее употребительно. То есть каждому, разумеется, ясно, что слово, например, «треска» употребляется значительно чаще, чем, допустим, «стерлядь», а слово «водка», скажем, гораздо обиходнее таких слов, как «нектар» или «амброзия». Но точных, повторяю, данных на этот счет не существует. А жаль.
Если бы такие данные существовали, мы бы убедились, например, что слово «халтура» относится к самым употребляемым в Советском Союзе. Причем употребляется это слово, как минимум, в двух значениях. В первом случае халтура — это дополнительная, внеочередная, выгодная работа с целью дополнительного заработка. Во втором случае халтура — это работа, изделие, продукт труда, который выполнен быстро, недобросовестно, кое-как. В первом случае понятие «халтура» носит более или менее позитивный характер, во втором случае — негативный.
Популярность этого слова объясняется тем, что добросовестный труд в СССР все очевиднее переходит в разряд пережитков капитализма. Людям все труднее прожить на официальный заработок, отношение к работе становится все более циничным и потребительским; короче, советские граждане все упорнее охотятся за халтурой как за дополнительным заработком, а с другой стороны, все небрежнее и халатнее выполняют свои прямые обязанности на официальной работе. Таким образом, если употреблять слово «халтура» в одной фразе и при этом — в обоих значениях, то получится примерно следующее:
«У себя на работе я не работаю, а халтурю, а вечером, когда иду халтурить, я уже не халтурю, а работаю…»
За шесть лет в Америке мне довелось работать с несколькими переводчиками, причем весьма квалифицированными, совместно мы разрешили множество лингвистических проблем, вышли из множества словесных тупиков, но слово «халтура» по-прежнему вырастает каждый раз перед нами как непреодолимое препятствие. Я достаточно много с ним провозился, чтобы утверждать: такого слова или даже близкого к нему понятия в английском языке — не существует. Есть слово «трэш», что значит — мусор, дрянь, отход. Это слово употребляется по отношению ко всякому барахлу, к бездарным развлекательным пьесам, к примитивным коммерческим романам или аляповатым художественным полотнам. Есть слово «бэлони», что означает — ерунда, чушь, пакость. Есть выражение «чип-стаф», то есть — дешевое исполнение, дешевка, бросовый товар. А вот слово «халтура» в том значении, в каком употребляем его мы, бывшие советские граждане, в Америке не существует.
Означает ли это, что здесь, в Америке, нет рвачей или лентяев, олухов или тупиц, что никто здесь не нуждается в дополнительных заработках или не трудится спустя рукава? Ни в коем случае. Есть здесь, конечно, и рвачи, и лентяи, и бездельники, не говоря о тупицах, а слова «халтура» — нет. Более того, я вынужден прибегнуть к парадоксальной формулировке: «халтурщики» в Америке есть, а слово «халтура» в американском лексиконе — отсутствует. Как же так?
Прислушайтесь, с каким выражением, с какой интонацией употребляет это слово российский мастеровой, художник-штукарь, или писатель, устремившийся в погоню за длинным рублем, то есть любой человек, занимающийся сознательной халтурой. Вы не увидите на его лице ни следов раскаяния, ни ощущения вины, ни гримасы стыда. Он говорит о своей халтуре с веселой гордостью, торжеством и подъемом, как будто идет на штурм мирового рекорда по штанге. Ведь ему предоставляется шанс, счастливая возможность обмануть государство (а иногда и своего знакомого), урвать шальные деньги, бессознательно отомстить неведомым высоким инстанциям за свое нищенское существование. Поэтому советский халтурщик избавлен от комплексов, он весел и счастлив, как жаворонок.
В Америке тоже, как я убедился, хватает бездельников, хапуг и всяческих тунеядцев, но у них нет решительно никакой возможности торжествующе о себе заявить. Американский рвач, хапуга и бездельник может работать нерадиво, поспешно, но рано или поздно хозяин это заметит, вышвырнет лентяя с работы или резко сократит его жалованье. Американскому халтурщику не до смеха, он всеми силами старается быть похожим на добросовестного, квалифицированного работника.
Означает ли это, что в Америке нет дрянной мебели и посуды, безвкусной одежды, ненадежных телевизоров и магнитофонов, разваливающейся обуви? Все это есть, и, увы, в неограниченном количестве.
Вы заходите, скажем, в магазин радиотоваров. Перед вами стереоустановка за 800 долларов, сделана в Японии или в Западной Германии, а рядом проигрыватель за сотню, изготовленный в Гонконге. И по цене и по марке Гонконга вам становится ясно, что это — типичный «чип-стаф», дешевка, бросовый товар. Такой агрегат может приобрести школьник или бедная старушка, но вам, поклоннику Бетховена и Моцарта, он не подходит. Значит, надо выложить 800 долларов или дождаться головокружительной распродажи, а иначе вы станете владельцем дешевой, ненадежной, хрупкой вещи. Это — «чип-стаф», но это не халтура в том значении, которое мы привыкли вкладывать в это слово.
И так — во всем: в сфере торговли, обслуживания, в области культуры. Вас никто не обманывает, вы видите цену, вы видите марку, а значит, вы можете судить о качестве. Должен заметить, что подлинное качество в Америке стоит не дешево, но именно этот расход, как никакой другой, себя оправдывает.
Что же касается трудностей литературного перевода, то в следующий раз, напоровшись на слово «халтура», я предложу переводчику сделать такую беспомощную сноску:
«Загадочное, типично советское, неведомое цивилизованному миру явление, при котором низкое качество является железным условием высокого заработка».
Рассказывают, что писатель Владимир Набоков, годами читая лекции в Корнельском университете юным американским славистам, бился в попытках объяснить им «своими словами» суть непереводимых русских понятий «интеллигенция», «пошлость», «мещанство» и «хамство». Говорят, с «интеллигенцией», «пошлостью» и «мещанством» он в конце концов справился, а вот растолковать, что означает слово «хамство», так и не смог.
Обращение к синонимам ему не помогло, потому что синонимы — это слова с одинаковым значением, а слова «наглость», «грубость» и «нахальство», которыми пытался воспользоваться Набоков, решительным образом от «хамства» по своему значению отличаются. Наглость — это в общем-то способ действия, то есть напор без моральных и законных на то оснований, нахальство — это та же наглость плюс отсутствие стыда, что же касается грубости, то это скорее — форма поведения, нечто внешнее, не затрагивающее основ, грубо можно даже в любви объясняться, и вообще действовать с самыми лучшими намерениями, но грубо, грубо по форме резко, крикливо и претенциозно.
Как легко заметить, грубость, наглость и нахальство, не украшая никого и даже заслуживая всяческого осуждения, при этом все-таки не убивают наповал, не опрокидывают навзничь и не побуждают лишний раз задуматься о безнадежно плачевном состоянии человечества в целом. Грубость, наглость и нахальство травмируют окружающих, но все же оставляют им какой-то шанс, какую-то надежду справиться с этим злом и что-то ему противопоставить.
Помню, еду я в ленинградском трамвае, и напротив меня сидит пожилой человек, и заходит какая-то шпана на остановке, и начинают они этого старика грубо, нагло и нахально задевать, и тот им что-то возражает, и кто-то из этих наглецов говорит: «Тебе, дед, в могилу давно пора!» А старик отвечает: «Боюсь, что ты с твоей наглостью и туда раньше меня успеешь!» Тут раздался общий смех, и хулиганы как-то стушевались. То есть — имела место грубость, наглость, но старик оказался острый на язык и что-то противопоставил этой наглости.
С хамством же все иначе. Хамство тем и отличается от грубости, наглости и нахальства, что оно непобедимо, что с ним невозможно бороться, что перед ним можно только отступить. И вот я долго думал над всем этим и, в отличие от Набокова, сформулировал, что такое хамство, а именно: хамство есть не что иное, как грубость, наглость, нахальство, вместе взятые, но при этом — умноженные на безнаказанность. Именно в безнаказанности все дело, в заведомом ощущении ненаказуемости, неподсудности деяний, в том чувстве полнейшей беспомощности, которое охватывает жертву. Именно безнаказанностью своей хамство и убивает вас наповал, вам нечего ему противопоставить, кроме собственного унижения, потому что хамство — это всегда «сверху вниз», это всегда «от сильного — слабому», потому что хамство — это беспомощность одного и безнаказанность другого, потому что хамство — это неравенство.
Десять лет я живу в Америке, причем не просто в Америке, а в безумном, дивном, ужасающем Нью-Йорке, и все поражаюсь отсутствию хамства. Все, что угодно, может произойти здесь с вами, а хамства все-таки нет. Не скажу, что я соскучился по нему, но все же задумываюсь — почему это так: грубые люди при всем американском национальном, я бы сказал, добродушии попадаются, наглые и нахальные — тоже, особенно, извините, в русских районах, но хамства, вот такого настоящего, самоупоенного, заведомо безнаказанного, — в Нью-Йорке практически нет. Здесь вас могут ограбить, но дверью перед вашей физиономией не хлопнут, а это немаловажно.
И тогда я стал думать, припоминать: при каких обстоятельствах мне хамили дома. Как это получалось, как выходило, что вот иду я по улице тучный, взрослый и даже временами в свою очередь нахальный мужчина, во всяком случае явно не из робких, бывший, между прочим, военнослужащий охраны в лагерях особого режима, закончивший службу в Советской Армии с чем-то вроде медали — «За отвагу, проявленную в конвойных войсках», — и вот иду я по мирной и родной своей улице Рубинштейна в Ленинграде, захожу в гастроном, дожидаюсь своей очереди, и тут со мной происходит что-то странное: я начинаю как-то жалобно закатывать глаза, изгибать широкую поясницу, делать какие-то роющие движения правой ногой, и в голосе моем появляется что-то родственное фальцету малолетнего попрошайки из кинофильма «Путевка в жизнь». Я говорю продавщице, женщине лет шестидесяти: «Девушка, миленькая, будьте добречки, свесьте мне маслица граммчиков сто и колбаски такой, знаете, нежирненькой, граммчиков двести…» И я произношу эти уменьшительные суффиксы, изо всех сил стараясь понравиться этой тетке, которая, между прочим, только что прикрепила к своему бидону записку для своей сменщицы, что-то вроде: «Зина, сметану не разбавляй, я уже разбавила…», и вот я изгибаюсь перед ней в ожидании хамства, потому что у нее есть колбаса, а у меня еще нет, потому что меня — много, а ее — одна, потому что я, в общем-то, с известными оговорками, — интеллигент, а она торгует разбавленной сметаной…
И так же угодливо я всю жизнь разговаривал с официантами, швейцарами, водителями такси, канцелярскими служащими, инспекторами домоуправления — со всеми, кого мы называем «сферой обслуживания». Среди них попадались, конечно, милые и вежливые люди, но на всякий случай изначально я мобилизовывал все уменьшительные суффиксы, потому что эти люди могли сделать мне что-то большое, хорошее, важное, вроде двухсот граммов колбасы, а могли — наоборот — не сделать, и это было бы совершенно естественно, нормально и безнаказанно.
И вот так я прожил 36 лет, и переехал в Америку, и одиннадцатый год живу в Нью-Йорке, и сфера обслуживания здесь — не то пажеский корпус, не то институт благородных девиц, и все вам улыбаются настолько, что первые два года в Америке один мой знакомый писатель из Ленинграда то и дело попадал в неловкое положение, ему казалось, что все продавщицы в него с первого взгляда влюбляются и хотят с ним уединиться, но потом он к этому привык.
И все было бы замечательно, если бы какие-то виды обслуживания — почта, например, или часть общественного транспорта — не находились и здесь в руках государства, что приближает их по типу к социалистическим предприятиям, и хотя до настоящего хамства здешняя почта еще не дошла, но именно здесь я видел молодую женщину за конторкой, с наушниками и с магнитофоном на поясе, которая, глядя на вас, как на целлофановый мешок, слушала одновременно рок-песенки и даже как-то слегка агонизировала в такт. С тех пор я чаще всего пользуюсь услугами частной почтовой компании «Юпиэс», и здесь мне девушки улыбаются так, что поневоле ждешь — вот она назначит тебе в конце разговора свидание, но даже после того, как этого, увы, не происходит, ты все равно оказываешься на улице более или менее довольный собой.
Апрель 1980 года. Я сижу на террасе дешевого ресторана в Манхэттене. Жду свою переводчицу Энн Фридмен.
Познакомил нас Иосиф Бродский. Точнее, организовал нашу встречу. Мы договорились, что я буду ждать ее на углу Лексингтон и Сорок шестой.
Энн предупредила:
— У меня в руках будет коричневая сумочка.
— А меня часто путают с небоскребом «Утюг».
Я пришел около семи. Заказал стакан пепси-колы. Вынул сигареты.
Мимо двигалась нескончаемая толпа. В ней явно преобладали молодые женщины с коричневыми сумочками. Хорошо, меня заранее предупредили, что Энн Фридмен красавица. Иосиф сказал: «Похожа на «Мадонну» Боттичелли».
Мировую живопись я знаю слабо. Точнее говоря, не знаю совершенно. Но имя Боттичелли, естественно, слышал. Ассоциаций не вызывает. Так мне казалось.
И вдруг я ее узнал, причем безошибочно, сразу. Настолько, что окликнул. Наверное, Боттичелли скромно таился в моем подсознании. И когда потребовалось, благополучно выплыл.
Действительно, Мадонна. Приветливая улыбка, ясный взгляд. Казалось бы, ну что особенного? А в жизни это попадается так редко.
Затем состоялся примерно такой диалог:
— Хэлло! Я Энн Фридмен.
— Очень приятно. Я тоже…
Видно, я здорово растерялся. Неужели все это происходит со мной — Америка, литература, юная блондинка?! Около тридцати долларов в кармане. Точнее, двадцать восемь пятьдесят…
Мы шли по Сороковой улице. Я распахнул дверь полутемного бара. Приблизился к стойке:
— Джин энд тоник.
— Сколько?
— Четыре двойных?!
— Вы кого-нибудь ждете? — поинтересовался бармен.
— Да, — ответила моя новая знакомая, — скоро явится вся баскетбольная команда.
Я выпил, заказал еще.
Энн Фридмен молчала. Хотя в самом ее молчании было нечто конструктивное. Наша бы давно уже высказалась:
— Закусывай. А то совсем хорош!
Кстати, в американском баре и закусывать-то нечем.
Молчит и улыбается.
Надо ли говорить о том, что я сразу решил жениться? Забыв обо всем на свете. В том числе и о любимой жене. Что может быть естественнее и разумнее — жениться на собственной переводчице?!
На следующих четырех двойных я подъехал к теме одиночества. Тема, как известно, неисчерпаемая. Чего другого, а вот одиночества хватает. Деньги у меня, скажем, быстро кончаются, одиночество — никогда.
А девушка все молчала. Пока я не спросил о чем-то. Пока не сказал чего-то лишнего. Бывает, знаете ли, сидишь на перилах, тихонько раскачиваясь. Лишний миллиметр — и центр тяжести уже где-то позади. Еще секунда — и окунешься в пустоту. Тут важно сразу же остановиться. И я остановился. Но еще раньше прозвучало и имя — Стивен. Стивен Диксон — муж или жених. Вскоре мы с ним познакомились. Ясный взгляд, открытое лицо и совершенно детская, почти младенческая улыбка. (Как это они все друг друга находят?!)
Ладно, думаю. Ограничимся совместной творческой работой. Не так обидно, если блондинка исчезает с хорошим человеком.
Родители Энн Фридмен — польские евреи. Отец два года провел в советском лагере. Более или менее свободно говорит по-русски. Но с акцентом, разумеется. Однако вот что удивительно: когда Грегори переходит на лагерную «феню», акцент без следа исчезает. И матом он ругается без всякого акцента. По-моему, тут есть над чем задуматься.
Энн Фридмен родилась уже в Нью-Йорке Занималась на славистском отделении. Написала потрясающую диссертацию о Чехове.
И вот ей рекомендовали заняться моими сочинениями. Энн позвонила, и я выслал ей тяжелую бандероль. Затем она надолго исчезла. Месяца через два позвонила снова и говорит:
— Скоро будет готов черновой вариант. Я пришлю вам копию.
— Зачем? Я же не читаю по-английски.
— Разве вас не интересует перевод? Вы сможете показать его знакомым.
(Как будто мои знакомые — Хемингуэй и Фолкнер.)
Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Вряд ли перевод окажется хорошим. Ведь герои моих рассказов — зеки, фарцовщики, спившаяся богема. Все они разговаривают на диком жаргоне. Большую часть всего этого даже моя жена не понимает. Так что же говорить о молодой интеллигентной американке? Как, например, можно перевести такое выражение — «Игруля с Бомбиловки»? Или — «Фиговатый конь породы»? И так далее.
И вообще, молодая блондинка, к тому же хорошая переводчица — это слишком. Так не бывает.
Энн Фридмен сдержанно прибавила:
— Мне кажется, перевод хороший.
Я думал, что ослышался. Нет, именно так и сказала — «перевод хороший». То есть небрежно похвалила собственную работу.
Впоследствии я убедился — так принято. Скромность в Америке не является первоочередной добродетелью. А ложная скромность — тем более. Даже в анкетах при трудоустройстве есть графа: «Как вы оцениваете собственные профессиональные качества?»
Энн Фридмен сказала — перевод хороший. И перевод действительно оказался хорошим. Мои друзья, прекрасно знающие английский, говорили:
— Читая ее переводы, мы слышим твой голос.
Я у Бродского спросил по телефону:
— Вы мой рассказ читали?
— Читал.
— А перевод читали?
— Читал.
— Ну и как?
— Перевод замечательный.
Затем он то ли уточнил, то ли исправился:
— Адекватный.
Позже я буду дружить с очаровательной неглупой Лайзой Такер. Которая также изъявит желание заняться моими рассказами. И я спрошу ее:
— Вы что-то уже переводили с русского?
— Да, — ответит Лайза, — я перевела стихи Цветаевой.
И добавит:
— В моих переводах они звучат лучше, чем в оригинале.
Вот этого я уже перенести не смогу. И дружба наша, к сожалению, прервется.
Я сказал Энн Фридмен:
— Мы должны обсудить некоторые финансовые проблемы. Платить вам я не в состоянии.
— Да, знаю. Мне говорили.
— Если хотите, будем соавторами. В случае успеха гонорары делим пополам.
Предложение было нахальное. Какие уж там гонорары! Если даже Набоков был вынужден преподавать.
Энн согласилась. Кстати, это был единственный трезвый и дальновидный финансовый шаг, который я предпринял в Америке.
И вот она звонит:
— Я отослала перевод Иосифу. Он передал рукопись в «Ньюйоркер». Им понравилось. Через два-три месяца рассказ будет напечатан.
Я спросил:
— «Ньюйоркер» — это газета? Или журнал?
Барышня даже растерялась от моего невежества. С таким же успехом я мог бы поинтересоваться: «Нью-Йорк это, простите, город или деревня?»
Слышу:
— «Ньюйоркер» — самый престижный журнал в Америке. Они заплатят вам несколько тысяч.
— Ого!
Откровенно говоря, я даже не слишком удивился. Наверное, потому, что слишком долго всего этого ждал.
Линда Ашер — заведующая отделом прозы в «Ньюйоркере». Она же с восьмидесятого года мой постоянный редактор.
Линда позвонила мне в конце июля. Пригласила на ланч в ресторан «Алгонкуин», угол Сорок третьей и Шестой. Я почему-то сразу догадался, что это шикарный ресторан.
Звоню Энн Фридмен, спрашиваю:
— Как я должен быть одет?
Слышу:
— Ведь ты же писатель, артист. Ты можешь одеваться как угодно. А днем — тем более. Так что не обязательно являться в смокинге. Можно и в обыкновенном светлом костюме.
Неплохо, думаю. У меня и пиджака-то человеческого нет. Есть свитер, вязаный жилет и джинсовая куртка.
Звоню поэту Льву Халифу. Благо мы с ним одинаковой комплекции. Халиф мне уступает голубой пиджак, который ему дали в синагоге. И галстук цвета вянущей настурции.
Как я и предполагал, «Алгонкуин» — самое дорогое место в этой части Нью-Йорка. Интерьер в старинном духе: бронзовые канделябры, гобелены, мельхиоровая посуда. Линда Ашер — маленькая стройная женщина, пренебрегающая косметикой. Она, естественно, не говорит по-русски. Ваш покорный слуга, что менее естественно, так и не овладел английским. При этом как-то мы с ней все же объясняемся. Каким-то непонятным образом беседуем между собой. Может быть, дело в категорической американской установке на понимание? Здесь так: говорите ясно, медленно, отчетливо — и вас поймут. На каком бы языке вы ни изъяснялись. Мама в супермаркете то и дело заговаривает по-грузински. Просто от смущения и растерянности. И ее понимают.
Я с испугом листаю меню. Читаю его, как Тору, справа налево. Шестнадцать долларов — «Потроха а-ля Канн». Восемнадцать девяносто «Фрикасе эскарго с шампиньонами». Двадцать четыре пятьдесят — какое-то «Филе Россини». «Лобстер по-генуэзски» — цена фантастическая. Прямо так и сказано — «цена фантастическая». Это у них юмор такой. Хватает совести шутить.
Листаю меню. Стараюсь угадать какое-нибудь технически простое блюдо. Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко поддающееся дроблению. Вроде биточков.
Останавливаюсь на каком-то загадочном «Соте эрб де Прованс». Мне приносят нечто тягучее, рыхлое и бесформенное. Но с мармеладовой розочкой в центре. Коснешься вилкой — пружинит. Тронешь ножом — выделяется жир. Тот самый, который вскоре окажется на голубом пиджаке Льва Халифа.
От ужаса я теряю способность есть. То есть буквально не могу разжать зубы. Как бультерьер с его ужасной мертвой хваткой.
Сижу, курю, пью минеральную воду. Коньяк, джин, виски отвергаю, причем с негодованием. В кармане у меня новенькая стодолларовая бумажка. Я слышу, как она шуршит. А моя дама чуть ли не шестой коктейль себе заказывает. А я, стало быть, из экономии пью «Виши».
За спиной у меня какой-то господин во фраке. Зажигалку мне протягивает, воду наливает. Одет, естественно, лучше меня. И лицо на зависть благородное. Такое ощущение, что Гарвард закончил.
От всего этого меня едва не парализовало. Слышу, Линда говорит о моих рассказах, которые «Ньюйоркер» вроде бы хочет и дальше печатать. Я в ответ киваю. Достаю из пачки сигарету. Тянусь к бутылке «Виши». Господин делает шаг вперед. Щелкает зажигалкой. Наливает воду. Так… Русский писатель близок к обмороку.
Тут я не выдержал и сказал:
— Линда! Позвольте вам кое-что объяснить. Я в чужой стране. Фактически не говорю по-английски. Не привык к дорогим ресторанам. На мне пиджак Халифа… Халиф — это не фирма, а мой товарищ. Не перебивайте!.. Линда! Я чувствую себя идиотом. Вам это понятно?
Линда Ашер выпила коктейль, подумала и говорит с обидой:
— Все это даже американке понятно.
Затем принесли счет. Я к нему честно рванулся. Однако Линда решительно вытащила из моих неплотно сжатых пальцев коричневую бумажку, увенчанную цифрой — 209,14. Мягко и настойчиво произнесла:
— Это слишком дорогой ресторан. Вам он не по карману. И мне он не по карману. А это значит — платить должен мой босс, хозяин «Ньюйоркера».
И Линда небрежно предъявила официанту какой-то маленький глянцевый документ.
К осени в моей жизни появилась новая таинственная инстанция. Мне позвонил литературный агент Эндрю Уайли. Он просто сказал:
— Вы мне нравитесь. Я хотел бы заняться вашими делами.
Вероятно, я должен кое-что объяснить. Кто такой литературный агент? Чем он вообще занимается?
Пушкин написал когда-то:
«Не продается вдохновенье…»
Однако тут же добавил:
«Но можно рукопись продать…»
Вот и произошло на Западе разделение труда. Вдохновение — удел писателей. Продажей рукописи занимается литературный агент.
На Западе максимально усовершенствована и отработана косметика человеческих связей. Американцы страшно не любят оказываться в щекотливых, двойственных, неловких положениях. И, естественно, не желают ставить в такие положения других. А теперь представьте себе — вы автор романа. Вы напряженно беседуете с редактором. Хвастаете лестными отзывами о себе. Выпячиваете достоинства своей книги. Требуете максимальных гонораров. То есть ведете себя унизительным и неприличньм образом.
Я знаю, что один советский поэт начинал разговоры в издательствах:
— В силу моего таланта, осмелюсь думать — немалого…
А теперь представьте себе, что редактора не интересует ваша книга. Значит, он должен говорить вам что-то неприятное. Он пытается вести себя уклончиво, лавирует. Произносит какие-то дикие фразы:
«Я-то рад бы, а вот что подумают наверху?!»
У вас портится настроение. Вы испытываете досаду. Вам хочется убить редактора. Или как минимум поджечь его бороду.
И тогда на залитый светом просцениум выходит литературный агент. Промежуточное звено между редактором и автором.
Вам неловко расхваливать собственное произведение? Агент это проделывает с величайшей беззастенчивостью. Вам неловко доставать из портфеля хвалебные рецензии? Агент цитирует их наизусть. Вам неловко требовать солидного гонорара? Агент будет торговаться из-за каждого доллара.
Кроме того, агент хорошо ориентируется в издательском мире. Он знает, что и куда предлагать. В числе его разнообразных дарований — способность открывать таланты.
Он некий гибрид импресарио с коммивояжером. Он бойко и напористо внедряет свой товар. Причем товаром в данном случае, хоть это и обидно, являются ваши бесценные рукописи. Наше, как говорится, творчество.
Литературный агент — довольно странная профессия. Он должен быть наделен безошибочным знанием рынка. Психологическим и литературным чутьем. Эрудицией, обаянием, способностью налаживать контакты. Артистизмом, эстетическим вкусом, красноречием, чувством юмора, известным нахальством. Среди литературных агентов есть неудачники, таланты, гении. Плохой агент и хороший так же несравнимы, как Достоевский и Шундик. Есть международные агентства, которые берут пятьсот долларов лишь за то, чтобы ознакомиться с вашей рукописью. И так далее.
Первым моим литературным агентом стал Иосиф Бродский. Он рекомендовал меня «Ньюйоркеру». Так уж получилось. Об этом даже писали в «Нью-Йорк таймс». Вторым, и последним, моим агентом стал Эндрю Уайли.
Должен сказать, что я сразу полюбил его. Во-первых, за то, что он не слишком аккуратно ел. И даже мягкую пищу часто брал руками.
С Эндрю мне всегда было легко, хоть он и не говорил по-русски. Уж не знаю, как это достигается.
К тому же Эндрю, подобно многим американским интеллигентам, был «розовым», левым. А мы, эмигранты, российские беженцы, — правые все как один. Правее нас, говорят, только стенка. Значит, я был правым, Эндрю левым. Но мы отлично ладили.
Я спрашивал его:
— Вот ты ненавидишь капитализм. Почему же ты богатый?
Эндрю в ответ говорил:
— Во-первых, к сожалению, я не очень богат.
Я перебивал:
— То же самое говорит о себе и американское казначейство.
— И все-таки, — продолжал Эндрю, — я не очень богат. Хотя я действительно против капитализма. Но капитализм все еще существует. И пока он не умер, богатым живется лучше.
В юности Эндрю едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили за что-то. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди.
Потом он закончил Гарвард. Владеет несколькими языками. В том числе латынью, греческим. Изучал Гомера и Пруста. Переводил, удостаивался наград. Писал стихи, был репортером.
Среди его клиентов — покойный Беккет, Найпол, Аллен Гинсберг, Филипп Рот. Его клиент — прячущийся от исламских фанатиков Сальман Рушди.
Помню, я спросил его:
— Сколько ты заработал на последней книжке Беккета?
Эндрю ответил:
— Гораздо меньше, чем заслуживает Беккет. И гораздо больше, чем заслуживаю я.
За десять лет, что мы в контакте, Эндрю фантастически разбогател. К сожалению, я тут ни при чем. Комиссионные от продажи моих романов составляют гроши.
То и дело я говорю ему:
— Спасибо, Эндрю. Вряд ли ты на мне хорошо заработаешь. Значит, ты альтруист, хоть и стопроцентный янки.
Эндрю говорит в ответ:
— Не спеши благодарить. Раньше заработай столько, чтобы я начал обманывать тебя.
Я все думал: бывает же такое?! Американец, говорящий на чужом языке, к тому же «розовый», левый, мне ближе и понятнее старых знакомых. Загадочная вещь — человеческое общение.
И все же, когда я стал посылать Эндрю рукописи моих друзей, он занервничал. Он написал мне: «Я сам выбираю нужных мне авторов».
Видно, его альтруизм имеет довольно четкие границы. Будем считать, что мне повезло.
Переводческая деятельность в Союзе и на Западе — это абсолютно разные отрасли. Все разное — проблемы, стимулы, механизмы.
Советская переводческая школа гремит на весь мир. В Союзе переводчик — фигура. Эта профессия долгие годы была, что называется, убежищем талантов. Лучшие советские писатели не издавались. На жизнь зарабатывали переводами. И делали это, надо полагать, в ущерб своему оригинальному творчеству. То есть уровень художественных переводов рос за счет отечественной литературы в целом.
Переводами занимались все — Ахматова, Тарковский, Липкин. Естественно, Пастернак. Михаил Зощенко перевел финского юмориста Лассилу.
Наконец, существует еще один фактор. Мы очень любим все импортное, в том числе и переводную литературу.
Итак, тиражи огромные, работа переводчика сравнительно хорошо оплачивается. Лучшие из них — Райт и Кашкин, Хинкис и Маркиш, Сорока и Голышев — популярные люди.
Когда-то я работал секретарем у Веры Пановой. И однажды Вера Федоровна сказала:
— У кого сейчас лучший русский язык?
Наверное, я должен был ответить: «У вас». Но я сказал:
— У Риты Ковалевой.
— Что за Ковалева?
— Райт.
— Переводчица Фолкнера, что ли?
— Фолкнера, Сэлинджера, Воннегута.
— Неужели Воннегут звучит по-русски лучше, чем Федин?
— Без всякого сомнения.
Вера Федоровна подумала и говорит:
— Как это страшно.
На Западе все по-другому. Допустим, вы, например, — Ахматова или Пастернак. Вам есть прямой резон заниматься собственным творчеством. Денег больших переводческая работа в Америке не сулит. Престижа в ней маловато. К тому же американцы всегда предпочитали отечественную литературу импортной. Короче, материальные стимулы отсутствуют.
И тут возникает противоречие. Стимулы вроде бы отсутствуют. Однако все лучшее из мировой литературы переведено на английский. Как же так?
Я говорил, что материальные стимулы отсутствуют. Но человеком могут двигать стимулы иного рода. В Америке переводами занимаются главным образом филологи. Специалисты по всяческой зарубежной литературе. Для них это часть профессиональной карьеры.
Наконец, переводы — это творчество. Это может быть призванием, специфическим даром, врожденным талантом. То есть бывают случаи, когда не человек выбирает профессию, а профессия — человека. Есть люди, которым оригинальное творчество почему-то не дается. Зато по чужой канве они вышивают с блеском. Это какая-то органическая способность к перевоплощению.
Короче: переводы — это судьба. В этой области есть свои гиганты, посредственности, неудачники. Есть свои шедевры и провалы.
Здесь можно решать скромные профессиональные задачи. А можно штурмовать неприступные стены. Толстого, например, переводить легче, чем Гоголя. Тургенева, скажем, проще, чем Лескова. А ведь есть русские писатели, все творчество которых основано на словесных аргументах. Оно погружено в корнесловие, насыщено метафорами, изобилует всяческой каламбуристикой, аллитерациями, цеховыми речениями, диалектизмами. Достаточно вспомнить Хлебникова, Замятина, Ремизова, писателей орнаментальной школы. Кстати, все еще не существует хороших английских переводов моего любимого Зощенко. В Америке с ним произошла такая история. Стали его переводить лет шестьдесят назад. И начали появляться в журналах его рассказы. И действие там иногда происходило в коммуналках. И вот американский критик написал статью про Зощенко. В ней было сказано:
«Зощенко — это русский Кафка, фантаст и антиутопист. Он гениально выдумал коммунальные жилища, где проживают разом множество семей. Это устрашающий и жуткий символ будущего».
Зощенко, я думаю, непереводим. Он создает переводчикам удвоенные трудности. Ставит перед ними двойную задачу. Во-первых, как стилист. И еще как выразитель специфической отечественной реальности. Наконец, у Зощенко свой особый язык.
Как выразить на английском его гениальные языковые «погрешности»? Как, скажем, перевести вот эту реплику: «Понимаешь, кого ты обидел? Ты удиноутробного дядю обидел!..»
Однако главное даже не это. Когда американец переводит, например, француза, он имеет дело с реальностью более или менее ему знакомой. А как, например, перевести: «Иванову дали жилплощадь»? Или, скажем: «Петрову удалось достать банку растворимого кофе»? Или, допустим: «Сидоров лишился московской прописки»? Что все это значит?
Буквальные переводы с русского невозможны. Тут вы должны переводить не слово — словом и не фразу — фразой, а юмор — юмором, любовь — любовью, горе — горем…
На мою первую американскую книгу было тридцать рецензий. Если быть педантичным — тридцать две. Все очень хвалили переводы Энн Фридмен. Вскоре она станет «Лучшим переводчиком года». Получит 20-тысячную субсидию. А я моральное удовлетворение.
Друзья мне скажут:
— Твои успехи впереди.
Я отвечу:
— Надеюсь. Хотя я слышу это уже лет тридцать… Десять лет я работаю с переводчиками. Хотя всю жизнь мечтал о сольном пении. И вот на старости лет пою дуэтом.
Что бы я ни сочинял, вечно думаю о переводе. Даже в этих, например, записках избегаю трудных слов. Вы заметили?
Западные слависты и переводчики — люди весьма добросовестные. Они вооружены бесчисленными русскими словарями. В их распоряжении академический Даль, тома Ушакова и Ожегова. А также всевозможные справочники: пунктуация, морфология, ударения.
Тем не менее проблемы у славистов есть. Со многими из этих людей я регулярно переписываюсь. В письмах они то и дело спрашивают:
«Что значит слово «клиент»? Что такое — «деятель»? В таком, например, контексте: «Толкает меня один клиент, а я этому деятелю говорю — не возникай!» Кстати, что такое — «не возникай»?»
В общем, академических словарей недостаточно. Они совершенно не выражают разнообразия будничной лексики. Тем более ненормативной лексики, давно уже затопившей резервуары языка. Комфортабельно освоившейся в языке. Даже вытесняющей из него привычные слова и выражения.
Не будем говорить о том, хорошо это или плохо. Язык не может быть плохим или хорошим. Качественные и тем более моральные оценки здесь неприменимы. Ведь язык — это только зеркало. То самое зеркало, на которое глупо пенять.
Причем употребление ненормативной лексики все менее четко определяется социальными, географическими, цеховыми рамками. Все шире растекаются потоки брани, уличного арго, групповой лексики, тюремной фразеологии. Раньше жаргон был уделом четких социальных и профессиональных групп. Теперь он почти национальное достояние. Раньше слово «капуста», например, мог употребить только фарцовщик. Слово «лажа» — только музыкант. Слово «кум», допустим, — только блатной. Теперь эти слова употребляют дворники, генералы, балерины и ассистенты кафедр марксизма-ленинизма. Случилось то, что лаконично выражается народной поговоркой: «Какое время, такие песни».
Вот мы и подошли к главному. С чем имеет дело хороший переводчик? Он имеет дело не с песнями. Он имеет дело — с временем.
А число словарей, в общем-то, пополняется. Вышел, например, «Словарь блатного жаргона». Издал его в эмиграции писатель А. С. Скачинский. В Союзе он был малоизвестным литератором. Естественно, сидел. Упомянут Солженицыным в «Архипелаге» как почти единственный зек, успешно бежавший из магаданского лагеря.
Будучи заключенным, Скачинский увлекся языковыми проблемами. На богатом лагерном материале подготовил словарь. Смог издать его только на Западе.
Когда-то я разослал этот словарь чуть ли не всем знакомым переводчикам. Все они были счастливы. Профессор Дон Финн — большой чудак, американский коммунист и великий знаток русской литературы — написал мне: «Дорогой подельник! Благодарю тебя за железный словарь. Думаю, что он будет в жилу». И подписался: «Тихий Дон».
Прошло несколько лет. Я выпустил четыре книги по-английски. Статья обо мне появилась в знаменитом «Нью-Йорк таймс бук ревью». К тому же on the front page[6], на обложке. Да еще и украшенная пятью фотоснимками, включая младенческий. Короче, поздравления, открытки, телефонные звонки. Один знакомый позвонил из Дейвиса в Техасе:
— Ты жив? Я был уверен, что ты умер от пьянства. А то слишком уж много чести для живого писателя.
Мои друзья, конечно, радовались. Хотя при этом вели какие-то обидные дискуссии. Споры о причинах моего, что называется, успеха. Один знакомый говорил: «Тут дело в модной русской проблематике». Другой: «Америка проявляет благородную снисходительность к эмигрантам». Третий: «Его легко переводить». Четвертый: «Довлатов — либерал, поэтому ему симпатизирует американская интеллигенция». Пятый: «Сережино кавказское обаяние действует на шестидесятилетних женщин». И так далее. Хоть бы один попытался увязать эти фанфары в «Обозрении» с достоинствами моей новой книжки.
Но какое-то ощущение успеха все же было. Скажем, на очередном дне рождения Бродского присутствовало тридцать знаменитых американцев. С десятью из этих знаменитостей Бродский счел нужным меня познакомить. Шестеро из них, услышав мою фамилию, воскликнули: «Congratulations!» — то есть: «Поздравляем!» А выдающийся чернокожий поэт Дерек Уолкотт крепко обнял меня.
— Поздравляю, — сказал он, — сердечно поздравляю. Ты в Америке! Ты здесь всего неделю и уже хорошо говоришь по-английски. Поздравляю…
Я ответил:
— Вы меня с кем-то путаете. Я живу здесь много лет, но по-английски все еще говорю очень скверно. Так что книги мои, естественно, издаются в переводах.
Дерек Уолкотт еще больше обрадовался:
— О, ты пишешь книги! Значит, мы коллеги?! Очень рад.
Уж не знаю даже, за кого он меня сначала принял. Наверное, за беглого хоккеиста по фамилии Могильный?..
В общем, успехи радовали. При том что хотелось бы знать, как это все отразится на гонорарах. Американские же гонорары непосредственно зависят от числа проданных книг. Автору идет восемь-десять процентов от стоимости экземпляра. За вычетом полученного вами ранее аванса.
Это только в СССР, насколько я знаю, платят за объем написанного. Кстати, не в этом ли причина традиционного российского многословия? Какой-нибудь московский автор, допустим, пишет:
«Евгений Федорович Терентьев, дородный мужчина лет шестидесяти четырех, проснулся среди ночи от грохота землечерпалки. Евгений Федорович раскрыл глаза, закашлялся, тронул небритую щеку и опять погрузился в сон».
Автор справедливо думает:
«Вычеркну-ка я этот дурацкий абзац. Зачем он нужен?!»
Но внутренний голос ему отвечает:
«Что ты делаешь, ненормальный? Ведь это же как минимум шесть рублей. Кило говядины на рынке…»
Не будем отвлекаться. В Америке гонорары непосредственно зависят от числа реализованных книг. И начал я тогда заходить в магазины. Особенно в «Барнс энд Ноубл», который рядом. Начал я следить, убывают ли мои пестрые книжки. В первый же день компьютер указал: магазином заказано шесть экземпляров. Маловато, думаю. Расхватают за час. День спустя компьютер поделился: те же шесть экземпляров имеются в наличии. На пятый день — такая же картина. На шестой день произошла сенсация. Количество экземпляров резко сократилось от шести до пяти. Ликуя, я возвращаюсь домой. Вечером заходит мой отец, живущий по соседству. «Вот, — говорит, — приобрел твою книгу. От тебя ведь не дождешься. Подпиши».
Что ж, думаю. В Америке 4000 специализированных книжных магазинов. И еще 28 000 магазинов, где среди других товаров продаются книги. Если в каждый из них зайдет по одному моему родственнику, уже неплохо.
И еще я подумал: случись все это у меня на родине! Я выпускаю новую книгу. «Литературная газета», например, печатает восторженную статью Льва Аннинского, украсив ее моими детскими фотоснимками. Я мгновенно становлюсь знаменитым. Бываю в Доме творчества. Ужинаю в ЦДЛ с Юнной Мориц. (Белла Ахмадулина рыдает от зависти.) Официант интересуется: «Над чем работаете, Сергей Донатович?» В общем, живу как человек. А здесь?
В Америке меня знают пять тысяч читателей, критиков и журналистов. Книги некоммерческие, «серьезные», расходятся микроскопическими тиражами. Переводные — тем более.
Тут уж не до славы. Спасибо, что вообще печатают. Есть люди гораздо более одаренные, которые совсем не издаются по-английски. Это, к примеру, Марк Гиршин, Наум Сагаловский, Вагрич Бахчанян. Из журналистов — Петр Вайль, Александр Генис.
Да и вообще литература в Америке не такое уж престижное занятие. Писатель здесь не олимпиец, а чаще всего — бедный, мрачноватый человек. Обладатель не самой редкостной профессии. Да и слово «писатель» воспринимается на Западе как-то иначе. Автор «Войны и мира» здесь «писатель». И тексты на консервных банках создают — «писатели».
Однажды я спросил Воннегута, который живет между Лексингтон и Третьей:
— Вас, наверное, тут каждый знает?
Воннегут ответил:
— Десять лет я гуляю здесь с моим терьером. И хоть бы один человек закричал мне: «Ты Воннегут?!»
Известен ланчонет, где каждое утро можно встретить Исаака Башевиса Зингера. И ни одного поклонника кругом. А теперь представьте себе, москвичи вдруг узнают, где, допустим, опохмеляется Егор Исаев!
Войнович как-то раз приехал из Германии. Поселился в гостинице на Бродвее. И понадобилось ему сделать копии. Зашли они с женой в специальную контору. Протянули копировщику несколько страниц. Тот спрашивает:
— Ван оф ич? (Каждую по одной?)
Владимир Николаевич говорит жене:
— Ирка, ты слышала? Он спросил — «Войнович?» Он меня узнал! Ты представляешь?!.
Писателям, уезжающим в Америку, есть смысл задуматься:
«Зачем я еду? Чего добиваюсь? Какие преследую цели?»
Если кто-то гонится за деньгами, пусть не спешит. Если за славой — тем более. Лавры Бродского и Солженицына достаются здесь не каждому.
Всех писателей можно разделить на две категории. Для одних главное — высказаться. Вторые хотят быть еще и услышанными. Одни жаждут самовыражения, вторые еще и честолюбивы. Вторым на Западе приходится трудней.
Сам успех здесь не такой, как дома. На родине успех — понятие цельное, всеобъемлющее и однозначное. Охватывает все: известность, деньги, положение, комфорт. Плюс какие-то бесчисленные льготы. В Америке успех бывает самый разный. Например, коммерческий успех, далеко не всегда сопровождающийся известностью. Или, скажем, богемный успех, отнюдь не всегда подразумевающий деньги. Бывает успех среди критиков. Или, допустим, в академических кругах. И так далее. Тут можно быть знаменитым и нищим. И наоборот, безвестным, хоть и зажиточным.
В Америке успех и слава — не одно и то же. Успех и деньги — не синонимы.
Мой, скажем, вид успеха называется «critically acclaimed» — «отмеченный критиками». К деньгам это серьезного отношения не имеет. К славе — тем более.
Как-то раз я обедал с моим агентом. И вот решился спросить его:
— Эндрю! Я выпустил четыре книги по-английски. На эти книги было сто рецензий, и все положительные. Отчего же мои книги не продаются?
Эндрю подумал и сказал:
— Рецензии — это лучше, чем когда их нет. Сто рецензий — это лучше, чем пять. Положительные рецензии — это лучше, чем отрицательные. Однако все это не имеет значения.
— Что же имеет значение?
— Имя.
— Где же мне взять имя?! Я выпустил четыре книги. Все их хвалят. А имени все нет. Ну как же так?!
Эндрю снова задумался и наконец ответил:
— Ты хочешь справедливости? В издательском деле нет справедливости.
В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением. Примерно так же рассуждали все мои друзья. Мы думали: «Опубликуемся на Западе, и все узнают, какие мы гениальные ребята».
И вот я на Западе. Гения из меня пока не вышло. Некоторые иллюзии рассеялись. Честолюбие несколько улеглось. Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского литератора. В одного из нескольких американских беллетристов российского происхождения.
Мои книги публикуются и будут опубликованы все до единой. И я должен быть к этому готов. Потому что мои иллюзии собственной тайной гениальности рассеются окончательно.
Видимо, я окажусь средним писателем. Пугаться этого не стоит. Ведь только пошляки боятся середины. Именно на этой территории, я думаю, происходит все самое главное.
Я выпустил четыре книги. У меня есть договор на три последующие. Авансы будут составлять по двадцать тысяч. (Это втрое меньше, чем годовая зарплата нашего автомеханика Фимы Клейна.) О потиражных нечего и говорить. Если будет продано 5–6 тысяч экземпляров — уже хорошо. Тогда я получу аванс за новую книгу. А значит, надо кончать болтовню и писать эту следующую книгу. А потом еще одну. Так уж, видно, это и будет продолжаться до конца.