Два человека, две встречи из моего не столь уж далекого прошлого стоят у меня перед глазами, и я собираюсь о них рассказать.
Я встретился с этими людьми при обстоятельствах, о которых мне придется еще много говорить потом. Поэтому сейчас я скажу только, что выслушал эти рассказы в конце сороковых годов, на Севере, в месте, не указанном на карте ни кружком, ни крестиком. А здесь нужно было не крестики ставить, а водрузить крест — огромный, гранитный, такой, который можно было бы видеть за пятьдесят верст, столько в этом месте было положено жизней. Да и положено-то как?! Глупо, походя, без всякой пользы и нужды.
Лагерь, в котором я очутился, был крошечный, степной, жалкий, не лагерь, а так, лагеришко, затерянный где-то на грани Сибири и Дальнего Востока. И было-то в нем всего-навсего четыре отделения. Смехота, и только! А тот лагерь, из которого я прибыл, имел добрую сотню отделений и занимал пространство, равное Западной Европе. И звали его «Золотая Колыма». Там была тайга, глухая темень, болота, лесные речки, медведи, глухомань. Отойдешь десять шагов от дороги — и подавай голос, а не то потеряешься.
Здесь же мерзлая равнина, ветер гонит по насту мелкую колючую пыль, и она звенит и поет. И заледенелый курай тоже под ветром звенит, как стеклянный. Ветры гуляли по этому пространству беспрепятственно. Всю ночь около ограды что-то пело, жужжало, завывало, говорило человеческим голосом, а наутро ворота приходилось откапывать. Сугробы вырастали в трехэтажный дом. Посмотришь со степи и не поверишь, что за ними живут люди. Лагерь был сельхозом. Летом и осенью мы работали в поле, сажали и убирали картошку, сеяли сою, фасоль, горох. Что же мы делали зимой, я сейчас положительно не могу припомнить. Но что-то делали всегда, немного, но день был занят полностью.
В это время лагерь стоял ободранный, голый, страшный. Летом он походил на станционный поселок средней руки; стояли какие-то скамеечки, щиты ударников, доска для газет, крытые уборные, еще что-то. У землянок были табуреты, лесенки (мы жили на три метра под землей), у клуба — плакаты. К зиме же ничего не оставалось, растаскивали все. Разжигали костры и варили картошку, бобы, сою, немолотую рожь. Конечно, надо было иметь желудок цапли, чтобы переварить это. Но наши все переваривали. Прекратились все катары, язвы, запоры. Не до них, наверно, было. Летом мы еще что-то воровали, что-то комбинировали. К середине зимы сжирали и сжигали все! Вот тогда жили уж только на пайке. Все свободное время лежали: лагерь-то был инвалидный, освобожденных-то хватало. Лежали молча. Во-первых, все уже переговорили, а во-вторых, просто было холодно. Надо было укутаться с головой во все тряпье, что имелось, и лежать, не двигаясь, — так, чтобы не растратить тепло. Топили кураем. Он горел красивым, белым, высоким огнем, трещал, стрелял, пускал фейерверки, но толку-то от него было чуть. Даже печка, и та нагревалась еле-еле. Ну а около печки, конечно, лежали блатные и всех желающих погреться гнали дрыном прочь. Связываться с ними в ту пору еще не решался никто. И воды не хватало тоже. Сколько ее ни качали из единственного колодца, а все было мало. Так что и кипятком согреться было можно только раз в сутки. Холод в бараке стоял какой-то странный, не сильный, но пронизывающий, гнилой. Каждое утро после развода на работу мыли полы. Выплескивалось на пол несколько ведер воды, а потом жидкую грязь сгоняли резиновой шваброй в щели пола. С мороза ведра дымились, и доски дымились тоже. Крошечная желтая лампочка, похожая на ссохшийся лимон, едва-едва пробивалась через туман. Около нее всегда висели мутные, желтые, перламутровые радуги. Другого края барака не было видно вообще. Пахло мокрыми, размочаленными досками. Укройся с головой и лежи так, и слушай: вот булькает вода, смешки, переговоры — это дневальные с обеих сторон сошлись посередине барака, стукнулись швабрами, встали и закурили. Значит, через пять минут можно будет подняться, еще через полчаса — выйти (а попробуй-ка спрыгни на мокрый пол раньше! Если так уж тебе приспичило — скачи через головы); еще через час оставшихся вызовут в санчасть. Но идти туда бесполезно: больница полна.
Барак, как свайная постройка, стоит над озером многолетней грязи. Грязь подступает под самые доски, и когда спрыгиваешь с лестницы на пол землянки, навстречу тебе бьют грязевые ключи. Оживает барак только тогда, когда приходит дальний этап. Тогда все окружают новеньких: свежие люди, новые знакомства, сногсшибательные известия о новом кодексе, о пересмотрах, о том, что прокурор, посещая такую-то тюрьму, сказал, улыбаясь: «Подождем еще этот год, а потом...» Мы слушали, иронически улыбаясь, отмахиваясь, посылая их всех к черту... («Что? Опять новый кодекс — самый высший срок пять лет? Знаешь что, а пошли бы они... С 38-го года слышим».) И верили! Боже мой, как же верили! Как твердо каким-то уголком ничем не замутненного сознания знали, что будет что-то, что непременно должно быть что-то, — справедливость обязательно восторжествует! Нельзя же так — 10, 15, 25 лет! Кто же это выдержит? Да и за что выдерживать-то? Но в амнистию не верили тоже, да и не хотели ее. Лет пять тому назад, когда я впервые прибыл на Колыму и был еще «оленем с неотрубленными рогами»[10], со мной заговорил сосед по нарам, бухгалтер вещевой каптерки, желтый, прокуренный старик. Я ему рассказал об огромной всенародной амнистии, проект которой лежит на столе вождя, он посмотрел на меня с усмешечкой и сказал, подчеркивая каждое слово: «Так что вы, молодой человек, тоже из «желающих освободиться по амнистии»? Так знаете, кто вы такой? Прочтите первые буквы, и вы поймете кто!»
Нет, в амнистию здесь никто не верил, и, повторяю, мало бы кто и принял ее (за что нас прощать-то?!), но во все остальное: в новый кодекс, в разгрузку, в пересмотр дел и просто в то, что возьмут да и выгонят, — в это тайно верили все. Но тайно! Тайно!
Хорошим тоном считалось ровно ни во что не верить и махать рукой на все. И только один раз я услышал нечто совершенно противоположное. Вот об этом случае я и хочу рассказать.
Однажды из госпиталя привезли несколько человек. Этап пришел ночью, новеньких наскоро рассовали по баракам, и в тот день их никто не видел, а на другой как-то уж и интерес прошел: не с воли же они! И вот однажды, сразу же после развода, в бараке хлопнула дверь, кто-то остановился на пороге и назвал мою фамилию. «Дверь, гад! — отчаянно крикнул дневальный. — Лето тебе?!» Стояла дождливая, грязная, промозглая осень, и барак был полон туманом. Я приподнялся с нар и крикнул: «Сюда, сюда!» Он подошел ко мне. Это был высокий жилистый человек лет пятидесяти пяти, длинное сухое лицо, впалые щеки, какая-то ржавчина на щеках. А вообще его лицо напоминало мне чем-то старый зазубренный косарь. Такие есть в каждом бараке. Во время генералки ими скребут полы и столы. Мы поздоровались. Он сел. Я спросил, не хочет ли он закурить. Он поблагодарил («У меня есть, есть»), достал жестяную коробку из-под зубного порошка, слепил папироску и закурил.
— Вам привет, — сказал он.
— От кого? — спросил я.
— От вашего бывшего начальника, — и он назвал фамилию директора.
— Как?! — схватил я его за руку. — Разве он?.. — И в ту же минуту узнал его — замнаркома просвещения Мирошникова.
Я начал было его расспрашивать, но сразу понял, что он ничего не знает: с воли давно и в последнее время директора видел мало. Знает его больше по армии.
— Он сумел доказать, что он советский человек, а я нет. Меня тогда, правда, тоже не взяли. Но вот видите, через несколько лет все равно вспомнили. — Он улыбнулся. — А начальник ваш вообще открутился, и выговора не дали. — Он глубоко затянулся, подумал и печально, но твердо отрезал: — Сумел!
Говорил он ровно, спокойно, так, как будто это его совершенно не касалось. И было в его тоне что-то очень странное, такое, какого я ни от кого еще не слышал. Я даже не знал, что же именно, но не так, не так вот говорят лагерники о своем деле!
— Вы что же, признали себя в чем-либо виноватым? — спросил я.
— А во всем, — ответил он охотно. — Что мне предъявили, то я и признал. — И опять-таки сказал он это очень спокойно и ровно, бесстрастно, так, как будто говорил не о себе, а о другом.
— У них, сволочей, все признаешь, — усмехнулся кто-то рядом на нарах. — Что родную мать убил, и то признаешь. Это тут некоторые пыль пускают, а там они... — Это прямо относилось ко мне, это я якобы ничего не признал и ничего не подписал. Никто мне в этом не верил, а кое-кто так считал мои слова даже личной обидой. (Все подписали черт знает что, а ты вон какой храбрый, лучше нас всех, что ли? Знаешь? Вот выйдешь из лагеря, женишься, так жене своей будешь рассказывать, а нам погодишь — не глупее тебя.)
— Да нет, меня пальцем не тронули, — ответил мой гость. — Когда мне только сказали: «Вы обвиняетесь в измене Родине, согласны ли давать показания?» — там ведь сначала деликатно, — я ответил:
«Давайте бумагу и чернила, я что вам надо, то и напишу».
— И правильно, что зря тянуть, — подхватил кто-то сбоку. — Все равно ведь заставят.
— И написали? — спросил я.
Он махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся.
— Написал, конечно!
— Что же?
— Шпионил в пользу Германии.
Я подумал: «Значит, из вояк» — и спросил:
— Вы окруженец?
Он засмеялся.
— Нет, куда! Я инвалид! Меня из дому взяли.
Я посмотрел на него во все глаза. Неужели я таки наконец встретил настоящего шпиона?
— А начальник мой что же? — спросил я невпопад.
— А что он? Его и тогда не взяли, и сейчас не тронули, значит, сумел доказать, что он человек нужный. А вот брат-то его туда пошел, — он ткнул пальцем в пол. — Вы что, не знали? Как же, как же, расстреляли у него брата! Вот тогда его и перебросили к вам в музей.
— Да за что же брата?! — спросил я.
— Ну, как за что? — ответил он удивленно. — Прочесывали армию, а он не прошел проверку, не показался внушающим доверие, а чин большой, девать его некуда, вот и расстреляли.
— Постойте, постойте, — сказал я. — Какая проческа армии? От кого ее прочесывать-то?
Он посмотрел на меня.
— От хлама, от старого мусора! От всего, что вредит ее боеспособности, от тех, кто еще до сих пор не пережил в душе партизанщину, гражданскую войну. Вот этих и выкидывали раньше всех. А потом принялись за нас. Значит, мы тоже не внушали доверия. — Он подумал. — Ну, конечно, и ошибки были! Дело-то огромное. Но в общем-то правильно! — (На нарах молчали — слушали.)
— Все-таки я чего-то не пойму, — сказал я, — ну, человек устал, отяжелел, весь в прошлом, в общем, не внушает доверия, так уволь его из армии, дай ему пенсию, пусть отдыхает! Сажать-то его зачем?
Он засмеялся.
— Эх, какой вы быстрый, — сказал он хитро. — Как же это так? Дать пенсию, уволить. А ведь он герой, про него в песне поется, у него вся грудь в орденах, его именем города названы. А вы так просто — взять и выкинуть. А он будет служить наглядным примером и агитировать. И посеет колебания, понизит боеспособность армии. Нет, так не выходит. Вождь все это очень здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул.
— Слушайте! — воскликнул я. — Вы что, все это — серьезно?
Он усмехнулся.
— А вы думаете, шучу? — сказал он невесело. — Разве этим шутят? Нет, мы все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм... Вот так.
— Ну, нет, — ответил я. — Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет, нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а я... Нет, нет и нет!
Он натянуто улыбнулся и встал.
— Буду рад, буду рад, — сказал он. — Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а он... Ну желаю, желаю. — И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу.
А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное, намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего додумать не успел. Позвали завтракать.
Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было. Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное — топить было нечем, вместо дров — курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим, какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят — семьдесят, и гнали в профилактический пункт — в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов. Значит, 50 моются, а остальные — сидите и ждите, пока не кликнут. Но пятьдесят человек — это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь — 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки, заход — 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и жди. Все бы еще ничего — но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары — остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься, — как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься — лед! Так вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес:
«Боже мой, до чего это ужасно!» Чего в лагере не любят — это таких вот выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово «ужасно» — было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны. Поэтому я лениво ответил:
— Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет.
Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко стукнула его палка.
— Плевал я на вашу баню, — сказал он мне резко, но опять как-то совершенно не по-лагерному. — Не в ней дело.
— А в чем? — спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал, не смолчал даже, а просто прервал разговор.
— Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, — сказал сверху добродушный старческий голос.
— Средства ужасны, — объяснил тот же голос после небольшой паузы. — Те средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не могли пойти на это, а мы можем и правильно делаем.
И он вздохнул — скорбно и мудро. Я все еще не понимал, кто это, и потому спросил:
— Мы? То есть кто это — мы? Вы да я, что ли?
— Ну, конечно, — ответил он, — вы да я, власть-то народная! — И он даже усмехнулся (и тут я узнал его).
— Что городит, падла, что городит! — крикнул кто-то около моего лица. — Сажал, сажал, да и сам в мешок попал! — Это уже встрял кто-то здорово понимающий дело: почти в каждом лагпункте бродило по парочке таких вот всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты, и когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и зябко — как черепахи, с которых содрали панцирь. Но они не сдавались. Они ходили по лагерю и учили.
— Никакой паники! — учили они. — Все правильно! Все правильнее правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм.
— А можем ли мы, — спрашивали они далее, уже хитро прищурясь, — сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг — то я сам...
— А вы не знаете, — загадывали они еще, — сколько нужно человек, чтобы построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И одного, пожалуй, хватит. А?
В лагерях этих людей ненавидели до дрожи, жигали ногами, как собак, гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый героический идиотизм, пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же это такое — маска, приросшая к коже? Трусость? Ухищрения нечистой совести? Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь зубрили же они, ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая твердокаменная человеческая глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле героична? И сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти всему какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю до конца. Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает ли он, что средства, которые потребны для строительства социалистического общества, враждебны и противоположны тому, что здесь происходит, что даже с хозяйственной точки зрения нет большего преступления, чем в эпоху развернутого строительства затоварить такую огромную рабочую силу, превратить специалистов в землекопов и разнорабочих. Такими средствами, сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий барак, да и то он завалится через два года. Он усмехнулся и спросил: не говорит ли с ним такой-то, — и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли я, что существует революционная целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да, слышал, знаю.
Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил, что это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда фронтом становится все государство, а короче, это — сама революция.
Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал со злым восхищением: «Вот ведь Сидоры Поликарповичи, и нашли где баланду разводить!»
— Так, значит, вы признаете, — спросил мой собеседник, — что существуют и законы революции?
— Да, безусловно.
— Так что же вы тогда порете ерунду? — закричал он. — Видите ли, почему его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное время юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам адвоката искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты здесь и жди!
— Но постойте, — сказал я, сбитый с толку, — революция-то кончилась в 22-м году вместе с гражданской войной.
— Ax, вот как? — спросил он с ласковой, злой иронией. — По-вашему, она скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли?
Я ответил:
— Республика.
— Ах, республика? — фыркнул он. — А это не одно и то же?
— Нет, не одно и то же, — ответил я, — революция не строит, она ломает старое, а потом приходит государство и создает свои законы. Революционные меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. — И вдруг я услышал, как он выругался, — скверно, длинно — и соскочил с нар и стукнул своей деревяшкой.
— Тише ты, чума, — крикнул кто-то около него, — ногу отдавил!
— Вот! — крикнул он торжествующе. — Вот для кого нужны эти лагеря! Для таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал, я сразу бы к стенке ставил.
— Тю, чокнутый, — беззлобно сказал около меня кто-то из стариков, — орет!
А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой.
— И нас правильно сажают! — кричал он. — Так нам и нужно, старым дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо! Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача: пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас надо было, как в 18-м году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык высунул, против кого пошел? Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь!
— Да тише ты, падла, — страдальчески крикнул кто-то снизу.
А он все кричал.
— Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак, еще говорю: «Скажи ему, пусть поосторожнее». Какой там, дьявол, поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы, дураки да слюнтяи...
И как только он сказал про органы, весь барак зашевелился, заскрипел, загудел, задрожал. Вверху зажглась спичка, и я увидел его. Он стоял, опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово, и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица послышался мягкий скачок — это соскочил с нар Чиграш, самый старый и уважаемый вор лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили. Я редко видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного. Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался: лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по нужде. В столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки рисовой каши и особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас я не узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее, каждое слово кончалось мягким знаком. Так говорят блатные, когда не бьют, а убивают.
— Ты чего же, падла, — сказал он, — фитиль, палкой в лицо мне лезешь?! Не научили тебя еще свободу любить?!
И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то вихрь, стукнула палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом кто-то жульнически воскликнул: «Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?» «Зацепился за нары», — ответил ему простуженный бас. И барак сразу ожил: «Так нужно вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету». «Это новенький, новенький», — зашумели около меня. Я сполз с нар и подошел к Чиграшу. «Спичку!» — сказал я. (Только у него одного и были спички.) Он сунул мне в руку коробок и выругался: «Падла, сука». Слов крепче, как и всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг как-то по-новому увидел наш барак: нары, уходящие в непроглядную тьму, высунувшиеся из них, как из глубоких нор, головы — стриженые, обритые, желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели вниз. А там в позе мирно почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг из темноты, каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало там. Барак опять зашумел: «Да пусть лежит, пусть», — крикнул кто-то. «А сдохнет — стащат в столярку». (Гробы у нас стояли в столярке.) «Белкин придет, он его пожалеет». (Белкин — наш опер — здоровая, добродушная, всегда пьяная орясина, о нем мне сейчас придется рассказывать.) Я опустился в темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул:
«Вставайте». Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел. Просидел так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся на мое плечо и встал. «Упал», — сказал он мне негромко. «Ничего, три к носу — заживет!» — весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос:
«Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу (он выразился, конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не то другой раз так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?»
Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо. В это время дверь отворилась и на голубом, очень светлом квадрате вовсю разблиставшегося солнца и снега появилась фигура заведующего баней.
— Шестая бригада, — сказал он, — пошли.
Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю! Единственная мысль, с которой мы в нее входили, — это «Скорее, скорее!» Через все галопом! Первое помещение — раздевалка — скидывай, вешай все на кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая, похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки и зеленое мыло. Его намазывают лопаточкой на ладонь. Около огромного деревянного бака стоит водолей — одноглазый сизолицый циклоп — и командует парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр на человека: мой руки, лицо, обливайся, чтоб не вернули санитары, и лети дальше. Третье помещение — парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют, и выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека.
Первый — санобработка — лежит на лавке голый доходяга, и санитар выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. «Не дергайся, падла, — кричит санитар, — сейчас вот отмахну все...» — и, сделав еще несколько взмахов, обтирает бритву о бедро клиента: «Следующий». Обработанный встает и, весь в бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер — мелкий чахоточный татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку. Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая, чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат, сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. «Я тебя убью, гад», — шепелявит один. «Да я сам тебя убью, паразитина!» — мирно отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая, седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал то же слово «ужас». Я обернулся. Это был он, конечно.
— Вы смотрите, — сказал он мне, — нет, не на этих, а туда-туда! В тот угол.
Я поглядел.
Это был уже четвертый отсек — дверь в тамбур. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое — полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником — бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: «Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не... не... не... но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна... (Думает и ничего не придумывает.)... Люблю!
— Нет, Владимир, — говорит она печально и проникновенно. — Нет, это у вас все от одиночества.
Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад.
— Тише вы, огни, — орет парикмахер и потрясает машинкой. — Эх, заеду сейчас кому-нибудь в лоб.
А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, — ленинградский, петербургский, санкт-петербургский — грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей.
— Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа...
Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки, тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел.
Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке.
Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость и, очевидно, специально поджидал меня.
— Что же это такое? — спросил он с таким глубоким удивлением, что я усмехнулся.
— Наш опер, — ответил я, — опер и новая начальница спецчасти.
Не отрываясь, он смотрел на меня.
— Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? — спросил он.
— А, чепуха! — сказал я. — Он уже на ногах не держится, но смотрите: она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак...
И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал.
— Ну что, Сидор Поликарпович, — спросил он громко и злорадно. — Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? «Ужас», — обратился он ко мне, — а, фофан?! Теперь «ужас»! А там, что гыркал? «Бдительность, бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет».
— Ну ладно, брось, — сказал я тихо. — Что тебе он?
— Да мне-то ничего, — вдруг сразу успокоился Чиграш. — Пусть сдыхает — стащат в инструменталку. А только чуешь, что он там творил, пока сам не попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты бы у меня... — И он быстро отошел в сторону.
Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его было совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному и отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, директиву.
— Пойдемте, — сказал я. — Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это народ.
Он вскинул голову.
— Да разве я боюсь чего-нибудь, — сказал он пренебрежительно. — Пускай что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним, с ножом, но вот это, это... Они же советские люди... Начальники... Им поручено... А они...
— А тебе что было поручено, гад? — спросил Чиграш, останавливаясь. — А ты что?.. А, что, гад?
Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и пошел, тяжело опираясь на палку.
«Да, — подумал я тяжело. — Это называется понял. А ведь был же начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!»
На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу. Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели приволочь целое богатство — картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник — одноглазый калмык из Астрахани — притащил самой лучшей, рассыпчатой крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть, он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: «Вы знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, — на тумбочке бутылка. А с ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне женился, того не было. «А, проходи, проходи, садись». Ну, сел. «Ну, с чего это ты?» — «А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет — нет, как ты думаешь?» — «А ты как?» — «А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть, как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему — ничего он, дурак, не понимает. А я ему все равно верю». Очень мне тогда, знаете, обидно показалось — я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не собьешь, а тут вдруг такое... «Дурак, — говорю, — ты пьяный, верить-то в церкви можно попу, а тут другое дело — ты у него в думках был? Отвечать за него согласен?» А он мне: «Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?» Отвечаю: «Нет». — «Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал, спросят за это или нет?» — «Ну, тогда спросят!» — «Ага, спросят! Значит, выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что выходит». «Нет, — говорю, — не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты толком говори». — «Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет — они тебя в первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести — вот как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит так что-то». — «Да перед кем — ими? Дурак, кто они-то? Советская власть они». «Советская власть — вот она! — ткнул в портреты. — А они — надо еще посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю! Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой клизмой Гуляевым, что у них за главного?» — «Дурак, — говорю, — что ты с пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай». А он мне:
«Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит. Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй, пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками — так на них я и смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!» Обматерил я его тут и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот так дело было. Мы помолчали.
— А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? — Он покачал головой. — А почему? — Он сделал какой-то неясный жест — «Разве можно было?». — А может, сами с ним в чем-то были согласны? — Он развел руками... — Ладно, — сказал я. — Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня?
Он опять долго молчал, а потом ответил:
— Да.
— Но какое же баня имела ко всему этому отношение?
Он удивленно посмотрел на меня.
— Какое? Да ведь... — И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в химии, этого он не знал.
Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется перенестись еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой директор. Он постарел, поседел, осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он был секретарем обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял планы. Можно же представить, сколько часов в сутки работал этот неуемный человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он уже совсем поседел и даже слегка волочил левую ногу. Но характер остался прежний: ясный, насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше, он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то, что у меня мало картин и я не зажигаю.
— А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью о партийности в искусстве, — сказал он.
— Как, — спросил я, — разве он теперь и об этом пишет?
Директор задорно посмотрел на меня.
— А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так хорошо пишет! Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом реализме? Стой, стой: «Социалистический реализм — это тот драгоценный сплав, из которого руки мастера вольны ваять...» И так далее. Ты в слова-то вслушайся — «Вольны ваять». Разве не красота? Плохо, а?
— Очень плохо, — ответил я, — никуда, то есть, не годится. Соцреализм — сплав. Какой дурак ему это поручает?
Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой.
— Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо пишут, один ты хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат...
— Это какой же Мирошников? — вспоминая что-то очень смутно, спросил я.
— А что, не помнишь разве? — прищурился директор. — Твой друг, там же, где ты, был. Да! Ведь он говорит, что вы встречались! Что-то вы там наговорили лишнего, вас блатные за это лупить собирались, он тебя вроде отстоял. Что, было такое?
— Господи, Боже мой, — сказал я. — Так он жив?
Директор посмотрел на меня.
— Ах, значит, помнишь! Жив, жив. — Он чему-то засмеялся. — Жив, курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за парком. И квартиру ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него умерла, дочка замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него... Как раз он сейчас не спит. — Он взял шляпу. — Ну, пошли, что ли? К обеду как раз вернемся.
И мы пошли.
Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные, архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие, округлые, у всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе много пристроек и служб — конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие, крыльцо с огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски света, и пахнет всюду яблоками. И подвалы в таких домах есть обязательно, и дверцы в подвалах железные, а замки огромные и скуластые, как бульдожьи морды. И растут в подворьях таких домов тихие мечтательные сады с большими кустами чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на ветлах. В палисадниках над скамеечкой печально шуршат розовые мальвы с высокими колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все так оказалось и в доме Мирошникова. Мы прошли через залитый солнцем двор и поднялись по белым церковным ступеням на крыльцо. Перед дверью с металлической дощечкой висела железная груша. Директор дернул ее дважды. Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с голыми сочными руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то сказал, как она радостно воскликнула:
— Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не узнала, богатым будете.
— У, ты моя радость! — сказал директор нежно. — Вот где настоящее-то богатство! — И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи.
Мы прошли узкий коридор и остановились перед большой белой слепой дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахнулась, мы вошли в комнату. На окнах висели занавески, и с улицы они мне показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване под клетчатым пледом лежал длинный человек, около него на стуле стояла баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна нога голая до колена. «Степан!» — сказал он радостно. Они обнялись. Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как обмен паролями («Ну как?» — «Да все так!» — «А она?» — «Да видишь: тут она!» — «Ну и все!»). А потом директор сказал:
— Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника?
— Садитесь, — предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо. — Вот снимите это притиранье и садитесь.
Я посмотрел на хозяина дома: у него было белое лицо, ясные, медлительные, пристальные глаза с темными подглазьями. Но в общем-то преобладало в нем что-то округленное, спокойное.
— Ну, узнали друг друга? — спросил нас директор.
Я бы, конечно, не узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный. Вообще в том преобладал острый угол, в этом же все образовывали мягкие, закругленные линии, овалы.
— А я вот сразу узнал, — сказал хозяин. — Вы молодец, хорошо выглядите.
Не выглядел я хорошо. Попросту очень скверно выглядел. Я тогда переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все: долгая отвычка от общества, никудышные нервы, непонимание многого такого, что другим уже было совершенно ясно. В жизнь я врастал трудно, медленно, делал глупости, досаждал себе и другим. Началась тяжелая, бесплодная, бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все не мог ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре.
— Молодцом, молодцом вы выглядите, — похвалил меня хозяин. — Посвежел, порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? — подмигнул он мне. Я ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем к черту на кулички — к самым берегам Америки.
— А-а! — кивнул он головой. — Понимаю, понимаю! (Во время этого разговора вдруг в дверях появилась опять та же женщина, и между ней и хозяином произошел почти молниеносный немой разговор, обмен какими-то мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и зазвенела посудой в соседней комнате.) Да, да... много, значит, вам пришлось пережить, — продолжал хозяин, — много! А я уж пятый год как здесь. Вот видите, комнату получил, пенсия хорошая идет — вот он помог! Спасибо! — Он кивнул на директора. — В общем, живу по-стариковски.
— Мемуары пишет, — подмигнул директор.
— А как же? — строго улыбнулся хозяин. — Должен же я сказать слово молодому поколению. А вы как, все по-прежнему?
Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я неожиданно окончил:
— В жизнь вот не войду.
— Ага! — кивнул он серьезно. — Душа чего-то не понимает и не принимает, правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу.
— Да, — сказал я, — пожалуй, так. Не оторвалась, а...
— Ну, что ж, — развел он руками, — это хорошо, душа по своей природе христианка — сказал Тертуллиан.
От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал без улыбки:
— Но вы до этого еще не дошли, кажется?
— До чего — до этого? — пробормотал я.
— А вот до познания истины. — Он встал. — До познания того, что раз ни одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у него атом.
— Здорово, — сказал я. — Очень здорово!
— Да нет, поговори, поговори с ним, — засмеялся директор, — он тебе все расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь — все вот тут, в ладошке.
— Вот видите: он смеется, — кивнул головой Мирошников. — А потому смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой, упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески.
Директор пожал плечами.
— А чего же тут решать. Поживем-поживем — и в ящик!
— А зачем так?
— Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а религия как твоя решает?
— А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть — фикция, это чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх, ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть свинье на небо, — говорит твой дед.
Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко улыбаясь, его забавляло мое недоумение.
— А что вы на него глядите? — сказал хозяин. — На него глядеть нечего, он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять.
— Нет, — сказал директор. — И в худшей шкуре был, а не пойму, потому что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога, то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру.
— Вот, — сказал хозяин, — вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру! Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан.
— Послушание на себя какое-то принял, — сказал мне директор, кивая на хозяина. — Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды. Надо ж тебе на кого-то опереться. — Он вдруг улыбнулся. — Смерти боишься ты, товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься ведь?
В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом.
Если вы помните, бригадир «Горного гиганта» Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного — он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий — так звали этого уцелевшего — приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша.
Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает:
— Слушайте, а был в Германии такой профессор — Эпштейн?
Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается.
— Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. «Магистр фармации Эпштейн». Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали. Правильно, правильно!
— До какого разгрома?
— Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! — Мечтательно: — А какую я тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева — горит! Только письменный стол — мореный дуб! — Опять думает. — Ну, только это не тот Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она... вот два слова... два слова!.. Дай, Бог, памяти! — Трет переносицу и вдруг радостно:
— «Относительно чего?» Что, есть такая?
— Так ведь это Альберт Эйнштейн, — говорю я. — Теория относительности, одна из самых великих теорий в мире.
Он улыбается — его не проведешь.
— Великая! Потому она и великая, что Эпштейн изобрел. У них все великое. Какой-нибудь доктор или кантор — он доброго слова не стоит, а спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза закатит: «У-у, это такая голова, знаете, какая это голова?» А что знать-то? что? Голова как у куренка, и смотреть нечего. — Он смеется. — Ну, ей-Богу, правда. Я их вот так знаю! А вот как вы сказали насчет этого Эпштейна-то? Что он открыл такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А?
И смотрит на меня, лукаво сощурившись.
— Ну, это так не объяснишь, — говорю я. — И долго, и трудно, да я и сам не все понимаю.
— А говорите — великое! — усмехается он. — Не понимаете, а говорите. Вот они на том и живут, что никто ничего не понимает. Видел я раз этого Эпштейна. Действительно, скажу вам, «относительно чего».
Я прошу:
— Расскажите. Это интересно.
Он польщен, но пренебрежительно усмехается.
— А у меня все рассказы интересные. Это не то, что здешняя баланда. Так вот, принесла нам его жена платье. Ну, платье, верно, стильное. Тут уж ничего не скажу: файдешин, стального цвета, без рукавов, с бутоном на груди. Так они на него красное вино опрокинули. Ну и испортили, конечно. Там ведь вино не то, что здесь. Настоящее, виноградное, им капнешь, так стирай до дыр, не отойдет. Только я могу помочь. Ну вот, принесла она его и просит, чтоб к Новому году оно было новенькое. А за границей хочешь скорости — плати. Это же Европа, Берлин. Там все роды услуг есть! Все! Я свои прейскуранты там каждый год новые выпускал — особая книжечка. А на обложке — мой салон и я стою возле двери, шляпу приподнял и показываю рукой на вход: «Милости прошу, заходите, заходите». Там ведь все так — никакого хамства. Я вот к этому Эпштейну хожу в аптеку полгода или год, покупаю облатки. Значит, я уже постоянный покупатель. И как Новый год, он мне премию — коробку духов и визитную карточку. «Будьте любезны, передайте с нашим поздравлением вашей супруге». Вот как там! Культура! Германия! Там хамства этого не увидишь!
— А как же вы его магазин-то громили? — спрашиваю я.
Он фыркает:
— Вот сравнил. Это совсем другое дело. Это по приказу делается. А раз приказ есть, значит, ты ни при чем! А так я разве пошел бы? Что я, бандит, что ли? Хулиган? Шпана? Нет, нет, вы с этим, пожалуйста, не спорьте, не люблю я, когда зря спорят. Надо знать, а потом спорить. Там чтоб, например, мат услышать... Да что вы?.. А вот здесь захожу я в столовую утром, а там раздавальщик, мальчишка, сопляк, и он мне, старому человеку...
— Да вы говорите, говорите про Эйнштейна...
— Как же я буду говорить, когда вы все время перебиваете... Вот там этой манеры, чтобы перебивать, тоже нет. Там ты говоришь, а тебя слушают и только. «Я! Я! Я! Яволь! Маннхер!» (По-немецки он говорит скверно, с акцентом, грамматики не знал, так, болван, и не научился ничему за тридцать лет жизни в Европе.) Так, значит, вот мы это платье в срочном порядке вычистили, отгладили, уложили в пакет, и жена говорит мне: «Иоганн (а по-немецки я Иоганн потому, что хотя я Иван, но там это слово не то что ругательное, а нехорошее, вроде как у нас Фриц), завтра день воскресный, — говорит жена, — ты отнес бы сам платье профессору». А мне, понимаете, что-то в голову вошло, я подумал, что она мне про того профессора, который раз меня насчет сына вызывал. Ах, да, да, это, значит, до Адольфа было! Да, да, совершенно верно. Да, да! Потом всех этих Эпштейнов из гимназии вот как повыбрасывали! Чтоб они голову зря ребятам не забивали. Ну а тогда они еще жили! Так вот, мой Роберт чем-то их профессору не понравился. Ну, что-то он там в физическом кабинете сотворил, кажется, мел в кислоту насыпал, вонь пошла. Ну, вот меня и вызывали. В Германии насчет этого — о-очень строго! Очень! Там хулиганья не любят. Как что, так сразу вон!
— А твой сын, значит, не хулиган? — спросил кто-то с соседней нары.
— А мой сын, значит, не хулиган, — холодно отрезал Белецкий. — А вы не перебивайте, пожалуйста, я вот им рассказываю, они интересуются. Так вот, думаю, схожу к профессору на дом, поговорю с ним. Взял платье, уложил его в особый пакет (а у меня особые пакеты были, чтоб платье не мялось, и на них: «Чистите вашу одежду только в таком-то салоне». У меня разные пакеты были — и красные, и синие, и кремовые). Так вот, взял я этот пакет и пошел по адресу. Поднимаюсь по лестнице — звоню. Ко мне эта фрау выходит. «Неужели уже готово, как это хорошо!» Такая красивая была женщина, деликатная, только вся седая и что-то не из евреев, кажется, а может быть... Ну, кажется, нет. «Пройдемте, пожалуйста, в комнату». Проходим. Открыл я пакет, аккуратно вынул платье обеими руками, положил на стол: «Вот, пожалуйста, где пятно было, ищите!» Она так и ахнула: «Ах, как же вы так сделали? А я уже не надеялась, а муж мне говорит: «Перед масляным и винным пятном человеческий разум бессилен. Это его свыше!»
Он довольно хохотнул.
— «Свыше»! Идиот! У меня ничего не свыше, а все как раз. — Схватила она платье: «Одну минуточку!» — и в другую комнату. И выходит с этим самым Эпштейном. Тут я на него посмотрел, — он засмеялся. — Досыта насмотрелся. Да, Эпштейн!
На мне костюм, пальто, шляпа, тросточка, прямо хоть в кирху или в ресторан. А он стоит передо мной в туфлях на босу ногу, штаны какие-то невероятные, волосы как у рабина, и стоит и улыбается мне. «Очень, очень благодарен, мне вашу фирму порекомендовали как лучшую, очень рад, что не ошибся. Раздевайтесь, пожалуйста, проходите». И что-то ей буркнул еще, повернулся, свинья, показал зад и вышел. Ну а вот фрау видит, какой я и какой он, ей, конечно, неудобно, она мне: «Пожалуйста, проходите в комнату, выпьем чашечку кофе». Она-то, конечно, все приличия соблюла. Не хотел я ни пить, ни есть. Но, однако, из порядочности пошел. Она меня усадила, кофе налила, ликеру подлила, бисквит положила, сама села напротив, все по-культурному. Вот сижу я, пью кофе с ложечки и спрашиваю: «А скажите, пожалуйста, в какой гимназии герр профессор работает?» А она говорит: «А он не работает, он ученый». — «Ах, так, — говорю, — значит, он при академии состоит?» — «Нет, — говорит, — сам по себе». Ну, что ж? Я у них в гостях. Она хозяйка, что я могу ей ответить? Хотя понимаю, что заливает она мне, но молчу. Вот вам я объясняю: там ученый всегда при гимназии, или при университете, или при академии состоит. А так, чтоб нигде — так этого нет. Кто ж ему деньги будет платить? Не государство же! Там хозрасчет полный.
Он подумал.
— Ну, правда, там еще патенты есть: вот, скажем, изобрел ты краску для волос или карандаш от пятен, сейчас выправляешь аттестат такой — патент — изобретение твое, и кто хочет пользоваться, тот тебе плати. Ну, так вы же договариваетесь сколько. «Значит, — спрашиваю, — господин профессор при своей лаболатории состоит?» — «Идемте, — говорит, — я вам покажу его лаболаторию». Поднялись по лесенке на второй этаж, вошли в какую-то комнатку: «Вот, — говорит она, — его лаболатория». Ну, взглянул я на эту лаболаторию — и все понял. Да!
Уже несколько человек слушали рассказ Белецкого, две головы свесились с верхних нар, несколько человек переползло с соседних лежанок и еще трое стояло перед нарами. Рассказчик окинул всех довольным взглядом, вынул из кармана кисет, высыпал на ладонь махорку и закурил. Все это красиво, выразительно, отчетливо. Он понимал, что он в центре внимания.
— Да, посмотрел я лаболаторию! Ну, лаболатория! Та лаболатория! Ну, ничего нет! Пусто! А мне в разных лаболаториях приходилось бывать. Так войдешь — там банки, склянки, кислота, зола, горелка горит, шумит, серой воняет. Ну а тут один столик — и ни книжки, ни бумажки, ни чернилки, ни карандашика, ну ровно ничего, одна лампа! — Он помолчал, подумал, покурил. — Ну, абажур, правда, хороший, особенный, чтоб в глаза свет не бил. «Вот тут, — говорит фрау, — за этим столиком он сидит и целую ночь думает». Хотел я ее спросить, над чем же он тут думает, когда ничего нет, но воздержался. Там правило: в гости пришел, что тебе ни заливают, ты ничего не спрашивай, понял, не понял, а говори — понял. «Спасибо, — говорю, — фрау, теперь я все понял». Ну, пришли мы обратно в столовую, допили кофе, отдала она мне деньги.
— Прибавила? — жадно спросил кто-то.
— Отдала она мне деньги, — жестко продолжал Белецкий. — Пришел я домой, разделся, вешаю костюм на вешалку, а жена спрашивает: «Ну, как?» — «Да никак, — отвечаю, — никакого касательства к нашему Роберту он не имеет». А жена у меня глуповатая, старше меня немного. «Ну как же, — говорит, — как же? Так все его хвалят, он какое-то изобретение сделал большое». Я опять ничего не возразил. Она не знает, я не знаю, что ж тут толковать? Ну, потом, вскорости, приходит ко мне один знакомый — газетчик, из наших казаков, спрашивает:
«Правда, вы с Эпштейном кофе пили?» — «Правда, — говорю, — был с визитом и кофе пил». Тот сразу ручку вытащил, стал писать. «О чем же он с вами говорил?» — «Многое говорил — обещал, что всех знакомых будет посылать ко мне». — «О! — говорит газетчик, — это вам счастье. — Попросите у него письмо об этом, его все газеты перепечатают, ведь он мировой человек, его Америка знает». Потом я еще несколько человек спрашивал, все подтвердили: да, для рекламы его письмо было бы первое дело.
Он помолчал, подумал и заключил:
— Ну вот, так я и видел этого знаменитого Эпштейна.
— Ну что ж, — спросил я. — Дал он вам письмо?
Он улыбнулся.
— Нет, не стал я связываться, посомневался что-то. Ну а потом, вскорости как Адольф пришел, он и тиканул куда-то, верно, кажется, в Америку. А потом раз приносит мне сын альбом «Евреи смотрят на тебя» и спрашивает: «С этим ты кофе пил?» Посмотрел я — ну, самый он, только фуфайка другая, шерстяная, смотрит, улыбается, шевелюра, как у рабина. А внизу надпись: «Эпштейн, фальшивый ученый, враг германского народа, еще не повешен». Ну, тогда я понял, чем он за этим столиком занимался. Раз Советы его хвалят — значит, все!
Наступило короткое молчание.
— Листовки он, что ли, печатал? — догадался кто-то.
— Сведения передавал! — крикнул второй. Все засмеялись. Белецкий полез на нары, вынул из-под подушки брезентовый мешочек, достал оттуда деревянную ложку, пайку хлеба и методически разложил все это перед собой, показывая, что рассказ окончен. Он ждет обеда.
— Дурачье, — сказал он со спокойным презрением, — разве это рассказ? Я однажды с самим фон Папеном в русской бане мылся, из одного крана тазы с ним наливали. Вот это рассказ.
Тут в барак вбежал дневальный и весело крикнул:
— Шестая бригада! В столовую!
В отношении обеда и завтрака чуткость у Белецкого всегда была исключительная. Тут уж он никогда не ошибался — что правда, то правда!
Второй рассказ Белецкого касается алма-атинского удава.
И тут надо сказать, что я Белецкому очень благодарен. Без него мне бы в этой истории ни за что бы не разобраться — уж больно причудливыми зигзагами и кругами она пошла по свету. Удав действительно был и оказался чем-то вроде того знаменитого крокодила, который в годы первой мировой войны сбежал в Самаре из бродячего зверинца. Тогда рассказывали, что несколько дней хлестали ливни и вода в бассейне, в котором плавал крокодил, вышла из краев. Крокодил вылез и уполз в Волгу. Случилось это летом, в самый разгар купального сезона, и паника поднялась страшная. Пляжи опустели. О крокодиле трещали все газеты. Очевидцы его видели то тут, то там. Помню, какая-то тетка рассказывала: проходила она по берегу, а пляж окружили конные жандармы и никого не пускают. Несколько дней тому назад здесь видели крокодила, — и я верю: действительно там его видели. И я его тоже видел. Помню, мы купаемся с матерью, и вот я, весь трепеща, ежась, захожу по грудки в воду и останавливаюсь над туманной глубиной. Колыхаются камни, волнистый светлый песок, черно-зеленые ракушки в глубоких бороздах, а там, дальше в глубину, на грани видимого и невидимого, в таинственном тумане встает что-то длинное, зубчатое, распластанное, черное, на четырех лапах, — ну, точь-в-точь притаившийся крокодил. И я тихо-тихо, задом отступаю к берегу и перехожу на другое место. А матери ничего не говорю — разве взрослым что-нибудь докажешь.
Вот я никогда бы ни в чем не разобрался, если бы не Белецкий.
Вот теперь я перехожу ко второму рассказу Белецкого.
Декорации все те же. Только вид у Белецкого совершенно иной. Он чуть не задыхается от восторга:
— Так вы, значит, из самого Верного? — спрашивает он. — Из самого, самого?! Вот это здорово! Ни разу не встречал земляка! На какой же улице жили? А раньше как она? А-а, Казначейская! А в каком месте? В парке, у Казенного сада! Против собора? Ну, как же, отлично помню! Там у меня такой роман-с был! Может, слышали купца Шахворостова? Ну, конечно, как же не слышать — свои ряды на всю Торговую улицу, на Хлебном рынке свои лабазы. Так вот, дочка у него была, Ксения. Жива ли, нет, не знаю, спросить-то не у кого! Ведь тридцать пять лет! Ах, Боже мой! Тридцать пять! — Он смотрит на меня подобревшими глазами, лицо у него задумчивое и мечтательное... — Ну, как же, как же, — продолжает он, — я там каждую улочку помню. А в горах вы были? Что есть там сейчас — сады или все уж срубили? Ах, колхоз там! Ну, раз колхоз, то... — Он вздыхает и качает головой. — А там раньше ведь сад Моисеева был! Знаменитая торговля на всю Россию! Яблоки «апорт»! Вы видели когда-нибудь верненский «апорт»? Я тогда с отцом в Семипалатку по Ташкентской аллее ходил, их возил! Во яблоко было! Во! — Он разводит пригоршни, показывая что-то округлое, большое, с добрый фарфоровый чайник для кипятка. — Два фунта! Теперь, конечно, такие только на вывесках увидишь. Это кто ж вам рассказывал, что есть? Как, сами видели? Так это в музее, в музее восковые. Ах, сами срывали? С дерева? (Пауза.) А не агитируете, нет? (Пауза, вздох.) Ну, что ж, я верю. Раз вы говорите, я должен верить. Я всем верю. Я такой человек! Так, значит, сохранились яблочки! Ну, ну! — И он великодушно кивает головой мне и моему напарнику по нарам, дремучему старичку-лесовичку, который вылез из-под нар с самого темного угла, сидит, слушает, смотрит на нас загадочными медвежьими глазками и слегка позевывает.
— Только как хотите, а навряд ли такие яблоки сейчас есть, — говорит Белецкий, — да, навряд. Тут за каждым деревом уход особый нужен. Яблоню-то нужно укутывать, окуривать, окучивать. Кто в колхозе-то этим заниматься будет, кому больно нужно? Тут особая рука требуется — хозяйская, бережная рука. Народ?! Хм! Нет, вы мне про этот народ не говорите! Народ! Ну, вот он ваш народ, сидит, зевает. Он народ, а я хозяин, — так кто больше спину наломает?! А когда вы в последний раз там были? А где? А до щели доходили?! До самой-самой?! Так это далеко, там даже и у Моисеева садов не было. Холодно, высоко. Нельзя! А что вы там делали? Ах, по истории ездили. Ну-ну, понимаю, понимаю! У нас в Европе историю очень ценят, очень! В Берлине музей специальный есть, там в одном зале целый древний дворец привезли и построили, весь из плит. Видели в кино — «Одиссея»? Так вот, в нем он жил. А кого вы знаете из местных верненских? Так, так, так! Ну, это все приезжие, я таких и не слышал. Ну, а вот Шахворостовых, Инфаровых, Ганджу, Безугловых, Потаповых — вы не знали? Про какого-то Потапова из Алма-Аты у нас в газете писали, он там со змеем-удавом воевал. Не знаете это дело?
Я не стал прерывать разговор на полуслове, попросил его рассказать, что все это значит. Кто этот Потапов, почему он воевал со змеем в горах? Какой змей? Какие горы? Как, то есть, воевал? А Белецкий по-прежнему смотрел на меня восторженными, помолодевшими глазами и улыбался.
— Какой Потапов-то? — ответил он. — Там имя, отчество не указывалось. Знал я одного — того звали Иван Семенович, но это не тот. Тот с фронта не вернулся. Нас с ним вместе призвали в 14-м году. Всем по 20, по 21 году было, только мне — 25. Эх, парни были! Я вот на своего сына Роберта смотрю — хороший он, вежливый, деловой, да не такой, как мы. Нет, не такой, кровь немецкая, жидкая.
«Вот тебе и нацизм!» — подумал я и спросил:
— Так, значит, вы в расовую теорию не верите?
Он посмотрел на меня, как на глупого, и скучно вздохнул.
— А что мне верить, — сказал он. — Кто я — Адольф или Геринг? Я — хозяин, глава фирмы, значит, какой закон есть, того я и должен придерживаться. Я не хотел идти в болото, землю рыть. У меня фирма, сын, жена. Мне это ни к чему. Значит, должен был я исполнять закон. Вот и все!
Он с полминуты просидел неподвижно, хмурясь и не смотря на меня. Потом глаза его опять подобрели, и он улыбнулся.
— А про змея у нас много печатали и в газетах, а потом в журналах. Был такой богатеющий журнал, весь в красках, вроде «Солнца России». Назывался «Ди вохе», по-немецки — «Неделя». Так вот, в нем печатали: «Сбежал из города Верного, теперь Алма-Ата, удав и скрывается три года в горах, живет в каких-то потайных пещерах. Колхозники боятся яблоки собирать (вот почему я сразу вам поверил, что там яблоки еще остались). Колхозный бригадир Потапов, — писали, — даже устраивал на него облаву артелью, да не поймали, в землю он ушел». А потом в «Ди вохе» картинка была, на два листа, богатая такая, в красках: ночь, звезды синие, тополя, горы и луна их так освещает, а удав ползет по площади, мимо памятника Сталину. Сталин стоит так — руку держит, а змей голову поднял на него и смотрит. Весь пятнистый, голова огромная. Очень хорошо нарисовано. Там, знаете, как художники рисуют?! Все блестит! Сын мне специально принес этот журнал: «Вот, папа, посмотрите на свои родные места». Так я эту картину велел перерисовать, повесил в рамке в приемной. Когда клиенты приходили, они всегда прежде всего смотрели на эту картину, а я выходил к ним в фойе и рассказывал: «Вот, мол, в этом городе жил и действительно могу подтвердить, что там такие вещи случаются». Многие интересовались. Один профессор по зверям специально приходил меня расспрашивать — какой климат, далеко ли горы, ну и все такое. А потом я здесь одного немца встретил, он тогда в Новосибирске жил. Консулом был. Тоже не маленький человек. Он мне рассказал, что вся эта история через него пришла к нам. Он там в России вырезки собирал и в Германию одному лицу посылал. А тот и напечатал.
Новосибирский консул — вот он где[11]! Я даже вздрогнул.
— Как же его взяли? — спросил я. — Новосибирского-то консула? Его что ж, сразу не выпустили?
— А зачем он будет сидеть, дожидаться, чтобы не выпустили, — усмехнулся Белецкий. — Нет, он мужик головастый! Он еще за год или за два уехал из Москвы. Он в плен попал, где-то на Кубани служил хозяйственным представителем, там его ваши и забрали. Сейчас он в лазарете санитаром числится, его доктор при себе держит, потому что он хорошо латынь знает. Вот будете в лазарете, встретитесь, спросите. Он вам расскажет, он народный человек, поговорить любит.
В лазарет я попал осенью того же года. Там мне повезло. Я достал толстую общую тетрадку и стал ее заполнять всякой всячиной. Сейчас она лежит передо мной. Чего только в ней нет! И рассказы, и стихи, и драмы из античной истории, и черновики писем, и жалобы, и повести из жизни фашистской Германии. Вот выдержки из одной повести я и хочу привести здесь. К моему рассказу они имеют самое прямое отношение. Я ничего не изменял, ничего не добавил, только выбросил кое-что. В общем, это, конечно, не совсем то, что я услышал. Кое-что додумано и дожато, но читатель уже сам разберет, что к чему. Сейчас мне только хочется рассказать о непосредственном источнике всего этого — о Новосибирском консуле. Я его застал в больничной аптеке. Он сидел за столом в пустой докторской комнате и выписывал прописи из истории болезни на отдельную бумажку — пирамидон, дигиталис, аспирин, еще какие-то калики-моргалики, как мы их называли. Мне он понравился сразу — высокий, полный человек с молодым румяным лицом (впрочем, не румянец, а так, прожилки на щеках тоненькие, как коралловые ветки), небольшими гладкими волосами, спокойный и приветливый. Одет он был чисто — в аккуратно залатанный зеленый военный мундир со споротыми нашивками. Я поздоровался с ним, назвал себя и сказал, что мне хотелось бы от него узнать ту историю про удава. Он слушал меня и писал, а потом поднял голову и улыбнулся:
— Неужели это сейчас может кого-нибудь интересовать, а? — спросил он удивленно. — Удав в горах. Это после всего того, что произошло с миром. Боже мой! — Он покачал головой, вздохнул, улыбнулся и опять наклонился над столом. — Впрочем, если вас действительно интересует этот курьез... Только извините, я уж буду писать и говорить. Кто вас ко мне прислал-то?
Я спросил, слышал ли он про Белецкого.
— Про эту гестаповскую сволочь? — спросил он спокойно. — Значит, он еще не сдох? Знаю, знаю, да говорить о нем не хочется. Расскажите лучше об этом феномене. Что у вас там было в действительности?
— Наделал этот феномен у нас шума, — сказал я и начал ему рассказывать. Он слушал и писал.
— Да, — сказал он, — вот он, идиотизм истории! Но ведь самое главное не это, а, так сказать, в исторических выводах из всего этого. Но вот война кончается, и мы возвращаемся к пенатам своим: вы — к себе, а я — к себе. Ну, с вами вопрос ясен. С чего вы кончили, с того вы и начнете. А вот что я буду делать? Открою юридическую контору или опять сяду на судейское кресло, уеду в Аргентину консулом?
Но, во-первых, уже не возьмут — оскандалился, а во-вторых, слишком уж много повидал, и передумал, и нагрешил. Такие, как я, не судят, не обвиняют, не представляют, не защищают. Вот, пожалуй, мое единственное дело — латынь-спасительница! А как я на нее плевал в гимназии, дурак! — Он покачал головой. — Эх, дурак! Потерял свое настоящее место!
Нет, это был, конечно, не нацист.
— Вы устали, — сказал я, — вы просто очень, очень устали.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Это само собой. Но неужели вы думаете, что от этой усталости можно отдохнуть? Нет, она уже на всю жизнь. Я попросту потерял интерес ко всему. Это тоже, конечно, не вполне правильно сказано, но точнее не скажешь. Ах, у меня когда-то состоялся разговор. Я в то время был судьей, а он находился в лагере, это был большой журналист. Вы, вероятно, знаете его фамилию, не буду сейчас ее называть, потому что не в нем дело. Так вот, мне по одному личному, сугубо личному поводу надо было его увидеть. Недостойный был повод, мелкий, глупый, но я все-таки добился свидания. И он тогда мне сказал... — Консул задумался и вдруг удивленно сказал: — А вы знаете, ничего он мне, в общем-то, не сказал, он просто поговорил со мной о моем конце. Да, да, сейчас я понимаю, что это так. Я мог бы его уничтожить одним словом, я за этим вообще-то и приходил, но он об этом даже не думал. Нет, не думал! Ему на все было наплевать. Он был мой двойник, но разница между нами была огромная: он служил абстрактному добру, а я начал уже обслуживать вполне конкретное зло. И вот он мне сказал: «Бегите, нечего вам тут делать. Ваш конец близок». Я не поверил и не сбежал. Да и не сумел бы, конечно. И вот видите, что получилось.
Он говорил тихо, медленно, задумчиво. Это был какой-то очень странный преступник. Такого я еще не видел. Он, безусловно, не признавал ни Гитлера, ни гитлеризма, ни гитлеровского государства, а служил им, и служил не за страх, а за совесть, служил и потому считал возмездие вполне заслуженным. В общем, это был вполне покорившийся судьбе человек, который имел все — ум, душу, совесть, здравое понимание обстановки — и не имел только одного — самого себя.
Потом таких людей — немцев, австрийцев, белогвардейцев — я стал встречать все чаще и чаще. Они перестали быть редкостью, можно сказать даже так: они стали средним типом европейского обывателя определенного типа. Они действительно ни во что не верили, они действительно ничего не делали. Новосибирский консул оказался только первым из этой категории. Я стал его расспрашивать. На вопросы он отвечал охотно. И скоро из разговоров с ним у меня сложилась довольно обширная запись. Вот один отрывок из нее я здесь привожу.
Итак, немецкий консул в Новосибирске, тот самый... Впрочем, еще одна оговорка: по странной случайности мы оказались почти знакомы. Его отличный русский язык (ни сучка, ни задоринки) был воспитан именно в России, в Москве на Кузнецком мосту, там он родился, вырос, возмужал, получил первые «впечатления бытия». В доме, мне кажется, 25-м по Кузнецкому, находился магазин его отца «А туалет». Я отлично помню эту громадину — стеклянный аквариум, затененный расписными дымками и флерами и озаренный туманным светом голубых люстр. На витрине целая горка прямоугольных кристаллов — зеленых, белых, розоватых, с вмороженными стебельками ландышей (духи), потом огромные белые коробки, как будто выточенные из слоновой кости (пудра). Розовые пуховки для пудры, золотые карандашики для губ, серебряные карандашики для бровей, крошечные стеклянные баночки, и в них какая-то очень душистая светло-жемчужная розовая масса, бескостные тени женских рук (перчатки), серебристо-серые, черные, бурые, красноватые, две фарфоровые совы смотрят друг на друга зелеными глазами, матерчатые цветы фиалок, разбросанные по витрине. В общем, хрустальный дворец, полный сокровищ. Здесь я и повстречал его. Никогда до этого, да и много после, я не видел такого гордого и независимого мальчика, и была на нем не линючая матроска с отложным воротником, как у всех нас, а самый настоящий взрослый костюм. (В те годы наши матери помешались на этих проклятущих матросках. В «Солнце России» появился раскрашенный портрет наследника-цесаревича в такой точно куртке. И вот летом по бульвару зашагали целые шеренги маленьких унылых матросов. Матроски были шерстяные, кусачие, и в них было очень жарко.)
Я стоял с матерью около прилавка — ей показывали страусовые перья в коробках, — и тут появился он. Сначала он, потом велосипед. Он вел его, как пони, под уздцы, ласково и гордо.
Велосипед был новешенький, зелено-красный. До сих пор помню стальную радугу и молнии спиц, когда он появился в стеклянных дверях. В магазине было много народу. Но его увидели сразу, и все замерло. Он остановил велосипед около двери, улыбнулся кому-то из приказчиков, о чем-то спросил, кивнул еще кому-то. Все это гордо, свободно, независимо. Потом кивком он подозвал к себе негритенка в красной курточке, стоящего в дверях (это был единственный в Москве негритенок — бой с круглой шапочкой на виске), что-то приказал ему, и тот вдруг взлетел по винтовой железной лесенке. Вот так мы и повстречались, более чем тридцать лет тому назад. Когда я напомнил ему про это, он сначала, словно не понимая, поглядел на меня, а потом вдруг тихо и подавленно сказал:
— Но неужели такие чудеса бывают на свете? Если б вы знали, что вы мне напомнили. В этот день мне исполнилось шестнадцать лет, и я получил взрослые подарки: винчестер, кодак и велосипед. Целую неделю я носился с кодаком через плечо на велосипеде. Дачу я, как и все мальчишки, ненавидел. А через неделю была объявлена война, и меня перестали пускать даже на улицу. — Он подумал. — Да, ровно, ровно через неделю. У нас в семье ее никто не ждал. Отец читал «Русское слово», «Утро России» и говорил:
«Это все маневры, это все большие маневры большой политики. Господа выравнивают чаши европейских весов. Вот и все». Бросал газеты и уходил в магазин. Он подчеркнуто никогда не говорил о войне. Но однажды она пришла и превратила в прах все, что у нас было, да не только у нас. С этих пор мир ни одного дня уж не жил спокойно. — И помолчав, и подумав, он мне рассказал, что в его сознании юность у него делится на два неравных куска: до и после. Кусок до — белый, сверкающий, ослепительный: солнечное зимнее утро, ночной снег с голубой искоркой под полозьями, белейшая масленица, черная икра в хрустале и льду, ломкая от свежести скатерть, ледяное шампанское в серебряном ведре; лето — зеркальные шары в саду, золотое небо, отраженное в пруду, девочка на скамейке с красными лентами в волосах, бело-розовое платье матери, веер в ее руках; и кусок после — черный, страшный, мутный: раскаленный вагон, из которого нельзя выйти на платформу (мало ли что придет в голову какому-нибудь хулигану, мы же немцы), размякшая проселочная дорога, Азия, север, низкое набухшее небо и дожди, дожди — серые, косые, хлесткие. Проснешься среди ночи на степной станции и видишь, как над тобой на закопченном потолке шевелится желтый кружок света, и вся комната полна шороха — тараканы. Затем дощатый настил через лужу, юродивый около колодца, хлеб, плоский, как лепешка, заснешь в пути и проснешься от толчка: подвода мерно покачивается в озере грязи. Город с непонятным названием «Кустанай». Это немцев интернировали в Сибирь. И, наконец, через два года — долгожданное освобождение, такое же черное и страшное. Заляпанный вагон-телятник с бурой, пахнущей сырой глиной, соломой. К стене прилажен огарок. Проверка каких-то документов. Солдаты, пахнущие псиной шинели. Никто ничего не знает, и все всего боятся, и всем на все наплевать. А потом поглотила без остатка всю его жизнь политика. «Первое время, — сказал он, — я был очень далек от нее». А потом все-таки пришлось ввязаться. Наступил 1923 год. В этом году он подал заявление о вступлении в национал-социалистическую партию. Я его спросил: «Почему же именно национал-социалистическую?» Ведь если верить всему тому, что он говорит, то это совсем не похоже на него.
Мы в это время сидели в аптеке и выписывали прописи из истории болезни. Тогда он как будто не расслышал моего вопроса. А после проверки сказал:
— Ну, в общем-то, вы, пожалуй, правы. Нацистом я никогда не был. Гитлер ведь вообще очень несерьезная фигура, он на меня и в 23-м году произвел преотвратительное впечатление. Дрожащий, визгливый, высокопарный, как баба. Он и физически был как-то неприятен — нелепая, вздернутая фигура, широкий таз, узкое мокрое лицо в пятнах, острые собачьи скулы. Да, да, в нем было что-то от худого голодного пса, из тех, которые исподтишка хватают сзади. Помню, как он пробирался по залу с браунингом в руке и весь дрожал не от страха, а от возбуждения. А за ним шли его волкодавы. Нога в ногу — чего, кажется, бояться, но вот я уверен: крикни, стукни, упади около него что-нибудь, и он завизжит и начнет палить. Нет, он меня совершенно не устраивал. Ведь гамбургские-то и мюнхенские рабочие действительно сражались, строили баррикады и умирали. А этот только визжал, рычал и брызгался.
— Но, говорят, он великолепный оратор, — сказал я.
Он усмехнулся:
— Не для меня! Для тех, кто любит, когда на них орут. Меня же это просто утомляет. Это как треск жестяного вентилятора. Нет, тут дело было совсем в другом.
Он подумал и спросил:
— Скажите, вы помните 23-й год? — Я кивнул головой. — И хорошо помните? Сколько вам тогда было? Четырнадцать? Ну-ка, расскажите, что вы помните об этом годе.
Я задумался. Память у меня никогда не была картотекой, скорее это был комок спутанных разноцветных лент — и серых, и зеленых, и красных, и синих. И надо было здорово повозиться, чтоб вытянуть именно нужную ленту.
До половины лета 23-й год я провел в Москве. Было очень жарко, асфальт размяк и весь город пах смолой и жженой резиной. В этом году начали, наконец, чинить города. На всех углах стояли огромные железные кастрюли, и в них кипело и пузырилось черное адское варево. Рабочие в несгораемых брезентовых униформах мешали его железными лопатами. Вокруг них всегда курился синий дым. Работали весело и споро. Варево было густое и зернистое, как смородиновое варенье. Одни его варили, другие лопатами выбрасывали на тротуар, третьи поглаживали деревянными треугольными брусками. Все были чумазые, здоровые, веселые, кричали, смеялись и ругались. Баварский квас они пили ведрами, ну, как лошади (зеленые, красные киоски появились в Москве в ту пору на всех перекрестках). Очень было интересно смотреть, как они обедают, — садятся кружком на землю, раскладывают на газете круглые краюхи черного хлеба, такого парного, пахучего, руками разламывают пополам, посыпают крупной солью и вкусываются в мякоть. В течение одного лета Арбат и Пречистенка — две длиннейших московских улицы — были полностью заасфальтированы. Так что первое воспоминание о 23-м годе — это воспоминание о запахах, запахах асфальта и каштанов. И вот почему каштанов: около нас был особняк. Я не знаю, кому он раньше принадлежал, но, наверное, кому-то очень богатому. Все здесь было подчинено каштанам — росписи, фрески, орнаменты, даже чугунная решетка и та переплеталась каштановыми листьями. По их ветвям можно было взобраться на крышу особняка. Там начиналось особое царство: железная узорчатая Венеция. Там были дома, площади, улицы, переулки, переходы, воздушные мостики. Была высокая стеклянная гора, вознесенная над всем, — лестницы там, лестницы здесь. Через одну лестницу можно было вылезти на верхний этаж особняка. Мы проделывали это утром, когда никого еще не было. Какая хрупкая, звонкая тишина царила в ту пору в пустом доме! Голубые плитки звенели на весь дом. Любой шаг отзывался, как звон капели, и все коридоры вели в зал — огромный, метров сто, с высокими готическими окнами, — целое море света стояло в нем в солнечные дни. Мебель была в доме тяжелая, геральдическая, дубовые столы с узорчатыми ножками, стулья с высокими прямыми спинками, шкафы с рыцарскими барельефами. И все это принадлежало нам. На стенах, выложенных золотыми изразцами — с лилиями, каштанами и улыбающимися женскими лицами, мы наляпали самодельные плакаты, лозунги, кумачи, портреты. На дубовые столы разложили разноцветные брошюры. Это был «Дом пионеров». Здесь мне впервые повязали красный галстук. И третье впечатление. Всесоюзная сельскохозяйственная выставка. Но об этом даже не расскажешь. Никакими словами не передать того, что почувствовали мы, впервые войдя в эти узорчатые ворота. Год тому назад здесь был злейший пустырь, бурьян, лопухи растут, свалка, какие-то погнутые железные кровати, проржавевшие тазы, дохлые кошки, грязь и запустение. А сейчас стоял город. Дворцы, стеклянные павильоны, театр, цветники, сибирская деревня с избами, сложенными из кругляка, юрты, туркестанский узорчатый павильон, еще какой-то дворец с фонтанами. В огромном машинном зале безмолвно ходили маслянистые поршни и крутилось страшное маховое колесо. У нас дух замирал, когда мы смотрели на все это. Разруха, гражданская война, голод и холод — все как не существовало. Перед нами залитая солнцем и электричеством поднималась наша страна — непоколебимая в своей царственной мощи. И верилось нам, что это такая твердыня разума и красоты, что ей уже ничего не страшно. Это было утро нашего возрождения.
Не помню, как и что из всего этого я рассказал немцу. Он слушал меня, сложив руки на коленях. А когда я кончил, то он сказал:
— А у нас тогда была ночь. Мы погибали от нищеты и голодной собачьей свободы. Вы не знаете, какая у нас нищета, ведь это не те бородатые слепцы с мешком в руках, что поют и стучатся под окнами. Это и не старухи у храма. На таких я насмотрелся в Кустанае. Нет, это что-то совсем другое.
Нищета у нас была тихая, опрятная, старушки в мантильях и шелковых наколках на голове подбирали в мешочки кости и огрызки хлеба, профессора, улыбаясь, продавали спички, у лавок, как в церкви, стояли тихие толпы и ждали. Но хлеб все-таки уже везли под конвоем, в закрытых фургонах. А рядом шагала стража. Везде мелькали солдатские шинели, аккуратные, залатанные. Черт знает, сколько верст прошли они, многострадальные, — от Берлина до Марны, от Марны до Пскова и от Пскова опять до Берлина. А рядом — парадный центр, залитые электричеством улицы, ювелирные магазины, рестораны с выгибающимися кельнерами, ночные бары самых разных специальностей и пошибов, рекламы с пятиэтажный дом, смех, шум, автомобильные гудки. Но иди быстро, не останавливайся, это как мираж — вспыхнет и пропадет. И опять ночь — грязные кварталы, убогие лавчонки, трактиры в узких прокопченных домах, кусты картофеля. Все предместья Берлина были засажены этим картофелем. И все равно каждый пятый родившийся умирал от голода.
— В общем, — сказал он, — колонизаторы нас жрали живьем, покупали на мясо наших жен, дочерей, невест, превращали нас в лакеев и продавцов спичек. Жить можно было, только подлаживаясь под них, только продавая, и я понимал, что все больше и больше превращаюсь в продажного немца. Вот тогда я и подумал, что разумного выхода не существует, должна прийти истерика, безумие, нелепость и спасти нас от их сокрушающего разума. И я пошел за безумием. Да, да. Я совершенно сознательно пошел за безумием.
— Но ведь была и другая возможность, разумная, — сказал я. — И, как понимаю, довольно близкая.
— Вот, вот, вот, — воскликнул он обрадованно, как будто я высказал его мысль. — Она бы и была мне страшнее всего. Вы даже, может быть, и не представляете, как близко была эта вторая, как вы говорите, разумная, возможность. В годовщину Красной Армии «Ди вохе» вышел с обложкой, на которой был изображен могучий красноармеец, шагающий рядом с солдатом рейхсвера. Подписи нет. Понятно и так. Министр обороны в рейхстаге во время прений об оккупации Рура заявил: «Надежды на русскую Красную Армию нереальны». Но вы понимаете, что таким нереальностям верят больше всего. А через несколько дней в «Форверсте» статья Каутского: «Не призывайте советских солдат, Россия поссорит нас со всем миром». А когда однажды я пришел к себе в контору, у меня под стеклом лежал номер «Правды» с лозунгами к годовщине Октябрьской революции. И вот один из лозунгов был подчеркнут красным карандашом: «Немецкий паровой молот и русский хлеб спасут мир», и подпись — неизвестная мне — «Сталин». Газету принес отец. Он зашел, не застал, оставил газету и написал на полях: «Прочти и подумай».
Он усмехнулся:
— Мой отец торговал с оккупантами, но к нам, нацистам, как теперь говорят, он идти не желал, он считал нас попросту свиньями, а про наше движение говорил: «Это же свинство, ребята!» Что ж, у него был отличный антиквариат, к нему лились и французские, и бельгийские, и швейцарские франки. Только бордели и антиквариаты давали тогда сверхдоходы, рестораны горели. Я — другое дело, я был адвокатом с ничтожной практикой.
— А как глубоко вы влипли в это свинство? — спросил я.
— Тогда достаточно глубоко, — ответил он коротко. — Так вот, я считал, что яд нищеты, поражения, безработицы, большевизма, позора отравил наш организм так, что мозг у нас уже сдал, вот-вот остановится и сердце. Смерть наступит от отравления трупным ядом. Поэтому я ненавидел и боялся вас и оккупантов. А сознание-то, верно, гасло! Мы сделались морально дефективными. Появились кабачки, где творилось что-то уж совершенно необычайное. Официанты в саванах, у метрдотеля на лице намалеван череп, книги о призраках, мистический роман о глиняном болване, который сокрушит человечество. Протоколы сионских мудрецов. Начались убийства молодых женщин, невероятные, издевательские самоубийства, их мог, правда, внушить только сам дьявол. Или вот такое. В течение почти целого месяца в самых крупных газетах печатались телеграммы о похождениях вампира. Понимаете, женственный юноша в отличном костюме с аристократическими манерами, с мягкой улыбкой и добрыми глазами появлялся на всех дансингах. Он танцевал с самыми красивыми девушками и предлагал их проводить в собственном авто. А потом девушку, задушенную и обескровленную, находили на обочине шоссе. И вы знаете, я уверен и до сих пор, что что-то подобное действительно было. Ученые писали книги об упадке воли к труду и о том, что человек разучился, не хочет, не может уже работать. «Что ж тогда будет с миром?» — спрашивали мы друг у друга в своих ночных кабачках. Понимаете, какая невероятная неразбериха, безысходность владела всеми нами.
И вот я думал: нация пропала, интеллигенция провралась и проворовалась — ей никто не верит, осталась масса, чернь, плазма. Но ей нужен вождь, какой-нибудь базарный, крикливый пророк, не Гарибальди, не Бисмарк, ни тем более Ленин, а что-то прямо противоположное, примитивное, дешевое, утробное, ну, пивной король, шут, кривляка, петрушка. Мне казалось, что если появится вот такой безродный, беспардонный и бесштанный бог, то он может еще толкнуть нацию на что-то страшное и решительное. Иного выхода я не видел.
Союзники нас жрали по кускам, спокойно, методически, с культурной улыбочкой, и ничего нельзя было поделать. Ничего! Они были кругом правы. Все моральные ценности были у них в кармане, гуманность, договора, право моральное, право юридическое, право международное, право на компенсацию, все, все у них. Мы же были, как говорят воры, «заигранные». Ох, этот страшный 23-й год — оккупация, безработица, рурские расстрелы за саботаж. Ничего позорнее я уже не увижу.
Вот так я и стал нацистом. Я считал нацизм мечом против преступной республики. А вы что думаете, она не была преступна? Гитлер рычал: «Тот факт, что у нас существует парламентаризм, позволяет Штреземану оставаться рейхсканцлером, несмотря на то, что Рейн и Рур оторваны от Германии. И Германия уже погибла. Если положение не изменится, через сорок лет народ созреет для негритянской диктатуры. Он будет приветствовать всякого, кто кинет ему хлеб». Так же думал и я. Теперь вспомните, что я только что сказал вам о базарном пророке, о дешевом боге пивных, который нужен человеческой плазме, но не мне, и судите меня как хотите.
Он подумал еще и сказал с какой-то горечью и ожесточением:
— И самое главное, я не был глух, я слышал и другие речи и знал, что это правда. «В России борьба за диктатуру потребовала бесчисленных жертв. Но в Германии эти жертвы несет исключительно народ, порабощенный как никогда. Без большевизма, без революции, при складах, забитых сырьем, при заполненных амбарах народные массы голодают, мерзнут и умирают от истощения. Царит неописуемая, небывалая нужда и безработица. Страна отброшена политически, экономически и социально на сорок лет назад. Чем же нам теперь страшен большевизм!?»
Видите, я запомнил почти слово в слово оба выступления. И все-таки я пошел за первым, а не за вторым, хотя понимал, что второй прав. Как, по-вашему, все это связать?
Я молчал.
Он повторил настойчиво:
— Нет, вы же хотите описать все, что здесь видели и слышали? Так вот, как же вы написали бы обо мне? «Классовая ограниченность, безыдейность и страх перед пролетарской революцией толкнули его...» Ну, так, что ли?
Я только плечами пожал. Он меня сейчас утомлял страшно. Говорил он негромко, но горячо и страстно, и я все не мог справиться с чувством какой-то большой душевной усталости и разбитости.
— Какая у вас хорошая память, — пробормотал я. — Вы все помните.
— 23-й год? — воскликнул он. — Все до слова, все, все, все помню. Зато вот о последующем у меня представление путается, тут я многое забыл, спутал. Что ж вы хотите, жизнь вошла в рамки, страх прошел, я не ошибся. Все остальное стало безразличным. А безразличие ведь не мнится. — Он опять подумал. — Но вот как раз история с вашим удавом — эту забавную и глупую нелепость я помню хорошо. С ней, оказалось, связаны некоторые обстоятельства моей личной жизни. Так уж получилось. Но только не сегодня, а завтра, сегодня я устал. — Он провел рукой по лицу, расстегнул воротничок. — Очень устал, — повторил он вяло, — вот видите — даже лоб мокрый.
Пожалуй, это все-таки повесть, а не человеческий документ. Но вот все мотивировки автора я попытался сохранить — именно так он якобы думал и действовал. Таковы якобы были его побудительные причины. Прошу заметить: «якобы». В какой степени это правильно, я сейчас совершенно не знаю. Надо сказать, что голову он мне забил все-таки изрядно. Поэтому за что купил, за то и продаю. Мне еще придется возвращаться к его запискам не раз. Итак — еще раз: немецкий консул в Новосибирске, тот самый, что завербовал брата бригадира, сидел за столом и работал. Кипа растерзанных газет валялась на полу, другая, еще не тронутая, лежала на столе. Консул брал газету, шумно и резко раскрывал ее, отыскивая глазами место, обведенное синим или красным карандашом, мгновение смотрел на него, потом выхватывал ножницами нужный кусок и клал его в одну из папок. Эту операцию он проделывал уже много лет подряд. Семь подобных папок лежало у него на столе, друг на друге. Все они были разные. На седьмой, самой нейтральной, было написано:
«Природа и охота». Эту седьмую папку консул собирал с особой тщательностью. То была папка особого назначения и предназначалась она лицу, которого консул продолжал почтительно, хотя и несколько иронически, называть «Господин шеф». Никакого прямого отношения к нему этот «г-н шеф» не имел, но зато очень многое, что происходило в Германии, имело к «г-ну шефу» самое прямое отношение. И именно ему консул был обязан всей своей дипломатической карьерой и местом. Это консул помнил хорошо и поэтому всегда рад порадовать г-на шефа какой-нибудь выходящей из ряда вон охотничьей историей.
Как раз в то утро, с которого я начал рассказ, секретарша принесла консулу совершенно необыкновенную вырезку. На последней странице республиканской газеты была помещена заметка — «Индийский гость». «Пятиметровый удав сбежал, — сообщалось в заметке, — из Алма-Атинского зверинца, добрался как-то до гор и вот уже в течение двух лет появляется в районе горных садов, пугая до смерти колхозников и опустошая колхозные курятники. Осенью прошлого года, когда настали холода, он исчез, а весной, как только стаял снег, появился снова — худой, облезлый, почерневший, но быстрый и живой. Его видели то тут, то там, в окружности десяти верст. Женщины боялись гулять и собирать цветы, колхозники работать в саду, а ребята купаться в студеной горной речке. Говорят, в жаркий полдень удав прячется с головой в воду и поджидает купающихся».
— Поразительно, — сказал консул, прочитав эту заметку. — Чтоб удав мог прожить горную зиму в Казахстане! Да его и у нас в Гамбурге завертывают в ненастный день в одеяло. — Он вырезал аккуратно эту заметку, подписал на обороте красным карандашом все данные: название газеты, номер ее, год, число — и вложил в конверт. — Этой заметкой я кончаю папку, — сказал он. — На этот раз интересного в ней собралось много, старик будет доволен. А история с удавом — это вообще сенсация!
— В Советском Союзе сенсаций не бывает, — улыбнулась секретарша.
— Мировая сенсация! Мировая! — поднял палец консул. — Удавы могут жить в Сибири и ползать по снегу. Такого еще не было слыхано. Зоологи должны будут пересмотреть все свои представления об удавах и о зоне их распространения. Русская зима не в силах заморозить иноземных гадов. Тема для хорошего фельетона или даже памфлета. В Берлине это должно произвести впечатление. Нельзя ли достать где-нибудь и второй экземпляр для меня лично? Я увезу его к себе во Франкфурт.
Во Франкфурте-на-Майне у консула в имении был специальный шкаф с вырезками. «Канун второй мировой войны (1932–1939)» было написано на этом шкафу. Что война неизбежна, в это консул верил твердо и даже примерно указал срок — 39-й или, в крайнем случае, начало 40-го года. Знал он даже примерную расстановку сил. С одной стороны — Германия, Румыния, Финляндия, Австрия, Венгрия, Польша, Италия и Испания, с другой стороны — Франция, Советский Союз, Чехия и Англия. Сомнения у него были только насчет США, и он их заносил то в один лагерь, то в другой, смотря по обстоятельствам. Больше всего, однако, верил в то, что Америка сумеет остаться нейтральной и будет всем продавать оружие. В новой войне, верил он, обязательно применят газы, бактерии, огнеметы. Лучи смерти и энергию внутриядерную отрицал абсолютно и даже не хотел об этом разговаривать. «Фантастика, — говорил он. — Ну что мы о ней будем толковать, о фантастике! Да сейчас и времени уже нет — поздно изобретать». В мировую победу Германии он то совсем не верил, то верил только наружно и условно. «Поначалу да, конечно, победим, но вообще все кончится Азией, — и прибавлял, поясняя: — Желтая опасность». Но к Шпенглеру и его «Закату Европы» относился презрительно и считал автора попросту декадентом и болтуном. О других классиках нацизма предпочитал не говорить вообще. Но если кто-нибудь заводил разговор, например, о Ницше, то уныло восклицал: «Ну, гений же!» Расовую теорию принимал, но ограниченно и считал ее вообще не теорией, а политическим маневром. «Раз у них коммунизм, — говорил он, — значит, у нас обязательно должен быть расизм. Только такое государство и устойчиво, которое состоит из чистых и нечистых, из сверхчеловеков и подчеловеков. Это и есть государственный динамизм! О, я это отлично понял еще в России». И тогда, когда речь заходила о России, все замолкали. Тут его авторитет признавался всеми. Так шли года, и когда в 37-м году (в это время у него была лучшая адвокатская контора в Берлине) ему предложили занять место председателя суда в одной из земель, расположенных на востоке, он принял этот пост хмуро, сосредоточенно, но без всяких уже колебаний. В это время произошло в его жизни и другое, тоже очень крупное событие: он полюбил еще молодую актрису, из хорошего семейства с известным аристократическим именем, но не вполне ясной репутацией. Пришлось официально развестись с женой (она много лет страдала какой-то изнурительной болезнью), зарегистрироваться с актрисой и перевезти ее к себе. Это была престранная особа — ласковая, податливая и дружелюбная до какой-то поры и совсем другая — холодная, сдержанная, настороженная — с другой, когда отношения начинали клониться к близости. У него уж накопился порядочный опыт в таких делах, он уважал и ценил его, больше всего боялся остаться в дураках. Эта боязнь наконец превратилась у него из инстинкта во вполне осознанный регулятор поведения. Поэтому после одной встречи, затянувшейся чуть не до утра и такой же безрезультатной, как все остальные, он вдруг решительно встал и сказал: «Ну а теперь разрешите вас проводить до дома». А она улыбнулась и сказала: «Глупый! Разве ты не видишь, что я люблю тебя, а иначе бы...» Она так и не сказала, что бы она сделала иначе — ушла бы от него или легла бы с ним. С этого дня она стала его женой.
Вот только ей он и высказал однажды крошечный кусочек того айсберга, который громоздко и тупо уже в течение четырех лет плавал в его сознании. «Ну, если, — сказал он жене, — на их стороне окажется еще право и правда!..» — «Ну и что тогда будет?» — спросила она. Он пожал плечами и ничего не ответил, а через неделю пришлось выехать на место службы. Жена не захотела оставить Берлин, и они стали встречаться только на каникулах. Он с головой ушел в работу, проводил на службе почти весь день, образцово вел дела, раз в квартал посылал отчеты, всегда был ясен, прост и доказателен. Был справедлив, хотя и строг, но объективен. И вот мало-помалу начал рассеиваться тот туман, которым он окружил себя, а айсберг стал делаться все легче, пористее и подвижнее. Он состоял теперь уже не из страха, тоски и сомнений, а просто был куском все больше и больше промерзающей души. Анестизированным и поэтому и малоболезненным куском ее. Но вообще-то рейхссоветник (он получил этот чин) стал веселее, покладистее, добродушнее и общительнее. Теперь на вопрос о Ницше, кроме обычного восклицания «Ну, гений же!», он добавлял: «Но ведь и психопат». Но однажды произошел разговор с женой, который показал, насколько неуместны подобные восклицания. Поздно вечером, лежа совсем голой поверх простыни, она спросила его: «Ну а как, рубить головы вам приходится часто?» При этом она листала журнал, и в голосе ее не было ничего, кроме любопытства. Он бросил приемник, с которым возился, подошел и сел к ней на край кровати.
— А почему ты спрашиваешь? — осведомился он.
— Так! — ответила она безучастно. — Так часто?
— Не часто, — ответил он уже не ей, а себе, — но приходится. Я вообще-то против казни, — продолжал он, не переждав ее молчания, — но возражать против нее можно сколько угодно, а вот попробуй отмени ее.
— А как насчет права и правды? — спросила она, не отрываясь от журнала.
Он подумал.
— Нет, — сказал он, — и там тоже ничего нет.
Она все молчала и листала журнал.
— А за что вы послали в лагерь... (и тут она назвала фамилию одного известного чешского журналиста, осужденного год тому назад).
Об этом деле он знал хорошо, и, хотя не имел к нему никакого отношения, ему было неприятно, что оно получило мировую огласку. Журналист был лауреатом одной из мировых литературных премий, и его арест страшно взволновал весь мир. Все газеты заговорили о продажной нацистской юстиции и полной несовместимости ее с правом.
— Ну что ж, изолирован он правильно, — сказал рейхссоветник. — Для него это могло и так кончиться, — и он слегка ударил ладонью по шее.
— Разве он уж такой злодей? — спросила она.
Он только усмехнулся.
— Разве в этом дело? — усмехнулся он мягко. — Злодей — не злодей, хороший — плохой. Какое все это имеет значение сейчас? Важно, что он несовместим с нашим государством.
— Он лучше всего вашего государства, — сказала она и резко бросила журнал. — Вашего чертова государства! Ох, как я ненавижу вас всех! И тебя, и твоего министра, и того вот дегенерата! — Он ошалел от ее слов, а она махнула рукой и приказала: — Подай мне халат.
Он пошел в другую комнату, принес ей халат, молча положил его на край постели и ушел в кабинет писать. Но не писал, а сидел за столом, смотрел на чистый лист бумаги перед собой и думал. Что-то очень многое приходило ему в голову. Значит, не так он повел себя с ней, что-то не учел, что-то не договорил, о чем-то самом главном не заявил прямо и непреклонно. Ведь, оказывается, совершенно правы те, которые и на людях, и у себя дома, и наедине с самим собой — всегда одинаково ровны, спокойны, преданны и всем довольны. С ними вот не может быть таких неожиданностей. Надо сейчас же сделать что-то решительное, может, просто молча одеться и уехать из дома на всю ночь и на весь день. Может, подойти к ней сейчас и приказать: «Чтоб это было последний раз, поняла?» Но в том-то и дело, что она ничего не поймет, а просто фыркнет ему в лицо и крикнет что-нибудь еще более страшное! Он посидел, подумал, поковырял что-то на бумаге пером, а потом пошел к ней. Она сидела перед зеркалом в халате и медленно, задумчиво курила. Когда он вошел, она поглядела на него и едва заметно вздохнула. И взгляд, и вздох были очень хорошие, человеческие, простые.
— Садись. — Пригласила она тихо и невесело. Он сел. — К прокурору пойдем? — спросила она.
— Пойдем, — ответил он ей. И сразу же вдруг обрел подходящий тон и слова. — Дорогая, — сказал он ей, — жизнь и без того очень тяжела и сложна, зачем же нам делать ее еще путанее? Что бы я ни думал про себя, я всегда помню, что состою на государственной службе и поэтому...
— Да, — ответила она безучастно. — Да, ты прав!
— И вообще, — сказал он, наклоняясь к ней ближе и целуя ее в ямку в затылке, — вообще привыкай к дисциплине, не распускай язык! Это же смерть! Сегодня ты это говоришь сама с собой, завтра — со мной, а послезавтра — обязательно заговоришь об этом с другими, и случится беда. И из-за чего все? Из-за этого чешского еврея. Да что он тебе?
Она вдруг остро поглядела на него и спросила:
— А испугать тебя по-настоящему? Я сама еврейка по отцовской линии.
— То есть как? — спросил он ошалело и чуть не рухнул на стул.
— А вот так, — ответила она, смотря на него с ласковой насмешкой. — Как это иногда бывает с женщинами — муж у нее один, а отец ребенка другой. Ну, что ж ты теперь будешь делать? Разведешься со мной? — У него пресеклось дыхание, он встал, сжимая кулаки.
— Слушай, — сказал он и услышал свой голос, словно со стороны. — Ты оставь эти штучки раз и навсегда. Ты не понимаешь, чем ты играешь!
— Ха, — усмехнулась она дерзко и насмешливо, чисто по-актерски. — Я играю? А что мне играть? С кем?
«Наврала», — понял, или подумал, или предположил он и тоскливо спросил:
— Ну с чего ты бесишься? Ну кто тебе этот журналист?
Она прикурила от зажигалки и затянулась. Все буйное, дерзкое и насмешливое слетело с ее лица, и оно опять стало спокойным, холодным и безучастным.
— Никто, — ответила она равнодушно. — Но он написал обо мне первую хорошую рецензию! Самую первую!
На рассвете, лежа около нее, он вдруг понял, что этот арестованный и приговоренный к длительному умиранию высокий, немолодой, медлительный чех (про еврея он просто вставил так, со зла, чех и еврей у него постоянно почему-то ассоциировались) был ее любовником. Это пришло к нему внезапно, не как мысль или догадка, а как полная и безнадежная уверенность. И он сразу понял, что это правда. Вторая мысль, которая пронзила его, была: «Ей тогда было 18 лет!» Он ничего не сказал ей ни тогда, ни после, а на следующий день все пошло так, как будто этого разговора и не было. Он ждал, что она напомнит о нем, и у него был уже заготовлен ответ — насмешливый и мягкий. Но она так ничего и не вспомнила и не объяснила, была очень ласкова, покорна и как-то тихо, но в то же время чуть иронически грустна. На другой день кончился ее отпуск, ей надо было уезжать, но она неожиданно осталась еще на один день. И весь этот день они провели дома, она в халате, он в пижаме. Они рассказывали друг другу то печальные, то веселые и удивительные истории из своего детства и юности, и особенно много и хорошо рассказывала она. И отец в этих рассказах всегда был точно ее отец, мать — точно матерью, а вчерашних слов будто бы и не существовало. Ему нравились и покорность ее, и неясное сознание вины, и молчаливое обещание, что подобных разговоров — страшных и смертельно опасных — больше не повторится. А потом она улетела, и он вернулся с чувством приятной домовитой грусти и сознанием, что у него все в порядке. И это чувство продолжалось и дома, и на службе, и наедине с прокурором, с которым он договаривался о передаче двух дел на доследование. А пришла ночь, и тоска овладела им и достигла такой остроты, что он вдруг вскочил и забегал по комнате. Хотелось уже не чесать мозг, а просто хорошенько продрать его ногтями. Ну, конечно, она жила с тем евреем (он мысленно все время повторял себе — «еврей»), она хотела остаться с ним, но он по-хамски отделался от нее. Они умеют это делать! И все равно она любит его! Так любит, что даже и скрыть не может. Ее просто бьет лихорадка от любви. Она бесится и выдает себя. А ему, ее мужу, осталось лежать, вспоминать и догадываться. Ему достались одни косточки от нее, а молодость, свежесть слопал тот — толстый, наглый еврей! Жид! Жидина! Мировой образец предателя! Давить их нужно, не сажать в лагеря! Головы им рубить нужно, чтоб они не трогали наших девушек! Пусть дерут своих жидовок! Да ведь у нее самой отец... Или это вранье? Или это не вранье? Стой! Ведь тот-то, тот-то вовсе не еврей, он чех, чех! Чех он, черт его возьми! Ах, дьявол, как можно запутаться в этих бабьих штучках!
Он встал с кровати, пошел к шкафу, вынул бутылку коньяку, налил себе рюмку, выпил, налил быстро другую, за ней третью, четвертую. Затем сел за стол и стал ждать. Но опьянение не приходило. Тогда он встал и прошелся по комнате. Надо сейчас же на что-то решиться. Он подошел к телефону и вызвал Берлин. Тот, кому он звонил, снял трубку сейчас же. Разговор был ночной, короткий, четкий. В деле, которое на днях будет слушаться, сказал рейхссоветник, есть кое-какие неясности, утрачены какие-то нити, нет промежуточных звеньев, но часто упоминается фамилия одного изолированного. Так вот, не может ли он познакомиться с делом этого чешского журналиста (он назвал кого именно)? «Пожалуйста, — ответил ему собеседник, — пускай рейхссоветник прилетает в Берлин, и ему будет дано все дело чеха». — «А лично с ним встретиться?» — «Ну, на это надо получить особое разрешение». — «А как это сделать?.. Так, так, так! Понятно, понятно! Хорошо!..» Если он действительно окажет такую услугу рейхссоветнику, то рейхссоветник сегодня же закажет билет. «Спасибо за обещание и помощь. Увидимся завтра!»
Он подошел к постели — твердый, спокойный — лег, открыл какую-то книгу и начал читать. Как-никак эта поездка что-то должна прояснить. Во всяком случае, она — чисто мужской шаг, нечто похожее на поединок. Так он и заснул.
К полудню следующего дня он был в Берлине, и все у него пошло с неожиданной быстротой и как бы само по себе.
В первый же день он увидел шефа. Это был массивный, бровастый человек с лиловыми бабьими щеками и глубоко запавшим носом. Он принял его в какой-то странной комнате, похожей на кабинет, где стоял стол, принесенный из гостиной, а по стенам висели оскаленные звериные морды — волк, кабан, медведь. Под каждым была прибита металлическая дощечка с надписью. В комнате было темновато (горели только две матовые лампы) и страшновато. Сам хозяин ее словно выплыл к нему из глубины комнаты. Разговор начался с пустяков: шеф спросил рейхссоветника об одном его однофамильце, с которым они встречались в 18-м году, и осведомился, не родственник ли тот рейхссоветника, закончился же вот чем:
— Что ж, хорошо, поговорите, — сказал шеф, — поедем вместе. Мне его тоже необходимо видеть, фюрep велел показать этого чеха иностранным журналистам. Вся европейская пресса кричит, что его уже нет в живых. Обычный газетный приемчик, конечно. Но основания отказывать в свидании нет. Пусть убедятся! — В это время они уже стояли около головы медведя и рейхссоветник читал дощечку: «Литва, осень 32-го года».
— Это еще не самый большой мой медведь, — похвастался шеф, — самого большого я убил в Польше в 18-м году, я тогда был военным летчиком. — И без всякого перехода спросил: — А вы что, читали что-нибудь из сочинений этого чеха?
Он ответил, что читал книгу его театральных рецензий.
— А что, разве?.. — удивился шеф и вдруг вспомнил. — Ах, да, театральные рецензии! Он ведь был мужем этой самой... ну, ну! — Он щелкнул пальцами. — Да ну же, она ему еще письма из Америки шлет! А, черт! — Он так и не вспомнил ее имя и махнул рукой. — Нет, это все чепуха! А вот у него есть одна книга, — и тут в голосе у шефа дрогнуло что-то похожее на настоящее восхищение. — Книга рассказов о животных, вы читали? Называется — «Необычайные охоты». Он там собрал из газет около тысячи самых странных и невероятных происшествий на охоте. Прекрасная книга. Хотите, дам?
Возвращаясь домой, рейхссоветник думал: «Шеф, вероятно, читает по-английски. А у меня под лестницей лежат три пуда старых английских и американских газет, в них есть специальный раздел — «Охота». Надо вытащить их из кладовой и засесть с ножницами. Это может здорово пригодиться, только бы не забыть».
Свидание с заключенным состоялось на следующий день в конторе. Первым к нему прошел шеф, а рейхссоветник сидел в приемной и слушал. Разговор, к его удивлению, был очень оживленный и даже веселый. Шеф попросту грохотал. И при этом они, наверное, еще оба курили, потому что, когда он вошел, комната была синяя от дыма. Заключенный N 48100 сидел за столом и глядел на него очень светлыми, как неглубокий чистый лед, глазами. Он еще не кончил улыбаться, и, очевидно, ему было действительно весело. Поражала его тонкость, ладность его сложения, продолговатость лица, желтые волосы цвета влажного песка. Даже полосатый арестантский костюм с номером и то сидел на нем ловко и не по-тюремному. Он держал сигарету и курил. Пальцы у него были длинные, белые, не огрубелые от работы, но, очевидно, его на работу и не гоняли. При входе рейхссоветника он положил сигарету и быстро встал. И только по этому движению, очень точному, ловкому, быстрому, можно было понять, что муштру он все-таки прошел изрядную. Но взгляд, который N 48100 бросил в это мгновение на рейхссоветника, сразу же вывернул его наружу. Это был неприятный, хорошо натренированный, профессиональный взгляд журналиста. Он как бы сгладил разницу между государственным преступником N 48100 и рейхссоветником, который пришел его допрашивать. Может быть, именно оттого следователи тайной полиции начинают допросы с пинков, ударов и крика. И верно, попробуй-ка поговори-ка с таким!
— Здравствуйте, господин... — и тут советник назвал его фамилию, — мы ведь раньше, кажется, с вами не встречались.
Заключенный 48100 посмотрел на посетителя и ответил дружелюбно и просто:
— Это как вам угодно, господин... — И тоже назвал рейхссоветника по фамилии.
И тут произошло необычайное: странное худощавое лицо заключенного вдруг сразу переменилось. Как это бывает в кино, через совершенно чужие черты начали проступать изнутри знакомые очертания какого-то другого лица, смутно знакомого. И это сходство нарастало с каждой секундой, пока советник не вскрикнул: «Вы?!» А заключенный 48100 вдруг улыбнулся совершенно партикулярно и ответил:
— Ах, вспомнили? В свое время я имел даже удовольствие говорить с вами минут десять во время антракта в Маленьком театре. — Он помолчал и добавил: — Если я только не ошибаюсь!
Черта с два он мог ошибиться! Память у таких железная! Собачья! И советник действительно вспомнил, что такой разговор был, и из-за него ему пришлось потом пережить наедине с собой множество неприятных минут. Он тогда выслушал и наговорил много лишнего. И когда через несколько месяцев совершенно неожиданно произошел переворот и к власти пришел фюрер, которого все считали отыгранной картой, ему стало очень не по себе. Какого черта ему нужно было трепаться неизвестно с кем! А ведь он, собственно говоря, даже и не трепался, а просто глупо и слепо поддакивал своему собеседнику — высокому, худощавому, отлично одетому господину с каким-то значком в петлице. То, что говорил этот господин, он, конечно, не помнит, но общий смысл высказываний был ясен. «Пьесы нет, — сказал господин. — То, что сейчас они показывают, это разрозненные и очень черновые обрывки, выхваченные с самого дна академического издания. Автор — молодой шизофреник, самоубийца, один из злых гениев литературы времен ее великих титанов — Шиллера и Гете. И, наверное, он считал еще себя богоборцем и Прометеем, когда сочинял эту выспреннюю галиматью, переполненную пьяными выкриками и выпадами против человека и человечности. А на самом деле пьеса просто скучна и неумна. Все кричат, никто не говорит спокойно. Но режиссер знал своих покупателей: сумасшедшему ефрейтору и его корпусу бандитов все это должно нравиться. Ведь это совершенно солдатское зрелище! В речах главного шизофреника почти столько же шума и воды — холодной текучей воды, — сколько в речах их вожаков. Это просто удивительно, как интеллигенция средней руки не понимает, на какого дьявола она работает».
И советник согласился со всем этим бредом: «Да, да, вы совершенно правы, — сказал он. — Это все лягушки, просящие царя. Они всегда кончают жизнь в чьем-то желудке. Уже лучше бы им жить со вчерашним чурбаном — он и стар, и глуп, и безвреден!»
Оба они рассмеялись и разошлись.
Тогда он остался очень доволен своим собеседником и главным образом собой.
А через полгода случился переворот — и он вспомнил этот разговор, стал панически припоминать, кто же из знакомых при нем присутствовал, и гадать: с кем он говорил? Так вот, значит, с кем!
С хорошо наигранной усмешкой он смотрел на заключенного 48100 и быстро соображал: как же вести себя дальше? Сказать, что заключенный ошибся? Пропустить намек мимо ушей? Воскликнуть: «Ну вот, видите, до чего вас довели подобные настроения?» Просто уйти, раз все уж так обернулось?
Пока он размышлял и, улыбаясь, смотрел на собеседника, тот вдруг сочувственно спросил:
— Так что же вы делали все это время?
А рейхссоветник снова встал в тупик, и у него как-то само собой вылетело:
— Да что? Работал, развелся, женился. Моя жена... вы ее, наверное, знаете...
Имя он назвал негромко и почему-то опять улыбнулся. И тут вдруг ответно улыбнулся и заключенный 48100, и очень хорошо, по-простому улыбнулся, так, что сразу исчезло ощущение тюремной камеры и узник снова превратился в светского человека — независимого, вежливого и благожелательного незнакомца.
— Ну, поздравляю! — сказал он. — От души поздравляю! Это вам повезло. Она замечательная актриса и чудная женщина. Я ведь знал ее совсем молоденькой. Она что же, продолжает играть?
Он ответил, что да, продолжает, и назвал несколько ее последних ролей. И заключенный 48100 опять улыбнулся, и теперь уже опять по-иному — гордо и радостно.
— Молодец! — похвалил он ее. — Значит, держится. В их вещах не играет! Молодец! («Боже, мой, Боже мой, — пронеслось в голове рейхссоветника. — А если и там тоже догадываются об этом?») Вот посмотреть бы ее хотя бы в «Hope». Да нет, видно, уж не удастся. — И он третий раз улыбнулся. Но как-то печально, слабо, почти по-детски, и все-таки такая сила была в этой улыбке, что рейхссоветник понял — ничто на свете не способно побороть его тихую выдержку. И именно потому, что этот человек обречен и никогда уже не выйдет отсюда, рейхссоветнику стало жаль его, так жаль, что он на мгновение даже забыл, зачем он пришел.
— Но почему же? — спросил он. — Почему не удастся ее увидеть, ведь против вас нет обвинений. Вы же просто изолированы! Вот если бы вы, например, написали туда...
— Да о чем писать-то? — усмехнулся заключенный 48100. — О том, что я изменил свой взгляд на волчатник? Не буду я этого писать. Ну, скажем, хорошо — напишу, они меня выпустят, что же я буду делать? Писать? О чем же? О ролях вашей жены? Если бы я был еще коммунистом или принадлежал к какой-нибудь партии... А так лучше уж сидеть тут. Постойте, — сказал он вдруг, — я вам расскажу о моей последней статье — уже ненапечатанной, конечно. Вы знаете, у Микеланджело есть статуя спящей, она называется «Ночь». Так вот, один из поэтов того времени написал такие стихи: «Дотронься до плеча спящей, и она проснется». Но Микеланджело вовсе не хотел, чтобы его спящая проснулась, и он ответил на стихи так:
Не подниму я каменного взора.
О, дай мне спать, молчание храня.
Быть камнем — это счастье в век позора,
Молчи, молчи, чтоб не будить меня!
— Вот! — Он засмеялся снова, и теперь это был звонкий, злой, торжествующий смех. — И я тоже не хочу, чтоб меня будили. Эта камера меня кое в чем очень устраивает. «Быть камнем — это счастье в век позора».
Он встал и прошелся по камере.
Советник посмотрел на него почти с испугом. Он отлично понимал, что разговор, с которым он пришел, провалился. Все, что оставалось, — это просто встать и уйти. Но почему-то именно это и было невозможно. И он сидел, придумывая, что сказать еще, и улыбался. И тут заключенный 48100 вдруг махнул рукой и сказал:
— А потом, ведь это еще и бесполезно. Вы видели, кто у меня сейчас был? Ну, так вот, он мне прямо сказал: «Мальчик мой, — конец! Никто вас никуда не выпустит. Сидите и пишите о зверях. И не слишком о себе. Самое страшное свойство победителей — это что у них отличная память!» Здорово?! — Он засмеялся. — Кто им готовит афоризмы? А в общем, это по-своему довольно добродушная скотина. Но вреда-то он причиняет, конечно, не меньше, чем вот тот параноик. — И он кивнул головой на потолок камеры.
«Гора Берхтесгаден», — мгновенно понял советник, и у него даже замерло сердце.
— Вы очень много что-то болтаете, — сказал он испуганной скороговоркой. — А потом обижаетесь на правительство!
Тут и был бы самый подходящий момент уйти. И он даже приподнялся, но 48100 вдруг махнул на него рукой и добродушно сказал:
— Да ничего, я не обижаюсь. Вы спросите-ка вашу жену. — Рейхссоветник дико посмотрел на него, и тот объяснил: — Однажды я провожал ее после спектакля, и она мне сказала то же самое. Все дело в том, дорогой мой, что в истории время от времени повторяются такие моменты, когда добродетели приходится просить прощения у порока за то, что она существует. Это Шекспир сказал. А вы это должны чувствовать особенно.
— Почему? — заносчиво спросил советник. — Почему именно я? Вы, видимо, принимаете меня совсем не за то, что я есть.
48100 удивленно взглянул на него. («Все это было сделано, сделано, сделано, — твердил рейхссоветник на улице. — Поэтому они и снюхались, что оба актеры, оба они проклятые актеры».)
— Как? — спросил заключенный. — Разве вы не представитель суда... — И он назвал очень точно, какого именно суда и какой земли.
— Да, — сказал удивленно рейхссоветник, — откуда вы...
— Да вот тот, кто был перед вами, тот и сказал мне об этом, — улыбнулся 48100. — Он сказал:
«Сейчас к вам придет судья — не распускайте язычок. Рейхссоветник идейный и очень выдержанный человек, если что-то скажете, он сейчас же донесет». Так на чем же я кончил? На Шекспире, кажется. Так вот, самое страшное заключается в том, что эти пороки запутывают в свои сети тысячи хороших, слабых людей и тащат их за собой в могилу. Ну, им-то конец известный. Но вас, скажем, зачем они губят? Ведь каждое судейское кресло — это будущая плаха.
— Очень интересно, — сказал рейхссоветник и встал («Пусть говорит. Я слушал его для того, чтоб узнать, можно ли допускать сюда иностранцев»). — Ну, ну, дальше.
— А дальше конец: вы — их! Так они считают. Раз вы рубите головы... Кстати, у вас их рубят гильотиной или топором? Везде ведь по-разному.
— Неважно! — крикнул рейхссоветник, срываясь с места.
— Да, конечно, неважно, — согласился 48100. И вдруг его словно передернуло. — Они ведь голову рубят по-особому, так, что топор падает на горло. Но, верно, неважно, неважно. Так вот, они думают, что вы запутаны, запуганы, лишены воли, что самое главное в вашей жизни — это страх расплаты, сознание того, что обратного пути уже нет — вы их соучастник. Это, конечно, глупость и шантаж. Сколько вы вынесли смертных приговоров?
— Неважно! — снова крикнул рейхссоветник. Но это вышло бессильно и жалко.
— Нет, это важно, это очень, очень важно, — сурово сказал 48100, — десять, сто, тысячу?..
— Пятнадцать, — сознался рейхссоветник. И сейчас же понял, что вот именно этого совершенно незачем было говорить. — Но среди них было десять убийц и грабителей, — сказал он поспешно, защищаясь.
— Отбросим их, — согласился 48100. — Пять! — Он подумал. — Ну что ж, другой бы целую гору черепов наворотил. Но вот имейте в виду, что пяти голов уже достаточно, больше на себя не принимайте ни одной, поняли! — Он говорил тихо, возбужденно, но не говорил, а приказывал. Вытащил откуда-то коробку хороших, дорогих сигарет, закурил одну и протянул коробку рейхссоветнику. И рейхссоветник тоже взял сигарету, закурил. И тогда 48100 вдруг встал и забегал по камере. Бегал, махал своими длинными руками и говорил, говорил, возбуждаясь все больше. И, поддаваясь той неизвестной, высокой и подымающейся силе, которая струилась на него, рейхссоветник спросил 48100 не как судья преступника, а как сообщник сообщника:
— Но ведь если я уйду, на мое место посадят другого, а он...
— Неважно! — закричал теперь 48100. — Если упустите время, вы пропали — вы их! Помните, надо бежать! Бегите, пока не поздно. — Он вдруг остановился и посмотрел на него голубыми, почти безумными глазами и спросил: — А завтра вам пришлют группу из ста человек — саботажников или коммунистов, и что вы будете делать с ними?
— Да, — кивнул головой рейхссоветник. — Это дело уже лежит у меня на столе.
Глаза 48100 вспыхнули и сейчас же погасли. Он подошел к столу, опустился на него и сухо приказал:
— Так уходите, это единственный ваш шанс. Они уже изнемогли изнутри, значит, сунутся в большую войну. И тогда конец. — Он помолчал, вздохнул, пододвинул к себе ящик с сигаретами, снова нащупал одну, взял, закурил и закончил:
— И вам тоже... Около вас на ножке стола звонок, позвоните, пожалуйста.
А рейхссоветник продолжал сидеть в той же позе, как сидел. Что-то непомерно сильное не позволяло ему окончить разговор, хотя наговорено и выслушано было достаточно. И самый подходящий момент уйти он уже упустил.
— А что у вас с сердцем? — спросил он тихо, отыскивая и нажимая кнопку.
— Ничего, — скучно ответил 48100, — но я сдохну именно от сердца, и это произойдет в самые первые дни войны. Значит, через год-два. — Тут он снова улыбнулся уже утомленно и как-то очень, очень издалека.
«Вот пускай к нему иностранцев», — каким-то краем мозга подумал рейхссоветник, и сейчас же 48100 ответил ему:
— Поэтому они и хотят пустить ко мне иностранных корреспондентов — смотрите, мол, жив. Но тех-то не обманешь, они сразу все поймут.
Он вдруг взглянул на рейхссоветника и сказал, зевая:
— Да, если бы скорее, скорее уж! Если бы они чуть поумнее и посмелее...
И он снова зевнул.
«Все это сделано, сделано, сделано, — твердил рейхссоветник, идя по тюремному коридору. — Это ложь и игра, просто я встретился с очень умным, сильным и умелым врагом, все это ложь и игра».
Через день его вызвали к шефу. Только теперь шеф принял его не в зале, а в служебном кабинете.
Это был очень маленький кабинет, в нем стояли только стол, телефон да диван. И, наверное, это был еще какой-то очень особый кабинет, такой, где шеф работает по ночам. Когда рейхссоветник вошел, шеф сидел и писал. Увидев вошедшего, он кивком головы указал ему на диван.
— Я сейчас, — сказал он. Потом он вызвал секретаря и подвинул к нему бумажку («Ну, вот, примерно, так») и обернулся к рейхссоветнику.
— Так как вам понравился этот бесноватый? — спросил он весело.
Легкость его тона обрадовала и успокоила рейхссоветника, и он ответил:
— Он действительно бесноватый, я так от него ничего и не узнал.
— Да? Это бестия такая, это бестия! — убежденно проговорил шеф, смеясь. — И я теперь понимаю, почему его любили женщины. Вот вы мне тогда говорили насчет его театральных рецензий. Да ведь за них он имел любую актрису.
— Вот как? — пробормотал рейхссоветник, улыбаясь и бледнея.
Шеф посмотрел на него, тоже улыбнулся и вдруг спросил:
— Вы рассказывали кому-нибудь о свидании с ним?
— Нет, — ответил рейхссоветник.
— Ну и отлично, — тоже кивнул головой шеф, — никому ничего! Мне только что звонили из тюрьмы. У него сильный сердечный припадок, я велел его отправить в больницу. Но исход, вообще-то говоря, сомнительный, — он посмотрел на рейхссоветника и спросил: — А вы не вынесли такого впечатления, а?
«Конец, — понял он. — Это уж все». И сказал:
— Да, безусловно, вынес.
А сам подумал: «Что же будет с ней, когда она узнает?»
Он ничего не сказал ей прежде всего потому, что ее не было с ним. Но твердо и бесповоротно решил, и не решил даже, почувствовал, что, во-первых, он, этот чех, с его женой действительно жил, а во-вторых, что это его совершенно перестало волновать.
Большое дело о преступной подрывной организации уже лежало на его служебном столе, оформленное, подшитое и переплетенное. И хотя проходили по нему не сто человек, а всего десятка полтора, он чувствовал: ну вот и подошло к нему то, от чего предостерегал его 48100. Кресло судьи все больше превращалось в эшафот.
К вечеру он унес дело к себе и посмотрел его. Исход был ясен, по крайней мере, для шести человек. Переписка с заграницей, листовки, подрывные речи против фюрера, а в общем, как ни хитри, а голова долой. В крайнем случае можно было свести число смертников до трех, но эти три уже погибли наверняка. Да и участь других двоих тоже была очень сомнительна — не то удалось бы их спасти, не то нет. Итак, после этого процесса его счет бы сразу увеличился до восьми или десяти смертей. Притом такие дела должны были участиться, ибо к началу года приурочивалось издание каких-то чрезвычайных законов о подрывной деятельности и охране государства. Об этом ему сказал прокурор. Он особенно подчеркнул это слово — «чрезвычайных» и пожал плечами: «Что ж поделаешь, ведь и правда живем в предвоенное время», — сказал он. И сейчас, листая дело, рейхссоветник все время вспоминал его — высокого, полнолицего, румяного человека (румянец лежал на его лице багрово-сизыми пятнами) и слышал его голос — всегда уверенный, бодрый, веселый. Уж очень хотелось прокурору хорошей, быстрой, веселой войны. «Что бы подумала она? — пронеслось у него в голове. — Если бы слышала этот разговор!»
И не успел он подумать о ней, как зазвонил телефон. Он снял трубку и сейчас же услышал ее голос:
«Здравствуй, милый, — сказала она очень ласково, — у меня хорошая новость, меня отпускают на три дня. Я говорю с аэродрома, через час увидимся, встречай!»
Из самолета она вышла радостная, возбужденная, с букетом роз и сразу же бросилась ему на шею. «Ты знаешь, я буду на приеме, нас приглашено всего сорок человек», — выпалила она после первой минуты разговора. И тон у нее был такой радостный и хвастливый, что он подумал: «Вот так «я ненавижу»!»
Когда они поехали в закрытой машине, она попросила открыть окно и, положив ему руку на плечо, смотрела на мягкие дымчатые сумерки, на тихую, умиротворенную осеннюю природу. Ехали по парку. Становилось прохладно и сильно пахло хвоей и горьким осенним листом.
— Как хорошо, — сказала она и предложила: — Пройдем немного.
Они вышли и пошли по высокой, уже прохладной траве. И тут он рассказал ей о своей поездке и о номере 48100. Она слушала его молча, опустив голову, он не видел ее лица, но сразу почувствовал, как на нее пахнуло из его рассказа спертой тишиной одиночки. Она спросила, каков он. Он ответил: «Живой, разговорчивый, веселый». — «Он работает?» — спросила она, помолчав. «Нет, не работает, — ответил он. — Шеф обещал прислать все нужное для продолжения его зоологических работ». Она сначала недоуменно поглядела на него, а потом улыбнулась:
— Да, ты говоришь о его ранней книге! Он всегда любил зверей, у него дома жила ручная крыса, днем она лежала у него на постели.
При слове «постель» у него опять сжалось сердце. «Была, была, была любовницей», — понял он.
— Что ж они теперь с ним делают? — спросила она.
Он пожал плечами:
— Да ничего особенного. Если сумеет просидеть смирно, придет время, его выпустят.
— А когда оно придет, его время? — спросила она.
Он опять пожал плечами и начал: «Если не будет войны, то...» И вдруг совершенно непроизвольно перебил себя: «Но с сердцем у него плохо».
Она поглядела на него и ответила: «Сердце у него было, как у боксера, значит, эти подлецы...» И она сморщилась, как от зубной боли. «Слушай, сядем в машину».
И дальше они уже ехали молча. Дома он ей сказал, что намерен уйти в отставку. Она сначала изумленно взглянула на него, а потом равнодушно сказала: «Ну что ж, попробуй. — И вдруг очень нехорошо усмехнулась: — А кто ж тебя отпустит, ты же такой хороший судья!» Она ушла в ванную, он сел к письменному столу и стал что-то писать. В полночь она позвала его, уже из кровати: «Подойди, пожалуйста, мне что-то не спится». Он подошел, и она, высокая, стройная, парная от сна, вся в насквозь просвечивающихся дымках, вдруг вскинула длинные лебяжьи руки и обняла его за грудь. Он растерялся от этого объятия, порывистого и виноватого, и только и нашел, что положить ей руку на голову. А она вдруг жалобно произнесла под его рукой:
— Уходи, пожалуйста, от них, уходи скорее.
Не отпуская руки, он сел с нею рядом, и она, касаясь горячими губами его груди, продолжала:
— Вчера в Берлине казнили трех женщин, все жены видных людей, одну я знала, она приходила ко мне за кулисы, и мужа ее знала тоже — он советник министерства общественных работ. Говорят, английская шпионка. Какая она шпионка, просто она назвала Гитлера при друзьях мужа выродком и сказала, что Германия пропадет, если не найдется какой-нибудь настоящий человек с метким глазом.
В нем возмутилась вся осторожность, и он воскликнул:
— Так сказала при чужих людях?
Она подняла на него глаза.
— А ты думаешь, легко все время молчать? — спросила она. — Это тебе легко, потому что ты...
Он довольно долго думал, а потом снял руку с ее головы и сказал:
— Говори, пожалуйста, только о себе.
И вдруг прибавил с внезапно вспыхнувшей злобой:
— А что ты, собственно говоря, знаешь про меня?
Она не ответила, а только звонко поцеловала его в грудь.
Наутро они решили твердо, что он сегодня же подаст ходатайство об освобождении и представит медицинское свидетельство.
Два дня они провели в полном согласии, и он все листал и листал дело и понимал, что без трех смертей здесь не обойдешься никак. В последний день ее пребывания к нему пришел прокурор с женой — красивой, черноволосой, курчавой дамочкой, похожей на чертенка, и они вчетвером устроили нечто вроде крошечного банкета. Сидели вокруг круглого стола в библиотеке, вспоминали о разном, шутили и рассказывали. Прокурор немного опьянел и, отвалившись на мягкую спинку кресла, ничего не говорил, а смотрел на всех присутствующих добродушными круглыми глазами, и глаза у него были, как у очень умной собаки. Тут он решил пощупать, поддержит ли его ходатайство он, повернулся к нему, взял его за рукав и спросил, хорошо ли ему у него.
— Очень! — спокойно воскликнул прокурор. — Тихо, спокойно, уютно. Побольше бы таких вечеров, так ведь устаешь от всего этого. Одни машинки чего стоят! — Он улыбнулся. — Душе нужны тихие, теплые ванны, вот такие, — и он немного помахал рукой перед собой.
— Да, да, — сказал рейхссоветник задумчиво, — вы совершенно правы, тихие, теплые. А ведь я на пятнадцать лет старше вас.
— Мы все вам удивляемся, — почтительно и прочувствованно произнес прокурор. — Поверьте.
— Да, да, — продолжал рейхссоветник, пропустив эти слова мимо ушей. — Так вот, я решил подать в отставку.
Прокурор оторвал голову от спинки кресла и удивленно спросил:
— То есть как в отставку? Когда? — С его лица сразу сошло выражение задумчивости, и голос уже был почти гневным.
— Да вот сегодня подал ходатайство, — ответил рейхссоветник.
— Почему? — спросил прокурор.
— Устал, — ответил рейхссоветник и развел руками.
— Устали? — все еще не понял прокурор. — Но ведь... Нет, это какая-то чепуха! — воскликнул он. — Как же уходить в такое время?
— В какое? — быстро спросил рейхссоветник.
— В военное! Ведь не сегодня, так завтра все мы натянем мундиры.
— Сомневаюсь, — улыбнулся рейхссоветник.
— А вы не сомневайтесь! — резко сказал прокурор. — Мы сейчас не просто судим преступников, а уничтожаем лазутчиков, проникших в наш тыл. Ведь и те пятнадцать человек...
— Что те пятнадцать человек? — резко спросил рейхссоветник недовольно.
Маленькая брюнетка, похожая на чертенка, толкнула локтем его жену, они сразу же обе рассмеялись и закричали: — «Ну, хватит, хватит! О делах без нас».
Но прокурор зажегся уже по-настоящему:
— Те пятнадцать лазутчиков, которых мы вздернем через три дня, — сказал он громко и тяжело.
— Я пока ничего не знаю, — сказал рейхссоветник. — И никого не собираюсь вздергивать. Приговора я не предрешаю.
— Он предрешен историей, — закричал пьяно прокурор. — Всей мировой обстановкой! Той опасностью, которая грозит нашему народу!
— Слова! — тяжело махнул рукой рейхссоветник. И вдруг почувствовал, что его голова зазвенела от бешенства, как от хорошего вина, и весь он вдруг стал легким и приподнятым. — История, мировая обстановка, опасность! Это все, дорогой, не юридические понятия, когда дело идет о жизни человека.
— О жизни врага, — по-настоящему тяжело сказал прокурор. — Мы должны разрубить на теле страны кольца гигантского удава, если голова его еще нам доступна.
— Господи, — сказал рейхссоветник и махнул рукой, — да ведь это же плакат! Красный удав! Это же самый обыкновенный плакат! И наш, и их! Только у нас удав красный, а у них коричневый! Что вы мне суете эти листки под нос? Я сужу по закону, определенному заранее, безлично. Вот и все!
— А политическая задача суда? — прищурился прокурор.
— Вот так я и понимаю политическую задачу суда, — отпарировал он. — И вообще, думать о мировой конъюнктуре — это дело законодателя, а не мое! Я — исполнитель!
— Вы не уйдете в отставку, — ответил прокурор решительно. — Несмотря на все, что вы сегодня наговорили, никуда вы не уйдете, так и знайте.
— Ну, хватит, хватит! — закричали дамы.
И тогда прокурор как-то дерзко и нагло взял бутылку с коньяком, молча налил всем по стаканам и сказал:
— Ну! За...
Рейхссоветник хотел грубо обрезать его, сказать, что здесь не партийный банкет, но кто-то из женщин толкнул его ногой, и он молча выпил. После этого гости вскоре ушли.
Она сразу же подошла к кровати и легла, а он ходил по комнате и взволнованно говорил:
— Вот кретин, вот шут, красный удав, а?!
Она ответила ему уже сонно, лениво:
— Все эти речи делают тебе честь, господин рейхссоветник, но после них тебе уж не удастся спасти от петли ни одного красного.
Он даже фыркнул от неожиданности и негодования.
— А кто тебе сказал, что я их собираюсь спасать от петли? Я хочу их судить, и все.
— А мы же сегодня говорили, что ты именно не хочешь их судить, — напомнила она сонно и повернулась на бок.
...Казнили не трех и не шестерых, а всех пятнадцать, и он ходил смотреть. Оказывается, экзекуция происходила не в помещении тюрьмы, а в особом корпусе во дворе. Там находились четыре камеры и большой зал. Когда он вошел в него вместе с прокурором и взглянул на голые стены, ему сразу стало пусто, одиноко и мерзко. Все помещение было облицовано белыми фарфоровыми плитками и тускло блестело. Пол цементный, окон нет, и вообще весь этот зал напоминал что-то очень обыкновенное, но страшноватое, нечто вроде газоубежища, морга или общественного писсуара, в котором на ночь забыли погасить электричество. В углу стоял небольшой квадратный голый столик. Часть комнаты вдоль была завешена серой холщовой занавеской. Она не доставала до потолка и ходила по проволоке. Над ней горела особо яркая лампочка. Когда они вошли — он, прокурор, начальник тюрьмы, — с лавки, стоящей около стены, поднялись несколько человек в черной тюремной форме. «Сидите, сидите», — сказал прокурор скороговоркой и повернулся к начальнику тюрьмы. Тот слегка кивнул головой, и сейчас же кто-то вышел в коридор, и там приглушенно хлопнула дверь, напевно и хрупко звякнул замок, послышались шаги нескольких ног, и в комнату вошел первый из осужденных. Рейхссоветник смотрел на него во все глаза. Это был совсем не тот человек. На суде он был подтянутый, нестерпимо высокопарный и неспокойный. Он поминутно вскакивал со скамьи, и двое дюжих полицейских еле-еле снова притискивали его к месту. И последнего слова его тоже пришлось лишить, хотя, к великому удовольствию рейхссоветника, он все-таки успел упомянуть коричневого удава, который душил мир. Теперь заключенный был тих и умиротворен. Он шел обычным шагом, и не видно было, чтоб он сознавал, что они последние. На нем были черные бумажные штаны, куртка, туфли. Все новое. Волосы сбриты, руки сзади в наручниках. Полицейские довели осужденного до середины помещения и остановили перед прокурором. Прокурор стоял и смотрел на него с той молчаливой благожелательностью и даже сочувствием, которое обретают судьи и прокуроры, когда передают осужденного в руки палача.
— Ганс Кронфельдер, — сказал прокурор мягко. — Приговор суда сейчас будет приведен в исполнение. Не хотите ли вы сделать какие-нибудь дополнительные замечания или передать личные распоряжения? Я обязан их принять и проследить за выполнением.
Наступила пауза, и вдруг Ганс Кронфельдер сказал:
— Вы банда политических убийц и бандитов. Моя смерть...
Так он говорил еще с минуту, и прокурор слушал его молча и серьезно, с тем же благожелательным вниманием.
— Так, значит, никаких личных заявлений вы не сделали? — спросил он так же мягко.
— Я? Сделаю.
Заключенный повернулся, посмотрел на рейхссоветника и вдруг ловко и легко харкнул ему в физиономию. Рейхссоветник вскрикнул и схватился за щеку. Тюремщики рванули осужденного, и он упал.
— Давайте, — быстро приказал прокурор и махнул рукой. И сейчас же серый занавес, как на эстраде, бесшумно раздвинулся, и показалась очень небольшая гильотина — два столбика, внизу промеж них доска с круглым отверстием и платформа в виде желоба. Около нее неподвижно стоял человек во френче и крагах.
На всю жизнь советнику запомнилось его лицо с широким покатым лбом и плоской шишкой посредине. Круглый нос, серые глаза под череп, бугор на горле. Он стоял один. Все было настолько механизировано, что требовался только один специалист. Надзиратели сразу подхватили осужденного за руки, оторвали от земли, понесли на платформу перед станком. Один из надзирателей — третий — вдруг очутился сбоку, поднял верхнюю часть деревянного ошейника, и палач, подойдя, сейчас же ткнул туда голову осужденного. Что-то щелкнуло. Это закрылся ошейник. Осужденный лежал в желобе, голова его была по ту сторону. Руки, скованные на спине, слегка ворочались и поднимались. Палач взглянул на прокурора. Тот кивнул головой. Палач поднял руку (запомнились сильные длинные пальцы) и с силой повернул какую-то железную выгнутую ручку, и сейчас же что-то упало, послышался звук одновременно и твердый, и мягкий — так заступ, с размаху врезаясь в песок, стукается о камень, — и что-то деревянное рухнуло по ту сторону. Осужденный рванулся, согнул скованные кулаки, ноги его быстро-быстро задрожали, и сейчас же из-под ножа веселыми ручейками побежала, затренькала кровь. Два надзирателя схватили обрубок за руки и стащили с гильотины. И только они бросили его на пол за два шага, как палач подошел к стене и что-то повернул. Хлынула вода. Это было так неожиданно, что рейхссоветник вздрогнул. Вода текла, как в душе, весело, звонко, она еще была теплая, наверно, потому что сразу запахло банной сыростью и теплицей. И опять что-то загудело и запело около гильотины. Это вода сбегала в сток. Потом тело подняли за руки и вынесли через маленькую дверку в другом конце помещения.
— Можно следующего! — сказал прокурор начальнику тюрьмы. Но палач, что-то делающий около гильотины, серьезно и важно попросил: «Одну минуточку!» К нему сразу же подошли двое тюремщиков...
Когда рейхссоветник через час сидел в машине рядом с прокурором, в его ноздрях стоял все тот же запах бани и тепличной сырости, смешанной почему-то с терпким ароматом увядающих кленовых листьев. Он был так бледен и подавлен, что прокурор посмотрел на него и засмеялся. «Кровь не пахнет, — сказал он, — но ее запах ощущают новички. Это пройдет». Рейхссоветник ничего не ответил, только отвернулся к окну.
Ехали по окраине, и, как нарочно, мимо автомобильного окна пролетали простые приземистые здания, сложенные из почерневших кирпичей, низко спускающиеся гребни крыш, черные чугунные ворота столетней давности, потом мелькнул постоялый двор с золотым окороком на крючке и двумя жестяными медведями. Мирно, тихо, спокойно, кошки, воробьи, голуби, прохожие. Кто здесь думает об отрубленных головах, о них — о прокуроре и судье, возвращающихся с казни? Черт знает что такое! Дома рейхссоветник долго сидел в кресле, не зная, куда себя девать и что с собой делать. Подумал было о театре. Но только представил себе декольте, накрашенные губы, голые вскинутые ноги, флейту и барабан, наглый яркий свет, как его вдруг охватила такая тоска, такое отвращение ко всему, что едва не стошнило. «Главное — не верю, не верю я тебе», — сказал он кому-то вслух и, опомнившись, замахал руками, закачал головой, сморщился и побежал по комнате. А уже близко к ночи ему позвонил прокурор и спросил, как он себя чувствует. Голос был теплый, заботливый, дружеский. Рейхссоветник бодро ответил, что нормально. Что он делает, спросил прокурор. Ответил, что листает Анатоля Франса. В трубке послышался смешок. А потом прокурор спросил: «Наверное, «Боги жаждут»? Да, это подходит».
Рейхссоветник, который просто ляпнул первое, что пришло ему в голову, осекся и не нашелся что ответить. А прокурор вдруг сурово сказал:
— Не кисните, это всегда трудно в первый раз.
— Да, — ответил он. — Да, в первый раз.
И тут по ту сторону трубки что-то произошло, что-то как будто упало на пол и разбилось. И прокурор заговорил совсем иным тоном:
— Послушайте, я учился в Париже и развозил по утрам тележку с печенкой для кошек. Старые воблы мне бросали из окон монеты в бумажке, но мало, я всегда голодал. И знаете, что мне сказал один французский полковник с нафиксатуаренными усами? «Вам плохо, молодой человек, и я вам сочувствую, вот вам 15 франков, поешьте. Но только не дай Бог, чтобы вы, немцы, опять заимели крепкие штаны на заднице да кусок свиной колбасы в руке. Вас только и можно терпеть вот такими». Так вот, я запомнил его слова. Никогда больше мы не отдадим страну ни коммунистам, ни веймарским пингвинам с жирным задиком. Никогда у нас немцы с болячками около рта не будут больше рыскать по помойкам!
«Нарезался!» — понял рейхссоветник и сказал:
— Но то же говорят и коммунисты!
— А вот коммунистам рубить головы, чтоб они так не говорили! — закричал прокурор. — Да, головы рубить, а кровь смывать, как в сортирах. Вы видели сегодня, как это хорошо делается.
И трубка со звоном упала на рычаг. Он был не только пьян, но еще и, наверное, здорово пьян. И рейхссоветник вдруг вспомнил, что это уже не впервые. По какой-то нужде он звонил ему поздно вечером, и сначала подошел сам прокурор и с минуту бормотал что-то непонятное, а потом вдруг трубку взяла его жена и сказала, что муж болен, у него температура, и он в кровати. Днем рубит головы, ночью напивается до чертиков. Хорошо!
И рейхссоветник отошел от телефона и в самом деле открыл Франса, ту главу, где на казнь ведут судью, до этого рубившего головы другим, — тоже хорошо и кстати.
А через день пришла газета, и он узнал, что в Берлине что-то произошло. Были арестованы и расстреляны десятки виднейших членов партии. О неизвестных сообщалось очень глухо. Причины были совершенно неясны, хотя о них и писали довольно подробно. Наиболее конкретной из всего была фраза фюрера: «Когда государственные чиновники удаляются с иностранными дипломатами в отдельную комнату и ведут многочасовые беседы, я приказываю их расстрелять, даже если разговор у них зашел об охоте».
Рейхссоветник хотел поговорить об этом с прокурором, но того неожиданно и срочно вызвали в Берлин. Даже не вызвали, а увезли. Просто к вечеру к нему явились двое военных, подали какое-то предписание, выпили вместе с ним и его женой по чашке кофе, посадили в машину и увезли. А через два дня выяснилось, что брат прокурора расстрелян в числе первых жертв, и прокурор больше не вернулся. «Вот и тебя задушил удав», — подумал рейхссоветник. А утром его самого вызвали в Берлин к шефу. Он сразу же вылетел на самолете, и к вечеру этого дня шеф его принял. Состоялся короткий, но дружеский разговор. Шеф вышел к нему в шершавом купальном халате и шлепанцах без пяток. Раскрасневшийся, толстый, свежий, добродушный человек с волосатой грудью и светлыми, влажными еще волосами.
— Ну как, дезертируем, господин советник? — спросил он весело и, сделав ему знак сесть, сам опустился с ним на диван. — Молодчик-то, а? — Он подмигнул. — Я про вашего прокурора говорю, оказалось, что он тоже по уши завяз в этом свинстве. Братец-то посвятил его во все дела, а он молчал. Ладно, пес с ним. — Шеф махнул рукой. — Так вы хотите переходить в другой округ?
И тут рейхссоветник вдруг набрался духу и сказал:
— Я знаю, что такие вещи сейчас не говорят и об этом сейчас не просят. Но освободите меня, пожалуйста, от должности судьи, я больше не могу. Я болен. Эти дела требуют от меня такого напряжения, что у меня уже полгода непрерывная бессонница и головные боли. Я боюсь, что в дальнейшем окажусь совершенно неспособным. Я очень, очень прошу вас. — И он даже руки сложил на груди.
— К чему, — спросил шеф лукаво, — к чему вы окажетесь неспособны?
Рейхссоветник молчал.
— Нет, надо, надо быть способным, — засмеялся шеф, — у вас такая молодая жена! Вы что, ее так и не видели с каникул?
Рейхссоветник что-то сказал.
Шеф задумчиво поглядел на него и вдруг спросил:
— А за границу вы не поехали бы? Вчера я получил письмо из Новосибирска, там консулом сидит мой университетский товарищ, адвокат по специальности. — Он с минуту подумал, а потом добавил:
— Но только жена ваша первое время останется здесь. На ней же весь репертуар.
Рейхссоветник молчал, и шеф подытожил:
— Значит, вы согласны. Отлично! Я ничего не обещаю, это не полностью от меня зависит, но... Позвоните мне завтра в это же время, у меня будет встреча с нашим министром. Таких работников, как вы, у него немного. — Он встал. — Ну вот и отлично, звоните завтра, я надеюсь.
Рейхссоветник вылетел в Новосибирск ровно через неделю. Жена с ним не полетела ни через полгода, ни через год, ни позже. Он видел ее только во время отпуска, но и этого времени было слишком много для обоих. Они не знали, куда его девать и что делать друг с другом. Зато у него была секретарша, которая ведала его папками и вырезками, клеила их, переплетала, делала оглавления. Он был ею доволен! Очень доволен он был ею!
Фюрер был в ударе, он ходил по комнате и говорил:
— Возможно, очень возможно, что сейчас, на первых порах, я получу полностью все, что требую. Воевать эти господа не хотят и не могут. Но я не позволю, чтоб наш народ, и в особенности молодежь, рассчитывали только лишь на меня, на мое умение разговаривать с этими господами. Немецкий народ должен быть готов к тяжелейшим жертвам и крови. Он должен знать, что наступит и такой час, когда я без колебаний кину в огонь войны сотни тысяч лучших юношей и наведу в Европе порядок. Эти господа говорят, что не могут сейчас отдать мне африканские колонии в Африке, что надо еще ждать! Хорошо! Я согласен получить их в Центральной Европе и Азии, Камерун и Того от меня все равно не уйдут, а пока не до них. В этой войне они нам, пожалуй, и не потребуются.
Ему показалось, что кто-то усмехнулся за его спиной, и он повторил уже зло, не оборачиваясь:
— Да, да! Для наших штабов не нужна ни мебель из черного дерева, ни ручки слоновой кости, ни портфели из крокодиловой кожи. И дамы наши тоже пока обойдутся без туфелек из удавьих шкурок!
«Не любит дам, — подумал шеф, — никак не может им простить прошлого пренебрежения». Но сидящий рядом с ним худой, верткий, маленький, длиннолицый человек сказал спокойно и веско:
— Это, конечно, мы втолковываем народу всеми путями, которые возможны. Но я, откровенно говоря, не хотел бы, чтоб об этом в таких или в сходных выражениях начали трещать наши газеты. К крику об африканских колониях так привыкли, что их уже не замечают, а вот уж разговор о Европе нужно вести поосторожнее.
— И в особенности надо остерегаться, чтоб не всполошить Россию, — сказал сидящий рядом высокий старик в глухой военной форме. — Она-то, безусловно, способна воевать и будет воевать. Стоит нам только завязнуть на Западе, как она ударит нам в спину. А северная война — это такое предприятие, о котором мне и страшно подумать.
— Генерал учитывает только военные факторы, — усмехнулся шеф, увидя, как фюрер быстро и резко отбросил прядь волос со лба, хотел что-то сказать, но воздержался. — Надо посмотреть, что делается в России. Армии обезглавлены, лучшие полководцы перебиты и в колхозах голод, недовольство растет с каждым днем. Страна все больше и больше покрывается концлагерями. Мы внимательно следим за сложившейся обстановкой и делаем все, что можем, чтоб не ослабить этого напряжения. Если так пойдет и дальше, через год-два страна не выдержит внезапного массированного удара.
— Хм, это Россия-то не выдержит? — усмехнулся старый военный. — Голубчик мой, вот эти самые штучки повторяют все безответственные люди в нашей стране не первое уже столетие. А ответственные люди верят им, к сожалению! И получается чепуха. Вы, кажется, сравниваете ситуацию 17-го года с ситуацией 37-го? Это огромное заблуждение. Останутся лагеря или нет, но Россия сражаться будет. Это надо запомнить очень твердо. А то напряжение, которое вы создаете... Ну что ж, честь и хвала вам за это. Серьезное ослабление армии налицо. Но ведь все это может создать только второстепенные благоприятные моменты, а не победу. До победы еще безумно далеко. И помните, пожалуйста, что Фридрих Великий говорил: «Русскому солдату мало отрубить голову, его надо еще повалить на землю». А вот этого мы и не сможем. Сейчас по крайней мере. Вот когда Европа будет в наших руках...
Фюрер сидел на самом краю стола и, наклонив голову, быстро чертил на клочке бумаги какие-то фигурки и — крыши домов, квадраты, башенки, круги. За ним давно уж не водилось такого. Значит, он действительно волновался. Но сегодня был званый вечер, фюрер принимал гостей, и разговор о политике возник как-то сам собой, помимо его воли. Все это заставляло его быть сдержанным. Воевать с Советским Союзом он решил давно, бесповоротно, считал эту войну необходимой, но говорить о ней не говорил ни с кем. Он знал, что это будет очень трудная, кровавая война, что тянуть нельзя. Россия становится все сильнее и сильнее. Но боялся он этой войны ровно столько же, сколько и желал ее. Не утешали его ни сводки, ни отчеты о внутреннем положении страны, ни донесения военных атташе, которые он время от времени просматривал. То есть тогда, когда он читал эти бумаги, ему казалось, что победа будет за ним, Россия рухнет после нескольких ударов германского меча. Он веселел, с удовольствием позировал своему фотографу и особенно его прекрасной ассистентке. Голова гордо поднята, глаза устремлены вдаль, мощные руки, способные в ладонях удержать земной шар, мирно пока лежат на коленях. Но это продолжалось всего несколько часов. А потом снова приходили неуверенность, страх и беспокойство. И теперь, когда разговор совершенно неожиданно зашел о том же, он повернулся к своему соседу — маленькому толстому человеку, который ведал всеми продовольственными ресурсами империи. И тот понял, что хочет от него фюрер, и, повернувшись к старому генералу, спросил:
— Вот вы за войну на Западе, но не на Востоке. Так как по-вашему, долго Германия может сама продовольствовать свою западную армию? — И так как генерал молчал, строго объяснил: — Два года, а если ввести строгую карточную систему, то, пожалуй, можно дотянуть и до трех. Но это и все. Без восточного хлеба нам не обойтись. Европа ничего не даст. Первые же недели войны превратят ее в развалины. Нет, похода на Россию нам не избежать.
Наступило молчание. Было видно по всему, что генералу что-то очень хочется сказать, но он пересиливает себя и молчит.
— Россия нас пугает примером Наполеона, — вдруг вмешался в разговор редактор официозной газеты, человек с бритым актерским лицом. — Мол, никто не справится с территорией, массовостью и климатом. Воевать с Россией можно только летом, а когда придет зима, все чужие армии замерзнут. Я сам из России и знаю, там верят в эти рассуждения. Существует даже такая книга: в Россию заслали — очевидно, с диверсионными целями — яйца тропических гадов. И вот когда их положили в инкубатор, то вместо породистых кур стали вылупляться удавы, крокодилы, змеи, еще всякие страшилища. В короткое время они захватили всю страну. Жизнь замерла, люди попрятались. А потом ударил мороз, и гады передохли в течение суток. Иноземным гадам не жить на российской земле. Вот такова мораль русских. И, надо сказать, это очень типичное для русского человека рассуждение. Утешительная концепция, конечно, но... — И он развел руками.
И тут вдруг раздался смех. Все обернулись. Смеялся большой грузный человек с бабьими трясущимися щеками, тяжелыми надбровными дугами и коротким толстым носом.
— Стойте, я вас сейчас потешу, — сказал он, полез в карман, вынул толстый старомодный бумажник из крокодиловой кожи. — Я вам сейчас докажу, что удавы отлично переносят русскую зиму, да еще какую! Горную! — Он вытащил газетную вырезку и протянул ее редактору. — Вот вы специалист по России, — сказал он, — почитайте и оцените.
— Позвольте, позвольте, к чему ж это? — сказал редактор недовольно, быстро пробежав заметку. — Ну, убежал где-то из Алма-Аты удав, его ловили, не поймали, он провел зиму в горах, летом появился опять, напугал там каких-то колхозников. К чему все это?
— А ну, прочитайте, прочитайте, — вдруг крикнул старый генерал. — Удав перезимовал в горах! Это, верно, интересно. Как же он по снегу-то ползал? Неужели это может быть? Это же мировая сенсация!
— Сенсация? В России все может быть, кроме сенсации, — сказал редактор и начал читать заметку.
«Дорогой партайгеноссе, я получил вашу в высшей степени интересную вырезку из русской газеты об удаве, сбежавшем из зоо и перезимовавшем в сибирских горах. Счастлив известить вас, что перевод этой статьи, приложенный вами к тексту, был прочитан мной в одной большой компании, где присутствовал сам фюрер. Все были очень заинтересованы, и особенно интересными оказались некоторые аналогии и сравнения, высказанные, развернутые перед присутствующими одним из самых крупных знатоков России и русского народа.
Вместе с тем было указано и на то, что вся заметка все-таки носит весьма неопределенный характер, и факты, так сказать, изложены с чисто журнальной точки зрения. Не названы фамилии очевидцев, нет географических координат, змей называется то питоном, то удавом, что далеко не одно и то же, не указано зоологическое название животного. Отсутствует даже подпись в конце статьи. Все это, конечно, сильно снижает достоверность присланного вами интереснейшего материала.
Таким образом, я был бы благодарен вам, дорогой партайгеноссе, если бы вы пополнили эти сведения. Поверьте, я понимаю, в каких условиях вам приходится работать, и, однако, не ошибусь, если заверю, что фюрер весьма заинтересован в получении как можно более подробных сведений об этом русском феномене. Ваша милая супруга... Остаюсь с лучшими пожеланиями...»
— Вот дьявол, — выругался консул, когда прочитал письмо. — Откуда же я достану фамилии-то?
Он вызвал секретаршу и показал ей письмо.
— Ну, что ж будем теперь делать? — спросил он. — Накликал на свою шею, а?
Секретарша быстро пробежала письмо и сказала:
— А вот прочтите, — и подала номер «Вечерней Алма-Аты».
«Еще об одном индийском госте» — называлась статья на первой полосе. Консул стал читать и увидел, что это как раз то, о чем его спрашивали. Были имена, был назван колхоз — «Горный гигант», 6-я бригада, было обозначено место, где все произошло, — 8 километров от города в сторону кирпичного завода, была фамилия — Потапов Иван Семенович, консул сразу же занес ее в блокнот. Так звался, значит, тот дурак, который стрелял в удава и промахнулся. Далее сообщалось, что работающая в горах экспедиция Центрального музея, руководимая ученым-хранителем (фамилия) и археологом (фамилия), включила в план своих работ проверку всех сообщений. Если они окажутся достоверными, работники экспедиции намерены принять участие в облаве на животного.
«Наиболее интересным, — говорилось в статье, — является вопрос, как удав провел зиму. Мнения об этом резко расходятся. Так, профессор (такой-то) предполагает, что в горах имеются пещеры, где в течение года держится постоянная температура. Указания на такую пещеру имеются. Так, в 1913 году один из охотников, преследуя подранка (тура), обнаружил такую пещеру, зашел в нее, заблудился и проблуждал три дня. Вышел он за десять верст от того места, куда вошел. Однако в настоящее время месторасположение этой пещеры неизвестно. Об этом, конечно, следует только пожалеть».
Под статьей стояла подпись: «Никс».
— Ну вот, — видите, — сказал консул облегченно. — Это и все, что требуется. Вы гений, Герта. Сегодня же пошлем авиапочтой.
— Авиапочтой? — удивилась она.
Он взял ножницы и тщательно вырезал статью.
— Ну а что? — спросил он. — Обыкновенная газетная вырезка, пусть цензируют!
— Адрес? — спросила секретарша.
— Да! Вот адрес какой же? — задумался на минуту консул. — Ну, надо что-нибудь нейтральное. — Он подумал еще и решил: — Пошлите на имя моей жены. Положите мне на стол заклеенный конверт, я надпишу его. И надо будет сделать перевод статьи. Займитесь этим!
Секретарша посмотрела на него и улыбнулась.
— Положить вам заклеенный конверт? — спросила она, нажимая на каждое слово.
— Да, — ответил он сухо, не принимая ее иронии, — положить мне заклеенный, именно заклеенный конверт. И, пожалуйста, скорее.
Секретарь шефа снял трубку и четко отрапортовал свое имя и звание и сейчас же заулыбался и закивал.
— Здравствуйте, фрау... — сказал он. — Сейчас соединю вас, фрау... Шеф только что приехал. Одну минуточку, фрау...
Шеф лежал на диване (опять заныла нога) и читал докладную записку со всеми приложениями и морщился. И какая, собственно говоря, это была докладная записка? Ему прислали приказ, не подлежащий обсуждению. Значит, все это ненужная писанина, просто-напросто следствие канцелярского мышления двух или трех высокопоставленных чиновников страны. Впрочем, может быть, это было и того хуже. Фюрер просто-напросто брал его в советчики. Вот эта мысль бесила его больше всего... Ведь вот он же не заставляет за себя отвечать других. Все его решения, определения, акты имеют только одну подпись — его подпись. Конечно, он согласен со всем, что исходит от фюрера. Тот сделан из теста, из которого пекутся вожди. У этого человека есть настоящая последовательность, точное знание того, что он хочет. Он не подвержен колебаниям, у него нет личной жизни. А так как она существует у каждого из них, его сподвижников, то вполне естественно, что он-то полководец, а они его солдаты. И единственное, что требует от них полководец, — это верность, — рассуждать они не должны. Но если бы даже произошло такое чудо и он вдруг начал бы думать и не согласился бы с этим распоряжением, что б он мог сделать тогда? Попытаться отговорить фюрера? Но это бесполезно. Дезертировать? Но это значит положить голову под топор. Одним словом, какое имеет значение его согласие и какому дьяволу оно потребовалось? «Я бы никогда не смог стать членом вашей партии, — сказал ему заключенный 48100, о котором он вспоминает все чаще и чаще, — я часто колеблюсь и сомневаюсь, а вы все и для всех уже решили. Как я могу взять на свою ответственность судьбы мира, если в свое время я не смог решить судьбу любимой женщины. Она вышла замуж за вашего судью».
Вот тогда он и сказал ему: «Кстати, о судьбе. Сейчас к вам зайдет один наш судья. Не откровенничайте с ним, у него не тот чин. Поняли?» И 48100 улыбнулся и ответил: «Да, полностью».
Зазвонил телефон. Шеф снял трубку. «Слушаю», — сказал он недовольно и услышал ее голос. Тогда он сел и продолжал слушать сидя.
— Я ничего не понимаю, — весело сказала она. — Мой супруг прислал мне из Новосибирска какую-то газетную вырезку с переводом, очевидно, для тебя. Какая-то мудрость — про сбежавшего удава. В середине статьи рисунок — яблоня, обвитая змеей.
— А-а, — засмеялся он, — райская жизнь в колхозе. А Евы нет?
— Есть, — ответила она. — На ней платочек и юбочка. Она уронила корзину с яблоками.
— Плохая же она Ева, — покачал он головой, на что-то намекая. — Наши Евы удавов не боятся, а?
Они оба немного посмеялись над тем, что немецкая Ева удава не боится.
— Так как, — спросила она, — ты пришлешь кого-нибудь или подождешь меня?
— А что, — спросил он, — не так скоро думаешь осчастливить меня своим посещением?
Вошел адъютант с какой-то папкой в руке. Шеф недовольно махнул рукой, и он исчез.
— Сегодня, во всяком случае, нет, — сказала она. — Кроме всего прочего, у меня поздно кончается спектакль.
— Оставь все прочее в покое, — усмехнулся он. — Ты же знаешь, что оно никогда нам не мешало быть счастливыми.
— Но тогда только ночью, — согласилась она. — Примерно в час или два, после спектакля. Захватить удава?
— Захватывай, Ева.
— До свидания, Удав.
— Ну, ну, — прикрикнул он на нее, — только без имен. Жду! — Он положил телефонную трубку на рычаг и нажал кнопку звонка. Адъютант вошел с папкой и остановился, неуверенно глядя на шефа.
— Ну что у вас? — спросил шеф брюзгливо. Адъютант открыл было рот. — Ладно, идите сюда! — Он выхватил бумагу, бегло взглянул на нее, отбросил на диван.
— Слушайте, Мюллер, — сказал он тяжело. — Неужели мне с вами действительно придется ссориться? Почему вы меня не слушаетесь?
— Я, господин шеф, — начал адъютант...
— Нет, нет, вы совершенно меня не слушаете. Я уж вам сказал, что все подобные бумаги пересылать в подотдел, а не мне. И тем более вот такие! — Он слегка кивнул головой на валяющийся пакет. — Ладно, принесите сургуч, — приказал он коротко и начал подбирать с дивана разбросанные листы. Потом аккуратно сложил их вдвое, засунул в конверт и зажег сургуч. Сразу потянуло смолой и лесом. Шеф ляпнул несколько больших киноварных капель на конверт, потом втиснул в них печать и подал запечатанный конверт адъютанту.
— В мой личный архив! — приказал он. — И вызовите машину, поеду домой. Никаких бумаг не посылать, ни с кем не соединять. Меня нет. И вообще идите домой, сегодня вы уже мне больше не потребуетесь.
Она приехала только в третьем часу. Он сидел на диване и осматривал свои охотничьи ружья. Несколько пустых футляров лежало рядом, а он вертел в руках короткий английский винчестер с желтовато-белым прикладом.
— Здравствуйте, — сказал он, обретая в ее присутствии свой постоянный тон, добродушный и ворчливый. — Что так поздно?
— Никак нельзя было раньше, питончик, — сказала она ласково. — Опять ругались с директором. А ты?
— Да вот видишь — осматриваю свое хозяйство. Март не за горами.
— И куда поедешь? — спросила она.
— Да куда-нибудь туда, — он махнул на восток. — Туда, поближе к твоему мужу и его новым хозяевам. В Польшу или Литву.
Она, сидя рядом с ним на диване, вынула из сумочки конверт и подала ему.
— Читай про своего удава, — сказала она. И тут он бросил ружье, и ловко обнял ее.
— Удав, — сказала она, смеясь, — ты меня не задушишь, удав? И что я с тобой связалась, удав? Зачем?
— Хм, — сказал он, вставая и садясь, — в самом деле, зачем, а? Зачем я тебе нужен? Просто не понимаю! — Он заглянул в вырезку. — Вот, значит, Ева, а вот удав. Ладно, прочту завтра. Так он в самом деле ничего тебе не написал? Странно! — Он задумался на секунду. — Ну как — интересная история, — спросил он, — прочла?
— Чепуха какая-то, — небрежно воскликнула она. — Бог знает, что тебя заинтересовало!
— Дорогая моя, — сказал он ласково, — это не чепуха! Я запрашивал твоего мужа об этом удаве специально по желанию фюрера.
Она удивленно посмотрела на него и перестала улыбаться.
— Фюрера? Ты мне что-то не то говоришь. Или я совсем дура и ничего не понимаю, или тут у вас есть... — Она не договорила.
— Агентура, шифр? Нет, это не шифр, — сказал он. — Такой организации и таких людей у нас там, к сожалению, не имеется. Удав есть удав. Но, видишь ли, в то же время он не только удав, он еще и символ, и предзнаменовение, и психологический флюид, слетевший на фюрера. А фюрер верит в сверхчувственное...
Она смотрела на него все с большим и большим изумлением.
— И ты тоже веришь в сверхчувственное? — спросила она ошалело. Тут он нагнулся и обнял ее.
— Нет, Ева, я верю только в чувственное, — сказал он. — В тебя, Ева.
Через полчаса из другой комнаты она спросила его:
— Ну, ладно, а что ж тогда этот удав как символ?
Она стояла перед зеркалом и закалывала волосы. Он, умиротворенный, распаренный, подобревший, сидел на диване и опять возился с винчестером.
— Ты все слишком буквально понимаешь, — продолжил он. — Никто никакого влияния на фюрера иметь не может. Понимаешь? Никто! Ни ты, Ева, ни я, удав, ни этот удав в Алма-Ате, ни белая дама Гогенцоллернов — никто! Но фюрер принял рассказ об этом сибирском удаве как какое-то очень знаменательное совпадение. До этого шел разговор о русской зиме и гибели наполеоновской армии в русских снегах. И вот кто-то сказал, что это и есть навязчивая идея русских: поднявший меч на русскую землю погибнет от русского мороза. Кто-то другой вспомнил, что имеется подобный рассказ какого-то русского писателя: иноземные гады гибнут от русского мороза. Но ведь удав не погиб, а выжил. Фюреру это совпадение показалось весьма знаменательным. А в предзнаменование и приметы фюрер свято верит. — Он отбросил винчестер и заключил: — Так что, сам того не зная, твой муж мне оказал порядочную услугу.
— Я могу об этом ему написать? — спросила она.
Он усмехнулся.
— А вы переписываетесь?
— Слушай, — спросила она, — питончик, почему ты такой бестактный, что это, тоже свойство сверхчеловека?
Он снова усмехнулся, и на этот раз — высокопарно.
— Очевидно, это просто свойство всякого генерала. Ничем иным я свою бесцеремонность объяснить не могу. — Он подошел и погладил ее по голому плечу. — Слушай, что ты злишься, разве я не выполняю твои условия? Помнишь, что я тебе сказал в первый день? Определяй наши отношения сама. Что ты можешь мне предложить, то я и принимаю. Если вернется твой муж и ты мне скажешь «сгинь!» — я сразу же сгину! Заплачу, конечно, но исчезну.
Она прищурилась и прикусила губу.
— Это ты-то заплачешь? — спросила она насмешливо.
— Безусловно, — весело подтвердил он. — Просто буду разливаться, как ребенок, но сгину. Перед этим, конечно, постараюсь с тобой расплатиться на прощание как следует. Вот и все.
Она все глядела на него.
— Хорошо, — сказала она. — Это время приблизилось. Я требую расплаты. Вот ты говоришь, что эта вырезка пришлась тебе очень кстати. Здесь затесался сам фюрер. Значит, ты что-то выгадал. Можешь ли ты мне устроить только одну вещь?
Он задумчиво поглядел на нее.
— Ведь ты опять заговоришь о прежнем. Это чертовски неудобно! Очень, очень неудобно! Притом он в больнице... — Он подумал еще. — Я вот даже не знаю, как обосновать свой приказ о свидании. Почему ты хочешь его видеть? Для чего немецкая женщина хочет видеть врага своего отечества? Ну-ка, скажи!
Она поглядела на него.
— Очень просто, он первый меня заметил и...
— Ах, — с отвращением отмахнулся он рукой, — три К! Вот уж действительно три К... Кюхе, кляйнер, кирхе! Говори это в кирхе своему пастору, это как раз для него. — Он вдруг встал, грубо обнял ее, так что она даже пискнула, и сказал:
— Ладно, что-нибудь придумаем. Если только обещаешь не трепаться...
Заключенный 48100 лежал в отдельной палате тюремной больницы и смотрел в окно. Он уже давно не поднимался с постели, но сиделок не терпел и все, что нужно, делал сам. Дверь в его камеру открывалась не чаще трех раз в сутки: подать, убрать, положить газеты. Но и газеты он мог читать не больше часа в сутки, затем в глазах начинало рябить, буквы оживали, копошились, ползли, как муравьи, в разные стороны. Тогда он бросал газету, ложился и закрывал глаза. При каждом резком повороте у него появлялось чувство высоты, полета и невесомости, кровать исчезала, он парил в воздухе. Все кончалось головокружением и дурнотой. Если же он открывал глаза, то видел, что комната плывет в сигаретном дыму, распадается слоями, как колода карт. Значит, поднималась температура, начинался бред. Бреда он боялся больше всего. В комнате начинало вдруг греметь все — поезда, груженные железом, летели под откос, кто-то лопатой подбрасывал и ловил металлический лом, и он гремел. Гудели и стонали рельсы. А через эту метель, шабаш взбесившегося железа, неслись мысли, обрывки фраз и слов. Говорил кто-то, находящийся в нем самом. Что говорил он, 48100 запомнить не мог. Но это было очень мучительно. Он метался по подушкам, разбрасывал простыни и плакал. А потом приходил день, и температура спадала, он смотрел на небо в окно. Оно стояло перед ним сплошной серой отвесной стеной, и стоило ему поглядеть на него десяток секунд, как оно, словно море, переливалось через подоконник, бесшумно подкатывалось к нему, смывало его с кровати и несло. Сразу отлетало все, оставалась только великая светлая пустота, тишина и высота. К глазку подходили люди: доктор, сестры, надзиратель. Они смотрели на вытянувшегося на кровати человека, на величественное лицо его, словно вылепленное великим скульптором — смертью, и, покачав головой или вздохнув, отходили в сторону. «Ну, этот уж готов! — говорил надзиратель. — Уже ничего не слышит и не понимает». Он же слышал и понимал все. Только они находились в одном мире, а он в другом. А потом наступала темнота, зажигали свет, он медленно приходил в себя и брался за газеты. Сидел на кровати и читал. В эти минуты он был опять самим собой. К нему возвращалась его точная беспощадность, глубокое понимание сути явлений в самых отдаленных последствиях. Он читал и понимал все. Понимал, как дорого обойдутся бездарной империи все ее бескровные победы, как перепуган мир, как все ближе и ближе дело доходит до фунта мяса, максимально близкого сердцу. Значит, война! Мысленно он даже назначил сроки. Года два-три — самое большее. Это очень много для него. Доктор обрек его на смерть в течение месяца. Но он постарается протянуть еще годик. И одно только чувство поддерживало его. Если бы его спросили, какое, он не сумел бы ответить. До какой степени все, что происходило в нем, не соответствовало обычным человеческим понятиям. Но скорее всего это было все-таки злорадство. Но какое же бедное злорадство! Без радости, без торжества, без озарения! И все-таки это чувство он не променял бы ни на свободу, ни на здоровье, ни на славу. Таким оно делало уверенным, гордым и сильным его, так поднимало над всеми. И однажды он почувствовал это особенно ясно. Он очнулся от утреннего забытья и увидел около себя женщину. Она сидела на стуле. На ней был белый халат. Все время она ловила его взгляд. Он приподнял голову, взглянул на нее, и вдруг ее лицо увеличилось и полетело к нему, хотя они оба не двигались. Тогда он назвал ее по имени. Она кинулась было к нему, но только дотронулась до края подушки и остановилась. Он улыбнулся ей, оперся рукой о подушку, приподнялся и сел. После, когда он пробовал вспомнить, с чего начался разговор, то удивился тому, что помнил только середину.
— А ты мало переменилась, — сказал он.
— А вот видишь, — сказала она и нагнула голову. — Видишь, сколько их тут? Это с той ночи...
— Да, — сказал он невнятно. — Да, та ночь...
Опять помолчал.
— Я часто встречаю твое имя в газетах, — сказал он, придумывая, что сказать. — Ты молодец!
Она неуверенно поглядела на него.
— А ты давно получаешь газеты? — спросила она, что-то прикидывая.
— Да уж год, — ответил он.
— Значит, ты знаешь, — трудно начала она. — Что мне пришлось играть в...
— Знаю, знаю, — прервал он ее. — Ты вышла замуж, твой муж адвокат по гражданским делам.
Она кивнула головой.
— Я когда-то встречался с ним.
— Ах, вот как! — негромко воскликнула она. Они помолчали.
— Ты не осуждаешь меня? — спросила она жалобно.
Он поглядел в ее глаза. Они уже не казались зелеными.
— Что вышла замуж-то? — спросил он громко и показал глазами на дверь. — Нет, зачем же?
— Нет, не за это, а за то, что я...
— Ну что ж, — ответил он раздумчиво. — Конечно, ты больше всего нравилась мне в Ибсене и Гауптмане. Но ведь их сейчас на ставят. Хотел бы я увидеть тебя в новой роли.
— Ты еще увидишь, — пообещала она робко.
— Да, надеюсь, — спокойно и твердо улыбнулся он. — Я ведь не преступник, я... как это у них называется? Временно изолированный, так, что ли? Кончится время, и меня выпустят.
— Ну, какой же ты умник! — воскликнула она. — Я рада, что ты тоже так думаешь. Ну, конечно, конечно, они тебя выпустят. Зачем ты им?
Глаза ее снова были зелеными. Он глядел на них, на ее чисто вылепленный, не особенно высокий ясный лоб, на ямочки на щеках, которые вспыхивали и пропадали, на тонкие, все время двигающиеся губы (он всегда считал их куда более выразительными, чем ее глаза), на длинные тонкие холодные пальцы и думал, насколько он все-таки мертв! Ничего его больше не интересует! Не тянет, не мучает! Что бы он стал делать с собой, если бы очутился на воле? А она вся подобралась, сделалась уверенней и деловитей.
— Я для этого и пришла, — сказала она негромко. — Ты обязательно должен продержаться. Не из-за себя, так из-за меня. Я люблю только тебя, и никого больше, понял? Я никогда никого не любила, кроме тебя. Понял? Никогда! Никого! Сейчас я убедилась в этом. Ты выйдешь, я это сделаю, и больше мы с тобой не расстанемся. Я никуда тебя не отпущу. Я увезу тебя к морю. Понял?!
Она вколачивала в него свою уверенность, как в стенку гвозди.
Он ласково сказал:
— Понял, понял, дорогая. Обязательно поедем, я так стосковался по морю.
— Вот ты опять мне не веришь, — сказала она тоскливо. — Слушай, я уж все сделала, я говорила с... (замялась) — ну, в общем, я говорила с одним видным человеком, и он мне обещал. Дело только в докторах. Но им тоже прикажут, и они дадут бумажку.
«Ой, дура, — подумал он. — С кем же она говорила?» Он поглядел на круглый зрачок глазка. Он был слепым и темным, им предоставляли время обо всем переговорить.
— Хорошо, дорогая, — сказал он твердо. — Я все понял. Насчет доктора — это очень умно! Я поеду с тобой, куда ты хочешь, только, пожалуйста, никогда, ни с кем обо мне не говори! Вот этот видный человек, он что — твой муж?
— Нет, это... — начала она.
— Ну, ладно, ладно, — перебил он ее. — Не надо называть имен. Стой! Слушай меня! Ты знаешь историю с Шенье? Ну, великий французский поэт! Он был приговорен к гильотине, но о нем забыли, и он сидел и ждал. И дождался бы не смерти, а свободы. Но, на беду, у него оказался любящий брат. И этот болван подал просьбу о помиловании. И тогда о Шенье вспомнили и немедленно казнили. А через день случился переворот и казнили уже судей Шенье! Доходит до тебя этот пример? Ничего не надо просить! Самое страшное у победителей — их отличная память, и вот я боюсь.
— Нет, нет! — крикнула она. — Не бойся, он большой человек! Он любит твои рассказы! Он...
— Ах, вот ты про кого, — улыбнулся 48100. — Ну, ну! Это другое дело. Ты в самом деле умница. Постой-ка. — Он осторожно оторвал ее руки, как будто для того, чтобы поцеловать их, освободился и блаженно вытянулся во весь рост.
— Ты умница, — сказал он. — Но пока больше ничего не делай. У меня есть с ним своя договоренность, вот я и боюсь, что ты испортишь дело, понимаешь? — И он подмигнул ей. Но она ничего не понимала. Она стояла над ним — высокая, стройная, зеленоглазая — такая красивая, что от нее ломило глаза. Бесконечно далекая женщина, занесенная в его камеру с Венеры или Марса, — нежданная и досадная помеха в его, в общем-то, вполне сносном существовании. Что ее привело сюда? Какого черта она снова лезет в его жизнь, где все уже решено? Любит она все-таки! Как все это ни к чему!
— Ладно, — сказал он ласково. — Расскажи мне на прощание что-нибудь хорошее. Что это мы только о делах? Ты не обидишься, если я повернусь к окну, а?
Он отвернулся от нее и сейчас же увидел небо. Было оно серебристо-серое, неясно мерцающее, как шелк парашюта. Он призывно взглянул на него: «Ну, приходи же!» И сразу же оно перешагнуло подоконник, и все в палате стало небом, светом, пустотой. Ничего он теперь не желал, ничего ему не было нужно, кроме тишины, покоя. А она все рассказывала ему что-то. И он (верно, лицо его — безошибочно отрегулированный в течение жизни механизм) отвечал на ее вопросы и обращения — то улыбкой, то гримасой, то восклицанием. Потом она вдруг встала, подошла и поцеловала его. От этого он очнулся и как-то по-новому посмотрел на нее. Целовала она его так, как никогда не целовала даже в минуты последней близости. И вдруг он вздрогнул по-живому, почувствовал боль, холод, дрожь, увидел прекрасную женщину, стоящую перед ним. Его женщину! На веки вечные — его! До могилы и после могилы — его! Ту, которая всегда вздымала его дыбом, намагничивала, доводила до бешенства, до драки! И сразу же небо отхлынуло, померкло, и он оказался в своей камере: увидел приотворенную дверь, зеленые стены коридора, начальника тюрьмы в мундире с блестящими пуговицами, понял, что свидание кончилось, что она сейчас уйдет. Он встал перед ней на колени на кровати и глядел на нее блестящими, совсем живыми, осмысленными глазами.
— Милая, — сказал он, — милая ты моя!
Она вдруг всхлипнула навзрыд, прижала его к себе, ее лицо вдавилось в его лицо, а зубы в зубы, и он услышал ее дыхание. Затем пронзающая острота укола, смешанная с запахом ее тела, со вкусом ее крови. С каким-то гигантским снопом света, который как будто взорвался перед его глазами и ослепил его. (Это был не свет, конечно, но иначе он не мог бы передать то, что с ним произошло.) И не успел он опомниться, как она ушла, и дверь захлопнулась. Но теперь в палате не было уже тишины, теперь все грохотало, как железнодорожная станция: снова под гору неслись поезда, груженные железом, снова громыхал железный лист, и через все это он услышал, как, свистя, ухает кровь, увидел багровое пятно на стене. Оно прыгало, как солнечный зайчик. Это билось сердце, и он видел его.
Был вечер, закатывалось солнце, на стуле стоял его обед. Он поднялся и сел, и долго просидел так, присматриваясь к своим коленям и качая обезьяньей волосатой ногой. На ней был выколот удав, душащий обнаженного мужчину.
Так десять лет назад, в горькую минуту последней, как ему казалось, ссоры с ней, он изобразил их отношения.