Элиза Ожешко

― BENE NATI ―

I

В ясный морозный день Флориан Кулеша стоял на крыльце своего низенького, вытянувшегося в длину дома. Дружелюбно улыбаясь, он провожал взглядом юношу в щегольской шапке и ловко облегавшей его куртке, который шел со двора с закинутым за плечи ружьем. Юноша уже пересек поле, покрытое снегом, и свернул на обсаженную вербами дорогу, ведущую к лесу, который близко подступал к дому огромным темным кольцом, а Флориан все еще стоял на крыльце и глядел ему вслед. Что ему мороз? Его и не почувствовал этот крепкий, коренастый человек с круглым загорелым лицом, на котором светились чудесные синие глаза, как два василька, воткнутые в пион. Это были ясные, открытые глаза добряка, здорового духом и телом, благожелательного к людям, небу и земле и всегда довольного судьбой. Томил ли палящий зной, бушевал ли вихрь, хлестал ли осенний дождь или трещал мороз, — он равно мирился со всем, что посылали небо и земля. Те делали свое, а он свое; они давно сжились и отлично ладили между собой. Когда, бывало, по капризу неба и земли случался недород, Флориан горевал, но не настолько, чтобы впасть в уныние или предаваться отчаянию. Он, как мог, старался выйти из беды: пахал, сеял, молотил, рассчитывал, сберегал каждый грош, лишь бы внести хозяину аренду и как-нибудь прожить с семьей. Так он и прожил до пятидесяти лет, что подтверждали морщинки на низком лбу да проседь в густых волосах, но что оспаривали блестящие синие глаза и белоснежные зубы, сверкающие в улыбке. За эти глаза и улыбку можно было простить и грубые черты лица, и низкий лоб, и даже слишком пухлые губы и подбородок, на которых явственно запечатлелся один из смертных грехов, а именно: чревоугодие. Поработать, посмеяться, хорошенько поесть он умел — это было несомненно; и столь же несомненно он любил, всем сердцем любил скрывшегося за воротами юношу. Но к этому чувству, видимо, примешивалась какая-то забота: улыбка вскоре исчезла с его лица, и, обернувшись к женщине, сидевшей на лавке, он кивком головы указал на ворота и огорченно вздохнул:

— Эх, жалко!

Женщина покачала головой, закутанной старенькой шалью, из-под которой видны были только маленькие черные глазки, маленький вздернутый носик и маленький увядший ротик, и грустно ответила:

— Жалко!

Впервые они коснулись того, что у обоих лежало на сердце, но сразу поняли друг друга. Недаром они прожили, не разлучаясь, с лишком двадцать лет. С минуту помолчав, женщина взглянула на мужа и тихо проговорила:

— Аврелька-то как похудела!

Он передернул плечами.

— Так уж и похудела! Вот бабья привычка из мухи делать слона! С чего ей худеть? Ну, не этот, так будет другой. По ярмаркам я возить ее не стану, авось и из дома возьмут. Чахотки у нас в роду, слава богу, не бывало, да и от любви никто не помирал. Бабьи выдумки!

Женшина развела под шалью руками и, жалостно моргая черными глазками, сказала:

— Что же делать, раз он помолвлен!

— Вот так новость! Право, Теофиля, уж вы скажете, есть что послушать. Кажется, не успел он приехать, как сразу же и рассказал, что помолвлен, а Аврелька дуреха: знала про это, так нечего было и голову себе забивать.

— Аврелька молодая, — вдруг оживившись, возразила мать, — а вы старый, вам бы надо быть поумнее и не звать его к нам в нахлебники.

— Ну, уж вы скажете! Что я зверь, что ли? Как же я дам хорошему человеку пропадать нивесть на каких харчах? Да и мог ли я думать, что девушки непременно влюбляются 50 всякого, кто только обедает в доме. Или это такой обычай у девушек? Кто вас разберет? Вы, Теофиля, баба, вы и знаете бабьи обычаи, вот и надо было предостеречь; дескать, стоит девушке увидеть, как мужчина ложку ко рту несет, так она сразу и влюбится! А раз так, ей-богу, в меня все девушки, какие только есть на свете, должны бы влюбиться: уж что-что, а поесть лучше меня никто не сумеет!

Сначала он как будто рассердился на жену за то, что она его попрекнула, а под конец уже и сам смеялся и ее рассмешил. Укоризненно покачав головой, обмотанной шалью, она сказала, смеясь:

— Ох, Флориан, Флориан! И все-то вы шутите! Вы и на моих похоронах, пожалуй, какие-нибудь глупости придумаете.

Несмотря на столь горестные подозрения, видно было, что шутки мужа ей по душе; да и он, подбоченясь, весело поглядывал на нее.

— А что ж? Вы любите охать; надо же мне когда-нибудь посмеяться в свое удовольствие. Хватит в доме и вашего нытья. Дети в меня пошли: никогда не охают, зато и любят же посмеяться.

— Аврелька теперь уж не так… — принялась было причитать женщина, как вдруг ее прервали донесшиеся из сеней веселые голоса и топот бегущих ног. На крыльцо выскочила целая гурьба молодежи, во главе которой неслась девушка лет двадцати, босая, в розовой кофте и короткой юбке, с толстой золотой косой, упавшей на спину, с ведром в руке. За ней вдогонку бежала другая, очень похожая на нее, но чуть помоложе, в яркой лазоревой кофте, за которую ухватился тринадцатилетний подросток в лиловой куртке. Вслед за подростком, вытянув руки, семенил мальчуган лет девяти, в зеленой блузе, а его в свою очередь старались догнать двое ребятишек в одинаковых белых рубашках, опоясанных домотканными кушаками.

Громко смеясь и что-то выкрикивая, они сбежали с крыльца и помчались по искрящемуся на солнце снегу в конец двора, где находился колодец с большим колесом. Здесь же были конюшни, коровник и хлев, которые стояли полукругом с одной стороны двора, между тем как с другой, обхватив таким же полукругом дом, высились опушенные инеем пирамидальные тополи. В бледном свете зимнего солнца по усеянному искрами снегу вилась полукругом между тополями разноцветная цепочка, поблескивая, как лучами, золотыми косами девушек и звеня дружным смехом. На шум выскочили из кухни, с дальнего конца дома, молодые и пожилые женщины — кто с ножом, кто с мокрой тряпкой, кто с кастрюлей в руках; вышли батраки с пилами и топорами; высыпали ребятишки — и маленькие и побольше, — но все босиком, все в одних рубашонках и с льняными вихрами. Женщины, стоя в дверях, громко переговаривались; какая-то бабка, размахивая кухонным ножом, так и покатывалась со смеху, а дети со всех ног пустились бежать по снегу, описывая полукруг мимо конюшен. К шуму и смеху примешался заливистый лай двух пегих лохматых дворняжек, которые, весело махая хвостами, бросились прямиком к колодцу; примешался и пронзительный истошный визг Теофили, кричавшей:

— Аврелька! Аврелька! Аврелька!

Один только Флориан Кулеша, видимо, привыкший к подобным сценам, ничего не говорил; он широко расставил ноги и, подбоченясь, ухмылялся во весь рот, показывая белоснежные зубы. Однако, когда жена его, не переставая вопить благим матом: «Аврелька! Аврелька! Зоська! Каролька! Антек!», уже подхватила юбку обеими руками и собралась сама бежать им вслед, он удержал ее за шаль и проговорил:

— Чего вы орете? Чего бежите? Чего вы мудрите?

— Босиком, в летних кофтах, по снегу, в этакий мороз… О господи Иисусе!.. — заохала Теофиля, ломая руки.

— Ну, и что же? — флегматично спросил Кулеша.

— Простудятся! Захворают! Господи Иисусе! Будто батрацкие дети! Будто нищие на паперти! Будто сироты убогие, которым обуть-одеть нечего!

Флориан расхохотался так, что у него слезы выступили на глазах.

— А вы, Теофиля, плюньте! — урезонивал он жену. — Вам, что ни случись, только бы поохать! Княжны они, что ли, по-вашему, что им босиком и в летней одежке вредно ходить зимой? Или, может, вы предполагали княжен произвести на свет, — кто вас знает? Только не вышло, знаете ли. Самая что ни на есть мелкая шляхта получилась, хоть отец их и арендует землю. В отца пошли, да еще в бабок и прабабок: те тоже босиком по снегу бегали. Так уж вы, Теофиля, понапрасну не охайте, а лучше дайте-ка мне поесть, а то я проголодался хуже наших дворняжек…

— Вам бы только шутки шутить, а дети захворают, и уж Аврелька непременно…

— Отчего же это Аврелька непременно захворает? Нежна очень или маменькина любимица, а? — поддразнивал жену Кулеша, входя следом за ней в дом.

В это время начало вертеться все быстрей, быстрей колесо колодца, а в лад его оборотам разнеслась громкая песня. Взобравшись на высокий сруб, посреди лазоревых, лиловых, зеленых и белых кофточек и рубашек весело прыгающей детворы, девушка в розовой кофте распевала на весь двор:

Хоть бы вас тут было, как листвы на иве,

Нету и не будет Ясенька красивей.

Хоть бы вас тут было, как на море пены,

Нету и не будет Яся драгоценней!

— Положим, не Ясь, а Юрась… да и то он помолвлен! — пробормотал под нос Кулеша, усаживаясь за стол и придвигая к себе блюдо бигоса с копченой ветчиной. Между тем супруга его, нарезая хлеб большими ломтями, зашептала:

— Ну, помолвлен — не словлен! Может, бог даст, из этой помолвки еще ничего не выйдет!

— Это вы до того богомольная, что каждую пятницу меня голодом морите, ближнему своему желаете зла… — начал было Кулеша, но тотчас умолк. День был не постный, а перед таким бигосом, по крайней мере пока он находился на блюде, отступали любые шутки, равно как и любые горести

Зато Кулешова, которая ела не так часто, как ее муж, только присев к столу, продолжала:

— Говорят, родня-то ее очень против этого брака…

— Отчего же? — промычал Кулеша, прожевывая бигос.

— Оттого, что он мужик…

Кулеша сразу перестал жевать и, вытаращив на жену глаза, сердито проворчал:

— Глупости вы болтаете…

Она сложила на столе маленькие темные ручки и ровным тоненьким голоском, слегка запинаясь, отвечала:

— Вот вы говорите, что я глупости болтаю, а сами-то не очень умны, раз того не знаете, что шляхтянка — она и есть шляхтянка, а мужик — так и есть мужик…

С остервенением глотая кусок за куском, он только буркнул:

— Бабьи выдумки!

— И ничуть не бабьи, — возразила Кулешова, — именно мужчина, братец ее, больше всех противится ее замужеству. Гордец, говорят, страшный, и никак не хочет, чтоб сестра его с мужиками якшалась. А еще у нее зятья и другая родня, и те тоже не хотят…

— Ослы, болваны, бараны! — гневно ворочая глазами, с набитым ртом, рявкнул Кулеша.

— Вот вы говорите: «ослы, болваны, бараны», а я говорю: значит, так бог судил, что шляхтянка — она и есть шляхтянка, а мужик — он так и есть мужик…

Кулеша положил ложку на тарелку, уперся руками в колени, и по лицу его было видно, что все в нем так и кипело от ярости.

— Вы, Теофиля, гусыня, — начал он, но вдруг успокоился и насмешливо, с веселым лукавством поглядел на жену. Потом наклонился к ней и чуть не в самое ухо зашептал:

— А как же, если бы это с Аврелькой приключилось, а? Давно ли вы сказали: «жалко!» А? Давно ли радовались, что «помолвлен — не словлен», а?

Бедняжка совсем растерялась: заморгала глазками, зашмыгала носиком, видимо, не зная, как примирить противоречия между своими чувствами и сословными понятиями. Она замолчала, однако, поразмыслив с минуту, махнула рукой и тихо ответила:

— Вы, Флориан, нивесть что болтаете! Аврелька мне дочь родная, и я о счастье ее пекусь больше всего на свете. По мне, будь он пан или цыган, шляхтич или простой мужик, — только бы ей с ним было хорошо…

Кулеша так и покатился со смеху и замотал головой. — Ну и сказали! — наконец вымолвил он. — Вы, Теофиля, добрая женщина, но все ж таки женщина, а бабий ум — это как две собаки со связанными хвостами… одна в одну сторону тянет, другая — в другую, и обе ни с места.

Но Кулешова уже не слушала мужа. Мелкими быстрыми шажками она побежала на кухню, откуда на весь дом разносились крики и смех вернувшейся с колодца молодежи.

Между тем тот, кем семейство Кулеши так живо интересовалось, шел по узкой извилистой тропинке, углубляясь в лесную чащу. Фамилия его — Хутка — выдавала крестьянское происхождение, но тонкие черты лица, как и движения его, отличались необычайным изяществом. Когда Ёжи Хутка с охотничьим ружьем за плечами шагал по лесу в своей теплой, плотно облегающей куртке, он мог показаться культурным молодым человеком, совершающим прогулку ради собственного удовольствия. В его стройной, статной фигуре и легкой поступи сила гармонически сочеталась с прирожденной грацией; нежные, классически правильные черты озаряла юношеская жизнерадостность. Тонкие пунцовые губы весело улыбались под золотистыми усиками, а серые удлиненные глаза смотрели на мир доверчиво и даже несколько самонадеянно. Видимо, мир был к нему милостив и сулил ему много заманчивого, а он считал себя достойным и его милости и обещанных благ. Он шел, насвистывая какую-то веселую мелодию. И в том, как он, слегка подняв голову, оглядывался' вокруг, чувствовалось, что первые его жизненные шаги были удачны, и он был уверен, что заслужил эту удачу, и не думал выпускать ее из рук. В прошлом году он отбыл воинскую повинность, а полтора месяца тому назад вступил в должность старшего лесничего в княжеском поместье. Лес был большой — полторы тысячи моргов, и в помощь ему дали несколько лесников. Надо сказать, что получил он эту должность главным образом благодаря долголетней и верной службе в лесничестве своего деда, отца и дяди, но отчасти также благодаря собственной разумности и смелости. Явившись к князю, который потребовал его к себе, он не растерялся и держал себя подобающим образом. Следуя за ливрейным лакеем, он было смутился и даже оробел, но тотчас успокоился, подумав: «Ни ему и ни кому другому я не сделал ничего худого, никаких проступков за мной нет, — чего же мне стыдиться и робеть?»

И уже без страха и смущения он вошел в роскошный кабинет князя. Пройдя несколько шагов, он остановился я поклонился — почтительно, но не слишком низко. Ёжи и сам не знал, какое чувство удержало его голову и не дало ей слишком низко склониться, а его самого заставило принять скромную, но отнюдь не смиренную позу.

Князь, сидевший в кресле за круглым столом, оглядел его с ног до головы и спросил:

— Ты сын Миколая Хутки?

Получив утвердительный ответ, он протянул: «гм, гм!» и был, видимо, несколько удивлен. Ёжи не знал наверное, но догадывался, что князь потому разглядывает его так долго и с таким удивлением, что не находит в нем ни малейшего сходства ни с дядей, ни с отцом. Они оба были коренастые, с лица темные и имели обыкновение кланяться барину в ноги. А Ёжи даже глаз не опустил. Ему нечего было робеть или стыдиться, и князь мог пристально поглядеть в умные и смелые глаза юноши, который стоял недалеко от дверей в почтительной, но непринужденной позе. Князю, должно быть, понравились и эти глаза и поза; он ласково подозвал его поближе к столу и принялся расспрашивать, достаточно ли он знаком с лесным хозяйством. Ёжи сразу почувствовал под ногами твердую почву. Он родился и вырос в лесу и с младенческих лет присматривался к лесным работам; ничто на свете не было милей его сердцу, чем лес. Оттого сначала он только отвечал «на вопросы князя, а потом увлекся и заговорил с жаром. В голосе, как и в наружности его, не было ни малейшего оттенка резкости или грубости. Напротив, металлический тембр его голоса приятно ласкал слух. Князь снова с минуту поглядел на него, повторил свое: „гм, гм!“ и спросил, сумеет ли он составлять месячные отчеты в управление имениями. На это Ёжи мог смело ответить, что сумеет. Он бойко считал и писал, чем был обязан учителю, которого отец его, вскладчину с другими лесниками, в течение трех лет нанимал для своих детей, а также собственным способностям и прилежанию. Еще князь спросил, женат ли он, на что Ёжи ответил, что пока только помолвлен, но когда получит место, тотчас женится.

— А красива, должно быть, твоя невеста! — ласково пошутил князь.

Ёжи снова догадался, что князь это сказал потому, что только красивая невеста могла ему быть под пару. И он снова поклонился, но не так, как слуги господам, а как кланяются учтивые юноши старым, почтенным людям. При этом глаза у него заблестели, и, внезапно залившись румянцем, он ответил:

— Не знаю, ваше сиятельство, красива ли моя невеста, но для меня она дороже всего на свете.

Князь, улыбаясь, отпустил его, но когда Ежи был уже у порога, опять позвал и спросил:

— А на ком ты женишься?

— На Саломее Осипович из Толлочек, ваше сиятельство.

— Что же, она шляхтянка?

Едва заметная лукавая усмешка скользнула по лицу юноши.

— Потомственная, — подтвердил он.

Через несколько часов после этого разговора в хату Миколая Хутки пришло распоряжение из управления княжескими имениями. В нем сообщалось, что сын его Ёжи должен немедля ехать в Лясково для вступления в должность старшего лесничего. Должность эта была вакантна после увольнения прежнего лесничего, который совсем одряхлел и жил из милости в княжеском поместье. На другой день, прощаясь с сыном, старый Хутка столько раз крестил воздух над его склоненной головой, что, наверное, накрестил не менее тысячи крестиков. Мать и сестренка плакали навзрыд, а братья стояли в дверях, опустив руки и понурив головы. Ёжи поцеловал руку у отца, мать обнял, сестру, как перышко, подбросил к потолку, а братьев просил почаще навещать его в Ляскове.

Как ни была трогательна сцена прощания, она не могла погасить в нем радости, от которой пылали его щеки, ярко блестели глаза и улыбались губы. Однако какое-то чувство заставило его вернуться с порога и снова броситься к отцу. Это была горячая благодарность к нему за то, что он никогда его не бил, ни разу в жизни не обидел и, зачастую лишая себя куска хлеба, нанимал для него учителя. Он вспомнил и о том, как отец, добиваясь для него должности в княжеских имениях, терпеливо и смиренно простаивал долгие часы и даже дни у ворот и крыльца, как обивал пороги кухонь, пока, наконец, его не допустили к князю; как старик повалился ему в ноги, напомнив о заслугах своего рода и прося помочь его сыну. Обо всем этом, уже переступая порог, подумал Ёжи. Он вернулся со слезами на глазах и, опустившись на колено, прильнул долгим поцелуем к босой ноге отца. Тогда губы старого крестьянина задрожали и странно заморгали веки; мать и сестра завыли в голос, а Ёжи, обхватив руками колени отца, тоже заплакал. Однако минута умиления быстро прошла. Теперь он чувствовал каждой каплей крови, каждым мускулом свою молодость, силу, здоровье и горячее желание жить. В голове у него даже шумели какие-то заманчивые, хотя и неясные надежды и честолюбивые стремления. Промелькнула мысль о высокой должности в княжеских имениях, о собственной усадьбе; появилось желание занять хорошее положение среди людей, иметь красивый дом, породистых лошадей, дорогие ружья. Но ни на одной из этих деталей он долго не останавливался и только в двух вещах был твердо уверен: что он должен далеко пойти и что через несколько недель Салюся будет, наконец, его женой.

Ах, как сильно полюбилась ему эта девушка! Это началось с той самой минуты, когда он, помогая тушить пожар, спускался по высокой лестнице с сундучком каких-то бедняков, который он вынес из огня, и увидел ее. Как странно блестели у нее глаза, когда, стоя внизу, она простирала руки кверху, готовая броситься ему на помощь. С этой минуты, еще даже не зная, ни кто она, ни как ее зовут, он почувствовал уже, что для него она не такая, как другие девушки, и он для нее иной, не похожий ни на кого на свете. Да что говорить? Он видел, что девушка влюбилась в него с первого взгляда. Вначале это его привлекло и увлекло, а потом уже все в ней ему стало нравиться.

Она была хороша собой, сердечна, весела и смела, а ему нравились смелые женщины. Когда у ее сестры, Анульки Коньцовой, захворали дети, она одна среди ночи бегала в аптеку и за доктором, даже не подумав ни о какой опасности. А как она заботилась об этих малютках, сколько ночей не спала, просиживая у их постелек! Правда, большей частью они вместе выхаживали хворавших детей, и тогда-то особенно полюбили друг друга. Да и немудрено: за всю жизнь он ни у кого не видел таких глаз, как у нее, глубоких и сверкающих, словно озера, в которых можно утонуть и на дне погрузиться в пламя. А какой стан у нее, и личико прелестное, как роза, но глаза лучше всего. Порой кажется, в них написано: „Буду твоей или умру“. За любовью в них притаилась смерть. Да, она любит его до гроба — в этом он уверен!

Тут Ёжи покраснел до корней своих русых волос и провел рукой по лбу и глазам. Цветущая, здоровая юность горячим током пробежала по его жилам и вспыхнула в глазах. Эх, вот привезет он ее сюда уже своей, кажется, зацелует насмерть ее глаза и губы, кажется, всю душу перед ней изольет. Он уже так стосковался по ее глазам и губам, так много ему нужно ей сказать! Как хорошо, как хорошо им будет вдвоем в этих просторных, светлых комнатах с чистенькой кухонькой, которые ему определили во флигеле при имении. Другие после свадьбы привозят своих жен в хаты, а там свекор, свекровь, золовки, снохи и — бабьи свары, зависть, хлопоты по хозяйству, заботы, грязь и толчея. Они будут совсем одни. Никто не станет ей докучать, никто не помешает ему каждую свободную минутку проводить с ней, все, что придет ему в голову, рассказывать ей, все, что он заработает или получит, отдавать ей одной! Эх, рай, а не житье!

Он сдвинул шапку на затылок и, подняв голову, огляделся вокруг. Глаза у него заблестели. В чистом морозном воздухе, под бледнолазурным куполом, стоял, не шелохнувшись, высокоствольный лес в снежном пуху, вздымающемся волнами. Из-под плотно слежавшейся снежной пелены выступали, свешиваясь вниз, тяжелые гроздья зеленых сосновых игл. Мелкий иней нескончаемо и неутомимо вился от подножья до макушек деревьев, покрывая прозрачной резьбой коричневые, красноватые вверху, стволы, оливковый мох и воздушное, неподвижно застывшее кружево переплетающихся ветвей орешника, березы и ольхи. Лучи заходящего солнца почти не проникали в эту глушь, не играли переливами красок, на всем тут лежала безукоризненно чистая, суровая и нежная белизна. Только из-под снега кое-где торчали ржавые кусты можжевельника и желтый увядший папоротник, да под инеем горела тусклым багрянцем больная кора. А вдалеке, там, где редели сосны и разрывалось кружево ветвей, в косых лучах солнца пылало серебряным столбом одно высокое, тонкое деревцо и алел маленький клочок снежной пелены, сверкая бриллиантовыми и золотыми искрами.

Ёжи шел к посеребренному солнцем дереву, но уже не по тропинке, а прямиком, лесной чащей. Что ни шаг, перед ним вставали наметенные вьюгой высокие сугробы. Он обходил их и легко, словно ступая по гладкому паркету, шел по глубокому, неровному снегу, то перескакивая через кусты можжевельника и папоротника, то раздвигая руками ветви, которые осыпали его коротким сухим ливнем мелкого инея. Молодой лесничий спешил туда, где редели деревья и откуда доносился еще отдаленный, глухой и отрывистый стук топоров. Там корчевали лес под пашню.

Вдруг он остановился в радостном изумлении. Перед ним открылась небольшая ложбина, поросшая редкими кустами можжевельника, а над ней, упираясь краями в убеленные кроны деревьев, поднимался бледнолазурный купол с розовым облаком, тянувшимся разорванной лентой. Здесь было не так сумрачно, как в лесной чаще, но и не очень светло. Лишь кое-где под темным можжевельником поблескивали серебряные искорки и пылали на деревьях, как желтые свечки, кончики тонких веток. Отблеск розового облака, скользя по снегу, окрашивал мелкие неровные следы каких-то зверюшек, пересекавшие ложбину во всех направлениях, как спутанные нитки бус.

В голове у него мелькнула мысль: „Нужно сообщить об этой ложбине в управление, чтоб весной распорядились ее засеять“.

Мысль эта промелькнула и сразу исчезла. Ее отогнал шорох, который наполнял лесную чащу, минутами переходя в ропот. Засыпанный инеем, налитый тихим морозным воздухом, лес жил. В этой холодней, тенистой глуши, где, казалось, все вымерло, продолжалась затаенная жизнь. По длинным, извилистым подземным коридорам, которых не мог различить даже опытный глаз охотника, мелькали проворными огоньками рыжие лисицы. В сугробах, под выступами камней, покрытых седым мохом, или в глубине разросшихся кустов дремали, не закрывая глаз, серые зайцы. Они бросались наутек при малейшем шорохе, хотя бы то была жалкая лесная мышь, выскочившая из норки в поисках корма, или чета низеньких, длинных ласок, робко прошмыгнувших по сухому валежнику под сплетенными зарослями. И никто не мог бы счесть иль угадать, сколько глазок открывалось по утрам от ослепительной белизны снега л смыкалось ко сну в ранние сумерки, прячась в самых маленьких углублениях древесной коры. А сколько извилистых ходов было наспех прорыто в потрескавшихся пнях, в засыпанных снегом муравейниках, в наметенных ветром кучах гниющих листьев, разгрызенных шишек, сухих игл и затвердевшей на морозе брусники, клюквы и костяники. С приходом зимы обитатели леса притихли, стали сонливы и робки, но было их тут такое огромное множество, что все вместе они производили тот неясный шум, который казался то короткими и прерывистыми, то протяжным» и глубокими вздохами леса. Нужен для уха такой же прибор, как микроскоп для глаза, чтобы уловить в этом шуме отдельные звуки. То было море едва различимых шорохов, которые возвещали о том, что лес лишь кажется умершим, но что он жив.

Жил он не только в этих маленьких, испуганных и смиренных созданиях; была в нем и иная жизнь — стремительная, смелая, даже блистательная и дерзкая.

Посреди ложбины стайка свиристелей, всполошенная шумом человеческих шагов, вспорхнула с можжевельника и, сверкая испещренными золотом перышками, улетела в сосновый лес. Долго еще оттуда доносился тревожный плеск их крыльев, долго они не могли решиться, сесть ли поблизости или поспешно удалиться от этого изобильного, но опасного места. Сороки — те были куда смелее. Они не обращали ни малейшего внимания на человека и то по очереди, то все вместе безумолку болтали, рассевшись на деревьях. Однако их яростное стрекотание отнюдь не заглушало чьего-то дерзкого свиста. Это развозились красноголовые снегири, мелькая яркими пятнами на мраморе снега или темной зелени сосен. По верхушкам с шумом проносились сойки с лазурными крыльями; ниже дятлы стучали клювами по стволам с таким упорством, что трескалась кора и открывались шишки, полные семян. Шишки, словно коричневые свечки, поблескивая, торчали на ветвях, приманивая белок, которые проворно сбегались, смахивая рыжими хвостами облачки белой пыли.

Одна белка уселась на покрытой инеем ветке как раз против молодого лесничего. Ухватив шишку передними лапками, она впилась в нее острыми зубками и принялась ее грызть с такой яростной жадностью, что хруст разносился по всей ложбине. Должно быть, белка была очень голодна и смела. Не спуская черных глазок с стоявшего против нее человека, она щелкала зернышки с таким дерзким и лукавым видом, как будто хотела сказать: «Пожалуйста, стой себе тут и смотри хоть до скончания света, а я вот буду есть, буду есть, потому что это моя шишка, моя ветка, мой лес!» Ёжи, глядя на нее, громко расхохотался, так она была мила и забавна в своей прожорливости и дерзости, сидя на задних лапках со свесившимся с ветки хвостом. В то же мгновение он подался всем телом вперед и схватился за ружье.

Невдалеке, между деревьями, горячим огоньком мелькнула лисица и скрылась за грядой сугробов. В другой раз Ёжи непременно бы выстрелил, но сейчас ружье так и осталось у него за плечами. Взор его устремлялся все выше, к кронам деревьев, к покоящемуся на них лазурному куполу, к расплывшейся по нему розовой полосе, и глаза его затуманило торжественное, идущее из глубины души волнение.

Несколько лет он не видел ни деревни, ни леса и теперь испытывал такое чувство, как будто эти годы были сном или странствием в неведомые края, и лишь сегодня он проснулся или возвратился домой. Все тут было ему знакомо, все было любимым и родным, и в эту минуту казалось ему таким изумительно великолепным или таким милым и прелестным, что ему хотелось погладить рукой и это деревцо и вон тот кустик.

Со дна его души, пробивая скорлупу повседневных мыслей и мелочных забот, поднялась первобытная и неизреченная, но непреходящая, как каждый дар природы, любовь к земле, небу, воздуху, из которых возникли его тело и душа. Не сознавая того, он, в сущности, был как дитя, которое прильнуло к материнской груди и с наслаждением сосет сладкое молоко. Так сладостно было ему видеть небо и землю, к которым он привык с младенческих лет и которых давно не видел; так сладостны были воспоминания, теснившиеся беспорядочной толпой в его мозгу. Они быстро проносились, одно за другим, а он то улыбался, то хмурил или поднимал брови, то пожимал плечами или качал головой.

Одно воспоминание, неизвестно чем вызванное, вдруг озарило его, как молния, и неотступно встало перед ним поразительно отчетливой картиной. Быть может, глубокая тишина, нарушаемая лишь каким-то таинственным шорохом, или облачки снежной пыли, поднимающиеся с деревьев, словно дым кадильниц в костеле, или, может быть, желтые свечки, горящие перед беломраморными алтарями, навеяли эту картину, совсем простую, но памятную ему и милую его сердцу.

Площадь в маленьком местечке, а посреди нее, за оградой, окруженный липами и кленами, деревянный костел, утопающий в зелени кустов малины, шиповника и барбариса. Когда зимой по воскресеньям их сани без полозьев подъезжали к ограде, отец первый соскакивал, затем снимал сына и ставил его в глубокий снег. Мать уже сама, как могла, выбиралась из-под сена, платков и полости. Кладбище покрыто сугробами, на липах и кленах — твердый, слежавшийся снег, тонкие прутья кустов, увитые инеем, сплетаются и блестят, как нити стеклянных бус. Костел, почти черный, стоит посередине, а подле него, на высокой тонкой колокольне, где-то на самом верху звонят. Его детскому слуху звон этот кажется таким прекрасным, что он останавливается' на протоптанной в снегу тропинке, высоко задирает голову и, сунув палец в рот, слушает. Заглядевшись на колокольню, он широко улыбается, не вынимая палец изо рта, так ему нравится эта воздушная музыка колоколов. Но вдруг сильный удар в спину и в бок отбрасывает его в сторону; он падает лицом и коленками в пушистый снег. Это какой-то прохожий столкнул вставшего посреди дороги маленького зеваку. Но это не беда. Ёжи поднимается, весь в снегу, утирает лицо рукавом тулупчика со всех ног, обутых в тяжелые, громыхающие саноги, бросается за скрывшимися в костеле родителями. В ту пору костел казался ему огромным и великолепным. Теперь, когда он видел в городах поистине великолепные храмы, ему кажутся смешными эти детские заблуждения. И он улыбается, вспоминая высокие, грубо выбеленные стены и круглый, маленький купол, представлявшийся ему в детстве таким необыкновенно таинственным. Поминутно, следуя примеру отца, он падает на колени, подымает глаза к этому куполу и в страхе поспешно их опускает. Ему кажется, что именно там, на самом верху, в сумрачной глубине сидит господь бог с розгой для непослушных детей. Конечно, он не должен так думать, потому что ему давно уже сказали, что господь бог находится в алтаре, сверкающем белоснежными пеленами и множеством зажженных свечей. Впереди, в недоступной для мальчика глубине, стоит ксендз в блестящем одеянии и поет.

Впрочем, больше чем алтарь, его занимает орган, который играет высоко, над дверью костела; он гремит и гудит, а минутами пронзительно скрипит, как несмазанное колесо телеги. А еще Ёжи занят заботой о том, чтоб его не задавили, — такая теснота в костеле и так толкаются мужики и бабы в сермягах и тулупах. Стоя на коленях позади отца, мальчик съеживается, как только может, и смотрит на отцовскую спину в желтом тулупе, на его темную жилистую шею над мохнатым воротником, на лоснящиеся от сала волосы и голову, запрокинутую в горячей молитве. Во время службы отец не выпускает из рук молитвенника в стареньком черном переплете с золотым крестом. Дома Ёжи разглядывает его с огромным наслаждением, когда ему позволяют старшие. Однако теперь со смешанным чувством любопытства и сострадания он смотрит на другое.

Через весь костел, от одной стены до другой, проложена толстая балка, а на ней стоит высокий, чуть не до потолка, крест с распятой на нем огромной, больше человеческого роста, фигурой. И крест и фигура деревянные, они грубо вытесаны и непомерно велики. На темных волосах Христа терновый венец, а из-под него на желтые щеки и лоб стекают красные капли. Казалось бы, эта окровавленная, возвышающаяся над всеми фигура должна была внушать ему страх. Но нет, напротив, вначале она возбуждала в нем любопытство, а потом, чем дольше он смотрел на нее, тем сильней его к ней влекло. Правда, она некрасивая: желтая и сразу можно разглядеть, что деревянная; зато на ней явственно видно, что у господа Иисуса страшно болят раны… Мальчику становится жалко Христа, им овладевает неясное чувство скорбного сострадания и умиления. Но, несмотря на это, через несколько минут он уже не смотрит ни на окровавленную, страждущую фигуру, ни даже на орган. Он скучает, позевывает; от холода и запаха тулупов, смешанного с горячим дыханием молящихся, его клонит ко сну. Опустив голову, он незаметно засыпает, упершись лбом в подошву отцовского сапога. Вдруг его будит громкое пение, до того громкое, что сотрясается толстая балка, на которой стоит крест с распятым Христом, и, кажется, вот-вот рухнут выбеленные стены костела. Ксендз преклонил колени у подножья алтаря, гремит во всю мочь орган, а толпа, стоя на коленях с широко раскрытыми ртами, поет что есть силы: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный!» Потому ли, что все опустились на колени, или по другой причине, но только локти и бока соседей сдавили теперь мальчика так, что ему стало трудно дышать. От давки у него даже заболели плечи и спина. Тогда, напрягши силенки, со всей ловкостью, на какую он был способен, мальчик бочком протискался к отцу и, встав возле него на колени, прильнул к нему, как только мог, крепче и плотней. Отец, не оборачиваясь и не сводя глаз с алтаря, прижал его к себе так, что только голова мальчика с светлыми, как лен, волосами выглядывала из-под рукава его желтого тулупа. Теперь, чувствуя себя в безопасности, Ёжи снова слушает и смотрит. Пение становится все громче и звучнее, все явственнее слышится в нем мольба и душевная тревога. Лицо отца обращено к Христу, стоящему на балке, а круглое детское личико, выглядывающее из-под руки отца, косится то на него, то на Христа. С удивлением мальчик замечает какое-то сходство между ними. Правда, у отца нет этих красных капель на лбу, зато в глазах у него стоят крупные стеклянные слезы, а щеки у него такие же впалые и темные, как у Христа, и так же явственно видно на лице отца, что какие-то раны у него страшно, страшно болят. Почему-то ему вдруг приходит охота запеть то же, что поет отец; он ворочает шеей, прижатой толстым рукавом, и, прильнув пухлой щекой к отцовскому поясу, затягивает тоненьким фальшивым голоском: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный»…

Вдруг Ёжи точно очнулся от сна и провел рукой по лбу и по глазам, как бы отгоняя сновидение. Картина, навеянная воспоминанием, исчезла. В ложбине стемнело. Озарявшая ее розовая полоса на небе опустилась за деревья, как занавес, и сквозь ветви алела вдали. Ёжи поглядел вокруг; глаза у него блестели, на губах блуждала легкая улыбка. «Святый боже, святый крепкий»… О, как крепко, всем сердцем любил он в эту минуту небо, землю, снег, деревья, морозный воздух, музыку колоколов на старой колокольне, огромную фигуру Христа на толстой балке и эту руку отца в шершавом рукаве, которая защищала его в давке, между тем как в глазах у него стояли крупные стеклянные слезы…

Но вот уже ближе послышался стук топоров. То одиночные, то дружные, то частые и мерные, как ружейные выстрелы, раздавались удары топора в непроходимой лесной чаше. Спавшее эхо проснулось и, подхватив их, повторяло — то тут, то там, то громко и отрывисто, то протяжно и тихо, все тише. Порой доносился глухой шум падающих деревьев и треск ломающихся сучьев. В испуге притихли птицы, удивленные непривычными звуками, и, словно прислушиваясь к чему-то, замерли деревья, протягивая руки. Поверху пробежал ветерок, и, склонив друг к другу верхушки, грустно зашептались две сосны приглушенным шопотом…

Ускорив шаг, Ёжи пошел на стук топоров, туда, где за снежной резьбой и кружевом леса, все ярче разгораясь, пылало на небосклоне алое облако.

Несколько часов спустя это же облако, сверкая пламенем, стояло у бледнозеленого края неба, обагряя верхушки тополей и бросая кровавые полосы на поблескивавшее за ними зеркало замерзшего пруда. Мороз крепчал, вокруг становилось все тише, в вышине засияли первые маленькие звездочки.

На крыльце низкого, вытянувшегося в длину дома стояла девушка в розовой кофте. Она, видимо, тревожилась и нетерпеливо поглядывала то на звезды, то на пылающие верхушки тополей, на поблескивающий пруд, кое-где тронутый багрянцем, на ворота, на письмо в толстом конверте, которое она держала в руках… Оглядываясь по сторонам, она быстро поворачивала голову то влево, то вправо, то вверх, то вниз, как испуганная птица. Одета она была так же, как утром, когда с ведром бежала за водой на колодец. Только теперь она обула кожаные башмаки да опоясалась красным деревенским кушаком, а толстую косу обвила вокруг головы пышной короной, из-под которой выбивались на затылок и лоб маленькие пряди светло-золотых волос. Стан у нее был несколько грузен, чересчур широко лицо и толстоват носик; зато из полных, изящно изогнутых губ, казалось, так вот и брызнет кровь, а из-под низкого белого лба и разметавшихся золотых завитков синели такие же, как у отца, большие, веселые и открытые глаза. Вдруг это не очень красивое, но свежее и доброе лицо вспыхнуло румянцем. Девушка сбежала с крыльца и сначала быстро, а потом, все замедляя шаг, пошла навстречу показавшемуся в воротах Ёжу. В покрасневших от мороза руках она держала уже сильно измятое письмо в толстом конверте. Ёжи, улыбаясь, снял шапку, а подойдя ближе, дружески пожал ей руку.

— Панна Аврелия, в такой мороз вы гуляете…

— Ну, какой же это мороз… Я привыкла… тут нарочный вернулся из города и привез вам письмо…

У юноши просияли радостью глаза, он поспешно протянул руку за письмом, но она, лукаво улыбаясь, отдернула свою.

— Я хотела его сама вам отдать, потому что письмо, должно быть, приятное, а теперь не отдам! Подождите немножко, приятное и ждать хорошо…

Он не сердился, не выходил из себя и терпеливо ждал, ласково поглядывая на эту свежую, веселую девушку, которая, громко расхохотавшись, закинула за спину руку с письмом.

— А если я вас очень попрошу, вы отдадите?..

— Что же, просите.

Слегка склонив головку, она подняла на него глаза, но он был всецело поглощен письмом и не замечал ее прекрасных глаз; схватив ее другую руку, он поцеловал ее, крепко пожал и с бессознательным кокетством юного красавца проговорил, глядя ей прямо в лицо:

— Пожалуйста, очень прошу вас, милая, обворожительная панна Аврелия, я очень прошу!

Видно, умел он просить, даже слишком хорошо умел, если письмо, выскользнув из руки, упало на снег, а девушка, разрумянясь, как облачко на заре, бросилась бежать домой. Запыхавшись, она влетела на крыльцо и, пылая как в огне, с минуту постояла, глядя на дверь остановившимися глазами; наконец, выйдя из задумчивости, крикнула в сени:

— Каролька, собирай ужинать, а я сбегаю на кухню. Отец уже идет со скотного двора, и пан Ежи вернулся из лесу.

Между тем Ёжи вошел в дом. В опрятной, недавно выбеленной комнате сверкал белизной пол и лоснилась скромная новенькая мебель. Встав у окна, юноша разорвал конверт. Белый от снега свет, чуть порозовевший от заходящего солнца, упал на крупные, неуклюжие буквы, написанные непривычной рукой:

«Ах, драгоценный Ёжи! Как же мне горько и грустно слышать, что Константы все больше гневается на тебя и грозится не дать за мной ни гроша. А уж как мне выходить замуж без приданого и без денег — ума не приложу. И мне это стыд на век, и у тебя своей земли нет, а если тебя, упаси бог, уволят с должности, что мы с тобой будем делать? Я здорова, только очень горюю и тоскую по тебе, а мне без тебя уже и жизнь не мила. Он до того распалил сестер и зятьев, что они грозятся бог весть какие неприятности причинить твоим родителям, если ты не отречешься от меня…»

Ёжи выпрямился, нахмурил брови и, скомкав письмо, крикнул:

— Моим родителям! Ну нет, не дождетесь вы этого! Вперед я вам головы раскрою!

Вскоре, однако, он успокоился и стал читать дальше:

«Анулька все уговаривает меня ехать к ним и объявить напрямик, что таково-де мое решение и никто меня от него не отвратит. Она попрежнему благоволит к тебе и поедет со мной. Я уже нынче бегала в город нанимать лошадей, но очень дорого запрашивают. Полагаю, однако, что в ближайшие дни мы поедем, и я свижусь с Константой и с сестрами. Пусть они хоть отрекутся, хоть проклянут меня, а я останусь неизменно и навсегда верной тебе. Никогда, никогда я тебя не покину и не забуду, ты один мне дороже всех на свете. Они все кричат, что ты холопом родился, что земли у тебя нет и что с тобой я весь век буду нуждаться, потому что у тебя нет земли. Может, оно и так, да лучше мне с тобой жить в нужде, чем с другим в богатстве. Ну, вот я и прощаюсь с тобой, драгоценный мой Ёжи, и жду твоего письма.

Дал бы он нам хоть двух коров на первое обзаведение, а то у вас там, говорят, можно и пять держать, да на какие же деньги мы их купим? Весь день я только и думаю о тебе, а как приходит ночь, стоит мне закрыть глаза, так сразу и вижу тебя во сне. Ах, когда же мы будем, наконец, вместе! Константы злой человек и гордец, как бы он и впрямь не натворил какой беды тебе или твоим родителям. Я, как смогу, тотчас напишу тебе; какой у нас вышел разговор и когда я от них уеду. А решение у меня твердое: если он так и не уймется, вернусь к Анульке и от нее выйду за тебя. Она по-прежнему благоволит к тебе и согласна, но только она одна из всей родни, какой не дай бог никому. От всего этого у меня голова идет кругом. Будь здоров, драгоценный мой Ёжи, и не забывай меня, как я не забуду тебя, хоть бы не знаю что случилось. Твоя до гроба. Салюся».

На самом краешке, над алой с позолоченными лепестками розой, украшавшей страничку, было приписано еще более кривыми каракулями:

«Говорят, у арендатора Ляскова дочки красавицы. Мне это сказал один человек оттуда. Вы, должно быть, весело проводите время, а мне тут очень тоскливо».

Ёжи бросил письмо на стол и стремительно прошелся по комнате. Письмо расстроило его и рассердило. Он знал, что Салюся пишет некрасиво и с ошибками, но это его мало беспокоило. Придет время, он выучит ее лучше писать, а не выучит, тоже не беда: от этого она не станет ни хуже, ни злее, ни менее мила его сердцу. Но зачем она повторяет в письме то, что этот дурень-братец и вся ее родня болтают о нем и его родителях? Зачем сама напоминает ему о том, что у него нет земли, и допускает, что будет с ним нуждаться? Прежде она никогда не говорила об этом и даже не думала. Впрочем, все это пустяки: без него она всего боится, вот ей и приходят в голову всякие мысли. Нo пусть только вздумается ее родне обидеть его стариков иль его попрекнуть мужицким происхождением — ого!

Он снова подошел к столу, взволнованный до такой степени, что даже лоб у него покраснел. В отчаянии тряхнув волосами, он вскричал, сжимая кулаки:

— Головы им раскрою! Как бог свят, поеду и головы им раскрою!

Однако он скоро успокоился, махнул рукой и даже засмеялся:

«Ну, вот, нашел от чего огорчаться и выходить из себя! Женюсь на ней, все сразу и кончится, а этих болванов я и знать не хочу. Ради нее стоит и пострадать, а им — ого! Я им еще покажу когда-нибудь, кто я таков! Они мне еще поклонятся в ноги!»

II

Мутное, затянутое тучами небо низко нависло серым, словно покрытым копотью сводом над гладкой однообразной ширью полей, окутанных белой пеленой. Под нею лежали плодородные поля пшеницы и недавно еще пестревшие цветами яркозеленые луга. Теперь даже высохший стебель нигде не пробивался сквозь плотную толщу снега. Кругом царила тишина, лишь изредка прерываемая хриплым карканьем ворон, и одинокой унылой ноткой вливались в это пустынное однообразие кое-где разбросанные вербы и дикие груши.

Даже деревушки, беспорядочно рассыпавшиеся по огромной равнине, стояли все в снегу, сливаясь с окружавшей их гладкой, беспредельной белизной. Даже дороги, отмеченные рядами деревьев, были безлюдны; только время от времени вдали мелькали быстро растущей точкой крестьянские розвальни или доносилось протяжное покрикивание возчиков, медленно шагавших вдоль обозов. Сани, нагруженные сеном или дровами из дальних лесов, едва тащились, скрипя полозьями по снегу. Сторона тут была пшеничная или луговая, но безлесная. После летней страды народ вместе с природой засыпал на зиму, словно то была прерываемая лишь короткими часами дня и работы долгая ночь покоя и тишины. Оттого еще меланхоличнее становилось пустынное безмолвие, охватившее небо и землю, застыв в холодном, сыроватом воздухе, и шум налетающего ветра казался то чьими-то приглушенными голосами, то громкими ссорами неведомых духов, блуждающих по замершим просторам в покаянной тоске.

Толлочки, где исстари селились семейства Осиповичей, Лозовицких, Бжозовских и Ступинских, тянулись среди белой шири полей длинным рядом обнаженных деревьев, над которыми вился ряд дымков из труб, поднимаясь к затуманенному небу. Утопающие в снегу дощатые и каменные заборы необозримой вязью оплели полусотню маленьких и больших усадеб с большими и маленькими домиками, укрывшимися в глубине дворов и садов. Крыши домов совсем исчезли под толстым покровом снега, на котором трубы казались серыми пятнами. Выбеленные столбики крылец, двери и оконные рамы тускло белели на фоне дочерна потемневших стен. Небо, воздух, ширь полей вокруг наполняли эту длинную вереницу человеческих жилищ великим отдохновеньем и покоем. Ничем не нарушаемая тишина казалась еще глубже и полнее от изредка доносившегося мычания коров, похрюкивания свиней в хлевах и отрывистого лая собак. Лишь время от времени где-то протяжно запевал петух, в ответ ему тотчас откликались другие, — все дальше, все слабее, пока вся стража не выкликала свой пароль, и опять все смолкало. Не слышно было ни зайцев, прибегающих с поля поесть, ни хорьков, пробирающихся вдоль каменных заборов, ни осторожной поступи кошек, быстро прокрадывающихся вдоль стен и деревьев. Под снежными навесами крыш негромко чирикали воробьи, где-то ворковали голуби или вдруг хрипло вскрикивали вороны. В усадьбах жизнь, казалось, совсем замерла; не видно было ни души ни в садах, ни во дворах, ни на бесчисленных тропинках, протоптанных в снегу, как летом в траве. Тропинки эти соединяли между собой усадьбы, и сеть их была необычайно красноречива. Они то извивались, то тянулись прямо, то вдруг пропадали в чаще деревьев или во множестве сходились в одной точке, и по их поворотам можно было прочесть все посещения, свидания, общие работы и мирские сходы. Но теперь, куда бы они ни вели, сворачивая ли за угол или в чащу деревьев, везде они были одинаково безлюдны и пустынны. Разве только пробегали по ним, опустив морду, лохматые дворняжки, что-то упорно разнюхивая, или скакали вороны, разрывая снег толстыми клювами. Время от времени в какой-нибудь усадьбе выходил во двор мужчина в тулупе и лениво брел к амбару, или женщина с ведром бежала к колодцу, и тогда высокий журавль со скрипом поднимал и опускал свой длинный клюв; а то вдруг вылетали из ворот санки, запряженные в одну лошадь, и исчезали в бескрайних просторах полей. И снова воцарялись ненарушимая тишина и белизна, глубокий покой природы и людей.

Однако за темными стенами и смутно белеющими окнами и дверями жили люди, и вблизи легко было услышать отголоски их жизни. В домах разговаривали, жужжали прялки, потрескивал огонь в очагах, гудели жернова, мерно постукивали ткацкие станки, весело лепетали или плакали дети, кто-то тихонько мурлыкал песню, где-то звонко распевала молодежь.

Только один домик, самый низенький и самый бедный из всех, казался совсем безлюдным. Две мохнатые собачонки, свернувшись пестрым клубком, спали на маленьком крылечке; за окном сидела сытая серая кошка с сонными желтыми глазами, а подле нее, вся в цвету, стояла в горшке розовая пеларгония. Сквозь стекло можно было увидеть целый выводок серых и белых кроликов, сбившихся в ком на глинобитном полу. В стойле за домом изредка мычала корова. Но ни разговоров, ни жужжания прялки, ни смеха или песни в этом доме не было. Молча притаившись за плетнем, среди покрытых снегом деревьев, он казался безлюдным.

Вдруг из окна, на котором сидела кошка и цвела пеларгония, донесся тонкий, протяжный звук, словно смычком провели по струнам; затем послышался второй, уже явственнее, и вот во двор и в соседние усадьбы полилась чистая и грустная мелодия старинной песни: «На лужайке яркий цветик». Весь околоток знал, что этот маленький домик казался безлюдным потому, что владелец его жил в глубоком одиночестве, с старой, как мир, теткой, с кошками, собаками и кроликами. Имя его было Габриель Осипович, но давно уже люди его прозвали «глупый Габрысь». Одинок он был, как перст, беден, как церковная мышь, никогда ничего не просил, но и ничего ни для кого не значил. Весной он пахал свою полоску, осенью собирал, что уродилось, а зимой выхаживал растения в горшках и играл на скрипке.

Зато рядом, как раз возле домика глупого Габрыся, широко раскинулась впереди и позади него самая большая усадьба во всем околотке. Принадлежала она самому богатому и умному из всех обитателей Толлочек, красавцу, гордецу и краснобаю Константу Осиповичу. Богат он был оттого, что братьев у него не было, и после смерти родителей наследство, весьма изрядное, досталось почти целиком ему, а не четырем его сестрам; умным прослыл он оттого, что говорил много, громко и смело; гордость же его проистекала из сознания своего богатства, ума и родовитости.

О знатности своей Константы был весьма высокого мнения, ибо род Осиповичей уже триста лет как был возведен в шляхетское достоинство и поселился в Толлочках. Тридцать моргов земли под пашней и лугами, доброе стадо скота и немалая толика наличных денег в кармане — с одной стороны, а с другой — трехсотлетнее шляхетство, подтвержденное документами, — это были такие вещи, которыми не стал бы гордиться разве только глупец. Константы Осипович, как человек умный и знающий цену всему на свете, был горд, а по выражению соседей, великий честолюбец. Однако не только гордость заимствовал Константы у рода, к которому принадлежал, но и красоту. Высокий рост, правильные, как на камее, черты смуглого лица, черные, как вороново крыло, волосы и черные огневые глаза под узкими бровями — таковы были все Осиповичи, издавна славившиеся своей красотой. Все они были похожи друг на друга, поистине, ехиднино племя, — черноволосые, высокие, стройные и красивые лицом. Таков был и Константы, только говорливее, шумнее, задиристее других.

Последним доказательством его честолюбия был недавно выстроенный овин, сиявший, как солнце, на весь околоток новехонькими желтыми стенами. Кое-кто язвительно поговаривал, что он для того и построил овин у дороги, чтобы проезжающие могли его получше разглядеть и подивиться его величине. Другие, злобно посмеиваясь, так и выпаливали ему прямо в глаза, что, собери он хоть самый богатый урожай со своих полей, все равно ему не засыпать и наполовину этакое громадное сооружение. Но он будто и не замечал колких насмешек соседей и искренно наслаждался всякий раз, когда кто-нибудь, увидев его овин, качал головой и свистел: «Фью! Фью!» или восклицал: «Ого! Вот это так овин, впору хоть помещику!» Тогда, засунув руки в карманы своей суконной куртки, Константы расхаживал по усадьбе и тоже насвистывал: «Фью, фью! Фью, фью!» Или, повздорив с кем-нибудь из соседей, подбоченивался и кричал: «Я тебе не ровня! Я помещик!» Но то были минутные вспышки гордости. На самом деле Константы отлично знал, что он не помещик, но даже свое захудалое шляхетство ценил чрезвычайно высоко. «Какой бы ни был знатный род, все от нас произошли, — говаривал он, — всякий шляхтич по природе равен воеводе, так и я равен пану Коровицкому».

Пан Коровицкий, ближайший сосед Толлочек, был довольно состоятельным помещиком. А вся гордость Константа не мешала ему ходить с батраком за плугом, косить так, что кости трещали, свозить с поля снопы и молотить цепом на току в своем великолепном овине. Гордость в равной мере не мешала ему носить такое же платье и есть совершенно то же, что и все его соседи. Однако именно в этих обстоятельствах он черпал лишние поводы высказать свое превосходство и нередко выражал его в следующих словах: «Будь то в моей воле, давно бы я сидел в Яблонной на месте пана Коровицкого, а то он только нежится да добро мотает, а я тружусь и денежки сколачиваю, ха-ха-ха!» Смеялся он чересчур громко, но звонко и приятно, и в этом самодовольном смехе слышались его тридцать лет и гордое высокомерие.

От великолепного овина, сияющего, как солнце, среди серых домишек, тянулся длинной полосой огород, за ним изрядный фруктовый сад и, наконец, довольно большой двор, который вел к дому. Столбы крыльца, выходившего в другую сторону, и рамы четырех окон сверкали белизной почти как снег. Тонкие березки и толстые тополи касались обнаженными ветвями снежной пелены, плотно окутавшей оба ската крыши. Пониже густо разрослись кусты сирени, шиповника и желтой акации, упиравшиеся в окна тоненькими прутиками. Любой житель околотка мог сразу разглядеть за деревьями и кустами, что дом делился на две половины: в одной помещались чистая горница и боковушка, в другой — кладовая и кухня, причем обе они были довольно велики.

В чистой горнице, действительно, весьма просторной, было два окна в одной стене и одно в другой; длинная печь, выложенная белыми изразцами, тянулась во всю стену, отделяя ее от боковушки. Дощатый, некрашеный пол блистал чистотой, а низкий бревенчатый потолок, видно, недавно побелили. Мебель была незатейлива: несколько простых табуретов и стульев, три стола, два шкафа, а среди них царили старинный громоздкий комод желтого ясеня, стоявший между окон, и столь же старинный и громоздкий диван, обитый ковром. Диван был огромный, чрезвычайно поместительный, с резной полочкой на высокой спинке и толстыми, мощными подлокотниками. Обладание подобным диваном означало почти то же, что свидетельство о шляхетском происхождении. То было наследие предков, которые, несомненно, имели и некоторое состояние и положение, если сами сидели на таком диване и сажали на него своих гостей.

В эту минуту на диване сидел Константы Осипович. Прислонясь к высокой спинке и закинув ногу на ногу, он небрежно развалился, засунув руки в карман своей серой куртки, отороченной черной тесьмой. Ни этой куртки, сшитой с фантазией, хотя и из грубого домотканного сукна, ни новых высоких сапог он не носил по будням. Сейчас он нарядился ради гостей, которые уже часа два как начали собираться, — кто пешком, из соседних усадеб, а кто в санках, запряженных в одну лошадь.

В горнице уже было тесно и шумно, хотя сошлась тут только родня: сестры, зятья и двоюродный брат с молоденькой женой. Однако Константы не хотел, чтобы даже самые близкие заметили у него хоть малейшую скудость или запущенность. За двумя сестрами и их мужьями он послал сам, узнав от соседа, вернувшегося из города, что две другие сестры должны к нему нынче приехать. Одна из них, Анна Коньцова, лет пять назад вышла замуж за зажиточного мещанина и постоянно проживала в городе. Другая, младшая в семье, Салюся, уехала к сестре погостить и неожиданно пробыла у нее почти год. Именно в это время она совершила величайшую глупость, а намеревалась совершить еще большую. Но этого он не допустит, как бог свят, не допустит! Он не даст ей самой погибнуть и подобным поступком осрамить всю семью! Однако и семья должна ему в этом помочь, затем он их и созвал. Сестры все как-то ближе сестре, нежели брат; пусть же стараются отвратить ее от погибели и срама. А если Салюся, вопреки уговорам и запретам, будет упорствовать в своем опрометчивом решении, — может понадобиться и помощь зятьев. В чем? Ну, пока об этом рано говорить, а придет время, он все им откроет. Только… как бы горшки, которые эти хамы подвинули к огню, не треснули у них на головах. А если его приведут в ярость, он на все решится. Всяко бывает на свете, случается, что тем, кто вздумает обидеть других, мстят. И он готов на все, хоть в острог его сажай. Константы говорил сначала медленно, выбирая и взвешивая слова, и сам с видимым удовольствием прислушивался к ним. Вскоре, однако, горячность взяла верх над краснобайством, голос его загремел на всю горницу, на щеках вспыхнул румянец, и загорелись глаза. Руки он уже не держал в карманах, а гневно размахивал ими и, наконец, стукнув кулаком по столу, крикнул: — Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как, по-моему! Где добром не смогу, там силой добьюсь, а сестре кровной, которую родители, умирая, вверили моему попечению, не дам зря пропасть!

К гневу, который так и кипел в нем, примешалась скорбь, голос у него пресекся, и слезы увлажнили пылающие глаза. Константы утер их тыльной стороной ладони, снова опустился на диван и тяжело вздохнул. В горнице послышались громкие вздохи: то вторили ему сестры и зятья.

У окна за столом, уставленным всякой снедью, уже основательно початой, сидели т-ри женщины и трое мужчин. Перед ними стояли молочная лапша, сыр, вареная колбаса, каравай хлеба и даже фаянсовая масленка с красным петушком на крышке. Гости время от времени подносили кусок ко рту, а затем складывали руки на коленях и, чинно жуя, поддакивали хозяину на все голоса: «Ну, еще бы! А как же! Само собой!»

Сестрам Константа — в замужестве Панцевичовой из Кубляк и Заневской из Зачевич — давно перевалило за тридцать. От былой красоты у них сохранились только высокий рост да иссиня-черные волосы. Горящие, как угли, бегающие глаза, равно как и резкие черты лица свидетельствовали о чрезмерной живости характера и невоздержанности в речах. Обе сестры были в шерстяных платьях и изящных чепчиках, которых дома не надевали; и лишь отправляясь в гости, хотя бы к брату, они считали долгом, из уважения к хозяину и к самим себе, нарядиться подобающим образом. Мужья их держали себя гораздо спокойнее и степеннее; тем не менее сразу было видно, что оба знали себе цену, особенно Панцевич, который при собственном весьма недурном хозяйстве еще арендовал изрядный клочок земли по соседству. Он сидел на табурете очень прямо, в пышном галстуке и поминутно покручивал русый ус. Слушая Константа, он снисходительно улыбался с понимающим видом и глубокомысленно поднимал брови. Двоюродный брат Михал Осипович и молоденькая его жена, с которой он обвенчался всего недель пять назад, были больше заняты друг другом, нежели тем, что происходило вокруг. Они то и дело перемигивались, перекидывались хлебными катышками и даже корками и несколько раз самым неожиданным образом и совсем некстати принимались хохотать, неизвестно почему. Подобное пренебрежение к фамильным делам и особенно этот смех выводили и? себя Константа, готового подраться или заплакать. Произнося свою речь, он бросал гневные, а под конец уже просто разъяренные взгляды на молодую чету.

Но вот тихо и осторожно отворилась дверь из сеней, и вошел высокий, худой человек, лет сорока с небольшим, в простом долгополом кафтане. Жгучие черные глаза и густые подстриженные усы ярко выделялись на его желтом, костлявом, словно иссохшем лице. Волосы на голове у него были гладко зачесаны. То был Габриель Осипович, прозванный глупым Габрысем. Войдя, он молча поклонился на все стороны и сел на скамейку, стоявшую у самого входа. Судя по равнодушию, которым был встречен глупый Габрысь, ни в приходе его, ни в том, что он уселся у самых дверей, — не было ничего необыкновенного. Но, как бы то ни было, Габрысь принадлежал к семейству Осиповичей, а потому все кивнули ему в ответ, однако к столу не позвали, и больше никто не обращал на него внимания. Все слушали Панцевича. Медленно прожевывая колбасу и многозначительно поднимая белесые брови, он рассказывал о том, что недавно был в Ясьмонтах у Казимежа Ясьмонта и видел обеих лошадей, которых тот купил у Онуфрия Цыдзика, Константы был, видимо, недоволен тем, что разговор коснулся не того предмета, который, сегодня интересовал его более всего. Ворчливым тоном он ответил, что три дня тому назад тоже ездил к Казимежу Ясьмонту. А дело, с которым он к нему обращался, настолько важно, что в зависимости от него и другое дело может повернуться совсем по-иному… Об этом он хотел позднее сообщить сестрам и зятьям, но, поскольку уже затронули этот предмет…

Тут прервал его тихий, медлительный голос гостя, сидевшего у дверей.

— Я слышал, Салюся нынче приедет? — не покидая своей позиции у дверей, спросил Габрысь.

— Приедет, приедет; и она и Коньцова — обе приедут, — ответило ему несколько голосов, а Константы, развалясь на диване, проговорил с таинственным видом:

— Нынче сюда приедет Казцмеж Ясьмонт…

— Зачем? Почему? Ты, что же, лошадь продаешь? — посыпались вопросы за столом.

Константы покачал головой и, таинственно улыбаясь, ответил:

— Тут товар подороже, чем лошадь…

Преисполненный важности и гордости собой, он поднялся с дивана и, все так же таинственно улыбаясь, лукаво взглянул на гостей.

— От разных болезней разные и лекарства, — начал он. — Так вот, от этой-то болезни я и придумал лекарство, поехал к Ясьмонту и говорю: — Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей чистоганом даю в приданое за Салюсей…

Панцевичова и Заневская так и подскочили, а он, выпятив грудь н засунув руки в карманы, продолжал:

— Таков уж нрав у меня: раз мне что вздумается, ничего не пожалею, чтоб добиться своего…. кровью изойду, а своего добьюсь… Может, мне вот как туго придется, может, я с голоду буду помирать, без сапог ходить, а что сказал — сделаю. Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей приданого чистоганом даю… Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему!

Он кончил, и несколько минут длилось молчание, которое прервала, наконец, Панцевичова. Подперев щеку кулаком и часто моргая глазами, она быстро затараторила громким, визгливым голосом, раскачиваясь взад и вперед на табуретке:

— Однако же, — начала она, — однако же Константы очень несправедлив! По какой же это причине самой младшей сестре он отваливает шестьсот рублей приданого, когда за старшими дали по триста?

— Правильно! — ерзая на стуле, еще громче крикнула Заневская. — Всем по триста, а ей одной шестьсот! По какой же это причине? Уж не потому ли, что она столько огорчений причиняет всему семейству, чего мы сроду не делали?

— Или потому, — подхватила Панцевичова, — что Константы несправедливый человек и кровных своих родных хочет обидеть…

— Константы известный обидчик, — в лад старшей сестре продолжала Заневская, — я уж тогда это знала, когда он обещал мне дать трех коров, а дал только две…

— Что верно, то верно, — послышался низкий бас Заневского. — На его обещания не всегда можно положиться.

Теперь уже обе сестры одновременно кричали:

— Что ж, мы не такие же дочери своим родителям, как Салюся? Что ей полагается, то и нам… Да только для Константа прихоти его дороже справедливости… Для Константа тот лучше всех, кто поступает всех хуже…

Наконец у обвиняемого иссякло терпение. Вначале он пренебрежительно слушал сыпавшиеся на него упреки, но теперь весь покраснел, топнул ногой и крикнул:

— Вы что это напустились, как псы на нищего? Ваше я, что ли, даю? Не ваше это, да и не родительское! У меня своего добра хватит, и что мне вздумается кому дать, то я и дам, а в мои горшки нос совать никому не позволю!

Обе женщины вскочили со своих мест.

— А, вот ты как принимаешь нас в своем доме! Вот для каких любезностей пригласил нас сюда! Покорно благодарим за твою учтивость да за такое гостеприимство!

— Что верно, то верно, — тоже вставая, загудел Заневский. — Не очень-то учтиво ты с сестрами поступаешь…

Но Панцевич как-то уж очень хитро задвигал бровями и усами и, вступаясь за шурина, стал унимать женщин. Все встали из-за стола, все говорили одновременно; женщины размахивали руками; Панцевич дергал то одну, то другую за черный рукав, а жене даже рот зажимал ладонью; толстый Заневский гудел, что идет запрягать лошадь, а Константы, весь красный, орал, что деньгам своим только он хозяин и может раздавать их по своей прихоти, кому вздумает.

Во всем этом шуме и смятении только трое не принимали никакого участия: чета новобрачных, которые, держась за руки, прислушивались к ссоре даже с некоторым негодованием, и Габрысь Осипович, не покидавший своей позиции у дверей. Вначале, когда женщины только затеяли спор о приданом, Габрысь сидел неподвижно, пряча улыбку под густыми подстриженными усами. Теперь, когда ссора разгорелась вовсю, он переводил пристальный взгляд с одного лица на другое и смеялся тихим внутренним смехом, от которого на груди его колыхался коричневый кафтан. Лицо его выражало презрительную жалость, и можно было бы предположить, что он насмехается над повздорившими родными, если б его убогий вид и смиренная поза у дверей не противоречили этому предположению.

Вдруг в самый разгар воинственного пыла ворвался чей-то голос снаружи:

— Приехали! Приехали! Коньцова и Салюся приехали!

В горнице сразу стало тихо, гнев как рукой сняло, и столь же неожиданно, как прежде поссорились, все вдруг помирились. Сестры, брат и зятья перемигнулись с видом сообщников и кивнули друг другу головами; женщины чинно уселись за стол у окна, а Константы, подбоченясь, стал возле дивана. Вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и в горницу влетели две женщины в просторных салопах, укутанные с головой в теплые шали.

— Здравствуйте, как живете? — крикнула одна.

— Господи боже! И Казя и Марылька! Все тут собрались! Неужто это меня встречать?

Голоса были юные и веселые, и, действительно, через минуту две юные женские фигуры, как бабочки из куколок, резво выпорхнули из салопов и шалей.

Коньцова выглядела зажиточной мещанкой, повидавшей свет и пожившей среди людей. Волосы у нее были взбиты кверху и свернуты пышным узлом на макушке, а платье сшито на городской манер. Она была еще молода и хороша собой, но рядом со своей спутницей могла показаться и немолодой и некрасивой.

Салюся была красавица, стройная и гибкая, как березка, и свежая, как май. Тонкие черты ее лица оттенялись густыми черными волосами, падавшими на спину тяжелой косой, щеки вспыхивали румянцем, глаза — искрами, а из-за алых губ сверкали белоснежные зубки. Не замечая чинного вида родных, она мигом обежала вокруг стола, расцеловала женщин, пожала руки мужчинам, а взглянув невзначай на дверь, у которой смиренно сидел Габрысь, приветливо окликнула его и тоже протянула ему руку. С минуты ее появления Габрысь не спускал с нее глаз, а когда она подошла к нему, его обычно желтое лицо густо покраснело. Он вскочил со скамейки и, согнувшись пополам, с такой жадностью впился губами в ее руку, что, казалось, сейчас ее проглотит. Салюся другой рукой потрепала его по плечу и снова обернулась к брату.

— Как живешь, Костусь? Ты что это стоишь столбом? Или не рад, что я домой возвратилась?

Улыбаясь, она было пошла к нему, но он попятился от нее к стене и, низко кланяясь, заговорил с злобной усмешкой:

— Как же, как же, весьма польщен! Великую честь вы оказали, пани Хуткова, и мне и моей хате, соизволив посетить ее! Так уж вы, пани Хамова, не обессудьте, ежели не так вас приняли! Где мне, простому шляхтичу, знать, как такой персоне должное уважение выказать: среди хамов я не живал, и как они здороваются да гостям честь воздают, мне неизвестно! Ха-ха-ха-ха!

Дрожа от гнева, он хохотал во все горло, бросая на сестру испепеляющие взгляды. Салюся замерла в изумлении, словно ноги у нее вросли в землю; она предполагала, что ее могут встретить гневными упреками, но такого приема не ожидала. Уже и сестры от нее отвернулись, когда она бросилась их целовать, и зятья едва прикоснулись к ее руке негнущимися, как палки, пальцами, а теперь и этот издевается над ней.

— А что? — начала было она, но Панцевичова не дала ей говорить.

— А то, что как аукнется, так и откликнется! Какова ты с нами, таковы и мы с тобой!

— Да что ж я вам дурного сделала?

— А то, — отвечала Панцевичова, — что захотелось тебе сестер затмить… Мы-то, бедные шляхтянки, за простых шляхтичей вышли, а ты вишь какую партию себе нашла!.. Вот нам и завидно, что нас мужики в жены не брали, а тебя берет…

— Да еще какой богач! — подхватила Заневская. — Земли у него столько, что собаке и то конуру негде выстроить?

— Ни дома, ни соломы, — прогудел ее супруг.

— Безземельный мужик, — подтвердил и другой зять.

— Зато титул есть, го-го! — снова захохотал Константы: — пан, прошу прощения… вельможный, нет, ясновельможный пан Хам.

— Завидная доля! Видно, другой ты и не стоишь!

— Видно, сообразила, что получше-то ее не возьмет, она себе и выискала энтакого!

— Энтакий, такой-сякой, то и лучше, коли свой!

— Вот, вот, в самую точку попала: ей мужицкая речь всего милей!

Под перекрестным огнем насмешек и колкостей Салюся словно онемела; низко опустив голову, она уставилась в пол, а ее пылающее лицо выражало гнетущее чувство стыда и унижения. Даже поза ее говорила, что про себя она думала: «Верно это, верно! Мужик он, да еще и безземельный! Все смеются надо мной! Ах, как же я несчастна!» И слезы уже подступали к ее глазам, когда Заневская, оставив насмешки, гневно крикнула, вскочив с места:

— Раньше нас всех в могилу уложат, чем ты выйдешь за этого оборванца!

— Да что оборванец! — поддержала ее, раскачиваясь, Панцевичова, — мошенник он, висельник, каторжник, кандальник!

Салюся вдруг подняла голову, глаза ее метали молнии. Она выпрямилась и, дрожа от негодования, рванулась к сестрам:

— А вы по какому праву его так обзываете? Смотрите за своим носом, а чужих не троньте! Какой он мошенник, висельник и каторжник? Что он кому сделал худого? За что вы его язвите своими змеиными жалами?

Теперь было видно, что и она не даст себя в обиду. Сходство ее с братом стало теперь еще заметнее. Те же, что и у него, гордость и запальчивость сверкали в ее глазах, заставив ее высоко вскинуть голову и нахмурить брови. Подбоченясь, она выпрямилась как струна и, обернувшись к брату, крикнула:

— Не позволю я вашим языкам плевать на моего жениха! Слышишь, Константы? Он хам, ну и пусть, да хам хаму рознь, а он не такой, как другие, и дай вам бог, чтоб вы его стоили! Слышишь, Константы? И боже вас упаси, наговаривать на него и обзывать каторжником, а то, как бог свят, так вот и брошусь и выцарапаю кому надо глаза, слышишь, Константы?

Тут она обернулась и случайно взглянула на Габрыся. Прислонясь к стене, он смотрел на нее, как на икону, и, одобрительно кивая головой, тихонько посмеивался, но не язвительно, как прежде, а с видимым наслаждением. Но ей уже было не до того: вокруг нее бушевали страсти, то была поистине оргия слов.

Протест ее вызвал взрыв негодования, и все, кроме Габрыся и молоденькой невестки, повскакали со своих мест и, то бегая по комнате, то снова усаживаясь, что-то говорили и кричали. Поднялся шум, который уже нельзя было назвать разговором и в, котором давешние колкости и насмешки сменились попреками, укорами и угрозами. В вину, правда, ставились только две вещи: что Ежи Хутко мужик и что у него нет земли. Мошенник, висельник и каторжник были случайными, ни на чем не основанными оскорблениями, к которым возвращались после долгих перерывов, да и то в разгар бешенства. Что же касается тех двух упреков, которые подтверждались действительностью, то одни придавали большее значение одному, а другие другому. Как бы то ни было, все это сливалось в единое целое, которое разрасталось, принимая все более позорящие и угрожающие формы.

Что это за человек, у которого нет клочка земли? Бродяга, попрошайка, нищий с паперти! Нашел хорошее место, получает большое жалованье, называется старшим лесничим? Бабья болтовня! Нашел хорошее место! Что же, не могут его уволить? А ну — уволят? Тогда котомку за плечи и ступай куда глаза глядят. Найдет другое? Как бы не так! Только его все и ждут! Уж известно, какие теперь места в наше время! А если не найдет, так и живи в местечке да за три гроша тащи что ни есть в заклад, чтобы купить кусок хлеба. Добро бы еще одним мучиться, а дети? Будет их душ пять или шесть, а то и восемь, у таких наверняка будет восемь — их кормить надо да одевать, а на какие деньги, если руки не к чему приложить? А случись война, и его в солдаты возьмут? Другие женщины, хоть и без мужьев, так на своей земле да в своих хатах остаются, а пани Хуткова что станет делать? Тоже в услужение пойдет? Что и говорить, завидная доля! Видно, затем она и родилась, чтоб в дворовых девках коров доить да чужую грязь возить, раз такую долю себе выбрала! Только с ребятишками и в дворовые девки никто не возьмет. Придется брату да сестрам в ноги кланяться, чтобы взяли к себе, но и они не дураки, а тем, кто уши затыкал да не слушал их уговоров и запретов, и не подумают помогать. Раз она их ни во что не ставит, пусть сама и выходит из беды как знает, а потом хоть с голоду помирай, они и смотреть не станут. А какое унижение! Служба, какая бы ни была, она так и есть служба, а уж особенно когда нет своего угла и поневоле цепляешься за нее, как слепой за плетень. Лесничий или подлесничий — все не то, что хозяин в своем доме, хоть и в самом плохоньком. Велят ему быть лакеем — будет! Велят ему языком пыль с барских сапог лизать — и то будет! Все исполнит и все стерпит — и тумаки и всякое поношение, — только бы место не потерять да не пропасть, как собаке под забором. А что мужу, то и жене. Его стыд — ей срам. Впрочем, ему это и на роду писано — служить да все сносить, так оно искони с хамами бывало, но она-то чего ради заживо в могилу ложится? Видно, бог ее оставил или чорт попутал да еще сестричка с толку ее сбила.

Тут буря снова поднялась и с яростью обрушилась на Коньцову, которая уже несколько раз тщетно силилась вставить хоть слово. Теперь на нее посыпались упреки в том, что она позволяла сестре нивесть с кем заводить шашни, что она одна виновата во всем: зачем приглашала в дом этого голяка, зачем принимала его у себя и угощала? Мало того, брату, когда он ездил в город, она посмела прямо в глаза наговорить бог весть чего о великих достоинствах пана Хутки и о счастье, которое ждет с ним Салюсю. Ну, да что с нее спрашивать, если и себе она не нашла лучшего кавалера, чем сына какого-то мещанина, который прежде-то, может, улицы в городе подметал. Однако для себя-то у нее ума хватило, — не извольте беспокоиться! Сама она хоть и вышла за мусорщика, зато у него прибыльное дело и дом — одно заглядение, а сестру готова за нищего выдать, в слезах утопить и навеки в нужде загубить!

Коньцова была более мягкой и кроткой, чем нападавшие на нее сестры. Она защищалась, как могла, вступалась за Хутку и старалась оправдаться перед родней. Но, когда наступление на нее усилилось и Константы стал ей грозить, что она ответит перед богом за погибель сестры, Коньцова не стерпела обиды. Не помня себя от гнева, она закричала, что не затем приехала сюда, чтоб ее поносили, и что к такому обращению она не привыкла. Благодаря бога, у нее есть л свой дом, и муж, и должное уважение среди людей, так что подобной грубости она не хочет терпеть ни минуты дольше, а тотчас же велит запрягать лошадь, на которой приехала из города, и немедля едет к себе домой, к своему мужу и подобающему ей уважению.

Однако этого родные совсем не хотели: на самом деле все они Коньца уважали, Коньцову любили, а так как она ближе всех дружила с Салюсей, то была им теперь особенно нужна. Поэтому ее кое-как уломали и снова обрушились на Салюсю.

Пылая гневом, она стояла посреди комнаты, высоко подняв голову, и дерзко, едко, будто оса, бросалась во все стороны, чаще всего обращаясь к брату. В общем шуме можно было явственно различить только их два голоса: как в ожесточенном состязании в мяч, они перебрасывались быстрыми, разящими зарядами слов.

— Собака лает — ветер носит! Не знаешь, а болтаешь! Сперва узнай, а потом хули! — выходила из себя Салюся.

— Именно, знаю! Со всех сторон его разглядел и нигде ничего хорошего не нашел, — кричал в ответ Константы. — Ни шерсти, ни молока, ни рыба, ни мясо… хам — одно слово!

— Получше тебя! Хам, да образованный. Тебе такая образованность и во сне не снилась!

— Не поможет ворону мыло! Черного кобеля не отмоешь добела никакой образованностью!

— Раз ты такой барин, так и ищи себе барыню, а я для себя замуж выхожу, а не для тебя…

— Ха-ха-ха! Одно только горе, что не выйдешь.

— Это почему же?

— Потому что я не позволю!

— Я не маленькая! Мне двадцать три года, и никто ни велеть, ни запрещать мне не смеет!

— Послушай, Салюся, это палка о двух концах: либо ты по-моему сделаешь, и я тебя осчастливлю, либо гроша в приданое не дам, ни одной тряпки не дам, на порог не пущу.

— Меня и в одной рубашке возьмут, а на твой порог мои ноги не польстятся!

— С тобой говорить, что воду решетом носить!

— Ас таким, как ты, обидчиком, что только и знает куражиться, и вовсе говорить не стоит!

— А с хамом стоит?

— Глядя на вас двоих, пожалуй, его за пана, а тебя за хама сочтешь!

— Тьфу, собаки его заешь!

— Пусть бы я сквозь землю провалилась, прежде чем в этот дом приехала! — уже с тоской крикнула Салюся, закрыла лицо руками и, громко зарыдав, выбежала в полуоткрытую дверь боковушки.

Константы схватил шапку с окна и, задыхаясь от гнева, бросился во двор. Оставшиеся в горнице женщины вскочили с мест и побежали в боковушку вслед за Салюсей. Жалко ли им стало сестру? Или они почувствовали, что эту гордую девушку криком и злобой не возьмешь и нужно пуститься на другие средства? Но только за закрытой дверью боковушки вскоре послышались звонкие поцелуи, ласковые слова, таинственный шопот, причитания и вздохи. Зятья и двоюродный брат, тихо переговариваясь, также вышли во двор, и в горнице остался один Габрысь. В продолжение всей ссоры он ни на минуту не сводил глаз с Салюси, следил за каждым ее движением и после каждого произнесенного ею слова одобрительно кивал головой и улыбался, видимо, очень довольный. Не вмешиваясь ни одним словечком или движением в чересчур оживленный спор, он тем не менее принимал в нем очевидное и горячее участие. Теперь, когда в горнице стало тихо и пусто, он низко опустил голову и, обхватив руками колени, глубоко задумался. Руки у него были худые и мозолистые, лоб высокий, изборожденный множеством мелких морщинок, о преждевременности которых свидетельствовали черные, как смоль, волосы. Задумавшись, он оттопыривал губы, так что усы стояли торчком между ввалившихся щек, топорщась пучком густой и жесткой щетины. Думал Габрысь, должно быть, о чем-то невеселом: он качал головой, вздыхал и несколько раз взмахивал рукой не то с отчаянием, не то с пренебрежением, — казалось, он говорил про себя: «Ничего хорошего нет на свете!» или: «Все пустяки!» Очнулся он от своей задумчивости, лишь когда женщины все вместе вернулись в горницу и уселись за стол.

После разговора в боковушке они, видимо, помирились и были теперь в самых лучших и нежных отношениях. Они обнимались, шептались о чем-то и пересмеивались. Одна только Салюся не смеялась; она молчала и, хотя уже не сердилась и даже отвечала на поцелуи сестер, которые всячески старались ей угодить, но по ее нахмуренным бровям и надутым губкам видно было, что она расстроена и упорно думает о чем-то. Но, каковы бы ни были ее чувства, они не могли лишить ее молодого, здорового аппетита, разыгравшегося после долгой поездки. Сестры потчевали ее наперебой, и она принялась за сыр, потом за хлеб с маслом и колбасу, резала, намазывала, запивала молоком, которое принесла ей в кувшине Панцевичова; и хотя ела она со вкусом и даже проворно, ее не покидало выражение задумчивости и печали. Вдруг взгляд ее упал на Габрыся, и ее огорченное личико просияло дружелюбной улыбкой.

— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?

Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:

— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!

Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:

— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!

Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:

— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?

— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!

Но Салюся не унималась:

— Так поешьте хоть чего-нибудь!

И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:

— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!

Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:

— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!

Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:

— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!

— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!

— Пирогов я у себя не ем, — тихо отвечал Габрысь, — но в чужом хлебе не нуждаюсь.

— Вот глупый! — шепнула Заневская.

— Ишь, какой гордый! — сердито фыркнула Панцевичова.

— А у самого сапоги каши просят! — засмеялась Заневская.

Действительно, обут Габрысь был в порыжевшие, сильно поношенные сапоги, у которых отваливались подметки. Салюся вернулась к столу раздосадованная на непокладистого гостя. Едва она села, Панцевичова в одно ухо, а Заневская в другое стали ей что-то нашептывать. Время от времени можно было услышать: «мужики, грубияны», «не он, так его родители», «что ж, ты его родителям будешь руки целовать?», «отца его при крепостном праве еще пороли!»

Тут в горницу вошли и мужчины: Константы, оба зятя и двоюродный брат. Казалось, Константы уже не сердился и даже повеселел; засунув руки в карманы, он задумчиво расхаживал по комнате и тихонько насвистывал: «фью, фью! фью, фью, фью!» Поминутно он подходил к окну и глядел на дорогу, словно высматривал кого-то или ждал. Проходя мимо стола, он даже погладил Салюсю по голове, но она не ответила ни слова на его ласку, только глаза у нее налились слезами. Белый от снега свет, падавший из окна, озарял ее стройный стан в темном плотно облегающем платье и густое облако черных волос, осеняющих тонкое розовое лицо с застывшими слезами на глазах. Неподвижно глядя куда-то вдаль, она, казалось, мучительно, почти в отчаянии ломала над чем-то голову, с чем-то боролась, силясь примирить какие-то противоречия. Панцевичова и Заневская, не умолкая, нашептывали ей что-то на ухо. Коньцова, прислушиваясь к их шопоту, одобрительно кивала головой, а молоденькая невестка, облокотившись на стол, уткнулась подбородком в ладони и, насторожив ушки, быстро переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг громко, на всю. комнату, она проговорила протяжным наивным голоском:

— А знаешь что, Салюся? Была бы я на твоем месте, не стала бы я их слушать! Ей-богу, никого бы не послушала! Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я за него пошла. Родного отца бы не послушалась, а пошла бы за Михала!

Салюся вздрогнула, покраснела до корней волос и загоревшимися глазами взглянула на невестку.

— Хорошо тебе говорить, Эмилька, — резко сказала она, — когда твой Михал не мужик и земли у него — хоть отбавляй!

— У Эмильки молоко на губах не обсохло и в голове ветер гуляет, оттого она и болтает нивесть что! — гневно глядя на невестку, закричал Константы.

Но в ту же минуту за обиженную женщину вступился ее супруг; он выпрямился и, поднеся загорелую руку к черным усам, крикнул:

— Позволь, Константы! С моей женой никто так не смеет говорить! Я никому не позволю наносить ей подобные оскорбления!

— А чего ж она такая дуреха? — из себя выходил хозяин.

— Нам у тебя ума занимать не приходится…

Они оба разгорячились, как два петуха. Михал крикнул жене: «Идем, Эмилька!» и, подбежав к ней, уже тащил ее из-за стола, но Панцевич схватил его за руку и принялся урезонивать. Это была нелегкая задача.

— Пусть Константы попридержит язык! Моя жена не слуга ему, нечего на ней зло срывать!

— Скатертью дорога! Кому не по душе моя хата, пусть поищет получше!

Панцевич, раскинув руки, удерживал с одной стороны Константа, а с другой Михала и, поднимая брови, изрекал:

— На то дан человеку разум от господа бога, чтобы он своими страстями управлял, Страсти, уважаемый, суть бесы, кои вмещены внутри человека, а кто ими не управляет, обращается в скота, — вот как, уважаемый! Михал! Константы! Поцелуйтесь!

— Бабья болтовня! Стану я его целовать за то, что он мою жену облаял!

— Ну, и мне твое целование нужно, как собаке падаль!

Но вот из-за стола послышался тоненький, на этот раз вовсе не наивный, а повелительный голосок Эмильки:

— Михал, поцелуйся с Константой!

Тотчас откликнулись еще три женских голоса:

— Константы, слышишь? Поцелуйся с Михалом!

А Панцевич тащил их друг к другу за полы курток, приговаривая:

— На то господь бог создал родных, уважаемый, чтоб они жили в мире.

— Михал, слышишь? Сейчас же поцелуйся с Константом!..

С минуту еще оба колебались, угрюмо поглядывая друг на друга. Наконец Михал первый подошел к брату и, положив ему руки на плечи, звонко чмокнул в одну, а потом в другую щеку. После этого уже и Константы сделал то же, так что четыре поцелуя раздались в горнице, как четыре выстрела, а женщины за столом всплеснули руками и покатились со смеху.

В ту же минуту дверь распахнулась настежь, и послышалось громкое приветствие:

— Слава Иисусу Христу! Добрый вам вечер, господа!

Ссора, а затем примирение настолько поглотили внимание собравшихся, что никто не смотрел в окно и не заметил, как во двор въехали прехорошенькие санки, как из них выскочили двое мужчин и, обмотав вожжи вокруг дерева у конюшни, направились к дому.

Теперь в дверях стоял рослый, внушительного вида усач, с огненно-рыжими волосами и широким веснушчатым лицом. Одет он был в белый бараний полушубок, опоясанный ремнем, в котором казался еще толще, в совсем не идущие к полушубку сверкающие глянцем сапоги и щегольскую шапку, которую он держал в руках.

— Пан Ясьмонт! Пан Казимеж Ясьмонт! — в один голос вскрикнули женщины, а Константы, просияв радостью, схватил гостя за обе руки и стал их трясти с ожесточенной горячностью. Наконец Ясмонт переступил порог, и тогда открылась стоявшая позади и ничуть не похожая на него фигура.

Указывая рукой на смиренно стоявшего сзади тоненького, еще очень молодого человека, Ясьмонт представил его:

— Имею честь рекомендовать: пан Владыслав Цыдзик, единственный и дражайший сын пана Онуфрия Цыдзика из околотка Малые Цыдзикн.

— Знаем, знаем! Сызмальства знаем! — воскликнули Панцевичова и Заневекая, вставая навстречу гостям. Салюся тоже поднялась и, сильно побледнев, испуганной тенью скользнула подальше от дивана и стала к самому краю печки, где сидел на скамейке Габрысь. Не было шляхтянки во всей округе, которая бы не слыхивала о Казимеже Ясьмонте и не догадалась бы, что это значит, когда он приезжает в полушубке, ведя за собой кавалера. Лучший оратор на много миль окрест, веселый собеседник и к тому же богач, Казимеж Ясьмонт, пока не женился, был самым желанным дружкой на всех свадьбах, а после женитьбы стал незаменим во всех торжественных случаях и празднествах, где могут выступать на первых ролях женатые люди. В этом белом полушубке он обычно не ходил — куда там! Ясьмонт был щеголь, даже золотые часы носил! А если надевал полушубок и приезжал с кавалером в дом, где была барышня, — это несомненно и безошибочно означало сватовство! Но в этом доме была только одна барышня — Салюся. Значит, сваты приехали к ней, к невесте, влюбленной в своего жениха, влюбленной настолько, что даже сейчас он стоял перед ее глазами как живой, смотрел на нее и улыбался — ее Ёжи, добрый, прекрасный, самый дорогой на свете!

В эту минуту Константы кликнул батрака и велел ему поставить лошадь пана Ясьмонта на конюшню. Салюся взглянула на брата и по его смеющемуся лицу и шумному оживлению угадала, что сватовство это было делом его рук, что он сам его подстроил, приурочив ко дню ее возвращения домой. Она испытывала такое чувство, какое, наверно, испытывает муха, почувствовав, что одной лапкой уже запуталась в паутине. Бледная и растерянная, она стояла в углу, подавшись вперед всем своим стройным, гибким станом, и робко, но с любопытством разглядывала обоих гостей.

Один из них, Казимеж Ясьмонт, удерживая за руку Константа, который отдавал приказание батраку, говорил:

— Прошу прощения! Нам еще неведомо, должно ли нашу кобылку вести в конюшню или ей вскорости придется вместе с нами удалиться за ворота. Это будет видно позднее, когда нам известно станет решение касательно нас и ее, а пока покорнейше прошу, чтоб в ожидании этого решения она постояла под божьим кровом.

Если раньше у Салюси еще были какие-нибудь сомнения, то теперь все стало ясно как день. Лошадь, ожидающая решения под божьим кровом, могла привезти только свата!

III

Они сидели рядом на большом диване: один в белом полушубке, рослый и сильный, как дуб; другой, одетый с превеликой тщательностью в черный сюртук и светлый галстук, был похож на тонкий, вытянувшийся кверху побег. Владысю Цыдзику едва исполнилось двадцать лет; это был высокий тонкий юноша, с бледным худощавым лицом. Он сидел очень прямо, полуоткрыв рот, над которым только начинал пробиваться темный пушок. Владысь не был дурен собой; с годами, при его тонких чертах и гладкой спине, он мог даже стать красивым, но теперь от всей его неуклюжей фигуры так и веяло робостью и незрелостью, и его скорее можно было назвать подростком, нежели юношей.

Панцевичова с энергией, которая явственно запечатлелась на ее остром, как нож, профиле и в стремительных, как вихрь, движениях, приняв бразды правления в хозяйстве брата, повязала одолженный у соседки фартук поверх подоткнутой юбки и, бегая из кухни в сени и чулан, приготовляла подобающее случаю угощение. По ее приказанию зятья и двоюродный братец передвинули стол от окна к дивану, а она быстро убрала остатки еды, которой весь день кого-нибудь потчевали, и постелила толстую, но белоснежную скатерть, тканную прекрасным узором. Все расселись вокруг стола или немного поодаль, у стены, и начался шумный, сбивчивый разговор.

Стемнело. В горницу, оглашавшуюся громкими восклицаниями, вливался тот мягкий сумрак, который в зимние вечера исходит от снега, укутавшего землю, и от подымающейся на небе луны. Из одного окна видна была звезда, мерцавшая среди разорванных туч — прямо над овином, сияющим желтизной среди серых домов; в другое упал косой луч невидимой отсюда луны и лег золотой решеткой на белую стену. Из сеней вошла Салюся с зажженной лампой в руках и, медленно перейдя горницу, поставила ее на стол. Сестра приказала ей отнести лампу в гостиную, вот она и принесла; но почему на шее у нее появилась алая ленточка, которой прежде не было, и коса, прежде падавшая ей на спину, была теперь свернута узлом? При виде ее Ясьмонт вскочил с дивана и толкнул локтем Цыдзика, давая ему знать, что и он должен сделать то же. Оба поклонились. Сват с умильной улыбкой выразил свою радость по поводу того, что панна Салюся вернулась, наконец, после столь долгой разлуки к родному очагу. Жених стоял прямо, как жердь, уставясь на Салюсю широко раскрытыми глазами, в глубине которых внезапно загорелись искорки. Она присела перед обоими и зарделась до корней волос, однако любезно улыбнулась и смело ответила, что рада видеть пана Ясьмонта, которого помнит со свадьбы своей сестры, Заневской, где он был дружкой и с ней, в ту пору еще подростком, танцовал краковяк.

— Даст бог, еще и на вашей свадьбе потанцую, хоть я уже и состарился и женат! — весело воскликнул Ясьмонт и сел, толчком в бок указывая Цыдзику, чтобы он сделал то же. Владысь послушался, но машинально: все чувства его, все сознание сосредоточились во взгляде, которым он провожал отошедшую от стола Салюсю. Она забилась в самый дальний угол и села у дверей рядом с Габрысем. Медленно повернув к ней лицо, Габрысь поглядел на нее, улыбнулся и снова неподвижно застыл, будто сросшись со стеной и скамейкой, от которых, казалось, никакая сила не могла его оторвать. Быть может, и в самом деле некая великая сила удерживала его здесь, когда с минуты на минуту должна была решиться участь этой девушки. Но Ясьмонт никогда и ни с чем не спешил и никогда не опаздывал. Никто лучше его не знал, когда в каких случаях нужно начинать и кончать. Так и теперь он ни словом еще не обмолвился о цели своего прибытия и пространно рассуждал о всяких иных предметах: о хозяйстве и торговле лошадьми, которой он с прибылью промышлял, о недавней кончине дедушки своей жёны и о великой скорби, которую испытывала по этому поводу жена его, рожденная Ядвига Домунт. Между тем как одни громко разговаривали, занимая свата, другие потихоньку обменивались замечаниями о привезенном им женихе.

— Молоденький-то какой, господи, просто жалость берет!

— Совсем еще молокосос, да оно и лучше: скорей Салюся его в бараний рог согнет!

— Самый богатый жених на всю округу!

— Будь он хоть весь бриллиантовый, ни за что бы за него не пошла. Уж очень зелен!

— Единственный сын, так что в солдаты его не возьмут, можно и женить; в доме, говорят, хозяйка нужна.

— Отец, говорят, всем толкует, что невестку хочет из хорошего дома….

— Вот он сюда сватов и заслал!

— Из себя-то он недурен, только уж больно нескладен — как есть жердь, воткнутая в землю!

В горницу вошла Панцевичова и принялась расставлять на столе принесенные тарелки, хлеб, оловянные ложки, а также ножи и вилки с деревянными черенками. Ясьмонт тотчас умолк и призадумался; когда же на столе появилась бутылка водки, а вслед за нею и мед, он тряхнул головой и, откинув назад свою пышную гриву, пристальным взглядом обвел лица хозяев, с минуту еще помолчал и тихим, как бы опечаленным голосом начал:

— Итак, настает минута, когда нам станет известен приговор, решающий нашу судьбу, и, хоть сердце мое бьется е тревоге, откладывать дольше не хочет и велит мне покорнейше вас просить, дабы то, что я выскажу, вы благосклонно выслушали.

Все насторожились. В затихшей горнице было слышно, как шумят за окном деревья. Ясьмонт положил на стол огромные веснушчатые руки и снова заговорил:

— Брак, седьмое таинство святого костела, означающее нераздельное до гроба сожительство, есть дело почтенное и человеку от природы присущее. Благо тем, кто в него вступает, и благо тем, кто вступлению в него способствует. А потому я с великой охотой согласился способствовать в этом деле присутствующему здесь пану Цыдзику и с ним вместе приехал в сей досточтимый дом, дабы в этой надобности его, важнейшей из всех на свете, какие только может иметь человек, правдивым и дружественным словом за него ходатайствовать.

После этого он принялся восхвалять жениха — сначала личные его достоинства, как то: честность, трезвость, деликатность обращения и сыновнюю привязанность, затем происхождение его, ибо принадлежал он к благородному семейству, пользующемуся всеобщим уважением, и, наконец, его богатство. Тут он сообщил, что пан Владысь был единственным наследником, так как сестры его все повыходили замуж, получив надлежащее приданое. Отец же его был уже не однодворец, а, можно сказать, помещик, владелец чуть не двадцати пяти десятин пахотной земли, и жил как бы на отдельном хуторе. Дом у него был о двух половинах, на скотном дворе красовалось десять отличных коров, а вокруг дома недавно был насажен фруктовый сад в сто деревьев. Кроме этого видимого добра, можно было найти у него и много такого, чего никто не видел и что, как добрый отец, он бережно копил и тщательно прятал для своего единственного и дражайшего сына. Но об этом говорить незачем, если нельзя показать товар лицом. Все, однако, знают пана Онуфрия Цыдзика и понимают, что отнюдь не пустой кошель и не порожние сундуки достанутся в наследство его сыну.

В этом месте сват прервал свою речь и, откинув назад огненные волосы, обвел взглядом слушателей, явно отыскивая среди них чье-то лицо. Однако не нашел его, ибо та, ради которой главным образом лились потоки его красноречья, забилась в дальний угол горницы, укрывшись позади стоявших вокруг стола мужчин. Она вся пылала, обуреваемая противоречивыми, хотя и равно жгучими чувствами гнева и гордости. Гневаясь на брата, который ей подставил эту ловушку, она в то же время была ослеплена ее великолепием. Уже и прежде она не раз слышала о богатствах Онуфрия Цыдзика, но теперь, когда Ясьмонт принялся подробно перечислять их и описывать, у нее голова закружилась от мысли, что она может стать их хозяйкой.

Между тем Ясьмонт, с минуту помолчав, продолжал свою речь:

— Но по какой же причине столь достойный молодой человек именно здесь, в этом доме, видит счастье всей своей жизни и панну, которая является лучшим его украшением, решил заклинать и молить, чтоб она это счастье ему даровала? А это по той причине, что сей почтеннейший дом издавна славится красотой и добродетелью своих дочерей, а эта панна имеет столько достоинств, что равную ей трудно сыскать во всем свете.

И как перед тем высокие качества молодого человека, так теперь он стал перечислять все то, что украшало панну. Но делал он это довольно необычным образом: прежде всего он напомнил, что прадеды наши почитали совершенством лишь ту панну, которая обладала шестью достоинствами, начинающимися с буквы «п». Тут он поднял голову к потолку, будто силясь вспомнить эти шесть «п», и принялся их перечислять, загибая растопыренные пальцы. Итак, первое: праведна, то есть превыше всего страшится прогневать господа бога каким-либо грехом или проступком; второе: прелестна, что объяснения не требует, ибо всякому видно с первого взгляда; третье: порядлива, никогда не сидит, сложа ручки, и за всякую нужную работу берется с охотой и сноровкой; четвертое: послушна, то есть с радостью подчинится всякому разумному приказанию мужа, равно как и его родителей или кого другого; пятое: прилична, а это значит, что скромностью и учтивостью всем бывает приятна; шестое: приданое, но это впору хоть и совсем вычеркнуть, ибо там, где имеется пять «п», шестое- если есть, то хорошо, а нет, то и бог с ним! Пять «п» у панны Саломеи налицо, что же до шестого, то тут мы положимся на волю и милость единственного ее брата и опекуна. Правда, пан Цыдзик милостей его не отвергает, но и размеров их не указывает и, ничего еще не зная о шестом «п», заклинает панну Саломею Осипович в ручке своей и сердце ему не отказывать, а единственного брата ее и опекуна молит предстать пред своей любезной сестрицей благосклонным ходатаем за него и посредником.

Он кончил и, достав из-за пазухи платок, утер мокрый от пота лоб. Да и разморился он, верно, в своем полушубке. От множества людей и натопленной печки в горнице становилось все жарче и душней. Но такой уж был человек Казимеж Ясьмонт: раз взял он на себя по соседству или по дружбе какие-нибудь хлопоты, никакие трудности не казались ему велики. Так и теперь — веснушчатое лицо его пылало, он сидел весь в поту, но лучезарно улыбался, уверенный в себе и в успехе своего дела. Только его маленькие серые глазки с любопытством высматривали кого-то. Но Салюся, укрывшись позади мужчин, не выходила из своего угла. Опустив голову, она глубоко задумалась, так что над глазами ее сдвинулись черные брови, словно нависла туча. Зато лицо Константа было безоблачно. Отвечая свату, который в конце своей речи просил его быть ходатаем и посредником, он подбоченился и, подняв голову, заговорил:

— В моем согласии и благосклонном заступничестве перед сестрой у пана Владыслава Цыдзика не должно быть ни малейшего сомнения. Не только согласен, но благословляю и почитаю за честь как для себя, так равно и для сестры моей… А в подтверждение моих слов заявляю, что сестра моя не останется без шестого «п» и, если согласится выйти за пана Цыдзика, шестьсот рублей получит чистоганом…

Он неожиданно смолк и опустил голову, после чего продолжал уже несколько тише:

— Кое-кто, правда, рассуждает по-иному (тут он покосился на старших сестер), но я так полагаю, что самой младшей сестре должен я дать больше, чем другим, ибо родители, умирая, завещали ее мне совсем еще маленькой, и я ей был почти как отец.

Голос у него дрогнул, и глаза увлажнились слезами; он утер их тыльной стороной ладони, тряхнул головой и поспешил окончить свою речь:

— Шестьсот рублей приданого она немедля от меня получит наличными, а также трех коров с моего скотного двора — пусть сама выбирает, какие ей по душе. Что же до женских тряпок, о них уж позаботятся старшие сестры, а я и в этом помогу.

Теперь он говорил очень громко, высоко подняв голову, и кончил энергичным взмахом руки:

— Это я обещаю и обещание свое сдержу, хоть, может, мне оно больших трудов будет стоить. Но, как говорится: «Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу». Вот как по-моему!

И, обернувшись назад, он крикнул:

— Салюся!

Скрестив руки на груди, она подошла к столу и тотчас же с очевидностью доказала несомненное наличие по меньшей мере двух «п». Прелесть ее, как правильно заметил Ясьмонт, была всякому видна с первого взгляда, а знание приличий выразилось в грациозном приседании перед сватом, в любезной улыбке, к которой она себя вынудила, и в учтивых словах, обращенных к обоим гостям:

— Благодарю, господа, за высокую честь и любезность, а пану Цыдзику желаю всякого счастья, но, будучи помолвлена с другим, я никому, кроме жениха своего, ничего обещать не могу.

Константы затрясся от гнева; он уже был уверен, что Салюся, ослепленная блистательными качествами претендента на ее руку, равно как и щедростью брата, не будет больше противиться его планам. Она и в самом деле была ослеплена, тем не менее противилась попрежнему. Стоявшая сзади нее Панцевичова не то всердцах, не то в предостережение ткнула ее в бок кулаком, зятья крякнули и что-то проворчали, а Коньцова зашептала ей на ухо:

— Салька! Побойся бога! Такое счастье!

Только тот, кто должен бы смутиться и обидеться больше всех, а именно сват, сохранял полную безмятежность и уверенность в себе. Дружелюбно и чуть лукаво поглядывая на девушку, он, как ни в чем не бывало, барабанил по столу толстыми пальцами и, улыбаясь, заговорил:

— О том, что панна Саломея помолвлена, до нас уже дошли слухи, но мы, невзирая на это, прибыли в надежде, что эти узы могут быть порваны и завязаны новые. Я о женихе вашем ничего худого не знаю и не скажу; может, он и хорош, да хорошему против лучшего не устоять. А если один кавалер чужой, а другой свой, один всеми уважаем, а другим пренебрегают, один своей подруге жизни приносит богатство и всяческое благополучие, а у другого нет даже камня, где бы он мог голову приклонить, — то кто же из них лучше?

Ни в ком из присутствующих решение этого вопроса не вызывало ни малейшего сомнения, а потому в ответ откликнулось хором несколько мужских и женских голосов:

— А как же! Еще бы! Что и толковать!

— Может быть, жених мой чужой и люди пренебрегают им и даже камня собственного у него нет, но я с ним обручилась и слово свое сдержу.

Тут взгляд ее случайно упал на Цыдзика. Он стоял с разинутым ртом, прямой, как жердь, уставясь на нее такими грустными, жалкими и вместе с тем блестящими глазами, как будто в них, сосредоточилась и горела вся жизнь его, всё чувства и сознание. Эти влюбленные, печальные глаза так не шли к его длинной, как жердь, фигуре и глуповатому выражению лица и были так смешны, что, несмотря на глубокое волнение, Салюся едва не расхохоталась. Ее алые, как кровь, губы дрогнули и задрожал подбородок, но она стиснула зубы и подавила смех: боже ее упаси потешаться над столь любезными и почтенными гостями!

Ясьмонт не был сражен и вторичным отказом Салюси. Серьезно, но с тем же спокойствием он отвечал, что дать слово это, конечно, не шутка, и что желание сдержать его показывает с наилучшей стороны панну Саломею. Однако только присяга, принесенная пред алтарем, связывает людей навеки, а пока ее не было, еще все можно кончить честно и благопристойно, никому не причиняя обиды и одной, как и-другой стороне открывая дорогу к счастью.

Слова свата подхватила Панцевичова и громко воскликнула:

— И верно! Этот пан может найти себе другую жену, куда более подходящую для него, чем Салюся. Мужичек, слава богу, хватает на свете!

— Я этому пану, если он не отстанет от моей сестры, все зубы в глотку вобью! — проревел Константы.

У Салюси молнии вспыхнули в глазах.

— А я этого пана люблю, — тотчас ответила она, — да если б и не любила, все равно слово свое сдержать должна.

На этот раз уже нахмурился и Ясьмонт; насупив рыжие густые брови, он опустил голову и крепко задумался. В горнице бурлило, как в котле, но исподтишка: поднимать шум при чужих, да еще в такой торжественный день — не подобало, и мужчины ворчали под нос:

— Бабьи выдумки!

— Вот ведь как уперлась на своем!

— С такой женушкой наплачешься!

Константы, стоя позади сестры, теребил ее за рукав и, как ему казалось, потихоньку, а на самом деле в ярости и очень громко шептал:

— Салюся, опомнись! Как бог свят, отрекусь от тебя, гроша медного не дам, на порог не пущу!

Сестры ахали, причитали, перешептывались, а Салюся стояла как столб и, казалось, ничего не видела и не слышала, только щеки ее зарделись румянцем и из-под опущенных век скатились две слезинки.

Ясьмонт поднял голову и глубоко вздохнул, но тотчас любезно улыбнулся и сказал:

— Хоть нас тут и встретил неожиданный конфуз, мы все же дело свое не считаем проигранным. Временем — в горку, а временем — в порку. И не обидно будет пану Цыдзику, если он столь достойной панне даст время поразмыслить. Тягостно ждать решения своей судьбы, но долготерпение приносит благословение. Так потерпим и мы. Все равно, отсюда мы едем в Богатыревичи, где мне надо осмотреть женино наследство, а пану Цыдзику — навестить родных. А на обратном пути, так или иначе, придется нам ехать мимо, так уж вы, пан Константы, извините зачастивших гостей, но завтра мы снова заедем в эту же пору, дабы еще раз воззвать к благоразумию и доброму сердцу панны Саломеи.

— Ну, как же, покорнейше прошу!.. Милости просим!.. С великим нетерпением будем ждать столь приятных гостей! — отвечали хозяева, и лица их просияли радостью, оттого что дело еще не окончательно решилось. Ну и плут же этот Ясьмонт! Кажется, и думал недолго, а что выдумал! Ночь да еще день — это много значит, и кто знает, не образумится ли к завтрашнему вечеру эта упрямая коза? Стремительная, как вихрь, Панцевичова принесла из кухни два дымящихся блюда, из которых доносилось тоненькое шипение жаренного с картофелем сала, и все наперебой стали приглашать гостей к ужину. Но Ясьмонт с шапкой в руке поднялся из-за стола, толкнул локтем Цыдзика, чтобы и он сделал то же, и начались церемонии. Свату и отвергнутому жениху есть, а тем более пить в доме невесты не подобало; однако, с другой стороны, отказ еще не был признан окончательным ни сватом, ни родней невесты, и завтра могло выйти совсем иное решение. К тому же от кушаний вместе с паром исходило такое вкусное и многообещающее благоухание, что в конце концов оба снова уселись и принялись за еду с таким аппетитом, который решительно опровергал малейший намек на отчаяние или даже печаль. Все же от выпивки Ясьмонт отказался наотрез, как и Цыдзик, последовавший его примеру. Потолковав за едой о том, о сем, сват вскоре встал, заявив, что пора им трогаться, те(м более что путь в Богатыревичи лежит через Неман, и, хотя лед окреп, осторожность все же следует соблюдать. Он со всеми простился самым любезным образом, а любезней всего, пожалуй, с Салюсей, у которой поцеловал руку, после чего пристально поглядел ей прямо в глаза и тихо проговорил:

— Такой цветочек прикалывать к тулупу — и богу обида, и людям стыд!

Наконец уже в дверях он снова обернулся, снял шапку и, поклонившись, сказал:

— Оставайтесь с богом!

— Поезжайте с богом, — тоже кланяясь, хором отвечали женщины.

Несколько минут спустя Салюся стояла посреди горлицы в кругу тесно обступивших ее сестер, за которыми ее едва можно было разглядеть. Они обнимали ее, ласкали, грозились, попрекали и молили:

— Но ради чего ты нам столько горя причиняешь?

— Неужто чужого человека ты ставишь выше семьи, выше отчего дома и родной стороны?

— Счастье еще, что Ясьмонт такой разумный человек, не то пропасть бы тебе сегодня…

— Сестер и брата за грош не купишь, а муж их тебе не заменит, тем более такой! Даже Коньцова, успевшая за день и особенно после приезда свата целиком перейти на сторону родных, теперь убеждала Салюсю:

— О нем ты не беспокойся! Этот мигом утешится. Я тебе раньше не говорила, но знаю доподлинно, что он страшный ветреник, а уж влюбчив — ого! Он и теперь живо найдет себе другую.

— Ты, главное, о себе помни, — говорили старшие сестры. — С ним ты не будешь иметь ни дома, ни соломы, с голоду, с холоду будешь помирать, слезами изойдешь — при восьми-то душах детей!

Из кучки стрекочущие женщин донесся отчаянный голос Салюси:

— Да почему же восьми? Так уж сразу и восьми! У тебя самой только трое, а у Марыльки всего двое…

— Ты не смотри, что у меня трое или у Марыльки двое, у тебя будет восемь душ, непременно восемь, вот как бог свят, восемь! Ну, куда ты с ними денешься, когда у него ни земли, ни хаты, а брат тебе не даст ни гроша в приданое?

— А ты лучше скажи спасибо брату да руку у него поцелуй за его щедрость к тебе! Для нас-то он никогда не расщедривался, так ты уж пользуйся его добротой!

— Я и скажу спасибо! — воскликнула Салюся и, вырвавшись из объятий обступивших ее женщин, бросилась к брату. Он стоял у окна и с яростью подкручивал усы, но уже ни во что не вмешивался и с напускной небрежностью посвистывал: «фью, фью! фью, фью, фью!» Салюся подбежала к нему и, расцеловав в обе щеки, сказала:

— Спасибо тебе, Костусь, за твою заботу, за жалость твою, за то, что ты хочешь мне добра, — спасибо, Костусь, спасибо!

Он отворачивался и отталкивал ее, как будто продолжая сердиться, но сам искоса следил за выражением ее лица и, видя, что она искренне благодарна и растрогана, несколько раз поцеловал ее и спросил:

— А будешь учтива завтра, будешь умницей?

В эту минуту из кучки женщин выскользнула жена двоюродного брата, белокурая Эмилька. Была она маленькая, худенькая и совсем еще молодая: едва восемнадцати лет. Выскочив на середину горницы, она закружилась, как юла, хлопая в ладоши и напевая:

— А я бы не пошла! А я бы не. пошла! Будь эта жердь хоть вся бриллиантовая, я бы за него не пошла, не пошла!

Так она докружилась до мужа и, сев к нему на колени, допела:

— Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я пошла за него, ей-богу, ни за кого бы не пошла, кроме него!

Михал, который и вообще-то не слишком близко к сердцу принимал это семейное событие, видимо, обрадовался и, развеселясь, звонко, на всю комнату расхохотался.

— Хватит тебе проказничать да глупости болтать! — прикрикнул Константы на Эмильку, а Салюся, вырвав свою руку из его руки, стрелой вылетела на крыльцо и во двор.

Эта глупая Эмилька со своим мужем весь день терзала ей сердце. Стоило ей взглянуть на них, и она думала, что и ей с Ежи было бы так же хорошо и счастливо, как им. А теперь Михал еще и расхохотался совершенно так же, как Ежи, когда она ему рассказывала о чем-нибудь приятном и веселом. Этот смех, так удивительно похожий на смех другого, проник ей в самое сердце, и она вылетела из дома, ни о чем не думая, но чувствуя, что ей нужно куда-то бежать, как бежит человек, на котором загорелась одежда. Так и она вся была в огне: щеки ее, лоб, глаза и руки жарко пылали. Прямо с крыльца она бросилась во двор, словно собиралась бежать. Посреди двора она остановилась, глядя на небольшую полоску дороги, которая виднелась между высоким забором и большим желтым овином. В голове у нее мелькнула мысль: выйти бы вот так на дорогу и бежать, бежать от этих криков и насмешек, от просьб и попреков, от собственных своих страхов и неуверенности! Господи, как бы это было хорошо, если б она могла прибежать к нему, пожаловаться, успокоиться, снова утвердиться в своем решении, как она была тверда, пока виделась с ним и пока ей не стали наговаривать всякие страсти! Отсюда только шесть миль до Ляскова — но что это для нее, сильной, здоровой девушки, способной пройти нивесть сколько миль?

Ее охватила нестерпимая тоска, и так захотелось увидеть милого, все ему рассказать, что, кажется, птицей полетела бы она по этой дороге, по этим белым бескрайним полям, таким знакомым и родным. Салюся была так замучена шумными ссорами и налагаемыми на нее оковами, что эти пустынные просторы не только ее не страшили, а с особой силой манили к себе тишиной и свободой. Полетела бы она по этим полям, как птица, как молния, и, летя к нему, кажется, пела бы, как птица, и, как молния, сверкала бы радостью, что летит к нему! Но нет, нельзя! Не позволяют гордость и приличия. Это был бы страшный позор и грех, даже думать об этом нехорошо.

Стараясь не смотреть на дорогу, она медленно пошла к низкому плетню, который отгораживал усадьбу ее брата от соседней. Она проваливалась по щиколотку в снег, но даже не замечала этого: шла ли она босиком или обутая, по дороге, покрытой снегом или размокшей от дождя, каменистой или поросшей густой травой, — все они были для нее одинаковы, все ей были знакомы, привычны, свои. Салюся даже не знала, что можно заботиться о здоровой и удобной ходьбе и что кто-то на свете занимается этим. Стоя в снегу, она облокотилась на плетень и, подперев ладонью щеку, разглядывала соседнюю усадьбу. Сквозь белые тучи, обложившие все небо кругом, луна бросала на землю мутный серебристый свет. С этим мягким и ровным светом сливался неподвижный, чуть влажный воздух, настолько тихий, что лишь время от времени ветер, долетавший с полей, проносился по деревьям и на мгновение с легким шорохом раздвигал ветви. Тогда сквозь раздвинутые, едва колышущие ветви кое-где поблескивали освещенные окна домов, но и они были безмолвны. Даже петухи не пели в эту минуту, и не лаяли собаки. Белые бескрайние просторы казались печальными и таинственными в мутном свете луны. Вдалеке от шумного света, среди снегов и деревьев укладывалась спать на всю долгую зимнюю ночь неровная вереница домов, поблескивавших тусклыми окошками, словно заспанными глазами.

Усадьба, которую разглядывала Салюся, была совсем крохотная. Домик о двух оконцах, вернее — даже не домик, а избушка; дворик, узкий, как закоулок, зажатый со всех сторон чужими плетнями, и в одном маленьком сараюшке вместе и конюшня и хлев. Только несколько толстых, могучих деревьев скрашивали убожество этой жалкой тесной усадебки.

Глядя на нее, Салюся думала: «Вот к каким следствиям ведет пренебрежение людскими советами и богатством! А ведь Габрысь мог жить в достатке, иметь хозяйство не хуже других, если бы послушался людей и отсудил у брата свою землю».

Когда после нескольких лет службы в соседнем имении он вернулся и оказалось, что в его отсутствие брат захватил чуть не весь его надел, все говорили ему, советовали, даже кричали на него, чтобы он подал на брата в суд. Но Габрысь колебался, раздумывал, медлил, наконец махнул рукой, принял те несколько десятин, которые брат ему пожаловал из милости, построил себе вон эту избушку и окончательно отказался и от тяжбы и от своей земли. Людям он объяснял свой поступок и так и этак. То говорил, что у брата несколько душ детей и что, правда, сейчас он его обидел, зато раньше растил его и учил; то — что, рассорясь с братом, он останется совсем один на свете, потому что, кроме его да еще сестры, у него нет никого родных. Но люди только смеялись над всеми его объяснениями и тогда-то впервые прозвали его «глупым Габрысем». А он и прежде и после этого натворил еще множество подобных же глупостей. В том имении, куда брат определил его еще совсем мальчиком, должность у него была очень прибыльная, и, если бы он ее не оставил, наверное давно бы скопил немалое состояние. Но он свое место бросил и вернулся домой, потому что кто-то из высших служащих был с ним невежлив, а Габрысь, по собственным его словам, предпочитал есть хлеб с водой, чем пирог с обидой да бесчестием. За это люди тоже совсем его не похвалили. Дело известное: раз пошел в услужение, терпи и надейся на лучшее будущее, а уж такая гордость, когда отказываются от любой выгоды, лишь бы потешить свое самолюбие, просто глупость и грех. Потом… но то, что он сделал потом, уже превосходит всякое воображение. За время своей службы в имении, где Габрысь все же пробыл несколько лет, он кое-что скопил, немного, всего, говорят, рублей двести, но, когда брат его обобрал, оставив ему только две или три десятины, даже и эти деньги ему бы весьма пригодились. Он и строил всякие проекты в расчете на них: хотел купить вторую корову, обзавестись хорошей бричкой и достать черенки, чтоб насадить фруктовый сад. Вдруг приезжает сестра, та самая, что за мельником и живет в полутора милях отсюда; так вот, приехала она да как начала охать, как начала приставать: одолжи да одолжи мне свои деньги, а то мельница у нас совсем развалилась, отстраивать надо, а отстраивать не на что, так мы и погибнем с детьми! Он вначале было отказал ей, отнекивался, указывал на собственную нужду, но она все стояла у него над душой, все клянчила да хныкала, — он ей и дал их в долг — без отдачи! Просто последний свой грош отдал сестре. Тогда-то уж все чуть животы не надорвали со смеху, а прозвище «глупый Габрысь» окончательно пристало к нему. Но он словно и не замечал этого и еще два раза сделал по-своему: раз, когда взял к себе старую, дряхлую тетку, сварливую до того, что никто ее держать не хотел и которой только и оставалось итти по миру; и другой раз, когда он не захотел жениться на пожилой и очень неказистой с лица, но богатой панне. А сватала ему эту панну сама Панцевичова! В ту пору уже все начинали его ставить ни во что, но как бы то ни было, раз он им приходился родней, надо было его выручать и вытягивать из нужды. Ни одна молодая и богатая панна за него бы не пошла. Однако Панцевичова подыскала ему невесту; правда, старую и безобразную, но зато богатую. А Габрысь — ни за что! «Зачем мне это? — говорит. — Мне и так хорошо! Я, — говорит, — не раб, меня ни за какие деньги не купишь!» Так он и живет: беден до того, что у него подметки отваливаются, а одинок, как отшельник; только зверюшки, цветочки да скрипка скрашивают ему жизнь. А что толку в такой жизни? Ни пользы, ни удовольствия, ни чести — ничего нет. Одна корова, одна убогая лошаденка, да несколько кур, за которыми присматривает тетка, — вот и все. Придет ли он куда-нибудь, его даже не замечают и не приглашают садиться; скажет ли что-нибудь, все, даже не слушая, хохочут: уж наперед известно, что глупый Габрысь ничего умного не скажет. Оттого он давно уже никуда не ходит и ни с кем не разговаривает. А если по делу или по другому поводу изредка и зайдет к кому-нибудь, то садится у самых дверей, чтоб никому не мешать, и молчит, но ни за что в гостях кусочка в рот не возьмет. Должно быть, не хочет, чтобы люди, которые насмехаются над ним и ни во что его не ставят, не подумали, чего доброго, что он голоден и нуждается в их хлебе. И у него своя гордость была, да еще какая! «Беден-то я беден, — говорил он, — глуп — ну, и пускай буду глуп, но попрошайкой никогда не стану, хотя бы с голоду подыхал!» Бедный он, этот глупъш Габрысь, но добрый. Салюся всегда его очень любила и была ему многим обязана. Когда, бросив службу в имении, он вернулся и впервые приобрел кличку «глупый Габрысь», она была еще совсем маленькой. Выстроив себе избушку возле самого плетня их усадьбы, Габрысь часто зазывал к себе Салюсю, строгал для нее игрушки из дерева, засаживал ей грядки, строил ограды из камешков, а потом предложил ее брату свои услуги в качестве учителя и выучил ее читать и писать. Правда, последнее не удалось ему в совершенстве, потому что он питал к ней слишком большую слабость, чтобы заставить ее как следует учиться. И все же ему она была обязана тем, что не осталась совсем невежественной и безграмотной.

Опустив голову на руки, Салюся думала: «Будь у Габрыся не эта избушка, а хороший дом, и не жалкий клочок земли, а большой надел, люди, наверное, не прозвали бы его глупым и сразу оценили бы его доброту. Нехорошо, конечно, заводить тяжбу с родным братом, пускать по миру дряхлую тетку или жениться на безобразной старухе ради ее приданого, и за это никто не похвалит. Однако, если бы Габрысь все это сделал, имея состояние, все бы его хвалили и уважали. Вот что значит богатство! Оно дает не только покой и благоденствие, но также почет и славу, что гораздо важнее. Богатство спасает не только от голода, но и от того, что тяжеле голода, — унижений и презрения. Ничто так не возносит человека и не обеспечивает ему такого спокойствия, как богатство. И ничто не вызывает такого глумления в людях, как отказ от богатства, каковы бы ни были причины этого отказа. Вот оно как на свете! Господи, боже мой, но почему же это так на свете?»

Она была настолько поглощена мыслями, которые так близко касались её собственной еще неведомой судьбы, что не слышала, как кто-то вышел из избушки и, увидев ее за плетнем, направился к ней. Он был без сапог, в одних только грубых, холщовых онучах и неслышно ступал по снегу. Без шапки, в долгополом кафтане, он встал перед ней и тихо проговорил:

— Добрый вечер, Салюся!..

Она подняла голову и приветливо улыбнулась. Ей так было нужно открыться перед какой-нибудь доброй, безропотной душой, так нужно было излить свое горе, что, увидев его, она искренне обрадовалась.

— Как хорошо, что вы пришли, Габрысь! — воскликнула она. — Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете, скажете. Мне так тяжко, тяжко, тяжко!

Заломив руки, она тихо и быстро зашептала:

— Что мне делать? Как мне поступить? Они так меня мучают, так пугают, так срамят! Их ли послушать или сдержать свою клятву ему? Отречься от родных и богатства или его покинуть? Ох, не могу, не могу сделать ни того, ни другого! Посоветуйте вы мне! Дорогой мой, золотой Габрысь, посоветуйте, что делать! Помогите мне чем-нибудь, а то мне так тяжко, так тяжко, что я уж и не знаю, что со мной будет!

Стоя по другую сторону низкого плетня, Габрысь слушал ее жалобы, понуря голову и подперев щеку рукой. Он долго молчал, наконец медленно, в глубокой задумчивости заговорил:

— Что я вам посоветую? Как мне советовать вам? Если пойдете за сердцем, оно уведет вас в сторону, ради, тропинки вы бросите большую дорогу, и плохо вам будет на свете. Людям, которых сердце уводит в сторону, всегда бывает плохо.

Она с горечью кивнула головой, подтверждая его слова.

— Вы это на себе испытали?

— А как же, — ответил он коротко.

— Так что же? — воскликнула она. — Покинуть его… — рыдания сдавили ей горло и не дали говорить.

Подняв над головой сплетенные руки, она продолжала сквозь душившие ее слезы:

— Его я никогда не забуду… никогда не забуду… не забуду!

Он нерешительно заметил:

— Это нельзя знать наперед. Одно заходит, другое всходит… Может, для вас другое солнце будет так же сиять, как это.

— Вы так говорите, — торопливо зашептала Салюся, — потому что не видели его и не знаете, какой он красивый, умный, добрый!

Возможность поговорить о нем с кем-то, кто — она была уверена в этом — выслушает ее без насмешек и гнева, доставляла ей великое наслаждение, облегчая, ей душу. И она торопливо, почти не переводя дыхание, шептала:

— Просто удивительно добрый. Вы знаете, Габрысь, я даже не представляла себе, что может быть на свете такой добрый человек. Не знаю, как для других, но ко мне он всегда был так добр, что я не раз благодарила бога за то, что мне привелось встретить человека такой доброты. Мы понравились друг другу с первого взгляда, и он сразу же после этого стал к нам приходить, благо Коньца он уже раньше знал. Анулька всегда приглашала его и очень хорошо принимала, говоря, что на такого красавца и замужней любо поглядеть. А мы оба уже знали, что между нами происходит, и я не хотела возвращаться домой, а он не ехал к родителям, хотя уже освободился от военной службы. Но он еще не говорил мне ни слова, и я не говорила, как вдруг у Анульки все дети заболели страшной болезнью, и так грустно, так тяжко стало в доме, что упаси бог от такого горя. Тогда я принялась помогать Анульке, а он мне. Не спал, не ел, никакой радости не видел. Все время был на ногах, у нас на побегушках, посыльным нашим стал, фельдшером, утешителем, другом. Бывало, я скажу ему: «Вы бы хоть прогуляться пошли!», а он только плечами пожимает: «Будет еще время гулять, когда беда минует». В ту пору я почувствовала уже, что полюбила его навек, и в ту же пору, в одну страшную ночь, когда сам. Конец тоже заразился и захворал и Анулька сидела возле него, а мы возле их бедного сыночка, который потом умер, — он мне все сказал. Когда эта тяжелая пора миновала, мы с ведома и позволения Коньцов обручились, и он надел мне на палец вот это колечко… Боже мой, боже! Могла ли я в ту пору думать, что буду такая несчастная, что так меня отгородят от него!

Она показала Габрысю тоненькое колечко с жемчужинкой, которое носила на пальце, и продолжала:

— Однажды и я прихворнула, недолго, дня три всего проболела, но жар был такой, что пришлось мне лежать. Так — верите ли, Габрысь? — когда Анулька возилась с детьми в другой комнате, он, бывало, весь вечер стоит на коленях подле моей постели и целует мне ноги…

Закрыв лицо руками, Салюся зарыдала и не заметила, как вздохнул человек по другую сторону плетня; вздохнул совсем тихо, но так глубоко и тяжко, что на груди его заколыхался толстый кафтан. Салюся коснулась рукой лифа, за которым зашелестела бумага.

— Сегодня, перед самым отъездом, я получила от него письмо в ответ на мое, где я сообщала ему, что брат сердится и грозится не дать мне ни гроша приданого. На это он мне отвечает: «Ты о том не заботься, что не получишь приданого: мне твое приданое не нужно. Я тебя хоть в одной рубашке возьму да еще за счастье почту, что ты все будешь иметь от одного меня». Вот он каков! Ну, как же мне от него отречься! Как мне о нем позабыть, как же сменять его на эту жердь!..

Тут, хотя глаза у нее были полны слез, она засмеялась:

— О, господи! До чего же смешной этот Цыдзик! Какой нескладеха! И совсем еще желторотый, совсем молокосос! Я, наверное, года на три старше его!

— Наверно! — подтвердил Габрысь. — Ему недавно сравнялось девятнадцать лет. Я знаю.

С минуту помолчав, он очень тихо, как бы с трудом проговорил:

— Что же, идите туда, куда ведет вас сердце… Ни на что не взирайте, ничего не страшитесь и идите за сердцем!

Опершись о плетень, она низко склонила голову и снова зашептала, но теперь в ее шопоте слышались горечь и раздражение:

— Вам легко так говорить, а мне родню жалко. Ведь брат всегда был ко мне добр, да и других сестер я не найду на свете. Они отрекутся от меня, и тогда ноге моей больше не бывать в этом доме, где я родилась и выросла…

Она снова разжалобилась и едва сдерживала слезы.

— А уж как стыдно мне делается, когда люди смеются, что он неблагородного происхождения, а уж как страшно, когда подумаю, что нет у него ни клочка земли, ни дома, ни даже камня, который бы он мог назвать своим. Если он, упаси бог, потеряет место, что тогда? Мыкаться будем по свету со своими пожитками. Срам и нищета. А вон Цыдзик из такой семьи и такой богач… И, если я за него пойду, Константы даст мне вдвое больше, чем дал сестрам… Шутка ли — всю жизнь прожить в своем доме, на своей земле, со своим приданым, в согласии и дружбе с родными и уважении от людей! Ох, и почему это он не из такой семьи и не такой богач! Боже мой, боже, а как я была бы счастлива, если бы так это было! А теперь я уже сама не знаю, что делать и в какую сторону итти! Будто хищные коршуны терзают мне сердце и рвут его в клочья. Как подумаю, что завтра снова приедут они свататься…

И Салюся залилась горькими, но тихими слезами, должно быть, не желая, чтобы кто-нибудь в доме увидел ее сейчас и подслушал ее разговор.

Габрысь долго молчал, наконец робко и мягко стал гладить ее по низко склоненной голове и задумчиво, медленно проговорил:

— Богатства вам хочется, почестей, славы, высокого положения…

Он вдруг умолк и, словно сожалея о том, что сказал, грустно покачал головой.

— Ничего я вам не посоветую и не могу, не смею ничего советовать. Я только хочу, чтобы вы были счастливы, а по какую сторону лежит ваше счастье — не знаю. Сам себе я так посоветовал, а советовать то же другим — совесть не позволяет. Люди прозвали меня глупым; может, я и вправду глуп, так я и не могу быть уверенным в своем совете. И только в том я уверен, что пойдете ли вы туда, куда ведет вас сердце или куда зовет тщеславие, — я не стану вас осуждать, ибо одного лишь хочу: чтобы вы были счастливы…

И уже совсем тихо он закончил:

— Ни на что другое я не надеюсь и ничего другого не хочу… Ничего!

IV

Просторный двор Лясковской усадьбы был запружен людьми, коровами и лошадьми, которые двигались во все стороны, оглашая его гулом голосов и смешанным шумом. Прежде всего на весь двор тарахтела молотилка, и ее мощное, ни на минуту не смолкавшее басовитое тарахтенье долетало до соседних полей, напоминая то затихающие, то снова усиливающиеся раскаты грома. В ворота въезжала и со скрипом тянулась по снегу вереница саней, груженных лесом, вырубленным на месте, отведенном под пашню. Длинные сосновые стволы, на которых широко раскинулись ветви, с. грохотом сваливали возле высокой груды дров. Грохот этот разносился по двору, сливаясь со скрежетом пилы и стуком топоров, которые всякий раз, подымаясь и опускаясь, бросали острый, холодный блеск.

Огромное колесо колодца непрестанно вращалось, вытягивая из глубины полные ведра и наполнявшие водой колоды, к которым приводили на водопой лошадей и коров. Люди громко переговаривались, протяжно окликая друг друга; на пруду за тополями звонко визжала, катаясь на льду, детвора; собаки с лаем бросались на каждые сани, въезжавшие во двор, после чего поспешно возвращались к дверям пекарни и кухни, над которыми подымались густые клубы дыма. Из поминутно отворявшихся дверей вырывался запах свежего ржаного хлеба и падал отблеск пылающего в печке огня. Кипучая, изобильная жизнь, минуты, заполненные до предела, руки, работающие до изнеможения, — таково было царство, в котором под властью Флориана Кулеши веселье, равно как и труд, были обычным, повседневным явлением. В черном кольце лесов, под лазурным небом, на котором блистал бледный солнечный диск, в чистом морозном воздухе эта горячность надежд и усилий звучала мощным аккордом человеческой жизни, торжествующей над видимой смертью природы, побеждая ее суровость и холод.

Из открытых ворот гумна вышел Флориан Кулеша. Глаза у него разгорелись и блестели из-под барашковой шапки; он разрумянился и казался особенно крепким и коренастым в этом коротком, плотно облегающем полушубке и высоких сапогах. В глубине гумна, между пока только до половины засыпанными закромами, пахнущими высохшими колосьями и травами, в полумраке стояла молотилка; тарахтя, громыхая и гудя, она выколачивала из брошенных ей на съедение вязанок пшеницы твердый град зерен и шелестящий дождь смятой соломы. Зерна были чистые, ровные, тяжелые, солома — в изобилии, а потому вся фигура и физиономия Кулеши выражали полное удовлетворение. Потирая озябшие руки, он поглядывал по сторонам; но вот взгляд его упал в конец двора, где сваливали с саней привезенный лес, и, обобрав с него шишки, тотчас принимались пилить его и колоть. Ну, наконец-то наладилось у него с дровами, а сколько хлопот и огорчений они ему всегда причиняли! При старом лесничем — нужны ли ему были дрова иль надобно было чинить дворовые постройки — он никогда не мог получить лес вовремя и того сорта, который ему требовался. Он напоминал, просил, ссорился, даже жаловался — ничего не помогало, а неприятностей и убытков он от этого терпел много и значительных. Иное дело теперь: все идет гладко, быстро и аккуратно. Именно так, и тогда, когда надо. Этот молокосос знает толк в этих вещах, а все-таки еще что-то читает; иной раз целые вечера роется в книгах, которые выпросил себе в главном управлении княжескими лесами. В работе он выказывает большое рвение, а еще больше честолюбия, и если порой случится, что лень его одолеет, оно толкает его вперед. Насчет своей будущности, равно как и способностей, этот малый не очень-то скромного мнения и, верно, добьется не очень уж скромного положения. Только третьего дня за ужином он так и сказал: «Если б я кончил школу, ого!» Но и самому тоже многому можно научиться, была бы охота. А мне уже стало известно, что в управлении довольны моими отчетами. Вот устрою им как следует Лясковский лес, так годика через два, через три переведут меня в другой, побольше. Тем временем ужин кончился, он вскочил из-за стола и давай девушек сзывать:

— Панна Аврелия! Панна Зофья! Панна Каролина! Четыре угла, печка пятая!

Девушки мигом рассыпались по углам, а Антек, как на грех, куда-то провалился, так они на мать набросились, как хищные птицы, и поставили ее в четвертый угол. Уж она охала, пищала, но в угол встала и — ну удирать от печки, а печка, то есть — Ежи руки раскинул и мечется посреди горницы. Она бегает из угла в угол и все охает, все пищит, а сама маленькая, худенькая, как есть мышка. Кулеша чуть со смеху не лопнул, глядя на жену; потом вспомнил, что она и так-то за день натопталась, и пожалел ее: усадил на лавку н сам стал с ними бегать. Ну, уж он и бегал, даже стекла дрожали и звенели, но странное дело: как будто и не быстро он бегал, а печка ни разу его не поймала. Какой угол ни поймает, непременно оказывается девушка и чаще всего Аврелька. Уж известное дело: парень молодой и, хоть влюблен и помолвлен, а все же предпочитает покружиться с дочкой, нежели с папашей. Но ничего тут худого или непристойного нет, упаси бог! Малый вежливый, деликатный, никого никогда не обидит, да и Аврелька, видно, выкинула дурь из головы, если и вообще-то была в него влюблена, а может, и все это — выдумки матери. Ей ведь в любом пустяке мерещится беда, и из-за любого пустяка она готова охать. Так с ней всегда бывало: родится ли дочка, охает, — Почему не сын? Родится сын, опять она охает: почему не дочь? Случится недород, охает: с голоду пропадем! Урожай, опять охает: а как-то на будущий год уродится? Захворает ли кто, охает: уж теперь непременно помрет! Все здоровы, она все-таки охает: верно, кто-нибудь скоро захворает! Так вот теперь она все охала над Аврелькой: «Худеет девушка, тоскует, теряет аппетит!» А то сложит руки на коленях и вздыхает: «Ах, боже мой, боже, и до чего доводит человека любовь без взаимности!» Вспомнила бабка девичьи слезы! Как раз ей впору думать о любви без взаимности! Но эти бабы все одинаковы: у самых почтенных и удрученных заботами романы нейдут из головы. Между тем девушка здоровехонька, как рыбка, свежа, как роза, ест так, как и подобает родной дочери Флориана Кулеши, а когда бегает в «четыре угла», весь пол ходуном ходит! Дружит она с Ежем — это верно, часто с ним болтает, иной раз подсунет ему лакомый кусочек или приберет его комнату, когда он уйдет в лес, но что же тут особенного? Парень славный, смышленый, в семье у них стал как родной, а девушка, тем более в родительском доме, должна быть со всеми учтива. Вот скоро он женится, привезет жену сюда, тут уж Теофиля не станет нести этот бабий вздор, а охать она так и будет до самой смерти. Перестанет охать над этим, найдется что-нибудь другое… Но и то сказать, пожалуй, и правда, жалко, что… В нынешние времена такие, как он, не растут под каждым забором. Этот не стал бы мотать добро, нажитое потом-кровью тестя, и добрую жену бы уважал, а с годами, пожалуй, вознес бы ее выше, чем иной захудалый панич. Ну, что с воза упало, то пропало, и нечего об этом думать! Лучше вот сказать ему, чтоб он велел привезти не двадцать саженей дров, как я его просил, а двадцать пять: вдруг да нехватит?

В эту минуту с крыльца донесся тоненький, звонкий голосок:

— Отец! Скоро вы придете обедать?

Кулеша с середины двора загремел:

— Не скоро, мне еще с панам Ежем надо поговорить.

Аврелька сбежала с крылечка и через минуту уже стояла подле отца, а из сеней высунулась Кулешова и издали заохала:

— Иисусе, Мария! Да вам уж давно бы пора поесть! А то проголодаетесь, а потом объедитесь и, не приведи бог, захвораете!

И она проворно засеменила по снегу вслед за дочерью.

Из флигеля выбежала средняя дочь, Каролька; с пруда, как птички, вспорхнули младшие дети, катавшиеся на льду с деревенскими ребятишками, и все гурьбой направились в конец двора, где кипела во-всю работа. Порожние сани снова ехали в лес, несколько человек собирали шишки со сваленных наземь деревьев и ссыпали их в большие мешки, другие стучали топорами или складывали дрова в поленницу.

— К солнцу складывайте, к солнцу, скорее просохнут! — кричал Ежи и, обернувшись к рабочим, собиравшим шишки, заметил Кулешу, приближавшегося к нему со всем своим семейством.

— Добрый вечер, господа!

Он учтиво снял шапку и, улыбнувшись, шепнул Аврельке:

— А вы, панна Аврелия, плохой пророк!

— Что же я вам предсказала? Я уж не помню!

— Что сегодня я получу приятное письмо.

— И не пришло?

— Нарочный с почты вернулся, но без письма.

— А вы беспокоитесь?

Ежи насупился и вполголоса заговорил:

— Как же мне не беспокоиться? Вы ведь все знаете, вам я поверил все свои тайны, кажется, лучшего друга, чем вы, и быть не может, так вам я скажу, какие мысли не покидали меня сегодня весь день: может, из-за меня они ее терзают и преследуют, может, она захворала, а может, они не дают ей мне написать…

Лоб и брови у него хмурились, когда он рассказывал об этом, а Аврелька, опустив глаза, носком башмака чертила узоры на снегу; с минуту помолчав, она тихо ответила:

— Вы только не вздумайте усомниться в ее верности, а то вам уж очень будет тяжко.

— Я и не сомневаюсь в этом, — с глубоким убеждением возразил Ежи, — и отлично знаю, что разлюбить меня она не может так же, как и я ее… Но, как ни говорите, такие неприятности и препятствия…

— Любящее сердце все перетерпит, только бы ему достигнуть своей цели…

— А вы это откуда знаете? Ведь еще недавно вы мне говорили, что ни разу в жизни не были влюблены.

Она страшно смутилась и, как всегда, когда смущалась или тревожилась, не знала, куда девать глаза, и ворочала шеей и головой то вправо, то влево, то вверх, то вниз, как испуганная или любопытная птичка.

Между тем Кулеша осматривал уложенные сажени дров, а Кулешова семенила за ним, охая, что дрова мокрые, что привезли одних сосновых и что нарубили мало подтопки… Зоська и Антек качались на одной из досок, которые во множестве валялись кругом, а Каролька с Аврелькой, усевшись на ворох стружек, принялись рвать шишки с лежавших на земле деревьев, причем немилосердно кололи себе руки о сосновые иглы. Все по щиколотку вязли в древесных опилках и мелких щепках, которые покрывали землю на большом пространстве как бы песчаными холмиками. Ежи показывал девушкам, какие шишки нужно срывать с веток: коричневые, блестящие, с чешуйками, затянутыми смолой, потому что только такие полны семян, а те, в которых чешуйки раскрыты и нет смолы. никуда не годятся: семя из них высыпалось или его выклевали птицы и белки. Девушки силились. открыть плотно закрытые чешуйки, но напрасно: только на пальцах у них осели янтарные кристаллики, издававшие острый, как предчувствие весны, запах смолы.

Вдруг собаки насторожились и с бешеным лаем бросились к воротам, в которые въехали санки, запряженные красивой, сытой лошадкой. У первого тополя санки остановились, и из них выскочил какой-то человек в тулупе. Видимо, человек был чужой и впервые сюда попал; он медленно шел по двору, отгоняя кнутом набросившихся на него собак и робко озираясь по сторонам. Не успел еще никто слова вымолвить, как Антек спрыгнул со своих импровизированных качелей, бросился бегом навстречу приезжему и отогнал от него собак; затем, задрав голову кверху (приезжий был высокого роста, а Аятек маленький), он обменялся с ним несколькими словами и опять со всех ног побежал назад, хлопая в ладоши и уже издали крича:

— К пану лесничему!.. Нарочный с письмом! На-а-а-ро-о-чный из Тооо-лооо-чеек!

— Ну, что? Плохой я пророк? — шепнула Аврелька Ежу.

Он весь просиял. Видно было, что он страшно рад и испытывает огромное нетерпение, однако он не ступил и шагу навстречу нарочному. Быть может, из застенчивости и гордости не желал выказывать перед всеми, как страстно он ждет? письма от невесты. Все умолкли и с любопытством поглядывали на него; даже три лесника, его подчиненные, перестали собирать шишки и уставились на него, опустив руки. Нарочный, отогнав, наконец, собак, быстро шел по двору и вскоре остановился перед Ежем, увязая в опилках и щепках. На нём был поношенный тулуп и старая шапка, с виду он казался простоват, но, судя по смешливым взглядам, которые он бросал на Ежа, был, должно быть, порядочный проныра. Чуть подавшись вперед, он долго шарил за пазухой, все так же посматривая на Ежа.

— Ты кто такой? — спросил Ежи.

— Батрак Константа Осиповича, — отвечал мужик и, достав, наконец, из-за пазухи письмо, протянул его юноше, говоря:

— А это от Салюси Осипович… от барышни…

При этих словах улыбка скользнула под его заиндевелыми усами, но Ежи ее не заметил. С нескрываемой поспешностью он схватил письмо, торопливо разорвал конверт и вдруг, нахмурив лоб, на котором вздулись жилы, опустил руки. Из разорванного конверта, сверкая на солнце, к ногам его упало на холмик опилок маленькое золотое колечко с жемчужинкой. Аврелька вскрикнула и, рассердившись на себя, зажала рот обеими руками; Каролька и Зося фыркнули; Кулеша побагровел и вытаращил глаза, а Кулешова всплеснула руками и ахнула: «Иисусе, Мария!» Тотчас подскочил один из лесников и поднял кольцо. Это был молодой паренек, которого Ежи всего несколько дней назад отчитал за то, что, по его недосмотру, воровали лес. Он поспешно подал кольцо, как будто из вежливости к начальству, но глаза у него при этом лукаво блестели, так он был доволен тем, что случилось с паном лесничим. А что случилось, все сразу разгадали; малое дитя и то бы поняло, что это значит, когда из письма невесты падает кольцо. Ежи залился румянцем, зажал кольцо в одной руке, а другой вынул письмо и принялся читать. Письмо было короткое, и читал он недолго.

«Крайне прискорбно мне и тяжко, что должна я проститься с вами, пан Ежи, и проститься навсегда. Но, видно, такова воля божья, а также воля моего семейства, которую я переступить не смею, потому что они очень меня просят, а если нет, грозят отречься от меня и проклясть. Верьте, пан Ежи, что решилась я на это с превеликим трудом, но иначе я не могу, а если бы совершилось так, как мы с вами надеялись и хотели, наверное, обоим нам было бы очень плохо. Желаю вам много, много счастья и удачи во всем на свете. Я останусь навеки преданной вам, а теперь очень грущу и пишу это письмо, проливая горькие слезы. Отсылаю вам то колечко, которое вы мне подарили, а то, которое я вам подарила, очень прошу вас сберечь на память от несчастной и навеки преданной вам Саломеи».

Прочитав письмо, Ежи с минуту еще смотрел на него, как будто силясь притти в себя. Наконец он заговорил; голос его звучал спокойно, и только лицо пылало по-прежнему.

— Это письмо тебе вручила сама панна Осипович?

Мужик, кланяясь, ответил:

— А как же, сама, сама! А Константы Осипович только велел мне вам сказать…

Он замялся, поклонился на все стороны и нерешительно продолжал:

— Константы Осипович велел только сказать, что нечего, дескать, не в свои сани садиться и что сестрица его — не для такого проходимца, чьего батьку еще пороли!..

В эту минуту затуманенные глаза юноши встретились с насмешливым взглядом молодого лесника, которого он отчитал несколько дней назад, и с растерянными лицами других лесников. Ежи весь затрясся, вспыхнул так, что, казалось, кровь вот-вот брызнет у него из-под кожи, и, замахнувшись, бросился к нарочному. Но в то же мгновение Кулеша схватил его за руку.

— Оставь! Оставь! — крикнул он, громко и часто дыша. — Гонцов не вешают и головы им не рубят… Аврелька, отведи его на кухню и дай ему поесть… Идемте, пан Ежи, домой, пора и нам обедать.

Он хотел его взять под руку, но Ежи, кипя от гнева, сорвал с пальца колечко с бирюзой и швырнул им в нарочного.

— Вот тебе! И скажи от меня панне Саломее, что мне ее памятки не нужны… а пану Осиповичу скажи, что я ему низко кланяюсь и предупреждаю, что если он еще раз замарает отца моего своим поганым языком и это дойдет до моих ушей, я приеду и башку ему раскрою… Не палкой иль топором, как разбойник, а просто пулей из ружья!..

Он выпрямился, снял шапку и, проговорив: «До свидания, господа», крупными шагами пошел к флигелю. Четверть часа спустя он уже выходил из ворот с ружьем за плечами. Каролька увидела его в окно и хотела было позвать к обеду, но отец ее удержал:

— Оставь! Пусть придет в себя. В одиночестве и гнев и тоска скорее улягутся, чем на людях.

После обеда Кулешова прибежала к мужу, который засел за счета в комнате, носившей название канцелярии. На этот раз Теофиля была особенно озабочена и оживлена; облокотившись на мужнин стол, она зашептала:

— А знаете, Флориан, ведь панна эта уже с другим помолвлена?.. говорят, с Цыдзиком. Он совсем еще молокосос, но один сын у отца и богач…

— Какая же сорока принесла вам эти вести? — скрывая любопытство, насмешливо спросил Кулеша, презиравший бабью склонность к сплетням.

— Да это нарочный рассказал на кухне Аврельке, когда она его кормила обедом. Много, говорит, шума у них было, и просьбы и угрозы, сват два раза приезжал, в первый-то раз она отказала, а уж на второй согласилась обручиться с паном Цыдзиком…

— Таково-то бабье постоянство, — буркнул Кулеша.

— Да ведь родня ей дохнуть не давала… все попрекали ее, что он мужик и что земли у него нет…

— Дурачье, ослы, болваны, бараны!

— Вот вы говорите: «дурачье, ослы, болваны и бараны», а я говорю, что, пораздумаешь, так, пожалуй, они и правы… Как ни толкуй, а верно, что он мужик…

Кулеша выпрямился и глянул на жену так, что она сразу смолкла. Тогда он твердо и решительно заговорил:

— Слушайте меня, Теофиля. Я вас уважаю, потому что вы мать моих детей, всегда были честной, работящей женщиной и, зная мою привязанность, никогда меня не обманывали. А теперь говорю вам и клянусь, что если вы когда-нибудь при нем или без него пикнете хоть словечко про то, что он-мужик… я… я…

Видимо, сразу он не мог подобрать достаточно сильную угрозу; наконец стукнул кулаком по столу и крикнул:

— Я разведусь с вами, вот что!..

Словно сраженная громом, она замерла, вытаращив глаза, но тотчас же ей стало смешно.

— И все-то вы, Флориан, шутите, — начала она.

Но муж прервал ее:

— Я не шучу… а разведусь с вами, как бог свят, разведусь.

Тут, однако, он поглядел на остолбеневшую от страха жену, и губы у него запрыгали от сдерживаемого смеха.

— И женюсь на другой, помоложе найду, красивей и, главное, умней.

— Что это вы болтаете… — пролепетала, наконец, Кулешова.

— Вовсе я не болтаю и заверяю вас, если вы на этот раз меня не послушаетесь, что-нибудь у нас с вами выйдет… и нехорошо выйдет… Это вам не шутка — происхождением попрекать, а во-первых, глупый предрассудок, а во-вторых, великий грех… куда больше, чем в пятницу иль в субботу есть мясо… Так уж вы лучше не заставляйте меня по пятницам поститься, а не говорите глупости и не грешите, обижая ближнего своего…

Кулешова, отлично знавшая своего мужа, заметила, что гнев его прошел, и снова стала с ним препираться:

— Сами вы говорите о ближних, а Осипович, кажется, такой же христианин, как мы, однако вы его ближним не считаете…

— Ну вот, сказали! Даже Иисус Христос и тот не сумел обратить в людей всех ослов и баранов! Да вам что до этого? Лишь бы сами вы не были ослом и бараном!

В этот день Ежи явился к ужину в обычное время, но вид у него был совсем не обычный. Он изменился, но не лицом, которое после долгой прогулки по лесу особенно разрумянилось, а своим поведением и осанкой. Вся фигура его выражала необычное спокойствие и равнодушие; он держался прямее, чем всегда, и от приветствия, с которым он вошел в столовую, где все уже собрались за столом, повеяло холодом. Могло показаться, что он едва во второй или в третий раз видит этих людей и не желает вступать с ними в близкие отношения. Он не был ни с кем неучтив; напротив, за ужином долго разговаривал с Кулешей о земледелье и лесном хозяйстве, Кулешовой поспешно подал шаль, которая упала у нее с плеч, а у Аврельки взял из рук суповую миску и поставил ее на стол. Однако все это он делал не так, как обычно: без обычного веселья и сердечности. Как только ужин кончился, он взял шапку, поклонился и, пожелав спокойной ночи, ушел. Однако Аврелька выскользнула из комнаты раньше его, и, когда он вышел на крыльцо, она стояла, прижавшись к столбу, и быстро ворочала головой то вверх, то вниз, то вправо, то влево.

— Покойной ночи, панна Аврелия, — проговорил Ежи и стал уже спускаться по лестнице, когда она тихонько окликнула его:

— Пан Ежи!

Он обернулся к ней и остановился.

— Что прикажете? Девушка так и затряслась.

— Я ничего вам не прикажу! — воскликнула она. — Но почему вы сегодня такой… такой, как будто вы всех нас в первый раз в жизни видите? Я только хотела вам сказать, чтобы вы не очень горевали… Милый, дорогой пан Ежи, ну, пожалуйста, не очень горюйте… Все пройдет… Может, бог даст, счастье когда-нибудь засияет и для вас… Может…

Видимо, она не знала, что говорить дальше и как его утешить. В вечернем сумраке лицо ее почти нельзя было разглядеть, но сдавленный голос ее звучал так жалобно, что, казалось, она сейчас заплачет.

— Дорогой пан Ежи, — снова начала она, — вы хоть со мной не будьте таким… равнодушным или самолюбивым и, пожалуйста, поверяйте мне все, как раньше… ведь это легче, когда можешь кому-нибудь все поверить…

Ежи молча стоял перед ней и, действительно, казался гордым или равнодушным. Наконец он тихо, как бы с трудом заговорил:

— Я вам очень признателен, панна Аврелия, за дружбу, которую вы ко мне проявляете, однако принять ее не смею, она не должна между нами существовать. Желая вам добра, я не хочу вам причинять неприятности своей дружбой…

— Что вы говорите? — вскрикнула Аврелька.

Но он оживился и продолжал уже быстрей:

— Еще вчера я думал по-иному, но сегодня меня так жестоко проучили, что этого я не забуду до конца жизни и навсегда буду знать, с кем мне можно сближаться и кого должно сторониться, чтобы впоследствии меня не отстранили. Многое из того, что было во мне, сегодня смешалось и опрокинулось, а многое совсем исчезло, и, хотя дружба моя к вам не исчезла, однако выказывать ее мне не следует, чтоб кого-нибудь невзначай не оскорбить и вас не опорочить. Покойной ночи, сударыня!

Он снял шапку, сбежал по лестнице и пошел к себе во флигель. На другой день рано утром он зашел на кухню, уже с ружьем за плечами, и, поцеловав руку у Кулешовой, которая суетилась у печки, извинился, что не сможет притти ни к обеду, ни к ужину.

— У меня очень много дела и в лесу и со счетами, — объяснял он, — я поем у лесников, а вечером напьюсь у себя чаю — и хватит с меня!

Кулешова со всех ног бросилась к мужу. Он, по своему обыкновению, пил в это время теплое пиво со сметаной и сыром; усевшись подле него, Кулешова начала:

— А знаете, Флориан, сегодня-то уж заметно, что он очень отчаивается. Вчера он еще делал вид, будто ему все нипочем, а сегодня совсем впал в отчаяние! Разговаривает со мной, а сам в другую сторону смотрит… как полоумный! Только бы он не сделал чего-нибудь над собой! И к чему это постоянно ружье за плечами таскать при таком-то отчаянии! Вы, Флориан, придумайте что-нибудь, а то как бы он, упаси бог, не сделал над собой чего худого!

Против обыкновения, Кулеша не смеялся сегодня над бессмертным, как он выражался, оханием жены, а, с яростью жуя накрошенный в пиво сыр, необыкновенно быстро шевелил усами, уставясь неподвижным взглядом на противоположную стену. Это смешение чревоугодия с задумчивостью придавало лицу его весьма забавное выражение, но Кулешова не замечала этого; сложив ручки на коленях, она покачала головкой и вздохнула:

— Ах, ах, ах, и до чего только может довести измена в любви!

На этот раз Кулеша не вытерпел и засмеялся:

— А вам, Теофиля, видно, пришлось изведать измену в любви, что вы так говорите о ней? Я как будто никогда вам не изменял, разве что, кроме меня, был у вас кто-то другой…

— Что это вы, Флориан, болтаете… — пролепетала супруга. Но и он уже оставил шутки. Большая миска, недавно еще полная до краев, зияла пустотой, поэтому он тщательно утер салфеткой усы и губы и серьезно сказал жене:

— А вы эти страшные мысли гоните прочь… Ежи достаточно рассудителен, чтобы не лишать себя жизни из-за пустой девчонки, которая его покинула. Ну, погрустит он малость, погрустит и перестанет. Лучше всего на время оставить его в покое. Пускай ест, где хочет, и делает, что хочет, пока не придет в себя, а придет в себя, опять будет такой же, как был.

Прошло несколько дней, а Ежи почти не показывался или забегал не надолго, как видно, только из вежливости и чтоб не выказать неблагодарности. Он разговаривал и держался любезно и спокойно, но от былой дружеской близости не осталось и следа. Что же касается его вида, то Кулешова утверждала, что он ужас как исхудал, Карольке и Зоське казалось, что он ничуть не изменился, а Кулеша смеялся над бабами, говоря, что, должно быть, им делать нечего, если они столь усердно разглядывают парня: похудел он или потолстел. Одна Аврелька никогда не говорила о нем, но раз, после его ухода, когда она несла на кухню целую груду тарелок, Каролька прикрикнула на нее:

— Аврелька! Ты что же, не видишь, куда идешь, будто белены объелась? Лезет на стену, чуть все тарелки не перебила!

Действительно, она шла с широко раскрытыми, словно остекляневшими глазами и, не заметив кухонной двери, едва не наткнулась на стену вместе с посудой. Вообще же она ни в чем не изменилась: как и прежде, помогала матери по хозяйству, суетилась по дому и во дворе, шила, по вечерам читала отцу газетку, которую два раза в неделю нарочный привозил с почты, а иногда, хотя и реже, чем бывало прежде, даже смеялась и проказничала с сестрами и меньшим братом. С Ежем с того вечера, когда он отказал ей в своей дружбе, она не> разговаривала ни разу, однако не искала случая с ним встретиться и только, когда он приходил, сразу затихала. Ворочая головой, она смотрела то на потолок, то на пол, то на окна и двери, пока взгляд ее не останавливался на его лице, словно она хотела постигнуть, что огорчает его более всего и откуда исходит та перемена, которая в нем произошла.

Впрочем, никто в доме не проявлял чрезмерного любопытства ни к Ежу, ни к тому, что с ним произошло. Как раз в эту пору кололи свиней, и Кулешова с дочками и прислугой совсем потеряли голову, на год заготовляя их впрок на весь громадный дом, а Кулеша настолько был занят спешной молотьбой хлеба и поставками в город, что, случалось, по целым дням не бывал дома. Даже поесть ему носили в ригу или на гумно, откуда он возвращался до того усталым, что ему уже было не до разговоров и шуток. Тем не менее, однажды невольно подслушав разговор Ежа с одним из лесников, он пересказал его за ужином жене и дочерям. Проходя мимо флигеля, он увидел в дверях Ежа с лесником, который просил у него разрешения уехать на несколько дней к себе в деревню. У него были какие-то дела, и нужно было повидаться с братом, но через несколько дней он твердо обещал вернуться.

— Хорошо, — сказал Ежи, — поезжай, но не больше, чем на три дня…

С минуту он о чем-то раздумывал, а потом снова заговорил:

— А заодно, Антони, я попрошу тебя об одной услуге. Ты будешь проезжать неподалеку от моей хаты… Знаешь плотину в лесу, от которой по обе стороны тянется малинник? Так вот, сразу же за малинником дорога поворачивает вправо, в большой дубовый лес, дубы там редкие, и между ними кое-где береза и рябина… по этой дороге, как повернешь с плотины, не больше двух верст до хаты лесника Миколая Хутки… то есть моего отца. Сделай милость, съезди туда и скажи, что я очень прошу, чтобы кто-нибудь из дому поскорее приехал ко мне, — отец или мать… Лучше мать, пусть кто-нибудь из братьев ее привезет… Только скажи, что я очень прошу и непременно, непременно…

Лесник поклонился, обещал исполнить приказание начальника и отправился во-свояси, а Кулеша, стоявший в стороне, подошел к Ежу. Ни Кулеша, ни другие, кто и встречался с Ежем чаще его, не обратили внимания на то, что в последние дни он никому и ни при каких обстоятельствах первый не подавал руки. Так и теперь, когда Кулеша подошел к нему, не вынимая из карманов озябшие руки, Ежи только снял шапку и поздоровался вежливо, но равнодушно, без улыбки и малейшей поспешности.

— А вы, пан Ежи, — начал Кулеша, — видно, сильно соскучились по дому и по родным, что так торопите родителей скорей к вам приехать.

— Соскучился, — отвечал юноша. — Уже почти три месяца, я никого из своих не видел.

— Полагаю, что и здесь вы не среди чужих… Ежи поклонился.

— Спасибо на добром слове, но я отлично понимаю, что для вас, как и для вашего семейства, я далеко не свой.

Кулеша вскипая, но не успел и слова вымолвить, как Ежи прибавил:

— А что я питаю к родителям любовь и уважение — в этом нет ничего удивительного. Отец мой почтенный человек и сделал мне много добра, а мать у меня такая, что лучше, кажется, ни у кого и на свете нет.

Говорил он это с такой гордостью, и в глазах у него блеснула такая нежность, что Кулеша призадумался. Возвращаясь домой, он бормотал под нос:

— Прекрасный сын! И сердце прекрасное! Но откуда взялось у него это равнодушие к нам?

Он решительно не понимал, почему Ежи вдруг к ним изменился, и сильно подозревал, что жена, кому-нибудь рассказывая о нем, может быть, нехотя проехалась насчет его мужицкого происхождения. Поэтому за ужином он заговорил о встрече с Ежем и пересказал его разговор с лесником. Затем, пристально глядя на жену, спросил:

— А вы, Теофиля, не брякнули чего-нибудь сдуру, а? Вы хорошенько вспомните!

Но когда Теофиля принялась креститься и, разохавшись, поклялась, что эти дни за солкой свинины ей и вспомнить-то было некогда о нем, Кулеша покачал головой и сказал про себя:

— Ну, уж тогда я, ей-богу, не понимаю! Разве что с отчаяния рехнулся парень!

Аврелька, слушая отцовский рассказ, быстрее обычного ворочала головой во все стороны и была очень похожа на испуганную птичку. После ужина она убежала из комнаты и куда-то пропала, а когда понадобилось читать газету отцу, ее насилу дозвались. Чтение газет доставляло Кулеше неизменное удовольствие, особенно зимой, но никто, кроме Аврельки, не мог ему угодить. Жена слишком пищала, Каролька глотала слова, а Зоська все перевирала, так как не могла удержаться, чтобы не зевать по сторонам, и только чтение Аврельки приходилось ему вполне по душе. Поэтому она, как всегда, читала ему и в этот вечер, а он, лежа в канцелярии на жестком диване, курил трубку и слушал. Дочитав до конца, Аврелька ушла, а Кулеша снова засел за счета.

Но вот все в доме затихло, погасли все огни, кроме его лампы, а старые часы, висевшие в столовой, пробили одиннадцать. У Кулеши тоже слипались глаза, но ему еще нужно было выполнить сегодня последний долг хозяина: тщательно осмотреть дом, проверить, все ли окна и двери закрыты на ночь и везде ли погашены огни. В этом он ни на кого не полагался и зачастую осматривал даже флигель и квартиры батраков. Он достал медный подсвечник, зажег огарок свечи и, выйдя из канцелярии, первым делом подергал входную дверь. Затем в двух следующих комнатах осмотрел окна, так как девушки, по рассеянности, часто забывали захлопнуть форточку. По привычке закрывая рукой свечу, он тихо ступал в своих мягких войлочных туфлях, словно толстый серый призрак с румяной физиономией. Обходя одну за другой низенькие горенки, сплошь заставленные простенькой мебелью, он вдруг остановился и, подняв голову, стал к чему-то прислушиваться. Из соседней комнаты, столовой, доносились заглушённые, но все же язственные рыдания.

— Что за чорт, — буркнул Кулеша, — плачет там, что ли, кто-то? Так и есть: плачет!

Плач в этом доме был настолько необычен, что Кулеша удивился и даже немного испугался. Он поспешил в столовую: нигде ни души. Кулеша поднял свечу выше и стал смотреть по сторонам, но никого не увидел и теперь уже ничего не слышал. Рыдания смолкли, и в ночной тишине раздавалось лишь ровное медленное тикание старых часов. Решив, что ему померещилось, Кулеша уже собирался уйти, но нечаянно опустил свечу. Свет упал на чью-то юбку, белевшую в самом дальнем углу комнаты, между стеной и столом.

— Кто тут? — спросил он.

Никакого ответа, только белая юбка слегка зашевелилась, и за ножкой стола снова послышались глухие рыдания. Тут уж Кулеша не вытерпел; с грохотом сдвинув стулья, стоявшие на пути, он бросился в потаенный уголок и заглянул за ножку стола.

— Аврелька! — вскрикнул он в удивлении. — Ты что тут делаешь?

Что она делала? Просто спряталась в этот уголок, чтобы поплакать вволю. Аврелька была в одной рубашке и белой короткой юбке. Должно быть, ей пришлось раздеться, чтобы сестры думали, будто она тоже ложится спать. Ноги у нее были босые, а низко спустившаяся рубашка не закрывала юную шею и белые покатые плечи, по которым рассыпались золотистые волосы. Она сидела на полу, почти закрытая волосами, и, облокотившись о колени, уткнулась в ладони лицом.

— Аврелька, — окликнул ее отец, — что с тобой? Чего ты ревешь?

С минуту еще она не поднимала головы и не отвечала, но вдруг вскочила, обвила обеими руками шею отца и, прижавшись к нему, как балованное дитя, заговорила сквозь слезы дрожащим голосом:

— Милый, дорогой! Вы только не сердитесь на меня, но, пожалуйста, сделайте что-нибудь такое, чтобы его утешить, как-нибудь помочь, чтобы его спасти… Милый, родной! Вы только подумайте и обязательно что-нибудь выдумаете, потому что вы старше меня и больше понимаете. А если вы его не спасете, кто же его спасет?.. Родители его, наверно, рады бы ему помочь, но они не сумеют, а больше у него никого нет, и он умрет, непременно умрет, погибнет, пропадет…

Рыдания не дали ей говорить, и она спрятала лицо на груди отца. Кулеша со свечой в одной руке, а другой прижимая к себе дочь, застыл с разинутым ртом в глубоком изумлении;

— Эге! Так вот где раки зимуют!

Поставив подсвечник на стол, он снова обратился к дочери:

— Да что с тобой стряслось, Аврелька? Что ты болтаешь? От кого мне его спасать? И почему он должен погибнуть а пропасть? Бабьи выдумки! С ума рехнулась!

Но она, не открывая лица, шептала:

— Нет, вы не знаете… Он уже совсем не тот, что был!.. Вчера одна лесничиха зашла к нам на кухню и говорила, что он уже и в лесу не так присматривает, как раньше, и все работы идут не так, как раньше, и на этой неделе он уже не послал отчет в управление… А у того лесника, к которому он теперь ходит обедать — да уже какие это обеды — горох да картошка… так вчера он выпил у него зараз три рюмки водки… Боже мой, боже, как ему, должно быть, тяжко, если он уж и работать не может и в водке ищет утешения!

Она снова расплакалась, а Кулеша, грустно понурив голову, задумался. Того, о чем дочь ему теперь рассказала, он, действительно, не знал. «Плохо! — думал он, — служебными обязанностями пренебрегает… На горохе да на картошке сидит… Жаль парня!»

— Плохо! — повторил он вслух. — Но что же я-то могу поделать? Если он до того глуп, что с ума сходит из-за девчонки, которая его покинула, так я ему мозги не вправлю и эту девчонку ему не верну! Опять же — не знаю уж по какой причине — он и вообще-то стал нас избегать и, видно, вовсе не нуждается в нашей помощи и дружбе.

Аврелька подняла голову, разжала руки, обвитые вокруг шеи отца, и утерла волосами слезы. Когда она откинула волосы назад, показалось ее заплаканное, но в то же время задумчивое лицо. Она покачала головой, видимо, не соглашаясь с отцом.

— Нет, не из-за нее он сходит с ума, — медленно проговорила она в раздумье. — О девушке, так легко променявшей его из корысти на другого, он долго не станет ни помнить, ни сожалеть…

— Так какого же чорта ему нужно? — вскипел Кулеша.

Уголок, в котором они оба стояли, был настолько тесен, что он, хоть и прижался к столу, невольно прижимал ее к стене и видел ее совсем близко. Его поразило выражение ее глаз. Эти глаза, всегда веселые или ласковые, теперь выражали такую проницательность и глубину мысли, какой он, пожалуй, еще ни у кого не видел.

— Ну-ну! Устами младенцев глаголет истина…

А она, скрестив на груди обнаженные руки, продолжала? — Не из-за обманутой любви он с ума сходит, а от обиды и оттого, что какие-то люди его оскорбили, он уже никому не верит… Они ему выказали презрение, вот он и боится теперь, что и другие могут его унизить, потому он и нас избегает.

— Вот глупец! — прервал ее Кулеша.

— Нет, не глуп он, а очень самолюбив.

Кулеша хлопнул себя рукой по лбу.

— А ведь правильно! Верно! Вот-вот-вот! Оскорбленное самолюбие! Оттого-то он так своих родителей восхвалял! Так и есть. Правильно. Я-то не догадался, а ты догадалась. А теперь ступай-ка ты спать, да и меня отпусти, я уж едва на ногах стою…

Но она снова повисла у него на шее и, осыпая поцелуями его руки, просила что-нибудь придумать, сделать, чтобы его спасти…

— Гм, гм, — размышлял Кулеша, — гм, гм! — и, гладя ее по голове, неопределенно обещал:

— Я подумаю, соображу, может, что-нибудь и сделаю, только перестань реветь и ложись спать… слышишь? Сейчас же перестань реветь, не то… не то я… всыплю тебе розог!

При упоминании о розгах она подняла заплаканное лицо, посмотрела отцу в глаза и засмеялась.

— Вы все шутите…

Кулеша вытащил ее из угла и подтолкнул к дверям комнаты, в которой она спала вместе с сестрами. Когда Аврелька скрылась за дверью, он долго еще стоял со свечой в руке, в тесном углу между столом и стеной.

— Смышленая девушка, — бормотал он, — ого! Умница!

Он горячо любил всех своих детей, но к старшей дочери питал особую слабость. Также и Кулешова. Много-много лет назад они потеряли троих детей. Начиная с Аврельки, у них пошли здоровые дети, которые росли вполне благополучно. Быть может, основой этой чрезмерной слабости к Аврельке была благодарность за то, что она первая порадовала их родительские сердца.

— А ведь права была Теофиля! Теперь он окончательно уверился в том, что наблюдения жены над Аврелькой были правильны. Выйдя из угла, он снова остановился посреди комнаты и, задумчиво качая головой, прошептал: «материнский глаз! материнский глаз!»

Когда он с зажженным огарком подошел к неосвещенной спальне, оттуда донесся странный звук, который постороннему уху мог показаться непонятным. Это был свист, то очень тонкий и протяжный, то пронзительный или заливистый, но неизменно громкий и не смолкавший ни на мгновение. Он чрезвычайно напоминал чирикание птички. Однако Кулеша знал, что в комнате никакой птички нет, а причина этой необыкновенной мелодии была так хорошо ему известна, что он никогда не обращал на нее внимания. И все же теперь, услышав ее, он улыбнулся и, обойдя свою кровать, подошел к другой, стоявшей в глубине комнаты, у противоположной стены. На этой кровати, тщательно завернувшись в старое ватное одеяло, крепко спала маленькая, хрупкая женщина. На голове у нее был ночной чепец, из-под которого выбивались прямые пряди темных волос, падавшие на худенькое личико с маленьким ротиком и маленьким носиком. Bот этот-то носик и издавал столь яростный и заливистый свист. Привычка свистеть носом во сне была ее неисправимым пороком. Кулешова была еще не старая женщина, но она давно уже утратила свежесть и прелесть юности. Когда Кулеша женился на ней, Теофиля была веселая девушка, весьма недурненькая собой. Теперь ее маленькое личико съежилось и стало еще меньше, кожа огрубела и потемнела, лоб избороздили мелкие морщинки, а на руках вздулись и выступили жилы и появились какие-то странные шишки и шрамы. Все это сделалось от работы, хотя и совсем не тяжелой. Какое! Где уж там этой маленькой женщине было браться за тяжелую работу! А просто уже двадцать с лишним лет она вступила в огромную фабрику мира и с чрезмерной горячностью, не переставая, вращала одно крохотное колесико. И больше ничего. Но, вращая его, бедняжка вся обливалась потом, так она была озабочена, и вот этот-то пот смыл с нее все очарование юности, одновременно обратив ее в шарманку, которая при малейшем прикосновении разражалась оханием и нытьем. Кулеша с минуту постоял над ней, послушал, как яростно свистит ее носик, и, покачав головой, поцеловал ее бедный увядший лоб.

На следующий день после обеда громыхание молотилки смолкло. Молотьба и отправка зерна в город на некоторое время прекратились. Кулеша вышел из гумна, запер его, но, против обыкновения, направился не домой, а к воротам. Он был задумчив и, видимо, составлял в уме какие-то планы. Выйдя из ворот, он остановился среди дороги, раскурил от трута коротенькую трубочку и отправился в лес, куда за несколько часов до него ушел Ежи. Забравшись в глубь леса, он пошел на стук топоров и шум падающих наземь деревьев. Вскоре он очутился недалеко от места, где начиналась рубка. Лес поредел, деревья, казалось, расступились, и между ними показались большие клочья серого неба. Наконец низко над белой пеленой, устилавшей землю, потянулась извилистая лента дыма, и на маленькой, уже совсем расчищенной площадке блеснул огонек. У небольшого, ярко пылавшего костра стояло несколько человек; одни грелись, другие стряпали себе пищу. Поодаль, на большом расстоянии друг от друга, разбрелись еще какие-то люди. Они прорежали лес, благодаря чему деревья не хирели и свободно разрастались. Все вокруг молчало, только топоры стучали мерно и часто. Птицы улетели отсюда, убежали и мелкие зверюшки, а испуганные насекомые, забившись в свои гнезда под мохом и корой, погрузились в сон еще более глубокий, чем обычная зимняя спячка. Несколько раз высоко вверху что-то захлопало крыльями и закаркало. То была чета отважных воронов; они кружились над родимым деревом, словно неся над ним стражу.

Кулеша шел, оглядываясь по сторонам, как будто высматривал кого-то, и наконец увидел Ежа. С каким-то орудием в руках он переходил от дерева к дереву, делая зарубки на тех, которые завтра предстояло спилить. Он шагал молча и быстро, видимо, желая возможно бкорее отделаться от работы; затем остановился, о чем-то поговорил вполголоса с двумя лесниками и направился в другую сторону. Кулеша переступил ему дорогу.

— Вы уже домой, пан Ежи?

— Да, я надеюсь, что сегодня приедет кто-нибудь из родных, и хочу к этому времени быть у себя.

Ответив Кулеше, он хотел было пройти мимо, но тот остановил его:

— Если вы домой, так и я с вами. Я затем только и пришел, чтоб поговорить с вами наедине… А в лесу уединиться легче, чем дома, где всегда может кто-нибудь помешать. При этих словах он пристально поглядел на Ежа и впервые заметил происшедшую в нем перемену: он осунулся и словно потемнел. Губы у него были плотно сжаты, глаза опущены вниз. То были те же изящные черты, еще не тронутые разрушительным резцом времени, но жизнь уже заволокла их первой тучей, омрачившей их лучезарную свежесть. Если горе подточит их и пропитает своим ядом, очень скоро они изменятся до неузнаваемости.

«Теофиля была права, — подумал Кулеша: — похудел парень. Тоска заела, а к тому же день ото дня к обеду картошка да горох!»

Ежи, не поднимая глаз, спросил:

— О чем вы хотели со мной говорить? Не о тесе для починки амбара?

Голос у него тоже изменился: стал жестче и словно ленивее.

— О тесе не для чего говорить наедине, — живо возразил Кулеша. — А мне с вами надо поговорить совсем о другом. И вот о чем: вы, что же, на меня и на мое семейство, как на диких зверей, смотрите или себя почитаете за зверя, который отдельную нору себе в лесу или в поле роет?.. Ну, что ты за человек, если добротой сердечной гнушаешься, словно мусором? Что ты за мужчина, если из-за бабьего вздора у тебя руки опустились и от работы отлынивают, а доброе имя ты готов ногами попрать? Тьфу! И все это из-за одной девчонки, которая, может, и подметки твоей не стоит! Постыдился бы ты глаз людских, себя бы постыдился! Тьфу! Нет, от тебя я этого не ждал, как бог свят, от тебя я ждал совсем не того!

Перед уходом из дому и по дороге Кулеша составил себе весьма дипломатический план воздействия на Ежа. Стоило ему, однако, поглядеть на юношу и заговорить, как вся его дипломатия полетела к чертям, и чем больше он говорил, тем больший гнев им овладевал. Он раскипятился, покраснел, перешел с «вы» на «ты» и даже дважды сплюнул в негодовании. Ежи с удивлением поднял на него глаза, но тотчас снова их опустил, а когда Кулеша, громко пыхтя, наконец умолк, он сдержанно ответил:

— Спасибо за вашу доброту и за то, что поучили меня уму-разуму, но вы неверно думаете обо мне, если пошагаете, что из-за бабьего вздора, из-за девушки…

— Знаю, знаю! — перебил его Кулеша. — Но и это не умней, а может, даже еще глупей. Из-за того, что тебе попалась кучка болванов, ты уже усомнился, есть ли и вообще-то люди на свете!

— Нет, позвольте, что люди есть, и даже добрые люди, — я не сомневаюсь… только не для меня!

— А это почему?

— Потому, — отвечал Ежи, поднимая вспыхнувшие молнией глаза, — потому, что такому унижению, какое я однажды вытерпел, в другой раз я не хочу подвергаться, и для всех, кроме родни и людей мне равных, навсегда останусь чужим!

— Знаю, знаю! — повторил Кулеша, — а как же! По этой причине ты отшатнулся от моего дома, поэтому же ты вчера восхвалял передо мной своих родителей! Ого! Хочешь, скажу, что ты в это время думал? А вот, что ты думал: «Попомни, дескать, дурень, что хоть меня и унизили за мое происхождение, я его не стыжусь, а напротив того, восхваляю… и вас, болванов — шляхтичей, знать не хочу!» Что, не правда? Скажи, не правда? Ну, солги!

Ежи улыбнулся. Как он ни грустил, невозможно было не улыбнуться, глядя, как Кулеша его передразнивал.

— Не стану лгать, — отвечал он, — хотя думал я не совсем так, как вы говорите; но Иудой я никогда не стану и от происхождения своего не отрекусь, а что я не считаю его хуже, чем происхождение других, — это правда. Да и чем оно хуже? Я происхожу не от воров или злодеев, а от людей, которые в поте лица своего добывали хлеб для себя и для других. Отец мой простой человек, подчас даже в лаптях ходит, потому что не всегда хватает на сапоги, но он столько поработал и столько горя натерпелся на своем веку, что стоит любого почтенного человека, будь тот хоть самого высокого происхождения.

Он поднял голову, глаза у него горели.

— Ты прав, прав, — подтвердил Кулеша, — кто из нас хуже, а кто лучше, чьи предки были хуже, а чьи лучше — это пусть бог судит: он всем нам отец…

Ежи, тронутый искренностью Кулеши, а может быть, жаждая высказать, наконец, то, что его удручало, продолжал:

— Как я любил эту девушку, как она растерзала мне сердце, сама показав, что не стоит моей любви; сколько раз за эти дни она мне являлась — во сне и наяву, утром и ввечеру, появлялась и рассеивалась как марево, оставляя меня в скорби и тоске, — это знаю только я один и никому об этом рассказывать не стану: и трудно мне и незачем…

Действительно, даже по голосу его можно было понять, как трудно ему было говорить об этом. Он умолк и, только собравшись с духом, продолжал:

— Именно потому, что она оказалась недостойной моего сердца и что сам я стыжусь своей слабости и этой обманутой любви, я, наверно, скоро бы исцелился от тоски и никогда бы не стал предаваться отчаянию… Но того, что я испытал из-за ее родных и особенно братца ее, я вовек не забуду, словно в сердце мне въелась ядовитая змея. А если они честного человека не ставили ни во что и отшвырнули меня как грязную тряпку, то, должно быть, и другие так же думают и готовы так же поступить. Тогда чего ради мне стараться работать, чего-то добиваться? Принеси я хоть звездочку с неба, все равно ничего бы я на земле не изменил и сам не избег бы унижения!

Он махнул рукой с глубоким отвращением; гнев его прошел, но его охватило мрачное и тягостное уныние.

Кулеша тоже расстроился и, качая головой, о чем-то грустно размышлял.

— Послушай-ка, Ёжи, — начал он, — это не совсем так, как ты думаешь. Не одна была причина тому, что тебя отвергли, а две, и, пожалуй, вторая для них важнее первой. Я ведь тоже родом из шляхетского околотка (из Кулешей я, под Лидой), оттого и знаю и предрассудки их и жадность. Сам я, слава богу, от них избавился, но это потому, что я смолоду ушел в люди, не из одной печки хлеб едал и немало горя хлебнул, а людского величья, как и низости, я столько насмотрелся, что теперь одного только бога и почитаю великим… А люди все под богом ходят — и маленькие и возвеличившиеся, равно все слабы и грешны и должны свой крест нести…

Он умолк и в раздумье шмыгнул носом, а Ежи впервые остановил на нем взгляд, внимательный и несколько удивленный.

— Вот видишь ли, — продолжал Кулеша, — они тебя оттолкнули не только по причине своих предрассудков — из-за твоего происхождения, но, главное, потому, что у тебя земли нет…

— У меня голова есть и руки! — вскричал Ёжи.

— Я это признаю, — согласился Кулеша, — а для них и самый высший почет, и вся радость, и всяческое благополучие — всё только в земле. И ведь не скажешь, что на дне этого сосуда нет ни крупицы истины. Земля — она так хороша и драгоценна, что рядом с ней все алмазы на свете ничего не стоят. Она исцеляет человека от забот о бренном его теле и от всякого страдания души. Земля — она мать: иной раз и посечет, а чаще приласкает и всегда накормит…

Он расчувствовался, восхваляя мать-землю, утешительницу и кормилицу. То же биение крови, которое испокон веков отдавалось в сердцах людей в родных его Кулешах, после стольких лет вдруг зазвенело в его висках и увлажнило глаза. С минуту помолчав, он продолжал:

— Это истина, но опять-таки знаю по собственному опыту, что, и не имея земли, можно прожить свой век, предназначенный богом, честно и в благоденствии. Когда мы с Теофилей поженились, я был гол как сокол, да и у нее было столько приданого, что впору хоть кошке на хвосте унести. Вот, как ты теперь: голова и руки были у меня — и все; да еще великое рвение к работе и самолюбие: не хотел я пропасть как собака, аккурат как и ты теперь. Правда, всяко у нас бывало, иной раз и очень туго приходилось, но, как говорится, конец делу венец, а к какому концу я пришел, ты сам видишь. Несчастливым я себя не считаю, равно как и бедным, а напротив, даже богатым, потому что я никому ничего, не должен и ничьей обиды у меня на совести нет, а хлеба у меня столько, что могу поделиться с тем, кто бедней меня, да еще и не с одним! Земли я, правда, так и не приобрел, но хоть и на чужой живу, а скотинки у меня больше ста голов, тысяча овечек, двенадцать упряжных лошадей, а всякой прочей утвари, необходимой в хозяйстве, и не сочтешь… Найдутся и кое-какие денежки, хоть и небольшие, но на первый случай хватит! Слава богу! Шесть душ детей господь нам оставил, троих старшеньких у нас отняв… Иные жалуются, что с детьми трудно, а я им рад… Слава богу! Девушки выросли одна краше другой, старший сынок в школу ходит и усердно учится, младший еще карапуз, но я так надеюсь, что и он не принесет мне горя… Слава богу!

Вся его светлая, жизнерадостная натура выказалась в широкой улыбке, которой просияло его лицо. Смеясь, он похлопал Ёжа по плечу:

— Так и с тобой будет, голубчик! Так и с тобой будет! Брось тосковать, не ной, а засучи рукава и принимайся за работу. Ныть только бабам под стать, да и они, хоть и ноют, а и еще кое-что делают. Вот и моя вечно охает, а как при этом трудится — ого!

Ёжа этот разговор, видимо, сильно занимал.

— Должно быть, вы правы, — сказал он, — и если можно поднять дух у человека, впавшего в уныние, и рассеять его сомнения, то лучше вас этого никто не сделает.

— Чего же ты надуваешься передо мной, как индюк, и сторонишься нас, как дикий вепрь? — с торжествующим видом засмеялся Кулеша.

Но Ёжи не отвечал. Его задумчиво опущенные глаза загорелись мрачным огоньком.

— Эх! — внезапно вскричал он с яростью. — Если б мог я отомстить им за свою обиду, кажется, избавился бы я от ядовитой змеи, что гложет мне грудь! Уже несколько раз я был готов ехать к Осиповичу в Толлочки и пустить ему пулю в лоб, но, во-первых, я не хочу стать убийцей, а во-вторых, она, чего доброго, подумает, что хоть и сменяла меня на другого, а все равно дороже мне и моей совести и свободы… Если б я мог придумать такой способ… чтоб показать, что я не хуже, а лучше их и что нужны они мне, как прошлогодний снег…

Глаза у него пылали, он весь кипел и, отломив от дерева сухую ветку, с такой силой ударил ее оземь, что она разлетелась вдребезги. Кулеша, пряча улыбку под усами, искоса поглядел на него и как бы вскользь сказал:

— Ну, что ж, клин клином вышибают… влюбись в другую и…

Он хотел еще что-то сказать, но с видимым усилием удержался. Скрывать свои мысли и о чем-то умалчиватьь всегда ему стоило большого труда. Ёжи побледнел, вспышка его прошла, и он снова с отвращением передернул плечами.

— Я уж не знаю, бывает ли вообще на свете настоящая любовь или вое это обман, — проговорил он чуть слышно.

— Вот дурень! — взорвало Кулешу, и по тому, как он вытаращил глаза и замахал руками, видно было, что уже ничто на свете не могло его удержать.

— Ну; как же не дурень, если из-за кучки болванов ты сторонишься всех люден, а из-за неверности одной легкомысленной вертушки презираешь всех женщин и их любовь?! Так вот же назло тебе скажу… да-да… назло, чтоб устыдить тебя… А может, есть на свете такой шляхтич, который бы с радостью отдал за тебя свою дочь, и, может, есть и такая панна (да еще получше той), которая бы питала к тебе верную и преданную любовь, если бы… если бы ты не был такой дурак!

Он запыхался и умолк, впав из горячности в уныние. Теперь он уже сожалел о том, что сказал: так далеко заходить в разговоре с Ежем он не собирался и не хотел. Однако, так всегда с ним бывало: что на сердце и на уме, то и на языке, и, хоть он теперь его прикусил, да поздно… Поздно, потому что Ежи сразу понял смысл его слов и даже не удивился, только окинул его долгим внимательным взглядом. Уже и прежде он кое-что замечал и кое о чем догадывался и потому не удивился теперь, но его охватило сильное и очень заметное волнение. Он растраганно смотрел на Кулешу, и лицо его выражало умиление и глубокую благодарность. Но не успел он и слово вымолвить, как сзади послышался глухой стук копыт по снегу; Он оглянулся и с криком: «Мама!» бросился к саням, запряженным в одну лошадь.

В санях, укутанная в платки и шали, сидела сгорбленная женщина. Было это уже во дворе усадьбы, и, когда сани, подъехав к флигелю, остановились у крыльца, Кулеша, стоявший в стороне, увидел, как Ёжи, обняв женщину, вынес ее, словно перышко, из саней, а потом долго и крепко тряс руку подростку, правившему лошадью. Лицо его сияло радостью, и, казалось, он совсем позабыл и о Кулеше и о бывшем у них разговоре.

Кулеша отправился к себе и в столовой застал в сборе всех своих детей. День был воскресный, и Аврелька, как-то сиротливо забившись в тот самый уголок, где вчера разговаривала с отцом, читала какую-то книгу в старом переплете; Ант^к, положив ей голову на колени, спал, а Каролька и Зоська, перешептываясь и хихикая, не то собирали на стол, не то били баклуши. Из кухни через запертую дверь доносился плаксивый голосок Кулешовой вместе с запахом жареного сала и свежего теста. Едва войдя, Кулеша потянул носом и по запаху сразу определил гречневую бабку со свининой. Он улыбнулся.

— Эге! Теофиля сегодня покажет себя!

И, не глядя ни на одну из дочерей, сказал:

— К пану Ёжу приехали мать и брат. Ну-ка, козы, сбегайте кто-нибудь к ним и пригласите их к ужину.

Младшие козы переглянулись.

— Пусть Аврелька сбегает, она одета, — предложила Каролька.

Действительно, обе они были совсем не в параде: босиком, растрепанные, в затрапезных юбках и кофтах. И Каролька и Зоська были еще слишком молоды, чтобы увлекаться туалетами, и за проказами и возней на кухне, где они помогали матери, забыли одеться. Аврелька, не в пример им, была одета по-праздничному: на ней было черное шерстяное платье с обтянутым лифом, голубая ленточка на шее и прюнелевые ботинки. Ее густые, тщательно приглаженные волосы были свернуты косой на затылке и поблескивали как золото. В этом наряде, несмотря на коренастую фигурку, несколько широковатое лицо и вздернутый носик, она была очень мила и казалась изящной барышней.

Явившись в таком виде во флигель к Ёжу, она увидела старую худощавую крестьянку с морщинистым лицом, а за столом подле нее прехорошенького подростка в зипуне. Ёжи стоял рядом, слушая с живым интересом новости, которые они наперебой ему рассказывали. На скрип двери он оглянулся и встретился глазами с Аврелькой.

На мгновение она остановилась на пороге и бросила взгляд на пол, на потолок, вправо и влево; потом, оправясь от смущения, медленно и серьезно склонилась перед старой крестьянкой и поцеловала ее темную, морщинистую руку. Приветливо улыбаясь, она объявила:

— Отец и мама велели мне пани Миколаёву, пана Ежа… Тут она обернулась к его брату:

— И вас… пригласить к нам к ужину. Милости просим, пани Миколаёва, пан Ежи и брат пана Ежа, пожаловать к нам и с нами поужинать. Отец и мама будут очень рады, и мы все тоже.

Час спустя Кулешова и Миколаёва вели за столом громкий и ожесточенный спор о том, нужно или не нужно мочить лен перед тем, как расстилать его на траве. Кулеша После обильного ужина развалился в кресле и курил свою трубочку; младшие девушки, весело смеясь, собирали со стола, то и дело подзывая на помощь хорошенького, но слишком застенчивого подростка в зипуне. Ёжи и Аврелька стояли в полумраке у окна; небольшая лампа, горевшая на столе, освещала лишь середину комнаты, оставляя углы в тени.

— Скажите, панна Аврелия, — говорил Ёжи, — сможете ли вы мне когда-нибудь простить, что в тоске и гневе на весь свет я отверг вашу дружбу? И могу ли я надеяться, что когда-нибудь мы станем снова друзьями?

— Я не злопамятна, — шутливо отвечала Аврелька, — и, если вам угодно, чтобы мы снова подружились, я не против. Только теперь вам придется все мне рассказывать и поверять, потому что за всякое утаивание вы будете нести суровую кару.

— В чем же будет состоять эта кара?

— В том, что по крайней мере день вы не будете думать об известной особе.

— Я и теперь почти уже не думаю о ней, — прошептал юноша.

— Вот и плохо, вы чересчур непостоянны, — притворяясь сердитой, отвечала Аврелька, но лицо у нее было веселое, а губы вздрагивали от сдерживаемого смеха. Из-под белого лба и золотистых бровей глаза ее, такие же ясные и открытые, как у отца, синели словно сапфиры чистейшей воды.

С минуту он стоял молча, в глубокой задумчивости, наконец снова заговорил:

— Панна Аврелия!

— Да?

— Вы знаете больше меня. Говорил вам нарочный, на какой день назначена свадьба этой особы?

— А как же, говорил! В воскресение на масленой.

— Значит, от этого воскресения через три недели.

— Три недели.

Он снова задумался и снова ее окликнул:

— Панна Аврелия!

— Да?

— Дайте мне вашу ручку!

Без малейшего колебания она протянула ему руку. Склонившись, он прильнул к ней губами, приговаривая при каждом поцелуе:

— Это за то, что вы поцеловали руку моей бедной матери… это за вашу снисходительность и доброту ко мне… это за прелестные глаза, которые так славно сейчас на меня смотрят… это за вечную дружбу… до конца жизни…

Кулешова и Миколаёва все еще препирались: мочить или не мочить лен перед тем, как его расстилать, а Кулеша, попыхивая трубкой, поглядывал, поглядывал на окно… пока не задремал.

Около полуночи в одной из горенок Ёжа мирно похрапывали его гости, а в другой он сам) стоял у окна и, глядя на двор, залитый лунным светом, о чем-то размышлял. Но вот он с торжествующим видом вскинул руку и негромко воскликнул:

— Так я же покажу вам, что нужны вы мне, как старая подметка!

Однако тотчас же лицо его омрачилось грустью:

— Ас тобой, Салюся, как мы собирались и хотели, так и пойдем в один день к алтарю… в один день… только вдали друг от друга и в вечной разлуке…

Он вытер рукой мокрые глаза, уселся на лавку и долго сидел, печально понуря голову.

V

Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!

А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой «гостевой» лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.

Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.

Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.

Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.

Чувствуя себя победительницей, Салюся с удовольствием принимала сыпавшиеся на нее комплименты. Радостным оживлением и кокетством веяло от ее лица, взглядов, каждого движения.

А с таким красивым и остроумным парнем, как этот Адась Струпинский, и правда, весело пошутить. К тому же он прослыл страшным ветреником и уже многим барышням в околотке напрасно вскружил головы, тем больше чести и удовольствия вскружить теперь голову ему! А что он уже совсем потерял голову, она видела и была уверена, что если б не обручение с Цыдзиком, он немедля бы к ней посватался. И все же, как ни весело было в этой компании, ей вдруг вздумалось хоть на минуту ее оставить. Мысль эта неожиданно пришла ей в голову, когда она, сидя за прялкой у длинной печки, перекидывалась шутками и пересмеивалась с подружками и молодыми людьми. Почему-то вдруг, в самом разгаре веселья, она подумала: «Хватит с меня! Не надо мне их! Сбегаю-ка я лучше к Габрысю!» Она вскочила из-за прялки и выбежала на крыльцо, но эти льстивые озорники опять ее развеселили и насмешили. Тем не менее, когда Струпинский уж слишком крепко сжал ей руку и слишком нагло посмотрел ей в глаза, она покраснела, ударила его по руке и, вырвавшись, бросилась стрелой к Габрысю. Плетень, отгораживающий его усадьбу, не был для нее препятствием; она переправилась через него тем же способом, что и в детстве: перескочила, как серна. Только оборки городского платья, не вполне приспособленные для лазанья через забор, зацепились за что-то и на минутку открыли надетую снизу домотканную клетчатую юбку. Салюся нагнулась и обеспокоенно стала осматривать оборки: не разорвались ли, чего доброго. Со дня своего возвращения из города она ходила только в городских платьях, которых у нее было два: одно ей подарила Коньцова, а другое она справила себе сама на деньги, вырученные от продажи ковриков и одеял, которые соткала собственными руками. Если уж выходила она за богатого, то можно себе позволить такую роскошь и сносить эти платья еще до свадьбы. Нередко, надевая их и повязывая новые ленты на шею, она думала, что теперь эти тряпки только и остались ей в утеху, так нечего их и беречь. Всякий раз, когда Салюся думала об этом, слезы навертывались у нее на глаза, но, пока она застегивала крючки и завязывала банты, они высыхали.

Подходя к избушке Габрыся, она замедлила шаг, прислушиваясь к доносившемуся оттуда неустанному, равномерному стуку.

— Габрысь сечку режет!

Действительно, в полутемных сенях Габрысь, без кафтана, в холщевой рубахе, стоял у станка и, упираясь босой ногой в планку, одной рукой подвигал вязанку соломы, а другой рубил ее большим! ножом с деревянным черенком. Из-под ножа желтым ливнем сыпалась мелко нарезанная солома. На лбу его выступили капли пота, а черные усы топорщились над выпяченной от усилия губой и торчали между ввалившихся щек, словно пучок жесткой щетины. Вдруг за спиной его зазвенел свежий, звонкий голосок:

— Что это вы, Габрысь, не оденетесь поприличней, хоть и при резке сечки? Босиком, волосы растрепаны, рубашка расстегнута — будто какой нищий! Фи!

От смущения он выронил солому и нож и, как мальчишка, пойманный на месте преступления, стоял перед ней, опустив руки и потупив голову. Она, еще возбужденная шутками и комплиментами, от которых только что убежала, не сводила с него блестящих глаз; потом подошла ближе, откинула с его лба мокрые от пота волосы и завязала тесемки у ворота. Салюся очень любила Габрыся и любила тем сильней, чем больше люди презирали его, называя глупцом. Подчас ей становилось его жалко, что он такой бедный и одинокий, а подчас она и сама подшучивала над ним и смеялась, когда он, как, например, теперь, стоял, как жердь, весь красный, с повисшими руками и таращил на нее глаза, растерянно улыбаясь. Голос у него всегда был глухой и тихий — не то от робости, не то с непривычки разговаривать. Наконец он тихо, как обычно, спросил:

— Что, Салюся, зачем-нибудь я понадобился вам?

— Да нет же, просто мне захотелось вас проведать, а заодно уж и спрошу: дадите вы мне свой горшочек мирта на венок и букетики?

— Вы бы зашли в горницу да посмотрели его, а я за вами следом приду.

Повернув деревянную задвижку, она толкнула низкую дверь и вошла в горницу; сразу же ее обдало, словно волной, пряным запахом герани и гелиотропа. Запах казался тем сильней, что горенка была совсем маленькая. У стены стоял широкий топчан с сенником, покрытый домотканным одеялом, поверх которого лежала большая чистая подушка; над ним висела скрипка и рядом с ней несколько ярко размалеванных картинок. Кроме этого топчана, ветхого стола, на котором стояла лампа и стопка потрепанных книг, лавки и двух или трех стульев, больше ничего в горнице не было, да вряд ли и могло бы поместиться. Узкая дверца с высоким порогом вела в кухоньку, где еще топилась печь и у огня стояло два горшочка. Единственной роскошью этого тесного, убогого жилья было два больших окна, сверкавших чистотой, а единственным его украшением — стоявшие на окнах цветы. Да й их-то было немного: горшок отцветающей пеларгонии, весь в цвету гилиотроп, пышно разросшаяся герань и две мирты, которые уже не помещались на окне и стояли на лавке перед ним. Солнечные лучи пробивались сквозь зеленую! листву и лились на глиняный пол крупным золотым дождем. Тишина тут стояла ненарушимая; лишь изредка потрескивал в кухне огонь, да из усадьбы Осиповича доносился приглушенный расстоянием мерный стук цепов.

Салюся, улыбаясь, стояла в широкой полосе света, струившейся из окна; обеими руками она держала горшок с гелиотропом, вдыхая всей грудью аромат его мелких бледных цветов.

— Понравился вам мой гелиотроп? — послышался сзади глуховатый голос, — так вы возьмите его себе на новое хозяйство.

Габрысь стоял за ней, уже в кафтане и сапогах с отваливающимися подметками.

— Что же вы не посмотрите мирты?

— Ах, правда! У вас теперь уже два, а прежде был один!..

Бережно касаясь пальцами мелких миртовых листочков, Габрысь, улыбаясь, ответил:

— Два у меня; тот, что постарше, я посадил девять лет тому назад. Вы еще тогда были маленькая, а я и подумал, что он как раз к тому времени вырастет, когда вы будете замуж выходить. А потом, годика три назад, я посадил второй, чтобы вам хватило и на свадебный венок и на букетики для дружек.

— Так вы нарочно для меня их растили?

— А как же! — ответил он с таким удивлением, как будто предполагать, что могло быть иначе, было неслыханной дичью.

Салюся вертелась по комнате и безумолку щебетала:

— Красиво тут у вас, тесно, а красиво, потому! что чистенько и очень хороши цветы. А почему вы себе каких-нибудь птичек не заведете, щеглов или чижиков? Вот весело бы было, если б они чирикали среди зелени.

— Не могу я, жалею их, — отвечал Габрысь. — Птицам в клетке — мука страшная. Да и к чему? У меня под крышей зимует видимо-невидимо воробьев; я им сыплю из окна высевки… Как посыплю, они тучей налетают и давай зернышки в мякине отыскивать, да хватать, да отнимать друг у дружки — потеха! Почти как люди! Наедятся — и улетают, а может, потом в своих гнездышках потаенных благодарят руку, их напитавшую.

Салюся, нюхая мохнатые листья герани, засмеялась.

— Ну, так воробьи лучше людей. Люди-то, кажется, никогда вас не благодарят за то, что вы ради них разорились. Слыхала я, братец вас и не навещает, а племяннички еще и насмехаются над вами! Правда это?

— Правда! — ответил он и махнул рукой, но заметив, что она отвернулась от цветов, поспешно напомнил:

— Вы еще моих собачек не видели.

Он отворил дверь в сени и кликнул:

— Саргас! Вильчек!

Две лохматые дворняжки влетели в горницу и, весело виляя хвостами, стали увиваться вокруг его высоких порыжевших сапог. Салюся стала звать их к себе, особенно Саргаса: это был старый пес, с которым она проказничала, когда еще была подростком. А Габрысь, должно быть, снова что-то вспомнив, воскликнул с необычной живостью:

— Голуби у меня прекрасные… белёшенькие, как снег… Хотите поглядеть? Я мигом принесу.

Видно было, что он жаждал показать ей все свои богатства, развлечь и потешить ее всем, что имел и любил.

С проворством юноши он выбежал в сени, и тотчас послышались его тяжелые шаги по лестнице, ведущей на чердак. Между тем, Салюся, продолжая осматривать горенку, остановила взгляд на скрипке, висевшей над постелью. Вскочив на топчан, она сняла ее со стены и ударила смычком по струнам. Раздался резкий, пронзительный звук, Салюся звонко расхохоталась. Вошел Габрысь, неся в обеих руках белого голубя; увидев ее со скрипкой в полосе света, падавшего из окна, он застыл на пороге с разинутым ртом, подняв на нее восхищенный взор. Но она уже соскочила на пол и, бросив скрипку на постель, очутилась подле него.

— Ах, какой прелестный голубок, какой милый! — восклицала она, целуя пунцовыми губками клюв спокойной ручной птицы. Нежно касаясь рукой белоснежных перышек, она опустила! голову, и тогда упавшие косы ее коснулись низко склоненного лица Габрыся. Вдруг она подняла глаза и, встретившись с его глазами, сразу затихла. С этого длинного исхудалого лица, изборожденного мелкими морщинками, на котором топорщился пучок жестких усов, на нее смотрели молодые черные глаза, огневые глаза Осиповичей, но теперь в них были нежность и глубокое волнение. Над этими глазами, на морщинистом лбу то выступали, то снова исчезали красные пятна. Салюся притихла, оставила голубя и, отойдя в сторону, села на лавку у стола, подперев голову рукой. Она вдруг загрустила, но совсем, совсем не оттого, что заметила необычное выражение на лице Габрыся. Ей и в голову не пришло отгадывать, что он думал или чувствовал, когда смотрел на нее с таким волнением. Да что он там мог особенного думать или чувствовать? Взгрустнулось ей оттого, что в эту минуту глаза Габрыся напомнили ей другие глаза, оставшиеся, как ей казалось, в далеком прошлом. То же самое с ней бывало всякий раз, когда она слышала громкий смех двоюродного брата, который — надо же случиться! — был так похож на смех человека, тоже оставшегося в далеком прошлом! Подобные случайности происходили с ней нередко. Иной раз кто-нибудь скажет слово, сделает какое-то движение, посмотрит на нее необычно — да что: иной раз ветер повеет, нахмурится небо, лампа замигает — и вот ей уже вспомнился он, или какой-нибудь разговор с ним, или даже минута, которую они вместе провели, тоже навеки канувшая в прошлое.

Габрысь выпустил голубя в сени и только было хотел подойти к Салюсе, как на кухне кто-то закряхтел и протяжно застонал:

— Габрысь! Дай травки! Ох, господи, господи! Так тут и помрешь без капли воды! Габрысь, да побойся ты бога, что ж ты меня бросаешь, даже горшочка с настойкой не допрошусь… Габрысь! Ох-ох-ох-ох!

Он уже скрылся в кухне, и через узкие дверцы было видно, как он кому-то поспешно подавал какой-то горшочек, и было слышно, как он кому-то тихо сказал несколько слов. Но вот воркотня и стоны затихли, Габрысь вернулся в горенку и сел на топчан.

— Тетка заболела? — спросила Салюся.

Он кивнул головой.

— А вы ухаживаете за больной?

Габрысь не ответил. Он смотрел на нее, но уже не так, как за минуту до этого: пристально и тревожно. Теперь, когда она перестала весело щебетать и, нахмурясь, сидела в задумчивости, подперев голову рукой, видно было, как она изменилась. Ее личико, свежее как майская роза, слегка осунулось, и под глазами легли темные круги. Словно тень или легкая дымка затмила блеск ее цветущей, прекрасной юности; алые губы побледнели и были печальны. Она молчала, уставясь в землю. Габрысь тихо спросил:

— Что это вы загрустили?

Тогда она закрыла руками лицо и зашептала:

— Если б вы только знали, как мне порой тяжко, тяжко, тяжко!..

Салюся умолкла, а Габрысь, тоже приуныв, не сводил с нее глаз.

— Порой мне бывает и весело, я даже радуюсь… Шутка ли? На такое хозяйство итти, со всеми жить в ладу, от всех видеть уважение… А то вдруг подумаю: пропади они пропадом, ведь это из-за них я стала такая несчастная, такая несчастная!

Она схватилась за голову и вскочила с лавки.

— Не надо проклинать… — робко начал Габрысь, но Салюся его не слышала, она была вся в огне, глаза ее пылали гневом.

— Не хочу я его, не хочу, не люблю его, ненавижу… — кричала она и, стиснув руку, стукнула кулаком по столу.

— Кого? — в ужасе пролепетал Габрысь.

— Да его, Цыдзика этого… провалиться бы ему сквозь землю, прежде чем он приехал сюда со сватом… молокосос, сопляк, рохля… Когда он ко мне подходит, мне так и кажется, что это слизняк ползет, я даже платье отодвигаю, чтобы он не дотронулся…

Задыхаясь от волнения, она повернулась к окну и заломила руки. Габрысь, вытянув шею, с минуту сидел, разинув рот и испуганно вытаращив глаза; наконец он с тревогой заговорил:

— Как же это?.. Что же это получится? Ведь он ваш муж будет…

— Ну, это еще неизвестно! — вскинулась она и, круто отвернувшись от окна, продолжала:

— Получить бы мне о нем хоть бы какую-нибудь весточку, хоть что-нибудь услышать о нем! Боже мой, боже, как я жду приезда Коньцовой… Она, должно быть, завтра или послезавтра приедет! Я так ее жду, как никогда еще никого не ждала!

— А зачем вам Коньцова понадобилась?

— Глупый вы, Габрысь, ничего не смыслите! Наверно, она что-нибудь знает о нем, может, и видела его, может, он приезжал к ней узнать, что же такое сделалось со мной и с нами обоими… Ох, да что ж это сделалось, что сделалось? Я и сама не понимаю и не знаю…

Заломив руки, она устремила в пространство неподвижный взор, словно стараясь постигнуть тайну своей судьбы и своей скорби. Морщинки избороздили ее гладкий, как мрамор, лоб, и скорбно опустились книзу уголки ее маленького рта.

Габрысь сжал голову обеими руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно шептал:

— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Что же это будет? Что же это будет?

Вдруг он вскочил, бросился на кухню и через мгновение вернулся с каким-то горшком, из которого торчала деревянная ложка; поставив его на стол, он принялся робко упрашивать Салюсю:

— Может, вы покушаете бобов… Покушали бы, право… прежде-то вы очень бобы любили… Ну, покушай хоть немножко… Помнишь, маленькой ты часто ко мне ходила поесть бобов? Ну, поешь-ка теперь, поешь!

— Не хочу! Не приставайте вы ко мне со своими бобами! — передернув плечами, заворчала Салюся и с надутым видом села на лавку. «Однако, — думала она, — правильно люди говорят, что он глупый. Пришло же ему в голову бобами меня потчевать, когда мне так грустно, так грустно, так худо! Я ведь знаю, что у Цыдзика не бобы, а какие вздумается, такие и буду лакомства есть, а все равно мне так грустно, так худо…»

Между тем он с минуту подумал, потом тихонько, словно крадучись, подошел к окну, стараясь не шаркать своими рваными подметками, сорвал несколько цветущих веток гелиотропа и подошел с ними к Салюсе.

— Так, может, вы цветочки себе приколете к волосам? Приколите, сделайте милость, очень хорошо пахнут. Верно, вам без зеркальца не приколоть? У меня есть осколочек, я мигом принесу.

И он уже готов был бежать за осколком зеркала, когда она встала и, подняв над головой сплетенные руки, проговорила:

— Не хочу я цветка, не хочу зеркала, ничего не хочу… пойду домой…

Она ушла, и не подумав с ним проститься, а он не удерживал ее и, словно окаменев, стоял посреди комнаты с ветками гелиотропа в руках. Из задумчивости его вывели стоны и брюзжание на кухне.

— Габрысь! Ох-ох-ох!.. Побойся ты бога! Что ты горшки не отставляешь от огня? И ложки теплой похлебки с тобой не поешь! Габрысь!.. Верно, зазевался где-нибудь, вот дуралей, разиня! Ох-ох-ох! Габрысь, дай хоть настоечки попить!

Час спустя Салюся поехала с Панцевичовой в местечко за какими-то еще покупками к свадьбе, а когда под вечер вернулась, несколько девушек и кавалеров пришли ее звать на гулянку.

Разрумянившись от езды, она с довольным видом показала девушкам новые покупки, но от гулянки отказалась, отнекиваясь лишь затем, чтоб покуражиться и заставить себя упрашивать. Никогда раньше ее так не любили в околотке, как теперь, и никогда у нее не было столько подружек и обожателей. Случались ей и прежде кое-какие партии — и не плохие и не очень хорешие, но ни брату, ни сестрам, ни ей самой они не приходились особенно по вкусу, так что она их отвергла. Находились и прежде вздыхатели, которые давали ей понять или прямо в глаза называли ее прелестнейшей панной в околотке и на много миль окрест говорили, что она достойна самой счастливой участи и что рядом! с ней ни одна даже очень богатая панна ничего не стоит. Но никогда это не бывало так подолгу и с такими, как теперь, людьми. Теперь ей просто цены не было. Адась Струпинский простить себе не мог, что Цыдзик его опередил, и изливал свое отчаяние перед Панцевичовой; Юзик Лозовицкий и еще несколько молодых людей всякий раз, слыша о ее обручении, мрачнели как туча и даже втихомолку грозились когда-нибудь пересчитать ребра этому молодчику, который у них из-под носа увозит такую панну. Константы следил за победами сестры с великим удовольствием и, подбоченясь, смеялся во все горло:

— Руки мне целовать должна за то, что я в люди ее вывел! Вот ведь девушка каким бриллиантом стала, для всех прельстительным! Прежде-то в два года раз выискивался женишок, да и то не ахти какой… А как сторговал ее наследничек пана Онуфрия, так и все бы рады купить. Ха-ха-ха! Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему! Чистая работа!

Панцевичова, женщина немолодая и умудренная опытом, слушала его с недоверчивой усмешкой, злобно поблескивая черными глазами.

— Э, — говорила она, — дело известное: лошадь сторгуют иль девку просватают — тут они и в цене. А разладься хоть теперь с Цыдзиком, и все отступятся.

Между тем Салюся в своем нарядном городском платье, с красным бантом в черных косах шла задами на другой конец околотка впереди шумной гурьбы девушек и молодых людей. Они то тянулись гуськом по тропинкам, то сбивались кучкой в узких проходах между плетнями, то по щиколотку вязли в снегу, перекидываясь шутками и смеясь. Салюся шла быстро, размашисто, высоко подняв голову с горделивым и самодовольным видом. Она говорила громко, бойко и весело огрызаясь в ответ на приставания, комплименты и шутки. Тем не менее нередко после контрданса или краковяка шумная компания, собиравшаяся в просторном, почти пустом помещении, скудно освещенном единственной лампочкой, вдруг обнаруживала ее отсутствие. В разгаре веселья она незаметно скрывалась, боясь погони; стрелой пролетев через весь околоток, она вбегала в усадьбу брата и, еле дыша, прислонялась к плетню. Если б ее нагнали здесь, она бы перескочила через плетень и спряталась у Габрыся. Но за ней не гнались — из обиды или из приличия, — а она долго стояла у плетня и, подперев голову руками, размышляла.

Случалось — не каждый день, но случалось, — что Габрысь играл на скрипке у себя в избушке. Из-за тускло поблескивавших окошек слышались протяжные звуки старинных песен: «На лужочке яркий цветик», или «Шел солдатик бором-лесом», или «Мой мотылечек летит далеко». Порывы ветра подхватывали мелодию и несли ее над окутанными снегом крышами, над затихшими домами, в которых один за другим гасли огни, несли сквозь сплетенные ветви деревьев — на дорогу, изрытую ухабами, уходившую в беспредельную ширь полей, смутно белевших в темноте. С другого конца околотка, словно навстречу, долетали совсем иные звуки — веселой плясовой, под которую до поздней ночи, когда старики уже крепко спали и гасли все окна в домах, молодежь, собравшаяся на гулянку, кружилась в польке или оттопывала краковяк. В густом мраке, под звездным или затянутым тучами небом Салюся стояла у плетня, овеянная звуками музыки, которую приносил налетавший ветер, и, закрыв лицо руками, горько плакала.

Когда три недели тому назад Салюся приняла вторично приехавших сватов, а кобылку Ясьмонта поставили в конюшню, она испытывала такое чувство, как будто с нее свалилась огромная тяжесть, и после тревог, ссор и борьбы для нее наступила желанная пора тишины и покоя. Свершилось! Возврата нет: множество родных и знакомых, которые в тот день толпились у Константа, как на богомолье, были свидетелями ее решения и данного ею обета. Салюся знала, что нарушить его уже нельзя, не став посмешищем и предметом всеобщего осуждения, да у нее и не было охоты его нарушать. Голова у нее была забита богатым домом, хозяйкой которого она должна была стать; уши полны поздравлений, с которыми к ней являлись самые почтенные в околотке люди; щеки измяты нежными поцелуями сестер и приятельниц. Она радовалась, потчевала гостей, засучив по локоть рукава, жарила на кухне с Панцевичовой картофельные оладьи и яичницы. Высокие пороги не переступала, а перескакивала, высоко подпрыгивая; над женихом подшучивала, муштровала его, гоняла по пустякам, поддразнивала, высмеивала и вообще обращалась с ним, как с мальчишкой.

Цыдзик ни на что не обижался, восторгаясь всем, что она делала. Он ходил за ней, как тень, растапливал по ее приказанию печь, приносил воду с колодца, колол щепки, а когда она, насмехаясь над его длинной, как жердь, фигурой, называла его нескладёхой, верзилой или молокососом, он смотрел на нее с восхищением, и его ребяческое лицо расплывалось в широкой улыбке, открывавшей два ряда белых, как слоновая кость, зубов. Все уже понимали и, не стесняясь, говорили вслух, что такого мужа ей нетрудно будет согнуть в бараний рог и что теперь уже можно угадать, кто будет полновластно хозяйничать в богатом доме Онуфрия Цыдзика. Она и тестя к рукам приберет, — предсказывали все, — а пан Онуфрий, хоть и пузан и толстосум, а тоже будет плясать под дудку снохи. Предсказания эти льстили Салюсе, возбуждая в ней приятные надежды и честолюбивые желания.

Так продолжалось целых три дня, то есть до отъезда Коньцовой, которой нужно было возвращаться к мужу и к детям, как ни удерживали ее родные. Уже все утро перед ее отъездом Салюся бродила по дому вдруг притихшая, с затуманенными задумчивыми глазами, а когда Коньцова, надев салоп, стала окутывать голову шалью, она бросилась к ней на шею и громко, горько разрыдалась. Она с такой силой обнимала сестру, так крепко к ней прижималась и, обливаясь слезами, осыпала ее такими горячими поцелуями, словно эта сестра была ее единственным и самым дорогим сокровищем, от которого она не могла оторваться. В первую минуту и Коньцову и остальных удивил этот взрыв отчаяния у девушки, которая еще вчера была весела, как жаворонок, и прыгала, как коза. Но вскоре оно передалось всем, и, когда Кольцова вышла на крыльцо, вокруг нее поднялся такой стон и плач, все так громко вздыхали, сморкались и причитали, словно ее мертвой выносили в гробу. Коньцова, стоя на собственных ногах, тоже плакала и сморкалась, а Салюся все еще цеплялась за нее руками, будто она была ее единственным сокровищем, последней надеждой, как цепляется за соломинку утопающий. Наконец Константы вытер рукой мокрые от слез глаза и повелительно воскликнул:

— Ну, хватит! Еду, еду — не свищу… Садись, Анулька, и поезжай, а то эта полоумная до смерти наревется!

Полоумная еще обнимала и целовала усевшуюся в сани сестру, потом неожиданно сама вскочила в сани, крикнула вознице: — трогай — и поехала, как была, в одном платье, без салопа и шали. Родным, которые завопили с крыльца, чтоб она немедленно вылезла и возвращалась домой, Салюся крикнула сквозь слезы: — Я только чуточку провожу Анульку! Провожала она Коньцову целых пять верст и, пожалуй, проводила бы и дальше, если бы та, как рассказал возница, не велела ему остановиться и чуть ли не силой вытолкала ее из саней. С прогулки этой она вернулась не только не озябнув, а, напротив, разгоряченная быстрой ходьбой, с малиновыми от мороза щеками и ушами, но словно отравленная, так была она печальна, задумчива и молчалива. Никто не пони-мял, да и не очень старался понять, что с ней случилось. Она и сама хорошенько не отдавала себе отчета, но испытывала такое чувство, как будто с отъездом Коньцовой что-то в ней оборвалось с страшной болью и навеки для нее погибло. Потом, подумав, она поняла и открыто себе сказала, что Коньцова была свидетельницей ее навеки утраченного счастья, единственным человеком, который хоть когда-то благоволил Ёжу и даже способствовал их сближению, и потому, разлучаясь с ней, она снова и уже в последний раз разлучалась с Ёжем. Теперь вокруг нее оставались только враги или люди, никогда его не видевшие и ничего о нем не слышавшие, о которых она и не думала, когда была счастлива!.. И тогда же, впервые с того дня, как она отослала ему письмо с отказом и обручальным кольцом, он встал перед ней, как живой, и был так печален, так обижен на нее, смотрел на нее с таким отчаянием, что она, не в силах усидеть дома с неотступно преследовавшим ее образом, выбежала на крыльцо и, глядя на дорогу и бескрайнюю ширь полей, подумала: «Эх, улететь бы! Улететь бы к нему! Как бы я летела, как бы летела!» Глядя на небо, она молилась про себя: «Господи! Господи, обрати меня в вольную птицу, чтобы не знала я ни уз, ни злых людей и могла улететь к нему!» Она не обратилась в вольную птицу, не улетела к нему и даже не заметила, что впервые в жизни назвала брата и сестер злыми людьми. В этот вечер она смотрела на всех с такой злобой и огрызнулась с таким раздражением, когда сестры позвали ее в чем-то помочь, что Панцевичова ее отчитала:

— Ты что это как оса бросаешься на людей? Рано тебе еще по причине цыдзикова богатства нос задирать!

Салюся так и вскинулась:

— Черти бы взяли этого Цыдзика вместе с его богатством!

Потом бросилась в боковушку, где спала вместе с сестрами, захлопнув за собой обе двери с таким треском, словно один за другим выстрелили два пистолета.

Однако на следующий день приехал уже сам пан Онуфрий Цыдзик — поблагодарить за принятое сватовство и познакомиться с будущей снохой. Константы встретил его с великим почетом, а соседей и соседок набежало столько, что в горнице стало тесно. Разряженная, торжествующая Салюся, сияя улыбкой и румянцем, приседала перед толстым, красным тестем, который в присутствии всех целовал у нее руки, весьма умильно поглядывая на нее пронырливыми глазками старого скряги, и учтивейшим образом благодарил за честь, которой она удостоила его хату, согласившись стать ее хозяйкой. Тотчас же назначили день обручения — через неделю и свадьбы — через три недели.

Три недели — долгое время; о том, что и оно придет к концу, Салюся и думать не хотела и отгоняла эту мысль, как дурной сон.

— Когда-то это еще будет! — говорила она себе и, махнув рукой, шла осматривать все уголки родной усадьбы. Она не была тут целый год, проживя у Коньцовой, и теперь все тут ее радовало: коровы, овечки, великолепный овин, куры, из которых двух или трех она сама выходила, красноперый петух, бежавший со всех ног на ее зов, похрюкивающие в хлеву поросята и даже деревья в саду, окутанные снегом или искрящиеся от инея.

Однажды, выходя из хлева, где стояло штук тридцать овец, она наткнулась на брата. Он шел по двору, засунув руки в карман и, как всегда, насвистывая: фью, фью! фыо, фью, фью!

— Костусь, — умильно глядя на него, стала просить Салюся, — дай мне на новое хозяйство хоть двух овечек! Пусть у меня в чужом доме будет что-нибудь свое, хоть понемножку всего!

— Шесть дам! Сама себе выбирай! — отвечал Константы. — Еду, еду — не свищу… И пошел дальше, снова засвистев, но уже тише, чем до этого. Во что ему обойдется свадьба сестры — страшно подумать! Зато господа Цыдзики не скажут, что он сбыл к ним в дом сестру с пустыми руками. Что пять «п» она внесет — это всем видно, так и с шестым они лицом в грязь не ударят: знайте, дескать, господа Цыдзики, кто такие Осиповичи!

Салюся провела чуть ли не полдня в хлеву, выбирая шесть овец из тридцати; сидя на земле, она ласкала своих избранниц, гладила их пышное руно, разговаривала с ними, называя их своими. Когда испуганные овцы, жалобно блея, сбились вокруг нее, Салюся, усевшись на кучу соломы посреди косматого стада, принялась метить своих, чтобы не путать их с другими. Повязывая им на шею красные тесемки, принесенные с этой целью из дому, она откидывала голову то в одну, то в другую сторону, любуясь, как выделяются тесемки на серой, черной или коричневой шерсти. Не успела ода с этим кончить, как в дверях послышался запыхавшийся голос Панцевичовой: — Салюся! Домой! Скорей! Приехал Цыдзик со сватом, привезли обручальные кольца!

Только теперь она вспомнила, что на сегодня было назначено обручение. В этот день, а вернее в этот вечер, она впервые заглянула прямо в глаза своей судьбе, когда Владысь Цыдзик, надев ей на палец золотое кольцо, принялся за ней ухаживать на какой-то особый манер. О наглости тут и речи быть не могло, да вряд ли на нее был способен этот мальчик, которого любовь впервые захватила в свои сети, наполнив его жилы кипучей кровью, а сердце едва понятным ему восторгом. Ему показали девушку, прекрасную как греза знойного дня, и сказали, что она может стать его женой. С первого взгляда он этого страстно захотел и, когда сватовство его было отвергнуто, он всю дорогу до Богатыревичей целовал руки Ясьмонту, умоляя его чуть не со слезами не отступать от намерения еще раз посвататься и придумать что-нибудь такое, что бы склонило Салюсю дать согласие. Никогда еще он не был близко знаком ни с одной женщиной, никогда ни за кем не ухаживал и не только не знал, но и не думал о том, как это сделать, чтобы вернее добиться взаимности. Неведомая сила, впервые проснувшаяся в нем, толкала его к невесте и преодолевала робость, рождая незнакомые ему прежде мысли и желания. Когда Салюся, угощая свата и приехавших на обручение родных, проходила взад и вперед из кухни в горницу, он, как тень, не отступал от нее ни на шаг, громыхая тяжелыми сапогами и вставая, как жердь, всякий раз, когда она останавливалась, а затем снова срываясь, когда она направлялась в другую сторону. При этом рот у него был разинут в широкой блаженной улыбке, а глаза блестели, уставясь на нее, как на икону. Если бы в эту минуту кто-нибудь ударил кулаком по его прямой, как доска, спине или огрел его кнутом, он, наверное, ничего бы не почувствовал и даже не заметил. Вначале Салюся не обращала на него внимания, но раза два он наступил ей на платье, а потом, когда она поспешно обернулась, так неловко на нее наткнулся, что она стукнула его в бок блюдом и чуть не выронила его из рук. Салюся остановилась, поглядела на его тонкую, долговязую фигуру, на разинутый рот и восхищенно вытаращенные глаза и — расхохоталась, а затем вдруг рассердилась.

— Что вы ходите за мной, как теленок за коровой! — прикрикнула она. — Садитесь и не лезьте под ноги!

Владысь испуганно сел на первый с края стул, а у нее на губах появилась и долго с них не сходила едва заметная, но злая и презрительная усмешка. Говорить с ней он не пытался ни разу, но когда садились за ужин, он порывисто вскочил со своего стула, локтем оттолкнул Панцевича с одной стороны, Ясьмонта — с другой и уселся подле нее. Какой ему прок был сидеть с ней рядом — Салюся не понимала, потому что он так и не сказал ей ни слова, только все смотрел на нее и раз совсем легонько потянул ее за платье под столом. Сделал он это затем, чтобы она обернулась к нему, а также затем, чтобы дотронуться хотя бы до ее платья. Она вздрогнула всем телом и впервые почувствовала к этому мальчику такое же отвращение, какое испытывала в детстве к слизнякам. Его медлительные, неловкие движения, бледное продолговатое лицо, даже медовая улыбка и выражение глаз непреодолимо напоминали ей слизняка. Чувство это возрастало с каждым посещением Цыдзика, и, наконец, она уже не называла его про себя иначе, как слюнтяем, жердью, слизняком, разиней и сопляком — сопляком чаще всего. Почти отроческий возраст жениха возбуждал в ней чувство гадливости, смешанной с презрением. Уж лучше бы — ох, во сто раз лучше! — выйти за старика. Того бы она хоть уважала; не оскорбляя своего самолюбия, была бы ему послушна и, зная его опытность, всегда бы могла к нему обратиться за разумным советом. А этот! Смилуйся, боже! Влюбленность его казалась ей чем-то настолько омерзительным и вместе с тем смешным, как если бы; например, в нее влюбился двенадцатилетний сынок Панцевичовой и захотел на ней жениться. Все ее моральные и физические силы, вся зрелость и глубина любовных переживаний, почерпнутых в отношениях с Ёжем, возмущались против малейшей близости с этим ребенком. А после каждого взрыва возмущения ее охватывала с новой силой тоска но том… далеком, утраченном навек, которого теперь, должно быть, по сравнению с Цыдзиком, она так боготворила, что если б он вдруг явился, она бы на колени упала перед ним.

«Не мой он уже, не мой, не мой! — думала она в ночь после обручения. — Но как он красив, как смел и как мил, добр и умен!»

Потом она начала с ним мысленно разговаривать. Сетовала на то, что поехала домой, что они не обвенчались, не дожидаясь, когда он получит место в княжеских имениях, потому что теперь ей уже не вырваться из западни, в которую ее поймали. Он упрекал ее, говорил, что очень несчастлив, и смотрел на нее грустно-грустно. Салюся молила ее простить, забыть о ней и быть счастливым с другой, но ее все же чуточку помнить… совсем, совсем изредка вспоминать ее и те минуты, которые они провели вместе.

— Салюся! Ты чего стонешь? Что ты ворочаешься так, что кровать трещит? — окликнула её со своей кровати Панцевичова. — Сон тебе, что ли, дурной приснился? Так ты перекрестись и прочитай «Богородицу»…

Может, сестра ей правильно советует, может, и правда, молитва разгонит тоску. Она зашептала: «Богородице, дево, радуйся», но, едва прошептав несколько слов, уже снова заговорила с Ежем: «Если б ты только знал, какая я несчастная! И посоветоваться не с кем, и помощи не у кого просить… С одним только Габрысем я и могу говорить о своем горе, да чем он мне поможет, если он глупый!»

Однако на другое утро в горницу снова заглянуло неяркое, но золотое солнце, и сквозь кружево оголенных кустов блеснуло лазурное небо. Приехала Заневская и привезла сестре три домотканных юбки собственной работы, покупной коврик с оленем и два или три фунта прекраснейшего льна. Юбки, как юбки, хоть и хороши и прочны, но этого добра у Салюси и без того уже было вдоволь; но олень на коврике показался ей чудом красоты, а лен привел ее просто в восторг. От бабок и прабабок она унаследовала слабость ко льну и прясть любила больше всего в жизни, а уже год не пряла. Она тотчас принесла из сарая свою прялку, поставила ее в горнице у печки, надела горсть льна на гребень, уселась на табурет и, смочив пальцы в воде, стала тянуть тонкую нить, мерно нажимая на подножку. Колесо дрогнуло, зажужжало, завертелось, все быстрей, быстрей, все гуще нитка наматывалась на скалку, а из уст пряхи, словно любимая работа всколыхнула в ней кровь прабабок и их горячую юность, полилась веселая песня:

Я над речкой встала,

Тра-ля-ля-ля-ля,

Рученьки ломала,

Тра-ля-ля-ля-ля.

Милый мой далеко,

Тра-ля-ля-ля-ля,

Как жить одинокой?

Тра-ля-ля-ля-ля!

Когда она уселась за прялку перед жужжащим, быстро мелькающим колесом, с упавшей на спину косой и блестящими глазами, мерно раскачиваясь и распевая на весь дом задорную песенку, все кавалеры, находившиеся в горнице, глаз с нее не сводили, обступив прялку тесным кольцом. Тогда Адась Струпинский, лучший певец в околотке и теперь самый горячий поклонник Салюси, развеселившись, запел в свою очередь:

Эй, сударушки — бабенки,

Где берете вы силенки

День и ночь ворчать без толку

Да ругаться без умолку!

а потом:

Эй, хозяйка,

Наливай-ка

Меду мне в стакан!

Ты смеешься,

А тут льется

Мед на мой кафтан!

Остальные вначале подтягивали ему нехотя, потом все бойче, громче, и наконец уже стеньг дрожали, а песнь унеслась далеко на дорогу и покрытые снегом поля, когда они дружным хором грянули последнюю строфу:

Пей же в меру, пей,

Для веселья

Да похмелья

Медом нас облей!

Салюся снова повеселела. Все время она чувствовала в себе как бы два отдельных существа, и когда одно из них смеялось, болтало и пело, другое где-то глубоко на дне грустило и вздыхало. Но всякий раз, когда первое почему-либо смолкало, второе поднималось, росло и наполняло ее всю мрачными мыслями, тоской, возмущением и гадливостью. Неизменно это случалось с ней, когда она видела двоюродного брата Михала и его жену. Стоило ему засмеяться, а смеялся он часто, и будто острая булавка вонзалась ей в сердце. Жена его очень любила подсаживаться к Салюсе, делая ей весьма странные признания. Эта маленькая, худенькая белокурая бабенка всего несколько месяцев была замужем. При каждой встрече она рассказывала на ухо Салюсе множество вещей, от которых щеки девушки становились малиновыми; и все же Салюся слушала ее с жгучим! любопытством и нестерпимой болью в сердце. Эта молодая женщина очень любила шептаться о своих супружеских делах и при этом подмигивала и хихикала, между тем как у Салюси слезы навертывались на глаза. Салюся считала ее некрасивой и глупой, а про себя называла гусыней. «Боже мой, — думала она, — даже таким выпадает счастливая доля, а я…» А потом, когда Эмилька уходила, она то и дело задумывалась и вздрагивала. «Значит, мне суждено с этой жердью Цыдзиком… с этим слизняком, с мальчишкой жить в такой близости, о какой рассказывала Эмилька…»

Некоторое время она подавляла в себе тревогу и чувство гадливости успокоительной мыслью: когда это еще будет! Еще через три недели, через две, через десять дней… Но вот наступил день, когда она себе сказала: «через неделю!» и страшно испугалась, как будто впервые узнав, что ей предстояло. Иисусе, Мария, уже через неделю! Нет, нет, не может быть! До этого дня у нее часто бывали минуты, когда ее намерение выйти за Цыдзика казалось ей чем-то временным, ненастоящим, что в действительности никогда не осуществится. Часто, слыша разговоры о близком уже дне свадьбы или когда Цыдзика заранее называли ее мужем, она думала: «Ну, это еще неизвестно!» Но если бы кто-нибудь ее спросил, какие у нее были основания сомневаться, она бы не сумела ответить, потому что не было никаких оснований. Просто в ней действовал инстинкт самосохранения и глухо, робко еще, но неустанно боролся не только против влияния окружающих, но и собственных ее честолюбивых замыслов и желаний. Теперь уже трудно было утешаться пустыми словами: еще неизвестно! С неминуемо приближающихся событий сползала туманная завеса, а будущее, которое она нарочно старалась себе представить отдаленным, надвигалось на нее и уже стояло за спиной. Она явственно слышала, как с грохотом за ней захлопывалась дверь и с лязгом запирался замок. За этой дверью оставался Ежи, а замок запирал ее с глазу на глаз с Цыдзиком!. Мороз подирал ее по коже, и от ужаса подкашивались ноги: бежать, бежать отсюда, бежать куда глаза глядят!.. «Нет, не может это быть через неделю, — думала она. — Как-нибудь потом, пожалуй, но не так уж скоро! А что, если свадьбу отложить?.. Да, да, непременно надо отложить, но как это сделать? Все уже готово, все условлено, приглашены гости… Упереться на своем, сказать, что иначе она не хочет и не согласна; только чтобы свадьба была после Пасхи? В доме подымутся шум, ссоры, кутерьма, Константы, право, ее изобьет, люди начнут болтать, Цыдзики обидятся, ударятся в амбицию. Как тут быть?»

Думала она, думала, но ничего не выдумала и ни на что не могла решиться. Однажды, когда она, сидя у окна, шила себе рубашку, в горницу вошел Константы. Очутившись с ним с глазу на глаз, Салюся подняла голову и неожиданно для себя самой сказала:

— Костусь, а что если б мою свадьбу отложить до весны?

Слова эти вырвались сами, под влиянием действующего в ней инстинкта, и в первое мгновение она не узнала своего голоса, как будто кто-то другой вступился за нее. Константы, собиравшийся итти в овин, остановился посреди горницы.

— Это почему? По какой причине? — спросил он.

Не глядя на него, Салюся чуть слышно пролепетала:

— После Пасхи так хорошо будет, все зазеленеет…

— У тебя самой еще зелено в голове — вот что, и воробьев там скачет видимо-невидимо! — еще смеясь, ответил Константы и пошел было к дверям, но она вскочила, отшвырнула свое рукоделье и, бросившись к нему, схватила его за обе руки.

— Костусь, — торопливо говорила она, подняв на него глаза, — если ты в бога веруешь и если желаешь мне добра, пожалей ты меня, смилуйся, отложи свадьбу до весны… Я тебя за это век благодарить буду…

— С ума рехнулась! Как бог свят, рехнулась! — отталкивая ее, уже с гневом крикнул Константы. — Что ты мутишь? Бабьи выдумки! Все вздор, вздор!..

Но она опустилась на пол и обняла его колени.

— Костусь, ты мне как отец был… родители наши, умирая, меня тебе завещали… Окажи ты мне эту милость, отложи свадьбу до весны… Ну, какая тебе нужда?.. Я ведь — так ли, сяк ли — сделаю по твоей воле… но после Пасхи… ну, родной мой, золотой…

Теперь он рассердился уже не на шутку.

— Бабьи сказки! — гаркнул он, — вот полоумная! Я для нее в лепешку расшибаюсь, себя обездолил, всю душу вывернул, чтоб ее счастье устроить, а она вон какие штуки выкидывает! Была бы ты умна, так за такое счастье руками да ногами бы ухватилась, а не то чтобы — отложить! Вот и мечи перед псом калачи! Ты бы рада черную корку с этим хамом глодать! Дуреха! И не смей ты мне про это говорить! Заикнись еще раз хоть словечком, и на родителей усопших не посмотрю, а поколочу, как бог свят, поколочу, а то у меня — знаешь: еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Ты это попомни!

Он оттолкнул ее и размашистым шагом вышел из горницы, хлопнув дверью на весь дом. Салюся поднялась с пола и почти с ненавистью посмотрела ему вслед.

Вскоре после этого она стояла в кухне перед английской плитой, на которой в двух горшках варились горох и щи к обеду и в огромном железном котле грелась вода. Панцевичова босиком, в большом фартуке и по-бабьи повязанном платке, как вихрь носилась по кухне и шумела, присматривая за обедом и собирая белье для стирки. Салюся, скрестив руки на груди, долго стояла возле плиты и, сдвинув брови, смотрела на огонь остановившимися глазами. Наконец звонко, необычно высоким голосом сказала, не глядя на сестру:

— А знаешь, Казя? Я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.

Словно разбушевавшийся вихрь вдруг умолк, так тихо сразу стало в кухне. Панцевичова с бадьей в руках остановилась, как вкопанная.

— Это почему же? — наконец вышла она из оцепенения.

— А потому, что я не хочу, — еще звонче ответила Салюся.

Панцевичова с грохотом поставила бадью на пол.

— Ну, — язвительно засмеялась она, — я-то думала, что ты набралась ума, а ты, как была, дура, так и осталась! Не хочу! Не хочу! Господи милостивый, чего тут не хотеть? Может, молодого парня из хорошего семейства, который влюбился в тебя, как мартовский кот? Или такого богатства, что мало какой шляхтянке доставалось? Или, может, двойного приданого, которое братец, других своих сестер обидев, тебе подарил?!

— Я его об этом не просила, и ты меня приданым не попрекай, а то как швырну вам его в глаза и — будьте здоровы! Дескать, кланяюсь бабушке!..

По ее напряженному, необычно высокому голосу, выпрямившейся фигуре и мечущим молнии глазам было видно, что ее охватило непреодолимое желание затеять ссору. Панцевичову тоже нетрудно было заразить Подобным желанием; однако на этот раз удивление ее пересилило гнев.

— Салюся, — начала она, — да что с тобой нынче делается? Белены ты, что ли, объелась? Я тут для нее стараюсь, из сил выбилась, родных детей и хозяйство забросила, а она ко мне с глупостями заявляется! А ты свое шикарное-то платьице скинь, рукава засучи да принимайся-ка лучше за стирку! Надо твое белье постирать, не пойдешь же ты с грязным в мужнин дом, да и Константы для своего не станет нанимать прачку, когда мы тут обе сидим. Слышишь, Салюся? Помоги мне котел снять с машинки!

Сжав губы, быстрыми, нетерпеливыми движениями Салюся расстегнула и сбросила свое городское платье с турнюром. Оставшись в домотканной юбке, она засучила по локоть рукава, без большого труда сняла вместе с сестрой с машинки котел и вылила горячую воду в бадью. Густой пар, поднявшийся из бадьи, наполнил кухню почти непроницаемым туманом, окутал обеих женщин и осел на их лицах крупными каплями. Проступавшие сквозь сизый туман резкие черты Панцевичовой, с жгучими глазами и черными, как смоль, волосами, выбившимися из-под красного платка, выражали энергию и упорство. Нет, не от нее, от нее-то наверное не могла ждать Салюся утешения и доброго совета. Опорожнив наполовину котел, Салюся снова поставила его на плиту и, подойдя к бадье, утерла мокрое от пара лицо.

— А все-таки, — произнесла она очень громко и звонко, — я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.

После этого Салюся уже не сказала сестре ни слова. Стиснув зубы, она склонилась над бадьей и, ни на минуту не отрываясь, стирала, намыливала, терла и выжимала с таким ожесточением и шумом, как будто надеялась заглушить тоску, окунувшись с головой в работу.

Два дня она стирала, не разгибая спины, и два дня ни с кем не обмолвилась ни словом. Она была мрачна и молчалива, как могила; казалось, одни только глаза ее жили, думали, тосковали и отчаивались. Панцевичова, вовсе не охотница помолчать, со зла назвала ее букой и истуканом. Константы, пренебрежительно махнув рукой, смеялся:

— Девичьи прихоти! Все они куражатся перед свадьбой. Бабьи выдумки; дурак бы я был, если б стал ее слушать! Фью, фью! Фью, фью, фью!!

Панцевич, глубокомысленно поднимая белесые брови, важно разглагольствовал:

— На то господь бог и создал девичью скромность, чтобы девицы, еще не утратив венка своего, по нем убивались и скорбели!

Гостей в эти дни совсем не бывало в доме, а когда, по заведенному обычаю, являлись кавалеры, Салюся с мокрым бельем в голых руках выпроваживала их без всяких церемоний.

— И не ходите теперь! Недосуг мне с вами теперь баклуши бить, да и неохота!

Несколько раз на дню она выбегала во двор и, машинально вытирая руки фартуком, смотрела на дорогу. Что это Коньцова не едет? Салюся ждала ее, как жаждущий — каплю воды, как, ждут в отчаянии проблеска надежды. Потеряв терпение, она заходила к Габрысю пожаловаться:

— Габрысь, что же Коньцова все не едет?

И всякий раз Габрысь недоумевал и с удивлением спрашивал, зачем ей понадобилась именно эта сестра, а Салюся сердито кричала ему: «Глупый вы, ничего не смыслите!» и, хлопнув дверью, снова бежала к бадье.

После ее ухода Габрысь долго стоял, как прикованный, а его желтое костлявое лицо еще более вытягивалось от огорчения.

Наконец Салюся дождалась, и не успела Коньцова войти в дом, как она, чуть не сорвав с нее шаль и салоп, бросилась ей на шею, и плача и смеясь. Она с таким нетерпением ждала возможности побыть наедине с любимой сестрой, что только мельком взглянула на подвенечный убор, который та привезла ей в подарок. Улучив минутку, когда Коньцова вышла в боковушку что-то достать из своего сундука, Салюся, испуганно озираясь, на цыпочках побежала следом и, присев на пол подле нее, зашептала:

— Рассказывай же, Анулька, что с ним? Что он тебе говорил? Очень он отчаивается? Жалуется на меня, да? Похудел он? И что ты ему сказала?

— Кто? Кому? — рассеянно спросила Коньцова. роясь в сундуке.

— Кто? Кому? — передразнила ее Салюся. — Иисусе, Мария! Как вы все недогадливы! Ну, рассказывай же, Анулька, ради бога, рассказывай! Ты, наверно, все о нем знаешь, он ведь приезжал к тебе…

Она говорила как в бреду, пожирая глазами сестру, которая, наконец, догадалась, о ком ее спрашивает Салюся.

— Во имя отца и сына, — перекрестилась она, — откуда же мне знать о нем, да и где я могла…

— Как откуда? Как где? Разве он не приезжал к тебе?

— В глаза я его не видала и приезда его не ждала, да он, наверно, и не думал приезжать!

— Не думал приезжать!.. Как это? — повторила Салюся и снова принялась спрашивать:

— Но письмо ты от него получила?

— Ни строчки!

— Не написал?!

Руки ее упали, как плети.

— Так расскажи хотя бы, что ты о нем слышала? Может, он захворал? Или он не считает, что между нами все кончено? А может, рассердился?

Коньцова руками развела.

— И не видела я его, и не слышала о нем, и даже в голову мне не пришло узнавать про него. Чего ради мне про него узнавать? Теперь он для нас чужой человек и навсегда останется чужим, а может, и врагом.

— Может, кому-нибудь он и враг, но не мне, — вспылила Салюся, а потом обняла сестру и, умильно заглядывая ей в лицо, зашептала:

— Ты правду говоришь, Анулька, а? Правду ты говоришь? Не видела ты его? Не слышала ничего? Милая, дорогая ты моя, золотая, ну, скажи мне правду, скажи!

Коньцова пожала плечами.

— Отвяжись ты от меня! Что ты все спрашиваешь у меня глупости. Что мне тебе рассказать? Не видела, не слышала, не узнала — и все! Да и тебе уже не пристало спрашивать про него, если через два дня ты венчаешься с другим…

Салюся встала, молча вышла в сени и, будто остолбенев, долго стояла, уставясь глазами в одну точку.

— Словно камень в воду… — беззвучно шептала она, — словно камень в воду!..

Она испытывала такое чувство, как будто теперь, когда Коньцова приехала, не привезя ей ни весточки, ни единого слова, только теперь нить, связывавшая ее с Ежем, порвалась окончательно и уже навсегда. Если она от сестры ничего не узнала, то уже ни от кого никогда о нем не услышит… никогда… никогда!.. Словно камень в воду! Где-то он живет на свете, ходит, разговаривает, работает, может, будет когданибудь счастлив с другой, но для нее — словно камень в воду — пропал!

До этого дня в ней глухо теплилась надежда, которой она, должно быть, сама не сознавала, что Ёжи передаст через Коньцову какую-нибудь просьбу, может быть, упрек, будет жаловаться, напомнит о помолвке, потребует, чтобы она выполнила данный ему обет… Тогда она взбунтуется, поднимет шум, крик, рассорится со всеми, устроит в доме ад, но с Цыдзиком порвет, и все, что ей дали или обещали дать родные, швырнет им в лицо, а сама уедет с Коньцовой в город. Но он — ни слова. Гордец! Видно, гордость-то у него сильнее, чем любовь. Замкнулся в своем оскорбленном самолюбии и пальцем не пошевельнул, глазом не повел, чтобы добиться ее. Словно камень в воду — пропал!

А коли так, ну что ж! Раз он не думает о ней, так и она ему покажет, что может отлично обойтись без него. Отлично! И на свадьбе своей будет плясать до упаду, а когда станет хозяйкой в доме Цыдзиков, будет пользоваться богатством и жить в свое удовольствие. Если же когда-нибудь в жизни ей приведется с ним встретиться, уж она ему покажет, всей повадкой покажет, что ему далеко до нее и что родня ее была права, не желая, чтоб она выходила за человека безродного, без всякого состояния.

Весь следующий день она веселилась, как могла. Сбежались девушки чуть ли не со всего околотка посмотреть ее подвенечное платье из белой альпаги, тюлевую фату и флер д'оранжевый венок. Прекрасное пальто, которое ей купили вскладчину все три сестры, вызывало всеобщий восторг. Под вечер приехала из Богатыревичей пани Богатыревич, которую пригласили в свахи, и привезла чуть не целый воз пирогов и всякого печенья на свадьбу, а Салюсе розовый чепчик, прелестный, как конфетка, от городской модистки. От Богатырезичей до Толлочек было порядочное расстояние, оттого она и приехала заблаговременно, но, главное, ей польстило, что в свахи пригласили именно ее, а не Стецкевичову, другую тетку Салюси, которая жила на хуторе, совсем неподалеку отсюда. К вечеру того же дня приехали также два пана Богатыревича и один пан Стецкевич из Стецек; дом наполнился оживленными разговорами, и не только в усадьбе, но и по всему околотку запахло и зашумело свадебным пиром, словно заиграл вступительный аккомпанемент. Салюся горячо расцеловала тетку за розовый чепчик и попросила ее как опытную хозяйку выбрать с ней вместе из братнина скота двух коров. Потом ей и всем собравшимся девушкам показала своих овечек, лен, коврик с оленем и другие сокровища из своего приданого. После этого Панцевичова позвала ее помочь ей на кухне, где с утра топилась печка и огонь пылал, точно в пекле. Вернувшись из кухни, в большом фартуке, с засученными по локоть руками, она долго и весело разговаривала со Стецкевичем и одним из Богатыревичей, а Юзик Лозовицкий и Адась Струпинский чуть себе усы не повыдирали: с такой яростью они их крутили — из ревности и для форса. Спать она легла поздно, от усталости быстро уснула и крепко спала, когда ее разбудили чьи-то поцелуи и объятия. Открыв глаза, Салюся увидела Коньцову; вся в слезах она сидела на постели сестры и, целуя ее, говорила:

— Салька! Сегодня твой девичник! Как же я рада, Салька, что уже завтра увижу тебя замужней женщиной, что у тебя обеспеченное будущее и что все так хорошо у тебя наладилось. Я всегда тебя любила больше всех сестер, и ты была так добра к моим детям, когда они хворали… И я так рада, так рада, что сегодня, наконец, твой девичник!

Салюся вскочила и села на постель; волосы у нее разметались во сне, глаза были широко раскрыты; выпрямившись как струна, она крикнула, чуть не обезумев от страха:

— Иисусе, Мария! Завтра, уже завтра!

И не успела Коньцова и слова вымолвить, как она повисла у нее на шее и, крепко прижавшись к ней, заговорила, дрожа как в лихорадке:

— Не хочу… не хочу… я не хочу так скоро!.. Анулька, дорогая моя, золотая, спаси меня, помоги, скажи Константу, чтоб он отложил свадьбу… упроси ты их всех за меня, уговори их, будь моей заступницей… если ты в бога веруешь… если детям своим желаешь счастья… спаси меня… пусть отложат свадьбу… я не хочу так скоро, не хочу, не хочу!..

Она целовала руки сестре и обливала их слезами. Коньцова, удивленная и испуганная, вначале старалась ее уговорить, мягко и ласково объясняя, что этого сделать нельзя, что из-за пустой прихоти лишаться такой партии не следует и что отложить свадьбу Константы ни за что не согласится. Но, когда Салюся снова бросилась целовать ей руки, моля за нее вступиться, Коньцова вышла из терпения и заявила напрямик, что из-за ее пустых прихотей не намерена ссориться с родней, что все бы ее сочли сумасшедшей, если бы накануне свадьбы она просила ее отложить, и советовала Салюсе бросить эти причуды. Если же она ее не послушает, поднимет шум и, упаси бог, отвадит Цыдзика, — пригрозила Коньцова, — то, при всей своей любви к Салюсе, она откажется от нее, не будет считать сестрой и навсегда закроет перед ней дверь своего дома. И разгневанная, но со слезами на глазах, потому что, несмотря ни на что, она нежно любила Салюсю, Коньцова пошла помогать на кухню, где старшие сестры пекли «гусаков» — продолговатые коржики, которыми невесте полагается на девичнике потчевать гостей.

Весь день в доме была суматоха: стряпали, жарили, пекли, приходили и уходили гости, болтали, смеялись, подшучивали над нарядом невесты. Против обыкновения, косы у нее растрепались, платье было надето кое-как и криво застегнуто; с ввалившимися глазами и пылающими пятнами на щеках, она ходила как потерянная среди всей этой суетни, отвечала невпопад или вовсе не отвечала и своей рассеянностью только мешала сестрам, так что в конце концов ее прогнали из кухни.

Уже смеркалось, когда в сени вошел Габрысь и, испугавшись сутолоки, встал у дверей. Его высокая, прямая, как шест, фигура в долгополом кафтане, с поникшей, будто сломанная маковка, головой и горшочками миртов в обеих руках забавляла молодежь, толпившуюся в сенях, и на него градом посыпались шутливые вопросы и насмешки:

— А-а, Габрысь пожаловал, что скажете?

— Что же вы на соседкин девичник не принарядились? Зачем это вы свои мирты отдаете? Приберегли бы на собственную свадьбу!

— А вы когда свадьбу справляете?

— Что вы, Габрысь, не женитесь? На такие хоромы, как ваши, верно, немало охотниц польстится!

— Вы завтра будете с нами танцовать? Приглашаю на краковяк!

— Только придется вам другие сапоги надеть, а то как пуститесь в пляс, эти все и развалятся!..

Габрысь, не отвечая, подошел с своими миртами к боковушке и, заглядывая в дверь, тихонько окликнул:

— Салюся! Салюся! Я мирты принес!

Но вместо Салюси в боковушке оказались Панцевичова и Заневская, которые поспешно меняли свои кухонные туалеты на более чистые и приличные. Надевая через голову юбку, Панцевичова сердито прикрикнула:

— Не лезьте вы сюда со своими миртами! Поставьте их где-нибудь и ступайте!

Он поставил горшочки на окно, но не уходил и, подождав немного, позвал:

— Пани Панцевичова!

Ему пришлось окликнуть ее несколько раз; наконец она с раздражением спросила:

— Чего вам?

Габрысь с таинственным видом поманил ее пальцем к себе, а когда она, застегивая лиф, из любопытства вышла к нему, он встревоженно зашептал:

— Пани Панцевичова, вы хорошенько приглядитесь к Салюсе, на что она стала похожа…

— А что? — нетерпеливо прервала она.

— А то, — все так же шопотом отвечал Габрысь, — что я вам как старшей сестре говорю и остерегаю: как бы, упаси бог, из-за этого какой беды не вышло.

— Какой беды? Из-за чего не вышло? — расчесывая огромные черные волосы, вмешалась в разговор Заневская.

— Для Салюси, из-за этого замужества. Не хочет она Цыдзика, все о том сокрушается…

Обе сестры так и вскинулись:

— Что вы болтаете? Лезет сюда, только даром время отнимает! Уж вы бы со своими глупостями…

— Пусть я глуп, — перебил он, — может, оно и так… А бывает, что и я кое-что подмечаю лучше иных умных и вам, как старшим сестрам, говорю: свадьбу Салюси надо отложить, а то и вовсе Цыдзику отказать…

— И вместо него вас вести к алтарю?

— Вот бы парочка была! — захохотали сестры, а Габрысь покраснел, как будто вся кровь ему бросилась в лицо. Не отвечая на насмешки, он все же докончил, уже несколько громче и тверже:

— Салюся не совсем такая, как иные: у нее своя воля есть и смелость, с ней может беда случиться, и грех на вашу совесть падет.

— Ну и пускай падает, а вы ступайте-ка лучше отсюда, недосуг мне со всяким глупцом болтать, — отвечала Панцевичова. А Заневская прибавила:

— Вот уж пошевелил мозгами, как теленок хвостом'! Сам-то он очень хорошо свою жизнь устроил, вот ему и охота другим хорошие советы давать. Только не всякому понравится в худых сапогах да в лаптях ходить…

— Недаром его глупым зовут! Куда уж ему что умное выдумать!

И они повернулись к нему спиной, а Габрысь, тяжело и медленно ступая, пошел к дверям. В эту минуту у крыльца послышался скрип полозьев, звяканье бубенцов на праздничной упряжи, громкие возгласы, поцелуи: приехали жених со сватом и дружками.

В канун своей свадьбы Владысь Цыдзик несколько осмелел, видимо, чувствуя себя увереннее в присутствии дружек. Он вошел в сени даже с некоторой развязностью, в накинутой на плечи барашковой шубе, под которой видна была его тонкая, прямая фигура в черном сюртуке и пестром жилете, блистающем широкой серебряной цепочкой. На шее у него был белый галстук, повязанный пышным бантом, а на голове черная барашковая шапка, которую в дверях с него снял один из дружек, так как сам он нес в обеих руках нечто очень большое и круглое, завернутое в белое полотно.

— Слава Иисусу Христу! Добрый вечер, господа! — одновременно грянули с порога четыре мужских голоса, а сват, снова встав рядом с женихом, как могучий дуб рядом с тонким побегом, продолжал:

— Вот и явились мы за обещанным нам сокровищем великой ценности в надежде, что нам не откажут в сем гостеприимном крове, откуда мы вскорости уедем с тем, зачем приехали, в радости и ликовании. Можно ли войти?

Три сестры невесты, брат ее, сваха и двоюродный браг с женой в один голос торжественно отвечали:

— Милости просим! Рады дорогим гостям! Чем хата богата, тем рада!..

Сват легонько толкнул локтем жениха; Владысь послушно подошел к Пенцевичовой, заменявшей невесте мать, и подал ей предмет, который все время не выпускал из рук. Панцевичова приняла его с тем же торжественным видом, откинула полотно, и глазам присутствующих предстал огромный пирог, покрытый белой глазурью и сплошь утыканный сахарными трубками, ягодами и цветочками. Не всякому жениху по карману дарить невесте столь великолепный пирог! А потому все долго им любовались, выражая свое восхищение. Наконец Константы весьма учтиво пригласил гостей в горницу.

Тотчас же явились четыре дружки в тёмнокрасных и синих платьях, пришла вторая сваха, разряженная в пух и прах, с блестящими шпильками в взбитой прическе, сбежалась в ожидании «гуськов» соседская детвора.

В горнице сразу стало жарко, поэтому Коньцова крайне удивилась, отыскав Салюсю возле печки; она была очень бледна, дрожала всем телом и ежилась, словно в ознобе. Руки у нее были холодные как лед, но Коньцова, не задумываясь над этим, потащила ее на кухню.

— Гуськов пора вынимать из печки! Гуськов пора вынимать! — торопливо шептала она.

В кухне шумели, пыхтя паром, три самовара — один свой, а два соседских; Заневская с помощью второй свахи и дружек разливала чай по стаканам, так же, как и самовары, частью одолженным у соседей; а Панцевичова, едва Салюся вошла, в одну руку сунула ей большую корзину, а в другую кочергу.

— Вынимай же скорей, а то все сгорят! — прикрикнула она на Салюсю и отодвинула заслонку.

Вынимать «гуськов» из печки полагалось самой невесте; Салюся знала об этом с детства и, взяв у сестры кочергу, принялась выгребать из черной пропасти продолговатые, прекрасно зарумянившиеся коржики. Как ни загребет кочергой, вытащит коржиков тридцать, а то и пятьдесят, и ссыпает их в корзину. Светила ей Коньцова, стоявшая рядом с небольшой лампочкой в руках; с грустью и даже испугом она смотрела на бледные щеки сестры, по которым струились слезы. Салюся не хмурилась, не жаловалась и как будто даже не дышала, но всякий раз, как заскребет кочерга по кирпичам, так и польются струйкой слезы, и всякий раз, как посыплются в корзину «гуськи», по лицу ее снова струятся сверкающие капли, отражая свет лампы.

— Салька, — не вытерпела, наконец, Коньцова, — да что с тобой делается? Скажи хоть словечко, просто страшно на тебя смотреть!

Но она не отвечала, даже не взглянула на сестру, а когда печь опустела, взяла корзину и понесла ее в горницу. Следом за ней вошли три женщины со стаканами чая на подносах и принялись его раздавать, начиная со свахи и свата. Салюся раздавала «гуськов». В шумной, ярко разодетой толпе, среди смеха и веселых восклицаний она переходила от одного к другому, бледная и словно оцепеневшая, с растрепанной косой, и, начиная со свахи и свата, оделяла всех — вплоть до де/гей — пригоршней «гуськов». Слышала ли она витиеватый комплимент, которым благодарил ее красноречивый сват? Видела ли она, как Цыдзик, неотступно следуя за ней, пожирал ее блестящими глазами? Чувствовала ли она, как дружки поминутно целовали ее бледные мокрые щеки? Этого никто с уверенностью сказать не мог, так неподвижен был ее стройный стан и суровы черты. Только раз на мгновение она изменилась в лице, но этого никто не заметил. Двоюродный брат, разговаривая с первым дружкой, вдруг громко расхохотался, и смех его сильной, звучной гаммой заглушил шум разговоров, как заглушает звон водопада рокот ручья. Салюся вздрогнула, и ее черные брови тучей нахмурились над опущенными глазами. Когда уже с порожней корзиной она выходила из горницы, первая дружка крикнула ей вслед:

— Мирты! Где мирты? Дайте же нам мирты! Нужно заблаговременно сплести венок и навязать кучу букетиков, целую кучу!

Коньцова, поминутно с тревогой посматривавшая на младшую сестру, выручила ее и сама повела дружек в боковушку. Через минуту девушки вышли оттуда с двумя миртовыми деревцами и с торжествующим видом понесли, их в горницу. Салюся, прижавшись к стене, стояла в сенях с пустой корзиной в руке, провожая взглядом габрысевы мирты; потом бросила корзину и, выскользнув во двор, побежала к усадьбе Габрыся. Но ей не пришлось далеко бежать. Габрысь стоял у своего плетня и, подперев щеку рукой, смотрел на освещенные окна соседнего дома, из которого, словно шум ветра, доносился гул голосов. Едва он разглядел в темноте бегущую фигуру, как Салюся перескочила через плетень и, обвив руками его шею, прижалась к его груди, точно испуганный ребенок.

— Габрысь! Габрысь! — шептала она. — Я не хочу, не могу, я умру… не вынесу! Мне так больно, так больно!..

Он обнял ее и с минуту молчал, как будто ему сдавило грудь; склонив голову к ее голове, он почти касался губами ее волос, но все же не посмел коснуться их и только прошептал:

— Что болит, что у тебя болит? Салька, дорогая ты моя!..

Прижимаясь к нему, она чуть слышно жаловалась:

— Все время он стоит у меня перед глазами… все время… и все время я слышу, как он говорит: «О приданом не заботься, даст или не даст тебе брат… я тебя в одной рубашке возьму и буду счастлив!» Он такой был добрый и так любил меня… а я что с ним сделала! Что сделала!

Габрысь поднял глаза к темному небу и так вздохнул, что его толстый кафтан высоко поднялся на груди. Потом снова склонился к ней, и губы его у самого ее лба, но не осмеливаясь коснуться его, прошептали:

— Забудешь… разлюбишь…

Руки ее, обвитые вокруг его шеи, упали. Она выпрямилась и крикнула:

— Нет, я не забуду его и не разлюблю!.. А вы, Габрысь, глупый… Ничего не смыслите…

Дома ее уже хватились.

— Салюся! Салюся! Салюся!

— Ну вот, уже зовут! — рассердилась девушка. — Знаешь, Габрысь… — Она замолчала и, стиснув кулак, ударила им по ладони другой руки. — Знаешь, Габрысь? Мне так хочется, так хочется все это швырнуть им в лицо и бежать… бежать!..

Она всплеснула руками и побежала домой.

Время шло, было уже за полночь, а дом все еще не угомонился, как потревоженный улей. Старшие, сидя за столом, не спеша ужинали, обсуждая всевозможные хозяйственные и соседские дела. Дружки за маленьким столиком, усыпанным зеленью, связывали веточки мирта белыми ленточками; однако работа у них не спорилась, потому что кавалеры все время к ним приставали с разговорами и шутками. Вдруг из-за груды зелени зазвенели тонкие девичьи голоса:

— Салюся, дай ленточек! Уже ни кусочка не осталось, а нужно еще навязать кучу букетиков, целую кучу!

Часа за два до этого Салюся бросила охапку белых ленточек на комод в боковушке; она побежала туда, а за ней, чуть не наступая ей на пятки, сунулся и Цыдзик. В горенке, едва освещенной маленькой лампочкой, никого не было; ленточек на комоде тоже не оказалось: должно быть, в суматохе кто-нибудь уронил их или переложил на другое место. Слегка нагнувшись, Салюся стала смотреть, нет ли их на полу, но вдруг почувствовала, как кто-то обнял ее за талию. Она вскочила как ошпаренная, обернулась и увидела склонившееся к самому ее лицу длинное мальчишеское лицо с горящими глазами. Резким движением она вырвалась из объятий жениха, отпрянула к стене и, глядя на него тоже засверкавшими глазами, крикнула:

— Это еще что? Прилично ли так себя вести в порядочном доме?

Но он уже не мог себя обуздать; могучая сила клокотала огнем в его жилах и неудержимо влекла к этой девушке, которая завтра должна была стать его женой. Эта сила придала ему дерзости, превратив из ребенка в мужчину, сознающего свои права. Он снова подвинулся к Салюсе и, схватив ее за руку, зашептал:

— Завтра ведь наша свадьба… так сегодня можно хоть поцеловать…

И, пылая, он настойчиво тянулся к ее лицу, губам, сжимая ее пальцы так, что, казалось, вот-вот их сломает. Но и она была не из слабеньких: вырвав из его руки хрустевшие пальцы, она оттолкнула его в сторону.

— Еще мы не обвенчались! — крикнула она. — Еще ничего не известно!

Цыдзик, рассерженный сопротивлением Салюси, подхватил ее слова. Он надулся, даже подбоченился и, прищурясь, заговорил:

— Как это — неизвестно? Очень даже известно, что завтра вы будете моей женой, а как перед алтарем поклянетесь мне в послушании, так и будете делать все, что я вам велю!

Ее бледные щеки покраснели, а глаза засверкали, как горящие угли.

— Не дождешься ты, чтобы я тебя слушалась да чтоб ты надо мной верховодил!

Салюся сорвала с пальца обручальное кольцо и сдавленным от волнения голосом крикнула:

— На тебе, на! Купи за свои богатства другую рабу! Между нами — все кончено!

Она швырнула в него золотой кружок. Упав к его ногам, он покатился через всю комнату и исчез под кроватью Константа. Цыдзик, пораженный ужасом и горем, с минуту, не шевелился. Разинув рот, он уныло следил за кольцом, а когда оно скрылось, подошел к кровати, сначала встал на колени, потом вытянулся во всю длину, сунул голову и руки под кровать и принялся искать колечко, шаря пальцами по полу. Салюся посмотрела на него с неописуемым отвращением, потом громко, презрительно расхохоталась, выбежала из боковушки, стрелой пронеслась через горницу в сени и влетела в чулан.

Здесь было пусто и почти темно; на столе у окна тускло горела желтая свечка, криво вставленная в медный подсвечник. Шум из горницы глухо доносился сюда через двое запертых дверей, и только в, кухне, за полуоткрытой дверью, похрапывала смертельно усталая Панцевичова, уснувшая на голой лавке.

Салюся отперла сундук, присела перед ним и при скудном свете огарка стала быстро и как попало вынимать из него вещи. Сундук был большой, яркозеленый, обитый железом; он был так полон, что полукруглая его крышка, оклеенная изнутри картинками из священного писания, с трудом закрывалась. В нем лежало приданое Салюси, изобильное и разнообразное. Однако она не взяла ни одной вещи из тех, что были тщательно уложены сверху, а вытащила чуть не с самого дна старое поношенное пальто и не менее поношенные, но еще крепкие башмаки. Положив их на пол подле себя, Салюся достала какие-то сложенные вчетверо бумаги и сунула их за корсаж. Бумаги эти были ее свидетельства, приготовленные к завтрашнему венчанию, которые дал ей на сохранение Константы. Отыскав где-то в уголке маленький кожаный кошелек (подарок зятя ее, Коньца, — в благодарность за ревностную заботу о его больных детях), она пересчитала мелочь, которая в нем была, и положила его в карман. Наконец, порывшись в глубине, нашла какой-то сверток бумаг и тоже сунула их за корсаж. Это были письма Ежа, те несколько писем, которые она получила за время их разлуки.

Теперь сундук можно было запереть. Салюся поднялась с пола и, сев на лавку, сняла новые, жавшие ей ногу ботинки и обула старые, хорошо разношенные; затем надела старенькое, еще теплое пальто, застегнула его на все пуговицы и окутала голову шалью, лежавшей на постели. Все это она делала очень тихо и быстро, произведя шуму не больше, чем пробежавшая мышь, и потратив не больше времени, чем требуется для прочтения молитвы. Потом через полуоткрытую дверь выскользнула в сени, крадучись, как кошка, пробралась на крыльцо и пустилась во весь дух вдоль плетня, где было особенно темно. Но, недоходя до ворот, она вдруг повернула назад, взбежала на крыльцо и, упав на колени перед запертой дверью, прильнула губами к порогу и зарыдала; заслышав какой-то шорох, она вскочила и исчезла в глубокой темноте.

Прошло уже более получаса, как Владысь Цыдзик с испуганным и огорченным лицом стоял в дверях боковушки, крепко сжимая в кулаке кольцо, которое разыскал под кроватью. Он и сам не знал, что ему теперь делать; минутами его обуревал гнев, минутами охватывала тоска, и к глазам подступали слезы. Но вот взгляд его с упованием устремился на свата, все еще сидевшего за столом, и он нерешительно подошел к нему.

— Пан Ясьмонт, — зашептал он, — пан Ясьмонт! — И, таинственно закивав ему головой, Владысь поманил его пальцем.

— Что такое? Чего вам, пан Владислав? — спросил Ясьмонт, отрываясь от занимавшей его беседы.

— Подите сюда, подите! Надо кое-что по секрету сказать! — все так же таинственно шептал Владысь, а Ясьмонт, увидев, что малый того и гляди заплачет, встал из-за стола и вышел с ним в сени. Тотчас послышался их оживленный, хотя и тихий топот, а затем Ясьмонт, сильно нахмурясь, заглянул в горницу и позвал:

— Пан Константы, прошу на минутку!

Теперь они шептались втроем, но очень недолго; почти сразу послышался громкий и гневный голос Константа:

— Салюся! Салюся! Салюся!

Дружки повскакали с табуреток. Панцевичова в кухне сорвалась с лавки, Заневская, Коньцова и сваха бросились в сени. В этом непонятном перешептывании и гневном крике Константа все почуяли что-то недоброе. Тотчас по всему дому, а затем по двору и всей усадьбе стали раздаваться мужские и женские голоса, на все лады выкликавшие одно имя:

— Салюся! Салюся! Салька!

В Темноте между деревьями и вокруг дворовых построек блеснуло несколько фонариков; среди притихших, словно проникнутых тайной разговоров послышались рыдания. Плакала Коньцова и одна из дружек Салюси, ее закадычная приятельница. Стараясь пока скрыть от чужих историю с кольцом, Ясьмонт, как человек разумный, прикидывался веселым и громко смеялся:

— Проказы! Девичьи проказы! Спряталась где-нибудь плутовка, чтобы цену себе набить у жениха!

Константы, обшаривая с фонарем все уголки усадьбы, бормотал сквозь стиснутые зубы:

— Убью! Как бог свят, убью, и не посмотрю на усопших родителей!..

Панцевичова металась как вихрь из стороны в сторону и, перекрикивая всех, пронзительно вопила:

— Салюся! Салюся! Полоумная! Дуреха! Салюся! Салюся!

Однако и в ее пронзительных воплях, вначале злобных, уже дрожали слезы.

Никто не видел Габрыся, который стоял в сторонке, у плетня; когда в усадьбе Константа поднялась суматоха и послышались голоса, выкликавшие одно имя, он выскочил из избушки. В первую минуту он за голову схватился, пораженный ужасом, потом, понуря голову, глубоко задумался, но, увидев Константа, стоявшего в толпе посреди двора, медленно подошел и тихим, как бы сдавленным голосом проговорил:

— Салюся к тетке Стецкевичовой пошла!

Все остолбенели, но, уразумев смысл его слов, успокоились и даже обрадовались.

— А вы откуда знаете? — крикнула Коньцова, вцепившись в его кафтан.

— Да я видел, как она шла, — ответил Габрысь, — и спросил: куда? Она и сказала, что к Стецкевичовой.

— В эту пору? Зачем? — воскликнуло хором несколько голосов.

Габрысь пожал плечами. При свете фонарика, который держал Константы, видно было его изможденное, худое лицо с пучком черных усов, под которыми блуждала глуповатая усмешка.

— Кто ее знает? — ни на кого не глядя, начал Габрысь. — Сказала, будто тетка обиделась, что ее не позвали в свахи… так, дескать, сбегает к ней, попросит прощения, получит хороший подарок, а чуть свет назад домой прилетит…

— Так и сказала?

— Да сказала.

— И вы слышали собственными ушами?

— А то чьими же?

— С ума рехнулась! Дуреха! В эту пору? Где это видано? Как есть полоумная! — загалдели женщины.

Габрысь покачал головой; тихий смешок всколыхнул на груди его толстый кафтан.

— Какая же тут дурость, если охота ей хороший подарок получить? — проговорил он.

— Правильно сказано! И верно! А какова, однако, Салюся, а? Эта за себя постоит!.. Один свадебный подарок и то не захотела упустить, среди ночи побежала за ним к богатой тетке! Ого! Министр баба! — Ясьмонт смеялся, довольный столь неожиданным оборотом дела. Если уж она к тетке за свадебным подарком побежала, так, верно, и Цыдзика всерьез не думает бросать, а эта история с колечком — просто так, девичья прихоть. Дружки так и сели: аи да Салька! И ночью побежать не поленилась! А любопытно знать: что ей тетка подарит! Пожалуй, целый кусок полотна; у нее, говорят, полотна столько, что сундуки ломятся. Даже Панцевичова смеялась, и Константы, несколько успокоившись, смягчился.

— Такая уж кровь у нас в роду, — заметил он. — Любой на все осмелится, если уж очень чего захочет. Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу. Вот как у нас, Осиповичей!

Габрысь слушал все эти рассуждения и разговоры и посматривал на повеселевшие лица.

— Никакой тут дурости нет за подарком хоть и среди ночи бежать, — повторил он. — А если получит хороший подарок, так она и выйдет всех умней.

И толстый кафтан все колыхался у него на груди от тихого внутреннего смеха.

— Так-то оно так, — сказал Константы, — а я сейчас запрягу лошадь да съезжу за ней к Стецкевичам. Три версты — пустяки. Я мигом прикачу ее домой, пусть хоть немного поспит перед свадьбой.

Коньцова схватила его за руку.

— Я поеду с тобой, Костусь!

Она не успокоилась, как другие, и вовсе не восхищалась тем, что сестра среди ночи побежала за подарком, да и не вполне этому верила.

Когда усадьба Константа затихла, а сам он, усевшись с Коньцовой в сани, выехал за ворота, Габрысь вошел с фонариком в конюшенку, засыпал своей чахлой лошаденке изрядную мерку овса, смешанного с сечкой, а потом осмотрел сани и постелил в них сена, видимо, собираясь в путь.

VI

Рассвет застал Салюсю за милю или полторы от Толлочек, когда она поднималась в гору по широкой дороге. Усталости она не испытывала ни малейшей и шла быстро и бодро, а когда в редеющем мраке стали отчетливо видны придорожные деревья и раскинувшиеся за ними белые поля, она остановилась, развязала шаль, закрывавшую ей лицо, и огляделась по сторонам.

На сколько охватывал слух и взор, везде было тихо и пустынно. Только легкий предрассветный ветерок чуть слышно касался верхушек деревьев и сугробов, наметенных в поле, а выступающий из мрака мир подобен был белому безбрежному морю, не тронутому даже легким трепетом жизни. Нигде ничего — только два ряда обнаженных деревьев вдоль дороги, за ними это белое, мертвенно неподвижное море, с кое-где темнеющими пятнами одиноких кустов, разорванные клочья облаков, плывущие по небу, — и она. Быстрым, уверенным шагом она поднималась в гору, на вершине которой лениво и сонно, как бы колеблясь и останавливаясь, вертелись огромные крылья ветряной мельницы.

Наконец-то она находилась среди этих широких пустынных просторов! Как часто, стоя на крыльце своего родного дома, она смотрела на них с тоской и жаждой свободы! Наконец-то она была свободна как птица и как птица летела. Сколько раз она говорила себе: «Полечу!» и вот полетела. Сколько раз повторяла про себя: «Швырну им все в глаза!» и швырнула. Оставила обеспеченное будущее, достаток, приданое, овечек, коврик с оленем, доверху набитый сундук — все оставила и бежала — в старом пальтишке, в поношенных башмаках, с несколькими грошами в кармане и двумя свертками бумаги за корсажем.

Ее не страшили ни тишина, ни безлюдье, ни долгий путь, который предстояло пройти. Могли на нее напасть разбойники или дурные люди, но об этом она не думала, даже когда шла в ночной темноте, а теперь уже день встает над миром и, раньше чем он кончится, она дойдет до места — чего же ей бояться? Несколько миль пути! А сколько раз с сестрами или подружками, летом и зимой, навестить ли родных или по праздникам в костел она бегала за несколько миль так, что только пыль поднималась под ее ногами, а потом еще ходила по местечку или всю ночь плясала! Чего же бояться? Можно заблудиться? Пустое! Во-первых, язык до любого места доведет, а во-вторых, большую часть этого пути она знала, потому что местечко с чудотворным костелом расположено в четырех милях от Толлочек и только в двух от Ляскова, д на праздниках она ходила туда не раз и не два, еще будучи ребенком, и позднее, уже со своей компанией. Чего же бояться? Как пройти те две мили, она разузнает в местечке и мигом их пробежит. Хуже будет, если ей встретятся в пути какие-нибудь знакомые, которые могут ее задержать или дать знать в Толлочки. Но и этого она не очень опасалась: зимой люди неохотно трогаются в путь, а если она кого-нибудь завидит издали, на всякий случай закроет лицо шалью, чтобы никто не мог ее узнать. Чего же бояться?

Но вот и вершина горы. Огромные сухие, руки мельницы медлительно и бесшумно поднимались чуть не над самой головой Салюси. Она остановилась. Ба! Да ведь это мельница габрысева зятя. У дороги, близ мельницы, живет сестра Габрыся с кучей маленьких и больших детей. За этим плетнем стоит чуть не на треть засыпанная снегом их хатка и спит. Должно быть, спит, потому что за белыми от инея окнами царит глубокая тишина и дверь плотно заперта, а на пороге лежит снежный валик, и даже два дерева под окном стоят не шелохнувшись. Однако, кто знает, все ли там еще спят? Может, хозяйка уже проснулась и выйдет сейчас с ведрами на колодец, где торчит высокий серый журавль, как опущенный клюв спящей птицы? Может быть, мельник ночевал на мельнице и сейчас пойдет домой закусить и погреться? Они оба хорошо ее знают и, как бы она ни закрывала лицо, узнают ее по фигуре и походке. Придется мельницу и хатку обойти кругом. А как? Ну, да что тут трудного? Бон, не доходя до мельницы, санный путь сворачивает в поле. Наверное, он где-нибудь снова приведет ее к большой дороге, а если и не приведет, можно и прямо полем пройти. Теперь, если даже встретится где-нибудь река или глубокий ров, их ничего не стоит перейти, когда все воды на свете покрылись льдом.

Свернув с большой дороги, она пошла по извилистому санному пути среди открытого поля, где не было даже придорожных деревьев. Небо и воздух становились все светлее; несколько мелких звездочек еще мерцало среди летящего крепа облаков, но вскоре и они погасли. Зато в глубокой тишине, не нарушаемой даже щебетом птиц или шелестом ветра, припавшего к земле, в восточной части неба появилась и стала медленно шириться и расти рубиновая лента зари. Казалось, где-то за краем света вспыхнул огонь; зарево разлилось по снегу розовыми реками и озерами и обагрило разбросанные в поле деревья, которые заблистали алым сиянием, словно выросшие из алебастра кружевные колонны. Наконец трепетные лучи легли на верхушку креста, который безмолвно простирал в вышине обнаженные руки над безмолвной ширью обнаженных полей.

Салюся снова остановилась и с восхищенной, улыбкой залюбовалась зарей, но понемногу глаза ее наполнились слезами. Уже совсем рассвело, и начался этот странный день, самый важный день в ее жизни! Странный потому, что она, девушка из зажиточного дома, имеющая большую родню, впервые оказалась без крова, без защиты, вдали от всех — своих и чужих, одна — одинешенька среди этого огромного пустынного мира, проникнутого тишиной; а самый важный потому, что от исхода его зависела вся ее жизнь. У подножья креста лежал большой гладкий камень. Должно быть, в другое, менее суровое время люди сидели на нем, молились и размышляли; теперь на покрывавшем его снегу видны были следы какой-то крупной птицы или маленького зверька — следы, которые стерла с этого камня Салюся.

Опустившись на колени, она обняла крест обеими руками, прильнула к нему головой и, глядя на зарю, стала тихонько молиться:

— Господи боже! Дай, чтоб я нашла его здоровым и любящим меня и чтобы все у меня хорошо обошлось! Господи боже! Дай, чтобы он простил мне мою вину перед ним; дай, чтобы я счастливо к нему дошла и, найдя его в добром здоровье и с открытым для меня сердцем, никогда с ним больше не разлучалась!

Она перекрестилась и начала читать обычную, настоящую молитву, но никак не могла ее кончить.

— Отче наш… — начала она и продолжала свое:

— Дай, чтобы я нашла его здоровым и любящим меня… иже еси на небеси… чтобы жизнь моя с ним прошла, как на небесах… да приидет царствие твое… чтобы он простил мне мою вину перед ним… да будет воля твоя, яко на небеси и на земле… и чтоб на этой земле не было у меня иного друга и покровителя, кроме него одного…

Салюся разрыдалась. Закрыв лицо краешком шали, которой у нее была повязана голова, она поплакала, но недолго. Недосуг долго плакать тому, перед кем лежит еще долгий путь. Слезы не реки, по ним не доплывешь. Надо итти. Она поцеловала крест, встала и пошла в сторону большой дороги, то увязая по щиколотку в снегу, то осторожно перебираясь через замерзшие ручейки; потом, высоко подобрав юбки, перескочила через глубокий, хотя и узкий ров и, выйдя на дорогу, быстрым шагом устремилась вперед, как стрела.

Наконец она шла к Ежу! Столько раз за последние дни она испытывала непреодолимое желание и выказывала намерение бросить все и бежать к нему, и вот она бросила все и убежала. Салюся прекрасно знала, что вернуться в родной дом, к своим, ей не позволят очень долго, а то и никогда. Пожелай она вернуться теперь, ее, пожалуй, даже не примут, а если и примут, будут насмехаться над ней и донимать ее, а этого она ни за что не стерпит. С Константой они так рассорятся, что глаза, чего доброго, выцарапают друг другу. Он до самой смерти ей не простит позора, которым она его покрыла своим побегом, ни напрасно понесенных убытков, ни тяжбы, которую, наверно, поведут против него Цыдзики — тоже за понесенные убытки. Теперь он и за божью тварь ее не станет считать и обходиться с ней будет хуже, чем с собакой, а она тоже не из таких, что терпеливо сносят попреки и обиды! Нет, уж теперь скорее волк с бараном уживутся под одной крышей, чем она с братом. Да и с сестрами почти то же. Одна Коньцова, может быть, скоро ее простит, но и то не наверно: побоится ссоры с семьей. А родные, соседи, знакомые! Те-то просто глаза ей выедят насмешками, осрамят, грязью обольют, змеиными языками своими ославят ее по всему свету! Нет! Она очень хорошо знала, что с прежней жизнью покончено, что все добро, которое она получила или могла получить, брошено, потеряно навсегда, что возврата ей нет никуда и что во всем белом свете она одна, совсем одна. Только и осталась у нее мысль о человеке, который не раз и не сто раз ей говорил, что любит ее больше всего на свете, и не раз и не десять раз осыпал ее руки, глаза, губы, даже ноги горячими поцелуями и, наконец, писал ей: «В одной рубашке тебя возьму и еще счастливым себя сочту, что ты все имеешь от меня одного». Невозможность возврата ее нисколько не страшила, и не печалило одиночество. Напротив, мысль, что она сбросила с себя все оковы и окончательно развязалась с этим разиней, жердью, с этим сопляком, посмевшим сказать, что она должна его слушаться, наполняла ее гордостью, от которой у нее расправлялись плечи, и она шла, высоко подняв голову. Так вот же поставила она на своем! Так вот же не пойдет она за Цыдзика и станет женой того, кого сама, своей волей выбрала, по собственному разумению и по сердцу. Хам! Ну и пусть хам, а для нее он дороже всего. Земли у него нет! Ну и пусть нет! Зато у него голова есть и руки, да и она тоже не без рук и головы. Она уже знает, что без него жить не может, что он для нее милее и дороже всего: происхождения, честолюбия, земли, даже родни. Теперь, хоть бы весь свет ее осуждал или насмехался над ней, она бы только посмеялась, показала бы кукиш всему свету и пошла бы дальше — к нему.

Салюся шла и думала: как же это у них получится? Да как получится? Очень просто: придет она в Лясково, отыщет его в усадьбе, встанет перед ним и скажет: «Ежи! Виновата я перед тобой, прости ты меня хоть того ради, что я всех оставила, все бросила, чтобы итти к тебе. Я так тебя люблю, что и жить без тебя не могу…» Вот он обрадуется! Пожалуй, задушит ее в объятьях! Как подумала она об этих объятьях, у нее ноги подкосились от слабости, и она поспешила сесть под ближайшим деревом, закрыв руками вспыхнувшее огнем лицо. Она и стыдилась своих мыслей и в то же время думала, что… что когда он снова поцелует ее, как прежде, с ней бог весть что сделается! Надо итти! Надо итти! Надо итти!

Салюся вскочила и, как ни короток был ее отдых, пошла еще быстрее, чем до этого. А что будет потом? Да что будет? Надо полагать, все уладится без всяких трудностей. Ежи пока отвезет ее к своим родителям, и, хотя они мужики, Салюся будет с ними почтительна и кротка, даже поможет им по хозяйству, делая все, что ей велят. Так у нее время и пройдет до Пасхи, а весной они повенчаются, и Ежи заберет ее к себе. Вот и все. Ей двадцать три года, и она отлично знает, что в ее лета никто не смеет ей запретить выйти за кого только вздумается. Бумаги, требующиеся для венчания, она прихватила с собой, и теперь ничто не может им помешать соединиться браком. А после свадьбы — ну, тогда уже ей нечего бояться, что кто-нибудь ей повредит или ее обидит, во-первых, потому, что она будет вместе с Ежем, а это для нее всего важнее, и, во-вторых, потому, что теперешний ее побег к нему покроет венец и сотрет с нее всякий позор. Да и никакого позора нет — выйти за того, кому она не раз и не десять раз клялась в любви до гроба, как и он ей клялся, и кто, увидев ее, словно в другой раз на свет родится и всю жизнь ее будет носить на руках за то, что она показала себя такой смелой и верной.

Несмотря на ясный рассвет и рубиновую зарю, день был пасмурный, серенький, как будто солнце вовсе и не всходило, — так скоро заволокли его темносерые тучи, усеянные беловатыми пятнами. Салюся то и дело поглядывала на небо. Пожалуй, пойдет снег: и мороза почти нет, и эти белые тучи словно начинены снегом. Но ее это ничуть не заботит! Если снег и пойдет, то без вьюги; ветерок еле-еле шелестит, а снег без мороза и ветра — это пустяки, нисколько не опасно и не очень противно. Наоборот, иной раз даже приятно смотреть, как редкие белые хлопья летят по воздуху, как бы догоняя друг дружку; или посыплет так, что не видно ни неба, ни земли, только без конца и края в воздухе мелькают тучи крохотных беленьких птичек, таких легких и вместе с тем таких суровых и печальных в своем великом безмолвии!

Пока, однако, снега не было. В полдень Салюся еще шла по большой дороге; она немножко устала, не очень, но все же настолько, что уже подумывала об отдыхе. Присущий ее натуре здравый смысл, который склонил ее принять богатое приданое и согласиться на выгодную партию, тот здравый смысл, благодаря которому она в решительную минуту не забыла достать из сундука требующиеся для венчания бумаги и горсть мелкой монеты, теперь ей подсказал, что если она чересчур устанет, у нее нехватит сил дойти еще сегодня до места. Она зашла в маленькую корчму, стоявшую близ дороги, выпила стакан молока с ржаным хлебом и около часу просидела на узкой лавке у стены. Несколько раз ноги ее сами порывались итти дальше, но она заставляла себя сидеть, решив хорошенько отдохнуть, чтобы потом тем вернее и быстрее дойти. У сидевших в корчме людей она только спросила, далеко ли еще до местечка с чудотворным костелом, и, узнав, что всего верст восемь, даже руками всплеснула от радости. Эти восемь верст она молнией пролетит, в местечке опять отдохнет, а там уж рукой подать, — каких-нибудь две мили. Чуть стемнеет, она уже будет в Ляскове и, пожалуй, даже удачно, что она придет в сумерки. Днем она бы стеснялась чужих, которые, наверно, стали бы на нее смотреть с любопытством, а впотьмах все кошки серы, и пока там кто разглядит, молодая она или старая, хороша ли собой иль дурнушка, она уже разузнает про Ежа, увидит его, а тогда ей и горя мало.

Однако в местечке ей не понадобилось отдыхать. За корчмой дорога стала менее пустынной: чувствовалась близость большого скопища людей, и в пути все чаще встречались то пешеходы, то одноконные сани.

«А хорошо бы, если б меня кто-нибудь довез до местечка!» — подумала Салюся.

Пройдя с версту от корчмы, она нагнала попутные крестьянские сани и, окликнув хозяина, попросила ее прихватить.

— Я заплачу, хозяин! Сделайте милость, подвезите меня до местечка.

Крестьянин кивнул головой и остановил лошадь. Салюся, рада-счастлива, что поедет, как птичка подлетела к саням.

Есе идет как нельзя лучше! Вот она едет как барыня и отдыхает, а когда ноги отдохнут как следует, она вихрем полетит дальше. Салюсе стало весело, и она даже замурлыкала какую-то песенку, вспоминая свое первое знакомство с Ежем. В городе вспыхнул пожар, и она с Анулькой побежала туда. Стоя в толпе, они смотрели на бушующий огонь и на людей, которые всеми способами старались его потушить. Из любопытства они протолкались вперед и, несмотря на давку и жар, встали поближе. Высокая лестница, приставленная к горящему дому, доходила почти до чердака; сквозь окутавший ее дым местами уже прорывались языки пламени. Салюся подняла глаза, и как раз в эту минуту на самом верху показался человек с небольшим сундучком в руках. При виде его какие-то люди, стоявшие внизу, заметались, что-то крича и протягивая руки. Должно быть, в этом сундучке было все их богатство; но тот, кто вынес его из огня, показался Салюсе необыкновенно прекрасным, сильным и смелым, даже скорее похожим на архангела, нарисованного в костеле, чем на человека. Она не понимала, почему он представляется ей таким необыкновенным и прекрасным, но не задумывалась над этим и только тихонько шептала сестре:

— Ну, посмотри, посмотри… как смел… как смел… вот это смельчак!

Потом она почему-то страшно испугалась, что под ним обрушится лестница, что его охватит пламя, уже подбиравшееся с обеих сторон, что он потеряет равновесие и упадет; она вскрикнула в ужасе и протянула к нему руки, словно хотела ему помочь, его спасти. Он остановился на минутку посреди лестницы, взглянул на нее и улыбнулся, потом спустился вниз и отдал сундучок хозяевам, которые бросились его благодарить, целуя ему руки и называя своим спасителем. Но он вырвался от них и снова обернулся к Салюсе. Лицо его почернело от дыма, и местами обгорела одежда. Увидев возле Салюси Коньца, он поспешил к нему подойти. Оказалось, что они были знакомы, но очень отдаленно, а теперь быстро сблизились. Уже на другой день Ежи пришел к Коньцам, а потом зачастил и с каждым разом засиживался все дольше… Как она могла хоть на мгновение забыть об этой первой встрече, когда он предстал перед ней, как архангел, в дыму и пламени, такой смелый, сильный, прекрасный, прежде всего — смелый! Теперь снова он стоит у нее перед глазами как живой, и она благодарит бога за то, что он не поскупился и ее тоже наградил смелостью, благодаря которой, после минутного заблуждения, она вернулась на путь, ведущий к нему.

— Хозяин, — неожиданно заговорила она, — а не знаете вы старшего лесничего из Ляскоза, Ежи Хутка его звать?

Нет, сам он не знал его, но слышал, что там теперь новый лесничий, молодой, и, говорят, собирается жениться.

«Эге! — подумала Салюся. — Собирался, а потом уж не собирался, а теперь снова соберется!»

И она тихо засмеялась.

— Вот сюрприз ему сделаю!

Она попросила крестьянина отвезти ее за город, так как у нее тут были знакомые и она боялась их встретить. Проезжая мимо чудотворного костела, Салюся перекрестилась и снова зашептала:

— Господи боже, дай, чтоб я нашла его здоровым и чтоб все обошлось счастливо!

У околицы она выскочила из саней, от души поблагодарила хозяина, заплатила ему и спросила дорогу в Лясково, которую он хорошо знал, хотя давно уже там не был. Запомнить дорогу было нетрудно. Сначала все итти и итти прямо; а потом, у трех крестов, повернуть вправо и прямо, как из ружья, до большого леса; лесом опять прямо, как из ружья, до самого конца, а уж оттуда до усадьбы меньше версты, ее всю видно как на ладони.

Салюся пошла, но вскоре внимание ее привлекла стая галок, которые кружились над полем и, шумно хлопая крыльями, садились у самой дороги. Она любила всякую божью тварь, но птиц особенно; так и теперь, замедлив шаг, она с интересом разглядывала этих черных как смоль птиц с серыми полосками на шее, которые так забавно прыгали по снегу. Она уже не завидовала их крыльям. Зачем ей крылья, когда у нее сильные, отдохнувшие ноги, которые мигом донесут ее туда, куда она так горячо стремится!

Однако у трех крестов ее болезненно поразил совершенно новый для нее ландшафт. Природа становилась все более не похожей на ту, в которой она родилась и выросла. В родных ее Толлочках местность была холмистая и безлесная, и доселе она знала только березовые или ольховые рощи, кое-где разбросанные среди топких лугов, да невысокие редкие сосны, растущие по склонам песчаных холмов. Теперь перед ней простиралась гладкая, как стол, равнина, а неподалеку непроницаемой стеной тянулась в оба конца темная лента леса. На нее повеяло грустью. «Все тут другое, — подумала она, — все по-иному!» Ее охватила такая же тоска, как вчера, когда она вернулась к родному порогу, чтобы запечатлеть на нем поцелуй. Салюся обернулась лицом в ту сторону, откуда пришла. Там, далеко-далеко, среди безлесных просторов стоит вереница домов; один из них она видит как на ладони, видит сад, двор, новый желтый овин, плетень, за которым сереет избушка Габрыся, и даже хлев, где стоят с остальными ее шесть овечек с красными тесемками на серой, черной и коричневой шерсти. Сама не сознавая, что делает, Салюся поклонилась, а в мыслях у нее мелькнули слова: будьте здоровы, мои овечки! Видит она и горницу в этом доме: широкий дедовский диван, обитый узорчатым ковром, комод из ясеня, у печки прялку с прекрасным льном на гребне, зеленый окованный железом сундук с приданым, в котором едва закрывалась крышка, оклеенная картинками из священного писания. Салюся снова поклонилась: будьте здоровы, диван, сундук, будь здорова, любимая прялка, на которой я с детства пряла! На диване сидит, развалясь, Константы и свистит: фью, фью! фью, фью, фью! А ведь он желал ей добра, приданое дал ей, себя обездолив, раздобыл для нее самых лучших сватов и постоянно помнил, что ему завещали ее умершие родители… Салюся поклонилась: будь здоров, Константы! Вот Панцевичова как вихрь мечется по кухне и ссорится с Заневской; Коньцова рассказывает брату городские происшествия и сплетни… Они тоже нередко бывали к ней добры, сколько стараний они приложили, устраивая ее несостоявшуюся свадьбу, а как ее подарками осыпали! Будьте здоровы, родные мои сестры!

Вдруг на дороге, ведущей к лесу, послышалось звяканье бубенцов и показались широкие сани, запряженные парой лошадей; в санях, тесно прижавшись друг к другу, сидела большая шумная компания. Когда они проезжали мимо, Салюся услышала несколько раз повторявшееся в разговоре слово «жених», а в чьих-то волосах мелькнул из-под соскользнувшей шали большой красный розан.

«На свадьбу едут!» — подумала она.

Но не все ли ей равно, куда едут какие-то чужие люди? Долго еще она размышляла, обернувшись лицом к родной стороне. Наконец утерла озябшими руками мокрые глаза и повернула к лесу. Снова она шла — шла и думала:

«Ради тебя, Ёжи, я отказалась от всего и отреклась от всех! Ради тебя осталась бездомной, безродной сиротой! Ради тебя я бросила и разлучилась навек с тем, к чему привыкли глаза и привязалось сердце! Но ты мне все заменишь, за все вознаградишь, мой дорогой, любимый, золотой!»

Продолжая итти все дальше и дальше, она вспоминала минуту, когда он впервые ей сказал, что любит ее больше жизни, что вдали от нее он жаждет ее видеть, как нива в засуху жаждет дождя, и что он может быть счастлив, только если она согласится никогда с ним не разлучаться и станет его любимой женой и подругой до гроба. Салюся вспоминала, как он выглядел, когда это говорил, какие у него были в ту минуту глаза, как он целовал ей руки и что она ему ответила, а он обрадовался как безумный, почти не мог говорить и только — хоть она немножко противилась — обнял ее и в первый раз, но не раз поцеловал. Погрузившись в воспоминания, она забыла, где она, не видела ничего вокруг и точно очнулась от сна, услышав позади скрип полозьев по снегу и глухой топот копыт. Снова пронеслись мимо нее сани, запряженные парой лошадей, но ехали в них не гости, а пять или шесть музыкантов. Она догадалась об этом по толстому клюву виолончели, торчавшему посередине, и длинным футлярам, в которых стояли возле них или лежали на коленях другие инструменты.

«Куда-то музыка едет!» — подумала Салюся, но как-то вскользь, потому что одновременно она заметила, что уже идет лесом, и ее охватила невыразимая тоска. Мрачно тут было: темно-зеленые сосны траурной лентой отделяли серое небо от белой земли и, словно две непроницаемые стены, закрывали свет божий грустно шумевшими в вышине густыми ветвями, раскинувшимися вправо и влево; а этот грустный певучий шум все не смолкал, как будто плача и тяжко вздыхая, они предвещали несчастье. Но Салюся не ждала несчастья, напротив: к счастью она шла и великой радости. Пусть эти мрачные стены вздыхают, пусть причитают и шепчутся с пасмурным небом, предвещая беду: ее им не напугать! Особенно теперь, вспомнив прошлое, она верит в его любовь, как в евангелие, и верит, что не пройдет и часа, как не будет на свете более счастливых людей, чем они оба. Только бы ему, когда он ее увидит, не стало худо от радости! Салюся слыхала, что от нечаянной радости, как и внезапной скорби, можно захворать, и уже несколько раз подумала: только, упаси бог, не стало бы ему худо от радости!

Наступили ранние зимние сумерки; стемнело уже и на широкой проезжей дороге в лесу, а темно-зеленые стены деревьев, стоявшие по обе стороны, становились черными. Какая-то птица громко захлопала крыльями и жалобно закричала, а в чаще раздался сухой стук и треск, как будто упало что-то тяжелое. Салюсе стало жутко; впервые за долгий путь она испугалась, и у нее тревожно забилось сердце. Но и то сказать: ведь она еще никогда не была в таком огромном лесу. У нее мелькнула мысль о диких зверях и даже о разбойниках. Скорей бы уж выбраться из лесу! Ах, слава богу, опять кто-то едет! Она почувствовала себя смелее и бодрее, услышав еще далекое звяканье упряжи и топот копыт. Быстро приближаясь, ее почти вскачь обогнала рослая лошадь, впряженная в красивые сани, в которых, кроме кучера, сидело еще двое. Было еще не настолько темно, чтобы Салюся не могла разглядеть, что это господа, и даже заметить белые перчатки на руках и блиставшие из-под распахнутых шуб белые галстуки. Они, должно быть, запоздали и очень спешили, потому что поминутно кричали кучеру: «гони!», а он пустил в галоп прекрасного рослого коня.

«Верно, свадьбу где-нибудь справляют», — подумала Салюся. Сегодня и ее свадьбу должны были справлять. В эту пору уж давно бы обвенчались, отобедали, и уже стены бы ходили ходуном от музыки и танцев, А теперь! Боже, как страшно, наверно, теперь у них дома! Какие гневные проклятья сыплются на нее! Как мрачно смотрит Константы и даже не свистит сегодня! Как плачут ее сестры, особенно Анулька! Снова ее охватила тоска, еще усилившаяся оттого, что все шумели темные стены леса, вздыхали и причитали над ней, словно оплакивая ее странную разбитую жизнь и родную ее хату, такую теперь мрачную, полную гнева и проклятий. И она бежала, бежала, напрягая последние силы, чтобы скорей вырваться из лесу. Но вот показался сначала один край его стены, потом другой, и точно гнетущая тяжесть свалилась с ее сердца, точно она снова народилась на свете, когда увидела, наконец, открытое небо, поле и посреди поля, в темном кольце лесов, усадьбу, окруженную, точно башнями, высокими тополями.

В поле было светлей, чем в лесу, но и здесь уже смеркалось, а в усадьбе, под тополями, светилось столько движущихся и неподвижных огней, как будто там устроили иллюминацию. Уж издали она увидела длинный, низкий дом, в котором все окна были ярко освещены. Маленькие огоньки, — должно быть, зажженные фонарики, — казалось, кружились в воздухе неподалеку от дома. «Что же там делается? Собрание какое-нибудь, бал? Ну, да ничего мудреного: нынче масленица, а у арендатора взрослые дочки». Впервые за долгое время ей вспомнились эти дочки арендатора, о которых когда-то ей говорил приехавший отсюда человек, и в сердце ее закралась неясная, но мучительная тревога. Однако она тотчас утешилась мыслью: «Вот и хорошо, что я попала, когда там бал! Никто и не увидит, что я пришла и как мы встретились с Ёжем. Я попрошу кого-нибудь его позвать. Мы встретимся с ним, поговорим, и хоть нынче же ночью он запряжет лошадь и отвезет меня к своим родителям!»

Едва она вошла в ворота, на нее с лаем набросились две дворняги, но, верно, потому, что она их не боялась и смело шла вперед, собаки скоро отстали и побежали обратно к дому. Салюся остановилась на минутку и огляделась вокруг. В глубине большого двора, среди обнаженных фруктовых деревьев стоял дом; низкие окна были ярко освещены, и под ними теснилась толпа народу, заглядывая внутрь. Направо тянулись дворовые постройки и флигель, налево до самого забора, за которым виднелся сад, высились насаженные полукругом пирамидальные тополя. Ворота конюшни были раскрыты настежь; там мелькали фонарики, фыркали лошади, громко разговаривали люди. Под тополями было тихо, и так же тих и пустынен был двор, покрытый снегом, смутно белевшим в темноте. Жизнь, праздничная и кипучая, сосредоточилась в двух местах: в доме и возле конюшни.

Салюся медленно шла тихой стороной двора, под тополями. Она было хотела сперва итти к конюшне и спросить у кучеров, где живет старший лесничий и как ей с ним увидеться. Но постеснялась и побоялась незнакомых простых людей. Пожалуй, еще обругают или выкинут какую-нибудь грубую шутку. Во флигеле светились два окна, но Салюся сразу сообразила, что это пекарня, заметив, что свет исходил от топившейся печки, между тем как другие окна были темны. Из писем Ёжа Салюся знала, что он живет во флигеле; наверное, эти темные окна были в его квартире, а сам он ушел в большой дом на бал. Да и почему ему туда не пойти? Пригласили его, он и пошел. Снова ей в сердце закралась мучительная тревога; лучше бы в его квартире было освещено одно окошко, а он бы сидел в одиночестве, тоскуя по ней. Внизу, за редко посаженными тополями она увидела круглую, покрытую снегом ложбинку, в которой кое-где, как Пятна, зияли черные дыры. Это пруд, о котором ей писал Ежи, описывая расположение Ляскова, а черные дыры — проруби, и в них сегодня или — самое позднее — вчера, наверное, ловили рыбу, раз снег еще не успел их засыпать. Салюся видывала пруды, в которых рубили лед для ловли рыбы, и поэтому сразу догадалась.

Она уже стояла позади толпы, заглядывавшей в окна. Судя по одежде, это были дворовые люди: конторщики, слуги, девки из пекарни, батраки, их жены и дети. Из любопытства, может быть, кое-кто пришел и из соседней деревни, потому что народу было много, и все толпились под тремя окнами, из-за которых доносился многоголосый гул, смешанный со звоном посуды.

«Как мне узнать, где он, и увидеться с ним?» — ломала себе голову Салюся и, протискавшись между тулупами, зипунами и шалями, добралась до окна. Расталкивая толпу, она думала, что, может быть, увидит Ёжа за окном и тогда попросит кого-нибудь его позвать.

За тремя освещенными окнами была видна сцена, полная жизни, движения, красок и шума. Среди большой горницы с низким бревенчатым потолком и выбеленными стенами стоял длинный стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный множеством посуды. Вокруг стола сидело человек тридцать — мужчин и женщин, старых и молодых, одетых весьма разнообразно. По одежде, жестам и цвету лица тут можно было различить господ, крестьян и людей среднего сословия. Первых было всего двое, должно быть, зажиточные помещики, живущие по соседству; вторых несколько больше: старик со старухой и несколько подростков; третьих было больше всего: видимо, служащие из соседних имений и усадеб. В волосах у женщин и девушек горели яркие ленты и цветы. Мужчины, за исключением крестьян, одетых в короткие зипуны, все были в белых галстуках, и у всех без исключения были приколоты на груди зеленые веточки мирта, перевязанные белыми ленточками. Уже по этим миртам можно было узнать свадьбу, но самое верное доказательство представляла розовая белокурая девушка, вся в белом, с миртовым веночком на прозрачной фате, которая окутывала, словно белой дымкой, ее голову и почти всю фигуру. Она сидела во главе стола подле красивого молодого человека с светлыми волосами и тонкими чертами лица.

В толпе, теснившейся за окном, девушка в поношенном пальто и шали прильнула лицом к стеклу, не сводя горящего взгляда с четы новобрачных, сидевших в конце стола.

«Что это? Что это? Что это? — думала она. — невеста… свадьба… почему он сидит подле нее? Может, он старший дружка, а в этой стороне такой обычай, что на свадьбе подле невесты сидит старший дружка? Чудной обычай! Чудной обычай!»

Она обернулась к стоявшей рядом старухе и чужим голосом, которого сама не узнала, спросила:

— Скажите на милость, чья это свадьба?

Старуху, — должно быть, из дворовых — не удивило незнакомое лицо. В таких случаях всегда шатаются посторонние! Она учтиво ответила:

— Дочки арендатора, пана Кулеши.

— За кого же она выходит? — снова спросила девушка, поднимая черные горящие глаза, которые показались старухе безумными, что не помешало ей столь же учтиво ответить:

— За здешнего лесничего, Ёжа Хутку.

Девушка с черными глазами обеими руками ухватилась за раму. Ноги у нее подкашивались, а в голове бешено вертелось и плясало одно только слово:

— Неправда! Неправда! Неправда!

И она снова стала смотреть, широко раскрыв горящие безумием глаза. Смотрела на старого длинноусого крестьянина с темным лицом, который сидел в толстом коричневом кафтане по другую руку новобрачной.

«Это, наверно, его отец!» — подумала она.

Смотрела на крестьянку с темным, морщинистым лицом; она была причесана и разодета, но казалась все такой же простой крестьянкой.

«Это, наверно, его мать!»

Эти подростки в зипунах, наверно, его братья, а те, в мундирчиках с блестящими пуговицами, должно быть, ее братья, — один даже похож на нее. А этот толстый румяный господин, который обходит с бутылкой стол и наливает в бокалы вино, конечно, ее отец.

Вдруг она снова обернулась к стоявшей рядом старухе:

— Уже обвенчались? — спросила она.

— А как же! Раз за столом сидят, значит, обвенчались. Пожалуй, часа четыре, как вернулись из…

Она не докончила и засмеялась, как засмеялись все под окном, потому что в горнице кто-то громко крикнул с другого конца стола:

— Горько!

На этот возглас, точно по сигналу, все мужчины и даже многие женщины повскакали с мест и стали кричать: «горько! горько! горько!» Продолжая кричать, они оборачивали друг у другу красные развеселившиеся лица, высоко поднимая бокалы и лукаво подмигивая. Даже оба помещика смеялись, поощряя жестами соседей громче кричать. Но особенно упорно кричали три подростка с блестящими пуговицами. Женщины, откинувшись на спинки стульев, хохотали так, что на головах у них колыхались горевшие, как огонь, цветы, а девушки с бантами о чем-то смущенно и в то же время, весело перемигивались с невестой и друг с дружкой.

В этой сумятице красок, поз, жестов и голосов, в дымке фаты и пламени румянца новобрачная быстро-быстро завертела головкой то вверх, то вниз, то вправо, то влево — совсем как испуганная птичка. Новобрачный, напротив, оставался спокоен и задумчив, как будто жизнь его и душу недавно еще омрачала тяжелая туча, и способность смеяться так легко, свежо и беззаботно, как раньше, он утратил и, может быть, навсегда. Однако, хоть и не очень весело, он все же улыбался, ласково поглядывая на новобрачную, и, чем быстрее она вертела головой, вскидывая во все стороны синие, как сапфиры, глаза, тем ближе он к ней склонялся. Между тем, гости не только не унимались, а все громче смеялись и шутили, продолжая выкрикивать: «Горько! Горько! Горько!» Наконец он порывистым движением привлек ее к себе, обнял и поцеловал прямо в губы. Сконфуженная до крайней степени, она вырвалась из объятий жениха и, обвив обеими руками шею его отца, спрятала лицо в его толстом кафтане. Старый крестьянин часто заморгал глазами и крепко ее обнял; темная рука его большим коричневым пятном легла на белоснежное платье, а жесткие усы так долго прижимались к ее голове, что в этом месте измялась фата и сдвинулся набекрень миртовый венок. Ёжн, казавшийся особенно стройным в этом черном костюме, с приколотой на груди миртовой веткой, стоял, облокотившись о спинку стула; глядя, как отец обнимает его молоденькую жену, он спокойно улыбался, но в этом спокойствии чувствовалось, что он был счастлив.

Никто в толпе за окном не заметил, как отошла Салюся, никто не видел, как она проскользнула между тополями и, сев на берегу пруда, обеими руками сжала голову.

Окаменев, она сидела как изваяние, изображающее скорбь, и думала все ту же думу:

«Ежи! Ежи! Мой Ежи!»

Она чувствовала, что потеряла его навсегда, но еще не сознавала невозвратимости этой потери, как не сознавала ничего. Из хаоса, пустоты и огромной муки ясно выступало, обжигая ей сердце, лишь одно это имя:

— Ёжи! Ежи! Ежи!

И еще одно: образ его, ясный и отчетливый, такой, каким она видела его во всех деталях в ту минуту, когда он с выражением глубокого счастья смотрел, как обнимает старик-отец его молоденькую жену.

Вдруг в доме загремела, долетев до замерзшего пруда, веселая шумная музыка, и над женщиной, сидевшей на берегу, закружились, как скачущие в темноте бесенята, задорные звуки польки.

Салюся вскочила и вскрикнула:

— Иисусе, Мария! Его свадьба! Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Его свадьба!

С громким воплем она упала наземь лицом вниз и, хватая губами снег, остатками сознания старалась заглушить крик, который клокотал в ее груди, как бурлящий кипяток. Вдруг ее сплетенных рук, закинутых за голову, коснулось что-то влажное. Она приподнялась и увидела одну из собак, которая, обнюхивая ее, ткнулась ей в руки мокрым носом. Другая собака бегала поблизости и, что-то зачуяв, рыскала, опустив морду.

Глядя на этих собак, — единственные живые существа, которые были близ нее, — Салюся зашептала:

— Как же мне теперь быть? Как мне теперь быть? Куда же мне теперь деваться? Как мне теперь быть? Куда же мне деваться?

Ужас охватил ее, она вскочила и стала озираться по сторонам. Только теперь она почувствовала невыразимое, беспредельное одиночество и пустынность, которая простиралась вокруг нее во всем свете, из края в край.

Никого близкого на всем свете! Одна, совсем одна в этой темноте внутри и вокруг нее! Некуда уйти и негде остаться. А итти надо, но некуда. И нет уже сил ни для чего, ни для чего! С радостью в сердце, несмотря на пройденный путь, она бы, наверно, могла еще прыгать, но теперь едва стояла на ногах. Был бы мороз, она легла бы тут, на берегу пруда, и замерзла бы. Мела бы вьюга, она тоже легла бы тут, и ее бы занесло снегом. Но мороза нет, и снег не идет. Сейчас темно — это хорошо, но ведь когда-нибудь рассветет — и что тогда? Уйти? Но куда? Да и не в силах она итти! Ноги у нее дрожат и подгибаются, как подкошенные. А если она не уйдет, ее увидят, найдут, и все узнают, что она бежала к нему, бежала, как полоумная, как уличная девка, — и прибежала на его свадьбу с другой. Как гремит эта музыка! Как гремит эта музыка! Он там танцует! Он танцует, а она тут, так близко, одна в темноте умирает от ужаса и горя. Как страшен этот мир! Как страшен! И зачем она родилась? Хоть бы музыка не гремела! Но музыка гремит, гремит, вылетает из освещенных окон, роем кружится над ней, жалит ее терзает, разрывает ей сердце, доводя до безумия…

— Боже мой, я с ума схожу! — вскрикнула она, хватаясь за голову, и в эту минуту взгляд ее упал на черную дыру, зияющую в темноте на белесом пруду.

— Прорубь! Прорубь! Прорубь! Тут рыбу ловили. На свадьбу рыбу ловили! А теперь рыба в нее попадет… Попадет и исчезнет, и никто никогда не узнает, что она тут была, и никто не узнает, куда она делась.

Сжимая руками голову, она смотрела на черное пятно, зияющее посреди белесого пруда, и говорила про себя:

— Я уже знаю, куда мне итти, я знаю, куда бежать, где скрыться на вечные времена! Танцуй, Ёжи, радуйся. Будь здоров, будь здоров, желаю тебе весело танцовать… А я уйду… я уйду… уйду и никогда не вернусь… уйду навек…

И она шла, шла по берегу пруда к тому месту, откуда ближе всего было дойти по льду до проруби.

Но за несколько минут до этого у ворот тихо заскрипели полозья: маленькие санки, запряженные чахлой лошаденкой, въехали во двор и встали. Из санок выскочил высокий человек в тулупе, замотал вожжи вокруг дерева и медленно пошел, пристально посматривая по сторонам. У тополей он остановился, зорко разглядывая пруд, и вдруг, как стрела, полетел к смутно мелькающей тени.

— Салюся! — позвал он громким шопотом и вот уже стоял подле нее, схватив за руки; не успела она слова вымолвить или сделать хоть малейшее движение, как он зашептал, испытующе глядя на нее: — Там уже все кончено! Все кончено! — И он кивнул на освещенный дом. — Габрысь! Габрысь! Габрысь! — сонным голосом, как будто в забытье, повторяла она. А он — не вяло и протяжно, как всегда, а, напротив, поспешно, почти задыхаясь, продолжал:

— Остановился, я в местечке и узнал, что все уже кончено: там они венчались. Иисусе, Мария! Как же я испугался… а тут кобыла чуть жива, еле-еле плетется… Я бы пешком скорее дошел, да как бы я тебя отсюда забрал, если б оставил кобылу и сани…

Он бережно, едва касаясь, положил ей руку на голову и снова зашептал:

— Бедная ты, бедная!.. Далеко ты зашла… страшный путь ты себе выбрала… Салька, Салька! Что же ты наделала?

— Так пусти меня! — крикнула она, силясь вырваться из его рук. — Что сделала, то и сделала, моя беда, мой и ответ! Теперь бы я уже все поправила, если б ты меня не остановил. Откуда ты взялся? Что тебя сюда принесло? Пусти!

Но он и не думал ее пускать. С неожиданной силой пальцы его сжались, как железные клещи, удерживая ее руки.

— Утопиться хотела, — говорил он, — вокруг пруда ходила, ближний путь искала к проруби… Ох, Салька, Салька! А я откуда взялся? Их-то я обманул… Они в другой стороне тебя искали, потом весь околоток перевернули, а только я один знал, куда ты убежала… Знал, догадался… и подумал: если там все счастливо обойдется, я успокоюсь и с радостью в сердце вернусь в свою хату, а если, не приведи бог, случится какая беда, я ей пригожусь… А тут вот что случилось!

Салюся зарыдала; впервые с той минуты, как она сюда пришла, скупые и жгучие слезы скатились по ее лицу. Она уже не вырывалась, а Габрысь, не выпуская ее рук, говорил:

— Я и пригодился тебе… Теперь ты такая бедная, до того несчастная, что уж и я посмею тебе дать совет, и уже мой совет для тебя будет хорош… Главное, чтобы ни одна живая душа никогда не узнала, что ты здесь была. Садись со мной в сани, и я отвезу тебя к моей сестре. Она не злая женщина, ко мне благодарность питает, так что я и просить ее не стану, чтоб она приняла тебя как подобает, а просто велю, и она послушается. Ей я скажу, что привез тебя, из Толлочек, а в Толлочках скажу, что ты убежала к моей сестре и там осталась… Поживешь у нее недельки две-три… За полторы мили и ветер из Толлочек не долетит, ни один слух до тебя не дойдет… Ты успокоишься, отдохнешь… А я тем временем съезжу к Коньцовой, упрошу ее, чтоб она тебя простила и как сестра приняла к себе… Она простит, наверно, и примет тебя… А ты в городе повеселеешь, работу себе какую-нибудь найдешь, а там — может, и встретишь когда-нибудь свое счастье… Так это я все надумал, покуда ехал из местечка, и так оно будет! Идем! Садись в сани! Едем!

Он тащил ее за руку, но она снова стала упираться, вырываясь изо всех сил.

— Не хочу! — кричала она. — Я не хочу, не хочу! Никуда не хочу! Я тут останусь, где он! В прорубь брошусь и тут останусь, где он! Пусти!

— Нет, Салька, не пущу!

— Пусти! — отбивалась она, но, чувствуя, что силы ее покидают и ей не вырваться, взмолилась:

— Габрысь, милый, дорогой, золотой, ну, пусти! Я не брошусь в прорубь, я только туда пойду… туда… к окошку… один раз на него взгляну… один разик еще… последний… а потом поеду с тобой… Пусти!

Она рыдала и, пригибаясь к земле, вырывалась из его рук.

Но он, — быть может, впервые в жизни — сказал сурово и твердо:

— Не надо! Не надо напрасно сердце терзать! Не надо лезть на глаза людям, которые могут выдать твою тайну!

Салюся, будто не слыша, продолжала вырываться и молить, почти уже крича. Тогда Габрысь обхватил ее обеими руками, поднял, как ребенка, с земли, прижал к себе так, что она не могла шелохнуться, и понес к саням. Усадив ее, он вдруг остановился, как будто силы у него иссякли или перехватило дыхание, и ни одна искорка на небе или на земле не осветила его лица, искаженного мукой. Но уже через минуту он отвязал вожжи и сел подле нее. Сани так тихо проскользнули в ворота, что даже собаки не услышали скрипа полозьев.

Они ехали лесом, по широкой темной дороге, которая недавно привела ее сюда, медленно, без толчков подвигаясь вперед по укатанному снегу. Закрыв лицо краешком шали, Салюся долго и горько плакала; наконец усталость осушила ее слезы, и она смолкла. В лесу было тихо и так темно, что под пасмурным небом дорога, зажатая между двумя черными стенами, белела, как на дне пропасти. Где-то вверху проносился глухой ропот; казалось, это вздыхают черные стены и шепчутся с нахмурившимся небом, предвещая беду.

Они проехали уже несколько верст, когда Салюся вдруг нагнулась к руке Габрыся, в которой он держал вожжи, и поцеловала ее. Габрысь погладил ее по волосам и бережно приклонил ее голову к своему плечу.

— Поспи! — сказал он, — отдохни!

Уснула ли она или размышляла? — нельзя было разглядеть в темноте, но сидела она тихо-тихо, положив голову к нему на плечо, как будто в глубоком сне. А он не подгонял свою лошадку и даже удерживал ее, чтобы санки бесшумно скользили, без тряски и толчков. Все равно: к рассвету они доедут до мельницы.

— Поспи, Салька, отдохни!

Габрысь был еще не стар; ему было не более сорока лет, но он отдал бы весь остаток жизни, даже самой долгой, за то, чтобы три дня прожить с этой женщиной под одним кровом, приникнув устами к устам и сердцем к сердцу. Но он никогда ей этого не скажет. Слишком он беден и унижен, слишком состарили его горе и презрение людское, чтобы он посмел пожелать для себя ее прекрасную, цветущую юность. Если бы она даже ее сама ему отдала, он бы не принял этой жертвы. Однако, несмотря на это, он спас ее от позора, от отчаяния и самоубийства; благоговейно, как святыню, и заботливо, как больное дитя, он увез ее под гостеприимный кров своей сестры. А для себя, кроме того, чтобы она утешилась теперь и была счастлива в будущем, глупый Габрысь ничего не хотел и не ждал ничего.

Загрузка...