Михаил Алексеевич Кузмин Собрание прозы в девяти томах Том 4. Четвертая и пятая книги рассказов

Четвертая книга рассказов




Покойница в доме


I

– Я всегда ставлю на седьмых. Потом смотрю лошадь и жокея.

– И что же выходит?

– Выходит то, что я в выигрыше. Вот сегодня вы и Сережа все свои деньги проиграли и злитесь поэтому… Нечего, нечего, я вижу, что вы злитесь: Сережа сдвинул фуражку на затылок, и вы тоже несколько взволнованы, а у меня, кроме своих, еще тридцать рублей прибавилось, так что я могла бы даже угостить вас скромным обедом, если б дома папа не ждал нас. И вы, Андрей Семенович, поезжайте к нам, папа вас тоже ждет.

– Я в вашем распоряжении, Екатерина Павловна, – отвечал безусый офицер, щелкая каблуками.

Автомобиль катил уж по Троицкому мосту, а Екатерина Павловна все продолжала говорить, – так, ни о чем, будто ей доставляло удовольствие просто наполнять воздух звуками своего голоса и смотреть направо и налево из-под широкой с трауром шляпы своими карими с малиновым оттенком глазами. Она была похожа на брата круглым, несколько полным лицом с ямочками на щеках, прямым, приподнятым носом, густыми темными волосами и бровями, расширенными к вискам, как хвосты кометы. Ничто, казалось, не омрачало ее, и только войдя в переднюю и сбросив пальто на руки лакею, она, вздохнув, произнесла:

– Бедная мама: все устроить, как хотела, и умереть! Я не могу об этом подумать.

Студент взял ее под руку и сказал:

– Не говори только этого при отце, Катя, не расстраивай его.

– За кого ты меня считаешь? – ответила сестра и повела на него малиновым глазом.

– Я так сказал. Я знаю, что ты молодец!

– Катерина Павловна не только молодец, но у нее вообще твердый и завидный характер, – произнес молодой офицер с убежденностью.

– Все мы тверды до поры до времени, – заметила Катенька, улыбаясь, и прибавила, будто чтобы переменить разговор: – К нам скоро приедут тети Софи и Елена из Берлина. Ведь вы знаете, что мама была отчасти немка, хотя и носила французскую фамилию Ламбер.

– Да, да, я знаю. Что же, ваши тетушки – замужние или вдовы?

– Не знаю. Кажется, обе старые девы. Я не имею о них никакого представления. Отец получил вскоре после похорон письмо от одной из них, которого он мне не показывал, но которое считает удивительным по возвышенности чувств и христианской настроенности. А потом объявил, что они сюда приедут. Вот и все, что я знаю. Конечно, если они хоть отчасти похожи на маму, они должны быть ангельскими душами.

– Ваша матушка была удивительная женщина, которая при всей возвышенности характера обладала большою жизненностью и настоящею любовью к земле, что перешло и к вам, мне кажется.

Катенька, указывая на плотно затворенные двери рукою, с которой она еще не сняла черной с белыми швами перчатки, сказала:

– Вы знаете, в комнате мамы все, все осталось без перемены с того дня, как она заболела. Открыто пианино, на котором она играла по вечерам, открыта книга, которую она читала, и на рабочем столике все еще лежит голубая материя ее последнего шитья. Я не люблю, когда отец туда ходит.

Разговор прервался, потому что в комнату вошел Павел Ильич Прозоров – отец Кати и Сережи, высокий человек, приближавшийся к пятому десятку: седина смягчала рыжевато-золотой цвет его довольно длинных волос и делала еле заметной небольшую бороду; голубые глаза на свежем розовом лице, нерешительная походка и движения очень отличали его от детей, похожих, вероятно, на покойную мать; лишь звонкий, несколько картавый голос да манера откидывать голову назад, выставляя шею, напоминали, что все трое носили фамилию Прозоровых. В длинном сюртуке, закрытом жилете и низком отложном воротнике он был похож на английского проповедника или старинного доктора более, чем на писателя, чьи острые, элегантные и парадоксальные статьи пленяли тех немногих, которые их читали. Получив за год перед этим большое и неожиданное наследство, он мог спокойно и с любовью заниматься излюбленными им наукой и чтением, окруженный тем достатком, которого, конечно, ему не дало бы положение оригинального и уединенного мыслителя. Но здесь постигло его испытание в виде смерти жены, Ирины Артуровны, урожденной Ламбер, на которой он женился по страсти во время своих заграничных скитаний, которые он предпринял, как каждый передовой русский его времени. Направив жизнь, Ирина Ламбер неожиданно умерла, оставив неутешным вдовца и достаточно определившимися детей.

И эти два месяца, что они жили втроем, были грустным, но довольно спокойным и как-то еще более любовным временем. Как цветы в букете, из которого вынут средний цветок, сами крепче сжимаются, чтобы наполнить лепестками и листьями образовавшуюся пустоту, так и эти трое людей, казалось, еще теснее привязались друг к другу после того, как ушла от них та, которую они по-разному, но одинаково сильно любили.

За столом велись негромкие беседы о вещах посторонних, так как дети и гость считали Павла Ильича, может быть, и справедливо, наиболее слабым и удрученным недавней потерей. Они разговаривали с ним как с больным, хотя он, по-видимому, тоже крепился и не только проговорил весь обед, но даже перешел со всеми в гостиную пить кофе.

Но все-таки, когда он удалился к себе, молодые люди вздохнули с облегчением и разговор принял более живой и свободный характер.

Стоя у окна, через которое виден был янтарь побледневшего неба, Сережа сказал:

– Поедемте, господа, кататься! Такой чудный вечер.

– Мало мы еще сегодня трепались? Я и от скачек не отдохнула, и потом, теперь поздно. Во всяком случае, если Андрей Семенович поедет, поезжайте вдвоем: я останусь.

– Без вас нам будет скучно, – сказал офицер.

А Сережа от окна продолжал:

– Я не знаю, когда я вижу весною это бледное небо, чувствую ветер с моря, на меня находит какая-то расслабленность и беспокойство. По-моему, все путешествия, все романы должны начинаться весною. Это одна из тех немногих общепринятых истин, которые верны. Потому что по вечерам весной чувства неопределенны и смешаны, составлены из желания любить, из безнадежности, из чувства близкой смерти и из страсти к перемене мест.

– Все это очень хорошо, но я никакого желания переменять место не имею.

– Подумай, Катя, как будет очаровательно, когда янтарь небес отразится в твоих прелестных малиновых глазах!

– Сережа сказал очень верно. Это было бы действительно очаровательно, – заметил серьезно офицер.

Но Катенька, взглянув на него, с улыбкой заметила:

– Я вам, пожалуй, доставлю это удовольствие. Поеду с вами, чтобы «янтарь небес очаровательно отразился в моих чудных малиновых глазах», но вы напрасно верите Сереже: он – страшный плут и хвалит мои глаза только потому, что они похожи на его собственные.

II

Через пять больших окон майское солнце так освещало комнату, по которой ходил под руку Павел Ильич с дочерью, что было похоже, будто они гуляют по палубе большого парохода. Это сходство усиливалось еще тем, что они ходили уже больше часа, как будто никаких дел у них не было, – не существовало ни письменного стола в кабинете, ни автомобиля у подъезда, ни писаний, ни прогулок, а были они заброшены радостно и одиноко на средину чужого светлого моря. И как это ни странно, Катенька все время говорила с отцом о покойной матери, вспоминая заграничные поездки, ее слова, шутки, платья, которые она любила, густые брови, расширявшиеся к вискам, как хвосты от кометы, и ямочки на щеках. Казалось, растравляя раны, она хотела вывести отца из некоторой апатии, душевной подавленности, которая ей представлялась опаснее ясно выраженной скорби.

– Ты помнишь, отец, тех чаек, на которых мы с мамой любили смотреть, когда жили в устьях Арно? Мама вовсе не была грустна, но вдруг сказала? «Кто знает? Может быть, это души рыбаков, погибших в море, вьются около милых мест?» В этих словах нет ничего особенного; я думаю, они тысячу раз написаны, и мысль избита даже, но мне никогда не забыть того голоса, той интонации и взгляда, ах! взгляда, с которым мама это сказала… Мама была в белом платье с узкими зелеными ленточками и в широкой соломенной шляпе от загара, которую она завязывала под подбородком, словно капор сороковых годов. Я так все помню, папа, хотя, ты знаешь, это было давно.

– Тебе тогда было лет десять, по-моему. Меня с вами не было. Вы жили там втроем.

– А мисс Эч, англичанка, у которой всегда были коробочки с имбирем и бутылочки с лавандой? Разве ты ее позабыл? Она тогда жила с нами.

– Мисс Эч была достойная женщина.

– Теперь я понимаю, что она была достойная женщина, но тогда она мне казалась бесконечно смешной, а Сережа всегда с ней воевал и был очень доволен, когда однажды она упала в море.

– Да, да, Ирина мне и об этом рассказывала. Но он не был злым мальчиком.

– Ах, нет, притом ему было только двенадцать лет, все в этом возрасте безжалостны, а теперь посмотри, какой он стал душечка. Вообще, папа, у тебя прелестные дети, и тебе было бы грешно жаловаться. Не правда ли?

Отец прижал рукой к себе Катин локоть и повторил после некоторого молчания:

– Конечно, у меня прелестные дети, и жаловаться мне было бы грешно.

Но Катеньке послышались будто другие слова, в ответ на которые, подняв глаза, она сказала тихо:

– Теперь мы тебя будем любить еще больше, потому что мы любим ее.

– Это пока не пришла настоящая любовь.

Катенька покраснела и сказала с запинкой:

– Это дело совсем другое, и одно другому нисколько не мешает. – Помолчав, она еще добавила: – Я это знаю.

– Разве уже?

В ответ та только кивнула головой, не останавливая прогулки и с лицом, все так же залитым румянцем. Положим, Катерина Павловна, равно как и ее брат, при нежности кожи краснели очень быстро, причем краска заливала не только щеки, но шею, уши и даже лоб. Но на этот раз Павел Ильич понял, кажется, верно причину внезапного румянца, потому что, сделав еще шагов десять, дочь снова начала:

– Ты меня прости, папа, что я тебе раньше ничего не говорила, но дело в том, что мне самой было неясно. Да и теперь, хотя мое чувство выяснилось, я совсем не знаю, какую оно найдет встречу.

– Это Зотов?

– Да, Андрей Семенович.

– Что же, он, кажется, хороший и порядочный человек.

– Ах, ты рассуждаешь совсем не так. Разве нужно для любви знать, порядочный ли это человек, и разве, полюбя, я разлюбила бы, даже узнав, что любимый – шулер, вор и изменник? Во мне мамина кровь, а может быть, и твоя.

– Может быть, и моя, – ответил медленно Павел Ильич.

Тогда Катенька внезапно остановилась и, положив обе руки на плечи тоже остановившемуся отцу, посмотрела прямо ему в глаза. Солнце делало прозрачными ее малиновые глаза, когда она, поднеся совсем близко свое лицо к лицу отца, еле слышно прошептала:

– Мы тебе не простим, если ты забудешь маму.

III

Сережа хлопнул книгой о книгу, и едкий запах пыли и старой бумаги усилился в темной каморке, сплошь заваленной большими книгами в свиной коже, изданиями классиков в пергаменте, маленькими книжками XVIII века, на корешках которых весело виднелись еще и теперь не поблекшие красные, синие и зеленые наклейки из цветной кожи, непереплетенные груды разрозненных журналов, перевязанные толстыми веревками, и какие-то подъеденные крысами рукописи. Сережа быстро перебирал том за томом, откладывая в сторону книги содержания легкого, любовного, романы приключений и мистические фантазии. Катерина Павловна сидела на табуретке, глядя в открытую дверь на то, что делалось в передней комнатке букиниста, и не слушая, что ей рассказывал старичок в картузе с длинным козырьком, в очках, в теплом пальто, несмотря на май, и с бородою, как у Аксакова. Они приехали сюда на извозчике, чтобы не казаться богатыми любителями, не знающими цен и не читающими купленных книг. Они с удовольствием торговались, делая невинные хитрости, будто ведя веселую и занимательную игру. И торговец с бородой Аксакова хитро щурил глазки под очками и считал себя большим политиком, продавая редкое издание Данта за бесценок и дорожась хорошо сохранившимся хламом.

– Петрарка, да, Петрарка – певец любви! Но знаешь, Сережа, я почему-то не верю такой любви, одной на всю жизнь, расцветшей в канцонах и сонетах: по-моему, тут есть отвлечение, лишающее чувство его веселости, жизненности, милой неправильности и изменчивости. Тут есть некоторая безжизненность.

– Конечно, ты совершенно права, но остерегайся говорить это тому, кого ты полюбишь… Он сочтет тебя за ветреную кокетку или позерку.

– Я не говорю, что не может быть единственной и верной любви, – возьми хотя бы отца. Но это все не то. А когда чувство фиксируется искусством, возвышается и идеализируется, любовники представляются в каких-то венках, говорящими aqui mieux mieux канцоны под звуки лиры, – украшенное и поднесенное таким образом чувство кажется смешным и надутым, хотя, может быть, они и любили друг друга искренно. Не умея сказать попросту самое простое, сердечное и конкретное, – они делают любовь возвышенной, прекрасной, безжизненной и несколько смешной.

– Тебе смешон увенчанный Петрарка, а может быть, через сто лет будет смешна и нестерпима наша простота, как нам уже непонятна ярость первых декадентов.

– Катулл и Верлен будут всегда милы влюбленным.

Сережа вдруг поднял лицо от книг и спросил, смеясь:

– Отчего ты, Катя, сегодня вздумала рассуждать о любви и что тебе сделал Петрарка? Не собираешься ли ты влюбиться? Имей в виду, что это делается само собой, и, рассуждая так же здраво о любви, как ты сейчас, можно в один прекрасный день проснуться Лаурой, ни более, ни менее.

Катерина Павловна покраснела и, наклонясь к рыжему коту, тершемуся у ее ног, сказала:

– Влюбляться я не собираюсь, но и Лаурой быть не надеюсь.

– Во всяком случае я думаю, что, если бы ты сделала меня поверенным своих сердечных тайн, ты бы выбрала для этого другое место, чем лавка Тихоныча, – заметил Сережа, пересчитывая отобранные книги.

Они торопились разобрать свой улов, деля между собой книги, тем более что Сергей Павлович ждал к себе вечером товарищей и хотел к их приходу расставить в недавно купленном шкапике эти аппетитные старые переплеты.

Катерина Павловна любила эти собрания у брата, когда немногочисленные посетители по-молодому вели разговоры об искусстве, жизни и философии, конечно, не вроде героев Достоевского, но, скорее, варьируя мысли Ницше или изощряясь в парадоксах, думая подражать Уайльду. Нельзя сказать, чтоб все здесь было умно, остроумно и талантливо, но молодость делала их эстетизм не безжизненной гримасой пресыщенных снобов, а придавала ему бестолковый, несколько смешной, но более живой характер. Конечно, могло вызвать улыбку, но вместе с тем было и трогательно старание Сережи, чтобы в комнате с розовыми обоями мебель была обита именно до ядовитости ярко-зеленым сукном, чтобы чай подавался в золоченых, с большими зелеными же листьями чашках, чтобы в вазочках помещены были какие-нибудь редкие цветы, и вообще заботы о всяческих милых пустяках, которые принято считать несвойственными молодости.

Когда прозвучал последний парадокс и последний гость-лицеист отыскал свою треуголку, Екатерина Павловна, взяв под руку брата, вернулась с ним в его комнату и сказал:

– Ты не устал, Сережа? Можно с тобой поговорить?

– К твоим услугам, – отвечал тот, опускаясь рядом с сестрой на диван. – О чем же ты хочешь говорить со мной, Катя?

Катенька, разглаживая складку на платье, начала нетвердо:

– Ты хорошо знаешь Андрея Семеновича?

– Зотова?

– Да. Ведь вы с ним, кажется, дружны?

– И даже очень. Но я не знаю, с какой стороны ты хочешь узнать его?

Видя, что сестра молчит, он снова начал:

– Может быть, ты в него влюбилась? Тогда вполне понятно твое любопытство.

– Я в него не влюбилась, но, кажется, собираюсь это сделать.

Сережа встал и, пройдясь, несколько раз по комнате, остановился:

– Я не совсем понимаю, как можно собираться полюбить. По-моему, это приходит само собой. Я ничего не могу советовать, но не очень желал бы для тебя, чтобы ты полюбила именно Андрея Семеновича, потому что он слишком тяжелый человек для любви. Помнишь, как говорится у Viele Griffin:

Qu'il est donc lourd tout cet amour leger!

– Ты думаешь? – медленно спросила Екатерина Павловна. – Очень печально, если это так, потому что, по правде сказать, я его уже люблю и даже хотела просить тебя несколько помочь мне в этом деле.

– Если ты его любишь, то что же тогда рассуждать? А помочь я тебе всегда рад.

– Мы поговорим об этом завтра, – сказала Катя, вставая и целуя брата. – Да, кстати, завтра, кажется, приезжают тети Софи и Елена, папа получил телеграмму.

– Вот как, – равнодушно промолвил Сережа и еще раз поцеловал сестру.

IV

Екатерина Павловна оделась очень скромно, так как был утренний час и притом, по слухам, сестры Ламбер были старыми девами высоконравственного направления мыслей. Она с некоторою тоской думала, едучи на вокзал, что вот войдут в их жизнь какие-то новые личности, ничем не связанные с ними, кроме того, что они были сестрами покойной матери. Она с братом хорошенько даже не знали, как узнать приехавших гостей, и ехали, так сказать, наугад, думая, что пассажиров в первом классе в это время года будет не очень много и что они узнают теток по какому-либо сходству с Ириной Артуровной. Разговора о них не было, и Катенька во время всего пути думала и говорила только о Зотове, как будто она с братом ехала на прогулку.

Светило солнце, молодые люди были веселы, так что ничто, кроме черного платья Катеньки и крепа на рукаве Сережи, не говорило о том, что они недавние сироты. Они стали у входа, чтобы не пропустить никого из приезжих, но никого подходящего не заметили, пока наконец из второго класса не вышли две дамы в черном, с густыми вуалями. Одна была повыше, другая пониже, у обеих были бледные, несколько одутловатые лица, большие белесоватые глаза и небрежно причесанные светлые волосы; походка их была неровная, так что временами казалось, что они обе прихрамывают. На вид им было обеим лет по сорока, они казались почти одинакового возраста. Имея в руках аккуратные саквояжи, они прямо подошли к молодым людям и сказали обе враз:

– Бедные дети, не печальтесь: Ирен вас не покинет.

Слова эти были произнесены по-немецки, даже скорее не произнесены, а пропеты, причем, как-то тоже враз, одна дама прижала свою щеку к щеке Катеньки, другая же к щеке Сережи, затем очень методично они переменились партнерами и проделали ту же церемонию в обратном порядке. Катенька не могла удержать легкого смеха, на что в ответ та из дам, что была пониже, ласково улыбнулась, сделавшись вдруг лет на двадцать моложе:

– Это хорошо, девушка, что ты смеешься, – Бог любит тех, что радуются.

Она потрепала Катю по щеке, и обе заковыляли к выходу. Они всему как-то удивлялись, будто маленькие: и тому, что им пришлось ехать в автомобиле, и тому, что на улице мало еще людей, и встречным церквам, и особенно Летнему саду.

– Вот это Ирен, наверно, любила: большие деревья и прямые дороги, – сказала одна из них, указывая рукою в фильдекосовой перчатке, где один палец был даже продран, на только что покрывшиеся зеленью купы Летнего сада.

Павел Ильич встретил их на верхней площадке, в черном сюртуке, скорбный. Обе дамы подошли прямо к нему и сказали враз:

– Бедное дитя, не печальтесь, Ирен вас не покинет.

И затем старшая из них приложила свою щеку к его щеке, а другая, сложивши руки, ожидала, когда придет ее очередь. Потом и эта сделала то же, что и старшая, и обе зашли за спину Павла Ильича, обойдя его с двух сторон. Но Прозоров не рассмеялся подобно своей дочери, а совершенно неожиданно ответил в тон дамам:

– Я не сомневаюсь, что Ирен меня не оставит, потому я не печалюсь.

Затем сестер Ламбер повели мыться.

– Они очень милые, тетушки. Знаешь, они забавные какие-то, – сказала Екатерина Павловна брату.

– Нашла тоже! Забавные! Чертовы куклы, – непочтительно отвечал Сережа.

– По-моему, они скорее Божьи коровки, хотя в общем штучки.

– Я, во всяком случае, не очень доволен, что они к нам приехали.

Выйдя из умывальной, Елена Артуровна обвила Катенькин стан рукою и, отведя ее в сторону, сказала:

– Мне нужно говорить с тобою, Кэтхен.

– Пожалуйста, тетя, я слушаю, но только зовите меня лучше Катей.

– Отчего же? Кэтхен очень хорошее имя, но если хочешь Катя, пусть Катя. Отчего, Катя, у вас розовое мыло?

Екатерина Павловна в недоумении подняла глаза и спросила:

– Отчего же у нас и не быть розовому мылу? Так, случайно купили розовое.

– Ирен этого бы не любила, она любила Пирс-Соп, – ответила дама, прищуривая глаза.

Екатерина Павловна, действительно, вспомнила, что мать любила темное английское мыло, и, покраснев, ответила:

– Вы правы, тетя, я сегодня же отдам распоряжение; это была простая невнимательность.

Елена Артуровна похлопала Катю по плечу со словами:

– Ты, Катя, добрая девушка. Конечно, нужно быть внимательней; мыло – это, конечно, пустяки, но Ирен все видит, и нужно угадывать ее волю.

– Это очень трудно, тетя, – раздумчиво произнесла Катя.

– Для тех, кто любит, это легко. Нужно направить свои мысли и сердце к одному, и тогда все будет понятно. Нужно лишиться своей воли, чтобы взять в себя волю другого, того, кого любишь. Ты не можешь себе представить, девушка, какая это радость.

Голос госпожи Ламбер звучал взволнованно и убедительно, ее большие белесоватые глаза посинели, и все лицо сразу помолодело, как тогда на вокзале. Катенька смотрела на нее с удивлением, потом вдруг поцеловала ее в губы, произнеся:

– Как это все странно, милая тетя! Странно и хорошо. А мыло я сегодня куплю сама.

V

При ближайшем рассмотрении, конечно, можно было заметить разницу в девицах Ламбер; не считая того, что одна из них была вдова, а не девица, Елене Артуровне было сорок пять лет, между тем как ее сестре Софье едва минуло тридцать шесть. Елена Артуровна отличалась странным свойством вдруг молодеть лет на пятнадцать и делаться точно похожей на покойную Прозорову; ее белесоватые глаза голубели, широкое лицо теряло свою одутловатость, и тогда можно было вообразить, что у нее могла быть сестра смелая, прямая, энергичная, не без причуд, но с широким сердцем, какою встретил Ирину Павел Ильич в своих заграничных скитаниях. И чаще всего это бывало в минуты сильного воодушевления, когда Елена Артуровна вспоминала о сестре; притом ее голос был так похож на голос той, что, закрыв глаза, можно было подумать, что Ирина Артуровна не уходила в другой мир, а продолжает сидеть за обеденным столом, наблюдать своих детей и весело вести домашнюю, полную смысла и радости жизнь, так что особенно убедительно и странно звучали в ее устах такие фразы, как: «Ирина здесь, она вас не покинула, она нас слышит». Она говорила это часто и так просто, что действительно могло показаться, что откуда-то доносится голос самой матери, подтверждающей свое таинственное присутствие. Обе сестры расположились по своему желанию в двух небольших комнатах на антресолях, оставшихся от людских, в одну из которых вела лестница прямо из кабинета Павла Ильича. В определенные часы обе Ламбер, переглянувшись друг с другом, неизменно удалялись в свои каморки, и неизвестно, что там делали. Возвращались они минут через двадцать с еще более стоячим взглядом белесоватых глаз, ослабевшими губами и с очевидной разбитостью во всей фигуре. В такие минуты они были молчаливы, и когда начинали говорить, то голосами слабыми, доносившимися будто из-под воды. Всякий шум тогда их пугал как-то особенно, и именно тогда-то было болезненно жутко слышать голос Елены, когда она, закрывши глаза, произносила почти шепотом: «Ирина здесь, она нас слышит».

Катеньке всегда были непереносимы эти минуты, а когда присутствовал Сережа, то он просто злился и пожимал плечами. Не раз сестра ему говорила:

– Ты знаешь, Сережа, как я люблю маму, но я не могу выносить, когда тетя Лена это делает, мне хочется топать ногами и громко крикнуть ей: «Это неправда, неправда! А если мама нас и слышит, то почему одни вы это знаете? Разве мы не больше вашего знали, любили и жили с ней? Потом, я верю, что она сама настолько нас любила, что теперь свое присутствие сумела бы сделать легким и радостным, а не неприятной тяжестью». Я боюсь, что это сильно влияет на отца.

– Да вообще было бы гораздо лучше, если бы они скорей убирались; но они, кажется, этого не собираются делать.

Действительно, ничто не указывало на скорый отъезд сестер Ламбер, так же как далеко не очевидны были причины их приезда. Они жили и жили на своих антресолях, уходили в известные часы неизвестно для чего, говорила «Ирина здесь, она нас слышит». Так изо дня в день. Впрочем, некоторая эволюция все же совершалась в доме. Во-первых, мыло «Pears' Soap» было только началом, после которого последовали и другие указания на то, что любила Ирина и чего нет. Иногда Софья или Елена Артуровны заявляли даже не о том, что Ирина любила то-то и то-то, но что Ирина любила бы, хотела бы, предпочла бы. Второю переменою было то, что часто по вечерам или, если хотите, по ночам скрипела дверь в покойчике Софьи Артуровны, а она спускалась по внутренней лестнице прямо в кабинет Павла Ильича для продолжительных бесед, назидательных и волнующих. В самом факте бесед не было, конечно, ничего особенного, но вдруг за одним из завтраков Павел Ильич, обратясь к Сереже, сказал:

– Сережа, в четверг тебе придется поехать в Москву.

– Зачем? – спросил тот с недоумением. – Я не знаю, зачем мне туда ехать.

– Бедное дитя, ничего не надо знать, так хочет Ирина, – прошептала Софья Артуровна.

Сережа густо покраснел и промолвил:

– Прости, отец, но я нахожу это странным и не поеду.

Обе сестры Ламбер всплеснули руками, а Павел Ильич, нахмурившись, сказал твердо:

– Сергей, ты поедешь!

Сережа долго смотрел на отца, наконец, пожав плечами, ответил:

– Если ты приказываешь, конечно, я поеду, но за последствия не ручаюсь.

– Зачем, папа, Сереже нужно в Москву? – спросила Екатерина Павловна.

Елена Артуровна схватила ее за руку и воскликнула:

– Как ты не понимаешь, девушка? Это желание вашей покойной матери, – и посмотрела на нее с удивлением, как на человека, не понимающего простейших вещей.

– Я сказал уже, что я поеду, но я просил бы избавить меня от подобных разговоров и вообще от всяких мистификаций.

Обе Ламбер закивали укоризненно головами и произнесли обе разом, нараспев:

– Ай, ай, как не стыдно, Сережа! Такой молодой и такой безверный.

Но Сережа едва ли слышал это замечание, потому что, хлопнув дверью, он уже вышел из комнаты.

VI

Катенька была несколько сердита на теток, не столько за то, что услали Сережу, сколько за странное и непонятное влияние их на отца. Притом ей было неприятно, что сестры Ламбер взяли как бы монополию на память ее покойной матери. При их приезде она относилась к ним скорее как благосклонная наблюдательница, но после истории с Сережей это отношение стало походить более на отношение подозрительного шпиона. От ее недоверчивого и внимательного взгляда не ускользало ни одно слово, ни одно движение как теток, так и отца, особенно если они касались покойной матери. Очевидно, эта наблюдательная позиция в свою очередь не укрылась от глаз сестер Ламбер, потому что однажды после завтрака Елена Артуровна отозвала Катю и, обняв ее за талию, сказала:

– Ты, кажется, чем-то недовольна, Катя?

– Нет. Отчего ты думаешь?

Елена Артуровна улыбнулась и ответила:

– Ты недовольна мною и сестрой Софи, и я знаю, за что.

Катя хотела было возражать, но Елена, крепче обняв ее, продолжала:

– Ты ревнуешь Ирину к нам, это вполне понятно, и я тебя не виню. Но если бы ты хоть минутку подумала благоразумно, тебе стало бы ясно, как это ненужно, именно ненужно!.. Ты думаешь, что мы не имеем права считать Ирину более близкой нам, чем тебе, твоему отцу и брату? Конечно, мы очень долго не видались с сестрой, но это нисколько не уменьшает силы наших чувств. И потом – это главное – есть люди, которым воля и желание ушедших яснее видны и чувствительнее, нежели другим, хотя бы эти последние и были связаны узами ближайшего родства и самой подлинной любовью. Это совсем особенный дар, особая благодать, которая, конечно, посылается помимо нашей воли, но которую удерживать, укреплять и развивать всецело зависит от нас самих. Ты понимаешь, что я говорю?

Екатерине Павловне было как-то странно и неловко слушать эти объяснения; потому она ответила неохотно и не глядя на собеседницу:

– Конечно, я понимаю… Но мне не совсем ясно, какое отношение это имеет к данному случаю. Или ты считаешь себя и тетю Софи именно этими особенными людьми? Тут легко ошибиться и счесть себя за то, чем считаться не можешь.

Глаза Елены Артуровны поголубели, щеки покрылись румянцем, и она стала выкликать довольно громко, несмотря на то, что в соседней комнате лакей убирал со стола:

– Нет, в этом ошибиться никак нельзя, никак! И притом это вовсе не такое легкое и радостное свойство, как ты можешь думать! Как всякая благодать, эта имеет свои незабываемые радости и свои тяжести, очень большие. Это дает права, но налагает и обязанности. И вот наша обязанность именно в том и заключается, чтобы передавать и истолковывать твоему отцу желания умершей, так как умершие имеют желания, имеют волю и даже капризы, которые нам кажутся иногда необъяснимыми, оттого что мы гораздо меньше знаем, чем они. Эта обязанность священна, и бежать ее значило бы быть трусом…

Елена Артуровна, как мы уже сказали, говорила громко, и ее возбужденное состояние производило на Катеньку тягостное и жалкое впечатление. Ей казалось, что еще минута – и с тетей Еленой сделается припадок. Потому она сама обняла узкие плечи госпожи Ламбер и сказала ласково:

– Зачем так волноваться, тетя, я же тебе сказала. Что я могу иметь против тебя и тети Софи? Вы сестры моей матери, и потому я вас люблю. Чего же больше? Поступки отца иногда кажутся мне необъяснимыми, но и за это я не могу сердиться на вас. То, что ты мне говорила, мне совершенно чуждо, потому что меня нисколько не интересуют метафизические и философские тонкости. Ты прости, что я об этом говорю, но ты сама вызвала этот разговор. Я верю в Бога, люблю иногда ходить в церковь, но дальше этого я не иду, потому что идти дальше мне кажется очень ответственным и неприятным. Я верю, что дух бессмертен, но желаний моей покойной матери я знать не могу и не желаю, потому что боюсь непоправимых ошибок и печальных искушений.

Когда Катенька смолкла, Елена Артуровна совершенно неожиданно сказала ей:

– Теперь я вижу, Катя, что очень скоро мы будем большими друзьями.

При этих словах она так смешно, по-детски сморщила лицо, что Катенька невольно улыбнулась и спросила весело:

– Отчего, тетя, вы так думаете?

– Я уверена, что мы будем друзьями, – твердила Елена Артуровна.

Потом она вздохнула и прибавила:

– Но, бедная Катя, тебе предстоит много испытаний, сердечных испытаний.

Катя снова улыбнулась и промолвила:

– Я не думала, тетя, что ты занимаешься и предсказаниями. И потом, разве ты что-нибудь понимаешь в сердечных делах?

Та пропустила мимо ушей Катины слова и в порыве радости шепнула:

– И тогда, когда мы будем друзьями, ты мне позволишь называть тебя Кэтхен, потому что это очень трудно выговаривать: Катя.

– Хорошо, тетя, я могу откликаться и на Кэтхен, – ответила племянница и, поцеловав госпожу Ламбер, пошла из комнаты, но та ее вернула и добавила:

– Так как мы уже почти друзья, милая Кэтхен, то вот тебе мой первый дружеский совет: никогда не люби человека, который звался бы Андреем.

VII

Хотя Екатерина Павловна и говорила, что не верит предсказаниям и пророчествам, однако упоминание тети Елены имени Андрея сильно поразило ее воображение. Перебирая в памяти все мелочи ближайших дней, она убедилась, что, кроме Сережи, никто не знал об ее любви к Андрею Семеновичу, которая для нее самой была еще не вполне определенна. Екатерина Павловна забыла, что она сама, ходя по большой гостиной, призналась в своем чувстве отцу, и, перебрав все подходящие объяснения проницательности Елены Артуровны, она наконец бросила догадки, просто подумав: «Так, сболтнула тетя первое, что ей на язык пришло».

Не дружба, а какое-то странное влечение и связь тем не менее образовались между госпожой Ламбер и барышней Прозоровой. Катеньку это томило и вместе с тем привлекало. Она стремилась к тетке – и ей было стыдно, как будто она участвовала в каком-то нехорошем секретном деле.

Сережа из Москвы скоро вернулся, так же неожиданно вызванный, как и отосланный. В Москве ему решительно нечего было делать. Близких и знакомых у него там не было, старую столицу он не любил, и тем не менее возвращался он оттуда без особенной радости. В первый же день приезда, разговаривая с сестрой, он говорил:

– Меня возмущает такое обращение со взрослым человеком: поезжай в Москву, возвращайся обратно, делай то, говори это, будто какая-то пешка. Кажется, никто моим начальством этих старых дев не ставил, и если я исполню их желание, то только из любви к отцу, которого, опять-таки из любви к нему, и постараюсь освободить от их влияния.

Катенька задумчиво ответила:

– Они нам непонятны, Сережа, но безусловно имеют какую-то силу. Отец, по-моему, стал гораздо спокойнее, он несколько утешился. А наша враждебность к ним, может быть, происходит только от нашего непонимания.

– Тебя ли я слышу, Катерина? Неужели за эти десять дней они оплели и тебя?

– Как ты можешь это думать, – сказала Катя, покраснев. – Но признаюсь, что отношения мои, в особенности к тете Елене, несколько изменились, особенно после того, как она мне сказала удивительную вещь об Андрее.

– Неужели ты с ней говорила о Зотове?

– В том-то и дело, что я ничего не говорила. Она мне сама сказала, чтоб я страшилась моей любви к нему.

– Это черт знает что такое. Конечно, не то, что она сказала, потому что мало ли что болтают старые бабы, а то, что ты придаешь этому такое значение. Кстати, – добавил он небрежно, – Андрей сегодня будет у меня. Я купил в Москве удивительный чайник ему в подарок, ты не можешь себе представить, какая прелесть! Андрей в Москву мне писал, и меня даже несколько досадовало, что он так много распространялся в этих письмах о тебе…

– Ты не можешь себе представить, Сережа, как мне трудно и чего-то страшно.

– Ну, полно! Поверь, это скоро пройдет. Какая же ты эстетка и современная женщина, если будешь так распускать нюни? Даю тебе слово, что все поверну по-своему.

Катенька улыбнулась и ответила:

– Что ты храбришься! Мы тоже слышали ведь, как один эстет и современный юноша ездил в Москву единственно потому, что этого пожелали две старые девы, которых он терпеть не мог.

– Тем более нам нужно быть энергичными! Чего я один не сделаю, то мы сделаем вдвоем. Тут нечего разводить богадельню, тем более что дело касается не нас одних, а также и отца.

Катенька, подумав, прибавила:

– А также и покойной мамы.

– Тем более! Значит, союз на жизнь и на смерть.

– На жизнь и на смерть, – весело ответила сестра.

Но как ни бодрилась Екатерина Павловна, какая-то отрава в ней оставалась. Какая-то серая и липкая муть вошла в ее душу, и казалось временами необходимым встряхнуться, омыться в светлых и звонких струях всегда молодой жизни, отогнать от себя настойчивое воспоминание о белесоватых глазах, одутловатых бледных лицах и хромающей походке сестер Ламбер, об их странных, то нелепых, то таинственных словах, а может быть, отогнать и воспоминания об умершей – в пользу живущих людей, с румянцем на щеках, с подвижным, иногда жалким, иногда восхитительным телом, которые могут не отвлеченно чувствовать, страдать и любить. Когда Екатерина Павловна бывала с братом или выходила на улицу, это чувство пробуждалось в ней с такою силой, что ей хотелось кричать, петь, целовать собственную руку, чтобы чувствовать теплую, милую кожу, а под нею красную кровь. Но именно интенсивность, преувеличенность этих чувств и указывали на степень заражения Екатерины Павловны, потому что, едва она оставалась одна или видела перед собою тетю Елену или Софи, озирала комнаты, в которых веял теперь запах, будто проникавший с антресолей, запах затхлый и благочестивый, сходный с запахом не то ладана, не то непроветренной комнаты или старого серебра, тотчас же она чувствовала себя охваченной тягостной и сладкой полудремотой, в которой сердце бьется медленнее, мысли, чувства, желания ослабляются и тупеют и живешь как загипнотизированный, исполняя своими движениями волю и желания таинственных, страшных, дорогих и враждебных покойников.

VIII

Снова янтари вечернего неба отразились в малиновых глазах Екатерины Павловны, когда они шли по пешеходной дорожке вдоль широкой проезжей аллеи. Справа была река, вся желтая, расходящаяся широкими, гладкими полосами от проезжавшей лодки. Слева же зеленел в тени пруд, казавшийся в полумраке темным и заглохшим; лягушки неистово квакали, отвечая робким трелям соловья. Над ними шумел аэроплан, удаляясь к городу, подобно большой стрекозе с легким трепетом казавшихся прозрачными крыльев. Экипажи ехали медленно, будто похоронная процессия, и выехавшие на прогулку соблюдали молчание, делая вид, что они наслаждаются природой. По лужайкам стлался уже туман, было сыро и светло, а одинокий фонарь далекой баржи мерцал топазом на бледном, как мозельвейн, небе.

Автомобиль, свернув в сторону, предоставил путникам делать «cent pas» от Елагина моста до Стрелки. Но нужно признаться, что и Екатерина Павловна, и господин Зотов не обращали внимания на северную природу, которая сделала все усилия, дала все свои краски, чтобы явиться в своем томящем, хрупком и болезненном очаровании. Один Сережа говорил, и то он не столько чувствовал томность этих золотых сумерек, сколько рассуждал, так сказать, в качестве официального ценителя.

Екатерина Павловна и Андрей Семенович слушали его молча, а может быть, и совсем не слушали, потому что, когда он кончил, Катенька проговорила совсем не на тему очень обыкновенную, почти вульгарную фразу. Она сказала:

– Вы нас совсем забыли, Андрей Семенович, не годится так поступать с друзьями. Во-первых, Сережа уже сколько времени приехал, а во-вторых, вы и в его отсутствие могли бы заглянуть к нам, потому что без Сережи мне было еще скучнее.

– Я не думал, что вы способны скучать, Екатерина Павловна, – ответил офицер серьезно.

– Почему же мне и не скучать? Скуку нельзя привить, как оспу в детстве, хотя было бы, конечно, недурно, чтобы все гадости прививались нам заранее…

– А вы считаете скуку за гадость?

– Что же она такое, как не гадость? Человек должен быть здоров, деятелен и весел, а все эти там настроения, тоска, безнадежные любви – по-моему, это просто болезни. От них нужно пить микстуру или прижигать их ляписом.

– Поверьте, Екатерина Павловна, что не все на свете можно прижечь ляписом. Это, конечно, очень благоразумно и гигиенично, то, что вы говорите, но я сомневаюсь, чтобы это было вполне верно.

– Я удивляюсь, как вы можете в такие сумерки вести салонный разговор, – фыркнул Сергей Павлович.

– Во-первых, хотя «янтарь и отразился в моих малиновых глазах», но сумерки я нахожу сырыми, а во-вторых, наш разговор вовсе не салонный, и я бы назвала его скорее обменом мыслей..

– В вас есть какая-то перемена, Екатерина Павловна, – отозвался Андрей Семенович. – Вы сильно изменились за последнее время.

– Разве? – встрепенувшись, спросила Катя.

– Тут поневоле изменишься, когда у нас поселились эти старые девы, – сказал Сережа. – Удивляюсь, как я-то остался таким же. Но меня никогда нет дома, а бедная Катя сидит целый день с этими кикиморами…

– По-моему, я нисколько не изменилась, – ответила Катя, как-то вдруг похудевшая и побледневшая, – а у тетей, конечно, есть много смешных черт, но в сущности, в глубине, они очень хорошие и нас любят.

– Нет, ты, Катя, действительно изменилась! – недовольно проговорил Сережа и посмотрел на сестру.

Она шла теперь спиной к закату, уже померкшему, в белом узком платье, глаза ее казались черными, и было выражение большой усталости на ее бледном круглом лице.

– Идемте скорей! – сказала Катя, торопясь к стоянке автомобилей.

Во время пути она ни слова не сказала, даже не глядела на своих спутников. Только когда они остановились на аллее, не доходя до моста, и Сережа отошел, чтобы помочь шоферу исправить машину, Катя, не меняя положения головы, сказала еле слышно:

– Вы не ошиблись, Андрей Семенович, я действительно сильно изменилась, потому что теперь мне стало ясно, что я вас люблю.

Зотов хотел было что-то сказать, но Катя остановила его ручкой.

IX

Андрея Семеновича очень удивило Катенькино признание. Он привык к ласковому и веселому отношению с ее стороны, она ему нравилась как человек и как девушка, но он никак не мог предполагать в ней особенных чувств к себе. К тому же это было в первый раз, что он встретился с любовью «барышни из общества». Это было для него ново, и он не знал, как поступать. Притом она первая ему призналась, и призналась как-то не радостно, не легко, и это его смущало и обязывало еще больше. Он не чувствовал к ней страстной любви, но привык ее уважать и ясно понимал, что если тут возможны какие-либо чувства, то, конечно, из числа тех, которые развиваются спокойно и надежно и увенчиваются, говоря попросту, законным браком. Тем более ему хотелось все обдумать и взвесить раньше, чем прийти к какому-либо решению. Он решил поговорить с Сережей, думая, что тот лучше знает сестру и может ему помочь не только советом, но и практически.

Сергей Павлович выслушал внимательно то, что говорил ему Зотов, и под конец произнес:

– Знаешь, Андрей, я едва ли тебе в чем-либо могу быть полезен. Конечно, я знаю, что сестра не кокетка и зря болтать не будет, но за последнее время она действительно так изменилась… Я совсем ее не узнаю, уж самый факт, что она первая тебе призналась, так не похож на нее… Но если все это дело моих почтенных тетушек, то им придется считаться со мной. Все, что я могу сделать для тебя, это послать ее к тебе; поговори с нею сам, и там видно будет.

И действительно, когда через несколько минут Екатерина Павловна зашла в комнату брата, последний, воспользовавшись первым предлогом, оставил ее одну с Зотовым. Хотя Екатерина Павловна была несколько бледнее обыкновенного, но не казалась такою усталой и взволнованной, как в тот вечер на Елагином острове, и говорила она с обычною беззаботностью, пока Андрей Семенович, без видимой связи с предыдущим разговором, не сказал как будто бы совсем некстати:

– Вы не можете себе представить, Екатерина Павловна, как я счастлив, как я вам безмерно благодарен за то, что вы мне сказали.

Катенька слегка нахмурилась, потом, покраснев, промолвила как бы небрежно:

– Ах, там, на островах! Я думала, что вы позабыли… Я тогда была в очень странном настроении.

– Следует ли понимать вас так, что вы жалеете о том, что тогда сказали? Если вам угодно, я никогда не буду говорить об этом..

– Нет, я никогда не жалею о своих словах. Может быть, будь я в другом духе тогда, я бы их не сказала, а подождала первого шага с вашей стороны. Но это нисколько не лишает правдивости самые чувства. И потом, может быть, ждать от вас признаний совершенно бесполезно, так как я не знаю, какой ответ я найду в вас.

Катенька кончила свою речь с улыбкой, будто говоря не о себе, а о чувствах посторонних людей, для нее довольно безразличных. Но Андрей Семенович, казалось, этого не замечал, потому что ответил с полной серьезностью:

– Конечно, я бы никогда не посмел первым заговорить о том, что вы сказали так легко, осчастливив меня неожиданно и незаслуженно.

Катенька глянула на него, все еще улыбаясь, и сказала вбок, не поворачивая головы:

– Из ваших слов можно заключить, что вы, как говорится, любите меня.

– Я уж давно люблю вас, Екатерина Павловна, и притом могу вам сознаться, что до сих пор я никого не любил так, как вас.

– Что вы делали и кого любили до сих пор, меня не касается, а полюбите ли вы кого-нибудь, любя меня, – это зависит от меня, и поверьте, что я постараюсь, чтобы этого не случилось. Если только я сама кого-нибудь не полюблю. Тогда, конечно, другое дело.

Андрей Семенович вздохнул и начал печальным и глухим голосом:

– Зачем вы так говорите, Екатерина Павловна? Ведь вы совсем не так легко думаете и чувствуете. Я вас достаточно видел, чтобы знать, насколько не идет к вам такая маска.

– Ну так вот, без всяких масок и легкомыслия я вам повторю то, что уже сказала. И принимаю ваш ответ. Принимаю вашу любовь.

Андрей Семенович взял обе Катенькины руки, прижал их молча к губам, она же, наклонясь, поцеловала его в щеку; тогда он встал и, щелкнув каблуками, стал прощаться.

Екатерина Павловна не пошла его провожать, а осталась на том же диване, раскрасневшаяся, с опущенными глазами и легкой улыбкой на полуоткрытых губах. Посидев так некоторое время, она встала и прошептала:

– Боже мой, как это хорошо! Но отчего так грустно? – и вышла на открытый балкон.

Ветер с моря дул прямо в лицо, светило солнце, по реке двигались барки, и зелень Летнего сада направо еще не приняла темного цвета. Мысли Катеньки не сделались более ясными, но потеряли грустный оттенок. Ей казалось, что она успокоилась, но внешний ее вид нисколько на это не указывал. Так же горели щеки, улыбались губы, а малиновые глаза блестели более обычного.

X

На даче в Павловске, куда в первые летние дни переселились господа Прозоровы, уже не было внутренней лестницы, которая вела бы из помещения госпож Ламбер в кабинет Павла Ильича. Обе тетушки помещались в нижнем этаже, там же, где жил и глава семьи, а верхний этаж был всецело предоставлен Катеньке и Сереже.

Катерина Павловна не очень жалела, что они не отлетели этот год за границу, может быть, втайне желая не расставаться с Андреем Семеновичем Зотовым, ушедшим в Красносельский лагерь, может быть, не желая покидать отца, который не хотел уезжать дальше Павловска, а может быть, и вследствие продолжавшейся странной дружбы с тетей Нелли.

Катенька реже, чем в городе, видела своего брата, который постоянно исчезал – то на скачки, то в Красное, то в Крым, то на Волгу. Елена Артуровна охотно уводила племянницу из дому, где оставались вдвоем Павел Ильич и Софи. Возвращаясь из парка в тот час, когда небо снова начинало светлеть после краткой, белой ночи, они всегда находили Прозорова с свояченицей на балконе, мечтающих и молчаливых. Конечно, те просто ожидали возвращения с прогулки наших девиц – больше ничего. А мечтательны и молчаливы были оттого, что кого же не заставит молчать и мечтать северная пронзительная ночь? И не было ничего удивительного, что голоса их звучали слабее, руки при пожатии были мягче, а глаза рассеянны сладкой рассеянностью. Притом обе гуляющие сами были рассеянны и задумчивы, возвращаясь домой.

В это время все в доме Прозоровых начали видеть сны, и, как это ни странно, первою из сновидиц оказалась Катенька. Был бессолнечный теплый лень, тихий дождь сонно стекал с крыши и белых тонких берез, рассаженных перед балконом; Павлу Ильичу нездоровилось, он ушел к себе после завтрака и прилег, тогда как тетя Софи читала около него английского Диккенса. Катенька стояла на верхнем балконе, опершись на перила, ни о чем не думая, слушая, как шелестел мелкий дождь и вздрагивали еще желто-зеленые листья. Сережа был в Красном. Из комнаты послышались легкие хромающие шаги. «Это, наверное, Нелли», – лениво подумала Катенька, но какое-то оцепенение мешало девушке пошевелиться или хотя бы обернуть голову к вошедшей. Легкие шаги приблизились, легкая рука опустилась Катеньке на плечо, и знакомый голос с акцентом будто продышал ей в ухо:

«С листа на листок катимся, отяжеленные любовью. Что капля может знать и может ли подняться кверху? Лист дрожит, стекает светлая капля – и так все ниже».

Екатерина Павловна зажмурилась и слушала, не шевелясь. А голос над ухом все дышал: «Беги, дитя, беги Андрея. Тебя ждут у черных ворот».

«Какой вздор, – подумала Катя. – Какие капли? Какие черные ворота?.. И что ей сделал бедный Андрей Семенович?» Но Катина мысль внезапно пресеклась, так как она отлично поняла, что это голос не тети Нелли, а покойной матери. Екатерина Павловна быстро обернулась, но никого не увидала. Лишь хлопнула балконная дверь, да через стекло мелькнула фигура в сером платье. А снизу Катю звал уже подлинный голос Елены Артуровны:

– Кэтхен, дитя мое, надень калоши, дождь прошел! Пройдем хотя бы до вокзала. Ты, кажется, спишь там у себя наверху? Я зову тебя уже минут пять.

Катенька, спустившись, внимательно посмотрела на темно-зеленое платье госпожи Ламбер, видное из-под серого непромокаемого пальто. Но она ничего не сказала о случившемся, лишь мельком спросила через несколько минут:

– Вы, тетя, сейчас подымались ко мне наверх уже надевши пальто или без него?

– Какая ты сонуля, Кэтхен: да я и не думала к тебе подыматься. Я снизу тебя позвала.

Помолчав, Катя спросила:

– А что папа?

– Павел Ильич очень устал сегодня. Теперь он спит, и Софи легла: она тоже устала. В такие дни всем спится, это от дождя.

Катенька подняла глаза на мокрые деревья и прошептала:

– С листа на листок стекают, отяжеленные любовью. Может ли капля подняться кверху? Нет, все ниже и ниже.

– Что ты шепчешь, Катя?

– Так, вспоминаю… Вы, тетя, очень несправедливы к Андрею Семеновичу. Это мне тем более неприятно, что вы знаете, как сердечно я люблю его.

Елена Артуровна ничего не ответила и молча ковыляла в сером пальто. На вокзале они совершенно неожиданно встретили Сергея Павловича; он поцеловал сестру, слегка покосившись на госпожу Ламбер, и весело заговорил:

– Тебе поклоны, Катя: от Зотова Андрюши, от его товарищей, из города… Ну, а что у нас? Что отец? Я уже, кажется, целую неделю дома не был.

– У нас все спят, – ответила Катя.

– Могу сказать – весело время проводите! Если и ты все будешь спать, Катя, ты не только женихов, а царство небесное проспишь.

– В снах часто бывает откровение, – заметила тетя Нелли.

– Ах, Елена Артуровна, – нетерпеливо воскликнул Сережа, – не ко всем подходит библейская точка зрения. Я ничего не имею против нее, но Катя мне – сестра, и мне жалко, что из веселой девушки она делается какой-то мокрой курицей. Вы посмотрите, на что она стала похожа!

– Господа, да бросьте вы обо мне говорить! Катя похудела, Катя поскучнела, Катя мало ест, Катя много спит… что за наказание! – И Катенька, стараясь улыбнуться, взглянула своими приподнятыми малиновыми глазами в глаза брата, такие же, как у нее, и сказала тихонько: – Поверь мне, Сережа, я все такая же и по-прежнему люблю Андрея Семеновича. Чья это дача?! – воскликнула она вдруг, останавливаясь у чугунной решетки, за которой виднелся узкий цветник и большой дом с плотно занавешенными окнами. Из дома доносились заглушенные звуки рояля, а на черных чугунных воротах были поставлены два дельфина хвостами вверх. – Как странно! Сколько раз мы ходили на станцию, а я не замечала этого дома!

– Это потому, что я повел вас другой дорогой. Возможно, что ты никогда не была здесь, – ответил Сережа.

Катенька все продолжала стоять, смотря на черных дельфинов, от которых на черную же решетку спускались нити вьющегося растения.

– Это дача Вейс, – сказала Елена Артуровна и написала зонтиком по мокрому песку: «Вейс». – Я их хорошо знаю и думаю, что и ты, Катя, скоро узнаешь, – заметила тетя Нелли.

– Но покуда мы их не знаем, идемте домой: что же стоять перед чужим домом? И потом, я с утра ничего не ел, – сказал Сережа, и все двинулись в путь.

Оказалось, что Прозоровы жили сейчас же за поворотом, но, действительно, не ходили до сих пор по той уединенной улице, где находилась дача Вейс.

На балконе уже был накрыт стол, но ни Павла Ильича, ни тети Софи не было. Очевидно, оба еще почивали. Однако, когда Екатерина Павловна, постучав, вошла в комнату Софьи Артуровны, та сидела за маленьким столом и что-то писала.

– Вы, тетя, не заняты? – спросила Катенька с порога.

Софья Артуровна подняла свои белесоватые глаза и не спеша ответствовала:

– У меня для тебя всегда есть время, Катя, а без дела я не сижу.

– Сережа приехал, – помедлив, сказала Катенька.

– Ну так что же? Он – славный мальчик, Сережа. Очень упрямый только и внешний.

– Может быть, но не в том дело. Он хочет есть, и я хотела спросить, будем ли мы ждать, когда проснется папа, или пообедаем без него?

– Милая Катя, ты знаешь, что ты хозяйка в доме и можешь распоряжаться, как тебе угодно. Что же касается меня, то я подожду Павла Ильича.

Но она не принималась вновь за прерванное письмо, а сидела, откинувшись на спинку стула, будто ожидая продолжения разговора.

Видя, что Катя молчит, она снова начала:

– Очень странные дни мы переживаем. Но это ничего, потом все выяснится и всем будет хорошо… Я сегодня видела во сне покойную сестру. Но странно, очень странно.

И, проведя рукою по лбу, она продолжала мечтательно:

– Помни, Катя, что счастье ждет тебя у черных ворот, а Андрея нужно забыть.

При упоминании черных ворот Катя сделалась сама не своя.

– Не мучьте меня, тетя! – воскликнула она горестно. – Я не знаю, что мне делать. Вы поймите, что у меня ум и сердце разрываются, я будто в плену, и главное, я не знаю, в чьем плену. Мое чувство говорит мне одно, но что-то большее, нежели чувство, определяет мои поступки. Вот уже второй раз сегодня, или нет, третий, я слышу упоминание о черных воротах, и я не знаю, что это значит. Меня это пугает. Я рассуждаю по-земному: я любила маму и чту ее память, но я не верю, не верю, чтобы она хотела меня пугать и запутывать. А между тем сегодня – так странно! – все мне говорит про одно и то же… Я не хочу об этом думать, потому что чем больше я думаю, тем меньше понимаю.

И Катенька склонилась на плечо госпожи Ламбер. Та стала ее гладить, рассеянно смотря белесоватыми глазами на потолок.

– Многое совершается помимо нашей воли, – сказала она наконец мягко, но настойчиво. – И хочешь ты, или не хочешь, а желания нашей милой ушедшей от этого не изменятся.

– Никто их не может знать, это ложь, вы обманываете папу или самих себя!

– Ты сама не знаешь, что говоришь, дитя.

Софья Артуровна густо покраснела, встала и сказала равнодушным голосом:

– В таком случае идем обедать; ты сама говорила, что Сережа хочет есть.

XI

Когда Екатерина Павловна подошла в сумерки к крыльцу своей дачи, она увидела целый ворох нарубленных березовых веток.

– Что это такое? Разве завтра Троица? – спросила она у находившейся тут горничной.

– А как же! Троица, – отвечала та и, немного помедлив, продолжала: – Да вот не знаем, как и быть: дворник привез березки, а Елена Артуровна не позволяет их в горницу вносить.

– Вы что-нибудь путаете: или Елена Артуровна позабыла, что завтра Троица, или вы ее не поняли. А березки, конечно, нужно внести в комнату и расставить. Да не забудьте утром достать скошенной травы на пол.

Катенька сердито вошла в дом, где все было темно и спокойно. У сестер Ламбер двери были заперты, и Екатерина Павловна, взявши оставленный в гостиной том «Домби и сын», невнимательно его перелистывала, будто ожидая чего-то. Сквозь тюлевые занавески было видно позеленевшее небо и доносились свистки отдаленных паровозов. Катеньке вдруг стало необычайно скучно и почему-то вспомнилось детство, самое раннее детство, до их заграничных скитаний. В этот день нянька всегда водила их в церковь. Сладкий ли и какой-то распаренный запах вялых березовых листьев нагонял на нее эти воспоминания, или едва уловимый легкий аромат ладана, распространявшийся незаметной струйкой из комнат берлинских тетушек по всему дому, наводил ее мысли на долгую церковную службу, но Екатерине Павловне захотелось ярко освещенных икон, оплывающих свеч, жаркой и тесной толпы, праздничного пения и умилительных возгласов из алтаря. Двери бесшумно открылись в тускло совещенную комнату тети Нелли, запах ладана донесся сильнее, и сама Елена Артуровна показалась на пороге. Ее белесоватые глаза посинели, сияя внутренним сиянием, одутловатое лицо было бело, вся фигура, несмотря на полноту, казалась окрыленной, так что, когда она, прихрамывая, быстрыми шагами подошла к Катеньке, можно было подумать, что она не идет, а летит.

– Это ты, Кэтхен? Я тебя не заметила в сумерках. Я только что о тебе так крепко и хорошо думала, и я имею нечто сказать тебе.

– Вы, тетя, знали, что завтра Троица?

– Конечно. Сошествие Святого Духа! Еще бы.

– Отчего же вы не позволили внести березок?

– Березки! Ну, что же березки? Это так внешне! Это все языческая обрядность. День Святого Духа мы должны праздновать в духе.

– Но я привыкла к этому с детства, это вошло в мою плоть и кровь, это меня волнует, трогает, смягчает и растапливает сердце.

– Я и считала тебя очень чувствительной язычницей, и ты не можешь себе представить, до чего кстати весь этот разговор! Я именно думала о твоей чувствительной, слишком чувствительной привязанности к внешним вещам… и к внешним людям, что уже значительно серьезнее.

– Я вас не совсем понимаю, тетя, и почему вы именно сегодня так думаете обо мне?

– Я молилась о тебе в числе других близких, – ответила просто Елена Артуровна и, расправив серое платье, села на козетку рядом с племянницей. Глаза все так же синели синим сиянием, когда она, обняв стан девушки, заговорила взволнованным и задушевным голосом:

– Я не только сегодня, а давно уже думала о тебе, Катя. Оттого, что я по-настоящему держу тебя в сердце и мне небезразлична твоя судьба. Ты думаешь следовать своему чувству, а между тем совсем не то, ах, совсем не то тебе нужно.

– Ах, что мы можем знать… Я даже плохо знаю, что я чувствую.

– Вот именно, я и хотела сказать, дитя мое, что ты не знаешь своего чувства, – с живостью подхватила тетя Нелли.

– Может быть, вы знаете и мои чувства лучше, чем я сама? – спросила Катенька с некоторой насмешкой.

Но тетя Нелли уверенно и просто ответила:

– Да, я лучше знаю их, и не столько я, как Тот, Которым управляются все наши чувства, мысли и поступки.

От внесенных берез пахло распаренным сладким духом вялых листьев, небо за тюлевой занавесью, зеленея, все более и более бледнело, от серых складок платья Елены Артуровны несся еле уловимый запах ладана, и Катеньке неудержимо захотелось уйти из этого сонного и задушевного плена куда-нибудь, где солнце светило бы ярко, люди ступали крепко, говорили громко и знали бы определенно и точно то немногое, что они могут знать. Ей хотелось очутиться на яхте, чтобы дул ветер, а море темнело бы мелкою рябью, или сидеть на скачках с братом, с Андреем и их товарищами, следя за разноцветными жокейскими шапками, или просто находиться в ресторане, чтобы пенилось вино в хрустале, а красные куртки оркестра отражались в стенных зеркалах, – все что угодно, только бы не этот полумрак, полуслова, получувства и полузнания! А Елена Артуровна между тем продолжала:

– Я знаю человека, с которым тебе очень важно познакомиться. Это очень тонкая и чуткая натура, совсем не похожая на тех внешних людей, которыми ты себя окружаешь. Я думаю, ты могла бы с ним подружиться. Он утонченный музыкант и притом богатый и, по-моему, красивый человек, – добавила тетка, слегка улыбаясь.

– Я в первый раз вижу вас, тетя, в роли свахи! – сказала Екатерина Павловна, тоже улыбнувшись. – Как же его зовут? И где живет эта тонкая натура?

– Живет он в двух шагах от нас, а зовут его Яков Вейс.

«Вейс, Вейс? Где я слышала это имя…» – подумала Катя и вдруг вспомнила черных дельфинов на чугунных воротах.

– Яков Вейс? – громко воскликнула она. – Тот, который играл в занавешенной даче с черными воротами?

– Да. Что же ты находишь в этом удивительного? – спокойно ответила тетя Нелли.

– А то, что я не только дружиться, но и знакомиться не хочу с вашим Вейсом. Мне совершенно достаточно тех людей, которые находятся около меня.

Елена Артуровна только пожала плечами.

Но как Катенька ни негодовала, познакомиться с Вей-сом ей все-таки пришлось. Случилось это на музыке, куда привлек не только Елену, но и Софью Артуровну исполнявшийся скрипичный концерт Мендельсона. Наши три дамы отправились туда спозаранку, чтобы застать свободные места; Екатерина Павловна не особенно досадовала на то, что они неподвижно сидели в кругу музыкальной публики, а не ходили вместе с гуляющими, где казалось весело и нарядно. Она едва заметила, как к ним подошел совсем молодой человек, почти мальчик, в соломенной canotier, щуря узкие зеленоватые глаза. Лишь когда Елена Артуровна молвила:

– Позволь тебе представить: Яков Самойлович Вейс, – густая краска неудовольствия залила щеки девушки. Холодно протянув руку новому знакомцу, поместившемуся рядом с нею, она враждебно разглядывала, косясь, его слишком белое худощавое лицо рыжего блондина, слегка вьющиеся волосы, большие уши и большой ярко-красный рот. Особенно сердили ее запонки с зелеными камнями на серых полосках его манжет.

Катенька лишь краем уха слушала, как ее сосед картавил по-немецки с девицей Ламбер, и на прощанье сказала ему насмешливо:

– Вы, кажется, большой любитель музыки?

– Как же, как же! Он сам отличный музыкант, – ответила вместо господина Вейс Елена Артуровна и поспешно добавила: – Вы непременно должны зайти к нам как-нибудь поиграть ваши композиции. Ведь это просто стыдно – жить в двух шагах и не заглянуть к старым знакомым.

Яков Вейс раскланивался, глядя на Катю, но та молча протянула ему руку и, отойдя на некоторое расстояние, спросила теток:

– Откуда вы достали этого Вейса?

– Это наш берлинский знакомый. Разве он тебе не понравился?

– Чему же тут нравиться!

– Ты очень огрубела, милая Катя, со своими офицерами, а когда узнаешь Вейса ближе, то увидишь, какой это тонкий и прекрасный человек.

– Первое впечатление, во всяком случае, не возбуждает желания узнавать этого господина ближе, – ответила Катя и молча продолжала путь, шагая по мелким лужам после недавнего дождя при свете зеленой неугасающей зари.

XII

Андрей Семенович Зотов уже несколько недель был не совсем здоров, даже дней шесть лежал в лазарете, а потому не посещал павловских жителей. Конечно, он не забыл Екатерины Павловны, чувство к которой, не будучи слишком горячим, тем вернее могло выдерживать искус разлуки. Но чувство это делалось все теплее и теплее, и каждый вечер на страничку своего бесхитростного дневника Андрей Семенович заносил имя Екатерины Павловны Прозоровой.

«Видел во сне сегодня очень странно Екатерину Павловну; нужно бы на днях съездить, да боюсь немок, а Сереженька опять улепетнул».

Или:

«Идя мимо шлагбаума, все думал о Катеньке. Семенов выпустил собак, теперь не знаю, где и найти их, хоть объявление подавай. Ездил в баню; приехав, нашел письмо от матушки, нужно бы обязательно в Кострому съездить, да жаль покинуть Катеньку, хоть и редко ее видаю, но все как-то ближе. За три дня Семенов сорок рублей истратил на хозяйство, – куда только деньги идут? Не иначе, как нужно подробнее счета спрашивать». Или:

«В стихах и романах описывают любовь как некую страсть или катастрофу, а по мне, так это тихий, незаметный цветок, который в тиши растет, укрепляет корни и пышным затем расцветает цветом, – такова моя любовь к Катеньке. Конечно, о будущем не гадаю, но думаю, что и впредь так будет продолжаться. Собаки нашлись, принес какой-то немец, по-видимому садовник, пришлось ему двадцать пять рублей дать. Семенов напился, хотел было его обратно в роты отправить, но на радости, что собаки нашлись, простил. Конечно, до первого раза, очень уж вороват народ пошел. Боже мой, Боже мой, хотелось бы мне, чтобы все уладилось, а теток прозоровских я не люблю, шельмы бабы, по-моему, притом святоши и шарлатанки. Коль я ошибаюсь, тем, конечно, лучше».

Тем не менее в один из воскресных дней Андрей Семенович отправился в Павловск, и нельзя сказать, чтобы он не чувствовал некоторого сердечного замирания, подходя к даче Прозоровых. Он прошел через сад, и первою, кого он увидел, была сама Екатерина Павловна. В белом кисейном платье с зелеными лентами она сидела на солнце, держа зонтик в руках и чертя им по песку какие-то круги да линии.

– Ах это вы, Андрей Семенович, – сказала девушка не радостно и не удивленно, а будто они виделись только вчера.

– Вот, приехал вас навестить! Ведь мы целую вечность не виделись, из чего не следует, чтобы я вас позабыл. Наоборот, вспоминаю каждодневно, – говорил гость, не садясь.

– Будто уж и каждодневно? – спросила Катя. – Но мы вас тоже помним. Да что же вы стоите? Садитесь, будьте гостем, или, может быть, вы хотите видеть Сережу, папу и тетушек?

– Я приехал, Екатерина Павловна, исключительно видеть вас, что, я думаю, вы и без моих слов отлично знаете, – сказал Зотов серьезно и сел на скамейку рядом с Катенькой.

Та перестала чертить зонтиком, но и разговора не продолжала.

– Что нового у вас? – начал Андрей Семенович.

– Чему же у нас быть новому? – ответила Катенька, пожимая плечами.

– Так, значит, все по-старому? Я очень рад этому!

– Чему?

– Что нет никаких изменений, потому что в том, что мне дорого, изменения могли бы быть или очень радостными для меня, или очень печальными. А так как я не имею основания предполагать первые и боюсь вторых, я радуюсь, что никаких изменений нет. Может быть, я несколько сухо и скучно излагаю все это; но вы прекрасно знаете, Екатерина Павловна, что чувства мои к вам если и скучны, то отнюдь не сухи.

Екатерина Павловна вспомнила слова брата о том, что чувства Зотова лишены легкости и светлого веселья, но вместе с тем ей с такой ясностью представилось, что, кроме Сережи, которого почти не бывало дома, единственным человеком, с кем можно бы было отдохнуть от домашних туманов, был именно Андрей Семенович, что она проговорила возможно мягче и задушевнее:

– Ах, милый друг, можно ли говорить о какой-либо скуке. Я вам так благодарна и уверена в ваших чувствах ко мне, что, поверьте, только мысль о них несколько поддерживает мои силы.

– Но почему ваши силы нуждаются в поддержке?

– Не знаю, как вам объяснить. Если бы вы пошли в наш дом и увидели меня не здесь, на солнце, одну, а с отцом и тетушками, то вы поняли бы, что у нас в доме, кроме нас, всегда присутствует невидимый страшный жилец: он мил, дорог нашему сердцу, нашей памяти, но это – покойник! Минутами мне кажется, что я сойду с ума, если это будет так продолжаться. Единственное средство, единственное средство избавиться от этого, – это отдаться вполне сладким и страшным чарам… Мне кажется, что и отец, и тетя Нелли, и я сама, живя в этом круге, делаемся такими же мертвецами. Возьмите мои руки, они пахнут ладаном, не правда ли? Но и тлением, тлением, тлением…

И Катенька поднесла к лицу Зотова свои маленькие, полные, очень белые руки, от которых, конечно, не только тлением, но и ладаном не пахло, а распространялся едва уловимый аромат английского мыла. Андрей Семенович поцеловал маленькие белые ладони и сказал тихонько:

– Милая Екатерина Павловна, уезжайте поскорее с Сережей куда-нибудь отсюда…

Но девушка, будто не слыша, что говорит ей собеседник, в ужасе раскрыв свои малиновые глаза и схватив обеими руками рукав зотовской тужурки, продолжала:

– Я ищу кого-нибудь, кто бы казался мне живым. Я вас люблю, конечно, но кроме того я так благодарна вам за то, что вы живой человек, что у вас в жилах течет кровь, что вы можете сесть верхом и поехать, что, когда я с вами, я поступаю или как вы хотите, или как я сама хочу, а не исполняю чью-то волю неведомую. Я окружена снами и выходцами..

Говоря это, она не заметила, что по дорожке к ним подходил молодой человек в белом костюме, в белой соломенной шляпе, из-под которой слегка кудрявились рыжие волосы. Он остановился, почтительно раскланялся, смотря зелеными глазами на Екатерину Павловну, которая в ужасе взирала на него, опираясь одною рукою на плечо поручика.

– Вы меня, очевидно, не узнаете? Яков Вейс. Елена Артуровна познакомила нас с вами на музыке.

Но Катенька, не опуская руки, быстро шептала, обращаясь к Зотову:

– Зачем он пришел сюда? Вы видите, все они сговорились мучить меня. Я не хочу видеть его, ни его черных ворот с дельфинами, ни слышать его музыки! Пускай он уходит или уйдемте мы с вами!

И она заплакала. Тогда Андрей Семенович, обращаясь к Вейсу, сказал:

– Вы, вероятно, желали видеть Елену Артуровну? Она, насколько мне известно, дома, а Екатерина Павловна очень извиняется, что не может вас принять, так как чувствует себя не совсем хорошо.

Тот снова надел шляпу и проследовал по направлению к террасе, ярко белея на солнце своим костюмом, а поручик повел к выходной калитке Катеньку, которая не переставала плакать.

XIII

С невеселыми и смутными думами оставил Павловск Андрей Семенович; странною и нерадостною показалась ему та, которая – он знал – его любит. К его собственному чувству почтительной и сдержанной влюбленности примешивалась еще необычайная жалость к этой веселой и бодрой девушке, которую теперь он видел больною и слабой. Он не знал, чего бы он ни дал, чтобы вернуть ей прежние силы и прежнее спокойствие. А может быть, она прежде жила без сознания, и теперь совершается болезненный переход из одного состояния в другое, и вся теперешняя смута и борьба служат только для того, чтобы Катенька вновь сделалась бодрой и радостной, но уже по-новому, сознательно и бесповоротно. Но он тотчас отбрасывал это предположение, потому что не похоже было Катенькино состояние на густые облака, которые все светлее и светлее делаются от разгорающейся зари, а наоборот, скорее уподобить их можно было ясному весеннему ландшафту, который все более и более темнел от серого тумана, или черноватого дыма. «Дым кадильный», – почему-то подумалось Андрею Семеновичу.

Он решил никаких особенных шагов не предпринимать и даже не делиться своими наблюдениями с Сергеем Павловичем, зная открытый, прямой, но несколько односторонний и не всегда кстати деятельный характер последнего. Решил только чаще бывать, чтобы не совсем упускать из виду Катеньки и по мере сил незаметно поддерживать.

А между тем сама Катенька сидела на оттоманке в летней гостиной и слушала, полузакрыв глаза, как рыжий музыкант играл, низко опуская голову к клавишам, Шопена.

Нежные звуки не заглушали жужжания большой мухи, залетевшей на занавешенное тюлем окно. В комнате, кроме Екатерины Павловны и молодого Вейса, никого не было, и, когда музыкант умолк, можно было подумать, что бьющаяся муха была единственным живым существом в этой полутемной комнате.

– Вы любите Шопена, фрейлейн Катя? – спросил наконец, не оборачивая головы, Яков Вейс.

– Я вообще люблю музыку. Я, конечно, не знаток, но Шопен не из числа моих любимцев. Я люблю музыку ясную, простую и радостную; из немцев я люблю Моцарта и Вебера. Но вы исполняете Шопена прекрасно, и, когда я вас слушаю, я забываю, люблю я это или не люблю, я просто отдаюсь звукам, которые я слушаю.

– Это самый лучший способ слушать, – ответил молодой человек, подходя к Екатерине Павловне. – А я обожаю Шопена. Он мне кажется самым нежным, самым страстным, самым отравленным цветком, который произвела романтическая музыка. Это какой-то обреченный на смерть любовник, он должен был умереть молодым, его нельзя представить восьмидесятилетним.

Катенька посмотрела на говорившего; она почти никогда не думала о том, красив он или нет, а между тем он был безусловно красив, и теперь, когда он говорил о Шопене, побледнев от долгой игры, с потемневшими зеленоватыми глазами, слегка растрепавшимися рыжими кудрями, большим, очень красным ртом, с длинными белыми пальцами на узких руках, он сам казался обреченным любовником или одним из тех еврейских божественных юношей, гибель которых оплакивали в древности женщины малоазиатского побережья. Все это подумала Екатерина Павловна, но при этом совершенно неожиданно спросила:

– Почему вы знакомы с тетей Нелли?

– С Еленой Артуровной знакомы скорей мои родители, т. е. мой отец. Как они познакомились и какие интересы их связывали, я не знаю. Это было так давно, я был совсем ребенок, но всегда помнил Елену Артуровну как свою в доме.

– Почему же теперь эта близость как-то потерялась? Ведь вы приехали в Россию раньше тети Нелли, вы живете совсем рядом с нами, и если бы мы не встретились на музыке, вы к нам бы не пришли. Или ваш батюшка перестал быть другом тети Нелли?

– Не знаю. Действительно, не встреться мы с вами на концерте, я бы к вам не пришел, – мне даже не было известно, что Елена Артуровна такая близкая нам соседка. Но поверьте, что пришел я не потому, что я встретился тогда с госпожою Ламбер.

– А почему же? – спросила девушка живо.

– Потому что вместе с госпожою Ламбер я встретил тогда и вас, – ответил тихо Вейс, слегка наклоняясь к сидевшей неподвижно Кате.

– Сознайтесь, что это вы сейчас выдумали, сию минуту, специально? – с улыбкой сказала Катя.

– Я никогда не выдумываю, – произнес Яков Вейс очень серьезно. Затем, подойдя к окну, где все еще продолжала жужжать муха, сказал: – Ах фрейлейн Катя!

– Я пойду позову тетю, – заявила Екатерина Павловна, опять-таки совершенно неожиданно, и, быстро поднявшись, вышла, не дав времени гостю что-нибудь ответить.

Яков Самойлович и по уходе Кати оставался в той же позе, пока в комнату не вошла, прихрамывая, Елена Артуровна и, подошед, не сказала задумавшемуся молодому человеку:

– Что случилось, милый друг? Вы ничего не сказали Кэтхен? С ней нужно быть очень осторожным. Вы не обижайтесь, я ведь спрашиваю в качестве вашего друга.

– Я ничего особенного не сказал, я только дал понять, что, не будь ее, я бы не так старательно искал возобновления знакомства с вами.

– Это, конечно, вполне прилично, хотя и не особенно лестно лично для меня. Но это правда так? Вы относитесь не совсем безразлично к бедной Кэтхен?

– Я очень люблю фрейлейн Катю и не считаю нужным скрывать этого от вас.

– Конечно, потому что помните раз навсегда, что я ваш лучший друг и никогда не нужно от меня ничего скрывать.

XIV

Яков Вейс жил вдвоем с стариком отцом в большой даче с чугунной решеткой, где окна были почти всегда занавешены, потому что молодой человек не выносил яркого света и солнца, даже петербургского. Он не выносил также громких голосов и никакого шума, кроме звуков рояля, почему полы во всех комнатах были устланы толстыми коврами а по коридорам войлоком. Поэтому же все слуги в доме были старые, опытные, бесшумно появлявшиеся и почти без приказаний исполнявшие желания господина. Едва ли старый Самуил Михайлович вполне сходился в этих вкусах с своим сыном, но он редко бывал дома, все время занятый своей банкирской конторой, своими биржевыми операциями и мало обращал внимания на окружающее. Притом Яков был его единственным сыном, в котором он души не чаял и которому предоставил полную свободу заниматься и жить как ему угодно. Несмотря на свой преклонный возраст, он с таким же рвением, как и сорок лет тому назад, проводил в работе по пятнадцать часов в сутки отлично зная, что все приобретенное им достанется сыну, и как это ни удивительно, не особенно сожалея, что тот избрал свободную дорогу артиста, чтобы или добыть еще миллионы, или прожить нажитые отцом. Он желал только одного: чтобы у Якова была семья, главное, дети – продолжение рода Вейсов, которые подражая деду, будут копить золото и глазами носом, ртом, голосами будут похожи на него, Самуила Вейса.

Так он понимал земное плотское бессмертие. Но это было желание, которое он никогда не высказывал сыну, а только с сожалением смотрел на тонкого слабогрудого юношу и при виде каждой молодой здоровой девушки думал не она ли достанется в жены Якову и даст ему родовое бессмертие. Единственно это казалось ему важно, а там пускай Яков сидит с занавешенными окнами, читает непонятные ему, старику, книги стихов, сыплет часами бисер гамм на клавиатуру Стенвейна.

Молодой Вейс почти никогда не заглядывал в кабинет отца, куда целый день светило солнце, и потому старик несколько удивился, когда часа в два в двери его постучали и на его пригласительный ответ в комнату вошел не слуга, не посторонний деловой посетитель, а его собственный сын.

– Фу, какое у тебя солнце! Можно спустить штору? – спросил тот капризным голосом, опускаясь на кожаный диван.

– Старые кости любят тепло, а старые глаза молодеют, когда видят молодые лица и солнечные лучи.

– Цитата из Библии?

– Я не знаю. Это мои собственные слова, но возможно, что в Библии есть что-нибудь подобное, потому что если покопаться, то в ней можно найти всю правду, какую мы можем сказать.

– Может быть, в ней можно найти и объяснение этого письма, которое я получил сегодня утром, или совет, как мне отнестись к нему?

– От кого? Деловое? – спросил старик, перестав барабанить по конторке, у которой он стоял. – Можешь ты мне показать его или, по крайней мере, рассказать, что тебе пишут?

– Охотно. Я затем и пришел к тебе. Какие нестерпимо яркие шторы! Как ты можешь сидеть с ними?

– От Елены Артуровны, – сказал Самуил Михайлович, надев золотое пенсне и взяв в руки почтовый листок, казавшийся совсем зеленым от ярко-зеленых штор.

Письмо было написано неровным почерком, по-немецки: «Мой молодой друг! Вы знаете, насколько я вас люблю, и поймете мою радость, которую я испытываю убедившись, что Отец Небесный выказал явное Свое расположение к вам, послав на ваш жизненный путь человека, который более, чем-то кто бы то ни было, более, чем я, может вам не только сочувствовать, но придавать столь необходимую в этой жизни силу и, следуя вашему руководству, руководить вами. Испытайте свое сердце; было бы безумием противиться тому, что предназначено нам свыше. Будьте уверены в моей искренней и нежной дружбе к вам. Елена Ламбер. Устройте так, чтобы прийти завтра к нам в 11 часов утра, мы сможем тогда поговорить наедине».

Кукушка прокуковала четверть третьего, когда Самуил Михайлович, прочитав письмо, наконец произнес:

– По-моему, Елена Артуровна тебе сватает кого-то. Только не знаю, кого – свою сестру, племянницу или, наконец, самое себя. Иначе, по-моему, нельзя понять этого письма. Конечно, тебе нужно будет завтра пойти к ним, только надо быть очень осмотрительным и испытать не только свое сердце, но и все обстоятельства, потому что ты у меня слишком завидный жених не только для Катеньки Прозоровой. Я говорю жених, потому что Елена Артуровна слишком серьезный человек, чтобы писать о романах или о каком-нибудь там сродстве душ.

– Ты как-то все слишком практически понимаешь, отец. Елена Артуровна – Божья душа, а не сваха.

– Но кому же и заботиться о браках, как не Божьим душам?

– Если бы ты был прав, я бы успокоился. Эта девушка никакого расположения ко мне не имеет. Но я думаю, что ты ошибаешься, а потому волнуюсь.

– Стоит ли волноваться по таким пустякам. К тому же никто тебя не может приневолить. Как захочешь, так и поступишь. Меня так гораздо больше беспокоит твое здоровье; я тебя эти дни не видел, и ты мне кажешься очень бледным.

– Это от твоей нелепой шторы я кажусь таким бледным.

И действительно, освещенное сквозь зеленую занавеску лицо Якова Самуиловича казалось болезненно зеленым, что особенно выделялось при его рыжих волосах, а томная поза его выражала крайнюю усталость и бесконечно равнодушие. Отец с сыном в молчании прослушали, как кукушка прокуковала три часа. Наконец младший встал.

– Я пойду, я не могу выносить твоей шторы. Ужасно устал, – сказал Яков и зевнул своим большим красным ртом.

– Ты слишком много упражняешься, мой мальчик, нужно беречь себя, – сказал старый Вейс и посмотрел на карманные часы.

Молодой человек зевнул еще раз и вышел за дверь. Самуил Михайлович поднял штору и, вынув из конторки пачку бумаг, долго их разбирал, выкладывая что-то на счетах. Солнце падало на густую шевелюру старого господина, скользило по золотому пенсне и задевало край мясистого носа. В тишине был слышен только стук костяшек да тихое мурлыканье кошки, вскочившей на подоконник.

Перестав считать, Самуил Михайлович снял пенсне и задумался, потом сказал вслух:

– Нужно мне самому что-нибудь сделать для Якова.

XV

Елена Артуровна, казалось, поджидала гостя у калитки сада, где она стояла в сером платье и в старомодной соломенной шляпе. Увидев его, она сказала:

– Я вам очень благодарна, что вы исполнили мою просьбу, – и затем молча повела его через сад и террасу к себе в комнату, где, не снимая шляпы, начала:

– Вы, конечно, догадываетесь, о чем или, скорее, о ком я хочу с вами говорить. Вы знаете, что я человек отнюдь не легкомысленный и, кроме того, очень расположена к вам. И вот, я уверяю вас, что более тонкой и сочувствующей души, чем у Кэтхен, вы не встретите. Я говорю это не потому, что она моя племянница, а потому, что я действительно ваш друг и желаю вам добра.

– Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что Екатерина Павловна меня любит?

– Я совсем не это хочу сказать, я говорю только про самое полное и тонкое сочувствие; но, может быть, это и есть любовь, или даже лучше любви.

– Но вы можете ошибаться, Елена Артуровна. Как говорится, «чужая душа потемки». Или вам сама Екатерина Павловна признавалась в своих чувствах?

– Екатерина Павловна ни в чем мне не признавалась, но у меня есть сердце и рассудок, которые позволяют мне знать то, что не говорится словами. И потом, – Елена Артуровна встала и в волнении прошлась по комнате, – не забывайте, мой друг, что у меня есть еще знание, которое вы не будете отрицать и на которое можно опираться.

– Но что, по-вашему, нужно было бы сделать, если бы ваше предположение оказалось верным?

Елена Артуровна снова опустилась в кресло, как будто она борола одолевавший ее сон. Якова Вейса, по-видимому, не особенно удивило состояние его собеседницы и ее внезапное молчание. Он даже закурил папиросу и молча смотрел, как госпожа Ламбер, вдруг покрывшись смертельной бледностью, стала подниматься всем своим телом, будто желая отделиться от кресла, в котором она сидела, и потом, почти не дыша, закрыв глаза, стала выгибаться. Наконец движения прекратились, она откинулась к спинке и, глубоко вздохнув, открыла глаза, в которых будто еще плыли какие-то полотнища туманных пелен. Знаком, без слов попросила она его дать воды и, выпив залпом целый стакан, снова опустила веки, теперь уже успокоенная.

Когда она снова открыла глаза, в них светилась несколько мутная голубизна.

Помолчав некоторое время, Яков спросил:

– Что вы видели? Было ли это что-нибудь насчет меня, насчет нашего с вами разговора или что-нибудь неожиданное?

С трудом выговаривая слова, Елена Артуровна молвила:

– Я всегда вижу Ирину. Она сидит в розовом саду и в розовой одежде. Красные птицы с золотыми хохлами слетают к ней на плечи, будто желая нашептать ей что-то. Она больше обыкновенного роста, иногда она кажется огромной. Она мне ничего не сказала, она только подняла указательный палец лежащей на коленях руки, но я поняла, что я права. По всему небу были буквы, похожие на еврейский алфавит, квадратные. Я не знаю, что было написано, но я настолько помню само начертание, что могу их написать…

Елена Артуровна взяла клочок бумаги и стала судорожно-быстро покрывать его похожими один на другой квадратами.

– Теперь вы верите тому, что я говорила?.. Если вы не будете верить, вас постигнет страшное несчастье. Вы умрете через три дня, или еще того хуже…

Яков Самуилович пожал плечами:

– Кажется, вы имели достаточно случаев убедиться в моем доверии, но я не имею никаких практических указаний, как мне следует поступать… – сказал он.

Госпожа Ламбер будто не слышала слов своего собеседника и, продолжая сидеть в кресле с опустившимся и вдруг как бы потухшим лицом, повторяла: «Через три дня… Через три дня!..»

Яков Вейс помедлил несколько; затем, видя, что хозяйка не проявляет внимания к его присутствию, вышел тихонько из комнаты, прошел на балкон и стал ждать. Собственно говоря, он сам не знал, чего он ждет здесь, на обвитом хмелем балконе, в этот прохладный ясный полдень. Ждал ли он Екатерину Павловну, уготованную ему волею Вышних Судеб, или он ждал, что вещая провидица еще присовокупит ему что-нибудь, но он сидел да сидел, пока тоненькие часы где-то в комнатах не пробили не то час, не то половину второго. Вдали застучали тарелками, предсказывая близкий завтрак; по аллее, идя быстрым шагом, приближалась сама Екатерина Павловна. Она казалась очень радостной и не только не прошла мимо Вейса, а наоборот, заметив его еще из сада, приветливо закивала головой и громко заговорила, не входя на балкон:

– Ах, это вы, Яков Самуилович? Как кстати вы пришли! Очень может быть, что через три дня я с Сережей уеду.

– А я через три дня умру.

Катенька громко рассмеялась и, не останавливаясь, воскликнула:

– Откуда такая мрачность? Это было бы слишком романтично! Нет, в самом деле, что с вами? Отчего у вас такие печальные мысли? Нет, уж погодите умирать до моего приезда.

– А вы надолго изволите уезжать?

– Я не знаю, ведь это еще не решено, я еще не говорила с отцом. А если поеду, то недели на две в Смоленск. Ну вот, теперь я рассказала вам свои планы, расскажите и вы, почему вы собрались умирать?

Екатерина Павловна говорила свободно, почти беспечно. Но, видя, что Вейс ничего ей не отвечает, она продолжала более ласково:

– Вы не сердитесь, Яков Самуилович, на мою болтовню, но ведь вы, конечно, шутили? Немыслимо, в самом деле, думать, что вам через три дня грозит какое-нибудь несчастие… А теперь пойдемте завтракать. Что касается до меня, то я ужасно хочу есть.

«Она совсем меня не любит», – думал Вейс, послушно идя за Катенькой в столовую, где уже перестали стучать посудой.

XVI

Эту перемену Екатерины Павловны Прозоровой, доступную всякому непредубежденному глазу, трудно себе объяснить, потому что никаких внешних фактических причин для такого изменения не было. Разве только то, что Елена Артуровна, усиленно занявшись судьбою молодого Вейса, предоставляла ей несколько более свободы. И Катенька, воспользовавшись этой относительной свободой, все время проводила с братом, будто стараясь в его простом и жизненном обществе укрепить свои ослабевшие силы, собрать которые она инстинктивно считала нужным для какой-то новой, более значительной борьбы. Ехать в Смоленск, где у них были какие-то дальние родственники, пришло Катеньке в голову сразу, без всякого обдумывания и без всякой определенной цели. Ей просто хотелось на время покинуть домашнюю обстановку, которая тяготила ее все более и более. Она не знала, как сказать об этом отцу, с которым виделась теперь очень редко и уже давно не говорила по душе.

Когда она вошла в комнату отца, она услышала тихий голос Софьи Артуровны, которая читала по-английски вслух «Крошку Доррит». Павел Ильич был еле заметен в полумраке.

«Почему они всегда читают Диккенса», – мелькнуло в голове у Катеньки, и, извинившись за помеху, она промолвила без всякого вступления:

– Папа, отпусти меня с Сережей в Смоленск!

– С Сережей в Смоленск? А разве Сережа едет в Смоленск? Впрочем, он всегда куда-нибудь едет. Но отчего тебе пришло в голову ему сопутствовать?

– Мне очень хочется проехаться. А с тобой, отец, я так редко вижусь последнее время, что мое недолгое отсутствие тебе совсем не будет заметно.

– Ты как будто хочешь сказать, Катя, что прежде ты виделась с отцом чаще? Может быть, ты обвиняешь в этом меня и сестру Нелли? – сказала Софья Артуровна.

– Я никого не обвиняю… Я знаю только, что прежде мне никогда не бывало скучно, теперь же я чувствую себя так, что еще несколько дней, и я не знаю, что со мной будет…

Катенька говорила спокойно и уныло, и в ее голосе, в опущенных руках, равнодушном лице была такая усталость, что Павлу Ильичу стало невыразимо жалко ее. Он подошел к ней, обнял ее и сказал как можно мягче:

– Но что с тобой, Катя? Может быть, я действительно виноват… В последнее время я как-то не так обращаю на тебя внимание. Но это не оттого, что я тебя позабыл. Это тебе только так кажется. И если мы реже теперь видимся, реже говорим с тобою, так это временно, чтобы потом еще больше сдружиться…

– Отпусти меня, папа, с Сережей! – повторила Катя тем же равнодушным голосом.

– Кого отпустить? Что за отъезды? – сказала, входя, Елена Артуровна.

– Да вот, Катя просится с братом в Смоленск.

– Катя – в Смоленск? С этим ветрогоном Сергеем? И вы еще сидите втроем и думаете, можно ли это сделать? Да это хуже, чем ехать одной!

– Но, милая Нелли, вы забываете, что она совсем взрослая и ездила одна сколько угодно.

– Конечно… Я не хотела говорить настоящую причину… Но она не хочет, чтобы ты ехала, потому что эти дни ты должна быть здесь.

Катенька, вся вспыхнув, вскочила:

– В таком случае я непременно еду, – воскликнула она. – Я не хочу, я не хочу, чтобы вы так… распоряжались маминым именем! Кто может знать, чего хотят те, которые умерли? Я ее любила больше, чем вы, и больше знала. Она никогда бы не захотела разделять меня и Сережу от папы, – это все ваши выдумки, ваши и тети Софи! Чего вам надо? Зачем вы приехали к нам?..

– Катя, Катя! Что ты говоришь? – возвышал голос Павел Ильич, стараясь прервать речь своей дочери, но та быстро подошла к отцу и, опустившись перед ним на колени, заговорила с удвоенной силой:

– Отец, умоляю тебя именем покойной мамы, сбрось этот мертвый сон. Она не хочет того, что происходит здесь, не может этого хотеть!

Софья Артуровна, страшно побледнев, подошла к Кате и, присев около нее, стала ей шептать в ужасе:

– Катя, разве ты знаешь? Ты не можешь знать…

Но Екатерина Павловна, казалось, ничего не слышала, потому что, закрыв глаза, продолжала твердить неподвижно сидевшему Павлу Ильичу:

– Отец, вернись к нам! Вернись к нам!..

В эту минуту оба женские голоса, Катеньки и Софьи Ламбер, покрыл резкий, как будто не принадлежащий ей голос Елены Артуровны:

– Мы все поступим так, как желает наша дорогая ушедшая! Ее воля видна только просветленному глазу… Ни личные чувства, ни слезы тут не помогут.

Она говорила очень громко, и глаза ее снова сияли синим сиянием. Екатерина Павловна вдруг поднялась и твердо сказала:

– В таком случае я сегодня же уеду в город…

– Катя, не огорчай меня, дружок! – сказал Павел Ильич еле слышно.

– Она не уедет, она не может уехать! – прокричала Елена Артуровна.

Но Катенька пожала плечами и молча вышла из комнаты.

Поднявшись в свои апартаменты, она стала быстро и беспорядочно собирать свой несложный багаж. Одна мысль владела ею: уехать как можно скорее, сейчас, куда угодно. Она запихивала в чемодан, неизвестно зачем, пачки старых писем, перевязанные цветными ленточками, когда в комнату постучали и быстро вошла Елена Артуровна. Обозрев быстрым оком открытый чемодан и разбросанные вокруг вещи, тетя Нелли спокойно спросила:

– Ты действительно собираешься ехать, Кэтхен?

Катя, не отвечая, продолжала укладываться. Елена Артуровна села на диван, раздвинув лежавшее на нем белье, и так же спокойно продолжала, не дожидаясь ответа:

– Ты сама не знаешь, что ты хочешь делать. Если тебе тяжело, то с твоей стороны очень нехорошо быть такой скрытной. Ты бы могла сказать Павлу Ильичу или мне – и поверь, мы бы постарались как-нибудь помочь тебе.

Елена Артуровна после каждой фразы делала остановку, будто ожидая, что племянница вставит какую-нибудь реплику, но Екатерина Павловна молча и как-то враждебно продолжала укладываться.

– Что же ты молчишь, разве ты не слышишь, что я тебе говорю? Или ты не желаешь со мной разговаривать? Тогда я уйду, – сказала тетя Нелли.

Катенька, севши на пол на том месте, где она стояла на коленях перед чемоданом, заговорила тихо, но взволнованно:

– Что мне сказать вам, тетя? Не говорила я с вами раньше, потому что не могла я вам сказать, что именно вы и делаете мне жизнь невыносимой. У нас была память о маме тихая, светлая и хорошая; вы же внесли в наш дом культ покойницы, который меня так страшит и тяготит, что я готова бежать куда глаза глядят. Вы сделали то, что Сережи почти никогда нет дома, вы отделили от нас отца, отдалили Андрея Семеновича, нашего друга, – я поневоле подружилась с вами… Не скрою, я вас даже полюбила. Но вместе с тем я вас ненавижу, хотя, может быть, вы и желали мне добра. Я уезжаю, потому что мне это болезненно…

Елена Артуровна молча поднялась, подошла к сидевшей все еще на полу девушке и, поцеловав ее, сказала:

– Я от души тебе благодарна, Катя, за то, что ты говорила откровенно. Я тебя не упрекаю в том, что ты мне этого раньше не сказала, потому что, вероятно, прежде ты это не так сознавала. Отчасти даже я тебе понимаю, но ты так думаешь, так говоришь потому, что ты немного устала и многое тебе непонятно. Тебе не ясен путь, которым я хочу тебя вести и который считаю единственно возможным, – оттого смута, недовольство и томление. Но поверь, теперь будет все иначе. Тебе, конечно, надо отдохнуть, но совсем нет необходимости уезжать… Ты видишь, что я совсем не сержусь за то, что ты меня ненавидишь. Но я думаю, что ты сказала это сгоряча… Едва ли так чувствует сердце.

Тетя Нелли говорила успокоительно-монотонно и ласково, и Катенька, не подымаясь, вдруг охватила руками колени стоявшей рядом женщины и залилась слезами. Елена Артуровна молча наклонилась к плачущей девушке, стала ее гладить по волосам и нежно целовать в лоб, пока та сама не начала прерывисто и жалостно:

– Конечно, я просто устала, мы все устали… И я была к вам несправедлива… Мне казалось, что в обществе Сергея, в новых местах я найду прежнее спокойствие духа. Но разве я сама не изменилась, разве я та же, что была полгода тому назад? Моя теперешняя слабость – это временно, я скоро буду сильной, по-новому сильной, я это чувствую, милая тетя. Я хотела бы пойти ко всенощной, долго-долго молиться, глядя на свечи, и потом у печки пить чай с баранками… Вы, тетя, этого не понимаете, потому что вы немка, но вы поймете, что для меня это нужно. Вы будете часто со мной разговаривать. Мы будем вместе гулять, я буду очень послушною, но, тетя, говорите со мною о Боге, о Берлине, о встречных цветах, о вчерашнем обеде, но, прошу вас, не говорите о покойной маме. Так мне будет легче… И потом, тетя, мне еще хотелось бы полюбить кого-нибудь, чтобы он был кроток, тих, почти как подруга, и очень влюблен в меня… Вы простите, что я так болтаю, это от усталости.

Елена Артуровна улыбнулась, снова поцеловала Катеньку в лоб и перекрестила ее, несмотря на то, что была немкой.

– Милое дитя! – шептала она. – Я буду всегда с тобою, буду говорить тебе о Боге и о цветах. А завтра к тебе придет Яков Вейс.

– Ах, Яков Вейс… Ну что ж, пускай приходит, – сказала Катенька, склоняясь на грудь госпожи Ламбер и закрывая глаза.

XVII

Эти дни Екатерина Павловна переживала, так сказать, медовый месяц нового своего положения. Ей было сладко чувствовать себя слабой, покорной, лишенной собственной воли и живущей так, будто чья-то ласковая рука ведет ее, а сама она, Катенька, ничего не знает, ничего не видит, как малый ребенок. Иногда ей было удивительно, как она может находить приятность в положении, которое, казалось, противоречило всему ее характеру, но она не могла отрицать, что приятность эта была. И так жила она, ни о чем не думая, в какой-то полудремоте. Похоже было, будто плаваешь на спине: наверху перед глазами голубое небо, редкие птицы черными точками в нем, можно почти не шевелиться, еле-еле лениво двигая рукою или ногою, а куда плывешь, не видать. Лишь когда повернешь голову, увидишь, что приплыл не обратно к мосту, у которого купаются остальные, а прямиком правишь к плоскому мысу, где под мелкой ракитой смолятся рыбачьи лодки. Так и Екатерина Павловна не думала и не знала, куда плывет. Она старалась не вспоминать об Андрее Семеновиче, о Сереже, и даже когда видела брата, ей было как-то неловко и неприятно; зато почти неразлучно она бывала с Еленой Артуровной: то вместе гуляли по парку, предоставив Софье Артуровне сидеть дома с Павлом Ильичем, то вместе читали, ходили на музыку или просто сидели на балконе и вели продолжительные задушевные беседы, и Елена Артуровна сама будто молодела, будучи все время с племянницей, или, вернее, последняя постарела. Но самим себе они казались ровесницами в их тихой и, на чужой взгляд, скучной жизни.

Часто с ними вместе находился и Яков Самуилович. Катенька с ним не подружилась, но относилась к нему менее враждебно и без видимой насмешки; она часто сама просила его играть его произведения, которыми он делился с очень немногими близкими, но которые он весьма охотно исполнял, смущаясь и краснея, для Кати. Когда в первый раз он кончил капризный и меланхолический отрывок и умолкли последние диссонирующие аккорды, он, ничего не спрашивая, даже не оборачивая головы, остался ждать, что скажет ему его слушательница.

– Отчего вы не любите солнца, Яков Самуилович? Тогда бы вы были веселей, – сказала Катя.

– Так спокойнее!

– Спокойнее! Сколько вам лет?

– Восемнадцать.

– Я старше вас немного… Но отчего же мы хотим спокойствия? Разве мы так устали? А между тем и я, кажется, скоро начну бояться света и шума. Я и теперь почти не люблю встречаться с Сережей и его друзьями. Я сама себя не узнаю, это так на меня не похоже. Полгода тому назад я была очень веселая. Правда!

И Катенькины слова умолкли, как звуки Вейсова отрывка. Тогда молодой человек подошел к ней и сказал прочувствованно:

– Как вы хорошо поняли мою музыку! Это она навела вас на такие мысли. Я так вам благодарен, что вы не хвалили и не порицали ее, а сказали именно то, что сказали: это было очень верно, и мне бесконечно дорого от вас это слышать.

– Вы помните, в начале нашего знакомства мы говорили о Шопене, и вы сказали, что он обреченный любовник. Вот мне кажется, что у вас есть сходство с Шопеном.

– Я знаю, что я недолговечен.

– Да я не про то, совсем не про то. Не думайте, не думайте о смерти, – заволновалась Катенька.

– Вы напрасно так волнуетесь, думая, что мысль о смерти страшит меня. Там мы обретаем спокойствие, а я верю в бессмертие души!

– Ради Бога, не говорите мне о смерти… Выйдемте лучше в сад: уже зашло ненавистное вам солнце. Если вы хотите сделать мне приятное, не говорите мне никогда ни о смерти, ни о покойниках.

И Катенька виновато улыбнулась.

Елена Артуровна сдержала свое слово: действительно, с того дня, когда среди разбросанных вещей, у раскрытого чемодана, была вновь утверждена ее дружба с Катенькой, она ни разу не упоминала о покойной сестре. Как отрезало. Даже Софья Артуровна и Павел Ильич не говорили о дорогой умершей, по крайней мере при Катеньке. О поездке разговоров больше не поднималось, будто само собою было решено, что Катенька остается.

В тот день, когда Катенька разговаривала с Вейсом о Шопене, вечером она зашла к Елене Артуровне и сказала, опускаясь в кожаные кресла:

– Можно у вас посидеть теперь? Давно я у вас не была… У вас все по-прежнему, тихо и мирно. Я теперь привыкла к тишине, она меня не гнетет больше.

– В тишине и в тонком дыхании мы узнаем Бога! – сказала, улыбаясь, Елена Артуровна.

– Об этом я не думаю, но знаю, что теперь я к ней привыкла. Она убаюкивает. Я не знаю, хорошо ли это, но это приятно.

И Катенька закрыла глаза, будто наглядно желая показать, как ее убаюкивала тишина. Елена Артуровна молчала, и Катенька умолкла. Так они в молчании просидели некоторое время, пока старшая не заговорила:

– У тебя был сегодня Вейс?

– Отчего вы спрашиваете об этом? Я сама только что о нем думала.

– Я не знаю, почему я о нем вспомнила. Может быть, потому, что ему, как и тебе, нужна тишина, и потому, что я знаю, что он любит тебя.

Катенька пропустила мимо ушей последнее замечание тетки и сказала тихо и жалобно:

– Да, его очень жалко. Он какой-то обреченный… Да разве не такая же и я?

– Зачем бояться обреченности? Может быть, вы оба уготованные. Может быть, вы люди, которых коснулся Божий перст, и судьба ваша одинакова. Не нужно бояться этого. Нужно покорно и мудро принимать то, к чему нас готовит не наша воля.

Екатерина Павловна взяла одну из роз, стоявших в белом кувшине, и, вдыхая вялый, слегка приторный запах, проговорила, не меняя жалобного тона:

– У меня есть к вам просьба, тетя.

– Какая, дитя? Я все готова исполнить, ты знаешь.

– Помните, я просила вас не говорить о покойной маме. Теперь, напротив, я очень прошу – говорите мне как можно чаще о ней, о ее воле, обо всем, что ее касается. Я хочу это знать, и я верю, что знать это можно.

Елена Артуровна быстро встала, опустилась перед сидевшей девушкой на колени и стала порывисто целовать ее руки.

– Что вы, тетя? Что вы, тетя? – говорила девушка, отнимая свои руки, из которых выпала белая роза.

– Я так давно ждала этой минуты, когда ты сама захочешь, чтобы я говорила… Я была неправа, обращаясь с тобой так, как будто ты была уже готова, но теперь растаял лед, растопилось сердце, и я благодарю небо за эту минуту, которой радуется наша дорогая ушедшая… Она наша, наша, наша и радуется, глядя на нас.

Катенька склонила свою голову на грудь госпожи Ламбер и прошептала, закрывая глаза:

– Говорите, говорите, тетя, о маме! Я хочу поступать так, как она поступила бы. А вы меня научите, что надо делать… Господи, благослови.

XVIII

Уединенная улица, где стояла дача с черными дельфинами, была почти сплошь заполнена автомобилями, экипажами и просто извозчичьими пролетками, что представляло для той местности необычайное и удивительное зрелище. Если Вейсов и посещали два-три товарища Якова Самуиловича и деловые гости старика отца, то, кажется, впервые с тех пор, как умерла госпожа Вейс, их дача видела такой съезд не только молодых музыкантов и старых биржевиков, но и дам, девиц и господ, которые, казалось, не имели никакого отношения ни к старому, ни к молодому Вейсу. Было не совсем понятно, зачем Самуилу Михайловичу понадобилось мобилизировать всех своих, даже шапочных, знакомых, устраивать великолепный обед и приглашать модных певиц и певцов, для которых у него была заготовлена целая пачка конвертов со вложенными кредитными билетами. Но, очевидно, старому Вейсу это собрание для чего-то было нужно, потому что, не отвечая на доводы сына, он только надписывал адреса на пригласительных билетах (особенно тщательно людям семейным) и лишь по окончании этого занятия, сняв золотое пенсне, начал спокойно и методично:

– Конечно, ты не думаешь, Яков, что всю эту историю я затеваю для собственного удовольствия; ты знаешь, что для моих дел мне совершенно достаточно моих знакомых, с которыми я могу иногда позавтракать у Кюба или на крыше «Европейской»… Я делаю это исключительно для тебя.

– Что же, ты думаешь, мне доставит удовольствие видеть все это сборище незнакомых дам и сидеть целый вечер во фраке?

– Я этого нисколько не думаю. Наоборот, я думаю, тебе это доставит еще менее удовольствия, чем мне. Но для твоего будущего, для твоей артистической карьеры нам необходимо жить шире, – я тебе ни слова не говорил против того, что ты хотел сделаться музыкантом. Но раз ты избрал это поприще, нужно делать бум; не думал же ты в самом деле, что я удовольствуюсь, чтобы Яков Вейс был скромным преподавателем музыки или сам для себя играл при луне ноктюрны Шопена? Нет, брат, если ты сделался пианистом, то будь у меня европейской известностью, на то ты и Вейс. Если даже ты сам этого не хочешь, то я это сделаю, потому что недаром я работаю по двенадцати часов в сутки и потому что недаром меня зовут Самуил Вейс.

На этот обед были приглашены госпожа Ламбер и Катенька Прозорова, приглашены скорее по-соседски, нежели из каких-либо тактических соображений, потому что для карьеры молодого артиста они могли сделать очень мало. Одетая в скромное летнее платье, Катенька со скукой сидела за обедом, глядя на богатые туалеты декольтированных дам и слушая краем уха, что говорил ей сидящий рядом с нею маленький и седой профессор консерватории, нападавший на оперы Штрауса.

Обед страшно затянулся, и уже давно электричество дробилось в хрустале бокалов, когда наконец толстая родственница Вейсов, сидевшая за хозяйку, отодвинула стул, давая понять, что обед кончен.

– Вы не можете себе представить, как я скучал эти полтора часа! – сказал, подходя к Екатерине Павловне, молодой Вейс.

– Всегда скучны большие собрания малознакомых людей!

– Я бы хотел сидеть рядом с вами, тогда всех этих людей не существовало бы для меня, и мы говорили бы, как будто мы одни, в вашем саду или у нас в гостиной, когда никого нет. Я страшно сердит на отца за то, что он устроил весь этот балаган.

– Он думает о вашей будущности, о вашей славе.

– Моя будущность, моя «слава», как вы выражаетесь, разве они нужны мне?

– Они нужны и вашему отцу, и всем, кто вас ценит и любит; вы не должны отказываться от тех шагов, которые делают для вас и за вас близкие и любящие вас люди.

Катенька говорила хотя и задушевно, но совсем просто, и только увидев побледневшее от волнения лицо Якова Самуиловича, поняла, что сказала, может быть, больше, нежели желала, и что слова ее можно было счесть за полупризнание.

– Я так благодарен вам, Екатерина Павловна, за то, что вы сказали… У нас сейчас начнется концерт, я буду в первый раз исполнять свои вещи в присутствии почти незнакомых лиц; между ними есть многие, перед которыми не только мой отец, но и я сам дрожу. Тут есть мои старые профессора и артисты выдающегося вкуса. Несмотря на это, мне казалось страшно тягостно и неприятно играть сегодня Теперь же, после того, что вы сказали, я буду играть только для вас, как будто вы единственная моя слушательница, мнением которой я исключительно дорожу, как будто вы были моей вдохновительницей.

– Хотя это и не совсем так! – прервала его Катенька.

– Фактически это, конечно, не так, но можно вперед предугадывать и предчувствовать многое, и я думаю, я уверен, что даже те вещи, которые я писал, не зная написаны для вас, продиктованы вами, что они ваши как и я весь ваш.

Екатерина Павловна взглянула на еще более побледневшее лицо Якова и сказала торопливо, боясь, что он будет продолжать:

– Яков Самуилович, наш отдельный разговор слишком затянулся. Я не хочу отнимать вас от ваших гостей.

– Об одном вас прошу: когда я буду играть, сядьте если не около меня, то так, чтобы я мог вас видеть, – сказал Вейс.

– Хорошо, это я постараюсь сделать, – ответила Катенька и пожала руку Якова Самуиловича.

После кофе гости, разбившись на отдельные группы, или беседовали в гостиных, или гуляли по саду, пока звук колокола не известил о начале концерта. В большом зале были расставлены стулья так, что они не придавали комнате официального концертного вида. Чтобы придать еще больший вид непринужденности этому строго обдуманному музыкальному вечеру, старые опытные слуги, которых так любил Яков, бесшумно разносили между нумерами вино и фрукты. Публика выражала свое одобрение ровно в меру, чтобы не обидеть приглашенных артистов и показать светскую сдержанность.

Долгое ли сидение за скучным столом, беседа ли со старым профессором или краткий взволновавший ее разговор молодого хозяина, но Катенька чувствовала себя усталой и какой-то сонливой на своем желтом стуле у стены, как раз против хвоста рояля, за которым должен был скоро появиться Яков Вейс. Она чувствовала себя разбитой, ей сладко было не шевелить ни рукою, ни ногою и слышать, как при внешней видимой скованности внутри что-то неотступно поднималось, будто отделяя ее от земли. Словно сквозь сон или некий туман она видела, как приходили и уходили на небольшую, специально сделанную эстраду толстые певицы в открытых платьях, изображавшие томление Далилы или легкомыслие Кармен, как толстый же белокурый тенор ворковал «Сон кавалера де Грие», а сухощавый бас басил о последней заре, которая должна зайти, как скрипач встряхивал космами на манер Кубелика. Она даже едва заметила, как против нее из-за рояля показалась голова Вейса; она смотрела на него, как на чужого. Ей казалось странным, что для нее будет играть этот молодой человек с бледным лицом, с рыжими, слегка кудрявыми волосами и ярко-красным ртом, который теперь кривился. Он не улыбнулся ей, а только, взмахнув зеленоватыми глазами, тотчас опустил их и заиграл медленно и капризно. Она почти не слышала, что он играл, все более и более цепенея и ясно чувствуя, что если все ее члены еще больше нальются свинцом, еще больше отяжелеют, обратятся в инертную массу, то что-то в ней вспорхнет легко и освобожденно, как птица. Перед глазами у нее заходили зеленые круги, образуя странный узор, который можно было принять за зеленую рощу. Елена Артуровна, сидевшая подле, прошептала:

– Что с тобой, дитя мое, тебе дурно?

Катенька в ответ не только не могла ничего промолвить, но даже пошевелить головой или улыбнуться – ничего. Ей только сильнее и сильнее хотелось выпорхнуть в ту негустую бледно-зеленую рощу, которую теперь она ясно видела, с белыми цветами по мураве и светлым, почти белым озером за кустами. Еще одно усилие! Косное тело, будь еще неподвижнее!.. Как вдруг громкий крик разбил все очарование. Катенька с трудом открыла глаза и без удивления, тупо смотрела на волнение людей около рояля, где, очевидно, что-то произошло. Наконец несколько мужчин пронесли почти мимо Екатерины Павловны неподвижное тело Якова Вейса с закинутой рыжей головой и свесившейся длинной рукой. Отчего случился обморок с молодым пианистом, никто не знал, и объясняли это волнением дебютанта. Еще непонятнее были слова, которые он выкрикнул, лишаясь чувств, потому что, не окончив пьесы, он взмахнул руками и, закричав: «Какая зелень!», упал, как подстреленный. Стараясь загладить неприятное впечатление, Самуил Михайлович попросил, чтобы концерт продолжался, уверяя, что сын его, оправившись, снова вернется к роялю, но гости понемногу стали разъезжаться, обсуждая все происшедшее и мало обращая внимания на новую певицу, которая изображала прощание Иоанны д'Арк. Катенька шла неровно, будто она отсидела обе ноги, опираясь на руку тети Нелли, ничего не говоря, между тем как голова у нее болела и все тело было неприятно разбито. Она едва слышала, как тетя Нелли около нее говорила:

– Тебе нужно лечь сейчас же! В первый раз это всегда бывает тягостно. И потом всегда вредно, когда это не доводится до конца.

Про обморок молодого Вейса Катенька как будто ничего не знала.

XIX

После вечера у Вейсов Екатерина Павловна заболела и слегла. У нее не было никакой определенной болезни. Она просто лежала в слабости, не будучи в состоянии ни встать, ни даже пошевелиться. Доктор, позванный по настоянию самой больной, ушел, не найдя ничего опасного, ни определенного. Почти безотлучно находилась при ней Елена Артуровна, то читая вслух, то тихо разговаривая, то просто сидя, пока сама Катенька не говорила:

– Вам, может быть, нужно что-нибудь по дому, тетя, так вы не стесняйтесь, я одна подремлю. Какой смешной доктор: говорит, что у меня ничего нет, прописал какие-то детские пилюли, а между тем я ни встать, ни сесть не могу. Так идите, идите, тетя.

Но когда выходила тетя Нелли, Катенька не спала, не дремала, а лежала то с открытыми, то с закрытыми глазами, неизвестно о чем думая. Она и ночью почти не спала, прислушиваясь к тонкому дыханию Елены Артуровны, помещавшейся во время Катенькиной болезни тут же на кушетке. Вместо сна на Екатерину Павловну временами находило тягостное забытье, которое не освежало ее чувств, а, наоборот, угнетало их и смущало. Едва ли Елена Артуровна замечала, что всякий раз, как она оставляла племянницу для одиноких размышлений и потом снова к ней приходила, та была еще более молчалива, и ласковость ее была извиняющаяся, обидная, не дружественная, будто в эти минуты она сердилась на тетку и ласкою хотела загладить это. Они говорили почти всегда или о прочитанном только что романе, или об отвлеченных предметах, но никогда о том, что их интересовало более всего. Имя Якова Вейс также не упоминалось в их беседах, равно как и все случившееся за последние дни. Утром на третий день болезни Екатерины Павловны, когда Елена Артуровна по обыкновению сидела около нее, читая какой-то английский роман, ей подали письмо.

– Ты позволишь? – спросила тетка, надрывая длинный зеленоватый конверт.

– Пожалуйста, тетя, как же иначе… От кого это? – спросила Катенька, когда Елена Артуровна, прочитав письмо, снова спрятала его в конверт.

– От Якова Вейса!

Катенька закрыла глаза и после долгого молчания снова спросила, будто с трудом выговаривая слова:

– Что же пишет Яков Самуилович?

– Вот прочти сама, если хочешь. Секретов здесь нет, и я даже думаю, что он именно хотел, имел в виду, чтобы это письмо дошло и до тебя.

– Прочтите вслух! – молвила Катенька, опять после паузы.

Госпожа Ламбер снова вынула зеленоватый листок и начала читать без всякого выражения:

«Дорогая Елена Артуровна! Прежде всего я должен извиниться за свои расстроенные нервы и за то, что произошло в эти последние дни. Может быть, вы будете менее строги, узнав, что вотуже третий день я лежу в постели, не двигаясь и не зная, чем себе объяснить это мое состояние. Отец, конечно, призывал доктора, но тот, ничего не найдя, прописал мне какие-то детские пилюли, а между тем я почти не могу шевелиться, почти не сплю, лишь изредка забываясь тягостным забытьем. Не нужно вам говорить, как был бы я рад иметь какие-нибудь сведения о вас или о многоуважаемой Екатерине Павловне, которую так искренно уважаю и которой приношу почтительнейшие извинения. Конечно, я очень был бы рад видеть вас лично, но не смею беспокоить вас, которая и без того была всегда слишком добра ко мне.

Ваш преданный

Яков Вейс».

Екатерина Павловна выслушала письмо молча, не открывая глаз и лишь слегка разглаживая тонкими пальчиками зеленоватое тканьевое одеяло. Елена Артуровна тоже молчала, будто ожидая, что скажет племянница, и наконец, видя, что та продолжает молчать, спросила:

– Хочешь, будем читать дальше наш роман?

– Да, тетя, пожалуйста… Мы остановились на том, как Гарри приехал в Америку.

Елена Артуровна, вздохнув, взяла беленький томик изданий Таухнитца. Но в двери снова постучались. Госпожа Ламбер недовольно вышла и, тотчас снова вернувшись, спросила взволнованно:

– Я не знаю, Катя, как быть: там пришел и просит тебя видеть этот офицер, Зотов. Я не хотела без спроса отказывать ему, но ведь ты же не можешь его принять…

Катенька, не открывая глаз, сказала тихо:

– Я хочу его видеть, введите его.

– Но подумай, Катя, это тебя так расстроит, ты и со мной-то еле говоришь.

– Я хочу его видеть! – повторила Катенька монотонно, открывая свои малиновые глаза.

Елена Артуровна потопталась на месте, потом пожала плечами и, сказав: «Как хочешь», вышла из горницы. Через минуту в ту же дверь входил такой же румяный, так же ничем не замечательный, как и прежде, Андрей Семенович Зотов. Он говорил весело и громко, как будто девушка не была больна, как будто с ней ничего не случилось и видел ее он только вчера.

– Что это с вами, Екатерина Павловна! Как вам не стыдно? Хворать нужно зимой, когда холодно, а летом нужно гулять, толстеть, пить молоко!

– Что же делать, Андрей Семенович? Я и сама рада бы гулять и толстеть, а вот приходится лежать и слушать английские романы.

– И давно вы в таком плачевном состоянии?

– Вот уже третий день. Но вы не можете себе представить, как надоело мне это лежание – как будто я лежу не третий день, а третий месяц.

И Катеньке действительно сразу надоело быть больной, лежать, слушать английские романы и думать неизвестно о чем. И сразу ей стало удивительно, почему она так давно не видала ни Сережи, ни Андрея Семеновича, и когда она вспоминала, какою она была последнее время, то сама себе казалась странной, чужой и неприятной.

– Да что у вас за болезнь, собственно говоря, милая Екатерина Павловна? – спросил Зотов.

– А знаете, я сама не знаю. Доктор говорит, что никакой нет…

– Так это, милая барышня, одна распущенность! Или вы очень скучаете. Знаете, одно лето я жил на русском курорте – так там масса людей не только что заболевали, а умирали со скуки. И не в переносном смысле умирали, а в самом простом, непоправимом. Вам просто нужно встряхнуться, вы слишком засиделись. Жалко, что нет Сергея. Но он через три дня приедет, к тому времени, надеюсь, вся ваша хворь пройдет, и мы увезем вас в город без всяких разговоров, а потом будем часто бывать у вас и не упускать вас из виду, если позволите. Конечно, со стороны, мы можем показаться людьми пошлыми и времяпрепровождение наше довольно вульгарным, но согласитесь, положа руку на сердце, что это все-таки лучше, чем лежать вот так в полунирване.

– Зачем ждать Сережи? Поедемте завтра, вдвоем. Я встану – уверяю вас, – сказала Катенька. – Мне даже сейчас хочется встать, и я могу.

– Милая Екатерина Павловна, сейчас вставать вам незачем, потому что если бы вы даже были совсем здоровы, то, пролежав три дня, естественно ослабели. А завтра забудьте все ваши болезни, встаньте утром как ни в чем ни бывало, умойтесь, оденьтесь, а часов в шесть я к вам приеду, и мы посмотрим.

Андрей Семенович говорил весело, но внушительно и настойчиво. Екатерина Павловна чувствовала, будто от его спокойного голоса кровь быстрее двигается по ее жилам, на щеках показывается румянец и ее малиновым глазам снова возвращается прежний веселый блеск.

– Обязательно приезжайте завтра, – говорила она, когда Андрей Семенович стал прощаться. – И послезавтра, и в четверг! И привезите мне цветов и каштанов в сахаре.

XX

На следующий день Екатерина Павловна, конечно, никуда не поехала, хотя Зотов и приехал в Павловск с цветами и засахаренными каштанами. Впрочем, она встала, оделась и чувствовала себя совершенно бодрой, так что от дальнейшей предприимчивости ее удержали только советы того же Андрея Семеновича. Она поиграла на пианино, а к вечеру вышла в сад. Офицеру казалось, что он видит прежнюю Катю, – настолько она была оживленна и весела. Несколько раз она принималась даже смеяться. Только изредка рассеянный взгляд и несколько тревожное выражение меняли ее круглое, побледневшее теперь лицо.

Елена Артуровна, воспользовавшись присутствием Зотова, вышла куда-то из дому и вернулась только в поздние сумерки, когда Андрей Семенович уже уходил и Катенька провожала его по саду.

– Вы меня простите, Андрей Семенович, что я ушла, – сказала она. – У меня болен большой друг, а я из-за Катенькиного нездоровья все не могла улучить минуты навестить его, а сегодня воспользовалась тем, что Кате лучше ивы при ней.

– Как же здоровье вашего друга? – спросил Андрей Семенович равнодушно.

– Благодарю вас, ему гораздо лучше. Сегодня он даже занимался музыкой и выходил в сад меня провожать.

В темноте нельзя было видеть, как густая краска залила Катенькины щеки, но настоящий гнев звучал в ее голосе, когда она воскликнула:

– Елена Артуровна, я вас прошу не говорить при мне о Вейсе! Особенно так не говорить – с какими-то странными намеками.

– Вот и видно, что ты не совсем еще поправилась! Волнуешься по таким пустякам! – сказала тетя Нелли.

– Я нисколько не волнуюсь, и моя болезнь здесь ни при чем, а просто мне надоели эти постоянные аналогии. Я не хочу о них слышать. И я сама, и моя болезнь не находятся ни в какой связи с господином Вейсом…

– Я не понимаю, друг мой, почему ты кипятишься? Я, кажется, вовсе и не высказывала того, в чем ты меня упрекаешь. Я вправе иметь свое мнение о сродстве душ и о возможности телепатического сношения, но я никому его не навязываю и даже не говорю о нем.

– Но вы это думаете, думаете – и заставляете меня думать так же! Я знаю все ваши штучки… Но я этого не хочу и не допущу. И вы с вашим Вейсом ничего не достигнете таким способом…

Катенька выкрикивала, будто одержимая, и было действительно не совсем понятно ее негодование.

– Бог знает, что ты говоришь, Катя, – сказала Елена Артуровна как можно мягче. – Ты слишком рано встала с постели, тебе нужно было бы вылежаться…

– Вы хотите, чтобы я совсем не вставала, я знаю, вы были бы рады, если бы я захворала, умерла, как мама… Тогда бы вы стали меня боготворить и из-за меня губить и мучить других.

Теперь уже вступился Андрей Семенович.

– Екатерина Павловна, я теперь поеду – иначе я пропущу поезд… Я не смею судить, правы вы или нет, мне очень горестно видеть вас в таком состоянии, но в настоящую минуту вам будет всего полезнее лечь и успокоиться… Я думаю, что вы все очень преувеличиваете, и уверен, что нет настолько черствых людей, которые желали бы вашей смерти. Завтра я обязательно буду у вас.

Он простился с обеими дамами и вышел за калитку. Дамы же молча вернулись в дом и разошлись по своим комнатам.

На следующее утро Катенька встала опять веселою, будто забыв о вчерашних словах своих, и заранее оделась к выходу, ожидая, когда придет Зотов. Заслышав шаги в саду, она вышла к нему навстречу, но вместо него увидела брата своего Сергея, который шел с легким чемоданом в руке.

– Ах Сережа, как я тебе рада, ты не можешь себе представить! – заговорила Катенька, целуя брата и смотря в его малиновые, такие же, как у нее, глаза. – Я так тебя заждалась, ты мне всячески необходим… Идем скорее, умойся, оденься, и я все тебе расскажу.

– А на вид ты гораздо лучше, Катя, чем была весною. И то, что ты видеть меня хочешь, мне очень нравится. Я тебе тоже могу рассказать кое-что касающееся до тебя… Не столько рассказать, сколько спросить, правда ли то, что я слышал.

– Ты слышал что-нибудь дурное?

– Дурно это или хорошо, зависит от точки зрения, но то, что я слышал, большинству людей, и мне в том числе, покажется не очень красивым. Тебе не следует слишком беспокоиться, это не относится прямо к тебе. Непосредственно же тут замешана Елена Артуровна и семейство, которое, кажется, нам даже незнакомо. Это некие Вейсы…

– Я их хорошо знаю!

– Как это неприятно!

– Но почему?

– Потому что тебя могут приплести к этой истории, которая, повторяю, не из красивых.

– Но что же случилось, расскажи! Иди умойся скорее и приходи ко мне. Я тоже должна тебе сказать очень многое, тем более что сейчас приедет Андрей Семенович, а при нем мне не хотелось бы говорить.

– Вот милейший человек, я от души рад, что он снова начал бывать у нас.

Когда Сергей Павлович, вымытый и переодетый, вошел в комнату сестры, она тотчас начала рассказывать то, что читателю уже известно. Выслушав ее и помолчав, Сережа промолвил:

– Так что, выходит, наша почтенная тетушка, во что бы то ни стало, хочет свести тебя с Яковом Вейсом и как можно крепче привязать тебя к себе. Конечно, я и Андрей служим главным препятствием ей в этом, – потому нас и отстраняют. Но видишь ли в чем дело, я совершенно случайно узнал, что Елена Артуровна действует и у Вейсов таким же приблизительно образом, как у нас, и эта ее деятельность, ее дружба там началась давно, еще в Берлине. Тебе, конечно, небезызвестно, что молодой Вейс находится под сильным влиянием госпожи Ламбер, но для тебя, может быть, неожиданным будет узнать, что еще большее влияние тетушка имеет на старика Вейса, пользуясь, как и у нас, именем его покойной жены, которую он обожал. Для меня составляет громадный интерес – просто как Шерлоку Холмсу – узнать, как думает связать Елена Артуровна все эти разрозненные нитки своих интриг. Я, конечно, не могу действовать хладнокровно, так как тут замешан я сам и, главное, ты. Но я обещаю тебе, если ты не будешь меняться по отношению ко мне и будешь тверда, ни на минуту не оставлять тебя, потому что, по правде сказать, я уже хотел было совсем от тебя отстраниться. Ты была какой-то чужою. Теперь же ты мне кажешься прежней милой сестрой Катей… Отца вернуть, по-видимому, надежды нет, но мы с тобою давай не расставаться. Андрей нам поможет…

– Милый Сережа, как я благодарна тебе! Давай не расставаться, иначе я умру… – Катенька встала и крепко поцеловала брата, поднявшись на цыпочки. Но потом тихо промолвила, будто в раздумье: – А все-таки знаешь, Сережа, можно что угодно говорить про тетю Нелли и Софи, но они не мошенницы, нет…

– Я буду очень рад, если это так окажется! – сказал Сергей.

XXI

Первым, кого встретила Катенька, выходя из дому на следующий день, был Яков Вейс. Она шла с братом и с Зотовым и потому думала ограничиться отдаленным поклоном, так как Вейс не был знаком ни с тем, ни с другим, но молодой человек подошел к ней и, почтительно приподняв соломенную шляпу, произнес так радостно, как будто Катенька только и ждала его приветствия:

– Как ваше здоровье, Екатерина Павловна?

– Ничего, благодарю вас! – ответила Катенька сухо.

– Я ведь сам был нездоров, сегодня в первый раз вышел. Катенька молчала, не желая дальше продолжать разговора, но Вейс настаивал, будто не понимая ее нежелания.

– Всегда так радостно, даже после краткой болезни, чувствовать себя выздоравливающим: все кажется новым, и необычайной свежести. Вы, наверное, сами понимаете это чувство, потому что сами недавно перенесли болезнь.

– Я не знаю, Яков Самуилович, зачем вы мне все это говорите! Я не хочу этого слышать; я просто простудилась, и моя болезнь не имеет в себе ничего таинственного.

Катенька говорила более чем сухо и так и не представила молодого Вейса своим кавалерам. А тот молча стоял без шляпы, пока компания не удалилась по направлению к вокзалу. И когда в городе на лицо Екатерины Павловны время от времени набегала легкая тень и брат спрашивал у нее: «Что с тобою?», она недовольно отвечала: «Так, ничего, вспомнила о Вейсе».

Но не нужно думать, что Екатерина Павловна все время была задумчива и молчалива; наоборот, она была оживленна и весела, как давно не бывала, так что Сергей Павлович не мог насмотреться на свою сестру.

Вернулись они очень поздно, прямо из города на автомобиле. Идя по темному саду, они заметили, что окно в спальной Павла Ильича еще освещено и даже открыто, так как ночь была душной.

Не уговариваясь, молча, они подошли к окну, находящемуся в первом этаже, может быть, желая неожиданной шуткой обласкать отца, с которым давно не говорили попросту, как дети. Но они остановились, не окликая его, так как из комнаты доносились голоса. Собственно говоря, слышен был голос только Павла Ильича: обрывки речи долетали до них, то приближаясь, то удаляясь, так как, очевидно, говорящий ходил по комнате, что, впрочем, можно было заключить и по силуэту, то появлявшемуся, то исчезавшему на освещенном фоне спущенной шторы.

– Я твердо верю, что так нужно было поступить. Я следовал не только личному чувству по отношению к вам, но общему чувству необходимости и святости того, что происходит.

Затем голос стал удаляться:

– Я думаю, если бы наша милая ушедшая видела нас сейчас, она бы порадовалась тому, как светло, божественно и полно обожания к ней наше свидание…

Другой голос отвечал неслышно – едва можно было уловить монотонный звук более высокого тембра. Павел Ильич снова начал:

– Вы говорите о Екатерине, о моей дочери? Действительно, она странно себя ведет. Но здесь, может быть, виновата не одна она. Может быть, Елена Артуровна слишком большой заботливостью и настойчивостью восстановила ее против того, что яснее ясного.

Говоривший умолк, настала пауза… Наконец, как будто под самым окном, вновь раздался женский голос:

– Я закрою окно, друг мой, потому что скоро будет гроза.

Затем из-за шторы высунулась рука, захлопнула одну раму, другую, штора снова легла на место, голоса перестали быть слышными, и даже силуэты не мелькали более, как будто собеседники продолжали разговор сидя.

– Кто же это был с папой? – спросил наконец Сергей Павлович. – И какого рода свидание это могло быть? Тут говорили о тебе.

– Мне показалось, что это голос тети Сони…

– Да, но зачем Софье Артуровне так долго сидеть в кабинете отца?

– Я не знаю, они просто заговорились, не обратили внимания, что поздно.

– Очень странно все это… А действительно, скоро соберется гроза.

Когда Катенька и Сережа вошли в дом, они встретили тетю Нелли, идущую по коридору со свечкой в руках. Она молча остановилась, наконец произнесла:

– Как вы поздно! Ведь ты, Катя, после болезни первый раз выходишь, и так загулялась…

– Отчего вы, тетя, не спите? Или вы нас ждали? Может быть, это вы говорили с папой? – сказала Катя.

– Павел Ильич давно спит! Я просто услышала шум и вышла посмотреть, кто это. Я вовсе не ждала вас: я думала, что это вас стеснит.

Катенька быстро оглянула фигуру Елены Артуровны, которая совсем не была похожа на только что вставшую с постели, и ничего не сказала.

– Зачем же мы стоим в коридоре? – вымолвил наконец Сережа после паузы. – Спокойной ночи, Елена Артуровна.

– Но у папы никого нет? – снова спросила Катенька.

– Я не понимаю, что ты говоришь, Катя. Мы все устали, теперь поздно, и нужно идти спать!

– Зачем же мы стоим в коридоре? – повторил Сережа. – Мы можем разбудить отца, если он действительно спит… Идем, Катя. Еще раз спокойной ночи, Елена Артуровна!

Когда молодые люди поднялись по внутренней лестнице в свое помещение, Елена Артуровна не возвратилась в свою спальную, а постучала в кабинет Павла Ильича. Дверь отворила Софья Артуровна; потом она снова ее закрыла, впустив сестру и оставив коридор во мраке.

XXII

На следующее утро, выйдя в сад, Катенька первою увидела тетю Софи.

– Поговорю прямо с нею, – мелькнуло в голове у Екатерины Павловны. – Она признается, если есть в чем признаться.

Катенька сама точно не знала, каких признаний ждала она от Софьи Артуровны; просто она реже видала эту тетушку и не так отчетливо могла предвидеть себе все ее слова, как бывало это с тетей Нелли, но вместе с тем она была уверена, что и Софью Артуровну связывает какая-то тайна.

Софья Артуровна сидела на скамье в белом платье и в соломенной шляпе с большими полями, бросавшими тень на ее бледное, несколько припухшее лицо и опущенные веки. Катенька. села около тетки и начала очень мягко:

– Вы очень утомлены, тетя Софи. Вы плохо спите по ночам, вероятно. У нас в доме все плохо спят последнее время…

– Я сплю спокойно. А если кажусь бледной, то это от солнца… – ответила Софья Артуровна, не меняя позы.

– Вчера вы так долго не ложились, а сегодня – уже встали!

Софья Артуровна быстро и испуганно взглянула на собеседницу и снова опустила глаза, ничего не ответив.

– Вы вчера долго говорили с папой, и это вас взволновало, – продолжала Катенька.

– Откуда вы это знаете?

– Я знаю.

После неподвижности Софьи Артуровны тем заметнее было необычайное волнение, которое ею овладело. Она схватила обеими руками Катенькину руку и приблизила лицо к ее лицу, широко раскрыв глаза:

– Я вам клянусь, что это почти в первый раз я говорила с вашим отцом и что в нашем разговоре не было ничего предосудительного.

– Я в этом уверена! – ответила Катенька суховато.

А тетя Софи продолжала еще более взволнованно:

– Вы можете думать что-нибудь дурное, вам может казаться, что я и сестра как-то втерлись в ваше семейство, имеем слишком большое влияние и злоупотребляем им. Но, поверьте, это не так. Моя сестра Елена – она святая женщина, вы это знаете. Я ее слушаюсь не только как старшую сестру, но как покойную мать, потому что она знает лучше нас всех то, что необходимо знать, необходимо!.. Вы, может быть, думаете, что ваш отец слишком любит меня?

И голос Софьи Артуровны перервался, как будто она страшилась Катенькиного ответа.

– Я об этом ничего не знаю… И потом, отец может любить кого ему угодно. Кто тут может быть судьею? Он человек добрый и в сущности христианин; я думаю, он любит всех.

– Ах Катенька, вы все не про то, не про то! Я очень виновата пред вами, конечно, но я говорила не о христианской любви.

– А о какой же? Что же, вы думаете, что отец влюблен в вас?

Видя, что Софья Артуровна замолкла, припав к ее плечу, Катенька снова спросила:

– Давно он вас любит?

– Не спрашивайте об этом, не мучьте меня! – бормотала Софья Артуровна, густо краснея.

– Я не помешаю вашим совещаниям? – раздался громкий голос Елены Артуровны, незаметно подошедшей к сидевшим. Софья Артуровна слегка вскрикнула и, бросившись на шею сестре, прошептала:

– Милая Нелли, ей все известно!

– Что же ей известно?

– Тетя Софи мне призналась, что папа ее любит! – сказала Катенька с спокойным вызовом.

– Бедное, бедное дитя! Она совсем лишилась рассудка! – сказала Елена Артуровна и тихо добавила Екатерине Павловне: – Милая Катя, я тебя умоляю, дождись меня здесь. Я только провожу несчастную Софи домой, вернусь и все объясню!

Катенька будто не соображала всей важности того, в чем призналась Софья Артуровна. Она будто застыла и с простым любопытством только ждала, как все это может объяснить тетя Нелли. Когда последняя вернулась, Катенька продолжала сидеть на той же скамейке.

– Ты была, естественно, удивлена тем, что тебе говорила эта несчастная, – заговорила Елена Артуровна. – Но я тебе должна открыть, что на Софи иногда находит затмение, нечто вроде сумасшествия, когда ей кажется, что все в нее влюблены. Это, конечно, простая случайность, что она назвала Павла Ильича, а не первого из знакомых мужчин, хотя бы Сережу, Вейса или того же Зотова. Мы тщательно скрывали эти ее состояния, но сегодня не досмотрели, – и вот ты вся в волнении…

– Она говорила искренно и с большим чувством, – промолвила Катенька задумчиво.

– Но она искренно и верит тому, что выдумывает ее больной мозг.

Екатерина Павловна недоверчиво покачала головой, а Елена Артуровна продолжала настойчиво и убедительно:

– Ты стала какая-то странная, Катя! Почему ты больше веришь сумасбродным словам душевнобольной, нежели мне, которая никогда не обманывала твоего доверия? Наконец, ты можешь спросить у отца.

– Я это и сделаю! – ответила Катенька и поднялась со скамейки.

XXIII

Павел Ильич несколько удивился, когда в его комнату легкою стопою вошла дочь его Катенька и, севши в кожаное кресло по другую сторону стола, сказала весело, но значительно:

– Я как-то давно не видела тебя, папа; можно подумать, что мы с тобою разошлись, или в ссоре, но ведь это не так, не правда ли? Мы все-таки с тобою большие друзья, как и прежде.

Яркое солнце падало на лицо Павла Ильича, сидевшего напротив Катеньки, и она рассматривала, будто в первый раз видела, его пожелтевшие впалые щеки, мелкие морщины около глаз и не замечаемую ею прежде седину в висках. Ей казалось, что за эти полгода он постарел лет на пять; его глаза смотрели устало и выцвели, будто долгое время смотрели лишь на блистающий снег, губы опустились с выражением недовольного удивления. Разве мог этот человек начать новую жизнь, хотя бы новую страницу своей жизни? Нет, самое большее, он мог тихо и свято перечитывать прочтенные главы. Она так занялась разглядыванием своего отца, что почти забыла, зачем пришла. Ее внимательность не ускользнула от взора Павла Ильича…

– Что ты на меня так смотришь, Катенька? – сказал он. – Мы теперь действительно реже бываем вдвоем. Но это, конечно, нисколько не меняет наших отношений. Я по-прежнему тебя люблю и очень рад, что ты вздумала зайти ко мне.

Говоря, он все время постукивал рукою по столу, и то, что рука его была маленькая, худая, желтая, что она так почти автоматично стукала по выгоревшему зеленому сукну письменного стола, казалось Катеньке особенно трогательным. Ей казалось почти невозможным спросить у отца, что у него происходит с Софьей Артуровной, какие разговоры они ведут по ночам и какое значение во всем этом имеет старшая госпожа Ламбер.

– Все, что ты говорил, папа, правда, но вместе с тем есть какая-то перемена в тебе. А может быть, и во мне. Ты помнишь, прежде, когда мы с тобой сходились, сердца наши как-то открывались друг другу и почти без слов друг друга понимали. У меня от тебя не было тайн, – не только чувства, но предчувствия чувств я тебе поверяла. Помнишь, как я тебе говорила про самое начало любви к Андрею Зотову? Теперь уж, не скрою, у меня есть тайны, и мне даже в голову не приходит открыть их тебе. Мне кажется, и у тебя немало таких тайн…

– Особенных тайн у меня нет, и, по-моему, вся эта разница, о которой ты говоришь, только кажущаяся и временная. А в сущности, все осталось по-прежнему.

– Нет, нет, папа, не говори! Я скажу тебе больше: ты изменился даже в самом ценном, что нас связывало, именно в отношении к покойной маме. Я знаю, ты скажешь, что память о ней теперь возведена, так сказать, в культ. Ты сам об этом не упоминал, но об этом достаточно говорят обе тетушки, и все будто бы совершается так, как бы хотела она, но на самом деле, кто может знать ее волю? А вместе с тем, сохраняешь ли ты верность не той отвлеченной усопшей, волю которой ты претендуешь исполнять, а нашей живой, простой и милой маме, со слабостями и страстями, какою мы ее помним и какой она и должна сохраняться в нашей памяти?

Павел Ильич вдруг страшно заволновался и, перестав стукать по столу, долго молчал, внимательно глядя на дочь. Наконец произнес с видимым спокойствием:

– Как странно ты говоришь, Катя! Как будто ты что знаешь или предполагаешь. Или как будто хочешь меня упрекнуть в чем-то?

– Я тебя ни в чем не упрекаю. Ты поступаешь так, вероятно, потому, что иначе поступить не можешь. А я ничего не знаю и далека от всяких предположений. Я говорю то, что вижу, что чувствую; может быть, я огорчена этим, но я нисколько тебя не упрекаю.

Павел Ильич поднялся и, подойдя к дочери, сказал почти торжественно:

– Одно помни, Катя: что бы ты ни узнала, что бы ты ни предположила, я не изменю той, которую ты хранишь в своем сердце, потому что любовь побеждает смерть.

Последние слова он сказал очень громко, и почти тотчас вслед за ними раздался стук в двери, и вошла Елена Артуровна с разорванным конвертом в руке. Ее глаза не были заплаканы, голос звучал, может быть, еще суше и отчетливее, чем обычно, но в нем слышалась надтреснутая металличность, когда она почти равнодушно заявила:

– Простите, что я прервала ваш разговор: сейчас только я получила известие о большом несчастии. Самуил Михайлович Вейс умер от разрыва сердца, сейчас… Это было для всех большой неожиданностью. Еще сегодня утром я была у него и долго беседовала… Несчастный молодой человек теперь совершенно одинок. Конечно, к нему приедут родственники, но он их почти не знает, и самыми близкими людьми оказываемся мы, я и ты, Катя! Нам необходимо ему помочь, Я, разумеется, сию минуту пойду туда, но советовала бы и тебе зайти к нему сегодня же. Это даже прямая христианская обязанность.

– Конечно, конечно, Катя, ты должна сходить к нему… Но бедный Самуил Михайлович! Как же это так вдруг?

– Он давно был болен! – ответила тетя Нелли. – А последнее время он очень скучал о покойной жене и волновался.

– Так что Яков Самуилович сделался очень богатым? – некстати вставила Катенька, почему-то подозрительно взглянув на тетку.

– Очевидно. Но он совсем об этом не думает.

– Зато другие думают! Может быть, слишком думают и о нем, и о разных волнениях богатых вдовцов… А волноваться – это так опасно, если имеешь больное сердце.

– Что ты хочешь этим сказать, Катя?

– Ах, почем я знаю? – вскрикнула Катенька. – Оставьте меня в покое. Я пойду вечером к Якову Вейсу, чего же вам больше?.. Но что из этого выйдет, я не знаю.

XXIV

Яков Вейс стоял без шляпы вместе с Еленой Артуровной у черных ворот своей дачи, которая теперь казалась еще более занавешенной, чем когда бы то ни было, и откуда не неслись более звуки рояля. Увидя приближавшуюся Екатерину Павловну, он быстро пошел к ней навстречу, как был, без шляпы, и рыжие волосы его, развеваясь от быстрой ходьбы, подчеркивали бледность лица. Он начал говорить сбивчиво, все время держа Катеньку за руки. Она их не отнимала – из нежелания ли обидеть расстроенного молодого человека или просто по забывчивости – и задумчиво смотрела поверх его глаз, словно не слыша взволнованных слов его.

– Как я рад, как я рад, дорогой друг, что вы пришли, отозвались на мое несчастье… Потому что я только теперь понимаю, что, действительно, это для меня большое несчастье. Я был уверен, что вы придете, и вместе с тем не верил этому; уверен был, потому что Елена Артуровна мне так сказывала, а не верил, потому что мне слишком дорог ваш приход и я боялся разочарования, которое было бы слишком жестоко.

– Как вы могли думать, что я не приду? Даже если бы мы не были в хороших отношениях, не были бы друзьями, я бы все-таки пришла к вам в такую минуту, а вы не имеете причин не считать меня своим другом.

– Вы меня любите? Скажите, вы меня любите? Ведь это правда – то, что говорила мне Елена Артуровна?

– Ах, вот как!.. – произнесла Катенька.

Но в эту минуту разговор прекратился, так как они подошли к черным воротам, где их ждала, скорбно улыбаясь, госпожа Ламбер.

– Ты войдешь в дом? – тихо спросила она.

– Я не знаю. Как надо, как лучше, я так и сделаю.

– Видишь ли, он очень расстраивается дома. Нужно как можно больше удалять его от тела, а ты можешь это сделать лучше всех. Ты бы пошла с ним в парк.

– Я сделаю, как вы хотите! – ответила Катенька и, обратясь к молодому Вейсу, сказала: – Вы меня простите, Яков Самуилович, я к вам не зайду, я сама недавно поправилась, и мне нужно избегать волнений, как и вам, мне кажется. Потому возьмите свою шляпу и пойдемте погулять, тем более, что там наша помощь и присутствие, к сожалению, бесполезны… Вы ему сказали, будто я его люблю? – обратилась она к госпоже Ламбер, как только Яков Вейс отошел настолько, чтобы не слышать их слов.

– Да, я это сказала.

– Но ведь это неправда!

– Нет, это правда. Ты его любишь.

– Что же, я сама не знаю, кого я люблю, кого не люблю?

– Да, ты сама не знаешь этого.

– А вы знаете это за меня?

– Да, знаю за тебя.

– Странно!

– Ничто не было бы странным, если бы ты не упрямилась, лучше знала сама себя и не была бы похожа на камыш, который гнется от каждого ветра.

Катенька только пожала плечами. Впрочем, отвечать было бы и неудобно, потому что к ним уже подходил Яков Самуилович, на этот раз в соломенной шляпе и даже в перчатках.

– Вот я и готов, – сказал он.

– Так идемте.

– А я пойду в дом, посмотрю, не нужны ли там мои услуги, – окончила тетя Нелли.

Екатерина Павловна взяла себя в руки и, забыв о неприязни к госпоже Ламбер и к ее протеже, стала говорить с Вейсом как с маленьким или с больным, т. е. обо всем, только не о том, что его интересовало и волновало. Наконец, устав от ходьбы, они сели в отдаленной части парка, почти не посещаемой гуляющими.

– Я вам очень благодарен, Екатерина Павловна, – заговорил Яков Самуилович. – Вы меня стараетесь развлекать, успокаивать и, вероятно, поэтому избегаете говорить о том, что мною теперь исключительно владеет. Но вы не подозреваете, конечно, насколько меня расстраивает это умолчание.

– Я не понимаю, что вы хотите сказать, – промолвила Екатерина Павловна не совсем дружелюбно.

– О моем и вашем чувстве, конечно!

– Яков Самуилович, не будемте теперь говорить об этом. Разве вы находите настоящее время подходящим для таких разговоров?

– Именно теперь, именно теперь я хочу говорить об этом!

– Но поймите же, что я-то не хочу об этом слышать. Потому что как бы вы ни были уверены в справедливости слов Елены Артуровны, но я вас уверяю, я вам клянусь, что кроме дружеских чувств у меня нет к вам никаких других.

– Этого не может быть! И я вас умоляю выслушать меня. Теперь, именно теперь! Вы понимаете, как важна для меня эта минута.

И, взявши за руку, он снова усадил на скамью вставшую было Катеньку.

– Хорошо, я вас выслушаю, говорите! – сухо сказала. Екатерина Павловна, решивши не поддаваться ни жалости, ни таинственным настроениям, ни болезненной чувствительности своего собеседника.

– Этого не может быть, потому что мы не напрасно связаны судьбою. Мы предназначены друг для друга, – это уже не только слова Елены Артуровны. А помните тот вечер, тот концерт, когда мне сделалось дурно, – я отлично знаю, что в ту же минуту и вы упали в обморок. А наша болезнь, которая кончилась день в день! Это уже не слова Елены Артуровны, – это настоящее событие, которое доказывает, какою нежною и тончайшею связью связаны наши души. Поймите, я умру, если вы меня отвергнете.

Катенька слушала молча, погружаясь в какую-то полудремоту, и знакомое чувство легкости, отрешенности от тела и вместе с тем какой-то тяжести, окаменелости во всех суставах, во всех членах неприятно поразило ее. Это было опять то чувство, после которого ей хотелось выкупаться в холодной речке, проскакать верхом в ветер, слышать громкие голоса, поехать с Андреем и Сережей на скачки.

«Не надо поддаваться, не надо поддаваться, – думала она. – Я почти освобождена, еще одно усилие – и я избавлюсь и от Вейса, и от страшной госпожи Ламбер, и от того призрака, который царит у нас в доме. Я живая и хочу жить, и буду жить, потому что я так хочу».

Как сквозь воду до нее доносился голос Якова:

– И нашей любви, нашей связи хочет ваша покойная обожаемая вами мать!..

– Ложь, ложь, ложь! – вскричала вдруг Катенька. – Это подлая фантазия, и больше ничего! И я клянусь бессмертием своей души, своим отцом и братом, этими деревьями, этою зарею, этой травой, всем, всем, что есть настоящего, живого, живущего, бессмертного, – я клянусь, что вы меня видите последний раз. Если вы меня любите, то слушайте меня хорошенько, – потому что вы не услышите больше моего голоса никогда…

Но любил или не любил Яков Вейс Екатерину Павловну, – он не мог слушать ее, потому что был в глубоком обмороке.

XXV

Екатерина Павловна не убежала одна домой, оставив раз навсегда постылого ей вздыхателя. Она поневоле должна была, зачерпнув воды из ближайшей канавы, привести его в чувство и потом с ним же потихоньку, шаг за шагом возвращаться домой. Всю дорогу они ничего не говорили, и только дойдя до чугунных ворот, Яков Самуилович произнес:

– Вы, конечно, к нам не зайдете, Екатерина Павловна? Катенька молча покачала головой отрицательно.

– Вы, конечно, поступите, как вам угодно, но знайте одно: что вы неправы и что я ничем не заслужил подобной жестокости.

Катенька пожала плечами и медленно пошла прочь от дельфинов с поднятыми хвостами. Яков Самуилович печально смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом, потом тихо направился к своему дому с занавешенными окнами. Выходило так, будто и действительно слова, произнесенные Катенькой там, на далекой лужайке в парке, были последними словами, которые он слышал от нее…

А вместе с звуками ее голоса замолкал для него и голос последней надежды на счастье и радость.

Катенька же шла, хотя и медленно, но бодро, вся поглощенная одною мыслью: скорей, скорей избавиться от того, от чего она начала освобождаться; и ей казалось, что нужно собрать всю энергию, всю силу, все мысли, все желания в одно последнее усилие и не ослабевать до конца. Она определенно не знала, куда нужно направить это усилие, но готова была устремить его на первого человека, на ближайшее обстоятельство, на все, что могло служить помехой предчувствуемой свободе. Бодрость в ней с каждым шагом увеличивалась, походка делалась крылатой, лицо светлело, и, когда она легкими шагами подымалась по лестнице балкона, она уже не могла сдержать радостной улыбки. Ей представлялось странным: неужели эти мрачные стены, эти полутемные комнаты, удушливый воздух нельзя сделать другими, совсем другими, а если нельзя, то разве трудно покинуть их сейчас же и навсегда выйти из этого затона туда, где ходит ветер, восходит и заходит солнце, бывают радостные дни и сладостные ночи, мечтательные вечера и бодрые утра, где все пленительно обыкновенно, где ходят, любят, говорят громкими голосами живые люди, оставив мертвым оплакивать своих мертвецов? Войдя в полутемную от сумерек гостиную, она не заметила небольшой фигуры у занавешенного кисеей окна.

– Это вы, Катенька? – окликнула ее Софья Артуровна, не двигаясь с места.

– Кто это? Ах я вас и не заметила сначала, тетя Софи. Что вы здесь делаете одна? Мечтаете? Я думала, вы с тетей Нелли пошли к Вейсу. А Сережа у себя наверху? Чудная погода сегодня, отчего вы не в саду?

Софья Артуровна молчала, но Катенька с той же улыбкой подошла к ней и, взявши ее за руку, продолжала:

– Но, милая тетя, нельзя же быть такой меланхоличной. Вам очень скучно у нас, – не правда ли? Вы мало видите людей и редко выходите из дому. Это всегда печально.

– Вы сегодня в духе, Катенька!

– Я теперь буду всегда такою. Сегодня большой день.

– Я хотела поговорить с вами об очень важном деле, – сказала Софья Артуровна. – Еще с тех пор, как мы говорили с вами в саду, – помните, – это меня мучает… Вы, конечно, меня не выдадите. Это не должно быть известно другим, но вы должны это знать. Мне жалко признаться именно сегодня, когда вы так радостны, но потом, может быть, не представится случая. И чем скорее, тем лучше.

– Милая тетя, сегодня мою радость едва ли что может нарушить, но может случиться, что, открывшись, вы будете потом жалеть об этом, – тогда лучше не говорить, я не любопытна. Я знаю и так слишком много неприятного…

– Нет, нет, Катя, я должна это сделать, ты мне окажешь большое одолжение, выслушав меня.

– Что ж, тетя, говорите. Нас никто не слышит…

Софья Артуровна помолчала.

– Я не знаю, как начать… Я скажу самое главное, чего ты не поймешь, и потом уже буду говорить то, от чего тебе станет понятнее… Ты, конечно, не предполагаешь, Катя, не можешь этого предполагать… Я сделалась любовницей твоего отца.

– Да? – беззвучно сказала Катенька. – Давно?

– Нет. Но не все ли это равно? Я знаю, что это ужасно, ты меня можешь, должна ненавидеть и презирать уже из одной любви к твоей покойной матери, но не прерывай меня, покуда не узнаешь всего… Это правда, что я любовница твоего отца, но я его нисколько не люблю, то есть не люблю такой любовью… Я должна была так сделать, потому что так хотела твоя мать.

– Моя мать? Что же, она при жизни выразила такое желание или, умирая, завещала отцу?..

– Нет, но ведь можно знать волю умерших, и мы знали.

Катенька улыбнулась и ответила без гнева:

– Я никак не могла бы на вас сердиться, тем более презирать вас за то, что вы полюбили моего отца. Конечно, он достоин всякой любви, и вы оба люди совершенно свободные. Я бы могла огорчиться, что отец так легко позабыл покойную маму, – это, конечно, так… Но если вы его не любите и он, по вашим словам, вас не любит, тогда вся эта история принимает иной характер, которого, конечно, одобрить я не могу. Мне это и чуждо, и непонятно, или, если хотите, очень понятно, но в высшей мере противно. Вы меня простите, но другого слова я не могу найти. Мне вас очень жаль, потому что, по-моему, здесь ваша воля не участвовала. Но выдавать за волю покойной мамы мелкие желания посторонних нам людей – это весьма бесцеремонно. Можете быть покойны, я об этом никому не скажу. И я вам очень признательна за ваш рассказ, он совершенно определил мои будущие поступки.

– Вы улыбаетесь, Катенька, вы говорите спокойно, а между тем, если бы вы знали, как жестоко то, что вы говорите! – сказала Софья Артуровна и тихонько заплакала.

Катенька пожала плечами и вышла из комнаты. Той же легкой и уверенной походкой, так же улыбаясь, она вошла в кабинет Павла Ильича, где горели уже свечи.

Она начала прямо, без всяких предисловий, как будто все ее желания, все силы и воля укрепились и соединились для этого разговора. Когда она ослабевала, она вспоминала, что наверху сидит Сережа, конечно, сочувствующий ей, что в Красном Селе – Андрей Семенович, что стоит только выйти за дверь дома, как увидишь вечернее небо, – и силы ее вновь крепли, как перед последним сражением. Она старалась не глядеть на отца, потому что знала, что эти седые волосы, побледневшее лицо, маленькие сухие руки пронзят ее сердце жалостью, и знала, что эта жалость будет губительна. Она чувствовала, что сделай она малейшую уступку – и все, к чему она стремится, уничтожится, разрушится.

– Ты меня прости, папа, но дело в том, что мне сделалось почти невозможным жить с вами, – заговорила она. – Ты мне позволь вместе с Сережей жить отдельно. Так будет лучше для нас всех. Не думай, чтобы я тебя перестала любить, но ты сам понимаешь, о чем я говорю. Когда мы тебе понадобимся, когда все будет опять по-старому, мы к тебе вернемся с тою же любовью, а теперь лучше нам уехать.

– Может быть, ты что-нибудь подозреваешь? – в смущении промолвил отец.

– Я ничего не подозреваю и ничего не хочу знать, потому что все в этом доме мне стаю противно, – ты понимаешь?

Павел Ильич поднял голубые выцветшие глаза и сказал тихо и жалобно:

– Ты мне клянешься, что ничего не знаешь?

– А что я должна была бы знать? Я ничего не знаю, кроме того, что вижу своими глазами, – сказала Катенька и посмотрела в упор на отца.

– Конечно, конечно, ты ничего не должна знать… И ты права, тебе лучше уехать… И Сереже тоже. Я устрою так, что положу достаточно денег на твое имя, чтобы ты не зависела от меня материально.

– Да, ты хорошо сделаешь, если поступишь так. И поверь, что все скоро изменится. Ты снова захочешь нас видеть, узнаешь, что есть свежий ветер и холодная вода… Думай только чаще о живой маме, о той, которую мы все так любили… А теперь прощай; мы уедем завтра утром.

– Завтра я съезжу в город и сделаю все необходимое… Вы остановитесь на городской квартире, надеюсь, я туда заеду и сообщу тебе все о делах.

– Спасибо! – ответила Катенька деловито и потом добавила с усмешкой: – Кто бы мог подумать, что воля покойной мамы будет состоять в том, чтобы мы с тобой расстались?..

Елена Артуровна до позднего вечера была у Вейсов. Между тем Катенька поднялась наверх, долго говорила с братом и потом, запершись, стала собирать свои вещи. Постучавшаяся горничная подала ей запечатанный конверт, прибавив: «От Елены Артуровны».

– А где же они сами?

– Они внизу, очень просят ответа. В письме было написано: «Милый друг!

Я не только удивлена – я поражена, уничтожена твоим решением. Я все знаю от Павла Ильича и Софи. Я понимаю, что на тебя сильно повлиял сегодняшний разговор с моей сестрой, но ты не можешь без нужных объяснений давать оценку всему совершающемуся. Мне необходимо поговорить с тобою. Я умоляю тебя не отказать мне в этом. Я уже не говорю о том, как ты ответила на мою любовь, как ты поступила с Вейсом, как ты поступаешь со всеми нами последнее время. Ты это сама знаешь, но Бог с тобой. Есть гораздо большее преступление, гораздо больший грех – это угашать в себе дух, который зажжен не тобою, уничтожать свои лучшие силы и спорить с высшею волею, которою все мы ведемся».

Катенька перечла письмо два раза и сказала ожидавшей горничной:

– Ответа не будет. Извинитесь перед Еленой Артуровной и скажите, что я очень устала и ложусь спать. А мне принесите холодной воды.

Потом, открыв окно в прозрачную зеленую ночь, она сказала громко:

– Пусть никогда не угаснет во мне дух жизни!

Сказки

Принц Желание

Давно, давно – так давно, что этого не помню не только я, но и моя бабушка и бабушка моей бабушки, в те времена, о которых мы можем знать только из старых книг, подъеденных мышами и переплетенных в свиную кожу, – была страна Китай. Она, конечно, существует и теперь и даже мало чем отличается от того, какою была тысячи две лет тому назад, но та история, которую я собираюсь рассказать, была очень давно. Нет надобности называть города, в котором она произошла, а также упоминать название большой реки, там протекавшей. Эти названия очень трудные, и вы все равно их позабудете, как забываете урок географии. Достаточно помнить, что река эта впадала в море, а у самого устья был расположен богатый и многолюдный город, в котором жил бедный рыбак по имени Непьючай. Он говорил свободно по-китайски, как мы с вами по-русски, обладал лодкой, сетями, имел раскосые глаза и синюю нанковую рубашку. Родители его давно уже умерли, жены и детей не было, не было даже ни брата, ни сестры, только сети да лодка, в которой он летом и спал, чтобы не тратиться на квартиру. Он был очень беден и притом беспечен, так что все, что выручал за дневной улов, в тот же день проживал; таким образом, нисколько не удивительно, что он был беден, как мышь. Да и то у мышей есть запасы сыра, стеариновых огарков и т. п., а у Непьючая не было решительно ничего.

Однажды сети у него прорвались и вся рыба ушла обратно в море. Значит – прощай денежки и вечерняя порция риса с бобами! Неньючай очень огорчился и проворчал: «У других людей есть дом, отец с матерью или хоть друзья, куда они могут пойти в случае несчастья, а я куда денусь? У других есть крестные отец с матерью, а у меня что? Только дырявая лодка да драные сети!» Он толкнул лодку ногой, плюнул на песок и задумался. Но не успел он это сделать, как из моря поднялся туман, все выше и выше, и поплыл на берег прямо к тому месту, где находился несчастный Непьючай. Дойдя до него, туман рассеялся, и перед нашим рыбаком очутилась странная фигура вроде громадной лягушки, но с человеческой головой и шестью парами человечьих же рук… Непьючай не очень испугался, потому что китайцы любят ставить изображения всяких чудовищ и рыбак к ним привык, но он очень удивился, когда морской урод, раскрыв свою широкую пасть, заговорил по-китайски:

– Чего тебе надо? О чем ты ворчишь?

– Моя воркотня нисколько тебя не касается. Я жаловался на свою судьбу – что у меня нет никаких родных, кто бы мне помог.

– Ты стонал, что у тебя нет крестного, очевидно не подозревая, что я – твой крестный.

– Ах, вот как? Очень приятно познакомиться. Но отчего вы не появлялись до сих нор и что вы можете делать?

Чудовище улыбнулось и почесало рукою за ухом, которое было величиною с добрый лопух.

– Я не появлялся потому, что до сих пор Непьючай не выражал желания со мной знакомиться. А могу я все.

– Решительно все?

– Решительно все.

– Вы можете сделать, чтобы сети мои стали опять крепкими?

– Могу.

– Может быть, вы можете доставить мне и новую лодку?

– Могу.

– Может быть, вы можете так устроить, чтобы мне вовсе не приходилось закидывать сети и трудиться, а можно было бы иметь свой дом, жену, торговать шелком, сидеть спокойно в прохладной лавке и целый день пить чай, а по вечерам играть в шашки на балконе с моими приятелями? Непьючай задавал такие вопросы, никак не думая, что толстая лягушка сможет и это исполнить, но чудовище неизменно ответило:

– Это сделать очень нетрудно, но не имеешь ли ты еще желаний? Когда тебе меня будет нужно, ты приходи на это место и позови: «Крестный, а крестный!»

– Хорошо. До свиданья, спокойной ночи! Снова поднялся туман и заволок крестного, потом стал двигаться по направлению к морю и исчез в лунном свете. Непьючай думал, что он видел сон, проспав от голода до глубокой ночи, но если он и не спал, то совершенно не верил, что крестный исполнит свое обещание, потому что ничего не изменилось: так же качалась дырявая лодка, валялись прорванные сети, и сам рыбак так же сидел на камне в своей синей нанковой рубашке.

Вдруг он увидел несколько человек, ходивших по берегу, будто они чего-то искали; заметив рыбака, они подошли к нему, почтительно поклонились и сказали:

– Господин, вернись домой; неужели тебе не жалко огорчать свою супругу, родственников и нас, верных твоих слуг, своими непонятными капризами?

Непьючай подумал, что они обознались при неверном свете луны, и ответил им:

– Вы, вероятно, принимаете меня за кого-нибудь другого, потому что у меня нет ни дома, ни жены, ни родственников, тем более слуг. Я – простой бедный рыбак.

– Тебе все еще угодно упорствовать, почтенный Сам-чин?

– Меня зовут не Сам-чин, и я отродясь не был почтенным. Повторяю, я не более как нищий рыбак, и зовут меня Непьючай.

– Мы не будем с тобою спорить, но не откажись последовать за нами, и, может быть, память вернется в твой рассудок.

Рыбак подумал, не исполняется ли уже обещание крестного, и спросил:

– Ну хорошо, если я – Сам-чин, а не Непьючай, то скажите мне, где мой дом и чем я занимаюсь?

– Ты сам это хорошо знаешь: ты богатый торговец шелком, у тебя две прохладных лавки на базаре и дом на берегу моря, где по вечерам ты сидишь на балконе и играешь в шашки со своими друзьями, у тебя красивая молодая жена, у которой одни из самых маленьких ножек всего города, твои почтенные родственники и верные слуги всегда крайне огорчаются и беспокоятся, когда на тебя находит болезнь и ты теряешь намять и не узнаешь их.

– А со мной это уже не раз бывало?

– С некоторых пор каждое полнолуние: конечно, это действие луны, больше ничего.

Теперь Непьючай не только убедился, что все это – дело рук крестного, но даже стал подумывать: и вправду, не Сам-чин ли он. Он охотно пошел за людьми, которые привели его в благоустроенный дом с садом и балконами, где его встретили остальные слуги, почтенные господа, оказавшиеся его родственниками, и наконец вышла молодая женщина в богатом платье. Она была маленького роста, по китайскому обычаю сильно набелена и нарумянена, глаза ее косили; забинтованные ножки на деревянных подставках еле передвигались, а крошечные ручки с трудом шевелили раскрашенным веером. Таковы китайские красавицы – и потому неудивительно, что нашему рыбаку она показалась чудесным видением. Она бросилась ему на шею и пролепетала тоненьким голоском, как у десятилетней девочки:

– Медовый мой Сам-чин, звезда моего сердца, наконец-то ты вернулся ко мне, твоей маленькой Миау-миау. Теперь ты останешься навсегда с нами, а когда на тебя будут находить печальные мысли, я буду играть тебе на флейте песенки золотых комаров.

Непьючай не заставил себя просить и поселился в приморском домике с садом, ведя образ жизни именно такой, какой хотел. Днем он сидел в прохладной лавке и пил чай, слушая базарные новости, но вечерам или играл в шашки на балконе с приятелями, или гулял по миндальному саду, или слушал, как Миау-миау играла тихонько на флейте песни золотых комаров, а рыбки в бассейне, высовывая свои головы на лунный свет, слушали ее музыку и будто танцевали.

Так прожил он некоторое время в покое, потом опять стал томиться желаниями. Конечно, теперь ему легче было их исполнять, нежели когда он был нищим рыбаком, но все-таки он не раз прибегал к помощи крестного, который никогда ему не отказывал. Сначала он хотел все богатеть, завел восемь лавок, купил еще четыре дома, в которых жил по очереди, разбил диковинные сады, в которых цвели цветы в те именно месяцы, когда цвести им не полагается, зимою зрели дыни и ананасы, а в феврале, когда снег еще не сошел с полей, цвели вишни, миндали и персики. Ему надоело слушать, как его жена играет на флейте, и он завел целый хор флейтисток, которые играли по вечерам и во время обедов. У них у всех были нелепые имена: Мур-мур, Шур-шур, Брысь-на-пол и др. Они умели играть песни и веселые, так что не только рыбки в бассейне, а даже бронзовые изображения лягушек начинали танцевать, и печальные, так что все деревья и кусты опускали листья книзу и с них капали серебряные слезы, а розы и тюльпаны задумчиво качали головами, – и много других песен знали эти флейтчицы, так что, если бы слушать по песне в день, их хватило бы на три года. Крыши и балконы своих домов он увесил колокольчиками, которые утром звенели весело, а вечером печально. В птичнике у него были заморские фазаны и пестрые павлины, от которых нельзя было отвести взора. У него были карлики, масса драгоценных камней и золотые носилки с зелеными занавесками, на которых его носили из дому в дом, из лавки в лавку, потому что пешком он ходил только по своему саду.

Наконец все это ему надоело, и он захотел видеть, как живут люди в чужих краях. Он путешествовал семь раз и объездил весь свет. Он побывал и в Японии, и в Индии, и в Персии, где цветут чудесные розы, а в диких горах охотники скачут за тиграми; он побывал и в Египте, где крокодилы спят в тростнике, похожие на мокрые бревна; он доезжал даже до Англии, где полгода ничего не видно от тумана, а канарейки делаются серыми от сажи, которая вечно летит из труб. Но, объехав весь мир, Непьючай нашел, что везде люди одинаковы и что все-таки лучше там, где родился. Тогда он стал искать власти. С помощью крестного он сделался чиновником, которые имеют больше всего власти в Китае. Мы не будем описывать, как он возвышался со ступеньки на ступеньку и получал все больше и больше шишечек. В Китае по шишечкам отличают большую или меньшую заслуженность и почтенность служилых людей. Он сделался правой рукой богдыхана, и имя его было увековечено многими поэтами, которые воспевали его мудрость, рассудительность и богатство.

Однажды после веселого праздника Непьючай вернулся к себе во дворец, и так как ему не спалось, то он вышел на балкон и стал слушать, как в кустах пел соловей, и он подумал: «Конечно, я теперь и богаче, и знаменитей, и сильнее любого человека в мире. Но отчего я от этого не чувствую никакой радости? Если вспомнить, как в первый раз меня привели в дом торговца шелком и приняли за хозяина, то, конечно, это была одна из самых счастливых минут моей жизни, а вместе с тем с этой-то минуты и началось то, что с каждым днем я радуюсь все меньше и меньше. Я думаю, это оттого, что мне нечего желать. Я знаю, что, лишь чего только я пожелаю, все сейчас же исполнится; потому мне даже не хочется и желать. Даже тогда, когда у меня была всего одна дырявая лодка и рваные сети, я и тогда был веселее: я тогда беззаботно пел, а теперь я не помню даже, когда последний раз улыбнулся. Это, конечно, очень печально, но поправить этого нельзя».

Вдруг из глубины сада до Непьючая донесся голос:

– Все можно поправить.

Непьючай подумал, что он ослышался, и еще раз повторил:

– Едва ли это можно поправить. А голос ему снова ответил:

– Все можно поправить.

Непьючай подумал, что это один из попугаев, которые были у него развешаны в клетках по саду, бессмысленно повторяет слова какого-нибудь из слуг. Но голос был не крикливый, как у попугая, а нежный и густой, будто ветер задевал большой бронзовый колокольчик или музыкант проводил смычком по высоким струнам виолончели. Он казался средним между голосом мужчины и голосом ребенка. Тогда Непьючай подобрал свой халат и спустился с балкона в сад, чтобы посмотреть, кто с ним разговаривает. Так как сад был редок по китайскому обычаю и притом ярко освещен луной, то скрыться там было негде, кроме одного места – фарфоровой беседки, помещавшейся в правом углу сада. К ней-то и направился Непьючай, чтобы разъяснить свои сомнения. Остановись перед резною медною дверью, он повторил: «Едва ли это можно поправить», – а из-за двери ему отвечали: «Все можно поправить». Тогда Непьючай вошел в беседку и увидел там мальчика лет 16, совсем голого, который сидел на ковре и горько плакал.

Непьючай так этому удивился, что позабыл даже, о чем он хотел спрашивать. Он подошел к плачущему и сказал:

– Зачем ты здесь и кто тебя обидел? На тебя, конечно, напали воры и украли твое платье, а ты через забор скрылся от них в мой сад?

Мальчик ничего не отвечал и только плакал. Тогда Непьючай еще раз спросил:

– Ты, может быть, немой или глухой? Я тебя спрашиваю, кто тебя обидел?

– Ты меня обидел.

– Чем же я мог тебя обидеть? Я тебя вижу в первый раз.

– Ты меня обидел тем, что от себя удалил.

– Разве ты у меня служил? Я тебя не помню.

– Смотри на меня хорошенько, неужели ты меня не узнаешь?

Он повернул к Непьючаю свое круглое лицо с большими черными глазами, но, как Непьючай ни всматривался в него, он не мог вспомнить, чтобы где-нибудь его видел. Тогда мальчик произнес:

– Конечно, ты мог меня забыть: мы уже лет двадцать как не виделись.

– Сколько же тебе лет? Тебя и на свете-то не было двадцать лет тому назад.

Мальчик улыбнулся и сказал:

– Мне всегда столько же лет, потому что я принц Желание. И я – твое желание. Я всегда был с тобою, только ты меня не видел, а когда твой крестный стал исполнять все твои прихоти, мне ничего не оставалось делать, как уйти от тебя. Оттого я плачу, что ты меня позабыл. У всякого человека есть такой принц, у всякого свой. Мы радуемся и бережем вас, пока вы нас любите и пока в вас не иссякают желания. Когда же вы, успокоившись, отвернетесь от нас, мы плачем и покидаем вас. Посмотри на меня: неужели тебе не стыдно променять меня на несчастную лягушку – твоего крестного?

Непьючай не знал, что подумать; он забыл о своем дворце, о своем чине, а сделался будто по-прежнему рыбаком, которому захотелось утешить этого принца. Он спросил у мальчика:

– А что нужно сделать, чтобы опять быть с тобою?

– Ты уже это сделал, потому что ты захотел меня утешить, но знай, что этим самым ты лишаешься покровительства крестного и делаешься прежним Непьючаем. Подумай, как это будет весело: я всегда буду с тобою, только ты меня не будешь видеть, а в знак мира дай я тебя поцелую.

Он вскочил на ноги, как коза, и, поднявшись на цыпочки, поцеловал Непьючая в губы, а когда тот опомнился, то ни принца, ни беседки, ни сада, ни дворца – ничего не было, а сам Непьючай в нанковой рубашке сидел на камне у моря, перед ним качалась дырявая лодка и лежали разорванные сети.

Непьючай закрыл глаза, думая, что он видит сон, но, когда он их открыл, все оставалось по-прежнему. И сколько он ни закрывал глаз, ни открывал их, ничто не изменялось. Так он просидел до рассвета, все еще не веря перемене своего положения. Когда уже он убедился, что все потеряно, он попробовал позвать крестного. Но крестный не появлялся. Непьючай почувствовал голод и стал прилаживать свои сети, чтобы их чинить. Он их чинил и ворчал:

– Дорого бы я дал, чтобы встретить опять этого мальчишку, – он бы узнал, что значит плетка, и не так бы еще заревел.

Таково было после двадцати лет первое желание неблагодарнаго рыбака.

Рыцарские правила

В густом лесу стоял замок Гогенрегель, окруженный рвами и бойницами. Там жил старый граф, старая графиня и их молодой сын Ульрих. Жили они просто, как живали отцы и деды. В молодости старый граф не раз ходил на войну с своим королем и дома усмирял взбунтовавшихся бродяг и разбойников. Теперь он занимался только охотой, а графиня Матильда блюла хозяйство или вышивала ризы и пелены для соседней церкви. Ульрих был их последним сыном. Молодому графу было всего 16 лет. Сестер у него не было, а старшие два брата почили в боях. Ульриха воспитывали в добрых старинных правилах, и он рос юношей храбрым, благочестивым и послушным. Всего больше он любил, возвратясь с охоты, сесть на маленькую скамейку у ног матери и слушать, как та поет под арфу старые песни о рыцарях, королевских дочерях, феях и Деве Марии. У Ульриха были длинные золотистые кудри, голубые глаза и маленький розовый рот, но если лицом он и был похож на девушку, то дух у него был мужественный и воинственный.

Когда ему минуло 17 лет, он сказал отцу, что ему неприлично сидеть все время за печкой и что он хочет, как отцы и деды, пойти по белому свету искать счастья, показать свою удаль и прославить рыцарское звание. Отцу было жалко оставаться вдвоем с графиней Матильдой в старом замке, но он, как добрый рыцарь, понимал Ульриха и стал снаряжать его в путь. Когда уже оседланные кони ржали на дворе, а люди, которые должны были ехать с Ульрихом, сидели уже в седлах, старый граф подозвал сына и сказал ему:

– Сын мой, ты отлично знаешь все рыцарские правила, но в пути бывают такие случаи, когда нет времени вспоминать все предписания. Помни только главное: освобождай угнетенных, не воруй, не лги и не допускай неправедного суда. Остальное все придет само собою. Теперь прощай. Бог весть, увидимся ли мы в этом мире. Мое благословение тебе сопутствует. Я уверен, что ты не уронить высокого звания рыцаря и славного имени Гогенрегель.

Ульрих поцеловал руку матери и отца, вложил ногу в стремя и выехал из родительского двора. Въехав на пригорок, откуда видно было крыльцо замка и белый платок, которым махала графиня Матильда, он долго смотрел туда и рукою слал поцелуи, меж тем как золотистые волосы его раздувались от ветра. Так Ульрих уехал из родительского дома.

Долгое время они ехали без всяких приключений, так что молодой граф мог подумать, что они отправляются на охоту. Шумели деревья, по болотам цвели незабудки, пели птицы, изредка пробегали серпы – больше ничего. Под вечер шестого дня они услышали громкие стоны и, подъехав к месту, откуда они раздавались, увидели человека, привязанного к дереву. Он был совсем голый, с смуглым телом и всклокоченной черной бородою. Прежде всего граф Ульрих рассек мечом веревки, связывавшие незнакомца, затем стал расспрашивать, каким образом тот очутился в таком странном положении. Увидя, что с ним говорят приезжие, мужчина с бородой рассказал, что его привязали к дереву его же братья из боязни, что он донесет отцу, как они сговаривались отравить последнего, чтобы получить наследство. Поделившись с незнакомцем одеждой и накормив его, Ульрих и его спутники отправились дальше, благодаря небо за начало рыцарских подвигов.

Не доезжая до ближайшего города, они заметили много людей, в одиночку, по двое и целыми партиями шедших в одном с ними направлении. Чем ближе они подъезжали к городу, тем толпа все увеличивалась, а когда они въехали в улицы, то едва могли двигаться вперед от массы народа, спешившего на городскую площадь. Все лавки и частные квартиры были заперты, и в окнах виднелись только няньки с грудными детьми да больные, которые, будучи оставлены дома, смотрели на улицу. Хотя обедня еще не отошла, но церкви были пусты, даже нищих не было, а певчие поминутно вертели головами, чтобы хотя одним глазом увидеть в открытую дверь, что делается на площади. На площади происходил суд. Перед судьей стояли седой старик в богатых одеждах и молодая женщина в черном. У старика выражение лица было спокойное и недоброе, а молодая женщина была очень бледна, красива и все время плакала и крестилась. Они судились о каких-то землях, которые старик за долги хотел оттягать от дамы, а у той они были последние. Но, вероятно, за этим делом крылась другая какая-нибудь, более важная вражда, потому что иначе нельзя было себе объяснить общего волнения по поводу столь обычного дела. Старик предъявлял расписки и документы, а дама, подняв глаза к небу и заливаясь слезами, уверяла, что она ничего не подписывала и что это не иначе как колдовство. Судья был, по-видимому, человек черствый, потому что он верил больше словам, написанным на бумаге, нежели слезам и клятвам бедной женщины. Он так и решил дело в пользу старика. Тогда Ульрих со своими людьми подъехал к судейскому месту и сказал, положив руку на рукоять своего меча:

– Это дело темное, господин судья, а потому я предлагаю прибегнуть к Божьему суду. Пусть со стороны истца явится противник, и я хоть сейчас же готов сразиться с ним в защиту обижаемой дамы.

Все с удивлением смотрели на Ульриха, потому что он никому не был известен, а дама в черном сказала ему:

– Спаси тебя Бог, добрый юноша. Ты, конечно, ангел, которого Господь послал в мою защиту. Я уверена, что ты сумеешь постоять за правду, и награжу тебя, как могу и как ты хочешь.

Ульрих поцеловал у нее руку и ответил:

– Я тоже уверен, что Господь, Который читает в сердцах людей, покажет, на чьей стороне правда, а мне достаточной наградой будет сознание, что я сделал доброе дело и предотвратил зло.

На следующее утро был поединок. Со стороны старика вышел его внук, совсем еще мальчик, которого Ульрих без труда победил, и молодая дама, которую звали Эдитой, не только получила обратно свои земли, но ей была дана даже часть земель старика в виде вознаграждения за неправильный иск. Ульриха несколько удивило, что его победа не была встречена восторженными криками собравшегося народа, а, наоборот, все в глубоком молчании расступились, чтобы дать ему проехать обратно. И когда они ехали из города, то люди, которых они обгоняли, говорили, показывая на него:

– Вот тот неизвестный рыцарь, который сражался за Эдиту.

Один из крестьян, узнав, что их путь лежит мимо его деревни, довольно дальней, просил завезти туда меток, указав притом, в какой избе его оставить. Ульрих согласился, а крестьянин взял с него обещание, что он не будет смотреть, что находится в этом мешке. Граф согласился и поехал дальше. Они ехали сильною рысью, потому что уже темнело, а к тому же в городе они забыли запастись провизией, так что у них не было ни корки хлеба, ни глотка вина. Было уже совсем темно, как вдруг лошадь Ульриха остановилась и, захрапев, не хотела идти дальше. Ульрих спешился и, наклонившись, ощупал человека, который лежал поперек дороги и тихонько стонал. Ульрих насилу добился ответа, из которого узнал, что на этого человека по пути в город напали разбойники, изранив, ограбили и бросили здесь на дороге. Он уже второй день лежит не евши и ждет, когда смерть придет взять его или какой-нибудь добрый прохожий ему поможет.

– Глоток вина и небольшой кусок хлеба восстановили сразу бы мои силы, – так говорил больной.

Но так как у Ульриха не было ни того, ни другого, то он послал одного из своих верховых, чтобы тот достал в ближайшей деревне еду и вино, а кстати бы завез и крестьянский мешок, который им был поручен. Верховой поскакал в глухую ночь, а умирающий все стонал и метался. Наконец под утро он умер, когда верховой вернулся с хлебом и вином. Умершего привязали к седлу, а вернувшийся человек сказал:

– А знаете ли вы, граф, что в том мешке, который я отвозил, был как раз бочонок с вином и пять свежих хлебов? Если бы мы посмотрели раньше, человек мог бы не умереть.

– Но этого мы не знали, а если бы и знали, то не могли бы взять, потому что это было не наше и, взяв его, мы бы совершили кражу у человека, доверившего нам свое добро.

Приехавши в деревню, они отдали покойника родственникам, которых скоро нашли, и узнали, что все окрестности в страхе от ужасного разбойника, который грабит и убивает всех встречных, угоняет скот и поджигает хутора.

– Мы его раз изловили и привязали к дереву, не захотели кровь проливать. А жалко, что не убили, потому что какой-то негодяй его освободил и он теперь еще более свирепствует.

– А каков он был с виду? – спросил молодой граф.

– Высокий мужик, борода черная, тело темное. Ульрих промолчал, а крестьяне ему дальше рассказывают:

– Теперь у нас еще другая забота. Не знаем, как и быть. У нас был очень хороший господин: добрый и справедливый, – а теперь, мы слышали, был в городе суд и присудили нас даме Эдите, а эта Эдита – не дама, а просто, простите, чертовка. Она пятерых мужей отравила, ростовшица и мошенница, да к тому же и колдовством занимается. Мы думали, что ее судья совсем засудит, и радовались этому, но явился какой-то рыцарь, за Эдиту заступился, и вышло все наоборот. Да и то сказать: рыцарь был приезжий, а госпожа Эдита известная комедиантка, напустила на себя кротости, расплакалась – он и поверил, а нам теперь за его доверчивость придется своими боками расплачиваться. Прямо хоть живым в гроб ложись.

Тягостно было Ульриху это слышать. Он был юноша добрый и совестливый и знал, что правила, по которым он поступал, были правила хорошие и честные, – отчего же все выходило будто на смех? Да на смех было бы еще ничего, а то от его поступков происходило настоящее зло, и он не только не поправлял, а портил все, куда ни вмешивался. Все эти мысли очень расстроили графа, и он пошел на берег реки, чтоб его обдуло ветерком. Река была очень узенькая и быстрая – вроде водопада, – так что постоянно урчала между камней. Высокие берега были покрыты лесом, вдали кричала кукушка. Граф все думал о рыцарских правилах, слушая ропот волн, и незаметно для себя заснул. Он почувствовал, что кто-то трогает его за руку, открыл глаза и заметил, что все лицо его мокро от слез, а перед собою увидел крестьянского парня. Парень ему говорит:

– Не надо, господин, вечером спать над рекою, а то тебя русалки за ноги в воду утащат. Да о чем ты плачешь? Или тебе во сне что приснилось? Или о мамаше вспомнил?

Граф ему отвечает:

– Пусть бы уж меня лучше русалки утащили: все равно никакого прока нет. – И все парню рассказал, как было дело. Парень выслушал и говорит:

– Действительно, дело плохо, но ты тут не виноват. Я пастух, человек простой, у меня какие правила? Если куртка продралась, нужно отдать зашить. Если обед готов – нужно бабу похвалить, а не готов – ту же бабу побить надо; которая корова бодливая – надо рога спилить. У меня никаких правил нет. Иногда как будто совсем одно и то же дело, а поступаешь по-разному, потому что смотришь на человека, а не на себя; скажу к примеру: два человека просят у тебя денег, одному дашь, другому нет, потому что знаешь, на что им нужно, – ты о них думаешь, а если бы ты о себе думал, тебе не нужно было бы и знать, зачем им деньги, – сделал доброе дело, и слава Богу! Правила твои – хорошие правила, да они, как готовый сапог, не на всякую ногу влезут. Правила, мол, у меня хорошие, я их исполняю свято, а что из этого выйдет – это уже не мое дело. Так могут бессердечные лентяи говорить, а ты по виду человек совестливый и беспокойный. Ведь правила созданы для человека, а не человек для правил. У меня правил нет, а сидит в сердце уж не знаю кто, ангел ли, дух ли какой, который мне говорит, как в данную минуту, в данном деле, с данным человеком я поступать должен. Ты внимательно слушай твоего ангела и, если ангел с правилами заспорит, то, как бы они ни были хороши, все правила выброси. А то, что ты до сих пор сделал, об этом не печалься; если можешь, поправь и вперед не делай, а жалеть о том, чего не вернуть, – это только время терять, а его у нас очень мало.

Когда Ульрих очнулся, никакого пастуха не было, а только шумела река да вдали кричала кукушка. Он не знал, пастух ли с ним говорил, ангел ли беседовал, был ли это рокот реки, или просто во сне все приснилось.

Шесть невест короля Жильберта

Король Жильберт любил поступать справедливо и откровенно. Кроме того, он не любил много говорить и не раз высказывал мнение, что о людях нужно судить не по их словам, а по их поступкам.

«Мне совсем не важно, что ты говоришь, потому что турусы на колесах всякий пускать умеет, а важно то, что ты делаешь».

Так нередко говаривал король Жильберт за стаканом доброго вина, на охоте, в зале совета – вообще где придется. Он очень любил свое королевство, которое было невелико, никогда не вел войн и воздерживался не только от столкновений, но и от всяких сношений с соседями. Он был высок, румян и тучен, а приятное лицо его выражало доброту и прямодушие. Когда королю Жильберту пришло время жениться, он не захотел выписывать заморских принцесс, а решил выбрать себе в невесты какую-нибудь из девиц своего же королевства.

«Войн я не веду, иностранных языков не знаю, внешней торговли у нас нет, – так зачем же мне заморская принцесса? Я с ней и разговаривать-то не сумею, а она на все начнет фикать и заводить порядки своей страны. Мне нужна только любящая жена, которая бы меня уважала, много не разговаривала и хорошо воспитывала детей. Мне бы хотелось толстенькую блондинку, да, впрочем, это все равно: это не так важно, была бы только доброй девушкой».

На этот предмет король составил такое объявление, в котором приглашались записываться все девушки, без различия звания, от 16 до 25 лет, которые пожелали бы сделаться женою короля. Он показал это объявление своему канцлеру и спросил:

– Недурно составлено, а?

– Объявление составлено прекрасно, Ваше Величество. Меня смущает только одно: как Вы узнаете, которая из этих девиц будет доброй женой и станет Вас уважать?

– Это у меня все предусмотрено. Тех, которые запишутся, я ко двору не приглашу, а которые не запишутся, тех я вызову и из них выберу. По крайней мере я буду уверен, что это девушки скромные и не польстились быть королевою. Недурно придумано, а?

Канцлер помолчал и сказал:

– А все-таки в этой бумаге одного не хватает.

– Чего же тут не хватает?

– Вдов.

– Каких вдов?

– Да самых обыкновенных. Отчего бы Вашему Величеству не пригласить и вдов в невесты, если которые по возрасту подходят?

– Ты думаешь, вдов? Может быть, это будет неприлично, если я женюсь на вдове? А впрочем, бывают и вдовушки, которые за себя постоят не хуже любой девицы, особенно которые потолще. Давай сюда перо и чернила: вставлю и вдов. Ну, теперь, кажется совсем хорошо?

Канцлер перечел бумагу и сказал:

– А что же Вы сделаете с теми, которые записались и которых Вы не вызовете?

– Я им пошлю по рублю денег и по ленте в косу: блондинкам голубые, а брюнеткам красные, а вдовам я пошлю по металлической брошке со своим портретом. Я думаю, так будет прилично, а?

– Так будет вполне прилично, Ваше Величество.

Гонцы разнесли это объявление по всем городам, селам и деревням королевства. То-то поднялось волнение и хлопоты. Даже девицы и вдовы, которым давно уже стукнуло сорок лет, подправив свои метрики, уверяли, что им всего 20, нашивали себе платья и уже спозаранок натирали себе лица гусиным салом, чтобы ко дню смотрин казаться свежими и привлекательными. Толстухи старались похудеть, худые – потолстеть, беззубые – вставляли зубы, а горбатые – шили такие платья, которые делали бы незаметным их недостаток. И каждая в глубине души была уверена, что она и будет избранницей короля. Каково же было их разочарование, когда недели через две им прислали по рублю денег на каждую, алые ленты брюнеткам, голубые блондинкам, а вдовам металлические брошки с изображением королевской персоны – а кроме того приглашение не беспокоиться и не являться на смотрины. Не записавшихся оказалось всего только шесть: одна вдова и пять девиц. Вдову звали Женевьева, а девиц: Арманда, Катерина, Жанна, Сусанна и Николь. Они не были ни горбаты, ни косы, не хромали, не ковыляли, а были отменны по всем статьям, так что было удивительно, почему они не записались в королевские невесты. Вдове было года 23, девицам же лет по 18. Женевьева была высокая и рыжеволосая, у нее был очень красный рот и бледное лицо, а глаза свои она всегда держала опущенными в землю. Арманда и Катерина были брюнетки: одна высокая и стройная, другая маленькая, веселая толстушка. Жанне хотя и было 18 лет, но на вид казалось 14, это был испуганный ребенок со льняными волосами и большими серыми глазами, в которых мысли медленно проплывали, как лебеди по северному озеру или как облака по осеннему небу. Сусанна была тоже рыжая, но совсем в другом роде, чем Женевьева: она была похожа на дикого зверька, глядела всегда исподлобья, а всклокоченные рыжие кудри, падавшие ей на лоб, придавали ей еще более дикий и странный характер. Ее привезли связанной, потому что она царапалась и кусалась, когда ее хотели брать. Николь была совсем обыкновенная девушка: ни толста, ни худа, ни высока, ни мала; волосы у нее были русые, лицо чистое, особых примет никаких. Была у нея родинка на правом плече, да какая же это примета? При этом под платьем этой родинки видно не было. Походка у нея была неспешная, голос тихий, разговор приятный и рассудительный. Таковы были невесты короля Жильберта.

Он их посмотрел, и все они ему понравились, но его интересовал вопрос, почему каждая из них отказалась записаться в число королевских невест. И он решил вместе с канцлером расспросить каждую из этих шести женщин в отдельности. Первую позвали Женевьеву. Она низко поклонилась и стала молча, ожидая, что ей скажет король. Король тоже помолчал, потом спрашивает:

– Скажите нам, госпожа Женевьева, отчего Вы не пожелали записаться в число наших невест? Или, может быть, Вы хотели сохранить верность покойному супругу, потому что ведь Вы, кажется, вдова, насколько мне известно? Откиньте страх и говорите совершенно откровенно.

Женевьева подняла на короля свои усталые глаза и ответила:

– Я вам отвечу совершенно откровенно. Несмотря на то, что мне только 23 года, за эти шесть лет у меня было шесть мужей, Ваше Величество; двое из них умерло, а четверо со мной развелись. Кроме того, было без счета молодых людей, которых я любила и которые меня любили. Как они ни были различны между собою, история была всегда одна и та же: после краткого, очень краткого наслаждения наступала привычка, скука и отвращение. Я не могу без ужаса подумать о замужестве. Ваше Величество хоть и король, но такой же человек, как и все, и мне бы не хотелось, чтобы Вы получили такую скучную жену, а у меня вместо уважения к Вам как к моему королю явилась бы досада на новое супружество. Я очень устала и ничего не могу чувствовать, потому позвольте мне удалиться в монастырь. Все, что я сказала, сказала совершенно откровенно и без всякой утайки.

Король ее отпустил и велел привести к себе Арманду, у которой спросил то же самое.

Арманда, стиснув зубы и подняв голову, надменно проговорила:

– Чтобы я вышла замуж за человека, которого от души ненавижу! За кого ты меня считаешь? Разве ты позабыл, что мой отец должен бы был быть королем, а вовсе не ты? Ты воровским манером завладел престолом и хочешь меня осчастливить своей рукой? Действительно, завидная честь быть женою такого толстого дурака. Да я бы в первую же ночь тебя убила, отравила бы, повесила, задушила. Да и теперь еще ты от меня не уйдешь.

С этими словами она вытащила из-за лифа длинный кинжал и бросилась на короля Жильберта, но канцлер, подоспев вовремя, обезоружил ее, меж тем как король из-за спинки трона кричал:

– Отослать ее домой немедленно! Ишь ты, какая ловкая да проворная! Тоже невеста называется, дрянь!

Стража увела Арманду, и привели к королю Катерину. Она была такая маленькая, кругленькая, все время улыбалась и краснела.

Король взял ее за подбородок и спросил:

– А ты, душенька, убивать меня не собираешься?

– Ах, что Вы, – ответила Катерина и, потупившись, зарделась еще пуще.

Король полюбовался на нее и продолжает:

– Отчего же ты, милая, не захотела записаться в наши невесты?

– Какая же я Вам жена? Да притом есть еще одно обстоятельство.

– Что же это за обстоятельство?

Катерина глянула на короля и спросила тихонько:

– Можно все говорить?

– Конечно, дитя мое, не только можно, но должно все говорить. Я король, а канцлер старик – кого тебе стесняться?

– Ну, так вот: еще я люблю сына нашего лавочника, Петра, и так как я не могу быть в одно и то же время невестой двоих, то я и не записывалась в Ваши невесты, чтоб не огорчать Петруши. Ах, Ваше Величество, если бы Вы знали, какой хорошенький у меня Петруша и как он славно играет на волынке! И он любит меня от души. Он целый вечер проплакал под липками, так боялся, что я запишусь. У них пять коров и три лошади и очень порядочная лавка – не хуже, чем в городе, а старик хоть и строгий, но меня любит. Конечно, хвастаться не след, но я гуляю только с Петром. Я очень веселая, но ведь это же не беда, и дурного тут ничего нет? Король обнял ее и сказал:

– У твоего Петруши кроме лавки, лошадей и пяти коров есть еще отличная невеста. Вы меня позовите на свадьбу, а еще лучше справимте обе свадьбы вместе.

– Вы очень добры, Ваше Величество; поверьте, что, если бы я не любила Петруши, я бы непременно вышла за Вас.

– Ну, что же делать, мы в своем сердце не вольны.

После Катерины к королю привели Жанну. С виду это был совсем ребенок. От испугу она долго не понимала, о чем ее спрашивают. Канцлер уж и словами, и жестами объяснял ей, почему она не хочет замуж за короля. Наконец Жанна будто поняла и начала говорить, заикаясь:

– Ни, ни… Ангел не велит… с пикой… на болоте… Ангел строгий, строгий… Рубашка у него красная… Овец пасла… Говорит: носи, носи… замуж не ходи… Ангел строгий… Пикой в грудь мне ударил… Мужики… у… у… у них ноги волосатые… Ангел сказал: замуж не ходи… А короля боюсь… Он меня в болото загонит… На болоте-то клюква… Ангел строгий, строгий, а рубашка у него красная… А мужики… бя… у них ноги волосатые, Я тебя боюсь: ты меня съешь… Король слушал, слушал да и говорит:

– Это что ж такое? Чему это соответствует? Каких ко мне дур наслали? Посадить ее в богадельню, пускай старухам предсказывает. Какая же к черту невеста? Это блаженная, а не невеста.

Но если с Жанной мало можно было разговориться, то с Сусанной уж и совсем нельзя было слова сказать, потому что она ничего не говорила, а только царапалась да кусалась. Ее отправили обратно, а король сказал:

– Ведь это все равно, что на кошке Машке жениться. Ну, кто там остался, приводите последнюю. Тоже, наверно, какая-нибудь бесноватая?

Но вошла Николь: ни высока, ни мала, ни худа, ни толста, лицо чистое, волосы русые, глаза серые, голос тихий, разговор приятный, идет не спеша – уточкой.

Король и к ней с теми же расспросами, а та ему докладывает:

– От семейной жизни я не прочь, но по сердцу себе никого еще не нашла. Против Вас никакого зла не имею, а не записывалась потому, что не знала, а наобум идти не хотела. Если бы мы были с Вами знакомы раньше, тогда, конечно, было бы другое дело, а за глаза решать очень трудно. Я ведь так понимаю, что раз выходишь замуж, то это на всю жизнь. И тут нужно семь раз примерить и один раз отрезать.

Королю такая речь понравилась, и он говорит:

– Так вот давайте и познакомимтесь. Погостите у меня некоторое время, а там видно будет.

Николь согласилась и стала жить у короля Жильберта. Занималась хозяйством, играла с ним в шашки и в свои козыри, штопала носки и варила варенье. Так они узнали друг друга, а узнавши, подружились, а подружившись, полюбились, а полюбившись, поженились. И они очень подходили один к другому. Оба были люди рассудительные, сердечные и спокойные. Свадьбу они справили вместе с Катериной, которая вышла за своего Петрушу. Торжество продолжалось целую неделю. Во время одного из пиров король Жильберт подозвал к себе канцлера и сказал ему:

– Вот я всю жизнь судил людей по поступкам, а оказывается, и этого нельзя делать, потому что одинаковые поступки совершаются по совершенно различным причинам. Возьми моих шесть невест: все они отказались от записи, но сколь различны были поводы этого поступка! Сами поступки ничего не значат, а важны причины, их породившие, а главное, люди.

Дочь генуэзского купца

Считалось, что Павел Мартини ведет торговлю коврами, но на самом деле главным источником его доходов было ростовщичество. Потому вполне понятно, что знакомые его были самого разнообразного положения, состояния и занятий.

Еще понятнее было, что, когда приходила нужда в деньгах, все в Павле заискивали, а когда нужно было отдавать долг или платить проценты, те же самые люди Павла поносили и упрекали. Тем не менее он пользовался почетом, будучи человеком богатым и много жертвуя на монастыри, украшение города и вооружение кораблей. Ростовщичество же ему не ставилось в большую вину, так как в Генуе почти вес купцы занимались этим делом. Его дом даже среди мрачных генуэзских домов производил особенно мрачное впечатление.

А может быть, это только казалось его должникам, которые всегда, проходя мимо Павлова дома, вспоминали о процентах или конечном сроке расплаты и будто забывали те минуты, когда, проигравшись в карты, потеряв корабли в море или обманувшись в ожидании наследства, они выходили через эту мрачную дверь на улицу, неся кошельки туго набитыми Павловыми же червонцами.

Несколько смягчали мрачность этого жилища пять дочерей Павла, которые у него остались от давно умершей жены. Старшей шел уже 24-й год, меньшая же едва достигла 15 лет, еще не научившись как следует причесывать свои рыжие, курчавые волосы.

Все они были девушки красивые и веселые, как будто они жили не в доме ростовщика. Целыми днями они пели, смеялись, болтали или ссорились между собою, так что прохожие могли думать, что они идут мимо клетки со скворцами. Звали их: Катарина, Вероника, Петронелла, Марта и Филомена.

Как это ни странно, но все они вышли замуж почти в один год. Все их мужья были купеческими сыновьями или служащими в банках; только муж Петронеллы был художником, учившимся в Милане у Боргоньоне. Хотя он был молод, но был уже достаточно известен и получал много заказов на роспись церквей, городских ратуш и частных домов; и везде он изображал свою жену Петронеллу, то в виде Пречистой Девы, то в виде богини Венеры, то нимфой, убегающей от преследований Юпитера, то Фортуной с завязанными глазами на колесе, то в виде просто гуляющей дамы, не имеющей, казалось бы, никакого отношения к избиению младенцев или мучению св. Себастиана, на которых она была изображена. Так как художник зарабатывал много денег, то Павел Мартини примирился с тем, что один из его зятьев не купец и не банковский клерк. Все сестры разъехались по разным домам, но часто ходили одна к другой, по-прежнему смеясь, болтая, ссорясь. Теперь чаще всего предметами их споров были их мужья, потому что каждая выхваляла и прославляла своего в ущерб другим. Так как они очень часто об этом говорили, то в конце концов выяснили, за что каждая любит своего супруга. Старшая сказала:

– Больше всего я ценю в своем муже его добродетель и неподкупную честность. Это действительно человек так человек! Никогда не стыдно сказать, что ты его жена.

– Что ж, ты думаешь, мне стыдно сознаться, что я жена известного художника? Его, слава Богу, знают не только у нас, а и в Милане, и в Пизе. Говорят, на будущий год его пригласят в Рим, расписывать спальню святейшему папе, – так сказала вторая.

– Я тоже довольна своею участью, – начала Вероника. – У меня муж так богат, что мне может позавидовать любая из герцогинь, и притом муж меня очень любит, ни в чем не отказывает, чего ж мне больше желать?

– А я, – прибавила Марта, – когда вижу своего мужа, его густые брови, большие глаза и ямочку на подбородке, мне не приходит в голову думать: богат ли он, знаменит ли и каковы его добродетели. Я люблю его за его красоту.

– Ах, – произнесла Филомена, – у меня даже нет и этого утешения, потому что я знаю, что на чужой взгляд мой муж может показаться некрасивым, но для меня-то милее, лучше, дороже нет никого на свете. Я просто его люблю, потому что люблю. Если б я завтра узнала, что он Антихрист, то и то я не покинула бы его, потому что он мне всего дороже.

Сестры все засмеялись над Филоменой и на этом расстались. Вскоре произошел случай, который подверг испытанию привязанность дочерей Павла Мартини. Их мужья так же часто собирались вместе, но совсем не для того, чтобы спорить о достоинствах своих жен. Вместе со своим тестем Павлом – у которого было немало врагов, а больше всех других, как бельмо на глазу, крупный негоциант Алесанд Гастольди – они затеяли дело рискованное, темное и, на наш взгляд, не особенно чистое. Не успев сначала в попытке уничтожить своего врага тем, что они скупили все его векселя и, воспользовавшись его временно стесненными обстоятельствами, подали ко взысканию и прижали Гастольди до того, что его чуть не посадили в тюрьму, – они решили просто-напросто убить ненавистного Гастольди и присвоить его богатство.

Так как их не одушевляла никакая семейная личная вражда, то дело было похоже на самое обыкновенное убийство и грабеж. Но при таких делах редко из числа шести человек не найдется Иуды.

Муж старшей дочери, наиболее добродетельный и наименее храбрый, выдал за большие деньги весь заговор Александру, так что, когда старый Мартини со своими зятьями темною ночью подошел к дому Гастольди, чтобы исполнить свой злодейский замысел, он был встречен отрядом вооруженных слуг; между ними завязалась ожесточенная схватка, к которой подоспела городская полиция и всех отвела в тюрьму. Было убито четверо слуг Гастольди, а с другой стороны пострадал художник, потерявший оба глаза, и красавец Грифонетто, которому мечом рассекли наискосок бровь, нос и нижнюю губу.

После того как всех зятьев Мартини продержали известное время в тюрьме, их присудили к изгнанию, конфисковав имущество. Все они разъехались в разные стороны, и на этом, казалось бы, дело и кончилось. Но, по правде сказать, нас больше интересуют жены несчастных молодых людей, нежели судьба этих последних.

Как это ни странно, ни одна из них не последовала за своим мужем, исключая последней. Если хорошенько размыслить, в этом странного, конечно, ничего не было, потому что всегда можно ожидать, когда любишь за что-нибудь, что любовь улетучится, раз причина ее исчезнет.

И богатство, и слава художника, и красота Грифонетто, обезображенного шрамом, и тем более добродетель и неподкупная честность того молодого человека, который выдал своих сообщников, были уничтожены, и потому вполне естественно, что жены их, любившие их за эти качества, стали искать эти качества в других.

Любительница добродетели постриглась в монастырь, ищущая богатства и славы отправилась в Рим, бывший в то время, благодаря расцвету папского двора, рассадником куртизанок, а ставившая выше всего красоту осталась жить у себя в Генуе соломенной вдовой, окружив себя толпою красивых молодых людей и подростков. Были ли они счастливы и нашли ли то, чего искали, мы не знаем. Мы только знаем то, что последняя, Филомена, по-видимому, ничего не искавшая и не пожелавшая покинуть в несчастии своего мужа, была, на общий взгляд, весьма несчастна. Они отправились в Париж, и сначала он поступил мелким клерком в один из местных банков.

Жена его хозяйничала, и все шло хорошо, пока однажды наш генуэзец не встретил на улице случайно своего земляка. Он накормил его ужином, выставив бутылку бургундского, а тот наутро пошел в банк, где служил клерк, и сообщил там, что у них служит вор и убийца. Клерка лишили места, которое занял как раз его земляк. Понемногу слухи о его прошлом распространились, так что он не мог найти себе занятий, а мелким ремеслам не был обучен; кроме того, мы не будем скрывать, что он был человек отнюдь не добродетельный. Он любил выпить, повеселиться, не делал большого различья между чужим карманом и своим, был беспечен и скоро поддавался унынию.

В такие минуты не раз говорила ему жена: «Ну, полно, Беппо, я не могу видеть твоего лица печальным и не могу допустить, чтоб ты голодал. Хочешь, я пойду погуляю по улице. Может быть, что-нибудь и нагуляю. А ты понимаешь, что я люблю только тебя, и измены тут никакой не будет». Она так говорила не потому, что была распутной, а потому, что действительно не могла видеть своего мужа печальным и готова была бы отрубить себе обе руки, чтоб зажарить их на ужин Беппо.

Но муж ее не пустил ходить по улице, а открыл небольшой игорный притон, куда многих привлекала красота Филомены и ее веселые песни. Так они жили среди шума, ссор и драк, между шулерами и продажными женщинами. Но и такому существованию настал конец, потому что скоро после одной из больших драк, в которой был убит сын нидерландского посла, их притон закрыли, а самих Беппо и Филомену вместе посадили на этот раз уже в парижскую тюрьму. Выйдя из нее, они не знали, куда идти. Но Беппо стащил у какого-то зазевавшегося савояра его обезьяну, и они отправились сами как савояры, причем вместо волынки Филомена пела свои песни. Иногда она гадала по рукам, потому что по смуглости кожи могла сходить за цыганку. Она, конечно, плела всякий вздор наивным крестьянкам, но всегда делала им предсказания радостные, так что они отходили от нее более счастливыми.

Конечно, грешно обманывать, но нужно же есть, а главное, чтоб не голодал ее милый Беппо. Она не роптала, наоборот, даже всегда старалась ободрить мужа, говоря, что все изменится, что они достигнут места, где их никто не знает, и что там можно будет устроиться. Едва ли она сама верила тому, что говорила, но так нужно было говорить, чтобы иметь силы доплестись до следующей деревни.

Тем не менее, когда они находились недалеко от Льежа, они не могли дойти засветло до ночлега и заночевали в поле; разделив пополам кусок черного хлеба, Филомена заговорила:

– А смешон вчера был сын старосты! Знаешь, когда ты отошел, он все приставал ко мне и говорил всякие нежности. Уж, кажется, на кого я теперь стала похожа? – кожа да кости, а все-таки вот мужчинам всегда новенькое нравится. Хотел за нами ехать следом, ловко вышло, что мы в поле остановились: он проедет в следующую деревню, будет нас искать, а нас-то и нет.

Беппо ничего не говорил, но Филомена продолжала:

– Вот в Льеж придем, там все поправится. Там места всем найдутся, ведь ты же умница у меня, пишешь грамотно, почерк отличный, знаешь итальянский счет.

– Куда я пойду таким оборванцем? Кто меня возьмет?

– Да, я об этом не подумала, где у меня голова? Жалко, что вчера молодчика-то отшили; можно было бы купить у старьевщика платье.

– Зачем это, Филомена, милая? Не надо. Умрем и так?

– Какой ты глупый! Разве я тебе изменю? Разве я сердилась, когда в Париже дамы тебе давали деньги? Я ведь молчу только, а я ведь все знаю и не сержусь. Что ж с нас спрашивать? Если б мы были богатыми, то мы были бы добродетельны, а у меня добродетель одна – любовь к тебе, а потому идем скорее, мы до утра дойдем в ту деревню, а там в Льеже купим у старьевщика платье, и все устроится отлично, ты увидишь.

Филомена вскочила и тотчас опять опустилась со словами:

– Что-то я устала сегодня. Тоже нашла время разыгрывать барыню. Но, право, я не могу. Ты меня снеси, Беппо, нужно торопиться.

Разбуженная обезьянка начала чесаться и щелкать пойманных насекомых. Беппо наклонился к лежавшей жене, говоря:

– Не надо, Филомена, не надо. Все обойдется как-нибудь. Милая Филомена, ты меня слышишь?

– Сплю, – отвечала чуть слышно жена.

– Ну спи, Господь с тобой! – ответил было Беппо. Но через минуту снова наклонился к жене, ощупал ее и вдруг закричал очень громко:

– Филомена, Филомена, да что с тобой? Ты меня слышишь? Тебе нехорошо? Ответь же, Филомена! Всемогущий Боже! Неужели она умерла?

И он молча повалился на тело жены, а разбуженная обезьянка снова принялась щелкать насекомых.

Золотое платье

В одном из городов Сирии жили две девушки. Конечно, в этом городе жило гораздо больше девушек, но так как для нашего рассказа нужны только эти две, то мы и говорим, что жили две девушки. Обе они были христианки, а в то время, к которому относится наша история, в Сирии жили и язычники, и евреи, и разные такие христианские секты, которые на христиан даже и похожи-то не были. Император тогда был тоже христианин и все чиновники были христиане; у них были настроены красивые церкви, и их никто не гнал и не преследовал, как бывало, а наоборот, при случае они сами теснили и язычников, и евреев, и своих же братьев сектантов. Одна из этих девушек называлась Мара, а другая Дада. Мара была немою от рождения, слепа, горбата и хромала на правую ногу. Она была очень добра и считалась богатой, потому что дядей ей приходился самый богатый в городе торговец коврами, человек бездетный и уже преклонного возраста. Дада же была писаная красавица. Она отлично пела, танцевала и одевалась в пышные платья, на которые тратила все свои деньги, потому что она вовсе была не так богата, как Мара, и у нее не было бездетного дяди. В ту нору город и его окрестности постигла засуха. Напрасно епископ, все духовенство и весь народ ежедневно молили о дожде – ни одного облачка не показывалось на посеревшем от зноя небе, и каждый день солнце всходило так же безжалостно, как и накануне. Однажды епископу не спалось, и он до утра ворочался на своей мягкой постели. Вдруг он услышал легкие шаги, и к нему в комнату вошел высокий мальчик. Епископ думал, что это кто-нибудь из его слуг, и рассердился, зачем тот входит без спроса, но лицо пришлеца было ему незнакомо. Епископ спрашивает:

– Чего тебе? Как ты сюда попал? А тот ему в ответ:

– Я пришел пособить твоему горю. Вы напрасно молитесь о дожде: Господу нужна жертва. Если у вас в городе найдется девушка, которая добровольно откажется от суетных удовольствий: от пения, танцев, пышных одежд и богатства, тогда Господь смилостивится и пошлет вам дождь. А пока вы и не трудитесь напрасно, все равно ничего не будет. Ты уж мне поверь, потому что я – Божий ангел.

Ангел исчез, а епископ записал на бумажке все, что он слышал, чтобы не позабыть, повернулся на другой бок и спокойно заснул. А на другое утро по всем площадям, церквам и базарам читали объявление от епископа, где городские девушки приглашались на добровольную жертву. А потом это объявление развесили по видным местам, и народ с утра до вечера читал его и рассуждал между собою. Дошло все это и до Мары, и она написала письмо к епископу, где она ему предложила, что готова отказаться и от пения, и от танцев, и от богатых одежд, и от своего наследства в пользу городского бедствия. Епископ сделал второе объявление, в котором всех оповестил, что вот нашлась такая добродетельная и святая девушка, которая готова помочь своим согражданам. В назначенный день все собрались в соборную церковь, и так как было большое скопление народа, то не только соборная площадь, но и прилегавшие к ней улицы и переулки были наполнены толпою. Из дальних деревень пришли полуголые пастухи, у которых весь скот пал от пеклого жара, чтобы посмотреть на добродетельную Мару. Один монах написал длинные стихи вроде акафиста, где все время повторялось: «Радуйся, дождеводительница!»

Мару привезли на белых мулах, и весь народ по ее дороге становился на колени и благословлял ее, а горбатая девушка, ничего не видя слепыми глазами, улыбалась и плакала. Епископ и городские начальники долго не могли придумать, какую церемонию устроить, чтобы закрепить Марино отречение. Если бы она постриглась в монахини, было бы, конечно, очень просто, но девушка в монахини идти не собиралась, а хотела сделать только то, что велел ангел, ни больше, ни меньше. Тогда решили, что после торжественного молебна прочтут вслух такую бумагу, где все сказано по пунктам, а Мара ее подпишет и поцелует крест на том, что слово ее крепко.

После церемонии народ долго не расходился, думая, что сейчас же хлынет дождь, а некоторые упорные ждали и до следующего утра, расположившись, как цыгане, под открытым небом и устроивши шалаши в предохранение от ожидаемого дождя. Так как думали, что первые капли его будут целебны, то вытащили на улицу же больных и калек, которые стонали и охали. Ловкие продавцы тут же раскинули свои палатки с хлебом, луком, вяленой рыбой и печеными яйцами. Но дождя так и не было, и на другой день не было, и на третий тоже. Все понемногу разошлись но домам, больных и калек уволокли тоже с собою, Мара плакала от огорчения, но всего неприятнее было епископу, потому что стали говорить, что никакого ангела ему не являлось, а все это он выдумал из головы. Чиновники же говорили, что, наверно, что-нибудь не так сделали, оттого ничего и не вышло. Одни уверяли, что девушка должна была сначала поцеловать крест, а потом подписать бумагу, другие – наоборот. Так все перессорились между собою, а дождик все не шел. Епископ совсем сон потерял. И вот однажды ночью, когда он во время бессонницы читал Ефрема Сирина, опять к нему пришел тот же мальчик. Епископ отложил книгу и говорит ему:

– Что же ты со мной делаешь? Ведь это называется прямо подводить. Ты войди в мое положение. Я же, человек почтенный, епископ, с твоих слов пообещал людям дождь, и девушку такую нашли, а засуха все продолжается. Ведь про меня будут говорить, что я, как старая баба, пустым снам верю, а потом народ баламучу. Ведь это что же такое? Теперь, что б ты мне ни сказал, я тебе не поверю.

Ангел рассмеялся и говорит:

– Нерассудительный ты человек, хоть и епископ. Что я тебе говорил? Я говорил, чтобы девушка отреклась от суетных забав, а разве можно отречься от того, чего не знаешь? Я ничего про Мару не говорю, она девушка добрая и хорошая, да ведь она слепая, немая и хромая.

Платьев своих она не видит, ей все равно, хоть в рогожку ее одень, петь она не может, танцевать тоже, а что до дядиного наследства, так это тоже дело темное: старик может еще десять лет прожить и двадцать раз завещание изменить. Ведь это выходит – отрекаться от того, что тебе не нужно, и отказываться от того, что тебе не принадлежит. Это все равно, как если бы ты сказал: «Отказываюсь от римского престола и отрекаюсь от своих старых сапог». Римский престол тебе никто предлагать не собирается, а старые сапоги тебе не нужны. Отречься можно от того, что любишь, а Мара всего этого и полюбить не могла, потому что не знала. Есть у вас в городе девушка Дада – вот если бы та отреклась, было бы другое дело.

Епископ подумал и говорит:

– Все это прекрасно, но боюсь, не вышло бы какой фальши. Опять я в дураках останусь. А ангел ему отвечает:

– Будь спокоен, – и сам исчез.

На другое утро епископ призвал к себе Даду и, заперевшись в отдельном покое, все ей рассказал и просил помочь горю. Дада сначала отказывалась исполнить его просьбу, но как она была девушка рассудительная и сердечная, то в конце концов согласилась, добавив только, что это ей будет очень трудно. Епископ обрадовался и говорит:

– Это-то и хорошо, дитя мое, что трудно. Этого-то нам и нужно; а что касается увеселения, так ведь это все суета: немножко на земле потерпеть, тогда на небесах получишь райское блаженство, ангельское одеяние и сладкое пение.

Дада улыбнулась и сказала:

– На это я не рассчитываю, отец; во-первых, ко дню моей смерти я буду, может быть, уже старухой, а во-вторых, если мне и дадут ангельское одеяние, так некому будет на меня смотреть. Я девушка простая и грешная. Мне нравится, чтобы на меня любовались, и мне радостно, когда другим весело, глядя на меня. Я твою просьбу исполню, но я рассуждаю так: если уж пришел такой случай, что мне нужно отказаться от вещей, которые я люблю, так я буду любоваться ими на других и радоваться этому, потому что все это я очень люблю. Никакой моей заслуги тут нет, а просто Бог дал мне глупое сердце, и мне жалко, что люди томятся и болеют от жары и ты, отец, беспокоишься. Если я могу чем-нибудь помочь, я очень рада, потому что мне и самой жара надоела. Райского блаженства я не ищу. Я не святая; святые, те в пустыне живут и питаются кузнечиками, как Иоанн Предтеча, а я девушка мирская, неученая и веселая. Ты меня прости, если я что не так сказала. Епископ ей отвечает:

– Конечно, ты рассуждаешь не совсем правильно, но поступаешь по доброте и справедливости. Это тебе зачтется. Иди с миром.

Он благословил Даду, и девушка ушла к себе в дом. Было решено не делать никакой церемонии, а чтоб Дада келейно, только в присутствии епископа и духовенства отреклась от любимых ею увеселений. Решили так, потому что боялись, чтоб не вышло опять неудачи, как прежде с Марой. День был особенно жаркий; с утра все небо посерело от пыли и пеклого зноя; само солнце было в каком-то дыму, потому что поблизости горели леса. Наконец солнце совсем скрылось в густой мгле, и стало темно, будто во время затмения. Собаки выли, а голуби, как слепые, тыкались во все окна. Дада надела простое платье, нарядные же отдала своей подруге, а когда отдавала, то целовала их и плакала, приговаривая:

– Прощайте, мои друзья, теперь вы будете украшать другую, а Дада будет только смотреть на вас; не будет Дада петь песенок, не будет плясать и резвиться, Зато пройдет эта противная жара, от которой никому не хочется ни петь, ни танцевать, а все бродят, как сонные мухи.

Даде прочли ту же бумагу, что и Маре; она подписала ее и устно подтвердила свое обещание, поцеловав на этом крест. Не успела она сойти с амвона и хор кончить своего пения – как все услышали шум на площади, а сторож на всю церковь закричал:

– Братия, чудо, дождь потел!

Все бросились к выходу: и народ, и певчие, и сам еписпоп поспешил, переодевшись, так что о Даде даже позабыли.

И действительно, из черно-желтой тучи с шумом лил проливной дождь, но несмотря на ливень и удар грома вся площадь и все улицы были полны народа, вышедшего посмотреть на чудо. Никому не было известно, что Дада исполнила то, что велел ангел, а епископ от радости все перезабыл.

Когда дождь прекратился и перекинулась через уходящую тучу огромная радуга, то с радуги опустилась золотая лестница и по ней сошел ангел и сказал:

– Что вы смотрите и дивуетесь? Я обещал вашему епископу открыть небесные воды, если Дада отречется от мирских забав. Отречься можно от того лишь, что любишь, а не зная, не любя, отрекаться нечего. Не всякому дано отречение, но не горюйте, бойтесь скорей того, как бы не уподобиться людям, которые имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, имеют ноздри и не обоняют. Любите Божий мир, потому что он – Божий, и не бойтесь любить его, потому что трусов Господу не надобно! Будьте щедры и не рассчитывайте все на вершки, потому что ни аршинников, ни скряг, ни скопцов Господу не надобно! А когда придет время, у сильных Бог спросит отречения. Бог благ и милостив. Он справедлив и не наложит ига неудобоносимого, а пока ждите и любите Божий мир, славя Господа, а то впадете в гордость или в скупость сердечную.

Ангел говорил очень громко, и слова его разносились, как звук трубы, так что Дада услышала их из церкви, в которой ее забыли, и вышла на порог посмотреть, что случилось. Ангел поднимался уже по лестнице обратно на радугу. Увидав Даду, он обернулся и сказал:

– Ты, Дада, не гордая и щедрая сердцем, ты много любишь, и потому Господь тебя выбрал, а вот тебе одеяние, которое никогда не износится.

Тут он наклонился и, зачерпнув пригоршней остатки дождя, которые дрожали на радуге, плеснул в Даду. И тотчас ее платье из холщового сделалось золотым, на нем были затканы цветы, бабочки и олени, а там, куда попали мелкие брызги, засияли самоцветные камни, которые горели и переливались ярче радуги.

Где все равны

Хотя у меня сестер не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что, если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: еще с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.

– Давай, как только они придут завтра, дернем их за косы.

– Или лучше намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.

Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.

Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дергали их за косу, но от этого дело не улучшилось, потому что все время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.

– А женщины не могут хорошо ездить верхом.

– Это все вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.

– Фу, какая ты глупая, а повара-то? Ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: «Кухарка за повара».

– Ну, так вы не умеете вышивать.

– А вы не можете быть гусарами.

– А вы не можете быть кормилицей.

– А Пушкин был мужчиной, что, взяла?

– А у нас есть Чарская.

– Одним словом, дрянь.

– Сам-то ты дрянь.

И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны и что если теперь это не всеми еще признается, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами, и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, чем и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наши горя, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:

– Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы, как акробат, по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берез, ни сосен, ни лета, ни зимы, и все было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своем кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от березы. Опять птица: сколько их разных пород, и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и перышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего; один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак дураком. Ну, как тут быть? Это уж как кто к чему приставлен.

Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы ее не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это все равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:

– Это черт знает что такое! Какие-то хулиганы растут. Наша мама улыбалась и говорила отцу:

– Ты отчасти сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства, очевидно, не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.

И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у нее на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а «матерью великих людей», как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на нее свои глаза, паши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный папа все продолжал рассуждать.

Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а, наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперед нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши одной и той же ложечкой один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать парадное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день все шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек. Однажды мать подозвала нас и сказала:

– Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить вместе с няней на кладбище, потому что сегодня – день смерти моей матери, а вашей бабушки.

На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решетку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали все ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на еще голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять по кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зеленая трава, расстилали свои ветви еще не покрытые зеленью деревья, и над ними было темно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:

– Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдешь. И все та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, – смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.

– А вот, няня, еще в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.

– Это все-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.

О совестливом лапландце и патриотическом зеркале

Лапландец Кей был как все лапландцы: мал ростом, скуласт и косоглаз. Он жил в юрте, держал оленей и бил китов. У него было зеркало, данное ему шаманом, которое, по уверению последнего, отражало лицо каждого народа, каким оно должно было быть. Так как Кей других наций не видел, то он думал, что на свете только и существуют лапландцы, и нисколько не удивлялся, видя в зеркале всегда одну и ту же косоглазую рожу. Но вот однажды Кей попал в Амстердам. Это довольно странно, но ведь мы пишем сказку и можем делать со своими героями что хотим. В Амстердаме он встретился с людьми самых разных национальностей. Там были и голландцы, и немцы, и французы, и итальянцы, и испанцы, и всякий другой народ. Когда они напивались в кабачке, то каждый начинал восхвалять свою страну и свой народ. Кею было это обидно, потому что он ничем похвастаться не мог, а когда он говорил про необозримые снежные равнины, северное сияние или беззакатный летний день или пел заунывные лапландские песни, то это никому не было интересно. Кей подумал: «Это оттого, что у меня нет национального лица, недаром мое зеркало показывает мне всегда мою собственную, одну и ту же рожу». И он стал рассуждать так: что есть лицо? И особенно национальное лицо? Чтобы иметь свое лицо, нужно быть непохожим на других. Чтобы быть непохожим на других, нужно изучить качества каждого народа и развивать в себе противоположное, тогда и получится то национальное лицо, которое ни на какое другое не похоже. Для этой цели он купил старый календарь, где между сведениями о восшествии на престол, о количестве рожденных младенцев, о землетрясениях, между толкованиями простейших снов и рецептами для соления огурцов – была и такая рубрика: «Свойства европейских наций и их приметы». Там он вычитал:

«Англичане молчаливы и питаются непрожаренным мясом».

«Французы преимущественно любезны и с женским полом обходительны, но в денежных делах скареды и собственных жен держат в строгости».

«Гишпанцы горды и надменны и к католической вере весьма привержены».

«Италианцы от природы ленивы, потому охотнее всего пением занимаются».

«Греки прирожденные сутяги и торгаши, о чем еще у комедийного сочинителя Аристофана упомянуто».

«Немцы изрядные пьяницы, однако для приплода весьма полезны; сказывают, что у немецких девиц от одного взгляда может дитя родиться».

Все это наш лапландец вычитал, и теперь все его старания сводились к тому, чтобы поступать как раз наоборот тому, что он вычитал. Он только не знал, как соединить противоположность болтливости французов и английской неразговорчивости. Но тут помогло то обстоятельство, что он говорил по-лапландски, так что его никто не понимал. С одной стороны посмотришь, будто болтливый господин, а с другой – эта болтовня ни к чему не обязывала, так как ее никто не понимал. Мясо он ел всегда пережаренное, с дамским полом обращался зверски и, в пику французскому обыкновению, нарочно женился, чтоб держать свою жену очень вольно. Был расточителен, отнюдь не надменен, на тычки и подзатыльники не обижался и не только католическую – свою собственную веру ругал на всех перекрестках. Никакими сутяжными делами не занимался, в коммерческих делах всегда попадал впросак и все чего-то попусту хлопотал, чтоб не быть похожим на ленивых итальянцев.

Устроился так, что никаких детей не только от взгляда, но и от чего другого не народилось; только от одного не мог избавиться – от пьянства. Но утешал себя тою мыслью, что это в его национальном лице будет легкою немецкою примесью.

А главное, как можно чаще повторял: «Мы, лапландцы, – удивительный народ, у нас все не по-вашему, и мы этим гордимся». Может быть, лапландцам было чем гордиться, но уж Кею-то гордиться было решительно нечем. Так, однажды, попусту пробегав целый день и проболтав на лапландском языке, которого никто не понимал, разный вздор, Кей вечером зашел в кабачок и напился. Подтащив к себе за волосы двух девиц, Кей начал хвастаться: «Мы, лапландцы, – удивительный народ, у нас все самобытно, ни на что не похоже, мы не скареды, как французы, с дамами вот как обращаемся, а жена моя… Бог с ней, наверно, за эту неделю у ней человек 10 перебывало. Я на это не смотрю, а если кто меня побьет, я очень рад, я сам на себя наплевать готов: мы не испанцы. Чего гордиться?.. А только мы – удивительный народ. А что там попы говорят, это все вздор, – умрем – лопух вырастет, и всякую там римскую курию давно нужно бы раскассировать. И детей у меня целой кучи не будет, мы не немцы, я одну такую штуку знаю… Какое ты мне мясо подаешь? Я англичанин, что ли, сырое мясо жрать? А вот что я не скуп – так это правда», – и он выбросил весь свой кошелек на прилавок.

Кей шел домой, пошатываясь, и все сам себе хвастался, что вот теперь у него прекрасное национальное лицо, и полез за пазуху вытащить зеркальце. Но в зеркале вместо пьяной рожи расхваставшегося Кея отразилось совсем другое лицо. Оно было скуласто и косоглазо, было, очевидно, лапландским, но смотрело задумчиво, упорно и серьезно. И представлялось, что за ним расстилается необозримая снежная равнина, где при переливном свете северного сияния бегут запряженные собаки на далекое ржание оленей. «А шаман-то меня, верно, надул. Какое же это волшебное зеркало!» – и Кей, бросив его на землю, пошел, пошатываясь, домой, где у его жены сидел одиннадцатый любовник.

Высокое окно

Квартира моих родителей была в 6-м этаже. Теперь, конечно, этим никого не удивишь, но в дни моего детства еще не было восьми- или девятиэтажных домов, и 6-й этаж казался почти предельной высотой. Отец и мать немного ворчали, что трудно подыматься по лестнице, но мне эти подъемы доставляли даже некоторое развлечение, неся с собой еще ту выгоду, что благодаря этому неудобству старшие реже выходили из дому, и я был бы даже рад, если б мы жили не в 6-м, а в 20-м этаже, чтобы только моя бонна, веселая немка Мария Яковлевна, реже бегала со двора. Притом как раз у меня в детской было окно, которое считалось гордостью нашей квартиры. Из него открывался широкий отдаленный вид, не было видно нашей улицы, даже противоположного тротуара, а прямо темнел большой городской сад с круглым прудом посредине, улица уже за садом, купола, шпили и кресты церквей, а вправо кусок Невы, такой синей весною, по которому медленно плыли баржи и быстро бегали пароходики с трубами, казавшиеся игрушечными. Окно выходило на запад, и почти всегда, когда нас посещали редкие гости, их приводили к моему окну, и они стояли несколько минут в молчании и потом тихо говорили матери, что они теперь понимают, откуда в стихах моего отца такая возвышенность мыслей и торжественная прелесть выражений. Я не совсем понимал их слова, но гордился, что мое окно хвалят, потому что ведь это было мое окно, раз оно находилось в моей комнате.

У нас совсем не было знакомых детей, а гости, которые ходили к отцу, не пели, не танцевали, не играли в карты, только спорили да читали стихи, а потом мать их поила чаем. Мария Яковлевна мне рассказывала, что на Васильевском острове у нее живет тетка, куда она ездила почти каждый праздник. Рассказывала также, какое там бывает веселье. Там бывает много барышень и молодых людей, служащих в конторах, банках, магазинах, юнкеров и даже один офицер. Там танцуют, играют, поют, пьют наливку и занимаются стуколкой; а на масленице катаются на вейках и бывает чудно как весело. Один раз немка выиграла восемь гривен, а другой раз, катаясь с гор, потеряла муфту, и офицер ее поцеловал. Ах, как жалко, что у нас ничего подобного не бывает! Но Мария Яковлевна меня утешила, сказав, что мой папа слишком умный человек, что его все ценят и уважают, муфты у него нет и что ему совсем не интересно, чтоб его целовали офицеры. Мне хотелось, чтоб все было менее умно и повеселее, но что ж делать, нужно жить так, как приходится.

И я подумал, что раз мой отец сделался таким умным от моего окна, то и со мною может случиться то же, и стал смотреть на круглый пруд и игрушечные пароходики не только с гордостью, но и с некоторой надеждой. Часто, когда мне надоест расставлять солдатиков, слушать немецкие сказки или рисовать рожки и усы дамам в старом модном журнале, я влезал с ногами на подоконник и подолгу смотрел на блестящие кресты дальних церквей. Мне не становилось веселее, но я затихал и долго не спускал глаз все с того же, так хорошо знакомого пейзажа. А к отцу все так же приходили гости, пили чай, а иногда их подводили к моему окну, они молчали или говорили вполголоса. Отец отвечал им, вероятно, что-то умное, потому что они шептали: «Боже, какой возвышенный полет мыслей! Какая торжественная прелесть слов». Мать улыбалась, гордясь не то своим мужем, не то моим окном, и тихонько звала пить чай.

Однажды я увидел в мое окно нечто совершенно невиданное до сей поры, удивительное и восхитившее меня: из далекой улицы под нежную торжественную музыку стройно выезжала масса людей на одинаковых лошадях, разливая вокруг себя необычайное сияние.

У них не было ни рук, ни ног, а один золотой блеск, стройность и нежная музыка. Так золотой змеею они выехали медленно, там вдали, прошли и скрылись.

– Фрейлен, фрейлен, что это такое? – закричал я со своего окна.

Мельком взглянув на видение, немка ответила:

– Это кавалергарды, дитя; какой веселый марш: тра-та-та! тра-та-та!

– Они люди?

– Что это?

– Кавалергарды, говорю, люди?

– Фу, какой ты глупый! Конечно, – и она снова принялась за шитье.

Мне было несколько досадно на фрейлен, зачем она не разделяет моего восторга, а говорит о кавалергардах, будто о своих приказчиках. Конечно, будь она русская, она хоть бы перекрестилась на такое чудо, а с немки чего же спрашивать?

С тех пор моими мыслями всецело владели эти люди, все как один, без рук, без ног, появляющиеся не иначе как в золотом блеске и под нежную музыку, которая совсем не похожа на глупое «тра-та-та! тра-та-та!», спетое Марией Яковлевной. Я просиживал целыми днями на своем окне, ожидая, что повторится виденное, но оно не повторялось, а только сновали опостылевшие игрушечные пароходики по надоевшей самой себе Неве. Так как все считали моего отца очень умным человеком, то я решил обратиться к нему и расспросить его хорошенько о своих кавалергардах.

Конечно, я делал маленькую измену, выдавая свой секрет, но что же мне было делать? Время шло, а они больше не появлялись.

Отец мог мне объяснить только то, что кавалергарды – это такой полк, и кроме того рассердился, зачем я пристал к нему со вздором и кто мне набивает голову всякими глупостями. Мать взяла меня под защиту, говоря, что у мальчиков моего возраста часто бывают военные увлечения, что это вполне естественно и потом пройдет. Но отец продолжал ворчать и оплакивать мою будущность, предсказывая, что из меня выйдет дурацкий солдафон.

Не будучи в состоянии носить свою тайну неразделенною, я снова обратился к Марье Яковлевне, которая хотя и была немкой, но в данном случае представляла более подходящего собеседника, нежели мой отец.

Но, будучи проучен первым разом, я начал вторичные расспросы уже издалека.

Сидя на своем окне и смотря на далекие дома, я спросил у бонны:

– Эти дома, фрейлен, маленькие?

– Почему маленькие?

– Ну, как комодный ящик?

– Там всякие есть дома. Это оттого, что далеко, тебе кажется, что маленькие…

Я, конечно, знал, что дома не с комодный ящик, но это была хитрость, чтоб спросить о кавалергардах.

– И люди там большие ходят?

– Почему ты сегодня такой глупый? Люди там ходят обыкновенные.

– Как вы, как папа?

– Как я, как папа.

– А кавалергарды тоже как вы, как папа?

– Офицеры там бывают всякие, а в солдаты берут высоких.

– А папа может светиться?

– Как светиться?

– Ну, как самовар!

Фрейлен даже заинтересовалась и, пощупав мою голову, предложила лечь спать.

– Ложись-ка лучше спать… Во сне, может, и папа будет как самовар.

– А все-таки, когда папа ходит, никакого «тра-та-та» не слышно.

Не знаю, что подумала Марья Яковлевна, но она весело рассмеялась и закрыла меня одеялом.

Разве с немкой можно разговаривать о кавалергардах? Вот меня Бог и наказал!

Один раз мы пошли с фрейлен гулять. Начался дождь, и мы скрылись в лавке знакомого сапожника, у которого, кстати, нужно было взять мои башмаки, к которым он делал подметки.

Лавка сапожника была в подвале, так что из окна были видны только ноги прохожих, которые шлепали по лужам.

Сапожник был немец, и Марья Яковлевна начала с ним тараторить по-немецки, а меня занимал рыжий мазаный мальчишка. Сначала он таскал кота за хвост, а тот кричал, потом стал мазать стул сапожным кремом. Но видя, что меня это не очень развлекает, он стал без всякой связи произносить какие-то слова, которых я не понимал, но от которых почему-то краснел. Объяснить их он мне не сумел, но сказал, что эти слова «похабные» и что мальчики должны их говорить. Когда и это увеселение истощилось, он стал ковырять в носу и вытирать палец о мой костюмчик, что мне уже совсем не понравилось.

Вдруг он радостно воскликнул:

– Вот калегард идет!

Я бросился к окну, перед которым стояли два грязных сапога в шпорах и висел угол серой шинели.

– Какой же это кавалергард? У тех и ног-то нету?

– А вот такой, как вытащит нагайку да стегнет тебя, так и узнаешь, какой.

– Зачем же он будет меня бить? Я ему ничего не сделал?

Мальчишка начат было кривляться, показывая мне язык, но тут вышла фрейлен и повела домой. Конечно, я никому не сказал о своем разговоре с подвальным мальчишкой, но все печальнее и дольше смотрел из моего окна. Неужели оно меня обмануло и прав тот рыжий мальчишка? Конечно нет!.. Он просто злой мальчишка!

Но почему тогда ты, мое милое окно, мне не поможешь? Не покажешь еще раз того видения, чтоб я был уверен, что злой мальчишка говорил из зависти. Ни папа, ни немка объяснить мне ничего не могут.

Однажды мать мне сказала:

– Вот ты все спрашивал о кавалергардах, я тебя могу порадовать. Сегодня мы пойдем в гости к тете Оле, и ты там увидишь настоящего кавалергарда.

Я ничего не сказал, но не мог дождаться конца обеда, после которого мы должны были ехать к родным. Я невнимательно играл с девочкой Машей и все с ней ссорился, потому что она хотела, чтоб венские стулья были лодками, а я – чтоб они были лошадьми. Наконец в комнату вошла мама в сопровождении высокого молодого офицера. Он был с руками и ногами, без всякого блеска и музыки, но сапоги у него были не грязные, никакой нагайки не было, и он не только не стал меня бить, а, наоборот, взял, высоко подбросил и спросил:

– Это ты, малыш, интересовался кавалергардами?.. Ну, смотри, какие мы.

– А что у тебя блестит? Я видел.

– Это кираса, мы надеваем ее только в парад.

– А музыка?

– Это наши трубачи.

– И у тебя есть лошадь?

– Конечно. Вот приезжай с мамой в манеж, я тебе покажу.

И действительно, он не только показал свою лошадь, но и покатал меня на ней. А мама смотрела, улыбаясь. И я в первый раз заметил, что мама у меня молодая и красивая. Я рассказал все моему новому другу и про окно, и про мальчишку, как они оба меня обманули. Он погладил меня и сказал:

– Это и всегда так будет, если о вещах судить с чердака или из подвала. Нужно подходить к вещи прямо и близко, тогда ее узнаешь. Но, может быть, тебе жалко, что у меня есть руки и ноги? и не всегда я в блеске?

– Нет, так гораздо лучше. Бог с ним, с блеском… Зато ты настоящий, и я могу тебя трогать. И ты хороший. А мальчишка из подвала – просто злой мальчишка!

Но почему же тогда наши гости говорили, что мой папа сделался умным именно от моего окна?

Или для больших и маленьких разныя мерки? Я не знаю, но с благодарностью поцеловал своего нового друга за то, что можно прижаться к его мундиру, за то, что он такой добрый и красивый. А главное – настоящий.

Я думаю, что и мама охотно бы его поцеловала – так нежно она на нас смотрит. И я кричу ей:

– Мама, поцелуй и ты его! Это ничего, что он без кирасы и нет музыки!

Послушный подпасок

Деревня, в которой родился маленький Николай, была самая обыкновенная деревня. Нельзя сказать, чтобы она лежала в лесу, в степи, а тем менее в горах или у моря, потому что моря там никакого не было, леса и луга чередовались в приятной последовательности, а холмы были такие милые и веселые, что вы бы их никак не назвали горами. Ведь горы, вы сами знаете, это когда скала лезет на скалу, камень на камень, будто всё черти переворочали, никаких рощ на них не растет, а сидят только тучи, да орлы. И люди на горах живут сердитые, неразговорчивые и непослушные.

А в нашей деревне жили самые обыкновенные люди. Были, конечно, там и непослушные, и обманщики, и плуты, но в общем народ был веселый и любезный. Но если и были там непослушные люди, то, во всяком случае, не маленький Николай. Он даже не плакал, когда родился, а уж это полагается всем детям, особенно в рассказах. Конечно, покуда тебя пеленают, очень трудно быть непослушным: куда положат, там и лежи, никуда не уйдешь; что бы в рот ни сунули, то и соси; по и потом, когда уж он стал ходить и даже когда на него надели штаны, из задней прорешки которых всегда торчала рубашка, его послушание не уменьшалось; а слушаться ему было кого, потому что родители его очень скоро умерли, а командовать ребенком, – это такая из родительских обязанностей, принять которую на себя найдется всегда много охотников. Чтобы вымыть, накормить ребенка – так это нет, а воспитывать дитя, т. е. кричать на него, давать ему подзатыльников – всякому лестно.

Так и помыкали маленьким Николаем все, кому было не лень.

И всех он слушался, был мальчиком тихим и послушным. Это, конечно, не значит, что у него не было собственных желаний и мнений, но ведь это его дело, никого не касалось. Что ему приказывали, он исполнял, чего же больше? Одного только он никак не мог исполнить, это – успевать в учении.

Он не был ленивым, но был какой-то беспонятливый на ученье. Побились с ним, побились и отдали пастуху в подпаски. Так и щелкал кнутом Николай целый день на коров, а в полдень, съевши хлеб и лесной земляники, или спал вверх животом, или смотрел, как бабочки перелетали с цветка на цветок. Шел ему тогда 15-й год, и все думали, что, когда старый пастух умрет, его заменит Николай. Он был мальчик крепкий и приземистый, лоб у него был низкий и темные неподвижные глаза. Посмотреть на него – сказал бы, что он тупой упрямец, а между тем он оставался всё таким же послушным малым. Скажут ему: Николай, принеси ведро воды, – несет; или: – наруби мне дров – рубит; сделай то, сделай другое – всё делает. Еще у него была одна привычка, от которой его никак не могли отучить, это – всегда говорить правду. Из-за этой своей привычки немало пришлось ему вынести побоев. Спросит у него какой нибудь парень: – Не видел ли ты, Николай, где Берта? – В овраге с Петром сидит. – Ну, конечно, Петр сейчас Николая бить.

А если его подучат говорить неправду, еще хуже выйдет. Спросят его: не видел ли ты, Николай, Берты?

– В лесу грибы берет.

– Одна?

– Одна.

– А ты правду говоришь?

– Нет, неправду.

– А где же она?

– Не могу сказать.

– Почему?

– Не велели.

– Кто не велел?

– Петр не велел.

Значит, опять Николаю потасовку – и от Петра, и от Павла. Дураком его нельзя было счесть, но и в умные не запишешь.

В ту пору король, которому принадлежала Николаева деревня, вел войну с соседями. Вначале жители даже не знали, что война, потому что это их нисколько не касалось; так же они сеяли, жали, косили, коров доили, рожали, женились и помирали, а что там, где-то кровь проливали, от этого не очень расстраивались. За это их винить нельзя: ведь довелись и нам с вами утром в газетах прочитать, что в Бразилии город провалился, где из горы огонь выхлестнуло, где корабли ко дну идут, сербы с болгарами друг друга съели без остатка, или в нашем городе столько давятся, топятся, травятся, режутся, – всё это вас расстроит, конечно, меньше, чем муха попавшая в ваш кофей. Может быть, это очень скверно, но уж так люди устроены. Так что нечего удивляться на жителей той деревни, где Николай пас стада. Но когда они услышали, что ближайший город взят и сожжен, что враги идут к той крепости, где заперся король, что пут их лежит как раз через нашу деревню, что деревни, отстоящие верст на 60, сожжены врагами, что не сегодня – завтра гости пожалуют к ним, мужчин переколотят, обидят женщин, вытопчут поля, дома сожгут и угонят скот, тогда они забеспокоились, стали точить вилы, серпы и косы, а часть убежала в лес.

Хотя моря около нашей деревни и не было, но версты за 3 протекала большая, широкая река, около которой часто паслись стада. Однажды на рассвете Николай увидел двух всадников, которые, переезжая мост, говорили между собой:

– Перебежчики нас обманули, скрыв существование этого моста, где мы гораздо удобнее можем переправиться, чем через тот далекий брод.

Потом они скрылись в лесу, не заметив притаившегося Николая. Николай никому не сказал ни слова о том, что он видел, а стащил на деревне большую пилу и ночью подпилил столбы, на которых держался мост, так что, когда враги всею тяжестью лошадей, солдат, пушек и повозок вступили на подпиленный мост, последний рухнул и все очутились в воде. С криком и ругательствами враги отступили к тому броду, который им был указан лазутчиками и гибель нашей деревни отсрочилась дня на три. Но несмотря ни на какие отсрочки, то что должно совершиться – совершается; так и родное селение пастуха не избегло своей участи.

При том участь её была, как две капли воды, похожа на участь других деревень, потому что, хотя её жителям она и казалась центром мира, но на всякий посторонний взгляд она была самая обыкновенная деревня, о существовании которых узнается только, если около неё случайно произойдет какое-либо кровопролитное сражение или, если в ней родится великий человек, что бывает, может быть, раз в 500 лет. Конечно, может прославиться такое местечко и капризом поэта, поместившего туда своих героев, но жители этого местечка даже не будут знать, что название их прихода читается элегантными дамами Парижа. Итак, нашу деревню, самую обыкновенную, постигла обычная участь таких деревень в военное время. Мы даже сознательно не говорили названия этой деревни, хотя его и знаем, потому что всё равно, после этих строк, оно нам не нужно. А важно нам только то, что наш Николай не был убит как мужчина, ни вытоптан как поля, ни сожжен как дома, ни обесчещен как женщины, а был угнан как скот, который он пас. Дело в том, что еще не доходя до деревни, вражеские конники захватили Николая и повели с собой, думая, что он будет им указывать лесные тропинки.

До своего селения ему не пришлось этого делать, а потом, видя его послушание и старательность, к нему привыкли, а тут пришел конец войне и Николая вместе с обозом увезли в чужую страну; всё было бы не плохо, если б ни его привычка говорить всегда правду. Пользуясь свободой, он бродил по всему лагерю, а когда его спрашивали, он говорил без утайки, что видел и слышал.

Покуда это касалось низших чинов, Николая только колотили, но когда он стал рассказывать правду про полковников и генералов, то его обвинили в клеветнических доносах и посадили в тюрьму, а посадивши в тюрьму, о нём забыли, потому что он больше но беспокоил своими рассказами.

Итак:

«Было всё очень просто

Было всё очень мило».

как говорит один современный поэт. Николай спокойно сидел в тюрьме, вероятно, находя, что его жизнь мало чем изменилась. Но и дальше случилось нечто похожее на то, что описывает тот же поэт. Там королева в башне у моря играла Шопена и полюбила пажа. У нас же моря не было, Шопена никто не играл, вместо башни была тюрьма, вместо пажа подпасок и вместо королевы – дочь тюремщика. Позвольте! Какое же тут сходство? А сходство в том, что дочь тюремщика полюбила Николая. Мы не спорим, что башня, море, Шопен, королева и паж – всё это гораздо поэтичнее, но ведь мы же и пишем не стихи, а простую деревенскую историю и потом уверяю, что дочь тюремщика была нисколько не хуже королевы. Даже не только не хуже, а гораздо лучше. Она была такая беленькая, что всякий бы подумал, что она выскочила из английской книжки иллюстрированного перевода Андерсеновых сказок.

Это, конечно, дело вкуса, но мне дочь тюремщика очень нравится. Да, ведь вы же её совсем не знаете? Значит, она была беленькая и тоненькая, с заплетенными косичками и зелеными глазками. Ей было 15 лет и одета она была в костюм того времени, к которому угодно будет читателю приурочить историю. Для Элизы же это решительно всё равно, потому что она как душенька «во всех нарядах хороша», хоть бы в водолазном костюме.

Конечно, чистоте их любви много способствовало то обстоятельство, что Николай всё время сидел за решеткой, а Элиза гуляла по двору.

Они даже не могли поцеловаться, потому что окно Николая находилось в 4-м этаже.

Так как для того, чтобы звуки нежного Элизина голоса долетали до Николая, дочери тюремщика нужно было говорить очень громко, почти кричать, то их объяснения скоро сделались известными другим людям и любовь их открылась. Тут Элизу посадили в её горнице, а об Николае вспомнили. Его, оказывается, так основательно позабыли, что даже позабыли причины, по каким он был заключен в тюрьму. А так как он был в нее заключен вскоре после военного времени, когда королевские дела не вполне были приведены в порядок, без особенного суда и следствия, то никаких письменных документов, доказывающих его вину, не сохранилось.

Когда королю доложили об этом, он долго тер лоб, – вспоминая, наконец, воскликнул:

– Самого Николая я помню: это – тот пастух, которого мы забрали при походе на соседей. А что он сделал, я решительно не помню. Наверное, какой-нибудь вздор. Свою курицу вместо чужой украл, или что-нибудь в таком роде.

После таких слов, даже те вельможи, которые смутно помнили, за что был посажен Николай, не осмелились этого высказать, потому что король гордился отменною памятью, великодушными делами и острыми словами. К последним он причислял и вышеупомянутую свою речь, так что было неудобно соваться в его решения. А король, довольный началом, продолжал: – я скоро собираюсь вести войну с тою же страною и Николай может быть нам полезен. Что же касается до того, что он полюбил Элизу, это его частное дело и никакого государственного преступления тут нет. Если отец девушки согласен, то, я думаю, ничто не мешает их браку.

Но отец девушки был не только несогласен, а, наоборот, отказал наотрез. Тогда король сказал: предоставь это дело мне, я поговорю с Николаем и даю тебе слово, что через три дня он и думать позабудет о твоей дочери.

Король так говорил потому, что кроме того он гордился убедительною силою своих разговоров. Он считал, что стоит ему, как Сократу, поговорить полчаса о гороховом супе, или вареных бобах, – и он убедит кого-угодно изменить родине, переменить веру или разлюбить любимого до сих пор.

Потому главный тюремщик не противоречил, поклонился и вышел, а к королю привели Николая. Тогда между ними произошел следующий разговор:

– Ты Николай?

– Николай.

– Почему же ты Николай?

– Потому что меня так назвали.

– А если б тебя назвали Петром?

– Тогда бы я назывался Петром.

– У тебя изменился бы нос или уши от этого?

– Не думаю.

– Что же ты полагаешь, если б тебя звали Павлом, тебя бы солнце больше пекло?

– И этого не полагаю.

– Ведь, если б ты умел печь булки, ты бы назывался булочник?

– Справедливо.

– Почему же ты тогда упорствуешь в любви к Элизе?

– Я не упорствую.

– Что ж ты делаешь?

– Я просто люблю ее.

– Королю нужно повиноваться!

– Следует.

– Ну, так как же?

– Я не знаю.

– Отец Элизы за тебя не выдаст.

– Это его дело.

– И ты Элизы больше никогда не увидишь.

– Ну, что ж делать?

– Разве тебе это будет приятно?

– Я не говорю этого.

– Да ты знаешь ли, что ты сейчас делаешь?

– Разговариваю с королем.

– А кто так еще разговаривал?

– Я не знаю. Вероятно, немало несчастных людей так разговаривает.

– Это называется сократический диалог.

– Всё может быть.

– А Сократ был величайшим мудрецом.

– Тем лучше для него.

– Так вот ты и чувствуй.

– Теперь, когда ты мне сказал, буду чувствовать.

– Так как же тебе не стыдно?

– Я не знаю, чего мне стыдиться, я ничего не сделал.

– Ведь ты делаешь зло отцу девушки, мне и самой Элизе.

– Я вообще ничего не делаю. Как же я могу делать зло?

– Мы все расстраиваемся от твоей любви.

– Если б я не говорил о своей любви, о ней никто бы не знал. Если вас расстраивают мои слова, я не буду говорить – вот и всё.

Тогда король обрадовался и крикнул тюремщика.

Что я тебе говорил? Стоит умному человеку пять минут поговорить, как он может убедить в чём угодно. Вот Николай уже забыл и думать о твоей дочери.

Тогда тюремщик обратился к пастуху:

– Это правда, что ты разлюбил Элизу?

– Нет, неправда. Я ее люблю.

Тут вступился король и закричал на Николая:

– Ах ты такой сякой, ты же мне обещал, что не будешь говорить о своей любви!

– Зачем же вы меня спрашиваете?

Король тюремщика успокоил и Николая оставили на свободе, стараясь только о том, чтоб он не имел случая видеться с девушкой, которую уверили, что Николай ее разлюбил. Элиза не очень этому поверила и всё искала удобной минуты, чтоб спросить об этом у Николая самой. Однажды, выйдя за дворцовые ворота, она увидела Николая, сидящим на скамейке и спросила его:

– Это правда, Николай, что ты меня разлюбил?

– Нет, неправда, я люблю тебя по-прежнему.

– Почему ж ты избегал со мною встреч?

– Мне так велели король и твой отец.

Элиза с громким плачем бросилась в свой дом, кинулась на постель и до ночи прорыдала. Когда отец подходил к её двери, она не пускала его, крича: «Пошел вон, злой человек! Вы меня разлучили с милым Николаем, хотели меня обмануть, что он меня не любит, а он меня любит по-прежнему. Я вот сию минуту возьму да умру, и все узнают, что ты виновник моей смерти».

Конечно, Элиза нисколько не умерла, а король призвал Николая и говорит ему:

– Что ж ты наделал? Ведь ты дал мне слово, что не будешь говорить о своей любви?

– А зачем она меня спрашивает? Я сам не говорил.

Король пожевал губами и говорит:

– Всё-таки тупой ты парень, друг мой! И хоть послушный, но тебе надо давать самые подробные указания. А то живо с тобой в беду влетишь. Так вот слушай хорошенько, что я тебе скажу! Когда бы Элиза тебя не спрашивала насчет любви, ты отвечай ей, что ты её терпеть не можешь. Или нет, этому она не поверит. Лучше скажи ей, что питаешь к ней самые хорошие дружеские чувства, а полюбил другую. Такие ответы бывают всегда наиболее тягостны и легче всего исцеляют от любви. Скоро во дворце будет праздник, ты не скучай, веселись, не избегай Элизы, а то она подумает, что ты ее всё еще любишь, а протанцуй с ней вальса три и веди разговоры самые обыкновенные.

Всё вышло, как но писанному и когда после второго вальса, выйдя по аллее, освещенной разноцветными фонариками на лужайку, откуда видно было, как из-за черной купы дерев к черному августовскому небу, шипя, взлетали ракеты, рассыпаясь яркими звездами, Элиза спросила Николая:

– Вы веселы сегодня, мой друг! – Может, слова моего отца не были лишены справедливости? – то Николай спокойно ответил:

– Я вас терпеть не могу, или лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства, но люблю другую женщину. Это ответ наиболее тягостный и легче всего исцеляет от любви.

Если б Элиза дослушала до конца Николаевы слова, конечно, она поняла бы, что искренняя речь не может быть так построена. Но дело в том, что первая половина фразы так поразила ее в самое сердце, что она не слышала окончания, а только, побледнев при пестрой розсыпи ракет, пролепетала:

– Неужели это правда?

– Нет, это неправда.

– Значит вы любите меня?

– Я вас терпеть не могу, или лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства… и Николай повторил целиком свой первый ответ.

Теперь Элиза выслушала его до конца и, рассмеявшись произнесла:

– Какие странности вы говорите, мой друг. Можно подумать, что вы выучили диктант наизусть. Конечно, сегодня праздник, все шутят, но не могу но сказать, что ваша шутка не очень милая. Я знаю, что вы меня любите, не так ли?

– Я вас терпеть не могу или лучше сказать, я питаю…

Тут уж Элиза не смеялась, а постояв минуту молча, вдруг опрометью пустилась по аллее, подобрав платье, и громко крича:

– Боже мой, Николай сошел сума!

Король и отец Элизы были довольны послушанием пастуха. Они даже подумали, что Николай не только поступает, по и чувствует, как им угодно.

Король призвал его к себе и говорит:

– Вот видишь, друг мой, как хорошо всё устроилось. Элиза погоревала немного и забыла тебя, ты тоже успокоился, а мне и моему тюремщику доставил большое удовольствие.

– Я Элизу люблю, – отвечает Николай.

– Ну, об этом, мы, кажется, условились не разговаривать. Да и потом, раз твоя любовь ничем не выражается, каково же её значение?

– Это важно для меня самого, для Господа Бога, который читает в сердцах и для всех тех, кто смотрит не только на то, что я делаю или что я говорю, а обращает внимание на меня самого и мою душу.

Король видит, что начинается какой-то продолжительный разговор и говорит:

– Ну, хорошо, хорошо. Об этом мы после обеда побеседуем. А теперь мы очень тобою довольны. И, наградив, отпустил Николая.

Хотя Николай никому не говорил больше про свою любовь, однако, он очень скучал и худел не по дням, а по часам.

Король снова призвал его и говорит:

– Нельзя же так, мой друг! На что ты стал похож? Ходишь, будто вчерашний день потерял.

– Мне очень скучно, – отвечает Николай.

– Что за вздор, какое там скучно! А ты скажи сам себе, что тебе весело, – вот тебе и будет весело. А что касается до того, что ты худеешь, так ты, верно, нездоров. Я к тебе пришлю своих медиков. Они живо тебя поправят.

Николай поклонился и вышел, а потом переломил себя и сделался прежним Николаем.

Все на него смотрели и радовались, какой он послушный. А что он думал и чувствовал, – это никого не касалось.

Между тем, он не только не переставал любить Элизы, дочери тюремщика, но кроме того, начал очень тосковать о родине. А тут как раз король затеял снова воевать с Николаевыми земляками, а самого Николая захотел сделать одним из своих генералов, так как считал его хорошо знающим страну и человеком очень послушным. Когда он сообщил об этом Николаю, тот отвечал, что никак не может принять такого назначения, потому что не хочет идти против своих братьев.

– Какой вздор! Какие там у тебя братья? Наверное, и знакомые-то все перемерли. Ты теперь наш. Ведь наша страна очень похожа на твою прежнюю родину, у нас даже языки сходственные, я в сущности и завоевать-то ее потому хочу, чтоб не было путаницы, чтоб бедных школьников не мучить, нужно и о них подумать такое-то царство, такое-то государство, а все одно на другое похожи. Так уж пусть будет всё одно мое королевство, гораздо проще. Вот если бы я с неграми, или китайцами полез воевать, было бы глупо, а тут даже никто и не разберет, кто кого бьет. А потом, вот что я тебе еще скажу: для умного человека там родина, где ему хорошо живется. Ты человек не глупый, живется тебе у нас хорошо, значит, ты наш. Делайся моим генералом и больше никаких.

– Нет, я этого никак не могу сделать. У меня там родимая колокольня.

– Дай мне немного с делами управиться, я тебе десять родимых колоколен устрою.

– Нет, я всё-таки не могу. Вы уж меня увольте.

Тут король страшно раскричался и сказал, что, если Николай не пойдет на войну, он его не повесит, не казнит, а приставит к нему 10 человек, которые бы передвигали ему ноги, поднимали руки, заставляли стрелять, а всё-таки генералом он у него будет.

Николай знал, что король человек очень упрямый и на своем всегда поставит, поэтому он не допустил, чтоб другие передвигали ему ноги, и изъявил согласие исполнить волю короля, думая, что раз он будет один, тем более генералом, ему будет легче придумать, как бы так поступить, чтобы и братьев не убивать и короля не сердить.

Покуда они шли походом, всё было очень хорошо, но как только дело дошло до первого сражения, Николай, вместо того, чтоб давать распоряжения, пошел ночью в неприятельский лагерь и отдался им в плен, уверяя, что он Николай из такой-то деревни. Так как сражение происходило очень далеко от той деревни и Николая никто не знал, то ему не поверили, приняли за шпиона, посадили в тюрьму и по военному времени приговорили повесить.

– Да поймите же, что я Николай, ваш же пастух.

Но его никто не слушал и послали к нему старенького священника, чтоб исповедовать перед смертью. Ему Николай всё рассказал, какой он был послушный, и что из этого выходило. Старик выслушал и говорит:

– Ты, конечно, совершенно прав. Что касается внешних поступков, то всегда нужно быть послушным, потому что, во-первых это нисколько не важно, во-вторых, это не возбуждает никаких распрей. Затем, это не касается твоей души, которая только одна и нужна Господу Богу и которую нужно хранить свободной и незапятнанной. И, наконец, потому, что люди сильные всегда могут принудить тебя сделать, что им хочется. А душу твою принудить никто не может, если ты тверд. Это и есть настоящая свобода; напрасно только ты всем врал из послушания.

– Я никого не обманывал, говоря то, чего им хотелось. Если меня спрашивали, правду ли я говорю, я всегда говорил, что нет. Неужели, может счесться на обманщика человек, которому прикажут говорить про сосну, что это журавль, а то, мол, тебя выпорют. Да сделайте ваше одолжение, журавль, так журавль. Ведь сам-то я знаю, что это сосна. Между-тем, когда я говорил правду, то меня или били, или сажали в тюрьму, или не верили, как вы теперь. Я говорил неправду только тогда, когда меня к этому принуждали или могли принудить. При том, никогда этой неправды за правду не выдавал, а просто произносил те буквы, которых от меня требовали, потому что всегда, когда человек говорит неправду по принуждению, не веря сам в нее и никого не желая уверить, он ничего другого не делает, как если бы он произносил слово безразличное, напр., «инфузория». Если же другие на этом утверждении, заведомо для них ложном, но приятном, стали что-либо строить, это уж было бы дело их глупости. Вот если бы я действительно разлюбил Элизу, действительно пошел бы против своих братьев, а не изображал по принуждению одну видимость этих поступков, тогда бы я покривил душою. Я же этого никогда не делал и вины за собою в этом не чувствую.

Старик прослушал и говорит:

– Может, ты и прав. Но врать всё-таки не хорошо. Конечно, грехи твои тебе отпускаются, но вот что я еще хотел сказать тебе, дитя мое:

– Может быть, ты думаешь, что я расскажу военачальникам твою исповедь, что ты действительно наш Николай и тебя помилуют, так ты на это не надейся, потому что и мне всё равно никто не поверит в военное время, а во-вторых, мы, священники не имеем права открывать того, что нам говорят на духу; это очень мудрое правило. Подумай, сколько злодеев нам каются; если бы мы обо всём болтали, то мы бы уж не священники были, а на манер Шерлока Холмса. Так всё и хорошее, и дурное в себе носим. Это не так легко, ты не думай. А меня прости как Бог тебя простит.

– Я ни на что и не рассчитывал, – ответил Николай.

А наутро его повесили.

Загрузка...