Зеленый дом был так похож на сделанный из фисташкового мороженного, что казалось: вот-вот от мартовских лучей подтают колонки, закаплет с капителей и утлый балкончик тихо-тихо наклонится влево в сторону церкви и так повиснет.
Очевидно, домовладельцам, как и солнцу, было жалко приветливого старичка и они оставили его встречать своею зеленью недолгия уже весны, лишь на дворе взгромоздив серую громаду, официальную и явственно доходную. Асфальт, заворачивая меж низкой загородки, подтекал прямо к крыльцу, где, как на крепости, вился флаг и вздувалась парусинная надпись: «Лазарет квартирантов дома Умновых».
Солнце добиралось и сюда; ему всё равно, что зеленый домик, что серая громада, что лазарет, что уютные старые комнаты.
На окне блестела игрушка: золотая коробка с круглой нашлепкой на крышке. Поверните ключ – нашлепка откроется, на внутренней её стороне зацветет розовый куст, выскочит верткая птичка, затрясет зеленым хвостом, синими крыльями, а внутри коробки что-то запоет соловьем. Проиграет свои две минуты, птичка уйдет, крышка захлопнется – вот и всё. Птичка всегда поспевала уходить, никогда её не ударит нашлепка – так устроено: птичка вниз – юрк, розовый куст – хлоп, в пузичке – треньк, и опять коробка коробкой.
Соловья слушал больной в халате, солдат ли, офицер, кто его знает! в лазарете, как в бане, трудно различать чины. На одну щеку светило солнце, на другой играл зайчик от невынесеиного зеркала. Молодой человек слушал невнимательно, хотя поминутно, как только завод кончался, снова поворачивал ключ. Но, по-видимому, эти звуки приводили его в сильное волнение, потому что, когда солнце перешло на никкелированную спинку кровати, а зайчик убежал на карниз, щеки больного оказались очень бледными и на лбу выступил пот. Он откинулся даже на подушку, будто минутно лишился чувств.
Вошла сестра с тарелкой желтого бульона. Может быть, она была дамой из общества, но круглое, красное лицо, одутловатое от плотно зашпиленной косынки, могло принадлежать и яблочной торговке.
– Вам нехорошо?
– Нет, нет… Узнайте, кем прислана эта коробочка. В лотерее досталася мне… 29 номер. Сестра посмотрела на дно коробки.
– От Марьи Львовны Королевой.
– Как, как?
– От Марьи Львовны Королевой.
– Корольковой, наверное…
– Может быть, и Корольковой. Да вы не волнуйтесь прежде всего!
– Она здесь живет, в этом доме?
– Вероятно. Подарки присланы жильцами.
– Узнайте, пожалуста, сестрица, и попросите ее придти.
– Хорошо, я постараюсь. Вы успокойтесь.
– Я спокоен, – сказал, улыбаясь больной и принялся за суп.
Рука его дрожала, так что ложку должна была взять сестра. Поев, он лег на подушку и снова забеспокоился.
– Так, сестрица… скажите, пожалуста.
– Хорошо, хорошо.
– Да вы не только для моего успокоения, а по настоящему сделайте. Боже мой, Боже мой!
– Ведь, вот вы какой беспокойный! ничему не верите. Ну, честное слово, всё узнаю и передам вашу просьбу.
Больной словно не слышал слов сестры; он закрыл глаза, чтобы яснее представить себе дощатый низкий забор Звенигородской усадьбы, клюковный закат, размашистые, темные глаза Маши… тогда, давно, шесть лет тому назад. И золотую китайскую коробочку с зеленой птицей… Это уже в девичьей комнате, сюда он влез через окно. Маша вскрикнула, закрывая смуглую шею и плечи платком, но по настоящему не сердилась, конечно. Она не сердилась и тогда, когда ее решили выдать замуж. Нет, она только молчала, но вся горела, окаменев от негодования. Даже опускала свои палючие глаза, чтобы не жглись. Если бы Алеша был старше, он бы не завидовал её будущему мужу. С мальчиком она говорила, как совсем с маленьким, будто было не до него, словно мешал он.
– Конечно, меня не прямо неволят но вроде того… я ничего… я это понимаю – сама бы так поступала… Я люблю тебя, но что ты можешь, что я могу? Тебя еще и венчать не будут, мал… Говорят, он хороший человек, да я и сама это знаю, слава Богу, не первый день знакомы! Но теперь, теперь, так взяла бы, да и перервала всех на части!..
Хотела подарить китайского соловья, игрушку, как маленькому. Он помнит, как швырнул ее в траву, а Маша подобрала, будто ничего не видя огромными глазами и сказала: «как хочешь!»
И вот теперь опять достается ему эта же коробочка от неё же. Птичка всё та же и также свистит внутри свистулька, также розовеет цветущий куст.
Больной посмотрел на окно, где тускло блестел оставленный подарок.
На следующий день он так волновался, когда ему сказали, что сейчас придет г-жа Королева, что сестра хотела отложить свидание.
– Нет, прошу вас… сейчас! я спокоен…
И действительно успокоился.
В дверях показалась довольно высокая дама в темном платье, с большими черными глазами на желтоватом лице.
Я всё была в имении, только вчера приехала в город и не могла еще посетить наших дорогих гостей, – заговорила она ласково и слегка официально.
Алексей Дмитриевич, наклонившись, смотрел на пришедшую, не отводя взора. Наконец проговорил тихо:
– Изменилась, но узнать можно… Глаза присмирели… да, да… в этом вся разница…
Дама неопределенно заметила:
Что делать? все меняются… – йотом, помолчав, продолжала: – вы, кажется, не тяжело ранены? у нас всё легкие, но бывают странные последствия, особенно у тех, что были контужены.
Будто не слыша, что говорит посетительница, больной говорил:
– В семье вас звали Машей. Не Марусей, не Маней, не Мурой, не Машенькой, не Манечкой, не Марой, а Машей.
– Вы угадали, но что из этого?
– Вы не узнаете меня?
Дама вгляделась пристальней:
– Нет. Может быть, мы и встречались с вами. По-моему, я вас виягу в первый раз.
Когда еще вы не были замужем, как раз перед свадьбой, помните мальчика, который так любил вас, был так влюблен?..
– Николай Сергеевич убит?
– Какой Николай Сергеевич?
– Дернов… Простите, я думала, вы говорите о нём.
– Нет, нет… я говорю о том вечере, когда я швырнул вашего соловья. Вы мне хотели его подарить, как ребенку. Ваши глаза утихли, но мое сердце – нет. Маша, неужели вы не узнаете меня? Алешу Хохлова? Я теперь обрит, конечно, изменился, потом халат… Но вы помните, правда?
– Нет, – с запинкой начала дама и остановилась.
– Ну, ну…
– Как это странно! Всё, что вы говорите, похоже на то, что было со мною, но Алеши Хохлова не было…
– Ведь ваша фамилия – Королькова? Марья Львовна?
– Меня зовут точно Марьей Львовной, но фамилия моего мужа Королев, а не Корольков.
– Ах да, ведь, это фамилия вашего мужа!
– Да, я замужем, но ведь вы же это знали и сами!
– Простите, я не сообразил…
И отвернувшись к подушке, больной вдруг горько заплакал.
Подождав, гостья спросила:
– Может быть, позвать кого? вы так расстроены.
Тот сделал знак рукою, что не надо, и почти не поднимаясь от подушки, начал:
– Не может быть, чтобы вы были не вы. Вы только забыли, правда? Зачем же иначе вы так похожи, зачем вас зовут Машей, зачем у меня так бьется сердце?
– Я не знаю.
– И зачем тогда этот китайский соловей, который вторично приходит ко мне?
– Эта игрушка не китайская. Я ее привезла из Швейцарии. У меня никого не было в Китае и я не настолько богата, чтобы покупать такие дорогия вещи.
– Не надо говорить нарочно!
– Я говорю правду.
Больной приподнялся и, взяв за руку гостью, долго смотрел ей в лицо, не утирая бегущих слез.
– Так похожи, так похожи!
Марья Львовна бегло улыбнулась и спросила:
– Вы очень любили эту Машу Королькову?
Тот молча кивнул головою.
– Я тоже… очень любила и люблю одного человека, который теперь на войне… и это – не муж мой…
– Николай Сергеевич Дернов?
– Да. Откуда вы знаете?
– Вы сами сказали.
– Да, да… что я хотела сказать? да… мне вас очень, очень жалко. Если бы это не было смешно, я бы расплакалась вместе с вами. Я так понимаю вас, будто сама была той девушкой, которую вы любили. И знате что? Если воспоминания вам дороги и не тяготят вас, сохраните эту коробочку на память уже обо мне, хотя она и швейцарская. Право, птичка совсем не так плохо поет!
Она тронула ключ, выскочила зеленая пташка и залилась, вертя хвостом, под выведенными по золоту розами. Оба слушали молча. Когда крышка хлопнула, Хохлов снова взял за руку гостью и нерешительно произнес:
– Благодарю вас, но я попрошу вас, покуда я здесь, чаще заходить ко мне. Это меня будет радовать больше, чем заводной соловей. Бы так похожи…
– Как швейцарская игрушка на китайскую? Не смейтесь! мы будет говорить о вашей, о моей… о нашей любви… хорошо?
– Хорошо, – ответила Марья Львовна и поцеловала его в лоб. И больному было видно, что глаза у его гостьи вовсе не такие смирные, какими показались сначала.
Шарлотта Ивановна лучше, чем кто-либо, понимала значение «платонической любви». Конечно, она не читала Платона, сомнительно даже, знала ли о самом его существовании, но всякий раз, когда она спрашивала у Ильи Петровича: – «как называются такие отношения, как у нас с вами?» – она неизменно получала в ответ: «это называется платонической любовью»; и наоборот, на вопрос: «что значит платоническая любовь?» – Илья Петрович всегда отвечал: «платоническая любовь? Это – такие отношения, как вот у нас с вами, Шарлотта Ивановна».
Таким образом, было очевидно, что платонически любить значило: вставать чуть-свет, бегать самой на рынок, ходить с Песков на Морскую за какими-то особыми французскими булками, относиться с благоговением к минутам, когда Илья Петрович поправлял ученические тетрадки, пришивать ему пуговицы и штопать носки и, главное, находить во всём этом источник не очень разнообразных, но неистощимых удовольствий. Конечно, платоническая любовь требовала и смелости, и пренебреженья к общественному мнению. Если Шарлотта Ивановна не знала этого раньше, то отлично убедилась, когда её родные и знакомые отступились от неё после того, как она переехала в дом к одинокому господину Вениаминову.
А новые, немногочисленные знакомые Ильи Петровича обращались с ней – не то, как с экономкой, не то как с незаконной сожительницей. Но что же давала ей эта любовь? Преимущество всякой философии, в том числе и греческой, заключается в том, что она дает ответы на всякие вопросы. Илья Петрович отлично разъяснил это подруге. «Платоническая любовь, это – такая, которая ничего не требует, которая счастлива тем, что другой существует, – больше ничего». Очевидно, Илья Петрович упускал из виду те французские булки, за которыми бегала Шарлотта Ивановна с Песков на Морскую. Конечно, люди более осведомленные в платонической любви, могли бы кой-что возразить господину Вениаминову против такого определения этого чувства, но Шарлотта Ивановна верила Илье Петровичу на слово, и к ощущению удовольствия, от того, что другой существует, у неё прибавлялась и некоторая гордость от того, что всё это называется так возвышенно и красиво.
Она отлично помнила тот день, когда в первый раз увидела Илью Петровича. Она пришла к Вениаминову, как переписчица, совершенно не думая, что это место будет отличаться от какого-либо другого. Она не подумала этого и тогда, когда увидела Илью Петровича. Вид его оказался симпатичным, – не более: небольшая, курчавая бородка, очки в золотой оправе, высокая, несколько полная фигура. Она сама не знает, как это случилось. Может быть, на нее подействовала аккуратная, деловитая и одинокая жизнь этого человека, которого она сразу сочла за очень умного. Притом, он был в некотором роде литератором, составляя иногда специальные статьи для журнала министерства народного просвещения. Илья Петрович обращался с нею с тою ни к чему не обязывающею ласковостью, которою он был ласков ко всем. К нему иногда приходили взрослые воспитанники, державшиеся робко и просительно, и Шарлотте Ивановне казалось, что господин Вениаминов – профессор, необыкновенно ученый, почти гетевский Фауст; а она, Шарлотта Ивановна, что же? Белокосая Гретхен? От этой мысли она краснела, как вишня, путала буквы и почти не слышала, что говорил ей ласково и методично Илья Петрович. Для неё было бы неслыханных счастьем войти в эту размеренную, возвышенную и прекрасную жизнь. Конечно, она не смела мечтать: принимать какое-либо участие в духовной жизни своего Фауста, но зато, как никто другой, она могла устроить будничные удобства, чтобы та, другая жизнь ровно и свободно развивалась. Это случилось очень просто и как-то само собою. Однажды, когда Шарлотта Ивановна стучала на машинке, прислуга внесла в комнату белье, только что принесенное от прачки; прекратив на минуту переписку, Шарлотта Ивановна мельком, хозяйственно взглянула на белую стопку, поверх которой лежала какая-то пестрая мелочь, потом встала, осторожно перебрала всё лежавшее и снова принялась стучать. Илья Петрович был немало удивлен, когда на следующий день, посреди какого-то разговора, Шарлотта Ивановна вдруг спросила:
– Илья Петрович, кто смотрит за вашим бельем? Что вы говорите, Шарлотта Ивановна?
– Я говорю, кто смотрит за вашим бельем? – повторила Шарлотта, а сама еще ниже наклонилась к машинке.
– Отчего это вам пришло в голову? – Не знаю; вероятно, прислуга.
– Она очень плохо смотрит. Ну, как же это возможно: у вас есть такие хорошенькие голубые носки, а она их штопает толстой, черной бумагой?
Шарлотта Ивановна совсем застыдилась, а, между тем, ей казалось, что она как-то приблизилась к Илье Петровичу оттого, что знает про его голубые носки. Неизвестно, почувствовал ли господин Вениаминов такую же стыдливую близость, но он ответил, улыбаясь:
– Ну, что же делать? Хорошо еще, что так штопает. Чего же может еще больше требовать старый холостяк, как я?
Ответил он, как следует, как мужчина, который стыдлив и суров, и который говорит так сухо и храбро оттого, что слишком нежен, и которому стыдно, что у него есть не только носки, да еще голубые, но даже и самые ноги.
Ах, как это понимала Шарлотта Ивановна!
Уходя, она сказала совсем робко:
– У меня к вам просьба, Илья Петрович: вы мне позвольте взять с собой то, что у вас не в порядке, и я вам дома всё поправлю.
– Ну, уж это совсем не дело, Шарлотта Ивановна! С какой стати вы будете чинить мое белье?
– А что я за принцесса такая? Я, знаете, очень немка и буржуазная немка, и роковым образом не могу видеть какой-нибудь хозяйственной небрежности.
Илья Петрович улыбнулся и сказал:
– Я думаю, Шарлотта Ивановна, что вы на себя наговариваете, что в вашем предложении ваше немецкое происхождение играет не такую исключительную роль.
– Ну, да! Ну, да! Конечно! Я не для всякого бы стала это делать, а вас я очень уважаю и не могу видеть вас таким беспризорным.
Илья Петрович пожал руку Шарлотте и проговорил:
– Да я вам крайне благодарен, крайне, крайне… но тем не менее, считаю, что это неудобно…
– Но почему?
– Да уж но одному тому, что это может показаться неприличным вашим родным.
– Они ничего не подумают, а то еще лучше: у меня есть отдельная комната, и я буду делать это по ночам, когда все спят.
– Но зачем же вы для меня не будете еще спать ночей?
– Нет, позвольте, Илья Петрович! Это будет так весело! Я буду брать к себе кошку, все будут спать, кошка будет мурлыкать, а я буду работать и думать о вас.
С этого разговора участь Шарлотты Ивановны была решена. За бельем последовал кофе, который у Ильи Петровича не так варили, затем ее заинтересовал его стол, потом она оставалась некоторое время после занятий, чтобы тут же на месте наводить порядок, стала приходить раньше, покуда Илья Петрович еще не вставал, наконец, было найдено, что Шарлотта Ивановна всё-равно так много времени проводит на квартире Вениаминова, что гораздо проще ей переселиться совсем, а родителей только посещать, хотя бы каждый день. Этот план совершенно неожиданно встретил большое сопротивление со стороны семейства Шарлотты, но если Шарлотта Ивановна отличалась немецкой хозяйственностью, то она обладала вместе с тем чисто тевтонским упорством. К тому же давно известно и доказано, что чем идеалистичнее и отвлеченнее чувства и убеждения, тем более им свойственно усиливаться от преследований.
Несколько бурных сцен привели к тому, что Шарлотта Ивановна окончательно уперлась на своем решении, считая себя жертвой и героиней.
Смотри, дочка, ты вступаешь на скользкий путь, – сказал отец, провожая Шарлотту, без сюртука, в одних подтяжках. Мать, по-женски более чуткая, обняла Шарлотту, проговорив: «я вижу Лотхен, что ты его крепко любишь, но всё-таки береги себя». – И Шарлотта Ивановна летела на Пески так, как будто в этой квартире с починенными носками и исправленным кофе было для неё какое-то освобождение.
Переезд Шарлотты Ивановны не столько изменил её положение, сколько утвердил уже существовавшее, и тут она в первый раз узнала, что значит платоническая любовь, и как называются такие отношения, как у неё и у Ильи Петровича. Домой она ходила не так часто, как это предполагалось раньше и, вообще, почти никого не видала, так что жизнь её текла в очень замкнутом кругу между Кофе и носками г. Вениаминова и мечтами о своей прекрасной и возвышенной участи.
Кроме преувеличенной мечтательности, не мешавшей, впрочем, Шарлотте Ивановне быть очень рассудительной, даже расчетливой хозяйкой, у Шарлотты Ивановны был еще один недостаток – она очень любила кататься на коньках. Она не смущалась тем, что этим спортом занимаются, главным образом подростки, не старше 15 лет, и каждый свободный день перед обедом, покуда Илья Петрович не приходил еще домой, она брала блестящие коньки и шла одна к Таврическому саду, меж тем, как в конце Кирочной уже туманилась зимняя заря. Ей мешали загородки катка, и она жалела, что не может достать билета на каток в самом парке, где так красиво катаются избранные счастливцы, какие-то офицеры и барышни, приезжавшие с мисс, и где видны деревья, дома далекой улицы и дымная заря. Делая быстрые круги, Шарлотта Ивановна сама становилась как будто смелее, даже до того, что однажды познакомилась там с каким-то студентом. Он был маленький, розовый, с курчавыми рыжими баками и тоненьким носиком. Он катался в ватном пальто с воротником, и звали его Коля. Шарлотта Ивановна не помнила, как они познакомились и как вышло, что он стал ее каждый раз провожать, неся две пары звякающих коньков. Она почти не отделяла его от самого катка, и только тогда увидела, что он – не грелка, не забор, не зимняя заря, когда однажды он, проводив ее до самого подъезда, вдруг сказал:
– Я вам давно хотел сказать, Шарлотта Ивановна, что я вас очень, очень люблю.
– Нет, нет, не надо! – боязливо заговорила Шарлотта.
– Почему не надо?
– Потому, что я люблю другого! – ответила Шарлотта Ивановна, и сразу какая-то радостная гордость разлилась по её сердцу, как заря но небу. Она почти не обратила внимания на то, как сморщился Колин носик, и что он стал быстро лепетать, моргая глазами. Наконец, она услышала:
– Не запрещайте мне только думать о вас и ждать… Я буду вас любить платонически!
– Нет, вы не смеете этого делать! – крикнула Шарлотта, входя в дверь.
Дней десять она не ходила на каток не потому, чтобы сердилась на Колю, а просто наслаждаясь дома вновь вспыхнувшим и расцветшим сознанием своей прекрасной любви. Она даже ничего не сказала об этом случае Илье Петровичу, а только радостней и проворней бегала пешком на Морскую. Но для полноты чувства ей хотелось всё-таки поделиться своей радостью. Она боялась только, как бы это не показалось хвастовством с её стороны, выставлением на вид своих заслуг. Выбрав вечер, когда Илья Петрович был особенно благодушно настроен, она робко рассказала ему свой скромный роман. Вениаминов принял её рассказ как-то слишком шутливо.
– Поздравляю вас, Шарлотта Ивановна, с победой… Конечно, мне очень дорого, что вы помните обо мне, но всё-таки я бы вам советовал не упускать из виду этого молодого человека.
– Зачем он мне? Вы же сами знаете, Илья Петрович, что мне, кроме тех отношений, которые существуют между нами, никаких не надо.
– Конечно, я это знаю и очень вам благодарен. Я просто пошутил.
– Как вам не стыдно так шутить?
– Я уж просил вас простить меня. Ну, хотите, чтоб загладить свою вину, я сообщу вам две новости?
– Ну, конечно, конечно…
Илья Петрович походил по комнате, будто соображая, какую новость сказать первой, наконец, остановись около самой Шарлотты Ивановны, произнес:
– Во-первых, я получил повышение по службе, о котором вам говорил.
– Да разве могло быть иначе? По вашему уму, по вашим заслугам, вам давно уж нужно было быть профессором.
– Это вы так рассуждаете, милая Шарлотта Ивановна, другие думают иначе; одним словом, повышение мне дали, так что теперь вполне возможно подумать о женитьбе.
Не надо, не надо, не надо, я вам и так верю.
– Ну, хорошо, я не буду говорить, хотя не знаю, почему это вас так волнует. Ведь ничто в сущности не изменится.
– Ну, я прошу вас не говорить сейчас. Я слишком счастлива.
Илья Петрович с удивлением посмотрел на немку и проследовал в свой кабинет.
На следующий день после обеда Илья Петрович снова начал как бы продолжение вчерашнего разговора.
– Что, Шарлотта Ивановна, вы больше не видали того студента с катка?
– Нет. Зачем же мне его видеть?
– Это, конечно, – дело ваше, но мне показалось но вашему рассказу, что этот молодой человек… как его? Коля, не похож на уличного искателя приключений и, может быть, с вашей стороны не совсем благоразумно так им неглижировать. Я очень ценю вашу преданность и доброе ко мне отношение, но совсем не хочу мешать вашему счастью.
– Мое счастье – быть всегда около вас! Никаких мне студентов с катка не надо. И если я вас вчера просила не продолжать разговора, то только потому, что чувствую себя и так безмерно счастливой.
Илья Петрович пожал руку Шарлотте и продолжал менее спокойно:
– Я, собственно говоря, не совсем понимаю, отчего это вас так волнует. Всё останется по-прежнему, я уверен, что моя будущая супруга не будет ничего иметь, чтоб вы оставались у нас. Я уж говорил с ней об этом. Она даже хочет с вами познакомиться.
Шарлотта Ивановна молчала.
– Я думаю, что для вас эта перемена будет к лучшему; вы слишком много для меня сделали, и то ничтожное вознаграждение, которое я имел возможность вам давать, совершенно не вознаграждало вашей заботливости. Теперь мой оклад увеличен, кроме того, моя будущая супруга – женщина со средствами, мы можем несколько лучше, несколько шире выражать свою благодарность.
Шарлотта всё продолжала безмолвствовать.
– Видите ли, я настолько бескорыстно и хорошо отношусь к вам, что еще раз напоминаю вам о том молодом человеке: не следует пропускать своего счастья.
Илья Петрович посмотрел на часы.
– Я очень рад, что вы теперь несколько успокоились, а наши отношения, которые мне так дороги, останутся такими же. Ведь между нами – платоническая любовь, которая ничего не требует и счастлива тем, что другой существует. Не так ли?
Илья Петрович еще раз дружески пожал руку ничего не говорившей Шарлотте Ивановне и вышел, не оборачиваясь и не замечая, что его платоническая подруга продолжает сидеть неподвижно, глядя на скрещенные руки, не моргая и дайте не плача.
Юрию Слезкину
Хотя я считался другом Олега Кусова, но видал, его раза два, три в год – самое большее. Для тех, кто знал его неспокойный и опрометчивый характер, было несколько удивительно, что события и перевороты в его жизни случаются относительно редко. Но я всегда ожидал самого неожиданного рассказа, когда показывалось его добродушное, несколько упрямое лицо, напоминавшее бычка. Можно было отлично предполагать, что в эту голову легко внедриться какой угодно мысли, и что эта мысль не только сейчас же будет доведена до конца, но будет там сидеть и действовать, даже когда все концы прошли, и уступить свое место только другой, совершенно противоположной. Я даже не знаю, почему у нас сохранялась так долго наша дружба, хотя она и была чисто оповестительного характера. Ни общих интересов, ни общих дел, даже совместного времяпрепровождения у нас не было. Просто, от времени до времени мой приятель являлся и сообщал мне, что с ним случилось то-то и то-то: как будто без этого сообщения его поступки не имели бы достаточной крепости и теряли бы для него значительную часть прелести.
Отрапортовав, он снова скрывался на неопределенное время. Последнею новостью Кусова была его женитьба. Дело в том, что только в последнее время мои отношения к Олегу свелись к осведомленности о главных фактах его жизни. Когда мы с ним учились, я его знал ближе и мог вывести заключение и о его характере и о возможной при нём психологии. Поэтому я нашел, что несмотря на неожиданность своих поступков, Олег действовал как нельзя более благоразумно, выбрав в жены именно Варвару Петровну Шперк, которую я знал раньше. Недавно овдовевшая, она была года на полтора старше моего друга, имея при русской широте и смелости какую-то не русскую настойчивость, как будто полученную от первого мужа. Если б дело пошло на то, кто кого переупрямит, то было бы еще неизвестно, кто одержит верх; но упорство Варвары Петровны тем отличалось от настойчивости Олега, что оно, невидимому, всегда имело рассудочное основание. При том, она обладала завидною энергиею и, казалось, была рождена вдохновлять на геройские подвиги и великие произведения. Хотелось ее представить себе в виде рослой валькирии с какого-нибудь немецкого полотна, которая одною рукой поддерживает героев в шлемах и звериных шкурах, а дебелою шуйцею указывает на вдохновительную даль…
Свадьба была справлена неординарно. Хотя оба были люди не бедные, но бракосочетание происходило в приходской церкви, днем, и после него молодые не поехали ни в какую свадебную поездку, а просто отправились во вновь обставленную квартиру, где и был приготовлен завтрак для немногих наиболее близких друзей.
Случайно попал в это число и я. Было зажжено электричество, хотя за большими, незавешеннымн окнами был совершенно ясный, солнечный день, еще не собиравшийся переходить в сумерки. И этот двойной свет как-то очень подходил к белым платьям лам, мужским рубашкам, хрусталю на столе и особенно к самой молодой, которая казалось и выше и импозантнее всех окружающих. Варвара Петровна была спокойно-задумчива и уверенно-ласкова. Казалось, с такою женщиной проживешь, как за каменной стеной. Она будто прочла мои мысли, потому что, слегка прищурив свои светлые на выкате глаза и чуть-чуть приподняв над столом топазовый бокал, сказала вполголоса, словно обращаясь ко мне одному:
– Выпьем за счастье Олега! Я тем увереннее предлагаю этот тост, что почти не сомневаюсь в его исполнении.
Хотя эти слова были сказаны не тихо, но как-то в общем разговоре дошли только до того, к кому были обращены.
– А я в этом уверен еще более, чем вы, вероятно, – ответил я и также приподнял свой бокал, так что вышло вроде какого-то тайного уговора.
Конечно, после этого дня Олег снова пропал, и я его не видал около полугода. В следующий свой визит он прежде всего объявил мне, что едет в Египет.
– Что же, – спрашиваю, – это будет запоздавшая свадебная поездка? Недурно. В это время года там, вероятно, очень хорошо. Только теперь поездки в Египет сделались довольно обычными. Если ты думаешь, что поступаешь оригинально, то эта оригинальность тоже несколько запоздавшая.
– Ах, я совсем не думаю, оригинально это, или нет! – ответил Олег раздраженно.
– Что же, тебе это самому пришло в голову, или Варвара Петровна посоветовала?
– Варвара Петровна мне ничего не могла советовать, во-первых потому что я еду туда один.
– Как один? Что же твоя жена – не едет?
– Да я и еду с тою целью, чтоб быть одному.
– Ну знаешь, поссориться с Варварой Петровной, это нужно иметь большое искусство!
– Да, да! Я сам так думал, а оказывается – она, как и все… Ведь что она мне сказала, ты представь только, что она мне сказала!
– Что же она могла тебе сказать? Я уверен, что Варвара Петровна никакой глупости не скажет. А что она сказала какую-нибудь правду, на которую ты обиделся, это может быть. Только знаешь что, обижаться на твою жену – это просто не умно.
– Я говорил совершенно то же самое до вчерашнего дня; и, наверное, все будут говорить, что я – фантазер и ищу невозможного. Но я так не могу, понимаешь, не могу!
– Объясни мне, ради Бога, чего ты не можешь, и чем тебя так возмутила Варвара Петровна?
– Она сказала: «завтра будет хорошая погода».
– Что такое?
– Завтра будет хорошая погода.
Я с удивлением взглянул на Олега, думая – не сошел ли мой друг с ума. Уловив этот взгляд, он быстро ответил:
– Ты не думай, что я сошел с ума, нет, нет… Если ты всё узнаешь, ты даже не скажешь, что я слишком чувствителен или подозрителен и поймешь, почему я уезжаю в Египет, а может быть, и еще дальше навсегда. Ты сам знаешь лучше меня, какая женщина Варвара Петровна; но что мне было в ней всего ценнее, это её небанальность…
Конечно, я полюбил ее не за это, она мне просто понравилась, но потом меня восхищало больше всего именно это её свойство. Каждый день был как новый, неизвестный, неисчерпанный, какой-то благостный дар. Это ощущение шло, всё усиливаясь, делаясь всё более и более острым, до самого того дня, как я решил уехать. Ничто не заставляло думать о такой перемене и о том, чтобы я решился на разрыв. Это было третьего дня. Ты помнишь, какой стоял хороший день? Мы решили провести его, как влюбленные, будто мы не муж и жена, не живем вместе в более или менее буржуазной квартире, а любовники, видящиеся урывками, и которым целый день (такой длинный, длинный и короткий, как миг, день) кажется волшебным путешествием. Если хочешь, в нашем времяпрепровождении не было ничего особенного, оно было даже вульгарным, но в эти обыкновенные, старые, как мир, формы, мы сумели влить новую опьянительную прелесть. Ничего особенного; мы катались, потом обедали вместе не дома, вечером были на «Тристане», – что может быть банальнее, до слез банальнее такого дня? – а между тем, он нам казался чудесным, и действительно был таким. Приехав домой, жена не переодевалась, а как была в вечернем платье, села за рояль и стала тихонько играть «Смерть Изольды». Казалось, вся душа только что прошедшего дня, вся наша любовь дышала в этих томительных, теперь заглушенных по комнатному звуках. Мы подошли к окну и, отдернув занавеску, стали смотреть на канал. Когда бывают такие ясные осенние ночи, мне всегда Петербург представляется не русским северным городом, а какою-то Вероною, где живут влюбленные соперники, и всегда кажется, что наступает не зима, а готовится какая-то весна, лето чувств, жизни, всего. Сам того не замечая, я наклонился к обнаженному плечу жены и целовал его, не отрываясь. Вот тут-то я и услышал: «завтра будет хорошая погода». Казалось бы, в этих словах нет ничего особенного; излишняя наблюдательность к внешним предметам, некоторая рассеянность, может быть, усталость – что ж тут особенного? Но тогда они мне показались – и я уверен, что именно тогда-то я и оценил их, как следует – показались такими ужасными, так уничтожили весь наш день, всю нашу любовь, что я, не задумываясь, ответил: «Да, завтра будет хорошая погода, и я уеду». Что ж дальше? Ну, конечно, удивление, расспросы, объяснения… Нужно отдать справедливость, Варвара Петровна овладела собой и вела себя достойно и очень благородно. Она даже не упрашивала меня остаться, но та минута, когда мы стояли у окна, парализовала в моем воображении все действия жены и прошлые, и настоящие.
Конечно, значит я ее недостаточно любил, недостаточно она мне просто на просто нравилась, что я мог обращать внимание на такие пустяки, потому что, согласись, любишь всегда не «потому что», а «несмотря на то что». Любить «потому что», это всякий сумеет, даже без особенного чувства, что ж тут удивительного? А вот когда являются разные «вопреки», тут и испытывается настоящая любовь…
После этого визита мой друг снова исчез, очевидно, надолго, если не навсегда. Изредка он присылал краткие извещения мне и Варваре Петровне о том, что он жив и находится там-то. Его жена жила соломенною вдовой и, действительно, нужно было только удивляться, как достойно, спокойно и храбро она всё принимала. Может быть, впрочем, и она не то, чтобы слишком любила своего мужа; может быть, было бы понятнее, если б она умоляла его остаться, вернуться, наконец, сама отправилась бы вслед за ним, но так, как она поступала, было тоже очень красиво. Чуть-чуть бесчувственно, но красиво.
Прошла зима, весна и лето, снова наступило то время, когда Петербург моему другу казался влюбленною Вероною. В один из таких вечеров, когда мне не нужно было никуда идти и не хотелось работать, я читал старинное путешествие по Италии, и невольно думал о своем друге, неумеренная чувствительность которого подтолкнула его на такие странные и неожиданные поступки. Как будто в ответ на мои мысли раздался звонок, и мое неудовольствие на то, что меня отрывают от моего несколько меланхолического покоя, быстро заменилось удивлением И радостью, когда я в позднем госте узнал того же Олега. Против обыкновения, он, поздоровавшись, не сообщил мне никакой сногсшибательной новости, а наоборот, сел молча, слушая мои вялые и осторожные вопросы. Спросить прямо, – что случилось? – я не решался и рискнул только узнать, как он совершил путешествие, на которое возлагал столько надежд.
– Да, да, – заговорил он быстро, – ты, конечно, понимаешь, что я для того и приехал к тебе, чтобы всё рассказать. Я всегда тебе что-нибудь сообщаю, так как-то само выходит. Я именно затем пришел, чтобы рассказать тебе о моем путешествии. Ах, это путешествие! Не в нём, конечно, суть, а в том что со мной случилось и что меня привело обратно Тебе ведь не нужно описывать, какое впечатление произвел на меня Египет, потому что все описания кажутся неверными и выдуманными…
Я жил сначала, как живут сотни туристов; вероятно, больше всего я походил на этнографа, но мало-помалу я стал чувствовать себя местным жителем. Меня не тяготили условности, от которых я бежал. Конечно, если живут хотя бы два человека вместе, уже являются условности и отсутствие свободы, и это называется общественностью, но тамошние обычаи, хотя и тронутые налетом Европы, имеют какую-то детскую примитивность и священное древнейшее происхождение. Наконец, я нашел и то, чего искал главным образом. Я хотел полюбить, и потому полюбил. У неё не было поэтического прозвища и, будучи христианкой, она звалась Маланьей. Но она была не так черна, как можно было предположить по её имени. Опять-таки, вопреки всем романическим фикциям, она не была ни танцовщицей, ни барабанщицей в кабаке. Она была простой деревенской девушкой. Я не настолько еще сделался местным жителем, чтобы уметь различать деревенских арабов от городских; очень богатых можно было бы еще определить, потому что у них в домах стоят механические пианино и висят олеографии, изображающие французского президента и русских генералов турецкой войны. Я не мог жениться на Маланье, но взял ее в дом, откупившись, как любовницу.
Она была христианкой, и наши отношения никого не возмущали. Я сам сделался простым и страстным ребенком и, казалось, всегда наши желания и мысли совпадали. Я полюбил невинные развлечения, её песни из трех-четырех нот, игру в шашки, кокетство и долгие, любовные ночи. Я научился понимать её язык, и она с трудом выучила две-три русских фразы. Казалось, я был совершенно гарантирован, что в тех немногочисленных нотах, из которых состояла наша песня, наша жизнь не будет фальшивой, или хотя бы издали напоминающей те звуки, от которых я уехал. Конечно, этого чувства я не пытался ей объяснить, хотя мне и очень хотелось в самых простых доступных словах высказать ей это. Однажды, после долгой прогулки, мы, возвратившись домой, вышли на крышу, где расставленные в горшках и кадушках растения производили вид небольшого сада. Дом выходил на восток и потому, не видя заката, мы могли только наблюдать, как всё более лиловым, почти фосфоричным делалась противоположная часть неба. Я обнял свою подругу и начал ей говорить, что никогда я ее так не любил, как в эту минуту. Я потому тебя особенно люблю, что ты – дитя, ты будто сейчас родилась на свет и вместе с тем будто всегда существовала. Всё, что ты делаешь, ты делаешь не потому, что так предписывают какие-либо правила или твой спящий ум, а потому, что тебе это диктует сердце, которое умеет только любить…
Я долго еще говорил, и Маланья слушала меня, крепко прижавшись и иногда целуя мое плечо. Наконец, она немного поднялась, обняла меня и, поцеловав, сказала: «Завтра будет хорошая погода».
Юр. Юркуну.
Сегодня всё, казалось, сошло с ума: и солнце, и ветер, и улицы, и прохожие. После тусклой дождливой недели вдруг разорвалось ясное небо, ветер хлопал окнами и дверьми, будто опрометью сбегал с чердака; перья на шляпах трепались, витрины блестели; в них отражались облака и птицы так, что иногда было трудно сообразить, где небо, где окна, – словно качельное колесо, что на венском Пратере, завертелось от этого ветра. И прохожие и проезжие оказывались зараз в разных местах, автомобили пели, как старинные почтовые рожки, медные солдаты шли с музыкой, и хвосты лошадей раздувались фонтанами.
Был праздник, на верху хлопали флаги и настоящие фонтаны в скверах, качаемые ветром, обливали гуляющих. Река, еще не привыкшая быть без льда, рябила холодную, тяжелую поверхность ровными, тёмно-синими и белыми кусочками.
Виктор вскочил, подошел к окну и воскликнул:
– Ура! мое желание исполнилось. Я уже две недели ждал этого дня и вот он наступил.
Он хотел было уже позвонить одеваться, но вспомнил, что его родственники уехали и он один в квартире, где мебель стояла в чехлах, а плохие картины закрыты марлей. Часы остановились, но на углу большого стола в столовой стоял кофейник со стаканом и булка с маслом, принесенная женой швейцара, что означало время после десяти.
Виктор, действительно, ждал такого дня и возлагал на него большие надежды. Он уже две недели тому назад получил обещание от Елизаветы Петровны, что в первый ясный день она поедет с ним на пароходе вверх по Неве, или куда-нибудь за город железной дорогой, вообще, долго пробудет с ним и эта мысль, это ожидание устраивало у него в сердце такую же радостную карусель, какую он наблюдал сейчас из окна. Ах! он любил Елизавету Петровну почти так же, как книги и свои фантазии; может быть, главным образом он любил эту девушку именно за то, что она не мешала и не противоречила прочитанным романам и собственным мечтам Виктора.
На будущее он планов не строил, но не боялся его, приученный к удачам. Действительно, его преследовало счастье. Хотя бы с этим днем: он так его ждал – и вот он наступил. Положим, он наступил после двух недель дождя, но не всё ли равно, раз в конце концов он всё-таки наступил Виктор едва мог дождаться одиннадцати часов, когда можно было заехать за Елизаветой Петровной. Радостно и шутливо раскланявшись с удивленным швейцаром, он стремительно бросился в первую пролетку и хотел скорее войти в общее движение, в общую суматоху. Ему казалось, что и солнце, и ветер, и стеклянный блеск окон, и желтое, сияние меди, фонтаны, гривы, флаги, река, – всё находится в нём, в Викторе. У качающихся пристаней пароходы с белыми трубами ждали веселых и влюбленных пассажиров. Он бежал через две ступеньки, когда швейцар попросил его вниз.
– Вам в пятый номер?
– Да, а что?
– Так что господа в понедельник уже уехали.
– Уехали? Куда? Они переменили квартиру?
– Нет, квартира осталась за ними, они в провинцию уехали на лето, в Смоленскую губернию.
– И Елизавета Петровна?
– Все, все уехали и барышня.
Зачем же хлопали флаги и солдаты играли «Каролину?».
Виктор был так убит, что, казалось, ничто не могло бы его развеселить, или утешить. Всё, что прежде вселяло в него веселую радость, теперь казалось несносной и недоброй насмешкой. Он едва сознавал, в каком направлении он двигался по улице и только когда увидел белые трубы пароходов, ждущих своих пассажиров, он пришел в себя от усилившейся горести. Как будто желая растравить свою рану, он остановился против пристани и смотрел, как на палубе толстая дама кормила шоколадом двух маленьких девочек, собачка лаяла на проезжавшие автомобили и две мещанки в платочках слушали, что говорил им загорелый и простоватый священник.
– Если ты хочешь завтракать на поплавке, то идем лучше к Александровскому саду. Я сам иду туда.
Виктор медленно повернул свое лицо к говорящему, почти не узнавая в нём своего приятеля, Ивана Павловича Козакова,
– Да что с тобой, Виктор? На тебе лица нет. Или ты получил какие-нибудь дурные известия?
– Известия, да, конечно!
Виктор только сейчас вспомнил, что у него в кармане лежит письмо от сестры, где она сообщает, что больна и очень просит его приехать на две недели в Калугу. Он только сейчас вспомнил о нём и так ясно ему представилась сестра Таня с круглым лицом, вздернутым носом, веселыми глазами, которой так не подходило быть больной и которая никогда не жаловалась. Ему так захотелось увидеть ее, что он совершенно искренно сказал:
– Да, меня расстроило письмо моей сестры. Она не совсем здорова и просит приехать.
– Ну так что же? Поезжай. Это и тебе будет полезно. Ты так долго сидишь в городе, что стал похож Бог знает на что.
– Да я б охотно поехал. Меня удерживает очень простая и смешная причина: у меня в данную минуту денег нет.
– Какой вздор! Много ли нужно денег, чтобы съездить в Калугу? Если хочешь, я тебе их достану.
– Ты меня очень обяжешь этим.
– Ну, вот, значит, и отлично, а теперь пойдем завтракать и развеселись. Какого ты хочешь вина?
– Мне почему-то хочется С.-Пере.
– Отчего Сен-Пере? Его, наверное, здесь нет.
– А может быть, и есть. Я вот загадаю: если оно найдется, значит всё будет хорошо.
– Ну, я б тебе не советовал делать такие опыты. Без всякого гадания я могу тебя заверить, что такого вина на поплавке нет и нечего из-за этого расстраиваться.
Иван Павлович оказался, конечно, совершенно прав. Никакого Сен-Пере им не дали, пришлось нить обыкновенное Шабли, по когда они уже собирались уходить, вдруг старший лакей поднялся из трюма, неся в руках длинную, запыленную бутылку.
– Исключительное счастье, господин: у нас оказалась одна бутылка того вина, что вы спрашивали. Прямо каким-то чудом сохранилась. Прикажете открыть?
Виктор взял покрытую пылью и паутиной бутылку, повертел ее и ответил:
– Зачем же ее теперь открывать! Мы уже позавтракали. Сохраните ее до следующего нашего прихода.
Через несколько дней Виктор получил записку, в которой Елизавета Петровна сообщала ему о том, как ей жалко, что они уехали раньше, так что она даже не успела с ним проститься, а в приписке говорилось: «Относительно обещанной прогулки вы не беспокойтесь и не считайте меня за обманщицу. Мне очень скоро придется по делам приехать в город на три дня и я смогу исполнить свое обещание, если вы сами о нём еще не позабыли».
Еще бы он позабыл! Он только и думал о нём, и потом какая удача: только что он собирался впадать в отчаяние, – и снова всё устраивается, как нельзя лучше. Положим, всё устроилось не так хорошо, как могло бы: начать хотя бы с того, что Елизавета Петровна приехала в такой небо было покрыто облаками, а скоро пошел и дождь.
Отправляться вверх но Неве было бы слишком тоскливо, да пожалуй у неё не было бы времени на такую долгую прогулку. Но Виктор не унывал. Нева была тотчас заменена Сестрорецком и качающаяся каюта – тряским вагоном. Сквозь стекла ресторана они смотрели, как дождь падал на белесое море, которое казалось светлее неба, но в сердце Виктора был такой же радостный ветер и трепетание, как и в тот счастливый день. Он даже искал искусственных аналогий, чтобы объяснить в благоприятную сторону все внешние явления; он говорил:
– Этот дождь похож на весенний: после него всё распускается, всё получает новую жизнь: листья, цветы, трава!
– Вы – ужасный фантазер, Виктор. Откуда вы знаете, что это именно такой дождь, как вам хочется? А может быть, он – грибной и после него пойдут только мухоморы.
Виктор смутился, но не хотел сдаваться.
– Нет, это хороший дождь, а это вы злая, Елизавета Петровна; выдумали какие-то мухоморы.
– Ничего я не выдумываю. Это вы фантазируете насчет дождя, а просто – дождь, как дождь.
Выло очень неудобно сейчас объясниться в любви, потому Виктор, оставив аллегорические намеки, стал опять говорить просто, как с приятелем.
В Сестрорецке больше делать было решительно нечего. Они потряслись обратно в город, решив вечером пойти в какой-нибудь летний театр. Елизавета Петровна заехала домой, чтобы переодеться, а Виктор в ожидании наигрывал какие-то вальсы на рояле, от которого пахло формалином.
– Ну вот, я и готова.
Никогда Елизавета Петровна не казалась Виктору такой красивой и желанной.
– Постойте, взяла ли я ключ? – сказала она, как только хлопнул французский замок. Оказалось, что и ключ, и портмоне она оставила в запертой квартире. Швейцар пошел к дворнику, чтоб, отворив черный ход, дать возможность господам снова попасть в комнаты.
– Я удивляюсь, что со мной случилась такая рассеянность! – говорила Елизавета Петровна, сидя на подоконнике.
– Может быть, вы так и хороши сегодня оттого, что рассеяны. Я вас никогда еще не видел такой красивой и милой.
– Если вы хотите говорить комплименты, должна сказать, что вы выбрали самую неподходящую минуту.
– Я вам не хочу говорить комплименты, я серьезно и искренно вас люблю.
– Ну да, я это знаю, я сама к вам отношусь отлично.
– Я не про то говорю. Я говорю, что я вас люблю, Елизавета Петровна.
– Вы хотите сказать, что вы в меня влюблены?
– Это не совсем выразило бы то, что я чувствую, потому что свое чувство я считаю редким и для меня единственным.
– Вы мне объясняетесь в любви?
– Да.
– Это где-то у Чехова делают предложение на лестнице, так что пожалуй это можно счесть и романичным, но я нахожу это место неудобным для таких объяснений.
– Я не знаю, у Чехова это, или не у Чехова, но, только я вас люблю и жду, что вы мне ответите.
– Идемте на верх, нам уже отворяют дверь.
Когда они вошли снова в квартиру, и Елизавета Петровна нашла свой ключ и портмоне, она вдруг сказала:
– А знаете что, Виктор? Вы не сердитесь, а в театр я не поеду. Я устала, завтра много дела, а у меня болит голова.
– Это от моего разговора у вас голова разболелась?
– Нет, нет. Я просто устала и выпила вина больше, чем нужно.
– В таком случае, вы мне позволите посидеть с вами?
– Какой вы смешной: ведь я сейчас разденусь и лягу спать. Вы пожалуйста не стесняйтесь, а завтра часа в три мы увидимся.
– А что же вы мне ответите?
– Я только попрошу вас не сердиться и не думать, что я могу над вами смеяться. Я вам очень благодарна за то, что вы мне сказали.
Виктор так был расстроен, что, придя домой, не заметил двух писем, лежавших у него на столе. Какие могут быть письма? – от кого? Разве кто-нибудь существует? Никто, ничто не должно существовать! А между тем, конечно, существовали и летняя квартира, и город за окном, и начавшее делаться ясным небо, и два конверта на столе. В одном из них без всякой записки оказались деньги, занесенные Козаковым, в другом длинное письмо от сестры, где она писала, что ей хуже и что она выезжает в Петербург, чтобы посоветоваться с докторами, покуда совсем не свалилась.
– Тороплюсь тебе написать, чтоб ты не уезжал в Калугу и мы с тобой не разъехались.
Виктор прочитал письмо два раза, чтобы понять его, так он был далек мыслью и от сестры Тани, и от Козакова, и от всего на свете.
Вымытый месяц боком повис над соседним куполом.
– Ну что ж? Буду жить без любви, как многие, как тот же Козаков. Может быть, это даже веселее, свободнее. Уверен, что он сидит теперь где-нибудь в Буффе, потом поужинает с девицей и на утро ее забудет. Она нисколько не повлияет на его жизнь.
Он вспомнил разные романы, где описывались такие разочарованные весельчаки, это даже может быть поэтично. Может быть, сама судьба о нём заботится и посылает в одну и ту же минуту и отказ от любви, и лишние деньги. Если хотите, тоже удача.
К удивлению Виктора на него никто не смотрел и не оборачивался, когда он входил вместе с другими посетителями в ворота сада. Банально розовые фонари беседки бросали вверх зарево на высокую глухую стену. Бюсты Чайковского и Фонвизина были довольны своими каменными глазами и ушами. Бритые щеки солдат смешно и серьезно надувались, воспроизводя нежный вальс. Девицы думали об ужине, смотря на сиреневый фонтан.
Он почти не заметил лица своей дамы, стараясь как можно меньше с ней говорить, и то о вещах, которые имели значение только на эту минуту и даже завтра не вспоминались бы. Она была накрашена, но не безобразна, объяснялась без непристойностей и, кажется, была не чрезмерно жадна – вот всё, что было нужно.
У Виктора ни на минуту не являлось сознание, что он веселится, и он торопился домой, как будто желая исполнить какой-то злой долг. Ни упреков совести, ни отвращения, ни надрыва он не испытывал; ему просто было как-то не любопытно и не занятно.
Когда они возвращались уже на рассвете, он хотел было рассказать, как мальчиком он жил однажды летом в Финляндии и по утрам бегал купаться к морю, но потом подумал, что этот рассказ может его как-то связать, создать маленькую цепочку между ними и потому заметил только:
– Перед рассветом всегда поднимается ветер. Вам не холодно? Впрочем, мы сейчас приедем.
Она хотела было разыграть беззаботную и фривольную веселость, но, видя, что её кавалеру этого не нужно, перестала стараться и сделалась равнодушно деловитой, чуть-чуть скучающей.
Когда в передней раздался звонок, Виктор подумал, что это телеграмма; наверное от Тани, – она умерла. На площадке, совсем уж но дневному освещенная стояла Елизавета Петровна.
– Вы, конечно, удивлены и шокированы моим визитом. Но помолчите несколько секунд. Если можно объясняться в любви на подоконнике, то почему же нельзя давать ответа на такое объяснение в семь часов утра? Но всё-таки, если позволите, я пройду в комнаты.
Виктор молчал, думая, что он видит сон. От волнения Елизавета Петровна говорила слишком сухо, почти сердито:
– У меня действительно болела голова, когда я просила нас уйти, и потом… ваши слова меня слишком взволновали. Я всю ночь не спала, всё думала и вот решила наперекор всем правилам и обычаям приехать к вам. Я хотела сказать, что я вас так же люблю, как и вы меня, и люблю не с сегодняшнего дня. Вы не можете мне не отдать справедливости, что наше объяснение в любви достаточно оригинально… Но, милый Виктор, что с вами? – отчего вы молчите?
Она поймала направление, по которому был обращен взор Виктора, и сама посмотрела туда. На сером чехле кресла лежала полосатая, белая с коричневым, кофточка, а на ней маленькая шляпа капором, на двух концах которой висело по пучку искусственных с листиками вишен. Елизавета Петровна покраснела и, переведя глаза на Виктора, сказала:
– У меня с детства было свойство – делать всё не вовремя, не кстати, – так и теперь. Надеюсь, вы не будете болтливы и наше объяснение – мой визит останется для всех секретом, даже, если можно, для вас самих.
Б. С. Мосолову
Досада змейкой пробежала по её лицу при взгляде на карточку, поданную ей читальным мальчиком. Но тотчас же черты её приняли обычное выражение, слегка скучающее и надменное, которым я любовался вот уже три дня, как только приехал в курорт. Она не была незнакомкой, звалась Сесиль Гарнье, писалась актрисой, приехала из Рима и, очевидно, как и все, жившие здесь, искала здоровья в этом маленьком чистом городке, защищенном от северных ветров высокою горою. Я её никогда не встречал у источника, хотя вид она имела болезненный. Впрочем, может быть, я не встречал ее потому, что сам прибыл сюда отнюдь не для леченья, а чтобы убежать от людей. Может быть, и она ищет уединения, ни с кем не знакомится и отклоняет все визиты, как этот теперь. Хотя для простого визита она слитком взволновалась. Я впервые услышал её голос, обыкновенный, слишком открытый но звуку, когда она сказала, по-видимому, спокойно:
– Я сказала раз навсегда, что меня никогда нет дома для этого господина. Вы напрасно трудились передавать карточку.
Я последовал за мальчиком, который вышел с поклоном. В прихожей стоял высокий молодой человек, бритый, с печальными темными глазами, одетый в дорожный серый костюм, зеленую шляпу И высокие желтые краги. Может быть, он приехал верхом. Мальчик убедительно толковал ему что-то, тот не соглашался.
– Но мне говорили, что г-жа Гарнье остановилась именно здесь.
– Я ничего не говорю. Она стоит здесь, вот её имя в книге: Сесиль Гарнье, – но её сейчас нет дома.
– Вероятно, она скоро будет: она ведь не уехала из города. Я её дождусь.
– Может быть, их долго не будет.
– Всё равно. У меня времени достаточно, я почти специально для этого сюда приехал!
– Как вам угодно.
Господин сел прямо против двери в читальную комнату.
– Может быть, господин перейдет в гостиную? – следующий этаж? – там удобнее ждать. Ему тотчас доложат, когда прибудет г-жа Гарнье.
– Мне здесь удобнее. Могу я пройти в читальную?
– Там ремонт…
Отозвав мальчика в сторону, я спросил его, кто этот посетитель, но он ничего не мог ответить кроме того, что фамилия его Брук, и убежал на звонок.
На следующий день повторилась та же история. Очевидно, г. Брук отличатся настойчивостью в своих исканиях. Крайняя досада отразилась на чертах г-жи Гарнье, когда она прошептала: «Боже мой! чего ему от меня нужно»?
Считая удобным заговорить с нею, я произнес:
– Не правда ли, как неделикатно со стороны людей так лезть, когда их не желают видеть? –
– Еще бы я желала его видеть!
– Я виню отчасти администрацию гостиницы, которая не может исполнить вашего желания, так ясно выраженного.
Она пожала плечами.
– Что может сделать администрация? Это её нисколько не касается, это мое личное дело.
– Но вы могли бы обратиться к местной полиции.
Г-жа Гарнье промолчала с гримаской, наконец, сказала:
– По некоторым причинам мне бы не хотелось сюда путать полицию.
Я понял, что сказал глупость, и, желая понравиться, едва ли не сделал большую.
– Конечно, если бы с вами находился отец, брат, муж – вы были бы избавлены от этой докуки.
– Вероятно.
– Может быть, вы мне позволите поговорить с г-ном Бруком?
– Да, но ведь вы мне не муж, не брат, не отец, даже не приятель.
Я готов был провалиться от своей неловкости, но дама продолжала с улыбкой:
– И потом о чём же вы будете с ним говорить?
– Я только попрошу его исполнить ваше желание, больше ничего. Я нисколько не навязываюсь в ваши поверенные.
Лукавство, как ласточка, промелькнуло в глазах Сесиль Гарнье, сделав на минуту ее настоящей француженкой, а не печальной, надменной дамой, которою я привык ее видеть.
– Хорошо. Если вы так добры и любезны, поговорите с г-ном Бруком. Мне нет надобности просить вас быть скромным, потому что другим вы и не можете быть, ничего не зная.
Случай дал мне возможность объясниться с Бруком раньше, чем я рассчитывал. Разговор с г-жою Гарнье, её минутная лукавая усмешка, обычный загадочный вид, романическая и печальная история, подробности которой, не зная, я точно живописал в своем воображении самыми заманчивыми красками, – всё это взволновало мое сердце и воспламенило мой ум.
Я пошел по уединенной дороге, где могли встретиться только соседние крестьяне, так как приезжие были или людьми больными, или светскими посетителями вод, которые не ходили дальше курортного парка, хотя окрестности городка были идиллически прелестны, впрочем, не без немецкой сладости.
Дорога осторожно шла в гору вдоль игрушечного ручья. Внизу редко звякали большие колокольцы коров на лугу. Через всё небо была радуга, под которой быстро вертелись маленькие ветряные мельницы. Подоткнутые бабы несли свои башмаки в руках.
Я сразу не заметил Брука. Он сидел задумчиво на придорожном камне и писал что-то в записную книжку, изредка поднимая глаза на пейзаж. Я подумал, что он записывает стихи, и мне слегка стало его жалко, так что я заговорил с ним только тогда, когда он спрятал книжку в карман.
– Г. Брук, должен вам сказать, что ваши посещения крайне неприятны г-же Гарнье.
Молодой человек посмотрел на меня с некоторым удалением, потом заговорил. Он заговорил просто и деловито, не совсем так, как объясняются влюбленные, да еще такие романические.
– Мне самому неприятна моя настойчивость, но я не знаю, как мне поступят с г-жою Гарнье.
– Оставить ее в покое.
– Видите ли, это мне не совсем выгодно.
– Неужели вы можете думать о выгоде? Когда действует искреннее чувство, при чём тут выгода?
Брук промолчал, потом повторил:
Нет, я всё-таки попытаюсь поговорить с г-жою Гарнье.
– Вы этого не сделаете, а если и сделаете, то из этого ничего не выйдет.
– Как знать?
– Я вас уверяю, что это будет совершенно бесполезный шаг.
В глазах молодого человека мелькнуло что-то вроде надежды, когда он меня спросил: «вы родственник г-жи Гарнье?»
– Нет, – отвечал я, почему-то покраснев. – Ни я говорю с вами с её ведома.
– И она вас больше ничего не просила мне передать?
– Ничего, кроме того, что она не желает больше вас видеть. Я понимаю ваше огорчение, но едва ли вы можете чего-нибудь достигнуть упрямством. Вы знаете, никто не волен в чужом сердце.
– Я не совсем вас понимаю. Я прошу только того, на что имею право.
– Подобные нрава даются и отбираются но желанию.
– Конечно, я не имею юридических прав.
– Вот видите? Ну, а что бы вы сделали, если бы были супругом г-жи Гарнье?
– Конечно, я бы к ней тогда и не обращался.
– Вы оригинально рассуждаете.
– Я, почему?
– Мне почти нравится ваш образ мыслей, но, тем не менее, вы или, наконец, покинете этот город, или по крайней мере не будете искать встреч с г-жою Гарнье.
– Этого я вам не обещаю.
– Хорошо. Но тогда следить за этим возьмусь я и поверьте, не допущу вас на три шага к г-же Гарнье.
Брук пожал плечами.
– Всякий защищает свои интересы.
– Да, но не посягает на чужие.
– Мне кажется, вы меня не понимаете.
– Понимаю, как нельзя лучше.
– Я просто желаю…
– Мне нет дела до того, чего вы желаете. Я сказал вам, чего желает г-жа Гарнье, и считаю вопрос исчерпанным.
– Как вам угодно.
Как глупы отвергнутые влюбленные, которые упорствуют: они лишаются последней сообразительности. Хотя бы этот Брук! С виду не глупый малый, а рассуждает и ведет себя, как совершенный кретин!
На несколько дней Брук исчез. Но однажды я опять увидел его в разговоре с каким-то высоким, плотным господином, но виду австрияком. Это было в передней нашего отеля. Как нарочно в ату минуту Сесиль шла к лифту и улыбнулась в мою сторону так мило и лукаво, что кровь бросилась мне в виски. Брук стоял уже один. Быстро подойдя к нему, я сказал сквозь зубы, сам себе удивляясь:
– Так поступают только негодяи! Да, я повторяю, что вы – негодяй и готов подтвердить это каким угодно оружием.
Брук посмотрел на меня удивленно.
– Простите, вы предлагаете мне дуэль, насколько я понимаю. Я не могу её принять, так как не владею никаким оружием.
– Что же нужно сделать с вами, чтобы вы исчезли? Может быть, вы желаете отступного?
– То есть какого отступного?
– Ну, может быть, вы согласитесь взять денег и не досаждать нам более.
Молодой человек молчал.
– Сколько? – спросил я, с трудом преодолевая внезапное отвращение.
– Я думал, что сумма вам известная: десять тысяч франков, – пробормотал Брук, оживляясь.
Мое презрение распространилось почти на г-жу Гарнье, которая могла когда-то дать сердечные нрава столь презренному человеку. Я тотчас выдал ему чек и сам отправился в контору, чтобы он при мне взял билет. Как оказалось, он отправился в Женеву.
Собиралась гроза, и я долго не мог уснуть. Я гулял по отельному саду в темноте с той стороны, куда выходили окна г-жи Гарнье. Когда я натыкался на кусты жасмина, они пахли сильнее. Вдали уже синели молнии, будто кто-нибудь чиркал отсыревшей спичкой но небесной коробке. Наконец, получилась более ясная и длительная молния без удара, – и я увидел, что окно Сесиль открылось. В то же мгновение я заметил человека, быстро промелькнувшего по направлению к открытому окну. Казалось, вместе с окрестностью, молния осветила и мои мысли и притом таким же фантастическим светом. «Конечно, думалось мне, этот Брук никуда не уезжал, обманул меня, караулил в саду и, увидя случайно раскрывшееся окно, хотел силою добиться того, чего не сумел достигнуть упорством».
Было делом секунды броситься к молодому человеку и схватить его за шиворот. Боясь скандала и не желая беспокоить г-жи Гарнье, я вел борьбу молча. Молчал и мой противник, очевидно, по тем же соображениям. Больше того: он даже старался всё время закрывать лицо верхнею частью руки, хотя молнии прекратились и только черные тучи ползли над самыми деревьями. Он оказался гораздо сильнее, чем можно было предположить, и я уже стал ослабевать, не думая о нападении, а только защищаясь, как вдруг голос г-жи Гарнье прозвучал тихо, но внятно:
– Как это глупо в конце концов!
Я поднял глаза к окну, меж тем как мой противник, воспользовавшись тем, что мое внимание обращено не на него, ускользнул в гущу деревьев. Сесиль уже не было видно за рамой окна, которое отражало только последние взрывы молнии.
Первыми словами г-жи Гарнье, когда мы встретились с нею на следующее утро, были:
– Объясните, мне, пожалуйста, что всё это значит?
– Я хотел оградить вас от неприятных встреч.
– Да, но кончится тем, что я свою встречу с вами буду считать за одну из самых неприятных. Что я теперь скажу мужу? Согласитесь: достаточно странно встречать под окнами своей жены постороннего охранителя!
– Разве это был ваш супруг?
– Ну да. Он вчера приехал из Рима. Вечером испортился замок у него в номере, и, не найдя слесаря, он хотел пробраться ко мне через окно, так как мы живем в одном и том же коридоре нижнего этажа.
– А я думал, что это – Брук.
– Брук? Зачем же он ко мне полезет?
– Я не знаю.
– Послушайте: ведь и догадкам есть известный предел! Притом Брук куда-то пропал, я думаю, не уехал ли он совсем. Странно, что поговорив с мужем, он не подождал, чтобы тот заплатил ему мой долг в десять тысяч франков. Я хотела было скрыть от мужа этот долг, но пришлось открыться. И этот смешной Брук исчезает как раз тогда, когда его искания могли увенчаться успехом!
– Г. Брук был только вашим кредитором?
Г-жа Гарнье подумала и отвечала с улыбкой;
– Ну, конечно. Он представитель торгового дома. Я знаю, что в делах любви общественное положение ничего не значит, но Брук совсем не думал ни о каких романах, и потом, кажется, я не производила на него достаточного впечатления.
Помолчав, она добавила:
– Ну, не будем ссориться! Я вам всё-таки очень благодарна, что вы меня избавили от Брука.
Опять усмешка прошла но её губам, так что я до сих пор не знаю, известно ли было г-же Гарнье, что я заплатил её долг.
Юр. Юркуну
5-го июля.
Сегодняшний сон опять возобновил мне в памяти то, что я хотела бы забыть. Хотела бы? Конечно, а между тем вот уже три года, как я только об этом и думаю. Это составляет почти цель моей жизни. Как странно… цель моей жизни составляет то, что я хотела бы забыть навеки. Да, потому что я хочу знать, это необходимо для моего спокойствия, для моей совести. Это странное и неприятное ощущение я каждый день восстановляю в своей памяти, будто для того, чтобы избавиться от него раз навсегда. Есть какая-то жестокость в этом к самой себе, но иначе я не могу.
У нас еще не было малютки, мы только год, кал были обвенчаны с Артуром. Он ездил ликвидировать свои дела в Новый Свет. Я не желала расстаться с ним хотя бы на несколько недель и охотно решилась на трудный и скучный путь через океан. Всем известна ужасная катастрофа, случившаяся с «Королевой Мод», в числе пассажиров которой была я и мой муж. Это случилось на рассвете, когда все спали. Конечно, сонное состояние увеличивало опасность, но вместе с тем и притупляло сознание её, так что многие считали действительность за продолжение тревожного сна. Оставшиеся в живых провели около восьми часов на боковой поверхности корабля, так как судно как бы повалилось набок и так погружалось в воду. Эти восемь часов, пока часть пассажиров не слизнуло море, другую же не приняло небольшое угольное судно, подоспевшее на помощь, конечно, ужаснее многих лет каторги, на которую впоследствии был осужден капитан. Был бы великолепной случай наблюдать эгоистическую, трусливую, героическую сущность людей в эти разнузданные, лишенные всякой условности, моральной или религиозной, минуты, если бы нашелся человек, не утративший последних признаков наблюдательности. Смятение и ужас увеличивались необыкновенным туманом, лишавшим нас возможности даже видеть, идет ли к нам помощь. Мы были похожи на слепых котят, унесенных разливом в перевернутой корзине. Я не помню Артура после того, как, проснувшись от толчка, он выбил окно и помог мне вылезть на уже накренившийся живот корабля. Воспоминания прерываются большими паузами, как испорченный и перепутанный кинематограф. Впечатления теплоты снизу… вероятно «Королева Мод» горит внутри… Я держусь за трубу; может быть это не труба, но что-то металлическое. Конечно, это – не труба… Солнце вдруг пронизывает туман… общий незабываемый крик: вероятно, с солнцем возвращается сознание. Голая женщина около меня молится но французски. Её уже нет… Протягиваю кому то руку. Всё теплее… Крики о помощи. Артур, Артур! Мужская рука держится за мою шею. Совсем у моих глаз странное родимое пятно в форме полумесяца на верхней части руки. Очевидно, мы горим… Какое странное чувство. Я никогда не испытывала ни до, ни после такого сладострастия. Всё, равно, мы погибли. Я целую и прижимаюсь всё крепче… Смотрю только на коричневый полумесяц. Вокруг ползают мокрые люди… мне кажется, я сплю. Сладость и ужас проникают до самой глубины. Артура я нашла уже спасенным, когда очнулась на угольном судне. Почувствовав себя вне опасности, я внезапно ослабела и, залившись слезами, обвила шею мужа, в то же время ища глазами темный полумесяц через плотное сукно Артурова рукава. Значит, ото не был сон.
Казалось, наша жизнь потекла нормальным и счастливым течением даже еще более счастливым, если бы это было, возможно, после пережитой опасности. Рождение ребенка сделало еще крепче нашу любовь но и увеличило мое беспокойство. Почему-то сегодня после трех лет я всё вспоминаю с такой ясностью, будто это было только вчера. Вчерашний сон навел на меня эти воспоминания, не отгоняя именно того, избавиться от которого стремлюсь я всего сильнее.
7-го июля.
Я уговорила Артура с утра отправиться на гребные гонки. Конечно, в этом нет ничего удивительного, он сам, как англичанин, понимает любовь к спорту, но его тревожит мое волнение. Я могу часами просиживать на морском берегу во время купанья. Будь я старше, многим я показалась бы женщиной, лишенной стыда и обуреваемой распутным воображением. Я сержусь, когда мужские фуфайки не оставляют рук обнаженными. Я везде ищу темного полумесяца. Может быть, это мания, но мне кажется, что когда я найду того человека, я успокоюсь, я всё и навсегда позабуду. Я нарочно завела очень сильные бинокли, сославшись на увеличившуюся будто бы близорукость. И я не всегда умею скрыть от Артура мое волнение, которое с каждой неудачной попыткой не уменьшается, а даже словно увеличивается. Ни веселые берега Темзы, разбиваемой легким ветром, ни нарядная публика, ни пестрые флаги участвующих в гонках, – не достигали моего зрения. Только ряд рук, блестящих от испарины, смуглых, белых, розоватых, гладких и покрытых волосами, напряженных и спокойных – вот всё, что передавал мне мой бинокль и что я запомнила, будто мозг мой обратился в фотографическую пластинку. Я даже не видела лиц гребцов, боясь поднять глаза выше верхней части руки. При виде полумесяца я бы пристально взглянула, я бы запомнила того, на кого я должна направить всю свою тревогу и ненавистную тягость. А так мне казалось, что все эти руки меня обнимали там, на корабле.
– Едем домой, Артур, – сказала я тоскливо.
– Всё равно. Я устала.
– Ты стала нервна… может быть, ты что-нибудь чувствуешь. –
Бедный Артур, кажется, думает, что я готовлюсь снова стать матерью. Если б он знал настоящую причину моего беспокойства! Я позабыла сказать, что мы никогда не говорим с Артуром о гибели «Королевы Мод», будто условившись не будить трагических воспоминаний. Когда однажды, года два тому назад, я начала было говорить об этом, на глазах у Артура показались слезы и он промолвил: «маленькая Кэт, я знаю, что ты мне спасла жизнь, недовольно об этом». Боясь сама расспросов, я не стала допытываться объяснений мужниных слов.
9-го июля.
Артур только что вернулся из города, когда я с малюткой гуляла в саду. По обыкновению мы осматривали кусты роз, наблюдая новые распустившиеся цветы. Девочка была в белом платье с голыми коленками и всплескивала руками, когда замечала только что раскрытый бутон. Лениво по небу ползло облако, похожее на большой лохматый полумесяц. Вдруг крошка не запрыгала, не закричала, а, остановившись, тихо позвала меня:
– Мама Кэт! –
– Что, милая? – спросила я, отрываясь от облака. Протягивая вперед тоненький пальчик, девочка указала мне на огромную черную розу.
– Нужно сказать папе, он всё время ждал этого цветка!
– Да, крошка, идем к папе, – сказала я, беспокойно озираясь на небо.
Девочка, семеня ножками, болтала:
– Мы ему не расскажем, да? а прямо проведем в сад, пусть сам увидит. –
– Да, да, мы так и сделаем.
Артур, очевидно, только что обтирался и собирался менять рубашку. Увидев его в зеркале, я остановилась, потом вдруг бросилась и прильнула к его руке, где темнел коричневый полумесяц.
– Кэт, Кэт, что с тобою? – шептал он, показывая глазами на крошку.
– Если б ты знал, как я сегодня счастлива Артур!
– У папы на руке тоже черная роза, только она еще не распустилась. Правда, мама Кэт? –
– Правда, моя девочка, правда. И еще правда, что твоя мама Кэт – очень глупая. Глупее тебя, пожалуй.
Я не объяснила Артуру своего порыва, но действительно: как глупо, что я не видела никогда своего мужа при свете раздетым. Я бы избавилась от многих мучений и тревог, я бы знала, что я ему не изменила, ни разу, ни разу. Конечно, и в тот час, когда я была готова погибнуть, я бессознательно узнала объятья, такие родные, моего Артура. Странно только, что потом, в объятиях мужа я не узнавала тех чьих-то рук с темным полумесяцем на бледной коже…
Олегу Соколову
Искривленно, но необыкновенно привлекательно отражались в зеленом блестящем шару между астр и флоксов ближайшие к нему предметы: площадка с кустами, выход с балкона, две скамейки и живые существа, пересекавшие эту площадку. Это было особенно занятно потому, что они миньятюрно двигались и шевелились, облака плыли, птицы мелькали, – будто особый целый мир жил в зеленоватом вечном полдне стекла и как бы напоминал о механической прелести отражаемых предметов.
Со стороны противоположной балкону у шара рос густой куст, скрывавший садившихся на скамейку под ним и прекращавший дальнейшие отражения. А это жалко: хотелось бы видеть в таких же лилипутских размерах и все аллеи, и поле за садом, и весь дом гг. Боскеткиных, и дорогу с березами к соседям г-дам Полукласовым, и чтобы но этим крошечным местечкам ходили человечки, кланялись, ссорились и целовались, а над ними светило бы безлучное зеленое солнце, как французский горошек и из туч цвета палых листьев чиркали ниточками молнии…
Шар – всегда шар и всегда напоминает глобус, значит – мир, значит – всё существующее. Но зеленый шар на астровой клумбе был осужден зеркально повторять только события передбалконной площадки и скамейки за кустом. Искривлению, но необычайно пленительно.
Теперь он отражал лица Жени и Женички, склоненные друг к другу. Они с любопытством смотрели на свои длинные позеленевшие головки, потом разом улыбнулись, причем там казалось, что рты у них разъехались до ушей. Чтобы в небольшом масштабе было заметно, нужно всё преувеличивать.
– Какой глупый шар! – сказал Женичка.
– Нисколько не глупый! не смей так говорить! и потом он наш, значит, для тебя должен быть милым.
И девушка погладила круглую поверхность рукою, будто чью-то плешь. Вышло грациозно, соблазнительно и почему-то неприлично слегка. Молодой человек не вытерпел и поцеловал гладившую руку у локтя. Женя, смеясь, привлекла его за уши к своему лицу и поцеловала в губы, косясь на сметное отражение. Там губы откровенно, будто живые, тянулись к другим. Женичка, казалось, не замечал этого и прижимал свой рот к лицу девушки скромно и крепко, без сложностей.
Вдруг шар оказался одет в лиловый бант.
Влюбленные опустились торопливо на скамейку, не разнимая рук, даже не отлипаясь губами друг от друга, боясь, что оконченный поцелуй будет сопровождаться слишком громким звуком. Они смотрели испуганно и смешливо. Женя сумела глазами сказать «мама» про неожиданный головной убор на шаре. Осторожно Женичка отставил губы и вздохнул. Голоса но дорожке удалялись и приближались, – очевидно, г-жи Боскеткина и Полукласова ходили, беседуя.
– Главным украшением вашего сада, конечно, служит этот шар: он очень веселит, – говорила гостья, а хозяйка, не останавливаясь, отвечала:
– Да, конечно. Я вообще даже не считаю сад за сад, если в нём нет шара.
Женичка пожал Женину руку, будто она и была зеленым шаром. Но та его поняла, и её тонкие красноватые пальцы ответили на пожатье. Потом она порхнула одна на площадку, оставя своего кавалера курить под кустом. Её голосок, слившись с двумя другими, исчез на балконе, а Женичка произнес внушительно и раздельно, вслух:
– Женя Дмитриевна Боскеткина, – будто читая визитную карточку. Потом произнес тем же тоном: – Евгения Дмитриевна Полукласова, – и улыбнулся возможности такой перемены.
У шара заговорили ломающиеся альты: Сашук, Машук и Доримедонт. И эти говорили о шаре, но не так, как пожилые дамы. Гости уничижали украшение среди астр, хозяева откровенно и заносчиво его защищали.
– А у вас нет шара!
– За то у папы есть сабля. Он был офицером, а ваш – штафирка.
Старший Доримедонт, который стыдился своих усов в пятнадцать лет, сказал:
– Всё равно: оба служат Царю и Отечеству.
Мысль, что Дмитрий Петрович Боскеткин служит Царю и Отечеству, показалась необыкновенно смешной Сапиуку, имевшему о таких вещах самое романтическое представление.
Смех скоро перешел в пинки и драку; тут докурив папиросу, вышел Женичка Полукласов и всех, и своих и чужих выдрал за уши, не исключая и усатого Доримедонта. На рев вышли матери, с ужасом остановившиеся каждая у колонны крыльца, меж тем как Женя закрывала лицо руками от смеха и влюбленности.
В шаре вся эта сцена отражалась замечательно отчетливо, но никто об этом не думал.
Уединение похоже на увеличительное стекло, заставляя мелочам придавать несоответствующее значение.
Детская свалка и несколько кислых слов показались достаточными для объяснений.
День был дождливый и все собрались в столовой. Штатский и военный отцы несколько стыдились достоинства своих жен по таким пустякам; все трое детей, высунувшись из одного окна, подставляли свои лица под дождь, держа пари, кому первому и на какую часть лица капнет с крыши, перекидываясь враждебными замечаниями. Женичка сидел со старшими, смотря в соседнюю комнату, где то появлялось, то исчезало зеленое полосатое платье Жени. Поминутно скрипели двери, прислуга то входила, то уходила. Две собаки лаяли и скакали на кошку, которая вскочив на буфет, молчала с поднятою шерстью. Чижик трещал, бабы предлагали ягод, зачем-то нянька переводила часы и, когда всё умолкало, слышалась сквозь шелест дождя ругань мужиков и скрип возов с сеном.
Вероника Платоновна, передавая чашку с молоком, медлила, будто ждала, когда же гостья начнет, если не извинения, то объяснения. Анна Львовна сохранила тот же лиловый чепец, который вчера появился на шаре, мало сообразуясь с тем, насколько лиловый цвет подходит к зеленому и присутствие двух мамаш к свиданию. Но она молчала и хозяйка начала сама, глядя в сторону и стараясь иметь видимую беспристрастность:
– Конечно, дети – всегда дети, на их слова можно и даже не следует обращать внимания, но когда их выходки подстроены взрослыми (гостья сделала круглые глаза и стала чем-то до обидного похожа на своего сына, который вдруг зачесал коленку), когда в их словах повторяются лишь слова старших, когда так выражаются…
– Да, да, что это за разговор: штафирка? что это значит – штафирка? вдруг вступился г. Боскеткин, выпячивая обтянутый светлым жилетом живот.
Никто не ответил, из окна замычала корова, чижик прочирикал, часы пробили одиннадцать и нянька, шлепнув туфлями, слезая, сказала: – «теперь хорошо!»
– Можешь уходить! И что ты выдумала переводить это старье? – вставил Дмитрий Петрович, затем повторил свой вопрос не так эффектно:
– Я спрашиваю: что значит «штафирка»?
Головы под дождем прыснули, старшие умолкли возмущенно. Самая храбрая, Машу к прозвенела:
– Капнуло Сашуку прямо на нос!
– Чёрт! – пробасил Доримедонт.
– Ужасно невоспитанные дети! – заметила Полукласова, вставая.
– Тут и ваши тоже, – ответила Боскеткина, и дала знак мужу. Тот, убрав обратно жилетный парус, сказал еще менее эффектно:
– Марш в сад! дождь прошел.
Собаки приняли это за приглашение держаться «вольно» и залаяли, вытянув широкие лапы. Дети казались глухими. Женичка схватил сзади сестру и повлек в комнату. Машук кричала весело, будто ее резали, и болтала ногами, на которых из-под задравшегося платья видны были клетчатые чулки, к шумной радости мальчишек. Хлопнула дверь, тарелка со стены свалилась (простая тарелка с синей мельницей, почему-то вывешенная Боскеткиными), собаки окончательно вскочили, а Анна Львовна, сняв лиловый чепец, сказала:
– Ужасно душно! –
Выброшенная Машук кричала уже на мокрой траве, Сашук швырял осколками, Доримедонд стыдился, собаки старались лизнуть в нос г-на Полукласова, который, похожий на согнутую дранку из пирожной корзинки, уверял, что несмотря на то, что служит в кавалерии, может понимать и гражданские заслуги. Вероника Платоновна в общем шуме всё ждала, когда гостья скажет – «извините».
– Может быть, еще молока?
– Извините: очень душно.
Хозяйка растерянно поглядела в окно, где под черной тучей луг ядовито зеленел от наново явившегося солнца.
– Хотите пройтись?
– Женичка, мы уходим!
– Сейчас, мама! идите! Я ищу трубку!
Зеленее луга в полосках платье проскользнуло в дверь, как только наружная закрылась.
– Трубку, трубку! противный! так ты ищешь трубку?
Они через порог, стоя у притолоки, целовались, после каждого слова, смеясь. Часы забили двенадцать, час, два!
– Нянька! (поцелуй) нянька! (еще) что ты сделала (еще, еще и еще) с этими… (самый сладкий!).
Зеленый шар равнодушно и насмешливо отражал беспеременные дни и вечера. Перемен не было и неопределенный, конфузный мир двух семей едва дышал. Это приводило в большую впечатлительность Веронику Платоновну. Она как и все, на лето смотрела, как на время, когда занятия и психология меняются, даже упраздняются, заменяясь болтаньем и ленивой нервностью. То же солнце в городе бессильно вызвать всю глупость и безделье, очень похожее на пошлость, которое лежит в каком-то ящике души самого не пошлого человека. Лето, как время года, с длинными днями, королевскими тающими вечерами, цветами, ягодами, открытыми на пролет окнами, вся сила и семя в зените, будя чувства и деятельность. – лето, что из тебя сделали, что ты стало для самих же тупиц тупейшим, нервно глупейшим развалом? Когда мы должны бы чувствами и мечтами, целью расцветать, быть изобильными и когда мы валяемся бессильными сонулями? – летом. Когда мы должны бы видеть только небо, траву, любовь и прелестную жизнь, а видим глупость, шлянье, пустяки и дачных мужей? летом. Лето, милое лето, издавна красное лето, какая злая и сонная фея тебя отравила?
Она же колола спросонок тупою палочкою и Веронику Платоновну, сидевшую со спущенными шторами, в капоте, с туфлями на босую ногу. Она смотрела в полутьме на пузатый комод и ждала, когда пройдет жар. На подносе мерцал слегка стакан и графин светлого кваса. Ее развлекала и усыпляла оса между тирольским видом на шторе и стеклом. Окна, были закрыты, чтобы тепло за день не набралось в спальню, пахло кисло и затхло. Если она думала, то о соседях, но лениво, без злобы, мысли едва шевелились. В дверь поскреблись. Показалось… Еще раз.
– Ну кто там? – спросила Боскеткина, не двигаясь. Явился Сагаук, сдвинув фуражку с потного лба.
– Что тебе?
– Мама…
– Ну что?
– У Полукласовых…
– Что у них случилось? – в темноте Вероника Платоновна колыхнулась, будто желе с блюда.
– Пойдем, мы тебе покажем.
– Да что случилось скажи. Куда я пойду в такую жару, да еще раздетая?
– Мама, пойдем, очень интересно.
Мальчик что-то был уж очень ласков, наверное у соседей произошло что-нибудь необыкновенно гадостное, или смешное.
– Уж этот мне Сашук! Ну, погоди, я оденусь.
– Не нужно, никого нет. Никто не увидит.
За дверями кашлял Доримедонт.
Жар и свет с неба падал прямо на голову, как железный лист. Вероника Платоновна остановилась было, но Сашук так умильно на нее глядел, а Доримедонт буркнул «недалеко». Пошли к забору, туфли шлепали и желтоватые, без ухода, пятки г-жи Боскеткиной приводили на память батальные картины. Прошли и площадку, и тенистую аллею, и дорожку у копного двора, пересекли большую дорогу и с проселочной между кустов свернули прямо в болотистую чащу. Г-жа Боскеткина потеряла туфлю, которую выловил Доримедонт и понес всю мокрую. Для ловкости она сняла и другую, и продолжала путь босиком, предчувствуя важность того, что ей покажут и придумывая, как наказать сыновей, если они ее обманули.
– Вот! произнес шепотом Сашу к, показывая на большую щель в Полукласовском заборе. Вероника Платоновна долго не могла пристроиться, наконец приникла. Все молчали. Мамаша отвалилась вся красная, как пиявка.
– Видела? – спросил Сашук.
Но та замотала головой и снова наклонилась к щели, будто не веря собственным глазам.
Нет, ни зрение, ни сыновья её не обманули. Посреди песчаной площадки, перед сходом с балкона, невинно, пышно, как ни в чём не бывало, нагло (вот именно, нагло), бросая алый свет, стоял красный шар на клумбе и в нём, как рубиновая пуговица, сбоку отражалось солнце.
Боскеткина села у забора молча. Сыновья стояли почтительно.
– Беги домой! бумаги и карандаш, – наконец проговорила она.
Доримедонт бросился, как лягать, хлюпая по болоту и хлопая туфлей о туфлю. Сашук присел ждать. Мать всё молчала. Мальчик, желая отвлечь ее от печальных мыслей, начал было:
– Как давно у нас не было ватрушек! – но мать взором дала знать, как неуместны в настоящую минуту идиллические мечты. Наконец бумагу принесли. Вероника Платоновна написала две строчки и опять мрачно скомандовала:
– Лезь через забор и прикрепи к шару. И шар-то завели красный, мужики, бурбоны!
Вероника Платоновна была так удручена, что даже не двинулась с места и, подняв голову, смотрела на подошвы и зазелененное сиденье парусиновых брюк Доримедонта прямо над нею.
Но бумажка никак не держалась на гладкой покатости. Сашук вспомнил, что у него в кармане кусок черного хлеба. Он его перебросил в соседний сад, не желая покидать матери, которая следила за действиями Доримедонта сквозь ту же щель.
– Поплюй на мякиш! посоветовала она, не отодвигаясь от отверстия.
Пришлось просто положить бумажку на видное место, придавив камнем. На ней было написано:
– Это некорректно. Просим к нам больше не являться. Это называется поступать по свински.
Неизвестно, чей поступок Боскеткина называла свинством, но ведь нередко дипломатические ноты кажутся двусмысленными.
Наверное, сама судьба хотела обставить поэтичнее свидания Жени и Женички. Теперь им приходилось видеться ночью, тайком, боясь всякого треска, так как Полукласовым был закрыт простой доступ к соседям. Женичка даже для чего-то лазил через забор, а Женя надевала соломенную шляпу.
Молодой человек, сев верхом на доски забора, замедлил, подняв к луне простое лицо со вздернутым носом.
– Прощай, кума! – сказал он вслух – кланяйся Жене.
Потом, быстро спрыгнув, медленно пошел домой, везя ногами по траве. Несколько упавших листьев, скорчившись, бросали крошечную тень на песок, белый от луны.
– Скоро в город! – подумал Женичка, снял шляпу и пошел еще медленнее.
Женя, вернувшись, не снимая шляпы, села на пуф перед девичьим туалетом, на котором лежал между мылом, зубным порошком, и бутылкой с одеколоном разный вздор: коробочка из под конфет, недоеденное яблоко, простые камушки, выглаженные рекою, стрекоза в папиросной коробке и кукольный лифчик. Луна смешно голубила стекло одеколонного флакона и амур этикетки прозрачный на свет, казался лиловым утопленником. Женя зажгла огарок и улыбнулась себе в зеркало.
– Будто бабушка в этой шляпке! Я думала, она не пригодится, я же не знала, что встречу Женичку. Женичка, Женичка! Милая луна! Теперь днем скучно, но можно будет позднее вставать и начать читать «Войну и мир».
Она решила не спать, но заснула на открытом окне. Проснувшись, она увидела лучи из-за сарая и перед собою цыпленка; он спокойно клевал цветочки на её платье, так как она не шевелилась. Женя тихонько рассмеялась, а тот, неуклюже соскочив, побежал на длинных лапах, смешно унося свой вздернутый мохнатый зад. Лучше еще лечь, чем приниматься за Толстого! Конечно, он – гений, но Женичка милей.
Каждый день луна делалась всё более кривобокой, но флюс не уменьшал её света и не прекращал свиданий на скамейке под шаром, под настоящим зеленым шаром. Скамейка сохраняла их секрет и их буквы, потому что они были вырезаны с нижней стороны доски. Лежа на спине, Женичка резал, а Женя смеялась, боясь, что тот прорежет скамейку насквозь или схватит Женю за ноги.
– Здесь, здесь? – спрашивал Женичка, стуча ножиком в скамейку по разным местам.
– Ты не посмеешь этого сделать, а я всё равно не встану.
Ребята сверху могли писать сколько угодно глупостей, – «их», буквы будут сохранны!
Женя тоже подсунула голову, чтобы посмотреть, как вышел вензель, но молодой человек в награду себе стал ее целовать, так что она отбивалась ногами и сделала рассерженный вид.
Это было, когда еще днем они могли видеться. Ночью, при луне, до резьбы ли?
– Птицы в лесу больше не поют давно; какое число у нас?
– Не скажу.
– Почему? вот новости!
– Я тебя поцелую столько раз, какое число!
– Тогда, пожалуй, выйдет семьдесят шестое Августа!
– Вот увидишь! – и он поцеловал ее пять раз.
– Только-то?
– Пятое Августа.
– Ах так?
– Хочешь, будет сотое Сентября? я не собьюсь.
– Довольно глупостей, Женичка. Скоро придется уезжать! Не будет ни скамейки, ни луны, ни шара.
– Можно его взять с собою.
– Что же, ты думаешь, что и в городе в нём будет отражаться наш сад? Ты вроде того господина, который привез из Карлсбада такой же шар и очень обиделся, когда дома не нашел в нём Карлсбадского парка. Ты – удивительно глупый!
– Но и в городе в нём будет отражаться, как мы целуемся.
– Что ж ты будешь везде с собой его носить? ты просто дурачок.
– Потому что тебя люблю?
– Нет, не потому, а потому что завел и у себя шар. В нём никто не целуется. И глупый, и безвкусный. Красный завел… фи! хоть бы посоветовался со мною.
– Да вовсе не я его и покупал-то! я его и не видел даже.
– Ну да, и всё-таки ваш шар противный, а наш милый. Мама совершенно права.
– Да при чём же я тут?
– При том. Все перессорились и это очень досадно и глупо. Ну, повтори: досадно и глупо. – Досадно и глупо.
– И Полукласовский шар противный, а наш милый.
– А наш милый.
– Нет, ты не хитри, а повтори: «а Боскеткинский милый».
– А Боскеткинский милый.
– Где же первая половина?
– Какая?
– Полукласовский шар противный?
– Полукласовский шар противный.
– А Боскеткинский милый.
– А Боскеткинский милый.
Женя замолкла под своей шляпой, а Женичка машинально ломал ей пальцы.
– Зачем ты мне ломаешь пальцы? что я тебе горничная?
– Почему горничная?
– Так ухаживают за горничными.
– Я не знаю, я не ухаживал.
– Я тоже не ухаживала.
– Я и за тобой не ухаживаю.
– Что же ты делаешь?
– Люблю тебя.
– Нет, ты не любишь меня, а влюблен, понимаешь, влюблен. Любят, это папа маму, меня, сестер, любят пирожное, а ты – влюблен. Хорошо?
– Не знаю. По-моему, я люблю тебя.
– Фу, какой скучный! Я хочу, чтоб было лучше, а он упрямится. Ну хочешь так? ты и влюблен в меня и любишь меня, – оба вместе.
Подумав, она сказала:
– А знаешь, по моему ты и не любишь меня и не влюблен.
– Это почему? Яченя, что за фантазия?
– Это не фантазия, а правда. Если бы ты любил меня, ты не купил бы красного шара.
– Яченя, я же говорил, что не я его покупал.
– Всё равно, у вас бы его не было.
– Ты сегодня упрямая!
– Я упрямая? сам упрям, как три осла! Одним словом, пока у вас торчит ваша красная гадость, не смей приходить сюда. И теперь не смей смотреть в наш шар! он – шарунчик, он – зеленуша, он – душан! И я его люблю, а тебя не люблю.
Она стала целовать блестящую зелень шара, но когда приближала к нему свое лицо, там придвигался такой рот, такой нос, что, забыв о ссоре, она тянула за рукав Женичку, чтоб посмотреть.
– Нет, ты посмотри, что за урод! Нет, ты попробуй сам. Похоже на Женичку Полукласова? Через пять лет ты будешь таким.
Вздохнув, она посмотрела на лунную точку в носке лакированной туфли и сказала скорбно:
– Вот какие дела. Когда же ты придешь?
– Завтра, конечно.
– Ты не думай, что я шутила.
– Я и не думаю.
– И не вздумай меня надуть.
– До завтра, – ответил только Женичка и остался смотреть, как Женя огибала флигель, чтобы дойти до своего незапертого окна. Всё-таки она обернулась и сама, забывшись, сказала: «до завтра».
На следующий день Женичка пришел, следовательно… следовательно утром Анна Львовна, выйдя в сад и оглядевшись с довольным видом, вдруг нахмурилась, протерла глаза и снова взглянула с ужасом и негодованием. Действительно, на клумбе не только красного пятна, но даже палки не было, и бархател лишь оранжевый кружок ноготков. Она поглядела почему-то на небо, будто, в свою очередь, в солнце мог отразиться пропавший предмет. Коврик желтых цветов только издали был нетронут, вблизи оказывалось, что его осыпали осколки красные с лица со свинцовой изнанкой. Они же валялись и на песке, и в каждом горело по солнцу и было по неподвижному небу.
Вспомнилась и записка, лежавшая здесь же дня четыре тому назад, и Анна Львовна замахала рукой к балкону, будто от возмущенья потеряла язык. Но её жесты увидел отлично её муж, похожий теперь на дранку без загиба, так как он не разговаривал с низеньким и толстым соседом. Подняв вострый нос, чтобы надеть пенсне, так как Полукласов был близорук, он поспешил к жене, стараясь соблюдать бывшую военную походку. Детская ссора заставляла всегда его вспоминать о своей прежней службе, когда дело касалось Боскеткиных. Анна Львовна молча показала ему на осколки, которые обнюхивала прибежавшая собачка.
– Что это? – обращаясь снова в согнутую дранку и придерживая пенсне, спросил Александр Яковлевич. Жена еще раз указала на осколки рукою, другою опершись на мужа и с укором взглянув на него. Машук, прыгая на одной ноге, приближалась к месту происшествия.
– А где же шар? – раздался её голос.
Анна Львовна только сильнее оперлась на мужа.
– А где же шар? – переспросила Машук и скакнула на кусок, который кракнул.
Из окна показался Женичка с флейтой у рта. Тихо и печально, очень спокойно, будто дул в бутылку, начал он гамму.
– Замолчи, дурак! – крикнул ему отец и обратясь к жене, продолжал:
– Если это – они, то это не имеет названия.
– Кто же, как ни они? Письмо, теперь эта наглость, – жалобно проговорила Анна Львовна. Машук не унималась. Давя каблуками по очереди каждый осколок, при чём отраженные солнца всё умножались, будто почкованием, она повторяла уже без всякого смысла:
– А где же наш шар, а где же наш шар?
– Бедная малютка, как на нее это подействовало, – томно произнесла Полукласова.
За забором пробурчал сдержанный смех и потом, как эхо, повторили: – А где же наш шар?
– Они еще подслушивают, подлецы! – пронзительно, внезапно получив обратно весь голос, воскликнула Анна Львовна и левую руку уставила в бок.
Голова молодого человека моментально пропала, будто он опустился в театральный люк, лишь осталась часть флейты, неизвестно чем державшаяся. Папаша закричал в пространство, будто команду:
– Я – вас! ослы и невежи!
– Наглецы, – настаивала г-жа Полукласова.
За забором было тихо. Машук остановившись на последнем осколке, ожидала с интересом.
– Негодяи! – закричал еще раз Александр Яковлевич в кусты.
И флейта исчезла, в окне ничего не осталось. Машук всплеснула руками и быстро побежала, подгоняя себя пятками. Коротенькие штанишки, одна штанина длиннее другой, мелькая, делали девочку совсем маленькой.
– Куда ты?
– В дворницкую! – донеслось из-за третьей клумбы.
– Бедняжка совсем расстроилась! – проговорила мамаша и сама заплакала.
– Ни денег жалко, ни вещи, но обидно за хамство.
– Этого так оставить нельзя! ответил муж и велел запрягать лошадь, еще раз обернувшись к забору, за которым ничего не было слышно.
Тарелка с синей мельницей, неизвестно почему упавшая, так ничем и не была заменена в столовой Боскеткиных. Торчал голый гвоздь и на него именно и смотрели два посетителя, никому не известные, приехавшие от Александра Яковлевича Полукласова строго официально. Они до такой степени были никому неизвестны, что можно было подумать, что даже сам пославший их не знает, кто они. Одно было достоверно, что они приехали из города. Высокий, похожий на приказчика, сидел, вытянув руки на коленях и смотрел на гвоздь, куда были направлены глаза и другого, в почтовой форме. Часы, заведенные нянькой, снова стояли. Кажется, приезжие не были знакомы даже друг с другом, потому что не разговаривали в течение получаса.
– Наверное, висело что-нибудь, да сняли! – сказал один, указывая на гвоздь.
– Да, не иначе, – ответил другой, сгоняя с щеки муху, которая сейчас же села ему на нос.
– Долго заставляет себя ждать г. Боскеткин.
– Спит, может быть.
Собеседник молча посмотрел на эмалированные часы и показал их соседу.
– Одиннадцать, четырнадцать.
Дверь скрипнула. Вероника Платоновна, не будучи знакома, не сочла нужным переодеть капота, прибавив к нему лишь лиловый чепец. Пренебрежительно, но с некоторым подозрением оглядев гостей, она их не пригласила сесть, потому что те уже сидели, думая, что выход Вероники Платоновны их не касается.
– Вы к мужу? – спросила она прямо.
– Мы к Дмитрию Петровичу Боскеткину, – отвечали те как-то разом и разом поднялись.
– По какому же делу?
– Мы, собственно, лично к нему.
– Вздор! Всё равно, я его жена, не стесняйтесь.
– Нас прислал г. Полукласов, Александр Яковлевич, – начал один из посетителей.
– Мы должны бы поговорить с уполномоченными противной стороны, – проговорил другой более официально.
Почувствовав серьезность разговора, Вероника Платоновна сейчас же сделалась более независимой, и даже наступательной.
От Полукласовых? вы меня простите, но это такие глупые и наглые люди, что я даже удивляюсь, как можно брать на себя какие-нибудь поручения от них.
– Глупые и наглые, вы говорите?
– Да, и слов своих назад не беру.
– Дамские слова по закону в счет нейдут.
– Притом Полукласовы буквально то же самое говорили про вас, – прибавил почтовый.
– Про нас?
– Да. Мы, собственно, затем и пришли, что бы г. Боскеткин направил нас к лицам, с которыми мы могли бы сговориться, где и когда с оружием в руках можно будет доказать, кто глупее и наглее, – сказал приказчик очень торжественно. Хозяйка помолчала, потом вдруг закричала совсем не торжественно, но громко:
– Вон! дуэль затевать? чего там решать кто глупее и наглее, когда я без всяких дуэлей могу вам доказать, что вы, именно вы, даже не сумасшедший Полукласов, всех глупее и наглее. Во всяком случае, всех смешнее. Идите вон!
В дверях не показался, а прямо оказался Боскеткин стоящим.
– Вот – мой муж. Можете с ним говорить, сколько вам угодно. Я уверена, что он вам скажет то же самое, что вы слышали от меня.
– В чём дело? – спросил Дмитрий Петрович.
– Они пришли передавать тебе картель, – сказала жена так пренебрежительно, что всякие менее неизвестные люди провалились бы на месте.
– Я принимаю, я принимаю! что же г. Полукласов думает, что раз он прослужил пятьдесят лет тому назад в полку без году неделю, так он может всех оскорблять? Я не только принимаю, я сам вызываю! Слышите? пошли вон!
– Видите? – кротко заметила Вероника Платоновна, – я говорила, что муж скажет то же, что и я.
– Позвольте, но ваш супруг говорит совершенно противоположное вашим словам.
– Что же, я вру по вашему или вы оглохли?
– Мама, я всё слышала, но я не виновата – вдруг раздался из сада голос Жени и её голова поднялась в окно до подбородка. Все умолкли, а голос продолжал спокойным ручейком:
– Эти господа вызывают папу на дуэль за то, что у Александра Яковлевича разбили шар, но папа тут не при чём. Это я разбила и Полукласов должен со мной считаться, – мне уже семнадцать лет.
– Как, это ты сделала, моя девочка? – воскликнула Вероника Платоновна и нагнулась в сад поцеловать дочь, при чём между кофточкой и юбкой сейчас же высунулось белье. Г. Боскеткин ждал у окна, когда дойдет очередь до его поцелуев, терпеливо водя глазами по окрестностям. Его голос зазвучал необыкновенно мягко и мирно, почти сладко, когда он произнес:
– И ты же, конечно, спрятала на время наш шар, чтобы его не постигла та же участь со стороны врагов?
Разняв объятья, мать и дочь посмотрели на клумбу, где, как у соседей, ничего не блестело, Секунданты приблизились тоже на цыпочках.
– Нет, нашего шара я не трогала… я не знаю – ответила Женя и группа застыла, как перед фотографом.
– Его украли! – вскрикнула мамаша и снова всё стихло. Осторожно один из приезжих спросил:
– А какого цвета был ваш шар?
Г-жа Боскеткина даже не обернулась. Менее похожая на Ниобею, Женя задумчиво и печально ответила:
– Зеленый.
Вон там ближе к сараю что то зеленеет… не он ли?
И все, как мореплаватели, обратили свои взоры к сараю. Ниобея не выдержала.
– Идиот! что же шар сам будет переходить с места на место? Зеленое! это мой лифчик сушится. Если вы слепы, возьмите себе подзорную трубу! И чего вы стоите, пинков ждете? Марш! Ну, что смотрите? еще шар в комнатах ищете? Что? вашу шапку? вот она ваша шапка!
И необыкновенно проворно и ловко она сшибла форменную фуражку со стула, поймала носком ноги и выбросила в окно прямо на проходившую наседку.
Гостями больше не занимались. Женя, ухватившись за подоконник снаружи, горько плакала.
– Неужели, мама, все люди так злы?
– Успокойся, дитя мое, всё это временно – говорила Вероника Платоновна, обнимая дочь и смотря на выброшенную фуражку, около которой хлопотали цыплята.
Наполовину обгрызанная луна всходила всё позднее и всё тусклее светила, обещая ворам, что скоро она будет к ним совершенно благоприятна. Но всё же было достаточно светло, чтобы. Женя могла заметить, как Женичка перелезал забор там, где со стороны Боскеткинского сада было даже вытоптано место его ежедневных скачков. Сегодня он по поспел опуститься на это обычное мечто, потому что еще когда он чернел, сидя на заборе, на менее темном небе, Женя окликнула его. Он сначала не узнал, что это его Женя, потому что раздалось: – «Евгений Александрович!»
– Кто тут?
– Это я – Женя Боскеткина.
– Почему же такая официальность?
– Потому что теперь я не только вижу, что вы меня не любите, но и объявляю вам, что всё между нами кончено.
– Что такое? – молодой человек был уже по эту сторону забора.
– Что такое? – нет, ты повтори, что ты сказала!
– Да как же я повторю, когда ты мне весь рот занял своими губищами?
– Ну вот я отпустил – говори!
– Между нами всё кончено! – девушка говорила вполголоса, но очень быстро.
– Потому что это невозможно. Мне всё это надоело, это смешно и жалко, но вместе с тем это возмутительно, возмутительно…
– Что такое возмутительно?
– Вся эта глупая возня с шарами. И если б ты меня любил, меня уважал, ты мог бы как-нибудь устроить, чтоб этого не было. Да, да. Это всякий бы сделал, конечно, кто любит. А теперь я вижу, какая черная у тебя душа и что ты меня нисколько не любишь. Эти ссоры, вызовы на дуэль… Что ж ты думаешь, что я с тобой сбегу? папа теперь меня не отдаст за тебя…
– По-моему, ты хочешь сказать, что ты меня разлюбила. С больной головы на здоровую.
– Как с больной на здоровую? это у тебя-то здоровая? скажите, пожалуйста! а кто вырезывал мое имя под скамейкой, кто клялся, кто лазал каждый вечер в наш сад?…
– Тише, Женя…
– Как тише? что ты кричишь на меня? может быть, ты бить меня станешь, – не долго ждать!..
– Да я совсем не потому…
– Вы все такие, дай вам волю! только бы оскорблять и обижать, потому что ты уверен, что я тебя люблю. Ошиблись, Евгений Александрович, я не такая дура, чтобы настолько вас любить, чтобы переносить, чтобы, чтобы…
Женя не могла докончить, потому что ей закрыли рот рукою и самое ее увлекли в тень с освещенного места. Когда она пришла в себя от негодования, она увидела, что негодовать было не на что. Очевидно, к ним приближался народ, даже не приближался, а бежал. Тяжелый бег слышался всё ближе, наконец, можно было даже расслышать запыхавшееся дыханье.
– Что это, Женичка? что это? с испугом спрашивала девушка, забыв ссору. За забором бежали молча. Сквозь щель можно было заметить двух людей, за ними следовали на некотором расстоянии две других тени, у выхода из болотистого леска выплывало на освещенную дорогу еще человека два.
– Что это? – еще раз спросила Женя.
– Они сейчас вернутся. Я страшно боюсь, как бы их не застали там… раздался чей-то голос совсем близко в саду.
Вероника Платоновна осторожно ступала, ведя за собою полуодетого мужа. Часть луны вдруг снялась облаком. Боскеткина нагнулась к щели, отделенная от дочери шиповником. Женя взялась невольно за Женичкин рукав.
– Сашук, Дормедонт, не поддавайтесь! скорей бегите! – вдруг закричала Вероника Платоновна и всё стало ясно.
От леса неслось: – Машук, Лаврушка, догоняй их, воров! Вот так, гони не в свою голову! –
Женя даже не могла смотреть, а только обняла Женичку.
Родители обеих сторон кричали подбодренья, пятки мелькали, шар в руках Сашука пытался блестеть без луны, завалившейся за сарай.
– Постой! кричала погоня.
– Я те постою! отвечали бегущие.
– Безобразие, воры!
Сами воры! некорректно! – перебрасывались зрители. Александр Яковлевич сковырнулся, потеряв пенсне, – ликование по эту сторону забора. Так тебе и нужно, дуэлянт собачий!
– Лезя, лезь, Сашук! подбирай пятки! кидай шар, я поймаю! вопила в беспамятстве Боскеткина, расставляя руки на два аршина. В темноте обрывается, сопит, крики сзади, вдруг полет, палка в земле, дребезг об голову Вероники Платоновны, Сашук стоит на голове секунду. Хорошо, что луны нет!
В молчании только вздохи и дыханье. Снаружи вопрос: – разбилось? что-то треснуло ведь… или это ваша голова?
Удар будто благодетелен для Воскеткиной.
Простой соседкой она говорит:
– Доигрались! Чуть было голову мне не разбили. Как вам не стыдно, Анна Львовна и Александр Яковлевич? Положим, мы и сами были виноваты отчасти…
– Разумеется, и вы были виноваты, тем более, что вы первые начали – отвечала Полукласова через забор.
– Положим, первыми начали ваши дети, но если бы мы даже и начали, мы не доводили дело до столкновений, мы не посылали вызовов.
– Ну, да ведь как вы и обошлись с нашими секундантами!..
– Как они этого заслуживали. Но теперь, раз шары разбиты, я думаю, можно прекратить счеты. Дмитрий Петрович, по крайней мере, готов хоть сейчас, даже поцеловаться, если нужно…
– Александр Львович ничего не имеет против, раз вы извинились.
Желание мира вдруг охватило Боскеткину, так что она не подняла вызова, заключавшегося в последних словах Полукласовой, а только подтолкнула мужа к щели, где уже стоял подведенный женою другой противник. Хорошо, что луна ушла!
Только что отзвучал поцелуй помирившихся соперников, как вроде эхо за кустом раздался другой и еще раз.
– Это вы Вероника Платоновна?
– Вы с ума сошли! с кем же мне целоваться? Я думала, это вы…
– Нет, это не мы.
– Мама! – с ужасом закричал Сашук – чей то сапог и нога в нём!!
Когда Женя и Женичка вышли из-за куста, первая заговорила с большою словоохотливостью о том, как жалко разбитого шара. Вероника Платоновна, наклонясь, спросила:
– А что это было?.. мы слышали…
– Ничего особенного. Мы тоже помирились.
– Вот и прекрасно.
Женичка выскочил:
– А завтра я съезжу в город и привезу вам новый шар.
Нет, уж, пожалуйста, не надо, – сказали все, а Женя добавила тихо:
– Ведь скамейка то осталась и без шара тою же.
Вихрастые облака желтели уже от зари и пастух играл на трубе совсем как в «Снегурочке».
Борису Садовскому
Не ладилось почему-то в этот день вышиванье у Машеньки, то в синее поле нанижет зеленого бисеру, то лилового в розы пустит, то желтый рассыпется, будто не прежние у неё были, проворные и искусные на ощупь пальчики, а какие-то обрубки, набитые ватой. А между тем день был самый обыкновенный, такой же, как вчера, как третьего дня и, вероятно, как будет завтра, шестого августа, в день Преображения Господа нашего Иисуса Христа, когда будут святить яблоки и печь пироги с ними. Ведь, и тревога, с которой Машенька смотрела из своего мезонина на расстилавшуюся за садом дорогу, была та же, что и прежде, ничего особенного в ней не было; отчего же синий бисер попадал в зеленый, а желтый сам рассыпался?
Вздохнув, она отложила неконченным длинный кошелек с розами и незабудками и, опершись на локоть, стала просто смотреть на такую известную с детства ей картину: двор, сад, дорога за ним на пригорке, мельницы, еле видное озеро вдали. В тот день ни солнечный, ни хмурый, с ленивым солнцем и редким дождем, – всё казалось таким обыкновенным, что Марья Петровна Барсукова даже знала не только всех прохожих, но куда и откуда они идут, и зачем, и почему, – так что наблюдения могли приносить только удовольствие подтверждения, что Фекла: идет со скотного на кухню, что Кузька бежит на погреб за квасом, потому что барин Петр Трифоныч, Машин отец пробудился от послеобеденного сна, что старуха Марковна пронесла грибы к ужину. Всё было ей отлично известно и хотя неизменяемость явлений вносит известное успокоение в душу, но вместе с тем внушает и тягостное, безнадежное чувство, похожее на скуку.
Не только все прохожие были известны Марье Петровне, но даже звуки, источники которых не были доступны зрению, были ей так же известны, равно как их причины и назначение. Вот скрипнули ворота, впускают скот, который всё ближе, ближе мычит и блеет, вот рубят котлеты на кухне, поют песни на выгоне, шлепают вальками на пруду, брат Ильюша разыгрывает Гайдна в круглой гостиной и скоро раздался свист из-за куста сирени, свист, всегда ожиданный и даже ожидаемый, но всегда заставляющий биться сердце и ланиты покрываться розами. После этого свиста всегда прибежит босою Феня, камеристка и наперстница Марьи Петровны, всегда с видом заговорщицы, с одним и тем же радостным ужасом на круглом лице. Прошепчет «свистят-с», на что Маша ответит «слышала; покарауль, Феня». Каждый раз девка промолвит: «вот страсти-то, барышня! Попадемся Петру Трнфонычу, быть мне поротой, а вам за косы драной», и стремглав нырнет в кусты, мелькнув голыми пятками.
И на этот раз только что раздался в кустах сирени еле уловимый свист, как на пороге появилась босоногая Феня и диалог между барышней и служанкой повторился с неукосительною точностью. И эта повторность слов и биения сердца, чувства страха и любви не казались скучными, а, наоборот, каждый день были новыми, небывалыми, неожиданными. Сама того не сознавая, Марья Петровна с ночи думала, засыпая, как лакомка, какой завтра найдет ее свидание, а она – Гришу Ильичевского: веселым, страстным, разочарованным, гордым, печальным, вдыхающим?
Путаясь в платье, цепляясь корзиночкой поверх гладко причесанных волос за низкие сучья деревьев, Маша достигла отдельной беседки с цветными стеклами и двумя входами; на потолке доморощенный художник воспроизвел «аврору» Гидо Рени со слов Петра Трифоныча, побывавшего в Италии и небесчувственного к искусствам.
Поставив Феню у входа, Марья Петровна не успела переступить порога, как была заключена в объятия высоким, плотным юношей, чей неподдельный румянец, белейшие зубы, непокорные русые волосы и наивные серые глаза свидетельствовали о нестоличном его происхождении. Отдав дань первым восторгам невинного свидания, влюбленные, не разнимая рук, опустились на банкетку. Девушка склонила свою голову на плечо юноши, а тот ее спрашивал дрожавшим от волнения голосом:
– Не говорила еще с батюшкой?
– Возможно ли? Так полагаю, что скорее жизни лишит, чем согласится. Я даже братцу Ильюше не решаюсь открыться
– Этому нет необходимости: чем меньше народа знает, тем крепче тайна хранится. Но не унывай, у меня знатный, хотя и дерзкий, план созрел. Бог поможет, удастся, и ничто нас тогда разъединить не сможет, будь только ты храбра и доверься мне.
– Можешь ли сомневаться в этом, Гришенька? – спросила Марья Петровна, глядя с упованием и любовью в наивные и открытые глаза своего возлюбленного, где читалось простодушие, чистота и покорность, но никак не знатный и смелый план, о котором говорил Григорий Алексеевич.
Крепко сжав руку девушки и помолчав, тот деловитым и таинственным голосом продолжал:
– Никаким розсказням и слухам не верь, что бы про меня ни говорили. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь. Через Василья извещать буду, что делать, делай беспрекословно, слушай его, как Святое писание. Ко всему будь готова и помни, что ничего худого не произойдет. Больше покуда ничего не скажу.
Маша крепче прижалась к молодому человеку и начала печально:
– Хоть бы один конец, Гришенька! не в силах я томиться; каждый день до твоего свиста ровно в лихорадке горю, сегодня даже вышивать не могла, весь бисер перепутала.
– Дома-то не замечают?
– Наверное, нет. Батюшка спит, да но хозяйству кричит, а Илья что? книжки читает, гуляет, да на клавире наигрывает… когда и я пою… но беседует со мною мало. Скоро осень!
– Грибов очень много: видал, проходя.
– Каждый день кушаем. Просилась с девками – не пустили.
В это мгновение в отверстие двери проснулось круглое лицо их верного сторожа, и, махая рукой, Феня заговорила громким шёпотом:
– Барышня, к ужину ищут, совсем недалече!
Крепко обняв Машеньку и прошептав ей на прощанье: «будь готова, друг мой, не унывай!», Григорий Алексеевич вышел через другую дверь и скрылся в кустах, меж тем, как Марья Петровна в сопровождении своей босоногой камеристки, не спеша, будто гуляя, пошла навстречу казачку по направлению к дому, откуда слабо доносились менуэты Гайдна, словно шипенье самовара, и где на балконе темнела по вечернему небу тучная фигура батюшки, Петра Трифоныча Барсукова.
Покойный отец Григория Алексеевича Ильичевского был связан узами непримиримой вражды с соседом своим Барсуковым. Были забыты причины той распри, восходившей еще к их дедам и заключавшейся, вероятно, в каком-нибудь неподеленном куске земли, чужом скошенном луге, перенятом медведе или тому подобных, на наш взгляд, пустяках, считавшихся кровными обидами. Всё это было забыто, и перешла ко внукам только глухая и непримиримая вражда, распространившаяся и на сына Ильичевского, Григория Алексеевича. Их фамилия не упоминалась иначе, как в соединении с более или менее нелестными эпитетами в роде «канальи, мошенники, фармазоны» и даже в горнице Машеньки имя Ильичевских не произносилось, а назывался только Григорий Алексеевич, и мечтали только о Гришеньке, забывая, гоня от себя мысль, что он – Ильичевский.
Марья Петровна не опоздала к ужину, так что её отсутствие не было замечено; впрочем, она, вообще, пользовалась известной привилегией сельской свободы, которая более, чем в столицах, допускает прогулки молодым девицам, предполагая, что природа и деревенское разнообразие развивают мечтательность, нолем действия которой, конечно, естественнее служит сад и даже поля и рощи, чем комнаты с кисейными занавесками и лежанками. Притом постоянным защитником свободы являлся брат Машеньки, Илья Петрович, петербургский студент, поклонник Руссо и англичан, изрядный музыкант, что особенно ценилось его отцом, который, как мы уже сказывали, не был бесчувственен к искусствам. Хотя отец не понимал Бетховена, а предпочитал Россини, увертюру которого к «Елисавете», впоследствии вставленную в «Севильского цирульника», часто насвистывал, и находил, что Улыбышев нрав в своем суждении о Бетховене – однако, он охотно прислушивался к сухой игре сына, когда тот исполнял «немцев» в круглой гостиной, лишь временами в угоду отца рассыпая шипучия брызги «Итальянки в Алжире», или «Сороки-воровки». Отец не соглашался, но любил и думал о меланхолическом огне, оживлявшем его уединенного и мечтательного сына. Машенька занималась искусством только для домашнего обихода, играла в четыре руки, что полегче, запинаясь и считая вслух, или пела романсы девятидесятых годов под гитару; бабушкина арфа стояла немою в углу и просыпалась только под метелкой казачка, убиравшего комнаты. Рукодельничала Марья Петровна тоже неохотно, вот уже четвертый месяц вышивая бисерный кошелек Гришеньке, рассыпая бисер и путая цвета; хотя досуг и не развил в ней видимой мечтательности, но в глубине души она ждала трагических или жестоких приключений, с восторгом слушая рассказы Фени, как у соседних староверов умыкали девиц, как мужья тиранили неверных, а иногда и верных жен и, хотя уже и в то время такие приемы были лишь проформой и купеческие женихи отлично знали, что тятеньки умыкаемых ими невест гнались за ними с допотопными ружьями только для соблюдения обряда, – тем не менее рассказы эти волновали барышню Барсукову глухим и тяжелым волнением. Потому неясные слова Григория Алексеевича поразили ее радостною тревогою, и, смотря в его серые глаза, она читала там не простодушие и покорность, а удаль и любовную отчаянность. Может быть, если бы даже Гришенька не был врагом Петра Трифоныча и не приходилось терпеть за себя и за него, сидя в проходной беседке с авророй Гидо Рени на потолке, – может быть, не так дорожила бы Машенька этими минутами, не так ждала бы знакомого свиста, не так путала бы бисер. Сама наружность её казалась приготовленной скорее для умычек, побоев, отравлений постылого мужа, чем для томных воркований под арфу. Лицо у неё было круглое, несколько широкое, глаза бойкие и упрямые, волосы густые, брови почти сростались, подбородочек упорный, шея, как точеная балясина.
Ужин близился к концу, и Петр Трифоныч рассказал уже все хозяйские новости и поспорил, о чём полагается, с Ильей Петровичем, как вдруг казачок вошел в горницу и положил прямо перед прибором хозяина небольшую книжечку в кожаном переплете.
– Это что такое? – с недоумением спросил тот.
– Извольте сами взглянуть, – был ответ.
Старик взял книжечку, повертел и, густо покраснев, снова сурово спросил:
– Где взял?
Блестя глазами и предчувствуя историю, казачок ответил:
– В беседке, когда барышню кликал к ужину.
Петр Трифоныч еще бы побагровел, если бы это было возможно. Мельком взглянув на дочь, он спросил, будто не у неё:
– А что же Марья Петровна изволила делать в той беседке, где потом находятся такие знатные находки?
Машенька ответила не совсем твердо, силясь рассмотреть или, по крайней мере, догадаться, что это за книга, возбудившая такой гнев у отца.
– Ничего особенного: гуляла с Феней до ужина.
Старик поднял толстый указательный палец кверху и сказал, будто рассуждая:
– Что, сударыня, называть особенным и не особенным? Для меня чрезвычайно особенно, в высшей мере особенно то обстоятельство, что после твоей прогулки, ничего особенного не представлявшей, в том же самом месте находят книгу, где напечатано: «из библиотеки г-д Ильичевских». Я не могу найти никаких натуральных объяснений сему явлению.
– Книга могла быть там обронена значительно раньше, – заметил Илья, но казачок, опуская веки на слишком заблестевшие глаза, вымолвил:
– Нам сначала невдомек. Но как барышня Марья Петровна вышли-с, слышно, в кустах шабаршат. Как ветру, сами изволите знать, не было, мы подумали: вор. Видим, человек бежит, нагибается, и на ступеньках книжка оставленная.
– Ты слышишь, Марья? – сказал Петр Трифоныч, не выпуская несчастного томика из рук.
– Конечно, слышу: я не глухая.
– Грубить? Что же ты скажешь на это?
– Спросите у Кузьки: очевидно, он всех более знает, что случилось. Во всяком случае, более, чем я.
– И спрошу, у всех спрошу, а пока не узнаю, тебя посажу, сударыня, под замок.
– Подумай, отец, прилично ли благородного человека, свою дочь, лишать священного права человечества, – свободы? – вступился, было, Илья, но Петр Трифоныч, запахнувшись в стеганый халат по домашнему и не выпуская книги из толстых пальцев, громко закричал:
– Нет уж, гуманность гуманностью, но когда замешан Ильичевский, всех Руссо и Бетховенов к чёрту посылаю, так и знай.
Марья Петровна встала решительно из-за стола и, прямо глядя из под сросшихся бровей на отца, произнесла спокойно и внятно:
– Ты можешь не спрашивать об этой книге ни у кого из дворни. Эту книгу, очевидно, выронил из кармана Григорий Алексеевич, с которым я видаюсь и которого люблю душевно.
Петр Трифоныч долго молчал, потом расшаркнулся и произнес:
– Благодарю покорно, – но Машенька не слышала, вероятно, этих слов, потому что, сказав про Ильичевского, она молча всё склонялась и склонялась, пока не упала на ближайший стул. Все переполошились, побежали за водой, Петр же Трифоныч шепнул казачку Кузьке.
– Беги до Марковны, пусть посмотрит: не брюхата ли грехом; от этих каналий всё станется.
Барсуков исполнил свою угрозу, посадив Машеньку под замок, что было тем более тягостно, что было совершенно неизвестно, когда этот затвор кончится, так как расследовать причины появления книги Ильичевского в беседке не было смысла после Машенькиного признания, следовательно, что же? Ждать, когда он окончательно разделается, уничтожит Григория Алексеевича, или что? К счастью, после того, как Марковна дала самые утешительные сведения о состоянии барышниного здоровья, к Марье Петровне стали допускать Феню, следовательно, можно было поддерживать сношения с внешним миром, то есть, узнавать, как сердится и что, по-видимому, готовится предпринять отец и ничего не узнавать о том, о другом, судьбой которого, конечно, она больше интересовалась, нежели своей собственной. Будто ему кто сказал, какое несчастье произошло в Барсуковке: он не свистал, в беседку не проходил и никаких тайных гонцов не присылал. Всякий раз, что приходила Феня, она говорила всё те же самые мало утешительные новости: не свистели, не приходили, Ваську не присылали.
Только на пятый день вестница явилась с сообщениями, еще более смутившими и без того смущенную Марью Петровну. Феня говорила нечто до того странное, что, только памятуя последние наставления Гришеньки, барсуковская барышня не впала в окончательное отчаянье.
Будто бы появилась шайка разбойников и даже с пушкой, которые напали на именье Ильичевских, при чём молодой барин не то убит, не то в плен взят: во всяком случае, пропал неведомо куда. Чтобы стала делать запертая Машенька, если бы не помнила слов: – никаким россказням и слухам не верь. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь.
Но были ли это просто те слухи, которым нельзя было верить или могло случиться то, чего не предвидела простодушная голова молодого Ильичевского? Так что героиня наша не только подавала вид, что огорчена и смущена, но и, на самом деле, смутилась и огорчилась в глубине своего мужественного, но нежного сердца.
Дома всё, казалось, оставалось покойно и без перемен; так же доносился стук ножей и вилок из буфетной и менуэты Гайдна из зала, те же люди проходили мимо окон Машеньки, как-будто на Ильичевских не нападали таинственные разбойники, не пропадал Гришенька (в плену? убит?), не была заперта его возлюбленная. Вести о разбойниках принес не Василий, а появились они, неизвестно, откуда, так что и здесь даже нельзя было судить и определить, с ведома ли Григория Алексеевича распускаются такие слухи, или, действительно, с ним произошло то, что вовсе не входило в программу его поступков.
Петр Трнфоныч в пылу гнева сначала хотел на следующее утро поехать к соседу и избить его, «как щенка», но, подумав и поговорив с сыном, решил стреляться с Ильичевским, так как последний, хотя «каналья и масон», был дворянин тем не менее, и не подобало унижать благородного звания. А тут как раз подоспели вести о разбойничьем нападении и исчезновении Григория Алексеевича. Как проникли эти слухи в Борсуковку, было никому неизвестно, но на следующий день было обнаружено подметное письмо на балконе, которое гласило:
Мы не жаждем крови вашей и жизни, мы хотим лишь, не дожидаясь небесного Правосудия, восполнить от вашего избытка то, него лишены мы несправедливостью человеческих законов и случайностями фортуны. Посему во вторник ждите нас мирно и без страха, не оказывая сопротивления и предоставя нам все ключи от комнат и сундуков, ларей и столов. Не следите за нами и мирно продолжайте ваши занятия, или молитесь, в противном случае мы не можем уверить вас, что не прольется кровь, каковое дело считаем низким и бесчестным. Не думайте противостоять нам, ибо имеется у нас достаточно ружей, рук и пушек, чтобы достичь желаемого, какой бы то ни было ценой. Ваши руки ослабли, сын ваш не привычен держать оружие, дворня же распущена и склонна к предательству. Говорим вам всё это, жалея ваши лета и не желая насильственным путем поправлять ошибки судьбы. Но мы не остановимся ни перед чем.
Написано это было грамотно, хотя и каракулями на синей оберточной бумаге мелом.
Тот же казачок принес это послание вместе с утренним чаем еще не встававшему по случаю праздника барину.
– Это что?
– Извольте прочитать, на балконе оставлено.
Петр Трифоныч, прочитав, помолчал, затем сказал тихим голосом: – Позвать сюда Илью Петровича, – а пальцы его барабанили Преображенский марш, что всегда свидетельствовало о величайшем его волнении. Когда Илья Петрович переступил порог спальни, отец продолжал находиться в том же мрачном и молчаливом возбуждении.
Молча передал он сыну синий клок и только, когда тот, прочитав, поднял вопросительно глаза на отца, старик Барсуков тихим голосом вопросил:
– Что скажешь, сударь?
– Я плохо понимаю, отец; написано это грамотно, но мысли несколько странные и смелости рискованной.
Петр Трифоныч вдруг вскочил с постели в одном исподнем и заорал:
– Неслыханная наглость! Необычайная! Мне, Петру Барсукову, отставному полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, получать такие цидулки?! Что я: человек, или пугало воронье? нашли простака! Грамотно! я им покажу грамотно! вилами до околицы не допущу, сам из двух ружей стрелять буду! Грамотно!
Илья слушал молча, не ища логики или благоразумия в словах отца. Затем, подняв бледноватое лицо свое, спокойно заметил, слегка скривив губы:
– По сердцу и по рассудку сказать: гораздо больше варварства я вижу в твоем, отец, благородном негодовании, нежели в письме этих бродяг и разбойников, каковыми ты их считаешь. Ты жаждешь кровопролития и подвергаешь опасности жизнь близких тебе людей, они же, конечно, совершают насилие, но бескровное и, может быть, действительно, лишь для восстановления попранных прав своих.
Петр Трифоимыч опустился на кресло и, сжимая синий лист, тихо произнес:
– Теперь я вижу, что в одном злодеи нравы: не только в ленивой и распутной челяди – в родном сыне своем предателя обретаю.
Затем, почти без шума поднявшись, что было особенно удивительно при его тучности, вышел, хлопнув дверью. Илья последовал за ним в проходную, догнал и, взявши за рукав рубашки, сказал с очевидным волнением, столь несвойственным его философическому поведению:
– Отец, прости, если я тебя обидел, но размысли несколько, – и ты убедишься, что я прав.
Не оборачиваясь к сыну и продолжая шествовать в одном белье, старый Барсуков лишь буркнул: – пойду говорить с теми, кто лучше сына понимать меня может.
И как Илья Петрович всё держал рукав отцовской рубахи, тот сильно рванулся и вышел на черное крыльцо, так что сын поспел только послать ему вдогонку «подумай о Машеньке», на что ответа не последовало. Илья горестно пожал плечами и сел за Гайдна, не смотря, как к крыльцу стала стекаться «ленивая и распутная» дворня, почесывая животы и космы густых волос.
Но когда под вечер он читал в третий раз «Эмиля», мечтая о правильном воспитании своих будущих детей, скрипнула дверь, и боком вполз Петр Трифоныч, имея вид сконфуженный и убитый. Молча он сел у шифоньеры, так что уже сам Илья Петрович, видя отца неразговорчивым, задал ему вопрос:
– Ну, что же сказали тебе люди, которые понимают тебя лучше родного сына?
Отерев пот с лица большим фуляром, старик заговорил с неожиданным и внезапным воодушевлением:
– В первый раз такая оказия со мной случается. Как горько мне, Ильюша, – видит Бог, но ты оказался совершенно правым. Что им, тунеядцам, честь моя и мое добро?! Запороть их всех мало, но, зная неприятеля близким, не осмеливаюсь. Претерплю, но зато покажу им, канальям, кузькину мать! Узнают, негодяи, как труса праздновать и хозяйское добро не беречь!
Потом он также неожиданно заплакал и, склонясь тучным телом на плечо своего хилого сына, прошептал:
– Не чаял дожить до этого, свет.
Тот неловко обнял отца и спросил:
– Ты решил поступать как я советовал… просил? – Да, но каково мне это?
Помолчав, Илья сказал утешительно:
– Конечно, минуты неприятные, но унизительного в этом ничего нет. Это не в твоей власти, как не в твоей власти остановить вывеску, которая валится тебе на голову. Кто же может тебя винить за это? И сам ты этого делать никак не можешь. Можно ли обижаться на простолюдина, что он сморкается в руку, когда у него нет носовых платков и когда он с детства так воспитан? Что же спрашивать с грабителей?
Петр Трнфоныч слушал рассуждения сына, не подымая головы и громко всхлипывая.
В назначенный разбойниками вториик вся Барсу ковка с раннего утра ожидала набега. Петр Трифоныч, нарочно для пренебрежения одетый в старый халат, потребовал себе все ключи и сидел в круглой зале, читая календарь за 1811 год, а Илья Петрович здесь же перелистывал «Эмиля». Машенька оставалась запертой и, казалась непричастной общей: ажитации. Наконец, часов около одиннадцати, казачок Кузька, блестя раскосыми глазами, прибежал впопыхах и почтительно, несмотря на катастрофичность момента, доложил: – около амбаров едут.
– Мерзавцы! – выругался барин и добавил.
– Много?
– Четыре телеги; человек тридцать. Тройками.
– Пушка есть?
– Имеется!
В молчании прошло еще с полчаса. Наконец, тот же Кузька ввел в залу человек пять мужчин, одетых по крестьянски, с бородами и без бород, все с пистолетами и масками на лицах. Молча передал Петр Трнфоныч поднос с ключами выделившемуся вперед молодому, высокому мужику. Тот молча же поклонился, прибавив явно деланным басом:
– Возвратим в целости.
– Чёрт бы тебя побрал, – ответил Барсуков. Илья Петрович, заложив пальцем страницу книги, поднял близорукие глаза, ожидая ссоры, но мужик, ничего не сказав, взял все ключи и пошел внутрь дома, оставив у дверей стражу с заряженными пистолетами, курки которых были взведены.
Когда непрошенные гости удалились, молчание снова воцарилось в круглой зале, и было странно видеть массивную фигуру Петра Трифоныча с багровым пятнами лицом, сидевшую за тем же календарем на 1811 год и сутуловатого философа, изучающего «Эмиля», меж тем как но верхним половицам были слышны тяжелые шаги, а у дверей стояли бородатые мужики с ножами за поясом, с пистолетами, курки коих были взведены у всех на глазах и с масками на неизвестно каких лицах.
Нельзя особенно винить людей Барсуковских, что они так равнодушно и даже скорее сочувственно в пользу неизвестных грабителей, отнеслись к опасности, грозившей не жизни, а лишь благосостоянию их господ. Некоторые старики, от которых мало было бы проку, выражали готовность положить свои дряхлые животы за барское имущество, но, кто помоложе, сочувствовали более удали пришельцев, даже не из ненависти к рабскому игу, а просто из озорства или в надежде получить, если не наживу, то угощение от своих же братьев простолюдинов, каковыми они с известным вероятием считали разбойников. Перспектива неизбежного наказания представлялась им в таком отдалении, что не могла перевесить удовольствия невиданного зрелища или даже опасности, которой могла подвергнуться их жизнь в случае вооруженного столкновения.
Через известное время, когда первые три тройки прозвенели уже, отъезжая, в круглую залу вошел другой мужик поменьше и с бородой, внес поднос с ключами и, возвращая его Петру Трифонычу, промолвил высоким тенорком:
– Извольте пересчитать, сударь.
Тот неспешно пересчитал ключи и сказал:
– Чёрт бы тебя побрал, – будто разучившись другим, более сильным нелюбезностям. Тот махнул рукою и вышел, за ним удалились те, что стояли у дверей, и последняя подвода съехала со двора. Тогда Петр Трифоныч разразился отборными ругательствами, получив утерянный на время дар слова и пошел осматривать порчи, нанесенные его благосостоянию приезжими. К удивлению, почти всё осталось нетронутым, и взято было так мало и таких нестоящих предметов, что могло считаться, что ничего не было взято. Не было конца догадкам о глупости разбойников, пока не пришло время ужина, потому что, когда понесли кушанья барышне и отомкнули дверь, то горницу нашли пустою. Когда доложили об этом старому барину, он впал в необычайную ярость и, хлопнув себя изо всей мочи по лысому лбу, воскликнул:
– Ах, я пугало воронье! Сам ключи выдал мерзавцам, фармазонам, Гришке Ильичевскому, – и, не докончив даже бараньего бока, сам самолично отправился в погоню, хотя Илья Петрович и доказывал ему, что в пять часов, которые прошли со времени отъезда последней тройки до сей минуты, можно было так далеко заехать и так далеко зайти, что никакие погони не помогут.
Марья Петровна с первых моментов, как неизвестные маскированные люди открыли дверь в её спальню и она убедилась, что, действительно, существуют разбойники, а, следовательно, справедливы все слухи об исчезновении Ильичевского, – впала в бесчувственное состояние и так пребывала до тех пор, пока не открыли ей завязанного рта на отдаленном от Барсуковки постоялом дворе. Вместе с возвратившимися к ней чувствами к ней вернулось и сознание, что вот Гриша её навсегда потерян, отец и брат, быть может, умерщвлены злодеями, и сама она находится, конечно, между двух ужасных жребиев: быть убитой или опозоренной. В избе сидело двое замаскированных разбойников, хозяйка двора возилась у печи, да пищал младенец в зыбке. Марья Петровна жалостно вздохнула, обозрела в тоске двери, низкие окна, людей во дворе, выпрягавших лошадей и, видя, что на бегство нет никакой надежды, начала, обращаясь к мужикам:
– Чего вам надобно от меня, братцы? Зачем томите? Если жизнь моя – что же вы медлите? Если позор мой, то знайте, что только с мертвой сможете вы сделать то, что замыслили! Прошу вас об одном – вонзите мне в сердце этот нож! Родные мои, наверное, умучены вами, жених мой Гришенька от вашей руки пат – поспешите же соединить меня с ними!
Видя, что те безмолвствуют, – только дворничиха заслушалась её, подперев ладонью щеку, – Марья Петровна снова начала с большим воодушевлением:
– Может быть, вы ждете за меня выкупа, но кто же его даст, раз все, кому я была дорога, и кто был дорог мне, погибли? Довершайте ваш удар, лишайте меня немедля этой несчастной и несностной жизни. Ах. Гришенька, радость моя, был бы ты около меня, – ничего этого не приключилось бы! – и она зашлась слезами, упавши на стол.
Тогда один из сидевших подошел к девушке и сказал ей тихо:
– Барышня, Марья Петровна, не убивайтесь так; Григорий Алексеевич сейчас сюда будут и всё вам разъяснят.
– Как он придет с того света, и почему я буду тебе верить, душегубу?
Он снял маску и, улыбаясь безбородым лицом, промолвил:
– Я – Василий, барышня, неужто не признали?
Но затуманенные глаза Марьи Петровны плохо видели Насилия, которого она и прежде-то еле знала в лицо. Покачав сомнительно головою, она задумчиво произнесла:
– Откуда придти ему?
В эту минуту двери распахнулись, и высокий мужчина в маске, низко нагибаясь, бегом бросился к пленнице и заключил ее в объятия. Марья Петровна пронзительно крикнула, но тотчас смолкла, так как маска упала и она увидала близко от своего лица простодушный облик Григория Алексеевича. Отстранив его несколько рукою, она заговорила:
– Как, ты жив, не погиб, не в плену? Что же это всё означает: где мой отец и брат, почему эти маскарады и почему я здесь?
– Чтобы быть со мною, навсегда со мною, милая моя! Иначе ничего нельзя было сделать!
– Так что нападение, разбойники, кровопролитие…
– Всё обман, всё одна видимость, радость моя! Но спеши, священник ждет нас, надо поспешить, пока родитель твой не отыскал нас.
– Постойте, не будьте так поспешны, Григорий Алексеевич; я вовсе не собиралась за вас замуж, особенно после таких событий.
Ильичевский смотрел растерянно: не он ли всё так остроумно и рискованно устроил, и что же, что нужно этой непонятной девушке?
– Но, Машенька, что же случилось? Родные твои живы и невредимы, я остался по прежнему верен тебе и твоим клятвам, ничего не стоит между нами, что же тебя может удерживать?
Марья Петровна долго сидела, задумавшись, наконец, подняла на Ильичевского заплаканные глаза свои и, будто с трудом выговаривая слова, молвила:
– Но вы забыли, Григорий Алексеевич, что я перечувствовала за это время: ведь, взаперти, там я считала вас убитым и оплакала вас, теперь я считала, что жизнь моя и то, что дороже жизни, подвержены неминуемой опасности, что родные мои погибли, – всё это, не бывшее, на самом деле, для меня существовало в действительности, всё это я пережила, как правду, и удивляюсь, как я жива осталась, что же удивительного, что и чувства мои несколько изменились?
Григорий Алексеевич слушал так, будто Машенька говорила по-испански; наконец, тряхнув головой, он твердо вымолвил:
– Конечно, ты в расстройстве, радость моя; я прошу прощенья, если доставил тебе беспокойства, избежать которых было невозможно, но я полагаю, что чувство любви усидчивее воробья, скачущего с ветки на ветку и потому не отчаиваюсь в своем счастье. Теперь же я пойду говорить с твоим отцом, который приехал; я не хочу говорить при тебе, чтобы не расстраивать тебя еще больше, и чтобы дать тебе время собрать рассеянные чувства.
С этими словами он вышел, и Машенька осталась одна. Неизвестно, собирала ли она свои рассеянные чувства и о чём она думала, когда недвижно просидела всё долгое время, пока враги-соседи объяснялись. Такою же неподвижной пребывала она, когда в избу вошли Петр Трифоныч, Илья Петрович и Ильичевский. Веселым голосом старый Барсуков заговорил:
– Ну, Марья, видно, быть не но вашему и не по нашему, а выходить тебе за Ильичевского.
– Я не пойду, – тихо ответила Машенька.
Отец оглянулся, будто ослышался, потом заорал:
– В беседки бегать, на постоялых дворах сидеть, обнявшись – это твое дело, а под венец идти – нет? Плетью погоню! Даром что ли, я с ним, еретиком, помирился?
– Он обманщик, – еще тише молвила Маша.
Старик рассмеялся:
– Слышали это! Машкарадом недовольна? Так что ж ты хочешь, чтобы все мы были перестреляны, а ты у разбойников в лапах сидела? Так суженый твой, поверь, и так разбойник изрядный.
Тогда выступил Григорий Алексеевич, взял Марью Петровну за руку и сказал: – неужели за минуту необходимой хитрости ты забыла все клятвы, поцелуи, сладкие часы любви – всё, всё? Верным другом и рабом буду я тебе. Неужели, сердце в тебе одеревенело? – И он заплакал.
Петр Трнфоныч отвернулся к окну, а Машенька наклонилась к плачущему жениху и сказала:
– Конечно, я люблю тебя по-прежнему и женой, твоей быть согласна, но ах, зачем всё это приключение – не более, как маскарадная шутка?
Георгию Иванову
Хотя суконное заведение моих хозяев находилось около Пистойи, я никогда не бывал во Флоренции. Когда мне минуло семнадцать лет, хозяин прибавил мне жалованья, и поручил вести переговоры с заказчиками. Наконец однажды, призвав меня к себе на антресоли, где он почти всё время сидел за расходными книгами, окруженный счетами и расписками, он взглянул на меня поверх очков, и объявил, что мне нужно собираться и завтра с утра отправиться во Флоренцию с партией образчиков, которые я должен разнести по указанным адресам и принять на них заказы. Я поблагодарил хозяина за доверие и не мог всю ночь заснуть, предвкушая удовольствие видеть большой город, о котором мне так много и удивительно рассказывали бывшие в нём. Дав мне адреса, по которым я должен был разнести образчики, посоветовав остановиться в гостинице «Древней девы» и снабдив еще практическими наставлениями, хозяин отпустил меня еще до «Ave Maria», чтобы я мог, как следует, выспаться и на следующий день чуть свет покинуть дом, к которому я, сирота, привык, как к родному.
Б пути со мною ничего не случилось. Впрочем я всю дорогу так мечтал о Флоренции, что едва замечал, что встречалось моей одноколке. Конечно, кроме хозяйских наставлений я не упустил случая расспросить накануне старого приказчика, который мне порассказал кое-что и другое о большом городе, где по-видимому меня ждали не только визиты к заказчикам, но и новые знакомства, кофейни, ресторации, театры и дамы получше пистойских. Мечты именно о этих неиспытанных еще удовольствиях и занимали мою голову, едва оставляя мне достаточно сообразительности, чтобы припомнить, налево, или направо нужно было, но словам хозяина, поворотить мне мою соловую кобылу,
Гостиница, указанная мне хозяином, находилась за С. Кроче, так что мне пришлось проехать почти весь город. Боже мой, какое великолепие! Вероятно, был час прогулок, так как все улицы были наполнены каретами, всадниками и нарядными пешеходами. Лорнеты господ так и сверкали, ленты и вуали дам развевались, собаки шныряли под ногами, хлопали бичи и табакерки, пыль пахла духами и скошенной травой, стрижи, как угорелые, носились над самыми головами и высоко на горе звонили колокола. На перекрестке моя одноколка остановилась, так как лошадь, испугавшись внезапно раскрытого розового высокого зонтика, против ожидания не понесла, а наоборот остановилась и не хотела идти ни направо, ни налево, ни вперед, ни назад, не обращая внимания на все мои понукания, словно Валаамова ослица. Я сам растерялся ни меньше своей кобылы и хлестал ее изо всей мочи, смотря только на её соловый круп и хвост, которым она взмахивала при каждом ударе. Я не замечал некоторое время ничего, не слышал ни ругани, ни смеха, как вдруг меня привел в чувство нежный женский голос, который произнес: «Вы совсем убьете ваше животное, нет большой чести соперничать в упрямстве с лошадью».
Это говорила как раз та самая дама, зонтика которой испугалась моя лошадь. Я пробормотал извинение и готов был провалиться вместе со своей одноколкой, так мне стало стыдно и своего костюма, и поведения и норова моей кобылы. Дама с розовым зонтиком, казалось, не была рассержена, что, впрочем заметил я и но её голосу, насмешливому, но отнюдь не сердитому. Кроме того она была необыкновенно красива в высокой шляпе кораблем и с мушкой у левой брови. Не знаю, зачем я раскланялся с нею и сейчас же отвел глаза. По другую сторону моей одноколки стоял молодой человек, смотревший так, будто он хотел заговорить. Почти сейчас же он ото и сделал.
– Из деревни? – спросил он улыбаясь и указывая на лошадь.
– Да, да. Вот не знаю, что с ней случилось. Никогда этого не бывало.
– Ничего, она оправится! Вы позволите? И раньше, чем я успел позволить, он проворно вскочил в мой экипаж и взял вожжи из моих рук. Действительно, почему-то лошадь тронулась и мы продолжали путь уже вдвоем. В дороге я узнал, что моего спутника зовут Яковом Кастаньо, что он Флорентинец, не женат и живет с матерью. Я в свою очередь рассказал, что мне имя Фома Губерти, что я суконщик из под Пистойи, еду с образчиками и намереваюсь остановиться в гостинице «Древней Девы» за С. Кроче. Он выслушал довольно равнодушно все эти сообщения, заметив только:
– Всё это прекрасно, но вечером во всяком случае мы встретимся в «Фениксе» около собора. Посидим, поболтаем, больше ничего. Для скрепления дружбы. Нужно же вам иметь друзей в городе.
У гостиницы он со мной простился, взяв с меня слово вечером встретиться у «Феникса».
На вывеске моего нового жилища была изображена полная дама в старинном костюме, указывающая пальцем на надпись:
Кто спросит: «где остановиться?»
Ответит древняя девица:
«Остановитесь, путник, тут,
Здесь очень дешево берут,
Обед и ужин здесь не плох
И простыни всегда без блох…
Стихи были довольно длинные, но я не поспел их разобрать, потому что хозяин уже отворял мне ворота, а из второго жилья кивала какая-то полная женщина, вероятно, хозяйка гостиницы.
На следующее утро я едва помнил, как мы проводили вечер накануне, Голова трещала и мысли путались, но сосчитав деньги в кошельке, я убедился, что там не хватало ровно столько, сколько стоил ужин, так что мой новый друг не оказался ни вором, ни мошенником. Просто я сам не совсем еще приучился к веселому времяпрепровождению. Адреса, данные мне хозяином тоже не были потеряны, так что всё, кроме моей головы, было в порядке. Выпив крепкого кофе я стал рассматривать список будущих заказчиков.
1. Синьор Антон Кальяни, борго С. Апостоли против дворца Турки. Звонить не громко. По три капли в день натощак.
2. Синьора Сколастика Риди за Арно у дворца Питти. Полное спокойствие, не есть мясного, по утрам холодное обтиранье, носить шерстяные чулки.
Другие адреса были в таком же роде, т. е. с прибавлением характеристик и медицинских советов, приписанных моим хозяином, вероятно, для того, чтобы дать мне темы для бесед, если бы эти господа захотели вести со мною частные разговоры, сообразно вкусам и фантазии каждого из них. Я не долго раздумывал, а почистившись, надев лучшее свое платье и взяв под мышки сверток с образчиками, отправился на борго С. Апостоли. Помня написанное наставление, я тихонько постучал в старые двери высокого невзрачного дома. Слуга был, очевидно, не большой любитель разговаривать, так как, впустив меня в большую полутемную переднюю, он куда-то исчез, указав мне лишь неопределенным жестом на дверь, из-за которой слышалось женское пение. Не получив на свой стук никакого приглашения, я осторожно приоткрыл одну створку и увидал широкую светлую комнату, посреди которой стоял невысокий человек в цветном халате, приложив одну руку к сердцу, другую подняв к потолку, словно обращая внимание слушателей на живопись, изображавшую спящего Эндимиона. Господин так закинул голову, что лица почти не было видно, а зрению представлялось лишь белое жирное горло, которое словно клокотало, потому что это именно он и пел женским голосом.
Мне стало смешно, что по-видимому не мальчик, и даже не юноша, а взрослый мужчина поет по бабьи, по нужно признаться, что делал он это очень искусно, временами его голос положительно напоминал волынку, особенно когда он пел следующие слова:
«О я, несчастная Семела.
На что дерзнула, что посмела!?
Вот я немею,
Пламенею,
Холодею,
Цепенею
От жгучей страсти».
– Не тот акцент, не тот акцент, дьявол вас побери, госпожа племянница! Видно, что вы еще не испытывали не только жгучей, но вообще никакой страсти. Нельзя аккомпанировать, как курица!
И господин в халате отбежал в глубину комнаты, где я теперь заметил фортепьяно и сидящую за ним даму. Лица её мне не было видно, за то я мог вволю рассматривать черты певца, который считал себя, по-видимому, большим знатоком жгучей страсти. Без парика, в одном зеленом фуляре, лицо его казалось необыкновенно толстым, будто под кожей по всем местам были наложены подушечки, но огромные темные глаза и довольно правильный рот придавали известную приятность этой бесформенной массе. При быстрых движениях, халат обтягивал полные и круглые формы несчастной Семелы.
Так как на меня не собирались обращать внимания, то я кашлянул раз и два довольно громко. Тогда господин, вытащив лорнет из под халата, надетого прямо на белье, стал меня рассматривать, как жука, или мебель. Я выдвинулся вперед и готовился сказать несколько приветственных слов, как вдруг хозяин рассмеялся и схватив меня за обе руки, быстро заговорил:
– Без комплиментов, без комплиментов! я понимаю ваше смущение, молодой человек, но вполне ценю ваш энтузиазм. Вы не видели меня в Тизбе? Вы не слышали той арии, которую несчастная девушка ноет над окровавленным плащом Пирама? нет, вы этого не слышали? Тогда вы ничего не слышали, вы не жили, вы еще не родились! О, это божественно! – Он долго еще говорил, не выпуская моих рук, наконец вздохнул и умолк, будто от напряженности переполнявшего его восторга. Тогда я решил уместным представиться и сказать цель своего посещения.
– Конечно, вы – образчик, вы – образчик истинного поклонения талантам.
Я привез вам образчики и зовут меня Фома Губерти – старался я ему втолковать.
– Я вас понимаю, вполне понимаю. Вы завтра же пойдете слушать «Пирама и Тизбу», я и маэстро там превосходим друг друга.
Я поблагодарил г. Кальянн и опять упомянул про свои образчики, которые хотел бы ему показать. Тот постоял несколько секунд молча, потом улыбнулся, взял меня под руку и понизив голос, произнес:
– И это возможно мой друг. Энтузиазм и настойчивость всё превозмогают. Мы посмотрим ваши образчики, но это нужно заслужить. Вы, конечно, отзавтракаете с нами? Позвольте мне представить мою племянницу, которая ничего не понимает в музыке, но добрая девушка. Клементина Кальяни.
Девушка поднялась от инструмента, и я тотчас узнал в ней мою даму с розовым зонтиком. Не знаю, признала ли она меня, но протягивая мне руку, она так пристально на меня посмотрела, что я думаю, что это так.
Её опекун, не переставая болтать, отправился переодеваться, я же остался вдвоем с г-жей Клементиной. Не поспела дверь затвориться за г. Кальяни, как девушка обратилася ко мне:
– Скорей давайте письмо. –
– Какое письмо? –
– Письмо от Валерио. –
– Простите, я не знаю никакого Валерио и письма у меня нет. –
– Вы не знаете Валерио Прокаччи и посланы не им? Вы слишком глупы, или не в меру осторожны. –
В это время уже возвращался сам знаменитый певец, переодев халат. Он казался толще и ниже ростом в обыкновенном платье. Еще с порога он заговорил, улыбаясь: «завтракать, завтракать! Вы познакомились с Клементиной? Я вам завидую: завтра вы услышите впервые меня в роли Тизбы. Она мне особенно удается. Успех безумный! Многие даже называют меня синьор Тизба… это недурно, а? о, во Флоренции масса остроумных людей!»
На следующее утро я отправился к Синьоре Сколастике Риди. Эта дама жила почти за городом в доме окруженном большим и тенистым садом. Привратника не было у калитки, которая оказалась открытой. Я вошел в сад и направился наобум к белевшей вдали терассе. Везде были следы обветшалой и неподдерживаемой пышности. Некоторые статуи свалились в пруд и оттуда торчали позеленевшие от ила ноги, другие были так загажены птицами, что было жалко смотреть. От дома неслись звуки гитары, которые и вели меня из аллеи в аллею. На террасе находилась богато одетая женщина с напудренным лицом и загорелой шеей, и два молодых человека в ливреях. Как раз когда я подходил, дама пела несколько сиплым, но приятным голосом очень известную мне песню:
«Волынщик, мой волынщик,
Пойди со мной под клеть,
Хочу твою волынку
Поближе разглядеть».
Так как я знал слова этой песни и считал их не слишком пристойными, то очень удивился, как может петь такую песню приличная и нарядная дама. Перед компанией стоял кофейный прибор и ликеры, скатерть была залита в нескольких местах и на полу валялись апельсинные корки. Дама отбросила гитару, которую на лету поймал один из кавалеров, и расстегнув лиф, проговорила: «уф! ну, я наелась! не знаю, как вы?»
Тут она заметила меня и стала махать рукою, приглашая к столу. Молодые люди вскочили было при моем приближении, но потом опять опустились на стулья, не представляясь мне. «Садитесь, будьте гостем!» сказала дама и наклонилась всем телом, при чём её груди как-то неестественно колыхнулись, видные через большое декольте. Её тело, начиная с шеи, не было ни набелено, ни напудрено и было похоже, что на туловище из амбры поставили алебастровую голову. Но она была чудо как хороша, эта дама! Кавалеры не напоминали маркизов. Несмотря на странность этой картины, я почтительно снял шляпу и поклонившись, спросил, не г-жу ли Риди я имею удовольствие и честь видеть. Синьора громко рассмеялась, потом надулась и ответила басом:
– Ее самую, порт бы ее побрал! –
Я хотел было заикнуться про свои образчики, на дама дала знак рукою, чтобы я прекратил и сказала так же серьезно: «О делах потом, теперь садись и пей. Беппо, еще кофею!» Один из молодых людей вышел и сейчас же вернулся с новой чашкой и чистой рюмкой, а другой всё что-то хихикал в кулак.
– Чего ты? – спросила она у смешливого кавалера.
– Я смеюсь на этого оригинала, который носит свои образчики под мышкой.
– У всякого свои привычки, – ответила Сколастика серьезно, на что оба гостя расхохотались.
– Полно. Он мне нравится и если вы будете его обижать, я вас отдую по щекам.
Затем, обращаясь ко мне, синьора Риди сказала ласково:
– Не обращай на них внимания. Они – дураки и ничего не понимают. Дай я тебя поцелую.
От неё пахло пудрой, вином и кофеем и она всё наклонялась то в одну, то в другую сторону, колыхая бюст. Принесли еще бутылки. Я уже осмелел и сам обнял соседку, чтоб она не так бултыхалась. Кавалеры вынули карты и стали их тасовать, как вдруг из-за кустов выскочила девочку лет десяти и громким шепотом сказала: «приехали!» Синьора вскочила, тотчас опять села, снова вскочила, повторяя заплетающимся языком:
– Убирайте! убирайте всё! захватите гитару! Чёрт бы вас всех побрал! –
Наконец сгребла оставшуюся посуду: рюмки, чашки, ложки в подол и пошла в комнаты. На правом чулке её была большая дыра. На ступеньках синьора свалилась, зазвенев посудой, не могла подняться и так, не выпуская из одной руки подола, почти на четвереньках уползла в двери. Молодых людей уже давно не было. Я не знал, что подумать и сидел над залитой скатертью, ожидая, что будет дальше.
Из сада по той же аллее, по которой пришел и я, приближалась молодая, высокая женщина в светлом платье с очень бледным, слегка опухлым лицом в сопровождении мальчика лет пятнадцати. Только взойдя на террасу, она, казалось, заметила меня. Ответив на мой поклон, она отослала мальчика и молча ждала, что я ей скажу. Наконец, подняв серые глаза, она медленно спросила.
– Вас прислал ко мне синьор Валерио Прокаччи? Чего ему нужно от меня? –
Я заметил, что никакого Валерио не знаю. Тогда дама пробормотала.
– Странно. В таком случае я знаю, кто вас ко мне послал! – но это должно было быть завтра, по моему. Приветствую вас, милый братец.
Она умолкла, стоя у стола. Я думал, что она рассматривает кофейные и ликерные пятна, но оказалось, что она их не видела, и размышляла неизвестно о чём. Наконец, она снова взглянула на меня, будто удивляясь, что я еще здесь, и слабо проговорила:
– Да, так завтра я вас жду. Кланяйтесь. Господь вам поможет. –
Вероятно мальчишка где-нибудь подслушивал, потому что без всякого зова явился, чтобы проводить меня до калитки. Я пробовал разузнать у него, что всё это значит и кто была первая синьора, но он был или глухим, или полнейшим кретином, потому что на все мои расспросы, только улыбался, ничего не говоря.
Мысль о синьоре Валерио Прокаччи не давала мне спать, даже вытесняя, как воспоминания о прелестной г-же Риди первой, так и недоумения, почему мой хозяин снабдил меня адресами таких странных заказчиков. Вообще, флорентинцы очень любезны, скоро дружатся, но все со странностями. Вероятно, этот Валерио какой-нибудь влиятельный, пожилой человек, от которого зависит благополучие и судьба многих людей. Я был так взволнован впечатлениями от первых двух визитов, что решил на это утро никуда не ходить в новое место, тем более, что сегодня меня ждали и у синьора Тизбы, где я мог встретить Клементину, и у г-жи Риди, где я надеялся увидеть её родственницу. Я сидел в кофейне, раздумывая о всех событиях, как вдруг снова услышал имя Валерио Прокаччи. Я так быстро обернулся, что чуть не опрокинул весь столик. Рядом сидело двое молодых людей, лицо одного из которых поражало своею необыкновенною веселостью и беззаботностью. Казалось, не могло быть такого подозрительного и черствого сердца, которое сразу не открылось бы при виде этого круглолицего юноши со вздернутым носом, большим ртом и смеющимися глазами. Это именно он и произнес имя Валерио. Я собрался с духом и подбодряемый наружностью молодого господина, подошел к нему и спросил:
– Вы знаете Валерио Прокаччи? –
– Я думаю, что знаю, когда это я сам и есть, Валерио Прокаччи.
– Вы – Валерио Прокаччи? не может быть. –
– Почему это вас удивляет?
– Я не думал, что вы так молоды; вообще, я не думал, что вы такой. –
Молодой человек заинтересовался, где я слышал о нём и вообще, откуда я его знаю. Я чистосердечно рассказал ему всю мою историю с самого начала. Валерио внимательно выслушал мою повесть и произнес:
– Странно, добрый Фома, что судьба вас послала именно к тем людям, с которыми я наиболее связан. По-моему это не без умысла со стороны Провидения. Я думаю, что вы можете мне помочь. Я вам тоже расскажу хотя бы те дела, в которых вам суждено быть участником. Откровенность за откровенность.
Из слов Валерио я узнал, что он безумно влюблен в Клементину, племянницу известного кастрата Кальяни, который во чтобы то ни стало хочет выдать ее за графа Парабоско, смешного и надутого старого мота. Родители же самого Валерио хлопочут о его браке с синьорой Риди, почтенной и богатой вдовой, но которая совершенно ему не нравится и сама не чувствует к нему расположения, считая его за пустого и легкомысленного человека.
– Я в этом ее не разубеждаю; наоборот, делаю всё возможное, чтобы этот брак был ей не по душе. Меня бесит не она и даже не мои родственники, а эти две чучелы: граф и синьор Тизба. Вы себе не можете представить, до какой степени они несносны своим чванством и смешною манерностью. Я очень рад, что в вас я найду друга, который может мне помочь! –
Он крепко пожал мне руку и сказал, что я всегда могу рассчитывать со своей стороны на его помощь и содействие.
Положительно, я приобретаю друзей совершенно мимоходом. Или во Флоренции люди очень склонны к дружбе, или в моей наружности есть что-то располагающее. Дома меня не ценили, но ведь всем известно, что для отечества не существует пророков. В таком расположении духа я решил купить себе новые туфли с бантами и отправился к господину Кальяни. Тот встретил меня весьма радушно, стал сейчас же рассказывать о своих сценических успехах, томничать, ворковать и закатывать глаза, как вдруг с улицы донесся звук настраиваемых скрипок.
– Серенада! клянусь честью, серенада я не отпираюсь: известность имеет свои прелести! –
Он открыл жалюзи, скрипки явственнее слышались, но не начинали играть еще, как следует. Мы оба подошли к окну. Оказалось, что музыканты совсем уже расположились было играть, как вдруг из-за угла появилась другая партия, которая стала гнать первых, уверяя, что перед этим домом должны играть именно они, вновь пришедшие. Сначала перебранивались, потом пустили в ход камни мостовой, смычки, футляры от инструментов и, наконец, самые скрипки. В доме всё было слышно от слова до слова. Г. Кальяни в необычайном возбуждении кричал из окна: «так их, бей, молодцы, вправо, вправо!» – как вдруг будто что вспомнив, закричал на всю улицу:
– Кому послана серенада? –
– Синьорине Кальяни Клементине.
Певец быстро захлопнул окно и повернувшись ко мне, произнесла пренебрежительно:
– Пустяки! эти молодые люди всегда устраивают собачью свадьбу и кошачьи концерты из-за первой юбки! –
Я не посмел ему напомнить о приятностях славы, тем более, что в комнату вошла синьора Клементина, на которую опекун сейчас же и набросился.
– Что это за шум? – спросила она, входя. –
– Что это за шум! святая невинность! Это вам лучше знать, что это за шум. Наши обожатели дерутся. Нет того, чтобы подумать о больном дяде, который вас содержит и который может каждую минуту умереть! Вы не подумаете, какая это будет потеря для искусства! Вам всё равно, только бы была орава любовников. Змея! –
– Какая орава любовников? в уме ли вы? вы сами мне навязываете разных дурацких женихов, графа Парабоску и т. д.
– А Прокаччи кто тебе навязал? тоже я, скажешь? – Валерио тут ни при чем.
– Как ни при чём? Я тебя лишу наследства! –
– У меня есть свой капитал, если вы его не расстратили.
– Дерзости!? –
– Вы потеряете голос.
– Да, я потеряю голос, я обнищаю, я умру и ты будешь виновницей! –
– Не срамитесь, на улице всё слышно.
– Пусть слышат! Я никого не боюсь. –
– Вы – смешны!
– Кто – я – смешон? Палку, палку мне сейчас же! В передней за ларем, налево в углу толстая палка! – визжал Кальяни. С улицы доносился уже лязг шпаг и крики о помощи. Я поспешно спустился с лестницы, желая узнать, не ранен ли Валерио, но меня сразу так толкнули в бок, что я попал в соседний переулок, по которому и побежал домой.
Так я и не видел г. Прокаччи, к которому так быстро почувствовал искреннее расположение и преданность. Дело в том, что после того дня Валерио исчез и никто не знал где он. Можно было бы подумать, что его убил граф Парабоско, если бы Клементина не сохраняла полного спокойствия, конечно, невозможного в случае смерти Валерио. Прошло дней пять; я узнал, посетив еще раз синьору Риди, что пленившая меня госпожа – не более, как служанка синьоры Сколастики, у которой, как часто бывает у святых женщин, была одна из самых распущенных дворней города. Должен сознаться, что это открытие нисколько не уменьшило в моих глазах её прелестей, – наоборот, даже как-будто увеличило их, показав их более доступными. Наконец, она, мне назначила свиданье, но почему то не у себя в комнате, не у меня в гостинице, но, вероятно, соблазнившись теплой погодой, за городом в роще.
– У хижины анахорета, – заключила она.
– Какого анахорета? Разве такие существуют в наше время?
– А то как же? разве ты не знаешь, что совсем на днях появился около города отшельник и молва уже успела раструбить о его святости. Но он бежит от людей, что еще более привлекает к нему последних.
Я ничего не слышал об анахорете, но согласился придти вечером в рощу.
Она находилась верстах в трех от города. Я забрался туда далеко еще до той минуты, когда солнце начинает скашивать лучи и делается приятным изнеженным горожанам. В тот день зной уменьшался густыми облаками, проползавшими по небу от времени до времени, обещая перейти в дождевую тучу. Вскоре пошел дождь, а Сантины, как, оказывается, звали мою предполагаемую синьору Риди, всё не было. В конце концов мне надоело мокнуть под дождем и я решил укрыться в хижину анахорета, оказавшуюся простым заброшенным сеновалом без сена. Осторожно тронув не прикрытую дверь, я вошел в полутемное помещение, где никого не было. Забравшись по лестнице на верх, где прежде сушилось сено, я старался сквозь щели разглядеть, не идет ли моя возлюбленная, но в то же время прислушиваясь, что делается внизу.
Вскоре двери отворились, и показался сам пустынник, ведя за собою маскированную и промокшую женщину.
– Вот, подумал я, так отшельник! привел к себе даму на свиданье! впрочем, может быть, она просто заблудилась и он ее пригрел и приютил по отечески. –
Но отшельник, несмотря на бороду, совсем не годился в отцы приведенной им дочери, да и стал вести себя нежно, но совсем не по родительски. Они так целовались и обнимались, что я даже позабыл про Сантину и про её коварство. Между тем парочка внизу всё более разгорячалась. Он снял плащ с дамы и стал покрывать поцелуями её открытые плечи. Наконец, он к моему удивлению снял бороду и оказался никем иным, как Валерио Прокаччи. Его собеседница тоже, не боясь лишних глаз, сняла маску и вышла Клементиной Кальяни. Я чуть не вскрикнул от восхищения, когда увидел это, потому что они оба и их счастье были близки моему сердцу и потом они были так милы, что всякий порадовался бы, глядя на них. Дождь уже перестал, а г-жа Клементина всё еще не уходила. Я видел, как прошла Сантина к условленному месту и обратно, но не мог никак ей дать знать, не выдавая себя нижней паре. Но, вероятно, от досады я сделал всё-таки неловкое движение и заскрипел досками, так как дама, оторвав свои губы от уст Валерио, спросила:
– Что это скрипит? наверху кто-нибудь есть? –
– Кому там быть? тебе почудилось – ответил молодой человек, снова ее целуя.
– Нет, право, там кто-то шевелится. –
Тут я не вытерпел и чтобы успокоить их, просунул голову вниз и громко сказал:
– Не беспокойтесь, синьор Валерио: это – я! –
Клементина вскрикнула и убежала ланью за дверь, а Валерио после минутного недоумения и даже гнева, вдруг расхохотался, повторяя: «Фома, Фома, ты меня уморишь. Хорошо, что ты не объявился раньше, а то бы я тебя просто-напросто отколотил! Но откуда ты взялся?»
Я слез с вышки и прежде всего высказал свою радость но поводу того, что Прокаччи жив, здоров и, по-видимому, счастлив. Посмеявшись вдоволь над маскарадом Валерио и моим наблюдательным постом, мы разговорились о делах, причём я узнал, что вскоре опять понадоблюсь своему другу. Он переоделся из монашеского платья в свое обычное и пожав мне руку, обнял меня и мечтательно проговорил:
– Тебе бы, Фома, жениться на синьоре Схоластике! –
– Господь с вами! да ведь она за меня не пойдет.
– Это уж тебя не касается. –
– Как же, помилуйте, не касается, когда мне придется быть её мужем.
– Это может устроить г. Альбино. –
– В первый раз слышу.
– Возможно, по это дела не меняет. –
– Дело в том, что я никогда не думал об этом браке и по правде сказать он меня не особенно привлекает.
– Это другое дело. –
– Мне бы скорей хотелось, например, жениться на служанке г-жи Риди, Сантине.
Валерио улыбнулся.
– Ну это ты говоришь сгоряча. Сантина вовсе не такая особа, на которой стоило бы жениться. Когда ты будешь приезжать сюда, она всегда будет к твоим услугам. –
Лишь только я подумал о своем хозяине, нашей фабрике, как понял всю справедливость слов Прокаччи и отбросил мысль о женитьбе с удовольствием мечтая, как я буду приезжать во Флоренцию.
Валерио казался не то что печальным, а более серьезным, чем обыкновенно. Вообще, кажется, его лицо но самой своей структуре не могло выражать меланхолических чувств. Он проводил меня почти до самого города, еще раз повторив, что я всегда могу рассчитывать на его помощь и защиту. Я долго смотрел вслед Валерио и затем побрел в город, больше думаю о судьбе г-жи Клементины, нежели о моем несостоявшемся свидании.
На следующий день Сантина меня не встретила бранью, как я ожидал, но холодно опустила глаза и старалась держаться сдержанной, насколько позволял ей это её пылкий и живой характер. Мне почему-то было всё равно, сердится она, или нет, потому я более смело разглядывал её смуглые щеки и вздрагивающие веки. Проходя по террассе, я даже слегка обнял горничную г-жи Риди за талию. Это, по-видимому сломало лед, потому что Сантина прошептала мне «мерзавец паршивый» так очаровательно, что мне снова пришла в голову оставленная было уже мысль о женитьбе. Г-жа Сколастика печально сидела у окна и пересчитывала серебряные деньги в шкатулке. Она подняла серые глаза и тихо сказала:
– Добрый Фома, синьор Альбано говорил мне о вас, он говорил, как вы скромны, как преданны. Только мое болезненное состояние не позволило мне обратить должного внимания на ваши высокие качества, но от Господа ничто не останется скрытым.
Я вспомнил о предложении Прокаччи и со страхом смотрел, как рука синьоры Сколастики легла на мой серый рукав.
Дама говорила, как во сне, медленно и страстно, не спуская с меня глаз и не отнимая руки с моего обшлага. Мне вдруг стало необыкновенно тоскливо и я подошел к окну, выходящему на улицу. Там привлекли мое внимание две фигуры, которые вскоре появились и в комнате г-жи Риди. Это был синьор Кальяни и с ним какой-то высокий тощий господин, в настоящую минуту без парика и со спущенной подвязкой на левой ноге, при чём остальные части его туалета ясно показывали, что такой беспорядок вовсе не был свойствен спутнику синьора Тизбы.
– Боже, что случилось, граф Парабоско? – воскликнула Сколастика, подымаясь к ним навстречу. Значит, Клементину прочили за эту жердь! Я понимаю тогда всё негодование Прокаччи. Кальяни выказывал большее присутствие духа, нежели отставной жених и довольно бодро сообщил, что его племянница вчера во время спектакля убежала с Валерио и обвенчалась с ним у анахорета. Я раздумывал, как Прокаччи мог обвенчать самого себя, меж тем как граф беспомощно продолжал сидеть на том же стуле, куда опустился, как только пришел. Его нос покраснел и левой рукою он всё натягивал чулок, который сейчас же сползал обратно.
– Змея, змея! – шептали его губы.
Синьор Тизба гоголем подошел к г-же Риди и очень развязно, хотя и галантно, произнес:
– Я больше забочусь о вас, дорогая г-жа Сколастика, нежели о пропавшем молодом человеке, или о своей племяннице. Они получат то, чего искали, но вы, вы! так невинно пострадать! Такая неоцененная доброта, благородство! –
– Вы мне льстите!
– Нисколько; я знаю, как вы относились к этому молодому человеку; что касается меня, так я отчасти рад, что освободился от этой неблагородной обузы. Вчера она даже не досидела до конца 2-го акта «Пирама и Тизбы», она сбежала от моего шедевра, моего торжества! Знаете, людям искусства нужен покой, а если и волнения, то легкие, приятного характера. Граф Парабоско начал снова хныкать на своем кресле. Синьор Кальяни направился к нему, но вдруг, повернувшись на одной ножке, воскликнул:
– Я гениален! кто будет сомневаться в этом? –
Сколастика молча смотрела, что будет дальше.
– Вы и он! хи-хи-хи! разве это не гениально? Отмщение, сладкая месть! –
– Я вас не понимаю!
– Выходите замуж за графа. –
– Вы думаете?
– Конечно, я думаю. Кто же иначе? Ну, граф, становитесь на колени. –
– Постойте, у меня всё чулок валится.
– Что? чулок?.. Это ничего. –
– Постойте, синьор Кальяни, я еще подумаю, – протестовала г-жа Риди, но певец уже торжествовал.
– Когда женщина собирается думать, она уже согласна! –
Тут он только заметил меня.
– А, и милый Фома здесь? – и потом, понизив голос, добавил: «Теперь я немного освобожусь и охотно посмотрю ваши образчики».
Но мне не пришлось воспользоваться его приглашением, так как дома я нашел письмо от хозяина, вызывавшего меня немедленно в Пистойю, а также самого Якова Кастаньо, который, как оказывается, всё время меня искал, чтобы взять у меня обратно адреса своих клиентов и вернуть мне мой список, которые мы перепутали в первой же вечер. Валерио благополучно живет с Клементиной, часто пишет мне, синьор Сколастика, кажется, сама не заметила, как обвенчалась с графом. Синьор Кальяни также блистает в роли Тизбы, так и не видав моих образчиков. Зато какие образчики доставила мне Флоренция на всю мою жизнь, любви и претензий, забавных и печальных случаев, сплетений судьбы и истинного чувства!
В городе можно было бы в случае крайней нужды и усталости сесть хотя бы на кучу серого снега, а здесь в семи верстах от Царского!..
Автомобиль лежал на боку, отделенный большой канавой от дороги в лужах. Екатерина Петровна посмотрела вслед уходившему без шубы шофёру и улыбнулась.
Видите, мисс Битти, как опасно делать такие признания: даже автомобиль не выдержал и сковырнулся…
Маленькая англичанка протянула руки вперед, будто прося о помощи.
– Ничего, ничего! Теперь придется маршировать по грязи часа два. Что ж делать! Не влюбляйтесь!
– Катя, вы сама, вы сами…
– Что я сама? Я сама влюбилась в Володю? У нас ото запрещено законом, а я – человек рассудительный. Володя – мне брат.
– Вы сами заставили меня признаться… Вырвали у меня мой секрет и смеетесь… Вы – злая девушка, Катя!
– Я не смеюсь, я шучу. Если вам это неприятно, я перестану. Очень скучно ждать. Хорошо, что не холодно и нет дождя.
Екатерина Петровна подняла лицо к бледно-бурому небу и, запахнувшись широким пальто, продолжала:
– Только бы мама не стала беспокоиться. В театр, конечно, мы опоздали.
Мисс, казалось, не замечала печального и смешного их положения, может быть, даже несколько опасного посреди пустынной дороги, в мокроте, без всякого прикрытия и защиты от возможного дождя и фантазии первого встречного. Она словно позабыла, что она должна служить руководительницей и охраной вверенной ей девушки, и как младшая, прижалась к Екатерине Петровне. Та будто поняла состояние своей спутницы, улыбнулась покровительственно и произнесла:
– Ах, мисс, мисс, как это вы так? Не ожидала от вас этого!
– Не надо смеяться, но поговорите о нём! Я так долго молчала!
– Что же мне говорить о Володе! Лучше вы расскажите, как это с вами случилось… Вы, действительно, так долго молчали, что я решительно ничего не знаю.
Англичанка прошлась от лужи до лужи и начала неуверенно:
– Что же сказать, Катя? Я не знаю… Это случилось не вдруг, не с первой встречи. Я считала Владимира Петровича пустым молодым человеком, он даже лицом мне не нравился. И потом я же знала, что он – мне не пара, не женится на мне, так зачем же любить? Мне всегда казались смешными мечтательные привязанности, о которых читаешь в романах. Кто бы мог подумать, что со мною случится то же, что с героинями повестей, над которыми я так смеялась!? Это произошло еще в сентябре, когда Владимир Петрович стал собираться на войну. Однажды он встал рано, так что за утренним кофе мы оказались вдвоем. Беря чашку, он произнес: «Вот, мисс Бетти, я скоро уеду, некому будет наливать кофе. Может быть, вспомните обо мне». Он говорил это без особенного значения, просто так, как говорил бы со швейцаром, но меня так поразило, что, может быть, я, действительно, никогда не увижу этого лица, которое мне совсем не нравилось, что я схватила вашего брата за руку и сказала несколько живее, чем следовало бы: «Нет, мы вас не забудем, я вас не забуду, Владимир Петрович!» Он ничего не заметил и отнесся по-прежнему ласково и безразлично: «Спасибо, мисс. Вот какая вы добрая!» – ответил он и вышел из комнаты. Но чем-то он был озабочен. С того дня всё и началось. И теперь я не могу, не могу, Катя, молчать.
– Вы хорошо сделали, мисс, что рассказали мне всё это. Всегда бывает легче когда выскажешься.
– Вот еще странность: я ничего не понимала в газетных известиях о войне, всё путала (я не очень тверда в географии). С тех же пор, с того дня у меня будто открылись глаза, я даже стала соображать, где какое местечко находится, и что значит то или другое военное передвижение. Часто я понимала лучше, т. е. в более выгодную для нас сторону то, что написано, но и тут чувство меня никогда не обманывало.
Вы – ужасная фантазерка, милая мисс, но хорошая, славная фантазерка! И всё-таки мне вас несколько жаль.
– Почему, Катя, почему? Вы думаете, что ваш брат меня не любит? Я это знаю, но люблю его от этого нисколько не меньше.
Екатерина Петровна на минуту нахмурилась и проговорила сквозь зубы:
– Ну, я бы так не могла!
Она остановилась и молча стада смотреть вдаль дороги, на которой ничего не показывалось. Взглянув на часики, она спокойно проговорила:
– Скоро шесть. Куда это Петр пропал? Меня одно тревожит, что дома будут беспокоиться.
Обе девушки так внимательно смотрели в одну сторону, что не заметили, как с другой, подскакивая на ухабах, приближался чей-то автомобиль, едва чернея в сумерках. Только когда он подъехал совсем близко и зачем-то остановился, пыхтя по луже, они обернулись. Из окна высунулась женская голова и рука в перчатке, которая помогала не совсем долетавшему до места голосу новой пассажирки. Из быстрого говора можно было разобрать только отдельные французские слова. Наконец, видя, что пешеходы к ней не подходят, дама рискнула выйти из каретки и сама направилась к ним, не переставая говорить. Маленького роста, она всё время жестикулировала, изображая своим миловидным, с сильным гримом лицом, ужас.
– С вами, что-нибудь случилось? – спросила Екатерина Петровна.
– Со мною? Нет! Что со мною случится!? С вами, с вами, бедное дитя! Я вижу: две дамы, мотор на боку… говорю Андрэ остановиться… Вы ждете вашего шофёра? Это такой ужасный народ! Теперь хоть не так пьют. Я бы давно прогнала своего, но он делает такое виноватое лицо, что я не могу!.. Я не могу видеть виноватых лиц. Как говорится у вашего Достоевского: «Все – тебя, ты – всех, – и никто не виноват». О, вы – свежая нация! Вы не думайте, что я читала Достоевского… Мне некогда, а это мой друг всегда говорит, когда изменяет.
Дама вдруг остановила свой поток, вздохнула, но через секунду снова заговорила:
– Вы, конечно, поедете со мною. Шофёру мы оставим записку. И вы заедете ко мне выпить рюмочку, вы совсем промокли и продрогли. Не больше, как на четверть часа. Потом я вас доставлю домой. Нельзя же оставлять людей в таком положении!..
Екатерина Петровна и мисс Брайтон не протестовали, потому что не могли найти даже минуты, в которую можно было бы произнести какую-нибудь реплику. Приезжая дама всё говорила и в то же время оттесняла их к своему экипажу, будто загоняла цыплят. Хлопнув дверцей, она вздохнула с облегчением и сев глубже на диванчик, произнесла:
– Я – Клодина Пелье. Вам, вероятно, ничего не говорит это имя, но есть круги, где оно очень известно, даже знаменито. Всякий знаменит, чем может.
Услышав фамилию Гамбаковой, француженка мельком, но пристально, взглянула на Екатерину Петровну и спросила:
– У вас нет родственников на войне?
– Мой брат – военный. Может быть, вы его знаете?
– Не думаю… Теперь у всех кто-нибудь «там»!..
Клодина настояла, чтобы девушки заехали к ней. Она просила так мило и искренне, – это было по дороге, Екатерина Петровна и Бетти, действительно, продрогли и проголодались, – так что всё соединилось, чтобы просьба сердобольной француженки была исполнена.
– Не больше, как на четверть часа! – повторила она еще раз, введя спутниц в небольшое зальце, и вышла распорядиться о кофе и коньяке.
– Вот приключение! – проговорила Екатерина Петровна вполголоса, – вообще, какая-то романическая поездка: сначала ваше признание, несчастье с мотором, теперь эта встреча. Надеюсь, что на этом и кончится всё…
– Кем бы могла быть эта дама? – произнесла англичанка в раздумье.
– Не всё ли равно! Какая-нибудь актриса, певица с открытой сцены… Я не знаю! Вероятно, это последний раз, что мы ее видим. Добрый человек во всяком случае.
– У меня только одно желание: уехать скорее домой, или хотя бы позвонить туда.
Мисс Брайтон направилась к небольшому рабочему столу, где среди коробок и фотографий стоял телефон. Но не успела она поднять трубку, как опустилась на близ стоящий стул.
– Что же вы не звоните, мисс?
Ответа не было. Екатерина Петровна быстро подошла к неподвижной и бледной англичанке и, взяв ее за руки, спросила:
– Но что случилось? Что с вами?
Та молча показала глазами на карточку, изображавшую молодого военного и украшенную надписью: «Милым ножкам Кло-кло её Вова».
– Что это, Володина карточка?
И Екатерина Петровна прочла вслух надпись. Кажется, расстроенное сознание мисс только и ждало этих слов, вслух произнесенных, чтобы окончательно покинуть ее. Англичанка не свалилась, так как сидела уже на довольно широком стуле, но голова её беспомощно закинулась и руки, сжимавшие грудь, упали.
– Мисс, мисс, придите в себя! Это глупо! Мы сейчас поедем…
Из соседней комнаты раздался голос приближавшейся Клодины: «Кто сейчас уедет? Что я слышу? Не раньше, чем выпьем кофе! Что это, вашей подруге дурно?» – воскликнула она, едва переступив порог зала. Она быстро расстегнула девушке лиф и смочила виски одеколоном, стоявшим тут же.
– Она сейчас придет в себя, она устала: подъем нервов, потом упадок… Вы не бойтесь, мое дитя, это бывает. Ваша подруга – не замужем, т. е. она девушка?
– Девушка.
– Бедняжка! – произнесла француженка и поцеловала сидевшую в лоб.
– Откуда у вас карточка брата?
– Ах, эта! Ну, откуда! Откуда всегда бывает… Он знаком со мною. Я не могу объяснить вам точнее…
– Я понимаю, – перебила ее Екатерина Петровна и смолкла.
– Конечно, вы можете понимать меня, как вы меня поняли, но я люблю его от души. Это – настоящая любовь, это – не устройство. Я просто люблю его, потому что он красивый, веселый, и потом он – герой. Я знаю: это – дело сердца, без которого женщина прожить не может. Может быть, вам не следует этого говорить. Простите, так вышло само собою.
Клодина даже покраснела от волнения. Она не выпускала из рук карточки, жестикулируя ею во время речи. Гостья вдруг пожала руку француженке и быстро проговорила:
– Конечно, я неопытна в такой жизни, но я всё понимаю. Благодарю вас.
Хозяйка обрадовалась, как прощенный ребенок. Сразу повеселев, она даже слегка обняла за талью Екатерину Петровну и дружески продолжала:
– Ведь правда? Кому это мешает? Если ваш брат вздумает, скажем, жениться, разве я буду устраивать скандал? Никогда на свете! Конечно, еслиг бы моя подруга стала с ним кокетничать, я бы ее отколотила зонтиком или оттаскала за косы, а так… дела – делами, любовь – любовью… не правда ли?
Екатерина Петровна улыбнулась, но ничего не поспела ответить, так как мисс Брайтон уже пришла в себя. Казалось, она слышала часть разговора, или во время обморока ей стало ясным, почему в этом доме находится фотография Гамбакова, – во всяком случае, взяв хозяйку за руку, она тихо прошептала: –
– Как вы счастливы, m-lle!
Та взглянула на Екатерину Петровну вопросительно. – Да, да! ответила девушка чуть слышно. Брови Клодины нахмурились и она готова была уже вырвать свою руку из тонких пальцев англичанки, но наблюдавшая эту немую сцену Гамбакова, вступила дружески:
– Вам не следует ревновать, m-lle Клодина. Любовь мисс Брейтон вам не опасна. Лучше давайте все втроем ждать Володю и желать ему остаться целым. Мы все его любим по своему.
Хозяйка, отведя девушку в сторону и понизив голос, спросила:
– Может быть, эта англичанка имеет какие-нибудь права на Вову? Это бывает. Живет она у вас в доме…
– Нет, нет… уверяю вас. Она даже не выдавала и никогда не выдает своей любви…
– Так что это – пустяки, фантазия?
– Ну да!
– Смешно!
– Не забывайте, что она – англичанка.
– Вы нравы: когда рассудительный человек начнет глупить и мечтать, то это – прочно, добросовестно.
Клодина совсем развеселилась и всё тащила пить кофе, по было уже поздно. Простились, как подруги. Мисс Брайтон, будто собравшись с духом, вдруг сказала:
– Простите меня, m-lle, но позвольте мне как-нибудь зайти к вам. Вы мне расскажете что-нибудь о Владимире Петровиче.
– Конечно, конечно, я вам расскажу про него такие штучки! – воскликнула Клодина, смеясь.
Екатерина Петровна ее остановила:
– Ну, слишком много не болтайте, Клодина. Не забывайте, что это – английская девица.
– Нет! – отозвалась англичанка, – всё… мне можно и штучки… ничего!..
– Но, милая, мы вот так говорим, а Володя приедет и женится на барышне нашего круга, которую будет любить.
Обе слушательницы посмотрели удивленно.
– Ну да, – начала Клодина, – что ж делать! Всякий может остепениться! А человек ко всему приноравливается. Я не умру. Нет. Я слишком весела для этого!
– А я? – заметила мисс Брайтон, – а я, что же? Я не изменюсь конечно! Ведь я не ищу никаких прав, я просто люблю!
Этим летом у одних моих близких знакомых служило две девушки, и обе – Поли. Одну звали Пелагея, другую – Павла, но кликали обеих Полей, прибавляя для отличия Поля «комнатная» и Поля «кухонная». Семейство было достаточно рассудительно, чтобы сообразить, что невозможно применять к прислуге мерку, удовлетворить которой едва ли могли бы и сами господа, а потому обращали внимание только, чтобы служащие были симпатичны и без неудобств исполняли свое ближайшее дело. Так что в смысле гуляний и романов свобода была почти полная, но обе женщины пользовались ею по разному.
Павла, или Поля-кухонная, почти не понимала спокойных чувств, и, если любовь не сопровождалась соперницами, изменами, побоями, опасностью быть облитой кислотою, то она почти не считала это за интересную интригу. Менее романтически настроенная, Поля-комнатная просто свела знакомство с мастером из соседней парикмахерской и к концу лета ходила уже невестой. Мы все видели и её жениха, не только заходя бриться, но и на прогулке под руку с Полей-комнатной в новеньком костюме при перчатках и тросточке.
Звали его Денис Петрович Котов, но сам себя но свойственной его профессии галантности и витиеватости он называл не иначе, как м-сье Дионис, что нас очень смешило, чем-то напоминая роман «Гнев Диониса».
Сам Дионис был болезненный молодой человек, белокурый и слегка косой, что не мешало ему очень аккуратно брить, причем он не применял французской манеры, главный шик которой состоит в умении за один взмах бритвы оголить всю щеку (не очень приятный способ), а по-русски, мелко и легко скоблил каждое местечко, будто занимаясь каким близоруким рукодельем. Был крайне кроток, чувствителен и изыскан в разговоре. Лучшего мужа тихой комнатной Поле было не найти, тем более, что, несмотря на франтовство, Дионис сумел сэкономить известную сумму, на которую собирался вскоре открыть собственное заведение.
Всё это сообщалось нам с таким простодушным и нескрываемым удовольствием, что было приятно наблюдать за этой чувствительной и идиллической историей.
– Вы бы, Поля, послали Дениса Петровича на кумыс что ли понравиться. Уж очень у него хворый вид какой-то.
– Разве? Нет, он – здоровый, он от природы такой неполный, непредставительный, а он здоров. Ну, да ведь, и я не великанша, – с меня хватит…
Едва ли мы ошибались, думая, что просто влюбленной Поле не хочется отпускать от себя жениха, и она стремится поскорее устроить свой дом, свою жизнь весело и любовно с косеньким м-сье Дионисом.
И вдруг до нас доходит слух (как раз тут началась война), что парикмахер идет добровольцем. Сообщила нам об этом Поля с таким же милым и веселым лицом, как и о своей предстоящей свадьбе.
Такое равнодушие было тем более удивительно, что девушка была нам известна за чувствительную до крайности. Но она уже заранее взяла на себя роль веселой и бодрой помощницы своего будущего мужа, с которой тот совещается о каждом шаге, которого она считает совестливым и справедливым, и чьи решения готова поддерживать, какие бы они печали ни доставляли её несообразительному сердцу. И в данном случае в её словах можно было сейчас же расслышать витиеватые речи Диониса, не совсем ей понятные, но принятые любовью.
– Как же Денису Петровичу оставаться, когда такое время, что мальчики и солидные люди – все туда идут? Его ведь даже неохотно брали, – слабый он у меня и косит немного, – но он упросился. Подумайте, ведь, может быть, и не доживем до вторых таких дней! Тяжкие испытания, что говорить, но вместе с тем скажешь и «слава Богу, что при нас это происходит, что видели очи наши».
– А как же вы, Поля, останетесь?
Девушка как будто даже удивилась, что может быть разговор о ней.
– Я? Господи! Да останусь, как все остаются. Что же я – особенная какая-нибудь? Конечно, сыграем свадьбу до отъезда Дениса Петровича, сейчас после Успенья, чтобы было крепче, а потом буду ждать. Не вечно же война будет… Мы всё-таки помещенье то хотим за собой оставить.
Пока же Ноля опять сделалась Полей комнатной, т. е. поступила на старое место к моим знакомым. Дионис, действительно, обвенчался и уехал с полком, а жена его по-прежнему надела фартук и взяла метелку.
С переездом в город я реже видел своих знакомых и как-то упустил из виду храброго Диониса и его нежную подругу. Но, в конце концов, собрался. Комнатная девушка показалась мне что-то смутной, но я подумал, что, может быть, сумрак передней дает такое впечатление, и спрашиваю у хозяйки:
– Что, с вашей комнатной Полей ничего не случилось?
– Вот и видно, что вы у нас не были целую вечность, – не знаете важных новостей! Ведь у бедного Диониса оторвало обе ноги?
– Что вы говорите! Бедный Дионис, бедная Поля! Где же он теперь?
– Представьте себе, – всё там же!
– На позициях?
– Да.
– Но как же это могло случиться? Без ног!
– Конечно, не в качестве воина уже!.. Да вот я лучше покажу вам его письмо.
Хозяйка вышла на минуту и вернулась с листком бумаги, который молча передала мне. Не сообразив сразу, что парикмахер лишился ног, а не рук, я еще подивился на его красивый почерк. Действительно, каллиграфия была замечательная, равно как, и тон письма, доказывавший, что, несмотря на пиджачки и смешную кличку, Денис Котов был настоящим русским человеком, достойным и степенным, который на письма смотрит не как на эфемерные отписочки, а как на исторические послания.
«Любезная супруга наша Пелагея Ниловна, в первых сих строках, пожелав вам здравия и благополучия, уведомляю, что сам я жив и здоров. С неприятелями встречались раз пять, да когда и не было форменного сражения, всё время опасная перестрелка, так что выходит одно на одно. Но это неловко только первые дня два, потом привыкаешь и ведешь себя нормально, как, если бы ничего не было. Кормят нас ничего и недостатка ни в чём нет, да и то сказать: много ли человеку надо? Местность теперь везде оказывает одной и той же, а в мирное время, наверное, хорошо здесь, особенно, если жить в роде, как на даче. Кисетик ваш, который вы мне сшили, я потерял еще в поезде. Еще извещаю вас, Пелагея Ниловна, что семнадцатого сего сентября случилась со мной неприятность: снарядом оторвало левую ногу, а когда в лазарете осмотрели, то увидели, что придется отнять и правую. Всё это обошлось благополучно, и я не писал вам, только чтобы не беспокоить вас понапрасну раньше, чем не выяснится окончательный конец моего положения. Теперь же всё желательно окончилось, и я могу сказать вам, что решил снова вернуться в армию, конечно, уже не рядовым, а в тыл, как по природе своей чего я мастер, а там в таких руках недостаток есть. Каждый служит, чем может. Предлагали мне показать мою ногу, но я не захотел её видеть. Сознаюсь вам, драгоценная Пелагея Ниловна, что от одних слов этих у меня проступили слезы. Конечно, это было сейчас после операции, и я был еще очень слаб, а то не обратил бы внимания. Да и лекаря говорили мне, это не в насмешку, а попросту, потому – другие интересуются видеть, что такое у них ампутировали. Я так о вас полагаю, что, узнавши, что я в настоящее время жив и здоров и снова нахожусь на своем положении, вы не будете понапрасну огорчаться, а поблагодарите вместе со мною Всемилостивейшего Спаса».
Затем идут поклоны, как полагается, но в конце всё-таки корреспондент не выдержал и подписался: «известный вам мосье Дионис».
Хозяйка, подождав, когда я кончу чтение, промолвила:
– Удивительно такое бесчувствие! Ведь, совсем интеллигентным человеком казался, а поскребите и вышел мужик!
– Вы, как будто, не одобряете такое присутствие духа?
– Нет, я только удивляюсь.
– Ну, а как же Поля приняла это известие?
Дама пожала плечами и, покраснев, прибавила недовольно:
– А она и совсем меня убила. Вот уж не ожидала от неё!
Я полюбопытствовал, конечно, узнать, чем могло разогорчит и даже «убить» мою знакомую такое кроткое существо, как комнатная Поля.
– Да помилуйте! Ну, сначала, разумеется, стала плакать, глаза тереть, а потом в тот же вечерь приходит ко мне и спрашивает: «Как вы думаете, барыня, теперь Денис Петрович обезножил, так ему придется какие-нибудь особенные, короткие штанцы носить, а у него длинных три нары осталось, хороших, – так что же с ними делать? продать что ли?» Я, знаете, даже онемела от возмущения, но потом накричала на нее, накричала, довела ее до слез и мы помирились. Нет, вы представьте себе такое бесчувствие: муж обе ноги потерял, а она сидит и думает, что с его брюками делать!
– Это, конечно, чудовищно и смешно с первого взгляда, но знаете, что я думаю? что муж её, несмотря на свою профессию, на свой разговор, на то, что он мосье Дионис и в тетрадку стишки переписывает, галстучки носит, – он понял бы, как мастер своему делу, этот хозяйственный порыв Поли. И потом, – другая бы плакала, отказалась бы от своего безногого мужа, жаловалась бы на судьбу, – а эта тотчас же соображает, как ей жить при данном положении, сейчас устройство на уме, не ропот, не бунт, не отчаяние, а крепкая верная любовь и хозяйственность. Жена и хозяйка – помощница. Это, по-моему, имеет свое достоинство, и не малое.
– Не знаю. Вы всегда оригинальничаете.
Но, кажется, я не более оригинальничал, нежели сама Поля, подававшая в это время чай уверенно и гостеприимно, с молчаливою ласковостью, как мастерица своему делу.