Недавно перелистал второй том Краткой литературной энциклопедии и крайне удивился, не обнаружив там объяснения такого понятия, как записная книжка. В толковом словаре объяснение есть: маленькая тетрадь для заметок. Да, совершенно верно, маленькая тетрадь, но ведь кроме того записная книжка — это еще и литературный жанр. В собраниях сочинений им отводится особое место. Мы знаем записные книжки Пушкина, Чехова, Стивенсона, Уитмена, Блока, Ильи Ильфа, Мих. Пришвина, Юрия Олеши… Однако не могу сейчас вспомнить случая, когда записная книжка публиковалась хотя бы в выдержках при жизни автора. Исключение, пожалуй, одно: публикация «Выдержек из записных книжек» П. Вяземского.
Обычно, если речь идет о записной книжке писателя-классика, ее печатают полностью, в других случаях друзья и наследники отбирают то, что, по их представлениям, заслуживает внимания читателя. Но и в том и в другом случае делается это уже после смерти автора, то есть без его участия.
А ведь, пожалуй, жаль.
Записная книжка ведется, как правило, для себя, в нее заносится то, что, по мнению автора, может пригодиться ему в работе: увиденное, услышанное, подсмотренное, наблюденное. Так называемые сценки с натуры. Сюжеты. Характеры. Характерные словечки и выражения. Пейзажные зарисовки. И наряду с этим — выдуманное, сочиненное, вымышленное. А также и выдержки из чужих книг, цитаты.
Далеко не все из накопленного таким образом идет в дело. Даже у такого мастера, такого блестящего профессионала, каким был Чехов, в его записных книжках осталось очень много невычеркнутого, то есть не использованного в работе. Кое-что просто не пригодилось. А есть заметки, которые и не могли быть использованы. Они живут сами по себе, как особый жанр наимельчайшего, микроскопического рассказа. Например, в 1897 году Чехов записал:
«Гимназист угощает даму обедом в ресторане. Денег у него 1 р. 20 к. Счет 4 р. 30 к. Денег нет, он заплакал. Содержатель выдрал за уши.
С дамой разговор об Абиссинии».
Это — сюжет, который невозможно развить. Заметка эта — уже готовый рассказ. Каждое новое слово, междометие, запятая окажутся тут лишними.
Много таких заметок и в записных книжках Ильфа. Это не заготовки, не эскизы, а уже законченные миниатюры. И сама книга Ильфа меньше всего похожа на черновик, этюдник, набросок. Думаю, что тут сыграло роль то, что в отборе материала, в составлении и редактировании этой прекрасной книги принял участие очень близкий Ильфу человек, его бывший соавтор.
На материале записных книжек талантливой рукой составителя — М. Громова — сделана (лучшая на мой взгляд) книга Ю. К. Олеши «Ни дня без строчки».
Записные книжки ведут далеко не все писатели. Например, никогда не делал никаких записей, заготовок И. А. Бунин. Где-то я уже говорил, что не могу представить за ведением дневника или записной книжки моего друга и учителя С. Я. Маршака.
Сам я пользуюсь записными книжками с семнадцати лет, то есть теперь уже больше полустолетия. За эти годы у меня скопилось, как я недавно подсчитал (разумеется, весьма приблизительно), около двадцати тысяч заметок. Из них, вероятно, больше половины — выдержки из чужих книг. Остальное — то самое, о чем говорилось выше. Наблюдения. Зарисовки. Сюжеты. Путевые заметки.
В прошлом году я впервые за много лет стал читать свои записки подряд. И как-то незаметно сама собой моя рука стала ставить на полях птички и крестики… В результате стало вырисовываться нечто такое, что, на мой взгляд, может представить интерес не только для автора, его друзей и близких, но и для читателя широкого.
Показалось, что можно сделать книгу.
Но сделать ее было не легко и не просто. За полтора года я несколько раз «перепахивал» рукопись. Вымарывалось все, что вызывает хоть какое-нибудь сомнение. Выдержки из чужих книг я беру в очень редких случаях и только те, которые мною комментируются или оцениваются, подтверждают что-нибудь, подчеркивают или, наоборот, берут под сомнение.
На первый раз я предлагаю вниманию читателя записи предвоенных, военных и первых послевоенных лет: 1924–1947 гг.
«Тупому ножу трудно резать».
В. Хлебников*
. . . . .
Современный автор на каждой странице щеголяет такими симпатичными метафорами:
«Прыщавое звездами небо».
«Барахолка кишела людьми, как рубище беспризорника кишит вшами».
Роман его назывался: «Вшивый самум».
. . . . .
— Девочка симпатичного формата.
. . . . .
Маленькая Ляля просит:
— Мамочка, сыграй «Умирающий гусь»!..
Она же просила мать сыграть на рояле «сатану Бетховена».
. . . . .
Гришина мама — тетя Люба:
— Все справедливо на свете, только люди живут несправедливо.
. . . . .
Человек с лицом карточного валета.
. . . . .
Гришина бабушка, показывая гостю маленький фаянсовый чайник для заварки:
— Этот чайничек — хорошенький чайничек. Мне его покойный Иван Сидорович подарил.
И, помолчав, подумав, добавила:
— За пять копеек.
. . . . .
Любимое слово Жоры Ионина: мистика.
Разносчик несет лоток на голове:
— Мистика!..
Он же:
— Единственная хорошая фраза, написанная Луи Буссенаром: «Крокодил — самое жестокое животное после человека».
. . . . .
От подушки пахло псиной.
. . . . .
Жорж К-н со времен гражданской войны страдает бессонницей. Неврастеник. Приехал с Кавказа, поселился у родственников жены на Васильевском острове. Ночью, часа в четыре, будит всех:
— Где у вас бритва? Хочу бриться.
И в самом деле бреется.
Другой раз — тоже ночью — явился с Васильевского острова на канал Грибоедова к матери.
Оглушительный звонок. Мать испуганная открывает:
— В чем дело, Жоржинька?
— Дай стакан воды.
Выпивает и уходит.
. . . . .
Призыв Шуры К. в армию. 1919 год. Тамбовщина. Тетя Зина, акушерка, — единственный представитель медицины в комиссии военкомата. Но Шура ее единственный сын. Спекулянт. Мешочник. Смотрит на мать наглыми улыбающимися глазами. У него легкое плоскостопие. Мать пишет: годен.
. . . . .
По дворам ходит чернобородый мужик с черным клеенчатым чемоданчиком. Отрывистым голосом кричит:
— Вылегчаю котов! Кота подрезать кому не надо ли? Кастрация котиков!
. . . . .
Он шел высокий, сутулый. Седую бороду его трепал ветер, очки закрывали его глаза, а сыновья — Шурка, моряк и комсомолец, и младший Колька, только что выпущенный из тюрьмы, оставили его, отреклись от него.
Брючник. Торгует вразнос брюками на Александровском рынке.
. . . . .
— Ты слишком мало жил, если тебе надоело жить.
. . . . .
В мясной лавке. Пожилая дама в трауре обращается к девушке в платочке и с двумя провизионными сумками в руках:
— Будьте любезны, понюхайте этот кусок мяса. Я не могу различать запахи — стара.
Девушка услужливо нагибается, но в эту минуту ее обрывает, набрасывается на нее накрашенная и расфуфыренная барыня:
— Даша! Не смейте! Это еще что!
И обращаясь к старухе в трауре:
— Что еще за новости! Нюхайте сами. Прошло ваше времечко — не при старом режиме чужих прислуг нюхать заставлять!..
. . . . .
Инженер карманной тяги.
. . . . .
Мать кричит из окна сыну:
— Лёвик, не бегай так!
— Почему?
— Скоро захочешь кушать.
. . . . .
— Ребята! Аэропуп летит!
. . . . .
— Бородка а ля Анри Катарр.
. . . . .
Когда мы в 1919 году приехали из Ярославской губернии в Мензелинск, первым делом отправились в коммунальную столовую. Там нам навалили полные миски гречневой каши. Ели, ели и не могли доесть. Изголодавшись за полтора года, мы уже хорошо знали цену такой вещи, как гречневая каша. Не доели — надо взять с собой. Но — как, в чем? Елена Ивановна, бывшая наша бонна, снимает с пятилетней Ляли панталончики, завязывает каждую штанину узелком и — кашу туда.
. . . . .
На лекциях студенты-медики заигрывают с курсистками. Перебрасываются шейными позвонками и скуловыми косточками.
. . . . .
Его усыпанное прыщами лицо напоминало те лица, которые изображают на журнальных объявлениях и на аптекарских плакатах с надписью: «До употребления».
. . . . .
Купил на толкучке «Полный словарь-толкователь иностранных слов» и учит их одно за другим.
Выражается так:
— Читал одну книжку. Ничего не понял. Какая-то невралгистика, мораль.
— Он был не в своем интеллекте.
. . . . .
Фамилия: Вселенный. Жена его — Аделаида Матвеевна Вселенная.
. . . . .
— Какие у тебя узкоколейные взгляды!..
. . . . .
Генеральша Соколова с февральской революции и до самой смерти не мыла рук. Объясняла знакомым:
— Вспомните, милая, Великую французскую революцию. Тогда аристократов узнавали по рукам. Белоручек отправляли на гильотину. Я не хочу, ма шер, на гильотину!..
. . . . .
— Как называется столица Соединенных Штатов? — спросили барышню.
Пожала плечами:
— Голливуд?
. . . . .
Он не закричал только потому, что был нем, как сорок тысяч кинематографов.
. . . . .
В дни юности нашей мамы за ней ухаживал некий юноша, сын крупного сенновского мясоторговца, Вася П. В письме к маме он написал:
«Ваше милое бытие не дает мне покоя».
. . . . .
Крепкое имя:
Варвара Романовна.
. . . . .
Рабфаковец, читая вслух Тургенева, всюду, где нужно было прочесть: «г. Кирсанов», произносил:
— Гражданин Кирсанов.
. . . . .
На рабфаке. Преподаватель говорит о Толстом:
— По Толстому бог в каждом из нас. Вот в этом товарище бог, и в этом товарище бог, и во мне бог.
. . . . .
Какими путями приходит в наше сердце радость? Неясны, загадочны эти пути.
В сумерках сидел у открытого окна, пробовал читать. Непонятная, глухая тоска душила меня.
Вдруг на улице бабий звонкий голос крикнул:
— Иван Ягорыч!
И стало вдруг радостно, легко, весело и светло на душе.
. . . . .
Дети прозвали большой граненый стакан: двухспальный стакан.
. . . . .
Детство запомнилось ему лишь одной-единственной фразой из давно забытой книжки:
«Эге, малыш, да ты на лыжах?!»
. . . . .
— Лицо, у него бэж-цвет.
. . . . .
Рыночная поговорка:
— Цена не стена, ее подвинуть можно. Нынче и стены двигают.
. . . . .
Прелестная испанская поговорка:
— Кое-кто может сказать о себе — я был храбр, но никто — я храбр.
. . . . .
Колька Маргарита в разговоре с барышнями — на каждом шагу:
— Разговор исчерёпан.
. . . . .
У отца был товарищ — офицер, который признался ему, что носит всегда два кошелька: один, с деньгами, для себя и другой, пустой, для друзей, которые могут попросить в долг. Отец перестал здороваться с этим Ш.
. . . . .
Одесса.
В Дитячому мiстечку (детском городке) имени III Интернационала. Иду по Тополевой улице. Слышу за забором:
— Хлопци! Хлопци! Письменник иде!
. . . . .
— Дядя, правда, что у вас в Ленинграде только два раза в пятидневку бывает солнце?
. . . . .
Вечером девочки в обнимку гуляют по аллее.
. . . . .
— Ша! Зашейте рты!
. . . . .
И здесь идет дождь. И здесь ребята прыгают и кричат:
Дождик, дождик, перестань…
Это заклинание путешествует по всей России. Но в каждом новом месте ребята заканчивают его по-своему. В раннем детстве, где-нибудь в Петергофе или в Островках, мы кричали:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду в Иордань!
В Мензелинске ехали, помнится, уже «во Казань».
Одесские ребята громче других кричат:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду на Фонтан.
. . . . .
На Ришельевской парикмахерская «ДВА БРАТА». Где-то на другой улице другая «перукарня»:
«БАСТИЛИЯ»
Очень симпатичная традиция.
. . . . .
Поезд «Батум — Тифлис» отходит в девятом часу вечера. В сумерках проплывают низенькие станционные постройки, пестрый батумский базар, низкорослый, одноэтажный и двухэтажный, город. Милый город с его субтропической флорой, с пальмами, кипарисами, с запахами моря, угля, кофе, пеньки, машинного масла, — город, скорее, какой-то южно-американский, чем черноморский. Не хватает только королей и капусты.
. . . . .
Задавили осла, ишака. Стояли в степи минут двадцать. Я видел, как мальчик-азербайджанец, рыдая навзрыд, нес отрезанную колесами паровоза голову осла. Держал ее за ухо, нес как ведро с водой, припадая на одну ногу, семеня мелкими шажками…
. . . . .
В поезде, спасаясь от скуки, показывают фокусы, рассказывают анекдоты, загадывают загадки, вроде такой:
— Из Тифлиса вышел скорый поезд, делающий семьдесят верст в час. А из Москвы вылетела муха, летящая со скоростью три версты в час. Где они встретятся?
. . . . .
Сухопарая девушка в красном платье на глазах у всех чистит молоком свои белые туфли-спортсменки. Через минуту ее пожилой сосед вдруг начинает черные свои штиблеты чистить помидором. Скучно, наверно, очень.
. . . . .
У бабушки в Боровске. Здесь я не был шесть лет. В 1924 году, по пути «к Перестиани», когда мы направлялись с Гришей на поиски кинематографического счастья, мы заходили сюда дня на три. Были еще совсем мальчики. Курили потихоньку — во дворе, в уборной.
— Думаешь, мы не видели? — говорит, улыбаясь, бабушка. — Войдете в уборную — оттуда из всех щелей дым как на хорошем пожаре!
. . . . .
Закрытый и запущенный, разрушающийся Пафнутьевский монастырь. Святой Пафнутий Боровский жил, если не ошибаюсь, в XVI веке. В деревне Высокая сохранилась (и, кажется, действует) церковь, построенная этим святителем. Оттуда же берет начало река Текижа. Предание гласит, что Св. Пафнутий, ударив жезлом о землю, воскликнул:
— Теки же!
И возник источник, и забил ключ, и потекла река Текижа.
. . . . .
У бабушкиных знакомых — швейная машина, которая не будет работать, если ее не подержать полчаса в русской печке или в духовке.
. . . . .
В 1919 году приезжали в Боровск из окрестных деревень мужики, ходили по домам, спрашивали:
— А не продается ли тут комод с белыми зубами?
— Что за комод с зубами?
— А на котором ребятишкам побренчать можно.
Имелся в виду рояль.
Был, говорят, случай. Купил — выменял на муку и картошку — один мужичок рояль. А рояль был большой, полуконцертный, ни за что не лезет в избу. Пришлось пропиливать стену. Белые зубы оказались в горенке, а хвост — в сенях. Заменял стол. На нем стояли горшки, чугуны, крынки…
. . . . .
За чаем бабушка рассказывала:
— Жил-был в купеческой Москве Савва Никитич, фабрикант, владелец кирпичных заводов. Богатырь, силач и росту как Петр Великий или Гулливер. И при том этот Савва Никитич был чудак первой гильдии.
Зимой у Кацеповых собрались гости. Вздумали после чая играть в снежки. Вышли во двор и стали кидаться снегом.
У Кацеповых жила гувернантка Ольга Егоровна, маленькая, шустрая старушоночка. Она все старалась подскочить и кинуть Савве Никитичу за шиворот снега. Все бегает вокруг и никак не может допрыгнуть до его великанской шеи.
А ему надоело так… Он взял уважаемую Ольгу Егоровну за талию, поднял, перевернул и сунул ее вверх ногами в снег.
Так она и дрыгала своими коротенькими ножками в полосатых чулках.
. . . . .
Боровский водовоз. Крепкий немолодой мужичок в вытертой кожаной фуражке. Развозит воду по хозяевам. Его ждут, не уходят гулять, чтобы не остаться без воды.
Взволнованный голос у соседей:
— Водовоз приехал!
Первого числа каждого месяца, когда водовоз получает с хозяев деньги, он напивается. Но и пьяный развозит воду.
Как частника, его лишили избирательного голоса. Очень обиделся, хлопотал:
— Какой же я частник? Я на общество работаю!
Наконец вернули голос.
На радостях крепко выпил и пьяный возил свою бочку по городу. Подошел к милиционеру:
— Милиционер! Я право голоса получил! Могу я петь?
— Пой.
И он шел рядом с коричневой своей, дубового цвета, бочкой, лихо крутил в воздухе вожжами, будто на свадьбу ехал, и пел.
. . . . .
Настоящая московская речь:
— Жира стояла уж-жасная.
— Шилун ты какой!
— Два шига сделал и стаит.
. . . . .
Бабушка:
— Юлию Николаевну не узнать. Старенькая, согнутенькая ходит.
. . . . .
Бабушкин муж Аркапур. Отчим нашего отца. Читает Библию. Книгу Притчей Соломоновых. На полях делает карандашом пометки, некоторые стихи подчеркивает. Например:
«Лучше жить в углу на кровле, чем со сварливой женою в пространном доме».
«Глупость привязалась к сердцу юноши, но исправительная розга удалит ее от него».
«Не оставляй юноши без наказания: если накажешь его розгою, он не умрет; ты накажешь его розгою и спасешь душу его от преисподней».
«Удали неправедного от царя и престол его утвердится правдою».
На полях: Распутин.
«Непрестанная капель в дождливый день и сварливая жена — равны».
«Соблюдающий закон — блажен».
«Розга и обличение дают мудрость».
«Где слово царя, там — власть; и кто скажет ему: что ты делаешь?»
«Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака — тому не жать».
Приписано: колхозы.
Вот так и вырисовывается, как на фотографической пластинке, весь характер человека и взгляды его…
У Аркапура трое детей. Дочь Лёлю в семнадцатом году он проклял. Да, проклял самым настоящим, классическим образом. Узнав за обедом от старшего сына Сергея, что Лелин жених Леонид Гельфенбейн — не русский немец, за которого он себя выдавал, а крещеный еврей, Аркапур задрожал, поднялся над столом, вытянул руку и страшным голосом возгласил:
— Проклинаю!..
Леля и жених ее уехали в Москву, там венчались (вчетвером, две пары, потому что брат Леонида Анатолий влюбился по фотографической карточке в Лелину кузину Настю Кацепову) и уехали в Симферополь к Гельфенбейнам старшим. После Перекопа и прочего оказались в Константинополе.
Теперь они в Сербии. Леонид — королевский судья.
Бабушка украдкой от мужа переписывается с Лелей.
. . . . .
Аркапур — член Русского собрания. Монархист. Шовинист. Патриот из тех, кого называют квасными.
Хорошо помню отпечатанные в типографии плакатики, висевшие на каждой площадке парадной лестницы пурышевского дома на Фонтанке, 54:
«По-немецки говорить запрещается».
Я и тогда, маленький, удивлялся: кому придет в голову говорить по-немецки на лестнице!
Для Леонида Аркапур сделал исключение. Очень уж приглянулся, понравился ему этот молодой, белозубый, статный и веселый немчик в русской земгусарской форме. И при этом какой ум, какая деловая хватка! Тот еще не стал женихом, еще обручения не было, а Аркапур уже дня не мог провести без него.
Старший сын Аркапура Сергей, помогавший отцу в делах, испытывал ревность совершенно женскую.
Возникли у него подозрения. Уговорил сводную сестру Тэну, и они вместе поехали на Васильевский остров в университет. За синенькую бумажку канцелярист разыскал бумаги братьев Гельфенбейнов и подтвердил:
— Да, крещеные евреи.
В тот же день, за обедом, как бы между прочим Сергей сказал:
— А вы знаете, папаша, ведь Леонид — жид?
Тут вот и затряслась седая патриаршая борода Аркадия Константиновича. Тут он и побагровел, и поднялся над столом, и протянул задрожавшую руку в сторону Лели:
— Проклинаю!..
. . . . .
Аркапур — внутренний эмигрант. Он живет в своем медвежьем углу и слышать не хочет о возвращении в Ленинград до тех пор, пока тот снова не станет Петроградом.
Борода его бела. Ноги плохо слушают его. Память изменяет ему. Но он мечтает прожить сто лет и твердо уверен, что проживет.
. . . . .
Судьба Аркапура, его жизненная и деловая карьера типичны для целого круга моих родственников. Две линии Спехиных, семья Кацеповых, семья Сидоровых, Носановы… Капиталисты первого поколения. Дедушка Василий мальчиком приехал из своей холмогорской глуши буквально с пятачком в кармане. Перед революцией был владельцем пятиэтажного универсального магазина на Садовой.
Мальчиком из родной Устюжны приехал в Петербург и Аркаша Пурышев. «Мальчиком» работал он в чайных магазинах — на Васильевском острове, у Владимирской церкви, на Невском. Потом поступил на счетоводные курсы Езерского, где познакомился и подружился с другим учеником — Петром Сойкиным. Впоследствии строил для Сойкина дом на Стремянной, 12 — адрес, известный многим любителям книги.
Окончив курсы, работал какое-то время у Езерского помощником. Потом получил приглашение в Ташкент, в только что завоеванные области.
. . . . .
В Петрограде, в Полюстрове, у него был куплен еще в 1915 году большой пустырь. И вот у всякого приезжающего из Ленинграда он спрашивает:
— Не знаете, там не построили ничего?
Потому что по законам Российской империи здания и предприятия, самочинно возведенные на чужой земле, переходят в собственность владельца участка.
. . . . .
Газет не выписывает. «Не хочу обогащать Советское государство», — говорит он. Но это неправда, на самом деле газету не выписывают из экономии. Берут ее у хозяев, а на сэкономленные за год 12 рублей покупают ведро меда.
. . . . .
Пьет чай с медом, отсчитывает и глотает каждые два часа гомеопатические шарики, утром и вечером подолгу молится, гуляет в саду и ждет… ждет, что его позовут.
А сын Сергей уже восьмой год не пишет ему.
А в Белграде, в Сербии, у него растет внучка Таня, и он не знает об этом. Не знает о ее существовании.
. . . . .
В поезде «Калуга — Москва».
Народу еще не много. Почти все спят. Типично для времени: из каждых трех пассажиров два — строители. С топорами, пилами, фуганками, желтыми «футиками» за голенищем…
. . . . .
Молочницы садятся тем больше, чем ближе к Москве.
. . . . .
Парень ходит по вагонам, торгует яблоками. Продал корзину, сходил в свой вагон, принес еще.
— Угощаю коричневыми! А вот замечательные коричневые!
. . . . .
Прибыли в Москву ранним дождливым утром.
Вокзал уже понемногу оживал. Ждали прибытия одесского поезда.
В киоске продавали свежие, сегодняшние «Известия».
На улице лил дождь.
. . . . .
Москва 5.IХ.30.
На четвертом номере добрался до Николаевского вокзала, отдал на хранение вещи, в буфете выпил чаю с бабушкиными пирожками.
На той же четверке проехал на Центральную городскую станцию. Билетов на сегодня нет. Пошел на станцию международных вагонов. Простоял в очереди два часа, билет получил.
Весь день в Москве. В Третьяковке, на Сухаревке, в часовне Владимирской Божьей Матери, в ЦПКиО. Там поужинал.
Сейчас на вокзале.
Поезд должен был уйти в 21. 30, но опаздывает на пять часов, уйдет, дай бог, в четыре.
Сижу, пью чай, любуюсь молодой американкой.
Был на почтамте в смутной надежде поймать Катю, но, как и следовало ожидать, Катю не поймал.
Москва по-прежнему неуютная.
«В муках рождается новый мир».
Спать хочется.
Предыдущую ночь спал два с половиной часа. А перед тем несколько ночей тоже недосыпал. Сознательно.
Без десяти два.
В буфете со столов убрали скатерти, и люди спят, положив головы на грязные доски.
Пьют чай в стаканах без блюдечек. Напоминает девятнадцатый год. Ярославль, Рыбинск, ст. Лютово…
Болел зуб. Сейчас, слава богу, утих.
Американка познакомилась с молодым американцем, этаким киногероем, вроде… не скажу вроде кого, не вспомнить.
Их много таких.
В белом клеенчатом пальто, в широкополой шляпе.
. . . . .
Может быть, она и не американка. Нет, американка. Кричит на весь вокзал.
Привела отца, седого, морганистого, пирпонтистого, но еще здорово крепкого господина из Сан-Франциско. Только, пожалуй, этот чуть-чуть повыше, чем тот господин.
Познакомила отца с фрайером. Отец долго тряс фрайеру руку.
Молодые ушли.
Старик поблескивает золотым пенсне. Лицо красное. Волосы — серебряно-белые.
Боюсь, как бы не хватил и этого господина удар.
Чего они лезут в Эсэсэсэр?
Сегодня из-за них чуть не остался без билета.
. . . . .
Впрочем, кто его знает, может быть, старик тоже не американец. Может быть, он Макдональд*. Похож на Макдональда.
Курит, конечно, трубку.
Слева сидит Мейерхольд*. Похож на Мейерхольда.
У меня все люди похожи на кого-нибудь. Только Зощенко ни на кого не похож. И на него нет похожих.
. . . . .
Видел на Рождественке негра. Этакий солидный негр.
Купил книгу немецкого психиатра Молле «Пророчества и ясновидения». Этакая «разоблачающая» книжица.
К американцу пришел шофер. Присел, стал что-то говорить. Старик засуетился, вынул бумажник, стал совать ему деньги. Тот не взял: «Но, Но». Говорит: пора ехать. Ждать не могу. Морган в восторге: «Русский отказывается от денег!» Угощает его папиросами «Люкс». Шофер снял свою кожаную перчатку, взял деликатно папироску, закурил, затянулся, встал и протянул миллионеру руку.
Тот руку пожал. Потом вскочил, похлопал парня по плечу.
Небось будет писать или рассказывать о «прекраснодушии и бескорыстии» русских.
Ну, и правильно.
Откуда я взял, что он миллионер? Может быть, он Вандервельде. Или профлидер какой-нибудь.
Черт их знает, этих иностранцев!
Пришел 28-й поезд.
Молодые не возвращаются.
Зал опустел.
Миллионер сидел, сидел и захотел пить.
Подошел к буфету, знаками попросил чаю. Буфетчица налила.
— Ложку, — попросил он, помешав в воздухе пальцем.
— Возьмите, — буркнула она и показала на груду мокрых, почему-то лоснящихся, неаппетитных ложек. Морган взял ложечку, подцепил двумя пальцами стаканчик и пошел к своему месту.
Смешно очень.
. . . . .
Какое-то революционное настроение: попили нашей кровушки. Не мальчики вам стаканы носить. Сами поносите.
. . . . .
Жалким выглядел господин из Сан-Франциско в своих кремовых ботинках, в мятом костюме.
. . . . .
Следующий день (6.IX.30).
В четыре часа утра в буфет пришел носильщик и объявил:
— Международный вагон двадцать второго поезда подан. Занимайте места.
Я побежал, думая, что уже отправляется поезд.
Миллионер, не поняв русской речи, продолжал сидеть, сжимая в руке зеленоватый граненый стакан с чаем.
Вагон я с трудом нашел. Он был прицеплен почему-то к 28-му поезду.
В пять часов утра поезд ушел. Но так как до пяти часов утра не явилось четверо пассажиров, наш вагон отцепили и 28-й поезд ушел без нас.
В нашем купе — трое. Кроме меня два молодых «спеца». Кажется, ленинградские инженеры. Один — коротышка — очень горячий и смешной.
. . . . .
Американца в шестом часу утра привел какой-то сердобольный человек. Оказывается, Вандервельде все сидел и сидел в буфете за стаканом холодного чая, помешивая его грязной ложкой.
Уморительная сцена произошла у него с проводником.
— Где ваши вещи? — спрашивает проводник. — Багаж! Багаж! — поясняет он.
Тот сует ему «чеки», квитанции на хранение багажа.
— Сам, сам иди, — кричит проводник. И бедняге, уже начавшему раздеваться, пришлось опять идти на вокзал.
Пожалел акулу, пошел вместе.
Камера хранения была закрыта. На трех или четырех языках, а также с помощью пальцев, я объяснил гидре, что откроется она в 6 часов.
В глазах американца горел самый настоящий ужас.
В шесть часов, перед самым отходом поезда, снова побежали в камеру. Американец не волновался, волновался я. И напрасно. Поезд наш отошел от платформы ровно в 9.30 утра. Опоздал ровно на двенадцать часов. Пунктуальность исключительная!
Перед сном читал Молле о ясновидцах.
. . . . .
Молодой человек называет цветы душистый горошек — «душистый горшочек». Барышни краснеют.
. . . . .
Человек постоянно интересуется, у всех спрашивает:
— Сколько Иуда получил на наши деньги?
. . . . .
— Меня худо воспитывали. У других там всякие няньки и гуверняньки, а у меня — Везенбергская улица и Балтийский вокзал.
. . . . .
Старуха 93 лет:
— Аннушка, ты с мужем живешь, ай как?
— Что вы, Марья Артемьевна! Мой муж тридцать два года как помер.
— Помер? Ах ты, несчастье какое!
. . . . .
На первомайской демонстрации несли большую куклу, на животе которой было написано:
ПАПА ПИЙ.
Какой-то человек на тротуаре с добродушным, но искренним злорадством:
— А он и не пьет!..
Трамваи. Запомнить! Как я шел по Вознесенскому и по Садовой, и как в каждом следующем вагоне событие (задавили человека) отдалялось, бледнело, становилось все более далеким, абстрактным, неинтересным. В первых трамваях люди плакали, в следующих сидели нахмурившись. А у какого-нибудь одиннадцатого или пятнадцатого вагона стояли и сердились: долго ли еще будут задерживать?!
. . . . .
Отдал в починку замок от велосипеда. Прихожу через два дня в мастерскую, мне слесарь говорит:
— Ничего не выходит с вашим замочком. Закрывается он хорошо, но открывается — еще лучше, без ключа. Потяни за дужку, он и откроется.
Я говорю:
— Зачем же мне такой замок?
— Да, — говорит, — совершенно верно. Это замок только на честного человека.
. . . . .
На барахолке:
— А вот у кого собака имеется, овчарка! Медаль продам…
. . . . .
У Д-х собаке от расстройства желудка дают пить ессентуки и славяновскую.
. . . . .
В Москве на Дарогомиловском кладбище.
Деревянный, аккуратно покрашенный крест. Дощечка:
Под сим крестом покоются
младенец Сережа, жития ему было
10 месяцев и отрок Василий,
жития ему было 9 лет
ЖУРАВЛЕВЫ,
не захотевшие беспокоить родителей
об их воспитании.
Кладбище православное, никонианское, но на питерские не похоже. У нас на Смоленском — лютеранский дух Васильевского острова.
Далеко внизу, под обрывом, причудливо извиваясь, течет Москва-река.
. . . . .
Кто-то говорит:
— Человек вообще по природе своей приспособленец. Посудите сами. Что стало, скажем, с ихтиозавром? Один скелет в музее остался. Вымер ихтиозавр. И мастодонт вымер. И мамонты. А человек приспособился и живет себе как миленький…
. . . . .
Люблю разбирать надписи на полях библиотечных или купленных у букинистов книг. Вот Г. Форд* «Моя жизнь». Первые страницы испещрены вопросительными и восклицательными знаками, пометками «ого!», «паразит!», «еще вопрос», «ты такого сознания не имеешь», «заливай», «врешь», «а безработные где?»…
Но талант остается талантом. Он, как известно, покоряет. Сердитый читатель увлекся, пометки встречаются все реже и реже… И вдруг — на 158-й странице, где Форд рассказывает о вовлечении в производство «слабых и увечных», — тем же почерком, тем же химическим карандашом — надпись: «молодец!»
. . . . .
На партчистке в городе Данилове на вопрос, что такое государство, заведующий горкомхозом Горчаков ответил:
— Государство — это та или другая страна, где существует та или иная власть.
Секретарь исполкома Малков ответил иначе:
— Государство — это есть страна, где имеются земля, воздух и живые люди.
(См.: ЦО «Правда», № 151, 1984)
. . . . .
Лисий Нос. Подслушанные «экикики».
Из трубы шел густой дым. Какой-то мальчик сказал:
— Дом горит, никто не видит.
И вот — человек шесть пятилетних ребятишек добрых полчаса с наслаждением орут у меня под окном:
Дом горит — никто не видит!
Дом горит — никто не видит!
Там же. Из двух противоположных окон, через улицу, дуэт двух мальчишек:
Голуби пугаются,
Дворники ругаются…
Тоже минут на десять. И тоже с наслаждением, с каким поет зяблик или кричит по утрам петух.
. . . . .
Странные попадаются у букинистов книги.
Иоганн Кеплер «Стереометрия винных бочек».
. . . . .
— От Дедубе до Авлабара, — говорят в Тифлисе. Все равно, что «от аза до ижицы», «от альфы до омеги», «von A bis Z». Противоположные концы города.
. . . . .
В Тифлисе тряпичники ходят по дворам и кричат:
— Бутылк-банка меняем на бада-буды!
Бада-буды — жареное кукурузное зерно.
. . . . .
Утром ворвались ко мне в номер шесть человек. Три горничные и три полотера. Я не успел подняться и застегнуть тужурку, как горничные запорхали с метелочками и тряпками, а полотеры принялись откалывать на паркете какую-то невероятную лезгинку. Минута не прошла — комната убрана. Прямо балет какой-то, «грузинский ансамбль песни и пляски», а не работа.
. . . . .
Прейскурант батумской парикмахерской.
Бритье бороды плюс шея = 75 коп.
. . . . .
В Батуме, в «Турецкой кофейне» плакатик на стене:
«Обращайтесь с кельнершами вежливо и требуйте взаимности».
. . . . .
Широкая грудь моряка. Татуировка: сердце в тисках чешуйчатой синей змеи. Два кинжала. Якорь и крест. На сердце надпись:
«Не трожь его, оно и так разбито».
. . . . .
Познакомились на теплоходе.
Тимоша. Фабричный питерский паренек. Косоворотка, высокие сапоги, жиденький чубик. Закоптелый «от рождения». Работает помначполитотдела в Верхнеудинске. Трепло невозможное. Без шуточки слова не скажет.
— Я благородного происхождения. У меня отец на сыроваренном заводе работал — дырки в сыру делал. А дед — на арбузолитейном. Старшим подмастером.
. . . . .
Одесса. По Ришельевской улице едет извозчик. В пролетке сидит инвалид, безногий человек. Вместо ног у него деревянные, обитые кожей культи. А на плечах висят новенькие, с иголочки ноги (протезы). На лице инвалида сияние.
Страшновато…
. . . . .
Ребята жестоко побили товарища. Идет, плачет, из носа капает кровь.
Спрашиваю:
— За что вы его?
— Он — белый, а мы красные.
— Глупёхи! С чего вы взяли, что он белый?
— Дык у него ж все штаны в крейде.
. . . . .
— Если он мне так глубоко безразличен, зачем я, скажите, буду так остро реагировать?!.
. . . . .
Вечером сидел в сквере на Екатерининской площади. Вдруг — на улице шум, крики. Бегут люди. Женский отчаянный вопль. Верещит свисток.
— Что такое?
Рядом на скамейке старушка. Русская. Зевнула сладко и, зевая, махнула рукой.
— Тут часто убивают, — сказала она успокоительно.
. . . . .
Одесситка в столовой:
— Борщ абсолютно невкусный, но я так соскучилась за жидким…
. . . . .
На Дерибасовской подошел ко мне худенький, синий от холода пацаненок лет десяти-одиннадцати.
— Дядя, дайте пять копеек, я вам заспиваю за это.
Я не понял, в чем дело. Дал ему двугривенный.
— Заспиваты вам? — спросил он робко.
У меня не хватило мужества попросить его «заспиваты». Отказался. И, пожалуй, напрасно. Какие песни мог петь этот десятилетний малорос в латаном пальтишке и в рваной барашковой шапке?
. . . . .
Джентльмен в «Лондонской» гостинице. Развязен, напомажен, накрахмален. Приходит ужинать неизменно с толстенной книгой в ярчайшей суперобложке. Неестественно хохочет. Стучит ножом по стакану:
— Э-э-э! Любезный!..
Разговаривая с метрдотелем, вертит пуговицу на его, метрдотеля, фраке. Слушает музыку, «переживая», отбивая такт всеми десятью пальцами, на четырех из которых — перстни.
Позже встретил его на лестнице. Уезжает. Коридорный несет за ним маленький клеенчатый саквояжик. А казалось, что у него десятки сундуков и чемоданов — из свиной, крокодильей и прочих кож. Одних книг пять чемоданов. Одних суперобложек — два.
Чем не мистер Джингль из «Посмертных записок Пиквикского клуба»?
. . . . .
Теплоход «Чайка». Зима. Черное море не похоже на себя — оно и в самом деле черное. Вороненая сталь. Теплоход маленький. Пассажиров мало. На каждого пассажира — четыре матроса. В Одессе грузили самшит — драгоценное, ароматно пахучее дерево, крохотные полешки, похожие на корни хрена. Грузчики — евреи, симпатичные ребята. Говорят по-еврейски, но ругаются на изысканном русском. На перекуре курят немногие. Шамают хлеб, натирая огромный ломоть долькой чеснока.
. . . . .
Феодосия. Археологический музей. Скифские игрушки. Тележка (из глины), удивительно похожая на трактор.
. . . . .
Документы времен гражданской войны. 1919 год.
«г. Феодосия.
ПРИКАЗ
Начальник гарнизона: Шагаев.
Адъютант: Красотка».
Приказ того же, девятнадцатого года:
«К неуклонному руководству и исполнению.
(По учреждениям Феодосийского Наробраза)
1. В часы занятий в школах как учащие, так и учащиеся обязаны находиться в стенах учебного заведения».
Подпись. И больше ничего. Точка. Напечатано в типографии на голубой афишной бумаге.
. . . . .
На теплоходе авральными темпами идет погрузка. Крановщик Леня, сорокалетний дядька, брюзга, ругатель и лодырь, изнемогает от усталости и от закипающего внутри возмущения. А возмущает его то, что приходится без отдыха работать вторую смену, что некогда распить припасенные пол-литра, что даже сухую тарань, которая лежит, серебрится рядом, на ящике, он пожевать не может.
Стоит в своей негнущейся брезентовой робе и с таким остервенением дергает рычаг лебедки, что страшно делается за груз, который она поднимает.
Наконец Леня не выдерживает, садится на ящик и — к черту все! — лезет в карман за кисетом.
Из трюма кричат:
— Вира!
Он вскакивает и — чуть не в слезы:
— Что ж вы, мать вашу, в самом деле! И покурить человеку нельзя?
И вдруг Леня что-то увидел — внизу, на дебаркадере. Там отъезжает к воротам пустая подвода.
Крановщик оборвал ругань. Заволновался. Перегнулся через поручень.
— Эй! А маленький стропик иде? — закричал он совсем другим, деловым, каким-то хозяйским голосом. — Наш маленький стропик! Возьмите у них наш стропик!..
Почему-то меня это тронуло — его забота о маленьком стропике.
. . . . .
Древние вавилоняне начинали день с вечера. Вот, говорили они, наступает вечер и начинается новый день.
. . . . .
У зубного врача. Долго нажимал кнопку звонка. Домработница открыла, извинилась:
— У нас к вечеру звонок хрипатый делается.
. . . . .
Объявление:
«Машинистка-мужчина ищет место на оклад или сдельно».
. . . . .
Холостяцкая поговорка:
— Не тронь пыль, и она тебя не тронет.
. . . . .
Прелестная молитва канадских духоборов. Когда сеют или сажают дерево, говорят:
— Зароди, господи, на всякую живую тварь, на зверя, на птицу, на нищего, если попросит, и на вора, если захочет украсть.
. . . . .
Провинциальная булочная. Деревянные ставни с отверстиями, похожими на ванильные сухари.
. . . . .
Петергофское кладбище:
«Мир праху твоему,
Василий Петрович КАРАСИК».
И больше ничего.
Там же:
Младенец
Игорь СОКОЛОВ
род. 3 марта 1920 г.
сконч. 18 ноября 1921 г.
Кого так горячо любили,
Кем жизнь наша была полна,
С кем все мы радости делили
Его! Бог отнял навсегда.
Помчался наш голубчик
С невинною душой.
Небесная голубка
Взяла его с собой.
. . . . .
А вот редчайший пример таланта, фантазии, причудливости воображения, проявленных городской администрацией. В Новом Петергофе улица, ведущая к местному кладбищу, издавна называлась Троицкой — по имени кладбищенской церкви. Недавно иду и вижу — на угловом доме, рядом со старой порыжелой жестянкой, висит новенькая, эмалированная, синяя с белым, дощечка:
УЛИЦА БЕЗВОЗВРАТА
. . . . .
Разговоры, подслушанные в петергофских музеях.
В Коттедже:
— Ой, как все-таки в мирное время хорошо цари жили!
В Монплезире, в жилых комнатах Петра:
— Боже ж ти мiй. Яким злиднем жил!
— Он парень был деловой. У него разврата не полагалось.
. . . . .
Объявление в «Вечорке»:
«Молодой инженер с мамой ищет комнату».
. . . . .
Петергофская гостиница «Интернационал». Старый официант Власыч:
— Извиняюсь, Алексей Иванович, я вам яйца подал, а соль забыл подать. А яйца без соли некрасиво кушать.
. . . . .
Коринфская ваза.
Экскурсия школьников в Эрмитаже. Мальчик. Смеялся, балагурил, толкал товарищей. И вдруг задел плечом, уронил и разбил античную вазу.
Побледнел, стал заикаться.
— Я склею. Я заплачу…
Ему говорят, что ваза стоит 12000 золотом.
— Золотом я не могу. Вы на наши деньги скажите сколько.
. . . . .
В трамвае.
Старуха:
— Куда прешь, комиссар? Тебе не в транвае, тебе бы на автомобиле надо ездить!
Военный (вежливо улыбаясь):
— А вам, гражданочка, вы знаете, на помеле бы ездить.
. . . . .
Марию-Антуанетту обвиняли в авторстве издевательской фразы:
— Если у народа нет хлеба, пусть ест пирожное.
Но автор этой фразы — сам народ. В Новгородской деревне говорит:
— Хлеба не станет — будем пряники есть.
И еще:
— Что нам хлеб — были бы пироги.
. . . . .
«Человек, стоящий на цыпочках, не может долго стоять».
Лао-Тсе
. . . . .
Старый еврей:
— Ты знаешь, как сказано в Талмуде?* В Талмуде сказано так: если слово стоит полтинник, то молчание стоит минимум два пятьдесят.
. . . . .
Хорошая, достойная поговорка:
— Вино ремеслу не товарищ.
. . . . .
Неискушенный рабочий паренек пришел на занятия литературного кружка. Там читали стихи:
Он загорячился.
Кто?
Заер или Нугер?
Ан нет.
Кто?
Кто! То-то.
Хар!
Хар или Ха?
Че…
Вы хотите сказать: пу
и прибавить хес?
Чехес!
Чепухес!
Стихам аплодировали. Паренек покраснел и захлопал тоже.
. . . . .
«Падает камень на кувшин — горе кувшину, падает кувшин на камень — горе кувшину, — так или иначе — все горе кувшину».
Талмуд
. . . . .
«Когда пастух сердится на свое стадо, он дает ему в предводители слепого барана».
Там же
. . . . .
Женщина говорит в нос:
— Набрасно. Совершенно набрасно.
. . . . .
Кладбище.
Красная пирамидка. Дощечка:
«Последний приют дорогому сыну!
Е. С. Кузьмичев».
А внизу, маленький, приколотый канцелярскими кнопками крестик, сделанный из лучины. Мать сделала? Бабушка?
. . . . .
Режиссер X. снимал под Белоостровом очень ответственную «натуру». После съемок, отпустив актеров, возвращался вместе с оператором на станцию. На мосту их задержал часовой, пограничник. Отвел на заставу. Дежурному показались подозрительными молодые люди в заграничных костюмах, да еще с аппаратом за спиной. Он их задержал. Они клялись и божились, что не снимали никаких «объектов», что очень спешат в Ленинград, чтобы проявить отснятые кадры. Им объявили, что «нужно выяснить». Аппарат отобрали, задержанных посадили в Красный уголок.
Через двадцать минут является дежурный.
— Извиняюсь. Можете идти. Все в порядке.
— А как вы, простите, узнали, что все в порядке?
— А мы — как полагается — досмотр сделали.
— Какой досмотр?
— А пленку вашу проверили. Действительно — чистенькая, не придерешься. Мы даже на свет смотрели.
. . . . .
«Привычка находить во всем только смешную сторону есть самый верный признак мелкой души, ибо смешное лежит всегда на поверхности».
Аристотель
. . . . .
Т. Г. Габбе предстояла очень сложная операция. Ее положили на операционный стол. Приготовились хлороформировать. В эту минуту она, по ее словам, прощалась с жизнью.
Хлороформировал ее молодой врач, красивый блондин с усиками. В последнюю минуту он нагибается и томным, светским голосом спрашивает:
— Вы танцуете?
Словно приглашает на вальс или румбу.
Потом выяснилось, что вопрос не был праздным. У танцующих лучше развиты брюшные мышцы.
. . . . .
— Сказал бы словечко, да волк недалечко.
— Какой волк?
— Это понимать надо.
. . . . .
Домработница Лиза, когда приехала из деревни, к телефону и подступиться не умела. А недели через две-три слышу, ведет такой разговор:
— Алё! Нюрка, это вы? Здравствуй.
. . . . .
«…Носилки (кардинала Ришелье) были так велики, что пришлось не раз расширять для них дорогу, ломать стены в городах и деревнях, где они не могли пройти. Вот таким образом, по словам тогдашних летописцев, приведенных в неподдельный восторг всей этой роскошью, передвигался кардинал, проходя точно завоеватель сквозь пробитую брешь крепости.
Мы весьма старательно, но, увы, тщетно, искали выражений того же восторга в манускриптах, оставленных владельцами и жильцами пострадавших домов».
Альфред де Виньи*. «Сен-Мар».
. . . . .
— Я сегодня в городе была, кино смотрела.
— Какую картину?
— «Под крышами в Париже».
— Ничего?
— Мне не пондравилось. Чересчур вульгарно.
. . . . .
Играли в карты.
— Не смеши, — говорит. — Мне больно смеяться.
А через два часа — операция. Гнойный аппендицит.
. . . . .
Пасторальный роман Оноре Дюрфе (1568–1625) «Астрея», посвященный истории любви пастушки Астреи и пастуха Селадона, занимал свыше 6000 страниц.
Умели товарищи писать! И читатель был не тот — терпеливый, выдержанный.
. . . . .
В поезде. Средних лет человек, одессит, забравшись с ногами на лавку, читает. Это страшно увлекательное и вместе с тем чертовски трудное занятие для него. Он сопит, двигает неестественно густыми бровями. Шевелюра у него тоже густая. Волосы будто мочала из матраса. Читает, засунув в рот палец. Выворачивает нижнюю губу. По всему видно, что человек выучился читать недавно. Читая, шевелит губами. Некоторые слова произносит вслух.
— Гревс, Гревс, — шепчет он.
. . . . .
В ресторане пожилой одессит с актерской внешностью.
— Это какой портвейн?
— Десятый номер.
— Похоже, что от него кто-то помер.
Подают жаркое.
— Это сделано из свиньи, умершей естественной смертью на почве недоедания.
. . . . .
«С винцом в груди».
. . . . .
В санаторной столовой.
Заигрывает с подавальщицами.
— Зиночка, вы меня не любите?
— Нет.
— Через почему?
. . . . .
— Прекрасненько.
. . . . .
Инспектор бригады одесского уголовного розыска Гукайло начинает рассказывать один из случаев своей розыскной практики:
— Шикарная женщина с легким уклоном выходит замуж за стильного капитана дальнего плавания. Она не красавица. Нет. У нее не классическая, а, я бы сказал, бытовая красота…
. . . . .
Мать этой женщины — «старуха с гулящим уклоном».
. . . . .
Сегодня (9.XI) чудесный, совершенно весенний день. На улицах пахнет землей, свежими булками, красками: так отчетливо слышатся оттенки запахов. Зашел в магазин — аптекарский. И вдруг понял: да, пахнет аптекарским магазином. Вспомнилось детство и магазинчик Васильевой на Лермонтовском. Долго сидел на Французской набережной, на бульваре. Море и гавань отсюда — хороши бесподобно. Я несколько раз щелкнул своей «лейкой», но разве передаст фотография всю прелесть оттенков цвета и света, прозрачность воздуха, чуть видное трепыхание паруса и, наконец, гудок парохода, который тоже органически входит в эту картину, как и запахи моря, угля, машинного масла и — весны. Да, трудно, поверить, что осень, что в России — уже зима. Такой в детстве бывала Страстная неделя, конец марта, начало апреля…
. . . . .
На бульваре подошла ко мне дряхлая старушка, нищая. Я дал ей три рубля, которые нашел еще в Ленинграде на улице и держал в жилетном кармане «до первого случая». Старушка обрадовалась, конечно. Всхлипнула. Поблагодарила. Перекрестилась.
— Спаси тебя бог! Порадовал старушку. Ведь восемьдесят пять лет, — сказала она и пошла дальше. Потом остановилась, повернулась лицом к морю и стала молиться, кланяясь и крестясь. Она повернулась к морю, как поворачиваются, входя в избу или вставая из-за стола, к углу, где висят иконы.
. . . . .
Ю. К. пьяный вошел в одесский трамвай. Сел. Поднялся. Торжественно поднял руку.
— Граждане! Все отменяется. Объявляю себя мэром города Одессы. Валюта будет возвращена.
Будто бы. Легенды «русского Марселя».
. . . . .
Последние дни на море не утихает шторм. Третьего дня у нашего берега сел на мель большой пароход, возвращавшийся из загранплавания. Я в первый раз видел эту картину: огромное чудовище стоит недалеко от берега, стоит не совсем неподвижно — ветер заставляет его поворачиваться то вправо, то влево. Но киль его плотно врезался в песчаное дно. Это видно по некоторому неестественному наклону, который сохраняет он даже в наиболее спокойные минуты.
Весь день он дымил и ворочался, словно дворник, топтаньем на месте спасающийся от холода. Вечером на пароходе зажглись огни. Утром он стоял на том же месте. Сейчас его сняли… Шторм слегка поутих. На море много судов. Они спешат — со всех концов — из Севастополя, Батума, Херсона, Констанцы и Стамбула, — спешат перебежать широкую морскую площадь, пока море дает передышку, пока не грянул новый ливень и не зашумел новый шторм. Так пешеходы перебегают улицу во время грозы — от молнии до молнии.
. . . . .
Сегодня (22.XI) холодный, но не очень ветреный день. Небо — петербургское, серенькое. По морю, над самой водой, плывет огромное ватообразное облако. Сгустившийся пар хлопьями ползет по воде, как папиросный дым по сукну ломберного стола.
. . . . .
В санатории. Горела оранжерея. Приехали пожарные. Достали из своей красной машины лопату и вилы ослепительного блеска и чистоты. Старый санаторный врач подошел, покачал головой.
— Вы посмотрите, это же хирургический инструментарий!
Подошли еще врачи. И долго, не без зависти, разглядывали эти огромные ланцеты и пинцеты.
. . . . .
Начало большого стихотворения, напечатанного в курортной газете «Кузница здоровья». Записать все, к сожалению, не успел.
У дивных брегов Черноморья,
Где гордый раскинулся порт,
К игривым волнам притаился
Гигант — пролетарский курорт.
. . . . .
Инвентарная опись моей комнаты у Горвицев.
Кафельная печь. И рядом небольшая — тоже изразцовая — времянка. Это переродившаяся за пятнадцать лет знаменитая одесская «румынка» (у нас их называли «буржуйками»). Она красивая, даже изящная, но выглядит совершенно нелепо по соседству с настоящей, существующей от сотворения дома печью. Рядом — буфет. За стеклянными дверцами посуда: графины, рюмки, бокалы, блюда, тарелки, вазочки для варенья… Все с бору да с сосенки. Присутствует в буфете и новый быт: на двух огромных блюдах, на которых подается в праздники фаршированная рыба, — мальчик и девочка в красных галстуках дуют в позолоченные фанфары.
На буфете — китайская ваза с воткнутыми в нее пыльными бумажными цветами… Два мельхиоровых подсвечника, состоящие из четырех мельхиоровых купидонов. Белый молочный кувшин, в который напиханы те же пересохшие и от рождения увядшие бумажные хризантемы и розы.
У буфета — самоварный столик. Самовар, полоскательница, чайник. На самоварной крышке вместо деревянных шишечек-ручек — фаянсовые ролики для электрической проводки. За самоваром — электрический утюг, новый быт, техника в быту. Перед самоваром — квадратная салфеточка с вышитым на ней лозунгом:
«Любовь слепа — не верь любви!»
Аппарат плывет дальше. Дверь в соседнюю комнату, завешанная очень дрянным машинотканым ковром.
В углу — гостиная. Круглый столик. На столике — декадентская керосиновая лампа. Вокруг — диваны и кресла в чехлах. На стене часы, отстающие в день на 2 часа 35 минут.
Окно с тюлевой занавесью и со внутренними, как и повсюду в Одессе, ставнями (ставни эти закрываются изнутри, в комнате).
В левом от окна углу — трюмо с порыжелым рябым зеркалом.
На стене — разбитая скрипка.
Комнатный ледник, купленный в девятнадцатом году у какого-нибудь потомка Ришелье или Дерибаса*. На леднике — новая ваза с теми же шикарными хризантемами. За вазой — прислоненная к стене большая фотография. На ней — изящна выведенная на заднем плане поясняющая надпись:
«Группа сотрудников одесской конторы Государственного банка во главе с юбиляром управляющим конторой X. С. Грингофом по случаю 50-летия его рождения».
В «группе сотрудников» — Н. Н. Горвиц.
На этой же стене — целая картинная галерея.
Папа и мама мадам Горвиц. Увеличенные фотографии — почтенной благообразной еврейки в черной кружевной шали и худощавого еврея в очках и крахмальном воротничке.
Фотографии родных и знакомых. И — запечатленная фотоаппаратом история жизни и любви Н. Н. и Р. З. Горвицев.
Вот двадцатилетняя Роза — в белом маркизетовом платье и в белых парусиновых туфлях сидит на бутафорском камне, изящно прислонив к бутафорской скале стриженую, как у мальчика, головку. Это не дань молодости и моде. Это — девятнадцатый год, вероятно. Вероятно, Розочка перенесла сыпной, а может быть, и возвратный тиф. Чудные волосы пришлось снять. Но это ее не обезобразило. Наоборот, она очень похорошели. Кокетливая, привлекательная улыбка и носовой платок, зажатый комочком в руке, и скромные бусики на шее — все это очень мило. Стриженая голова не помешала Розочке именно в это время заполучить жениха.
На следующей фотографии она уже невеста. Она сидит на спинке роскошного канапе, прислонив стриженую (волосы чуть-чуть подлиннее) голову к алебастровой тумбе, на которой стоят вазы с бумажными розами и хризантемами. Улыбка ее по-прежнему привлекательная, но это уже не такая наивная улыбка. Это горделивая улыбка невесты: посмотрите, какого я буду иметь себе мужа! А он — очень милый молодой человек, чуть-чуть близорукий, в крахмальном воротничке, сидит на канапе, сложив на груди руки и прислонив голову к плечу милой.
Вот — нэп. Он в соломенной шляпе канотье, она уже с двойным подбородком.
Вот групповой семейный снимок — в Лермонтовском парке собралось человек пятнадцать — двадцать Горвицев. Розалия Зиновьевна — уже с тройным подбородком, с накрашенными губами и двенадцатилетним сыном, который сидит у ее подножия на земле.
Среди фотографий несколько теряются две миниатюрные полочки, на каждой из которых стоит по фаянсовой подставке для яиц. В каждой подставочке — по цветочку. На цветах — пыль.
Под картинной галереей стоит огромный мраморный умывальный стол, под столом — еще одна, совсем маленькая, вазочка, и бумажный цветок, воткнутый в нее.
Последняя достопримечательность комнаты — широченная оттоманка, которая от подножия до вершины была завалена кружевными подушками, подушечками и подушонками… Устраиваясь в комнате, я попросил убрать эту мировую коллекцию и оставить лишь одну, чтобы можно было приклонить голову. Мне дали какую-то огромную, двухспальную подушку странных размеров (приблизительно 2 метра на 4). Эту неудобную подушку все время хочется разрезать пополам.
Над оттоманкой висел ковер. Недели две тому назад его сняли и унесли — вместе со многими другими предметами, украшавшими комнату. Вероятно, я сам виноват. Я был непростительно равнодушен и ни одним словом не показал, какой эффект произвела на меня шикарная обстановка комнаты.
. . . . .
До чего же неодинаков, разнообразен морской пейзаж! Даже наблюдая море с одного и того же места, каждый день находишь что-нибудь новое, прекрасное и неповторимое. Четыре или пять стихий: вода, ветер, солнце, луна и облачное небо — создают бесчисленные комбинации, одна другой лучше. Даже в густом тумане море не всегда одинаковое. Вот проскользнул где-то солнечный луч, и картина оживилась. Вот проступили очертания берега, острого мыса, который саженей на двести уходит в море. В тумане этот берег выглядит совершенно сказочным. Там чудятся башни и замки, шатры и укрепленные бастионы. Турецкие фелюги бесшумно подкрадываются к берегу. Беспощадные оттоманцы прыгают один за другим на каменистый берег. Серпообразные сабли их потеют и не блестят в этом чертовском тумане. Сыны Магомета ползут наверх, где за каменными стенами засели гяуры. Вот-вот с укрепленного бастиона грохнет картечью фальконет. И туман озарится молнией. Закачаются на волнах фелюги. И закричав «во имя Аллаха», ринутся наверх беспощадные оттоманцы…
…А в ясный день этот берег выглядит совершенно мирным, дачным.
…Ночью в тумане идет пароход. В ясную ночь он идет как созвездие. А в тумане — как млечный путь.
…Даже волны бывают самые разнообразные. Бывают и штормы, и шквалы, и штили, и все это измеряется метеорологическими баллами. Но недавно я подглядел на море совершенно необыкновенную картину. Было довольно тихо. Светило солнце. Но волны шли на берег огромные. Шли они медленно, не спеша и разбивались тоже неторопливо и как-то особенно грациозно. Так разбиваются волны в кинематографе, когда их снимают ускоренной съемкой. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, я нашел объяснение этой необыкновенной, балетной походке волны. Сталкивались два ветра. С берега тоже слегка поддувало. И волны шли как бы на тормозах.
. . . . .
В солнечный день на берегу, в санаторном парке целый день толпятся «больные» и «отдыхающие». В такой день всегда есть что посмотреть на море. Проходят пароходы. И каждый пароход — и большой и маленький — дает пищу для разговоров. Одесситы — те знают в лицо каждую паршивую шаланду. Им известны не только названия и маршруты судов, но и тот груз, который они везут, и возраст парохода, и фамилия капитана и старшего помощника. А здесь, в санатории, собираются большей частью приезжие. И большей частью люди из сухопутных районов. Познания в навигации у них самые жалкие. Но молчать они тоже не могут. И вот возникают споры: какой, например, тоннаж у этого парохода и какой у этого?
— Двенадцать тысяч тонн, — говорит один.
— Нет, пожалуй, и все восемнадцать потянет, — не соглашается другой.
А третий считает, что не больше десяти-одиннадцати тысяч тонн. Самое большее, с грехом пополам, двенадцать «потянет».
Моя морская фуражка вводит людей в заблуждение. За разрешением вопроса очень часто обращаются ко мне. Не прямо обращаются, — а так поспорят, поспорят, а потом посмотрят в мою сторону: дескать, что скажет компетентный товарищ? И я, не желая срамить свою знаменитую фуражку и поддерживая авторитет флота, никогда не отказываюсь разрешить спор. Люди не виноваты, что они любопытны и что им не привелось обучаться в судостроительных институтах и морских академиях.
Я прищуриваю глаз, прикидываю, подсчитываю и объявляю:
— Шестнадцать с половиной тысяч тонн.
Это, конечно, смело с моей стороны. Я не уверен, что этот пароход вмещает в себя так много угля или сахара. Быть может, там всего одна-единственная тонна. Но — что же поделаешь! Если я скажу «не знаю», людей постигнет двойное разочарование. Во-первых, они лишатся приятного общества старого морского волка. А во-вторых — и это самое важное — пароход уйдет в Турцию, скроется за горизонтом без точно установленного тоннажа. А это — совершеннейшее безобразие, для которого не найдешь прецедента в истории мореплавания…
. . . . .
В Лермонтовском курорте я принимаю искусственные солнечные ванны. «Высокогорное солнце Баха» называется это жалкое подобие светила, созданного господом богом. Правда, под этим баховским солнцем я загорел. И бронхит мой беспокоит меня несколько меньше. Но загар — какой-то ненастоящий. Вроде румян. Вымылся — и снова разгуливаешь бледный и зеленый. Да и в самом деле — где уж Баху тягаться с живым, всамделишным солнцем…
В кабинете, который называется «фототерапическим», лечатся не только люди, не только двуногие. Каждый день из санаторного совхоза приносят сюда кроликов. Жалкие отпрыски зайца, страдающие ревматизмом. Их тоже лечат тем же баховским солнцем. Тут же, где лечат нас: шахтеров, писателей, машинистов и директоров банков. И надо сказать, это не очень приятно. Быть может, это и трогательно, когда рядом с тобой, на соседнем диване лежит привязанный кролик и тихо поскуливает и стонет, точно так же как стонешь ты, когда у тебя разыгрывается колит или режет в печени. Но это «трогательное» настроение быстро исчезает, когда подумаешь о том, что Царь Природы, как видно, не так уж далеко ушел от такого жалкого существа, как серый красноглазый кролик. И кролик, пожалуй, даже выигрывает от такого сопоставления. Потому что он мужественнее тебя. В глубине своей кроличьей души он плюет на всякие колиты и ревматизмы, и его приходится привязывать к этому электрическому стулу. А ты — сам снимаешь штаны и подштанники, развязываешь галстук и — без всякой надежды — ложишься все-таки под это, тобою же самим выдуманное солнце.
. . . . .
В республиканской газете «Вiстi» напечатана заметка колхозника Зиновия Черного, мужа пятисотницы Христи Черной, награжденной орденом Ленина. Этот человек работает конюхом в том же колхозе, что и его «дружина». Ему нечем особенно похвастаться. И вот он ставит себе в заслугу, что он является мужем такой знаменитой жинки, что в свое время он женился на ней, бесприданнице и сироте. Это было бы смешно и даже глупо, если бы не было трогательно. Черный рассказывает, как жил он до революции. Сам он тоже рано остался сиротой. Ему было шестнадцать лет, а на его попечении находились братья и сестры.
Приходилось «переносити гiрши злиднi, як моiй дружинi. Не було кому нi зварити, нi сорочек постирати». И никак он не мог ожениться. Никто не хотел идти за него. Говорили:
— Та що там iти, як там у хатi, ще такiй старiй та поганiй, тiльки стiни i голих дiтей повно.
«Де б не пiшов, де б не приговорив — усюди, як то кажуть, гарбуз дають».
И у Христи такая же точно судьба. Осталась сиротой в пятнадцать лет. И тоже — когда умерла Христина мати, «залишилось iх семеро сирiт».
Работала она «у курклiв», в батрачках, содержала себя и свое семейство, братишек и сестренок.
Христя была из другого села. Она не знала, что у Зиновия такое богатое наследство. Когда Зиновий собрался жениться, он сказал своим сиротам:
— Ви з пiчки не злiзайте, бо як побачут вас люди, то заберуть вiд нас маму.
До чего же это трогательно.
И вот — «одруживсь я. I треба дiтей з пiчки здiймати. Коли вона подивилась на них, почала горенько плакати: „Що я, з добрих злиднiв вийшла, а ще в кращi увiйшла“».
«Та вона, спасибо, не падала духом»…
Ей тяжело жилось с сиротами (и своими и мужними), однако «вона iх не кидала, вирастила»…
Теперь все братья и сестры «дуже гарно живуть»: один в Луганске, в железнодорожной майстерне, другой в Красной Армии, третий в Крыму — инспектор милиции…
. . . . .
Шестилетняя девочка, дочь соседки:
— Куда же это папа ушел? Ах, чтоб он помер!..
. . . . .
В Одессе очень несовершенный узкоколейный трамвай. Вагоны (еще дореволюционные, бельгийские) настолько изношены, что страшно бывает влезать в этот деревянный, расползающийся по швам ящик. Через дырявую крышу просачивается не только дождь. Электрический ток, не сдерживаемый прохудившейся проводкой, свободно гуляет по вагону, по всем его металлическим частям. В таком вагоне нельзя прислониться к решетчатой двери, взяться рукой за поручень или за скобу у окна. А браться приходится, так как — давят, гнетут, прижимают. То и дело в вагоне вскрикивают:
— Ой, черт, — кусается!
— Кондуктриса! Что вы смотрите, у вас же не вагон, а электрический стул!
— А вы галоши на руки наденьте, — советует какой-то благодушный джентльмен.
. . . . .
В кофейне при гостинице «Бристоль» сидели три иностранных матроса. Турки. Два молодых и один маленький пожилой, пожалуй даже старый. Машинист, вероятно. Пили пиво.
В кофейне играло радио. Какие-то европейские или американские джазы, «мимми» и тому подобное. Турок сердило радио. И вместе с тем интриговало. Как видно, у себя на родине они не слишком часто слушают эту механическую музыку. Один из них — молодой — встал, подошел к замаскированному в стене «динамику» и долго разглядывал его и даже ощупывал. Потом вернулся к товарищам, сел и вдруг — затянул прекрасную турецкую песню. Товарищ его, тот, что помоложе, подхватил. Потом, откашлявшись, запел и старичок машинист.
Это было совершенно замечательно. Я жалел, что не имею никакой музыкальной памяти, не знаю нот и не могу записать этот турецкий народный напев.
А впрочем, дело не в том. Как бы хороша ни была эта песня, трогательнее всего был этот наивный протест против дурацких европейских штучек и та задушевность, с какой пели эти нищие, плохо одетые люди.
Одеты они были, действительно, очень плохо. Наши совторгфлотовцы одеваются куда шикарнее.
Выпили они три бутылки пива, посовещались и заказали еще «дрей бир». Но потом, посовещавшись еще, подсчитали деньги и заявили, что «бир нет» — не надо.
Подзывая кельнершу, они употребляли единственное известное им русское слово: товарищ!
Прежде чем покинуть кафе, обошли всех кельнерш и официантов и за руку попрощались с ними.
— Ох, какие глупые, — сказала белокурая кельнерша, убирая за ними со стола. Но турки ее растрогали. Еще долго после этого она ходила улыбаясь…
. . . . .
Жан Ло рассказывал мне о французском художнике (и показывал его рисунки), который дал обещание любимой девушке Марго — на каждом рисунке изображать в ее честь маргаритку. Он иллюстратор, карикатурист. И в самом деле, у него нет ни одной работы, где бы, кстати или некстати, не фигурировала маргаритка.
. . . . .
На улице подошла ко мне нищая старуха. Я подал ей 20 копеек. Она заплакала:
— Спасибо, сынок! Спаси тебя бог! Чтобы твоей маме так подали!..
. . . . .
Сегодня играл во дворе с девочками — Аней и Валей. Им вместе одиннадцать лет. Обе они одесситки. Очень разговорчивые, не по летам солидные и — смешные. Играли мы так. Один остается, а двое уходят и договариваются: что будем делать? Будем, к примеру, рвать яблоки в саду. Возвращаемся и говорим:
— Здравствуйте, дедушка король!
— Здравствуйте, ребятки. Где вы были?
— В саду.
— Что вы делали?
И вот мы начинаем подпрыгивать и срывать воображаемые яблоки с воображаемого дерева. А дедушка король должен угадать, что мы делаем.
— Вишни рвали?
— Нет.
— Сливы?
— Нет.
— Абрикосы?
— Нет.
— Яблоки?!!
И вот мы срываемся с места и бежим, а дедушка король должен нас поймать. И кого поймает, тот превращается сам в дедушку короля.
Фантазия у девочек не очень богатая. Впрочем, они еще очень маленькие. Они еще «играют в игру» — подражают старшим детям, которые в их присутствии играли «в короля». Поэтому они загадывают из раза в раз одно и то же: рвут яблоки, стирают белье, опять рвут яблоки и снова — до дыр — застирывают бельишко.
Я пытаюсь внести некоторое разнообразие в игру. Я катаюсь на лошади, печатаю на пишущей машинке, растапливаю печь. Девочки догадываются, в чем дело, но протестуют:
— Так не играют!
Внезапно игра наша прекращается. Аня вспомнила, что мама запретила ей бегать, — она без галош, а во дворе сыро. Мы переходим к стене, где серая полоска сухого асфальта, и довольно долго разговариваем, болтаем обо всем на свете.
— Вы заметили, — спрашивает у меня Аня, — что когда Валя говорит, она прибавляет к каждому слову букву «у»?
— Нет, — говорю, — не заметил. А как же это она говорит?
— Ну, например: у квартире, у саду, у лесу.
— А ты как говоришь?
— Я говорю: в лесу, в квартире…
— Ну это потому, что ты говоришь по-русски, а Валя по-украински.
Тут вмешивается в разговор сама Валя.
— А у нас есть одна девочка. Так она говорит только по-украински. Потому что у нее два зуба выпало.
— Интересно! — говорю я. — А если у нее три зуба выпадут, что ж она — по-немецки говорить начнет?
Но девочки не понимают моего остроумия. Обе они вежливо улыбаются и молчат.
Потом Аня открывает рот и показывает:
— Посмотрите, у меня два зуба качается.
Зубки совсем мышиные, маленькие, острые.
— А когда мама с базара пришла, так у меня целых три качалось, — хвастается она.
— Ишь ты какая, — говорю я с завистью.
Наша беседа привлекает внимание домохозяек. В окнах появляются любопытные. Женщины таращат глаза, смеются. Но я не обращаю на них внимания. Я предлагаю девочкам сыграть еще как-нибудь. Однако любопытных и в окнах и во дворе прибавляется. Играть же на забаву толпе я не привык. Я не шарманщик и не уличный певец. Играл я для себя, для души. И вот я раскланиваюсь с девочками, пожимаю их маленькие ручки и шагаю домой, где ждет меня чрезвычайно срочная и неинтересная работа.
. . . . .
Жанр, от которого пахнет сургучом: заявка.
. . . . .
На днях я вернулся домой и не мог достучаться. Хозяйка ушла на базар, оставила ключ Анечке и приказала ей сидеть во дворе на скамейке и караулить меня. Девочка заигралась и не заметила, как я прошел в подъезд. Я долго и безрезультатно стучался. Наконец открывается соседняя дверь и на пороге появляется девочка шести-семи лет, стриженная по-мальчишески, в вязаном свитере. Это та самая девочка, которая сказала про своего папу: «чтоб он помер». Ее оставили дома караулить квартиру, она услыхала стук на лестнице и не вытерпела, вышла. Мы долго беседовали с нею. Она сбегала в квартиру, принесла ключ, пыталась открыть мою дверь — не удалось. Девочка не по летам солидна, как, впрочем, и большинство одесских детей.
— Вы представьте, у нас вчера вязанку украли!
В передней висела вязанка — вязаная мамина кофта, — кто-то зашел с лестницы и стащил ее.
— Как же ты не боишься открывать дверь?
Тогда она, спохватившись, удаляется за порог и захлопывает дверь перед самым моим носом. Но через минуту, не выдержав, появляется снова.
Мы болтаем с нею о разных вещах. Девочка мне не нравится. Она хвастлива, врет на каждом шагу, говорит, например, что у нее три собаки, и вообще всячески пытается вызвать во мне зависть.
— Папа дарит мне страшно много игрушек. У нас есть телефон. У меня около тыщи книг…
— Не простудишься ты? — спрашиваю я, чтобы оборвать эту надоевшую мне болтовню.
Но девочка не уходит.
Вдруг внизу на лестнице раздаются шаги.
— Это с кем ты там? — слышится испуганный и возмущенный голос. Возвращается мама. Зина захлопывает дверь и убегает.
— Я вот тебе… Наказание ты мое!
Женщина стучит. Дверь не отворяется. Она звонит. Звонит еще раз. Наконец за дверью раздаются торопливые шаги и голос:
— Кто там?
Не желая участвовать в развязке этой драмы, соучастником которой до некоторой степени привелось быть и мне, я поспешно удаляюсь. Через десять минут услужливые соседки помогают мне разыскать ключ.
Сегодня я встретил на лестнице Зину.
— Ну, как вы — попали все-таки тогда в квартиру? — спрашивает она.
— Конечно, попал, — говорю я. — Что ж я, по-твоему, ночевать на лестнице буду? Я не такой дурак, как ты думаешь. А тебе что, попало от мамы?
— Хе! Велико несчастье! — говорит, усмехаясь, эта шестилетняя одесситка и удаляется — без поклона и без малейших признаков уважения к взрослому человеку, который удостоил ее чести беседовать с нею.
. . . . .
На Дерибасовской милиционер и дворник подняли загулявшего капитана дальнего плавания, взяли его под ручки и повлекли в район. Кто-то в собравшейся толпе:
— Ну, теперь поплыл. Прямым рейсом! Одесса — Херсон!
. . . . .
Заключив не очень охотно договор на сценарий с Одесской кинофабрикой, я послал в Ленинград Т. Г. такую телеграмму:
«Продал душу возвращаюсь в Ленинград».
Пожилая телеграфистка читает и перечитывает телеграмму и наконец говорит:
— Тут написано «душу»?
— Да, душу.
— Простите, а где же вы ее продали?
— Э, — говорю, — вы знаете, это было еще давно — еще Торгсин существовал.
. . . . .
Покупаю у старухи торговки папиросы. Она всучивает мне старую, засиженную мухами коробку тифлисского «Рекорда». Я говорю, что мне такую не надо. Она показывает мне коробку тыльной стороной, где следов, действительно, меньше. Плюет в кулак, пытается смыть следы. Я говорю: нет, засиженную мухами коробку я не возьму.
Старуха багровеет от негодования.
— Чтоб я так была здорова, как она засижена мухами! — восклицает она. Докричалась до того, что — купил.
. . . . .
В уголовном суде. Третий день идет процесс чумаков-конокрадов. Их много. В большинстве своем это молодые парни, евреи.
В кулуарах говорят:
— Вот до чего дошло! Евреи занялись конским делом. Это же не еврейская профессия!..
Тридцать первого декабря поздно вечером шел по Дерибасовской. Меня нагоняет человек, молодой одессит в круглых очках и в котиковой шапке, какие у нас на севере называют «чухонками». Поравнявшись со мной, он шагает рядом и говорит:
— Вы можете себе представить, какое дело? Мой шурин — директор областного банка в Днепропетровске. И он ничего не прислал мне к Новому году…
Я машинально лезу в карман и думаю, что навряд ли я смогу возместить понесенные молодым человеком потери. Ведь он ждал, вероятно, от своего знаменитого шурина не рубль и не два. Может быть, он рассчитывал получить сумму, которой я в настоящее время не располагаю. Но — нет, оказалось, что молодой человек не имел никакой корыстной цели, заговорив со мной. Он просто сказал вслух то, о чем так горестно думалось ему накануне Нового года. Не дожидаясь ответа, он грустно усмехнулся и, обогнав меня, зашагал дальше.
. . . . .
Был приглашен на новогоднюю елку в детском саду. Первая елка чуть ли не за двадцать лет. До сих пор это был буржуазный предрассудок…
Ужасно унылая елка. Маленькие девочки и мальчики ведут хоровод вокруг плохо и неумело украшенного дерева и жиденькими голосами поют под гармонь:
Раз, два, три, четыре,
Уж пора, ребята, знать,
Раз, два, три, четыре,
Как культурно отдыхать.
SOS (Save Our Souls)
Спасите наши души!
. . . . .
В поезде «Одесса — Москва» в одном купе со мной едет молодая красивая дама, одесситка. У нее роскошное модное платье, усыпанное белыми пуговицами (18 пуговиц впереди, 11 сзади и по 4 на бедрах), и при этом рваные, как у беспризорника, рукава.
Дама достает иголку и нитки и пришивает, «подрубает» свои лохматые рукава. Я замечаю, что это плохая примета — шить на себе. Она улыбается, завязывается знакомство. Узнаю, что рукава оборвал ее четырехлетний племянник.
— Представьте себе, какой Отелло! Ревнует меня к своему трехлетнему брату. Заливается слезами, если мне стоит приласкать малыша. Я собираюсь ехать на вокзал — с ним истерика. «Нет, ты не уедешь! Я сделаю так, что ты не уедешь!» За пять минут до отъезда я переодеваюсь и вдруг вижу, что он оторвал на моем дорожном платье манжеты. И забросил их бог знает куда… И вот я еду с такими рукавами. Хорошо еще, что теперь модно — рукава на три четверти.
. . . . .
В купе кроме меня и моей визави ехал молодой рыжий близорукий украинец-кооператор. В Киеве сел военный инженер, заика, армейский остряк и болтун.
Идет светский разговор.
Военный:
— М-м-можно п-посмотреть, что у вас в п-пакете? Р-р-рамочка? П-пп-ортрет?
Дама:
— Ах, оставьте! Интересно то, что прикрыто.
Военный:
— Н-ну, я с вввами не согласен. В к-кор-не.
Кооператор:
— А я согласен. Лучше не смотреть. Вот вас интересует, что в пакете. А посмотрите — может быть, там самый обыкновенный петушок нарисован.
. . . . .
Бедный глупый кооператор имел несчастье влюбиться в соседку. Она игнорировала его.
Утром, когда дама ушла мыться, он говорит мне:
— Вы знаете, я не спал всю ночь.
— Плохо, — говорю. — Бессонница?
Задвигает плотнее дверь и сообщает мне зловещим шепотом:
— Вы знаете, она же спала совсем голая.
— Кто?
— Наша соседка. Совсем без ничего.
— Так вы поэтому и не спали?
— А что ж, — говорит он, опуская глаза. — Ведь человек тоже, вы знаете, живое существо.
. . . . .
Такая большая и важная собака, что ей неудобно говорить «ты».
. . . . .
— Бутылец.
. . . . .
Таня Белых (три-четыре года):
— Мама, задуши электричество.
. . . . .
Забавно звучит в наши дни строка «Илиады» в переводе Гнедича:
Влажного луга питомец, при блате великом возросший…
Неужели уже и тогда был блат? Нет, блата, по-видимому, все-таки не было, было блато, то есть болото.
. . . . .
Любящий брат зовет сестру «Шкурка».
. . . . .
Часа полтора-два сидел в одном ленинградском учреждении, ждал, пока выпишут справку. От нечего делать наблюдал за одним из служащих. Это еще молодой человек — слегка за тридцать. Невысокого роста, лысеющий, чистенько одетый, в пенсне, с черными коленкоровыми нарукавниками. Какую он исполняет должность — не знаю, но делать ему, как и мне, абсолютно нечего. И вот он бродит, зевая, по комнате и ищет для себя занятия. Подошел к настенному календарю, оторвал сразу три листочка — за вчера, за сегодня и за завтра. Внимательно читает все три странички. Какую-то пищу для ума находит даже на той стороне листка, где стоит дата, название месяца и дня. Потом складывает листки пополам и прячет их в задний брючный карман. Задница у него блестит — проерзал на стуле.
Опять бродит, опять зевает. Да так еще зевает, что страшно за его скулы.
Потом подходит к телефону, звонит домой, вызывает домработницу. Спрашивает — есть ли солнце в комнате? И сколько градусов? Ждет, пока домработница сходит и посмотрит.
Снова погуливает, посвистывает, почесывает щеку. Снова звонит по телефону:
— Дайте справочную.
Просит сказать номер телефона вегетарианской столовой. Точного адреса не знает, но нужного добивается настойчиво — звонит по разным номерам, в разные учреждения. Наконец дозванивается до вегетарианской столовой:
— Какое сегодня меню?
Там, по-видимому, интересуются, кто спрашивает.
И он, прикрыв ладонью трубку, негромко говорит:
— Управление милиции.
Снова гуляет по департаменту. Вегетарианское меню вызвало аппетит и жажду. Наливает из графина воды, но сразу не пьет, а ставит стакан на батарею парового отопления.
Заходит посетитель, обращается к нему с вопросом. Он усаживается за стол, выдвигает ящик и, не глядя на просителя, глухо говорит:
— Простите, мне некогда.
В эту минуту мне приносят нужную бумагу, и я лишаюсь удовольствия продолжать наблюдения за этой крысой.
. . . . .
«Если я умру, дорогая Мария, то это ведь входит в мою профессию», — писал своей жене генерал Клаузевиц. Между прочим, Клаузевиц, как и его штатский современник Гегель*, умер от холеры.
. . . . .
Хорошо сказал М. М. Антокольский-скульптор:
«Художник только тот, кто столько же страстно любит человека, как и свое искусство».
. . . . .
Подмосковный писательский дачный поселок называют:
— Неясная Поляна.
. . . . .
Скобарь (псковитянин) говорит:
— Обманул кондуктора: купил билет, а сам пешком пошел.
. . . . .
Экспромт Маршака:
У нас на Шварцвальде
Покой и тоска.
Остались Шварц, Вальде,
И нет Маршака.
. . . . .
Вчера выступал в школе. После чтения рассказов меня окружили ребята. Просят:
— Напишите книгу о нас! О нашей школе.
— Хорошо, — говорю. — Напишу. С удовольствием. Только если вы мне поможете.
— Поможем, поможем!
— Ну, давайте расскажите что-нибудь интересное…
Стали припоминать. Ничего интересного как будто и нет. Подрались. Прозвище у мальчика: Сосиськин. Ходили на экскурсию в порт…
Через полчаса я вышел на улицу. Направляюсь к остановке и чувствую — кто-то идет следом. Два парня, шестиклассники. Идут в некотором отдалении, подталкивают один другого:
— А ну, расскажи!
— Вали лучше ты расскажи.
Наконец один из них, похрабрее, догоняет меня, — останавливается и говорит:
— Товарищ Пантелеев, можно вам рассказать один случай?
— Пожалуйста. Сделай одолжение. Буду рад.
— Только вы дадите слово, что никому не расскажете?
— Конечно. Не расскажу. Никому.
— Даете слово?
— Даю клятву.
— А напишете об этом?
— Если интересно, то, может быть, и напишу.
— А наши фамилии укажете?
— Как вы хотите…
— Нет, пожалуйста, не указывайте, — испугался мальчик.
— Хорошо. Не укажу. А что это, интересно, за тайна у вас такая?
Мальчик оглянулся. Товарищ его стоял на углу и тоже, как мне показалось, волновался и оглядывался.
— Что, — я говорю, — за страшная история, о которой вы не решаетесь рассказать?
— А история вот какая: мы с товарищем печатали и распространяли листовки.
Ничего не скажу — опешил. Почувствовал себя дурак дураком. И даже хуже.
Не сразу даже нашелся, что сказать.
— Гм. Какие же это такие листовки вы печатали?
— Ой, только очень прошу вас: никому не рассказывайте! Нам и так ужасно попало. Нас исключать хотели. Тут целая буза была. На нас один мальчик донес, и у меня в парте нашли около двадцати экземпляров листовки.
— Что же, — я спрашиваю, — вы там писали?
— В общем, это была такая сатирическая прокламация. У нас есть учительница французского языка — Мадлена Карловна.
— Ну?
— Она ходит в очках. Уже пожилая.
— Ну, ну?
— Без очков она, в общем, ничего не видит.
— Понятно.
— Так вот — мы с товарищем и сочинили такую листовку: «Что было бы, если бы Мадлена Карловна потеряла очки?»
Я засмеялся — может быть, слишком громко и слишком нервически.
— Очень интересно. Замечательно! — сказал я.
— Только я умоляю вас, никому не рассказывайте!
— Ну, что ты. Конечно. Я же понимаю: конспирация — штука тонкая…
Шел к трамвайной остановке и чувствовал себя не самым лучшим образом.
. . . . .
В кафе. Музыкант-подхалим. Проходит мимо стола, где сидят иностранцы, кланяется:
— Гут абенд.
Подходит к другому столу.
— Добрый вечер, приятного аппетита, весело сидеть!.. А я тоже пирожные люблю.
. . . . .
Руководители бойскаутского движения уверяют, что их организация — беспартийная, аполитичная. А вот что писал в своей книге «Юный разведчик» шеф бойскаутов генерал Баден Поуэлл:
«Пчелы представляют из себя образцовую общину, так как уважают свою королеву-матку и убивают безработных».
Ничего не скажешь, аполитичность стопроцентная!
. . . . .
«…Если б царь Иван Васильевич вместо Казани взял Лиссабон, то в Португалии было бы теперь что-нибудь другое».
А. И. Герцен
. . . . .
Маршак угощал меня ликером эвкалиптин, флакон которого он привез пять лет назад из Италии. Ликер этот производят монахи ордена траппистов, тех самых, устав которых предписывает полное молчание.
. . . . .
Люблю ходить ночью по тротуару, когда слышишь собственные шаги.
. . . . .
Петергоф. Вечером ходил гулять по Самсониевой аллее к Розовому павильону — по дороге на Бабигонские высоты. Чудесная белая ночь. Отцветающее небо. Луна. Пруды, подернутые тиной, заброшенные, заболачивающиеся. На островке — щелкает соловей, квакают лягушки. Тихо. В кустах раздаются голоса. Мелькает огонек папироски. Девушка проехала бесшумно на велосипеде. Деревья отражены в воде. И — розовая башня, превращающаяся в руины, что, однако, никак не портит пейзажа, а, наоборот, украшает его.
. . . . .
В парке. Подошла гадалка.
— Дай погадаю, молодец. Дай, золотой. Бедная сербиянка тебе не соврет. Скажу правду, что пятнадцатого числа с тобой будет.
Лицо у нее — славянское, отцветающее, но очень красивое. Губы подкрашены. Говорит с цыганским акцентом. Черные русские сапожки, красная юбка, шаль.
Просит не обижаться, если скажет дурное. И действительно, ничего хорошего не говорит. Неприятности, каверзы, собирается гадить трефовый король. И казенного дома не миновать, если не поможет «благородный король»…
— А трефу, молодец, пальца в рот не суй — отгрызет начисто. От тебя зависит большого несчастья миновать. А пятнадцатого числа — ожидай радость. Все дело счастливо кончится, и сердце успокоится.
— Как же, — я говорю, — счастливо? Ведь казенный дом — туз пик — выпадает в конец.
— Ха! Ну что ж. А рядом — красная радость. И казенный дом, золотой, может счастье принести.
Эта кабалистическая дискуссия тянулась недолго. Я отказался принять талисман «для любви», хотя благородная сербиянка уверяла, что «денег от меня не возьмет». Она ушла, выкурив папиросу и наградив меня такой характеристикой:
— Пить не пьешь, а чокнуться не откажешься, — полную рюмку на стол не ставишь. Дама-блондинка об тебе сохнет. Все, что сказала, — сбудется. Прощай. Вспомнишь меня, бедную сербиянку.
Карты у нее — маленькие, старинные, полуистлевшие, но с яркими еще красками.
. . . . .
На кладбище. Три маленькие девочки убирают мамину могилу. Ходят по очереди на море, приносят песок, ракушки, гальку; выпололи вокруг могилы траву, посидели на лавочке, помолчали, вспомнили маму и пошли домой.
. . . . .
Там же.
Славянская вязь на большом металлическом (оцинкованном) кресте:
Во имя Отца и Сына
и Святаго Духа
аминь.
Здъсь покоится тъло
раба Божьяго
медицинского фельдшера
92-го пъхотнаго
Печорскаго
полка
Сергея Никитича
ГРОШЕВА
род. 27 iюня 1885 г.
ум. 17 авг. 1906 г.
Двадцать один год было рабу божьему Грошеву. Почему-то весь день думал о нем.
. . . . .
Восемнадцатого мая в Петергофе традиционный праздник, открытие фонтанов.
С утра за окном гвалт духовой музыки. Днем я работал, вышел в парк под вечер. Шумно, многолюдно, празднично, но — не весело. Много пьяных. И целые тучи продавцов «эскимо». Много моряков, военных. Девочки в долгополых шелковых платьях. Самсон, раздирающий пасть свейскому льву, только что вызолочен. Львиная пасть изрыгает водяной столб.
Небо над заливом — старинное, акварельно-гравюрное. Дымит пароход, открывающий навигацию.
В глубине парка повизгивает гармоника…
Картинно красивый матрос в компании товарищей шагает с гармонью на ремне, наигрывает и поет:
Три-четыре взгляда —
И будешь ты моя…
За ним идут рядами, как на демонстрации. Песня, даже такая, облагораживает толпу. Здесь меньше похабщины, ругани и просто — тише.
. . . . .
Мальчиком я верил, что есть такая должность:
— Замкомпоморде.
То есть заместитель комиссара по морским делам.
. . . . .
Люблю бывать на кладбищах. Характеры людей и тут — в надписях, эпитафиях, в цветах, которые сажают на могиле, в самом надгробии.
Еще в Старой Руссе, кажется, заметил, что больше всего надписей мистического характера не на крестах, а на столбиках и пирамидках.
На могиле летчика витиеватая надпись:
Мой милый комсомолец!
Котик, я не выживу одна.
Возьми меня с собой.
Другой столбик:
С. И. СИНЮХИН
Воентехник 2 ранга
21 30
1912–1936
IX VIII
И химическим карандашом вокруг этой скупой справки:
«Сергей не забудь меня прими меня к себе твой любящий брат Вася Синюхин».
. . . . .
У дяди Коли болезнь, которая называется циклопия. Он то возбужден, неимоверно разговорчив, а то, наоборот, мрачен и угрюм, лежит часами с мокрым полотенцем на голове.
— Циклопишка навалилась, — говорит он.
Чаще же он все-таки в хорошем настроении. Тогда он говорит:
— Вкуснянский супец!
— Кислянское вино!
Про хитрого человека не скажет «хитрый», а:
— Хитрянский сорт!
. . . . .
В салоне гостиницы «Интернационал» необычное оживление. Там сегодня общее собрание служащих. Идет разговор о тушении капусты, о калькуляции третьих блюд, об охране труда судомоек. Позже прихожу в ресторан — зал разгорожен пополам большой скатертью. Заглянул туда. На маленькой эстраде, где обычно восседает убогий салонный оркестр, — детский самодеятельный концерт. Девочка танцует лезгинку, другая читает стихи о Чапаеве, два мальчика играют на мандолине и гитаре песенку Роберта. Под конец выступает даже «цыганский табор»… Зрители — официанты, повара, портье, горничные, судомойки, буфетчица, швейцар… Очень приятное проявление демократизма. Обедал я с опозданием, но детские голоса, доносившиеся из-за скатерти, поднимали и настроение и аппетит лучше всяких салонных оркестров.
. . . . .
В Петергофском дворце.
— Это что?! Вот дворец Кшесинской — знаете? — на Петроградской, — вот это да! Вот это дворец действительно оборудован. Входите, например, в столовую. Столовая как столовая, а столов нет. Представляете? Нет столов. Чистенько. Стулья стоят в большом количестве, а стола нет. Гости садятся, кто-нибудь нажимает незаметным образом кнопку, и — представьте — стол сам вылезает.
— Неужто сам?
— Сам! Видел своими глазами…
— А что на столе?
— Вот этого нам не показали…
. . . . .
На даче дети трех-четырех лет играют в магазин.
— Дайте мне, пожалуйста, сахарного песка.
— У нас нет сахарного песка.
— Тогда дайте — жирного.
— У нас жирного нет. У нас только один сорт.
— Дайте тогда один сорт.
— Дайте килограмм блюдечков.
. . . . .
Добрая гегелевская старуха, которая говорила:
— Ну, что ж, что плохая погода. Все лучше, чем если бы совсем никакой не было.
. . . . .
Что есть Бог?
Алкоран* отвечает:
— Бог есть Бог.
. . . . .
Иринке четыре года. Ее спрашивают:
— Ты откуда?
— На рынок ходила.
— Что купила?
— Капусту.
— Много?
— Два кило пять копеек.
. . . . .
Я рассказывал Иринке про какую-то девочку — какая она была добрая, умная, веселая.
— А какого она была личика?
. . . . .
К А. Н. Толстому пришел переводчик Н. Говорит:
— Что за страна, что за люди! Ехал сегодня в трамвае — унылые, испуганные физиономии, ни шутки, ни смеха, ни веселого слова!
— Не знаю, — отвечает Алексей Николаевич. — Не замечал. Наоборот, всегда видел веселые, довольные лица, всюду смех, улыбки, оживление…
Помолчал и добавил:
— Так и передайте.
. . . . .
Суворов очень верно заметил:
— Трусы жестокосерды.
. . . . .
— Война будет?
— Боюсь, будет. Сену с огнем не улежаться.
. . . . .
Киноартистка Зоя Федорова приехала в Одессу лечиться. Принимала морские ванны. Ее соседкой по ванне оказалась полная молодая дама, потомственная одесситка. Она долго, прищурившись, смотрела на Федорову, наконец говорит:
— Скажите, я не ошибаюсь, вы, кажется, актриса?
— Да, актриса.
— Я долго не могла вспомнить. А когда вы разделись, я мгновенно вас узнала.
Потом говорит:
— Можно вам задать вопрос?
— Прошу вас.
— Сколько вы имеете со своей профессии?
— Достаточно.
— Тысячу имеете?
— Да.
— Знаете, простите меня, но все-таки на вашем месте я бы не стала трудиться за такие деньги. Я знаю, что это за профессия. Я на ВУФКУ снималась. Вот еще: глаза портить! Мы с мужем сходим утром на колхозный базар, продадим немного яичек, немного молока и имеем ту же тысячу.
Помолчала и говорит:
— Я никому не сказала бы. Но вам, как актрисе, я могу сказать: мы не колхозники.
Рассказывая о своем красавце муже, разоткровенничалась еще больше:
— Тело у него гладкое, белое, как плюш. Вы представляете? Я часто лежу около него и говорю: «Беня! Кто из нас девушка — ты или я?»
. . . . .
— День лафовый.
. . . . .
— Автомобильное сопрано.
. . . . .
Одесса. Подрались детдомовцы.
— Ты что горловишь, паразит советской власти?!
. . . . .
Рассказывают, будто одесский режиссер Билинский, поставив неважную картину «Казнь», признанную, однако, в местных кругах гениальной, послал телеграмму в Москву Эйзенштейну:
«Поставил казнь иду на вы».
Эйзенштейн будто бы ответил ему — тоже телеграммой:
«Идите вы».
. . . . .
— Работаешь много?
— Сморкнуться некогда.
. . . . .
— Во весь мах.
. . . . .
На Одесской кинофабрике работал легендарный администратор Исай Исаевич. Когда ему сказали, что для фильма «Медвежья свадьба» нужно достать живого медведя, он обиделся и ответил:
— Я имел свою свадьбу еще в мирное время и, слава богу, никаких медведей не требовалось.
Он же, составляя расходную смету по литературному сценарию, прочел:
«Небо покрыто черными плащами туч…»
— Черт подери, сколько же нужно плащей! — воскликнул он. — А в крайнем случае рогожными мешками обойтись нельзя?
. . . . .
Гнусноватая персидская поговорка:
«Будь смелым, но не слишком».
. . . . .
На школьном вечере. На сцене маленькие девочки пляшут «русскую». Внезапно одна из балерин останавливается и, показав пальцем в зрительный зал, говорит:
— Георгий Иванович, Ишимов все время дразнится!
. . . . .
Гостила у нас Иринка (4 г. 10 м.). Я спрашиваю:
— Ты когда к нам опять приедешь?
— Не знаю, дядя Ленечка. Может быть, я к вам совсем не приеду.
— Почему?
— Меня мама не берет.
— Ну, хочешь, я приеду и возьму тебя.
Кокетливо:
— А я не возьмусь.
— Ах, так?!
— Возьмусь, возьмусь!
. . . . .
Ей же кто-то рассказал о двух девочках, сгоревших на школьной елке. Она пересказала мне эту историю и говорит:
— Как жалко? Правда?
Потом вздохнула и говорит:
— Поживешь, поживешь и опять…
— Что опять?
— Опять не живешь.
. . . . .
Святой Алексий митрополит Московский, именем которого я окрещен, пришел, по преданию, в Нижний Новгород — больной, плохо одетый. Его нигде не приняли, не дали ночлега. И он будто бы сказал:
— Город каменный, люди железные!
. . . . .
Купил на барахолке старый холмушинский «Толкователь снов». Слова там по алфавиту. Первое слово — «Авктор» (то есть автор, писатель):
«Авктора видеть во сне худо».
. . . . .
Мама рассказывает, что у дедушки Василия был приказчик, который писал романы из великосветской жизни. В одном из этих романов давалось описание бала:
«Комнаты были спрыснуты одеколоном».
. . . . .
Когда мы ругаем радио, звуковое кино (а я — еще и электрический локомотив), в нас говорит, во-первых, консерватизм, а во-вторых, несовершенство технической новинки. Пушкин неодобрительно относился к идее постройки железной дороги в России. А вот что писал в 1843 году Гейне:
«Небесные силы подарили нам еще более ужасное художественное наслаждение. Я имею в виду фортепиано, от которого сейчас уже некуда скрыться, так как его звуки слышатся во всех домах, в любом обществе, днем и ночью… Распространение игры на фортепиано и триумфальные поездки пианистов-виртуозов весьма показательны для нашего времени и ясно свидетельствуют о победе машины над духом!»
Как это чудовищно несправедливо, до смешного пристрастно и — как понятно!
. . . . .
В двадцатых годах директором Института сценических искусств, где учился покойный Жора Ионин, была некая Легран. Японец ее ненавидел, как до этого ненавидел нашего шкидского президента Викниксора, а позже своего театрального руководителя, режиссера Вивьена («Вивьен оказался вторым Викниксором», — писал он мне).
Язык у Японца был — не приведи бог. Он преследовал эту Легран, устраивал обструкции, издевался над ней как только мог.
Легран читала у них обществоведение. Однажды во время лекции Ионин перебивает ее, просит разрешения задать вопрос.
— Да, прошу вас.
— Скажите, пожалуйста, такая-то и такая-то (скажем, Екатерина Степановна), не можете ли вы напомнить мне, что сказал Владимир Ильич Ленин о Легран?
— Ионин, будьте любезны дурака не валять. Сядьте.
— Нет, я вас прошу ответить.
— А я вас прошу сесть.
— Интересно! Значит, вы, преподаватель, не знаете Ленина!
— Ионин… в конце концов… я буду ставить вопрос…
— А я вам задаю тот же вопрос: что сказал Ленин о Легран? Не знаете?
— Нет, не знаю.
— А вы не можете не знать. Стыдно вам не знать.
Несчастная багровеет, бледнеет, синеет, холодеет.
— Хорошо. Напомните мне. Скажите, если вы знаете.
— Ага! Забыли! Значит, вы хотите знать, что сказал Владимир Ильич Ленин о вас, о Легран? Владимир Ильич Ленин сказал: «Каждая кухарка должна научиться управлять государством»!
. . . . .
В царствование Павла I слово «отечество» было запрещено. Его заменило слово «государство». Полковник Тарасов, не зная об этом, в письме к императору написал «отечество наше», за что отсидел в крепости…
Для меня, когда я сегодня прочел об этом, по-новому прозвучала пушкинская строка:
Отечество нам Царское Село!..
Я услышал его как бы ушами мальчика Пушкина — это слово. Тогда оно звучало как совсем недавно вернувшееся в разговорный обиход — свежо и смело.
. . . . .
Латынь — мать языков. Неужели и блатного тоже? Fur — по-латыни вор. На блатном языке старый вор, вор-пенсионер — фурик. Старая хипесница — фуриха. Впрочем, и греческое влияние тоже есть: микренький — маленький.
— Микренький фурик, микренький шкет, микренький пацаненок.
. . . . .
Разговор за спиной:
— Я органически не перевариваю галоши.
. . . . .
Партизан времен гражданской войны вместо плаща носит старинный ковер или гобелен (с амурами и пастушками). Посередине прорезана дырка, в дырку просовывается голова. На голове смушковая шапка.
. . . . .
Дождливый осенний вечер в Одессе. Под мостом сидят два гопника, бродяги, нищие. Один из них гол и наг, у другого на плечах рваный мешок из-под картофеля. Кутаясь в эту рванину, наслаждаясь теплом, сибаритствуя, он говорит:
— Подумать только!.. Ведь было время, когда я тоже не имел что надеть!..
. . . . .
Детский голос в автобусе:
— Бабушка, а Дед Мороз — он где работает?
. . . . .
Две русские женщины в отпускное время путешествовали по Кавказу. Шли по дороге. В каком-то ущелье их нагоняет всадник. Обогнал, натянул поводья, остановился.
— Давай мешок подвезу.
Женщина, к которой он обратился, думает:
«Если вор — то и так возьмет, силой».
Отдала.
Он положил рюкзак на лошадиную холку и говорит:
— У той не возьму — пускай сама несет. Я у тебя взял, потому что ты — старуха, а та — молодая, пускай несет.
Тридцатилетняя «старуха» от горского комплимента пришла в восторг. Но дальше восторгов было еще больше.
Женщины разговорились с попутчиком.
— Откуда вы так хорошо знаете русский язык?
— Га! Я в Москве жил.
— Долго?
— Четыре года.
— Учились?
— Га! Я в тюрьме сидел.
— За что?
— Га! Я человека убил.
. . . . .
Вывески:
«Продажа трикотажа по коммерческой цене».
«Бытовая часовая мастерская ЖАКТа».
Такие вывески хочется петь.
. . . . .
— Тебе сколько лет, Леня?
— Еще пятёх нет.
. . . . .
Иринка:
— Тетя Шурочка, положи мне, пожалуйста, в чай песочка.
— Я тебе только что три куска сахара положила.
— Так они уже растаяли.
. . . . .
Писатель, ездивший в Тбилиси на руставелиевские торжества, отчитывается перед собратьями:
— Шота пили, шота ели, шота руставели…
. . . . .
— Он как-то говорит — не поймешь что. И присвистывает, и причмокивает, и носом еще в это время гудит.
. . . . .
Иринке пять лет. Учимся с нею читать. Никак не может запомнить букву «я».
— Какая это буква?
— Буква «ты».
— Нарисовал яблоко. И написал: «яблоко».
Читает:
— Тыблоко.
. . . . .
Л. Н. Толстой, заканчивая одно из писем нововременцу А. С. Суворину*, желает ему «разориться материально и богатеть духовно».
. . . . .
За стеной молится старуха:
— Батюшка ты наш! Иисус Христос! Долготерпеливый, многомилостивый! Дорогой ты наш! Золотой ты наш! Прости меня, батюшка, Иисус Христос, прости меня грешную, окаянную… Золотой ты наш…
. . . . .
В 1849 году был арестован молодой И. С. Аксаков*. На протоколе допроса — обращенная к графу Орлову* резолюция Николая I:
«Призови. Прочти. Вразуми. Отпусти».
. . . . .
С. Я. Маршак рассказывал, что с ним в клинике лежал какой-то человек, выдававший себя за крупного работника, страшный врун и хвастун. Он говорил, что правительство наградило его орденом, но он будто бы, на что-то обидевшись, не захотел его получать. Тогда правительство прибегло к хитрости. Зная, что товарищ — знаток и болельщик автомобильного дела, его пригласили в Кремль — показать какую-то редкостную машину. И — раз! — наградили орденом.
. . . . .
Заключительные слова письма князя Андрея Курбского* Иоанну:
«Кладу перст на уста, изумляюсь и плачу».
. . . . .
Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что «эти евангелики самые зловещие революционеры». Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну):
— Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован.
. . . . .
Эпиграф для «Кати»[2]:
«Домби и сын часто имели дело с кожей, но никогда с сердцем».
. . . . .
Дзе читает сыну нотации, ставит ему в пример Юрочку Лихтенштейна:
— Вот у моего друга Кости есть сын — Юрочка. Вот это мальчик! Твой ровесник, одиннадцать лет, а играет на виолончели, как артист.
— Пхе! А что он еще умеет делать?
— Играть на виолончели — это уже много.
— Пхе. Пусть он лучше приедет ко мне играть в перышки. Пожалуй и виолончель свою проиграет.
. . . . .
Прошатанное время, прошатанные часы.
. . . . .
Бабушка Александра Ивановна, собираясь на вокзал, всегда выезжала на полчаса раньше. Эти полчаса, как она объясняла, были положены у нее «на войско», то есть на тот случай, если движение задержат проходящие войска.
. . . . .
— Работал я буквально, как трактор, а получил ломаный грош.
. . . . .
Вывеска:
«Ателье моментальной реставрации обуви».
Раньше это называлось несколько проще: холодный сапожник.
. . . . .
Сестры X. Деятельницы и поборницы художественного воспитания детей. Обе, как на подбор, не миловидны.
Выступали на каком-то детском утреннике, устраивали «живые шарады». Выходят на эстраду, закрыв платочками лица, выделывают что-то ногами. Это должно обозначать: па. Потом быстро отбрасывают платки и, улыбаясь, вытягивают голову вперед. Разгадка шарады: па-лица.
Но дети, на вопрос, что означает эта шарада, будто бы хором, в один голос закричали:
— Пахари! Пахари!..
. . . . .
В зоопарке.
Иринка, 5 лет 2 месяца, увидев не в воде, а на суше бегемота, воскликнула:
— Ой, какой хорошенький!
Вообще, давно заметил, что бегемот — любимец детей. Чем же он привлекает к себе маленького человека? Несокрушимым добродушием? Комичностью? Беспомощностью? Огромностью своей?
И огромностью тоже. Колоссальное и мизерное одинаково привлекает ребенка. Слон и медвежонок, бегемот и мартышки, жираф и мышата — вот где чаще всего и больше всего толпится несовершеннолетняя публика.
. . . . .
У вольера, где неподвижно стоит, распластав веером хвост, павлин, этот сказочный красивейшина, как нарек его Велемир Хлебников, накрашенная стерва лет 19–20 вцепилась наманикюренными когтями в проволочную сетку, вытаращила глаза и мечтает вслух:
— Убить бы его и повесить над кроватью, вместо коврика! А? Вот красота-то!
. . . . .
Откуда в русском языке слово «вокзал»? Заимствование? Да, но ни в одной стране мира здание, куда прибывают и откуда отбывают поезда, так не называется.
Воксал (Vauxhall) — пригород Лондона. С давних пор там устраивались всякие увеселительные гулянья. В начале XIX века так стали называть и в России подобные увеселительные сады. А нарицательным для станционных зданий на железной дороге слово «вокзал» стало потому, что в «Павловском музыкальном воксале» под Петербургом был устроен по совместительству и первый в России Bahnhof, то есть то, что сейчас называется вокзалом железнодорожным.
Теперь для меня немного прояснился смысл идиотского романса, записанного мною восемь лет назад в новгородском колхозе от десятилетних девочек:
Сидел я на балконе,
Курил сигару
И видел на вокзале
Красоток пару…
. . . . .
Рассказывал маляр, бывший матрос («восемь лет отгрохал на флоте»):
— После Кронштадтского мятежа, — не помню, в двадцать первом или в двадцать втором году, — гуляли мы с товарищем по Конно-гвардейскому бульвару. Вот видим — идет мимо курсант, Шапочка-лодочка набок, сапоги блестят, масалка внакидку надета, — идет, на нас не глядит, а сам поет:
Эх, вы, клёшники,
Да что наделали,
Были красные,
Да стали белые…
Я товарища толкнул, говорю:
— А ну, давай, принимай его.
Товарищ сбоку зашел, идет, нажимает. А я рукав засучил, ка-ак развернусь.
Отволохали, одним словом, курсантика.
— Вот тебе, говорим, за клешников, вот тебе за белых, вот тебе за красных…
. . . . .
Домработница Аня, финка, показала однажды необыкновенную, прямо-таки шерлок-холмсовскую наблюдательность. Они с мамой работали на кухне, а я был у себя в комнате. Вдруг Аня говорит:
— Алексей Иванович уходит.
— Почему вы думаете? — удивилась мама.
— Он стал пистро-пистро ходить.
Ведь приметила то, что я и сам не замечал: что перед уходом из дому я начинаю ходить быстрее. Объясняется это просто: засиживаюсь за столом дольше, чем можно, потом спохватываюсь: опаздываю! И, действительно, перехожу на другой темп. Собираюсь даже не на ходу, а на бегу.
. . . . .
Сказал как-то Маршаку, что в прекрасном громокипящем, органном «Обвале» Пушкина слабой кажется мне последняя рифма: купец — жилец, что это рифма — для глаза, а не для уха. Самуил Яковлевич огорчился — и за Пушкина и еще больше — за меня:
— Что ты говоришь?! Прекрасная рифма!
А мне, грешному человеку, и сейчас она не кажется хорошей. В чем же дело? Ведь знаю, что там, где дело касается стихов, у С. Я. абсолютный слух. Думаю, тут — возраст. Я воспитывался не только на Пушкине, но и на Маяковском с его изощренно точной рифмовкой. На мое ухо «купец — купе» или «жилец — желе» лучше, чем «купец — небес жилец».
Да простят мне и Маршак и Пушкин!
. . . . .
В коммунальной квартире живет похожая на ведьму бородатая старуха. Скандалит со всеми. Дети, заслышав ее шаги, прячутся по комнатам. Любимая прибаутка ее:
— Всех убью, одна останусь!
. . . . .
Покойный Японец посоветовал мне как-то прочесть роман Стриндберга «Волосы Авессолома». Я записал название на бумажке, через неделю прихожу в библиотеку, мне говорят, что такого романа нет. И в других библиотеках тоже. Встречаю Жору Ионина, он говорит:
— Не может быть! Может быть, ты неправильно название записал?
Я показал ему записку, он взглядывает на нее и начинает дико хохотать. Название романа было записано у меня так:
«Волосы, овес, солома».
Подобное название меня не удивило. В те годы — у немецких экспрессионистов, например, — такие названия были в моде. У Эдшмида есть роман «Баски, быки, арабы».
. . . . .
Такой же невольный каламбур, игра созвучий.
В тридцатом году Ляля спрашивает у меня:
— Скажи, пожалуйста, я давно хотела тебя спросить. Что такое ит?
— Какой ит? Что за ит?
— А вот у Маяковского в предсмертных стихах сказано: любовная лодка разбилась об ит…
. . . . .
Медленно, с бесконечными томительными остановками тащится трамвай.
Усатый мастеровой:
— За такую дорогу можно пьяным напиться и выспаться.
. . . . .
Надпись на солнечных часах — где-то, кажется, в окрестностях Венеции:
«Horas non numero serenas».
(Считаю только светлые часы.)
. . . . .
«Катя».
Старообрядческое великопостное угощение гостей: икра, балык, разное соленье, орехи, пряники, пастила, финики и винные ягоды.
. . . . .
До Николая I в России действовал «византийский» закон, записанный в Кормчую, по которому вступать в брак можно было мужчинам четырнадцати, а женщинам двенадцати лет. Старообрядцы и позже держались этого правила и венчали «по-византийски» мальчиков и девочек. Бабушка моя пошла под венец — по шестнадцатому году. «Еще в куклы играла».
. . . . .
Петербургские финки (чухонки) любят яркие платья. Но это не цыганская и не испанская яркость. Все цвета у них: и желтый, и синий, и красный, и зеленый — как бы разбавлены молоком.
. . . . .
Часто за одно столетие диаметрально меняется смысл слова. И. Козлов*, посвящая стихи графине Потоцкой, писал, что стихи эти «нелестные» (сейчас сказали бы нельстивые).
. . . . .
Старая дама уверяет, что холода нынешнего лета стоят потому, что — большевики открыли полюс.
. . . . .
Иринка (5 лет 7 месяцев):
— У ней папа красноармеец. Он на войне работает.
. . . . .
Льюис Мумфорд в прекрасной книге «От блокгауза до небоскреба» пишет, что американская «вертикальная» (небоскребная) архитектура — это архитектура не для людей, а для ангелов и авиаторов.
. . . . .
Древние читали вслух (даже наедине). Первое упоминание о чтении про себя относится к концу IV века — у Блаженного Августина.
. . . . .
— Шакалы, шакалы вокруг… Давайте сохраним в себе чуточку — если не человеческого, то хоть собачьего, что ли!..
. . . . .
Кладбище в Горской — за Лисьим Носом. Большой деревянный крест. Полустертая надпись:
Помяни, Господи, в царствии Твоем
души, убиенных раб Твоих
Серафиму, Виктора, Германа,
Михаила, Петра
и 3-х воинов, погибших
в Кронштадте
Имен нет. Где погибли? На чьей стороне?
. . . . .
Там же — на одной могиле два деревянных креста, поставленные вплотную один к другому и вдобавок еще накрепко связанные проволокой. Никакой надписи нет. И не было.
Муж и жена? Возлюбленные? Некому ответить на этот вопрос. А ведь кто-то связывал, вкапывал кресты, добывал проволоку. Кто-то знает.
. . . . .
— Превосходство арийской расы я могу признать только в отношении лошадей Арийские (или, как их называют, восточные) лошади, действительно, превосходны. Но лучшие из них находятся все же у арабов, у народа семитического племени.
. . . . .
Декарт* работал лежа в постели, закрывая окна занавесями и ставнями. Считал, что при свете лампы «ум имеет больше силы». В постели он пролеживал по 16 часов в сутки. А Шекспир говорил, что «светлые мысли рождаются только при солнечном свете».
Вот и пойми!
. . . . .
Ночью возвращались из Пулкова. Над городом черное небо и только на севере — чуть заметная проседь, серебристая прядь. Не то отраженный на облаке электрический свет, не то северное сияние.
. . . . .
Иринка (5 лет 7 месяцев) до сих пор верит, что маленьких покупают в лавке. На днях спрашиваю у нее:
— Приедешь к нам гостить?
— Нет.
— Почему?
— У вас скучно.
Потом обращается к моей маме — тете Шуре:
— Если дядя Леня купит маленького, тогда приеду.
И при этом ужасно смутилась, покраснела. Знает ведь, что просить, клянчить нехорошо.
. . . . .
Ночью в конце октября стоял на углу Литейного и Бассейной, ждал трамвая. Накрапывал дождь. Из-за угла, ослепив своими фарами, вынырнул автомобиль. Я отскочил с мостовой на тротуар. Одновременно со мной отшатнулся какой-то человек бездомного вида, в потертой кожаной тужурке, с забинтованными ногами, обутыми поверх бинтов в рваные галоши. Лицо обросло рыжеватой щетиной. Ему лет 35–36, может быть, чуть больше.
Усмехнулся и говорит:
— Смерти не боишься, а вот от машины все-таки отскакиваешь.
Я говорю:
— Так уж и не боитесь?
— Чего ж ее бояться. И жизнь не такая уж отличная.
От него как-то несильно, но очень грустно попахивало водкой.
— Ночевать, — сказал он, — конечно, будем в каком-нибудь подъезде.
Потом посмотрел мне в глаза.
— Ты человек благородный?
— Не знаю.
— Гривенник есть?
— Есть.
Дал ему рубль. Он не сразу его взял. Как-то еще пристальнее вгляделся в меня.
— Это зачем?
Отошел на два шага, слегка приподнял мятую фуражечку.
— Шапки ни перед кем не снимал, но спасибо!
Кивнул и пошел. Потом обернулся и крикнул:
— А ты там не очень гордись. Между прочим, так и надо!..
. . . . .
Приехал известный дирижер, разучивает с оркестром Бетховена. Все ничего, только первая скрипка почему-то все время морщится.
— Что с вами? — спрашивает у старика дирижер. — Вам не нравится эта вещь?
— Почему не нравится? — уныло отвечает старик. — Бетховен! Как может не нравиться Бетховен?
— Может быть, вас не устраивает моя трактовка?
— Почему не устраивает? Устраивает.
— Так в чем же дело? Почему вы морщитесь?
— Ну, что вы, маэстро: почему да почему? Просто я не люблю музыку.
Рассказывал Шостакович.
. . . . .
Фанерный плакат на строительстве моста:
ТОВАРИЩ!
ЗАГНИ ТОРЧАЩИЙ ГВОЗДЬ
Трогает.
. . . . .
Были с Иринкой в Эрмитаже. Она там впервые. Вернулась, кинулась к тете:
— Тетя Шура! Тетя Шура! А мы с дядей Леней ходили старые вещи смотреть!
. . . . .
Московский вокзал. Пришел севастопольский поезд. На дворе ноябрь, люди в теплых пальто, кашне, галошах. И вдруг — необыкновенная пара: он в светло-сиреневом летнем костюме, без шляпы, она — в белом платье. В руках у нее детский трехколесный велосипед. Говорит встречающему ее пятилетнему сыну:
— На. Получи. Мама за своими тряпками не уследила, а уж твой велосипед сберегла.
Где-то под Лозовой эту милую супружескую пару обокрали.
. . . . .
Судят Машу Шувалову, журналистку из «Смены». Обвиняют ее в клевете. Она напечатала в газете статью «Остерегайтесь проходимцев» — в мою защиту.
Судья-женщина ведет опрос.
— Сколько лет?
— Тысяча девятьсот шестого года рождения.
— Семейное положение: замужем, одинокая?
— Сейчас одинокая.
— Беспартийная?
— Член группы сочувствующих.
Судья (секретарю):
— Беспартийная. (К Шуваловой.) Где работали в момент совершения преступления?
— В редакции газеты.
— После совершения преступления?
— Там же.
Покорно отвечает бедная Маша. «До совершения… после совершения». Покорно жду своей очереди и я — единственный свидетель защиты.
Между прочим, суд, разбиравший это дело три дня, оправдал Шувалову. Есть еще судьи в Ленинграде!
. . . . .
Тургенев как-то сказал, что русская народная поэзия не дает фигур трогательных любовников («только какие-то там Танька с Ванькой»). Это верно. В русском эпосе не было Окассенов и Николлет*. Этим наш эпос сближается с античным. Можно этим утешиться.
. . . . .
Показывал Иринке (5 лет 8 месяцев) заводную лягушку. Потом говорю, что у меня есть настоящая, живая лягушка.
— Верно?!
— Глупая. Откуда же у меня здесь могут быть лягушки?
Подумала и говорит рассудительно:
— Правда, если бы ты в сырости бы жил, тогда были бы у тебя маленькие лягушечки. Правда?
. . . . .
Из какой глубокой, седой старины пришли к нам некоторые литературные штампы. Читаю «Эфиопику» Гелиодора Эмесского. Если не ошибаюсь, это первый европейский прозаический роман. Написан в III веке. И вдруг героиня:
«…сославшись на головную боль, вышла из покоев».
. . . . .
Но он же, описывая смущение влюбленного эфиопа, говорит:
«Румянец пробежал по его лицу, как огонь по саже».
До чего же здорово! Но ведь, возможно, и головная боль героини была находкой Гелиодора.
. . . . .
В поезде. Два мужика. Одному лет под пятьдесят, другой помоложе. Оба навеселе. У старшего — плотного, крепкошеего дяди — на ногах что-то вроде ночных туфель. Он говорит:
— Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал. Отличные голенища — тринадцать вершков, вот до этих пор. Суворов шил. Это — мастер. Семнадцать рублей еще в мирное время платил.
Голоса:
— Семнадцать рублей! Это много.
— Да. А нынче одни голенища за шестьдесят рублей продал. Вот жисть! Лучше не надо.
Товарищ его — худощавый, беззубый (остались одни клыки), похож на цыгана или еврея. Краснолицый, с вытаращенными глазами.
Обнявшись, они поют — совсем как у Твардовского в «Муравии» — и про «Трансвааль, Трансвааль, страну мою», и про Ваньку-ключника…
Вспоминают прошлое. Старший (видно, из зажиточных, может быть раскулаченный) вспоминает, как он в японскую войну, будучи санитаром, спас офицера и получил Георгия. Младшему тоже хочется похвалиться подвигами. Он торопливо засучивает рукав:
— Видишь?
— Что видишь?
— А ну скажи: прямая рука или не прямая?
— Это ясно. Уклон имеется.
— Уклон! Во, гляди. Вот тут она, стерва, вошла, а тут вышла.
Он начинает рассказывать длинную историю о том, как его чуть не зарубили клинком.
— Это в германскую? — спрашивает старший.
— Нет. Когда белых били.
— А!
Этот-то вряд ли воевал с белыми.
Обоим не терпится еще выпить, ждут не дождутся своей станции.
Опять поют. Вдруг, не сговариваясь, запевают:
— Спаси, го-о-осподи, люди тво-оя и благослови достояния твоя…
На словах «победы благоверному императору нашему» старший обрывает товарища, толкает его локтем в бок. Тот на ходу импровизирует:
— Побе-еды нашему прави-иительству…
Начинается спор, можно ли петь за правительство?
Старший уверяет, что можно.
— За временное правительство пели? Пели.
— Так это при Керенском.
— При Керенском.
— Так то были попы особенные.
Старший пристально смотрит на товарища.
— Давно тебя не видел. Похудел ты, брат.
— Похудеешь. Сижу на пище святого Антония, а работаю на двести семьдесят пять процентов.
Старший вдруг закусывает губу, закрывает руками лицо и глухо, навзрыд плачет.
Персидская пословица:
«Вошел в баню — раздевайся».
. . . . .
— Вы мне голову не морочьте, я тоже пьяный.
. . . . .
Название фирмы (помещалась в Ленинграде, в Перинной линии): «ВОСТОРГ» (то есть Восточная торговля, по типу Мосторг, Облторг и тому подобное).
. . . . .
А в Тифлисе когда-то видел очень аппетитную вывеску:
«ТИФГАСТРОНОМ»
. . . . .
— Товарищи, там пьяный в подъезде лежит!
— Какой там, к черту, пьяный, просто мертвый.
. . . . .
Грузин продает дачу на берегу реки.
— Ты посмотри, дорогой, какое удобство. Купаться захотел — пожалуйста, — тут дом, тут река. Пожар или что-нибудь — тут дом, тут река. Рыбки половить захотел — тут дом, тут река.
— Да, — говорит покупатель. — А если наводнение?
— Наводнение? Какое наводнение?! Ты посмотри: где дом, где река!
. . . . .
Меня упрекали в том, что в сценарии «Детство Кирова» подпольная социал-демократическая организация в Уржуме выглядит слишком простецкой, а методы конспирации ее крайне наивны. А вот что писала Крупская:
«Перечитывая сейчас переписку с Россией, диву даешься наивности тогдашней конспирации. Все эти письма о носовых платках (паспорта), варящемся пиве, теплом мехе (нелегальной литературе), все эти клички городов, начинающихся с той буквы, с которой начиналось название города (Одесса — Осип, Тверь — Терентий, Полтава — Петя, Псков — Паша и так далее), вся эта замена мужских имен женскими, и наоборот, — все сие было до крайности прозрачно, шито белыми нитками. Тогда это не казалось таким наивным»…
. . . . .
Иринка (5 лет 10 месяцев) жалуется, что видит каждую ночь страшные сны.
— Один раз видела, что мне мама говорит: иди куда хочешь и живи в канаве.
. . . . .
В Ленинградской области орудовала шайка грабителей под названием «Не мучь дитя».
Дорога. Идет человек. Откуда-то возникает маленький мальчик. Он останавливает прохожего и нежным голосом говорит:
— Дяденька, дай мне твое пальто.
— Ты что? Очумел? Какое пальто?
— Отдай!
— Да иди ты! С ума спятил?
Но мальчик не отстает, он цепляется своими крохотными ручками за рукав путника и продолжает — уже со слезами в голосе — канючить:
— Дяденька-а-а! Отдай пальто!
Прохожий, естественно, теряет терпение, пытается отцепиться от этого странного младенца. А тот уже рыдает навзрыд — не отстает, вцепился в свою жертву и умоляет его отдать пальто. И вот тут, когда доведенный до белого каления прохожий замахивается, чтобы ударить или оттолкнуть малютку, на дороге появляются две или три более мощные фигуры. Они приближаются к прохожему, и один из них, с трудом сдерживая гнев, басом говорит:
— Не мучь дитя, отдай пальто!..
. . . . .
В ресторане. Пьяный оправдывается перед соседом, с дамой которого он пытался перед этим заигрывать:
— Я извиняюсь, товарищ, заговорить с соседкой это не является нарушением плохого тона.
. . . . .
Пабло Пикассо показали картину и спросили, что он о ней думает. Пикассо ответил:
— Я не думаю. Я волнуюсь.
. . . . .
Когда мальчик Александр Македонский узнавал о какой-нибудь новой победе, одержанной Филиппом, он восклицал с досадой:
— Папа все завоюет, и на мою долю ничего не останется!
Кое-что все-таки осталось.
— К сожалению, я у них не питаюсь доверием.
. . . . .
Семья цирковых акробатов N. Родители акробаты слепые. Отцу 65 лет, матери — 56. Эстонцы. Старик делает щетки (платяные, бельевые, полотерные), летом торгует ими на Сенной. Глаза потерял «от пороха» восемнадцати лет от роду. Женился на зрячей, но уже терявшей зрение. Живут неплохо. Ходят в гости — к слепым же. Старуха занимается хозяйством, мешая на кухне зрячим. Самое горькое в их судьбе — это то, что они не знают, как выглядят их дети, а теперь и внуки. Часами просиживают над колыбелями и ощупывают лица детей.
Привередливы. Домработница возвращается со двора.
— Дождь идет?
— Нет.
— Правда? Ну-ка дай я тебя пощупаю.
. . . . .
Пришвин вместо «рюкзак» говорит: спинсумка.
Ужасно, по-моему. Тогда вместо саквояж надо: путьмешок, вместо бухгалтер: книгдержатель.
. . . . .
Фамилия врача по детским болезням: Витаминер.
. . . . .
Великий муж Греции, герой «золотого века» Перикл сказал, что главной заслугой своей жизни он считает, что:
— В жизни своей я никого не заставил носить траурную одежду.
. . . . .
«Катя».
Офицер после японской войны (или приехав в отпуск) поднялся на бельведер дачи, откуда расстилался чудесный, знакомый ему с детства вид. Море синело вдали, белел парус, по шоссейной дороге ползли золотистые возы с сеном.
И вдруг X с ужасом замечает, что он мысленно, по привычке, вычисляет в уме (он — артиллерист) угол возвышения, заряд и тому подобное.
Яхта или воз с сеном для него — уже только цель, мишень.
. . . . .
Эпиграф для «Кати»:
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
А. Блок
. . . . .
Букинист жалуется:
— Наше время для книжного дела — не сезонное.
. . . . .
Херасков любил давать советы молодым стихотворцам. Прощаясь с ними, говорил, приподняв колпак:
— Чистите, ради бога, чистите, чистите! В этом вся сила. Чистите! О, чистите, как можно более чистите, сударь! Чистите, чистите, чистите!
(См. письмо Батюшкова к Гнедичу от 7 ноября 1811 г.)
Далеко не всё, конечно, но очень много в этом «чистите»!
. . . . .
— Возьми полотёнушко, утрись.
. . . . .
Е. В. Тарле* — похож на старого обрюзгшего Наполеона. Даже седые волосы его — наполеоновские: мягкие, слегка волнистые, падающие прядкой на лоб. И поза: Бонапарт обозревает, сидя на барабане, Москву… Поза ленивая. Каблуки на башмаках стоптаны.
. . . . .
Мать:
— Уймись, демоненок!
. . . . .
«Катя».
Иван Афанасьевич в хорошем настроении, чокаясь с дамой, говорил:
— Будьте толстенькая!
. . . . .
Когда А. Н. Толстой узнал об отмене «авторских» в кино (а только что вышел на экраны «Петр Первый»), он схватился за голову и воскликнул:
— Со времен отмены крепостного права род Толстых не терпел таких убытков!!.
. . . . .
Столовая на окраине П. Столы в густо запятнанных скатертях. На столах цветочные горшки в белой рогожке. Из горшков торчат какие-то палки. Цветами не пахнет.
. . . . .
Сказочный, русский, очень древний (еще скомороший) зачин:
— Ну, братцы, я вам скажу сказку. Слушать да не смеяться, а кто знает — не переговаривать! Кто будет переговаривать, тому буду по плюхе давать.
. . . . .
«Катя».
Вскоре после возвращения с Дальнего Востока. Ваня сидит в парикмахерской на Вознесенском, куафер подстригает его колючий ежик, на белоснежный балахон падают и складываются в причудливый орнамент коротенькие черные волосики, и Ване вспоминаются китайские и японские иероглифы на вывесках в Маньчжурии.
. . . . .
Известный адвокат Николай Васильевич Коммодов. Ему под шестьдесят лет. Маленького роста, очень широк в плечах, с солидным брюхом. Лицо неинтеллигентное, грубоватое и как будто даже глуповатое.
Седеющие волосы зачесаны гривой. Когда говорит, впечатление, будто пародирует какого-то известного адвоката. Очень веселый, любит пошутить и шутит тоже грубовато и так же грубо хохочет, когда шутят другие. Хитер, конечно. И умен. Говорит с интонациями провинциального актера. Без улыбки слушать его трудно.
. . . . .
Коммодов защищал когда-то известного убийцу, извозчика Комарова, убившего сорок человек.
— В камеру к нему я боялся заходить. Был такой случай, когда арестант кандалами убил следователя. Комаров представлял из себя широколицего мужика с совершенно деревянным лицом, широко расставленными и глубоко сидящими глазами. Меня все время занимал вопрос: чем дышит этот человек? Что он думает? Но, поверьте мне, это была полнейшая духовная анестезия. Я, помню, у него спросил: «Скажите, Комаров, как же вы это так — сорок человек? Неужели не жалко?» А он помолчал и говорит: «А тебе, Николай Васильич, когда ты мух давишь, — жалко?» А? Каково?! Это человек — про человека! Я у него спрашиваю: есть ли у него на свете что-нибудь дорогое, священное? Верит ли он во что-нибудь или в кого-нибудь? «Да, говорит. Верю. В ежа, который колется».
. . . . .
Тому же Коммодову пришлось когда-то защищать группу крестьян, убивших колдуна. Люди, которые убили этого человека, твердо верили, что он — колдун: скотину портит, воду заговаривает и так далее.
Защищая их, Коммодов напирал на то, что они — субъективно — не совершили убийства человека. Они убили — тварь, вредителя, злую силу. Виноваты в этом, дескать, темнота и отсталость, забитость русской деревни.
Присяжные оправдали убийц. После судебного заседания Коммодов разговорился с одним из них — благообразным, белоголовым стариком.
— Вот, — говорит, — братец мой, какая история. Что же это получается? Ведь могли бы вас и не оправдать. Темь у вас тут непроглядная.
— Э, брось, барин, — говорит старик. — Что темь — это ничего, а вот колдунов у нас много — это беда. Ну, да теперь мы их всех изведем — до последнего!
. . . . .
С утра почему-то не выходят из головы стихи Блока:
…И встретившись лицом с прохожим,
Ему бы в рожу наплевал,
Когда б желания того же
В его глазах не прочитал.
В такой именно паршивый, слякотный и дождливый весенний день подошел к окну, отдернул на мгновенье штору и увидел: бредут понурые лошади, влекут замызганную, бывшую когда-то белой колесницу, на ней гроб, покрытый черной попоной с серебряными шестиконечными звездами. За гробом — шесть-семь евреев, одни мужчины, и все пожилые. А один, в стоптанных галошах, идет у самого катафалка и даже руку положил на гроб — наверное, брат или муж. Скорее всего — брат. Потому что холостяком выглядит. И как-то не могу представить жену его.
. . . . .
Артистка X ехала с собакой в поезде, возвращалась с Юга в Ленинград. Поленилась, не вывела утром собаку, забыла о ее естественных надобностях. А воспитанная собака не могла позволить себе сделать что-нибудь дурное в помещении. Терпела, терпела и — не вытерпев — на полном ходу выскочила из окна вагона.
Муж, вырастивший собаку, узнав о случившемся, пришел в ужас, в бешенство, в отчаяние. Он выяснил, где именно, на каком перегоне это произошло, и на следующий же день отправился на розыски собаки. Долго блуждал вдоль полотна железной дороги, заходил в соседние деревни. Местные жители рассказали ему, что да, действительно, шныряла тут в лесу какая-то странная собака. Несколько дней подряд она выходила навстречу дневному поезду. Заметив ее, мальчишки принялись охотиться за ней. Тогда она переменила тактику — стала выходить к вечернему поезду. А потом и вообще скрылась.
Хозяин искал ее две недели! Обошел все окрестные деревни. И наконец наткнулся на нее в лесу. Собака одичала, увидев человека, она кинулась на него, укусила за палец и только тут, почуяв кровь, очухалась, узнала Николая Павловича, принялась визжать, кидаться на него, ласкаться, лизать его щеки и руки. Тут же она проделала все фокусы и кунштюки, которые знала: стала за задние лапы, «умерла», сорвала с головы хозяина шляпу…
Возвращение собаки и хозяина превратилось в триумфальное шествие.
Он обошел в обратном порядке все деревни, где был раньше. И все радовались, поздравляли его, щедро угощали его и собаку, потому что знали о горе этого человека и не считали это блажью.
. . . . .
— А куда мне идти? На какую улицу?
— Улица Тверская-Ямская, сапожная мастерская, дом некрашеный, иди и спрашивай.
. . . . .
— Ладно. Оставьте ваши сверхъестественные знания.
. . . . .
Весной 1939 года Маловишерский горсовет опубликовал постановление:
«Проверить состояние здоровья допризывников и в пятидневный срок ликвидировать все болезни, кои могут служить препятствием при вступлении в РККА».
. . . . .
«Вертикальная гармония» петербургской архитектуры объясняется отчасти тем, что до самой революции в столице действовало запрещение строить дома — выше Зимнего дворца.
. . . . .
— Он с этого факта сделает цимес.
. . . . .
Из газетной заметки:
«В столовой под лозунгом борща скрывается самогон».
. . . . .
— От вашей политики отдает букетом личных отношений.
. . . . .
Псевдоним рабкора: Далеко-Всевидящий.
. . . . .
Девочку Милу зовут Мила-премила — за то, что она на каждом шагу говорит:
— Большой-пребольшой, маленький-премаленький, коричневый-прекоричневый, вкусный-превкусный, хорошенький-прехорошенький и так далее.
. . . . .
Блатной язык худо-бедно обогатил русский язык, как, впрочем, и другие языки. Слова жулик, мазурик, двурушник — жаргонного происхождения. Разинский лозунг «сарынь на кичку» — тоже. Даже такое скромное, уже почти дамское слово, как шустрый, — из словаря петербургских воров (приставка «шу» к слову острый).
. . . . .
— Побледнел, посинел, как осенняя сыроежечка.
. . . . .
Вежливый милиционер (на даче) успокаивает пьяного:
— Поскольку вы пьяный — будьте свободны. Идите домой и проспитесь. А вообще-то вы в корне не правы.
. . . . .
Полчаса наблюдал, как борется паук с собственной тенью (при электрическом освещении, на белом потолке). Борьба эта — страшная, изнурительная, потому что пауку никогда не понять, что тень бесплотна, что сосать ее невкусно и бесполезно. И даже инстинкт ему ничего не говорит. Солнечная тень не такая яркая, она расплывчатая, а электричество еще молодо, род паучий к нему не успел привыкнуть.
Борьба (или, вернее, охота) идет по всем правилам паучьей корриды. Паук кидается на свою тень с теми же ухватками, с какими он кидается на зазевавшуюся муху. Он пытается оглушить ее, обволакивает паутиной и перебирает при этом с быстротой велосипедиста задними лапками. На какое-то время, на минуту или на полминуты, как бы разочаровавшись, он оставляет «жертву» и повисает на своей тончайшей ниточке. Но малейшее движение его лапки — и тень зашевелилась тоже. И снова — хищный скачок. И снова идет борьба с призраком.
Бой длился до тех пор, пока я не пожалел измученного паука и не повернул выключатель.
. . . . .
Милая, сердечная, добрая и простоватая тетя Зина. Сыну ее Шурику сорок лет. Идет по какому-то не простому делу — не то в военкомат, не то на чистку.
Мать вздыхает:
— Ох, Шурик, я сегодня во сне полы мыла. А это худо. Я, помню, всегда во сне полы мыла, когда ты из гимназии двойки приносил.
. . . . .
Заголовки в периферийной газете:
«Кто еще хромает?».
«Япония становится нахальнее».
«Один в носу ковыряет, другие перегружены».
. . . . .
Куплеты 1921–1922 гг.:
Весна пришла, запели птички,
Им вторит радостно поэт
На рынке дороги яички
И сахару в помине нет
А потому, медам, месье,
Давайте кушать монпансье!
. . . . .
Была уже в том возрасте, когда говорят: перезрелая. Однако желание выйти замуж не оставляло ее. Страшно суеверная. В гостях не брала ничего по одному куску: ни хлеба, ни ветчины, ни жаркого. Хозяйки ее не любили. И зимой и летом носила по две пары чулок. Оказывается — такая примета.
— Все-таки, — говорила она, — это значит, что я не всегда буду одинокая.
Умерла одинокой.
. . . . .
Вторично слышу в Мельничном Ручье странное употребление глагола «мечтать». Парикмахерша говорит подруге:
— Я и не мечтала, что ты сегодня выходная.
. . . . .
В Мельничном Ручье живет доктор Ткачев, специалист по внутренним и детским болезням. Я знаю его с тридцать шестого года. Летом он обычно гастролирует по дачным местностям. Два лета жил в Разливе, нынче — здесь. Высокий, молодой еще, сутулый, ходит в белой косоворотке и в фетровой шляпе. Не ходит, а рыщет. Мимо дачи за день пробежит раз двадцать. У него девочка, дочка.
Иринка, которой Ткачев очень хорошо знаком, спрашивает у меня:
— Это что у него за девочка? Дочка?
— Да, наверно, дочка.
— Бедная!
— Почему же, — я говорю, — бедная?
— Наверно, все время лечит ее.
. . . . .
— У меня мнуков да прамнуков — не сосчитать.
. . . . .
«Катя».
Она постучала:
— Можно, папаша?
— Войди благословясь, — ответил за дверью голос Ивана Афиногеновича.
. . . . .
Английский анекдот.
Встречаются два глухих старика.
— В булочную?
— Нет, в булочную.
— А-а, а я думал — в булочную.
. . . . .
На даче. Идут экскурсанты. Впереди духовой оркестр.
— Манька, а Манька! Гляди — похоронный марш идет!..
. . . . .
Живет холостяком. Чтобы не возиться с чаем, решил завести «японский гриб», настой которого, говорят, вкусен и питателен. Долго мучился с прихотливым растением. Не знал, чем его кормить (подкармливать?). И вдруг узнает, что гриб этот питается — чаем.
. . . . .
Собака, которая копила деньги и сама ходила покупать себе еду и даже водку. Об этом пишет доктор Т. Целль в книге «Ум животных» (с. 17).
. . . . .
— Преогромное мерси!
. . . . .
Мало того, что человек произошел от обезьяны, — по предположению Дарвина, он произошел от маленькой, слабой обезьянки, например от мартышки. Сильное животное, вроде гориллы, по мнению Дарвина, вряд ли стало бы общественным. Оно и так обошлось — своими собственными силами. А маленькая, всеми обижаемая мартышка хочешь не хочешь должна была сбиться в коллектив. А потом произвела человека.
. . . . .
Иринка:
— Сколько у нас во дворе Галь! Одна Галя — маленькая, другая — побольше, третья — еще больше, четвертая — совсем большая.
. . . . .
Вы рассуждаете, как допотопный человек.
. . . . .
Иринка:
— У нее летненькое платьице.
(Это она показывает картинку маленькой девочке, поэтому, подражая взрослым, и говорит немножко прибедняясь, одними ласкательными и уменьшительными).
. . . . .
Цыганка в поезде:
— Ой, место заняли!
Вторая, молодая, осанистая, крепкая, с очень грубыми и добрыми чертами лица, белозубая:
— Было бы вам не зевать!
Откуда эта прелестная, какая-то лесковская архаичность речи?!
. . . . .
Она же. После шуточной потасовки, когда подруга растрепала ей волосы, — поправляя прическу:
— Сколько тебе лет — столько тебе розог. Больше я ничего не могу сказать.
. . . . .
В газетном дневнике происшествий сообщается о задержании шайки фальшивомонетчиков, во главе которой стоял «некто Алхимов».
. . . . .
Девочка Мила очень быстро пообедала. Я говорю:
— Быстро ты ешь!
— Да?
— Очень быстро.
С гордостью:
— Как все равно красноармейцы едят.
. . . . .
«Катя».
…Приехала племянница.
— Ах, милая, а я только что канун собиралась читать.
— Так вы читайте, тетушка. Я посижу, подожду.
— Ничего, ничего, милая. После прочту. За мной не пропадет.
. . . . .
Артист, любитель выпить, носит жетон Общества трезвости, на котором выбит лозунг:
«Трезвость счастье народа».
. . . . .
В парикмахерской:
— Лицо освежить?
— Ага. Обязательно. Откройте форточку.
. . . . .
Красноармеец в пригородном поезде, уступая место незнакомой старухе:
— Садись, мама!..
. . . . .
«Глупость — не головная боль, которая от порошка проходит».
Мих. Зощенко
. . . . .
Рассказывал С. Я. Маршак. В 1934 году он жил в санатории в Шварцвальде. Однажды за табльдотом появилась седая дама, которая вела за руку худенького мальчика-подростка. Однако при ближайшем рассмотрении оказалось, что мальчику этому лет тридцать пять. Пастор. Психастеник. Мать привезла его лечиться. Однажды за ужином громко заплакал и, воздев глаза к потолку, воскликнул:
— Ich habe keine Frau und kein Mobel.[3]
. . . . .
Из Детского Села возвращаются экскурсанты. Женщина жалуется:
— Все хорошо, только с питанием — возмутительно. Три часа на обед ушло.
Голос:
— Эвона — три часа! Елизавета Петровна Романова шесть часов подряд обедали!
. . . . .
Симпатичная заповедь Фридриха Ницше:*
«Падающего толкни».
Недаром этого мудреца взяли на вооружение фашисты.
. . . . .
Мальчиком я удивлялся, почему в Ярославской губернии картофельную запеканку называют «яблочником». Яблоками от нее не пахло. Недавно мне объяснила тетя Тэна: оказывается, это не только в Ярославле. У старообрядцев все картофельное называется яблочным. Это — от «земляного яблока» (и даже «чертова яблока»), как поначалу называли на Руси картофель.
. . . . .
Склон старой горы — серый, шероховатый, складчатый — как спина слона.
. . . . .
Радио на украинских (и вообще на южных) вокзалах. Какие-то обиженные немолодые женские голоса:
— ПовторАю! Поезд номер тридцать один бис… отбывает…
. . . . .
У парня на тыловой стороне кисти татуировка. Большими синими буквами: Никита.
Для чего это? Чтобы не потеряться, что ли?
. . . . .
Библиотекарша в санатории. Говорит «роман», «Хамлет». Ей под сорок. Подсела ко мне, когда я читал газету.
— Что пишут в хазете?
Я прочел ей заголовки телеграмм. На первой полосе — портрет Лермонтова.
— Ой, какой хорошенький! Сволочи буржуазия! Такого человека убили!
В заголовке юбилейная дата:
1814–1939
— Это сколько же ему лет?
Я говорю:
— Он родился сто двадцать пять лет назад.
— Ой как давно! Так он все равно бы не дожил.
— Конечно, не дожил бы.
— А может быть, и дожил… Вот сволочи!
Я спрашиваю: кто «сволочи»?
И она рассказывает мне совершенно фантастическую историю.
— Ведь он был кавказский пленник. За ним жандармерия охотилась. Взяли его в плен…
И еще такой же и подобной ерунды — с три короба.
. . . . .
Из разговора:
— А разве Персия с Англией межует?
. . . . .
Концерт в железноводской Пушкинской галерее. Две певицы в красных сарафанах поют «частушки»:
— Нынче я была в кино
И купила эскимо…
— А какой-то гражданин
Вместе с палкой проглотил.
Зрительный зал буквально сотрясается от ликующего хохота.
. . . . .
Генерал Верзилин, в пятигорском доме которого произошла ссора Лермонтова с Мартыновым, однажды на вопрос, сколько у него детей, ответил:
— У моей жены две дочери и у меня две, а всего три… Только три грации, а не четыре…
Загадка на первый взгляд кажется очень трудной. Все, кому я задавал ее, начинали морщить лоб, сдвигали брови…
А ответ простой: у Верзилиных была одна общая дочь и у каждого по падчерице.
. . . . .
Господин, говорящий очень важным и многозначительным тоном:
— Я согласен с вами миллион раз.
И еще раз — уже в упоении:
— Я согласен с вами миллион раз!..
. . . . .
Мой сосед по палате Николай Афанасьевич Василенко. Родился в 1901 году в большом (8000 жителей) селе на Украине. Родители рано умерли. Имущество продали за 300 рублей. Назначили опекуна. Николай Афанасьевич учился в министерском училище. Брат — в ремесленной школе. Старший брат — в учительской семинарии в Крыму. Деньги лежали в банке. Революция. Кинулись в банк — денег нет.
Н. А. рано вступил в партию. Работал военруком. На город наступали махновцы. В городе человек семьдесят советских работников. Паника. Н. А. на колокольне — наблюдает. Видит, как тачанки с его товарищами уходят… Спускается с колокольни — навстречу по улице скачут человек тридцать махновцев. Он — в церковную сторожку. Там псаломщик проводит спевку хора.
— А ну, прячься. Становись сюда, пой.
Петь не стал, при нем наган и винтовка. Полез на чердак.
Лестницу псаломщик убрал.
— Сижу не шелохнусь, слышу, копыта цокают. Приподнял черепицу, смотрю, подъезжают к сторожке. Слышу, заходят в сторожку, говорят чего-то, ругаются. Ну, думаю, кончено. С жизнью, одним словом, прощаюсь. Думаю — буду стрелять. А последнюю пулю — сюда вот. Между прочим, трясет всего…
Потом все замерло. Н. А. просидел на чердаке пять часов. Позже выяснилось, что в село ворвался лишь небольшой махновский разъезд. Их отогнали…
. . . . .
Другой мой сосед по комнате — Иван Васильевич Р. Неисправимое животное, карьерист, циник, человек ни во что не верящий и ни о чем не думающий чисто. Охотник до баб. Тупица. Ему двадцать девять лет. Шесть лет в армии. Старшина, заведует вещевым складом. Женат. Двое детей.
— Два пацана, — сказал он мне, — одной четыре года, другой еще двух нет.
— Какие же, — я говорю, — пацаны. Обе девочки?
Смеется.
— А я их все равно всех пацанами зову.
В санатории обольщает подавальщиц и сиделок. Говорит об этом грязно и пасмурно.
Перед сном читает — одну и ту же книгу: «Кавказские поэмы» Лермонтова. Когда спрашиваешь, что он читает, — прищелкивает языком и говорит:
— Нет, здорово это!..
«Кавказские поэмы» читает уже 23 дня. Прочитав полстраницы, крепко засыпает.
Много поет. Песни какие-то дурацкие, слышанные им в госпитале, где он лежал на излечении (у него камни в почках).
На обеих руках — наколки, татуировка. Я спрашиваю, когда он сделал их.
— А-а, не говори! Ваккурат мне двенадцать лет было. По дурости сделал. А вот теперь не знаю, как быть, как их вывести. Ты не знаешь? Одна еще ничего, а вот на левой — прямо опасная.
— А что там?
Показывает:
— КИМ.
— Ну, так что же? Что тут опасного?
— Мало ли что в жизни случится. В плен попадешь или что… Так еще можно отвертеться, а тут, глядишь, под расстрел попадешь.
Симпатичный товарищ!..
. . . . .
Из песен Ивана Вас. Р.:
Падиспанчик — хорошенький танчик;
Его можно всегда станцевать…
И сразу же, перебивая себя, затягивает:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…
. . . . .
Оглушительно икает и говорит:
— Какая-то сволочь поминат.
. . . . .
Он же. Раз десять на дню:
— Так они и жили. Спали врозь, а дети были.
. . . . .
Из автобиографических рассказов И. В. Соблазнил девушку. Обещал жениться.
«Дома она белье грязное спрятала, говорит: „Маме покажу, когда запишемся, у нас такой обычай“.
На другое утро надо в загс идти. А мне на кой он ляд этот загс.
Я до гастронома дошел, печенья купил, конфеток хорошеньких, прихожу, говорю:
— У тебя метрическая выписка здесь есть?
— Нет.
— И у меня нет. А без метрической выписки не регистрируют.
Она — в слезы»…
Между прочим, говорит сильно окая. Он — нижегородец. Николай Афанасьевич, слушая его, морщится, слегка даже постанывает, как от зубной боли.
. . . . .
Рентгеновский кабинет в санатории. Над входом красный фонарь, когда он горит — вход в кабинет закрыт, там совершается таинство. Больные сидят в коридоре на лавочке, думают о своих язвах, спайках и тому подобном, вздыхают, робеют, не могут даже переговариваться… Наконец кого-нибудь вызывают. Он входит в темную комнату и первые две-три минуты ничего не видит, идет наугад, растопырив руки, — туда, где у красного абажура сидят за столом какие-то белые (вернее, розовые) халаты. Через пару минут он уже слегка освоился, уже сидит на клеенчатом диване и торопливо расстегивает пуговицы на рубашке.
Рентгенолог — полный, немолодой уже человек (почему-то думаешь, что он был в свое время полковым врачом) — записывает результаты очередного просвечивания. Записывает по памяти, каждую фразу отчетливо произносит вслух, а его помощник, молодой человек с изможденным лицом (тут вспоминаешь, что рентген убивает гормоны, делает молодых стариками), этот несчастный пишет под диктовку копию рентгенограммы. Свет — розовый, слабый, как в лаборатории фотолюбителя. Но — алхимики в белых халатах привыкли.
Раздетый до пояса очередной больной поднимается на маленький эшафотик, перелезает через какие-то железные штуки и оказывается в огромной металлической кассете. Не то гильотина, не то гектографический пресс. В руку ему молоденькая сестричка сует граненый стакан с белой густой кашей. Выключается свет. Стрекочет аппарат. Рентгенолог сидит, широко расставив ноги, на низеньком табурете — перед экраном, на котором появляются смутные очертания человеческого нутра.
Рука в резиновой перчатке подлезает под экран и впивается в живот больного.
— Току! — кричит рентгенолог.
Что-то трещит, стрекот усиливается.
— Уменьшить! Току! — покрикивает врач.
Очередные больные толпятся за его спиной.
— Пейте! — приказывает рентгенолог. — Пейте сразу, как водку.
Пить эту известковую густую гадость залпом, как водку, невозможно.
— Надуйте живот. Знаете, как у попа.
Это пояснение одно и то же, из раза в раз, от больного к больному.
Больной не может надуть живота, он его инстинктивно вбирает. Рентгенолог кричит:
— Надуть! Как у попа.
Наконец:
— Аус!
Зажигается свет.
Эти «аус», «току» звучат очень страшно для тех, кто сидит за дверью, ожидая своей очереди.
. . . . .
Одна из любимых песен И. В. Р-ва (услышал он, и запомнил, и полюбил ее в госпитале в Комсомольске-на-Амуре):
Жена моя в роскоши ходит
И счету в одежде не знает,
Одну лишь черную юбочку
От Пасхи досюда таскает
Костюмчик на ней всегда новенький
На плечиках так складно лежит,
А ветер прохладно в дирочки
Все тело ее холодит
Ботинки на ней всегда новенькие,
На солнышке так и блестят,
А грязные пальцы сосульками
Наружу из дырок торчат
Живу ведь я, братцы, в гостинице,
И окна на заднем дворе,
При этом так славно красуется
Помойная яма в окне.
А кушаю я в ресторанчике —
На тумбе с селедкой в руке,
Зато уже встретишь товарища
Всегда с поллитровкой в руке.
Детишки мои, как амурчики,
Всегда босиком щеголяют,
А вместо школы в бабочки
У стенки прекрасно играют.
Вообще-то истинный Беранже! Только в каком-то как будто полуграмотном, беспомощном переводе или пересказе.
. . . . .
Здешний «культурник» — редкостное явление. Обычно это развязные, нагловатые пошляки и остряки. Этот — застенчив, обидчив, мнителен. Каждый вечер за ужином он появляется в столовой, проходит на середину, стоит, переминается, шевелит губами, собирается с духом и наконец начинает — каждый вечер с одного и того же:
— Минуточку внимания, товарищи!
И затем — то бледнея, то краснея, сообщает, что сегодня вечером в клубе концерт, кино или вечер самодеятельности.
. . . . .
Пятигорское кладбище.
Роскошный, из черного лабрадорита памятник-крест. За стеклом — фотография молодого бородатого купчика или богатого мужика — в косоворотке под пиджаком и в жокейском картузике. На постаменте — каменный свиток, на нем высечено:
Дорогой друг Егорушка
спи спокойно в могиле холодной.
Ты в болезни страдалец навеки уснул
и я просьбу твою исполняю украшаю могилу твою
В память от В. А. Б.
. . . . .
Люблю бродить по кладбищам, читать и списывать эпитафии. М. Шагинян правильно заметила как-то, что надгробие — первый этап человеческого искусства: и архитектуры, и скульптуры, и литературы. Это искусство она назвала, кажется, «первоначальными жанрами».
. . . . .
Вот там же — на Пятигорском кладбище — гранитный крест с распятием. И такая скучная эпитафия-справка:
Сей прах принадлежит
Зинаиде Александровне
ЕГИЕВОЙ
Род. 1903 г. Скончалась 7 ноября 1929 г.
Двадцать шесть лет было той, которой принадлежит сей прах.
. . . . .
Проживающая в Пятигорске племянница Лермонтова Шан-Гирей получила («за содействие проведению юбилея») премию: путевку в санаторий.
. . . . .
Старообрядческая Покровская церковь в Ессентуках. У входа, в притворе и дальше — до середины храма — толпятся женщины. Все в платочках вроспуск. Впереди — справа и слева (больше слева) — мужчины. Бритоголовые, бородатые, в сапогах, которые блестят и разносят запах дегтя. Огромные кубанские шапки висят на стене — на специальных шпенечках. Там же у стены, на лавке лежит груда маленьких плоских подушечек. На двух клиросах — певчие и псаломщики. Справа одни старики, слева — довольно большой хор, молодые женщины, два или три парня. Священник — маленький, седой как лунь. Грива и борода — белые, мягкие, пушистые. Служба (обедня) идет медленно, неторопливо. Человек входит в храм, делает земной поклон и занимает свое место. Стоят не двигаясь, окаменев. Крестятся редко, лишь в уставных местах. Поют монотонно, часто сбиваются. С другого клироса — поправляют. Как по команде молящиеся опускаются на колени. Предварительно бросают на пол подушечки — для лба, а не для колен. На колени не становятся, а падают — с сомкнутыми пятками. Старики — в кафтанах, напоминающих больничные или богадельные халаты. Женщина обходит казаков, вынимает из платочка двугривенные, раздает со словами: «За раба божьего Григория». Казаки, кивнув, берут деньги, суют по карманам. Вероятно, считается, что мужская молитва доходчивее. Мне, между прочим, тоже дали двугривенный. Отдал его на базаре слепому.
. . . . .
Разговор в санаторном парке. Две пожилые дамы:
— У вас печень?
— У меня сахар.
. . . . .
В пятигорской пивной — глухонемой человек предлагает посетителям маленькие конвертики с напечатанным на них следующим текстом:
Граждане!
Прошу принять от меня
НОВОСТЬ
фото художественных
снимков.
Цена 1 руб.
Благодарю глухонемой.
В конверте — виды Минеральных Вод, двадцатикопеечная панорамка.
. . . . .
Кладбище. Надпись на кресте:
Здесь покоится прах
оперного артиста
Владимира Александровича
ТОМСКОГО-КОЧУРОВА,
скончавшегося 7-го января
на 59 году жизни.
Спи спокойно, дорогой муж, отец и
великий артист.
. . . . .
Там же. Могила без креста. Надпись на жестянке почти начисто смыта дождем. Проступают слова: «Закрыто на обед».
. . . . .
Там же. Обелиск с выбитым на нем крестом.
Г. М.
АЛАВЕРДОВ
1902–1938
Прохожий, не гордись. Я уже дома,
а ты еще а гостях.
. . . . .
Там же.
На кресте:
Подъ симъ камнемъ погребено тъло
жены коллежскаго секлетаря
Авдотьи Андръевны
ПОДОСОВОЙ
скончавшейся 6-го октября 1880 года
на 76-м году отъ рожденiя своего.
Ходатайствомъ крестьянина Андрея
Боровика в руце Твои Господи
предаю духъ мой.
Стою, смотрю, пытаюсь понять, догадаться, кто он, этот Андрей Боровик, и кем он приходился жене коллежского секлетаря? Какие родственные или другие житейские связи заставили его ходатайствовать о воздвижении этого тяжелого и дорогого креста?
А ведь Авдотья Подосова могла знать Лермонтова! Она родилась в 1804 году. За ней мог ухаживать Пушкин — она была моложе его на пять лет.
. . . . .
Рыночная примета (Кубань):
— Через товар не шагайте, а то не продастся.
. . . . .
Курортный южный городок. В сырую погоду белые дома голубеют.
. . . . .
В Минводах — в вокзальном ресторане:
— Это не борщ, а сущий кошмар!..
. . . . .
У командира боевого корабля на груди наколка: двуглавый орел и лента с «Боже, царя храни».
Грех молодости.
. . . . .
«Катя».
На войне ему, красивому и молодому, прострелили щеку, свернули на сторону челюсть, оторвали половину языка. Он косноязычен.
В гостях, куда он пришел с матерью. За окном мокрый снег, метет. Оконная рама подрагивает и постукивает.
Юноша обращается — к девушке:
— О-о-а е-о-д-ня о-е-э-о ве-ей-яя.
Девушка не поняла. Краснеет. Смущается и вопросительно смотрит на гостью. Та объясняет:
— Он говорит, что погода сегодня совершенно весенняя. Это он шутит.
. . . . .
Замечательная подробность триумфального церемониала у римлян. В колеснице триумфатора, за его спиной, стоял государственный раб, держал в руках золотую корону. В то время как толпа приветствовала и превозносила виновника торжества, раб этот должен был восклицать:
— Pespice post te! Hominem te memento!
То есть оглядывайся назад и помни, что ты человек! Или, если совсем коротко: «Не зарывайся!»
. . . . .
Ночью за окном звонкий трезвый голос:
— Слово предоставляется пьяному!
. . . . .
Активист комсомолец не пьет, не курит, но один тайный порок у него есть: любит раскладывать пасьянс.
. . . . .
Гляжу из окна вагона. Осень. Золотой лес. Опустевшие дачи. Все залито тихим солнечным светом. И уж совсем замечательно: большая собака играет с маленьким щенком — рвут, баловства ради, какую-то сухую белую тряпку.
. . . . .
«Катя».
Катю учил читать живший во флигеле старик Савва Исаич. Он водил Катиным указательным пальчиком по строке и объяснял:
— Вот эта с брюшком — «О», а бабочка с крылышками — «Ф», а кочерга — «Г», а ящичек — «Д», а букашка — «Ж». А где пуговка пришита внизу, тут и в окошечко поглядеть можно, точка это называется.
. . . . .
«Катя».
Он долго хранил фотокарточку девушки, сестры милосердия из Кауфманской общины. В 1917 году, когда с Охты, из запасного полка его привезли в лазарет с рожистым воспалением, она ухаживала за ним. Он продолжал любить ее даже сейчас, когда в доме хозяйничала Марья Михайловна, а по полу ползал двухгодовалый Павлик.
Карточку он хранил вместе с самыми ценными документами: с метриками, с гимназическим аттестатом, с аннулированной сберегательной книжкой, на которой числилось 752 царских рубля.
Иногда, оставшись один дома, он доставал и разглядывал фотографию. На карточке она была снята в подвенечном платье, в фате. Сбоку торчала рука жениха, которую она не очень ловко отрезала ножницами. Эта мужская рука мешала полноте Колиного счастья, его растроганности…
. . . . .
У бабушки на левой руке повыше кисти — белый шрам от ожога. Лет пять назад несла она только что снятую с плиты кастрюльку. Шла через двор — из летней кухни. Крышка кастрюли упала на руку. Бабушка не бросила ни кастрюли, ни крышки. Объяснила мне:
— Думаю: святые подвижники руку в огонь клали. А ну-ка и я попробую потерпеть.
И — додержала, дотерпела. Спокойно вошла в комнату, спокойно поставила на стол кастрюлю. Ожог был очень сильный.
Рассказывала улыбаясь.
. . . . .
Зима тридцать девятого года. В школе, в IV классе появляется новенькая ученица и почти одновременно — новая учительница. Девочка грустная, часто плачет. Учительница требовательна к ней больше, чем к другим. Девочка открывается подругам, что у нее отец — на фронте, пропал без вести.
Потом и сама Наташа пропадает, несколько дней не приходит на уроки. Подруга слышит по радио — о награждении бойцов и командиров. Среди других фамилия Наташиного отца. Девочки разыскивают ее. Открывает им мать Наташи — учительница Елизавета Ивановна.
. . . . .
Лютая зима. Принимаю холодную ванну. Пришел Костя Лихтенштейн. Стоит в кашне и шапке, смотрит и говорит:
— Когда-нибудь напишу биографический роман. О тебе. Будет называться «Как закалялась медь».
. . . . .
Красноармеец в Мариинском театре. Спрашивает:
— А что здесь раньше было?
. . . . .
На улице. Мрачная гориллообразная дама и муж ее — худенький, маленький, тщедушный, — по-видимому, эстрадные артисты, певцы. Она ворчит. Басом:
— «Нам звезды кроткие сияли» — так не поют!..
. . . . .
Школьная пародия на утесовскую песню «Два друга»:
Жили два друга в классе одном
Пой песню, пой
Коль одного выгоняли за дверь,
Сам выходил другой
И славно учились эти друзья
Пой песню, пой
И если один получал из них два,
Кол получал другой
. . . . .
Перед революцией самой распространенной в русской деревне газетой было «Русское слово». Ей верили больше — не потому, что она вернее, а потому, что дороже.
Решетов*, приехавший с фронта, рассказал мне трогательную историю. На Мурманском участке сорокашестиградусные морозы. Люди по шесть-семь суток без крова и огня. И вот в этих условиях в полку — ожеребилась кобыла. И кобыла не простая, знатная: польская, трофейная. Зачала она где-то под Гродно, разрешилась от бремени — под Петсамо или у Сальми-Ярви. Был у них там кузнец, красноармеец. Он этого жеребеночка очень хотел спасти от смерти, выхаживал, у костров отогревал. Но не такой там стоял мороз, чтобы можно было с ним справиться. Пока один бок у жеребенка отойдет, второй — заиндевеет, смораживается.
— Нет, братец ты мой, — сказал батальонный кузнец. — Видно, не ковать мне тебя.
Поднял винтовку и застрелил жеребенка — чтобы не мучился.
Потом сел в снег и заплакал.
. . . . .
Тридцатидвухлетний курсант школы зубных врачей из провинциальных фельдшеров, прежде чем закурить, совершает «профилактическое мероприятие»: зажигает спичку и над ее огнем несколько минут вертит мундштук папиросы.
— Что вы, — спрашиваю, — делаете?
— Поджариваю микробов.
. . . . .
«Катя».
Он был из тех редкостных уже и в те годы старообрядцев, которые не позволят себе сказать: «Спасибо», а скажут: «Спаси Христос». На «спасибо» же отвечают:
— Пускай тебя это «бо» и спасает, а я его не ведаю.
. . . . .
Боец получил взыскание за то, что отморозил руку (не смазал спецмазью перед походом).
. . . . .
С. Я. Маршак рассказывал, что видел себя во сне листом лотоса.
. . . . .
Рассказывает, как лег вечером в засаду в сырой болотистой местности и как ночью ударил мороз и он вмерз в землю. Мимо в темноте шли финны. Он слышал их голоса. Один чуть не наткнулся на него. А он пошевелиться не мог.
— Ко мне же весь земной шар приклеился.
Вырубали.
Отморожена левая нога.
. . . . .
В связи с военным положением в городе появились какие-то таинственные знаки, указатели. Тетя Тэна рассказывала, что на днях к ней подходит где-то на Надеждинской улице пожилая дама.
— Простите, вы не могли бы мне сказать, что тут написано, на стене?
— Где?
— Вот тут. Что это такое: СПМ?
— Не знаю, — отвечает тетя Тэна. — Может быть, это «санитарная помощь милиции»… Или — «скорая помощь»… А почему это вас так интересует?
Старушка оглянулась и, сильно понизив голос, сказала:
— В этом, вы знаете, есть что-то необыкновенно приятное. Напоминает немножко Санкт-Петербург.
Тетя Тэна подумала и говорит:
— Да. Правильно. Но тогда получается не Санкт-Петербург, а Санкт-Петермург.
. . . . .
У девушки на столе брошюра «Застенчивость и борьба с нею».
. . . . .
В поезде:
— Далеко ли едете?
— Мне знать, а вам подумать.
. . . . .
Тип женщины, о каких в старину говорили: стервы-душечки.
. . . . .
Волково кладбище.
Большой гранитный крест. Наверху, на перекладине выбито и вызолочено:
КОЛЯ
А внизу, на постаменте, такими же золотыми буквами:
«А садик
и цветочки
здесь
есть?»
Странная надпись. Что-то очень трогательное, домашнее и очень значительное. Кого-то цитируют. Скорее всего, самого Колю. Может быть, гуляли с ним здесь, и он спросил у мамы с папой о садике и о цветочках. А очень скоро им вспомнились эти слова и были увековечены.
. . . . .
Присвоили воинское звание. Правда, не ахти какое, но все-таки… Интендант третьего ранга. То же, что капитан, только нестроевой службы. Послали проходить стажировку в окружную газету «На страже Родины». Думал — сейчас же пошлют на фронт спецкором. Прихожу к редактору:
— Такой-то явился в ваше распоряжение.
— Очень хорошо. Здравствуйте. Вот вам первое задание редакции. Напишите нам об Иване Сусанине.
— То есть как? О каком Иване Сусанине? Об опере?
— Нет, о самом Сусанине.
— Позвольте. А материалы?
— Добудьте.
— Где?
Редактор посмотрел на меня отчасти сердито, отчасти с сожалением.
— Попрошу вас принять мои слова как приказ. Сроку даю четыре дня.
Дано было понять, что я свободен.
Я отдал честь, сделал поворот через левое плечо и вышел.
В Большой Советской Энциклопедии материалов не оказалось.
И все-таки…
В положенное время, через четыре дня на пятый, на стол полковника Березина легла статья, занявшая в очередном номере «На страже Родины» чуть ли не половину газетной полосы.
Так я ступил на военно-корреспондентскую стезю.
. . . . .
О Сусанине. Конечно, мне помогли источники литературные. Поэму (или думу) «Иван Сусанин» Пушкин назвал лучшей из написанных Рылеевым. Эту поэму, как это ни странно, любил и часто декламировал еще мальчиком Александр Ульянов, брат Ленина. О Сусанине писал Добролюбов: Сусанин отдал жизнь за родину, «твердо и непоколебимо верный понятию о долге».
. . . . .
Наше архангелогородское:
— Прежде вечного спокоя не почивай.
. . . . .
Мариинского театра — фанерный сарайчик-склад. На всех четырех стенах его — надписи: «Близко не подходить, внутри злые собаки».
Сбоку ребята мелом начертали резолюцию:
«Врут. Никаких собак нет».
. . . . .
«Катя».
Эпиграф:
«Война оказалась плохим развлечением».
Из письма крестьянина. 1915 г.
. . . . .
Пример узаконенной неграмотности:
«Обман общественного мнения».
Как это можно обмануть мнение? А ведь пишут. И даже в центральных газетах.
. . . . .
Видел во сне провинциальный южноамериканский город. Почему-то растрогало, что в городе только что (прогресс!) появились извозчики. Мои сопровождающие показывали их мне — новенькие пролетки, новенькая старопетербургская форма. Показали еще какой-то двухэтажный трамвай-дилижанс — тоже новшество! И все в этом городе было как-то архаично-молодо. Не хотелось уходить с его улиц и грустно было проснуться на улице Восстания, 22, в Смольнинском районе Ленинграда…
. . . . .
Минувшим и прошлым летом жила при нашей городской квартире мамина дальняя родственница Любочка, старая дева 54 лет. Проживала она у нас со своей мамашей, восьмидесятилетней, выжившей из ума старухой. Обе — из бывших. Любочка нигде не работает, живет распродажей вещей. В квартире, где они с матерью живут (в их бывшей собственной, а сейчас коммунальной), ее, по ее же собственным словам, «люто ненавидят».
У Любочки резко выраженная мания преследования, болезненная мнительность, подозрительность.
Мама ей говорит:
— Любочка, что вы все дома сидите, вы бы пошли прогулялись.
Она, поблагодарив, отказывается. Через десять минут приходит к маме:
— Александра Васильевна, можно вам задать вопрос?
— Пожалуйста.
— Скажите, пожалуйста, почему это вы предлагали мне пойти прогуляться?
Или мама спросит у нее:
— Кто у вас в квартире живет?
Минут через десять-пятнадцать, обдумав и обсудив со всех сторон этот вопрос, Любочка опять подступает к маме:
— Александра Васильевна, почему это вы спрашивали: кто живет в нашей квартире?
Говорит она осторожно, словно по гололеду ходит. Цифр и имен никогда не называет. Года полтора назад пробовала она работать. Устроилась куда-то курьером. Но, проработав с полмесяца, ушла.
Мама спрашивает, сколько она там получала.
— Немного.
— И долго работали?
— Некоторое время.
«Некоторое время», «некоторая сумма», «некто», «однажды» — по-другому она не говорит.
. . . . .
Любочкина мать, Марья Ивановна, в молодости была необыкновенно хороша собой. А происходила она из купеческой семьи, была почти неграмотна. Однажды стояла Марья Ивановна за обедней у Покрова. Стояла на клиросе, «рядом с князьями и вельможами», и даже среди этой блестящей публики выделялась своей красотой и статностью. В это время в церкви появился какой-то старичок генерал. Граф. Он принялся целовать ручки знакомым дамам и по ошибке, приняв Марью Ивановну за какую-нибудь баронессу или княгиню, и ей тоже поцеловал руку.
Совсем недавно, будучи уже на склоне дней, выживающая из ума Марья Ивановна заблудилась где-то на Песках и попала в милицию. Ей показалось, что ее хотят посадить в кутузку. Она перепугалась, но виду не показала, а сама перешла в наступление.
— Вы, батюшки, не смеете меня в холодную сажать, — говорила она. — Я человек благородный. Мне и князья и графы ручки целовали. Вот она — вот эту самую…
. . . . .
Жаркий июльский полдень. В Мельничьем Ручье на пляже весь день было много купающихся. К вечеру народ расходится, хотя вода еще теплая и сумерки не остудили зноя.
Лежу в кустах, читаю. Вижу — на противоположном грязном и обрывистом берегу, где обычно никто не купается, где вонючая илистая отмель истоптана и загажена коровами, — появляется молодой, лет под тридцать, человек, сезонный рабочий в бесцветной одежде. На лице у него — от одного уха до другого — белая повязка. Лицо плоское. Он ведет себя, как вор: озирается, оглядывается. Уж не топиться ли, думаю, пришел? Нет, этот несчастный просто пришел выкупаться. Вероятно, долго не решался, но день стоял знойный, товарищи по работе бегали в перекур на реку, мимо все время шли купальщицы с мохнатыми полотенцами. И вот он не победил соблазна, пришел. Подходит к воде, оглядывается, снимает с лица повязку. Еще раз оглянулся, начинает стягивать грязную рубаху. Не решился. Натянул рубаху, сел на корточки и торопливо, как мальчик, ворующий у матери варенье, зачерпнул ладошкой черную торфяную воду и стал мыть свое безносое лицо, шею, волосы. Моет с наслаждением, но поминутно оглядывается, прислушивается…
Брат мой! Кто тебя? За что?..
. . . . .
Читаю «Процесс Людовика XVI». Поражает необыкновенное сходство и судьбы и характеров Людовика и Николая Второго. Начать с того, что начало их царствований было ознаменовано схожими событиями. Во время бракосочетания Людовика с Антуанеттой в Париже тоже была своего рода Ходынка. Во время пышных празднеств, «благодаря небрежности администрации», где-то в районе кладбища Св. Магдалины было раздавлено свыше 1000 граждан.
Находясь после революции под арестом, и король и царь занимались воспитанием сыновей, играли в карты (Людовик — в пикет, Николай — в безик), охотились на ворон.
Похожи и жены их: Алиса Гессенская на Марию-Антуанетту. Обе они были активнее, хитрее, деятельнее своих мужей.
. . . . .
— Он закона совсем не слушается. Он только принципом своим берет!
. . . . .
«Лучше говорить правду, чем быть министром».
Жорес*
«Одна из тайн творчества — видеть перед собой тот народ, для которого пишешь».
В. Хлебников
. . . . .
Девочка лет 11–12 — другой, поменьше:
— Микроб такой маленький, что если он упадет на пол, то его не видно.
. . . . .
У директора гимназии, где он учился, была странная фамилия: А. С. Дважды-Переехали.
. . . . .
Учительница в деревенской школе:
— Теперь будем становить запятую.
. . . . .
Раз или два в месяц к нам в Шкиду приходил врач. Красивый. Высокий. Какой-то не по времени барственный, элегантный, пахнущий одеколоном.
Это был брат Е. В. Тарле, историка. Его я тогда не читал (читал, кажется, из наших один Ионин), но имя его уже знал, оно уже гремело.
. . . . .
Из предсказаний попугая:
«Радуйтесь! На предстоящем вечере Вы будете счастливы любовью. Полублондин-полубрюнет увлечется Вами и попадет под сень Ваших очей. Вы его не заметите, но образ симпатичного молодого человека станет преследовать Вас, и Вы снова встретитесь»…
. . . . .
Дядя Коля минувшим летом отдыхал в деревне. У хозяйки заболел теленок. Ветеринара в колхозе нет. Старуха приходит, просит:
— Я — женщина старая, слабая. Помоги, милый. Поди, укуси его за мышки с боков.
— То есть как укуси? За какие мышки? — испугался дядя Коля.
— У него с боков у мосоликов желвачки такие — мышки. Ты, если брезгуешь, ветошку какую накинь и — куси.
Деликатный дядя Коля поежился и пошел. Но теленка уже успела зарезать хозяйкина дочка.
. . . . .
Из классной работы по русской литературе учеников 8-го класса энской средней школы:
«Пушкин сильно восхищается в Наталью».
«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать».
«Матери Державина приходилось много ходить стоя».
. . . . .
На Смоленском у Анны Ивановны Спехиной похоронены рядом дочь Надя и внучка Валя. На днях хоронили вторую внучку — Люсю. Кладбище было засыпано густым снегом. Чтобы яму не замело, могильщики прикрыли ее хвоей. Когда этот настил стали снимать, Анна Ивановна вдруг перестала плакать.
— Надюшку не видать? — спрашивала она у окружающих. — А? Надю не видно?
Как будто Надя живая должна была сидеть в яме.
. . . . .
Школьный фольклор.
Черченье что? Пустое дело!
Оно давно мне надоело!
А в остальном, любезная мамаша,
Все хорошо, все хорошо!..
. . . . .
До омерзения пьяный человек, мыча, качаясь и вытворяя какие-то безобразные обезьяньи телодвижения, идет через Кировский мост. Несколько мальчиков, лет по 11–12, возвращаясь из школы, идут следом.
— Вот и мы такие будем, — говорит один.
— Нет уж, — качает головой его товарищ. — Так пить я не буду.
Первый молчит, думает, грустно усмехается.
— Все, когда маленькие, так говорят.
. . . . .
Больница. Со мной в палате лежит после операции колхозник Хрусталев, тверской, пятидесяти трех лет. Ходит к нам рыженький мальчик Саша.
Хрусталев, усмехаясь:
— Как с противня убежал все равно.
. . . . .
Он же — про Сашу:
— Штаны долгие, туфли долгие — как все равно у Сярли Сяплина!..
. . . . .
В приемном покое больницы. Опрашивают старика, только что привезенного «скорой помощью». Старик двадцать три года работал на железной дороге, сейчас в артели — «на гардеропе».
— Как зрение? — спрашивает врач.
— Чего?
— Видите как? В глазах не двоится?
— Иногда бывает, что человека в таком каком-то неприятном виде вижу.
— Стул как? Хороший?
— Даже слишком хороший.
. . . . .
Война.[4]
Небо как и два года назад, но гораздо плотнее, гуще усеяно аэростатами воздушного заграждения. В разное время дня, в разную погоду смотрятся они по-разному. В сумерках — как серебряные картонные елочные рыбки. Перед закатом — как золотые рыбки в аквариуме. Особенно хороши — ранним утром, когда чуть-чуть розовеют с одного конца и когда на них нежно переливаются солнечные блики.
На земле они — толстые, слоноподобные, даже мамонтоподобные. В воздухе напоминают заиндевевшие детские рукавички.
. . . . .
Аэростаты — в садах, парках, около церквей. Тут же — зенитная батарея, палатка, маленький лагерь. В Михайловском саду бойцы стирают, спят на садовых скамейках, играют на балалайках.
. . . . .
На Мальцевском рынке.
— Какое безобразие! Только что была тревога и — опять!
Того и гляди жалобную книгу потребует.
. . . . .
— Желтый дом с красным фонарем…
. . . . .
Дежурю на крыше. Со мной напарник — шестнадцатилетний паренек, сын или племянник С. М. Алянского.
— Эх! — говорит он с досадой. — И что это в самом деле! Москву уже третий раз бомбят, а у нас…
Глупо, конечно, хочется сказать ему: «дурень» или «глупыха» (нечто подобное я ему и сказал), но ведь надо и то помнить, что — шестнадцать лет!
. . . . .
А в народе уже опять ходят разговоры об Антихристе. Толкуют Апокалипсис*. Говорят о красном и черном петухе, высчитывают сроки. На сорок третий день, говорят, должно кончиться.
Приблизительно то же говорил в конце июня лектор в Союзе писателей. Имею в виду не Люцифера и не петухов, а сроки окончания войны.
. . . . .
В сумерках у ворот — компания девушек из группы «домовой самозащиты». Ведут себя так, как и положено вести себя молодости при любых обстоятельствах и в любой обстановке.
И вдруг откуда-то возникает пожилая, седеющая, стриженная в кружок особа. Повелительным, учительным, назойливым и скрипучим голосом она говорит:
— Вот что я вам скажу, дорогие товарищи…
При этом тяжелый, как будто свинцом налитой, палец ее ходит перед носами девушек.
— Прошу запомнить. Время сейчас сурьезное. Дежурить так дежурить. Ни хахахалки, ни хихихалки, ни с мальчишками объемки, ни с мальчишками обнимки…
— Какие могут быть обнимки?! — возмущаются девушки.
Но голос активистки продолжает греметь и скрипеть. И палец ее покачивается в воздухе, как какая-нибудь праща или палица.
. . . . .
Старый пожарный Михаил Осипович — про Германию:
— Там же, куда ни сунесся, — всё сталь. Там же даже старухи на лисапедах ездиют.
. . . . .
Человек едет на велосипеде, за спиной у него болтается голубой воздушный шарик. Странно и «не типично» для этих суровых дней. Но — жизнь продолжается. Мальчик или девочка сидят дома, ждут папу…
. . . . .
На рынке продают (за астрономически большие деньги) черный сахар. Это — то, что осталось от сгоревших Бадаевских складов.
. . . . .
В аптеке. Приходит мужичок.
— Лаку нет ли, гражданочка? — Виновато вздыхает. — Хочу буфет покрасить.
— Брось врать-то. Нашел время буфет красить. Выпить хочешь!
Еще более виновато:
— Хочу. Да. Выпить.
. . . . .
Бабушка не была в Питере двадцать два года — с 1918, кажется. 21 июня приехала из Боровска навестить сыновей и внуков, а на другой день — война. И вот застряла.
Была у нас в сентябре, когда уже сомкнулось кольцо блокады. Сидела чинная, слегка чопорная, не согнутая ни годами, ни событиями. Пила чай — так же чинно и церемонно, как пила его и в 1914, и в 1930 годах, хотя чай был уже почти пустой.
В это время прибежал ко мне с курсов усовершенствования командного состава Костя Лихтенштейн — загорелый, как черт, в огромных пыльных сапогах, в выгорелой пилотке… И тут же при бабушке стал показывать, как учат их в училище ползать по-пластунски. Ползал, царапая сапогами паркет, по всей комнате — у самых ног бабушки, а она даже ноги не подвинула, смотрела, подняв брови, поджав слегка губы, и не усмехнулась даже, не показала ни малейшего удивления.
. . . . .
В аптеке. Дама просит отпустить ей гематоген. Это — экстракт крови, — вероятно, из него можно сделать неплохой бульон.
Аптекарша отпускает одну банку и говорит:
— Идеальное средство для повышения аппетита.
. . . . .
Новые будничные слова в быту ленинградцев: зенитки, дальнобойные, убежище, фугасная, зажигательная, «накидал» (бомб или снарядов).
И еще — отоварили, дуранда, буржуйка, фитюлька, рабочая, иждивенческая.
. . . . .
Старуха:
— Сахарку-то нет. И похрустеть нечем.
. . . . .
Иногда по утрам задерживаются московские радиопередачи. Это значит — в Москве воздушный налет.
. . . . .
На днях радио молчало до 18. 21. Внезапно раздался грохот, прозвучала какая-то музыкальная фраза, а за ней громкий мужской голос:
— Глубокий вздох!
И тут же передача опять оборвалась. Так и застрял в памяти этот «глубокий вздох».
. . . . .
Из «Инструкции Штаба МПВО дежурным у ворот дома»:
Каюсь, инструкцию эту я нарушал. Бомбы поблизости разрывались (в Ковенском, в Озерном, на улице Красной Связи), но установить их тип мне ни в одном случае не удалось. Не стремился.
. . . . .
Сегодня подумал: а ведь город и в самом деле стал фронтом. Бомбежки почти ежедневно. И уже не «почти», а каждый день артобстрелы. На магазинных витринах — дощатые щиты, ящики с песком.
Люди с судочками. Танки. Машины с масксетками, а теперь, когда выпал снег, еще и побеленные.
Милиционеры с винтовками, с плоскими, похожими на бойскаутские шляпы, шлемами, висящими почему-то у пояса.
И так много разговоров о еде. Самая актуальная тема. Продуктов в городе нет, и подвоза нет. Я знаю, что такое голод, — детство, с десяти лет, у меня было голодное. Говорят, опыт помогает, учит. Да, но не этот «опыт». Опытных голодающих я не встречал.
. . . . .
На рынке:
— Все продаю — лишь бы заправиться.
Не очень-то заправишься. Дензнаки никому не нужны. Выменивают кусочек хлеба на крохотный кусочек масла, кусочек сахара на две-три папиросы. Спички продаются по рублю за штуку (не за коробку, а за штуку, за одну спичку).
. . . . .
Двумя этажами выше живет мальчик — ремесленник, лет двенадцати-тринадцати. Приходит:
— Нет ли у вас какого-нибудь барахла. Идем в Колпино, на передовую, может быть, выменяем на конину.
Собрали все, что нашли: две пары ботинок, новые брюки, Лялин отрез на платье.
На другое утро мальчик принес огромный, килограммов на пять, кусок конского филея.
Маме я не сказал, что конина. Даже сейчас она не стала бы ее есть. На мамины именины жарили котлеты… Самым счастливым был в эти дня наш Беляк. Впервые за много недель он вдруг замурлыкал.
. . . . .
В ночь с 7 на 8 ноября стоял на посту у ворот. Мрачная была ночь. На сером бесовском небе — за бегущими тучами — крохотное пятнышко луны. Ледяной пронзительный ветер. Воздушных налетов за это время не было, зато почти все эти два часа не прекращался артиллерийский обстрел. Гремело где-то в стороне Смольного.
Но жуткое было не в этом. Самое жуткое было — радио, которое на этот раз, праздника для, не только не было выключено, но позволило себе «разговеться» — передавало легкую музыку: опереточные арии, фокстроты.
Частица черта в нас
Заключена подчас
Эта частица черта не могла заглушить ни воя ветра, ни грохота канонады, ни тех горьких мыслей и чувств, которые одолевали человека, стоявшего на лютом сквозняке в подворотне старого петербургского дома.
А потом была пауза. Минут десять радио молчало. И вдруг загремел «Интернационал». Никогда не слушал его так… Не найду слова, чтобы объяснить: как?
Так слушает что-нибудь человек в последний раз.
. . . . .
Такое уже было со мной. Дежурил в первый раз на крыше и увидел город с высоты пятого (вернее, шестого, даже седьмого) этажа. Увидел как бы заново, как бы впервые всю красоту и неповторимость его. Город с его знакомыми до слез, «до припухших железок» зданиями, с Невой, Фонтанкой, каналами, — и все это как на старинной гравюре, на рельефном плане с картушем в верхнем углу. Не мог оторвать глаз от этого видения.
И вдруг подумал:
«Смотри! Запоминай! Впитывай! Такого уже не будет».
. . . . .
За деньги ничего не купишь. Даже могилу не выроют могильщики за бумажки. Давай им крупы, хлеба, сахара. За гробами, говорят, длиннейшие очереди. Самый дефицитный товар.
. . . . .
Недавно слышал на улице:
— Нас легче похоронить, чем накормить.
Нет, и похоронить нелегко.
. . . . .
Война образовывает. Раньше я понятия не имел, что дуранда бывает разных сортов — соевая, льняная, конопляная, кокосовая, семечковая, подсолнечная…
У каждой свой вкус. И свой неповторимый запах. Особенно, когда положишь кусочек на раскаленную чугунную доску времянки.
. . . . .
«Трус тот, кто боится и бежит, а кто боится и не бежит, тот еще не трус».
Князь Мышкин
. . . . .
Проверить эту формулу в наших условиях трудно: бежать некуда. Впрочем, то, что я только что написал, — фраза. Можно сказать по-другому: кто боится и молчит, тот еще не трус.
Тетя Аня во время бомбежек хватается за голову, мечется, рыдает… А ведь всегда считалась выдержанной, сильной, гордой.
Храбрым не помогут сделаться ни опыт, ни приказ, ни звание.
Месяц назад ехал в трамвае по Литейному. Где-то очень близко, на Фонтанке, начался артобстрел. И какой-то капитан, фронтовик, стал кричать:
— Что же вы? Остановите трамвай!..
И стал протискиваться к выходу.
Он привык, и его так учили там, на фронте: противник открыл огонь — маскируйся, окапывайся, прячься. А тут тыловики, шпаки с удивлением и даже с некоторым презрением смотрели на этого фронтовика.
Вообще-то понятия «фронт» и «тыл» несколько сместились, если не переместились. В Ленинграде, я уверен, снарядов и бомб падает относительно больше, чем где-нибудь под Пулковом или тем паче у Белоострова.
. . . . .
«Через детей душа лечится».
Прочел вчера в «Идиоте» эту фразу князя Мышкина и ночью то ли представил, то ли во сне увидел, что открыл будто бы для душевнобольных, для измученных и усталых санаторий, где единственный метод лечения — Kinderterapie. Врачей нет, а есть только дети. Общение с ними, разговоры, игра — лечат душу.
Над воротами санатория — полукругом, дугой эта сентенция Мышкина о том, что через детей душа лечится.
А ведь и в самом деле лечится. Если бы не было детей в Ленинграде, кто знает, насколько больше могил вырубали бы мы каждый день на Волковом, на Охтинском, на Пискаревском…
. . . . .
У ворот госпиталя на улице Маяковского стоят три или четыре пары детских санок с «мумиями» — плотно запеленатыми в одеяла и перевязанными, как онучи, трупами. Из проходной выходит красноармеец и жена его, выносят маленький голубой гробик. За ними идет и тихо, беззвучно плачет мальчик лет десяти-двенадцати.
У калитки какая-то женщина беседует со сторожихой.
— Эвона, еще гробы достают где-то, — говорит она как будто даже с некоторой завистью.
. . . . .
На нашей лестнице, двумя этажами выше, с бабушкой и оглохшей «на почве недоедания» мамой живет хорошенькая большеглазая девочка Мариночка. Когда-то была резвушка, вертелась в красном сарафанчике во дворе, пела, играла, ссорилась с подругами. Теперь ее не узнать. Зашел проведать любимицу свою, принес кусочек дуранды и две ландринки. Маринка лежит в постели, пьет чай с 15 граммами хлеба, нарезанными на 15 тончайших долек и поджаренных на буржуйке.
Посидел, поговорил с Маринкой. Когда-то, в начале войны, я просил ее сплясать. Она стеснялась, плясать не стала. А теперь говорит:
— Бабушка, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде.
— А теперь что — не можешь?
— Теперь не могу.
Ей шестой год.
. . . . .
Сосед Маринки по коммунальной квартире — профессор Вериго, известный ученый, радиотехник, сорокалетний холостяк, как говорят, — большой оригинал.
При свете коптилки разглядел его плохо. Грубое, неинтеллигентное лицо. Грубоватый голос. Одет небрежно — в какое-то стеганое полупальто.
Зашел к Маринке, принес ей блюдечко саго с изюмом, сохранившимся у него, по его словам, с 1926 года. Любит детей, катал их еще недавно целой гурьбой на собственной машине. Был богат. В Любани у него будто бы два дома и дача. Все погибло. В том числе три охотничьи собаки.
Сейчас профессор Вериго хочет попробовать делать суррогат мяса, сахара, хлеба из древесных опилок. Услышав об этом, Маринкина бабушка вся просияла, даже задрожала.
— Ой, неужели? Ой, научите меня, Александр Васильевич, умоляю вас, научите!
Вериго — мастер на все руки.
Сказать по правде, после разговора с ним я тоже стал копить опилки. Не сжигаю их, а ссыпаю в большую жестянку из-под монпансье.
Чем черт не шутит. А вдруг… Вчера, засыпая, поймал себя на мысли, что мечтаю о котлетах из опилок.
. . . . .
Начало декабря. Мороз 25 градусов. Очереди, очереди у магазинов. Потемневшие, почерневшие женские лица.
На первую декаду, то есть на десять дней, по рабочей карточке дают: 200 грамм мяса, 300 грамм крупы, 250 грамм «кондизделий». «Дают»! Надо еще найти их и простоять несколько часов в очереди.
Мимо едут дровни, заваленные трупами. Все не поместилось, за дровнями на буксире подпрыгивают салазки, на них что-то бесформенное, перевязанное веревками — русские сапоги, рука…
Бабы в очереди смотрят уже почти равнодушно. Редкая покачает головой.
. . . . .
Зима. Хрипло и приглушенно говорит радио. Слышно, как в паузах голодный диктор заглатывает слюну.
. . . . .
Слухи, слухи. Самые нелепые, неожиданные, неизвестно из каких источников идущие. В Луге — 3 копейки килограмм хлеба. В Петергофском дворце немецкие офицеры устраивают балы и танцуют с «местными дамами».
«Идет Кулик». «Отбили Пушкин». «Взяли Остров».
— Как же так?
— Да вот так. Это уж точно.
. . . . .
Декабрь. Нет угля. Нет электричества. Трамваи ходят только утром и вечером, да и то с перебоями. У нас в квартире уже седьмой день — средневековый мрак и смрад. Окна без стекол, заколочены досками. Сидим с коптилками, в которых горит какое-то духовитое «средство для чистки деревянных полированных предметов».
. . . . .
Поздно вечером — бабы — перед закрытым пустым магазином:
— А что нам с детьми делать? В бочках солить, что ли?!
. . . . .
13 декабря. Сегодня не стало нашего Беляка. Кормили его по мере сил. Блюдечко супа, корочку хлеба получал ежедневно. И все-таки ему было труднее, чем нам. Ему ведь не объяснишь, не внушишь того, что внушаем мы себе и близким… Не на что было опереться его духу — по слову Житкова.
Последние дни всё лез в печку — холодную, с прошлого года нетопленную. Сегодня забился к маме под одеяло и не вылез больше оттуда.
Вчера то же случилось с котом Нины Борисовны.
. . . . .
Кажется, впервые в истории русской православной церкви этой зимой в Ленинграде не служили литургии — за неимением муки для просфор. Служили «обеденку». Что это такое — не знаю.
Написал: «кажется, впервые». Не кажется, а так оно и есть, конечно. Такого лютого глада и мора не знала земля русская ни во времена Батыя, ни позже, ни раньше.
. . . . .
Был вчера на Мальцевском рынке. Зачем хожу туда — не знаю. За деньги ведь ничего не купишь, да их и нет.
Иногда удается выменять коробок спичек на кусок хлеба. Спичек у меня много. Благодарить за это должен Михаила Михайловича Зощенко. Как-то летом, кажется в 1938 году, был у него на даче в Сестрорецке. Он тускло и скучно говорил о литературе и, как всегда, оживился, просиял, когда заговорили о болезнях, о медицине.
Сказал, что неврастенику надо чем-нибудь увлекаться.
— Вы ведь, кажется, фотографируете?
— Да. Фотографирую. Но фотограф я совершенно бездарный.
— Тогда коллекционируйте что-нибудь. Ну, хотя бы спички.
И вот, по совету Зощенки, я стал собирать спички. Вяловато, без увлечения, без малейшего энтузиазма, но все-таки за несколько лет один из ящиков моего письменного стола был в три ряда забит спичечными коробками. Большинство из них — со спичками.
Началась война. И неожиданно я стал богачом, шибером.
Потенциальным богачом. По рыночному курсу коробок спичек стоит сто граммов хлеба. Но у кого они есть, эти лишние сто граммов? То и дело меня уговаривают:
— Продай три спички за трешку.
А зачем она мне, эта трешка? Хлеб стоит уже 600 рублей килограмм. Но это только говорят. Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют.
И вдруг вижу — идет по улице человек, несет стопочку листов столярного клея.
— Купите, гражданин. Питательная штука. Недорого. По 20 рублей кусок.
— Что это? Клей?
— Да. Столярный клей.
— Спасибо. Склеивать кишки не хочу.
— Напрасно шутите, гражданин. Я вам серьезно говорю. Спасибо скажете. Я и себя спас и всю семью выходил — именно этим клеем.
Уговорил. Было у меня с собой 100 рублей — взял пять плиток. И адрес он мне свой дал:
— Придете еще и попросите.
Дома варил клей — по рецепту, который дал мне этот портной с Мальцевского… Мама смеялась, говорила, что уже сейчас ее тошнит от одного запаха. Запах действительно напоминает сапожную или столярную мастерскую. В общем-то приятный, но аппетита не возбуждающий.
Из одной плитки получилась большая миска студня. Долго не отвердевал, не застывал.
А когда застыл — никакой запах не помешал наслаждению, с каким ели этот чайно-коричневый, аппетитно подрагивающий студень — не только я, но и мама, и Ляля…
. . . . .
Уже полтора месяца не бреюсь. Дал обет — ходить с бородой до окончания войны, до победы. И еще — тоже «обет»: в эту лютую зиму хожу в белых теннисных, из лосиной кожи туфлях.
. . . . .
Перечитываю (после Диккенса) Достоевского. Читал «Дневник писателя». И в самом деле — сколько точного, сколько угадано, сколько прозрений!
Как верно, с какой настоящей, не приторной любовью говорит он о русском народе.
. . . . .
Он же, прозорливец, угадал, провидел, что «в грядущей борьбе плутократии и демоса» католичество, «оставленное царями», станет на сторону демоса.
. . . . .
А это разве не пророчество?
«Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь… На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего… Все это „близко, при дверях“».
Писано это в 1880 году, когда выходили лейкинские «Осколки», печатавшие юморески Антоши Чехонте, когда гимназисту Володе Ульянову было десять лет, когда русский престол занимал «царь-освободитель» Александр Второй, а будущий Николай Второй даже не был еще наследником…
. . . . .
Был вчера у Тамары Григорьевны*. На прошлой неделе бомба разрушила дом на противоположной стороне улицы — против их дома. В их доме взрывная волна вырвала железные ворота, оконную раму в комнате Т. Г. Упала с потолка люстра. Все засыпано кирпичной и известковой пылью. Живет она в комнате мужа (от которого третий месяц нет писем). Поразили чистота, чинность, уютность их быта. Приглашали к чаю. Я категорически отказался. Т. Г. получила вчера с оказией письмо от С. Я. Маршака. Он уже знает о моих бедах. Говорил с Фадеевым и еще с кем-то. Шлет мне поклон, беспокоится.
Т. Гр. уверяет, что с бородой я стал похож на молодого купчика из Островского. Не просто на купчика, а — «с идеями».
. . . . .
…Сегодня, в середине января, опять, неизвестно зачем, приплелся на толчок.
Видел, как били парня, вырвавшего из рук женщины кусок хлеба. Били его жестоко, топтали ногами, а он, закрывая от ударов лицо, продолжал жевать.
Несколько человек, в том числе и я, вмешались. Тогда набросились на нас. Какой-то инвалид ударил меня костылем по плечу. На него с упреками накинулась какая-то женщина:
— Ты что делаешь, паразит? Старого человека бить?!
Конечно, это моя замоскворецкая борода ввела в заблуждение милую мою заступницу. Парень, ударивший меня, всего-то года на четыре моложе меня.
День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий.
Топчусь все-таки зачем-то.
. . . . .
Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, — если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке…
. . . . .
У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз:
NULLA DIES SINE LINEA![5]
Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но — живет, напоминает.
Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства.
Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все — до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев.
. . . . .
Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток.
Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка — девочка лет двенадцати — лежит в постели под лоскутным одеялом.
Спрашиваю:
— Что с ней?
— Диагноз: скорбут. А как это по-русски — бог его ведает.
Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга.
У меня она тоже. И у мамы.
Как видно, не единым клеем жив человек.
. . . . .
В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот — не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери — одна против другой: направо — в прихожую, слева — на кухню.
Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная — проходная. Одна дверь вела на кухню, другая — в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу.
Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось «отхожее» на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу.
В отхожее бегали по нужде прачки из «Европейской прачешной».
Это «отхожее» мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика.
. . . . .
Мебель, конечно, была стиля «модерн», поскольку родители мои поженились и обставляли квартиру мебелью в 1906 году. Собственно, модерн господствовал только в спальне и в столовой. Столовая была зеленая. Такой я нигде больше не видел. Зеленый стол, зеленые стулья, зеленый буфет. Густо-зеленые. И не блестящие, не полированные. Тускло-зеленые. Был еще закусочный столик и был шкаф в стене — как несгораемый. Там хранилась столовая посуда. Дверка этого шкафа-сейфа тоже была зеленая, как… Не подберу сравнения, какой это был цвет. В дорогих детских наборах акварельных красок бывает несколько оттенков зеленого. Так вот этот был самый густой. Еще не разведенный водой. Нет, уже капнули, но еще не тронули кистью.
В 1915 году, приехав с Галицийского фронта в отпуск, отец привез какие-то акварельные картинки. Сначала это были свитки, потом их развернули, разгладили. Длинные пожелтевшие бумажные ленты. На них несколько десятков лошадок — разных пород и всех мастей. Заказаны были такие же зеленые узенькие рамки, и по четырем стенам через всю столовую на высоте человеческого роста протянулась одна бесконечно длинная узенькая картина. Стоящие, встающие на дыбы, бегущие рысью, галопом, в карьер, чинно выступающие, берущие барьер верховые лошади… Как я сейчас понимаю, эти акварели были сработаны в первой четверти XIX века.
Висела еще в столовой какая-то декадентская, вытянутая по вертикали дама. Какие-то изломанные лилии вокруг.
Нечто подобное висело и в спальне.
Спальня была розовая. Розовые обои, розовые драпри, розовые портьеры. Мебель была грушевая или «птичий глаз».
Не забуду, как в том же 1915, а может быть, и в 1916 году, лежа на папиной постели, где мне тогда было позволено спать, я ждал маму, уехавшую в гости или в театр. Читал «Повесть о двух городах» Диккенса. Вдруг что-то где-то чуть слышно:
— Чук-чук-чук-чук…
Оторвался от книги, взглянул туда, откуда шуршало. И замер.
По розовой — шелковой или атласной — портьере взбегала наверх, на ламбрекен, маленькая шоколадно-коричневая мышка. Побегала наверху, ничего не нашла и побежала — отвесно — вниз.
Съежился, похолодел. А вдруг сейчас и на меня, по одеялу, — так же как на ламбрекен?
И хочется этого, и страшно. Затаил дыхание, слушаю. Побегала, пошуршала и — стихла, исчезла.
. . . . .
О чем должны были говорить, напоминать, с какой стати были повешены именно в столовой эти коричневые, угольно-черные, белые, рыжеватые лошадки? Не о том ли, что зимой 1918 года именно в этой зеленой столовой мы впервые попробуем конину и лепешки из овса? Впрочем, как мне сейчас кажется, эта конина и этот овес были тогда как бы немного наигранными, необязательными. Ведь хорошо помню, что несколько позже, в том же году, на пасху, в той же столовой нежно благоухал на столе запеченный окорок в кружевных бумажных панталончиках, и несколько куличей, и пасха, и крашенные зеленым, красным и синим лаком яйца в серебряной овальной вазочке. Эту пасху я запомнил потому, что впервые в ту ночь был у заутрени. И впервые был в церкви с отцом. В домовой церкви 2-го реального училища.
Да, но уже и тогда существовало в обиходе петроградцев слово «голод». Мне кажется, им немного кокетничали. Во всяком случае, в наших, буржуазных кругах. Атрибутами этого голода были овсяные лепешки с цукатом и бефстроганов из конины, купленной в татарской мясной лавке.
Потом появилась откуда-то чечевица.
Чечевица вдруг возникла и в сентябре этого, нынешнего года. Ира Кудрявцева принесла мне из столовой института, где она работает, чечевичную кашу. Чечевицу давали по карточкам.
Эта чечевица возникает в начале войн и революций. Все остальное время она живет лишь в изречении о чечевичной похлебке, на которую что-то променяли…
. . . . .
Почему ее не едят в мирное время? Почему не едят в мирное время дуранду! Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, — никакой халвы не надо! Никаких тортов.
. . . . .
Рассказывал, кажется, Шварц. В 1919 году, когда в Петрограде начался настоящий голод, в цирке Чинизелли выступал какой-то чтец-декламатор, читавший чеховскую «Сирену». Там, как известно, идет речь о всяких вкусняцких едах.
И вдруг с галерки, откуда-то из-под купола, истерический голос:
— Замолчи, сволочь!
. . . . .
Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок от абажура.
Не пошевельнулся даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
— Алексей Иванович? Живы?
— Да. Жив.
— Ну, благодарите бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. Метрах в пяти-шести от моего окна.
. . . . .
Мальчик Витя. Ночью съел потихоньку, «по зернышку» два килограмма кофе — единственное, что было у мамы.
На другой день к вечеру умер.
. . . . .
В поликлинике.
— Что болит, бабушка?
— Где сижу, доченька, самая эта ягодка болит.
То же, что и у нас грешных. Фурункулез.
Врачи в зимних пальто. Фитюлька. Окна заколочены, заткнуты матрасами. В полумраке потрескивает и попыхивает дымом буржуйка.
. . . . .
Труп старика на углу Жуковской и улицы Маяковского. На глазах моих постепенно вмерзал в тротуар.
На Каменном острове. Апрель 42 г.
Всего не запишешь, что было за минувшие два с половиной месяца.
Четыре часа тащился от улицы Декабристов до Знаменской. Сколько там километров? Четыре? Пять? Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто — и зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова при этом ясная… Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
— Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникало.
Голова ясная.
Что же делать?
…Часа два читал в полный голос стихи: от Державина до Хлебникова. Потом заснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал — не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись.
Пополз.
Метров пять-шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу полз, вероятно, несколько часов… Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь; она была полуоткрыта.
Кажется, в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили на постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?..).
. . . . .
Фамилия этой женщины — Симонова.
. . . . .
Нет, все не то и не так. Страшно мне ни минуты не было, но объективно все было страшнее.
Не забыть бы.
Два дня ожидания «скорой помощи». Может быть, больше. Может быть, три или четыре дня.
Появление доктора Таубман. Милейшая Лина Моисеевна приносит мне бутерброд с сардинкой. Крохотный кусочек черного хлеба с маленькой сардинкой. А я не могу его есть. Не хочется.
Вспоминаю, как отказывалась перед смертью от еды, от кусочка жареной подошвенной кожи, Таня Лебедева. Говорила:
— Пусть это съест Алексей Иванович. Я все равно умру.
Но о смерти не думаю. Думаю о высоком.
Засыпаю. Просыпаюсь.
Мама… Ляля… Или только Ляля? Уже путаются воспоминания. Нет, была мама. Но как она дошла от улицы Декабристов?
Опять Лина Моисеевна. Хлопочет о больнице.
Диагноз: дистрофия третьей стадии и парез конечностей.
Поздно ночью — на какой-то день — появляются толстые девушки в белых халатах. Толстые они потому, что под халатами у них зимние пальто.
Первое, что спрашивают:
— Спички у вас есть?
Прошу их открыть правый средний ящик письменного стола.
Открывают, ахают.
На носилках несут по темной квартире, по темной лестнице, на темную улицу.
Машина без фар.
Впихивают меня вместе с носилками (или носилки вместе со мной) в длинный ящик машины. Я спрашиваю: куда они меня везут?
— Путевка на Крестовский остров. Но нам еще надо на улицу Чайковского заехать.
Для этого им и требовались спички.
Полчаса мотались по улице Чайковского, останавливались у ворот, чиркали драгоценные спички, пытаясь разглядеть номера домов.
Наконец появляется человек с электрическим фонариком. Оказывается, это и есть тот больной. Успеваю разглядеть его. Толстый! Не отечный, не водяночный, а именно толстый, полный. Идет сам без носилок!
Садится в ногах у меня, не здороваясь.
Спрашиваю:
— Тоже в больницу?
— Угу.
— Что у вас?
Не поворачивая головы:
— Воспаление легких.
Машина уже дребезжит, катится по ледяным, черным, безлюдным улицам.
Человек что-то держит на коленях, узелок или сумку. Возится, что-то развязывает. Что-то жует.
Запахло котлетами или сосисками. Мне противен этот запах.
. . . . .
Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.
Сын городового. Муж буфетчицы. Жулик.
Не забыть. И, набравшись сил, написать, рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе.
Написать, как мы лежали два дня в пальто и шапках в изоляторе. (Форточка заткнута подушкой. Вода в графине замерзла.)
Как лежал с нами еще один — шестнадцатилетний паренек. Разин.
— Только не Степан, а Иван, — отрекомендовался он.
Как все время жевал что-то этот толстый тип. Как попросил у него кусочек Ваня Разин.
Тот, не ответив, продолжал есть.
Потом — появление Екатерины Васильевны.
Опрашивает нас, новеньких.
Позже рассказывала:
— Лежит бородатый, закоптелый. «Ваша фамилия?» — «Пантелеев». — «Где работаете?» — «Писатель»… Думаю: «Врет. Такие писатели не бывают».
Оказалось, что «скорая помощь» по ошибке или по небрежности завезла меня не в ту больницу: не на Крестовский остров, а на Каменный.
Екатерина Васильевна сказала:
— Можем переправить вас на Крестовский. Но лучше вам там не будет. Оставайтесь у нас. Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать — это больше пищи, чем получают другие.
Сказала, что устроит в двухместной палате. А соседа пусть я сам выберу.
Боже мой, как переменился после ее ухода этот Тадыкин! Как он стал лебезить. Какой он стал любезный, милый и добрый. Дал Ване Разину сосиску. Предложил и мне. И никогда не прощу себе (как и многого другого, случившегося в блокаду), что поддался его лести, постеснялся отказать ему в его просьбе, согласился взять его к себе в палату.
. . . . .
Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.
Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.
. . . . .
Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:
— Вам лекарство.
И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.
А аппетит уже появился.
Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом — уже значительно позже, в солнечный апрельский день — спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко.
. . . . .
Написать рассказ «Стыдно вспомнить».
Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.
К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много — и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих — врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е. В. Пластининой. Оба мои «старые» читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали «Фрицем». Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.
Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.
— Вы Пантелеев?
— Пантелеев. А ты кто?
— А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина — «только не Степана».)
Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.
В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60–70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.
— Не могу, милый Лева, — сказал я ему, когда мы вышли на улицу. — Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.
Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!
Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.
. . . . .
Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.
Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.
Мне говорили:
— Терпите. Воздерживайтесь.
Днем — туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю — женскую — палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил… Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.
И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.
Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.
. . . . .
За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60–65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.
. . . . .
До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий «Страховик». А еще раньше — Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.
До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.
Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.
. . . . .
В «Страховике» лежат маленькие дистрофики — брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.
— Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.
. . . . .
В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил — некому было.
Сейчас на той стороне Средней Невки — один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.
. . . . .
Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом… Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:
— Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?
Я даже палкой ей погрозил — так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.
. . . . .
Нужно написать рассказ «Стыдно вспомнить». Много, очень много сюжетов на мотив «Страшно вспомнить», но есть и такие:
«Радостно вспомнить».
Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше — в сентябре.
Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.
Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в «Пассаж». И мало того, что в «Пассаж», а — в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.
Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног — зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.
Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом — в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!
Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!
В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.
А потом… потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть.
Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось:
«Местный комитет универмага „Пассаж“».
Значит, потерял карточку работник «Пассажа», какая-нибудь продавщица или кассирша.
Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе — и мучил меня.
Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.
Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, — тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал… Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели… Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в «Пассаж», в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом.
Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом.
«Пассаж» к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем?
Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы.
Местком оказался на третьем этаже.
Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки?
Мгновенно откликнулись сразу две тетки:
— Я потеряла!
— Я!
— Когда?
Одна сказала — вчера. Другая — третьего дня.
Я понял, что обе от голода лгут, и сказал:
— Я нашел хлебную карточку. Но было это давно — месяца полтора назад.
— Ну, и что?
— Ну, и хочу найти человека, который ее потерял.
Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела.
— Да, «Пассаж». Но это — не наша. Это — рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли?
— В убежище.
— В подвале?
— Да.
— Постойте, постойте, — сказал одна из женщин. — Это — Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду.
— Да, да, правильно, — подхватила другая. — Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было.
— Он жив? — спросил я.
— Жив, слава богу.
— А дети?
— Дети — не знаю.
— А где мне его найти?
— Белов? Где Белов?
Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались.
Мне объяснили, как его найти.
— Войдете во двор — с улицы Ракова, — идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры.
Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у «Пассажа» есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между «Пассажем» и соседним домом — не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там — длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина — не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы «Пассажа». В том числе и столярная мастерская.
Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило — тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.
Я спросил Белова.
— Какого Белова? Столяра?
Сердце замерло: а вдруг нет его?
Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:
— Белов! Тебя!
Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен «по-мужицки» в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.
— Меня?
— Вы Белов?
— Белов. Да.
— Скажите, вы карточку хлебную теряли?
— Да. Потерял. Давно уж.
— Где?
— А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.
— В сентябре?
— В сентябре.
— Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
— Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…
. . . . .
В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.
Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:
— Юноша! Ну, просто юноша!
Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.
. . . . .
Каменный остров. Апрель.
Дней шесть не притрагивался к этой тетради.
В прошлую субботу утром пришла Ляля:
— Умирает мама.
То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.
Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат — и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.
До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, — сделав туда и обратно с полкилометра! А тут — не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского… Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.
Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте — не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.
Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший «Страховик».
— С главврачом вы договорились?
Я солгал:
— Разумеется.
— Но у меня нет машин. Все в разъезде.
— Я буду ждать, пока появится.
Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.
Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине «скорой помощи» к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.
Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.
Нашел ее, упал на колени (если точнее — на одно колено), сказал:
— Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!
Она вскочила, стала поднимать меня.
— Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.
Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: «Будет жить»…
. . . . .
А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.
Буду ли жить — не говорят, потому что не спрашиваю.
. . . . .
…Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.
Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.
Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.
В диагнозе стояло и такое:
«Дистрофия сердечной мышцы».
Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне — июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.
Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.
. . . . .
Не забыть!!!
Первый воздушный налет. Цветной «крокет». Не понимаю, что это? Для чего? М. А. объясняет:
— Ракеты, сволочи, пускают.
Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.
Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.
Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.
Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.
Коммерческие булочные.
Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.
Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.
В июньском номере «Костра» напечатан мой рассказ «Честное слово». Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.
Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..
Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.
На Надеждинской встречаю Д. И. Хармса*. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.
Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается («все эти два месяца») старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами — Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий… Впрочем, не так уж неожиданно.
Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна — женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, — шаром покати.
Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две — будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.
— Если и войдут, через полгода их погонят.
Как всегда мы с Д. И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино.
Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то.
Неприятно в этом тексте только слово «срочно».
А там слышу другое:
— Обжалованию не подлежит.
И все-таки — обжаловал.
…Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М. Л. Слонимский:
— Читали?
— Что?
— Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши.
Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской.
. . . . .
6-го мая 1942 года. Каменный остров.
Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос.
Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов.
. . . . .
Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее — крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива.
Охочусь это я точно сказал. По Острову с утра до вечера ползают на четвереньках и местные жители, и тысячи питерцев, пришедших или приехавших сюда из города. Собирают крапиву, подорожник, любую траву, которая годится в пищу.
. . . . .
Остров Каменный — люди железные.
Это я написал на подаренной книжке.
Громко? Пожалуй.
Но так же громко можно и стоит сказать и о всем Ленинграде, о всех жителях его.
. . . . .
Но — нет! Никакие не железные. В том-то и дело, что не железные. Обыкновенные люди, умеющие страдать, плакать, любящие тепло, уют, сытость…
Что-то все-таки подпирает дух.
. . . . .
Если дух не подпирал, люди умирали. В. пришел ко мне, только что выбившись из окружения под Пушкином. Ни в ополчении, ни позже он по-настоящему не голодал. В Союзе писателей его встретили как героя, кормили, поили, ко мне он пришел с буханкой хлеба под мышкой. (Между прочим, с нею и ушел.) А я был еще без карточек. И все-таки ни одной минуты я не думал о смерти, о гибели, о поражении. Он же, мрачный человек, был темнее и мрачнее, чем обычно.
— Все передохнем. От города камня не останется. Через три, четыре дня немцы будут вот здесь, на этой улице.
Немцы и сейчас, в начале мая, сидят очень близко — в Павловске, Пушкине, Лигове, но на этой улице их нет. А В. через две или три недели умер. И не где-нибудь, а в стационаре Союза писателей, где за ним ухаживали и где есть ему давали, конечно же, куда больше, чем едим мы.
. . . . .
Много думаю эти дни о романе «Катя и Ваня». Надо записывать. Хотя бы сюда, в этот блокнот. Но прежде всего надо записать, вспомнить в подробностях — ту беду, или грех, или напасть, или епиходовские двадцать два несчастья, которые обрушились на меня прошлой осенью.
. . . . .
На другой день пришел Женя Шварц. Убитый. Не смотрит в глаза. Только что был у К. в Союзе писателей. Та выслушала его и «с железной твердостью» отказалась хлопотать.
Когда Женя ушел, я сел писать письма. Написал — Маршаку, Фадееву и в Совет Фронта. Надежды, что письма дойдут, было мало. И все-таки дошли.
. . . . .
Почти четыре месяца я жил без карточек. После сказанного К. мама просто боялась идти в Дом писателя, напоминать о моем существовании. Управдом не знал и до сих пор не знает, что я лишен прописки. Может быть, не знали до поры до времени и в нашем 7-м отделении милиции.
. . . . .
Приблизительно в это время к нам перебрались жить тетя Аня с Ирой и Ляля. Ляле было ближе к институту, всем остальным казалось, вероятно, что в первом этаже находиться не так опасно, как, скажем, в третьем или четвертом.
Начался тот страшный, пещерный быт, о котором ни писать, ни вспоминать не хочется.
. . . . .
Продовольственных запасов в нашем доме никаких не было. Когда я заинтересовался этим вопросом и, заглянув на кухню, проинспектировал огромный белый шкаф, издавна называвшийся у нас «верзилой», я обнаружил там килограмма два пшена, стакана два-три манной крупы, немного сахара, кофе, начатый цибик чая. Мама никогда запасливой не была, хотя пережила и революцию, и гражданскую войну и ей было хорошо известно, почем фунт лиха.
У Ляли, учившейся тогда на последнем курсе института иностранных языков, в начале декабря состоялся преждевременный, скоропалительный выпуск. Недоучившись, она получила диплом учительницы немецкого языка. Но кому она была нужна с этим дипломом в городе, где большинство детей было эвакуировано, большинство школ не работало? Она искала работу повыгоднее, похлебнее: на рабочую карточку. А пока что жила на студенческую, то есть на служащую. Ира тоже на служащую. Мама и тетя Аня на иждивенческие. Я — вообще без всякой карточки.
Ира Большая работала в столовой Лесотехнической академии. Приносила мне каждый день в судочке несколько ложек гречневой размазни или кашу из чечевицы. Конечно, я делил эту порцию с мамой и Лялей. Потом институт закрылся или эвакуировался.
На рынок мои женщины идти упорно не хотели. Тетя Аня, это реликтовое явление матриархата, провозгласила лозунг:
— Рынок — это мужское дело.
Я сердился, спорил, шумел, но вообще-то, пожалуй, она была права, тетя Аня. Это ведь не мирное время, когда домохозяйки, вооружившись кошелками, чинно следовали одна за другой на рынок, покупали вырезку, или судака, или почки на второе, клюкву для киселя, квашеную капусту, коренья для супа… Нынешний рынок — это охота. А охотой женщины, как правило, не занимались даже во времена пещерные.
Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок.
До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка — с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли — уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева.
Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же «товаром»: на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало.
Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку «Кексгольмской мануфактуры» (была и такая марка) давали сто — сто пятьдесят граммов хлеба.
Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек?
. . . . .
Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! «За три килограмма хлеба продам рояль».
Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что я успел получить в сберкассе и от издательств, ушли главным образом на приспособление нашей пещеры к зимним условиям: поставили две кирпичные времянки, забили щитами семь окон — во всех трех комнатах и на кухне.
Чем же топили времянки? Пока были дрова — дровами. Потом — мебелью. Началось с того, что я подрезал, укоротил ножки у одного из моих кабинетных стульев — чтобы удобнее было сидеть у открытой дверцы буржуйки. Потом выяснилось, что вовсе не нужна этому коротконогому стулу спинка. Какое-то уродство, диспропорция. Спинку удалил, сжег. Получилась удобная, мягкая, даже изящная табуреточка. Потом я сделал такие же табуретки и всем своим близким. Оставшиеся стулья оказались лишними. А дерево, из которого они лет пятьдесят-шестьдесят назад были сделаны, так хорошо горело, так уютно потрескивало в жерле печки… И не только дерево, но и мочало. Очень хорошо горят рамки. Отличное топливо — бумага. Она дает синий спиртовой огонь. Но книг я, конечно, не жег. Кроме старых учебников и всяких ненужных брошюр сжег комплект журнала «Кинонеделя». Теперь горюю. Хранились они у меня с лет моей (и Гришиной) юности.
. . . . .
Июнь 1942 года. Каменный остров.
Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.
Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:
— Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части…
После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.
Один раз предался таким воспоминаниям:
— У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу — лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался — цап его за шкирку. Взял и — башкой тюк! — о буфетную доску.
— Убили?
— А что с ним чикаться. Кричу тещу: «Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!» Она — в слезы, дура.
Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.
— Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.
В тот же день его перевели в общую.
Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.
. . . . .
Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?
Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..
. . . . .
Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове — с обрезанными вершинами.
. . . . .
У Екатерины Васильевны две сестры — Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна — стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.
Сестры Пластинины — из города Яранска. Вятские. Отец — земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е. В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в «уплотненной квартире».
У Е. В. — дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.
. . . . .
Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.
. . . . .
Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е. В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. «Академик». Галя почему-то стесняется своего… нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.
. . . . .
Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.
Потом переехал в Питер. Первый редактор «Ленинских искр».
А у отца Феодосия в детские годы учился (в Котельниче, кажется) Л. Н. Рахманов. И Галю он хорошо помнит. До чего же в самом деле тесен этот мир!
. . . . .
Подарил Екатерине Васильевне немецкую «Шкиду», ту самую, которую жгли на берлинской площади. Написал шуточное посвящение, целый мадригал. Там изложена история моего появления на Каменном острове, история воскрешения из мертвых. Уже забыл. Впрочем, хороша там более или менее только одна строфа:
Снова сердце тикает,
Снова ножки топают.
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…
. . . . .
Почему-то вспомнился сегодня 1922 год. Я — в школе Достоевского. Читаю «Петроградскую правду».
«Итальянские фачисты снова бесчинствуют на улицах Милана»…
Именно так и в таком написании — фачисты, а не фашисты — вошло в мою жизнь это слово…
. . . . .
Шел, еще в декабре, кажется, по улице Некрасова. Впереди идет парень лет 28–30, ведет за руку маленькую-премаленькую девочку. Скользко. Девочка поминутно падает. И без умолку говорит:
— Папа, а где Коля?
— Коля уехал.
— А мама где?
— А мама — в ямочке лежит.
— В ямочке? А где она?
— Кто?
— Мама где?
— Я говорю: в ямочке, в ямке она. Вырубили ямку и закопали.
— А где она?
— В ямке, в ямке… Пойми ты.
А девочка не хотела понимать. Шла и спрашивала:
— Папа, а где мама?
. . . . .
И снова я мыслями на Мальцевском рынке. В той стихии, о которой с годами уже забыл. А ведь послереволюционное детство и отрочество мои были — барахольные.
Спекулянтов, как я уже писал, видеть мне не приходилось. Но жулики были. Даже меня, представьте, обманывали. А ведь я считал себя почему-то стреляным воробьем.
Один раз принес домой порядочный кусок дуранды, которую невозможно было есть, настолько она была горькая. Потом мне объяснили, что дуранда была сделана из полыни. Кто, когда и зачем делал ее из полыни — не знаю.
Другой раз глухонемой парень предложил мне купить бутылку какого-то растительного масла. Кто-то рядом сказал: хлопковое.
Глухонемой щелкал ногтем по бутылке, щелкал языком, закатывал глаза, всем видом своим показывал: ах, до чего вкусно! И просил немного — растопыривал пять раз по десять пальцев: 50 рублей!
— А почему оно не булькает, не болтается? — поинтересовался я.
И тот же доброхот объяснил:
— Что ж, не видишь? Замерзло! Двадцать семь градусов сегодня объявляли.
Жидкость в бутылке была белесая, желтоватая.
Купил, принес домой, поставил бутылку на печурку. Через десять минут гляжу — бутылка пустая. Только на дне чего-то чуть-чуть… Воск!
Ловко придумал этот глухонемой! Растопил воск, разболтал его по стенкам бутылки, и — готово, можно ловить на пушку фрайеров и простачков.
. . . . .
Нет курева. Редко-редко удается достать настоящую папиросу или щепотку табаку на закурку.
Курим суррогат: 1/10 табак, а остальное — мох, солома, мочало, прелый березовый лист, елочная хвоя. Недаром и названия этому табаку придумали соответствующие: «Елки-палки», «Сказка Венского леса», «Матрас моей бабушки».
Нет спичек. Даже я уже обеднял. Покупаю по рублю за спичку. В больнице раскалывают каждую спичку на две части. По вертикали. А некоторые умельцы умудряются расщеплять ее даже на четыре части!..
К весне появились трут, кремень и огниво. Много зажигалок, но трудно достать к ним кремни. Эстонские «камушки» еще зимой продавались по 150 рублей за штуку или выменивались на 300 граммов хлеба.
В большом ходу увеличительные стекла.
Вспоминается послереволюционное детство. Откуда эта радость; когда наводишь солнечного зайчика на бумагу или на собственную штанину, добиваешься, чтобы зайчик этот делался все меньше и меньше, все ярче и ярче — и вдруг сам собой возникает легкий дымок, а за ним и огонь, почти не видный на солнце. А через мгновенье — коричневая, а потом и черная дымящаяся лохматая дыра.
. . . . .
Взял вчера в соседней палате «ничью» книжку. Ни обложки, ни первых восьми страниц нет — ушли на курево или на другие надобности. Что-то приключенческое, шпионское. Прочел 10 или 12 страниц и на этих двенадцати страницах насчитал — 67 штампов! Образцы выписываю:
«Недобрая усмешка пробежала по его губам».
«Ночь прошла в томительном ожидании».
«Сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя поднять руку».
«Недоброе предчувствие ледяным холодом сжало его сердце».
«Ногти помимо воли впились в ладони, мышцы сжались стальными пружинами».
«Чудовищный удар в лицо бросил его в угол».
«И вдруг, пораженный внезапной мыслью, он хлопнул себя по лбу».
«Все дальнейшее происходило словно во сне».
«Это было словно гром среди ясного неба».
«Усталые глаза потеплели, сочувственно дрогнули кончики губ».
«Но тут же другая мысль, еще более страшная, заставила его содрогнуться».
«Эти два часа, грозившие ему неминуемой гибелью, показались вечностью».
«Подстегиваемый нетерпением, он отправился на поиски»… И так далее и тому подобное.
Все это из одной книги! Из 1/20 части ее! А сколько их во всем этом макулатурном произведении! И сколько их вообще существует в отечественной и в мировой литературе!
Занимался ли кто-нибудь из литературоведов этим вопросом? Ведь, вероятно, можно составить большой фразеологический словарь литературных штампов и пошлостей. Существует целый цех макулатурных дел мастеров, которые пользуются только этими готовыми словесными клише. И есть читатели (даже интеллигентные), которые любят эти «нечеловеческие усилия воли» и «ледяной холод, сжимающий сердце».
. . . . .
В самые страшные дни, зимой, я читал — впервые — «Большие надежды» Диккенса. Книга только что вышла в новом переводе, я купил ее на улице, с лотка.
Читал ночами, при свете коптящего ночника. И знаю, что навсегда соединились этот ночник, копоть, пар изо рта со всем тем, о чем читал — с духом, и мраком, и светом, и запахами диккенсовского романа.
Хочешь не хочешь, хочу не хочу, а ты со мной на всю жизнь, Пип! Ты — блокадник.
. . . . .
Запахи!.. Копоть ночника, дым времянки, медицинский спирт, эфир…
В начале апреля, в морозный день вошел в палату, только что проветренную, и вдруг вспомнил…
Как хорошо было войти зимой в мамину спальню после того, как ее основательно проветрили. Форточка уже закрыта, в спальне тепло, но воздух свежий, и не по-летнему, а морозный, и в нем так тонко, чуть слышно слились — не запахи, а отзвуки запахов — маминых духов, папиных папирос «Яка», лампадного масла, легкого печного угара… И все это заглушается запахом мороза. Да, тот, кто был ребенком, согласится со мной: мороз пахнет.
. . . . .
В декабре или в начале января мама набралась храбрости, пошла на улицу Воинова попробовать получить для меня стандартную справку. Хороший человек (и отличный детский писатель) Иван Петрович Белышев (его уже нет, он умер от голода), не задумываясь, выдал маме стандартную справку для получения продуктовых карточек. Спросил: как я? Сказал, что знает о моей беде. Просил кланяться. Такие поклоны дорого стоят, не забываются.
Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:
— Я — мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.
— Молодая?
— Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.
— Пусть приходит.
И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.
. . . . .
Никто мне не отвечал. От Т. Гр. Габбе я знал, что письмо мое до С. Я. дошло, что он пробует что-то делать… Но что и как может он сделать, если он там — на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке — в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!
Однажды — не помню когда — в декабре, в январе? — пришел управдом.
— Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина… Вы — последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.
Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.
Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.
Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.
Ночами — почти каждую ночь — я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.
И вот был такой случай.
Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.
Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.
Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.
— Дежурный?
— Так точно. Дежурный.
— Где начальник объекта?
— Дома или в убежище.
— С вашего чердака кидают ракеты!..
И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.
Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина — незнакомая мне. Спросил: кто такая?
— Мы с Гатчины. Беженцы.
Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.
Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.
А если бы у нас?!!
. . . . .
У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…
Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана — этим можно было даже любоваться. Но — не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!
. . . . .
Вот уже и лето на пороге. Конец мая.
В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками — где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.
Прохоров — дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра — для добычи.
Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.
Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.
Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой — никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.
За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.
Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала — не глядя в мою сторону:
— В следующий раз не спущу.
Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…
. . . . .
Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.
Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.
. . . . .
Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.
. . . . .
Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.
Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».
Но война подтачивает нас не только физически.
В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.
Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.
Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:
— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.
— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..
Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!
Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?
Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.
— Зачем это?
— К накожнику. Лечить фурункулез.
. . . . .
В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!
На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.
— Ходят тут! Еще один пришел…
Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.
— Сволочи! Давить вас всех надо…
Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.
— Сиди! Жди. Вызовут.
И через полминуты:
— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.
Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.
У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.
Не было такой власти у врачей.
Шишкина — пожилая женщина. Крупная.
Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.
— Витамины бы вам надо.
— Может быть, выпишете, доктор?
— Выписать могу, а где вы их достанете?
Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:
— Может быть, удастся через Союз писателей?
— Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог — Фридлянд. Случайно не знаете?
— Ну, как же!
И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.
— Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.
И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.
— Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?
Что-то бормочу:
— Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.
. . . . .
Хожу в этот диспансер каждый день или через день.
Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:
— Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…
А больных все меньше и меньше.
Один раз прихожу — гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.
— Повесь сам, — говорит она мне сонным голосом.
Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:
— Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..
Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:
— Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…
Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.
— А где, — спрашиваю, — эта, которая всегда здесь работает?
— А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.
. . . . .
6 июня 1942 г.
Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:
— Серж Бантиков и Жорж Кантиков.
— Что это? Откуда?
— Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.
. . . . .
Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка — огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, — именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.
Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» — ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова — было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…
. . . . .
Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то («Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!»), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.
И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И. А. Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:
— Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.
Оказывается, он летал в Москву, видел С. Я. и тот просил его передать мне…
— Сейчас, сейчас, я все записал.
Листает свою маленькую элегантную записную книжку.
— Вот. «Передать Пантелееву, что его дело решено благоприятно. Ему следует зайти на Литейный, дом сорок один…»
Спрашиваю:
— Простите, Илья Александрович, а когда вы видели Самуила Яковлевича?
— Давно. В том-то и дело. Очень давно. Еще в марте.
— А когда вы вернулись в Ленинград?
— Тогда же. В марте.
Конечно, я благодарю его. Жму руку.
Поздравляет меня и К.:
— Вот видите!!!
Сегодня я лежу.
Поднялось кровяное давление. Зинаида Васильевна, которая измеряла это давление специальным аппаратом, спрашивает, были ли у меня какие-нибудь волнения.
— Нет, никаких особенных волнений не было.
. . . . .
Гулял сегодня с мамой. Показывал ей — издали — руины Елагина дворца. Показал немецкую вошебойку.
От вошебойки попахивает карболкой. Или хлоркой. Запах угрозыска, тюремной камеры…
Один из запахов детства.
Но это не раннее детство. Вспоминал сегодня запахи раннего, дореволюционного детства. Как же их много!
Запах лесного двора. Свежей сосновой доски, опилок.
Запах тополя (липкой тополевой почки).
Запах гриба-дождевика.
Запах корюшки. Чем-то напоминает запах молоденького огурца.
Запах ванили на страстной неделе перед пасхой.
Запах медной дверной ручки.
Запах каретного сарая (дегтя и кожи).
Пыльный запах курятника.
Запах прачечной.
Запах деревянного пенала.
Запах маминой муфты.
Запах закрытой печки, легкого угара.
Запах чернил и сургуча.
Горячий запах кондитерской Иванова на площади у Мариинского театра. Нарядная газовая печка, запах, который от нее исходил, не менее восхитителен, чем запах шоколада или каких-нибудь птифуров.
Запахи других магазинов: книжного, аптекарского, «колониальных товаров», зеленой лавки, мелочной, булочной…
Запах молочной. Да, и молоко, и творог, и сметана, и сливочное масло — все пахнет! И пахнет по-разному.
Запахи магазина «табак-бумага». Запахи карандаша, резинки, «общей» тетради, клеенки, переводной картинки, грифельной доски, мела…
Осенние запахи Щукина двора. Антоновские яблоки!
А как восхитительно пахло на Сенной! А в магазине, где мама покупала селедку («Вам с душком, сударыня?»)!
Что может быть скучнее для взрослого человека покупать пальто или материал на костюм. А как вспомнишь дедушкин магазин или магазин готового платья в Суровской линии, где мама по осени покупала нам с Васей драповые пальто, — голова кружится.
А мощные, как симфония, запахи лаковой мастерской!
Капли Датского короля!
Запахи чужих квартир.
Максимилиановской лечебницы.
Зубного врача.
Запахи бани (земляничного мыла, деревянных шаек, распаренного веника)…
Запах вокзала.
Горький запах раздавленного в пальцах одуванчика.
. . . . .
Третьего дня, когда я ездил в город, мне выдали мой «вольный» костюм. В кармане пиджака, в бумажнике я нашел записку, адресованную маме и датированную 28.XI.41 г.:
«M-me Спехина, прошу, если можно, дать взаймы 1 конфеточку до завтра. Я отдам, прошу не отказать. Муж Вам объяснит, почему я не могу явиться сама.
А. С. Лыткина».
На обороте какие-то мои записи. Тут же вывернутая наизнанку пачка от папирос «Беломор». На ней тоже записи. С трудом расшифровал:
Монолог на крыше
Говоря между нами, вам не кажется, что сидеть на крыше — не совсем подходящее дело для старого еврея? Я живу в Ленинграде вот уже сорок три года и, вы представьте, даже понятия не имел, что такое крыша, какой она имеет вид и с чем ее, я извиняюсь, кушают. А что мне, скажите, было здесь делать? Я не кровельщик, не трубочист… Я — зонтичных дел мастер. И тем не менее я, как вы видите, вылез-таки на эту крышу. Для чего? Ради какой охоты? Если вам придет в голову мысль, будто я забрался сюда, чтобы любоваться солнечным закатом, — вы ошибетесь. Относительно загара или воздушных ванн — тоже исключается. У меня сердце, плюс печень и плюс еще приливы крови. Летом, когда мне нужно идти по Невскому, я иду по теневой стороне, там, где Сад отдыха и Городская дума. Учтите, что мне шестьдесят восемь лет! А? Что? Не дали бы? Ну, вы наверно, очень скупой, если даже на такую сумму не можете раскошелиться! Я родился при Александре. И не подумайте, что это был Александр Третий, Миротворец, это был Александр Второй, Освободитель! Теперь вы осознали, какая рядом с вами восседает музейная редкость?! Так вот — о чем мы? О том, как я очутился рядом с вами на крыше? Приходит наш почтеннейший Михаил Арсентьевич и говорит:
— Всех боеспособных мужчин призывают добровольно вступать в отряды эмпэвэо. Кто желает — записывайтесь.
А у нас, в нашей коммунальной, мужчин вообще — раз-два и обчелся. Короче говоря, всего два экземпляра: ваш почтенный слуга и еще один: сын моей соседки Маруси. Но этому молодому человеку всего два с половиной года, он еще допризывник.
Я говорю:
— Товарищ управдом Михаил Арсентьевич, боеспособный в квартире номер семнадцать я один. Тем не менее вы на меня вполне можете положиться. И Советская власть тоже может на меня рассчитывать.
Он зачитал мне инструкцию, я расписался. И вот, как видите, я уже боец местной противовоздушной обороны. Четвертый день сижу на крыше. И один раз, а именно третьего дня, мне даже посчастливилось войти в соприкосновение с противником. Вон туда, на ту, нижнюю, крышу упали две зажигалки, и я успел до них добежать и присыпал эти вонючие бомбы песочком. Нет, не один, мне помогали два славных мальчика.
Вы спрашиваете — почему я нахожусь на крыше? Ради чего я каждый день сюда карабкаюсь? Скажу вам со всей откровенностью — я не большевик, нет. По нашим большим еврейским праздникам я хожу в синагогу. Но я — за Советскую власть. И — против фашистов. Теперь вы поняли всё, я надеюсь?..
. . . . .
В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство — меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.
. . . . .
В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего корабля» и — зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.
. . . . .
В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.
. . . . .
Впервые читаю — уже вторую неделю — Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:
«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».
. . . . .
Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:
— Будешь шалить — отдам в сосисочную.
И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:
— Дурак я был, что боялся.
— Почему же дурак?
— А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.
Спохватился, содрогнулся, добавил:
— А может, и убежал бы.
. . . . .
Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.
В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.
Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке — такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…
Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.
Глаза полузакрыты. Голос сонный.
В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.
— Что, Ленька, — сказал он, пожимая мне руку, — говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?
— Да, Иван Феоктистович. Пишу.
Он поморщился, покачал головой.
— Напрасно.
Я оробел.
— А почему напрасно?
— Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.
Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.
А другой повар — Иван Мартынович — невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник — чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.
. . . . .
К. сказала мне, что получила на днях бандероль — рукописи Елены Яковлевны Данько*. Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.
Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.
. . . . .
Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.
Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина — мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком — она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.
Сегодня я сидел в саду под яблоней и видел, как шла — от трамвайной остановки к сестрам — Нина Васильевна. На глазах у меня она прошла всю площадку перед дворцом. Я все это сердцем, а не глазами видел, — окаменевшее, сведенное судорогой лицо, согнутые, ссутулившиеся плечи. Идет, как сомнамбула. Каждый шаг, как удар сердца.
Я поднялся. Она заметила меня, кивнула, прошла…
. . . . .
Была Ляля. В Ленинград приехал Фадеев. Хочет видеть меня. Ляля слышала разговор его с К., набралась храбрости, вмешалась, сказала, что Пантелеев лежит в той же больнице, где лечится ее мать. Фадеев поручил ей передать мне, что, если я могу приехать, он будет меня ждать послезавтра в Союзе писателей, если не могу, он приедет ко мне в больницу сам. Я просил передать, что постараюсь быть в Союзе. Ляля сидела со мной и с мамой часа полтора. Послезавтра маму выписывают. Ляля забрала ее пожитки.
Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.
— Приходилось кричать и мне и ему.
Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт — под боком у Смольного.
. . . . .
Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:
— Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?
— Может быть, Таня, — сказал я.
В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.
. . . . .
…Фадеева я видел впервые. Какой он?
Высокий. Еще молодой, но уже седоголовый. Румяное, как бы обветренное или даже ошпаренное лицо. Такие лица бывают у людей, которые перегрелись на солнце. Глуховатый голос. Тоненький, какой-то не по росту, не по возрасту и не по чину — смех.
Начал с того, что предложил мне уехать в Москву.
— Хватит вам здесь маяться.
Дней через десять он возвращается в Москву — предлагает лететь вместе. Я сказал, что подумаю. Предложение слишком неожиданное. Мне не хотелось бы покидать Ленинград. Кроме всего у меня здесь семья: мать и сестра.
— Устроим вызов и для них. Подумайте. И Маршак тоже вам очень советует.
Между прочим, о том, что было со мной, — ни одного слова.
Выхожу из Союза в полной растерянности.
. . . . .
На Литейном встречаю Н. Л. Дилакторскую.
— О Хармсе знаете? Слыхали?
— А что такое? Нет, не знаю.
Оглянулась.
— Даниил Иванович умер. Там…
Наталья Леонидовна — в гимнастерке и в пилотке. Мощную грудь ее перетягивает портупея. Она с первых дней войны в армии.
Сообщение о чьей-либо гибели не обжигает, не ударяет, как ударяло когда-то. И все-таки…
Шел и вспоминал нашу последнюю встречу, последний разговор. И многое другое.
Все-таки лет двенадцать связывала нас — нет, не дружба, а очень большая душевная близость.
. . . . .
Мама и Ляля и слушать не хотят об отъезде. А я — я не спал ночь и под утро принял решение: еду. Прийти к этому решению было не легко. Куда проще было бы сделать это осенью. Ведь я не только маму и Лялю оставляю. И не только «землю отцов». Понять меня может только тот, кто пережил вместе со мной минувшую зиму. Вероятно, это громко звучит, но у меня впечатление, что я совершаю грех, изменяю не живым, а мертвым… И все-таки решил ехать. Немалую роль сыграло тут письмо Т. Г. Габбе, которое она написала мне перед своим отъездом. «Всему свое время, — писала она. — Время ждать и терпеть и время действовать». «Пришло время действовать».
. . . . .
Не мог до сих пор не только рассказать об этом, но и просто записать, запечатлеть для памяти…
По нашей улице Восстания человек вез на санках не совсем обычную мумию. В один мешок или в одну простыню были зашиты два трупа: женщины и маленького ребенка. Ребенок лежал у матери на груди.
Назвать этот рассказ я хотел так: «Мадонна в осажденном городе». Но почему-то даже сейчас я с трудом выписал эти слова. Слишком громко, вычурно, литературно.
И вообще нет в природе слов, какими об этом можно рассказать. Это не писателю, а скульптору следует изобразить. Если будет когда-нибудь поставлен памятник погибшим в нашем городе — он видится мне именно таким.
. . . . .
Замечательные слова я прочел на днях у Марселя Пруста. Он пишет о настоящем добре и о подлинном милосердии. Когда ему «доводилось встречать, в монастырях например, подлинно святые воплощения деятельного милосердия, то у них бывал обыкновенно живой, решительный, невозмутимый и грубоватый вид очень занятого хирурга, лицо, на котором невозможно прочесть никакого соболезнования, никакой растроганности зрелищем человеческого страдания, никакого страха прикоснуться к нему, лицо, лишенное всякой мягкости, непривлекательное и величественное лицо подлинной доброты».
Но ведь то же можно сказать и о подлинной скорби.
. . . . .
Отъезд со дня на день, с недели на неделю откладывается. Какие-то дела задерживают Фадеева.
В столовой Дома писателей, где я теперь получаю «дополнительный суп», ко мне подошла пожилая дама, маленькая, очень милая, бойкая, но, пожалуй, за этой бойкостью скрывающая застенчивость.
— Познакомимся. Нам с вами и с Александром Александровичем Фадеевым предстоит лететь на одном самолете в Москву. Я — Жихарева. Ксения Михайловна.
Имя это я знаю с детства. Переводчица Гамсуна.
. . . . .
Вчерашний вечер провел у Пластининых. Была еще Марья Павловна Семенова, завмедчастью больницы.
Вспоминали минувшие дни.
Екатерина Васильевна говорит, что главная их заслуга (прежде всего кочегара Сахно) это то, что в больнице удалось сохранить воду, канализацию и паровое отопление.
— Смертность у нас была значительно ниже, чем в других больницах. Фактор тепла играет огромную роль.
Да, я хорошо помню, что значил этот фактор тепла. Помню синий спиртовой огонь пылающей в печке «Кинонедели»…
. . . . .
Говорили о мудром решении городских властей, позволивших ломать, разбирать на дрова деревянные заборы, а потом и деревянные дома. Тут дело не только в том, что появились дополнительные резервы топлива. У многих жителей появилась видимость деятельности. Человек выходил из состояния спячки — приостанавливалось умирание.
. . . . .
Психические заболевания на почве голода. Знаю. Сам был на грани… Первый раз за всю зиму мама принесла из Дома писателя кастрюлечку какого-то супа. Поставили кастрюльку на печку разогреваться. Не помню, что именно, но что-то меня рассердило, вывело из себя (а очень немного для этого было нужно). Размахнулся и — к черту эту кастрюльку с печки. Весь суп, все эти драгоценные перловые зернышки расплескались по комнате.
Да, стыдно, писать об этом. И тогда было стыдно. Ужасно стыдно. До слез, до спазма сердца. Но если уж писать, то писать все…
А покойный Павлик, сын покойного дяди Коли! Мягкий, скромный, деликатный, любящий родителей мальчик — он за несколько дней до смерти кидался на отца с ножом.
. . . . .
Опять Е. В. вспоминала, какой я был, когда меня привезла в марте «скорая помощь».
— Впрочем, не гордитесь, были и почище. Привезли как-то — или сам пришел, не помню — интеллигент. Кажется, историк. Сухая форма дистрофии. Стали его раздевать — у него в кармане — мохнатый кусок кошки. Представляете? Сырая. Варить не на чем было… Нет, спасти не удалось… А в вашей комнате лежал в феврале Иван Иванович Толстой, член-корреспондент Академии наук. Дочка его на саночках привезла. А потом и жена его у нас лежала.
. . . . .
Рассказывали о первых дистрофиках:
— Это, кажется, в октябре было. Привезли трех рабочих. Прибегает дежурный врач и говорит, что она не может установить диагноз: у всех троих слабый пульс, слабое дыхание, все трое без сознания. Я пришла — тоже не понимаю. Позвали Марью Павловну…
— Да. И я тоже не понимала, в чем дело. Картина, что называется, не вкладывается в рамки диагноза.
— Все трое были подобраны на улице. Причем в разных местах города. А на следующий день стали поступать и другие с подобными явлениями…
— Главным образом рабочие и главным образом бессемейные.
— Ну, тут мы впервые и стали ставить диагноз: истощение. Или — по-ученому — алиментарная дистрофия.
— А дальше и пошло, и пошло. Не успевали принимать. Карета за каретой. Умирали тут же, в приемном покое.
— А ведь врачи, и сестры, и санитарки тоже валились одна за другой.
. . . . .
Вспоминали довоенные годы. И далекую молодость.
— Павлова я хорошо помню, — говорит Екатерина Васильевна. — Темно-синий сюртучок однобортный… Очень большой кабинет. А сам — маленький.
Пришел сдавать ему зачет студент Р. Не ответил.
— Пожалуйста, спросите еще, профессор!
— Хорошо, я зачту вам, но вы не смеете говорить, что вы — ученик профессора Павлова.
На вступительные лекции Павлова сбегались студенты даже из других институтов. Начинал всегда так:
— Господа студенты!..
. . . . .
Утром сегодня гулял с ребятами по Острову.
Солнечный, уже совсем летний день.
Набережная одной из Невок.
У причала стоят торпедные катера.
И в обычных условиях, в мирное время, в облике военного корабля, как, впрочем, и всякого другого, есть всегда что-то романтичное, нарядное, веселящее глаз. А сейчас, после всего пережитого, мы все — и ребята и я — буквально ахнули.
Вымпелы, какие-то елочные флажки, сигнальные, что ли? Чистая мягкая парусиновая роба матросов, их застиранные, бледно-голубые, как северное небо, воротники, надраенные палубы, сверкающая медь поручней, иллюминаторов. Даже маскировочная сетка, наброшенная на палубу, простая, похожая на гамак сетка с нашитыми на ней разноцветными лоскутками — выглядит празднично, ярмарочно-феерично, театрально…
Краснофлотцы работают — разбирают на топливо какой-то деревянный, в ложнорусском стиле, особнячок на набережной. Носят на плечах — по одному и по двое — эти серые, пыльные, трухлявые доски и бревна на свои ослепительно чистые, даже элегантные суда.
Не умолкает смех.
Вот как мы живем. И вот как обороняемся от самого сильного, самого могучего врага, какого знала история России!
И горько и весело. Да, почему-то все-таки весело.
. . . . .
Всегда ли я верил, что город устоит, что немцы не будут ходить по его улицам? Честно говоря — нет, не всегда. Были минуты, когда мне казалось, что только чудо может спасти наш город. В самом деле — чем Ленинград лучше Парижа, Варшавы, Риги, Таллина или Смоленска?
И все-таки чудо совершилось. И продолжает совершаться на наших глазах.
. . . . .
Александр Александрович назначил окончательный, по его словам, день отлета: 7 июля. День рождения мамы!
Вчера ездил прощаться с каменноостровцами. Вечером сидел с ребятами у костра. Расстаемся с сожалением. Ребята в один голос просят меня, когда я буду улетать, сделать три круга над санаторием. Я обещал. И, надо сказать, с чистой совестью. Потому что в эту минуту мне казалось, что будет очень просто уговорить летчика сделать два-три круга над Каменным островом.
. . . . .
Москва, ул. Чкалова, 14/16.
Уже пятый день я в Москве и вот только сейчас нашел время открыть этот альбом. Изуродованный, обшарпанный, с ободранным переплетом альбом. Что с ним случилось? А случилось то, что в Ленинграде, в Союзе писателей кто-то мне сказал, будто в самолет можно взять с собой не больше двадцати килограммов вещей. И вот два или три дня я убил на облегчение своего багажа. В частности, содрал переплеты с двенадцати записных книжек и дневников. Выбросил массу нужных мелких вещей — например, металлическую мыльницу. Оказалось, однако, что труды мои были напрасны. При желании я мог перевезти не двадцать килограммов, а целую тонну. В грузовом «Дугласе», на котором мы летели, было всего три пассажира: К. М. Жихарева, А. А. Фадеев и я.
Впечатления не записал сразу — теперь уже всего не вспомнишь. Запишу коротко то, что осталось в памяти.
Провожал нас до Ржевского аэродрома почему-то Павел Лукницкий[6]. Ксения Михайловна устроилась рядом с шофером, мы с Лукницким сидели на бортиках грузовичка, а Фадеев всю дорогу стоял широко расставив ноги и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка». Где, в какой час, в каком доме этот мотив мог пристать к нему в осажденном Ленинграде? Почему-то этот вопрос мучил меня, мешал сосредоточиться, сохранить то состояние души, которого требовала минута.
В самолете А. А. расстелил на полу газету и лег спать, укрывшись с головой своим кожаным коричневым регланом. Ксения Михайловна спала, сидя на узенькой дощатой лавочке. А я тоже сидел на этой лавочке, но не спал ни минуты, все смотрел в окошко…
Летели совсем низко, бреющим полетом. Все было видно — и розовеющие на утренней заре озера, и леса, и деревни, и бредущее по дороге стадо, и даже люди, которые трогательно махали нашему самолету платками и шапками.
Была одна остановка, как выяснилось потом — вынужденная. Наш «дуглас» выследили немецкие истребители, открыли пулеметный огонь. Сопровождавшие нас «Яки» вступили с ними в бой и в конце концов отогнали этих воздушных хищников. А наш «дуглас» в это время отсиживался на какой-то большой поляне или на лесной просеке.
Это было уже утром. Мы вышли из самолета, дышали лесной летней свежестью. И помню, как буквально пронзил меня крик петуха, донесшийся из ближней деревни. Ведь больше года я не слышал ничего подобного.
. . . . .
Три или четыре месяца я ходил с палкой. Даже по комнатам. Казалось, что без нее не могу сделать ни шага. А тут, когда сказали: «Москва… Выходить», я растерялся, разволновался и, поспешив, забыл свой посох в самолете. Только очутившись на твердой земле, в порядочном отдалении от самолета, заметил, что иду без палки. Хотел вернуться, а потом махнул рукой и — вот до сих пор свободно разгуливаю без всякой поддержки. Только временами чуть пошатывает.
. . . . .
Фадеева встречает машина. Шофер берет наши чемоданы, устраивает их в багажнике.
Ксения Михайловна объясняет, что ей нужно в Петровское-Разумовское, в Тимирязевскую академию, где живет ее сестра. Это довольно близко от аэропорта. Приезжаем в какой-то кирпичный городок с башенками. Прощаюсь с милейшей Ксенией Михайловной. Фадеев несет ее чемодан. И тут мне впервые приходит в голову мысль: «А куда же поеду я?»
Возвращается Александр Александрович:
— Поехали дальше.
— А куда? — задаю я довольно глупый вопрос.
— А вас мы — к Маршаку. Его самого нет, там сейчас одна Розалия Ивановна. Но Самуил Яковлевич просил, чтобы вы остановились у него.
Задаю типично ленинградский, блокадный вопрос:
— А как же… ведь у меня еще нет карточек.
А. А. тоненько и коротко смеется.
— Ничего, не беспокойтесь. Не объедите Самуила Яковлевича. Мы ему тут кое-что подкидываем.
Так и сказал: «Мы…»
И вот уже пятый день я на улице Чкалова. Живу в комнате мальчиков Розалия Ивановна трогательно опекает меня, кормит и поит.
Успел побывать у Твардовского, у Тамары Григорьевны, у А. И. Любарской.
. . . . .
Сразу по приезде послал телеграмму своим в Ленинград и через два дня, основательно поволновавшись, получил ответную телеграмму: «Живы здоровы благополучно».
Между прочим, находясь на Каменном острове, так не волновался. А ведь с этого острова я и телеграммы подать не мог. Что значит сила расстояния! Отсюда, за 600 километров, совсем по-другому видится этот мрачный, затемненный, задымленный, без единого стекла в окнах, разваливающийся, осыпающийся под грохот бомбовых ударов и артиллерийских обстрелов город. Видишь только черное, страшное, горькое. Хотя знаешь, что в городе работают кино и театры, ходят трамваи, на пляже у Петропавловской крепости какие-нибудь мальчики и девочки в плавках купаются и загорают…
. . . . .
Обедаю в писательской столовой на улице Воровского. Мне выдают какие-то «ленинградские талончики». Вчера сидел за большим — человек на двенадцать — столом. За тем же столом обедали Новиков-Прибой, Лев Кассиль, Л. Леонов, В. Бахметьев… Других не знаю.
В середине обеда появился Иосиф Уткин. В военной гимнастерке, на груди блестит медаль, которую он только что получил.
— Здорово, служба! — приветствует его Кассиль.
Когда-то, в дни нашего с Кассилем детства, такие медали носили старые отставные солдаты.
. . . . .
Я никогда не встречался с Пастернаком. Даже портрета его почему-то не случалось видеть. Вчера увидел его в столовой и сразу узнал. Каким же образом?
Помогли — Андроников и Цветаева.
Андроников удивительно верно, точно (хотя и сильно шаржируя, конечно) изображает Бориса Леонидовича, его манеру говорить.
И уж совсем не осталось сомнений, что передо мной Пастернак, когда вспомнилось цветаевское:
«Похож одновременно и на араба и на его коня».
Арабская смуглость, арабские выпуклые глаза и вытянутое, ноздреватое, трепетно-ноздреватое лицо.
. . . . .
Еще одна ленинградская заметка. Профессор Вериго зимой, по пути в институт и из института домой собирал каменный уголь, которым топил времянку.
— Я рассудил так. Угля, конечно, в городе мало, но все-таки, как бы мало его ни было, он есть, его возят и, как полагается, хоть немного да теряют при перевозке. Теперь я хожу по мостовой. На расстоянии четырех километров нахожу кусков шесть-семь.
. . . . .
Звонил Фадеев. Сказал, что устроил для меня и для Ксении Михайловны путевки в санаторий.
. . . . .
Читаю листовку, привезенную из Ленинграда:
«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».
Из рогоза с его бархатистыми шоколадного цвета шомполами наверху можно, оказывается, печь вкусные лепешки. Молодые же стебли варят в соленой воде.
Из корней одуванчика приготовляется кофе.
Из листьев первоцвета — витаминозный салат.
Молодые корни лопуха сушат и мелют на муку. Или делают из них сладкое повидло.
То, что можно есть щавель, крапиву, цикорий, иван-чай, сныть, манник, — мы и без листовок знали.
. . . . .
В день, когда я приехал (или на другой?), в Москве была воздушная тревога. Где-то далеко потявкивали зенитки. Говорили, над городом пролетел немецкий разведывательный самолет.
В городе действует закон о затемнении. Существуют бомбоубежища. Видел разбитый бомбами Вахтанговский театр. Но вообще-то, по сравнению с Ленинградом, Москва совсем мирная.
Все страшное — позади. Страшное — это ноябрь-декабрь прошлого года.
. . . . .
Шел переулком в Замоскворечье, услышал за окном женский голос:
— Изволь с хлебом есть!..
Ну, думаю, слава богу, значит, здесь дети не пухнут и не мечтают о дуранде, о хряпе, о соевом молоке, как мечтают о них дети ленинградские.
. . . . .
Архангельское.
Да, то самое, вельможное, юсуповское, пушкинское. Сейчас здесь санаторий для высшего начсостава Красной Армии. Накануне я был в Союзе, видел Фадеева. Спросил:
— Какое же я имею право лечиться в этом санатории? Я ведь всего лишь интендант третьего ранга.
— Вы — ленинградец, блокадник. А это — высшее звание, — ответил Фадеев.
Ксения Михайловна, узнав об этом, возликовала. Фадеева она и без того — не только обожает — боготворит.
. . . . .
Санаторий заполнен генералами, полковниками, подполковниками. Ниже батальонного комиссара, кажется, никого не встречал. Впрочем, тут, как в бане, не узнаешь, кто дьякон, кто не дьякон. Все ходят в американских полосатых пижамах, и мне вспоминается то, что говорил Женя Шварц о шоферах и театральных администраторах.
Есть несколько женщин: тяжело раненные медсестры и врачи. Одна медсестра на протезах. Говорил с нею вчера часа полтора, записал отдельно.
. . . . .
Начальника госпиталя, толстого бригврача Ошмарина (брюки навыпуск, светлая полотняная фуражка) раненые и отдыхающие называют «Князь Юсупов», поскольку это он сейчас хозяин Архангельского.
. . . . .
В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Здесь есть Пушкинская аллея. Есть памятник ему. Сейчас он — в ящике, как и многие другие статуи. От осколков.
Сам дворец закрыт. Но мы с Ксенией Михайловной, получив разрешение, прошлись бегло по анфиладам. Пустовато, так как все мало-мальски ценное спрятано или эвакуировано.
. . . . .
Ксения Михайловна — первая жена Вячеслава Шишкова. А ее первый муж — известный врач Жихарев, внук (или правнук) того, пушкинских времен Жихарева, автора «Записок». Ксении Михайловне, думаю, лет под семьдесят, если не семьдесят. Но — бодра, бойка, весела, остроумна, жизнелюбива. Каждый день забирается по приставной пожарной лестнице на крышу дворца, загорает.
Призналась мне, что с институтских (институт благородных девиц) времен и до сего дня ни разу не спала больше пяти часов в сутки.
. . . . .
«…Вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол из окна в окно».
Откуда это? Никогда бы не угадал, если бы дали одну цитату. Достоевский! «Подросток». Как же богат, многообразен талант его!..
. . . . .
Живу в большой двухместной палате. Мой сосед — молодой бригадный комиссар — целый день отсутствует, играет на открытой террасе в шахматы. Я работаю. Переписал «Маринку», начал писать о мальчике-перевозчике на Каменном острове.
. . . . .
2 августа 42 г.
Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.
Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.
Кормят нас — на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.
И тем не менее…
Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.
— Вы не будете? — говорю я.
— Что не буду?
— Доедать.
Недоуменно пожимает плечами.
— Нет.
И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.
Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:
— Я — ленинградец, товарищ полковник.
Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их — тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.
. . . . .
Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..
. . . . .
Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное — отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…
. . . . .
Архангельское.
Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим — ему и какому-то полковнику.
— Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал, потом я «ура» закричал…
. . . . .
Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.
— Ну, жму тебя.
Среднее между «жму руку» и «обнимаю».
. . . . .
В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе — по всей нашей огромной стране!..
. . . . .
Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся — потому что пьеса отчасти о нем.
Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.
X. поморщился.
— Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.
— Послушайте! Что вы говорите?! Это — прекрасный поэт.
— А-а!
Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.
. . . . .
У Ксении Михайловны очень хороший московский выговор. Очень по-московски акает. Рассказывает, что над нею всегда посмеивался Вячеслав Яковлевич, передразнивал ее:
— Пайдем, прайдемся па Невскаму.
(В записи это выглядит каким-то восточным акцентом. У москвичей «а» — широкое и короткое).
. . . . .
Рассказывал генерал О.: командующий Эн-ской армией Ефремов погиб в бою на Западном фронте. Через несколько дней немцы бросали с самолетов листовку, в которой сообщали, что нашли тело генерала Ефремова и «похоронили его с воинскими почестями, которые заслужил этот храбрый генерал». Ради чего это было сделано? Чтобы наши военачальники стремились активнее погибать?
. . . . .
Ксения Михайловна — про соседей:
— Комики в нашем домике.
. . . . .
Она же:
— Все у него как-то огурцом выходит.
То есть неладно.
. . . . .
Вторую неделю сижу на диете, глотаю какие-то американские пилюли, пью ессентуки. На смену прекрасному самочувствию, ощущению вернувшейся молодости, здоровья пришло то, о чем я уже думать забыл.
«Желудочник» я очень старый. В детстве в Мензелинске перенес тяжелую форму дизентерии, чуть не умер, с тех пор постоянные неполадки в этой области.
Лечился и в Ессентуках, и в Железноводске, и у профессора Беленького, и у профессора Бичунского, и у А. Д. Сперанского…
Лет десять сидел на диете. Смеялись, будто мама протирает мне по утрам через сито манную кашу. Черного хлеба я не ел. Жареного не ел. Кислого не ел. Копченое от меня прятали под замок. И все это не было блажью. Малейшие нарушения диеты вызывали расстройства.
И вот — голод. Ем не черный хлеб, а суррогат его, в котором муки было куда меньше, чем отрубей, соломы, целлюлозы и даже, говорят, глины. Хлеб этот не ломается, он — вязкий (был таким, потом, к весне, от него вдруг пахнуло настоящим ржаным хлебом).
Выше я где-то уже перечислял, что мы ели. Повторяться не буду. С аппетитом ел я, например, столярный клей и подошвенную кожу. И — хоть бы что. И кожа, и глина, и солома, и столярный клей отлично переваривались — ни малейших признаков гастроэнтероколита.
Вообще для ученых медиков голодная зима 1941/42 года дала, я думаю, массу интереснейшего материала, задала сотни, если не тысячи загадок.
Такой, например, факт. Несколько лет назад под нижней губой у меня выросла и с каждым годом увеличивалась в размерах бородавка. Она мешала мне бриться, я постоянно задевал ее, возился с йодом, квасцами и тому подобным.
В начале апреля на Каменном острове вдруг замечаю, что бородавки этой нет. Я съел ее. То есть, не я сам, не зубами, а мой голодающий организм ее съел. Потому что, голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей. Уходят мышцы. И в первую очередь, я думаю, — все ненужное, лишнее. Опухоли, например, вроде моей бородавки.
Интересно, как обстояло дело с опухолями злокачественными…
Между прочим, тем обстоятельством, что человек начинает худеть за счет жиров, объясняется, почему женщины стали умирать в Ленинграде позже (в среднем месяца на полтора-два). У женщины, как известно, больше жировых отложений.
Последнее время в Ленинграде я чувствовал себя отлично. Месяца два и в самом деле испытывал что-то вроде возвращения молодости. Впечатление, будто весь организм обновился. Так оно, вероятно, и было: на смену ушедшим, съеденным, сгоревшим клеткам пришли новые.
И по-прежнему и желудок и кишечник работают отлично. Безотказно.
Но вот я попадаю в Архангельское. Как человека, перенесшего ленинградский лютый голод и при этом не имеющего никаких жалоб, меня сажают на общую диету. Надо сказать, я не злоупотребляю этим. Кровавых бифштексов не ем, уксуса и горчицы за столом не трогаю. Заказываю манную кашу на молоке, какао, яйца всмятку, бульон, котлеты… И все-таки… Уже дней через десять появляются один за другим симптомы, от которых меня избавили голод и блокада. Почти каждый день я сижу в очереди к врачу. Меня переводят на «щадящую» диету, потом на строгую диету. Назначают минеральную воду. Грелку на живот. Поговаривают о больнице.
. . . . .
В парке военного санатория симметрично расставленные изящные скульптурные группы:
«Менелай с трупом Патрокла».
«Давид убивает Голиафа».
«Геркулес душит Антея».
Во всяком случае, если не стоят, то должны были бы стоять.
. . . . .
Искусство — это возвращенное детство.
. . . . .
Вчера появился «новенький» — генерал Петров, герой Одессы и Севастополя.
Я с ним не заговаривал, но чем-то он меня покорил, что называется, с первого взгляда. Вероятно, среди тех, кто меня окружает, есть личности незаурядные, глубокие, сильные (медсестра Анечка, влюбившаяся в тяжелораненого пленного финна, потерявшая через два года ноги и упорно осваивающая протезы), но в целом публика скорее раздражающая, чем вызывающая восхищение или преклонение. Бесконечный преферанс, козел, шашки… Читают, как правило, только молодые, то есть те, кто помоложе. И вот появляется этот невысокий сухощавый человек в пенсне. Читающим я его, правда, не видел. Но и представить его за пулькой, за игрой в домино, просто развалившимся в шезлонге — невозможно. Сконцентрированная энергия. Ходит, даже здесь, в санатории, быстро, как будто опаздывает куда-то. У него довольно заметный тик, результат недавней контузии: слегка подмигивает, помаргивает, дергает головой.
Приехал он с сыном. Сыну лет семнадцать, похож на молодого Пушкина. Он — в полевой форме, служит адъютантом при отце. Между собой отец и сын — даже наедине — на «вы»:
— Петров! Эй, Петров!
— Так точно, товарищ генерал.
— Узнайте, когда принимает окулист.
— Есть, товарищ генерал. Узнать, когда принимает окулист.
Рука под козырек, четкий поворот через левое плечо… Тук-тук-тук…
. . . . .
Застал я здесь еще одного юношу — сына легендарного генерала Панфилова, героя прошлогодних боев под Волоколамском. Были соседями два или три дня.
. . . . .
Командир полка — другому:
— А сколько у тебя орлов осталось после этого боя?
. . . . .
22 августа 42 г.
День пригожий. Не жаркий, но по-настоящему летний. Всё еще в цвету. Зелень еще густа, ярка, не жухнет. И так хорошо, сочно и пряно пахнет.
Утром получил с оказией письмо от К. М. Жихаревой. Просит передать два пакета (с книжками, бумагой, мулине и пр.) — один нашему общему врачу Наталии Сергеевне, другой — бывшей ее соседке по палате. «В награду» сообщает мне новость: война кончится 23 сентября!..
После завтрака, поработав часа полтора, сидел в саду, читал воспоминания генерала Брусилова, ответил Кс. Мих., ходил на почту, оттуда прошел в село Архангельское. Разыскал тамошнюю церковь — единственную достопримечательность Архангельского, которую еще не видел. Церковь старинная, XVII века, но даже по нашим масштабам запущена до безобразия. Кресты сняты. Колокольня, поставленная Юсуповым в 1819 году, сломана наполовину перед прошлогодним наступлением немцев. Церковь стоит на крутом и очень высоком берегу Москвы-реки. Небольшой погост возле нее тоже бесстыдно запущен и загажен.
После обеда, немного полежав с грелкой, работал. Вечером, изменив обыкновению, ходил на концерт. Против ожидания концерт очень хороший. Чудесный женский дуэт — старинные русские песни. Перед сном еще поработал, написал маме и Ляле.
Никто не поздравил меня. Но сам этот день был хорошим подарком…
. . . . .
Генерал Петров пробыл в Архангельском четыре дня и не выдержал — уехал.
Я видел, как он шел с маленьким чемоданчиком (другой чемодан, побольше, нес сын его), а рядом семенил тучный Ошмарин, уговаривал Петрова остаться.
— Нет, нет, — говорил Петров, дергая головой, — не уговаривайте. Я выспался, отдохнул, с меня хватит.
И уехал. На фронт, конечно.
. . . . .
Москва. Госпиталь при клинике проф. Кончаловского. Неделю назад военно-санитарная машина привезла меня сюда прямым рейсом из Архангельского.
По Архангельскому я скучаю не очень. С удобствами и питанием здесь, конечно, похуже, в палате кроме меня еще семь человек, но люди — интереснее. Работать хожу по вечерам, с разрешения начальства, в ординаторскую.
. . . . .
Раненых одолевают студенты-кураторы. Два часа подряд (положенное по расписанию время) терзают попавшего в их руки солдатика расспросами: не болел ли кто-нибудь из родственников туберкулезом или венерическими болезнями, не чувствует ли он боли в pilorus, был ли стул, какой консистенции и так далее. Мнут живот, колотят по спине (это называется выстукиванием). После одного такого кураторства белорус Стасевич, натягивая рубаху на разрисованный химическим карандашом живот, сказал:
— Ни. Отсуда живым нэ выйдешь.
. . . . .
Мой сосед Бородин. Воронежец. Рабочий. 34 года. Нефрит. Отеки на лице. Степенен, медлителен, выкуривает одну папиросу в два дня. Когда говоришь ему «спокойной ночи», отвечает:
— Взаимно вам.
. . . . .
В палате лежит некто Королев, белорусский партизан. Два сына его пропали без вести на фронте. Одному — 20, другому — 22 года. Оба — командиры, только перед войной кончившие военные училища. Один (старший) был в Белостоке, младший — в Новгороде. За все время войны родители не получили от них ни одного письма.
Королев — высокий, сухой, с очень белыми, крупными зубами, с выдающимся кадыком, бритоголовый. У него желтуха.
Жена его и двое младших детей эвакуированы в Туркмению.
О сыновьях он способен думать и говорить без конца. Вернулся с концерта — из клинической аудитории:
— И тут не могу забыть о них. Сижу и оглядываюсь, а вдруг да среди раненых Володька и Павел? А?
. . . . .
«Колымажка» — так называют в госпитале тележку, на которой возят в операционную раненых («Меня на колымажке в палату привезли»).
. . . . .
Осень. Раненый мечтает о доме:
— Эх, красота сейчас! Осинки — красные, березки — желтые…
. . . . .
Госпиталь помещается в клинике Медицинского института на Пироговке. Кино и концерты — в аудитории, где на черной доске еще не стерты формулы и рецепты.
. . . . .
Палисадник у госпиталя. Раненые — в серых халатах и в самодельных киверах (треуголках), сделанных из газеты. Прогуливаются и по тротуару — у трамвайной остановки.
. . . . .
Пожилая сестра в госпитале — раненым, вернувшимся с прогулки:
— Ну что, нагулялись, гулёры?
. . . . .
Раненый:
— Я могу курить, а могу и не курить.
Стасевич:
— Значит, ты нэ курец, такой человек называется пустокурец.
. . . . .
Госпиталь. Концерт — в аудитории. Выступают солисты Большого театра. У подножия амфитеатра выстроились полукругом коляски с тяжелоранеными. От «хирургических» дурно пахнет. Заслуженный артист республики, бас, поет «Застольную песню» Бетховена. За его спиной на черной доске полустертая запись, сделанная днем, на лекции:
1. Перитонит, общий и местный (диффузный), острый и хронический, первичный и вторич-
. . . . .
Госпиталь. Палата тяжелых больных. Раз в четыре дня приезжает к ним кинопередвижка. Чтобы не утомлять раненых, показывают не больше двух-трех частей. Таким образом, две серии «Петра Первого» демонстрируются тут в течение полутора месяцев. Многие не доживают до последней части.
. . . . .
Бесконечные разговоры о втором фронте:
— Ох, высадить бы полтора миллиончика — в Бельгии или в оккупиванной Франции. Жестокое дело будет! Красивое дело!..
. . . . .
Врачи в госпитале приспосабливаются к понятиям раненых. Вместо «Стул был?» спрашивают:
— На двор ходил?
. . . . .
В госпитале. Говорят о семейной жизни, о необыкновенных случаях, когда супруги, после четырнадцати лет идиллической совместной жизни, вдруг начинали ссориться и разводились.
Белорус Стасевич:
— Есть старая присказка: если черт у хату всэлится — дед с бабой делится.
. . . . .
Раненый вернулся с комиссии.
— Ну, нянечка, до свиданьица, на днях в отпуск еду.
— Ну, путь добрый тебе. А у меня муж и четыре брата в бессрочный уехали.
— В Землянск?
— Да. В Землянск.
. . . . .
Про тяжелораненого:
— Нет, братцы, такого шоколадом корми — не поправится.
. . . . .
Батальонному комиссару, тяжелораненому, не спится. Восемнадцать суток без сна.
— Только засну — сразу война снится.
Другому «все мерещится, будто из меня сделали гусеницу танка и я все верчусь и верчусь».
. . . . .
Новенький в госпитале:
— Как у вас тут насчет блох и прочего?
— Небольшие десантики бывают.
. . . . .
«Россия сильна чрезвычайно только у себя дома, когда сама защищает свою землю от нападения, но вчетверо того слабее при нападении…»
Достоевский. «Дневник писателя»
. . . . .
Дом «в усиленно-русском стиле».
Там же
. . . . .
В госпитале. Раненый танкист в самокатной коляске. С трудом разворачивается и вкатывает свою тележку в узкую дверь уборной.
— Эх, мать честная! Когда-то шофером первого класса работал, а тут в сортир не могу въехать.
. . . . .
Раненый белорус перед операцией волнуется, спрашивает у врача:
— А что вы со мной робыть будете?
— Что-нибудь сробим.
. . . . .
Палата в госпитале. Восемь коек из никелированных дутых труб. Такие же — стальные — столики. Стены как во всех больницах. Кремовая панель, верх и потолок белые. Очень высоко под потолком, в матовом круглом плафоне одна-единственная лампочка. Стены украшают три картины: очень дурно, аляповато написанный маслом портрет Сталина, пейзаж и натюрморт — цветы, рассыпанные по столу. Посреди палаты — маленький белый столик, на нем играют в домино, тут же ставится поднос с хлебом и прочее, когда наступает долгожданный час обеда.
. . . . .
Тараканов в России издавна зовут прусаками, в Пруссии — русскими, русаками. Во времена Данте и Боккаччо флорентийцы называли их сиенцами, а сиенцы — флорентийцами.
. . . . .
Майор Пресников рассказывал вчера совершенно мюнхгаузеновскую историю. Клянется, будто своими глазами видел, как неприятельский снаряд попал в жерло нашего орудия, не взорвался и заклинил ствол.
. . . . .
Раненым скучно. Душа-парень Борискин утром объявляет:
— Беру на себя обязательство уничтожить пятьдесят мух.
Весь день посвящен охоте на мух.
— Они, черти, рассредоточиваются ловко!
— Ага. Маневренность у них хорошая.
— О! О! Смотри, пикирует!..
. . . . .
Как странно, вероятно, звучит для какого-нибудь читателя пионера или комсомольца выражение «обедали за высочайшим столом». Что значит высочайший? Выше некуда? Вот неудобно небось было обедать! А стулья? Тоже высочайшие?
. . . . .
В госпитале раненый, получивший передачу, угощает другого:
— Сосед, на рыбы…
— Не имею нахальства отказаться.
. . . . .
Раненый командир, лейтенант, лет под сорок, из деревенских, рассказывает разные «загадочные случаи» из своей жизни.
— Я, конечно, не верю, это есть плод суеверия, и, конечно, никакого колдовства нет, но вот это был, действительно, такой факт…
Рассказывает, как в деревне, когда был он еще совсем молодым парнем, приснился ему такой сон. Будто сидит он в избе у окна, зевает. Зевнул — и рукой провел по щеке. Смотрит: что такое? Рука черная. Вытер руку, опять провел по лицу — опять рука черная. По другой щеке провел — ничего.
А на другой день была у них в деревне вечеруха. Он танцевал. А его троюродный брат напился, с кем-то подрался, замахнулся железным болтом и нечаянно ударил вместо супротивника — рассказчика, этого будущего лейтенанта. Тот в «горячке» боли не почувствовал, только схватился за щеку.
— Посмотрел на руку — красная. Тут я свой сон и вспомнил.
Кто-то из слушающих замечает:
— Говорят, сон в руку — токо до обеда.
Рассказчик:
— Ну, это не показатель.
. . . . .
С первых дней мировой войны 1914 года в Англии стал популярен, стал крылатым такой циничный лозунг:
«Англия будет драться до последнего русского солдата».
Не вспомнилась ли и не пришлась ли по душе эта милая шутка отцов выросшим и возмужавшим деткам?
. . . . .
Прочел у Честертона*:
«Детям кажется, что малейшее несчастье влечет за собой гибельные последствия. Заблудившийся ребенок страдает не меньше обреченного на адские муки грешника».
До чего же это верно, как долго и упорно живут в памяти эти ужасные страдания, это чувство обреченности, охватившее заблудившегося, потерявшего маму!
. . . . .
В госпитале. Лейтенант Борискин, двадцатисемилетний красавец, рязанский, рассказывает историю своей женитьбы. Он еще учился на третьем курсе Московского текстильного института. Родители были против этого брака. У жены тоже. Своих комнат ни у жениха, ни у невесты не было. Решили «расписаться» тайно. В назначенный день долго ходили у подъезда загса, не решались войти, стеснялись. Наконец набрались храбрости, вошли.
— Жена, правда, еще раз хотела смыться, но я ее поймал на лестнице. Вошли. Сидят все такие торжественные, с шаферами, с родственниками, с букетами… А мы и одеты-то по-будничному. Сидим, робеем, ноги под стульями прячем. Вдруг дверь открывается, выходит какая-то мымра и кричит:
— На брак!
Так, вы знаете, в санаториях кричат: на душ!
Расписались кое-как, вышли на улицу.
— Ну, — говорю, — жена, давай пошли по домам.
. . . . .
Генерал Гейман — один из участников русско-турецкой войны 1877–1878 гг., «герой Ардагана» («витязь Ардагана», как назвал его корреспондент «Нового времени» Симбирский), был сыном барабанщика-еврея. Чтобы в те времена еврею дослужиться до такого высокого военного чина — мало было быть просто умным, просто храбрым, просто талантливым. В каком-то отношении надо было быть выше корсиканца Буонапарте.
. . . . .
Рассказ или пьеса, маленькая комедия. История Федьки Калюжного (рассказанная им товарищам по палате).
На фронт пришли посылки. В одной из них — письмо («Дорогой неизвестный боец, пишет тебе неизвестная тебе» etc.) Московский адрес. Посылка досталась Ф. Калюжному. Завязалась переписка. Товарищ Калюжного заболел, его направляют в Москву лечиться. Калюжный дает ему адрес девушки, просит навестить. Тот из московского госпиталя звонит или пишет открытку, выдает себя за Калюжного. Свидание. Может быть, женщина не молодая и не красивая.
— Я не думала, что мы встретимся. А ему… ему приятнее, если пишет молоденькая.
. . . . .
Фамилии раненых:
Фень, Чемерис, Подопригора.
. . . . .
— Что сегодня в кино?
— Мировая картина в десяти сериях: «Несчастная мать сопливого ребенка».
. . . . .
Пить чай (вместо сахара) «с дуем», то есть дуть на блюдечко.
Вполне заменяет сахар. Знаю по собственному опыту. Пил так без малого 12 месяцев.
. . . . .
А то еще есть другой способ: повесить кусочек сахара на ниточке, раскачать его — он по очереди всех чаевничающих обойдет и по зубам пощелкает.
. . . . .
Широкая натура
(из рассказов раненого лейтенанта)
— Она мне на шею кинулась и говорит: «У меня муж есть, я Славку Харитонова безумно люблю, а тебя еще больше!»
. . . . .
У Честертона — панегирик туману. «В тумане получает материальное воплощение та внешняя сила, которая придает уюту чистое и здоровое очарование».
И ниже:
«Я не без основания подчеркиваю высокую добродетельную роль тумана, ибо, как это ни странно, но атмосфера, в которой развертываются романы Диккенса, часто важнее их интриги».
До чего же это здорово, как верно!.. Не прошло года с тех пор, как я читал «Большие надежды», а я уже не мог бы, вероятно, пересказать содержание этого романа. Атмосфера же его живет со мной и во мне, и, думаю, будет жить всегда.
. . . . .
Молодой профессор осматривает раненого, пальпирует желудок. Руки у него — холеные, красивые, голову он повернул, задумчиво смотрит в окно, похоже, что играет что-то грустное, элегическое на рояле.
. . . . .
«Можно замолить даже такой поступок, как убийство, но никогда не простить себе опрокинутой миски с супом».
Почему я выписал эти слова из книги Честертона о Диккенсе? Потому что они обо мне! Это — та мисочка с супом, которую принесла мама в феврале из Дома писателя. И именно эту опрокинутую мисочку, я, вероятно, никогда не смогу простить себе.
. . . . .
Уж поскольку начал записывать в эту тетрадь о некоторых своих ленинградских злоключениях, запишу и московское продолжение этой муторной и нелепой истории.
В середине октября разыскал и навестил меня в госпитале Женя Шварц, приехавший по театральным делам из Кирова. С тех пор, как я его не видел, он похудел ужасно, рядом с ним я — толстяк. И в самом деле — таким полным, упитанным, толстощеким, как этой осенью, я никогда не был!..
Женя порадовался счастливому повороту в моей судьбе. Признался, что не верил в возможность моего спасения. В Кирове слышал, что я погиб.
В конце месяца меня выписали из госпиталя. Куда идти? Беспокоить Розалию Ивановну не хотел. Лучше бы всего устроиться в гостиницу. Но как это делается в военное время, сообразить не мог. Маршак в Москву еще не вернулся. Идти в Союз, к Фадееву — не хотелось ужасно. Не знал, что идти придется все-таки…
В гостинице «Москва» разыскал Евгения Львовича. Он повел меня к администратору. Отрекомендовал с самой лестной стороны. Однако на того это нисколько не подействовало.
— Ничего нет и в ближайшее время не предвидится.
У самого Шварца комната совсем маленькая, даже без дивана.
— Погоди, что-нибудь придумаем. В конце концов, на улице переночуешь, беспризорнику не привыкать. Ты Колю Жданова знаешь?
— Читал, но лично не знаком.
— Пойдем к нему. Он человек удивительно симпатичный. И номер у него тоже симпатичный. Главное большой, я сам там две ночи проспал на диване.
Ленинградский критик Н. Г. Жданов оказался и в самом деле ни редкость милым, радушным и очень веселым человеком.
— Какие могут быть разговоры! Конечно, Алексей Иванович, переезжайте сегодня же… Правда, кровати у нас сейчас обе заняты, пока придется на диванчике…
Большой двухместный номер делил с ним в то время военный фотокорреспондент Т.
Николай Гаврилович вместе со мной спустился в вестибюль к администратору, я заполнил анкету, сдал на прописку паспорт.
Спал на довольно широком и не таком уж жестком диване. А рано утром пришла горничная и принесла мне какую-то бумажку. Зав. паспортным столом гостиницы сержант Жаров срочно приглашал меня явиться…
Явился.
В вестибюле, где-то в глубине, за массивным барьером, за спинами администраторш, сидел за своим столиком невысокий парень в милицейской форме. Встретил он меня негодующим возгласом:
— Вы что — смеетесь?
Я сделал серьезное лицо и сказал, что не смеюсь.
Он бросил на стол мой паспорт.
— С таким паспортом, с тридцать девятой статьей, имеете нахальство лезть в гостиницу!
Я стал объяснять ему, что произошла ошибка, что да, я действительно был лишен ленинградской прописки, но потом недоразумение разъяснилось, прописка была восстановлена.
— Посмотрите, говорю, пожалуйста, полистайте паспорт.
Тут, вероятно, следует записать, хотя бы для потомства, что же случилось. А случилось то, что когда «ошибка» выяснилась, дня за два до вылета из Ленинграда меня вызвали в 7-е отделение милиции и сказали, что я могу получить новый паспорт. Но для этого требуется представить три или четыре фотокарточки.
— Где же я их возьму? — сказал я. — Фотографии ведь в городе не работают.
— А этого мы не знаем, — сказал начальник паспортного стола.
Вот тут-то, наивный человек, я и сделал роковой ход.
— Может быть, можно ехать со старым? — сказал я. — Может быть, вы поставите штамп в этот, в старый паспорт?
— Как хотите, — усмехнулся начальник. Теперь мне кажется, что усмешка его была зловещей. Но в ту минуту я предпочел не заметить этого оттенка. Очень уж надоела мне вся эта волынка. Еще бегать за фотографиями!..
Вот именно этот подозрительный, с зачеркнутой и восстановленной пропиской паспорт я и представил сержанту Жарову. Могу ли я по совести осудить его за те слова, какими закончилась наша беседа:
— В двадцать четыре часа покинуть Москву.
Вернулся я в свой («свой»?!) номер совершенно растерянный и удрученный. Милейший Николай Гаврилович как мог утешал меня. Посоветовал звонить Фадееву. С трудом дозвонился до Союза. Фадеева нет и до понедельника не будет. С не меньшим трудом, с помощью Жданова, узнал домашний телефон Фадеева. Не будь рядом Жданова, не стал бы, пожалуй, звонить. Однако перешагнул через неохоту, через застенчивость, позвонил. Сказал, что у меня новые неприятности.
— Приезжайте. Расскажете. Поможем.
— Когда можно приехать?
— Сейчас.
Был у него в Комсомольском переулке, где-то на Мясницкой. Он при мне позвонил своему заместителю Скосыреву. И я тотчас поехал на улицу Воровского к Скосыреву. Там просидел в приемной часа полтора… Получил бумагу, адресованную в 50-е отделение московской милиции: Союз писателей просит прописать такого-то временно в городе Москве.
Поздно вечером был в милиции. Начальник выслушал меня не очень доверчиво.
— Пропишу на три дня. А о прописке более длительной хлопочите через городской отдел.
И началось…
На другой день выстоял и высидел огромную очередь на Якиманке. Тамошний начальник сказал:
— Даю разрешение на две недели. Запросим сегодня же Ленинград. Если выяснится, что прописки вас не лишали…
— Да в том-то и дело, что лишали!.. Но это была ошибка…
Пытаюсь объяснить, как все было. Ему некогда слушать.
— Одним словом — даю указание пятидесятому отделению прописать вас на две недели…
И вот уже восьмой, кажется, день живу на пороховой бочке.
. . . . .
Вернулся в Москву Самуил Яковлевич. Был у меня в моем номере. Да, он уже наполовину мой, фотокорреспондент Т. уехал. Я занимаю одну из двух семейных кроватей. А на диванчике у противоположной стены каждую ночь спит какой-нибудь приезжий — с фронта, из Ленинграда или из тыловых городов, из эвакуации. Наш номер, так сказать — гостиница в гостинице.
С. Я. сидел у нас около трех часов. Пытался «организовать» ужин, звонил метрдотелю, директору ресторана, но ничего, кроме прогорклой тушеной капусты, нам не принесли.
. . . . .
Был в Детиздате. Случайно узнал, что они еще зимой, кажется в Кирове, куда были эвакуированы, переиздали «Пакет». Сделали это, как я понимаю, только потому, что считали меня погибшим.
Неожиданно и очень кстати получил деньги.
. . . . .
Стоял в очереди на главном телеграфе, посылал телеграмму своим. Впереди какой-то плотный, рослый, статный генерал. Телеграмма его лежала на бортике перегородки. Я машинально заглянул: В Ташкент Игнатьевой: «Все отправлено малой скоростью остался холодильник и мелочи»…
Отошел немного в сторону, посмотрел: да, граф Игнатьев*, «50 лет в строю»!..
. . . . .
Октябрь 1942 г. В ресторане гостиницы «Москва» еще играет джаз, но кормят плохо, по талончикам, с хлебом или без хлеба, в зависимости от категории. Среди обедающих преобладают военные — большей частью средний и старший начсостав.
Водку официанты где-то добывают, но за особую мзду — не больше пол-литра на душу.
Заселена гостиница тоже главным образом военными, ответственными работниками и партизанами (приехавшими получать ордена)… Много и нашего брата — свободных художников. Живут здесь сейчас Д. Шостакович, Л. Утесов, И. Эренбург, Павло Тычина, много белорусских и ленинградских писателей.
В номерах запустение, белье не меняют неделями, жиденький и чуть теплый чай подают в стаканах без блюдечек.
. . . . .
В Охотном ряду, на Кузнецком, на улице Горького часто можно увидеть американских, английских, польских солдат и офицеров. Пожалуй, наиболее боевой, бравый, воинский облик имеют поляки. У американцев вид совершенно штатский. Сутулятся, шагают не в ногу, размахивают руками.
. . . . .
Рассказывает Е. Л. Шварц. В каком-то среднеазиатском городе артисты эвакуированного столичного театра устроили по какому-то, уж не помню, случаю банкет, на который пригласили и гастролировавшую в городе труппу лилипутов. Лилипуты были тронуты, за ужином выпили, еще больше растрогались и стали жаловаться Евгению Львовичу — не на судьбу свою, а на изверга-администратора, который, по их словам, нещадно их эксплуатирует.
— Вы только представьте! — говорили они со слезами в голосе. — Что он делает?!! Нас двадцать четыре человека, он счет в филармонию выписывает на двадцать четыре кровати, а сам две кровати вместе сдвинет и всех нас туда уложит, как собачек. А среди нас ведь и женатые есть!
. . . . .
74-я пехотная дивизия была сформирована осенью 1914 года в Петрограде преимущественно из швейцаров и дворников. Поначалу показала очень плохие боевые качества, потом выправилась, ее хвалил Брусилов.
. . . . .
Меню «литерной» столовой провинциального города:
«Компот из сухих фруктей».
. . . . .
Светская дама военного времени. Пьет чай. Гость (от чая отказался, сидит в пальто) чем-то ее насмешил. Она хохочет с трагическим выражением лица.
— Погодите, оставьте, не смешите, у меня сахар во рту тает!..
Пьет вприкуску.
. . . . .
Ноябрь 1942 г. Поздно вечером иду по Тверской. Холодно. Темно. Метет пурга. И вдруг откуда-то словно из-под земли, из подземелья — песня. Останавливаюсь, оглядываюсь: откуда?
Стоит на углу куцая, на курьих ножках застекленная будочка регулировщика движения. В будке — за стеклом толстощекая русская девушка в милицейской форме, в круглой меховой шапке. Пригорюнилась и поет:
Ой ты, домик мой, домок,
Ой ты, терем, тяремок…
. . . . .
На московских рынках больше серых шинелей, чем штатских пальто. Большинство торгующих — инвалиды Отечественной войны. У многих по пять-шесть цветных полосок на правой стороне груди.
. . . . .
Продуктовые сумки, которые до войны назывались «авоськами» (авось что-нибудь попадется), теперь называют «напрасками».
. . . . .
В очередной раз кончилась моя прописка. В очередной раз пишу заявление начальнику 50-го отделения милиции. Жданов, видя, как я терзаюсь, говорит:
— Чего вам ходить? Давайте я схожу. Мне проще.
Правильно. И вид у него импозантнее. Ходит он в командирской морской шинели, на фуражке — «краб». Некоторое время Коля работал корреспондентом на Балтийском флоте, потом по состоянию здоровья его отчислили. Теперь работает в ТАССе.
Тронутый его предложением, вручаю ему свое пространное заявление.
Вечером он возвращается, я спрашиваю:
— Были?
— Да. Был, конечно.
— Ну и что? Видели начальника отделения?
— Видел. Славный дядька. Говорит: пусть живет сколько хочет.
— Так и сказал?
— Да. Так. Буквально.
— «Сколько хочет»?!!
— Сколько хочет, говорит, столько пусть и живет.
Утром Коля уходит к себе в ТАСС. Я сажусь за наш общий маленький письменный стол, выдвигаю машинально ящик и вижу там какие-то бумажные клочки. Смотрю — мой почерк. Пытаюсь понять, что это. Складываю, как складывал в детстве кубики. Что такое??! Мое заявление на имя начальника милиции! В левом верхнем углу резолюция:
«Отказать».
Добрейший Николай Гаврилович не хотел, видите ли, меня огорчать. Ох, и рассердился же я…
Вечером между нами произошла первая крупная ссора.
. . . . .
До сих пор я не тревожил Самуила Яковлевича. Он даже, кажется, не знал о моих прописочных злоключениях. Вчера был у него, рассказал… Он тут же забил тревогу.
От Маршака я вчера узнал, что большую, если не решающую роль в моей судьбе сыграл Л. Р. Шейнин, писатель (автор жизнеописания Леньки Пантелеева Первого) и крупный работник прокуратуры. Сегодня я звонил Шейнину, благодарил его. Он наговорил мне кучу лестного и приятного и в заключение сказал, что вчера ему звонил Маршак, рассказал о моих осложнениях с пропиской. Сегодня дана телеграмма в Ленинград, чтобы поспешили с ответом.
. . . . .
Мало того, что меня выселяют из Москвы, нас с Колей Ждановым пытаются выселить и из «Москвы» — гостиницы. Максимальный срок проживания в гостиницах — один месяц. Коля живет здесь уже четвертый месяц, я без малого полтора. Каждую неделю мы по очереди ходим в Союз, добываем бумагу с ходатайством о продлении. И каждую следующую неделю горничная приносит нам узенькую полоску бумаги со стандартным машинописным текстом: таким-то предлагается к 10 часам следующего утра освободить номер… И чернилами вписано: 748.
Под угрозой находимся все время не только мы, но и те, кто пользуется ночлегом на нашем диване. За это время этим многострадальным диваном воспользовались Михаил Слонимский, Юрий Слонимский, Ефим Добин, журналист В. Кочетов, военный корреспондент подполковник Коновалов, Ник. Черкасов, А. Штейн, В. Каверин, Н. Чуковский, П. Капица, П. Сажин и многие другие.
На днях приехал из Молотовской области Б. Переночевал на нашем диванчике, а утром говорит:
— Спасибо за гостеприимство. Больше тревожить вас не буду. Иду добывать номер.
— Простите, — поинтересовался Коля, — а каким же образом вы будете действовать?
— А вот увидите, каким. Фамилию директора гостиницы вы знаете?
— Да. Самохин Федор Алексеевич.
— Очень хорошо.
Открывает чемодан, достает тоненькую, только что вышедшую в Детиздате книжку, присаживается к столу и делает дарственную надпись:
Многоуважаемому Ф. А. Самохину с благодарностью за гостеприимство и так далее.
Уходит с книжкой, минут через пятнадцать-двадцать возвращается — уже без книжки, но зато с ордером на отдельный номер в том же этаже.
Вечером, вернувшись с работы, Жданов нещадно пилил меня. Жданов, которого кто-то насмешливо назвал Фоней-квасом, то есть человеком неэнергичным, нерасторопным, не умеющим жить, с возмущением говорил:
— Это не я, а вы — Фоня-квас. У вас есть напечатанные книжки, а вы, вместо того чтобы действовать, как Б., бегаете к Скосыреву и меня заставляете бегать!..
Своим зудением он довел меня до того, что я достал из чемодана даже не одну, а целых две книжки: довоенные «Часы» и переизданный в Кирове «Пакет» и надписал их в том заискивающе-любезном стиле, который преподал нам наш старший товарищ.
То, о чем я рассказываю дальше, похоже на анекдот, но так было. Не выдумал ни малейшей малости.
Как и многие другие аборигены «Москвы», мы пользуемся — потихоньку от гостиничного начальства — электрическими плитками. Накануне вечером, заговорившись, мы забыли съесть наш ужин — все ту же темно-коричневую, пахнущую почему-то хозяйственным мылом капусту. Я решил разогреть капусту, поставил тарелку на плитку. Конечно, тарелка минуты через две шумно треснула, то есть разломилась на две равные части. Тарелка была — казенная, гостиничная, с четко выведенными по краям буквами: МТГ, что значило: «Московский трест гостиниц». Чуть тепленькую капусту мы съели, а тарелку, вернее, бренные останки ее, завернули в газету и решили опустить утром на улице в первую попавшуюся урну.
Жданов чуть свет разбудил меня:
— Идемте к Самохину.
Надо сказать, что этот Самохин не только директор «Москвы», но по совместительству руководит еще и всем трестом московских гостиниц. Департамент его помещается на самом верхнем этаже гостиницы «Москва». Поднявшись туда на лифте, мы попали в приемную, которой может позавидовать приемная секретариата СП СССР.
— Федор Алексеевич занят. У него совещание, — сказала нам секретарша.
— Может быть, вы все-таки доложите ему, что его хотят видеть писатели Пантелеев и Жданов, — сверкая ослепительной улыбкой, сказал Коля. Секретарша ушла за толстую дерматиновую дверь и через минуту вернулась.
— Федор Алексеевич просит вас зайти завтра.
— В таком случае будьте любезны передать ему, когда он освободится, вот этот пакетик.
И Коля взял у меня один из свертков и с той же белоснежной улыбкой торжественно положил его на стол.
Когда мы спустились с тринадцатого этажа на первый, в вестибюль, я машинально пощупал оставшийся у меня сверток и сказал:
— Николай Гаврилович, мне кажется, вы передали ей не тот сверток.
— Как не тот?!!
Мы слегка развернули оставшийся у меня сверток. Там мирно покоились книги «Часы» и «Пакет».
— Фоня-квас! — закричал Жданов, выхватил у меня сверток и кинулся к лифту. На наше счастье секретарша была занята, говорила по телефону и не успела еще исполнить нашу просьбу — не вручила директору треста гостиниц черепки гостиничной тарелки.
. . . . .
Часто останавливается у нас, ночует на диване военкорреспондент С. Грубый циник. Это от него я впервые услышал омерзительную поговорку:
— Блат выше Совнаркома.
Он же зарплату называет зряплатой.
Его же изречение:
— Посидеть некогда лежамши.
Жизненный идеал этого С-ва:
— Солдат спит — служба идет.
Как обрадовался С., когда в нашей армии ввели погоны. Часа два он примерял их, пришнуровывал, красовался перед зеркалом.
. . . . .
На лестнице в Литфонде встретил Михалкова. Одет, как молодой царский генерал. Синяя бекеша, погоны, мерлушковая папаха, портупея.
Первые слова его:
— А м-мы вас п-п-похоронили.
Рассказал совершенно фантастическую историю о Введенском.
Они дружили — Михалков и Введенский.
. . . . .
Часто вижу в коридоре или в вестибюле гостиницы генерал-майора графа Игнатьева. Заметно стареет, но выправка по-прежнему гвардейская, форма безукоризненная. Чем-то похож на Викниксора.
. . . . .
Человек на фронте, где-нибудь под Харьковом или у Невской Дубровки, с удивлением, как нечто фантастическое, сновиденческое, проглядывает случайно попавший к нему клочок «Вечерней Москвы» от 26 декабря 1942 года:
Филиал Большого театра объявляет конкурс по следующим специальностям:
тенора 1 и 2
баритоны
басы
октависты…
Филиал ГАБТа — днем ДЕМОН, вечером ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО.
Госцирк — Борис Эдер с группой дрессированных львов.
Московский технический институт рыбной промышленности им. А. И. Микояна объявляет о публичной защите диссертации ассистентом Березиной Н. А. на тему: «Питание личинок стрекоз, как конкурентов и прямых вредителей мальков карпа и линя».
Положение в Тунисе…
Творческий опыт классиков.
Уникальная скатерть из цветного бисера…
Достоевский о так называемых судебных ошибках:
«Лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни».
(«Дневник писателя»)
. . . . .
Герой Одессы и Севастополя генерал И. Е. Петров, с которым я был знаком в Архангельском, после контузии страдает заметным тиком: подмигивает и дергает головой. Журналист N, автор книги о Севастополе, пишет об этом излишне, даже, пожалуй, до оскорбительности почтительно.
…«Оттуда, сдержанно улыбаясь, смотрит человек в пенсне. У него ритмично подергивается голова. Он поднимает руку к седеющему виску» и так далее.
Если бы этому журналисту нужно было воспеть безногого маршала, он, вероятно, написал бы так:
«Человек этот изящно и гармонично прихрамывает».
. . . . .
В Москве поют:
Ты эвакуирована далеко,
Бедная моя Сулико…
А в деревне Черной, в литфондовском лагере, ленинградские женщины пели:
Эвакуированным чужды
Все обольщенья прежних дней.
. . . . .
С каким удовольствием, с каким, я бы сказал, творческим аппетитом несколько раз повторяет маленький (четырех-пяти лет) мальчик в городском сквере — осточертевшую нам, взрослым, по ежевечернему нудному повторению формулу радиооповещения:
— Штаб эмпэвэо города Мас-квы пред-ла-га-ет: всем, кто еще не замаскировал своих окон, не-мед-лен-но эт-то сделать!
. . . . .
«Это величайшее искусство — уметь себя ограничивать и изолировать».
Эккерман*. «Разговоры с Гете»
. . . . .
Самые интересные страницы «Разговоров» Эккермана — те, где он говорит не о своем патроне, не об искусстве, истории или философии. Наиболее яркие, свежие, темпераментные и просто увлекательные страницы — те, где друг и секретарь великого поэта рассказывает о способах изготовления луков и о ловле птиц. Честное слово! Здесь он выразил себя наиболее полно и открыто.
. . . . .
Дамочку определенного профиля называют:
— Шпиковая дама.
. . . . .
Вот уже полтора месяца я в военно-инженерном училище, а не нашел времени записать ни одного слова. Нет, где-то на клочках, на полях и обложках учебных тетрадей кое-что записывал.
Кроме обязательных классных и строевых занятий на меня взвалили редакционно-издательские дела батальона: назначили редактором газеты. Ложусь в 2–3 часа ночи, а чуть свет уже подъем, побудка. Туалет, заправка постели, зарядка. Утренняя поверка. Строем, с обязательными песнями, идем в столовую. Американская консервированная колбаса, каша, хлеб, чай. Гимнастика. Классные занятия. Фортификация. Тактика. Топография. Аэродромное дело (наш батальон — аэродромный). Строевые занятия. Часа два-три на полигоне. Стреляем. Бегаем. Берем препятствия, форсируем рвы, ползаем по-пластунски.
Небольшая передышка только после обеда.
. . . . .
Народ, в общем, хороший. Довольно много фронтовиков — сержантов, старшин и даже солдат, отличившихся в боевой обстановке.
. . . . .
Хорош двадцатичетырехлетний командир взвода, рязанец, похож на Есенина. Я старше его почти на десять лет. Он читал меня, гордится, что я в его взводе.
В Подлипках я шел куда-то узкой дорожкой. Навстречу три или четыре офицера, в том числе и Епихин. Я свернул с дороги, вытянулся, откозырял. Они мне ответили. Прошли. Слышу возмущенный голос Епихина:
— Неужели не читал?! Ее же каждый пацан знает!
Это он, милый мальчик, мною хвастается.
. . . . .
А на первомайском параде, — вернее, когда в жаркий день мучительно долго ждали начала этого парада, стояли на плацу в ожидании какого-то высокого московского начальства, — неподалеку от нас выстроили женский батальон. Этот батальон называют «Монастырским», потому что генерал-майор, начальник училища, понимая, какой соблазн и какая опасность возникают от присутствия в военном училище женского подразделения, ввел в этом батальоне порядки, каких не бывало никогда ни в одной самой строгой обители у самой суровой игуменьи.
И вот из этого строя «монашенок» в гимнастерках и пилотках раздается приглушенный голос:
— Ребята!
— Ау!
— Скажите, это правда, что в вашей роте Пантелеев «Республика Шкид»?
Кривить душой не буду — хоть и покраснел, а было приятно. Между прочим, в нашей роте далеко не все курсанты читали мои книжки или хотя бы слышали мое имя.
. . . . .
Пишу ночью. В Ленинском уголке. Мой помощник Лотман давно ушел, спит. А я решил — хоть что-нибудь записать.
. . . . .
Командир взвода Епихин славный парень, а вот помощник его — огромное гориллоподобное существо с голосом, который больше похож на звериный рык, чем на человеческий голос. Даже спать в двух койках от него страшновато.
Самое чудовищное — его пение. А петь он любит, числится в ротных запевалах.
Написал для газеты эпиграмму на него:
Наш помкомвзвода Василенко
Поет как Клавдия Шульженко,
Но только та, когда поет,
Пониже несколько берет.
Ему понравилось.
— Это вы здорово! — сказал он мне. Понял так, что не только, как Шульженко, но и лучше.
. . . . .
Еще один «любимец роты» — капитан Г., грузин, преподаватель физкультуры. Если что не понравилось — наказывает взвод, подавая одну за другой, без передышки, такие команды:
— Ложись! Встать! Ложись! Встать! Ложись! Встать!..
И так минут десять — пятнадцать.
Сам — отличный спортсмен, гимнаст, он и от других требует невозможного. Например, прыжки через высоченную «кобылу».
Я написал:
Одна высокая «кобыла»
Курсанта пламенно любила,
Но тот курсант коварный был
«Кобыл» пониже он любил
Лотман нашел в этих стишках «что-то вольтеровское». Спасибо, что не гомеровское.
. . . . .
Помкомвзвода, старший сержант Василенко — одессит. Команду он подает так:
— Слушай сюда!
— Ладно. Молчите. Слушай сюда!
. . . . .
Ротный старшина Ведерников. Усатый, чуть-чуть похож на Чапаева, но без малейшего намека на то обаяние, которое придал этому человеку Бабочкин. Типичный фельдфебель. Я не всегда пою в строю. Задумаешься — и вот уже гремит гневный, раскатистый голос:
— Пантелеев! Дневалить вне очереди!..
. . . . .
Он же:
— Девятов, тебя сколько раз звать? Ты где был? Ты бы еще на крышу залез: сидит, как кум королю, сват министру…
. . . . .
Занятия с ОВ, с противогазами. Приучают надевать противогаз в отравленной среде. Входишь в такой узенький коридорчик, почему-то под землей, закрываешь за собой дверь, открываешь другую и попадаешь в помещение, наполненное слезоточивым газом. Надо в этой обстановке суметь расстегнуть сумку, достать и надеть на голову себе противогаз. И только после этого выйти (или выбежать, как делает подавляющее большинство) через противоположную дверь на свежий воздух.
После такого окуривания почти у всех слезятся глаза. Но и тут шутят:
— Результаты плачевные!
. . . . .
Мучение с саперными лопатками. Постоянно они пропадают. Следить за ними приходится, как за бумажником или часами. Старшина Ведерников внушает новичкам:
— Воинский закон таков: потерял — укради, из-под земли достань, а чтобы завтра на месте была.
То же с другим инструментом, и с тренчиками, и с погонами и тому подобным.
. . . . .
— Трус потом моется, храбрый боем греется.
. . . . .
Подозвал меня старшина Ведерников:
— А усы бы вам сбрить надо.
— Это почему?
— Усы только националы имеют право носить.
— А вы?
— Я — старшина, товарищ курсант!
. . . . .
Рассказывал фронтовик Федоров. У них на участке нередко бывало так. Летит немецкий самолет, с него прыгает парашютист. Наши подбегают, а он — мертвый, весь изрешечен немецкими пулями. Немцы его расстреляли в воздухе, из автоматов. Чаще всего жертва — еврей или румын. Верить не хочется, но с чего бы Федорову выдумывать, сочинять?
. . . . .
Первое замечание, заработанное мною в училище. При выходе (вернее сказать, при выбеге) из столовой, после команды «построиться» я дожевывал что-то жесткое из компота.
— Не покушали еще? — со зловеще любезным видом обратился ко мне помкомвзвода. — Выйдите из строя, дожуйте, а потом…
Я вышел из строя, спокойно дожевал костлявое яблочко и остался стоять лицом к строю на левом фланге. Только после команды «смирно» получил разрешение стать в строй. Потом мне сказали, что я дешево отделался. За жевание в строю, как уверяют старожилы, можно и на гауптвахту угодить.
. . . . .
Старший лейтенант Плотников:
— Вы, понимаешь, бросьте у меня эту гражданку!..
Имеются в виду гражданские привычки.
. . . . .
Нашей роты старшина
Не пьет ни водки, ни вина,
Но в этом будто бы вина
Не старшины, а Главвина
. . . . .
В столовой училища:
— Дело наше правое, обед будет за нами, кухня будет разбита.
. . . . .
В ушах все время звучит, даже когда засыпаешь:
— Подтянись! Подтянись!
— Ат-ставить!
— Смир-рна!
— Левое плечо вперед… Арш!
— Первый взвод строиться!
— Четвертый взвод на поверку выходи!
. . . . .
Ведерников:
— Я из вас выбью дух гражданства!
. . . . .
Через день курсантам за обедом полагается компот. Пришел в роту огорченный курсант из «старичков»:
— Сегодня компота не будет.
— Почему?
— Вы что — не слышите? Оркестр в столовой играет.
Подтвердилось. Иногда компот заменяют духовой музыкой.
Остряки уверяют, что два часа духовой музыки равняются по калорийности килограмму сливочного масла.
. . . . .
…На днях наш батальон вывели на плац. Перед строем выступил командир батальона, подполковник, очень забавная личность. Заносчив, элегантен, фатоват, похож на какого-то царского гвардейского офицера или кавалергарда. Достаточно сказать, что летом ходит в перчатках и со стеком, не хватает монокля. Даже фуражка у него какая-то слишком стройная, необмятая. Ему лет под тридцать, а может быть, и за тридцать. Похаживая перед строем и постегивая себя стеком по голенищу, комбат сказал:
— На этот раз, друзья, нам предстоит настоящая работа в боевых условиях. Наш батальон будет дислоцирован в прифронтовом районе. Командование поручило нам строительство укрепленных районов и аэродромов в Московской зоне обороны.
Куда именно нас направляют — никто не знает.
. . . . .
Стоим под Наро-Фоминском. Батальон расположился в густом лесу, там и шалаши, и оружие, и командирские палатки. Но работаем в открытом поле. Роем и укрепляем траншеи, ходы сообщения и тому подобное. Немецкие разведчики порхают над нами совершенно безнаказанно, так как никаких средств противовоздушной обороны у нас нет. Почти каждый день налетают «юнкерсы». Уже четыре раза бомбили участок строительства. Жертв не было. Да и работа наша почти не пострадала. Кое-что камуфлируем. А один раз немецкий летчик даже «помог» нам: воронку от фугасной бомбы удалось использовать при строительстве дзота.
. . . . .
Деревня Митькино. Здесь расположены штаб батальона, кухня, кузница и редакция нашей газеты «Из траншей по врагу». Уже вторую неделю газета выходит ежедневно. В конторе совхоза нашли основательно разбитую пишущую машинку «Ройяль», печатаем на ней в четырех-пяти экземплярах и газету и боевые листки.
Все хозяйственные постройки совхоза сгорели от немецкой бомбежки. То, что осталось, — зрелище мрачное. Заколоченные избы. Старухи, дети, собаки. Несколько девушек-подростков. Парень на костылях — в ситцевой рубахе без пояса, на груди две-три полоски, знаки ранения. Другой парень как будто здоров, но пригляделся — правая рука в черной кожаной перчатке: протез.
. . . . .
В уцелевшей избенке на окраине деревни расположился наш комбат. Сегодня, проходя мимо, видел, как он, поставив ногу на ступеньку крыльца, надраивал вишневой бархоткой свои щегольские кавалергардские сапоги.
. . . . .
Работаем в поле. Все обнажены до пояса. У многих татуировка. У кого «Лиза», у кого «Маруся», у одного: «За милых женщин!», а у высокого, светловолосого и голубоглазого парня — на левой руке, у самого плеча большие синие пунктирные буквы:
«Не забуду мать родную».
. . . . .
Ехали сюда из Болшева через Москву. Очень долго ждали чего-то у станции метро между Ярославским и Ленинградским вокзалами. Винтовки, составленные в козла. Шинельные скатки. Сидим на корточках или прямо на мостовой, на асфальте. Поем «Прощай, любимый город» и другое, такое же душещипательное. Идут мимо женщины, покачивают головами, вытирают кончиками платков глаза. Настроение, что называется, приподнятое. Видишь себя со стороны и любуешься, как любовался когда-то в детстве, в Петергофе, новобранцами и юнкерами в их выцветшей за лето защитной форме.
От Епихина узнал, что едем с Киевского вокзала. Удалось позвонить Александре Иосифовне.
Через Москву шли строем, с песнями:
Белоруссия родная, Украина дорогая…
. . . . .
А. И. ахнула, увидев меня. Загорелый, как черт, с забинтованной головой (солнечный ожог), с шинельной скаткой, с винтовкой, с саперной лопаткой на боку — таким она меня, вероятно, не представляла. Привезла мне гостинец — буханку хлеба. Весьма кстати, потому что кормят нас хоть и неплохо, но далеко не по-гвардейски. А. И. говорила по телефону с Самуилом Яковлевичем, он тоже хотел приехать, мы ждали его до последней минуты — не приехал, опоздал.
. . . . .
От станции до совхоза — сорок с чем-то километров — шли под палящим солнцем походным шагом с полной боевой выкладкой: ранец, в нем одеяло, НЗ, «личные вещи»… Кроме того, на тебе навьючено — скатка, винтовка, саперная лопата, штык в ножнах, подсумок, противогаз…
. . . . .
Еще о комбате.
Не знаю, чего ради некоторым ребятам из нашего взвода дали не совсем обычный наряд: поручили скосить траву на довольно большом участке. Может быть, там собирались что-нибудь строить. Я шел в редакцию, проходил мимо и, хотя сам косить не умею, увидел, что эти косари очень неловко работают косами. В это время проходил мимо наш комбат. Ответил на приветствия, остановился и тоже смотрит. Потом спрашивает у курсанта Полыхалова:
— Вы городской?
— Да.
— Сразу видно. Кто же, братец, так косит! Дайте сюда.
Бросил стек, скинул как перед дуэлью перчатки, взял косу и пошел.
Мы так и ахнули.
До чего же ловко и красиво ходила в его руках коса. Как ровно и покорно, под гребеночку, ложилась высокая трава.
— Товарищ подполковник, — не выдержал Полыхалов, — где же это вы научились?
Он усмехнулся, протянул Полыхалову косу.
— Дело, друзья, в том, что я — крестьянин, крестьянский сын, — сказал он, нагибаясь и поднимая стек.
. . . . .
На солнце защитная форма (гимнастерки, фуражки, пилотки, бриджи) за лето постепенно выгорает и — приспосабливается к цвету хлебного поля. Пока хлеба зелены, и форма зелена. А к осени и то и другое выцветает, становится соломенно-желтым.
. . . . .
И в Болшеве и здесь любимая песня нашего взвода — вот эта, никогда прежде мною не слышанная:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил…
Это затягивает запевала. За ним те же две строчки подхватывают несколько сильных голосов. И, наконец, поет (дико и грозно орет) весь взвод:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил.
И опять заводит запевала, и опять еще два раза поют каждые следующие две строчки:
Они шли, за свободу дралися,
К ним на помощь рабочие шли…
Захотелось буржуям напиться
Пролетарской рабочей крови…
Но не знаем, придется ль буржуям
В ро-оскошных дворцах пировать…
А наверно придется буржуям
В подва-алах сырых зимовать…
Почему-то песню эту с ее наивными, даже глупыми словами любят во всем батальоне и чаще всего поют на маршах. Особенно громко и лихо распевают последний куплет, по-видимому недавно кем-то присочиненный:
А советские птицы стальные
Над Берлином будут летать…
В роте у нас много интеллигентов, и все-таки все (и я в том числе) поют «над Берлином». Такова — власть песни.
. . . . .
Москва. Гостиница «Балчуг».
Уже вторую неделю обитаю в этой довольно захудалой гостинице, в большом, «общем», на 22 человека номере. Из казармы попал в казарму. Но днем я здесь, как правило, один. Появилась возможность работать и, прежде всего, привести в порядок мои училищные и «фронтовые» записки. А главное — рассказать, как все было, как я попал в военно-инженерное училище, а потом и в «батальон особого назначения».
А было так, что мне, попросту говоря, надоело… Надоел, приелся до чертиков окружавший меня быт. После чистой атмосферы блокадного Ленинграда этот быт казался постыдно мелким, пустым и ничтожным. Раздражала постоянная толчея в нашем номере, обилие незнакомых, а часто и неприятных мне людей. Я имею в виду, конечно, не тех, кто останавливался у нас, приезжая с фронта или из эвакуации…
Днем я пробовал работать, писал — для газет, журналов, для Совинформбюро. Принимали, хвалили, но мало что увидело свет. Журнал «Смена» принял мою «Ленинградскую записную книжку», два с половиной печатных листа. Номер был набран, подписан к печати, но в последнюю минуту его задержали… Оказывается, нельзя, не пришло время писать правду о Ленинграде.
От той же «Смены» я выезжал корреспондентом на Западный фронт. С публикациями тоже ничего не получилось.
Напечатал несколько рассказов в «Комсомольской правде», в «Учительской газете». Детиздат принял к изданию небольшой сборничек рассказов. Дубровина предложила переиздать в 1944 году под одной моей фамилией «Республику Шкид». То же предлагал мне, еще до войны, Лев Желдин. Разумеется, ни тогда, ни сейчас на этот позор я не пошел.
А жить в Москве становилось как-то очень кисло. И вот я решил проситься на фронт. Подал заявление в ГлавПУРККА с просьбой мобилизовать меня.
12 марта 1943 года получил наконец московский паспорт. А уже 26 марта сдал этот паспорт в Свердловский райвоенкомат г. Москвы.
. . . . .
…Три или четыре дня я пробыл в запасном полку. Что это такое — запасной полк, — я и сейчас не очень ясно представляю…
Видел там разжалованного старшего лейтенанта. Навсегда запомнилось, врезалось в память его страдальческое лицо, его понурые плечи со следами содранных звездочек на погонах. Когда мы строились в две шеренги, этот несчастный всегда становился на правом фланге и всегда немного впереди строя.
— Такой-то! — кричали ему. — Стать по ранжиру!
— Я — офицер, — глухо отвечал он.
— Бывший офицер!
И обедал он — за общим столом, но где-нибудь все-таки на уголке, в сторонке.
Это униженное тщеславие выглядело, конечно, глупо и смешно, и все-таки мне было почему-то жалко этого дядьку.
На конвертах двух маминых писем я записал историю некоего Тютикова.
Красноармеец Тютиков — нижегородец, колхозник, по паспорту 32 года, прихрамывает на обе ноги. Щупленький, окает. Над верхней губой и на подбородке маленькими кустиками лезут редкие светлые волосики. Сколько ему лет — трудно сказать: не то мальчик, не то старичок. Шинелишка старая, пилотка напялена как-то боком, слева направо, а не с затылка на лоб. Какой-то монашек в скуфейке.
Спрашивают, почему его в запасной прислали.
Улыбается кротко.
— Болен я. Здесь вот — в боку — болит. Ни лежать, ни сидеть не могу.
— Ну, что ж. Значит, домой поедешь — к жене.
— А ведь я не обженившийся.
— Да ну? Чего ж ты?
— А я — малосильный, — говорит он всерьез, с чуть заметной виноватой улыбкой.
— Эх ты — дядя! Ну, ничего… Приедешь и без жены проживешь. Девок теперь много — и такой нарасхват будешь.
Улыбается.
Спрашивают: есть ли у него ремесло?
— Нет. Я — баянист.
В колхозе получал трудодни за те вечера, когда играл. А так — весь день на печи валялся, «берег здоровье».
Черного хлеба не ел, только белый.
Еще бы лучше жил, да у него — мачеха.
Рассказал обо всем этом и глубоко-глубоко вздохнул.
— Ну, ничего, — говорят ему. — Скоро все домой поедем. Газеты-то ты читаешь?
— Не. Я неграмотный.
— Ка-ак? Да ты что? Двенадцатого года — неграмотный?
— Пробовали… уж тут, в армии… учить пробовали. Голова не обнимает.
— …Братья-то у меня — те грамотные, — говорит он с гордостью. — Один брат — большой начальник.
Выясняется, что брат Тютикова — генерал-лейтенант Г. («фамилия у него другая, он в зятья вышел»), очень известный и даже прославленный.
— Он мне четыре раза посылки присылал. Командир меня зовет: «Тютиков, тебе посылка!» А там — сахар, пряники, молоко омериканское.
— Любишь ты, я вижу, пряники!
— Люблю. Денег восемьсот рублей прислал. У меня денег много.
Брат не был в деревне 22 года. Последний раз приезжал (из Казани, кажется) на машине. Уже и тогда был «большим начальником»: А Тютикову было десять-одиннадцать лет.
— Брат с товарищами приехал. До самого вечера у нас гостили. Одного товарища звали Лоскутников Константин Федорович, второго Симаков…
И так всех четырех запомнил и назвал. Вероятно, самое яркое событие детства, если не всей жизни.
Часто видел его потом. Бежит, припадая на обе ноги. За плечами котомка, на маковке — грязная замызганная пилоточка. Монашек, богомолец, юродивый… Где, в какой стране, за какими морями и океанами может быть такое?!
. . . . .
(Другие записи, на других клочках.)
Теперь, наконец, узнал, что такое запасной полк. Сюда направляют отставших от своих частей, выздоравливающих, а также тех, кто почему-либо не подходит для службы в действующих частях. Вот и Тютиков таким образом сюда попал.
Тут же, в этом же здании (бывшая школа) — сборный пункт, место, куда поступают для распределения по частям вновь мобилизованные, выздоравливающие, штрафные, разжалованные, отставшие и потерявшие свои части.
Уходя отсюда (а уходят каждый день — то взвод, а то и целая рота), поют:
Прощай, Самарский переулок,
Прощай, кирпичный, красный дом…
Уже есть традиции, они передаются от «поколения» к «поколению», хотя больше недели-двух здесь, мне кажется, никто не заживается.
. . . . .
Группа тихоокеанских морячков. Двадцать один человек. Бравые ребята, братишечки. На бескозырках — золотом:
«РЬЯНЫЙ»
«РЕВУЩИЙ»
«РАСТРОГАННЫЙ»
«РЕЗВЫЙ»…
Попали сюда за какую-то бузу. Перед этим успели посидеть на гауптвахте. Их рассортировывают и посылают по одному и по двое в действующую армию. Держатся гордо, с пехотой в разговоры не вступают, на обед ходят отдельной командой. Клеши у них засунуты в сапоги, голенища особым фасоном подвернуты почти до щиколоток. Все здоровенные, все красавцы.
Один из них, впрочем, «общается» с пехтурой: ходит по этажам и торгует махоркой. Откуда у них махра — не знаю. Но ее много.
. . . . .
Там же. Отдельно, на втором этаже живут, дожидаются судьбы своей красноармейки-девушки. Целый день лежат они на подоконниках открытых настежь окон и поют. Поют и грустное («Прощай, любимый город», «Черная ночь»), и бодрое, маршевое («Если завтра война», «Идет война народная»), но все, что они ни поют, поют по-русски, по-деревенски, протяжно, заунывно, со слезой в голосе.
. . . . .
Должен сказать, что мне всюду было хорошо. И всюду — даже на пропахших карболкой нарах запасного полка было интереснее, лучше, чище и, главное, душевно спокойнее, чем в гостинице «Москва».
Навещали меня Тамара Григорьевна Габбе, С. Я. Маршак, И. М. Жданова с Алехой… В казармы никого не пускали, свидания происходили во дворе или даже на улице, у ворот.
Самуил Яковлевич хлопотал, чтобы меня направили в военное училище. Но для этого нужно было пройти очень строгое медицинское обследование. Пошли мы на это обследование вдвоем: я и совсем молодой парень, рабочий завода имени Ильича, Михайлов. Здоровяк. Атлетического сложения. Тоже хотел в училище.
Нас послали на комиссию. Это было где-то поблизости. Пришли мы туда в последнюю минуту, бородач-доктор уже снимал халат, собирался уходить. Мы стали канючить, просить обследовать нас. Пошумел, посердился, но наконец смилостивился:
— А ну — давайте ваши бумаги и раздевайтесь. Быстро только.
Михайлова он почти не слушал. Меня заставил приседать, задерживать дыхание, слушал и через трубку и ухом.
Потом сказал: «Одевайтесь», присел к столу и стал заполнять наши сопроводительные бланки…
С этими бланками мы вышли во двор. Я посмотрел:
«Годен».
— А у тебя что?
— Тьфу, черт, — сказал Михайлов. — Что это? Почему? «Ограниченно годен. Сердечная недостаточность». Какая к черту недостаточность?!!
Я понял, что произошло. Бородач перепутал бланки — мою недостаточность приписал Михайлову. Кричать об этом я, конечно, не стал, обстановку оценил молниеносно: Михайлов молод, у него все впереди, его могут и еще раз обследовать. А меня — черта с два.
— Волновался, наверно, — сказал я с лицемерным выражением сочувствия.
— Что верно, то верно, — сказал он, слегка успокаиваясь. — Волновался я здорово.
С тех пор не прошло и полугода, а я уже начисто забыл, как мы добирались до Болшева. Где-то, еще в Москве, мы, человек двадцать будущих офицеров, стоим в строю. Рядом со мной, слева, стоит человек, с которым я полчаса назад познакомился: Павел Барто, первый муж А. Л. Барто.
Вижу в отдалении С. Я. Маршака и А. И. Любарскую. Приехали меня проводить.
Здесь, на этом плацу, мы получили назначения — в разные училища.
В Болшево нас прибыло четверо.
. . . . .
И вот вижу, как на сцене или на экране. Почему-то не очень светло, скорее даже полумрак, как на картине «Военный совет в Филях», хотя в комнате горит электричество. Скорее всего настольная лампа.
За столиком сидит офицер, капитан, а перед ним стоят, вытянувшись, четверо новобранцев.
Офицер спрашивает каждого: фамилия, имя, отчество, где и когда родился, профессия…
А потом интересуется:
— Спортом или самодеятельностью какой-нибудь занимались?
Первый ответил:
— Да. Я футболист. Играл от заводской команды. Форвард.
— Добре. Нам футболисты очень требуются. Берем. А вы?
— Я на домбре, товарищ капитан, играю. Могу и на мандолине.
— Добре.
Третий, Лотман, с которым я познакомился именно в этот день, оказался шахматистом, у него какой-то разряд.
Честное слово, я чувствовал себя в эту минуту совершенной бездарностью, постыдным ничтожеством. В футбол не играю, в шахматах умею только фигуры передвигать, ни на гармонике, ни на мандолине, ни тем более на домбре не могу даже «Чижика» исполнить.
— А вы?
Это — ко мне. Называю, заикаясь, фамилию, имя, отчество, Ленинград, 1908 года рождения, писатель.
— То есть как писатель? Писарь, что ли?
— Да нет. Книжки пишу.
— А фамилия, простите, как? Я не расслышал.
— Фамилия: Пантелеев.
— Постойте, это что? «Республика Шкид»?
— Да, — говорю.
Капитан поднимается, как-то торжественно выходит из-за своего столика и на глазах у моих товарищей крепко пожимает мне руку.
Конечно, это был триумф. Но очень скоро триумф этот обернулся для меня своей обратной стороной. Футбольные матчи в военном училище устраиваются далеко не каждый день. Не каждый день бывают концерты и шахматные турниры. А газету размером в 1/4 часть ЦО «Правда» мы выпускали последние полтора месяца ежедневно.
. . . . .
И все-таки я не жаловался. В пределах возможного я был вполне доволен своей судьбой. Единственное, что меня беспокоило, — это мама и Ляля, их положение в Ленинграде. Из Москвы мне удалось послать им несколько продовольственных посылок, теперь этой возможности у меня не стало.
. . . . .
Вот сделанные на клочках бумаги, на папиросных пачках, на конвертах, даже на спичечных коробках записи тех дней…
. . . . .
Цитата из «Инж П39»:
«Фортификация — сумма военно-инженерных работ, направленных к укреплению местности с целью облегчения ведения на ней боя собственным войскам и затруднения его для противника».
Такую тарабарщину мы зубрили. К укреплению… облегчения ведения… и затруднения…
. . . . .
Командир роты на каждом шагу:
— Эх вы, ёха-маха!
— Товарищ капитан, а что это такое ёха-маха?
— А это такое цензурное ругательство.
. . . . .
Воинскую строевую команду «Отставить!» употребляют и в быту, и на лекциях, когда преподаватель ошибся.
— Нале-е… Отставить! Напра… во!
На лекции по фортификации:
— Таким образом, глубина указанного окопа… Отставить! Глубина указанной траншеи составляет один и пять десятых метра.
. . . . .
Старшина Ведерников в 1920–1921 годах проходил учебу в Петроградском военно-инженерном училище (в Инженерном замке, там, где когда-то в Кондукторских классах учился Достоевский). В те годы курсанты, выходя на первомайский или октябрьский парад, надевали кивера, ментики и прочее, оставшееся в цейхгаузе училища. Жизнь была, по словам Ведерникова, роскошная. Кормили гусятиной, носили хромовые сапоги с кокардами на голенищах.
. . . . .
По пути к «месту следования». Батальон стоит на отдыхе в каком-то маленьком поселке. У барака на приступочке сидят девочки лет по 7–8, и одна из них тоненьким голосом поет:
Милый едет на машине,
А я еду на другой.
Милый машет мне пилоткой,
А я лентой голубой.
. . . . .
Таня Мохова — наша «докторша», медсестра и санинструктор. Маленькая, выгорелая, застенчивая, сердитая, грубовато-кокетливая. На боку тяжелая парусиновая сумка с красным крестом. В ней — и аптека, и больница, и вся санчасть наша: градусник, ножницы, реванол, бинты, гигроскопическая стерильная вата, йод, коллодий…
. . . . .
Я работал в поле, в дождливый день. На пару с другим курсантом рубил дерн.
Прибегает какой-то парень.
— Пантелеев, там вам телеграмма!
Конечно, я разволновался. От кого и по какому поводу могла быть телеграмма? Из Ленинграда?
Телеграмма оказалась не мне, а по поводу меня:
«Интенданта третьего ранга Пантелеева отозвать в Москву в распоряжение отдела кадров Наркомата обороны».
По батальону поползли фантастические слухи. В тот же день я встретил Петухова, бывшего милиционера.
— Правда? — спросил он, почему-то вытягиваясь в струнку.
— Что правда?
— Что вас вызывают в Москву и производят в генерал-майоры?
— Кажется, в маршалы, — сказал я.
Легенда эта кружилась вокруг меня и кружила головы моих товарищей все дни, пока я собирался к отъезду.
Скажу честно — я не очень хотел ехать. Было предчувствие, что в батальон я не вернусь…
Прибыв в Москву, в отдел кадров, узнал, что отзываюсь из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ. «Повоевал» недолго.
За ЦК ВЛКСМ я и числюсь. Именно по наряду ЦК я и устроился в этой старой гостинице, носящей имя острова, на котором она стоит: Балчугом называется местность между Москвой-рекой и Яузой.
. . . . .
Получил первое серьезное задание: написать очерк для «Комсомольской правды» о Герое Советского Союза Александре Матросове. Работал с интересом. Матросов — бывший беспризорный, у него трудная судьба.
Работаю я здесь, в «Балчуге», в общем номере. Номер большой, светлый, днем здесь никого нет.
. . . . .
В бюро пропусков ЦК ВЛСКМ. Сидят в ожидании вызова девушки, приехавшие главным образом с «периферии». Входит еще одна.
— Девушки, скажите, высокенькая такая девочка в беж платье не была, с косичками?
— С косичками? Нет, не была.
. . . . .
Трамвай проходит мимо городского сада. На скамейках сидят женщины — с детьми и без детей. Мальчик в трамвае смотрит в окно.
— Бабушка, а почему одни только тетеньки сидят?
— Тетеньки почему одни? А дяденьки, милый, все на фронте.
. . . . .
В столовой разговорился с девушкой, ленинградкой, только что кончившей школу и приехавшей в Москву поступать в вуз. Училась в деревенской школе на Урале.
— Мы, эвакуированные, или выковыренные, как нас называли, садились всегда за отдельные парты.
. . . . .
Хочет поступать в Институт внешней торговли. Спрашиваю, что же ее привлекает в этой внешней торговле?
— Ну, в смысле возможностей и перспектив.
— Какие же возможности? Материальные?
— Ну, конечно. Разве можно о каких-нибудь других думать в наше время?!
«Наше время!» Нет, милая моя, это ваше время, и вы отвечаете за него. Не сказал ей, ибо не поймет ни черта.
. . . . .
Добродушная девушка в учреждении:
— Ну, что ж, зайдите во вторничек, мы это сделаем.
. . . . .
На рынке. Женщина, покупая американское масло:
— Думаете — заграничное, так уж и хорошее? У них тоже масло из сои делают. Англичанки и американки потому и худые такие, что одну сою едят.
. . . . .
В парикмахерскую приходит нищий старик на деревянной ноге. Швейцариха гонит его. Старик, сдерживая ярость:
— Прогнать-то, гражданочка, легче, чем подать.
— Иди, иди.
— Я говорю — прогнать легче, чем подать. В дверях, грозит пальцем. — Смотри, чтоб и с тобой такая картина не случилась!..
Уже два месяца работаю литературным редактором журнала «Дружные ребята». Снимаю проходную комнату на Плющихе, живу за ситцевой занавеской. Мимо меня по многу раз в день проходят старики хозяева, бегает, смеется и кричит шумная девочка Тамарочка. И все-таки работаю.
. . . . .
Хожу в шинели. С голубыми летчицкими погонами. На погонах четыре звездочки. Поблескивали. Теперь уже не блестят.
В военном билете у меня сказано: интендант третьего ранга… Правда, сказано еще и другое: запаса.
Но очень уж не хотелось ходить без погон и без звездочек.
Третьего дня иду своим четким офицерским шагом к Петровке мимо Малого театра. Там какой-то ремонт, здание театра отгорожено от мостовой дощатым забором. Еще издали вижу, как из ворот навстречу мне выходит пожилой полковник, манит меня пальчиком. На рукаве у полковника красная повязка.
Подхожу, козыряю.
— Ваши документы, товарищ капитан.
Достаю военный билет. Он, поплевав на палец, листает его.
— Так. А ну зайдем сюда.
Захожу в эти широкие ворота, за дощатый забор.
— Присаживайтесь, — говорит полковник и любезно указывает на припорошенные опилками козлы. А сам достает из кармана добротный перочинный ножик, открывает его и начинает спарывать мои ненаглядные голубые погончики. Я бормочу что-то невнятное. Он усмехается.
— Да-авно этим не занимался, — говорит он.
— А занимались все-таки?
— У беляков — да, снимал, приходилось. И с своей гимнастерки сдирал — в восемнадцатом.
Срезал, положил один погон на другой, подровнял, протянул мне:
— Возьмите на память.
. . . . .
Ваганьковское кладбище. Надпись на кресте:
Тамара Михайловна
СТЕПАНОВА
род. 1 октября 1884 года
сконч. 9 октября 1904 г.
Как хороши, как свежи были розы!
. . . . .
Больную Тамарочку бабушка кормит супом. У Тамарочки свинка. Слышу ее капризный плаксивый голос:
— Горько!
Бабушка (с сильным акцентом). Горка? Что ты хочешь сказать? Гора? Или по вкусу?
— Какая гора?!! Конечно, по вкусу!
. . . . .
Зима 1944 г. Поезд «Ленинград-Москва» стоит на маленьком полустанке под Будогощью. Снег. Тишина. Почти вплотную к железной дороге лес. Пахнет сосной и солнцем, совсем по-весеннему.
На перроне молодой флотский командир:
— Что такое? Куда же зима по всему Советскому Союзу девалась? На фронте был, думал, она в тыл, в отпуск, уехала. Еду в тыл — и тут ничего похожего.
. . . . .
Тот же морячок-лейтенант (орден Отечественной войны и четыре медали на синем помятом кителе, из-под расстегнутого стоячего воротника — серый свитер) расхаживает по платформе, заговаривает со всеми, кто подвернется под руку. Не пьян, а просто необыкновенно общителен, разговорчив.
Кто-то при нем окликнул толстую проводницу:
— Эй, девочка!
Лейтенант. Ничего себе девочка! Знаете, про таких «девочек» говорят: еще не было Евы и Адама, а она уже была дама.
И перебивая себя, как бы опасаясь, что его не дослушают:
— Знаете, это откуда? Нет? Я тогда расскажу.
В блокадное время под Ленинградом поймали три зверя — лиса, волк и медведь — на троих одного поросенка. Поросенок маленький, а аппетит у зверей, как и полагается, зверский, да к тому же еще блокадный, осадный…
Вот лиса и говорит:
— Давайте, господа звери, сделаем так: пусть тот поросенка съест, кто дольше всего на свете жил.
— Ладно.
Лиса первая и отвечает:
— Я, господа звери, старше вас всех. Еще не было Евы и Адама, а я уже была дама.
Волк думает:
«Если Адам и Ева были, значит уже мир существовал».
Он говорит:
— Еще не был свет, а я уже был сед.
А медведь долго не думал:
— Я, грит, не сед, а молодёнок. Ни фига не знаю — мой поросенок.
Подцепил поросенка и — айда.
Лейтенант сам же первый засмеялся, потом, сделав серьезное лицо, пояснил:
— Мысль такая, что не всегда хитрость помогает — особенно в блокадное время.
. . . . .
Слышал в поезде. Девушка много лет страдала неврастенией в самой жестокой форме. Бессонница, отсутствие аппетита, хандра и все прочее. Нигде не работала, не училась. Худела, думала и говорила только о смерти.
Война застала ее в Ленинграде. Голод заставил искать работу. Знакомый врач устроил работать в больницу. Ей поручили — учет покойников.
Работала она хорошо.
— И представьте — полное излечение. Сейчас — это цветущая, полнокровная женщина.
. . . . .
Голос на верхней полке:
— Никто не осмелится сказать о ленинградце плохо.
. . . . .
Зимой 1942 года из Ленинграда в Москву шла на самолетах продукция для фронта!
. . . . .
Старуха врачу:
— Отгребла ты меня от смерти.
. . . . .
Рассказывал майор N. С декабри 1941 года по март 1942 года он — тогда еще старший лейтенант — работал со своей ротой по захоронению трупов. Кладбище на Пискаревке. В роте 120–130 человек, работало же только 50–60 человек, остальные лежат с поносом.
Комроты следил, чтобы воды много не пили.
— За обедом отвернешься — он уже полманерки воды в суп накачал. Дело понятное — чем больше супа, тем сытнее. А в результате — водянка.
. . . . .
Тот же майор:
— Хоронил брата жены. Не раздел, даже сапог сымать не стал. Ребята из батальона помогли, сколотили гроб.
Потом вспомнил, что он застрахован, — надо небось, думаю, зарегистрировать. Взял все его документы: паспорт, партбилет — пошел регистрировать. Прихожу в милицию. Там очередь. Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справки:
«При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено».
Свез на санках на Волково кладбище. Похоронил честь честью. Взял лопату, закурил и пошел… Потом думаю: «А как же сообщить жене? Где она искать могилу-то будет? Ведь ни креста, ничего такого нет».
Сосчитал и написал:
«Володя лежит в десяти могилах от В. В. Гущинского».
Когда похоронил Володю, вспомнил, что у него чудесный сибирский кот. Пошел на квартиру, но опоздал: соседи уже съели.
. . . . .
Василий Васильевич Гущинский, или просто Васвас Гущинский! Кумир петербургской, петроградской, а потом и ленинградской публики. Демократической публики, плебса. Ни в «Луна-Парк», ни в «Кривое зеркало» его не пускали. Народный дом, рабочие клубы, дивертисмент в кинематографах. Здесь его красный нос, его костюм оборванца, его соленые остроты вызывали радостный хохот.
В. В. Гущинский — это мое шкидское детство, послешкидская юность. И вот: «В десяти могилах от Гущинского»…
. . . . .
В редакции:
— Ну что за чернила!
— Ужас! Мастика…
. . . . .
Мальчики бегут из школы. Из разных, наверно, школ:
— У вас что на обед сегодня было?
— Сказать, что? Битки по ребрам, гуляш по коридору.
. . . . .
Любимое ругательство Маршака:
— К чертям собачьим!
. . . . .
Старуха в трамвае:
— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой.
. . . . .
Маршак уверяет, что мы, петербуржцы, говорим «эсли», «зэркало» и тому подобное.
Зэркало я никогда не говорил, а четкое если (йесли) для меня и в самом деле — режет ухо (приятно режет ухо, как все чисто московское). И до сих пор говорю: эсли. Не очень широко, не по-грузински, но все-таки — эсли.
. . . . .
В магазинной очереди. Старик обращается к девушке с медалью «За оборону Ленинграда»:
— Давно ли из Ленинграда, сударышня?
. . . . .
Писатели-одесситы (Олеша, Ильф, Петров) любят слово «элегантный». Я видел «внутреннюю рецензию» Е. Петрова, где повесть молодого автора названа «элегантной».
. . . . .
— Солдат без ложки — некомплект.
. . . . .
Автор популярной военной песни «Эх, портяночки, портянки…».
. . . . .
Понадобилось перелицевать костюм. Хозяйка привела какую-то женщину. Я удивился:
— А вы давно мужское шьете?
— А что?
— Да, сказать по правде, первый раз вижу женщину-портного.
— Что ж, — обиделась она. — Думаете, если бурнусница, так уж и мужское шить не умеет?!.
Перешила. Ношу.
. . . . .
Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:
— Всех жалеть — сердца не хватит.
. . . . .
Сегодня, 17 июля 1944 года, в Москве — событие. По радио и в утренних газетах было объявлено, что с 11 часов утра по Садовому кольцу, на площадях Калужской, Смоленской и других приостанавливается движение пешеходов и транспорта, так как через город будут проконвоированы пленные немцы — в количестве 57 600 человек. В половине двенадцатого я уже был на улице — на Смоленском бульваре. На тротуарах теснятся толпы народа. По мостовой, по обочинам, прогуливаются усиленные комендантские патрули с характерными ярко-красными погонами. Еще больше, конечно, милиционеров.
Напряженное ожидание. Со всех дворов, изо всех переулков бегут мальчишки. Лихорадочные голоса:
— Немцев ведут!
— Идем немцев смотреть!
— Идем скорей — сейчас фрицев поведут!
(Забыл записать, что в извещении начальника московской милиции население призывалось к порядку и к «недопущению каких-либо выходок по отношению к военнопленным».)
В народе говорили, что еще не скоро.
— Поезд опаздывает, — сказала какая-то женщина.
Я успел сходить в Гагаринский переулок, в поликлинику, зашел по делам в райвоенкомат, и когда вернулся к Смоленской, там уже было не протолкнуться. Мне все-таки удалось протиснуться на середину площади.
Огромное множество милиционеров, работников НКВД и красноармейцев наводили на площади и на прилегающих к ней улицах порядок. Прекращалось движение автомобилей. Их направляли в сторону Арбата. Постепенно площадь и продолжение ее — широченный «бульвар» очистились, и тут мы все увидели:
— Идут!
Со стороны Кудринской двигалось, надвигалось пока еще как будто не очень большое светло-коричневое каре. Уже отсюда было видно, что это не наши «солдатики». Тот же цвет хаки, но — темнее, коричнево-желтый, а не желто-зеленый, как у нас.
Меня попросили «на тротуар». На площади остались лишь высокие чины милиции и НКВД. На тротуаре я оказался в числе первых, но постепенно толпа оттеснила меня от тротуара, потом увлекла в сторону и назад. Вперед вынырнули дети, главным образом девочки почему-то.
День яркий, солнечный, жаркий… Но набегают легкие облака.
Желто-коричневый квадратик медленно, но верно приближается, из квадратика превращается в квадрат. За ним вырисовываются второй, третий… Что-то поблескивает на солнце.
— С музыкой идут! — говорят в толпе.
Но это, конечно, не музыка. Позже мы узнаем, что это сверкают шашки у офицеров конвоя.
В толпе, конечно, нещадно ругаются. Ругают «мильтонов».
Появляется автомобиль пикап с фотографами и кинооператорами.
Мрачная процессия приближается. Вот уже первые ряды ее миновали станцию Смоленского метро. Впереди всадник. Советский генерал на роскошном коне с зеленой попоной и красной звездой на ней гарцует перед киноаппаратом. Уже видны хари немцев. Именно хари. Черные, грязные, сожженые солнцем.
У самой площади генерал по просьбе фотографов останавливает колонну. Дело в том, что как раз в эту минуту солнце ушло за тучу, — снимать нельзя.
Стоят минут десять. Немцев отсюда не разглядеть. Видно только, что — черные, рваные, грязные и — страшные.
Наконец идут мимо. Близко. Тут не только немцы. И венгры, и румыны, и итальянцы. Кажется, этих «сателлитов» даже больше, чем немцев. Что это за народ? Грязный, оборванный, жалкий и — карикатурно-комичный. И все они — молодые и старые — небриты, обросли щетиной. Многие босиком, многие без пилоток и фуражек, повязаны грязными платочками. Большинство же — в опорках на деревянной подошве. Жалкие пожитки. У кого одеяло, свернутое в трубку, у кого — узелок. У многих консервные банки или кружки, сделанные из американских консервных банок.
Но меня интересуют сейчас больше не немцы, а толпа, в которой я нахожусь.
Какая же реакция?
Прежде всего — удивление. Вон они какие!.. Страшенные, обросшие, на людей не похожие…
Но тут же мужские голоса:
— Побудь два года на передовых, тоже на себя похожа не будешь!
Жалость, брезгливость, насмешка. И ничего похожего на так называемую ненависть. Только некоторые пожилые женщины пытались выкрикивать что-то вроде проклятий:
— Разорвать бы их на куски! Подумать, что эти гады мазали нашим деточкам губы ядом…
В общем же симпатий никаких, разумеется, не было, но и тот гнев, который люди принесли сюда, исчез куда-то, испарился, когда мимо потекло это несчастное, голодное, измученное, истерзанное быдло.
Слышал и такое:
— Тоже рабочие люди!..
— Не всякий своей охотой пошел.
— Ой, поглядите-ка, старый какой!
Кое-что трогает. Один из пленных — черный белоглазый, курчавый — жадно курит «под губки», то есть крохотный, обжигающий губы окурок. Толкает впереди идущего, передает ему. Тот жадно затягивается и передает следующему.
Или — в последнем ряду идут больные.
— Глядите, глядите, друг дружку под руки ведут.
Вдруг — дикий плач. В толпе мечется семи-восьмилетняя девочка.
— Что с тобой? Задавили? Маму потеряла?
— Боюсь! Ой, боюсь! Ой, немцев боюсь!..
А она их и не видит, бедная. Только слышит мерный топот их ног.
Прошло мимо нас несколько тысяч (тысяч десять — пятнадцать, я думаю) фрицев. Ни одной, даже самой робкой улыбки на их лицах. И на толпу почти не смотрят. Особенно эсэсовцы. Эти (с какими-то отметными значками на груди) глядят и в самом деле зверями. А остальные — люди как люди. Есть и совсем мальчики, есть и старики. В очках. Интеллигентных лиц мало. Офицера не сразу отличишь от рядового. Почти все мрачны, испуганы, ждут или ждали, по-видимому, эксцессов. Но таковых, кажется, не было. И меня это по-настоящему радует.
Большинство групп (или отрядов) проследовало по Смоленскому бульвару к Калужскому шоссе. А последняя — свернула к Киевскому вокзалу. Каждую группу кроме конвоя сопровождают два немца (какие-нибудь старосты?). Перед каждой колонной вместе с русским офицером идет девушка в штатском, переводчица. В арьергарде — советские санитарки с красными крестами на сумках. Пленных «проконвоировали». Но толпы на бульварах и на прилегающих улицах еще долго не расходились. Много разговоров о том, для чего их вели через Москву.
— Им начальство-то что говорило? Что Москвы давно нет, что «Москва — капут». Вот им и показали, капут или не капут.
Эту наивную версию я слышал в течение всего дня.
Слышал такой разговор. Лейтенанта милиции окружила компания «калек», инвалидов Отечественной войны.
— В общем, несчастный народ, — говорит лейтенант. — Многие небось с первого дня войны на фронте.
— Ясно! Тоже досталось.
— Точно. Ох-хо-хо!!. Война проклятая. (И мать-перемать.)
Записываю все это наспех, очень небрежно. Недосуг. Но день этот оставил память светлую. Что-то очень хорошее, о чем я, впрочем, и раньше знал, но о чем забываешь, увидел я в характере русского человека.
. . . . .
Вечером навестил больную Олю С. Там было еще несколько девушек и одна пожилая учительница. Кто-то сказал, что один «эксцесс» все-таки сегодня был. На Крымском мосту несколько мальчишек забрались на ферму и обстреляли фрицев из рогаток.
Девушки засмеялись, а старая учительница сказала:
— Ничего смешного не вижу! Мне стыдно. Этих ребят плохо воспитали. Им не внушили, что такое благородство, не объяснили, что лежачего не бьют.
. . . . .
Поет по классу рояля.
. . . . .
Маленький мальчик:
— Папа, подари мне такой вот кинжальчик.
— А что ты с ним делать будешь?
— Ну, что… Мальчишков тыкать.
. . . . .
Довольно благообразного парня лет 16–17 сняли с трамвайной «колбасы», ведут в милицию. Кепка его — в руках милиционера.
— Вы кепку не ломайте! Учтите это, — не ломайте!
. . . . .
Пилит мужа. Тот сидит с ногами на стуле, покорно кивает головой и бубнит:
— Да, да, я — гадкий. Я гадкий, Иринушка. Я знаю — я гадкий.
Шестилетний Алеха слушал-слушал эту самоуничижительную похвальбу отца, не выдержал и крикнул из своего угла:
— А я — гадее!
. . . . .
Вечером на пустынной Пятницкой улице господин в коверкотовом пальто — спутнице:
— Посмотри, какая луна шикарная.
. . . . .
— А, черт слепоносый!
. . . . .
Редактор детского журнала на собрании сотрудников говорил, что журнал должен постоянно напоминать детям о жертвах, понесенных их отцами и дедами:
— Наши читатели, товарищи, ни на минуту не должны забывать, что они ходят по костям и черепам.
Эпиграф:
«Все было ужасно, но никто не ужасался».
Викт. Гюго, «93-й год»
. . . . .
У Павелецкого вокзала небольшой ларек, павильончик. На нем вывеска:
«ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ САМОВАРОВ».
. . . . .
Хлестаков-журналист редактору:
— Я тебя могу забросать Героями Советского Союза!..
То есть у него материала — во!
. . . . .
Еще недавно, три года назад, он был совсем как огурчик. Ходил гоголем, выпятив грудь, поблескивая чем-то золотым — не то зубом, не то кольцом. А ныне — согнулся, сгорбился… Где его зубы? Где его блеск? Где его модный костюм — не то голубой, не то бежевый? Ничего не осталось от прежнего Л. - только разве что голос — важный, барственный, ленивый и снисходительный, да и в нем, пожалуй, куда меньше лени, чем самой простой усталости.
А ведь не воевал, не был в Ленинграде. Все три года проживает в Ташкенте.
. . . . .
Третий месяц живу в Замоскворечье, в Славущенском переулке, в одноэтажном каменном флигеле, переделанном еще в годы нэпа из конюшни. В двух небольших квартирках этой бывшей конюшни живут одни москвичи. Соседки мои — мать и две дочери — музыкантши. К матери ходят ученицы, берут уроки пения. Дочки — одна играет на скрипке, другая — на виолончели. С утра до ночи арпеджио, сольфеджио, пилят, скрипят, рычат и взвизгивают. Но я терплю. Очень уж хороша и у них и у всех окружающих московская речь. А по соседству, в пяти минутах ходьбы — Зацепский рынок. Тоже одно удовольствие бродить и слушать.
. . . . .
Екатерина Владимировна, учительница пения, кончившая консерваторию, о моей печке:
— Эта голландка, я вам скажу, прожорлива. По-настоящему если топить, на нее беремя два в день надо.
. . . . .
Старик продает на рынке бритву:
— Тупая?!! Ты посмотри! Ее ничеухтеньки точить не надо.
. . . . .
— Очень борзо вы ходите, Алексей Иванович.
. . . . .
Зацепский рынок:
— А ну, закуривай! Крепкие ароматные сигары! Один курит, трое с ног падают.
. . . . .
Слепой на рынке — с толстенной засаленной книгой на коленях. Водит по ней пальцами, как по гуслям.
— Гадаем служащим, рабочим и всем между прочим!
. . . . .
Объявление на стене:
«Одинокий на полтора месяца снимет КВАРТИРУ или ХОРОШИЙ УГОЛ. Оплата по соглашению. Плохих не предлагать».
. . . . .
Мороженщица:
— А вот кому! Есть сочное, дальневосточное!..
Бессмыслица? Заумь? А ведь звучит. И потому — годится, привлекает внимание. Совсем как у Маршака:
Апельсинное,
Керосинное
. . . . .
Пьяный в метро поет:
Я любила лейтенанта,
А потом политрука
А потом все выше, выше,
И дошла до пастуха
. . . . .
Веселый кочегар и мастер на все руки — Андрей Евграфович. Маленький, плотный, с роскошными буденновскими усами. Летом по воскресеньям ходит без пиджака, в подтяжках и при галстуке. Слегка выпивает, конечно. Кумир всех жильцов (главным образом жиличек, соседок). Чинит матрасы, вставляет стекла, замазывает на зиму оконные рамы, пилит и колет дрова…
. . . . .
На Зацепе.
— А вот кому — бывший костюм бывшего сукна бывшей Прохоровской мануфактуры!..
. . . . .
Там же. Мужик осматривает валенки.
— Валеночки законные.
. . . . .
Девушке снилось, что ей пришивают усы (шилом протыкают щеки).
. . . . .
Андрей Евграфович вставляет стекло в квартире Образцовых. Екатерина Владимировна, с которой они большие друзья, стоит рядом. Разговор «о политике». Апрель 1945 года. Идут бои за Берлин.
Он. Теперь их окружили. Теперь им выхода нет.
Она. Под землей-то, наверно, есть у них ход.
Он (небрежно и уверенно). Это-то есть…
. . . . .
«Солдатские слезы — страшная вещь».
В. Гюго
. . . . .
Аполлон Григорьев* писал, что, кто бывал и живал в Москве, но не знает таких ее частей, как Таганка и Замоскворечье, — тот по существу не знает Москвы… «Как в старом Риме Трастевере, может быть не без оснований, хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимуществом перед другими частями города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою».
А ведь и сегодня, почти сто лет спустя, слова эти не потеряли силы. И в наши дни цветет это еще больше разросшееся и разметавшееся растение. И сегодня Таганка и Замоскворечье — больше чем другие районы Москвы — хранят ее старину, ее быт, язык, характеры и обычаи. В Питере после войны и блокады ничего подобного уже не будет. Ни Охты, ни Коломны, ни Песков, ни Гавани.
. . . . .
Там же, у Григорьева. В Замоскворечье «улицы и переулки расходились так свободно, что явным образом они росли, а не делались. Вы, пожалуй, в них заблудитесь, но хорошо заблудитесь».
Как это дивно сказано. До чего же я люблю хорошо заблудиться в Москве.
. . . . .
В метро. Аккуратненькая старушка сидит и держит билет двумя руками.
. . . . .
А что же вы не закусываете?
— Истинные таланты не закусывают, как верно заметил Николай Семенович Лесков.
. . . . .
Продавал что-то на рынке. Покупательница — деревенская женщина, — отсчитав деньги, задержала последнюю пятирублевку и говорит:
— Пятерочкой почти, а? Как раз на поезд, на билет.
Хоть я и так задешево продал ей, а не мог не уважить, не почтить ее за это хорошее русское слово.
. . . . .
Часто вспоминаю московских просвирен и Альфиери на флорентийских рынках. С наслаждением часами толкаюсь по Зацепе, жадно слушаю. Почему именно здесь так чисто звучит московская речь, так густо насыщена она перцем, юмором, старыми и новыми прибаутками?!.
. . . . .
— Кто печенье жалает?!.
. . . . .
Ребячья клятва сорок пятого года:
— Честное под салютом!..
. . . . .
Продавцы мороженого у Павелецкого вокзала (их там, как и повсюду в Москве, целые тучи):
— Пара пять, пара пять, пара пять…
— А вот сливочное кому!
— Щиколадное кому! На чистом сахаре…
— Горяченького кому?
. . . . .
Кс. Мих. Жихарева:
— Не живу, а будто по сырым яйцам хожу.
На нервах.
. . . . .
Учитель черчения Трафарет Лекалович Линейкин.
. . . . .
Учительницы:
Кенгуру (фамилия Кнуру).
Швабра.
Евглена Зеленая.
. . . . .
Мальчик просит тетку дать почитать ему интересную книгу:
— Тетя Галя, ну дай. Хоть на два дня! Я даже — честное слово руками не дотронусь, буду страницы пинцетиком переворачивать.
. . . . .
Что лучше — знать или не знать? Вот идешь сказочным зимним подмосковным лесом. Слева стучит дятел, справа пищит и трещит какая-то незнакомая и потому очаровательно-таинственная птица. Знать, конечно, хорошо. Но ведь в детстве ничего не знаешь, все открываешь. И отчасти поэтому так прекрасен в эти годы мир.
. . . . .
У Толстого мужики говорят, как у Бунина:
— На бочкю сидит.
Соседи по губерниям.
. . . . .
У студентки гайморит. Ей сделали рентгентовский снимок. На снимке — череп с дырками глаз и оскалом зубов.
Приятель попросил подарить ему карточку. Она, как всегда, цинично-остроумна:
— Вот, пожалуйста, — могу предложить. Гарантия за сходство с оригиналом на тысячу лет.
. . . . .
В Москве в «Форели» у Белорусского вокзала. Инвалид ссорится с кем-то.
— Уйди! Как солдату говорю: уйди! А то я твоей головой все стаканы перебью, не пожалею.
Официантка или уборщица, проходя мимо:
— Пей, дорогой, пей, не нервничай, береги свое здоровье.
. . . . .
На Зацепе. Пьяный торгует мандаринами.
— Откуда мандарины?
— Из Сочи привезены.
— Ну да!
— На рукаве повеситься — из Сочи. Я — человек гуманный, но в данном случае врать не буду.
. . . . .
Фамилия:
Северианов.
. . . . .
«Катя».
— Я же не пролетарий.
— Ты, Леничка, скорее всего люмпен.
— Какой люмпен?
. . . . .
«Зощенкизм» у Пушкина:
Я каждый день, восстав от сна,
Благодарю сердечно бога
За то, что в наши времена
Волшебников не так уж много.
. . . . .
Армянские фамилии:
Каяян и Айяян.
Грузин Попуридзе.
. . . . .
Страшный сон:
— Будто Вера Петровна взяла мой табель и все пятерки и четверки исправляет на тройки.
. . . . .
Эпиграф к «Кате» (глава «Октябрь 1917»):
«Был класс, да съездился».
В. Шульгин*
. . . . .
В некрасовские времена журналы еще не редактировали, а редижировали (смотри Панаеву).
. . . . .
Васька де Гама.
. . . . .
Завроно, бывшая учительница из поповен:
Филомофицкая.
. . . . .
Зацепский рынок.
Смуглый, похожий на Утесова, человек ходит, наигрывая на банджо, и продает отпечатанные на машинке (по 5 рублей штука) тексты песен.
— Кто любит песню — два века проживет.
Баба-торговка:
— Ничего, я и без твоих песен проживу.
— Ну, что ж. Живите. Пожалуйста. Я вам не завидую.
. . . . .
Зацепа.
Высокий иконописный старик, слабый уже и высохший, но без единой сединки, торгует иконами, молитвенниками, медными крестиками.
Иногда, если покупатель задумывается, отдает крест бесплатно.
— Носи только.
Удивительно приятно смотреть, как он ест хлеб. На коленях расстелил платок, под кусок подставляет ладонь, крошки тщательно подбирает.
. . . . .
Там же.
Мрачный молодой человек с седым ежиком и с багрово загорелым обветренным лицом — владелец необыкновенного «тир-автомата». Это — целое сооружение из каких-то колес, кнопок, рычагов… Красное с никелем. Пистолет на стенке. Самодвижущаяся мишень. После удачного выстрела на голову счастливцу льется цветочный одеколон.
Насупленный хозяин восседает в кожаном седле — не то джигит, не то комбайнер. Зазывает публику зловещим голосом, с трудом пересиливая свою неразговорчивость, тоску, нелюдимость:
— Эй, пацаны! А ну, идите стрелять. А ну, подходи. Ну, что же вы?
Его боятся.
Представил, как он ночами изобретал, чертил, конструировал, обдумывал свой «бизнес».
И вот:
— Ну, что же вы?!!
Все есть. Не хватает таланта.
. . . . .
Там же и в тот же день. Кто-то принес продавать — фрак или визитку. Толпа окружила, смеется.
— Ну, на это покупателя не найдешь.
— Это какому-нибудь бывшему барину.
— Ага! Или — детскому писателю.
— Во-во! Именно. Детскому писателю!
Похоже, что выдумал. Нет, не выдумал. Именно так было сказано: детскому писателю. Я даже попятился и, может быть, покраснел, когда услышал эти добрые слова.
Какого детского писателя я могу представить в этом фраке? Только, пожалуй, одного: Даниила Ивановича Хармса.
. . . . .
Характерное для стариков и вообще для пожилых любование стариной, прошлым и восхваление его. У Бунина в «Худой траве» старуха говорит:
— Раньше и тучки не те были, всё зайчики да кусточки, а теперь облако грубое пошло…
Другая старуха, которую я хорошо знал, из бывших, уверяла, что нынче холода летом пошли потому, что «большевики полюс открыли».
. . . . .
На Зацепе.
— У кого четвертинка закупыренная есть?
То есть запечатанная, а не разливная.
. . . . .
Пятилетнюю девочку привели в большой магазин. Толкотня, очереди, шум, брань, особый дамский ажиотаж. Девочка постояла, постояла, не выдержала и взмолилась:
— Уведите меня из этого ада!
. . . . .
— Хорошо засыпать, зная, что на свете живет хоть один по-настоящему счастливый человек.
. . . . .
«Катя».
Он ходил в старинной большой люфовой фуражке, уже сильно потемневшей от времени.
. . . . .
Кто-то хорошо назвал передвижнические картины «либеральными фельетонами».
. . . . .
— Ах ты, нахалка-полтавка!
. . . . .
Варвара Константиновна Ж. — преинтересное создание, изобразить ее дело нелегкое. Она украинка (из Харькова или из-под Харькова). Художница. Училась музыке. Поет. В молодости была, вероятно, красива. Да и сейчас, когда молодость уже за спиной, находятся ценители и поклонники ее красот. Нынешний муж ее Михаил Семенович — личность, тоже заслуживающая внимания, — семь лет ждал, пока первый (или, может быть, третий) муж Варвары Константиновны, его сослуживец, попадет под трамвай. До этого любил молча. Зато сейчас блаженствует. Готов на коленках ползать перед своим кумиром.
А кумир его, действительно, похож на вылитого из бронзы идола. Гигант. В плечах косая сажень. Лицо цвета красной меди. Губы накрашены, и над ними, как и на подбородке, — пепельно-серый пушок. Волосы — должно быть, не крашенные еще — цвета воронова крыла. Челка или чубчик — тоже будто из чугуна вылитые: хочется пощелкать по этому чубчику пальцем и услышать, как звенит металл.
. . . . .
Твердила Иванович и Зубрила Петрович.
. . . . .
— Сколько вашей девочке?
— Два годика.
Почему «годика»? Ведь в этом возрасте год — целая вечность. Это уж потом, много позже, «годики» начнут мелькать, как столбы верстовые.
. . . . .
Рано утром. Коридор коммунальной квартиры. Молодой женский голос за дверью:
— Утро у Образцовых началось с ругани. Это хорошая примета.
. . . . .
Помянутая выше Варвара Конст. Ж. — в молодости страстно любила птиц и всяких маленьких зверьков (кроликов, белок, хомяков). Очень интересно, увлекательно рассказывает она о своих четвероногих и пернатых питомцах, в частности о том, как прирученная, одомашненная ею ворона (или сорока) воровала у соседей-дачников кольца, деньги и тому подобное и как Варвару Конст. обвинили в том, что она будто бы специально дрессирует на это своих птиц.
Она же — страстная любительница и рассказчица всяких «таинственных историй» и семейных мелодрам. Она давно нигде не служит, по утрам иногда «пишет маслом». Стены их большой комнаты увешаны ее шедеврами, это сплошь наивная мазня, натюрморты, собачки, женские головки, списанные с дешевых дореволюционных открыток. Единственный поклонник Варвары Константиновны и ценитель ее таланта — ее муж.
Варвара Константиновна — общественница. Натура деятельная, кипучая. Она и в жакте, и в избирательной комиссии, и — почему-то — в совете жен фронтовиков, хотя муж ее никогда фронтовиком не был. Может быть, был другой — тот, который попал под трамвай?
В прошлом году за свою общественную деятельность Варвара Константиновна получила орден — «Знак Почета». Вероятно, она существо небесполезное, много делает нужного, в частности для детей-сирот, но любит об этом говорить больше, чем позволяет самая скромная скромность.
Хвастливость ее и наивное тяготение ко всему громкому и мало-мальски известному иногда выглядит почти трогательно.
По первому (или второму) мужу В. К. в отдаленном родстве (вернее, свойстве) с В. Я. Шишковым. Рассказывала мне что-то о вдове Шишкова — Клавочке.
— Мы с ней, между прочим, большие приятельницы.
— Да? А давно вы с ней знакомы?
— Давно ли? Как вам сказать. Мы на кладбище с ней познакомились, когда Вячеслава Яковлевича хоронили.
А разговор у нас шел месяца полтора спустя после смерти Шишкова.
— Я, между прочим, со многими писателями знакома. И с женами их. Жену Новикова-Прибоя тоже очень хорошо знаю. Тихонова Николая Семеновича тоже знаю.
— А с Николаем Семеновичем вы где познакомились?
— Где? Представьте себе — тоже на кладбище.
. . . . .
Жила на свете старуха. Восемьдесят два года просидела она в своей деревне, за околицу редко выходила.
Но вот вырастила сына, сын уехал на войну, отличился, получил большую должность в Ленинграде, женился, выписал к себе мамашу. Мамаша со своими узлами и корзинами доехала благополучно… В Питере встретил ее сын, уже немолодой человек в кожаном. Вот тут я их своими очами и лицезрел. Носильщика сын, понятное дело, не взял. Шел нагруженный узлами и корзинами. А сзади, задыхаясь, тоже нагруженная до отказа, тащилась мамаша. Охает, стонет, задыхается и говорит нараспев:
— Ох, Коленька, не могу, скоро ли квартера-то!
— Да что вы, мамаша. Стыдитесь! Мы еще с вокзала не вышли.
. . . . .
Мальчишка балагурит:
— Товарищ начальник, крыса попала в чайник! Разрешите доложить: куда крысу положить?
. . . . .
Девочка:
— Не люблю радио. Музыка еще ничего, а то начнут: «Министр просвещенных сил»…
. . . . .
В переулке у ворот мальчики лет по десять-одиннадцать на коньках. Из ворот выходит маленькая невзрачная девушка с авоськой.
— Пошла! Пошла! Видали? — громко зашептались ребята. В их срывающихся голосах — восторг.
— Кто это? — спрашиваю.
— Вы что — не знаете? Это Малькова Оля.
— У нее орден Красной Звезды.
— Она сто пятьдесят раненых спасла.
— Ага! А ей только двадцать лет, кажется…
. . . . .
«Путеводная звезда»
В лимитном продовольственном магазине встретились Он и Она.
Она — некогда известная опереточная певица, ныне уже весьма в летах, но еще сохраняющая (не без усилий и не без помощи косметики) красоту; с подчерненными ресницами, с напудренным до синевы, пористым, как наперсток, носом, в облезлых мехах, небрежно накинутых на костлявые плечи, в черной муаровой шубке.
Он — семидесятилетний, высокий, бритый, с глуповатыми, навыкате, глазами, — когда-то известный поэт, печатавшийся рядом с Блоком и Бальмонтом, а теперь известный лишь служащим Литфонда и завсегдатаям писательского клуба, где он бывает почти каждый вечер и где очень часто — тоже почти ежедневно — выступает с длинными скучными речами. Всякий раз, когда он поднимается на трибуну, ему приходится слышать, как в зале спрашивают: «Кто это?»
Живет он главным образом пайками своими: продает, выменивает, комбинирует… Работает «в шефском порядке» на каком-то заводе, ведет литературный кружок. Но большую часть времени убивает он на хлопоты о своем юбилее, который должен состояться в этом году и о котором, кроме него, никто на всем белом свете не вспоминает.
Когда-то, лет тридцать пять назад, поэт хорошо знал эту двадцатитрехлетнюю опереточную диву, даже начинался у них легкий роман, были поездки в «Эрмитаж», была глупая ревность и глупая ссора.
Но теперь встретились они как старые друзья. Он подходит, чтобы занять очередь за повидлом, спрашивает, кто последний, и вдруг узнает ее. Целует ей руку, держит ее за локоть, долго и нежно смотрит на подведенные глаза, на пористый нос.
— Мне нужно за мясом, — говорит он и просит ее последить, чтобы не заняли его очередь. — Будьте моей путеводной звездой…
Говорит он это, галантно осклабившись и слегка в нос — совсем не тем голосом, каким выступает на собраниях или беседует с подшефными кружковцами.
— Ну, что ж, — весело отвечает она, прищурив один глаз. — В данном случае я готова быть вашей путеводной звездой.
Получается у нее это так звонко и удачно, что, поведя глазами, она еще громче и еще удачнее повторяет:
— В данном случае я согласна быть вашей путеводной звездой…
Вечером у нее гостья, тоже актриса, ныне почти совсем оглохшая, живущая в Доме ветеранов сцены… Хозяйка угощает гостью черным кофе и сандвичами с повидлом и рассказывает ей о сегодняшней неожиданной встрече с одним известным поэтом.
— Он говорит: «Будьте моей путеводной звездой», и я ему: «Что ж, говорю, в данном случае я готова быть вашей путеводной звездой».
Гостья уходит, уезжает в свой Дом ветеранов. Догорает огонь в маленькой кирпичной печурке. Хозяйка ложится спать. И, засыпая, еще раз с удовольствием вспоминает:
«Ну, что ж. В данном случае я готова…»
. . . . .
«Катя».
Купец Исаак Пугачев, старообрядец, торговал мукой на Таганке.
. . . . .
Шкидский рассказ.
Очко. Азарт. Играют баш на баш. Ва-банк. Кто-нибудь кому-нибудь проигрывает 182 вагона хлеба. Так было у меня с Новалинским. Новалинский собирался бежать из школы. Я испугался и простил ему долг.
. . . . .
В 1920-м (кажется) году В. Л. Дуров открыл в Москве театр для детей. Первый спектакль назывался «Зайцы всех стран, соединяйтесь!».
. . . . .
У подъезда школы. Ссорятся мальчишки.
— Вот сейчас зафигачу твою кепку, зафиндалю куда-нибудь подальше — попробуй достань!
Чем не «глокая куздра»?
. . . . .
— Саше можно, он еще маленький.
— Я тоже маленький.
— Какой же ты маленький! Ты на две головы выше Саши.
— Нет, все-таки я маленький. Я — полумаленький.
. . . . .
Подполковник (четыре ряда орденских ленточек) обедает (и пьет) с товарищами в ресторане. Заказывает на второе блинчики с мясом, объясняет:
— Я — человек холостой, мне приятно домашнее.
. . . . .
— Знаете это что? Глазикум отводикум — вот это что!
. . . . .
Четырехлетний мальчик ходит по двору, каждые две минуты кричит:
— А-а-ахапкин!
Чем ему понравился этот Охапкин — не знаю. Но убежден, что это доставляет ему высочайшее наслаждение. Для него это — и стихи и музыка.
Повторил раз двадцать.
. . . . .
Черное платье в белую капочку.
. . . . .
Хорошо сказала одна девушка-партизанка про немцев:
— Вы сами принесли свои кости на русскую землю…
. . . . .
В поезде «Москва — Ленинград».
Проводник-мужчина идет коридором, уютным каким-то голосом возглашает:
— Чаевничать никто не будет?
— Я буду.
— А вы где живете?
И стало еще уютнее.
. . . . .
В соседнем купе трехлетняя девочка читает стихи — совсем как Рина Зеленая.
. . . . .
Рассказывает пожилой капитан:
— Девушка была замечательная. Причем Лидия Михайловна звали…
. . . . .
В тамбуре. Стоят, курят демобилизованные. Оживленно обсуждают достоинства и недостатки европейских столиц.
— Нет, мне все-таки Вена больше нравится.
— А, брось ты. А чем Москва хуже?
— Кто говорит хуже?
— Вот Прага — так это городок!
— В Будапеште метро хорошее.
— А набережные в Вене — на Дунае — разве это набережные? У нас, в Ленинграде, Фонтанка и та лучше оборудована. А там — течет себе как речка в деревне.
. . . . .
Едет маленький худенький сорокалетний сержант с моложавым болезненным лицом. Четыре года на фронте. Прошел от Старой Руссы до «города Вена на Дунае». А в Ленинграде, куда он возвращается, — ни дома, ни семьи. Жена и четырехлетняя дочь погибли в 1942 году (дочка «росла на шоколаде, а умерла с голоду»). Дом на Охте сгорел. И вот едет — «счастья искать»…
. . . . .
Старший сержант. 1905 года рождения. Артиллерист. Был контужен осенью 1941 года под Старой Руссой. В пяти метрах от него упала бомба, его отбросило на 25 метров в сторону, ударило головой о дерево. Потерял сознание, лежал четыре месяца в госпитале. Говорить не мог. Рука дергалась. «Ничто не болит, а все-таки дергается». «Самое скверное — память. Память стала никудышная. Забывал самые простые вещи. Обедать иду — пилотку забуду надеть. Задание получил — повторю его, как положено по уставу, а отойду на пятьдесят шагов и — забыл. А один раз прихожу к командиру дивизиона: „Товарищ капитан, красноармеец…“ — и, представьте себе, забыл собственную фамилию»…
— Пока в наступление шли — получше было. А как в Вену пришли и дальше уж некуда — опять началось.
— Как же лечили вас?
— Капли — не знаю, какие-то — в ухо пускали. Руку мазью растирали. А речь как-то сама вернулась.
. . . . .
Он же:
— Жена встретила — первое дело: «Из Вены привез чего-нибудь?» — «Нет, ничего не привез».
. . . . .
Как это сказано у Достоевского, что русские — «люди весьма непрочной ненависти».
. . . . .
В больнице.
— Бабушка, вы мокроту не глотайте. Вы — в баночку.
— Ну, что ж. Буду. Послушание поче поста и молитвы.
. . . . .
Ленинград.
Сижу на лестнице, жду Лялю. Маленький мальчик кричит с лестницы в окно — во двор, старшему брату:
— Вовка, иди домой!
— Зачем?
— Бабушка зовет!
— Не пойду.
— А мы ЧЕГО-ТО банку с бабушкой открыли.
— Ладно, иду! Не ешьте!
. . . . .
Джамиль Мордам-бей.
. . . . .
— Мальчики — милитаристы со дня рождения и чаще всего до дня призыва на действительную службу.
. . . . .
Старик — мальчику:
— Шмотри у меня — по заднишке получишь.
. . . . .
«Небее неба славянская девушка».
Вел. Хлебников
. . . . .
«Влада худесников и неимеев, бедесников трудоты».
«Неимеи всех длин, соединяйтесь!»
Он же
. . . . .
У него же — эмигранты:
«Самогнанцы в даль, в чужбу»…
. . . . .
— Какой сегодня фильм?
— «Путешествие таракана вокруг стакана».
. . . . .
Меня крестили в Троицком Измайловском соборе — там, где венчался с Анной Григорьевной Ф. М. Достоевский.
. . . . .
В деревнях Ленинградской области немцы платили 400 граммов «натурального печеного хлеба» за каждый донос на партизан.
. . . . .
«Катя».
Рахмановы торговали мешками — старыми и новыми — в Калашниковских складах. Клим Федотович ходил поэтому всегда в сером пальто.
Некто сказочно разбогател на торговле старыми мучными мешками (на мучной трухе).
. . . . .
«Катя».
Осьминкин держал мелочную лавку и ренсковый погреб на Фонтанке у Египетского моста. Кроме того, у него было пять или шесть лавок на отчете, то есть таких, где хозяйничали приказчики, отчитываясь перед ним ежемесячно. В лавке пекли пироги. Покупали их главным образом катали с барок, которые стояли в те времена на Фонтанке в два ряда. Барки — с камнем, тесом, дровами (для Экспедиции заготовления государственных бумаг).
Дочь Осьминкина Паша-лавочница. Катя с ней одно время дружила. Чем-то были похожи.
. . . . .
Ваня любил ходить в лавку к Осьминкину — месить квашню.
. . . . .
Имели булочную. Сами не пекли, а торговали скупным товаром, то есть покупали булки у других. Торговали еще кофеем. Жарили и мололи. Большие стеклянные банки. В лавке дурманящий запах кофе и венской сдобы.
. . . . .
Толстая собачка — словно кашей начинена.
. . . . .
Пропал, как немец под Сталинградом.
. . . . .
Детский дом в эвакуации. Девочки достали картошку, сварили. Ищут соль.
— Соли нема!
— Вот соль. Нашла! Только «английская» написано.
— Нехай английская. Давай ее сюда.
. . . . .
Тетя Тэна угощает:
— Съешь бараночку.
— Нет, благодарю, тетя Тэна, сыт.
— Съешь! Перед сном полезно. А то цыгане приснятся, как говорят.
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Нянька Елизавета приходит:
— Дети, дети. Говорят, у нас наследника мешочком ударили! (Это про будущего Николая Второго.)
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
У Муравлевых, к которым она в детстве ездила гостить, пол был выкрашен под паркет, а середина его — под ковер.
Мыли пол квасом.
. . . . .
Тетя Тэна:
— Был у нас знакомый Пушкин. Так его даже не хотелось называть Пушкиным.
. . . . .
— Платье у нее такого цвета, как на другой день кисель бывает.
. . . . .
Эпиграф к «Кате».
«Ох, времени тому!»
Протопоп Аввакум
(Тетя Тэна, старообрядка, произносит: Аввакум.)
. . . . .
Покойный Василий Васильевич однажды сказал:
— Эх, на мои бы плечи да голову Фирс Иваныча.
Фирс Иванович — его компаньон по колбасному делу.
Плечи у Василия Васильевича были, действительно, хороши.
. . . . .
— Пока вы ездили загорать на Южный берег Крыма, моим пристанищем был южный берег Обводного канала.
. . . . .
Волково кладбище. Жестяной самодельный крестик. Дощечка со стихами:
Тихо, деревья, не шумите,
Мово Пашу не будите
Под зеленым бугорком
Спи, родной мой, вечным сном!
. . . . .
Рассказывала тетя Тэна.
В молодости был у них домашний врач — доктор Струпов. Он почему-то прописал тете Тэне есть горох и студень.
— Он вообще был странный доктор. Любил гладить больных по рукам.
— Небось только женщин, тетя Тэночка, и только хорошеньких?
— Да ну тебя! А впрочем — да, Михаила Иваныча он не гладил.
. . . . .
Вечером на улице Каляева. Стриженый мальчик, влюбленный конечно, проводил до подъезда двух девушек. Попрощался, пошел, оглянулся:
— Ляля!
Вернулся, сказал что-то, опять пожал руки и — пошел покачиваясь, радостный и счастливый до того, что завидно было смотреть.
. . . . .
На Охте. Трогательная надпись — большими черными каракулями по забору:
«Мы отстояли наш Ленинград — и мы его восстановим».
. . . . .
Столяр:
— Неужто у вас в доме одни писатели живут?
— Да, одни писатели.
— Гм.
— А что вас удивляет?
— Да вот — не могу, вы знаете, представить дом, где бы, скажем, одни столяры жили.
Как точно этот человек выразил мое отвращение к жизни в «обойме», в «папиросной пачке».
. . . . .
«Катя».
Бабушка о Ване:
— Сколько ему бедному перестрадать пришлось. И с Аркадием, с отчимом, нелегко ему, разумеется, было. А уж как я огорчалась, когда он в военные уходил. Аркадий говорит: «Не тужи. Все равно вернется». И ведь так и случилось: вернулся.
Говорит об этом бабушка, как о большом счастии и о победе. Вероятно, ей и в голову не пришло и сейчас не приходит, что для Вани это была трагедия: возвращение к старому быту, к торговле дровами и «чистым лесом».
. . . . .
В поезде:
— У нас в поселке народу нынче!.. Три сеанса в клубе, и то не помещаются.
Киносеанс как мера объема.
. . . . .
И в Ленинграде и в Москве говорят на русском языке. Но в Ленинграде у нас говорят «вставочка», а в Москве — «ручка». В Ленинграде выходят из трамвая, в Москве сходят (соответственно вылазят и слазят). В Ленинграде говорят сегодня, в Москве говорят, бывает, и так, но чаще нынче. В Ленинграде девочки скачут через скакалку, в Москве прыгают через прыгалку. В Ленинграде — прятки, в Москве — пряталки. В Ленинграде ошибки в тетрадях стирают резинкой, в Москве — ластиком… Список мог бы продолжить. У нас, например, проходные дворы, в Москве — пролетные.
. . . . .
В Петрозаводске. Сижу на уроке в школе. И вдруг во мне просыпается старый, самый настоящий мальчишеский страх: а вдруг меня вызовут!
— Пантелеев, к доске!..
. . . . .
У многих мальчиков под партами — лыжи.
. . . . .
Гарик Печерин — племянник С. И. Лобанова*. Одиннадцать лет. Как и большинство коренных петрозаводцев, слегка окает. Лучший друг Гарика заболел. Гарик много раз с гордостью сообщал мне, что у товарища его:
— Туб-беркулезный брронходенит.
Говорит он это так звучно, с такой гордостью и с таким апломбом, как будто объявляет:
— Мой друг — генерал-полковник артиллерии.
. . . . .
Комнатка Гариковой бабушки. Очень хороши свежие сосновые стены, ничем не обитые и не оклеенные. Хорошо, чисто блестит светлая серебряная иконка в углу.
. . . . .
В Карело-Финском Госиздате в прошлом году был такой случай. В служебное время в коридорах издательства появились — цыганки. Нашлись охотницы — и в редакциях, и в бухгалтерии, и в корректорской — узнать судьбу свою. На другой день — заметка в стенной газете. Общее собрание. Сергея Ивановича вызывают…
. . . . .
Русскую газету «Северное слово», выходившую в Петрозаводске в годы оккупации, население называло «Скверное слово».
. . . . .
Объявление на стене:
«Одинокая женщина старшего возраста ищет комнату или угол»…
. . . . .
Юлии Константиновне 65 лет. Внучка ее Лера «от несчастной любви» хотела отравиться, накапала в стакан 60 капель валерьянки. Ее остановили, пристыдили. Она расплакалась, хочет выплеснуть «отраву» в ведро. Бабушка схватила ее за руку:
— Ты что? С ума сошла! Лекарство? Выплескивать? За него деньги плочены. Давай-ка лучше я его выпью.
И выпила.
. . . . .
Уборная (или «туалет», как написано на двери) в провинциальной гостинице. То тут, то там не хватает кафельных плиток, из стены глядит грязный серый квадрат. Один кран отломан, труба заткнута деревянной втулкой. Стеклянная полочка для мыла разбита, торчат ржавые кронштейны. Грубое, «бесконечное» полотенце — всегда грязное и постоянно мокрое, к нему страшно прикасаться. Впечатление: как сшили, так и не меняли.
Пахнет земляничным мылом и окурками, которые коричневой кашицей мокнут в писсуарах.
. . . . .
В Дармштадте гроб с останками Чехова встретили русские студенты. Пришли на вокзал. Венок с надписью:
«Кому повемъ печаль мою?»
Это — эпиграф к «Тоске».
. . . . .
Чехов очень любил прогулки на кладбищах. Суворин тоже. Они часто ездили вдвоем на петербургские и другие кладбища. (Смотри у Суворина в «Дневнике».)
. . . . .
Зимой 1941/42 года варили суп из «Ляминарина». Сегодня нашел в ванной пеструю коробку с надписью:
«Морская капуста представляет собой водоросль Белого моря и содержит в себе следующее:
Соли йода, брома, фосфора, хлора, серы, железа, калия, натрия, кальция и магния»…
Карандашом приписано:
«Хлебца бы к этому магнию».
Коробочка пуста — ни единой крошки, ни единой пылинки…
. . . . .
Тетя Тэна в детстве мечтала — или поступить в цирк наездницей, или сделаться учительницей. Любимая игра была — в школу. Она учительница — Александра Ивановна Виноградова.
Но — не вышло, кончила только городское четырехклассное.
. . . . .
Бабушка видела во сне Ваню (о судьбе которого не знает почти тридцать лет).
— В каком же, — я спрашиваю, — возрасте вы его видели?
— Да совсем маленьким… подросточком. Вижу, как будто он в таком сереньком халатике. У горла зеленой пуговицей застегнут. Я думаю: нехорошо. Надо бы пуговицу переставить. Говорю ему об этом, а тут и проснулась.
. . . . .
Ее же рассказ.
— Он думал, что военная должность облагораживает, что военные люди все какие-то необыкновенные. Но и тут разочаровался. А как японская война началась, приходит: «Мамаша, говорит, я хочу на войну ехать». — «Куда же, я говорю, ты, Ваня, поедешь! Ведь и полк ваш не идет». — «Я не могу. Сейчас семейные люди и то идут, а я — одинокий».
Ну, что ж. Стали хлопотать. Я поехала к мадам Шульман, знакомой. Муж ее по казачьей части был. Выхлопотала. Перевели его в Приморский полк.
. . . . .
О нем же.
После ранения за границу ездил, в Швейцарию. Неделю пожил — вернулся, не понравилось. Говорит: наше озеро Байкал во много раз красивее. А там — одна реклама, а красоты у нас куда больше.
. . . . .
Москва. Передо мной на остановке автобуса — несколько слепых с толстыми книгами под мышкой. Кто-то из них — с возмущением:
— Эти зрячие — такая сволочь!
. . . . .
Хвастун Э.
— Мозоль?!! Это разве мозоль? Вот у меня мозоль!
— Какой он работник! Я в профсоюзе с тысяча девятьсот тридцать первого года!
— Техникум?! Я учился в гимназии цесаревича Алексея! Знаете, что это такое?
. . . . .
Почему-то застряли в памяти и хранятся там с 1919 года строки из фельетона, напечатанного в уфимской газете:
— Иван Иванович, куда вы?
— Ах, Петр Петрович! Очень рад.
А вы, представьте, были правы —
Возьмет Юденич Петроград!
— Да, да, готовьте чемоданы,
Ведь вы — туда, а я — москвич,
Пальмиры Северной туманы
Для слабых легких это бич…
и так далее.
Строки, надо сказать, весьма энергические. Неудивительно, что я запомнил их, прочитав всего один раз в газете, наклеенной на заборе. Кто автор? Куда он канул?
. . . . .
Ивану Афанасьевичу в детстве платили 2 копейки за каждый день, когда он не плакал.
Плакал он — «просто так, от скуки».
Сидит, сидит у окошка…
— Ваня, ты что?
— Скучно, мамаша.
. . . . .
В фашистские времена (в последние все-таки военные годы, вероятно) в Германии была распространена рискованная шутка. Входивший, поднимая руку, говорил не «Heil Hitler», a «Halb Liter» (то есть поллитра).
. . . . .
В первом русском переводе роман Гюго «Notre Dame de Paris» назывался «Соборная церковь Богородицы в Париже». А «Хижина дяди Тома» — «Избушка дяди Фомы». Да еще через фиту.
. . . . .
Из почты «Дружных ребят». В письмах, адресованных «Золотому ключику» (который я второй год редактирую), — даты:
«10 мая 1945 г.
Второй день Победы».
И в другом письме:
«9 мая — День Победы над немецкими захватчиками».
. . . . .
Еще о «Золотом ключике».
Задал ребятам шуточную задачу.
«Название какого государства кончается тремя „я“?»
Имелась в виду Австрия. И вдруг приходит ответ от двенадцатилетнего деревенского школьника:
«СвященнаЯ РимскаЯ ИмпериЯ».
Не молодец ли?
Кстати, это был единственный ответ на задачу. На другие ответы приходят сотнями.
. . . . .
Еще в середине XIX века слово «гонорар» обозначалось буквальным переводом этого слова. А. Ф. Смирдин, по словам его биографа, за годы своей издательской деятельности «выдал писателям 1370535 рублей почетного вознаграждения».
. . . . .
В автобусе. Кабина водителя со стороны пассажирского «салона» прикрыта белой занавеской. В середине ее вышита большая корзинка с ягодами. Шофер, конечно, женщина.
Появляется, потирая руки.
— Вот так Мороз Морозович! Ах, ну и славно же!..
. . . . .
Жизненный девиз доктора Ф. И. Гааза:
«Спешите делать добро».
В Москве во дворе больницы в переулке Мечникова на Покровке стоит памятник доктору Гаазу.
В Ленинграде в больнице имени доктора Гааза умер Гриша Белых.
. . . . .
И Чехов и Толстой называли пишущую машинку ремингтон (по имени фирмы). В Ясной Поляне комната, где печатали, — ремингтонная. Не было и слова «машинистка». Вообще этим делом занимались на первых порах мужчины. Чехов писал: «Благоволите назвать по имени и отчеству Вашего заведующего ремингтоном, который будет печатать пьесу».
. . . . .
«Катя».
Конец октября 1917 года. Говорят о бегстве из Гатчины А. Ф. Керенского.
— Людовик Шестнадцатый, кажется, бежал из Парижа тоже переодетым.
— Да, кажется поваром.
— Лакеем.
. . . . .
Подвыпивший халтурщик, левак, шабашник хвалится перед товарищем:
— Зашибаю я сейчас больше инженера или профессора.
. . . . .
Пьяницу хотели отвратить от вина. Стали ему прибавлять в водку керосин. И, представьте себе, человек этот на всю жизнь возненавидел — керосин.
На этом анекдоте я проверяю — понимает человек юмор или нет. Женщины, увы, смеются и даже улыбаются реже.
. . . . .
Слепой на Зацепе бубнит:
— Гадаю женщинам и дамам, мужикам и бабам. Гадаю девушкам красивым, дамам фальшивым…
. . . . .
В переулке мальчики играют в хоккей. За игрой их наблюдает единственный болельщик — мальчик на костылях. Раза два-три он даже поддавая своим костылем шайбу. Те, за кого он болеет и кому пытался помочь, забивают гол. Вратарь возражает:
— Ничего подобного. Катись! Не было.
— Было! Было! Правильно!
И хромой, подпрыгивая на своих костылях, тоже — во весь голос, ликуя:
— Правильно! Забили! Точно!..
. . . . .
Мадам Гумбинская.
. . . . .
Три человека на темной улице. Один из них в солдатской шинели.
— А когда я ушел — обо мне в полку споминали?
— Споминали.
Свернул в переулок, иду и думаю: кто они? Однополчане, конечно. А что за человек — этот, который интересовался, не забыли ли его? Не очень, конечно, скромный, но все-таки славный парень. И, вероятно, его действительно вспоминали.
. . . . .
На Зацепе.
— Во сапожки, а? Дчим-подчкипер…
. . . . .
Марине восемь с половиной лет, учится во втором классе, отличница. Спрашиваю у нее:
— Что вы сейчас по русскому проходите?
— Сейчас мы проходили разделительные. А будем проходить… как это? Сказоумие?
Сказуемое, конечно.
. . . . .
Чувствовать умом и думать сердцем.
. . . . .
Очень ждали телеграмму из Ленинграда. Взрослых не было, телеграмму принял восьмилетний Алеха. Вечером у него спрашивают:
— Телеграмму не приносили?
— Приносили.
— Где она?
— Где-то здесь.
Искали, искали, потом выяснилось, что Алеха забыл: он из телеграммы трубу для парохода сделал.
. . . . .
Вера Инбер в своем дневнике «Почти три года» пишет (29 августа 1942 года): «Неправильно, что здесь еще остались дети. Я бы их всех до единого вывезла отсюда». Трудно не согласиться с этим, но можно и поспорить. Я, например, не уверен, устоял ли бы Ленинград, если бы рядом с нами не жили наши дети.
. . . . .
Эвфония, то есть благозвучие, гармоничное сочетание звуков, чередование гласных и согласных. Музыка слова!
Как тонко чувствует, слышит это Бунин. Как дивно инструментует он не только стихи, но и прозу свою… Но знает ли он об этом? Сознательно ли совершается этот процесс?! Не уверен.
Могу говорить только о своем личном опыте.
До сих пор наизусть помню начало главы «Ленька Пантелеев» — из «Республики Шкид». Главу эту, написанную почему-то ритмической прозой, забраковал Маршак. Я долго боролся, отстаивал эти гекзаметры, потом сдался, главу переписал. Вот как она начиналась:
«Страшной костлявой рукой сдавил молодую республику голод. Сидели без хлеба окопы на многих фронтах, заводы с застывшими топками домен, и тысячи тысяч людей, в хвостах прозябая, осьмушки тащили домой и ели с промерзлою воблой»…
Здесь явное нагнетание звуков СТ и СД, явное их обыгрывание, любование ими:
ст-ст-сд-дс-тз-зд-ст-ст-тс-тс-ст…
И тогда и позже эта игра звуками, эта словесная инструментовка возникали у меня совершенно непроизвольно, я не знал о ней и обнаруживал ее чаще всего случайно и чаще всего не в живой ткани рассказа, а в тех случаях, когда ткань эта каким-нибудь образом была нарушена, повреждена.
. . . . .
В начале тридцатых годов терзали меня (других тоже, но меня особенно) гувернантки, вдруг оказавшиеся на постах редакторов. Не печатались или печатались, но предварительно калечились мои рассказы «Часы», «Карлушкин фокус», «Пакет». Особенно ожесточились редакторы, когда в «Правде» был напечатан фельетон Кольцова «Берегите Лидочку» (так, кажется?). Мы с Маршаком были у Горького, и Самуил Яковлевич рассказал ему о моих очередных бедах. Алексей Максимович тут же позвонил Кольцову и, помню, закончил свой рассказ такими словами:
— Вот что наделали песни твои.
Кольцов что-то сказал. Горький засмеялся. Потом повесил трубку:
— Н-да. Остроумно.
— Что он сказал?
— Говорит — дураков у нас на две пятилетки хватит.
. . . . .
В «Пакете» у меня генерал Мамонтов говорил сквозь зубы пленному Трофимову:
— Ага! Засыпался, сукин сын?!
Хотя слова эти произносит не мальчик и даже не маленькая девочка, а казачий генерал, белогвардеец, враг, меня попросили этого ужасного «сукина сына» заменить чем-нибудь более деликатным.
Над этой репликой я, помню, сидел несколько дней. И наконец нашел замену:
— Ага! Попался, ангел мой!
По смыслу, пожалуй, даже лучше стало, смешнее. Сиволапый медведь, бурбон в мохнатой папахе, злые, ненавидящие глаза и — вдруг:
— Ангел мой!
Но читать вслух эту реплику я не могу. Не читается. Что же произошло? А произошло то, что первая реплика была злой, сардонической, даже зловещей. Помогали этому ощущению пять свистящих звуков «3» и «С»:
— ЗаСыпалСя Сукин Сын?!
Теперь же, с ангелом, фраза приобрела совсем иное звучание, стала мягкой, округлой, почти добродушной.
. . . . .
И еще пример.
Рассказ «Маруся Федоровна». Пожалуй, лучший из цикла «Последние халдеи». Это и критика отмечала, что он — лучший.
Чем же он хорош, этот рассказец? Вообще-то история довольно сентиментальная — о том, как учительница ботаники, очень молодая девушка, худенькая, «ходячее растение», покорила сердца «огрубелых шкидцев». О том, как она умерла и как ее хоронили.
Кончается рассказ так:
«Марусю Федоровну хоронили по-старому, по-церковному. Перед гробом шел маленький мальчик с серебряной иконкой в руках. Мать и другие родственники шли за колесами катафалка, плакали и стучали каблуками, а мы — босоногие шкеты — шли позади всех и несли огромный металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова».
Недавно, когда я готовил «Последних халдеев» к переизданию, я обратил внимание на этого генерал-лейтенанта и подумал: уместен ли он тут? Ведь рассказ был написан в годы, когда в Красной Армии генералов не было. Тогда было ясно, что речь идет о старой, заброшенной могиле. Не решит ли современный читатель, подумал я, будто шкидцы сперли венок со свежей могилы, с могилы советского генерала? Не лучше ли взять что-нибудь более старинное? И, зачеркнув «генерал-лейтенанта», я написал: «с могилы генерал-адъютанта Круглова», то есть использовал звание, какого в Советской Армии нет.
Но вот — несколько дней спустя — возвращаюсь к этой правке, пробую читать заключительную фразу «Маруси Федоровны» и — не могу. Чем-то она меня огорчает, эта фраза, что-то в ней не звучит, не блестит, не играет. Какая-то она стала вялая, аморфная.
«…и несли металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-адъютанта Круглова».
Перечитываю первый вариант:
«…металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова».
Лучше!
Перечитываю весь этот заключительный абзац, и вдруг меня осеняет, я понимаю, в чем дело. Эта заключающая рассказ фраза была инструментована на звуках л-к-г-т, главным образом на л-к. «Адъютант» вместо «лейтенант» ослабило мускулатуру этой фразы, разжижило, размагничило ее.
Где же основа этой инструментовки, что, так сказать, задает здесь тон? Я думал: Волково кладбище. Но нет, оказалось, еще раньше. Колеса катафалка! Именно эти «колеса» и повлекли за собой и «плакали», и «стучали каблуками», и «металлический венок», и «Волково кладбище», и «могилу», и «генерал-лейтенанта», и «Круглова».
В слове «адъютант» как бы лопнула струна, сорвался голос, не сработала клавиша.
. . . . .
А для чего она вообще, эта инструментовка? Для чего этот подбор звуков, это нанизывание «Л» на «К» и «К» на «Л»? Не знаю, для чего. Для музыки, для собственной радости, для того же, для чего вообще существует поэзия. Если для собственной радости, то, думается, и на радость читателю.
Сознательный ли процесс эта словесная инструментовка? Нет, процесс этот почти всегда бессознательный, полуинтуитивный. Там, где поэт сознательно и старательно подгоняет «шуршанье» к «тиши», а «тишь» к «камышам», получается версификаторская игрушка, далекое от поэзии звукоподражательство. Не думаю, чтобы Пушкин сразу, в процессе работы обнаружил, что строфа «И блеск, и шум, и говор балов» так плотно набита аллитерациями.
. . . . .
Разговор за дверью, в коридоре. Зима. Крепкий мороз. К Е. Вл. Образцовой пришла девушка-ученица.
— Замерзла?
— Замерзла, как Жучка.
— И здесь у нас не топлено.
Ученица (стуча зубами и снимая, по-видимому, ботик). Дрова едут?
— Не говори!
А через пять минут Жучка уже заливается на всю промерзшую квартиру:
Мой миленький дружо-о-ок,
Любезный пастушо-о-ок
. . . . .
Могила Мочалова-отца на Ваганьковском.
Стефанъ Федоровичъ
МАЧАЛОВЪ
житiя его было 48 лътъ,
в супружествъ жилъ 27 лътъ
и 6 мъсяцевъ.
Скончался 1823 года
iюня 28-го дня
в 11 часовъ утра.
И рядом — гранитная колонка с шапкой снега наверху:
Павелъ Степановичъ
МОЧАЛОВЪ
скончался 16 марта 1848 г.
Ты слылъ безумцемъ в мiре этомъ
И беднякомъ ты опочилъ.
И лишь предъ избранным поэтомъ
Земное счастье находилъ.
Такъ спи, безумный другъ Шекспира!
Оправданъ вечности Отцом.
Вещалъ Онъ, что премудрость мiра
Безумство предъ Его Судомъ.
[Коринфяномъ, 3, 14]
. . . . .
Знает ли Бунин, что на службе у него побывала не только так называемая эвфония, то есть благозвучие, но и явное нарушение этой эвфонии — то, что ученые стиховеды называют зиянием, или гиатусом! В «Господине из Сан-Франциско» изображается трудное движение сквозь ночь огромного океанского парохода, когда «океан с гулом ходил за стенами черными горами», свистала вьюга, и «пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы».
Эти неудобочитаемые, непроизносимые семь гласных подряд АЯИЕЕИЭ, сочетание их, такое неожиданное и необычное для Бунина, поставлены здесь, может быть, и не сознательно, но, во всяком случае, не напрасно. Трудность прочтения, произнесения этих звуков помогает нам ощутить преодоление препятствия, невероятную трудность движения огромного корабля сквозь океан, сквозь эти водяные черные горы…
. . . . .
— И так я устала… будто выкипела вся.
. . . . .
«Ум начинается с тех пор, когда умеют делать выбор между плохим и хорошим».
В. Хлебников
. . . . .
Говорил мне в инженерном училище один курсант:
— Я все равно как домашний гусь. Гусь домашний — он и ходить может, и плавает, и летать тоже немножко умеет. Всего, одним словом, понемножку, и все плохо. Так и я: пою, рисовать могу, на струнных инструментах играю. А все не то… Одним словом, домашний гусь по фамилии Цыганов.
. . . . .
С. Я. Маршак в припадке нежности:
— Ах ты, тпруська-бычок, молодая ты говядинка!..
. . . . .
У Бунина в «Господине из Сан-Франциско» сталкиваются семь гласных. Вот столкновение девяти гласных:
«Евгения, я и ее Иоанн»…
А вот целых одиннадцать:
«Настроение ее и у ее Иоанна испортилось».
. . . . .
Пример косноязычного столкновения восьми согласных:
«Я прибыл в ТоМСК С ВСТРетившимся сегодня на пароходе дедом».
И при этом еще ся-се и де-де.
. . . . .
Девочка лет пяти (ковыряя в носу):
— Ко мне не подходи, я — коклюшная.
. . . . .
Могила на Ваганьковском. Крохотный (четверть метра), но не железный и не деревянный, а лабрадоровый крестик. На нем высечено:
М. ГОЛУБЕВ
Моя радость
И ничего больше.
. . . . .
Обедают и вспоминают, какая литература была в годы их юности.
— А «Всадника без головы» помнишь?
— Каррамба! Еще бы не помнить.
— Эта чертовская сложность, запутанность сюжетных перипетий, и никаких этих психологических штучек — скачешь по книге, как мустанг по прерии… «Святая Дева! Я, кажется, убил его»!
— Я, кажется, нечаянно убил его.
— Вот, вот. Именно. Нечаянно убил…
. . . . .
Неточность газетного языка. Журналист М. в «Вечерней Москве» (18. 02. 46) пишет в статье о четвертой очереди метро:
«Навеки оставил о себе память художник Фролов, погибший при осаде Ленинграда».
Получается, что Фролов служил у немцев и осаждал (а не оборонял) Ленинград!..
. . . . .
«Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие собаки не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал».
Чехов — Бунину. В воспоминаниях И. А. Бунина.
. . . . .
Зацепа. Тридцатилетний дядя с очень живым, умным и веселым «южным» лицом. Видать, из демобилизованных. В десантном бушлате, в шапке, на которой сохраняется еще след пятиконечной звезды. Поставил в самом бурном месте рыночного водоворота маленький раскидной столик и — торгует какими-то кубиками для точки бритв. Целый день толпится возле этого столика народ. И нельзя не залюбоваться и не заслушаться этим парнем. Зазывает он покупателей ненавязчиво, как бы походя, с юмором, не очень даже уговаривая и не слишком настойчиво убеждая, что товар его не липовый. Но при этом он проделывает удивительные вещи. Берет бритву, на глазах у всех весьма основательно тупит ее о камень, затем проводит лезвием по руке, доказывая, что бритва тупая. Не довольствуясь этим, снимает шапку с головы стоящего рядом двенадцатилетнего мальчишки-ремесленника и изо всех сил «бреет», то есть пробует брить рыжие лохмы испугавшегося до полусмерти паренька.
Затем берет «кубик», натирает им — ловко и изящно — кожаный ремень, который властно дает подержать тоже первому попавшемуся зрителю, и — точит в течение одной минуты бритву. Потом достает откуда-то светлую прядь женских волос, приставляет ее к бритве и — дует на волосы. Бритва буквально «одним дыханием» на лету прорезает основательной толщины прядку.
— Прошу желающих поторопиться. Было восемь вагонов, осталось восемь штук…
И покупают. Даже не покупают, а расхватывают.
— Врешь небось, — говорит какой-то колхозник с мешком, — а все-таки давай, уговорил.
— Не пожалеешь, хозяин. Не успеешь до дому дойти — борода сама падать начнет.
Не молчит ни минуты.
— Прошу, прошу, — говорит он, заворачивая волшебные кубики в бумагу, получая деньги и отсчитывая сдачу. — Придешь домой — за голову схватишься. В кармане пятьдесят рублей было, а купил одну штуку. Товарищ узнает, перестанет руку подавать: себе купил, а обо мне забыл.
— А где держать ее? — спрашивает кто-то.
— В любых условиях. Ничего не боится. Главное, чтоб не украли и не отняли. Завернуть прикажете?
И все это как бы не всерьез, играючи, с усмешкой и именно поэтому убедительно и — с пользой для коммерции.
А в двадцати шагах от него восседает в своем кожаном седле владелец автоматического тира и мрачно бубнит:
— Ну, что же вы не подходите? Подходите! Эй, пацаны!
. . . . .
— Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным, но больным.
«Афоризм» Даниила Ивановича Хармса.
. . . . .
На Зацепе. Продавец «чистоля» укоряет покупателей:
— Мы семечки грызем, квас пьем, а целесообразную вещь купить не решаемся.
. . . . .
У Тынянова в «Кюхле»:
«Тетка Брейткопф, положа руки на стол и смотря величаво на Вильгельма, ломала голову…»
Вероятно, свою голову? И, вероятно, автор не собирался каламбурить. Но получилась все-таки загадка: каким образом тетка Брейткопф ломала свою голову, держа руки на столе и при этом величаво смотря на Вильгельма?!
. . . . .
Характерное для нынешнего Бунина и столь часто повторяемое им употребление двух (или даже больше) синонимов или близких, усиливающих один другой эпитетов, стоящих рядом и разделенных запятой, впервые использовано им еще в 1900 году в рассказе «Антоновские яблоки»:
«…на улице дребезжат извозчичьи экипажи, и с гулом, с грохотом катятся среди толпы тяжелые конки…»
Казалось, это — Бунин, и только Бунин, что нигде, ни у одного другого автора такого не встретишь… Вчера купил на развале третий том С. Т. Аксакова, которого не перечитывал с детства. Читаю «Очерк зимнего дня»:
«Воздух был сух, тонок, жгуч, пронзителен, и много хворало народу от жестоких простуд…»
«Красны, ясны и тихи стояли короткие зимние дни». И так далее.
Кто это? Разве не Бунин?
. . . . .
С. Я. по поводу Тимура:
— Надо ли сдабривать подвиг игрой?
. . . . .
— Где тут у вас ватерлянд?
. . . . .
Удивительно цельный был человек. Во всех графах анкеты писал: мет, нет, не был, не имею, не состоял. И действительно не состоял. А потом вдруг узнаём: замначальника городской полиции в оккупированном немцами Ольшанске.
. . . . .
Сосед по купе — старый путиловец:
— Наш завод под минометным огнем был. Если у будки с квасом человек десять — двенадцать соберутся — готово дело: огонь.
— Откуда же они знали — немцы?
— Ну, вы, как ленинградец, сами знаете: чужих глаз и ушей достаточно было. То пьяный мужик с баяном сидит, а в баяне — рация. То рыбку у Калинкина моста удит человек. Одним глазом на поплавок, а другим — что на мосту делается… Правда, на моей памяти ни один мост в Питере серьезно не пострадал. А били прицельно. И всегда по транспорту, и прежде всего по оборонному…
. . . . .
На том месте, где стоит дом, в котором я родился, в допетровские, шведско-финские времена была небольшая деревня Кемь. Фонтанка в те времена называлась Кемиякки. На картах петровских времен ее именовали Безымянный Ерик.
. . . . .
Екатерининский сквер. Мимо памятника Екатерине проходит супружеская пара средних лет.
Она:
Вон, смотри, у нее в руках… как это называется? Вымпел?
— Какой вымпел?!! Не вымпел, а скиптер.
— Ах, да, скиптер.
. . . . .
Сижу в поликлинике Стоматологического института. Санитарка или сестра:
— Вы к кому сидите?
— Я сижу к Нине Васильевне Пластининой.
Песатель!
А как же иначе скажешь.
. . . . .
На улице маленькая девочка сделала пи-пи на руках у матери.
Мать — с возмущением:
— Ты что же не предупреждаешь? Разве можно так — без всякого предупреждения?!
. . . . .
Пришел в сумерках к тете Тэне. Она работает, шьет на машинке.
— Темно, тетя Тэна! Почему вы электричество не включите?
— Не могу, Лешенька.
— Как? Почему не можете?
— Да так уж я положила. Принцип у меня такой. Пока пять окон во флигеле напротив не зажжется — и я не зажигаю.
А глаза у нее больные. Закапывает пилокарпин.
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Онуша (Онуфрий). Веселый мужичок. Работал возчиком у Хлудовых (прядильные фабрики). Очень любил птиц. И птицы его тоже.
Везет, бывало, товар. Насыплет на повозку — зерна, крошек, баранок… А птицы — за ним летят, всю дорогу так и кружатся над повозкой. А на дуге еще алые ленты…
. . . . .
Добрый ум и умное сердце. Быть по-умному добрым. Только дли этого и поставлена голова на плечах.
. . . . .
На Невском у Сада отдыха — очень хороший, кажется пахомовский, плакат: мужчины, женщины и подростки все с медалями «За оборону Ленинграда». Кисти, ведра, лопаты. И стихи:
Друзья, с Урала иль с Алтая,
Откуда б ни вернулись вы —
Закон —
на берегах Невы
Работать рук не покладая!
. . . . .
Под моим окном сидит, дежурит дворничиха. Ночью — какой-то шум, голоса. Оторвался от работы, прислушался. Звонкий, обиженный мужской голос:
— Вы совесть имейте свою… Начальник подходит, а вы отвернулись!
«Начальник», находящийся в состоянии так называемого административного восторга, по-видимому, квартальный. Молодой, недавно назначенный.
Пауза.
— Вот погодите, я завтра Сидорову доложу…
Пауза.
— Начальник подходит, а она сидит!
Дворничиха молчит упорно.
— Вы можете что-нибудь сказать, когда начальник подходит?!
— А чего я вам должна сказать? — отвечает она наконец довольно-таки дерзко.
— Совесть надо иметь, вот что я вам должен сказать! Все-таки — начальник подходит, а она — отвернулась.
. . . . .
Девятилетний Витя Кафтанников записал в телефонную книжку:
«Кинотятор Художественный».
. . . . .
Он же, когда заговорили о котятах, сказал со вздохом про кота Рыжего:
— Наш Рыжий — старая дева…
. . . . .
В сборнике «Фольклор советской Карелии» записана такая «солдатская поговорка»:
«Трус и паникер — врагу партнер».
. . . . .
Середина мая. Острова, да и вся Петроградская сторона вместе с ними насквозь пропахли корюшкой. Корюшкой пахнет на улицах, на мостах, в магазинах, в трамвае, в автобусе, в аптеке, даже в церкви — в Князь-Владимирском соборе у Тучкова моста.
. . . . .
Между Новой Деревней и Елагиным островом на середине Большой Невки рыбаки выбирают из невода рыбу. Даже издали, с берега видно, как бурлит и кипит в квадратной лучинной корзине живое серебро…
. . . . .
— Смотри, какое облако. Вылитый бык. Только рога и хвост немножко подрисовать.
— С этого, дружок, началось искусство живописи.
. . . . .
«Нигде не думается так хорошо, спокойно и бесстрашно, как на кладбище».
Л. Авилова — в воспоминаниях о Чехове
. . . . .
Из рассказов тети Тэны:
— Уж как раньше офицеры и генералы над нижними чинами измывались — я сама видела, своими глазами. Ходили мы на масляной «на горы» — на Марсово поле. Идет юнкер или вольноопределяющийся, уж я не помню, с барышней. Идут хорошо, веселые такие, прилично, под ручку. Юнкер этот папиросу курит.
А генерал или полковник к нему подошел, — своими глазами видела, — папироску у него изо рта вырвал и — по щекам — в самые щеки — горячей папиросой — тырк… тырк… тырк…
Даже искры посыпались. Я сама, своими глазами видела!
. . . . .
Ленинградский трамвай. Два мальчика — с удочками, с жестяными банками и прочим рыболовным снаряжением едут на задней площадке прицепного вагона. Едут честь честью — с билетами. Чем дальше, тем больше пустеет вагон, тем сильнее подскакивает он на стрелках и на стыках, тем быстрее ход его и грохот колес и мотора. Трамвай выходит из черты города, идет по окраине, вдоль Невы. Булыжная мостовая, поросшая травой. Дощатые заборы. Свежий речной ветер.
На остановке один из мальчиков не выдерживает, выходит из вагона и, пользуясь свободой, отсутствием милиционеров и дремотным состоянием кондукторши, устраивается на «колбасе». А проехав две станции и в полную меру насладившись прелестью этого острого ощущения, он возвращается в вагон — к своему приятелю, в скучное, неинтересное состояние платного пассажира.
. . . . .
Эпиграф:
«У этого поезда плакать не принято. Штраф».
Конст. Симонов
. . . . .
Фридриху Ницше, предтече Геббельса, были ненавистны «лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы».
. . . . .
Идешь к врачу. Сейчас он, этот старый петербургский немец, полезет тебе в горло и в нос. Идешь с отвращением, испытывая что-то вроде озноба. И вот попадаешь на лестницу этого старого василеостровского дома и забываешь о том, что тебе предстоит. У каждой двери старомодный звонок — с рычагом. Нажимаешь кнопку — не звенит. Тогда дергаешь эту милую железную штуку.
Попадаешь в квартиру. Какие низкие потолки. Какие славные пузатенькие кафельные печи. Синие (а не белые) двери. Высокий, худой, бритоголовый человек. Очень любезен, мил, хотя сообщает тебе вещи не очень приятные. И жена — милая седая дама.
Говорю:
— Как у вас славно.
— Еще бы! Нашему дому двести лет!
— Да что вы? — говорю. — Сейчас выйду и поклонюсь ему.
. . . . .
Интересно, как рождается, придумывается, подыскивается и постепенно обтесывается, уминается слово даже у одного и того же автора.
В декабре 1927 года А. В. Луначарский в корреспонденции из Женевы писал в «Правду»:
«„Общественный глаз“, представленный многочисленными фотографами и кинематографами…» и так далее.
В апреле 1929 года из Женевы же:
«Суетятся фотографы и кинолюди»…
Позже:
«Нас фотографировали, кинематографировали»…
. . . . .
Середина мая. Волшебный петербургский вечер.
Днем было жарко, 22° на солнце. Вечером поехал на Каменный остров. Автобус завез меня дальше, чем нужно было, — куда-то к Яхт-клубу, кажется. К Стрелке.
Все прекрасно, сказочно. Светло, сизая дымка, в окнах — луна и электрический свет, похожий на лунный. Особенное, только в Питере, над Невой, наблюдаемое великолепие, пышное нагромождение облаков — золото, сизая голубизна, пурпур, лебединый пух, маленькие черные обрывки туч… Все в мареве — дворцы, купола, трубы, колокольни, мосты… Только вода — в Неве, в каналах и в «канавках» — черная, лаково блестящая, отражающая в себе и луну, и свет фонарей, и редкие высокие звезды… В этом мареве белой петербургской ночи — неповторимо прекрасно все — даже рубища, даже руины, даже безобразные, облупленные окраинные дома-комоды постройки тридцатых годов.
А за городом — на Островах — много воды, свежая, робкая прозелень на деревьях. Необозримые просторы — кажется, что видишь покатость земли.
Стоит у причала пароход. В другое время и в другом месте — ничего особенного как будто. А тут и этот скромный грузовой пароходишко показался прекрасным. Белая ночь как-то особенно подчеркивает, сгущает, делает сочнее краски. Глянцевито-черная густая окраска бортов, ярко-красный вытянутый прямоугольник ниже ватерлинии. Изящная форма, изящная посадка его на водной глади.
Не пил, а чувствую себя до сих пор пьяным. Часов в одиннадцать пошел дождь. И под дождем хорошо. Темно, но и темень особенная, северная, ленинградская. Зрение обостряется, как у пьяного.
Еду обратно в город. В полупустом автобусе девушка читает газету. На мосту нас обгоняет трамвай. Зеленая искра. Зеленая вспышка на белом газетном листе. И это тоже радует.
. . . . .
Чехов в прекрасном письме к брату Александру:
«Дети-святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину»…
. . . . .
Там же:
«Лучше быть жертвой, чем палачом».
. . . . .
«Катя».
Кухарка у Пурышевых — олонецкая. Послана была в сад — позвать Аркапура к чаю.
— Александра Ивановна, нету их нигде. Уж я рычала, рычала — не отзываются.
. . . . .
Финляндский вокзал. По радио объявляют об отправлении очередной электрички. И вдруг — тем же голосом — из рупора:
— Эскимошницы, отойдите от вагонов!
. . . . .
В Ремарке есть что-то от Игоря Северянина*. Странно? Но возьмите хотя бы его любование винами, их марками и названиями. Смакование всего «шикарного». Что-то приказчицкое. Нет, хуже Северянина. Нет северянинского вкуса к слову, к музыке его.
Отель «Гелэ Биссон», ресторан «Гран Вефур», кальвадос, сыр из Палле Маджи…
— Бутылку Фрамбуаза!
— У вас есть Фендли?
— Есть Фендли из Вельпочелло.
…Эклеры с жареным миндалем, который они запивали молодым монтраше.
— Я хочу устриц. И бутылку легкого пуйи… и кусок пон л'Эвека…
И тут же такая пошлятина:
«Его кровь закипела подобно лаве в Этне».
Понемножку от Т. Манна, от Хемингуэя. Томас Манн для бедных. Хемингуэй для бедных. А критика ставит чуть ли не в один ряд с этими мастерами.
. . . . .
В пивной. Сорокалетний майор угощает приехавшего к нему из провинции гостя — родственника или товарища, армейского капитана. Говорит с важностью, наставительностью и попечительностью.
— Сегодня мы с тобой пойдем в кинотеатр, завтра сходим в госцирк или в госэрмитаж.
С шиком защелкивает металлический портсигар. Капитан быстро хмелеет. Вряд ли они попадут сегодня в госэрмитаж или даже в кинотеатр.
. . . . .
Та же пара через полчаса.
Капитан:
— Эх, коротка жизнь!..
Майор:
— Коротка — да. Но зачем тебе жизнь?
Капитан:
— У меня была цель — медведя сломить.
Майор:
— Медведя? Для себя?
Капитан:
— Нет!
Майор:
— Для общества? Пожалуйста…
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Е. любила молодого человека из семьи Рассадниковых (уксусный завод на Таганке). Очень красивый, сорил деньгами, «модничал».
Он вскружил ей голову, но предложения не сделал. Она — бедна.
Любила его до последнего часа. Сама рассказывала:
— Лампадку жгла перед его карточкой.
Потом, год спустя, получила колоссальное наследство (Плевако, который вел процесс, взял 200000 рублей за ведение дела, а во время процесса одолжил своему клиенту 10000).
Рассадников кусал локти.
Е. вышла замуж за нажившегося на голоде волжского богача Струйкова. Очень некрасивый. На «сговор» (который устраивался в доме невесты) вышла в белом платье с черной отделкой. Это по нем траур.
В 1917 году Струйковы зарыли свое золото и бриллианты в конюшне своего саратовского дома. Вернулись в Саратов в 1922 году. Дом занят. Попросили поселить их хотя бы в конюшне. Сжалились, поселили. Всё выкопали.
. . . . .
Чехов — писатель черно-белый. Особенно бросается это в глаза после чтения бунинской прозы, прозы цветастой, живописной, где на одной странице столько красок, цветов, оттенков. У Чехова редко-редко встретишь цветовую характеристику, вообще упоминание цвета.
Вот рассказ «Черный монах». Даже описывая великолепный питомник цветов, автор говорит:
«Таких удивительных роз, лилий, камелий, таких тюльпанов всевозможных цветов, начиная с ярко-белого и кончая черным, как сажа… не случалось видеть…»
В том же рассказе встречаются краски, но — какие? Как подцветка в старинных кинематографических «видовых».
Луна, бухта…
«Это было нежное и мягкое сочетание синего с зеленым; местами иода походила цветом на синий купорос, а местами казалось, лунный свет сгустился и вместо воды наполнял бухту».
Ниже:
«Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз» (огненных, а не красных).
И если встретится вдруг в рассказе Чехова красный или другой цвет, то он режет глаза, запоминается, дерзко и грубо выделяется на черно-белом фоне, — как алый флаг в «Броненосце Потемкине» (смотри, например, повесть «Три года». Светский лев и стареющий фат Панауров, его оранжевые перчатки и черный цилиндр на фоне уездного города. У другого автора эти оранжевые перчатки так не прозвучали бы).
. . . . .
На Волковом кладбище видел склеп купцов Булычовых.
. . . . .
В Петергофе на Царицыном острове (между вокзалом и Верхним садом) растет дуб, на котором до войны висела (не знаю, сохранилась ли) бронзовая дощечка:
Вложенный желудь снят с дуба,
осеняющего могилу незабвенного
Вашингтона, и поднесен в знак
величайшего уважения Его Величеству
императору Всероссийскому.
Американцы
. . . . .
Желудь был посажен Николаем Первым в 1842 году. После смерти Николая вокруг разросшегося дуба устанавливалась ежегодно летом золоченая корзинка с незабудками.
Знал ли об этом Герцен?
. . . . .
У девушки-официантки присловье: «мне дурно». Увидела знакомую:
— Зина, мне дурно, как ты сюда попала?
. . . . .
Биографическая справка в подстрочном примечании о графе Бурхарде Христофоре Минихе:
«В 1742 был сослан в Пелым, в 1761 возвращен оттуда. Умер 16 октября 1766 года». Эпически спокойно и бесстрастно.
. . . . .
«Катя».
Веселый приказчик у Осьминкиных. На вопрос покупателя:
— А что у вас ситный — на масле?
— Как же-с, как же-с, на невском масле.
. . . . .
…Может быть, это была просто награда за хорошую, прилежную работу. Весь день, с девяти до половины шестого, я сидел за столом, а к вечеру вышел пройтись. Было начало июля. Что-то дымное и чуть-чуть грустное в этом северном обманчивом закате…
Мускулы ныли. В голове звенело.
Зашел в Летний сад. И вот — чудо. Пруд. Лебедь плывет, а рядом бежит серебряный луч. Откуда он? А вот, оказывается, откуда: берегом, обнявшись, идут влюбленные, у нее в руке сумочка, а на сумочке серебряная пряжка или замочек, в который сильно и прямо бьет предзакатное солнце.
Это было первое чудо. Ему еще можно было дать объяснение. А там пошли чудеса чистой воды.
У памятника Суворову сел в трамвай. Стою на площадке. Трамвай поехал, поет, и у меня внутри все поет. И все, все, что я вижу, радует.
Вот чайка над водой. Чудо!
Вот молодой точильщик поставил ногу на ступеньку подъезда и завязывает тесемочки на кальсонах.
Может быть, это смешно (и наверно смешно!), но и это кажется мне чудом и вызывает восторг. И сейчас, когда вспоминаю эти тесемочки, — тот же восторг…
. . . . .
В Городской думе — в очереди за железнодорожными билетами:
— Вы не знаете, телефон-автомат здесь есть?
— Да. Есть. На лестнице.
Матрос с деревянным сундучком:
— Точно. Есть. Там, на трапе, на второй площадке.
. . . . .
В чайную у Кузнечного рынка пришли два паренька, ремесленники или молодые рабочие. Обдумали по меню обед, хотят взять пива или водки. Молодая еще официантка улыбнулась им и говорит:
— Возьмите, ребятки, лучше бутылку лимонада.
Парни переглянулись.
— Ну, ладно.
. . . . .
У П. работает «приходящей» некая Ирина Михайловна, пожилая, невысокая, полная, с чуть подкрашенным лицом и с глуповатыми глазами тетенька. Чай она пьет с «господами», а сама, оказывается, из бывших: муж ее был «художником-архитектором» и почему-то служил в Государственном банке, а по совместительству еще и в страховом обществе «Саламандра». Мне сказали, что на днях Ирина Михайловна видела во сне — Николая Второго. За чаем я просил ее рассказать.
— Ах, да, — сказала она, кокетливо смущаясь, — представьте, вижу — входит ко мне государь. А я эти дни очень больная была. Температура, голова очень болела. Думала, что совсем уж конец… А он входит и говорит: «Вы, говорят, больны чем-то?» А сам — в мундире, с бородой, ну, одним словом, как его раньше на портретах изображали… Я ему говорю: «Садитесь…»
— Простите, а как же вы его величали, Ирина Михайловна?
— Да никак. Просто: садитесь, говорю.
Он на оттоманку сел и вынимает из обоих карманов пузыречки с лекарством.
Потом уж я не помню. Проснулась, и как рукой сняло. Выздоровела…
— А какое же лекарство вам государь дал?
— А лекарство, главное дело, было гомеопатическое. Как сейчас вижу — крупиночки такие, шарики белые. Он мне сказал, сколько раз их принимать надо, только я не запомнила. Но — помогло. Все как рукой сняло.
. . . . .
В Москве на Садово-Кудринской, неподалеку от болгарского посольства («Блгарска легация» — написано там на медной дощечке у подъезда) живет маленький, но очень умненький мальчик. Однажды он, возбужденный, возвращается с прогулки, бежит к матери:
— Мама, мама, ты знаешь, я болгарского посла видел!..
— Где?
— У посольства. Во дворе.
— А почему ты думаешь, что это посол?
— А он как генерал. Весь в золоте и даже на шапке золото.
— А что он делал?
— Он ковер трусил.
. . . . .
Как небось страшно для современного молодого читателя звучит у Чехова:
«Дедушка ел ужасно много… и холодный пирог, оставшийся с воскресенья, и людскую солонину»…
. . . . .
К нам, в редакцию «Дружных ребят», пришло письмо из провинции. Читатели, два мальчика, спрашивают, правда ли, что тем, кто соберет и пошлет в Москву тысячу спичечных этикеток, — вышлют в обмен мотороллер или щенка-боксера? И я вспомнил собственное далекое детство, когда какая-то бонна внушила нам с Васей, что если собрать сто почтовых марок и послать их в Китай — оттуда пришлют фарфоровый чайный сервиз или живого китайчонка. Помню, как просиживали мы над плюшевыми альбомами, с трудом отклеивая марки с папиных и маминых старых открыток. И вспомнил еще почему-то китайчонка-жонглера, забредшего к нам на кухню. Мелькание синеватых ножей под потолком. Серая холодная котлета в грязных пальцах.
Рассказ «Живой китайчонок, или Сто почтовых марок».
. . . . .
Старуха гостья уходит раньше других, идет пешком из Замоскворечья в Сокольники. Объясняет:
— Мне просто необходимо движение. А то ведь я — аннулируюсь.
. . . . .
На Зацепском рынке. Дама с умывальным кувшином:
— Кому маринованные огурчики?! Оригинальные огурчики — с хренком, с чесночком…
. . . . .
Человек продает велосипед — английский «Ролс».
Кто-то скептически:
— На нем до угла доедешь и — стоп.
Продавец:
— Мне кажется, у человека глаза есть, и голова есть, и ноги есть. Можно сесть и…
— А у тебя язык есть.
— Да. И язык есть, и велосипед, слава богу, есть. И есть жена и двое детей…
Глупо, но почему-то смешно.
. . . . .
Он же. Расхваливая машину:
— Посмотри покрышки! Наша, советская резина и то пять лет ходит. А это — «континенталь».
Кто-то:
— Зачем же ты опошляешь советское?
Продавец (слегка испуганно):
— Почему опошляю? Я не опошляю (и начинает доказывать «на примере», что костюм, который он носит, сшитый из советского бостона, все-таки хуже английского).
Оппонент (мрачно, не слушая):
— А ты не опошляй.
. . . . .
Восьмого августа, пасмурным утром сидел у открытого окна, работал. Подошел со своим плоским серым ящиком стекольщик, молодой горбоносый мужик, не заглядывая в комнату, постучал осторожно по стеклу, сказал:
— Эй, хозяева, сентябрь подходит.
И стало грустно от одних слов этих.
. . . . .
Два мальчика лет по восьми сидят на крылечке в московском переулке, разглядывают новые задачники.
— Смотри, как складно, — говорит один. — Двойка. Тройка. И пятерка.
И зачастили:
Двойка, тройка и пятерка.
Двойка, тройка и пятерка.
Двойка, тройка и пятерка…
. . . . .
Сентябрь. Переделкино. «Дом творчества».
Очень красивый, очень молодой и очень интеллигентный человек на костылях (ниже колена нет левой ноги, потерял на фронте). Весь день лихорадочно возбужден, много и приподнято говорит, но за всем этим чувствуется большой душевный надрыв.
Уезжает из Дома какая-то молодая польская писательница или журналистка. В послеобеденный час долго и шумно прощается со всеми в круглой столовой-ротонде. Особенно долго и особенно горячо жмет и трясет руку молодому инвалиду (очень изящно, картинно стоящему перед ней на своих грубых солдатских костылях).
— Я желять вам самого хорошего. И не бывать такой грюстный.
— Да что вы!
— Да, да.
— Я — грустен? Что вы! Полноте. Я… я весел, как… арлекин.
— Нет, нет.
— Уверяю вас. Я верю, что еще будут летать в небесах ангелы и что небо будет в алмазах.
— Ну, не в алмазах, так хотя бы в приличных звездах, — замечает кто-то будничный, в сером макинтоше и в галошах.
Погода стоит пасмурная, дождливая, в саду пахнет грибами, небо в одной сплошной серой туче.
. . . . .
Там же.
Молодая красивая лохматая, вечно заспанная и вечно зевающая женщина. Говорит мало, но на каждом шагу:
— Анег-дот!..
. . . . .
Девочка Вика (Виктория) девяти с половиной лет. Кормили мы с нею после обеда приблудных собак, которых так много здесь, возле Дома творчества.
Вика:
— Говорят: культура! культура! Надо раньше, чтобы нищих не было… и чтобы собаки голодными не бегали.
Насчет нищих это, конечно, с чужих слов, а о собаках — сама.
. . . . .
В Федосьинской сельской школе. Мальчик по моей просьбе рассказывает сказку:
— У одного старика был ковер. А ковер этот мог летать, как все равно самолет. Он так потому и назывался: «ковер-самолет».
. . . . .
Переделкино. Чудесный осенний день. Пруд и берега его, плотина, ветлы над ней, старый парк и деревня на противоположном берегу — все это и всегда хорошо, а сегодня — особенно. Тишина. Зеркало воды, и в нем — все это великолепие.
Стою, любуюсь. Шел через мост над плотиной немолодой демобилизованный, в обмотках, в стеганых ватных штанах, в замызганной пилоточке. Остановился в пяти шагах от меня, под серебряной ветлой и — в совершенном восторге, обращаясь, наверно, ко мне, но не глядя на меня:
— А? Смотри!.. Был бы я настоящий человек, не пьяница такой, — нарисовать бы такую картинку.
Вздохнул, покачал головой:
— Да-а!..
И пошел не оглядываясь.
. . . . .
Видел двух собак — черную и светло-рыжую, которые прилежно охотились — за мышами, что ли. Рыли передними лапами ямы, зарывались мордами в землю, нюхали и продолжали лихорадочно копить.
Я подошел ближе. Свистнул. Черная зарычала, подбежала ко мне, стала лениво лаять. Я цыкнул на нее. Она залаяла громче, несколько раз оглянувшись в сторону подруги и как бы зовя ее на помощь. Но та была увлечена охотой, отмахнулась хвостом и даже, как мне показалось, тявкнула:
— А ну его!..
Черная несколько раз гавкнула, исполнила свой собачий долг и побежала обратно по (черному с желтизной) жнивью.
. . . . .
Стригся и брился в быковской парикмахерской. Вышел оттуда и не понимаю: почему так тоскливо, так тягостно на сердце. О чем говорили с парикмахером? Ах, да. Он рассказывал о своих военных делах. Как ему повезло. У командира батальона прикомандированный к нему парикмахер «стала пухнуть» («Вы понимаете? Да?»). Ну и он спешно откомандировал ее в другой батальон. И вот эта «пухнущая», давно уже разродившаяся и уже давно отстрадавшая женщина (я даже имени ее не знаю) прибавила горечи к моему и без того горькому дню.
А еще что? Ах, да. Спросил:
— Где же тот старик еврей, который работал здесь прошлым летом?
— Ах, Ефим Исаич! А он умер. Поехал к себе на родину, на Украину, и — в дороге умер.
— Он ведь, кажется, и жил здесь — на чердаке?
— Да, летом жил. У него там и кроватка осталась — хорошая, железная. И тюфячок.
И вот опять — кроватка и тюфячок, стоящие на чердаке этого деревянного дома в Быковке, долго не выходят у меня из памяти.
И по-настоящему больно.
Меня давно уже спрашивают: почему вы такой молодой и седой? Потому и седой, что…
А что за этим «что»? Добрый? Добрый ли? Не знаю, не уверен. Но где-то во мне сидит очень чувствительная мембрана.
. . . . .
Ивы (ветлы) над плотиной у пруда. Сперва они были зеленые, потом серебристо-серые, потом покраснели, а сейчас опять в серебре (снег и иней).
. . . . .
Бунин в стихотворении (прекрасном стихотворении) «Художник», посвященном Чехову:
Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его, как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дым…
Это — неправда, неверно, неточно. Чехов так думать не мог, уже по одному тому, что он черно-белый, как кинематограф. Это Бунин живописен и красочен, это его палитра и его поэтика.
. . . . .
Уже четыре месяца ношу в бумажнике вырезку из «Ленинградской правды». Любуюсь и не могу налюбоваться, радуюсь и не могу нарадоваться маленькой заметке, напечатанной под рубрикой «Происшествия»:
Чемоданы в подъезде
Младший сержант милиции Н. В. Трифонов в подъезде дома № 8 по Садовой улице обнаружил два неизвестно кем оставленных чемодана.
Подождав некоторое время, сержант вынужден был отправить вещи в отделение милиции до обнаружения владельцев, а сам, находясь на посту, наблюдал за подъездом.
Только к вечеру он увидел у дома двух подростков. В руках у них были покупки, они с растерянными лицами тревожно смотрели по сторонам.
Владельцы чемоданов, приехавшие в ремесленное училище из Кировской области Аркадий Пожарицкий и Владимир Беспалов, решили посмотреть город. Они оставили свои вещи в подъезде и ушли гулять.
Явившись к дому, ребята и не знали, сколько тревоги они причинили постовому милиционеру.
Не знали эти милые, чистые деревенские мальчики из далекой Кировской области, сколько радости доставили они — уверен в этом — многим, читавшим газету.
А напиши об этом рассказ — получится или слащаво или смешно.
. . . . .
Замоскворечье. Надпись на заборе:
СПАРТАК ПРИПУХ
. . . . .
Последняя хохма Светлова:
Жили-были дед да баба
На девятом этаже.
Так как лифт работал слабо,
Оба умерли уже.
. . . . .
Стою в очереди в булочной Филиппова на улице Горького.
— А зачем же вы, раб божий, курите?
Вздрогнул, обернулся. Молодой человек, бледный, с усиками, в кожаной тужурке. Робко улыбается.
— А вам, — я говорю, — откуда известно, что я курю?
— Я видел… на улице.
Убеждает бросить курить.
— Не выйдет, дорогой. Пороха не хватит. Пробовал.
— Надо просить помощи.
. . . . .
Саша Черный. Какая метаморфоза произошла с ним в эмиграции! На родине он, захлебываясь желчью, издевался даже над тем, что и в малой степени не заслуживало иронии.
А вот его стихи «В Булонском лесу»:
…Жестянка мокрой жести
Сверкнула под кустом.
То есть консервная банка, следы мещанского пикника. Сколько яда было бы пролито на эту ржавую банку из-под килек, если бы стихи назывались «В Екатерингофе» или «На Островах» и если бы помечены они были не 1930-м, а 1908-м, скажем, годом!
А тут:
Ну, что ж, тут были люди,
А людям надо есть
В зеленом этом чуде
Пускай цветет и жесть…
. . . . .
Хорошенькая восьмилетняя девочка говорит захлебываясь, пуская пузыри.
. . . . .
В интеллигентной семье дети положили в карман пальто нелюбимого, надоевшего им гостя записку:
«Незваный гость хуже татарина».
Он не перестал ходить. Может быть, не знал, в каком доме опущена записка.
. . . . .
Сознательные девочки написали мелом на дверях квартиры подруги:
«Ни открывайти Нине у ние восем двоек».
. . . . .
Стиль дома Смирновых-Халтуриных. Веру Васильевну Ваня называет «мадам». Она его — «Халтурин» («Халтурин, не пора ли обедать?»). Вова называет отца — «отцом», да еще на древнерусский лад.
«Отче, вы пойдете на французскую выставку?»
«Отче, вы не брали моего Вальтера Скотта?»
. . . . .
Иринка Карасева, московская жительница трех лет от роду, из служащих, свободная от каких-либо церковных или провинциальных, диалектных влияний, говорит вместо «руки» и «ноги»:
— Руци и нози.
Свидетельствую. Сам слышал.
. . . . .
Маленькая девочка мечтает, когда вырастет, сделаться продавщицей соленых огурцов. Именно почему-то соленых.
Ишь ты какой испанский дворянин! Дон Сезар де Базар!..
. . . . .
Читаю страшную книгу Г. Смита об атомной бомбе. Особенно страшно и отвратительно звучат те строки, где он жалуется, что «ничего не осталось делать, как работать над атомной бомбой в нашей стране. Вначале многие ученые могли надеяться и надеялись на то, что появится на свет какой-то принцип, согласно которому атомная бомба по существу невозможна. Эта надежда постепенно исчезла».
Прелестных вершин достигла наша цивилизация! Надеялись, что не откроют, не изобретут как-нибудь, а все-таки изобрели, открыли… (стр. 235).
. . . . .
Совсем ужасно выглядит в книге Смита описание первого испытания атомной (или, как он тут ее называет, — космической) бомбы.
«Работа шла под вспышки молнии и под раскаты грома…»
«Все находившиеся в контрольном помещении, включая д-ра Оппенгеймера и ген. Фаррела, затаили дыхание и молились со всей напряженностью момента…»
. . . . .
Боже мой, что же остается человечеству, кроме космического, глобального самоубийства?!! Разве не подлинное безумие вот эти слова Смита:
«Можно сказать наверняка, что большинство присутствующих молилось, и молилось более горячо, чем когда бы то ни было раньше. Если взрыв удастся, это будет оправданием нескольких лет интенсивного труда десятков тысяч людей».
. . . . .
Про N говорят, что он был исключен из Союза русского народа — за правый уклон в вопросах антисемитизма.
. . . . .
Ленинградская запись. Что ели ленинградцы пять лет назад? По официальным данным (выставка «Героическая оборона Ленинграда»): хвоя, пузыри сухие (заменитель мяса), альбумин технический, кишки соленые, целлюлоза (фабрика-кухня Кировского района выпустила 1000000 блюд из целлюлозы), мездра, челна (технические отходы после убоя рогатого скота), клей, жмыхи всех видов…
К этому могу добавить подошвенную кожу, всякого рода лекарственные травы… И тем и другим сам кормился.
. . . . .
У ларька, где торгуют квасом, конфетами и ватрушками.
Покупательница — продавцу:
— Вы что же мне так отвечаете, будто у вас гвоздь в сапоге? Вы должны улыбаться покупателю!..
Продавец делает страшную гримасу:
— Пожалуйста…
— Ты смеешься, подлец? С тобой покупатель разговаривает, а ты смеешься!..
. . . . .
26 января ездил в Загорск. Выехать удалось только к вечеру, на поезде 15.30. Подходил к Лавре уже в сумерках. Морозец под двадцать градусов. Все в инее. Под ногами как-то особенно похрустывает снежок, как хрустит он только в старых русских городах — в Новгороде, в Руссе и вот здесь — в бывшем Сергиевом посаде.
На площади, по случаю выборов, говорило радио. Когда я входил в лаврские ворота, диктор объявил:
— Говорит Ленинград.
Счел это за доброе предзнаменование.
Лавру осмотрел бегло.
Стоял за всенощной в огромном монастырском храме. Большой квадратный зал (корабль?), совершенно голый. Икон нет (не считая фресок). В конце зала — арка, за ней — мерцание свечей, блеск золота, электрическая люстра, пение монашеского хора.
У входа — налево свечной ящик. За ним два монаха: седой, высокий, благообразный, интеллигентный и — худенький, молодой еще, лет под сорок. Направо от входа — в самом углу, в нише — черный монах и мальчик-послушник: тонкое с девичьим румянцем лицо, каштановые кудри… Черный кожаный кушак препоясывает его отроческие чресла. Что-то нестеровское в этой паре. Крестятся истово, кланяются в пояс.
Собор ремонтируется, восстанавливается. По-видимому, когда-то алтарь был ближе — за той аркой, где сейчас идет богослужение, толпится народ, поет хор. Новый иконостас и царские врата, похоже, из какой-то другой церкви. Иконы XIX века, а может быть, даже и начала XX. Сверху пустота забита фанерой, и фанера наскоро побелена. По сторонам, где положено быть боковым алтарным дверям, — темно-вишневые огромные, от потолка до пола, драпри.
Служит наместник Лавры, священноархимандрит Гурий. Сослужат ему восемь или десять иеромонахов.
Молитвенно-трогательно поет мужской хор.
После всенощной службы — акафист перед ракой с мощами святого Сергия, игумена Радонежского.
Часы на клиросе — перед огромным, сверкающим золотом саркофагом раки — читает двенадцатилетний мальчик-послушник.
Мальчики в алтаре. Кажется, двое из них ссорятся между собой. Физиономии у них не монастырские, задорные, — такие деревенские рожицы часто видишь среди учеников-ремесленников.
Напевы прелестные, монастырские.
За ектеньей иеродиакон возглашает молитву за «братию святой обители сей».
Не достояв акафиста, выхожу из храма в монастырский сад.
В саду тишина. Белеет в темноте огромный куб четырехфронтонного собора. Огромные деревья, огромные сугробы, как и все здесь огромное, прочное, на века сделанное.
Хрустально-нежно и на морозе как-то особенно звонко и витиевато вызванивают часы на соборной колокольне.
Стены в Лавре толщины непробиваемой. Арки двух ворот, через которые попадаешь в обитель, длинны, как туннели. Идешь под ними и плечами чувствуешь их белокаменную прочность и монолитность. Такие стены называли в древности столпостенами.
Город после Лавры оглушает своей суетностью и шумом, хотя и здесь, конечно, провинциально тихо и безлюдно.
Старинная площадь — с ее лабазами, складами и торговыми рядами — сказочна и при электрическом освещении.
Искусственный накат шоссейной дороги идет в гору. За парапетом ее — внизу — светится электрический шар ресторана «Волох». У входа автомобиль с британским флажком на радиаторе.
На площади — ларьки. Торгуют мороженым (это на двадцатиградусном-то морозе!), водкой, пивом…
Скрипит снег под ногами. Бегут санки. Идут с поезда люди — с портфелями, с авоськами…
. . . . .
Как славно пишут, бывает, наши газетчики. Токийский корреспондент большой московской газеты сообщает (в номере от 26.I.47):
«В весьма разбухших штатах демобилизационной палаты нашло себе приют ПЕРЕОДЕВШЕЕСЯ в гражданскую одежду большое КОЛИЧЕСТВО японских офицеров»…
. . . . .
К нашумевшей басне Михалкова «Лиса и Бобер» кто-то придумал концовку:
Чтоб не было тебе такого лиха,
Имей свою жену, но не бросай бобриху.
. . . . .
В самые трудные для Советского государства дни — в пиковые часы гражданской войны и интервенции — территории, находившаяся под контролем Москвы, сократилась до одной шестнадцатой всей площади России.
. . . . .
«Не потрафляй, даже если ты можешь рассчитывать на восемнадцать изданий».
Саша Черный
. . . . .
Реплика пьяного, которого волокут в милицию:
— За что??! Товарищ милиционер, за что?! Я честно пил пиво… а тут…
. . . . .
«Катя».
Клим Федотыч носил сибирку — длинный сюртук, ниже колен («вакурат где голенища кончаются»).
. . . . .
— За грудь, за пельки ухватился. «Стреляй!» — кричит.
. . . . .
Эпиграф к «Кате» (к той главе, где Ваня отказывается пить за здоровье государя-императора):
«…Хотя шел он сражаться против стороны, которой сочувствовал, однако невозможно было заставить его пить за успех дела, которому он не сочувствовал».
Г. Филдинг*. «Том Джонс»
. . . . .
— Ты вдова. Тебе легко. Куда захотела, туда и полетела.
. . . . .
Летом и под осень сорок седьмого года ходили по Руси поезда, прозванные в народе «веселыми». На таком поезде приехали из Краснокамска в Москву Ирина Большая и Иринка Маленькая. Платформа без навесов. Черепаший шаг. А на больших станциях по радио объявляют:
— Поезд номер пятьсот один, Веселый, отправляется с четвертой платформы. Повторяю…
. . . . .
Читал во сне (в ночь на 9.Х.47) рассказ или сказку, которая кончалась такими словами (записал сразу же дословно):
«И Рузвельт, который ехал в этот час на Бродвейскую конференцию, молился богу и говорил так:
— Дай хорошего… (неразборчиво) и мне, и бобру, который охотится сейчас в лесу, и рыбам, которые плывут в Гудзон, и всякой твари, которая живет в мире…
А поезд бежал и на весь мир стучал колесами».
Последняя фраза во сне звучала как-то необычайно значительно.