Солние недавно поднялось, и тульчанская гора кидала еще синюю тень, холодную и сырую, из которой светлой иглой вынырнул только минарет турецкой мечети. Легкий запах росы и пыли ютился еще в кривом узком переулке, где у ворот «русского доктора» начала собираться толпа. Это были все русские люди, в кумачовых и ситцевых рубахах, подпоясанных кожаными ремнями или цветными гайтанами. Бородатые лица, сильно загорелые, наивные, грубые. На головах шляпенки, мягкие и измятые, или жесткие котелки, очень не идущие к скуластым круглым физиономиям. На ногах грубые сапоги, страшно отдающие запахом ворвани и пота, который в Добрудже считается характерной принадлежностью «липован»[7]. У некоторых из-за голенищ торчали кнуты. Лошадей и телеги они оставили на базаре.
— Доктор спить еще? — спрашивает один из них у выбежавшей из калитки служанки. — Что больно долго?.. Гляди, солнце давно взойшло…
— Буди, смотряй. А то сами разбудим.
Через некоторое время, нагибаясь в калитке, появляется огромная фигура доктора. На нем старенькая беззаботно примятая шляпенка и летний костюм неопределенного цвета, очевидно, много раз мытый. У него седые усы, седина в волосах, черты лица выразительные, крупные, отмеченные грубоватым юмором. Он останавливается, жмурится от света и некоторое время молча, сверху вниз смотрит на липован. В его глазах светится что-то насмешливое и вместе добродушное. Липоване переминаются под этим взглядом и тоже молчат. Иные улыбаются…
— Ну! — говорит доктор. — Чего вас столько привалило? Какая хвороба принесла?
— К твоей милости, Ликсандра Петрович, — говорит передний липован, с бронзовым лицом, отороченным белокурой растительностью. Черты, у него несколько интеллигентнее, и одет он опрятнее других. — Беда у нас.
— Где?
— Да где же еще? У Русской Славе.
— Что ты говоришь?
— Да вот у нас тут человек. Человека мы тут найшли. Он объяснить. Дыды́кало! Иде́ Дыды́кало?
— Дыды́кало, выходи! — заговорили липоване, оглядываясь.
— Иде́, ты, чорт, хоронишься?
— Дыды́кало! Дыды́кало!
— У кырчму опять улез! Такой человек: голова! Ну, до солнца уже пьяный.
Двое липован выводят из соседней ресторации не то седого, не то только очень светловолосого старика, с длинной бородой и нависшими густыми бровями. Скулы у него пухлые и лицо розовое, как у ребенка, нос красен, как вишня, рот впалый, и в нем почти нет зубов. Идет он, при поддержке двух липован, мелкими торопливыми шажками, но вдруг сильно закатывается в сторону и чуть не падает на каменную мостовую.
— Стой, ты, чорт! Ишь, спозаранку готов.
— Налимонился уже!
— А вы чего смотрели? Сказано вам было: не давай…
— Ништо за ним углядишь. И выпил пустяки!
— С воздуху пьяной.
Доктор, огромный и неподвижный, смотрит на приближающегося старца повеселевшим взглядом. Потом берет рукой за подбородок и поднимает его голову.
— Мы-ый! — издает он употребительное румынское междометие, которому умеет придать особую выразительность. — Где вы такого красавчика выкопали? Надыдыкался уже? Милашечка!
Липоване хохочут.
Дыды́кало с поднятым кверху лицом жмурится от светлого неба и беспокойно трясет головой.
— Доктор… Домну докторе, — с трудом говорит он… — Ликсандра Петрович…
— Чего мотаешь головой? — негодующе говорят липоване. — Объясняй дело! Об деле тебе пытають. Для чего тебе привели.
Старец оглядывается, вдруг сдвигает брови, топает ногами и кричит жидким пьяным голосом:
— Вон пошли. Все. Не надобны вы. Домну докторе… Ты мине знаешь… Дыды́кало… Напишу, так уж будет крепко. Рамун зубом не выгрызеть…
— Ну, уберите его, — решительно говорит доктор. — Ступай, милашечка, ступай, проспись где-нибудь…
— Вон все! Не надобны! — отбивается Дыдыкало. — Домну докторе! Гони их. На что оны годятся… Шкуру драть, больше ничего.
— Поговори! С тебе здерем.
— И верно, когда дела не изделаешь.
— Веди его… Ну-ка, заходи справа… Вот так. Наддай теперича…
— С богом!
Старца уводят куда-то вдоль переулка, а доктор, обращаясь к мужикам, говорит:
— Ну, кто у вас тут не совсем очумелый? Говорите, в чем дело. А то уйду.
Мужики сдвинулись и загалдели разом.
— Мы-ы-ый. Стой. Не все вдруг. Говори кто-нибудь один.
— Говори, Хвадей. Или ты, Сидор, говорите…
— Пущай Сидор…
— Нет, Хвадей пущай…
— Ну, Сидор, что ли, говори, — решает доктор. — Что у вас там?
— Да что, Ликсандра Петрович, — напасть.
— Ну?
— Перчептор[8]одолеваить…
— Из-за чего?
— Да за чего ж? За податей.
— Вот, вот, это самое, — одобрительно поощряет толпа.
— Ну?
— Ну, видишь ты, какое дело… Сам знаешь: при рамуне не как при турчине: за все ему подай. За скотину, значит, за выпас десять левов[9] с головы…
— Это вот верно: обклал кажную голову. Свиненка не упустить: подай ему и за свиненка.
— За пашню по ектарам… Кто сколько ектаров сеял, пиши у декларацию. Потом плати. Так я говорю?.. Ай может, не так что-нибудь?
— Верно. Ето што говорить, — правильно.
— Вот, значит, самая причина у етом… Видишь ты…
Сидор как-то нерешительно оглянулся на товарищей и крепко заскреб в голове. Как бы по сочувствию заскреблось в затылках еще несколько рук.
— Ну! Рассказывай, — поощряет доктор. — Чего церемонишься. Вы, верно, не сделали декларации.
— Нет. Зачем не сделали? Сделали. Как можно!
— На то у нас нотарь (писарь) есть. Примарь тоже. Как можно.
— Так что же?
— Декларацию-то, видишь, сделали. Порядок знаем. Сколько годов у доменей[10]землю рендуем… С самой с туречины. Ну, никогда такого дела не было. Подашь декларацию, деньги у кассу-доменилор отвез. Готово.
— А теперь что же?
— А теперь, видишь ты, перчептор землемера привез… Давай мерять…
— И, конечно, вы, милашки, запахали больше, а в декларации наврали…
В головах заскреблись еще сильнее.
— Оно самое, — сказал Сидор. — У каждого ектар, ектар жуматати лишку ангасыть[11].
Доктор плюнул и, качая укоризненно головой, сказал:
— Мы-ы-ый… Умные вы головы!.. Что ж вы ко мне притащились? Что я вам: такое лекарство пропишу, чтобы с вас денег не брали? Убирайтесь вы к чортовой матери!
— Постой, домну докторе. Чего рассердился?
— Что дюже горячий стал! Нечистого поминаешь!.. Ты слушай нас. Не все вить еще…
— Что же еще?.. Говори толком…
— Видишь ты. Вымерял, потом кажеть: «Давай деньги по декларации». Мы обрадовались: думаем, пронесло. Отдали деньги по декларации, честь честью.
— Расписки взяли?
— Взяли. Как без расписок.
— Ну, так что же?
— А то: теперь взыскиваеть утрое… Значить: удвое аменд[12]. А за что еще третий? Когда по декларации уже плачено. Правильно его?
— Какой ето закон, — вдруг возбужденно прорвалось в толпе. — При турчине никогда етого не было…
— И рамун скольки годов землю не мерял!
— Теперь на тебе: давай мерять…
— Стойте вы, чего глотки дерете! — закричал доктор. — Сказано: говори один.
— Хвадей, говори… Ты, Сидор, говорите…
— Да мы разве не говорим. Не чуете, али как? Уши позакладало?.. Говорим: теперь утрое требуеть.
— Кто требует?
— Да кто? Рамун. Перчептор. С епистатами[13]приехал,
— Тот самый, что выдал расписки?
— Он.
— Нет, не той, другой…
— Кто их там до лиха разбереть… Рамун, функционар.
— Все одним миром мазаны…
— А вы расписки показывали?
— А то нет, под самый нос совали: подивись, домнуле…
Липоване опять заволновались. Пошел беспорядочный, возбужденный говор.
— Ну стой! — остановил опять доктор. — Будет. Поезжайте по домам. Я вам завтра человека пришлю.
— На етом вот спасибо. Дыдыкало положим у нас. Вторую неделю поим.
— Дыдыкалу гоните в шею…
— Чуете, доктор своего пришлет.
— Подождем, когда так.
— Доктор, можеть, — к самому префекту сходить? — закинул Сидор, глядя на доктора вопросительно исподлобья.
— К кому и идтить, как не к префекту…
— А ты ему, докторе., хочь и префекту, тоже не очень верь… Ты нас слухай, что мы говорим.
— Ну, ну! учите меня, — сказал доктор презрительно. — Я хуже вас знаю, куда идти и кому верить. Ступай, ребята, ступай, проваливайте!
И он своей сильной рукой стал поворачивать липован и поталкивать их в спины… Толпа расходилась. Остался еще Сидор. Он подошел к доктору ближе, оглянулся на уходящих и сказал:
— Сделай милость, Ликсандра Петрович, — похлопочи уж. А то у нас такой калабалык пойдет — не дай бог.
Его умные глаза печальны. В грубом лице виднеется скорбь «мирского человека», озабоченного серьезным положением дела.
— Сам знаешь, какой у нас народ. Все еще которые турчина вспоминають. Есть горяченькие. Плохой марафет выйдеть.
— Ну, ну, — сказал доктор. — Не знаю сам, что ли! Сказал: постараюсь.
— А ты кого пришлешь?
— Катриана…
Сидор почесался.
— Такое дело… Хоч и Катриана. А тольки, чтобы того…
— Что такое?
— Насчет бога, чтобы… Знаешь наш народ…
— Ну, ну! Что вы его молебен, что ли, служить зовете? Знает, зачем едет…
— То-то вот… А то мы ничего. Так уж ты, докторе, того… похлопочи.
Они расстались. Сидор торопливо пошел на базар, доктор подошел к кофейной турка Османа, где его ожидала уже маленькая фарфоровая чашка и томпаковый кувшинчик с дымящимся турецким кофе. Солнце освещало уже весь переулок. С Дуная несся продолжительный гудок морского парохода. По улицам к пристани гремели колеса… С базара начинали расползаться возы царан. Ехали и липоване хмельные, с обнаженными на солнце головами: котелки и шляпы попрятали в сено. Пьяному легко потерять.
После обеда, когда солнце далеко перешло за зенит, доктор вышел из дому и направился вдоль переулка к Strada Elisabetha doamna, главной улице Тульчи. Высокий и прямой, он шел по узкому переулку, чуть не задевая головой за низкие черепичатые крыши и то и дело отвечая на поклоны. Порой он останавливался, громко приветствуя какого-нибудь заезжего знакомого, с кем-нибудь здороваясь за руку или бесцеременно ероша волосы какого-нибудь пробегавшего молодого человека. И шел дальше, оставляя за собой повеселевшие осклабленные лица.
Так он вышел на Strada Elisabetha и повернул к Дунаю. По пути на левой стороне был бойкий ресторан. Из его открытых окон неслось лихое пение цыган-лаутаров, а в тени стен прямо на камнях широкой панели стояли столики, занятые публикой. В Румынии жизнь проходит значительной частью на улице.
Поровнявшись с этим рестораном и обменявшись многими поклонами, доктор увидел за одним из столиков серьезного нестарого господина, погрузившегося в чтение газеты.
— А! Домну супрефект, — сказал доктор громко и направился к нему, лавируя между столиками и стульями с таким видом, как если бы башню пустили между фигурок кегельбана. Румын отложил газету и вежливо приподнялся навстречу.
Это был супрефект тульчанского округа (нечто вроде нашего вице-губернатора). Либерал, европеец не только по внешности, он, как большинство состоятельных румын, получил высшее образование в Париже. В молодости, тоже как все румыны, писал стихи, был немного публицистом, немного критиком и отдал свою дань увлечению социализмом. Теперь, призванный к власти с переменой политического курса, он привез в Добруджу вместе с необыкновенно свежими воротничками и жилетами также свежий либерализм и свежее благожелательство новоиспеченного министерства. Человек тонкий, серьезный и приличный, он стоял за скорейшее введение в Добрудже конституционного представительства и полного равноправия. За отъездом префекта он теперь исполнял его должность, слышал уже о начинающихся в Русской Славе волнениях и был, в свою очередь, рад поговорить об этом с русским доктором, старожилом, популярным в Добрудже.
Его взгляд на дело был определенный и ясный. Началось это еще при прежнем министерстве. Ведомство доменей скоро обратятся к администрации за содействием по взысканию податей и штрафов за землю. Он не в праве рассуждать о неправильностях обложения. На это есть гражданский суд. Кто-нибудь один должен предъявить иск. Выигрыш одного дела будет прецедентом для других однородных. Тогда экзекуция будет приостановлена. Нашего единого сельского «мира» закон не знает и иметь с ним дело не может.
Этот серьезный разговор происходил среди рокочущего говора ресторанной публики. Порой его прерывало какое-нибудь необыкновенное furioso цыганского хора или шумный хохот соседней компании щеголеватых румын и кокетливых румынок. Собеседников толкали ресторанные мальчишки, торопливо проносившие приборы, певица красивым движением протягивала к ним свой тамбурин, прося на ноты. Солнце заливало мостовую, черепичатые крыши домов, стены из серого камня, выхватывая из тени то белую панаму, то яркий дамский зонтик, то светлые костюмы какой-нибудь уходящей компании. В перспективе улицы Елизаветы виднелась стальная полоса изнывающего от жары Дуная, покачивались мачты рыбачьих лодок, просовывалась турецкая кочерма, и порой, как тучи, проносились клубы густого черного дыма. Приставший утром морской пароход дал уже свой гудок, но от него и к нему еще гремели ломовые возы. Разгружали и увозили железо. На мостовой подымался лязг и гром. Собеседники смолкли, но затем румынский администратор и русский эмигрант продолжали обсуждать положение затерявшейся в глухом ущелье русской деревни.
Доктор поднялся, подозвал проезжавшего извозчика и куда-то послал его. Минут через десять коляска вернулась, и из нее живо выскочил молодой человек. Он был одет во все черное: черная шляпа, черный долгополый сюртук, черные ботинки и даже толстая черная палка была у него подмышкой. Он поискал в толпе своими живыми, серыми глазами, и на его желтоватом, не особенно здоровом лице появилась улыбка. Он быстро прошел между столами, держа под мышкой сучковатую палку, что заставило молодого румына с вздернутыми кверху черными усиками посторониться с деланным комическим испугом, а его дама захохотала.
— Чи май фаче, докторе[14], — сказал новоприбывший веселым резким голосом, подавая доктору руку, не особенно белую и в мозолях. — Как здоров?
Затем он приподнял шляпу по направлению супрефекта. Румын корректно ответил на поклон.
— Домну Катриан, — сказал доктор.
— Денис Катриан, социалист, — подчеркнул пришедший и протянул руку. Изящный румын протянул, в свою очередь, холеную руку, и его тонкое лицо на мгновение невольно исказилось от слишком крепкого пожатия социалиста. Но тотчас же оно опять приняло выражение серьезной учтивости.
— Имел удовольствие слышать вашу фамилию, domnu Catrianu, — сказал он.
Улыбка пробежала по желтоватому лицу социалиста, а у глаз собрались веселые морщинки.
— Proletarii din toata lurnea uniti-va[15]! — сказал он задорно. — Наш лозунг, господин супрефект, лозунг растущего рабочего класса! Недавно еще правительство нас преследовало. Господа либералы нас терпят, пока не увидят опасности.
Он громко засмеялся и, вынув портсигар, принялся свертывать папиросу желтыми, сильно обкуренными пальцами. Лицо румынского чиновника оставалось прежним: серьезные глаза, старательно взлохмаченные кончики усов, вежливое внимание и замкнутость.
— Ну, постой, слушай меня, — сказал по-русски доктор, прекращая дальнейшие самодовольные излияния Катриана. — Можешь ты завтра съездить в «Русскую Славу»?
— А для чево мине ехать у «Русская Слава»? — переспросил Катриан, закуривая папиросу. По-русски он говорил с сильным болгарским акцентом. Отец его был румын, мать болгарка.
Доктор принялся объяснять, в чем дело. Лицо Катриана стало внимательно и серьезно. Вникнув в сущность столкновения наших земляков с перчептором, он опять весело мотнул головой и сказал, обращаясь к супрефекту:
— Штиу (понимаю). Вы не хотите на первых же порах столкновений. Хотя не наша роль смягчать классовые противоречия, но… тут дело другое… Правовое сознание нужно развивать, — закончил он догматическим тоном. — Я поеду.
Румын одобрительно кивнул головой, вынул из кармана изящную записную книжку и, достав визитную карточку, написал на ней несколько слов.
— Это на случай, — сказал он, передавая карточку Катриану. — Покажите, в случае надобности, примару…
Он позвонил, заплатил за свое кофе и вежливо попрощался. Видимо он был доволен. Помимо всего прочего, начинать новое управление громким столкновением в Добрудже было бы плохой услугой новому министерству. Гораздо лучше разбить дело наших беспокойных соотечественников на отдельные иски в суде, чем встретиться с упорным сопротивлением странного и непонятного русского «мира»… Вопрос о Добрудже и об ее правах встает от времени до времени на румынском политическом горизонте, и почти каждое министерство начинает с обещания окончательно приобщить Добруджу к общерумынской конституции. Но дело не двигается дальше обещаний. Как известно, Добруджа присоединена к Румынии по берлинскому трактату, взамен части Бессарабии с Измаилом и Килией. Это отторжение северного гирла Дуная с коренным румынским населением является до сих пор незаживающей раной румынского национального самолюбия. Румыны далеко не считают себя вознагражденными присоединением плодородной Добруджи, населенной почти поровну русскими выходцами, болгарами и только на остальную треть — румынами. На этот край они смотрят как на подкидыша, стоившего жизни родного ребенка, и не торопятся с окончательным усыновлением. К тому же и само население, по-видимому, не выражает особенного нетерпения получить права представительства в парламенте. Степь живет своею стихийною жизнью, вздыхает о «турчине», с его диким, но, в сущности, довольно добродушным режимом и, в свою очередь, косится «на мачеху», посылающую сюда новые армии функционеров с каждой переменой министерства. Только в этих переменах местного служебного персонала степь чувствует биение конституционного пульса…
В то время, о котором идет речь, добруджанский вопрос опять ожил: образовалось общество процветания Добруджи («Propasirea Dobrogei»), и на открытие величественного Констанцкого моста ожидались депутации из-за границы…
При таких-то обстоятельствах у ворот скромной квартиры русского доктора и за столиком ресторана на Strada Elisabetha встретились интересы темного русского села, забившегося в ущелье балканских предгорий, с дипломатическими соображениями обновленной добруджанской администрации.
Теперь я должен несколько ближе познакомить читателя с домну Катрианом, тульчанским социал-демократом.
По профессии он — сапожник. Родился в Добрудже, но с детства попал в Бухарест, где учился ремеслу в одной из сапожных мастерских столицы. Тут судьба свела его с кружком социалистической молодежи и рабочих, а затем, не знаю уж почему, он опять переселился в Добруджу убежденным социал-демократом. Здесь, в скромной квартирке на предместье, он повесил вывеску, гласившую, что сапожник из Бухареста готов оказывать гражданам и гражданкам Тульчи всякого рода услуги по части обуви с ручательством за изящество и прочность. Сапожник он был порядочный, но настоящим его призванием была политическая агитация, которой он и отдал свои досуги. Добруджа не имеет представительства, но на нее распространены общеконституционные свободы: свобода совести, печати, союзов и слова. Правда, Добруджа не торопилась пользоваться и этими гарантиями, но все же соответствующие параграфы стояли «в хартиях», ожидая своего времени. Катриан, вероятно, по внушению еще из Бухареста, решил открыть в Тульче первый рабочий клуб (clubul muncitorilor).
Впоследствии клуб был закрыт, но я еще имел случай присутствовать на одном из его собраний.
Это было в воскресенье. Я проходил по базарной площади, наблюдая своеобразные картины разноплеменного торга и прислушиваясь к разноязычному говору. Тут были липованские возы, румынские дилижансы и каруцы. Между горами огромных арбузов сидели торговки-болгарки; румыны-пастухи, не скидающие в жару бараньих безрукавок, молчаливо оглядывались иссиня-черными наивными глазами; недавние владыки — турки — в красных фесках продавали всякую мелочь с лотков; липоване из Сарыкоя и Рязина и потомки запорожцев равнодушно сидели на возах, налитых до краев золотой душистой пшеницей… Шныряли арнауты и малоазиатские курды с лимонадом в грязных стеклянных кувшинах или с сапожными щетками, пробегал газетчик с листками карикатур, на которых Фердинанд болгарский изображался с слоновым хоботом вместо носа, а порой и regele Carol[16] румынский являлся в более или менее непочтительном виде. В общем, преобладала деревня, с хлебом, кукурузой или ранним виноградом, разноязычная, характерная, живописная, с рослыми, дюжими мужчинами и застенчивыми черноглазыми женщинами.
Я уже собирался уходить, как вдруг на углу площади и одного из переулков, над «чайником» (ceanicu) болгарина Николая, на балконе появился молодой человек в черной паре и, помахав над волнующимся внизу базаром черной шляпой, закричал резким молодым голосом, раскатившимся над толпой:
— Domnilor! Граждане и гражданки… Сейчас открывается конференция рабочего клуба с участием друзей студентов (prieteni studenti). О труде и капитале… Проблема богатства и бедности… Борьба классов и будущее пролетариата. Poftim… Пожалуйте, вход бесплатный…
Вслед за этим, возгласом он отступил, и двое рабочих свесили с балкона огромное малиново-красное знамя, на котором белыми буквами было вышито:
Proletarii din toata tumea uniti-va.
Базар продолжал медлительно кишеть разноплеменной толпой и рокотать разноплеменным говором, между тем как ветер шевелил складки знамени с белой струящейся надписью. К дверям подходили от времени до времени то осторожно-любопытный болгарин, то широколицый бородатый липованин, с лукавой усмешкой, то высокий турок в красной феске и широких штанах… Больше всего было, конечно, городских ремесленников в пиджаках и даже порой крахмальных сорочках. Они входили уверенно и поощряли деревенских обывателей, робко подымавшихся по широкой лестнице и оглядывавшихся в зале с видимым сомнением: для них ли, полно, приготовлены эти стулья?
Я вошел тоже, и вскоре конференция началась. Первым говорил Катриан, — говорил быстро, так что мне трудно было уследить за его румынской речью, в которой, однако, бойко мелькали знакомые термины: прибавочная стоимость… борьба классов. Затем выступили prieteni studenti, — изящно одетые, чистенькие молодые люди, приехавшие сюда попробовать свои ораторские силы. Они говорили о земле и земельном законе, жестикулировали иповышали голос, с пафосом громя «буржуазное» правительство… Румын полицейский, фигура почти партикулярного вида, сохранял безмолвие и неподвижность статуи. Молодые ремесленники с магалы (предместья) аплодировали и кричали «браво». Деревенские слушали в загадочно-суровом молчании… По окончании конференции они так же молча разошлись по базару, а потом разъехались по шляхам, унося «новое слово» в такие же молчаливые поля, охваченные горизонтом, на котором нигде не видно было ни высоких фабричных труб, ни многоэтажных корпусов с рядами окон. Поля, поля… села с домами из дикого камня, крытые очеретом, виноградники, гарманы со следами молотьбы… И степной ветер, который старательно гонит в неведомую даль сухое перекати-поле…
А еще недавно у катриановского клуба была пора расцвета и головокружительного успеха.
Тульча — бойкая дунайская пристань, в которую заходят даже большие морские суда. Капитаны этих судов обращались для разгрузки и нагрузки к ватафам, посредникам, которые поставляли им нужное количество грузчиков за изумительно низкую плату. Ватаф брал себе львиную долю; хамалы, темные и живописные разноплеменные люди, сгибаясь под тяжестью, таскали огромные кули, смиренно получали ничтожную плату, пропивали ее в дешевых шинках и корчмах, а потом сидели или лежали на береговых откосах, ожидая новой работы.
Так просто и колоритно сложились на румынском берегу Дуная взаимные отношения «иностранного капитала и местного труда», пока на них не обратились зоркие молодые глаза домну Катриана и его товарищей. Вскоре в газетах появились бойкие статьи о «судовом промысле», и социалисты совали их в руки неповоротливым хамалам. Дюжие, широкоплечие геркулесы в лохмотьях стали появляться на конференциях и жадно слушали разъяснения о «прибавочной стоимости», попадавшей в карманы ватафов. Эту сторону дела они поняли скоро.
В один прекрасный день в Тульче разразилась стачка грузчиков. Огромный морской пароход загудел, описал огромный круг и пристал к дамбе. Ватафы забегали по набережной сгонять грузчиков, но хамалы спокойно сидели на откосах, курили трубки и философски глядели на пароход, как сторонние зрители. С ватафами они не желали иметь никакого дела, а капитану объявили, что пойдут работать не иначе, как за удвоенную плату. Пароход стоял, пыхтел, гудел и ушел кверху, к Галацу, неразгруженный.
Неожиданная стачка поразила всю страну. О ней писали в газетах, говорили в парламенте. Консервативные органы требовали вмешательства власти. Социалисты и либералы возражали, что было бы странно штыками принуждать румынских подданных работать на иностранцев дешевле, чем те же капитаны платят за границей. Положение становилось напряженным. Ватафы пробовали заменить профессиональных грузчиков всяким сбродом. К приходу пароходов выходили на берег солдаты. Катриан и клубисты употребляли все усилия, чтобы не допустить столкновения. Грузчики держались образцово, спокойно наблюдая, как непривычные штрейкбрехеры роняли в воду тюки. Однажды грек-ватаф, юркий, тщедушный и горячий, выведенный из терпения философским спокойствием своих недавних рабов, ударил по щеке гиганта — албанеса или турка. Тот вздрогнул, но, помня наставления, удержался и только стал озираться кругом с видом такого комического недоумения, что берег огласился хохотом, а для вмешательства полиции и властей все-таки не оказалось повода.
Стачка была выиграна. Иностранным капитанам пришлось впервые отметить в расходных книгах плату тульчанским грузчикам в таких же размерах, как и австрийским. Катриан на некоторое время стал знаменитостью и решил расширить поле своей агитации.
На среднем гирле Дуная, у впадения его в море, стоит Сулин. Его длинный волнолом вдается далеко в море, вглядываясь по вечерам в туманные морские дали последними огнями Европы. На взморье стоит огромное здание европейской комиссии, регулирующей дунайскую навигацию. Тут превосходная набережная, электрическое освещение, музыка, туалеты прямо из Парижа. А немного в стороне, в жалких переулках, прижавшихся к дунайской плавне и часто заливаемых болотной водой, — лихорадки, грязь, нищета и лохмотья. На косе, обмываемой Дунаем и взморьем, блеск европейской культуры встречается как будто бы с задворками Азии.
В один прекрасный день сюда явился домну Катриан в своей черной паре, с узловатой дубиной и беззаботно самоуверенным видом. Вечером он расхаживал с несколькими молодыми ремесленниками по набережной у европейской комиссии, жестикулируя и громко излагая свои идеи. На следующий день нанял помещение, а на третий объявил властям, что сегодня он открывает собрание рабочего клуба. С утра красное знамя, с сакраментальным призывом к пролетариям всех стран, впервые развернулось в Сулине.
Румыния — страна противоречий и неожиданностей. Наряду с свободнейшей конституцией деревенская масса — темная и забитая, от которой, как от ледяной глыбы, веет на всю страну темнотой и бесправием. Это дает простор для ярких контрастов свободы и произвола, особенно на добруджанской окраине. В Сулине в то время префектом был человек цельного темперамента, кажется, выходец из Бессарабии, мало читавший газеты, еще меньше придававший им значения, привыкший на своей косе любезничать с Европой и не церемониться с домашними. Узнав, что какой-то сапожник из Тульчи вывесил «красное знамя», префект распорядился просто: двое полицейских в самом начале «конференции» бесцеремонно схватили оратора и повлекли его в кутузку, где и заперли впредь до распоряжения.
А с распоряжением префект не торопился. Вечером он беззаботно играл с европейцами в карты, забыв и думать о таком пустяке, как сапожник в кутузке.
В Сулине все шло по-старому: горело на косе электричество, звенел над морской гладью оркестр, гуляла нарядная публика. Над плавней висела меланхолическая луна, заглядывавшая и в узкий переулок, где из-за решетки виднелось бледное лицо Катриана. Но вот из густой тени вынырнули две фигуры. Это молодые представители сулинского рабочего класса прокрались, чтобы навестить своего апостола в темнице. Так, вероятно, много веков назад молодые иудеи подходили к римской каталажке, где сидел апостол Петр. Катриан тотчас же подозвал их и выбросил в окно листок бумаги. Это была телеграмма. Телеграф — учреждение европейское, действующее независимо от взглядов префекта. Щеголеватый телеграфист с любопытством прочел текст, усмехнулся и сдал в аппарат. Аппарат застучал, и слова побежали по проволоке через пустынные плавни. На следующий день социал-демократическая газета «Новый мир» (Lumea nova) появилась с телеграммой из Сулина и с громовой статьей о грубом нарушении консервативной администрацией основных законов страны. К вечеру все вечерние прибавления либеральных газет ударили в набат.
В сущности, то, что сделал сулинский префект, в Румынии не такая уж редкость и при других обстоятельствах легко сходит с рук. Но не всегда. И в этом «не всегда» может быть пока заключено все значение таких неокрепших конституций. Решительный поступок сулинского «бессарабяна» совпал с назревшим кризисом. Консерваторы начинали колебаться. Всякий их шаг подвергался страстной и придирчивой критике, а король Карл начинал подумывать, не пора ли ему опять выступить в роли конституционного акушера, содействующего родам нового политического курса. И вот, в такую минуту все либеральные газеты бурно накинулись на «вопиющий произвол» сулинского префекта.
Первый же верховой пароход выкинул на улицы Сулина эту бурливую волну газетного негодования. Префект уже ранее получил суровый запрос от министра. Требовали официального опровержения…
Беспечный администратор схватился за голову и немедленно командировал комиссара, чтобы выпустить Катриана. Комиссар пришел с странным известием, что Катриан не идет. Требует составления протокола. Пробовали удалить силой. Оказывает сопротивление и хватается за решетки. У окон собирается толпа.
Пришлось составить протокол, и только тогда, подписав бумагу, Катриан вышел из каталажки, встреченный восторженными криками «ура». На следующий день клуб, был торжественно открыт, причем, наряду с черными от угля блузами грузчиков, виднелись модные рединготы и парижские шляпки, а ближайшая почта принесла известие об отставке префекта. Падающее министерство успело еще выместить досаду на неловком администраторе, не сумевшем обойтись более «тактично».
В Сулине, конечно, тотчас же разразилась стачка грузчиков, и, как пожар полосой соломы, забастовки бежали по всему Дунаю от Сулина до Галаца и Браилы… Казалось, молодой румынский социализм растет по часами и готов победно охватить всю страну. Либеральное министерство и печать, в свою очередь, стали задумываться над «грозным движением». Но вскоре оно так же неожиданно упало, как поднялось. Грузчики добились своего, и с этих пор, кажется, плата в этой отрасли никогда уже не падала до прежнего уровня. Но затем пожар, поглотив весь наличный горючий материал, угас на рубежах широких степей с их нивами, виноградниками и очеретяными крышами. Даже неблагодарные грузчики, добившись своего, перестали ходить на конференции, предпочитая им собственные конференции за графинами дешевого вина в корчмах или просто на открытом берегу Дуная… Молодой социализм, напугавший всех своим богатырским ростом, умирал у пределов неподвижной и загадочной земледельческой степи.
Тогда Катриан, живой и деятельный, стал обращать глаза в сторону этой неведомой деревни и думать о пробуждении «правового сознания» в неповоротливых, тяжелодумных мужичьих головах.
Вот почему он охотно принял предложение доктора ехать в полудикую «Русскую Славу», чтобы толковать с липованами о вопросах, не имеющих ничего общего ни с классовой борьбой, ни с прибавочной стоимостью в капиталистическом производстве.
Я решил присоединиться к нему, чтобы посмотреть на месте моих земляков — липован из «Русской Славы».
Я не знаю, как пели певцы древней Эллады. Знаю только, что нет ничего ужаснее современного греческого пения. Образчики этой новогреческой гармонии перешли в некоторые наши монастыри в виде афонского столпового напева. Это хоровой крик в унисон, нескладный и дикий, устраняющий всякую греховную прелесть мелодии и рождающий суровую идею о воплях грешников в аду.
В узеньком переулке, как раз против квартиры доктора, у которого я гостил в Тульче, помещался маленький греческий ресторанчик, в котором порой от заката солнца до восхода происходили греческие оргии. Тульча — город музыкальный, да и вообще румынские города летом наполнены пением и порхающими звуками оркестров. Но это обыкновенно стихает около полуночи. Только новогреческая муза почему-то оказывалась в то время совершенно неугомонной. Может быть, это совпало с какими-нибудь экстренными успехами в торговле, и греки праздновали их усиленными возлияниями, но только целые ночи напролет из-за старенького забора с запыленными акациями неслись такие ни с чем несравнимые звуки, что соседи обратились, наконец, к городским властям. Поэтому временами, когда музыкальный восторг греков достигал высших пределов, к садику, насквозь пропахшему ароматом вина, пива и аммиаку, подходил полицейский, стучал по забору своей палочкой и говорил печально-снисходительным голосом:
— Poftim, domnilor! Poftim! (Пожалуйста, господа, пожалуйста).
Греки стихали, но не надолго. Через некоторое время пьяные голоса опять заводили свою какофонию, сначала осторожно, потом громче и громче. Над нестройным хором, грохотавшим, как начинающийся прилив на каменистом берегу, взлетало резкое женское сопрано, и за ним крик мужских голосов, подобный реву целого стада буйволов, опрокидывался на переулок. А так как при этом, отказав грекам в тонкости слуха, природа наградила их необыкновенной силой легких, то и пение вылетало далеко за пределы переулка и неслось над спящим городом за реку. Опять раздавался стук палочки и голос полицейского, казавшийся теперь особенно музыкальным.
— Domnuor… Poftim, domnilor… La ora asta e interzis. Впрочем, он имел в виду, по-видимому, не столько практические результаты, сколько удовлетворение общественного мнения… Бессонные соседи получали приятную уверенность, что власть делает с своей стороны что может, хотя это выходило еще хуже. Едва я привыкал, наконец, к неистовому реву и начинал забываться, — стук палочки и голос полицейского вносил новую ноту и прогонял чуткий сон. Поэтому я искренно обрадовался, когда в конце переулка послышалось дребезжание кованых колес по круглым булыжникам мостовой. Это едет Лукаш, со своею каруцой, на которой мы с Катрианом отправимся в «Русскую Славу».
В эти часы петь запрещено.
Я открываю окно и выглядываю наружу. Уже рассвело. В перспективе переулка подкатывается к нам каруца; запряженная парой крепких лошадей. На козлах сидит человек лет тридцати в толстом широком пиджаке, под которым виднеется шитая рубашка и красный шерстяной пояс. На голове барашковая шапка. Лицо загорелое, и сквозь загар проступает румянец. Волосы черные, глаза тоже черные, не быстрые, скорее, медлительные, задумчивые и глубокие. В чертах какая-то грубоватая, печальная мягкость. Каруца останавливается у наших ворот.
В ней сидит женщина, одетая наполовину по-деревенски. Платье на ней слишком широко и обвисает складками. Голова повязана простым платочком, из-под которого глядит худое, истомленное, источенное страданием молодое лицо. В черных глазах усталость и какая-то особенная печаль.
Лука кладет бич, заматывает вожжи и немного неуклюже, с медвежеватой манерой слезает на мостовую. Подходит к воротам, пробует калитку и, подняв глаза кверху, видит меня в окне.
— Чи май фаче (здравствуйте), — говорит он по-румынски и потом спрашивает: — Доктор хиба еще спит?
— Скоро встанет.
— Ну, хорошо. Вы отоприте фортку (калитку)… Я вот тут бабу свою привез. Больная, так к доктору.
Я наскоро одеваюсь, сбегаю вниз и открываю калитку. Лука подходит к сидению, останавливается около и говорит: «ну»… Худая женская рука ложится ему на плечо. Лука сразу сильным и осторожным движением подымает женщину на руки. Я подхожу ближе, чтобы помочь ему, но это оказывается лишним: он уже держит ее, как ребенка. Бледное лицо молодой женщины лежит на его плече с трогательной улыбкой страдания и неги.
Пение греческого хора уже смолкло. Стучит калитка, и греческая компания выходит на улицу. Дюжие, крепкие фигуры, несколько сутулые спины, загорелые лица, глядящие исподлобья. Из-под черных шляп выбиваются вперед матово-черные волосы. На одном — круглая шапочка с галунами. Это юноша, почти мальчик. За ним появляется и певица. Ее белое лицо с русыми волосами выделяется, точно светясь, среди черных, как головешки, греков. Глаза у нее голубые, большие и выразительные. Ночь кутежа как будто совсем не отразилась на их блеске.
Увидев Луку с больной женщиной на руках, она на мгновение останавливается, как будто в легком испуге. Крепкая, пышущая здоровьем фигура ее обрисовывается с какой-то особенной, кричащей пластичностью, а выражение испуга сменяется насмешливой наглостью. Она вся подается вперед, вглядывается с жадным любопытством, говорит что-то вполголоса и смеется. Греки тоже останавливаются и с пьяной тупостью смотрят на Луку, который быстро поворачивается и несет жену на крутую шанель, потом по двору и вносит в приемную доктора. Это собственно застекленные сени, с неприхотливой мебелью. Легко, как перышко, он усаживает больную на диван, подкладывает подушки и вздыхает глубоко и тяжело, хотя, казалось, ноща не стоила ему особенного усилия. Потом поворачивается и тихо уходит. Женщина раскрывает усталые глаза и смотрит ему вслед. В этих глазах видна жалость не к себе, а к этому человеку, пышущему здоровьем и силой.
Он привез ее к доктору и оставит здесь. Через час, когда мы уедем, за нею приедет Федор, городской «биржар», большой приятель Луки. Он так же бережно возьмет ее на руки, отвезет за город, где у Луки дом и хозяйство. По городу Лука не ездит. Он пашет землю и гоняет почту. Теперь он повезет нас в «Русскую Славу», так как этого хочет доктор.
Лука — «хохол». Это название довольно употребительно в Добрудже, в отличие от старообрядцев великороссов и потомков некрасовцев. Предки Луки вышли из Запорожья после «збруйнования» днепровской Сечи и поселились сначала в австрийских пределах на Дунае. Потом спустились в низовья, заняли южное кытерлезское гирло, выбили некрасовцев, которые ушли в Анатолию, а сами расселились затем по Добрудже, не смешиваясь ни с румынами, ни с липованами. Дома с отцом, братом и женой Лука говорит на чистом украинском языке. Для внедомашнего употребления у него есть своеобразное общедобруджанское «руснацкое» наречие. В нем формы русских глагольных окончаний смягчены по-украински и, кроме того, вошло немало румынских и турецких слов и оборотов. Этот особый смешанный, наивно неправильный говор — результат междуплеменного лингвистического компромисса — слышится часто в пестрой толпе добруджанских базаров и вообще над Дунаем. Его, кажется, выработали липоване в период своих передвижений через Стародубщину и Буковину и за время пребывания в Добрудже. Напоминает он отчасти и то испорченное русское наречие, которое можно слышать в Херсонщине и около Одессы и которому, кто еще знает, какая роль предстоит в судьбах нашего языка…
Лука выходит опять к лошадям. Остановившись за воротами, он кидает быстрый взгляд вдоль переулка, как будто кого ищет. Лицо Луки печально и несколько угрюмо. Он взволнован. Может быть, судьбой этой хрупкой больной женщины, может быть, еще чем-нибудь. Его наивные черные глаза слегка затуманены.
В переулке просыпается движение: над забором садика появляется туча пыли, открывается калитка, и бледный кельнер, не спавший всю ночь, выбрасывает на улицу сор, клочки бумаги и осколки стекла. Турок Измаил, высокий, с красивыми умными глазами, открыл свою cafeana (кофейную). Глаза его тоже туманны: всю ночь он толок в деревянной ступе кофейные зерна. Он гордится тем, что никто лучше его не умеет приготовить черного кофе, и, кажется, видит в этом свое назначение.
Мы с Лукой подходим к нему первыми. он кланяется, выносит маленький столик и два стула и ставит на узком тротуаре. Мальчишка в феске подает кофейник и две крошечные чашки. Лука берет одну из них своею загорелой грубой рукой. Осман становится в дверях, опершись о притолоку, и смотрит на Луку сочувственным взглядом. Он видел, что Лука привез больную жену.
— Болезнь и здоровье от бога, — говорит он по-румынски своим глубоким и приятным голосом.
Лука ставит чашку на стол, как будто обдумывая то, что сказал турок, и потом говорит мне:
— Етой турок, господин Владимир, дарма́ што неверный. Ну, справедливый человек. А бедный… Работаеть, работаеть, а денег у себя не имееть.
Осман несколько понимает распространенное в Добрудже «руснацкое» наречие и говорит опять:
— Богатство и бедность тоже от бога.
Лука кивает головой.
— Ну, и ето опять правда… А почему бог так делаеть, что одным даеть счастье, другим не даеть… Етого тоже никто не может знать.
— Аллах один все знает… Сам делает, сам и знает.
— Правда! Вот у мене баба. Молодая, ну, хворая. Отчего хворая? От работы. Надорвалась, глупая… Теперь страдаеть. И я с нею…
— Бог велит людям терпеть.
— Терплю. Докторам одним сколько переплатил. Возьмите себе усё. Лошади у мене, — продам! Две каруцы. И каруцы продам. Дом… выделюсь от отца, тоже продам. Все себе возьмите, только сделайте так, чтоб была она здоровая. Будет здоровая, возьму ее за руку, пойдем удвоих по свету новой доли шукать… Лечили. Деньги брали. Много. Не помогли.
— Доктор не… — пытается Осман выразить свою мысль по-русски. — Думне-зеу… Аллах.
Для большей вразумительности турок торжественно показывает на небо.
— Аллах, значится, по-ихнему — бог. Думне-зеу — ето опять бог по-румынски, — поясняет мне Лука. — Хорошо. Бог! Ето правда. Значит, не надо лечить?
— Ну-й треба (не нужно), — говорит турок убежденно.
— Ну, ето брехня, — говорит Лука в раздумье. — Когда бы не лечил, давно бы в могиле была… Вот я вам, господин Владимир, скажу, как ето было. Рамуны лечили, лечили, нет пользы. Как тут приезжает русский доктор. У Букарештах был. Вернулся. Приходит ко мне, осмотрел ее… — «Слушай ты, что я тебе буду говорить: хочешь ты, чтобы жива осталась?» — Хочу. — «Верно, говорить, хочешь? Помни: работница она тебе не будеть». — Ето ничего не значыть. Хочу я, чтоб была живая. Чтоб ды́хала, глядела на свет. Чтоб зо мною говорила. Больш ничего не надо… — «Ну, хорошо. Вызову я, говорить, одного тут доктора из Букарештов. Рамун молодой. Он из нее хворь вынеть».
Лука залпом выпивает остывший кофе, задумывается под сочувственным взглядом Османа, потом продолжает. В голосе и в глазах печаль и точно удивление. Как будто он рассказывает старинный нелепый сон.
— Привез. Посмотрели. Резать надо (Осман чмокает губами и неодобрительно мотает головой). Когда бы не доктор Александр Петрович, не дал бы. Ну, резали. Потом зашили. Александр Петрович, может, ночей пять не спал. — «Ну, говори, дурак, слава богу. Живая будеть, на ноги встанеть». Я заплакал! «Бери теперь у меня усё». А он говорить: «Дурак ты. Корми лучше больную бабу. Она не работница. Ничего не надо».
Лука поднимает на меня свои черные глаза, в которых неподвижно стоит растроганность, печаль, недоумение, и заканчивает с какой-то особенной силой внутреннего одушевления:
— Я ему говорю: слухай, Александр Петрович. Что ты за человек, я не знаю. Ну, только скажи ты мне, пока я живой: Лука, лезь у воду. Богом клянусь: полезу. Скажешь, иди, Лука, у огонь. Слова не скажу, у огонь пойду. Помни: я теперь твой человек до самой смерти.
Он поднимается, смотрит вдоль переулка помутившимся взглядом, потом говорит:
— Катриан не йдеть. А вы, господин Владимир, пеленку[17] со мной выпьете? Не хочете? Оно и правда: спозаранку не хорошо. А я… выпью.
Улица густо усеяна пивными. Лука направляется к гостеприимно открытой двери, над которой виднеется вывеска: «Birt iconomic. Vin si bere». Хозяин Николаки встречает его с почтительной радостью. Напротив другая пивная, Георгия, где тоже есть vin si bere (вино и пиво). Прежде Лука посещал Георгия, но хитрый шинкарь и вместе ростовщик раз ухитрился взыскать с простодушного Луки двойные деньги по векселю. Лука заплатил и с тех пор к нему ни ногой. Плохая месть за двести франков, но по лицу Георгия видно, что в нем кипит желчь при виде своего посетителя в заведении противника. Лука заказывает графин за графином. Пить он может много, и это бывает заметно только в его речи: постоянная задумчивая меланхолия принимает в таких случаях торжественный оттенок: говорит он еще медленнее, протяжнее, с паузами, слегка нараспев…
В конце переулка появляется фигура домну Катриана. В одной руке у него белый узелок, в другой — палка. Славное свежее утро, по-видимому, бодрит его: он идет размашистым шагом и по временам ударяет своей суковатой палкой по булыжникам. Ему, кажется, доставляет удовольствие звонкий лязг, отдающийся от каменных стен. Он видит ожидающих лошадей, оглядывается кругом и быстро входит во двор. Я расплачиваюсь с турком и иду за Катрианом. Застаю его в передней. Он с особенной дружеской галантностью жмет руку жене Луки и говорит ей по-румынски комплименты. На бледном лице молодой женщины выражение застенчивого любопытства. Она смотрит на молодого человека с выражением интереса, как на редкий для нее экземпляр человеческой породы…
Через десять минут, готовый ехать, я выхожу из комнаты. Больная спит, откинув на подушки бледное лицо. Лука стоит в дверях и смотрит на нее. Лицо его еще более покраснело, может быть, оттого, что он выпил у Николаки с Катрианом. В глазах особенное выражение. Увидев меня, он отворачивается, будто слегка застыдившись, и говорит тихо:
— Будем ехать…
Катриану нужно было еще заехать на магалу (предместье, окраина города) над Дунаем, чтобы отдать заказ, над которым он просидел почти всю ночь. Поэтому мы поворачиваем к реке и едем берегом. Европейская комиссия, регулирующая русло Дуная, производит тут какие-то работы. Берег оживлен: каменщики стучат молотами, пильщики работают между штабелями леса. Солнце кидает вдоль берега густые золотые лучи, и на реке сверкают тела купальщиков.
— Теперь налево, — говорит Катриан. Но Лука будто не слышит и гонит лошадей прямо по насыпи; лошади бегут быстро, а Лука подергивает вожжами.
Невдалеке у самой насыпи я замечаю знакомую пару: белокурую певицу, выходившую утром из греческого садика, и молодого грека. Она идет без платка, подставляя солнечным лучам свои белокурые мокрые волосы. Они, очевидно, только что выкупались в Дунае. Увидев Луку, она остановилась у насыпи, удержав за руку и своего спутника. Когда мы были близко, она подняла свое красивое лицо с мягкими округленными чертами и сказала навстречу Луке румынскую фразу:
— De Гe ai dus mostele la doctoral… Du le la cimitir…
Фраза была кинута с таким невинным видом, в лице было столько красивого, приветливого расположения, что я не сразу понял ее оскорбительный смысл. Лаская Луку взглядом голубых глаз, красивая девушка спрашивала, зачем он привез к доктору «мощи», и советовала свезти их на кладбище…
Наша коляска вдруг дрогнула и качнулась. Мне показалось, что мы летим под откос и что Лука уже наполовину свалился. Но это было только мгновение. Быстрым, как молния, движением Лука наклонился с козел и взмахнул бичом. Что-то резнуло воздух, коляска опять выровнялась и тихо покатилась по насыпи. Лука оглядывался, повернув смуглое лицо, с странно внимательными глазами.
Я тоже оглянулся. Молодой грек с смешным выражением стоял без своей шапки с галуном, которая лежала в пыли, и держался за щеку. На полном плече женщины виднелась полоса: плотно натянутый рукав был разрезан, точно ножом, разошелся и обнажил тело с резким красным рубцом.
Лука задержал лошадей. Лицо его было спокойно, в глазах можно было заметить одно только любопытство. Он будто ждал чего… Но грек все с тем же выражением испуга и недоумения наклонился, поднял шапку и стал тщательно обтирать ее рукавом…
Лука мотнул головой и подобрал лошадей. Но тут произошла новая неожиданность: едва молодой грек надел свою шапку, как женщина размахнулась, ударила его изо всей силы по щеке, так что звук разлетелся далеко по берегу, а сама опустилась на штабель бревен и заплакала. Плакала громко, жалобно, по-детски. Ее круглые плечи вздрагивали, как у огорченного ребенка. И на левом плече проступала из рубца кровь…
— Кынеле гречяска (греческая собака), — пробормотал Лука про себя и повернул коляску тихо назад. Мы еще раз проехали мимо этого места. Грек имел вид все еще изумленный. Это был почти мальчик, рослый и стройный… Он испуганно посторонился, услышав близко шуршание колес; женщина закрыла лицо руками и заплакала еще сильнее… Когда каруца поровнялась с нею, все ее большое красивое тело сильно дрогнуло, как будто она ждала нового удара… Не она не посторонилась, только плач ее стал судорожнее; плакал уже не обиженный ребенок. Плакала женщина, сильно чувственная и жестоко оскорбленная…
— Зачем вы это сделали, Лука? — спросил я с невольной досадой.
Лука не ответил,
Катриан насупился и покачал головой… Коляска въехала в переулок предместья, и берег Дуная исчез из наших глаз.
Мы остановились у маленького крытого черешней дома. Тут же под навесом здоровенный бондарь, рослый, светловолосый и курчавый, с лицом славянского типа, набивал обручи на новую винную бочку. Увидев Катриана, он вставляет работу и кричит:
— Лили́ка! Лили́ка!
Красивая маленькая румынка появляется на пороге дома. Катриан бережно с самодовольным видом вынимает из платка пару новеньких лоснящихся ботинок, при виде которых лицо Лилики вспыхивает. Она закрывает лицо поднятой рукой и, глядя из-за локтя застенчиво-восхищенными глазами, говорит:
— О, думле-зеу! Зачем такие? Ведь дорого!
Дюжий бондарь самодовольно смотрит те на свою крошечную жену, то на полусапожки с круто выгнутыми каблуками, сверкающие на солнце чернотой и яркими бликами. Он берет один из них так осторажно, точно боится, чтобы он не разлетелся в его грубых руках, и говорит с оттенком удивления:
— И может это прийтись на человеческую ногу?..
— А вот посмотрим, — самодовольно говорит Катриан. — Poftim, cucuana (пожалуйте, сударыня)… Прошу примерить.
Женщина все с тем же нерешительным видом садится на опрокинутую кадушку и говорит:
— Ах, нет, нет! Это не годится… и очень дорого… И, наверно, не придется по ноге.
Как бы для того только, чтобы доказать, что это действительно не годится, она проворно снимает старый башмак, стыдливо ставит его за кадушку и надевает новый. Ее маленькая нога в черном полусапожке становится на белые стружки.
— Точно вылито, смотрите, пожалуйста! — говорит она с притворным удивлением и уже не может оторвать глаз от своей ноги. Катриан становится на колени, застегивает, обглаживает и начинает хвастать: посмотрите подъем. Трудно найти другой такой в Тульче. Но надо также артиста, чтобы так обрисовать его. Ну, смотрите спереди, сбоку, сзади… Каково? А?
Бондарь доволен. Он искоса поглядывает на жену, которая на разные лады поворачивает ногу, и его рука лезет в карман.
— Ну, сколько же? — спрашивает он.
Катриан поднимается с колен. Лицо его становится серьезно.
— Доу-зе́чи де леу[18], — говорит он небрежно. — Я ведь говорил уже…
Женщина испуганно вскидывает глазами на мужа и тихо стаскивает башмак. Бондарь озабоченно сводит брови.
— Доу-зечи?.. — повторяет он. — И не дорого это за такие маленькие штучки?.. Я за эти деньги должен сработать две средние бочки. Выпилить клепки, выстрогать, пригнать, набить обручи. Четыре дня работы, а то и больше. А ты их сделал в два дня… Суди сам, товарищ, разве это справедливо?..
Бондарь посещает clubul muncitorilor, слушает конференции Катриана и «приетеней-студентов» и теперь пытается применить к частному случаю формулы трудовой стоимости и обмена. Между ними начинается оживленный спор, который я понимаю только отчасти, так как говорят по-румынски. Катриан горячо говорит о «квалифицированном труде». Он увлекается, приводит примеры, жестикулирует. На говор выходит сосед-столяр и кузнец с молотобойцем. Слушают внимательно… Бондарь возражает неуверенно и слабо, потом хлопает оратора по плечу и вынимает кошелек. Он, видимо, доволен. Доволен маленькой женой, доволен башмаками, доволен, что он заказчик, что Катриан ждет от него уплаты, доволен, наконец, даровой конференцией, прочитанной здесь известным оратором собственно для него. Довольны также и слушатели: каждый из них нашел свое место в стройной теории, а это всегда радует человека. При этом оказалось, что чистых пролетариев во всей компании только два: Катриан и молотобоец. Столяр, кузнец и бондарь — мелкие капиталисты, и проприетары… Более всех, однако, довольна маленькая бондариха. Видя, что муж сдался и вынимает деньги, она с жадной быстротой хватает ботинки, завертывает их в передник и убегает, забыв даже попрощаться.
Только Лука с своих высоких козел смотрит тяжелым взглядом. Может быть, он вспоминает, что у его жены такая же маленькая нога, что он мог бы заказать ей такие же полусапожки, и она так же радовалась бы, если бы была здорова.
Тульча осталась позади. На гребне возвышенности видны еще валы бывшей турецкой крепости, разрушенной после берлинского договора. Последние следы владычества турок на берегах Дуная. По ним теперь ходят овцы, и фигура чабана долго рисуется, неподвижная в чистом небе.
Становится жарко. Солнце высоко. По степи, не успевшей остыть за ночь, уже тянет опять теплый ветер. Четыре пары подков ровно стучат по твердой дороге. Вдали, колеблясь, пробегают пыльные вихри, падают, встают опять в другом месте, точно это пространство они пробегали невидимками… С отдаленного Дуная, затерявшегося у мглистого горизонта, чуть слышно долетает гудок парохода… От молчаливого волнистого простора Добруджи веет смутными воспоминаниями, точно это встают в убаюканной памяти какие-то сны, которые видели, может быть, еще наши предки…
Все кажется сердцу странно знакомым и еще более странно чужим. Это неуловимое общее впечатление сопровождает меня всюду в моих скитаниях по этим придунайским степям.
Большое село как бы выползает из оврага и, когда мы приближаемся, оно растет и ширится. Овраг разделяет его на две части.
— Каталуй ето, — вяло говорит Лука, указывая кнутом. — На етой вот половине, направо, тальяны живуть…
И через некоторое время прибавляет:
— Откуда взялися — неизвестно… Давно живуть…
За тальянами, в Еникее, живут болгары. Беленькая приветливая «кырчма» отбежала от этого села к самой дороге. Стены ее сверкают на солнце, и в двери видна густая заманчивая тень. Лука приворачивает сюда, разнуздывает лошадей и подвязывает им мешки с овсом. Нам ставят столик в тени, подают вино и кашкавал (простой овечий сыр). Я соблазняюсь зарисовать эту корчму, стоящую в чистом просторе, без садика, без деревца, без тына. Пока я рисую, Лука наливает мутноватое вино и каждый раз чокается с Катрианом. Потом требуют второй графин. Теперь наливает Катриан и чокается первый. Лука рассказывает ему что-то медленно, серьезно, с видом человека, который интересуется предметом, но не может его понять. Катриан — слушатель экспансивный: он весь подался через стол, чмокает губами (выражение крайнего внимания) и порой издает восклицания. Говорят по-румынски, но я улавливаю отдельные фразы. Речь идет о певице, которую Лука хлестнул кнутом. Никто не знает, откуда она, кто ее родители. Привез ее какой-то немец, который давно умер. С тех пор перебывала во многих местах. То появляется, то исчезает. Знает четыре языка: немецкий, румынский, греческий и немного руснацкий. Водится теперь с греками, но сама не гречанка. Кажется, Лука считает ее немного колдуньей и… сам удивляется своей заинтересованности… Катриан презрительно смеется… Закипает какой-то спор, но когда я подхожу к столу, Лука смущенно смолкает… Он показывает мне вдаль, где почти на горизонте виднеется синеватая цепь холмов, покрытых лесом. Она разделена в одном месте перевалом.
— Вот нам куда надо: у этой дял будет лезть, — говорит Лука. — Далеко еще. Поздно выехали. Как бы дощ не застал у балканах…[19]
Опять ровный топот копыт… Долго… Часы… Клонит дремота. Солнце перешло на другую сторону неба. Однообразная равнина начинает волноваться. В одном месте из-за близкого горизонта мелькнула круглая верхушка горы. Мелькнула и скрылась, и потом встала вся от вершины до подошвы огромным курганом. Она будто бы выбежала сюда одна от далеких гор и стала одиноко и сурово со своей тенью, как передовой страж, господствуя над равниной. Стучат копыта, каруца катится, гора растет. Зовут ее Дениз-тепе, — может быть, потурченное название горы Диониса, забредшего далеко на север в страну варваров и здесь одичавшего эллинского бога… По сторонам ее широким кругом, охватывающим гору, виднеются, каждый со своею тенью, меньшие курганы. Движение коляски производит странную иллюзию: кажется, что огромная и грузная гора стоит на месте и только растет к небу, а курганы передвигаются, обходят нас стороной, охватывают, окружают магическим кругом… Это — как будто старый лагерь… Ставки неведомых вождей или маленькие алтари вокруг гигантского жертвенника… От всей группы веет загадочной торжественностью, застывшею старою тайной…
Лука поворачивается ко мне, указывает кнутом и говорит:
— Етыя могилы, господин Владимир, — усё люди поделали… Народы какие-то… А какие народы, я не могу знать… И никто не знает…
Потом, помолчав, прибавляет:
— Теперь от тых народов не осталось, может, ни одного человека… Нигде на усём свете. Только одне могилы…
Есть в этой простой фразе Луки и в его глубоком голосе, когда он ее произносит, что-то особенное… Или это только мне кажется потому, что мы уже въехали в синюю тень Дениз-тепе. Сначала в нее нырнули лошади, потом, зыбью пробежав по их вздрагивающим спинам, она покрыла Луку и легким веянием холодка обдала наши лица, и кругом нас сразу стало холоднее и печальнее. По бокам что-то осторожно шептала сухая степная трава, и чудились какие-то давние времена, и странная ночь, и чуждое небо, и не нынешняя луна и звезды, и неведомые «народы», собравшиеся здесь для неведомых дел. Для войны? Для мира? Для совета?.. И на этих мелких курганах горели огни?.. А на вершине совершалась тайна?.. Лилась жертвенная кровь? Гремели заветы грозного божества?.. И кругом во тьме склонялись тысячи людей, в молитве и ужасе, и по склоненным спинам пробегали трепетные отблески огней… Катриан в наивном удивлении смотрит на куртаны. Он вздыхает, качает головой, и его резкий голос вспугивает обаяние минуты.
— Ах, господин Володя (так он величает меня по болгарской привычке к уменьшительным именам). Какой народ был глупый… Для чего потерял свой труд? Для чего потерял свой капитал?..
Я невольно улыбаюсь. Чем-то удивительно наивным звучит этот возглас. Лука поворачивается, смотрит на Катриава в упор и говорит:
— Тебе не спытали…
— Мене спытали бы, — с той же наивной простотой отвечает Катриан, — я бы не позволял. Это есть одна глупость. Лучше строить школа, народного дворна, театра. Для чего столько земля таскал? Какой надобность столько земля таскать у одно место? Мало гора на свете?..
Вопрос поставлен так ясно и просто, что Лука не находит возражения и глубоко задумывается. Мне чудится, что какие-то смутные симпатии связывают его простую душу с тайной этого места, где давно исчезнувшие поколения оставили после себя эти курганы и смутные тени давно исчезнувшей веры. Но резкий рациональный голос Катриана распугивает смутные ощущения: зачем, в самом деле, таскать столько земли в одно место?..
Ответить Лука не умеет. Он задумчиво покачивает головой и гонит лошадей, чтобы они поскорей унесли его от неразрешимого вопроса…
Навстречу, ло дороге, огибающей Дениз-тепе, ползет воз и скоро тоже ныряет в тень.
Это кочевая телега цыгана. Он идет впереди один. Под навесом телеги — его нехитрый скарб и, вероятно, семья. Далеко не доезжая до нас, он торопливо сворачивает с дороги, останавливает лошадь. Я с удивлением вижу, что он вытолкнул из-под навеса черного лохматого цыганенка, а другого, поменьше, взял за шиворот и волокет к дороге, по которой мы должны, проехать. Тут он швыряет ребенка на шоссе и кидается сам на землю. Все трое лежат почти на середине дороги…
Лука замедлил бег лошадей и сворачивает в сторону. Лошади осторожно пробираются краем, прижимаясь друг к другу, колеса сухо шуршат по щебнях… Навстречу вам с земли глядят с странным выражением три пары цыганских глаз, точно в рамке из матовых черных лохматых волос… Паровнявшись с ними, Лука тихо замахивается кнутом и покрывает всех ласково-шутливым ударом. Цыганы, точно по команде приподнимаются на колени и начинают порывисто кланяться вслед нашей тихо удаляющейся каруце. А сбоку таинственно, серьезно и одобрительно смотрит на эту картину загадочная гора Дениз, окруженная своими курганами…
— Что это такое? — спрашиваю я с удивлением у Катриана. — Они просят милостыни?
Катриан пожимает плечами:
— Ну штиу (не знаю), — говорит он. — Че аста (что это), Лукаш?
Лука стыдливо вытягивает лошадей кнутом и говорит после короткого молчания;
— Ето Янку… мой цыган…
— Зачем же он ложится на дорогу?
Лука некоторое время молчит, думает о чем-то.
— Такой у него обычай… — говорит он затем серьезно. — Моду себе такую узял. Как мене заводить, так сейчас и ляжеть. И детей покладеть на шлях… Значить; поезжай, Лука, через мене, через моих детенков. Топчи копытами, ничего.
— Но зачем же?
— Так…
Он опять застенчиво смолкает.
Но потом, соображая, что мы в недоумении, говорит как-то неохотно и вяло:
— Ты, Катриан, знаешь, где тут за горою Европа Дунай ровняла и дорогу строила?..
— Знаю.
— Ну, выкопали они тут фоеу (канаву) и шанец насыпали. А потом сверху, может, от Железных ворот, а то от Семендрии вода по Дунаю пошла и покрьша усё ето место, и шанец, и фоеу, геть усё… Ничего не видно. Ну, а етой цыган не знал. Он кочуеть далеко: пойдеть себе степами на Констанцу, в Туречину залезеть, пропадаеть долго… Поехали етым местом, задумал коней купать… Отпрег, повел у воду. Думает себе, дурной, что тут мелко. Дошел до етой фоеы — бух у воду с головою, давай уже тонуть… Когда бы не глупый был, то не выпустил бы повода. Лошади бы его выволокли. А он дурной: боится коней втопить, отпустил…
Лука усмехается и качает головой…
— Ну? — живо понукает Катриан.
— Так и утоп бы собака. Да на тую пору мене чорт принес: еду себе над Дунаем из Сарыкоя; вижу, что-то у воде чернеется. Покажется и мыркнет опять. А по берегу цыганчата эти самые бегають, лопочуть, руки кверху задымають. Когда вижу: лошади над шанцом показались. Тут уже я догадался. Соскочил сейчас, орчики от каруцы отчепил, дышло вынял да с дышлом у воду.
— Так и вытащил цыгана? — смеясь, спрашивает Катриан.
— Сам было утоп, — серьезно отвечает Лука. — Цыган мой уж одурел: я ему дышло у нос, а он того понятия уже не имееть, чтобы ухватить руками… Что тут делать у такой беде? А сам я плавать тоже не умею. Ну, побежал на берег, схватил буланка, вожжу ему за шею подвязал — да у воду. Спрыгнул с коня у фосу, хлеснул его, сам левою рукою за вожжу держусь, другою цыгана ухватил за чуприну… Он, дурной, мене на днотянеть, буланка на месте бьется, аж вода кипить, по берегу цыганчата бегають, кричать…
Он усмехнулся.
— Совсем было пропал с проклятым цыганом. Надо бы кинуть, а мене уж зло взяло. Пущай же я его, дурного, вытащу, а то и сам пропаду, когда мне, может, такая смерть написана… Ну, все-таки выволок нас буланый до шанца, — руку мне вожжой всю ободрал. Взял я етого цыгана на руки, донес до берега, положил лицом у низ, вытряс из его воду. Может, с ведро. Душа вернулась. Вот он с тех самых пор все мне и кланяется… Еду я, он на дорогу ляжеть. У городе встренеть, руки цалуеть… Цыган, цыган, а душа такая же. «Я твой человек». А на что ты мне, дурной, сдался?..
— Ты есть алтруист, — говорит Катриан серьезно. — Omul brav (храбрый человек). Тебе треба у нашего клуба писаться…
— Не понимаю я, чего ты говоришь. — Лука пожимает плечами и переводит разговор на другую тему. — Тут вот могылочка будеть, так в ей хохол с Херсонщины усё клад шукаеть… Вот и теперь тут…
Дениз-тепе назади. Теперь гора повернулась к нам освещенной стороной и в ровном косом свете кажется далекой. В тени чуть заметным пятнышком маячит цыганский воз… По мере движения нашей каруцы странно передвигается цепь курганов; последние из них подбежали к нашей дороге, как бы загораживая выход из магического круга…
Один подошел вплоть. В его бока врезалась канава. Из ямы, точно ком земли среди других комьев, видна лысая голова с седыми усами. Живые глаза провожают нас внимательно, подозрительно и враждебно. Лука кланяется с обычным серьезным видом. Катриан громко смеется.
— Nebun (сумасшедший), — говорит он бесцеремонно. — С малого труда хочет большой дохода… С малого труда не надо большой дохода… Правда, господин Володя?
«Балканчики» все ближе. Над ними мутные тучи тихо клубятся, громоздясь друг на друга, но как будто не решаясь покинуть гряду, чтобы двинуться к долине. Над нами и за нами еще светло и весело. Вьется жаворонок, рассыпается где-то невидимой трелью и, как черная грудочка земли, падает в сухую траву. Высоко пролетают ласточки, искрещивая воздух зигзагами. Вверху, освещенный солнцем, парит степной орел.
Лука и Катриан давно уже ведут о чем-то беседу по-румынски. Беседа деловая. Начал ее Лука: «Аскульта, Катриане», — сказал он, слегка повернувшись, и затем медленно, как будто сконфуженно стал ему говорить что-то о функционере, который приходил к нему и о чем-то его просил…
Катриан сначала смеялся, потом заговорил так быстро, что я перестал улавливать смысл его румынской речи; он привставал к Луке, опять кидался в сидение и даже стучал кулаком по ладони.
Наконец редкие реплики Луки совсем стихли. Он ехал молча и наклонив голову набок, не то изучая побежку лошадей, не то раздумывая. Потом заговорил по-русски, обращаясь уже ко мне:
— Вот, господин Владимир… Мы тут с Катрианом майструем удвох над одным делом…
— Каким?
— Хочем так сделать, чтоб одного человека оставить без хлеба.
Я невольно улыбаюсь. Катриан лукаво подмигивает на Луку. А Лука продолжает своим медлительно-вдумчивым голосом:
— Видите… Какой тут марахвет вышел. Приходять раз ко мне у двор помощник перчептора (по-вашему — сборщик) и два епистаты. Значит, по-вашему сказать, жандармы. Усе пьяные. Вышла к ним тут теща моя, старая женщина. «Что вам надобно?» — Подавай подать… Слыхали? — Ну, она ему отвечает: «Что ты у бабы подать пытаешь? Умный ты или дурак?» Он ее — бить… Выбежала жена…
Он поворачивается ко мне. Глаза его сверкают жалостью и гневом.
— Вы ее видали: больная. Он и ее, — подумайте, господин Владимир, — ногою вот сюда, под грудки… А меня не было. Я с отцом и братом на гармане был. Ворочаюсь до дому: жена моя лежить на постели. С этых пор вот опять до доктора вожу…
— Hotz, tilhar, bЭrokrat! — гневно сверкая глазами, произносит Катриан.
— Ну, правда, — поясняет мне Лука. — Тильга́р, гоц — значится разбойник. И верно, что разбой… А у меня, сказать вам, и подать давно заплачена… Оны, значить, хотели с етых женщин на вино себе выманить… Что, господин Владимир, у вас так бываеть, у России?
— Случается тоже…
— Что тогда делают у вас люди?
— Что ж… жалуются, конечно…
— Ну, так… И вы то же самое говорите. А у нас, господин Владимир, прежде, при турчине, был другой обычай… При турчине-то взял бы я себе добрый атаган… нож, значить, или пушку, по-вашему рушницу, и пошел бы на дорогу дожидаться. Когда бы он пошел дорогою, то уже кому бы бог дал. Или ему, или мне. Кому, значить, какое счастье. Мне бы бог помог, я бы ему голову разбил. А если бы ему бог дал, то он бы меня уклал на шляху. До кого бы, значыть, смерть пришла, то от смерти никому нельзя убежать… Ни одному человеку… При турчине у прежнее время оно так было…
— Глупый народ был, — категорически отрезывает Катриан. — Феодальный време рушница действовал. Буржуазный време — закон!
— Ну, — мотает головой Лука. — Прежде так было. Отец у меня, конечно, человек старинный. Такая, говорит, видно, твоя доля, а что покинуть этое дело нельзя… Ну… пошел я к доктору. Прощай, говорю, домну докторе. Чи увидимся, чи, может, уже не увидимся, я не знаю. Ну, он роспытал мене. — «Хочешь ты, дурной, мене послухать?» — Я завсегда, говорю, должен тебе послухать. — «Так покинь ты этые турецкие глупости. Не надобно… Лучше я тебе одного человека пошлю… Он тебе даст пораду…» И прислал вот его, Катриана.
Он тычет, повернувшись, ручкой бича по направлению к Катриану и продолжает:
— А он, Катриан, вот какой человек, вы его еще, может, не знаете. Башмачник, чеботарь, черная кость. Худородный, как все одно я, или другой. А никого не стыдится. И имеет силу…
Катриан самодовольно улыбается.
— Помнишь Костю? — говорит он.
— Я не об этом, — говорит Лука, — что ты Костю свалил. Мене не свалишь. У тебя сила большая, а короткая… А я, господин Владимир, вот о чем: приходить, например, у ресторацию или у градину (сад), где сидить сам прехвект. Здоровкается за руку. Запалюеть цигарку, сажается себе на стул…
— Ты смотришь на префект как на один бог, — говорит Катриан. — А я не смотрю на его, как на один бог. Затово, что он народный слуга. Пишись, глупый царан, у нашего клуба, будешь понимать все.
Лука задумчиво стегает лошадь и, оставив восклицание Катриана без ответа, продолжает:
— Пришел Катриан ко мне в дом, распытал. Аштяп (подожди), говорить. Ты покаместь не мешайся в этое дело. Мы будем у газету писать. Потом, когда уже газета не поможеть, напишем петицу[20]…Газета — бумага, а он у мене бабу бил. Я ему, тилгару, кишки выпущу, как он ее под грудки вдарил.
Катриан иронически усмехается.
— А как он тебе кишки выпустить? А? Или посадят тебе у пенитенциар… Бабе лучше будет?
— Вот! — подтверждает Лука. — Это правда опять. Давай, говорить, мы у етых людей кусок хлеба из роту вырвем. Это им будеть лучше атагана и рушницы. Теперь он получает себе шестьдесят левов каждый месяц… А мы у его отберем…
Лука качает головой, как бы удивляясь, и продолжает:
— Написал у газету. Пришла газета из Бухарештов до нас. Люди читали, — газета, газета!.. Ну, а дальше что? — «Аштяп, — говорить, значит: погоди. — Не твое дело. Ты только побожись на образ, что без меня не будешь с ним мириться никак». Ну, я побожился. Почему побожился? Я их в то время живыми бы у землю рад закопать…
Катриан при упоминании о клятве на образ лукаво улыбается и подмигивает на Луку…
— Ну, хорошо, — продолжает Лука. — Прийшла газета, кличуть мене у прехвектуру. И он там, перчептор и епистаты с ним. Стоять, чисто овечки. «Правда у газете написана?» — А как же! — «Били они?» — Били. И сейчас баба больная. — «Как же вы, — говорит функционар, — можете прийти к проприетару в дом и бить его кукону? Это не дозволяется никак… За этое дело ответите строго». Ну, и что вы думаете: пройшло дня, может, три или четыре — приходить ко мне этой перчептор. Бух у ноги… «Ярта ме пентру думние зеу»… Значить: прости ты мене для бога.
Голос Луки становится жалобным.
— Прости, говорить. Не помни этого дела… Ноги целуеть. Потому что, видите вы, господин Владимир, — у него тоже баба и два дитенка. Чем им кормиться?.. А?..
— Ну, и что же, вы простили?
Лука некоторое время молчит. Катриан сидит, сдвинув брови. Потом Лука говорит с особенной медлительностью.
— Я вам правду скажу: хотел попуститься. Жалко. И жена просила. Ну, нельзя: присягал. А он, Катриан, не позволяет никак…
Катриан делает резкое движение и говорит:
— Вот, господин Володя, смотрите вы на этого народа: из рушница хотел стрелять, атаганом хотел резать, голова хотел разбивать, — теперь хочет отпускать вовсе…
И, привстав, с гневно сверкающими глазами, он спрашивает у Луки:
— Он тольки у тебя в доме бабу бил?
— Это правда, господин Владимир, — смиренно отвечает Лука, — у других тоже бил. Мужики из дому — они у дом. Которые бабы испугаются, дадут лева три, а то четыре — они идуть дальше… А которая не дасть — бить…
— За эта причина нельзя простить, — отчеканивает Катриан, обмусливая скрученную папиросу. — Asta afacere cetacenesca (это общественное дело). Когда ты увидишь одна змия, — убий его!.. Убий, чтобы не укусил другому… — заканчивает он тоном глубокого бесповоротного убеждения.
Бледное лицо социалиста покраснело от волнения. Лука молчит сконфуженно и покорно.
Перелесок. Дорога грязная. Здесь недавно шел дождь, редкие капли проносятся в воздухе и висят на листьях. Из-за деревьев видны недалекие крутые вершины лесистых гор, задернутых дождливой пеленой. Слышен шум, тихий и ровный. Разбежавшиеся лошади чуть не набегают на препятствие. На повороте у кустов стоит воз с хворостом, наклонившийся на сторону. Правые колеса по ступицу ушли в колею. У воза хлопочет липован в маленькой шляпенке и кожаных постолах, вымокший, грязный и вспотевший. В перспективе лесной дорожки равнодушно поскрипывает другой воз и скоро исчезает за кустами. Липован хлещет взмокшую лошаденку поперек спины, потом по шее, по глазам. Лохматый конек тужится, выгибает худой хребет. Воз не трогается.
Лука останавливает каруцу, медленно подвязывает лошадей, потом несколько секунд стоит молча, изучая положение воза.
— Топор есть? — спрашивает он у липована.
Тот достает топор, покорно подает его Луке и потом, сняв шляпу, отирает мокрое лицо и слипшиеся на лбу волосы. Лицо усталое, апатичное. Он, видимо, дошел до тупого отчаяния, когда человек уже ни на что не рассчитывает и готов хлестать дорогу, деревья, оглобли и, конечно, лошадь. Лошадь больше всего, потому что она способна чувствовать его отчаяние: она вся дрожит мелкою дрожью ужаса, и умные глаза ее плачут крупными частыми слезами.
Лука качает головой неодобрительно и жалостливо. Потом берет топор, двумя-тремя ударами срубает мешающие ветки, а затем вырубает толстый корень у самой ступицы. Воз оседает и накренивается на Луку, но вдруг подымается опять. Это Катриан, заметив опасное положение приятеля, быстро подставил плечо и порывисто нервным усилием приподымает воз. Липован подхлестывает лошадь, воз выползает на ровное место.
Лука одобрительно смотрит на Катриана… Липован снял обеими руками мокрую шляпенку. Его рубаха изорвана, с одной ноги обувь свалилась и тянется сбоку на ремешке, лицо удивленно-радостное и благодарное.
— А что же твои тебе не помогли? — спрашивает Лука, указывая головой в сторону, откуда еще слышно потрескивание корней под колесами.
— Не свои, — отвечает липован, — это из Русской Славы, астрицкие. Мы, стало быть, с Черкесской. Беспопские…
— Ну, так что же? — говорит Лука поучительно. — У беде человеку надо помочь. Когда бы твоя конячка не была сдвинула сама, то я бы тогда выпряг своих… Нельзя человека в такой беде покинуть.
Он подходит к липованскому коню и жалостливо гладит его по шее.
— А коня, брат, надо кормить. На биче не уедешь. Главная сила у зерне. Лошади дай зерна, потом пытай работу. Без понятия вы, славские. Вот у Сарыкое ваши тоже. Липованы. А посмотри ты коня, посмотри воз… Все справно.
Липован слушает смиренно, потом вдруг спохватывается. Широкое лицо его расцветает улыбкой.
— Пожди-ка, — говорит он, лукаво подмигивая, и кидается к возу. Из-под хворосту он достает объемистую посудину и большой стакан. В посудине цуйка, — местная сливяная водка, мутная, плохо очищенная, но необыкновенно крепкая. Он наливает себе стакан, говорит: «господи благослови» и быстро опрокидывает в рот. Потом подносит Луке и Катриану. Они выпивают. Липован наливает по другому стакану.
— А сам? — спрашивает у него Лука, выпив после Катриана.
Липован смотрит с наивным сожалением и чешет в голове.
— Не догадался, вишь… Теперича нельзя мне: посудину вы опоганили. — Он кидает стакан в кусты и прибавляет простодушно: — Ну, ничего! Для добрых людей не жалко.
Каруца катится лесом, который становится все выше. Бессонная ночь и тихое ровное движение берут свое: я начинаю дремать. Будто сквозь сон слышу, как Лука говорит:
— Тут, вот, долгоусы живут. А что за народ — неизвестно.
И в моих дремотных глазах мелькает лесная вырубка, хатки, синий дымок на фоне зелени и черная голова на тонкой шее с длинными усами, расходящимися над бритым подбородком. Два глаза, с темными, как угольки, зрачками.
Потом какой-то цыганский поселок с землянками. Подобие женщины с черными лохмами и обнаженной терракотовой грудью…
Потом лес, сплошной, высокий, с однообразным убаюкивающим шумом.
— Для чего ты у наш клуб не пишешься? — доносится ко мне медленный голос Луки… — Хочется ему, чтоб я записался у clubul muncitorilor. Ну, мне не надобно… Почему не надобно?..
Он обращается ко мне, и я просыпаюсь…
— Он, господин Володя, боится, что мы у бога не верим, — живо подхватывает Катриан. — Боже мой! — поворачивается он к Луке. — Кто тебе запретит? Верь ты у свой бога, только будь солидар… Чтобы не давать своего труда кушать другому…
Лука не отвечает. Катриан закуривает. Опять долго едем молча. Вечереет. Вверху над лесом проносятся красноватые облака, точно торопятся на ночлег… И опять, очнувшись от дремоты, я слышу разговор:
— Так и не будешь жениться? — спрашивает Лука.
— Не буду, — отвечает Катриан и выпускает в воздух длинный густой клуб дыма…
— Не хочешь… Ну, а как дитенок будет?..
— Дитенок родился уже, — говорит Катриан живо. — Один большой мальчишка… Четыре кило тянет.
— Ты уже его на кантаре[21] важил?
— Важил.
— Т-а-ак. А крестил?
Катриан молча пожимает плечами.
— У какую ж ты его веру окрестишь? — с глубоким интересом продолжает Лука. — В церкву понесешь?
— Зачем у церковь? Не надо мне церква.
Лука поворачивает голову.
— Неужто у синагогу потащишь?
— Не надо мне синагога, — равнодушно отвечает Катриан. Лука слегка откидывается и весь поворачивается к сидению.
— Как же он у тебя будеть?..
— Никак…
Глаза Луки делаются круглыми и на несколько секунд как бы застывают… Он как будто не может дать себе ясного отчета в слышанном и начинает уяснять его себе, пустив лошадей. Потом опять поворачивается.
— Слышите вы, господин Владимир… Вот у его баба. Жидовка. Жениться он не хочет. У нас у Румынии это можно: либер, хочь з христианкою, хочь з татаркою венчаться можно. Неправду я говорю, Катриан?
— Правда, — подтверждает Катриан.
— Ну, он не хочеть. Значить, так: збежались как собаки у одно место… Свадьба…
Папироса в губах Катриана слегка вздрогнула. Его бледное лицо еще побледнело, а в серых глазах вспыхнул гневный огонек.
— Ну, — продолжает Лука успокоительно, — это их дело. У нас тоже много так живут. Грех, конечно, ну, ничего. А вот что он теперь говорит… Это как?
— Слушай, Катриан, — говорит он странно переменившимся, почти просительным тоном, — ты мне этого не говори… Пож-жалуйста, не говори! Я тебе прошу… Ну, не хочешь у церкву, неси у синагогу… Будет он у тебе жиденок. Усё-таки вера… Понесешь?
— Не…
— В мечеть неси. Будет он турчин.
— Не надо мине мечеть. Никакая вера не надо…
Каруца катится совсем тихо. Лука смотрит на Катриана.
Катриан, крепко зажав в зубах папиросу, смотрит на Луку. Я с несколько тревожным любопытством смотрю на обоих. Трудно представить двух людей, менее похожих друг на друга. Лука — крепкий, прямоугольный. Все на нем прочно, широко, сшито с запасом. Движения немного неуклюжи, но в них чувствуется какое-то грузное, медвежье проворство. Лицо смуглое, трудно выдающее душевные движения. Черные глаза глубоки, и в этой глубине все смутно. Точно в голове и сердце этого человека клубятся и передвигаются медлительные чувства и мысли, похожие на облака ночью над курганами Дениз-тепе… Катриан, сухой и нервный, весь точно на пружинах. Так как в горах сыровато и холодно, то я дал ему пелерину от своего непромокаемого плаща. Из-под нее виден черный сюртук. Все это как-то странно и случайно. В фигуре Луки чувствуется быт, по которому тяжело прошли вековые перемены. Фигура Катриана вся — сегодняшний, может быть, завтрашний день… На бледном от нездорового труда лице проступает быстрый, непрочный, нервный румянец…
— Будешь крестить? — спрашивает Лука медленно.
— Не буду, — говорит Катриан.
— И в турецкую веру не окрестишь?
— Отвяжись от мене…
Лука останавливает коляску и говорит:
— Вылазь из каруцы!..
— Вылазь из каруцы! — повторяет он крепче. — Ты мою каруцу опоганил. Я добрых людей вожу. Вылазь из каруцы!
И затем медленно, замотав на облучке вожжи, он слезает с козел.
Едва он ступил на землю, как Катриан, быстрым, как молния, движением, выпрыгнул из каруцы и стоял против него в своей шляпенке и моей пелерине, но не смешной. Он весь выпрямился, как тугая пружина. Глаза его сверкали, тонкие черты стали красивы и значительны.
— Как ты смел говорить так о моей жене? — заговорил он по-румынски звенящим голосом.
— А что ж тебе сказать? — медленно тоже по-румынски отвечает немного оторопевший Лука.
— Ты… ты глупый царан, — почти задыхаясь, заговорил Катриан, — зверь лесной… Ты вот это дерево, ты вот этот камень, ты ничего не можешь понимать. Ты не имеешь разума… И ты смеешь так говорить о моей жене. Она честная женщина, мать моего ребенка…
Он нервно засмеялся и, указывая пальцем на Луку, заговорил, обращаясь ко мне, опять на своем руснацко-румынско-болгарском жаргоне. В голосе его слышался горький сарказм.
— Посмотрите на его, господин Володя, — это есть один моралист, один христианин. Он учит мене, как держать моя семья. А сам…
Он остановился и, пронизывая Луку горящим взглядом, прибавил:
— Имеет одна жена у селе и одна любовница в городе… Скажи: неправда я говорю?
Лука, ожидавший, по-видимому, более простого разрешения этого спора, видимо, растерялся. Он смотрел на противника округлившимися несоображающими глазами.
— Ха-ха! — нервно захохотал Катриан. — Он, господин Володя, сегодня ударял кнутом эта девушка. За чего ты ударял Марица?.. За того, что она тебе бросала, пошла к грекам. А за чего ты ее бил? Это я считаю низкость, бить одна слабая женщина. И ты… ты говоришь о моей жене…
По бледному лицу социалиста прошла судорога. Серые глаза вспыхнули. Он подскочил к Луке и схватил его левой рукой за грудь.
Я выскочил из каруцы, чтобы предупредить столкновение, которое, я чувствовал, могло быть ужасно. Катриан, надорванный городской жизнью потомок сильных предков, обладал все-таки запасом той «короткой», как говорил Лука, нервной силы, которая дает вспышками огромное напряжение. Лука подался назад, тяжело дыша и озираясь, как медведь, поднятый из берлоги.
Так прошла одна или две секунды, которых я никогда не забуду, с этой лесной дорожкой, с тихим шорохом листьев и с журчанием невдалеке невидимого источника. Одна лошадь повернула голову, вытянула шею и широко зевнула…
Лука отвернул лицо и тихо отстранил руку Катриана.
— Пусти, — глухо сказал он и тяжело, точно спросонья, перевел дух…
Это тоже было неожиданно. Катриан, выпустив пиджак Луки, остался в той же позе.
Тяжелое недоумение разрешили лошади. Они тихо двинулись по дорожке и через несколько секунд вынесли каруцу на площадку, где у подножья холма оказался небольшой каменный водоем. На стенке виднелись завитушки арабского изречения из корана. Водоем был, очевидно, сделан в турецкое время. Вода тихо стекала по желобку, с мелодическим примирительным журчанием и звоном. Мы втроем пошли за каруцой…
Лука снял недоуздки, и, когда лошади принялись жадно пить, он повернул ко мне печальное смуглое лицо и сказал тихо:
— Это, господин Владимир, все… правда. Только ты, Катриан, — повернулся он к недавнему врагу, — не знаешь мою душу… Ни один человек не может знать чужую душу… Ни один… На всем свете. Только вот кто знает…
Его черные глаза печально поднялись кверху… А в голосе звучала глубокая, хватающая за сердце тоска…
Катриан вынул из кармана портсигар, достал оттуда две сигаретки и, подавая одну Луке, сказал, покрывая весельем не вполне еще улегшееся волнение:
— Давай, хохол. Выкурим по одна сигарка…
По кустам шел тихий шорох… Красные облака вверху уже потухли. За балканчиками село солнце. Булькала вода, вздыхала напившаяся лошадь… Казалось, в тихом, застывающем воздухе слышен полет уходящей минуты…
…Над балканами тихо. Вечер, должно быть, еще ранний, но мне кажется почему-то, что уже глубокая ночь. Мы едем по темным лесным ущельям, то взбираемся на крутые вершины, и тогда над нами широко и далеко раскидывается ласковое, чистое небо, на западе еще светящееся отблеском отошедшего дня. Нигде не слышно стука колеса, человеческого голоса, собачьего лая, живого звука… Кругом — крутые горы, лесистые, молчаливо-таинственные. Где-то здесь забилась в ущельях «Черкесская Слава», где-то есть хутора. Все притаилось, замолкло, может быть, уже заснуло. И если порой послышится в сторонке частый топот и побежит рядом с нами шорох колес, смолкая и опять гулко отдаваясь в чутком воздухе, то это только звуковой призрак: по ущельям бежит за нами наше эхо…
Катриан много курит. Огонек его сигареты вспыхивает красной искрой. Тогда я вижу его бледное лицо, с глазами, поднятыми к небу. Оно неопределенно задумчиво, почти мечтательно… В этих поездках он переживает самый поэтический период своей жизни. Детство в тесных кривых улицах полуазиатского, полуевропейского большого города. Утомительный труд в душной мастерской… Ни отдыха, ни игр, ни ласки, ни просвета. Недолгое обязательное учение в школе… Потом грубый разгул с товарищами-подмастерьями, потом случайная встреча с социалистической молодежью и яркие, нетрудные, простые откровения, в которых он, как ему казалось, понял всю свою жизнь, как можно узнать коридоры и переходы в большом доме. Переезд из столицы в Добруджу, опьяняющий успех пропаганды и непонятная ее остановка… Потом — деревенская темнота, деревенская стихийность. Лука, который становится его приятелем, но по непонятным причинам не пишется в клуб… а сегодня на минуту стоял перед ним смертельным врагом. Широта и раздолье степей, по которым рассеяны величавые памятники человеческой глупости, и ночь в лесных балканах, может быть, первая в жизни, проводимая таким образом.
Смутный звук, точно дальний призыв или стон, пробегает в чутком воздухе… Ночь от него вздрагивает, и эта дрожь замирает в ущельях. Потом другой, третий…
— Че аста (что такое)? — спрашивает Катриан почти с испугом.
— У ченобии[22], — отвечает ему Лука, — к вечерне вдарили.
— Значит, «Слава» близко? — спрашиваю я.
— «Слава» близко, а монастырь далеко. Это вот тут дялами (ущельями) доносить…
Действительно, мы оставляем за собой устье ущелья, и звон смолкает… Опять тихо. Навстречу из-за деревьев поднимается бледный серп луны, свеженький, точно сейчас обмытый дождями и росами. Он то пробегает, будто играя, за сеткой зелени, то скрывается, падая за какую-нибудь вершину, то опять появляется, торопливо карабкаясь по веткам. И вдруг смело пускается плыть по чистому небу… Катриан следит за этими его проделками и поворачивается ко мне. Лицо его здесь, на открытой горной площадке, видно мне довольно ясно. В нем недоумение и вопрос, очевидно, выходящий из обычного круга его мыслей.
— Господин Володя, — говорит он медленно, — что я хочу у вас спрашивать?
— Пожалуйста, домну Катриан…
Он продолжает следить за луной, как будто отыскивая на ней какую-то свою заблудившуюся мысль, и потом в забывчивости, говорит по-румынски:
— Vezi asta luna… Посмотрите на этого луна. Был круглый… потом не было. Теперь маленький…
— Совершенно верно, что же?
— Я хочу знать: это все один месяц? Или все новый?
— Домну Катриан, — говорю я с невольным удивлением, — разве в школе вам этого не объясняли?
— Я учился мало, — печально говорит он.
Я кратко объясняю фазы луны человеку, который понял сложные вопросы прибавочной стоимости и ее распределения, но еще в первый раз задумался о том, что каждую ночь глядит на землю вечною заманчивой тайной. Катриан внимательно слушает. Лука едва ли интересуется моими объяснениями. Он знает это небо и эту луну по-своему… Когда я кончаю, он тоже смотрит кверху и говорит:
— А будет дощь. Завтра у полдни…
— Почему? — спрашиваю я. — Небо чистое.
— Оно чистое. А зори невеселые…
Действительно, вверху протянулся почти незаметный тонкий туман. Зори — это, на языке Луки, звезды. Они видны ясно, но, точно светящиеся паучки, протянули в тумане огненные лапки…
Каруца плавно катится по отлогому склону, как будто падая в темноту широкой долины. И по мере того, как она падает, на противоположной стороне неба ширится и растет огромная гора, точно мглистая туча, занявшая половину горизонта. Она все подымается, поглощая вверху звезду за звездой. А внизу, У ее подножья, вдруг загораются огоньки. Один. Другой. Третий… Потом огоньки посыпались кучками, выползая из невидимого ущелья… Среди них, чуть освещенная снизу, вырисовывалась, на фоне горы белая колоколенка…
Это «Русская Слава».
У въезда — околица, как у нас в России, и у околицы огромный бородатый старичище поднимает фонарь и смотрит на нас с выражением той почтительной враждебности, с какой и у нас глухая деревня встречает неведомых приезжих господ… Становой?.. Исправник?.. Податной инспектор?.. Префект? Перчептор? Землемеры?
На небольшую тесную площадку, сжатую надвигающимися склонами горы, приветливо светит раскрытыми окнами большая корчма. Свет падает на группу осокорей, у которых стоит спутанная кучка телег. На одной тихо плачет маленький ребенок. Детский голос постарше тянет, хныкая, жалобно и певуче:
— Тять-ка! А, тятька! Тять-ка-а-же! Чо-орт.
А тятька, должно быть, сидит за корчемным столом, свесив буйную русую голову, побежденную хмелем, и забыв, что пора ехать из села лесными дорогами куда-нибудь на хутор, в темное ущелье…
От «Русской Славы» с первых шагов веет на меня наивным юмором и наивною печалью родины…
У корчмы на крыльце и на завалинке маячат фигуры. По тому сдержанному и молчаливому вниманию, с которым смотрят на нас, пока мы вылезаем из каруцы и когда входим в корчму, — я чувствую, что нас здесь ждали, о нашем приезде много говорили, может быть, много спорили, до хрипоты, до взаимного озверения, и разошлись с неразрешенными спорами и с гневом.
В светлой «кырчме» за прилавком кырчмарь — человек серьезный и дипломатичный. Он вежливо и сухо кланяется нам. На вопрос Катриана о Сидоре, к которому его направил доктор, корчмарь поворачивается к служащему с кратким приказом:
— Поди. Позови.
В ожидании мы заказываем кофе и сыру. В избу потихоньку входят мужики с широкими бородатыми лицами, смотрят на нас пытливо, недоброжелательно и серьезно. Точно Катриан приехал не по просьбе их односельцев и не по их собственному делу, а с неизвестными, может быть, враждебными намерениями. И мне кажется, будто из этих глаз или через эти головы к нам заглядывает в открытое окно темная лесистая гора, которая закрыла над «Славой» полнеба своею мглистою тенью.
Приходит Сидор, тот самый, который последним говорил с доктором и выражал опасения насчет отношения Катриана к богу. Он без шапки. Жесткие белокурые волосы угрюмо торчат в разные стороны. В глазах странное выражение сдержанной, неизвестно еще куда направленной злобы… Он неприветливо кланяется нам и садится на лавку, быстро и пытливо оглядывая густеющую толпу.
Катриан наскоро допивает кофе, обтирает платком тонкие усики и говорит:
— Ну. Мене послал доктор.
Молчание.
— Такое дело, — произнес Сидор, и опять его угрюмый, сверкающий взгляд быстро вонзается в толпу…
— Доктора довольно знаем, — произнес кто-то благожелательно.
— Доктор — так и доктор, — холодно говорит другой.
— Доктор лечи… Наше дело особое…
— Не брюхи болять…
Сидор вдруг вспыхивает.
— Умные больно стали… Откеда набрались стольки ума…
В его голосе что-то закипает, плечи нервно шевелятся.
— В люди за етим не ходим, — отвечают ему…
— То-то вот. Не хотится вам людей послушать. Своим умом наживете добра.
— Чаво не наживем, — раздается несколько голосов сразу. — Сколько время жили, не жалились… Завсегда миром… Сопча…
— При турчине мало делов бывало?.. Паша не грозился?.. Черкес не приходил?.. А?
— А чего взяли?.. Дрючков не попробовал он?
— Не о турчине дело! — кричит Сидор, вскакивая с места. — Только вы, старики, и знаете, что турчина поминать. Теперь не те времена.
— Чаво не те… — Толпа гудит на разные голоса, точно улей. — То-то и есть, что не те… За турчина хуже, что ли, было?
— Не об этом и речь, что хуже или лучше… Порядки были другие… Турчин землю никогда не мерял!..
— И рамуну не дадим мерять, вот те и все. Не поддадимся…
— Не подладишься ты…
— Чаво толковать: держись уместе, больше ничего… Ходоков послать у Букарешты…
— Чаво не ходоков… Не видали там лапотников…
— Боярин тоже сыскался.
— И то, братцы, боярин. Гляди, бороду-то уж постригать стал.
Кругом нашего стола становится тесно, душно, потно и жарко. Я беру свой стакан и выхожу из толпы, провожаемый пытливыми взглядами. В другой комнате почти пусто. В открытые окна веет свежестью, видна площадка, небольшие домики, колокольня, кусок чистого неба с звездами и серпом месяца над обрезом горы.
А сзади кипят споры, которые отсюда я различаю яснее. «Русская Слава» разделилась на две партии. Сидор и его сторонники, уже слегка подстригающие бороды, стоят за Катриана, который своим звонким голосом убеждает липован выступить с отдельными личными исками. Другие считают, что это подвох и необходимо стоять всем одной безличной, сплошной мужицкою тучей. Им не страшно стать толпой хотя бы и против вооруженной румынской силы. Но страшно в одиночку выступать хотя бы только с жалобой в гражданском суде…
— Поди-ка! Сунься к ему…
— Он тебе покажеть.
— Дряпт, дряпт (dreapt — право)… — передразнивает кто-то Катриана. — Он тебе дряпнет, погляди!
— Не бывало, что ли?
— За турчина… При черкесе…
— Держись уместе, больше ничего!
Снаружи, у дверей, какой-то топот… Новая кучка людей вваливается в комнату. Говор сначала смолкает, потом раздается шумнее, и из общего гула выделяется тонкий, надтреснутый, как будто знакомый мне голос:
— Пустите, братцы… Я его поспрошаю сичас… Ты кто по здешнему месту? А?.. Зачем пожаловал?
Вопрос, очевидно, направлен к Катриану, и среди восстановившейся тишины раздается несколько удивленный ответ:
— Я? Я есть Катриан, социалист. А ты кто?
— А-а?.. Я кто? — передразнивает спрошенный таким тоном, как будто уличает Катриана в преступлении. — Не зна-а-ешь?
И вдруг, переходя на басовые ноты, говорит грозно:
— Я кто? Дыдыкало я. Ялбар[23]. Вот я кто! Православный христианин… Был купец, теперя писец. Вот кто. За православных постою крепко, с господом, с Николаем чудотворцем… Дыдыкало напишет — рамун зубом не выгрызет… Вот кто я…
И вдруг, затопав ногами, он закричал громко, визгливо, как тогда на улице, когда гнал всех липован за ненадобностью:
— Можешь ты мне отвечать, сукин сын! Отвечай: кыт есте термин де касацие[24] …Ежели тебе джудикатор де паче[25] сделал рефуз[26], — куда ты пожалишься? А? Не зна-а-аишь, тынер, мукос (мальчишка, молокосос)… У трибунал, вот куда! А ежели трибунал рефузует?.. Иди у куртя де апел. А еще куда? Еще у куртя де касацие… Не зна-аешь?.. А суешься! Туда же — петицу писать! Ты знаешь, за это что бывает… За петицы? А?..
Сбитый с толку, под этим градом бессмысленных вопросов, которыми старый плут засыпал его, не давая времени для ответов, Катриан, по-видимому, растерялся. Некоторое время его не слышно. Перед славским миром состязались как будто два кудесника, спорившие за преобладание в неведомой и таинственной области румынских законов, и старый знахарь, видимо, одолевал молодого. Когда он упомянул, наконец, о возможных грозных последствиях сепаратных петиций, корчма опять зашумела:
— Петицу, петицу!.. Не надобно петицы!.. Не надо, не надо… Поезжай, отколь приехал… Доктор прислал?.. Доктор лечи!.. Платили, больше ничего!.. Квиты у нас…
— Платили, платили. А сколько платили?.. — кричит Сидор.
— Сколько! Как и прошлые годы, столько же и теперь…
— Так ведь слухайте вы, разумные головы: тогда была земля не меряна!.. А теперь обмерял. Дурак он по-вашему, хоть бы и рамун… Ты вот сколько платил, Тимохвей?
— Чаво сколько! Сколько у людей, столько и у мене. Сингур (одинаково). Чаво пытаешь?
— Нет, вре-ешь… У тебя сколько лишку?
— А тебе што… Тебе за мене платить, што ли?..
— То-то нахватали, вы, богатеи… Мир за вас пропадай. Войски он пришлеть, рамун, вы рады в мутной воде рыбу ловить…
— Чего брешете?
— Не брешеть он… Правда!
— Ах, бог мой! — выносится еще раз звонкий голос Катриана. — Какой народ. Как вы не понимаете простого дела…
— Ты понимаешь!.. Отколь взялся учить. Молоко не обсохло…
Дыдыкало стучит палкой и кричит визгливым голосом:
— Братцы! Православные! Он в бога не веруеть… Ему, вишь ты, и бог не надобен…
Шум становится сплошным, и мне начинает казаться, что поездка домну Катриана с целью пробуждения правосознания среди моих земляков едва ли окончится успешно. Но в это время на сцену выступает новая действующая сила.
Мне в окна видна тихая площадь, облитая мягким лунным светом. По ней, в направлении к корчме, идет группа из трех человек, и на одном поблескивают галуны. Когда эта группа подходит к крыльцу, в корчму врывается фраза, которая вдруг заглушает крики и шум:
— Пример…
— Пример идет… И нотар с ним.
— Третий — епистат.
Пример — это сельский староста, нотар — писарь, епистат — полицейский. В Румынии должность сельского мэра считается выборной, но это только фикция; общество выбирает трех кандидатов, местная администрация прибавляет еще двух, и из составленного таким образом списка высшая администрация назначает одного. Нечего и говорить, что этот счастливец всегда бывает из рекомендуемых администрацией. В Добрудже в то время, особенно в русских селах, примарями были почти исключительно греки. Чуждые и по культуре, и по происхождению местным жителям, они являлись просто правительственными чиновниками, престиж которых поддерживался властью… Измельчавшая традиция прежних турецких порядков, когда таким же образом Высокая Порта навязывала балканским народностям даже князей из фанариотов.
В корчме водворилась выжидающая тишина. Я поднялся и заглянул через головы в комнату. На пороге стоял пожилой человек в партикулярной серой клетчатой паре, небольшой, весь квадратный, с четыреугольным лицом и торчащими волосами с сильной проседью. Усы и борода у него были седые, и только глаза выделялись ярко и властно из-под черных густых бровей. Лицо сельского владыки было спокойное и твердое. Он смотрел прямо перед собой, как будто считая ниже своего достоинства обращать внимание на отдельные фигуры этой серой толпы. И только на Катриане взгляд авторитетного «начальника» остановился пытливо и внимательно. Нотар, молодой румын с закрученными кверху усиками и с претензиями на щегольство, и епистат, недавно командированный в «Славу» для порядка, — почтительно и корректно стояли сзади.
Я с любопытством присматривался к энергичному и неглупому лицу грека. Что он думает и какую «политику» проводит среди этого брожения умов? Оно может разрешиться сепаратными жалобами, которые, в сущности, будут означать подчинение новым порядкам и обмеру земли, или… тупым массовым сопротивлением, вызовом войск, усмирением… Что нужно ему лично? Только порядок, как администратору? Или, наоборот, ему улыбается картина глупого замешательства, за которым последует дешевая распродажа скота и имущества глупых русских дикарей? В лице умного грека нельзя было найти ответа на эти вопросы.
Остановившись на мгновенье и сразу изучив положение дела, он сказал твердым и спокойным голосом:
— Че интрунире аста (что это за собрание)?
Затем, сделав несколько шагов среди расступившихся липован, подошел прямо к Катриану и спросил в упор, по-румынски:
— Кто вы? И по какому праву собираете здесь сборища?..
Сотня внимательных глаз обратилась на Катриана, который стоял у самого прилавка, прямой и спокойный. Лицо его оживилось, в серых глазах переливалась и поблескивала насмешка. Теперь, лицом к лицу с привычным противником из администрации, он, видимо, чувствовал себя в своей тарелке.
— Я — Денис Катриан, социалист… гражданин свободной страны, пользующийся своим правом.
Может быть, это заявление не особенно подействовало бы на примаря… В румынской деревне, особенно в деревне добруджанской, ссылка на гражданские права звучит не особенно сильно. Но примаря немного озадачила насмешливая уверенность, с которой говорил этот странный пришлец. Как будто играя недоумением авторитетного сельского чиновника, Катриан, все улыбаясь глазами, медленно вынул записную книжку, достал оттуда небольшой кусочек белого картона и подал примарю.
— Vedz asta, domnule (посмотрите это, сударь), — сказал он, продолжая насмешливо улыбаться…
В комнате стало так тихо, что можно было слышать шелест осокорей под ночным ветром снаружи. Перед затаившим дыхание славским миром происходило новое действие из той самой таинственной и непонятной области, в которой закон и власть сплетаются в магический узел. Еще недавно этот молодой человек, казалось, был побежден старым знахарем Дыдыкалом. Теперь старик стушевался, и его хитрые глазки лишь злорадно заглядывали из-за чужих плеч, ожидая последствий… Молодой стоял лицом к лицу с энергичным греком. Белый кусочек картона в руках примаря привлек все взгляды, как талисман. Подействует ли? — думали славцы. Молодой человек все так же весело поблескивал глазами…
Начинает действовать: грек, властный, умный и хитрый, по-видимому, растерялся. Он еще раз прочитал карточку, повернул ее, осмотрел с изнанки и, отдавая обратно, сказал довольно угрюмо:
— Bine (хорошо), домнуле… Вы можете делать свое дело…
И окинул глазами тесно набитую корчму. Теперь он вглядывался в отдельные лица, по-видимому, только затем, чтобы скрыть некоторую неловкость положения и внушить этой руснацкой толпе, что власть его остается попрежнему твердой, хотя… в виде этого лоскутка белой бумаги сюда, в глухое ущелье, заглянуло что-то новое… Она определила курс нового министерства, обязательный хотя бы на некоторое время.
Пример повернулся и вышел. За ним последовали щеголеватый нотар и молчаливый полицейский.
В корчме пронесся общий вздох, и я почувствовал сразу, что дело Катриана теперь окончательно выиграно. Его аргументы значили мало, не факт решал дело. Сила молодого горожанина в недоступном и таинственном мире закона и власти была доказана. Толпа сразу перекрасилась настроением Сидора и его сторонников.
— Что узял? — заговорил наивно-весело какой-то молодой голос. — Отскочил сразу…
— Найшлось и на них слово.
— Молодой, молодой, — а гляди ты на его… A?
— Доктор знает, кого послать, зря не пришлет…
— Ну, чего тут, — сказал, выступая вперед, Сидор. Лицо его было спокойно, и даже вихры не торчали так сердито, как в начале беседы. — Давайте кончать, — прибавил он деловито. — Поздно. Пиши петицу, домнуле… Кто хочет подписывать!
В толпе слегка замялись. Кому-нибудь нужно было подписать первому, а это все-таки требовало решимости.
— Я подпишу, — выступил, расталкивая мужиков, рослый человек в полугородском костюме.
— Герасим подписует, — заговорили в толпе.
— Откуль взялся? Не было его?
— С Ду́наю вернулся. Сиводни…
— Да он землю-то разве орал?
— Орал… жуматати ектар (полгектара), — сказал насмешливо какой-то старик, очевидно, из противной партии и, наклонясь к соседу, сказал хорошо слышным полушопотом:
— Что ему? Такой же отчаянный… Молоко в пост в городу хлебает… Сам видал.
— Что говорить. Остатние времена пришли, — сказал тот, и оба повернулись к выходу.
Катриан потребовал у корчмаря перо и чернил и на маленьком столике открыл походную канцелярию. Два или три экземпляра «петиции» были у него заготовлены. Герасим, завернув рукав и наклонив большую кудрявую голову, вывел свою подпись.
— И мене пиши, — выступил из толпы другой, тоже в пиджаке и с слегка подстриженной бородой.
— И мене, когда так…
— И мене…
— И мене пишите!
Тот, кто вошел бы сюда в эту минуту, мог бы подумать, что здесь спокойно и просто делается обычное дело. От прилавка, держа в руке стакан с вином, смотрел на Катриана Лука своими глубокими черными глазами, не выдававшими ворочавшихся в его голове мыслей. Мне казалось, впрочем, что он доволен успехом приятеля.
— Basta! — сказал Катриан, захлопывая в бумажнике две или три подписанные петиции.
Когда Лука подал лошадей, луна светила уже с самого зенита. По площади расходились липоване, тихо разговаривали и скрывались в тени домов. Под осокорями было пусто: телеги разъехались и теперь, вероятно, поскрипывали плохо смазанными колесами по темным лесным дорогам в ущельях «балкана».
Уехал и плакавший мальчик. Я представлял себе, что его тятька, вероятно, храпит на возу, а он держит вожжи и всматривается в темноту круглыми, робкими, внимательными глазами.
Когда мы опять выехали за околицу, направляясь по дороге в монастырь, на сельской колокольне ударило полночь. Задумчивый, медлительный звон разносился над долиной, заглядывал в сонные ущелья, умирал, оживал вновь и бродил над лесом, и искал чего-то, и о чем-то спрашивал, закрадываясь в глубокие тайники уставшей души.
И от всего окружающего веяло опять печальным юмором и насмешливой грустью нашей родины…
Через час мы стучали в запертые ворота старообрядческого монастыря, погруженного в глубокий сон за крепкими каменными стенами… Эхо отдавалось в темном лесу, и мне казалось, что какие-то чары перенесли нас в седую глубину прошедших времен.
Катриан, наклонившись ко мне, говорил своим наивно-удивленным голосом:
— Ах, господин Володя. Для чего народ такой глупый?.. Таскал гора на ровном месте. Строил монастыря, чтобы другие жили без труда. Ах, боже мой… Для чего это…
Когда, года через два, я опять приехал в Добруджу, Катриан все еще продолжал стучаться у дверей деревенского правосознания и читал изредка свои конференции для ремесленников города Тульчи.
Луки не было на свете. Погиб он бессмысленно, глупо, стихийно из-за той самой девушки, которую ударил кнутом.
Но это уже другая история, о которой когда-нибудь после.
1909
Из поездки по Румынии