Я воевал в истребительно-противотанковых войсках, а если точнее, то в 1969-м полку отдельной артиллерийской бригады Резерва Главного командования (РГК), которую возглавлял полковник Сыроваткин, и на всех наших машинах белел опознавательный знак «С», что читалось как «хозяйство Сыроваткина». Хозяйство это состояло из трех полков пятибатарейного состава по четыре 57-миллиметровые пушки в каждой батарее. Это — всегда танкоопасное направление, средоточие вражеских сил, ожидание концентрированного удара. Это — всегда в передовых порядках пехоты, на самом огнедышащем краю фронтовой полосы, всегда — скрытная, потаенная жизнь на виду у противника, когда с рассветом всякое шевеление на позиции грозило демаскировкой и обстрелом и все замирало у орудий, тщательно зарытых и закиданных ветками, бурьяном или соломой, смотря по местности и времени года.
На долгие световые часы орудийные расчеты затаивались в ячейках, в боковинах которых каждый себе отрывал глубокую нору. Это и было нашим жильем, единственным прибежищем, где мы вынуждены были коротать эту барсучью земляную настороженную жизнь в недвижной замкнутости и разобщенности. В целях маскировки к батарее не тянули никаких траншей и ходов сообщения, не разрешалось проходить, не говоря уж об артистах.
За все это нас так и прозвали — «барсуки».
С наступлением сумерек расчеты оживали, можно было выползти наверх, размять затекшие ноги. Ночью, расцвеченной трассами пуль, в зыбких отсветах немецких ракет мы принимались за работу: осторожно, чтобы не стучать лопатами, поправляли огневую, углубляли пушечные капониры-карманы, укрытия под боеприпасы, маскировали свежевыброшенную землю, таскали на себе ящики с боеприпасами из батарейных тылов.
В этой артиллерии люди подолгу не задерживались. Едва ознакомишься с новичками, едва притрешься, вот уже кого-то уносят в санчасть, кому-то роют скорбную двухметровку… Сколько прошло вот так через наши расчеты, которые редко когда были в полном составе! Чаще же приходилось, увесив ствол ящиками со снарядами для противовеса, втроем-вчетвером тащить на себе пушку, а в ней, матушке, чистых тысяча сто пятьдесят килограммчиков! И эта скоротечность бытия и давность событий смешали и перепутали имена моих недолгих побратимов. Менялись расчеты, промелькивали на огневых командиры орудий, командиры огневых взводов, комбаты и даже один из командиров полка продержался у нас одну только Бобруйскую операцию.
И вот теперь мучаюсь, понуждаю обремененную временем память: кто и когда был у нас на батарее? Никаких записей делать тогда не разрешалось, и не только имена, но и многие пути-дороги и даже города смешались в нерасщепляемый клубок, тем более что бросали нас то на один конец фронта, то на другой, и все — ночью, ночью…
Однако многих помню довольно явственно, хотя с тех пор минуло тридцать с лишним лет.
Особенно накрепко врезался в память наш батареец старший сержант Борисов. В общем-то близко я его не знал: я числился во втором расчете, а он — командиром первого, так что, как говорится, из одного котелка не хлебали. Знал я только, что в армии он еще с довоенных времен и не снимал гимнастерку что-то уже лет пять или шесть. Откуда он родом и была ли у него семья, родные, мне тоже неизвестно. Однако тяготы войны, казалось, никак не отразились на нем: выглядел он свежо, опрятно, насколько позволяла наша норная жизнь, при первой возможности стирал свою гимнастерку, на которой всегда белел жесткий пластмассовый подворотничок. Весь он был какой-то основательный и прочный: и крутыми плечами, и сильными икрами, распиравшими голяшки внушительных кирзачей, и даже крупным, аккуратно выбритым лицом с детской белобрысостью бровей и короткого ершика под пилоткой. Был он приветливо голубоглаз и как-то внутренне осиян, так что мне казалось, будто он постоянно что-то напевал про себя. Я не слышал, чтобы Борисов, как иные командиры орудий, повышал голос, и на его огневой обычно тихо и незаметно раньше всех заканчивались земляные работы.
Наверно, не мне одному хотелось попасть в расчет Борисова, от которого веяло незыблемой надежностью, как от пяти накатов над головой. С наступлением темноты, когда все выползали наружу, Борисов иногда наведывался к нам. Заходил он просто так, по-соседски. У него была неизменная привычка: войдя в круг огневой, нагнуться к орудию, скользнуть взглядом по стволу в щитовую надствольную щель, будто поверял направленность пушки, туда ли она глядит. Потом окидывал огневую, снарядные ниши, упоры под сошники. Делал он это все с той же веселостью, с кажущимся мурлыканьем какой-то внутренней песенки, после чего подсаживался к нам на раскинутые станины, которые к вечеру перед ужином, если фриц не свирепствовал, не чесал по передовой из пулеметов, служили нам вроде деревенских посиделочных скамеек. Да и при внезапном обстреле всегда можно тут же пасть под пушку, заслониться ее щитом, колесами и бруствером.
— Ну как, еще не соскучились по «тиграм»? — весело спрашивал Борисов.
По танкам, конечно, не заскучаешь, и бойцы, принимая шутку, оживлялись, лезли за куревом.
— Так…— усмехался Борисов.— Ну а если наводчик выйдет из строя, ты, Пермяков, к примеру, сможешь заменить?
Пермяков, долговязый, нескладный солдат в обмотках под самые коленки, недавно прибывший с пополнением, конфузливо мялся.
— С прицелом-то ознакомился?
— Пока не…
— Что ж так?
— Я ж дотоль в пяхоте был. Там этова не требовалось.
— Что с него взять? — бойцы незлобиво стукали Пермякова по сутулой спине.— Его еще драить надо, мох счищать.
— Прицел надо всем знать: гладишь, пригодится…
Борисов вставал, а нам было жаль, хотелось, чтобы посидел еще. Есть такие люди — чем-то притягивают к себе.
И все же мне довелось повоевать с Борисовым бок о бок. Вернее, даже не повоевать, а вместе выпустить всего лишь несколько снарядов…
Было это в начале июля сорок четвертого.
Бобруйскую операцию мы начинали под Рогачевом с форсирования Друти {95}. Кто был на этом лобовом участке прорыва 1-го Белорусского фронта, тот знает, какие это были тяжелые бои. Двое не то трое суток мы никак не могли сдвинуться с места, отражая свирепые танковые контратаки. И лишь после флангового охвата немцы начали пятиться и отходить на Бобруйск.
Не буду вдаваться в подробности разгрома Бобруйской группировки противника, скажу только, что наша бригада в те дни рыскала по лесам, затыкая дыры, устраивая заслоны и засады на путях метавшихся в окружении танковых частей фашистов. Фронт давно куда-то ушел, через несколько дней был освобожден Минск, а мы все еще схватывались с фашистами в наших глубоких тылах, громили его технику, загоняли ее в топи.
После ликвидации Бобруйского котла нас срочно перебросили в район Минска, где шла такая же кровопролитная схватка с зажатой в кольцо стотысячной армией противника. Отдельные части фашистов с фанатическим упорством пытались прорваться на запад, и нашу бригаду выбросили им наперерез в окрестности станции Негорелое, последней нашей точки на прежней, довоенной границе.
Тут-то, вблизи памятной Негорелой, мчась по Барановичскому шоссе, с ходу и напоролись на выходившие из окружения части.
Мы сидели по машинам, когда внезапно слева, с высокого склона, поросшего рожью, по нам открыли пулеметно-автоматный огонь. И тут же из хлебов поднялись зловещие немецкие каски.
— Орудия к бою! — понеслось по нашей маленькой колонне, и мы кубарем вывалились из машин, в считаные секунды сбросили ящики с боеприпасами, сняли пушки с крюков и развернули навстречу немцам.
Да, братцы мои, такое вовек не забудется! Желтая, поспевающая рожь враз почернела от поднявшихся во весь рост фашистов, а нас было всего сорок три человека и четыре орудия, никак не окопанных. Мы встретили их в упор картечью — картонными снарядами, начиненными двумястами пятьюдесятью шариковыми пулями. Наши снаряды, лопаясь почти у самого ствола, до земли вырывали рожь, выкашивая в ней вместе с фашистами глубокие веерообразные прокосы. Расчеты вели огонь между тут же стоявших машин. Справа от нашего орудия грохотала пушка старшего сержанта Мухамеддиева, слева, самая крайняя,— Борисова.
Мы работали у орудий на голом шоссе, и ничего нас не прикрывало, кроме пушечных щитов, скрежетавших от пуль. Но за щитом не упрячешься: после каждого выстрела пушку, станины которой не имели упоров, отбрасывало в кювет, и надо было выходить из-за щита, хвататься за станины и снова выкатывать орудие на шоссе. Сперва проделывали это довольно быстро, но вскоре расчеты стали нести потери, и выкатывать более чем тонное орудие малыми силами с каждым разом становилось все труднее и труднее. А враг упорно наседал. Наши машины давно уже горели, оглушительно рвались оставленные там ящики со снарядами, смрадный дым забивал дыхание.
Я плохо помню, что и как я делал тогда, я себя совсем не чувствовал, меня, казалось, не было вовсе. Руки работали помимо моей воли в каком-то механическом неконтролируемом движении. Гремел очередной выстрел, мимо, изрыгая пороховые газы и дымившуюся гильзу, промелькивал казенник, пушка, подпрыгнув и сбивая с ног артиллеристов, заваливалась в кювет, и мы, чумазые, закопченные, перепачканные чьей-то кровью, уже не узнавая друг друга — кто есть кто и сколько нас осталось,— какими-то озверевшими мышцами, молча, а может, и не слыша своих голосов, упрямо выкатывали орудие на прежний рубеж.
И все-таки силы были чудовищно неравны! Кончились и боеприпасы, те несколько ящиков, которые успели сбросить с машин.
Я даже не помню теперь, как остался один у орудия и уже ничего не мог сделать с пушкой, которая, завалившись станинами в придорожную канаву, беспомощно задрала к небу свой длинный хобот. Помню только, что я, как-то враз обессиленный, сидел в кювете и никак не мог вскрыть диск автомата. Но я его все-таки вскрыл: там оказалось всего лишь семь патронов. И меня охватила тоска…
И вот тут-то я и увидел Борисова. Пригнувшись за щитом, он один отстреливался из своей пушки. Его расчет успел-таки какими-то кольями, снарядными ящиками укрепить сошники, и орудие, окруженное стреляными гильзами, которые он отшвыривал из-под казенника, то и дело ахало пронзительно визжащей картечью.
Я пополз к нему помогать.
Борисов, лишь мельком взглянув на меня и коротко бросив: «Осколочный!» — сосредоточенно припал к резиновому наглазнику прицела.
В виду орудия немцев не было, они откатились подальше от картечных шквалов, залегли где-то во ржи и оттуда вели огонь вслепую, не поднимая головы. Но вот вскоре, опомнившись, они опять ринулись густой лавой в атаку, и их рогатые каски вдруг замелькали над колосьями чуть левее орудия. Было ясно, что они хотели обойти батарею с фланга и отрезать ее от своих.
— Карте-е-ечь! — как-то азартно пропел Борисов, и его лопатка заходила ходуном оттого, что он быстро накручивал рукоятку разворота.
И тут случилось это… После первого же выстрела расшатавшиеся, наскоро заколоченные колья вышибло отдачей и пушка, с лязгом расталкивая пустые гильзы, покатилась в канаву.
Ах черт, если бы не эти проклятые сошники! Уже не слышно было третьего орудия Мухамеддиева, а вскоре замолкло и четвертое… Я навалился плечом на правое колесо, а Борисов, сомкнув станины и взвалив их на плечи, весь набычась, уперев в землю могучие столбы ног, пытался вытолкнуть пушку на шоссе. По вздувшемуся от напряжения лицу его блуждала какая-то теперь виноватая улыбка, будто он стеснялся передо мной своего бессилия. Я же тужился хоть сколько-нибудь провернуть колесо, но, уже окончательно выдохшийся, мало чем мог помочь.
— Все будет хорошо! — твердил Борисов, подбадривая меня.— Все будет хорошо.
Но пушка не поддавалась.
И тогда он, продолжая приговарвать: «Все будет хорошо!» — вышел из-за щита, охватил своими ручищами пушечный ствол и принялся воротить его на сторону. Тысяча сто пятьдесят килограммов металла шевельнулись и медленно начали накатываться на кромку асфальта…
— Давай, поше-ел! — слышался его подбадривающий голос, будто вокруг не свистели пули, будто он работал на какой-нибудь молотилке.— Иде-ет, ид…
Пушка резво дернулась и грохнулась о землю задранными станинами. Я высунулся из-под щита и увидел Борисова.
Широко раскинув кирзачи, он лежал на асфальте. На его спине, на выбеленной солнцем гимнастерке как раз под лопаткой зловеще проступило темное пятно…
Немцы вырвались к шоссе и залегли в противоположном кювете. Остатки нашей батареи сбились в кучу за одной из догоравших машин, прячась в черном дыму, отстреливаясь из-под колес. Я перевел рычажок автомата на одиночные выстрелы и старался как можно дольше растянуть свои семь патронов…
На какое-то мгновение немцы, засевшие от нас в десяти метрах по другую сторону шоссе, замешкались. Воспользовавшись этим, комбат решил отходить. Но отходить было некуда, кроме трясины, которая начиналась сразу же за нами под насыпью. И мы, швырнув разом несколько оставшихся гранат, ринулись в болото. О том, что мы ушли, оглушенные гранатами фашисты сообразили не сразу, и только спустя какое-то время, когда мы уже продирались по грудь в воде сквозь камыши и кудлатые лозняки, немцы открыли по нам беглый огонь…
На противоположный берег выбралось всего несколько человек.
Потом, сколотив группу, мы вместе с подоспевшей пехотой отбили свои пушки и отбросили немцев.
Тут же, у шоссе во ржи, поваленной картечью, вырыли братскую могилу и снесли с поля боя к ней своих погибших батарейцев. Завернули в плащ-палатку и старшего сержанта Борисова. Даже смерть не смогла стереть с его лица неизменную улыбку. Казалось, он и тогда, у края могилы, твердил про себя: «Все будет хорошо…»
Бойцов собрали на короткий прощальный митинг, полковой политрук произнес речь. И только из его слов я узнал, что Борисов был парторгом нашей батареи.
Прогремели залпы последних воинских почестей, и полк двинулся на запад. Впереди ждала многострадальная Польша, за ней притаилось логово ненавистного врага. И долги еще были версты, и трудны рубежи на пути к долгожданной победе.
Горькая это миссия — навещать братские могилы. Как ни бейся сердцем о молчаливые надгробья, как ни скорби о павших, понимаешь, что ничем и никогда им уже не помочь. И хотя я тоже не избежал кровавых рубцов, а один из осколков и до сих пор сидит в моем правом виске и лишь слепой случай не уложил рядом с ними,— всякий раз, стоя у обелиска, я испытываю чувство вины, что остался жив. В смятении мысль от роковых судеб минувшей войны, и только переведя взгляд от высеченного списка на мирные дали, утешаешься сознанием: мы, оставшиеся вживе,— благодарные свидетели того, что все же неисчислимые жертвы были не напрасны. Родина, во имя которой вы пали, осталась жива и будет пребывать вовеки.
Пусть же в день Великой Победы до ваших тихих могил долетают весенний переплеск родных берез, шелест хлебных всходов, детский смех и вольный выговор отечественной речи спасенных вами от поругания!
1966
Погожим осенним днем бродил я по Боевке. Есть у нас в Курске прямо в городской черте такое уремное местечко по берегам Тускари. Вокруг прибойно шумит город, а здесь — девственная тишина. Среди соловьино-чащобного разнолесья возвышаются и неохватными колоннами подпирают небо серебристые тополя, словно поседевшие от времени. Говорят, им уже за двести лет. Иные суховершат, в непогоду скрипят омертвевшими ветвями, в изреженных кронах перестукиваются, сноровисто плотничают дятлы, соря окрест трухлявой, бражно пахнущей щепой. А в прикорневых дуплах, похожих на индейские вигвамы, мальчишки, еще не обремененные думами о беге времени и прочих высоких премудростях, разжигают костры и даже подкладывают в огонь где-то раздобытую поржавевшую гранату, пытаясь исказнить старое дерево, причинить ему побольше боли и зла, всеми средствами повалить его, дабы насладиться зрелищем, как с оглушительным и раскатистым, на всю урему, треском надломится поднебесный великан и, роняя сучья, давя и руша соседние дерева, рождая стон и ветер, грохнется о содрогнувшуюся землю.
Но чаще больное и старое дерево подрезают пилами специальные рабочие, расхватывают на кряжи, и мощный трактор, охватив тросами, отволакивает их куда-то…
При виде упавшего тополя на душе делается скорбно. Некоторое время пристрастно замечаешь, что в силуэте леса чего-то не хватает, но потом постепенно смиряешься и привыкаешь, как и должно тому быть.
Старики уходят один за другим. Но лес остается. На смену ветеранам поднимаются новые поколения — кто еще совсем юный, с несколькими листочками на незатвердевшем прутике, а кто уже в подростковом высокомерии, расталкивая других, прогонисто рвется к солнцу.
Такой вот молодец — двумя руками не объять,— одетый в рубчатое корье у обножья, будто примерявший новые, неразношенные сапожки, но чуть выше — ствол еще бархатно-гладкий, с темными поперечными пропестринами на бирюзовой, словно атласной рубахе, широко и жадно раскинутыми во все стороны ветвями-ручищами, как бы стремящимися побольше, пошире захватить вокруг себя пространство — такой вот удалец счастливо вымахал даже не на ровном месте, а на дне продолговатой, замусоренной канавы.
«Да ведь это же траншея! — вдруг знобко осенило меня, когда я взглядом проследил почти неприметную ложбину, ужиными извивами уползавшую под сырую сумеречную сень подлеска.— Ну конечно, траншея! Вот отвилок, ведущий к пулеметному гнезду, а эта вот ямка, заросшая черемушником,— бывшей солдатский блиндажик…»
Сколько их, этих рубцов войны, еще виднеется на курской земле! Особенно при вечерней заре, когда низкое, косое солнце удлиняет тени от сглаженных временем окопных брустверов. И вид их всегда холодит, оторапливает душу. Но все-таки не так поразил меня зловещий свет траншей, как этот тополь, вознесшийся над окопом. Ведь он пророс и выбросил свой робкий побег никак не раньше, чем из траншеи ушли солдаты.
— Иначе они затоптали бы тебя.— сказал я сочувственно дереву — Ведь ты был тогда еще такой крошечный!
Я уже толкал свою пушку по болотам Белоруссии, обходил немецкий стотысячный котел под Бобруйском, откуда черным вороньем несло горелые штабные бумаги и по ночам над окруженными лесами всплескивались мертвенно-бледные ракеты отчаяния, тогда как ты едва только проклюнулся крошечным красноватым росточком на дне брошенного окопа. И еще тебе надо было расти все лето, чтобы дотянуться верхним листком до бруствера и хотя бы на цыпочках взглянуть, что там, за окопом. Вот так-то, брат… А я к тому времени уже топал по дорогам Польши — соседней с нами земли, затянутой, как бывает поутру над тополями, низким слоистым дымом, сквозь который непреклонно и гордо возносились острые стрелы костелов. Жарко и дымно горел Белосток… А помнишь гипсовые мадонны под тесовыми острыми кровельками на польских полевых перекрестках, скорбные и кроткие, с младенцами на руках, простреленными немецкими автоматчиками?.. После мы пили пилотками из Нарева, севернее Варшавы. И лишь потом, уже по снегу, повернули на север, в Мазуры, и дальше — в тевтонские земли… Впрочем, что ты помнишь? Ничего ты не помнишь… Я хлопал ладонями, стучал кулаками по его обножью, пытаясь разглядеть затерянную в синеве вершину. Удары и шлепки мои были глухи и жалки, а ствол неподатлив и безразличен, как монолит, и я вдруг всем своим смятенным существом ощутил, какая толща времени напластовалась над нами, бывшими фронтовиками.
И еще был случай, когда я вот так же остро и знобко ощутил эту толщу.
Как-то пришла повестка из горвоенкомата. Обыкновенная служебная открытка с обычным предписанием явиться такого-то к таким-то ноль-ноль по вопросу воинского учета. Дело привычное, как говаривал беловский Африканыч, захватил положенные документы, пошел. Дорога тоже привычная: все послевоенные годы горвоенкомат располагается на тихой обочной улице с неказистыми провинциальными домишками.
Пока проходишь этот путь — от дома до военкомата,— странные превращения происходят с тобой. В начале пути голова еще полна дум о прерванных делах, ну, скажем, о том, ехать или не ехать в Москву… По выходе из лифта с тобой почтительно здоровается консьержка, это ее почтение невольно добавляет тебе сознания собственной значимости, и ты, самодовольно покашляв, добившись от голоса авторитетного звучания, надеваешь для большей респектабельности притемненные очки, а скорее для того, чтобы, не отводя глаз, рассматривать встречных прелестниц, бодро цокаешь по утреннему тротуару. Но, странное дело, как только ты вливаешься и смешиваешься с толпой у дверей военкомата, так все мирское, суетное, наносное оставляет тебя, срабатывают какие-то старые, дотоль подспудно дремавшие рефлексы, откуда-то появляется готовность делать как все, терпеливо и сколько угодно стоять, терпеть табачный дым, стекание дождевых капель за воротник и в то же время обострившимся духом ловить и беспрекословно исполнять любые команды…
Когда я подошел, у входа, на уличном тротуаре, уже толклась, перемешивалась, гомонила, балагурила, ёрничала, дружно хохотала и повально курила плотная толпа.
— В чем дело? — спрашивали только что прибывшие.— Зачем вызывают?
— А ты что, не слыхал?
— Да нет, а что?
— Ну как — что… Ложку с котелком прихватил?
— Не-ет. А зачем? Что-нибудь серьезное?
— А то как же! Сейчас термос привезут. Будут по секундомеру смотреть, кто как пшенку рубает. Который разучился, не уложится во времени, того на месячную переподготовку.
Народ дружно регочет, а новичок смущенно озирается.
— Нет, правда, ребята…
— А правда такая: ты какого года?
— Двадцать пятого, а что?
— Ну вот и достукался: весь двадцать пятый на увольнение.
— Как — на увольнение? Снимают с учета?
— Ага! Под зад коленкой.
— Нет, правда — совсем? Что же, выходит, уже не нужны?
— А ты чего хотел? До вставных челюстей числиться? Пора и совесть знать: послужил — дай послужить другому.
И я видел на лице бывшего солдата растерянность и смятение, какое испытал и сам только что.
Небольшими группами, по алфавиту, по нескольку букв одновременно стали приглашать в зальчик. На кумачовом столе — графин и стопка краснокорых военных билетов. В каждом на тридцать четвертом пункте, где значилось «исключен с воинского учета за достижением предельного возраста состояния в запасе», стояла большая гербовая беспрекословная печать и комиссарская роспись. Всё! Обжалованию не подлежит. Отказаковались, голубчики! Подумать только: уходил подчистую, насовсем, безвозвратно двадцать пятый год! Уходили бывшие двадцатилетние солдаты Победы. Мальчишками форсировавшие Днепр {96}, освободившие пол-Европы, штурмовавшие Берлин… Ходили в атаку, на яростные вспышки пулеметов, схватывались врукопашную в тесных, заваленных трупами траншеях, со связкой гранат ползли навстречу бегущим, лязгающим, отшлифованно сверкающим гусеницам… Но даже среди смертельной опасности они не были способны удержать свое еще неизжитое подростковое мальчишество, потребность озорства и шкоды. Помню, как в Польше ползали мы на нейтралку за ничейными огурцами. Весь смак этих вылазок заключался в том, что по всему живому били немецкие снайпера и надо было не попасться им на мушку. Ползли, прячась в ложбинах между гряд, затаивались, передыхали, усмиряли стук крови в висках, снова осторожно переползали. И, набив пазуху огурцами, счастливые и гордые, на животе поворачивали обратно. Вдруг — ти-у! Это снайпер бил по шевелящейся ботве. Заметил, гад. Хорошо хоть не разрывной. Только продырявил листья, над самой головой…
И вот они уходили. В окончательный и безвозвратный запас. Поседевшие, оплывшие, иные, наоборот, с язвенно запавшими щеками и шамкающим ртом, натруженные, изработавшиеся за эти в общем-то нелегкие послевоенные годы. Дорогие мои мальчишки! Товарищи и содруги по солдатским невзгодам и радостям! Какие вы все стали! Право, наворачивается слеза…
Они еще хорохорились, изображали из себя бравых, бывалых, якобы и до сих пор не растерявших той прежней бравости, шутили, вспоминали и пускали в ход окопные присловицы и побаски, вроде той, дескать: «оторви бумажки, твоего табачку закурить, а то спички у старшины забыл». Но мне-то видно: все они переживают и прячут в себе эти приспевшие горестные минуты. Никто из них не обрадовался предстоящей полной свободе — освобождению от самой святой обязанности быть защитником своей Родины. Никто с этим в глубине души не согласился и не смирил себя.
А тем временем майор за кумачовым столом выкликал:
— Никандров! Алексей Федотыч!
— Есть!
Торопливо, из задних рядов, позвякивая медалями, на ходу шаря рукой у горла, будто проверяя, застегнута ли пуговица, к столу печатно вышагал и остановился, руки по швам, щуплый, неказистый мужичок в провислом куропаточно-сером пиджаке. Он снял сетчатую, под рисовую соломку шляпу, сунул под мышку и провел ладонью по жидкому косому зачесу на темени.
— От имени Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик {97},— торжественно, уже в который раз, дойдя до буквы «Н», повторил майор,— благодарю Вас за доблестную и безупречную службу в рядах Советской армии.
— Я на Северном флоте служил {98},— с гордецой уточнил Никандров, и майор, заглянув в его билет, поправился:
— …За службу в рядах Советского военно-морского флота…
— Служу Советскому Союзу! — истово грянул северофлотец, и тонкая, жилистая его шея и большие оттопыренные уши в как бы капустных прожилках враз залились краской.
Майор протянул Никандрову руку, потискал ему ладонь, а другой вручил военный билет.
— Разрешите обратиться, товарищ майор,— вытянулся Никандров.
— Пожалуйста, обращайтесь.
— А если того… Ну, чего-нибудь такое неладное… Дак как… Может, опять позовете?
— Обязательно позовем! — засмеялся майор.
— Учтите! — поднял палец Никандров и почему-то погрозил им майору.— Мы еще могё-ём! Так что про нас не забывайте! Рановато еще…
— Да угомонись ты, полундра! — кто-то, смеясь, одернул североморца.— Весь проход песком засыпал.
В зале захохотали.
— А ты — заткнись! — огрызнулся моряк.— Еще поглядим, чей песок…
— Никудаев! Степан Петрович!
— Есть!
— От имени Президиума…
— Служу Советскому Союзу!
И вот, как выстрел в упор, неотвратимое, неизбежное:
— Носов!
Сердце разом толкнулось надрывно, обожгло виски.
— Есть такой?
— Есть… Иду…
Но идти за этой свободой действительно было трудно. Ноги подло обмякли, во рту сделалось сухо, шершаво… Надо бы в таком случае собраться с духом, найтись, как-то отшутиться, не показать виду, что тебе стало вдруг муторно, не по себе. Но не нашелся, молча, деревянно побрел, глядя в одну точку чем-то занавешенными глазами,— не нашелся потому, что до последнего мгновения был внутренне не готов, не верил в такое, как в солдатской молодости не верил в свою смерть.
— От имени…
Возвращаясь к своему месту, раскрыл билет. А там, как у всех: «…за достижением предельного возраста…».
Да, братцы, бежит время… Вот и в грядущем мае прогремят залпы уже сорокового салюта нашей Победы. Подумать только — сорокового! Какой высоченный тополь времени поднялся над нашими головами! Даже для страны это немалый отмер, не говоря об отдельном человеке. Иных уже нет, осиротели их боевые ордена и медали, а для уцелевших — это, как поется в песне, воистину «праздник с сединою на висках». А я бы от себя добавил: «И с валидолом в кармане». Ибо пошел я в прошлом году девятого мая на курское Мемориальное кладбище, и после гранитных и мраморных плит венков и высеченных бесконечных имен, после всплесков музыки и тихих всхлипов замерших у надгробий пожилых женщин в черных платках, и особенно глядючи на поникших плечами несмело шаркающих по кладбищенскому асфальту подошевками, с лихим белым пушком, колышимым майским победным ветром на обнаженных головах бывших гвардейцев прославленных бригад, дивизий и корпусов.— после всего этого вдруг так прихватило, что забился в кусты и там едва отлежался. А нужного в тот момент как раз в кармане и не оказалось…
Нам, уходящим, часто задают вопросы, ну, допустим, такие: можно ли ожидать от писателей, не принимавших участия в Великой Отечественной войне, тем более родившихся после и даже много позже, значительных произведений на эту тему? И есть ли у писателей-фронтовиков какие-либо принципиальные преимущества?
Относительно первого вопроса двух мнений быть не может: от литературы грядущих поколений следует ожидать нового интересного осмысления темы народной войны 1941—1945 годов. Тому вдохновляющий пример — Толстой и его «Война и мир». Он создавал роман спустя полвека после войн с Наполеоном, но такое впечатление, будто своего капитана Тушина писал с натуры в передышках между яростными налетами французских кирасир. Впрочем, возможно, что образ капитана Тушина у Льва Николаевича сложился и вызрел на севастопольских бастионах, где ему самому довелось понюхать доподлинного пороху. К тому же надо учесть, что некоторые конкретные пушки, гремевшие на Бородино {99}, в том же виде, теми же ядрами обороняли и Севастополь. Так что для Толстого конкретика войны оставалась почти неизменной и наглядной даже спустя почти полвека.
Что же касается преимуществ, то при условном равенстве талантов преимущество останется на стороне писателя-очевидца. Как бы мы ни изощрялись, нам никогда уже не превзойти «Слова о полку Игореве» {100} с его невоспроизводимой историко-поэтической плотью, источающей не подлежащие синтезу дух и аромат того времени. Точно так же ни цветной пленкой, ни шириной экрана, ни количеством серий, ни головоломными трюками каскадеров не побить, не перещеголять нам односерийного, черно-белого, простенько снятого старинными камерами «Чапаева» {101} с его эпохальной нотой: «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой».
Из будущих книг неминуемо уйдут какие-то тонкости, приметы и характерные подробности минувшего времени, как, видимо, что-то ушло (и мы того не замечаем своим современным зрением) даже из гениального романа «Война и мир». Время в известной мере развяжет руки будущему писателю, ибо среди читателей-современников уже не будет дотошных очевидцев, какие окружают нас теперь. Сейчас ведь как — чуть что, сразу письмецо или звонок: «Позвольте! Откуда вы это взяли?! Да не было в сорок первом на ТБ никаких раций! Я сам обслуживал полеты, знаю. Летят, как сундуки. Если что случится, экипажу ни до кого не докричаться. А вы пишете…»
И то, как правило,— не мелкое подсиживание, не злорадное потирание рук после писательской промашки, а естественное требование от литературы правды и только правды. Он, читатель, тоже ведь участник войны, тоже очевидец и потому чутко и ревностно следит, как и о чем мы пишем. Литература о войне для такого читателя — не развлекательная словесность, а средство поддержания в себе гражданского чувства причастности к минувшим событиям, к судьбе Родины, ее героическому прошлому.
Такая ревностная опека, воистину народный контроль дисциплинируют писателя, заставляют его быть осмотрительнее, взывают к совести и чести.
Обвес и обмер в обращении с правдой безнравственны. Тем более безнравственно обмеривать будущие поколения.
Правда — это важнейший компонент человеческой среды обитания, как, скажем, земля или воздух.
Растение, выросшее в тепличных условиях, то есть в искаженной среде, как правило, не может существовать или долго перебаливает в открытом грунте. А открытый грунт — это и есть сама жизнь, ее неприкрытая полиэтиленовой пленкой правда.
Для человека тепличная среда еще более опасна. Опасна не только для самого теплично возросшего, но и для окружающего его общества. Ибо теплица — вовсе не уютный уголок благоденствия, как иногда кажется, а вредоносная сфера, растлевающая человеческое сознание и душу. Человек, воспитанный на тепличной материальной и духовной неправде, социально патологичен. Поведение его непредсказуемо.
А вот — из нашего прошлого.
Бесчисленные братские могилы и обелиски, в которых и под которыми зарыты двадцать миллионов наших соотечественников,— не только следствие того, что враг был силен и коварен, что напал он на нас внезапно и т. п., но еще и в какой-то степени на совести пишущих и говорящих языком литературы и искусства, что-то не договаривавших, умалчивавших, а то и просто не то говоривших своему народу.
Слово вооружает, но оно и обезоруживает.
Обо всем этом мы не должны ни на минуту забывать, садясь за чистый лист бумаги или берясь за съемочную камеру.
Именно нами, прямыми очевидцами, закладывается основа исторической правды о войне, на которую потом будут опираться будущие поколения, как в свое время мы, стремясь постичь события, происходившие до нас, скажем годы революции, Гражданской войны, познавали их из правды «Тихого Дона», «Хождения по мукам», «Разгрома», «Железного потока» {102} и других книг, выверенных временем и совестью художника.
Но куда больше примеров невыверенности. Даже в таком, в общем-то, хорошем фильме, как «Освобождение». Гляжу я на экранных бойцов, одетых в новые телогреечки, обутых в сапожки, все — в блескучих касочках, и вспоминаю самого себя в «Багратионе» {103}. На мне были вдрызг разбитые ботинки, тряпичные обмотки, подранные и неумело, собственноручно зашитые на коленках х/б штаны, почти бесцветная гимнастерка без единого погона, и — никакой каски на лопоухой остриженной голове.
Кстати, из автомата, а тем более из пушки на фронте приходилось стрелять далеко не каждый день, во всяком случае гораздо реже, нежели в иных кинофильмах и книгах. Зато солдат трудился как муравей каждый день. Оттого так донельзя и было изношено наше обмундирование. Маршал Еременко в своих воспоминаниях {104} писал, что на Калининском фронте, чтобы проложить по болотистой местности всего только один километр фронтовой дороги, надо было спилить, разделать и подтащить к лежневке около тысячи деревьев! Вдумайтесь, что это была за адская работа. Какая же тут уцелеет гимнастерка!
Вообще война — это прежде всего терпение. Долго идти, тяжело нести, изо всех сил толкать, вытаскивать, копать, пилить, забивать, вычерпывать, крошить камень, долбить мерзлоту, не спать до умопомрачения или на ходу забываться мгновенным, как обморок, сном, мерзнуть, зуб на зуб не попадать, на посту промерзлыми валенками колотить нога об ногу или перемогать сырость, дождь, жару, жажду, иногда сутками ждать куда-то запропастившуюся кухню, грызть захудалый затхлый сухарь за неимением ничего другого, курить листья, мох, добывать огонь кресалом {105}, спать одетым, часто на сырой земле, а то и просто в снеговой ямке; терпеть вражеские пули, зверские минометные обстрелы, подавлять в себе злость и искушение пальнуть ответно, зная, что каждый патрон, каждый снаряд на счету и тебя за это геройство по головке не погладят…
…А мороз-то — под сорок! А снега — по пояс! Идти надо было без сопровождения танков и даже артиллерии, потому что все застряло и отстало. В животе — пусто. И в вещмешке — тоже ничего. А впереди — в теплых укрытиях, за проволокой и минами — сытый и обогретый немец, вооруженный до зубов.
Все это и есть массовый героизм нашего народа на войне. Затыкание собственным телом амбразуры, бросание со связкой гранат под гусеницы — совершали не все, единицы из сотен, но через горнило стойкости и долготерпения прошли миллионы безвестных Копешкиных. И потому — победили. Одолели подготовленного, разбойно вооруженного, наглого, самоуверенного и беспощадного врага. Народ назвал его коротко — лютым.
Поэтому, когда в фильмах и книгах несоразмерно много красивой, фееерической пальбы, взрывов, прыжков на шею врага или с крыши на крышу, самбовых приемов и подсечек, мы тем самым невольно отделяем, отгораживаем вдумчивого читателя и кинозрителя от соучастия в событиях минувшей войны. Ибо все это не про него, не совпадает с его чувствами и памятью о пережитом,— памятью, которую и поныне тревожат по ночам кошмарные видения.
Дети весело смотрят на такую пальбу.
А мне от этого — грустно…
1985
Кому память, кому слава,
Кому темная вода —
Ни приметы, ни следа.
Третья военная весна застала меня за Днепром, на неприютном плацдарме между Рогачевом и Новым Быховом. Кусок вражеского берега удалось захватить зимой по еще не прочному льду. Темной вьюжной ночью были спущены заранее приготовленные настилы, и, пока противник обнаружил неладное и в несколько минут разнес не только хлипкую переправу, но и весь лед на реке, наша пехота с кое-какими средствами поддержки успела-таки прошмыгнуть на ту сторону и поднять тарарам. Внезапностью береговые укрепления были преодолены, но все дальнейшие попытки и на второй, и на третий день перерезать проходившую невдалеке железнодорожную рокаду Могилев — Жлобин не имели успеха. Оказалось, дорогу прикрывала еще одна линия обороны, и на ее подступах немало серошинельного люда запуталось в колючей проволоке и утонуло в снегу открытого пристрелянного ветрополья.
Наконец героическими усилиями пехоты, буквально продравшейся сквозь мины и проволоку, и вторая траншея была взята, и фронт замер в непрочном равновесии. Когда потом нашу противотанковую батарею донимали тяжелые фугасы, бывалые старички говорили, будто это шарахает окрашенный в белое немецкий бронепоезд, неуловимо разъезжающий за передним краем по так и не прерванной рокаде.
Кроме обстрелов и облетов «рамы» {106} противник ничем особенно не беспокоил (правда, в середине марта была одна разведка боем), и, пока стояли холода, на батарее, врубленной кирками и ломами в бетоноподобную мерзлоту, особенно нечего было делать, разве что иногда отбросить с огневой нападавший снег или протереть ветошью снаряды. В дневное время, тем паче в ясную погоду, когда в любую минуту в небе мог появиться корректировщик, высовываться наверх запрещалось, и мы поневоле обитали в тесноте и погребной спертости землянок, угнетаемые читкой несвежих, поздно приходящих газет или осточертевшими беседами об устройстве материальной части. С первым веянием весны эта подземная жизнь стала невыносима. Мы сделались раздражительными, едва переносили учебу и всякого рода политико-воспитательные мероприятия, затеваемые батарейным замполитом, и то и дело между нами вспыхивали злые матерные перебранки.
А весна все больше давала о себе знать.
И вот однажды сквозь блиндажный накат прямо взашей забарабанила весенняя морзянка. Протекло сразу в нескольких местах, и все, обрадовавшись этому обстоятельству и враз придя в неистовое возбуждение, вылетели вон. Пропитанные махрой и гарью коптилок, мы подслеповато, будто норные звереныши, щурились от нестерпимой сини над головой, жадно тянули в себя пахучий, как бы нездешний воздух. От яро выбрызнувшего солнца и влажного растопляющего ветра снег на блиндаже и снарядном укрытии заноздревател, отяжелел и пришел в скрытое движение, проступивший бруствер орудийного окопа отмяк и пополз по откосам рыжей парящей сметаной.
С огневой позиции, отрытой в мелком лозняке на возвышении, просматривался весь «передок» — скучная открытая равнина, в мирное время, должно быть, служившая просто выпасом для скота. С наступлением тепла она стала походить на линялую шкуру в пятнах грязных проталин с блюдцами талой воды, заполнившей воронки. Метрах в двухстах перед нашими капонирами {107} рыжим глинистым зигзагом проползла пехотная траншея. За ней — уже ничейная земля, так называемая нейтралка, заминированная и заколюченная с обеих сторон — и от нас, и от них. Как раз против батареи в полуверсте по-прежнему уныло чернели два сгоревших немецких танка — итог последней ихней вылазки, затеянной недели две назад. Видно, щупали, что мы накопили на этом участке перед большим разливом. Мы считали, что танки принадлежат нам, то есть пятой батарее, но на соседней, четвертой, неожиданно подняли хай: соседи заупирались, считая, что по крайней мере один из танков ихний. Как бы не так: танки ведь шли именно на нашу позицию. И пехоту можно об этом спросить. Их было восемь штук и один «фердинанд». И вот два остались на нейтралке. Как раз против нас. Это же и дураку ясно. Мы тогда тоже понесли потери — ящичного и одного офицера. А на четвертой — никого. Просто по ним и не стреляли, потому что ихняя позиция находится на фланге. Ну а еще мы хорошо рубанули беглым осколочным по автоматчикам. В бинокль можно было видеть, как десятка два-три фрицев в маскхалатах валялись среди черных пятен наших разрывов. Правда, потом убитых не стало: ночью немцы всех утащили к себе. В этом деле они тоже любят порядок. Говорят, у них есть специальная лебедка для вытаскивания трупов. А насчет танков — надо просто сползать туда спецам и удостовериться: какие, куда и чьи попадания. Можно определить по следам гусениц и углам пробоин. Но спецы что-то не хотят, видно, побаиваются: все-таки танки теперь пристреляны. Выходит, все надо делать вовремя.
— Братцы! Жаворонок! — восхищенно заорал Пермяков. Мы никогда не называли друг друга по имени, и потому я не знаю, как его звали.— Жаворонок поет!
— Где?! Где?!
— Да тише вы! Слушать надо. Не видно пока…
— Сперва надо услышать, а потом уж на голос глядеть…
— Вижу! Вон он! Во-о-он! Глядите на облако… Ну, молодец: прилетел!
— Что за чепэ? — выставился из своего блиндажа новый командир огневого взвода, недавно прибывший взамен убитого.
— Весна, товарищ младший лейтенант! Потолок протек!
— А ну не высовываться мне!
— Так ведь тихо. Небо чистое, нигде ничего…
— Р-разговорчики! — пресек лирику командир. Обшарив глазами небо, тут и там запятнанное облаками, он, однако, и сам снял еще совсем новую серо-голубую училищную ушанку и, зажмурясь, смежив ячменно лучившиеся на свету ресницы, подставил свое строгое пацанье лицо солнцу. Не раскрывая глаз, продолжая дремотно нежиться, он проговорил с ленивой, начальственной растяжкой: — Та-ак… Два человека: Носов, ну и ты, Панюков… есть Панюков?
— Тут я! — поспешил высунуться из прохода Панюков. Он всегда пугался собственных слов, при этом его зеленые глаза останавливались и округлялись, будто ожидали пощечины.
— Пойдете к старым немецким траншеям,— продолжал младшой.— Поищите досок, порожних ящиков, ну и всякого такого. А то скоро на огневой утонем по уши.
— Сейчас прямо? — испуганно округлил глаза Панюков, как и я, обрадованный, что предстоит куда-то идти.
— Сразу и пойдете. Да по блиндажам поищите железных скоб. У немцев все капитально, так что скобы должны быть. Нам тоже надо бы накаты схватить. Зимой, поди, на авось делалось. А теперь вся наша держава оттаяла. От первого же близкого разрыва, как тогда во втором расчете, все перекрытия рухнут. Понятно говорю?
— Да уж чего уж…
И вот мы пошли. Потопали на восток, к Днепру. Ноги будто радовались возможности идти куда-нибудь, сообщая эту ножную радость душе, а уж у той свои утехи: после окопов и землянок — обостренное чувство простора, сладкий ветер, рожденный обильной водой и взопревшей землей, рвет прокуренную грудь, пьяно отдает в голову. И предвкушение воли, краткой свободы, предоставленные самим себе — ни команд, ни жестких окриков, без чего невозможно массовое окопное существование. А еще радуешься, что идешь в тыл, будто на побывку в иную жизнь. Конечно, иная жизнь там, за Днепром, где посыпаны песком штабные дорожки и пахнет парикмахерской. Но то заречное бытие для многих несбыточно. Солдату-обмоточнику, если он каким-то образом не связан с политорганами, особотделом или какой-нибудь самодеятельностью, вовсе там делать неча. Очутиться же по ту сторону у солдата только одна уважительная причина: если его шарахнет, продырявит или отшибет что-нибудь. Но мы рады и этим своим безлюдным двум-трем тыловым верстам, куда пули уже почти не залетают или обессиленно, дохло шлепаются о комья земли, в порушенное железо. Здесь не надо кланяться каждому вжику и можешь ходить по-человечески, как когда-то на гражданке. Чего же еще надо для счастья!
Но главная радость — весна! Какое это все-таки окрыляющее чувство! Особенно здесь, на передовой, где все — и человек, и каждый куст, и всякая пичуга — пребывает на весах жизни и смерти. И потому любая вешняя примета бытия имеет особый знак и особую цену. И все же на дне нашей радости остается неизбывная печаль, возможно, от неопределенности солдатской судьбы, а может, и от неосознанного ощущения несовместимости этой взрытой войной земли с вольным, величавым ходом облаков. Уже завтра облака будут где-то далеко над Россией, и даже вполне может быть, что пройдут они над самым твоим домом, над двором, где мать как раз примется натягивать веревку, чтобы развесить свои бедные, изношенные постирушки.
И по сей день вольное шествие облаков вызывает во мне грустное чувство собственной бренности и несвободы.
Впрочем, что мнит себе Панюков, я не знаю. Он уже мужик, лет на пятнадцать старше меня, у него семья, хата в деревне, а потому, надо полагать, одолевают его какие-то свои думы, радости и печали. Он шел впереди меня, время от времени оборачивался и испуганно округлял глаза: иду ли я? И тогда я видел его бурачное лицо с широкими, как у пермского божка {108}, скулами, маленький вздернутый и всегда как бы озябший нос, под которым нехотя пробиваются чернявые усики. Обтекая рот, усики переходят в изреженную скопческую бородку. Вся эта поросль пребывала в одной зачаточной поре, и Панюков никогда не брился.
Убедившись, что я не отставал, он снова принимался вышагивать частыми спорыми шажками, постукивая самодельным щупом-костылем, каковым наш брат солдат обшаривал брошенные и выжженные усадьбы в поисках какой-нибудь зарытой снеди. Таких приспособ было множество, каждый ладил себе на свой вкус и аршин. Взял он его с собой, наверно, просто так, для надежности хода, поскольку на нашем берегу в окружном обозрении никаких поселений не было видно.
На Панюкове — замызганный сивый треух, которым он выхватывал из печки кипящий котелок, а перед сном подкладывал под голову поверх облюбованной и специально сберегаемой чурочки, служившей ему подушкой. Чуковатая телогрейка едва схвачена брезентовым ремнем, просторные же ватные штаны неладно пузырились на засаленном заднем месте и при каждом шаге складывались то русской буквой «М», то немецкой «W». Так и мелькало передо мной: М — W, М — W… Если бы не защитный цвет да не обмотки на упористых кривых ногах, своей экипировкой Панюков (как, наверное, и я тоже) больше всего походил бы на долгосрочного, ко всему притерпевшегося зэка. Впрочем, он, кажется, уже сколько-то отбывал за… в общем, сказанул лишку на чужой завалинке… Может, оттого теперь в присутствии мало-мальского начальства он оробело округлял глаза и, что-либо сказавши, цепенело выжидал, не будет ли каких последствий. Но в бою, у орудия вел себя независимо, без суеты и подавал снаряды, как подавал бы снопы в молотилку.
Мы шли пока без хлопот по натоптанной и еще крепкой тропе, что вела на батарейную кухню. Продовольственные тылы Усова почти на километр отстояли от боевых порядков и прятались от постороннего глаза в забурьяненном овражке.
— Слышь, Усов чечевицу заварил,— оповестил Панюков.
И верно, встречный косой ветер доносил из оврага дразнящий запашок какого-то незнакомого варева.
— Точно: чечевица! — возбужденно выкрикивал Панюков, штанами продолжая выделывать буквы.— Я ее по запаху за версту унюхаю. Знаешь, чем пахнет?
— Не знаю.
— Домом пахнет. Деревней! Так и кажется: вот сейчас спущусь в овраг, а там хата моя стоит, баба супчик варит.
— Ни разу не пробовал.
— Что ты! Особенно со свиным сальцем!
— Нет, не ел. У нас в городе ее что-то не было.
— Ну вот Усов наварит — попробуешь. У-у! Вообще-то ею больше поросят кормят. А мне — в самый раз! Люблю — прямо страсть! Бывало, во время посевной в колхозе из сеялки незаметно начерпаешь карман или в сапоги насыпешь, принесешь домой… Красота! Интересно, где Усов ее взял… Раньше никогда не варил, все пшенка да пшенка.
— Привезли, должно.
— Не иначе. А то разольет — подвоз надолго кончится. А пока лед на Днепре еще держит. И наша тропка тоже молодец — выручила. А дальше, брат, целиной пехать.
— Куда ж денешься,— поддерживал я разговор, удивляясь тому, как Панюков разговорился на воле.
— Ты поосторожней, когда свернем с тропы. Целься по моим следам, а то мины могут быть.
— Ладно.
— В снег не лезь, а больше норови по проталинам. Зимние мины, они не в земле, а под снегом.
На повороте, где тропа круто уходит вправо, к усовскому хозяйству, мы, перед тем как сойти в бездорожье, остановились перекурить. Панюков, никогда не куривший всерьез, скрутил для своей потехи козью ножку. Я же заделал обычную цигарку, похожую на жирного саранчука, сквозь газетное брюхо которого прощупывалось грубо накрошенное курево. Проводя по цигарке языком, я невольно устремил взгляд в поле. И тут, среди его талой запятнанности, в вешнем хаосе осевшего грязного снега, вытаявшей земли и путаницы прошлогодних трав, совсем близко, всего в нескольких шагах вдруг увидел разительно желтую скрюченную кисть руки, торчавшую из рукава шинели. И только потом определилось все остальное: среди стеблей отмершей травы ничком лежал убитый солдат, своей шинельной серостью похожий на земляную кочку. На его плоской спине горбился вещевой мешок, уже успевший полинять и обесцветиться. Шапки на солдате не было, и голова, повернутая лицом от нас, серела в нашу сторону коротко остриженной макушкой с крутым, упрямым завитком в самом центре.
— Гляди кто…— потрясенно выдавил я.
Панюков перехватил мой взгляд, округленно вытаращился в то место, но произнес неожиданно легко:
— А-а, мертвяк! Обтаял… Пойдем поглядим.
Он взял меня за рукав, но я, весь напрягшись, воспротивился его приглашению. Нет, это не первый труп, который я видел. На моих глазах гибли товарищи, мне приходилось брать их за руки и ноги, нести к могиле, забрасывать землей. Но в этот момент я почему-то испытывал неодолимую брезгливость, а еще больше — ознобляющий страх, унижавший перед Панюковым. Тот же, обойдя убитого, склонился над его лицом, опершись грудью о железный костыль.
— Бедолага…— обронил, разглядывая.— За шиворотом — лед. Значит, изнутри еще совсем мерзлый. Иди сюда, чего ты?
— Я тут покурю,— отвернулся я как бы от ветра и усердно принялся сечь кресалом.
А Панюков все докладывал:
— На погонах — по три лычки. Сержантом был! Небось кричал: «В ш-ширенгу становись! На первый-второй р-рассчита-айсь!» Нут вот и все! Хана! Со всеми рассчитался… Тебе, Носов, годов-то сколь?
— В этом январе было девятнадцать. А что?
— Он тоже вроде тебя. Поди, двадцати тоже еще нету. Салага! Должно, и школу не успел закончить.— Зазубренным концом щупа Панюков вытащил из ветхого вещмешка сначала тряпицу, когда-то служившую полотенцем, потом алюминиевый котелок, простреленный в двух местах. А ты чего отворачиваешься? Боишься, что ли?
— А чего хорошего?
— Брось! Чего там! Лежит себе и лежит. Еще совсем ничем от него не пахнет. Только мокрой шинелью. Вроде лег полежать. Мы, может, тоже так вот скоро ляжем… Чего самого себя бояться? Вон, вишь, рядом еще вытаял… Кажись, тоже сержант. Только младшой… И вон каска из снега торчит…
Я с опаской покосился в ту сторону. Теперь мне за каждым сгущением прошлогодней травы, за каждой земляной неровностью чудилось то нечто похожее на кирзовый сапог, то на шинельное возвышение.
— Тут целое поле ими устлано,— как-то обыденно говорил Панюков.— Снег сойдет — все как на ладони будут. Ну а жара хватит, тогда сюда не сунешься. Усову для своей кухни придется другое место искать.
— Но почему… почему их не убрали? — вырвалось у меня.
— Да оно как… Вроде и никто не виноват. Ту часть, которая сюда первой ворвалась, вскоре отправили на пополнение. Потому как от нее остались одни рожки да ножки. Родная часть, стало быть, умотала залечиваться, а ее битые солдатики тут остались. А которые на смену пришли, заволынили: дескать, это не наши лежат, нечего нам чужих подсовывать. У нас, мол, на них и документов нету. Им ведь тоже неохота дурную работу делать. Земля мерзлая, снегом все завалило, а тут еще мин полно. Такая, брат, перетычка. И вот лежат смертью храбрых… Вроде как ничьи, бесхозные…
— А как же теперь?
— А чего гадать? Вот Днепр пошире разольется, отрежет всех нас от того берега, немец возьмет да и шарахнет изо всех сил. Думаешь, он зря прошлый раз в разведку боем ходил? Не-е! Это он нас прощупывал: крепки ли? А чего: наших танков тут нет, негде им прятаться. И почти вся артиллерия на том берегу. А тут так, хлопушки, вроде наших… Так что про убитых некогда ломать голову. Нынче все про одно думают: уцелеем или нет, ежли Днепр разольется.
Панюков пробрался к торчащей из старого заноса каске, потыкал возле нее щупом, потом раз-другой саданул по куче каблуком.
— Вот еще один горемычный. Крепко пока вмерз. Как в бетоне. Не станешь же теперь каждого вырубать топором. И ждать дольше нельзя, сам понимаешь… Да-а, хоронить надо вовремя, пока тепленькие. А то у нас ежели убило, то уже и не человек… Вот, даст бог, уцелеем и дальше пойдем, придут после нас колхозники это поле пахать, они всех и подберут. Я уже такое видел: бабы запрягают коровенку, к ней вяжут бревно-волокушу, а к бревну — три-четыре петли, сколько корова потянет. Петли потом набрасывают на ноги и волокут до общей ямы… Если, конечно, останется чего волочь… Ну да ладно, а то наговорю себе штрафную роту… Давай пошли. Да смотри за мной ладься. А то так шарахнет, что и от тебя ни фамилии, ни адреса не останется.
И он, придерживая шапку, запрокинулся глазами к небу, ища в нем безудержно звеневшего жаворонка, избравшего для себя, для продолжения своего рода именно это неприютное, смертоносное поле — лучшее для него из всех мест на земле.
После рассказанного читателю, думаю, уже не интересно знать, как мы добрались до старого немецкого рубежа и какие там были капитальные сооружения, особенно доты, имевшие подземные бункера для обслуги, оборудованные многоярусными нарами, отоплением и телефонной связью с поверхностью; как наломали отменных досок, надергали железных скоб и, как, обливаясь потом и часто передыхая, уже в сумерках добрались до своих позиций, уже не обращая внимания на тут и там вытаявшие трупы.
В тот вечер я не стал есть оставленные нам сразу обед и ужин не только от усталости, но и от невозможности что-то проглотить. За выполненный наряд мы с Панюковым получили по освобождению, и весь следующий день я спал или лежал отвернувшись к стене, благо что ребята ушли укреплять в снарядных нишах раскисшие стены. «Ты чего? — толкал меня в бок Панюков, починявший разорванный досками ватник.— Не захворал ли?» — «Да нет, так просто…» — «Ну ты брось, не бери в голову».
А ночью, набросив на шею автомат, я вышел на свое очередное дежурство по огневой. Было кромешно темно, как случается в апреле при сходе снега. Но темнота эта была полна движения: где-то капало, булькало, лилось со всхлипыванием, журчало и глыбисто рушилось; с тяжким посвистом крыльев кто-то пролетал над самой головой, так что я ощущал на своих щеках пульсирующие толчки воздуха, и вся душная, ватная плоть неба полнилась тонким страдальческим писком, сухим деревянным вскрякиванием или смачным добродушным хрюком. Я не узнавал эти голоса, и мне впервые стало страшно стоять одному. Видения того горестного поля теснили мое воображение, и, чтобы не утрачивать связи с реальностью, я протягивал руку и касался холодно вспотевшего тела орудия, с облегчением ощущая его успокаивающее присутствие.
Иногда над передним краем вскидывались ракеты, своим зыбким, многоцветным отсветом в разливах нейтральной полосы подтверждавшие главную реальность тогдашнего бытия, коей была война.
Плацдарм мы удержали, а как только спала вода и навели понтоны, мы снялись и передислоцировались на его южный фас, под Рогачев. Оттуда, когда грянул «Багратион», рванули к Бобруйску, в окрестностях которого пылал и смрадно дымился многотысячный немецкий котел. Помню, леса были засыпаны кипами полуобгорелых штабных бумаг. Покончив с котлом, прошли Минск, потом двинулись на Волковыск, Белосток и уже к концу августа вступили в Польшу. А в январе повернули на грозные редуты {109} Восточной Пруссии. Это были все славные победы! Заветренные, в полинялых пилотках, истощенные до крепкой выносливой сухости, каковая наступала в крестьянскую сенокосную пору, бойцы с азартом в лицах, с вдохновляющим ощущением успеха и близкой победы рвались вперед, не щадя себя. Но и их тоже не щадили. Я не помню, не знаю, сколько полегло за Белоруссию. Но, кажется, в двести тысяч обошлась Прибалтика, шестьсот тысяч отдано за Польшу, триста тысяч — за Зееловские высоты на подступах к Берлину и великую уйму за сам Берлин… А еще были Румыния, Болгария, Югославия, Венгрия, Чехословакия, Австрия… Тем не менее это были славные походы и блистательные победы, и все уцелевшие — от рядовых до маршалов — густо заблестели орденами и медалями. Но то смерзшееся поле под Новым Быховом почему-то не оставляло мою память до самого победного салюта. Не забывается оно и до сих пор. И тот вопрос по-прежнему гулко бьет в висок. И не только у меня.
Недавно я получил письмо от своего друга Николая Харченко — бывшего мальчишки-партизана. Не могу не процитировать хотя бы часть его.
«В марте сорок третьего мы, партизанские семьи, только что вышли из лесу. Остановились мы в селе Жидеевке Дмитриевского района (Курской обл.— Е. Н.). Там расположился какой-то госпиталь не то эвакопункт. С близкого фронта раненых везли туда на санях. Многие умирали по дороге. Мертвых складывали в госпитальном дворе, и там их лежало выше забора. Трупы перекладывали на широкие розвальни и двумя-тремя подводами отвозили за село. Там были три глубокие и долгие ямы, в которых прежде хранили колхозную картошку. Их наскоро вычистили, выгребли смерзшуюся гниль и приспособили под братские могилы. Когда я впервые пришел туда, то одна яма уже до самых краев была полна. Погибших сверху закидали шинелями, но не закапывали, потому что земли вокруг не было и закапывать было нечем и некому. Вторая яма была заполнена наполовину. Время от времени приезжали подводы, сбрасывали умерших, и какая-то женщина, должно быть из госпиталя, принималась одна таскать трупы и укладывать поровнее. Мне стало ее жалко, я спрыгнул в яму и принялся помогать. Мы вдвоем растаскивали погибших, клали их головами на обе стороны, а ногами в середину. Когда ряд был уложен, мы обрезали у них вывернутые карманы и закрывали ими глаза. Так мы заполнили еще одну яму и начали третью. А наверху дико выли бабы. Одни подходили, другие, наголосившись, уходили. Потом на передовой начался страшный бой и мы отступили. Я так и не знаю, что сталось с теми картофельными ямами».
Нет, я не могу, я плачу, это читая…
Как же так? Ну почему, почему все не по-человечески? Ведь все, кто оказался в картофельной яме,— защитники нашего Отечества! И как же мы с ними? Почему немцы для каждого своего убитого отрывали отдельную могилу и каждому ставили личный крест с начертанием всех данных о погибшем? Все мы, тогдашние, помнили эти ровные, отбитые по шнурку ряды надгробий и строгие шеренги березовых крестов. Мы тогда потешались над этой немецкой педантичностью. Дескать, дураки: сразу видно, сколько ихних наколочено. А они стремились выполнить этот последний воинский долг перед павшими при любых обстоятельствах. Мы же своих — в ямы! Или даже в старый окоп. Друг на друга, иногда навалом. И женщин — туда же — наших боевых подруг. Некогда разбираться. Так быстрей, потому что нам все время некогда, нам надо было приближать победу любой ценой. Эту наспех отрытую яму называем братской могилой. Звучит почти красиво, сообразно с нашей идеей братства. Дескать, и там, как и при жизни, все вместе, единым строем, едиными рядами.
Между прочим, Панюков через несколько месяцев после того мерзлого поля был убит в окрестностях бывшей пограничной станции Негорелая. В остервенелом бою от нашей батареи осталось тринадцать человек. Мы, уцелевшие, подняли Панюкова и вместе с другими погибшими батарейцами и еще какими-то подобранными солдатами опустили в общую яму у шоссе Минск — Барановичи. Убитых притрусили соломой и закидали рыжей влажной землей, комом налипавшей на лопаты. Сверху никакого знака не успели поставить — не из чего да и некогда: надо было спешить вперед.
Простите меня, что я в такой большой и светлый праздник нашей Победы решился рассказать эту грустную историю. Простите! Но ведь и праздник особенный: со слезами на глазах…
Пусть же вместе с победными фанфарами набатно звучит и колокол Памяти о всех павших — преданных и все еще не преданных земле…
1990
Идет пятьдесят третий победный май. Небо России снова озарится очередным салютом нашей Великой Победы. Даже для страны это немалый отмер времени, для человека же — целая жизнь. Уже самым последним новобранцам Отечественной — за семьдесят, юнгам и сынам полков — далеко за шестьдесят. Уже многих нет, осиротели их ордена и медали. А для уцелевших день Девятого мая, как поется в известной песне, стал праздником «с сединою на висках». И… с валидолом в кармане.
В этот великий день как-то не получается веселья, хотя к ликованию, к фанфарам и взывает само слово «победа», овеянное славой, неблекнущими стягами истории. Что-то не дает нам предаться разливанному и беспечному разгулу — этак бы с самого утра с калачами да брагой — победили, так чего уж жаться… Но нет: в это майское утро людское устремление направляется к поклонному месту, кое непременно имеется и в столице, и во всяком российском городке, да и в селениях тоже… Именно туда, к скорбному или просто серому бетону, а то и к затравенелым всхолмьям, к мемориальным стелам — величественным и не очень,— к выбитым именам павших в стиснутой временем напряженной тишине, в сень поникших берез, белизной похожих на сестер милосердия, идут, идут сюда в этот день люди.
После возложенных венков в траурном крепе, после режущих по сердцу всплесков музыки и тихих всхлипов согбенных пожилых женщин в черных платках, после оторопелых детских лиц с округло распахнутыми глазами — после всего этого тянет не к победному ликованию, а к глубокому раздумью, не к бубну, а к скорби. Особенно когда насмотришься на самих виновников торжества, уже утративших былую бравость, обникших плечами, неуверенно шаркающих подошвами по асфальту, с детским легким пушком на непокрытых головах — этих бывших гвардейцев, насмерть стоявших на последних метрах сталинградских береговых откосов, гативших собой прорывы вражеских откосов танковых клиньев на Курской дуге, вознесшихся потом на выщербленные ступени поверженного рейхстага…
Да, поредели шеренги ветеранов. Особенно за последние годы. Уходят, уходят гвардейцы сороковых. Уходят в Христово воинство. На земле их осталось совсем немного. Да их тут особенно и не удерживают. А порой и подталкивают, если не в спину, то в душу.
Ну, скажем, девальвировались боевые награды, большинство их изъято из реестра государственного поощрения как не соответствующее нынешнему общественному устройству. Правда, у кого они есть, тем разрешено донашивать, кто пожелает. Но надевать ненужные ордена мало кому приходит охота. С горечью и обидой в душе они как-то не носятся. И уже не поможет некогда бодривший призыв: «Фронтовики, наденьте ордена!..» А потому валяются их награды теперь по старым комодам, в ящиках столов, в коробках из-под леденцов, с ними балуются правнуки, цепляют чуть повыше пупка на футболки, а то меняют на кассеты или даже просто на жвачку… Немудрено, что в конце концов дедовы регалии попадают на барахолки, где, надраенные мелом и уксусом, разложены барыгой по их достоинствам и текущей рыночной цене.
Я тоже свои давненько не нашивал. Однажды попробовал надеть по случаю приглашения в школу, но меня упрекнули в переполненном трамвае: «Ну куда, куда прешь? Ты мне своими железками всю кофту изорвешь. Снял бы ты их, что ли… Хватит уже…» И я снял и вот который уже год больше не прикасаюсь к ним.
Думается, что с упразднением прежних боевых наград излишне поторопились. Спешить с этим не следовало еще и потому, что скоро, совсем скоро не останется на земле России ни одного ее прежнего защитника и все само собой образуется без насилия и обид. Как говорится нет человека, нет и проблем…
Держу в руках свою упраздненную «Красную Звезду» {110}, хочу понять, чем она провинилась перед временем… Наверно, тем только, что пятиконечна и цвет ее бордов. Но бордовость эта вовсе не большевистская, не злокачественная, как мерещится устроителям новой жизни. От нее веет не холодом эмалевой омертвелости, а теплом и все еще живой полнотой некогда пролитой крови, будто и теперь еще готовой сбежать каплей с любого луча. В глубине же ее бордовости, как и прежде, таится мерцающее лучезарье… Она, эта бордовая звездочка, не возбуждает во мне никаких других ассоциаций, кроме памяти о заснеженных окопах, ночном посвисте пуль, лицах фронтовых собратий, деливших со мной котелок, распростертую шинелку, горсть патронов или огрызок карандаша, чтобы написать домой солдатский уголок. А еще вспоминаются их могилы, отметившие фронтовой путь до берегов туманной Балтики.
На моей «Красной Звезде» выбит номер: 1724559. Наверно, получали ее и после меня. Это был массовый, поистине всенародный орден. Как же праздновать День нашей Победы, если сами регалии этой победы, олицетворяющие собой свершенные подвиги и пролитую кровь, подверглись упразднению?..
Ведь сперва надо пошить новый государственный мундир, а потом уже крепить к нему вновь заведенные ордена. А не вешать наспех отшлифованные кресты и их вариации на френчи прежнего совармейского кроя: получается несерьезно, самостийно, как-то по-махновски.
Охота поскорее вырубить все красное, пятиконечное иногда приводит к грустным курьезам.
Ну вот пример. Всемирно известный композитор Георгий Свиридов является уроженцем Курской области. Еще цел его домишко на окраине провинциального Фатежа, бывшая приходская школа при Нижне-Троицкой церкви, куда потом, уже при советах, ходил учиться мальчик Гоша. Потом он стал знаменит, и куряне с гордостью и почтением избрали отрывок из свиридовской сюиты «Время, вперед!» {111} для позывных областного радио. Но вот пришли иные времена, и прекрасную, утверждающую и зовущую вперед, к благим делам и творчеству музыку Свиридова ретивые преобразователи народной жизни признали слишком пафосной, задорно-большевистской, мало пригодной для нового, «демократического» умонастроения. И позывные композитора-классика заменили на никуда не зовущие, приторно-елейные звуки заурядного местного вальса.
Сила общественных привязанностей и традиций — не авральное мероприятие, не одноразовая акция, не горячая страда по выкашиванию дурнотравья. Для изменения форм государственности мало одного захвата власти. Для этого требуется по крайней мере три неоспоримые вещи: время, средства и трезвые головы. Отсутствие одного из этих компонентов ведет к хаосу. И он действительно воочию угрожает российскому обществу.
Его отторгающее воздействие в первую очередь испытывают на себе ветераны. Прежде всего это изнуряющие, доводящие до чувства собственной заброшенности и ненужности пенсионные неурядицы. Неуютно ветерану в любой очереди, на вокзале, в переполненном транспорте, в собесе, в ЖЭКе… Во многих этих заведениях ему могут нагрубить, унизить, заволокитить или спровадить вовсе, и ему нужно все время быть настороже перед витающей в воздухе недоброжелательностью и держать руки по швам, ибо пожаловаться на произвол некому: «Не нравится, говорят, подавайте в суд». Но какой же суд престарелому и чаще всего больному человеку?..
В аптеках он и вовсе персона нон грата с костылем, нечто вроде врага местного здравоохранения. Едва он протянет в окошечко рецепт с обведенным карандашом словом «бесплатно», как лицо аптекарши мрачнеет, а зрачки сужаются до бекасиной дроби от неприязни к этой протянутой, старчески дрожащей руке с бумажкой.
То же и в «Оптике». Оказывается, теперь там льготные услуги предоставляются только инвалидам, раненным в глаз. А если у тебя нет ноги, то это «Оптики» не касается: плати на всю катушку. А катушка у них мздоемкая, не всякому по карману.
— Как же так? — сокрушается старичок, опять заворачивая в платочек поломанные очки.— Прошлый раз мне всё сделали бесплатно, я токмо спасибо сказал. У меня ить вторая группа и орден Славы имеется. Вот он, ношу на всякий случай.
— Э-э, дедуля,— доброподобно улыбается «опте»-мистка в белом чепце.— Раз на раз не приходится.
А в деревне ветерану и того хуже. Не дай бог там серьезно прихворнуть. Почти повсеместно самоликвидировались сельские медпункты, которые могли бы оказать первую помощь: сделать спасительный укол, обработать травму, остановить кровотечение, вызвать «скорую». Но по нынешним временам и «скорая» не поможет: то дорога стала непроезжей, то нет горючего или запчастей, то водитель сбежал из-за невыдачи зарплаты. Многие районные больницы тоже пришли в упадок от нехватки средств, от изношенности оборудования. Врачи тоже уходят, а сами больнички потихоньку растаскивают — кто сопрет холодильник, кто — ванну, кто железо или шифер с крыши. Всякие трубки тоже в ходу — на самогонку…
Так что если в деревенских хлопотах одинокого ветерана прихватит какая-либо хвороба, он хватает шапку и норовит поскорее выбраться на улицу, на видное место. Там, у калитки, хоть кое-какая надежда на случайного прохожего. А дома кто ж тебя услышит, кто поможет?
Даже отцы церкви в своих печалях о духовности и патриотизме порой вольно и невольно умаляют заслуги бывших защитников Родины, вселяя в их души вместо благости горькую и незатухающую обиду. Например, в одной из телепередач, в беседе пастыря, было обнародовано такое откровение. Будто бы в Сталинграде немцы не смогли одолеть Волгу потому, что на берег была вынесена икона Казанской Божьей Матери. Она-то своей святостью и остановила врага на той стороне реки. В результате потерявший волю к наступлению враг был окружен, а затем и пленен.
— Ну, батя, загнул! — отреагировал на это утверждение святого отца бывший сталинградец Николай Пантелеймонович Громов, живущий подо мной на первом этаже.— Что же выходит? Стало быть, мы напрасно терпели этот ад кромешный? Двести дней бились вусмерть… Иной раз никаких сил уже не было держаться: ни воды, ни еды и патронов внатруску. Все горело и рушилось, кирпичная пыль не давала дышать. Плевок и то кирпичный… Раненых никуда не вывозили, они оставались на передовой в одном с нами подвале. Выходит, лили кровь понапрасну. Надо было загодя, еще перед Сталинградом, выставить чудотворную и сиди себе посиживай в окопе, гляди, как враг сам собой отвернет. Ну да, держи карман!.. Приказ 227 «Ни шагу назад!» {112} — вот что было нашей чудотворной! А еще наш природный российский терпеж…
То же произошло с блокированным Ленинградом. Некий благочестивый пастырь в беседе с офицерами спецназа доверительно сообщил, что во время блокады тамошнему архиепископу явилось видение. Было сказано свыше, что для прорыва вражеского кольца надо обойти город с чудотворной иконой. Так и сделали. Правда, вокруг города не пошли, поскольку там стреляли, а «обнесли» икону на самолете. «И что вы думаете? — сказал пастырь, глядя голубыми, по-детски невинными очами в аудиторию.— Обескураженный враг тут же снял блокаду и бежал восвояси».
Офицеры спецназа, люди образованные и начитанные, на сие откровение вежливо потупили взоры, не смея возразить, что это не очень убедительная выдумка.
Но мне хочется спросить: а почему столь могущественную икону не «обнесли» раньше, когда еще не пали от голода, болезней и обстрелов сотни тысяч ленинградцев и их защитников? И разве не нашлось святых досок в Одессе и Севастополе, которые пришлось оставить с огромными людскими и материальными утратами? Если не нашлось, то почему же не отправили эти безотказные средства самолетом или на подводной лодке? Чей это недосмотр? И вообще, почему бы вместо неподготовленных дивизий да было не выставить такие иконы по всей нашей границе и тем самым надежно отгородиться от супостата?
Подобная подмена истинности событий, подлинного мужества, неимоверных моральных и физических усилий наших воинов легковесными и неубедительными легендами не способствует упрочению исторической сущности тех трагических и многокровных событий, отзвуки которых еще и теперь, спустя более полувека, отягчают почти каждую семью.
Всему миру известно, сколь мужественна и терпелива была наша армия на полях Отечественной. Такой же она проявила себя и в горестных, непопулярных событиях Афганистана и Чечни. Несмотря на все качественные, особенно технические, изменения, армия осталась прежней и сохранила свою способность к поразительной жертвенности, порождающей ее особое мужество, не свойственное ни одной армии мира.
Когда враг был у стен Москвы, надо было парировать его натиск фланговым ударом с севера. Маршал Еременко вспоминает в своих мемуарах: «К началу наступления отдельные дивизии, например 360-я, не имели ни одной суточной дачи продовольствия. Пришлось искать выход из положения, отбирая у одной части небольшие запасы и передавая их другой, не имеющей ничего. Так были отобраны сухари у 358-й стрелковой дивизии и переданы 360-й, чтобы накормить людей хотя бы к вечеру первого дня наступления».
Надо себе представить, что за еда — армейские сухари. Это не с пылу-жару, румяные да хрустящие. Это бездушные, утратившие вкус и форму, замученные долгим складским хранением, непогодой и перевозками, к тому же сделанные из некачественного глиноподобного хлеба. Откусить кусочек от такого сухаря невозможно, потому что он почти как бетонный. Его можно только разбить пяткой приклада или дорожным камнем. Или же размочить, получив кислую бурую кашу. А зимой где и размочишь! И вот пошли, сердешные, в наступление с несколькими сухарями за пазухой шинелок, время от времени доставая эти каменные плитки и пытаясь их погрызть…
Как же можно этих людей, теперь уже состарившихся, износившихся, в чем-то упрекать, ущемлять и вообще проявлять к ним неуважение?..
Слово вооружает, но оно и обезоруживает.
Бесчисленные братские могилы и обелиски и все еще не прибранные останки по лесным и болотным дебрям, эти двадцать миллионов наших потерь — не только следствие того, что враг был силен и коварен, что напал он на нас внезапно и т. п., но еще и в какой-то мере на совести пишущих и говорящих языком искусства, что-то недоговаривавших, умалчивавших, а то и просто не то говоривших своему народу. Многие еще помнят это благодушное: «Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы!» С каким распирающим грудь энтузиазмом и гордостью пели это по всей стране — в семейных ли застольях, в детских ли хорах, на праздниках в колоннах, на площадях и стадионах. Мы, тогдашние, радовались этим словам, радость переходила в веру, а вера — в наше сознание. Но вскоре горестно обнаружилось, что пели, ликующе произносили всего лишь безответственные слова, выдававшие желаемое за действительное. А действительность оказалась такова: за первую неделю войны враг оказался уже на Днепре, проглотив целую Белоруссию…
Опасность неверного слова не только сохранилась и поныне, но она обрела еще большую разрушительную силу. Ибо если на пути всяческих лжесвидетельств и небылиц стоял сам народ-очевидец, как бы самоочищавшийся от скверны, то со временем, а оно безжалостно, фактор очевидности приближается к нулю, и очистительным средством на пути неправды остается одна только совесть пишущего…
С той же доверчивостью незащищенное опытом сознание вбирает в себя и неправду. Эта ложь имеет часто сладенький, убаюкивающий компонент. Но есть еще более опасная разновидность лжи — это мимикрированная полуправда. Она как бы не имеет ни вкуса, ни запаха, почти не распознаваема для обыденного восприятия и лишь спустя, накапливаясь, подобно наркотику, необратимо поражает мышление и нередко приводит к нравственному кризису.
Оказывается, в последнее время в печати все чаше и чаще проявляют себя и змеино шипят всякого рода небылицы.
Недавно мне попался обрывок газеты «Известия» с такими вот «свидетельствами» очевидца:
«…на фронте не только обшаривали карманы мертвецов, но и вырывали зубы, отрубали лопатами пальцы. Особенно свирепствовали похоронные команды. Часто были вынуждены разувать трупы. И я разул мертвеца один раз. Сапоги, кирзовые, мне малы были, ноги мерзли, и я стянул с лейтенанта новые ботинки».
Во-первых, из-за какого прибытка обшаривали карманы убитых? Чем у них можно было поживиться? Ну, нашлась бы (и то не у каждого!) щепоть трухлявой махорки, самодельное кресало с ватным фитилем, надерганным из телогрейки, огрызок карандаша, измятое письмо из дома… Иногда попадется складной ножичек… В вещмешке можно было найти замызганное вафельное полотенце, пару сменных портянок, пачку крупяного концентрата или пару-тройку из так называемого неприкосновенного запаса… Ну еще замотанную в тряпицу складную бритву с засохшим обмылком… Вот и вся добыча? Да, возможны и наверно были такие случаи, когда не брезговали и этим. Но это равносильно случаю, когда мать подкидывает свое дитя… В массе своей совестливый русский солдат, в основном взятый от земли, никогда не порывавший с верой, под страхом душевного греха не позволял себе этого. Больше того, «трупный вор» вызывал молчаливое осуждение, и вряд ли кто-либо стал есть с ним из одного котелка. Тем паче с таким, который выдирал зубы или отрубал лопатой пальцы…
Да и где автор сих откровений встречал тогда солдат, сиявших золотыми коронками? Прокатившийся по стране голод тридцатых годов с помощью торгсинов выцедил у населения золотые затайки — бабушкины обручальные колечки, сережки, нательные крестики — все ушло в обмен на одеяло или пачку так называемого комбижира.
Но если золотую коронку еще не исключалось увидеть, скажем, у какого-нибудь старого штабиста или у чинов медперсонала, то золотые кольца на пальцах отыскать было невозможно на всем протяжении фронта, от Черного до Баренцева моря. Колец и перстней не имелось даже на пальцах генералов и маршалов, ибо ношение таковых свидетельствовало бы о приверженности к чуждой морали и даже нелояльности к существующему строю, всякого солдата, да еще комсомольца, с золотым обручальным кольцом сразу затребовали бы в политотдел…
Так что рубить лопатами пальцы было не из-за чего.
Что касается «свирепствования» похоронных команд, то мы уже знаем: грабить трупы не было соблазна: российский солдат был гол как сокол, даже поясок на нем — хабешного ремня… А «вынужденно» разувать, чтобы потом обувать живых, так же бессмысленно, поскольку на убитых была такая же изношенная рвань, как и на уцелевших.
Солдатская обувь чаще всего рвется в наступлении. Поэтому при мало-мальской передышке, а тем более в затяжном стоянии начинается ее повсеместная починка. В пехотной роте или артиллерийской батарее всегда находился умелец, который возил с собой рундучок с инструментами и подручным материалом. У нас на батарее тоже был сапожник-доброволец, который в тихую минуту всегда был горазд пришлепнуть раззявленный сапог. Я даже помню его фамилию — некто Андреев. И плох тот командир, который заставлял стаскивать обувь с убитых…
Видимо, не очень уверенный в сказанном, автор воспоминаний пытается подтвердить их признанием о том, что он и сам однажды снял ботинки с убитого лейтенанта.
Но я этому уже не верю. Что за лейтенант в ботинках? Откуда такой взялся? Я таких лейтенантов что-то не встречал. Ведь к ботинкам полагаются брюки навыпуск. Но таких тогда не шили. Стало быть, нашему лейтенанту пришлось бы ходить в галифе, повязанных на икрах обмотками. Но это не по уставу. А главное — курьезно. Ни один молодой офицер не решился бы показаться в таком виде даже на передовой, а особенно там, где бывают молоденькие медсестры или телефонистки. Да и что за проблема: сапоги для офицера всегда нашлись бы в полковой каптерке, а нет — на дивизионном складе. А то и сшили бы армейские умельцы, особенно если лейтенант у них в чести. У нас на батарее в летнее время почти все офицеры хаживали в зеленых сапожках из плащ-палатки. Удобно, легко и даже щеголевато.
Мне кажется, что автор передернул правду солдатского бытия с потаенной целью — внушить читателю, что наша армия в годы военных испытаний была поражена безнравственностью, тупой корыстью и вытекающим из этого глумлением над павшими сотоварищами.
Но это — всего лишь мелкие неправды. А вот ее крупные, масштабные формы, замахивающиеся на целые исторические свершения. И задействованы в них весьма крупные, общественно значимые лица.
Как известно, в результате зимнего 1942—1943 года наступления наших войск образовался выступ между Курском, Белгородом и Орлом, названный впоследствии Курской дугой. Географически эта часть советско-германского фронта и на самом деле походила на круто изогнутую дугу, обращенную на запад. Метафорически же ее следовало бы приравнять к боевому взведенному луку, концы которого упирались в Орел и Белгород, а в Курске находился апогей натянутой тетивы. Будучи крупным железнодорожным узлом, Курск действительно оказался стратегическим и оперативным центром, вершиной натянутой тетивы, кинетическая, убойная сила которой не имела себе равных.
Сюда направлялся поток военных грузов, боевые резервы, способные действовать в северном или южном направлении, здесь же, на местных предприятиях организовалась ремонтная база и продовольственное обеспечение фронтов. Оценивая ключевое значение города, противник жестоко бомбил Курск, особенно его железнодорожный район. Были дни, когда в течение суток в боевом налете принимало участие до пятисот фашистских самолетов.
Население города и освобожденных районов области оказывало огромную помощь командованию: сооружало оборонительные линии глубокой эшелонированности, подготовляло уцелевшие здания под госпиталя, а во время самих боев сдавало кровь для раненых, ремонтировало поврежденную технику, убирало завалы после бомбежки, восстанавливало искореженные железнодорожные пути, а рабочие депо срочно смонтировали несколько бронепоездов, которые потом успешно действовали на фронтовой рокаде. Кроме того, буквально за сорок дней была построена восьмидесятикилометровая ветка, ускорившая сосредоточение и боеприпасов.
Итог грандиозного сражения на Курской дуге: враг был жестоко разгромлен и отброшен. На курских полях остались бессчетные нагромождения поржавевших орудий и сбитых самолетов. Долгие десятилетия потом скрежетали осколки под плугом, а поглощенные землей мины и снаряды и до сих пор выжидают свои жертвы. И нет, наверное, больше такой земли, на которой оказалось бы столько детей, покалеченных смертоносными находками…
Попытки увековечить память о сражениях на Огненной дуге предпринимались в первые же годы после войны. Но все эти стелы, обелиски и скульптурные композиции оказались недостаточно выразительными и малоценными. Время требовало создать нечто монументальное, комплексное, с привлечением компонентов рельефа и увязки его с сюжетными композициями. Опыт такого мемориала уже был — курган Е. Вучетича в Волгограде {113}. Поэтому на создание проекта памятного комплекса, посвященного сражению на Курской дуге, был приглашен тот же масштабный, размашистый Вучетич. Под комплекс была отведена многогектарная площадка при въезде в город, начались сначала цокольные и коммуникационно-инженерные работы, затем возведение металлического каркаса под главную бетонную композицию. Но на этом этапе строительства автор проекта внезапно умер, и стройка, уже поглотившая огромную сумму денег, застопорилась. Заканчивать проект в первоначальном замысле долго никто не решался — слишком уж помпезно и затратно, а потому стройка замерла на многие годы. Лишь в восьмидесятых скульптор Бондаренко, используя прежние монтажные заделы, предложил свою ансамблевую композицию. Однако новый вариант оказался настолько неудачным — главная скульптура представляла собой нечто вроде гигантской ракетно-пусковой многозалповой установки, нацеленной на Запад,— что в городе едва ли не возникли демонстрации протеста: громоздкая и устрашающая атрибутика войны уже до крайности надоела. И очередной проект скандально провалился.
И тут, уже в годы реформаторства, со своей инициативой выступил скульптор Вячеслав Клыков. Его идея была достаточно привлекательна: вместо образа войны создать образы умиротворения и духовного очищения перед памятью погибших. На месте ракетной пусковой установки предлагалось поставить стилизованную, подчеркнуто устремленную вверх часовню.
С этой идеей Вячеслава Клыкова курскому руководству следовало бы согласиться: проста, приемлема народом и недорога. Но начальственные куряне не воспылали встречным восторгом. И понять их можно: издерганные прежними неудачами, удрученные выброшенными на ветер деньгами, они ответили что-то невразумительное, и В. Клыков отправился в Белгород.
Там часовенку сразу схватили и решили поставить ее на месте ожесточенного танкового сражения под Прохоровкой.
Бывший политический обозреватель Всесоюзного радио и телевидения В. Бекетов в свою очередь предложил белгородскому губернатору рядом с часовней В. Клыкова поставить мемориальный храм в память убиенных. Белгородцы взяли и этот храм и сразу же, не мешкая начали его строительство по принципу: «Кашу маслом не испортишь! А курянам…»
Сколь существует Белгородская область, столь же всплескивается и ревностное соперничество с породившей ее Курской областью. Куряне построили себе сельскохозяйственную выставку — белгородцы — себе, но вдвое больше и павильонистее. Наши проложили новую взлетную полосу — тут же белгородцы сделали еще длиннее, чтобы взлетали аж «Антеи» и «Боинги». Наши соседи уже предлагали и Курскую магнитную аномалию назвать Белгородской… А иногда дело доходит до забавных курьезов. Некий тамошний краевед подсунул начальству бумаги, в которых доказывал, что Белгород построили не в 1593 году, как ошибочно указывает Большая российская энциклопедия, а в IX веке, то есть он гораздо старше Курска. По этому знаменательному случаю дотошный краевед был удостоен звания почетного гражданина Белгорода, а само открытие было ознаменовано массовым шествием, фейерверком и бесплатным бочковым пивом.
Правда, вскоре Российская академия наук утихомирила любителя передвигать земную ось, пояснив, что заложенный в IX веке Белгород — это вовсе не черноземный, а днестровский град, долгое время существовавший под названием Аккерман {114}.
Да, но в чем, собственно, криминал? Ну, построили под Прохоровкой памятный храм, рядом поставили клыковскую часовенку… Что тут плохого? Да ничего в этом худого нет, отвечаем мы… Но есть, есть в сем богоугодном деянии некая… «мысль», взлелеянная В. Бекетовым, который, выйдя на пенсию, занялся квасным патриотизмом, поскольку родом он из сельца, что в окрестностях Прохоровки. Уж очень ему хотелось, чтобы центр Курской дуги переместить на Белгородчину и чтобы впоследствии Курскую битву, частью которой является и Прохоровское сражение, называли бы в школьных учебниках Белгородской битвой.
В изданной В. Бекетовым книге «Сотворение чуда» вообще отрицается право Курска на военно-патриотический мемориал. На странице 29 автор в злорадном ликовании сообщает: «Вспомним, к примеру, как подыскивали место для памятника героям Курской битвы по проекту Е. В. Вучетича… Так как Курск очутился в середине (Курской дуги.— Е. Н.), то и памятник решено было соорудить возле этого соловьиного (читай — не нюхавшего пороха.— Е. Н.) города. Но, бухнув в колокола, не заглянули в святцы, точнее — в карту военных действий. А на карте Курск летом 1943-го оказался с тыловой стороны дуги, примерно в восьмидесяти километрах от линии фронта. Непродуманное решение стоило многомиллионных затрат на фундамент монумента, который и до сих пор не поднялся выше нулевого цикла».
Вот так-то… Что и говорить, написано подловато. И становится грустно от такого кощунства.
Думается, и на этот раз Российская академия наук поправит еще одного любителя передвигать земную ось по своей безответственной прихоти и вразумит, что во время Курской битвы вообще не было никакой Белгородской области и Прохоровка считалась Курской. Но ведь кроме Прохоровки символом стойкости и мужества русского солдата являются также и Поныри — скромный поселок на северном фасе дуги. Там ведь также решалась судьба страны, ибо разгром северного крыла наших войск давал противнику еще бо́льшую выгоду, чем на юге, поскольку предвещал бы выход в тылы Москвы, окружение и падение столицы. Да, под Понырями не было такого громоподобного, встречного танкового сражения, ныне позволявшего подчеркивать именно его экзотичность, но люду пало там не меньше, а то, может, и поболе, так как танковая лавина обрушилась на передовую только с одной, с немецкой, стороны. Ей противостояла, как когда-то на Бородино, в основном пехота и полевые пушкари, то есть одетые в гимнастерки и ничем более не защищенные человеческие тела и души. Но подвиги, свершенные там, не менее блистательны и вековечны. К тому же в двадцати верстах от «праздного» Курска, на овражной окраине Коренной пустыни {115} в замаскированных блиндажах находилась ставка командующего северными войсками, откуда их храбростью и беззаветностью управлял Рокоссовский — сам образец мужества и воинского бесстрашия.
Вот бы и там, на Поныровских высотах, воздвигнуть мемориальный храм и проторить туда народные тропы для преклонения справедливости ради… А? Вячеслав Клыков, курянин?
И уж если более внимательно, чем В. Бекетов, заглянуть в «святцы», точнее — в карту военных действий, то воочию увидим, что летом 1943-го Белгород, ожидавший освобождения от фашистов (так же как и Орел), был опорным пунктом противника и ничем не мог помочь фронту, тогда как жители Курска уже вдохновенно готовили победу. Отталкиваясь от Белгорода и Орла, панцирные тевтоны замышляли сломить натянутый лук, тетиву которого держал в своих руках древний и мужественный Курск, воспетый еще в «Слове о полку…».
Потише, робяты, с историей! Мы, ветераны, еще не ушли и помним, что к чему…
1998
— Евгений Иванович! То, что жюри премии Александра Солженицына объявило лауреатами 2001 года одновременно двух писателей-фронтовиков, к тому же выросших на курской земле, вызывает у ваших земляков естественное чувство радости. Понимая, что мотивы членов жюри вам неизвестны, тем не менее хочу спросить: видите ли вы в этом событии некую закономерность?
— Ход мыслей членов жюри действительно неисповедим. Тут весьма возможен элемент случайности. Допустим, в руки Александра Исаевича случайно попала книга «Фанфары и колокола», посвященная пятидесятипятилетию Курской битвы, авторами которой явились я и Костя Воробьев {116}. Такая писательская сцепка могла понравиться: оба фронтовики, оба куряне, родовые корни которых опалены Огненной дугой, к тому же оба начали печататься в «Новом мире» еще при Твардовском {117}.
На мою чашу весов могло быть добавлено еще и то обстоятельство, что Александр Исаевич и я воевали в одних и тех же местах: вместе оказались на Рогачевском плацдарме за Днепром {118}. Памятна нам и река Друть, прикрывавшая сильно укрепленные позиции противника, которую тоже пришлось преодолевать вместе. Бок о бок, в смежных частях, освобождали Белоруссию, участвовали в разгроме Бобруйского котла, затем изгоняли врага с польских земель, откуда повернули на север, в Восточную Пруссию. В последний раз пересеклись наши фронтовые дороги в памятных Мазурах. 8 февраля сорок пятого я был тяжело ранен на пути к Балтийскому побережью и полгода пролежал в госпитале. С Александром Солженицыным судьба обошлась еще круче: на другой же день после моего ранения он был арестован за свободомыслие в почтовой переписке и на долгие годы попал за колючую проволоку ГУЛАГа {119}.
Но все это — мотивы фронтового братства, что само по себе не может быть основанием для серьезного предрешения конкурсного судейства. Думаю, что главенствующим и единственным в выборе кандидатур на столь высокий и почетнейший пьедестал явилось творческое кредо самих писателей-претендентов. И ничего более.
Что касается Константина Воробьева, то с ним, я думаю, все давно и непоколебимо ясно. Здесь — стопроцентное попадание. Воробьев — яркий, самобытный художник, осиянно прочертивший апогей российского литературного небосклона и оставивший на нем непреходящий след памяти о себе.
Говоря же о присуждении столь общественно значимой премии лично мне, должен признаться, что это событие явилось для меня волнующей неожиданностью. Хотя еще в прошлом году я приятно удивился статье А. Солженицына в «Новом мире». В июльской книжке этого журнала Александр Исаевич без видимых юбилейных причин, действительно вдруг, как-то неожиданно для меня обратился к моему творчеству. Он глубоко и обстоятельно проанализировал почти все мои публикации — от первых рассказов шестидесятых годов до изданий последнего времени. Уже тогда меня удивила эта большая, трудоемкая литературоведческая работа именитого писателя, не располагающего праздным временем для таких доскональных читок. Тем не менее Александр Исаевич с профессиональным пристрастием, будто старательный дятел, простучал, прослушал весь мой сорокалетний творческий прирост, строго определяя его ценность, помечая не выдержавший испытания временем сухостой…
Я предельно благодарен Александру Исаевичу.
— Покойный Константин Воробьев и вы начали свой литературный путь, в отличие от иных сверстников, не с произведений о войне. Только ли дело в том, что к главным своим произведениям вы хотели приступать уже состоявшимися, опытными художниками?
— Не знаю, как сложилось у Константина Воробьева, но в моей творческой хронологии тема войны не является изначальной. Да и литературой я начал заниматься не сразу. А сперва, с едва зажившими ранами, не позволявшими мне заниматься непосредственно физическим трудом, я стал газетчиком. Послевоенная разруха, особенно неустроенность села, оставшегося без павших на войне пахарей и угнанных на фронт тракторов, начинавшего свое возрождение с первых борозд, порой проделанных женскими упряжками,— все это и стало повседневной тематикой моего пера. Многостранствующая профессия, ее непременная связь с жизнью, изобиловавшей острейшими проблемами, долго не отпускала меня на вольные литературные хлеба, чтобы вплотную засесть за тему войны. Об этом свидетельствуют мои первые, теперь уже достаточно широко известные произведения: «Шуба», «За долами, за лесами…», «Потрава», «В чистом поле, за проселком…», «Пятый день осенней выставки», «Шумит луговая овсяница…» и многие другие рассказы о послевоенной деревне.
Военная же тема как бы вкраплялась в этот основной сельский перечень… Тем более что между деревенской и военной прозой легко прослеживается логическая связь. Давно замечено, что в моих военных произведениях нет описания непосредственных баталий. Например, повесть «Усвятские шлемоносцы» обошлась без единого выстрела. Нет никакой пальбы, кроме салюта, ни в «Красном вине победы», ни в «Шопене…», ни в «Переправе». Объясняется это тем, что главный герой этих произведений — все тот же крестьянин, для которого война стала как бы продолжением его привычной деревенской работы. Ведь на фронте не всяк день стреляли, бегали в атаку, зато ежедневно, ежечасно работали, а еще точнее сказать — чертоломили: копали траншеи, блиндажи, укрытия для машин и боеприпасов, валили лес, разделывали и таскали бревна, наводили переправы, гатили топи. А еще привычно мокли в непогоду, мерзли на леденящем ветру, перемогались в промокших валенках, а нередко и тоже привычно голодали, погрызывая из рукава завалящий сухарь или замурзанный комок брикетной каши, иногда выдававшейся сырьем в качестве НЗ.
Рядовой Копешкин, центральный персонаж «Красного вина Победы», на передовой и вовсе не испытывал каких-либо перемен в своем существовании, в роте он числился ездовым, все время пребывал при лошадях: заготавливал для них корм, в летнее время выпасал в каком-либо затишке, куда не залетали вражеские пули, чинил сбрую, смазывал пушечным солидолом колесные втулки своей пароконки. За эту привычную крестьянскую работу он, конечно, не получал наград и даже устных благодарностей.
Не имел никаких регалий и рядовой Товарняков из рассказа «Переправа», проехавший на верблюде от Сталинграда до польских земель. Сам командующий фронтом Рокоссовский удивлялся: «Что же ты — сталинградец, а наград не вижу? С пустой грудью вступаешь в Европу… Или воевал плохо?» — «Так ведь… в обозе я… Какие награды?»
Уходившие на фронт мужики из деревни Усвяты и вовсе никогда оружия в руках не держали. У деда Селивана, ветерана еще той мировой войны, они опасливо допытывались, как он убил своего первого немца: «Ну и как ты его? Человек ведь… Ужли не страшно было?»
Для всякого крестьянина — война всегда не ко времени: кто ожидал рождения первенца, кто рассчитывал дорубить амбарушку: «Два венца осталось», а кто не успел припасти сенца на зиму: «Что бы ей, окаянной, повременить недельку-другую».
Пафосом моей военной прозы неизменно являлись мирные устремления сельского труженика, а потому эти произведения всегда органично входили в деревенскую тематику.
Миролюбивые чаяния русского народа актуальны и теперь.
— Еще лет десять назад, когда мы уже прочитали сотни талантливых и правдивых произведений о минувшей войне, честных мемуаров и исторических исследований, казалось, что создана своеобразная многотомная энциклопедия Великой Отечественной, что мы знаем полную картину войны. Но нынче порой раздаются голоса, что сказанное о войне — далеко не вся правда, что многие события войны еще не очищены от пропагандистской лжи, конъюнктуры. На ваш взгляд, справедливы ли эти сомнения?
— Я тоже все больше убеждаюсь, что сказанное о войне — далеко не все правда. Моя фронтовая память не всегда находит адекватное подтверждение в военных мемуарах. Вот листаю страницы книги «Войны несчитаные версты», написанной известным представителем Ставки генерал-лейтенантом К. Ф.Телегиным (М.: Воениздат, 1988). Книга в общем-то и неплохая, но иногда автора одолевает лакировочный политзуд, подрывающий доверие к написанному. На странице 198 читаем такой вот феерический закидон, будто «каждый воин не только знал, но и видел сам, многократно убеждался, что в случае ранения его не оставят в беде, быстро вынесут с поля боя, немедленно окажут квалифицированную помощь и сделают все, чтобы поставить на ноги, и если только возможно, вернут в боевой строй. Эти требования, отражающие высокий гуманизм нашего социалистического строя, выполнялись неукоснительно, как бы ни складывалась обстановка, какие преграды ни пришлось бы преодолевать».
Бывшие фронтовики со смущением внемлют такой «правде» о войне, где желаемое выдается за действительность. Так уж каждого бойца выносили с поля боя? А если пуля настигла его во время атаки перед самыми вражескими окопами? А потом атака эта захлебнулась и штурмующие откатились вспять? Или если ранит при форсировании водного рубежа на утлом плотике? Или во вспыхнувшем костром подбитом танке? Да мало ли возникало ситуаций, когда раненого, неспособного передвигаться самостоятельно, невозможно было ни отыскать, ни вынести.
Что же касается немедленной квалифицированной помощи, то не представляю, как можно в полевых условиях, в хлопающей на ветру палатке или струящемся песком от близких взрывов блиндаже «квалифицированно» копаться в полости живота под чадящей гильзой. И как можно поставить на ноги солдата, которому во избежание гангрены, долго не мудрствуя, ножовкой отпиливали раздробленную стопу?..
В связи же с провозглашенным автором «высоким социалистическим гуманизмом» на поле боя вспоминается все тот же заднепровский плацдарм, на котором мы оказались тогда с Александром Солженицыным. Позади нашей противотанковой батареи до самого схваченного льдом Днепра простиралась обширная голая луговина. Она была густо усыпана трупами наших пехотинцев, некогда штурмовавших днепровское побережье. С приходом зимы их запорошило снегом, и среди белой пелены проступали то носок валенка, то ком заплечного мешка, то окоченевшая рука со скрюченными пальцами. Между трупов живые солдаты с передовой протоптали тропинки к тыловым службам, укрывшимся под береговым обрывом, по ним ходили получать обед с полевых кухонь, по ним же наведывались «на передок» и всякого рода политработники с бланками «боевых листков» и армейскими газетками в планшетах. А те, павшие, продолжали оставаться неприбранными, постепенно обращаясь в прах и безвестность. Их забыла пехотная дивизия, спешно ушедшая за Днепр на переформирование и пополнение. Сменившая ее часть не спешила убирать трупы, считая их не своими, не числящимися в их списочном составе. Так пролежали они до тех пор, пока не вытаяли из-под снега, а над ними не зазвенели жаворонки. Потом нашу батарею перебросили поближе к Рогачеву, на реку Друть, и я не знаю, чем закончилось это проявление «высокого гуманизма». Скорее всего, эти останки пришлось потом убирать местным жителям — женщинам и старикам, готовившим землю под хозяйственное пользование.
Если бы принцип «никто не забыт» действительно выполнялся неукоснительно, как это утверждает генерал, то теперь, по прошествии полувека, не валялись бы по лесам и топям истлевшие костяки, которые и поныне еще исчисляются тысячами.
В некоторых мемуарах вышучиваются ряды березовых крестов на местах немецких воинских захоронений. Дескать, довоевались до белых раскосий. А не над собой ли мы смеемся? Не расписываемся ли тем самым в своем кощунстве и неуважении к тем, кого так ждали домой и еще долгие годы с надеждой поглядывали за околицу. Во всех христианских армиях, в том числе и в старой русской, проблемами захоронения павших занимались священники. У них это получалось лучше, надежнее и, так сказать, ритуальней, чем у политруков. И потому организацию поисков и предание земле воинских останков следовало бы передать, раз уж так велит время, под узаконенный патронаж православной церкви, а не возлагать это на плечи и совесть школьников и подростков.
Боюсь, что с уходом последних участников тех событий правда о войне останется беззащитной. Единственным антикоррозийным средством станет (совсем уж скоро) не само добросовестное свидетельство очевидца, а подлинный исторический документ. Берущимся за перо новым военным исследователям необходимо предоставить широкий доступ к архивным хранилищам во имя соблюдения правды о пережитом.
— В решении жюри премии Солженицына наряду с другими достоинствами ваших произведений упоминается и то, что они «явили в полновесной правде позднюю горечь пренебреженных ветеранов». Действительно, этот щемящий мотив звучит во многих повестях и рассказах, написанных вами в последнее десятилетие…
— Со времен окончания Великой Отечественной войны ее ветераны, особенно инвалиды, не были избалованы государственным радушием, если не считать обильно раздававшихся всякого рода юбилейных знаков. Об этому меня написан рассказ «Памятная медаль», где старый совестливый солдат по деревенскому прозвищу Петрован, отказался от медали «Памяти Жукова» потому, что он воевал под командованием совсем другого генерала.
«— Это которая-то будет? — повертел бумажку Петрован.— Семая не то восьмая? Уж и со счету сбился.
— А тебе чего? Знай вешай да блести! — радушно рассудила почтарка Пашута».
Блестеть-то наши ветераны блестели, иные буквально гнулись под тяжестью бронзовой чешуи, но за этим декоративным блеском мало что следовало, а то и проявлялось явное неуважение. Ну, например, потерявшие ногу фронтовики еще долгие годы не имели нормальных цивилизованных протезов, а обходились всяческими самодельными приспособлениями. Тем не менее такой калека обязан был ежегодно являться на ВТЭК для подтверждения своей инвалидности. Это ли не насмешка!
В пору же оголтелого капитализма, нарасхват растаскивающего общенародное добро и окружившего российские города вызывающей всеобщую неприязнь замковой евроготикой с цепными псами у входа, человеку с юбилейными медалями стало и вовсе неуютно и бесперспективно. Тем паче что у этих людей не осталось времени ждать, когда все еще не очеловечившаяся государственная система снисходительно подаст что-то в протянутую руку ветерана.
Особенно бедствуют военные инвалиды российских деревень, где порой не стало даже элементарных медицинских пунктов, откуда сложно достучаться до «неотложки» по причине нарушенной связи, а самой «скорой помощи» в иные места не добраться из-за бездорожья и самоликвидации такой службы.
И конечно же в деревню почти не доходят те немногие льготные пилюли, которые сами по себе превратились в предмет наживы. Достаточно сказать, что пачка вездесущего зверобоя по цене приближается к двум буханкам хлеба. А потому гуманитарные медикаменты часто растаскиваются по родственникам и знакомым самими же распределителями этого скорбного блага.
Само собой, обстановка постоянного невнимания к этой категории общества не лучшим образом влияет на нравственную атмосферу среды обитания и становления подрастающего поколения. Я видел, как мальчишки играли дедовскими медалями «в стеночку», ударяя о забор бронзовыми чеканками.
— Ныне стал модным немудрящий трюизм: уроки истории учат лишь тому, что они никого ничему не учат… И все же видите ли вы, что общество за прошедшие полвека сделало какие-то выводы из уроков Великой Отечественной?
— За прошедшие полвека мы извлекли из истории тот однозначный урок, что, напуганные вторжением и трудновосполнимыми потерями в минувшую войну, мы вместо интеграции в мировое сообщество продолжали упрямо противопоставлять свою непримиримую идеологию и наделали неисчислимые полчища танков и горы другого оружия. Оказалось, что огромные материальные ресурсы и напряженный труд всего народа затрачены напрасно. Ничего этого так и не понадобилось, и танки потом пришлось резать автогеном и переплавлять в мартенах.
В то время как другие народы, особенно пострадавшие от войны — Японии, Германии, Франции и даже почти стертой с лица земли Польши,— уже давно благоденствуют и наслаждаются жизнью, наш народ до последнего времени (да и теперь тоже) продолжает гнуться под тяжестью экономических невзгод, отказывая себе в элементарных благах существования. Недавняя авторитарная система не только угнетала собственную страну, но и провоцировала к нестабильности многие другие народы. В орбите несостоятельных идей оказались Вьетнам, Северная Корея, Афганистан, Эфиопия, Ангола, Конго, Египет, Никарагуа, ввергнутые в опустошительные войны и гражданские междоусобицы, принесшие вместо утопического процветания разруху и нищету.
Думаю, что тот исторический поворот, на котором находится наше общество, все же обновит и усовершенствует самосознание народа, вооружит его трезвым и плодотворным видением единого людского мира, снабдив его реальными импульсами поступательного развития.
2001
Я не могу себе это объяснить, но до сих пор в ночном забытьи мне почему-то навязчиво видятся военные пепелища.
Не сама война с ее адским, кромешным грохотом и землетрясением, с рыжими выбросами матерой девонской глины, взрытой пикирующими «юнкерсами»; не командир орудия с перекошенным лицом в подтеках пота и налипшей пыли, что-то кричащий мне, наводчику орудия, должно быть, важное, нужное в сию роковую минуту, но неслышимое мною, потому что в ушах стоит звон и гуд возбужденной крови; ни сами танки, эти пятнисто окрашенные чудища, лязгающие, мельтешащие блескучими траками, ловящие, кажется, именно тебя черной дырой надульника, иногда харкающего коротким плевком выстрела, после которого за отпущенный тебе миг ты должен успеть распластаться под колесами собственной пушки, чтобы уцелеть и снова вскочить к прицелу, и, пока там, под толщей крупповской башни, перезаряжают утробу казенника, успеть выпустить свой поспешный, не очень выверенный снаряд…
Казалось, именно это должно бы навещать и будоражить окопную память. И все же грезится не сама война, не ее смертельный оскал, а те горестные последствия, от которых и по сей день цепенеет душа и не находит себе места.
Особенно преследуют меня видения выжженной деревеньки под Новым Быховом, скорбные ряды печных труб, непомерно долгих в своей наготе и сиротстве. Черные огарки уличных сосен, еще дымящиеся смоляным ладаном. Время от времени над стволами взметываются красные языки огня, таившиеся где-то в толстом подкорье. Помнится тяжелый пчелиный ком на уцелевшей яблоневой ветке рядом с обгоревшими ульями. Обездоленные пчелы родственно жались друг к другу, вяло взмахивали крыльями, чтобы, должно быть, подать воздух, помочь дышать тем, что находились в толще пчелиного скопища. У подножия старой березы кем-то было приспособлено долбленое корытце, до самых краев переполненное прозрачным, устоявшимся соком. Березовый сок ненужно перетекал через бортик и торопливыми бусинами сбегал в жухлую прошлогоднюю траву. Мы достали свои солдатские кружки и молча, как бы поминая бывшую здесь деревню, испили этого горестного сока из разоренной земли. А из черного нутра близкой печи настороженно, немигающее следила за нами перепачканная сажей, отощалая плоская кошка.
Но больше всего мне запомнился запах, исходивший от пепелища. Нет, это не было вкрадчивое, сладковатое трупное зловоние, знакомое каждому солдату. Тянуло чем-то надсадным, навевающим необъяснимую тоску и уныние. Старый батареец Пермяков, заметив мое потягивание носом, усмехнулся:
— Сразу видно, необстрелянный еще или шибко городской.
— Нет, в самом деле, что это такое?
— Хлебной золой несет. Сгоревшим зерном, понял?
— Так тяжко…
— А ты думал, горелое зерно печеными булками пахнет? Нет, брат, оно бедой пахнет, разором.
Потом я прошел много сотен верст войны, навидался, нанюхался всякого, даже отравляющих газов под Рогачевом пришлось нюхнуть, но все же гарь выжженного человеческого гнезда оказалась для меня самым тягостным, самым неистребимым веянием войны, которое и поныне тревожит в некрепких ветеранских снах.
И вот прошлым летом в моем курском небе появились непредвиденные расписанием самолеты. Отрешенные от всего мирского, будто без окон и без дверей, с высоко вознесенными краснозвездными килями, военные транспорты, совершая обзорный облет, уже одним своим непривычным обликом делали небо тревожным. «Это же турки-месхетинцы,— пронеслась по аэропорту взволнованная догадка.— Турки-месхетинцы летят!»
Их уже ждали. На площади стояли заказные автобусы, которые должны были развезти прибывших по заранее обусловленным местам. Из распахнутого окна второго этажа высовывался повар в свеженакрахмаленном чепце — он тоже ждал гостей.
Из первого транспорта, подрулившего к самому аэровокзалу, по его подхвостному трапу двинулась пестрая, разномастная и молчаливая вереница людей. Впереди, опираясь на корявую самодельную палку, спускался пожилой тучный турок, одетый в долгополый стеганый чапан,— должно быть, старейшина общины. На его массивной голове, обрамленной тяжелыми седыми кудрями, белела легкая техасская шапочка. У края трапа он помешкал, сложил вместе перед собой ладони, прежде чем ступить растоптанной сандалией на не знакомую ему курскую землю.
Пока остальные месхетинцы подкреплялись обедом, старый турок одиноко сидел среди дорожного скарба, подперев голову и прикрыв глаза. Грубые борозды морщин сложились в недвижную скорбную гримасу. То ли он так устал от долгого полета, то ли никого не хотел видеть, уйдя в себя, в свои горестные думы.
И вдруг ноздри мои сами собой по-первобытному заходили закрылками и непроизвольно потянули в себя воздух. И я отчетливо уловил среди обычного аэропортовского душка кофейной гущи и подземного туалета чужой, пришлый и какой-то ощетиненный, ни с чем не смешивающийся дух гари. Он явно исходил от замершего турка, должно быть, от его чапана, способного в своей ватной толще надолго удерживать окружающие примеси.
Это был зловещий смрад Ферганы…
Не знаю, возможно, от старого месхетинца на самом деле пахло обыкновенным тихим костром, у которого коротали последние дни и ночи уцелевшие беженцы в ожидании своей дальнейшей участи. Но тревожная моя память враз воскресила тот неистребимый временем запах военных кострищ, который навязчиво преследует тебя сквозь долгие годы. И тотчас предстала та выжженная деревенька под Новым Быховом, ее молящее воздетые к небу нагие печные трубы, комок бездомных пчел на яблоневой ветке, корытце, переполненное березовым соком, зазря проливающимся на землю.
Конечно, там, в далекой Фергане, откуда в несколько раз ближе до Индии, чем до Москвы, земля обласкана южным солнцем, и труд там иной, и жизнь, и быт иные. И пьют там не березовую влагу, а сок виноградных лоз, возделанных, наверное, и этими вот корявыми, неуклюжими с виду пальцами седого месхетинца. И ферганские мальчишки — узбеки, и турки, и корейцы, и крымские татарчата — свищут не в ивовые дудочки, как окская и поднепровская славянская ребятня, а в ореховые скорлупки, зажатые между двух пальцев.
Да, всюду своя жизнь, свои обычаи, когда над головами безмятежное небо.
Но запах беды и сама беда всегда и везде одинаковы.
Ибо одинаковы боль и слезы, если льется кровь и ярится огонь, если свершаются насилие и надругательство над человеком, над его очагом и родом, над обмякшими в страхе женщинами и обмершими в ужасе младенцами.
Всем этим безумием с жестокой очевидностью веяло теперь от устало забывшегося месхетинского старика.
Я осторожно заговорил с ним, спросил, о чем он так сосредоточенно думает.
Турок приподнял тяжелые кожистые веки, распахнул сливово-черные глаза, замутненные краснотой бессонницы. Горестно застывшие морщины на его лице сдвинулись и застыли в выражении глубокой душевной боли.
— О чем думать? — сказал он сухим, заклеклым, наверное, от долгого молчания голосом.— О чем теперь можно думать? Был сын — нет теперь сына… Был дом — нет дома… Все облили бензином, ничего не осталось…
Он покачал взад-вперед свое тучное тело, перемогая потревоженное отчаяние, и, снова открыв глаза, будто выдохнул:
— Вот все думаю: зачем теперь я? Зачем я родился?
Это было прошлым летом, и все казалось случайным, стихийным и больше не повторимым.
Но совсем недавно в сером простылом январском небе снова объявились эти нелюдимо отрешенные самолеты. И сердце тревожно холодело при их таинственном промелькивании в тучах. У этих вестников беды был новый адрес — Баку. Но сама беда все та же: погромы и поджоги, кровь и насилие.
И снова распахнуты подбрюшные трапы, опять робко, запуганно сходили беженцы, их ни с кем не спутаешь. Они несут свой особый облик: небрежная одежда, поспешно собранные узлы и котомки, на лицах — стылое выражение душевного смятения. И тихие, бессловесные дети…
Это были армяне и русские, у армян — мужчины, женщины и их дети, у русских — только женщины и дети… Их мужья и отцы остались там — сдерживать безумие.
И кто знает, последние ли это несчастные…
А ведь до Ферганы и Баку, до Степанакерта и Нахичевани были еще и разнузданно-кровавый Сумгаит, и Алма-Ата, и Новый Узень, а теперь вот и Душанбе, и вот опять Ферганская долина с ее взъерошенными аулами и городами…
Из этого далеко не полного перечня довольно четко обозначается как бы линия фронта от Тянь-Шаня до Большого Кавказа, прошедшая по судьбам и совести многих народов, по их опасно, порохово скопившимся проблемам и чаяниям.
В газетах и эфире появились тревожные сводки, вновь замелькали долго не употреблявшиеся в жизни страны слова и понятия: убитые и раненые, эвакуированные и беженцы, заложники и пропавшие без вести…
Проблемы проблемами, и не приходится преуменьшать, а тем более отрицать их остроту и неотложность. Но неизбежно ли при этом братоубийственное противостояние? Обязательно ли в борьбе идей присутствие кистеня и обреза? И нет ли тут искусно скрытой пусковой кнопки или хитроумного дистанционного управления?
Боюсь, что есть. Даже уверен в этом.
Как известно, у всякого фронта — тайного или уже воочию полыхающего — есть свое командование и командующие, свои оперативники и стратеги. Кто они? Кто эти люди, удовлетворенно потирающие руки при подсчете количества убитых из-за угла, сброшенных в колодезные люки, затоптанных каблуками, изнасилованных и заживо сожженных в собственных домах и квартирах? Наверняка сами они этого ничего не делают. Свой день начинают, скорее всего, с неторопливого бритья и приема целебной ванны, после которой в блаженном изморе под тихое журчание модного блюза пьют свой кофе из потайных подвалов «черного рынка». Тогда же за чашечкой ароматного мокко просматриваются ведомости на оплату оголтелых выкриков на площадях, распространение печатных фальшивок и нашептывание слухов, а по особой графе — за погромы, поджоги и иные горячие и мокрые дела.
Тем паче, что в исполнителях, к сожалению, недостатка нет. Поруганная культура, бездуховность на всех уровнях и этажах общества, обветшание и обесцвечивание знамен и идеалов, повальная догматическая интоксикация сознания, культ граненого стакана, который можно встретить в любом подъезде, на любой городской скамейке или на сучке паркового дерева, и многое другое, в том числе и узаконенное безделие до шестнадцати лет и старше,— все это конвейерно штампует так называемых детей (а точнее сказать — детин) подворотни, толпами шатающихся по ночным улицам и бульварам, упражняясь в безнаказанном сквернословии, в циничном небрежении ко всему и вся, готовых привязаться и изувечить одинокого прохожего или зажать рот и утащить в подвал припозднившуюся девчонку… И все это просто так, от зевотной скуки, от нечего делать, а вернее — от незнания дела.
Право, я страшусь этих идущих вразвалочку великовозрастных выкормышей нашей развитой отечественной соццивилизации.
Я видел, как такие вот скучающие молодцы курочили заводскую зону отдыха: срывали пестрые полотняные тенты, гнули до земли металлические стояки зонтиков, сбрасывали в реку будки для переодевания и детские качалки. Когда я попытался образумить безумных, один из них дал мне такой совет: «Иди отсюда, дядя, а то и тебе буль-буль сделаем, понял?»
Вот они, уже готовые кадры боевиков! Кстати, не будем отрекаться. Это мы с вами, все вместе, всей нашей изувеченной и выхолощенной моралью наводнили страну подобными типами. По первому кличу и опять же от нечего делать, из одного только желания поразмяться, поднять шухер, они уже готовы что-либо перевернуть, разбить, опрокинуть, двинуть кого-нибудь в ухо, рубануть по черепу арматурным прутом или намотанной на руку цепью…
И особенно загораются азартом, когда прозвучит громкий разрушительный клич.
Это они примешиваются к народным фронтам, пользуясь их нестрогим, открытым членством, проникают во всякие людские скопления, на предвыборные и иные собрания, на митинги и манифестации, порожденные радостными для всех нас вольностями перестройки, но воспринимая их по-своему: в руках — звонкие, разноречивые, порой и правильные лозунги, а за пазухой — четвертинки с зажигательной смесью. Это они вконец дискредитировали «Память», вирусно поразив ее рыхлый организм и отравив первоначальные патриотические помыслы ядовитой инъекцией шовинизма. Это они же при первой уличной сумятице норовят ворваться в магазины, чтобы разжиться халтурными спиртным и куревом, а заодно побить витражи, прилавки и кассовые аппараты. Чем больше тарараму, тем веселее.
Из опыта демократических движений других народов мы уже знаем, что если кто-то захочет пошатнуть демократию, то прежде всего прибегает к насилию, к автоматным очередям из мчащегося автомобиля, к закладыванию взрывчатки в самых людных местах.
Делается это для того, чтобы запугать завоеванную свободу, разобщить народные силы, посеять вражду и рознь, превратить людей в бессловесную, безропотную толпу. А далее, как очень точно сказал поэт:
Толпа превращается в стаю,
И капает пена с клыков…
Толпа не имеет лица. В этом я убеждаюсь, вглядываясь на телевизионном экране в бушующие людские массы, которые все шире разливаются не только по другим союзным республикам страны, но и по городам и весям России, докатываясь и до моего родного Курска. Тут уже, как правило, не национальные и межнациональные страсти правят бал. Тут еще очевидней борьба за власть. Нет, далеко не всегда прямо декларируемая в столице и иных городах, чаще закамуфлированная, непонятная тысячам доверчивых людей, идущих на митинги и шествия под правильными вроде бы призывами в поддержку перестройки. Но стоит всмотреться и вдуматься повнимательнее, и мы поймем: здесь, как там, где уже полыхнул огонь, где пролилась кровь, здесь тоже есть свои стратеги и оперативники. Порой они выходят на трибуну — с подстрекательскими, провокационными речами. С далеко идущими и вовсе не благородными целями. А огню вспыхнуть и крови пролиться бывает недолго. И вдруг запахнет уже по всей стране той самой тяжкой гарью беды? Как говорится, избави и сохрани…
Будем же бдительны!
Будем дорожить выстраданной и обретенной свободой, в желанный облик которой многие вглядывались сквозь колючую проволоку сталинских лагерей или задраенные рамы брежневских психушек.
Не дадим превратить себя в толпу, направляемую кем-то с потайного пульта. Будем помнить, что толпа — это уже не народ, ибо народ всегда с человеческим лицом, толпа же — безлика и слепа, и агрессивна и немилосердна.
1990