Вот уже два или три года, как в газете «Пешти хирлап» * стали появляться письма Меньхерта Катанги к его жене Кларе. И публика (ох, эта неблагодарная публика!) жадно на них набросилась, а меня, который столько лет забавлял ее фельетонами о парламентских прениях, забыла начисто.
У меня это настоящую ревность вызвало. Да кто он такой, этот Катанги? Пишет, правда, неплохо; но все равно — как он смеет? Неплохо писать у нас не принято, а значит — нельзя.
Словом, меня просто зло взяло, и я сразу нашел в нем тысячи недостатков.
Во-первых, хвастун: все время твердит, что он член парламентской комиссии по наблюдению за соблюдением.
Во-вторых, обманщик: жене своей голову морочит, будто квартиру никак не может снять.
А этого, извините, я уж не терплю. Человек, который жену свою обманывает, по мне, так не лучше собаки.
Да и у самих депутатов письма эти возбудили живейшее негодование.
— Что он делает, этот человек! Он же всех нас погубит!
Супруги депутатов из провинции вообразили, что это времяпрепровождение их мужей описывается, и не одному из них пришлось услышать:
— Небось это ты письма в газету пишешь, бесстыдник?
Жены стали требовать отвезти их в столицу, чтобы не сидеть дома соломенными вдовушками: над ними и так уже все смеются и «Кларочками» называют. Сотни женщин вдруг ощутили себя госпожами Катанги. Словом, форменный мятеж поднялся, и в редакцию «Пешти хирлап» явилась целая депутация парламентских мужей, прося прекратить публикацию писем.
В редакции их любезно заверили, что примут все меры.
И приняли: повысили автору гонорар. После чего злополучные письма стали появляться еще чаще. Сам Катанги, впрочем ни разу их не приносил, а передавал с посыльным. Или же с рукописью являлся какой-то смахивающий на ремесленника пожилой субъект — ужасный говорун и почти всегда под мухой. Он битый час мог толковать про своего хозяина, каждый раз кончая словами:
— Я тот самый Михай Варга, который на том свете побывал.
Над ним, конечно, смеялись *, но многим запало в память, как старик, говоря о хозяине, вдруг иногда остановится и, мрачно уставясь в землю, бормочет загадочно:
— У, он тертый калач… Я бы мог порассказать, если б захотел. Но я такой, не люблю болтать.
Однако болтал он без умолку и, даже спускаясь по лестнице, разглагольствовал сам с собой — или песенку мурлыкал под нос, все одну и ту же. Просто невозможно было не запомнить:
Эх, винцо у Ширьяи!
Хлещет ведьма Дужаи,
И красотка Эняи,
И толстуха Беняи.
Уже и зима прошла, Катанги прославиться успел, а в редакции так никто его и не видел.
— Странно все-таки, что он даже носу не кажет, — раздумывали сотрудники. — Может быть, его и не существует вовсе, этого Катанги?
Тем временем стали поступать письма на его имя. В рубрике «Редакционная почта» появилось уведомление: «В редакции имеются письма для г-на Катанги». Но за ними никто не шел — даже Михай Варга. В конце концов (а вдруг это материал, присланный для газеты?) редактор вскрыл их и увидел: одно письмо из Пожоня, другое из Коложвара *; почерк разный, но оба подписаны одинаково: «Твоя верная Кларочка».
Ого! Значит, Катанги двоеженец? Тут сенсацией пахнет. Кто же наконец этот человек? Но может, это не настоящие, а вымышленные жены — из тех дам-патриоток, что балуются литературой и на шутку не прочь ответить шуткой?
Не исключено также, что Катанги вообще не женат и у него даже и одной-то Клары нет, а жене он адресует свои парламентские отчеты только для виду. Но как это может быть, если Феньвеши * с его дочерью обручен? Значит, и Феньвеши вымышленная личность? Сам черт не разберет. Просто ум за разум заходит от всей этой путаницы. А тут еще из провинции письма и открытки посыпались с вопросами:
Существует ли в действительности Меньхерт Катанги?
От какого округа он избран в парламент?
Где, в каком комитате, в каком селе или городе проживает госпожа Катанги? Просьба в ближайшем номере подтвердить, также получение последнего письма.
Верно ли, что под именем Катанги скрывается наш даровитый писатель Кальман Миксат?
На все эти вопросы в «Редакционной почте» с большим терпением и осмотрительностью отвечал гениальнейший мастер этого дела и мой друг редактор Геза Кенеди *. Где упрется, где отопрется, а где отшутится, если уж больше делать нечего.
Но меня последний вопрос привел просто в ярость.
Я автор этих писем? Я доброе имя своих коллег-депутатов порочу перед их законными женами? Нет, хватит! Это уж слишком. Не позволю больше этому разбойнику витать где-то между бытием и небытием. Я не я буду, если на чистую воду его не выведу.
Но отчасти мое раздражение обратилось и против публики.
Как это может прийти в голову, что известного политика, члена законодательного корпуса на свете не существует? Такое можно еще о тех господах предположить, которые «на страницах печати» приносят публичную благодарность за пилюли от печеночной колики или за какой-нибудь там грудной эликсир. Но усомниться в существовании Катанги — для этого совсем безголовым надо быть.
Но что я — тысяча извинений за такое выражение! Ведь этак мы рискуем оскорбить одно старинное и многочисленное сословие.
День добрый, дорогие знакомцы, вы, что всегда были и будете, чьи мозги всегда чуть-чуть набекрень! Я было и не признал вас. Мое почтение!
Это вы во время оно слухи сеяли, будто Янош Хуняди — сын короля Жигмонда; вы потом планы строили, как бы Яноша Корвина на его мачехе, Беатрисе, женить и на трон посадить *.
Узнаю вас, милые упрямцы; мозги у вас и до сих пор чуточку набекрень — только теперь вы Ференца Кошута хотите женить на какой-нибудь эрцгерцогине, чтобы наш государь Франц-Иосиф тут же полкоролевства ему отписал *.
Вы неизменны, вы верны себе. Цивилизация может сколько угодно громыхать своими железными дорогами и типографскими станками — вам все нипочем. Да и зачем вам меняться? Вы от этого только проиграли бы — вы, счастливейший класс Венгрии!
Вы бессмертны, ибо сколько уже разных каст и идей сгинуло, кануло в вечность, а ваши по-прежнему in floribus[1]; вы счастливы, ибо все идет по-вашему. Вы и четверть века спустя после смерти Ракоци * все домой его поджидали, а иные даже встречаться с ним ездили на границу, куда он являлся инкогнито.
Вам и смерть не страшна. Ведь она только факт; а вы куда выше всякие домыслы да предположения ставите.
С Иосифом Вторым * вас целых два следующих царствования не могли разлучить. Вы знай себе твердили, что он жив, — просто попы его сцапали и держат в подземелье.
Что ж, он и вправду был у них в руках: давно уже под сводами храма капуцинов покоился *.
Словом, вы отдаете щедрую дань старинному обычаю: считать выдумку правдой, а правду — выдумкой. Ну, да бог с вами; я не препятствую — и уж меньше всего имею право кипятиться из-за того, что вы моего коллегу, депутата Меньхерта Катанги за вымышленную фигуру принимаете. В конце концов это такая безделица по сравнению с пестрым роем других ваших фантазий, которые еще веселей прежнего порхают в лучах нашего нынешнего национального процветания.
Ведь я люблю вас, потому что и вы мадьяры. И не устаю урезонивать всех, кого раздражают подобные небылицы, — особенно в газетах. Честь и место, господа, жирным газетным уткам! Есть в Венгрии класс — единая, хоть и рассеянная в сутолоке национальной жизни семья, — который мыслит именно так, а не иначе; в чьем уме именно такие выдумки родятся. Значит, они тоже должны быть представлены в печати.
Так что живите и здравствуйте, мои дорогие знакомцы! Но Катанги я вам не отдам. Его статей я и для вашего удовольствия не возьму на себя. И я решил выступить с опровержением.
Но едва я принял это решение, в редакцию стали приходить новые письма, с новыми пожеланиями.
Подписчик номер тридцать шесть тысяч двести двадцать пять предложил опубликовать в газете биографию Катанги (да, если б мы ее знали!).
В то же самое время «пуристы» * затеяли дознание, не дал ли Катанги обещания поддерживать церковников? С этой целью в его округ даже направился частный детектив.
Вот в каких обстоятельствах и возникла у меня мысль: а что, если в самом деле написать биографию Катанги? Пусть видит публика, что это живой человек из плоти и крови. Да и в моральном отношении не вредно бы пролить свет на его похождения. Ведь политические проходимцы — они еще хуже змеи. Змея, хоть на тысячу кусков ее разруби, на солнышке оживает. А политический авантюрист до тех пор жив-здоровехонек, пока его на свет божий не вытащишь.
Женатые депутаты с ликованием встретили мой план — разоблачить Менюша *, обнародовав его curriculum vitae[2].
— Помогай тебе бог! Вот услуга, так услуга.
Но скоро о моем намерении проведал сам Менюш и страшно оскорбился.
— Не финти, приятель, — сказал он мне. — Думаешь, я не знаю, чего ты взвился? Ладно уж, забирай себе литературную страницу в «Пешти хирлап». Целиком тебе ее уступаю.
И в самом деле, в тот же день известил редакцию, что прекращает сотрудничество в газете и свои письма жене будет посылать просто по почте.
Однако вместо благодарности за то, что я отбил у Менюша охоту письма писать, депутаты надо мной же стали издеваться.
— Ага, не посмел саисское покрывало[3] поднять над прошлым Менюша? Трус ты, и больше ничего!
— Ах, так? Вот нарочно возьму и подыму.
И я принялся за сбор биографических данных. Конечно, по штурмовскому альманаху биографию Катанги в двух словах можно бы изложить. Родился в 1848 году (на самом деле в 1846-м; но что за беда, если господину Штурму * захотелось на пару годочков моложе сделать человека). Учился в Кашше *, Будапеште и т. д. Уже дома получил блестящее воспитание — гм, совсем как Тамаш Печий * В парламент избран в 1884 году от округа Боронто. Член комиссии по наблюдению за соблюдением.
Вот и все, что я нашел у Штурма. Не очень-то разживешься на целое жизнеописание! Наверно, это сам Катанги продиктовал для альманаха.
Пришлось по крохам собирать о нем сведения. Так, случайно я узнал, что родом он из Шарошского комитата. Стоп! Это уже важное отягчающее обстоятельство *. Из другого источника выяснилось, что он довольно долго жил за границей в качестве врача. Что за черт! Катанги — врач? Кто бы подумал! Меня стала живо занимать эта постепенно выступающая из полутьмы картина. Ездивший в его избирательный округ детектив в свою очередь подбавил живописных штришков — насчет выборов, еще больше раздразнив мое любопытство. Наконец в Буде мне довелось познакомиться с одной матроной, тетей Тэркой, оказавшейся с Катанги в родстве.
Вот когда счастье привалило! Моя почтенная знакомая выложила с три короба всякой всячины — и десятой доли за глаза хватило бы. Не писать же, на самом деле, сто томов про одного Катанги!
А что еще оставалось неясного, я у Михая Варги выудил.
Сначала он ничего не желал говорить; но два серебряных форинта и ему язык развязали. Еще бы: «Эх, винцо у Ширьяи…» — и так далее. Разве тут устоишь!
А теперь, добросовестно сославшись на источники, с соизволенья муз и благословения Божия, начну жизнеописание — и потрудитесь уж верить мне на слово.
Бедный венгерский джентри * уже столько наслушался о своей нежизнеспособности, что нет-нет да и расхрабрится с отчаяния и одним прыжком попытается догнать (а то и перегнать) опередивших его на путях житейского благополучия.
Трезвым взором наблюдая бег времен, благородные родители пришли к мудрому выводу: «Еврей ловчит, а мы не смей? Небось и у нас голова на плечах — даром что крыши дырявые.
И мы доходные местечки разыщем, и мы для деток дорогу пробьем».
И детки, еще за мамкину юбку цепляясь да пеструю фасоль перебирая на полу, уже слышат:
— Исправник — это сейчас нуль. Да и вице-губернатор тоже не фигура по нынешним временам. Даже с депутатским мандатом прогоришь, того и гляди. Разрази гром этот парламент: больше дворянских имений унес, чем дракон — невинных девушек из одевшейся в траур страны.
Ну, да ладно — венгерский дворянин тоже не промах, соображает, куда ветер дует.
И нос по ветру держит. Понемногу и дворянские отпрыски на прибыльные поприща устремились. Странно это было, особенно вначале. Как будто орел отнес своих птенцов в болото: ну-ка, детки, поплавайте наперегонки с утятами!
Межевание проводилось в конце шестидесятых годов (по крайней мере, в Верхней Венгрии большую часть имений в ту пору размежевали). Для землемеров настали хорошие времена: иные до тридцати — сорока тысяч форинтов зарабатывали.
И у наших земляков глаза разгорелись: отпрысков своих, с каким огромным «ипсилоном» ни расчеркивались, всех за синусы-косинусы, логарифмы да геометрию засадили.
— Профессия, по крайней мере, не зазорная, — рассуждали они, улещая разных чудищ в своих гербах: грифов, драконов, аистов и цапель. — Не очень, конечно, аристократичная, но и не унизительная. Тут он тоже с землей будет дело иметь, с земли доход получать, хоть и не пшеницей.
Так вчерашние помещичьи сынки вдруг все землемерами заделались. Но пока получили дипломы, землю кругом уже всю перемеряли, и добрая половина возмечтавших о земельных спекуляциях студиозусов осела небо коптить по разным канцеляриям писарями да асессорами.
Опоздали, одним словом. Ну, да ничего. Мадьяра ведь своя беда учит (он даже гордится ею, когда она уже позади). Просто «нюх» подвел. Разве все предусмотришь? Хотя тут-то заранее было ясно, что межевание не век целый будет продолжаться. Глупо учиться барана стричь (даже с золотым руном), когда его уже обдирают. Не землемером надо быть, а стряпчим. Вот стоящая профессия: пока венгры живы, и тяжбы не переведутся. И следующее поколение все в адвокаты ударилось. Но пока они в околоуниверситетских кофейнях на бильярде играли, адвокатура совершенно преобразилась: из синекуры ремеслом стала. Другие судьи пошли, другие законы, другие нравы. Раньше, бывало, присосется ходатай к имению какому-нибудь, как теленок к вымени, или даже к процессу одному, и кормится, пока не разжиреет.
А теперь нет уже ни процессов долгих, ни судей ленивых, которые и на мзду и на кривду глаза закрывают.
Все переменилось. Нынче пчела — символ глупости, а не трудолюбия. Вольно ж ей, работяге, с цветка на цветок летать, самой нектар собирать да в мед перерабатывать. Хомяк с его защечными мешками — вот это скопидом настоящий: уж он сразу углядит своими быстрыми глазками, где спелое зернышко упало.
И с адвокатурой, значит, опоздали наши юные джентри. И эта профессия не в счет. Пришлось многим из них в сельских нотариусах прозябать, если не хуже.
В это-то смутное, лихое время и сдал на аттестат зрелости Меньхерт, сын компосессора[4] Яноша Катанги. Но и то пришлось дуэлью припугнуть профессоров, чтобы сына на экзаменах не срезали. Ибо глупости и злонамеренности в плебеях господин Янош Катанги не терпел.
«Опоздав» с двумя старшими сыновьями — землемером Кароем и адвокатом Пали (как мы, несколько обобщив, набросали выше), — господин Катанги хотел поправить дело, поставив на ноги третьего и последнего.
— Целился плохо, — рассуждал он сам с собой. — В счастье чуть вперед надо метить, как в дикого голубя. Не ту профессию выбирай, которая сейчас прибыльна, а какая прибыльной будет.
Но тут-то и загвоздка. Какую выбрать? Долго ломал голову старик Катанги. Охотнее всего пустил бы он сына по банковской части: дескать, петух на току не проголодается.
Но двоюродный брат его, королевский советник Дёрдь Катанги — главный авторитет в семье, — считал иначе.
— Финансист — дело не простое, Янош. Финансистом родиться надобно. Это для еврея хорошо.
— Но ведь и Менюш научиться может… Он у меня малый дошлый.
Королевский советник пренебрежительно выпятил толстые губы.
— Научиться, конечно, научится; только этого еще мало. И ты бы мышей ловить научился, если б с детства начал. Но очутись ты среди настоящих котов — ни одной тебе не достанется, всех они переловят.
Янош Катанги опустил голову.
— Гм. Это, пожалуй, резонно, — задумчиво произнес он.
— Так что не отдавай ты в банк мальчишку. Это не для него!
— А ведь до чего ловок, пострел! Сухим из воды выйдет.
— Из воды выйдет, а из банка едва ли. Дворянин в этом деле швах.
— Кем же тогда его сделать?
— Доктором, дружище, доктором, и только доктором. Мир принадлежит докторам, потому что он болен. Поди найди хоть одного здорового человека. А Менюш недурен собой, приятен в обращении и дамам угодить умеет. Врачом он далеко пойдет. Ты посмотри, сколько богачей среди докторов! Тут только дурак не преуспеет.
Мнение королевского советника перевесило, и Менюш стал медиком.
Того же взгляда держалась и его мать Иоганна, урожденная Прибольская.
— Это профессия не трудная, — говаривала она. — Поправится больной — врача благодарит, хвалит везде, а уж помрет — так ругать не будет.
Был Менюш, как сказано, недурен собой, лицо имел овальное, смугловатое, держался уверенно и у процентщиц с улицы Мадьяр пользовался двойным кредитом не в пример товарищам. И в кофейнях его в долг охотнее обслуживали.
На лекции он то ходил, то нет. Во всяком случае, однокурсникам за целые пять лет только раз запомнилось его присутствие.
Знаменитый хирург д-р Чепенка в тот день объяснял, как оперировать костоеду.
Необходимый для демонстрации труп был внесен служителями и положен на секционный стол. Чепенка надел халат и сказал студентам:
— Это был мужчина лет тридцати, с густыми усами и пышной шевелюрой.
— Ну, дружище, не унывайте! Стисните покрепче зубы!
Студенты засмеялись над этой комической ситуацией, порожденной педантической прихотью профессора, и никто больше не слушал Чепенку, который, прежде чем взрезать палец, стал пространно описывать признаки костоеды.
— Не бойтесь, это недолго! — невозмутимо продолжал между тем Менюш. — Вас ведь Чепенка оперирует, знаменитый профессор Чепенка. Вы радоваться должны, что к самому Чепенке попали.
Сквозь зеленые жалюзи на лицо покойника падал солнечный свет, и казалось, будто он и впрямь улыбается, на радостях, что к самому Чепенке попал. Студенты чуть животики не надорвали, даже Чепенка улыбнулся.
— Довольны будете, уверяю вас. Ну, поболит немножко, так это пустяки. На свете пострашнее вещи бывали. Бедного Дожу вон на раскаленный трон посадили *. Что там костоеда какая-то, подумаешь! А «Рогатого человека» Йокаи читали? Вот это да! Кожу содрать живьем и в буйволиную шкуру зашить! Как вам это понравится?
Менюш остановился, словно ожидая ответа, но покойник был нем и недвижим.
— Фу, перестаньте охать. Ну, что вы кричите? Думаете, поможет? Попробуйте лучше представить, что это так, укус блошиный. Ну-ка, давайте по-солдатски: зажмурьтесь — и…
Смех замер у всех на губах: покойник и вправду прикрыл один глаз.
— Он живой! — завопили студенты.
Тут и другой глаз у него закрылся. Грудная клетка начала мерно подыматься.
Один из ассистентов выронил со страху ванночку, которая со звоном разлетелась на тысячу кусков.
При этом звоне покойник опять приоткрыл левый глаз.
Все были поражены, потрясены; один д-р Чепенка сохранял свое обычное спокойное благодушие.
— Поздравляю, Катанги, — сказал он. — Это величайший ораторский успех, какой я когда-либо видывал.
И, достав табакерку, сначала зарядился понюшкой, а потом поднес гладкую полированную поверхность ко рту больного; другую же руку положил ему на сердце. Ощутив легкое биение, Чепенка стал ритмично массировать грудь.
— Ну-с, что требуется для операции костоеды? Кто знает? Никто? Ладно, я сам скажу. Для этого прежде всего нужен больной, страдающий костоедой. Так или нет?
— Так.
— Прекрасно, милостивые государи. Итак, предположив — указал он на труп, — что это наш больной. Первое условие, значит, налицо. Что еще нужно? Ну? Да скальпель, конечно. Чудно, прекрасно, скальпель, а еще? (Тут ученый уже приготовился загнуть третий палец.) А-я-яй, да распатор. Так, правильно, распатор. А еще? Пила. Еще? Губка. Потом ванночка с водой. Ну, а дальше?
— Дальше можно начинать, господин профессор.
— Ничего подобного. Чепуху изволите городить. Ну, что еще требуется?
— Хлороформ, — подсказал кто-то.
— Хлороформ для наркоза нужен, amici[5]. А мелкие операции без наркоза делаются, но зато с ассистентами. Один больного за руки держит. Подойдите сюда, господин Демень. Другой — за ноги, чтобы не брыкался. Не будете ли вы так любезны, господин Кон? Но и это еще не все. Ну, кто знает? Ладно, я сам скажу. Кто-нибудь пусть встанет в головах у больного и ободряет, уговаривает его. Гуманность и медицина — родные сестры. Уговоры больному нравятся; значит, их можно отнести к успокоительным средствам. Эту роль я попрошу взять на себя вас, господин Катанги.
Профессор засучил рукава, сунув предварительно скальпель в зубы. Господин Демень, плотный молодой человек, схватил покойника за руки, а тщедушный господин Кон — за ноги. Хорошо, что тот лягаться не мог, не то живо отпихнул бы беднягу.
— Итак, внимание! — вскричал господин Чепенка. — Каждый пусть исполняет свои обязанности.
Он ухватил покойника за большой палец, где надлежало быть костоеде, и, добиваясь полного правдоподобия, бросил нашему герою:
— Начинайте же!
Тот проворно подскочил к изголовью стола, где был распростерт бледный, окоченелый труп со страшно вытаращенными глазами. Ничья добрая, милосердная рука не позаботилась закрыть их на убогой больничной койке.
— Самый обыкновенный случай мнимой смерти, господа. Очень интересно, но совсем не по моей специальности.
Он позвонил служителю.
— Попросите сюда другого врача, этот больной нуждается в особом уходе. А что касается моей операции, то… гм… — Он запнулся в поисках нужного слова. — …принесите мне покойника поспокойнее.
Знаменательный этот случай тогда же попал в газеты с указанием всех имен (воскресшим из мертвых оказался бондарный подмастерье Михай Варга). Номер газеты старик Катанги везде таскал с собой в кармане.
— Ну, история, скажу я вам, — твердил он знакомым. — Такая только с моим Менюшем может приключиться. Ах, собачий сын! Со времен господа нашего Иисуса Христа ничего подобного не было. Даже Цицерону, да что! — самому Кошуту никого воскресить не удавалось. Наоборот, скорее уж обмирали все от их красноречия. Черт побери! Сказать мертвецу: «Зажмурься», — и он, на тебе, слушается, зажмуривается.
Послушный Михай Варга так понравился старику, что он даже в Пешт съездил навестить его, а месяц спустя, когда тот совсем поправился, взял к себе в Катангфалву слугой — гостям, как диковинку, показывать.
Так и остался Михай Варга в барском доме. И когда Менюш — этот «выдающийся ораторский талант», как шутя стали его величать с той поры студенты-медики, уже дипломированным врачом, в синей фамильной карете, сам погоняя лошадей, с триумфом прикатил со станции домой, отец, прослезясь, упал ему на грудь.
— Ну, Менюш, теперь ты человеком стал. Все, чего мы не сберегли, я к твои братья, ты вернуть должен. Золота, серебра я не могу тебе дать на обзаведение, у меня у самого их нет. Но образование я тебе дал и теперь еще Михая Варгу даю в лакеи. Он тебе непременно счастье принесет.
Однако до поры до времени Менюш сунул свой диплом туда, где уже лежали дипломы братьев: в ящик письменного стола. Ему больше нравилось бездельничать, за куропатками да зайцами с ружьем гоняться, чем за пациентами. Свирепый гриф, раскинувшийся на синем поле в гербе Катанги, никак не хотел выпускать его из своих когтей.
И когда отец напоминал, что пора, мол, и за практику приниматься, переехав для этого в город — Эперьеш или Кашшу, на выбор, — он неизменно отвечал, вторя Палу Пато: «А, успеется». Так что отъезд всякий раз откладывался. «Вот осенью поеду». И ни с места. «Ну, ладно, весной». И опять то же. Вечно что-нибудь мешало. То молодой доктор уклонится, то отец сквозь пальцы посмотрит — особенно с тех пор, как сын стал в дома побогаче захаживать, где имелись девицы на выданье. Было несколько таких в окрестных усадьбах — недурных собой и с приданым. Вдруг — чем черт не шутит! — дома удастся золотую рыбку подцепить.
Только иногда расшумится старик:
— Забудешь все, что учил. И нож ржавеет, если им не резать.
— Смотря какой футляр, отец. И потом ведь и дома практиковать можно.
Но в деревне редко когда захворает крестьянин, объевшись свежих огурцов; он и даст ему хинина от лихорадки. Или ногу сломает кто-нибудь, и доктор положит ее в лубки. Никаких заболеваний серьезнее не было.
Старый помещик только вздыхал да жаловался: очень уж ему хотелось, чтоб у сына практика была побольше.
— Летом нашему брату болеть некогда, — слышал он в ответ.
Но и зимой все ходили здоровехоньки. Старик опять ругать мужиков:
— Что же вы, совсем болеть не собираетесь?
— А с чего болеть-то? — отвечали ему. — Зимой мы, почитай, и не едим ничего.
Катангфалвские крестьяне — бедняки, земля у них тощая, урожая иногда и на новый посев не хватает.
Так, однако, не могло продолжаться in infinitum[6]. Сам доктор скоро увидел, что начинать практику все-таки придется.
Но и для этого ведь деньги нужны: квартиру снять, меблировать. А денег у Яноша Катанги не водилось ни больших, ни малых. Зато долгов — хоть отбавляй: и больших и малых.
Старик проделал обычную карьеру джентри — с начала и до конца. Когда-то верил в себя, потом в землю, — вдруг уродит сам-двадцать; потом в еврея-ростовщика, который в долг давал, и только когда уж и ростовщик не потянул, в бега уверовал. На него одного теперь вся надежда была. Говорится же в Писании, что он является людям своим в минуту наибольшей опасности. Явления господня ждал и Янош Катанги; но вместо господа бога явился судебный исполнитель. Так уж оно всегда бывает.
— Ну, а теперь что делать? — спросил молодой доктор угрюмо.
— Ждать, — ответил отец. — Что-нибудь должно ведь случиться.
Что уж должно было случиться, чего ждать — об этом Янош Катанги даже отдаленно не догадывался, но все равно ждал.
Да и как ему было догадываться, если ждал он того, что называется «non putarem»[7]. А non putarem именно потому и non putarem, что заранее его не угадаешь.
Но в ожидании этого non putarem старый помещик ухитрялся все-таки держаться на поверхности. Никто лучше него не умел умаслить непокладистого кредитора. Язык у него был подвешен не хуже, чем у посланника какого-нибудь. А где уж дипломатия не помогала, там, что греха таить, он и более сильных средств не стеснялся.
Заехав как-то в соседнюю деревню, Варторню, к Дёрдю Майке, в чью пользу должны были описать его имущество, он попросту, по-дружески попросил у него отсрочки.
— Не могу, — ответил господин Майка. — Мне самому мой капитал нужен.
— Вот как? Самому нужен? — повторил Катанги, мрачнея. — А голубя вон того видите?
— Вижу.
Как не видеть. Они как раз у огорода стояли, и голубь кружил у них над головой.
— Ну так больше вы его там не увидите, — бросил старик.
И, с быстротой молнии выхватив из кармана пистолет, прицелился, выстрелил — и мертвый голубь упал к ногам господина Майки.
— Так что же, будет отсрочка? — глядя на кредитора в упор, переспросил он.
— Будет, будет, — заикаясь, пролепетал Майка.
Так и тянул Янош Катанги года два, все поджидая счастливый случай, который придет и разом выручит из беды.
И он пришел. Но не в виде выигрышного билета или американского дядюшки, а в образе самой Смерти.
И отправился Янош Катанги в семейную усыпальницу на катангфалвское кладбище. Умер он от удара: охотился в перелесках с Мишкой Варгой, и вдруг из дубняка прямо навстречу ему — здоровый матерый заяц (так, по крайней мере, Мишка рассказывал). «Барин подняли ружье, прицелились, а он, подлец, хоть бы хны: присел себе на задние лапы за муравейником, а передними вот так погрозился — отсохни мои руки (Мишкины то есть), коли вру! Барин рассерчали на зайца, что дерзит, мол; но не успели выстрелить, как упали и померли».
Семья утаила все эти подробности. Странно было бы, что один из Катанги помер от испуга, и перед кем же? Перед зайцем! Притом такой стрелок… Нет, нет — разрыв сердца, и дело с концом.
Со смертью старика все пошло прахом. Пришлось трем олухам царя небесного самим хлеб себе добывать. Родовое имение в один прекрасный день было пущено с молотка (купил его какой-то Мор Штерн), и после уплаты долгов каждому досталось по три тысячи форинтов.
Обнялись братья и сказали друг другу:
— Пойдем теперь по свету счастье искать.
Но поскольку история землемера и адвоката не входит в нашу задачу, мы проследим лишь дальнейшую судьбу нашего героя, который переселился в Кашшу, снял две прекрасные меблированные комнаты и вывесил на двери визитную карточку:
Д-р Меньхерт Катанги.
Частнопрактикующий врач
Буковки красиво отливали золотом, но пациенты упорно не желали являться.
Мишка Варга понуро сидел в прихожей в ожидании звонка. А доктор то и дело выбегал и спрашивал:
— Никто не звонил? Мне вроде послышалось…
— Ни души, ваша честь. Может, я нажал ненароком, когда паутину с кнопки снимал.
Доктор пошел посоветоваться с коллегой Эндре Деменем, с которым в университете учился.
— Не идет дело.
— Пациентов нет?
— Нет. И деньги тают катастрофически. Как быть?
— А идеи у тебя нет какой-нибудь сногсшибательной насчет рекламы?
— Нет. Откуда…
— Ну, а в болезнях-то ты разбираешься? От науки врачебной не поотстал, пока дома сидел, у себя в деревне?
— Еще как. Она — шаг вперед, а я — два назад. Позабыл, что и знал.
— Н-да, вот это уже плохо. Тогда одно из двух: или женись, или…
— О женитьбе я и сам подумывал, но для этого богатая невеста нужна. А где ее сыщешь? Давай лучше второе.
— …или на курорт езжай врачом-бальнеологом.
— Почему вдруг бальнеологом?
— Потому, что ты законченный бальнеолог.
— Как так?
— А так. Бальнеологу ровно ничего знать не нужно. Даже «язык покажите» говорить необязательно. Диагноз, что самое трудное, тоже ставить незачем: на курорт ведь уже с какой-нибудь болезнью приезжают. Тебе только выстукать да выслушать остается, а там уж, нашел что или нет, дать назначение: какую воду пить, сколько стаканов, сколько часов гулять ежедневно и тому подобное.
— Это, пожалуй, мысль.
— К тому же парень ты видный, с головы до ног джентльмен; еще монокль в глаз — и прямо хоть в Национальный театр, атташе какого-нибудь играть. Но так как ты не атташе, а доктора изображать хочешь, непременно очки себе купи. Не бойся, дамам ты и в очках понравишься. Ну, а поскольку на водах дам всегда больше, будущность твоя как врача обеспечена.
Совет был неплохой, ему стоило последовать. Но ведь и в бальнеологах далеко не уедешь, если не будешь немножечко Барнумом *. Зато уж если преуспеешь, живи себе барином. Зимой делать нечего, поезжай в городишко какой-нибудь и жизнью жуируй. Очень Менюшу этот совет понравился. Ну, а если не преуспеешь? А, придумаю что-нибудь. Оседлать надо счастье — вон как Кох свои дурацкие открытия. Известности добиться. Светилом станешь — золото само в руки поплывет. Да, но когда это еще будет! Путь к славе долог. А на кой черт трава, когда кони уже пали.
Словом, Менюшу прямо со славы начать хотелось: этак-то куда приятнее. И он долго ломал себе голову над этой задачей, как вон другие над перпетуум мобиле[8] или квадратурой круга. А вдруг да удастся!
Важностью, может быть, взять: апломб — он поражает, внушает уважение. Тысячи две форинтов еще осталось — не так уж много, но достаточно, чтобы пыль в глаза пустить. Повезет — хорошо, не повезет — хорошего, конечно, мало, но зато уж сразу крышка, не придется всю жизнь жилы из себя тянуть.
Конечно, все это жульничеством попахивает, но иначе в наш век не проживешь.
Наш век! Это надо понять. Глупцы в грязь летят, как опавшие листья.
Так размышлял наш герой и вскоре облюбовал себе местечко: приксдорфские воды. Там ежегодно до пяти тысяч человек бывает, а врачей всего двенадцать. Менюш произвел несложный подсчет: на одного врача около четырехсот человек, из них больных, скажем, половина, то есть двести. Каждый заплатит за сезон в среднем по двадцать форинтов, вот уже четыре тысячи. А если прибавить, что он у других врачей сумеет оттягать, — конечно, если хорошенько взяться за дело, — то и разбогатеть можно!
И он без промедления отправился в Приксдорф — с директором увидеться.
Директор, немец Кругер, не любил докторов, особенно приксдорфских; но к нашему почему-то сразу возымел симпатию и разрешил поселиться на курорте, предупредив, правда, дружески, что прожить будет мудрено. Врачей много, жирные куски один-два ухватывают, кто в моде, а остальные кости глодают.
— Это уж моя забота, — самоуверенно улыбнулся Менюш.
— Тогда желаю успеха.
Позже в узком кругу директор Кругер признался, почему он дал разрешение на практику: единственно потому, что милейший доктор Катанги оказался тринадцатым. А из этого с очевидностью явствовало, что один из докторов помрет в ближайшее время.
Итак, с началом сезона Катанги поселился в Приксдорфе.
Не будем утомлять любезных читателей описанием курорта. Они уже, без сомнения, не раз читали подобные описания и сами знают, что все курорты в мире одинаковы. Богатый озоном воздух, прекрасные, чистые комнаты, тенистые аллеи для прогулок, отличное питание, баснословно дешевые цены, великолепное обслуживание, минеральные в лечебные источники, экскурсии в живописные места, лаун-теннис, лотерея и так далее.
Такое рекламное описание напоминает порой рисунок на первой странице ветеринарной книги: лошадь, окруженную названиями всех болезней, которыми когда-либо страдал лошадиный род, но одна лошадь — никогда. Разница лишь в том, что здесь на один курорт переносятся достоинства всех.
Так что я не буду даже пытаться описать Приксдорф, хотя местечко это недурное и часто посещается венграми. Впрочем, где их нет — только дома не хватает. Кто по заграничным курортам покатался, по обилию мадьяр может подумать, что на родине их по меньшей мере еще миллионов пятьдесят осталось.
Лето 1876 года было в Приксдорфе очень оживленное. У источников толпилось множество народу, миловидные барышни с черными клеенчатыми сумочками через плечо, в которых спрятаны стакан и стеклянная трубочка (через нее пьют серную и железистую воду, чтобы зубы не почернели); фатоватые щеголи в желтых штиблетах, которые не прочь скрасить свой кашель любовной интрижкой. Повсюду слышалась специфическая курортная болтовня. На курорте за два месяца пролетают словно целые десятилетия. Люди приезжают, уезжают: неприметная, но постоянная смена лиц. У источников, в курзале, у эстрады картина все та же, но публика каждый раз новая. Недавние знакомые вспоминаются с трудом, как тени далекого прошлого.
А как преображаются люди в таких местах! На водах и вообще в путешествии каждый хочет казаться важнее — исключая настоящих аристократов, которые, наоборот, стараются быть незаметнее. Для них это отдых, они и дома по горло сыты своим положением.
Публика эта вся деланная. Один хорохорится, другой скромничает. Тут нужен верный глаз, способный соблюсти пропорции, не меньше, чем здравый смысл, чтобы распознать истину в газетном сообщении. Итак, нет больше лжи — есть лишь плохой глазомер да недалекий ум.
У приксдорфской публики и в то лето не было недостатка в развлечениях: стрельба в цель, ловля форели, катанье на осликах и прочие невинные забавы, которым предается несколько тысяч ничем не занятых людей. Любая безделица для них уже предмет развлечения — даже корзинка с выстиранным и выглаженным бельем, которую прачка песет на виллу. Слоняющийся фат не преминет заметить:
— Эге! Да это нижняя юбка маленькой лесничихи!
— Верно. А у той — белье блондиночки-консульши. Вон ее лиловая батистовая блузка, видите? Сбоку, на рубашках. О, эти божественные рубашечки!
Лишь на курорте ясно видно, какое глупое животное человек. Лишите его только привычного занятия, совлеките оболочку, придающую ему умный вид.
Сотни людей здесь месяцами ни о чем не разговаривают, кроме своего сна и желудка, бесконечно варьируя эти две темы.
— Сегодня я чувствую себя немножко лучше.
— Я тоже гораздо лучше спал. С вечера только один раз проснулся.
— У меня часа в три что-то вроде спазмы в желудке было.
— А у меня, похоже, ревматизм в шее разыгрался со вчерашнего дня.
— Я с аппетитом вчера поел. Целый бифштекс, знаете, уписал, а он преогромный.
— А я вот не могу на ночь мясное есть, у меня от него тяжесть в животе.
— Да-да, мне тоже в прошлую пятницу все быки после ростбифа снились.
И так весь сезон. Целое скопище людей пережевывает одно и то же. Благо еще, что эта пресная жвачка сдабривается иногда пряной приправой. Без любовной интрижки никогда ведь не обойдется — вот и сплетня готова. Кроме того, есть одно ни с чем не сравнимое удовольствие — позлословить о докторах. Вот, дескать, ослы, шарлатаны, на больных им наплевать. И конечно, кто кого лечит, что кому прописано. Доктор Икс за одной красивой пациенточкой волочится и при каждом визите раздевает ее, подлец, до рубашки, чтобы ухом к груди прижаться. Доктор Зет — тот известный мастер пустяки в серьезные болезни раздувать, как клеменбергский цирюльник, который на все корки разругал подмастерья за то, что он без него занозу вынул у крестьянина: «Ах ты, мот, транжир несчастный, загнал бы ее поглубже в ногу, мы бы теперь с деньгами были».
Но с особым увлечением судили-рядили в тот сезон все-таки о новом докторе — и не только больные, но даже сами врачи и местные жители.
— Интересный мужчина, — вынесли свой приговор представительницы слабого пола.
— Исключительно занятой человек, — удивлялись коренные приксдорфцы.
— Всех нас обставит! — ахали коллеги. — И откуда у него столько пациентов?
— У этого, похоже, на лад идет. Свое дело знает, — полагали непосвященные.
Словом, он поразил воображение, стал новинкой сезона, о которой только и говорили. Новый доктор, венгерский доктор — и дворянин: герр фон Катанги.
Подробнее о нем никто ничего не знал. Дамы, которые нашли его интересным, не могли этим воспользоваться, потому что он не выходил из коляски — все время по улицам и площадям носился, спеша, словно к умирающему. С утра до вечера там и сям мелькала его простая, скромная, но элегантная упряжка — и всегда галопом. Иногда перед какой-нибудь виллой она останавливалась, доктор спрыгивал (у него была стройная, красивая фигура) и с лихорадочной поспешностью устремлялся вверх по лестнице. Вечно он торопился, перепрыгивал сразу через две ступеньки; видно, дел было по горло. А несколько минут спустя возвращался, запыхавшись, отдуваясь, вытирая лоб платком, и опять лошади мчали его куда-то на другой конец курорта. По дороге он не выпускал из рук золотые часы, сверкавшие на солнце, словно по секундам рассчитывая свое время, и то и дело, особенно в местах полюднее, покрикивал на кучера:
— Скорей, а то опоздаем!
Дамы, повторяем, не могли забрать его в свои руки: на них у него не оставалось времени. И они только головами качали: «Просто жалко смотреть, как человек себя убивает». В полдень он наскоро съедал свой обед, и опять в этот проклятый экипаж (когда он только лошадей кормит?). Ужин точно так же проглотит на ходу — и скорей дальше. Даже по ночам нередко слышался своеобразный, легко отличимый шум колес его черного удобного бруммера[9]. Чутко спящие просыпались и бормотали, переворачиваясь на другой бок: «Наверное, у доктора Катанги тяжелобольные».
И утром за завтраком спешили поделиться ночными впечатлениями: «Похоже, что у Катанги тяжелые случаи есть, он ночью несколько раз под моим окном проехал».
Но кто были эти больные? Этого никто не знал, да и не стремился узнать. Довольно и того, что у него их много; что мне за дело, кто. Не я, не мой знакомый Пали, не жена дёрского стряпчего, а остальные пускай хоть все у него лечатся.
И никому даже в голову не приходило (секрет известен лишь мне да ещё аптекарю, который за все лето только пять рецептов получил за его подписью), что у нашего друга Катанги вообще не было больных! С английской методичностью разыгрывал он занятого человека — до того мастерски, что сам черт не догадался бы. Даже аптекарь начал сомневаться: «А может он домашними средствами лечит?»
Да, Меньхерт Катанги пустился во все тяжкие. Ведь он был детищем fin de aiecle[10]. Тем более что шарошцу, захотевшему стать американцем, ничего особенного для этого и не нужно. Он и так уже законченный американец.
Как отчаявшийся игрок, он все поставил на карту (под «всем» следует разуметь две тысячи форинтов).
Снял в Приксдорфе элегантную квартиру, очень прилично ее обставил; заказал дощечку с надписью золотом: «D-r Melchior von Katanghy, Brunnenarzt»[11]; купил экипаж и пару отличных-серых, на козлы посадил кучера в цилиндре и фраке, а нашего старого знакомца, Мишку Варгу, которого когда-то вернул к жизни в университете, теперь сразил приказанием обрить. Уж (чему бедняга подчинился куда менее охотно) и нарядил в великолепную ливрею. Приготовившись таким образом, начал о взнуздывать счастье, да так ловко, что вскоре, как мы знаем, прослыл самым модным врачом во всем Приксдорфе.
Особой ловкости требовало посещение вилл. Ибо наш бравый земляк никого, конечно, не навещал, а просто подымался наверх и прохаживался там или стоял в укромном уголке минут двадцать — тридцать. Будь это кто другой, шустрая прислуга живо смекнула бы, что он просто время ведет. Но у доктора Катанги внешность была столь представительна, осанка столь внушительна, а торопливая озабоченность так естественна, что ни у кого даже не возникало никакого подозрения.
А выдержка какая! Изо дня в день настойчиво проделывать одно и то же — и без всякого результата. Ибо результатов не было. Мишка, который дома караулил пациентов, каждый раз докладывал: «Пока никого».
И не удивительно. Ведь курортные больные сразу же по приезде выбирают себе врача — или прежнего, или кого присмотрят в прошлый сезон. Так что хитроумный маневр нового доктора был посевом, который можно пожать лишь на будущий год. Даже те, кто сейчас от него в восторге или прельстился его репутацией модного врача, только в следующем сезоне к нему обратятся. А до этого еще так далеко, что и ноги можно протянуть.
Но однажды, когда он заехал домой, потому что для полной иллюзии приходилось время от времени возвращаться, якобы для приема приходящих больных (на самом же деле, чтобы, завалясь на диван, выкурить трубку-другую), Мишка уже издали стал многозначительно ему подмигивать.
— Есть кто-нибудь? — спросил доктор тихо.
— Баронесса какая-то с дочерью, — ответил шепотом его доверенный.
— Баронесса? Черт возьми!
Катанги, оживясь, открыл дверь в приемную. С дивана навстречу ему поднялась пожилая дама пышного телосложения, с такой грудью, что невольно начинало мучить любопытство: а как она суп ест? Вероятно, приходится выдвигать тарелку из-под этих гор и подносить к самому подбородку. Впрочем, лицо у нее было вполне интеллигентное, даже увядшие щеки и двойной подбородок его не портили, а глаза так просто красивые.
— Баронесса Бланди.
Доктор почтительно поклонился; баронесса же сказала, указывая на стоявшую поодаль молодую женщину:
— Моя дочь Клара, ради которой мы и решили к вам обратиться.
— Да? Нездорова, значит, барышня?
Он бросил на нее быстрый взгляд. Высокая, стройная блондинка, уже не юная, но и не старая дева. Глаза спокойные, внимательные, чуть лукавые. В лице болезненная бледность. На губах слабая, утомленная улыбка; но это ей шло, придавая в высшей степени аристократический вид.
— Прошу вас в кабинет. Пожалуйте, баронесса!
Пропуская их вперед, он тщательно оглядел платья обеих.
Какого врача не интересует его первый пациент? Особенно, если это баронесса! Но не из этих ли «курортных» баронесс?
Первый беглый осмотр дал положительные результаты. Менюш знал толк в дамских туалетах. Кружева настоящие, в ушах старой баронессы — красивые бриллиантовые серьги; простое батистовое платьице дочки сшито у хорошего портного. Все очень изящно и элегантно — от соломенных шляпок и шведских перчаток до последней брошки. А настоящие знатность и богатство как раз по мелочам узнаются. Словом, Менюш был доволен. Первая пациентка вполне приличная. Это хороший знак. Он уже и представил себе, что у него лечится все высшее общество. Ему и рисовалось блестящее будущее, ряды золоченых карет у его подъезда, из которых разодетые лакеи помогают выйти больным маркизам и леди.
— На что жалуется молодая баронесса? — спросил он, усадив дам, а сам оставаясь стоять из вежливости.
— Моя дочь не баронесса, — сухо сказала мамаша.
— Вот как?
— Первым моим мужем был Пал Бодрогсеги. За барона Бланди я вышла много лет спустя после рождения Клары. Но это к делу не относится. Главное, что она последнее время кашляет и жар у нее иногда бывает. Прошу вас осмотреть ее внимательнее.
— Непременно, баронесса. С каких пор это наблюдается?
— С февраля приблизительно. Но отвечай лучше ты сама, милочка.
— Хорошо, мама.
— Не потеете ночью?
— Нет, — отвечала Клара.
— Боли в груди не чувствуете?
— Нет.
— Прекрасно. Температура когда повышается?
— Температура иногда целыми неделями нормальная, а потом вдруг подскакивает, неизвестно почему, — вмешалась баронесса, не переставая обмахиваться веером.
И не мудрено: женщина она была рыхлая, грузная, а сквозь жалюзи на окнах дышало, как из печки, августовским зноем.
— Ничего, вот пропишем порошочек.
— Сегодня прямо сирокко, — громко отдуваясь, заметила баронесса.
Доктор улыбнулся.
— Господи, я так занят, что мне и не до погоды.
Некое подобие горького христианского самоотречения прозвучало в его восклицании, словно он хотел сказать: «Как тяжело быть знаменитым».
— Правда, правда, вас совсем затеребили. Нам уже сказали на вилле, но мы все-таки пришли. Дочке хотелось именно с вами посоветоваться…
— Премного обязан… Право, это очень мило. Ну что же, начнем: время идет (он с беспокойством глянул на часы). Разденьтесь, пожалуйста.
Клара зарделась и стыдливо опустила глаза. В эту минуту она действительно была очень хороша.
— Ну что за глупости, Кларика. Разве можно доктора стесняться! Расшнуруй корсаж, детка. Пожалуй, ей и совсем не надо бы его носить, как вы считаете, доктор? Ну что ты за ребенок, Клара! Ведь врач совсем не такими глазами смотрит, как другие мужчины; его словно и нет здесь. Молодой, конечно, молодой, но, наверное, женатый. Не правда ли? Как? Не женаты еще? Ну все равно, деточка, зажмурься и расшнуруй наконец этот корсаж… Ну, раз, два, три…
Кларика закрыла глаза и безвольно распустила корсаж. Бедняжка вся дрожала во время этой бесчеловечной операции. А когда врач приложил ухо к тонкой батистовой рубашке на ее груди, даже вздрогнула и закусила губу.
— Вздохните. Не так глубоко… Вот так.
Он выстукал ей спину, грудь в нескольких местах.
— Тут немножко глуховатый тон… Оденьтесь, пожалуйста.
Даже не взглянув на нее, не проявив никакого особого интереса, ничуть не взволнованный ароматом, исходившим от нежного тела, холодно, равнодушно бросил: «Оденьтесь, пожалуйста», — как будто по сто женщин на день осматривал.
— Ну что? — жадно спросила баронесса.
— Небольшой катар в легких между третьим и четвертым ребром, — ответил врач голосом, не предвещавшим ничего хорошего.
— Боже мой! Неужели она заболеет?..
— Мы все сделаем, чтобы этого не случилось.
Он присел за письменный стол, вписал куда-то в середину большой, истрепанной книги имя больной, адрес (они жили на вилле «Мраморная богиня»), обнаруженные симптомы; прописал порошки от лихорадки, велел каждое утро выпивать сто граммов воды из источника «Каталин», а днем ходить на хвойные ингаляции; побольше сидеть на свежем воздухе и как можно меньше разговаривать. «Вот уж когда слово — серебро а молчание — чистое золото».
Так прошел первый прием, — и первые пациенты, о которых столько мечталось, с небрежным, почти высокомерным кивком удалились.
Через день доктор наведался в «Мраморную богиню» — одну из самых дорогих вилл. Бланди занимали две прекрасные комнаты на втором этаже.
Клара лежала в гамаке под платанами и при виде доктора сразу обе руки протянула ему навстречу.
— От ваших порошков жар как рукой сняло!
— Ну естественно. Значит, лучше себя чувствуете?
— Гораздо, точно заново родилась.
— Аппетит хороший?
— Волчий. Ваше лекарство просто чудеса творит.
И девушка устремила признательный взор на нашего героя. Ее лучистые голубые глаза даже увлажнились от избытка благодарности.
Меньхерт невольно потупился. Даже он, прохвост порядочный, смешался при виде столь горячего проявления чувств. За несколько жалких порошков это все-таки уже слишком.
— Не стоит, какие пустяки, — пробормотал он, недовольно хмурясь.
Ему вдруг пришло на ум, что чересчур благодарные пациенты обыкновенно мало платят. Форинты восторженными словами заменяют.
— А кашель как?
— Не прошел еще.
— Ну сам собой пройдет, раз причины не будет. А мама?
— Она наверху, в своей комнате.
— У меня как раз семь минут осталось, чтобы засвидетельствовать ей почтение.
— Господи, как вы спешите.
— Что поделаешь, долг прежде всего. Но завтра-послезавтра я надеюсь улучить еще минутку и заглянуть к вам. Итак, подымемся к баронессе. Разрешите предложить вам руку?
Какая-то особенная, мягкая истома исходила от всего ее существа, а походка была мерная, ритмичная. Просто вальс, а не походка.
Весь фасад «Мраморной богини» оплетали розы. Тысячи их свешивались со стены, нависая над входом. Доктор машинально сорвал полураспустившийся бутон и продел в петлицу.
— У, какой вы, — надула губки Клара, подымаясь по лестнице, — мой бутон сорвали, второй уже день passe ich auf ihn[12] (Клара любила мешать языки) и сегодня не тронула, хотела, чтобы он подрос немножко, а вы хвать у меня прямо из-под носа.
Этот игривый тон несколько озадачил Менюша, но делать нечего: он вынул бутон из петлицы и, сам выходя из своей роли сурового эскулапа, с некоторым подобием галантности подал Кларе:
— Вот ваш бутон! Не плачьте!
Клара, улыбнувшись, воткнула его в густые белокурые волосы.
Когда на следующий день наш герой нанес дамам визит, слегка увядший бутон стоял в стакане с водой. Но Менюш в своем положении так же мало думал о флирте и любви, как приговоренный к повешению о будущем урожае. Наверно, он просто не заметил чести, оказанной его бутону.
Бланди еще недель шесть оставались в Приксдорфе, часто встречаясь с доктором, который чуть не каждый второй день заезжал к ним, но всегда на минутку, по своему обыкновению. Виделись они и за обедом в отеле «Золотое яблоко», но тоже мельком. Ел Катанги второпях, и уже за вторым блюдом за ним обыкновенно прибегал его запыхавшийся лакей. Баронесса, любившая поболтать, никогда не могла наговориться вволю. Только начнет, а тому уже пора. Постепенно она совсем к нему охладела.
— А, поди ты с доктором своим, — отмахивалась она от дочери. — Препротивный, расчетливый субъект, прилип к своей медицине, как змея к эскулапову посоху.
— Но он интересный мужчина. И деньги у него, наверное, есть.
— Кто его знает.
— А нет, так будут. И потом воспитан, anstandig[13] и с красивым дворянским именем. Король Янош из него чудо что сделал бы.
— Смотри, найдет коса на камень.
— Смелость города берет!
Старая баронесса неодобрительно покачала головой.
— Как ни плети паутину, камень самую крепкую прорвет, запомни это, Клара!
Но дочь отвернулась упрямо.
— У тебя ни капли выдержки нет, мама, ты хочешь, чтоб жареные голуби сами тебе в рот влетали, да еще нашпигованные!
— Ну, твоего голубка я и на необитаемом острове не пожелаю.
— Дело вкуса.
— Язычок придержала бы, востер больно.
— В тебя уродилась, мамочка.
Так частенько пикировались маменька с дочкой, которая за последние две-три недели совершенно излечилась от своего катара. Лицо у нее посвежело, порозовело — сделалось совсем как «фаршированный голубочек», по определению одного ее поклонника, офицера, а гибкое, стройное тело целых десять кило прибавило, судя по санаторным весам.
— Если б еще питание получше! — жаловалась баронесса доктору. — А то здесь бог знает чем кормят. В следующий раз, если жива буду, со своим поваром приеду.
Доктор при этих словах быстро поправил очки, а Клара поблагодарила мать растроганным взглядом: «Спасибо за помощь, мамочка».
К приксдорфским рестораторам баронесса Бланди вообще питала непреодолимое отвращение, искренне радуясь, что раскусила их махинации и по погоде может предсказать меню на завтра. Ветрено было — она яблочные пироги пророчила, потому что много яблок зеленых посбивало; дождь лил — и она была готова поклясться, что «кайзершмарн» * сделают: не станут же эти живодеры выбрасывать булочки, размокшие на столах.
Никакого особого любопытства к личным делам баронессы герой наш не выказывал. Трудно сказать почему: из благовоспитанности или просто из равнодушия. Кто он: тонкая бестия или Бланди его вообще не интересуют? Кларика много раз задавалась этим вопросом.
Но так как баронесса сама была разговорчива, ему волей-неволей довелось узнать кое-что. Иногда он и сам спрашивал, но только если разговор наводил его на это.
Так он узнал, что Бланди живут в Клагенфурте (плохо дело: Клагенфурт — это вице-Грац, город важничающих бедняков); что барон Бланди изволил отойти в лучший мир несколько лет назад (если вообще существовал — на водах поневоле Фомой неверующим станешь!); что баронесса часто гостила в Венгрии у бездетного брата — и тут мимоходом было упомянуто, что Клара его крестница и единственная наследница. Ах, бедняжка, как жаль, что она женщина!
Доктор вежливо полюбопытствовал, почему уж так жаль.
— Товар такой у ее дяди, — усмехнулась баронесса, — только для мужчин годится.
— Он торговец?
— Скорее, фабрикант.
Доктор не допытывался больше, подумав, что дядя, наверное, фабрикант курительных трубок. Баронесса, словно угадав его мысли, добавила, обращаясь к дочери:
— А спрос-то ведь растет на дядину продукцию. Сегодня уже по двадцать тысяч штука идет.
Но доктор не расспрашивал, решив, вероятно, ну, значит, судостроитель, и удовлетворясь этим.
— Зря только порох переводить, — не преминула заметить баронесса по его уходе — вполне резонно, впрочем. — Ни огня тебе, ни дыму.
— Ничего, мамочка, и сырой табак загорается. Уж я-то знаю, сколько раз пробовала. Просто спичек побольше нужно — вот и все.
— Сегодняшняя не загорелась.
— Мало фосфора было.
Дело же заключалось в том, что упоминание о фабриканте очень благоприятно повлияло на доктора Катанги — но только в одном определенном смысле. Виды его на Бланди не шли дальше гонорара. «Если у этих Бланди дядя фабрикант, значит — они люди надежные, хотя с таким же успехом и князя Лобковица * можно в свои дядья произвести. Но, в общем, это реально, и я должен кругленькую сумму получить». Нечто в этом роде вертелось у него в голове.
Но сколько именно? Наш герой на пятьдесят форинтов рассчитывал: это прилично, хоть и не по-княжески, — широким жестом была бы сотня.
А она, видит бог, ему нужна. От сорока пятидесятифоринтовых билетов, которые он привез из Кашши, только один оставался — «последний из могикан». Через пару деньков нечем будет машину подмазать, и она встанет.
Правда, именно врачу легче всего выжать новую смазку, заявив больному: «Вы поправились, завтра можете уезжать», — а если тот не прочь еще остаться для собственного удовольствия, припугнуть: «Этот климат вам вреден», — за чем последует неизменный конверт с деньгами. Но для этого пациенты нужны, а у доктора Катанги их, кроме Бланди, всего четверо-пятеро было, да и те недавние.
Ничего другого не оставалось, как в один прекрасный день отправить Бланди домой.
— Барышня уже здорова. Врачебная помощь ей больше не нужна.
В голосе его даже печаль послышалась. Как-никак Клара — его первая пациентка; к ней он питал своего рода слабость. Не мешало бы ей, конечно, еще недельку-другую здесь, среди сосен, провести, а вот приходится отсылать. Что поделаешь? Нужда заставляет.
Клара, казалось, не вынесет удара.
— Как? — меняясь в лице, промолвила она. — Мы вам уже надоели?
— Еще что выдумали, — весело, но с невольным смущением и досадой ответил доктор. — Просто для меня важнее всего ваше драгоценное здоровье. Здешний воздух вам уже не на пользу. Дни теперь короткие, вечера сырые из-за росы — это вредно для вас. Все целительное и полезное вы, как пчела из цветка, из Приксдорфа извлекли — оставьте же здесь все губительное.
— Совершенно справедливо, господин доктор, — одобрила баронесса. — На той неделе мы уезжаем.
— Нет, даже такой отсрочки я вам дать не могу. Лучше поезжайте куда-нибудь для окончательной поправки.
— Куда бы вы советовали?
— В Венгрию, например. В эту пору лучше всего Алфёльд *.
— А если в Трансильванию?
— Гм. Не возражаю. В деревню или в город?
— В маленький городок.
Девушка вопросительно подняла на мать полные слез глаза.
— К дяде Яношу поедем, — сказала та, словно ей в объяснение.
Доктор заметил слезы на глазах у Клары и сам расчувствовался, отвел взгляд.
— Я вижу, вам жалко расставаться с Приксдорфом… да и мне жаль, что вы уезжаете; но здоровье прежде всего.
Итак, было решено, что послезавтра Бланди едут.
На другой день доктор, продолжая свои мнимые визиты по городу, чуть не каждые полчаса заезжал домой — посмотреть, нет ли Бланди с гонораром. Только студентом, бывало, поджидал он почтальона с таким нетерпением.
Полдень минул — никого. Дело уже к вечеру стало подвигаться, а они не шли…
— Не были, Мишка?
— Нет.
— Ты все время здесь?
— Все время.
— Никуда не выходил — хоть на минутку? Только не ври, мерзавец!
— Никуда.
— А ну, дыхни!
Лакей послушно дыхнул на хозяина, но палинкой * не пахло; значит, дома сидел.
— Ничего не понимаю.
Герой наш пришел в сильнейшее возбуждение. Чего доброго, они совсем… но он даже мысли такой не допускал. Это было бы ужасно: назавтра несколько срочных платежей, а денег нет. Правда, и нужно-то всего несколько форинтов, но какая разница? Иногда какого-нибудь совка угля не хватает, а насмерть можно замерзнуть.
Он уже хотел ехать в «Мраморную богиню», узнать, в чем дело; но вдруг в аллее напротив увидел Клари.
На ней было легкое черное платье с кружевами и того же цвета соломенная шляпка, украшенная двумя крохотными подсолнухами. Только сейчас доктор заметил, как она изящна. Стройная, высокая, грациозная, точно молодая лань.
— Как удачно, что я вас застала, — направляясь прямо к нему, сказала она, и легкий румянец окрасил ее нежные щеки.
— Зайдете, может быть?
— Нет, не буду вас отрывать от ваших больных. Я только попрощаться пришла…
— Да, да, вы ведь завтра уезжаете…
— …и передать вот эту безделицу от мамы.
И она протянула доктору бумажный сверточек, который тот с элегантной небрежностью опустил в карман.
— Примите это как чисто символический знак нашей неоплатной благодарности вам, — уже почти с ненатуральным умилением продолжала девушка. — О, если б я могла отблагодарить вас лучше! Ведь вы спасли мне жизнь, и она по праву принадлежит вам.
— Я только сделал, что мог. Когда вы завтра едете?
Он перебил ее, чтобы перевести разговор в русло банальных фраз, в которые хорошо одетые люди привыкли облекать свои денежные дела.
— С дневным поездом.
— Тогда я еще утром засвидетельствую свое почтение. Но вы даже не присядете?
Под высокими соснами дворика стояли удобные скамейки сами приглашавшие присесть и поболтать. Клара меланхолически покачала головой.
— Нет, не присяду, — с безграничной печалью промолвила она безвольно, томно опустив руки.
— Уж не хотите ли вы сна меня лишить, как у нас в Венгрии говорят?
— Да, хочу.
И, нежно улыбнувшись, она сделала не то шаловливый, не то укоризненный реверанс и убежала, оставив доктора в полном недоумении.
— Черт побери! Аппетитная штучка! — пробормотал он, глядя ей вслед.
Но едва она скрылась под старыми каштанами, которые тянулись через луг до самой «Мраморной богини», стушевалось и произведенное ею впечатление. Доктор ни о чем больше не думал, кроме маленького свертка, который оттягивал карман. Тяжелый какой! Серебра они, что ли, туда наложили? Первым делом он вернулся в комнату, где осторожно, с замиранием сердца разорвал бумагу.
И невольно зажмурился. Что это? Сон или наваждение? Потому что явью это быть не может.
Из бумаги, сверкая, покатились золотые: новенькие, как на подбор, наполеондоры. Стряхнув оцепенение, он принялся считать: сто штук.
Сто наполеондоров! И за глаза довольно начинающему врачу.
И кто бы подумал? Он не мог отвести широко раскрытых глаз от золота — первого своего «приобретения». «Они богаты, чудовищно богаты, — лепетали его губы. — Сто золотых за какое-то пяти-шестинедельное лечение. Такого в Приксдорфе, наверно, и не припомнят. А Клара даже сказала: «Если б я могла отблагодарить лучше». (Наверно, я кислую мину скорчил — с меня станется. Я ведь думал, сверточек будет тощий.) И вообще она странно себя вела. Стой-ка, что она еще сказала? «Вы спасли мне жизнь, она по праву принадлежит вам». Ого! Да это же форменное объяснение! Ах, дурак, набитый дурак!» Доктор хлопнул себя по лбу (ибо так, совершив ошибку, испокон веков поступают в романах все чего-нибудь стоящие мужчины) и, припоминая одну за другой свои встречи с Бланди, стал осыпать себя упреками: «Серьезнее надо было к ним отнестись. Ведь сказала же баронесса, что в следующий раз повара с собой привезет. Каким же ослом надо быть, чтоб даже тут не сообразить, что это богатые люди? Черт побери: своего повара! Эх, Менюш, Менюш! Своими ушами слышал — своими ушами прохлопал. Куда ж твоя смекалка девалась? Просто невероятно. А дальше еще хуже. Совсем ты ослеп и оглох! (Он подошел к зеркалу и, взъерошив волосы, так говорил сам с собой.) Счастье оседлать собрался! А копытом под зад не хочешь? Стоишь того. Не стоял разве в стакане бутон этот несчастный, словно святыня какая? Это она его, бедняжка, поставила! (Он приложил большие пальцы к ушам и пошевелил перед зеркалом оттопыренными ладонями, дразня свое отражение.) А не у нее ли слезы брызнули, когда я заявил, что им пора уезжать? И я же сам их отсылаю! Неслыханно. Нет, никогда из меня ничего путного не выйдет. Да уж одно то, как она смотрела… краснела поминутно… А я, остолоп… Но теперь все кончено — они уезжают. И я их спровадил!»
Менюш схватил шляпу и как безумный бросился к экипажу.
— В «Мраморную богиню»! — крикнул он кучеру.
Немного поостыв дорогой, он сообразил, однако, что такое посещение слишком бросится в глаза и только испортит дело.
Поэтому он отослал бруммер домой и, не подымаясь наверх, стал бродить возле виллы среди исполинских платанов, на одном из которых была наклеена большая афиша с репертуаром послезавтрашнего концерта.
То возбужденно прохаживаясь, то останавливаясь и перечитывая афишу, он одним глазом все время следил за дорожками и за подъездом виллы: не покажутся ли Бланди. Сейчас все зависит от нечаянной встречи на нейтральной почве. Многое, многое зависит — он это чувствовал. Определенного плана у него, правда, не было, но что-нибудь само подвернется, лишь бы встретиться, — авось еще удастся спасти положение.
Он уже выучил наизусть почти всю афишу, когда счастье, за которым он охотился, совершенно непостижимым образом само улыбнулось своему преследователю.
Из окна виллы «Позен» вылетел зеленый попугай и уселся на верхушку самого высокого платана — как раз того, где висела афиша.
Злополучная владелица этой милой пташки, жена брюннского сукноторговца, вместе с дочкой — вертлявым тщедушным созданием с лицом веснушчатым, как перепелиное яйцо, — с воплями и причитаниями стали сманивать беглеца с дерева:
— Komm, du lieber Giegerl! Komm, du lieber Giegerl![14]
Но Гигерль не выражал ни малейшего желания повиноваться и хладнокровно раскачивался на ветке.
Тогда жена сукноторговца, сложив увядшие губки бантиком, стала посылать ему воздушные поцелуи.
Попугай в ответ перебрался ветки на три выше. Птица явно невоспитанная, но зато с характером. Пришлось подумать о чем-то послаще поцелуев.
— Бланка, сбегай за сахарницей!
Пока дочка бегала, мамаша не переставала умолять строптивого Гигерля.
Прохожие с любопытством останавливались, привлеченные необычным зрелищем. А женщина жаловалась со слезами на глазах:
— Посмотрите, господа и дамы, как он со мной поступает. Все, все у него было, никто его не обижал, а он взял и улетел. О, неблагодарный!
Стоит нескольким остановиться — и другие собираются. Толпа притягивает зевак, как магнит железные опилки. Когда вернулась Бланка с сахарницей, у платана уже весь курорт был. Из всех тварей земных так называемый «Kurgast»[15] — самая любопытная, даже если она и не в юбке. По пересекающимся дорожкам так и стекались гуляющие, которые, убыстряя шаг, спрашивали друг друга: «Ого! Что это там происходит?»
— Попугая ловят.
Вот это да! Попугая ловят? Черт возьми, такое не каждый день увидишь.
Жена брюннского торговца открыла серебряную сахарницу и стала встряхивать ее, гремя кусками.
— Сахар, сахар, сахар! — кричала она Гигерлю.
— Пшла вон, пшла вон, пшла вон! — верещал с дерева упрямец, не трогаясь с места.
Публика смеялась от души. А брюннская торговка в отчаянии уговаривала ребятишек, умеющих лазать по деревьям, достать попугая, суля им разные награды.
Между тем к месту происшествия сошлись и коренные приксдорфцы, которые стали свои мудрые советы подавать.
— Что делать? — ломала руки несчастная владелица птицы.
— Проще всего дерево срубить, — предложил аптекарь, — а потом преспокойно поймать попугая.
— Ерунда, — отпарировал низенький приказчик из ювелирного магазина «Голубой аист». — Я пожарного с кишкой пришлю. Он направит туда струю, попугай намокнет и свалится. Даром, что ли, пожарники есть на свете! (Nota bene[16]: приказчик был начальником приксдорфской пожарной команды.)
Вот это решение! Настоящее колумбово яйцо. Скорей бегите кто-нибудь за простыней — надо растянуть ее и держать под деревом, чтобы попочка не ушибся. А за пожарником с торжествующим видом помчался сам коротышка-приказчик. В предвкушении этой волнующей операции еще больше зевак собралось, так что доктору оставалось только хорошенько поискать Бланди в этой толпе.
Они оказались у фонтана перед виллой «Позен». Баронесса лорнировала беглеца, заслоняясь сапфирно-голубым зонтиком от солнца. Кларика же печально поникла головкой, словно клевер с четырьмя листками искала в разросшейся у фонтана траве.
— Ах! — вздрогнув, как спугнутая птичка, сказала она. — Доктор!
— Вот тебе на! — воскликнула маменька. — И вы тоже на эту зеленую птичку глядите?
Доктор сконфуженно втянул голову в плечи, словно уличенный в каком-нибудь проступке.
— Да, и я не устоял, поддался любопытству при виде такого стечения народа.
— Как вы думаете, — спросила Клара, — улетит птичка или удастся заманить ее обратно?
Менюш подошел поближе и тише, мягче обычного, сказал, сопровождая свои слова значительным взглядом:
— Какое мне дело, если моя милая птичка завтра улетает? Глаза у девушки торжествующе блеснули и погасли, как задутая свеча.
— А что же вы клетку не закрыли? — спокойно, негромко сказала она. — Даже сами нарочно отворили.
Намек был, видимо, понят.
Менюш растерялся. Возразить на это было нечего. Наступило тягостное молчание.
— Пожарник! Пожарник идет! — ликуя, воскликнула баронесса, которая с таким увлечением следила за поимкой птицы точно в театре за пьесой.
Менюш наклонился к Кларике и шепотом повторил ее же вопрос:
— А вы как считаете, улетит птичка? Или удастся обратно ее заманить?
Кларика рассмеялась презрительно, словно наскучив этой игрой. Она чувствовала: преимущество на ее стороне.
— Ах, подите вы со своими намеками, — со строптивой гримаской сказала она.
Два многоопытных дипломата состязались в эту минуту друг с другом.
— Да или нет? — проворковал доктор ей на ушко.
— Что с вами, доктор? Я вас не узнаю.
— С вами уже не доктор говорит.
— А куда же доктор девался?
— Ах, забудьте скорее этого глупого доктора: отослал больную домой, хоть у самого сердце изболелось, — с игривой непринужденностью, совсем непохожей на прежнюю сдержанность, отвечал Катанги. — На этом его миссия и кончилась. Доктора больше нет!
— Бедный доктор!
— Перед вами теперь просто Меньхерт Катанги, который глубоко сожалеет об отъезде прекраснейшей из девушек и подает смиренный совет: «Не слушайтесь, пожалуйста, этого гадкого доктора, останьтесь еще на несколько деньков!»
Он говорил как бы шутя, но за шуткой чувствовалась серьезность.
— Сердце, значит, изболелось? — в тон ему отвечала Кларика.
— Не верите?
— Нет, почему же. Это слишком забавно, чтобы не верить.
— Что такое? — вскинулась вдруг баронесса. — Что там у вас происходит?
— Представь, мама, доктор хочет, чтобы мы остались еще на несколько дней.
— Он шутит, наверно?
— Очень может быть.
Пришлось самому доктору вмешаться.
— Я действительно надеюсь уговорить вас остаться.
— О! А!
Баронесса в изумлении уставилась на доктора, потом на дочь. Начав, кажется, понимать, она достала из лилового бархатного ридикюля табакерку, чтобы за понюшкой обдумать дальнейший образ действий.
— А-я-яй, доктор, — сказала она не без иронии. — Вы нас просто поражаете своими советами. Значит, теперь не вредно оставаться?
— Вредно. Для меня.
Это опять была галантность, которую нельзя принимать всерьез, и баронесса ответила в том же тоне, грозясь сложенным зонтиком:
— Вот притворщик. А по виду ведь и не скажешь. Но мы перехитрим вас: нарочно послушаемся самого неискреннего совета и не поедем.
— Я просто счастлив буду.
— Да ну вас, фарисей! Вы же на нас и не глядели.
— Занят был очень, баронесса… но теперь обещаю исправиться.
— Мы вам не верим, — вмешалась Кларика.
Так, пикируясь, дошли они до «Мраморной богини». Попугай же, настигнутый водяной струей, с пронзительным верещаньем перелетел на крышу виллы «Позен».
— Остаетесь, значит? — еще раз переспросил доктор при прощанье, целуя баронессе руку. — Дайте слово, что останетесь.
— Ладно, посмотрим! — рассмеялась она весело.
— Где вы ужинаете?
— Как всегда, в «Золотом яблоке».
— Я присоединюсь к вам, если позволите.
— Очень рады будем. Значит, до свиданья!
Он поклонился и протянул руку Кларике, которая с кокетливой робостью девочки-институтки вложила в нее свою, прижавшись к матери, точно боясь, как бы доктор не позволил себе какой-нибудь вольности.
Бедный доктор! Не успели его шаги замолкнуть, как девочка-институтка встряхнулась, будто сказочный конек-горбунок, и превратилась в сверкающую глазами фурию, которая, уперев руки в боки, яростно прошипела:
— Ах, подлец!
Маменька медленно подымалась рядом по плетеной дорожке, тяжело переводя дух на каждой ступеньке. Наконец на последней остановилась и вопросительно взглянула на дочь.
— Ну, так что же?
— Он женится на мне, — торжествующе ответила Клара.
Бланди остались в Приксдорфе. Не пофлиртовав даже недели, доктор попросил руки Кларики и получил согласие. Еще недели через две состоялось венчание в приксдорфской церквушке, в тенистом дворике которой братья францисканцы любили перекинуться в картишки.
На бракосочетание прибыли оба брата Меньхерта — землемер и адвокат. А со стороны невесты — старший ее брат, уланский корнет Криштоф Бодрогсеги, чей полк квартировал в Инсбруке, и дядя, родной брат баронессы, Янош Кирай. Баронесса была младшей дочерью трансильванского исправника Арона Кирая, и в лучшие дни ее не без основания величали «прекрасной королевной[17].
Янош Кирай, а в просторечии «король Янош», был благообразным, живым и румяным седым старичком с маленькими глазками и слыл величайшим пройдохой во всей Трансильвании. Родись он и взаправду в королевской постели, вся Европа, наверно, стонала бы от его коварных подвохов, изощренных хитросплетений и далеко идущих планов, построенных на свойствах и слабостях натуры человеческой. Но король Янош, благодарение богу, был всего лишь бургомистром трансильванского городка Сент-Андраша.
Зато уж там он был сам себе хозяин. Бразды правления держал крепко, что твой Наполеон. Его не любили, но боялись; он умел внушить уважение. Бывал и жесток и деспотичен, но, правда, лишь в скромных, отведенных ему пределах.
Если б сент-андрашские куры вели летопись, Янош Кирай занял бы в ней место Ирода. Однажды, когда министр внутренних дел остановился в городе на ночлег, Янош, по словам корнета Криштофа, велел под барабанный бой объявить на всех перекрестках:
«Доводится до сведения жителей улицы Чапо, что под страхом строгого наказания надлежит до восьми вечера прирезать всех петухов».
Denique[18], петухов перебили, чтобы не обеспокоили ночью его высокопревосходительство своим кукареканьем.
Горе кур не поддается описанию. Ведь даже из осажденного Магдебурга каждая женщина получила право хоть одного мужчину вынести! * А тут ни единого петуха не осталось.
Да, Янош Кирай прирожденным королем был, под стать древним тиранам! Попробуйте только представить, что получилось бы, если б у него вместо бургомистерского жезла под рукой оказалась гильотина, а вместо гайдука в синей аттиле * — целая армия!
Но «если» это только «если». Силой и властью он и без того обладал достаточной. Его наловчившиеся в разных плутнях руки протягивались далеко за пределы городка, и сколько хватал вооруженный глаз с колокольни, — это все его было. Разными правдами и неправдами подчинял он себе, своей воле людей, хотели они того или нет.
В Приксдорф он прибыл утром накануне свадьбы и в тот же день вечером уехал. Только на свадьбу и явился: что поделаешь, неотложные дела в Будапеште.
Королевского в короле Яноше ничего не было, только голос — даже здесь, в чужих краях, хрипловато-повелительный, да усы торчком, как у Иштвана Батори *.
Баронесса с дочерью, прихватив жениха, поехали встречать его на станцию.
— Это большой человек, — предупредила она. — Полюбезнее с ним будьте.
— А почему его «королем» называют? — полюбопытствовал Катанги.
— Просто имя перевертывают, потому что дома, в Сент-Андраше, у него огромное влияние.
Тут же, на вокзале, ему представили нашего героя.
Король Янош облапил его, потискав сердечно в объятиях.
— Ну? Ты тот самыми Альвинци? * Прекрасно, прекрасно.
Потом оглядел его с ног до головы и, довольно похохатывая, хлопнул по спине.
— Ну, брат, везучий ты, я тебе скажу, красивую женку отхватил; но если не хочешь быть у нее под башмаком — смотри не давай маху!
Они уселись в поданные к станции пролетки: старики и братья в одну, молодые в другую.
Венчание было назначено на половину первого, и времени только-только хватило переодеться. Жених и невеста явились в дорожном платье, хотя уезжать никуда не собирались: скорее просто хотели подчеркнуть, что венчаются не дома. Старик решил парадный дворянский костюм надеть, раз уж привез. Старинная шапка с плюмажем из перьев цапли и медная сабля произвели на зевак большое впечатление (больных почти уже не осталось в Приксдорфе).
— Шах персидский! — перешептывались в толпе (старик и правда на него смахивал).
После обеда в тесном семейном кругу в отдельном кабинете ресторана «Золотое яблоко» родственники разъехались. Уехала и баронесса, оставив дочь на попечение мужа.
Получилась свадебная программа наоборот. Обычно новобрачные покидают веселящихся гостей, уезжая в Венецию и бог весть куда еще; а тут гости, чтобы не мешать, убрались восвояси.
Конечно, не обошлось без чувствительных сцен, слез и вздохов — и шушуканья по углам. Один из Катанги, адвокат, отозвал младшего брата в сторонку.
— А насчет этого как? — спросил он, выразительно подмигивая и потирая большим пальцем два других, как будто банковые билеты пересчитывая.
— Есть, по-моему, — с сияющим лицом ответил наш герой.
— А то мы на тебя надеемся, — тихо продолжал адвокат, пожимая ему руку. — Ты всегда был хорошим братом, Менюш!
И чуть ли не в ту же минуту то же самое пытался выведать у баронессы корнет Криштоф. Маменька сердито зажала ему рот.
— Тише ты, сорока…
Но потом все-таки шепнула, что определенного, мол, ничего не знаю, но пациентов хоть отбавляй.
Мало-помалу все разъехались. Баронесса Бланди с уланом отправились с шестичасовым поездом в Клагенфурт. Обняв напоследок дочь, перед тем как сесть на извозчика, она едва не лишилась чувств: пришлось даже водой ее сбрызнуть. Братья Катанги решили сначала в Зальцкаммергут * наведаться, а потом уж, во вторник, двинуться домой.
Последним остался король Янош, чей поезд уходил в семь вечера. В ожидании его они потягивали с Менюшем винцо за уставленным букетами свадебным столом. Королю новый родственник очень понравился.
— А языком работать умеешь? — неожиданно спросил он.
— Что за вопрос, — усмехнулся Меньхерт и рассказал про Михая Варгу. — К этому-то у меня и талант, милый дядюшка!
— Ну, тогда я тебя таким имением пожалую — до конца дней хватит!
Около семи часов новобрачные проводили его на станцию. Менюш носился с ним, как с пасхальным яичком. На вокзале старик достал из кармана золотой с изображением мадонны с младенцем и торжественно вручил Кларике.
— На, кошечка, не говори, что не подарил ничего.
Король Янош был колоритной фигурой: все улыбался хитровато своими маленькими глазками, поминутно вертел головой на коротенькой шее и не переставая руками размахивал, точно пощечины раздавал.
— А что до тебя, — сказал он Менюшу, — мое слово крепко. Сказано, имение получишь, — значит, получишь.
Менюш только кланялся да улыбался, растроганный не на шутку. Черт побери! Неужто настоящее имение? Раздался второй звонок.
— Ну, поди сюда, кошечка, дай-ка чмокну тебя. Вот так. Ох, хорошо (он плутовато покосился на Менюша). Попробовал уже поди, а? Как, нет? А-я-яй! Ну, ладно, пора и на паровик, восвояси. Бог вас благослови, детки мои! Обещанное за мной. Вот вам моя рука — не свиное копыто.
Менюш благодарно пожал ее, даже потянулся поцеловать, но старик благодушно шлепнул его по щеке.
— Ты что, сдурел? У меня и дед епископом не был! — Потом молодцевато вскарабкался в вагон и через открытое окно спросил: — Зимой где жить будете?
Молодожены в замешательстве посмотрели друг на друга, словно сами задаваясь тем же вопросом.
Господи, об этом они и подумать не успели — все случилось так быстро.
— В Будапеште, — после некоторого колебания ответил новоиспеченный муж.
— Ну, я заеду к вам, тогда обо всем и поговорим. Но одно могу и сейчас посоветовать (он поманил молодую чету поближе, чтоб пассажиры не слышали); объявление о своей свадьбе в газеты не давайте.
— Почему, дядюшка?
— «Почему, почему». Что ты понимаешь, глупышка? Я всегда вперед заглядываю. Вы и так поженились, чего же еще шуметь об этом? Кошка вон в скорлупки не обувается, когда к сливкам крадется. Слушайтесь уж меня, старика, и все тут.
«Паровик» свистнул и умчал короля Яноша в его королевство, а для новобрачных начались медовые часы — месяца, видит бог, никак не наберется.
Уже на другое утро в мед упала капелька дегтя. А деготь весь вкус портит. Одна капля целую кадку погубить может. А тут и кадки-то не было, от силы кружка.
О событиях вчерашнего дня супруги в часы утреннего tete-a-tete[19] вспоминали уже без волнения — они не заставляли молодую жену вспыхивать и опускать глаза, как недавняя ночь.
— Так, значит, дядя Янош фабрикант? — спросил Меньхерт.
— Нет, что ты. Он бургомистр в Сент-Андраше.
— Знаю, но кроме того?
— Никакой он не фабрикант.
— А помнится, мама твоя что-то вроде этого сказала.
— Ах ты, глупый! — рассмеялась Кларика ласково. — Это мама так, шутя, говорит, что он там у себя депутатов фабрикует.
Лоб Менюша прорезала чуть заметная складка. Ах, вот оно что, вот почему баронесса сказала, что его изделия идут по двадцать тысяч штука. Понятно, понятно. Но все-таки это его раздосадовало.
— Выходит, он голоса вербует, так, что ли?
— Да, — ответила она просто.
— И имение, которое он обещал мне, — избирательный округ?
— Конечно. А ты что думал?
— Бог его знает! — с расстроенным видом протянул Меньхерт. — Мне, во всяком случае, что-то другое представлялось. Я думал, он богач. Сам не знаю почему.
— Нет, он небогат; но если захочет, может тебя со временем депутатом сделать. Он самый ловкий вербовщик голосов в стране.
При слове «депутат» глаза у Менюша блеснули. Кровь у него взыграла — волнуемая темными страстями помещичья кровь. Взыграла, как у волка, почуявшего добычу.
Но тут же он уныло поник головой.
— Это все не для меня, — вырвался у него вздох. — Я уже другую карьеру выбрал.
— Так не завтра же! Кто знает?
— И без того денег нет (Менюш хотел постепенно подготовить жену к мысли, что он гол как сокол).
— Нет — бог пошлет, — ободряюще улыбнулась она ему.
— Когда? — спросил Менюш беспокойно. Клари пожала плечами.
— Откуда я знаю? Разве мне не все равно? Я бескорыстно пошла за тебя.
— Не сомневаюсь, — сказал Менюш и обнял ее.
Клари ударила его по рукам, запахивая халат на груди.
— Руки долой, муженек! Или повыше, или пониже. И потом не говори мне больше про эти деньги противные.
— Ах, противные, — засмеялся муженек, — но видишь ли, светик, деньги — это nervus rerum всех вещерум; * без них не повоюешь.
— Да ну тебя! Уж не со мной ли ты воевать собрался?
— Что ты, глупышка. Но деньги, знаешь, и в любви помогают. Деньги, женушка, всегда пригодятся. Деньги нынче — государь. Без них и дня не проживешь. Они всем распоряжаются. Вот мы, например, хотим где-нибудь на зиму поселиться — здесь ведь остаться нельзя — и должны к их величеству деньгам обратиться: «Sire![20] Куда вы повелите нам отправиться и на сколько?»
Кларика слушала с наивно-безмятежным выражением девочки, которой папа про заморские страны рассказывает.
— Верно, верно, — серьезно кивала она головкой.
— Ну, тогда иди сюда, ко мне на колени. Вот так. А теперь прими вид рассудительной хозяйки и давай посоветуемся.
— Рассудительные хозяйки не сидят так — у мужа на коленях.
— А как же они сидят?
— Муж сидит у их ног, вот как.
— Хорошо, и я у твоих сяду. Где тут скамеечка была? А теперь давай побеседуем.
— Давай. Ты начинай.
— Нет, ты.
— Не хочу.
— Ну, ладно, начну я, — сказал доктор. — Сильный уступает — только нужно добавить: когда захочет. Не вздумай прецедент из этого сделать, женушка.
— А что такое прецедент?
— Это я в другой раз тебе объясню, а сейчас не позволю отвлекать себя. Итак, с чего я хотел начать?
— С поцелуя, может быть?
— Определенно.
За первым последовал второй, за ним третий — напрасно наш доктор старался не отвлекаться.
— Трудновато так беседовать, — засмеялся он наконец. (Вот чудак: наоборот, одно удовольствие!)
Но тут Мишка доложил о приходе больного — одного пильзенского портного, который пришел попрощаться и вручить скромный конверт с двумя десятифоринтовыми бумажками. Жена упорхнула в соседнюю комнату.
— Последний мой пациент, — пробормотал Менюш, когда тот удалился. — Теперь хоть сию минуту ехать можно.
Это еще больше подстегнуло его объясниться с Кларикой. Земля горела у него под ногами, лихорадочное нетерпение охватило его и какая-то смутная тревога — совсем уж непонятная утром после брачной ночи, когда полагается быть счастливым.
— Кларика, ты не выйдешь ко мне? — крикнул он ей в спальню.
— Вот оденусь сначала.
— Потом оденешься. Нам поговорить надо.
— Ушел твой больной?
— Ушел. Попрощаться заходил.
— Заплатил?
— Да.
— Много?
— Мало.
— Какие вы, доктора, противные! Все вам мало. А сами только одно умеете: «Покажите язычок, барышня!» Вот и вся ваша наука. Нет, скажешь?
— Скажу, что глупышка ты, вот и все. Но правда, давай всерьез потолкуем.
— С глупышками разве толкуют всерьез?
— Кларика, я рассержусь, если ты слушать не будешь.
— Ну, хорошо, слушаю.
— Так вот, скажи, какую тебе квартиру хотелось бы снять на зиму в Пеште? Во сколько комнат, с какой обстановкой?
— Господи, с милым рай в шалаше. Стол да два стула — больше ничего мне не нужно.
— И все? Ты ничего не забыла?
— Ну, конечно, кровать еще. Что ты смеешься? Просто нехорошо.
— Смеюсь, потому что каждая женщина так говорит в первый день после свадьбы.
— Да правда же, у меня нет никаких претензий. Ведь я в таких скромных условиях выросла! (Кларика тоже хотела исподволь подготовить мужа.)
Но Менюша это замечание задело за живое.
— Здравствуйте! Ничего себе скромные условия! — сказал он, поддразнивая ее. — Что ты под этим подразумеваешь? Повара и швейцара?
— Какого повара и швейцара? — с недоумением подняла на него глаза Кларика.
— Разве твоя мама не держит повара?
— Нет, конечно. Откуда же ей столько денег взять? Кто тебе сказал?
У Менюша сердце упало.
— Баронесса, мама твоя, — пролепетал он. — Ты разве не помнишь?
— Мама это сказала?
— Да, когда однажды плохую еду ругали, она сказала: «На будущий год, если приеду сюда, повара с собой привезу». Точные ее слова.
Кларика расхохоталась до слез.
— Ох, эта мама! Конечно, она бы не прочь повара привезти. Всякий рад бы. Но как можно невинную шутку понять так буквально? Ох, уж эта мама, ха-ха-ха!
Менюш, однако, не находил в этом ничего смешного.
— Клара, я хочу знать правду! — крикнул он в возбуждении.
— Какую правду, муженек? — все еще ласково спросила она.
— Какое у тебя приданое? В конце концов нужно же мне знать.
— Приданое? — протянула она равнодушно. — У меня нет приданого.
Катанги побледнел.
— Но ведь твоя мама богатая женщина, — растерянно пробормотал он. — Разве нет?
— Моя мама на пенсию живет, за мужа. А она очень маленькая.
— Не может быть… Этого не может быть.
Растерянный, с перекошенным лицом, метался он по комнате. Глаза у него налились кровью, ноздри раздувались. Видно было, что он с трудом сдерживает себя. Воспитанный человек боролся в нем со зверем.
Внезапно он подошел к жене и хриплым голосом спросил в упор:
— А почему же вы тогда мне сто наполеондоров дали? Кларика покраснела, как рак. Потом мягко положила ему руку на плечо, стараясь успокоить.
— Это все… почти все, что мне от папы осталось. Я отдала тебе, потому что… потому что…
— Потому что обмануть хотела.
— Потому что я тебя люблю.
Менюш оттолкнул ее и бросился вон из комнаты. В дверях он обернулся и, весь дрожа, крикнул:
— К жуликам в лапы попался!
Так прошло первое утро. «Выгоню, нынче же из дому выгоню!» — твердил он про себя, задыхаясь от ярости. Но, поостыв на свежем воздухе, здраво рассудил, что тогда скандал выйдет и все над ним же будут потешаться: ловко, мол, заманили своими наполеондорами. Дальняя прогулка к тремольской роще, во время которой все знакомые поздравляли его со счастливым браком (легко представить, каких сил ему стоило улыбаться!), подсказала правильный выход: проглотить эту уготованную коварной судьбой горькую пилюлю. Умный вор не спешит в полицию, если его обокрали, пока он сам в чужой карман лазил. Правда, и кража, и чужой карман, к сожалению, были только фигуральные. Что у него украла Кларика? Увы, ровно ничего (ей и самой, бедняжке, не пофартило). А он в чей карман залез? И сказать стыдно.
В одной медицинской книжке попалась ему как-то картинка, изображавшая болезнь и больного в виде двух человек, лежащих рядом в одной постели. Врач толстой дубинкой колотит болезнь, заодно попадая и по больному. Довольно остроумная характеристика современного врачевания.
Но если против болезней такие методы еще годятся, зачем бить того, от чьих ушибов сам страдаешь? Нет, Клари позорить нельзя. Уж коли случилось — значит, так богу угодно, на то его святая воля (ну, конечно: это всевышний на сто наполеондоров польстился!); против нее не пойдешь.
Короче говоря, прогулка кончилась тем, что Менюш, изрядно проголодавшись, поплелся потихонечку домой, как побитая собака. У легкомысленных людей настроение меняется быстро.
Застав жену в слезах, теперь уж он взял примирительный тон.
— Ну, будет, перестань. Оденься лучше да пойдем обедать. Но Кларика так рыдала, словно сердце у нее разрывалось.
— Ну, не будь такой неженкой, глупенькая. Не надо это близко к сердцу принимать.
— Ты меня оскорбил, — безутешно рыдала она. — И дал понять, что не любишь.
— Как это не люблю? Не выдумывай!
— Что только из-за денег на мне женился. Господи, господи!
Менюш присел рядом, гладя ее по головке, как обиженного ребенка.
— Прости, Клари. Очень уж я огорчился. Я был груб с тобой, сознаюсь, но это с отчаяния. Мне сразу представилось безрадостное будущее, нужда, которая нас ожидает. Я об уютном гнездышке мечтал для нас с тобой, а впереди только бедность да тяжелая борьба за кусок хлеба.
— Но почему же мы не можем быть счастливы? — кротко возразила Клари, подымая на мужа заплаканные глаза. — Ведь нам так мало нужно!
— Но если даже этого нет!
— Как? А твоя практика, пациенты?
— Нет у меня никаких пациентов.
— А все эти бесчисленные больные, которые у тебя лечились?
— Никто, детка, у меня не лечился — пятеро больных за все лето. Семьдесят форинтов — вот весь мой заработок (не считая твоего гонорара), четыреста — все мое состояние. Больше у меня ничего нет.
Настал черед Клари побледнеть. Высвободившись из его объятий, она вскочила, как тигрица. Заплаканные ее глаза метали молнии.
— Так вы прохвост, сударь, вот вы кто!
Менюш с циническим спокойствием скрестил руки на груди.
— Друг друга стоим, женушка. А теперь идем-ка обедать.
Первая осенница расцвела на приксдорфских лугах. Это значит — запирай ворота. Воды теряют свою чудодейственную силу; последние больные уезжают.
Лавки, отели закрываются, девушки, подающие воду у источников, до весны нанимаются в служанки по окрестным городам, деревья роняют листву — вся жизнь замирает.
Если и остается какой-нибудь запоздалый курортник, врач говорит ему: «Не будем мешать друг другу — платите половину гонорара и дайте мне уехать, а я дам вам возможность поправиться».
Катанги даже это не задерживало; он и без полюбовных сделок мог на зимнюю квартиру отправляться. Но куда?
Сначала они про Будапешт подумывали, но средства не позволяли. Остановились на одном городишке в Вашском комитате — там можно и на кое-какой заработок рассчитывать, особенно если местная газетка напечатает пожирнее:
«Известный приксдорфский врач, д-р Меньхерт Катанги поселился в пашем городе. Он проживает по улице Темплом в доме, что напротив корчмы вдовы Ширьяи «К трясогузке».
И действительно, больной сразу нашелся, даже аристократического звания: герцог Карой Янош Мария Монтвич, корнет тамошнего гусарского полка.
Чем уж страдал краснощекий крепыш корнет, одному богу известно (мало ли всяких внутренних болезней на свете), но одно бесспорно: герцог порой дважды на день заходил к доктору, по целым часам болтая с ним или с его женой.
Каким врачом, плохим иль хорошим, оказался Катанги, можно судить по тому, что следующее лето герцог, взяв отпуск, провел в Приксдорфе, чтобы у него продолжить лечение.
А что пациентом герцог Монтвич был неплохим, видно из следующего: осенью, когда корнета перевели в Надьварад *, доктор Катанги тоже туда на зиму переселился.
И когда — на третью зиму — полк перекочевал в Будапешт, Катанги тоже наконец попали в столицу. Герцог Карой Янош Мария и там ежедневно навещал доктора. Болезнь у него была, как видно, очень упорная.
Сомбатхейские и варадские кумушки много сплетничали об этом по кофейням.
— Красавица докторша… герцог-корнет… бедняга муж… — диагноз ведь поставить нетрудно.
Но настоящий джентльмен всегда выше людских пересудов. По свидетельству Михая Варги, — а уж он-то не мог не знать, — супруги Катанги жили в завидном согласии, как два голубка.
Вдобавок Меньхерт уже не так был беден, как раньше. Практика понемногу росла, на жизнь хватало — квартиру он снимал приличную и жену одевал хорошо. А главное, — ведь не все корнеты повесы, бывают среди них и честные, порядочные. И не все женщины… впрочем, это уж я не берусь утверждать.
Но зато смею утверждать, что если тут что-нибудь и было, Катанги ни о чем не подозревал. Во всем надо знать меру, даже в разоблачениях. Конечно, мы на Меньхерта сердиты: он плут, карьерист, но не более того. Во всем остальном Меньхерт истый джентльмен.
Дружбой герцога он дорожил, — быть может, потому, что это импонировало ему, упрочивая положение и суля пациентов из высшего общества; но что-либо иное предполагать мы просто не имеем права.
Наведываясь зимой в Будапешт, король Янош, особенно в следующие годы, почти каждый раз навещал супругов, неизменно подбадривая племянничка:
— Если только не помру, присмотрю тебе на будущее округ. Будь покоен.
А однажды заявился на масленицу с довольным видом:
— Считай, что есть уже, сообразил тебе округ.
Катанги только головой покачал недоверчиво. Как это можно округ «сообразить»?
— Какой же? — больше из вежливости, чем из любопытства спросил он.
— Боронто.
— Где это?
— Где Сент-Андраш, в том же комитате.
— Но на это ведь деньги нужны, милый дядюшка.
— Какие еще деньги, ни шиша не нужно.
— Разве у вас там такое влияние?
— Ни на вот столечко.
— А чем же я возьму тогда?
Янош Кирай побарабанил пальцами самодовольно.
— Опытом возьмем.
— Чудес не бывает, дядя Янош.
— А вот и бывают, — возразил он с глубоким убеждением. Тем дело тогда и кончилось. Но с приближением выборов король Янош стал чаще бывать в Пеште и все понукал Катанги от слов перейти к делу с этим Боронто.
Менюш пропускал его напоминания мимо ушей: и палец о палец не ударю, все равно ничего не выйдет; что невозможно, то невозможно. Но жена требовала, а чего она требовала, то рано или поздно осуществлялось.
— Надо мной же только смеяться будут, Клари, вот увидишь.
— Попытка не пытка! Ну, хватит разговоров — выставляй свою кандидатуру, и все тут. Хочу госпожой депутатшей быть.
Некоторое время Менюш пытался сопротивляться, приводя разные доводы.
Легко сказать: выставляй, но как? С какого боку взяться, с какого конца начать?
Но никакие возражения не помогли, и за одним из семейных ужинов король Янош придумал для него весь план действий.
— Ты просто запишешься в клуб либеральной партии, а потом попросишь себе округ Боронто в исполнительном комитете, предварительно уведомив премьер-министра, что желаешь там выступить.
— А если не дадут?
— Что? Округ? Дадут. Еще рады будут. Подманицкий * на шею тебе бросится: «С богом, дорогой друг, с богом». Это трудный округ, там до сих пор оппозиционный депутат сидит. А трудные округа в партии легче звезд с неба раздают: «Этот хочешь? Пожалуйста». Пугать будут или на смех тебя подымать — не смущайся, знай свое тверди: «Этот округ хочу, и точка. Волков бояться — в лес не ходить».
— А кто там губернатор?
— Барон Петер Беленди, славный малый.
— А, знаю, мы с ним в Кашше учились.
— Тем лучше, — сказал король Янош.
— Тем хуже, — возразил Катанги, — потому что и он меня тоже знает.
— Неважно. Я тебе объяснил, теперь действуй.
— Но хоть бы какое-нибудь подобие вероятия! — вздыхал Катанги; однако послушался (все равно жена не отвяжется).
Вступил в либеральный, клуб и в один прекрасный день уведомил нужных лиц, что на ближайших выборах желает баллотироваться в Боронто.
Так что к следующему дядюшкиному приезду, в конце февраля, дело уже сдвинулось с мертвой точки. Партийные киты плечами пожимали: «Пожалуйста, округ за вами; но теперь уж смотрите укрепитесь в нем хорошенько».
Король Янош был доволен результатом.
— А письмо к губернатору есть?
— Вот оно, у меня в кармане.
— Прекрасно. Самое легкое сделано. Теперь будет потруднее. Слушай внимательно, Меньхерт! А ты не перебивай все время, Клара.
— Слушаю, дядя Янош.
— Двенадцатого марта — день святого Гергея, запиши себе число. В этот день наш комитатский набоб Гергей Фекете именины справляет в Боронто. Там будут все, кто хоть каким-нибудь весом пользуется в избирательном округе. Понял?
— Чего ж тут не понять.
— Ты приедешь в Сент-Андраш еще одиннадцатого, но не у меня остановишься, а в гостинице.
— Хорошо.
— Явишься к губернатору и отдашь письмо. Он над тобой смеяться будет, но ты стой на своем; попроси его только, чтоб он в Боронто тебя отвез на именины. Ну вот, губернатор свезет тебя, сиди там, ешь, пей, но ни словом, ни взглядом не выдавай своих намерений. Я сам там буду и сумею им зубы заговорить: это уж мне предоставь.
— Вы там будете?
— Конечно, но ты сделаешь вид, что незнаком со мной. А заведут обо мне речь — отзывайся так, пренебрежительно.
— О вас? Ни за что на свете!
Король Янош вскипел, зеленые огоньки блеснули в его хитрых глазках.
— Делай, что тебе говорят, — веско сказал он, — иначе ничего не получится. План хорош, только тонкости все нужно соблюсти. Уж если кошка голову в горшок сунула, сливки будут съедены, запомни.
Все так и вышло, как было задумано. Десятого марта госпожа Катанги снесла в ломбард свое жемчужное ожерелье и полученные полтораста форинтов отдала мужу на дорогу. У жившего напротив портного Якаба Зингера взяли напрокат шубу (за форинт в день), и Менюш, расцеловав жену и своих пострелят, которых у него была уже целая тройка, отбыл с дневным поездом в страну сынов Чабы *. Одиннадцатого марта он согласно программе благополучно прибыл в Сент-Андраш, остановился в гостинице «Турул» * и, переодевшись, отправился к губернатору в управу. Вот человек, этот Янош Кирай: все в точности предвидел, даже что губернатор скажет; как в воду глядел.
Его высокопревосходительство очень обрадовался своему старому школьному товарищу Менюшу Катанги, но, прочитав письмо исполнительного комитета, где витиевато сообщалось, что наш уважаемый собрат будет баллотироваться в Боронто, спросил напрямик:
— Ты что, спятил?
— Пока еще нет.
— Или жилу нашел золотую?
— Еще того меньше.
— Тогда чего же тебе надо?
— Попытаться хочу. И попросить тебя, дорогой барон, пока что об одном: возьми завтра с собой в Боронто на именины, я хоть на избирателей погляжу.
Барон пожал плечами.
— Взять возьму, пожалуйста, но это дерево не так просто срубить, разве что у тебя топор золотой.
— Даже и не серебряный.
— Секеи, видишь ли, чужаков выбирать не любят — разве знаменитость какую-нибудь. Да и то не очень. А тем более Боронто. Это самый трудный округ. Правда, теперешний их депутат непопулярен уже (за три года им и сам Кошут надоел бы). Но на его место десяток других найдется, любой расцветки. Полезут, как лягушки из болота, через недельку-другую. Что же до нашей партии, я краем уха слышал, будто старый граф Альберт Тенки хочет баллотироваться. А он тут настоящий самодержец, против него никто даже пикнуть не смеет. Ну, на что ты надеешься, дружище? Тем более с этим шарошским выговором.
— Все равно, уж раз я здесь, так хоть самому убедиться.
— Ну, и прекрасно. Я ведь не возражаю, поедем; это только мое личное мнение, пророчить не хочу. Попробуем, бывают же чудеса в конце концов. Я, правда, еще не видел. Какой-нибудь знакомый твой будет у набоба?
— Янош Кирай.
— Бургомистр? Ну, этим-то знакомством ты не очень хвастай!
На другой день к вечеру губернатор велел запрягать, и они по глубокому, почти по брюхо лошадям, снегу двинулись в Боронто.
По пути проехали три-четыре деревеньки. Хатки у секеев бедные, но чистенькие; перед каждой — расписанные тюльпанами воротца с приветственной надписью и резным шпилем наверху. Домишки все крыты соломой и без труб: манящий путника дым выбивается наружу, где ему заблагорассудится.
Мороз был трескучий, и нэмере * задувал не на шутку. Из шуб виднелись только покрасневшие носы да заиндевелые усы наших путешественников. Дорога скучная, мало приятная: особенно не разговоришься. Обменивались лишь самыми необходимыми фразами.
— Боюсь, граф Тенки тоже будет, — заметил губернатор. Катанги столько всего приходилось бояться, что он давно уже всякий страх потерял.
— Далеко еще до Боронто? — спросил он.
— Вот через холм переедем.
Они опять замолчали. Только когда уже спускались, губернатор спросил:
— Скажи, дорогой, а кто ты, собственно? Как тебя представить?
— Врач.
— Гм, опять нехорошо.
— Почему?
— Секей врача в парламент выбирать не станет. Что для него какой-то там докторишка.
— Ну, иначе представь.
— Кем же?
— Когда-то я написал несколько фельетонов в «Вестник Верхней Венгрии». Скажи, что писатель, никто проверять не будет. Писателей-то как, любят? Барон пожал плечами.
— Как сказать.
Они опять уткнули носы в воротники и хранили глубокое молчание, пока коляска не остановилась.
— Ну, вот мы и у набоба!
К великому удивлению Менюша, ожидавшего увидеть нечто вроде великолепного замка с башнями и бастионами, четверка лошадей, от которых уже валил пар, въехала во двор небольшой усадебки. В таких в Шарошском комитате захудалые дворянчики живут. Двор весь был заставлен бричками, колымагами, рыдванами и — мебелью. Комоды, кровати, шкафы, кожаные диваны громоздились прямо наружи, на снегу, прислоненные друг к другу.
— Тут переселение какое-то, — заметил доктор.
— Ничего подобного! Просто вынесли мебель, чтобы гости поместились.
— Так много понаехало?
— Погоди, увидишь! Секейский набоб не чета прочим крезам, его все любят. Да вот он и сам.
И правда, во дворе с непокрытой головой стоял могучий старик исполинского роста, но с кротким, простодушным, точно детским лицом. Во всем его бесхитростном облике было что-то от доброго старого холостяка. Это, значит, и есть набоб — этот седовласый господин.
Набоб потряс руку губернатору, с приветливой улыбкой глядя между тем на приезжего, точно ожидая объяснения, кто это.
— Мой друг Меньхерт Катанги из Будапешта, — коротко представил его губернатор.
— Добро пожаловать, — сказал старик просто и, пропустив вперед губернатора, сердечно взял гостя под руку и сам повел его в переднюю комнату, всю заваленную шубами. Груда серых суконных шуб на волчьем меху высилась чуть не до самой матицы. Пришлось свои наверх кидать, как снопы на стог.
К «шубной», где только узкий проход оставался от двери к двери, примыкала горница, битком набитая гостями. Здесь яблоку негде было упасть, и публика набилась самая пестрая. Элегантный господин в лаковых туфлях и смокинге — и рядом другой, в вытертой бекеше прадедовских времен. Граф, сельский учитель, нотариус, столяр, вице-губернатор, каноник и еврей-арендатор, простой люд и дворяне всех званий и рангов — все прекрасно уживались вместе, спорили, разговаривали, радуясь встрече и не ища никаких причин презирать друг друга. Сам набоб, невзирая на возраст, старался в этот день шевелиться проворнее и, словно трактирщик снуя между гостями, зорко примечал, кому сигары подать, кому спички или что другое.
— Уж не прогневайтесь, что сесть не на что, — приговаривал он, переходя от одной группы к другой. — Стулья внести — вы не поместитесь. Так уж лучше вы оставайтесь, чем стулья. И правда, никакой мебели в помине не было — кроме разве печки. Но это уж и не мебель, а словно бы член семьи. На ней сушилась айва, аромат которой уютно смешивался с удушливым табачным дымом.
То хозяин дома, то губернатор направо и налево представляли нашего героя, пробираясь сквозь толпу.
И вдруг, уже в глубине комнаты, Менюш очутился перед Яношем Кираем. Король Янош стоял в углу, скрестив руки на груди.
Первым побуждением Меньхерта было броситься к нему — он уже рот раскрыл, собираясь окликнуть его по-родственному: «Эге! Дядя Янош! Добрый день!» Но тот одним предостерегающим движением бровей сразу образумил нашего забывшегося охотника за округами — нахмурился грозно, а колючие его глазки глядели так неприступно и сурово, точно приказывали: «Не подходи ко мне!»
Хорошо, что в этот критический момент губернатор подхватил Менюша и потащил дальше: «Пойдем, третью комнату посмотрим».
В третьей — и последней — комнате стояло пять-шесть столов, за которыми резались в фербли *. Игроков и наблюдателей и сюда набилось много — повернуться негде. Губернатор протиснулся, однако, к дальнему столу, поговорил там о чем-то и опять обратно протолкался.
— В фербли не хочешь сразиться?
— Не имею ни малейшего желания.
— Тогда что же ты тут будешь делать всю ночь?
— Вот отужинаем — и спать лягу.
— Спать? Где? — уставился на Катанги губернатор. — Все кровати во дворе, ты же сам видел.
— Ну, а остальные разве не будут ложиться? — спросил Менюш, с недоумением обводя взглядом нескольких дряхлых стариков.
— За все мое губернаторство не было случая, чтоб кто-нибудь спал на этих именинах.
— Черт возьми, неужели во всем доме еще комнаты не найдется? Чулана какого-нибудь?
— Летом на сеновале можно переночевать, ну, а зимой…
— Нечего сказать, с комфортом живут ваши набобы. Я все меньше и меньше понимаю, почему вы их, собственно, так величаете.
— Секеям не по душе разные финтифлюшки, — с достоинством возразил губернатор. — Они просто живут, даже если богаты.
— А что, он правда так богат? В чем же его состояние?
— В земле. Сплошь первоклассная земля.
— И много?
Барон задумался, словно складывая в уме луга, леса и пашни.
— Да хольдов двести, пожалуй.
— Всего-то?
— Тише, не говори так громко и не забудь, что любая величина относительна. Останься всего пропитания на земле три булки, и обладатель одной из них будет богаче Ротшильда.
— Это-то верно.
— Ну вот и не спорь, и пошли играть в фербли. Сейчас только шесть часов, а ужин не раньше полуночи. Надо время убить. Я уже занял для нас два местечка за последним столом.
— А кто там играет?
Губернатор перечислил. У всех громкие исторические имена, в том числе три графа, — Катанги даже вздрогнул, услышав имя Альберта Тенки. Его соперник! Вон он — высокий, стройный аристократ с надменным лицом. Четвертый партнер — просто дворянин, но отпрыск княжеского рода.
Катанги испуганно попятился. Играть с такими вельможами? Да у него и денег-то несколько десятифоринтовых бумажек всего.
— Нет, нет, — смутясь, пробормотал он.
— Как это нет? А как же ты с людьми познакомишься? Вон даже в Библии сказано: с радующимися радуйся, с плачущими плачь, с картежниками картежничай. Иди, говорю.
И барон чуть не за шиворот потащил его. Менюша даже пот прошиб при мысли, что будет, если он проиграется и не сможет расплатиться. Вот срам! Легче умереть. И револьвера даже с собой не захватил. Он уже хотел откровенно признаться, что без денег, но не успел рта раскрыть, как очутился на стуле между двумя магнатами. И карты уже были сданы.
— Ставишь?
Менюш глянул в свои: две красные, простая и картинка.
— Ставлю, — замогильным голосом сказал он. — Сколько?
— Десять крейцеров — самая высокая ставка.
Герой наш вздохнул с облегчением, но все еще косясь боязливо на остальных — сколько они поставят? Ведь мало ли что в Трансильвании «крейцер» может значить. Они тут целый кувшин «кружкой» называют, простого дворянина — «превосходительством», а графа — «сударем»: поди разберись. Может, «крейцером» у них форинт считается?
Но опасения его были напрасны: в банке успокоительно поблескивали знакомые шестикрейцеровые монетки. Менюша даже благодарное чувство охватило к этим добрым старым трансильванским князьям, которые не очень-то щедро жаловали своих вассалов поместьями, — наоборот, чаще отбирали.
Фербли — зверь хищный, деньги и время пожирает жадно. Кукушка то и дело выскакивала из стенных часов — напомнить, что еще часом меньше осталось до выборов кандидата. Около полуночи вошел хозяин, гулким басом возглашая: — Стулья и столы, господа!
Игроки бросили карты, сгребли деньги (выиграл немножко и Катанги) и в пять минут перетащили все столы в другую комнату. Начался ужин. Статные, сероглазые трансильванские девушки, славящиеся своей красотой, вносили одно блюдо за другим.
Вся гордость и краса местной кухни была здесь — от голубцов и жареного поросенка, который даже на противне чинно держал печеное яблоко во рту, до сладких рожков и оладий на капустных листах. После некоторых особо аппетитных блюд вызывали повариху — дворянку госпожу Янош. Залившись румянцем, выходила она, словно знаменитая артистка на сцену, и, опрокинув подносимый благодарной публикой стаканчик, приговаривала, утирая рот:
— И лучше бывает, ваша честь.
Потом начались тосты. Секеи держатся на пирах степенно, с суровым достоинством; но уж если разойдутся, говорят цветисто и с чувством. Целые диспуты затевались за столами, витиеватые, велеречивые.
Ужин продолжался до пяти утра. Тут набоб опять провозгласил:
— Столы, господа!
Гости встали и передвинули столы и стулья в обратном направлении. Restitutio in integrum.[21]
— А теперь что?
Губернатор пожал плечами с видом истинного фаталиста.
— А что ж теперь! Опять за фербли засядем.
— Ну, а потом?
— Потом утро придет, а с ним завтрак. Еще что ты хочешь знать?
— А по домам когда?
— О, это, брат, не скоро. Так далеко я и не заглядываю. Во всяком случае, прими к сведению, что именины здесь меньше чем три дня не бывают.
— Ну, так я помру до тех пор, — вздохнув, сказал Катанги с глубоким убеждением.
— Мертвецам как раз оставаться необязательно. Кто помрет, тот раньше ехать может — катафалк здесь все равно не уместится. А для живых три дня — закон. А на четвертый — шубный разбор.
— Это еще что? — оторопел доктор.
— А что ж ты думаешь, скоро разве в этой куче шуб свою разыщешь, когда домой поедешь? Все на одинаковом меху, из одного сукна, одного покроя. Тут и дня-то мало разбирать их, туда-сюда перекидывать. Но уж до чего занятно, скажу я тебе. Просто не нарадуешься, когда на свою наконец наткнешься — post tot discrimina rerum[22]. Конечно, если не перепутали и вместо своей не увезли.
— Ну вот, новое дело… Моя у портного арендована. За форинт в день. Уйдет — пожалуй, всю жизнь не расплатишься…
Перспектива в самом деле удручающая.
Человек, так сказать, городской, изнеженный, Меньхерт даже жалеть начал, что вообще приехал. И зачем, главное? Самое лучшее — как-нибудь улизнуть отсюда. Хоть бы с дядей Яношем, по крайней мере, перемолвиться.
Но дядя Янош, судя по всему, нарочно избегал его и сидел где-то далеко, на другом конце сдвинутых в один ряд столов в роли «капитана кунов» *. «Капитан кунов» — это должность ad hoc[23] на секейских пирушках. На каждые четыре-пять человек приходится свой «капитан кунов», которого хозяин назначает из гостей поплоше, — угощать, подливать, подавать соседям. Катанги удивился. Что такое? Могущественный король Янош другим гостям прислуживает. Пойми, кто может. Странным показалось ему и то, что за ужином, хотя пили за всех, за старика никто не поднял тоста.
Он не мог удержаться и спросил о причине этого у соседа слева, благообразного Иштвана Габора, который так ему ответил слово в слово:
— Недолюбливаем мы его тут, в комитате. Паршивая тачка, а тоже каретой себя воображает.
— Но в городе у себя, — возразил Катанги, — он, по слухам, большой властью пользуется.
Пишта Габор дернул плечом пренебрежительно.
— И лиса в своей норе воевода.
Менюша глубоко расстроила такая детронизация короля Яноша. Клара и тут его в дураках оставила! Хоть бы не знать его совсем, этого Яноша Кирая.
Пока он так раздумывал, пробираясь сквозь людскую толчею в заднюю комнату к партнерам, вдруг откуда ни возьмись — сам король Янош.
— Все идет как по маслу! — шепнул он мимоходом и исчез, точно в воду канул.
Катанги даже взглянуть на него не успел. Все как по маслу? А что такое «все»? Вздор несет старик.
Он уже и думать бросил о всякой там баллотировке: не чаял только, как выбраться отсюда. Но вдруг у дверей какой-то человек в серой суконной бекеше ухватил его за пуговицу и попросил оказать протекцию у министра культов.
— Нет у меня там никакого влияния.
— Ну так будет, — подмигнула серая бекеша, как бы намекая: «Мне все известно!»
Это немного озадачило нашего героя. Дальше — больше: во время игры местный лидер либералов Гашпар Бало остановился за его стулом, похлопал по спине и, желая сказать что-нибудь приятное, ободряющее, но в меру тактичное, чтобы не забежать вперед раньше времени, передвинул сигару из одного угла рта в другой и изрек невозмутимо:
— Лопаточки у тебя, брат, совсем как у Криштофа Лабоди покойного.
Криштоф Лабоди был их первым и самым любимым депутатом, прозванным «секейским Ференцем Деаком» *.
— Уж не по лопаткам ли вы депутатов подбираете? — расхохотался стоявший за спиной у губернатора помощник комитатского нотариуса.
Старик строго глянул на расходившегося юнца.
— А хоть бы и так. Что ты понимаешь, сосунок! Менюш чуть со стула не свалился. Уж не во сне ли это ему снится? Но даже если фея Маймуна * и собиралась зашить ему веки, они мигом раскрылись и всякий сон слетел с него при этом повороте от безнадежности к надежде. Сердце у него встрепенулось, кровь взыграла в жилах — он словно помолодел на двадцать лет.
Машинально разглядывая, перебирая свои карты, герой наш еле мог усидеть на месте. Так и подмывало вскочить, расспросить, оглядеться получше — удостовериться в общем настроении.
«Нет, не может быть. Вот уж не может быть! — мелькало у него в голове. — Чтобы король Янош все это устроил? Да ведь с ним тут не считаются совсем. Нет, нет! Вообразил, дурак, невесть что. Неправда все это».
Однако это была правда. Король Янош хорошо использовал этот вечер. Едва приехал губернатор, как он с величайшей таинственностью начал сплетничать, с кем был подружнее:
— Опять наш губернатор что-то задумал, я уж вижу. Это же не голова, а котел трактирный, — день и ночь варит! Вы думаете, зачем он сюда этого, из Пешта, привез?
— Зачем?
— В депутаты протащить хочет, вам на шею посадить. Секейские дворяне переглянулись: а что? Вполне возможно.
— И даже очень. Уж я-то знаю. От кого? (Тут он понизил голос до шепота.) Да сам Тиса * сказал мне намедни в парламенте.
Дворяне стали приглядываться к Катанги, изучая его. Человек вроде ладный, видный собой. Кто его знает, с чем приехал. Общее внимание обратилось на него, чего ни сам он, ни губернатор не заметили.
А король Янош продолжал между тем свои хитрые подкопы.
— Но я-то Тисе сказал, что ничего из этого не выйдет. А не послушает — пускай на себя пеняет. Не будет здесь депутатом Катанги! Да бог ты мой, он и говорить-то по-венгерски толком не умеет. Вы только послушайте, какой у него выговор. Ну, разве годится нам такой?
Сначала россказни его не вызывали особого доверия, но все равно распространялись с быстротой степного пожара. А дядя Янош, переходя вперевалочку от одной группы к другой, подливал масла в огонь своими чванливыми замечаниями:
— Не бывать ему депутатом, раз я сказал. Я не я буду, ежели допущу.
И ударял себя в грудь заносчиво. Конечно, среди гордых секеев сейчас же нашлись такие, кого уязвило это хвастовство.
— Не допустишь? А мы вот возьмем и выберем.
— Ну, это еще посмотрим! — вспылил старик, надувшись, как индюк.
— Ох, ты! Барин какой! — возмутились и другие. — Да у тебя в этом округе ни одного голоса нет. По какому это праву ты здесь распоряжаешься?
Король Янош побагровел до корней волос.
— По такому, что я лучше знаю, кого вам выбирать!
— Ого!
— Дома у себя приказывайте, господин Кирай! — Миклош Олт из Видрафалу, этот Нестор многочисленного семейства, целых сто голосов подававший за него на выборах, поднес волосатый кулачище к самому носу Яноша Кирая.
— Полегче на поворотах, господин Кирай! Слово даю, не бычий пузырь, что нарочно теперь голосовать буду за этого… как его?
— Катанги.
— Да-да, Катанги.
Спорщики так расходились, что пришлось их утихомиривать.
— Тише! Что вы сцепились! Неприлично же. Игроки в той комнате услышат!
Стали и самого короля уговаривать. Не годится, мол, так. Уж коли гостя не уважаешь, так хозяина уважь. Хорошо разве, если он услышит, как его гостя поносят?
Но Янош Кирай оставался непреклонен. Бил себя в грудь, вопя, что никто его не заставит замолчать.
— Я человек прямой. Что на уме, то и на языке.
Так без устали воевал, агитировал он против Катанги, пока оставался хоть один слушатель, и до того разжег страсти, что к утру все на одном сошлись, все повторяли:
— Выбираем этого, из Пешта, и конец.
А некоторые добавляли с ожесточением:
— Да лучше я обеих своих лошадей продам и голоса на эти деньги куплю, но — видит бог! — докажу этому «королю»: депутатом тот будет, кого мы хотим!
И когда хозяин часов около девяти со стереотипным возгласом: «Столы, господа!» — вошел к играющим, король Янош прошмыгнул за ним, уронил у Катанги за спиной монетку и, нагибаясь за ней, сообщил ему на ухо последнюю военную сводку:
— Изберут единогласно, дружок!
Завтрак опять сменился фербли — других новостей не последовало, если не считать, что кончились сигары. Пришлось верхового посылать в соседнюю деревню, где, по слухам, у армяша дешевые сигарки были.
А до тех пор хозяин для курильщиков насбирал по всему дому трубок, вплоть до самых завалящих, — даже на деревне одолжил несколько. То-то наслаждение пососать; конечно, кому досталось. Даже аристократы не морщились, что мундштук измусолен.
За обедом, поданным уже под вечер, опять тосты пошли. Самые почтенные лица подымали стаканы за Катанги, уснащая свои речи разными экивоками, вроде того, что «уж если и господу богу так угодно, встанем дружней за гостя дорогого. Ведь из какого далека ни несет, ни струит река свои воды, никто ее чужой не считает, всяк своей назовет. Так пускай же и эта волей всевышнего гордостью нашей станет».
Складно умели они говорить, проникновенно: какой-то первозданной библейской силой дышали их рассуждения, ароматом кедров ливанских и фимнафского меда.
Крики «да здравствует» и общее ликование, как видно, досаждали королю Яношу, потому что он вставлял поминутно: «А вот увидим. Кто знает?» — и тому подобное.
Соседи его делали вид, что не слышат, но он о том и не заботился, а высмотрел себе родственную душу, графа Тенки, и сверлил его острыми глазками, словно ему адресуя свои тирады. Потом встал и поближе к нему перебрался со своего конца.
— И кот сливки любит, — наклонясь к графу, но достаточно громко произнес он, — да кувшин узок, голова не лезет.
Граф нахмурился: это сочувствие начинало ему надоедать, да и фамильярность раздражала.
— Оставьте меня в покое, — буркнул он неприветливо. Остальные так и вовсе скандализованы были неприличным поведением Яноша Кирая.
Еще немного — и его в шею вытолкали бы; к счастью, в этот напряженный момент встал сам Катанги и ловким тостом сумел умерить бушующие страсти. Дескать, в свободной стране свобода мнений: каждое должно уважаться, но особенно — которое без свидетелей говорится.
Тост понравился. Бокалы весело звякнули. Губернатор подвинул свой стул к Менюшу.
— Ну, везет тебе, — сказал он, — прямо в сорочке родился. Ума не приложу, что им в тебе так понравилось?
— Бог их знает, — пожал плечами Катанги, но лицо его сияло.
— Теперь мандат обеспечен, смело можно сказать, — продолжал губернатор, — если только Тенки не выступит против. Покамест от него холодом веет, как от айсберга, и на лице что-то странное, недоброе мелькает, когда на твою кандидатуру намекнут.
Тенки и правда прохладно держался с гостем из Пешта. При упоминании его кандидатуры насмешливо кривил губы, а за игрой обращался к нему с тем пренебрежительным прононсом, за который чернь не раз уже била окна в аристократических клубах.
— Ну еще бы! — с легким юмором отметил Менюш. — Позабыл, видно, про французскую революцию.
Впрочем, король Янош забрал уже графа в свои руки. «Секейский Бисмарк» знал прекрасно, что этого надменного вельможу легче всего пронять именно такой опекой. И он принялся расхваливать его кандидатуру.
Тенки уже закипал и готов был взорваться, когда появился хозяин.
— Столы больше не нужны!
Ферблисты опять расселись по своим местам, но Катанги, не в силах больше бороться с усталостью, выскользнул на свежий воздух.
Голова у него кружилась, руки, ноги дрожали; он чувствовал, что вот-вот упадет, не выдержит в этой жаре и удушливом дыму. И пока пробирался в сени через шубную, задумал дерзкий план — удрать. Он знал, что всем рискует, но больше просто не мог. Единственным его желанием было лечь и уснуть. Не только депутатский мандат — даже трон отдал бы он сейчас за обыкновенную постель.
Во двор как раз вышла миловидная, стройная девушка, вылить ушат с помоями.
— Как звать тебя, милочка? — ласково спросил наш герой.
Но та первым делом одернула синюю цветастую юбку, которая сзади была подоткнута, приоткрывая рубашку, — не бог весть какого тонкого полотна, но красивую и соблазнительную, — и лишь потом ответила:
— Жужи.
Доктор оглянулся украдкой, не слышит ли кто.
— Сделай мне, голубка, одолжение.
— Хоть два, ваша честь.
— Ловлю тебя на слове, Жужика. Два-то мне и нужно.
— Жаль, что я не «три» сказала, — улыбнулась девушка с такой простотой и грацией, любой графине под стать.
— И двух довольно. Но умеешь ли ты молчать?
— Не знаю, — рассмеялась она задорно. — Пока не пробовала.
— Ой, золотце, если не пробовала, тогда все пропало.
— Уж будто такая тайна? — склонила она набок головку.
— То-то и есть, что тайна. Извозчика надо нанять потихоньку, чтоб никто не заметил. Пусть подождет здесь где-нибудь, ну, хоть напротив, у церкви, и в Бранило * меня отвезет.
Жужика испуганно всплеснула руками.
— Иисус-Мария, святой Иосиф! Еще чего выдумали. Меня барин за это прогонит.
— Да ну?
— Вот вам и «ну». Нам строго-настрого наказано, если кто уехать захочет, сейчас барину сказать. А что же будет, коли я сама вдруг пойду и вам помогу?!
— Неужто не выручишь? — просительным тоном сказал Катанги.
— Ой, нет (она умоляюще сложила руки), видит бог, не могу, хоть и знаю, что вы нашим депутатом будете (тут она, отчаянно смутясь, поднесла кончик передника ко рту и ухватила его зубами). У меня ведь нет никого. Мне ничего не нужно, а вот Борбала… та сделает.
— Кто эта Борбала?
— Служанка, как и я, но у нее милый есть — значит, сделает. Борбала, она и черта не побоится, ведь у нее милый есть.
— А где она, Борбала эта?
— Мак на кухне толчет. Слышите, ступка звякает?
— Пошли-ка ее сюда!
Пока Менюш ждал Борбалу, во двор то и дело выходили гости, раскрасневшиеся от вина, и, схватив горсть, снега, терли себе лицо: секейское средство против сонливости.
«Надо это запомнить», — подумал Катанги и тоже растер лицо снегом.
Тем временем вышла Борбала. Вот это была деваха: рослая, статная, дородная, чувственный пунцовый рот, ямочки на щеках, а глаза черные, жгучие, как два светляка. Большим, тяжелым пестом, который был у нее в руке, она поигрывала, словно какой-нибудь мухобойкой.
— Ого, сестрица, да ты с палицей пожаловала!
— Жужика меня прислала, ваша честь, говорит, вам что-то приказать угодно.
Катанги поманил ее за собой к кладовой (у крыльца слишком много народу сновало) и там изложил ей свое желание: нанять извозчика и шубу еще разыскать, — ее можно узнать по сигарнице в кармане. Шубу надо на кухню как-нибудь перетащить, а ночью положить на повозку.
Борбала только головой покачала в такт своей палице.
— Трудновато будет, — поколебавшись, сказала она, — но я вас тоже об одном трудном деле попрошу. Услуга за услугу, идет?
И испытующе посмотрела на Катанги.
— А что такое? — не очень уверенно спросил тот.
— Замуж выйти хочу, — глухим голосом ответила Борбала, — и жених есть.
— Черт подери! Охотно верю.
— Но мне нельзя замуж, хоть он малый славный и люблю я его.
— Почему же?
— Из-за мужа покойного.
— Как? — поразился Катанги. — Вы вдова уже?
— Не знаю, — ответила та печально.
— Ничего не понимаю. Муж умер, а вы не знаете, овдовели или нет: жених есть и любите его, а замуж не идете.
— Что и говорить, такое редко бывает, — вздохнула молодица, — но не в том дело. Два письма вот я написала: хочу просить вашу милость лично доставить их и ответ привезти, когда вы обратно, на выборы, будете.
— Ну, это дело небольшое. Кому письмо?
— Одно в Буду королю, ваша честь; другое в Эстергом архиепископу.
— Гм! И что же в них, в этих письмах?
Красивое лицо Борчи * приняло вдохновенное выражение, как у античной героини. Она даже просветлела вся, будто осененная свыше.
— Королю я пишу, ваша честь, пусть он скажет: его ли еще подданные те, кто уже умерли?
Менюш посмотрел на нее в недоумении. Бедняжка! Неужто рехнулась?
— А архиепископу эстергомскому?
— Пусть ответит: когда смерть начинается?
Со времен истории о цинкотайской кварте * не слыхивал и не читал Менюш ничего подобного. Сомнений нет: она помешанная.
— А зачем вам это знать?
— Тогда ясно будет, можно мне замуж или нет.
— Что, что? Объясните-ка! Как же я ответ привезу, если не понимаю, в чем дело.
Борбала облокотилась на пест, как пастух на палку, и подперла ладонью свое красивое лицо.
— Ну вот, значит, ваша честь, муж мой скончался в Пеште, в больнице святого Рокуша двенадцать лет тому назад. Мы с матушкой сами закрыли ему глаза и вернулись домой. Меня-то уже больную мать привезла, совсем я расхворалась с горя. Ну, ладно; тем, значит, дело тогда и кончилось. Плакали мы по нем, плакали, год, другой — и вот однажды возвращается в деревню Андраш Шикор: «Видел, говорит, мужа твоего, мы с ним даже по стаканчику пропустили». — «Не может быть, говорим, ведь он помер». А Шикор давай божиться: жив, мол, и все тут. Божился и божился, пока другой свидетель не объявился — Шандор Хейя, староста из Лацфалвы. Он тоже мужа моего бывшего признал, — в Надьвараде; даже спросил, что жене передать. А муж ему: «Вы ей ничего не говорите, потому как я загробную жизнь веду», а чтобы Хейя и вправду не сказал, угостил его, как полагается.
— Это покойник-то?
— Да, покойник.
— Вот болван! — вырвалось у Катанги.
Борбала оценила эту галантность и улыбнулась в ответ, потом продолжала:
— Совсем мы растерялись, ваша честь, не знали, что и делать. Пошли к нотариусу, господину Палу Хаму (он тут сейчас, можете у него спросить); господин нотариус написал в Рокуш: что, мол, с мужем моим покойным сталось. А оттуда отвечают: пробудился от летаргического сна и выписан по выздоровлении тогда-то и тогда-то.
— Тысяча чертей! — вскричал Катанги. — Уж не Варга ли Михай ваш муж?
— Он, он, Михай Варга, — удивясь в свою очередь, ответила Борбала. — А вы его откуда знаете?
— Откуда? Да он же, мерзавец, у меня в лакеях служит. Я сам и разбудил его.
— Ну уж, будто, — усомнилась служанка.
— Но он ведь, бездельник, ни разу не говорил мне, что женат! Наоборот, в Сомбатхее все к шинкарке одной, Ширьяи, в мужья набивался. Во что бы то ни стало жениться хотел на ней…
Глаза Борбалы сверкнули и снова с доверием обратились на Меньхерта.
— Да, я слышала… Дурные намерения — они тоже наружу выходят, как и поступки… Ну, поняли теперь, зачем письма?
— Нет еще.
— Да это же очень просто. Если король ответит, что умершие — уже не его подданные, значит — мне можно замуж идти и Михаю Варге взять с меня нечего, потому что на покойников королевские законы не распространяются.
— Ловко, — улыбнулся Катанги.
Однако она вовсе не дура — умом ее господь не только что не обидел, а отличил прямо! Катанги даже любопытно стало второе объяснение послушать. От первого на него словно чудесной старинной сказкой повеяло.
— Ну, а архиепископ?
— Если он ответит, что смерть с отлетом души начинается, мое дело выиграно. Ведь душа-то у Михая Варги отлетела, значит, я вдовая уже.
— В этом есть свой резон.
— Ну, а если он ответит, что смерть позже наступает, что с этим так обстоит, как мы вот попросту, по-мужицки обещаем: дескать, «твоя до гроба», — ежели гробовая доска жизнь и смерть разделяет, тогда дело пропащее, потому что в могиле Варга не был.
Катанги только головой покачал от изумления.
— Ну, милая, великий законник в тебе пропадает! Ясно: ты хочешь узнать, не накажут ли тебя, если ты замуж выйдешь.
Борбала кивнула.
— Но может, вы еще помиритесь с мужем? А то я привезу его сюда.
Она отрицательно потрясла головой.
— Ну что ж, тогда я в Пеште с каким-нибудь знающим юристом посоветуюсь и напишу тебе. А не выйдет иначе, Мишку заставлю на развод подать. Хорошо?
— Письма мои возьмете? — с фанатическим упорством повторила она.
Катанги замялся.
— Но чего ты этим добьешься? Ведь тебе…
— Возьмете или не возьмете?
— Ну, возьму.
— И ответ привезете?
— Привезу, если дадут.
— Тогда, значит, сладились. Так я найму извозчика на ночь и камешек в окно брошу — там, где в карты играют. Это значит — повозка уже у церкви.
— Сигарницу мне принеси, когда шубу найдешь!
Тем временем партнеры хватились Менюша, и посланные на розыски нашли его, но тут же тактично удалились, воротясь с конфиденциальным сообщением (которое принято передавать с плутоватым подмигиваньем), что он-де там интрижку затеял, не будем ему мешать.
Ни к кому у нас не относятся с такой бережностью — кроме разве беременных женщин, — как к мужчине, покушающемуся на дамскую честь. Это наш национальный канон.
— Это дело другое! — смягчились взъершившиеся было игроки.
— Juventus ventus[24], — улыбнулись старики милым сердцу юношеским воспоминаниям.
Вернувшись, Менюш сразу попал под перекрестный огонь пытливых взглядов: «Ага! Где это мы гуляем? Ишь хитрец, проказник! Ну, да нас не проведешь!»
Он сел на оставленный для него стул (он уже был персоной привилегированной), и надежда вскоре улизнуть подстегнула его усталые нервы, подбодрив и воодушевив. С настоящим подъемом взялся он опять за игру, — словно остатки масла вылил в угасающую светильню, вспыхнувшую ярким пламенем. А по двужильным секейским графам даже не заметно было, что они бодрствуют вторую ночь: все по-прежнему свежие, веселые. Господи, из какого же теста они сделаны?
Полчаса спустя на цыпочках вошла Борча и положила перед ним найденную в шубе сигарницу с гербом Катанги, тисненным серебром.
— Ого! — встрепенулась компания, и град игривых замечаний посыпался на Менюша.
— Так это она? Гм, гм.
— Ох, вкусна клубничка!
— А глянула-то как на тебя!
Борбала, заалевшись как маков цвет, выскользнула из комнаты, а Менюш не без тайного удовлетворения и радости отметил про себя, что шуба уже есть. Влюбленный так страстно не жаждет свидания, как он мечтал о побеге. При одной мысли о постели, ожидающей его в Брашшо, сердце у него начинало биться быстрее. Ну вот, наполовину план уже выполнен. Остается вторая половина.
Он открыл сигарницу — там лежали две «британики» *. Партнеры переглянулись, пораженные. Граф Тенки остекленевшими глазами уставился на это сокровище.
Шутка сказать — британики после этой дряни, которую целых два дня пришлось сосать! Тишина воцарилась могильная: напряжение было слишком велико. Губернатор, который как раз сдавал, положил карты, словно предчувствуя, что сейчас случится что-то необыкновенное (способность предчувствовать у губернаторов определенно тоньше развита, чем у прочих смертных). Менюш оценил важность момента и по инстинктивному побуждению вынул одну сигару — самую лучшую, не помятую — и протянул графу Тенки.
Граф улыбнулся, обворожительно улыбнулся, откусил кончик и еще раз улыбнулся Катанги. Сигара отлично раскуривалась. Тенки медленно, смакуя, выпускал дым через нос, словно жалея с ним расстаться. На третьей затяжке по его лицу разлилось неземное блаженство.
— Великолепная сигара, — промычал он, — просто первоклассная!
Он долго, мечтательно следил за струйкой дыма, потом осторожно сбросил пепел.
— Такую сигару я себе позволяю выкурить, только когда в Пешт наезжаю.
— Что-то редко ты туда наезжаешь, — вставил губернатор не без задней мысли.
— Опостылел он мне, Пешт этот. Глаза б его не видели.
— Да? А мне говорили, что ты… как бы это выразиться… на ближайших выборах…
— А, болтовня одна. Стар я уже для этого. Думал, правда, кандидатуру свою выставить, если другой не найдется… но, кажется, нашлась (и он дружелюбно указал глазами на Катанги). И вообще я стар… и сигара божественная… и вообще, какая там ставка?
У Катанги и у губернатора отлегло от сердца. Айсберг растаял. Тенки больше мешать не будет. Британика его свалила.
Игра все продолжалась. Разгорелось настоящее сражение: четыре картинки против четырех простых, — ужасное кровопролитие! Страсти бушевали. Княжеский отпрыск свернул бумажный форинт бантиком — у секеев это называется «жеребчик». Жеребчик — скотинка, норовистая, нипочем хозяина не слушается. Кто его выиграет, тут же снова обязан поставить. Так он и странствует от одного к другому, возвращаясь и подогревая азарт.
Катанги играл рассеянно. Ему везло в игре покрупнее, и деньги его сейчас не интересовали. К тому же голова у него гудела и глаза застилало от двух бессонных ночей. Но Фортуна — божество прекапризное («богиней» мы даже не решаемся ее назвать: будь она хоть капельку женщиной, так не льнула бы к самому изнуренному мужчине). Она буквально вцепилась в Катанги, и ему везло, бессовестно везло.
Наш герой изо всех сил старался спустить свой выигрыш (кандидату в депутаты полезней проигрывать, говорят); но напрасно: все легкомысленно выброшенные им крейцеры возвращались обратно с целой стайкой своих товарищей.
К одиннадцати часам он уже выиграл форинтов пятьдесят — шестьдесят. И тут вдруг — дзинь! — звякнуло стекло.
Катанги молча встал и сунул свои карты какому-то веснушчатому господину, который, сидя позади, наблюдал за его игрой.
— На, сыграй пока за меня. На кон я уже поставил.
Конопатый, явно польщенный оказанной ему честью, победоносно огляделся, садясь за стол: все ли видят, за кого он играет и с кем.
— Набавляют! Набавить? — крикнул он Меньхерту вдогонку.
— Как хочешь.
И с этими словами, не возбудив ничьих подозрений, герой: наш вышел как бы на минутку, еще раз оглянувшись с порога на своего достойного заместителя, которого он совсем не знал и, вероятно, в последний раз видел.
В сенях сидела на ларе маленькая Жужика, взбивая сливки в желтом глиняном блюде. Ах да, ведь еще ужин будет.
— Ну, Жужика, счастливо оставаться! Он хотел сунуть ей форинт.
Но Жужика, поставив блюдо на ларь, спрятала руки за спину.
— Денег не возьму!
— Тогда что же тебе дать? Она потупилась смущенно.
— Ничего. Ничего не нужно. Но если не забудете, пришлите лучше…
— Ну, что? Жениха, может быть?
— Нужен он мне. Из Брашшо с извозчиком пришлите… — запнулась она еще раз, — кусок душистого мыла.
— Ай да Жужка! Верно, верно, — сначала мыло. Будет душистое мыло — и жених найдется.
— Идите вы, — притворно замахнулась она ложкой, — а то сливками обрызгаю.
Но он уже сам ушел, хотя подвигался с трудом, медленно. Темень была, глаз коли; насилу из двора выбрался. На небе ни звездочки, и свечи в хатах уже погасли. Все село спало, и земля тоже словно опочила под снежной пеленой, а ветер напевал ей колыбельную песню, свистя в заиндевелых ветвях.
Только снег белел в этой непроглядной тьме да еще церковь. Напрягши зрение, Менюш с трудом различил там какие-то движущиеся тени. В одном месте сплошная чернота ночи казалась словно немножко серее от дыхания лошадей. Но повозка за ними уже скорее угадывалась, чем виднелась.
Подойдя ближе, Менюш услышал шуршанье юбок. Ага, это Борбала со своими пунцовыми губами и жгучими глазами. Ну и ночь: даже эти глазки не в силах победить темноту.
Лишь шорох платья у повозки выдавал, что и она тоже ждет, — вероятно, с письмами. А шорох этот ночью обладает завлекательной, магически неотразимой силой.
— Где извозчик?
— Тут я, ваша честь, — глухо ответил мужской голос.
— Ехать можно?
— Можно.
— Дорогу-то увидите?
— Как она меня, ваша честь, так и я ее, ваша честь.
— А шуба здесь моя?
— Здесь, ваша честь.
Женская фигура между тем приблизилась, и рука с письмами коснулась его руки. От этого прикосновения огонь пробежал по его жилам. Разгоряченное воображение дорисовало в темноте Борбалу, наделив ее такой волшебной, пьянящей красой, что устоять было невозможно. Во внезапном порыве страсти он обнял ее и впился губами в ее губы.
— Ой, ай! — раздался крик. — С ума вы, что ль, сошли? Очки разобьете!
У Меньхерта руки опустились.
— Какие очки?
— Мои, которые на носу.
Голос был скрипучий, неприятный и совершенно незнакомый — Менюш впервые его слышал.
— Да кто вы такая?
— Мать Борбалы я. Борча сама не успела и меня с письмами прислала. Можно мне идти, ваша честь?
— Хоть на самый Геллерт * проваливайте!
Менюш выругался даже и ногой в сердцах топнул. Но он был неправ: кому в карты везет, с тем в любви обязательно какая-нибудь неприятность приключится.
Так закончилась боронтойская авантюра. Что еще тут можно добавить?
Через три часа наш герой прибыл в Брашшо.
А через три месяца его единогласно избрали в парламент от Боронто.
На этом наши разыскания пока кончаются. Мы приподняли завесу над той частью его жизни, которая неизвестна в политических кругах. Позже и про другую расскажем, неизвестную пока широкой публике, хотя депутаты вовсю шепчутся о ней, — словом, про закулисную.
Почему, например, он разбогател? Может быть, вы думаете, это веснушчатый господин, который сел за него играть (да так и сидит до сих пор, как любит пошутить Менюш в кулуарах), состояние для него выиграл? Пришел в один прекрасный день, лет этак через двадцать — тридцать, поседев и состарившись, и заявил:
— Надоело уж дожидаться, ваша честь; заберите-ка свои денежки — вот они, миллион ровно.
Э, нет! Совсем иначе разбогател наш Менюш. Как он стал крупным помещиком, как его снова избрали в парламент — это опять все целые романы.
Имение ему поезд местного сообщения принес, а новый депутатский мандат — новая, еще более ловкая проделка. Но об этом речь впереди.
25 сентября 1893 г.
Дорогая женушка!
Когда мы позавчера прощались, ты мне сказала (каждое твое слово запечатлелось у меня в памяти, душенька):
«Меньхерт! Тебе ведь денежки за урожай не терпится промотать — вот почему ты спешишь, а совсем не из-за политики. Ну, ну, не лги мне, Меньхерт. Знаю я вашу политику, своими глазами видела. Она у вас в юбочке коротенькой бегает, в варьете пляшет. И когда ты образумишься, Меньхерт? Не толкуй мне про Векерле *, что он без тебя не может и тому подобное. До ноября ты спокойно дома мог бы сидеть».
На это я тебе ответил, что ехать надо: с министрами поговорить — с одним, с другим — по делам избирателей; кроме того, положение вообще трудное — оппозиция голову подымает, а в такое время каждый истый мамелюк[25] на месте должен быть. Вдруг правительству его совет или мандат понадобится — Конечно, один голос — это только один голос; но если каждый будет так рассуждать, что с Венгрией станется?
В общем, ты меня отпустила, деточка: ты ведь умница у меня, все понимаешь. Пуговицы ко всем моим сюртукам пришила, ветчинки сварила на дорогу (ух, славно я подзакусил в купе!), на станцию проводила и взяла с меня слово ежедневно писать. «По крайней мере, хоть за письмом картежничать не будешь», — вот точные твои слова. Я обещал писать тебе каждый день, а в дни заседаний подробно излагать их ход и все происшествия — ты ведь сама любительница с галереи прения послушать.
Я влез в вагон, ты еще раз шепнула мне с заплаканными глазами: «Экономь, Менюш, на всем экономь да квартиру сними, чтобы я тоже могла поскорее приехать», — и поезд тронулся.
Всю дорогу колеса слова твои выстукивали, и по приезде я первым делом стал искать газету, которая возьмется мои письма печатать про парламентские заседания, — чтобы ежедневно пять крейцеров на марках экономить.
Так я набрел на «Пешти хирлап». Там и будут публиковаться мои письма. То-то оскорбится коллега Миксат! Он на ту же тему статейки туда строчил. Правда, паршиво получалось; ну, да я сам теперь возьмусь.
Так вот, сегодня было первое заседание. Первое заседание по-настоящему нужно бы назвать «днем рукопожатий». Несколько сотен добрых друзей радуются встрече, не успевая пожимать друг другу руки. «Ну, где лето провел? Как себя чувствуешь? Когда приехал?» — такие и подобные праздные вопросы нестройным гулом наполняют коридор.
Заседание открывает Банфи *. Тем временем сидишь и с любопытством оглядываешь палату: какая она стала.
Какая, ты спросишь? Да точь-в-точь как муфта твоя осенью, душечка. Достаешь и видишь, что она еще сильнее повытерлась, пооблезла.
Так и палата. Затылки — еще плешивей, лица — еще морщинистей. Постарела, одним словом, с прошлой сессии.
Полюбовавшись общей картиной, переходишь к деталям. Смотри-ка, министры прекрасно как выглядят! И не мудрено: отъелись небось в Кёсеге за королевским столом *.
Силади * очки надел. И зря. У него глаза красивые — симпатичные такие, выразительные, а теперь за стеклами их не видно. Фейервари * совсем поправился — бравый, статный, хоть сейчас в лейтенанты. Векерле так и сияет. Тиса, бывало, моргать начинал, когда законопроект хотел провалить; а Векерле улыбкой просителей добивает. Все они одинаковы, эти премьеры.
Министры вообще все в хорошей форме. На Лайоша Тису благотворно повлиял венский воздух (хотя не вредно бы и бихарской атмосферы туда захватить). Бела Лукач полнеет; даже Хиероними не похудел, — даром, что все лето с капосташмедерской водой провозился. Но зато просто чудо сотворил: такая эта вода вкусная, деточка, я даже вина не пью теперь *.
Короче говоря, правительство в добром здравии и, судя по всему, долго проживет. Все симптомы на это указывают. Дурных пока нет. Ну, а толкователи случаются всякие, и злонамеренные тоже.
Но вот зазвонил председательский колокольчик. О милый колокольчик, как давно не раздавался твой звонкий, чистый голосок! Клинг-кланг! Клинг-кланг! Банфи вручает высочайший рескрипт Анталу Молнару — сломанная печать белым мотыльком порхает на шнурке.
А изобретательный все-таки ум у этого Банфи! Не такой он простак, каким кажется. Смотри, какую штуковину опять удумал! Пристроил возле председательского места машинку, похожую на часы, но с алфавитом вместо циферблата, а другую такую же — в коридоре. Когда нужно, она букву показывает, которая голосует в зале. Теперь уж не опоздаешь, милочка!
В остальном все по-старому, только у Дюлы Юшта * шрам во всю щеку. Полони и Этвеша * нет; Аппони * сидит, задумавшись, на своем обычном месте; за ним — Хоранский *, нахохлился, как больной сыч.
Между делом стал я и на дам вверху, на балконе, поглядывать — без всяких таких мыслей, Клари, честное слово! Знакомых все равно не было, а незнакомые и подавно меня не интересуют. Бог свидетель: таких красавиц, какой ты была, теперь уже не сыщешь.
Зато в зале я одну интересную вещь приметил: чуть не у всех ордена на груди поблескивают. Что за притча? Неужели это Вильгельм Второй пожаловал им в Кёсеге?..
Нет, вон и Регеле с орденом, и Шандор Эндреди, а они в Кёсеге не были. И Таркович не был, но все равно получил. «Какая бестактность, — думаю, — я тоже не был, а мне не дали».
Перевожу взгляд дальше — и что же? У всех стенографов на лацкане та же штучка.
Что это может быть? Что тут происходит? Начинаю расспрашивать, — и вот объяснение:
— Председатель выдал всем парламентским служащим.
— Зачем?
— Чтобы по этим значкам их от депутатов отличали.
Вот чинуши, вот баре, — ты подумай, Кларика! Такое оскорбление нам нанести. Я уверен, что это они сами себе выпросили, чтоб их с нами, грешными, не путали.
Но на чем я остановился, — да, что председатель передал Молнару рескрипт, на котором печать болталась с двуглавым орлом (кстати, ты не читала в газетах: где-то настоящего, живого орла с двумя головами подстрелили).
Антал Молнар огласил рескрипт. Этим и открылась вторая сессия. Потом объявили имена вновь избранных депутатов — среди них Отто Германа *.
Кто-то, кажется Габор Даниэл, вздохнул у меня за спиной: «Ну, вот уже и Мишкольц в Германштадт превратился!»
И еще у нас двое новых коллег теперь, но смертных случаев новых пока нет. Скажи шурину Муки, пусть потерпит немного. Наверняка кто-нибудь помрет рано или поздно. Смерти никто не минует. И ты тоже за здоровьем своим следи, Кларочка. Не гуляй вечером без пальто или легко одетой: осень — время самое коварное.
После обычного бормотанья — чтения протоколов и объявлений — Имре Салаи обратился к премьеру с запросом по поводу ответа его величества кёсегским городским властям *.
Премьер, сияя улыбкой, сказал, что мог бы сразу ответить, но предпочитает подождать: вероятно, еще интерпелляции будут по этому поводу.
— Будут, будут, — доброжелательно заверили его со скамей оппозиции.
После этого был назначен день следующего заседания. Хелфи * не прочь был и после дождика в четверг, но палата в среду днем решила.
Ну, храни тебя бог. Ребятам подзатыльника от меня дай.
P. S. Квартиру ищу, но не могу найти. И вообще здесь, того и гляди, холера разразится. Я решительно против, чтобы ты сейчас приезжала.
27 сентября 1893 г.
Милая моя Клари!
Совсем кратко пишу тебе, душенька: уж очень я занят в комиссии по наблюдению за соблюдением.
Надеялся я после речи премьер-министра домой слетать на пару деньков — предполагался ведь перерыв, пока бюджет в комиссиях обсуждается. Но Векерле отнял у меня надежду поскорее обнять тебя. Не сердись: он, видно, знает зачем, — это так же верно, как то, что я не знаю.
Вместо того чтобы сразу ответить на запросы оппозиции о королевских речах в Борошшебеше и Кёсеге и одним ударом покончить с этим, он решил обсуждать каждый в отдельности и дать всем высказаться (бедный государь! Парламент скоро будет разговаривать с ним, как ты со мной: словечка вставить не даст).
Да, он такой, наш Шандор, — нипочем не отступит. Не Шандор, а прямо Александр Македонский. Уж он не станет прятаться в раковину процедур да формальностей разных. Увидел врага, расправил плечи богатырские:
— Что, подраться захотелось? Давайте подеремся, померяемся силами. Эй, шире ворота, все сюда лезьте!
Так что на будущей неделе — рукопашная. Но теперь уже легче: Векерле сегодня посбил с них спеси своим финансовым отчетом.
Людное было заседание — на галерее я даже тетю Тэрку видел: она тебе кланяется. Зал гудел как улей. Силади сидел слишком далеко, так что не удалось поговорить с ним насчет твоего брата, нотариуса, которого ты в судьи прочишь.
Но очень кстати я узнал (это между нами!), что министр все равно не в духе, и вместо него переговорил с Ференцем Феньвеши. Он обещал сам рекомендовать твоего брата Силади, когда тот будет в настроении. Но будет ли он когда-нибудь в хорошем настроении — это еще вопрос.
Новостей особых нет. Фабини * отпустил бороду (значит, все спокойно в Венгерском государстве). Зато Домокош Барчаи сбрил усы, так что в волосяном вопросе парламент не сдвинулся с места.
Что можно про отчет сказать и вообще про заседание? Цифры, цифры и цифры, милочка. Одни цифры кружились в воздухе, как мухи над медом.
Мы, мамелюки, гордо восседали на своих скамьях. Царило глубокое молчание, только я удовлетворенно побрякивал мелочью в кармане.
Говорил Векерле хорошо — плавно, красиво, без единой запинки, речь его, как ручеек по золотому песку, журчала.
Лишь одобрительные возгласы: «Правильно!», «Ура!» — прерывали изредка ее течение.
Так говорил, говорил он, пока лица у всех не прояснились, — особенно, когда оказалось, что у нас одиннадцать тысяч экономии.
— Вот это да! — одобрил я громогласно.
(Первая моя реплика за всю политическую карьеру. Интересно, попадет она в «Немзет»? *)
Премьер-министру она явно понравилась: он посмотрел в мою сторону и улыбнулся.
В зале закричали «ура!» и зааплодировали.
После этого он к валюте перешел, заявив, что для беспокойства нет оснований.
— Неужели? — вставил Хелфи язвительно.
Векерле это замечание явно не понравилось: он посмотрел в его сторону и улыбнулся.
Премьер рассказал, как много у нас теперь золота, — в обращении уже сто двадцать один миллион крон золотой монеты. Слышишь, Клари, сто двадцать один миллион! А ты говоришь, мы без дела сидим, время зря тратим. Что ж, это пустяк, по-твоему, такие сокровища накопить? Да еще нетронутый золотой запас есть.
В общем, все благополучно. Живем по-княжески, в золоте купаемся, а Векерле — еще и в лучах славы.
После отчета мы устроили ему овацию. Да это и не отчет был, а утонченное наслаждение: слушаешь, а тебя словно нежно так за ушком щекочут.
И пока я слушал, облокотясь на кресло, ты стояла у меня перед глазами, Кларика, ты, не устававшая повторять: «Бережливость чудеса творит».
Теперь я и сам вижу — и стараюсь научиться бережливости.
Аппони — тот уже заразился ею. Во всяком случае, внося свою интерпелляцию в конце заседания, он уже просто поскупился и на слова и на требования. Скуп был до отвращения! Спросил он о сооружении памятника гонведам *. Вон какую старину вспомнил!
Мы только головами покачали: «Вот чудак!»
Ведь это так выглядело, словно он откуда-то старый, завалящий окурок вытащил, хотя перед ним сигар целый ящик.
P. S. Квартиру все ищу, но спешить некуда: сегодня семерых в холерный барак свезли. Счастлив, кто чистым, незаразным деревенским воздухом дышит!
5 октября 1893 г.
Дорогая Клара!
Ты упрекаешь меня, что я вот уже больше недели не пишу тебе про заседания, и спрашиваешь, где бываю, что делаю: уж не за старые ли грешки принялся, раз не хожу в палату?
Ну, чем же я виноват, душечка, если обсуждение запросов на такой поздний срок назначили — на сегодня? А чтобы господа депутаты не расползлись тем временем кто куда, хитрый Банфи вот что придумал: распределил материал для обсуждения поэкономнее — по четверть часика на каждый день.
Так что с письмами у меня ничего не вышло: я в парламент уже после спуска или еще до поднятия флага попадал — на заседаниях даже и не присутствовал. Зато у Банфи, по крайней мере, со мной, прекрасно все вышло: пришлось остаться, мужественно сопротивляясь твоим телеграфным призывам. Прости, милочка, но что поделаешь: долг…
Как я время убивал? Да наблюдал за соблюдением (сколько раз тебе повторять, что я член комиссии по наблюдению за соблюдением парламентских форм ведения протоколов!). Наблюдал — и ждал. Господи, мы ведь только и делаем, что ждем. Векерле в Пеште — ждем, когда он в Вену поедет; Векерле в Вене — ждем, когда и с чем домой вернется. Ждем да ждем — так оно, время, и проходит. Я и карты уже забросил — все жду только. Жду, когда придворные штаты утвердят; когда золотой форинт введут; жду начала следующего квартала, наконец. Но больше всего — когда наш антиклерикальный законопроект из Вены вернется *.
Ты говоришь, шурин Муки интересуется, что я думаю на этот счет?
Я думаю, он вернется, наш проект, король его одобрит. Но не ручаюсь, что и тут не повторится история с моим черным сюртуком, на котором ты нашла длинный волос, помнишь?
Ты тогда шум подняла: мол, это волос женский, а я тебе объяснял: раз он длинный, значит, только с головы Отто Германа мог взяться.
Так вот, Клари, боюсь, что и наш законопроект с чужим волосом вернется, — и, уж конечно, это будет волос Васари *.
Но это вопрос будущего, а пока палату королевские ответы занимают.
Народу собралось видимо-невидимо, даже Саболч Сунёг явился. В кулуарах в перерыв яблоку негде было упасть. Толпа гомонила, волновалась. Тут я первый раз нашего общего военного министра увидел, Кригхаммера: * бряцая шпорами, прошел он к министрам в кабинет, представиться и засвидетельствовать почтение.
Это плотный, добродушный, очень живой господин, только ножки тонковаты. Непонятно, как он на таких ножках умудряется ежегодно столько миллионов из казны уносить.
Прибыл и его новоиспеченное сиятельство господин Радо (до сих пор самый известный венгерский губернатор). Дескать, вы в Кёсег приезжали посмотреть, как я там все устроил; вот и я теперь посмотрю, что вы тут устраиваете.
Атаку открыл Барта *. Оратор он блестящий, умница и как стилист еще получше Папай *. С пылом, с жаром мотивировал свое предложение выразить неодобрение правительству.
Потом Аппони прочитал жалобу на высочайшее имя. Национальная партия, как видно, на своей вчерашней конференции выплакалась ему, по выражению «Пешти напло» *.
Новость мало приятная для Банфи. Вот не было печали: жалоба, над которой, чего доброго, и все заплачут! Ничего себе зрелище — такого еще не бывало. Только представить себе, как Урбановский зарыдает, рухнув на скамью, как слезы заструятся по лицу Антала Молнара; как твердокаменный Крайчик засопит (не будите его, беднягу). Черт бы побрал такую жалобу, в придачу к которой носовые платки требуются. Уж не заказать ли сотни три?
Феньвеши, стенограф, всю ночь напролет изобретал официальные выражения, подходящие для такого необычайного случая. Как все это в протоколе обозначить? Ну, ладно: сопенье — это «волнение в зале», слезы — «сильное волнение слева» (или справа); но как с рыданьями быть, судорожными, горькими рыданиями?..
Бедняга никак не мог решить и прибежал ко мне на ночь глядя: давай, мол, придумывай, раз ты за соблюдением наблюдаешь… Поднял меня с постели, хотя уже половина десятого было, — ты подумай! Не веришь — сама спроси.
— Не мешайте мне спать, — сказал я ему, — никто плакать не будет.
И правда, никаких слез не было. Национальная партия, как сказано, еще вчера выплакалась, а крайние левые в этом вопросе и вовсе вели себя, как влюбленные в медовый месяц.
Переглядывались только да улыбались умильно друг дружке, а не то что плакать.
Мы же, мамелюки, слушали и терпеливо дожидались конца, — нам всегда ведь ждать приходится. Но на сей раз это было особенно долго. Неутомимый оратор все откладывал да откладывал в сторону прочитанные «собачьи языки» (так журналистская братия называет на своем жаргоне, — не думай, не собственные языки, а длинные бумажные полосы, на которых статья пишется). Так вот, откладывал он да откладывал эти «языки», но в руках у него все еще оставалось их предостаточно.
Урани нетерпеливо заерзал рядом со мной.
— Давненько не получал король таких длинных посланий.
— А что ему, королю, — отозвался кто-то сзади, — он и этого все равно не получит.
Но нам-то его пришлось до конца выслушать. Несколько раз раздавалось «ура» — слева в том числе. И вдруг в самом прекрасном, патетическом месте Габор Каройи * как рявкнет с «горы» дышащим злобой голосом:
— Ладно, ладно, а Кошута кто венгерского подданства лишил? *
За Аппони поднялся Векерле. Тишина наступила, как в церкви. Представительный мужчина наш Шандор — жаль, что ты его не видала, сдается мне, он даже принарядился: новый черный сюртук, белоснежный галстук с блестящей булавкой.
Но все это перестаешь замечать, как только он заговорит. Тут уж мысли его все затмевают. Смелые идеи, обобщения, неожиданные выпады, подводные мины и отравленные стрелы — целый арсенал разбросал. Боюсь даже, не слишком ли много, как бы оппозиция эти стрелы не подобрала и обратно в него не пустила.
Векерле буквально обо всем сказал, не только о гравамене[26] (а как он это слово произносит — бесподобно! Да, вот это ум, ты даже не представляешь).
И нашей национальной политики тоже коснулся, успокоив расходившиеся страсти. Только Габор Каройи — опять этот Каройи! — перебил его:
— С попами разделайтесь сначала!
Тут и я совершенно машинально крикнул: «Правильно!» (Только смотри не проговорись нашему священнику.)
Но вернемся к Векерле. Самым замечательным местом в его речи было доказательство парламентской невозможности подать королю жалобу Аппони. И защита кёсегского ответа ему удалась. Мамелюки кивали, довольные. Оппозиция тоже не шумела, один Дюла Хорват * ворчал все. Но Хорвату нужно поворчать часика два в день, как Подманицкому погулять. Организм у всех разный: кому что полезно для здоровья.
Да, кёсегский ответ защитил он отлично, а как же иначе! Миклош Юришич * и тот кёсегские твердыни оборонял не лучше. Но ты, конечно, не знаешь, кто такой Юришич, вы ведь в своем монастырском пансионе совсем историю не учили. А я вот по ночам все такие книжки читаю.
Но стоит наладиться делу, Пазманди все испортит. Ты ведь знаешь Дини, какой он: ветреней Лилиомфи, надоедливей Пала При *. Все-то он знает, везде суется, за все хватается. Наверно, он и при сотворении мира присутствовал и, когда господь солнце создал, выскочил с репликой: «Так нельзя, это слишком высоко, сделай другое, пониже, и мне сдай в аренду».
Чертовски удачная реплика, конечно. Все в ней есть: и царя небесного покритиковал, и о благе народном позаботился, и себя не забыл.
Сегодняшняя была не такая удачная, — скорее просто ехидная. Дини про «пассиршейн»[27] вспомнил. Премьер в нескольких полных достоинства словах заклеймил эту выдумку, которая состоит в том, что ему якобы пришлось выпрашивать пропуск в придворной канцелярии, чтобы на учебный плац попасть.
— Я трех свидетелей выставлю! — горячился Пазманди.
— А ну, выставь! — отвечали справа.
Но Векерле уже к другому королевскому ответу перешел — в Борошшебеше. Очень мне хотелось, чтобы он еще по поводу кёсегского добавил: хотя ни одна конституция не вечна — ее всегда ведь можно изменить, — основные законы так глубоко западают в национальное сознание, что кажутся неизменными. Это мое собственное соображение, и я бы непременно его высказал, будь я премьер-министром (не смейся, Клари, тебя ведь тогда бы «ее высокопревосходительством» величали). Но я не премьер и поэтому изложил свое мнение в кулуарах одному Яношу Ронаи, который мне выразил живейшее одобрение.
Впрочем, Векерле и поумнее вещи говорил, выкрутился он здорово; но что он про борошшебешский ответ сказал, меня, признаться, не удовлетворило. Голосовать я, конечно, буду, — за все, что он предложит, проголосую; но объяснить надо было все-таки иначе. Ну хотя бы так, что это, мол, стилистический ляпсус.
…Пускай лучше Папай плохим стилистом будет, чем мадьяры просто «национальностью».
P. S. Об остальных выступлениях не буду распространяться — едва ли что стоящее было. После большой речи Векерле, которая вызвала овацию — настоящую бурю восторга, я вышел в буфет пообедать и, что дальше было, не знаю. Краем уха только слышал, что выступал Полони, а какой-то озорной мамелюк вдруг как заорет в самом замечательном месте:
— Этвеш иначе считает!
Квартиры до сих пор не нашел. И ты уж не торопи меня, душечка: все равно искать пока не стану. Слишком взволновал меня печальный случай с одним нашим коллегой, который убился насмерть, как раз когда обставлял квартиру для приезжающей жены (ты читала, конечно, в некрологах). Или ты меня совсем не любишь, Клари?
7 октября 1893 г.
Дорогая моя Клара!
Погода великолепная. Боже, как хорошо тебе там, наверное, с детишками!.. Солнечные лучи позлатили палату — это пестрое, многоглавое сборище со всех концов страны.
Лица у всех сегодня мирные, довольные, даже улыбающиеся. Только Банфи стала трепать Эдисонова лихорадка, когда приступили к выборам вице-председателя и в первый раз затрещала машинка, показывающая, чья очередь голосовать. Блажен Деже Перцель, первый механически избранный вице-председатель!
Игрушка ничего себе, занятная, гудеть и дребезжать умеет преотлично, только в алфавите слабо разбирается — часто не ту букву показывает, которую нужно, а какая ей больше нравится. Но, в общем, хитрое изобретение, а как музыкальный инструмент даже, можно сказать, полезное. Приглушить только немножко не мешало бы — пением хоровым, что ли, как в Опере. «Хор секретарей и стенографов» — неплохо звучит.
Дни голосования мы очень любим. Оратора нет, вся палата в кулуарах болтается вместе с министрами, которые куда доступнее в это время. Обычно-то они прикидываются, будто с напряженным вниманием следят за выступлениями оппозиции, а после заседания срываются с лихорадочной поспешностью (ох, хитрецы!) и мчатся куда-то по коридору.
Нынче же мне удалось наконец почти каждому словечко замолвить за брата твоего, Криштофа.
Первым я поймал Силади и сказал, что вот уже полтора года родственник один у нас на шее сидит. Прогнать его неловко, хотя нас порядком уже допек этот нахлебник (ты ведь сама писала, что не потерпишь его больше в доме). Избавил бы, мол, нас от него, должность дал какую-нибудь.
Силади выслушал меня до конца; только брови его косматые подымались раздраженно все выше, выше. Я уже думал, они совсем со лба уползут.
— Хватит чушь городить! — буркнул он наконец, повернулся и ушел.
Только земля-матушка застонала (половицы то есть) под его грузными шажищами…
И остался я, беспомощный, неприкаянный… но тут мне на плечо опустилась чья-то участливая рука. Граф Андраш Бетлен!
Я и ему изложил свою просьбу: так, мол, и так, есть у меня один протеже, пристрой его, пожалуйста, куда-нибудь.
— Из какой он семьи? — спросил граф. Но только я ответил, тотчас скрылся куда-то.
К счастью, рядом, в углу, стоял Хиероними — поздравления принимал по поводу своей вчерашней речи. Такие минуты всегда самые подходящие, и я к нему подступил с Криштофом.
— А что он делать умеет? — спросил министр, испытующе глядя на меня.
Ну, тут уж я не стал дожидаться, пока он уйдет, — испарился сам без звука и подцепил в другом углу нашего бравого Фейервари, который до сих пор ступает так, словно у него сабля на боку.
Я опять все ему выложил: хлебное местечко, дескать, не найдется ли.
— А кто он? Унтер отставной? — оживился Фейервари.
Я ответил: «Нет». И Фейервари, вспомнив вдруг, что позабыл что-то в министерском кабинете, побежал туда. Но из дверей, за которыми он скрылся, появился сам Шандор Векерле — цветущий, сияющий, как жених, еще издали протягивая мне руки, точно старому товарищу.
Я объяснил, чего добиваюсь, прося сделать для Криштофа что-нибудь.
И представь себе, он чрезвычайно заинтересовался — прямо-таки с радостным нетерпением слушал, а когда я кончил, вскричал:
— Будет сделано, Менюшка, дорогой! На какое место прикажешь его назначить?
Я, по правде сказать, растерялся немного от неожиданности, не сообразил сразу, какое из всех возможных мест выбрать для Криштофа. И тут этот проклятый звонок зазвенел, да так резко, настойчиво; не мог уж Антал Молнар секундой позже кнопку нажать! Мы оба побежали в зал.
Там уже Дюла Хорват выступал, — да ты знаешь его. Вам, женщинам, он всегда нравился. Хорват, милочка, человек замечательный, и не просто потому, что талантливый. Он сначала поседел, а потом помолодел, — мы же, грешные, сначала бываем молодые, а потом уж седеем.
Полдень был — за окнами как раз благовестить начали, — когда Хорват ополчился на королевские ответы. Фелициан Зач * тоже как раз полдень выбрал, чтобы в королевские покои ворваться.
Но Зач милосерднее был, он только четыре пальца отрубил королеве. А Хорват кинулся рубить правую руку его величества — Шандора Векерле.
Говорил он оригинально, красочно, но мысли у него разбегались, расползались, как те омлеты, на которые ты жаловалась. Отдельные места возбудили, правда, общее внимание; особенно он в насмешках силен. Обронил он и много идей интересных.
Коллеги его в ложе для прессы только вздыхали: «Ах, как разбрасывается! Ведь это же целая самостоятельная тема… Вот опять… Опять…» Им-то казалось, что он перлы ума и красноречия расточает. Но все это так относительно! Мамелюки, например, думали, что их грязью обливают, а оппозиция — что огненной лавой…
Никого не пощадил Хорват — ни живых, ни мертвых; даже на машину для голосования обрушился (и этот бедный, невинный инструмент не оставил в покое!). Ярко, живописно — пожалуй, даже слишком — разоблачил нашу национальную политику; правительство разругал на чем свет стоит, а похвалил только одного-единственного человека: Гергея Молдована *.
Понятия не имею, деточка, кто этот Молдован, где живет, чем занимается; но в одном не сомневаюсь, раньше Аппони кресло премьера он не займет.
Но все равно для Дюлы Хорвата и для Криштофа день был сегодня удачный.
Остальные выступления перенесены на понедельник. В понедельник и я, пожалуй, запишусь в ораторы.
P. S. Насчет квартиры все сомневаюсь. Хотя вот Легради * новый дом сейчас строят…
Как ты смотришь на такую комбинацию?
9 октября 1893 г.
Милая моя Клари!
Сегодня и я записался выступать. Есть у меня одна идея, которую я собираюсь изложить, — правда, с оппозиционным душком (это меня и удерживает).
Ты сама мне ее подала, душенька. Глядя на тебя, подумалось мне, что каждое наше правительство обращается со своей страной, как я с тобой. Вместо серьезных государственных мер мелкими подачками затыкает рот общественному мнению, — и то, когда оно чересчур уж его разинет.
Точь-в-точь как Я! только ты дуться начнешь, сейчас ковер тебе обещаю. Ты успокоишься, поцелуешь меня даже, но немного погодя начинаешь спрашивать: а где же ковер? Принесу — ты замолчишь. Но через некоторое время — опять за старое: ворчишь, возмущаешься. Тогда я серьги или браслет тебе обещаю ради семейного согласия.
Так и все наши кабинеты поступают, детка, уже много десятилетий: как будто у меня научились.
Сейчас, например, все насчет «ковра» — реформы канонического права — беспокоятся, из Вены его поджидают. В печати, в парламенте нервозность, самые нелепые слухи подхватываются.
Какой он будет, ковер? Настоящий, турецкий, или подделка?
Но шутки шутками, а ковер — дело большое, хорошее. Прежние правительства тоже иногда баловали нас подарками, чувства национальные тешили — но все это были мелочи: спичечницы там мельхиоровые да подтяжки трехцветные. (Помнишь, я тебе еще про словечко «и» говорил, которое одно, без других слов, тоже мало что значит?) А тут вдруг ковер целый!..
Это и была суть моей речи — та платина, из которой я собирался всю проволоку вытянуть, посоветовав, в частности, правительству бросить эту политику «гостинцев», потому что у меня тоже ничего из нее не вышло. Но не бойся, пару серебряных жирандолей к рождеству ты все равно получишь. (А помнишь, душенька, когда тебе и букетика фиалок было довольно? То-то времена идиллические!)
Темой этой я поделился сегодня с Низачтоком (так мы, депутаты, дядю твоего, Эрне Урбановского, прозвали). Дело в том, что у меня возникли сомнения: а можно ли мамелюку выступать с такой речью?
У бедного Низачтока волосы дыбом встали.
— Apage satanas![28] — произнес он. — Отойди от меня! Ты бациллой Аппони заразился.
Это меня озадачило, и послезавтра я, пожалуй, попрошу стереть мое имя с доски, где записаны ораторы. Не завтра, потому что подольше хочу насладиться нимбом, который окружает желающих выступить. Записавшийся на особом счету в своей партии, о нем как об ожидающей ребенка женщине заботятся — балуют, осведомляются ласково: «А о чем говорить будешь?» (На что ты лишь загадочно улыбнешься в ответ.) В клубе его от сквозняка оберегают, а за тароком * прощают все промахи: у него, мол, другое на уме! Вечные «молчуны», а таких много, взирают на него с благоговением, как на высшее существо, а ораторы-ветераны похлопывают по плечу и советы дают, словно старые воробьи, которые птенца летать обучают: «Не смотри ни на кого, когда будешь говорить. У одного одобрение на лице, у другого неодобрение — это сбивает. Смотри лучше все время на Банфи: у него лицо без всякого выражения».
Одним словом, Кларочка, упьюсь славой в эти два дня — все равно для этого ничего не нужно, кроме загадочной улыбки. А этому я отлично научился у Дарани *.
Что до сегодняшнего заседания, на нем ничего особенного не было, хоть я и просидел с десяти утра до самого вечера.
Потому что неправда это, сплетни тети Тэрки, будто я «со своим дружком Алджерноном Бёти» *, как ты пишешь, только под утро домой возвращаюсь.
И вчера я тоже в десять вечера лег. Иначе как бы я попал в парламент с утра пораньше?
Врунья она, тетя Тэрка, не верь ей.
За себя-то я не стал бы обижаться, честное слово. Но шельмовать такого скромного, такого достойного и солидного пожилого господина, как мой друг и покровитель Алджернон Бёти, с которым я действительно ужинаю иногда, беседуя о государственных делах и прочих поучительных вещах, — это просто безобразие. Давно пора язычок ей укоротить!
И Хелфи тоже не мешало бы, — слишком уж часто и подолгу он говорит.
Я несколько раз пробовал вставить словечко — ради тебя, Клари, чтобы моя реплика в газеты попала и ты видела, как рано твой муж встает и как деятельно участвует в общественной жизни. Но скоро понял, что его речь не будут публиковать: слишком слабая. Ну и не стал зря расточать красноречие.
После Хелфи встал Дюла Хорват. Он тоже так часто встает, что мог бы вполне и не садиться.
В сегодняшней его речи самый большой эффект произвели умолчания. Это тоже только ему удается. Все ждали, что Хорват разъяснит один намек из своего субботнего выступления, а он вместо этого стал отвечать на блестящую речь графа Бетлена о боксёгском покушении *. Хорват скоро до того дойдет, что министры будут к нему с интерпелляциями обращаться, а не он к ним.
Но вот чего давно не видел наш солнцем залитой зал (жара африканская — и не думай приезжать, Кларика!) — это что среди мамелюков такой доблестный витязь найдется, который отобьет нападение противника. Шандор Хегедюш * сделал это под общий восторг и одобрение. Дивлюсь я, Клари: такой ум, такие познания — и в такой крохотной головке помещаются! (Кстати, о помещении: квартиры я еще не снял, но теперь займусь этим вплотную.)
Хегедюш взял под прицел непостоянство оппозиции: столько про реформы кричала, а теперь о них даже не поминает. Ирония и пафос, логика и лирика причудливо переплетались в его речи, обличавшей тонкого наблюдателя, мастера распутывать передержки.
После него еще Отто Герман выступал интересно. Герман, он тоже не дурак; только мы не доросли до него немножко.
У него большая будущность, как сказал Эдисон — только про никель, а не про Германа. Будущность будущностью, но пока что левые медяками пробавляются.
Габор Каройи, который, словно изгнанник Микеш * на берегу рокочущего моря, один-одинешенек пригорюнился на задней скамейке, каждое его слово ловил с наслаждением и головой кивал блаженно: «Правильно, Отто, правильно. Я уже давно это говорю. Так их, миленький, так их». У него даже слезы навернулись: до того рад был, что после пятидневных прений может к кому-то примкнуть, что-то поддержать. Это ведь тоже человеку нужно. Я могу это понять — сам истосковался в одиночестве.
Под конец выступил Арпад Вайи — вяло, монотонно. Вайи у нас «трибун свободы». Это потому, что, когда он ораторствует — депутатам полная свобода. Хочешь, с соседом в полный голос болтаешь, хочешь — в буфет сходишь и покуришь там со спокойной душой, а в зале с министром какое-нибудь дельце уладишь (и он даже не поморщится, что обеспокоили!). А хочешь — на дам любуешься на балконе.
Кстати, уж коли о балконе речь: какой странный бронзовый отсвет на лицах дам от этой стеклянной крыши! Просто удивительно. Вблизи они куда красивей. Что бы тут такое придумать, как по-твоему, милочка? Краситься, может быть, иначе как-нибудь?
А «трибун свободы» все говорил, говорил… Обрисовывал опасные последствия королевских ответов и бедствия страны, грозил правительству.
Мамелюки слушали молча, равнодушно. Кто зевал, кто вздыхал, а кто дремал, облокотясь на пюпитр. Лишь один человек следил внимательно: премьер-министр. Все ерзал в кресле, то и дело вскидываясь и беспокойно хватаясь за воротник. «Что, вам не нравится его речь, ваше высокопревосходительство?» — удивлялись сидевшие рядом.
«Да нет, — с улыбкой отвечал премьер, — просто мошка какая-то за ворот попала».
Но Вайи заметил произведенный эффект и с новыми силами принялся говорить, говорить…
P. S. Сегодня «Февароши лапок» * выписал, как ты просила, но на деревенский адрес. Не сердись: все равно до января речи быть не может о твоем приезде… и то, если повезет с квартирой.
В кулуарах я сегодня с Тисой разговорился. Он сказал, что и его супруга еще в деревне, и прибавил:
— Надеюсь, и ты свою привозить пока не собираешься?
О деревня, деревня, желтеющая листва! Как бы мне хотелось быть сейчас с вами, мои дорогие.
14 октября 1893 г.
Милая Кларика!
Вчера получил твою телеграмму: «Заседания кончились, приезжай домой». Но если б я мог, ангел мой, если б я мог! У меня еще с протоколами возни дня на два. Остальные депутаты уже вчера разлетелись, пташки перелетные. Нет у них чутья политического.
А я сразу почувствовал: должно еще что-то случиться. И правда, сегодня тоже заседание было, вдобавок интересное — примирительное. Аппони с Векерле мирились после вчерашних своих крепких выражений…
Ты хочешь знать результат? Да тот же, что дома у нас, когда Палика с Дюрикой подрались и ты их еще мирила, помнишь? Дети рассказали, как вышла ссора, и сразу опять разволновались, обиды свои вспомнили. Ты у Дюри спрашиваешь: «Больно он тебя ударил?» — «Больно». — «Куда?» А Пали взял да сам показал: как стукнет его еще раз по тому же месту. Дюри тоже не промах: на Пали кинулся, и опять пошла драка. Я вбегаю на этот адский шум: «Что здесь такое?» А ты мне в ответ: «Вот, мирю их».
Так и мы сегодня. Палика… то есть Аппони сидел надувшись. А Векерле и сегодня сиял своей улыбкой. Министры были почти в полном составе, да и депутатские скамьи не пустовали, — не думай, не все уж так, сразу, по домам разлетаются. Дам на балконе — яблоку негде упасть (хотя несколько поклонников все-таки втиснулось, как я потом заметил). Знакомых, однако, никого, а жен депутатских — тем более. В Будапеште, милочка, они сейчас такая же редкость, как венгерский золотой, обещанный Векерле.
За жаром вчерашним, который уже пеплом подернулся за ночь, первым полез Дюла Хорват, но куда ловчей того дуралея римлянина, Муция Сцеволы (ты читала, наверное, о нем в «Истории» Гвадани *). Тот собственную руку в чужие уголья сунул, — нет чтоб свои раздуть да в чужие руки сунуть.
Хорват не сделал ни того, ни другого. Он просто разгреб пепел, чтоб уважаемые депутаты увидели уголья, которые тут же закраснелись и начали потрескивать.
А потом как дунет в костер, и весь пепел и зола прямо Векерле в лицо полетели.
Но граф Тивадар Андраши своими репликами, а мамелюки ерзаньем и роптаньем заслон скорее устроили.
Сам Векерле выступал примирительно, но с достоинством, не защищаясь, а объясняя свою позицию.
Тлевшие на поверхности искры понемногу стали гаснуть; но встал Хоранский, чиркнул серной спичкой, и опять вспыхнуло пламя.
— Премьер-министр прибегнул к выражениям, недопустимым в приличном обществе, — заявил он.
Мамелюки так и ахнули. «К порядку!», «К порядку!» — раздались восклицания. Беспокойство, шум прокатились по залу. Председательский колокольчик плакал-заливался, призывая к тишине.
Хоранскому долго не давали говорить. Наконец, подбоченясь надменно, как королевский герольд, он возвестил в заключение своей речи поход всех против всех…
Трубка мира разбилась, и черепки захрустели под ногами приличного общества…
Дядюшка Прилесский (он от словаков-проволочников избран, вот которые по деревням ходят, разбитые горшки обвязывают, так что в этом деле понимает) сказал мне:
— Ну, эту трубку уж никакой проволокой не стянешь, будь уверен, дружочек. Разбилась основательно.
Но тут Силади поднялся. Ох, уж этот Силади! А с каким видом — ты бы только посмотрела. Лицо умильное, голос ангельский, глазки как у агнца невинного, ручки благочестиво на груди сложены и в устах ветвь масличная.
Он, у кого пламя пышет из ноздрей, чья слюна горше яда, — и с ветвью мира. Подумать только! Дома мне, ты знаешь, даже при виде жареного поросенка с лимоном во рту смешно становится. А тут волк настоящий с веером в зубах овец обвевает, обмахивает, вместо того чтобы сожрать их.
Силади проделал это мастерски.
Стадо и впрямь поутихло, спокойнее стало пережевывать случившееся. Стадо — оно всегда смирное, если бы не вожаки…
Но Тадеуш Прилесский только седыми космами тряс.
— Ничего не выйдет, ровно ничего. Сейчас все сначала начнется.
И началось: Оскар Иванка * колкое словцо премьеру подбросил.
Какое, писать не буду; в отчете есть, можешь прочесть там (только предварительно за дверь выйди, — знаешь, в уголок за детской, чтоб не слыхало приличное общество).
Справа, слева все заволновалось. Одни побледнели, другие побагровели. Хокк * кулаком как хватит по скамье… Ну да не стоит продолжать.
Так шло до самого конца. Аппони говорил вежливо, красиво, как цветами сыпал из корзинки. Нате, мол, нюхайте, наслаждайтесь. Но под конец словно крапиву со дна выдернул и нацепил демонстративно на шляпу.
P. S. Ветераны либеральной партии долго не расходились после заседания, озабоченно переговариваясь о том, что зима, мол, опять предстоит не из приятных.
Какой-то князь, не помню какой, но знаю, что князь, ударил меня по плечу.
— Этой зимой здесь резня будет! Я забираю отсюда семью. Квартиру совсем было снял на проспекте Йожефа и довольно приличную, но один забавный инцидент все расстроил.
Представь, дорогая: только я с лестницы сошел (это третьего дня было), как сталкиваюсь с Арпадом Вайи. Он тут же отводит меня под ворота и спрашивает, не хочу ли я быть министром внутренних дел.
— Сегодня я телеграмму получил от короля. Формирование кабинета поручается мне.
— Тебе? Крайнему левому? — засмеялся я.
— Моя вчерашняя речь убедила его величество, что достойнее меня ему никого не найти. И еще я руку Ашботу * пожал, это тоже повлияло.
— Гм. Странно!
— Клянусь тебе, мне поручено.
В конце концов я поверил: джентльмен джентльмену зря телеграфировать не станет. Не такой его величество человек, чтобы Вайи разыгрывать!
— Поздравляю, ваше высокопревосходительство! — низко поклонился я.
— Спасибо, Менюшка, но я не за тем: портфель министра внутренних дел принимаешь?
Признаться тебе по секрету, Кларика: я принял (только не болтай никому). Ради тебя, чтобы ты гранд дамой стала. И сразу обратно, наверх, кинулся — сказать, что квартира мала для меня (не может же министр внутренних дел Венгрии в каких-то шести комнатах жить): пускай сдадут кому-нибудь другому…
Ты читала, наверно, в газетах, как Вайи осрамился. Я тоже узнал из газет и первым делом помчался на проспект Йожефа. Но квартиру уже сдали.
8 ноября 1893 г.
Милая моя женушка!
Сегодня пришло твое письмо, в котором ты меня бранишь, что я с самого своего отъезда в пятницу (никогда больше в пятницу не буду уезжать!) никаких вестей не подаю: неизвестно, где я, что делаю и почему молчу о политическом положении.
Сердись не сердись, но я тут не виноват, душенька. Пятое или шестое письмо рву. Только напишу, а положение уже опять изменилось.
В дороге я все рассказывал соседям по вагону, что Аппони ничего не дал на памятник гонведам, а Векерле все-таки дал один форинт.
Приезжаю, все наоборот: Аппони пять форинтов пожертвовал, а Векерле ничего.
Вечером в субботу я написал тебе, как чудно все обернулось: подписной лист пропал, где стояла подпись Векерле. На том же листе и я расписался, что двести форинтов вношу. (Помнишь, душенька, как раз столько не хватило из денег за рапс? Тогда я постеснялся сказать тебе. Но теперь что ж скрывать.)
В воскресенье утром — мы как раз на мессу шли со старым Алджи Бёти — захожу я в табачную лавочку, марку купить, чтобы письмо бросить в ящик. И вдруг вижу в газетах (я там их обычно просматриваю: бережливость необходима в наше время), опять все переменилось. Аппони пять форинтов дал па памятник, а Векерле — три тысячи семьсот.
Так и кочевала слава от Аппони к Векерле и обратно. Посмотрел я, посмотрел, порвал устаревшее письмо и стал ждать, когда Аппони три тысячи семьсот десять форинтов пожертвует. Но правительство, как видно, заперло на ключ подписные листы, чтобы прекратить пересуды, и за Векерле крупнее сумма осталась.
Мы, мамелюки, так этому радовались, будто сражение выиграли и военное счастье навсегда перешло на нашу сторону.
Тут же разнесся слух — даже на улицах болтали, — что король одобрил гражданский брак и об этом уже в парламенте можно объявить. «Ну, теперь напишу обязательно, — подумал я, — но сначала в клубе разузнаю поподробнее вечером».
Уже в гардеробе я столкнулся с графом Андрашем Бетленом и его первого спросил:
— Когда, ваше сиятельство, законопроект представляете?
— Не знаю. Вот как Силади, — ответил министр сельского хозяйства, отдуваясь благодушно.
На меня так и пахнуло добрым, старым либерализмом. Силади на диване с Артуром Еллинеком беседовал. Я к нему:
— Когда думаешь огласить закон?
Он ничего — не взбеленился, как обычно, только дал мне щелчка хорошего (до сих пор шишка на лбу) и сказал, зевая:
— А тебе-то что?
Мамелюки кругом глаза вытаращили, перешептываясь: «Какой он сегодня ласковый! Какой добрый!»
Я сам счел это хорошим знаком, но меня интересовал день, когда высочайшее одобрение огласят, и я стал разыскивать Векерле. Он как раз о мерах борьбы с пероноспорой рассказывал, да так красочно, живо, весело — просто влюбиться можно в эти грибки-невидимки.
— Ваше высокопревосходительство! — обратился я к нему. — Когда высочайшее согласие будет объявлено?
Векерле взглянул на меня приветливо и спросил с обычной своей мягкой улыбкой:
— А ты когда бы хотел, Менюшка?
Теперь я убедился, что согласие есть (может быть, уже у Силади в кармане). Но мне день, день хотелось выведать, чтобы наш священник от тебя первой узнал.
И, заметив, что Антал Молнар зашел в читальню, я побежал за ним. Уж если Молнар туда суется, значит, министров чует. И в самом деле, в читальне Бела Лукач оказался.
— Когда о согласии его величества предполагается сообщить?
— А тебе зачем? — спросил министр уклончиво.
— Дочь у меня на выданье, и я, признаться, по старой методе обвенчать ее хотел.
— Тогда не медли, Менюш, не медли. Вон Феньвеши как раз пошел — не буду тебя задерживать. (Тю! Уж не завтра ли они законопроект вносят?)
Феньвеши я нашел в бильярдной (больше у нас нигде зеркал нет *). Начал ему передовицу «Мадьяр уйшаг» расхваливать, но он спросил вежливо:
— Ты когда домой будешь писать?
— Не знаю.
— Передай барышне Маргит, что Феньвеши ей ручку целует.
Словом, ни из кого не удалось вытянуть, и я отложил писание письма на понедельник.
Утром встречаю в кулуарах Хиероними. Мой любимый министр, — может, у него узнаю.
— Когда королевское согласие объявляете, ваше высокопревосходительство?
— Это не входит в мою компетенцию, — с обычной своей неприступной деловитостью объясняет он.
— Да, но ты тоже ведь должен знать!
— Не сегодня, — отвечает он осторожно.
Не сегодня! Значит, почти наверное завтра. У меня сердце запрыгало от радости. Ура! Победил-таки либерализм. Впрочем, я уже говорил тебе, Кларика, на что он похож, наш либерализм: на знаменитый янтарный мундштук шурина Муки. Янтарь прекрасный — большой, прозрачный, но в середине какой-то доисторический комар завяз. Муки уверяет, что в нем-то и ценность вся, в этом диковинном комаре, поэтому он и отдал за мундштук пятьдесят форинтов. А мне все-таки больше хочется, чтобы не было в нашем либерализме ничего доисторического.
Ну, да ладно, какой он ни на есть, он сейчас на щите, наш либерализм. В понедельник народ так и кишел в парламенте, гудевшем, точно улей. Самые радужные новости передавались из уст в уста. Сегодня все решится; сегодня коронный совет, да какой! Король со всем согласен, что его верные мадьяры желают.
Одобрят законопроект вплоть до запятой, без всяких изменений.
Янош Ронаи вытирал крупные капли пота со лба, словно ему короля не хватало до квинта * и он на последнюю карту в колоде надеялся.
— Ну, наконец-то. Не легко он, однако, достался! Бекшич *, упоенный победой, сам себя расхваливал:
— Ай да Густи, твоя ведь заслуга!
Габор Каройи издевательски поклонился прошмыгнувшему по коридору Ваяй:
— С добрым утром, ваше преподобие, с добрым утром!
Все сияли, ликовали; Дюла Хорват и тот улыбался министрам кротко. Старик Мадарас *, веселый, довольный, попрыгивал от скамьи к скамье, как воробей с жирным червяком в клюве. Мигом разнес новость по всему залу — Альберту Кишу, Тали * сообщил:
— Есть гражданский брак!
— Скорее бинокль! — встрепенулся Тали.
(Попомни мое слово, Клари: этот человек обязательно женится теперь, раз в мэрии можно. Но для нашей Маргитки он староват, пожалуй; вот если бы на тете Манци на твоей… Неважно, что старуха; в том-то и соль, что она почти ровесница Ракоци!)
Бинокль Тали сейчас же на дам навел; но на балконе была только красавица Миленова в своем изумрудно-зеленом, шитом золотом наряде. Впрочем, о ней сейчас некогда рассказывать. Про общее настроение тоже не буду распространяться — отложу до того раза, когда председатель официально возвестит королевское «placet»[29].
Только когда это будет? Вот вопрос. А, в клубе узнаю. И я уже в пять снова отправился туда и сел за пикет с Кароем Швабом. Не подумай плохого, Клари, — только ради тебя, честное слово! У Шваба дома есть, которые он внаем сдает своим партнерам. Вот я и подумал: вдруг мы у него квартиру получим, если ему потрафить. И пошел на жертву: сел играть с ним.
И представь — такая неудача! Как раз в эту минуту знаменитый Феррарис * является — Йокаи рисовать. Старику какой-то там юбилей устроить хотят, вот и понадобился портрет. Да он и заслужил: писатель бесподобный. Читаешь, как мед в рот кладешь.
Я даже вздрогнул, узнав Феррариса. Батюшки, ведь он всю комнату срисует, и жена увидит меня на картине. А я единственный раз за карты сел — и то ради квартиры.
Но что поделаешь — не бросишь ведь. Играли мы, играли; зеваки подходили, уходили с обычными своими дурацкими вопросами: «Ну что, Меньхерт?» — «Продулся, Меньхерт?» — «Держись, Меньхерт!»
Так мы долго сражались, и вдруг видим: Антал Молнар входит.
Мы не придали этому значения, а наш седовласый генерал, Кальман Тиса, как увидел Молнара в таком месте, все двенадцать карт из рук выронил, даром что девять козырей было.
Он, прозорливейший государственный муж, по этой мелочи сразу уяснил себе всю ситуацию.
Как? Молнар здесь? Вещь небывалая. Это лишь одно может значить: в зале министров нет. Будь там хоть один, Молнар ни за что не ушел бы. А ведь девятый час уже.
— Что, нет в зале министров? — спросил Тиса Молнара.
— Нет, — грустно, виновато отозвался тот.
«Министров нет!» — облетела новость карточные столы. Нет министров? Непостижимо. Ведь совет еще днем заседал под председательством его величества, а их до сих пор нет.
Игра прервалась. Все повалили в зал. Но как пустынно там, неприютно! Газ бледным, дрожащим пламенем мерцает в люстре, потому что министров нет. Депутаты со впалыми щеками сидят по кожаным диванам, неподвижно уставясь на двери, как голодные крокодилы.
Лишь изредка гнетущую тишину нарушит жалобный вопрос:
— Никаких новостей?
— Никаких.
— Ни одного министра не было?
— Ни одного.
— Что же случилось?
Самое разнообразное пожиманье плеч было ответом.
Все вздыхали. Томительная неизвестность свинцовой тенью лежала на лицах. Один Кальман Тиса невозмутимо отправился домой. Всегда скрывавший, что ему все известно, великий муж не хотел теперь подать виду, что ничего не знает.
Повернулся и ушел — даже своего обычного «ну-ну» не проронил.
А мы все остались ждать министров. Время бежало, уже десятый час пошел. Кто же теперь придет? И ждать нечего. Но тут двустворчатая дверь распахнулась, и вкатился шарик: Штурм, кругленький Штурм из «Ллойда». Хитренькими глазками испытующе обвел всех — и я сразу понял: ну, это как с Криштофом у нас. Ты всегда думаешь, что он денег принес, а он — что ты ему дашь.
— Что слышно? — еще издали спросил он.
— Министров видели? — вскричало вместо ответа чуть не десять голосов.
Кругленький Штурм сразу сообразил, что мы не знаем ничего, приосанился, и в голосе у него унций на десять апломба прибавилось:
— Нет, не видел. Зато с Футтаки * после говорил.
С Футтаки? Ого! Человек, который говорил с Футтаки. И вдобавок «после». Понимай: после коронного совета.
Их сиятельства и высокопревосходительства, повскакав с мест, тотчас обступили Штурма, как Ференца Деака в свое время, когда он был на вершине могущества.
— С Футтаки говорили? Сами, лично? Ну, и что он: веселый? Не бледный? Что сказал?
— Футтаки сказал, что все в порядке.
Это немного успокоило партию. Но зато новые вопросы посыпались;
— А как он это сказал? Какими словами, тоном каким?
И все-таки на душе остался неприятный осадок. Расходились мы молча, тихо. Я всю ночь глаз не сомкнул. Раза два вскакивал, письмо хотел писать. Но о чем?
Утром опять попробовал из министров что-нибудь выжать. Куда там! Не люди, а статуи каменные.
— Когда высочайшее одобрение доложите? — у Андраша Бетлена спрашиваю.
— Когда его величеству будет угодно.
Я Фейервари разыскал: человек все-таки военный, прямой, уж наверно скажет.
— Ваше высокопревосходительство! Когда…
Он даже кончить мне не дал — отрубил решительно:
— При первой возможности.
С Векерле не удалось встретиться — уехал; но Силади тут. Эх, была не была! Набрался смелости, подошел, зажмурился (в руки твои предаюсь, господи, защити и охрани) и выпалил:
— Когда мы, ваше превосходительство, сообщение услышим?..
Он бросил на меня уничтожающий взгляд и отвернулся.
— Не будь нахалом, Менюш!
Я обождал, пока Густи Пульский выпустит из своих когтей Хиероними (вцепился ему в оба лацкана). Потом, чтобы поднять настроение у министра, начал ему столичный магистрат расхваливать.
Хиероними несколько раз подозрительно глянул на меня, — не с ума ли сошел. Тогда я к своей теме вернулся:
— Когда закон о каноническом праве доложат?
— Это опять же не в моей компетенции, — сказал он безразлично. (Хиероними — единственный, кто мне и в воскресенье так же ответил.)
— Хорошо, но тебе ведь тоже известно, когда вы с ним выступите.
— Дай срок, выступим, — неопределенно ответил он, слегка наклоняясь набок.
Этим роковым движением воспользовался Игнац Дарани и похитил его у меня.
Возле шахматистов стоял Бела Лукач, наблюдая за игрой.
— Шах королю! — возопил Эден Йонаш.
— Тс-с! — цыкнул Карой Хусар. — Не кричи так.
— Ой, тура моя пропала, — запричитал другой страстный шахматист.
Тут я подошел к Лукачу.
— Ваше высокопревосходительство, когда решение совета оглашается?
— А тебе зачем? — подозрительно, но не враждебно спросил он.
— Мне бы хотелось, чтобы жена приехала хоть на этот один денечек. Пусть, бедняжка, порадуется на плоды наших трудов. Что ей написать? Когда приехать?
Министр задумался.
— Не пиши ничего, — сказал он вдруг, кладя руку мне на плечо.
Вот какие дела, милая Клара. А ты еще спрашиваешь, почему я молчу, почему не сообщаю, какая ситуация. Откуда же я-то знаю, душенька?
P. S. Квартиры пока нет, остается надежда. Вчера за пикетом Карой Шваб («Шваб и братья», знаешь?) спрашивает: «Ты где живешь?» Я отвечаю: «В гостинице». Но он на это пробормотал что-то маловразумительное.
Эх, все невразумительно в этой стране, одно ясно: что тебя ждет не дождется твой
P. P. S. Приехать ты уже опоздала, душенька. Из Вены только что сообщили: Векерле завтра доложит о великой победе. Король все-таки молодец!
9 ноября 1893 г.[30]
Целый год уже газеты гадают: будет, не будет — и вот оно наконец! Король одобрил. Вернулась наша грамота, как школьница с последнего экзамена. Много было радости в палате (среди либералов), цветов в вазах, улыбок на устах, довольства на лицах.
Никакого ущерба она не претерпела на королевском столе (хоть и долгонько там пролежала): какой ушла, такой и воротилась в объятия родителей (то есть либеральной партии). Зато дома в одну ночь совершенно переменилась (эти перемены всегда ночью случаются). Вечером еще «победой либеральной партии» звалась, а утром сделалась уже «заслугой оппозиции». В таком наряде и бегает теперь по улицам. Ну, да не беда: дурнушкой она от этого не стала.
Парламент уже к десяти часам битком был набит, в коридорах — не протолкнуться. Даже пташки перелетные вернулись, которых миль за двадцать, за тридцать застала новость вчера вечером.
И «горцы» свирепые, Габор Каройи с товарищами, в завидном числе собрались (впятером). Старый медведь Этвеш тоже вылез из своей берлоги — кофейни «Аббазия» — и уселся за Германом, который весело потирал руки, как купец, довольный хорошим барышом.
Собратья по партии тотчас принялись выпытывать у Этвеша (дело понятное — давно не видались):
— Ну, Карой, как дела? Вожаком доволен своим, Отто Германом?
— Ничего, вожак хороший, — отвечал Этвеш, раскачиваясь, по своему обыкновению, — только ведет себя как пастух, у которого целая отара прекрасных овец, а стоит какой-нибудь окотиться барашком шестиногим, он с ним одним и возится.
Не только депутатские скамьи, но и места для публики заполнились. Ряды красивых девичьих головок склонялись, улыбались там, на балконе, как цветы в саду. Оно и понятно: этих красавиц новый закон интересует куда больше, чем политиков. Женятся ли, скажем, Дарани, Йокаи или Урбановский — это еще неизвестно, а уж они-то наверняка замуж выйдут.
Но там не только юные девушки — и матроны были. Особенно одна бросалась в глаза — лет сорока с лишком, с сердитым лицом и в дорожном платье с капюшоном. Беспокойно жестикулируя, она пытливым взглядом искала кого-то среди «отцов отечества», собиравшихся в зал.
«Да это уж не Катанги ли, — стали догадываться некоторые. — Госпожа Катанги приехала!»
Новость молниеносно распространилась по залу. Алджернон Бёти кинулся в буфет и больше в тот день не показывался. Напрасно люди рассудительные его удерживали:
— Да брось, не выдумывай, ее, наверно, и на свете-то не существует.
Вдруг новое известие:
— Векерле идет!
За секунду перед тем слышалось только мирное бормотанье: с трибуны читались протоколы, объявления. Но тут словно ветер всколыхнул тихую поверхность, и сдержанный гул прокатился по залу.
Наконец двери распахнулись, и, как гнущий, треплющий деревья ураган, забушевала овация.
Впереди с обычной своей скромной, почти стыдливой улыбкой шел Векерле в новом, с иголочки сюртуке и белом галстуке с брильянтовой мушкой. Но под лучами солнца, заглянувшего в зал, в его черных волосах заблистало серебро. Изгонял, изгонял он его из валютной системы, а хитрое серебро вон куда: в волосы бросилось.
За ним шли остальные министры, Чаки в том числе. Их вчера в клубе дожидались, и Векерле, когда ему «ура» кричали, на них скромно перелагал всю славу: тем, мол, которые после придут, кричите.
Но они вчера не пришли: ни Чаки, ни Силади; а Силади и сегодня нет, хотя ему львиная доля славы причитается.
Заартачился, как упрямый ребенок: не хочу, мол, не надо мне жареного фазана. Сам же подстрелил его, а на жаркое не явился.
Министры давно расселись по своим креслам, а овация не умолкала. Даже на скамьях оппозиции раздалось несколько «ура» — редких, как далекие пастушеские костры.
Наконец буря стихла, и все с нетерпением стали ждать, пока председатель дожует жвачку будничных дел. Тотчас воцарилась мертвая тишина, и за «простофилю» встал Игнац Хелфи.
Это новое такое техническое словечко для обозначения той (достойной, впрочем, всяческого уважения) роли, которую иногда приходится разыгрывать для проформы.
Старый добряк Хелфи (или другой кто, но сегодня он) делает, скажем, вид, будто не читал вчера вечерней газеты, хотя сам же выбранил лакея, что поздно принес, сам в клуб побежал с потрясающей новостью да еще по дороге сотне человек сообщил, — даже в общество «Ганц» успел позвонить, в правлении которого состоит, и Кошуту в Турин телеграфировать. Но Хелфи в своем притворстве идет еще дальше: прикидывается, будто и утренних газет не видел, и не его в досаду вогнали унылые ламентации оппозиции, которая наподобие отчаявшейся влюбленной лепестки начала обрывать: а любит ли король одобренный им закон или не так уж любит? Может, плюнет, а не поцелует? К сердцу прижмет или к черту пошлет? (Что ж, и на это свой «ответ» последует.) Но мы не о том хотим сказать (хоть и можно бы), а о Хелфи, который с видом полного неведения задает вопрос Векерле: что там с этим законопроектом? Есть ли высочайшее одобрение (неважно, что о нем уже трубят на всех перекрестках), а то, мол, страна изнывает от нетерпения.
Смешная формальность, но министры (может быть, именно поэтому) всегда ее соблюдают. Впрочем, кто «ответить» хочет, всегда спрашивающего ищет, а вот кому спросить нужно… но о чем, собственно, министру спрашивать?
Итак, роль вопрошающего взял на себя Хелфи, на чьи слова о нетерпении в стране какой-то ультрамонтан отозвался: — Это правительство в нетерпении! После краткого запроса Хелфи наконец поднялся Векерле и звучным, приятным голосом так же коротко ответил, что король одобрил законопроект.
— Да здравствует король! — восторженными кликами разразился зал.
Сдержанно, скромно, благородно ответил Векерле. Многоречивость была бы в такой момент просто хвастовством. Бесхитростный ответ, почти непритязательный. Тонкий вкус подсказал ему, что роскошный букет камелий лучше так поднести общественному мнению, будто это скромная веточка розмарина…
Еще раз вспыхнула овация — и затихла… Кончилась.
Началось другое: обсуждение государственного бюджета. Обычный порядок, обычные лица. От нас — Шандор Хегедюш, от них — Хелфи, который из «простофили» опять в мудреца превратился, как будто переоделся за кулисами. И если раньше отрицал то, что знал, теперь даже то утверждал, о чем никогда и не слыхивал…
Но так уж искони ведется. И сегодня так было: за Хелфи встал Хоранский — и пошло, как в прошлом, позапрошлом году и как будет в следующем, вплоть до скончания веков, при обсуждении всех бюджетов на земле.
16 ноября 1893 г.
Дорогая Клари!
Ой, как меня разыграли, милочка!
Заглядываю я на днях в палату так около полудня, а Бени Перцель *, которому по чину все знать полагается, встречает меня новостью:
— Твоя жена здесь!
Эта неожиданность так меня ошеломила, что мне даже дурно стало от радости: в глазах потемнело, ноги подкосились. Друзья тотчас меня подхватили, усадили на извозчика и домой отвезли, а сами фыркали надо мной втихомолку. Но чем же я виноват, если сердце у меня такое нежное и я так горячо люблю тебя!
Только под вечер выяснилось, что слух ложный и это не ты, а какая-то другая дама из провинции. Смотри не вздумай приезжать без моего ведома — не надо, родная.
Здесь у нас полное затишье. Оппозиция совсем ручная стала. Даже Габор Каройи, грозный Габор Каройи, и тот смирнее ягненочка. Просто колокольчик хочется ему на шею подвесить с надписью на ленточке: «Любимчик либеральной партии».
И в самой партии тишь да гладь, как на озере в безветрие. Только Полони нет-нет да и кинет в него камушек. Угронисты * тоже за гражданский брак будут голосовать. Даже аппониевцы, по слухам, ничего не затевают, наоборот, прямо-таки ждут не дождутся, когда Силади подготовит мотивацию.
— А кому она нужна теперь, мотивация, — съязвил по этому поводу граф Тивадар Андраши. — Можно хоть меморандум Шлауха * вместо нее пристегнуть.
Словом, нет больше вражды. Даже национальная партия, как я сказал, будет голосовать заодно с нами. Не от хорошей жизни, конечно, — а вроде той вороны, которая «с голодухи и вишню склюет», как в «Альманахе» метко выразился Миксат (и слепая курица, бывает, зерно находит!).
Что же до нашей партии, мне все вспоминается, как я однажды у тебя на кухне целую корзинку пустой яичной скорлупы обнаружил.
— Зачем тебе эта скорлупа, Клари, почему ты ее не выбросишь? — спросил я.
— А затем, что она еще в дело годится.
— Да ведь она пустая!
— Как раз поэтому, дурачок! Я наполню ее, чем захочу.
И правда, очень вкусно получилось, когда ты на обед эти скорлупки рубленым мясом и рисом нафаршировала.
Векерле-то помалкивает (он человек не хвастливый); но я, как в клубе побываю, на этот восторг посмотрю, каждый раз говорю себе, что пустые головы он тоже великолепно фаршировать умеет!
Итак, партия к бою готова; либерализм кипит ключом (а в статьях Бекшича даже через край перехлестывает). Всего несколько магнатов-католиков осталось, которые «за» голосовать не желают, но Векерле бережет их как зеницу ока, все им прощает, лишь бы они не вышли из клуба и торчали у нас перед глазами на манер межевых столбов — для сравнения, как мы далеко ушли.
Так все великолепно наладилось, что Чаки, министр культов, запечалился даже: «Нечего мне теперь у вас делать, уйду-ка я в палату магнатов».
Стали замену ему искать, но иногда и самая глазастая курица ничего не находит. Всех перебрали, одного Берзевици * проглядели, Берзевици, который вот уж целое десятилетие все министерские дела ведет, и на достойном уровне; Берзевици — отличного оратора, благородного и верного соратника Трефорта, Чаки в их скромной, незаметной работе; человека, который тоже нашей последней победе способствовал (ибо это великая победа, клянусь тебе, Клари). Но какое все это имеет значение, ведь министерский портфель он только заслужил, а этого недостаточно. В этой стране дворянских титулов и званий и у заслуги свое звание есть: «только». Только заслуга.
Как раз об этом говорил я в кулуарах с председателем палаты Банфи.
— Поверь, Менюш, — ответил он, — в наше трудное время самое важное — влиятельного члена казино * на такой пост подобрать. А если он и умен вдобавок, что ж, тем лучше. Разве не так?
— Так, так, дорогой барон, — подтвердил я (поскольку в этом конкретном случае он и в самом деле прав был).
— Не сочти это за аристократический предрассудок, — добавил он.
— Напротив, это очень прогрессивно. Ты же сам заметить изволил: если умен, тем лучше. До сих пор тем хуже было!
В тот же день я в члены казино рекомендовался. Так нужно, Кларика, для нашего будущего. Уверяю тебя, это окупится сторицей.
Вечером пошел в клуб и там все время держался в зале, у министров на виду. Депутаты поважнее сидели на диванах, развалясь, словно сюртуки и фраки, расстеленные на солнышке для просушки, а Векерле скользил по нас своим улыбчивым взглядом.
Претенденты назывались разные. Каждую минуту вылупливался новый. Сейчас граф Габор Каройи. А барон Эрвин Роснер не годится? «Новый вариант — Роснер», — мгновенно разносится слух. А старые клубные часы тикают себе равнодушно, как тикали еще над головами Ференца Деака или Ласло Сапари *. «Тик-так! Тик-так!» Фантазия министров уже до Лоранда Этвеша * добралась. «Тик-так, тик-так». И Эрне Даниэл * возникает в этом бестелесном, призрачном списке…
И вдруг я на самом деле призрак увидел… Сердце у меня заколотилось, перед глазами круги поплыли… А призрак подвигался ближе, ближе; вот он поднял руку и положил ее мне на плечо. Это был Футтаки.
Он при министерских кризисах обыкновенно первым чует, кого назначат. И вот он меня похлопал по плечу. В зале тотчас зашептались, заволновались.
— Его? — спросил, указывая на меня, подбежавший Прилесский.
— К сожалению, он не граф, — улыбнулся Футтаки. — Будь он графом…
Это крепко мне в голову запало. Графом? Конечно, будь я графом… Граф Меньхерт Катанги. Звучит роскошно! И я пальцем вывел в воздухе: «Граф Меньхерт Катанги, министр просвещения и культов королевства Венгрии».
Черт возьми! Нельзя ли тут придумать чего-нибудь? Старый граф Нако всегда благоволил ко мне; может, он меня усыновит? Пойдем, разыщем старика. Все удивлялись: о нем вот уже лет десять никто не справлялся. В клубе его не было. Плохо дело. Посмотрим, нет ли еще кого из бездетных графов.
Вон граф Карой Понграц сражается в карты. Я подсел к нему и, когда партия кончилась, отозвал в сторонку.
— Дорогой генерал, усынови меня, сделай милость. Он глаза вытаращил.
— Что тебе за блажь пришла?
— Карьеру сделать хочу с твоим именем.
— Не валяй дурака! У нас теперь не сословное государство.
— Значит, не хочешь? Значит, не сделаешь?
Генерал добряк был и, чтобы не отказывать прямо, сказал:
— Знаешь что, Менюш? По высочайшему повелению — так и быть, сделаю.
— Ладно, генерал, — с горькой укоризной ответил я. — Бог с тобой, оставайся бездетным.
Но генерал улыбнулся только, с отеческой нежностью сжимая в руках веер козырей, подобравшихся прямо со сдачи. «А этих ребятишек не желаете?» — донесся до меня уже издали его самоуверенный голос.
Отказ графа меня раздосадовал. Я просто его не понимал: так легко сына мог заполучить — и на тебе. Другим сколько со своими приходится возиться: и воспитай, и обучи, и жени, и в депутаты проведи. А тут прямо готовенького бери: выученного, вышколенного, с богатым опытом, прекрасным образованием. И сноха была бы. Не подумал генерал как следует. До чего они легкомысленны, эти военные!
Мрачный, недовольный вернулся я в зал и стал из себя демократа разыгрывать.
— Да, братцы, при Тисе куда лучше было. Никакой этой «графомании»!
И правда, Клари: наш-то генерал не смотрел, граф или не граф, если министра искал. Оспа привита — и пожалуйста, принимай портфель. Прививка у него единственным sine qua non[31] была. А Фабини — тот, по-моему, даже без оспопрививания проскочил.
Но едва я в зал вошел — новая комбинация: Чаки остается.
Так и вышло: остался Чаки ко всеобщей радости, и спокойствие в партии восстановилось. Все вошло в свою колею: склонявшиеся в газетах имена на время исчезли с их страниц; готский альманах * закрыли и сдали обратно в библиотеку. Солнце опять стало светить, а самоотверженный Берзевици — над просвещением умов корпеть за письменным столом. Ничего, просветиться оно тоже не мешает ни стране, ни ему самому. А у нас снова завертелась чертова мельница — обсуждение бюджета.
Ничего важного, интересного про это сообщить не могу. Помнишь, как ты гостям объявляла, что после моркови жареный поросенок будет? Все сейчас же ножи, ложки отложат и к моркови больше не притрагиваются. Так и палата сейчас. Все «поросенка» ждут — закона о гражданском браке.
Сегодня обсуждали ассигнования на сельское хозяйство.
Слушай внимательно, женщина! Диковинные вещи я тебе поведаю. Ты с твоей верой в привидения не удивишься, конечно; но меня какой-то суеверный трепет охватывает.
По венскому Бургу * бродит женщина в белом. У нас на чердаке тоже привидение обитает: пляшущая бочка. Везде — в развалинах замков, в лесах, под мостами — свои привидения есть. Но даже от дедушки твоего я не слышал (а он тоже депутатом был), чтобы и в палате привидение водилось. Как зайдет речь о затратах на сельское хозяйство, так оппозиции является призрак в белой простыне.
Леденящий ужас пробегает по жилам, в воздухе веет могильным хладом — и тень Иштвана Тисы * встает из полумрака.
— Иштван Тиса будет министром сельского хозяйства! — осеняя себя крестным знамением, лязгает зубами оппозиция. — Надо этому помешать. Не дадим Бетлена в обиду!
Никто Бетлена обижать не собирается: политик он умный, министр дельный и статс-секретарь у него фигура заметная, популярная в парламенте. Иштван Тиса тоже знать ничего не знает о таких прожектах, охотится где-то у себя дома. Но оппозиция все равно спешит прикрыть, заслонить своим телом Бетлена от наваждения: ассигнования утверждает без звука, щедро сдабривая сахаром самую малейшую критику. После этого грозный призрак, благодаренье богу, удаляется — уходит, как пришел, и до будущего года его не слышно и не видно. А там снова возвращается в своей страшной простыне…
Вот уже несколько лет так повторяется.
Остальные министры ужасно нам завидуют: шутка сказать, свое «домашнее» привидение…
Да, много еще непонятного на белом свете, милочка!
P. S. На квартиру виды самые определенные. В сочувствующих тебе парламентских кругах говорят, что у нового бихарского губернатора, бывшего депутата, который сейчас переехал в Надьварад, освободилась подходящая для нас квартира и ее снять можно. Надо только с ним самим переговорить. Так что я все министру внутренних дел надоедаю: скоро он этого губернатора в столицу вызовет?
— Пока не собираюсь, — отвечает Хиероними. — Разве что румыны зашевелятся *.
Вот какие дела, деточка. Придется тебе запастись терпением и подождать, пока начнут шевелиться румыны.
5 декабря 1893 г.
Милая женушка!
Я не писал, как бюджет обсуждали, потому что это не обсуждение, а чистая кадриль. Министры станут в пары, по бюджетным статьям пройдутся, потом возьмутся с противоположной парой за ручки и кокетливыми улыбками обменяются. Кто потщеславней, просто даже вставать не хотел после обсуждения своей графы. Со вздохом покидали их высокопревосходительства зал, где столько фимиама курилось по их адресу.
Господи, как славно было — и так быстро кончилось! Прежде министры, как чумы, всех этих бюджетных прений боялись. Только и слышалось: «Не до жиру — быть бы живу».
А теперь — наслаждаются. Нынешнее правительство очень удобно угнездилось между двумя лагерями — своим и оппозиционным. Как ветчина в булке: лежит себе ломтик между двумя половинками, и обе маслом намазаны. Особенно одна: та, которая оппозиционная. Оппозиция — она еще пуще нашего правительство умасливает.
Кто бы этому поверил еще четыре недели назад, когда такая буря поднялась из-за королевских ответов в Кёсеге?
Нет, к черту, не гожусь я в пророки. Легче министром быть в этой стране.
Так что прений по бюджету, собственно, и не было. Все друг другом довольны. Сижу я, милочка, в кулуарах и просто с сокрушеньем гляжу, как две-три сотни здоровых работоспособных мужчин целыми днями без дела слоняются, болтая о пустяках да скабрезными анекдотами развлекаясь. Послушаешь, послушаешь, уши зажмешь да скорее в зал.
Но там со скуки помереть можно. Человек сорок — пятьдесят, большей частью участвующих в лицедействе, сидят с поправками и предложениями. Все предупредительно-любезные, как в светском салоне; один другому угодить старается. Хоранский закашлялся — сейчас Фейервари бонбоньерку с леденчиками ему протягивает, а по правительственным скамьям пробегает озабоченный шепот: «Бедный Нандор простудился!»
Наверху ни души. На всей длинной галерее единственный старичок сидит и сладко подремывает, свесив седую голову на грудь: здешний служитель.
Но и внизу рты то и дело раскрываются от зевоты: точно чья-то невидимая рука клапаны гармоники перебирает. Все серо, безжизненно, кроме гвоздички у Феньвеши в петлице да галстука Меслени. Нет, какая это дискуссия, — ее один Фабини может вынести. Привык небось к скучище там, у себя, в судебной палате.
Редактор парламентских отчетов Шандор Эндреди сетует с унынием во взоре и в голосе:
— Нет протоколов, нет протоколов! В прошлом году бюджетные прения целых три тома заняли, а в этом еле на один наберется… Вот ужас: протоколов нет!
И, вздыхая, дальше бредет по коридору.
Любые споры, нападки, самые ожесточенные столкновения, разрыв дипломатических отношений, треск министерских кресел для него только протоколы. Больше или меньше протоколов.
И Низачток жалуется:
— Не нужен я вам больше, не нужен. Разве я не чувствую, не знаю. Только я один мотаю головой, а вы все киваете утвердительно.
Что правда, то правда: бес противоречия молчит, точно околдованный, а Векерле на чудо-скакуне с белой звездочкой во лбу гарцует. Махнет гривой скакунок — золото сыплется, копытом ударит — цветы распускаются… Даже королем — подумать только! — эти чары овладели. Не знаю, что с его величеством случилось: в Мюнхене тост за мадьяр поднял; на днях о содержании придворного штата в Венгрии распорядился. Да, да, Клари, правду говорю. Он явно лихорадку схватил, которая «furor Rakocziensis»[32] называется. (Хорошо все-таки, что граф Лайош Тиса при нем!)
Пример его величества и кабинету Векерле придал сил. Во всем ему теперь везет, — боюсь, даже слишком. Взять хоть гражданский брак этот.
Почему «боюсь» и почему «слишком» — это, Клари, вопрос политики, моей личной политики, про которую я даже тебе не говорил, потому что вы, женщины, язык за зубами не держите. Но теперь уже могу признаться, — только поклянись, что ни одна душа не узнает.
Я, понимаешь ли, слух тут распустил — и от министров не скрыл, — будто дома, перед духовенством, обязался голосовать против.
Ты-то, конечно, знаешь, что никаких обязательств я не давал, да у меня их и не просили. Что они, дураки, священнички наши, зачем им это. Двум я и так по корове-симменталке отправил; игумен двадцать саженей дров выпросил; четвертому ты напрестольный покров лилового бархата вышила, пятому я портрет Колоша Васари послал в золоченой раме. Этому, наверно, мало показалось — он против меня голосовал и еще написал мне в оскорбленном тоне: «Овечек-то небось другим раздарили, а мне одного пастыря оставили».
Словом, не подписывал я ничего, а просто схитрить хотел. Думал: вот блестящая идея — голос мой сразу в цене подскочит, министры прибегут и умасливать станут. А это ведь наслаждение райское, Клари, экстаз божественный, когда тебя министры умасливают. Уж и так и этак обхаживают, обглаживают: «Слушай, брось дурака валять. Ну, подписал — и пусть они бумажкой этой хоть трубки теперь раскуривают, попы твои.
Меньше мозги суши из-за писулек всяких. Не было у них никакого права. Vi coacta[33] это называется. Нельзя всерьез такие вещи принимать. Вот либерализм — это дело святое; благо родины — превыше всего. Ты серьезный политик, должен понимать. Да и будущее свое губить незачем. У тебя же блестящее будущее — даже настоящее, если захочешь. Только от тебя зависит, старина».
Ну, поломаешься, конечно, немного: мол, то да се, переизбраться нелегко будет, а то и вовсе провалишься. «А, — махнут они рукой, — чепуха: устроим, где только пожелаешь…»
Вот что такое умасливанье, эта поэзия политики. Блаженные, сладостные часы уединения то с одним, то с другим министром, который увлекает тебя в укромный уголок, чтобы соблазнить. А ты трепещешь, уже готовый сдаться, но еще последним слабым усилием отталкивая искусителя… Но что я тебе рассказываю — вы, женщины, все это лучше знаете.
Так вот, я всем разблаговестил, что тоже против обязался голосовать.
И с этой минуты стал важной персоной в клубе. Министры мне дружелюбно руки жали. Силади то и дело справлялся о моем здоровье, а один раз даже прибавил ласково: «Ох, и подлец же ты, братец!»
Бела Лукач, тот иначе меня опекал: «Слушай, Менюш, ты, кажется, без квартиры сидишь. Знаешь что: я несколько салон-вагонов на вокзале составлю, залезайте туда и живите».
Самые высокие отличия на меня посыпались. Комиссию новую создадут — сейчас в нее выберут. Бени Перцель вдвое ниже кланяться стал. А Фридеш Подманицкий все по плечу похлопывал: «Ты мой самый верный барашек. Без тебя мне и радость не в радость». А я в ответ улыбался — скорбно, загадочно, мрачно, как человек, обуреваемый тяжкими сомнениями.
Одним словом, задарили меня знаками любви и привязанности. Игнац Дарани несколько раз приглашал с ним поужинать и обронил как-то за столом:
— Надеюсь, ты «за» проголосуешь?
— Охотно, — ответил я, — но слово, слово, которое я дал, тяготит мою совесть. Боюсь, небеса покарают за такое вероломство.
Дарани улыбнулся и полушутя-полусерьезно погрозил пальцем.
— Смотри, Менюш! Небеса небесами, но до них далеко. Есть небеса и поближе, уверяю тебя!
Есть, конечно, и еще какие. Обязательство мое стало оборачиваться все новыми приятными сторонами. Вдруг посыпались приглашения на разные великосветские суаре, ленчи, обеды. Аристократки — эти нежные, томные, воздушные создания — начали донимать своим расположением; одна так просто кокетничать со мною пустилась. Прехорошенькая такая смугляночка и, представь, только что новый дом отстроила на Шорокшарской улице. Великолепные комнаты, закрытая веранда, очень для детей подходящая. Одна благоволящая мне пожилая баронесса тут же шепнула: «Поухаживайте за этой малюткой графиней; она вам квартиру сдаст». Квартира! Квартира! Волшебное слово (я так беспредельно одинок — не чаю увидеть тебя рядом). Стал я ухаживать, и, признаться, она тоже с заметным интересом ко мне отнеслась, а глазки плутоватые такие, небесно-голубые! Уж не эти ли небеса подразумевал Дарани? Прости, дружок, за откровенность, но весь этот блеск, эти тонкие духи, эта элегантная картавость в голову мне бросились, и в один прекрасный вечер, когда графиня сказала: «Мне хотелось бы поговорить с вами наедине», — я обещал приехать на другой день.
С бьющимся сердцем ушел я с заседания.
— Погоди, сейчас голосование будет, — сказал мне Бени Перцель вдогонку. — Не дадим министра в обиду.
— В обиду? А кто его обижает?
На свете только два неприкосновенных существа осталось: соловей да министр. То есть, собственно говоря, одно: министр, потому что соловья, как ни береги, кошка все равно сожрет, если сцапает, а на министров даже Полони кидаться перестал — все только ластится.
Ну вот, отправился я к графине. Клянусь тебе, Кларика: только любопытство меня влекло да мысль о квартире. Графиня была обворожительна: глазки сияли, грудь подымалась от волнения.
— Вы знаете, зачем я пригласила вас, Катанги? — спросила она.
— Только догадываюсь, — пылко ответил я.
Она положила свою ручку на мою. Я ощутил жар, пылавший в ее крови, в этой благородной голубой крови.
— Могу я на вас положиться? — тихо сказала она, кидая на меня обольстительно-нежный взгляд.
— Вы имеете дело с джентльменом.
— Это я прекрасно знаю, но муж мой…
— Понимаю, графиня, и клянусь вам, что он ни о чем не узнает.
И я клятвенно поднял два пальца кверху.
Тогда графиня медленно стала расстегивать на груди бархатный корсаж цвета резеды. Одна перламутровая пуговка оторвалась и укатилась под кресло. Я нагнулся за ней, а когда выпрямился, одной прелестной выпуклости на корсаже как не бывало — так ветром песчаный холмик сдувает. В руке же у графини я с удивлением увидел целую связку четок и сложенную бумагу. Все это она оттуда извлекла.
— Я на груди это ношу, — сказала она, зардевшись и набожно поднимая глаза к небу. — Муж мой в противной партии, с еретиками. Передайте эти четки вашим дочерям, любезный Катанги; они освящены самим ею святейшеством папой. А этот лист подпишите!
Оторопев, остолбенев, принял я у нее из рук бумагу, на которой стояло: «Во имя отца, сына и святого духа мы, нижеподписавшиеся, обязуемся голосовать против законопроекта о гражданском браке», и дальше — целая вереница имен. Среди них несколько моих коллег-депутатов.
Я встал и поклонился холодно.
— Это я не могу сделать, графиня.
— Как? Почему? Вы же обязательство дали.
— Все равно, я не решил еще. Прошу времени на размышление.
Она надменно покачала своей красивой головкой:
— Не буду настаивать. Я уверена, что внушение свыше все равно приведет вас в наш стан. Идите же, помолитесь и возвращайтесь.
Ах, Клара! Скольким искушениям подвергаешься в этой политике! Но я мужественно устоял и продолжал ломать комедию в клубе с этим обязательством в надежде извлечь выгоду для тебя и для детей.
Я полагал, что без меня трудно обойтись, а коли так — извольте выполнять мои условия. И некоторое время это прекрасно удавалось. Порекомендовал я Криштофа министру одному, он возражать: у него квалификации нет.
А я ему: «У Криштофа нет квалификации, зато у меня голос». И Криштоф тут же получил назначение. Мой голос — для него достаточная квалификация.
Так бы и шло, если б не король. Всегда он портит все. Взялся вдруг правительство поддерживать! Это ведь ваше дело. Пускай уж один кто-нибудь — или он, или мы. А вместе — так все равно с ним одним считаться будут.
Вот как обстояли дела, когда проект до палаты депутатов добрался. Правда, и отсюда еще не ближний путь. Возни да хлопот хватит. Но самое трудное позади. Подумай только, какое расстояние отделяет наш председательский стол от котомки покойного дяди Пишты Майороша, в которой он партийную программу таскал. А ведь и он там сначала лежал, гражданский брак наш, — только потом уж к Даниэлю Ирани угодил в коллекцию. Коллекционеров у нас среди левых только двое — Комьяти да Ирани. У того — коллекция трубок курительных, у этого — законодательных предположений. Ну, он и перетряхивает их каждый год, свои предположения, как ты перины да подушки на заборе проветриваешь с кроватей для гостей.
И вот он на столе, наш гражданский брак.
Ждал я, ждал —и все-таки дождался. Пришло наконец наше время — тех, кто обязательства давал. Мы теперь — как новое привилегированное сословие.
Я уже заранее предвкушал, как нас улещать будут, пирогами да пряниками ублажать.
Мне все рисовалось, как Векерле под угрозой полного разгрома присваивает мне баронский титул, я с какой-нибудь хлебной синекурой перехожу в палату магнатов — и уж тогда сдаюсь.
Но неделя проходит, я каждый день в клубе сижу, Векерле меня видит, улыбается даже, но ни словом, ни взглядом не показывает, что улещать собирается.
Вчера наконец я не выдержал и сам спросил:
— А со мной что будет?
— То есть как? — удивился он.
— Да ведь я говорил, что обязательство дал канонику.
— А, да-да, — подхватил он с веселой готовностью. — Нy и что же?
— Вот я и думаю, что делать?
— Ах, боже мой, да против голосовать! Давши слово — держись, тем более таким достойным, почтенным людям.
Я побледнел и отшатнулся.
— А либерализм?.. Либерализм?..
— О либерализме ты не беспокойся. С ним уже больше ничего случиться не может.
Оскорбленный в своих лучших чувствах, покинул я клуб и поехал прямо к малютке графине. Сердце мое пылало гневом и жаждой мести. Я подал визитную карточку, и лакей понес ее в комнаты на серебряном подносе.
— Ее сиятельство сейчас заняты и не могут вас принять, — немного погодя вернулся он с ответом.
— И больше ничего не велено передать?
— Нет, как же. Что подписей ее сиятельство больше не собирают.
Вот причина моего долгого молчания. Великие планы меня обуревали. И неплохо задуманные, Клари! Но с королем поди поговори. Король все испортил.
P. S. Квартиры, естественно, опять нет. Но у этой вероломной великосветской святоши просить я ни за что не буду. Ах, Клари, одна только женщина меня понимает… настоящая, верная, славная, добрая женщина. Но как звать ее, дома шепнет тебе на ушко твой
24 ноября 1893 г.
Вот уже несколько дней, как в городишке распространилась новость (мы ее от хромого телеграфиста узнали). Наш дорогой и уважаемый депутат прислал телеграмму своей драгоценной супруге: «В пятницу приезжаю, вышли лошадей на станцию. От избирателей держи в тайне».
Но какие могут быть тайны в конце девятнадцатого столетия? К приходу поезда вокзал и перрон уже были украшены флагами. Мы — человек восемьдесят во главе с бургомистром — дожидались на платформе. Среди встречавших была и госпожа Катанги, урожденная Клара Бодрогсеги, с сынишкой Менюшем и старшей дочкой Маргит. Ее превосходительство приветливо поздоровалась с нашим городским головой, его благородием господином бургомистром Амбрушем Ковачем, и довольно долго изволила беседовать с его преподобием господином настоятелем Анталом Козмичем.
— Как мило, что и вы все тоже моего мужа встречаете.
— Да мы думали, его превосходительство и рождество в семейном кругу проведет. Ведь парламент уже на прошлой неделе распустили.
— Да, муж немного задержался, — дела у него. Он же член комиссии по наблюдению.
— Utique[34], дела, дела, — поднял к небу глаза его преподобие. — И потом, в столице в это время небезынтересно.
Ее превосходительство скорбно поникла головой.
— Да, если б только не так трудно с жильем! Мой бедный муж никак не может найти квартиру.
— Это в такой-то прорвище домов? — брякнул нотариус, но бургомистр предостерегающе ткнул его в бок и поспешил загладить оплошность:
— Какая там, к черту, прорвища! То есть, прорвища, конечно, но… Хотя и не прорвища, собственно, а вообще…
Но тут раздался свисток, поднялась суета, и, пыхнув несколько раз, к перрону огромной изогнутой змеей подполз поезд.
Дверь одного из вагонов открылась, и оттуда под приветственные клики вышел Меньхерт Катанги в сопровождении какого-то смуглолицего носатого господина. Наш депутат был в пальто с куньим воротником и в элегантной дорожной шапке. На шее у него болтался портсигар на желтом ремешке.
Мы, почитатели, полукругом выстроились перед вагоном, и его преподобие встретил прибывшего блестящей импровизированной речью:
— Ваше превосходительство, господин депутат!
Как Антею прикосновение к земле придавало силу, так и вы той землей сильны, на которую сейчас ступить изволили. Нам хорошо известно, что политика — наука о насущных потребностях дня * и что самые великие государственные мужи подвержены мучительным сомнениям.
Да и может ли быть иначе сейчас, когда церковь такие утеснения терпит?
Из знаменитых писем ваших, этих возвышенных откровений неколебимого патриотизма и беспримерной супружеской верности, писем, кои по глубочайшей искренности лишь посланиям апостола Павла уподобить можно, узнали мы и о тяжких раздумьях ваших: на какую чашу весов свое мудрое решение бросить? И лестно видеть нам, что вы, ваше превосходительство, в эту минуту к земле припадаете, которая ваши силы питает, — но не с тем, чтобы, как Мидас, нашептать ей нечто, а чтобы вопросить ее, как святой Венделин. И она даст свой ответ! Добро пожаловать сюда, к нам, кто раскрывает вам объятия, как некогда земляки раскрывали их своему Демосфену!
Катанги улыбнулся, и под приветственные клики вперед выступили две девочки в белоснежных платьицах, протягивая букеты цветов. Депутат дал каждой по золотому, благодушно присовокупив такую достойную быть увековеченной сентенцию:
— Демосфен камешки во рту держал для вящего красноречия, а я — золото в кармане!
За этим кратким интермеццо наступила глубокая тишина. Все ждали ответа на блестящую импровизацию[35]. И каково же было удивление, когда вместо нашего депутата высокий оливково-смуглый приезжий господин заговорил: «Дорогие и уважаемые избиратели…» Но голос и жесты у него были точь-в-точь как у Катанги! Все так рты и разинули. Что за притча? Даже ее превосходительство, стоявшая поодаль, подумала, что это ее супруг говорит.
Что это? Кто это? Живой человек или Эдисонов фонограф? Только это всех и занимало, пока наконец не просочился слух, что это тоже депутат, — Ференц Бешеней.
— Он вроде клоуна-трансформатора в партии. Всех изображать умеет. Не поспевает куда-нибудь важное лицо — сейчас Бешеней пошлет вместо себя, голосом своим говорить. Клад, а не человек! Жаль только, что лицо, как маску, менять не может, а то совсем не узнать бы.
— Настоящего Катанги хотим! — заорали несколько человек позанозистее, не оценивших приятного сюрприза, который преподнес им депутат, выпустив своего двойника. — Настоящего давай!
Но настоящий увидел свою дорогую и обожаемую супругу и устремился к ней. Трижды обняв ее, он поцеловал в лобик дочку Маргит, а сынишку любовно по спине похлопал.
— Боже мой, как ты плохо выглядишь, Менюш, — испуганно сказала жена. — Похудел как. Ты не болел?
— Нет, бог миловал.
— Уж признайся: частенько небось полуночничал. Вон какие у тебя круги под глазами.
— Ах ты, умница моя. Сразу отгадала, что мы даже ночами работали. Все комиссии эти, будь они неладны!
— Какие комиссии, Менюш?
— А ты разве не читала в газетах, что мы ходшагский мандат упразднили? Вот это работенка была! В девять месяцев такую провернуть… Ах, Клара, да где тебе понять! А дома как, все в порядке?
— Все, если не считать, что у Мамелюка цепь из носу выскочила и он теперь на людей бросается. В доме страх панический.
Во избежание недоразумений спешу пояснить, любезные читатели, что Мамелюк — это ручной медведь, живущий в усадьбе Катанги. Господин депутат сам его выпестовал и, продев ему в ноздри кольцо, цепь к нему прикрепил. За эту-то цепь, которую медведь везде таскал за собой (ибо господин Топтыгин свободно расхаживал по заднему двору и верандам), его и прозвали в городке «Мамелюком» *. Никого не трогал Мамелюка, пока цепь у него в носу болталась и вниз тянула, — бродил себе смирнехонько, как овчарка. И дети играли с ним, дразнили, гладили, — никогда, бывало, не обидит. Но вот дня два, как цепь каким-то образом выпала, и с тех пор люди и скотина в страхе. Мамелюк ужасные вещи творит.
— А-я-яй, — сказал Катанги. — Досадно, что цепь выскочила. Что же делать теперь, черт побери?
— Дома столпотворение настоящее. Работники во двор с заряженными ружьями выходят, а детей я вообще не выпускаю. Застрелить его придется.
— Подумать только! Бедный Мамелюк. Нет, Клари, я не дам убивать его. Может, удастся опять кольцо в нос продеть. В истории такие случаи бывали. Но ты, правда, не знаешь; ты ведь про «пуристов» не слышала.
В эту минуту опять разразилась овация: Бешеней кончил говорить. Многие махали шляпами. Господин Катанги поклонился направо, налево. Тут экипажи подали: Катанги — его четверку серых в яблоках, сопровождающим — коляски.
Наш дорогой и уважаемый депутат сам ловко вскочил на козлы; ее превосходительство с гостем разместились на заднем сиденье, а барышня Маргит, которая, по слухам, помолвлена уже с Ференцем Феньвеши, но официально обручение состоится, как говорят, только после назначения его интендантом, — напротив матушки. Сынок же, Менюш, на Юльче, вороном пони, гарцевал рядом с каретой.
Всюду, где проезжал кортеж, окна растворялись, женщины махали платками. На наших глазах какая-то девушка с корнем выдернула свой розмарин из горшка и бросила прямо в Катанги. Словом, воодушевление было всеобщее и даже на животных тварей перекинулось благодаря нашему гостю-депутату, который по дороге по-петушиному начал кричать. В ответ по всей улице закукарекали петухи, введенные господином Бешеней в заблуждение, так как было всего десять утра.
Из-под ворот господского дома по знаку господина Криштофа, который лишь с первого января займет свою новую должность в столице, выпалили две мортиры. А меньшие сыновья господина депутата, трубя в игрушечные трубы, на крыльце поджидали папочку между двумя рядами вооруженных работников, которые глаз не спускали с бродившего по двору мишки.
Вереница колясок проводила хозяина до самого дома, даже во двор въехала, где его превосходительство пригласил высоких гостей в комнаты, а слуги обнесли их ветчиной и коньяком.
Даже получасовое пребывание в обществе двух незаурядных государственных мужей было весьма поучительно. Особенно наш дорогой, уважаемый депутат очень важные и глубокие замечания сделал по разным всплывавшим в разговоре вопросам. Однако самое интересное он к крещенью приберегает, ко дню богоявления, шестого января, когда свои именины будет справлять. И в самом деле, за коротким завтраком и веселой болтовней государственных дел можно коснуться только per tan-gentem[36].
По поводу валюты он заметил, что успех обеспечен. Векерле — просто маг и волшебник.
Девяностодвухлетний Фортани слушал и кивал своей белой как снег головой.
— Верно, верно! Я так и знал, что вернется… не останется там, на острове… куда эти псы-англичане его заточили…
— Вы о чем, дядюшка? — спросил депутат у старца, который никак не мог рюмку до рта донести дрожащей рукой. — Кого англичане заточили?
— Да этого… Векерле… Наполеона… Вернулся-таки…
— Много воды уж с тех пор утекло, дядюшка Фортани!
Но старик только помаргивал маленькими безбровыми глазками: дескать, мне лучше знать. Прошлое и настоящее слилось в его памяти — далекие годы казались только что промелькнувшим вчерашним днем.
Все улыбались; один Катанги промолвил серьезно:
— Да, если бы существовало переселение душ, я первый поверил бы, что в нашем премьере неустрашимый дух Наполеона воплотился. Подумайте, господа, как ему везет! Я при таком немыслимом везенье немедля бросил бы все и убежал, не останавливаясь, до самого Монако. Возьмите хоть эти придворные штаты! Пари держу, что через два года королевский двор в Буду переедет, да там и останется.
— Только этого не хватало, — ужаснулась ее превосходительство. — Тогда и вовсе квартиры не снимешь.
— Не беспокойся, Клара. У меня для тебя хорошая новость: дом Легради уже кроют.
Стряпчий Фланга спросил, что слышно об уходе Хиероними.
— Не исключено, что ему министерство культов придется взять, — нахмурился Катанги.
— Почему же его отпускают?
Глубокий вздох вырвался из широкой груди нашего депутата.
— Потому что он лучше, чем нужно.
— Это уж так, — вмешался доктор Плахта. — Обратите внимание: из детей тоже самые добрые умирают.
— Вот в Халаше я, милостисдари, мясника одного знал, — вставил Бешеней. — Так он страшно крови боялся. Как барана забивать — его просто в дрожь бросало (мясника, заметьте, а не барана). Очень добрый мясник был.
Господин Криштоф, который обходил гостей с коробкой сигар, поинтересовался, как себя оппозиция держит в связи с реформой канонического права.
— Оппозиция, — отвечал Катанги, — прекрасно знает, что в этом горшке сливки у нас, а она до них, как кошка, лакома и даже заодно с нами не прочь полакать; но еще больше ей хочется разбить горшок. Вот она и раздумывает пока, озирается.
Тут отец настоятель как вспылит: кому, мол, нужна эта реформа, все это за волосы притянуто, и вообще тут рука Кальмана Тисы видна.
— Поверьте, господа, — твердил он раздраженно, — у старика еще, ой, какое влияние. Не мешало бы вам подумать, как этому воспрепятствовать.
Тонкая ироническая улыбка тронула губы нашего депутата.
— Я только один способ знаю: пусть пятьдесят — шестьдесят округов сговорятся…
— Слушайте, слушайте!
— …и умнее Тисы депутатов посылают в парламент. Тогда его влияние сразу прекратится. Но вот беда: округа уперлись, как ослы…
— Именно, как ослы, — подтвердил аптекарь.
Бутылки с коньяком быстро опустели, и депутат, сердечно пожимая гостям руки, простился со всеми, кроме доктора Плахты, которого оставил на более узкое совещание — о водворении кольца обратно в нос господину Топтыгину.
И доктор вправду подал идею. Мишка мед любит, — значит, нужно меду ему дать. Но предварительно разболтать в чем-нибудь усыпляющем — в кадке спирта, например, которую потом выставить во двор.
Мамелюк учует запах меда, а господин Бешеней высунется из окна и станет его подманивать голосом медведицы. Медведь подойдет, упьется — и заснет; а во сне и Мамелюк не страшен. Преспокойно можно кольцо обратно вставить.
Но дело боком вышло, и еще днем всех посвященных лиц облетела весть, что бедный мишка налакался водки с медом и заснул — да только навеки. Так на нее приналег, что возгорание спирта в желудке получилось. Ну что ж, по крайней мере, смерть приятная, красивая и пополнившая богатый запас наблюдений доктора Плахты еще одним: если у Мамелюка, — то есть медведя, — цепь из носа выскочит, ее уже никакими силами обратно не вставишь.
На именинное угощение по округу, как говорят, сто пятьдесят приглашений будет разослано. Город в лихорадочном нетерпении ожидает этого знаменательного дня, ибо наш депутат, по сведениям из достоверных источников, намерен в форме тоста произнести большую, обстоятельную речь о политическом положении. Ожидается прибытие Футтаки.
26 марта 1894 г.
Дорогая моя супруга Клара!
Я не собирался больше писать тебе открыто; сама знаешь почему — из-за нашего дядюшки-епископа, который сказал мне:
«Или совсем не пиши, или пиши иначе, а то я сам иначе напишу».
Это означало: если я о гражданском браке не буду по-другому писать, он возьмет и завещание свое перепишет.
Но чем иначе писать, лучше совсем бросить. И я перестал публиковать письма в «Пешти хирлап», к немалому удовлетворению правительства (я ведь, случалось, чувствительно задевал их высокопревосходительства). И в комиссии по наблюдению за соблюдением были рады, полагая, что ее члену не очень-то подобает в газеты пописывать. Напрасно я им толковал, что и Дизраэли * пописывал, — они знай свое: «Во-первых, Дизраэли не наблюдал за соблюдением, а во-вторых, он просто еврей». Радовалась и оппозиция — ее грешки я тоже разглашал, а гласности и она не любит; радовался городской магистрат: ведь если каждый божий день повторять, что квартиры нет, это иностранцев отпугнет от Будапешта, и он никогда европейским городом не станет. И все мои коллеги-депутаты тоже меня отговаривали, потому что беспрестанно письма получали от жен с упреками: «Смотри, как подробно Катанги своей жене пишет, вот это муж! А ты лентяй, хоть бы словечко черкнул!»
Так депутатши корили своих мужей. И не диво, что мужья на меня обрушились.
— Не надо этих опасных примеров, гибельных прецедентов! Оставь, пусть все идет своим чередом.
Ну я и оставил. Мне, что ли, больше всех нужно.
Так вот, я не собирался открыто писать тебе, милочка, если бы не вчерашнее твое письмо с этаким сердитым пассажем:
«Стыдись, Меньхерт! Как только ты людям в глаза смотришь, как у тебя совести хватило против Кошута в пятницу голосовать! * Уж если ты сам своей глупой головой сообразить не мог, что делаешь, хоть бы в «Пешти хирлап» прочитал — там прекрасно сказано, каких почестей заслуживает Кошут от нации. Да знаешь ли ты, что вы покойника обокрали…» и так далее.
Тьфу ты, бестолковая женщина! И это мне ты смеешь говорить? Меня честной, серьезной политике учить, меня и мою партию? Да в своем ли ты уме? Ей-богу, я всерьез подозреваю, что у тебя какой-то крайний левый поклонник завелся, который твои мозги на свой фасон перекраивает.
Это меня ты укоряешь, меня, который Кошута больше всех исторических личностей любит? Который прямо заявляет, что у нации, не умеющей ценить своих великих людей, никогда их и не будет? У нас про тощую землю говорят, что она плоха для пшеницы. А разве не правильней сказать — да во сто крат правильней! — что это пшеница для нее слишком хороша?
И уж поверь: я с легким сердцем читаю в исторических книжках про битвы при Шайо и Мохаче *. Ведь все равно павшие там герои до наших дней не дожили бы. И гибель Конта * с товарищами не оплакиваю; разве что подумаю, насколько проще была в те времена партийная тактика: недовольные не шли шуметь в «Охотничий рог», а тихо, мирно отдавались в руки будайскому палачу, и в партии опять восстанавливалось согласие.
Никакие проигранные сражения и подавленные революции меня не печалят, не вызывают ни стыда, ни горечи, потому что я знаю: это все пустяки, это доказывает только, что венгры были слабее своих врагов.
Но когда я читаю, что сейм лишил всех прав состояния Ференца Ракоци, мне рвать, метать, убивать хочется, потому что венгры совершили подлость.
А ведь «пустяки», которые меня не печалят, — это реки крови, горы трупов целые; а печалит всего-навсего протокол — маленькая грязная бумажонка.
Так что не думай, пожалуйста, что мне, мамелюку, безразлично, как Лайоша Кошута хоронить.
Эх, да что вы, женщины, в политике понимаете! Волос-то у вас долог, а ум вот…
Помнишь, как мы, еще молодоженами, жили вместе с моей бедной покойной матушкой? Ты ее все «злюкой свекровью», а она тебя «непутевой женой» называла.
Сколько злобы, сколько распрей всегда было между вами, пока она, бедняжка, наконец не перебралась из дома куда-то на деревню. Но мира все равно не наступило: уволенные поварихи, проезжие разные, бродячие проволочники-словаки то и дело передавали тебе ее колкости.
Тебе хотелось, чтобы я с ней порвал, а ей — чтоб я к тебе переменился.
Я противился, говоря: «Клари, не выдумывай! Как это я с собственной матерью порву?» А ей, бедной, твердил: «Не могу же я к законной жене не питать привязанности!»
Я вас обеих любил; но объясняй не объясняй — вы все равно в толк взять не хотели. Сколько раз ты требовала: «Или я, или она — выбирай!»
А помнишь, когда мама скончалась, как равнодушно ты к смерти ее отнеслась? Меня это очень обидело.
«Нехорошо, — сказал я, — не всплакнула даже. Плачь сейчас же!»
А ты раскричалась, руки в боки: «Как же, стану я плакать по приказу! Кто это меня заставит, хотела бы я знать!» — «Но послушай, она же мне мать родная!» — «А мне враг лютый! Плачь сам, если тебе так нужно».
Ты, конечно, была неправа; несколько слезинок все-таки можно было уронить — хоть приличия ради, хоть для слуг, чтобы люди не болтали, чтоб меня в моем горе утешить. Но раз уж ты сама не догадалась, не захотела, я не стал настаивать. Ты и так натерпелась от бедной старушки еще при ее жизни.
Но почившую в бозе (да, чтобы не забыть: вели, пожалуйста, заборчик починить вокруг могилки) я вот зачем поминаю. По какому такому праву мог я голосовать за то, чтобы король присоединился к общему выражению соболезнования? (Ведь обе оппозиционные резолюции его подписи требуют.)
И ты от меня этого ожидаешь, который даже тебя не мог заставить плакать? А я ведь муж твой, которому ты перед алтарем клялась в верности и послушании!
Чего уж о короле говорить!.. Король — это все-таки не ты. А-я-яй, Клари, что за мысли у тебя?.. Хотя, правда, ты никогда живого короля не видела.
Будь ты хоть капельку умней, так поняла бы, что свой долг мы Кошуту отдали, только чужого не вотировали.
Бушбах — славный такой старик, благоразумный, и гонвед бывший — сказал на конференции: «Надо себя перебороть».
Очень разумно сказал, очень правильно, я знал это, но все-таки заявил Криштофу (он вечером меня в ресторане дожидался):
— Перебарывать себя — вещь хорошая, но я все-таки подожду, пока его величество себя переборет.
Его величество этого не сделал, и я на вопрос того же Криштофа, что теперь будет, ответил:
— А то, что переборем себя, и не будет никакого закона о посмертных почестях Кошуту.
— Ну, а если не перебарывать?
— Все равно закона не будет.
Тогда даже куруц * Криштоф смирился. А, дескать, бог с ним: переборем.
Да вот у нас мельница в Петерфалве — ее три речки вертят. Пересохнет одна — уже колесо останавливается. Ну, а если в одной только вода, умный человек почешет в затылке да назад поворотит с мешками (а ведь ее только и можно еще речкой назвать; в другой, которая палатой магнатов зовется, воды воробью по колено).
Нет, нет, не права ты, Клари, кругом не права. Ты нас так поняла, будто мы отказываемся почтить память Кошута. Неверно это. Слышала бы ты, как Векерле говорил, у тебя сердце встрепенулось бы от радости. Так тепло, так трогательно, так проникновенно — будто солнышко проглянуло и пригрело всех. Благородная гордость и достоинство зазвенели в его голосе, когда он сказал, что у гроба Кошута мы все едины в своих чувствах — нас только их внешние проявления различают.
Воскресни сейчас мой бедный отец, который два года в кандалах томился только за то, что у него нашли портрет Кошута, он диву бы дался, услыхав, какие вещи первый министр его величества говорит в парламенте. Уж он не стал бы меня ругать, как ты, а спросил бы: «Не сон ли это, Менюш?»
Нет, зря ты головой качаешь: это дело большое. Стоя, все в черном, выслушали депутаты известие о кончине любимейшего сына родины и непримиримого врага короля. Парламент депутации шлет, венки, изъявления скорби и сочувствия — а вам все мало; вам еще королевское соболезнование подавай. Откуда же мы возьмем его?
И нужно разве оно Кошуту, рассчитывал он на него? Не вопреки ли королю достиг он величия?
Нет, Клари, лукавишь ты, фарисействуешь. Это ты только перед мужем сторонницу Кошута разыгрываешь, а на деле куда лояльнее меня. Втайне ты не Кошута, а Франца-Иосифа жаждешь прославить этими законами. Ты повредить хотела Кошуту, женщина! Потеснить его в сердце народа ради короля.
Молчи, Клари, молчи! В том, что так получилось, что на гробе, за которым идет вся Венгрия, королевского венка не окажется — в этом больше все-таки сам Кошут повинен, чем наша партия.
У короля ведь сердце тоже не камень. Мало ты разве историй об этом слышала. Как он, потомок ста императоров, пришел с визитом к захудалому венгерскому дворянчику, господину Ференцу Деаку в гостиницу «Английская королева»; как ее величество собственноручным письмом пригласила старика к обеду — дружески, попросту, будто равная равного, а потом, преклонив колена, у его же смертного одра стояла… Книги, легенды, картины рассказывают об этом. Взгляни хоть на ту, что у нас в курительной комнате висит, и скажи, разве не обязаны мы немножко уважать такого короля, щадить его чувства, выражая свои к Лайошу Кошуту?
Еще ты пишешь, почему я хоть с Еллинека не взял примера, который воздержался при голосовании.
Да потому, что я соглашение одобряю. И вообще, имеет наконец право страна ожидать от депутата, члена парламентской комиссии в течение двух созывов, серьезного соображения всех обстоятельств?
Легко объявлять себя столпом соглашения, рассуждая ну вон хоть о конъюнктивите, а когда здание этого самого соглашения зашатается, в сторонку отбежать. Нет, ты пойди плечом его подопри!
Уже вижу твою насмешливую улыбку, но что я могу поделать. Такой уж я есть. Скорее тем прощу, кто против нас голосовал, потому что они только на низы озирались, чем воздержавшимся, которые и низам и верхам угодить хотели.
Так что не ставь мне в пример Еллинека.
Хотя и его я не берусь осуждать. Еллинек умный, он все на свете книжки прочел; наверно, там и выискал золотое правило: «Timere bonum est»[37]. Хуже, что у нас есть Еллинеки навыворот, которые боятся лишний раз мозгами пошевелить. Это все партийные корифеи, настоящие и будущие их высокопревосходительства, желающие уклониться от своих обязанностей в погребальной церемонии.
И наконец, еще одно. На партию ты все-таки хвост не подымай, слышишь? Партия все утвердила бы, предложи ей правительство. Но и на правительство тем более дуться не за что: оно даже лучше партии, оно охотно бы и больше предложило.
Но нельзя, Клари, ручаюсь тебе: нельзя. Придется удовольствоваться тем, что возможно.
А это уже не мало. Таких похорон еще не видывала страна с тех пор, как в ней мадьяры живут.
Когда ты получишь это письмо, Лайош Кошут будет уже в пути на родину. Под немолчный гул молвы и шелест знамен, в сопровождении депутатов и депутаций, движется, движется он по опустелым, оголенным странам (ибо все цветы он с собою унес), — близится к одетому в траур городу, где нация с великим почетом предаст земле его тело, чтобы тем умножить ее силы.
Но я вот-вот заплачу. Храни тебя господь.
P. S. Как удачно все-таки, что я не снял квартиры. А то нам теперь все стекла повыбили бы от большой любви ко мне.
Попробуйте отгадать: когда вновь избранный депутат бывает наверху блаженства?
Когда получает мандат.
Ничего подобного. Получение мандата — вещь мало приятная, потому что надо речь произносить.
Ну, тогда в первый час после получения.
Ничего подобного: в этот час приходят счета и продолжают приходить еще много-много часов подряд.
Придется мне самому объяснить. Наверху блаженства бываешь в поезде по дороге домой, когда на первой остановке хватаешься за газету и жадно пробегаешь глазами столбцы телеграмм: кто переизбран из твоих коллег, кто провалился. В груди — целый хаос противоречивых чувств; но ничто не может всерьез омрачить твоего блаженного состояния. Неприятно, положим, что Икс не прошел; но стоит ли особенно печалиться, если сам переизбран? Еще досаднее, пожалуй, что Игрек проскочил; но в голове тут же мелькает: «Ах, черт, ведь и я тоже!» Пощупаешь карман, где мандат похрустывает, и всякое огорчение проходит. А если он в чемодане, — часто и с нежностью на чемодан поглядываешь. В первый день все радости еще с мандатом связаны, все тянутся за ним, как лодки на буксире.
Читаешь имена друзей и недругов, которыми пестрят телеграммы, — и будто на поле боя трупы опознаешь.
Или, наоборот, в долине Иосафата, — конечно, уже после трубы архангела Гавриила, — смотришь, кто восстал из мертвых. Наслаждение неизъяснимое! Сколько раз я уже испытал его, а все еще и еще попробовать хочется.
Вот и этот раз я тоже все донимал кондуктора:
— Где можно газеты купить?
— В Коложваре, наверное.
— Когда прибудем туда?
— Около полуночи.
— Это поздно. А раньше нельзя? В Шегешваре, например?
— В Тевише, может быть.
— А ну, постарайтесь раздобыть мне сегодняшнюю газету. Хорошие чаевые получите.
Кондуктор и чаевые — братья-близнецы. Вместе они чудеса могут творить (порознь же ни на что не годны, особенно кондуктор). Не знаю уж, как он достал и откуда, только смотрю — вдруг «Пешти хирлап» приносит. Пробегаю первую страницу и прямо в начале — телеграмма из Боронто. Время отправления — 10 часов 25 минут.
«Сегодня здесь единогласно избран Гергей Капуцан, (либ. парт.)».
Я даже вздрогнул. Боронто! Ведь это же округ Меньхерта Катанги! (Надеюсь, и вы не забыли знаменитого члена комиссии по наблюдению за соблюдением.)
А-я-яй, что такое с этим округом, вернее, с Меньхертом Катанги, приключилось? Неужели провалился наш бравый патриот? Невероятно. Что Кларика скажет? И министры? И что теперь с протоколами будет? Неужто в этой стране больше ничего святого нет?
И кто такой этот Гергей Капуцан, новый депутат от Боронто?
Я так громко размышлял вслух в вагоне-ресторане за бутылкой трансильванской «леаньки» *, что мой визави — дочерна загорелый человечек с оспинами на лице — почел долгом отозваться.
— Чудесная погода, — сказал он, вытирая платком потную красную шею.
— Лето настоящее, — рассеянно ответил я.
— Астрономы говорят, созвездие какое-то землю к себе притянуло. Поэтому и жара такая.
— Гм.
— А я сразу сказал, когда этот холодище в июне завернул: «Не горюй, ребята. Никуда они не денутся, ни лето, ни зима. Свое все равно возьмут».
И он глянул на меня искоса, проверяя, расположен ли я разговаривать. Но я упорно читал газету, никак не откликаясь на его метеорологические наблюдения.
— Вас, сударь, кажется, выборы интересуют, — продолжал он, не отступая от своей цели. — Мы тоже вот послали в парламент этого… Капуцана…
— Капуцана? Значит, вы из Боронто?
— Прямо оттуда.
Тут только я заметил легкий армянский акцент в его речи.
— Да? И какой он из себя, этот Капуцан?
— Какой?.. Обыкновенный армянский человек… Вот хоть вроде меня.
Я посмотрел на него внимательней. Небольшого росточка, лет тридцати пяти, глаза живые, сообразительные. Костюм модничающего провинциального кавалера: все с иголочки и с преувеличенным шиком. В белом атласном галстуке — булавка подковкой, на ней брильянт посверкивает.
— А до этого кем он был?
— И до этого армянин был.
— Нет, я не о том: кто он — адвокат, врач или торговец?
— Он очень порядочный, исключительно порядочный человек, — почти с умилением сказал пассажир. — Адвокат и умница… ба-альшая умница…
И брови у него всползли чуть не до самых волос.
— Говорят, у армянина, кто б он ни был, всегда складной метр из кармана выглядывает.
Собеседник мой от души посмеялся этому замечанию.
— А что вы думаете? И выглядывает! Неплохо сказано, черт побери, честное слово, неплохо. Но Капуцан не такой; он ба-альшую карьеру сделает, наверняка сделает.
— А почему Катанги провалился?
Мой спутник, оживившись, поднял голову.
— Странная история, — осклабясь, сказал он. — Очень-очень чудная история.
И он рассказал, что недели за три до выборов в «Баранто» (трансильванского армянина издали можно узнать по этому «аканью») пожаловала госпожа Катанги («ох, какая дамочка, скажу я вам»). Она нанесла визиты всем влиятельным лицам, умоляя не выбирать ее мужа в депутаты.
— И ей уступили, конечно?
— Бесплатно! Из любезности! — хвастливо вскричал рябой человечек, желая, вероятно, подчеркнуть, что в Боронто еще нет коррупции.
— Странно. Что же могло побудить к этому госпожу Катанги?
Чудной пассажир рассказал, что комедия с квартирой вконец ожесточила Кларику, и она пожаловалась боронтойским дамам, что из-за этого депутатства муж совсем семью забыл, пьяницей сделался, а она из-за его лживых писем — посмешищем для всей страны. «Верните мне мужа, а детям — отца!» — так молила она. Женщины приняли ее сторону. Курица курицу всегда поймет, а чего курам захочется — петух добудет. И когда через неделю Катанги явился с флагами, все уже было кончено. Бывшему депутату коротко и ясно дали понять, что ему тут больше делать нечего.
— Жаль, жаль, — вздохнул я. — Бедный Менюш!
— А он кто, родственник или друг ваш? — осведомился незнакомец предупредительно.
— Нет, просто мы коллеги были, — ответил я уклончиво.
— Ого-го! — вскочил мой рябой компаньон, сверкнув глазами и радостно ударяя своей твердой ладошкой по моей. — Что же ты молчишь, такой-сякой? Уселся — и ни гугу. Ай, скромник! Тут, понимаешь, ждешь не дождешься, когда свой брат депутат повстречается. А этот законодатель сидит, понимаешь, и другого законодателя узнавать не желает. Вот судьба свела! Как звать тебя, дорогой?
Признаться, столь бурная радость меня немного ошеломила. Но почему в конце концов не быть «новичку» на седьмом небе, пока его не обломала суровая действительность? Почему его радости должны быть такими уж скромными? Ведь за них хорошо заплачено.
Я назвал себя.
— Ах, такой-сякой! — вскричал он. — Читал, читал, как же… но что — хоть убей, не помню.
— Ну, а сам-то ты кто?
Он запнулся было, словно смутясь, но потом разразился неистовым хохотом.
— Да Капуцан, ха-ха-ха… Ну да, Капуцан, хи-хи-хи… Как же ты не догадался, хе-хе-хе… Ловко подшутил, а?
И он нажал кнопку звонка. Подбежал подобострастный служитель в ливрее табачного цвета.
— Шампанского сюда, ты!.. Вот встреча так встреча. Прямо на картину просится. Недавно я на одной точно такую же видел… Погоди, на какой же это?.. Да, да, французского, amice[38].
До самого Коложвара проговорили мы с моим новым коллегой. Никак он меня спать отпустить не хотел — все грозился, упрашивал подождать, до полусмерти замучив разными глупыми замечаниями и вопросами, которые занимают теперешних «новичков». Какой оклад у депутата? (Перевернись в гробу, старина Деак!) Нельзя ли поскорей в комиссию по общеимперским делам попасть — к этому-де у него наибольшее призвание? («Тут мне удалось бы кое-что сделать, — с величайшей скромностью говорится в таких случаях. — По-моему, во мне что-то есть». Но я-то уже успел убедиться, что ничего особенного не бывает в моих уважаемых коллегах, а если и есть, так уж хоть бы совсем не было.)
Капуцан спросил еще, правда ли, что к министрам на «ты» обращаются.
— Правда.
— А я думал, только когда никто не слышит.
— Ах, Гергей, Гергей! Когда никто не слышит, не только министра — жену его можно на «ты» называть.
— Вот это я понимаю, конституция! — восхитился Капуцан, с сияющим лицом опрокидывая пенистый бокал шампанского.
Любопытство и жадность так его и распирали, выглядывая из глаз, изо рта, из ушей. Удивительной, поистине магической привлекательностью обладает это несчастное депутатское звание! В анналах сохраняется имя некоего Бодулы, который до самого конца прошлой сессии не спал, чтобы и по ночам ощущать себя депутатом, подольше в лучах собственной славы погреться. Капуцан тоже не хотел на боковую: ведь ничего похожего на эту сказочную явь нет на складах Морфея. Что ему даст сон? Отдых? Но Капуцану не отдых нужен. Сначала он мандатом хочет насладиться.
Любой пустяк его интересует, все ему знать нужно. Где вы, депутаты, обычно ужинаете? И чем вы, депутаты, по вечерам обыкновенно занимаетесь? А спите сколько в сутки? И правда ли, что на заседаниях кабинета только депутаты имеют право присутствовать? А королю вас представляют перед тронной речью? А министры в клубе каждый вечер бывают? И что делают? А обеды король когда дает? Депутатов, конечно, по алфавиту приглашают? А на заседаниях кабинета всем можно выступать? (Можно, да не полагается.) Ну, а отпор правительству дают все-таки в заведомо одиозных случаях? (Полагалось бы, да нельзя.) А скажи еще, друг любезный, к кому там обратиться — объяснить, к чему склонность имеешь, чтобы в какую-нибудь паршивую третьеразрядную комиссию не упрятали? И с синекурами этими, особыми поручениями, как дело обстоит? Кто и как их заполучить может?
— Зависит от того, есть, например, в Боронто река какая-нибудь строптивая.
— Ах, черт, об этом я и не подумал. Нет, к сожалению, нет. Но гора есть, вулканической считается. Как думаешь, горой нельзя воспользоваться?
— Ну, со временем разве, когда получше разовьется…
— Что? Лава?..
— Нет, система особых поручений.
Такими и подобными несуразными вопросами забросал меня мой новый приятель. В конце концов я счел за лучшее самому его расспросить.
— А ты куда сейчас направляешься?
— В Будапешт, — сказал Гергей Капуцан.
— Квартиру небось торопишься снять? Чтобы не постигла участь предшественника? Женат?
— К сожалению.
— Почему «к сожалению»?
— Потому, что теперь я удачней женился бы, с мандатом в кармане.
— Эх, Гергей, Гергей, метр у тебя из кармана выглядывает, а не мандат. Так, значит, квартиру снять хочешь?
— И квартиру тоже; но сначала получше местечко себе присмотрю.
— Какое местечко?
— Да кресло в палате. В наше время оборотливей надо быть, знаешь. Ха-арошее-хорошее место занять хочу — и поскорей, чтобы не опередили. А ты где сидишь, если не секрет?
— Я в самом первом кресле… на первом месте.
— На первом? — пробормотал он, широко раскрыв глаза. Удивление, смешанное с почтением, изобразилось на его лице. И, наклонясь ко мне, он сказал доверительно, как другу сердце открывают:
— Я, знаешь, такое хочу, чтобы с каким-нибудь «высокопревосходительством» рядом. А если можно — с двумя, по бокам.
Я усмехнулся про себя.
— А спереди — чтобы министр, которому твое верноподданническое бормотание будет слышно? Гергей, ты карьерист!
— Иди ты! — благодушно ударил он меня по руке. — Зачем карьерист? Не люблю карьеристов! Но что разумно, то разумно. В хорошем обществе много полезного усвоишь. Поэтому я приличных соседей ищу. Не смейся, дорогой. Мне это нужно. Я скромный человек; нюх у меня есть, откровенно скажу, но вот этого светского, понимаешь… этого нет. Овечка я еще… Совсем овечка (он выплеснул себе в рот остатки шампанского). Лопни мои глаза, коли вру.
Подошел старший официант со своей книжечкой.
— Коложвар, господа!
Слава богу! В Коложваре вагон-ресторан отцепляют. Это, кажется, единственное средство избавиться от болтуна Капуцана. Почва сама ушла у него из-под ног. Против этого даже у него не нашлось аргументов.
Пришлось расстаться и воротиться в свои купе, к своим пожиткам.
Там я прилег было; но сон бежал от меня. Из головы не шел этот Капуцан. Иисус-Мария, вот так карьерист! Недуг философических размышлений овладел мной. Как низко пало человечество!.. Раньше, бывало, подталкивать приходилось депутатов, за ручку вперед вести, — а попадется льстец, пролаза, так его берегли, лелеяли, показывали всем, как диковинку, вроде дерева искривленного или поросенка, который на манер собаки палку умеет приносить. Аристократы, можно сказать, изолированы были в палате — джентри на них свысока глядели. Единственный случай помню, когда депутат от среднего класса примкнул к консервативному крылу, да и то свой переход так объяснил: «Чтобы этого гордеца Шеннеи * можно было «тыкать». Но эти Капуцаны!.. И порода-то мелкая, лилипутская, а плодущая какая! Тьфу! И стоило на такого менять. Насколько Менюш лучше! И участь у него какая трагическая: собственная жена провалила. Слыханное ли дело! Другие женщины в лепешку расшибиться готовы, только бы мужа в парламент протащить… Не иначе тетя Тэрка из Буды наговорила на него чего-нибудь. Ох, уж эти старухи — хоть бы совсем их на свете не было.
С этими мыслями я заснул, вздохнув еще раз напоследок о нашем славном Менюше. Но в городе, в редакции, куда я заявился утром, мои сожаления сменились самой искренней радостью (слабое все-таки существо человек!).
— Ура! — вскричал я, завидев редактора литературного календаря за грудой рукописей. — Я, кажется, обещал написать в этом году о вторичном избрании Катанги. Как хорошо, что теперь не нужно!
— Что, что? — испугался редактор. — Как это не нужно? Газета объявила, надо выполнять обещание.
— Но как выполнять? — перебил я нетерпеливо. — Я про выборы обещал, но его же не выбрали!
— Кого?
— Катанги.
— Здравствуйте! Как это не выбрали?
— Так вы еще не знаете?
— Чего не знаю?
— Что он провалился в Боронто.
— Ха-ха-ха! — покатился со смеху редактор, сдвигая на лоб злорадно блеснувшие очки. — А вы-то не знаете разве, что его в Кертвейеше выбрали?
— В Кертвейеше? Кого?
— Ах, боже мой! Да Катанги.
— Не может быть. Ни за что не поверю. Без дальних слов он подвинул ко мне позавчерашние газеты.
И правда, в списках избранных в парламент там стояло:
«Катанги Меньхерт (либ. парт.), Кертвейеш».
Значит, он даже днем раньше Капуцана избран!
Я только рот разинул от удивления. Ничего не понимаю! До Кертвейеша добрых сто миль от Боронто, он в другом конце страны. Как Меньхерт там очутился? Да еще так быстро. Другой провалится — не слышно и не видно, как ветка с дерева упала. А этот Менюш… Сам черт ему не брат.
Я поймал себя на мысли, что все мои ночные сожаления были сплошным притворством. По-настоящему бесило меня только его избрание. Сказать по совести, куда приятней было бы сожалеть сейчас о его несчастье, чем счастью удивляться.
— И как же он проскочил, чертенок? — спросил я, все еще таращась бессмысленно на сотрудников.
— Это уж ваше дело узнать, — пожал плечами редактор.
— Да, конечно… Наверно, немало разговоров будет в клубе об этом его избрании. Потому что само собой оно совершиться не могло, руку даю на отсечение.
Но я ошибся.
В клубе никто ни словом не обмолвился о Катанги, хотя все только выборах и говорили. Большой, красивый зал оживленно гудел. Много и «новичков» появилось: аккуратно одетые и причесанные, они с любопытством озирались по сторонам, рассматривая статьи, картины: «Это наше все». В воздухе, которым они дышали, чудилось им что-то необыкновенно приятное, точно аромат резеды; кроме того, все такие обходительные с ними и элегантные. Огромный шар под потолком, ливший яркий электрический свет, казался им настоящим солнцем (а настоящее там, на улице, — наоборот, бледным и искусственным). Красно-бурый ковер у них под ногами, наверно, щекотал им подошвы, потому что они смеялись, смеялись беспрерывно.
И многолюдие в клубе, и явный спад интереса у министров к нам, серячкам, — все выдавало прибавление семейства. Я уж не говорю про губернаторскую осанку: как же, хлеба завезли в наш парламентский амбар сверх самых радужных ожиданий. Оба Каллаи, уверенно поскрипывая сапогами, прохаживаются взад-вперед — каждый с каким-то незнакомым господином под руку. Раньше ведь у них ни одного своего человека не было в клубе, и если кто спрашивал: «Сколько у вас своих либералов?» — они отвечали скромненько: «У третьего, сегедского Каллаи есть один». А сейчас каждый одного, а то и двух привел и расхаживает с ними горделиво, точно первый раз золотую цепочку от часов на живот навесил. И за эффектом следит; а отлучится куда его подопечный, сейчас разыскивать бежит, спрашивая на каждом шагу:
— Слушай, ты не видел, куда он пошел?
— Кто?
— Да Наци Кальман.
— Какой Наци?
— Мамелюк мой.
Его мамелюк! Удивительно нежно это звучит в устах главы оппозиционного комитата. «Мой мамелюк!» Просто звон малиновый.
Ого и Капуцан здесь! И уже совсем освоился. Вот вам и «новичок»! Верткий, прыткий, снует туда-сюда, руками размахивает — кому мигнет, кому шепнет; а глазами так кругом и стреляет. Похоже, он тут сразу сто дел обделывает. А держится как непринужденно! Словно вырос здесь и младенцем еще в колыбельке лежал прямо под портретом Ференца Деака.
Ага, заметил и ко мне устремился.
— Здравствуй, дорогой! Ну как, выспался?
— А ты?
— Я еще почитал немного в купе.
— Да? — сказал я рассеянно.
— Да. Квотой *, знаешь, подзаняться решил. У меня всегда с собой в чемодане несколько книжек по специальным вопросам.
Вдруг он министра увидел — узнал, наверно, по карикатуре в «Боршсем Янко» * — и грациозной серной засеменил к нему, представиться.
— Кто это? — спросили меня несколько старых депутатов, которые особняком стояли поодаль, точно краснокожие, наблюдающие пришельцев-завоевателей.
— Это Капуцан. Мы в поезде вчера познакомились. Смотрите остерегайтесь: карьерист высшей марки.
Но мое замечание сразу чуть не десять возражений вызвало.
— Ничего подобного! Высшей вон тот блондин, у бюста Андраши * стоит.
— Черта с два! Племянник мой — тот еще почище будет. Вон юноша долговязый, на кафедру облокотился, видите? Сам, своим умом дошел, что надо поближе к председательскому месту держаться.
Каждый принялся доказывать, что он самого завзятого карьериста знает. Верный признак изобилия.
Но что мне, в самом деле, о будущем печалиться? Я ведь о подробностях избрания Катанги пришел разузнать… Однако история кертвейешских выборов оказалась покрытой мраком неизвестности. Сколько я ни расспрашивал, никто ничего не мог сказать.
Я подумал, может, у министров что-нибудь выведаю, и остановил одного.
— Слушай, ты не знаешь, как это Катанги прошел?
— Большинство голосов получил, по всей вероятности, вот и прошел, — пожал плечами его высокопревосходительство и добавил с тонкой иронией: — Иногда ведь и так попадают в парламент.
«Ну, этот не слышал ничего, — подумал я. — Поищу, кто получше информирован». Вскоре и такой нашелся, и я повторил свой вопрос.
— А черт его знает, — получил я ответ. — Кертвейеш всегда был полнейшей загадкой.
У четвертого я уже почти без всякой надежды попытал счастья. Но этот, видимо, больше знал, потому что сразу прикрикнул на меня, как на любопытного приставалу-ребенка.
— Не спрашивай, несчастный, откуда дети берутся. Останемся лучше в приятном заблуждении, что всех вас под капустным листом нашли.
Совсем я расстроился. Ничего тут, видно, не пронюхаешь. Все основательно укрыто от посторонних глаз. Но это-то и показывает, что здесь какая-то тайна.
Тем временем издательство засыпало меня письменными напоминаниями и предостережениями: «Просим представить историю вторичного избрания Катанги, в противном случае…» и так далее.
А где я ее возьму? Из пальца высосу, что ли?
Оставалось последнее средство — у самого Катанги выпытать. Он за бутылкой «Моёt Сhandon»[39] особенно разговорчив и откровенен, и я пригласил его поужинать. Меньхерт болтал обо всем на свете, но едва разговор коснулся выборов, сразу насторожился и застегнулся на все пуговицы.
Уж мы его донимали, поддевали, подлавливали: «Ну, скажи, что ты придумал, как добился, что тебя выбрали?» Но он только плечами пожимал да улыбался.
— План у меня хороший был.
Это все, что удалось выжать из него. Но план как раз меня и интересовал.
— Не скажешь, Менюш?
— Нет. Иначе меня не изберут больше.
— Ну, так спорим, что я все равно дознаюсь.
Он молча, с самоуверенной улыбкой покачал головой. Ах, так? Ну хорошо же. Вот нарочно докопаюсь. Нет таких тайн, которых нельзя разгадать. И я до того себя раззадорил, что мне уже просто загорелось взять и описать это его избрание. Не сочинить, а именно описать на основании точных фактов, правдиво и беспристрастно.
С изощренным чутьем детектива стал я разнюхивать следы, но почти ничего не нашел. Да и обнаруженное мало чего стоило, по крайней мере, на первых порах.
Прежде всего я узнал, что семнадцатого октября Катанги из-за полного отсутствия шансов выехал из Боронто. В поезде он столкнулся с неким Карлом Брандом — венским заводчиком и своим школьным товарищем. Вместе они прибыли в Будапешт, и Бранд у него остановился.
На другой день оба старых приятеля развлекались в кабаре и прочих злачных местах. На третий Бранд уехал. Лакей Катанги Варга проводил его на вокзал и купил ему билет — до Кертвейеша. Значит, это лицо, несомненно, связанное с выборами.
Дальше узнал я, что в Кертвейеше единственным кандидатом, местным и правительственным, был некто Янош Ковини. Он уже и программу свою успел изложить в большом зале ратуши в речи, вызвавшей «всеобщее воодушевление» (смотри «Немзет», вечерний выпуск от двенадцатого октября).
Катанги же на несколько дней задержался в Пеште, и его часто видели в приемной премьер-министра (ох, уж эта приемная!). Сначала он один приходил, потом с каким-то плотным, рыжебородым пожилым господином и высоким, хорошо одетым джентльменом в новеньком цилиндре и с тростью с золотым набалдашником. Двадцать второго октября с этими двумя лицами он, по моим сведениям, ужинал в отдельном кабинете ресторана «Ройял», где оставался далеко за полночь.
Вот и все, что мне удалось разузнать. Попробуйте-ка состряпать из этого историю кертвейешских выборов!
Повесив голову явился я в редакцию.
— Ничего не выйдет, господа, увольте. Материала нет. Я не бог, который душу в глину вдунул, и не осел, чтобы таким занятием себя компрометировать.
В редакции — полное отчаяние.
— Что же теперь делать? Публика ждет? Ждет. Вы обещали? Обещали.
— Тогда сами мне соберите материал.
— Нет ничего проще! — обрадовался редактор, потирая руки. — Репортеров разошлем, они и соберут, как пчелы.
И еще в тот же день три корреспондента разлетелись в разные концы с моими инструкциями. Один, Шандор Лукач, в Боронто. Другой, Аладар Пейи, самый галантный кавалер в редакции, — в деревню к госпоже Катанги. (Ему я даже приударить за ней разрешил в случае нужды.) А третий, самый искусный, — Шаму Баркань — с вечерним поездом уже прибыл в Кертвейеш и занялся сбором улик на месте происшествия.
Бравые наши репортеры довольно успешно справились с делом, особенно господин Баркань, который представил прямо-таки исчерпывающее описание Кертвейеша. Везде, где только можно, проникли, все мало-мальски ценное разнюхали, пустив в ход самые изощренные хитрости и уловки. И все-таки розыски слишком затянулись: повесть о вторичном избрании Катанги не попала в календарь «Пешти хирлап».
Но не все ли равно! Кого всерьез интересует карьера нашего достойного государственного мужа, тот с охотой и в книжке прочтет про выборы в Кертвейеше. Тем более что это не беллетристика какая-нибудь, а точная информация, составленная по трем репортерским отчетам.
Послушаем сначала, что скажет Шаму Баркань.
Кертвейеш лежит на речке Кемеше, на левом ее берегу. Городок невзрачный, домишки маленькие; только на базарной площади несколько двухэтажных. Населения тысяч около трех. Захудалый городишко, одним словом, и вовсе не заслуживает чести посылать своего депутата в парламент. Здесь и избирателей-то сотни три, не больше.
Но что поделаешь: вольный королевский город *. По чину полагается. Отцы города, не будь дураки, лет этак полтораста тому назад заказали у какого-то подпольного венского гравера печать с полустертой латинской надписью, из которой явствовало, что Кертвейеш был при Матяше королевским городом. Эту-то печать, поклявшись предварительно блюсти тайну, хитрые сенаторы бросили в условленном месте в Кемеше, чтобы потом, когда понадобится, выловить со дна.
Так и сделали. Годика два подержали печать в реке, — чтобы «состарилась», а потом в один прекрасный день выудили с превеликим шумом. Под барабанный бой и пушечную пальбу на всех перекрестках возвестили, что волей провидения из глуби вод явились на свет божий истинные права вольного града Кертвейеша. В Вену к Карлу Третьему тотчас отправилась депутация, которая прибыла на аудиенцию с печатью на бархатной подушке и, с подобающим красноречием поведав историю находки, принесла нижайшую просьбу его величеству: не умалять славы своих предков.
«Смиренномудрый» Карл Третий с нескрываемой скукой выслушал речь (а держал ее прадед теперешнего городского казначея почтенный Янош Галфи), потом взял печать, повертел в руках для проформы и сказал:
— Ежели от плаща один капюшон остался, трудновато из него опять плащ сделать, dilectissimi[40]. Ну, да попробуем.
И хотя ничего определенного не было обещано, Кертвейеш через полгода стал королевским городом. Хитрость с печатью удалась, благодаря чему маленький Кертвейеш и посылает теперь в парламент собственного депутата.
Но с депутатами испокон веков не везло вольному городу — как и депутатам с ним тоже. Никогда еще здесь одного человека не выбирали дважды.
В последнем трехгодичном парламенте город был представлен местным жителем. От него отступились по той причине, что он, как говорили, «все дома околачивается, а в парламент глаз не кажет». На выборах в первый пятилетний парламент попытали счастья с совершенно чужим, так сказать, «импортированным» кандидатом — креатурой исполнительного комитета партии. Но на этого жалобы пошли, что он «все в парламенте торчит да в клубе картежничает — хоть бы разок в Кертвейеш нос сунул».
Так что и от этого отказались, препоручив заботу о новой кандидатуре кертвейешским дамам. Посмотрим, дескать, у них какой вкус. Der Mensch probiert.[41] Может, женщины лучше найдут.
Дело решилось у бургомистерши за вечерним чаем: графа Силанского выбрать! Граф красивый, элегантный блондин, и поместья у него большие в комитате. Выбрали Силанского — и он, действительно, мастерски избегнул ошибок своих предшественников: ни в городе, ни в парламенте не околачивался, а махнул прямо в Вену, там и дулся в баккара в жокейском клубе да за балериной из Оперы волочился. Целых пять лет его в глаза не видели ни в Будапеште, ни в Кертвейеше.
В таком положении и застало город известие о роспуске парламента. Надо было, естественно, нового кандидата присматривать. Много разных имен всплывало: один одного предлагал, другой другого. Но большинству скоро надоело перебирать знакомые фамилии. Стали на сенаторов наседать: надо, мол, губернатора взять за бока, пускай напишет, чтобы правительство своего прислало. Там, наверху, повиднее деятеля найдут, с громким именем. В провинциальных городишках вообще завидуют возвышению друг друга — там это характерная черта. Скорее уж спину согнут и чужака наверх подсадят. Чужой уехал — и славу свою увез; по крайней мере, глаза колоть не будет. Когда в последнем трехгодичном парламенте город представлял местный адвокат Михай Хартяи (тот самый, что дома все околачивался), его милость Бенедек Сабо, самый уважаемый сенатор, незадолго до истечения срока воскликнул как-то в многолюдной компании:
— Черт бы его побрал, этого Хартяи! Ничего не скажешь, человек как человек, но ведь сами же мы его выдвинули! И ей-богу, надоело мне «превосходительством» его величать. Жду не дождусь, когда наконец опять смогу ему сказать: «Ты, Миши». И еще прибавить: «Ну, что? Вот ты и опять нуль — ты, Миши!»
И по настроению компании видно было, что она целиком разделяет это пожелание.
Но в остальном кертвейешцы, право же, люди смирные, достойные, хотя и косные. Этакие бравые бюргеры — ни рыба ни мясо, которые любят тост за возвышенное и прекрасное поднять, но идут всегда торной дорожкой. Можно и на возвышенное, благородное их подвигнуть, но куда легче в грязь столкнуть, хотя они и там будут разглагольствовать, что к высотам духа воспарили. Главная же масса населения — это горшечники, башмачники да усеявшие берега Кемеше сапожники с вывихнутыми мозгами. Этим впору задом наперед сапоги натягивать: только тогда они еще, пожалуй, вперед пойдут. Умница все-таки этот еврей Бреннер, местный агент страхового общества «Комета». Он так им страхование жизни объясняет:
— «Комета» на столько-то форинтов вашу драгоценную жизнь страхует. Это значит — ручается, что вы не помрете. Но если вы все-таки помрете, «Комета» вам столько-то и столько-то форинтов неустойки выплатит.
С сахаром наши полуобразованные классы и яд проглотят, а горькая пилюля им даже для собственного блага не нужна.
Но все это ровно ничего не значит. Кертвейеш свято убежден, что идет по пути прогресса. В городе ссудо-сберегательная касса есть, которая даже под мелкие залоги выдает ссуды (жаль только, что трубок с серебряными крышечками больше не принимают, как в старое доброе время при директоре Уларике); есть и команда пожарная. Посмотрели бы вы, какая форма у брандмейстера Фери Палины — раззолоченная вся, и труба серебряная через плечо. Чудо, а не форма! Право же, подумаешь, что и команду завели только для того, чтоб тщеславный аптекарь мог по воскресеньям красоваться в сияющей каске и золотых шнурах. А хор какой в городе! Ангелы не поют слаще, чем кертвейешские сыромятники. Просто позор, что им до сих пор приза не дали, хотя они по всей стране ездят на состязания… Зависть все, интриги, месть низкая — уж что-нибудь да помешает, о справедливость, когда же придет твое царство!
В духовном развитии Кертвейеш ни в чем не уступит другим провинциальным городам, смею вас уверить. В казино приходит четырнадцать газет, включая немецкую и словацкую, которые сначала здесь, на месте, читаются, а на другой день передаются в «аренду» в дома побогаче. Одно время в городе даже собственная газета издавалась — «Кертвейешская труба»; но на пятый день редактора Элемера Руфини посадили за хищение, так что печатный орган прервал свой гордый взлет, едва успев развернуть крылья. Позже опять начала было выходить газета, но тоже неудачно. Этот чудак, редактор Золтан Капор в первом же, новогоднем, номере допустил ужасную бестактность, озаглавив радостное сообщение о росте рождаемости в округе: «Полк Родича в Кертвейеше»; после чего (видимо, по настоянию местных дам) был немедленно выдворен из города. Одним словом, культура и тут достигла приметных успехов с начала конституционного правления. Загляните в любую дамскую гостиную — и вы на фортепиано книжки увидите. Кертвейешское дамское общество обожает литературу. Сколько прекрасных глазок доныне проливает слезы над страданиями «Картезианца»!.. *
В политическом отношении (о чем и должна прежде всего идти речь, — как-никак это избирательный округ) Кертвейеш подобен большинству других таких же городишек. Население все поголовно настроено оппозиционно, бранит правительство, мамелюков, соглашение с Австрией и высокие налоги — все решительно. Но поближе к выборам его высокопревосходительству господину губернатору вкупе с господином бургомистром обыкновенно удается умерить страсти, и город единогласно выбирает мамелюка, чтобы потом, при участии того же бургомистра и с молчаливого одобрения губернатора, опять ругать его на все корки. Так всегда было и так всегда будет. Поэтому и на предстоящих выборах победа либеральной партии не вызывала сомнений; только кандидатура еще была неясна. Граф на мандат уже не притязал — никто даже толком не знал где он. Но и правительство тоже никого не присылало.
Наконец бургомистр — его благородие королевский советник Пал Рёскеи, которого ее превосходительство госпожа губернаторша прозвала «кертвейешским Макиавелли», — сам разрешил вопрос. Разрешил после того, как в доме, уже перед самым роспуском парламента, появился жених, что вызвало немалую радость. И будешь рад небось, когда у тебя четыре девицы на выданье.
Старшая из барышень Рёскеи, Минка, была недурна собой — как, впрочем, и сестры, быстро ее догонявшие. Замуж Минке и хотелось бы (periculum in mora![43]), но Кертвейеш слишком беден был помышлявшими о женитьбе молодыми людьми, да и те глаз поднять не смели на дочек всесильного бургомистра. Это были все мелкие чиновники, помощники стряпчих да дипломированные сыновья местных ремесленников — брак с ними унизил бы семейство Рёскеи, которые высоко ставили свое старинное дворянство.
Молодой человек более благородного звания имелся только один: Янош Непомук Бланди, отпрыск местного помещичьего рода, хлыщ и дохляк телом и душой, но при этом наглый, самоуверенный и взбалмошный. Все он делал не по-людски и в своей избалованности и вздорности до того дошел, что даже в простом человеческом общении отверг обычные, изобретенные до сих пор способы — стал свои собственные звуки и слова употреблять, да и те в конце концов свел к одному-единственному, выражавшему все его мысли и пожелания.
«Флокé!» — кричал Бланди горничной, и это значило: принеси стакан воды или поцелуй меня. «Флоке!» — приказывал он слуге, желая сказать: шторы опусти; а если тот не понимал, отвешивал еще парочку «флоке» (что в данном случае означало уже оплеуху).
Единственным приятелем вздорного богатого барчука, который жил в центре города в великолепном двухэтажном «флоке» с красивыми башенками и парком, был некто Янош Ковини, обедневший словацкий дворянин из соседнего комитата. Компанейский малый и не дурак, вдобавок мастак на разные лихачества, он играл довольно заметную роль в своем комитате, всячески стараясь показать себя и поймать счастье за хвост.
Этот Ковини частенько наведывался в Кертвейеш, по целым неделям гостя у «господина Флоке» (так дразнили Бланди за его невесть где подхваченное словечко). Приняв роль некоего мажордома, он совершенно подчинил себе своего пустоголового питомца и то в Вену, то в Будапешт таскал его развлекаться.
Во время своих наездов в Кертвейеш Ковини и познакомился со старшей барышней Рёскеи. А познакомившись, в один прекрасный день явился к бургомистру и попросил ее руки.
Господин королевский советник с торжественной миной предложил гостю садиться и спросил отечески:
— А чем вы, сынок, брак свой обеспечите?
— Что вы хотите сказать?
— А вот что: брак — святыня, конечно (он потер руки и возвел глаза к небу — его благородие был ревностный католик). Вне всякого сомнения, святыня, но… как бы это выразиться поделикатней… и замужем есть надо.
— Само собой, — спокойно подтвердил Ковини.
— На что вы жить собираетесь?
— Пока что на доходы с моего имения и на прочие средства, — ответил Ковини.
— Земля в вашем комитате плохая. Какой у вас годовой доход?
— В урожайный год две тысячи форинтов. Старик заморгал своими маленькими глазками.
— А в неурожайный? — меланхолически спросил он.
— В неурожайный три тысячи.
— Как так? — встрепенулся бургомистр. Ковини молчал с загадочной улыбкой.
— Как это понять? — повторил Рёскеи. — Ну, говорите же, черт возьми! Не люблю ребусы разгадывать.
— Могу я на вас положиться?
— Что за вопрос.
— В голодный год к нам пожертвования поступают, а я председатель комиссии по их распределению.
Рёскеи хлопнул себя по лбу с такой силой, точно хотел наказать себя и выбранить: «Ах ты, осел, а еще советник королевский», — но вслух произнес только:
— Так-так.
И молча опустил голову, словно раздумывая. Потом с глубоким вздохом облегчил душу.
— Да, да. Бедное венгерское дворянство! Господи, надо же как-то жить. Кто как может, конечно; кто как может. Тысячу лет честными были, потому что могли. Какое там: ослами, идиотами были, вот кем! Высечь бы нас как следует. Кровь свою за крестьян проливали. Как вспомню эти реки крови… Эх! — Старик разгорячился даже. Крови у него, как видно, оставалось еще достаточно: даже побагровел весь оттого, что она в голову ему бросилась. — А что до нашего дела, — поостыв немного, закончил бургомистр, — у меня возражений нет. Даже напротив. Но все-таки надо и дочку спросить.
Это была излишняя формальность: Минке шел уже двадцать пятый год, а к ней никто еще не сватался. А ведь как приятно, должно быть, отказать кому-нибудь! Рискуешь, конечно, да риск — благородное дело. Однако если тебе двадцать пять, это уже, так сказать, рискованное благородство.
Минка дала согласие, и обручение состоялось в блистательном кругу приглашенных. Сам губернатор, барон Миклош Герезди, пожаловал. С тех пор Ковини все свое время проводил в Кертвейеше — но не с господином Флоке, как бывало, и не с невестой, как полагалось бы, а в городском обществе. Самым усердным образом посещал казино и пивное заведение, а вечером — окрестные погребки. Кертвейешские виноградники давно сожрала филлоксера, но погребки пощадила, и культ их процветал так успешно, что иной раз под вечер в городских стенах одни старушки да младенцы оставались.
Дворянская широта Ковини, его прибаутки и словечки импонировали обывателям, и скоро все его полюбили. Он был вкрадчив, умел нравиться (недаром со стороны матери унаследовал каплю шарошской крови) и виртуозно играл на слабых струнках. Слюнтяи строят свою карьеру на добродетелях. А настоящая ее опора, прочная и незыблемая, — слабости людские. Господство умных покоится на слабости человеческой.
И когда осенью парламент неожиданно был распущен, в Кертвейеше тотчас всплыло имя Ковини. Перед ремесленниками он отнекивался, кивая на чиновников: другого, мол, выдвиньте, а то они уже косятся на меня, потому что это от вас исходит. А ремесленникам только того и нужно: уперлись на своем. «Мы-де большинство; нам очкастые не указ». Перед интеллигентной же публикой Ковини ее ставленника разыгрывал, озабоченного одним: как бы из-за этого мастеровые от него не отвернулись. На что представители умственного труда тотчас час же с жаром стали доказывать, что в этом городе голова рукам приказывает.
Бургомистр не преминул воспользоваться общим настроением — хоть и не без некоторого удивления, почти досады. В Кертвейеше и до сих пор все шло по его желанию; но все-таки приходилось не раз и не два колесо фортуны подталкивать. А тут оно вдруг само завертелось. Что ж, очень мило с его стороны; но бургомистру немного жаль было, что Ковини и без его вмешательства выберут. Он вроде как обойденным себя чувствовал, и будь это не Ковини, а другой кто, обязательно бы воспротивился.
Но раз уж зять будущий — пускай его.
И он сам в удобный момент подсказал его кандидатуру губернатору, который не делал особого различия между лицами и потому охотно согласился.
— Не все ли равно, Пал или Петер, — один черт. Четыре мамелюка от комитата да один от города — это пять. Пятеро есть — хорошо, нет — плохо. А кто они, мне наплевать.
Это был чванный, своенравный барин, глубоко презиравший в душе парламентаризм и народное волеизъявление.
— Я еще ни разу не трепал свое имя на выборах, — любил он говаривать, надувшись, точно какаду, и ударяя себя в грудь горделивым жестом испанского гранда.
Губернатором, впрочем, слыл он отличным: у себя в комитате — потому, что чиновники у него за столом всегда настоящее французское шампанское пили, в правительстве — потому, что неукоснительно поставлял своих пятерых мамелюков. А что до управления комитатом, на это у него свой незыблемый взгляд был:
— Хороший губернатор трубку должен курить и ни во что не вмешиваться. Сидеть да покуривать. Достаточно, если все знают, что ты куришь и глядишь на них.
Вследствие всего этого губернатор и предложил наверху Ковини от Кертвейеша. А поскольку возражений не последовало, многолюдное собрание в ратуше единодушно провозгласило Ковини своим кандидатом, направив за ним к Рёскеи депутацию из пяти человек. Кандидат, не заставив себя долго ждать, явился под приветственные клики и звучным, красивым голосом, то заливаясь нежнее свирели, то меча громы небесные, произнес свою программную речь. С балкона, откуда городские дамы наблюдали за происходящим и слушали блестящую речь, в особенно удачных местах ее к ногам оратора летели букеты, а розовые ручки время от времени хлопали ему. Только одна-единственная дама, красивая вдовушка Минкеи, о которой, кстати, поговаривали, что она в нежных отношениях с Хартяи, нарушала общее согласие неподобающими выкриками:
— Хартяи дайте слово!
Это не мог безнаказанно спустить горшечник Мартон Галгоци и рявкнул оглушительно:
— А юбки не голосуют!
Все это, однако, вызвало только легкое оживление, ничуть не помешавшее оратору. Речь его лилась, блистая перлами красноречия, точно горный поток, который, прихотливо струясь по цветущей, долине, нет-нет и прянет к утесу, окатив его серебряными брызгами.
— Флоке! — прозвучало капризное, манерное восклицание, на сей раз означавшее «браво».
— Браво, браво! — подхватили сто глоток сразу, и одобрительный гул прокатился по залу.
— Ну, чистый соловей — заслушаешься! — в совершеннейшем экстазе воскликнул почтмейстер Хибли.
— И я бы соловьем пел, если б меня бургомистрова Минка целовала! — вставил стряпчий Левинци, известный своей страстью противоречить.
Ну, тут разыгрался скандал! Стоявший рядом помощник городского нотариуса Лаци Пенге, не долго думая, съездил его по физиономии. На звук пощечины все обернулись. Что такое? Что случилось? Толпа всколыхнулась, заволновалась. Каждому хотелось знать, кому попало и за что.
— Пощечину мне дал, потому что я сказал: и я бы соловьем заливался, если бы Минка Рёскеи меня целовала, — задыхаясь, сыпал словами красный как перец Левинци. — Пощечину дал, подхалим несчастный. Думает одним ударом двух зайцев… тьфу, двух покровителей себе добыть: бургомистра и депутата. Но он еще поплатится за это, карьерист несчастный!
Кандидат в депутаты заметил эту сцену и быстро, но очень естественно перешел на другую тему: стал восхвалять графа Иштвана Сечени * — того самого Сечени, который (и Ковини устремил взгляд туда, где разыгрался злополучный инцидент) пророчески сказал: «Мадьяры! Не будем обижать друг друга и ссориться из-за пустяков. Ведь нас так мало, что даже отцеубийц следовало бы прощать».
Цитата произвела потрясающее действие. От аплодисментов и криков «ура» содрогнулись стены ратуши.
— Гениально! — взревел счетовод Винце Задубан. Некоторые, впрочем, никогда не слыхали этих слов Сечени и даже сомневались, ему ли они принадлежат. Откуда столько ума у какого-то графа? Не говорил он ничего, да и не мог сказать: он же ссоры Пенге с Левинци не видел. Нашлись и такие, которые вообще в существование такого графа не верили.
Но влияние гениальных слов было чисто теоретическое (на венгров все влияет чисто теоретически). Два молодых человека — брандмейстер Палина и помощник стряпчего Йожи Кайтон — уже прокладывали себе локтями дорогу в направлении, куда удалился Пенге после своего доблестного поступка. За минуту перед тем восторженно-безмятежно слушавшие кандидата, эти молодые люди вдруг совершенно преобразились. Удивительная, величавая серьезность появилась в их движениях и на лицах. Они глубоко чувствовали значительность своей роли и давали почувствовать остальным.
— Секунданты, — пронесся шепот по залу, и весь городишко невольно поежился.
Сбившаяся в стайку чиновничья мелюзга взвешивала, гадала завистливо, сколько может стоить эта пощечина, какие выгоды из нее извлечет ловкач Пенге. А оратор между тем из далекого прошлого преспокойно вернулся к настоящему и даже, перепрыгнув его, устремился в свое парламентское будущее: начал про квоту рассуждать, потом, возвысив голос, запротестовал во имя блага отчизны против ее повышения и, подняв два пальца к небу, клятвенно обещал ни за какие незаконные повышения не голосовать.
— Это значит, каждое повышение будет «законным», — пропыхтел бывший депутат Хартяи с тем горьким, черным осадком на душе, который оставляет поражение.
— Но вместе с тем, — продолжал Ковини, — взаимность требует уважать интересы и другого государства. Когда имеются две договаривающиеся стороны, любезные сограждане, ни та, ни другая не может только давать или только получать. Это дело обоюдное, и паритет обязывает…
— А что такое паритет? — прогудел кто-то глухо, как из подземелья.
— Паритет, уважаемые граждане, — не смутясь, принялся объяснять оратор, — это равная доля; скажем, фунт тебе — фунт мне…
— Да? — проверещал другой голос, тонкий, визгливый, прямая противоположность первому. — Тогда сначала пусть и у них тринадцать генералов повесятся *, а потом будем разговаривать.
Все развеселились. А смех — гость опасный на таких собраниях, хуже лисы в курятнике. Всякую серьезность убивает.
Ковини дрогнул было, как Кинижи * в седле, когда в него попала пущенная мальчиком горошина. Да и в зале шум, беспокойство поднялись.
— Кто это сказал?
Вперед вытолкнули маленького, тщедушного человечка, который гордо задрал свою грушевидную головку. Ни дать ни взять — Давид, поразивший из пращи Голиафа.
— Я сказал, — провозгласил коротышка, ударив себя в грудь.
— Портной Мунци! Куманек Мунци! — закричали вокруг.
И снова замолчали, ожидая, что теперь будет. Тишина настала, как в церкви. А ну, Янош! Держись, Янош! Но Янош Ковини улыбнулся и сказал шутливо:
— Близорук я, сударь, буковки мелкие и человечков маленьких плохо различаю. Будьте любезны, подымите там кто-нибудь этого господинчика, дайте и мне разглядеть его как следует!
Шутка Ковини в свою очередь вызвала смех, и «оживление в зале», это неверное, манящее, дразнящее оружие отдалось ему в руки.
Вторичного приглашения не потребовалось: портного, как он ни кусался, ни брыкался, ни отбивался, тут же на воздух подняли. Сапожники были злы на него: тоже еще, прежде них в патриоты лезет, козел шелудивый, — и уж они постарались намять ему бока.
— Не удивительно, — продолжал Ковини, — что уважаемый согражданин настроен так кровожадно. Ведь он всю жизнь колючими стальными пиками сукно протыкает (продолжительное, веселое оживление в зале). Но если платье плохо зашпилить — так опять расколоть можно; а в политике, этой науке о насущных потребностях дня («верно, верно», — закивал головой пекарь Михай Кёнтеши из булочной на углу), — там достаточно раз ошибиться, чтобы потом страдали целые поколения. И речь опять вернулась в прежнее русло, и теперь ничто уже не прерывало ее течения, кроме возгласов «браво» и «правильно». Только под конец, когда Ковини в качестве sine qua non[44] пообещал добиваться самостоятельного венгерского банка, столяр Дёрдь Хатойка, прикорнувший на широкой спине меховщика Липоцкого (собственно, это и была самая меткая критика двухчасовой речи), вдруг вскинулся и, услышав про банк, буркнул спросонья:
— Не надо никакого банка!
На него сразу десятеро шикнуло, цыкнуло — и он сдался:
— Ну, банк так банк, — и опять закрыл глаза.
Так прошел этот достопамятный день. Закончился он в ресторане «Гвоздика» ужином на триста персон, приправленным бесчисленными тостами один остроумнее другого. Настроение всю ночь царило самое приподнятое; только секунданты рано отправились домой, жестами, гримасами и пожиманьем плеч намекая удерживавшим, что утром у них важное дело и поэтому надо лечь пораньше. Лаци Пенге, напротив, и думать забыл про роковое утро и, сбросив пиджак, лихо частил каблуками перед скрипачом-цыганом. Но и у Левинци тоже не вода текла в жилах. Видя это со своего конца составленных подковой столов, он решил перещеголять противника и принялся напевать разные подмывающе-задорные песенки, залихватски подбоченясь и словно вторя им всем телом, вкладывая всю душу:
Ой, казарма, чтоб те провалиться,
Ой, родная, как отсюда смыться?
Засадил, да ой, меня, бедняжку…
— Сейчас самый смак, Дюрка!
Ференц Йошка * в свою каталажку.
Танец и песни — близнецы; они всюду вместе. И во хмелю который туманит голову, не плутают, как в простом тумане, а только быстрее находят друг дружку.
Кончилось все это тем, чем и должно было кончиться: под утро Левинци и Пенге, подбадриваемые со всех сторон, подали друг другу руки в знак примирения, а цыган Дюрка (которого Левинци предупреждал об эффектном месте: «Сейчас самый смак!») разнял их. Собутыльники, обхватив обоих за шею стали их сводить, пока они не поцеловались, стукнувшись лбами. Потом последовала клятва в вечной дружбе, и на рассвете в сосновую рощу по названию «Веснушка» явили только четыре секунданта. То-то удивились наши джентльмены, не найдя там ни одного из заклятых врагов!
Утром, когда по-летнему яркое и теплое солнце вынырнуло из-за горизонта, Кертвейеш проснулся весь расцвеченный флагами. Гайдуки еще до света разнесли их по городу, и теперь они реяли везде на карнизах и фасадах. Ребятишки украшали шляпы перьями, и по всему городу звенело: «Да здравствует Ковини!» Настоящая лихорадка охватила всех. Даже замарашки-служанки, у которых круглый год только солдатская казарма была на уме, теперь сочиняли величальные песенки в честь Ковини за трепкой пеньки. Все и вся славило Ковини — плакаты на стенах, меловые каракули на заборах. А лютеранский кантор, шутник Пал Кукучка, еще ночью вывесил на своих воротах освещенный транспарант с надписью:
Vinum vini — Vivat[45] Ковини!
Да и сам Ковини действовал умно, постоянно напоминая о себе каким-нибудь незаурядным поступком. То девять кеглей с одного шара положит в пивной на кегельбане, то целиком всю корзину выиграет у бродячего лотерейщика на билет номер 28 (на двадцать восьмое были назначены выборы). А то, наконец, гуляя по берегу Кемеше, увидел он, что какая-то старушка оступилась на мосту (это была жена башмачника Михая Ботошки) и прямо в речку упала. Наш кандидат прыгнул в воду и спас ее.
Слава, удача и поклонение окружали Ковини. Все столичные газеты, даже оппозиционные, писали: «Избрание Ковини не вызывает сомнений». Но что гораздо важнее, сам заведующий сберегательной кассой Флориш Кожегуба заявил во всеуслышание:
— Под этот мандат и ссуду выдать можно.
И Ковини, насколько мне известно, тут же поймал его на слове, сделав солидный заем.
О Амур, коварное дитя! Зачем ты притворяешься, будто только в мед свои стрелы обмакиваешь? И зачем на тебя поклеп возводят, что ты их наудачу, куда попало рассылаешь по воле слепого случая?
Не верю я тебе, шалунишка. Не так-то ты прост. В тем ты иные пары сводишь, явный стратегический умысел проглядывает. Явная злонамеренность. Ты и перед местью не остановишься, если рассердишься.
Ах, Амур, Амур! Сердит ты на Ковини. Нет, скажешь: А ну, погляди мне прямо в глаза. Что, угадал?
Да, разозлил он тебя. И правда, разве красиво это: ему покровительствуешь, по саду своему водишь, полному роз и жасмина, а он через забор все на жабу косится, именуемую политикой.
Боги ведь не мелочные торгаши в конце концов. У них не купишь в одной лавчонке сразу и мандат, и гирлянду роз.
Знаю, что брошу тень на твое доброе имя, но не могу умолчать о случившемся. На четвертый день после программной речи, с обоюдного согласия назначив свадьбу на двадцатое ноября, Ковини ненадолго уехал домой, а Рёскеи — папа, мама и невеста — в Вену, приданое покупать.
На обратном пути они оказались в одном купе с русоволосым господином приятной наружности, которого их общий знакомый так отрекомендовал:
— Вот, пожалуйста: живой миллионер. Заводчик Карл Бранд из Вены.
Миллионер и вправду очень живой оказался — сразу стал увиваться вокруг Минки. А так как был он недурен собой — стройный и с красивыми голубыми глазами, — Минке это ухаживанье очень польстило. От его мечтательно-жгучих взглядов она заливалась нежным румянцем, становясь еще краше, а заводчик пленялся ею еще больше. Так причина порождает следствие.
В Кертвейеше, однако, нужно было сходить, и глава семейства, скрепляя состоявшееся знакомство, с любезной улыбкой протянул на прощанье волосатую ручищу.
— Так если будете в наших краях, заглядывайте.
— Когда прикажете? — осведомился господин Бранд с поклоном.
— Когда пожелаете.
— Благодарю. Воспользуюсь разрешением и засвидетельствую свое почтение сегодня же.
Ох! Ах! И мама не то с испугу, не то на радостях (женщин разве поймешь!) выронила лорнет. Пришлось под сиденье за ним лезть; одно стеклышко разбилось, конечно. Минка же заалелась, как маков цвет.
— Но ведь вы сказали, у вас спешное дело в Брашшо? — с некоторым замешательством спросил королевский советник.
— Да, срочный платеж; но вы ведь знаете, что такое «vis major»![46]
И миллионер выразительно посмотрел на старого бургомистра, который подыскивал между тем какой-нибудь подходящий ответ — дать ему понять, что Минка уже невеста. Но недаром он мадьяром был. Мадьяр и вопреки здравому смыслу гостя не упустит. А тут и здравый смысл «за»: дома еще две дочери на выданье.
Господин Бранд тоже сошел в Кертвейеше. На перроне родителей уже поджидали оставшиеся дома барышни: Илона и Каталин.
— Наш дорогой гость господин Бранд, — представила его бургомистерша. — А это Илона, дочка моя. Вылитая Минка: то же лицо, тот же характер. А этот вот сверчок в школу еще бегает («сверчком» Катица была). Ну, чего ты застеснялась, подойди поближе!
Но Катицу гораздо больше интересовали свертки, которые кондуктор сбрасывал из вагона, и множество выгружаемых сундуков. Может, и для нее там что-нибудь припасено.
Так как колясок было две — одна для господ, другая для вещей, — бургомистр уселся в эту последнюю со своими «золушками», которые стали ластиться к нему по дороге:
— А нам ты что привез?
— Материи на платья.
— А еще?
— Не скажу, а то завидовать будете друг дружке.
— Ну, на ушко.
— На ушко — ладно.
И маленькая Катица, самая любопытная, первая приблизила головку к косматой отцовской бороде.
— Гу-гу-гу! — заревел старик ей на ухо, шаля со своей любимицей.
Шум колес заглушил его «гу-гу-гу», и только по тому, как, отпрянув, рассмеялась Катица, можно было понять, что отец сказал ей что-то забавное.
Очередь была за Илонкой.
— А мне?
— Тебе жениха, — шепнул старик. — Золотая рыбка, сама приплыла. Смотри не зевай!
— Ах, папа!
Красивое личико ее вспыхнуло. Стыдливо потупясь, она примолкла и отвернулась в сторону, как будто, кроме мелькавших мимо домов, ничто больше ее не интересовало.
Но тщетно силились родители привлечь внимание Карла Бранда к Илонке и в ней самой раздуть искру, которая вызовет ответный пожар. Амур не давал распустить свою сеть и переткать наново. После ужина случилось то, что родители уже предчувствовали: Бранд попросил Минкиной руки.
Если б мы писали роман о пробуждающейся любви, а не просто отчет о выборах, об этом ужине стоило бы рассказать подробнее.
Но придется удовольствоваться одной констатацией, дорогие читатели: когда барышни отправились спать, господин Бранд, которого королевский советник уже собирался с зажженной свечой проводить в его комнату, попросил родителей задержаться на минутку и объявил, что без Минки жить не может.
Бургомистра это не смутило. К такому обороту дела он уже приготовился — еще днем телеграфировал шурину в Вену с просьбой сообщить общественное и имущественное положение заводчика по имени Карл Бранд. И поэтому произнес внушительно:
— Весьма польщен вашим предложением; только вы опоздали. Видит бог, мне искренне жаль, но наша Минка уже невеста.
— Может ли это быть? — пролепетал Карл Бранд, бледнея.
— Мы сами виноваты, нужно было вас предупредить; но кто же думал? Сейчас не средние века, черт возьми. Кому полезет в голову разная там романтика. Да и мы не фантазеры какие-нибудь, где нам было мечтать о таком счастье.
Молодой человек с убитым видом упал в кресло и закрыл лицо руками.
— А кто жених? — глухим голосом спросил он.
— Тот самый Ковини, чьи флаги мы видели на домах по дороге. Крупный землевладелец из соседнего комитата. Теперь вы сами понимаете, что это невозможно. Он будет избран, обручение состоялось — тут уже ничего не поделаешь. Однако… — И бургомистр сделал маленькую паузу, украдкой подмигнув матери: дескать, скажи и ты наконец. — Единственно, о чем я сожалею, — продолжал он, — это о своей глупости, что вовремя не заметил. Огонь легко задуть, пока он не разгорелся. Удивительно, у тебя такой зоркий глаз, Жужанна, и все-таки…
— Нет, что ты, Пал, — вмешалась мать. — Ни слова больше. Я ни за что не отвечаю. Я кругом заблуждалась. Ах, господи, эта нынешняя молодежь! Но теперь я могу сказать: все равно уже дело прошлое. И хоть мне стыдно должно быть за мою наивность, но откровенность прежде всего. Не правда ли, господин Бранд?
Тот тупо, безразлично кивнул, как приговоренный к смерти, которого спрашивают, согласен он, что лев — самый сильный зверь.
— Я ведь думала, тут Илона замешана, — продолжала почтенная мать, понизив голос— Она, бедняжка, так странно себя вела, так чудно на вас смотрела, господин Бранд. Бедная девочка (тут госпожа Рёскеи вынула платочек из корзинки с рукодельем и отерла глаза). Конечно, я подумала (я ведь такая простушка, боже мой, такая простушка!), что вы Илоной интересуетесь. И так счастлива была, как только может быть счастлива мать, имеющая трех взрослых дочерей.
— Что ж, оно и неплохо бы, — вкрадчиво заключил Рёскеи. — Право, сударь, ваше предложение очень лестно, и я бы с радостью принял вас в свою семью… и ты тоже, Жужанна, правда ведь? Но Минка… тут вы в самом деле опоздали. Да она уже и не так молода… для вас. Как по-твоему, Жужанна?
Жужанна только кивнула в ответ, занятая вязаньем.
Так капля по капле влили они свой бальзам и стали ждать действия. Но господин Бранд, не отвечая, продолжал понуро сидеть в кресле, свесив руки и уставясь перед собой остекленевшими глазами, как манекен. Только старые часы на стенке столовой зловеще тикали в гнетущей тишине. Рёскеи, заложив руки за спину, возбужденно расхаживал по комнате.
Вдруг Бранд вскочил и с искаженным лицом, точно призрак, заступил ему дорогу.
— Если не можете выдать за меня Минку — замогильным голосом сказал он, — я об иной услуге попрошу…
— Охотно, только скажите, дорогой друг…
— Одолжите мне пистолет.
Бургомистерша, услышав это, с громким плачем выскользнула за дверь. У нее и так уже язык чесался рассказать все дочерям, которые, наверно, еще не легли.
Рёскеи, напротив, попробовал успокоить молодого человека.
— Ну, не надо близко к сердцу принимать. Не стоит оно того. По чести, не стоит. Пистолет! Чтобы я дал пистолет? Да ведь я представитель власти. И вручу вам пистолет? Вы же богатый человек, столько радостей можете получить от жизни. И потом, послушаем еще, что дочка скажет. Ведь и Минку надо спросить.
— И вы думаете?.. — воскликнул господин Бранд, жадно хватая бургомистра за руку.
— Я ничего не думаю, ничего не знаю. Книг — тех можно две библиотеки прочесть и знать, что в каждой написано; но в девичьем сердце пока никто читать не научился. Так что идемте-ка спать, молодой человек, а поговорить и завтра успеем. Утро вечера всегда мудренее.
И правда, утро «мудренее» оказалось, — но не сон и не отдых были тому причиной, а телеграмма венского шурина: «Интересующее вас лицо — человек очень приличный и очень богатый. Стоит полтора миллиона».
Нужно ли добавлять, что Минкино сердце склонилось на сторону венского заводчика (он покрасивей был и помоложе Ковини), а полтора миллиона пленили родителей. Правда, они еще сделали последнюю попытку: Илонка всю ночь пролежала в папильотках (вернее, проворочалась с боку на бок), а утром надела самое свое красивое шелковое платье. Но так как Бранд ни за что не хотел отступаться, в конце концов обещали ему Минкину руку, решив, что отец сам как-нибудь поделикатней извинится перед Ковини и вернет ему обручальное кольцо.
— Ковини и так должен быть доволен, — рассуждали они, — ведь он благодаря Минке мандат получит.
Счастливец Бранд как на крыльях полетел в Брашшо и, покончив там с делами, на обратном пути столкнулся в вагоне со старым школьным товарищем Меньхертом Катанги, которому и рассказал во всех подробностях о своем кертвейешском успехе: как познакомился с невестой тамошнего кандидата в депутаты и отбил ее.
Катанги внимательно выслушал эту любовную историю, размышляя: «Мандат полагался Ковини за невестой. Но если Бранд у него невесту отнял, почему бы мне и мандат не отнять?»
И чем больше он взвешивал все обстоятельства, тем реальней казался ему этот план. Самые пестрые комбинации зароились у него в голове. За средней дочкой бургомистра приударить? Невозможно: жена. Эти проклятые письма Кларе повсюду разгласили их супружество. Но одно несомненно: бургомистр устроил это выдвижение в кандидаты своему будущему зятю. А если Ковини не будет зятем, никто и об избрании его не станет беспокоиться. Это как дважды два. Вдобавок, еще из возвращения кольца такой скандал получится… бургомистр обязательно рассвирепеет и другого посадит в кандидаты, если будет кого. А быть-то будет: он, Катанги, округ этот теперь не упустит.
Приехав в столицу, он дня два торчал в приемной премьер-министра. К могущественному человеку в те дни было трудно пробиться. Просторный зал с коричневыми кожаными креслами за овальным столом — в нем обычно заседали министры — напоминал сейчас мастерскую, где в беспорядке разбросан материал, из которого мастер должен скроить будущий парламент: берет по куску и прикидывает там, у себя в кабинете.
Как мрачно, уныло стало здесь. Только в черном мраморном камине приплясывал веселый огонек. Губернаторы, бывшие депутаты молчаливыми тенями сидели или слонялись в ожидании. Каждого томила неизвестность и мрачные предчувствия. Живые и умершие перемешались тут, сами не зная, кто из них еще жив, кто уже покойник. Heute rot, morgen tot.[47] Даже воздух здешний, всегда такой живительный, бодрящий, на этот раз был спертый, тяжелый, дурманящий голову. Могущественные премьеры, положив руку на эфес шпаги, холодно взирало со стен, одни — словно с укором («Все перевороты дворцовые затеваете?»), другие — с издевкой («Пожалуйте, милости просим, вы, нули… хе-хе-хе!»).
Дверь кабинета время от времени приоткрывалась и из нее выходил кто-нибудь, грустный или веселый, а следующий по списку проскальзывал на его место. Первыми проходили губернаторы: они сейчас с «приплодом» — кто шесть, кто восемь, а кто и больше депутатов принес…
Секретарь шепотом предупреждал входящих и выходящих: руки не подавать и не прощаться.
— У его высокопревосходительства каждая секунда на счету.
Вот дверь опять закрылась, еще одного поглотила, а народу в приемной не только не убавилось, а даже прибавилось. Тут всякой твари по паре, как в ноевом ковчеге; только у тех гордости было побольше, те себя не предлагали, Ной сам их выбирал. Вот робкие незнакомцы — ходячие вопросительные знаки; вот верные мамелюки, а вот овцы заблудшие и волки, которые пять лет зубы показывали. Бедные волки! Теперь они сюртуки натянули, побрились, аккуратно удалили хвосты и то и дело с любезной миной осведомляются у секретаря:
— Сколько еще до меня?
Нет больше ни черно-желтых темляков *, ни квоты, ни «солдатески», ни «камарильи» — одно только волка интересует на всем белом свете: сколько еще до него? И в каком настроении его высокопревосходительство?
И вот из-за мистических дверей просачивается весть: «Его высокопревосходительство нынче в духе».
И сразу все меняется. Солнышко проглядывает, и его лучи весело ласкают запотевшие стекла (потому что за минуту перед тем на дворе холод и туман был). Сигарный окурок из бронзовой пепельницы на министерском столе радостно подмигивает своим огненным глазом: «Ха-ха! Его высокопревосходительство в духе!» А мириады искорок в камине пускаются в неистовый пляс, потрескивая наперебой: «В духе, в духе его высокопревосходительство!»
Между тем время идет, и начинает уже смеркаться. Слуги вносят лампы, потому что подслеповатые свечи в золоченой люстре зажигаются лишь в особо торжественных случаях. И вдруг, как удар грома, мрачная новость:
— Его высокопревосходительство очень устали. Сегодня больше никого не могут принять и просят к ним завтра пожаловать.
Наш друг Катанги тоже лишь на следующий день предстал пред ясные очи всесильного вельможи. Он тоже был из тех заблудших овец, вернувшихся на путь истинный, которым, как сказано в Писании, пастырь больше, чем целому стаду, радуется. Наш государственный муж покинул-таки стан либералов из-за антицерковных законов (по его словам, ради жены) и примкнул к беспартийным. Но едва встал вопрос «быть или не быть?», опять ретировался под старые знамена.
Всемогущий министр сидел за своим столом за неизменной грудой бумаг.
— Ну, в чем дело, Менюш?
Он немного охрип после речи и держал носовой платок у рта — единственная уловка, рассчитанная на снисхождение посетителей, чтобы не задерживались. Человека с больным горлом надо щадить.
— Беда, дорогой барон. Жена меня провалила в Боронто. Премьер улыбнулся.
— Знаю. И поделом: зачем ей голову морочил с этой квартирой? Но я-то тут при чем?
Покраснев от благородного негодования, Катанги сделал протестующий жест.
— Но разве я не заслуживаю помощи? В том-то и ужас, что человека собственная жена губит. А ведь у всех у нас есть жены! Так вот и нужно сплотиться нам, мужчинам, встать всем за одного. А иначе что с нами будет?
Любит Катанги обобщать все, что с ним случается, — в общечеловеческие проблемы раздувать.
— Хорошо, хорошо, но скажи покороче, что я могу сделать?
— Дай мне другой округ.
— Это невозможно. Везде уже наши кандидаты выставлены. Ни одного свободного округа не осталось. Ты опоздал, Менюш.
— Тогда выдай мне головой какого-нибудь мамелюка.
— Голова голове рознь.
— В Кертвейеше одного ненадежного субъекта выдвинули, Ковини. Бургомистр его навязал. Перебежит при первой возможности.
— Но ты же сам перебежал, — улыбнулся премьер-министр. — Где гарантия, что опять того же не сделаешь?
— Гарантия? Да ведь и оппозиция меня назад уже не примет, — с юмором висельника возразил Катанги.
— Это, положим, верно, — рассмеялся премьер, — но кертвейешский вариант не кажется мне осуществимым. Насколько я слышал, этот Ковини популярен там, а с популярностью не повоюешь. Что там у тебя, знакомые какие-нибудь?
— Никаких. Но именно поэтому я и надеюсь.
— Понимаю, но вряд ли, вряд ли… Посидел бы ты лучше дома да подождал спокойно, не ввязываясь ни в какие напрасные дорогостоящие авантюры…
— Подождал? Чего?
— Ну, флагов траурных… Катанги покачал головой.
Нет, палата очень молода, слишком молода. Когда еще умрет кто-нибудь… Нет, нет. Он упрямо держался за свою идею, за свой план и место действия.
— А если я сам все с Кертвейешем улажу? Премьер-министр пожал плечами недоверчиво.
— Что ж, не возражаю. Но от меня не жди ничего.
— Только два слова в мою поддержку.
— И то не очень пылких.
— Прежде всего, попрошу тебя, будь так добр, вызови сюда телеграфно губернатора и бургомистра, чтобы я мог с ними переговорить.
— Ну, если ты настаиваешь, пожалуйста.
Тем и кончилась аудиенция, и еще в тот же день губернатор барон Герезди получил шифрованную телеграмму:
«Немедленно 27, 132, 4, 87, 541, 62 вместе с 423, 41, 720, 68, 96, 340. Банфи».
Наш собственный корреспондент выудил у губернатора из корзинки для бумаг эту телеграмму, означавшую: «Немедленно явитесь вместе с бургомистром».
С первым же поездом они выехали в полнейшем недоумении и испуге: что случилось?
На вокзале их поджидал Катанги. Барона Герезди он уже знал по клубу.
— Представь меня, пожалуйста, господину бургомистру.
— Откуда ты знаешь, что он мой бургомистр?
— Так ведь это из-за меня вы здесь. — И он сердечно потряс руку Палу Рёскеи. — Очень рад познакомиться с самым могущественным венгерским бургомистром.
— Что, что? — переспросил губернатор. — Из-за тебя? Не понимаю.
— Ничего, во дворце все узнаете.
Но во дворце опять собралась пропасть народу. Его высокопревосходительство велел передать позднее прибывшим, что вечером будет в клубе — там и благоволят с ним переговорить.
В клубе полное затишье было в те дни — пусто, как в покинутом улье. Пчелы улетели и трудились далеко в лугах. Только несколько старичков играли в карты во внутренних комнатах. Здесь премьер-министр обыкновенно спасался от депутатов.
Катанги и его спутники могли там побеседовать с ним без помех.
— Я вызвал тебя, чтобы получить информацию о кертвейешском округе, — сказал премьер губернатору.
Сдержанно-вежливый, простой и при этом властный, он был почти диктатором в это время. И как раз эта его простота внушала особое уважение. Говорил Банфи негромко, тонким, скрипучим голосом, но каждый знал: куда долетит этот тихий, чуть слышный голос, там забушует громогласное «ура», там рев торжества или отчаяния потрясет небо и землю.
— Все в порядке, — доложил Герезди.
— Ковини пройдет?
— Голову прозакладываю.
— Ну, вот видишь, — бросил премьер Меньхерту.
Однако тот не теряясь тут же выложил свой план, как его собственную кандидатуру протащить вместо Ковини.
План был гениальный. Бургомистр хитровато пригнул свою большую рыжебородую голову. Губернатор развязно поигрывал серебряным браслетом, который соскользнул на самые пальцы из-под манжеты. Оба глядели на премьер-министра.
— Не возражаю, — сказал тот кратко. — Если можно, конечно.
Губернатор заявил, что невозможно: до выборов осталось всего шесть дней. Ковини выдвинут по всем правилам, и флаги его уже вывешены; город за него горой стоит. Нет, совершенно невозможно.
— Что верно, то верно, — подтвердил бургомистр.
— Ладно, с этим покончено, — заключил его высокопревосходительство и оставил их.
Шаги его заглохли на красно-буром ковре.
И с последним их звуком Меньхерт Катанги оказался вне парламента. Титул «его превосходительства», парламентская неприкосновенность, почет, авторитет — все сдунуто одним движением губ вельможи. Все… Конец.
Но Менюш настойчив был, дьявольски настойчив и, признаться, даже нахален. Он кинулся вдогонку за его высокопревосходительством.
— Ты два слова обещал в мою поддержку.
— Но ведь бесполезно! Сказал же я: «Не возражаю, если можно».
— Этого недостаточно.
— Так что же я должен был сказать?
— Не «можно», а «нужно», вот что.
— Но если на самом деле нельзя!
— Об этом ты не беспокойся. Ну, разве так трудно еще раз мимо пройти и сказать?
— Ну, хорошо, только отвяжись, — досадливо махнул рукой его высокопревосходительство. — Ты мне уже порядком надоел.
Немного погодя, он прошелся еще раз по большому залу и, заметив в углу губернатора С бургомистром, подошел, положил Рёскеи руку на плечо и сказал:
— Надо сделать.
Те переглянулись.
— Попробуем, — ответил губернатор.
— Будет сделано, — оживясь под магнетическим действием руки на его плече, заявил бургомистр.
В чем заключался план Катанги, мы не знаем; об этом можно лишь догадываться по последствиям. Точно так же неизвестно, о чем сговаривались вечером того дня, когда выяснилось, насколько «можно» слабее «нужно», три господина в отдельном кабинете ресторана «Ройял», где они поужинали с шампанским, оплаченным Катанги. На это последнее обстоятельство указывает счет на шестьдесят два форинта, доставленный нашим корреспондентом, который ездил к госпоже Катанги. Счет этот она потом нашла у супруга в жилетном кармане, весьма утешась величиною суммы. Невозможно ведь, чтобы два лица съели и выпили столько, особенно если одно из них женщина. Значит, Менюш не с какой-нибудь дамочкой ужинал, или, по крайней мере, не с одной, что само по себе уже смягчающее обстоятельство. А может, просто тетю Тэрку из Буды угощал со всеми ее внуками? (Это предположение Криштофа.)
Но что бы там ни замышлялось в отдельном кабинете, одно бесспорно: поспешный отъезд губернатора и бургомистра в столицу в самый канун выборов, когда властям полагается быть на месте, произвел в Кертвейеше настоящую сенсацию.
Проболтался, собственно, секретарь губернатора, сказав про шифрованную телеграмму. Что может быть в шифрованной телеграмме? Гм. Уж конечно, тайна какая-то, иначе зачем шифровать. Весь город ломал голову, стараясь ее разгадать.
Провинциальная фантазия обычно в двояком направлении работает: на понижение и на повышение. Одни твердили, что какой-нибудь подлог раскрыли в городских или комитатских отчетах и теперь вызвали сановничков для хорошей проборции (мало, наверно, приятного сейчас в их шкуре очутиться!).
Другие, напротив, утверждали, что губернатор повышение получил, а его место займет бургомистр (что ж, хоть от одного, по крайней мере, избавимся). У башмачников же, чья фантазия забирается особенно высоко, возобладала версия, будто выплыла махинация с печатью, учиненная при Карле Третьем; но так как тогдашний магистрат уже нельзя наказать, король в назидание и острастку решил теперешним губернатору и бургомистру срубить голову (вот это бы лучше всего — сразу обоих долой!).
Любопытство еще больше взвинтила телеграмма бургомистра городскому нотариусу Дёрдю Ленарту:
«Срочно напечатай от своего имени афиши, что завтра на четыре часа пополудни созывается общее собрание всех граждан. Рёскеи».
Содержание телеграммы мгновенно разнеслось по городу.
Башмачники разочарованно переглядывались: вот те на! Не казнили, значит.
Рёскеи не то что не любили, — скорее, стонали под ним. Слишком тяжел он оказался для Кертвейеша: навалился — и ни охнуть, ни вздохнуть. Откуда уж у королевского советника власть такая — одному богу известно. Верней всего, оттуда же, откуда у змеи камень-змеевик на голове: * из слюны других змей. В каждом городишке такой сатрап имеется.
И когда он в отъезде, все блаженствует. И дышится словно легче, и вода в Кемеше веселей плещется, и небо ясней улыбается: тиран уехал! Но, с другой стороны, ночью в «Гвоздике» опять пехотные офицеры подрались с горожанами и до крови исполосовали саблями Лаци Пенге с брандмейстером Палиной (везет же этому Ковини — вот уже готовая интерпелляция!). И той же ночью на улице Чапо подкопали хлев у портного Мунци и трех откормленных свинок свели. Словом, только бургомистр из города — сейчас же все темные страсти разнуздываются.
Эти три сенсации и держали в лихорадочном напряжении общественное мнение, когда случилась четвертая. Мунци, расспрашиваемый полицмейстером, кого он подозревает в краже, очень странные намеки сделал.
— Это не бедные люди свели, между прочим.
— А кто же? Говорите яснее.
— Это плод мести вообще и в частности. Во всяком случае, я об этом заявить имею.
— Соседи, может, по злобе? Кто там с вами не ладит? Подумайте хорошенько.
— Касательно личности злоумышленника питаю кое-какие подозрения, но…
— Не валяйте дурака, Мунци. Выражайтесь яснее. Что вам мешает, прямо говорить?
— Сомнения на предмет целесообразности прямого говорения. (Мунци дока был по части так называемого «кудреватого» стиля.)
— Мне ты можешь спокойно все выкладывать, старый козел! — вспылил полицмейстер. — Что мне, целый день тут с тобой валандаться? — И, успокоясь, добавил мягче: — Не воображайте, что я клещами из вас буду вытягивать. И молотком вышибить могу, понятно? Ну давайте все по порядку. Кого из уволенных подмастерьев подозреваете?
— Крайне далек от подобного рода предумышлений.
— Ну, значит, из соседей кого-нибудь?
— Выше! — с неколебимым убеждением сказал Мунци.
— Что значит «выше»? Что вы подразумеваете?
— Сплетение более высоких государственных мотивов и интересов.
— Каких еще государственных? Я, что ли, свиней у вас украл?
— Выше! — с прежней невозмутимой уверенностью ответствовал Мунци.
Короче говоря, почтенный портновских дел мастер (хотя с полной очевидностью и этого нельзя было от него добиться) в правительство целил: оно-де подстроило похищение свиней за недавнюю его реплику о тринадцати генералах и вообще в отместку за его, Мунци, политику.
— Что же это за политика такая?
— Немцев не люблю больше, чем положено.
— Значит, вы крайний левый. Так. И вы думаете, что кража свиней с этим связана?
— Amen[48], — подтвердил Мунци торжественно.
— Да у вас мания величия, Мунци!
Вот какие происшествия волновали городишко, — и, в довершение всего, еще это известие о завтрашнем собрании. Афиши о нем, напечатанные аршинными буквами, были уже к вечеру расклеены по стенам. Большие группы людей стояли и читали.
— Ну, завтра жди сюрприза.
— Наверно, мы процесс выиграли и бургомистр сделает сообщение об этом.
Кертвейеш с незапамятных времен с казной тягался из-за Рихоцкого леса. Каждый венгерский город ведет какую-нибудь тяжбу, — наверно, чтобы от будущего чего-то ждать и в мудрость судей верить, а не в собственные силы.
Нотариус Дёрдь Ленарт так усердно взялся выполнять распоряжение бургомистра, что даже городского глашатая с барабаном выслал на дальние улицы — объявить время собрания. Но лучше всяких барабанов растрещала по городу другую великую новость бургомистрова горничная Пирошка: что Минка за остановившегося у них немца выходит, а Ковини получит отставку. Ну, этого еще недоставало! Ни одна старуха в тот вечер не ужинала дома. Новость всех взбудоражила, даже к Бланди проникла, который тут же приказал:
— Эй, Флоке какой-нибудь! Лошадь седлай да к Ковини скачи в Блазоц!
Нарочный тотчас поскакал с письмом, в котором стояло: «Дело дрянь, приезжай!»
Все мужья отпросились из дому в тот вечер, инстинктивно чуя приближение важных событий. Что-то носилось в воздухе, только в руки не давалось. В «Звезде», в «Гвоздике», в «Золотом коне» далеко за полночь затянулись пересуды, догадки за стаканом вина. Даже такие толки пошли, что каша-то вся наверху заварилась: мамелюки на правительство рассердились за роспуск парламента и теперь бунтуют вот, митингуют, кабинет норовят свалить.
— Ерунда! — отрубил старый писарь Михай Прокеш. — Ни один телок еще свою матку насмерть не забодал.
Еще больше городок на другой день оживился. Все жители толклись на улицах, будто в праздник, а после обеда избиратели потянулись в ратушу, другие же, «безголосые», — на вокзал: бургомистра ждать.
И когда, точно в половине четвертого, подъехал поезд и из него вышел бургомистр, его встретило оглушительное «ура».
Приехал он один. Четверка губернаторских тоже у вокзала стояла, но хозяина ее не было.
Рёскеи вздрогнул от этого «ура». «Уж не сделал ли я какую глупость?»
Он перебрал в памяти последние дни, но не нашел никакой промашки, за которую мог бы себя винить. Но тогда чего же они кричат?
Обменявшись рукопожатием с Ленартом, они сели в экипаж. Носильщик кинул на запятки большой клеенчатый сверток.
— Что это? — полюбопытствовал нотариус.
— Флаги.
— Какие флаги?
— Потом узнаешь. Собрание созвал?
— Как ты велел.
— Ковини здесь?
— Нет.
— Очень хорошо. Я заеду домой — у меня как раз четверть часика есть — переодеться. А ты иди в ратушу и с надежными людьми там поговори — пусть нас во всем поддерживают. В разных концах зала их размести.
— А что предполагается? — понизив голос, спросил нотариус.
— Тебе скажу, потому что в твоих интересах держать это в секрете. В парламент я поеду от Кертвейеша.
Нотариус просиял, и глаза у него сделались как две большие блестящие сливы.
— Ты? — пролепетал он. — А как же Ковини? Бургомистр махнул рукой пренебрежительно.
— Ковини дома посидит. Кому он теперь нужен. Флаги его еще сегодня снимем. Поиграли — и хватит.
— А с городом что будет? — глухо, почти боязливо, спросил нотариус.
— И город на своем месте останется, только бургомистром ты будешь.
— Но как же все это случилось? — с радостно бьющимся сердцем воскликнул ошеломленный нотариус.
— Очень просто. Премьер хочет, чтобы я депутатом был. Этого требуют интересы страны и особенно города. Он так прямо и велел: «Будешь депутатом, и точка». Ergo[49] — еду я, и точка.
От вокзала недалеко до города, если держать на колокольню; но дорогу преграждает большое озеро. Приходится поэтому делать порядочный крюк. В озере Всеведущем, ибо таково его название, кертвейешцы купаются летом, и во всей округе распространено поверье (может быть, отсюда и название): отлично себя чувствуют в его ласковой воде только девственницы, а потерявшие невинность визжат, входя в нее. Вокруг озера в крытых соломой лачужках обитают цыгане, крестьяне и бедные рыбаки. Это, — как велит выражаться мания величия, симптомы которой дают себя знать в Кертвейеше, — «предместье».
За «предместьем» — мост через Кемеше, а на нем — единственная в городе статуя: святой Янош Непомук *.
— У дуба Ракоци остановишься, — сказал Рёскеи кучеру за мостом.
Так называемый «дуб Ракоци» — исполинское дерево посередине города, у самого входа на рынок, со всеми неоспоримыми атрибутами почтенного возраста. Под ним — красивая резная скамья, на которой выцарапаны ножом всевозможные рисунки и инициалы. Под дубом якобы останавливался когда-то Ференц Ракоци. Я потому говорю «якобы», что дело-то очень сомнительное. Мало ли «дубов Ракоци» по другим городишкам? И есть ли вообще город без такого дуба? Одно из двух: либо это странствующий дуб, который с места на место переходит, либо Ференц Ракоци только и делал, что «останавливался» под деревьями все семь-восемь лет своего правления.
Так или иначе, бургомистров кучер действительно остановился возле дуба, где нотариус слез и поспешил в ратушу. Экипаж же свернул в Арсенальную улицу (когда улицы называли, там были лавки ножовщика и оружейника). Самый красивый дом на ней бургомистров: великолепная веранда с колоннами, прелестный садик, весь в цветах, и голубятни. Голуби барышень Рёскеи в полном смысле слова заполонили всю улицу: расхаживают себе важно, уверенно, даже не взлетая при приближении человека, а только уклоняясь в сторонку, как куры. Загреб «голубиным городом» зовут, но таких храбрых нигде, наверно, нет, кроме Кертвейеша.
Очень хотелось бы подробнее описать это типичное захолустное дворянское обиталище, да некогда. У самого хозяина считанные минуты оставались дочек чмокнуть, умыться и переодеться. Горожане уже собрались в ратуше, с лихорадочным нетерпением ожидая его появления.
Зал был набит до отказа, яблоку упасть негде. Нотариуса Ленарта, который уже говорил с бургомистром, осаждала толпа любопытных.
— Что будет?
Но Ленарт с неприступным видом отделывался самыми общими фразами.
— Плохого ничего не будет. Город не пострадает. Как до сих пор черепашьим шагом двигались…
— Ну, не скажи, свояк, — с благородным негодованием отвел обвинение сенатор Мартон Жибо, председатель театральной комиссии. — Вспомни-ка: десять лет назад, когда я дела принял, Кориолана у нас еще в обыкновенной простыне играли. Красную бумажную полоску пришьют снизу, и ладно. А в этом сезоне все римляне в бархатных виклерах * на сцену вышли — сам небось видел… Сейчас и тогда: небо и земля. Нет, повышается уровень. Так быстро вперед шагаем — господи ты боже мой…
По лестнице — топот ног и задыхающиеся голоса:
— Идет! Идет!
Вот и сам Рёскеи. Раздается несколько «ура», и народ, теснясь, расступается, как перед императором.
И сразу — мертвая тишина. Слышно даже, как ботинки поскрипывают, пока бургомистр, высоко подняв голову и взглядом пролагая себе дорогу, проходит на подмостки, где во время балов играет Люпи со своим цыганским оркестром, а сейчас стул стоит и столик, на котором — графин с водой и колокольчик.
— Тише! Тише! Внимание!
— Уважаемые сограждане, уроженцы родного моего города!
— Господи! Как прекрасно! — вздохнул достойный мастер Винкоци, благоговейно качая головой. — Надо же такое выдумать!
— Тс-с! Тс-с!
У бургомистра и в самом деле приятный баритон был, звучный, гибкий, и он, когда хотел, мог растрогать слушателей или зажечь негодованием.
— С тяжелым сердцем вернулся я из столицы, — начал Рёскеи, и было бы слышно, как муха пролетит (только посмеет ли муха летать, когда он говорит?). — Тяжкие обязанности возлагает на меня правительство, — обязанности, которые преисполняют меня грустными мыслями о предстоящей разлуке. Правительство хочет отнять меня у вас.
— Ура! — раздался бестактный возглас.
— Болван! — прозвучал другой в ответ.
— Благоволите выслушать спокойно, уважаемые сограждане, — продолжал бургомистр, — и лишь потом судите. Венгрия вступает в великое и критическое время, и будущее нашего города целиком зависит от нового парламента. Готовятся грандиозные планы, в которых будет записано, быть или не быть нашему городу, погибнуть или, наоборот, расцвести пышным цветом довольства и счастья. Вижу внутренним оком своим жалкую, обезлюдевшую деревню, в которую обратился наш возлюбленный Кертвейеш. И вижу другой Кертвейеш — весь в мраморных дворцах, любующийся своим отражением в водах Кемеше, которые бороздят пароходы (крики «ура»). Речь о том идет, чтобы нашу реку сделать судоходной. И если это удастся, нетрудно нарисовать себе другую часть будущей картины, которая тоже станет явью, хотя к тому времени наши кости, быть может, давно уже будут тлеть рядом с прахом отцов наших. Представьте себе озеро, вместо теперешних хибарок окруженное очаровательными коттеджами всемирно известного курорта! (Единодушное одобрение.) Есть и другие вопросы, ждущие своего разрешения; но для этого нам нужен испытанный кормчий, любящий вскормившую его землю, который твердой рукой поведет вверенный ему корабль навстречу опасностям.
— Верно! Правильно!
— Уважаемые сограждане! Через пять дней — выборы, и у нас уже есть кандидат — достойный человек с блестящими способностями и твердым характером. Мы сами его выдвинули, сами облекли доверием. Но римская мудрость гласит: aecessitas frangit legem[50]. Обычай свят, а закон еще священнее. Однако необходимость даже законы ломит. Необходимость — высший судия. И она требует сломать обычай.
Слушатели даже дыхание затаили. Только кузнец Мартон Гал не удержался и рявкнул, подняв кверху кулаки:
— Ну и сломаем!
Ему прямо-таки не терпелось разломать что-нибудь этими огромными ручищами.
— Обычай требует держаться за того, кого выдвинуло собрание, хотя собрание, выдвинувшее Ковини, не совсем соответствовало правилам: я даже не был на него приглашен и в нем не участвовал. Но пусть бы оно решительно всем правилам соответствовало (тут голос оратора окреп и загремел), Ковини все равно не может нас теперь удовлетворить.
Собрание заволновалось, загудело. Все растерянно переглядывались.
— Между тем я знаю человека, — продолжал Рёскеи проникновенно, — который, стоя уже одной ногой в могиле, готов на старости лет вырваться из объятий семьи, презреть все и в это надвигающееся суровое время занять место там, куда его призывают долг и любовь к городу. Этот человек, уважаемые сограждане…
— Кто? Кто это? — в нетерпении возопило сто глоток сразу.
— Я, Пал Рёскеи.
Все так и застыли с разинутыми ртами. С полминуты длилось томительное молчание. И вдруг грянула овация. Такой еще не слыхивал Кертвейеш: чуть потолок не обвалился. Только один человек — щуплый, тщедушный барчук, — вопя, как раненый зверь: «Где мое флоке? Застрелю!» — пробивал локтями дорогу к выходу: наверно, домой спешил за ружьем.
Но этот инцидент прошел незамеченным в общем шуме и гаме. Оратор стоял, победоносно выпрямись и сверкающими глазами обводя зал.
— Если хоть один человек против, — прогремел он угрожающе, — пусть скажет, и я останусь.
Он, конечно, знал, что таких дураков не найдется — такого растерзают на месте.
И однако… У всех кровь застыла в жилах. Странный, ни на что не похожий голое проверещал вдруг из угла:
— Да здравствует Ковини! Да здравствует Ковини! Да здравствует Ковини!
Кертвейешский диктатор обратил на звук голоса свое насупленное чело и налившиеся кровью глаза. Другие тоже кинулись туда. «Подлость какая! Наглость! Кто это? Ну, погоди!»
А в углу, дрожа, как студень, стоял старенький Ференц Тот, помощник городского счетовода, держа под распахнувшимся плащом скворца, которого он, не жалея трудов, целую неделю обучал бургомистрова зятя величать, чтобы приятно поразить его благородие. И вот глупая птица, знать не желая никаких перемен в политической ситуации, воспользовалась тем, что рука, зажимавшая клюв, на мгновение соскользнула… Да, не про бедняков писан карьеризм; даже он против них оборачивается.
Скворцу он, правда, тут же сам шею свернул, но разве загладишь этим неприятность, причиненную могущественному лицу? И в газетах все равно завтра напишут: «В Кертвейеше уже имеются жертвы произвола правительственной партии. Невинное создание стало хладным трупом, и за что? Не захотело «ура» кричать Рёскеи».
После этого происшествия на помост взошел местный лидер либералов, горный советник в отставке Антал Домбровани из Домбро, и в восторженной речи сравнил Кертвейеш с красавицей, которая ровно ничего не потеряет, если не на груди будет носить драгоценную брильянтовую брошь (то есть Пала Рёскеи), а в волосах. Наоборот, блеск ее станет только заметнее. На этом он закрыл собрание, объявив единогласное решение; утвердить кандидатом в депутаты Пала Рёскеи.
С громким «ура» расходились собравшиеся; а в дверях писаря объявляли всем по распоряжению нотариуса Ленарта:
— В «Белой лошади» пять бочек пива выставлено.
Новый кандидат с приближенными удалился через боковую дверь в служебную комнату, где с большой осмотрительностью стал раздавать приказания:
— Один гайдук ко мне домой сходит и флаги к плотнику Хатойке снесет; пусть сегодня же древки сделает и наконечники, хотя бы несколько. Двум остальным — снять в городе флаги Ковини. А ты, Хупка, беги, дружок, на телеграф вот с этой телеграммой губернатору в Будапешт да скажи телеграфисту: очень срочная, мол, бургомистр, мол, вас приветствует, и пусть сейчас же отстукает.
Телеграмма, очевидно, была написана условным языком. Наш корреспондент уверяет, что текст ее гласил: «Полдела сделано. Поторопись».
На площади перед «Белой лошадью» под громкий галдеж началось возлияние. Чиновный люд тихо, мирно разошелся по домам, а простой приступом взял бочки. Бокалов у корчмаря не хватило, и в ход пошли обыкновенные кружки, чашки, даже плошки. Понемногу затесались в толпу и «безголосые». Даже крайний левый Мунци забрел, — конечно, по чистой случайности, — и сапожники встретили его пронзительным верещаньем, хрюканьем, словно вдруг пропавшие свиньи подали голос.
Вернее, отыскавшиеся. Полицмейстер как раз в одной группе рассказывал, что ночью их нашли: с помощью хитрой уловки полицейский Сланик накрыл воров, которыми оказались двое крестьян из «предместья», братья Бибаи. Они и сделали подкоп, угнав чушек. Но теперь Мунци не желает их своими признавать. Жена, мальчики-ученики, которые за ними ходили, откармливали, говорят, что те, а Мунци только головой качает.
— Не может быть, чтоб Бибаи украли. Не на такого простака напал его благородие господин капитан… Сказано, тут далеко нити ведут… Выше надо искать, коли сказано.
Он так свыкся с мыслью, что его за патриотизм преследуют и правительство нарочно свиней похитило, — и так гордился этим… Нет, лучше уж мученичество, чем свиньи; разочарование было бы слишком велико.
Сапожники фыркали в кулак; но среди башмачников были у Мунци и свояки, кумовья, которые дружелюбно его приглашали:
— Постойте, кум, хлебните глоточек! Не проходите мимо, свояк, хоть словечко скажите!
Ему уже кружки протягивали. Но Мунци отмахнулся пренебрежительно.
— Не по силе возможности. — И отвернулся с оскорбленным видом.
— Эй, кум! Почему, кум?
— Неусыпная любовь к отечеству не дозволяет.
И с новенькой, прямо с иголочки курткой под мышкой поспешил дальше, к Церковной улице, откуда в громадном облаке пыли как раз вынырнула запряженная четверней бричка и верховой сбоку. Лошади в пене все, в мыле… Батюшки! Никак, это Ковини четверка? Она, она — вон и хозяин: сам правит. Пожаловал наконец. Эй, люди, земляки! Ковини едет!
— Пускай себе едет! — подбадривали народ Дёрдь Ленарт с полицмейстером, которые распоряжались за хозяев. — Был кандидат, да весь вышел. Плевать вам на него.
И в самом деле, ехал Ковини, а рядом берейтор, которого Бланди посылал за ним вчера.
Ковини сразу бросилось в глаза стечение народа. Он тпрукнул лошадям, которые тут же остановились, бросил вожжи кучеру, сидевшему сзади, и спрыгнул с козел. — Что здесь такое?
Все замолчали. Каждый подталкивал соседа: скажи, мол, ему!
Но это молчание с некоторой долей замешательства, само по себе достаточно красноречивое, уже подсказало Ковини нужный образ действий.
— Что ж, нет, значит, такого смельчака, который скажет, что здесь происходит? — с издевкой спросил он.
Тогда пекарь Михай Кёнтеши, приосанясь, выступил вперед.
— А то происходит, ваше превосходительство, что у нас теперь его превосходительство господин Рёскеи кандидат, а мы все его люди.
Ковини даже пошатнулся от неожиданности и побледнел как мертвец.
— Не может быть! — пролепетал он, хватаясь за голову. — Ничего не понимаю, — снова выдавил он, но не мог продолжать.
Этот безрассудно смелый человек, который из каждого положения находил выход, был сражен, растерялся, пал духом, потому что лишился вдруг путеводной нити.
— И вы способны бросить меня? — дрожащим голосом, чуть не плача, спросил он, ласково беря за руку стоявшего рядом сапожного мастера Йожефа Марека.
— Это точно, мы люди способные, — не без тонкости ответил мастер, рукавом утирая усы.
— Долой Ковини! — осмелев, гаркнул башмачник Михай Ботошка.
— А-я-яй, Ботошка! — устремил на него укоризненный взгляд Ковини. — Не вам бы это говорить. Ведь я жену вашу из речки вытащил.
— Вот именно! — взъелся почтенный башмачник. — Нечего в чужие семейные дела соваться!
Еще немного — и дошло бы до перебранки; к счастью, подоспел господин Ленарт и, взяв Ковини под руку, проводил его к коляске, вкратце изложив случившееся: судя по всему, дело в Будапеште не выгорело — туда вызвали губернатора (он и сейчас там) с бургомистром, которому просто приказали баллотироваться.
— Лучше всего, — заключил он, — поезжай прямо к старику и проси у него объяснений. Ты на это полное право имеешь.
— Удивительно, просто удивительно, — простонал Ковини, не в силах больше вымолвить ни слова, и взобрался на подножку.
Кучер уже еле сдерживал горячих, не стоявших на месте лошадей.
— Эх, хороша четверка! — промолвили кузнецы и шорники, с видом знатоков наблюдавшие красивых животных.
— Четверка-то хороша, да вот с Минкой ни шиша! — ввернул ходатай Левинци.
Кругом захихикали, загоготали. Еще вчера народным любимцем был — почему, неизвестно, — а сегодня уже посмешище, шут гороховый — тоже неизвестно почему.
— К бургомистру! — повалившись на заднее сиденье, бросил Ковини кучеру.
Рысаки с громом полетели на Арсенальную, высекая подковами искры из мостовой. По дороге видно было, как с домов снимают флаги Ковини. Обыватели, услышав грохот экипажа, высовывались из окон и тотчас прятались обратно. В дверях ссудо-сберегательной кассы как раз стоял директор, господин Кожегуба. Завидев роскошную упряжку, он схватился за сердце. «Денежки мои, — простонал он подбежавшему швейцару, — денежки мои ускакали!» Стук колес мало-помалу замер вдали, посетители разошлись из «Белой лошади», и наступил вечер — такой же, как всегда. Бакалейные лавочки заполнились служанками, покупавшими снедь к ужину; ремесленные ученики под передниками тащили вино мастерам; торговки свою торговлишку на базаре свертывали, — словом, все шло своим чередом.
Природа никак не отозвалась на то, что кандидат в депутаты сменился, хотя гайдуки уже начали новые флаги разносить по городу, чтобы утренний ветерок поиграл ими. Все было, как вчера: и тени от домов, и тихий шепот под «дубом Ракоци», и песни поденщиков, возвращавшихся с ломки кукурузы. Даже транспарант на воротах кантора Кукучки зажегся, как обычно, только надпись переменилась (он весь вечер возился с нею, переделывая буквы):
Voluntas dei:
Vivat[51] Рёскеи!
С утренним поездом прибыл губернатор. На скамейках перед комитатской управой коротали время за беседой чиновники — сливки комитатской и городской интеллигенции. Вице-губернатор Акош Саларди расхвастался, что он, мол, единственный демократ в семье: оба брата, майор и советник министерства, — камергеры его королевско-кесарского величества, а он не притязает на это, потому что демократ. Городские киты: владелец аптеки «К святому духу» господин Глюк, «наш словак» — самый уважаемый (потому что самый богатый) кертвейешский коммерсант Шамуэль Мравина, директор местной спичечной фабрики и прочие с почтением глядели в рот этому преславному мужу. И правда, равного ему не сыщешь: другие демократы не могут камергерами стать, а он может — и все-таки не камергер. Вот это человек! Тем довольствуется, что повторяет без конца: демократом я, собственно, могу и не быть, ведь мои братья… и так далее.
Осеннее солнце мягко светило, красивый голубоватый дымок от пенковых трубок весело летел к ясному небу — и вдруг затарахтело губернаторское ландо, запряженное серыми. Увидя беседующих, барон спрыгнул и подбежал к ним совершенно вне себя.
— Что за глупость колоссальную вы тут сотворили? — загремел он, указывая на противоположный дом с флагом Рёскеи. — Отлучиться нельзя ни на минуту из своего комитата. Просто ужас!
Против обыкновения даже руки никому не подав, он стоял, хлеща себя тросточкой по брючине, которая болталась, как пустая (хотя это, надо думать, едва ли).
— Так, значит, тебе не сказали ничего? — вытаращился вице-губернатор.
— Ни словечка. В чем дело? Как это получилось?
Все сразу оживились. Интересно! Губернатор-то ничего не знает, оказывается. Вот это номер! Вице-губернатор и господин Глюк одновременно начали рассказывать, но их оттеснил тщеславный Мравина, которому первому хотелось посвятить во все губернатора.
— Вы, господа, там не были, а я был и больше наслышан. В среду бургомистр телеграфировал: созвать собрание. Словом, порядочную блоху запустил нам в ухо. «Ладно, — говорю я жене, — поживем — увидим». Ну вот, вчера собрание было. Бургомистр сказал, что Кертвейеш ожидает великое будущее, а ему в парламент нужно ехать. «Нужно, так нужно», — сказали мы и стали «ура» кричать, потому что и кричать тоже нужно; а что делать? Черт меня побери, если не так!
— А вот не бывать ему в парламенте! — вспылил губернатор, со свистом рассекая воздух тросточкой. — Это невозможно. Нам сейчас без него не обойтись.
— Ваше высокопревосходительство еще нам блоху подпускаете, ей-ей!
Губернатор, не отвечая ничего и пыхтя, как разъяренный вепрь, затопал по лестнице в свой кабинет, и через минуту в огромном здании поднялась суета, как в потревоженном муравейнике. Звонок звонил не переставая; чиновники и рассыльные сновали взад-вперед по коридорам и вверх-вниз по лестницам. Приказания сыпались одно за другим.
— Глашатаев выслать с барабанами, пусть объявят, что на четыре часа назначается новое собрание в ратуше.
Глашатаи побежали.
— Секретарь, немедленно составить список всех городских крикунов, в том числе председателей ремесленных союзов, даже если они и не крикуны. Хотя это вряд ли, иначе бы они председателями не были.
Секретарское перо лихорадочно заскрипело, и список вскоре был готов.
— Гайдуки, скорей обегите всех по этому списку, чтобы сию минуту здесь были. Быстро, быстро!
Гайдуки помчались.
Немного погодя в приемную явился Ковини с бароном Бланди. Они приехали вместе.
— Его высокопревосходительство сердиты очень, — предупредил их секретарь. — Не советую входить.
Бланди смерил его презрительно с ног до головы.
— Что за чушь! Занимайтесь-ка своим делом, вы, Флочишка… и не тявкайте тут.
И распахнул двустворчатую дверь.
— О, кого я вижу! — сладко протянул губернатор, словно для него не было ничего приятнее их визита (он как раз лил духи над умывальником на свой носовой платок). — Присаживайтесь, ребятки; вот сигареты, угощайтесь.
— Мы пришли требовать удовлетворения, — торжественно изрек Ковини.
Лицо у него было бледное, глаза запухли.
— Догадываюсь. Ну-ну?
— Меня надули, бессовестно надули — и с мандатом этим, и…
— …и Минка отставку дала? Гм.
— Да, и ей немца какого-то навязали. Этому человеку, ваше высокопревосходительство, названия нет. Это… Это… просто…
— Негодяй, — подсказал губернатор.
— Я был у него вчера вечером, — продолжал Ковини, скрежеща зубами, — убить хотел.
— Ну и как, убил? — флегматично осведомился губернатор.
— Не вышло. Увидел меня — на шею бросился, плакал, как младенец. Жаловался, какой он несчастный, как меня любит, но все, мол, против него: сверху кандидатство это навязали и жениха из Вены какой-то злой рок подкинул наперекор его планам. Рассказывает, а у самого слезы градом. В конце концов я же утешать стал мерзавца и, только выйдя на свежий воздух с такой вот головой, сообразил, что опять в дураках остался.
— Ну, а дальше?
— Еще больше народ меня огорчает, эта чернь подлая. Ты же видел, как они меня любили.
Губернатор улыбнулся.
— И вот бросили.
— Так тебе и надо, — с насмешкой ответил губернатор, — я бы никогда до выборов не унизился. Чтобы меня на расписанной тюльпанами тарелочке подносили разным там скорнякам да башмачникам: решайте, мол, нужен он или не нужен…
— Ах, Флоке, дорогой! — умилясь, воскликнул барон Бланди и сделал шаг к губернатору, чтобы пожать ему руку. — Ты настоящий Флоке!
— Спасибо, Муки *, спасибо. Но вернемся к делу, а то вон в приемной уже ногами шаркают. Я тут совещаньице одно устраиваю… Так чего вы хотите?
— Удовлетворения, дорогой барон, — тотчас отозвался Ковини. — Удовлетворения за все, что этот подлец наделал.
— В конце концов комитат — это не Баконьский лес *, — перебил Бланди. — Тысяча флоке! Ты же отвечаешь за подобные низости, я так полагаю.
И, вставив в глаз сверкающий монокль, воззрился на свое отражение в зеркале.
— Ну что ж, — сказал губернатор, поразмыслив немного. — Удовлетворение вы получите при одном условии.
Бланди, весело прищелкнув языком, торжествующе подмигнул приятелю.
— А? Что я говорил? Ну давай, какое там у тебя первое флоке и второе.
— Удовлетворение вот какое: депутатом Рёскеи ни в коем случае не будет.
— Ура! — заорал Бланди. — Честное благородное слово?
— Честное благородное; но условие такое: вы тоже слово даете поддержать, если понадобится, нового кандидата.
Бланди вздрогнул как ужаленный, а Ковини даже потемнел весь.
— Нового? Какого это нового? А почему ты Яноша не оставишь?
— Да просто потому, что легче в новом горшке суп сварить, чем старый, разбитый, склеивать, — притворись удивленным, что его не понимают, ответил его высокопревосходительство. — Времени слишком мало.
Бланди хмыкнул и беспомощно устремил свои бараньи глаза на тезку. Ковини молча понурил голову.
— Что? Не нравится? — поднажал губернатор. — Вот, право, чудаки: им удовлетворение предлагают, а они еще раздумывают, Рёскеи избирать или кого другого.
— Другого, другого! — воскликнули оба в один голос.
С хорошо разыгранным равнодушием, но втайне торжествуя, как дипломат, перехитривший противника, барон Герезди почесал в затылке на редкость длинным, прямо-таки уникальным ногтем, который отрастил на одном пальце.
— Не исключено ведь, что и с тобой выгорит, — добавил он, обращаясь к Ковини. — Я, во всяком случае, обязательно буду пытаться, но обещанием не могу себя связывать, сам понимаешь. Личность тут, в конце концов, роли не играет, и руки у меня должны быть свободны. Так что обещайте, что чертежей моих трогать не будете * и все дальнейшее принимаете.
Оба джентльмена протянули руки в знак согласия.
— Вот так. А об остальном я сам позабочусь. Теперь, с богом, отправляйтесь домой, но никому ни слова. Предоставьте действовать мне.
Рассыпаясь в благодарностях, они удалились и еще на гулкой сводчатой лестнице все повторяли: «А славный он все-таки, этот барон Мишка».
Тем временем и «крикуны» понемногу собирались. Не очень быстро: этого дома сразу не застали, тот парадный кафтан вздумал надевать, да причесываться, да сапоги обмахивать ради такого случая, да еще на улице раза два остановился. Кто же утерпит, чтобы не сказать в ответ на расспросы: «Да вот к губернатору иду, на совещание одно».
А у его высокопревосходительства приглашенных, можно сказать, с почетом принимали — и не в служебном кабинете, а в жилых комнатах, где лакеи обносили всех малюсенькими ватрушечками (не иначе баронские дочки для куколок своих напекли) и сладкой палинкой на серебряных подносах. Подносы — вот такой величины, а стаканчики крохотные. Куда аристократичней, наверное, если бы подносы поменьше были, а стаканчики покрупнее.
Званы были все больше лица третьего сословия. От сапожников — Йожеф Марек, у которого кадык ходил, как ткацкий челнок, когда он говорил, а говорил он без умолку, и мастер Ференц Буйдошо (даром что и тут нос рукавом утирал). От башмачников — Антал Кочор в доломане с серебряными пуговицами и Матэ Цибак, но за Цибаком жена прибежала и увела, за что его высокопревосходительство немало на нее сердился. Явился и Мартон Галгоци собственной персоной — от гончаров. Бессовестный целую пригоршню сигар ухватил из ящичка, которым его высокопревосходительство обносил гостей — пришлось из-за него остальным уже по одной давать. И без Дёрдя Хатойки не обошлось, — черт его знает, как уж он в важные лица вылез. И скорняк Липецкий, конечно, пожаловал — этот к каждой бочке гвоздь. Михай Кёнтеши тоже от приглашения не уклонился, даже ногу себе чуть не вывихнул, поскользнувшись и растянувшись на вощеном паркете, что, впрочем, словно заранее предвидел его высокопревосходительство всеведущий господин губернатор — тут же, в полушаге, коврик постелил, чтобы мягче падалось честному булочнику.
Словом, весь цвет бюргерства собрался. Дворянских же сюртуков, наоборот, немного было: директор ссудо-сберегательной кассы господин Флориш Кожегуба, коммерсант Мравина, нотариус Дёрдь Ленарт, сенатор Жибо, его преподобие каноник Янош Непомук Бернолак — папский камерарий, аптекарь Цезарь Мартинко, которого для краткости звали просто «Святым духом», да стряпчий Левинци.
Его высокопревосходительство барон Герезди, сам закурив и с каждым чокнувшись вышеупомянутым маленьким стаканчиком, объяснил в дружеской беседе, зачем позвал господ: он решительно против избрания Пала Рёскеи в парламент. Уход этого достойного мужа с поста, на котором он стяжал бесчисленные лавры, будет большой потерей для города. Его это пугает — просто даже охоту отбивает работать дальше. Конечно, и в парламент мы едва ли кого лучше найдем; но кто кандидат — это ведь в конце концов почти безразлично. Что там один голос значит. Кого ни пошли, всяк сойдет. Все равно не нынче-завтра парламент еврейские крючкотворы заполонят, а тогда катись он хоть к чертям собачьим (это, конечно, между нами). Далее губернатор сообщил, что его план — во что бы то ни стало уломать Рёскеи не покидать города, который так его ценит, и остаться бургомистром.
Нотариус Ленарт покачал головой.
— Не выйдет, ваше высокопревосходительство. Знаю я старика: ему что в мозги въелось, бензином не выведешь.
— Ну, а вдруг, — с необычной кротостью заметил губернатор. Попытка не пытка. Ведь город он любит.
— Любить-то любит, — опять подал реплику нотариус, чуть ли не pro domo[52], — но он, по-моему, считает, что именно ради города едет в парламент. Да и правительство — по его словам, по крайней мере, — этого хочет.
— А! — бросил губернатор небрежно. — Правительство-то хочет, да мы не его лакеи.
Ремесленники переглянулись, локтями подталкивая друг друга.
— Молодец. С характером мужик… Слышал, что сказал? Мы, говорит, не его лакеи.
После этого они только молча головами кивали, каждое его слово принимая, как веление свыше.
А велено было следующее. Пала Рёскеи на собрание в ратушу пригласит целая депутация в составе: его преподобие Янош Бернолак (глава депутации), Шамуэль Мравина, Михай Кёнтеши, Йожеф Марек и Дёрдь Хатойка — числом всего пятеро.
По прибытии депутации с приглашенным ему тут же, у входа в зал, девочка в белом платьице поднесет букет для пущей важности. Хорошо, если б она еще стишок какой-нибудь прочитала, хоть в четыре строчки, — совсем растопить сердце его благородия (это Мартон Галгоци предложил).
— Что ж, неплохо. Но где мы в оставшееся время такую смышленую девочку найдем?
— А я вот, например, — ткнув себя в грудь, вскочил сенатор Мартон Жибо, председатель театральной комиссии.
— Орангутанг ты, а не девочка, — рассмеялся Мравина, и другие все улыбнулись.
— То есть я найти могу, — поправился сенатор. — Катку, меньшую свою даю: декламирует, как ангел.
— А стихотворение? — спросил его преподобие.
— Кукучка сочинит по дороге домой, я из него вытрясу. А Катка вызубрит в пять минут, как ангел.
— Utcunque[53], — одобрил его преподобие.
Уладив и этот важный вопрос, обратились к другим бальзамам и сиропам для умягчения господина бургомистра.
А именно: когда его благородие примет букет и, по обычаю, поцелует девочку, сказавшую стишок, вперед выйдет господин Флориш Кожегуба и в красивой речи, на которую только он с его блестящим умом способен, призовет бургомистра не покидать родной город, остаться во главе сограждан.
— Согласен, — потирая руки, с готовностью отозвался Кожегуба.
— После этого почтеннейший Йожеф Марек выступит в таком же смысле от ремесленников, — распоряжался губернатор.
— Принимается, — кивнул Йожеф Марек, пыжась от гордости.
— А там уж посмотрим, что скажет бургомистр, — заключил губернатор. — Но с вашей помощью я надеюсь на лучшее и сам на любые жертвы пойду, лишь бы удержать его.
Он поднялся с дивана, поговорил еще с окружившими его гостями, призвав каждого в отдельности употребить свое влияние в нужном направлении, потом поклонился: «Спасибо, что пришли», — и небрежно-элегантным жестом отпустил их. Только троим — аптекарю по прозвищу «Святой дух», стряпчему Левинци и Кожегубе — мигнул украдкой, оставляя на самое доверительное совещание.
— Уважаемые друзья, — сказал он, тщательно затворив дверь за удалившимся последним Кёнтеши, который еле ноги передвигал после своего падения, — у меня такое предчувствие, что Рёскеи уступит.
— Ну, значит, так и будет… Под предчувствие вашего высокопревосходительства и ссуду выдать можно, — заметил Кожегуба.
— Но на этот случай нужна кандидатура для сегодняшнего собрания. До выборов — только три дня, и медлить мы не можем. Мне бы не хотелось, чтобы нас застала врасплох какая-нибудь неожиданность. Нелишне будет роли распределить.
— Правильно.
— Если Рёскеи уступит, вы, господин директор, благоволите опять Ковини предложить.
— Охотно. По крайней мере, мои денежки вернутся.
— Вряд ли бургомистр пойдет на это, — усомнился Левинци. — Ковини на каждом шагу подлецом его честит со вчерашнего дня.
— Неважно; если Ковини не пройдет, вы, господин стряпчий, рекомендуете бывшего депутата Михая Хартли.
— За него я и двадцати филлеров не дам.
— Я, положим, тоже, — улыбнулся барон, округляя свой примечательный ноготь карманным подпилочком. — Именно поэтому я просил задержаться и вас, господин Мартинко.
— К вашим услугам.
— Тогда встаете вы и предлагаете кандидатуру бывшего депутата парламента Меньхерта Катанги.
— Это кто такой?
— Запишите себе его имя, дорогой Мартинко, чтобы назвать правильно. Меньхерт Катанги — видный политический деятель. В правительстве пользуется большим влиянием. В прежнем его округе, например, было два аптекаря; сейчас оба королевские советники. В один прекрасный день — чем черт не шутит! — он еще министром будет, и тогда Кертвейеш сможет поднять голову и протянуть руку…
— А она у него загребущая, — захохотали все трое.
Тем временем «Святой дух», выудив из кармана карандаш и старый рецепт, отыскал на нем свободное местечко и pro memoria[54] записал имя будущего министра. И теперь, если читать подряд, получалось: «Меньхерт Катанги. Принимать с вином или в облатке».
Как только господа удалились, губернаторша велела открыть окна и покурить в комнатах можжевельником. Губернатор же направился в кабинет и набросал Катанги телеграмму:
«Вечерним поездом можешь приезжать с флагами и прочим».
Ну и ну! Опять собрание? Конечно! Что сталось бы с тобой, друг мадьяр, если б ты выговориться и выплакаться не мог, свои восторги и пени излить на разных собраниях, заседаниях, совещаниях, в комитетах, комиссиях, подкомиссиях и как их там еще…
Читателю уже надоело, наверное, таскаться со мной по этим собраниям — открытым и закрытым, общим и тайным. Но разве поверит кто в описание выборов, не состоящее из одних собраний да совещаний? Ведь вся прелесть выборов для публики — именно в этих бесчисленных обсуждениях, маневрах, тактических уловках, а не в самой победе. Избранный государственный муж далеко не так интересен; он уже наполовину использован. Массы ведь только дважды радуются своему любимцу: первый раз, когда подымают, а второй, когда свергают, — но это, впрочем, уже через пять лет, а то и позже.
Порядочная все это гадость; но не будем огорчаться. Благоразумней порадоваться тому, что собрание в ратуше проходило успешно. Рёскеи, приглашенный депутацией, явился. Правда, по дороге он всячески допытывался, зачем его зовут; но ответы, само собой, были уклончивые. Разыграв некоторую тревогу, колебания, недоверие, бургомистр все-таки пришел. У входа его встретила шумная овация, которая продолжалась, пока не вышла вперед Катица Жибо, очень хорошенькая в своем белоснежном платьице и с напудренной а-ля рококо головкой, словно маленькая маркиза. Изящно присев перед бургомистром, она без тени робости преподнесла ему букет алых роз и слегка шепелявя, но очень мило прощебетала стихотвореньице, слова которого для стоявших поодаль слились, впрочем, в некое подобие пчелиного жужжанья.
О, не покидай нас, добрый дядя Рёскеи,
Будь отец наш вечно;
Своего родного города судьбою
Не играй беспечно *.
Виновник торжества улыбнулся кисло (так, по крайней мере, передавали наблюдатели) и переспросил ласково, но немного озадаченно:
— Что ты сказала, деточка?
Но девочка, не обученная, что еще говорить, промолчала.
— Очень хорошо прочла, душечка! — похвалил «Святой Дух».
— В Кукучке есть жилка, это как бог свят! — высказался другой критик.
Сам Рёскеи, наклонясь к девочке, потрепал ее по щечке и понюхал великолепные розы — не от удовольствия, а так, машинально, по привычке, — но тут же громогласно расчихался. Такие яростные «апчхи» сотрясли его тело, что в голове у него зашумело и разноцветные круги поплыли перед глазами. Флориш Кожегуба, который уже придвинулся поближе, не решался начать речь: все равно заглушат эти зверские «апчхи». А они все повторялись, вызывая неудержимый смех у окружающих, что, принимая во внимание место, время и личность прибывшего, было поистине неприлично и неприятно.
Как потом оказалось, этот прохвост Бланди попросил у девочки букет — посмотреть и незаметно посыпал благоуханные лепестки содержимым своей табакерки. Но коварная шалость лишь на несколько мгновений смогла задержать грохочущее колесо истории, то есть дальнейший бег событий.
Нос Пала Рёскеи наконец освободился от коловших и щипавших его злых джиннов, и бургомистр занял подобающее ему место посредине зала (поистине немалое искусство понадобилось, чтобы потеснить это множество голов и очистить хоть небольшое свободное пространство). Звучный голос Кожегубы внятно, ясно раздался в насыщенном тяжелыми испарениями зале.
Речь была незаурядная, и ее на следующий день, каллиграфически переписанную, отправили в пештские газеты; но там не напечатали. Интриги везде, приятельство, — видно, своих столичных ораторов затмить побоялись.
Упомянув, что мадьяры вот уже тысяча лет как пришли сюда под водительством Арпада * и подробно перечислив все их злоключения, выступавший стал к тому клонить, что предки наши, пожалуй, вообще бы с места не сдвинулись, знай они наперед, какой удар спустя тысячелетие постигнет вернейшее дитя опершейся о щит среброшлемной Паннонии * — вольный град Кертвейеш, который обречен на сиротство, ибо родной отец его покидает. И это в праздники *, когда все радуются, нам в траур облечься?!
— О бог венгров, к тебе я взываю! — с искусной дрожью в голосе воскликнул он. — Снизойди, верни нам отца нашего, отвратившего от нас свое сердце! (Громкое одобрение.) — Оратор выдержал паузу, словно ожидая, что бог венгров и впрямь снизойдет с небес, наставить господина королевского советника (что, откровенно говоря, не мешало бы). Но так как этого не случилось, возгласил: — Отец, желающий нас покинуть, — это ты, уважаемый друг, краса и заступа нашего города!
Рёскеи вздрогнул. Сколько искусства было вложено в это движение! Руки у него бессильно повисли, словно в отчаянии. Сам он подался назад на полшага, взор затуманился. И все так благородно, естественно, словно он весь обратился в слух, тончайшими фибрами души отзываясь на каждое слово оратора.
Между тем господин Кожегуба опять воротился к нашим предкам, роясь в истории непринужденней, чем в собственном сейфе. Привел в пример Ласло Святого *, который отказался возглавить крестоносную рать, предпочтя лучше добрым отцом домоседничать со своими подданными. А кто не слышал про Белу Первого *, который, когда ему саблю и корону поднесли в королевском шатре, выбрал саблю как наименее блестящую? Правда, за занавеской в тот миг мстительный кинжал таился; * но разве тебя, дражайший и досточтимый друг, не подстерегают тоже опасности, если ты изберешь более блестящую карьеру, парламентскую?
Кандидат в депутаты возвел очи горе при этих словах, потом снял очки и спрятал их в черный футляр. Он знал, что вскоре должен прослезиться, и хотел, чтобы все это видели.
Оратор же возвестил: «Но пойдем дальше». — И все вздохнули с облегчением, потому что он тут же перескочил к Палу Белди *.
— Ах, жулик, сразу лет шестьсот прикарманил, — шепнул соседу Янош Непомук Бернолак, папский камерарий.
— Да, да, к образу Пала Белди обращаюсь я, славного твоего тезки, который решил лучше умереть, чем стать князем.
— Это все не то! — крикнул Мравина. — Ты такого, дружок, найди, который депутатом не хотел стать! (Веселое оживление.)
Но Кожегубу нельзя было сбить. Могучий поток, хоть каменную глыбу брось в него, хоть комариное крылышко, невозмутимо бежит себе дальше. Он вкратце очертил заслуги Рёскеи, сравнив его с упомянутым Ласло Святым, Белой Первым и Палом Белди — сначала вместе, потом по отдельности. И, наконец, перевалив через Арарат истории, сделал такое душераздирающее заявление, щедро уснастив его разными эпитетами, уподоблениями и вставными предложениями: если Рёскеи не уступит общему желанию и не останется на своем славном посту, они, горожане, видит бог, рассеются, как пчелиный рой без матки, а покинутый улей, Кертвейеш, станет добычей тления и запустения. («Верно! Правильно!»)
Рёскеи растрогался; глаза его увлажнились, и он, словно желая скрыть это, поднес к самому лицу шляпу, которую держал в левой руке.
Едва кончил Кожегуба, его место заступил главарь сапожников Йожеф Марек, заявив:
— Не кудрявой книжной речью буду я изъясняться, а простым языком ремесленника. И не то скажу, что в книжках, а что из сердца просится.
И так здраво, разумно стал убеждать бургомистра остаться, что тот слез не мог сдержать, — во всяком случае, вынул платок и стал тереть глаза, которые, естественно, еще больше покраснели.
— Остаюсь, — прохрипел он сдавленным голосом. Собрание было тронуто. Какой-то стоявший рядом долговязый господин крикнул зычно:
— Остается! Он сказал, остается!..
— Старый осел! — прошипел Дёрдь Ленарт.
— Ура! — ревела толпа.
— Благородный характер! — одобрительно кивал седой львиной головой Балинт Балог.
На балконе какая-то дама — госпожа Шоморьяи, кажется, — тронула за плечо своего кудрявого белокурого сынишку, жевавшего яблоко.
— Посмотри туда, голубчик, деточка; хорошенько запомни этого дяденьку. Будешь потом этот день вспоминать и думать: «Вот каким должен быть великий человек».
А великий человек, придя немного в себя, пока длилась овация, торжественной, размеренной поступью, которая так удавалась Лендваи *, прошествовал на подмостки и оттуда поклонился публике. Ответом была новая овация.
Тогда он возвысил голос, немного еще хриплый от волнения, но слышный во всех концах зала.
— Уважаемые сограждане! Народ призвал меня. Воля его — закон. И вот я пришел и склоняюсь перед нею (долго не смолкающая овация). Ваши ораторы много хорошего обо мне сказали. Я отвечу им только одним словом. И это слово «повинуюсь» (крики «ура», переходящие в овацию). Но именно потому, что город мне дороже жизни, я соглашаюсь с одним условием (возгласы: «Тише! Тише!»). А именно — что мы подыщем другого кандидата, чье положение и способности позволят в грядущие трудные времена достойно представлять интересы Кертвейеша.
— Правильно! Верно! — воскликнули сотни голосов. Флориш Кожегуба поднял руку, желая что-то сказать.
Все думали, достойный гражданин хочет что-нибудь добавить к своей речи или поправиться. За отсутствием газеты опечатки в Кертвейеше исправлялись устно. Но Кожегуба вместо этого в нескольких теплых словах рекомендовал прежнюю кандидатуру — Яноша Ковини. Бургомистр покачал головой.
— Ковини — человек даровитый, — сказал он, — но нынешнее время и задачи требуют большего опыта.
Ни одного возражения не раздалось, только невнятный, беспокойный шум пробежал по залу.
Тут Левинци вскочил на стул, но едва вымолвил имя Хартли, бургомистр отмахнулся пренебрежительно. Дескать, noизвестнее кого-нибудь надо. И бедный Хартли сразу канул в Лету, окончательно и бесповоротно.
«Мартинко! Мартинко!» — раздались голоса, и вперед устремился Цезарь Мартинко, услужливо подталкиваемый сзади; да он и сам обоими локтями работал: только золотые запонки с изображением змей посверкивали на белых манжетах.
— Тише! Послушаем, что «Святой дух» скажет! (то есть аптекарь). Тише, тише, внимание!
Голос у аптекаря был зычный, как у быка; гаркнет — всех перекричит. Но сейчас и не требовалось особенно напрягать глотку.
— Уважаемое собрание! Я со своей стороны предлагаю известного патриота нашей родины, бывшего депутата господина Меньхерта Катанги.
Незнакомое имя всех озадачило. Кто это? Про кого он говорит? Все взоры обратились на бургомистра.
А тот, откинув голову и кругообразно помахивая перед собой правой кистью, в мертвой тишине сказал:
— Перед этим именем, господа, и я шляпу снимаю. И тут забушевала овация — оглушительная, исступленная, бесконечная. Сам бургомистр выкрикнул, взмахивая шляпой: «Да здравствует Меньхерт Катанги!»
И снова пошел поток перекатываться по залу, буйный, ретивый. То влево прянет, то вправо; то здесь схлынет, то там опять вспенится, захлестывая балкон и выплескиваясь на улицу, где имя Катанги подхватили праздношатающиеся — и ну выкликать, перевирая на все лады.
Напрасно там, в зале, тряс колокольчиком лидер либералов Антал Домбровани из Домбро — пришлось в конце концов, воздев руки, умолять присутствующих: дозвольте постановление прочитать, что кандидатом в депутаты от Кертвейеша единогласно выдвинут Меньхерт Катанги.
Что тут еще сказать? Все и так ясно. Мне, пожалуй, особенно жаль расставаться со славным городком, где у нас появилось столько добрых знакомых; да, думаю, и читателю тоже. Но что здесь больше делать? Предвыборные маневры окончились. В депутаты через три дня изберут Катанги, и городок утихнет, к обычной жизни вернется, оживляемой только свадьбами да пирушками по случаю убоя свиньи да еще выходящими наружу любовными интрижками. Кертвейешский Макиавелли по-прежнему будет созерцать своих писарей, вина разливать из бочек да изредка Катанги торопить письмом, чтобы с министром переговорил по какому-нибудь делу. Мунци новых свиней примется откармливать, Лаци Пенге и Палина, залечив свои раны, — опять бахвалиться и вздорить в «Гвоздике», а господин Флоке залезет в долги и в один прекрасный день поведет к алтарю Илону Рёскеи (старик уж постарается это как-нибудь обтяпать).
Все в точности так и будет, уверяю вас. Поэтому и не стоит там задерживаться. А то немногое, что остается добавить, можно в двух словах изложить. На другой день утром прибыл Катанги, встреченный огромной толпой, хотя пекарей и сапожников Ковини сумел-таки перетянуть на свою сторону. Они с Бланди догадались, что их надули и что все это собрание и выступление бургомистра — просто-напросто ловкая плутня, задуманная еще в Пеште и осуществленная вместе с губернатором по заранее намеченному плану. Бланди пришел в ярость и отдал свой кошелек и погребок в распоряжение Ковини, чтобы хоть как-нибудь досадить и помешать ненавистному противнику. Сапожники с булочниками всю ночь пили у Бланди, и при встрече кандидата в толпе там и сям раздавалось «долой». Это не на шутку встревожило губернатора, который тоже приехал на вокзал.
— Флаги здесь? — спросил он, усаживая Катанги в коляску.
— Конечно.
— А остальное?
— И остальное, — весело ответил Катанги.
— Ну, прекрасно, а то эти пекари и сапожники отбились от рук сегодня ночью.
— Ничего, опять прибьются.
— Ну, слишком розовые надежды тоже питать не стоит.
Пришлось тут же с программной речью выступать: так было решено. И начало ее, прямо скажем, не предвещало ничего хорошего. Бландисты, сверх всяких ожиданий, здорово обработали ремесленников. Катанги, который стал о прошлом парламенте рассказывать, было совершенно не слышно: все заглушали шум, выкрики. «Может, квота их интересует», — подумал он и на квоту перешел. Но шум стал еще сильнее. Целая лавина восклицаний посыпалась.
«Тише! Слушайте!» — «Не обязан я слушать». — «Что, что? Цыц, ты, лысый!» — «Попрошу без оскорблений». — «Кому-нибудь другому это скажите!» — «Вон! Долой! Не смыслит он ни черта». — «Не желаете слушать, так убирайтесь отсюда!» — «Тише, господа!» — «Вы дедушке своему приказывайте». — «Кум, пошли домой!» — «Вежливости поучитесь сначала!» — «Как тебе этот господинчик нравится?» — «В отхожее его, а не в Пожонь!» *
Такие и подобные беспорядочные выкрики летели из зала. Видно было, что там перемешались друзья и враги.
Сам Катанги растерялся и опять перескочил на другое — стал про интересы Кертвейеша говорить.
«Надувательство одно, жульничество!» — «Ну, будет, будет вам». — «Чушь это все!» — «Да ведите же себя прилично». — «Пустые обещания!» — «И не стыдно так кричать?»
Благонамеренные шикали на буянов, но тщетно: в перепалку вступил весь зал — даже сторонники нового кандидата.
Это был неясный, беспокойный гул, именуемый на профессиональном языке «ропотом». А уж когда море ропщет, мандаты ко дну идут.
В полнейшем отчаянии Катанги схватился за последнюю тему, приберегаемую в уголке сознания. Эта уж верная, эта не подведет.
И прямо на половине фразы, бросив местные дела, вдруг вскричал громовым голосом:
— Когда мне пришлось вкусить горький хлеб изгнания… Сразу стало тихо. Все с удивлением воззрились на него.
Что-то молод больно! *
— Да-да, я родился в изгнании (счастье еще, что здесь нет парламентского Альманаха с биографиями!). Отец мой, доблестный гонвед, изгнанный тираном, скитался на чужбине…
— Бедный старик! — вздохнул Сламович, самый отчаянный из сапожников, и тоже стал слушать.
— Там я родился, там рос — среди чужестранцев, вдали от родных лугов, где другие мои сверстники гонялись за бабочками и цветочки собирали… Однажды, когда мне было уже восемь лет, — мы тогда в Париже жили — к нам приехала тетка, родственница нашего славного венгерского патриота Лайоша Кошута. «Поцелуйте тете ручку, — сказала нам мать (у меня еще братья и сестры были), — она из Венгрии». Мы поцеловали ручку, а тетя раскрыла свой ридикюль поискать для нас конфетку. И вдруг из ридикюля вываливается половинка сдобного рожка — сухая, твердая как камень, но из нашей, выросшей в родном краю пшеницы. Половинка рожка, нашего венгерского рожка! Конфетки тетя не нашла, повздыхала: «Господи, что ж мне вам дать-то, детки?» — «Тетя, а ты рожок нам дай!» И поверите, господа: никогда я ничего слаще, вкуснее этого черствого рожка не едал…
Катанги обвел взглядом внимательно слушавшую аудиторию. Все кертвейешские пекари плакали.
— Встали мы на следующее утро, — продолжал он (а у нас всего одна комната была), — и видим: бедная наша тетушка спит еще, умаявшись за дорогу, а возле кровати башмаки ее стоят. Мы, дети, бросились к этим бесценным башмакам, схватили их и стали подошвы целовать, еще хранившие на себе пыль, священную пыль родной земли…
Катанги снова оглядел зал. Сапожники рыдали в три ручья.
Теперь он овладел общим настроением. Игра была выиграна. Смелая риторическая фигура, и он снова перешел на квоту и на все остальное. Слушали его уже с сочувствием, даже воодушевлением, проводили овацией и на третий день избрали единогласно. Но и в первый уже все сучки и задоринки сгладились, а вечером на банкете в его честь даже Бланди чокнулся с ним:
— Твое здоровье, Флоке! Будем теперь на «ты»!
1896-97