Он вошел в литературу неторопливо и как бы неожиданно, но продвигался вперед без остановки. Фурманов не привлек внимания своими первыми вещами; его дарование расцветало медленно. А. С. Серафимович, сам чуткий мастер слова, правильно замечает, что автор «Чапаева» не принадлежал к художникам, вспыхивающим подобно бенгальскому огню, но столь же быстро погасающим: его огонь, незаметный вначале, разгорался все более ярко — и только смерть остановила его дальнейший рост.
Начал Фурманов писать еще до гражданской войны. Но первые вещи его были наивны, неуверенны, не обнаруживали в авторе той сдержанной силы, какая отличила его позднейшие произведения. Его талант был разбужен гражданской войной: Фурманов, как писатель, всем обязан революции. Он кружил с отрядами Чапаева по Уралу, водружал знамя пролетарской революции в далеком Семиречьи, многократно глядел в глаза смерти, выпил из чаши жизни много испытаний такой исключительной силы, которая сваливала не одного комиссара. Фурманов уцелел. Он вернулся из боя закаленным, еще более крепким, чем прежде, разве лишь взгляд его стал упорней, и какой-то внутренний блеск, светившийся в его зрачках, сделался ярче и настойчивей. Столь же молчаливый, как прежде, казавшийся скрытным, скромный и тихий на редкость — он принес с собой огромный запас впечатлений. Вот эти-то впечатления, кровавый опыт жизни, подаренный ему революцией, преобразили его творчество: он нашел свой материал.
Верил ли Фурманов в свои силы как художника? О последний год жизни — да. В эпоху своих первых писательских опытов, даже во время написания «Красного десанта» — нет. Его самого поразил успех, выпавший на долю «Чапаева». Он казался ему незаслуженным, случайным. Но успех был прочный и долгий. Писательский путь Фурманова был определен.
Друзья Фурманова, лучше, чем я, его знавшие, нарисуют нам его облик. Мне, в продолжение двух лет сталкивавшемуся с ним в совместной работе, хочется отметить лишь одну черту, отличавшую этого человека: скромность. Фурманов был «красный герой», кавалер ордена Красного Знамени, но не кичился этим; «Чапаев» прославил его имя, но это на Фурманове нисколько не отразилось: ни тени самодовольства, ни малейшего налета пошлости, который всегда густо покрывает лица любимцев славы. Вокруг него кипела борьба уязвленных самолюбий, — он был спокоен, ровен, и интересы литературы волновали его больше, чем его собственные интересы. Маленькие дарования с большими претензиями заносчиво и шумливо забирались на «командные высоты» — Фурманов, большой талант, уступал место, ибо знал хорошо, что пузырь, даже очень большой, лопнет рано или поздно. Но если он брался защищать какое-нибудь дело, то дрался крепко, стиснув зубы, не щадя ни друзей, ни врагов; был он человек большой воли и настоящей большевистской выучки. Годы гражданской войны оказались для него великой школой.
Сам Фурманов «Чапаева» назвал «очерком». «На признание художественности отделки не претендую», — добавлял он несколькими строками ниже. И говорил это не из скромности, но убежденный, что «Чапаев» и в самом деле вещь не ахти какая, составленная «по материалам записной книжки и некоторым личным воспоминаниям». Но едва начинаешь читать этот непритязательный очерк — перед глазами возникают картины гражданской войны, и бескрайные уральские степи, и военные эпизоды, заставляющие быстрей бежать кровь, и многое множество людей, живых, разных, запоминающихся, и среди них центральная фигура Чапаева, лихого партизана, революционера, вождя, сделанного мастерски, до мельчайших черт, освещенного с разных сторон, не по методу суздальской иконописи, с одних лишь казовых сторон, — но приемами настоящего художника, бросающего на портрет свет и тени, чтобы подчеркнуть, выпуклить, приблизить к зрителю человеческое лицо, не сочиненное, но живое, со всеми характерными чертами, дурными и хорошими.
Фурманов не только вспоминал, не только рассказывал — но изображал, лепил фигуру за фигурой, набрасывал одну сцену за другой, картину за картиной, — оттого-то «Чапаев» оставляет в читателе яркое представление о боевой страде, о величественном и низком, прекрасном и безобразном. Отдельные черты Чапаева разбросаны по всей книге. Не упущены ни яркие, бросающиеся в глаза, ни интимные, едва заметные, которые делались явными лишь при близком знакомстве. Фурманов характеризует Чапаева в мирное время и в бою, за дружеской беседой и в момент ссоры, в минуты высокого революционного подъема, и в минуты слабости, когда на лице героя проступали черты самодовольного, падкого до похвальбы человека, снедаемого честолюбием. Эта нерасторжимая связь великого и малого, из чего состоит живой человеческий лик, когда он получает художественное воплощение — все подметил и показал в Чапаеве Фурманов вплоть до ревнивых опасений, как бы не затерли его «штабные» стервецы.
Чапаев — центральная фигура. Его именем названа эпопея. Но разве можно проглядеть, что Чапаев — лишь один из множества, каких выдвинула народная масса. Чапаев — герой, но его черты повторяет рядовой партизан и красноармеец. Не потому ли Чапаев и оказался героем этой массы — что был, в сущности, лишь самым ярким, самым толковым, самым образцовым ее представителем. Чапаев — вождь множества. Но и самое «множество» также схвачено Фурмановым.
Подобно Чапаеву, красноармейская масса показана Фурмановым в бою, идущая на смерть, и после боя, погрязшая в «малых» делах. Фурманов не умалчивает о том, как в моменты передышек место героического бойца занимал иной раз человек с сумбуром в голове и темными инстинктами. Он показывает нам передовых представителей красноармейской массы и ее самые отсталые образцы. В «Чапаеве» они показаны в моменты героических боев. В «Мятеже» мы видим массу в период послебоевого разложения. Но в обеих вещах толпа живет, дышит, — многоглавая, нестройная, устремленная к одной большой цели — в «Чапаеве», разбредающаяся в стороны, легковерно идущая на провокацию, задорная и хмельная от власти — в «Мятеже». И в «Чапаеве», и в «Мятеже» мы видим в авторе художника, который показывает нам сложнейшее и многообразное явление, но показывает с простотой, без ухищрений и натяжек, не боясь взглянуть правде в глаза, не отвращая от нее взора. Если в «Чапаеве» центром внимания была фигура вождя, а масса играла роль фона, то в «Мятеже» мы видим обратное: центр внимания заняла масса — и пусть кто еще из современных прославленных наших беллетристов попытается так, как это сделал Фурманов, изобразить медленное нарастание взрыва, постепенное распространение в массе недовольства, неуклонное и неизбежное назревание восстания. Набрасывая картину за картиной, выводя на сцену одного участника мятежа за другим, одну толпу за другой — Фурманов создает огромное полотно, большую повесть о восстании, которая — свыше четырехсот страниц! — читается с интересом неослабевающим и врезается в память надолго.
Многие из тех, что требуют от искусства беспристрастия, замечают, что так называемого «объективизма» у Фурманова нет. С первых же страниц заметно, на чьей стороне симпатии автора. В этом видят критики большой грех, преступление против художественности!. Ну, что ж, примем этот упрек. Да, Фурманов не беспристрастен. Но Фурманов — художник революции, а кто сказал, что революционер, когда берется за кисть, должен превратиться в беспристрастные (или бесстрастные?) глаза и уши? Да и пусть укажут нам беспристрастного художника вообще? Может быть, таким мастером был Достоевский? Но кому же неизвестно, что страсть водила его кистью? Или это Лев Толстой, когда писал «Анну Каренину»? Но и Толстой не был беспристрастным воплотителем своих творческих видений. Слова о так называемом «беспристрастии», об объективизме художника — оказываются словами в буквальном смысле. Не обстоит ли дело как раз наоборот? Не отсутствует ли у большинства наших художников именно страсть, заставляющая одно ненавидеть, другое любить, одно отвергать, другое защищать всемерно. Художник, каким бы объективным он ни казался, никогда не видит мир таким, каков он есть, а всегда видит его «своими» глазами — в этом отличие воззрения художественного от научного, которое может вплотную подойти к объективному познанию и пониманию мира. Все дело в том, чтобы своеобразие художнического пристрастного зрения не искажало картины настолько, чтобы она теряла убедительность! Духовное зрение Фурманова — и это мы ставим ему в заслугу — было зрением большевика, партийца, революционера, и как можно требовать, чтоб это свое зрение он прикрыл стеклами так называемого художественного объективизма? О, я превосходно понимаю, что многим и многим из его критиков хотелось бы, чтобы эти особенности Фурманова, как художника, не были заметны, исчезли бы так, чтобы он нивелировался в общей массе «попутчиков», которые все — о-очень объективны! Но ведь это требование также далеко от объективности. Поэтому примиримся с тем, что Фурманов был художником страстным и пристрастным, что он любил революцию и ненавидел ее врагов, что в произведениях своих этого не скрывал, и в «Чапаеве», и в «Мятеже» с первых же страниц видно, что автор — одна из сторон в картине, им изображаемой. Ах, друзья мои, как было бы хорошо для нашей литературы, для нашего искусства — если бы у вас в жилах текла кровь погорячей, если бы у вас поменьше было беспристрастия, этой маски, за которой скрывается холодное или холодеющее сердце!
Мы не хотим преувеличивать художественную законченность картин, созданных Фурмановым. Их эскизность сознавал он сам едва ли не более, чем его критики. Не случайно же перед смертью он занимался отделкой, шлифовкой своих вещей, переделывая целые главы, перестраивая фразы, изменяя конструкцию. Фурманов отделывал свои вещи потому, что, по его мнению, они не были отделаны художественно. Это были наброски, этюды, черновые полотна в ка-какой-то огромной картине, которую он — в этом мы ни на мгновение не сомневаемся — призван был написать, если бы смерть не остановила работу его мозга.
Возвратившись с фронта, он спешил оформить на бумаге теснившие сознание картины, размышления, наблюдения. Он не заботился об отделке, а хотел лишь освободиться от груза: оттого так стремительно, вслед за «Чапаевым», появился «Мятеж» — самое крупное из его произведений, посвященных гражданской войне. Но и в «Чапаеве», и в «Мятеже», в которых виден живописец, Фурманов не задавался целью дать законченные вещи. По этим могучим наброскам можно судить, какого большого художника, еще не развернувшегося, лишь начинавшего овладевать мастерством, потеряла революция.
Упрекали еще Фурманова в том, что его произведения не соответствуют установившимся законченным и законным формам искусства. Повести ли писал он? Или рассказы? Романы? Но ни одним из этих обозначений нельзя определить его произведений. Повествование прерывается в них воспоминаниями, документами, приказами, заметками из записной книжки — полное нарушение канонизированных литературных форм!
Да, Фурманов нарушал формальные традиции. Но он и не называл свои произведения ни одним из установленных законных наименований. «Чапаева» определил он в предисловии как «очерк», а «Мятеж» не обозначил никак. И делал это Фурманов неспроста.
Я не могу утверждать, что он сознательно ломал старую форму повествования. Но что он ломал ее — в этом сомнений нет. Быть может, он делал это, повинуясь материалу, которым располагал. В результате — «Чапаев», как и «Мятеж», являются как бы предвестниками какой-то необычайной, еще не ставшей законной, но имеющей право на существование, новой формы повествования. Гражданская война, с ее неисчерпаемым многообразием событий, полная динамики, насыщенная действием масс и вместе деятельностью отдельных лиц, учреждений, организаций, связанная нитями революционной воли от московского Кремля до крайней периферии, — грандиозная картина эта не может вместиться в традиционные формы литературы, и в произведениях Фурманова, торопливых, неотделанных, богатых сырым материалом, она вылезала, выпирала из этих форм; не справляясь с повествованием, но повинуясь внутренней целесообразности, Фурманов вводил в изложение документы, записную книжку, мемуары, дневники, приказы. Поскольку делалось это просто потому, что не находились классические формы для выражения материала — это было случайно. Не случайным было лишь то, что из нестройного, на первый взгляд, потока материала возникало представление о какой-то новой форме, столь же полихромной и полиморфной, как сама революция. Мне представляется, что то большое полотно, которое отразит нашу исключительную эпоху, в формальном смысле не будет походить на стройно организованные произведения классической литературы. Оно будет включать в себя не только широкой кистью схваченные картины массовых движений, не только изображения индивидуальных судеб, но и целиком выхваченные документы, и отрывки мемуаров, переписку отдельных лиц, и даже статистические таблицы. Многообразие материала продиктует потребность в многообразной форме. Это будет не роман и не повесть, и не рассказ, и не мемуары, и не историческое исследование с привлечением цифрового и иного материала. Но это будет некое художественное целое, которое органически вместит в себя и в некоем единстве объединит, организует все эти элементы.
Форма произведений Фурманова, который сам не нашел им определения, и была попыткой нащупать какой-то новый путь оформления материала, не вмещавшегося в традиционные рамки.
Как художник, Фурманов лишь начинался. «Чапаев», который останется в истории нашей литературы, был лишь пробой пера. «Мятеж» — полотно с широким охватом — был лишь первоначальным вариантом картины. И когда пристрастные критики говорят о том, что в этих произведениях мало искусства, хочется сказать, что это больше, чем искусство, ибо это живые куски жизни, закрепленные в литературе, вырванные из потока прошлого. Но чтобы сделать это — разве не надо искусства?
В лице Фурманова ушел художник большого размаха и большого таланта. Эта потеря вдвойне печальна: она наносит удар литературе, потерявшей художника революции, и революции, потерявшей своего выразителя в литературе.
Это было в конце 1921 — или начале 1922 года — не могу вспомнить точно. В Высшем Военном Редакционном Совете я услышал, что нам дали нового работника. Фурманов — так назвали его.
Имя было знакомо: комиссар у Чапаева, какая-то крупная история в Семиречьи, поход Ковтюха.
Говорили про него хорошо. Боевой товарищ.
Несколько дней спустя мы встретились. Он появился как-то незаметно без шума, и фамилию свою, при знакомстве, произносил тихо. Это был молодой, сухощавый человек, среднего роста, стройный, с красивым лицом. Лоб его был хорошо вылеплен, высок и крепок, каштановые, не длинные волосы, откинутые назад, подчеркивали белизну лба и темные брови, а легкий с желтизной румянец и энергичный рот говорили о здоровьи, бодрости и упорстве.
Сильное впечатление произвели на меня его глаза. Большие, они казались черными и широко открытыми. Фурманов как-то неподвижно вглядывался в человека. Его глаза не скользили, но останавливались подолгу. Он не смотрел — но всматривался, пронизывал, буравил спокойными зрачками. Казалось, что в темной глубине этих внимательных глаз горел невидный, но жаркий огонь.
Был Фурманов молчалив, с речами (выступал редко и не очень любил многоглаголание. Не любил также жестикулировать. Всегда сдержанный, он представлялся скрытным, замкнутым, точно один-на-один с собой упорно обдумывал что-то, ни с кем не делясь своей внутренней работой. Улыбался он редко, а когда улыбался — белые, крепкие зубы блеском освещали лицо, оно делалось мальчишеским и задорным, и так странно обнаруживались ямочки на щеках у этого сурового и жестковатого на вид человека.
Он был всегда спокоен, и, встречаясь с ним нередко в заседаниях ячейки, иногда подолгу беседуя, я не замечал, чтобы он изменил самому себе, чтобы нервность, которая была в нем запрятана, показала себя, опрокинула бы его сдержанную силу. А сила, как свернутая пружина, чувствовалась в каждом его движении.
Фурманов не спешил говорить, как не спешил и работать. Он не торопился вообще объявлять свое мнение. Было видно: любил сначала хорошо подумать, а потом высказаться.
Здесь проявилась черта, едва ли не самая характерная в Фурманове: скромность. Был он по-хорошему мягок, никого не задирал, не толкал локтями близких, никому не наступал на мозоли, не лез на видное место — точно хотел отойти в сторонку от базара и суеты. Трудно было в этом человеке, казавшемся застенчивым, подозревать огромную внутреннюю работу. А ведь как раз в годы наших встреч Фурманов, по возвращении из Семиречья, оформлял свой боевой и житейский опыт. В это время был написан «Чапаев» и подготовлялся «Мятеж». Многие ли, даже из близких его знакомых, знали об этом упорном труде?
Однажды с смущенным видом (Фурманов не любил обращаться с просьбами) положил он мне на стол объемистую рукопись. Это был «Чапаев». Фурманов не знал, как лучше поступить, чтобы издать книгу. Посылать ли в Госиздат? Но там ее могут «задвинуть» в редакционную корзину. Государственное Издательство и в те годы не отличалось деликатным обхождением с авторским трудом. — Или, быть может, издаст ее наше военное издательство? Послать в Истпарт? Его это тревожило — он не вошел еще в литературу как «свой» человек, не имел, так называемых, «связей», без которых, к сожалению, молодому писателю трудновато бывает пробиться «в люди». К тому же, мне это было ясно из бесед с Фурмановым — он и не представлял себе, какая сила была вложена в «Чапаева» и какой успех ожидает эту книгу. Или то была показная скромность? Не думаю. Он и в самом деле не предполагал, что вещь, им написанная, отличается какими-нибудь особыми достоинствами.
Напротив: его личная работа не казалась ему значительной настолько, чтобы беспокоить товарищей, восседающих на высоких госиздатовских вершинах, где творилась литературная погода, создавались и разрушались литературные репутации. «Госиздат»! — Это звучало тогда для Фурманова как Академия, как счастье, которого ему, грешному и скромному, не добиться.
Он, помнится, не совсем был даже уверен, удастся ли ему вообще скоро издать «Чапаева». И когда, через посредстве Николая Леонидовича Мещерякова, с которым я познакомил Фурманова (Мещеряков, кажется, с письмом направил его в «Истпарт»), «Чапаев» увидел свет, Фурманов был первым, кого поразил успех его произведения. Он признавался мне, что несколько удивлен этим успехом, ибо не задавался целью создать такую крупную вещь, не думал, что она произведет большое впечатление. Просто в меру своего опыта и своих сил, которые считал не очень великими, пытался сжато и без претензий изложить чапаеескую эпопею. — «И вот, — с приятным недоумением разводил он руками, — такой успех!»
Фурманов свою удачу переживал крайне сдержанно. Ни горделивых мыслей, ни похвальбы, — вот-де мы утрем нос! мы пока-а-жем, как писать! — и т. д. — ничего подобного в нем не было. Успех его взволновал — но он не навязывался с хвалебными отзывами, хвастовства — даже такого безобидного и простительного — в нем не оказалось. Скажу больше: он не то что не поверил в успех, но боялся, как бы не оказались похвалы преувеличенными. Его беспокоило: сумеет ли он удержаться на высоте? Ведь удача — да еще литературная! — обязывает. Вот это чувство ответственности перед собой, перед литературой, вырастало в нем вместе с ростом его успехов. Он как бы не доверял своим силам — ибо превосходно понимал, как преходяща удача, если она случайна.
Есть мастера, которые быстро находят свой материал, тогда говорят: вот NN нашел свою линию. Существует зависимость между особенностями художнического зрения, свойствами творческой индивидуальности и материалом, который подвергает художник обработке. Нередко писатель находит такой материал в начале своего пути: это и знаменует литературный успех. Возьмется он за материал ему несвойственный, чужой, — терпит неудачу.
Бывает наоборот. Долгие годы литературных исканий не дают художнику успеха — при несомненном таланте! Нужны какие-то внешние обстоятельства в биографии художника, изменение общественной среды, чтобы загорелся и заискрился талант, до того лишь вспыхивавший и погасавший.
К последнему типу писателей принадлежит Фурманов. Художника в нем разбудила пролетарская революция. Нужны были громы и грозы Октября, великолепный пафос гражданской войны, героические походы по Уралу, Кубани и Семиречью, давшие ряд редкостных впечатлений и наблюдений, чтобы анемичный беллетрист, каким был Фурманов до «Красного десанта» и «Чапаева», превратился в сурового и сосредоточенного бойца, задымленного порохом, под канонадой собирающего драгоценный материал для будущих картин, широких — как степные просторы, и суровых — как сама борьба.
Этот вот материал, от которого пахнет кровью и порохом, который жегся, как неостывшие угли — испепелил в Фурманове его первоначальную писательскую манеру, бледные красочки, кисло-сладкое интеллигентское сентиментальничанье.
Революция переродила его, закалила, омужествила. Он сделался настоящим писателем именно тогда, когда, казалось бы, распростился с писательством, если не навсегда, то надолго.
У него был большой личный опыт — Урал, Кубань, Семиречье; но он редко рассказывал об этом: писательское чутье мешало ему разглагольствовать о том, что постоянно томило его изнутри. Сосредоточенность и молчаливость были именно признаками этой постоянной внутренней работы. Только теперь, много лет спустя после наших встреч, я постиг завидную способность его без остатка отдаваться одному творческому делу, одной мысли, единственной задаче.
С первой встречи Фурманов поразил меня нежеланием «выдвигать» свою персону на видное место. Он искал места поскромней, понезаметней. Меня это несколько удивило: что греха таить, редки такие товарищи в наши дни. А Фурманов как будто хотел забраться в уголок, где бы его не тревожили. Он выполнял обязанности секретаря журнала «Военная мысль и революция» и в «кабинете» его (в «кабинет», если память мне не изменяет, была превращена кухня — мы уплотняться начали ведь с 1921 года!) — крошечном и полутемном — было сосредоточенно тихо, суховато, деловито. Поглощенный творческим своим трудом, он не замечал ни плохих условий работы, ни шума, кипевшего вокруг — не заявлял претензий, не выставлял требований, которыми сопровождалось обычно появление каждого нового мало-мальски крупного работника. Он ограничивался минимумом удобств, самым необходимым, без чего немыслима была работа: остальное его волновало мало. Он уступал в мелочах — это значило: он не уступит там, где речь пойдет о значительном и крупном. Его работа в журнале была мало интересна — она не давала ему, разумеется, никакого удовлетворения. Но он отказывался от всяких иных работ, более интересных и сложных: берег, очевидно, силы для творчества, которому в тиши, в комнате с наглухо закрытыми дверьми, с занавешанными окнами всецело в то время отдавался.
Лишь позднее, после того, как «Чапаев» был опубликован, когда литературный успех был закреплен, а первые главы «Мятежа», вероятно, написаны, лишь после того Фурманов решил оторваться от старой военной пристани и отправиться в плаванье по литературному морю. Удалось ему это не без труда. Фурманов был военный работник. Высший Военный Редакционный Совет — одно из центральных управлений Реввоенсовета. Никаких миндальностей и сентиментов в военной работе не допускалось. Хороших работников было немало, — но они ценились все же — и «просто так» отпускать их на все четыре стороны не полагалось. А Фурманов был ценным. Поэтому его первые просьбы о разрешении уйти с военной работы, помнится, встретили отрицательное отношение не только с моей стороны, как тогдашнего председателя В.В.Р.С., которому лишиться Фурманова было неприятно, — но и со стороны Э. М. Склянского. Положения Склянского были ясны и точны: «Работник хороший, и Военведу нужен — не отпускать! Скрипит? Пусть поскрипит. Интересы революции и Красной армии выше личных интересов».
Интересы революции и Красной армии были близки и Фурманову, но его мотивировка была, тем не менее, правильной. Дело в том, что второстепенные функции, которые он выполнял, легко могли быть переданы другому. А в Фурманове (после «Чапаева» это сделалось ясным) оставалась неиспользованной большая литературная сила, которую Военвед в те годы и не мог использовать на все, как говорят, сто процентов. Об этом Фурманов сдержанно, с обычным спокойствием, внимательно выслушивая мои возражения, говорил мне, настойчиво опровергая мои доводы. Атаки свои он возобновлял несколько раз и однажды, смотря мне в глаза своим внимательным и упорным взглядом, заметил:
— Странно, все-таки, как вы, литератор, редактор большого журнала, который борется за советскую литературу, не хотите поступиться интересами издательского аппарата во имя интересов советской литературы. Или вы считаете, что я в самом деле не способен на настоящую творческую литературную работу и больше пользы принесу революции, если буду корпеть в канцелярии?
Это был аргумент! Не скрою: он меня задел за живое. Пришлось сдаться. Склянского удалось уговорить — в таких случаях покойный Эфроим Маркович был покладистым. Дело ведь шло не о «личных» интересах Фурманова.
Фурманов был обрадован. Но и в радости оставался все тем же простым и спокойным — только руку пожал сильней, чем обычно. А рука у него была сухая, крепкая и горячая.
Стоит отметить: Фурманов очень хотел переменить работу. Литература влекла его к себе неудержимо. Но в этой борьбе за «литературу» он не прибег ни к чьему содействию. Он очень хорош был с М. В. Фрунзе: их связывала общая боевая работа. Фурманов мог обратиться хотя бы к его дружеской защите — он не сделал этого. Протекционизм лежал как-то вне характера Фурманова.
В Госиздате он оказался на своем месте. Н. Л. Мещеряков, тогдашний идеологический руководитель Гиза, не мог им нахвалиться: не кичившийся собою, исполнительный, добросовестный, — Фурманов скромненько сидел за своим столом, читал материал, редактировал — и все делал точно, без лишних слов — с той деловой военной вытравкой, какую умным людям дает Красная армия.
Много раз в Госиздате — на лету, на бегу, впопыхах, — Мещеряков бросал мне по поводу Фурманова:
«Великолепный работник! Превосходный работник! Сущий клад!»
В деятельности Фурманова нельзя заметить никаких черт, которые говорили бы о его честолюбии, подчеркивали бы в нем желание выделить свою личность, протиснуться в первые ряды, оттеснить или затмить своего соседа!
В нем не было карьеризма. На лице его я не подмечал угодливой улыбки, застенчиво-почтительного смешка, когда с ним говорили товарищи очень большого полета. Он высоко ставил чувство собственного достоинства — пролазы и подхалимы вызывали в нем холодное и брезгливое отвращение. Он не ценил временной удачи, ибо знал цену аплодисментам легкомысленных аудиторий — и не искал их. Его увлекал успех серьезный и глубокий. Скрывая, он таил мечту оставить в литературе такой след, который нельзя было бы стереть сразу.
Он был мягким и вместе с тем жестким. Я не сомневаюсь, что под оболочкой сурового и дисциплинированного бойца в нем скрывалось нежное сердце, которое умело сочувствовать и способно было незримо для чужих глаз сочиться кровью. Но он лишен был сентиментальности — не любил говорить о чувствах, о настроениях, размазывать лирическую «кашу по чистому столу». Он держал себя в железных рукавицах воли, оттого-то казался таким упругим, стойким, негнувшимся. Отсюда и его прямота — честная прямота человека, который хочет знать правду и не станет искать утешения в «возвышенных обманах» мечты. Молчаливость его была не от недостатка мыслей. Словесная скупость Фурманова происходила все от той же волевой установки: что хочешь сказать — говори кратко, четко и ясно. И здесь давала себя знать военная выучка. Он больше слушал, чем говорил, а если начинал говорить, то обдумав, взвешивая каждое слово, отдавая его с осторожностью, точно прощупывая почву при каждом новом шаге. Оттого-то взгляд его был думающим. Упорная мысль постоянно изнутри освещала его темные глаза. И если он что додумывал до конца, и додуманное высказывал, было почти что бесполезно пытаться его переубедить. Он твердо стоял на своем, внимательно-колючим взглядом как бы пронизывал противника, волнения своего не выдавал, слушал терпеливо, но выслушав — спокойно возвращался к своему обдуманному и решенному. Он не любил раз решенное — перерешать: то, что он решал, было крепко — всерьез и надолго. Оттого-то некоторые товарищи считали его догматиком. Это неверно. Но он был постоянен в оценках и не менял их в зависимости от обстоятельств, черта — без которой нет хорошего большевика. Когда позднее он сделался одним из руководителей ВАППА'а, работавшие с ним товарищи узнали, как жесток бывал Фурманов, какие беспощадные удары наносил он даже друзьям, даже близким людям, когда считал, что эти близкие люди совершают ошибки, с которыми он никак не мог согласиться.
Он был революционером. Это значит, что закон революции был для него — высший закон. Это значит, что он любил революцию. Но его тянуло к писательству — литература была его второй страстью. Как примирить эти две страсти? Для литературного попутчика — сначала литература, потом революция. Для писателя-большевика — сначала революция, потом литература. И если вообразить себе альтернативу: или революция, или литература — «попутчик» пожертвует интересами революции во имя литературы, писатель-большевик— интересами литературы во имя революции. Попутчик-литератор, даже если он революционер, служит прежде всего литературе, думает о литературе, живет литературой; большевик, даже если он писатель, служит прежде всего революции, думает о революции, живет революцией. Такие взаимоотношения дают иногда попутчику возможность выигрывать в своей писательской квалификации: но зато он теряет качество революционности. Литератор-большевик иногда теряет литературное качество, но зато выигрывает в революционной квалификации. Гармоническое сочетание этих взаимоотношений — предел, к которому стремятся писатели-попутчики и писатели-большевики. Этого предела еще не достиг ни один. Не достиг его и Фурманов, но писательский путь его лежал именно в эту сторону: гармонически сочетать литературу и революцию, превратить революцию в произведение искусства — такова ведь и была задача жизни, которую поставил себе Фурманов.
Фурманов превосходно понимал, что гражданская война, закончившаяся на фронтах, переносится в другие области жизни, принимает новые разнообразные формы. И если в 1918 и 1919 годах это была борьба с оружием в руках, позднее на хозяйственном фронте она превращалась в трудовые процессы, а в области литературной принимала формы творческого художественного производства. Потому-то, чувствуя в себе силы служить революции именно на литературном фронте, Фурманов отказался от всяких иных возможностей, от всякой славы, а возможности у него были незаурядные. Здесь же ждали его не только успехи, но неудачи, сомнения, разочарования. Литературный труд — опасный труд, неблагодарный труд. Шум лавров, улыбка славы — они ведь не только заманчивы, но и обманчивы. И сколько юношей и девушек, обольщенных этими влекущими зовами— теряли себя, не найдя того, к чему призывало их обманутое воображение.
Несмотря на похвалы, Фурманов неутомимо продолжал работать над своими, уже изданными и прогремевшими, вещами. Он не обольщался достоинствами своего стиля. Несколько раз в беседах со мной говорил о том, что в его языке нет достаточной экспрессивности, краткой и выразительной остроты, что в композиционном смысле надо еще много над вещами потрудиться. И действительно — последнее время своей жизни он тщательно занимался шлифовкой фразы, работая над словом, как материалом искусства.
Больше, чем критика, критиковал он свои произведения, — ибо обладал редким чувством самокритики. Оттого-то похвалы не опьяняли его. Оттого-то он не жаждал дружеских рецензий, не рассылал своих книжек друзьям и недругам — с разнузданно льстивыми надписями, не искал внимания персон влиятельных в литературе. Он не любил сладкоречивых людей только потому, что они сладкоречивы, его нельзя было купить комплиментами, дешевая цена их была ему известна. Но всегда с большим вниманием и с большой охотой прислушивался он к оценкам суровым и нелицеприятным. Было ясно, что именно из этих оценок Фурманов извлекал всю ту пользу, которую искал в критике. Он не принадлежал к той породе писателей, которые расценивают критиков своеобразно: если хвалит — хорош, друг, умница; если бранит — плох, враг, бездарь. А ведь большинство нашей писательской братии так именно к критике и относится, будто литература — залежалый товар, а критик — маклер, оаботающий на процентах.
Печальнее всего, конечно, то, что есть молодцы, берущие на себя роль критиков именно в последнем смысле.
Фурманов был интеллигентом. Он не сразу пришел в большевистскую партию. Был у него период анархистский, максималистский. Но пролетарская революция переплавила в нем интеллигентское бунтарство, вышколила, вымуштровала его, превратила в хорошего большевика с крепкой духовной мускулатурой. Аналогичен был и его писательский путь — от бледных, интеллигентских рассказов добольшевистского периода — к «Чапаеву» и «Мятежу».
В таком пути русского радикального интеллигента нет ничего случайного: он вполне закономерен, и не один Фурманов сумел преодолеть в себе интеллигентский индивидуализм и анархизм. Пролетарская революция — великий воспитатель. И если одна часть интеллигенции, крепко спаянная с буржуазией, не сумела порвать буржуазной пуповины — и очутилась по ту сторону баррикады, то ведь другая часть — революционная и меньшая — пошла вместе с пролетариатом, связав свою судьбу с его судьбой, и в пролетарских рядах в борьбе стала перековывать свое интеллигентское мировоззрение.
Фурманов — один из немногих, кому удалось это сделать с наибольшим успехом.
Смерть нежданно поставила точку на недописанной странице его жизни.
Но и то, что Фурмановым «написано», закрепляет за ним видное место в богатой галлерее выдающихся людей, выдвинутых великолепной нашей эпохой.
Среди фигур, которые останутся в истории, — далеко не последней будет автор «Чапаева» и «Мятежа» — большевик, писатель и просто замечательный человек.
Вяч. Полонский.
Март 1926 г.