Рассказы



Сквозь пелену

(Перевод С. Маркиша)


Он был громадный шотландец, — буйная копна волос, все лицо в веснушках, — прямой потомок Лиддсдейлского клана воров и конокрадов. Несмотря на такую родословную, он был гражданином в высшей степени основательным и здравомыслящим — городским советником в Мелроузе, церковным старостой и председателем местного отделения Христианской ассоциации молодых людей. Браун была его фамилия, и вы могли видеть ее на вывеске «Браун и Хэндлсайд» над большим бакалейным магазином посреди Хай-стрит. Его жена Мэгги Браун, в девичестве Армстронг, вышла из старой фермерской семьи с Тевиотхедских пустошей. Она была маленькая, смуглая и темноглазая, с необычной для шотландской женщины нервною натурой. Нельзя представить себе контраста более резкого, чем этот рослый рыжеватый мужчина рядом со смуглой маленькой женщиной, а между тем оба уходили корнями в прошлое этой земли так далеко, насколько хватало человеческой памяти.

Однажды (это была первая годовщина их свадьбы) они отправились поглядеть на раскопки римской крепости в Ньюстеде. Место оказалось не слишком живописным. От северного берега Твида, как раз оттуда, где река делает петлю, покато спускается поле. Через него-то и прошли траншеи археологов, обнажив местами старинную каменную кладку — основания древних стен. Раскопки были обширные, потому что лагерь занимал пятьдесят акров, а сама крепость — пятнадцать. Но мистер Браун был знаком с фермером — хозяином поля, и это облегчило всю их экскурсию. Они провели долгий летний вечер, бродя следом за своим проводником от траншеи к траншее, от шурфа к шурфу, разглядывали укрепления, дивились странному разнообразию предметов, которые ждали отправки в Эдинбургский музей древностей. В этот самый день нашли женскую поясную пряжку, и фермер увлекся рассказом о новой находке, как вдруг его взгляд остановился на лице миссис Браун.

— Ваша женушка притомилась, — сказал он. — Может, передохнете малость, а после еще походим.

Браун посмотрел на жену. Она и в самом деле была очень бледна, а ее темные глаза сверкали ярко и возбужденно.

— Что такое, Мэгги? Я тебя замучил! Пора возвращаться.

— Нет, нет, Джон, пожалуйста, пойдем дальше! Здесь замечательно! Как будто в стране снов: все кажется таким близким и знакомым. Долго римляне пробыли на этом месте, мистер Каннингхэм?

— Изрядно, сударыня. Надо бы вам поглядеть на помойные ямы возле кухни, вы бы поняли, сколько понадобилось времени, чтобы набить их доверху.

— А отчего они ушли?

— Как сказать, сударыня, оттого, по-видимости, что пришлось уйти. Окрестным людям стало невмоготу, тогда они поднялись, да и запалили всю крепость кругом. Вон они — следы огня на камнях, сами видите.

Быстрая, короткая дрожь пробежала по плечам женщины.

— Дикая ночь… Страшная, — сказала она. — Небо было красное в ту ночь… и эти серые камни тоже, верно, покраснели.

— Да, наверно, и они были красные, — откликнулся муж. — Странное дело, Мэгги, и, может быть, тому причиной твои слова, но я как будто сейчас вижу все, что здесь творилось. Зарево играло на воде…

— Да, зарево играло на воде! И дым перехватывал дыхание. И дикари истошно вопили.

Старый фермер засмеялся.

— Госпожа будет писать рассказ про старую крепость, — промолвил он. Я многих здесь водил, показывал, но ни разу еще не слыхивал, чтобы так говорили — как все равно по писаному читали. У некоторых прямо дар от бога.

Они медленно шагали по краю рва; справа вдруг открылась яма.

— Эта яма была глубиной четырнадцать футов, — объявил фермер. — И знаете, что мы вытащили со дна? Скелет, вот что! Скелет мужчины с копьем. Я думаю, он так и помер, вцепившись в свое копье. Но как мужчина с копьем попал в дыру четырнадцати футов глубиной? Это не могила — мертвых они сжигали. Как вы растолкуете, сударыня?

— Он спасался от дикарей и сам спрыгнул вниз, — сказала женщина.

— Что ж, похоже на правду, и даже очень. Профессорам из Эдинбурга, и тем лучше не объяснить. Хорошо б вы всегда были под рукой, чтобы так же легко отвечать на разные другие хитрые вопросы. А вот алтарь, который мы нашли на прошлой неделе. А на нем надпись. Мне сказывали, она по-латыни, и будто значение у ней такое, что, дескать, люди из этой крепости благодарят бога, который за них заступается.

Они рассматривали древний, ноздреватый камень. На верхней грани виднелись большие, глубоко врезанные буквы.

— Что это значит? — спросил Браун.

— А кто ж его знает? — откликнулся их гид.

— Валериа Виктрикс[101], - сказала женщина тихо.

Ее лицо стало еще бледнее, глаза смотрели и не видели — так смотрят, вглядываясь в туманные пролеты под сводами столетий.

— Что это? — отрывисто спросил муж.

Она вздрогнула, словно пробуждаясь ото сна:

— О чем мы говорили?

— Об этих буквах на камне.

— Без сомнения, это имя легиона, который поставил алтарь.

— Но ты произнесла какое-то имя?

— Да что ты? Какая ерунда! Откуда мне знать, как он назывался?

— Ты сказала что-то вроде «Виктрикс» — так, по-моему.

— Наверно, я пробовала угадать. Я как-то очень странно себя чувствую на этом месте, словно я не я, а кто-то еще.

— Да, место жуткое, — согласился муж, и в его смелых серых глазах мелькнуло что-то очень похожее на страх. — Я и сам это чувствую. Пожалуй, мы попрощаемся с вами, мистер Каннингхэм: надо вернуться домой засветло.

Ни она, ни он не могли избавиться от странного впечатления, которое оставила в них эта прогулка по раскопкам. Словно какие-то миазмы поднялись со дна сырых траншей и проникли в кровь. Весь вечер оба были молчаливы и задумчивы, но и те немногие замечания, которыми они обменивались, показывали, что на уме у обоих одно и то же. Браун спал тревожно и видел странный, но вполне связный сон, видел настолько живо, что проснулся весь в поту, охваченный дрожью, как испуганный конь. Утром, когда они сели завтракать, он попытался пересказать сон жене.

— Все было очень отчетливо, Мэгги, — начал он. — Гораздо отчетливее, чем когда-нибудь наяву. Мне и теперь чудится, будто эти руки были липкие от крови.

— Расскажи мне… расскажи по порядку, — попросила она.

— Сперва я был на каком-то откосе. Я лежал, распластавшись на земле. Земля была неровная, поросшая вереском. Вокруг темнота, хоть глаз коли, но я слышал шорох и дыхание. Казалось, что по обе стороны от меня люди, много людей, но я не видел никого. Временами глухо звякала сталь, и тогда несколько голосов сразу шептали: «Ш-ш-ш!» В руке у меня была узловатая дубина с железными шипами на конце. Сердце билось быстро, я чувствовал, что близится миг великой опасности и великой тревоги. Раз я уронил дубину, и снова в темноте вокруг меня зазвучали голоса: «Ш-ш-ш!» Я вытянул руку, и она коснулась ноги человека, лежавшего впереди. Были соседи и с боков, у самого локтя. Но все молчали.

Потом мы двинулись. Казалось, весь откос начал сползать вниз. Внизу была река и горбатый деревянный мост. За мостом горели частые огни — факелы на стене. Люди, крадучись, скатывались к мосту. Ни звука, ни скрипа, одна лишь бархатная тишина. А потом в темноте раздался крик, крик человека, пронзенного внезапною болью до самого сердца. Одно мгновение этот одинокий крик рос, ширился и тут же сменился бешеным ревом из тысячи глоток. Я бежал. Все бежали. Сиял алый свет, и река превратилась в багровую полосу. Теперь я увидел своих товарищей. Одетые в звериные шкуры, с длинными волосами и бородами, они больше походили на бесов, чем на людей. От ярости все обезумели — то и дело высоко подпрыгивали на бегу, неистово разевали рот, размахивали руками, и красные отблески плясали на их лицах. Я тоже бежал и тоже выкрикивал проклятия, как все. Я услыхал оглушительный треск бревен и понял, что палисад рухнул. Пронзительный свист наполнял уши, и я знал, что это стрелы проносятся мимо. Я скатился на дно рва и увидел протянувшуюся сверху руку. Я схватил ее, и меня втащили на стену. Мы глядели вниз, под нами были серебряные люди с копьями. Несколько наших прыгнули прямо на копья, потом — мы, остальные, следом. Мы перебили солдат, прежде чем они успели выпростать и снова поднять свои копья. Они громко кричали на каком-то непонятном языке, но пощады не было никому. Мы прокатились по ним, как волна, и втоптали их в грязь, потому что их было мало, а нас — без числа.

— Я очутился среди домов, один из них горел. Я видел, как струи пламени бьют сквозь крышу. Я побежал дальше, теперь я был один между зданиями. Кто-то промелькнул передо мной. Это была женщина. Я поймал ее за руку, взял за подбородок и повернул ей голову так, чтобы свет от пожара упал на лицо. И кто, ты думаешь, это был, Мэгги?

Жена облизнула пересохшие губы.

— Это была я, — сказала она.

Он глядел на нее в изумлении.

— Ловко угадала, — сказал он. — Да, это была именно ты. Понимаешь, не просто кто-то похожая на тебя. Это была ты, ты сама: ту же самую душу я увидел в твоих испуганных глазах. Ты была белая и удивительно красивая в огне пожара. В голове осталась одна мысль: увести тебя отсюда, чтобы ты была моей, только моей, в моем доме где-то за грядою холмов. Ты вцепилась ногтями мне в лицо. Я вскинул тебя на плечо и стал искать пути назад, от этого света горящих домов — назад, в темноту.

И тут случилось самое удивительное, то, что я запомнил лучше всего остального. Тебе плохо, Мэгги? Дальше не рассказывать? Господи! У тебя то же выражение лица, что было ночью в моем сне! Ты отчаянно завизжала. Он примчался в пламени пожара. Голова его была непокрыта, волосы черные и курчавые, в руке обнаженный меч, короткий и широкий, чуть длиннее кинжала. Он бросился на меня, но споткнулся и упал. Одной рукой я удерживал тебя, а другой…

Жена вскочила на ноги, ее черты исказились.

— Марк! — закричала она. — Мой ненаглядный Марк! Ах, ты, зверь! зверь! зверь!

Зазвенели чашки, и она без чувств упала на стол.


Они никогда не говорили об этом странном случае, который стоял особняком во всей их супружеской жизни. На миг завеса прошлого отдернулась, и мимолетная картина забытого существования коснулась их взора. Но потом занавес закрылся, чтобы не открыться больше никогда. Они продолжали жить в своем тесном кругу — для мужа он ограничивался магазином, для жены домом, — и, однако ж, новые, более широкие горизонты смутно засинели вокруг них с того летнего вечера у разрушенной римской крепости.

Нашествие гуннов

(Перевод С. Маркиша)


В середине четвертого века состояние христианской религии было возмутительно и позорно. В бедах кроткая, смиренная и долготерпеливая, она сделалась, познав успех, самонадеянной, агрессивной и безрассудной. Язычество еще не умерло, но быстро угасало, находя самых надежных приверженцев либо среди консервативной знати из лучших родов, либо среди темных деревенских жителей, которые и дали умирающей вере ее имя[102]. Меж двумя этими крайностями заключалось громадное большинство рассудительных людей, обратившихся от многобожия к единобожию и навсегда отвергших верования предков. Но вместе с пороками политеизма они расстались и с его достоинствами, среди которых особенно приметны были терпимость и благодушие религиозного чувства. Пламенное рвение христиан побуждало их исследовать и строго определять каждое понятие в своем богословии; а поскольку центральной власти, которая могла бы проверить такие определения, у них не было, сотни враждующих ересей не замедлили появиться на свет, и та же самая пламенная верность собственным убеждениям заставляла более сильные партии раскольников навязывать свои взгляды более слабым, повергая Восточный мир в смуту и раздор.

Центрами богословской войны были Александрия, Антиохия и Константинополь. Весь север Африки тоже был истерзан борьбою: здесь главным врагом были донатисты, которые охраняли свой раскол железными цепами и боевым кличем «Хвалите Господа!». Но мелкие местные распри канули в небытие, когда вспыхнул великий спор между католиками и арианами, спор, рассекший надвое каждую деревню, каждый дом — от хижины до дворца. Соперничающие учения о гомоусии и гомиоусии[103], содержавшие в себе метафизические различия настолько тонкие, что их едва можно было обнаружить, поднимали епископа на епископа и общину на общину. Чернила богословов и кровь фанатиков лились рекою с обеих сторон, и кроткие последователи Христа с ужасом убеждались, что их вера в ответе за такой разгул кровавого буйства, какой еще никогда не осквернял религиозную историю мира. Многие из них, веровавшие особенно искренне, были потрясены до глубины души и бежали в Ливийскую пустыню или в безлюдье Понта, чтобы там, в самоотречении и молитвах ждать Второго пришествия, уже совсем близкого, как тогда казалось. Но и в пустынях звучали отголоски дальней борьбы, и отшельники из своих логовищ метали яростные взоры на проходивших мимо странников, которые могли быть заражены учением Афанасия или Ария.

Одним из таких отшельников был Симон Мела, о котором пойдет наш рассказ. Католик, верный догмату Святой Троицы, он был возмущен крайностями в гонениях на ариан, крайностями, сопоставимыми лишь с теми зверствами, какие в дни своего торжества чинили ариане, мстя за свои обиды братьям во Христе. Устав от нескончаемых раздоров, уверенный, что конец света действительно вот-вот наступит, Симон Мела бросил свой дом в Константинополе и в поисках тихого прибежища добрался до готских поселений в задунайской Дакии. Продолжив путь на северо-восток, он пересек реку, которую мы теперь называем Днестром, и тут, найдя скалистый холм, возвышавшийся над безграничною равниной, устроил себе келью подле вершины, чтобы окончить свои дни в самоотречении и размышлениях. В речных струях играла рыба, земля изобиловала дичью, и дикие плоды усыпали деревья, так что духовные упражнения отшельника не слишком часто и не слишком надолго прерывались поисками пищи телесной.

В этом отдаленном убежище он рассчитывал обрести полное уединение, но надежда его оказалась тщетной. Примерно через неделю после прибытия греховное мирское любопытство овладело Симоном Мелой, и он пустился осматривать склоны высокого скалистого холма, который его приютил. Пробираясь к расщелине, прикрытой ветвями оливковых и миртовых деревьев, он вдруг наткнулся на пещеру, в устье которой сидел старец, седобородый, седовласый и ветхий — такой же отшельник, как он сам. Столь долгие годы он прожил в одиночестве, что человеческая речь почти совсем изгладилась из его памяти; но в конце концов слова потекли свободнее, и он смог сообщить, что зовут его Павел из Никополя, что он грек и тоже удалился в пустыню ради спасения души, убегая от еретической скверны и заразы.

— Вот уж не думал, брат Симон, — сказал он, — что встречу еще кого-то, кто в тех же святых исканиях забредет так же далеко. За все эти годы, а их было так много, что я и счет потерял, я ни разу не видел человека, кроме одного или двух пастухов там вдали, на равнине.

Широкая степь, блиставшая под солнцем свежею зеленью травы и колыхавшаяся под ветром, тянулась от их холма к восточному горизонту ровно и непрерывно, как море. Симон Мела пристально поглядел вдаль.

— Скажи мне, брат Павел, — спросил он, — ведь ты живешь здесь так долго, — что лежит по другую сторону этой равнины?

Старик покачал головой.

— У этой равнины нет другой стороны, — отвечал он. — Здесь край света, и она уходит в бесконечность. Все эти годы я провел подле нее, но ни разу не видел, чтобы кто-нибудь ее пересек. Ясное дело, если бы другая сторона существовала, в один прекрасный день непременно появился бы путник оттуда. За большой рекой стоит римская крепостца Тир, но до нее целый день пути, и римляне никогда не прерывали моих размышлений.

— О чем же ты размышляешь, брат Павел?

— Сперва я размышлял о многих священных тайнах, но вот уже двадцать лет, как я постоянно сосредоточен мыслью на одном — на природе Логоса. А что думаешь ты об этом наиважнейшем предмете, брат Симон?

— Тут не может быть двух мнений, — отвечал с уверенностью младший отшельник. — Логос — это, конечно, не что иное, как имя, которым святой апостол Иоанн обозначает божество.

Старый отшельник испустил хриплый вопль ярости, его темное, иссохшее лицо бешено исказилось. Схватив громадную дубину, которую он припас, чтобы отбиваться от волков, старик замахнулся на своего собеседника.

— Вон отсюда! Вон из моей кельи! — закричал он. — Неужели я для того прожил на этом месте так долго, чтобы увидеть, как его испоганит гнусный приспешник негодяя Афанасия? Проклятый идолопоклонник, запомни раз и навсегда, что Логос есть лишь эманация божества и ни в коем случае не равен ему — ни сущностью, ни вечностью! Убирайся вон, тебе говорят, или я расшибу твою дурацкую башку вдребезги!

Взывать к рассудку взбешенного арианина было бесполезно, и Симон удалился в скорби и изумлении от того, что даже здесь, на самой дальней оконечности ведомого человеку мира, уединенный покой пустыни разбит и разрушен духом религиозной борьбы. Понурив голову, с тяжестью на сердце спустился он в долину, и снова поднялся к своей келье близ макушки холма, и по дороге дал себе слово никогда больше не видеться с соседом-арианином.

Год прожил Симон Мела в уединении и молитве. Не было никаких оснований ждать, что кто-нибудь или когда-нибудь явится в эту крайнюю точку обитаемой вселенной. И все-таки однажды молодой римский офицер Гай Красс приехал из Тира, проведя целый день в седле, и взобрался на холм к анахорету, чтобы с ним поговорить. Он происходил из всаднической семьи и все еще держался старых верований. С интересом и удивлением, но в то же время и с некоторой брезгливостью разглядывал он аскетическое устройство убогого жилища.

— Кому вы угождаете такою жизнью? — спросил он.

— Мы свидетельствуем, что дух наш выше плоти, — отвечал Симон. — Если мы бедствуем в этом мире, то верим, что пожнем плоды в мире будущем.

Центурион пожал плечами.

— Среди наших есть философы — стоики и другие, — которые рассуждают так же. Когда я служил в герульской[104] когорте Четвертого легиона, мы стояли в самом Риме, и я часто встречался с христианами, но не смог услышать от них ничего такого, чего бы уже не знал раньше — от собственного отца, которого вы в своей заносчивости назвали бы язычником. Да, правда, мы признаем многих богов, но уже давно никто не принимает этого буквально и всерьез. А наши представления о до блести, долге и достойной жизни те же, что у вас.

Симон Мела покачал головой.

— Если у вас нет священных книг, — возразил он, — чем же вы руководитесь на путях к жизни?

— Если ты прочитаешь наших философов, и прежде всего божественного Платона, ты убедишься, что есть и иные вожатаи, способные привести к той же цели. Не попадалась ли тебе случайно книга нашего императора Марка Авралия? Разве не открываешь ты в ней все добродетели, какие только могут быть у человека, — а ведь он ничего не знал о вашей вере. А задумывался ты когда-либо над словами и делами нашего умершего императора Юлиана — я ходил под его командою в свой первый поход, против персов? Можешь ли ты указать мне человека более совершенного?

— Такие речи ни к чему не ведут, — сурово промолвил Симон. — оставим их, довольно! Остерегись, пока еще есть время, и прими истинную веру, ибо конец света близок, и когда он настанет, тем, кто зажмурился перед светом, пощады не будет!

Сказавши так, он снова обернулся к молитвенной скамеечке и распятию, а молодой римлянин в глубокой задумчивости зашагал вниз по склону, сел на коня и поехал к своей отдаленной крепостце. Симон провожал его взглядом до тех пор, пока бронзовый шлем центуриона не превратился в светлую бусинку на западном краю великой равнины; ибо это было первое человеческое лицо, которое он видел за весь этот долгий год, и бывали минуты, когда его сердце томилось тоскою по людским голосам и лицам.

Еще год миновал, и, не считая перемены погоды и медленного чередования весны и лета, осени и зимы, дни были неотличимы друг от друга. Каждое утро, открыв глаза, Симон видел все ту же серую полосу далеко на востоке, наливавшуюся красным до тех пор, покуда яркая кайма не пробьется над дальним горизонтом, которого никогда не переходило ни одно живое существо. Медленно шествовало солнце по широкой дуге в небесах, и тени, падавшие от черных скал над пещерой, перемещались, подсказывая отшельнику срок молитвы и время размышлений. Ничто на свете не могло отвлечь его взор или рассеять мысли, ибо травянистая равнина внизу была из месяца в месяц столь же пустынна, как небо над головой. Так текли долгие часы, и вот уже красная кайма скользит и сползает на другом краю неба, и день кончается в том же жемчужно-сером сиянии, в каком начался. Как-то раз два ворона несколько дней подряд кружили вокруг одинокого холма, в другой раз белый орел-рыболов прилетел с Днестра и пронзительно клекотал в вышине. Иногда на зелени равнины показывались красноватые точки — это паслись антилопы, и часто волк выл во мраке у подножия скал. Такова была бедная событиями жизнь пустынника Симона Мелы, и тут наступил День гнева.

Была поздняя весна 375 года. Симон вышел из кельи с пустою тыквой в руке, чтобы зачерпнуть воды из родника. Солнце уже село, и темнота подступала, но последний розовый свет еще мерцал на скалистой вершине, поднимавшейся за холмом. Выйдя из-под уступа, прикрывавшего его жилище, Симон выронил тыкву и замер в изумлении.

На вершине стоял человек — черный контур в гаснущем свете. Облик его был странен, почти уродлив: короткая, сутулая фигура, большая голова совсем без шеи и какой-то длинный прут, торчавший между плечами. Он стоял, наклонившись, вытянув голову, и очень внимательно разглядывал равнину на западе. Через миг он исчез, и одинокая черная вершина была нагой и холодной на фоне неверного мерцания востока. Потом опустилась ночь, и чернота разлилась повсюду.

Симон Мела долго не мог тронуться с места, гадая, кто же этот странный незнакомец. Как и всякий христианин, он слыхал про злых духов, которые обычно являлись отшельникам в Фиваиде и на окраине Эфиопской пустыни. Странное обличье этого одинокого существа, темные его очертания, чуткая, напряженная поза, напоминающая скорее о свирепом и хищном звере, нежели о человеке, — все помогало пустыннику уверовать, что наконец-то он столкнулся с одним из тех исчадий преисподней, в существовании которых он сомневался столь же мало, сколько в собственном существовании. Большую часть ночи он провел в молитве, не сводя глаз с двери своей кельи, с черно-фиолетовой, в частых звездах завесы, закрывшей низкий свод. В любой миг какое-нибудь ползучее чудище, какая-нибудь рогатая мерзость могла уставиться на него, и, уступая человеческой слабости, млея от ужаса при этой мысли, он отчаянно взывал к своему распятию. Но в конце концов усталость взяла верх над страхом, и, упав на постель из сухой травы, он уснул и спал до тех пор, пока яркий свет дня не вернул его к действительности.

Пробуждение было пóзднее — позднéе обычного, — солнце успело подняться высоко над горизонтом. Выйдя из кельи, он оглядел вершину напротив, но она была пуста и молчалива. Ему уже начинало казаться, что та странная, мрачная фигура, которая так его напугала, была лишь видением, примерещившимся в сумерках. Его тыква валялась на том же месте, где упала, и он поднял ее, собираясь продолжить путь к роднику. И вдруг он понял, что совершилась какая-то перемена. Воздух гудел и дрожал. Ворчливый гул несся со всех сторон, неопределенный, невнятный, низкий, но густой и мощный, слабея и усиливаясь, дробясь и отдаваясь в скалах, стихая до глухого шепота, но ни на миг не исчезая вовсе. В крайнем изумлении Симон поднял глаза к голубому, безоблачному небу. Потом вскарабкался на скалистую макушку холма, укрылся в тени и окинул взором равнину. Даже в самом диком сне не могло ему привидеться ничего подобного.

Все широкое пространство было покрыто конниками — сотни, тысячи, десятки тысяч конников ехали медленно и безмолвно с неведомого востока. Топот бесчисленных копыт и вызывал глухое содрогание воздуха. Некоторые проезжали так близко, что, глядя вниз, он ясно видел отощавших, но жилистых коней и странные сутулые фигуры смуглых всадников: они сидели на самой холке, короткие ноги свисали, не опираясь на стремена, но человеческое тело, похожее на бесформенный узел, покачивалось так уверенно и твердо, словно срослось воедино с телом животного. У этих ближайших к нему он видел лук, колчан, длинное копье и короткий меч, свернутое кольцом лассо за спиною, и это свидетельствовало, что перед ним не безобидная орда кочевников, но гигантское войско на марше. Его взгляд скользил все дальше, дальше, но до самого горизонта, который теперь мелко колыхался, не было ничего, кроме этой чудовищной конницы. Головной отряд уже давно миновал скалистый остров, на котором жил Симон Мела, и теперь он мог понять, что впереди авангарда шли разведчики, направлявшие движение всего войска, и что одного из них он и видел накануне вечером.

Весь день отшельник, зачарованный поразительным зрелищем, робко прятался в тени скал, и весь день внизу, по равнине, катилось море всадников. Симону случалось видеть кишащие народом причалы Александрии, он видел толпу на ипподроме в Константинополе, но никогда не мог он себе представить такого множества людей, какое теперь проходило перед его глазами, появляясь с востока, от той черты горизонта, которая прежде была краем света. Время от времени плотные потоки всадников разрывал табун кобылиц с жеребятами, тоже под присмотром верховых, временами то были стада коров, временами вереницы повозок с кожаными навесами, но потом, после каждого разрыва, вновь шли конники, конники, сотни, тысячи, десятки тысяч, медленно, неиссякаемо, безмолвно — с востока на запад. Долгий день миновал, свет померк, упали тени, но великий поток не останавливался.

Ночь принесла новое и еще более поразительное зрелище. Симон заметил, что многие вьючные лошади нагружены хворостом — теперь он увидел назначение этого груза. По всей равнине замерцали сквозь мрак красные точки, они росли и светлели, превращаясь в трепещущие столбы пламени. К востоку и к западу, насколько хватало глаз, тянулись огни. Белые звезды сияли в широком небе над головой, красные — на бескрайней равнине внизу. И отовсюду поднимался глухой, невнятный шум человеческих голосов, смешанный с мычанием коров и ржанием лошадей.

Прежде чем отречься от мира, Симон был и солдатом и дельцом, и то, что он видел теперь, не оставляло в нем ни малейших сомнений. Из истории он знал, что римский мир беспрерывно подвергался атакам все новых варварских полчищ, приходивших из «внешней тьмы», и что Восточная империя, возникшая всего пятьдесят лет назад, когда Константин перенес столицу мира на берега Босфора, уже страдала от тех же самых нашествий. Гепиды и герулы, остроготы и сарматы — все эти имена были знакомы ему. То, что передовой караульный Европы увидел со своего одинокого, отдаленного холма, было еще одною волной, хлынувшей на Империю и отличавшейся от предыдущих лишь неслыханными, невероятными размерами да странным обличьем воинов, которые ее составляли. Из всех цивилизованных людей он один знал об этой страшной тени, которая надвигалась, точно тяжелая грозовая туча, из неведомых глубин Востока. Он подумал о римских крепостцах вдоль Днестра, о разрушившемся дакийском вале Траяна у них за спиной, а потом — обо всей стране, открытой вплоть до самого Дуная, с разбросанными по ней беззащитными деревнями, даже не подозревающими об опасности. Разве не в силах он хотя бы поднять тревогу? Может быть, именно ради этого и привел его в пустыню Господь!

Тут внезапно он вспомнил о соседе-арианине, который жил в пещере пониже. Раз или два за минувший год он мельком видел этого долговязого сутулого старика — как тот, едва ковыляя, осматривает силки, поставленные на перепелов и куропаток. Однажды они случайно встретились у ручья, но старый богослов знаком приказал ему удалиться, словно Симон был прокаженный. Что-то думает он об этих неожиданных событиях? Несомненно, разногласия следует забыть в такой миг! И Симон, крадучись, стал спускаться по склону холма, направляясь к пещере второго отшельника.

Но жуткое молчание встретило его, когда он приблизился, и сердце Симона сжалось в ответ на мертвую тишину маленькой долины. Ни лучика света не пробивалось сквозь расщелину в скале. Он вошел, окликнул старика — ответа не было. Тогда с помощью кремня и стального кресала он высек искру в сухую траву, которую употреблял вместо трута, и раздул огонек. Старый отшельник — белые волосы в малиновых брызгах — раскинулся на полу своей кельи. Осколки распятия, которым была пробита его голова, валялись рядом. Симон опустился на колени подле трупа и принялся расправлять его сведенные судорогой руки и ноги, бормоча слова заупокойной службы, как вдруг послышался стук копыт, поднимавшийся по долине, которая вела к жилищу пустынника. Сухая трава догорела. Симон, весь дрожа, притаился во мраке и твердил молитвы святой Деве, чтобы она укрепила его мышцы.

Возможно, новый пришелец заметил свет в пещере, а могло быть и так, что он услыхал от своих приятелей про старика, которого они убили, и любопытство привело его на место убийства. Он остановил лошадь у входа, и Симон, прячась в густой тени, отчетливо видел его в свете луны. Он сполз с седла, привязал повод к какому-то корню и теперь стоял, глядя в устье пещеры. Это был очень короткий и толстый человек с очень смуглым лицом и тремя рубцами на каждой щеке. Маленькие глазки сидели глубоко и казались черными отверстиями в тяжелом, плоском, безбородом лице. Ноги были короткие и очень кривые, так что он неуклюже переваливался на ходу.

Симон притаился в самом темном углу, сжимая в правой руке узловатую дубину, ту самую, которую богослов однажды поднял против него. Когда омерзительная, втянутая в плечи голова просунулась в темноту пещеры, он изо всех сил обрушил на нее свое оружие, а потом, когда дикарь упал ничком, бешено колотил до тех пор, пока бесформенное тело не обмякло и не замерло неподвижно. Одна кровля была над первыми убитыми Европы и Азии.

Жилы Симона бились и трепетали непривычною радостью действия. Вся энергия, накопленная за долгие годы покоя, хлынула потоком в этот час нужды. Стоя во мраке пещеры, он видел, словно на огненной карте, очертания великого варварского воинства, линию реки, места поселений, рассчитывал, каким образом можно всех предупредить. Молча ждал он, пока зайдет луна, а потом вскочил на лошадь убитого, спустился по ущелью и погнал ее галопом через равнину.

Повсюду горели огни, но он держался в стороне от света. Подле каждого огня он видел, проезжая мимо, кружок спящих воинов и длинную вереницу стреноженных коней. Миля за милей, лига за лигой тянулся этот исполинский лагерь. Наконец Симон добрался до пустой равнины, которая вела к реке, и скоро костры захватчиков обратились в туманное мерцание на черном фоне неба. Все быстрее и быстрее мчался он по степи, словно одинокий листок, который кружится впереди смерча. Заря, выбелившая небо у него за спиной, отразилась и в широкой реке впереди, и, нахлестывая усталого коня, он погнал его через отмели и погрузился в полные желтые воды Днестра.


Так это и произошло, что молодой римский центурион Гай Красс, обходя утром крепостцу Тир, заметил одинокого всадника, скакавшего к ним от реки. Истомленные, измученные, покрытые грязью и потом, а напоследок вымокшие в реке и конь и всадник были чуть живы. С изумлением наблюдал за ними римлянин, а когда они приблизились, узнал в оборванном человеке с взлохмаченными волосами и остановившимся взглядом пустынника с востока. Отшельник уже едва держался в седле, и римлянин поспешил навстречу и подхватил его на руки.

— Что такое? — спросил он. — Что случилось?

Но тот лишь указал движением головы на восходящее солнце.

— К оружию, — прохрипел он, — к оружию! День гнева настал.

И, взглянув туда, куда он показывал, римлянин увидел вдали за рекою громадную черную тень, медленно подвигавшуюся над равниной.

Состязание

(Перевод С. Маркиша)


В год от рождества Христова шестьдесят шестой император Нерон на двадцать девятом году своей жизни и тринадцатом году правления отплыл в Грецию в самом странном сопровождении и с самым неожиданным намерением, какое когда-либо приходило на ум монарху. Он вышел в море из Путеол на десяти галерах, везя с собою целый склад декораций и театрального реквизита, а также изрядное число всадников и сенаторов, которых опасался оставить в Риме и которые, все до последнего, были обречены умереть во время предстоящего путешествия. В свиту императора входили Нат, его учитель пения, Клувий, человек с неслыханно зычным голосом, — его обязанностью было возглашать императорский титул — и тысяча молодых людей, натасканных и выученных встречать единодушным восторгом все, что ни споет или разыграет на сцене их владыка. Такою тонкой была эта выучка, что каждый исполнял свою, особую роль. Иные выражали свое одобрение без слов, одним только низким, грудным гулом. Другие, переходя от одобрения к полному неистовству, пронзительно орали, топали ногами, колотили палками по скамьям. Третьи — и эти были главною силой — переняли от александрийцев протяжный мелодический звук, похожий на жужжание пчелы, и издавали его все разом, так что он оглушал собрание. С помощью этих наемных поклонников Нерон — несмотря на посредственный голос и топорную манеру — вполне основательно рассчитывал вернуться в Рим с венками за искусство пения, которыми греческие города награждали победителей в открытом для всех состязании. Пока его большая позолоченная галера с двумя рядами гребцов плыла по средиземноморским водам к югу, император сидел целыми днями в своей каюте, бок о бок с учителем, и с утра до ночи твердил песни, которые выбрал, и каждые несколько часов нубийский раб растирал императорское горло маслом и бальзамом, приуготовляя его к тому великому испытанию, которое ему предстояло в стране поэзии и музыки. Пища, питье и все упражнения были строго расписаны заранее, словно у борца, который готовится к решающей схватке, и бряцание императорской лиры вперемежку со скрипучими звуками императорского голоса неслось беспрерывно из его покоев.

А случилось так, что в эти самые дни жил в Греции козопас по имени Поликл. Он был пастухом — а отчасти и владельцем — большого стада, которое щипало травку по склонам длинной гряды холмов вблизи Гереи, что в пяти милях к северу от реки Алфея и не так далеко от прославленной Олимпии. Этот человек был известен по всей округе редкими своими дарованиями и странным нравом. Он был поэт, дважды увенчанный лаврами за свои стихи, и музыкант, для которого звуки кифары были чем-то столь естественным и неотъемлемым, что легче было повстречать его без пастушеского посоха, чем без музыкального инструмента. Даже в одиноких зимних бдениях подле стада не расставался он с кифарою, но всегда носил ее за плечами и коротал с ее помощью долгие часы, так что она сделалась частью его «я». Вдобавок он был красив, смугл и горяч, с головою Адониса и такою силою рук, что никто не мог с ним тягаться. Но все было не впрок, все шло прахом из-за его характера, такого властного, что он не терпел никаких возражений. По этой причине он постоянно враждовал со всеми соседями и, в припадках дурного настроения, проводил иной раз целые месяцы в горной хижине, сложенной из камней, ничего не зная о мире и живя лишь для своей музыки да для своих коз.

Однажды утром, весною шестьдесят седьмого года, Поликл со своим рабом Дором перегнал коз повыше, на новое пастбище, откуда открывался далекий вид на город Олимпию. Глядя с горы вниз, пастух был изумлен, заметив, что часть знаменитого амфитеатра покрыта тентом, словно давали какое-то представление. Живя вдали от мира и всех его новостей, Поликл и вообразить не мог, что там готовится: ведь до греческих игр, как он отлично знал, оставалось еще целых два года. Да, несомненно, идут какие-то поэтические или музыкальные состязания, о которых он ничего не слышал. А ежели так, есть, пожалуй, кое-какие возможности склонить судей на свою сторону; да и без того он любил слушать новые сочинения и восхищался мастерством больших певцов, которые всегда собирались по таким случаям. И вот, кликнув Дора, он оставил коз на его попечение, а сам, с кифарою за спиной, быстро зашагал прочь, чтобы посмотреть, что происходит в городе.

Добравшись до предместий, Поликл увидел, что они пусты; еще более он изумился, когда, выйдя на главную улицу, не встретил ни души и там. Ускорив шаг, он приблизился к театру, и тогда его ушей коснулся низкий, сдержанный гул, извещавший о стечении большого числа людей. Никогда, даже во сне, не мог он представить себе музыкального состязания такого размаха! Несколько солдат тесно загораживали ворота, но Поликл быстро протолкался внутрь и присоединился к толпе, которая наполняла широкое пространство под кровлею, растянутою над частью национального стадиона. Оглянувшись, Поликл увидел очень многих своих соседей, которых знал в лицо; они сидели на скамьях вплотную друг к другу и не сводили глаз со сцены. Еще он заметил, что вдоль стен выстроились солдаты и что среди присутствующих много молодых людей чужеземного обличья — в белых тогах и с длинными волосами. Все это он видел, но что это означает, сообразить не мог. Он наклонился к соседу, чтобы спросить, но солдат тут же ткнул его ратовищем копья и яростно приказал держать язык за зубами. Человек, к которому он обратился, решил, что Поликл просит подвинуться, и притиснулся к своему соседу еще плотнее; так пастух очутился на самой ближней к выходу скамье, и теперь все внимание его обратилось к тому, что происходило на сцене. Мета, известный певец из Коринфа и старый друг Поликла, пел и играл, не вызывая у слушателей особого воодушевления. Поликлу казалось, что Мета заслуживает большего; он громко захлопал в ладоши и тут же обнаружил, что солдат грозно нахмурился, а соседи взирают на него о каким-то недоумением. Но, как человек сильный и упрямый, он только захлопал еще громче, когда заметил, что большинство судит не так, как он.

Однако ж в совершенное и крайнее изумление повергло пастуха-поэта то, что за этим последовало. Когда Мета из Коринфа раскланялся и удалился под нерешительные и вялые рукоплескания, на сцену, встреченный бешеным энтузиазмом части собравшихся, вышел человек самой необыкновенной наружности — коротенький, жирный, неопределенного возраста, с бычьей шеей и круглым, тяжелым лицом, которое обвисало складками, точно подгрудок у коровы. Он был нелепо наряжен в короткую синюю тунику с золотым поясом. Шея и часть груди были открыты, и короткие, жирные ноги обнажены от котурнов до середины бедер, то есть до того места, где кончалась туника. В волосах у него блестела пара золотых крылышек, и такие же крылышки были на пятках — в подражание богу Меркурию. Следом шел негр с арфой, а рядом — богато одетый служитель со свитками нот. Странный этот певец взял арфу из рук раба и, подойдя к краю сцены, поклонился и улыбнулся ликующей аудитории. «Верно, какой-нибудь хлыщ из Афин», — подумал Поликл, но тут же возразил себе, что лишь великий мастер пения мог встретить такой прием у греческих слушателей. Нет, очевидно, что это какой-то замечательный исполнитель, чья слава опередила его в пути! Поликл облегченно вздохнул и приготовился отдать душу во власть музыки.

Человек в синей тунике ударил несколько раз по струнам и вдруг разразился «Песнью о Ниобе». Выпрямившись на своей скамье, Поликл изумленно взирал на сцену. Мелодия требовала быстрого перехода от низких тонов к высоким и специально ради этого перехода была выбрана певцом. Низкие тона казались ворчливым и громким, но нестройным рычанием сварливого пса. Потом внезапно певец поднял лицо к небу, встал на цыпочки, вся приземистая его фигура вытянулась, голова затряслась, щеки побагровели, и он издал такой вой, какой мог бы издать тот же самый пес, если бы ворчание его было пресечено хозяйским пинком. Тем временем арфа гнусаво тренькала, то отставая от голоса, то забегая вперед. Но всего более удивил Поликла отклик, который вызвало у аудитории это выступление. Каждый грек был опытный критик и столько же беспощаден в свисте, сколько расточителен в рукоплесканиях. Многие певцы, куда лучшие, чем этот дурацкий хлыщ, бежали с возвышения, спасаясь от града проклятий и насмешек. Но тут, когда человек умолк и вытер пот, обильно струившийся по жирным щекам, разразилась целая буря бешеного восторга. Голова у пастуха раскалывалась, он сжал виски ладонями, чувствуя, что разум покидает его. Бесспорно, это всего лишь музыкальный кошмар, сейчас он пробудится и будет хохотать, вспоминая нелепый сон. Но нет! Люди вокруг были настоящие, он видел лица своих соседей, восторженные клики, которые гремели у него в ушах, действительно испускали зрители, заполнявшие театр в Олимпии. Восхваления были в самом разгаре. Жужжальщики жужжали, крикуны выкрикивали, колотильщики с головою ушли в работу, молотя палками по скамьям, и то и дело проносился музыкальный циклон: «Несравне-е-н-н-о-о! Боже-е-ств-е-н-н-о-о!» — это вымуштрованная фаланга выводила нараспев свои похвалы, их дружные голоса покрывали всеобщую сумятицу, как гудение ветра заглушает рев моря. Это было безумие, нестерпимое безумие! Если его не остановить, — всей музыкальной справедливости в Греции конец! Совесть не даст Поликлу остаться безучастным! Он вскочил на скамью, замахал руками, и, напружившись, во всю силу легких, принялся протестовать против безумного суждения аудитории.

Сперва, среди сумятицы, его протест едва ли был замечен. Его голос тонул в общем реве, который вспыхивал вновь при всяком поклоне и самодовольной усмешке глупца-музыканта. Но мало-помалу народ вокруг Поликла перестал хлопать и уставился на него в крайнем недоумении. Тишина все ширилась, пока наконец громадное собрание не умолкло, глядя на этого разъяренного и прекрасного человека, который бешено кричал на них со своего места у выхода.

— Дураки! — бушевал он. — Чему вы рукоплещете? Чему радуетесь? И это вы называете музыкой? Да у малого нет голоса и в помине! Вы либо оглохли, либо сошли с ума, и да будет вам стыдно за ваше безумие — вот что я вам скажу!

Солдаты ринулись, чтобы стащить его со скамьи, и вся аудитория пришла в замешательство: иные, похрабрее, одобряли слова пастуха, иные требовали выгнать его вон. Тем временем удачливый певец, отдавши арфу черному прислужнику, расспрашивал людей на сцене, чем вызвано волнение среди публики. Кончилось тем, что глашатай с невероятно мощным голосом выступил вперед и объявил: если придурковатый субъект из задних рядов, который, по-видимому, расходится во мнениях с остальными зрителями, выйдет вперед и поднимется на возвышение, он может — если дерзнет — показать, на что способен он сам, и убедиться, достанет ли у него сил, чтобы затмить то изумительное и восхитительное выступление, которое все собравшиеся имели счастье только что услышать.

В ответ на вызов Поликл живо соскочил с сиденья, ему очистили проход, и минутою позже пастух, в небрежном своем наряде, с облезлой, облинявшей под дождем кифарою в руках, уже стоял перед напряженно ожидавшею толпою. Мгновение он помедлил, настраивая кифару — натягивая одни струны и отпуская другие, — а потом, под шум смешков и острот с римских скамей прямо перед ним, запел.

Готового сочинения у него не было, но он приучился импровизировать, перекладывая в песню все, что копилось на сердце, — просто из любви к музыке. И он стал рассказывать о любимой Зевсом стране Элиде, где они собрались в этот день, о нагих горных склонах, о сладостной тени облаков, об извилистой синей реке, о бодрящем воздухе нагорий, о прохладе вечеров, о красотах земли и неба. Рассказ был по-детски прост, но граждан Олимпии он брал за душу, потому что говорил о стране, которую они знали и любили. И тем не менее, когда Поликл наконец опустил руку, лишь немногие из них посмели выразить свое одобрение, и слабые их голоса захлестнул ураган свистков и жалобных стонов с передних скамей. В ужасе от столь непривычного приема Поликл отпрянул назад, и тут же его место занял соперник в синей тунике. Если прежде он пел плохо, то теперешнее его выступление уже невозможно и описать. Его визг, рычание, диссонансы и грубые, отвратительные неблагозвучия были оскорблением самому имени музыки. И однако всякий раз, как он умолкал, чтобы перевести дыхание или утереть мокрый от пота лоб, новый гром рукоплесканий прокатывался над аудиторией. Поликл спрятал лицо в ладонях и молил богов, чтобы ему остаться в здравом уме. Потом, когда страшное выступление окончилось и рев восхищения засвидетельствовал, что венок наверняка будет присужден толстомордому мошеннику, ужас перед публикой, ненависть к этому племени дураков и страстная жажда мира и тишины пастбищ овладели всеми его чувствами, всем существом. Он пробился через массу народа, столпившуюся по обе стороны сцены, и выбрался на свежий воздух. Его старый соперник и друг Мета из Коринфа ждал его снаружи; лицо Меты выражало тревогу.

— Скорей, Поликл, скорей! — закричал он. — Моя лошадка привязана вон за тою рощицей. Серая, в красной попоне. Скачи во всю прыть, потому что если тебя схватят, нелегкая предстоит тебе смерть!

— Нелегкая смерть?! О чем ты толкуешь, Мета? Кто этот малый?

— О, великий Зевс! Ты не знал? Где ж ты жил? Это император Нерон! Он никогда не простит того, что ты сказал о его голосе. Быстрей, друг, быстрей, или стража кинется следом!


Спустя час пастух был уже далеко на пути к своему дому в горах, и примерно в то же время император, получив олимпийский венок за несравненную красоту пения, хмуро расспрашивал, кто этот наглый тип, который позволил себе так высокомерно критиковать его искусство.

— Немедленно привести его ко мне, — сказал он, — а Марк с ножом и раскаленным железом пусть будет наготове.

— С твоего изволения, великий Цезарь, — промолвил Арсений Плат, офицер личной стражи, — его невозможно сыскать, и очень странные слухи носятся в воздухе.

— Слухи! — сердито вскричал Нерон. — На что ты намекаешь, Арсений? Говорю тебе, что этот малый — невежда и выскочка с повадкой грубияна и голосом павлина! И еще говорю тебе, что многие среди народа провинились не меньше, чем он: я слышал собственными ушами, как они хлопали ему, когда он спел свою смехотворную песню. Я уже почти решился сжечь этот город, у которого такие нечуткие уши, — пусть помнит Олимпия, как я побывал у нее в гостях!

— Нет ничего удивительного, Цезарь, что они высказались в его пользу, — ответил воин. — Сколько я понял из разговора, тебе — даже тебе! — было бы не стыдно выйти и побежденным из этого состязания.

— Мне? Побежденным? Ты рехнулся, Арсений! На что ты намекаешь?

— Никто не знает этого человека, великий Цезарь. Он спустился с гор и снова исчез в горах. Ты заметил дикую, необычную красоту его лица? Повсюду шепчутся, что великий бог Пан, в виде особой милости, снизошел до смертного, чтобы помериться с ним силою искусства.

Угрюмые складки на лбу Нерона разгладились.

— Конечно, Арсений! Ты прав. Никто из людей не осмелился бы бросить мне такой дерзкий вызов. И каков рассказ для римлян! Пусть гонец едет нынче же в ночь и пусть поведает им, как их император поддержал сегодня в Олимпии честь Рима!

Загрузка...