Был перевоз на реке Великой у Выбутской веси, близ города Пскова.
Много лодок, и при лодках гребцы, дюжие мужики на жалованье, и жалованье хорошее.
Над гребцами начальник, поставленный князьями.
У начальника дочка была, небольшая девочка Ольга.
Летом и осенью она жила с родителями при перевозе, на берегу. Когда становилась Великая, семья перебиралась во Псков, в зимний дом.
Из зимнего дома начальник выходил только на кулачках побиться, а то отдыхал на печи; либо спал, либо так сидел, свесив ноги. А Ольгу мать одевала тепло и выпускала на улицу играть с детьми.
Вот идет Ольга по снежной улице меж высокими тынами и дымящимися кучками конского навоза, укутанная в платок. Вот она втаскивает салазки на горку, чтобы скатиться вниз. На ней тулупчик, из-под тулупчика суконное сборчатое платье, обшитое зеленой и красной тесьмой. Она идет, и задки ее валенок вскидывают подол. Задки эти похожи на пятки медвежонка.
Было лето.
К перевозу подъехали всадники: в кольчугах, шлемах, щит у левого плеча. На одном коне сбруя с серебряными бляхами и лунницами. Другие кони везли за ними кладь.
Начальник вышел, утирая усы: он как раз сидел за обедом. Гребцы, так же утираясь, побежали к лодкам. Застучали подковы по бревенчатому настилу, всадники стали спускаться к Великой. Ольга стояла возле отца, она перебросила косу на грудь и играла лентами.
Тот, чей конь ходил в серебре, остановился и спросил у отца:
— Дочь твоя?
И похвалил:
— Хорошая девочка. Не отдавай ее никому здесь у вас.
— Рано ей, — сказал отец. — Там видно будет.
— Не отдавай, — еще раз сказал всадник и проехал.
Он носил свой шлем низко, до бровей. Суровые брови нависали над глазами. Борода разметалась по кольчуге могучим веником. Мимо Ольгиных глаз проплыл сапог, вдетый в стремя. Проплыл конский тяжелый бок.
Ольга смотрела, как снимали с коней вьюки и как осторожно привычные умные кони вступали в лодки, и лодки отчаливали одна за другой. Бороды и конские гривы развевались на резвом ветру.
Подросла, и подошло ей время идти замуж.
Весть об этом послали в Киев.
Из Киева сваты приехали не мешкая.
Они привезли ее отцу подарки, и ей тоже — уборы, жемчуг, и повезли ее в жены князю Игорю.
И уборам, и замужеству она была рада.
Важно закинув голову и плечи, на громких каблучках сошла по настилу, за ней родня: дядья и тетки с детьми, двоюродные, троюродные.
И поплыли реками, и поскакали сушей.
Земляные города стояли у рек.
Тянули невод рыбаки. Прачки на плотах били белье вальками.
Птицы проносились серыми и белыми тучами.
И ночью плыли, и, как в колыбели, был сладок сон под холщовым пологом, в одеялах, пахнущих зверем.
Новый день разгорался за лесом по левую руку. Ольга открывала глаза из тумана улыбались румяные лица девочек-родичек, ехавших с нею. Опускали пальчики в струи за бортом, умывали личики, освежали горлышки.
Из тумана на берегу выступал лось, темнея крутой грудью и пышными рогами.
Доносились голоса витязей с других лодок, впереди и сзади. Леса перебрасывались голосами с берега на берег.
Эти витязи, сказали Ольге, — ее дружина.
И старый Гуда, приехавший за нею, будет ей служить.
У нее будут свои села, и стада, и много челяди.
Когда надо было выходить из лодок и ехать верхом, старый Гуда брал ее на своего коня. И по обе стороны ехала дружина в кольчугах и шлемах, щит у плеча.
Поначалу обмерла, когда Игорь предстал перед ней, ростом в сажень, на лице все большое, мужское: нос, рот, щеки, складки вдоль щек. Желтые волосы стекали на грудь и плечи. Руки белые были, длиннопалые. Он к ней потянулся этими руками, она вскочила, распласталась по стене, каждая жилка в ней боялась и билась.
А он смеялся и манил ее длинными руками, и она, хоть и дрожала все сильней, тоже стала смеяться и пошла к нему в руки.
Они жили в просторных хоромах. У них были сени на расписных столбах и башня, с которой видать далеко. Комнаты убраны коврами и вышивками, парчовыми подушками и дорогой посудой. Сколько строений стояло кругом двора, сколько горшков сушилось на частоколе! Баню для Ольги срубили новую, из дубовых бревен, топилась по-белому, как белый шелк были новенькие липовые лавки.
Еще за городом было у них имение. Там они держали большую часть своего скота. Кобылицы там паслись и коровы, в воловнях откармливались волы, в загородках во множестве ходили куры, гуси, утки. Сотни стогов стояли на гумне, стога от нынешнего урожая и от прежних. В строениях возле кузни сложено железо и медь.
Самое же ценное хранилось в городе. Ольга могла, когда б ни вздумала, спросить ключи, проверить, всё ли на месте. Но в проверке не было нужды, старый Гуда лучше берег ее добро, чем сама бы она уберегла, ключники перед ним трепетали. Он служил еще Рюрику, отцу Игоря. Гуда сам мог быть конунгом и держать дружину. Да только в первой же схватке с новгородцами какой-то богатырь перебил ему палицей половину костей. И хотя они срослись, но сражаться Гуда уже не мог, и Рюрик взял его к себе в дом. Как свидетельство былой своей мощи и былых надежд Гуда хранил огромный меч в ржавых ножнах, у меча было имя, как у человека: Альвад.
Таких вольных слуг в доме не много было: всё рабы. Те из военной добычи, те купленные за большую цену — всякие искусники: кто платье хорошо умел шить, лекарства составлять; гусляры, золотых дел мастера.
Вставали Ольга с Игорем, когда развиднялось. Убравшись как подобает, садились за стол с дружиной. После завтрака Игорь шел смотреть хозяйство и разбирать свары, а Ольга качалась с девушками на качелях и щелкала орешки. Перед полуднем обедали, потом спали. Потом ужинали у себя либо пировали в гостях — у кого-нибудь из бояр, у самого господина Олега. Тут уж надо было надевать богатые наряды, ожерелья и золотые башмаки. Во время пира забавляли их певцы и скоморохи, заезжие канатоходцы и ученые медведи. Игорь возвращался с пиров себя не помня, случалось — в спальню на руках его вносили. На Ольгу при этом смех нападал, заливалась, уняться не могла.
А то ездили охотиться. Ольга выучилась стрелять из лука и бить ножом, и своих завела егерей. Вот она на охоте: в мужской одежде — кафтан, островерхая шапка с наушниками. Нож в ножнах висит на груди на цепочке. Сапожки узорчатые, и на голенища чулки опрятно вывернуты. И рад ее конь легкой своей ноше.
Так прожила лето и осень без забот. Но в грудне месяце Игорь уехал с дружиной на полюдье. Не успел уехать, приходят к Ольге и спрашивают:
— Сколько станов прикажешь запускать?
А она и не знает, сколько у нее в доме станов.
Чтоб не ударить в грязь лицом, говорит:
— Все запускайте.
— А с какою пряжей? — не отступаются.
— Пряжу, — она сказала, — запустите самую лучшую.
И видя, что они в сомнении:
— Делайте идите, как велено.
Ушли и идут опять:
— В пивоварне варщики упились, передрались в кровь, в пиве друг дружку топили, бочки перебили; велишь ли наказать и как?
Она чуть было со смеху не покатилась. Но поверни на смех, дай поблажку — всё в щепы разнесут и за госпожу считать не будут. Сдержалась, нахмурилась как могла грозно:
— Убрать таких-сяких из пивоварни и услать скотину пасти!
И утвердилась главой своему дому.
С утра, вместо игр, отправлялась теперь смотреть, как прядут, как ткут, все ли заняты, нет ли баловства. Не вприпрыжку, не опрометью по лестнице, не тронув перил, — шла чинно, являя пример рабыням, и с лестницы спускалась плавно, повязанная по брови бабьим тугим платком. Впереди шел ключник, отворял перед нею двери. Связка ключей звенела у него на поясе. Сзади шаркал перебитыми ногами бдительный Гуда.
И все было приказано и указано в срок — там ладно или нет, но указано. И каждый раб знал, что за нерадивость с него будет взыскано. И до обеда время текло незаметно. Но уже к обеду подползала тоска, а после обеда наваливалась, а к ночи хоть воем вой. Пусто было за столом без Игоря. Холодна постель без Игоря. И убранство ни к чему. И печи не грели.
По необогретым комнатам бездельно блуждала Ольга, скулила от тоски. Гуда о старине рассказывал — все одно и то же, надоело слушать. Служанки звали на тройке кататься, приносили в забаву котят, медвежат — гнала с досадой. Подымалась на башню, стояла под вьюгой, лицом к стороне, куда уехал милый. Нескончаемая зима, самая лютая разлука — первая разлука…
Вьюга, крутясь, заволакивает даль и близь, не разглядеть ничего — как там перед Игорем всякие сударыни свою прелесть выставляют, как он по чужим домам ночует, как какую-то змею подколодную целует с чмоком в щеки и уста.
Только весной он воротился.
По полой воде пригнали они лодки с добром, собранным на полюдье. Вся дружина вернулась, кроме двух человек только: одного зашибли в драке, другой от горячки помер где-то в средине зимы.
Пригнали они лодки с добром, и, сосчитав все и поделив, одни повезли свою часть дальше, надеясь продать ее с большей выгодой, чем в Киеве; а другие остались на месте ждать, когда подсохнут дороги и приедут купцы.
Игорь остался, и опять они с Ольгой миловались и гуляли, и охотились, и вместе, взявшись за руки, восходили на башню-смотрильню.
Отрада глядеть с башни веселым летом с милым вдвоем.
Темной гущей залегли леса по холмам, среди них поля и луга напоены солнцем. Горстками изб пестреют села. Плавает коршун в синеве, сужает круг над селом — на цыпленка нацелился…
Могучим потоком света струится Днепр в зеленой красе, взблескивают его струи, плывут по ним лодки.
Где в Днепр впадает Почайна, находится пристань: теснота судов, людское шевеленье, навалы тюков под навесами. Ходят сборщики пошлин, пересматривают и переписывают товары. Засуча порты, шлепают к лодкам по воде продавцы съестного, предлагают приезжим блины и квас.
Если смотреть себе под ноги — видны двускатные и односкатные крыши, дворы, огороды. Плещут крыльями голуби вокруг голубятен. Женщина стелет на травке холсты. Снует и горланит народ на торгу. В гору подымается воз с дровами.
Под горой — Подол. Восточные ветры несут оттуда стук молотов и зловонье зольников. Всегда там грязь, даже когда сухо везде. По грязи проложены доски для прохода. На Подоле кожи мнут и железо варят, дымы там не сизые, а желтые и багряные.
И ту сторону Днепра видно с башни. Говорят, еще не так давно там гуляли хазарские табуны. Подходили к берегу и пили днепровскую воду. Но господин Олег прогнал хазар и запретил подходить, а по курганам расставил стражу. И если покажутся хазары — на курганах взвиваются костры, и в Киеве дружина княжеская берется за оружие.
Господин Олег был тот князь, что отметил Ольгу и сосватал ее для Игоря.
Трубы трубят под Киевом.
Изумляя зверье в лесах, трубят под Киевом трубы — что такое?
На Перуновом холме режут быков, ягнят, голубей. Ах, хорош баран, которого ведут, пиная, на закланье: упитан и кудряв, и венок из цветов напялен на рога. Ах, красивый был баран…
Быки ревут в предсмертном ужасе. Мелко блеют ягнятки. Лишь голуби, трепеща, умирают молча.
Струями толстыми и капельными льется кровь, стекается в ручьи, пенится и дымится.
Господин Олег идет на Царьград. Он собрал войско из всех подвластных племен. Он снарядил две тысячи кораблей, по сорок человек на корабле. Что было шуму, когда они раскропили Днепр веслами, тронувшись в путь! Весла взлетали как одно. А трубачи сидели на носу кораблей, и щеки у них от натуги лопались.
Войску предстояло, одолев первые пороги, перед Неясытем вытащить корабли на берег и шесть тысяч шагов нести на плечах. За порогами, близ Крарийского перевала, сидели печенеги — высматривали купцов, чтоб ограбить и угнать в плен. Там всегда приходилось сражаться. Но против такой грозной силы печенеги, конечно, и не сунутся. Будут вслед смотреть из укрытия, от зависти зубами скрежеща.
Затем корабли должны были идти под парусами вдоль западного берега Русского моря: мимо Конопы, Константии, устья Варны и Дицины в греческий город Месемврию, лежащий на островке; а уж оттуда к Царьграду.
Так перевозились товары, и этим же путем некогда ходили на греков Аскольд и Дир. Но то несчастливые были князья. Они вернулись с остатками своего отряда, разбитые бурей, которую наслала мать греческого бога, Богородица. Старики помнили, какой тогда в Киеве был плач.
Олег, князь счастливый, до седых волос дожил, побеждая. Волхвы гадали по его оружию и предсказали ему удачу. От крови жертв, что воины его принесли перед отплытием, размяк, растекался зловонной жижей холм у подножья Перуна.
И Перун пересилил Богородицу, Олег воротился с победой и с войском кроме тех, что погибли от греческих ядовитых стрел либо кончились в корчах, поев греческого овоща через меру.
С победой возвращается господин Олег, и, отдыхая, до беспамятства пьют они навезенные вина и угощают щедро, и певцы восхваляют их деяния.
И гомон стоит на наших торгах, где воины распродают свою добычу, и съехались к нам отовсюду купцы, меж ними печенежские — лунно расплющенные лики, глаза щелями, и хазарские — завитые бороды, вкрадчивые речи, и еще бороды, крашенные огненной краской, и чалмы, и верблюды с высокой кладью на горбах.
И Ольга ходит в своем доме среди раскиданных даров, то за одни серьги схватится, то за другие: серег ей достались пригоршни. Примеряет перстни: навезены связками, как грибы сушеные. Надкусывает иноземные плоды, сладкий сок из них каплет на пол.
Слушайте, как дело было, поют певцы. Страшнее бури мы предстали перед Царьградом, моря не было видно под нашими кораблями. Император Лев о воинском деле горазд книги писать; а выйти на нас не посмел. Запер гавань цепью, да разве от нас запрешься? Высадились мы в окрестностях и пошли посуху. А которые корабли Олег велел поставить на колеса, а ветер был попутный, и возопили греки на городской стене, увидев, что наши паруса мчатся на них сушей.
Теми кораблями мы подвезли махины, и кто к ним приставлен стали махинами стены бить, а мы разошлись по селам, а села там пребогатые, и погуляли всласть.
Каменное строение, думаете, худо горит? Хуже деревянного, само собой. Но всякое дело спорится, коли взяться умеючи. Мы их смолой поливали, чтоб бойчей горело, и всё чисто пожгли, чего унести нельзя. Ни дома жилого, ни церкви не найдете кругом Царьграда, одни пепелища.
А что унести можно — подбирали со тщанием, и теперь оно тут, в Киеве.
А сады на костры извели.
Слушайте, слушайте, как было! Выслал к нам Лев своих бояр, говорят: господи, почему не торговать нам мирно, как торговали? Что вам надо? Всё дадим, не губите город. И вынесли угощенье, якобы в дружбу. Но Олег сказал нам: не ешьте. И кинули псу, и издох пес.
После того пошли в город послы Олеговы, и договор был написан на русском языке, чтоб греки не могли нас обмануть. Император поставил свою подпись, а наши послы — за кого писцы подписали, а кто умел, тот сам, в этих случаях означено правды ради: «Подписал своею рукою».
И по этому договору, знайте, получают уклады все города, где сидят князья наши, и все корабли, ходившие на Царьград, по двенадцать гривен на корабль.
По сию пору сидят греческие казначеи, отсчитывают нам золото. Столько того золота, что пальцы у них заболели считать, считают лопатками.
А когда мы, вострубив в трубы, отплывали от Царьграда, великий князь Олег прибил свой щит к его воротам, чтобы помнили.
Должно быть, греки содрали щит, когда наши паруса скрылись в морской дали. Но мы этого не видели и не знаем, и знать не хотим, и поём щит Олегов на вратах Царьграда.
Господина Олега укусила змея, и он умер, прокняжив тридцать лет и три года.
Его похоронили в Щековице, и киевским князем стал Игорь. В золотом корзне сел на Олегово место, Ольга рядом.
— Чего, лада, хочешь? — спросил. — Говори.
— Дворец каменный, — сказала Ольга.
— А что ж! — сказал Игорь.
И позвали мастеров из Греции, умельцев по части каменных палат.
Через толмача Ольга им сказала:
— Постройте нам дворец, как у вашего императора.
Мастера были степенные, трезвые, с многоумными обширными лбами.
— Как у нашего императора, — сказали, — на это всего твоего достояния не хватит, княгиня.
— Неужто! — сказала Ольга.
— Так, — подтвердили они. — Ты бы в этом убедилась, если бы съездила в Константинополь. Но можем тебе построить дворец славный и крепкий, могущий простоять, при благоприятных обстоятельствах, не одну сотню лет, удобный для жития и отрадный для глаз.
— Будет ли он достоин нашего звания и могущества?
— Не сомневайся, он будет таков, что любой европейский король за честь бы почел в нем жить.
— Чтоб непременно, — сказала Ольга, — была при нем башня-смотрильня, нам без нее нельзя.
— Хорошо, — согласились мастера. — Построим тебе башню-смотрильню.
И стали строить. По их указаниям рабы копали яму, месили известь и глину. С Волги от болгар повезли белый камень, его резали и обтесывали, делали красивые ровные плиты. Обернутые в солому, издалека прибыли стекла для окон, узорчатые, цветные. Только печи клали наши печники, русских печей греки класть не умели.
Славно работали ученые мастера. Поработав, ходили молиться в христианскую церковь святого Илии на Аскольдову могилу. Возвели дворец, какого в Киеве еще не бывало, медной кровлей и цветными окнами сиявший как жар-птица, со многими покоями для спанья, пиров и беседы.
А меж тем негодные древляне отказались платить Киеву дань.
То было племя дикое и темное, как темны и дики были их леса. Они обитали под боком у Киева, но не стремились перенимать доброе у киевлян, жили по своему лешачьему обычаю. Богаче многих племен, имея множество скота, они продавали кожи, а сами предпочитали ходить в лаптях, не в сапогах: не имели, значит, понятия о благолепии и чести. Они приносили богам человечьи жертвы из самых пригожих своих отроков и отроковиц. И не то что при тяжких бедствиях, когда, кроме этого, уж ничем, как известно, не поможешь горю, а просто так, походя, распевая песни и отплясывая. У них невесту не приводили к жениху по-хорошему, они умыкали себе невест на весенних гульбищах у вод. Выбегали из лесов и умыкали девиц из других племен тоже. И ели падалину, как псы. И в довершение всего их женки ходили простоволосые, с голыми шеями.
Олег, с которым шутки были плохи, примучил древлян, и они ему платили, хоть и роптали. Самое дорогое в их дани были черные куницы, их брали нарасхват во всех странах. Больше ста лет назад госпожа Зобеида, супруга калифа Гаруна-аль-Рашида, стала носить шубы на русских мехах, и с тех пор все знатные госпожи и господа следовали ее примеру. А черная куница шла почти в цену соболя.
Теперь древляне затворились в своих городах и не хотели давать что бы то ни было Игорю и его мужам. Уж и князь у вас ноне, говорили. Чуть не до сивой бороды прожил у Олега за спиной, на рать не ходил, только на охоту с кречетами. Идите, говорили, с вашим Игорем к такой-то матушке, ничего не получите.
Не разочли лапотники: был жив Олегов дух в Киеве! Бывалые воеводы поседали на коней и, взяв с собой Игоря, ударили на древлян. Отважней старых воевод был молодой, Свенельд, лез вперед через любую опасность. Они победили древлян и взяли куниц, белок и прочее.
После того, разохотившись, решил Игорь сходить на Царьград. Два раза ходил. Первый раз удачи не было, еле до дому добежал с остатками дружины, без золота и без славы: думал, так же просто управится и с греками, как с древлянами; пошел малой силой, на немногих кораблях, и греки пожгли эти корабли своим греческим огнем.
В другой раз кликнули варягов из-за моря и наняли печенежскую конницу. На этот раз что-то принесли домой: греки не стали ждать разорения, заплатили, и был заключен договор о мире и любви.
А пока Игорь воевал, Ольга сына родила. Положили его в зыбку, при зыбке сели сторожить мамушки. Запели про серенького волчка, про кота-воркота, про богатство — «будешь в золоте ходить, чисто серебро носить». Имя дали сыночку — Святослав.
С возрастом Игорь стал тяготиться трудами, норовил сидеть дома.
Вместо себя посылал Свенельда собирать дань и примучивать непокорных. Пока не рассердилась Игорева дружина и не сказала:
— Скучно нам у тебя. Свенельдовы отроки ходят с ним за данью, и оружие у них самое лучшее, и одеты как королевичи, и подвиги есть за каждым, чтоб покрасоваться. А мы тут с тобой сидим бесславно, наги и босы. Сходил бы куда с нами. И мы себе добудем, и ты себе.
— Ну что ж, — сказал Игорь, с дружиной ему ссориться не приходилось.
— Хоть к древлянам, — сказала дружина. — Они примучены крепко, противиться не будут. И близко. И богатые.
— И то, — согласился Игорь.
И не велел Свенельду ходить к древлянам, сам, мол, пойду. А Свенельда послал в другие волости.
Отъехали они, как всегда, в месяце грудне.
Миновала зима. Вернулся Свенельд. Прилетели журавли. Половодье спало, а Игоря нет и нет. Затревожилась Ольга — послать, что ли, на поиски, а то и самой поехать. Когда на рассвете будят ее и говорят:
— Там к тебе древляне пришли.
Она вышла на сени, а древляне, человек двадцать, стояли внизу во дворе. Она спросила:
— Что вам?
Они ответили:
— Нас послала Древлянская земля известить тебя, что мы убили твоего мужа Игоря.
Она спросила:
— За что?
— За то, — ответили они, — что он грабил нас как волк. Он за данью пришел, и сколько мы звериных шкур надавали ему и дружине его, и счесть нельзя. До последней белки все у нас повыбрал, и уж радовались мы, когда он уехал и скрип возов его стих. Но ему мало было, он дружину отослал, а сам вернулся с небольшим числом людей и говорит: еще давайте. Твой муж Игорь слишком был жадный. Он как думал? Он думал: вот я вернусь с малым числом людей и что соберу, то с немногими делить придется, не со всей дружиной. А о том, видишь, не подумал в своей волчьей жадности, что если людей с ним немного, то мы можем его убить.
Так они рассказывали, задрав бороды к высоте, на которой она стояла. На них были белые рубахи и новые лапти, а на шеях ожерелья из серебра и бронзы, они оделись чисто, желая оказать ей уважение.
Она спросила:
— Как вы убили его?
Они ответили:
— Мы его, не обижайся, привязали к двум деревьям, пригнув их друг к дружке, потом их отпустили, и его тело разорвалось пополам. Уж очень он забрал много. И воск, и мед, и деготь, который мы думали обменять на топоры, тоже взял. Нехороший был человек. Вот наш князь Мал — хороший человек. Храбрый, и-и! Таких храбрецов свет не видел. И в охоте удачлив. Что тебе горевать об Игоре? Выходи за нашего Мала. Вдовой плохо быть, мы понимаем. Мы понимаем, что раз уж оставили тебя без мужа, то должны другого дать. Выходи за Мала, и дело с концом.
Еще спросила она:
— Где это было?
— В городе Коростене, — сказали ей, — где правит Мал. Выходи за Мала!
Женщины у нее за спиной заскулили и запричитали, а она молчала и думала, а те всё стояли внизу, задрав бороды. Подумав, сказала им:
— Вы говорите хорошо. В самом деле, почему бы мне за него не пойти? Но хочу вас почтить как сватов. Идите теперь в свои лодки. Вам туда принесут кушанье и постель для отдыха. Вы разлягтесь и отдыхайте с важностью, как сватам подобает. И когда придут от меня звать вас, говорите: на конях не поедем, пешие не пойдем, мы Маловы сваты, несите нас в лодках! Они понесут. Будет честь и вам и пославшему вас Малу. И киевляне мои увидят, за какого сильного князя я, бедная, замуж иду.
И смотрела им вслед, как они шли к воротам, на широкие спины их в белых рубахах и лохматые льняные затылки. Потом хлопнула в ладоши, и все забегало по ее слову.
Затрещали дрова, запылала солома в летних печах, устроенных во дворе под навесами. Повара, обливаясь потом, мешали в котлах длинными ложками, толкли пестами в ступах, рубили сечками, вертели вертела с поросятами и золотыми жирными курами. Хлебопеки, засуча рукава, могучими руками месили тесто в корытах. Тучи пара и дыма катились над двором. Загремели ключи, отпирая кладовые, погреба и медуши. Из кладовых доставали пуховые подушки и тканые ковры. Из медуш — меды. Из погребов выносили кувшины с молоком, у которых в горле собралась сметана, и били масло.
И повезли древлянам к их лодкам — чего-чего не повезли: жареного и пареного. Пироги, перёпечи, сдобные караваи на яйцах, пахнущие шафраном, лапшу с потрохами, уху с чесноком, и молодое пенное пиво, и в осмоленных бочонках — мед: тот черно-красный, как бычья кровь, а тот прозрачный, как ключевая вода. Квасы там были, стреляющие пухлыми изюминами, овсяный кисель, богатые куриные щи, заправленные свиным салом, целые молодые ягнятки, начиненные кашей. Все устанавливалось на возах и обкладывалось соломой, чтоб горячее не стыло, а холодное не согревалось; и терпеливые волы день-деньской тянули эти возы от княжьего двора к пристани.
Уж и попировали древляне, дожидаясь Ольгина зова! За всю жизнь не было им такого раздолья, лесовикам дремучим. Выставив к небу раздутые животы, икая, в бородах пух от подушек, нежились в лодках на коврах. С присвистом обсасывали сладкие кости и кидали в Днепр. Опорожнят один бочонок — Ольгины слуги тут как тут, вышибают днище из другого: пейте, дорогие сваты, угощайтесь, бояре, пусть не скажет никто, что будущая ваша княгиня худо вас чествует!
— Не! — отвечали древляне. — Не скажем! Славно чествует нас наша будущая княгиня!
Среди слуг были служанки, молодые, на все согласные. Пленницы из ближних и дальних стран. У одной пшеничные косы, как два колоса, спускались на грудь и колени, и ходила павой. У другой голова как деготь черная, была в мелких косицах, а белки голубые, а губы сухие, в трещинах, и в знойной улыбке раскрывались снежные зубы. Третья, как корица коричневая, носила серебряные кольца на руках, ногах, в ушах, а на лбу между бровями бирюзу, а в нос у ней вдета была костяная палочка. Отроду не слыхали древляне о таких диковинах! Служанки отгоняли мух, взбивали подушки, цедили в ковши из бочонков мед и подносили ласковыми руками, древляне пили-ели, ели-пили, и сколько раз взошло солнце и сколько раз село, сколько съедено было, и выпито, и целовано — все потеряли счет.
А между тем рыли яму на выгоне, где паслись Ольгины коровы. Перегнали стадо на другое пастбище и рыли в сотню заступов, погружаясь в землю по мере того как углублялась яма. Холмы свежей земли высились кругом.
На коне подъезжала Ольга, заглядывала. Ее спрашивали:
— Не довольно ли?
Она отвечала:
— Копайте.
Но вот ранним утром пришли от нее к древлянам, стали будить. Древляне храпели на все Поднепровье. Когда их растолкали, они не понимали ничего и просили:
— Рассолу дайте.
— Ольга зовет вас на великую честь, — сказали посланные. — Ступайте, там вам и похмелиться дадут, и всё. Пешком пойдете? Или коней подать?
Им рукой шевельнуть было невмоготу, и они вспомнили, что она наказывала.
— Не пойдем и не поедем, — сказали. — Ваш князь убит, ваша княгиня хочет за нашего князя, несите нас к ней в лодках!
— Придется, — сказали посланные. — Ваша нынче сила. — И, подняв лодки на плечи, понесли.
Они их несли мимо товарных складов, стоявших на берегу, и через Житной торг, и через Подол. И, видя такое, кузнец отбрасывал свой молот, гончар спешил остановить свой круг, купец навешивал замок на дверь — все побежали за небывалым шествием.
По всему Киеву пронесли Ольгины люди древлян, мимо кичливых хором и земляных изб, и отовсюду бежал народ со смехом и расспросами, а древляне сидели и гордились, говоря:
— Смотрите, смотрите, киевляне, как нас несут! — и подбоченивались, и супились с важностью, и выламывались всем на потеху. До последнего мига гордились и красовались, до того мига, когда полетели с лодками куда-то вниз и, очнувшись от падения, увидели себя раскиданными по глубокой холодной яме, стонущими и изувеченными.
Ольга наклонилась над ямой и крикнула:
— Что, сваты, нужно вам рассолу?
— Ох, — ответили они, — трезвы мы и без рассола!
— Довольны ли, — спросила, — честью?
— Ох, — ответили, — хуже нам Игоревой смерти!
— То-то! — сказала Ольга и махнула рукой. И заработала сотня заступов, засыпая яму.
Стояла дружина, стояли киевляне, стояли рабы. Все это видели.
Некоторые пальцами правой руки стали творить на своем лице и груди изображение креста. То христиане были.
Из ямы неслись стоны, хрипы — стихли. И не шевелилась могила больше. А заступы знай работали.
В тот же день опять пустили на этот выгон стадо, и добрые коровки живо утоптали разрытую землю.
Ольга же послала к древлянам верных людей и велела сказать так:
— Я на дороге к вам. Готова пойти, пожалуй, за вашего князя. Только сначала хочу справить тризну на могиле моего мужа Игоря. Наварите побольше медов в Коростене.
Древляне обрадовались и стали варить. У них без числа бортей было по лесам, залиться могли медом.
На всякий случай, однако, они вооружились как на битву, выходя за стены Коростеня встречать Ольгу. Но, к пущей своей радости, увидели, что при ней лишь небольшая охрана.
— Видим, — сказали, — что ты без злобы приходишь к нам. А где те, кого мы послали в Киев?
— Они за мной едут, — отвечала она, — с остальной моей дружиной. Задержались, охотясь. Ведите меня на Игореву могилу.
И тотчас все поехали кривыми тропами, пригибаясь под ветками, к Игоревой могиле.
Черны, черны, громадны были древлянские леса. Без провожатого никуда дорог не найдешь, пропадешь.
Сыростью дышала чаща. В невидимых болотах вздыхало, булькало.
В этих местах колдуны жили, умевшие превращать людей в волков.
Иногда развиднялось во мраке перед едущими. Тропа выводила на дорогу — колесный след по мураве. Открывалось поле, на нем жито росло, либо просо, либо лен.
На иных полянах пасся скот. Льняноволосые голубоокие мальчики сторожили его от зверей. За острыми частоколами виднелись крыши. Женщины в холщовых рубахах стояли у смотровых окошек, сложив под грудями руки в расшитых рукавах.
И опять погружались в лес, опять ветки хлестали по головам и хватали коней под уздцы. И выехали наконец на обширную поляну, где был насыпан бугор над Игорем.
Ольга сошла с коня, поднялась на бугор, он уж успел, горемычный, травкой порасти и цветиками запестреть. Легла и плакала, причитая что было голосу:
— Ох, злосчастье мое, отринут от меня мой ладо прекрасный! Ох, зачем мать сыра земля не погнется, зачем не расступится! Зачем не померкнет солнце красное! Муж мой Игорь, вот где лежит твое тело белое, пополам растерзанное! Вот где угомонились быстрые твои ноженьки, вот где закрылись соколиные твои оченьки! Не откроешь, не глянешь на свою Ольгушку! Не протянешь рученьки, не обнимешь свою голубушку!
Долго причитала, перечисляя приметы Игоревой красоты и силы и всё, чего ее лишила его смерть. И при этом билась головой оземь и ногтями царапала лицо.
— На кого ж, — говорила, — ты меня покинул, муженек! Без тебя я сиротинка горькая, былиночка на ветру! Кто ж теперь за меня заступится, кто меня оградит от бед!
— Мал заступится, — сулили древляне, утомясь ее жалобами и проголодавшись. — Мал тебя, сироту, оградит от бед.
Но она продолжала плакаться, пока сама не заморилась, а слушавшие к тому времени совсем изнемогли. Тем с большим рвением стали все пить и есть, рассевшись по склонам бугра и вокруг. На вершине сидела Ольга в черном платке и отдыхала от плача.
Тут пошли в ход меды, сваренные в Коростене. Разливали их и разносили Ольгины отроки, отборные, толковые: поведет княгиня бровью — они понимают.
Она поводила бровью вправо и влево и приказывала пить за здравие князя Мала. А древляне, чтоб показать ей, в какое племя она идет замуж, боролись между собой: скидывали рубахи и, сцепясь попарно, топтались перед ней. Тела их были облиты потом, как маслом, и поляна полна пыхтенья и ругани. А пьяные их жены толкали Ольгу в бока и показывали пальцами, чтоб она любовалась, и смеялись бесстыжие простоволосые женки с цветами в косах, умыкнутые у вод.
Потом бороться уж не могли и только песни пели, кто какие умел. А когда истек день и месяц высветился в небе — и петь мочи не стало. Как поленья валялись древляне, и мужчины и женщины. Ольга встала, затянула платок под подбородком и сказала своим:
— Рубите.
Ее дружинники вытащили из ножен широкие мечи и стали рубить подряд, так и катились головы вниз по бугру.
Уж ночью кончили свою работу дружинники. Вытерли мечи травой — не просто было найти и траву-то сухую после этакой сечи, — сели на коней и тронулись давешним путем восвояси. Хмелем и кровью пахла ночь. Ухал леший в чаще. Яркий месяц стоял над Игоревой могилой, озаряя тихо лежащих безголовых мертвецов.
Глухо прошла осень, за ней зима.
Засев дома, Ольга убивалась об Игоре, истово пила свое вдовье горе.
От горя посеклись ее волосы, и ввалились щеки, и сама собой скорбно качалась голова.
Бессонными, бесконечными стали ночи. Все храпят в дому, а она подымется и бродит.
Для одиноких ее блужданий зажигали на ночь в дворцовых покоях светильники.
Но всю осень и зиму работали оружейники на Подоле, заказ большой им был от княгини, и они старались.
Весной, по ее приказу кликнутые, стали стекаться в Киев молодые ребята. Ольга с башни смотрела, как их обучают на лугу: как они стреляют в цель, мечут копья и скачут друг на друга, выставив щиты.
И тронулось войско, бряцая железом.
В кольчуге и шлеме ехала Ольга среди воинов. И Святослав ехал, ему было четыре года, уже стригли ему первый раз волосы и посадили на коня.
Шумно переходили речные броды. Отдыхали в охотничьих становищах.
От просеки, по которой ехали, отделилась дорожка, сырая, оплетенная корнями, как змеями. Ольга со Святославом и воеводами поехала по этой дорожке.
Там в лесной глубине рос древний, древний дуб. Как уголь черные были ствол его и ветви, на которых едва раскрывались махонькие изумрудные листочки. Черней угля было дупло в стволе, очертаниями подобное яйцу, с гладкими, будто обточенными краями. На ветвях висели ленты, мониста, цветные тряпочки.
Вокруг была расчищена круглая полянка: дуб стоял в кольце света, в кольце небесной голубизны. А чтоб никто не коснулся этого ствола с таким глубоким, прекрасным тиснением коры, была устроена ограда из кольев. И ограда, и вся полянка заляпаны птичьим пометом.
Приехавшие подождали. Никто не выходил из-за ограды. Они покричали:
— Дедушка!
Но, видно, старик ушел борти смотреть либо в село за хлебом. Они поклонились дубу и повесили дары на его безбрежные ветви, перекинутые через ограду. Кто вешал пояс, кто запястье. Ольга повесила богатую ткань. Асмуд пригнул ветку к Святославу, и тот повесил свой тканый шерстяной поясок.
Когда показалась навстречу древлянская рать, Ольга подала Святославу копье и сказала:
— Начинай ты.
Святослав толкнул копье, но оно слишком было для него тяжелое пролетело у его коня между ушами и упало тут же у конских ног. Тем не менее Свенельд и Асмуд сказали войску:
— Князь уже начал. Потянем за князем!
И киевляне поскакали, выставив копья и прикрывшись щитами. И древляне сделали то же самое. А съехавшись близко, мечами рубились. А то схватывались руками поперек туловища — кто кому доберется до горла, кто кого свалит с седла.
Святослава, под крепкой охраной, Асмуд поставил повыше, чтоб тому всё видеть, и Святослав от радости припрыгивал в седле и кричал:
— Ого-го!
Не выстояли древляне против обученных Ольгиных воинов и многоопытных воевод. Побежали и заперлись в своих городах. И которые города не хотели сдаваться, те Ольга жгла, и страшно они пылали, воспламеняя леса окрест. А которые, образумясь, перед ней отпирались, те она миловала. Старшин и непокорных кого перебила, кого пленила и в Киев отослала, а остальным велела по-прежнему охотиться и сеять, бортничать и гнать смолу. И назначила, что будут платить князю своему Святославу и ей, своей княгине.
И чтоб не было непокорства, как при Игоре, она прошла с войском по всей своей земле и всем показалась в мощи и строгости.
Установила — с кого какая дань и куда свозить.
Что исправить: где гати поделать через болота, где просеку расширить, и к какому сроку. И писцы ее записывали.
Учредила погосты с охраной, чтоб безопасно останавливаться купцам.
И разбирала жалобы, и вершила суд.
Праведный или нет, а приговор ее был последний.
Потому что за ней стояли ее воеводы и воины и потому что должен быть, для устройства, некто, за кем остается последнее слово.
До дальних границ дошла, до Луги-реки и Мсты-реки, там жители все годы жили беспризорно, норовя не платить ничего. Везде навела порядок.
Шла не спеша. Останавливалась, охотилась, смотрела, где что как. Наведя порядок, вернулась в Киев, переоделась по-домашнему и села отдыхать в своем каменном дворце.
Сидит она в чистой комнате. От натопленной печи тепло.
На лежанке мурлычет кошка.
Вдоль стен сидят женщины, прядут. Споро бежит у них между пальцами ровная нить.
А старый старик Гуда, трех князей переживший, рассказывает про старину, а певцы играют на гуслях и славят Ольгу. Голоса у певцов благозвучные, волосы маслом намазаны.
Ай да Ольга, поют, ай да княгиня! Тыщу древлян положила на мужнем кургане одной своей премудростью. Тыщей кровей отрыгнулась им Игорева кровь!
Ан не тыщу, выше забирай! Две тыщи. Три. Пять тысяч, вот сколько!
Поверили, дурни, что наша Ольга пойдет за их Мала! Ольга за Мала, как это быть могло? И того ему довольно, что на мертвую его башку поставила ногу свою. Разве что за греческого императора ее отдадим, не меньше.
Где Мал? И могилы его не найти. Где Ольга? Вот она с нами, проблиставшая молнией, прогремевшая громом!
К кому ее приравняем? К кому ж, если не к тому, чьи корабли ходили на парусах по суше? Чей щит на царьградских вратах? Кто, хитрый как змий, у Аскольда и Дира лукавством взял Киев?
Только с Олегом сравняем нашу Ольгу, больше ни с кем. Но даже его расправа не была столь пышна, и громка, и хитроумна.
Святослав вошел в годы мужества. Ему исполнилось двенадцать лет.
Среди челяди была девица Малуша. Вместе с братом Добрыней ее пленили еще в младенчестве, выросли оба на Ольгином дворе.
Едва войдя в мужество, Святослав повадился что ни ночь ходить к Малуше. Ольга уговаривала:
— Повременил бы, сынок, хотя бы годик. Хотя бы усики подросли.
Асмуд, воспитавший Святослава, заступался:
— Живет молодец как ему живется. Пусть живет, пока жив.
— Да зачем Малуша, что ты в Малуше нашел? Чернавка и чернавка, за свиньями ходит. Возьми другую какую-либо, мало ли их у нас!
— Не хочу другую, — отвечал Святослав.
— Уж и Добрыня, — говорила Ольга, — старшим дерзить стал, перстень завел со смарагдом, в родню норовит.
Все же перевела Малушу из свинарника в дом.
Однако, переведя, призвала советников: Свенельда, Асмуда и древнего Гуду — ему было уже за сто, и говорил он по большей части о том, что было сто лет назад, но, видно, прочней молодых были его перебитые кости, рассыпаться не собирались.
— Время женить князя Святослава, — сказала Ольга.
— Время, — подтвердили советники.
— Не абы на ком, а чтоб нам от его женитьбы честь была. Что такое земля богатая, у народов на наши богатства глаза горят, а чести мало, вовсе не по состоянию нашему нам честь.
— Бить их надо, народы, — сказал Свенельд. — Будет страх — будет честь.
— Настолько непривычны к чести, — продолжала Ольга, — что и не разумеем ее как бы следовало, даже у кровного моего дитяти нет соображения, что оно — князь над князьями, валяется дитя с чернавкой на рогоже. Вы мне скажите: какого состояния и нрава Оттон-император? Великолепно ли живет, и крепко ли сидит на престоле, и имеет ли дочерей?
— Живет, по слухам, в достатке, — сказал Асмуд, — многими владеет поместьями, живностью всякой, даже львов держит в одном из замков.
— Но до царьградских ему далеко! — сказал Гуда.
— Воин знатный, — сказал Свенельд. — Во всех концах света земли повоевал.
— Книголюб, — сказал Асмуд. — Овдовев, грамоте выучился, да так хорошо, что может в совершенстве книги читать и понимать.
— В кости играть мастер, — сказал Свенельд.
— С греческими владыками подобает родниться, — сказал Гуда. Святослав — внук Рюрика!
— Больно гордые греки, — сказала Ольга.
— Только их цари, — сказал Гуда, — истинные базилевсы перед миром. А нынешний Константин рожден в багрянице. В его роду надо искать невесту.
— А что чести нам маловато, — сказал Асмуд, — может, и наши люди в том не без вины. Вот, сказывали мне, посылал к нам тот же Оттон монаха Адальберта из города Трира. С проповедниками, с дарами. Ну, у нас им известно что сделали: дары отняли, проповедников перебили. Сам Адальберт еле ноги унес, сказавши: «Время спасения еще не наступило для сего народа». А что человек не малый, видать из того, что после этого посольства назначил его Оттон архиепископом Магдебургским.
— Зря дали уйти Адальберту, — сказал Свенельд. — Можно было выкуп взять у Оттона.
Она их отпустила и велела позвать священника Григория из церкви святого Илии. Уже не раз она его призывала.
Пришел сухопарый грек в разлетающихся длинных одеждах. Поднял чистую руку, рукой начертал в воздухе крест между собой и Ольгой.
— Говоришь, значит, — она спросила, — что, умерев и истлев и лежа в земле в виде скелета, я в то же время буду жива-здорова у бога на небесах?
— Так, — он подтвердил, — если примешь крещение.
— Не могу понять.
— Уверовать нужно. Вера более могуча, нежели понимание. Крестись, и придет вера. Ты сейчас постигнуть не можешь, как все переменится в тебе и вокруг тебя, когда погрузишься в купель и дух святый воспарит над тобой. В тот же миг святые мученики со всех икон устремят к тебе взоры и протянут невидимо длани, готовые своим заступничеством прийти к тебе на помощь в любой беде. И в доблестном круге христианских государей ты станешь равновеликой и равночестной. И после смерти душа твоя не будет качаться на ветке, как вы, злосчастные, веруете, в виде бесстыже нагой и мокрой русалки — тьфу, невежество! — а покинув мерзкую и тленную свою оболочку, прямо вознесется в горние дали к престолу всевышнего и пребудет там в блаженстве во веки веков.
И рассказал, какой у горнего престола блеск и роскошь и поют сонмы ангелов, хваля господа.
— Оттуда, — говорил, — нисходит к нам всякая милость и всякий гнев, так что знай, если налетят печенеги — это от него наказание за грехи наши, а если печенеги отвлекутся к дунайским племенам, стало быть, он нас простил. Также если весна дружная и грозовая и хлеба политы обильно и своевременно, это господь бог дарует нам свое благоволение.
— Ох, тут нет ли ошибки, — сказала Ольга, — не Перун ли все же, мне сдается, обеспечивает поливку полям?
— Нет! — воскликнул он. — Перун тут ни при чем, и самое сопоставление кощунственно, и даже из твоих княжеских уст я не желаю слушать такую скверну! Этот дрянной истукан, которого давно пора потопить в Днепре, чтоб он расколотил свою усатую башку о пороги! Что иное все ваши идолы, как не деревянные чурбаны? Всколыхнуло ли их когда-нибудь живое дыхание? Слыхал ли кто от них хоть единое слово? Тогда как наш господь в человеческом образе являлся на землю, жил среди людей, вкушал с ними пищу, учил, творил чудеса, принял муки, преставился, воскрес, голос его звучал в садах и рощах, существующих доселе! Да и дух святый воплощался, правда, в образе голубя, зато неоднократно. Ты тяжко согрешила, приписав Перуну частицу деяний господних, и чтоб не наслали на тебя печенегов или чего-нибудь еще похуже, скажи немедля: боже, милостив буди мне, грешной!
Она это повторила, потом сказала:
— Я согласна, — что поделаешь? — что оболочка моя к старости становится неприглядной и даже мерзкой, но я с ней свыклась — нельзя ли, чтоб она тоже пошла к всевышнему вместе с душой?
— Чего нельзя, того нельзя, — ответил он. — Но обещаю тебе, что в оный день твой скелет вновь оденется плотью и встанет из могилы.
— Юной плотью или вот этой?
— Юной и полной соков! Сказано: обновляется днесь естество человеков, чудно из тления преобразуемое в нетление, облекается в одежду прежней славы, уже не одержимое больше смертью.
— Когда это будет?
— При всеобщем воскресении, когда сын божий явится судить живых и мертвых, и с ним ангелы с огненными мечами. Могу сказать, когда именно это произойдет: в семитысячный год от сотворения мира, то есть ровно через пятьсот тридцать шесть лет с сегодняшнего дня.
Он говорил со строгостью и знанием дела. Слова текли без задержки из его черной бороды.
— Хазары тоже свою веру хвалят, — сказала Ольга.
Он высокомерно улыбнулся:
— Поезжай в Константинополь. В твоей власти снарядить корабли и ехать куда захочешь. Что ты видела? Что знаешь?! Узри своими глазами славу Христову. Если после того станешь слушать хазар — я от тебя отступлюсь: значит, душа твоя закрыта для истины. Поезжай в Константинополь, говорю тебе.
Она снарядила корабли и поехала.
Синим ветром незнакомо и дивно обдувало ее, когда они вышли в море. Раскрылся простор, какого еще не бывало перед ней.
Из простора бежали, бежали, бежали, бежали белые гривки.
Корабли грудями разрезали гривки, то сбиваясь в стаи, то протягиваясь через простор длинным караваном.
Каждый день тут был велик и полон, как эта синевой налитая чаша.
Падал ветер, и приходилось тащиться на веслах.
Ветер набрасывался, вздувались паруса, море бугрилось темными горами, корабли безумно взлетали на вершины и срывались в бездны. Тогда многим боярыням делалось так худо, что они вповалку лежали на палубе, блюя и стеная, а Ольга смеялась над неженками.
Находила черная туча, от средины к окоему резали ее молнии и терзал гром. Священник Григорий при каждом ударе осенял крестным знамением запад, юг, восток и север.
Перун угомонялся, снова воцарялся мир и блеск, и, выпуская из гладких блестящих спин высокие струи воды, мирно плыли куда-то морские чудища.
Русское море оно звалось. Потому что давным-давно мы здесь плавали.
Приблизились к чужим берегам, плыли вдоль них. Там одни пески были как серебро серебряные, другие как золото золотые, по каменным пустынным утесам ползали гады.
Черным вечером, когда, кроме звезд, ничего не видать, вдруг закопошился далеко где-то свет, сгусток света. Стал разгораться, полоской лег по морю, — месемврийский маяк, передышка в пути. Они спустили паруса и к острову, на котором стоит Месемврия, подошли на веслах. Островок спал, выставив против пришельцев враждебную крутизну берегов. Из мрака сверху окликнули — кто, зачем? Снизу прокричали — едет киевская великая княгиня Ольга к императору Константину.
Им позволили бросить якоря, а утром витязи отправились в город заплатить за стоянку, купить припасов. По договору они не могли высаживаться на берег вооруженными. И мечи свои, отстегнув, оставили на кораблях. Но на всякий случай надели кольчуги и спрятали ножи за голенища.
Ольга сидела с боярынями и Гудой на палубе. Смотрела на высокие крепостные стены, на каменную башню маяка, рыбачьи каменные хижины, прилепившиеся к склону, — жилье в таких хижинах наверху, а нижняя часть глухая, неприступная, не хуже крепости. Слушала долетающие с берега чужие голоса… Восемнадцать боярынь с ней было и еще десять родичек псковских и киевских, и дружины двадцать человек, и послы от Святослава и вельмож. Каждый вез на продажу тюки мехов самых лучших. При каждом находились слуги для всех нужд.
Горячий и томный был Босфор, темно-синий, синее неба.
В знойном мерцании, многоцветный, окруженный садами и виноградниками, возлежал на холмах Царьград.
Сияли его купола. Белели колоннады и арки.
Сбегали с холмов мощенные камнем улицы.
Тысячи кораблей теснились в гавани. Малые лодчонки сновали между ними. С кораблей перекрикивались люди на разных наречиях.
В том числе наших людей было много: новгородских, смоленских, черниговских.
Они дожидались, когда греки перепишут у них товары, возьмут пошлины и пустят на берег.
И Ольге сказали ждать, и ждала, будто гвоздем прибитая к кораблю.
Чужой приказ прибил ту, что привыкла сама приказывать.
Чего-чего, а этого не чаяла.
— Ты чувствуй, — укреплял ее Григорий, — к кому приехала. Не к Малу какому-нибудь: к владыке православного мира. Одних служб во храме сколько выстаивает император. А доклады? А совещания? А ристания на ипподроме? А усмирение враждующих партий? А сочинение и чтение книг? Даже в путешествия возят за ним книги: богослужебные, стратегические и толкователь снов. И он их читает, несомый на носилках. Но не бойся, примет тебя, найдет время.
— Можно бы уже и найти, — отвечала.
— То нам знать не дано, — говорил он, — можно или не можно, то ему дано знать. А я давай-ка еще тебе порасскажу о страстях господних. В Святой Софии предстоит тебе лицезреть орудия сих страстей.
Раскалялось лето. На глазах менялись в цвете сады и виноградники.
Белые, береженые лица и руки боярынь потемнели от загара. Не помогали ни притиранья, ни завесы.
На тех же местах те же белели портики и горели купола. Все крыши и извивы улиц уже были известны наперечет.
Изнывая, от восхода до заката высматривали: не плывет ли гонец с известием? Но не было гонцов, только, когда солнце садилось и вечер упадал, начинали плескать воровато весла за кормой, тыкались о корабль скорлупки-лодчонки: то греки-перекупщики вились вокруг беспошлинного товара. Им спускали веревочную лестницу, вели в подпалубное помещение. Там, ножичком бережно вспоров зашитый тюк, при свечке встряхивали нежные слежавшиеся шкурки, цокали языками. Русские цокали — каковы, мол, шкурки. Греки цокали — больно дорого хочешь, господин. Нацокавшись, приходили к согласию, и грек уплывал, обмотав живот соболями и озираясь — не видать ли таможенной стражи. А господин либо госпожа пересчитывали полученные золотники — червонцы — и прятали в пояс.
Иной раз являлись иноземные купцы со своими толмачами. Кланялись Ольге и просили защиты, если им придется торговать в Киеве. Среди русских купцов самый видный был Панкрат Годинович из Новгорода. Он в Царьград приезжал чуть не каждый год.
— Полюбились тебе, видно, чужие края, — сказала Ольга.
— Где, княгиня, для нашего брата чужие края? — отвечал он. — Где золотник на золотник наживают, тот край не чужой.
— Неужто золотник на золотник?
— Бывает и больше.
— А чем выгодней торговать?
— Наивыгодней — невольниками. Купишь за безделицу, подкормишь, глядишь — ему цена втрое.
Вошел священник Григорий. Панкрат Годинович подошел благословиться и руку ему поцеловал.
— Ты христианин! — сказала Ольга.
— Без этого нельзя нам, — сказал Панкрат Годинович. — Доверия того не будет. Беру товары в долг — клянусь на кресте.
А лето уж проходило. Уже ели виноград и пили молодое вино. Глаза не могли больше глядеть на близкий и далекий, самовластный, чванный, вожделенный, ненавистный город. А гонца не было.
— С ума посходили греки, — сказала Ольга. — Каждый день, что ли, великие княгини к ним приезжают?
— Незадолго до тебя приезжали саракины, — сказал Панкрат Годинович, так им другой был почет. Сразу приняли.
— Слышь, Григорий! — сказала Ольга. — Для саракин у твоего императора сразу время нашлось! Слышь, Гуда! Саракинам почет, а нас на солнце вялят!
— Отчаливай! — вскричал Гуда, затрясши сединами. — Довольно! Ты вдова Рюрикова сына! С ними надо разговаривать огнем и железом! Уедем и вернемся с войском, и пусть на этих холмах не останется ни куста, ни строения, ни человека!
— Замолчи! — сказала она. — Хороша я буду, вернувшись через столько времени не солоно хлебавши, до костей провяленная, курам на смех! Нет уж, теперь исход один — добиться своего, что бы ни было. Но чем саракины им лучше? Они христиане?
— Нет, — сказал Григорий. — Но они также чтут единого невидимого бога и имеют свой божественный закон, которому следуют. За то им даны многие знания, и искусство управления, и победы в битвах, и у них процветают ремесла, и зодчество, и стихосложение. Тогда как, бесспорно, деревянным болванам могут поклоняться лишь дикие народы — все равно, мочальные усы у болвана или серебряные.
Но на этом кончилась пытка ожидания, и явились гонцы, с низкими поклонами, с улыбками, словно никакой пытки не было и никого не провялили до костей. Гонцы известили, что император просит княгиню со свитой пожаловать в его столицу и будет рад приветствовать ее девятого сентября у себя во дворце.
В носилках с балдахином и бахромой ее понесли по городу.
Сзади ехала свита, а рядом с носилками бежал грек Феоктист, его дали Ольге, чтобы сопровождал ее.
Шел народ по улицам. Играли смуглые дети. С белокаменных галерей смотрели женщины в светлых легких платьях.
У раскрытых дверей лавчонок жарили в жаровнях миндаль.
Феоктист рассказывал, бежа в гору:
— Константинополь заложен во исполнение воли божьей. Императору Константину — не теперешнему, да продлит бог его царство, а святому равноапостольному, царствовавшему шесть столетий назад, — было ночное видение. Встав поутру, он взял копье и во главе процессии пошел по сим холмам. Копьем он намечал границу будущего города. Он вел эту черту так долго, что ему сказали: «Это уже превышает размеры самого большого города». Но он возразил: «Я буду идти, пока шествующий передо мной незримый руководитель не остановит меня». Он взял сюда лучшие украшения у городов Греции и Азии: статуи героев, мудрецов, поэтов, мрамор языческих капищ — из него сооружали храмы господни. Так как не хватало строителей, чтоб застроить столь большое пространство, Константин во всех провинциях, даже дальних, основал школы архитектуры… Но, конечно, наибольшее великолепие город приобрел впоследствии, особенно при Юстиниане Великом и при ныне царствующем, да продлит бог его царство, Константине Порфирородном… Это здание с колоннами и статуями — бани для черни. Вот там ты видишь ипподром. От трона, с которого император смотрит на игры, вьющаяся лестница ведет прямо во дворец. Тот эллипс на вершине второго холма — с двумя триумфальными арками — это форум…
Меж камней, которыми вымощена улица, торчала тонкая трубка, из трубки текла вода. Женщины, стоя вереницей с кувшинами, подходили по очереди и наполняли свои кувшины.
— Водопровод, — сказал Феоктист. — В случае осады городу не грозит безводье: подводные трубы питаются из глубин. Устройство зиждется на знании математики и механики.
Потом смотрели Святую Софию.
— Здесь, — рассказывал бойкий Феоктист, остановясь на площади перед собором, — ты видишь, княгиня, чудо премудрости божьей. Господь наш вложил в строителей понимание веществ и пропорций, и они воздвигли этот храм на тысячи и тысячи лет, ибо нет на свете силы, кроме высшей, могущей его разрушить. Его камень скреплен смесью свинца с негашеной известью и окован железными обручами, а в удивительный сей купол, как бы поддерживаемый в воздухе невидимой рукой, положены для легкости пемза и кирпичи с острова Родоса, они в пять раз легче обыкновенных кирпичей. Погляди, как искусно сочетаются в облицовке здания различные виды мрамора: вот этот белый с черным — босфорский, желтый — мавританский, бледный с темно-серыми жилками — каристский, а розовый и пурпурный с серебряными цветками фригийский. Истинно, ничего более прекрасного нет на земле. А строили Софию десять тысяч работников, и им каждый вечер платили жалованье серебряной монетой.
Вошли внутрь. Сколько звезд в небе, столько там пылало свечей перед иконами. Огни бесчисленно множились в гладко обточенном мраморе колонн и дробились в золоте и дорогих каменьях; от этого с непривычки зажмуривались глаза и пол плыл под ногами, как на корабле в качку.
Голос Феоктиста жужжал:
— Весь мир христианский возводил Софию, все церкви и города внесли свою лепту. Эти восемь колонн из зеленого мрамора доставлены рвением эфесских должностных лиц, а те восемь порфировых — от некой благочестивой римской матроны. Иконы писаны лучшими живописцами, которые в продолжение этого подвига усердно постились и не прикасались к женщинам. А что видишь здесь золота, оно все чистое и литое, а самоцветные камни отшлифованы лучшими ювелирами, и малейшим из них не пренебрег бы вельможа для своего украшения…
— Но что все это, — он воскликнул, — перед извечными святынями! Видишь портик? Ему название — Святой Колодец. Здесь воздвигнуты перенесенные из древней Самарии остатки того кладезя, возле коего господь Иисус Христос беседовал с самаритянкой. Вот сии остатки! В алтарных же помещениях хранятся орудия страстей господних: верхняя доска от его пресвятого гроба, копье железное, коим было прободено его ребро, а также сверла и пилы, ими был крест учинен для его распятия…
Грянуло пение. Пело множество голосов, согласно и прекрасно. Ольга оглянулась и не увидела, кто поет и где — справа, слева, наверху ли, внизу ли; но будто рядом пели. В могучем потоке голосов и огней было торжество невиданное, неслыханное. Ольга пошла дальше, озираясь, вся наполненная этим пением и светом, ревниво растревоженная чужим торжеством.
В садах императора били высокие струи воды, оседая бисером на цветах и листьях.
По дорожкам гуляли павлины и трясли хвостами.
За солнцем и благоуханием садов была прохлада тенистых палат.
Через каждую палату шли долго, а пройдя ее, вступали в другую, а оттуда в длинный переход к третьей, а из третьей на крытую площадку с вьющимися растениями и бьющей водой, и все разукрашено было цветной росписью и мозаикой, и со всех стен глядели не то люди, не то боги.
— Этот зал, — жужжал над ухом Феоктист, — зовется триклин Юстиниана, а этот — триклин Пиксит, а этот — триклин Кандидатов. Теперь идем по галерее Сорока Мучеников. Теперь идем по вестибулу Лихн. Анфилада слева ведет к цуканистирию, где император упражняется в верховой езде. Кувуклий Камила… Илиак Фара… Макрон Китона, ведущий к консистории… Столовая Кенургия, ее роспись повествует о подвигах Василия Македонянина, основателя нынешней династии… Приготовься! Подходим к триклину Лавзиак, предваряющему Хрисотриклин, золотой тронный зал, где удостоимся зреть императора, да продлит бог его царство.
Что в триклинах, что в макронах и вестибулах было видимо-невидимо людей. По сторонам рядами стояли стражники. Чужеземцев, светловолосых и светлоглазых, среди них замечалось больше, чем греков. Они стояли смирно, сложив на груди руки, но каждый при мече, и в узких рукавах шарами перекатывались их мускулы. Гораздо больше было народу невойскового, всё мужчины, но многие в одеждах длинных, как у баб. Маленькими шажками они сновали по каменным скользким полам и шушукались между собой, вытягивая узкие бороды. У половины, впрочем, борода не росла, ничего не росло на их желтых мертвецких лицах, и эти держали себя особенно важно. Бородатых и безбородых, кичащихся нарядами, были здесь, должно быть, не то что тысячи, а тьмы и тьмы. Ольга спросила:
— Это кто же такие, гости?
— Государственные чиновники, — ответил Феоктист, — состоящие на дворцовой службе.
— Куда столько чиновников?
— Ну как же. При надлежащем устройстве двора чинов требуется весьма много. Всяк, кого тут видишь, имеет не только имя, но и чин, и чин значит несравненно более, чем имя, и присваивается высокоторжественней. Причем высшие чины, кроме воинских, присуждаются исключительно евнухам, ибо только они могут отдавать себя службе целиком, не будучи отвлекаемы женами и детьми. Так, например, евнух — папия, которому подчинен весь двор. И помощник папии, девтер. А также анаграфей, сборщик податей Двенадцати Островов. И если диэтарии могут быть бородатыми, то их старшины, примикирии, — никогда! Они всенепременно евнухи.
— Неужто, — она спросила, — для всех этих мужиков находится дело во дворце, хоть как он ни будь велик? Не полы же они моют.
— Славно шутишь, — одобрил Феоктист и посмеялся шутке. — Дел государственной важности у нас хватает, княгиня, на всех. Некоторые, а именно диэтарии, предназначены, ты почти угадала, наблюдать за чистотой дворца, но они лишь несут за нее ответственность, а скребут и моют слуги. Недоумение твое простительно, оно проистекает, не взыщи, из неразумения, что такое истинная царственность. В необразованных странах понятия не имеют, как изощренно распределены должности при нашем дворе. Возьмем препозита. Он ведает царским венцом, его надеванием и сниманием допустимо ли возлагать на него что-нибудь еще, кроме этого? Когда император смотрит ристания на ипподроме, препозит стоит за ним и не смеет глаз отвести от венца, ибо ежесекундно может сесть муха, или пролетающая птица осквернит святыню, и препозит обязан удалить нечистоту без промедления. Вот тебе другой пример. Веститоры надевают на императора хламиду, а вестиариты подают ее веститорам и затем убирают в шкаф. Согласись, это разные должности, смешивать их нельзя. Есть также протовестиарий, он на особом корабле плывет в поход с царской одеждой за царским кораблем. Логофет дрома, идущий перед нами, ведает приемом послов. Нипсистиарий подает императору воду для омовения рук. Каниклий — хранитель царской чернильницы. Ламповщики заведуют маслом, которое расходуется на освещение дворца, кроме масла, идущего на освещение Хрисотриклина, им заведует сам папия. Заравы отбивают на биле число часов, извещая о времени открытия и закрытия дворца, собраний чинов и смены стражи. Ясно определенные обязанности имеют все протоспафарии, церемониарии, референдарии, остиарии, силенциарии, нотарии, адмиссионалии, ипаты, дисипаты, апоепархи, асикриты, друнгарии виглы, хартуларии геника и стриотика и антиграфеи квестора. Я перечислил далеко не всех, ибо лишь император с его глубоким вниманием к церемониалу да папия с его должностной памятью могут держать в уме всю номенклатуру чинов, никому третьему это не доступно. Но поверь, каждый стоит у некоего кормила и обременен заботой, и если выдернуть из этой постройки кирпич-другой, для империи могут проистечь самые нежелательные последствия.
Логофет дрома к ним приблизился и дал наставление, как приветствовать императора. После того их ввели в Хрисотриклин.
Шестнадцать полукруглых окон, пробитых в куполе, изливали в палату свет, и она была подобна храму. На стене под куполом золотой и цветной мозаикой изображен Христос, властный и грозный, сидящий на престоле.
— Царь небесный, — шепнул Феоктист, — прообраз власти земной…
Под царем небесным находилось возвышение, закрытое завесой. Русских поставили против завесы. Раздался протяжный, плывущий звук — зарав ударил в било, — два чина отдернули завесу, за ней сидел император. Зазвенев цепочками, взметнулись кадила, благовонным дымом окутывая престол, а все находившиеся в Хрисотриклине пали ниц, и Ольга увидела кругом себя зады своих боярынь. Сама она не пала, как наказывал логофет, а лишь наклонила голову.
Пока другие лежали на полу, она разглядывала сидящего на нижнем престоле. У него была такая же бородка и такие же усы, как у сидящего на престоле верхнем, а взгляд сонный. Сидел неподвижно, как тот над ним, ноги покоились на шелковой скамеечке, одна нога выступала немного вперед, в левой руке держал свиток. Одежда его состояла из многих частей и многих драгоценных тканей, каких надменные греки никогда не продавали русским, считая их недостойными такое носить. Особенно хороша была небесно-голубая ткань, вышитая золотыми листьями. На голове золотой венец, над ним впереди возвышался крест из пяти жемчужин диковинной величины. Жемчужные нити, три справа, три слева, свешивались с венца между ушами и щеками.
Так он сидел долгое время, давая им кому лежать задом кверху, кому махать кадилом, потом прикрыл хламидой правую руку и прикрытой рукой подал знак. Ольгу повели и посадили в кресло лицом к лицу с ним. Он сказал:
— Чаем, княгиня, твое путешествие было благополучно.
Потом:
— Чаем, в нашем городе приняли тебя достойно и ты всем благоустроена.
Толмач переводил, а кроме толмача тут как-то неприметно оказался еще человек — приполз, что ли, и прильнул на нижней ступени трона с пергаментом и тростью для письма — записывать, что будет сказано.
Ольга жаловаться не стала, из гордыни, а также ради того, что привело ее сюда. Кивнула и спросила о здравии царя и царицы. На что он ответил:
— Слава богу, благодарю тебя.
Толмач торопливо шепнул:
— Говори, княгиня, свое дело, беседа идет к завершению.
Ольга сказала:
— Вот мое дело. У тебя товар, у меня купец. Сын мой подрос, великий князь Святослав Игоревич, внук Рюрика. А у тебя в роду невесты есть. Ты о нас в книгах, говорят, писал, стало быть знаешь, сколько в нашей земле всякого добра и как крепчаем год от году. Была б корысть и нам, и тебе породниться. А Святослав у меня пригожий да храбрый.
Все сказала как нельзя лучше. Но он молчал, и в длинных, усталостью затуманенных глазах ничего нельзя было разгадать, что он думает.
Он спросил:
— В твоей свите имеется священник. То духовник твой или катехизитор?
Она не поняла. Толмач спросил от себя:
— Ты крещена? Нет? Но он тебя наставляет? Катехизитор.
— Я хочу креститься, — сказала Ольга.
— Если сподобишься сего, — сказал Константин, — мы будем твоим восприемником.
И склонил взор, отпуская ее.
Ударило било. Ольга сошла с возвышения. Завеса задернулась. К Ольге подошли чины, поздравляя с великой милостью. Потом ее повели обедать с императором.
Это только казалось так, на деле император с семейством обедал за одним столом, а Ольгу посадили за другой, среди знатных гречанок. Гречанки лопотали и угощали, но Ольге сидеть с ними было обидно. Она недобро посматривала на императора и императрицу, парчовыми одеждами и высокой шапкой похожую на священника, когда он служил в церкви, и на детей чахлого престолонаследника Романа и его жену, красивую девочку с бархатными бровями. Тот стол стоял высоко, взирать на него приходилось, хочешь не хочешь, снизу. И Ольге становилось все обидней, и она еле отведала кушаний и вин, хотя с утра была не евши.
Пока длился обед, хоры пели славословия императору, хваля его мудрость и благочестие и перечисляя его благодеяния, оказанные подданным. Когда певцы смолкали, являлись плясуньи и лицедеи, они плясали и чревовещали, разыгрывали представления, играли шарами и жезлами, кидая их в воздух по многу сразу и перехватывая. Иногда император приподымал свои утомленные руки и слегка ударял в ладоши в знак одобрения, тогда все принимались хлопать что было сил, кроме Ольги, которая это считала стыдным для себя и сидела нахмуренная.
Подошли чины и, кланяясь, поставили перед ней изукрашенное каменьями золотое блюдо, на блюде насыпаны были червонцы. Толмач сказал — это дар ей от императора, пятьсот милиарисиев. Привстав, она поклонилась, и Константин благосклонно кивнул. Вслед за тем подали воду и полотенца для умывания. Царская семья удалилась. Ольгу понесли на подворье святого Мамы, где стояло посольство. Толмач сказал, что подарок доставят туда же.
И правда, когда Ольга добралась до подворья, ее пятьсот милиарисиев уже лежали там на столе, сложенные столбиками. Свита ее, обедавшая в другой дворцовой палате, в пентакувуклии святого Павла, вернулась раньше, и все друг другу показывали, кто сколько получил. Племяннику Ольгиному дали тридцать милиарисиев. Двадцати послам и сорока трем должностным лицам — по двенадцать. Служанки Ольгины получили по восемь. Почему-то столько же дали Григорию, невзирая на его сан. И чем больше он силился выказать, будто ему все равно, — тем видней было, как ему это горько, что его приравняли к служанкам, и где же? В Константинополе!
Совсем мало получили Святославовы послы: всего по пять милиарисиев.
— А блюдо где? — спросила Ольга. — Блюдо, на котором мне подали милиарисии эти.
— Княгиня, — сказал Феоктист, — блюдо не является подарком. Оно возвращается в сокровищницу.
— Так вы дарите, греки, — сказала она, не выдержав, чаша ее обиды была переполнена унижением Святославовых послов. — У нас дарят не так.
Пришел Панкрат Годинович. С глазу на глаз она ему сказала:
— Как дарили саракин, не слыхал? Жива не буду, если саракинам дали больше.
— Если и больше, то вряд ли намного, — сказал Панкрат Годинович. Дела-то здесь не больно важные. Только пыль в глаза пускать мастера. К примеру, на пасху царь награды чинам раздает: кошельки с деньгами. Так кошелек дарится закрытый, а в него сущий пустяк положен. А то вовсе безденежно норовят отделаться. Королеве лангобардской Теодолинде маслица подарили из лампад от святых мест. Ты видела пышность одежд придворных всё казенное: на раз выдается и обратно забирается. Сама понимаешь, что стоит держать такие дворцы и храмы, и ипподромы, и телохранителей, и лицедеев с танцорками.
— И печенегам платить, — сказала Ольга, — чтобы чаще нас тревожили…
Тем не менее она приняла христианское крещенье. Патриарх Полиевкт наставил ее в правилах веры, и он же крестил, а император, как обещал, был крестным отцом. Она приказала купить самое дорогое блюдо, какое найдут, и подарила патриарху. Блюдо тяжелое было, литого золота, по краю усажено жемчугом, посредине на самоцветном камне написан лик Христа. Его выставили в Софии на видном месте.
Перед отъездом Ольга еще раз побывала во дворце и теперь уже обедала на возвышении с императрицей и ее бархатнобровой юной невесткой. А знатные гречанки сидели за другим столом, гораздо ниже.
Император на прощанье еще беседовал с нею. Он сказал:
— Ты видела от нас добро и гостеприимство и через нас сподобилась вечного спасения. Было бы справедливо, если бы за наш прием ты нам прислала достойные дары.
Ласково говорил и твердо, и у нее язык сам ответил:
— Пришлю.
— Мы рады были бы получить доброго воску для свеч. И работников для строительства, нами предпринятого. И непревзойденных ваших мехов.
— Пришлю, — сказала Ольга.
— Самое же для нас дорогое — военный союз с тобой. Твои воины славятся силой и храбростью. Пришли нам войско в помощь от врагов наших. А мы будем молить за тебя господа.
— А какое будет твое слово, — спросила, — насчет моего купца и твоего товара?
— Об этом надо думать, — ответил он. — Мы подумаем.
Перед отъездом прислала спросить — подумал ли. Ей сказали:
— Император подумает во благовремении.
Близилась осень. Во второй половине листопада русские поплыли домой.
Было о чем порассказать, вернувшись.
— Принимали нас, — рассказывала, — как великую владычицу. С императором и императрицей мы обедали запросто. Дарили нас богаче всех других царей, лангобардских и прочих. И мы такими же царскими подарками отдаривали.
— Все хитрости царьградские от бога, — рассказывала. — Чему он их только не вразумил. Вода из глубин идет по трубам. Часы не солнечные, не водяные, а с колесами и стрелкой, стрелка как живая ходит и будто пальцем время указывает… В храме поют далеко, а ты слышишь — рядом, такое в стенах устройство…
Мы крестились в крестильнице святой Софии. Ковров в тот день по улицам понавешали, цветных платов, в Софии паникадила позажигали, так что слепли глаза от света, и благовониями курили. Сколько ни есть жителей, все потекли во храм, император Константин впереди: у каждого зажженная свеча в руке, каждая свеча имеет внизу чашку с ручкой, чтоб удобно нести и не капало, а поделаны свечи из нашего воска…
В крестильнице кругом купели висели завесы — как белый снег, диаконисы стояли в белом облачении. Погрузились мы в купель — сам патриарх произнес молитвы, а диаконисы пели, а народ молился коленопреклоненно, и мы своими вот этими глазами видели, как над нашей головой высоко белый голубь пролетел в луче солнца. А был ли то голубь, случайно под купол залетевший, или же то был дух святый, — того не знаем, брехать не будем. При крещении дано нам имя, которое носила мать великого Константина равноапостольного, строителя Царьграда: Елена.
Потом, одевшись, вышли мы к народу. Пока шли, нам под ноги ковры стелили. А патриарх взошел на амвон и сказал нам похвальное слово. Благословенна ты, сказал, в женах русских! Новою влагою смысла еси черные пятна былых своих деяний. Поклонись же тому, что ты сжигала, и сожги то, чему поклонялась! И посулил, что теперь господь нас всему умудрит, как греков умудрил.
После из своих рук причастил нас тела и крови Христовой и дал нам освященную просфору, а император, наш восприемник, дал нам целование любви.
С того дня ношу вот этот крест.
Он ко смирению призывает. На нем Спаситель наш муки принял.
А патриарху сам император до земли кланяется.
Патриарх в Софии живет, в патриарших палатах — не хуже императора. На конюшне две тысячи лошадей держит, кормит их шафраном и миндалем.
Вот только царевны ихние нам не приглянулись. Те малы, те стары, та хромая, та косая. Уж нам их показывали-показывали — ни одной мы не облюбовали для нашего сына.
Святославу же она сказала:
— Вот так-то, сынок, отозвались греки на наше сватовство.
— Да ладно, — сказал Святослав и обругал греков.
— Оно верно, такие они и есть, — согласилась Ольга, — но все же пора нам в люди выходить, чтоб обращались с нами хотя бы как с саракинами. Ругай не ругай, а приходится признать — обиход не в пример царственней нашего, на престолах восседают, подобных божьему, и тебе гораздо бы приличней молиться, как ихние государи молятся, при свечах и лампадах в том же храме Илии, чем резать баранов на Перуновом холме. Я себя, по правде скажу, куда выше ставлю с тех пор, как в купель окунулась и голубь надо мной пролетел.
— Э, невидаль! — отвечал Святослав и обругал голубя.
— Божественный закон, как ни кинь, нужен, — сказала Ольга.
— Дед Рюрик оставил нам закон, — сказал Святослав. — Один на один нападай. Против двоих — защищайся. Троим — не уступай. Только от четверых можешь бежать. Славный был закон у деда Рюрика.
И не смогла уговорить. Потому что за ним, юным дубком, стояли мощные дубы — Свенельд и другие, помнившие громкую удачу Олега, а древний Гуда твердил им закон Рюрика, и они держались старых богов, ожидая от них и впредь, с новым удалым князем, побед и добыч.
А тут в скором времени — по пятам плыли, что ли, — греческие послы.
— Император, — говорят, — повелел сказать тебе, княгиня: за прием мой ты обещала, воротившись в Русь, прислать рабов, и мехов, и воску, и воинов мне в помощь.
Она все вспомнила — затряслась от гнева.
— Скажите вашему императору, — отвечала, — когда ты у меня на Почайне столько простоишь, сколько я у тебя простояла в гавани, — тогда получишь, что я обещала!
И прогнала послов, и женила Святослава на киевской боярышне. А Малушу сделала своей ключницей.
Едет Святослав перед дружиной, поет песню. Песня проносится над степью и уходит за ее край, как зыбь на ковыле.
— А-а-а-а-а… — поет Святослав.
Едет печенежский князь Куря перед своими всадниками и поет песню, и уплывает его песня, как зыбь на ковыле.
— А-а-а-а-а… — поет князь Куря.
У князя Кури лицо скуластое, с расплющенным носом, темно-коричнево от степного солнца, глаза — две косые щели, где мысли прячутся, усы свисают смоляными жгутами. На привале разобьют ему шатер, расстелют ковер, сядет князь, поджав ноги, барашка жареного с кинжала зубами рвать будет, кумысом запивать.
У Святослава широкое лицо с плосковатым носом от загара красно, как кирпич, и на нем голубые глаза смотрят неистово светло и бесстрашно, а усы свисают соломенными жгутами. Волосы острижены, один оставлен длинный чуб в знак высокого рождения. Полотняная рубаха распахнута на груди: презирает Святослав и солнечные ожоги, и печенежские стрелы. На привале разведет с дружинниками костер, нарежут тонкими ломтями конины или зверины, испекут в угольях. Поев, спать завалятся на конских потниках, седло под голову. Не водят за собой стад, не таскают котлов для варки, возы с оружием и бронью не громыхают им вслед: чего нельзя увезти в седле, то им без надобности. Любишь негу — к Святославу не просись, не возьмет.
Зато передвигается легко, как гром с ясного неба ударяя там, где его и не ждали. Легок и на коне, и в лодке с веслом. И на ходу: как рысья лапа, бесшумно и цепко ступает небольшая нога в мягком сапоге.
Как гром он грянул на Белую Вежу. Хазары благодушествовали, не чая беды. Противились недолго, каган побежал. Хазары брали дань с вятичей. Святослав напал на вятичей, побил их, велел впредь ничего хазарам не давать, ему давать, Святославу.
Потом доброе сделали дело в Итиле. Что было на итильских складах товаров, все досталось Святославовым молодцам. Потом спустились по Волге к Семендеру. Этот был не бедней Итиля, весь в плодовых садах, город сытый, деятельный и невоинственный, где племена, даже враждующие между собой, сходились для торговли. Там мирно уживались всякие веры, много ценностей было припрятано в мечетях, синагогах и христианских церквах.
Ходил Святослав на ясов.
Ходил на касогов.
На древнее Тмутараканское княжество.
Всех, сердечный, бил подряд.
Хвалили его за нестяжательность в дележе: ему первей всего было походы и сражения, добыча уж после.
Дружина умереть за него была готова.
Возвращаясь для краткого отдыха в Киев, Святослав спал с женой и с Малушей.
Родила ему жена сына, Ярополком назвали.
Сама в родах умерла. Второй раз Ольга женила Святослава на девице из Новгорода.
Святослав с ней поспал, а когда она понесла младенца, он опять к Малуше. Как рассядутся по небу звезды и стихнет во дворце — Святослав уже в Малушиной светелке.
Теперь не на рогоже спит Малуша: на пуху и беленом полотне.
Подарки ей из походов — самые лучшие.
Малушин брат Добрыня носит перстни на всех пальцах и с челядью держит себя господином. С Ольгой уклончив, Святославу смотрит в глаза — ждет чего-то.
А Святослав уж отдохнул и уходит снова, кинув на Ольгу семью и правление. Едет перед дружиной, поет:
— А-а-а-а-а…
Солнце жжет, коршун кружит, в зыбком мареве встают, в садах, неведомые города. Сласть! А женок на свете всюду предовольно.
К Ольге пришла старость.
Стали руки узловатыми и жиловатыми.
Набрякли мешки под глазами. И как ни наводи брови багдадской краской — не те уж брови: будто моль тронула.
Все равно, и старыми руками держи бразды, не отпускай: князь-сын — в нетях.
Теперь ждать, покамест подрастут князья-внуки.
Вот второй, слава богу, рожден благополучно. Послала Ольга к Святославу гонца с счастливым известием. Олегом назвали — славное имя, предвещает долгую жизнь и удачливое княжение.
Лет через несколько Малуша мальчонку принесла. Начались между бабами ревность и свары: мой-де лучше — брешешь, мой лучше. Твой — рабий сын. А вот он вырастет, он твоему сморчку покажет. Не стала Ольга терпеть такого неблагообразия нецарственного. Дала Малуше село Будутино поблизости от Киева — владей, кормись там с дитем, бог с вами. Добрыня, свистун, пусть защитой вам будет.
Святослав в избе сидел с товарищами и играл в кости. День был жаркий, они поскидали рубахи и сапоги и сидели в одном исподнем, и так нашел его греческий посол Калокир.
— Обожди, — сказал Святослав.
Калокир присел на лавку. Святослав доиграл и повернулся:
— Чего надо-то?
— Я тебя искал с опасностью для жизни, — сказал Калокир, — потому что посольство мое особой важности, я не мог ждать твоего возвращения в Киев. Император Никифор, да продлит бог его царство, тесним с двух сторон, арабами, и болгарами, и ищет твоей помощи. Он будет друг твой до конца дней, если ударишь с Дуная на болгар.
— Сколько? — спросил Святослав.
— Десять кентинарий золота.
— Подумаю с дружиной, — сказал Святослав.
Они подумали, и он сказал Калокиру:
— Вот наше слово: пятнадцать кентинарий будет не то чтобы много, но, пожалуй, довольно. А остальное мы возьмем сами.
— Прекрасный и пресветлый великий князь! — воскликнул Калокир. — Моим глазам радость смотреть на тебя, моим ушам радость слышать твои мужественные речи! Лишь истинный герой так не щадит себя самого и других, как ты не щадишь! Ты подобен великому Александру! Киру! Цезарю! Что пятнадцать кентинарий? Будь я император, я бы всей казны для тебя не пожалел! О, если бы я был императором, я бы распахнул перед тобой дверь сокровищницы — черпай сколько душа хочет! О, помоги мне такая рука, как твоя, занять престол — на что имею прав не менее всех других по благородству крови и по способностям, — чего бы я пожалел в награду? Ничего! В том числе — я бы оставил этой достойной руке Болгарию во владение. Болгарию, э?
На это ничего не сказал Святослав, только пронзительно светло смотрел на Калокира голубыми глазами. Уговорились о пятнадцати кентинариях.
Святослав пошел с дружиной и легко вошел в Болгарию, изнуренную войной. Огляделся и полюбил эту страну. Горы в ней были — крепости, воздвигнутые без человеческих стараний. Долины преисполнены плодородия. Люди доблестны, красивы и трудолюбивы.
Он облюбовал себе на Дунае город: Предслав, и стал его устраивать: укрепил стены, расширил и углубил крепостной ров. Император прислал сказать ему:
— Что же ты? Кончил дело, получай плату за труды рук своих и уходи.
Святослав ответил:
— Русь не поденщики, чтоб питаться трудами рук своих. Вы, греки, прочь идите из Болгарии и думать о ней забудьте.
И горными дорогами двинулся на греков.
Дорогами, где в пропасть скользит нога и водопады ниспадают по скалам прядями белой пряжи.
Где сосны растут без земли, уцепясь корнями за голый камень.
С Русью шли болгары и венгры.
И женщины были с ними, вооруженные как мужчины, умевшие биться копьем и ножом.
В тесных ущельях греки выскакивали вдруг, скатывали сверху каменные глыбы. Где местность позволяла, Святослав вызывал их на открытый бой. Какой-то грек в рукопашной схватке ударил его мечом по голове, сшиб с коня. На Святославе шлем был крепкий — обошлось. А грека тут же изрубили в куски.
После боя местность покрыта бывала телами и щитами. Святослав и его воины рубили деревья и складывали костры. Они отыскивали своих среди убитых и сжигали, и над пылающими кострами закалывали пленных, творя отмщение.
В горах стояли монастыри.
В один монастырь пришли ночью. С факелами шли по темному переходу, факелы озаряли каменные шершавые стены и балки над головой. Святослав рванул низкую дверцу — из мрака проступил девичий узкий лик под монашеским покровом, черные очи с крыльями ресниц, распахнутые ужасом, губы — два бледных резных лепестка. Уж каких не видал, но на эту красоту взглянул с изумлением. Велел вести за собой. Девственницей была гречанка эта, постриглась недавно. Он ее не тронул, послал старшему своему сыну Ярополку.
Отдыхать от походов Святослав возвращался теперь не в Киев — в Предслав на Дунае.
Сначала киевляне ничего не заметили: спали после обеда и не видали, как на той стороне, за Днепром, поднялись столбы дыма. Проснувшись, занялись кто чем и опять-таки не сразу обратили взор куда следовало, а обратив, не сразу уразумели, что эти бледные, как бы из тонкой редины, дымы, тающие в знойной дали, — знаки опасности, весть, что показался враг. Ну, конечно, побежали на княжий двор, объявляя по дороге встречным:
— Печенеги!
Когда Ольга, постукивая клюкой, поднялась на башню, крепостной вал кипел и гудел народом, глядевшим туда, откуда грозила напасть. И Ольга разглядела дальнозоркими старыми глазами, как ползут в траве печенежские кибитки.
Кибитки ползли медленно, вразвалку, как ползают в травах большие жуки. И, как жуки, то разбредались, то собирались в кучки.
В кибитках ехали их жены и дети.
Кибитки остановились. Было видно — там тоже жгут костры: пищу готовили.
Выпрягли лошадей: не спешили.
— Вишь, дерзкие! — сказал Гуда. — Как близко подойти осмелились!
— Раскаются, — сказала Ольга. — Ужо задаст им Претич.
Воевода Претич стоял с войском на том берегу для защиты со стороны степи.
Вдруг с вала крик раздался:
— Печенеги!
За Лыбедью показались всадники.
Отряд за отрядом выезжал из леса — видимо-невидимо — степные мелкопородные лошади, барашковые шапки.
Как они сюда пробрались, кто знает. Верно, ночью переплыли Днепр. Их лошади плавали в самых глубоких реках.
Что сделалось! Горохом посыпался народ по домам, за семьями и имуществом.
Дом не унесешь. Но можно одежу взять. Топор. Кувшин с зерном. Пряжу. Полотна, которые сама ткала, и мочила, и на солнце белила.
Ребятишки на плечах, корова на поводу, пес сзади сам бежит, — спешили киевляне укрыться в городе, за валом. Скрипя, закрылись городские ворота. Расселись люди по улицам со своими пожитками. В Киеве войска не было, печенегов не ждали с этой стороны, Свенельд был в Болгарии со Святославом, — оставалось надеяться лишь на Претича, что узнает о беде и придет выручать.
А в покинутых, неукрепленных концах Киева рассыпались печенеги на маленьких лошаденках. А на том берегу их жены кормили грудью детей и готовили пищу, ожидая своей части добычи, а Претич где-то ходил с войском и ничего не знал. В последний час перед тем, как сомкнуться кольцу осады, отъехал от Ольги гонец в Болгарию.
Сидели осажденные на земле под небом.
Сперва ели свои запасы. Потом Ольга стала кормить.
Она их оделяла, в справедливом равенстве, хлебом и мясом и квашеной капустой, пока еще оставалась с зимы. Но, не видя исхода своему сидению, они день ото дня становились злей и ругали ее корма на чем свет стоит — и скряга она, и кормит не вовремя, и капуста у нее тухлая. Почти так же ее поносили, как Претича.
Съели зерно. Съели коров и свиней.
Выпили воду в колодцах.
Душными ночами кричали на зловонных улицах бездомные младенцы на руках у бездомных матерей.
Младенцы умирали от живота.
Стали и взрослые умирать. Закапывали где придется.
Воевода Претич вышел к Днепру против Киева и увидел на правом берегу несметную силу печенегов. Войско сказало:
— С такой силой разве мы можем биться. Они нас перебьют, едва мы из лодок наземь ступим.
И, видя, что Претич стоит там бездельно и надежды больше нет, киевляне заговорили:
— Коли так, сдаваться надо. Один конец. Все равно пропадем от голода и жажды.
Один юноша умел говорить по-печенежски. Он взял уздечку и тихонько вышел из города. С уздечкой ходил среди печенегов и спрашивал на печенежском языке:
— Моего коня никто не видел?
Так, будто бы разыскивая коня, дошел до Днепра. А там скинул одежду и поплыл на ту сторону. Стрелы полетели ему вдогонку, но он уже был далеко, и воины Претича плыли в лодках ему навстречу. Он им сказал:
— Если не сделаете приступ, киевляне откроют печенегам ворота.
— А что пользы, — они спросили, — если и сделаем приступ?
Но другие стали говорить:
— Хоть княгиню с княжатами выхватить из города. Если убьют их или угонят в плен — Святослав, как придет, нас всех погубит.
И самые осторожные тут задумались.
Они совещались всю ночь и придумали хитрость. Чуть свет сели в лодки и затрубили изо всех сил. Из Киева откликнулись ликующие трубы.
— Святослав! — заорали печенеги, вскочив спросонок. Разбежались по лесам и попрятались. А Претич, не зевая, погнал лодки к Киеву. Ольгу на руках снесли на берег с двумя внуками и невесткой и посадили в лодку.
Но что там за туча над дорогой? Пыльная туча до небес, в ней мелькают конские бешеные ноги, конские груди, шишаки.
— Святослав! — вскричали Претичевы воины.
— Святослав! — стоном пронеслось со стен осажденного города.
— Свя-то-сла-а-ав! — аукнулось в лесах.
— Святослав, дитятко! — прошептала Ольга.
Он мимо в туче промчался и погнал печенегов. Многие из них были порубаны под Киевом. Другие потонули, второпях переплывая на левый берег. А которые бежали, те так неслись степью, что конские копыта вырывали траву с корнями.
— Сынок, — сказала Ольга, — видишь, ты чужой земли ищешь, чужую блюдешь, а нас тут чуть-чуть печенеги не взяли.
Он сидел, после бани чистый и еще более красный лицом, на нем была полотняная белая одежда и в ухе серьга с жемчугом и рубином.
— Они опять придут, если ты уйдешь, — сказала Ольга. — Останься с нами!
— Мати моя! — отвечал он. — Завязаны у меня в Предславе великие дела. Что ж, бросить, не развязав?
— Хватает великих дел и у нас в Киеве.
— Мати, на месте сидя не много сделаешь.
— Те, кто тебе оставил Киев, тоже на месте не сидели. Однако свое княжество им было как зеница ока.
— Кто мне оставил Киев, — сказал Святослав, — дошли до предела своего. Мне — раздвигать пределы. Много ли они достигли, ударяя на греков с моря? Болгарские горы — подступ к Константинополю.
— Разве нельзя поближе где раздвигать пределы?
— Нет, — отвечал он. — Не ты ли меня учила — время нам в люди выходить?
— Будь у меня те прежние силы, — сказала Ольга, — я б сама тебя послала на то, что ты, мой отважный, затеял. Но погляди, я уж дышу едва. Что здесь будет без нас с тобой? Неужели тебе не жалко ни отчины, ни деток?
Тогда, чтоб ее утешить, он стал ласково ее уговаривать, рассказывая, как прекрасно он живет в Предславе.
— Ты бы посмотрела, — говорил он, — на тамошний торг: со всех сторон туда везут всё доброе. Посмотрела бы, в каком дворце мы живем с дружиной. Даже палата, где мой конь стоит, резным мрамором украшена.
— Сыночек, — она сказала, — ты меня за дитя считаешь, что ли? Будто я не знаю, что тебе резной мрамор нужен столько же, сколько коню твоему? А вот ты знаешь ли, что в порогах стоит печенежский князь Куря, по-ихнему означает Черный, и этот Черный князь поклялся из твоего черепа сделать себе чашу для питья? Останься, родной!
— Я вятичей покорил, — отвечал Святослав, — я Тмуторокань покорил, что мне князь Куря! Не проси, пусть Русской Землей сыновья управляют, им отдаю.
И стоят перед ним два мальчика в шелковых красных рубашечках, бойкие мальчики, от рождения привыкшие быть господами. И он говорит старшенькому, женатому на гречанке-монахине:
— Тебе, Ярополк, отдаю Киев.
И младшенькому:
— А тебе, Олег, Древлянскую землю. А прочие волости вы сами между собой поделите.
Но есть в селе Будутине еще сын, меньше Олега, совсем несмышленыш Владимир, сын Малуши. И ходит кругом Святослава Малушин брат Добрыня, дядя Владимира, заглядывает Святославу в глаза, шушукается с послами. Говорят новгородские послы:
— Вот, древляне своего князя получили. Дай и нам князя из твоего рода.
— Кого ж я вам дам? — сказал Святослав.
— Не то мы сами найдем, — сказали новгородцы.
— Хочешь к ним? — спросил Святослав Ярополка.
— Нет, — ответил тот, — не хочу.
— А ты? — спросил Святослав у Олега.
— Не хочу, — сказал и Олег.
— Владимира дай, — сказали новгородцы.
— Он же младенец еще.
— И хорошо: вырастет с нами и будет чтить наш обычай.
— Ну берите, — сказал Святослав.
Новгородцы взяли маленького Владимира и его дядю Добрыню и повезли к себе на север. А Святослав стал собираться обратно в Болгарию.
Настал день его отъезда. Он поцеловался с Ольгой и поклонился ей в ноги, и она его перекрестила.
Дружина с наточенными мечами, на начищенных конях поджидала его. Он сел на своего коня, и тронулись.
Постукивая клюкой, взошла Ольга на башню-смотрильню — поглядеть ему вслед.
Очень высокая стала эта башня.
Без числа ступенек у лестницы.
Еще ступенька.
Еще.
Идешь-идешь — всё перед тобой ступени. И на каждую ведь подняться надо.
После его отъезда она прожила недолго. Ее похоронили по христианскому обряду. Через много лет ее внук Владимир перенес ее прах в Десятинную церковь.
1966
Глубокой ночью Феодосий поднялся с постели.
Он спал на полу, на старом утоптанном войлоке. Хотя была в комнате лавка с пуховиками и с одеялом на заячьем меху и мать приказывала спать на лавке.
Месяц ярко светил в окошко, озарял беленые стены комнаты и стоящего посредине Феодосия.
Феодосий слушал.
Тихо.
Он выглянул в окно. Пустой двор бел от месяца. Черная тень амбара. Черная Жучка. Жучка увидела, что он выглянул, — замотался черный хвост.
Время.
Все было собрано с вечера. Котомка, в ней житный хлеб и пара лаптей в запас: идти далеко. Лапти подшиты кожей для прочности.
Надел котомку через плечо. Потянул дверь. Петли тоже с вечера смазал; не заскрипели.
О господи, как грабитель ночной уходил он из родительского дома.
Дом большой был, из самых богатых в Курске. Наверху жили Феодосий и его мать. Внизу была поварня. Двор обставлен постройками — склады, мастерские, нужники, жилые избы. Все обнесено бревенчатым высоким забором, бревно к бревну приставлено плотно. По забору гребнем — железные шипы.
Феодосий спустился по лесенке. Рядом с ним по стене, в столбе лунного света, спускалась его тень. В сенях поперек двери спал на полу слуга. Феодосий перешагнул, двинул засов — бог помог отодвинуть бесшумно.
Жучка налетела, едва Феодосий показался на пороге, лапами уперлась в грудь, задышала, заплясала. Он ее отстранил. Не до прощаний. Застигнут не помилуют.
На воротах замок с калач величиной. Ключ на ночь мать забирала к себе. Но в дальней стене забора, в зарослях крапивы, где были свалены старые гнилые бочки и куда никто не ходил, у Феодосия давно уже было подкопано одно бревно. Сперва оно никак не хотело пошевеливаться, сколько он его, подкопав, ни расшатывал, — сидело недвижно, будто пустило корни в толщу земли. Но помаленьку, раз за разом, он его раскачал; и теперь оно поддалось без труда — наклонилось внутрь, во двор, настолько, что Феодосий мог вылезти в проулок.
Проулок, неширокий, непроезжий, весь был перекрыт тенями заборов и крыш. Соседские псы залаяли было; но распознали соседа и успокоились. Шепча молитву, Феодосий поспешно зашагал по мягкой мураве. На отчий дом он не оглянулся.
В доме господствовала мать. Подбоченясь, расхаживала она по своим владениям, и челядь боялась ее зычного голоса и тяжкой руки.
Она любила поесть, ее кладовые ломились от копчений и солений, а щеки у нее были без румян как яблоки красные.
Любила почет и в церкви норовила пробиться туда, где стояла супруга посадника, и состязалась с той в нарядах и в спеси.
Мужчин любила. Рано овдовев, приближала к себе то одного молодца из рабов своих, то другого.
После смерти мужа она держала в руках большую торговлю. Сама ею управляла и радовалась, что ее достояние множится.
Но всю сладость жизни ей портил Феодосий. Каждый день он ей отравлял горьким ядом. С малых лет только и знал что молился — это при таких достатках!
Другие дети играют — он не хочет. Другому мальчику справят новый кафтанчик, новые сапожки — мальчик рад. А Феодосий скинет обнову и наденет старое, да еще выбирает что похуже.
— Да ты что! — скажет мать.
Он в ответ:
— Матушка, богатая одежда господу неугодна.
— Да ты почем знаешь!
— В писании — прикажи, прочту тебе — сказано о гробах раскрашенных, у которых смрад внутри.
Мать чуяла в этих гробах обидное что-то и бранилась, и пинком прогоняла сына прочь. А он, опустив голову, выслушивал брань и шел в церковь. Уж так любил церковь! Что б там ни происходило — все ему отрада. Литургия идет — он от торжества светится. Принесут покойника — Феодосий тут как тут, стоит со свечкой среди сродников умершего и подпевает: со святыми упокой. В великий четверг читают двенадцать евангелий — он дослушает до конца, вслед за чтецом повторит всякое, самое малое даже словечко.
— Ведь уж наизусть знаешь, — наставляет его мать, — что тебе за удовольствие слушать? Послушал немного, помолился, к иконам приложился, ну и ступай домой. Это ж ноги отвалятся — все службы выстаивать, что попы навыдумывали. Только черноризцам оно прилично да нищим, которые от этого свою выгоду имеют, а не нам, богатым людям.
— Матушка, — отвечал Феодосий, — ошибаешься ты. Когда знаешь наизусть, тут-то самая радость — услышать заново каждое слово. Ты его любишь бесконечно и заранее ожидаешь встречи с ним. Видишь, как оно приближается и как другие слова приуготовляют его явление, и душа стремится ему навстречу и ликует, когда встреча свершается. Как мне прискорбно, матушка, что не могу разделить с тобой эту радость.
Мать не понимала, что он говорит.
— Ох, зачем, — восклицала она своим зычным голосом, — зачем я ему позволила выучиться грамоте! Из-за нее он такой, из-за проклятых аз-буки, буки-аз! Да для кого ж мы с отцом твоим покойным богатство наживали!
Он:
— Не о богатстве надо думать, а о спасении души.
Она:
— Все душа, а плоть куда денем?
Он:
— Подчиним душе.
— Ой, сын, не спорь ты. Ой, покорись мне.
И пот с ее лица лил, так жарко она желала, чтоб он жил не по-своему, а по ее.
— Я рад бы, матушка, тебе покориться, — отвечал он с состраданием, и заповедь велит покоряться родителям. Но если все покоримся, кто ж будет богу служить?
И опять она принималась ругаться и бить его своими большими кулаками, крепкими как железо, так что он уходил от нее весь в синяках.
— Не слишком ли ты к нему строга, — говорили ей многие, сам посадник говорил, видя эти синяки, — теперь ведь не старое время, смотри-ка — из таких-то и таких-то семейств побрали ребят в Киев в школе учиться, — ты бы своим гордилась, что он, дома сидя, стал грамотей почище наших попов. К достатку да разум — могут быть ему, как возмужает, и прибыльные должности, и почести от людей.
— Никакой от того прибыли быть не может! — отвечала мать. — Один срам и разоренье! Давеча рубаху с себя снял и отдал кому-то: у него, говорит, не было. Да мало ли у кого рубахи нет. Этак после меня всё раздаст и пойдет с сумой, костям моим на позор.
А у него свои заботы. Просвиры стал печь. В Курске только одна старушка пекла просвиры, и всегда их не хватало; и нельзя было служить литургию, которую Феодосий так любил. Он и решил печь просвиры, чтоб всегда их было нужное количество. Очень по сердцу ему это пришлось. Встанет, когда все еще спят, уложит в печи дрова, выбьет огонь. Пока пылают дрова, замесит тесто, разделает его на выскобленном добела столе, а когда дрова прогорят, разгребет жар и поставит просвиры печься. И всякий раз ему внове это чудо — что из бледного теста, сыро пахнущего, сила огня и креста сотворит плоть божью, спасение человеков. И с замиранием шепчут его губы:
— Господи, благодарю тебя, что сподобил!
Мать было запретила; но посадник, по жалобе священника, вступился, теперь уж с суровостью, и Феодосий предавался своему занятию сколько хотел. Так как она ему перестала давать хорошую одежду и ему нечем было подавать милостыню, то он свои просвирки продавал и вырученные деньги раздавал бедным. И видя его, истаявшего от постов, смиренного, одетого чуть не в рубище, некоторые его самого принимали за нищего.
Однажды мать поехала в одно из своих сел, распорядиться там по хозяйству. Возвращается, ей говорят — Феодосий пропал. Как так пропал? Да нет его уже три дня. Искали по всему городу, расспрашивали — никто не видал и не знает.
— Бездельники вы! — она сказала. — Изменники вы! Так-то за моим сыном смотрите, своим господином! Говорите, что еще было в доме без меня, кто заходил и что говорил.
Ей отвечали, что никто не заходил, кроме странников, которые шли к святым местам и попросились переночевать, и их в старой бане, покормив, уложили.
— А видел ли этих странников, — спросила она, — ваш молодой господин?
— Так, — отвечали. — Видел, когда они вечеряли в поварне, и говорил с ними.
— Дурни вы, дурни! — сказала она. — Бороды у вас долгие, а ум куцый! Со странниками он и ушел, и если вы мне его не сыщете, пеняйте тогда на себя!
И разослала отряды конных слуг по дорогам, идущим от Курска, искать тех странников. Слуги поскакали, взбивая пыль, и через сколько-то времени привезли Феодосия домой.
Безмолвно понурясь, стоял он перед матерью, светлые слезы катились по его пыльным щекам. Она увидела пятна засохшей крови на его рубище, на плечах и спросила страшно:
— Это что?
Раскрыла его одежду, увидела железные вериги, продетые сквозь кожу, и рванула их с такой лютостью, что кровь потоком хлынула.
— Нет! — сказала. — Если с тобой нянчиться — погиб ты во цвете лет!
И била, как еще не била, жестоко. Он же, пока память не потерял, твердил:
— Матушка, родимая, как мне тебя жалко! — и молился за нее, чтоб спас господь ее, бедную. Потом закатились его глаза. И легкого, словно бескостного, она его швырнула в чулан возле своей спальни и заперла.
У запертой этой дверцы два дня ходила, ломая руки. На третий, испугавшись, что он стонать перестал, принесла ему поесть и воды ковшик. Велела вымыть в бане, одеть в чистое и уложить на мягкую постель, под одеяло на заячьем меху. Он отлежался. Пошла их жизнь по-прежнему.
По-прежнему пошла жизнь, только Феодосий стал совсем уж молчалив и неулыбчив, люди думали — тронулся умом от ее свирепств. И когда она теперь уезжала из дому, то надевала ему на ноги железную цепь, чтоб не убежал.
И всё же убежал, и вот — шел по ночному городу.
В ту обетованную сторону, где, угасая, месяц закатывался за городскую стену.
На серебряных разливах облаков грузно и грозно чернела толстая стена с четырехугольной башней.
Меркло серебро. Серел воздух.
Утро скоро.
Скрипя колесами, проехала где-то телега.
Вдоль забора крался молодец в высокой шапке, в востроносых сапогах; коротким плащом прикрывал лицо; через руку, держащую плащ, взглянул, проходя, на Феодосия чудно блестящими глазами, — и разошлись: один от тайной зазнобы к томному сладкому сну, другой — к богу.
У запертых городских ворот дожидались люди. Слуга из дома посадника спросил Феодосия:
— На богомолье?
— На богомолье.
— Отпустила мать?
— Отпустила, — ответил Феодосий и помолился, чтоб бог ему простил его ложь.
Перекликались петухи. Явился сторож в шишаке, с палицей. Поставил палицу, и ожидающие помогли ему снять засов и отворили многопудовые ворота, животами и ладонями налегая на створы. Феодосий вышел за другими горожанами.
Предгородье уже встало. Визжал колодезный ворот. Бабы выходили из хлевов с подойниками пенного молока. Резво выбегали коровы, пастух скликал их дудкой. Два мужика, закатав портки выше колен, ногами месили глину в неглубокой яме. Дома в предгородье были малы, кой-как построены из хворостяного плетня, обмазанного глиной, кой-как плетнем огорожены. Идя вдоль плетней, Феодосий услышал ругань и помолился: господи, прости им, не ведают что творят, черным словом встречают день твой.
Чистый ветер наполнил грудь. Кончились плетни, открылись просторы: поля, луга, рябь хлебов под ветерком. По краю земли тёмно синели леса… Теперь — скорей по траве, по росе в сторону, прочь от дороги, где каждый миг может настичь погоня, каждый миг могут крикнуть сзади: «Гей!»
Он шагал, шагал, промочив онучи, пока не затемнелась та балочка. Оглянулся — никто за ним не идет, и города уж не видать, и солнце всходит.
Как красно оно всходило! Алые реки разлились на полнеба, и земля пылала, как подожженная. Но скоро схлынуло красное, и солнце яро, весело полетело в высоту. К нему тянулись, на него во все глаза глядели цветы с земли: кашка, иван-да-марья, богатые ромашки — серебро с золотом, голубые звезды щербака, что раскрываются поутру и сжимаются, блекнут к полудню, благоуханные колокольчики бело-розового вьюнка, вольно раскидавшего везде свои побеги.
Феодосий стал спускаться в балочку. Склоны ее заросли кустарником. Потянуло холодом по ногам. Из глуби вздымались темные купы деревьев.
Прошлый раз его изловили и вернули, потому что он шел открыто. Теперь будет идти ночью, днем таиться. Принять муки ради господа — хорошо; но уж лучше от разбойников, не от матери.
Он спустился в диковатый сумрак, где бежал родник. Они не догадаются, что он прячется так близко от города. Поскачут далеко, нахлестывая коней. А он тут тихохонько перебудет до темноты.
Говорили — в этих мокрых, перепутанных, никогда не кошенных травах во множестве водились гадюки. Но ни одна даже голову не высунула, когда он сел, выбрав поглуше местечко. Достал хлеб из котомки, отломил кусочек, поел. Прилег — шапка вместо подушки — и заснул под говор родника.
Калики перехожие, паломники, по-иностранному пилигримы, повстречались Феодосию в одну из ночей его странствия. На лесной опушке они развели костер и варили пшенную кашу; и он, послушав из-за кустов их разговор, подошел. Они его расспросили, покормили и сказали:
— Идем с нами. Мы тебя проводим через страшные места до бесстрашного.
То не были калеки горемычные, отнюдь: здоровенные парни в расцвете юной силы, плечистые, горластые. У кого лицо опушено юной мягкой бородкой, кто без бороды еще. Когда они останавливались у чьего-нибудь двора и, ударяя в ворота клюшками, — вот-вот падут ворота, — кричали: «Ого-го! Подайте Христа ради!» — дрожали хозяева, трясущимися руками в заборное окошечко выставляли подаяние. Разбойник уходил со своим кистенем подальше в лес, заслышав пение паломников на большой дороге. Хотя пели они не что иное, как благочестивые псалмы царя Давида.
С этими лихими ребятами Феодосий безбоязненно мог идти днем: они б его отбили от любой погони. Но не являлась погоня. Видно, своей хитростью он их запутал, и они, поискав напрасно, вернулись домой.
Только один в ватаге был с проседью, хоть и бодр. Тоже по дороге пристал. Звали его Имормыж. Вечерами у костра он всё допытывался: почему они оставили свои молодые, молодецкие дела и идут ко гробу господню, что им гроб господень?
— Как что? — они возражали. — А подвиг-то! Чай, не одна цена — тому, кто был в Иерусалиме, и тому, кто не был!
— Другие бы вам подвиги, — качал головой Имормыж, — по вашей богатырской силе.
— Это драться-то? — спрашивали с насмешкой. — Сражаться? Чересчур, дядя, легко. Всякий может, у кого кулаки здоровые. Так что и за подвиг нынче не считается. Другое вменяется в подвиг: вот если бы мы, к примеру, так могли противоборствовать своей плоти и так ее усмирить, как смог Феодосий. Знай, что он и есть истинный богатырь нашего времени, хотя у него истерзаны плечи и спина и при быстрой ходьбе он задыхается, как загнанная животина. Но именно потому он и есть богатырь, если ты, дядя, можешь это уразуметь. Имевши богатство и всякую роскошь, по доброй воле от всего отказался и с ликованием пошел на лишения, на невзгоды и боль, — не в этом ли наибольшая мощь, какая может быть и о которой наши деды и прадеды понятия не имели, поклоняясь бездушным идолам?
Так они спорили, и пламя костра освещало их воодушевленные лица.
— О Феодосии говорить не будем, — стоял на своем Имормыж. — На Феодосия глянь только — сразу видать, что ни для чего бедолага и не годится, кроме как для обуздания плоти. Но лучшее украшение добра молодца — крепость тела и храбрость в битве, было так в старину и осталось так! У вас-то спины и плечи, слава богу, в порядке. Охота постранствовать по дальним краям — шли бы к какому-нибудь королю, нанялись к нему в войско, будет вам и жалованье, и добыча, и то же самое людей посмотрите и себя покажете.
— А что, — говорили они, — очень может быть, на обратном пути и наймемся. Говорят, русским платят хорошо. Но до того непременно нам нужно побывать в Иерусалиме и облобызать землю, на которую ступала нога господа нашего Иисуса Христа. Без этого мы себя просто не будем уважать. И почему тебе, дядя, наше честное намеренье не по вкусу? Сам хвалишься, что идешь в Киев не за чем-нибудь, а тоже, как Феодосий, в монахи постригаться.
— Обо мне и вовсе толку нет, — сказал Имормыж. — Мое дело не то что ваше. У вас на спасение еще ой-ой сколько времени, по вашим годам, а мне уж приходится поторапливаться. Это одно. Другое — меня уже самый захудалый королишка не наймет. А у меня ни кола ни двора, куда-то прибиться надо. А в вашем распрекрасном возрасте я совсем о других думал подвигах. Роскоши не знал, а всё получил, что моей молодости причиталось. Чему не устану радоваться и на смертном одре. Вот так-то.
Лето стояло благодатное. Дороги были сухи, проходимы. Грозовые дожди прибивали пыль и освежали воздух. После бурного короткого ливня грязь просыхала мгновенно, и опять под небесами всё сияло и щебетало.
В пути случалось разное. То натыкались на лошадиный скелет, дочиста обглоданный вороньем: лежал скелет, скалил зубы, чернел глазницами, травы росли между белыми ребрами… Повстречали путника, он с ними посидел ночь, рассказывая про клады, которых видимо-невидимо зарыто в этих местах, — и у паломников глаза разгорелись, они словно уже в руках держали захолодавшие в земле монеты, будь при них вместо клюшек заступы, может — и про гроб господень забыли бы, кинулись копать без оглядки где попало…
Однажды прошумел мимо поезд: кто-то ехал в крытом возке, за ним в открытых — священники с бородами русыми и синими, греческими, а спереди, и сзади, и с боков — вооруженные всадники. Паломники стояли вдоль дороги, скинув шапки. Попы, не глядя, осеняли их крестным знаменьем.
— Митрополит поехал, — сказал Имормыж. Он много чего повидал на своем веку.
А то привели их молодые ноги к женскому монастырю. Один парень туда сбегал для переговоров, и вся ватага на ночь ушла, оставив у костра Феодосия с Имормыжем. Имормыж сказал было:
— Я с вами!
Но над ним посмеялись и ответили:
— Сиди, старче, где сидишь.
И утром, когда пошли дальше, долго не иссякал смех и шутки.
Они подходили к Киеву. Знаком его приближения были сторожевые городки по Десне. Их строил еще князь Владимир Святославич, креститель Руси, для защиты от печенегов; населял храбрецами из северных земель — Новгорода, Чуди, — где воины самой суровой природой закалены и беспощадны. С тех пор много лет прошло. Ярослав, сын Владимира, бил печенегов, и они присмирели — не нападали больше на Русь. Но охранные городки стояли на месте, только рвы вокруг них заросли лопухами.
Ближе к Киеву дорога стала еще легче: в эти местности выезжал на охоту князь со своими вельможами, для них были поделаны мосты и гати.
Стали попадаться богатые села с плодовыми садами и обильными, хорошо возделанными огородами. Паломники рвали лук и морковь и жалели, что больше сорвать нечего, не созрело еще.
— Ну ничего, — утешались. — Дальше к Иерусалиму чего нас только не ждет — и виноград, и смоквы, и финики!
И вот он, Киев, великий город, выказывающий из кудрявых садов бесчисленные купола церквей. На все стороны света обращены ворота Киева. Высоким валом он огражден: пусть шесть самых рослых богатырей станут друг другу на плечи — может, верхний дотянется до вершины вала; а то нет, не дотянется!
Было тесно в воротах — упряжки воловьи и конские, возы с кладью, пешеходы, всадники. Кто шел за выгодой, кто — помолиться в киевских храмах. Не всякому добраться до Царьграда, не говоря уже об Иерусалиме. А Киев, разросшийся за столетие раз во сто, тянулся за Царьградом и в святости, и в великолепии. Своя была теперь София, свой митрополит, свои мощи — святых Климента и Фива, вывезенные из Корсуни.
Помаргивая маленькими веками, туда и сюда поворачивал Феодосий лицо, влекомый попутчиками из улицы в улицу. Он не видел прохожих. Не слышал зазывал и глашатаев, что выкрикивали на площадях какой-то указ. Поверх ничтожной этой суеты плыли в облаках груды куполов, увенчанных крестами. Робко дыша, Феодосий входил в церкви, его ноги ступали по прохладным узорным полам, по яшме и порфиру. Из подкупольных высот свешивались паникадила в трепете жарких живых огней.
Святые лики глядели со стен нечеловечески распахнутыми очами. Одни лики сложены из цветных кусочков. Другие писаны красками. Над каждой парой огромных застывших глаз — огромные брови дугами. Рты же у всех крохотные, сложенные крепко, будто запечатанные: мало принимали пищи эти уста; не произносили суетных, излишних слов.
Фигуры, изображенные в полный рост, тоже были нечеловеческие — не по-земному длинные — вытягивались к небу. Длинные голубые, серые, фиолетовые святители держали в руках богато переплетенные книги. Среди святителей, деисусов, мучеников было изображение Ярославовой княгини Ингигерды, варяжки, в крещении Ирины, и трех ее дочерей. Четыре госпожи шли узкими стопами, гуськом, Ингигерда и старшая из дочерей несли зажженные свечи.
В Софии еще не закончена была роспись. Внизу и на галерее стояли дощатые помосты и работали живописцы.
Феодосий с Имормыжем и другими попутчиками ходил из церкви в церковь. Из алтарей, пылающих светом, появлялись священники в парчовом облачении. Диаконы рыкали как львы. Синий дым клубился меж беломраморных столбов. В Десятинной они впервые услышали то ангельское пение, которому научили киевских мальчиков приезжие греки. Мальчики стояли на клиросе рядами и пели, как в раю. Их начальник, доместик, благодаря своему искусству стал в Киеве большим человеком. Его каменный дом был по соседству с церковью.
Вечером попутчики повели Феодосия на постоялый двор при Георгиевском монастыре. Там им сказали:
— Даром принимаем престарелых и убогих. А вы, молодые, сперва нарубите-ка и сложите-ка дров осьмины три, да помогите хлебы перетаскать из пекарни в трапезную.
Двор был в грязи и лужах. Лошади, телеги, у колодца долбленая колода для лошадей, ковш на железной цепке — для людей. Но в длинной трапезной чисто было, столы и лавки выскоблены, земляной пол посыпан свежей травкой. Иноки ходили между столами, раздавали хлеб и разливали квас из глиняных кувшинов. А один у аналоя, поставленного посредине, громко читал писание.
Всё это Феодосию понравилось. Он сказал Имормыжу:
— В этом монастыре и постричься.
— Что ж, — согласился Имормыж. — У них хлеб духовитый, хорошо пекут. Завтра попросимся.
Спали постояльцы, по летнему времени, во дворе под навесами. «Так, здесь и постригусь», — думал Феодосий, лежа впотьмах на соломе и слушая, как пофыркивают и переступают ногами лошади и стонут, вскидываются, бредят убогие. Один, с грыжей, так стал кричать, что явились два инока и унесли его на носилках. «Постригусь и тоже буду ходить за мимоидущими странниками, за больными и изнемогшими, и тем служить Христу». И тихо радовался своим мыслям, лежа на соломе.
Наутро они с Имормыжем стояли перед игуменом.
— Постричься хотите, похвально, — сказал игумен. — А что имеете при пострижении дать обители, какой взнос?
— Я ничего не имею, — ответил Имормыж. Феодосий опустил голову.
— Так-таки ничего не имеете? — спросил игумен. — В таком случае вам следует избрать другой монастырь. Наш же основан богоугодным князем Ярославом, при котором Киев стал тем, что видите, — градом, величеством сияющим, ведомым и слышимым во всех концах земли, и размах наших дел соответствует нраву и желаниям основателя, а на размах требуется немало, сами понимать должны при всей вашей серости. Достаточно сказать, что в трапезной у нас ежедневно кормится душ шестьсот, а то и семьсот, на что в год уходит три тысячи четвертей хлеба, шутка?
И, благословив, он их отпустил.
Феодосий и Имормыж немного затуманились, но бодро пошли в Михайловский монастырь, расставшись со своими веселыми попутчиками, которые в тот же день, не желая больше рубить дрова, отправились дальше.
В Михайловском, однако, как раз вознамерились золотить купола и собирали для этого благочестивого дела золото, и тоже безвозмездно не хотели постригать.
И так везде, куда б они ни стучались. Всюду спрашивали, а каково их имущество, и отказывали, услыхав, что нет никакого. Так что Феодосий стал просить в молитвах, чтоб бог не дал ему возроптать, а Имормыж роптал открыто и говорил на иноков черные слова.
И вот однажды на одном постоялом дворе сказал им один слепец:
— Вам, ребята, надо сходить к Антонию.
— К какому Антонию, — они спросили, — и где его монастырь?
— Он не в монастыре, — ответил слепец, — он в пещере. Просто себе выкопана пещерка в горе, и он там живет и молится. Тут недалеко, над Днепром. С ним еще несколько иноков, у каждого своя пещерка. Кругом лес, тишина.
— А церковь? — спросил Феодосий.
— И церковка в пещерке сделана.
— А кормятся чем же? — спросил Имормыж.
— Трудами рук своих. Чулки вяжут на продажу, шапочки шьют. Огородина кой-какая есть. Люди хлебца принесут. Да много ли им надо? Антоний сухой хлеб ест единожды в два дня. Воду и ту пьет умеренно. А один там и вовсе хлеба не потребляет, лебедой питается. Он на Афоне долго жил, Антоний этот.
— Грек?
— Наш, из Любеча.
— Нет, — сказал Имормыж. — Что ж на старости лет да в пещеру. Летом туда-сюда, а зимой? В пещере лебеду жевать… Нет, не подходит мне.
А у Феодосия запылало и застрадало сердце. Словно напомнили о милой стране, откуда ушел когда-то не по своей воле… Как умилительно было вязанье чулок и шитье шапочек ему, смиренному и любящему труды! Да и всё услышанное было ему по нраву. Как тянет на родину, так потянуло его к пещерам в горе, где живут в чистоте и тиши, близко к богу. Понял вдруг, что туда, туда — и никуда больше! — лежит его душа.
Еле-еле намечена была тропинка по обрыву, в траве.
Чьи-то ноги уже тут ходили и наметили эту тропинку.
Кругом шелестела листва. Пели птицы.
Липа цвела. Медовым благоуханьем была объята гора над Днепром.
Феодосий поднял взор и увидел Антония, стоявшего под липой.
Он был в черной одежде, подпоясан веревкой. Из островерхого куколя глядело его лицо с длинной острой седой бородой.
Феодосий упал на колени и сказал:
— Благослови меня, святый отче Антоний.
— Сын мой, — спросил Антоний, перекрестив его рукой, будто составленной из пяти сухих косточек, — откуда ты знаешь, кто я, грешный? Если б мы встречались раньше, я бы запомнил твое лицо, потому что от него исходит свет прекрасный.
— Я о тебе слышал, — ответил Феодосий, — и душа мне сказала при виде тебя, что это ты и есть!
— Дар великий, — сказал Антоний, — душа, способная говорить. Нет зрелища более прискорбного, чем тварь, дух которой не подает голоса и ничем не заявляет о своем существовании.
— Подлинно так! — сказал Феодосий. — Слезы льются от жалости, когда видишь такое несчастное создание. И, напротив того, веселье охватывает, когда увидишь, как это священное нутро человека, дотоле безмолвствовавшее, вдруг приоткроет уста и произнесет нечто сообразное своей божественной сущности. К примеру, когда повстречаешь людей, всеми силами порывающихся к первородному греху, но в то же время лучшей частью своих помыслов устремленных в святые места — дохнуть воздуха, которым дышал господь наш. Я тебя прошу, отче, благословить этих людей. Пусть они достигнут цели своего странствия.
И Антоний своими косточками послал благословение вдогонку тем, о ком просил Феодосий, а потом сказал:
— Вижу я, ты силен и счастлив, ибо тебе открыто, что истинная жизнь лишь жизнь духа.
— Я от младенчества это понял, — отвечал Феодосий, — и мне стало ненавистно ублажать мою плоть. Она мне мерзка. Я торжествую при мысли, что смерть ее истребит и высвободит дух мой для жизни вечной.
— Она не мерзка, — поправил его Антоний. — Не может быть мерзким ничто, сотворенное богом. Но она смертна, стало быть — эфемерна, стало быть — ничтожна пред духом.
— Боится холода, жара, кнута, истязания. Дух же бесстрашен!
— Так, так! Только дух дает крепость и стойкость! Вспомни мучеников! Только дух дает различать, что добро, что зло!
Так они пели свой гимн, Антоний — подняв кверху указательную косточку, Феодосий — на коленях перед ним.
Антоний:
— Какие плоды приносит плоть?
Феодосий, пылко:
— Никаких, отче!
Антоний, останавливая:
— Ну-ну. Плоть приносит плоды. Приносит. Но — бедные. Что она порождает? Опять же плоть, и ничего кроме. Тогда как жизнь духа изобильна разнообразными и дивными плодами. Давно ли, кажется, восторжествовала наша вера на Руси? А сколько уже преславных перемен.
Феодосий:
— Духом понуждается к труду нерадивое, ленивое тело. Оно бы радо, наевшись сладкой пищи, валяться весь день. Но дух алчет деятельности.
Антоний:
— Ибо он стремится явить миру свое отличие, от бога данное. Тела наши созданы по одному образцу, душа же у каждого иная. И всякой вручен свой талант, или два, или больше. Зарывать ли их в землю? Пускать ли в оборот, чтобы умножить? На то ясный ответ в великой притче.
— И что же, — спросил он, — привело тебя сюда? — И, выслушав историю Феодосия: — Но послушай, угодно ли будет господу твое пострижение, когда родительнице твоей оно неугодно? Сказано: «Чти отца твоего и матерь твою».
— Знаю, — сказал Феодосий. — Не желал я причинять матушке такое огорчение и не помышлял о монашеском чине. Но вот что было. Я один находился в комнате и читал писание. Я читал то место, где говорится: «Кто любит отца или матерь больше меня, недостоин меня». И вдруг тихий голос произнес эти самые слова у моего плеча. Я оглянулся — нет никого. Но я же ушами слышал тот голос. И я сказал: «Иду, господи». И вот я пришел, заключил Феодосий.
Неподалеку от Киева находилось большое село Берестово с княжеским загородным дворцом.
Покойный Владимир Святославич держал там своих наложниц, двести бедовых женок, падких на выпивку, наряды, ворожбу и всякое любовное озорство.
Став христианином, Владимир окрестил их и отпустил с богом. Удивленные и оробевшие, они разбрелись кто куда, и умолкли игривые песни и визг в развеселом селе.
Но и поскучневшее, приличное Берестово Владимир любил. Помногу жил в нем, построил церковь; там Красное Солнышко и скончался.
В берестовской церкви Святых Апостолов много было попов, и между ними русский поп Иларион, человек ученый и писатель, писцы переписывали его поучительные сочинения во многих списках, с золотыми и красными заглавными буквами, для чтения людям, тяготеющим к книжной сладости.
Князь Ярослав уважал Илариона и часто призывал на совет. Илариону это было в тягость. Он любил жизнь скромную и уединенную, его удручала придворная суета — спесь бояр, громогласные пиры, свары, клеветы и бряцанье оружия. Иногда становилось прямо невмоготу созерцать это всё.
Он что придумал. На крутом берегу Днепра, под сенью деревьев, выкопал себе пещерку сажени в две глубины, приладил икону в углу и уходил туда отдыхать душой.
Отсидится в тиши, помолится, поразмышляет и опять выходит из блаженного сумрака на постылый свет, где нет покоя.
Но Ярославу было не с руки, чтоб умный русский священник, способный ему помочь и прибавить блеска его правлению, прозябал бы в сумраке. Ярослав его поставил ведать церковным судом. Этот суд, учрежденный еще при Владимире, был предназначен приучать население к христианской жизни, умягчать нравы. Друг за дружкой, без передыху, пошли перед Иларионом осквернители святынь, сниматели одежды с мертвых, кудесники, отравители, дети, злодейски поступающие со своими родителями. Он их судил да рядил, а возлюбленная пещера пустовала.
Тем временем на горе Афон, в одном из тамошних монастырей, спасался Антоний. Он обитал в пещере постоянно, только пещера эта была высечена в каменной скале и с таким расчетом, чтобы в нее не проникали зловредные южные ветры, делающие человека больным. Греческий климат мягкий, и в Антониевом прибежище круглый год было тепло и сухо.
Так он жил, угождая богу постом и молитвой, пока игумен не приказал ему вернуться на родину.
— Там, — сказал этот прозорливый человек, — нужна твоя служба, а не здесь, где и без тебя служителей достаточно. Иди к своим темным, худо вразумленным руссам и будь им светлым примером, и пусть от тебя расцветет иночество на Руси.
Антоний послушался и пошел в Киев. Киевские монастыри ему не понравились: ни в одном он не увидел того строгого жития, к какому привык на Афоне. В печали бродил по берегу Днепра, не зная куда прибиться, и вдруг набрел на пещеру, покинутую Иларионом.
— Слава всевышнему! — воскликнул. — Он мне указует мое место! — И, не медля, выгнал из пещеры расплодившихся пауков, мокриц, многоножек и других гадов, посыпал мокрый земляной пол песочком и, освятив свое новое жилище, поселился в нем.
Люди прослышали о подвижнике и приходили поглядеть на него и благословиться. Некоторые являлись с яйцами в лукошках и с горшочками молока. Но он ничего не принимал, кроме хлеба.
Потом стали приходить те, что тоже искали подвига труднейшего. И селились возле.
Пришел купец из Торопца, в миру имел имя: Чернь, при пострижении назван Исаакием. Свое достояние он роздал нищим. Любил бога неистовой любовью, просто уж не знал, чем бы ее выказать. Власяницу носил, ему было мало. Раздобыл свежую козлиную шкуру и надел поверх власяницы, она на нем высохла, так и ходил. Ел через день по просвирке. До трех тысяч земных поклонов клал в сутки, так что кожа на его лбу и выше стала как рог твердая.
Пришел простой деревенский мужик Спиридон. Хоть неграмотный, но знал наизусть весь псалтырь и неумолчно пел, славя господа.
Был здесь также юный Иоанн, терзаемый плотью. Она его терзала днем и ночью, наяву, во сне, в работе и на молитве. Боролся с ней геройски: по неделе не ел и не спал, морил себя жаждой, с головы до пят увешался железными веригами. Но дьявол, собака, всё пересиливал, и плоть Иоаннова продолжала бушевать, когда, казалось, впору бы ей дух испустить от изнеможения.
Был Прохор, о котором справедливо рассказал слепец Феодосию и Имормыжу, что питается одной лебедой.
Прежде же их всех прибился к Антонию Никон, монах и иерей, родом из Тмуторокани, много путешествовавший и читавший. Из книг и странствий он почерпнул большие познания. Как на имеющего священнический сан, Антоний возложил на него обязанность постригать вновь поступающих. Никон и Феодосия постриг, когда тот пришел.
У каждого из них была пещерка, а для церкви особая.
Если не молились сообща в церкви, то молились по одиночке у себя в пещерах. Ходили в лес за дровами, да к Днепру по воду, да в огород. Огород был на полянке, расчищенной среди леса. По субботам и воскресеньям они ели овощи.
Всё они делали с благословения Антония, без благословения не смели. Встречаясь друг с другом, низко кланялись, сложив на груди руки.
Этой жизнью, где плоть подавлялась всечасно, а дух был вознесен и лелеем, легко и благодарно жил Феодосий. Ничего ему больше не надо было. Покойно дышала его грудь, тихо шевелились губы, одной сплошной молитвой было это дыханье, это шевеленье. Та, другая жизнь текла над ним, как струи глубокой реки, что там в ней случалось, он не знал и не думал.
В глубине его пещеры влага, накопляясь, изредка падала каплей со свода. Должно быть, свод в этом месте соприкоснулся с водоносным слоем. Чтобы пол не сырел, Феодосий подставил под каплю глиняную чашку. Очень редко падала капля, производя слабый мимолетный звук. Через долгое время в чашке собиралось немного воды.
Подобно той капле падали Феодосиевы годы, год за годом, с однообразным слабым звуком. Если бы не происходили иногда в обители события, отвлекающие от этого однообразия, — дни и ночи его слились бы в единую вечность без начал и концов, с ровными чередованиями света, мрака, дождя, снега, вёдра.
Исаакий, носивший козлиную шкуру, пожелал затвориться. Он вошел в пещеру, а братья заложили вход досками, в одной было прорезано крохотное оконце, и, взяв заступы, завалили доски землей до половины. И Исаакий не выходил из затвора семь лет. Пищу ему приносил Антоний и подавал в оконце, говоря:
— Господи благослови, отче Исаакий!
И голос Исаакия глухо откликался из темноты:
— Господи благослови, отче Антоний!
На восьмой год к Исаакию в его уединение стали приходить прекрасные крылатые юноши. От их лиц, одежд и сильных крыльев, покрытых белоснежным опереньем, шел свет, как от солнца. Толпой наполняли они пещеру, садились рядом с Исаакием, брали его за заскорузлые руки белыми гладкими руками, обнимали его плечи, изъеденные власяницей, а другие садились на корточки против него и играли на гуслях, сопелях и бубнах, и всё заглядывали ему в глаза и просили ласково:
— Спляши нам, Исаакий! Спляши!
— Кто вы? — спрашивал дико.
— Мы — ангелы, — отвечали они и, смеясь, пышно шумели крыльями, с которых так и сыпался свет. — Уважь, Исаакий, спляши нам, ты же мастер плясать, вспомни, как ты отплясывал в Торопце, когда лавку держал, когда тебя звали Чернь.
И он, вспомнив, принимался плясать в своей козлиной шкуре и плясал, пока не падал без сознания.
Однажды на рассвете Антоний пришел и, подавая в оконце хлеб, сказал, как обыкновенно:
— Господи благослови, отче Исаакий!
Несколько раз повторил и даже прокричал в самое оконце. Не слыша ответа, сказал:
— Преставился.
По его благословению иноки взяли заступы и ревностно принялись откапывать заваленный вход, радуясь, что господь призвал Исаакия во время подвига, дабы поместить средь праведников в чертогах своих.
Однако он был жив, и когда вынесли его из пещеры — простонал. Только не мог пошевелить ни руками, ни ногами, ни языком.
Они смутились. Но сказал Антоний:
— Да будет воля твоя! — и они склонились перед испытанием, ниспосланным Исаакию.
— Кто возьмется ходить за болящим? — спросил затем Антоний, обводя их взором.
Братья, потупясь, промолчали.
— Через него, — сказал Антоний, — к милосердию нашему взывает Христос. Сказано: «Был болен, и вы посетили меня».
Они еще ниже склонили головы, стоя вокруг Исаакия. Один глаз у него был закрыт, а другой вытаращен, сивая его борода свалялась с козлиной шерстью.
Наверно, вызвался бы ходить за болящим Иоанн, терзаемый плотью: он всегда искал потяжелее бремя. Но он как раз стоял в земле, закопанный. Вырыл себе яму глубиной до подмышек и, войдя в нее, засыпался землей, так что одни руки да голова были свободны. Он к этому средству прибегал время от времени, видя в нем некоторую пользу. По этой причине его не было возле Исаакия. Тогда сказал Феодосий, до сих пор молчавший, чтоб не высовываться вперед старших:
— Благослови, отче.
Он взял Исаакия к себе в келью, убирал его, обмывал, ложкой вливал в бесчувственный рот воду и жидкую кашу и молился об его исцелении, всякий раз смиренно добавляя:
— Да будет воля Твоя!
Его день проходил в трудах, и ночью он спал самую малость, считая отдых грехом. Сядет под лампадой и плетет лапоть, или сучит веревку — ризы подпоясывать. Для Никона, занимавшегося переплетением книг, прял нитки. Больше же всего молился. Но простонет на своем ложе Исаакий, и Феодосий покинет рукоделье, прервет молитву и спешит к нему, так что братия говорила:
— Поистине, с таким прилежанием за таким больным только святой ходить может.
Антоний, видя его неустанность, особенно его отличал. Феодосий был поставлен пресвитером и в очередь с Никоном и Антонием стал совершать в подземной церкви службу, которую знал до тонкости.
А Исаакий, пролежав бессловесно два года, вдруг заговорил и открыл, что с ним было. Как его умучили ангелы, заставляя плясать.
— Отче, отче! — сказал Антоний. — Где видано, чтоб ангелы плясать заставляли? То не ангельское действие, а бесовское. Ты с ними построже. Они к тебе, а ты скажи: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас!» И крестом их, крестом.
В болезни Исаакий забыл молитвы, и когда научился снова ходить, то в церковь пойти и не подумал. Пришлось Феодосию с самого начала его ко всему приучать. Сидеть в пещере Исаакий не хотел, полюбил работать на воздухе. Сойдет к Днепру и смотрит стоит, как он блещет, струясь; слушает, как кукушка кукует… Полюбил печь топить в пекарне. Затопит и глядит, уставясь на огонь, пока не окликнут.
Его тело потеряло чувствительность. Босиком становился на горящие уголья и не обжигался. Зимой стоял на заутрене в худой ризе, в насквозь протоптанной обуви и не мерз.
Бесы стали ему нипочем. Поманят ли сияющими небесными ликами, поползут ли на него змеями, мышами, жабами, — крестом их пугнет, скажет: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас!» — и как не было нечистой силы.
Жизнь текла над ними, как струи глубокой реки. То и се в ней происходило, битвы, свадьбы, плач, одни уходили с лица земли, другие являлись. Умерла Ярославова княгиня Ингигерда, в крещении Ирина, а за ней через четыре года, побывав в новом браке, умер Ярослав. Он был князь храбрый и усердный, старался устроить землю как получше, дал ей законы. Книги греческие приказывал переводить на славянский язык и сам их читал с охотой, и училища учреждал, и серебряную монету чеканил, и еще много сделал полезного, и своих сыновей они с Ингигердой переженили на иностранных королевнах да графинях, а всех трех дочек выдали замуж за королей. Так управившись, они покинули бренный мир, и в Киеве стал княжить Изяслав, и в его княжение воспоследовали для обители многие события и перемены.
По тропинке вдоль берега слышался топот. Из-за деревьев выезжали всадники. Молодые, беспечные, выхоленные, в вышитых рубашках, цветных сапожках, в островерхих пестрых тюбетеечках. Впереди ехал Иван Иванович, боярский сын. У отца с матерью он был любимое дитя за свою красоту. Баловали его, берегли, товарищей и слуг при нем состоял целый отряд. Как только вошел в жениховский возраст, сразу его женили. Молодая жена день и ночь его целовала и увлекала на пуховые перины. Но Иван Иванович не любил лежать на перинах с женой, а любил сидеть на травке у ног Антония и слушать его наставления — как жить, чтобы спасти свою бессмертную душу.
Вереницей подъезжали всадники, спешивались. Антоний выходил, кликал Никона и Феодосия, все трое спускались к приехавшим и благословляли их. Юноши брали коней под уздцы и шли поить их и купать, а Иван Иванович оставался. С Днепра доносился хохот, клики — он не слышал. Когда же звали его настойчиво домой, подымался нехотя и говорил:
— Век бы тут у вас сидел.
Однажды приехал разряженный, как на княжеский пир, и со всей свитой. Были они, как всегда, верхом и еще вели порожних коней, украшенных богато. Иван Иванович слез с коня и стал снимать с себя одежду и украшения. Положил перед Антонием и сказал:
— Остаюсь у вас. Постригите меня, а это платье и коней этих продайте и деньги раздайте вдовам и сиротам, чтоб молились за меня.
Иноки оробели, потому что отец Ивана Ивановича, боярин Вышата, был большой вельможа у князя Изяслава Ярославовича, а к большим вельможам приближаться надо с опаской. Антоний ответил:
— Что ты говоришь, чадо! Что это ты забрал себе в голову! Вовсе неразумное желание твое. Мы тебя наставляли, как в миру жить, чтоб твоя душа не пропала. А о пострижении и не мысли. Совсем это не по силам твоим.
— Нельзя, — возразил Иван Иванович, качая головой, — невозможно жить в миру, и чтоб душа не пропала. И на малое время не сосредоточиться, чтоб о ней подумать.
— Да помилуй! — сказал Антоний. — Сравни свою изнеженность с нашим житьем: надолго ли хватит твоего устремления? Каково тебе будет спать на голых досках, когда ты привык к пуху? А ведь мы, убогие, еще и камушков себе под бока подкладываем, а то и вовсе не спим, так, сидя, подремлем. Каково тебе будет есть житный хлеб, и то не досыта, запивая водицей из Днепра, когда ты вспоен-вскормлен на медах, винах и всяких разносолах?
— Ах, — сказал Иван Иванович, — надоели мне разносолы! Хочу спать на камушках и есть житный хлеб. Не вы ли, отцы, учили меня, что душе полезно, когда тело содержится в суровости?
— Так, — согласился Антоний. — Но легко это исполнять только бедняку, нахлебавшемуся невзгод. Богачу же лишения ужасны. И еще есть нечто в нашей монашеской жизни, что молодому страшней всех телесных утеснений. Чадо, затоскуешь без игр и песен в кругу сверстников, без праздных разговоров и мирских новостей. Могилой тебе покажется наша тишина. Чадо, она тебя изведет, убьет в тебе — боюсь вымолвить — любовь к богу.
— Жажду тишины! — сказал Иван Иванович. — Не сойду с этого места, пока не пострижете!
— Чадо, одумайся! Ждут тебя дома отец и мать. Ждет жена молодая.
— Вот о жене бы и вовсе вам не говорить, — сказал Иван Иванович. Как кость она мне поперек горла. Окончательно погряз в грехе, когда женился. И не толкайте вы меня, отцы, обратно на этот грех.
Антоний поник головой и сказал Никону:
— Постриги его, отче Никон.
И Никон совершил обряд пострижения над Иваном Ивановичем, стоявшим перед ним босиком.
И не стало Ивана Ивановича, боярского сына, а стал черноризец Варлаам.
А товарищи его, видевшие это превращение, одни стояли остолбенев, а другие плакали в голос, но сказать не посмел никто ничего, страшась гнева божьего. Он махнул им рукой и сказал:
— Поезжайте.
Боярина Вышату чуть удар не пришиб.
— Подайте мне этих постников, — кричал он, — которые богатых дуралеев заманивают, обирают и в пещеры упрятывают! Подайте сюда этих бездельников, чтоб мои псы повырывали их вонючие бороды!
Его домашний поп успокаивал и увещевал, что не годится так говорить. Но боярин и боярыня с горя напились хмельные и хулили уже не только иноков, но и самого господа.
— Что́ то за бог, — говорили, — который от людей требует, чтоб они в жертву себя приносили. Мало того, что лбом ему бей. Мало того, что именье отдай, — еще и себя отдай! Поневоле помянешь добрым словом Перуна: вот уж непривередлив был, ничего-то ему, бывало, не нужно, сердечному, что дадут, то и ладно.
— Ну, не совсем так, — сказал поп. — Вам известна прискорбная история Федора и Иоанна, погибших мученически оттого, что Иоанн был предназначен в кровавую жертву Перуну.
— Как раз Перун тут вовсе ни при чем, — возразили боярин с боярыней. — Он и не знал, что ему жертва готовится, и не просил. То боярина Федора недруги подсудобили ему на погибель, все древние старцы свидетельствуют, кто это помнит.
Боярин взял вооруженных слуг и поехал за сыном.
Сын копал пещеру и пел хвалу вышнему. Увидев отца, бросил заступ и залился горькими слезами.
— Будет баловаться! — сказал боярин Вышата. — Там мать и жена все глаза выплакали.
Они сняли с него ризу, подпоясанную веревкой, одели как полагается, взволокли было на коня, но он свалился как мешок. Пришлось вести пешим. По дороге, плача и стеная, стал снимать с себя нарядное платье. Его унимали, а он знай снимал. Пришлось связать ему руки. Так, связанного, его вели через Киев, и люди думали, что ведут разбойника.
Но по дороге он попросился в отхожее. Пришлось развязать, и не углядели-таки — скинул шелковый кафтан и утопил в поганой яме.
Наконец довели. Вся челядь высыпала встречать, словно он из похода вернулся. Мать выбежала на крыльцо, протягивая руки и восклицая:
— Иванушка, Иванушка!
Жена, услышав радостный шум, вскочила с перин, на которых пролежала ничком все дни, нарумянилась на скорую руку и тоже побежала с криком:
— Иванушка, Иванушка!
Но инок Варлаам, осыпаемый поцелуями в обе щеки, только лил слезы и ни слова не говорил.
Посадили его за стол. Обставили чарками и блюдами, наперебой приговаривая:
— Ешь, Иванушка! Пей, Иванушка! У пещерников небось такого и не понюхаешь!
А он, плача, от всего отворачивался с отвращением.
Как быть-то? Последнее испробовали средство. Хоть и крохи не взял в рот — повели отдыхать, как после обеда. Заперли с молодой женой, и уж она его голубила, голубила. И тоже ничего не получилось: сидел в уголку, зажмурясь, и на перины не шел ни за что. Пока не вышла обессиленная жена и не сказала свекру и свекрови:
— Поступайте как вам угодно, а мне, злополучной, с ним делать нечего.
Домашний поп сказал:
— Разве не видите, его бог отметил.
Поплакали боярин с боярыней, да тут уж плачь не плачь, не поможет.
Резво побежал Варлаам, лишь только сказали ему, что может идти. Бежал и пел. Иноки ждали его возвращения, вышли из келий и, стоя в ряд над обрывом, издали махали ему и радовались.
Этого Варлаама через несколько лет Антоний поставил игуменом, покидая обитель.
Тогда в обители было уже много иноков. Молва о спасительной здешней жизни разнеслась и привлекала сердца.
Было отрадно, что монашество расцветает.
Отрадно было, когда постригались такие, как ученый лекарь Агапит или кроткий восторженный Дамиан. Но постригались и ленивые невежды, и тати, и убийцы. И Антоний печалился невольно, хотя полагалось ему веселиться, что заблудшие овцы приходят ко Христу.
Он печалился, видя, как уходит из обители высокое единодушие, когда каждый мог поручиться за всех и все за каждого.
Да и от самого многолюдства явились огорчения, соблазны и суета, каких прежде не было. Слава растекалась всё шире, люди шли отовсюду. Приносили расслабленных, приводили бесноватых, требуя, чтоб из них изгнали бесов. А одного от рождения немощного, Пимена, родители, принеся, так и не уносили, дожидаясь исцеления, и сами жили при нем, и рабы их жили. Всех надо было накормить, обо всем распорядиться, и эта утомительная многошумность мешала Антонию спасаться.
Кроме того, он навлек на обитель княжеское нерасположение. Изяслав на него гневался за его приверженность к Всеславу полоцкому и на пещерников смотрел косо. И, видя, что от его пребывания здесь нет больше пользы, только вред да грех, — Антоний ушел.
Взял посох, надвинул на седые брови куколь и удалился, благословив на прощанье братию и обитель и всю зеленую гору над Днепром.
Еще раньше ушел Никон, удрученный несогласием Ярославовых наследников и назревавшей усобицей. Он пошел на свою родину, в Тмуторокань, где впоследствии прославился как мудрый устроитель церковных и мирских дел.
Назначение Варлаама игуменом было угодно Изяславу. От князя потекли обители дары и льготы. И сам явился, огромный, бряцающий, красивый лицом, могучее брюхо обмотано поверх кафтана златотканым поясом, под кафтаном угадывалась кольчуга. Бурно вздыхал, стоя обедню, среди черных иссохших иноков подобный холму, покрытому цветами. От его одежд, от сочных вздыхающих уст шли запахи иного мира — грубого, пьяного, грехом напитанного, как губка. Окруженный бряцающей дружиной, заглянул в подземные кельи, где, подозревал, припрятано на него оружие, — нашел лампадочки, да скудость невыносимую, да могильный дух, да те же черные согбенные тени… Он собрал из них почтеннейших, сел в их кругу, спрашивал:
— Если двунадесятый праздник придется на среду, надо в ту среду поститься или не надо?
— Надо, — они отвечали.
— И молока нельзя принимать?
— И молока нельзя.
— А если на пятницу придется двунадесятый праздник?
— То же самое, — отвечали.
— А вы, отцы, докажите! — сказал князь с досадой.
Они принесли из книгохранилища, находившегося в церкви, книги, писанные по-гречески и по-славянски, и читали ему. Потом спорили, можно ли в воскресенье, скоромный день, закалать животных и почему греховно есть тетеревятину.
Спорить спорили, но, как ни держался благодушно, спорить надо было умеючи: рассердится — опять обитель в немилости, худо дело. На мученья не предаст, это нет, а разогнать может вмиг, его сила.
К тому времени относится первое Феодосиево чудо.
Кроткий инок Дамиан, недавно поступивший, полюбил Феодосия, любовался его подвигами и старался подражать ему, как умел. Но он крепче был духом, чем телом: быстро изнемог и разболелся. На смертном одре, выхаркивая кровь, молился пламенно, чтоб и после кончины бог не разлучал его с Феодосием; чтоб души их пребывали вместе. Молился, вдруг видит — Феодосий стоит у него в ногах и говорит:
— Услышана твоя молитва, брат Дамиан. Когда преставлюсь, приду к тебе в ту же горнюю обитель.
Сказав, исчез. А Дамиан обрадовался светлой радостью. Но, нарадовавшись, стал думать и смекнул, что дверь-то не открывалась и не закрывалась, — как же так? Попросил позвать Феодосия. Тот засвидетельствовал, что всё время был в своей келье, не отлучался.
И поняли благоговейно, что совершилось чудо.
И с тех пор поглядывали на Феодосия с ожиданием и страхом.
Он такое легкомыслие сокрушенно порицал и не возгордился нисколько, продолжая показывать пример труда и смирения.
Хозяйство их увеличивалось. Хлеба требовалось много и на себя и, главное, на богомольцев и нищих. Иноки относили торговцам в город свои изделия — чулки, корзины, — а на вырученные деньги покупали жито и делили между собой; и каждый, измолов ночью свою часть, приносил муку в пекарню. Для этого были поставлены в кельях ручные мельницы.
Но многие не выдерживали ночной работы, засыпали у мельниц. Тогда, не слыша скрежета жерновов, потихоньку входил Феодосий. Брал зерно, уносил к себе и молол. Потом ставил сосуд с мукой к двери спящего. Искус сна был бессилен над ним, как и другие искусы плоти.
Изяслав построил монастырь во имя святого Дмитрия (Изяслав было его княжое имя, а Дмитрий — крещеное). Он построил монастырь и разукрасил и во главе его пожелал поставить печерского игумена Варлаама, сына преданного ему Вышаты. За Варлаамом был прислан целый обоз — попы и воины и возок, убранный коврами, и Варлаам в слезах распрощался с милой обителью. Прощаясь с Феодосием, не стерпел и возроптал, указывая на ковры:
— Ты видишь, отче!
— Вижу, отче! — отозвался Феодосий, понимая его тоску. Как Варлаам бежал от роскоши, так роскошь преследовала его по пятам и настигала, Варлааму от нее было не укрыться.
— Ах, — сказал Варлаам, — много монастырей поставлено от богатства, однако не таковы они, как те, что поставлены бедностью, бдением и постом!
С этим они расстались.
Пышный поезд Варлаама скрылся в пыли, а Феодосий вернулся в обитель ее пастырем. Братия избрала его на Варлаамово место, как достойнейшего несравненно из всех.
Не с потупленным, но с раскрытым взором по-пастырски обошел он обитель и впервые удивился, как тесно в ней стало.
Пещера к пещере, под деревьями пепел от костров, черепки, всякое разное.
Пока не был игуменом, не замечал.
И лес поредел, изрытый и порубленный, и птицы пели уже не так, как в день, когда он пришел сюда.
Слонялись праздно люди, кто в иноческом, кто в мирском платье. Кланялись Феодосию. И он им кланялся, но не всегда знал — кто такие.
Закопанный до подмышек в землю, сражался с плотью в своей пещере инок Иоанн, некогда юный Иоанн, теперь-то его борода наполовину была седая. Ковш с водой стоял перед ним.
— Господи благослови, отче Иоанн, — сказал Феодосий.
— Господи благослови, отче Феодосий, — прохрипел Иоанн.
— Легчает тебе?
— Вроде бы легчает, только ноги как в огне горят и жилы корчатся. А ночью змей приходил.
— Какой змей?
— Страшный, лютый, дышал пламенем, осыпал меня искрами, пожрать хотел: дьявол.
— Христос с тобой, отче Иоанн.
— Истинно говорю. Уже и голова, и руки в его пасти были. Видишь борода опалена. Но я возопил из его гортани к господу! И вдруг молния блеснула, и змей исчез, и голос был, как гром: «Иоанне, будет тебе моя помощь! Ты очистишься, как золото в огне, и спасешься навеки!»
— Дай-кось, — сказал Феодосий, потрясенный неутомимой мощью Иоанновой борьбы и надежды, — дай-кось, отче, принесу тебе свежей водицы.
Он умилился на брата Агапита, который в опрятной своей пещере возился с собранными травами: разбирал их и связывал в пучки. Агапит травами лечил, ему открыто было — какая от чего помогает, и с какой молитвой ее давать, и на каком отваре, и какую собирать утром, а какую днем, а какую в полночь. От одной травы шел цвет, от другой листья, от третьей корень. Вся пещера была увешана травами, и пахло хорошо, и на небесах, без сомнения, радовались, глядя на все это.
Но не успел Феодосий умилиться, как подошел брат Федор и стал сетовать, что, вступая в обитель, роздал нищим свое достояние.
— Дурень я, — сказал Федор. — Стану стар, не смогу монастырское есть, а купить-то не на что.
— Не думай об этом! — сказал Феодосий. — Побори себя!
— Хоть половину было оставить, как умные оставляют, — сказал Федор и заплакал.
Подошел брат Матфей и рассказал, что в церковь приходил нынче бес в образе ляха; в епанче с лисьей опушкой, и в подоле держал цветы; обходил молящуюся братию и цветами кидался. В которого брата кинет, тот слабеет духом — начнет зевать и уходит спать в келью, не дождавшись, когда служба кончится.
— И в меня кинул, — сказал Матфей.
— То лях приходил, — сказал Феодосий. — Ляха я видел. А цветов не видел.
— То был бес, — сказал Матфей. — А цветов ты не видел, потому что тебе не дано видеть.
— Сказано: «И бесы повинуются нам о имени твоем».
— Мало чего сказано, — возразил Матфей. — Они сильны, отче, страшно.
И привыкшее к радостной молитве Феодосиево сердце отяготилось и рванулось за теми, что ушли, скинув растущее бремя забот, — за Антонием, за Никоном.
Но пастырь приставлен к стаду.
Спросит: Феодосий, где овцы мои?
И не было никого, кому бы сказать с чистой совестью: тебе передаю паси их.
Удручительна была вражда между иереем Титом и дьяконом Евагрием.
Они друг на друга не глядели. А если глянут — больны становились от ненависти.
Феодосий призывал их, ставил перед собой и убеждал:
— Что делаете? Опомнитесь. Вы же братья по духу. Поликуйтесь сейчас же, чтоб не зашло солнце во гневе вашем.
Тит с Евагрием, не смея ослушаться, ликовались бородатыми щеками, но слишком видно было, что им не ликоваться хочется, а кусаться. А уйдя, продолжали свое.
Тит идет по церкви с кадилом — Евагрий отбегает, чтоб его даже дым от Титова кадила не коснулся. Другой раз не отбежал, — Тит мимо прошел и не покадил, нарочно.
Тит сухой был, мелкий, а Евагрий тучный, с голосом как из бочки, и этим голосом он не уставал ругать Тита. А Тит еще пуще ругал Евагрия, безумными словами оскверняя свои иерейские уста.
И вот чем это кончилось.
От злобы Тит смертно разболелся. Боясь предстать перед всевышним со смрадом в душе, он решил помириться с Евагрием. Три старца пришли к Евагрию и сказали:
— Отче Евагрий! Отец Тит помирает.
— Да ну! — сказал Евагрий, обрадовавшись.
— Отче Евагрий! — сказали старцы. — Отец Тит велел тебе сказать: прости меня, брат мой, что я на тебя гневался.
— Кал он, ваш отец Тит! — отвечал Евагрий. — Пущай помирает без прощенья! — Но старцы, рассердясь, кликнули на подмогу братьев помоложе и силой поволокли его к Титову одру.
Тит сполз с одра и распростерся перед Евагрием, умоляя:
— Прости меня!
Но Евагрий, вырываясь из державших его рук, твердил с бранью:
— Не прощу ни в этом веке, ни в будущем!
И такой разжег в себе огнь, что кровь его изменила свой состав и цвет, лицо синевой налилось, рот перекосился, и вдруг повис тучным телом на руках у иноков. Те опустили его на пол и увидели, что он мертв.
— Смотри-ка, отче Тит, — сказали они, ужаснувшись, — как господь покарал отца Евагрия. В адской лютости, не покаявшись и не причастившись, он испустил дух.
— Да ну! — сказал Тит, подняв лицо от полу.
Увидел Евагрия, лежавшего бездыханно, проворно встал и перекрестился:
— Слава тебе, господи!
— А ты никак исцелился, отче Тит, — сказали старцы.
— Подлинно! — воскликнул Тит. — Я здоров совсем, милостью божьей!
И, взяв свою постель, пошел по обители возвестить о чудесном своем исцелении. А Евагрий был погребен со страхом и плачем, и Тит тоже плакал тихими слезами.
Много бывало разного, о чем Феодосию, как игумену, исправно доносили.
И лентяйничали, и скоромное ели, и деньги друг у друга отнимали, и хуже.
Он старался занять их работой: трудились бы да молились и не думали о чем не надо.
Написал прошение князю Изяславу: «Бог умножает братию, а места у нас мало. Ты бы нам отдал гору над пещерами», — и Изяслав прошение уважил. Феодосий велел копать длинный подземный ход, целую улицу, и кельи по сторонам: чтоб не разбредались, держались на виду.
И большую пещеру ископали, для церкви.
Новую обитель обнесли оградой, у ворот посадили привратника, чтоб не было праздного шатанья в город и иных соблазнов.
Также занимал их умы трудами в книгохранилище. Кто хорошо знал по-гречески, те у него переводили книги. Имевших красивый почерк усаживал за переписку. Многим это нравилось, состязались во всяческих изощрениях и завитушках. Другие рисовали заглавные буквы, третьи переплетали во славу божью, чистым делом отвлеченные от искушений.
К тогдашним временам относится второе чудо Феодосия.
Пришел к нему эконом и сказал:
— Припасы кончились, деньги кончились. Завтра братии нечего будет есть.
Феодосий ответил, не вставая с колен, — он молился:
— О чем заботишься? Завтрашний день не настал еще. Будет день, будет и пища.
И продолжал молиться. Эконом ушел. Спустя немного Феодосий позвал его и показал:
— Смотри.
На столе лежала золотая монета и светила, как маленькая луна.
— Видишь, — сказал Феодосий, — господь о нас позаботился.
И рассказал, что после ухода эконома вошел молодой воин в доспехах, положил монету на стол и удалился.
Ворота ограды были заперты, никто не видел воина. Братия поняла с трепетом, что то приходил из архангелов кто-либо и что сделалось это по молитве Феодосия.
Пешком, как подобает, пришел поклониться обители греческий монах Михаил. Он не имел вида нищенского, как пещерники, был статен, в новой ризе, волосы и борода ровно подстрижены: он приехал из Константинополя в свите митрополита Георгия. После службы они с Феодосием беседовали вдвоем.
— Ты из какого монастыря? — спросил Феодосий.
— Я, — отвечал Михаил, — из Студийского монастыря, основанного консулом Студием в пятом веке, ты о нем, должно быть, слыхал.
— Как же, — подтвердил Феодосий, — дошло и до нас, как вы богоустроенно живете. Правда ли, будто у вас особо строгие правила, от греха ограждающие, как бронь?
— Грех, — вздохнул Михаил, — любую бронь пробивает. Но кое-чего мы, бесспорно, достигли. По крайней мере у нас почти совершенно покончено с идиоритмом, то есть с вольностью поведения и передвижения. У нас этого нет, чтоб монах делал у себя в келье что хотел, а соскучившись на одном месте, брал посох и суму и отправлялся в другие места по своему усмотрению. Великое единообразие жизни обеспечивает нам порядок в той степени, в какой он вообще возможен в людском общежитии. Первоначальная мысль о необходимости единообразия принадлежит преподобному Пахомию, возмутившемуся беспорядочностью жития святых отшельников в африканской пустыне. Он же, как тебе известно, наметил основные установления, ограничивающие эту беспорядочность. Но собственно устав, которым руководствуется Студийский монастырь, до мельчайших подробностей разработан лишь в девятом веке знаменитым Феодором Студитом, нашим иноком. Там предусмотрен каждый возможный шаг спасающегося брата и всё учтено, чтоб не дать ему споткнуться.
— Неужто каждый шаг? — спросил Феодосий. — И ты можешь ознакомить меня с этим уставом?
— Изволь. Среди книг, мной привезенных, есть краткий список устава. Я с радостью дам тебе его переписать. Полный же устав, исправленный патриархом Алексием, содержит несколько обширных пергаментных свитков и хранится у нашего монастырского библиотекаря отца Ефрема.
— Скажи, — подумав, спросил Феодосий, — вот я вижу твой вид холеный, волосы у тебя ниспадают лоснистыми волнами, одежда новая, — так положено по вашему уставу или же это есть отклонение от него, идиоритмическая вольность?
— Я благословен на эту вольность, — отвечал Михаил, — вернее, вынужден к ней моим назначением в свиту митрополита. Отправляя нас за рубеж, в Константинополе заботятся, чтоб мы выглядели приятно для чужих глаз и с блеском представляли святую соборную и апостольскую церковь. У себя же в монастыре мы в смысле одежды, как и в других смыслах, стеснены всевозможно. По Студитову уставу даже не имеем собственного платья, вообще никакой собственности, будь то деньги, или пища, или игла для шитья.
— О премудрое установление! — воскликнул Феодосий. — Собственность чума, проказа, растление души! Дело пойдет лишь в том случае, если ни у кого из нас не останется даже иглы для шитья, но всё будет принадлежать обители. Только тогда сумеем истинно служить господу богу нашему.
— Не уповай чрезмерно, — заметил Михаил. — Не так всё это просто.
— Брат мой, — возразил Феодосий, — но ведь что-то с ними надо делать, чтоб не грешили ежеминутно и суеверие вкупе с земными страстями не вытеснило веру и не ушло бы от них вечное блаженство.
— Что-то делать надо, — согласился Михаил. — Но вряд ли устав так уж содействует укреплению веры. Для укрепления веры, я считаю, полезней всего чудеса.
— К чудесам привыкают.
— К уставу тем более.
— Может быть, — сказал Феодосий, — у вас в Греции меньше пропастей, куда слабому ничего не стоит сорваться. У нас же устав нужнее, чем чудеса.
— У нас, — ответил Михаил, — пропастей настолько же больше, насколько Константинополь богаче, многолюдней и просвещенней Киева.
— К примеру, у вас нет волхвов, — сказал Феодосий, — этих богоненавистников, подстрекающих народ на бесчинства, и старые идолы у вас давно перебиты, а нашим еще молятся, ох, многие, куда наш взор не досягает… А известна ли в Греции мерзостная ересь, называемая христовством?
— Не о той ли говоришь ереси, когда мужчины и женщины надевают белые одежды и кружатся, призывая духа?
— И докружившись до одури, падают в корчах, выкликают, бьются, как бесноватые…
— И одни впадают в блуд, а другие оскопляют себя, заливая блудилище кровью, — продолжал Михаил. — Не то чтоб эта ересь была у нас распространена, но мы знаем о ней, поскольку из наших краев она исходит издревле.
— Неужели? К нам в Киев ее занес скопец Адриан еще при князе Владимире, крестителе. Так что ересь пришла вслед за истинной верой, по стопам ее. Иные полагают даже, что обе они растут из одного зерна, и истина и ересь. Что есть блудомыслие — ибо возможно ли, чтобы в чистейшем источнике, едва забил он, уже таилась отрава?!
— Нет, — сказал Михаил. — Христовское извращение древней, чем христианская вера. Оно существовало задолго до того, как над Вифлеемом зажглась звезда. Адриан, очевидно, почерпнул его у болгарских богомилов, а болгарские богомилы у азиатских манихеев, а те ведут свое начало от наших гностиков и Филона Александрийского — и дальше это уходит, бог весть в какие дали.
— Я рад еще раз услышать, — сказал Феодосий, — и еще раз возгласить, что источник нашей веры чист и зерно ее не содержит в себе ни малейшего изъяна! Но мы отклонились. Мы говорили об уставе.
— Ваши монахи развращены изначально, — сказал Михаил, — пещерной вольницей. Еще примут ли они устав.
— Примут! — сказал Феодосий, стукнув посохом о пол. — Господь внушит принять. Господь даст нам возродить монашество в древней чистоте и явить образец его миру во спасение. И отстоять истину от всех, сколько их ни есть, извратителей, хулителей, злобствующих, маловеров и нерадивых. Веришь ли, я о них и не думал, будучи простым иноком. Лишь в игуменском чине мое сердце возгорелось ревностью. Видать, таково свойство этого чина. Дай мне твой краткий список, я его собственноручно перепишу буква в букву, не доверяя писцам. И объясни, как найти ваш монастырь, чтобы мне не мешкая послать к Ефрему-библиотекарю за полным списком.
И он тотчас отрядил в Константинополь благоразумного и надежного брата Василия, а пока что обитель довольствовалась кратким списком, взятым у Михаила.
Немало воды утекло в Днепре, пока ходил Василий к Ефрему. Но даже краткого списка было достаточно, чтоб еще слышней разнеслась молва о печерских подвижниках. День и ночь хлопотал Феодосий об их душевном благообразии. И лишь когда изнемогал и ропот подымался к самому горлу его, передавал управление иноку Стефану, уходил в свою старую пещеру, где всё падала да падала медленная капля со свода, и затворялся там от мира с богом наедине.
Между тем его мать жила в Курске и не знала, что сталось с ним.
Слуга посадника сказал, что Феодосий пошел на богомолье. Но слуги, посланные вдогонку, вернулись ни с чем. Потом был слух, будто видели его, как он шел в Иерусалим с каликами перехожими вдоль берега Сейма. Кто-то будто с теми каликами у их костра поужинал. И всё. И терялся след.
— Может, — говорили люди, — он так там в Иерусалиме и остался. А либо спасается на Афонской горе. Если, конечно, не случилось что-нибудь по дороге. Всё может быть.
Через сколько-то лет рассказали, что кто-то юный и прекрасный собой ходит по земле вятичей и бесстрашно проповедует слово божье. Что ему покоряются медведи и волки, и разбойники в тамошних лесах его слушают.
— Может, — сказали люди, — это твой сын. Он тоже был юный, и любил слово божье, и не боялся, вспомни, даже тебя. Если только, конечно, не убьют его вятичи, это же племя дикое, опасней волков и медведей.
— Ну, только найти мне его! — говорила мать. — Только мне до него добраться — всю шкуру спущу!
Она по-прежнему сладко ела, приближала к себе молодцов и ходила по дому подбоченясь.
Но годы шли, и ее красные, как яблоки, щеки сделались желтыми и отвислыми. Стали ноги побаливать, одышка явилась, и не в охотку ей стали молодцы.
Задумалась. Сидит у себя в комнате при светильце и думает. Пристрастилась гадать. Как услышит про нового кудесника, так и спешит к нему или к себе призывает.
Кудесники и кудесницы ей гадали и на бобах, и по звездам, разводили огонь и после, шепча, водили по пеплу пальцами. А то в миску с водой бросали бубенчик с Феодосиевой шапочки — он эту шапочку носил, когда был маленький, — и приказывали матери в воду смотреть, что там откроется.
Но ничего не открывалось ни в воде, ни в пепле, ни в звездных россыпях. А годы шли.
И, глядя с ужасом, как закатывается ее жизнь, раскаялась мать, что так обращалась с Феодосием. Поняла, что не было у нее лучшего сокровища, чем сын ее единственный. Что все ее амбары, и лавки, и сёла, и рабы, и собственная плоть, которую она так ублажала, — ничего ей не нужно, только Феодосий нужен.
Как жестоко было ее сердце в молодости, так жестоко было теперь ее раскаянье. В муках доживала век, потеряв надежду на утешение.
Но хоть и угасла надежда, а всё же, когда заходили в дом странники, она к ним спускалась на своих больных, отекших ногах и расспрашивала, не слыхали ли где об ее сыне, много лет назад ушедшем от нее.
И вдруг один древний старик сказал:
— Много лет назад был я в Киеве, искал, где бы постричься, и со мной ходил один юноша. Я тогда был еще не без силенок и хотел загодя прибиться к какому-либо месту, чтоб мне в покое и устройстве встретить старость и дожидаться смерти под теплым кровом, не заботясь о куске хлебушка. Но ни в один монастырь меня не принимали, требуя вклада. И так же не принимали никуда того юношу. И я на них рассерчал и пошел по белу свету просить милостыню, так с тех пор и хожу, а юноша сказал: попрошусь пойду к Антонию, который живет в пещере; может, говорит, он меня примет без вклада. И я думаю — не твой ли это сын был.
Этот старик в поварне сидел в тепле, разувшись, и ел что ему дали, но утер бороду и встал, разговаривая с госпожой.
— Звали-то как? — она спросила, трепеща. — Имя его?
— Имя, госпожа, звук бесплотный: прозвучало — и порх из памяти.
— А каков был собой? Высок ли ростом, какие глаза у него были, какие волосики?
Старик ответил:
— Это помню как сейчас, что росту высоконького, а в плечах узковат.
— Точно!
— Глазки, очень помню, небольшие, серенькие, с маленькими веками, в глубину запавшие, и из глубины мерцали тихим светом.
— Дальше говори!
— И всё этими веками вот так помаргивал. Болели они у него, или чего боялся, или не хотел лицезреть, что в мире деется.
— Всё говори, что помнишь!
— Весь лик его тихий, и узкий, и бледный, и губы безответные.
— Ах, безответные!
— И всё будто шепчут что-то.
— Молитву!
— А волосики как лен светлые и тонкие.
— Он! — сказала мать. — Господи, он! А не открыл тебе, откуда родом и кто его родители?
— Говорили, — ответил старик, — будто из богатеньких. А родители кто, не знаю.
— Я уверена, это он, — сказала она. — Сердце мне говорит мое материнское.
И сразу начала собираться в дорогу. Старику же велела жить пока в ее доме и распорядилась, чтоб его кормили наилучшим образом.
— Если сердце меня не обманывает, — сказала ему, — и я по этому следу найду его, и он, голубчик жив, — до самой смерти останешься, дедушка, под моим кровом. А если я помру раньше, то упомяну тебя в завещании, не придется тебе заботиться о хлебе. Так что молись хорошенько, чтоб мне не обмануться.
Была зима, от морозов земля трещала. Мать надела две шубы, валенки, кунью шапку, поверх шапки повязалась теплым платком. В санях зарыли ее в рядна, в медвежьи шкуры. За санями ехали верховые в овчинных тулупах. Лошади покрыты были стегаными попонами и выпускали облака из ноздрей.
Долго ли они ехали, останавливаясь на постоялых дворах, где матери отводили покой получше; как ледяные ветры обдували их в пути и метели заметали; много ли денег раздала мать по встречным церквам во здравие сына, — можно бы особо порассказать, да это неважно. Важно, что она доехала до Киева и узнала, к великому своему счастью, что ее Феодосий жив-здоров и неподалеку в обители обретается игуменом. И через посланного слугу испросила позволения с ним повидаться. Феодосий находился в затворе, позволение дал Стефан. Он отрядил послушника ее проводить. И, пробравшись вслед за послушником по глубоким сугробам к пещере Феодосия, мать стояла под снегом и выкликала:
— Сынок, а сынок! Ты где там, родимый, ау! Это матушка твоя тебя кличет, отзовись! Я тебя все годы искала, уж не чаяла найти, только думала — где-то твоя могилка. Да, видно, бог меня пожалел.
Снег падал на нее с серого неба, и со страхом она смотрела на заваленную сугробом дверь, за которой находился ее сын. Не дверь даже, а так, доска. Только что окошечко в ней прорезано и дощечкой загорожено изнутри; в том проступала человеческая забота; иначе и не угадать бы, что кто-то тут живет. Мать шепнула послушнику:
— Трубы не видать, неужели у него печки нету?
— Вестимо, нету, — сказал послушник. — Ему спасаться, а не кости греть.
Еще холодней, еще страшней стало от этих слов. И дрожал материнский голос:
— Гей, откликнись! Сыночек! Голоса моего, что ли, не узнал? Или уж очень ты там глубоко — не слышишь?
А может, подумала, это я не слышу. Он говорит, а мне не слыхать через платок.
И выпростала уши из-под платка. Но опять ничего не услыхала.
— Похоже, нет его там.
— Там он.
— На молитве, наверно, стоит…
И чтоб задобрить Феодосия, она заговорила весело:
— Если стоишь на молитве, я мешать не стану, молись себе. Столько лет ждала, еще немного подождать нетрудно. С летами-то мудреет человек, сама теперь не пойму, как это я запрещала тебе жить по-божьему. В безумии своем, подумать только, тебя считала безумным, а о тебе гляди как говорят в Киеве — как о знаменитом и славном муже. Как же мне радостно будет, ты бы знал, посидеть с тобой рядышком, о делах твоих расспросить, погордиться!
И стала ждать, пока от горней беседы он снизойдет к земному свиданию. Подождав, попробовала его поторопить:
— Да ты уж не забоялся ли меня? Смешно бы, право: я нынче старая, хворая, стою — шатаюсь; а ты в самой зрелой поре. Смотри не заплачь, как увидишь, какая я стала. Если б и хотела, не смогла бы на тебя руку поднять. Да и не захочу, милый, не захочу, боль ты моя. Не с тем вовсе пришла. Повидать тебя пришла, пока еще ноги носят; полюбоваться на твое светлое личико. Покажи мне его, сыночек. Покажи твое личико.
Снег шел, шел и насыпал ей на плечи и голову белые холмики, и всё глубже уходила в снег, так что ноги стали стынуть даже в валенках. И как ни вооружалась терпением, но слишком сиро и жутко было стоять и стыть перед серой доской, и опять она не выдержала:
— Вздумается же такое. Чего б ты испугался старухи? Я знаю, почему не отвечаешь. Думаешь — начну тебя уговаривать домой вернуться. Заманивать, мол, буду, прельщать, как сатана Иисуса прельщал. А то расхнычусь, чтоб ты меня, одинокую, не покидал на старости лет. Так нет же, мой голубчик. Ни жалобиться, ни улещать, ничего того не будет, не опасайся, мой душенька.
И такое говорила, плача:
— Быть того не может, чтобы твое сердце настолько на меня ожесточилось, чтоб пожелать наказать меня так ужасно! Если же в этом дело, то прошу тебя и заклинаю — вспомни не только мое злое, но и доброе. Я тебя в утробе носила, сосцами вскормила, я тебе рубашечки из шелка шила, на шапочку серебряные бубенчики нашивала! И истязала-то, добра тебе желая, чуяла ведь, чем всё оно кончится!
Но молчала серая доска, засыпаясь снегом. Уж и окошечко завалило до половины пуховым сугробом. Вдруг спохватилась мать, что почти ничего не разглядеть кругом, вечер наступил.
Тогда она наклонилась и прокричала, сложив трубой руки:
— Я прощенья просить пришла, слышишь? Прощенья!
И наставила ухо, и опять напрасно.
— Как же так, — сказала. — Бог и тот, говорят, прощает, если кто покается.
Тут не выдержал послушник:
— Обожди-ка меня! Я к нему схожу.
И, разметав сугроб перед дверью, скрылся за ней. Вернувшись, сказал:
— Не может он видеть тебя. Не может, ну никак, впустить в сердце любовь мирскую. Дал обет иметь лишь небесную любовь.
Совсем уже было темно. Только снег белел.
— Зла же твоего не помнит, — продолжал послушник, — и никогда не помнил, и ты бы его простила, в чем виноват перед тобой, и шлет тебе благословение, и твоего просит. И ты должна понимать, это я уж от себя говорю, что не может он обет нарушить, не спастись ему тогда.
Повернулась мать и побрела прочь, с трудом вытаскивая ноги из снега.
Она поселилась поблизости и иногда видела сына, когда он выходил в город по делам обители. Но подойти и заговорить не смела, чтоб не повредить, не дай боже, его спасению.
Потом она раздала имение бедным, одарила своих слуг, а также Имормыжа, и постриглась в женском монастыре. Но скоро умерла: всё отекали у нее ноги, и не по ней было монастырское житье.
Возвращается из Константинополя брат Василий.
Так как он приехал с поклажей — дарами Студийского монастыря, — он нанимает в гавани извозчика, едет домой, в обитель, на двуколке.
Весна, всё цветет, двуколка тарахтит негромко по мягкой дороге. Лаская взором родные места, Василий расспрашивает возницу.
— Давненько я из дому, — говорит, — ничего не знаю. Правда или нет, слыхал от встречных путников, будто прогнали киевляне князя Изяслава?
— Правда, — подтверждает возница. — Негожий князь. Сам от половцев побежал и нам побить их оружия не дал: своих, вишь, боится больше, чем половцев. Ну, прогнали.
— И кто ж у нас теперь? Всеслав?
— Нет, Всеслав недолго побыл. После него опять Изяслав вертался на время, поляки ему помогали. А теперь у нас Святослав черниговский.
— И как?
— Да простому народу всё то ж, — говорит возница. — Только много в этой заварухе справных людей побито, в тюрьму покидано, ослеплено безвинно, вот всего нам прибытку.
Едут вдоль длинного сада. Яблонный цвет вздувается шапками, как молочная пена.
— Богатые у вас сады, у пещерников, — говорит возница.
— Ошибаешься, человече. У нас нет садов.
— Как нет садов? И сады у вас есть, и луга, и пахотная земелька, всего вам надарили.
— Никогда, — стоит на своем Василий, — не брали мы таких подарков. Вот, везу я дары — елей, патриархом освященный, паникадило тонкой работы, а земельных угодий мы не принимаем.
— Видишь село? — спрашивает возница, указывая кнутовищем. — Тоже ваше, не спорь со мной. Ваш игумен умелец прибирать имение к имению. Ему что тот князь, что другой, все суют. Чем больше льют кровушки, тем больше суют во отпущение грехов. Ныне вы с доходцем, кончилось прозябание ваше.
Вот новость так новость, думает, смутясь, Василий, неужели алчность нас обуяла и мы уподобились мытарям? Неужели найду моих братьев, и среди них, о печаль, Феодосия, казну считающими, мошну набивающими?
Он находит их на постройке. Вблизи обители они воздвигают дом. Как черные муравьи кишат, трудятся: копают землю, подносят бревна, обтесывают камни. Средь них Феодосий с руками, ободранными в кровь. От постов он высох как мощи. Глаза совсем провалились в глазницы и светят из темных глубин. Узким ручьем стекает по груди седая борода.
Первым долгом Феодосий спрашивает:
— Привез ли ты, брат Василий, полный список устава Феодора Студита?
— Я списал его буква в букву, — отвечает Василий, — как ты велел. Еще привез миро и паникадило многосвечное.
— Пойдем, — говорит Феодосий, — принесем попить братии.
Берет коромысло и ведра и спешит к кринице, и Василий следует за ним с другой парой ведер, не дерзая расспрашивать.
Лишь вечером, на исповеди, он заговаривает о своих сомнениях, о сёлах и садах.
— Не смущайся, брат, — говорит Феодосий. — То не мое и не твое. Ни единое яблоко не упадет в наши руки. То достояние господа. Он вложил мне в помыслы — копить и умножать для тех, кто ничего не имеет. Щедрой десницей обитель раздает милостыню, в том числе узникам в тюрьму каждое воскресенье посылаем воз печеного хлеба; а также женам и детям, которых князья наши вдовят и сиротят. И дом, который днесь возводим, будет прибежищем нищих и больных.
— Отче, — осмеливается возразить Василий, — сказано о птицах небесных и полевых лилиях, которые, ни о чем не заботясь, милостью господней получают свое пропитание.
— Неразумие говорит устами твоими, — отвечает Феодосии. — Не через нас ли, его служителей, являет он эту милость? Трость не пишет сама, если не будет пишущего ею. Не прославится секира без секущего ею. Слишком много несчастных, брат, взывает к нам о помощи, и слишком плачевная доля каждую монету на дела милосердия выпрашивать у сильных мира сего. Я это познал в испытаниях моего игуменства. Одна ноша, видишь ли, у пастыря и другая — у пасомого. Вот ты отправлялся в чужие края, и я дал тебе денег и велел зашить в полу ризы, и ты зашивал с веселием и, как та полевая лилия, не призадумался — а где я взял деньги, у кого, убогий, их вымолил, кланяясь в пояс. Ты пустился в путь с одной заботой, тебе порученной: достать устав. Я же, твой игумен, остался под тяжестью, о какой ты и понятия не имеешь, которая подобна каменной горе, возложенной мне на плечи. Дозволь же мне, брат, самому управляться с этим бременем, и пусть с меня взыщется на высшем суде.
— И еще выскажу мысль, — заключает он, — в защиту наших приобретений, и она не менее важна. Время нынче грозное, неизвестно, что может быть с обителью, если не станет она на земле крепко и властно. Ступай.
И затворяется снова, чтобы без помех прочитать полный Студитов устав.
Он выходит из затвора с нововведениями, долженствующими установить в растущей обители порядок совершенный и окончательный. С сего дня братия разделена по четырем степеням, каждый знает свое место пред господом, каждой степени даже особая одежда. К примеру, великие схимники ходят в мантиях, а обыкновенные монахи мантию носить не могут. Но и те и другие обязаны игумену беспрекословным повиновением. А главное, никакого отныне своего имущества, всё монастырское; сверх того, что даст обитель, ничего тебе не положено; возьми и поклонись, и всё. Наипаче же — собственными деньгами не марай душу, на веки веков о них забудь.
Весь большой светлый день и звездная ночь расчленены на множество отрезков, и указано: в какой отрезок что делать и какой молиться молитвой. Когда нет службы в церкви и кончены совместные работы — не броди без толку, не шастай по кельям, сиди у себя и рукодельничай. И при этом пой божественное. Да не абы как, а чтоб слышно тебя было. А еда только в трапезной, общая, в келье же чтоб мышь и крошки хлеба не нашла.
— Послушай, — спустя время спрашивает Феодосий у Василия, — ты в Студийском монастыре жил, как там у них: бодро исполняют устав или с неохотой?
— Избранные, — отвечает Василий, — исполняют бодро. Им чем утеснительней, тем желанней.
— А с прочими, — спрашивает Феодосий, — как поступают? Епитимия дает помощь?
— По-моему, — говорит Василий, — от епитимии помощь невелика. Просто они большей частью стараются не видеть, когда кто преступает правила. Будто преступления и не было и всё идет как надо.
— Малодушие!
— Много преступлений, — поясняет Василий. — Не хотят срамить обитель.
— Нет, это что же! — говорит Феодосий. — Покрывать грех? Нам не годится!
Как дети, как малые дети! Ропщут, обманывают, не разумея своей же пользы. Соберутся потихоньку, вопреки запрету, и всякую пустоту пересуживают; а один поет божественное, чтоб заглушить разговор — отвести глаза.
Феодосий знает их повадки! Подойдет бесшумно, приложит ухо к двери, сквозь пение различит шушуканье и богоотвратные смешки. Распахивает дверь и входит, стуча посохом. Они бледнеют и встают перед ним. Ох, раскаянья нет в них, только лукавство и робость…
Он их увещевает. Увещевая, плачет. Они молча смотрят на его слезы, темно их молчание. И ходит он, полночи ходит, припадая ухом к дверям.
Если у кого находит в келье еду — приказывает бросать эту неблагословенную пищу в огонь или в Днепр.
Стало быть, у них деньги припрятаны; в пещерах, стало быть, закопаны или, может, в лесу; иначе откуда быть незаконным яствам и напиткам?
Так как уговоры и наказания не помогают, он садится и пишет к ним.
«Возлюбленные, — пишет он, — соблюдем его непорочные заповеди, не будем ходить вслед похотям, но будем работать богу. Воину Христову уместно ли лениться?
Я, худый, вещаю вам: надлежит нам от трудов своих кормить убогих и странников, а не праздными пребывать, переходя из кельи в келью. Слушайте апостола Павла, говорящего: праздный да не ест.
Молюсь вам от всей души, любимые мои, не будем в двоедушии!
Вспомним первый свой приход, когда к дверям монастырским приближаемся, не всё ли обещаем терпеть — и поношение, и укор, и уничижение, и изгнание? Соблюдай же, что обещал: никто тебя к этому не нудил. Ныне же все те обещания ни во что вменяем. От жития святых затыкаете уши, чтоб не слышать об их мужестве.
Засветим светильники наши любовью и послушанием. Потрудимся в молитвах, и в бдениях, и во всяких службах.
Услышим звон — негоже нам лежать, но встанем, как нас богоносивый Феодор учит, с Давидовым словом в уме: готово сердце мое, боже, готово.
После же второго звона ноги свои направим на шествие церковное, имея помыслы не дряхлые, а веселые, ибо в дом господень идем.
На честь нам столпы и стены церковные, а не на бесчестье.
И нам надлежит стоять с кротостью, не опираясь ни на стену, ни на столп, и руки сложить, а не вешать долу, и с умилением молиться, сон отложив и нечувствительным сделав себя к чиханию и к кашлю.
Когда же начнем псалтырное пение, не высовываться друг перед другом и пение не сбивать, но смотреть в сторону старейшего и не начинать без него: в том доброчинство. И когда начинают песню или аллилуйю, взирать на старейшего, и когда он поклонится, тогда и мы».
Написав, зовет писцов и сажает возле себя — переписывать для всеобщего чтения.
«Как мне не стенать и не тужить, возлюбленные? — переписывают писцы. — Сколько лет минуло, и ни одного не вижу, пришедшего ко мне и вопрошающего: как мне спастись?
Если кто ниву возделывает или виноград и видит плоды произрастающие и трудов не помнит от радости. Если же видит свою ниву поросшей многими терниями — как ему молчать о том, как не стенать?
Молю вас, братия моя любимая, терпением вооружимся.
Не пророков ли предают в беды и напасти? Тех каменьями побивают, других в пещь мечут, иных ко львам.
И апостолов гонят, и в темницу сажают, и укоряют, и они не унывают в стольких бедах, не отвергают упования своего.
И преподобных отцов видим, в терпении житие свое кончающих, как звезды сияющих в памяти нашей.
Поклонимся и припадем к нему, и восплачем с покаянием. Поплачем здесь, но получим царство небесное и там утешимся».
Святослав пирует шумно, хвастливо. На сенях, на виду стоят столы, и завесы раздернуты. Гусляры играют на гуслях, ложечники на ложках, вино наставлено бочками, женки бесстыжие песни поют, мужикам на плечо наваливаются. Нарядный, пьяный сидит Святослав, и против него Феодосий в выгоревшей порыжелой одежде из сукна такого грубого, что отчетливо видно переплетение нитей, как у мешковины.
Истязание ему пиры эти. Повадился Святослав призывать его на гульбища, думает — оказывает честь. Как не пойдешь, когда князь велит идти? А ну разгневается? Отнимет милость? Им это недолго. Тогда — что с обителью? Великое дело подставлять под удар? Теперь вот есть божье указание строить храм Успения пресвятыя богородицы, надо выписывать зодчих из Византии, — кому о помощи кланяться? Князю же.
Через то Феодосий и сидит среди непотребства.
Запел свирельный голос, поет молоденькая, чуть не отроковица, бровки — цыплячий пушок, ей бы петь на клиросе в платье послушницы, а она раскрыла детские уста и поет плотское, призывное, ужасное.
Ее перебила старая, обросшая пудами жира, пискливая, как комар, поет и в раже кидает на стол жирные кулаки, горящие каменьями.
— Ты что не ешь, — говорит Святослав и, взяв кусок рыбы с блюда, протягивает Феодосию. — Ешь, отче!
Кусок хорош. Подлива каплет на скатерть. Кругом смотрят: чтит Святослав Ярославич печерского игумена. Из своих рук угощает.
А Феодосию становится невмочь.
Как: слуге божьему, свыше призванному, свыше вдохновленному, — из этих пальцев принимать куски!
Щелкают ложками ложечники. Плясуны скачут. Хохоча, мужики и женки хватают друг дружку.
В гордыне, какой не знал сроду, обращает Феодосий светящийся свой взор на Святослава. И остановилась над столом Святославова рука с куском рыбы.
— А на суде как будет? — громогласно и внятно спрашивает Феодосий.
Притихло:
— Что он сказал?
Машут плясунам:
— Цыц вы!
Один за другим угомоняются плясуны. Смолкли ложки. Кто-то среди тишины щелканул и оборвал.
— Чего он?..
— Кровавые! Алчные! — в тишине гремит Феодосий. — Братоненавистники! Сатане предавшиеся! О, будет суд на вас!..
Он встает и идет вдоль сеней к лестнице, высоко держа посох оплетенной синими жилами иссохшей рукой.
Всю ночь он молится, чтобы всемогущий отпустил ему грех возмущения и гордыни и отвел Святославов гнев от обители. Ослабев, просит совета — не пойти ли нынче же к князю с покаянием. Когда утром к нему стучат, он покорно встает с колен: вот он, час земного возмездья! Отворяй, Феодосий!
Это прибыл Святослав. Непроспавшиеся бояре теснятся за ним.
— Благослови, отче, — просит Святослав.
И бояре подходят под благословение в своих залитых вином кафтанах.
— Я думал, — говорит Святослав, — ты на меня до сих пор гневаешься, не захочешь и впустить.
— Наш долг, — отвечает Феодосий, — говорить вам то, что служит ко спасению душ ваших.
— Стало быть, — говорит Святослав, — храм Успения будешь строить.
— Если на то воля божья и твоя.
— Ну, пойдем помолимся вместе, — говорит Святослав.
Юноша лет семнадцати входит к Феодосию. Одетый невзрачно, с котомкой через плечо, с лицом худощавым и бледным, имеет, однако, вид неробкий, глаза смотрят востро и разумно.
— Чего ищешь? — спрашивает Феодосий.
— Спасения, — отвечает юноша.
— Чем спастись думаешь?
— Трудами во имя божие.
— Какой труд тебе в охоту? Что умеешь?
— Грамоте умею.
— Почерк добрый?
— Погляди, отче.
Юноша достает из котомки бумагу и разворачивает.
— Не больно добрый, — говорит Феодосий. — Ну, будешь прилежен усовершенствуешься. Но что здесь такое написано про солнце?
— То было, — говорит юноша, — незадолго до того, как мне родиться. Люди рассказывали, я записал. На солнце накатывала тьма, на глазах у всех стояло солнце серпом, как месяц. Я многое, отче, записываю.
— Всё, что рассказывают?
— Не всё — достойное. Больше ведь слышишь такого, что недостойно людской памяти.
— Суетными россказнями переполнен мир, — вздыхает Феодосий. — Что же именно ты полагаешь достойным?
— Род человеческий на земле, — отвечает юноша, — прибывая, как река в половодье, без оглядки мчится к судьбам своим, мало склонный вникать в прошлое и искать в нем указаний на будущее. Между тем что может быть полезней уроков пережитого? Будь народы к нему внимательней, разве не избегли бы они тьмы печальных ошибок? Не уважали бы больше друг друга, видя в себе не случайные скоропреходящие скопления, но звенья единой могучей цепи, связанной преемством и заботой о потомках? Возможность принесть посильную пользу людям вижу в том, чтоб закрепить в их памяти всё дельное и поучительное, насколько дано мне будет разума. Дельностью и руководствуюсь, отделяя достойное от недостойного, когда то и другое льется мне в уши.
— Кое-чему я и сам был свидетелем, — продолжает он, — довелось. К примеру, когда я еще дитя был, из нашей реки вытащили рыбацкие сети урода — такого, верно, от сотворения не бывало: не человек, не рыба, не зверь, не знаю кто. Оно лежало мертвое на берегу, и до вечера люди приходили ужасаться. Дозволишь ли сказать: у него срамные части были на лице! Впрочем, сам прочитай, вот описание. Я воздержался, как видишь, от подробностей, ибо они нечисты, а слово должно быть чистым.
— Справедливо судишь, — одобряет Феодосий. — Так, слово было в начале всего, и оно должно быть чистым, как святая вода, как слеза Христова!
— Отче, — спрашивает юноша, — тьма на солнце, срамной урод — не те ли это знамения, о которых читаем в Иоанновом откровении?
— Нет, сынок, — отвечает Феодосий. — Не соблазняйся видимым и слышимым. Это не те знамения. Для тех еще рано. Но любознательность твоя и намерения — от бога. Записывай, что находишь нужным. Я тоже имею рассказать немало замечательного, что следует сохранить в назидание грядущему. Оставайся у нас, здесь наилучшее тебе место. Как звать тебя?
— Нестор, — отвечает юноша.
Долго длится монастырское всенощное бдение. Осенняя ночь черным-черна, когда оно оканчивается. Братия, засыпая на ходу, расходится по кельям, а Феодосий надевает мантию с куколем и отправляется в город.
Знакомой тропкой, постукивая посохом, шествует через лес, оголенный и уныло стонущий, и выходит на проезжую дорогу. Снег еще не выпадал, дорога, скованная морозом, — как железо. Ветер режет лицо, рвет с плеч ветхую мантию, — но вот рассвет, вот Жидовские ворота, цель Феодосиева странствия сквозь стужу и мрак.
Многие лавки еще закрыты, но некоторые открылись, в их пахучей глубине горят огни. Там перекладывают на полках свертки заморского сукна и шелка. Там в свете светильника блестят монеты, меняла отсчитывает деньги сидящему перед ним купцу. Стража похаживает перед лавками, смотрит, чтоб не было разбоя и обиды как для продающих, так и для покупающих.
— Эге! — говорит какой-нибудь еврей, завидев Феодосия. — Шмул, Ицхок, бежите за ребе Иеремией, к нам опять пожаловал господин игумен! — И, выскочив из лавки, просит с поклонами: — Заходи, господин! Мои сыновья не преминут доставить к тебе ребе Иеремию и всех, с кем твоя святость имеет обыкновение беседовать. А пока осчастливь меня, зайдя в мою лавку и отдохнув на моем стуле!
Но Феодосий в лавки не заходит, а ждет на улице, на ветру, тех, к кому пришел: ребе Иеремию и других спорщиков — учителей и старейшин, пасущих здешнюю паству. Они не долго заставляют себя ждать: вон поспешают, шаркая подошвами длинных башмаков; слышится их стариковский утренний кашель. Горбоносые, в седых кудрявых пейсах, в черных плащах с желтой каймой, обступают Феодосия. Медленно разлепляет очи темный день, и под навесом базара разгорается словопрение.
— Что ж, — спрашивает Феодосий, — кому-нибудь в душу запало зерно, мною брошенное? Может, хоть одному запало? Может, хоть малый, хоть крохотный дало росток? Или снова объявите, что не веруете в очевидное?
— Господин, — печально отвечает ребе Иеремия, — мы не веруем, ибо у нас есть основания.
— На какие основания можете ссылаться, — спрашивает Феодосий, — когда это засвидетельствовано? Сказано во втором послании апостола Павла к Тимофею: «Помни Иисуса Христа от семени Давидова, воскресшего из мертвых по благовествованию моему», а в первом послании к коринфянам: «Не видел ли я Иисуса Христа, господа нашего?»
— Увы, — отвечает ребе Иеремия, — мы не верим в истинность этих свидетельств, и что же велишь нам делать, если мы не верим?
Он разводит руками, и другие разводят руками и склоняют голову к плечу, спрашивая всем видом своим: что тут поделаешь?
— Вы противитесь вере злокозненно! — говорит Феодосий. — Заперли от нее сердца и не впускаете, упершись в высокомерном своем неприятии.
— Сердце верующего, — возражает ребе Иеремия, — должно быть заперто и запечатано семью печатями во избежание нежелательных проникновений. Склоняет ухо к чужому учению тот, кто уже таит в себе гниль отступничества, в лучшем случае — тот, кто подобен дитяти, играющему с огнем. Мы слышали, что ты, господин, наставляешь своих монахов в такой же бдительности.
— Как можете равнять, — сердится Феодосий и стучит посохом, — нашу бдительность с вашей? Ваша бдительность окаянная, а наша святая, ибо наша вера истинная!
— Нет, — они отвечают. — Наша вера истинная. Пророки нам возвестили, что Мессия придет, и мы живем в благочестивом ожидании, в законе и страхе, вы же утверждаете, что он уже пришел, пророчества свершились и ждать больше нечего.
Феодосий:
— Ждать надо суда небесного.
Евреи:
— Мессия будет судить на земле.
Феодосий:
— Христос воскрес и вознесся.
Евреи:
— Христа не было.
Феодосий:
— Безумные! Кто ж это, по-вашему, был?
Евреи:
— Никого не было. Если б существовал Иисус из Назарета, о нем было бы написано в наших книгах. О нем нет в наших книгах.
Феодосий:
— Ваши книги лживые!
Евреи:
— Наши книги священные.
Феодосий:
— Слепцы, слепцы! Мыслимо ли вообразить, что его не было! Да это что бы такое было, если б его не было!
Евреи:
— Ничего, господин, особенного: то, что видишь. Разумеется, жизнь далеко не такова, как нам и тебе желательно бы ее видеть и какой она несомненно будет после пришествия Мессии. Тем не менее всё как-то движется своим чередом, и еще можно терпеть, пока есть возможность селиться в городах и вести торговлю.
— Погодите, — говорит Феодосий. — Ответьте мне: если его не было кто же тогда мученикам дает силу переносить муки? Кто за сей юдолью открыл нам жизнь бесконечную? Кто произнес те слова у моего плеча и вывел меня на дорогу служения? Кому же я служил, заблудшие, как не ему? Мог ли бы служить, если б он меня не поддерживал, ежеминутно из груди своей в меня вдувая крепость и радость? А другие, которых знаю? Антоний, Исаакий, страстотерпец Иоанн? Могли бы они быть, если б его не было? Ну? Отвечайте!
Он ждет ответа. Но они, обступив его, молчат с почтительной непреклонностью. У одних глаза опущены отчужденно. У других насмешка змеится в бороде.
Тогда, в негодовании от их упрямства, от того, что не хотят признать его истину, он начинает бессвязно и пламенно поносить их обычаи и веру.
— Вас дух обошел, — говорит он. — Ваша пятидесятница — просто праздник новой жатвы, уж после вы к ней Синайское законодательство приплели. У нас же в пятидесятницу дух сходил на апостолов, сказано: «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились; и явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все духа святаго и начали говорить на иных языках…»
Его голос прерывается и меркнет.
— А субботу вашу, — продолжает он, — вы проводите в хвастливой праздности, заставляя православных на вас трудиться…
Растет толпа кругом. Старые и молодые евреи, жители этой части Киева, становятся на цыпочки, чтоб посмотреть на знаменитого христианского игумена, приходящего к ним для спора и обличения.
Он грозит темным пальцем; обтрепанный рукав соскальзывает, обнажая высохшее запястье. Они расступаются, и он проходит между ними сгорбившись, в изнеможении от этой безысходности, от того, что снова всё напрасно и снова они тут остаются зловредно прозябать без Христа, без святого духа, без царства божьего.
Проходит осень, за осенью зима, за зимой весна, настает последнее лето Феодосия.
Уже он не может работать.
Не может петь в церкви.
Иной раз распластается в земном поклоне, лежит — не разобрать, дышит или нет.
Подымут его, отведут под руки в сад, посадят на скамейку. Нарочно скамейку поставили под липой над обрывом.
Сидит под липой, вдыхает ее благоуханье.
Огромное дерево цветет от нижних ветвей до макушки. Пчелы гудят вокруг дерева.
Юноша Нестор сидит у Феодосиевых ног.
Феодосий спрашивает:
— Ты не забыл ли, Нестор, написать, я тебе рассказывал — как я их тогда у князя на пиру!..
— Я написал, отче, — отвечает Нестор.
Сидит Феодосий, созерцает, шевелит бескровными губами.
— А после моего преставления, — говорит погодя, — вот как узнаете, близок я к господу или же нет. Если увидите, что блага обители умножаются, значит — близок и молитва моя доходит до него беспрепятственно. Ты это напиши, слышишь?
— Хорошо, — отвечает Нестор.
Вдруг идет к ним по дорожке неизвестный рыцарь. За ним мальчик-слуга несет что-то, накрытое парчой.
Феодосий приподнимается и кланяется рыцарю, а тот перед ним преклоняет колено.
— Прости, — говорит, — господин, что нарушил твое священное уединение. Но дело первейшей важности привело меня к тебе. Ты видишь перед собой Симона, племянника славного воеводы Якуна. Того варяжского ярла Якуна, что помогал князю Ярославу воевать против Мстислава тмутороканского. Мстислав, как известно, разбил их наголову, так что Ярослав долго боялся показаться в Киеве, а Якун бежал с поля битвы, потеряв свой плащ, шитый золотом. Он вернулся в Норвегию, разъяренный неудачей, и его дружина была разъярена, что никакой добычи ей не досталось в этом далеком и трудном походе, и дядя Якун, чтоб свести концы с концами, выгнал меня и моего брата Фрианда из наших владений и захватил наше имущество, так что нам пришлось идти служить государям Русской земли. Бог был к нам милостивей, чем к дяде Якуну: за нашу усердную службу он посылал нам соответственное вознаграждение, я женился на дочери новгородского тысяцкого, обзавелся и красивой женой, и домом, и всяким добром. Достаточно сказать, что возле меня живет и кормится родичей, домочадцев, воинов, священников, рабов — более трех тысяч человек. Рассказываю это, чтоб ты знал, с кем имеешь дело; теперь к самому делу.
Еще когда мы с братом Фриандом были наследниками владений, впоследствии отнятых у нас дядей Якуном, наш отец Африкан, брат Якуна, велел сделать распятие, большое, выше человеческого роста, новой работы, как делают латины. На голову Христа был надет венец из чистого золота. И вот, изгоняемый из моего поместья, я взял этот венец и с ним взошел на корабль, который повез меня к вашим берегам. Едва мы отплыли, поднялась страшная буря, мы все из сил выбились, убирая паруса и откачивая воду. Когда же буря улеглась, я заснул глубоким сном и во сне увидел Христа, говорящего: «Никогда не возлагай сей венец на голову смертного, а доставь его туда, где некий святой строит церковь во имя моей матери; в руки святому его и отдай». Такой мне был сон, и с тех пор много лет в боях, и странствиях, и в утехах семейной жизни я не уставал думать и спрашивать, кто же тот святой, о котором мне было сказано. И наконец все показания сошлись на том, что имелся в виду не кто иной, как ты, господин, и никакой иной храм, кроме устрояемого тобою. Так что прими от меня завещанный Христом венец для алтаря божьей матери.
Симон подает знак, и мальчик приближается со своей ношей.
— От тебя же, — говорит Симон, благоговейно снимая с венца парчовый покров, — прошу лишь одного дара.
— Чего же, — спрашивает Феодосий, глядя, как солнце играет в венце, чего просит твое величие от нашего смирения?
— Великого дара!
— Ты знаешь, сын мой, наше убожество: часто хлеба недостает. А кроме хлеба не знаю, и есть ли что-нибудь.
— Земного ничего мне не надо, — отвечает Симон. — Всё имею. А благослови меня своим благословением и сейчас, при жизни, и в будущих веках. Меня, моего сына Георгия и весь мой род ныне и присно.
— Симон, Симон! — говорит Феодосий. — Улавливаю из твоего рассказа, что ты придерживаешься латинской веры, и род твой также.
— Но в сплетении изложенных обстоятельств, — отвечает Симон, — я вижу ясное указание, чтоб мне и роду моему перейти в православие. Быть может, для того господь и не попустил, чтоб наш корабль потонул в морской пучине.
— Пожалуй, — говорит Феодосий. — Коль скоро ты так похвально мыслишь, я тебе даю мое благословение.
И поднимает руку для креста.
Но Симон падает лицом в землю и говорит:
— Нет, великий святой! Молю тебя — дай мне удостоверение письменное, что благословляешь на все времена! Я это письмо велю в гроб со мной положить, и уж тогда спокоен буду, что господь поместит меня по правую свою руку, а не в том месте, не хочу его и называть, где мне придется терзаться вечно. Потому что из таких приключений, как мои, никто не выходит ангелом.
— Ну что ж, — говорит Феодосий, подумав. — Полагаю, что могу тебе дать такое удостоверение, видя силу твоей веры в будущую жизнь. Только обещай, что немедля оставишь латинское заблуждение и примешь нашу веру, и приведешь к истине всех своих сродников, и домочадцев, и воинов, и рабов, а латинские священники пусть идут из твоего дома куда хотят.
Симон обещает. В сопровождении Нестора и мальчика, несущего венец на вытянутых руках, они отправляются в Феодосиеву келью. Там Феодосий пишет требуемое письмо. Он пишет: «Господи, когда будешь воздавать каждому по делам его, тогда сподоби, владыко, рабов твоих Симона и Георгия стать по правую твою сторону», — и другие слова в подкрепление и уточнение этой просьбы.
— Прибавь к этому, — просит Симон, — чтоб отпустились грехи моим родителям и дедам.
Феодосий исполняет его желание, и Симон отбывает обнадеженный, унося драгоценную бумагу на груди.
Сидит Феодосий под липой, Нестор у его ног. Гудят в лазурном воздухе золотые пчелы.
— Не забудь написать, — говорит Феодосий, — как приходил к нам этот варяг, и какое ему было сновидение, и какую бумагу я ему составил.
— Я всё напишу, отче, — отвечает Нестор.
1966
Князь Андрей Юрьевич был храбр, решителен, по первому зову своего тятеньки спешил к нему на помощь, как бы худо у того дела ни складывались. Врезывался в гущу боя, разя неприятеля мечом, некогда меч этот принадлежал святому Борису.
И разумом силен был. То, что он задумал, было задумано им самим, без подсказки, в тайниках души полюблено, решено. Но когда пришло время свершиться задуманному, его твердое сердце дрогнуло. Безумным вдруг предстал ему собственный замысел. Невозможно показалось открыть его людям.
Вот сейчас они чтут Андрея Юрьевича, а в следующий миг возмутятся и объявят богохульником.
Без людей же исполнить задуманное было нельзя.
Одними своими руками тут ничего не сделаешь.
Кого позвать в помощники? К кому толкнуться?
Лишь один имелся человек, которому он не то что мог, но должен был непременно открывать любое свое помышление: его духовник поп Феодор. Был он из Владимира, где Андрей Юрьевич княжил тятенькиной волей. Когда тятенька, сев наконец-то на киевский великокняжеский престол, велел Андрею сидеть в Вышгороде, чтоб у него, у тятеньки, под рукой быть на всякий случай, — Андрей привез в Вышгород и этого попа.
С Феодором жилось веселей. Он даже грехи отпускал весело: легко, небрежно, ничего, мол, страшного в твоих грехах нет, подумаешь — делов. Осенил крестом — свеял с твоей совести всякое беспокойство: иди, князь, живи себе не тужи, чего там, мы умные люди.
Он книги читал. Другой читает и на память затверживает, а радости никому никакой. У Феодора же игривая мысль порхала вокруг прочитанного. Как-то он всё на свой лад передумывал и что-то свое выводил. Иной раз такое скажет — Андрей Юрьевич так и грохнет одобрительным смехом. Опять же приятно, когда твой поп статен, пригож, в цвете сил. Не семенит старческими немощными шажками, а пролетает по палатам орлом. На исповеди дышит на тебя свежим дыханьем здорового мужчины, у которого ни единой хворобы ни внутри, ни снаружи и во рту — тридцать два белоснежных целехоньких зуба.
На исповеди, с накрытой епитрахилью головой, Андрей Юрьевич и поведал этому человеку замышленное — без упора, между прочим — смотри, какая соблазнительная, ни на что не похожая пришла мне мысль, сам удивляюсь! И, сопя под епитрахилью, ждал: отзовется ли Феодор, ухватится ли за брошенное, или просто даст отпущение, что будет означать: а ну тебя с твоими мыслями, в эдакое ввязываться?.. Феодор на сей раз не спешил с отпущением, молчал. Потом сказал раздумчиво:
— Конечно, по доброй воле вышгородцы не согласятся.
— Какое согласятся, — сказал из-под епитрахили Андрей Юрьевич. Встань будет великая.
Опять заговорил Феодор:
— Там в монастыре старичок есть, Микулич.
— Знаю его. Дряхлый и восторженный.
— Восторженный — это хорошо. Его монашки уважают.
— При чем это, что уважают монашки?
— При том, князь, — вдохновенным голосом ответил Феодор, — что он свидетелем будет, а монашки за ним свидетельницами.
— А что они будут свидетельствовать?
— Ну, мало ли… — сказал Феодор.
После исповеди Андрей Юрьевич пошел к своей княгине.
— Что, Кучковна, — спросил ее, — надоело в Вышгороде?
— Ох, Юрьич, таково надоело! — отвечала княгиня. — Как в походе живешь, не знаешь — развязывать узлы или погодить.
— Ну, потерпи еще. Теперь, если бог даст, недолго.
— Неужели домой вертаемся? Когда же, Юрьич?
— Того я не знаю, — сказал Андрей Юрьевич, — и ты об этом ни с кем не говори, а узлов лишних не развязывай, чтоб при надобности быстро подняться и ехать.
А поп Феодор пришел к своей попадье, такой же цветущей, как он, с глазами голубыми, выпуклыми и круглыми, как пуговицы на ее сарафане. Они сели пить сбитень. Разгорячась от сбитня, принялись целовать друг друга в пунцовые уста, и Феодор жарко шептал попадье на ухо, и попадья смеялась звонко и зазывно:
— Ах-ха-ха-ха!
Чудо, чудо!
Стала плакать в вышгородском женском монастыре божья матерь.
Тихо и невидимо плакала, и следы слез не сходили с ее ланит, начинаясь в уголках глазочек. Слезы переходили на подъятый лик младенца, к которому она льнула правой ланитой.
Первым дьякон Аполлинарий сподобился это увидеть и кинулся за священником Микуличем. Тот, конечно, затрепетал весь, и набежавшие монашки затрепетали, и народ потек прикладываться и ахать. То была икона древняя, много лет назад привезенная из Константинополя. Сказывали — ее писал евангелист Лука.
Не только вышгородцы — со всей округи толпы потекли. Такие вести вмиг разносятся.
Князь с княгиней тоже приходили приложиться, клали земные поклоны и большую раздали милостыню.
В церкви не прекращались акафисты и давка.
Слезы ее пахли елеем. Это особенно умиляло.
Дальше вот что произошло.
Утром Микулич открыл церковь, смотрит — не так что-то. Зажег свечи, огляделся — а матерь-то божья от стены отошла и посередке стоит!
Микулич пал ниц и долго не смел поднять лицо от пола. Когда же монашки поставили его на ноги, они сообща, с благоговейной молитвой взяли пречистую и на место водворили. Тревога тяжкая и скорбь легла им на душу, потому что темно было: к чему бы чудо это, какое и кому в нем указание? До сих пор владычица творила понятные чудеса: поднимала расслабленных, изгоняла бесов из кликуш, вернула зрение некоему слепому. Что она плакала — так как же ей, многомилосердной, не заплакать, когда кругом в Земле стенание и плач, половцы поганые покою не дают, и свои князья секутся без передыху, сплошь кровь, разорение… Здесь же была тайна. У иных маловерных даже явилась мысль, что разбойники хотели унести икону, да не успели и среди церкви кинули.
Но они эту мысль не разглашали, сами пугаясь своего маловерия.
На другое утро опять пречистую не на месте нашли, теперь еще дальше: почти у выхода в притвор стояла, и заплаканный взор, полный уныния, был обращен в синеву и зелень, видимые за порогом. Догадался Микулич и сказал, зарыдав:
— Заскучала у нас матушка, в другое место вознамерилась!
При этих словах у всех будто пелена с глаз долой. И запричитали, прося, чтоб смилостивилась, отменила свое намерение.
Но не вняла: на третье утро не стало ее.
По монастырю искали, по всему Вышгороду, в окрестностях. Не нашли нигде. Кто продолжал сбегаться и съезжаться на чудеса — приходилось поворачивать оглобли.
Когда шум приутих, уехал Андрей Юрьевич. Не известив тятеньку, не испросив его благословения, снялся со своей княгиней, с дружиной и обозом.
Лишь после стало известно, что владычица изволила отправиться с ним. Во главе ехала, в возке, запряженном четверкой лошадей. С нею в возке поп Феодор и дьякон Аполлинарий. Вкруг возка — крепкая стража. Следом верхом — Андрей Юрьевич, Феодоровым отпущением облегченный от грехов, державный, величавый. За ним княгиня и прочие. В конце поезда выглядывала из возка голубыми своими пуговицами смешливая попадья.
Почему Андрей Юрьевич, почтительный сын, самовольно оставил Вышгород?
Так близко был Киев и близки тятенькины сроки, и тятенька обещал ему, Андрею, оставить престол киевский.
Всю жизнь стремился тятенька к этом престолу. Недоедал, недосыпал всё мерял да резал, соображал, лукавил, заключал союзы, изменял, великодушничал, заваривал смуты. Со своими суздальцами врывался в Киев, киевляне подымались и прогоняли суздальцев вместе с тятенькой…
Ныне подходила пора Андреевой жатвы. Справедливой награды за верность. Лучшие годы были отданы тятеньке, его мечте. Как Андрей ему служил — ни один воин так служить не будет.
Как его тогда при осаде Луцка окружили немецкие наемники, и немец уж целил в него рогатиной, а с городской стены градом летели камни. Конь его вынес из вражьей тесноты, три копья торчали в конских боках, он домчал Андрея Юрьевича до своих и пал, добрый конь, — и все тогда обнимали Андрея Юрьевича и говорили, что он самый мужественный, а коня он похоронил с честью…
Другой раз, возле Перепетова, еще жесточе было сражение, и коня его ранили в ноздри, и тот храпел, взвившись на дыбы, и Андрея крючьями тащили с седла, а он держался, с него сбили шлем, вышибли щит…
Так-то мы сеяли.
И вот, пора жатвы подходила, а жнец, вместо того чтоб точить серп, погрузил княгинины узлы на телеги и покинул поле урожая.
Враги-сородичи, иступившие мечи и изломавшие копья в многолетней свалке вокруг Киева, увидели широкую спину самого страшного соперника, удаляющуюся прочь от злачных мест на скудный север.
Удивились враги-сородичи и задумались: какая здесь хитрость?
Или не хитрость?
Не ушиб ли бог Андрея Юрьевича?
Не может в здравом уме человек бросить поле перед урожаем.
Гадали родичи — не разгадали.
А оно и разгадывать было нечего.
Просто понял Андрей Юрьевич: предстоящий урожай — видимость. Призрак обманный.
Что будет с тем, кто после тятеньки сядет на великое княжение в Киеве?
Так сейчас все на него и навалятся.
Ни власти, ни устройства. Драка до конца дней.
Андрей Юрьевич и покойный Ольгович Игорь пробовали их мирить — никто и не слушал.
Игорь в монахи от них убежал — не помогло. Из церкви от обедни вытащили и кончили. Потом-то вопили, что он святой, платки мочили в его крови — на счастье. Закружили народ, раздергали в разные стороны, он уж сам не знает, кого ему надо.
И половцы под боком, как вечно взбаламученное море, им эта каша кровавая на пользу.
Пусть кто хочет снимает такой урожай. Небось не забогатеет. Андрей Юрьевич — домой. В Суздальскую Землю. Там Владимир на Клязьме, его удел. Суздаль милый, где родился и вырос. Именитый Ростов Великий. Ростов и Суздаль младшим братьям назначены… Ну, с братишками он поладит как-либо.
Четыре лошади играючи везли по летней сухой дороге возок, в котором ехала пречистая.
Подъехали к Владимиру. Владимирцев заранее известил посланный гонец. Город выступил навстречу с хлебом-солью, хоругвями и пением тропарей. Попы понадевали пасхальное облачение. Пречистую вынесли из возка. Слез на ее лике не было, она утешилась. Не замедлила исцелить одну из кликуш. Андрей Юрьевич сказал, поклонясь на все стороны:
— Православные, великая грядет к нам святыня, владычица чудотворная, апостолом написанная, возжелала в наши места, умолим же ее — да будет заступницей перед всевышним за нас, владимирцев, и всю Землю Суздальскую.
— Аминь! — отвечали православные, вслед за князем и попами бухаясь на колени.
Поехали в Суздаль.
Вдруг, верст через десять, стали лошади, везшие икону, — ни с места. Запрягли других: и те не идут. Истязать их кнутом перед очами заступницы отец Феодор воспретил — сказано: блажен, иже скоты милует. А словесные понукания не помогали нисколько. Пока возились, стало смеркаться. Разбили князю шатер и спать полегли — утро вечера мудреней.
Андрей Юрьевич заснул и увидел сон. Приснилась ему пречистая. Будто вошла она в шатер, держа в руке хартию. Под стопами у нее были облака. Она раскрыла уста и заговорила, и повелела не везти ее икону дальше, а оставить во Владимире, у добрых владимирцев, угодивших ей приемом. Там же, где стоит сей походный шатер, воздвигнуть каменную церковь во имя Рождества Богородицы и при ней учредить монастырь.
Так распорядилась она, о чем Андрей Юрьевич всех известил, выйдя из шатра утром. А из ее распоряжений, в своей благочестивой ретивости, домыслил дальнейшие свои поступки. Кроме того, что была воздвигнута требуемая церковь и основан монастырь, он на месте своего ночного видения построил село и в нем дворец для себя. Церковь украсил очень богато, позолотой и финифтью. Живописцы цветной росписью расписали стены внутри. Там временно, до построения подобающего храма во Владимире, поместили пречистую. Андрей Юрьевич учинил ей новый великолепный оклад: одного золота пошло пятнадцать фунтов, да жемчугу сколько, да драгоценных камней.
В память видения он приказал написать образ божьей матери с хартией в руке. Село, построенное на месте видения, в десяти верстах от Владимира, было названо — Боголюбово.
— Попадья, а попадья, — сказал отец Феодор, — почему у меня шелковых рубах нету? Ни разу ты мне не сшила шелковую рубашку.
— Федюшка, свет, — отвечала попадья, — так ведь я почему не шила? Потому что ты не приказывал.
— Вот я приказываю, — возразил Феодор, — сшила бы неотлагательно, и не одну, а полдюжины. Также пристало мне иметь платки шелковые для утиранья бороды и носа. Один платок, к примеру, синий, а другой коричневый, а для Великого дня — чисто белый.
Попадья заморгала круглыми глазами.
— А в доме, — продолжал вдохновенно Феодор, — завести свистелки, как у бояр, чтоб когда понадобится слуг позвать, то благопристойно посвистеть в свистелку, а не кричать на весь дом. Для Любима, к примеру, будет один свист, для Анки двойной, для Овдотьи тройной. И ты оденься понарядней, моя горлинка, ты у меня краше княгинь и цариц; пусть же перед всеми твоя красота просияет!
И дал ей мешочек, такой увесистый, что попадья спросила шепотом, взвесив на ладони:
— Ой, Федюшка, откуда столько?
— Князь пожаловал.
— Ой, Федюшка, хорошо-то как!
— Погоди, — сказал Феодор, — это начало. Будет еще лучше.
Что может быть прекрасней голубых очей!
Серые — невзрачно.
Зеленые на кошачьи смахивают.
Про другие сказано: черный глаз, карий глаз — милуй нас! Добра от них не жди.
В глаза попадьи Феодор смотрится, как в два веселых неба. В каждом отражается его благообразное лицо и красивая борода.
Нехорошо, что нет у них детей. Так пылко любятся, а деточек не дает бог.
А может, и это к лучшему?
Зато не вянет, юной и свежей пребывает попадья. Не иссякает пылкость Феодора, обоим дорогая.
Бог, он знает, что делает.
Стал Андрей Юрьевич устраиваться прочно на княжение во Владимире.
Город был молодой, небольшой. Многие жители — пришельцы из южных земель: люди, бежавшие от разорения, тяготевшие к мирным трудам.
На новом месте они работали усердно, с властью старались ладить, и не было во Владимире постоянного роптанья и маханья руками на вече, несносных Андрею Юрьевичу.
Желая увеличить число жителей, он разослал своих посланцев в Киев и другие южные города. Посланцы хвалили трудолюбивый город Владимир и его князя. Вот на кого уповать можно, они говорили; уж его-то рука вас защитит! Здесь вам — ни достатка, ни покоя; что ныне добыли себе в поте лица — завтра отнимут половцы либо свои же, у кого меч в руке; еще спасибо скажете, если голова на плечах уцелеет. Текут ли наши реки молоком и медом? Нет. И нигде не текут. Но какова б ни была наша жизнь, она устойчивей вашей, нет в ней безумия. А половцев у нас и не видать, они к нам не суются.
Послушав таких речей, уж целыми родами, а там поселениями стал являться народ во Владимир. Привозили имущество, пригоняли скот — если не ограбят в пути… Прежде всего, явившись, ставили себе дома для жития, и Владимир богат был искусными плотниками, и Андрей Юрьевич особенно их поощрял — он много строил, собирался строить еще больше.
А кроме того, они сеяли жито и лен, торговали, ремесленничали. Муж дубил кожи, ковал железо, точил ковши и ложки, жена пряла, ткала, вышивала; в каждой семье умели разное, от этого умения была польза.
Соревнуя Киеву, Андрей Юрьевич называл новые владимирские урочища старыми, привычными народу именами: Золотые ворота, Печерный город, Десятинная церковь, и народ с радостью подхватывал эти имена, как память о незабвенном Киеве. Речку, впадающую в Клязьму, назвали Лыбедью…
Более всего Андрей Юрьевич строил церквей и монастырей, теперь их созидали свои мастера. Русские живописцы писали иконы, русские резчики вырезали на камне крылатых зверей, и дев с тугими косами, и псалмопевца Давида, играющего на гуслях.
Молясь в церквах, Андрей Юрьевич вздыхал и плакал. Видя это, многие тоже плакали, умиляясь на князя.
Он старался угодить и Ростову, и Суздалю. Его любили тамошние сильные люди, он рос среди них, особенно полюбили, когда он привез пречистую. Знаменитая святыня возвысила их землю, как бы указывала, что земля эта избранная, благословенная.
Силой своей пречистая вскоре проблистала. Был на Волге болгарский город Бряхимов. Оттуда жители набегали на русских, чинили беспокойства. Андрей Юрьевич уже ходил на них раньше; но безуспешно. Теперь пошли со своей чудотворной владимирской. На руках ее несли, осененную знаменами. В битве пал Изяслав, любимый сын Андрея Юрьевича. Но Бряхимов взяли.
Известие о победе над неверными мусульманами послали константинопольскому патриарху, прося в ознаменование ее утвердить празднество ежегодное с водосвятием, на первое августа. Патриарх утвердил и прислал Андрею Юрьевичу благосклонное письмо.
И другие выгоды увидели от Андрея Юрьевича ростовцы и суздальцы. Он радел, чтоб они торговали с таким же размахом и барышами, как новгородцы. Улучшал городские укрепления. Обильные дары раздавал попам и монахам.
Так он поступал, желая, чтобы его любили.
И по-прежнему при нем был бессменно поп Феодор, и по-прежнему князь благоволил к Феодору и охотно толковал с ним о разных предметах.
В самом деле, занятнейший был поп и дерзновеннейший.
Дело прошлое: дьякона Аполлинария, бывало, лихорадка била, когда по ночам, там, в Вышгороде, в женском монастыре, они с Феодором крались к пречистой.
Лунный свет наклонным столбом входил в оконце под куполом и преграждал путь, и дьякон, крестясь, холодными губами шептал молитву, прежде чем шагнуть в этот столб и коснуться иконы своими ручищами. Феодор же шагал как ни в чем не бывало и у иконы хлопотал, полный распорядительности.
С таким человеком, говорил дьякон, научаешься бесстрашию.
Столь благочестив наш князь Андрей Юрьевич, рассказывали во Владимире, а из Владимира дальше бежала молва, — столь благочестив, что часто среди ночи, встав с постели, идет в свою домовую церковь, зажигает свечи и молится в одиночестве, даже княгиня не смеет следовать за ним, чтоб не нарушить углубленность его молитвы. Только Феодор, духовник, иногда призывается в эти часы, и они с князем беседуют о спасении.
— Что есть добро? — спрашивал Андрей Юрьевич.
Свечи озаряли образа, тесно обступавшие их в маленькой церкви, и мнилось — святые со вниманием прислушиваются, что ответит Феодор.
— Что есть добро, — он отвечал, — изложено в заповедях, кои ты знаешь с младых ногтей.
— Все знают с младых ногтей, — возражал Андрей Юрьевич, — и никто не исполняет. Ты мне скажи такое, чтоб я, человек из рода Адамова, мог исполнить.
— Добро, — отвечал Феодор, — есть то, что способствует славе божьей и твоей.
— А такое сопоставление не от дьявола?
— Кто есть дьявол? — спрашивал Феодор в свой черед. Трепет огней пробегал по святым ликам тревогой.
— Дьявол — зло, скверна…
— Да откуда он взялся — зло-то, скверна? Когда господь сотворил все видимое и невидимое…
— Он и его создал безгрешным, а тот возьми да взбунтуйся.
— Я полагаю, — отвечал Феодор, — господь сам этому бунту попустительствовал.
Святые негодовали.
— Ибо без зла, — он продолжал, — нет и добра. Без злого никто доброго и не заметит. Будет в мире ни жарко ни холодно. Ни восторга не будет, ни подвига. Ни Голгофы, ни чуда. Протухнет мир в единообразии и равнодушии.
— Ты думаешь?
— Думаю, что всевышний, озирая им сотворенное, сообразил сие и пустил в мир зло и скверну, как закваску, чтоб тесто подходило.
— Вон ты как мыслишь.
— Так мыслю, — легко подтверждал Феодор. Глаза его пылали в блеске свечей, и весь был могуч, широк и опасно красив, как тот, воплощающий зло.
— Стало быть…
— Стало быть, нечего дьявола бояться как чумы. Скверна он — однако действует с высшего дозволения — и, выходит, подобно добрым ангелам, является к нам как посланец божий.
— Позволь! — сказал Андрей Юрьевич. — Он являлся к Исусу и искушал его отнюдь не как божий посланец, не так разве?
— Князь мой, — вздохнул Феодор, — откуда нам знать, как все это было…
— Исус его искушения отверг, так мы не должны ли…
— То Исус был, — сказал Феодор, — а нам куда уж. Сам говоришь человеки мы из рода Адамова. Адам на яблоко польстился, невинная душа. Простые, райские времена были. Тогда как мы кругом обсажены древами соблазнов вопиющих и манящих, и дерева разрастаются, образуя чащу непроходимую вокруг нас. И нет причин ожидать, что перестанут разрастаться, или кто-то их повырубит, или уйдет из наших душ тяготение к запретному. Куда ему уйти? И почему бы? Когда закваска положена, и тесто перебегает через край, и ангел-возмутитель приставлен блюсти, чтоб сие не кончалось во веки веков.
— Смотри, поп, ведь это ересь! — постращал Андрей Юрьевич.
Феодор прижмурил глаз.
— Что есть ересь? Уговорились мы считать ересью то-то и то-то. А могли уговориться считать ересью что-либо вовсе иное. И считалось бы.
— Как иное? С какой стати? Растолкуй, — приказал Андрей Юрьевич, тешась греховной умственной забавой.
Феодор все держал глаз прижмуренным, другой глаз смотрел искристо и шало.
— Кто нас, князь, просветил в писании? Грамоту нам дал — кто?
— Ну, Кирилл с Мефодием.
— Так, Кирилл с Мефодием. А мы их звали? Не звали. Они сами пришли. А когда б они не первые зашли к нам? Когда б латины заскочили первей со своим писанием и проповедью? Что тогда, а? Крестились бы мы с тобой латинским крестом. Принимали бы сухое причастие. Священные наши книги римскими письменами были бы написаны. И на все православное плевались бы мы как на ересь…
— Ну-ну-ну, ты все-таки… — погрозил пальцем Андрей Юрьевич, но улыбки не сдержал. На какой хочешь вопрос у этого попа готов ответ. Вокруг божьих предначертаний дерзает мудрствовать. И как подумаешь — громко, конечно, не скажешь, нельзя, — об ереси остро сказал озорник.
Пока Андрей Юрьевич в Суздальской земле старался о благоденствии жителей и укреплял свою добрую славу — в других областях князья Рюриковичи опять собрались изгонять тятеньку из Киева: сговаривались, списывались, снаряжали войска.
Эх, когда еще Андрей Юрьевич упрашивал тятеньку бросим Киев, пусть они из-за него кровью истекут, а мы удалимся на север и оттуда, укрепясь, будем править и Киевом, и ими всеми.
Но тятеньке все затмил киевский престол. Разум затмил.
И вот сейчас, знает ведь — скоро опять на него грянут, а он все тешится непрочной победой, все пирует, как молодой. Изменники вокруг него кишат. С непонятной ребяческой беззаботностью он дает им кишеть. Словно ему не предстоит новая жестокая война — скорей всего последняя, годы-то большие.
Он ее не дождался. Или враги не дождались. Возвратясь с какого-то пира, заболел тятенька Юрий Владимирович и в пять дней умер. Схоронили его в Берестове.
Андрей Юрьевич остался верен своему расчету, на кровавое наследство не посягнул.
Он другое наследство прибрал к рукам. Ростов и Суздаль Юрий Владимирович завещал, как сулил, младшим сыновьям. Но города отказались их принять, на вече избрали князем Андрея Юрьевича, а Мстислав Юрьевич Василько Юрьевич и Всеволод Юрьевич, опасаясь, как бы хуже не было, уехали в Грецию.
Прогнал Андрей Юрьевич и племянников своих от покойного старшего брата, и тех старых бояр, что вздумали противиться его избранию. И сел единым князем Суздальской земли. Первым городом земли был Ростов.
Столько в нем куполов вздымалось, увенчанных крестами, что сложилась поговорка: ехал черт в Ростов, да испугался крестов.
В Ростове сидел епископ, рукоположенный киевским митрополитом.
Своего епископа имели только самые важные города. А митрополит на Руси был один — глава всему русскому духовенству, черному и белому, как патриарх константинопольский — глава православной церкви вселенской.
Ни Ростов, ни Суздаль не сделал столицей Андрей Юрьевич: чересчур заносчивые и своенравные были те города, княжескую волю ставили ниже приговоров своего веча.
Сегодня вече пожелало призвать его на княжение, завтра так же пожелает скинуть.
В Ростове и Суздале много жило спесивой знати, привыкшей делить с князем государственную заботу и власть.
К неудовольствию этой знати, Андрей Юрьевич остался в своем Владимире, еще недавно считавшемся пригородом Ростова. Тятенькиных бояр от дел отстранил. Окружил себя людьми новыми, послушными. Среди них имел силу незнатный слуга Прокопий, преданный человек. Крещеный ясин Амбал, ключник. Некрещеный еврей Ефрем Моизич, добывавший князю у евреев-ростовщиков деньги под заклад. Свойственники князя по жене бояре Кучковичи, владельцы берегов реки Москвы и прибрежных сёл, одно было названо по имени реки Москва.
— Ведь вот! — сказал Феодор Андрею Юрьевичу. — Сколько в церкви нашей негодных, ветхих установлений! Найдись властитель, чтоб их отменил, большая была бы польза православию, да и князьям…
— К примеру, — обронил Андрей Юрьевич.
— К примеру, — откликнулся Феодор, — к примеру хотя бы, что митрополит у нас грек, и в синклит свой норовит греков набрать, а наши русские попы в подчинении ходят, а через попов угнетены и миряне, и то для мирской власти ущерб. Это видел, к слову сказать, еще твой прапрадед великий князь Ярослав, он в первый же год своего единодержавия поставил в Новгороде русского епископа, а за три года до кончины собрал в Киеве епископов и велел им поставить митрополитом Илариона Россиянина, а у Константинополя даже не спросились.
— А Константинополь что?
— Константинополь далеко, — подмигнул Феодор, — не достанет. Подарки послали патриарху, тем и обошлось. Прапрадед твой почему этими делами занимался? Потому что видел их важность.
— А я не вижу?
— Ты видишь, но тут храбростью надо обладать.
— Храбростью, мне?
— Не той храбростью, — сказал Феодор, — с какой идут в битву. Но той, какая требуется, чтобы сломить ветхую привычку. Ты идешь рубиться — ты считаешь: против тебя сто копий, или двести, или тысяча. Когда же единовластной своей волей ломаешь людскую привычку, враг неисчислим, и невидим, и неуловим, копьем и мечом его не истребишь.
— Епископ наш Леон, — сказал Андрей Юрьевич, — нам не ко двору. Не за нас болеет, за злодеев наших. Епископа будем сажать нового.
— Посадить митрополита! — горячо шепнул Феодор. — Не в Киеве — в Ростове…
— Тогда уж во Владимире, — сказал Андрей Юрьевич.
— Какое сразу умаление Киева, какое возвеличение твоего княжества! Не чужого посадить — своего, ревнующего о твоей славе… на великие дела способного…
— Храброго, — хохотнул Андрей Юрьевич.
— Так, князь! — подтвердил Феодор, грудь его под рясой раздувалась как мехи. — Способного и храброго!
Примолкли. Было слышно дыхание Феодора.
— Митрополита киевского тронуть не дадут, — сказал князь.
— А заставить!
— Белены, отец, объелся? Смуты хочешь? Покамест великокняжеский престол в Киеве считается — кто даст порушить киевскую митрополию?.. Да она и не помеха. Один у них митрополит, другой у нас — это попробовать возможно…
Феодор пришел к попадье и сказал:
— Попадья, а попадья! Слушай-ка. Я, может статься, митрополитом буду.
— Кем? — спросила попадья.
— Митрополитом, митрополитом.
— Ой, да что ты!
— А почему бы нет? — сказал Феодор.
— И мы в Киев поедем?
— Нет, тут буду, тут…
— Так у нас же митрополитов сроду не было.
— Сроду не было, а глядишь, и будут.
Попадья поморгала.
— Федь, — спросила она, — а митрополиты бывают женатые? Чегой-то не слыхала я.
— Не слыхала — услышишь.
— Федюшка, а ведь тогда к нам дары так и потекут?
— Уж не без того.
— Со всех сторон!
— Надо полагать.
— Так ведь это хорошо, Федюшка!
— А то плохо, — радостно сказал Феодор, но тут же пожурил свою попадью, погладив ее по голове: — Дурочка, тебе богатство лишь бы. Есть кой-что получше богатства.
— А что?
— Тебе не понять, — сказал Феодор. — Вот князь, тот понимает.
Нахмурясь, прошелся по комнате с такой осанкой, будто уже обладал митрополичьей властью и все перед ним склонялись до земли.
— Он сказал: возможно. Слышь, попадья? Возможно! Мы с ним — одна душа: он за меня, я за него…
Ночью, засыпая, попадья позвала томным голосом:
— Федь, а Федь.
— Мм? — спросил Феодор.
— Федь, а я кто ж тогда буду?
— Как кто? Ты — ты и будешь.
— Нет, Федь. Вот ты поп — я попадья. У дьякона — дьяконица. А митрополитом станешь — я как буду зваться?
Феодор усмехнулся сонно:
— Ну… стало быть — митрополитицей.
— Митро…
— …политицей.
— Ах-ха-ха-ха! — посмеялась, засыпая, попадья.
Окруженный плачущими приверженцами, торжественно-скорбно выступил из Ростова неугодный Андрею Юрьевичу епископ Леон.
Возок ехал за ним, а епископ шел по дороге с посохом, как простой странник. Он запретил нести за ним хоругви, несли только маленькую, ему принадлежащую икону Одигитрии божьей матери, путеводительницы.
Извещенный народ высыпал навстречу изгнанному пастырю. В селах выносили на улицу столы, покрытые скатертями, на них ставили иконы и чаши с водой, и епископ останавливался, чтобы отслужить молебен с водосвятием. Плач вокруг него множился, он сам плакал, моля господа защитить православных христиан от гонителей и мучителей.
Пока не прослышали об этом во Владимире. После чего пришлось епископу сесть не в возок — в седло и мчаться, останавливаясь лишь для того, чтобы сменить коня. И в Киеве, боясь, как бы и здесь его не достала рука Андрея Юрьевича, он не задержался — на греческом корабле отплыл в Константинополь.
Он туда добрался много раньше Феодора и успел оговорить его перед патриархом. Вслед за Леоном явилось посольство из Киева: князь киевский Ростислав, узнав о замыслах Андрея Юрьевича, спешил испросить себе из патриарших рук нового митрополита-грека на место недавно преставившегося.
Патриарх охотно исполнил эту просьбу, а когда приехал кругом очерненный Феодор с грамотой и подарками от Андрея Юрьевича — патриарх был гневен, на подарки даже не взглянул.
— Над святителями ругаетесь! — сказал, стуча посохом. — Гонительство насаждаете в век торжества Христова!.. Ты, иерей, как смел своею волей занять престол епископский?!
— Княжеской волей, владыка! — отвечал Феодор. — Княжеской, не своей…
И хотел привести разные убедительные и изощренные тексты, которые приготовил, сбираясь в Константинополь. Но патриарх вскричал:
— Ты неправославного образа мыслей, о тебе говорят, что хулишь монашество, — оправдайся!
Чертов Леон, думал Феодор, стоя перед ним, чертовы киевские попы, всё вынюхали, донесли обо всем! Но не моргнув глазом отвечал достойно и кротко, что на него взвели напраслину, отнюдь он не хулит монашество, напротив того — духовного своего сына, князя, учит любить и чтить чернецов и черниц, чему доказательство — монастыри, воздвигнутые князем, и щедрость раздаваемой им милостыни, слава же о ней идет по градам и весям.
— Но с женой ты не разводишься! — перебил патриарх. — Знаешь ведь, что епископу пристало девство! А еще в митрополиты метишь!
— Грешен аз, — сказал Феодор. — Несмыслен аз. Разведусь.
— Ты ее отошлешь в дальний монастырь! — сказал патриарх.
— Отошлю, — сказал Феодор, поникнув головой.
— Чтоб не виделись больше в сем мире! Лишь после кончины соединитесь в чистоте.
— Да будет так, — сказал Феодор.
Ему удалось под конец смягчить патриаршее сердце. Не столько смирением своим, сколько упоминанием об Андрее Юрьевиче. Патриарх перестал стучать посохом о пол, призвал ученых советников и заговорил о существе дела Ему не с руки было ссориться с сильным православным князем, пекущемся о церкви. Но и прав Киева, где сидел ими посаженный верховный пастырь, греки ни за что не соглашались нарушить, и дело решили наполовину: быть Феодору ростовским епископом, но лишь в том случае, если будет ему рукоположение от киевского митрополита.
О второй же митрополии даже толковать не хотели, как Феодор их не улещал: ссылались на какие-то древние каноны, которых он не знал и оспорить не сумел, хотя чуял, что греки хитрят и водят его за нос с этими канонами.
И потому он вернулся во Владимир пристыженный и распаленный, еще больше распаленный на патриарха и его присных, чем патриарх был распален на него.
— Что ж, на первый раз и то ладно, — сказал Андрей Юрьевич, прочитав послание от патриарха. — Начали с меньшего, а там, даст бог, добьемся и большего.
— Князь мой! — из глубины груди страдальчески промычал Феодор. — Я не поеду в Киев.
— А рукоположение?
— Князь мой! Не могу сейчас видеть врагов моих. Не ровен час согрешу: убью. В Константинополе они из меня бочку крови выпили. Дай отдышаться.
— Ладно, не поезжай пока, отдышись, — милостиво хохотнул Андрей Юрьевич.
— Люба моя! — шептал ночью Феодор попадье. — Что они брешут, окаянные? Тебя — в монастырь! Косы эти — долой! Коленочками этими каменные полы протирать? Чтоб я — да без тебя?! Да пусть они околеют, псы бешеные! Да вся ихняя свора вонючая одного твоего ушка бархатного не стоит!
— Так не отошлешь в монастырь? — томно тянула попадья, без страха, с веселым лукавством.
— Будь я проклят, если отошлю!
— А как же мы будем, когда ты теперь епископ?
— Так и будем, как были, — сказал Феодор. — Вот так и будем.
В руке ростовского епископа были города: кроме Ростова, Суздаля, Владимира — еще Ярославль, Дмитров, Углич, Переяславль, Тверь, Городец, Молога и другие.
Со всеми попами, церквами, монастырями.
Епископский дом во Владимире был обширный, как у бояр.
Феодор и попадья жили в верхнем жилье, внизу были кладовые, еще ниже — темные погреба.
Когда Феодор пил сбитень, сидя у окошка, ему виден был двор, обнесенный забором, как баба с подоткнутым подолом набирает воду из колодца, как отворяют ворота, впуская вернувшееся с пастбища стадо, и коровы разбегаются по хлевам, тряся полными выменами.
С тех пор как он стал епископом, бабы в дом ни ногой. Дальше хлева им ходу не было.
В святительском доме полагалось быть лишь мужскому полу.
Но в том же доме жила, смеялась, источала плотское ликованье голубоглазая попадья, и молва шумела о женатом епископе.
Епископ в белом клобуке! Когда бывало?
Кто допустил?
Вон возок покатил, белые кони в упряжке — Белый Клобук поехал служить.
Гей, бежим в Десятинную, глянем, как служит Белый Клобук!
Где ж он, где?!
Вон, вон белеет в царских вратах, белизной своей оскорбляя господа!
Из других городов ехали — перетолкнуться локтями, видя, как князь Андрей Юрьевич, подходя ко кресту, целует Белому Клобуку руку, и бояре за князем.
Поужасаться — как в великий четверг двенадцать иереев, среди них седовласые, многопочтенные, моют Белому Клобуку его развратные ноги.
Может, миряне не осудили бы его так непреложно. Но ярились попы, черные особенно. Почему он? Нет, что ли, более достойного?
Запуганные властью земной и небесной, приученные верой ко всякому смирению, уничижению, насилию над своим естеством, всё же они не снесли возвеличения Феодора.
Слишком уж дышал мужеством и преуспеванием.
Тиары возжаждал, а поступиться ради нее не хотел даже попадьей — вишь ты!
Они изливали на него хулу день и ночь, и мирянин, их слушая, обижался, что его душу вручили никуда не годному пастырю, и в каждом доме и домишке толковали о Белом Клобуке.
А почему он живет во Владимире, говорили владимирские попы, — да потому, что стыдится ростовцев, видевших святую жизнь прежних епископов.
Ничего и никого он не стыдится, отвечали попы ростовские, князь хочет наш Ростов принизить, а ваш Владимир возвеличить, и для того ростовскому владыке велел жить во Владимире, чтоб мы на поклон к вам ездили.
Шум неприличный подымался в церкви, если входила попадья.
Она перестала бывать в Десятинной, в другие, дальние стала ходить. Но и там шумели и пальцами показывали.
Она догадывалась, что нищенки и богомолки, вечно сидевшие за воротами ее дома со своими сумами и клюшками, нарочно собираются, чтоб дождаться ее выхода и взглянуть на нее. Она им подавала щедро: корзинами выносили за ней хлебы и сушеную рыбу. И они жалобными голосами молили за нее бога, но взгляды их были ядовиты и ненавистны.
В Троицын день, после пышной службы, к Феодору, державшему крест для целования, подошел неизвестный монашек. Он приблизился в толще людского потока. Был тощ и бледен, в худой рясе, в лаптях. Креста не поцеловал, а вперился дерзостно в глаза роскошному епископу своими красными больными глазками и сказал отчетливо перед стихшим народом:
— Что, окаянный, творишь? На святой чин посягнул, ангелом нашей церкви зовешься, а смердишь, как кобель. Прострись, покайся в мерзости, пока не поздно.
Его схватили и поволокли. Андрей Юрьевич приказал — в темницу, но Феодор заступился: ему еще не верилось, что все вдруг так ожесточились против него; слишком самому себе нравился, чтоб сразу поверить; думал можно милостью их с собой примирить. Привез дрожащего как в лихорадке монашка к себе домой, кормил за праздничным столом с почетными гостями. Попадья сидела в задних комнатах, прислуживал мужской пол под присмотром Любима, старого слуги.
Монашек, видя ласку, расплакался и сознался, что его подбил на обличение игумен Спасского монастыря. Феодор потемнел лицом, уткнул угрюмо бороду в грудь…
Спасский игумен происходил из старой знати, посажен на игуменство епископом Леоном в дни, когда Андрей Юрьевич еще старался задобрить боярство, а не ополчался на него, как сейчас. Теперь же, после своего избрания на вече, Андрей Юрьевич устранял один знатный род за другим, борясь за полноту власти и предупреждая заговоры. Уже несколько свершилось казней, и многие сильненькие, проклиная и грозясь, должны были покинуть область. Взор князя блеснул недобро, когда Феодор рассказал о признании раскаявшегося монашка.
— Там у них в монастыре копнуть, — сказал Феодор, — еще не то откроется.
Но, к его неудовольствию, Андрей Юрьевич ответил:
— Не время копать.
— Князь мой! Дай мне только игумена. Острастку надо сделать злодеям.
— Не время, — повторил Андрей Юрьевич.
Он затеял большой поход. По его мысли, пришла пора показать, кто истинный великий князь на Руси. В Киеве после Ростислава вскочил на престол Мстислав Изяславич, сын Изяслава Мстиславича, с которым боролся покойный тятенька. Союзниками Андрея Юрьевича были: дорогобужский князь Владимир — соперник Мстислава, князья рязанский и муромский — с ними Андрей Юрьевич ходил на Бряхимов, северские князья Олег и Игорь, брат Глеб Юрьевич, княживший в Переяславле-Русском, — одиннадцать набралось князей с дружинами и ратью. Они рвались к добыче и рады были крепкой руке, чтоб их собрала и повела. В этом непрестанном переделе одного и того же каравая, где нынче ты побит и нищ, а завтра победитель и богач, — воякам не сиделось на месте, и то сказать: засидишься — сам станешь добычей других вояк, так уж оно сложилось на свете…
— Обожди с игуменом, — сказал Андрей Юрьевич. — Пускай уйдет войско…
Войско ушло. И тотчас в Спасский монастырь явились Феодоровы люди во главе с бывшим вышгородским дьяконом Аполлинарием. Взяли игумена и увели. В ту ночь попадья спала одна. Только на рассвете явился Феодор, усталый и хмурый. Первый раз в жизни попадья взглянула на него со страхом. Спросила робко:
— Федюшка, чтой-то за шум у нас был в погребе, я уснуть не могла…
Феодор зевнул, показав розовую пасть и подковки белых зубов.
— Крамольника допрашивали.
— Какого крамольника?
— Ненавистника моего.
Глаза у попадьи стали совсем круглые.
— Федь, а Федь. У тебя кровь на рукаве…
— Ну, дай чистое переодеться, — сказал Феодор.
Поход был успешный.
Союзники соединили свои войска в Вышгороде. В начале марта заложили стан близ Кирилловского монастыря и, раздвигаясь постепенно, окружили Киев. Им удалось склонить к измене берендеев, которых Мстислав Изяславич нанял для своей защиты. Так что победа была предрешена, и победители заранее метали жребий, деля между собой киевские улицы и жителей.
Мстислав Изяславич бежал с дружиной, бросив жену и детей. Без князя киевляне продержались три дня, потом сдались. Вооруженные лавины хлынули в город со всех сторон. Запылали дома. Горела Печерская обитель… Боярин Борис Жидиславич, ведший суздальскую рать, в числе прочей добычи вывез иконы, церковную утварь, колокола. Суздальцы поснимали драгоценности с киевской чудотворной Богородицы, чтоб украсить свою Владимирскую.
Пока все это происходило, Феодор тоже воевал.
Ужасная участь спасского игумена, вынутого из епископских подвалов без глаз и без языка, потрясла Землю. Волна ненависти вздыбилась против Феодора. Ни свирепством, ни милостями нельзя ее было утишить.
Да и милости не хотели от него те, кто отдан был ему во власть с душой и телом, с чадами и домочадцами и со всем своим имением. Кому он волен был рвать бороды, жечь на угольях подошвы, резать языки и глаза.
Он рвал, жег, резал, а они все равно ему не повиновались, словно обезумев, особенно с тех пор как митрополит их известил, что Феодор не рукоположен в Киеве.
Так он еще, ко всему, не посвященный!
Так он и не епископ, а простой поп!
Поп Феодор, не больше того!
Не Феодор — Феодорец, плут, обманщик, малость, ничто!
И клобук его — не клобук: клобучок, клобучишко!
Феодорец Белый Клобучок, вот он кто, самозванец!
Разорить Киев можно. Отнять у него святость — не в людской власти. Святость не коснулась тебя, Феодорец, — что ж ты без нее перед богом и перед нами?
Когда попадья выходила за своего попа, знакомая древняя бабушка велела ей поить мужа настоем травы одолен. Эта трава растет при реках и при черном камне, собой голубая. Кому дашь ее пить, сказала бабушка, тот от тебя до смерти не отстанет.
Теперь попадья подумала-подумала: не поможет ли и тут бабушка? Уж больно стали часты ночные шумы в погребе. Дьякон Аполлинарий запивать шибко стал — с тоски, что ли. Как бы худого чего не сделалось с Федюшкой, много ненавистников у него.
Взяла попадья узелочек с гостинцами и пешком пошла полями в ту деревню.
Бабушка жила в той же завалюхе-избе, но уже помирала, на печи лежа, а на лавке внизу, в вещем ожидании, сидели ее товарки, обросшие серыми бородавками и седыми бороденками.
— Что говоришь? — спросила с печи бабушка. — Помогла трава одолен? А ныне, говоришь, беду отвесть надо? От беды помогает трава измодин. Кто тоё траву ест, никакой не узрит скорби телу и сердцу. Только нет ее у меня, ничего у меня больше нет, кончаюсь я. Скажи моим товаркам, пусть дадут тебе — мол, я велела.
И одна из товарок встала, и попадья пошла за ней из избы, пропахшей болезнью и концом, и получила траву измодин. Ела ее и дала есть Феодору, и перестала тревожиться, потому что никакого несчастья с ними теперь стрястись не могло. А чтоб не слышать ночных шумов и не грешить перед мужем, сострадая его врагам, — стала, спать ложась, закладывать уши шерстью.
За то, что попы отказывались поминать его в ектеньях как владыку, а иные оголтелые вместо него поминали Леона; за кличку Феодорец Белый Клобучок, что утвердилась в народе; за то, что кем-то был избит и от побоев помер дьякон Аполлинарий; и за прочее неповиновение и непризнание Феодор решил наказать их примерно, больнее, чем огненной пыткой и усекновением голов, так наказать, чтоб было чувствительно всем до последнего мирянина.
В один метельный промозглый день, в начале зимы, из епископского двора выехал возок, окруженный стражей. Не белые кони были впряжены в возок, но черные.
Не спеша, с похоронной торжественностью двинулся он по улице. Стражники ехали шагом впереди и сзади.
Прохожие останавливались и глядели молча.
Возок остановился у дома, где жил настоятель церкви на Златых вратах.
— Гей! — задубасили и заорали стражники. — Настоятеля давай сюда! Настоятеля владыка требует!
Настоятель вышел не сразу. Он был смертно бледен и силился держать голову высоко — приготовился к мученичеству. Из возка высунулся Белый Клобучок и сказал нетерпеливо:
— Ключи подай.
— Какие ключи?
— От церкви, от церкви ключи. Неси-ка.
Настоятель под стражей вернулся в дом, вынес ключи. Возок тронулся, а настоятель смотрел ему вслед сквозь метель, еще не поняв, что случилось.
Так Феодор проехал по городу и от всех церквей побрал ключи.
На дно возка они падали с железным лязгом.
Последней на его пути была церковь Успения Богородицы. Ее звали Десятинной, потому что ей отдавалась десятая часть от стад и торговых пошлин.
Феодор отомкнул затвор; большой ключ в замке пропел громко. Феодор начальственно обошел пустой тихий храм, где только перед чудотворной хрустальным светом светилась лампада. Вышел — ключ пропел, возок отъехал.
С того вечера много дней подряд владимирцы не слышали колокольного благовеста.
Куда было звать колоколам? Даже кладбищенские церкви позапирал Феодорец.
Прекратились все службы.
Хочешь обвенчаться либо отпеть покойника — тащись в Боголюбово, за десять верст киселя хлебать.
Кого господь призывал к себе внезапно, те даже причаститься не успевали: тело и кровь Христовы были у Феодорца под замком.
Владимирские попы томились без заработков.
Сама чудотворная в узилище сидела.
— Будут знать! — говорил Феодор своим присным. — Попомнят, как нам с князем противоборствовать!
Одним глазом он все-таки косился на Боголюбово: как-то смотрят на его деяния в княжеском дворце. Но из дворца не исходило ни запрета, ни порицания.
Два дня стучался в епископские ворота старенький поп. Говорил, надо ему самого епископа, а по какому делу — сказать не хотел. Его не пускали, ругали — не уходил. Присаживался на лавочку среди нищенок и плакал бессильно, и нищенки делились с ним хлебом. Уж в сумерках, иззябший, плелся куда-то ночевать.
На третий день удалось старичку смягчить привратника и проникнуть во двор, а тут как раз Феодор домой воротился. Он только ступил на крыльцо, как невесть откуда этот поп выскочил, крича слабым голосом:
— Вот он, владыка! Вот он!
— Э! Старый знакомый! — сановно-ласково сказал Феодор. Стража, ухватившая было старичка, отступила.
То был Микулич из вышгородского женского монастыря.
— Ты как очутился во Владимире, — продолжал Феодор, — за какой нуждой? Нынче некогда мне, а как-нибудь заходи, побеседуем, чем могу помогу.
— Об чем беседовать мне с тобой! — завопил Микулич. — Доколь неистовствовать будешь, отвечай, кровопийца! Страшная твоя слава по Земле идет! Нерону уподобился! Вельзевулу!
Феодор свел брови:
— Молчи ты, пустомеля! Еще вышгородских мне тут не хватало…
— Возгордился аки сатана!.. — вопил Микулич, потрясая руками.
— Убрать, — молвил Феодор, и не стало перед ним Микулича.
— …лишил православных, — донеслось уже из подвала, — причастия и пения церковного…
И совсем глухо, как из могилы:
— …ругался над образом честнейшим… нетленную поганил…
— Чего-чего? — отозвался Феодор. С юношеской прытью ринулся по каменным ступеням в подвал. — Ты что мелешь, старый дурень, а ну повтори!
— Слезки-то, слезки ей, — детским голосом выкликал Микулич у стражников в руках, — слезки чем, Ирод, намазывал, пальцем аль тряпицей? Навуходоносор, все известно, Аполлинашка перед кончиной на исповеди открыл…
Протянул Феодор руку, грозный, как Саваоф:
— Распять его!
И как ни рвался Микулич и ни кудахтал, его цепями приковали к стене, голова вниз, руки-ноги врозь. Жутко было глядеть на его вздыбившуюся бороденку и безумно вылупленные глаза. Феодор глядеть не стал, пошел наверх. Еще громко дыша от гнева, меча взорами молнии, обнял попадью и сел пить сбитень с калачами.
Пьет Феодор сбитень и видит в окошко сквозь морозные разводы — перед кем-то привратник ворота отворяет. Всадник въезжает во двор и непочтительно до самого крыльца трусит на коне. Что за птица такая, думает Феодор, даже княжьи гонцы слезают у ворот и к дому моему идут пешие. И опять задышал шумно. Вошел Любим, докладывая:
— От князя.
— Ну, чего там надо, спроси… — заносчиво начал Феодор, но попадья не дала занестись выше меры: вскочила и сама побежала, и назад прибежала:
— Князь тебя требует в Боголюбово.
— Ладно, трапезу дайте закончу.
— Федюшка, он немедля требует.
— Подождет, — сказал Феодор и стал нарочно медленно допивать чашку, глядя на удаляющийся к воротам нахальный конский круп.
Андрея Юрьевича он нашел у красного крыльца: стоял с псарями, державшими на поводках резво дышащих, рвущихся псов.
Тут были и ближние люди — Прокопий, ключник Амбал, мальчик Кощей, боярин Яким Кучкович и Ефрем Моизич.
Феодор в них во всех метнул пламя из-под бровей, что его, святителя, со псами встречают. Андрей Юрьевич сказал:
— Ждал тебя, владыка, думал, уж не приедешь, да вышел за делом.
Так, оправдывайся передо мной, подумал Феодор, а я перед тобой оправдываться и не подумаю, что, взял? Он благословил князя, и другие подошли под благословение, кроме еврея Ефрема Моизича, который издали отвесил поклон; но при этом какие-то непонятные, замкнутые были у них лица, и глядели исподлобья.
— Что, владыка, — как бы с ленцой сказал Андрей Юрьевич, — когда в Киев-то думаешь?
Вот чего Феодор не ждал.
— В Киев? — переспросил невольно.
— Поставиться-то надо.
— Разве я от тебя не поставлен?
— Да вот видишь, мое поставление только мы с тобой признаем, попы не признают, — усмехнулся Андрей Юрьевич, и княжеская усмешка широкими улыбками отразилась на лицах бояр и слуг и зловещим оскалом на хищном лице ясина Амбала. — От митрополита, договорено ведь с патриархом, испросить ты должен хиротонию.
— Не нужна мне его хиротония.
— Тебе, может, не нужна, а Земле нужна, — уже без усмешки сощурился князь. — Митрополит письмо прислал, велит тебе ехать без промедления. Собор они собирают. — Помолчал. — И от патриарха послание.
— Где оно?
— Дай, — кивнул Андрей Юрьевич Прокопию, и Прокопий подал свиток с подвешенной печатью. Феодор рывком развернул и прочел. Послание недлинное было, но внушительное. Патриарх требовал, чтоб Феодор явился на собор, затем осуждал его брачную жизнь. Верно, все другое еще не дошло до Константинополя или же считалось там маловажным, только патриарх упорно писал об одном: «Он на чистое житие безженных пастырей негодует и укоряет… Но, княже, насколько ангелы выше человеков и насколько небо выше земли, настолько неоженившийся выше оженившегося: девство есть житие ангельское…»
«И мы поучаем твое благородие и благочестие, — кончалось послание, остерегаться ложных пророков и не веровать им…»
И подпись собственноручная греческими буквами: Лука.
Феодор скатал свиток.
Вишь, подумал, уцепились, проклятущие.
А как понимать, подумал встрепенувшись, что патриаршую грамоту, с подписью и печатью, князь в таком месте дает читать мне? Оно ведь кощунство. Не в таких местах и не так подобные грамоты читаются. И передо мной он выходит невежа: зачем при всех дал, вишь как они вонзились… А может, он это все с умыслом: мол, что нам патриарх, вон — наши псы на его грамоту лают…
— Не с руки мне сейчас ехать-то.
— Надо ехать.
— Дела у меня.
— Отложишь дела.
— Собор, думаешь, хиротонисать меня собирается? Он судить меня собирается.
— А есть за что судить? — лицемерно удивился Андрей Юрьевич.
— Захотят судить — найдут за что.
— Ну, ты языкаст, сумеешь отговориться, — опять усмехнулся Андрей Юрьевич, и опять гиена Амбал выставил зубы в кровожадной радости. А Феодор опять рассердился, и минутное его уныние сняло как рукой. На самом деле, подумал. Что я церкви позакрывал — в том виновны мои супостаты, непослушанием вынудили. Что наказать из них кой-кого пришлось — на это моя власть святительская, да про то и разговора не будет, кому они там нужны, в Киеве, а тем более в Константинополе! Что разрешаю от поста в среду и пяток и в великие праздники, так к этому даже некоторые печерские угодники склонялись при всей своей строгости. Язык же у тебя, владыка Феодор, и впрямь подвешен — лучше не надо, чистый вечевой колокол. Так кого же тебе бояться? Да и не даст тебя князь в обиду, это он не в духе сейчас, что ты его ждать заставил… Вы, злыдни, обождите радоваться: я вам еще покажу!
— Так что сбирайся, — сказал Андрей Юрьевич.
— Собраться недолго, — сказал Феодор. — Вот только расходы большие в такой поездке.
— Будто нет у тебя на расходы.
— Князь мой! Поверишь ли…
— Ладно, будет тебе на расходы, будет, — прервал Андрей Юрьевич и, повернувшись, пошел прочь по двору и тем окончательно показал свое невежество, что так его от скупости прорвало.
Псы, не разумея человеческого разговора, жарко дышали разинутыми пастями и рвались с поводков.
— Ну, попадья, чего тебе привезти из Киева? — спросил Феодор, вернувшись домой и уже ни о чем не помышляя, кроме того, ка-ак он их всех порасшвыряет, словно щепки. — Слышь, для меня там собор собирают, вон как.
— А оно не страшно? — спросила попадья — спокойно, впрочем, спросила в уповании на траву измодин.
— Бог не выдаст, свинья не съест, — ответил Феодор.
С бодрым духом, не позволяя себе пугаться и сомневаться — ибо испуг и сомнение суть первые шаги к несчастью, — отслужил молебен и поехал.
Взял всякой снеди на дорогу, денег от князя, подарки митрополиту и игумнам, крепкую охрану.
Лошадки бежали весело. Алмазами переливались снега. Чем дальше от супостатов, от ненависти их и строптивости, тем благостней становилось на душе у Феодора.
Попу меня, конечно, не понять, размышлял он, поп тугоумен и косен, лишь свою ничтожную выгоду видит, где ему прозреть государственный размах наш с князем. Другое дело пастырь, мне чином равный, с ним мы всегда сговоримся. Ну-ка, отцы, скажу, полно меня обличать, сами хороши, давайте-кось сядем рядком да потолкуем, отложив злобу в сторону…
Под вечер остановился на постоялом дворе.
Дрянной двор, вокруг избы нагажено, нечищеное крыльцо обледенело, а главное — для хороших постояльцев всего одна имелась комната, и та не ахти что, и в ней уже находились двое: один, сразу видно, чужестранец, другой, кажись, наш, но тоже в иностранном платье. При свете трескучей лучины они пили вино, заняв единственный стол, и на лавках у теплой стены уже были постланы для них постели. Все это отметил Феодор, заглянув в дверь. С неудовольствием спросил у хозяина:
— Кто такие? Как бы их отсюда того?
— Господин, никак нельзя, — зашептал испуганный хозяин. — Этот рыжий — посол от Ганзы, в Киев едет с охранной грамотой, при нем стража большая, тут рядом ночуют… А другой — из Новгорода — у него толмач.
С Киевом не время ссориться, подумал Феодор. Смирюсь.
— Но чтоб мне постель у печи, — сказал, — и поширше. И сбитню подать горячего.
Путешественники встали, когда он вошел. Новгородец принял благословение, а рыжий, поклонясь, сел и налил себе еще вина. Оба они были молодые, поджарые, не успевшие нарастить на кости мясо и сало. На обоих короткие кафтаны со сборками у плеч, шерстяные чулки, башмаки с пряжками. Завитые волосы закрывали лоб до бровей. Их шубы сушились на лежанке, источая запахи медведя и волка.
Слуги сняли шубы с Феодора и положили туда же, и звериный запах в комнате еще стал гуще. Слуги сняли с Феодора валенки и растерли ему ноги суконкой, а Феодор в это время показывал ганзейскому послу, что он, Феодор, за человек: сидел, отдав босые ноги в руки слуг, и читал записи в своей писчей книжке, которую достал из серебряного кожушка. Он заметил, что посол на него посматривает с большим любопытством, а новгородец не отрываясь смотрит на его клобук.
Само собой, подумал Феодор, кто в Новгороде обо мне не наслышан? Обо мне наслышаны по всей Земле Русской. И Греческой, надо полагать. Должно быть, и по всей Европе. Если в Европе еще не наслышаны, то услышат, дайте срок… Малый из Новгорода глаз с меня не сводит. Смотри, смотри. После детям и внукам рассказывать будешь, какая твоей скромной юности выпала встреча. А внуки будут спрашивать: неужто тот преславный Феодор, который одолел всех своих врагов, в том числе патриарха! тот Феодор, что великие дела совершил и выше князей стал…
Тем временем другие Феодоровы слуги разогрели щи, взятые в дорогу в замороженном виде, и внесли полную мису. Прекрасное грибное благоухание распространилось от мисы и возобладало над звериными запахами. Феодор увидел, что сухопарые глотают слюни, и обратился к ним с важной ласковостью, предлагая покушать вместе. Они поблагодарили и пересели ближе, им подали ложки, и втроем они стали хлебать горячие щи, изготовленные под присмотром голубоглазой попадьи. Потрескивала лучина. Широкий бок печи, обмазанной глиной, дышал теплом. Подали сбитень, и от сбитня Феодор разгорячился, по обыкновению, больше, чем те от заморского вина, и ему надоело быть таким важным. Захотелось рассказать этим учтивым щеголям, которым, наверно, не все известно, о своих делах. И так как они слушали внимательно, не перебивая, только время от времени толмач скороговоркой вкратце пересказывал послу епископские речи, — Феодор расхвастался, сановность с него соскочила, он подмигивал, и шептал, и рыкал львом, и ударял себя по коленкам.
— Да что они думают! — восклицал. — Да меня князь Андрей Юрьевич разве на кого променяет? Я у него правая рука! Моими мыслями мыслит! Мы с ним, Андреем Юрьевичем, как братья любящие, как приснопамятные Борис и Глеб — в вечном единодушии…
— До сих пор не вышло по-ихнему, — говорил, ребром ладони рубя по столу, — и впредь не выйдет. Собор — подумаешь. Кто судить-то меня собрался? Кроме отца Кирилла Туровского да, может, Константина митрополита, я его не знаю, — никто и не читал ничего. Служебник один затвердили, и тот нетвердо. Я их речениями из писания закидаю выше ушей, не говоря уж о том, что за мной суздальская рать стоит. Пускай-ка дерзнут чего-нибудь на меня: сейчас Андрей Юрьевич будет под стенами Киева! Достанется им почище прошлогоднего!
— А патриарх-то! — шептал. — Хлопочет о нашем девстве, а сам полюбовниц держит. Небось у себя в Византии терпит женатых епископов почему? Потому что если он их от жен отлучит либо лишит епископства, они его блуд обнародуют, вот почему! А мою супругу, господом со мной сочетанную, в монастырь велит упечь, чтоб я ее больше и не видал до встречи за гробом. Не несносно ли? Где, вопрошаю, больше греха: пребывать в законе с ангелом добродетели или с непотребными бабами вожжаться, прах их возьми?!
— Сменой вещей держится свет, — гремел пророчески. — О чем, как не о судорогах перемен, вещают святые книги? От грехопадения прародителей начиная — разрушение за разрушением и обновление за обновлением! А мы всякой новизны дрожим, как мыши кота! Шагу не ступим по своему разуму! Когда епископам воспрещено пребывать в браке? Полтыщи лет назад, вон когда! Трулльский собор, правило сорок восьмое… Так что же, вопрошаю! Еще тыщу лет по сорок восьмому правилу нам жить? Если зрим в нашем устройстве несовершенства — кто призван устранять их? Пастыри могущие! Мудростью и властью облеченные!
Вошел мужик с охапкой дров и высыпал их с грохотом у печи, серость деревенская, прервав течение речи Феодора. Впрочем, прикинул Феодор, последние слова завершают эту речь как нельзя лучше. Вьюноши, без сомнения, будут передавать их из уст в уста. С той же целью, с какой листал писчую книжку, он поковырял в зубах золотой зуботычкой, потом встал, сунул ноги в нагретые валенки и вышел за нуждой на крыльцо под крупный рогатый месяц. Во дворе ни души не было. Величавым взором Феодор окинул с крыльца убогое хозяйство, месяц, серебряный растекающийся дым вокруг месяца. Мороз был жестокий, разом хлынул в рукава рясы. Страдальчески где-то завыла собака, и тоска вдруг ужалила Феодора, такая тоска, что он воззвал всей душой отчаянно: «Господи!» — но поспешил вспомнить, что за ним его князь и рать суздальская и что он их там позакидает речениями выше ушей. И, зевнув, вернулся в избу.
И спал сладко, раскрыв сочный рот наподобие буквы «о» и всхрапывая, а раным-рано уже несся дальше неширокой дорогой, проложенной полозьями по просеке среди леса.
Серенькое, пепельное было утро, реденький реял снежок, небо по сторонам просеки закрещено мелкими крестиками еловых вершин.
Мчатся сани по накатанной дороге, заливаются бубенцы, со звоном мчится знаменитый нареченный епископ Феодор в город Киев.
Ой, Феодорец. Не к добру ты раззвонился.
Этим сереньким утром все кончается. Больше не взойдет твое солнце.
Не сядешь ты рядом с Кириллом Туровским, ни с кем не сядешь — рыкая бессильно, будешь перед ними на коленях, как преступник.
Утомился Андрей Юрьевич играть с твоим огнем.
Не вышла игра, он отворачивается и прочь идет. У него других много игр.
И суздальские ратники отсыпаются в теплых избах, распоясавшись и разувшись. Не придут они под стены Киева спасать тебя.
Гляди, Феодорец, на крестики елей, на тихо оседающие снежинки.
Села снежинка на рукав. О шести лучах. Дивной тонкости, дивной отчетливости, без единого изъяна. Какая это кружевница плетет такое без единого изъяна?
Гляди на снежинку.
Говори что-либо. Приказывай, пока есть кому. Хвастайся. Размахивай руками. Не придется больше. Ни в одном сердце не найдешь ты милосердия — и как просить тебе о милосердии? Скажут: какою мерой меришь, возмерится и тебе. Судбе з милости несотворившему милости. Ой, куда скачешь, Белый Клобучок!..
1966
Кто умирает ночью в Москве под морозными звездами?
Умирает властелин. Такого еще не было в России. Ему подвластны города и веси и каждый волос на каждой голове. Он сидел на престоле в бармах царском широком оплечье, в шапке, похожей на дыню. И шапка, и бармы — весь он от макушки до каблуков был усажен драгоценными камнями и жемчугом. Сидел и поводил глазами, по движению этих голубых глаз вершились дела, сердца переполнялись весельем либо ужасом. И многим нравилось иметь его перед собой и поклоняться ему.
Каждый волос на каждой голове. На моей, на твоей, на всех наших буйных головушках. Все дымы из наших изб. Тысячи верст белых снегов, выпавших на север и на юг, на восток и на запад от Москвы. Извилины замерзших рек, еловые лапищи в дремучих лесах — надо всем он господин, Василий Иванович.
Боярин Беклемишев заспорил с ним о государственном деле. Василий Иванович сказал:
— Ступай, смерд, не нужен ты мне. — И отошел со своим мнением боярин Берсень Беклемишев.
Но он умел и обласкать, осыпать милостями — неожиданно, всем на удивление: властелин должен удивлять и загадывать загадки.
Когда он был юношей, шла борьба между ним и его племянником Дмитрием.
Государем всея Руси был Иван Васильевич, отец Василия, дед Дмитрия.
Речь шла о том, кому после него быть на престоле, Василию или Дмитрию.
Иван Васильевич раздумывал и выбирал, склоняясь то к одному, то к другому решению.
Дмитрий был мальчик, не умел еще бороться. За него боролась мать. Две матери схватились в смертном бою, Елена Молдаванка и Софья Гречанка, и бояре разбились на два лагеря, и что тут только не пускалось в ход — и клевета, и чародейство, и отрава.
Сперва победили сторонники Дмитрия. Он был торжественно коронован в Успенском соборе и посажен рядом с дедом. Иван Васильевич сам надел на него Мономахову шапку. Дмитрия называли царем боговенчанным, а Василий сидел под стражей, и его приверженцы хлебали горе.
Но качнулись кровавые качели, Иван Васильевич охладел к внуку, и опальная партия Василия Ивановича поднялась в силе и блеске. Тогда полетели головы сторонников Дмитрия. В том числе пострадала знатная и надменная семья Патрикеевых. Князю Василию Патрикееву казнь была заменена пострижением. Его постригли в Кирилло-Белозерском монастыре под именем Вассиана.
Вот этого Вассиана, своего врага, Василий Иванович, став государем, окружил вдруг почетом и любовью. Приказал перевезти его в Симонов монастырь в Москву, посещал как брата, посылал ему кушанья от своего стола. Этого не могли перенести другие монахи и писали на Вассиана доносы. Но Василий Иванович не обращал на них внимания и называл Вассиана умягчением души своей, веселием беседы: любил такие слова, взятые из посланий отцов церкви. Стоящий выше всех должен изъясняться высокими словами.
Выше всех он стоял еще до рождения, еще в материнской утробе.
«И придоша к Словеном первее, и срубиша город Ладогу, и седе старейший в Ладозе Рюрик».
От варяга Рюрика Василий Иванович вел счет своим предкам по отцу.
В том ряду были полководцы, и преобразователи, и мудрые правители, и святые мученики.
Перед ликами святых Рюриковичей зажигали лампады.
Мать Василия Ивановича была из династии Палеологов, родная племянница последнего византийского императора. Приземистая, дородная, с вкрадчивой улыбкой, с ноздрями, раздувающимися от алчных замыслов, от честолюбивого клокотанья души. Не принесла супругу в приданое ни земель, ни сокровищ: изгнанница, выросшая в чужом дому. Зато принесла осиротелый герб поверженной Византии — двуглавого орла, одна голова смотрит на запад, другая на восток. Принесла мысль о божественности единоначальной власти.
Она образованная была, Софья Фоминишна. Могла речь сказать по-латыни и принимала послов. Ловкой хитростью выжила татарский двор из Кремля — ей татары были как кость в горле.
Еще другая знаменитая Софья была у Василия Ивановича в роду, прабабка по отцу, Витовтовна.
Жил в Литве бесстрашный Гедимин. Храбростью и смекалкой выбился из слуг в господа, овладел Литовским княжеством, положил начало новой династии, и много совершил завоеваний, и прославился, и государи его боялись и чтили. У него был сын Кестут, а у Кестута сын Витовт, который даже Гедимина превзошел бурностью жизни и о котором сказано, что не было в Литве мужа более великого. Дочь Витовта вышла за московского князя, сына Дмитрия Донского, и прилила к крови рюриковичей кровь Гедимина.
Такие-то дерева сплелись ветвями над ложем умирающего. И эта кровь избранная должна остановить свой бег в жилах!
И остановит, подумаешь, невидаль. Смерть не глядит, какие там предки и сколько побрякушек на все места навешано. Просто человек умирает, человек. Творение недолговечное, непрочное. Хрупкие кости, туловище набито требухой и смрадом. В черепе зыбкое вещество вроде киселя. В груди трепещет ком мяса — сжимается, разжимается. У властелина, у бездомного бродяги, одинаково. Адам наш общий предок. Жил ты, ел, пил, исполнял что тебе на земле положено. Теперь положено тебе умереть. Исполнишь и это.
Началось с малости. А поди разбери, что малость в нашей юдоли и что не малость. Был здоровехонек, никогда ничем не болел и поехал на охоту в Волок Ламский. Там в кустарниках, в загонах, множество водилось зайцев, их туда свозили нарочно. Никто не мог там охотиться, кроме как с Василием Ивановичем.
Бояр с собой взял, псарей, стражу. Громко крича, они окружали загон, от крика зайцы выскакивали, на них спускали собак. Еще громче подымался протяжный радостный крик, когда красивые длинноухие собаки с лаем бросались на одурело скачущих, не знающих куда деваться зайцев, по четыре-пять собак на одного зайца. Навеселившись, охотники сваливали затравленных зайцев в одном месте и считали — чья собака больше затравила. Всегда больше всех затравливали Василий-Иванычевы собаки.
Он красовался среди поля в золоченой одежде, в колпаке с двумя козырьками, передним и задним, над козырьками торчмя укрепленные золотые пластинки качались как перья. И конь был в золоте, а в кустах сидели нарочно посаженные мужики и держали в мешках живых зайцев про запас — на случай, если не хватит для травли.
Так шумно и отрадно проходило время, как вдруг почувствовал в левом стегне противную боль. На сгибе стегна вскочила небольшая, ну ничтожная болячка; нечего было о таком пустяке и думать. Василий Иванович, превозмогая боль, охотился и пировал с боярами, переезжал, охотясь и пируя, из села в село и парился в бане.
Но было все хуже сидеть и ходить и, видно, он седлом натрудил болячку. В селе Колпь пришлось лечь в постель. Лежал и боялся: что, как это та французская болячка, которую на Русь в вине привезли и от которой нос проваливается? Приказал скакать в Москву за врачами.
Врачи прискакали: немцы Николай и Феофил. Прискакал и князь Михаил Львович, дядя жены. Нет, сказали врачи, это не французская, та смотрит иначе. Они составили мазь. Но Михаил Львович посоветовал леченье, более принятое в России и Литве. Замесили пресный мед пшеничной мукой и прикладывали. Потом клали печеные луковицы.
Болячка стала расти не по дням, а по часам, выросла в багровую гору, с нею росла боль. Ни лежать, ни встать. От боли обдавало огненным жаром. Все тело пылало огнем, шедшим от багровой горы. Гора наваливалась на грудь — дышать невмоготу. О пище не мог слышать: тошнота подкатывала. А вначале-то болячка с булавочную головку была, не больше.
Его походный шатер — как дом. Постель хорошая. Утонув в перинах, пылал в багровом забытьи, с мутными глазами. По ночам вдоль села кричали петухи, кричали, как сторожа на городской стене. «Слу-уша-ай!» — начинал один поблизости. «Слу-уша-ай!» — отзывался другой подальше, и еще дальше, и еще, и последний совсем уже на краю света.
Гору прорвало. Тазами выносили гной и выливали в ямку, вырытую в земле. Вышел длинный, как прут, стержень.
Гной перестал идти, и его захоронили, закопав ямку, как хоронили кровь, когда делали кровопускание больным.
Первые дни было облегчение. Василий Иванович обрадовался и стал собираться в Москву.
Пока болел, настала глубокая осень, листва облетела. Но снег, выпав, сейчас же таял, на дорогах лежала колеями грязь. Ехали шагом, на полозьях. Василий Иванович терпел, закрыв глаза. Очень слаб стал. На месте, где прорвало болячку, образовалась бледная рана, от нее шел дух. В карете постлали мягко. Василий Иванович лежал, а князья Палецкий и Шкурлятев сидели рядом и поворачивали его на другой бок, когда он говорил. Сам повернуться не имел силы.
Сначала поехали помолиться в Иосифов монастырь. Василия Ивановича вынули из кареты и под руки ввели в церковь. Но вскоре он почувствовал смертную томность и велел вывести его на воздух, на паперть. Там толпились нищие и калеки. Раскрывая лохмотья, показывали язвы. Он лег среди них со своей язвой и лежал, пока в церкви читали за него ектенью.
Черепашьим ходом — долго ли, коротко ли — добрались до Москвы-реки, до села Воробьева. Тем временем река стала, хоть и некрепко. Василий Иванович приказал городничим навести мост против Новодевичьего. Городничие навели мост в два дня; но такой негодный, что обломился, едва лошади с каретой вступили на него. Спасибо, сопровождавшие успели перерезать гужи и удержали карету; лошади погрузились в воду. Тогда, обсудив дело, прорубили тонкий лед у Дорогомилова и перевезли Василия Ивановича в Москву на пароме.
В Москве было много иностранцев. Чужим глазам зачем показывать человечью немощь государя. Проехали по улицам в густых сумерках без пышности, скрытно. Арбат, Воздвиженка. Свернули в Троицкие ворота. Тпру, приехали. Боярские дети на руках понесли Василия Ивановича в его каменный дворец — умирать.
Он достраивал этот дворец. Отец начинал, он кончил.
Ему досталось большое хозяйство, он его любил и хозяйничал трудолюбиво, доходил до всего.
Удельных князей прибирал под свою руку и поновлял иконы.
Построил каменные крепости в Нижнем, Зарайске, Коломне, Туле и одиннадцать каменных церквей в Москве. Выложил кирпичом рвы вокруг Кремля.
Его художники расписали Успенский собор и церковь Благовещения.
В разоренном, испепеленном пожарами Новгороде его землемеры размерили улицы, площади и торговые ряды по московскому образцу. Новгородские люди пропадали от грабителей — он велел, как в Москве, замыкать улицы на ночь рогатками. И учредил пожарную охрану.
Старался, чтоб судьи судили справедливо и не брали взяток. Ничего из этого не получалось, но старался.
Взял обратно Смоленск, исконный русский город, сто десять лет пробывший под Литвой. По всей России звонили в колокола и служили благодарственные молебны. Василий Иванович в честь воссоединения Смоленска заложил Новодевичий монастырь, подарил монашкам села и земли.
Но, несмотря на смоленскую удачу и на то, что на знамени его был изображен Иисус Навин, останавливающий солнце, и войска он имел четыреста тысяч, — войну Василий Иванович не любил, воевал осторожно и нехотя. Война — это много убитых и раненых, и потом калеками кишат базары и паперти, а пленные гибнут в рабстве на чужбине, а главное — никогда не знаешь, выступая в поход: найдешь или потеряешь.
Как человек умный, где возможно уходил от брани, терпеливым говореньем добивался выгодных мирных договоров с соседями.
Не ухватился и за приманку, которой его завлекали в крестовый поход против турок.
Знатная была приманка: Константинополь, город городов, Царьград! Уже более полувека Византии не существовало, в Константинополе правил султан, на куполе Софии вместо креста красовался мусульманский полумесяц. Европейские государи старались разжечь сердце Василия Ивановича: последний византийский император Константин XII был его двоюродный дед по матери. Они называли Константинополь Василий-Иванычевой вотчиной. Клялись, что поддержат его, если он пойдет отбивать свою вотчину. Василий Иванович слушал эти лестные речи с удовольствием.
Но, слушая, думал: шутка — воевать с султаном. Султан-то силен! Сколько это денег истратишь, народу сколько уложишь, а проку? Если даже, навалясь всем миром, одолеем турок: дальше что? Дальше — римскому папе честь, герцогам, принцам, военачальникам — барыши, а тебе, Василий Иванович, Константинополя все одно в глаза не видать, так его тебе и отдали, держи карман. Это они сейчас такие щедрые, потому что без твоих мужиков и твоих рубликов у них никакого крестового похода не получится…
А соблазн, что и говорить, был великий, эта никогда не виданная вотчина с ее дивной славой и благодатным местом на земле. Закроешь глаза так и видишь пестроту островов средь синих вод…
От родителей он перенял любовь к роскоши и превзошел их в великолепии.
Между прочим, завел рынд — красивых отроков, одетых в белый атлас, они ходили перед ним, как ангелы перед богом, и стояли у престола с серебряными топориками.
Не прадедовские времена, когда московские властители сидели, случалось, без гроша; когда из-за золотого пояска у прабабки Витовтовны чуть не драка получилась при всех людях — срамота! — с Василием Косым, и через тот поясок много лет чья-то лилась кровь и вытекали очи.
После прабабки Витовтовны остался ящичек с мощами угодников волоски, косточки, скрюченный пальчик, — да коробья с иконами, да крестики нательные, всего и наследства. Последняя купчиха оставляла больше.
Не прадедовские скудные времена! Покойный Иван Васильевич писал в завещании:
«Что ни есть моей казны у казначея моего и дьяков, лалов, яхонтов, других каменьев, жемчугу, саженья всякого, поясов, цепей золотых, сосудов золотых, серебряных и каменных, золота, серебра, соболей, и шелковой рухляди; также что ни есть в моей казне постельной икон, крестов золотых, золота и серебра… что ни есть у моего дворецкого тверского и дьяков тверских и приказчиков в Новгороде Великом моих денег и рухляди… и где ни есть моих казен, — то все сыну моему Василию».
Торжественное платье Василия Ивановича весило два пуда от нашитых каменьев. Под каменьями, под жемчугом не видать было ткани.
Но он был и скуп, копил по денежке, не упускал ничего, что мог получить. Князь Ярославский ездил в Испанию послом, там ему подарков надарили: золотые цепи, ожерелья, серебряную посуду. Вернулся — Василий Иванович отобрал все.
— Нешто тебе это подарено, — сказал, — ты рассуди: нешто ты сам по себе таких подарков стоишь?
Ярославский рассудил и не спорил.
А дьяк Далматов — и ведь ловок был, и опытен, а дал скаредности себя погубить, — дьяк Третьяк Далматов, когда посылали его к императору Максимилиану, стал отговариваться: не на что ехать. Он, видно, думал: не для себя еду, для государства, чего же ради мне тратить свое? Раскошеливайся ты, государь. Василий Иванович не поверил, чтоб у дьяка денег не было. Велел опечатать и обыскать его дом. Нашли три тысячи рублей. Василий Иванович рассердился, приказал — все имение в казну, а Далматова на Белоозеро в вечное заточение.
Сам же денежки из рук без крайности не выпускал, нет. Приходил ли в державу немецкий гульден, или венгерский червонец, — так уж тут и оставались; а с заграницей Василий Иванович приказывал расплачиваться товаром. Товару было много. Не говоря уже о лесе, льне, конопле, смоле, моржовом зубе, коже, торговали и изделиями ремесла: седлами, сбруей, ножами, топорами, полотном, сукном, зеркалами, деревянной посудой. По меду и воску первые были в мире. Осетровую икру охотно покупала Италия. Больше всего ценились меха. За соболька платили иностранцы двадцать, а то и тридцать золотых флоринов.
Когда из-за границы приезжали купцы, их товары сначала показывали Василию Ивановичу. Он отбирал для себя что понравится. А остальное продавай кому хочешь.
Крымские татары обижались, что Василий Иванович мало присылает поминков — подарков. Хан Менгли-Гирей письма писал: «Из моих мурз и князей двадцати человекам поминков не досталось; так ты бы им прислал по сукну». Василий Иванович отговаривался уклончивыми словами, давал хану чувствовать его ослабление, свое усиление.
На войско чуть не полмиллионное денег не так много уходило. Только воеводам жалованье, а воин монеты в глаза не видал, кормился толокном с водой и солью, спал в плетеном шалаше, прикрытом от дождя подседельным войлоком, остальное сам себе промышлял, как мог.
От всего этого достояние Василия Ивановича, полученное в наследство, не таяло, а росло, хоть жил он в роскоши.
Про черный день, какая ни приди беда на Русскую Землю, было прикоплено — дай боже.
Главные его сокровища хранились на Белоозере и в Вологде: кругом леса, болота, не пройти, не найти ни татарину, ни ляху.
Главное же его деяние — что прибрал к рукам высокомерный Псков.
Уже и Новгород пал перед Москвой, а Псков, юля и хитря, все держался за свою старину. И гордились псковичи несносно.
Не подчинялись Василий-Иванычеву наместнику, сварились с ним и тем гордились.
Богатством и торговой бойкостью были знамениты в ганзейских городах и тем гордились.
Прежде Москвы замостили свои улицы и тем гордились.
Так и пахло крамолой на мощенных деревом псковских улицах, на людном торге у Довмонтовой стены.
Крамола глядела из глубоких окошек каменных домов, неприступных, как крепости.
В их одежде была крамола — хвастливо добротной. В повадке — слишком свободной, лишенной смирения. В том, что обучали сыновей иностранным языкам.
И они приставали к Василию Ивановичу с жалобами на наместника, Репно-Оболенского, прозванного Найдёном. А Найдён на них жаловался: вмешиваются в его суд и в Василий-Иванычевы доходы, и людям Василий-Иванычевым никакого почета от псковичей.
А попы жаловались, что в Псковской земле жители привержены языческому блуду. В ночь на Ивана Купалу ищут псковичи цвет папоротника, и прыгают через костры, и играют на дудках, и бьют в бубны, и девицы пляшут с молодцами и уходят с ними в лес обнявшись.
Все это Василию Ивановичу надоело. Пора было с этим кончать. И он кончил, слава ему, тихо, без лишнего шума, без народной крови. Слава мудрому кормчему, радетелю о государстве, столпу твердости. Пусть с миром закроет свои светлые очи.
Без крови, говоришь? Он ее только что показывать не любил, пил втихомолку, аспид. При батюшке его Иване Васильевиче, там не стеснялись: холоп ли, боярин ли, ученый ли доктор — запросто, без затей, сводили на Москву-реку, на лед, и зарезали, как курицу: гляди, ужасайся, мотай на ус. Алеет, бывало, лед под мостом, пока его снежком не присыплет.
Этот брал коварством. Со Псковом как было? Приехал в Новгород и позвал туда лучших псковских людей — рассужу вас с Найдёном, дам управу по вашим жалобам. Они и поехали, из Пскова и волостей: посадники, бояре, старосты торговых рядов. День назначил: крещенье, шестого января. Утром с новгородцами и псковичами отстоял обедню в Софийской церкви. После обедни, опять все вместе, чин чином сходили крестным ходом на Волхов, на иордань. Епископ Митрофан освятил воду. Пустили голубя. Потом псковичам было велено идти в архиерейский дом ждать управы. Они ждали, и вот в палату вошли московские бояре и известили: «Поиманы вы богом и великим князем Василием Ивановичем всея Руси», — уж эти слова известно что значили. Так тут в палате и остались под стражей посадники и богатейшие торговые люди. А младших людей, что дожидались во дворе, переписали и роздали новгородцам кормить и караулить впредь до указа.
А пока они в Новгороде сидели плененные, в Псков поехал дьяк Далматов — он тогда еще не провинился, был в силе. Скликали вече, и Далматов сказал псковичам, что вечевой колокол снимается и вечу больше не быть, и выборные люди отныне править не будут, править будут люди Василия Ивановича. За это Василий Иванович обещает Пскову свою милость.
Далматов сказал и сел на ступени Троицы, ожидая, что скажет народ. А народ, какие ни были у него обиды от своих выборных, стал плакать.
Да и как же не плакать.
Да как быть Пскову без веча.
Что то́ за жизнь унылая.
Да за что на нас такое лихо.
Не мы ли родной земле служили, и деды наши, и прадеды.
Не мы ли немцев отбили при Владимире.
Не мы ли били их при Александре на Чудском озере.
Горели на солнце наши доспехи, когда мы шли в бой.
Да не из Пскова ли была Ольга, святая княгиня киевская.
До сих пор видим ее крест у Троицы.
За что ж нам бесчестье?
Плакали псковичи и обнимались, прощаясь, как перед смертью.
Но не посмотрели на их слезы. Тринадцатого января сняли вечевой колокол, положили в сани и отвезли на Снетогорское подворье. Темной ночью, как тати награбленное, вывезли с подворья, увезли к Василию Ивановичу в Новгород.
С того дня псковские колокола скликают только на молитву да на пожар. Кончилось вольное кричанье, самолюбивые перебранки — Москва решает, как Пскову жить.
Милости его, проклятого, нахлебались мы по горло и выше горла.
Из Среднего города, Застенья, псковичей всех чисто вывели, указали строиться по околицам и на посаде. Дворы их отдали москвичам — чиновникам, боярским детям.
Триста семейств, самых именитых, привычных к почету и неге, вывезли в Москву. Рыдая, садились они в сани с детишками и старыми стариками, прихватив только из одежи кое-что; больше ничего взять не позволили, разорили сполна. На их место в готовые хоромы — чаша полная — приехали купцы из Москвы и десяти городов других. Чем бы лучше были эти города, чем наш Псков? Тем лишь, что славы и богатств таких не имели.
И стал он брать, проклятый, с товаров пошлины, а прежде псковичи торговали беспошлинно.
И вместо своих сильных людей стали простой народ обижать и теснить пришлые сильные люди. И такого притеснения еще во Пскове не видели. А московские присланные пищальники ходили с пищалями и смотрели, чтоб народ не возмутился.
Возмущаться народ был слаб. Но стал бежать кто куда, покидая жен и детей. Иностранные купцы разъехались по своим местам. Нечем стало псковичам гордиться. Разве что крестом княгини Ольги.
Кончился Псков, брат Великого Новгорода.
Когда воспрянешь, Псков?
Когда воспрянешь, старинная кичливая вольность?
Воспрянешь ли?..
И все он, проклятый, творил лукавством.
Как жирный кот с мышами, играл с людьми.
Лукавством погубил и Шемячича Северского. Заманил в Москву ласковыми письмами, обещал награды за верную службу. В Москве взяли Шемячича за могучие руки, сняли с него меч, которым он служил верно, — только и видели Шемячича.
А в деле племянника Дмитрия обманул, проклятый, родного отца. Тот на смертном своем ложе велел привести Дмитрия к себе. Дмитрий, когда-то царь боговенчанный, в нежной юности был заключен, узником провел годы возмужания. Одичалого, привели его к умирающему деду, который из прихоти вознес его, из прихоти и поверг.
— Внук милый, — сказал Иван Васильевич, — прости меня, согрешил перед богом и перед тобой. Будь свободен.
Дмитрий, заплакав, упал на колени. Ему уж представилось, что двери его темницы распахнуты. Но едва вышел из дедовой спальни — подошли стражники, отвели назад в комнату, где он томился.
И больше его Василий Иванович оттуда не выпустил. Кормил сытно, одевал-обувал, как пристойно быть одетым-обутым царевичу, но простора божьего Дмитрий не увидел. В той комнате и кончился, убитый тоской, и бездельем, и неприкаянностью своей молодой силы. Птица в клетке и та не живет — мучается. Человек в клетке вовсе не может жить.
Умирает любознательный ум, склонный задавать вопросы, не относящиеся к обыденной жизни, и искать ответа на них. Ему был отраден вид книги и ее запах. Куда больше, чем бояр, он уважал дьяков — сильно грамотных, легко держащих перо в пальцах, знающих могущество письменности и думающих трижды, прежде чем начертать слово на бумаге.
Став властелином, он пошел по дворцу, где прежде многое было для него закрыто, и среди всякого накопленного добра увидел груды книг, толсто покрытые паутиной и пылью. Что это, спросил. Ему ответили — эти духовные книги собирал покойный государь и привезла покойная государыня Софья Фоминишна; да вот так и лежат.
Книги были на греческом языке. Василий Иванович спросил, кто бы их мог прочитать, отобрать лучшие и перевести на славянский. Долго искали такого человека — в России, Македонии, Фессалонике, Болгарии, — наконец нашли на Афонской горе ученого монаха Максима. Он всю молодость прожил в Италии, слушал там лекции во многих городах, знал разные языки, а сам был грек.
В Москву он ехал два года: через Константинополь, Крым, Перекоп. Приехал — носатый, черный как уголь, в черной одежде. Засел разбирать книги и составлять их описание, потом перевел Толковую Псалтирь. С ним были два писца, тоже монахи с Афона, из них один, болгарин, учил Максима славяно-русскому языку. Да еще Василий Иванович приказал дать Максиму в подмогу двух посольских толмачей и двух переписчиков.
Большое поднималось дело, нешуточное. Его пора бы начать давно. Не спохватились, не расшевелились вовремя…
Православную веру терзали ереси. Незадолго до воцарения Василия Ивановича было сожжено в Москве и Новгороде несколько еретиков — попов, чиновников из жидовствующих. Сожжение помогло мало, ересь, скрываясь, жила, тут и там вставали ругатели и исказители Христовой веры. Они отвергали божественность Христа, хулили иконы и святых угодников, обличали священников и монахов, а руководствующих книг, чтоб спорить с нечестивцами, в России почти не было, и они нужны были позарез для государственного покоя и порядка в мыслях.
Максим Грек угодил Василию Ивановичу своим старанием. А также своим нравом, приветливым и общительным, скромностью без угодничества, достоинством без чванства, живой быстрой речью, никогда не скучной. Василий Иванович заходил с ним побеседовать, порасспросить, как люди живут на свете.
Чего этот монах не повидал. Рассказывал про доброго сеньора Пико де Мирандола, у которого жил при дворе как учитель греческого языка: какую библиотеку имел сеньор Пико и как покровительствовал живописцам, поэтам и музыкантам, они к нему приходили по вечерам, и он им отдавал предпочтение перед знатными гостями, и поэты читали стихи, а музыканты играли на арфах и виолах, и при этом присутствовали все учителя и переписчики книг, жившие во дворце на жалованье, и даже простые слуги теснились в дверях, наслаждаясь искусством и совершенствуя свой вкус.
И как все члены семьи Пико, просвещенные человеколюбцы, негодовали против папы Александра и рукоплескали настоятелю флорентийского монастыря святого Марка, отцу Джироламо, который в бесстрашной проповеди обличал разврат духовных и светских вельмож.
О, что это была за проповедь, она гремела, как колокол, по всей Италии, сотрясалась громада Ватикана, сотрясались сердца, слушатели рыдали и в корчах раскаянья падали ниц! Может быть, Джироламо несколько далеко зашел в своем священном неистовстве, он и искусство объявил развратом, ликованием сатаны, разжег костры на площадях и потребовал, чтоб люди сносили туда картины и книги мирского содержания. И они понесли! Банкиры, лихоимцы, присвоители денег, принадлежавших сиротам, женщины такой красоты, что страшно взглянуть им в лицо, — все они, платившие несказанные суммы за картину, вышивку, старинный свиток с тонкими рисунками, понесли эти сокровища к кострам Джироламо, кидали их в огонь с криками восторга, выхваляясь друг перед другом числом своих жертв и их ценностью, — право, государь, надо быть великим пророком, чтоб достигнуть такой власти над душами!
Правда, я до сих пор не уразумел, как согласовать преклонение сеньора Пико перед искусством с преклонением сеньора Пико перед Джироламо. Или, быть может, в поступках смертного не следует искать согласованности?
Кончилось смятением и пеплом. Громада Ватикана раздавила пророка, он был осужден и сгорел на костре Сеньор Пико с семейством бежал в Баварию от наступающих войск французского короля. Пылкий Максим, чтя память Джироламо, постригся в монастыре святого Марка. Но там уже не было прежнего пламенного духа, иной дух господствовал — бдительности и подчинения папе Максим затосковал и ушел на Афон.
Я затосковал, государь, по жизни духовной, отрешенной от суеты. Суета вьет гнезда не только в залах, где поют и играют. Она вьет их и на площадях, где пылают костры покаяния, и в храмах, где блудницы, терзая одежду на груди, с воплями рвутся к кафедре проповедника.
Я загрустил о строгих монастырях моей Греции, где вокруг обители плавными волнами расходятся горы, где мало вещей, отвлекающих от молитвы, и ничем не отвлекаемый взор глубоко погружается в пустынную синеву воздуха.
Ничего о себе Максим не скрывал, выкладывал все чистосердечно. Что, рожденный в православии, был в юности униатом. А при дворе Пико вовсе стал католиком. Молился по-латыни, крестился католическим крестом. Потянуло к родимой истинной вере — вернулся к ней.
Говорил о своих грехах не сокрушаясь, походя. Будто и греха никакого нет — отступиться от истинного учения и блуждать из веры в веру, как из страны в страну. Даже когда рассказывал, как впал одно время в чернокнижие — астрологию изучал и составлял гороскопы, — улыбался, рассказывая, смешно ему было.
Еще больше, чем Максима, Василий Иванович ценил Вассиана Патрикеева.
Кто был Вассиан? Некогда один из самых влиятельных и богатых сановников, затем — узник в оковах, ожидающий, когда ему снесут голову на плахе. Теперь он — что? Бил лбом перед иконами, благодаря за свое спасение? Стелился травой перед Василием Ивановичем, чтоб загладить былые вины?
Нет, он сидел у окна кельи покойно и вольно. Лебединым пером писал свои трактаты или же, сощурив припухшие важные веки, глядел задумчиво в сад, шевелящийся за окном. Что значит душа живая. Насильственно отторгнутый от мира, новый нашел в затворе мир, новыми воспылал страстями. Об отнятом имении и не поминал, презрел: с младенчества всем был пресыщен.
Тем легче было презреть, что кушанье ему приносили от Василия Ивановича, и веригами себя не обременял, и работой никто в Симонове монастыре не дерзал удручать рожденного князя Патрикеева, государева любимца и родича.
Лишенный коней и карет, как он был величав, шествуя пешком, в длинных черных одеждах, с четками на белой руке.
Трактаты он писал об иноческой жизни.
Ему в этой жизни не хватало святости.
Он всколыхнул старый, притихший было спор нестяжателей со стяжателями.
Жизнь иноческая, писал Вассиан, должна быть евангельски совершенной. Какое ж совершенство видим? Монастыри владеют землями и селами, рабы на них работают Вошедши в монастырь, не перестаем чужое себе присваивать всяческим образом, то с бесстыдным ласкательством выпрашиваем у вельмож, то покупаем. Смотрим в руки богачей, раболепно угождаем им, чтоб выманить или деревнишку, или серебришко. Объезжаем монастырские имения, собирая доходы, и неисправных плательщиков истязаем бичом, и отнимаем последнее. Даем деньги в рост и взыскиваем проценты, влачась по судам.
Но так всегда было, отвечали стяжатели, защитники монастырских имуществ. Со времен преподобного Феодосия Печерского монастыри владели имениями и приумножали их. Это достояние нищих и убогих, и на то есть постановления святых соборов, и так написано в Кормчей книге.
Ну что ж, отвечал Вассиан, стало быть, надо пересмотреть Кормчую и навести в ней чистку. И продолжал обличать архиереев и монахов, что обижают, грабят, продают христиан, свою братию. Звал иноков покидать богатые монастыри, разбредаться по дремучим лесам, селиться в скитах по три, четыре человека и жить в безмолвии и молитве, кормясь трудами рук своих.
Годами он так писал и не уставал, видя в этом смысл своего существования.
Но немногие разделяли его мысли, и никто по его слову не ушел спасаться в дремучие леса. Большинство монахов и попов на Вассиана злобилось, тем более что Василий Иванович не позволял грубо писать против него даже такому почтенному писателю, как Иосиф Санин, основатель и игумен монастыря в Волоке Ламском.
Слог у Иосифа был лучше, чем у Вассиана, и книг он прочитал столько, как никто на Руси, и всю жизнь бился за чистоту веры. Если б не настойчивость и красноречие Иосифа, не были бы преданы огненной казни еретики жидовствующие, он в этом деле переспорил, одолел самого великого князя Ивана Васильевича.
Так же яростно стоял он за монастырское имущество. После падения Константинополя, учил он, Москва есть средоточие и оплот православия, на Москву взирают народы в чаянии хлеба духовного, Москва есть Третий Рим! Откуда же черпать московскому православию миссионеров, наставников, устроителей веры? Только из монастырей, где способный человек получает знания и готовится к высшему пастырскому подвигу. Но чему научится человек, даже способный, живя в лесах с медведями? Да захочет ли способный человек постригаться, чтоб жить с медведями?
Монастырское имущество, учил Иосиф, служит возвеличению православия и через то державы Московской. Проклят, кто это имущество тронет.
Василий Иванович читал обоих, и ему нравились и резкие, с издевкой, писания Вассиана, и строгие, благообразные поучения Иосифа.
Рассуждения Вассиана были привлекательны: очень бы заманчиво отобрать обширнейшие, доходнейшие монастырские угодья. То-то бы казна вспухла! Действительно, чего надо постриженику? Его дело известное — смиряйся да постись. Проклятие? Пустое: не отважатся проклясть… Но Третий Рим! Но взирающие народы! Но слава!.. И, сочувствуя Вассиану, Василий Иванович все-таки продолжал дарить монастырям землицу, деревеньки, денежные суммы не чрезмерно большие; и на достояние нищих и убогих не покушался.
Но Вассиан не только обличал, в своем уединении он много чего передумал, о чем не думают в княжеском состоянии, мысль его научилась взлетать высоко над земною злобой, и в этом-то и было для Василия Ивановича веселье и умягчение души. Щуря набухшие веки, с передышками роняя слова, Вассиан толковал о дивном устройстве Вселенной — из чего состоят звезды и из чего, скажем, кометы, и по какой причине звезды всегда на одном месте или сдвигаются немного, а солнце и месяц ходят кругом земли, а кометы показываются лишь перед каким-нибудь несчастьем. И почему в семитысячном году от сотворения не произошло конца света, как было предсказано, и о прочем тому подобном. Кое до чего Вассиан достиг своим умом, кое-что слыхал от приезжих из тех стран, где об этих вещах больше думают, чем у нас.
Василий Иванович слушал и преисполнялся гордостью, что бог вложил в него тяготение и понятливость к таким премудростям — свойства, отличающие, разумеется, человека среди всех земных существ; но далеко ведь не всякого человека! Волосы и борода Вассиана были шелково расчесаны, от рясы пахло ладаном и душистыми травами.
Где еще, думал и говорил Василий Иванович после этих бесед, где отыщешь таких собеседников и столько тишины и свободы для размышления, как в монашеском житии? Конечно, не в лесах с медведями: вот так бы, как Вассиан. Ах, удалиться сюда навек, носить смирное платье, не отягчающее плечи, ходить в безмятежности по этим садам, стоять на молитве без суетных мыслей!
Я бы принудил себя забыть суету. Научился бы думать лишь о высоком, а становясь на молитву, не думать ни о чем, кроме молитвы, — иметь сердце, безмолвствующее от всякого помысла, как велят святые отцы. Для этого, учат святые отцы, надо сдерживать дыхание, дышать сильно, но не часто, тогда ум становится глух и нем и человек предан молитве всецело, и молитва его возносится, как быстролетная птица.
Ах, как заманчиво это и прекрасно — принадлежать лишь себе да богу. Ах, я постригусь. А они там пусть как знают.
Но, конечно, не постригся. Просто баловство, воображение. Слишком любил свои дела земные. Слишком был — плоть, хотя и влекущаяся к духу.
И кто бы ему дал прогуливаться в монастырских садах? Высшая власть дело такое: упустил ее из рук — конец тебе.
Как он сгноил Дмитрия в темнице, то бы и с ним сделали. Либо — оно проще и скорей — удавили бы в келье.
Не удавили, не сгноили, своей смертью доходит. Все слабей толкается сердце о ребра. За каждым его толчком во все глаза наблюдают стоящие вокруг постели. Когда останется два-три вздоха — принесут ножницы и монашеские ризы, постригут. На краю могилы это сбудется.
Умирает добрый семьянин, горячий отец. Уж так любил жену и деточек, особенно старшенького. Уезжая, тосковал по ним и писал жене письма:
«Отпиши, как тебя бог милует и как милует бог сына Ивана. Да побаливает у тебя полголовы, и ухо, и сторона; так ты бы ко мне отписала, не баливало ли у тебя полголовы, и ухо, и сторона, обо всем этом отпиши».
«И о Юрье сыне ко мне подробно отписывай, как его станет вперед бог миловать».
У сына Ивана вскочил нарыв. Елена Васильевна не сразу известила мужа. Он ей выговаривал в тревоге:
«Ты мне прежде об этом зачем не писала? И ты б ко мне теперь отписала, как Ивана сына бог милует, и что у него такое на шее явилось, и каким образом явилось, и как давно, и как теперь. Да поговори с княгинями и с боярынями, что это такое у Ивана сына явилось, и бывает ли это у детей малых? Если бывает, то от чего бывает? С роду ли, или от иного чего? Обо всем бы об этом ты с боярынями поговорила и их выспросила, да ко мне отписала, чтоб мне все знать».
Слишком даже был заботлив. Раскрывал над ними крылья как наседка:
«И о кушаньи сына Ивана вперед ко мне отписывай; что Иван сын покушает, чтоб мне было ведомо».
Молоденькая, во все сам вникни и ее научи. Молоденькая, косточки нежные. Над высокими нарумяненными скулами глаза лучатся, играют. Тонкий белый пробор в волосах. Положишь ладонь на маленькую эту головку — ладонь теплеет. А ему, когда он на ней женился, было сорок шесть.
Ее воспитывали на иностранный лад, научили обходиться с людьми учтиво и приятно. Глинские были выходцы из Литвы. И в Москве, где росла Елена Васильевна, у них бывали немцы да поляки, и она не сидела взаперти, как московские боярышни, а выходила к гостям и разговаривала с ними. На шутку она смеялась звонко, не закрывалась рукавом. Сама пошутит, чтоб посмешить Василия Ивановича. Не выступала глупой павой — весело, молодо ходила.
Во дворец за ней привезли сундук европейских нарядов. Иной раз надевала их, чтоб Василий Иванович полюбовался, чтоб сильней любил. Хороши, соблазнительны были мягкие льющиеся шелка. Обтянутая тесным рукавом, юная рука выше локтя видна как нагая. Грудь подымала шелк, в поясе — диву даешься, до чего тонко. Не то что московская одежда, мешок на мешке, и не увидишь, где грудь, где что. На людях, впрочем, великая княгиня в европейских платьях не являлась.
А он был низкорослый, грузный — в мать. На длинном полном лице русая с проседью борода двумя потоками, от нее лицо казалось еще длинней. Снимет сапоги с высокими каблуками, снимет идольские одежды, станет босой, крестясь, перед супружеским ложем — мужик мужиком.
— Зачем борода! — шепнула Елена Васильевна. Он слова не сказал, сбрил бороду. Ты молоденькая, так ведь и я не стар, скажи, что не стар. Скажи, что не только я тебя выбрал. Не только свыше отмечена — мол, радуйся, благодатная, благословенна ты, — а и сама меня выбрала, смеясь и резвясь. Скажи, что нравлюсь тебе.
— Напиши папе в Рим, — шептала Елена Васильевна, — пусть даст тебе королевский титул, ты будешь могучий и славный король!
Хотелось ей, голубушке, быть королевой. И он стал об этом подумывать — в самом деле, а не послать ли к папе верного человека закинуть удочку? Но так и не собрался.
— Освободи дядю! — шептала. Дядя, Михаил Львович, тринадцатый год сидел в темнице, в цепях, за измену Василий Иванович не послушал императора Максимилиана, когда тот просил его освободить узника; а перед ночными шепотами не устоял. Покряхтел — не надо бы освобождать, непоседлив, неверен, — и освободил.
Дядю, видно, долгое заключение усмирило, сидел тихо. Оказался кладезем житейской мудрости. Во всяком затруднении мог подать совет и на все пример находил из истории. Когда в истории есть пример, то затруднение кажется не таким уж тяжким; спишь спокойней, узнав, что подобное случалось и с другими коронованными особами.
Под конец дядя сумел стать необходимым. Бояре обижались, что Василий Иванович с ними о делах не думает, а думает втроем — у постели.
А в дальней дворцовой комнате стояли две кроватки с загородками. Заповедная милая комната, увенчание любви. В кроватках спали сыновья Иван и Юрий. Иван двумя годиками старше Юрия, разумное, живое дитя, надежда, отрада. Юрий, тот был поплоше — вялый, непонятлив. За ними ходили мамушки, нянюшки, бабушки Наряжали, забавляли, мыли то в отрубях, то грецкой губкой, намыленной благовонным мылом, чесали волосики гребешками слоновой кости.
Василий Иванович заходил вечером, отодвигал положок, крестил одного сына, потом другого, пухлая рука вздрагивала от великой нежности и великого страха.
Где только мог, старался не расставаться с ними. Будто чуял, что разлука близка.
Вот и в последнее пускался странствие — взял их с собой. За его поездом следовал поезд Елены Васильевны: впереди стража верхами, за стражей в карете Елена Васильевна с детьми и мамками, сзади княгини и боярыни — кто в карете, кто в возке. В обозе на простых возах — слуги со всякой снедью, какой в дороге не разживешься, с шубами и кошмами на случай холода, а в самом хвосте опять стража, вздев бердыши, на сытых конях. Обочиной мужик шел, игрушечник, нес на ярмарку раскрашенные глиняные дудки. Елена Васильевна купила детям по дудке. Ваня обрадовался и дудел всю дорогу, а Юрко дудеть еще не понимал, но тоже радовался Ваниному дуденью.
Семьянин! Нарушитель святости брачного союза, насильник, поправший клятву, данную перед алтарем! Иди, иди, гори на вечной сковороде! Что он, окаянный, сделал с первой своей женой, Соломонией? Ахнули праведники на небе и грешники на земле, когда он заплатил Соломонией за ласки девчонки Глинской!
Двадцать лет прожили. Сколько всего было. В глаза ему смотрела, для него бы дала свое тело на раздробление. Да что говорить. Двадцать лет! Нечистый пес и тот за годы так привязывается к человеку, что умри человек — подыхает и пес от горя.
А тут молоденькая глазами ему поиграла, и Василий Иванович стал Соломонии хуже самого страшного врага. Словно другой половиной лица к ней обернулся, и человеческого в этой половине не было, только зверское.
И будь, скажем, Соломония безобразная, худая — так нет же, красавица из красавиц. Из всех городов свезли когда-то девиц на смотр, полторы тысячи девичьих душ, выбирать Василию Ивановичу невесту; и не нашлось лучше Соломонии.
Если даже за двадцать лет она подурнела — вместе же, бок о бок, дурнели. На себя бы хорошенько посмотрел в зеркало: сам, что ли, все тот же молодец, кровь с молоком?
И мало было ему развестись. Мало развязать себе руки, чтобы с новой зазнобой тешиться. Он еще хотел, чтоб Соломония ушла опороченная и виноватая; а Елену, проходимку, чтоб встретили как богоизбранную деву, будущую матерь будущего властелина. Потому причиною развода он выставил не любовь к Елене, Елены и речь не коснулась, причиной развода Василий Иванович выставил то, что у Соломонии не было детей.
Не было, верно. Она по монастырям колесила, молила угодников, призывала баб-зелейщиц, чародеек, обаянниц. Те давали пить травы, читали в волшебных книгах, наговаривали масло, воду, мед. Водой кропили Василий-Иванычевы сорочки, маслом и медом натирали Соломонию — все зря. Выписывал Василий Иванович волхвов из Корелии; тоже не помогло.
Задумав развод, он стал жаловаться громко.
— На кого я похож? — говорил. — Ни на птиц небесных, ни на зверей земных, потому что они плодовиты. Ни на землю, потому что и она приносит плоды свои. Горе мне!
И платком утирал слезы.
— Кто после меня будет царствовать? — говорил. — Отдать Русскую землю братьям? Они и уделов своих устроить не умеют.
Он велел Соломонии постричься. Она отказалась. Тогда митрополит Даниил, мужчина угодливый и сообразительный, сказал:
— Государь! Неплодное дерево исторгают из сада.
И другие, кому нравилось кадить идолу, стали просить Василия Ивановича развестись с Соломонией и жениться другой раз для пользы державы.
Соломонию постригли насильно. Она падала в обмороки, кричала, сорвала и топтала монашеский куколь, и боярин Иван Шигона ударил ее плеткой. Через все Василий Иванович переступил, стремясь к своей любви.
Переступил и залил кровью всякий косой взгляд и всякое неодобрительное слово.
Князя Курбского угнали в ссылку. Дьяку Федору Жареному отрезали язык за ругательные речи об Елене.
Спорщику заядлому, постылому — боярину Берсеню Беклемишеву — оттяпали голову, чтоб больше не спорил.
Ни друзей не пощадил, никого. Вассиан Патрикеев, возлюбленный собеседник, осудил развод, — Вассиана услали к его зложелателям-стяжателям в Иосифов монастырь: пропадай у ненавистников в когтях! На Максима Грека поступил донос. Сделали обыск, нашли писанную Максимом тетрадь, послание: «Против мужей, оставляющих жен своих без вины законной». Обвинили Максима в ереси, в умышленной порче святости книг, которые он перевел. Все давние грехи ему припомнили, астрологию и прочее. Засадили в подземную темницу, даже в церковь не позволили выводить и причащать.
Большая цена была заплачена за любовь. Не всякому по карману.
А Ивана Шигону Василий Иванович обласкал и приблизил.
Мил ему стал Шигона.
Пострижение Соломонии было в ноябре. В январе Василий Иванович справил свадьбу с Еленой. Спешил к своей любви.
Соломонию увезли в Суздаль. Оттуда спустя сколько-то месяцев донесся мутный недостоверный слух. Будто, когда ее постригали, она была беременна. А в Суздале родила будто сына и скрыла с помощью сердобольных людей, чтоб Василий Иванович и Елена его не сгубили. Имя сына передавали: Георгий.
И через это переступил Василий Иванович. Он тогда как раз сбрил бороду, ходил с голым подбородком и голыми щеками, обуянный любовью до помрачения.
Впрочем, многие не верили слуху и полагали, что Соломония налгала по злобе.
Знала бы теперь, что его часы сочтены. То-то бы возликовала. «Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стопы свои в крови нечистого. Кровожадные и коварные не доживут и до половины дней своих».
А была Соломония из рода Сабуровых. Этот не важный, не боярский даже род происходил от татарина мурзы Чета, приехавшего из Орды на русскую службу в княжение Ивана Калиты.
От того же мурзы Чета произошел другой невзрачный род — Годуновых.
Когда в свое время Соломонию Сабурову избрали в супруги Василию Ивановичу, ее родня приблизилась к ступеням трона. И где-то в сторонке, зная свое место, низко кланяясь родовитым и знатным, встали невзрачные, невидные Годуновы…
Что сделано — сделано. Не было пользы думать, как сделано.
Какое ни есть, оно свершилось именно так, а не иначе. С этим уже ничего не поделаешь.
Что есть, то и перейдет к сыну.
Думать надлежало о том, чтобы распорядиться государством и семьей и отойти, как подобает избраннику.
Рана больше не росла и не болела. Только дух от нее был тяжкий и смертная вытекала понемногу вода.
— Николай, — сказал Василий Иванович врачу, уже не надеясь, — ты видел мое жалованье великое. Можешь ли что-нибудь такое сделать, новую мазь или другое там что, чтобы меня излечить?
— Я видел твое жалованье великое, — сказал Николай, — и я бы тело свое для тебя раздробил, но не знаю такой мази и другого не знаю, ничего.
— Тогда чего бы прикладывать, — спросил Василий Иванович, — или что бы такое пустить в рану, чтоб не было непристойного духу?
— Надо курить, — отвечали врачи и стали лить на горячие жаровни благовонный уксус.
Боярин Михайла Захарьин сказал, утешая:
— Есть, государь, от духа средство. Обождавши день-другой, когда тебе полегчает, прикажи водки пустить в рану.
Но Василий Иванович возразил:
— Нет! Не полегчает. Николай узнал мою болезнь: неизлечимая! Надо промышлять, чтоб душа не погибла навеки.
И его стали причащать и соборовать, и понесли из церквей чудотворные образа и мощи, кадили и пели, хлопоча об его душе, и он лежа подпевал: «Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!» Но между тем велел дьякам писать духовную грамоту, завещание, созвал бояр и распоряжался здраво и твердо, как быть после него царству.
— Даю мое государство, — сказал, — сыну моему Ивану. И вы, бояре, боярские дети и княжата, как служили мне, так служите и сыну моему Ивану прямо и неподвижно.
— На недругов все будьте заодно, — наказывал, — дело земское берегите и делайте сообща, чтоб никакой в вас розни не было.
Об Елене Васильевне все сказал: как ей без него жить, как боярам к ней ходить. Старался не думать и виду не подать, что кто-нибудь может ослушаться, поступать не так, как он велит, и что тогда будет с женой и детьми. С надеждой устремлял взор на прощенного изменника Михаила Львовича Глинского: как-никак не чужой ей — дядя.
Распоряжаясь и молясь деятельно, слабел час от часу. То, чтоб причаститься, вставал с кровати и садился в кресла, а то уж и голову от подушки оторвать не мог, приподнимали его под плечи. Перестал есть совсем: принесли миндальной каши, он в рот не взял. Стал забываться: закроет глаза, и голоса уйдут далеко, и встают видения.
Тогда сказал привести Елену Васильевну и сыновей, проститься. До того не впускал: боялся, увидят его — испугаются. К их приходу его причесали и покурили хорошенько.
Елена Васильевна вошла и сразу закричала, стиснув руки над головой. Так ей полагалось — кричать сколько может громче. Но помимо того ей в самом деле было люто страшно. Пол закачался, как обступили эти волосатые лица; как подумала, что в этих ручищах остается с детьми. Вон два деверя уставились из-под насупленных бровей, о горе горькое! Два Василий-Иванычевы родные брата, Юрий и Андрей, тоже наследники, о злосчастная я! Либо я их кончу, либо они меня, третьего нет исхода, о зачем ты меня, мати, на свет родила!
Бояре держали Елену Васильевну, чтоб не билась, а она пуще кричала, и, хрустя, метались над их головами ее заломленные руки.
— Перестань, — сказал Василий Иванович, ему невыносимо было слышать, как она кричит. — Не плачь, мне легче, не болит ничего.
Она притихла и спросила:
— На кого меня оставляешь? Кому детей приказываешь?
— Я сына Ивана благословил государством, — сказал Василий Иванович, а тебе написал в духовной грамоте, как прежним великим княгиням писалось.
Он хотел поговорить с нею, наставить ее для новой, вдовьей жизни, но она опять закричала, ужаснувшись его вида и голоса, и не слушала. И в последний раз поцеловав горячее милое лицо, он приказал ее увести.
Измучило его это прощанье. Соленые слезы, буйное горе, земное незабвенное бытие. Тяжка разлука! Игра крови, веселье, удаль, дорогие забавы… Он закрыл глаза, и перед ним, у ног его коня, заскакали, завертелись собаки и зайцы. А поодаль неслась вереница охотников с протяжным криком. Сладкий холод осеннего утра коснулся его щек. «Неприлично, — подумал Василий Иванович, — неприлично мне сейчас иметь такие видения», — и призвал святую Екатерину. Она сошла к нему в шелковых мягких покрывалах, босая нога показывалась из-под одежд, когда она приближалась сильным крупным шагом. Они беседовали. Стоявшие у постели слышали явственно, как он сказал ей тяжелым языком:
— Так, великая Христова мученица Екатерина: пора царствовать. Так, госпожа: царствовать.
С этими словами открыл глаза. Тут ему поднесли ее мощи, он к ним приложился. Велел читать отходную. Спросил протопопа Алексея:
— Ты бывал при том, когда душа разлучается от тела?
— Мало бывал, — отвечал протопоп.
— Так стань против меня, — сказал Василий Иванович, — и смотри. Как увидишь, что стала душа от тела разлучаться, дашь мне причастие. Смотри рассудительно, не пропусти.
Протопоп боялся пропустить и спросил у Ивана Шигоны:
— Как же я увижу, что душа начала разлучаться?
— Увидишь, — пообещал Шигона. — Дух будет выходить в виде тонкого облака.
Все стояли и смотрели. Крестовый дьяк читал отходную. Позади, у дверей, слышалось шевеленье и перешептыванье, шу-шу-шу — что-то вносили, выносили, готовили.
Прислонясь к кроватному столбику, стоял, крутя седой ус, Михаил Львович Глинский. Левая рука молодецки уперта в бок, свешивается с плеч кунтуш, обшитый мехом.
О чем думает Глинский, с приличной сосредоточенностью наблюдая уход своего господина? Уместней бы всего размышлять сейчас князю Глинскому о бренности всего сущего, о превратностях рока. Что за жизнь прожита, что за жизнь. Сражения, восстания, триумфы, бедствия. Доблестный рыцарь, служил своей саблей курфюрсту Альберту, императору Максимилиану, королю Сигизмунду, великому князю Василию — всем, кто мог хорошо заплатить за труды полководца. Живал в Вене, Италии, Испании. Какие города, ландшафты. Какие женщины. «Инезилья, у сердца храню твой цветок…» Хотите по-французски, пан? Можно по-французски. По-немецки? Проше пана. Ругаться — на всех языках Европы и по-турецки…
К Василию Ивановичу он переметнулся из Литвы, поссорившись с Сигизмундом. Почему он поссорился с Сигизмундом? Тот отказался выдать ему головой врага его, пана Заберезского. Михаил Львович взял семьсот конных воинов и пошел с ними в Гродно, где жил Заберезский. Ночью они окружили усадьбу, и двое наемников, немец и турок, ворвались к Заберезскому в спальню и отрубили ему голову. И четыре мили несли на древке эту голову перед Михаилом Львовичем, когда он с торжеством возвращался домой.
Торжество-то торжество, но Сигизмунд рассердился, и литовские паны стали собирать людей и точить оружие на Михаила Львовича. Он послал своих ратников с ними рубиться, а сам с братьями, чадами, домочадцами, прихлебателями бежал в Россию. Но Василий Иванович, проявив ласку, не проявил щедрости: дал Михаилу Львовичу для кормления Медынь и Малый Ярославец, а Михаил Львович не хотел Медынь и Малый Ярославец, а хотел Смоленск. Обидевшись, он побежал обратно в Литву, к Сигизмунду, но его догнали и заковали в железо. Не сносил бы головы, если б не догадался объявить, что желает вернуться в лоно православия (в Италии принял католичество, иезуиты уговорили). Положим, и православие не вызволило из оков; так бы и сгнил в них, если бы на воле не произошли чрезвычайные события — племянница Леся вышла за государя.
Чего не бывает на свете, матка боска. Качают нас качели Фортуны вверх, вниз, вверх, через перекладину, держись, не зевай! Вчера плясали удало, сегодня сидим на цепи в дерьме. Завтра опять запляшем, трезвоня шпорами После этого говорите мне, что стоит отчаиваться даже в крайних положениях.
Теперь Леся будет правительницей. Хм, она молода, неопытна… В задумчивости стоит Михаил Львович, крутит ус.
Вытянув шею, жаркими жадными глазами смотрит через головы на умирающего боярин Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Вот у кого все впереди. Лет немного, дерзости хоть отбавляй. Мощно дышит широкая грудь, разрываемая нетерпением. Из приличия темное платье надел. В другие дни наряжался как райская птица Сапоги носил ярко-красного цвета, на таких высоких каблуках, что только пальцы касались земли. Перстни на руках. Запоны сверкающие. Даже, слух ходил, под рубашкой, где не видно, носил пояс с золотом. Он щипцами выщипывал волосы на лице. Румянился, как женщина, душился благовониями. И теперь сквозь дух от раны умирающего, сквозь уксусные пары и ладанный дым стоящие у двери различают аромат розового масла от князя Овчины. Косятся: дождался жеребец своего часа. Литовская проходимка вдовой остается, изменничья кровь, яблоко от гнилой яблони…
Ах-ах, вдовой остается Аленушка, люба моя шелковая! Он умрет, а мы жить будем. Его вынесут вперед ногами, а я буду по этим палатам прохаживаться вольно, стук-стук серебряными подковками. И поживем же с ней, ух, поживем!
Качаются качели. Что ты знаешь о своем конце, всесветно знаменитый князь Глинский? Можешь ли думать, что племянница уморит тебя голодом в той самой темнице, откуда освободила? А ты, молодой красавец, от страсти к которому у Елены Васильевны затмится разум? Недолга и твоя с ней прогулка после того как упокоится в Архангельском соборе прах Василия Ивановича. Кто ей, Аленушке, Лесе, правительнице, подсыплет отраву? Так и останется неизвестно. Может, он тут сейчас стоит, Овчине в плечо дышит…
Братья Василия Ивановича, Андрей и Юрий, держатся смирно. Тише воды, ниже травы. К знатным боярам — с угодливостью, хотя по рождению царевичи. Всю жизнь тише воды, ниже травы. И все равно не поможет. Иметь право на власть — самая опасная крамола. Кто тебе поверит, что ты не хочешь власти, когда у тебя есть право? Нынче, может, и вправду не хочешь, а завтра вдруг захочешь? И захочешь, и захочешь, потому что тебе в твоем царевичевом состоянии податься некуда: либо властвуй, либо прощайся сначала с волей, а там, не погневайся, и с жизнью, это и старцам седовласым известно, и Елене Васильевне с Овчиной…
А кто знает, какой бы вышел властитель из Юрия Ивановича? Из Андрея Ивановича? Пригнулся человек, дышать боится, а посади-ка его на престол? Тоже восседал бы идолом. И кто его знает, таким же, может быть, оказался рачительным хозяином державы — а то и получше?
Ничего нельзя сказать без проверки. Государственный ум по делам узнается…
Жарко в спальне. Изразцы печи накалились, не тронешь рукой. Парно, как в бане. По багровым лицам пот стекает в бороды. Туманными языками горят свечи, чудно отражаясь во всех глазах. От духоты — о, господи! он когда еще помрет, а я сейчас задохнусь, право слово, — от духоты мерещится, что плывет комната, как корабль, плывем все невесть куда…
В зимнюю ночь плыла комната, в свирепый мороз.
Морозило по всей России.
Мужики гнали в столицу скот, припозднились к ночлегу и боялись — скот не померз бы.
Цыган, ведший медведя, замерз еще днем. Медведь сам шел по дороге, волок за собой цепь и ревел.
Ехали послы из Европы. «Скоро ли?» — спрашивали. Им отвечали: нет, еще не скоро. Они высовывали носы из груды меховых шуб и видели все то же, что в минувшие ночи, — лес справа, лес слева, волчьи глаза в лесу, звезды в небе. Сани скользили, скользили. Послы удивлялись — до чего громадная страна.
В громадность плыла комната.
Неподалеку от кровати стоял маленький мальчик. Он был напуган криками матери и словами отходной и с дрожью озирался кругом вытаращенными голубенькими глазками. При его рождении были грозные знамения: земля сотрясалась от громовых раскатов; молнии срывались, как град. Мальчику всё уже рассказали об этих знамениях и о том, что он собой являет, но он слишком еще был мал, чтоб осмыслить это, как осмыслил потом.
Еще ему предстояло долгое горькое сиротство. Его лишат всех, кого он любит. Его будут забывать кормить и переменять на нем рубашонку. В его комнату ворвутся среди ночи, рыча и топоча, взъяренные бояре со стрельцами, и он никого от них не сможет защитить, сколько бы ни молил; будет трястись, забившись с головой под одеяло.
В нем будут разжигать низкие, зверские свойства. Его именем будут твориться государственные дела, но Иван Шуйский, говоря с ним, в упоении наглой силы и безнаказанности положит толстую ногу в сапоге на эту самую постель, на которой кончается Василий Иванович. И все злодейское тоже будет делаться его именем, словно бы готовя мир к тому, что воспоследует.
Этот мальчик, перепуганно глядящий из угла, темная судьба страны, превзойдет всех своих предков в истреблении людей и разорении городов. Гнусное мучительство будет сладчайшей его забавой. Он сметет с лица земли почти всех, кто находится здесь в комнате, и детей их, и внуков. И по его стопам придет в Россию небывалая страшная Смута.
— Кто умирает?
— Агафья умирает. Агафья, соседка, свойственница наша. Первый раз рожала — как орех разгрызла, а ноне вторые сутки разродиться не может, беда! Через улицу слышно…
— Три алтына да три алтына, шесть алтын. Да еще три алтына.
— Откуда еще?
— Да ты сколько брал?
— Ну?
— Три алтына брал?
— Ну.
— Еще три брал?
— Ну.
— Три алтына да три алтына, шесть алтын.
— Шесть.
— Да еще три.
— Да какие еще-то?
— А рост?
— Милая моя. Как же я тебя ждал. Ты бы знала.
— Ох, что ты…
— Всего меня вымотало, измочалило, ждать тебя…
— Ох, да что ты…
— Кто я есть? Я служитель божий! Должон служить! А они говорят — мест нет. Как так мест нет! Знать ничего не знаю, подавайте мне место!
— Тише ты!
— Что значит тише! Я митрополиту в ноги: имей, говорю, милосердие, отче! Дай служить! Негде, говорит, тебе служить: во храмах переполнение служителей. Да чем же, говорю, мне кормиться с попадьей и детьми! Когда я ничего не умею, кроме как богу служить! А он говорит — ступай, говорит, Илейка, у меня, говорит, поважней дела…
— Вот так дом. Так ворота… А вот тут к забору прилегает сарайчик.
— Дальше.
— Через забор. И на крышу сарайчика…
— А пес?
— Пса — ножиком…
— А люди выскочат?
— Людей — ножиком…
— Храбрый ты. А они нас на вилы…
— У Курчатовых бабка померла прошлую пятницу. До сих пор сварятся.
— А чего?
— Духовной не оставила, поделить не могут.
— Чего там делить-то после бабки? Они ее при жизни кругом обобрали.
— Не скажи. Целый сундук оставила. Спорки, подволоки, лоскуты всякие. Особенно один есть спорок суконный — обе снохи в него вцепились, и не расцепить.
— Удивляюсь людям. Сороковин не могут дождаться, чтоб проводить старуху на покой благообразно.
— Старуха тоже хороша. Зачем духовной не оставила? Распорядилась бы то-то тому, то-то тому. Какой спорок в чьи руки. Тогда и молодицы не грешили бы.
— Три алтына дал тебе, да погодя еще три.
— Ну.
— С какой бы стати я их тебе задаром давал!
— Больно рост большой.
— Да ты год держал. Совсем не большой рост! Ты б еще два года держал.
— Нет, так дела не будет. Послушай меня. Пса надо брать отравой. В доме кого-нибудь надо иметь, чтоб помог. Там среди служанок подходящей девчонки нет ли?
— Всё ли пооткрывали? Может, где что забыли?
— Всё чисто пооткрывали, сама весь дом обошла, все двери настежь, и сундуки, и лари, а она все мучается, вот горе-то.
— А киот-то, киот!
— Киот забыли открыть!
— Киот откройте! Ну вот. Теперь разродится наша Агафья.
— Я отец Илия, а он мне: Илейка! Сам он Данилка, когда так!
— Выпил ты много, отец Илия.
— Данилка, Данилка, красное рыло, вот ты кто, слышишь?!
— Да цыц! Разбушевался…
— Он, Данилка, митрополит… слушай, хи-хи, я тебе расскажу, нагнись. Он сам своей здоровенной морды стыдится. Он перед богослужением — ниже нагнись! — серным дымом дышит, хи-хи, чтоб выйти с бледным ликом.
— Ну да!
— Вот крест святой! Серным дымом, хи-хи-хи!
— Хи-хи-хи-хи!
— Хи-хи-хи-хи-хи!
— Не стыдись, моя березонька. Моя ясная. Это уж мы сотворёны так. Это от бога, милая. Открой свои глазоньки, посмотри на меня…
— Где я возьму тебе еще три алтына? Ну ты подумай: где мне взять?
— Антош, а Антош! Проснись, родной, сослужи службу. Антош, Антош! Что мычишь-то, человек кончается, вставай, доспишь после! Добежи до Покровки, ну что ж, что темно, а ты расстарайся, доберись, сказано тебе — человек погибает. Спросишь там дом Варвары Чернавы, повивальной бабушки. У ней пояс есть из буйволовой кожи, буйволовой, буйвола не знаешь? Сей же час сюда чтоб с этим поясом шла. Без нее не вертайся, приведешь ее, и пояс чтоб был, без пояса и не приходите, и скорей главное, совсем Агафье нашей плохо. Уж и кричать не может, хрипит только. Агафьюшка, свет, на кого ты нас покидаешь… Ну бежи, сынок, да все чтоб как я приказала! Этот пояс, вы знайте, помогает очень. Пошепчет над ним Чернава, наденет на роженицу, и раз, два, три, готово дело. А мы ее покамест в укроп ногами. Тоже польза бывает. Несите сюда укроп. Ничего, Агафьюшка, ничего, что горячо, ты надейся, ты старайся…
— Курчатовская бабка была очень хорошего роду. Ее родитель в рядах богатую лавку имел. Замуж шла, восемь шуб ей справили. Кабы не пожар. После пожара они захудали.
— Милая моя…
— Милый мой…
— Поцелуй…
— Чего это бояре нынче целый день взад-вперед скакали, и в санях, и верхами?
— А кто их знает. Надо им, вот и скакали.
— Великий князь, что ли, болеет, говорят.
— Говорят.
— Тоже ведь помереть может, а?
— Другой найдется.
— За этим не станет. О-о-о, раззевалась, мои матушки. Гашу светильце, что ли. Спать пора.
— Милый мой…
— Милая моя…
— Поцелуй…
Еще звезды над Москвой, но уже потянулись утренние дымы из труб и волоковых окошек.
— Кто умирает?
— А никто не умирает. Разгрызла орех наша Агафья. Пояс помог из буйволовой кожи.
— Не пояс, а милость господня помогла.
— Там что бы ни помогло, а мальчик такой ровненький, да такой тяжеленький, да все кушать просит. И Агафья попросила: исть, говорит, мне давайте.
— Ожила, значит.
— Ожила! Топи, Аннушка, что это ты запозднилась, уж скоро развидняться начнет. Топи, пошевеливайся. Спеку перепечку, снесу на ребеночка.
1965