— Стелио, мне кажется, вы на первый раз немножко волнуетесь? — спрашивала Фоскарина, касаясь руки своего молчаливого друга, сидевшего рядом. — А какой дивный вечер в честь великого поэта!
Как истая художница, она мгновенно охватила взглядом всю красоту, разлитую в сумерках последнего сентябрьского дня, и в ее темных, полных жизни зрачках засверкали, рассекаемые веслами, отражения в воде гирлянд огней вокруг высоких фигур золотых ангелов, блестевших на отдаленных колокольнях San-Marco и San-Giorgio-Maggiore.
— Как всегда, — продолжала она своим нежным голосом, — как всегда, все вам благоприятствует. В такой вечер, как сегодня, чья же душа не полетит навстречу грезам, вызванным вашим словом? Не чувствуете ли вы, что толпа уже готова воспринять ваше откровение?
Так убаюкивала она своего друга, стараясь опьянить его непрерывной лаской.
— Действительно, этот роскошный и необычайный праздник способен извлечь из башни слоновой кости даже такого гордого поэта, как вы. Кому же, как не вам, должно было выпасть на долю счастье в первый раз обратиться с речью к народу в таком торжественном месте, как зал Большого Совета, с высоты эстрады, откуда некогда дож приветствовал собрание патрициев: на фоне «Рая» Тинторетто и со «Славой» Веронезе над головой.
Стелио Эффрено заглянул ей в глаза.
— Вы хотите опьянить меня, — сказал он, улыбаясь. — Это кубок, подносимый к устам идущего на казнь. Ну, что же, друг мой, вы правы, я вам сознаюсь — сердце мое слегка трепещет.
Радостные крики, поднимаясь с Traghetto-di-San-Gregorio, разносились по Большому каналу, отражаясь в порфировых и мраморных дисках, украшавших дворец Дариев, подобно престарелой куртизанке, поникшей под пышностью своих украшений.
Показалась королевская лодка.
— Вот та из ваших слушательниц, которую, согласно этикету, вы должны увенчать гирляндой во вступительной части вашей речи, — сказала женщина, изобретательная в лести, намекая на королеву.
— Кажется, в одном из ваших первых произведений вы признаетесь в своем пристрастии к церемониалу. Темой для одного из самых оригинальных созданий вашей фантазии послужил праздник при дворе Карла I, короля испанского.
Лодка поравнялась с гондолой, и сидящие обменялись приветствиями. Королева, узнав автора Персефоны и знаменитую драматическую артистку, обернулась, повинуясь инстинктивному любопытству: это была светлая блондинка, свежая, розовая, с лицом, озаренным сияющей улыбкой, неиссякаемым источником струившейся среди бледных извивов буранских кружев. Рядом с нею помещалась Андриана Дуодо, культивировавшая в своем саду на маленьком промышленном острове чудесные сорта старинных цветов.
— Не кажется ли вам, что в улыбках этих двух женщин есть что-то родственное? — спросила Фоскарина, следя за бурливой струей воды, оставляемой исчезавшей королевской лодкой, казалось, в этой струе продолжало отражаться двойное сияние женских улыбок.
— У графини наивная и чудная душа, одна из редких венецианских душ, сохранивших яркий колорит старинных полотен, — сказал Стелио тоном, звучавшим благодарностью. — Я обожаю ее руки, одаренные удивительной способностью чувствовать. Эти руки трепещут, прикасаясь к прекрасному кружеву или роскошному бархату, и задерживаются на нем с какой-то стыдливой грацией, маскирующей испытываемое наслаждение. Однажды, когда я ее сопровождал в академию, она остановилась перед «Избиением младенцев» Бонифачио I. Вы, конечно, помните эту зеленую одежду женщины, которую солдат Ирода собирается убить: это нечто незабвенное! Графиня стояла перед картиной, вся проникнутая ощущением полного удовлетворения и восторга, потом сказала: «Уйдем, Эффрено, проводите меня, мои глаза должны сомкнуться, после зрелища этой одежды я не могу ни на что больше смотреть!» — Ах, дорогой друг, не улыбайтесь! Говоря это, она была наивно-искренна, глаза ее, действительно, сомкнулись, запечатлев этот кусок полотна, где Искусство с помощью небольшого количества красок сконцентрировало свою бесконечно радостную тайну. И я сопровождал действительно слепую, охваченный благоговением перед этой избранной душой, в которой могущество красок породило энтузиазм, способный на некоторое время стереть малейшие следы будничной жизни и воспрепятствовать всякому иному общению. Как назвать эту способность? Наполнять кубок до краев, по-моему. Так вот это-то я и хотел бы сделать сегодня вечером, но для этого необходимого вполне владеть собой…
Новые крики, более сильные и продолжительные, прорвались из-за двух гранитных колонн, охранявших вход, в тот момент, когда королевская лодка причаливала к Пиацетте, черневшей народом. Во время паузы компактная масса народа представляла собой какой-то водоворот, а галерея Дворца дожей, наполненная смутным рокотом, напоминала собой внутренность морских раковин, с их обманчивым гулом. В прозрачном воздухе снова прозвучали единодушные крики, разбиваясь о хрупкий лес колонн. Они пронеслись над головами высоких статуй, достигая крестов и куполов церквей, и, наконец, рассеялись в сумеречной дали. Во время новой паузы, царствуя над всем этим гулом внизу, высилась несокрушимая и сложная гармония зданий и церквей, над которыми, подобно легкой мелодии, проносились языческие орнаменты Библиотеки и каким-то мистическим криком возносилась к небу голая вершина башни. Эта безмолвная музыка неподвижных линий была так могущественна, что создавала почти видимый призрак более прекрасной и богатой жизни, витавшей над жизнью волнующейся толпы. Толпа эта чувствовала божественную силу момента и, приветствуя ликованиями юный царственный облик, свою цветущую белокурую королеву с неиссякаемой улыбкой на лице, подплывавшую к античному берегу, — быть может, выражала свое смутное стремление подняться над узостью повседневной жизни и собрать дары вечной Поэзии, рассыпанные по всему этому мрамору и над водой. В толпе, подавленной непрерывным трудом бесцветной жизни, смутно пробуждалась страстная и сильная душа предков, приветствовавших возвращение подобного морского флота, ей вспоминался трепет гигантских знамен, развивавшихся подобно крыльям несущейся Победы, или их звонкое хлопанье, угрожавшее обратившемуся в бегство неприятельскому флоту.
— Знаете ли вы, Пердита, — спросил вдруг Стелио, — знаете ли вы в целом мире другое место, подобно Венеции, обладающее силой в известные моменты возбуждать энергию человеческой жизни, воспламеняя желания до горячечного бреда. Знаете ли вы более опасную искусительницу?
Женщина, которую он называл Пердитой, склонив голову и как бы собираясь с мыслями, ничего не ответила, непреодолимая дрожь пробегала по ее телу при звуках голоса ее юного друга, так внезапно обнаружившего всю страстность и богатство его души, возбуждавшей в ней чувство непобедимой любви и ужаса.
— Мир, забвение! Разве вы обретаете их здесь, на вашем пустынном канале, когда вы возвращаетесь домой утомленная и вся пылающая от соприкосновения с дыханием толпы, приходящей в неистовство от одного вашего жеста? Что касается меня, то когда я плыву по этой мертвой воде, я чувствую, как жизнь моя расширяется с головокружительной быстротой, а мысль воспламеняется будто перед наступлением бреда.
— Сила и огонь в вас самом, Стелио! — произнесла Фоскарина, не поднимая глаз, почти униженно.
Он умолк, погрузившись в раздумье, в его мозгу рождались стремительные образы и мелодии, будто в порыве внезапного вдохновения, и под неожиданным и могучим их натиском он испытывал необычайное наслаждение.
Это был тот вечерний час, который в одном из своих произведений он назвал часом Тициана, потому что в это время все предметы сверкают таким же богатством золота, как обнаженные тела этого чарующего художника, и кажутся скорее озаряющими небо, чем заимствующими от него свой свет.
Среди собственной голубовато-зеленой тени выступала восьмиугольная церковь, взятая Бальтазаром Лонгено из «Сна Памфила» со своим куполом, завитками, статуями — причудливая и роскошная, как храм Нептуна, она была похожа на внутренность морских раковин, сверкающую белизной перламутра. Соленая влага образовала в углублениях камня блестящие росинки, придавая этим камням вид жемчужных раковин, полураскрытых в своей родной стихии.
— Пердита! — воскликнул поэт, испытывавший невыразимое наслаждение, чувствуя, как все окружающее оживает по его вдохновению, — не кажется ли вам, что мы следуем за погребальной процессией Лета, умершего Времени Года? Оно покоится на погребальной барке, облаченное в золото, как какая-нибудь догаресса Лоредано, Морозино и Соранцо золотого века, кортеж сопровождает усопшую на остров Лурано, где властитель Огня заключит ее в саван опалового стекла, чтобы, погруженная на дно лагуны, в ожидании, пока Солнце воскресит ее снова, она могла сквозь свои прозрачные веки созерцать гибкие движения водорослей, создающих для нее иллюзию жизни, являясь подобием сладострастных волн роскошных волос, некогда струившихся вдоль ее тела.
Невольная улыбка разлилась по лицу Фоскарины и струилась из ее глаз, перед которыми во всей своей реальности предстало видение прекрасной усопшей. И действительно, образ и ритм этой неожиданной поэтической фантазии удивительно ярко передавали настроение всей окружающей обстановки.
Подобно тому, как голубоватая молочность опала полна скрытых искр, — неподвижная вода большого бассейна заключала в себе таинственные блестки, обнаруживаемые при каждом всплеске весел.
Позади сумрачного леса судов, стоявших на якорях, вырисовывалась San-Giorgio-Maggiore в виде огромной розовой галеры, повернувшейся носом в сторону Фортуны, манившей ее с высоты своим золотым шаром. В просветах между судами открывался канал Giudecci, похожий на спокойный залив, куда нагруженные суда, спустившись по речному пути со своим грузом тесаных бревен, казалось, несли аромат лесов, склоненных над далекими водами. А от мола, где над двухъярусной галереей, открытой для публики, возвышалась белая с красным стена, скрывающая изысканные произведения Искусства, набережная Невольников делала постепенный поворот по направлению к садам и островам, как бы желая дать отдых мысли, встревоженной возвышенными словами Творчества, на спокойных формах Природы. И как бы с целью вызвать еще более яркое впечатление Осени, мимо проплывала цепь барок, нагруженных плодами, распространявшими аромат фруктового сада над зеркалом вод, извечно отражавших завитки капителей и стрелки готических сводов.
— Известна ли вам, Пердита, — произнес Стелио, с наивным удовольствием смотря на светлый виноград и лиловые фиги, наполнявшие в гармоническом сочетании барку от кормы до самого носа, — известна ли вам одна изящная подробность из хроники дожей? Догаресса для покрытия расходов на свои парадные одежды пользовалась известным правом на налоги с плодов. Как вам нравится эта маленькая деталь? Плоды островов одевали ее в золото и венчали ее жемчугами. Помона, платящая дань Арахнее, — вот аллегория, которую Веронез мог бы изобразить на потолке ее уборной. Что касается меня, то, представляя себе благородную даму на высоких деревянных каблучках, украшенных драгоценными камнями, — я счастлив при мысли, что в складках ее тяжелой парчи таится что-то свежее, полевое: дань плодов. Какое очарование приобретает благодаря этому ее роскошь. Теперь представьте же себе, дорогой друг, что этот виноград и фиги новой осени являются ценой золотой одежды, облекающей почившее Время Года.
— Какая очаровательная аллегория, Стелио! — воскликнула Фоскарина, вся озаренная улыбкой, полной молодого восторга и изумленная, как ребенок. — Кто дал вам когда-то название чародея образов?
— О! Образы! — воскликнул поэт вдохновенно. — В Венеции совершенно невозможно чувствовать иначе, как в музыкальной форме, и думать вне образов. Они стекаются к нам отовсюду — бесчисленные и разнообразные, — более реальные и живые, чем люди, сталкивающиеся с нами в темных переулках. Склонившись к ним, мы можем изучить глубину их зрачков и по выражению губ отгадать, какие слова они готовятся произнести. Одни из этих образов подобны деспотичным любовницам и держат нас под игом своей власти, другие подобны девственницам, окутанным дымкой покрывала, или же заключены в плотную оболочку, подобно куколкам, и лишь тот, кто сумеет сорвать с них покров, будет творцом их жизни. Сегодня утром, при пробуждении, душа моя уже была полна этими образами. Она походила на дерево, усеянное куколками.
Улыбнувшись, он приостановился.
— Если сегодня вечером они раскроются, — прибавил он, — я спасен, в противном случае — я погиб!
— Погиб? — сказала Фоскарина, смотря в его лицо глазами, в которых светилась такая вера, что он почувствовал к ней безграничную благодарность.
— Нет, Стелио, вы не можете погибнуть. Вы всегда уверены в себе, вы держите свой жребий в своих руках. Я убеждена, что вашей матери никогда не приходилось испытывать страха за вас, даже при самых серьезных обстоятельствах. Не правда ли? Ведь одна гордость заставляет трепетать ваше сердце…
— О, мой друг, как я люблю вас и как я благодарен вам за все ваши слова! — откровенно сознался поэт, беря ее за руку. — Вы постоянно даете пищу моей гордости и рождаете во мне иллюзию обладания теми качествами, к приобретению которых я непрерывно стремлюсь. Иногда мне кажется, что вы сами обладаете силой придавать необычайные свойства созданиям, рождающимся в моей душе, и сообщать им новую прелесть в моих же собственных глазах. Порой вы воскрешаете в моем уме изумление того скульптора, который, принеся вечером в храм изображения богов, еще не остывшие и еще, так сказать, не вполне отдалившиеся от лепивших их пальцев, — находит на следующее утро свои статуи воздвигнутыми на пьедестал, окруженными облаками фимиама и испускающими божественность из всех пор грубой материи, из которой он вылепил их своими бренными руками. Вы проникаете в мою душу, дорогой друг, только затем, чтобы творить в ней подобные превращения. Поэтому всякий раз, как мне выпадает на долю счастье быть подле вас, мне кажется, что вы мне необходимы, а между тем в период нашей слишком долгой разлуки я могу существовать без вас, как и вы без меня, несмотря на то, что мы оба знаем, какая красота могла бы родиться от полного слияния наших двух жизней. Таким образом, сознавая всю ценность того, что вы мне даете, и предчувствуя то, что вы могли бы дать мне, я вынужден смотреть на вас, как на утраченную для меня, и тем именем, которым мне так нравится вас называть, я хочу одновременно выразить и неизбежность этой утраты, и мое сожаление о ней.
Он остановился, почувствовав, как дрогнула рука, лежавшая в его руке.
Затем, после паузы:
— Когда я называю вас Пердитой, — глухим голосом продолжал он, — мне представляется, что перед вашими глазами встает призрак моего желания с кинжалом в трепещущей груди.
Слушая дивные слова, которые лились так красиво из уст ее друга, она испытывала уже знакомое страдание. Необъяснимая тревога и горечь наполняли ее душу. Ей казалось, что она утрачивает ощущение собственной жизни, что ее переносят в какую-то фиктивную, необычайно сложную обстановку, наполненную галлюцинациями, среди которых ей трудно дышать. Вовлеченная в эту пламенную атмосферу, раскаленную, как горн кузницы, она чувствовала себя способной поддаться всевозможным превращениям в угоду фантастическим требованиям художника, для удовлетворения живущей в его душе потребности в красоте поэзии. Она понимала, что для этой гениальной души она была тем же, чем был для нее яркий до осязательности образ почившего Времени Года, заключенный в саване опалового стекла.
И ею овладело страстное желание смотреть в глаза поэта как в зеркало, показывающее ей ее отражение.
Она страдала также от смутного ощущения аналогии между этой тревогой и той, что овладевала ею при вступлении в обманчивую жизнь подмостков, когда ей предстояло воплотить какое-нибудь великое создание Искусства. Не вовлекал ли он ее насильственно в эту сферу высшей жизни и, чтобы сделать ее способной обитать в ней, не драпировал ли ее в роскошные одежды? Но тогда, как ей только благодаря невероятным усилиям удавалось держаться на этом уровне, — он сам чувствовал себя свободно и уверенно, как в своей родной стихии, обладая чудесным миром, обновляемым беспрерывным актом творчества.
Достигнув осуществления в своей личности тесного слияния искусства и жизни, он открыл на дне своей души источник неиссякаемой гармонии. Он достиг способности беспрерывно поддерживать в своем уме таинственное состояние, рождающее произведения красоты, и мгновенно преображать в идеальные образы мимолетные впечатления своей богатой жизни.
Торжествуя эту победу, он вложил в уста одного из своих героев слова: «Я сам наблюдал в своей душе непрерывное зарождение высшей жизни, будто силой волшебного зеркала, видоизменяющей все внешнее». Обладая необычайным даром слова, он умел мгновенно передавать самые неуловимые оттенки ощущений с такой рельефностью и точностью, что иногда только что выраженные им мысли, теряя свою субъективность благодаря удивительному свойству стиля, казались уже непринадлежащими ему. Его голос, чистый и звучный, как бы обрисовывал точным контуром музыкальное очертание каждого слова и придавал еще большую рельефность оригинальным свойствам его речи. Все слушавшие его в первый раз испытывали двойственное впечатление — восторга и отвращения, так как, раскрывая себе, он постоянно подчеркивал глубокое непреодолимое различие между собой и другими. Но, благодаря тому, что его способность чувствовать не уступала его уму, для людей, часто сталкивавшихся с ним или близких ему, за кристаллом слов сквозила огненно-страстная душа. Этим людям было известно, как безгранична его способность чувствовать и грезить, через какое горнило проходили прекрасные образы, облекавшие сущность его внутренних переживаний.
Та, которую он называл Пердитой, хорошо знала его и, как набожная душа, жаждущая спасения и надеющаяся на помощь свыше, надеялась она так при его помощи подняться и удержаться в сфере огня, куда ее влекло желание гореть и погибнуть, тщетные сожаления о минувшей молодости и ужас одиночества среди пустыни пепла.
— Теперь вы, Стелио, — сказала она со слабой улыбкой, маскировавшей ее страдание, и осторожно высвободивши руку из руки друга, — теперь вы, в свою очередь, хотите опьянить меня.
Потом, желая разрушить очарование:
— Смотрите! — воскликнула она, указывая пальцем на нагруженную барку, медленно плывшую им навстречу. — Смотрите, вот они, ваши гранаты!
Но голос выдавал ее волнение.
В сумеречной грезе по бледно-зеленой воде, серебристой, как молодые листочки ивы, скользила барка, нагруженная эмблематическими плодами, напоминающими ларчики золотистой кожи, увенчанные королевской короной, закрытые или полураскрытые над накопленными сокровищами.
Драматическая актриса вполголоса произнесла слова, обращенные Гадесом к Персефон в тот момент, когда дочь вкушает роковой гранат:
«Quando tu coglieroi il colchico in fiore sul molle
Prato terrestre…»[1].
— О, Пердита, как вы умеете придавать мрачный оттенок своему голосу! — прервал ее поэт, почувствовав гармонию этого мрака со словами этих стихов. — Как умеете вы становиться полуночной innanzi sera[2]! Помните Персефону, готовую погрузиться в Эреб, под стенание хора океанид? Ее лицо похоже на ваше, когда оно мрачно. Суровая в своем пеплуме шафранного цвета, она откидывает назад свою гордую голову, и, кажется, сама ночь струится в ее бескровном теле, сгущаясь под подбородком, в углублениях глаз, вокруг ноздрей, придавая ее лицу вид мрачной трагической маски. Это ваша маска, Пердита. Когда я писал свою «Тайну», воспоминание о вас помогло мне вызвать божественный образ. Бархатная ленточка шафранного цвета, всегда надетая на вашей шее, указала мне цвет, подходящий для пеплума Персефоны. А в один из ваших вечеров, при нашем прощании на пороге неосвещенной комнаты, — помните, в тот тревожный вечер прошлой осени? — вам удалось одним своим жестом озарить мою душу и осветить в ней только зреющее еще неясное и неподвижное создание. Не подозревая этого внезапного пробуждения жизни, вы вернулись в глубокий мрак своего Эреба. Ах! Я был уверен, что услышу ваши рыдания, а вместе с тем в душе моей пронесся поток победной радости. Я никогда не говорил вам об этом, Пердита, не правда ли? Это произведение должно быть посвящено вам — как идеальной Луцине.
Она страдала под взглядом художника. Страдала от этого выражения своего лица, приводившего его в такой восторг, от полноты жизни, бившей в нем непрерывным ключом. Страдала за все свое существо: от выразительности своего лица, от необычайной мимической способности мускулов лица, от художественного чутья, регулировавшего ее жесты и движения, от выразительной мрачности тени, которую, нередко, среди безмолвия сцены, она умела набросить на свое лицо, подобно облаку печали, заполнявшему теперь морщины, проведенные годами на ее теле, утратившем свежесть молодости. Она мучительно страдала от его обожаемой руки, от этой нежной и благородной руки, которая, нежно лаская, способна была причинить ей так много горя.
— Верите ли вы, Пердита, — спросил Стелио после небольшой паузы, отдаваясь ясному и свободному течению своих мыслей, подобно реке с ее излучинами, образующими островки в долине, — оставляющих в его сознании уединенные пространства, где в известный момент он всегда мог найти новые сокровища, — верите ли вы, Пердита, в таинственное значение символов? Я не имею в виду ни астральные науки, ни знаки гороскопа. Я хочу только сказать, что, подобно верующим в нашу зависимость от планет, мы могли бы создать идеальное общение между нашей душой и земными предметами, таким образом, чтобы, приобретая постепенно отпечаток нашей души и возвеличенные нашей иллюзией, они становились наконец для нее символами неведомой судьбы и таинственным пророчеством появлялись бы перед нами в известных случаях жизни. Вот один из способов вернуть нашей очерствевшей душе частицу ее первобытной свежести. Необходимо, чтобы наши души порой уподоблялись дриаде, чувствующей в себе циркулирование живых соков дерева и разделяющей его жизнь. Вы, конечно, догадываетесь, что я намекаю на только что произнесенные вами слова по поводу проскользнувшей мимо барки. Те же самые мысли неопределенно и лаконически вы выразили в своих словах: «Смотрите, вот ваши гранаты!» Для вас и для всех близких мне людей гранаты могут быть только моими. Для вас и для них представление о моей личности неразрывно связано с этим плодом, избранным мной эмблемой и заключающим в себе столько же поэтических образов, сколько в нем зерен. Если б я жил в эпоху расцвета греческого искусства и мифов, памятники которых открывают наши археологи, то ни один художник не изобразил бы меня иначе, как с гранатовым плодом в руке. Отделить от моей личности этот символ представлялось бы наивному художнику равносильным ампутации живой части моего организма: его языческому воображению этот плод казался бы приросшим к моей руке, как к своей родной ветке. И в сущности его представление о моей личности не отличалось бы от образов Гиацинта, Нарцисса или Кипариса, поочередно рисовавшихся ему то в виде растения, то в виде юноши. Но и в наши дни существуют живые и яркие умы, понимающие истинный смысл и красоту моих образов.
Разве вам самой, Пердита, не доставило наслаждения посадить у себя в саду гранатовое дерево, прелестный «эффреновский куст», чтобы каждое лето любоваться его расцветом и созреванием моих плодов? В одном из ваших писем, подобных крылатым вестникам любви, вы описывали мне красивую церемонию увенчания этого дерева ожерельями в день получения первого экземпляра моей «Персефоны». Итак, для вас и всех любящих меня я действительно воскрешаю древнее мифическое существо, слитое воедино с вечной Природой.
Поэтому после моей смерти (если судьба дарует мне счастье вполне проявит себя в жизни) ученики мои будут чтить мою память в этом дереве, и острота его листьев, пламенность цветка и внутренние сокровища этого гордого плода будут для них эмблемами свойств моего таланта. Эти листья, цветы и плоды, не менее красноречивые, чем слова покойного учителя, приведут их к познанию остроты, огня и скрытых сокровищ, заключающихся в моих произведениях.
Теперь вам понятно, Пердита, в чем состоит главное значение символа. Я сам в силу аналогии, существующей между мной и этим дивным плодом, вынужден культивировать в себе его роскошные свойства, воплощающие мои стремления к полноте и яркости Жизни.
Мне достаточно этого растительного символа, вполне убеждающего меня в том, что силы мои, развиваясь сообразно законам Природы, приведут меня к выполнению моей жизненной задачи. «Natura cosi mi dispone»[3] — вот эпиграф на заглавном листе моей первой книги. Эти простые слова беспрерывно повторяет мне гранатовый куст, осыпанный цветами и плодами. Мы повинуемся лишь неизменным законам нашей души, и благодаря этому среди бесчисленных падений она остается чистой и сохраняет свою цельность и жизнерадостность, составляющие наше счастье. Между моим искусством и жизнью не существует дисгармонии.
Речь его струилась такой неудержимой волной, как будто он был уверен, что душа внемлющей ему женщины представляет собой глубокий сосуд, способный вместить эту волну, и ему хотелось наполнить его до краев. Духовное наслаждение, в связи со смутным сознанием таинственного процесса, подготовлявшего его ум к предстоявшему напряжению, все сильнее и сильнее овладевало душой поэта. По временам, когда он склонялся к своей единственной подруге, прислушиваясь к всплескам весел, будивших тишину широкого залива, — будто при вспышке молнии вставал перед ним образ тысячеликой толпы, теснившейся в глубоком зале, и на мгновение сердце его тревожно сжималось.
— Странная вещь, Пердита, — произнес он, смотря вдаль на бледную воду, где морской отлив начинал уже обнаруживать темноватые отмели, — как часто случай приходит нам на помощь таинственным стечением обстоятельств, согласующихся с образом нашей фантазии. Не понимаю, почему поэты негодуют на вульгарность современной им эпохи и жалуются на несчастье родиться или слишком рано или слишком поздно. Я убежден, что в настоящее время, как и всегда, каждый умный человек имеет полную возможность создать себе в жизни свою собственную чудную сказку. Надо смотреть на мутный водоворот жизни тем самым пытливым умом, о котором Винчи говорил своим ученикам, советуя им наблюдать стенные пятна, пепел очага, облака и прочие окружающие предметы и находить в них invenzioni mirabilissime и infinite cose[4].Так, в колокольном звоне, — прибавлял Леонардо, — ваша фантазия найдет всевозможные звуки и образы. Этот великий мастер хорошо знал, что случай всегда был другом талантливого художника. Я со своей стороны не перестаю удивляться услужливости случая, заботливо идущего навстречу моей фантазии. Уж не для того ли мрачный Гадес заставил свою жену съесть семь зерен граната, чтобы дать мне сюжет для моего творения?
Он прервал свои слова взрывом молодого смеха, обнаружившего природную веселость его характера.
— Смотрите, Пердита, — говорил он, продолжая смеяться, — смотрите, не прав ли я? В прошлом году, в начале сентября, я был приглашен донной Андрианой Дуодо в Бурано. Утром мы гуляли по саду, а после полудня отправились в Торчелло. В то время я уже начал переживать миф о Персефоне, мое создание незаметно созревало в моей душе и мне казалось, что я плыву по волнам Стикса к стране усопших Теней. Никогда еще я не испытывал более яркого и сладостного ощущения смерти, как в этот миг, это ощущение делало меня таким воздушным, что, казалось, я мог ступать по лесам асфоделей, не оставляя на них следов. Воздух был влажен, тепел и туманен, каналы извивались змейками среди покрытых бледной зеленью берегов… Вам, конечно, знакомо Торчелло в солнечный день?.. Все время на лодке Харона шел оживленный разговор, кто спорил, кто декламировал. Шумные одобрения вернули меня к действительности из страны смерти, где блуждало мое воображение. Франческо де Лизо, намекая на мою особу, сожалел о том, что художник со столь ярко выраженной чувственностью, — я привожу его подлинные слова, — вынужден держаться в стороне, вдали от тупоголовой толпы, настроенной враждебно, и праздновать пир звуков, красок и форм лишь в чертоге своей уединенной мечты. Отдавшись лирическому порыву, он вспоминал красивую и радостную жизнь венецианских художников, народную любовь, возносившую их на вершину славы, красоту, силу и радость, которую они распространяли вокруг себя, воспроизводя жизнь в бесчисленных образах на сводах и стенах зданий. Тогда донна Андриана воскликнула: «Ну, так я обещаю, что Венеция устроит торжественный праздник в честь Стелио Эффрено!» И обещание догарессы подтвердилось. В тот же миг, на плоском зеленом берегу, я увидел гранатовое дерево, усеянное плодами, подобно видению галлюцинации, оно одно нарушало бесконечную грусть этого унылого места. Донна Орсетта Контарини, сидевшая рядом со мной, испустила крик радости и протянула обе руки, такие же нетерпеливые, как и ее губы. По-моему, нет ничего восхитительнее искренно и сильно выраженного желания. «Я обожаю гранаты!» — воскликнула она, и чувствовалось, что на кончике своего языка она уже ощущает их тонкий и острый вкус. Она была наивна, так же как и ее архаическое имя. Возглас этот растрогал меня, но Андреа Контарини, казалось, очень не понравилась эта экспансивность. Вот, думалось мне, настоящий Гадес, питающий недоверие к предательскому свойству семи зерен граната, по отношению к супружеству. Но гребцы, тронутые так же, как и я, возгласом Орсетты, пристали к берегу, и я мог выпрыгнуть и сорвать плоды родного мне дерева. Тогда мне представился случай устами язычника повторить слова Тайной вечери: «Примите, ядите, это есть тело мое, творите это в мое воспоминание». Ну, что вы думаете об этом, Пердита? Пожалуйста, не воображайте, что это моя фантазия. Я вам рассказал сущую правду.
Она позволяла увлекать себя этой изящной и вольной игрой фантазии, где он изощрял свой ум и красноречие. В нем чувствовалось что-то струящееся, живое и сильное, возбуждавшее в воображении его подруги двойственное и противоположное представление, о воде и огне.
— Итак, — продолжал он, — донна Андриана исполнила свое обещание. Повинуясь наследственному вкусу к роскоши, так цельно сохранившемуся в ней, она устроила во Дворце дожей действительно царское торжество, по примеру праздников конца XVI века. У нее появилась фантазия воскресить забытую Ариадну — Бенедетто Марчелло — и услышать ее жалобы в том самом месте, где Тинторетто изобразил дочь Миноса, принимающую звездную корону из рук Афродиты. Не узнаете ли вы в красоте этого замысла женщину, чьи милые глаза восторженно остановились на земной одежде незабвенной картины? К этому следует добавить, что концерт в зале Большого Совета уже имел исторический прецедент.
В 1574 году в этом же зале в честь благочестивейшего из королей, Генриха III, было разыграно мифологическое произведение Корнелио Франжепани с музыкой Клавдио Меруло. Признайтесь, Пердита, что моя эрудиция изумляет вас. Ах, если б вы знали все, что я собрал по этому поводу! Как-нибудь, когда вы заслужите серьезного наказания, я прочту вам свою речь.
— Как! Разве вы сегодня не произнесете ее во время праздника? — спросила изумленная Фоскарина, боясь, чтобы он со свойственной ему беспечностью не обманул ожиданий публики.
Он понял беспокойство своей подруги, и ему захотелось подразнить ее.
— Сегодня вечером, — отвечал он со спокойной уверенностью, — я намерен пить шербет в вашем саду и, при свете звезд, любоваться гранатовым деревом, украшенным ожерельями.
— Ах, Стелио! Неужели вы способны это сделать? — воскликнула она, приподнявшись с места.
В ее словах и движениях было столько сожаления, и вместе с тем перед глазами его пронеслось такое яркое видение разочарования возбужденной толпы, что он смутился, образ страшного тысячеликого чудовища выступил перед ним среди золота и пурпура громадного зала, почувствовав пристально устремленные на себя взгляды и горячее дыхание этой толпы, он в одно мгновение измерил всю опасность, которой собирался подвергнуть себя, доверившись вдохновению момента, и он почувствовал, что мысли его путаются, а голова начинает кружиться.
— Успокойтесь, — сказал он, — я пошутил. Я пойду к зверям и пойду безоружный. Не предстал ли сейчас перед нами символ? Неужели вы не верите, что чудо в Торчелло было предзнаменованием? И вот новое появление моего символа призывает меня теперь следовать по пути моего призвания. Вы знаете, мой друг, я умею говорить лишь о самом себе, следовательно, с трона дожей я буду вести речь только о своей драгоценной душе, под покровом какой-нибудь пленительной аллегории, чаруя слушателей красотой ритма. Я предполагаю говорить ex tempore, если только с высоты Рая пламенный дух Тинторетто сообщит мне свой огонь и смелость. Меня соблазняет риск. Но вы не можете себе представить, в какое странное заблуждение я впал, Пердита. Когда догаресса объявила мне о предстоящем празднике и просила принять в нем участие, я решил сочинить торжественную речь, настоящую церемониальную прозу, пространную и пышную, как великолепные одежды, заключающиеся в витринах музея Коррера, с глубоким преклонением к ногам королевы во вступительной части и с великолепной гирляндой на головку светлейшей Андрианы Дуодо. И, странно, в продолжение нескольких дней я находил удовольствие в духовном общении с венецианским патрицием XVI века, воспетым кардиналом Бембо, членом академии Uranici и Adorni, постоянным гостем садов Лурано и Азольских холмов. Я, несомненно, чувствовал связь между оборотами моих периодов и золочеными багетами, обрамлявшими картины на потолке залы Совета. Но — увы! — вчера утром, когда, усталый, я явился сюда и, проезжая по Большому каналу, купался в его прозрачной и влажной тени, где мрамор выдыхал еще испарения ночи, — мне вдруг стало ясно, что все написанное мной имеет ничуть не большую ценность, чем эти уносимые отливом мертвые водоросли, мои собственные рукописи показались мне такими же чуждыми мне, как «Триумф» Lelio Magno и «Морские сказки» Antonio Maria Consalvi, цитированные и комментированные мной. Что же мне оставалось делать?
Он окинул взглядом небо и воду, как бы пытаясь уловить в них чье-то невидимое присутствие или ожидая внезапного появления из них призрака. Желтоватый свет разливался по направлению к пустынным дюнам, с тонкими линиями наслоений, похожими на темные жилки агата. Сзади, по направлению к Salute, небо было усеяно легкими розовыми и лиловыми облачками и казалось морем, населенным медузами. Из окрестных садов доносились такие тяжелые испарения от растений, насыщенных зноем и светом, что казалось, будто испарения эти плавают по золотистой поверхности вод, в виде струй ароматического масла.
— Чувствуете вы осень, Пердита? — спросил Стелио проникающим в душу голосом свою задумчивую подругу.
Перед взором ее снова носилось видение почившего Времени Года, одетого в саван опалового стекла и погруженного в лес водорослей.
— Да, в своей душе! — с грустной улыбкой ответила Фоскарина.
— А вы не видели, как вчера она опускалась над городом? Где вы были во время заката?
— В саду Джиудекко.
— А я был здесь, на набережной Невольников. Не кажется ли вам, что после того, как взор человеческий созерцал подобное зрелище красоты и ликования, он должен сомкнуться навеки? Сегодня вечером, Пердита, я хотел бы говорить о видениях моего внутреннего взора. Я хотел бы воспеть венчание Венеции с Осенью, приблизительно в тех тонах, какими воспользовался Тинторетто, изображая венчание Ариадны с Бахусом для зала Anticollege’а: среди лазури, пурпура и золота. Вчера в душе моей внезапно открылся родник поэзии былых времен. Память моя внезапно воспроизвела отрывок забытой поэмы, которую я начал писать девятистишьем, здесь, в Венеции, несколько лет тому назад, в первый раз приехав сюда морем в сентябре месяце, еще в ранней юности. Поэма носила заглавие «Аллегория Осени», и Бог изображался в ней не увитый виноградной лозой, а увенчанный драгоценностями, как принц Веронеза, пылающий страстью в момент приближения к городу Анадиомены, с его мраморными объятиями и тысячами зеленых поясов. В то время моя идея еще не достигла интенсивности, необходимой для воплощения ее в Искусстве, и, бессознательно, я отказался от попытки раскрыть ее во всей полноте. Но в деятельном уме, как в плодородной почве, ни одно зерно не пропадает даром — и идея эта сегодня вернулась ко мне снова в благоприятный момент и настойчиво требует своего воплощения. Какому таинственному и справедливому Року подчинена область нашей фантазии? Как надо было оберегать этот первый росток, чтобы сегодня обнаружился его пышный расцвет? Винчи, обращавший свой взор на все глубокое, вероятно, хотел доказать одну из подобных истин своей басней о Просяном Зерне, говорившем Муравью: «Если ты не лишишь меня возможности родиться, я принесу тебе сам-сто». Какой изысканностью пера обладали эти пальцы, способные ломать железо! Ах какой неподражаемый художник! Что сделать мне, чтобы забыть его и отдаться всецело венецианцам?
Веселая ирония последней фразы и тонкая насмешка над самим собой сменились задумчивостью, и, казалось, он весь ушел в свои мысли. Опустив голову, ощущая во всем теле какой-то трепет от крайнего умственного напряжения, он пытался отыскать таинственную аналогию, объединяющую многочисленные и причудливые образы, проносившиеся перед ним мимолетными видениями, он старался наметить главные пути для дальнейшего развития своих мыслей. Это напряжение было так сильно, что заставляло трепетать все мускулы его лица. Смотря на него, женщина, в свою очередь, испытывала тяжелое ощущение, подобное тому, как если бы ей пришлось быть свидетельницей зрелища человека, изо всех сил натягивающего тетиву гигантского лука. Она понимала, что теперь он далекий, чужой, безразличный ко всему, что было чуждо его собственной мысли.
— Уж поздно, пора возвращаться, — произнес он, вздрогнув и как будто с тоской. Снова перед глазами его было страшное тысячеликое чудовище, заполнявшее обширное пространство звучного зала. — Мне пора вернуться в отель, чтобы успеть переодеться.
И, отдаваясь соблазну молодого тщеславия, он задумался о том, как много женских глаз будет сегодня впервые устремлено на него.
— В отель Danieli, — приказала Фоскарина гребцу.
И по мере того, как резной нос гондолы скользил по воде, своими плавными колебаниями напоминая живое существо, оба они испытывали разнохарактерное, но тягостное беспокойство, оставляя за собой безграничную тишину залива, находившегося уже во власти мрака и смерти, чтобы вернуться в прекрасный, чарующий город, каналами которого, как венами сладострастной женщины, уже овладевала горячка ночи. Некоторое время они молчали, поглощенные своей внутренней бурей. Испарения садов плавали по воде струями благовонного масла, волны местами отливали блеском старой бронзы. В воздухе еще мелькали какие-то рассеянные отражения угасающего света.
Их взоры ловили этот умирающий свет, как бы ища в почерневших от времени дворцах, в гармонии мрамора, пережившего века, — следы потускневшего величия. Казалось, в этот сказочный вечер воскресали чары и чудеса далекого Востока, привозимые некогда галерой, наполненной прекрасной добычей и несущейся на всех парусах. Вся окружающая обстановка до бесконечности возбуждала жизненную энергию молодого человека, стремившегося овладеть Вселенной, для полноты своей жизни, — и женщины, бросавшей на костер свою усталую душу, как искупительную жертву. И оба они трепетали под гнетом растущей тоски и внимательно вслушивались в бег Времени, будто волны, катящиеся вокруг них, были зловещими часами жизни.
Она вздрогнула: неожиданный залп салютовал спуску флага над кормой крейсера, стоявшего на якоре, напротив садов. На вершине темной массы они увидели спускающееся вдоль мачты трехцветное знамя, исчезающее из глаз подобно несбывшейся мечте героя.
В продолжение нескольких минут, пока гондола скользила в спускающемся сумраке, почти касаясь борта вооруженного колосса, тишина казалась еще более глубокой.
— Не знаете ли вы, — спросил вдруг Стелио, — эту Донателлу Арвале, которая будет петь сегодня Ариадну? — Голос его, отражаясь от крейсера в сгустившемся мраке, приобрел особую звучность.
— Это дочь великого скульптора Лоренцо Арвале, — отвечала Фоскарина после минутного колебания. — У меня нет более близкого друга, и в настоящее время она пользуется моим гостеприимством. Вы встретите ее сегодня у меня после празднества. — Вчера донна Андриана с большим воодушевлением говорила о ней, как о каком-то чуде. Она сказала мне, что мысль воскресить Ариадну явилась у нее, когда она услыхала Донателлу Арвале, спевшую неподражаемо арию: «Как вы можете смотреть на меня плачущей». Итак, мы сегодня услышим у вас чудную музыку, Пердита. О, как я жажду музыки! Там среди моего уединения в продолжение целых месяцев мне приходилось довольствоваться лишь музыкой моря, слишком бурной, да музыкой своей собственной души, еще более бурной.
Колокола Святого Марка дали сигнал к вечернему звону, и их могучие раскаты неслись широкой волной над зеркалом бассейна, дрожали над реями судов, рассеиваясь над необъятным пространством лагуны. С San-Giorgio-Maggiore, с San-Giorgie dei Greci, с San-Giorgio degli-Schiavoni, с San-Giovanni-in-Bragoro, с San-Moisé, с Salute, Redentore все далее и далее до самых отдаленных колоколен Madonna-dell-Orto, San Giobbe Sant’Andrea — голоса бронзы, перекликаясь, сливались в общий гигантский хор, раздающийся из-под одного невидимого купола своим звучным трепетом, соприкасающимся с мерцанием первых звезд. Эти священные голоса разливали бесконечное величие над городом Молчания. Падая с высот храмов и колоколен, открытых морским ветрам, они повторяли тоскующим людям слова этих святых, скрытых в сумраке глубоких церковных сводов, и колыхали таинственные огоньки лампад, зажженных по обету.
Утомленным дневным трудом они несли радостную весть от сонма высших существ, изображенных по стенам часовен, на иконах алтарей, от сонма тех, что некогда возвещали чудо, обещали новое царство. И умиротворяющая красота, порождаемая единодушной молитвой, слилась с грандиозной симфонией, пела в воздушном хоре, озаряя лик чарующей ночи.
— Вы еще можете молиться? — спросил вполголоса Стелио, смотря на женщину, которая, опустив веки, неподвижная, со сложенными на коленях руками, вся сосредоточилась в безмолвной молитве. Она не ответила, только губы ее сжались еще плотнее.
Оба они продолжали вслушиваться, чувствуя, как тоска снова приливает к сердцу, подобно реке, на время задержанной порогами. У обоих в памяти всплывал тот странный момент, когда между ними неожиданно возникло новое лицо, прозвучало новое имя. Призрак мгновенного ощущения, испытанного в полосе тени, отбрасываемой бортом крейсера, стоял в их душах, как одинокий подводный камень, как неясная, но постоянная точка, вокруг которой образовалась неподдающаяся исследованию пустота. Тоска и страсть охватили их с новой силой и мощно влекли друг к другу, они не осмеливались встретиться взглядами, из страха увидеть в них слишком грубое вожделение.
— Увижу ли я вас сегодня после праздника? — спросила Фоскарина дрожащим, прерывающимся голосом. — Свободны ли вы?
Она спешила теперь удержать его, сделать своим пленником, боясь потерять, надеясь ночью найти любовный напиток, способный навеки приковать его к ней. Она сознавала неизбежную необходимость отдать теперь свое тело, но, несмотря на огонь, сжигавший ее, она видела с неумолимой ясностью всю ничтожность этого дара, так долго оспариваемого. И мучительный стыд, смешанный со страхом и гордостью, заставлял трепетать ее усталые члены.
— Я свободен, я ваш, — тихо ответил молодой человек, не поднимая взора. — Вы сами знаете: никто и ничто не может дать мне того, что можете дать вы.
Он также весь трепетал — перед ним сегодня были только две цели: Венеция и женщина, обе соблазнительные и таинственные, утомленные бесчисленными переживаниями и страстью, слишком возвеличенные его мечтой, чтобы осуществить ее.
Несколько мгновений душа его была подавлена бурным наплывом сожалений и желаний. Гордость и опьянение упорным трудом, неукротимое тщеславие, ограниченное слишком узким поприщем, отвращение к скромной жизни, претензии на княжеские привилегии, скрытая жажда шумного успеха у толпы, мечты о более великом Искусстве, являющемся одновременно и ярким факелом, и орудием власти, — все эти прекрасные, одетые в пурпур мечты, вся ненасытная жажда первенства, славы и наслаждений — бушевали, ослепляли, душили его. И под наплывом грусти его все более и более влекло к возвышенной любви этой одинокой, кочующей женщины — сосредоточенной и безмолвной, казалось, несущей ему в складках своей одежды восторги далекой толпы, в которой криком страсти, воплем страдания или безмолвием смерти она вызывала божественный трепет восторга. Темный инстинкт указывал ему на эту умную, печальную женщину, сохранившую следы всех страстей и пламенных видений и утратившую молодость тела, утомленного бесчисленными ласками и таинственного для него.
— Это обещание? — спросил он, поникнув головой и стараясь победить волнение. — Ах! Наконец-то!
Она не отвечала и только устремила на него горящий безумием взгляд. Стелио не видел этого взгляда. Наступило молчание, а переливы бронзы проносились над их головами, заставляя их трепетать всем телом.
— Прощайте, — сказала она, когда гондола пристала к берегу. — При выходе мы встретимся во дворе, у второго фонтана, ближайшего к молу.
— Прощайте, — ответил он. — Сделайте так, чтобы я заметил вас среди толпы, когда буду произносить свое первое слово.
Смутный гул со стороны San-Marco, смешиваясь со звоном колоколов и усиливаясь на Пиацетте, терялся по направлению к Фортуне.
— Пусть весь блеск сегодняшнего торжества озарит сиянием вашу голову, Стелио! — произнесла она пророческим голосом, страстно простирая к нему горячие руки.
Войдя во двор через южные ворота и увидя лестницу Гигантов, всю сплошь покрытую пестрой толпой, взбиравшейся по ней при красноватом свете факелов, дымящихся в чугунных канделябрах, Стелио остановился, почувствовав отвращение к жалкой человеческой сутолке здесь, рядом с этой художественной архитектурой, еще более величественной при необычном вечернем освещении и своей сложной гармонией, свидетельствующей о силе и красоте былой жизни.
— Как все это жалко! — воскликнул он, обращаясь к сопровождавшим его друзьям. — В зале Большого Совета, на эстраде дожей, подыскивать метафоры, чтобы растрогать эти тысячи накрахмаленных грудей! Уйдем отсюда, посмотрим других, настоящих людей! Королева еще не выехала из дворца. Время терпит.
— До того момента, пока я не увижу тебя на эстраде, — со смехом заметил Франческо де Лизо, — я не уверен, что ты будешь говорить.
— Я думаю, что Стелио предпочел бы эстраде балкон, — сказал Пиеро Мартелло, желая польстить поэту мятежного духа, который он сам проявлял, в подражание ему. — Обращаться с речью, между двух красных колонн, к тупому народу, грозившему поджечь Procuratis и Librerio Vecchia!
— Это необходимо, если речь имеет целью от чего-либо удержать или что-либо ускорить. Я понимаю, что можно пользоваться написанным словом для создания чистейшей формы красоты, и к ней, заключенной в неразрезанную книгу, как в скинию, будут приближаться только избранные, жаждущие сорвать покров с истины. Мне кажется, что живая речь, непосредственно обращенная к толпе, должна иметь целью исключительно действие, поступок. Только в таком случае может гордый дух без ущерба для себя войти в соприкосновение с толпой чувственной силой своего голоса и жеста. Во всяком ином случае его появление на эстраде будет не что иное, как гаерство. Поэтому я очень раскаиваюсь, что согласился взять на себя функцию декоративного оратора, говорящего исключительно для развлечения толпы. Вдумайтесь, сколько унизительного в этой оказанной мне чести, как бесполезна предстоящая мне задача. Все эти люди, случайные гости дворца, в один прекрасный вечер оторванные от своих жалких занятий или любимого отдыха, приходят слушать меня с тем же праздным и тупым любопытством, с каким они идут на концерт любого «виртуоза».
Для всех присутствующих женщин искусство, с каким завязан узел моего галстука, имеет гораздо большую ценность, чем художественность моих периодов. И в сущности единственным результатом моей речи будет хлопанье отекших от перчаток рук или скромные приветствия, на которые я отвечу грациозным поклоном. Уж не это ли должно удовлетворить мое честолюбие?
— Ты не прав, — сказал Франческо де Лизо. — Ты должен радоваться счастливой случайности, дающей тебе возможность, хоть на несколько часов, наполнить ритмом искусства жизнь легкомысленного города, показать нам красоты, способные облагородить наше существование, возобновить союз между Искусством и Жизнью. Если бы человек, положивший начало Праздничному Театру присутствовал здесь, он приветствовал бы в твоем лице возобновление этой предсказанной им гармонии. Но самое удивительное в этом то, что организованное в твое отсутствие и без твоего ведома празднество имеет вид устроенного согласно внушения твоего гения. Вот лучшее доказательство возможности восстановления и распространения художественности вкуса даже среди варваров. Твое влияние в настоящую эпоху несравненно сильнее, чем ты думаешь. Женщина, которую ты называешь догарессой, при каждой являвшейся у нее идее задавала себе вопрос: «Понравится ли это Эффрена?» А если бы ты знал, сколько юношей задают себе теперь тот же самый вопрос, размышляя о своей внутренней жизни!
— И для кого же, как не для них будешь ты говорить? — воскликнул Даниель Глауро, ревностный и фанатический жрец красоты, вдохновенным голосом, казалось, отражавшим всю искренность и неисчерпаемый жар его души, любимый поэтом больше всех остальных за его безграничную преданность. — Когда, стоя на эстраде, ты оглянешься кругом, ты легко их узнаешь по выражению глаз. Их множество, иные пришли издалека и ждут твоего слова, с тревогой, быть может, для тебя непонятной. Кто же они? Да все те, кто упивался твоими стихами, кто дышал пламенной атмосферой твоей мечты, кто находился во власти твоей химеры: все те, кому ты возвещал преображение мира чудом нового искусства. Велико, бесконечно велико число тех, кого ты увлек своей надеждой, своей жизнерадостностью. До них донеслась весть, что ты будешь говорить в Венеции, во Дворце дожей — в одном из самых славных и прекрасных мест в мире. Они увидят тебя впервые среди всех этих несметных сокровищ, представляющихся им единственной достойной тебя рамой. Старый Дворец дожей, хранивший мрак в продолжение длинного ряда ночей, вдруг осветился и ожил сегодня. По их мнению, ты один обладал властью зажечь его факелы. Понятно ли тебе теперь беспокойство их ожидания? И не думаешь ли ты, что даже для них одних ты должен говорить? Условие, при котором ты считаешь возможным говорить публично, — налицо. В этих душах ты можешь возбудить могучее чувство вечного стремления к идеалу. У скольких человек, Стелио, сохранится неизгладимое воспоминание об этой венецианской ночи!
Стелио положил руку на плечо преждевременно согбенного доктора-мистика и, улыбаясь, повторил слова Петрарки:
— Non ego loquar omnibus, sed tibi, sed mihi et his!..[5]
Он видел перед собой сияющие глаза неведомых учеников и уже ясно чувствовал основной тон своего вступления.
— И все же, — весело заметил он, обращаясь к Пиеро Мартелло, — приятнее было бы вызвать бурю в этом море.
Они стояли под портиками у углового пилястра, соприкасаясь с шумной единодушной толпой, которая теснилась на Пиацетте, преграждала путь к Часовой башне и бесформенной волной заполняла все свободные пространства галерей, сообщая живую теплоту мрамору колонн и стен и ожесточенно толкаясь в своем беспрерывном водовороте.
Временами отдаленный гул становился громче и постепенно расплывался, достигая конца Пиацетты, около них сила его то вырастала до раскатов грома, то замирала в глухом рокоте. Наличники галереи, золотые купола базилики, верхушки украшений Лоджетты, архитравы библиотеки сверкали бесчисленными искрами, а высокая пирамида колокольни среди этой звездной ночи на фоне опьяненной, шумящей толпы казалась мореплавателем, созерцающим среди лагуны свет маяка, под всплески весел, тревожащих сонную воду с отражениями звезд и священный мир обители на островах.
— В такую ночь я хотел бы в первый раз держать в своих объятиях любимую женщину, там за садами близ Лидо, на плавучем ложе, — сказал эротический поэт Парис Эглано — молодой, безбородый блондин с красивыми яркими и чувственными губами, составлявшими контраст с почти ангельской нежностью его лица. — Через час Венеция какому-нибудь любовнику во вкусе Нерона, скрытому под шатром гондолы представит собой зрелище обезумевшего, пылающего города.
Стелио улыбнулся, заметив, до какой степени друзья его были проникнуты духом его поэзии, какой глубокий отпечаток его стиля приобрел их ум. Перед желанием его внезапно возник образ Фоскарины, отравленной искусством, пережившей все оттенки страсти, со следами лет и чувственных наслаждений в углах выразительного рта, с лихорадочными жестами рук, привыкших выжимать соки искусственных плодов, с отпечатком бесчисленного количества масок на лице, способном воспроизводить все перипетии страсти. В таком виде желание рисовало ему эту женщину, он весь трепетал при мысли, что сейчас она должна предстать перед ним, отделившись от толпы, как от стихии, которой она служила, и во взоре этой женщины он надеялся почерпнуть вдохновение.
— Идем! — решительно обратился он к друзьям. — Пора!
Пушечный выстрел возвестил о выезде королевы из дворца. Трепет, подобный легкому ветерку, предшественнику шквала, пронесся по толпе. С набережной San-Giorgio Maggiore взвилась со свистом ракета, выпрямилась в воздухе, наподобие огненного стебля, бросив вверх шумящий сноп света, потом разрядилась, рассыпалась мигающими искрами и с глухим треском погасла в воде.
Радостными криками народ приветствовал прекрасную царственную женщину, носившую название цветка и жемчужины, и при этих восторженных криках, повторяемых эхом среди мрамора, оживала в воспоминании пышность обетованной земли и триумфальное шествие искусства, следовавшее за новой догарессой во дворец, эти волны радости, сопровождавшие сверкающую золотом Морозино Гримани до подножия трона, как и все виды искусства, склоняясь перед ней, осыпали ее своими дарами.
— Если королева любит твои произведения, — заметил Франческо де Лизо, — она должна надеть сегодня все свои жемчуга. Перед тобой предстанет несгораемая купина: все наследственные драгоценности венецианских патрициев.
— Взгляни на подножие лестницы, Стелио, — сказал Даниель Глауро. — Там у прохода тебя дожидается группа фанатиков.
Стелио остановился у фонтана, назначенного Фоскариной, и наклонился к бронзовой решетке, касаясь коленями маленьких кариатид, изображенных на ней, в темном зеркале бассейна дрожали отражения далеких звезд. На несколько мгновений душа его унеслась куда-то, стала глухой к окружающему и, сосредоточившись, отдыхала на этой темной поверхности, откуда неслась легкая свежесть, обнаруживавшая присутствие безмолвной воды. Он почувствовал усталость от непрерывного напряжения, желание быть далеко отсюда, смутную потребность перешагнуть уже это отчаяние предстоящих ночных часов, а в самой глубине своего существа — таинственную душу, подобную этой воде, неподвижную, чуждую, непроницаемую.
— Что ты там видишь? — спросил Пиеро Мартелло, склоняясь, по примеру Стелио над источенной временем решеткой.
— Лик Истины, — ответил Стелио.
В апартаментах, смежных с залом Большого Совета, обитаемых некогда дожем, а в настоящее время населенных языческими статуями, приобретенными в числе военных трофеев, Стелио ожидал знака церемониймейстера, чтобы появиться на эстраде.
Он спокойно улыбался своим друзьям, но слова их долетали до его слуха подобно порывам ветра. Порой бессознательным движением он приближался к статуе и ощупывал ее вздрагивающей рукой, как бы отыскивая хрупкое место с целью сломать ее, порой склонялся с любопытством над какой-нибудь медалью, будто желая прочесть неразборчивую надпись. Но глаза его ничего не видели: они были обращены в глубь души, туда, где напряженная сила воли создавала таинственные формы речи, которые, благодаря оттенкам голоса, должны были достигнуть совершенства музыки.
Все его существо сосредоточенно стремилось дать яркое изображение овладевшего им необычайного чувства. Если он способен был говорить только о себе и своем собственном мире, то он чувствовал необходимость осветить одной общей идеей все высшие свойства своего таланта и при помощи образов показать своим ученикам, какая непобедимая сила желаний составляла сущность его жизни. Еще раз он хотел доказать, что для достижения своей высшей цели важнее всего упорное культивирование своего таланта и фантазии.
Склонившись над медалью Пизанелло, он чувствовал, как неистово бились жилы на его висках под наплывом мыслей.
— Вот видишь, Стелио! — заметил ему Даниеле Глауро, с оттенком благоговения в голосе, как будто он говорил о религии. — Видишь, как на тебя действует таинственная сила искусства и как мудрый инстинкт, как раз в тот момент, когда сознание твое готово раскрыться, подводит тебя среди многочисленных форм к самому высшему образцу творчества. В тот момент, когда ты готов уже овладеть своей идеей, взгляд твой приковывается к медали Пизанелло, очарованный ее тождественностью с этой идеей, ты сталкиваешься с одним из оригинальнейших художников мира, с наиболее эллинской душой всего Ренессанса. И внезапный свет озаряет твое чело.
На темной бронзе выступало изображение юноши с прекрасными вьющимися волосами, царственным профилем, аполлоновской шеей: образец изящества и силы, казалось восторжествовавший над законом разрушения, — подобна вечному произведению художника, заключившего его изображение в эту бронзовую медаль. «Победоносный начальник конницы Малатита, новый властитель Чезены. Произведение живописца Пизано». Рядом была другая медаль работы этого же художника, изображавшая узкогрудую девушку с лебединой шеей, с волосами, собранными сзади наподобие тяжелого мешка, с высоким покатым лбом, как бы предназначенным для ореола святости: сосуд невинности, неприкосновенный, твердый, ясный и прозрачный, как бриллиант, алмазная чаша, хранящая душу подобную Святым Дарам, — Дева Чечилия, дочь Джанфранческо, 1-го маркиза Мантуанского.
— Смотри, — продолжал тонкий ценитель, — смотри, как Пизанелло умел сорвать одинаково искусной рукой и самый прекрасный цветок жизни, и самый чистый цветок смерти. Из той же самой бронзы создан им образ языческого желания и христианского стремления, и оба переданы одинаково совершенно. Не находишь ли ты здесь аналогию со своими произведениями? Когда твоя Персефона срывает с адского дерева спелый гранат, в ее прекрасном, полном вожделения жесте заключается что-то таинственное: срезая кожу плода, чтобы съесть зерно, она бессознательно следует велению Рока. Тень тайны реет над чувственным поступком. И вот уже ясен истинный характер твоего произведения. Никто не сравнится с тобой в пламенной чувственности, но чувства твои так обострены, что проникают в самую глубь вещей и сталкиваются там с тайной, заставляющей трепетать людей. Твоему зрению доступно совершающееся по ту сторону завесы, на которой жизнь рисует свои страстные образы, вызывающие восторг в твоей душе. И, примиряя в себе все кажущееся непримиримым, утверждая в самом себе оба конца антитезы, ты являешь собой пример совершенной и яркой жизни для своих современников. Вот что ты должен внушить своим слушателям, потому что такого рода признание необходимо для обеспечения будущего торжества твоих идей.
И с искренностью верующего служителя алтаря он мысленно венчал идеальным браком этого гордого Малатесту, самого изящного представителя юношей, с Цецилией Гонзаго, самой целомудренной мантуанской девушкой. Стелио любил доктора за его фанатическую веру, за его глубокое и искреннее признание реальности поэтического мира и, наконец, за то, что в нем он находил сознание, зачастую освящающее его собственные произведения.
— Фоскарина в сопровождении Донателлы Арвале, — возвестил Франческо де Лизо, наблюдавший толпу, поднимавшуюся по лестнице Цензоров и спешившую в огромный зал.
С этого момента тревога снова овладела Стелио. Будто из бесконечной дали до слуха его доносился гул толпы, сливаясь с биением его сердца, а над всем этим гулом звучали прощальные слова Пердиты.
Шум возрос, потом затих и, наконец, совсем прекратился, когда Стелио твердой, но легкой поступью поднимался по ступеням эстрады. Окинув взглядом публику, он был ослеплен зрелищем страшного тысячеликого чудовища среди золота и пурпура торжественного зала.
Внезапный наплыв гордости помог ему овладеть собой. Он поклонился королеве и донне Андриане Дуодо, приветствовавшим его появление дружескими улыбками, как на Большом канале, в скользящей гондоле.
Зорким взглядом он осмотрел первые ряды кресел, отыскивая Фоскарину, и взор его прошел до самого конца зала, до темного пространства, пестревшего неясными, бледными пятнами. Теперь вся эта затихшая, внимательная толпа внезапно представилась ему огромной тысячеликой Химерой, с телом, покрытым блестящей чешуей, вытянувшимся во всю свою длину под сводами неба, усеянного звездами.
Этот торс Химеры, сверкавший драгоценностями, некогда переливавшимися огнями под этим же небом на ночных празднествах коронования, был ослепителен.
Диадема и ожерелье королевы, жемчужины которых казались лучами света и вызывали в памяти чудесный свет ее улыбки, темные изумруды Андрианы Дуодо — добыча Востока, рубины Джустинианы Мемо, оправленные в форме гвоздики, работы незабвенного Vettor Camelio, сапфиры Лукреции Приули, снятые с высоких каблучков, на которых светлейшая Цилия направлялась к трону в день своего коронования, бериллы Орсетты Конторини, благодаря искусству Silvestro Grifo, изящно переплетенные с матовым золотом, бирюза Зиновии Корнер, однажды приобретшая на влажной груди лузиньянской принцессы, среди объятий Азоле, особый бледный оттенок, сообщенный ей таинственным недугом ее обладательницы, — все знаменитые драгоценности, озарявшие своим сиянием вековые празднества города Анадиомены, приобретали новый блеск на этом торсе Химеры, от которого неслись испарения кожи и дыхания женщин. Покрытое странными пятнами окончание этого бесформенного тела, вытягивалось в глубь зала, в виде хвоста, проходящего между двумя гигантскими изображениями земных полушарий, напоминавших поэту аллегорическую статую Giambellino — чудовища с завязанными глазами, сжимающего в своих львиных лапах два бронзовых полушария. Это необъятное тупое животное лицом к лицу с поэтом, усиленно напрягавшим свой ум, одаренное чарами загадочного идола, прикрывающееся щитом своего безмолвия, способным принимать и отражать удары, напряженно ожидало начала торжественной речи.
Стелио вслушивался в тишину, среди которой должен был раздаться первый звук его голоса. В этот момент, когда первое слово уже готово было сорваться с его уст, благодаря усилиям воли, победившей невольное смущение, он увидел Фоскарину, стоящую у рампы, окружающей изображение небесной планеты. Необычайно бледное лицо трагической актрисы, ее шея, лишенная всяких украшений, и чистота линий обнаженных плеч вырисовывались в орбите зодиакальных знаков.
Стелио был восхищен художественностью ее появления. Устремив взор в эти обожаемые глаза, он начал говорить медленно, как бы прислушиваясь к ритмичному всплеску весел, раздавшемуся в его ушах:
— Сегодня после полудня, возвращаясь из Садов по знойной набережной Невольников, где кочующей душе поэта чудится волшебный золотой мост, перекинутый через море света и безмолвия к вечной грезе красоты, — я мысленно присутствовал на брачном пире Венеции с Осенью, под сводом неба.
Повсюду был рассеян дух жизни, сотканной из страстных ожиданий и скрытого огня, это приводило меня в восторг, но не казалось новым: подобное же настроение мне приходилось испытывать перед сумерками среди мертвой неподвижности воздуха в разгаре лета. Тот же дух жизни в иные моменты трепещет над таинственной поверхностью вод. Значит, я не ошибся, думалось мне, что этот дивный город искусства продолжает стремиться к вечной красоте, возвращающейся к нему ежегодно, как возвращается к лесу его пышная зелень. Он жаждет полной гармонии, будто непрерывно — могучая и страстная — в нем таится жажда совершенства, создавшая из него в продолжение веков дивное произведение искусства. В неподвижном зное лета Венеция, мертвая среди своих зеленых поясов, казалось, не трепещет, не дышит более. Но мое внутреннее бессознательное чувство не обмануло меня, и я догадался, что тайно она находится во власти духа жизни, способного повторить величайшие античные чудеса.
Вот что я думал и что я видел. Но как я передал слушателям эти видения красоты и радости? Никакая заря, никакой закат не сравнится с этим часом огненного света, на мраморе и водах. Неожиданное появление любимой женщины среди весеннего убранства леса не так упоительно, как послеполуденное откровение героического и страстного города, затаившего в своих мраморных объятиях самый роскошный сон латинской души.
Голос оратора звонкий, отчетливый, но несколько холодный вначале, вдруг загорелся внутренним вдохновением, вспыхнувшим вместе с импровизацией, и вполне приспособился к требованиям акустики.
Слова его струились теперь неудержимым потоком, и ритмические очертания периодов замыкались наподобие фигуры, нарисованной одним штрихом смелой руки, а под волнами речи чувствовалась вся напряженность мысли поэта, это увлекало слушателей, как увлекает ужасное зрелище в цирке, когда геркулесовская сила атлета проявляется в напряженном сокращении мышц и вздувающейся ткани артерий.
Они чувствовали всю прелесть жизни, огня и непосредственности его импровизации, и восторг их еще увеличивался: от этого неутомимого искателя совершенства стиля ожидали лишь тщательно и добросовестно составленной речи. Его почитатели волновались, чувствуя в этом рискованную попытку обнаружить таинственный процесс творчества, доставлявшего им такое глубокое наслаждение. Их волнение заражало других, разрасталось до бесконечности и, наконец, захватив всю аудиторию, отразилось на самом поэте. Поэт, казалось, смутился.
Предвиденная опасность наступила. Под наплывом слишком широкой волны оратор покачнулся. На мгновение непроницаемый мрак окутал его сознание, свет мысли погас, как факел от порыва ветра, глаза, как перед обмороком, заволокло туманом. Но он сразу понял, каким позором угрожало ему это внезапное затмение: воля его мгновенно высекла из сознания, как из огнива, новую искру.
Взглядом и жестом он направил внимание толпы на лучезарный шедевр, струивший свой свет с потолка зала.
— Я уверен, — воскликнул он, — что в этом образе торжествующей Победы являлась Венеция душе Веронезе!
И он начал объяснять, почему гениальный художник, разбросавший щедрой рукой на полотне золото, пурпур, шелк, драгоценности, горностай — всю пышность и великолепие красок, не мог изобразить дивное лицо иначе, как в тени.
— За одну эту тень Веронезе достоин своей славы! В этом человеческом облике, изображающем победоносную Венецию, он уловил сущность ее духа, символом которого является пламя, скрытое под пеленою вод. И погрузивший свою душу в эту сферу стихий извлечет ее оттуда обновленной и будет ковать и свои произведения, и жизнь более трепетными руками.
Не он ли сам был этим человеком? В этом утверждении своей личности он снова приобрел всю свою уверенность и почувствовал, что с этого момента он снова стал господином своей мысли и слова, вне всякой опасности, способный увлечь в сферу своей фантазии огромную, тысячеглазую, покрытую сверкающей чешуей Химеру, коварное, легкомысленное чудовище, из недр которого выделялась женская фигура с головой Трагической Музы на фоне созвездий.
Послушные его жесту взоры толпы устремились к Апофеозу: расширенные зрачки с изумлением рассматривали это чудо искусства, как будто видели его впервые или открывая в нем то, чего не замечали прежде. Обнаженное тело женщины в золотом шлеме сверкало среди облаков, поражая силой своих мускулов и маня к себе, как живое. И от этой наготы более жизненной, чем все остальное, — восторжествовавшей над самим временем, заставившим потускнеть героические изображения осад и сражений, — казалось, неслось очарование страсти, усиливающееся дыханием осенней ночи, врывавшимся через открытые балконы. А оттуда сверху, опершись на балюстраду между двух витых колонн, сонм принцесс склонял возбужденные лица и пышные бюсты к своим младшим сестрам. В упоении поэт продолжал бросать свои окрыленные периоды, подобные лирическим строфам.
Он рисовал Венецию, пылающую страстью, изнывающую в тоске, среди тысячи зеленых поясов, и простирающую свои мраморные объятия дикой Осени с ее влажным дыханием, насыщенным чудным ароматом умирающей зелени островов. Он заставлял ее трепетать, как любовницу, в ожидании часа наслаждений. Он вызывал образы вещей, иллюстрируя их красноречивыми символами, при помощи искусства вдыхая в них жизнь. Он превозносил значение ритма, способствующего согласованию формы с содержанием. И под обаянием его слов, казалось, Венеция обладает волшебной способностью создавать свет и тени, неподражаемую ткань окутывающих ее иллюзий.
— И так как в мире существует лишь одна истина — поэзия, то только тот, кто обладает способностью ее улавливать и воспринимать, — близок к тайне победы над жизнью.
Произнеся эти последние слова, он искал встречи с глазами Даниеле Глауро и увидел их сверкающими счастьем из-под широкого, вдумчивого лба, где, казалось, теснился целый рой невысказанных мыслей. Мистический доктор стоял у эстрады, среди группы неведомых учеников, которых он изобразил поэту жаждущими и тревожными, полными веры и ожиданий, нетерпеливо рвущимися разбить цепи повседневного рабства и познать свободу упоения радостью и страданием. Стелио видел их тесный кружок, подобный ядру сгруппировавшихся сил, расположившийся там у красноватых шкафов, где покоились бесчисленные тома погребенной, забытой и неподвижной мудрости. Он различал их оживленные, внимательные лица, обрамленные длинными волосами, их полуоткрытые в ребяческом изумлении или сжатые чувственные губы, их светлые или темные глаза, в которых музыка слов — подобно изменчивому ветерку, проносящемуся над клумбой нежных цветов, — создавала внезапные эффекты смены тени и света. Он почувствовал, что держит в своих руках эти души, слившиеся воедино, и что эту единую душу, сообразно со своим капризом, он может и взволновать, и сдавить в своем кулаке, и растерзать, как легкую ткань.
В то время, как ум его то напрягался с необычайной силой, то отдыхал от непрерывного метания стрел, Стелио не переставал сохранять удивительно тонкую способность наблюдения, и мысль его становилась все более проницательной и яркой, по мере воспламенения его красноречия. Он чувствовал, как напряжение его становится все менее и менее ощутимо, а воля опережается какой-то силой, свободной и загадочной, подобной инстинкту, возникающей из глубины его души и действующей сокровенными, не поддающимися проверке путями. По аналогии ему вспомнились некоторые необычайные моменты в тиши бессонных часов, когда он писал свои бессмертные произведения, представлявшиеся ему впоследствии не результатом работы его мозга, но продиктованными каким-то властным божеством, которому рука его повиновалась, как слепое орудие. Почти то же изумление испытал он сейчас, когда его слуха коснулась неожиданная каденция звуков, слетевших с его уст. Среди общения его души с душой этой толпы произошло почти чудо. К его обычному представлению о своей личности присоединилось нечто более великое, более могущественное, и ему казалось, что с каждой минутой голос его приобретает все большую силу. Внезапно он почувствовал, как в душе его созрел идеально совершенный образ, и он пытался воспроизвести его на языке поэзии, на языке двух художников-колористов, царивших здесь, — с красочностью Веронезе и страстностью Тинторетто.
Вся живучесть и все вариации античного мрамора, проникнутого тайной и величием, все смены созидания и разрушения, все мимолетности отражения, все зарницы светлой радости, трепещущей на крестах церковных куполов, раздувшихся от молитв, — радости, сверкающей даже в кристаллах соли, висящих над арками мостов, и образ Супруга, склонившегося со своей огненной колесницы к прекрасной Венеции, и губы этого бессмертного облика, полные лесного шепота и безмолвия, его страсть, полная неги и вместе с тем жестокости, являющаяся контрастом с этим глубоким, вдумчивым взглядом, бурная кровь, клокочущая во всех членах его тела до самых пальцев подвижных ног; это пылающее золото, этот пурпур, которые он влачил за собой, — все проносилось, все сверкало в голосе поэта. Какой страстью звучал он, говоря о Венеции, среди тысячи своих зеленых поясов и несметных ожерелий отдающейся чудному Богу!
Увлеченная пламенем речи душа толпы, казалось, всколыхнулась и поднялась до недоступной прежде вершины красоты. Художественность обстановки способствовала вдохновенной импровизации поэта, она, казалось, воспринимала и продолжала ритмы красоты и силы произведений, украшавших стены этого здания, и являлась идеальной формой творчества, совершающегося в увековечивающей его атмосфере. Вот почему слова его дышали таким вдохновением, жест так свободно завершал контуры образов, и сам звук голоса дополнял содержание… Здесь было не только обычное явление электрического контакта энергии оратора и аудитории: здесь чувствовалось очарование, сообщаемое стенами этого чудного здания, в соприкосновении с трепетной массой людей приобретшее необычайную силу. Возбуждение толпы и голос поэта, казалось, возвращали вековым камням их первобытную жизнь и воскрешали значение холодного музея, — этого ядра могучих идей, конкретизированных и вложенных в самые долговечные формы, свидетельствующие о благородстве расы.
Очарование неувядаемой юности спускалось над женщинами, подобно завесам пышного алькова: они почувствовали в душе тревогу ожидания и стремление к наслаждениям любви вместе к прекрасной Венеции. Они улыбались, переполненные негой, сверкая белизной обнаженных плеч, выступавших из гирлянд драгоценных камней. И изумруды Андрианы Дуодо, рубины Джустиньяны Мемо, сапфиры Лукреции Приули, бериллы Орсетты Канторини, бирюза Зиновии Корнер — все эти наследственные сокровища, в блеске которых сквозило нечто большее, чем их ценность, как за роскошным убранством залы — нечто большее, чем искусство, бросали на бледные лица патрицианок отблеск былого веселья, пробуждая в них душу сладострастных женщин, отдававших в жертву любви свои умащенные миррой, мускусом и амброй тела и выставлявших напоказ набеленные груди.
Стелио, смотря на этот женский торс громадной Химеры, над которым мягко колыхались перья вееров, чувствовал, что мыслями его овладевает чересчур сильное опьянение, и это смущало его. Широкая волна, несущаяся от него самого, отражалась в нем же, с удвоенной силой проникая до самых недр его существа, и заставляла его утрачивать обычное равновесие. Ему казалось, что он качается над толпой в виде резонатора, где самые разнообразные отзвуки создавались под влиянием какой-то таинственной и непобедимой воли. Среди пауз он тревожно ждал веления этой воли, тогда как в нем продолжало звучать как будто эхо неведомого голоса, произносившего слова совершенно новых дотоле мыслей. И это небо, вода, камни и осень, изображаемые им в таких красках, представлялись ему неимеющими ничего общего с его собственными недавними переживаниями, а принадлежащими к сфере грез, появлявшихся перед ним теперь во внезапной смене почти непрерывно следовавших друг за другом вспышек молнии. Он был изумлен появлением этой незнакомой ему силы, переполнявшей его, стиравшей границы его индивидуальности и придававшей его одинокому голосу полноту хора. Таково было таинственное откровение Красоты, явившееся праздничным отдыхом для будничной жизни толпы, такова была таинственная воля, овладевшая поэтом в тот момент, когда он отвечал на вопрос коллективной души о ценности жизни и на ее попытку хоть однажды подняться до высоты вечной Идеи. В этот момент он был только вестником красоты и предлагал собравшимся вместе, освященном веками человеческого величия, Божественный дар забвения. Ритмом своего голоса он передавал слушателям образный язык благородных работников прошлого, что в этом самом месте выражали мечты и стремления расы. И в продолжение часа люди получили возможность созерцать мир иными глазами, думать и мечтать вместе с другой душой.
Теперь мысль его неслась за пределы этих стен с трепещущей массой людей, в какой-то героический цикл красных трирем, укрепленных башен и торжественных процессий. Этот зал казался ему слишком тесным, чтобы вместить это новое необъятное ощущение, и снова его потянуло к настоящей толпе, к несметной, воодушевленной одним чувством толпе, еще недавно теснившейся на пристани и своими криками, — опьяняющими, как вино или кровь, — пронизывавшей звездную ночь.
И не только к этой толпе, но к бесчисленным толпам людей устремлялась теперь его мысль, они рисовались его воображению — спешившие в обширные театры, подчиненные одной идее Истины и Красоты, бледные и внимательные, перед громадной аркой сцены, открывавшей чудесное изображение жизни, или же неистовствовавшие перед зрелищем Красоты, выливавшейся в бессмертном слове. И мечта о более высоком Искусстве, снова возникнув в его душе, рисовала ему этих людей, чтивших в поэте единого властелина, обладателя силы прерывать на время человеческую тоску, утолять жажду, давать забвение. И теперь предстоящая задача казалась ему чрезвычайно легкой: ум его, возбужденный вдохновением толпы, способен был создавать гигантские образы. В душе его внезапно дрогнуло гордым трепетом жизни только зревшее, но еще бесформенное создание, и глаза его устремились к группе созвездий, ища трагическую актрису — Музу откровения, сосредоточенную и молчаливую, в складках своей одежды несущую ему восторги далекой толпы. Почти изнеможденный невероятной интенсивностью пережитого во время этой паузы, он заговорил более тихим голосом. Речь его теперь была проникнута мягкой звучностью осени, изображенной художниками прошлого прекрасной Венеции. Он говорил о расцвете искусства в период между молодостью Джиорджионе и увяданием Тинторетто, изображая этот период облеченным в пурпур и золото, роскошным и чарующим, как пышная флора земли в последних лучах солнца.
— Созерцая этих великих художников — жрецов красоты, — я вспоминаю отрывок из Пиндара: «Когда кентавры познали силу вина, сладкого как мед и опьяняющего сознание, они сейчас же сбросили со столов кувшины с молоком и поспешили упиться вином из серебряных рогов…» Никто на свете, до этих художников, не вкушал всей сладости вина жизни. Они извлекали из него божественное опьянение, увеличившее их силу и сообщавшее их красноречию плодотворную энергию. В лучших произведениях этих художников неистовое пульсирование жизни продолжалось на протяжении веков, как ритм венецианского искусства.
Ах, в каком чистом поэтическом сне покоится девственница Урсула на своем непорочном ложе! Безмятежная тишина напоминает одинокую комнату, где благоговейно сложенные уста спящей говорят лишь о молитве. В раскрытые двери и окна проникает робкий свет зари, освещая буквы, начертанные на уголке подушки: Infantia Простое слово, распространяющее вокруг девственного чела свежесть утра: Infantia Она спит, эта девственница — невеста языческого принца, предназначенная для мученичества. Целомудренная, наивная и благочестивая, не является ли она символом Искусства, каким оно рисовалось предшественникам этих художников с искренней и наивной душой? Infantia Это слово на углу ее подушки вызывает воспоминание о незабвенных именах: Lorenzo Veneziano, Simone da Cusighe, Catarino, Yaccobello, Maestro Paolo, Giambono, Semitecolo, Antonio, Andrea, Quiriso da Aurano — всей этой трудолюбивой семьи, приготовившей краски для тех, кто мог соперничать в яркости с огнем. Но не испустили ли бы крика восторга даже они при виде крови девственницы Урсулы, струившейся из ран, нанесенных ей прекрасным языческим стрелком? Этой алой крови тела, вскормленного молоком! Убийство походило на праздник: самое красивое оружие, самые богатые одежды, самые изящные позы стрелков. Этот юноша с золотистыми волосами, с таким гордым красивым жестом пронзающий стрелой тело мученицы, не походит ли он на юного, бескрылого переодетого Эроса?
Этот прелестный убийца невинности (или подобный ему) бросит свой лук и завтра же отдастся очарованию музыки, навевающей бесконечные грезы страсти.
Это душа Джиорджионе, загорающаяся неукротимым огнем желаний. Его музыка уже не походит на ту мелодию, что не дальше как вчера, сорвавшись с примитивных струн лютни, проносилась под сводами храма в видениях Беллини третьего. Она продолжает еще звучать с клавикорд, при прикосновении рук молящихся, но мир, пробуждаемый ею, уже полон страдания и радости, таящих в себе грех.
Кто смотрел на «Concerto» вдумчивыми глазами, тот поймет необычайный и невозвратный момент пробуждения венецианской души. Гармонией красок — экспрессивная сила которой не имеет границ, как и тайна звуков — художник рассказывает о первом смущении страстной души, когда жизнь внезапно предстает перед ней в виде несметной добычи.
Монах, сидящий за клавикордами, и его более старый товарищ не похожи на тех, что изображены на картине Vettore Carpacio в San-Giorgio-degli-Schiavoni бегущими от зверя, прирученного св. Иеремией. Их души более сильны и благородны, атмосфера их жизни богаче и благоприятнее для зарождения великой радости, печали или мечты. Какие звуки извлекают эти прекрасные чуткие пальцы, задерживаясь на клавишах? Волшебные, без сомнения, потому что они обладают силой так преображать музыканта. Он достиг уже середины человеческого возраста, далекий от юности, приближающийся к склону лет. И вот только тут открывается перед ним жизнь, богатая благами, будто целый лес деревьев, осыпанных зрелыми плодами, но их свежего бархата доселе не касались руки, простертые к небу. Чувственность его спит, и он не падет жертвой манящего призрака, он лишь страдает от смутной тоски, где сожаление преобладает над желанием, и в гармоничных аккордах его импровизации «видения далекого прошлого — каким оно могло быть и каким не было — встают в виде неясных образов». Его товарищ догадывается об этой внутренней тоске, он уже почти старик, он обрел мир, серьезный и мягкий он положил руку на плечо музыканта, как бы желая его успокоить. А тут же рядом, в горячей тени, будто само олицетворение страсти, вырисовывается фигура юноши с длинными волосами, в шляпе, украшенной белыми перьями: пламенный цветок юности, созданный Джиорджионе под впечатлением эллинского мифа, породившего идеальный образ юноши-гермафродита. Этот юноша с ними, но он чужд им, как существо, всецело стремящееся к личному счастью. Музыка лишь возбуждает его смутные грезы, и под влиянием ее, по-видимому, в нем растет страсть к наслаждениям. Он сознает себя господином этой жизни наряду с двумя неудачниками, и гармоничные аккорды являются для него лишь прелюдией его собственного праздника. Взор его, загадочный и упорный, обращен к одной определенной точке, как бы с целью притянуть к себе нечто манящее его, сжатые губы как бы уже пресытились лишь предвкушением поцелуев, могучий лоб создан для самого пышного венка. А когда я думаю о его руках, не показанных на картине, то они мне представляются растирающими лист лавра, чтобы пропитать пальцы его ароматом.
Руки поэта воспроизвели этот жест, полный сладострастия, как будто действительно он хотел пропитать их соком душистого листа, а выражение его лица придало нарисованному им образу такую рельефность, что все молодые люди увидели в нем воплощение своих тайных желаний и назойливых грез. Смущенные, они чувствовали скрытое волнение сдерживаемой страсти и предвкушали новые возможности, считая уже несомненной добычу, еще так недавно казавшуюся далекой, недосягаемой. То здесь, то там, на всем протяжении зала Стелио различал их у больших красноватых шкафов, с бесчисленными томами потребной, забытой и неподвижной мудрости. Они стояли, занимая свободные пространства галереи, как живой бордюр, образуя собой границу этой компактной массы, и, подобно тому, как в развевающемся по ветру знамени сильнее трепещут его края, так трепетали они под дуновением поэзии.
Стелио узнавал их: иных по своеобразным позам, иных по чрезмерному волнению, обнаруживавшемуся в линиях губ, иных по трепету век или горящим щекам. На лице одного, повернувшегося к открытому балкону, он угадывал восхищение осенней ночью и прелестью легкого ветерка, поднимавшегося с лагуны. Луч любви, светившийся во взоре другого, указывал Стелио на женщину, сидящую в глубоком раздумье и как бы изнемогающую в безмолвном наслаждении, чувственно томную, с белоснежным лицом и полураскрытыми губами, похожими на ячейку сот, влажную от меда.
Поэт чувствовал необычайную ясность сознания, позволявшую ему видеть окружающее в ярких красках лихорадочных галлюцинаций. Все в его глазах жило повышенной жизнью, лица дожей на портретах, висевших по стенам зала в светлых завитках рам, были так же реальны, как там в глубине зала лица лысых стариков, одним и тем же жестом все время вытиравших свои бледные, влажные лбы. Ничто не ускользало от его внимания: ни беспрерывные слезы свеч, вставленных в маленькие бронзовые корзиночки, собиравшие желтый воск, будто амбру, ни необычайное изящество унизанной кольцами руки, прижимавшей платок к скорбным губам, как бы желая успокоить горящую рану, ни воздушный шарф, развевающийся на обнаженных плечах, вздрагивающих от ночного ветерка, несущегося через открытые балконы. Но, замечая все эти бесчисленные, мимолетные подробности, взгляд его сохранял общий облик огромной, тысячеглазой химеры с грудью, покрытой сверкающей чешуей, и трагическую Музу, с головой, выступающей на фоне звездного неба.
Каждую минуту взор его обращался к женщине-избраннице, представшей его глазам у ворот звездного царства. Он внутренне благодарил Фоскарину за художественный способ ее появления в тот момент, когда он впервые выступил перед толпой. В это мгновение он видел в ней не возлюбленную с телом, спаленным зноем страстей, несущую ему неведомые дотоле наслаждения, а чудное орудие нового искусства, вестницу великой поэзии будущего, воплощающую в своем изменчивом образе идеальные создания красоты, а в своем голосе — новое слово, ожидаемое народом. Теперь его влекла к ней не страсть, а жажда славы. И бесформенное произведение, зревшее в его душе, снова дрогнуло трепетом жизни.
Речь его пылала вдохновением. Он рисовал слушателям торжествующую Венецию, разукрашенную как для брачного пира, и весь блеск сокровищ, накопленных веками завоеваний и торговли, и дочь San-Marco, Domina Aceli, несущую пояс Афродиты, найденный ею в миртовом лесу на Кипре.
Внезапное появление среди этого пира юноши в шляпе, украшенной белыми перьями, в сопровождении необузданной свиты, вызвало взрыв всеобщего восторга, похожего на вспышку пламени факела, разгоревшегося под дуновением вихря.
— Таково было начало этой эпохи дивной осени искусства, которую до тех пор будут оплакивать люди, пока в них сохранится стремление возвышаться над узостью обыденного существования, и желание жить более яркой жизнью, а умирать более прекрасной смертью.
И дух Джиорджионе парит над этим праздником, окутанным таинственным облаком пламени. Он кажется мне какой-то мифической личностью. Судьба его непохожа на судьбу ни одного поэта на земле. Вся жизнь его покрыта тайной, некоторые даже отрицают само его существование. Нет ни одного произведения, подписанного его именем, и многие отказываются приписать ему какой бы то ни было шедевр. И однако все венецианское искусство развилось лишь благодаря его гению, у него Тициан заимствовал огонь своего творчества. Поистине, все произведения Джиорджионе представляют из себя апофеоз огня.
Он вполне заслуживает прозвище «Носителя огня», подобно Прометею.
Всматриваясь в стремительность, с какой этот священный огонь переносился от одного художника к другому, от одной школы к другой, разгораясь все ярче и ярче, я представляю себе процессии светоносцев, устраиваемые эллинами в честь Титана, сына Ианета. В день этого праздника группа юных афинских всадников отправлялась из Керамики в Колону, а предводитель их размахивал в воздухе факелом, зажженным у храма. Если факел потухал от стремительности скачки, то носитель передавал его товарищу, зажигавшему его вновь на всем скаку, этот — третьему, третий — четвертому, и так поочередно он переходил из рук в руки, до последнего, который слагал его горящим в храме Прометея. Для меня это символ эпохи венецианских художников-колористов. Каждый из них, даже наименее талантливый, хоть на мгновение держал в своих руках священный факел. Нетленными руками Бонифачио был сорван этот таинственный цветок огня.
Пальцы молодого человека сорвали в воздухе воображаемый цветок, и взгляд его устремился в небесную сферу, как бы безмолвно прося принять этот огненный дар ту, что пасла небесное стадо звезд: «Тебе, Пердита!» Но женщина в это время, повернув голову, улыбалась кому-то, стоявшему вдали.
Следя за направлением ее улыбки, взгляд его остановился на фигуре незнакомки, засветившейся на фоне мрака.
Уж не была ли то певица, имя которой прозвучало среди сумерек у борта крейсера?
Не олицетворение ли то образа, родившегося из призрака внезапного смущения, овладевшего им в тени пароходного борта и создавшего в его душе какой-то уединенный уголок, наполненный неясным чувством. В течение секунды он находился под обаянием ее красоты, подобной красоте невысказанных мыслей.
— Большинству людей, — продолжал поэт, пользуясь нарастающим вдохновением, — дивный город, которому эти художники создали такую великую душу, представляется не более как громадным неподвижным ковчегом, наполненным реликвиями, или убежищем мира и забвения!
Свой яркий бред, всю пылкость своих желаний и честолюбия, все о чем он говорил своей подруге в тихо скользившей по морю гондоле, воплощал он теперь перед слушателями в образы жажды счастья и ужаса перед грозящей опасностью. Разве он сам не поспешил бы броситься в воду, если бы случайно на дне ее заметил старинную диадему или шпагу? Разве не испытывал он в этом странном городе с его обманчивой бесконечностью ощущения человека, отдыхавшего на груди возлюбленной, прижимая ее пальцы к своим усталым глазам, и внезапно заслышавшего змеиное шипение среди шелка ее волос?
— Ах, где я найду краски, чтобы передать, какой дивной жизнью трепещет Венеция, среди тысячи своих зеленых поясов и драгоценных ожерелий! Не проходит дня, чтобы она не поглощала всю нашу душу, то возвращая ее нам нетронутой, свежей и новой, возродившейся, готовой к восприятию самых ярких впечатлений, то бесконечно утонченной, хищной, похожей на пламя, сжигающее все на своем пути, но среди этих руин и пепла находятся порой и дивные слитки золота. Каждый день призывает нас к действию, являющемуся сущностью человеческой природы: к беспрерывному напряжению, для достижения совершенства, она показывает нам возможность превращения страдания в самую деятельную энергию жизни, она учит нас, что наслаждение — это самый верный путь к познанию, указанный нам самой природой, и что человек, много выстрадавший, менее мудр, чем много наслаждавшийся.
Последнее положение показалось чересчур смелым, и смутный ропот порицания пробежал по аудитории, королева отрицательно покачала головой, некоторые дамы обменялись взглядами, выражавшими кокетливый ужас. Но все это исчезло за громом юношеских восторгов, с самой откровенной дерзостью приветствовавших рукоплесканиями поэта, учившего достижению совершенных форм жизни путем наслаждения.
Стелио улыбался, узнавая по ним количество своих учеников, он улыбался, сознавая продуктивность своих уроков, рассеявших уже во многих умах облако бездейственной печали, поселивших сознание ненужности слез и вызвавших презрение к сентиментальной грусти и вялому состраданию. Он радовался торжеству принципа своей доктрины, естественно вытекающей из духа прославляемого им искусства. Он хотел обратиться теперь ко всем ушедшим в уединение, чтобы поклоняться печальному призраку, сохранившему признаки жизни лишь в потускневшем зеркале их собственных глаз, и к тем, кто, удалившись в монастыри, с незапамятных времен ожидают откровения свыше, и к тем, кто среди развалин создали себе образ Красоты, оказавшийся источенным временем сфинксом, терзающим своими бесконечными загадками, и к тем, кто каждый вечер садится у порога своих жилищ, ожидая таинственного Пришельца, несущего дары, и бледные от волнения, припадают ухом к земле, в надежде услышать его приближающиеся шаги, ко всем тем, что изнемогали под бременем безропотной скорби или неудовлетворенного тщеславия, кого ожесточили бесплодные стремления или лишила сна изменчивая надежда, всех этих людей он хотел теперь заставить излить свое горе под обаянием красоты древней и вечно новой души.
— Несомненно, — продолжал он восторженно, — если бы даже все население, покинув свои жилища, вздумало бы переселиться, привлекаемое чужеземными берегами, как некогда при доже Пието Циани — Босфорской бухтой, если бы молитвы перестали будить звонкое эхо мозаик, а всплески весел вековечное раздумье немого камня, то и тогда Венеция по-прежнему осталась бы Городом Жизни. Идеальные произведения искусства, таящиеся под покровом ее безмолвия, живут в ее прошлом и будущем. В них мы открываем вечно новые созвучия с Вселенной, неожиданные символы идей современности, яркое освещение наших смутных предчувствий, определенный ответ на вопросы, которых мы еще не осмеливаемся задавать.
Он перечислял все виды этих произведений и их разнообразные значения, он сравнивал их с морями, реками, лугами, лесами и скалами. Он прославлял их творцов, «эти глубокие натуры, не подозревающие всей громадности того, что они дают, связанные с жизнью тысячами корней, подобные не отдельным деревьям, а дремучим лесам. Продолжая дело Божественной матери-Природы, ум их превращался in una similitudine di mente divina[6], по словам Леонардо. Творческая сила непрерывно приливала к их рукам как растительные соки к почкам деревьев, и люди эти творили в наслаждении».
Вся страстность неутомимого художника, стремящегося на вершины Олимпа, зависть, испытываемая им по отношению к этим не знающим отдыха и сомнений гигантам-служителям Красоты, его неутомимая жажда счастья и славы — все сквозило в голосе поэта, когда он произносил свои последние слова. Уже снова душа толпы, внимательная, напряженная и вибрирующая подобно инструменту, состоящему из бесчисленных струн, была во власти поэта, и каждый оттенок его голоса рождал в ней бесконечные отклики: пробуждалась смутная жажда былых исканий истины, неожиданно открывшейся вдохновенным творчеством поэта. Теперь толпа уже не чувствовала себя чужой в этом здании, где одна из самых ярких человеческих судеб оставила такие глубокие следы. Вокруг себя и под своими ногами, до самого фундамента она чувствовала жизнь всего этого дворца, пережившего столетия, воспоминания о которых не покоились неподвижно среди мрака его прошлого, а кружились повсюду, подобно вольному вихрю, разбушевавшемуся в лесу. В этот миг волшебного вдохновения, дарованного ей могуществом поэзии и мечты, она, казалось, вновь почувствовала в себе неизгладимые свойства расы, смутное пробуждение души своих доблестных предков, и признала за собой право на наследие далеких времен, чуть было не погибшего для нее: наследия, объявленного теперь поэтом нетронутым и возвращенным. Она испытывала тревожное состояние человека, собирающегося вновь вступить во владение утраченным сокровищем. А ночь, глядевшая в открытые балконы, тем временем как багровое зарево пожара готовилось осветить бассейн, казалось, вся была насыщена ожиданием этого возвращения, обещанного Роком.
В чуткой тишине одинокий голос достиг своего апогея:
— Творить с восторгом! Восторг — достояние Божества! Нет более торжественного акта на вершинах духа. Само слово, обозначающее его, сверкает отблеском зари.
Душа толпы дрогнула будто при первых звуках гимна.
Прославляя великих художников, поэт воспевал и благородство расы, лишь временно пришедшей в упадок. Как Бонифачио первый в «Притче о богатом и Лазаре», он закончил пламенной нотой свою последнюю строфу. Как Тинторетто в «Венчании Ариадны» он сплел гирлянду из звезд, венчая Венецию и Осень такими, как они вставали в его мечте. Напоминая об этих шедеврах, он не желал считаться с мнением какого-нибудь белокурого господина, пришедшего слушать концерт в обществе двух куртизанок с лоснящимися лицами или тронуть сердце юноши, предлагающего кольцо невесте, склонившейся над волнами моря, но для того, чтобы за этими линиями, в глубоких созвучиях красок, найти предчувствие славного будущего Венеции.
— Неужели нам не суждено в один прекрасный вечер среди таинственной тишины сумерек снова увидеть галеру с трепетными знаменами, причаливающую к Дворцу дожей?
Он видел эту галеру на далеком пророческом горизонте, скользящую по итальянскому морю, куда Красота спустилась еще раз, чтобы увенчать звездной короной город Анадиамены.
— Смотрите, вот он, этот корабль! Не несет ли он весть богов? Смотрите, вот эта символическая Женщина! В ее недрах не покоится ли зародыш нового мира?
Гром рукоплесканий заглушил восторженные крики юношей, подобно урагану устремившихся к тому, кто зажег такую огромную надежду в этих горящих глазах, к тому, кто с таким ясновидением высказал веру в таинственный гений расы, в возрастающую силу духа — наследие отцов, в величие ума, в неистребимое стремление к Красоте, во все высшие ее способности, отрицаемые современным варварством. Ученики в порыве любви и благодарности за яркий светоч, зажженный в их сердцах, простирали руки к своему учителю. В каждом из них под влиянием Джиорджионе оживал образ юноши в шляпе, украшенной пушистыми белыми перьями, приближающегося к богатой добыче, и в каждом из них жажда наслаждений, казалось, возросла до бесконечности.
В криках молодежи выливалась такая буря переживаний, что поэт, вызвавший ее, затрепетал и в глубине души почувствовал грусть при мысли о близком пепле этого мимолетного огня, при мысли об их мучительном пробуждении завтра.
Какая сила сокрушит завтра же эту бешеную жажду жизни, это горячее стремление окрылить свой жребий победоносной грезой, слить все элементы своего я для достижения высшей цели?
Ночь покровительствовала юному бреду. Все честолюбивые замыслы, вся жажда любви и славы, сначала взлелеянные, потом усыпленные мраморными объятиями Венеции, восставая из недр дворца, неслись через открытые балконы, трепетали, подобно сонму воскресших призраков, под тяжелым сводом южного неба, за стенами высоких башен.
По воле поэта в воображении опьяненной толпы снова оживала и трепетала та сила, что под этим темным сводом за высокими стенами башен наполняла собой мускулы богов, героев и царей, Красоту, изливающуюся, подобно музыке от божественной наготы богинь, цариц и куртизанок — оживала вся мощь и совершенство форм, претворенные им в общую гармонию. Одобрение опьяненной толпы вылилось в оглушительном громе рукоплесканий и восторженных криках по адресу того, кто поднес к ее жаждущим устам кубок крепкого вина. Все присутствовавшие видели неугасимый огонь под пеленой вод. Иные растирали пальцами лист лавра, иные готовы были броситься на темное дно канала за старинной шпагой или диадемой.
Стелио Эффрена очутился теперь один среди статуй, под сводами соседнего музея, он чувствовал потребность в полном одиночестве, чтобы сосредоточиться и побороть непонятное волнующее ощущение, среди которого ему казалось, что все существо его растворяется и рассеивается в душе толпы. От только что произнесенных слов не осталось следов в памяти, от только что пронесшихся видений — ни малейшего впечатления. Один образ всецело овладел им, это был огненный цветок, порожденный его фантазией в честь Бонифачио Иаго и сорванный нетленной рукой его гения для женщины-избранницы. Он видел снова, как в минуту этого неожиданного дара женщина отвернулась и вместо блуждающего взгляда на лице ее засияла приветливая улыбка. Тогда волны опьянения, готовые было уже рассеяться, нахлынули с новой силой, и появился туманный образ певицы, ему казалось, что она держит в своих руках огненный цветок, царственная и властная, стараясь побороть душевный трепет, похожий на трепет летнего моря. Как бы приветствуя это видение, из зала Большого Совета донеслись до его слуха первые звуки симфонии Марчелло, начальной фугой свидетельствующей о своем классическом стиле. Звучная, отчетливая и мощная мелодия, постепенно нарастая, воплощалась в живой образ. В этом образе он узнавал первоисточник идеи, вокруг которой, как вокруг тирса, обвивались гирлянды его поэзии.
Тогда имя, прозвучавшее в его ушах, среди сумерек, при всплеске волн о борт лодки, имя, затерявшееся в море вечерних звуков, как цветок Сивиллы, послышалось ему теперь в основной мелодии оркестра, подхватываемой смычками. Скрипки, виолы и виолончели оспаривали его друг у друга. Внезапные взрывы героических труб прославляли его. Наконец весь оркестр, загремев, бросил его к ликующему небу, откуда должна была засиять звездная корона, возложенная лучезарной Афродитой на голову Ариадны.
При этом откровении молодой человек почувствовал странный, почти благоговейный трепет. Только теперь, в минуту невыразимого экстаза он оценил прелесть одиночества среди неподвижных мраморных изваяний. То же самое чудо, над которым на мгновение приподнялась было завеса при всплеске волн о борт лодки, казалось, совершилось теперь перед его глазами в этом пустынном зале, таком близком к самому центру жизни.
Так покоится морская раковина на берегу волнующегося моря. И снова, как бывало в незабвенные мгновения своей жизни, он почувствовал, что стоит перед лицом Рока, готовящегося озарить его душу новым светом и, быть может, вложить в нее чудесную творческую силу. Чувствуя всю посредственность тысячи жребиев, висящих над головой толпы, жаждущей видений идеальной жизни, он благословил свое одиночество и свою способность общения с этим демоном, слетевшим к нему с таинственным даром, заключавшимся в имени неведомой возлюбленной.
Он вздрогнул от взрыва человеческих голосов, торжественными криками приветствовавших непобедимого Бога.
Viva il forte…
Viva il grandc…[7]
В глубине залы, казалось, раздался гром литавров.
Эхо промчалось по лестнице Цензоров, по золотой лестнице, по коридорам, вестибюлям, вплоть до фонтанов, потрясая основание дворца громом ликования, среди торжественного спокойствия ночи.
Viva il forte, viva il grande
Vincitor dell’ Indie dome![8]
Казалось, хор приветствует великого бога, внявшего призыву поэта и спустившегося над чудным городом. Казалось, в звуках этих голосов трепещут складки его пурпурной мантии, как пламя, раздуваемое паяльными лампами. Живой образ носился над толпой, создавшей его силой своей фантазии.
Viva il forte, viva il grande…
Басы, контральто, сопрано в бурном ритме фуги повторяли неистовое воззвание к Бессмертному, носившему тысячи имен, увенчанному тысячами корон, «рожденному на неведомом лоне, подобному юноше-отроку». Все древнее опьянение дионисовских торжеств возрождалось и выливалось в голосах этого хора. Полнота и свежесть жизни, подобная улыбке бога-освободителя и утешителя смертных, чувствовались во взрывах буйного восторга. Раздавался треск факелов вакханок. Подобно тому, как в гимне Орфея, отблеск пожара сверкал золотом на юном челе, обрамленном иссиня-черными кудрями.
«Когда огонь объял землю, одним словом он сковал неистовые потоки пламени». Как в гимне Гомера трепетала бесплодная равнина моря и слышались удары весел, подгоняющих ладью на пути к неведомым странам. Лучезарный, Жизнедатель, Избавитель принял снова образ человека. Священный цветок, друг веселья, Дионис-освободитель являлся снова очам смертных, спускаясь среди ночи на крыльях пения, переполняя чашу радости, предлагая людям новые источники наслаждений.
Пение становилось громче, возносясь к небу, голоса сливались. Гимн прославлял укротителя пантер, львов и тигров. Слышались вопли менад, с закинутыми назад головами, с распущенными волосами, в растерзанных одеждах, бьющих в кимвалы и потрясающих бубнами: Эвое!
Но вдруг все сменилось широким ритмом пасторали, звучной героической темой, вызывающей образ Бахуса Фивейского со светлым челом, овеянным нежными мечтами:
Quel che all’olme la vita in stretto nodo
Pronuba accoppia, e i pampini feconda…[9]
Два голоса в чередующихся секстах воспевали брачный пир в гибком зеленом царстве растений. Ладья, нагруженная спелыми гроздьями, как переполненная чаша, — видение созданное вдохновенной речью поэта, проносилось теперь перед глазами толпы. И вот пение снова довершило чудо, представшее некогда очам искусного кормчего Медеида: «И сладкая ароматная влага заструилась по быстрокрылой черной ладье… и до самой мачты взвилась одна ветвь и бесчисленные грозди свешивались с нее… И пышная темная зелень побега обвивалась вокруг реи, и был он усыпан цветами, и дивные плоды зарождались среди его листьев. И все весла были обвиты гирляндами…»
Фуга перешла в оркестр и развивалась там в легких воздушных вариациях, тогда как голоса хора отбивали основные ноты темы.
И вот снова, как тирс над вакхической толпой, взвилась к небу одинокая мелодия свадебного гимна, смеющегося царства растений:
Под звуки хора восставали образы Тиад, в волнах опьянения раскачивающих тирсами, обвитыми цветами и виноградными лозами, Тиад в длинных желтых одеждах с пылающими лицами, похожих на томных женщин Веронезе, склоненных на воздушные перила балкона и упивающихся звуками музыки.
Но вот раздался последний взрыв героических аккордов. Лик могучего Бога снова показался среди неистово качающихся факелов. Хор и оркестр, смешавшись, загремели в безумном порыве восторга, взывая к лучезарной Химере, под тяжелым сводом неба, среди пурпурных галер, зубчатых башен и триумфальных арок:
Стелио Эффрена, пробираясь сквозь расступавшуюся перед ним толпу, вошел в зал и остановился перед эстрадой, занимаемой оркестром и хором. Беспокойным взглядом он искал Фоскарину среди этой неземной атмосферы, но не находил ее. Голова трагической музы исчезла из орбиты созвездия. Где же она? Куда она скрылась? Видела ли она его, оставаясь сама невидимой? Смутное волнение охватило его, перед ним оживали картины вечера на море, неясные, как и слова обещания.
Увидя, что балконы были открыты, он решил, что она вышла подышать вечерним воздухом и, опершись на перила, упивалась волнами музыки, ласкавшими ее слух, как трепетные прикосновения горячих уст.
Вскоре ожидание звуков божественного голоса победило все другие ощущения и рассеяло его волнение. Он заметил, что глубокая тишина воцарилась в зале, как и в момент, предшествовавший его речи. Как и тогда, тысячеликое вероломное чудовище, казалось, безмолвно и напряженно ожидает появления своей жертвы. Кто-то рядом прошептал имя Донателлы Арвале.
Он повернулся к эстраде и взглянул поверх виолончелей, образовавших собою темную балюстраду. Певица оставалась еще невидимой за темным трепещущим лесом инструментов, откуда должна была раздаться скорбная мелодия, сопровождающая жалобы Ариадны.
Наконец, среди насторожившегося внимания зазвучала прелюдия скрипок. Виолы и виолончели присоединили к ним свои глубокие вздохи. После флейт и бубнов, после звуков оргии, смущающих ум и доводящих до исступления, не появилась ли строгая дорическая лира, аккомпанирующая пению. Так из бурного дифирамба родилась драма. Великая метаморфоза дионисовского ритма и неистовства священных празднеств, из которых трагический поэт черпал свое вдохновение, символизировались в этой последовательной смене музыкальных картин. Горячее дыхание фригийского бога дало жизнь новой божественной форме искусства.
Жертвенного козла и корзину аттических фиг сменили венок и треножник, ставшие уделом поэта. Бог посетил Эсхила, сторожа виноградника, и зажег его ум искрой небесного огня. На месте Акрополя, близ капища Диониса, воздвиглось мраморное здание театра, вмещающего тысячную толпу.
Так открывались душе художника пути в глубины отдаленных веков и первобытных чудес. Та форма искусства, к которой стремился теперь его гений, движимый смутными предчувствиями толпы, предстала перед ним в своей первоначальной чистоте. Божественная скорбь Ариадны, этот мелодичный стон на фоне безумной вакханалии, уже много раз зажигал в его воображении еще бесформенные, но уже трепещущие жизнью образы. Взглянув на орбиту созвездия, он стал искать глазами Музу откровения. Не находя ее, глаза его остановились на лесе инструментов, откуда лилась мелодия скорби.
И вот среди тонких, блестящих смычков, равномерно поднимающихся и опускающихся над струнами, прямая как стебель, выросла фигура певицы и как стебель заколыхалась на мгновение над стоявшими волнами музыки. Свежее и гибкое, ее молодое крепкое тело светилось сквозь ткани одежды, как пламя сквозь тонкую слоновую кость.
Приподнимаясь и опускаясь вокруг этой белой фигуры, смычки, казалось, стремились извлечь из нее звуки живущей в ней мелодии. Едва она приоткрыла рот, чтобы запеть, Стелио уже был уверен в чистоте и силе ее голоса, как в чистоте струи воды, бьющей из уст хрустальной статуи фонтана.
«Как вы можете смотреть на меня плачущей…»
Классическая мелодия любви и скорби лилась из ее уст с таким чувством, с такою мощью, что она мгновенно овладела душой толпы, наполнив ее таинственным восторгом. Не была ли то жалоба настоящей дочери Миноса, покинутой на берегах пустынного Наксоса, тщетно простирающей руки к белокурому чужестранцу. Легенда бледнела, пространство и время рушились. В этом голосе звучала вечность любви, вечность страданий и смертных, и бессмертных.
Тщетность сожалений о безвозвратно утраченном счастье, мимолетность радости, мольбы, то оглашающие бесконечные пространства морей, то прячущиеся в темных ущельях гор, и ненасытность страсти, и неизбежность смерти — все выливалось в этом голосе одинокой души, и силой искусства все превращалось в красоту, смягченную интенсивностью страдания. Теряя свое значение, слова претворялись в звуки любви и скорби, полные откровения. Как расширяется круг жизни, по мере возрастания ее ритма, так расширялась душа толпы, внимая звукам этого голоса, переполнившим ее восторгом. Через открытые балконы, среди бесконечного спокойствия осенней ночи разливалось нежное очарование по тихим волнам моря, неслось к трепещущим звездам, поверх неподвижных мачт, поверх священных башен — этих бронзовых жилищ — теперь уже безмолвных. Во время перерывов певица склоняла свою юную головку и стояла неподвижной белой статуей среди леса инструментов, среди длинных смычков, с чередующимися движениями, далекая от мира, в одно мгновение преображенного ее пением.
Стелио поспешно спустился во двор и, желая избежать назойливо-любопытных взглядов, забился в темный угол, откуда наблюдал толпу, спускавшуюся по лестнице Гигантов, в ожидании появления актрисы и певицы, назначивших ему свидание у фонтана.
С минуты на минуту становясь все нетерпеливее, он прислушивался к рокоту голосов, раздававшемуся сначала за стенами дворца и мало-помалу терявшемуся в небесном пространстве, освещенном заревом пожара. Какое-то жуткое ликование разливалось этой ночью над Царицей моря. Казалось, каким-то горячим дыханием наполнились все груди, и, в избытке жизни, клокотала кровь в жилах людей. Раздавался снова вакхический хор, приветствуя звездную корону, возложенную Афродитой на голову утешенной Ариадны, вызвавшей крики восторга у толпы, кишащей на моле и под открытыми балконами.
Когда хор менад, сатиров и вакханок прогремел в последнем аккорде на слове viva, хор народа ответил ему единодушным приветствием, раскатившимся чудовищным эхо до самого фонтана св. Марка. В это мгновение, казалось, пробужденный Дионис, в память лесов, сжигаемых во время священных празднеств, подавал знак к пожару, в пламени которого засверкает последним блеском красота Венеции.
Мечта Париса Эглано — любовь на крыльях пламени — пронеслась, как молния, в воображении поэта. Перед ним еще витал образ Донателлы: ее гибкая, стройная фигура, возвышающаяся над звучным лесом смычков, казалось, стремящихся извлечь из нее звуки таинственной мелодии. С непонятным волнением пытался он вызвать и другой образ: отравленная искусством, пережившая все оттенки страсти, со следами лет и чувственных наслаждений в углах выразительного рта, с лихорадочностью театральных жестов в руках, привыкших выжимать соки искусственных плодов, с отпечатком бесчисленного количества масок на лице, способном воспроизводить все перипетии страсти.
Наконец, сегодня ночью, после долгого томления, он овладеет этим телом, тратившим свежесть, сохранившим следы бесчисленных ласк, но еще таинственным для него. Какой трепет, какое волнение испытывал он только что, сидя рядом с задумчивой женщиной и подплывая к чудному городу по этим роковым волнам, казавшимся им обоим зловещими водяными часами.
Ах, зачем она шла теперь ему навстречу в сопровождении другой сирены? Зачем давала возможность сравнения между своей выстраданной красотой и ослепительной прелестью юности и чистоты?
Он вздрогнул, заметив в толпе, на верху мраморной лестницы, при свете дымящихся факелов, фигуру Фоскарины, так тесно прижавшуюся к Донателле Арвале, что обе они сливались в одну белую массу. Он следил за ними взглядом до последних ступеней лестницы, волнуясь, как будто им приходилось ступать по краю бездны. В продолжение нескольких часов незнакомка уже успела занять место в душе поэта и настолько овладеть его фантазией, что при ее приближении он чувствовал трепет, как бы видя в ней воплощение одного из образов его собственного произведения, идущего ему навстречу.
Она спускалась медленно среди толпы народа. За ней возвышался Дворец дожей, весь залитый светом, наполненный гулом, напоминавший внезапно пробудившийся сказочный замок спящей принцессы. Два великана-сторожа светились красноватым отблеском пламени факелов, сквозь готическую решетку золотых ворот сверкали языки пламени. За северным крылом возвышались к небу пять куполов базилики, похожие на громадные митры, украшенные хризолитами. Среди мрамора изваяний поднимался все возрастающий гул, подобный реву волн, бьющих о стены Маламокко.
Среди этой надвигавшейся массы народа Стелио следил за приближением двух сирен, как бы вырвавшихся из объятий чудовища, и воображение его рисовало ему необычайные комбинации отношений, совершавшиеся с легкостью сна и торжественностью священного обряда. Он говорил себе, что Пердита несет ему теперь эту дивную жертву, как таинственный венец красоты для гения его творчества, в котором она желает быть участницей. Он говорил себе, что сегодня же ночью он услышит от нее чудесные слова. Бесконечная грусть охватила его душу, грусть, уже испытанная им раз, когда, опершись на бронзовую решетку, он смотрел в темное зеркало воды, отражавшее звезды, теперь, как и тогда, ему казалось, что вскоре должна всколыхнуться до самой глубины эта таинственная душа, такая чуждая, безмолвная, непроницаемая. С головокружительной быстротой мысли он понял неизбежность осуществления своего бреда, порожденного зеркальной поверхностью лагуны, и, выйдя из своего убежища, пошел навстречу двум женщинам, полный туманных предчувствий.
— О, Эффрена! — сказала Фоскарина, подходя к фонтану. — А я уже потеряла всякую надежду вас встретить. Мы, должно быть, сильно запоздали? Но толпа нас подхватила, и нам не было никакой возможности освободиться.
С улыбкой взглянув на свою спутницу, она добавила:
— Вот он, Поэт Огня, Донателла.
Молчаливой улыбкой Донателла ответила на глубокий поклон молодого человека.
— Нам необходимо отыскать нашу гондолу, — продолжала Фоскарина. — Она ждет нас уже давно у моста. Вы с нами, Эффрена? Надо воспользоваться минутой, пока толпа отхлынула к Пиацетте и ждет там королеву.
Долгим единогласным криком толпа приветствовала утопающую в жемчугах белокурую королеву, появившуюся на верху лестницы, где некогда избранный дож принимал регалии перед глазами народа. Еще раз прозвучало приветствие цветущей жемчужине, и эхо повторило его среди мрамора. Возносясь к небу, затрещали фейерверки, и тысячи сверкающих голубок, посланниц огня, взвились с колокольни Св. Марка.
— Крещение Огнем! — вскричала Фоскарина, подходя к молу, ослепленная чудесным зрелищем.
Донателла Арвале и Стелио Эффрена остановились около нее в изумлении и восторженно взглянули друг на друга. Отблеск пламени багровым заревом заливал их лица, как будто они смотрели в раскаленный горн или в кратер вулкана.
Всевозможные виды разноцветных фейерверков появлялись на горизонте, скользили по воде, извивались вокруг рей пароходов, окаймляли гирляндами огней купола и башни, фризы и статуи, сверкали на капителях, горели по всем направлениям, преображая самые здания и делая еще более чудесными их отражения в глубоком зеркале моря. Ослепленный взор не различал более ни контуров, ни свойств окружающих предметов и следил за очаровательным скользящим видением, где все жило, струилось, сверкало, носясь в трепещущем воздухе. Стройные изгибы мачт и мириады летающих голубей, казалось, соперничали в легкости, возносясь к кровлям сказочных зданий.
Искусные гении Огня, должно быть, воздвигли за это время новый храм на том месте, где в сумерках еще возвышался серебряный дворец Нептуна, похожий на внутренность морской раковины. Чудовищно разросся этот лабиринт, это зловещее здание с бесчисленными входами, имеющими двоякое назначение. Оно превратилось теперь в сияющий огнями замок, с тысячью окон, откуда на мгновение выглядывают сказочные принцессы и своей улыбкой заманивают очарованного поэта. Розовый, как молодой месяц, сиял над тройной loggia шар Фортуны, поддерживаемый двумя атлантами, а лучи его поражали цикл спутников. С набережной Невольников, с Гвидекки, с С.-Джиорджио сыпались с беспрерывным треском огненные снопы, сливались на горизонте и снова рассыпались, превращаясь в розы, лилии, пальмы, создавая воздушный сад то расцветающий, то исчезающий, с каждым разом делающийся все роскошнее, все волшебнее.
В воздухе, казалось, совершалась мгновенная смена времен года. Из разверзшегося неба сыпался сверкающий дождь цветов и зелени, окутывая все трепещущим золотом.
Вдали на море в отверстие этого золота показалась группа лодок, украшенных разноцветными флагами и фонариками, целая эскадра галер, напоминавших видение развратника, уснувшего последним сном на ложе из ядовитых цветов. Казалось, их снасти изготовлялись из волос рабов, обезглавленных в завоеванных городах, где текли реки благовоний. Казалось, они были нагружены миррой, нардой, ладаном, алоэ, корицей, всевозможными видами сандала, кедра, фисташкового дерева, сложенных в отдельные груды. Необычайно яркие цвета их фонариков вызывали в воображении ароматы и пряности. Голубые, зеленые, цвета морской волны, шафранно-желтые, фиолетовые, эти огни, переливаясь, производили впечатление того пламени, которым горели резервуары, наполненные благовониями, куда в пылу ожесточения завоеватели бросали жен сирийских вождей.
И вот, как тогда, по расплавленному золоту воды, стонавшей под килями галер, медленно подплывал этот волшебный блуждающий флот, казалось, управляемый безумной фантазией, влекомый к подножью гранитного льва, где он должен превратиться в гигантский жертвенный костер, пламя которого проникнет в душу Венеции и насытит ее ароматами.
— Крещение огнем! Какое неожиданное дополнение к вашему творчеству, Эффрена! Город жизни отвечает чудом на вашу жертву! Он весь горит под пеленой своих вод! Неужели вы недовольны? Взгляните, всюду сверкают золотые гранаты.
Фоскарина улыбалась, и лицо ее сияло восторгом.
Это был тот странный восторг, так хорошо знакомый Стелио, внезапный и загадочный, вызывающий представление о наглухо запертом помещении, где вдруг по мановению невидимой руки распахнулись настежь все двери и окна.
— Надо благодарить Ариадну, она явилась апофеозом этой гармонии.
Эту льстивую фразу он произнес с единственным намерением вызвать на разговор певицу и услыхать звук ее голоса, спустившегося с вершин на землю.
Но слова его затерялись среди возобновившегося гула толпы, хлынувшей к молу, и это лишило их возможности оставаться там долее. С моста он усадил в гондолу обеих своих спутниц, потом прыгнул туда сам и очутился на скамеечке, у самых ног их обеих.
Длинный узорный нос гондолы врезался в очарованную, сверкающую поверхность.
— Рио-Марино, по Большому каналу! — крикнула Фоскарина гребцу. — Знаете, Эффрена? За ужином будут многие из ваших лучших друзей: Франческо де Лизо, Даниеле Глауро, князь Годиц, Антимо делла Белла, Фабио Мольца, Балтазар Стампа…
— Значит, предстоит пир?
— Но — увы! — не в Кане Галилейской.
— А не будет леди Мирты с ее веронезовской борзой?
— Успокойтесь, будет и леди Мирта. Я видела ее сегодня в первом ряду, она не спускала с вас глаз.
Встретившись взглядом, они почувствовали волнение.
Воспоминание минувшего вечера на этом же море, в этой же самой гондоле, прожитого такой полной жизнью, пронизало их таинственным трепетом, вспомнилась также и горечь разлуки с тихим заливом, овеянным дыханием мрака и смерти.
И лживые слова замирали на устах, и души отказывались, хотя бы для вида, подчиняться впечатлению мимолетных атрибутов праздника, потерявшего для них всякое значение, они погрузились в созерцание своих собственных причудливых видений, выраставших из глубин души, исполненных чудовищной роскоши, подобных тем, что при вспышках бенгальских огней сквозили на дне моря.
Среди наступившего молчания они снова почувствовали гнет от присутствия певицы, гнет еще более тяжелый, чем тогда, при звуке ее имени, раздавшемся в их ушах, мало-помалу ощущение это становилось все невыносимее и невыносимее и, несмотря на то, что Стелио сидел у ее ног, она казалась ему такой же далекой и чужой, как и там, среди леса инструментов: чужой и далекой от жизни, как и там, в экстазе пения. Она еще не произнесла ни слова.
Единственно для того, чтобы услыхать ее голос, Стелио спросил почти робко:
— Сколько времени вы думаете еще пробыть в Венеции?
Он искал слово, но все слова, готовые сорваться с его уст, смущали его и казались ему слишком значительными, коварными, двусмысленными, полными обещаний, как семена, дающие тысячи побегов. Ему казалось, что каждое из этих слов должно было нанести оскорбление Пердите.
И вот, произнеся эту простую, почти банальную фразу, он понял, что именно она-то и могла послужить поводом к бесконечному ряду надежд и желаний.
— Я уезжаю завтра, — ответила Донателла. — Я уже и так запоздала.
Ее голос, такой чистый и мощный в пении, был слаб, тих и незвучен, как драгоценный металл, завернутый в нежный бархат. Ее отрывистый ответ заставлял вспомнить то место пытки, куда она безропотно должна была вернуться. Грустная решимость, как сталь, омоченная слезами, светилась в ее юных прекрасных чертах.
— Завтра! — вскричал Стелио с нескрываемым огорчением. — Слышите, Фоскарина?
— Да, я это знала, — отвечала актриса и нежно взяла за руку Донателлу, — я это знала, и мне очень грустно, что она уезжает. Но на более долгое время она не может покинуть отца. Разве вы не знаете…
— А что? — живо спросил Стелио. — Разве он болен? Неужели же Лоренцо Арвале болен?
— Немного переутомился, — сказала Фоскарина, быть может, невольно коснувшись пальцем лба, но Стелио принял этот жест за намек на страшный недуг, грозивший гению этого некогда плодовитого, неутомимого художника, не уступавшего делла Роббиа или Верроккио.
— Только… немного переутомился… Необходимы, конечно, отдых и спокойствие, а пение дочери для него лучшее утешение. Ведь ничто так не успокаивает, как музыка, правда?
— Несомненно, — сказал он, — Ариадна обладает Божественным даром, и могущество ее безгранично.
Имя Ариадны совершенно невольно слетело с его губ — для него она была олицетворением этого образа, и ему казалось невозможным назвать ее банально по имени в угоду светским правилам. Она казалась ему недосягаемой и загадочной, свободной от обычных предрассудков, живущей своей собственной замкнутой, обособленной жизнью, как произведение искусства, отразившее все своеобразности данного стиля. Тонкие, правильные линии ее лица напоминали ему барельеф, далекий от жизни, погруженный в свою тайную думу; лицом к лицу с этой непроницаемой сосредоточенностью он испытывал страстное любопытство человека, стоящего перед замкнутой и манящей его дверью.
— Ариадна обладала способностью забвения, которой мне недостает, — отвечала Донателла.
Невольная горечь, сквозившая в этой фразе, послужила для Стелио указанием на живущее в ней стремление к иной жизни, свободной от зрелища ненужных страданий. Он угадывал ее возмущение против рабства, ее ужас перед необходимостью жертвы, ее страстное желание полететь навстречу радости, ее способность напряжения, подобную той, что заключается в прекрасной тетиве, ожидающей руки героя, который вооружится луком и совершит высокий подвиг. Он угадывал, что у нее не оставалось более надежды на спасение отца, что ее угнетала перспектива сделаться сиделкой у потухшего очага, уже подернутого холодным пеплом. Незнакомый дотоле образ великого угасающего художника-скульптора витал перед его глазами в ореоле красоты, воплощенной его гением в вечных произведениях из бронзы и мрамора, и Стелио вглядывался в этот образ с большим ужасом, чем если бы перед ним предстал леденящий призрак смерти. Казалось, вся его сила, все стремления, все горделивые мечты зазвучали в нем, как пирамида из смертоносных орудий, потрясенная вражеской рукой. Дрожь охватила все его тело.
Наконец, Фоскарина приподняла этот погребальный саван, окутавший их гондолу и превративший ее в мрачную гробницу на фоне блестящего праздника.
— Взгляните-ка, — сказала она, указывая Стелио на балкон дворца Дездемоны. — Вот красавица Нинетта слушает серенаду в обществе своей обезьянки и пуделя.
— А! Красавица Нинетта! — вскричал Стелио, взглянув на смеющийся балкон, и, далеко отбросив свои мрачные мысли, любезно раскланялся с миниатюрной женщиной, слушавшей серенаду при свете двух серебряных канделябров, увешанных гирляндами роз. — А я ее еще не видел с тех пор. Вот самое трогательное и грациозное животное. Счастливец этот милый Годиц, ведь ему удалось ее найти за крышкой клавесина в лавке одного антиквара в Сан-Самуэле! Что я говорю? Две прекрасные находки в один день: красавица Нинетта и крышка с живописью Порденона! С этого дня жизнь его — это верх гармонии. Если бы вы видели его гнездышко! Вы бы убедились, что я был прав сегодня вечером. Вот вам человек с природной склонностью ко всему миниатюрному, своим кропотливым трудом сумевший осуществить свою мечту; и теперь он счастлив, как его моравский предок в Аркадии Россвальда. Ах, сколько бы я мог о нем порассказать!
Широкая гондола, вся увешанная разноцветными фонариками и переполненная музыкантами, причалила к подножию дворца Дездемоны. Тихо неслась старинная песенка о преходящей молодости и мимолетной красоте по направлению к маленькой женщине, слушавшей серенаду с детски невинной улыбкой на лице, в обществе своей обезьянки и пуделя, похожая на эстамп Пиетро Лонги:
— He кажется ли вам, Эффрена, что это и есть настоящая душа Венеции, та же, о которой вы говорили толпе, только ваша собственная? — сказала Фоскарина, слегка покачивая головой в такт нежной песенке, разливавшейся по каналу и повторяемой другими гондолами.
— Нет, — ответил Стелио, это совсем не настоящая душа Венеции. — Правда, в нас живет какая-то animula, непостоянная как бабочка, порхающая над поверхностью нашей глубокой души, — это легкомысленный маленький дух, часто соблазняющий нас вульгарными наслаждениями, пустыми забавами, легкой музыкой. Этот легкомысленный дух живет даже в натурах наиболее глубоких и страстных — таких, как, например, Отелло; и всем нам свойственно поддаваться порой его влиянию. Песенку, что вы сейчас слышите под аккомпанемент гитар, поет animula Венеции, настоящая же душа ее, могу вас уверить, открывается лишь в безмолвии и главным образом в разгаре лета в полдень, подобно Великому Пану. Между прочим, вы должны были слушать ее голос несколько минут тому назад, там у фонтана св. Марка среди пламени пожарища. Розальба заставляет вас забыть Джорджионе.
Вокруг гондолы теснилась группа лодок, наполненных полулежащими женщинами, в сладкой истоме, внимающими пению, казалось, готовыми забыться в неведомых объятиях. Среди атмосферы царящей неги огни фонариков, отражаясь в море, казались трепещущими, светящимися кувшинками.
Se lassare passar
La bella e fresca età
Un zorno i ve dirà
Vechia maura;
E bramarè, ma invan,
Quel che ghavevi in man
Co avè lassá scampar
La congiontura.[13]
To была песня о розах, блекнущих на канделябрах. В душе Пердиты вставало воспоминание Процессии Мертвого Времени Года, опалового савана, куда Стелио заключил дорогие останки в золотых одеждах. Видение женщины, вызванное Поэтом Огня на дне лагуны на равнине водорослей, было призраком ее самой. Внезапное оцепенение охватило все ее члены, и снова отвращение и ужас овладели ею при мысли о надвигающейся старости. Вспомнив о только что данном обещании, предчувствуя, что в эту ночь возлюбленный потребует его исполнения, она снова вся съежилась от мучительного стыда, страха и оскорбленного самолюбия. Ее опытный взор с отчаяньем скользил по фигуре сидевшей рядом с ней девушки, изучая, пронизывая ее насквозь, убеждаясь в таинственной, но верной притягательной силе невинности, здоровья и неистощимого источника любви, как аромат несущихся от юного нетронутого создания, достигшего своего полного расцвета. Ей казалось даже, что какие-то тонкие, тайные электрические нити уже связывают это существо с личностью поэта, она угадывала слова, с которыми он мысленно должен обращаться к ней, и невыносимая мука сдавила ее грудь, такая невыносимая, что пальцы ее, невольно и судорожно цепляясь за черный шнур ручки гондолы, заставили скрипнуть железный крюк.
Это движение не укрылось от беспокойного внимания Стелио. Он понял ее муку и в продолжение нескольких секунд сам переживал нечто подобное, но с примесью нетерпения и даже досады: ее душевная боль проникала в его душу и воплем разрушения врывалась в сферу его грез, где примирялось непримиримое, где представлялась новая победа и сохранялась возможность обладания этой соблазнительной, но зрелой женщиной, сохранялась ее духовная близость к нему, ее страстная вера в его силу, обострявшая его ум и питавшая его гордость.
«О, Пердита, — думал он, — зачем ваша человеческая любовь не может превратиться в сверхчеловеческую? О, зачем вы, наконец, вняли голосу моей страсти, хотя мы оба сознаем, что это уже поздно, зачем вы позволяете мне читать в ваших глазах уверенность в предстоящей победе и в бессилии целого водоворота сомнений, удерживавших нас до сих пор от нарушения обета? Мы понимаем оба, что обет этот составлял все обаяние наших давних отношений, но мы не смогли охранить его, и в роковой час оба слепо уступим смущающему голосу ночи. Несколько часов тому назад, смотря на вашу голову в орбите небесных созвездий, я видел в вас не любовницу, а музу откровения, и вся душа моя, переполненная благодарностью, стремилась к вам не для наслаждений, а для славы. Неужели же вы не поняли этого — вы, понимающая все и всех.
Не вы ли сами в чудесной проницательности своей улыбкой указали моему желанию на юное, цветущее создание, избранное и предназначенное вами для меня? Спускаясь вместе по лестнице и идя мне навстречу, не казались ли вы существом, несущим драгоценный дар или неожиданную весть? Не неожиданную, впрочем, Пердита! От вас, от вашего необычайного ума я жду всегда необычайных поступков…»
— Как счастлива красавица Нинетта со своими обезьянкой и пуделем! — со вздохом проговорила безнадежно печальная женщина, смотря на смеющийся балкон.
Донателла Арвале и Стелио взглянули туда же. Неподвижно стояла гондола, и песня неслась над волнами моря и музыки, но за звуками ее слышался голос треликого Рока.
Е vegna que! che vol
Lassé che voga![15]
По всему Большому каналу разливалась песня мимолетного счастья, подхватывалась другими гондолами, и увлеченные гребцы присоединялись к общему хору. Бурное веселье, так ужаснувшее поэта на моле, теперь смягчилось, превратилось в сладкую истому, нежное грациозное веселье, размягченное нетребовательное настроение. Animula Венеции пела легкомысленную песенку под аккомпанемент гитар и танцевала среди разноцветных фонариков.
Е vegna quel che vol Lassé che voga!
Вдруг перед красным дворцом Фоскари, на повороте канала, запылал громадный Буцентавр, похожий на башню. С каждой секундой все новые и новые языки пламени взвивались к небу. Все новые и новые огненные голубки неслись с его палуб, пролетали над балконами, скользили по мрамору, трещали на воде и рассыпались тысячами искр, сверкающих в облаках дыма. На палубах всех этажей внезапными вспышками зажигались тысячи огненных фонтанов, расширялись, сливались и багровым заревом освещали обе стороны канала, вплоть до Сан-Витале, до Риальто. Буцентавр исчез за тучей дыма и пламени.
— По Сан-Поло, по Сан-Поло! — кричала Фоскарина гребцу, как при ударах грома наклоняя голову и затыкая уши.
Донателла Арвале и Стелио Эффрена снова восторженно взглянули друг на друга, и снова отблеск пламени багровым заревом заливал их лица, как будто они смотрели в раскаленный горн или кратер вулкана.
Гондола, разрезая мрак, скользила теперь по Рио-ди-Сан-Поло Внезапным холодом повеяло на три молчаливые человеческие фигуры. Под аркой моста они снова стали прислушиваться к равномерному плеску весел, а шумный праздник казался им невероятно далеким. Во всех домах было темно; безмолвная колокольня одиноко возвышалась на звездном небе. Кампиелло-дель-Ремер, Кампиелло-дель-Пистор были погружены в сон, а деревья, свешивающиеся из-за стен палисадников, в предсмертной агонии простирали свои ветви к безоблачному небу.
— Итак, сегодня, хотя бы на несколько часов, искусство и жизнь Венеции слились в одно целое, — сказал Даниель Глауро, поднимая свой бокал.
— Позвольте же мне как от себя, так и от лица всех присутствующих, выразить нашу общую благодарность и восторг трем лицам: хозяйке дома, дочери Лоренцо Арвале и певцу Персефоны, сливающимся для нас в один образ красоты, создавшей это чудо.
— При чем же хозяйка дома, Глауро? — спросила Фоскарина с недоумевающей улыбкой. — Я, как и вы, только получила наслаждение, а не была его виновницей. Певицу и поэта, вот кого надо увенчать лаврами. Они одни заслуживают почестей.
— А вместе с тем несколько минут тому назад в зале Большого Совета, — возразил мистический доктор, — ваша безмолвная фигура наряду с небесной сферой была не менее красноречива, чем речь Стелио, и не менее гармонична, чем пение Ариадны. Вы явились божественным воплощением статуи безмолвия, запечатлевшейся в нашей памяти наряду с пением и музыкой.
Стелио невольно содрогнулся, снова увидев перед собой вероломное изменчивое чудовище, на фоне которого выступала голова трагической музы, обращенная к сфере созвездий.
— Правда, правда! — вскричал Франческо де Лизо. — У меня также промелькнула эта мысль. При взгляде на вас мы все признали вас душой того идеального мира, который каждый из нас, сообразно своей индивидуальности, создавал в своем воображении, слушая эту речь, эту музыку, это пение.
— Каждый из нас, — сказал Фабио Мольцо, — чувствовал, что ваша фигура, царившая над толпой, полна великого, необычайного значения.
— Казалось, вы одна были свидетельницей таинственного рождения новой идеи, — сказал Антимо делла Белла. — Но и вся окружающая обстановка, казалось, также способствовала появлению на свете этой идеи, распространению которой в будущем мы обязаны нашей глубокой вере в ее появление.
Художник снова вздрогнул, почувствовав зревшее в нем произведение, пока еще бесформенное, но уже трепещущее жизнью, и вся душа его в порыве вдохновения преклонилась перед творческой пророческой силой, исходившей от этой дионисовской женщины, приводившей в восторг все эти горячие головы.
Она вдруг сделалась необычайно прекрасна: ночное создание, сотканное грезами страсти, призрак бессмертного рока и вечных загадок Она сидела неподвижная и безмолвная, но знакомые всем оттенки ее голоса, незабвенные жесты витали вокруг нее, как мелодия над струнами, привыкшими воплощать ее в звуки, как музыка слов над закрытой книгой, где любовь и страдание, ищущие друг в друге забвения и утешения. Героическая преданность Антигоны, вещее исступление Кассандры, пожирающая страсть Федры, жестокость Медеи, безропотная покорность Ифигении, Мирра перед своим отцом, Поликсена и Альцеста перед лицом смерти, Клеопатра изменчивая, как вихрь и пламя, леди Макбет — преступная прозорливица с детскими ручками, и эти стройные лилии, блистающие росой и слезами — Имогена, Джульетта, Миранда, Розалинда, Джессика, Пердита, и самые хрупкие, и самые ужасные, и самые чудные создания проникали в ее душу, ее тело, сверкали в ее взорах, дышали ее устами, касавшимися и меда, и яда, и драгоценных кубков, и ковша из древесной коры. На безграничном пространстве, в бесконечности времени создавала она схемы человеческой жизни, движением одного мускула, жестом, трепетом век, легкой бледностью лица, едва заметным наклоном головы, внезапной сменой тени и света — каких потрясающих эффектов достигала эта тонкая, хрупкая женщина, непрерывно вызывающая в воображении толпы миры вечной красоты.
Дух всех стран, бывших родиной поэзии, витал вокруг нее, окружая ее атмосферой изменчивых видений. Песчаная равнина Фив, иссохшая Ариолида, спаленные солнцем мирты Терезино, священные маслины Колоны, победоносный Сиднус, бледная равнина Донзинана и пещера Просперо, и Арденский лес, видения стран, обагренных кровью, истерзанных страданием, стран поэтических грез и вечных загадок вставали, сменялись, исчезали за ее обликом. Вставали и другие далекие туманные страны, громадные пространства земель, где, подобно бурному вихрю, среди удивленных масс проносилась она вестницей слова, сотканного из пламени, громады гор и бесчисленные количества рек и морских заливов, с их городами, рассадниками порока, закоснелые племена народов и народы могущественные, мечтающие о всемирном владычестве, и нации юные, воздвигающие здания из железа и стекла, пытающиеся овладеть глубочайшими тайнами природы и при помощи всесильного труда подчинить ее человеку, переселенческие колонии, развращенные и истлевающие на девственной почве, все племена варваров, посещенные вестницей латинского гения, все невежественные массы, внимавшие, благодаря ей, языку божественного Данте, все толпы людей, от которых на крыльях восторга возносились к ней страстные ожидания откровений и смутные стремления к вечной красоте. Вот оно, это хрупкое создание подчиненное печальному закону времени, вся громада человеческой жизни, вся ее поэзия заключалась в этой женщине, расширялась и трепетала равномерно с ритмом ее дыхания. Ее вопли, ее страдания не были только фикцией, ее собственная жизнь выливалась в них. Она сама любила, страдала, боролась среди стремлений духа и тела. И как любила? Как боролась? Как страдала? Из каких пучин скорби извлекала она силу своего трагического гения? Какие источники горя и бедствий питали ее вдохновение? Перед глазами ее, несомненно, пронеслись картины самых жестоких мучений, самых темных человеческих жребиев, самых героических подвигов сострадания и самопожертвования, все ужасы человека перед лицом смерти. Все ее существо выливалось в пламенном бреду Федры, в нежной преданности Имогены. Искусство и Жизнь, невозвратное прошлое и вечное настоящее, сплетаясь в ней, делали ее глубокой, многообразной, таинственной, возносили за пределы ее человеческой двойственную жизнь, делали ее похожей на храмы и дремучие леса.
И вот существо это было перед его глазами, в кругу поэтов, одинокое и многообразное.
«А! Я овладею тобой среди безумной оргии, я заставлю тебя трепетать подобно тирсу, в твоем насыщенном страстью теле я вызову все божественное, все чудовищное, все прошлое, все будущее, зреющее в недрах твоего существа!» — так пел лирический демон художника, угадывающий в таинственном образе этой женщины бессмертную силу первобытного мифа, новый акт творчества бога, расплавившего в одно целое все элементы природы и лишь разнообразием ритма в своих безумных оргиях достигающего помрачения ума и подъема чувств, до самых предельных вершин радости и отчаяния. «Я хорошо сделал, я хорошо сделал, что ждал. Следы времени, сонмы грез, трепет борьбы, всемирная слава, перипетии страсти, восторги поэтов, рукоплескания толпы, все чудеса мира, часы безмолвия и безумия, нисхождения в бездны порока и страстные полеты ввысь, все зло, все добро, знакомое и незнакомое мне, изведанное и неизведанное тобой, пусть все сольется теперь для полноты нашей ночи».
Он чувствовал, что задыхается и бледнеет. Дикая страсть сдавила его горло, а сердце наполнялось той же грустью, что и в сумерках на море, катившем свои волны подобно зловещим водяным часам.
Рассеивались мало-помалу видения далеких времен, местностей, событий, а образ царицы ночи выступал перед ним еще более яркий, еще более слитый с этим городом, опоясанным гирляндами зелени и драгоценностей. В этом городе и в этой женщине он видел теперь то, чего прежде не видел никогда. И тот, и другая сверкали этой ночью осенним блеском, одна и та же лихорадочная кровь струилась по жилам женщины и по каналам города.
Звезды мерцали в небе, качались вершины деревьев, целый сад колыхался за головкой Пердиты. В открытые двери балконов ветерок проникал в комнату, колебля пламя канделябров и цветы в вазах, заставляя трепетать гардины, внося дыхание жизни в старинный дом Помелло, где трагическая актриса, покрытая всемирной славой, собирала целые коллекции драгоценных подношений. Фонари древнеиспанских кораблей, турецкие щиты, медные колчаны, бронзовые шлемы, бархатные попоны украшали жилище последней из потомков знаменитого Цезаря Дарбо, спасшего комедию от реформы Гольдони и превратившего в смех предсмертную агонию папы.
— Я не желаю ничего больше, как быть скромной жрицей этой идеи, — сказала Фоскарина, обращаясь к Антимо делла Белло слегка дрожащим голосом, так как глаза ее встретились с глазами Стелио.
— Только вы и можете заставить ее восторжествовать, — сказал Франческо де Лизо. — Вы всецело владеете душой толпы.
— Драма должна превратиться в священный обряд или таинство, — торжественно провозгласил Даниель Глауро.
— Представление снова должно быть обставлено религиозной торжественностью церковного обряда, заключающего в себе два созидающих элемента: живое существо, которое на сцене, как служитель перед алтарем, исповедует идею художника, и безмолвная толпа, как в храмах…
— Байрейт! — перебил князь Годиц.
— Нет, Яникул! — вскричал Стелио, внезапно пробуждаясь от своей задумчивости. — Римский холм! Нам не нужно дерева и кирпича Верхней Франконии. Нам нужен мраморный театр на Римском холме, и он у нас будет.
В энергичном протесте художника звучала доля презрения.
— Неужели вы не преклоняетесь перед гением Вагнера? — спросила Донателла Ареале, слегка сдвинув брови, что на одну секунду придало выражение суровости ее сосредоточенному лицу.
Он взглянул ей прямо в глаза: в них светилось нечто глухо враждебное, и сам он испытывал по отношению к девушке недружелюбные чувства. В это мгновение она снова показалась ему одинокой, живущей замкнутой обособленной жизнью, погруженной в свою тайную думу, далекой, недосягаемой.
— Гений Вагнера, — отвечал он, — продукт германской почвы и, по существу своему, принадлежит северу. Его реформа походит отчасти на реформу Лютера. Его драма есть ни более ни менее, как апофеоз национального гения, могучее обобщение вдохновений германских симфонистов и поэтов от Баха до Бетховена, от Уланда до Гете. Перенесите его произведения на берега Средиземного моря, под тень наших зеленых олив и стройных лавров, под яркую лазурь итальянского неба, и вы увидите, как они побледнеют, потеряют свое значение. Так как, по его собственным словам, художнику дано провидеть грядущие события мира искусства и наслаждаться этим еще бесформенным миром, сообразно своей индивидуальности, то я предсказываю вам появление новой формы искусств, которая силой своей простоты и искренности, природным изяществом и пламенем своего вдохновения, могучей силой своей гармонии продолжит и увенчает лаврами великое здание поэзии, заложенное нашей избранной расой. Я горжусь своим латинским происхождением и — да простит мне прелестная леди Мирта и мой дорогой Годиц! — во всяком чужестранце я вижу варвара.
— Да ведь и Вагнер в своих теориях исходит от греков, — сказал Бальтазар Стампо, только что вернувшийся из Байрейта и полный восторженных воспоминаний.
— Сбивчивые непоследовательные теории, — возразил поэт. — Трудно себе представить нечто более далекое от Орестии, чем его трилогия Нибелунгов. Флорентийцы гораздо глубже проникали в сущность греческой трагедии. Честь и слава кружку графа Вернио!
— А я всегда считал этот кружок праздным сборищем педантов и болтунов, — сказал Бальтазар Стампо.
— Слышишь, Даниель! — вскричал Стелио. — Скажи, существовал ли где-нибудь на свете более пламенный очаг мысли? Они черпали дух жизни в греческих древностях, они способствовали гармоничному развитию всех человеческих способностей, во всех видах искусства пытались они изобразить идеальный образ человека. Джулио Кассини учил, что настоящим музыкантом не может быть узкий специалист, а лишь всесторонне развитый человек Огненная шевелюра Джакомо Пери во время его пения делала его похожим на Аполлона. В предисловии к представлению «Жизни души и тела» Эмилио дель Кавальере, говоря по поводу организации нового театра, излагает те же мысли, что позднее были осуществлены в Байрейте, включая те же условия абсолютной тишины, невидимого оркестра и полумрака зрительного зала. Марко Гальяно на праздничном представлении превозносит все виды искусства, конкурирующие с его собственным. «Итак, наряду с интеллектом во всяком гениальном произведении человека должны участвовать все благороднейшие его способности». Кажется, этого довольно!
— Бернин, — продолжал Франческо де Лизо, — сам построил театр в Риме, сам писал для него декорации, взял статуи и орнаменты, изобретал машины, составлял либретто, сочинял музыку, режиссировал представлением, дирижировал танцами, сам танцевал, пел и декламировал.
— Будет, довольно! — вскричал, смеясь, князь Годиц. — Варвар побежден.
— Нет, не довольно, — сказал Антимо делла Белло, — мы должны еще почтить память самого великого новатора, чья жизнь и смерть изобличают истого венецианца, чей прах покоится в церкви Фрари и достоин поклонения пилигримов! Это божественный Клавдио Монтеверде.
— Вот действительно национальный итальянский поэт, — горячо согласился Даниеле Глауро.
— Он выполнял свою миссию среди житейских невзгод: любил, страдал, боролся в одиночестве за свое credo со всей страстью своей гениальной натуры, — медленно произнесла Фоскарина, как бы погруженная в созерцание жизни этого мужественного человека, кровью своего сердца читавшего свои произведения. — Скажите нам что-нибудь о нем, Эффрена.
Стелио вздрогнул, как будто она внезапно дотронулась до него. Вещие уста этой женщины снова вызвали из глубочайшей бездны идеальный образ, как бы восставший из гроба призрак с красками и дыханием жизни.
Ожил скрипач, пламенно тоскующий о своей возлюбленной, как его собственной Орфей, и внезапно появился перед глазами поэтов.
Это было огненное видение, более яркое и величественное, чем пылающий бассейн св. Марка, могучая жизненная сила, явившаяся в мир для борьбы и скорби, благотворный луч, упавший с неба и осветивший самые таинственные глубины человеческих страданий, гений, принесший с собой неслыханные звуки, раздавшиеся среди безмолвия и воплотившие все загадочное и вечное, таящееся на дне человеческих сердец.
— Кто решится говорить о нем, если он сам может говорить о себе! — сказал поэт, борясь с наплывом чувств, волнами печали, заливавшими его душу.
Он посмотрел на певицу: она была такая же бледная, безжизненная, похожая на статую, как и там на эстраде, среди леса инструментов во время перерывов между пением.
Только что вызванный гений творческой силы должен был заговорить и в ней.
— Ариадна! — прошептал Стелио, как бы желая пробудить ее от этого оцепенения.
Она молча поднялась, направилась к двери и скрылась в соседней комнате. Послышался легкий шелест ее платья, потом скрип приподнимаемой крышки клавесина. Все молча насторожились. Звучная тишина водворилась на опустевшем месте певицы за столом. Порыв ветра пригнул пламя канделябров и заколебал цветы.
Но вот все смолкло в беспокойном ожидании.
Lasciatemi morire![16]
Души присутствующих, как на крыльях орла, унесшего Данте к огненным странам, понеслись ввысь, загораясь пламенем вечной истины, под звуки общечеловеческой мелодии, наполняющей их восторгом.
Lasciatemi morire!
Не был ли то новый вопль Ариадны, вопль ее возрастающего страдания?
Голос смолк, певица не появлялась более. Мелодия Клавдио Монтеверде навсегда запечатлелась в сердцах присутствующих.
— Найдется ли у греков такое совершенное произведение, в смысле выдержанности стиля и простоты формы? — сказал Даниеле Глауро шепотом, боясь нарушить музыкальную тишину.
— Кто из смертных способен плакать такими слезами? — прошептала леди Мирта, своими изуродованными ревматизмом руками утирая слезы, струившиеся по ее худому морщинистому лицу.
Суровый аскет и чуткая душа, заключенная в уродливом теле, поддались могучей власти охватившего всех настроения. Произошло то же, что и три века тому назад в знаменитом Мантуанском театре, когда шесть тысяч зрителей разразились неудержимыми рыданиями, а поэты увидели возрожденного Аполлона на сцене нового театра.
— Вот видишь, видишь, Бальтазар, — сказал Стелио, — таков наш национальный поэт — он при помощи самых примитивных средств достигает высочайших вершин поэзии, тогда как немец, лишь изредка в своих смутных стремлениях приближается к родине Софокла.
— Знаешь ты жалобу больного короля? — спросил юноша с огненными волосами, унаследованными от «Старой Гаспарри», этой венецианской Сафо, несчастной подруги Коллатино.
— Все отчаяние Амфорты выливается в этом псалме: «Меня, грешащего каждый день…» Я знаю его наизусть. Сколько здесь поэзии и мощной простоты! Все элементы трагедии сконцентрированы здесь, как общечеловеческие ощущения в душе героя. Мне кажется, язык Палестрини, несмотря на свою старину, еще более прост, еще более ярок.
— А этот контраст мелодий Кундри и Парсифаля, Эрцеленди — этот пламенный образ отчаяния, заимствованный из Священной вечери, мелодия стремлений Кундри, пророческая тема обета, поцелуй на устах Безумца, вся головокружительная, душу раздирающая смена страсти и ужасов… «Рана, рана! Как она горит как жжет меня!» И на фоне демонического отчаяния эта мелодия покорности… «Позволь мне плакать на твоей груди! Хоть на одно мгновение быть близкой для тебя, и если даже Бог отвергнет меня, моя любовь будет моим искуплением, моим спасением!» Потом ответ Парсифаля, где снова раздаются торжественные звуки мелодии Безумца, преобразившегося в обетованного героя… «Вечный ад за одно мгновение твоих объятий». И дикий восторг Кундри… «Мой поцелуй принес тебе вдохновение — мои объятия сделают тебя божественным… Одно мгновение, одно мгновение с тобою, и я спасена!» Вот последние усилия ее демонической воли, последний чарующий жест мольбы и безумные объятия… «В твоей любви мое спасение. Дай мне любить тебя! Будь моим хоть на мгновение! Я отдаюсь тебе хоть на мгновение!»
Пердита и Стелио растерянно взглянули друг на друга, в этом взгляде было все: и ласки, и объятия, и опьянение, и нега, и мучительная гибельная страсть.
Марангона, самый большой колокол Св. Марка, пробил полночь, и, так же как в сумерках, этот металлический звук пронизал их до самого мозга и заставил задрожать всем телом. И снова как вихрь пронеслись эти звуки над их головами, а за ними всплыли успокоительные видения красоты, вызванные единодушной молитвой людей. Все прелести моря, заглушенный трепет желания, тревога, обещание, разлука, праздник и зловещее тысячеликое чудовище — толпа, и звездное небо, и рукоплескания, и музыка, и пение, и чудеса огня, и возвращение по звучному каналу, песня мимолетной юности, борьба, безмолвное страдание в гондоле, внезапная тень, нависшая над тремя человеческими судьбами, банкет во имя красоты, предчувствия, надежды, жажда славы — все пережили они в быстро сменяющихся видениях, и могучие волны жизни, дробясь, сливались в их душах в общее море ощущений. Им показалось, что они уже пережили жизнь, ушли за пределы жизни, что в это мгновение они успели охватить бесконечное пространство, подобное океану, и чувствовалась пустота, и жажда была утолена. Обе эти богатые натуры поддались одной и той же иллюзии. Им вдруг представились несметные сокровища духа, порожденные их близостью. Девственница исчезла. Печальные глаза женщины-скиталицы говорили: «Мои объятия сделают тебя божественным. Одно мгновение, одно мгновение с тобой, и я спасена! Будь моим на одно мгновение! Я отдаюсь тебе хоть на одно мгновение!»
А священная трагедия все продолжала развиваться в горячем повествовании энтузиаста. Неистовая, демоническая Кундри, раба страсти, Адская Роза, Источник Зла, проклятое небом создание облеклось в лучи утренней зари, она появилась теперь смиренная и бледная, в райских одеждах посланницы неба, с опущенной головой, с потухшим взором, усталым глухим голосом она повторяла одно только слово: «Служить, служить!»
Мелодия уединения, мелодия покорности и обновления создавали вокруг нее грустно-чарующую атмосферу Страстной недели. Но вот появляется Парсифаль в своих черных доспехах со спущенным забралом и луком, окованный железом и раздумьем. «Я пришел опасными путями, быть может, сегодня конец искуплению — я уже слышу шепот священного леса…» Вера, страдания, раскаяние, надежда на спасение, таинства священных мелодий — соткали покров невинности над головой Героя, посланного в мир врачевать неизлечимые раны смертных. «Поведешь ли ты меня сегодня к Амфорте?» Он изнемогает и, теряя сознание, падает на руки старца. «Служить, служить!» Мелодия смирения снова звучит в оркестре, заглушая первоначальную мелодию демонического образа. «Служить!» Преданная женщина достает скрытый на груди ее сосуд с благовониями и омывает ноги возлюбленного, вытирая их распущенными волосами. «Служить!» Невинный склоняется над головой женщины, призывая на грешницу благодать Св. Духа. «Вот я совершаю мое первое послушание. Прими крещение и верь в Спасителя мира!» Кундри разражается рыданиями и, касаясь земли своим челом, стирает с него печать проклятия. Тогда из финальной мелодии Искупления выделяются нежные небесные звуки мелодии цветущего луга. «Как роскошен сегодня луг! Чудесные цветы некогда обвивались вокруг меня, но никогда их зелень и лепестки не издавали такого аромата…» Парсифаль в восхищении созерцает луг и лес, сверкающие алмазной росой и смеющиеся в лучах утренней зари.
— О, незабвенное, божественное мгновение! — вскричал в экстазе поэт, и его бледное лицо сияло восторгом.
— Мы сидели неподвижно, слившись в одно целое, среди мрака театрального зала. Казалось, кровь застыла во всех жилах. С мистического залива неслась широкая симфония, и звуки ее превращались в лучи солнца, казалось, трава растет, чашечки цветов раскрываются, ветви деревьев покрываются почками, насекомые расправляют свои крылышки… Infantia, как говорил Карпацио! Ах, Стелио, ты сумел повторить эти слова в наше время упадка! Ты сумел внушить нам сожаление к прошлому и веру в будущее Возрождение при помощи искусства, неразрывно связанного с жизнью!
Стелио молчал весь во власти гиганта-варвара, образ которого только что вызвал энтузиазм Бальтазара Стампа, противопоставил его пламенному певцу Орфея и Ариадны. Нечто вроде досады и глухой неприязни испытывал он по отношению к гениальному немцу, достигшему славы мирового гения. Развернув этот гений, воплотив свою мечту, облекшись победоносной красотой, он воцарился над людьми и природой. Он поставил себе целью превзойти самого себя, и теперь на Баварском холме возвышается храм его Бога.
— Одно искусство приведет людей к единению, — сказал Даниеле Глауро. — Почтим же поэта, провозгласившего эту вечную Истину. Его театр-храм, хотя и построенный из дерева и кирпича, полон священного значения. Сама религия воплотилась там в художественные произведения. Драма превратилась в обряд.
— Слава Вагнеру, — сказал Антонио делла Белло. — Если же сдержит обещание тот, кто сегодня своим вещим словом указал толпе на таинственный корабль, несущийся к нам, то мы призовем на помощь душу великого человека, говорившего с нами в пении Донателлы Арвале. Закладывая первый камень своего театра-храма, певец Зигфрида посвятил его надежде и грядущей славе Германии. Театр Аполлона, воздвигающийся на нашем Яникуле, куда некогда слетались вещие орлы, должен служить воплощением нашей национальной идеи, руководителем которой явился его гений. Докажем же, что в наших жилах течет латинская кровь и что мы являемся представителями избранной нации!
Стелио молчал, в нем бушевала какая-то темная сила, похожая на подземную энергию, разрывающую, преображающую почву, создающую новые хребты гор, новые бездны. Все элементы его рушились, растворялись в этом хаосе, и снова множились. Видения, величественные и страшные, проносились перед его внутренним взором, сопровождаемые звуками музыки. Внезапные обобщения сменялись обрывками мыслей, сверкавших как молния во время грозы. То ему слышались пение и крики, несущиеся из двери, то с порывом ветра звучали из отдаления глухие вопли страдания, то чудилась гармония небесного апофеоза.
Но вот с ясностью лихорадочного видения глазам его предстала страна, сожженная солнцем, зловещая страна, населенная образами его трагедии. Он увидел мифический фонтан — единственный источник влаги на раскаленной земле, а над струями фонтана образ юной, погибшей в них девственницы. В чертах Иердиты он узнавал героиню, нашедшую успокоение в Красоте. Но вот иссохшая равнина Ариадны превратилась в пламя, фонтан Персея — в стремительный поток.
Огонь и вода, две стихии, проникали во все, уничтожали, разливались, блуждали, боролись, торжествовали, приобрели способность выражения, заговорили языком своей души, раскрывая свою сущность, рассказывая бесконечные легенды Вечности. Симфония изображала драму двух Великих Душ на сцене Вселенной, трогательную борьбу двух Стихий, двух космических Сил, подобную той, что представлял себе пастырь Ария, созерцая мир своими чистыми глазами с высоты горных вершин. Но вдруг среди таинственной музыки сфер из самых глубоких недр симфонии раздался звук человеческого голоса и понесся к небесным вершинам.
Чудо Бетховена повторялось. Крылатая песня-гимн лилась из недр оркестра, свободная и могучая, заявляя о радостях и скорби Человечества. То не был хор девятой симфонии, то был голос одинокой мощной души, взявшей на себя посредничество между небом и землей. «Ее голос, ее голос!.. Она исчезла. Ее голос, казалось, всколыхнул сердце мира, она скрылась в заоблачных сферах», — говорил себе поэт, и перед глазами его снова промелькнула хрустальная статуя фонтана, из уст которой била звучная струя. «Я буду искать тебя, я найду тебя, я овладею твоей тайной. Я заставлю тебя петь гимны на крыльях моей музыки». Чуждый нечистых желаний, как святыню, созерцал он девственную белизну ее тела. Он прислушивался к звукам бессмертного голоса, раздающегося из недр оркестра и поющего о вечной Истине, которой проникнуто все мимолетное, все преходящее. Гимн проливал свет над жизнью. И вот, как бы желая возвратить к действительности Душу, унесшуюся в заоблачные сферы, появилась фигура танцовщицы. Заключенная в рамку параллелограмма сцены, как бы в границы строф, освободившись на мгновение от печального закона тяготения, безмолвная танцовщица изображала огонь, вихрь, падающие звезды. Танагра, краса Сиракуз, вся из крылышек, как цветок из лепестков!
Так предстал перед ним образ знаменитой сицилианки, вознесшей искусство танцев до тех же пределов, каких оно достигло в эпоху Фриникуса, создавшего столько же видов танца, сколько волн на бурном зимнем море. Актриса, певица, танцовщица — три дионисовские женщины явились перед ним, как три идеальных образа его произведения. С невероятной легкостью облеклись они в слово, музыку и движение, загремели мощные звуки его симфонии, и получило жизнь его произведение, и появилось перед глазами пораженной толпы.
Он молчал, забывшись в своем идеальном мире, собираясь с силами, чтобы придать ему форму. Как бы из невероятной дали долетали до его слуха голоса присутствующих.
— По мнению Вагнера, единственный художник — это народ, — говорил Бальтазар Стампа, — а назначение поэта — улавливать и облекать в форму бессознательное творчество народа…
Странное волнение, испытанное Стелио во время речи к народу, теперь снова овладело им. Во время общения его души с душой толпы свершилось нечто вроде чуда, что-то новое как будто присоединилось к широте и мощи его обычного самосознания. Ему почудилось, что какая-то неведомая сила вселилась в него, сокрушила границы его собственного Я, и его одинокий голос зазвучал с силой и гармонией хора. Несомненно, это толпа заключает в себе скрытые источники Красоты, из которых только поэту и герою дано черпать победоносную силу. Когда толпа внезапно проявляет себя в рукоплесканиях театральной залы, на площадях или в траншеях, какой могучий поток радости приливает к сердцу того, кто сумел вызвать этот восторг музыкой слова, воззванием, жестом, призывающим к наступлению. Слово поэта, обращенное к народу, есть таинство, равно как и мановение руки героя. Да, это не что иное, как таинство, когда из глубины общечеловеческой души внезапно вырывается целый поток восторга. Это подобно тому, как какой-нибудь маг-скульптор одним прикосновением своих искусных пальцев из бесформенной массы создает божественную статую.
Тогда молчание нарушено, покрывало сдернуто — и произведение появилось в мире, поэт не нуждается более в отвлеченных символах, сама жизнь со всей своей полнотой выливается из его души: слово облекается в плоть, ритм — в животрепещущую форму, свободная могучая идея проявляется в полной законченности.
— Но, — говорил Фабио Мольцо, — по мнению Вагнера, к числу людей принадлежат лишь способные ощущать мировую скорбь, вы слышите: мировую скорбь…
«Радость, бесконечную радость! — думалось Стелио. — К числу людей принадлежат все стремящиеся при помощи грез вырваться из тюрьмы обыденной жизни, где царят страдание и рабство. Уже постепенно исчезают эти тесные городские театры, где в спертом, удушливом воздухе гнездились все пороки, театры, существовавшие для всякого сброда, для развратников и проституток, где актеры способствовали развитию порока». На ступенях нового театра он видел единодушную толпу настоящих людей, дыхание и крики которых только что неслись к нему из недр мраморной раковины, под сводом звездного неба. Даже не всем доступная, одним могуществом ритма его речь доставила глубокое наслаждение, душам бессознательным и грубым принесла утешение, как весть о свободе, закованным в цепях узникам. Мало-помалу весть эта достигла слуха самых презренных, и вот прояснились хмурые, морщинистые лица, улыбка засветилась на устах, привыкших лишь к грубым ругательствам, и, в конце концов, все эти руки, превратившиеся в орудие непосильного труда, в порыве восторга простерлись к героине вечера, взывавшей к звездам о своей бессмертной скорби.
— В жизни такой нации, как наша, — говорил Даниеле Глауро, — великое произведение искусства имеет неизмеримо большее значение, чем какой-либо политический договор или экономический вывод Вечное важнее преходящего. Лукавство и дерзость Малатесты увековечены в медали Пизанелло, а от политического деятеля Макиавелли не осталось ничего, кроме его литературных произведений…
«Правда, правда! — думал Стелио. — Судьба Италии нераздельна с судьбой красоты — она ее родина. Быть родиной искусства — вот истинное назначение этой священной страны вечного солнца, воспетой Данте. Италия! Италия!» Как призывный клич раздался в его душе звук этого имени, опьяняющего мир. Из недр этих развалин, орошенных кровью стольких героев, не должно ли воспрянуть снова искусство, которое пустит глубокие корни и даст роскошные побеги? Не ему ли, как выразителю сущности национального гения, выпадет на долю создать Третью Римскую империю и сделаться руководителем политических деятелей на пути к основным истинам, являющимся залогом успеха всех новых начал. Вагнер, верный всем самым древним традициям своей нации, сочувствовал и содействовал стремлениям политических деятелей, заботившихся о величии и могуществе империи. Под сенью векового дуба выросла снова высокая фигура Генриха Птицелова: пусть все население Германии превратится в войско! И войско победило, Садовая и Седан — их слава. С одинаковым упорством, с одинаковой страстью народ и художник вместе боролись ради достижения славы своей родины. Одинаковая слава выпала на долю меча и ритма. Полководец и поэт одинаково способствовали освобождению. Воля канцлера, кровь воинов и музыкальные образы одинаково возбуждали патриотизм народа.
— Уже несколько дней, как он здесь, во дворце Вендрамин Калерджи, — сказал князь Годиц.
И внезапно встал перед ними образ художника-варвара, мало-помалу вырисовывались черты его лица: блестящие голубые глаза, широкий лоб, плотно сжатые губы, чувственные, надменные и презрительные, резко очерченный подбородок Эта тщедушная фигурка казалась гигантской, божественной. Кровь струилась по его жилам, как потоки, бешено несущиеся с гор, дыхание вздымало его грудь, как вихрь, шатающий вершины деревьев. Он мгновенно превратился в юного Зигфрида, ликующего подобно заре, зардевшейся в облаке. «Следовать стремлению сердца, прислушиваться к голосу природы и собственного инстинкта — вот моя высшая задача!» Облеченная в слова героя, так прозвучала великая истина, восстала юная крепкая воля, побеждающая на своем пути все препятствия, всякое зло, находящаяся в непрерывной гармонии с законом вселенной. И вот пламя, высеченное из скалы стрелой Вотана, окружило его со всех сторон: «Мой путь лежит по морю пламени. О, какое блаженство погрузиться в огонь! Найти подругу среди пламени!» Мало-помалу вставали перед ними призраки мифа, то зажигаясь, то потухая.
Воинственный шлем Брунегильды засверкал в лучах солнца. «Слава солнцу! Слава свету! Слава огненной заре! Мой сон был длинен. Кто разбудил меня?» Призраки столпились, рассеялись. Среди поля, погруженного во мрак, восстала внезапно дева пения — Донателла Арвале, она была та же, как и там, в обширном зале, среди пурпура и золота и держала в руках огненный цветок, царственная, властная: «Ты не узнаешь меня? Тебя не пугают мой огненный взгляд, моя клокочущая кровь? Ты не разделяешь мою дикую страсть?» Власть отсутствующей была беспредельна, как власть мечты. Бесконечные мелодии рождало безмолвие, занявшее ее место за столом. Ее сосредоточенное лицо казалось непроницаемым. «Не касайся меня, не смущай меня, и твой лучезарный образ навсегда останется в моей памяти. Ты должен любить только себя. Откажись от меня!» Страстная дрожь подобно морской зыби снова пробежала по телу художника. Отсутствующая казалась ему прекрасной стрелой, ожидающей руки героя, который вооружится ею для высокой цели: «Проснись, дева, проснись! Смейся, будь моей!»
Его сознание стремительно пыталось охватить мир, созданный германским гением, смена видений и звуков подавляла его, образы северного мифа боролись с его собственными и заслоняли их. Его желание, его стремления говорили языком варвара: «Я хочу любить тебя, смеясь, смехом затуманить сознание, со смехом погибнуть. Любовь должна быть ликующей, смеющейся, смертельной!» Воинственная дева в восторге стоит на скале, окруженная пламенем, вздымающимся к небу. Крики свободы и наслаждения проникают в самое сердце солнца. Ах! Какая мощь творчества, каких вершин, каких бездн не коснулся этот гигант — властитель человеческих сердец? Кто равен ему? Какой орел взвивался к таким высотам? Его гигантская жизненная миссия выполнена целиком. По всему миру раздается мелодия последнего хора Грааля — гимн искупления: слава чуду! Искупление Искупителю!
— Он переутомился, — говорил князь Годиц, — сильно переутомился и ослаб. Вот почему мы не видели его сегодня во Дворце дожей. У него болезнь сердца…
Великан оказался человеком: тщедушное тело согнулось под бременем лет и славы, истощилось, умирало. И в душе Стелио прозвучали слова Пердиты, превратившие гондолу в мрачную гробницу, напомнившие еще об одном артисте, отце Донателлы Арвале. «Лук носит название Bios, и назначение его — смерть». Молодой человек видел перед собой путь, усыпанный лаврами, вечность творчества и быстротечность жизни. Вперед! Вперед! Все выше и выше! Каждый час, каждую секунду творить, бороться, вооружаться против разрушения, подчинения, утомления, заразы! Каждый час, каждую секунду, не сводя глаз, смотреть на намеченную цель, сосредоточить на ней всю энергию, управляя ею неустанно. Он чувствовал, что слава необходима ему, как воздух. В соприкосновении с творчеством варвара стремление к ожесточенному соперничеству зарождалось в кипучей натуре потомка древних римлян. «От вас теперь зависит хотеть! — вскричал Вагнер в день открытия нового театра. — Источники искусства и фантазии неиссякаемы. Искусство вечно как Красота. Нет границ для сильного и смелого: искать, находить, идти дальше и дальше. „Вперед, вперед!“ Но вот все видения, пережитого бреда слились в бесформенную громаду, образовали какой-то водоворот ощущений, пронеслись вихрем, потом сгустились, оформились под влиянием творческой энергии, отливающей формы жизни и материи. Образ необычайной чистоты и прелести родился из этого хаоса и засверкал ослепительным светом. Поэт воспринял его, прочувствовал, запечатлел в своем мозгу. О, если б удалось воплотить его, увековечить его красоту, показать ее людям!» Невозвратимое, священное мгновение! Все исчезло. Вокруг текла обычная жизнь, звучали обычные речи, трепетало ожидание, снедала страсть.
Он взглянул на женщину. Звезды мерцали, качались деревья, чудный сад колыхался за головкой Пердиты. Глаза женщины говорили: «Служить! Служить!..»
Спустившись в сад, гости разбрелись по аллеям и беседкам. Ночной ветерок, теплый и влажный, скользя по нежным векам, оставлял на ресницах как бы следы воздушных поцелуев. Чашечки жасминов, скрытые в зелени, издавали легкое благоухание, от плодовых деревьев разливался более удушливый аромат, напоминающий виноградники островов. Силой жизни и плодородия веяло от этой узкой полоски земли, одиноко выступающей среди моря. Так душа среди одиночества становится богаче.
— Хотите, я останусь? Хотите, я вернусь, когда все разойдутся? Уже поздно!
— Нет, нет, Стелио! Умоляю вас! Уже поздно, слишком поздно! Вы сами это сказали.
В голосе Фоскарины слышался смертельный ужас. Ее обнаженные плечи и руки, все ее тело трепетало среди мрака, она говорила «нет», и в то же время «да», она молила о смерти и жаждала страсти. Она дрожала всем телом, зубы ее стучали. Волна холода, проникая в кровь, струилась по жилам, леденящее оцепенение охватывало ее с ног до головы. Все члены болели, она изнемогала. Скованные ужасом челюсти делали каким-то чужим звук ее голоса. Она жаждала объятий смерти и объятий страсти. А среди этого зловещего оцепенения, среди сознания минувшей молодости, раздавались жестокие слова любимого человека, повторенные ею самой: «Уже поздно, слишком поздно!»
— Вы обещали, вы обещали, Пердита! Я не хочу, я не могу больше ждать.
Лоно моря, сладострастное, как обнаженная грудь, залив, погруженный в сумрак смерти, блистающий огнями город с его лихорадочным дыханием, волны, подобные зловещим водяным часам, металлический звук колокола, прерывистые вздохи страсти, сжатые губы, опущенные веки, горячие руки — вся обстановка безмолвного обещания вставала теперь перед его глазами. Дикую страсть возбуждала в нем эта таинственная женщина.
— Нет, я не хочу больше ждать!
Наследием очень далеких времен была его клокочущая кровь: глубокие источники первичного сладострастия и древние неистовства священных оргий питали ее. Как победоносная толпа, несущаяся с горных вершин, в возрастающем неистовстве сокрушая все на своем пути, пополняясь все новыми и новыми безумцами, превращаясь, в конце концов, в одну сплошную массу, трепещущую чудовищным желанием, так неистовый инстинкт бушевал в нем, сокрушая все мысли и чувства в своем головокружительном потоке. Его возбуждала эта печальная женщина-кочевница, он видел в ней существо, самим Богом обреченное на рабство, на падение, переходящее от лихорадки сцены к объятиям сладострастных снов, видел пламенную актрису, властительницу толпы и рабу мужчины, дионисовскую женщину, в которой совершается оргия таинственным актом жизни.
Его желание было безгранично, безумно, полно жестокости хищника, полно вражды, ревности, поэзии и тщеславия. Он сожалел, что не овладел этой женщиной после одного из ее триумфов на сцене, разгоряченной восторгами толпы, задыхающейся, изнеможденной, опьяненной, пропитанной духом трагедии, с еле замершим воплем на устах, с неотертыми слезами чужих страданий на искаженном лице. Как при вспышке молнии он увидел ее распростертой на земле, полной соблазна, вырываюшего крик животного восторга из груди чудовища, похожую на менаду после танца, мучимую жаждой, изнемогающую.
— Пощадите, пощадите! — молила женщина, слыша в голосе, читая в глазах своего возлюбленного этот безумный порыв страсти. — О, пощадите меня!
Под хищным взглядом юноши все ее существо снова съежилось, полное отчаяния и оскорбленного целомудрия.
Страсть Стелио мучила ее, жгла, как зияющая рана. Она понимала всю остроту, всю порочность этой внезапной вспышки, понимала, что он видел в ней отравленное, глубоко испорченное создание, испытавшую все виды любви, кочующую хищницу. Она угадывала злобу, ревность, зловещую лихорадку, клокотавшую в крови ее нежного друга, которому с таких давних пор она предалась всем, что было прекрасного, чистого в ее существе, создав из своей доброты оружие самозащиты. Все погибло теперь, все было опустошено в ее душе, как в прекрасном замке, предоставленном произволу взбунтовавшихся мстительных рабов. Перед ее глазами, как в предсмертной агонии, пронеслась вся ее жизнь, опьяняющая и бурная, жизнь напряженной борьбы и страданий, заблуждений, любви и славы. Бремя этой жизни тяготело над ней, стесняло ее свободу. Она вспомнила свой восторг, ужас, ощущение пустоты после первого падения, во времена своей далекой юности. Перед ней промелькнул образ удалившейся, исчезнувшей девушки, быть может, теперь мечтающей в одиночестве, плачущей или дающей обещание и на своем девственном ложе предвкушающей счастье любви. «Поздно, слишком поздно…» Эти роковые слова непрерывно звучали в ее ушах, подобно ударам бронзового колокола, а страсть возлюбленного мучила и жгла как зияющая рана.
— О, пощадите!
Она молила о пощаде, бледная и нежная, как лебяжий пух, накинутый на ее голые плечи и трепещущую грудь. Казалось, исчезло все ее могущество, и она превратилась в хрупкое слабое создание, с душой кроткой и глубокой, которую так легко убить, уничтожить, не пролив ни капли крови!
— Нет, Пердита, я не причиню вам зла! — прошептал он, растроганный ее голосом и видом, почувствовав в своей душе такие же глубокие источники сострадания, как и страсти. — Простите, простите меня!
Ему захотелось теперь взять ее на руки, убаюкать, утешить, прислушаться к ее рыданиям, упиться ее слезами. Она казалась ему неузнаваемой, он видел перед собой новое существо бесконечно кроткое, бесконечно грустное и слабое. Его сострадание и раскаяние напоминали ощущения человека, нечаянно толкнувшего или нанесшего рану больному ребенку, безобидному одинокому созданию.
— Простите.
Ему захотелось упасть на колени, целовать ее ноги, говорить ей ласковые слова. Нагнувшись, он коснулся ее руки. Она вся вздрогнула, подняла на него свои большие глаза, потом опустила их и по-прежнему стояла неподвижно. Тени сгущались на ее лице. Оцепенение снова охватывало тело.
Сначала слышались голоса гостей в саду, потом водворилась тишина. Под чьими-то шагами захрустел песок, и снова все стихло. Благоухание жасмина становилось сильнее, как биение взволнованного сердца. Ночь казалась полной тайн. Вечные силы природы заполняли гармонией пространство между землей и звездами.
— Простите! И если моя страсть приносит вам страдание, я снова заглушу ее, я снова найду в себе силы отказаться от вас, снова буду вашим рабом. Пердита, Пердита! Я забуду все, что прочел в ваших глазах там, среди праздной болтовни… Какие объятия, какие ласки способны сблизить нас теснее? Эта ночь, дышащая страстью, опьянила нас обоих и бросила в объятья друг друга. Вы проникли в меня как волна… И теперь, мне кажется, вы слились с моим существом и не в силах уйти от меня, и мы должны идти рука об руку навстречу Бог весть какой заре…
Он говорил шепотом, изливая перед ней всю душу, мгновенно превратившись в чужое существо, воспринимающее все переживания ночного создания. Перед ним более не было женщины с ее таинственным непроницаемым телом, этой тесной тюрьмой человеческих возможностей. Перед ним стояла душа, мало-помалу обнажающаяся, звучная как музыка, чуткая, нежная и властная, источник творческой силы, дающей жизнь нежной ткани растений и грубому мрамору, зажигающей молнией тучи — источники света и мрака.
— Стелио!
Она едва выговорила это имя, но в ее прерывающемся голосе, замиравшем на бледных устах, послышалось столько же безумного счастья, как в пронзительном вопле восторга! Слова его теперь звучали настоящей любовью: да, он любил, любил. Много прекрасных слов произносилось при ней этим звучным голосом, зачастую казавшимся ей театральным, бывшим для нее какой-то странной мучительной пыткой, но теперь, услышав этот новый его оттенок, она почувствовала, как будто жизнь и мир мгновенно преобразились для нее.
Душа ее всколыхнулась: все препятствия пали на дно, в бесконечный мрак, а на поверхность всплыло что-то свободное, чистое и, постепенно расширяясь, превращалось в свод утреннего неба. Как заря, зардевшаяся на этом небе, завершая гармонию утра, иллюзия счастья засверкала улыбкой на ее липе. Как листья, колеблемые ветерком, трепетали полуоткрытые уста, и белизной жасмина среди звездной ночи сверкали зубы.
— Все забыто, все исчезло. Я не жила, не любила, не страдала. Я совсем новая. Я ничего не знаю, кроме этой любви. Я совершенно чиста. Я хочу умереть среди твоих ласк. Годы, события пронеслись надо мной, не коснувшись той части моей души, которую я хранила для тебя, вот оно, это таинственное небо, заключавшее в себе звук твоего имени, оно разверзлось, оно восторжествовало над пороком. Твоя любовь — мое спасение, мои объятия сделают тебя божественным…
Слова опьянения лились из освобожденной души, но она не решилась их выговорить и только улыбалась, улыбалась своей бесконечно счастливой улыбкой.
— Скажите, Пердита, неужели, неужели вам не кажется, что мы, своей непрерывной борьбой, своим постоянством заслужили полноту этого мгновения? Ах, мне кажется, что все мои предчувствия, все мои надежды были бы заблуждением, если бы не наступило это мгновение. Скажите мне, что без меня вы не пойдете навстречу заре, как и я без вас. Скажите — да!
— Да, да…
Она задыхалась, она отдавалась вся. Улыбка потухла, губы отяжелели и на мертвенно-бледном липе казались грубочувственными, манящими, властными, ненасытными. Вся ее фигура, только что смягченная отчаянием и ужасом, внезапно выпрямилась, как будто выросла, и снова облеклась во всеоружие плоти, трепещущей властным ненасытным желанием: инстинкт снова заговорил в нем.
— Ни минуты больше — поздно!
Он дрожал от нетерпения. Безумие возвращалось. Страсть душила его.
— Да! — повторила Фоскарина изменившимся голосом, не спуская глаз со Стелио, жадная и властная, как будто уверенная в обладании волшебным зельем, которое сделает его навсегда рабом ее любви. Страсть, таившаяся в глубине ее существа, пропитала его насквозь. Он взглянул на нее, она была так бледна, что, казалось, вся кровь ее ушла в землю, просочилась к самым корням деревьев, ему казалось, что это вой, что они одни вне времени и пространства.
Как и там за столом, она вдруг сделалась необычайно красива, как будто внезапно облеклась красотой тысячи идеальных образов, еще более пламенных вдохновенных, вечных.
Она стояла под веткой дерева, сгибающейся под тяжестью плодов подобно линии ее губ, и, как дыхание уст, лихорадочный жар исходил от всего ее тела. Чудные плоды свешивались над ее головой. Миф граната оживал среди этой ночи, как с появлением барки среди сумерек. Кто была эта женщина? Была ли то Персефона — царица теней? Знавала ли она страны, откуда все человеческие волнения кажутся лишь пылью, вздымаемой ветром на бесконечном пути?
Заглядывала ли она в мир источников, проникала ли в недра Земли, откуда поднимаются стебли растений, неподвижные как вены с застывшей кровью. Пресытилась или жаждала опьянения слезами, смехом, страстями смертных? Расцветала или гибла жизнь с ее прикосновением?
Кто была она? Проносилась ли она как бич над городами? Умолкали ли навек под ее поцелуями уста певцов, или же смягчалась душа тиранов. Кто была эта женщина?
Что представляло из себя ее прошлое, откуда этот лед, этот огонь, эта таинственность? Кто знал все ее тайны, кто сделал ее такой? Какими новыми чарами окружит она своего нового возлюбленного, для которого жизнь, страсть и слава нераздельны? Все это и еще многое и многое всплывало перед ним, при взгляде на нежные синеватые жилки на висках, на овал ее лица, на крутые бедра, на весь ее образ, тонущий среди мрака зелени и моря.
Все зло, все добро, знакомое и незнакомое мне, изведанное и неизведанное тобой, тут все сольется в одно для полноты нашей ночи. Жизнь и мечта — одно. Ощущения и мысли смешались как вина, слитые в один кубок Ткани одежды, лица, взгляды, ожидания — все слилось с растениями сада, с воздухом, звездами и тишиной.
Божественное неповторяющееся мгновение. Женщина закинула голову, теряя сознание, между полузакрытыми веками и полуоткрытыми губами сверкали белки глаз и яркая белизна зубов каким-то предсмертным блеском. Но вот она выпрямилась, ожила, жадные губы не сопротивлялись поцелую. Ни один порыв страсти не мог быть сильнее. Как тень ветвей, любовь укрыла двух влюбленных.
Они опомнились, взглянули пристально в глаза друг другу, не различая ничего. Они лишились зрения, ослепли. В головах стоял ужасающий гул, похожий на удары бронзового колокола, но, несмотря на это, они различили глухое падение граната, сорвавшегося с ветки, потревоженной их объятием. Как будто густой туман рассеивался вокруг них мало-помалу. Теперь они снова видели друг друга — прозрели. До них доносились снова голоса друзей, разбредшихся по саду, и смутный, замирающий в отдалении гул каналов, с удаляющимися по ним группами праздничных галер.
— Ну что же? — лихорадочно спросил юноша, прожженный насквозь этим поцелуем, слившим душу и тело.
Она нагнулась поднять упавший гранат. Плод был совершенно зрелый и, треснув при падении, струился кровью из отверстия своей раны. Перед глазами женщины пронеслась нагруженная барка, бледный остров, равнина асфоделей, и ей вспомнились слова: «Сие есть тело мое… Примите и ядите!»
— Да или нет?
— Да.
Инстинктивно она сдавила в руке спелый гранат, как бы желая выжать весь сок. Кровь заструилась, смочила всю ее руку. Женщина снова дрожала, зубы ее стучали, холодная волна оцепенения охватывала ее с ног до головы.
— Когда же? Скажите! — почти грубо настаивал юноша, новый приступ дикой страсти овладевал им.
— Уходите вместе со всеми, потом вернитесь. Я буду ждать вас у решетки сада Граденто.
Во власти неведомой силы, объятая животным ужасом, она дрожала всем своим существом. Как при вспышке молнии он снова увидел ее поверженной, изнемогающей, похожей на менаду после танца. Еще раз они взглянули в глаза друг другу, но она не могла вынести этого взгляда, светившегося диким сладострастием. Ощущение было мучительно.
Они расстались.
Она направилась в сторону, где раздавались голоса поэтов, певцов ее духовного могущества.
Погибла! Погибла! Теперь она погибла!
Она еще жила, сраженная, униженная и оскорбленная, как будто ее безжалостно растоптали ногами, она жила еще — и заря занималась, и день вставал, и свежие волны прилива омывали Прекрасный Город, и Донателла покоилась на своем непорочном ложе. В далекой бесконечности исчезал час — такой близкий, однако, когда она ждала возлюбленного у решетки, услышала шаги его в гробовом молчании пустынной набережной, почувствовала, что колени ее подогнулись и в висках страшно застучало… Как далек он был, этот час! И тем не менее всем своим телом, сквозь дрожь, оставшуюся от лихорадочного безумия этой ночи, она переживала все фазы ожидания: холод железа, к которому прислонилась она лбом, удушливый, пряный запах, исходящий от мокрой травы, и теплые языки борзых собак леди Мирты, бесшумно сбежавшихся лизать ее руки.
— Прощай! Прощай!
Погибла! Он поднялся с ее ложа, как с ложа куртизанки, чуждый, почти нетерпеливый, привлекаемый свежестью рассвета, свободой утра!
— Прощай!
Из своего окна она видела Стелио, полной грудью вдыхавшего живительный воздух, потом, среди глубокой тишины раздался его звонкий и уверенный голос:
— Зорзи!
Мужчина спал в неподвижной гондоле, и сон человека походил на сон управляемой им лодки. Едва Стелио коснулся его ногой, он вскочил, бросился на корму и схватился за весла. Человек и гондола одновременно ожили, словно они составляли единое целое, и приготовились скользить по воде.
— Servo suo, paron, — сказал Зорзи, улыбаясь и смотря на светлевшее небо. — La se senta, che adesso me toca vogar mi[18].
Напротив дворца открылась дверь мастерской. Это была мастерская каменотеса, где приготовляли ступени из камня, добываемого в Valdi Sole.
«Восхождение», — подумал Стелио, и его суеверное сердце радостно затрепетало от счастливого предзнаменования. Слова на вывеске каменотеса показались ему знаменательными. Разве только что не видел он уже в гербе Гардениго изображения лестницы — символа его собственного возвышения. «Выше, все выше». Внутренняя радость разрасталась.
А Пердита? Ариадна? Снова они явились ему на вершине мраморной лестницы, при свете дымящихся факелов сплетенные между собой так тесно, что они сливались в одной общей белизне — эти две сирены, вырвавшиеся из толпы, как из объятий чудовища.
А Танагра? Сиракузянка с продолговатыми глазами овечки предстала перед ним спящая, прильнувшая к матери-Земле, точно лепная фигура барельефа. «Дионисова троица!» Он представлял их себе бесстрастными, недоступными злу, как создания искусства. Оболочка его души отражала образы чудные и мимолетные, подобно морю, отражающему облака.
Острое чувство обновления пронизывало все его существо точно лучи света. Жар ночной лихорадки совершенно рассеивался под дуновением ветерка, тяжесть исчезла. В нем происходило то же, что совершалось вокруг — он возрождался вместе с утром.
— Adesso no serve piú che ti fazzi chiaro[19],— лукаво прошептал гребец, погасив фонарь гондолы.
— В Большой канал через Сан-Джиованни-Деколлато! — садясь, крикнул ему Стелио.
И в ту минуту, как узорчатый нос гондолы поворачивал к Rio-di-San-Giacomo-dall-Orio, он оглянулся на дворец, казавшийся в тени свинцовым. Единственное освещенное окно померкло, точно ослепший внезапно глаз.
— Прощай! Прощай!
Его сердце вдруг забилось, страсть снова заклокотала в его жилах. Образы страдания и смерти заслонили все остальные. Женщина, утратившая молодость, осталась там почти в агонии, непорочная девственница готовилась взойти на ложе своего падения. В опьянении собственной силой он создал себе иллюзию, что эти две жизни послужат для него источником наслаждения. Его сердце успокоилось. Тревога исчезала перед простой радостью утра. Бледную Пердиту скрыла листва свесившихся за ограду деревьев, где уже чирикали проснувшиеся воробьи. В волнах канала потонули манящие уста певицы. В нем совершилось тоже, что и в окружающей природе. Арки и эхо мостов, плавающие водоросли, воркующие голуби дышали его жизнью, его надеждами, его желаниями.
— Остановись перед дворцом Vendràmin-Calergi, — приказал он гребцу.
Проплывая вдоль стены сада, он сорвал мимоходом несколько цветков, пробившихся между кроваво-красными кирпичами. Цветы были лиловые, необыкновенной, почти неосязаемой нежности. Он подумал о миртах, зеленевших по берегам Эгинского залива, о миртах прямых и гордых, точно отлитых из бронзы, он подумал о маленьких черных кипарисах, венчающих вершины тосканских холмов, о лаврах, осеняющих статуи на виллах Рима — этими мыслями он как бы возвышал скромный осенний цветок — слишком ничтожное приношение для Того, Кто сдержал свои обещания жизни и добился желанной победы.
— Причаливай!
Канал — древняя река безмолвия и поэзии — был пустынен: зеленоватое небо отражало в нем свои угасающие звезды. На первый взгляд дворец казался воздушным, словно сотканным из облака, спустившегося в воду. Окутывавший его сумрак имел нежный отлив бархата, красоту дивного хрупкого творения. И так же, как бархат развертывает перед глазами свои узоры, так, медленно, линии архитектуры вырисовывались тремя коринфскими колоннами, восходящими с гармонией изящества и мощи к вершине крыши, где орлы, кони, амфоры — эмблемы благородного происхождения — переплетались с розами Лоредана: не нам, Господи, не нам.
Там билось великое страдающее сердце. Образ творца-варвара восставал в мыслях: лазурные глаза сверкали под широким лбом, губы сжимались на мощном подбородке — чувственные, гордые и презрительные. Спал ли он? Мог ли он спать? Или он, как и его слава, не знал сна? Юноша перебрал в уме все странные слухи, ходившие на его счет. Правда ли, что он мог засыпать лишь на груди у своей жены, в ее тесных объятиях, что, несмотря на старость, он сохранял настойчивую потребность в любовных ласках. Стелио вспомнил рассказ леди Мирты, посетившей в Палермо виллу д’Ангри, — шкафы в комнате маэстро так пропитались эссенцией роз, что кружилась голова. Он вообразил себе это тщедушное, усталое тело, одетое в тяжелое сукно, украшенное драгоценностями, тело раздушенное, точно труп, приготовленный для сожжения. Не Венеция ли вдохнула в него, как когда-то в Альберта Дюрера, страсть к наслаждениям и роскоши? Да, в безмолвии каналов почерпнул он самую пламенную из всех моделей — смертоносную любовь Тристана и Изольды.
И вот теперь здесь билось великое страдающее сердце. Здесь должен был остановиться порыв грозной силы. Дворец патрициев со своими орлами, конями, амфорами и розами стоял немой и закрытый, словно высокая гробница. Над его мрамором заря обливала небо пожаром.
— Привет победителю! — И Стелио Эффрена бросил цветы к порогу двери.
— Вперед! Вперед!
Поощряемый этим бурным нетерпением, гребец налег на весла. Легкая лодка понеслась по воде. Одна сторона канала уже была освещена. Бесшумно скользил красноватый парус. Море, розовые волны, щебетанье ласточек, свежий ветер простора — вот к чему его влекли его желания.
— Греби, Зорзи! В Veneta Marina через Рио-делль-Олио, — крикнул юноша.
Канал ему казался слишком тесным, чтоб вместить дыхание его души. Отныне победа была для него так же необходима, как воздух для легких. После ночного безумия он хотел в свете дня, в резком морском ветре почерпнуть сознание своего великодушия. Спать ему не хотелось, он чувствовал глаза свои свежими, точно омытыми росой, и постель отеля вызывала в нем отвращение, как грубая койка.
Борт лодки, запах смолы и соли, трепещущий красный парус!
— Греби, Зорзи!
Гондольер удвоил усилия. Иногда весла трещали от напряжения. Исчезло за ними Fondaco-dei-Turchi — чудная старая пожелтевшая слоновая кость, похожая на уцелевший портик разрушенной мечети. Они миновали дворец Gornaro и дворец Pesaro, двух колоссов, почерневших от времени, как от дыма пожарища, они миновали Ка д’Оро — божественную, игру камней и воздуха. И вдруг мост Риальто развернул свою широкую спину, усеянную лавками, уже кишащую народом, издающую запах овощей и рыбы, подобную большому рогу изобилия, откуда изливались на окрестные набережные блага земли и моря для насыщения Царственного Города.
— Я голоден, Зорзи! Ах как я голоден! — произнес Стелио со смехом.
— Bon segno co’la notolada fa fame; xe ai vechi che la ghe fa sono[20].
— Причаль.
Он купил в одной плавучей лавочке винвольского винограду и маламокских фиг, сложенных на блюдце из виноградных ветвей.
Под Fondako-dei-Tedeschi гондола повернула, скользнув через маленькие темные каналы к Risdi Palazzo. Колокола San-Giovanni-Crisostomo, San-Giovanni-Elemosinario, San-Cassiano, Santa-Maria-dei-Miracoli, Santa-Maria-Formosa, San-Lio приветствовали зарю радостным звоном. В этом звоне терялся рыночный шум вместе с испарениями от рыбы, зелени и вина. Между спящими еще колоннами из мрамора и кирпича, под полосой неба все ярче и ярче сверкала лента воды и, разрезаемая ударами весла, загоралась по пути. Он подумал о спускаемых на воду кораблях, стремящихся к морю среди брызг пламени, производимых трением подводных частей. Воды клубятся, народ вокруг кричит и рукоплещет.
— К мосту!
Мысль, внезапная как инстинкт, влекла его снова к месту победы, где, ему казалось, должны были еще сохраниться следы его лирического вдохновения и отзвуки великого Дионисова хора: «Viva il forte». Гондола пролетела мимо Дворца дожей, массивного, как памятник из цельного камня, высеченный резцом не менее искусным в гармонии, чем смычок музыканта. Всей своей возрождающейся душой охватил он эту громаду. В ушах снова зазвучал его собственный голос и взрыв рукоплесканий, он снова увидел пеструю необъятную химеру, с туловищем, покрытым блестящей чешуей, вытянувшуюся и мрачную под высокими золотыми венцами ионических колонн. И ему представилось, что он тоже качается над миром, как звучащее тело, одаренное таинственным могуществом. Он говорил себе: «Творить с радостью! Это аттрибут Божества. Нельзя вообразить себе большего триумфа для великих умов. Даже слова, запечатлевшие акт Творчества, сияют подобно пламени зари».
Он повторял самому себе, воздуху, воде, камням, древнему городу, юной заре: «Творить с радостью! Творить с радостью!»
Когда лодка прошла под мостом и вступила в полосу зеркального света — широкий простор вернул ему вместе с надеждой и мужеством всю красоту и всю мощь былой жизни.
— Найди мне барку, Зорзи, барку, отправляющуюся с приливом.
Он жаждал еще большей свободы, ветра, соленого воздуха, пены, вздувшихся парусов, бугсприта, стремящегося к бесконечному горизонту.
— В Veneta-Marina! Найди мне лодку у рыбака, un bragozza, из Кьоджи!
Он заметил только что поднятый большой, красный с черным парус, трепещущий под напором ветра, прекрасный, как старое знамя Республики с изображением Льва и Книги.
— Вот эту! Вот эту! Надо ее настичь, Зорзи!
В своем нетерпении он махнул рукой, пытаясь остановить барку.
— Закричим, пусть она меня подождет.
Гребец, разгоряченный и покрытый каплями пота, бросил призывный крик людям барки. Гондола летела, точно гичка на гонках. Слышно было, как шумно дышала могучая грудь.
— Молодец, Зорзи!
Но Стелио и сам задыхался, словно дело шло о его счастье, о заветной цели, о достижении королевской власти.
— Semo andai in bandiera[21],— сказал гребец, потирая свои горящие руки, с веселым смехом, казалось, освежившим его.
— Vardé che stravaganza![22]
Жест, сквозящее в тоне народное лукавство, удивленные лица рыбаков, перегнувшихся через борт лодки, кроваво-красный отблеск паруса на воде, аппетитный аромат хлеба, исходивший из пекарной печи, запах гороха, варившегося на соседней верфи, голоса рабочих, удалявшихся к арсеналу, все крепкие испарения этой набережной, где ощущалось еще присутствие галер Венецианской Республики и где звенела под ударами молота броня кораблей Новой Италии, все эти грубые и здоровые впечатления вдохнули в сердце юноши радость, разрешившуюся смехом. Он смеялся вместе с гондольером около зачиненного и просмоленного борта этой рыбачьей лодки, которая была живым изображением доброго рабочего животного с кожей, испещренной складками, наростами и рубцами.
— Что вам угодно? — спросил старейший из моряков, наклоняя к смеющимся свое бородатое загорелое лицо, на котором светлели лишь несколько седых волос да белки глаз, видневшиеся из-под век, изъеденных солеными брызгами. — Чем могу служить, синьор?
Большой парус бился и развевался точно знамя.
— Синьор хотел бы попасть к вам на борт.
Мачта трещала снизу доверху.
— Так пускай он поднимется на борт. Его желание легко исполнить, — ответил старик просто и пошел за спускной лестницей.
Он прицепил ее к середине кормы. Она состояла из полусгнивших перекладин и из обрывка старой веревки. Но и лестница, как все детали этой грубой лодки, показалась молодому человеку чем-то необычайно жизненным. Когда он поставил ногу на перекладину, ему стало стыдно своей лакированной обуви. Мощная мозолистая рука моряка, татуированная голубоватыми знаками, пришла на помощь юноше, подняв его в одно мгновение на корму.
— Виноград и фиги, Зорзи!
С гондолы Зорзи протянул ему подносик из виноградных веток.
— Che i vada in tantogue[23].
— А хлеб-то?
— Havemo el pan caldo, — сказал один из моряков, приподнимая большую круглую зарумянившуюся булку, — opena cavà dal forno[24].
Голод должен был придать чудный вкус этому хлебу.
— Servo suo, paron! Е vento in pope[25],— крикнул гондольер, отплывая.
Вздулся косой парус пурпурного цвета с изображением Льва и Книги. Барка повернулась, выходя в открытое море, направляя свой нос к San-Servolo, казалось, берег изогнулся, чтобы ее пропустить. На ходу сплелись серо-зеленоватая и розовая струйки разрезаемой воды и брызнули опаловым вихрем, потом сделались разноцветными, точно волны вокруг лодки были потоком радуги.
Барка повернула. Свершилось что-то чудесное. Первые лучи солнца проникли через трепетавший парус, пронизали ангелов на колокольне San-Marco и San-Giorgio-Maggiore, загорелись пожаром на державе Фортуны, засияли бликами на пяти митрах Базилики. Венеция Анадиомена воцарилась над водами, разорвав дымку покрывала.
— Слава чуду!
Сверхчеловеческое ощущение мощи и свободы переполнило сердце юноши в ту минуту, когда ветер наполнил парус, преобразившийся на его глазах. В пурпуре ткани он увидел себя как бы во всем величии собственной крови. Ему показалось, что таинство этой красоты требовало от него акта победы. Явилось сознание, что он способен выполнить этот акт.
И мир стал его достоянием.
«Col Tempo». В одном из залов Академии Фоскарина остановилась перед «Старухой» Франческо Торбидо, этой сморщенной, дряблой пожелтевшей женщиной, утратившей способность улыбаться и плакать, этой человеческой руиной, держащей в руках не прялку, не моток ниток, не ножницы, а доску с предостерегающей надписью: «Col Tempo».
— Вместе с временем, — повторила актриса, когда они вышли на свежий воздух, прерывая задумчивое молчание, начинавшее тяготить ее сердце и заставлявшее его погружаться на дно, как камень в глубь мрачных вод.
— Знаете ли вы, Стелио, заколоченный дом в Calle-Gambara?
— Нет, какой это?
— Дом графини де Гланегг.
— Я не знаю, кто она!
— Как? Вы не слыхали историю прекрасной австриячки?
— Не слыхал, Фоска, расскажите.
— Хотите отправиться в Calle-Gambara? Это недалеко отсюда.
— Идем.
Они пошли рядом к заколоченному дому. Стелио держался немного позади, чтобы видеть ее идущей. Своим горячим взглядом он охватывал ее всю: линию плеч, спадающих с благородной грацией, гибкий и свободный стан над крутыми бедрами, колени, слегка обозначающиеся под складками платья, и это бледное страстное лицо, эти жаждущие, красноречивые губы, красивый, юношески чистый лоб, глаза, удлиненные под ресницами, как бы затуманенные слезами, не решающимися пролиться, — все это пламенное лицо из света и тени, из любви и страдания, эту хрупкую силу, эту трепетную жизнь.
— Я люблю, люблю тебя, одну только тебя, и все в тебе привлекает меня! — прошептал вдруг он, склоняясь к ее щеке, подойдя совсем близко и взяв ее под руку.
Он не мог понять ее новые муки, ее терзания перед неумолимым предостережением «Col Tempo».
Она вздрогнула, остановилась, опустила глаза и побледнела.
— Друг мой, — произнесла она таким слабым голосом, что эти два слова, казалось, были не словами, сорвавшимися с ее уст, а улыбкой ее души.
Все ее мучительные сомнения сразу рассеялись, поглощенные приливом невыразимой нежности. Бесконечное чувство благодарности внушало ей потребность принести ему какую-либо жертву.
— Что могу я сделать для тебя? Скажи!
Она придумывала необыкновенные испытания, доказательства любви, небывалые и поразительные. Служить ему! Служить! Ей хотелось обладать миром и принести его в дар Стелио.
— Чего бы желал ты? Что я могу для тебя сделать? Скажи!
— Люби! Люби меня!
— Бедный друг, любовь моя печальна!
— Она совершенна и наполняет всю мою жизнь!
— Ты молод…
— Я люблю тебя!
— Справедливость требует, чтобы ты искал существа сильного, молодого, подобного себе.
— Ты одна ежедневно, беспрерывно возбуждаешь мои силы и мои надежды. Кровь во мне кипит, когда я возле тебя и когда ты молчишь. Тогда зарождаются во мне стремления, образы, и они еще изумят тебя, ты найдешь их со временем чудесными. Ты необходима мне.
— Не говори этого!
— Каждый день ты вселяешь в меня надежду, что мир будет у моих ног.
— Да, ты найдешь ее, свою счастливую судьбу. За тебя я не страшусь. Ты уверен в себе. Никакая опасность не пугает тебя. Никакая преграда не станет на твоем пути. О, если бы можно было любить с закрытыми глазами! Но кто любит, тот боится. Боюсь я не за тебя. Ты кажешься мне неуязвимым. За это, как, и за все, благодарна я тебе.
Она свободно и восторженно раскрывала перед собой веру в него и свою страсть, безграничную и глубокую. Давно уже в пылу своей собственной жизненной борьбы среди своих скитаний следила она за этой молодой блестяще развивающейся силой, как за идеальным образом, созданным ее одухотворенным желанием. Не раз, устав от напрасных порывов своей любви, она говорила себе в благородном самоотречении: «Ах, если бы из моей смелости, закаленной в бурях, из всего сильного и светлого, пробужденного в душе моей страданием и борьбой, из лучшей части моего существа могла бы я создать тебе крылья для полета в бесконечную высь!» И она старалась пробудить скрытые силы своей души, поднять ее, очищенную страданием, до высшего предела моральной красоты, единственно чтобы заслужить то, на что она надеялась и чего в то же время страшилась, чтобы почувствовать себя достойной преклонения перед тем, кто нетерпеливо жаждет победы.
И вот резкий и непредвиденный удар судьбы бросил ее к нему, как ненасытную любовницу с трепещущим телом. Она слилась с ним всем, что было самого пламенного в ее крови. На своем изголовье видела она его лежащим в изнеможении, после ласк любви узнала она внезапное пробуждение от смертельного ужаса, невозможность сомкнуть усталые веки из боязни, чтобы он не взглянул на нее спящую беспристрастным взором.
— Ничто не существует возле тебя, — сказал Стелио, сжимая ее руку и отыскивая под перчаткой обнаженную кисть, чтобы чувствовать биение этой преданной жизни, этого верного сердца в пустынном месте, где они проходили, среди обволакивающего их мертвенного тумана, который заглушал их шаги. — Ничто не сравнится с уверенностью в твоей близости. Ты моя навсегда, до самой смерти!
— Ах, ты, наконец, осознал, ты поверил, что это навеки?! — воскликнула она в порыве восторга, торжествуя победу своей любви. — Да, навеки, Стелио, что бы ни случилось, куда бы ни привела тебя твоя судьба, каких бы жертв ни потребовал ты от меня вблизи или вдали от тебя.
В туманном воздухе раздался смутный однообразный шум, она его узнала — это чирикали воробьи в саду графини де Гланегг на умирающих деревьях. Слова замерли на ее губах. Она сделала инстинктивное движение назад, стараясь увлечь его за собой.
— Что с тобой? Куда мы идем? — спросил он изумленно.
Она остановилась и улыбнулась слабой, загадочной улыбкой, той улыбкой, за которой она скрывала свои страдания: «Вместе с временем!»
— Я хотела бежать, — сказала она, — но это невозможно!
Она стояла, подобная бледному пламени.
— Я забыла, Стелио, что обещала привести вас к заколоченному дому.
Она стояла в дымке серого дня, бессильная, потерянная, как среди пустыни.
— Мне показалось, что наш путь иной. Но мы пришли. Вместе с временем!
Теперь она предстала перед ним такой, какой была в ту незабвенную ночь, когда молила: «Не причиняйте мне зла!» Она стояла, облеченная в тайну своей чуткой души, души, которую так легко было убить, уничтожить, растоптать, не пролив даже крови.
— Уйдем! — произнес он, пытаясь ее увести. — Уйдем отсюда!
— Невозможно!
— Пойдем к тебе, зажжем огонь в камине, первый октябрьский огонь. Позволь, Фоскарина, провести с тобой вечер. Пойдет дождь, так было бы отрадно сидеть в твоей комнате, разговаривать, молчать рука с рукой. Пойдем.
Он хотел бы взять ее на руки, убаюкать, утешить, услыхать ее рыдания, упиться ее слезами. Ласка его собственных слов увеличивала его нежность. И в эту минуту он более всего любил в ней легкие морщинки, лучившиеся от углов глаз к вискам, маленькие синеватые жилки, делавшие ее веки похожими на фиалки, тонкий абрис щек и несколько заострившийся подбородок, и все, до чего, казалось, коснулось дыхание осени, всю тень, скользнувшую по этому страстному лицу.
— Фоскарина!.. Фоскарина!
Когда он называл ее полным именем, его сердце билось сильнее, словно нечто глубоко человечное проникало в его любовь, словно вдруг возвращался из прошлого любимый образ, образ его мечтаний, и бесчисленные нити навсегда связывали его грезу с неумолимой жизнью.
— Пойдем отсюда!
Она улыбалась через силу:
— Зачем? Дом совсем близко. Пройдем через Калле-Гамбара. Разве вы не хотите знать историю графини де Гланегг? Смотрите — точно монастырь.
Улица была пустынна, как уединенная тропинка; сероватая, мокрая, усеянная облетевшими листьями. Восточный ветер сгущал в воздухе плотный сырой туман, заглушавший все звуки. Минутами смутное и монотонное чириканье походило на скрип дерева или лязг железа.
— За этими стенами безутешная душа переживает красоту тела, — сказала Фоскарина тихо. — Смотрите! Окна закрыты, ставни заколочены, двери на засовах. Только одна из них открывается для слуг, доставляющих через нее пищу схороненной — как в египетских могилах. Слуги питают тело, оставленное жизнью.
Деревья, возвышаясь над зданием-монастырем, казалось сливались с воздухом своими почти обнаженными верхушками. И воробьи, более многочисленные, чем листья на ветках, чирикали, чирикали без перерыва.
— Угадайте ее имя, оно прекрасное и редкое, как будто вы сами его выбрали.
— Я не знаю…
— Радиана. Она зовется Радиана-пленница.
— Но кто же держит ее в плену?
— Время, Стелио. Время стоит у дверей с косой и часами, как на старых гравюрах.
— Аллегория?
Мимо них, насвистывая, проходил мальчишка. При виде этих двух людей, смотревших на закрытые двери, он остановился и стал смотреть туда же своими большими любопытными глазами. Тогда они замолчали. Чириканью воробьев не удавалось победить мертвящей тишины стен, деревьев и неба, и этот однообразный звук отдавался в ушах как шум морских раковин, сквозь него чувствовалось уныние окружающего, и слышались какие-то отдаленные голоса. Хриплый рев сирен прорезал туманную даль, разошелся в воздухе и замер нежным звуком флейты. Мальчишка устал глазеть; ничего не было видно, окна не открывались — все оставалось неподвижным. Тогда он повернулся и убежал. Слышно было, как хрустели сухие листья под его босыми ногами.
— Ну, — спросил Стелио, — что же делает Радиана? Вы мне еще не сказали, кто эта женщина и почему она затворилась от мира. Расскажите мне ее историю: мне уж пришла на ум Соранца Соранцо.
— Графиня де Гланегг — одна из самых знатных дам венецианской аристократии, она, пожалуй, и самая прекрасная из женщин, виденных мной в жизни. Франц Ленбах написал ее в доспехах Валькирии, с шлемом о четырех крыльях. Вы не знаете Франца Ленбаха? Никогда не посещали его красной мастерской во дворце Боргезе?
— Нет, никогда.
— Пойдите когда-нибудь туда и попросите его показать вам этот портрет. Никогда вы не забудете лица Радианы. Вы увидите его, как его вижу теперь я через эти стены, неизменным. Такой пожелала она остаться в памяти всех, кто видел ее в блеске красоты. Когда в одно слишком яркое утро она заметила, что для нее настает пора увядания, она решила порвать связь с внешним миром, чтобы люди не могли присутствовать при разрушении и исчезновении ее прославленной красоты. Быть может, невольная симпатия ко всему, что разрушается и приходит в упадок, удерживает ее в Венеции. Прощаясь с прошлым, она дала великолепный праздник, где появилась еще царственно прекрасная, и затем скрылась навсегда в этом доме за этими стенами, здесь наедине со своими слугами ожидает она смерти. О ней складываются легенды. Говорят, в ее доме нет ни одного зеркала, и она забыла свое собственное лицо. Даже самым преданным друзьям, самым близким родственникам запрещено посещать ее. Как живет она? С какими мыслями? Чем наполняет она тоску ожидания? Обратилась ли ее душа на путь спасения?
Каждая пауза этого тихого голоса, вопрошающего тайну, отзывалась необъятной печалью, почти осязаемой в размеренной гармонии отчаянья, точно струя воды, вливающаяся в урну.
— Молится ли она? Углубилась ли в себя? Плачет ли? Или, быть может, она стала нечувствительной и не страдает, как не страдает сорванный плод, засыхающий в старом шкафу.
Фоскарина умолкла, и углы ее губ опустились, словно произнесенные слова заставили их увянуть.
— А если бы вдруг она показалась у этого окна? — шепнул Стелио, и в ушах его уже прозвучал скрип заржавленных петель.
Они оба пристально глядели на щели между закрытыми ставнями.
— Быть может, она стоит там и смотрит на нас? — шептал Стелио.
Оба они невольно вздрогнули.
Они все стояли, прислонившись к стене, и не в силах были тронуться с места. Их охватывала неподвижность всего окружающего, их обволакивал, сгущаясь, сероватый сырой туман, их дурманило монотонное чириканье воробьев, как наркотическое лекарство одурманивает страдающих лихорадкой. Сирены ревели вдали. Мало-помалу их хриплый рев рассеивался в сыром воздухе, становился нежным, точно звук флейты, глухим, точно падающие листья, без стона покидающие родные ветки. Каким оно казалось долгим, то время, которое протекало между отделением листа от ветки и его падением на землю. Все было: туман, забвение, увядание, разрушение, смерть.
— Я должна умереть! Я должна умереть, друг мой! — сказала Фоскарина, подняв голову с подушки, в которую она прятала свое лицо, искаженное страданием и страстью после его неожиданных и бурных ласк.
Она видела своего друга, сидевшего на другом диване около балкона, — он дремал, полузакрыв глаза, откинув голову, освещенный золотистым отблеском заката. Над губой его она заметила красную черту, как будто маленькую царапину, и волосы его в беспорядке спускались на лоб. Она чувствовала, что ее желание обнимает все это, что веки причиняют боль ее глазам, что ее взгляд жжет ей ресницы и что в ее зрачки входит и разливается по всему ее существу неизъяснимая мука. Погибла! Погибла навсегда, безвозвратно.
— Умереть? — произнес слабым голосом Стелио, не открывая глаз, не двигаясь, как будто слова выходили из глубины его печали и оцепенения!
Над его губой, пока он говорил, дрожала кровавая царапина.
— Да, раньше чем ты станешь презирать меня.
Он открыл глаза, приподнялся и протянул к ней руку, как бы пытаясь ее остановить.
— Ах, зачем так мучить себя!
Она стояла перед ним мертвенно-бледная, с распустившимися волосами, изнуренная, точно подточенная ядом, надломленная, точно душа была разбита в ее теле — страшная и жалкая.
— Что делаешь ты со мной? Что делаем мы друг с другом? — шептала она с тоской.
Они боролись сердце к сердцу, сливая свои дыхания, в жестоких поцелуях ощущая вкус крови. И внезапно уступили страсти, как слепому стремлению уничтожить себя. Этими объятиями они словно старались с корнем вырвать жизнь друг у друга.
— Я люблю тебя, — сказал он.
— Не так! Я бы хотела иной любви…
— Ты волнуешь меня, мной вдруг овладевает какое-то исступление.
— Это все равно, что презрение…
— Нет, нет, не говори этого!
— Ты меня мучаешь, ты убиваешь меня!
— Я ослеплен тобой и ничего больше не помню!
— Что волнует тебя? Что видишь ты во мне?
— Я не знаю… Не знаю…
— О! Но я хорошо знаю!
— Зачем мучить себя? Я люблю тебя… Это любовь, которая…
— Которая подписывает мой смертный приговор. Я должна умереть. Назови меня еще раз, как ты меня называл…
— Ты моя! Ты принадлежишь мне. Я не хочу терять тебя.
— Ты меня потеряешь!
— Но отчего? Я не понимаю… Мое желание оскорбляет тебя? Но разве ты не желаешь меня так же. Разве ты не была охвачена той же бешеной страстью? Твои зубы стучали.
Его страсть воспламеняла ее, доводила до исступления. Она закрыла лицо руками. Ее сердце колотилось в онемевшей груди и, точно молот, отбивало громкие удары в ее голове.
— Посмотри.
Он коснулся своей раненой губы, нажал маленькую царапину и протянул к Фоскарине пальцы, окрашенные вытекшей каплей крови:
— Ты оставила знак, точно хищное животное…
Быстрым движением она вскочила с места, как будто ее тронули раскаленным железом. Расширенными глазами смотрела она на него, словно хотела поглотить его взглядом. Ее ноздри затрепетали. Все ее тело судорожно взвивалось, казалось освободившимся от своих одежд. Ее лицо среди раскрывшихся рук, как среди разорванной маски, ожило, загорелось — мрачное, подобно свету без лучей. Она была чудно хороша, сильная, жалкая.
— Ах, Пердита! Пердита!
Никогда, никогда не изгладит он из своей памяти ни этого движения ее, ни могучего вихря, охватившего его, ни своего страха, ни своих восторгов.
Глаза его закрылись. Он забыл мир… Забыл славу… Глубокий и священный сумрак проник в его душу, как в храм. Его мысли застыли. Но все его чувства стремились перейти границу человеческого, перешагнуть за предел доступного, достичь высочайших наслаждений, извлечь из глубины сокровенных тайн дивную гармонию страсти, постигнуть все самое чудесное, самое совершенное — жизнь и смерть.
Он снова открыл глаза. Перед ним была почти темная комната, через балконную дверь виднелось далекое небо, деревья, купола, башни, неясные очертания лагуны, Эвганейские горы, голубоватые и спокойные, точно сложенные крылья земли в ее вечернем умиротворении. Он видел призраки молчания и молчаливую фигуру, прильнувшую к нему, как кора к стволу дерева.
Женщина опиралась на него всей тяжестью своего тела, пряча свое лицо на его плече, сжимая его до потери сознания в тесном объятии, неразрывном, точно объятие мертвеца. Казалось, ее можно было отделить от возлюбленного, только отрубив ее руки.
Стелио чувствовал твердость и упругость этого живого кольца, плотно сжимавшего его, а вдоль его ноги, словно вода ручья по песчаному дну, пробегала дрожь ее ослабевшего трепещущего тела. Бесконечные образы рождались из этого трепета, проходили в этом дрожании воды, бесчисленные, непрерывные, текущие из глубины, привлеченные издалека… Они проходили, проходили, все более и более сгущаясь, все более и более темнея — потоком житейских волнений. И он страдал за нее, за самого себя, сознавал, что она вся — его, как дерево, поглощаемое огнем, и снова слышал ее безнадежные слова после порыва страсти: «Я должна умереть».
Он снова глядел через отворенную дверь балкона, видел, как сады тонули во мраке, в домах зажигались огни, одна за другой загорались звезды на печальном небе, длинная бледная полоса воды блестела в глубине лагуны, холмы слились с покровом ночи, ушли вдаль, стремясь к сказочным странам. Там открывался целый мир для подвигов, для побед, там можно было возноситься мечтами, побеждать судьбу, разгадывать загадки, срывать лавры, там вились пути, где обитала тайна непредвиденных встреч, где проходило счастье под покрывалом, и никто его не узнал. И в этот час, быть может, в каком-нибудь уголке мира существовали ему равные, близкие по духу, братья или далекие враги, на чело которых после целого дня труда и ожидания нисходило яркое вдохновение, рождающее бессмертие. В этот час, быть может, какой-нибудь человек кончал дивное творение или раскрывал великую мировую загадку. А он, он был пленником своего тела, распростертым под тяжестью этой измученной женщины. Его чудная будущность могущества и страданий, подобная кораблю, нагруженному золотом и железом, разбилась о него самого, как о подводные камни. А что делала, о чем думала в этот вечер Донателла Арвале на своем тосканском холме, в уединенном доме, возле безумного отца? Обманывала ли она свою волю упорной борьбой? Углублялась ли в тайники своей души? Была ли она непорочной?
И он оставался неподвижным в объятиях женщины, его руки онемели, сжатые крепким кольцом. Невольное, холодное отчуждение овладело его существом. С силой непреодолимого ужаса грусть скоплялась в его сердце. Ему казалось, что молчание ожидало крика. В его членах, оцепеневших под бременем, мучительно забились жилы. Мало-помалу объятия разжимались, словно жизнь уходила из них. Слова отчаянья вдруг отозвались снова в его душе. Его охватил внезапный страх перед призраком смерти. Но он не двинулся, не заговорил, не попытался рассеять это зловещее облако страха, висевшее над ними обоими. Он потерял всякое сознание места и времени. Ему казалось, что он и эта женщина — среди бесконечной равнины, поросшей сухими травами под белым небом. И они ждут, ждут голоса, который бы позвал их, который бы вернул им спокойствие. Неясные грезы рождались из его бессознательного состояния, извивались, изменялись в кошмаре. Теперь ему казалось, что он взбирается по скалам со своей спутницей и оба они задыхаются и оба объяты мучительным, невыносимым ужасом…
Вдруг Стелио вздрогнул и открыл глаза, заслышав удар колокола. Это звонил колокол San-Simeone-Profeta Металлический звук пронизывал уши подобно острому лезвию.
— Ты тоже задремала? — спросил он Фоскарину, лежавшую бессильно, как мертвая.
И, подняв руку, он провел ею нежно по ее волосам и лицу.
Вдруг она разразилась рыданиями, словно эта рука разбивала ее сердце. Она рыдала, рыдала на груди своего возлюбленного и не могла умереть.
— У меня есть сердце, Стелио, — пристально глядя на него, сказала Фоскарина с мучительным усилием, заставлявшим дрожать ее губы, как будто, произнося эти слова, она должна была победить непреодолимую робость. — Я страдаю от своего сердца, Стелио, оно бьется такой ненасытной, такой томительной жизнью, что вам не понять этого никогда.
Она улыбнулась бледной улыбкой, скрывающей муки, подумала, протянула руку к букету фиалок и поднесла его к своему лицу. Ее веки опустились, ее лоб виден был между волос и цветов — прекрасный и печальный.
— Ты иногда ранишь это сердце, — говорила она тихо, сквозь фиалки. — Иногда ты бываешь жесток со мной.
Казалось, скромный душистый букет помогал ей признаться в своем горе, прикрыть робкий упрек, бросаемый ей своему другу. Она умолкла и склонила голову Слышно было, как трещали угли в камине, как однообразные капли дождя падали в унылом саду.
— Я жажду доброты, друг мой, ах, если бы ты знал, как жажду. Доброты истинной и глубокой, она не говорит, но умеет понять, умеет дать все одним взглядом, одним движением, и она сильна, и она тверда, всегда вооружена против жизни, которая соблазняет и оскверняет. Эта доброта — знакома ли она тебе?
Ее голос звучал то уверенно, то слабо, отражая ее душу таким горячим звуком внутреннего огня, что молодой человек чувствовал, как этот звук проникал в его кровь, подобно жизненному току.
— В тебе, да, в тебе мне знакома она.
Он склонился к ее ногам, взял ее руки, державшие фиалки, благоговейно поцеловал их одну за другой и остался у ее ног в этой покорной позе. Нежный запах фиалок как бы возвышал его чувство. Во время паузы говорили огонь и дождь.
Фоскарина ясным голосом спросила:
— Считаешь ли ты меня своим верным другом?
— Разве ты не видела меня спящим у твоего сердца, — ответил он тихо, охваченный вдруг снова волнением, в этом вопросе предстала пред ним ее душа, открытая и прямая, и в глубине своей собственной гордой души он почувствовал потребность веры и опоры.
— Да. Но это ничего не доказывает. Молодость всюду спит покойным сном. Ты молод…
— Я тебя люблю и верю тебе. Я отдаюсь тебе всецело. Ты спутница моей жизни. Рука твоя сильна.
Он видел, как знакомый ужас искажал черты ее лица, и голос его дрогнул любовью.
— Доброта… — продолжала она, с легкой лаской касаясь его волос, — ты умеешь быть добрым — ты всегда жаждешь утешить, милый друг мой. Но ошибка совершена и требует возмездия. Сначала мне казалось, что в моих силах оказать тебе самую смиренную и самую великую поддержку, а теперь мне кажется, что я могу сделать лишь одно: уйти и исчезнуть, оставить тебя свободным с твоей судьбой.
Он прервал ее, приподнимаясь, чтобы охватить своими руками ее лицо.
— Я могу сделать то, чего не может сделать любовь, — тихо сказала она, побледнев.
И она взглянула на него так, как никогда еще не глядела. Он почувствовал, что его руки держат душу — живой источник, прекрасный и драгоценный.
— Фоскарина, Фоскарина! Моя душа! Моя жизнь! О, да! Ты можешь дать мне больше чем любовь, я это знаю. И все ничтожно в сравнении с тем, что даешь мне ты, и никто не заменит мне тебя на моем пути. Верь мне! Верь! Я повторял тебе это часто, помнишь? Даже тогда, когда ты еще не принадлежала мне, когда наш договор еще стоял между нами.
Продолжая держать ее лицо в ладонях, он наклонился и страстно поцеловал ее в губы.
Она содрогнулась до мозга костей, ледяная струя снова коснулась ее и пронизала насквозь.
— Нет, нет… не надо… — молила она вся бледная, отворачиваясь от Стелио. Ее грудь вздымалась, как во сне, нагнулась она, чтобы поднять упавшие фиалки.
— Договор? — произнесла она после минутного молчания.
Слышался треск неподдающегося пламени угля, дождь хлестал по камням и веткам. Время от времени этот шум подражал морю, вызывал в памяти образы унылого одиночества, неприветливой дали, людей, блуждающих под гнетом судьбы.
— Зачем мы нарушили наш договор?
Стелио пристально следил за языками огня в камине, в его открытых ладонях оставалось необыкновенное ощущение — чудесный отпечаток этого человеческого лица, озаренного великой красотой.
— Зачем? — повторила горестно женщина. — Ах, признайся, признайся — ты тоже в ту ночь, ранее, чем нас охватило и увлекло слепое безумие, ты тоже предчувствовал гибель и крушение всего, всего, ты тоже сознавал, что мы не должны уступать, если хотим спасти лучшую часть самих себя — эту опьяняющую силу, казавшуюся мне единственной роскошью моей жизни. Признайся, Стелио, скажи правду! Я почти могла бы напомнить тебе минуту, когда ты услышал внутренний голос предостережения. Разве это не было там, на воде, в час нашего возвращения в обществе Донателлы.
Прежде чем произнести ее имя, она колебалась с минуту, а затем почувствовала почти физическую горечь — горечь, спустившуюся из ее уст в глубину ее души, как будто буквы этого имени были для нее отравой. Она страдала, ожидая его ответа.
— Я потерял способность оглядываться на прошлое, Фоска, — ответил Стелио, — да я бы и не хотел этого делать. Мое лучшее «я» не потеряно для меня. Мне нравится, что твоя душа воплощается в твоих жадных устах, что твое лицо бледнеет при моем прикосновении и что ты идешь навстречу моим желаниям.
— Замолчи! Замолчи! — молила она. — Перестань мучить меня. Не мешай мне рассказать тебе мое горе. Отчего не придешь ты на помощь мне?
Она откинула голову немного назад, на подушки дивана, и сжалась, точно под жестокими ударами, устремив пристальный взор на пламя камина и избегая смотреть на своего возлюбленного.
— Не раз читала я в твоих глазах нечто, внушающее мне ужас, — наконец выговорила она с усилием, глухим голосом.
Он вздрогнул, но не посмел ей противоречить.
— Да, ужас, — повторила она более отчетливо, неумолимая к самой себе, победив свою слабость и овладев своим мужеством.
Они оба стояли перед лицом истины с трепещущими и беззащитными сердцами.
Она заговорила твердо:
— Первый раз это случилось там, в саду, в известную тебе ночь. Я поняла, что ты видел во мне тогда всю грязь, через которую я прошла, всю низость, по которой я ступала, всю мерзость, которая возбуждала во мне отвращение. О, да! Ты не мог тогда признаться, какие видения зажигали в тебе кровь. Твои глаза были жестоки, и твои губы искривились. Когда ты понял, что оскорбляешь меня, тебе стало меня жаль. Но потом… потом… — Она вспыхнула, и голос ее зазвенел, и зрачки расширились. — В течение стольких лет поддерживать лучшей частью своего существа чувство благоговения и восторга вблизи, вдали, в радости, в печали — принимать с самой чистой благодарностью все утешение, приносимое людям даром твоей поэзии, со страхом ожидать других даров все более совершенных, верить в великую силу твоего гения с самой минуты ее зарождения, не спускать никогда глаз с твоей славы, молиться за нее утром и вечером, молчаливо и упорно выдерживать постоянные усилия для развития и совершенствования своего ума, чтобы он стал достойным тебя, столько раз на сцене перед воспламененными зрителями произносит с дрожью бессмертные слова, думая о тех словах, которые, быть может, скоро сообщишь миру ты через мои уста, работать без отдыха, вечно пытаться достичь большей простоты, большей силы в искусстве, постоянно жаждать самоусовершенствования из боязни, что я не понравлюсь тебе, окажусь ниже созданного тобой идеала, дорожить своей мимолетной славой только затем, чтобы когда-нибудь она послужила твоей славе, призывать с пламенной верой твои новые творения, чтобы иметь возможность способствовать твоей победе, прежде чем я покину сцену, защищать против всего и против всех эту тайну моей души, против всех и, главней против себя самой, вложить в тебя всю мою печаль, всю мою упорную надежду, все мои героические стремления, все доброе, сильное и свободное… Ах, Стелио! Стелио!..
Она остановилась на мгновение, задыхаясь, с сердцем, переполненным горечью, оскорбленная при этом воспоминании, словно при новом позоре.
— И прийти к такому концу — на заре того дня, увидеть, как ты уходишь от меня в то ужасное утро…
Она помертвела, казалось, вся кровь отхлынула от ее лица.
— Ты помнишь?
— Я был счастлив. Счастлив! — вскричал Стелио сдавленным голосом, потрясенный до глубины души и бледнея в свою очередь.
— Нет! Нет! Вспомни, ты встал с моего ложа, как с ложа куртизанки, пресыщенной после нескольких часов страстного наслаждения.
— Ты ошибаешься! Ты ошибаешься!
— Признайся! Скажи правду, она одна еще может спасти нас.
— Я был счастлив, мое сердце ликовало, я грезил, надеялся, я верил в свое возрождение.
— Да, да, ты был счастлив, потому что снова дышал спокойно, снова чувствовал себя свободным и молодым, как ветер, как утро. О, твои наслаждения были слишком острыми, в твоих ласках было слишком много отравы. Что видел ты в той, которая столько раз хотела лучше умереть — ты это знаешь, — чем осквернить мечту, лелеемую ею в ее скитаниях по свету? Скажи, разве не видел ты в ней развратницу, игрушку страстей и мимолетной прихоти, странствующую актрису, на своем ложе, как и на сцене, принадлежащую всем и никому.
— Фоскарина! Фоскарина!
Он бросился к ней и зажал ей рот дрожащей рукой.
— Нет! Нет! Не говори этого! Замолчи! Ты безумная! Да, безумная.
— Это ужасно! — прошептала она, падая на подушки почти в обморок, разбитая своей страстью, бессильная под наплывом горечи, хлынувшей из ее сердца.
Но глаза ее оставались широко раскрытыми, неподвижные, точно кристаллы, сурово и пристально смотрели они на него. Эти глаза мешали Стелио говорить, отрицать или смягчать обнаруженную истину. Он закрыл их концами пальцев, как закрывают глаза мертвецов. Она поняла это движение, полное бесконечной грусти, она почувствовала на своих веках пальцы, прикасающиеся с лаской, свойственной лишь любви и состраданию. Ее горечь рассеялась, клубок, сдавливающий горло, исчез, ресницы сделались влажными. Она протянула руки, обняла его шею, стараясь приподняться. И казалось, что она как будто сжималась, становилась легкой и слабой, и полной молчаливой мольбы.
— Итак, я должна умереть, — шепнула она голосом, звучащим внутренними слезами. — Неужели нет спасения? Нет прощения?
— Я люблю! Люблю тебя!
Она высвободила свою руку и поднесла ее ладонью к огню, словно хотела прочесть на ней свою судьбу. Потом снова прижалась к Стелио.
— Да, еще немного… еще недолго. Позволь мне побыть с тобой. И потом я уйду… уйду умирать туда… далеко… на камне под каким-нибудь деревом. Позволь мне побыть с тобой еще немного…
— Я люблю тебя, — повторял возлюбленный.
Слепые и непобедимые силы сгущались над их головами, веяли над их поцелуями. Они чувствовали присутствие этих сил, и страх разжимал их объятия, и от соприкосновения их тел в душах их с мукой рождалось добро и зло, сливаясь воедино. Голос стихий среди молчания говорил неясные слова, и слова эти были как бы непонятным ответом на их немой вопрос. Около них и вдали — огонь и вода шептались, отвечали, рассказывали. Мало-помалу звуки эти обратили на себя внимание Стелио, пленили его, очаровали, повлекли за собой в мир бесчисленных легенд, порожденных жизнью. В ушах его зазвучали две реальные и глубокие мелодии, выражающие слияние воли двух первоначальных стихий: две дивные мелодии, уже звучавшие ему однажды. Они должны были служить основной симфонической темой в его новой трагедии. Внезапно его страдания и тревога исчезли, уступая место счастливому отдыху, минуте очарования. И объятия женщины разомкнулись, как бы повинуясь тайному повелению освободить его.
— Нет спасения! — сказала она самой себе, точно повторяя формулу приговора, объявленного ей в то время, когда Стелио слушал свои великие мелодии.
Она согнулась, положила подбородок на ладони рук и оперлась локтями о свои колени, в таком положении сидела она, сдвинув брови, устремив взор на пламя камина.
Стелио взглянул на нее и снова был захвачен ее молчаливым отчаяньем. Отдых кончился слишком скоро, но его ум запечатлел в себе творение, и он оставался возбужденным, почти нетерпеливым. Теперь это отчаянье казалось ему напрасным, смятение женщины чуть ли не докучливым, ведь он ее любит, желает ее, ласки его пламенны, они свободны оба, и уголок, где они живут, располагает к грезам и наслаждениям. Он хотел бы найти быстрый способ рассеять всю тяжесть, изгнать все печальные мысли, вернуть возлюбленной радость жизни. Он призвал на помощь свою изобретательную нежность, чтобы найти тихие слова, которые вызвали бы улыбку на ее скорбных устах и умиротворили бы ее душу. Но теперь в нем не было больше беззаветной грусти и трепетной жалости, подсказавших ему такое любящее прикосновение, когда он закрывал ее исступленные глаза. Его инстинкт внушал ему теперь только чувственные ласки, ласки, одурманивающие душу, поцелуи, смущающие мысли.
Он колебался, не сводя с нее глаз. Она сидела все в той же позе, согнувшись, опершись подбородком на руки, сдвинув брови. Пламя озаряло ее лицо и ее волосы дрожащим светом, ее лоб был юношески чист и прекрасен, но что-то дикое притаилось в естественных волнах ее волос и в рыжеватом отблеске густых длинных прядей около висков, что-то гордое, суровое, напоминающее крылья хищных птиц.
— На что ты смотришь? — спросила она, почувствовав на себе его взгляд. — Не нашел ли ты у меня седого волоса?
Он опустился перед ней на колени, гибкий, вкрадчивый.
— Я вижу, что ты прекрасна, Фоскарина. Я нахожу в тебе всегда лишь то, что меня пленяет. Я смотрел на волны твоих волос, на эти волны, созданные не гребнем, а житейскими бурями.
Он погрузил свои жадные руки в густые локоны. Она закрыла глаза, снова охваченная ледяным холодом, во власти этой могущественной силы, снова она отдавалась, становилась его вещью, как кольцо, надетое на палец, как перчатка, как одежда, как слово, которое можно сказать и не говорить, как вино, которое можно выпить или выплеснуть на землю.
— Я вижу тебя прекрасной. Когда ты закрываешь так глаза, я чувствую тебя моей до самой глубины, без остатка, моей, во мне, как душа, слитая с телом, ты и я — одно. Ах, я не умею тебе объяснить. Твое лицо бледнеет, и я чувствую это внутри себя, я чувствую любовь, бьющуюся в твоих жилах, разливающуюся до корней твоих волос, я вижу, как она вырывается потоком из-под твоих век… Когда твои веки дрожат, мне кажется, что они дрожат в моей крови и что твои ресницы касаются моего сердца.
Она слушала, опустив глаза, ощущая в них красный трепет пламени, минутами ей представлялось, будто этот голос звучал вдали и говорил не с ней, а с другой, и она подслушивала тихонько слова любви, терзалась ревностью и была охвачена дикой жаждой мести, между тем как ее тело оставалось неподвижным и ее руки висели беспомощно в тяжелом оцепенении, безоружные, бессильные.
— Ты — моя страсть и ты — мое возрождение. Ты обладаешь властью вдохновлять, и ты сама не сознаешь этой власти. Самый простой из твоих поступков открывает мне неизведанную доселе истину. А любовь, как и разум, разгорается, отыскивая правду. Зачем? Зачем ты себя терзаешь? Ничто не погибло! Ничто не потеряно! Мне надо быть свободным и счастливым, обладая твоей истинной, безграничной любовью для того, чтобы создать прекрасное творение, ожидаемое людьми. Мне необходима твоя вера, необходимо творить в радости. Одно твое присутствие делает мой ум бесконечно плодотворным. Сейчас в твоих объятиях я услышал среди молчания целый поток музыкальных мелодий.
С кем говорил он? От кого ждал радости? Жажда музыки не переносила ли его мыслями к той, которая пела и своим пением преображала Вселенную. От кого, как не от свежей юности, непорочной девственности мог он ожидать радостей и вдохновения. Когда она держала его в своих объятиях — в нем пела та, другая. И теперь, теперь разве не с другой говорил он? Она одна могла ему дать все необходимое для искусства и для жизни. Девственница представляла собой новую силу, скрытую красоту, нетронутое доселе оружие, острое и прекрасное оружие для опьяняющей битвы. Проклятие! Проклятие!
Горе и злоба раздирали ее душу в этом дрожащем сумраке, и она не смела выйти на свет. Она страдала, точно поверженная на землю злым духом. Ей казалось, что она гибнет вместе со своей тяжелой ношей — прожитой жизнью, с годами унижения и торжества, со своим печальным лицом и тысячью масок на этом лице, со своей истерзанной душой и тысячью душ, обитавших в ее смертном теле. Эта страсть, которая могла ее спасти, толкала ее безвозвратно к разрушению и гибели. Чтобы дойти до нее, желание возлюбленного должно было пересечь весь этот мрак ее прошлого, сотканный, как он думал, из бесчисленной смены неизвестных объятий, и от этого оскорбительного заблуждения желание его становилось оскверненным, извращенным, раздраженным, злобным и должно было перейти в презрение. Всегда этот мрак ее прошлого станет возбуждать в нем инстинкт животной жестокости, скрытой в его ненасытной чувственной натуре. Ах, что она сделала! Она дала оружие в руки неумолимого хищника, и он стал между ней и ее другом. Она сама в тот жгучий вечер Огня привела к нему прекрасную и юную добычу, и он охватил ее взглядом избрания и обещания. С кем говорил он сейчас, как не с этой другой? У кого молил он радости?
— Не грусти, не грусти…
Теперь она уже неясно различала слова, словно душа ее лежала на дне пропасти, а голос звучал наверху. Но она ощущала нетерпеливые прикосновения рук, и среди этого кровавого сумрака, казалось, порождавшего безумие и кошмар, из мозга ее костей, из ее жил, из всего ее смятенного существа вдруг вырвался дикий протест…
— Ты хочешь, чтобы я тебя отвела к ней? Ты хочешь, чтобы я позвала ее к тебе? — вскричала несчастная, устремив на него горящие глаза, схватив его за руки с конвульсивной силой и впиваясь в него ногтями. — Она ждет тебя! Зачем остаешься ты здесь? Иди! Беги! Она ждет тебя!
Фоскарина вскочила, заставила подняться и Стелио, пытаясь толкнуть его к дверям. Она была неузнаваема. Ярость делала ее жестокой и опасной. Невероятная сила явилась в ее руках, энергией стихии дышали все ее члены.
— Кто ждет меня? Что ты говоришь? Что с тобой? Приди в себя, Фоскарина!
Он путался в словах, называл ее имя, дрожа от ужаса, потому что ему почудился в ее лице призрак безумия. Но она, вне себя, не слушала его.
— Фоскарина!
Он позвал ее, собрав все свои силы, дрожа от напряжения, как будто своим криком хотел удержать рассудок, готовый ее покинуть.
Она вздрогнула, вытянула вперед руки и обвела вокруг затуманенным взором, словно просыпаясь и не помня того, что случилось. Она задыхалась.
— Иди, сядь сюда!
Стелио подвел ее к дивану и заботливо усадил на подушки. Его тихая нежность смягчала ее. Казалось, она приходила в себя после обморока и ничего не понимала. Жалоба сорвалась с ее уст.
— Как мне больно!
Она потрогала свои затекшие руки, щеки, причинявшие ей боль около челюстей. И начала дрожать от холода.
— Ляг, положи сюда свою голову.
Он заставил ее лечь, поправил подушки, тихо, осторожно склоняясь к ней, как к любимому больному существу, отдавая ей все свое сердце — оно билось, билось это сердце, еще не оправившись от испуга.
— Да… да… — отозвалась она голосом, похожим на вздох, точно стараясь продолжить его заботливую ласку.
— Тебе холодно?
— Да.
— Хочешь, я закрою тебя?
— Да.
Он принялся искать одеяло, нашел на столе старинный бархат и закрыл ее им.
— Тебе удобно так?
Она сделала утвердительный знак смыкающимися глазами.
Тогда Стелио поднял упавшие, немного поблекшие и еще теплые фиалки и положил букетик на подушку около ее лица.
Она сделала еще более легкое движение ресницами. Он поцеловал ее в лоб, потом отошел, чтобы разжечь огонь, подкинул дров, раздул сильное пламя.
— Теплее ли тебе? Согреваешься ли ты? — спросил он тихо.
Потом он приблизился к ней, нагнулся над измученной женщиной и прислушался к ее дыханию — она заснула. Складки на ее лице разглаживались, углы губ принимали мягкие очертания в умиротворении сна. Спокойствие, подобное спокойствию смерти, разливалось по ее бледным чертам.
— Спи! Спи! — Его так переполняла жалость и любовь, что он хотел бы перелить в этот сон бесконечную силу утешения и забвения. — Спи! Спи…
Он остался около ее ног, на ковре, в течение нескольких минут прислушиваясь к ее дыханию. Эти губы произнесли: «Я могу сделать то, чего не может сделать любовь! Хочешь я призову ее к тебе?» Он не рассуждал, не выводил заключений, мысли его блуждали. Еще раз Стелио чувствовал руку слепой и непобедимой судьбы, вьющейся над его головой, над этим сном, но он сознавал в себе твердое желание жить. «Лук носит имя Bios, и назначение его — смерть».
Среди молчания заговорили огонь и вода. Голоса стихий, женщина, заснувшая в отчаянии, непреложность судьбы, безграничность будущего, воспоминание о предчувствиях — все это создавало в его представлении музыку, и отлетевшее было вдохновение снова вернулось и осенило его, он услышал мелодии, услышал слова действующих лиц драмы: «Она одна утоляет нашу жажду, и вся наша жажда стремится к ее свежести. Если бы ее не существовало — никто не мог бы жить, мы все умерли бы от жажды». Он увидел долину, прорезанную пересохшим и побелевшим руслом древней реки, усеянную кострами, горевшими среди необыкновенной тишины прекрасного вечера, он увидел погребальный блеск золота — могилу, полную трупов, покрытых золотом, увенчанное золотой короной тело Кассандры между приготовленных погребальных урн. И чей-то голос произнес: «Как нежен этот пепел, он протекает сквозь пальцы подобно морскому песку…» Голос продолжал: «Это тень, скользящая по всему окружающему, и влажная губка, стирающая все следы…» И наступала ночь, загорались звезды, благоухали мирты, девственница открывала книгу и читала гекзаметры… И чей-то голос говорил: «О статуя Ниобеи! Прежде чем умереть, Антигона увидела каменную статую, откуда брызнул вечный поток слез». Преграда времен рушилась, даль веков рассеивалась. Древняя трагическая душа воплощалась в новой душе. Словами и музыкой поэт создавал единство идеала жизни.
Однажды в ноябре, после полудня, Стелио вместе с Даниэле Глауро возвращался на катере с Лидо. Они оставили за собой грозную Адриатику, острые гребни зеленовато-седых волн, разбивающихся о пустынные пески, деревья San-Nicolo, обнаженные буйным ветром, вихрь опавших листьев, призраки ушедших и приходящих героев, воспоминание о бойцах, ломавших копья за пурпур, и о бешеной стремительности лорда Байрона, снедаемого желанием опередить судьбу.
— Я дал бы сегодня царство за коня, — сказал Эффрена, смеясь над самим собой и раздраженный ничтожеством жизни. — В San-Nicolo нет ни арбалета, ни коня, ни даже мужественных гребцов. И вот мы очутились на этой отвратительной скорлупе, которая пыхтит и бурлит, точно котел. Посмотри, вся Венеция пляшет у нас в глазах.
Ярость моря отражалась в лагуне. Воды волновала резкая дрожь, и казалось, их волнение передавалось стенам города. Дворцы, купола, колокольни качались, словно корабли. Вырванные из глубины водоросли плавали со всеми своими беловатыми корнями. Чайки стаями кружились с ветром, и время от времени слышался их странный крик, скользящий по бесчисленным валам шквала.
— Вагнер! — тихо заметил Даниэле Глауро, охваченный внезапным трепетом, указывая на старика, прислонившегося к борту кормы. — Там, рядом с Францем Листом и донной Козимой. Видишь ты его?
Сердце Стелио учащенно забилось. Для него исчезли все окружающие предметы, отлетела горечь сомнений и апатия, осталось лишь сознание сверхчеловеческого могущества, связываемого с этим именем, одна только реальность, заслонявшая собой все неясные видения — идеальный мир, созданный этим именем вокруг невысокого старика, склонившегося к бушующим волнам.
Торжествующий гений, верная любовь, преданная дружба — величайшие проявления человеческой натуры, все это было здесь, пребывало в молчании, соединенное бурей. Одинаковая ослепительная белизна увенчивала всех троих — их волосы поседели над их печальными думами. Тревожная грусть запечатлелась на их лицах, сквозила в их движениях, словно одно и то же мрачное предчувствие томило их сливающиеся сердца. На снежно-белом лице женщины выделялся красивый сильный рот с резкими и твердыми очертаниями, говорившими о стойкой душе, и глаза ее, светлые и блестящие, как сталь, постоянно устремлялись на того, кто избрал ее спутницей в своей великой борьбе и теперь, победив все враждебные силы, оставался беспомощным перед Смертью, преследующей его своими угрозами. Этот женский взгляд, заботливый и боязливый, встречался со взглядом другой Женщины — Смерти, окутывавшей голову старца неясной могильной тенью.
— Он кажется больным, — сказал Даниэле Глауро. — Ты не замечаешь? Он, должно быть, близок к обмороку. Хочешь, подойдем к ним.
Эффрена с невыразимым волнением глядел на седые волосы старца, развеваемые ветром под широкими полями мягкой фетровой шляпы, глядел на бледные, почти мертвенные уши с распухшими мочками. Это тело, опиравшееся в борьбе на такой гордый инстинкт владычества, имело теперь вид ничтожного лоскута, который буря могла унести и погубить.
— Ах, Даниэле, что бы мы могли сделать для него? — произнес Стелио, испытывая благоговейную потребность проявить чем-нибудь свое почтение и сострадание к великому задыхающемуся сердцу.
— Да что мы можем сделать для него? — повторил Глауро. Ему тотчас же сообщилось страстное желание друга оказать какую-нибудь услугу герою, претерпевающему участь обыкновенных смертных.
Их души слились воедино в чувстве признательности и благоговения, в этой внезапной экзальтации их глубоких и благородных натур.
Но они не могли ничего сделать, ничто не в силах было остановить тайный ход болезни. И они оба терялись, глядя на эти побелевшие волосы старца, развеваемые свирепыми порывами ветра, который, налетев с морского простора, принес в изумленную лагуну гул и пену моря.
— О, дивное море, ты должно снова принять меня! Я не найду желанного спасения на земле. Я останусь верным вам, о, волны безграничного моря!.. Пламенные мелодии из «Корабля-призрака» воскресали в памяти Стелио д’Эффрена, и ему слышалась среди завываний ветра дикая песня галерных невольников, на корабле с красными парусами: «Iohohe! Iohohe! Спустись на землю, Черный Капитан. Семь лет уже прошло…» И он восстанавливал в воображении лицо молодого Вагнера, он представлял себе Отшельника, затерянного, одинокого, но не побежденного, пожираемого лихорадкой творчества, с глазами, устремленными на свою звезду, решившего принудить мир к преклонению перед этой звездой. В сказании о бледнолицем Моряке-скитальце изгнанник нашел прообраз своего собственного бесприютного скитания, своей яростной борьбы и своих великих упований. Но настанет день, и бледный Скиталец получит освобождение, если он встретит женщину, верную ему до самой смерти.
Эта женщина была здесь, рядом с ним, как вечно бодрствующий страж. Она, подобно Сенте, блюла высший закон верности. Смерть приближалась, чтобы выполнить священный обет.
— Не думаешь ли ты, что, весь уйдя в поэзию сказаний, он создал в мечтах какой-нибудь необычайный конец для себя и что он ежедневно молит Провидение согласовать смерть с его мечтами? — спросил Даниэле Глауро, размышляя о таинственной силе, заставившей орла принять за скалу лоб Эсхила и судившей Петрарке умереть в одиночестве над книгой.
— Новая мелодия небывалой мощи, звучавшая ему неясно и неуловимо в дни юности, внезапно пронзит его сердце, как острая сталь.
— Это правда, — согласился Даниэле.
Гонимые ветром стаи облаков боролись в вышине, перегоняя друг друга, башни и купола отражались в воде и, казалось, волновались вместе с ней. И тени города, и тени неба, громадные и оживленные в зеркале возмущенных вод, смешивались и чередовались, поглощая друг друга, как будто они падали от предметов, одинаково обреченных на разрушение.
— Взгляни на венгерца — несомненно, это великодушная натура, он служил великому композитору с неизменной преданностью и верой. Эта преданность более его прославляет, чем его искусство. Но посмотри, с какой почти смешной аффектацией выставляет он напоказ свое искреннее и глубокое чувство — это вечная потребность разыгрывать благородную роль перед восхищенными взорами толпы.
Музыкант выпрямил свою худую костлявую грудь, точно покрытую броней, и обнажил голову. Казалось, он возносил мольбы к Богу — повелителю бурь. Ветер спутал его густую белую гриву — гриву льва на этой голове, из которой исходило столько трепетных молний, волновавших толпу и женщин. Его магнетические глаза были обращены к небу, а с тонких губ срывались неслышные слова и разливали мистическое вдохновение по этому лицу, изборожденному морщинами.
— А все-таки, — сказал Даниэле Глауро, — он обладает божественной способностью восторгаться, стремлением к всемогущей страсти. Разве его искусство не доходило до Прометея, Орфея, Данте и Тассо. Вагнер привлек его к себе как изумительная природная творческая сила, быть может, Лист слышал в нем все то, что он пытался выразить в своей симфонической поэме «Что слышно в горах».
— Это верно, — ответил Эффрена.
Но они оба вздрогнули, увидев, как старец опрокинулся вдруг назад, конвульсивно цепляясь за свою спутницу, та вскрикнула. Эффрена и Глауро подбежали. Подбежали и другие пассажиры, пораженные этим криком ужаса, и все окружили сидевших на корме. Взгляда женщины было достаточно, чтобы помешать кому бы то ни было прикоснуться к телу, казавшемуся безжизненным. Она сама поддержала его, устроила на скамье, потрогала его пульс, наклонилась, чтобы выслушать его сердце. Ее любовь и горе начертили около больного как бы магический круг. Все отошли и ожидали в молчании, со страхом отыскивая на этом мертвенном лице признаки жизни или смерти.
Лицо оставалось неподвижным, голова лежала на коленях женщины. Две глубокие морщины шли от властно очерченного носа к полуоткрытому рту. Порывы ветра шевелили редкие и тонкие волосы на выпуклом лбу и белую кайму бороды на квадратном подбородке с сильно развитыми челюстями, обрисовывающимися под дряблыми складками кожи. На висках выступил обильный пот, а одна нога висела и слабо дрожала. Малейшие подробности этой безжизненной фигуры старца навсегда запечатлелись в памяти двух молодых людей.
Сколько времени длилось напряженное состояние? Смена теней на синеватых водах продолжалась, прерываемая порой снопами лучей, они, казалось, пронизывали воздух и погружались в воду стремительно, как стрелы. Слышен был размеренный стук машины и насмешливый крик чаек, доносился гул Большого канала — стон города под яростью бури.
— Мы понесем его, — шепнул своему другу Стелио Эффрена, потрясенный грустным происшествием и торжественностью минуты.
Неподвижное лицо едва-едва подавало признаки жизни.
— Да, предложим наши услуги, — ответил Даниэле, бледнея.
Они взглянули на женщину со снежно-белым лицом и оба страшно бледные подошли к ней, предлагая свою помощь.
Сколько времени длился этот ужасный переход? Расстояние до берега по мосткам было коротким, но эти несколько шагов могли считаться долгим путем. Волны разбивались о пристань. Из канала доносился рев, точно из клокочущего водоворота, колокола San-Marco звонили к вечерне, но этот неясный шум терял всякую реальную форму и казался бесконечно глубоким и далеким, точно жалоба Океана.
Они несли на своих руках тело героя, они несли бесчувственное тело того, кто распространил чары своего могущества, своей необъятной души по всему миру, превратил в музыку Сущность Вселенной. С невыразимым трепетом ужаса и радости, словно человек, увидевший падение водопада, извержение вулкана, пожар, охвативший лес, блестящий метеор, заслонивший звездное небо, словно человек, очутившийся пред лицом естественной силы, непредвиденной и неотразимой, — Эффрена почувствовал жизнь под своей рукой, поддерживающей грудь больного, и он должен был остановиться, чтобы перевести дух от волнения, — он почувствовал под своей рукой, как снова забилось священное сердце.
— Ты силен, Даниэле, хотя ты, кажется, не в состоянии переломить и тростника. Оно оказалось тяжелым — тело старого варвара, его кости точно отлиты из бронзы. Хорошая структура, крепкая, способная поддержать мост, потерявший опору, структура человека, предназначенного к борьбе, к морским приливам. Но откуда ты почерпнул свою силу, Даниэле?.. Я сначала боялся за тебя. А ты даже не дрогнул. Мы несли на наших руках героя. Нужно отпраздновать чем-нибудь сегодняшний день. Его глаза открылись предо мной, его сердце вновь забилось под моей рукой. Мы были достойны нести его, Даниэле, за наше восхищение великим композитором.
— Ты достоин не только нести его, но и воспринять и выполнить чудные обеты, данные его искусством людям, еще живущим надеждами.
— Ах, если только я не паду жертвой собственного вдохновения, если мне удастся, Даниэле, побороть эту апатию, эту тоску, мешающую мне дышать…
Они шли рядом, два друга, опьяненные и откровенные, как будто их дружба возвысилась, обратилась в драгоценное сокровище. Они шли в этот бурный вечер против ветра, среди завываний бури, преследуемые яростью моря.
— Можно подумать, что Адриатика опрокинула Murazzi и издевается над крепкими стенами Сената, — сказал Даниэле, останавливаясь перед волнами, затоплявшими Piazza и угрожавшими Прокуратуре. — Мы вынуждены вернуться.
— Нет, переплывем на лодке. Посмотри — San-Marco в воде.
Гребец перевез их к башне Часов. Piazza была вся затоплена и походила на озеро, окруженное портиками. Она отражала клочки неба среди разорванных туч, окрашенных золотистыми сумерками. Блестящая базилика, яркая, точно высохший лес, оживленный прикосновением воды, сияла ореолом в догорающем дне, и кресты на ее митрах качались в глубине темного зеркала вод, точно вершины подводного храма.
— «Се истинная сила, сокрушающая оковы смерти» — прочел Стелио на одной из арок под мозаикой, изображающей Воскресение. — Ты знаешь ведь, что в Венеции Вагнер впервые столкнулся со смертью лет 20 тому назад в эпоху «Тристана». Томимый безнадежной страстью, явился он в Венецию, чтобы здесь умереть в молчании, тут он создал чудный 2-й акт — гимн вечной ночи. Теперь снова судьба привела его в лагуны. По-видимому, ему предназначено кончить свою жизнь здесь, как Клавдию Монтеверде. Разве не наполнена Венеция музыкой желания, желания необъятного и невыразимого. Всякий шум переходит здесь в мелодию. Послушай.
Под буйными порывами ветра город из камня и воды звучал, точно громадный орган. Свист и рев бури сливались в какой-то величественный хорал, то растущий, то замирающий в ритмических модуляциях.
— Разве в этом хоре стонов твое ухо не различает одну и ту же повторяющуюся мелодию? Слушай.
Выйдя из гондолы, они пошли бесцельно, переходя мосты, пересекая площади, но невольно, инстинктивно, Эффрена все поворачивал в сторону далекого дома, который внезапно, точно при блеске молнии, вставал в его воображении, одушевленный глубоким ожиданием.
— Послушай! Я различаю мелодическую тему, то замирающую, то снова возрождающуюся, но не имеющую сил развернуться.
Стелио остановился, напрягая слух с таким жадным вниманием, что Даниэле был изумлен, видя своего друга как бы сливающимся с феноменом природы, поразившим его, как бы растворяющимся мало-помалу в какой-то великой и могущественной силе, поглощавшей его и возвышавшей его до себя.
— Ты слышал?
— Мне не надо слышать того, что слышишь ты, — отвечал Даниэле. — Я подожду, когда ты будешь в состоянии повторить мне слова, сказанные тебе природой.
Они оба чувствовали внутренний трепет — один, сохраняя присутствие духа, другой со смятенной душой.
— Я не знаю больше… — произнес Стелио, — не знаю… Мне казалось…
Вдохновение, посетившее его в минуту мимолетного экстаза, ускользало от его сознания. Мысль начинала работать, воля возрождалась, его снова волновали томительные желания.
— Ах, если бы можно было вернуть музыке ее естественную простоту, ее наивную прелесть, ее божественную невинность, извлечь ее, живую, нетронутую, из вечного источника, из таинственных недр самой Природы, из Духа Вселенной. Размышлял ли ты когда-нибудь о детстве Кассандры? Однажды ночью ее оставили в храме Аполлона, а утром она была найдена распростертой на мраморном полу, обвитая кольцами змеи, лизавшей ей уши. С тех пор она стала понимать все голоса, рассеянные в пространстве, постигла все мелодии мира. Могущество божественной — было могуществом музыки. Часть этой Аполлоновой силы одушевляла поэтов, создавших трагический хор. Один из них понимал голоса всех птиц, другой — голоса ветра, третий — голоса моря и огня. Не раз я воображал себя распростертым на мраморных плитах в кольцах священной змеи. Для того чтобы мы могли создать новое искусство, необходимо возродить старый мир.
Стелио говорил с возрастающей горячностью, но, отдаваясь своим мыслям, он чувствовал, что сокровенная часть его души оставалась недоступной, тлившейся со звуками разлитыми в воздухе.
— Спрашивал ли ты себя когда-нибудь, что значит музыка той пасторальной оды, которую поет хор в «Эдипе-царе», когда Иокаста бежит, охваченная ужасом, а сын Лайя все еще продолжает сохранять иллюзию последней надежды. Ты помнишь: «О, Цитера, я призываю Олимп в свидетели — раньше чем кончится следующее полнолуние…» Образы гор прерывают на несколько мгновений ужас драмы. Мирные сельские картины дают передышку смятению людей. Помнишь? Постарайся представить себе строфу рамкой, заключающей между строками ряд телодвижений, выразительный образ танца, вдохновляемого мелодией. Вот перед твоими глазами душа Вселенной в своей первоначальной сущности. Вот ласковый призрак великой общей Матери, склоненный к своим несчастным, угнетенным и дрожащим детям, вот, наконец, торжество Божественного и вечного над людьми, влекомыми слепым роком к безумию и смерти. Постарайся теперь понять, насколько это пение помогло мне найти для моей трагедии средства наиболее простого и наиболее высокого выражения.
— Ты, значит, собираешься восстановить хор на сцене?
— О, нет, я не хочу воскрешать старинной формы, мое желание — изобрести новую форму, следуя лишь моему инстинкту и моему гению, как это делали греки, когда создавали чудное, неподражаемое здание красоты — свою драму. Три живых искусства — музыка, пение и танцы — с давних пор разъединились, два первых продолжали развиваться и достигли великой, мощной выразительности, тогда как третье находится в упадке, поэтому я полагаю, что невозможно слить их в один ритм, не лишив то или иное из них его индивидуальности, приобретаемой веками, способствуя эффектам общего целого, они утрачивали бы свои характерные особенности и теряли бы свою силу. Среди всех средств, способных передавать ритм — слово занимает первое место во всяком произведении искусства, стремящемся к совершенству. Как ты думаешь, разве в вагнеровских драмах признается за словом его настоящая ценность? И разве музыкальная идея не теряет от этого свою первоначальную чистоту, так как зависит часто от обстановки, чуждой Гению Музыки. Без сомнения, сам Вагнер чувствует эту слабую сторону и безмолвно признается в ней, когда в Байрейте подходит к какому-нибудь из своих друзей и закрывает ему глаза рукой, чтобы тот мог всецело отдаться чистой власти симфонии и был очарован высшей радостью глубочайших видений.
— Почти все, что ты говоришь — ново для меня, — сказал Даниэле Глауро, — но это увлекает меня точно предвиденное и испытанное мною самим. Итак, ты не сольешь три гармонических искусства, но дашь каждому отдельное воплощение, и только общая, доминирующая идея будет служить для них связью?..
— Ах, Даниэле, как передать тебе образ творения, созревающего во мне! — воскликнул Стелио. — Ничтожны и грубы слова, которыми ты пытаешься выразить мою мысль. Нет… Нет, как передать тебе то бесконечное, неуловимое, таинственное, что живет в моей душе?
Они подходили к Риальто. Эффрена быстро взбежал по ступеням лестницы и остановился у балюстрады на вершине арки, поджидая своего друга. Ветер налетел на него как легион развевающихся знамен, хлещущих его по лицу своими концами. Канал под ним терялся в тени дворцов, пенясь, точно река в бурном водовороте. Над ним часть неба освободилась от облаков и сияла, прозрачная и яркая, словно спокойная вершина ледников.
— Здесь невозможно стоять, — заметил Даниэле, прислоняясь к дверям какой-то лавочки. — Нас снесет ветром.
— Спустись. Я догоню тебя через минуту! — крикнул ему поэт, перегнувшись через балюстраду, закрывая глаза руками и сосредоточив всю свою силу в слухе.
Грозен был голос урагана среди неподвижного векового мрамора. Он один был властителем уединения, как в те времена, когда этот мрамор дремал еще в глубине гор, а на илистых островах лагуны росли дикие травы вокруг птичьих гнезд, гораздо ранее, нежели дож вступил на Риальто, гораздо ранее, чем патриархи повели беглецов навстречу великому будущему. Жизнь человеческая проходила под небом, оставались лишь могилы, но раздавался все один и тот же голос — голос урагана. Народы, обращенные в прах, стертые летописи, минувшие величие и слава, бесчисленные дни рождения и смерти, все преходящее, мимолетное, не имеющее облика, не имеющее названия — вот что вызывал в воображении этот голос своей песней без меры, своими жалобами без надежды. Вся скорбь мира проносилась вместе с ветром по душе человека, напряженной и жадной.
— Ах, я уловил тебя! — воскликнул Стелио с торжествующей радостью. Полная гамма мелодии была схвачена им, принадлежала ему, бессмертная для его души и для всего мира. Из всего, что жило вокруг него, она казалась ему самой живой. Даже его собственная жизнь меркла в сравнении с беспредельным могуществом этой звучащей мысли, в сравнении с этим зерном, обещающим бесконечно разнообразное развитие. И он представил себе свою идею погруженной в море симфонии, где она развертывалась тысячью модуляций и достигала полного совершенства.
— Даниэле! Даниэле! Я нашел!
Он поднял глаза, увидел на темном небе первые звезды, и отразил в себе их великое безмолвие. В его воображении пронеслись другие небеса над далекими странами: волновались пески, деревья, воды, поднимались столбы пыли от пролетевшего урагана, это были пустыня Ливийская, оливковые рощи бухты Солона, Нил около Мемфиса, истомленная жаждой Арголида. И другие картины проносились перед ним. В нем зарождалась боязнь потерять то, что он отыскал, и, сделав усилие над собой, он сжал свою память, как сжимают руку, стараясь что-нибудь удержать. Около одной из колонн мелькнула тень человека, откуда-то блеснул огонек на конце шеста, он услышал легкий треск пламени зажженного фонаря. При этом слабом свете с боязливым нетерпением занес он найденную тему на страницы записной книжки, слова Стихий были заключены в пяти строках нотной системы.
— День чудес! — воскликнул Даниэле Глауро, глядя, как Стелио спускался с лестницы, гибкий и легкий, точно позаимствовавший у воздуха вместе с вдохновением и его эластичность.
— Пусть Природа всегда будет благосклонна к тебе, брат мой.
— Идем, идем! — говорил Стелио, хватая его за руку и увлекая за собой с ребяческой живостью. — Я должен бежать.
Он тащил Глауро по переулкам к San-Giovanni-Elemosinario, одушевленный глубоким ожиданием, повторяя про себя названия трех церквей, остававшихся на его пути до того дома, который время от времени, как при блеске молнии, вставал в его воображении.
— Ты был прав Даниэле: голос окружающих предметов сильно отличается от их звука, — заговорил Стелио, останавливаясь у входа в Suga-Vecchia возле колокольни, так как заметил, что его стремительная ходьба утомила Глауро. — Гул ветра подражает то стонам толпы, пораженной ужасом, то рычанию хищных зверей, то шуму водопада, то трепету развертывающихся знамен, звучит то вызовом, то угрозой, то отчаяньем. Голос ветра — синтез всех этих звуков, он поет о неумолимом действии времени, о жестокой судьбе людей, о вечной их битве за вечно возрождающиеся иллюзии.
— А думал ли ты когда-нибудь, что сущность музыки вовсе не в звуках, — заметил доктор-мистик. — Она — в молчании, которое им предшествует и за ними следует — в эти-то молчаливые интервалы оживает гармония. Каждый звук и каждый аккорд пробуждают среди этого молчания голоса, воспринимаемые нашей духовной стороной. Ритм — сердце музыки, но биение этого сердца делается явственным только во время пауз между звуками.
Метафизический закон природы, разъясненный созерцателем, убедил Стелио в том, что подсказывали ему собственные ощущения.
— Правда, — сказал он. — Вообрази себе интервал между двумя сценическими симфониями, где все молитвы стремятся выразить внутреннюю сущность характеров, представленных драме, передать сокровенную тайну действия, как, например, в большой бетховенской прелюдии к «Леоноре» или «Кориолану». Это музыкальное молчание, где бьется ритм, представляет собой одушевленную и таинственную атмосферу, предназначенную исключительно для слов чистой поэзии. Образы драмы выплывают из моря симфонии, как из самой истины скрытого в них бытия. И их слова в этом ритмическом молчании должны звучать необыкновенной силой, достичь высших пределов красноречивого могущества; они будут стремиться к пению, и оно отзовется им мелодией оркестра в конце драматического эпизода. Ты понял?
— Итак, ты помещаешь драматический эпизод между двумя симфониями, подготавливающими и заканчивающими его, потому что музыка — это начало и конец людской речи.
— Я таким образом сближаю зрителя с героями драмы. Помнишь ты в оде, восхваляющей Гете за перевод Магомета, какой образ дает Шиллер для пояснения, что только идеальный мир присутствует на сцене. Колесница Фесписа, как ладья Ахерона, так легка, что может везти лишь тени, лишь призраки людей. Обыкновенно эти образы людей далеки от нас, и всякое общение с ними кажется нам немыслимым, как общение с призраками. Они далеки и чужды. Но, заставляя их появляться среди гармоничного молчания, предпослав им музыку, я сближаю с ними зрителей, потому что освещаю самые глубокие тайны руководящей ими воли. Ты понимаешь? Их сокровенная сущность — здесь, в непосредственном общении с душой толпы, которая под Идеями, выражаемыми словом и движением, чувствует глубину мотивов, соответствующих в симфонии этому выражению. Значит, я показываю и картины, написанные на полотне, и то, что за ними происходит. При помощи музыки, танцев и пения я создаю вокруг моих героев идеальную атмосферу, отражающую всю жизнь Природы так ясно, что в каждом их действии обнаруживается не только могущество Предопределения, но и соприкосновение с самыми тайными силами окружающего, как у первородных душ, вращавшихся в великом трагическом круге. Герои Эсхила носят на себе отпечаток породивших их миров, и я также хотел бы, чтобы в моих героях трепетал поток дикой энергии, чтобы они сливались с землей, с ветром, с водой, с огнем, с горами, с тучами в трогательной борьбе против Фатума, который должен быть побежден. И пусть природа станет рядом с ними такой, какой видели ее античные трагики — пламенной актрисой, выразительницей вечной драмы. Они входили в Campo di San-Cassiano, пустынное, неприветливое, и их голоса и шаги, точно в кольце скал, гулко раздавались, смешиваясь с шумом, доносившимся из Большого канала. Фиолетовые тени поднимались из бурлящих вод, зараженных лихорадкой, и реяли в воздухе словно смертоносные испарения. Казалось, здесь издавна воцарилась Смерть. Ставни высокого узкого окна стучали о стену, скрипя на ржавых петлях — всюду господствовало уныние и разрушение. Но в воображении поэта все эти видимые явления перерождались в необычайные, далекие картины. Пред ним вставал уединенный и дикий уголок возле могил в Микенах, между второй вершиной горы Эвбеа и крылом неприступной крепости. Мирты густой зарослью пробивались среди куч мусора и гигантских развалин. Струи фонтана Персея, разлетаясь брызгами между скал, стекали в ложбину, подобную раковине, бежали оттуда и терялись в каменистом овраге. На краю фонтана, у корней кустов распростерлось тело Жертвы, вытянувшееся, неподвижное, спокойное… В мертвом безмолвии слышалось журчание струй и беспрерывный шелест ветерка на склонившихся миртах.
— Первое откровение моего нового создания, — сказал Стелио, — явилось мне в священном месте Микен под Львиными воротами в то время, как я перечитывал Ореста… Страна огня, страна жажды и бреда, родина Клитемнестры и Гидры… Земля, навеки опустошенная ужасом необычайно трагической судьбы, поразившей целый род. Думал ли ты когда-нибудь об этом исследователе-варваре, который, прожив долгое время в лавке за конторкой, решил предпринять изыскания в могилах Атридов среди микенских развалин, и которого однажды — шесть лет тому назад — посетило самое великое и самое странное видение, когда-либо являвшееся перед глазами смертных. Представлял ли ты себе этого толстяка Штильмана в момент открытия ослепительного сокровища, скрывавшегося в недрах опустошенной земли в течение веков, в течение тысячелетий? Думал ли ты когда-нибудь, что это сверхъестественное и страшное зрелище могло открыться другому: уму юному и пылкому — поэту, творцу, тебе, быть может, быть может, мне. И тогда — горячка, неистовство, безумие… Вообрази себе…
Он был возбужден и дрожал, охваченный своим вымыслом, как налетевшей бурей. В его пророческом взоре засиял отблеск сокровищ Могилы. Творческая сила приливала к его разуму, точно кровь к сердцу. Он был действующим лицом в своей драме, его голос и движения дышали возвышенной красотой и страстью, парили над могуществом речи, за пределами слов. И Даниэле внимал ему, трепеща перед этим внезапным величием, доказывающим истину своих откровений.
— Представь, представь себе: земля под твоими ногами гибельна, кажется, что из нее выделяются миазмы чудовищных испарений — жестокое проклятие, тяготевшее над Атридами, должно было непременно оставить отпечаток гибели на земле. Тебя коснулись чары. Мертвецы, которых ты ищешь и не можешь найти, оживают вокруг тебя, дышат вокруг тебя страшным дыханием, громадные и кровавые, какими они являлись в истории Ореста, безжалостно гонимые железом и огнем своей Судьбы. И вот вокруг тебя эта созданная тобой жизнь принимает образы и очертания действительности. И ты упорствуешь среди этой страны, томимой жаждой, у подножия этой бесплодной горы, в плену чар мертвого города ты роешь, роешь землю, окруженный ужасными призраками, встающими перед тобой из жгучих песков. При каждом ударе заступа ты содрогаешься до мозга костей, страшась появления настоящей фигуры одного из Атридов, нетронутого тлением, с ясными признаками совершенного насилия, бесчеловечного кровопролития. И вдруг — ты видишь золото… золото… трупы… масса золота и засыпанные им мертвецы… Они здесь — цари Атриды в окружающем мраке, распростертые на камнях. Чудо свершилось!
Поэт и доктор оба вздрогнули в одно и то же мгновение.
— Целый ряд могил: пятнадцать сохранившихся трупов, лежащих друг возле друга на золотом ложе, с лицами, скрытыми золотыми забралами, с золотыми венцами на головах, в золотых доспехах. И всюду — на них самих, рядом с ними, у их ног — набросаны золотые предметы, бесчисленные, как опавшие листья сказочного леса. Видишь ты их? Видишь?
Он сгорал желанием сделать это золото осязаемым, превратить свои галлюцинации в реальную действительность.
— Я вижу… вижу…
— В течение одной секунды душа увидевшего все это человека перешагнула за века и тысячелетия, вдохнула в себя страшную легенду, задрожала от ужаса пред совершившимся кровопролитием, в течение секунды эта душа жила жизнью древних народов. Вот они, убиенные: Агамемнон, Эвримедан. Кассандра и царская свита — перед твоими глазами они лежат неподвижные. И вдруг — видишь ты это? — вдруг, как исчезающий пар, как расходящаяся пена, как рассеивающаяся пыль, как нечто невыразимо хрупкое и преходящее — они уничтожаются, поглощаются тем самым роковым молчанием, которое окружает их сияющую неподвижность. Остается горсть праха и куча золота.
И на камнях пустынного переулка, словно на могильных плитах, свершилось чудо. Весь дрожа, с бесконечным волнением Даниэле Глауро схватил руки своего друга, и поэт в этих преданных глазах увидел немое пламя энтузиазма, зажженное его творчеством.
Они остановились у темной стены возле двери. В них обоих появилось чувство какой-то отстраненности, точно их разум терялся в глубине времен, и точно за этой дверью скрывался древний род, преследуемый неумолимым Роком. Слышно было, как в доме раскачивали колыбель под тихую песню — мать убаюкивала своего ребенка мелодией, завещанной предками, своим успокаивающим голосом она старалась смягчить бурные угрозы стихии. Над их головами мерцали звезды, где-то далеко море ревело на дюнах, рвало плотины, там вдали сердце героя готово было замереть навсегда, а возле них качалась колыбель, и голос матери призывал милость судьбы на плачущего ребенка.
— Жизнь! — прошептал Стелио, увлекая дальше своего друга. — Моментами все, что в жизни трепещет, плачет, надеется, задыхается и безумствует, накапливается в твоем представлении и доходит до такого напряженного стремления, что тебе кажется возможным излить все в одном слове. Но в каком? В каком? Знаешь ли ты? Скажет ли его кто-нибудь и когда?
Он снова начинал страдать от сомнений и неудовлетворенности, потому что жаждал все охватить и все выразить.
— Видел ли ты хоть раз, хоть на мгновение сокровенную Сущность Вселенной в виде головы одного человека. Я — да, тысячу раз. Ах! Отрубить ее, как тот, кто одним ударом отсек голову Медузы, и показать ее с подмостков сцены людям, чтобы она навсегда запечатлелась в их памяти. Думал ли ты когда-нибудь, что великая трагедия могла бы походить на удар Персея? Говорю тебе сущую правду — я желал бы похитить из Loggia d’Orcagna бронзовую группу Бенвенуто Челлини и поставить ее в виде девиза в атриуме современного нового театра. Но кто даст поэту Меч и Зеркало!
Даниэле молчал, угадывая терзания этого родственного ему ума. Его самого Природа наградила даром только понимать красоту, но не создавать ее. Он молча шел возле своего друга, склонив свое широкое чело мыслителя под бременем еще нерожденного мира.
— Персей! — продолжал поэт после паузы. — Под цитаделью Микен в ложбине есть источник, носящий имя Персея. Он один оживляет это место, где все умерло, все сожжено. Людей привлекает он, как источник жизни на этой земле, обнажающей в поздние сумерки белое русло пересохших рек. Вся людская жажда стремится с жадностью к свежести его струй. Через мою драму пройдет журчание этого источника. Вода… Мелодия воды! Я нашел ее. В ней, как в чистейшей стихии, совершится Чистый Подвиг, который послужит концом новой трагедии. На ее волнах, прозрачных и светлых, уснет Девственница, осужденная на смерть в безбрачии, подобно Антигоне. Ты понимаешь? Чистый Подвиг торжествует над древним Роком. Обновленная душа отчаянным порывом благородного безумия, граничащего с экстазом, разрывает железные оковы, сжимающие ее тесным кольцом. В оркестре финальная песнь воспевает спасение и освобождение человека, достигнутые страданием и самопожертвованием. Чудовищный Рок побежден тут же возле могил рода Атрея, возле трупов своих жертв. Понимаешь? Тот, кто освобождает себя чистым подвигом — это брат, убивающий свою сестру, чтобы спасти ее душу от гибели. Он действительно видел перед собой лицо Агамемнона.
Чары золота гробниц охватили его, представшее ему видение заставляло его галлюцинировать.
Один из лежащих там трупов превосходит ростом и осанкой все остальные. Он лежит величавый, как полубог, с головой, увенчанной золотой короной, в панцире, в наколенниках из золота, окруженный золотыми мечами, копьями, кинжалами, чашами, с массой золотых щитов, набросанных в виде ореола. Человек наклоняется над останками, готовыми распасться при свете дня, и поднимает тяжелое забрало. Ах, не лицо ли Агамемнона перед его глазами? Не труп ли Царя Царей лежит перед ним. Рот открыт… веки приподняты… Ты помнишь у Гомера это место: «Когда я лежал умирающим, я протянул руку к своему мечу, но женщина с глазами гиены удалилась и не захотела сомкнуть веки мои и рот мой в минуту перехода моего в обитель Гадеса?» Помнишь? Итак — рот мертвеца открыт, веки его приподняты. Чело его величаво и украшено широким золотым листком, нос его длинен и прям, подбородок овальной формы…
Поэт остановился на мгновение с расширенным и неподвижным взором. Он видел… Он был как бы ясновидящим. Все вокруг него исчезло, и вызванные им видения одни лишь казались действительностью. Даниэле Глауро вздрогнул. Глазами друга начинал видеть он сам.
— А! Вот оно белое пятно на плече! Он приподнял панцирь… Пятно… пятно, родовой знак потомков Пелопса: «с плечами слоновой кости».
Слова ясновидящего, прерывистые и быстрые, походили на ряд молний, ослеплявших его самого. Он сам изумлялся этому призраку, этому нежданному открытию, которое освещало мрак его сознания, внедрялось в него, становилось почти осязаемым. Как мог он найти этот знак на плече Пелопида? Из каких неведомых глубин его памяти восстала вдруг эта особенность, такая странная и в то же время такая точная и убедительная, точно признак, позволяющий опознать мертвеца, скончавшегося лишь накануне?
— Ты был там, — воскликнул опьяненный Даниэле. — Это ты сам приподнял забрало и панцирь. Если ты действительно видишь то, что ты рассказываешь, ты не человек, а…
— Я вижу… вижу…
Еще раз он превратился в актера своей драмы и с бесконечным трепетом воспринимал он из уст живого существа слова драмы, те самые слова, произносимые одним из действующих лиц: «Если ты действительно видел все это — ты не человек более». С этой минуты исследователь гробниц принимает образ героя, борющегося с древним Роком, восставшим из праха самих Атридов для того, чтоб поразить и уничтожить дерзновенного.
— Но человек, — продолжал Стелио, — не может безнаказанно открывать гробницы и заглядывать в лица мертвецов, и каких мертвецов! Положим, он живет вместе со своей сестрой, с самым нежным и чарующим созданием, какое только видел свет, живет он с ней в доме, полном света и безмолвия, среди молитв и обетов. И вот, вообрази себе, какой-то нечистый яд вливается в его кровь, оскверняет его мысли незаметно, постепенно, пока душа его вкушает покой. Вообрази себе эту ужасную месть мертвецов! Он охвачен внезапно страстью кровосмешения, становится дрожащей, жалкой добычей чудовища, ведет борьбу тайную и отчаянную, без перерыва, без конца, день и ночь, каждый час, каждую минуту, борьбу все более страшную, по мере того как невинная сострадательная душа его сестры начинает сочувствовать его мукам. Каким образом этот человек может быть спасен? С самой завязки трагедии, с момента, когда его непорочная сестра произносит свои первые слова, делается ясным, что она обречена на смерть. И все, что затем говорится и совершается, все, что выражают музыка, пение и танцы в антрактах — все медленно, но непоколебимо ведет к смерти. В краткий трагический час Девственница обретает ореол надежды, но с тенью предчувствия, она идет, сопровождаемая пением и слезами, сопровождаемая великой любовью, сулящей радость, и бурной страстью, рождающей гибель, и она останавливается лишь для того, чтобы заснуть под холодными и чистыми струями источника, неумолчными стонами призывающего ее в свое уединение. Как только брат убил ее — он получает от мертвой дар освобождения. «Омыта моя оскверненная душа! — восклицает он. — Я стал чистым, чистым всецело. Святость моей былой любви вернулась в душу мою подобно потоку света. И если бы она воскресла, то могла бы ступать по моей душе, как по ослепительно чистому снегу. Если бы она воскресла, все мысли мои о ней стали бы подобны лилиям. Теперь она совершенна, теперь я могу преклоняться пред ней, как пред божеством. Я положу ее в самую глубокую из гробниц и окружу ее всеми моими драгоценностями. Таким образом, акт убийства, совершенный в минуту безумия, становится подвигом очищения и освобождения и свидетельствует о поражении древнего Рока. Выплывая из моря симфоний, лирическая песнь воспевает победу человека, освещает немеркнущим светом мрак преступления, возносит на музыкальные высоты первые слова обновленной драмы».
— Удар Персея! — воскликнул в опьянении Даниэле Глауро. — В конце трагедии ты отсекаешь голову Матери и показываешь ее народу вечно молодому и вечно новому, приветствующему зрелище громкими криками энтузиазма.
Перед обоими, как во сне, мелькнул образ мраморного театра на Яникуле, толпа, покоренная силой и красотой идеи… Величавая звездная ночь над Римом. Они видели воодушевленный народ, сходящий с холма, уносящий в своих суровых сердцах смутное откровение поэзии, они слышали крики, раздающиеся во тьме Бессмертного города.
— А теперь прощай, Даниэле, — сказал поэт, охваченный потребностью спешить, точно кто-то ждал, точно кто-то призывал его.
Глаза трагической Музы сделались неподвижными в глубине его грез, невидящие, окаменевшие в божественной слепоте статуй.
— Куда идешь ты?
— В палаццо Капелло.
— Фоскарина уже знает идею твоей драмы?
— Не вполне.
— А какой образ придашь ты ей на сцене?
— Она будет слепой, как бы перешедшей в другой мир, за пределы жизни. Она увидит то, чего не видят другие. Ее ноги будут ступать во тьме, а вокруг ее чела воссияет свет вечной правды. Борьба трагического момента отразится во мраке ее сознания тысячью звуков, точно удары грома в глубоких расщелинах унылых скал. Подобно Тирезию, она проникнет в сущность всего дозволенного и запретного, небесного и земного, и она поймет, как тяжело знать, когда знание бесполезно. Ах! Я вложу в ее уста такие дивные слова. Я окружу их красноречивым молчанием, рождающим беспредельную красоту.
— На сцене, — заметил Глауро, — говорит она или молчит — власть ее сверхчеловеческая. Она пробуждает в наших сердцах самые сокровенные муки и самые тайные надежды. Под ее чарами наше прошлое становится настоящим, и сила ее взгляда принуждает нас узнавать свои собственные терзания в терзаниях, испытанных в разные времена другими людьми, как будто бы душа, обнажаемая ею перед нами, была нашей собственной душой.
Они остановились на Ponte-Savio. Стелио молчал, охваченный вдруг чувством любви и печали. Он снова слышал грустный голос: «Любит мою преходящую славу лишь для того, чтобы она когда-нибудь послужила твоей славе!» Он снова слышал свой собственный голос: «Я люблю тебя и верю тебе, я отдаюсь всецело. Ты — спутница моей жизни навеки. Рука твоя сильна». Сила и прочность этой связи возбуждали его гордость, но тем не менее в самой глубине его души трепетало неясное предчувствие, томившее его страхом.
— Мне жаль расставаться с тобой, — признался Даниэле, также отуманенный облаком грусти. — Возле тебя мне дышится легче, и кровь быстрее течет в моих жилах.
Стелио молчал. Ветер, казалось, стихал. Его порывы срывали листья с акаций на Campo di San-Giovanni и крутили их в воздухе. Темная церковь и колокольня из простого кирпича возносились в молчании к звездам.
— Знаешь ты зеленую колонну в San-Giacomodell-Orio? — снова начал Даниэле, желая задержать хоть на мгновение своего друга, предупреждая слова окончательного прощания. — Какое дивное произведение искусства! Точно допотопная чаща зеленеющего леса. Следя за ее бесчисленными извилинами, взор проникает мысленно в лесные тайны.
Стелио знал эту колонну. Однажды Пердита долго стояла, прислонившись к ней, созерцая волшебный фриз из золота, склоненный над полотном Бассано и осеняющий его своей тенью.
— Мечтать… вечно мечтать! — вздохнул он. Им вновь овладели тяжелые сомнения, подсказывавшие ему на пути с Лидо слова злобной насмешки.
— Жить реликвиями! Подумай лучше о Дондоло, одним ударом повергнувшем и эту колонну, и целую империю и пожелавшем остаться дожем, тогда как он мог стать императором. Вероятно, он пережил больше, чем ты, ты, блуждающий мыслью в лесах, когда созерцаешь мрамор, который он низверг. Прощай, Даниэле! Не унижай своей судьбы!
— Я хотел бы ее победить.
— Мысль — вот твое оружие.
— Часто мое честолюбие сжигает мои мысли.
— Ты обладаешь даром творчества. Чего еще тебе нужно?
— В другие времена я, быть может, смог бы завоевать Архипелаг.
— Что в этом? Одна мелодия стоит целой провинции. Для нового образа разве ты не пожертвовал бы властью?
— Жить полной жизнью, вот чего я хочу, а не жить лишь одним только рассудком.
— Мозг содержит в себе целый мир.
— Ах, ты не можешь понять, ты аскет — ты укротил свои желания, ты подчинил их себе.
— И ты тоже укротишь их.
— Не знаю, захочу ли я это сделать.
— Ты, несомненно, захочешь.
— Прощай, Даниэле. Я с тобой откровенен. Ты мне более дорог, чем кто-либо другой.
Они крепко пожали друг другу руки.
— Я пройду в палаццо Вендрамен, узнаю, нет ли чего нового, — сказал Глауро.
Эти слова напомнили им великое страдающее сердце, тяжелое тело героя на их руках, переход с этой страшной ношей…
— Он победил, он может умереть, — произнес Стелио.
Стелио быстро вошел к Фоскарине. Возбуждение его ума изменяло в его глазах окружающую обстановку. Передняя, освещенная небольшим фонарем, показалась ему бесконечной. Верхняя часть гондолы, лежащая на полу, взволновала его словно встреча с гробом.
— Ах, Стелио! — воскликнула при его появлении актриса, стремительно бросаясь к нему со всем жаром своего желания, истомленного ожиданием. — Наконец-то!
Она резко остановилась перед ним, не касаясь его. Подавляемый ею порыв заставил ее заметно затрепетать всем телом, с ног до головы, и голос ее делался хриплым. Она была подобна внезапно затихшему ветру.
«Кто тебя отнял у меня», — подумала Фоскарина с сердцем, терзаемым сомнениями. Она вдруг почувствовала нечто, ставшее между ней и возлюбленным, она открыла в его глазах что-то далекое и чуждое.
Но Стелио видел ее прекрасной в тот момент, когда она бросилась к нему из темноты, одушевленная страстью, несколько напоминающей бурю в лагунах. Крик… жест… порыв… внезапная сдержанность… трепет мускулов под одеждой… лицо, угасшее вдруг, подобно огню, обратившемуся в пепел… взгляд, скрестившийся с его взглядом, как острая сталь… дыхание, волновавшее ее уста, как внутреннее пламя волнует поверхность земли, — весь образ ее был полон трогательной силой жизненности, которая могла сравниться разве лишь с энергией Природы, кипящей под давлением космических сил. Поэт узнавал в ней служительницу Диониса, артистку, способную воспринимать гармонию искусства и сливаться с образами поэзии. И так как он видел ее постоянно изменчивой, подобно морской волне, то ему показалась слишком маловыразительной маска слепой, за которой он хотел скрыть ее лицо и слишком узким показался ему трагический замысел ее скорбного пути и слишком ограниченным круг чувств, начертанный для нее в его будущей драме, лишком низменной показалась созданная им душа, которую она должна была воплотить. Ах, как выразить все то, что дрожит, плачет, надеется, безумствует в жизни? Его внезапно охватил панический страх, разрушительный ужас. Что может значить одно его ничтожное произведение в беспредельности жизни. Эсхил создал свыше 100 трагедий. Софокл — еще больше. Они построили целый мир из гигантских камней, нагроможденных их титаническими руками. Труд их был обширен, как история сотворения мира. Действующие лица Эсхила точно согреты небесным огнем, озарены сиянием звезд, увлажнены плодоносной росой. Фигура Эдипа кажется отражением солнечного мифа, фигура Прометея кажется созданием примитивного орудия, которым пастух Ариа добывал огонь на холмах азиатской земли. Дух земли работал вместе с творцами.
— Обними меня, обними… и не спрашивай ни о чем и позволь мне молчать, — умолял он, не будучи в силах подавить свое волнение, собрать свои расстроенные мысли.
Фоскарина не знала что думать, и ее сердце забилось тревогой:
— Почему? Что ты сделал?
— Я страдаю!
— Отчего?
— От сомнений, от сомнений — тебе самой знакомо это страдание.
Она обняла его, и он почувствовал, какие подозрения волновали ее.
— Ты мой? Ты все еще мой? — спросила она чуть слышно, прижав губы к плечу Стелио.
— Да, твой навеки!
Невыносимый страх волновал эту женщину всякий раз, когда он уходил от нее, и всякий раз, когда он возвращался к ней! Уходя, не стремится ли он к неизвестной возлюбленной? По возвращении не скажет ли он ей последнее «прости»?
Она сжала его в своих объятиях с обожанием любовницы, сестры, матери, с самой великой любовью, какая только может существовать на земле.
— Скажи, что я могу, что могу я сделать для тебя? Скажи!
В ней жило постоянное стремление жертвовать собой, служить, повиноваться приказаниям, хотя бы они вели ее к гибели, в борьбе за какой-нибудь дар для него.
— Что могу я сделать для тебя?
Он слабо улыбался, охваченный утомлением.
— Чего хочешь ты? О! Я знаю, чего ты хочешь.
Он улыбался, очарованный лаской этого нежного голоса, прикосновением этих любящих рук.
— Ты хочешь иметь все. Не правда ли?
Он улыбался с грустью, как улыбается больной ребенок при рассказах о недоступных ему прекрасных игрушках.
— Ах, если бы я могла! Но никто в мире не может дать тебе ничего ценного, друг мой. У твоей поэзии, у твоей музыки — только у них можешь ты искать «всего». Мне вспоминаются первые слова одной оды: «Я был Паном!»
Он склонил к ее преданному сердцу свою красивую голову.
— Я был Паном…
Все безумие, все величие этой оды вспомнилось ему.
— Видел ты сегодня море? Видел бурю?
Вместо ответа он утвердительно кивнул.
— Буря неистовствовала? Ты однажды говорил мне, что среди твоих предков много моряков. Думал ли ты о своем доме на дюнах? Испытывал ли тоску по родным пескам? Хотел бы ты вернуться туда? Ты много там работал, и твой труд был плодотворен. Это благословенный дом. Когда ты работал, твоя мать находилась с тобой. Ты слышал ее тихие осторожные шаги в соседней комнате. Иногда — не правда ли? — она начинала прислушиваться.
Он молча прижал ее к своему сердцу. Этот голос проникал в его лихорадочно возбужденную душу и освежал ее.
— А сестра твоя, она также была возле тебя? Ты мне однажды назвал ее имя. Я его не забыла. Ее зовут София. Я знаю, что она похожа на тебя. Я хотела бы услышать когда-нибудь ее голос или видеть ее идущей мимо. Однажды ты при мне похвалил ее руки. Они прекрасны, не правда ли? Ты мне говорил, что когда она огорчена, ее руки причиняют ей боль, как будто это корни ее души. Ты ведь так выразился: «Корни ее души»?
Он внимал ей, почти счастливый. Каким волшебством открыла она тайну этого целительного бальзама! Из какого скрытого источника черпала она мелодическую струю своих воспоминаний?
— София никогда не узнает, сколько добра она сделала несчастной скиталице. О ней я знаю мало, но знаю, что она похожа на тебя, и могу себе представить ее лицо. Вот даже сейчас я вижу ее перед собой. В чужих далеких странах, где я чувствовала себя затерянной и одинокой, она часто являлась мне, являлась, чтобы побыть со мной. Она вставала передо мной всегда неожиданно, без моего зова, внезапно. Один раз это было в Мюррене, куда я приехала после долгого и утомительного путешествия, чтобы повидаться с одной несчастной умирающей подругой. Заря занималась, горы отливали нежным и холодным аквамариновым цветом, встречающимся только на ледниках: оттенком того, что навсегда должно остаться далеким и недоступным и желанным — о, каким желанным! Почему явилась она? Мы стали ждать вместе. Солнце коснулось вершины хребтов. И вдруг радужный ореол увенчал ледники, сиял над ними в течение нескольких мгновений и затем рассеялся. И сестра твоя рассеялась, унеслась вместе с радугой, вместе с этим чудом природы.
Он слушал ее почти счастливый. Вся красота, вся истина, которые он стремился выразить, не таились ли они в какой-нибудь скале, в каком-нибудь цветке тех далеких гор? Самая трагическая борьба страстей человека была ничто в сравнении с этим призрачным, волшебным сиянием вечных снегов.
— А другой раз? — спросил он тихо, так как наступила долгая пауза, и он боялся, что она не будет продолжать.
Она улыбнулась, но потом вздохнула.
— Другой раз — это было в Александрии, в Египте, в день смутного ужаса, точно после разрушения. Город имел вид пораженного тлением смерти… Помню я улицу, полную мутной воды; белесоватую лошадь, похожую на скелет, ходившую в этой грязи с гривой и хвостом, окрашенными охрой; столбы арабского кладбища, далекий отблеск озера Мареотиса… Какое одиночество… Какое уныние…
«О, дорогая моя, никогда более не будешь чувствовать ты себя одинокой и заброшенной», — подумал Стелио с сердцем, переполненным братским участием к женщине-скиталице, вспоминавшей свои тоскливые вечные странствия.
В этот час ум его после страстного, напряженного стремления в будущее, казалось, возвращался с легким трепетом к прошлому, оживающему при звуках голоса Фоскарины. Он чувствовал себя слабым, сосредоточенным и мечтательным, точно убаюкиваемый зимней сказкой у очага. Как раньше, как перед домом Радианы, он чувствовал себя под чарами Времени.
— А еще раз?
Она улыбнулась, потом вздохнула.
— Еще раз — это было в Вене, в одном музее. Громадная пустынная зала, дождь, хлещущий в окна, бесчисленные драгоценные реликвии в стеклянных шкафах… следы смерти и упадка, вокруг предметов в запустении… Им более не поклонялись, их более не чтили. Мы вместе с ней нагнулись над стеклом, покрывавшим коллекцию когда-то обоготворяемых рук в металлической оправе, застывших в неподвижном жесте. То были руки мучеников, усеянные агатами, аметистами, топазами, гранатами, и бледной бирюзой. Кое-где сквозь отверстия виднелись частицы мощей. Была там одна рука, державшая золотую лилию, другая — миниатюрный город, третья — колонну, четвертая, более тонкая, с кольцами на всех пальцах, держала небольшой сосуд с благовониями — реликвия Марии Магдалины… Увы, предметы запустения, лишенные прежнего поклонения, прежнего благоговения… Что, София благочестива? Привыкла она молиться?
Стелио не отвечал. Под чарами далекой жизни ему казалось, что он не должен говорить, не должен подавать признаков жизни.
— Твоя сестра входила иногда в комнату, где ты работал, и клала стебли травы на начатую страницу…
Чаровница внезапно вздрогнула: окутанный туманом образ вдруг встал перед ней, и запросились с уст другие, непроизносимые ею слова: «Знаешь ли ты, что я начинала любить ту поющую женщину, которую ты не можешь изгладить из твоей памяти, я начинала любить ее, думая о твоей сестре. Да, мне хотелось любить ее, чтобы иметь возможность вложить в чистую душу всю нежность моей души, стремившейся к твоей сестре, отделенной от меня такими жестокими преградами. Знаешь ли ты?»
Они жили — эти слова, — но не были произнесены. Однако голос женщины задрожал от их немого присутствия.
— А ты… ты тогда давал себе несколько минут отдыха. Ты шел к окну, облокачивался на него вместе с ней и смотрел на море. Пастух погонял двух молодых волов, запряженных в плуг, и пахал песок, стараясь приучить молодых животных к прямым бороздам. Каждый день вместе с ней ты смотрел на это в один и тот же час. Когда волы были выучены, они не являлись более распахивать песок, они отправлялись на холм. Кто рассказывал мне все эти подробности?
Он сам передал их ей однажды, почти в тех же словах, но теперь эти воспоминания представлялись ему неожиданными видениями.
— А потом проходили стада вдоль берега. Они спускались с горы, направляясь в соседние долины с одного пастбища на другое. Стадо пушистых овец было подобно морю, по которому время от времени пробегали волны, но море это спокойно проходило со своими пастухами. Все было мирно, отмели утопали в золотистом безмолвии. Собаки бежали рядом со стадами, пастухи опирались на свои палки, слабо звучал колокол в безграничном пространстве. Ты провожал идущих глазами до самого мыса. А затем вместе с сестрой ты шел смотреть на следы, оставленные на влажном песке, там и сям испещренном ямками. Кто мне рассказывал все это?
Он слушал ее почти счастливый. Его лихорадочное состояние прошло. Мир медленно сходил на него подобно сладкому сну.
— Затем налетал сильный шквал, море прорывало дюны, затопляло долину, оставляло клочки пены на вереске, томаринде, миртах и розмарине. Массу водорослей и обломков выкидывало море на берег. Там где-то барка потерпела крушение. Море приносило топливо беднякам и погребальный траур, бог весть куда. Песчаный берег заполнялся женщинами, стариками, детьми, все оспаривали друг у друга самые большие доски. Тогда твоя сестра раздавала им хлеб, вино, овощи, белье. Благословения заглушали шум волн. Ты смотрел из окна, и тебе казалось, что ни один из образов твоего вдохновения не стоил вкусно пахнущего хлеба. Ты оставлял страницу недописанной и присоединялся к Софии. Ты говорил с женщинами, со стариками, с детьми… Кто рассказывал мне все это?
С первой же ночи Стелио, чтобы достичь дома Фоскарины, предпочитал проходить туда через калитку сада Градениго и идти среди одичавших деревьев и кустов. Актрисе удалось соединить свой сад с садом заброшенного дворца через пролом в разделяющей их стене. Недавно леди Мирта поселилась в громадных молчаливых комнатах, где последним гостем был сын императрицы Жозефины — вице-король Италии. Комнаты украсились старинными инструментами, лишенными струн, и сад наполнился прекрасными борзыми, лишенными добычи.
Ничто не казалось Стелио более грустным и нежным, чем этот путь к женщине, которая ожидала его, считая часы, такие медленные и такие быстротечные. В полдень La Fondamenta di San-Simeon-Piccolo сверкала точно глыба чистого алебастра. Солнечные блики мелькали на железе лодок, вытянувшихся вдоль набережной, дрожали на стенах церкви и на колоннах перистиля, оживляли старые камни. Несколько кают с гондол гнили в тени на камнях, материя, натянутая на них, вылиняла и попортилась от дождей, и они походили на катафалки, изношенные в частых погребальных церемониях, на гробовые покровы, истлевшие от частого употребления. Из одного пришедшего в упадок дворца, обращенного в фабрику снастей, удушливый запах льна вырывался через железные решетки, поросшие сероватым, точно дымка паутины, мхом. Там — в глубине Campiellodella-Comare, среди густой травы, — как священная ограда сельской церкви, решетка сада возвышалась между двух столбов, увенчанных обломками статуй, и ветки засохшего плюща вились по телам этих статуй, словно рельефные жилы. Ничто не казалось проходящему более нежным и более грустным. Вокруг Campiello дым очага мирно поднимался из жалких домов к зеленому куполу. Время от времени стая голубей покидала скульптуры Скальзи и пересекала канал, слышался свисток поезда, переезжающего через мост лагуны, слышалась кантилена канатных мастеров, басовые звуки органа, монотонное пение священников. Умирающее лето обманывало печаль любви.
— Гелион, Сириус, Алтаир, Донаван, Али-Нур, Нерисса, Пьючибелла!
Сидя на скамье около стены, увитой розами, леди Мирта сзывала своих собак. Фоскарина стояла тут же в золотистом платье из материи, напоминающей старинную венецианскую, так называемую руанскую ткань. Солнце ласкало в своем сияющем объятии женщин и розы.
— Вы сегодня одеты как Донаван, — сказала, улыбаясь, леди Мирта актрисе. — Знаете, Стелио всем моим собакам предпочитает Донавана.
Фоскарина вспыхнула и стала искать глазами рыжую борзую.
— Это самая красивая и самая сильная, — заметила она.
— Я думаю, ему хочется его иметь, — прибавила старая дама с нежной снисходительностью.
— Ему многого хочется!
Леди Мирта заметила грусть, сквозившую в голосе Фоскарины. Она замолчала.
Собаки собрались, важные и меланхоличные, одолеваемые дремотой и грезами вдали от равнин, степей и пустынь, они улеглись на лугу среди трилистника и зеленовато-серых плодов тыквы. Деревья стояли неподвижно, словно отлитые из бронзы неровные купола San-Simeone. Сад имел такой же дикий вид, как и большое каменное здание, почерневшее от упорного дыма Времени, изъеденное ржавчиной железа, порожденной бесчисленными осенними дождями. И на верхушке высокой сосны звучало чириканье воробьев, такое же чириканье, наверное, доносилось теперь из сада до слуха Радианы.
— Он заставляет вас страдать? — хотелось спросить старой даме у Фоскарины, потому что молчание начинало уже тяготить ее, и она чувствовала себя согреваемой пламенем этой страдающей души точно лучами позднего лета. Но она не посмела заговорить и только вздохнула. Ее вечно молодое сердце трепетало перед зрелищем отчаянной страсти и уходящей красоты. «О, вы еще прекрасны, и ваши уста манят к поцелуям, и человек, который вас любит, может еще упиваться вашей бледностью и вашими взорами», — думала леди Мирта, глядя на задумавшуюся актрису, стоявшую перед ней в ореоле вьющихся роз ноября. «Но я — я стала привидением».
Она опустила глаза, увидела свои сложенные на коленях морщинистые руки и удивилась, что это ее руки. Такими они показались ей костлявыми и мертвыми, чудовищно жалкими, они должны были возбуждать отвращение, когда к ним прикасались. Эти руки могли ласкать теперь лишь дремлющих собак Она ощугила морщины на своем лице, фальшивые зубы на своих деснах, накладные волосы на своей голове — все разрушение своего бедного тела, когда-то отражавшего изящество ее тонкого ума. И она изумилась: стоило ли так настойчиво бороться с временем, стоило ли обманывать себя, поддерживая каждое утро эту нелепую иллюзию разными эссенциями, притираниями, мазями, белилами, карандашами. Но в неизменно юной весне ее грез не жила ли вечная молодость? Разве не вчера было это: она ласкала дорогое лицо изящными пальцами, охотилась за лисицей и оленем среди холмов графства, танцевала со своим женихом в парке под звуки мелодии Джона Доуланда.
«Зеркал нет у графини де Гланегг, но их слишком много у леди Мирты, — думала Фоскарина. — Первая скрыла от других и от самой себя свое разрушение, вторая следила каждое утро за наступающей старостью, считала одну за другой морщины, снимала с гребня падающие волосы, чувствовала, как шатаются зубы в деснах, и она захотела искусственными средствами скрыть непоправимые изъяны. Бедная нежная душа, желающая оставаться прекрасной и счастливой. Нет, лучше исчезнуть, умереть, быть зарытой в землю». Она заметила маленький букетик фиалок, приколотый леди Миртой к подолу ее юбки. Во все времена года там находился в складках свежий, едва заметный цветок, знак вечной весенней иллюзии, знак вечно новой радости, в которой она сама себя поддерживала воспоминаниями, музыкой, поэзией, она вооружала себя всеми ухищрениями грез против старости, против убожества, против одиночества. Надо прожить великий пламенный час и затем исчезнуть навсегда под землей, раньше чем отлетит всякое очарование, раньше чем увянет всякая прелесть.
Фоскарина ощутила красоту своих глаз, манящие очертания губ, тяжелую массу волнистых волос, всю силу гармонии и страсти, одушевлявших ее тело. Она снова услышала слова своего друга, восхищавшегося ее красотой, она снова увидела его перед собой в порыве желания, в тихой неге, в самозабвении. «Еще несколько дней, несколько дней я буду ему нравиться, буду казаться ему прекрасной, буду зажигать огонь в его крови… Несколько дней!» Стоя на траве, озаренная солнцем среди запаха увядающих роз, в золотистом платье, делавшем ее похожей на красивое хищное животное — Фоскарина сгорала от страсти и ожидания с внезапным приливом жизненной энергии, точно сосредоточивая в настоящем все будущее, которое у нее должна была отнять Смерть. «Приди! Приди!» Всем существом она призывала возлюбленного с каким-то опьянением, уверенная, что он не замедлит прийти. Она предчувствовала его появление, а предчувствие никогда не обманывало ее. «Несколько дней!» Каждая минута казалась ей несправедливо у нее похищенной. Затаив дыхание, она безумно желала и безумно страдала. Пульс ее бился учащенно, и в ее глазах дрожал весь сад, пылавший жаром до самых корней. Ей показалось, что она теряет сознание и сейчас упадет.
— А! Вот и Стелио! — вскричала леди Мирта, заметив молодого человека, идущего к ним из-за лавров.
Фоскарина, вся вспыхнув, быстро обернулась. Борзые вскочили и насторожились. Скрестившиеся взоры блеснули молнией. Еще раз, как всегда в присутствии этой прелестной женщины, Стелио почувствовал себя вдруг охваченным пламенем, трепетным током, удалявшим его от обыденной жизни и как бы возносящим его над миром. Он однажды сравнил это чудо, творимое любовью, с действительным образом прошлого: в один далекий вечер своего детства, проходя через пустынное место, он вдруг увидел себя окруженным блуждающими огоньками и вскрикнул.
— Вас ждало все, что обитает в этих стенах, — сказала ему леди Мирта, скрывая под улыбкой волнение своего бедного, вечно юного сердца перед зрелищем любви и желания. — Вы пришли, повинуясь призыву.
— Это правда, — ответил юноша, взяв за ошейник Донавана, подбежавшего к нему за привычными ласками. — Это правда. Я являюсь издалека. Угадайте, откуда?
— С картины Джорджиони?
— Нет, из монастыря Santa-Apollonia Знаете вы этот монастырь?
— Это ваша сегодняшняя фантазия?
— Фантазия? Нет. Это монастырь из камня, настоящий монастырь с колоннами и колодцем.
— Возможно. Но все предметы под вашим взором, Стелио, принимают фантастический вид.
— Ах, леди Мирта, этот монастырь — драгоценность, которую я хотел бы вам поднести в дар. Вообразите себе маленький укромный монастырь, открывающийся рядом тонких колонн, соединенных попарно, точно сестры, гуляющие в саду во время поста, колонн нежного, ни белого, ни серого, ни черного, а самого необыкновенного цвета, какой когда-либо был придан камням великим художником-колористом — Временем. А посередине — колодец, а на верхней перекладине его — ведро без дна. Монахини исчезли, но я думаю, что тени Данаид посещают этот уголок.
Он вдруг прервал свою речь, видя себя окруженным борзыми, и начал подражать гортанным крикам доезжающего со сворой. Собаки забеспокоились, их меланхолические глаза блеснули оживлением. Две из них, державшиеся поодаль, подбежали прыгая, через кусты, и остановились около него, поджарые и лоснящиеся, как клубки нервов в шелковых чехлах.
— Али-Нур! Крисса! Нерисса! Кларисса! Алтаир! Гелион! Гардиканут! Вероиез! Гиерро!
Он знал всех их по именам, и они, заслышав его зов, казалось, признавали в нем своего господина. Была тут шотландская борзая, уроженка высоких гор, с шерстью густой и жесткой, особенно около щек и носа, серой, как новое железо, была тут ирландская борзая, истребитель волков, красноватая, сильная, с темными быстрыми зрачками, вращающимися на ярком белке. Были тут и татарская борзая с черными и желтыми подпалинами — выходец из неизмеримых азиатских степей, где по ночам она сторожила палатки от гиен и леопардов, и персидская борзая, светлая и маленькая, с ушами, покрытыми длинной шелковистой шерстью, с пушистым хвостом, беловатой на боках и вдоль лап, более грациозная, чем затравленные ею антилопы, и испанская, эмигрировавшая с маврами, — великолепное животное, которое надутый карлик держит за ошейник на картине Веласкеса, опытное в травле и погоне по обнаженным равнинам Мирци и Аликанте, и арабская борзая — славный хищник пустыни, с черными пятнами на языке и нёбе, с рельефными мускулами, со структурой тела, сквозящей через тонкую кожу — благородное животное, полное гордости, смелости и изящества, привыкшее спать на дорогих коврах и есть чистое молоко из чистой чашки. Собравшись всей сворой, они волновались вокруг того, кто умел пробуждать в их застывшей крови первобытные инстинкты преследования и кровопролития.
— Который из вас был самым близким другом Гога? — спрашивал Стелио, заглядывая поочередно во все красивые глаза, тревожно устремленные на него. — Ты, Гиерро? Ты, Алтаир?
Его странный тон воодушевлял чутких животных, слушавших его с глухим, прерывистым ворчанием. При каждом движении их блестящая шерсть переливалась, и длинные хвосты, загнутые на концах крючками — ударяли слегка по мускулистым ногам.
— Ну, хорошо, я вам скажу то, о чем молчал до сих пор. Гог… Слышите вы? Тот, который одним взмахом своих челюстей мог раздробить зайца — Гог — изувечен.
— Да неужели? — огорченно воскликнула леди Мирта. — Возможно ли, Стелио? А Магог?
— Магог здрав и невредим.
Это была пара борзых, подаренных леди Миртой своему молодому другу и отправленных им в его дом на берегу моря.
— Что же с ним случилось?
— Ах, бедный Гог! Он успел уже затравить 38 зайцев. Он обладал всеми качествами благородной породы: быстротой, пылкостью нападения, настойчивым стремлением затравить добычу и классической манерой хватать ее сзади, бросаясь прямо на нее и подминая ее под себя почти моментально. Вы когда-нибудь присутствовали на охоте с борзыми, Фоскарина?
Она слушала так внимательно, что неожиданно произнесенное им ее имя заставило ее вздрогнуть.
— Никогда!
Она не спускала взора с губ Стелио, околдованная их бессознательно жестоким выражением при рассказе о кровавой забаве.
— Никогда? Значит, вы были лишены одного из наиболее редких зрелищ, какие только существуют на свете. Смотрите.
Он привлек к себе Донавана, наклонился и погладил его опытной рукой.
— В природе нет машин, более точно и более удачно приспособленных для выполнения своей роли. Морда острая, чтобы челюсти могли раздробить добычу сразу, череп между ушей широкий, он таит в себе громадное мужество и громадную хитрость, скулы сухие и мускулистые, губы такие короткие, что еле прикрывают зубы.
Легко и уверенно он открыл пасть животного, не пытавшегося сопротивляться. Показались ослепительно белые зубы, нёбо, испещренное широкими черными пятнами, и тонкий розовый язык.
— Взгляните сюда — видите, какие длинные глазные зубы, немного загнутые на концах, чтобы лучше держать добычу. Никакая другая собака не имеет пасти, так хорошо приспособленной для хватания.
Движения его рук замедлились при этом осмотре, казалось, его восхищение перед великолепным псом не имело пределов. Он опустился коленями на трилистнике, собака обдавала его своим дыханием и с необыкновенной покорностью позволяла ласкать себя, как будто понимая похвалы знатока и радуясь им.
— Уши небольшие и поставленные очень высоко, прямые, когда животное возбуждено, висячие и как бы приклеенные к черепу, когда оно покойно. Можно снимать и надевать ошейник, не расстегивая пряжки. Смотрите.
Он снял и опять надел ошейник, туго обхватывавший шею.
— Шея лебедя, длинная и гибкая, позволяющая ему хватать добычу на всем скаку, не теряя равновесия. Ах! Однажды я наблюдал, как Гог схватил зайца, прыгавшего через овраг… Но заметьте главное — ширину и глубину грудной клетки, приспособленной для продолжительного дыхания, наклон туловища, соразмерный с длиной ног, страшно мускулистые бедра, короткие колени, крепкий позвоночный хребет между двумя мощными мышцами. Смотрите, ребра Гелиона рельефно выделяются, а у Донавана они скрыты под складками кожи. Лапы похожи на кошачьи с красиво вогнутыми когтями, лапы эластичные и упругие. А какое изящество в изгибе ладьевидных боков и в этой линии, спадающей к совершенно незаметному животу. Все законченно. Хвост, утолщенный в основании и тонкий в конце. Взгляните, он походит на крысиный — служит животному рулем и необходим ему, чтобы повернуть, когда повернет заяц. Проверим, Донаван, совершенен ли ты и в этом отношении.
Он взял кончик хвоста, продел его под ногу, поднес к бедренной кости и заставил его коснуться ее выпуклой части.
— Да. Ты безукоризнен. Али-Нур, дрожал ли ты, когда настигал стадо газелей? Представьте себе, Фоскарина, слуга дрожит, встречая добычу, он дрожит как тростник и обращает к своему господину нежные глаза, молящие, чтобы его отпустили. Я не знаю почему это мне нравится и волнует меня. Он весь загорается страстным желанием травли, все его тело напрягается, готовое выпрямиться, как натянутый лук, и он дрожит. Не от страха, не от неуверенности — он дрожит от своего желания. Ах, Фоскарина, если вы увидите его в этот момент, вы непременно позаимствуете у него эту дрожь, вы сумеете воплотить ее вашим трагическим талантом и откроете людям новый трепет. Ну, Али-Нур, быстрый поток пустыни! Вспоминаешь ли ты подобную дрожь? Теперь ты дрожишь только от холода…
Гибкий и живой, Стелио отпустил Донавана, взял в свои руки змеевидную голову охотника за газелями и заглянул в глубину его зрачков, где мелькала тоска по родной стране, жаркой и молчаливой, по шатрам, раскинутым после перехода через обманчивые миражи, по кострам, разжигаемым для приготовления ужина под широко раскрытыми очами звезд, казалось, мигающих при порывах ветра в верхушках пальм.
— Чудные глаза, мечтательные и печальные, смелые и верные. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, леди Мирта, что борзая с прекрасными глазами — смертельный враг именно животных с прекрасными глазами, таких как газель и заяц.
Фоскарина была охвачена тем физическим очарованием любви, в котором кажется, что границы всего существа расширяются, сливаются с воздухом и все слова и поступки возлюбленного возбуждают более сладкий трепет, чем всякие ласки. Стелио держал в своих руках голову Али-Нура, но она ощущала на своих собственных висках его прикосновение. Стелио вглядывался в зрачки Али-Нура, но она чувствовала в самой глубине своей души этот взгляд. И ей казалось, что восхищение глазами борзой относилось к ее собственным глазам.
Она стояла там же, на траве, как эти гордые животные, любимая им, одетая как его любимая борзая, как эти животные преследуемая неясными воспоминаниями о далекой природе, также несколько ошеломленная палящими солнечными лучами, скользящими по увитой розами стене, чувствуя головокружение и жар, точно от легкой лихорадки. Она слушала слова Стелио об этих собаках, об их ногах, приспособленных к травле и гонке, об их упругой гибкости, природной силе, чистоте крови и она смотрела, как он, склонясь к земле, в аромате трав, под лучами солнца, живой и стройный, гладил их шерсть, измерял силу их рельефных мускулов, наслаждался прикосновением к красивым телам, словно заражаясь сам чем-то животным, вкрадчивым и жестоким, во что он часто любил облекать свои поэтические образы. И она сама, стоя на горячей земле, под жгучим дыханием неба, похожая цветом своей одежды на хищника, она сама ощущала во всем своем организме странное первобытно-животное чувство, она ощущала в себе силу, ясную, напряженную и дикую энергию, и эта сила точно иллюзия медленной метаморфозы, превращала ее из сознательного человека в дитя природы.
Не затрагивал ли он самую сокровенную струну ее натуры, не заставлял ли он ее чувствовать животную глубину, откуда хлынули волны ее трагического гения, неожиданным откровением взволновавшие и опьянившие толпу, как вид неба и моря, как заря, как бури. Когда он говорил о дрожащем псе, разве не угадал он, из каких сопоставлений с природой черпает она мощь выражения, восхищавшую поэтов и толпу. Только потому, что она постигла Диониса в природе, вечную сущность бессознательных творческих сил, восторги многообразного бога, порожденного брожением всех соков природы, только поэтому являлась она на сцене такой новой и великой. Иногда ей казалось, что она ощущает внутри себя присутствие чего-то чудесного, что заставляло груди менад вздуваться от прилива божественного молока, когда к ним приближались голодные маленькие пантеры.
Она стояла там на траве, гибкая и хищная, как борзая, полная неясных воспоминаний о своей сокровенной природе, кипучая и жаждущая прожить полной жизнью краткий час, уготованный ей. Рассеялась горечь слез, угасло стремление к великодушию и самоотречению, исчезла из глаз тоскливая меланхолия запущенного сада. Присутствие творца расширяло пространство, изменяло время, ускоряло деятельность сердца, умножало способность радоваться, создавало еще раз призрачно дивный образ. Еще раз она стала тем, чем он хотел ее видеть — забывшей горе и страх, исцеленной от всяких мук тоски, существом из плоти и крови, трепещущим в свете дня, в палящих лучах солнца, в аромате, в игре мечты, она была готова вместе с ним гнаться мысленно по долинам, дюнам и пустыням за преследуемой добычей, упиваться его опьянением, восхищаться зрелищем смелости, коварства, окровавленной добычи. Секунда за секундой он своими словами, делал ее подобной себе.
— Ах, каждый раз при виде зайца, хрустевшего под зубами собак, молния жалости рассекала мою радость, жалости к этим большим, влажным, угасающим глазам. Более громадным глазам, чем у тебя, Али-Нур, и у тебя, Донаван, и прекрасным, как воды пруда в летний вечер, с купающимся в них тростником и отражающимся в них изменчивым небом. Видели ли вы когда-нибудь утром, как заяц появляется из свежей колеи, оставленной телегой, бежит несколько мгновений по серебристому инею, потом останавливается, замирает, садится на задние лапки, настораживается и глядит вдаль. Кажется, что его взгляд умиротворяет Вселенную. Неподвижный заяц, отдыхая от своих вечных тревог, созерцает дымящиеся деревни. Невозможно вообразить себе более верного признака, что все спокойно в окрестностях. В этот момент он представляет собой священное животное, достойное поклонения.
Леди Мирта разразилась юношеским смехом, открывавшим ее вставные челюсти и заставлявшим дрожать складки сморщенной кожи под ее подбородком.
— Добрый Стелио! — воскликнула она, продолжая смеяться. — Сначала преклониться, а потом растерзать! Таково ваше правило, не так ли?
Фоскарина с изумлением взглянула на смеющуюся, она совершенно забыла о ней. И эта женщина, сидевшая здесь на поросшей мхом каменной скамье, с иссохшими руками, с челюстями, сверкающими золотом и слоновой костью, с маленькими серо-зеленоватыми глазами, глядевшими из-под сморщенных век, с хриплым голосом и ясным смехом представилась ей одной из старых фей с перепончатыми ногами, бродящих по лесу в сопровождении послушной им жабы. При том забвении всего окружающего, которое ее охватило, странные слова леди Мирты не проникли в ее мозг, но тем не менее были ей неприятны, как резкий звук, причиняющий боль нервам.
— Не моя вина, — возразил Стелио, — если борзые созданы для того, чтобы травить зайцев, а не для того, чтобы дремать в четырех стенах сада над водами мертвого канала.
Снова он принялся подражать гортанному зову доезжачих.
— Крисса, Нерисса, Алтаир, Сириус, Пьючибелла, Гелион!
Возбужденные псы волновались, их глаза загорелись, их сухие мускулы напрягались под шерстью всех мастей: муругой, черной, белой, свинцовой, пегой, длинные ноги согнулись в коленях, как натянутый лук, готовые выпрямиться и бросить в пространство все тело, более сухое, более гибкое, чем стрела.
— Там! Там! Донаван — там!
Он указывал пальцем на траву в глубине сада, где виднелось что-то напоминавшее сидящего зайца с прижатыми ушами. Его повелительный голос обманывал колеблющихся борзых. И так красивы были под лучами солнца эти изящные и сильные тела с лоснящейся шерстью, дрожащие и извивающиеся под возбуждающим голосом человека, точно легкие знамена под дуновением ветра.
— Там, Донаван!
И большой хищный пес, взглянув ему в глаза, сделал чудовищный скачок, ринулся к воображаемой добыче со всем неудержимым порывом своего пробудившегося инстинкта. В одну секунду он достиг цели и остановился разочарованный. На мгновение он задержался, наклонившись вперед, вытянув шею, потом снова прильнул, вмешался в возню остальной своры, в беспорядке последовавшей за ним, затеял ссору с Алтаиром и вдруг, подняв морду, с лаем погнался за стаей воробьев, вспорхнувших с верхушки ели, весело трепеща крылышками.
— Тыква! Тыква! — кричал обманщик, разражаясь смехом. — Даже не кролик! Бедный Донаван, какое унижение! Берегитесь, леди Мирта, как бы со стыда он не утопился в канале!
Зараженная его весельем, Фоскарина смеялась вместе с ним. Ее золотистая одежда и шерсть борзых сверкали под косыми лучами солнца среди зелени трилистника. Белизна зубов и звонкий смех придавали ее рту вид особенной свежести. Печаль столетнего сада прорвалась, как рвется паутина, когда смелая рука открывает давно заколоченные окна.
— Хотите Донавана? — спросила леди Мирта с лукавой усмешкой, отражавшей ее душу и затерявшейся в морщинах, как ручей в рытвинах. — Знаю я… знаю я ваше искусство!..
Стелио перестал смеяться и покраснел, как ребенок.
Поток нежности наполнил грудь Фоскарины при виде этого ребяческого смущения. Она вся засветилась любовью. И безумное желание схватить возлюбленного в свои объятия заставило задрожать ее руки, ее губы.
— Хотите взять Донавана? — повторила леди Мирта, счастливая возможностью подарить и признательная тому, кто умел принимать подарок с таким живым непосредственным восторгом. — Донаван ваш.
Прежде чем поблагодарить, Стелио начал искать глазами борзого с некоторой тревогой — он увидел его прекрасным, сильным, красивым, с отпечатком стиля в каждом из своих членов, точно рисунок Пизанелли для рельефа медали.
— Но Гог? Что же случилось с Гогом? Вы нам не досказали, — произнесла старая дама. — Ах, как легко забывают убогих.
Стелио смотрел на Фоскарину, которая повернулась и направилась к группе борзых, ступая по траве с необыкновенной грацией. Ее платье, позолоченное лучами солнца, казалось, пылало на ее гибкой фигуре. И когда она приблизилась к животному одного с ней цвета — было очевидно, что актриса, одаренная глубоким инстинктом подражания, странным образом ассимилировалась с этим животным, как будто ввиду будущей метаморфозы.
— Это случилось после одной охоты, — объяснил Стелио. — У меня было обыкновение каждый день выпускать по зайцу на дюны вдоль берега. Мне часто деревенские жители приносили живых зайцев с моей земли, темных, сильных, проворных и очень хитрых, способных царапаться и кусаться. Ах, леди Мирта, нет места для травли удобнее моего песчаного берега. Вы знаете высокие бесконечные земли Ланкашира, иссохшую землю Йоркшира, жесткие долины Алткара, болота низменной Шотландии, пески южной Англии… Но охота по моим дюнам, более золотистым и нежным, чем осенние облака — скачка через узкие прозрачные устья рек, через многочисленные пруды вдоль моря, более зеленого, чем луг, близ снежно-лазурных гор — эта охота заставила бы померкнуть ваши самые прекрасные воспоминания, леди Мирта.
— Италия! — вздохнула добрая старая фея. — Италия — цвет мира.
— Вот на этот-то берег я и выпускал зайца. Я научил человека спускать собак в нужный момент и следовал за ними на лошади. Конечно, Магог необыкновенной резвости, но я никогда не видел такой поимистой и проворной собаки, как Гог.
— Он из ньюпаркетских псарен, — заметила с гордостью леди Мирта.
— Однажды я возвращался домой берегом моря. Охота была короткая. Гог настиг зайца после 2 или 3 миль. Я ехал легким галопом мимо спокойных вод, Гог галопировал в голову с моей лошадью Камбизом, время от времени он кидался с лаем на дичь, привешенную к луке седла. Внезапно моя лошадь испугалась падали, валявшейся на песке, сделала скачок и задела подковой собаку, которая взвизгнула и подняла левую переднюю ногу, оказавшуюся сломанной в лодыжке. Я с трудом остановил напуганную лошадь, подавшись назад. Но как только я снова пустился в путь, Камбиз заметил снова падаль — он сделал крутой поворот и понес. Тогда началась бешеная скачка по дюнам. Несколькими минутами позднее, с непередаваемым волнением я услышал сзади прерывистое дыхание Гога. Он следовал за мной — можете себе представить! Истекая кровью, забыв боль, он догнал меня со своей сломанной лапой, он сопровождал меня, он забежал вперед. Мои глаза встретили его кроткий взгляд. И в то время, как я старался справиться с обезумевшей лошадью, мое сердце разрывалось каждый раз, когда несчастная израненная собака касалась земли. Ах! Я обожал в эти минуты Гога. Считаете ли вы меня способным заплакать?
— Да, — ответила леди Мирта, — вы способны даже на это.
— Ну, так вот, пока моя сестра София промывала рану своими прекрасными руками, проливая слезы, мне кажется, я тоже…
Фоскарина подошла к ним, держа Донавана за ошейник. Она снова побледнела и как бы съежилась, точно в нее проник вечерний холод. Тень бронзового купола на траве и на решетке становилась длиннее. Фиолетовая роса с последними лучами солнечных блесток охватывала стволы деревьев и пряталась в ветвях, дрожавших от непрерывного дуновения ветра. И в ушах настойчиво звучало теперь чириканье, наполнявшее верхушку ели, усеянную пустыми шишками.
«Да, мы оба принадлежим вам навеки! — казалось, хотела сказать женщина о себе и о животном, прижимавшемся к ее ногам и дрожавшем от вечерней свежести. — Мы принадлежим вам навеки! Мы созданы, чтобы служить».
— Ничто на свете не потрясает меня так, как вид крови, — продолжал Стелио, взволнованный воспоминанием трогательных минут.
Послышался длительный свисток поезда, проходившего по мосту через лагуну. Порыв ветра разметал лепестки большой белой розы, и от нее осталась только сердцевина на стебле. Дрожащие от холода собаки собрались в кучу, прижались друг к другу, под их тонкой кожей вздрагивали ребра, и на удлиненных змеевидных мордах светились печальные глаза.
— Я вам не рассказывала, Стелио, каким образом сумела умереть одна женщина из знатного рода Франции, именно во время одной охоты, на которой я присутствовала? — спросила леди Мирта.
Это трагическое и грустное воспоминание пробудилось в ней при взгляде на побледневшее лицо Фоскарины.
— Нет, не рассказывали. Кто эта женщина?
— Жанна д’Эльбёф. Не то вследствие неосторожности, не то вследствие неопытности своей или своего спутника она была ранена — так никогда и не узнали кем — одновременно с зайцем, проскакавшим между ног ее лошади.
Увидели, что она тяжело упала на землю. Мы все сбежались и нашли ее лежащей на траве в крови, рядом с издыхающим зайцем. Когда мы стояли там безмолвные и потрясенные, окаменев от ужаса настолько, что никто не мог заговорить или двинуться с места — несчастная женщина приподняла руку, указала на раненое, мучающееся животное и (я никогда не забуду ее голоса) сказала: «Прикончите его, убейте его, друзья мои… Это такая невыносимая боль». И затем она скончалась.
Захватывающей душу нежностью дышит Ноябрь, улыбаясь, точно больной, поверивший в возможность выздоровления, испытывающий непривычное успокоение и не сознающий близости агонии.
— Да что с вами сегодня, Фоска? Что случилось? Почему вы так молчаливы со своим другом? Скажите!
Стелио, зайдя случайно в Сан-Марко, застал ее прислонившейся к двери часовни, где хранятся метрические книги. Она стояла там одна, неподвижная, с пылающим и мрачным лицом, с глазами, полными ужаса, устремленными на мозаичные изображения грешников, горящих в огне. За дверью репетировал хор, пение то прерывалось, то снова возобновлялось все в том же темпе.
— Я прошу вас, умоляю, оставьте меня одну. Я должна быть одна… Умоляю вас!
Звук ее голоса выдавал сухость ее сжатого горла. Она сделала попытку повернуться и бежать — он удержал ее.
— Да говорите же! Скажите мне хоть слово, чтобы я мог понять.
Она старалась вырваться и убежать от него, и ее движения были полны невыразимого страдания. Она имела вид осужденной на пытку, мучимой палачом. Она казалась более несчастной и жалкой, чем тело, привязанное к колесу и раздираемое раскаленными клещами.
— Я вас умоляю… Если в вас есть ко мне капля жалости, единственное, что вы можете сделать для меня — это дать мне уйти!
Она говорила сдавленным голосом, и казалось — она делает нечеловеческие усилия, чтобы не закричать, не разразиться стонами и рыданиями, когда вся ее душа, видимо, корчилась в спазмах.
— Но одно слово, одно только слово, чтобы я мог понять!
Ее измученное лицо вспыхнуло гневным пламенем:
— Нет! Я хочу быть одна.
Голос ее был сух, как и взгляд. Она повернулась и сделала несколько шагов, шатаясь, точно человек, застигнутый припадком, ищущий опоры.
— Фоскарина!
Но он не посмел удержать ее. Он видел, как несчастная женщина шла в потоке солнечных лучей, ворвавшихся через дверь, открытую чьей-то рукой и затопивших базилику неудержимым золотистым потоком. Сзади темной фигуры женщины вся глубокая золотая пещера со своими апостолами и мучениками зажглась тысячью факелов. Пение умолкло, потом началось снова.
— Я задыхаюсь от тоски… Неудержимо хочется восстать против своей судьбы… уйти… искать. Кто спасет мою надежду? Откуда ждать мне света? Петь? Петь? Да, я хотела бы наконец запеть песнь жизни… Не можете ли вы мне сказать, где теперь находится поэт Огня?
Они запечатлелись в ее глазах, запечатлелись в ее душе, эти слова из письма Донателлы д’Арвале, со всеми особенностями букв, живые, как рука, начертавшая их, трепетные, как пальцы, державшие перо. Она видела их выгравированными на камнях, извивающимися на облаках, отраженными в воде, неизгладимыми и неизбежными, как приговор Судьбы.
«Куда идти мне? Куда идти?» Сквозь охватившее ее волнение и отчаянье до нее доходила чарующая прелесть окружающего, теплота позолоченного солнцем мрамора, аромат заснувшего воздуха, нега людского отдыха. Взгляд ее упал на женщину из народа в темном платье, сидевшую на ступенях базилики, она была ни молода, ни стара, ни красива, ни безобразна, она грелась в лучах солнца, ела большой кусок хлеба и грызла черную корку зубами, медленно пережевывая ее с полузакрытыми глазами, лицо ее выражало полное удовольствие, а ее золотистые ресницы сверкали над щеками. «Ах, если бы я могла стать на твое место, взять на себя твою судьбу, довольствоваться лучом солнца и коркой хлеба, не думать, не страдать». Отдых этой бедной женщины казался Фоскарине бесконечным счастьем.
Она внезапно обернулась, боясь и в то же время надеясь, что возлюбленный следует за ней. Его не было. Если бы она увидела его, то бросилась бы бежать, но его не было, и ее сердце сжалось, как будто он посылал ее на смерть без единого слова призыва. Все кончено! Она почти теряла сознание. Отрывочные мысли мелькали в ее голове, гонимые смутным страхом, точно травы и камни, увлеченные потоком разлившейся реки. На каждом шагу, во всем ее растерянные глаза видели подтверждение осуждавшего ее приговора или мрачную угрозу новых несчастий, все ей казалось символом ее страданий или предзнаменованием тайных сил, готовых жестоко разбить ее существование.
На углу San-Marco возле Porta della Carta четыре короля из порфира представились ей окрашенными в цвет темной крови — эти короли, которые обнимают друг друга одной рукой в знак мира, а другой сжимают рукоятки мечей. Бесчисленные извилины разноцветного мрамора, инкрустирующего боковой фасад храма, неясные переливы цветов, вся спутанная и сложная сеть нитей и причудливых излучин показалась ей ярким символом ее собственного душевного разлада, ее собственных смутных мыслей. То ей представлялось, что все кругом становится чужим, далеким, несуществующим, а то, напротив, более близким, тесным, сливающимся с ее тайной жизнью. Ей казалось, что она находится то в незнакомых местах, то среди предметов, принадлежавших ей, словно возникших из тайников ее собственного существования. Как в предсмертной агонии ей вдруг приходили в голову картины далекого детства, воспоминаний об очень давних событиях, быстро и отчетливо вставало перед ней чье-нибудь лицо, чей-нибудь жест, какая-то комната, какой-то пейзаж. И над этими призраками из мрака глядели на нее глаза матери, одобряющие и снисходительные, глаза обыкновенные, земные, но в то же время бесконечно глубокие, как далекий горизонт, куда они ее призывали. «Разве я иду к тебе? Разве ты зовешь меня в последний раз?» Она вошла в Porta della Carta, пересекла паперть. Опьянение скорби влекло ее к тому месту, где в ночь Триумфа столкнулись три судьбы. Она направилась к колодцу Свиданий. Около его бронзовых краев вся жизнь этих кратких мгновений воскресла перед ней с отчетливой ясностью. Тут она сказала, улыбаясь и обращаясь к Донателле: «Вот — поэт Огня!» Несмолкаемые крики толпы заглушали тогда ее голос, и над их головами небо вспыхнуло тысячью пламенных искр.
Она приблизилась к Колодцу и взглянула на него, малейшие его детали запечатливались в ее мозгу и принимали странную, роковую жизненную силу. Глубокая борозда на металле от веревок, зеленая плесень на камнях у подножия, груди кариатид, истертые коленями женщин, прислонявшихся к ним когда-то, стараясь достать воду, и это глубокое внутреннее зеркало, которое не разбивало больше дно ведер, узкий подземный диск, отражавший сверкающее светило. Перегнувшись через край, она увидела свое лицо, искаженное ужасом и отчаяньем, увидела неподвижную медузу, таившуюся на дне ее души. Бессознательно Фоскарина повторяла действия возлюбленного. И она увидела лицо Стелио и лицо Донателлы, как она видела их в ту ночь, когда они стояли друг возле друга и по их чертам пробегали огненные блики, точно они склонялись над горном печи или над жерлом вулкана. «Любите же друг друга! Любите! Я уйду… исчезну… Прощайте».
Веки ее опустились при этой мысли о смерти, и во мраке глаза матери, ободряющие и снисходительные, появились снова — безграничные, как далекий горизонт вечного успокоения. «Ты теперь в мире и ты меня ожидаешь — ты, которая жила страстью и умерла от нее». Она выпрямилась. Необычайное безмолвие царило на пустынной площадке. Богатые лепные украшения на высоких стенах наполовину скрывались в тени, наполовину купались в солнце, пять митр базилики возвышались над ними, легкие, словно снежные облака, от которых небо казалось более синим, как листья кажутся более зелеными от цветов жасмина. Снова на фоне своей тревоги она почувствовала всю прелесть окружающего мира. Жизнь могла бы еще дать светлые минуты.
Она вышла на мол, села в гондолу и велела везти себя в Giudicca Бассейн, набережная Невольников — весь камень и вся вода были чудом из золота и опала. Она боязливо взглянула на Piazetta, надеясь и страшась увидеть там знакомую фигуру. В ее воображении внезапно возник образ Осени, то одетый золотом, то как бы закрытый опаловым стеклом. Она вообразила себя потонувшей в водах лагуны, лежащей на ложе из водорослей. Но вдруг она вспомнила обещание, данное на этих водах и сдержанное потом среди жгучих объятий безумной ночи, и это воспоминание вонзилось в ее сердце подобно кинжалу, повергло ее снова в невыносимые терзания. «Значит, никогда больше… Никогда!» Она всеми своими чувствами вновь пережила пылкие ласки. Губы, руки, сила, страсть молодого человека жгли ее кровь и как бы сливались с ее существом. Во все ее существо проник этот яд. Отравленная этим ядом, она в апогее страсти нашла опьянение, не перешедшее еще в смерть, но перешедшее за пределы жизни. «И теперь никогда больше… Никогда!»
Она приблизилась к Rio della Croce. С красной стены свешивалась яркая зелень. Гондола остановилась около закрытой двери. Фоскарина вышла, отыскала небольшой ключик, открыла дверь и вошла в сад.
Это было ее убежище, тайный уголок ее уединения. Призраки ее страданий, тоски и грустных дум охраняли его, как верные стражи. Они все как бы шли к ней навстречу — прежние и новые, окружили ее и понеслись за ней вереницей.
Со своими вьющимися виноградными лозами, кипарисами, фруктовыми деревьями, кустами лаванды, олеандрами, гвоздикой, пурпурными и желтыми розами, чудно-тихий, с томной негой своих красок, этот сад казался затерянным на краю лагуны, как какой-нибудь островок, забытый людьми.
Солнце ласкало его и проникало в него со всех сторон, и тени, благодаря своей прозрачности, казались почти незаметными. Воздух был так тих и неподвижен, что сухие виноградные ветки не отламывались от лоз. Ни один лист не падал, хотя все листья уже пожелтели.
Фоскарина прошла под виноградными ветвями, приблизилась к воде, остановилась на высоком, заросшем травой берегу и, вдруг почувствовав себя совсем разбитой, опустилась на камень, сжала руками виски, сделала усилие, чтобы сосредоточиться, чтобы овладеть собой, чтобы обсудить и решить… «Он еще здесь, близко, я могу увидеть его. Быть может, я даже найду его сейчас на пороге моего дома. Он заключит меня в свои объятья, поцелует в глаза и в губы, повторит, что он любит меня, что все во мне нравится ему… Он не знает еще, он не подозревает… Ничего пока не произошло непоправимого. Отчего же я так взволнована? Отчего сердце мое разбито? Я получила письмо от далекой женщины, она живет на уединенной вилле, проводит дни у постели безумного отца, она жалуется на свою судьбу и хочет ее изменить. Вот она — факт. И больше ничего… И вот письмо». Она взяла и развернула его, чтобы перечитать. Пальцы ее дрожали, и ей казалось, что она вдыхает аромат тела Донателлы, точно молодая девушка сидела тут же рядом на камне.
«Красива ли Донателла? Действительно ли она красива? Какова она?» Сначала очертания ее образа были смутно различимы. Она старалась вглядеться в них, но они исчезали. Одна особенность выделилась раньше всех остальных и предстала ясной и отчетливой — большая и сильная рука. «В тот вечер заметил ли Стелио руки. Он так чувствителен к их красоте и всегда смотрит на них, когда встречается с женщиной. Не преклонялся ли он перед руками Софии». Она радостно ухватилась за эту ребяческую мысль, но тотчас же с горечью посмеялась над ней. И вдруг образ Донателлы ожил, засиял красотой и юностью, потряс ее душу и ослепил ее. «Она прекрасна! В ней именно та красота, которой он жаждет».
Ее глаза были устремлены на немое великолепие вод, она сидела с письмом на коленях, пригвожденная к месту неумолимой истиной. И среди этого застывшего отчаянья перед ней невольно проносились картины разрушения: лицо Донателлы, опаленное огнем пожара, ее тело, изувеченное при падении, ее голос, уничтоженный болезнью. Она ужаснулась своим мыслям, а потом ей стало жаль и себя и ту — другую. «Разве она не имела права жить? Пусть живет! Пусть любит! Пусть получит свою долю радости». Она воображала для молодой девушки необыкновенную судьбу — счастливую любовь, очаровательного жениха, богатство, роскошь наслаждения. «Разве на всем свете существует лишь один человек, которого она может любить? Разве нельзя предположить, что завтра она встретит того, кто покорит ее сердце? Разве нельзя предположить, что ее судьба получит внезапно иное направление, увлечет ее очень далеко, поведет неизвестным путем, отделит от нас навсегда. Почему необходимо ей быть любимой именно тем, кого люблю я? Возможно, что они даже не встретятся никогда больше». Она старалась таким образом освободиться от своего предчувствия. Но злой дух шептал ей: «Они встретились раз, они будут искать друг друга и встретятся снова. Донателла не принадлежит к числу незаметных образов, затерянных в толпе и исчезающих на повороте пути. Она обладает даром — пламенным, как светило и позволяющим издали узнать ее. Она поет. Ее дивный голос послужит сигналом. Конечно, она проявит перед миром свой талант, она также пройдет среди людей, оставляя за собой ропот восхищения. У нее есть красота, и у нее будет слава, два маяка — и огонь их легко привлечет Стелио. Они встретились раз и они встретятся снова».
Несчастная женщина склонилась, как бы под тяжестью непосильной ноши. У ее ног стебли трав впивали лучи солнца, казалось, задерживали их и дышали прозрачным зеленоватым отблеском. Фоскарина почувствовала, что слезы подступают к ее глазам, через их пелену она смотрела на лагуну, и той передавался ее трепет. Жемчужным блеском сияли неподвижные воды. Острова Безумия, San-Clemento San-Servilio были окутаны бледными испарениями и время от времени, слоёно люди, потерпевшие крушение и застигнутые штилем, посылали вдаль глухие крики, им отвечали то вопли сирен, то хриплый смех носившихся чаек. Молчание доходило до ужаса, потом становилось отрадным.
К ней постепенно возвращалась ее обычная сердечная доброта. Возвращалась ее нежность к прекрасной девушке, нежность, которой она обманывала свою потребность любить, свою жажду привязанности доброй сестры. Фоскарина восстановила в своей памяти часы, проведенные на уединенной вилле холма Setignano, где Лоренцо д’Арвале ваял свои статуи в расцвете сил и энергии, не предчувствуя грозившего ему удара судьбы. Она снова пережила это время, увидела эти места: она сама позировала для великого скульптора, и он лепил ее из глины, а Донателла пела старинную песню, и красота пения оживляла одновременно оригинал и слепок. Тогда ее собственные мысли, и чистый голос, и тайны искусства сливались в один божественно-жизненный образ среди просторной мастерской, открытой со всех сторон для солнечных лучей, из которой можно было видеть в глубине весенней долины Флоренцию и ее реку.
Разве, помимо отражения в Донателле образа Софии, не влекло ее нечто другое к молодой девушке, потерявшей мать и со дня своего рождения не знавшей материнских ласк. Фоскарина видела ее перед собой, спокойную и серьезную, рядом со своим отцом, утешительницу великого творца, хранительницу священного огня и своей воли, чистой и сокровенной, которая должна была сохраниться сияющей и острой как клинок в ножнах.
Она уверена в себе, она владеет собой. Когда она станет свободной, то почувствует свою власть. Она создана для того, чтобы покорять мужчин, чтобы возбуждать в них любопытство и страстные желания. Ей управляет инстинкт, смелый и осторожный, как опыт. И Фоскарина вспомнила обращение певицы со Стелио в ту незабвенную ночь: ее почти презрительное молчание, отрывистые, сухие ответы, вспомнила, как она вышла из-за стола, покинула комнату, исчезла, точно потонула в волнах дивной мелодии. Да, Донателла обладает искусством волновать душу мечтателей. Конечно, он не мог забыть ее и ожидает часа, когда ему можно будет соединиться с ней, и так же сгорает от нетерпения, как и она, спрашивающая о нем в этом письме.
Фоскарина снова взяла его и принялась перечитывать, но память опережала ее глаза. Загадочный вопрос стоял внизу страницы в виде постскриптума. При взгляде на почерк она испытала то же страдание, что и в первый раз. И снова все оборвалось в ее сердце, словно ее страсть и ее надежда были потеряны без возврата. «Что хочет она делать? Какие у нее намерения? Она, быть может, ожидала, что Стелио тотчас же последует за ней и, не дождавшись, желает добиться этого теперь. Что хочет она делать?» Она билась над разными предположениями точно над железным засовом двери, которую надо было открыть силой, чтобы дать доступ свету ее жизни. «Отвечу ли я ей? Если бы я ответила и заставила ее понять истину? Будет ли моя любовь для нее преградой? Но душа ее всколыхнулась отвращением, стыдом и гордостью. „Нет! Никогда, никогда она не узнает от меня о моих страданиях. Никогда! Даже если она спросит“. И Фоскарина почувствовала весь ужас соперничества между немолодой любовницей и девственницей во всей силе и красоте своей чистой юности. Она почувствовала унизительность и жестокость этой неравной борьбы. „Но если бы не Донателла, то разве не нашлось бы другой? Неужели ты надеешься твоей грустной любовью удовлетворить такого человека, как Стелио? Только одно могло бы дать тебе возможность любить его и окружать его своей преданной любовью до самой смерти — ты должна была сдержать договор, нарушенный тобой“.
— Это правда! Это правда! — прошептала она, словно отвечая явственно раздавшемуся голосу — конечному приговору, произнесенному в безмолвии невидимым Роком.
„Только при одном условии он может принять и признать твою любовь, если ты освободишь его, откажешься от обладания, будешь отдавать все и ничего не требовать взамен. Для тебя условие — стать героиней. Ты поняла?“
— Это правда! Правда! — повторила она, подняв голову.
Все, что было прекрасного в ее душе, заговорило в ней.
Но яд ужалил ее. Еще раз все ее чувства задрожали воспоминанием о жгучих ласках. Губы, руки, сила, страсть юноши промелькнули в ее крови, как будто растворяясь в ней. И она сидела, застыв в своем страдании, немая, пожираемая лихорадкой, с телом и душой сожженными, точно эти виноградные ветки, покрасневшие и покоробленные от лучей солнца.
И вдруг далекое пение раздалось и поплыло в неподвижном воздухе, задрожало среди всеобщего оцепенения. Женские голоса, казалось, выходили из разбитой груди, из груди, надломленной, как хрупкий тростник, и пение было похоже на звук, издаваемый старым эпинетом со слабо натянутыми струнами, когда чья-нибудь рука нажимает стертые клавиши. Пели неровно и пронзительно на вульгарный и бойкий мотив, звучавший печальнее, чем самые печальные песни среди общей тишины и неподвижности, под яркими лучами солнца.
— Кто это поет?
С неясной тревогой Фоскарина вскочила, подошла к воде и стала прислушиваться.
— Ах! Это сумасшедшие на острове Сан-Клементе.
Приплывая от острова Безумия, вырываясь из светлой и унылой больницы, из решетчатых окон страшной тюрьмы, заунывно игривые голоса дрожали, колебались в немой безбрежности, становились почти детскими, ослабевали, готовые замереть, и вновь возвышались, крепли, переходили в визг, раздирающий душу, и вдруг замолкали, точно обрывались все голосовые связки. Затем снова раздавался вой, как мучительные вопли, как безумный призыв потерпевших крушение при виде корабля, проходящего на горизонте, как стон умирающих, и снова замирал, обрывался… и наступала полная тишина.
Раздирающей душу нежностью дышит ноябрь. Точно больной, испытывающий перерыв в своих страданиях, зная, что это — последний, он наслаждается жизнью, и жизнь услужливо и торопливо развертывает перед ним все новые и новые блага, раньше чем покинуть его навсегда, и дневной сон его походит на сон грудного младенца, засыпающего на коленях у Смерти.
— Взгляните на Эвганейские горы, Фоскарина! Если поднимется ветер, то, пожалуй, они взлетят на воздух и пронесутся над нашими головами. Никогда еще не были они так прозрачны. Я хотел бы когда-нибудь отправиться вместе с вами в Арка́. Там деревушки отливают розовым цветом, точно раковины. При нашем появлении первые капли дождя похитят несколько лепестков у персиковых деревьев. Чтобы не промокнуть, мы остановимся под аркой Палладио, потом, не спрашивая ни у кого дороги, станем искать фонтан Петрарки. Мы захватим с собой его сочинения в маленьком издании Миссирини — эту миниатюрную книжечку, которую вы храните у своего изголовья и которую теперь невозможно закрыть — так она переполнена растениями — совсем как кукольный гербарий. Хотите как-нибудь весной отправиться вместе в Арка?
Не отвечая, она смотрела на губы, произносившие эти милые слова, и, не обманывая себя никакими надеждами, испытывала от одного лишь звука его голоса мимолетную радость. Для нее в этих весенних картинах и в стихах Петрарки заключалось одинаковое очарование, но в стихи она могла положить закладку, чтобы отыскать страницу, тогда как картины весны исчезали безвозвратно, вместе с промелькнувшими часами. „Я не напьюсь из этого фонтана“, — хотелось ей ответить, но она молчала, желая без рассуждений наслаждаться лаской его слов. „О, да, опьяняй меня мечтами. Играй свою игру, делай со мной все, что тебе нравится!“
Маленький обнесенный стенами остров, прошел перед ними со своей мраморной Мадонной, вечно смотрящейся в зеркало вод, подобно нимфе.
— Почему вы так сдержанны сегодня, друг мой, я никогда не видел вас такой. Сегодня нельзя заглянуть на дно вашей души. Я не умею передать вам, какое чувство неизъяснимой гармонии я испытываю сегодня возле вас. Вот вы здесь, со мной, и я держу вашу руку, но в то же время мне кажется, что вы сливаетесь с горизонтом, что вы как бы становитесь сами горизонтом: с водами, островами, холмами, которые я желал бы перейти. Когда я говорил сейчас, мне казалось, что каждое мое слово сияло вокруг вас ореолом, расходящимся в бесконечности, словно тот, что вы видите там, вокруг листа, упавшего с дерева и позолоченного солнцем. Правда это? Скажите, что это правда. Или взгляните на меня.
Он чувствовал себя окутанным любовью этой женщины, как воздухом, как светом, он впивал ее душу, как стихию, и черпал из нее невыразимую полноту жизни, точно один и тот же источник тайн рождался из ее души и из глубины дня, и точно источник этот изливался в его трепетавшее сердце. Стремление возвратить получаемое блаженство возбуждало в нем благоговейную благодарность и подсказывало ему слова благодарности и восторга, как будто он произносил их, преклоняясь перед ней во мраке. Но великолепие небес и вод вокруг них стало таким поразительным, что он замолчал. Молчала и Фоскарина. И для него и для нее настала минута экстаза и уединения среди потоков света — это было короткое и в то же время бесконечное странствие, они перешагнули через бездонную пропасть, скрытую в них самих.
Лодка причалила к берегу Фузины. Очнувшись, они смотрели друг на друга ослепленными глазами, и оба испытали какое-то смущение, похожее на разочарование, когда ступили на землю, когда увидели жалкий берег с растущими на нем редкими бледными травами. И первые шаги были им неприятны, потому что они вновь почувствовали тяжесть своего тела, казалось, сделавшегося таким легким в эту дивную минуту забвения.
„Он меня любит!“ В сердце женщины вновь оживали все муки вместе с надеждой. Она не сомневалась, что его слова отражали восторг его души. Она знала, как всецело отдавался он каждой волне своего чувства, как он был неспособен на ложь и притворство. Не раз слышала она от него жестокие истины, произносимые с той гибкой и вкрадчивой грацией, которую люди, обладающие даром очаровывать, вкладывают в свою ложь. Она хорошо знала этот чистый и прямой взгляд, временами становившийся холодным и суровым, но никогда не уклонявшийся в сторону. И она знала также чудесную мимолетность и разнообразие волнения и мыслей, делавшие его ум неуловимым. В нем всегда было что-то извилистое, изменчивое и сильное, представлявшееся актрисе двойным образом огня и воды. И его-то она хотела удержать, привязать, сделать своей собственностью. В нем всегда таилась неумеренная жажда жизни, точно каждая секунда была для него последней, и он должен оторваться от радостей и страданий существования, как отрываются от ласк любовного прощания. И для этой-то ненасытной алчности хотела она оставаться единственным утолением.
Чем она была для него, как не образом „тысячеликой жизни“, к которому желание поэта, согласно одному из его выражений, „вечно простирает свои тирсы“. Для него она служила импульсом творчества и воображения, как холмы, как леса, как грозы. В ней черпал он тайну и красоту, как во всех образах Вселенной. И, секунду спустя, уходил далеко, занятый новыми изысканиями, и его чистые и изменчивые глаза искали в другом месте чуда, чтобы восхищаться и преклоняться.
Фоскарина смотрела на него, но он не повернулся к ней, внимательно созерцая влажные и воздушные деревушки, встречающиеся по пути, пока они ехали в экипаже. Она сидела с ним рядом, лишенная всяких сил, неспособная отныне жить в себе и для себя, дышать своим собственным дыханием, предаваться мыслям, чуждым ее любви. Она колебалась даже: наслаждаться ли ей окружающей природой, не получив от него указаний, и ощущала потребность, чтобы он поверил ей свои впечатления и грезы раньше, чем склонить к этим деревушкам свое страдающее сердце.
Ее жизнь, казалось, то сжималась, то разжималась. Минута напряжения проходила, и она ожидала следующую, а между ними у нее было только ощущение бегущего времени, догорающей лампы, увядающего тела, бесчисленных форм тления и гибели.
— Друг мой! Друг мой! — произнес вдруг Стелио, повернувшись к ней и беря ее за руку с волнением, подступившим к его горлу и заставляющим его задыхаться. — Зачем явились мы сюда? Здесь все полно такой тишины и такого ужаса!
Он устремил на нее взгляд с выражением, время от времени появлявшимся в его глазах внезапно, как слеза: взгляд, проникающий в глубину совести другого человека, освещающий самые бессознательные, самые темные уголки души; взгляд, глубокий, как у старика, глубокий, как у ребенка. И Фоскарина дрожала под этим взглядом, точно душа ее стала слезой на ее ресницах.
— Ты страдаешь? — спросил он с заботливым страданием, заставившим ее побледнеть. — Ты ощущаешь этот ужас?
Фоскарина посмотрела вокруг с тревогой преследуемого существа, и ей казалось, что тысячи роковых призраков встают перед ней.
— Это статуи, — сказал Стелио, и при звуке его голоса в глазах Фоскарины статуи обратились в свидетелей ее собственной гибели.
Деревня вокруг них простиралась молчаливая, точно обитатели или покинули ее уже за несколько веков перед тем, или спали все со вчерашнего дня в могилах.
— Хочешь, вернемся назад? Лодка еще ждет.
Она, казалось, не слышала.
— Отвечай же, Фоскарина!
— Вперед! Вперед! — ответила она. — Куда бы ни направлялись мы — от судьбы не уйдешь!
Ее тело отдавалось движениям колес, укачиваемая ездой, она не хотела нарушать своего гюлудремотного состояния. Ей казалось невыносимым малейшее усилие, малейшее напряжение — тяжелое оцепенение сковало ее члены. Лицо ее походило на хрупкие пленки пепла, образующиеся вокруг тлеющих углей и прикрывающих их догорание.
— Милый, милый друг, — сказал Стелио, наклоняясь к ней и касаясь губами ее бледной щеки. — Прижмись ко мне, доверься мне всецело. Никогда мы не изменим друг другу! Мы найдем, найдем ту сокровенную истину, которая сохранит нашу любовь неприкосновенной навеки. Не будь замкнутой со мной, не страдай одиноко, не скрывай от меня своих сомнений. Говори, когда твое сердце переполняется горечью. Позволь мне утешить тебя. Не будем молчать, не будем таить ничего. Я решаюсь напомнить тебе условие, поставленное тобой самой. Говори, спрашивай, и я всегда отвечу без всякой лжи. Позволь мне прийти к тебе на помощь, я получил от тебя так много… Я считаю душу твою способной вместить страдания всего мира… Пусть я не потеряю веры в эту силу, делающую тебя порой божественной в моих глазах. Скажи же мне, что ты не боишься страдания… Я не знаю… Быть может, я ошибаюсь, но я почувствовал в тебе какую-то тень, точно отчаянное желание бежать от меня, скрыться, найти развязку… Зачем? Зачем? И сейчас, когда я смотрел на это страшное уныние вокруг нас, великая тревога сжала мое сердце: я подумал, что твоя любовь может также измениться, пройти… разрушиться… „Ты меня погубишь“. Ты ли произнесла эти слова, ты ли, друг мой, из твоих ли уст вылились они?
Фоскарина не отвечала. И в первый раз с тех пор, как она полюбила, речи возлюбленного казались ей пустыми, бесполезными, не имевшими над ней власти. Первый раз ей показалось, что Стелио сам был слабым, робким существом, подчиняющимся непреложным законам. Ей стало жаль его, так же как и себя. Ему тоже приговор страдания и безумия предписывал неизбежность героических поступков. В тот самый момент, когда он пытался утешить, успокоить ее — он предсказывал вместе с тем тяжелые испытания, подготавливая ее к страданиям. Но чего стоило мужество? Чего стоили усилия? Что могли значить ничтожные человеческие волнения? И как могли они думать о будущем, о завтрашнем дне? Здесь лишь прошлое царствовало вокруг них, и сами они со всеми своими страданиями были ничто.
— Мы двое умирающих — ты и я, мы двое умирающих… Мы грезим и умираем…
— Замолчи, — сказала она ему голосом тихим, как вздох, точно они находились на кладбище.
По углам ее губ скользнула страшная улыбка… остановилась… и замерла, как на губах портрета.
Колеса скрипели, вращаясь по белой дороге вдоль берегов Бренты.
Река — величественная и торжественная, воспеваемая сонатами любезных аббатов в ту эпоху, когда на ее воды спускались лодки, полные музыки и веселья — теперь имела скромный вид канала, где плескались стаями зеленые и синие утки. На протяжении всей низкой равнины поля дымились, растения увядали, листья гнили на сырой земле. Густой золотистый пар разложения реял над землей разложения, которое, казалось, распространялось на камни, на стены, на дома и подвергало их разрушению, как и листья.
От Фоскаро до Барбариджи все княжеские виллы, где бледная жизнь, нежно отравленная косметикой и ароматами, угасла среди томной болтовни о родимых пятнышках, разрушались в безмолвии, без присмотра. Некоторые имели вид человеческих скелетов с их пустыми отверстиями, похожими на ослепшие глаза, на беззубые рты. Другие, казалось, готовы были обратиться в прах и пыль, как волосы мертвецов, когда открывают их могилы, как старые одежды, съеденные молью, когда открывают давно запертый шкаф. Стены зданий обвалились, пилястры были разбиты, решетки сломаны, сады заросли сорными травами. То там, то сям — вдали, вблизи — всюду в виноградниках, в огородах среди серебристой капусты, среди овощей, среди пастбищ, на кучах навоза и виноградной шелухи, под скирдами соломы, у порога хижин — всюду в приречной деревушке возвышались статуи. Бесчисленные, как целое племя, они стояли белые, серые или желтые от лишайника, или зеленые от мха, или же усеянные пятнами плесени — в разных позах, с разными жестами: Богини, Герои, Нимфы, Времена Года, Часы — со всеми своими луками, стрелами, гирляндами, рогами изобилия, факелами, со всеми эмблемами своего могущества, богатства и наслаждения, изгнанницы фонтанов, гротов, лабиринтов, колыбелей, портиков, подруги вечно зеленых буков и мирт, покровительницы мимолетной любви, свидетельницы прощальных обетов, образы мечты гораздо более древней, нежели рука, создавшая их, и глаза, созерцавшие их в истребленных садах. И под нежными солнечными лучами этого позднего умирающего лета их тени, захватывающие мало-помалу деревушку, казались тенями неумолимого прошлого, того, что более не любит, что более не плачет, что никогда не оживает, что никогда не вернется.
И немое слово на их каменных устах было то же, которое застыло на устах поникшей женщины — Ничто!
Но в этот же день их посетили и другие тени, другой ужас.
Отныне трагический смысл жизни стал тревожить обоих. Напрасно старались они победить физическую тоску, с каждой секундой делавшую их ум все более проницательным и все более беспокойным. Они держались за руки, словно бродили в темноте или в опасном месте. Говорили редко. Иногда смотрели друг на друга, и из одних глаз в другие переливалась смутная волна безграничного ужаса и безграничной любви.
— Мы едем дальше?
— Да.
Они крепко держались за руки, точно готовясь предпринять страшное испытание, исследовать, какой глубины могут достичь соединенные силы их грусти. В Доло под колесами их экипажа затрещали сухие листья каштанов, усыпавшие дорогу, и изъеденные ржавчиной деревья засверкали над их головами, как пурпурные занавесы, охваченные пожаром. Несколько далее вилла Барбариджи предстала перед ними, одинокая и унылая, среди своего обнаженного сада, красноватая, со следами старинной живописи в расщелинах стен, похожей на остатки румян и белил в морщинах старой развратницы. И при каждом взгляде удаляющиеся дома деревни уменьшались и синели, точно затонувшие в воде.
— Бот Стра…
Они остановились перед виллой Пизани и вошли туда. В сопровождении сторожа они посетили пустынные комнаты. Звук их шагов раздавался на мраморе и отражался эхом под старыми сводами, двери словно вздыхали, открываясь и закрываясь, голос сторожа дрожал и хрипел, рассказывая о прошлом. Комнаты были просторные, обтянутые выцветшими материями, убранные в стиле ампир с эмблемами Наполеона. На стенах одной висели портреты рода Пизани — прокураторов Сан-Марко, на стенах другой находились мраморные изображения всех дожей. Третью украшали цветы, писанные акварелью, помещенные в нежные рамки, бледные, как и цветы, хранимые под их стеклом на память о любви или о смерти. Фоскарина вошла в четвертую комнату.
— Col Tempo! — сказала она. — И здесь тоже.
Там — над консолью — виднелась воспроизведенная из мрамора „Старуха“ Франческо Торбида, казавшаяся еще ужаснее от рельефа, от тонкого выполнения скульптора, постаравшегося отделить резцом каждую складку, каждую морщину. А в дверях комнаты словно витали призраки коронованных женщин, скрывавших свои несчастия и свое падение в этом убежище, обширном, как дворец, обширном, как монастырь.
— Мария-Луиза Пармская в 1817 году, — объяснял тягучий голос сторожа.
А Стелио продолжал:
— Королева Испании, супруга Карла IV, любовница Мануэля Годои. Она привлекает меня больше всех. После изгнания она явилась сюда. Не знаете ли вы, жила ли она здесь с королем и фаворитом?
Но сторож знал только это имя и эту дату.
— Почему привлекает она вас? — спросила Фоскарина. — Я совсем не знаю ее истории.
— Ее конец, последние годы ее жизни в изгнании, после стольких лет страсти и борьбы, окружены необыкновенной поэзией.
И он описал ей эту женщину, пылкую и настойчивую, слабого, доверчивого короля, красавца авантюриста, разделившего ложе королевы, которого разъяренная толпа тащила по мостовой, описал историю этих трех человеческих жизней, связанных судьбой и снесенных с высоты волей Наполеона, точно солома ураганом, описал затем бунт Аранжузца, отречение, изгнание.
— Этот Годои — Князь Мира, как прозвал его король, преданно последовал за своим государем в изгнание; он оставался всегда верен своей царственной возлюбленной, а она — ему. И они жили вместе, под одной кровлей, и никогда Карл не сомневался в добродетели Марии-Луизы и до самой смерти окружал двух любовников своей неизменной лаской. Вообразите себе их пребывание здесь, вообразите их любовь, пережившую такую страшную грозу. Все было разбито и уничтожено, обращено в прах под властью разрушителя. Бонапарт прошел через них, но не мог задушить под развалинами эту уже поседевшую любовь. Верность двух любовников трогает меня не меньше, чем доверчивость доброго короля. Они состарились вместе, вообразите себе. Королева умерла первая, потом король, а фаворит — он был моложе их обоих — он прожил еще несколько лет в скитаниях.
— Это комната императора, — произнес сторож, торжественно распахивая обе половинки дверей.
Глубокая тьма, казалось, наполняла всю виллу дожа Альвиза. Императорские орлы — символ власти — царили в высоте над бледными реликвиями. Но в желтой комнате мрак захватил широкое ложе, проник под балдахин, поддерживаемый четырьмя колоннами с золотым ореолом наверху. Надпись из сокращенных слов, обвитая лаврами, сверкала над изголовьем. И это как бы погребальное ложе удлинялось, отражаясь в потускневшем зеркале между двух статуй Победы с канделябрами в руках.
— Император почивал на этом ложе? — спросил Стелио у сторожа, который показывал ему портрет кондотьера в горностаевой мантии, нелепо увенчанного лаврами, со скипетром в руках, точно в момент помазания его на царство папой Пием VII. — Достоверно ли это?
Он удивлялся, не находя в себе волнения, испытываемого честолюбцами при виде следов героя, не ощущая в себе знакомого ему сильного трепета. Быть может, ум его притупился вследствие запаха плесени, исходящего от материй, ковров и матрацев, или вследствие глухого безмолвия, среди которого великое имя пронеслось беззвучно, тогда как царапанье древесного червя слышалось так настойчиво, что Стелио казалось, будто он сверлит его уши.
Юноша приподнял желтое одеяло, но тотчас же выпустил его из рук, точно заметил под ним подушку, кишащую паразитами.
— Уйдем! Уйдем отсюда! — попросила Фоскарина, смотревшая в окно на парк, где красноватые косые лучи солнца перемежались с серовато-зеленой тенью. — Здесь трудно дышать.
И действительно, воздух был спертый, как в склепе.
— Теперь, — продолжал голос сторожа, — теперь мы пройдем в помещение Максимилиана Австрийского, избравшего опочивальней кабинет Амелии Богарнэ.
Они обошли комнату отделанную в красноватых тонах. Солнце ударяло на алый диван, сверкало фиолетовыми искрами в подвесках хрустальной люстры, зажигало на стене прямые красные полосы. Стелио остановился у порога и обернулся, среди этого кровавого величия воображение рисовало ему задумчивый облик молодого голубоглазого эрцгерцога — габсбургского цветка, заброшенного летним утром на варварскую землю.
— Уйдем! — снова попросила Фоскарина, видя, что он медлит.
Она почти бежала по обширным залам, расписанным фресками Тьеполо, и решетка из коринфской бронзы, захлопнувшись за ней, издала ясный звон, словно звон колокольчика, гулко и протяжно прозвучавший в пустых сводах. Она бежала, охваченная ужасом, как будто дворец должен был обрушиться, и свет дня — погаснуть, как будто она страшилась остаться одна во мраке с призраками несчастия и смерти. Волнение ее передавалось и Стелио, он шел среди этих реликвий прошлого, шел за знаменитой актрисой, на всех сценах мира воплощавшей образы исступления смертоносной страсти, беззаветных порывов желания, отчаянной борьбы за великое будущее, и он чувствовал, как под ледяным дуновением стынет кровь в его жилах, как замирает его сердце, слабеет воля, как ускользает от него смысл жизни, как прерывается всякая связь с внешним миром и рассеиваются чудные грезы, заставлявшие его душу устремляться за пределы жизни.
— Неужели мы еще живы? — произнес он, когда, покинув душные комнаты, они очутились в парке на свежем воздухе.
И Стелио взял Фоскарину за руку, заглянул в глубину ее глаз, попытался улыбнуться, а потом увлек ее на лужайку, озаренную солнечными лучами.
— Как тепло? Не правда ли? Какая мягкая трава!
Он полузакрыл глаза, чтобы на веки падали жгучие лучи, и жажда жизни вновь охватила его. Фоскарина, соблазненная этим примером, также подставила свои полузакрытые глаза солнцу и сквозь ресницы смотрела на свежий и чувственный рот Стелио. И они стояли под ласкающими лучами на траве, рука об руку, и среди молчания ощущали, как кровь быстрее течет в их жилах, подобно быстротечным ручьям. Фоскарина думала о Эвганейских горах, о розоватых деревушках, похожих на морские раковины, о первых каплях дождя, орошающих свежие листья, о фонтане Петрарки и о всех милых словах, нежных обещаниях Стелио.
— Жизнь могла бы быть еще прекрасней… — произнесла она голосом тихим, словно вздох возрождающейся надежды.
Сердце возлюбленного затрепетало как плод, созревший внезапно под чудесными лучами.
Восторг и нежность охватили его душу и тело. Еще раз он пережил такое острое наслаждение минутой настоящего, точно это была последняя минута его жизни. Любовь брала верх над судьбой.
— Ты любишь меня? Скажи!
Фоскарина не отвечала. Она широко раскрыла глаза, и в них отразилась безграничность вселенной. Никогда любовь не находила себе более сильного выражения среди смертных.
— О, как хороша, как прекрасна жизнь с тобой, для тебя — всегда, всегда!
Стелио был опьянен ею, солнцем, травой, небом, словно он видел все это впервые. Узник, покидающий на заре душную темницу, больной, созерцающий в первый раз море, после того как видел перед собой смерть лицом к лицу — должны были, казалось, испытывать меньшее опьянение.
— Хочешь, мы уйдем отсюда? Хочешь, оставим печаль за собой и уйдем в страну, где нет осени?
„Осень во мне самой, и всюду я понесу ее с собой, — подумала Фоскарина, но улыбнулась слабой улыбкой, скрывавшей ее страдания. — Я… я одна уйду, исчезну… Уйду умирать вдали от тебя, любовь моя!“
Несмотря на еще далекую минуту разлуки, ей не удавалось ни победить свою грусть, ни воскресить свою надежду, но все же ее муки смягчились, потеряли горечь.
„Хочешь, мы уйдем?“
„Идти, вечно идти, вечно блуждать по свету… Идти далеко, далеко, — думала женщина-скиталица. — Вперед, без остановки, без отдыха… Ужас бегства еще не улегся, и минута покоя уже кончается. Ты желаешь утешить меня, друг мой, и для этого предлагаешь мне снова пуститься в далекий путь, тогда как мне кажется, что я только вчера вернулась домой“.
Внезапно в ее глазах блеснули слезы.
— Оставь меня еще здесь. И, если возможно, побудь со мной. А потом ты будешь свободен, ты будешь счастлив. Перед тобой вся жизнь. Ты молод. Ты достигнешь своего. Тебя лишь ждут, но не теряют.
— Ах! Опять грусть! Опять призраки! — вскричал Стелио с нетерпеливым огорчением, которого он не мог сдержать. — О чем ты думаешь? Чего боишься? Почему ты не откроешь мне, что тебя мучит? Объяснимся же, наконец. Кто ждет меня?
Она вздрогнула при этом вопросе, показавшемся ей неожиданным, хотя она сама его вызвала. Она вздрогнула, точно стояла на краю гибели, точно на мягком ковре этой травы перед ней внезапно разверзлась пропасть.
„Кто ждет меня?“
И вот, вдруг, среди этого чуждого места, на прекрасном лугу, на закате, следом за всеми кровавыми и страшными тенями прошлого появился живой образ еще более страшный для нее, одаренный волей, горящий желаниями, и все призраки прошлого померкли, их заслонил образ будущего. И вновь жизнь изменилась в ее глазах, и отрада краткого отдыха отлетела, и мягкая трава под ногами потеряла свою прелесть.
— Да, мы поговорим, если вы хотите. Но только не сейчас…
Слова с трудом слетали с ее уст, и она приподнимала лицо, чтобы удержать на ресницах слезы.
— Не грусти! Не грусти! — умолял Стелио. Душа его дрожала на этих ресницах, подобно непролившейся слезе. — Не грусти. Мое сердце в твоих руках. Я никогда не изменю тебе. Зачем мучаешь ты себя? Я — твой.
А образ Донателлы вставал и перед ним — это гибкое, сильное тело бескрылой победы во всеоружии своей девственности, манящее и недостижимое, готовое бороться и уступить.
Но его душа дрожала на ресницах другой, как слезы, застилавшие ее взор, где светилась вся безграничность ее любви.
— Фоскарина!
Жгучие капли пролились, наконец, но она остановила их движением, полным грации, освещенной страданием, движением, подобным взмаху крыла, ее пальцы встретили и отвели влагу к вискам, не вытирая ее. И Фоскарина, сохраняя таким образом на своем челе печать слез, попыталась улыбнуться.
— Прости меня, Стелио! Я так слаба…
И в эту минуту он безумно любил в ней легкие морщинки, лучившиеся от углов ее глаз к вискам, чуть заметные синие жилки, делавшие ее веки похожими на фиалки, тонкий абрис щек и слегка заострившийся подбородок и все то, чего, казалось, коснулось дыхание осени, всю тень, скользившую по этому страстному лицу.
— Дорогие пальцы, прекрасные, как пальцы Софии. Позволь мне поцеловать их, пока они еще сохраняют влагу твоих слез.
Лаская ее, он увлекал ее вперед по лужайке, сверкавшей зеленоватым золотом. Гибкий, держа под руку свою спутницу, Стелио целовал один за другим ее тонкие влажные пальцы, более нежные, чем лепестки туберозы. Она вздрагивала при каждом прикосновении его губ.
— Они еще сохранили вкус соли.
— Осторожнее, Стелио, нас могут увидеть.
— Никого нет.
— Но там внизу, в оранжереях?
— Оттуда не слышно голосов. Прислушайся.
— Странное молчание… Молчание экстаза.
— Слышно, как падают листья.
— А сторож?
— Он, верно, пошел навстречу новым посетителям.
— Кто же приезжает сюда?
— Когда-то был здесь Рихард Вагнер с Даниэлой фон Бюлов.
— Ах, да, с племянницей графини д’Агу и Даниэля Стерна.
— Перед которым из витающих здесь призраков прошлого исповедовалось великое страдающее сердце.
— Кто знает…
— Быть может, он говорил лишь с самим собой.
— Быть может…
— Взгляни, как сверкают стекла оранжерей — они кажутся фиолетовыми. Это отблеск дождя, солнца и времени. Словно далекие сумерки смотрятся в них. Ты останавливалась когда-нибудь на площади Пезаро перед дивным пентафором евангелистов. Если бы ты подняла глаза, то увидела бы, что окна дворца чудесно разрисованы изменчивым временем.
— Тебе известны все тайны Венеции?
— Не все еще.
— Как здесь жарко. Смотри, какие большие кедры. Вон там, среди ветвей приютилось гнездо ласточек.
— Ласточки поздно улетели в нынешнем году.
— Скажи, ты в самом деле повезешь меня весной в горы?
— Да, мне хотелось бы этого, Фоска.
— Весна еще далеко…
— Жизнь может быть такой прекрасной…
— В грезах.
— Взгляни на старого Орфея с лирой — она вся покрыта лишайником.
— Ах, это аллея призраков. Никто здесь не ходит. Все заросло травой… Нет и признака человеческих следов.
— Вот Девкалион с камнями, Ганимед с орлом, Диана с оленем — вся мифология.
— Сколько статуй! Эти хоть, по крайней мере, не в изгнании. Старые решетки еще служат им защитой, их еще осеняет тень старых деревьев.
— Здесь прогуливалась Мария-Луиза Пармская с королем и фаворитом. Время от времени она останавливалась, прислушивалась к звуку ножниц, подрезающих деревья в форме арок. И роняла свой носовой платок, надушенный жасмином. Дон Мануэль Годои наклонялся и поднимал его движением, сохранившим еще гибкость, скрывая при этом боль в бедре — воспоминание об издевательствах, перенесенных им на улицах Аранжуэца в руках разъяренной черни. Солнце грело. Табак в эмалированной табакерке был превосходен, и развенчанный король говорил, улыбаясь: „Несомненно, наш бесценный Бонапарте чувствует себя хуже нас на острове Св. Елены“. Но тогда демон властолюбия, борьбы и страсти пробуждался в сердце королевы… Взгляни на алые розы!
— Они пылают. Можно подумать, что в их венчике горячий уголь. Они пылают!
— Солнце становится багряным. Настает час, когда в лагуне появятся паруса.
— Сорви мне розу.
— Вот, возьми.
— О! Она облетела.
— Вот другая.
— И эта тоже…
— Они все умирают. Разве эта, может быть…
— Не срывай ее.
— Смотри, они все более и более алеют. Бархат Бонифачио… Помнишь? Одинаковый оттенок.
— Любимый цветок огня.
— Какая память…
— Ты слышишь? Двери оранжерей запираются.
— Пора уходить.
— Воздух становится свежим.
— Тебе холодно?
— Пока еще нет.
— Ты оставила накидку в экипаже?
— Да.
— Еще у нас есть время.
— Что это такое? Посмотри.
— Я не знаю…
— Какой горький запах! Это рощица буков.
— Ах, вот он, лабиринт.
Его окружала железная ржавая решетка с двумя пилястрами, увенчанными амурами, сидящими верхом на каменных дельфинах. По другую сторону решетки виднелось лишь начало тропинки и что-то вроде густой чащи, таинственной и непроходимой. Посредине лабиринта возвышалась башня, а на ее крыше статуя воина, казалось, стояла на страже.
— Ты никогда не была в лабиринте?
— Никогда, — отвечала она.
Они остановились перед этой фантастической выдумкой искусного садовника, созданной для развлечения дам и их кавалеров во времена фижм и цветных жилетов. Но время и запустение сделали из этого что-то дикое и печальное, отняли у изящной забавы весь ее правильный и гармоничный характер, превратили ее в мрачную чашу темно-желтого цвета с запутанными переходами, косые лучи солнца обливали все таким багряным светом, что там и сям кусты походили на костры, пылающие без дыма.
— Решетка отперта, — сказал Стелио, подтолкнув решетку и чувствуя, что она поддается. — Видишь?
Он открыл ржавую калитку, заскрипевшую на расшатанных петлях и сделал несколько шагов вперед.
— Куда ты идешь? — спросила Фоскарина с инстинктивной тревогой, стараясь его удержать.
— Ты разве не хочешь войти?
Она колебалась. Но озаренный этим пламенем лабиринт манил их своей таинственной глубиной.
— А если мы там заблудимся?
— Ты же видишь — он невелик. Мы легко найдем выход.
— А если нет?
Он рассмеялся над этим ребяческим страхом.
— Тогда нам придется вечно блуждать тут.
— Нет! Нет! Поблизости никого не видно. Уйдем отсюда.
Она пыталась насильно вернуть его назад. Но он воспротивился и, со смехом вступив на тропинку, скрылся из глаз.
— Стелио! Стелио!
Фоскарина не видела его, но слышала его смех среди дикой запущенной рощи.
— Вернись! Вернись!
— Нет! Иди сюда, найди меня.
— Стелио, вернись, ты заблудишься.
— Тогда я найду свою Ариадну.
При этом имени сердце ее встрепенулось, потом сжалось и замерло. Разве не называл он так ее — Донателлу? Разве не звал он ее Ариадной там в гондоле, сидя у ее ног. Актрисе вспоминались его слова: „У Ариадны Божественный дар, делающий ее власть безграничной…“ Она вспоминала голос Стелио, его позу, его взгляд…
Бурная тоска наполнила ее сердце, затуманила рассудок, помешала ей отнестись к словам возлюбленного, как к простой случайности, как к выходке беззаботного веселья. Ужас, таившийся в ее мучительной любви, снова охватил ее, подчинил ее себе, ослепил ее окончательно. Пустая шутка принимала характер жестокости и насмешки. Из непроходимой чащи все еще звучал смех.
— Стелио!
Во власти отчаянья она крикнула, словно видела его уже в объятиях другой женщины, потерянным для себя навсегда.
— Стелио!
— Ищи меня! — донесся неведомо откуда смеющийся голос.
Она бросилась за ним в лабиринт. Она почти бежала туда, где слышался голос и смех. Но тропинка оборвалась. Темная, непроходимая стена буков встала перед ней и остановила ее. Она избрала неверный путь: поворот следовал за поворотом, все похожие один на другой, и, казалось, им не будет конца.
— Ищи меня! — повторил голос откуда-то издали.
— Где ты? Где? Видишь ли ты меня?
Она принялась искать глазами хотя бы малейшее отверстие. Но перед ней была лишь сплошная масса ветвей, зажженных багрянцем заката с одной стороны, тогда как другая оставалась мрачной — в тени. Бук и граб переплелись между собой, вечно зеленые листья смешались с пожелтевшими, более темные с более светлыми, в контрастах истощения и силы, представлявшихся еще сложнее от присутствия испуганной и задыхающейся женщины.
— Я не знаю, куда идти! Приди ко мне на помощь.
Снова юношеский смех раздался в кустах.
— Ариадна! Ариадна! Дай мне нить.
Теперь звук исходил с противоположной стороны. Он пронзил ее словно острыми шпагами.
— Ариадна!
Фоскарина подалась назад, бросилась бежать, вернулась опять, пытаясь пробиться сквозь стену деревьев, обрывая листья, ломая ветки. Но вокруг нее простирался бесконечный и всюду одинаковый лабиринт. Наконец шаги послышались совсем близко, и ей показалось, что Стелио стоит сзади нее. Она вздрогнула. Но это была ошибка. Она еще раз исследовала всю окружавшую ее стену, прислушалась, подождала — никакого звука, кроме ее собственного прерывистого дыхания и биения ее сердца. Безмолвие стало глубоким. Она взглянула на расстилающееся над ней небо, безграничное и чистое, взглянула на ветвистые преграды, державшие ее в плену. Казалось, в мире ничего не существовало, кроме этой безграничности наверху и этой тюрьмы вокруг нее. И ей не удавалось в своих мыслях отделить реальный ужас окружающего от ее внутренних терзаний. Все принимало в ее глазах смысл аллегории, созданный ее собственными муками.
— Стелио, где ты?
Нет ответа. Фоскарина прислушалась. Подождала. Напрасно. Минуты казались ей часами.
— Где ты? Мне страшно.
Ответа не было. Но куда же он пошел? Быть может, он отыскал выход и оставил ее одну. Неужели он хочет продолжать эту жестокую игру?
Ею овладело желание кричать, разразиться рыданиями, броситься на землю, биться, сделать себе больно, даже умереть. Она снова подняла глаза к безмолвному небу. Верхушки высоких грабов вспыхивали, точно догорающие сучья перед тем, как обратиться в пепел.
— Я вижу тебя! — произнес неожиданно смеющийся голос из глубокого мрака совсем около ее уха.
Она вздрогнула и наклонилась во мглу.
— Где ты?
Стелио засмеялся сквозь зелень, не показываясь, словно спрятавшийся фавн. Игра возбуждала его. Все его разгоряченное тело отдавалось наслаждению быстрых движений. И дикая чаща, соприкосновение с землей, запах осени, необычайность этого неожиданного приключения, испуг женщины, даже присутствие мраморных богинь придавали его физическому удовольствию иллюзию какой-то античной поэзии.
— Где ты? Брось эту игру! Не смейся так. Довольно! Довольно!
Он опустился на колени среди кустарника, обнажив голову. Под своими коленями он ощущал сухие листья и мягкий мох. И по мере того, как он дышал в чаще ветвей, трепетал их трепетом и отдавался всецело своему наслаждению, слияние его собственной жизни с жизнью окружавших его растений становилось все более полным, а чары его воображения вызывали из глубины извилистых обманчивых переходов историю первого творца крыльев, миф о чудовище, рожденном Пасифаей от Быка, аттическую легенду о Тезее на Крите. Весь этот мир стал для него реальным. Залитый пурпуром осенних сумерек, следуя за инстинктом чувства и воспоминаниями разума, он преображался в один из сложных образов наполовину животного, наполовину божества, он становился одним из лесных богов с козлиными ногами.
Счастливая нега внушала ему странные поступки и движения, неожиданные засады, коварные нападения, ему представлялся бег преследования, прыжок, бешеные объятия, быстрое совокупление на ложе из мягкого мха у подножия старых буков. И в эту минуту он страстно желал подобного себе молодого существа, упругой груди, в которую он мог бы вдохнуть свое веселье, стройных и ловких ног, рук, готовых защищаться, он жаждал добычи, жаждал девственности, жаждал победы. Прекрасный образ Донателлы встал перед ним снова.
— Довольно, Стелио! Силы покидают меня… Я сейчас упаду…
Фоскарина испустила крик, почувствовав вдруг, что за край ее платья ухватилась рука сквозь чащу кустов. Она наклонилась и увидела среди ветвей смеющееся лицо фавна. Этот смех отозвался в ее душе, но не успокоил ее, не уничтожил страшной муки, заставлявшей ее задыхаться. Напротив, ее страдания сделались более острыми: слишком велик был контраст между этой вечно обновляющейся радостью и ее собственной постоянной тревогой, между этим легкомыслием и тяжелой ношей ее собственной жизни. Она яснее, чем когда-либо, сознавала свою ошибку и жестокость судьбы, пославшей сюда — сюда, где она так терзалась, — призрак той, другой. Едва увидела она, наклонясь, лицо Стелио, ей тотчас представился образ певицы, наклонившейся, как она, повторявшей ее движения, как тень на освещенной стене. Все смешалось в ее голове. Мысль не могла уже отличать призрака от действительности. Та, другая, заступала на ее место, теснила и устраняла ее.
— Оставь! Оставь меня! Я не та, которую ты ищешь.
Ее голос звучал так странно, что Стелио перестал смеяться. Он отдернул руку и вскочил на ноги. Фоскарины уже не было видно. Ветвистая стена снова поднималась между ними.
— Уведи меня отсюда. Я не владею собой. У меня нет больше сил… Я страдаю…
Стелио не находил слов, чтобы ее успокоить, привести в себя. Его поразило, как могла Фоскарина угадать его внезапное влечение к другой женщине.
— Подожди, подожди немного… Я постараюсь найти выход… Я позову кого-нибудь.
— Ты уходишь?
— Не бойся! Не бойся. Нет никакой опасности.
Но, стараясь утешить ее, Стелио понимал всю бесполезность своих слов, несоответствие забавного приключения тому неясному волнению, происходившему от иной, скрытой причины. Он чувствовал внутри себя странную раздвоенность, и ничтожное, в сущности, происшествие представлялось ему каким-то загадочным. Тревога в нем боролась со смехом, и ее страдания казались ему странными, точно они были вызваны кошмаром.
— Не уходи! — молила она во власти галлюцинаций. — Там, на повороте, мы, может быть, встретимся. Попробуем. Дай мне руку.
Стелио взял ее за руку сквозь кустарник и вздрогнул от прикосновения — руки были холодны как лед.
— Фоскарина, что с тобой? Тебе дурно? Подожди, я проломлю стену.
Он попытался пробраться через ветвистую массу, но крепкие переплетенные стволы не поддавались его усилиям. Он только напрасно поранил себя.
— Нет! Невозможно!
— Закричи! Позови кого-нибудь!
Стелио крикнул в пространство. Вершина высокой растительной стены погасла, но по небу разливался багрянец, похожий на отблеск пламени далеких лесных пожаров. Пролетела темная стая диких уток, вытянувшихся треугольником.
— Позволь мне уйти. Я скоро найду башню. Я позову оттуда, и крик мой будет услышан.
— Нет! Нет!
Фоскарина поняла, что он удаляется, бросилась в ту же сторону за шумом шагов, снова запуталась в поворотах, снова почувствовала себя одинокой и измученной. Она остановилась, подождала, прислушалась, взглянула на небо — там мелькнула ей вереница уток, исчезающая вдали. Она перестала ориентироваться во времени. Секунды казались ей часами.
— Стелио!
Он слышал этот полный отчаянья призыв и спешил отыскать дорогу среди обманчивых переходов, то приближавших его к башне, то удалявших от нее. Смех застыл на его сердце. Вся его душа содрогалась до самой глубины каждый раз, когда до его слуха долетал крик этой невидимой агонии. И меркнущий постепенно свет казался ему кровью, которая истекает, жизнью, которая уходит.
— Я здесь… Я здесь!
Одна из тропинок, наконец, вывела его к площадке, где возвышалась башня. Бешено карабкаясь, Стелио взбежал по ступеням лестницы. Наверху голова у него закружилась, он прислонился к балюстраде и закрыл глаза. Когда он открыл их, то увидел на горизонте огненную полосу, ровный диск луны без лучей, равнину, белую, как мертвое болото, и под собой — лабиринт с его почти черными деревьями, узкий, несмотря на бесконечные извилины, имеющий вид разрушенного здания, заросшего травой, похожий на развалину и на кустарник — дикий и печальный.
— Остановись, остановись! Не беги так. Меня услышали. Я вижу человека, идущего сюда. Подожди! Остановись!
Внизу, под его взором, металась женщина с одной изменчивой и темной тропинки на другую, точно безумная, точно обреченная на напрасные муки, на бесцельное, но вечное движение, как легендарные мученики.
— Остановись!
Казалось, она его не слышала или не могла побороть своего рокового волнения, казалось, и он сам не только не в силах ее спасти, но должен оставаться свидетелем страшной кары.
— Вот он!
Один из сторожей подошел на зов Стелио, встретил его у подножия башни, и они отправились вместе разыскивать заблудившуюся женщину. Сторожу был известен секрет лабиринта. Стелио предупредил его болтовню и шутки, смутив его своей щедростью.
„Не потеряла ли она сознания? Не упала ли она?“
Мрак и безмолвие казались ему зловещими, пугали его. Фоскарина не отвечала на зов, и шагов ее не было слышно. Ночная тьма уже окутала лабиринт, и в воздухе чувствовалась сырость.
„Неужели я найду ее лежащей в обмороке“.
Стелио вздрогнул, увидев вдруг на повороте таинственную фигуру с бледным лицом, в котором, казалось, сосредоточился весь свет сумерек, с лицом, сияющим как жемчужина, с широко раскрытым напряженным взором, с губами сжатыми и неподвижными.
Они вернулись в Доло по той же дороге, вдоль Бренты. Фоскарина молчала: ни разу она не раскрыла рта, не ответила ни на один вопрос, как будто не могла разжать зубов. Она сидела, откинувшись вглубь экипажа, до самых губ закутанная в накидку, и только временами конвульсивно вздрагивала, и лицо ее покрывалось смертельной бледностью, точно в приступе болотной лихорадки. Стелио брал ее пальцы, держал их в своих руках, желая согреть, но напрасно — они оставались холодными и безжизненными. А статуи мелькали, мелькали…
Река катила свои волны, мрачная среди берегов, под небом цвета серебристой фиалки, с всходившей на нем полной луной. Темная барка плыла по течению. Ее тянули за бечеву две серых лошади, легко ступающих по прибрежной траве. Мужчина шел за ними, напевая со спокойным видом. На борту лодки дымилась труба, подобно трубе очага на крыше хижины, из трюма падал желтый свет фонаря. И в вечернем воздухе носился запах ужина. А на сырых полях статуи мелькали, мелькали…
Словно долина Стикса, словно видения Гадеса, простиралась перед ними страна теней, тумана и вод. Все рассеивалось, исчезало кругом, подобно призракам. Луна очаровывала и притягивала к себе всю равнину, как она очаровывает и притягивает к себе море, с небосклона она впивала земную влагу жадными и безмолвными устами. Всюду блестела вода, виднелись небольшие серебристые лужицы, светившиеся издали между рядами плакучих ив. С каждой минутой земля, казалось, теряла свою плотность и растворялась, и небо могло видеть свою печаль отраженной в бесчисленных спокойных зеркалах. И там и сям по бесцветному берегу, подобно теням исчезнувшего народа, мелькали, мелькали статуи…
— Часто вы вспоминаете о Донателле д’Арвале, Стелио? — неожиданно спросила Фоскарина после долгого молчания, среди которого был слышен только звук их шагов по Фондамента дей-Ветре, вдоль лавок с венецианским стеклом, сверкавшим под лучами солнца.
И ее голос звучал, как разбитое стекло. Стелио остановился с видом человека, застигнутого врасплох. Мысли юноши блуждали по красновато-зеленому острову Мурано с его стекловидными цветами и унылой природой, заставлявшей забывать те счастливые времена, когда поэты воспевали этот остров, называя его убежищем нимф и полубогов. Он думал о знаменитых садах, где Андрея Наважеро, кардинал Бембо, Л’Аретен, Альд и все сонмище ученых соперничали в красноречивых диалогах lauri sub umbra; он думал о монастырях, полных неги, похожих на женские терема, где жили маленькие монахини, одетые в белый камлот, отделанный кружевами, монахини в буклях, декольтированные, как порядочные куртизанки, предававшиеся тайной любви, имевшие большой успех у сластолюбивых патрициев, носившие нежные имена: Ансима, Соранцо, Киприана Морозини, Цанетта, Вальби, Беатриче Фалье, Евгения Мускьера — благочестивые подруги запретных наслаждений. И среди этих волнующих грез мелькала в ушах Стелио жалобная мелодия металлического аппарата, заводной механизм которого скрывался под небольшой оранжереей, где влюбленные пары, украсив себя маргаритками, танцевали вокруг каменного фонтана. Это была неясная мелодия — мотив забытого танца — и в ней не хватало нескольких нот, потому что инструмент засорился и испортился, но тем не менее она звучала так выразительно, что Стелио никак не мог от нее отделаться. Все окружающее в его глазах принимало теперь вид хрупкой и нежной грусти маленьких фигурок, танцевавших под звуки музыки, походившей на шепот струй. Забытая душа острова Мурано воскресала в этой старинной игрушке.
При неожиданном вопросе мелодия замолкла, образы прошлого рассеялись, очарование исчезло. Не без сожаления расставался Стелио со своими мечтами. Он чувствовал возле себя живое сердце, которому он должен был нанести неизбежный удар. Он посмотрел на Фоскарину. Она шла вдоль канала между зелеными водами и сверкающей лентой стекла в лавках — без заметного волнения, почти спокойная. Только слегка дрожал ее узкий подбородок между вуалью и собольим воротником.
— Да, иногда… — ответил он после минутного колебания, боясь лжи и чувствуя необходимость вознести свою любовь к Фоскарине выше обычных обманов и требований, чтобы эта любовь была для него силой, а не слабостью, свободным союзом, а не тяжелыми цепями.
Фоскарина шла впереди и не пошатнулась, но она потеряла всякий контроль над собой — так сильно забилось вдруг ее сердце. Вся она, с ног до головы, ощущала его биение, точно ударяла по натянутым струнам. Свет исчез из ее глаз, но она чувствовала влекущую к себе близость очарованных вод.
— Ее голос не забывается, — продолжал Стелио после паузы, собрав свое мужество. — В нем удивительная сила. С первого вечера я подумал, что эта певица может способствовать успеху моего творения. Я хотел бы, чтобы она согласилась исполнить лирическую партию в трагедии — ода, выплывающая из моря симфоний и переходящая под конец в образы танца между двумя эпизодами. Танагра уже дала свое согласие — она будет танцевать. Я надеюсь на вас, дорогой друг, надеюсь, что вы обеспечите мне участие Донателлы Арвале. Таким образом, Дионисова Троица получит воплощение в новом театре на радость людям.
Но уже во время своей речи Стелио почувствовал, что фразы его звучат фальшиво, что его непринужденный тон представляет слишком резкий контраст с мертвенной бледностью, разлившейся по лицу возлюбленной. Против воли он с излишней легкостью подчеркнул, что видит в певице лишь инструмент искусства, исключительно идеальную силу, которую он намеревается привлечь к участию в своем вдохновенном замысле. Против воли он делал попытку обмануть Фоскарину. То, что он говорил, было, конечно, правдой, но он знал, что актриса ждет от него другой правды. Стелио вдруг прервал себя, сам звук его голоса показался ему невыносимым. Он понимал, что между ним и Фоскарииой искусство было пустым словом, не имеющим жизненной силы. Другая сила, более властная и волнующая, захватила их. Мир, созданный рассудком, казался им чуждым и инертным, как эти старые камни под ногами. Единственной настоящей и ужасной силой был яд, отравивший их кровь. Воля одной говорила: „Я люблю тебя и хочу, чтобы ты принадлежал мне всецело, — душой и телом“. Воля другого говорила: „Я хочу, чтобы ты любила меня и служила мне, но не намерен отказываться ни от чего, способного возбудить мои желания“. Борьба была жестокая и неравная.
Фоскарина все молчала, невольно ускоряя свои шаги, и Стелио решил коснуться другой правды:
— Я понимаю… Вы не это желали знать…
— Да, не это… Что же?
Она обернулась к нему с конвульсивным порывом, напомнившим Стелио отчаянье и ужас того далекого вечера, когда он слышал ее безумный крик: „Иди! Беги! Она ждет тебя!“
На молчаливой набережной, среди ленивого спокойствия вод и легких красок прозрачного стекла — на унылом острове призрак несчастия промелькнул перед ними как молния.
Но какой-то человек преградил им путь, предложив проводить их в ближайшую мастерскую, где выдувалось стекло.
— Пойдем! Пойдем, — сказала Фоскарина, спеша за человеком, предлагавшим свои услуги, желая найти убежище, чтобы скрыть свое горе от уличного шума, от предательского солнечного света.
Мастерская помещалась на сыром месте со следами селитры, с запахом соленой воды, точно рабочая хижина. Они прошли через двор, заваленный дровами, через низкую дверь, очутились в царстве огня, почувствовали себя охваченными пламенным дыханием и остановились перед большим раскаленным добела горном, ничего не было видно кроме пламени, причинявшего боль глазам, словно от огня вспыхивали их ресницы.
„Исчезнуть… Быть поглощенной, не оставив следа, — кричало сердце женщины, жаждущее гибели. — В одно мгновение этот огонь мог бы истребить меня, как лист бумаги, как связку соломы“. И она приближалась к жерлу печи, откуда видны были языки пламени, лизавшие глиняные формы, в них кипел еще бесформенной массой расплавленный состав, и рабочие, стоя кругом за щитами, мешали его железными прутьями, чтобы затем, посредством выдувания, выделывать из этого состава различные предметы.
„Сила огня!“ — подумал поэт, отвлекаясь от своей тревоги перед дивной красотой любимой стихии, близкой ему с того дня, как он нашел в ней вдохновенную мелодию. „Ах! Иметь возможность придавать всем любящим меня существам совершенные формы, приблизить их к идеалу моих стремлений, растопить все их слабости в их беззаветной пламенной преданности, обратить их в послушный материал для моих властных желаний и для воплощения образов моей чистой поэзии! Зачем, зачем, мой друг, не хочешь ты быть чудной живой статуей, которой мой ум придаст идеальные формы, зачем не хочешь ты быть созданием веры и страдания, чтобы наша жизнь могла превзойти наше искусство. Зачем нам походить на жалких любовников — плачущих и проклинающих! Когда я услышал из уст твоих прекрасные слова: „Я могу сделать то, чего не может сделать любовь“, я поверил, что ты действительно можешь дать мне больше, чем любовь. Для удовлетворения моих ненасытных стремлений мне необходимо иметь власть над всем, что может и чего не может любовь“.
Вокруг плавильной печи кипела работа. У концов выдувальных трубок стеклянная масса вздувалась, извивалась, серебрилась точно маленькое облачко, блестела точно луна, дробилась на тысячи брызг дрожащих, сверкающих, более тонких, чем нити паутины, протянувшиеся в лесу между ветвями. Мастера выдували и отделывали изящные бокалы, и каждый в своих движениях повиновался ритму, созданному общением с хрупкой массой и привычкой подчинять ее своей воле. Служащие размещали отдельные части расплавленного состава по указанию мастеров на выдувальных трубках. Небольшая грушевидная форма удлинялась, вытягивалась, расширялась — обозначались края бокала, его ножка и основание. Мало-помалу под инструментами краснота массы исчезала, и нарождающийся бокал, не отделенный еще от трубки, погружался в пламя. Затем его вынимали, и он становился послушным, гибким, чувствительным к нежным инструментам, которые отделывали и украшали его по образцам старинных моделей или сообразно свободному замыслу нового изобретателя. Необыкновенной легкостью и живостью отличались движения людей вокруг этих изящных созданий огня, дыхания и железа, точно движения молчаливого танца. Фигура Танагры вставала перед поэтом, среди постоянных извивов пламени, подобно Саламандре. Голос Донателлы словно пел ему захватывающую мелодию.
„Сегодня опять я сама дала тебе ее в спутницы, — думала Фоскарина. — Я сама позвала ее, и она встала между нами, я напомнила тебе о ней, когда, может быть, твои мысли витали далеко от нее, я сама неожиданно привела ее к тебе, как в ту ночь безумия“.
Да, это была правда. С той минуты, когда имя певицы прозвучало в первый раз, произнесенное устами Стелио в тени вечерних вод, с той самой минуты она невольно, но постоянно вызывала в памяти поэта юный образ, вызывала своей ревностью, своим страхом, невольно она усиливала обаяние этого образа и с каждым днем делала его более ясным и привлекательным. Сколько раз повторяла она своему другу, быть может, начинавшему забывать: „Она тебя ждет“. Сколько раз она возвращала, быть может, бессознательную мысль Стелио об этом далеком таинственном ожидании. И, как в ночь Диониса, пожар Венеции зажег одинаковым отблеском два юных лица — так теперь ее отчаянье, ее страсть воспламеняли их сердца, и они должны были пылать лишь потому, что она заронила в них искру. „Не может быть сомнения, — думала несчастная женщина, — в настоящую минуту Донателла владеет им, и он владеет Донателлой. Моя тревога лишь возбуждает его. Ему доставляет наслаждение любить другую, видя мои страдания“.
И муки ее не имели предела, потому что их любовь, сулившая ей смерть, была зажжена ее любовью — ее собственная страсть создала вокруг Стелио пламенную атмосферу, вне которой он не мог уже существовать. „Лишь только бокал отделан, его ставят в помещение за горном, чтобы он охлаждался постепенно, — отвечал один из мастеров на расспросы д’Эффрена. — Если его тотчас же вынести на воздух, то он разлетится на тысячу осколков“.
Действительно, через отверстие видны были размещенные в устье, составляющем продолжение плавильной печи, блестящие бокалы, еще в плену у огня, еще под его владычеством.
— Они должны простоять там десять часов, — говорил мастер, показывая на изящную группу бокалов.
Затем прекрасные хрупкие создания покидали своего владыку, расставались с ним навеки — они застывали, становились холодными драгоценностями, шли в мир новой жизни, поступали в пользование обуреваемых страстями смертных, встречали гибель, отражали изменчивый свет, обнимали срезанный цветок или вмещали искристую влагу.
— Xela la nostra gran Foscarina?[26] — спросил шепотом у Стелио маленький человек с воспаленными глазами и узнавший актрису в тот момент, когда она, задыхаясь, приподняла свою вуаль.
Охваченный наивным восторгом, стекольный мастер подошел к Фоскарине и отвесил ей почтительный поклон:
— Una sera parona, Ela mega fato tremar a pianzer come un putello. Me permetela che in memoria de quela sera, che no podarò desmentegar fin che vivo ghe ofra un picolo lavoro vegnuo fora da te man del povaro Seguso[27].
— Сегузо! — воскликнул поэт, наклоняясь к маленькому человечку, чтобы хорошенько разглядеть его лицо. — Вы Сегузо? Из знаменитой фамилии стекольных мастеров? Настоящий, природный Сегузо?
— Per obedirla, paron[28].
— Значит, вы — князь?
— Si un Arlechin finto principe[29].
Вам, конечно, известны все тайны вашего искусства. Да? Человек с острова Мурано сделал рукой жест, словно подтверждая, что он унаследовал сверхъестественные знания своих предков. Другие стекольные мастера около плавильной печи прервали свою работу и улыбались, между тем как выдуваемые формы на концах трубок делались бесцветными.
— Dunque, parona mia, se degnela de acetar?[30]
Он точно сошел с панно Бартоломео Виварини, точно был братом одного из молящихся, осененных Покровом Божьей Матери в Санта-Мария Формоза — согнутый, худой, высохший, как будто испепеленный огнем, настолько хрупкий, что казалось, у него под кожей стеклянный остов, с жидкими седыми волосами, лицо с тонким правильным носом, острым подбородком, узкими губами, в углах которых змеились насмешливые и упорные черточки, с ловкими и осторожными руками, покрасневшими от ожогов, с руками гибкой и правильной формы, привыкшими руководить отделкой прекрасных линий послушной стеклянной массы, с руками, представляющими превосходные инструменты нежного искусства, доведенные до совершенства в потомке целой цепи трудящихся поколений.
— Да, да, вы действительно один из Сегузо, — сказал Эффрена, разглядывая его. — Ваши руки обнаруживают благородное происхождение.
Стекольный мастер с улыбкой посмотрел на свои руки.
— Завещайте их музею Мурано вместе с вашей выдувальной трубкой.
— Si perché i le meta in composta come el cuor de Canova e le vissola Padobana…[31]
Открытый смех работающих мастеров прозвучал вокруг плавильной печи, и выдуваемые формы на концах трубок блеснули, переливаясь розовым и голубыми цветом, словно венчики отцветающих гортензий.
— Но настоящим доказательством послужит ваша работа. Посмотрим.
Фоскарина молчала до сих пор, боясь, что голос может ей изменить. Но, преодолев на миг свою острую душевную боль, она со свойственной ей обворожительной грацией поблагодарила мастера за подношение.
— Посмотрим, Сегузо.
Маленький человечек сделал смущенный жест, чувствуя в Стелио знатока.
— Я постараюсь отгадать, — продолжал поэт, приближаясь к помещению для прокаливанья стекла и бросая критический взгляд на стоящие там бокалы.
— Не этот?
И здесь своим присутствием юноша вносил в среду трудящихся стекольщиков необычное оживление, радостный трепет интереса, одушевлявший его собственную жизнь. Все эти простые люди, улыбавшиеся сначала, заинтересовались испытанием: они ждали определения Стелио с напряженным любопытством, как ждут результата пари. Они сравнивали навык мастера с чутьем его судьи. И этот неведомый человек, который держал себя в мастерской как дома и который умел приспособляться к уровню людей и предметов, относясь ко всему с такой искренней и неудержимой симпатией — этот человек не казался для них чужим.
— Может быть, этот?
Фоскарина почувствовала себя вовлеченной в игру и словно обязанной принять в ней участие, ее горечь и злоба исчезли при виде радости Стелио. Ему и здесь без всяких усилий удавалось осветить красотой и страстью улетающие мгновения, передать жизненный ток своей силы окружающим, оторвать их мысли от повседневного, пробудить среди этих темных ремесленников старинную гордость их искусством. В течение нескольких минут всеобщее внимание сосредоточивалось на гармоничности изящных линий. И поэт наклонялся к рядам бокалов, разглядывая их так тщательно, точно от его определения зависело все счастье этого маленького смущенного стекольщика.
„Да, это верно. Ты один умеешь жить, — казалось, говорила ему Фоскарина своим нежным взглядом. — И справедливость требует, чтобы ты пользовался жизнью. Только видеть, как ты живешь, как ты наслаждаешься, и я буду довольна. И ты можешь сделать со мной все, что тебе угодно“. Она улыбалась в порыве самоотречения. Она снова чувствовала себя его вещью, как кольцо на пальце, как перчатка, как одежда, как слово, которое можно сказать и не говорить, как вино, которое можно выпить или выплеснуть на землю.
— Ну, что же, Сегузо?! — воскликнул Стелио нетерпеливо, видя, что тот колеблется.
Мастер посмотрел ему в глаза, затем решил довериться своему природному инстинкту. Между бокалами было пять, вышедших из его рук, они отличались от всех прочих, словно принадлежали к иному роду изделий. Но какой из них самый красивый? Остальные стекольщики наклонились к нему, подставляя в то же время пламени вздутые формы на концах трубок, чтобы помешать им охлаждаться. А огненные языки, светлые, точно пламя от горящих лавровых листьев, извивались за щитами и, казалось, держали людей в плену узами искусства.
— Да! Да! — вскричал Стелио, когда Сегузо выбрал наконец один бокал и поднял его с величайшей осторожностью. — Порода не обманывает — этот бокал достоин догарессы Фоскарины.
Стекольный мастер, держа изящную игрушку между большим и указательным пальцами, улыбался актрисе, и лицо его расцветало под горячими похвалами Стелио. Своим смышленым и проницательным видом он напоминал золотую лисицу, бегущую за петухом в гербе Мурано. Его веки, воспаленные от яркого света, трепетали над глазами, устремленными на хрупкий предмет, сверкающий в его руках, а в ласкающем прикосновении его пальцев и во всех движениях сказывалась наследственная любовь к правильным красивым линиям и тонкой окраске. Чудным цветком, возросшим на бесплодной и унылой почве, казался этот бокал в руках своего творца — согнутого, высохшего человечка, создавшего его.
Бокал действительно был полон великолепия и таинственности, как создание природы, в его изгибах и выпуклостях точно сохранялось дыхание человека, своей прозрачностью он соперничал с небом и водами — легким фиолетовым оттенком напоминал медуз, носящихся по поверхности моря, — он был простым, строгим, без всяких разветвлений — только основание, ножка и чашечка. И никто не мог бы сказать, почему он так прекрасен, не мог бы выразить его красоты ни одним словом, ни тысячью слов. И он не стоил ничего, или же цена его была неисчислима, смотря по глазам, которые на него устремлялись.
— Он разобьется, — сказал Стелио.
Актриса пожелала нести в руках подарок стекольного мастера незавернутым, как цветок.
— Я сейчас сниму перчатку.
Она поставила бокал на край колодца, помещавшегося внутри церковной ограды. Заржавленный блок, стертый фасад базилики с отпечатком византийского стиля, красные кирпичи кампаниллы, золотистые снопы соломы, сложенные в скирды около стен, и бронзовый отблеск высоких лавров, и лица женщин, низавших бусы на порогах своих домов, и травы, и облака, и все окружающее переливалось в трепещущем тонком стекле. В его цвете растворились все цвета, и его крошечный мирок, казалось, жил многообразной жизнью, подобно глазу животного, отражающему Вселенную.
— Вообразите себе, сколько надо было употребить усилий для создания этой прекрасной вещицы, — сказал восхищенный поэт. — Все поколения рода Сегузо в течение веков прилагали свое дыхание и свое искусство рождению подобной драгоценности до той счастливой минуты, когда маленькому незаметному потомку их удалось схватить далекое вдохновение и воплотить его в послушном материале. Огонь горел ровно, масса вышла на славу, воздух был урегулирован — все благоприятствовало. И чудо свершилось.
Фоскарина, сняв перчатку, взяла в свои пальцы ножку бокала.
— Если бы он разбился, — продолжал Стелио, — надо было бы воздвигнуть ему мавзолей, как сделал Нерон в Канах для своей разбитой чашки. Ах! Любовь к вещам! Другой деспот, Ксеркс, превзошел вас, друг мой, в этой любви, украсив ожерельями прекрасное дерево.
На губах ее под вуалью появилась чуть заметная улыбка — она была хорошо знакома ему, эта улыбка, он уже страдал от нее на берегах Бренты среди унылых полей с мелькающими статуями.
— Сады, сады, всюду сады. Когда-то они считались самыми красивыми в мире — земным раем называет их Андреа Кальмо, земным раем поэзии, музыки и любви. Быть может, какой-нибудь из этих старых лавров слышал разговоры Альда Мануса на греческом языке с Навагеро или вздохи Мадонны Гаспарины о графе де Кольальто.
Они шли по узкой дороге между оградами унылых садов. На гребнях стен, среди красных кирпичей, дрожали странные травы, длинные и твердые, как пальцы. Бронзовые лавры были позолочены закатом. В воздухе искрилась золотистая пыль.
— Какая печальная судьба у этой Гаспары Стампо. Знаете вы ее стихи? Да, я видел книгу у вас на столе. В них смесь льда и огня. Временами сквозь петраркизм, навеянный Кардиналом Бембо, ее смертоносная страсть прорывается красивым криком. Я знаю ее чудные стихи:
Vivere ardendo e non sen tire il male…[32]
— Помните вы Стелио? — спросила Фоскарина со своей загадочной улыбкой сомнамбулы, — помните вы сонет, начинающийся так:
Signore, io so che in me non son piu viva
E veggo omai ch’ancor in voi son morta..[33]
— Помните вашу красивую фантазию, навеянную Осенью? „Она лежала распростертая на погребальной лодке, одетая в золото, словно догаресса, и свита везла ее к острову Мурано, где властелин огня должен был заключить ее под опаловое стекло, чтобы, опущенная на дно лагуны, она могла созерцать извивы водорослей“. Помните?
— Это было Сентябрьским вечером…
— В последний Сентябрьский вечер, в вечер Аллегории. Ярким светом сияли воды… Вы казались несколько опьяненным… вы говорили… говорили…
Как много вы тогда говорили! Вы возвратились из уединения, и ваша переполненная душа рвалась наружу. Вы изливали на свою спутницу поток поэзии… Промелькнула лодка, нагруженная гранатами… Я назвала себя Пердитой… Помните?
Фоскарина чувствовала сама необыкновенную легкость своей походки, она казалась парящей, точно ее тело сбросило земную оболочку и обращалось в призрак. Это физическое ощущение как будто имело какую-то связь с бокалом в ее руке, как будто проистекало от заботы о хрупком предмете и от боязни уронить его на землю. Рука ее без перчатки мало-помалу замерзала, и жилки на ней принимали оттенок морской воды, подобно изменчивым краскам бокала.
— Я еще тогда назвала себя Пердитой… Известен ли вам, Стелио, другой сонет Гаспари? Он начинается так:
Io vorrei pur che Amor dicesse come
Debbo seguirlo…[34]
— И этот мадригал:
Se tu credi piacere al mio signore…[35]
— Я не знал, что вы так близко знакомы с несчастной Анасиллой, друг мой.
Я вам расскажу сейчас… Мне не исполнилось еще 14 лет, когда я выступила в одной старой романтической трагедии под заглавием „Гаспара Стампо“. Я играла главную роль… Это происходило в Доло — мы были там с вами по дороге в Стра — в маленьком деревенском театре, имевшем вид барака… За год до смерти моей матери… Да… я хорошо помню… Некоторые события встают в моей памяти, точно они случились лишь вчера. А с тех пор прошло 20 лет! Я вспоминаю звук моего еще детского голоса — я старалась усилить его, потому что кто-то из-за кулис шептал мне, чтобы я говорила громче, как можно громче… Гаспара мучилась, безумствовала по милости своего жестокого графа… Я еще не знала, не понимала всего этого своей детской душой, но какой-то инстинкт страдания внушал мне голос и выражение, способные взволновать жалкую толпу, от которой зависел наш ежедневный кусок хлеба. Десять голодных существов возлагали на меня надежды как на средство заработка, насущная потребность подрезала и вырывала безжалостно все цветы грез, рождаемых моим трепетным, слишком рано развившимся воображением… Время рыданий, вздохов, страха, бесконечной усталости, затаенного отвращения! Мои мучители не знали сами, что творили — бедные люди, отупевшие от голода и непосильной работы! Бог да простит им и да пошлет им мир! Лишь мать моя, так как она тоже:
Per amor molto ed esscr poco amata,
Uisse e mori infelice,[36]
лишь мать моя жалела меня, страдала моими страданиями, умела ласкать меня, успокаивать мои муки, плакать со мной и шептать мне слова утешения. О, благословенна будь ее память!
Голос Фоскарины прервался. В глубине ее души засияли глаза матери, ласковые и одобряющие, бесконечные, как мирная даль. „Скажи мне, о, скажи мне, что должна я сделать. Помоги мне, научи меня, ты, которая знаешь“. Всей душой актриса ощущала прикосновение любящих рук, и печаль далекого прошлого хлынула на нее неудержимым потоком — без горечи, окутанная нежным дыханием. Воспоминания борьбы и страданий согревали ее, поддерживали и приносили умиротворение. На каких только наковальнях не ковалось железо ее воли? В каких только водах не охлаждалось оно? Тяжелые испытания выпали на ее долю, трудно досталась ей победа, достигнутая упорной работой среди враждебных и грубых людей. Она сталкивалась с самой безысходной нуждой, присутствовала при картинах самого печального падения — ей знакомы были героические усилия, сострадание, ужас, она видела смерть лицом к лицу.
— Я знаю, что значит голод, Стелио, и что значит наступающая ночь для тех, кто не имеет пристанища, — сказала тихо актриса.
Она остановилась между стен, подняла вуаль и устремила взгляд на Стелио.
Он побледнел под ее взором — настолько сильно и глубоко было его волнение и изумление, она предстала перед ним в новом, неожиданном свете. Он смутился, точно от странного сна, неспособный связать свое видение с реальной жизнью, неспособный сопоставить смысл ее слов с этой фигурой улыбающейся ему женщины, держащей в руках драгоценный бокал. Однако он хорошо слышал, и она стояла здесь, эта женщина в длинной собольей накидке, с нежными, прекрасными глазами, удлиненными под ресницами и словно затуманенными облаком слез, которые навертывались и исчезали, не решаясь пролиться. Она стояла здесь, эта женщина, здесь, в уединенном уголке между стенами.
— Я знаю еще и другое…
Высказываясь, она испытывала непривычную отраду. Это самоунижение укрепляло ее сердце, точно акт величайшей гордости. Никогда сознание своей власти и всемирной славы не возносило ее над боготворимым ее человеком, но в настоящую минуту при воспоминании об этих, никому неизвестных муках, о бедности и голоде в ее сердце возникло чувство превосходства над тем, кого она считала непобедимым.
И как на берегу Бренты слова Стелио в первый раз показались ей пустыми и ненужными, так и теперь в первый раз сознавала она себя более сильной, чем этот человек, которому счастье начало улыбаться с колыбели, и который терзался лишь от наплыва своих необдуманных желаний и от тревог своего честолюбия. Она представила его себе лицом к лицу с жалкой нищетой, принужденного трудиться, как невольник, изнемогающего под тяжелой ношей повседневных забот. „Нашел ли бы он тогда в своей душе энергию для борьбы, терпение для жизни…“ Она вообразила его себе беспомощным, растерянным в жестоких тисках нужды, униженным, бессильным… „О, нет, ты должен до самой смерти наслаждаться всеми благами, всей радостью жизни!“
Она не могла перенести печального видения, встававшего перед ней, и поспешила отогнать его в порыве покровительственной, почти материнской нежности. И невольным движением она положила свою руку на плечо Стелио, — заметив это, отдернула ее, но потом положила снова. Она улыбалась, потому что знала то, чего он никогда не сможет победить. В ее душе отразились вдруг ужасные, знаменательные слова: „Скажи, что ты не боишься страдания… Я считаю свое сердце способным вместить страдания всего мира“. Ее веки, похожие на фиалки, опустились и скрыли тайну ее гордости, но черты лица озарились загадочной и сложной красотой, отражавшей гармонию ее внутренних сил, таинственное направление решающей воли. Осененное тенью складок вуали, бледное лицо Фоскарины озарилось непередаваемым выражением.
— Я не боюсь страданий, — сказала она, отвечая на вопрос, заданный Стелио еще на берегах далекой реки. И рука ее коснулась щеки возлюбленного.
Он молчал, опьяненный, словно она подносила к его губам все содержимое своего сердца, словно ее сердце дрожало гроздью винограда в прекрасном бокале. Из всех образов окружающей природы среди причудливого освещения ни один не казался ему таким загадочным и манящим, как это женское лицо, открывающее перед ним священную глубину ее души, где что-то великое назревало в молчании. Он дрожал, ожидая ее признаний.
Они шли рядом по узкой дороге. Неприглядна была дорога, глухо раздавались шаги по сырой земле, но над головами их реяли светлые облака. Они достигли перекрестка, там стоял полуразрушенный дом каких-то бедняков. Фоскарина остановилась и посмотрела на него. Расшатанные и заржавленные ставни держались открытыми с помощью положенного наискось тростника. Солнце проникало в домик, ударяло в закопченную стену и освещало внутренность жилища — стол, скамейку и колыбель.
— Помните, Стелио, эту гостиницу в Доло, куда мы с вами зашли, чтобы дождаться поезда. Гостиница Вампа: яркий огонь пылал в очаге, по стенам блестели кастрюли, на вертеле жарились поленты. 20 лет тому назад гостиница имела точно такой же вид, тот же огонь, те же кастрюли, та же полента. Мы с матерью заходили туда после представления и садились на лавку возле стола. Только что на подмостках я плакала, стонала, безумствовала, умирала от яда или от кинжала. В ушах моих еще звучали произнесенные мной стихи, словно говорил их чуждый мне голос, а в душе жила чья-то чуждая мне воля, и я не могла от нее освободиться, как будто в меня вселился кто-то и руководил моими шагами, моими движениями… Подражание чужой жизни владело мускулами моего лица, и оно иногда отказывалось мне повиноваться — это была уже маска, у меня появилось ощущение живой маски. Глаза мои оставались широко раскрытыми… Упорный холод леденил все тело. Мне не удавалось вернуть себе полное сознание того, что происходило вокруг и во мне самой. От запаха кухни я чувствовала тошноту, пища на моей тарелке казалась мне грубой, тяжелой, как камень, и я не могла ничего проглотить. Это отвращение возбуждалось во мне вследствие чего-то непередаваемого и драгоценного, таившегося на дне моей души — неясная гордость поднималась из глубины моего унижения… Я не умею выразить… Быть может, так зарождалась та сила, которая должна была позднее выработаться во мне, зарождалось то многообразное вдохновение, которым наделила меня природа… Иногда чувство этой многообразности моей натуры становилось таким глубоким, что оно почти отделяло меня от матери, — Бог да простит мне! — почти удаляло меня от нее… Я ощущала внутри себя какую-то безграничную пустоту, ничто из окружающего не находило во мне отклика. Я оставалась наедине со своей судьбой… Моя мать, сидящая рядом со мной, казалось, уходила куда-то в бесконечную даль. Ах, это было точно предзнаменованием нашей разлуки… Мать уговаривала меня есть словами, известными лишь ей одной… Я отвечала: „Подожди! Подожди!“ Я могла только пить, я с жадностью пила холодную воду. Иногда я чувствовала себя особенно усталой и дрожащей, и тогда улыбка скользила по моим губам. И даже любящая женщина своим нежным сердцем не могла понять, что рождалось в моей улыбке…
Несравненные часы, когда кажется что, земная оболочка спадает и душа отлетает за конечные пределы жизни! Чем была юность для вас, Стелио? Разве вы можете понять меня! Всем знакомо отупение сна, охватывающего внезапно тело вследствие усталости или опьянения, сна неожиданного, тяжелого, как удар дубины, сна, поглощающего человека всецело. Но случается иногда, что во время бодрствованья могущество греха завладевает нами, захватывает и подчиняет нас себе, и наша воля оказывается слишком слабой, чтобы сопротивляться. Словно вся ткань нашего существования расползается, и из ее нитей наши грезы, наши надежды ткут что-то иное, более блестящее, более причудливое… Ах, мне на память приходят прекрасные слова, сказанные вами о Венеции в тот вечер, когда вы изображали ее обладающей чудесными руками, искусно комбинирующими свет и тени, создавая вечное творение красоты. Вы один умеете выразить невыразимое.
Там на скамье, перед грубым столом гостиницы Вампа в Доло, куда прошлый раз привела меня судьба вместе с вами — являлись мне самые необычайные видения, какие только когда-либо рождались в грезах моей души. Я видела то, что не забывается: я видела, как образы моих мыслей и чувств заменяли собой мало-помалу все реальные формы. Там перед моими напряженными глазами, покрасневшими от тусклого света и копоти рампы — там воплотился и ожил мир моего вдохновения… Зачатки моего таланта развернулись в этом уголке скорби, усталости, лихорадки, отвращения, где моя впечатлительная натура получала, так сказать, отделку, подобно расплавленной стеклянной массе, которую сейчас стекольные мастера выдували из своих трубок Во мне таилось природное стремление воспринять дыхание жизни, вылиться в многообразные формы, достичь совершенства… Иногда по вечерам, на этой стене, увешанной медными кастрюлями, я видела себя, как в зеркале, с неузнаваемым лицом, искаженным скорбью и злобой, чтобы отделаться от галлюцинаций, чтобы дать отдых своим напряженным глазам, я начинала мигать ими быстро… быстро… Мать повторяла мне: „Кушай, дочь моя! Скушай хоть немного!“ Но что значили для меня хлеб, вино, мясо, фрукты — все эти тяжелые вещи, купленные на трудовые деньги, что значили они в сравнении с моим внутренним миром. Я отвечала матери снова: „Подожди!“ И, когда мы вставали, чтобы уходить, я уносила с собой большой кусок хлеба. Мне нравилось съедать его на другое утро среди полей, у подножия дерева или на берегу Бренты, сидя на камне или на траве. Ах, эти статуи!..
Фоскарина опять остановилась в конце тропинки, ведущей к пустынному лугу Кампо ди Сан-Бернардо, где стоял в старину монастырь. Вдали виднелась колокольня, а над ней висело облако, напоминавшее прекрасную розу на стебле. Трава под ногами была сырая, мягкая, зеленая, как в парке Пизани в Стра.
— Ах, эти статуи! — повторила актриса, пристально глядя перед собой, точно они стояли там, преграждая дорогу. — Они не узнали меня прошлый раз, Стелио… Но я… я-то их хорошо узнала…
Далекие удары колокола, влажные, дымящиеся поля, увядающие растения, разрушенные виллы, молчаливая река, реликвии королев и императриц, дикий лабиринт, напрасные поиски, ужас, отчаянье, бледное лицо, прекрасное и страшное, неподвижное тело на подушках экипажа, бессильно опущенные холодные руки — вся грусть того дня получила новое освещение в глазах Стелио. И он взглянул на чудное создание, трепеща от испуга и недоумения, словно он видел ее перед собой впервые, и словно черты, шаги, голос, одежда этой женщины имели загадочный и многообразный смысл, неуловимый для него, как бесчисленные сверкающие молнии. Она стояла перед ним, эта смертная женщина, подчиненная законам времени, и тяжелая чаша жизни физической и умственной давила на нее, ширилась, билась вместе с ритмом ее дыхания. Она достигла предела земного опыта, эта измученная женщина-скиталица, она знала то, что было ему недоступно. Человек, жаждущий наслаждения, почувствовал всю притягательную силу этой скорби, этого унижения и этой гордости, скопившихся среди непрестанной борьбы и непрестанных побед. Он хотел бы пережить подобную жизнь. Он завидовал ее судьбе. С восхищением смотрел он на нежные жилки ее прозрачной руки, на изящные, блестящие ногти ее тонких пальцев. Он думал о каплях крови, оживлявших эту земную оболочку — обыкновенную, смертную и в то же время сложную, как Вселенная. Ему казалось, что в мире лишь один храм — тело человека, и его охватило непреодолимое желание остановить эту женщину, вглядеться в нее, изучить все ее изменения, расспрашивать ее без конца.
Странные вопросы мелькали в его уме: „Не скиталась ли ты, будучи молодой девушкой, по большим дорогам в тележке, нагруженной декорациями, на связке сена, в сопровождении труппы странствующих фигляров вдоль виноградников, и владелец их не подносил ли тебе корзину с виноградом? Человек, обладавший тобой в первый раз, не был ли похож на Сатира и, потрясенная ужасом, не слышала ли ты завывающего в равнине ветра, уносящего в даль ту часть твоего существа, которую ты всегда будешь искать и никогда не найдешь. Сколько слез затаила ты в себе в тот день, когда я внимал твоему чистому голосу в роли Антигоны. Побеждала ли ты народы один за другим, как выигрывают сражения, чтобы завоевать целую империю. Кому ты отдаешь предпочтение? Один народ возмутился против твоей власти, выказал сопротивление, и, покорив его, не полюбила ли ты его больше всех остальных, преклонившихся перед тобой без рассуждения? А другой — там, за океаном — испытав благодаря тебе неведомые доселе ощущения, не может забыть их и постоянно призывает тебя в свой край. Какие красоты откроет мне твоя любовь и твоя скорбь?“
И здесь, на уединенной тропинке заброшенного острова, под ясным зимним небом, предстала она ему такой, какой была в ту далекую ночь Диониса за столом, среди восторженных похвал поэтов. То же плодотворное могущество откровения исходило от этой женщины, сказавшей, подняв вуаль: „Я знаю, что значит голод…“
— Помню я, это было в марте, — тихо продолжала Фоскарина, — я вышла рано в поле с моим хлебом. Я направилась к статуям, блуждала от одной к другой, останавливаясь перед ними, как будто пришла к ним в гости. Некоторые казались мне прекрасными, и я старалась усвоить себе их позы. Но большую часть времени я просто провела с этими обломками прошлого, словно пытаясь их утешить. Вечером, на сцене, играя свою роль, я вспоминала ту или другую из них, и у меня являлось такое глубокое сочувствие к ней, одиноко и печально стоящей среди тихого поля под звездным небом, что голос изменял мне… Толпа негодовала на слишком продолжительные паузы. Порой во время тирады другого актера я невольно принимала позу той или иной из наиболее близких моему сердцу статуй, и я застывала в неподвижности, точно я тоже высечена была из мрамора. Так начала я лепить самое себя.
Она улыбнулась. Нежность грусти затмевала собой нежность догорающего дня.
— Одну из них я особенно полюбила, она была лишена рук, поддерживающих когда-то корзину с фруктами на ее голове. Но кисти рук сохранились на корзине и возбуждали во мне жалость. Эта статуя возвышалась на своем пьедестале среди льняного поля, а невдалеке находился небольшой канал со стоячей водой, где отражавшееся небо как бы продолжало собой голубой ковер цветов. Если я закрою глаза, то снова вижу перед собой мраморное лицо и отблеск солнца, проникающего сквозь цветы льна, точно сквозь голубоватое стекло… Всегда с тех пор на сцене, в самые пламенные моменты моей игры, в памяти у меня встают далекие картины, особенно в те минуты, когда я силой молчания передаю свой внутренний трепет толпе зрителей.
Щеки Фоскарины слегка вспыхнули. Солнце, обнимая ее всю своими косыми лучами, сверкало искрами на соболях и в бокале, и ее оживление казалось еще ярче от этого сияния.
— Какая весна была тогда! И вот в первый раз за время моей скитальческой жизни я увидела большую реку. Она явилась передо мной вздувшаяся и стремительная между диких берегов, среди равнины, позлащенной, как ржаное поле, под жгучим солнцем, окружавшим ее огненным кольцом. Я поняла тогда божественный смысл рек, прорезающих землю. Эта река называлась Адиж. Она текла из Вероны, города Джульетты.
Двойственное чувство наполняло ее душу, пока она вспоминала нужду и поэзию своей юности. Словно какие-то чары заставляли ее продолжать, и в то же время она удивлялась, зачем поверяет все это Стелио, когда собиралась говорить с ним о другой юности, не отлетевшей, а настоящей. После всех усилий воли, после твердого решения коснуться печальной правды, после призыва всей своей ослабевшей энергии, какое побуждение заставляло останавливаться на воспоминаниях о далеких днях и заслонять образом своей ушедшей молодости другой, столь не похожий на нее образ.
— Мы прибыли в Верону майским вечером через ворота Палио. Я задыхалась от волнения. Прижимая к своему сердцу тетрадь с переписанной моей рукой ролью Джульетты, я повторяла мысленно слова, произносимые ею при первом появлении: „Кто зовет меня? Я пришла. Что вы желаете?“ Воображение мое было смущено странным совпадением: именно в этот день мне исполнилось 14 лет — возраст Джульетты. Болтовня кормилицы звучала в моих ушах, и мало-помалу моя собственная судьба сплеталась с судьбой веронской героини.
На каждом перекрестке мне чудились идущие навстречу траурные процессии, сопровождавшие гроб, осыпанный белыми розами. Завидев мавзолеи Скалигеров, окруженные железными решетками, я крикнула матери: „Вот могила Джульетты!“ — и разразилась рыданиями, мне вдруг страстно захотелось любить и умереть. „О, ты, кого я слишком рано увидела, не зная, и узнала слишком поздно!“
Повторяя эти бессмертные слова, голос ее проникал в сердце возлюбленного, как раздирающая душу мелодия. Она снова смолкла, потом повторила:
— Слишком поздно!
То были его жестокие слова, повторенные ею там, в саду, где благоухали скрытые среди зелени чашечки жасминов и лился аромат плодовых деревьев, напоминавший аромат виноградников на островах в ту ночь, когда они оба были готовы уступить дикой вспышке страсти. „Поздно, слишком поздно!“ Теперь, сидя на этой сочной траве, женщина, утратившая молодость, снова видела перед собой свой далекий исчезнувший образ трепещущей девственницы в одежде Джульетты, свои первые грезы любви. Не сохранилась ли в ее душе и до сих пор эта мечта, нетронутая ни временем, ни людьми? Но зачем? Как бы мимоходом, она теперь вызывала в памяти эту давно прошедшую молодость, чтобы, растоптав ее, указать возлюбленному на ту, которая жила в ожидании его.
С улыбкой невыразимой грусти она сказала:
— Да, я была Джульеттой.
Воздух, окружавший их, был так спокоен, что дым из труб поднимался к небу медленно и казался неподвижными клубами. Повсюду дрожали золотые искорки, похожие на авантюрины. Над колокольней Santa-Maria-degli-Angeli спустилось облачко, рдевшее по краям. Моря не было видно, хотя его нежная влага окутывала все окружающее.
— В одно майское утро под открытым небом на широкой арене старинного амфитеатра, перед толпой, проникнутой духом легенды любви и смерти, — я была Джульеттой. Ни один триумф среди громадных рукоплещущих залов, ни одна овация не стоили для меня с тех пор красоты этого мгновения жизни. Когда я услышала слова Ромео: „Ах! Огням светильников у ней светить бы поучиться…“, я на самом деле вся зажглась, сделалась огненной. На площади Зелени у фонтана Madonna-Verona я купила на свои маленькие сбережения букет роз, и розы были моим единственным украшением. Они сыпались среди всех моих слов, жестов, движений по сцене, одну из них я уронила к ногам Ромео при нашей первой встрече, одну оборвала на балконе и ее лепестками осыпала голову Ромео, в конце концов, оборвала их все над его трупом в склепе.
Аромат, воздух, свет опьяняли меня. Слова лились легко, почти невольно, как бы в бреду, произнося их, я чувствовала, как клокотала кровь в моих жилах. Перед моими глазами расстилалось громадное вместилище амфитеатра, наполовину освещенное солнцем, наполовину оставшееся в тени, и из полосы света искрились огоньки бесчисленных устремленных на меня глаз. День был так же тих, как и сегодня. Ветерок не играл ни складками моей одежды, ни волосами, щекотавшими голую шею. Свод неба был ясен и глубок, и порою я чувствовала, что даже самый тихий звук моего голоса раздается в бесконечности подобно раскатам грома, или что небеса становятся темными, делаются похожими на волны моря и что я вся тону в их лазури. Каждую минуту глаза мои приковывала к себе высокая зелень по стенам амфитеатра, и мне казалось, что безмолвное одобрение несется ко мне оттуда, одобрение всем моим словам и движениям, а когда я увидела, как она заколыхалась под дуновением ветерка, поднявшегося с холмов, то почувствовала, что вдохновение мое растет и голос звучит все сильнее и сильнее.
Как я говорила о соловье и жаворонке! Тысячи раз приходилось мне слышать их в деревне, я свободно различала трели птичек, живущих в лесах, лугах или облаках, все они еще звучали в моих ушах, дышащие жизнью природы. Все слова мои были проникнуты огнем вдохновения. Каждый нерв участвовал в общей гармонии. Ах! Эта грация, грация непроизвольных движений! Всякий раз, когда мне удается быть на высоте творчества, у меня появляется это ощущение. Я чувствовала себя Джульеттой. „День! День!“ — кричала я в ужасе. Ветер играл моими волосами. Я замечала необычайную тишину в аудитории, куда несся мой вопль. Казалось, толпа исчезла под землей: она безмолвствовала на ступенях амфитеатра, теперь погруженного в полный мрак. Верхушки стен еще светились. Я говорила про ужас дня, а на лице своем чувствовала „маску ночи“. Ромео уже спустился в склеп. Смерть уже витала над нами, окутывая нас мраком. Помните? „Ты мне кажешься мертвым, ты появляешься, как призрак, из глубины склепа. Ты слишком бледен, если глаза мои не обманывают меня…“
Я вся леденела, произнося эти слова. Мой взгляд блуждал по верхушкам стен, ища света: свет потух.
Народ волновался, требовал сцены смерти, он не желал слушать ни мать, ни кормилицу, ни монаха.
Трепет толпы сообщался мне, и сердце мое тревожно билось. Трагедия развивалась усиленным темпом. У меня осталось в памяти как жемчуг бледное небо и, подобный шуму моря, рокот толпы, затихавший с моим появлением, помню смолистый запах факелов и роз, блекнущих на моем пылающем теле, далекий звон колоколов, посредников между землей и небом, и это небо, угасающее вместе с моей жизнью, и звезду, первую ночную звезду, вспыхнувшую перед моим взором, омытым слезами… Когда я снова упала на тело Ромео, толпа так заревела среди мрака, что на меня напал ужас. Кто-то приподнял меня и повлек к этой толпе. К моему лицу, залитому слезами, приблизили факел, он трещал, издавая запах смолы, становясь то черным, то багровым от дыма и пламени. Этот факел и звезду я не забуду никогда. Сама я, несомненно, была похожа на мертвую… Так вот как, Стелио, в один майский вечер перед населением Вероны ожила Джульетта.
Она снова умолкла и закрыла глаза, как бы в забытье, а ее скорбные губы продолжали улыбаться другу.
— А потом? Потом появилась потребность бежать, бежать бог знает куда, только двигаться вперед, разрезая грудью воздух… Мать молча следовала за мною. Мы прошли один мост по берегу Адижа, потом прошли еще мост и очутились на какой-то маленькой улице, оказалось, мы заблудились в переулках, наконец, мы вышли на площадь с церковью, быстро-быстро мы шли все далее. От времени до времени мать спрашивала: „Куда же мы идем!“ Я искала монастырь капуцинов, где была могила Джульетты, к моему великому огорчению, не попавшая за чудную решетку с роскошными памятниками, но я не хотела, не могла об этом говорить. Открыть рот и выговорить слово казалось мне так же невозможно, как сорвать звезду с неба. Голос мой пропал с последним словом умирающей. Губы сковало безмолвие смерти. Мне казалось, я умираю, охваченная то льдом, то огнем, и — как бы это выразить? — казалось, как будто этот огонь пронизывал мои кости, а все остальное тело застывало от холода. „Куда мы идем?“ — снова спросила меня моя неутомимая спутница. Ах! На это я могла бы ответить только последними словами Джульетты. Мы снова очутились на берегу Адижа, у входа на мост. Должно быть, я бросилась к перилам моста, потому что сейчас же почувствовала, как мать обхватила меня обеими руками, в ее объятиях я разразилась рыданиями. „Бросимся так в воду“, — хотелось мне сказать, но я не могла. Река уносила в своих волнах эту ночь, эти звезды. И я чувствовала, что желание исчезнуть было не у одной меня… Ах! Святая женщина!
Она страшно побледнела: вся душа ее прониклась воспоминанием этих объятий, поцелуев, слез и ласки — всей глубины пережитого тогда мгновения.
Она взглянула на своего друга, внезапная волна крови прилила к ее щекам, распространилась по всему лицу, как бы под наплывом целомудрия.
— Зачем я вам все это рассказываю? Зачем? Вот, говоришь, говоришь, а зачем — не знаешь.
В смущении она опустила глаза. При воспоминании об этом таинственном ужасе — предвестнике зрелости — об этой страстной материнской любви, инстинкт женщины снова пробуждался в ней, наряду с сознанием невозможности материнства.
Этот инстинкт не мирился с героическим аскетизмом и смущал сознание, готовое поддаться иллюзии. Из недр ее существа поднималось смутное стремление, в котором она не смела отдать себе отчета. Возможность небесного милосердия засветилась над печальной необходимостью отречения. Сердце ее забилось, но она не решалась заглянуть в лицо неведомому, боясь прочесть в нем приговор. Она боялась мгновенно рассеять это ощущение, так похожее на надежду, рожденное ее плотью и духом, под влиянием какого-то нового феномена. Ей было больно от дневного света, озарявшего местность, по которой они шли, от звука собственных шагов, от присутствия Стелио. Ей хотелось дремотной неги утреннего сна, когда тайная сила желания вызывает смену счастливых видений. Ей хотелось тишины и спокойствия уединенной комнаты и мрака тяжелых занавесей алькова. Внезапно в глубине ее скорбного сердца, как бы с целью удержать мимолетный призрак, властно прозвучали слова, чуть-чуть было не сорвавшиеся с ее уст: „Иметь сына от тебя!“
Она повернулась к своему другу и, трепеща всем телом, заглянула в его зрачки. Тайная мысль, похожая на мольбу и отчаяние, сияла в этом взгляде. Как будто она мучительно пыталась открыть в нем что-то новое, неведомое, незнакомое до сих пор. Шепотом она назвала его по имени:
— Стелио!
Голос ее был так непохож на обычный, что он вздрогнул и склонился к ней, думая, что требуется его помощь.
— Друг мой! Друг мой!
С изумлением и испугом он наблюдал эти широкие волны жизни, потрясавшие тело женщины, эту странную смену тени и света, скользящих по ее лицу. Он боялся говорить, боялся нарушить таинственное движение каких-то темных сил, бушевавших в этой великой, скорбной душе. За словами женщины смутно чувствовалась какая-то невыразимая красота и грусть. Заранее будучи уверен в ценности того, что должно родиться из ее душевной борьбы, он все же не знал, чем кончится для нее эта любовь: превратится ли она в сверхчеловеческую, или же погубит ее. Его мозг напрягался в восторге ожидания и ощущения жизни среди этой забытой местности, с ее скудной растительностью и безлюдной дорогой. Никогда еще он не ощущал в такой степени все сокровища, таящиеся в глубине души человеческой. Прислушиваясь к биению своего собственного сердца, он угадывал лихорадочное биение другого, и ему чудились в них звуки молота, бьющего по наковальне человеческой судьбы.
— Говорите еще! Будьте еще откровеннее со мною, дорогая! Ни одно мгновение с самого начала нашей любви не стоит нескольких шагов, сделанных нами сегодня.
Она продолжала идти с опущенной головой под властью своей иллюзии. „Возможно ли это?“ Она знала о роковой для себя невозможности сделаться матерью, знала о неизлечимом недуге, железным обручем сковывающем ее тело. Но могущество страсти, вместе с горячей верой в небесное милосердие, казалось ей, способны совершить это чудо. Весь запас суеверия, свойственного ее натуре, вырвался наружу, отуманивая сознание и способствуя зарождению надежды. „Разве я когда-нибудь любила? Разве вся моя жизнь не была ожиданием этой великой любви, способной или возродить меня, или погубить? От кого из тех, кто лишь увеличивал мою скорбь, желала я иметь ребенка? Неужели же невозможно для меня дать жизнь новому существу теперь, когда я так всецело принадлежу моему возлюбленному? Не для него ли сохраняла я в своей душе неприкосновенной девственные грезы Джульетты? Как ничтожна вся моя жизнь за весь период времени, начиная с того весеннего вечера, до этой осенней ночи?“
Вселенная преобразилась силой иллюзии. Воспоминание о матери придало ее чертам божественное выражение женственности, ясность и чистота взора оживали, она молилась: „О, скажи мне, что я могу быть тем же, чем была ты, для существа, рожденного от моей плоти и духа! Обещай мне это ты, которая знаешь!“ Одиночество прошлого приводило ее в ужас. В будущем она видела или смерть, или же это искупление. Она говорила себе, что согласна претерпеть все, лишь бы заслужить его, оно являлось небесной благодатью, ее охватывала жажда жертвы. В эти смутные мгновения, казалось, воскресал лихорадочный трепет юности, и, как тогда, какая-то таинственная сила проникала во все ее движения.
Образ Донателлы Арвале выступил на пламенном горизонте по дороге к морю. И снова в душе зазвучал вопрос: „Стелио, вы часто думаете о Донателле Арвале?“
Короткая улица вела к Fondamenti-degli-Angeli, к каналу загроможденному рыбачьими лодками, между которыми светилась поверхность лагуны.
Она сказала:
— Как светло! Так же, как в тот вечер, когда я была еще для вас Пердитой, Стелио!
В голосе ее снова дрогнула нота прерванной мелодии.
— Последний сентябрьский вечер, — добавила она. — Помните?
Ее сердце так билось, что она еле переводила дыхание, теряла самообладание и снова готова была сделаться жертвой тяжелого чувства, как уже не раз случалось прежде. Она непременно хотела выговорить это имя, оно непременно должно было снова прозвучать среди тишины между нею и ее другом.
— Вы помните этот корабль на якоре против Садов? Помните раздавшийся залп, сопровождавший спуск флага над кормой. Гондола проскользнула мимо, почти касаясь борта крейсера.
На секунду она умолкла. Бледное лицо отразило тяжелую душевную борьбу.
— Тогда среди сумерек вы произнесли имя Донателлы. — Она сделала новое усилие, похожее на усилие утопающего, в последний раз показывающегося над волнами моря. — И с тех пор она стала вашей.
Она коченела с ног до головы, будто после укола шприца с ядом, и широко раскрытыми, неподвижными глазами смотрела на блестящую поверхность моря.
— Она должна принадлежать вам, — продолжала она мрачным, не допускающим возражения голосом, силой убеждения пытаясь рассеять ужасные ощущения, встающие со дна ее души, охваченной огнем.
С болью в сердце Стелио молчал, чувствуя свое бессилие успокоить ее и боясь пустыми словами нарушить грозные проявления трагической души, он остановился и положил руку на плечо своей спутницы, желая остановить ее.
— Не правда ли? — спросила она его нежно и, по-видимому, спокойно, как будто напряженные нервы ослабли, а страсть смирилась, побежденная силой воли. — Говорите. Я не боюсь страданий… Сядем здесь. Я немного устала.
Они сели на низкой стене против залива. Ясно было зеркало полуденной лагуны, облака и берег отражались в ней еще более чудные, чем в действительности, как бы преображенные божественной силой искусства. Соседние и отдаленные предметы, красный дворец Да-Мила на берегу канала и крепость Tessara, обсаженная деревьями, сближались отражениями. Со всех сторон лилось бесконечное спокойствие, притаившееся на дне черных барок с распущенными парусами и с сетями, развешанными по реям. Все вокруг было безучастно к словам и горю людей, все призывало к тишине и обещало смертным грядущий мир.
— Что я вам скажу? — ответил Стелио глухим голосом, как бы говоря с самим собою, бессильный побороть страдание, причиняемое любимой женщиной и сознавая роковую ненасытность своих желаний. — Может быть, фантазия ваша имеет основание, может быть, она не что иное, как бред. Несомненно для меня сейчас только одно, что я люблю вас и вижу в вас все совершенства. Несомненно для меня также и то, что передо мной призвание, которое я обязан выполнить, и жизнь, которую я должен прожить, верный своей природе. Вы помните, этим осенним вечером я долго говорил вам о себе, о своем гении-руководителе. Вы знаете, что я не могу отречься ни от чего…
Он весь дрожал, как будто ему приходилось размахивать острым орудием и он неизбежно должен был ранить им эту женщину.
— Ни от чего на свете и ни в коем случае от вашей любви — непрерывного источника моей силы и вдохновения. — Не обещали ли вы мне большее, чем любовь? Не способны ли вы для меня на большее, чем способна любовь? Не останетесь ли вы для меня навеки музой откровения жизни и творчества?
Она слушала молча, не мигая, похожая на больную, лишившуюся возможности произвольно двигаться и неподвижно, как статуя, созерцающую ужасное зрелище.
— Правда, — продолжал он после минутного колебания, овладев охватившим его чувством сострадания, сознавая, что от его откровенного признания зависит судьба его свободной любви, которая должна обогащать его душу, а не истощать ее. — Правда, в тот вечер, увидя вас на лестнице, в сопровождении той, что пела, я подумал, что вами руководит какая-то тайная мысль…
Холодная дрожь пробежала по всему ее телу, сухие глаза горели. Пальцы судорожно сжимали кубок, и небо и море отражались в его стекле, трепетавшем в ее руке.
— Мне показалось, что вы сами избрали ее… Вы были похожи на вестницу… Это смутило меня.
Среди своих невыносимых страданий она почувствовала, как была бы теперь сладка ложь. Ей хотелось, чтобы он или молчал, или лгал. Она измеряла взглядом расстояние, отделявшее ее от воды, где все исчезает, все засыпает.
— По отношению ко мне в ней было что-то враждебное… Она так и осталась непонятной, непроницаемой для меня… Помните, как она исчезла? Ее образ померк, ее пение продолжает манить меня. Вы сами подвели ее ко мне сами же не раз вызывали ее в моей памяти. Для вас мелькает ее тень, даже там, где ее нет.
Смерть заглянула ей в лицо. Никакая рана не причинила бы ей такой боли, ничто не могло сравниться с этой мукой. Она говорила себе: „Я сама, сама!“ И снова слышала свой отчаянный вопль: „Иди, она ждет тебя!“ С каждой секундой колени ее слабели, обессиленное тело готово было уступить жестокой воле, толкавшей ее к воде. Но какой-то голос говорил, что здесь не место, не время. На поверхности лагуны вырисовывались черные песчаные отмели, обнаженные отливом. Вдруг внутренняя буря, по-видимому, улеглась. Ей показалось, что она умерла, блеск стекла, дрожавшего в ее руке, удивлял ее, она перестала ощущать свое тело. Все, казалось, совершается лишь в воображении. Ее зовут Пердита, мертвое Время Года лежит на дне лагуны. Слова продолжали звучать.
— Могу ли я ее полюбить?
Еще одно мгновение, и наступит полный мрак Как пламя свечи склоняется под дуновением ветра и, кажется, вот-вот оно оторвется от фитиля и все же держится на тоненькой голубой ниточке — бледной искорке, способной снова разгореться, так сознание несчастной, казалось, готово померкнуть. Вихрь безумия кружился над нею. Ужас исказил черты ее лица, покрывшегося смертельной бледностью.
Он не смотрел на нее, глаза его были устремлены на камни.
— Если я снова с ней встречусь, может быть, мне захочется сыграть роль в ее жизни.
В его памяти воскресла стройная фигура юной девушки, возвышавшаяся над лесом инструментов, среди чередующихся в движениях смычков, пытавшихся извлечь из ее существа звуки живущей в нем мелодии.
— Очень может быть…
Перед ним снова было это сосредоточенное лицо, полное огня вдохновения, погруженное в свою тайную душу, эти сдвинутые брови, придававшие ему оттенок суровости.
— Но не все ли равно? Какая сила, какие превратности судьбы могут разрушить нашу веру друг в друга. Неужели же мы можем уподобиться большинству любовников, проводящих целые дни в ссорах, слезах и проклятиях?
Она стиснула зубы. Дикий инстинкт самозащиты обуревал ее, являлось желание унизить, если не восторжествовать. Помраченное сознание находилось во власти злой воли.
„Так нет же, она не будет твоей!“ Грубость тирана была чудовищна. Под его непрерывными, размеренными ударами, ей казалось, она исходит кровью, как тот человек, что лежал на пыльной дороге около шахт. Ужасная сцена воскресла в ее памяти: человек, сраженный ударом дубины, силился подняться и броситься на своего противника, а удары снова и снова с глухим стуком сыпались на его голову, наносимые сильной, бесчувственной рукой, эти тщетные усилия приподняться, эта упорная борьба за свою жизнь, это лицо, превращенное в сгусток крови, — вся эта сцена возникла теперь перед ее глазами.
Среди обрывков мыслей ужасные образы этого воспоминания сливались с действительностью переживаемых мучений. Она вскочила с места, сама испуганная овладевавшим ею бешенством. Стекло треснуло в ее судорожно сжатой руке и поранило ее своими осколками.
Он вздрогнул, молчание женщины обманывало его до сих пор, он взглянул на нее и понял наконец все. Как в тот вечер, в комнате, где топился камин и трещали уголья, перед ним предстал образ безумия в чертах этого искаженного лица. И, несмотря на ужас, нетерпение шевелилось в его душе.
— А! — сказала она, сдерживаясь, но с горечью, искривившей ее губы. — Как я однако терпелива! На будущее время постарайтесь, чтобы пытка не продолжалась так долго: у меня слишком мало сил, мой друг! — Заметив, что кровь струится с ее пальцев, она обернула руку платком — на платке выступили красные пятна. Она взглянула на осколки, валявшиеся на песке.
— Кубок разбит! Вы им слишком восхищались! Не поставим ли мы ему здесь мавзолей?
Насмешка и горечь звучали в ее словах. Он молчал, убитый, рассерженный, видя в разбитом кубке как бы эмблему хрупкости человеческих стремлений к красоте.
— Будем Нероном, если не Ксерксом!
Еще больнее, чем в нем, отзывалась в ней горечь собственного сарказма, неестественная интонация, злобный смех. Но ей не удавалось овладеть собой: душа ее бесповоротно и безудержно неслась куда-то, как корабль со сломанным рулем когда его матросам остается лишь быть немыми свидетелями того, как канат или цепь, раскручиваются с ужасающей быстротой. В ней разгоралось непобедимое желание все осмеять, уничтожить, растоптать, под влиянием какого-то коварного демона. Не осталось и следа от ее нежности, доброты, надежд, иллюзий. Глухая ненависть, всегда живущая в любви страстной женщины, овладела ею всецело. В глазах мужчины она видела тот же мрачный огонь, который светился в ее собственных глазах.
— Вы возмущены? Вам, может быть, хочется одному вернуться в Венецию? Оставить позади Мертвое Время Года. Отлив начался, но воды еще достаточно для того, кто не намерен бороться с нею. Хотите, я попробую? Я ли не умею покоряться?
Эти безумные слова она произносила каким-то свистящим голосом, лицо ее было мертвенно-бледно и так изменилось, как будто действие яда уже проявляло свою силу. Стелио вспомнил, что он уже однажды видел эту маску страсти и страдания. Сердце его замерло и снова заколотилось в груди.
— Ах, если я вам сделал больно, простите! — сказал он, пытаясь овладеть ее рукой и успокоить ее лаской. — Но ведь мы оба виноваты. Не вы ли сами…
Она не дала ему договорить, ее приводила в отчаяние его нежность — обычный прием ее успокоить.
— Больно? Так что ж? Пожалуйста, не жалейте, не жалейте! Не плачьте над прекрасными глазами растерзанного животного…
Она шла по набережной фиолетового канала, среди сумерек, мимо сидящих у порогов своих жилищ женщин-торговок, с полными корзинами стеклянных изделий. Слова замирали на ее устах. Конвульсивная улыбка сменилась судорожным, звенящим смехом, похожим на рыдания.
Спутник ее испугался, он говорил теперь шепотом, стараясь не привлекать внимания любопытных.
— Успокойся! Успокойся! О, Фоскарина, умоляю тебя, успокойся! Не будь такой! Умоляю тебя! Сейчас мы подойдем к берегу и скоро будем дома… Я тебе объясню… И ты поймешь… Ведь мы на улице… Ты слышишь, что я говорю?
На пороге одного дома она обратила внимание на беременную женщину, с животом, раздутым наподобие бурдюка, она занимала все пространство входа и с задумчивым видом жевала кусок хлеба.
— Ты слышишь, что я говорю? Фоскарина, умоляю тебя! Постарайся сдержаться! Обопрись на мою руку!
Он боялся, что с ней повторится ужасный припадок, и всеми силами пытался ее успокоить, но она ускоряла шаг, ничего не отвечая, и, стараясь заглушить рыдания, зажимала рот рукой, перевязанной платком, от напряжения ей казалось, что кожа лопается на ее лице.
— Что с тобой? Что ты там видишь?
Никогда он не забудет этого взгляда. Среди неудержимых рыданий глаза ее были широко раскрыты, неподвижно, как мертвые, глядели в одну точку, они казались лишенными век А между тем они что-то видели: какой-то призрак, какое-то ужасное зрелище стояло перед ними и вызывало этот безумный смех и эти рыдания.
— Хочешь остановиться? Хочешь выпить воды?
Они находились уже на Fondamenta-dei-Vetrai, где лавки были уже закрыты, и звуки их шагов и этого безумного смеха повторяло эхо, как под сводами храма. Давно ли они плыли по этому безлюдному каналу! Какая громадная часть их жизни утекла за этот промежуток времени! Какой глубокий мрак оставался позади них!
Она спустилась в гондолу и закуталась в свою мантилью, лицо ее было бледнее, чем тогда, по дороге к Dolo, она пыталась заглушить рыдания и обеими руками зажимала рот. Но по временам зловещий смех врывался в мрачную тишину, нарушаемую лишь всплеском весел, тогда она еще сильнее зажимала рот и почти задыхалась. Между приподнятой над бровями вуалью и окровавленным носовым платком глаза ее оставались по-прежнему широко раскрытыми и неподвижно устремленными в мрак.
Вода лагуны и туман поглощали все очертания.
Процессия богомольцев одна нарушала серый колорит окружающего, казалось, что это движется процессия монахов по грудам пепла. Вдали, как громадный потухший костер, дымилась Венеция.
Но вот раздался звон колоколов, и душа очнулась, полились слезы, и ужас рассеялся.
Руки ее свесились, она склонилась к плечу своего друга и своим обычным голосом проговорила:
— Простите…
Теперь ей было стыдно за себя, она смирилась. С этого дня каждым своим движением она безмолвно просила простить и забыть.
Тогда в ней появилось какое-то новое очарование. Она сделалась более воздушной, говорила нежно, ходила тихими шагами, одевалась в спокойные цвета, а ее прекрасные глаза с опущенными веками как будто не смели взглянуть на друга.
Боязнь быть в тягость, не понравиться, наскучить придавала ей силы. Со свойственной ей чуткостью она напряженно прислушивалась к самым неуловимым его мыслям. Иногда ей казалось, что она превратилась в совершенно другое существо.
Душа ее работала над созданием нового чувства, способного победить силу инстинкта, и вся ее внешность носила теперь следы этой тяжелой внутренней борьбы. Никогда еще ее гений не изобретал таких причудливых образов, никогда черты ее лица не были так выразительны и таинственны. Однажды, взглянув на нее, Стелио начал ей говорить о бесконечной выразительности тени, падающей от каски на лицо статуи Пенсиерозо.
— Микеланджело, — сказал он, — одним углублением в мраморе своего изваяния сосредоточил всю глубину человеческой мысли. Как река мгновенно наполняет горсть руки водой, так тайны вечности, нас окружающей, наполняют крошечные пространства горных ущелий, вышедших из-под кисти Тициана, и она живет в них и скопляется веками. Только в чертах вашего лица, Фоска, мне удавалось увидеть подобную тайну, порой даже более глубокую.
Жаждущая поэзии и знания, она вся превращалась в слух. Она была для него воплощением внимания. Непослушные волны ее волос спускались над бледным лбом, как крылья хищной птицы. Красивые слова вызывали на глазах ее слезы, подобные последним каплям, переполняющим кубок.
Она читала ему классических поэтов. Она как будто держала в руках Евангелие, перевертывая страницы книги с молитвенной строгостью, превращая печатное слово в гармонические псалмы. Читая поэму Данте, она была похожа на одну из Сивилл, что под сводами Сикстинской капеллы, с героическим напряжением мускулов, трепещущих пророческим исступлением, сгибаются под тяжестью священных письмен. Вся ее фигура, до последней складки туники, все модуляции голоса соответствовали священному тексту.
С последним ее словом Стелио поднимался, дрожа как в лихорадке, и начинал ходить по комнате, в смутном волнении чувствуя, как пробуждается его гений.
Время от времени он подходил к ней с горящими глазами, преображенный восторгом, с лицом, светящимся вдохновением, как будто в нем зарождалась бессмертная надежда, или загорался свет вечной истины. Объятая трепетом, уничтожающим в крови воспоминание страстных объятий, она смотрела на него, когда он приближался к ней, склонял свою голову на ее колени, и видела, что в нем бушует какая-то стихийная энергия, создающая внезапные духовные перевороты. Она страдала и радовалась, не зная, страдает он, или радуется, она испытывала сострадание, боязнь и умиление при виде того, как чувственная натура этого человека переживает страшную духовную борьбу, она молчала и ждала, бесконечно дорого было ей это чело, склоненное на ее колени, носившее следы неведомых мыслей.
Позднее она поняла его ощущения, поняла, когда он однажды после чтения заговорил с нею о великом отшельнике.
— Можете вы себе представить без содрогания, Фоска, огненный экстаз этой стихийной души, созидающей новые миры! Представьте себе Алигьери, объятого своими грезами, неутомимого пилигрима, гонимого страстью и горем из страны в страну, из одного убежища в другое, через равнины, горы, реки и моря, во все времена года, то овеянного нежным дыханием весны, то преследуемого зимним холодом, вечно настороже, вечно к чему-то прислушивающегося, с широко раскрытыми, ненавистными очами, возбужденного непрерывной внутренней энергией, отливающей формы его гигантских произведений. Представьте себе полноту этой души, затерянной среди обыденной жизни, пламенные видения, возникающие перед его взором на каждом шагу: на повороте дороги, на берегу моря, в ущелье скал, на склоне холма, в дремучем лесу, на равнине, под пение жаворонков. При помощи чувств, многообразная человеческая жизнь проникала в его мозг, превращаясь в живые образы и отвлеченные идеи, переполнявшие его существо. На протяжении всего его тяжелого пути возникали перед ним неожиданные источники поэзии. Голос природы, внешние формы и сущность вещей служили материалом его творчества, обогащаемого звуками, линиями, красками, движениями, бесконечными тайнами природы. Огонь, воздух, вода и земля участвовали в священной поэме и, создавая ее общую идею, созревали, оживляли, орошали, осыпали цветами и зеленью… Откройте эту христианскую книгу и поставьте ее в один ряд со статуей греческого бога. Не правда ли, как от одной, так и от другой исходят лучи света, громы, молнии и вихри?
Теперь только она начала понимать, в какую зависимость от его творчества попала ее жизнь, как душа ее по капельке уходила в образ его драмы, как выражение ее лица, позы, жесты, оттенки голоса — служили лишь материалом для создания героини, „живущей по ту сторону жизни“. Она являлась как бы жертвой для этих хищных глаз, впивающихся в нее, прожигая ее насквозь своим взглядом. Это был новый способ отдаваться ему Под огнем этих глаз все элементы ее индивидуальности растворялись, и она сама уже отливала из себя произведение искусства, подчиняясь непобедимой власти Рока. Так как ее невидимый подвиг составлял сущность идеального образа, то она не смела нарушить гармонию своего второго „я“. Искусство должно было способствовать появлению чувства, уже зреющего в ее душе.
И все же она страдала от этого перевоплощения, и ей казалось, что в искусстве тонуло действительное значение ее отречения и страдания. Странное чувство испытывала она при этом перевоплощении ее реального существа в идеальный образ. Минутами ей казалось, что эта душевная борьба имела целью успех на сцене, а не победу духа над темным инстинктом. Ей казалось, что она перестала быть самой собой и снова находится в состоянии возбуждения, сопровождающем разучивание какой-нибудь трагической роли, в которой в скором времени ей придется выступить. Но она испытывала и другого рода мучение.
Она замыкалась, уходила в себя под испытующим взглядом художника, как бы стараясь ему помешать проникнуть в свою душу и похитить ее тайну. Она боялась его зорких глаз.
„Он угадает безмолвный язык моей души и заставит говорить на нем свое создание, а я не посмею произнести свои собственные слова иначе, как на сцене, под маской другой женщины!“ Она чувствовала, что ее терпение иссякало. Временами ей казалось, что разум ее помутился, душа полна отчаяния и возмущения, сопровождаемого желанием вырваться из-под власти этих чар, отказаться быть его помощницей, нарушить цельность этого образа, стереть линии его красоты, стесняющие ее свободу и обрекающие ее на самопожертвование. Не являлась ли действующим лицом трагедии эта жаждущая любви и наслаждений девственница, в которой высокий ум признал воплощение своих крылатых грез и желанную Победу, венчающую его жизнь? Не в одном ли ряду с ней была стареющая, стоящая одной ногой во мраке возлюбленная, которой оставалось сделать каких-нибудь несколько шагов по жизненному пути и исчезнуть навеки? Много раз у нее являлось желание внезапной, резкой выходкой нарушить гармонию образа покорности, но она содрогалась при мысли об ужасном состоянии, жертвой которого она уже не раз была, о новой вспышке бешенства, о возможности снова очутиться во власти коварного чудовища, только притаившегося, но не исчезнувшего из ее души. Подобно раскаивающейся грешнице она удвоила рвение и внутреннюю дисциплину, старалась быть вечно настороже. Как бы в экстазе самопожертвования при виде небесного огня из недр ее обезумевшей в отчаянии души вырвались слова искупления:
„Справедливо, чтобы ты обладал всем! Я хочу только одного: видеть тебя счастливым. Делай со мной все, что хочешь!“
Теперь он любил ее за неожиданные видения, являющиеся благодаря ей перед его глазами, за таинственный смысл жизни, следы которого таились в ее изменчивом облике. Он дивился, до какой степени черты лица, походка, вся внешность способны пробуждать вдохновение и обогащать идею. Однажды он содрогнулся и побледнел, когда она вошла к нему своими неслышными шагами, с лицом, дышащим таким спокойствием страдания, такой уверенностью в себе, как будто она появилась из глубочайших недр мудрости, откуда все житейские волнения кажутся лишь пылью, взметаемой вихрем на бесконечном пути.
— Ах! Это я тебя создал такой, я! — вскричал он, обманутый реальностью галлюцинации, видя перед собой героиню своего произведения на пороге комнаты сокровищ, похищенных в гробницах Атридов. — Остановись! Постарайся не мигать! Смотри неподвижно, как будто ты ничего не видишь! Ты слепа! Но ты видишь то, чего не видят другие. Никто и ничто не может скрыться от тебя. Здесь, в этой комнате находится любимый тобой человек, он только что признался в своей любви другой, еще трепещущей от этого признания. Вот они оба. Руки их только что разъединились, их страстью проникнут воздух, по двум столам разложены сокровища, найденные на трупах Агамемнона и Кассандры, там вдали стоят сундуки, наполненные драгоценностями и урны с пеплом. С балкона открывается вид на равнину Арголиды и далекие горы. Кругом царит сумрак, и сверкает зловещее золото. Понимаешь? Ты стоишь у порога, тебя привела кормилица… Стой так!
Он говорил с лихорадочным вдохновением. Сцена то всплывала перед его глазами, то тонула в общем море поэзии.
— Что ты сделаешь? Что ты скажешь?
Холодная дрожь пробежала по всему ее телу. Все существо ее превратилось в трепещущую душу, каждый член ее тела был частью этой души. Она была слепа и видела все. Буря трагедии проносилась над ее головой.
— Что ты скажешь?.. Ты окликнешь их, имена обоих прозвучат среди безмолвия, витающего над прахом царей.
Актриса чувствовала, как заклокотала кровь в ее жилах. Ее голос должен нарушить вековое безмолвие, она должна пробудить далекие страдания людей и героев.
— Ты возьмешь обоих за руки, ты почувствуешь, как две жизни в неудержимом порыве стремятся друг к другу и смотрят друг на друга сквозь призму твоего страдания, как сквозь стекло, готовое разбиться.
В глазах ее появилась неподвижность бессмертных статуй. Она сама чувствовала себя мраморным изваянием, на фоне великого безмолвия. Ей сообщался трепет затихнувшей толпы, подавленной бессмертной силой вызванного ею впечатления!
— А потом? А потом?
Безжалостный художник порывисто бросился к актрисе, как бы намереваясь нанести ей удар, с целью высечь искру вдохновения.
— Ты должна пробудить от сна Кассандру, ты должна пересыпать в руках ее пепел, представить ее как живую. Да? Постарайся понять! Необходимо, чтобы твоя живая душа приблизилась к душе древности, слилась бы с ней, чтобы они превратились в одну душу, страдали одним страданием, чтобы граница времен пала, и проявилось бы единство жизни, к которому стремится мой гений. Дух Кассандры — в тебе, твой — в ней. Ведь ты также любишь ее, эту дочь Приама. Разве можно забыть звук твоего голоса, твои искривленные губы, когда ты, объятая пророческим ужасом, кричишь: „О! Земля! О! Аполлон!“ Я снова ясно вижу тебя безмолвную и глухую ко всему окружающему, сидящую на колеснице, похожую на дикое животное, лишенное свободы. А эти вздохи, грустные и нежные, среди раздирающих душу воплей! Старцы сравнивали ее с „диким соловьем“! Как это… как это… твои слова о прекрасной реке родины? А еще когда старцы расспрашивают тебя о любви Бога? Ты не понимаешь?
Трагическая душа трепетала, как бы овеянная дыханием Бога. Она превратилась в живую материю, послушную всем приказаниям поэта.
— Не вспомнишь ли?
„О, любовь, любовь Париса, роковая для его рода! О, вы, родные воины Скамандры! У ваших берегов протекали дни моего детства…“
— Ах! Божественная, твой голос воскрешает Эсхила! Я помню, как душа толпы, подавленная твоими воплями, отдохнула на этом мелодичном стоне, перед нами проносились призраки минувших лет и безмятежного счастья. Ты в праве сказать: „Я была Кассандрой“. Говоря о ней, ты вспоминаешь исчезнувший мир… Ты держишь в руках ее маску…
Он схватил ее руки и без всякой осторожности ломал их. Она не чувствовала боли. Оба чутко прислушивались к тому, что рождалось из их совместного творчества. Один и тот же электрический ток пробегал по нервам обоих.
— Ты стоишь у праха принцессы-рабыни, ты касаешься ее маски… Что ты говоришь?
Наступила пауза, они оба, казалось, ждали вспышки молний. Но вот глаза актрисы снова сделались неподвижными, она была слепа. Лицо казалось серо-каменным. Художник инстинктивно выпустил ее руки, и она сделала ими жест, как бы ощупывая золото гробницы.
— Как велик рот!
В голосе ее послышалось, что перед ней нечто осязаемое. Он вздрогнул.
— Так ты его видишь!
Она смотрела пристально и неподвижно.
— Я его тоже вижу. Он велик. Он расширен пророческими воплями. Ведь она беспрерывно кричала, стонала. А как ты себе представляешь этот рот среди безмолвия?
Не меняя позы, как бы в экстазе, она медленно произнесла:
— Он ужасен среди безмолвия!
Казалось, она повторяет слова, нашептываемые ей таинственным гением, но, слушая их, поэт чувствовал, что то были его собственные, невыговоренные им слова. Она вся трепетала, точно присутствуя при совершении чуда.
— А ее глаза? — спросил он в волнении. — Как ты думаешь, какого цвета были ее глаза?
Она молчала. По окаменевшему лицу пробежала тень страдания. Глубокая складка образовалась между бровями.
— Быть может, черные? — спросил он шепотом.
Она заговорила:
— Нет, но они казались черными, в пророческом экстазе зрачки расширялись во весь глаз…
Она остановилась, с трудом переводя дыхание. Пот выступил у нее на лбу. Стелио смотрел на нее молча, бледный, а среди окружающей тишины слышно было, как сильно бьется его сердце.
— В промежутках между воплями, — медленно и с трудом произносила художница, — когда она стирала пену с посиневших губ, глаза ее были грустны и нежны, как фиалки.
Она снова замолчала, переводя дыхание и как бы задумавшись о чем-то очень печальном. Губы ее были сухи, виски влажны.
— Такими они должны были быть, перед тем как сомкнуться навеки.
Теперь его целиком захватил вихрь лирического вдохновения, он дышал исключительно пламенной атмосферой своего творчества. Мир звуков, породивший идею драмы, вылился в форму Прелюдии, над которой он теперь работал. Трагедия свободно развивалась на фоне музыки: образы приобретали яркость сценических красок и звучность оркестра. Мелодия необычайной силы сопровождала появление Рока, среди волн симфонии.
— На сцене нового театра ты будешь играть в „Агамемноне“, „Антигоне“ и, наконец, в „Победе Человека“. Моя трагедия — это борьба: она является возрождением драмы, торжеством Воли над чудовищным Роком, истребившим род Лабдакидов и Атридов. Она начинается стоном жертвы древности и заканчивается „воплем освобождения“. В звуках музыки воскресают Мойры, появляющиеся перед глазами Хозфора у гроба задушенного короля.
— Ты помнишь, — объяснил он актрисе их внезапное появление, — помнишь обезглавленного Марка Красса в поэме Плутарха? Я решил как-нибудь воспользоваться ее сюжетом. Под роскошной палаткой армянин Атавазд дает великолепный праздник в честь Ирода Парфянского, полководцы пируют за столом, и дух Диониса овладевает варварами, не лишенными чувства ритма. Траллийский актер Язон стоит перед пирующими и поет о похождениях Агави в „Вакханках“ Эврипида. Пир еще продолжается, и вот внезапно входит Силлакес с головой Красса, воздав почести королю, он бросает окровавленную голову на середину залы. Парфяне испускают крики восторга. Тогда Язон отдает одному из хористов костюм Пентея, сам же, схватив голову Красса, охваченный безумием Диониса, поет следующие строфы:
Мы несем с гор
В наши жилища только что срезанные лозы,
Добычу победы…
Хор в восторге. Агава говорит, что ей без сетей удалось овладеть этим львенком. Хор спрашивает, кто же нанес ему первый удар. Агава отвечает:
Честь эта принадлежит мне…
Тогда вскакивает один из пирующих по имени Помаксафор вырывает голову из рук опьяненного актера и заявляет, что слова эти должен произнести он, как действительный убийца римлянина. Чувствуешь ты все очарование этой удивительной сцены? Жестокий лик Жизни проявляется во всем своем блеске наряду с неподвижной маской актера, запах крови возбуждает ритм вакхического хора, рука настоящего убийцы срывает завесы фантазии. Этот чудный эпилог к похождениям Красса приводит меня в восторг. Итак, вторжение древних Мойр в мою современную трагедию похоже на неожиданное появление Силлакеса на пиру армянина. Начинается она так: на террасе стоит девушка с книгой трагических стихов в руках и, смотря на стены, работы циклопов и ворота львов, читает вслух, жалобы Антигоны. Божественная воля Рока витает над образами страдания и преступления. Все эти образы оживают при ее чтении наряду с белоснежным пеплумом фиванской мученицы развеваются пурпурные складки предательской тоги Клитемнестры, все герои Орестии воскресают мало-помалу, в то время как один из действующих лиц разрывает их гробницы в Агоре. Подобно теням носятся они в глубине сцены, прислушиваются к диалогам, отравляют воздух своим дыханием. Но вот раздаются крики, возвещающие о великом событии. На сцене внезапно появляется человек, проникший в их гробницы, видевший лица Атридов, глаза его искрятся восторгом от зрелища сокровищ и смерти! Он похож на безумного. Души трепещут. Не для того ли восстала из могилы легенда, чтобы снова ввести в заблуждение смертных? Они трепещут, прислушиваются. Проклятие и разрушение врываются в их жизнь и влекут их к преступлению. Ожесточенная борьба начинается. Неподвижные трагические маски сорваны: лик жизни появился. Девушка не смеет более открыть книгу, которую она читала, и души чувствуют, как оживает в них ужас далекого прошлого, они дышат его атмосферой, бредят жизнью его героев, преследуемых Роком. Прошлое воскресло. Иллюзия Времени разрушена. Единство Жизни вне сомнения. Величие идеи пугало его. Порою он тревожно озирался, вглядывался в пространство, прислушивался к безмолвию, как бы ожидании, он подолгу сидел с закрытыми глазами, закинув голову назад.
Необходимо, понимаешь ли? Необходимо, чтобы сознание толпы мгновенно охватило эту громадную идею. В этом задача моей Прелюдии. Это кульминационный пункт моего произведения. Я должен дать в ней яркое освещение моей идеи и создать музыкальное настроение, самую подходящую почву для чудесного откровения. „Искусство, подобно магии, есть практическая метафизика“, — говорит Даниэле Глауро. И он совершенно прав.
Порой он взволнованный и задыхающийся внезапно прибегал к своей подруге, точно преследуемый одной из фурий. Она не задавала вопросов, но от всего ее существа веяло таким спокойствием, что волнение его быстро затихало.
— Я, прямо, боялся, — сказал он однажды с улыбкой, — боялся задохнуться… По-твоему я отчасти сумасшедший, да? Помнишь ты тот вечер, когда я во время грозы вернулся с Лидо? Как ты была тогда нежна, Фоска! Незадолго перед этим, на мосту Риальто я нашел мелодию, перевел на музыку голос Стихии, представляешь ты себе, что такое Мелодия? Маленький ручеек, дающий начало множеству рек, зерно, порождающее целые леса, маленькая искорка, производящая бесконечные пожары — словом, плодотворность ее бесконечна. В мире явлений нет элемента более могущественного, нет фактора более деятельного. Для деятельного сознания нет большей радости, как способствовать развитию этой энергии…
Нет большей радости — да порой нет и большего ужаса!
Он рассмеялся своим простодушным смехом. Его способ выражать свои мысли указывал на удивительную способность к обобщениям, подобную той, которая наблюдалась у всех великих первобытных художников. Чувствовалась глубокая аналогия между быстротой создания мифов и невольно льющимися с его уст яркими сравнениями по поводу всего, что производило на него впечатление.
— Я только что работал над мелодией этого бурного вечера. Вот она.
Он подошел к инструменту и взял несколько аккордов.
— Вот, и больше ничего! Но ты себе представить не можешь производительную способность этих нескольких аккордов. Из них родился целый ураган звуков, и я не смог с ними справиться… Побежденный, задавленный, я вынужден был бежать!
Он снова смеялся, но душа его волновалась как бурное море.
Сосуд принца Эола, открытый спутникам Уллиса! Помнишь? Пленные вихри вырываются и отталкивают корабль. Люди трепещут от ужаса.
Душа его не знала теперь покоя, и ничто не в силах было его отвлечь от работы его фантазии. Он поцеловал руки своей возлюбленной и отошел от нас, сначала он походил по комнате, потом подошел к клавесину, на котором Донателла Арвале аккомпанировала себе мелодию Монтеверде, все еще волнуясь, подошел к окну и стал смотреть на поблекший сад, на небо, покрытое тучами, и на священные башни. Его мечты неслись к той, которая должна была петь его гимны на вершинах трагических симфоний.
— Если бы Донателла Арвале была здесь вместе с нами! — сказала актриса нежным, спокойным голосом.
Он оглянулся и сделал несколько шагов по направлению к ней, смотря на нее пристально и молча. Она улыбалась ему своей грустной улыбкой, за которой скрывалось страдание от сознания его близости и вместе с тем отчужденности. Она чувствовала, что в эту минуту он не любит ни ее, ни Донателлу, а смотрит на них только как на орудия, как на силы, могущие быть использованными в целях искусства, как „тетива лука“. Он пылал вдохновением, она же со своим истерзанным сердцем, со своей тайной мукой и безмолвной мольбой сидела рядом, готовая жертвовать своей любовью и жизнью для создания героини его будущей драмы.
„Ах, что бы могло мне вернуть тебя, заставить снова броситься в объятия моей бесконечной любви, почувствовать в крови иной трепет? — думала она, смотря на него, такого чужого, такого далекого от нее. — Быть может, сильное потрясение: неожиданный удар судьбы, жестокое разочарование, неизлечимое страдание“.
Ей вспомнились его любимые стихи Гаспара Столина.
Vivere ardendo е non sentire il male!
Она снова видела перед собой лицо молодого человека, покрывшееся внезапной бледностью, когда она остановилась на дорожке между двумя стенами и впервые рассказывала ему о своих первых победоносных шагах на жизненном поприще.
„Ах, если бы ты когда-нибудь оценил всю мою преданность, всю самоотверженность мою, по отношению к тебе! Если бы когда-нибудь я сделалась необходимой тебе и в минуты уныния ты прибегал бы ко мне, как к единственному источнику обновления!“
Она возлагала надежды на страдание и, говоря себе „если бы когда-нибудь“, вспоминала тут же о проходящем времени, о тухнущем пламени, о стареющем теле, о мимолетности всего земного. С каждым днем на лице появляются новые морщины, бледнеют губы, седеют волосы. С каждым днем надвигается старость, и разрушается бессильная плоть. „Так что же?“
Она убедилась в непобедимой силе желания, поняла, что оно одно — источник всех иллюзий и надежд, что оно одно поможет ей совершить подвиг, „непосильный для любви“. Она чувствовала, что все усилия убить его тщетны, и, полная отчаяния, видела, как в одну секунду может рассеяться искусственно вызванное состояние ее души. С тайным стыдом она сознавала себя жалкой актрисой, в театральном костюме, который она сбросит, сойдя с подмостков сцены.
Только что среди окружающей тишины она произнесла лживые, неискренние слова сожаления, как настоящая актриса. А вместе с тем, как разрывалось ее сердце, каких кровавых слез стоило ей это внешнее спокойствие. Так что же?
Она сознавала, что ужасное насилие над собой за последние дни не создало и признака иного чувства, иной, более духовной любви. Она была похожа на садовников, которые при помощи своих ножниц, пытаются придать причудливые формы растениям, а те, сохраняя свой сильный ствол и нетронутые корни, упрямо продолжают давать новые побеги и нарушают искусственно созданный контур, как только железо перестает орудовать над их ветвями. Следовательно, усилия ее были бесполезным самоистязанием: сущность оставалась прежняя, страдания росли, скрытые в глубине души. Вся жизнь должна превратиться в непрерывное притворство! Тогда стоит ли жить?
Она не могла и не хотела жить среди атмосферы, с которой не мирилась ее душа. Судя по опыту этих последних дней, она все более и более убеждалась в несоответствии взятого ею на себя подвига с ее природными свойствами, ее тревога и грусть только обострялись, или же она всецело растворялась под огнем вдохновения художника, превращаясь в бездушный материал под его руками. Она была так далека от желанной гармонии, что по временам чувствовала, как готовность ее слабеет, искренность исчезает, а сердце переполняет глухой ропот, готовый прорваться снова в безумной вспышке бешенства.
Там, на подушках дивана, во мраке не лежала ли та же самая женщина, что однажды в октябрьский вечер, чувствуя яд, разливающийся в ее крови, сказала своему другу: „Я должна умереть!“ — и в порыве ярости бросилась к нему, готовая его уничтожить?
Если тогда страсть молодого человека заставляла ее так жестоко страдать, то не страдала ли она теперь еще больше, когда страсть эта улеглась и проявлялось нечто похожее на нетерпение, при малейшем проявлении нежности с ее стороны? Ей было стыдно за это страдание, она знала, что он всецело находится под властью идеи и стремится сосредоточить все свои силы, чтобы придать ей соответственную форму. И все же глухая обида иногда поднималась в ней при прощании по вечерам, а в бессонные ночи ни на чем не основанное недоверие терзало ее душу.
В конце концов, она не справилась с кошмаром ночи. Трепещущая, пылающая под темным шатром гондолы, она стала блуждать по каналам, перед тем как в первый раз назвать гребцу далекую улицу, она запнулась, ей хотелось вернуться назад, душа болела, она еле сдерживала рыдания, она чувствовала, что мучение становится невыносимым, она нагнулась над водой — ее манила смерть, и в конце концов она уступила своей слабости: она решилась направиться к дому своего друга. Долгие часы она смотрела на него, полная тщетного ожидания и страха.
Она пережила самые ужасные минуты в этой унылой Riodella-Panada, заканчивающейся мостом, сквозь арку которого виднеется отверстая лощина и мрачный остров San-Michele. Старый готический дворец на углу San-Canciano был похож на развалины, готовые обрушиться и раздавить ее. Почерневшие лодки вдоль заплесневелых стен, предоставленные ночным туманам, распространяли запах гнили. Один раз на заре она слушала пение пробуждающихся птиц в саду Клариссы.
Уехать! Необходимость уехать представлялась очевидной и неотложной. В один памятный день она уже говорила своему другу: „Теперь, кажется, мне осталось одно: удалиться, исчезнуть, предоставить тебя судьбе. Я способна на подвиг непосильной любви!“ С этих пор откладывать отъезд нет возможности. Необходимо было немедленно принять решение и вырваться из этой роковой неподвижности, окружавшей со всех сторон ее агонию, неподвижности, похожей на безмолвную стоячую воду, окружающую зловещий остров, ей казалось, она напрягает свои последние силы, чтобы выкарабкаться из нее, но чувствует, что тинистое дно затягивает ее, что она тонет и не может утонуть, а спокойная равнина вод, по-прежнему, расстилается перед ее глазами.
По-видимому, ничто не изменилось. После этого октябрьского утра внешняя жизнь текла по-прежнему. Ни в словах, ни в поступках не было и намека на разрыв. Казалось даже, что обещанное путешествие на Эвганейские горы должно скоро состояться, так как приближался сезон рыбной ловли! И тем не менее она чувствовала решительную невозможность жить долее вблизи возлюбленного. Это было для нее так же немыслимо, как немыслимо оставаться в здании, объятом пламенем, на краю пропасти или в пустыне, после того как выпита последняя капля воды.
Она чувствовала, что назначение ее выполнено, как назначение дерева, переставшего приносить плоды, как назначение сжатого поля или реки, достигшей моря. Ее существо подчинялось тем же неизбежным законам, как морские приливы, времена года, небесные явления. Она покорилась без рассуждений. Тогда мужество ее воскресло, душа окрепла, жажда деятельности пробудилась, все прежние свойства стали проявляться снова. В непродолжительное время был составлен маршрут, собрана труппа и назначен день отъезда. „Ты отправишься за море, ты будешь работать там среди варваров“, — сказала она себе решительно. — Ты снова будешь скитаться из города в город, из отеля в отель и за деньги каждый вечер будешь вызывать восторги публики. Ты должна заработать много денег и вернуться нагруженной золотом и мудростью, если случайно, в туманный день, тебя не раздавит колесо экипажа в каком-нибудь глухом переулке…»
«Как знать? — говорила она себе. — Как знать, кто подсказывает тебе этот отъезд? Может быть, то голос собственной души, которая видит то, чего не видишь ты, как слепая в трагедии. Как знать, может быть, там, среди спокойствия океана, душа твоя обретет мир, а уста снова получат способность улыбаться, давно уже чуждую им. Быть может, тогда, увидя в зеркале седой волос, ты равнодушно скажешь себе: „Иди с миром!“»
Она занялась приготовлениями к отъезду.
В февральском воздухе по временам проносилось дыхание весны.
— Чувствуешь ты близость весны? — спросил Стелио у своей подруги.
Ноздри его раздувались.
Чувствуя, что сердце ее перестает биться, она слегка отстала и подняла голову к небу, усеянному перистыми облаками. Резкий сухой свист сирены пронесся над бледным заливом, замирая подобно нежному звуку флейты. Ей показалось, что вместе с этим звуком что-то вырывалось из ее груди и рассеивалось вдали, превращаясь мало-помалу из страдания в воспоминание.
Она ответила:
— Весна стоит у Трех Гаваней.
Они снова блуждали по водам лагуны, где так привыкла витать их фантазия.
— Ты сказала: у Трех Гаваней? — живо воскликнул молодой человек, как бы разбуженный внезапной мыслью. — Как раз там, на высоком берегу, моряки заклинают ветер и везут его скованного заклинанием в Дарди Сегузо… Я тебе как-нибудь расскажу историю первого органа.
Его таинственный вид при рассказе о заклинаниях моряков заставил ее улыбнуться.
— Какая же это история? — спросила она, заинтересованная. — И при чем тут Сегузо? Уж это не хозяин ли стекольного завода?
— Да, но только предок теперешнего, изучавший латынь и греческий, музыку и архитектуру, член академии Pellegrini, владелец садов Мурано, обычный гость на ужинах Тициана, даваемых в его доме в квартале Бари, друг Бернардо Капелло, Джакомо, Цоне и других патрициев… Однажды у Катерино Цоне он увидел впервые знаменитый орган, сооруженный для Маттиа Корвино, короля Венгрии. Чудная идея пришла ему в голову во время его спора с Агостино Амади, заполучившим в свою коллекцию инструментов настоящую греческую лиру, семиструнный лесбосский инструмент из золота и слоновой кости… Ах! Ты можешь себе представить эту реликвию Митиленской школы, перевезенную в Венецию на галере, которая, проплывая водами Santo-Mauro, влекла за собой до Меламокко труп Сафо, будто пучок сухих трав? Но это уже другая история.
И снова женщина-кочевница улыбнулась наивной улыбкой ребенка, заинтересованного книгой с картинками. Сколько чудных легенд, сколько фантастических историй развертывал перед ней этот чародей образов в продолжение длинных часов, проведенных ими на этой воде! Какое очарование разливал он для нее, звуком своего голоса оживляя все окружающее! Сколько раз на легкой гондоле вблизи своего возлюбленного она забывалась в чудных грезах, в которых тонули все ее страдания и носились только поэтические видения!
— Расскажи, — попросила она.
Ей хотелось прибавить: «История эта будет последней». Но она удержалась, скрывая от возлюбленного свое решение.
— Ах! Ты, точно София, обожаешь сказки!
Со звуком этого имени, как при мысли о весне, сердце ее замерло: она почувствовала всю жестокость своей судьбы и всем своим существом отдалась воспоминанию об утраченном счастье.
— Взгляни! — сказал он, указывая на безмолвную лагуну, по поверхности которой пробегал временами легкий ветерок. — Взгляни, разве эти бесконечные немые волны не стремятся превратиться в музыку?
Бледные послеполуденные воды лагуны, усеянные маленькими островами, напоминали небо, покрытое легкими облачками. Длинные тонкие полоски Лидо и Terra Ferma казались черными обломками, плывущими по тихим водам. Torcello, Burano, Mazzorbo, San-Francesco del Deserto казались издали недосягаемыми и выглядывали из воды, подобно затопленным кораблям. Следы жизни, казалось, были стерты на этой пустынной равнине, подобно надписям на могильных памятниках.
— Итак, хозяин стекольного завода, слушая, как превозносили у Цоне знаменитый орган короля Венгрии, воскликнул: «Клянусь Бахусом! Вы увидите, какой орган сооружу я на моей земле, liquida musa canente! Я сооружу царя органов! Dant sonitum per stagna loquacia cannae… Я хочу, чтобы волны лагуны неслись в его звуках, чтобы рыбы и камни возносили к небу свои молитвы. Multisonum silentium… Вот увидите, клянусь Дианой!» Все присутствующие рассмеялись, не смеялась только Джулиа ди Понте, потому что у нее были черные зубы. Сансовино прочел при этом целую лекцию о гидравлических органах. А хвастун на прощанье пригласил всю компанию к себе послушать его новый орган в день Sensa и хвалился, что сам дож на своем буцентавре остановится среди лагуны послушать музыку. В этот же день по всей Венеции распространился слух, что Дарди Сегузо сошел с ума, совет, очень ценивший его изделия, послал в Мурано справиться о его здоровье. Посол застал мастера в объятиях куртизанки Пердиланцы дель Мидо, испуганной и обеспокоенной его состоянием. Хозяин взглянул на посла своим огненным взглядом и разразился смехом, рассеявшим все подозрения насчет его умственных способностей, очень спокойно он приказал послу донести совету, что ко дню Sensa Венеция, наряду с San-Marco, Большим каналом и Дворцом дожей сделается обладательницей нового чуда искусства. А на другой день он подал прошение о передаче ему пяти маленьких островков, окружавших Мурано, подобно группе спутников, теперь уже исчезнувших. С островов Temodia, Trencore, Galbaia, Mortesina и Folega он прислушивался к рокоту волн и остановил свой выбор на Темодии, как на невесте. А Пердиланца дель Мидо загрустила… Взгляни, Фоска! Быть может, мы плывем над островом Temodia! Трубы органа покоятся на дне моря, все они остались целы. Их было семь тысяч. Под нами целый лес мелодичных останков. Как нежны в этом месте водоросли!
Они склонились над чудными водами. Изящная, но скромная шляпа Фоскарины — искусное сочетание лент, перьев и бархата, ее глубокие зеленоватые глаза, улыбка, придающая очарование ее увядающей красоте, букет жонкилий, прикрепленный к носу гондолы вместо фонаря, вдохновенные мечты поэта, воображаемые названия исчезнувших островов, лазурь неба, то ясная, то заволакивающаяся снежным туманом, глухие крики невидимых птиц — все это заслонялось чередой мимолетных впечатлений, красками морских трав, трепетавших под капризными волнами, извиваясь, словно в жажде объятий. Их цвет казался изменчивым. То зеленые, подобно молодой озими, пробившейся в бороздах, то красные, подобно умирающей листве дуба, то соединявшие в себе и красный, и зеленый оттенки со всеми переливами юных и увядающих растений — они являлись как бы отражением переходного времени года, наступившего в водной глубине лагуны. Дневной луч, проникавший к ним сквозь прозрачную воду, не терял своей силы, но становился таинственным, и в их гибкой истоме, казалось, сохранялось воспоминание о ласках луны.
— Отчего же горевала Пердиланца? — спросила Фоскарина, склонившись над чудными водами.
— Потому что на устах и в сердце возлюбленного ее собственное имя заменилось именем Темодии, произносимым с восторгом, потому что этот остров был единственным местом, куда ей не дозволялось следовать за своим другом. Там он построил новую мастерскую и в ней проводил почти все дни и все ночи, окруженный своими помощниками, которых он обязал клятвой пред алтарем хранить тайну. Совет, приказав снабдить мастера всем необходимым для его странной работы, объявил, что он поплатился своей головой, если изобретенный им орган не оправдает его гордых обещаний. И тогда Дарди обвил красным шнуром свою обнаженную шею…
Фоскарина приподнялась было, но затем снова опустилась на черные подушки. Среди видений моря и видений сказки мысли ее блуждали, точно тогда в лабиринте, и она начинала испытывать тот же ужас, в ее голове действительность тесно сплеталась с призраками. Казалось, под видом этих странных образов, поэт говорил о самом себе как в тот последний вечер сентября, когда он рассказывал ей легенду о гранате, и имя сказочной женщины начиналось с двух первых слогов того имени, которым в то время называл он ее, Фоскарину.
Хотел ли он этим рассказом заставить ее что-то понять? И что именно? И зачем предавался он фантастическим вымыслам, будто бы вызванным воспоминанием о разбитом бокале, возле этого места, где ею овладел приступ конвульсивного смеха. Очарование исчезло, забвение нарушено. Стараясь вникнуть в смысл рассказа, Фоскарина из этой фантазии находила для себя новый повод для терзаний. Она даже забывала, что ее друг не знал еще о близкой разлуке. Она взглянула на него и увидела на лице его выражение высокого духовного наслаждения, придававшего ему какое-то мрачное и неотразимое сияние. Инстинктивно она говорила ему в своих мыслях: «Я ухожу… не оскорбляй меня…»
— Зорзи! Что это белое виднеется у подножия стены? — спросил Стелио у гребца, сидевшего на корме.
Они плыли мимо Мурано. Мелькали ограды садов, верхушки лавровых деревьев. Черный дым плавильных печей извивался словно креповая вуаль в серебристом воздухе.
И вот актриса с внезапным ужасом мысленно представила себе далекую гавань, где ждал ее громадный колеблющийся корабль, она представляла себе вечные облака над суровым закованным в броню гигантом с тысячью дымящихся труб, с грудами угля, с лесом мачт, она снова слышала стук молотков, скрип валов, вздохи машин, бесконечные стоны железа среди пламенного тумана.
— El de un can morto[37],— сказал гребец.
Вздутый желтоватый труп животного плыл вдоль красной кирпичной стены, в расщелинах которой трепетали травы и цветы — дети разрушения и ветра.
— Греби! — крикнул Стелио, объятый отвращением. Фоскарина закрыла глаза. Под напором весел лодка устремилась вперед, скользя по молочно-белой воде. Небо светлело. Ровное сияние разливалось по отмели. С барки, нагруженной зеленью, слышались голоса моряков. Доносилось чириканье воробьев из Сан-Джакомо ди Палюд. Рев сирены прозвучал в отдалении.
— Что же сделал человек с красным шнуром? — спросила Фоскарина.
Она торопилась услышать продолжение рассказа, желая разгадать его смысл.
— Не раз чувствовал он, что голова его висит на волоске, — заговорил Стелио, смеясь. — Он должен был выдувать трубы, толстые как стволы деревьев, не с помощью мехов, а собственным ртом, собственным дыханием, без остановки. Легких циклопа не хватило бы на это. О, я тебе расскажу когда-нибудь о муках существования между топором палача и необходимостью совершить чудо в союзе со стихиями. В его распоряжении были Огонь, Вода. Земля, но Воздуха, движения воздуха ему недоставало. Между тем каждое утро Совет десяти посылал к нему Красного человека с приветом. Ты знаешь Красного человека? Того, который со спущенным на глаза капюшоном обнимает колонну в «Поклонение волхвов» второго Бонифачио. После бесчисленных опытов Сегузо осенила чудная мысль. В этот день он беседовал под лаврами с Присцианезой о местожительстве Эола и его 12 сыновей и о том, как сын Лаэрта высадился на берег западного острова. Он перечитал Гомера, Виргилия и Овидия. Потом отправился к Словенскому Магу, знаменитому своим даром склонять Ветры на помощь дальним плаваньям:
— Мне нужен ветер не слишком сильный, не слишком слабый, послушный, которым я мог бы управлять по своему желанию, легкий ветерок для выдувания изобретенных мной труб. Lenius aspirans aura secunda venit… Понял ты меня, старик?
Рассказчик громко расхохотался, представляя себе эту сцену со всеми ее подробностями в доме Калле делла Теста в Сан-Занеполо, где словенец жил со своей дочерью Корнелией — словенкой — honorata cortegiana (piezo so pare, scudi 2)[38].
«Cossa galo? Savàrielo?[39]» — думали оба гондольера, удивленные, слыша из уст Стелио слова родного языка, смешанные с незнакомым наречием. Фоскарина пробовал вторить его веселью, но его юношеский смех, как и тогда, в извилинах лабиринта, причинял ей сердечную боль.
— Это длинная история, — продолжал Стелио. — Когда-нибудь она послужит мне сюжетом. Я берегу ее для свободного времени… Вообрази: словенец произносит заклинания… Дарди каждую ночь посылает моряков к Трем Гаваням, чтобы захватить Ventesèlo. Наконец, однажды ночью, незадолго до рассвета, в момент захода луны, они застают Ветерок спящим на песчаном валу среди стаи утомленных ласточек, находящихся у него в подчинении. Он лежит на спине, спокойно, как ребенок, вдыхая соленый аромат, полуприкрытый бесчисленными крыльями, морская зыбь убаюкивает его, сизые птички трепещут вокруг, усталые от дальнего перелета…
— О, милый друг! — вскричала Фоскарина при таком ярком описании. — Где видел ты это?
— Тут-то именно и начинается вся прелесть легенды. Моряки захватывают его, связывают ветками камыша, уносят на борт и плывут в Темодию. Лодка переполнена ласточками, не покидающими своего повелителя…
Стелио перевел дух. Все подробности происшествия теснились в его воображении, и он не знал, на чем остановиться. Затем он прислушался к пению, доносившемуся со стороны Сан-Франческо дель Дезерто. Виднелась немного кривая колокольня Бурано и за островом, усеянным нежными цветами, возвышались колокольни Торчелло во всем своем одиноком великолепии.
— Продолжай, — просила его актриса.
— Не могу, Фоска… Слишком много мыслей… Вообрази себе: Дарди увлекается своим пленником… Имя его — Орницио, он повелитель перелетных птиц… Несмолкаемое щебетание ласточек наполняет Темодию, их гнезда прилепились на столбах и на лесах, окружающих творение Дарди. Крылья некоторых опалены огнем горна, когда Орницио начинает дуть в трубку, создавая из расплавленной стеклянной массы блестящую и легкую колонну. Но сколько трудов положено, чтобы приручить его и посвятить в тайны искусства. Властелин огня говорит с ним на латинском языке и читает ему стихи Вергилия, надеясь быть понятым. Но синеволосый Орницио знает, конечно, только греческий язык, и выговор у него несколько свистящий. Он может продекламировать наизусть две оды Сафо, незнакомые гуманистам, две оды, принесенные им в один весенний день из Митилены. И, выдувая трубы разной величины, он вспоминает пастушескую свирель Пана… Я расскажу тебе когда-нибудь все это.
— Чем же он питался?
— Цветочной пылью и солью.
— А кто приносил ему пишу?
— Никто. Ему достаточно было вдыхать в себя цветочную пыль и соль, насыщающую воздух.
— И он не пытался бежать?
— Постоянно. Но Сегузо принимал тысячу предосторожностей, как и следовало влюбленному.
— А Орницио отвечал ему взаимностью?
— Да. Он также начинал любить Дарди, главным образом, из-за красного шнура, обвивавшего его обнаженную шею.
— А Пердиланца?
— Покинутая, она изнывала от тоски. Я расскажу тебе когда-нибудь… Летом я поеду на взморье Нелестрины и запишу тебе эту сказку среди золотистых песков.
— Чем же она кончается?
— Чудо свершилось. Дивный орган воздвигнут на Темодии со своими семью тысячами стеклянных труб, похожий на те подернутые инеем сказочные рощи, какие, по словам Орницио, склонного к фантастическим вымыслам, он видел в стране гиперборейцев. Настает, наконец, день Sensa Дож с патриархом и архиепископом Спалатро выплывают из бассейна Сан-Марко на буцентавре. Торжество так грандиозно, что Орницио принимает это за триумфальное возвращение сына Хроноса. Шлюзы вокруг Темодии открыты, и, воодушевленный вечным безмолвием лагун, гигантский орган под волшебными пальцами музыканта разливает такие широкие волны звуков, что они достигают do Terra Ferta и стремятся к Адриатике. Буцентавр останавливается, потому что все 40 весел его опускаются как сложенные крылья по бокам лодки, брошенные пораженными невольниками. Но вдруг поток музыки разбивается, переходит в фальшивые аккорды, слабеет… замолкает. Дарди чувствует внезапно, что орган замер под его пальцами, словно душа инструмента покинула его, словно какая-то чуждая сила разрушила чудное творение, проникнув в его глубину. Что же случилось? Мастер слышит только неистовый шум насмешек, доносящийся к нему через онемевшие трубы, гул пушечной пальбы, беспорядочные крики толпы… От буцентавра отчаливает шлюпка — она везет Красного человека — палача, с наковальней и топором. Удар намечен алым шнуром. Голова падает, ее бросают в воду, и она плавает там, подобно голове Орфея…
— Что же случилось?
— Пердиланца бросилась в шлюзы. Течение увлекло ее в глубину органа. Ее тело с роскошной массой волос заградило путь звукам.
— Но Орницио?
— Орницио, вынув из воды окровавленную голову, улетает к морю. Ласточки следуют за ним. В несколько мгновений позади беглеца образуется сизое облако ласточек. Все гнезда в Венеции и на островах опустели вследствие этого несвоевременного отлета. Лето — без ласточек, сентябрь — без их прощанья, полного одновременно и грусти, и веселья.
— А голова Дарди?
— Где она, никто не знает, — закончил, смеясь, Стелио.
И снова он начал прислушиваться к звучащему в воздухе пению, ухо его различало в нем ритм.
— Слышишь? — спросил он, сделав гондольерам знак остановиться.
Весла приподнялись и замерли. Настало такое глубокое безмолвие, что вместе с отдаленным пением птиц было слышно, как капала вода с весел.
— Le хе le calandrine, — шепнул Зорзи. — Che povarete le canta anca lore le lode de San-Francesco[40].
— Греби!
Гондола скользнула по воде, как по прозрачному молоку.
— Хочешь, Фоска, проехать до Сан-Франческо?
Она склонила голову и задумалась.
— Быть может, в твоей сказке есть скрытый смысл, — произнесла она после минутной паузы. — Быть может, я поняла его…
— Увы! Да. Пожалуй есть небольшое сходство между смелостью стекольного мастера и моей. Я, пожалуй, тоже должен бы носить вокруг шеи алый шнур в знак предостережения.
— Ты добьешься великой славы… За тебя я не боюсь…
Она перестала смеяться.
— Да, мой друг, надо, чтобы я победил. И ты поможешь мне. Меня также каждое утро посещает грозный гость — ожидание тех, кто меня любит, и тех, кто меня ненавидит, надежды друзей и врагов. И к этому ожиданию подходит красная одежда палача — нет на свете ничего более беспощадного.
— Но ведь это и есть мерило твоего могущества.
Что-то кольнуло Стелио в сердце. Он инстинктивно выпрямился, охваченный слепым гневом, заставлявшим его даже сейчас страдать от слишком медленного движения вперед. Отчего он живет в праздности? Каждый час, каждую минуту надо употреблять на борьбу, надо вооружить и укрепить себя против забвения, унижения, вражды и подражания. Каждый час, каждую минуту надо держать взор свой устремленным к цели, сосредоточить на ней всю свою энергию, не знать утомления, не знать слабости. Так всегда жажда славы будила в его душе дикий инстинкт — потребность борьбы и мщения.
— Известно ли тебе изречение великого Гераклита? «Лук носит имя Bios и назначение его — смерть». Это изречение возбуждает душу даже ранее, чем смысл его делается понятным. Оно преследовало меня все время в тот осенний вечер, когда я сидел за твоим столом на Празднике Огня. В тот вечер я действительно пережил час Диониса, час безумия, скрытого, но всепоглощающего, точно во мне пылал вулкан и бушевали сорвавшиеся с цепи Тиады. Мне, право, временами казалось, что я слышу возгласы, пение и крики далекой резни. И так странно было оставаться неподвижным, и ощущение инертности моего тела доводило меня до исступления. Я не видел ничего, кроме твоего лица, ставшего вдруг изумительно прекрасным. В нем заключалась для меня сила всех душ, и за ним скрывались все страны, все народы. О, если бы я мог выразить — какой ты мне предстала тогда. Среди суеты, среди смены чудных картин, сопровождаемых потоком музыки, я говорил с тобой точно через поле битвы, я бросал тебе призыв — ты, может быть, слышала его? — призыв не только к любви, но и к славе, для утоления не только одной жажды, но двух, и я не знал, которая из них самая неутолимая. И таким же, как твое лицо, представлялся мне образ моего творения. Я видел его, говорю тебе! Невероятно разнообразное в словах, в пении, в жестах, в симфонии — мое вдохновение вдруг воплотилось и жило во мне такой победоносной жизнью, что, если бы мне удалось хоть часть его выразить в желанной форме, я мог бы воспламенить Вселенную.
Стелио говорил глухим голосом, и сдерживаемая пылкость его слов производила странное впечатление на этих мирных водах, в этой белой полосе света, где тянулся след от ровных всплесков весла.
— Выразить. Вот главное. Величайший образ не имеет никакого значения, если он не облечен в жизненную форму. А я… я должен еще все это создать. Я не хочу вливать свое вдохновение в формы, доставшиеся по наследству. Мое творение принадлежит мне всецело. Я должен и желаю следовать лишь своему инстинкту и своей врожденной гениальности. И тем не менее, подобно Дарди, увидевшему знаменитый орган у Катерино Цоне — я вижу пред своим умственным взором иное произведение, созданное Дивным Творцом, произведение великое, словно гигант, возвышающийся над человечеством.
Снова образ творца-варвара предстал перед ним: синие глаза сверкали под широким лбом, губы сжимались на массивном подбородке — чувственные, гордые и презрительные. Снова видел он старческую голову с седыми волосами, развевающимися от ветра под мягкой фетровой шляпой, и почти мертвенное ухо с вспухшей мочкой. Он снова видел неподвижное тело, склоненное, голову, опустившуюся на колени женщины с белым, как снег, лицом, видел слабое трепетание свесившейся ноги. И Стелио вспомнил собственный трепет страха и радости, когда внезапно под его рукой забилось жизнью священное сердце.
— И не только перед моим умственным взором встает это совершенное произведение, но оно наполняет меня всецело. Иногда это походит на грозный океан, готовый повергнуть и поглотить меня. Моя Темодия — гранитная скала под нахлынувшими морскими волнами, и я стою на ней, словно рабочий, стремящийся построить дорический храм среди бушующей стихии, против которой он должен защищать прочность колонн, между тем как ум его постоянно напрягается, чтобы не потерять внутренней гармонии, одушевляющей линии воздвигаемого строения. И в этом смысле также моя трагедия — борьба.
Он снова видел перед собой дворец патрициев, как на заре того октябрьского утра, с его орлами, конями, амфорами и розами, видел его закрытым и немым, точно высокая гробница, и небо над его крышей загоралось пламенем от дыхания зари.
— В это утро, — продолжал он, — после ночи безумия, когда я плыл по каналу вдоль стены сада, я сорвал маленькие лиловые цветочки, пробившиеся между кирпичами, и я велел направить гондолу к палаццо Вендрамен, чтобы бросить мои цветы у порога двери. Приношение было слишком скромным, и я подумал о лаврах, миртах и кипарисах. Но этим внезапным порывом я выразил мою признательность Тому, Кто зародил во мне стремление к героическим усилиям для самоосвобождения и творчества.
Неожиданно рассмеявшись, Стелио обратился к заднему гребцу:
— Помнишь, Зорзи, как мы гнались однажды утром за баркой?
— Еще бы не помнить! Как мы летели! У меня и теперь ноют руки! А как вы справились, синьор, с вашим ненасытным голодом? Каждый раз, когда я встречаю хозяина барки — он меня спрашивает о том иностранце, который с такой жадностью проглотил маленький кусочек хлеба и съел целую корзину винограда и фиг… Он говорит, что никогда не забудет того дня — это был лучший лов в его жизни. Он вытащил таких макрелей, каких и не видывал раньше.
Гребец прервал свою болтовню, заметив, что Стелио его уже не слушает, и ему надо не только замолчать, но даже затаить дыхание.
— Ты слышишь пение? — спросил поэт у Фоскарины, тихо взяв ее за руку, сожалея, что он пробудил в ней тяжелое воспоминание.
Она подняла голову и сказала:
— Где это поют? На небе или на земле?
Нескончаемая мелодия лилась среди бледного безмолвия.
Она сказала:
— Пение все слышнее…
Рука ее друга задрожала…
— Когда Александр приходит в светлую комнату, где дева читает плач Антигоны, — произнес Стелио, удерживая в своем сознании часть таинственной работы, совершавшейся в глубине его сознания, — когда Александр приходит туда, то рассказывает, как он проскакал верхом по равнине Аргоса через Инахос — реку раскаленных камней. Все поля были покрыты маленькими, дикими, увядающими цветами, а пение жаворонков наполняло небеса… Тысячи жаворонков — неисчислимое множество… Он рассказывает, как один из них вдруг упал к ногам его лошади словно камень и лежал, неподвижный и немой, опьяненный радостью своего длительного пения. Александр поднял его, принес и протягивает тебе — вот он… Тогда ты берешь птичку в руки и шепчешь: «О! Она еще теплая!..» И в то время, как ты говоришь, дева трепещет. Ты чувствуешь ее трепет…
Актриса снова ощутила ледяную струю, пронизавшую ее до корней волос, словно душа слепой переселилась в нее.
— В конце Прелюдии пылкие хроматические гаммы выражают возрастающую радость, неудержимую жажду жизни… Слушай! Слушай. Ах как чудесно! Сегодня утром, Фоска… сегодня утром я работал… И это созданная мной мелодия разливается сейчас в небе… Разве мы не избранники?
Дух жизни одушевлял тишину. Могучее вдохновение сообщало трепет безмолвию.
Казалось, что неподвижные берега, пустынный горизонт, гладкие воды, уснувшие земли были охвачены стремлением ввысь, и оттуда неслась пробуждающая весть о великом пришествии. Душа женщины всецело разделяла это стремление и словно лист, подхваченный вихрем, возносилась на вершину любви и веры. Но лихорадочная жажда деятельности, порыв вдохновения и потребность творчества овладели душой поэта. Способность к работе, казалось, все возрастала. Он представлял себе полноту предстоящих часов. Он представлял себе свое произведение в законченном виде — количество страниц, кипу оркестровых партитур, богатый материал для разработки мелодий. Он представлял себе римский холм, строящееся здание, равномерно отшлифованные камни, рабочих — заботливых каменотесов, строгого и бдительного архитектора, громаду Ватикана, возвышающуюся против театра Аполлона, священный город внизу. Он представлял себе, улыбаясь, маленького человека, с папской торжественностью оказывающего поддержку предприятию, он приветствовал длинноносую и угловатую фигуру этого римского князя, который, не покрывая бесчестием своего имени, пользовался золотом, собранным веками хищения и злоупотребления папской властью для того, чтобы возвести гармоничный храм возрождающегося Искусства, освещавшего красотой мощную жизнь его предков.
— Через неделю, Фоска, моя Прелюдия будет окончена, если милость судьбы не оставит меня. Я хотел бы тотчас же попробовать ее в оркестре. Быть может, мне придется отправиться для этого в Рим. Антимо делла Белла еще более нетерпелив, чем я сам: почти каждое утро я получаю письмо от него. Я думаю также, мое присутствие на несколько дней в Риме будет необходимо, чтобы помешать возможным недоразумениям при постройке театра. Антимо пишет, что возникает спор о разрушении старой каменной лестницы, поднимающейся от сада Корсини в Яникуль. Я не знаю, помнишь ли ты это место. Улица, ведущая к театру, проходя через Арко-Сеттимано, огибает крыло дворца Корсини, пересекает сад и приводит к подножию холма. Зеленеющий холм — помнишь ты его? — усеянный лужайками, кипарисами, платанами, лаврами и дубами, имеет вид священной рощи с короной из итальянской сосны.
На склоне — уже настоящая дубовая роща, орошаемая подземными ключами. Весь холм изобилует родниками. Слева — фонтан Паолина возвышается подобно укрепленному замку. Ниже тянется черное пятно Боско Парразио. Каменная лестница, разделенная на две половины целым рядом переполненных широких бассейнов, ведет к площадке, где перекрещиваются две аллеи лавров, — аллеи, действительно достойные Аполлона, достойные провести человечество в мир поэзии. Нельзя вообразить себе более величественного входа. Тень вековой тайны осеняет его. Камень ступеней, перил и статуй соперничает твердостью с корой старых платанов. Слышно лишь пение птиц, журчание водяных струй, шелест листьев, и я думаю, что поэты и чистые духом могли бы различить в этих звуках трепет Гамадриад и дыхание Пана…
Неутомимый воздушный хор рос… рос, безостановочный, беспрерывный, наполняя собой все пространство, подобно нескончаемой пустыне, подобно нескончаемому свету.
Смелая мелодия создавала среди спящих лагун иллюзию единодушной тревоги, как бы охватившей воды, пески, травы, туман — всю природу — стремлением ввысь. Все, что раньше казалось инертным, теперь дышало, трепетало в страстной мольбе.
— Слушай! Слушай!
И образы жизни, вызванные Творцом, и древние имена бессмертных сил, управлявших Вселенной, стремления людей перешагнуть за круг повседневных терзаний, чтобы найти успокоение в красоте, и обеты, и надежды, и смелые усилия — все среди этого места забвения и молитвы вблизи скромного острова, сохранявшего следы апостола Нищеты, освобождалось от призраков смерти и тления при звуках волшебной мелодии.
— Не правда ли, похоже на бурный порыв нападения?
Напрасно бесцветный берег, истертые камни, гнилые корни, обломки разрушенных зданий, запах разложения, могильные кипарисы, черные кресты — напрасно все это напоминало то же самое слово, которое мелькало тогда на устах каменных статуй вдоль реки.
Песнь свободы и победы царила над всем окружающим, она наполняла ликованием сердце того, кто должен был творить с радостью.
«Вперед! Вперед! Выше! Все выше!»
И душа Пердиты, свободная от низких побуждений, готовая ко всевозможным испытаниям — при звуках возносящегося к небу гимна дала обет снова отдать себя жизни. Как в далекий час ночного безумия, Фоскарина повторяла: «Служить! Служить!»
Гондола входила в канал, заключенный между двумя берегами, настолько близкими, что можно было видеть стебли трав и различать среди них молодые побеги по более нежному оттенку.
Laudato si mi Signore, per sora nostra matre terra
La quale ne sustenta et governa
et produce diversi fructi con coloriti et herba.[41]
Своей переполненной душой актриса понимала любовь Поверолло к творениям природы, она жаждала излить свою бесконечную потребность обожания на все живущее, ее глаза сияли детской чистотой, и окружающее отражалось в них как в ясном зеркале вод — некоторые образы, казалось, возвращались из отдаленного прошлого, и она узнавала их в новом воплощении. Когда лодка причалила, Фоскарина удивилась, что они так скоро приехали.
— Хочешь сойти? Или ты предпочитаешь вернуться назад? — спросил Стелио.
Она колебалась немного, потому что ее рука лежала в руке возлюбленного и ей казалось, что, отняв ее, она потеряет часть отрадного покоя.
— Да, — ответила она с улыбкой. — Пройдемся, пожалуй, по этой траве.
Они высадились на острове Святого Франциска. Несколько молодых кипарисов смиренно приветствовали их. Ни одного человеческого лица не было видно. Невидимый хор наполнял пустыню своим гимном. Туман расползался и сгущался в облако по мере того, как заходило солнце.
— По такой траве мы не ступали? Не правда ли, Стелио?
— Теперь начнется каменистое восхождение.
Она сказала:
— Пусть начинается восхождение, и пусть оно будет трудным.
Стелио удивился непривычной веселости, звучавшей в голосе его спутницы. Он заглянул в глубину ее глаз и увидел в них упоение.
— Почему, — произнес он, — мы чувствуем себя такими радостными и свободными на этом заброшенном острове?
— А ты знаешь, почему?
— Для других это место должно казаться печальным. Когда сюда заходят, то спешат вернуться назад, унося с собой тень Смерти.
Она сказала:
— Мы избранники.
Он отвечал:
— Только тот, кто полон надежд, полон жизни.
И она заключила:
— Кто любит — тот надеется.
Мелодия воздушного хора влекла к себе неудержимо их души.
Стелио сказал:
— Как ты прекрасна!
Внезапной краской вспыхнуло страстное лицо Фоскарины. Вся трепещущая, она остановилась, полузакрыв глаза.
Затем произнесла, задыхаясь:
— Какой теплый ветер! Ты не ощущала на воде такого теплого дуновения?
Она вдыхала в себя воздух.
— Пахнет скошенным сеном. Ты чувствуешь?
— Это запах водорослей.
— Посмотри, как прекрасны поля.
— Видишь, вдали — это Лидо. И там — остров Сан-Эразмо.
Солнце, разорвав дымку тумана, заливало золотом весь залив. Сырые обнаженные отмели казались яркими, словно цветы. Тени маленьких кипарисов удлинялись и становились почти голубыми.
— Я уверена, — сказала Фоскарина, — что где-нибудь по соседству цветут миндальные деревья. Пойдем к плотине.
Она сделала движение головой, точно желая сбросить какую-то тяжесть.
— Подожди.
И, быстро выдернув две булавки, поддерживавшие ее шляпу, она сняла ее, вернулась к берегу и бросила ее в гондолу Затем она присоединилась к своему другу легкими шагами, подбирая на ходу развеваемые ветром локоны, на которых сверкали солнечные лучи. Она, казалось, испытывала огромное облегчение, даже дыхание ее стало свободнее.
— Крыльям было тяжело? — спросил Стелио, смеясь.
И он взглянул на крутые волны ее волос, проведенные не гребнем, а пережитыми бурями.
— Да, малейшая тяжесть давит мне голову. Если бы я не боялась показаться странной, я бы всегда ходила без шляпы. Но, когда я вижу деревья, то не могу выдержать. Мои волосы сохраняют воспоминание о своем непосредственном общении с природой и стремятся вырваться на простор, хотя бы здесь — в безлюдном месте.
Искренняя и оживленная, шла Фоскарина по траве своей изящной волнующейся поступью. И Стелио пришел на память тот день в саду Гардениго, когда он нашел в ней сходство с золотистой борзой.
— Ах, вот идет монах!
Монастырский сторож шел к ним навстречу, приветливо кланяясь. Он предложил провести Стелио в монастырь, но предупредил, что по уставу туда запрещен вход женщинам.
— Идти мне? — спросил поэт, вопросительно глядя на улыбающуюся Фоскарину.
— Да, иди.
— Но ты останешься одна?
— Я останусь одна.
— Я принесу тебе кору священной сосны.
Он последовал за францисканцем под невысокий портик с бревенчатым потолком, где ютились опустевшие гнезда ласточек Прежде чем перешагнуть порог, Стелио обернулся и послал привет своему другу. Дверь захлопнулась.
О, beata solitudo!
О, sola beatitudo![42]
И вот, как в органе смена регистра тотчас же изменяет звук, так и в мыслях женщины мгновенно наступила перемена. Всей душой своей актриса ощущала горечь и ужас разлуки. Ее друг ушел от нее, она не слышала больше его голоса, не чувствовала его дыхания, не прикасалась к его нежной и твердой руке. Она не участвовала больше в его существовании. Она не видела больше игры воздуха, света, тени, составлявшей гармонию его жизни. А вдруг он не вернется? Вдруг эта дверь не откроется?
Нет, этого не могло случиться. Конечно, через несколько минут он вернется, и всем своим существом она почувствует его приближение. Но — увы! — через несколько дней разлука с ним неизбежна! Перед глазами ее понесутся равнины, горы, реки, пролив, и, наконец, бесконечное пространство океана, откуда не слышны ни вопли, ни слезы, восстанет между ней и этим челом, этими глазами, этими губами. Суровый город, весь черный от дыма, закованный в железную броню, заслонил тихий остров, стук молотов, гул машин пронеслись над весенней мелодией. И на месте всех окружающих предметов — этой травы, песка, моря, водорослей, перышка, выпавшего из шейки маленькой птички, — вставали кишащие народом улицы, дома с бесчисленными причудливыми окнами, где текла лихорадочная жизнь, где люди не знали сна, театры, наполненные возбужденными или бессмысленными толпами, театры — убежища коротких часов отдыха от вечной погони за наживой. Она снова видела свое имя и изображение искаженными на облезших воротах, на картинках уличных торговцев, красующиеся на гигантских фабричных мостах, расклеенные на занавесах фургонов сверху, снизу, повсюду.
— Вот! Смотри! Ветка миндального дерева! Оно распустилось в монастырском саду у второй кельи, около грота священной сосны… Ты угадала!
С детской радостью он бежал к ней, а следом за ним шел улыбающийся капуцин с букетом тимьяна в руках.
— Вот! Смотри, какая прелесть!
Вся трепещущая, она взяла ветку, и глаза ее наполнились слезами.
— Ты угадала!
Он заметил внезапные слезы, задрожавшие на ресницах возлюбленной, блестящие капельки, подернувшие влагой ее глаза и сделавшие их похожими на лепестки цветов, сверкающие росой. В это мгновение он безумно любил и эти морщинки на ее лице, идущие от углов глаз к вискам, и маленькие лиловые жилки, делавшие ее веки похожими на фиалки, и волнообразные линии щек, и заостренный подбородок, — все неизгладимые следы времени, все тени этого страстного лица.
— Ах, отец мой, — сказала она веселым тоном, за которым слышалось страдание, — пожалуй, бедный ангел теперь будет оплакивать в раю эту сорванную ветку?
Монах снисходительно улыбнулся.
— Этот господин, — отвечал он, — не дал мне опомниться, когда увидел дерево. Ветка мигом была сорвана, и мне оставалось только сказать: «Amen». Но ведь миндальное дерево так велико!
Он был благодушен и приветлив, еще почти черные волосы обрамляли его выстриженный затылок, на лице оливкового цвета блестели, подобно топазам, яркие карие глаза.
— Вот душистый тимьян, — прибавил он, — предлагая ей букет полевых трав.
Хор юных голосов раздался из храма.
— Это послушники. У нас их пятнадцать человек.
Он проводил посетителей до монастырской стены.
На плотине, у подножия кипариса, сломанного грозой, добродушный францисканец, указывая на острова, превозносил богатство их растительности и перечислял все виды местных плодов в связи с временами года, обращая их внимание на барки с новой зеленью, плывущие по направлению к Риальто.
— Laudato si, mi signore, per sora nostra matre terra! — произнесла женщина, держа в руках цветущую ветку.
Францисканец, растроганный красотой этого женского голоса, замолчал.
Высокие кипарисы окружали монастырскую ограду, и два из них, самые старые, носили следы молнии, сокрушившей их вершины и попортившей стволы. Их неподвижный контур выделялся на гладкой поверхности луга и моря, сливавшихся на горизонте. Бесконечное зеркало вод было совершенно спокойно. На дне, подобно несметным сокровищам, просвечивали водоросли, болотные кустарники казались янтарными ветками, песчаные отмели переливались перламутром. Опаловое море не отличалось от плавающих в нем медуз. Глубокое очарование разливалось по пустынной местности. Неведомо откуда доносилось пение крылатых обитателей неба и мало-помалу замирало в священной тишине.
— В этот час на Омбзонских холмах, — сказал похититель ветки, — около каждой маслины, будто сброшенная одежда, лежат вязанки срезанных ветвей, и дерево кажется еще более стройным, так как эти ветви прикрывают выбивающиеся из-под земли корни. Св. Франциск проносится мимо, одним мановением своей руки смягчая боль израненных деревьев.
Капуцин перекрестился и стал прощаться.
— Христос с вами!
Посетители провожали его взглядом, пока он не исчез в тени кипарисов.
— Он обрел мир, — сказала Фоскарина. — Не правда ли, Стелио? Какое спокойствие в его лице и в голосе. Посмотри на его походку.
Полосы света и тени чередовались на его бритом затылке и на его рясе.
— Он дал мне кору сосны, — сказал Стелио. — Я хочу послать ее Софии, она очень религиозна. Вот, понюхай: смолистый запах уже пропал.
Она приложилась к реликвии, как сделала бы София. Пусть уста любящей сестры коснутся этого места.
— Да, пошли.
Молча, с опущенными головами они последовали за человеком, который обрел мир, и направились к берегу, пробираясь сквозь ряды кипарисов, увешанных шишками.
— Неужели тебе не хочется повидаться с ней? — с робкой нежностью спросила Фоскарина у своего друга.
— Даже очень.
— А с матерью?..
— Конечно, всем сердцем я стремлюсь к ней, ведь она ждет меня каждый день.
— А ты не собираешься поехать к ним?
— Да, может быть, и поеду.
— Когда же?
— Право, еще не знаю. Но мне бы очень хотелось повидаться с сестрой и матерью. Очень, Фоскарина!
— Почему же ты не едешь? Что же тебя удерживает?
Он взял ее руку, повисшую вдоль тела. Они продолжали так идти дальше. Косые лучи солнца падали справа, и тени их на траве рука об руку двигались рядом с ними.
— Говоря сейчас об Омбзенских холмах, ты верно думал о холмах своей родины. Об этих обрезанных ветвях олив я слышу уже не в первый раз. Я помню, ты как-то рассказывал мне о стрижке… Ни в какой работе не встречает земледелец такого глубокого проявления безмолвной жизни, как среди деревьев. Когда он стоит перед грушей, яблоней или персиком, держа в руках серп или нож, иногда способствующий росту, иногда причиняющий смерть, то, кроме опасности, приобретенной им жизнью между землей и небом, его должно осенять еще и откровение свыше. Дерево переживает кризис, все его соки приливают к разбухшим почкам, готовым раскрыться. Человек с его смертоносным оружием должен поддерживать в нем равновесие во время таинственного акта оплодотворения! Деревья еще не ведают ни о Гезиоде, ни о Вергилии, они живут лишь с целью давать цветы и плоды, каждый побег — это живая артерия, как на руке самого оператора. Которую же срезать? Свежие соки залечат ли рану?.. Так ты рассказывал мне однажды о своем винограднике. Я помню. Ты говорил мне, что все раны должны быть нанесены с севера, чтобы солнце не видело их.
Она вспоминала слова молодого человека, когда он прибежал к ней, весь запыхавшийся во время грозы, только что перенеся на своих руках тело героя. Он улыбнулся, продолжая держать любимую руку. Цветущая ветка распространяла аромат горького миндаля.
— Помню, — сказал он. — И Лаимо, толкущего в ступе известку для раствора св. Фиакра, и Софью, разрезающую куски жесткого полотна для перевязки самых широких ран после прививки…
Он ясно видел перед собой крестьянина на коленях, растирающего в каменной ступе бычий навоз с глиной и ячменными зернами, по рецепту старинных мудрецов.
— Через десять дней, — продолжал он, — весь холм со стороны моря превратится в розоватое облачко. Софья в своем письме напоминает мне об этом… Она больше тебе не являлась?
— Она и сейчас с нами.
— Сейчас она сидит у окна и смотрит на море, освещенное закатом, мать сидит около, опершись на руку щекой: «Не едет ли Стелио на этой парусной лодке, что стоит там, против мельницы, дожидаясь попутного ветра? Он обещал мне приехать неожиданно морем на парусной лодке». И сердце ее замирает.
— Ах, зачем же ты заставляешь ее ждать напрасно?
— Да, Фоска, ты права. Целые месяцы я могу жить вдали от нее, не чувствуя пустоты. Но вдруг наступает момент, и тогда мне кажется, что для меня нет ничего на свете дороже этих глаз, тогда какой-то уголок моей души наполняется неутешной скорбью. Я слыхал, что тиренские моряки называют Адриатическое море Венецианским заливом. Я говорю себе сегодня, что мой родной дом стоит на берегу залива, и он кажется мне более близким.
Они подошли к гондоле и бросили последний взгляд на священный остров с устремленными к небу кипарисами.
— Вон канал Трех Гаваней, ведущий в открытое море! — сказал он, полный тоски по родине, уже воображая себя на парусной лодке, на пути к берегу, покрытому кустами тамариска и черники.
Они поплыли. Долгое время прошло в молчании. Небесная гармония царила над благословенным архипелагом. Лучи солнца тонули в водах, и воздушная мелодия парила над землей. На фоне роскошного заката Буран и Торчелло казались двумя затонувшими кораблями, затянутыми песком.
— План твоего произведения теперь закончен, — продолжала она нежно и убедительно, тогда как сердце мучительно билось в ее груди, — и тебе необходим покой. Ведь ты больше всего любишь работать дома? Нигде не успокаивается так твое волнение. Уж я знаю.
— Да, — сказал он, — когда мы обуреваемы жаждой славы нам представляется, что деятельность художника похожа на осаду крепости, что звуки барабана и воинственные крики действуют возбуждающе, тогда как ничто так не благоприятствует работе, как абсолютная тишина, непобедимое упорство, напряженное стремление всего существа к Идее, которую оно хочет воплотить и заставить восторжествовать.
— Ах, так это тебе знакомо! — вскричала она.
В глазах ее блеснули слезы, в голосе его слышались теперь мужественная воля, стремление к духовному могуществу, твердое решение превзойти самого себя и выйти победителем из жизненной борьбы.
— Так это тебе знакомо!
Она вздрогнула, почувствовав подвиг, в сравнении с этим мужественным решением все остальное казалось ничтожным, и слезы, выступившие на ее глазах, когда она принимала букет, показались ей слабостью, по сравнению с настоящими слезами, делавшими ее достойной своего друга.
— Иди же с миром, вернись к родным берегам и в родные объятия. Зажги свою лампу, наполненную маслом твоих олив!
Губы его были сжаты, брови сдвинуты.
— Любящая сестра снова придет заложить травкой трудную страницу.
Он опустил голову и задумался.
— Ты отдохнешь в разговорах с нею, сидя у окна, может быть, вы снова будете смотреть на стада, блуждающие по лугам и горам.
Солнце почти скрывалось за гигантской крепостью доломитов. Группа облаков, поминутно вспыхивающая багрянцем заката, похожим на кровь, в беспорядке неслась по небу, как будто там происходило сражение. Море казалось продолжением поля битвы, разгоравшейся среди неприступных башен.
Небесная мелодия потонула во мраке вместе с оставленными далеко позади островами. Над заливом веяло зловещим великолепием сражения, и, казалось, тысячи знамен склонялись к его водам. В напряженной тишине чудилось ожидание призывного звука королевских труб.
После продолжительного молчания он медленно произнес:
— А если она меня спросит о судьбе девственницы, читающей жалобы Антигоны?
Женщина вздрогнула.
— А если она меня спросит о любви брата, раскапывающего развалины?
Страшный призрак восстал перед глазами женщины.
— А если на той странице, где она положит листик травы, будет исповедь трепещущей души, ее тайной безнадежной борьбы с ужасным недугом?
Объятая ужасом женщина не находила слов. Они оба смолкли и пристально смотрели на остроконечные вершины горной цепи, охваченные пламенем заката, будто только что погруженные в огненную стихию. Это величественное зрелище, возникшее среди вечного пустынного пространства, будило в них сознание таинственной неизбежности и смутного непобедимого ужаса. Венеция тонула во мраке среди этих огненных видений, окутанная фиолетовой дымкой, с выступавшими из нее мраморными колокольнями — хранительницами бронзы, призывающей к молитве смертных.
Но все эти сооружения, созданные руками людей, для своих обычных потребностей, и сам древний город, утомленный веками кипучей жизни, со своими мраморными и бронзовыми развалинами, все, над чем тяготело бремя лет и воспоминаний, все, обреченное смерти, казалось теперь ничтожным наряду с громадными вершинами Альп, тысячами неподвижных скал, уходящими в небо, наряду с необъятной пустыней, ожидающей, быть может, появления юной расы Титанов.
После продолжительного молчания Стелио внезапно спросил:
— А ты?
Ответа не последовало.
С колокольни San-Marco звонили к вечерней. Могучий гул колоколов широкими волнами пронесся по лагуне, впереди еще обагренной кровью, а там, в дали, уже подернутой мраком смерти. С San-Giorgio-Maggiore, с San-Giorgio-dei-Greci с San-Giorgio-degli-Schiavoni с San-Giovanna-in-Bragoro, с San-Moisé-della-Salute, с Redentore — со всех колоколен, включая самые отдаленные, перекликались бронзовые голоса и, сливаясь в общий гул, разносилось эхо по мрамору и водам, исходя как бы из-под одного невидимого купола и своим звучным трепетом соприкасаясь с мерцанием первых звезд.
Они оба вздрогнули, когда гондола, миновав арку моста, обращенную в сторону острова San-Michele, скользнула в темный сырой канал и проплывала мимо черных лодок, гниющих у заплесневелых стен. Из соседних селений с San-Lazzaro, San-Canciano, San-Giovanni-de-Paolo, Santa-Maria-dei-Miracol с Santa-Maria-del-Pianto раздались ответные голоса, гул, пронесшийся над их головами, заставил их затрепетать всем телом.
— Это ты, Даниеле?
Стелио заметил фигуру Даниеле Глауро у двери своего дома.
— Ах! Стелио, как я тебя ждал! — послышался прерывающийся голос его друга на фоне этого гула. — Рихард Вагнер умер!
Мир, казалось, опустел.
Женщина-скиталица, вооружившись мужеством, стала готовиться к отъезду. От праха гения, лежавшего в гробу, неслись откровения для всех благородных сердец. Она сумела воспринять.
Однажды возлюбленный застал ее врасплох, когда она разбиралась в своих любимых книгах и дорогих сердцу безделушках, всегда находившихся при ней как реликвии, приносящие утешение, возбуждающие грезы.
— Что это ты делаешь? — спросил он.
— Готовлюсь к отъезду.
Она видела, что молодой человек изменился в лице, но решение ее не поколебалось.
— Куда же ты едешь?
— Очень далеко. За Атлантический океан.
Он побледнел. Но сейчас же у него появилось сомнение, ему казалось, что она обманывает его, хочет повергнуть испытанию, он не хотел верить в непоколебимость этого решения, он думал, что ему стоит лишь попросить, и она останется. По-видимому, сцена на берегу Мурано не прошла бесследно.
— Это внезапное решение?
— Нет, — отвечала она просто и уверенно. — Я слишком долго жила без дела, а на моих плечах вся труппа. Тем временем, пока сооружается театр Аполлона и заканчивается «Победа Человека», я поеду проститься с варварами. Я буду работать для твоего великого дела. Много золота потребуется для микенских сокровищ! Произведение твое должно быть обставлено роскошно. Я хочу, чтобы маска Кассандры была из чистого золота… А главное, я хочу осуществить твое желание, чтобы первые три дня вход в Театр был бесплатный, а затем, чтобы был установлен еще один бесплатный день в неделю. Моя вера в тебя поддержит меня в разлуке. Время летит. Все мы должны подготовиться и занять свой пост к условленному часу. Я буду во всеоружие. Думаю, что ты останешься доволен своей подругой. Я буду работать, несмотря на то, что на этот раз это будет для меня несколько труднее, чем прежде. А тебе-то, тебе-то, мое бедное дитя, какой предстоит труд! Какие требования мы все предъявляем к тебе! Как многого ожидаем от тебя! Ах, да ты сам знаешь… Она начала говорить уверенно и горячо, даже веселым тоном, желая казаться тем, чем она должна была быть: прекрасным и послушным орудием в руках гения, его деятельной и мужественной помощницей. Но поминутно волнение сдавливало ей горло и отражалось в голосе. Паузы становились все длиннее и длиннее, а руки бесцельно перебирали безделушки.
— Необходимо, чтобы все благоприятствовало твоему делу! Да, это единственно важное, а все остальное пустяки. Будем же мужественны!
Закинув голову назад, она отбросила беспорядочную массу волос и протянула обе руки своему другу. Чудные глаза, подернувшиеся влагой, на мгновение вспыхнули знакомым огнем, блеснувшим однажды в комнате, где трещали уголья камина и развивались две великие мелодии.
— Я люблю тебя и верю в тебя, — сказал он. — Никогда не изменится мое чувство к тебе и твое ко мне. Наша близость должна породить нечто более великое, чем жизнь.
— Печаль! — сказала она.
На столе, за которым она сидела, лежали любимые книги с кое-где загнутыми страницами, заложенными то цветком, то листочком, в знак благодарности за принесенное утешение в страдании, за поддержку, за вдохновение или забвение. Перед ней были разложены дорогие реликвии, странные и разнообразные безделушки, почти все не имеющие никакой цены: нога куклы, серебряное сердечко ex voto[43], компас из слоновой кости, часы без циферблата, маленький железный фонарик, разрозненная серьга, кремень, ключ, печатка и прочие пустяки, но все эти вещицы вызывали или умиление, или суеверное чувство, были воспоминаниями счастья или утраты, эти реликвии бесконечно много говорили душе одинокой женщины, вызывая воспоминания о ласках и обидах, борьбе, надеждах и разочарованиях. То были образы, будившие, мысль, располагавшие к мечтаниям, святыни, перед которыми артисты исповедуют свою душу, целые гирлянды загадочных символов, понятных только для их обладателей, заключались в этих вещах, таких же незатейливых, как линия горизонта, на которой успокаивается глаз, они являлись таинственными аллегориями, смягчающими истину, как солнце ослепляющую взоры смертных.
— Взгляни, — сказала она другу, указывая на эстамп. — Тебе хорошо знакома эта вещь.
Картина была хорошо знакома им обоим, но оба склонились посмотреть на нее, она обладала свойством музыки, отвечающей на все настроения. Картина принадлежала кисти Альберта Дюрера.
Большой Ангел, покровитель земли, неусыпный сторож, терпеливый Дух, с крыльями орла, сидел на голом камне, опершись щекой на руку, на коленях его лежала книга, а в другой руке он держал компас. У ног его, свернувшись клубочком, как змея, дремал борзой пес, верный друг человека, охотившийся с ним с незапамятных времен. Сбоку на колесе жернова спало дитя, похожее на птичку, уже грустное, держа в руках кинжал и дощечку, где оно должно было начертать первые слова науки. По сторонам были разбросаны орудия человеческого труда, над головой бодрствующего Ангела, над верхушкой одного его крыла, медленно пересыпался в двух стеклянных сосудах песок Времени. Вдали виднелось море с его заливами, пристанями, маяками — спокойное и непобедимое, а над ним, в лучах заката, носилась летучая мышь, и на перепонках ее крыльев были начертаны слова откровения.
Все эти пристани, маяки, города соорудил вечно бодрствующий, терпеливый Дух. Он шлифовал камни башен, валил леса для постройки кораблей, точил железо для борьбы. Он сам изобрел для Времени способ его измерения. Сидя на этом камне, не для отдыха, а для размышления над каким-нибудь новым планом работ, он пристально вглядывался в Жизнь своим могучим взором, в котором светилась свободная душа. От всех окружающих предметов веяло тишиной.
Лишь несмолкаемый голос огня ревел под крышкой горна, где раскаливалась какая-нибудь высшая добродетель, долженствующая победить зло или внести в мир новую истину.
И Ангел, покровитель земли, с огромными крыльями, с связкой ключей на стальной броне, так отвечал, вопрошающим его: «Солнце заходит. Свет, зарождающийся в небе, умирает в небе, каждый день родятся новые лучи, и сегодня не ведает завтра. Но ночь одна, и тень ее окутывает все лица, неподвижны сомкнувшиеся очи, и сияет среди праха лишь один лик, и полон огня лишь один взор Всемогущего, созерцающего свое величие. Я знаю, что жизнь и смерть — одно, явь и сон — одно, юность и старость — только видоизменение одного и того же, но всякое видоизменение сопровождается и горем и радостью. Я знаю, что гармония Вселенной заключается в контрастах, подобных контрасту лука и лиры. Я знаю, что я существую и не существую, что один и тот же путь ведет и в небо, и в преисподнюю. Я знаю миазмы разрушения и бесчисленные болезни, таящиеся в природе человеческой. И несмотря на то, что я все знаю, — я продолжаю свое дело — порой создания, порой разрушения. Я созерцаю смерть и живу. Я созерцаю свои произведения, вечно прекрасные и несокрушимые, они живут отдельной от меня жизнью, хотя родились из недр моих глубочайших страданий. Я вижу, что перед огнем склоняется все, как перед золотом.
Есть один неиссякаемый источник — это мое мужество.
Я сажусь только для того, чтобы подняться».
Молодой человек обнял за талию свою подругу, и они молча подошли так к окну.
Сначала они смотрели на далекое небо, на деревья, купола и церкви, на лагуну, подернутую сумраком, на Эвганейские горы, синеватые и неподвижные, как сложенные крылья ангела земли, отдыхающего в лучах заката.
Потом они повернулись лицом к лицу и глубоко заглянули в глаза друг другу.
Безмолвный договор завершился поцелуем.
Мир, казалось, опустел.
Стелио ходатайствовал у вдовы Рихарда Вагнера от лица двух итальянцев, одним ноябрьским вечером перенесших бесчувственного героя с лодки на берег, чтобы они и четверо их товарищей были допущены перенести гроб из комнаты усопшего на лодку, а с лодки на погребальную колесницу. Честь эта была им предоставлена.
Было 16 февраля, после полудня. Стелио Эффрена. Даниеле Глауро, Франческо де Лизо, Бальтазаре Стампо, Фабио Мольца и Антимо делла Белла дожидались в вестибюле дворца. Последний из них только что вернулся из Рима с двумя мастерами, участвовавшими в постройке Театра Аполлона и привезшими на гроб лавровые ветви, срезанные на Яникуле.
Они дожидались молча, даже не обмениваясь взглядами, сердца их сильно бились. Легкий шелест слышался за входной дверью, с двумя канделябрами по бокам и с надписью: Domus pacis.
Лодочник, ставший уже дорогим для молодых людей, позвал их. Его мужественное открытое лицо носило следы слез.
Стелио Эффрена шел впереди, товарищи последовали за ним. Поднявшись на лестницу, они очутились в низкой, слабо освещенной комнате, наполненной благовониями и цветами. Несколько минут прошло в ожидании. Дверь отворилась.
Один за другим они вошли в соседнюю комнату. Все побледнели.
Перед ними лежал труп в стеклянном гробу, а рядом с ним стояла женщина, и лицо ее было бело, как снег. Рядом помещался другой открытый гроб из полированной стали.
В ожидании знака шестеро носильщиков выстроились у праха. Царила полная тишина, глаза их были неподвижны, а безнадежная скорбь как вихрь проникала до самой глубины души присутствующих. Все взоры были обращены на избранника Жизни и Смерти. Улыбка разливалась по лицу усопшего гения — какая-то бесконечно-далекая улыбка, сверкающая холодным блеском ледников, моря или небесного спектра. Взор не в состоянии был ее выдержать, а души наполнялись восторгом, ужасом и умилением, чувствуя в ней откровение свыше.
Женщина со снежно-белым лицом сделала еле заметный знак и снова окаменела.
Тогда шестеро друзей приблизились к праху и простерли руки, собираясь с силами. Стелио Эффрена подошел к изголовью, а Даниеле Глауро — к ногам, как и в тот раз. По слову распорядителя, произнесенному шепотом, они разом приподняли гроб.
Все были ослеплены — будто внезапный луч света пронизал хрусталь. Бальтазаре Стампо зарыдал. У всех сдавило горло. Гроб заколыхался, потом опустился в металлический футляр, как бы в броню. Все шестеро упали ниц. Перед тем как опустить крышку гроба, ими овладела нерешительность при виде этой бессмертной улыбки. Стелио Эффрена, услышав легкий шорох, поднял глаза: перед ним было снежно-белое лицо, склоненное над трупом, подобно призраку любви и страдания. Вечность сверкнула в мгновении. Женщина исчезла.
Когда крышка была опущена, они снова взялись за свою потяжелевшую ношу. Они вынесли ее из залы и медленно спустились по лестнице. Охваченные бессмертной скорбью, они вглядывались в отражение дружеских лиц на поверхности металлического гроба.
Погребальная лодка ждала у входа. На гроб накинули погребальный покров. Шестеро друзей с непокрытыми головами дожидались появления семьи покойного.
Семья была вся в сборе. Вдова прошла под вуалью, но ее бледное лицо навсегда запечатлелось в памяти присутствующих.
Погребальная процессия двигалась быстро. Впереди скользила барка с гробом, за нею следовала семья покойного, группа юношей замыкала погребальный поезд. Водный путь шел среди камней, небо было пасмурно. Глубокая тишина царила над прахом того, кто претворил в музыку стихии Вселенной, создал религию для людей.
Стая голубей сорвалась с мрамора. Скользя зигзагом молнии, она пересекла канал над лодкой с гробом и обвилась гирляндой вокруг зеленого купола San-Simeone.
На набережной ожидала скорбная группа почитателей. Громадные венки наполняли ароматом воздух. Слышалось журчание воды, разрезаемой носом лодки.
Друзья подняли гроб, понесли на своих плечах до железной дороги и поставили на катафалк. Приблизилась группа почитателей и возложила венки поверх покрова. Все молчали.
Тогда подошли двое рабочих с лавровыми ветками, срезанными на Яникуле.
Мускулистые и сильные, выделявшиеся среди всех своей красотой и мощью, они казались родоначальниками романской расы. Они были торжественно спокойны, похожие на свободных жителей Кампаньи. С налитыми кровью глазами, с резкими чертами лица, низким лбом, короткими курчавыми волосами, сильно развитыми челюстями — они являлись живыми памятниками времен консульства. Исполненные чувства собственного достоинства, они казались на высоте своего положения.
Друзья взяли ветки и разбросали их по крышке гроба.
Необычайным благородством веяло от этих латинских ветвей, срезанных на холме, куда некогда слетались вещие орлы, где в позднейшие и все же сказочные времена проливались реки крови, во имя красоты и свободы Италии. Ветви были стройные, гибкие, и их темная жесткая листва с бесчисленными жилками благоухала ароматом Победы.
Все направились к Баварскому холму, еще не проснувшемуся от зимнего холода, между тем как его вековые дубы, под журчание подземных источников, пускали новые побеги, в лучах восходящего солнца Рима.