Владимир Галактионович Короленко Собрание сочинений в пяти томах Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4

История моего современника. Книга 3*

Часть первая Лесная глушь

I. В семье Гаври Бисерова

В предыдущем томе я уже отмечал одну черту моего современника, которая, вероятно, и без моего подчеркивания бросилась в глаза читателю. Черта эта, думаю, была присуща не одному мне, а всему моему поколению: мы создавали предвзятые общие представления, сквозь призму которых рассматривали действительность. У меня, может быть, эта черта сказывалась резче, чем у других, вследствие сильно развитого воображения и раннего чтения.

В этот период перед нами стоял такой общий и загадочный образ народа — «сфинкс», о котором в одном из стихотворений в прозе говорил Тургенев. Он манил воображение, мы стремились разгадать его. Я говорил во втором томе, как он представлялся мне во время первой моей ссылки, на лесных дорогах вологодского тракта: благодушный богатырь, сильный и кроткий, но несколько золотушного типа и со следами изнурения. Здесь, среди этих лесистых холмов, то освещенных солнцем, то затянутых туманами, после первой встречи с угрюмыми бисеровцами этот облик чуть-чуть изменился. Над бесконечными увалами лесистых холмов мне рисовался теперь первобытный облик славянина, величавый и наивный, еще не отрешившийся от общения с силами природы, видящий живые существа в снежных вихрях.

Эта романтическая призма стояла постоянно между мной и моими непосредственными впечатлениями: и во время моего столкновения с бисеровцами в перевозной избушке, и когда жена десятского угощала меня заодно своим хлебом и попреками, и в то время, когда я глядел на жалкий дымок «ворьского починка» над лесом. Ни на одно из этих впечатлений я не воздействовал непосредственно и цельно. Правда, когда в перевозной избушке бисеровцы обступили меня с ругательствами и угрозами, я резко поднялся и, стукнув кулаком по своему ящику, заставил их шарахнуться от меня в испуге. Это было похоже на непосредственную личную вспышку. Но только похоже. И тогда, собственно, гнева у меня не было. Что-то в глубине души говорило мне, что эти люди имеют право относиться ко мне с предубеждением: к ним присылают отбросы городов, и почему же, в самом деле, они обязаны с первого же взгляда отличать меня от этих отбросов. То же я думал о жене десятского, когда, по первому побуждению, швырнул ей пятиалтынный за ее угощение с попреками. А кроткая робость этих людей передо мною и быстрота примирения трогала и подкупала меня, как трогало и отношение десятничихи к семье «ворьского починочка». И над всеми этими эпизодами все носился в туманных чертах тот же воображаемый общий облик народа.

Он меня сопровождал вплоть до починка Гаври Бисерова и даже вошел со мною в его избу… Я все еще чувствовал «розовый туман», странно обволакивавший суровые впечатления. Сначала, когда Гавря Бисеров держал меня довольно долго в неизвестности — примет или не примет, — то его брюзгливый и дребезжащий голос, отзывавшийся с полатей, казался мне довольно неприятным. Но когда в заключение Гавря сошел с полатей и, величаво протянув мне руку, произнес свою приветственную речь, — то его невзрачная фигура сразу выросла в моих глазах и приобщилась к общему облику, который все это время стоял перед моим умственным взором над этими темными лесами, снегами и перелесками. И я засыпал в эту ночь в настроении сугубо романтическом: вот я наконец на самом дне народной жизни, еще не тронутой одностороннею цивилизацией… И если есть в ней драгоценная жемчужина «народной правды», то… она именно здесь, среди этих сумрачно тихих лесов… В моем воображении какими-то туманными образами проплывали бредущие над лесами лешаки, въявь ходящие по этому новому для меня свету, простодушный Фрол-Лавёр, нанявшийся в пастухи к этому лесному крестьянскому миру, который ему за это изладит крышу, «поп-черемиця», кадящий на диковинную лесину… И над всем этим звучал мне сквозь сон величаво-патриархальный привет Гаври… Кажется, что это было уже последнее романтическое облако розового тумана. С следующего утра начинались трезвые будни…

Проснулся я с какой-то разнеженностью в душе и не сразу мог отдать себе отчет в своем положении. Было темно. Я лежал на узкой холодной лавке под черной от копоти бревенчатой стеной. Стены и потолок уходили куда-то в мутную высь. Надо мной, светя мне в лицо березовой лучиной, стояла странная фигура в овчинном полушубке мехом вверх и в такой же меховой шапке. Незнакомец бесцеремонно поднес лучину к самому моему лицу, и мне при этом свете виднелись лишь два маленьких живых глаза на рябом лице, сверкавшие почти звериным любопытством. В это время дверь открылась и, пахнув холодом, вошла старшая хозяйка, стряхивая снег.

— Чё-кося это?.. Что за мужичок у нас? — спросил незнакомец, отводя лучину от моего лица.

— Не трог, — ответила баба. — Ссыльной это новой. Староста даве привез…

— Эк-ка беда, эк-ка беда, — сказал он слегка гнусавым голосом. — Пошто принял старик. Гнать бы…

— Молчи ино… Платить, слышь, хочет… три рубля… Мужик, староста баял, просужий, чеботной, слышь… Принес ли чё? — спросила она вдруг с некоторым беспокойством. — Три дня полевал ведь…

— Ничё не принес… — ответил молодой мужик неохотно, отвязывая пустую сумку и кидая ее на лавку. — Эк-ка беда, эк-ка беда… Заголодал я вовсе… ем бы я чё-кося, мамка.

Голос у него был гнусавый и жалобливый, как у капризного мальчишки.

— Погоди ино… Вот затопляю еще…

И, взяв в руки палку, она постучала по брусу полатей.

— Слезайте, мужички, слезайте ино… Затопляю я, затопляю!..

На полатях послышалась возня и движение…

— Где у меня лапоть… Мамка-а-а, а, мамк… Петрован, че-ерт, — говорил мальчишеский голос.

— Ищи сам… Кто тебе, лешаку, искать будет… — ответил другой.

— А вот я бич возьму, — отозвался дребезжащий и злой голос отца. — Как зачну хлестать по шарам (глазам), у меня живо встанете… Слышите: мать затопляет…

С полатей слышалось хныканье и ленивая возня… Между тем хозяйка сунула в печку пук зажженной лучины, и оттуда вскоре повалил дым прямо в избу.

В то же время она открыла дверь в сени, и оттуда хлынули клубы холодного пара, обдавая меня на моей лавке. Я торопливо докончил свое одевание. Только теперь я понял предупреждение десятского еще по дороге, что у Гаври «изба черная»… Печной трубы не было. В жерло огромной печи, которая была завалена даже не дровами в нашем смысле, а прямо березовыми плахами, — пыхал дым и пламя. Хозяйка, охваченная темными клубами, пронизанными красными отблесками пламени, казалось, стоит в аду. С другой стороны от двери валил холодный пар, взбивая дым кверху. Между этими двумя течениями началась борьба, и вскоре они поделили между собой избу: холод стал внизу, дым поднялся кверху» до уровня человеческого роста и стоял там, точно опрокинутое и волнующееся море.

— Иди ино к нам, Володимер, — приветливо сказала хозяйка, видя, что я оглядываюсь с недоумением. — Чудно тебе, видно, не в привычку… Подь к печи, здеся тепляе…

У устья печи собралась вся семья. Здесь действительно было теплее, но стоять приходилось наклонив головы.

По ногам тянуло холодным ветром, дым пыхал вперед и потом подымался кверху… Самого хозяина у печи не было.

— Старик заснул на печи… Не угорел бы, — сказал я с некоторым испугом.

Хозяйка засмеялась.

— Ничё ему не делатся… Привычной!..

— Привычной я, — отозвался с печи, которая была вся в дыму, веселый голос Гаври. — Другие угорают, а меня угар неймет…

И он спокойно оставался на печи. Через некоторое время печь разгорелась, и от нее установилась тяга в волоковое оконце, прорезанное в стене над полатями. Дымное море вверху стало редеть. Показались при начинавшемся свете полати, полки, потолок… Дым тянулся только длинной струей над полатями, потом и он исчез. Дверь закрыли…

Так начался для меня день в «черной» Гавриной избе.

Я с любопытством оглядел при свете дня и моих хозяев, и обстановку. Изба была просторная. Полати начинались выше человеческого роста, и на них можно было стоять взрослому человеку не сгибаясь. Огромная печь доходила до середины избы. Рядом виднелась дверка, сквозь которую открывался ход по лестнице вниз: это так называемый голбец — погреб под избой, где хранились припасы. Потолок и стены, особенно вверху, были сплошь покрыты густым слоем сажи, которая висела хлопьями, как черный иней. Всюду — по столу, по лавкам, по полкам, стенам и потолку ползали тараканы в ужасающем количестве. Тут были тараканы солидного возраста и мелюзга. Вчера, разбирая свои вещи, я поставил на полку жестянку с чаем. Когда утром я раскрыл ее, то заметил, что чаинки шевелятся, как живые: это тараканья мелкота ухитрилась забраться сквозь неплотно прикрывавшуюся крышку.

Когда Гавря сошел вниз с печи и умылся, размазывая по лицу сажу, я с любопытством взглянул на его лицо, ожидая уловить на нем то, что вчера так импонировало мне во время его складной речи. Но я напрасно искал этой черты: ничего величавого не было ни в его лице, ни в фигуре. Это был старик лет пятидесяти с небольшим, небольшого роста, с впалой грудью, с заметной плешью на голове и с редкой черной бороденкой. Черты лица были незначительны. Маленькие глаза блистали раздражительным нездоровым блеском, голос был дребезжащий и жесткий.

Молодой человек, который разбудил меня утром, был его большак, которого по привычке к уменьшительным именам звали Павелком. Он был выше отца, но сложение у него было нездоровое, а лицо все изрыто оспой. Маленькие, как и у отца, черные глазки сверкали диким огоньком. Он был женат, и молодуха была на сносях.

В семье сразу же произошла небольшая драма: Павел ко три дня бродил по лесу, «полевал» — поместному, но не принес ничего. Вчера в лесу, когда я проезжал с десятским, тетерева то и дело срывались из-под ног нашей лошади и бродили невдалеке от дороги. Снег был весь усеян птичьими следами. Бабы смотрели на Павла с разочарованием, а Гавря раздраженно ругался.

— Нёгодь ты, нёгодь… Гли-кося, Володимер: три дня шатался по лесу, а не принес ничего… Большой вырос, ума не вынес. Не стану и оружья давать дураку…

— Шел бы сам, может, гляди, принес бы… — дерзко ответил сын.

Гавря вскочил с лавки.

— Ты как отцу (он говорил: отчю) отвечаешь, подлечь! Вот возьму вожжи…

— Взял один такой-то, — ответил сын с пренебрежением.

Гавря стоял посередине избы, сложив на груди руки и сверкая глазами. Его, видимо, оскорбляло, что сын отвечает так дерзко в присутствии нового человека. Сын был готов дать отпор.

— Ин полно-те вам, мужички, — примирительно сказала жена Гаври Лукерья. — Собирай-кось на стол, Марьюшка…

Беременная молодуха стала покрывать стол. Лукерья была пожилая женщина с спокойным и умным лицом, на котором виднелось особое выражение. Точно ей много пришлось вынести в жизни, она пережила это, обдумала и обдуманное уложила глубоко в душе. Молодуха была довольно красива, но у нее был изнуренный и усталый вид. Ей приходилось много работать, с раннего утра она уходила «поитьця» и «кормитьця», то есть гонять скотину на водопой и давать ей корм. Мужики ни в чем не помогали бабам, а за ними и ребята ленились и не слушались. Еще старший, Петрован, похожий на мать, охотнее исполнял ее распоряжения, а младший, Андрийко, лицом весь в отца, перекорялся и шел только после отцовских угроз. В усталых глазах молодицы только еще начинало откладываться то выражение, с которым Лукерья давно свыклась. С свекровью сноха жила согласно, видимо, льнула к ней, как бы ища в ней опору, и исполняла ее приказания, махнув рукой на мужиков…

Впоследствии соседи не раз говорили мне, что мужики в Гавриной семье — «непросужие», все у них не как у людей, и, кабы не Лукерья, — все пошло бы врозь. Изба была большая, но плохо проконопаченная, в стены всюду дуло. В других избах давно уже были печи «по-белому», то есть с трубами. Гавря продолжал доказывать, что в черной «много тепляе», на что некоторые соседи ухмылялись… Гавря жаловался, что у него «не здымается рука», и на этом основании больше посылал на работу сыновей, чем ходил сам. Понятно, что сыновья, лишенные рабочего примера, тоже ленились, отлынивали и хныкали. Но это не мешало Гавре поддерживать свой авторитет и бахвалиться:

— А я, слышь-ко, а ты, Володимер, бабу свою четыре раза через брус кидал, покуль выучил порядкам-те.

И он самодовольно ухмылялся.

«Через брус» — это значило, что он кидал Лукерью с высоких полатей на пол. Я с недоумением взглянул на Лукерью. Она не возражала, и на ее лице я заметил опять выражение давно пережитого горестного опыта. Я подумал о том, сколько страданий и сколько издевательств этого пустого мужичонка ей пришлось вынести, пока в ее умных глазах отлагалось это выражение, и во мне закипало негодование. Я как-то и не заметил, как от меня ушло воспоминание о Гавре моего первого вечера, и уже неделя-две будней возбуждали во мне только горькие и раздраженные мысли. И я стал горячо отстаивать в семье Гаври «женскую равноправность», не заметив, что мне приходится приводить примеры из культурной жизни городов… Гавря и Павелко слушали с насмешливыми улыбками. Молодуха, видимо, стала откликаться на мои речи и порой раздраженно отвечала мужу… Мне бы, кажется, хотелось, чтобы бабы в семье Гаври, обиженные и забитые, «сознали свое достоинство» и подняли знамя восстания. В случаях, когда при мне разыгрывалась какая-нибудь новая сцена мужицкого бахвальства над бабами, я заступался за баб и принимался доказывать Гавре и Павелку, что бабы у них умнее и лучше их самих… Это порождало некоторое взаимное раздражение, и в конце концов случаи мужицкого самодурства становились только чаще.

Впрочем, кончилось это неожиданно для меня. Однажды мужики уехали на весь вечер бражничать. Я знал, что они вернутся пьяные и задорные и станут показывать бабам свой пьяный нрав. И я готовился к защите. На заре я вдруг проснулся, чувствуя, что на лавку, где я спал, присел кто-то и провел рукой по моему лицу. Рука была мозолистая, но, очевидно, женская.

— Кто тут? — спросил я.

— Нишкни, Володимер, — послышался тихий голос Лукерьи. — Рано еще, чуть светат. Молодиця ушла поитьця, мужики еще не вернулись, парнишки дрыхнут… Хочу я побаять с тобой.

Она смолкла и призадумалась. Потом заговорила опять:

— Вот о чем я с тобою побаять хочу… Заступаешься ты за нас, спасибо тебе… Ну только брось ты это, Володимирушко.

— Почему же бросить? Ведь это все правда.

— Верно, чё и говорить. Все правда, много нашего бабьего горя, что море-киян… Ни словами не оказать, ни слезьми не излить… Ну только… не надо этого…

— Чего же не надо?..

— Смешицю не делай в моем житьишке… Верно он тебе баял: четыре раза через брус кидал, да еще беременную… Молода была — руки на себя наложить хотела. Теперь прошло: улеглось, уладилось житьишко мое. Сына, вишь, женила… Теперь мне надо молодицю приучать. Видно, господь велел нам терпеть. Не поможешь ты, Володимер, тому делу.

На полатях кто-то завозился. По лестнице со двора тяжело подымалась молодица. Лукерья наклонилась ко мне и торопливо зашептала:

— Ну вот… Слезно прошу тебя, Володимер. Перестань, не делай смешицю.

Она ушла вздувать лучину, а я лежал на своем жестком и холодном ложе, глубоко взволнованный. Я понял, что эта умная и терпеливая баба рассуждает умнее меня. Чего я, в самом деле, добьюсь своим вмешательством? Жизнь в этой избушке, затерянной среди глухих лесов, превратится в ад. Я помешаю Лукерье ввести молодицу в ее колею, а сам, вероятно, скоро снимусь отсюда и беззаботно перелечу в другое место… Нет, очевидно, лучше, чтобы Лукерья понемногу передала свой горестный опыт снохе, тем более что той при ней все-таки легче…

И я решил послушаться, «не делать смешицю», сдержать свое сердце и свои взгляды…

С этих пор сразу всем стало легче. Начинавшаяся распря прекратилась. Мое воздержание стало оказывать неожиданное действие. Порой кто-нибудь из них — Гавря или Павелко — опять позволял себе грубую выходку и при этом задорно взглядывал на меня. Я молчал и продолжал свою работу. Может быть, мое молчание их не обманывало, но оно их озадачивало и сбивало с толку… Я «не делал смешицю», и глаза Лукерьи останавливались на мне с благодарностью…

II. «Край света живут, под небо, сугорбившись, ходят»

Выйдя на крыльцо на помосте Гавриной избы, я видел снега, перелески и дальние леса. Никаких признаков деревни или поселка. Вблизи протекала замерзшая речка. Мне сказали, что это Старица, то есть старое русло Камы, которая здесь роется среди болот, песков и лесов. За нею виднелись расчищенные поляны. Верстах в полуторах стояла густая стена соснового бора. Это уже за Камой. В той стороне вились два дымка: тут жили два «жителя». Одного из них, помню, звали Васькой Филенком. Они поселились у самой Камы. Кое-где еще порой из-за лесов подымались струйки дыма. Над той же Старицей, что и Гавря, верстах в полуторах или ближе был еще починок. Дальше за лесами стоял не видный от нас починок Микешки, с которым я вскоре подружился… Еще далее, верстах в трех по Каме, был починок старосты. Около него, поблизости, еще два-три дома, — а там опять версты три до следующего жилья. Так, на расстоянии десяти — пятнадцати верст по Каме и Старице были разбросаны отдельные дворы этих лесных жителей.

Во всем — ив природе, и среди людей и их поселений — чувствовалось что-то незаконченное, недовершенное. В какую-то седую старь предки бисеровцев пришли откуда-то издалека и осели на пустых и глухих землях, среди вотяков. В их говоре, сильно смягченном и ударявшем на о, чувствовалось что-то новгородское. Мне говорили впоследствии, что в Вятской губернии заметны следы новгородских поселений. Может быть, еще ушкуйники заходили сюда, приводя за собой толпы поселенцев, уходивших от московских порядков и тесноты. Они приходили и оседали в лесах. Когда первоначальные поселения разрастались в села и деревни, то часть жителей опять снимались и уходили дальше в леса, расчищали их и ставили починки. Жили дико, но свободно.

— Теперь что, — говорила мне Лукерья, — ноне и мы по-людски живем… А наши старики вспоминают такое времечко: дочь выйдет замуж в чужи люди… Отец с матерью захотят навестить. Садятся в ладью, да свою квашонку с заведенным тестом туда же ставят. Со своим хлебом, слышь, и в гости ездили…

Не знаю, какие изменения внесло время, прошедшее с тех пор, как я оставил Починки. Но тогда это была страшная глушь и дичь. Люди жили точно несколько столетий назад. О современных общественных отношениях не имели ни малейшего понятия… Когда я уже обжился в Починках и починовцы признали во мне грамотея, то однажды один абориген принес ко мне свое недоумение. К нему придирается «полесовщик» невесть с чего. Из его сбивчивого рассказа я наконец понял, в чем было дело: он срубил часть казенного леса, на пнях положил кучки мха и сжег его. Это по местным обычаям значило, что он занял это место под заимку. Так это и знали соседи. А полесовщик не признает старинного обычая и требует «каку-то, слышь, бумагу»… Кончилось это, кажется, полюбовной сделкой.

Когда впоследствии ко мне стали приходить ссыльные-ходоки и вели разговоры о своих делах и земельных тяжбах с казной или помещиками, то все эти разговоры были починовцам чужды и непонятны. Гавря имел претензию на некоторые познания о том, как люди живут «в прочих сторонах». Он знал даже, что народ там бедствует и жалуется, но объяснял это по-своему. Земля в прочих сторонах «разделена подесятинно». А значит это вот что: выезжай в поле и становись поперек с сохой и лошадью. Только и твоей земли. Правда, в длину паши сколько хочешь, хоть до самого неба… Да неудобно, узко. Это и называется подесятинно. Кто ввел такие порядки, какой в них смысл — это починовца не касалось и не интересовало.

— Мы край света живем, под небо, сугорбившись, ходим, — улыбаясь, говорил мне балагур Гавря. — Про нас это в прочих местах бают, будто бабы у нас белье полощут, вальки на небо кладут…

И действительно, впоследствии мне довелось изъездить много русского света. Побывал я и в дальней Сибири, но такой глуши не видывал. Между прочим, телег в Починках не знают за полным отсутствием летних проезжих дорог. Если уж надо ехать или перевезти «лопоть» (так починовцы называют всякие вещи, могущие требовать перевозки), то лошадь запрягают в «лодью» и волокут ее до реки или до Старицы. По реке плывут сколько возможно, отпустив свою лошадь, и, когда надо — ловят в лесу любую лошадь и едут на ней до следующего перевоза.

Понятно, что ввиду таких сообщений начальство не беспокоит починцев своими посещениями. Исправника Починки не видали с самого сотворения мира. Становой когда-то побывал, кажется, в Бисерове. Один раз какая-то усердная земская фельдшерица доезжала да самых Починок во время какой-то эпидемии, но, по-видимому, испугалась этой глуши и уехала восвояси, оставив где-то у мужика аптечку и удивленные рассказы бисеровцев о невиданном начальстве — бабе.

Благодаря такому счастливому положению административное воздействие здесь весьма ограничено. Через некоторое время после своего приезда я узнал от «волостного посылки», что бисеровцы, собравшись скопом, отбили весь скот, захваченный урядником, сельской полицией и прасолами, и никаких последствий этот «бунт» не имел. Это все-таки в Бисерове. А в Починках Гаврин отец, которому выпал черед идти в военную службу, просто «отбегался от нее». Как только наезжала в Бисерово комиссия, «дружки» извещали об этом починовцев, те брали ружья и лыжи и уходили в леса. А оттуда спокойно выходили опять, когда раскаты начальственной грозы затихали в отдалении.

У починовцев почти не было огородов. Однажды Лукерья захотела меня угостить экстренным образом и поэтому подала мне… луковицу. Я съел ее с хлебом, а в это время парни с завистью смотрели на меня…

— Уж и сладко небось, — говорили они, глотая слюнки.

Я был очень беззаботен насчет пищи, поэтому теперь затрудняюсь восстановить в подробностях наше тогдашнее меню. Помню только, что стол был самый первобытный. Каждый день Лукерья ставила на стол так называемые «шти». Но это не были наши щи: в них не было ни картофеля, ни капусты. Это было полужидкое месиво из муки. и разваренной ячменной крупы. К этому ячменный же хлеб и брага или квас. Все это было похоже на питание пещерных людей. По воскресеньям Лукерья иногда приготовляла лакомства в виде «шанег». Починковские постные «шаньги» состояли из кружка житной или ячменной муки в виде лепешки, в которую запекался меньший кружок муки пшеничной.

В других семьях, где мужики бывали «попросужёе», стол разнообразился порой дичью из лесов или рыбой из речек. Но в семье Гаври этого не бывало.

Вот в какие первобытные места вздумали послать меня вятский губернатор Тройницкий и исправник Лука Сидорович за мои жалобы на них и за язвительность моего стиля. Но — я был молод, на диво здоров, и все, что я видел, вызывало во мне живейший интерес. Чувствовал я себя превосходно и к матери, сестрам и Григорьеву писал прямо радостные письма, которые вятская администрация прочитывала, вероятно, с большим удивлением. Мне, городскому жителю, приходилось на все это смотреть широко открытыми глазами. Положение мое казалось очень определенным. То, что я еще только собирался сделать, будучи в Петербурге, для чего мне приходилось бы менять оболочку интеллигента, — то теперь милостью начальства было мне предоставлено на казенный счет. Здесь я был просто мужик, правда с дальной стороны, но все-таки только мужик, равный этим мужикам, а пожалуй, и ниже их положением, как ссыльный…

— И что такое это за люди — дворяня — на свете живут, — говорил раз при мне Павел ко. — Хочь бы в стеклянну дверь на них посмотреть, право:

И никому из них не приходило в голову, что я и есть этот чудной дворянин, которого можно видеть только сквозь стеклянную дверь.

— Чудной кафтан у мужичка, — говорили в другой раз, щупая мой пиджак. — Неуж в вашем месте все так ходят?..

А с тех пор, как я пошел с парнями на болото, срубил там кондовую березу, состряпал из нее сапожные колодки и принялся за работу, — авторитет мой поднялся очень высоко.

— Он тебе и пером, он и топором, он и шилом, — говорили они, а когда я снял с колодки первую пару сапог, сшитую для одного из глазовских товарищей, то починовцы присутствовали при этом, как при некоем таинстве: они знали только лапти…

Для какой бы то ни было политической «пропаганды», правда, простора не было: я мог говорить совершенно свободно о всех общественных отношениях, о царе, о его власти, о необходимости свободы и самоуправления, но для этого у меня с починовцами не было общего языка: их это могло заинтересовать разве как сказка, не имеющая никакого отношения к действительности.

III. Починковские «боги»

Подошло рождество. В сочельник я раньше убрал свои инструменты и зажег свечу, недавно присланную мне братом из Глазова. В этот день моя мать была именинница. Кроме того, с рождественским сочельником соединено для меня столько воспоминаний детства: у нас в этот день не едят до звезды. А вечером — длинный стол с белоснежною скатертью, сено на столе и сноп в углу в воспоминание о хлеве, в котором родился Христос… Я уже не мог назваться верующим человеком, но кто скажет, когда могут потерять силу такие воспоминания… Я захотел в этот вечер написать письмо матери.

— А Володимер у нас праздничать, видно, собирается, — сказал Гавря, по обыкновению сумерничавший на полатях и глядевший на меня через брус своими маленькими глазками.

— А ты, Гавря, разве не собираешься праздновать? — спросил я в свою очередь. — Ведь завтра рождество, а нынче сочельник.

— Ну-к што?

— Да ведь рождество самый большой праздник. Только два таких и есть в году: рождество да пасха.

— У нас этто никакой праздник не живет, — ответил Гавря равнодушно. — У рожественцёв, точно, праздник. Престол у них. А нам ни к чему. У нас приход к Афанасьевскому…

Рождественское — довольно большое село к югу от наших Починок. Гавря признавал только — церковные праздники своего прихода. И действительно, на следующий день вся семья Гаври ушла на гумно молотить.

Однако в Починках были все признаки так называемой набожности. Во всякой избе была божница. Каждый раз, входя в чужую избу, починовец прежде всего обращался к ней, трижды крестился на иконы, а уже после здоровался с хозяевами. Садясь за стол и вставая после всякой еды, тоже не забывал креститься.

Я не исполнял этого обряда даже тогда, когда был верующим. В нашем быту это не было принято. Я уже отмечал в первом томе кое-какие свои религиозные переживания. В тот период моей жизни другие вопросы отодвинули их на второй план. Но у меня всегда оставалось уважение ко всякой искренней вере, и уже поэтому мне не хотелось лицемерить: я не стал прикидываться и лицемерно исполнять обряд. В этом для меня было своего рода исповедание веры.

Однажды, когда мы кончили обед, вся семья отправилась, по обыкновению, на печь или на полати для отдыха. Гавря остался и стал как-то переминаться с ноги на ногу, посматривая на полати, как бы ища поддержки. Несколько пар глаз смотрели оттуда на меня и на него.

— Слышь, Володимер, чё-кося я с тобой побаять хотел, — начал Гавря и опять кинул взгляд на полати.

— Ну что ж, Гаврило, давай побаем.

— Всем ты мужичок просужий, — продолжал он как будто в затруднении, почесывая живот обеими сложенными руками. — Не пьешь, не куришь… Ну, одним мы обижаемся…

— Чем же вы на меня обижаетесь?

— Пошто ты нашим богам не молишься? Чем они тебе неладны?

Мне послышалось в этом вопросе, что Гавря обижается не тем, что видит во мне неверующего вообще, а тем, что я не почитаю его домашних богов, стоящих в его божнице. Я засмеялся.

— Хорошо, Гаврило. Ты хочешь, чтобы я тебе ответил. Я отвечу. Только раньше и ты мне ответь на мой вопрос.

— Ну, ин спрашивай… Пошто не ответить?

На полатях насторожились. Прялка Лукерьи зажужжала тише.

— Скажи и ты мне: почему ты своим богам молишься? Зачем это тебе нужно?

Гавря крякнул, точно его ударили по спине, и стал растерянно оглядываться.

— Г-м, — произнес он. — Чудной мужичок… Чё спрашиват?

— Ну так как же все-таки… Кому и зачем ты молишься?..

— Да оно того… Оно, гли-кося… Будто как лучшего

— Ну вот видишь… Тебе лучше молиться на богов, а мне, выходит, лучше не молиться.

Гавря постоял, все так же недоумело озираясь и почесывая усиленно живот, а потом вдруг полез на полати и скоро захрапел. После этого разговор о богах не возобновлялся. Я тогда чувствовал себя удовлетворенным, решив, что Гавре и вообще починовцам этот формальный ответ был совершенно достаточным. Только впоследствии мне опять пришлось вернуться к этому вопросу, и уже не так поверхностно.

Что касается починковской религии, то я пришел к заключению, что в этом лесном углу никакой, в сущности, религии не было. Однажды, в начале зимних сумерек, я шел по узкой дороге над Камой и встретил знакомую бабу; с ней случилась беда: пала лошадь. Она послала парнишку, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь: надо было запрячь другую лошадь и свезти воз. А пока она стояла над лошадью, глядя на ее оскаленные зубы… Я остановился, и мы разговорились. Кто-то недавно передал ей новость: священник говорил в церкви, что со смертью человека не все еще для него кончено и что есть какая-то жизнь после смерти.

— Я чаю, хлопает поп зря, — сказала она категорически.

— А по-твоему как же? — спросил я ее с любопытством.

— Пал да пропал — больше ничего, — сказала она удивительно просто.

До сих пор помню эту картину. Где-то за лесами только что село холодное зимнее солнце. Снега набухали сумерками. Над ними, тяжело хлопая крыльями, летали вороны. Оскаленная морда лошади смотрела на нас тусклыми глазами… Не помню, чтоб тогда же это категорическое «пал да пропал» вызвало во мне определенный строй мыслей. Но вся картина запала, сохранилась в душе и всплывала каждый раз впоследствии, когда мне пришлось сравнивать эту формулу починковского нигилизма с настроением других крестьян, для которых вопрос не казался так прост. Там тоже было много церковных суеверий, но я должен был признать, что их духовный мир богаче и сложнее…

IV. Лесная нежить

И все-таки починовец был весь окружен потусторонним миром. Здесь случались то и дело удивительные происшествия. Однажды Гавря рассказал мне самым обыкновенным тоном, что лешаки крадут у них рыбу из ятров. Лонйсь (в прошлом году) один лешак повадился к жителю ходить каждое утро на Старицу, где у него были ятры, и опустошать их до прихода хозяина. Я засмеялся.

— Чё ты это смеешься?.. — спросил Гавря с искренним удивлением.

— Кто-нибудь другой таскает у вас рыбу, — ответил я, — лешаков на свете нет.

Гавря оглянулся на домашних с таким недоумелым видом, как будто я не знаю о существовании лошади, собаки или волка.

— Чюете вы, что мужичок-от бает… Да разве в вашей стороне лешаков не видывали?

— А в вашей видывали? — спросил я в свою очередь, продолжая улыбаться.

— Да что ты это, Володимер, — сказала Лукерья, обращаясь ко мне таким тоном, точно она унимала неразумного ребенка, заговорившего нечто несообразное. И они досказали мне историю о воре-лешем. Мужик пошел посоветоваться к колдуну: таскает неведомо кто рыбу, а подкараулить нельзя. Следы на снегу видны, только след нечеловечий: лапти чуть не в аршин. Колдун посоветовал: заплети, говорит, лапоть в два аршина и повесь на лесине, над тропой, по коей лешак ходит к твоим ятрам. Сам запаси слегу покрепче и притаись в кустах. Посмотришь, что будет. Не бойся.

Мужик послушался: сплел лапоть в два аршина и повесил над тропкой. Сам притаился. Смотрит: идет еще до свету лешак.

— А какой он? — спросил я.

— Да какой!.. Явственно не видно, а только похож на мужика. Вот дошел до лаптя, взглянул, да и почал смеяться… Дальше да больше. Потом пал на снег, так. и катается, смеется. Выскочил мужичок да слегой его раз и другой.

— Ну и что же?..

— Да, слышь: сам испужался, убёг. Пришел днем на то место: снег примят, а нет никого. Ну рыбу перестал таскать… Да что ты все смеешься, чудной ты мужичок, сходи, сам поспрошай: не очень далеко и живет-то.

К этому мужику я не собрался, но имел случай видеть другого очевидца. Это был тот самый кабацкий сиделец Митриенок, о котором я рассказывал ранее. Через некоторое время мне случилось опять побывать в селе Афанасьевском для покупки сапожного товара, и я нарочно зашел к Митриенку. Я уже говорил, что это был угрюмый и неразговорчивый детина, довольно мрачного вида, с несколько блуждающим взглядом. Когда я сказал, что мне рассказывали об его встрече с лешаками, он сказал просто:

— Ну-к што?

— Да к тебе разве приходили лешаки?

— А то не приходили, что ль…

По моей усиленной просьбе он рассказал мне следующую историю: дело было в прошлом году под рождество. Под вечер начиналась метель, дальше да больше: «окна, что есть, все замело снегом». Надумал Митриенок кабак закрывать — некому больше быть. Закрыл кабак, лег и стал засыпать. Только слышит: подъехали какие-то на санях, стучат в дверь, а вставать лень… Помешкал малое время… стучат опять, да, слышь, так стучат — дверь хотят развалить. Да тут же метель как взвоет тебе, да как закрутит, то и гляди, крышу сорвет. Догадался тут Митриенок, кто это с метелью ходит. Делать нечего: зуб на зуб не попадает, а дверь все же открыл. Вошли шесть мужиков. Бороды большие, снегом запорошило… Отряхнулись. «Наливай, говорят, по стакану… Потом по другому».

— Почему же ты думаешь, что это были лешаки?

— Кому больше быть-то… Вошли, на икону не крестились. Бороды, сказываю тебе, болышу-ущие. Вот ты — бородатый человек, сразу видно — нездешний. А у тех бороды куда твоей больше… Что тут и баять: мне ли не знать здешнего народу…

— Ну и что же?..

— Ничего… Дурна не сделали. Выпили, заплатили честь честью, — уехали. А тут и метель стала стихать. За собой увели…

Митриенок рассказывал это просто, как вещь очевидную. Впоследствии были известия, что в тех местах, на границе Глазовского и Чердынского уездов, при переписи было открыто целое не ведомое начальству поселение. Это оказались старообрядцы какого-то из непримиримых толков, скрывшиеся в леса от грешного мира. В мое время рассказывали, что откуда-то из-за Камы наезжают порой неизвестные люди: никто не знает, откуда выходят и куда скрываются. Но Митриенково объяснение было гораздо проще. Разве здесь не видят постоянно лешаков, ходящих снежными столбами над лесной чернью… Кругом стоят леса, которые кричат на разные голоса в непогоду, мрачная река роет новые русла, и всякая лесная нежить живет в трущобах. С духовенством починовцы имеют очень мало сношений и, кажется, к богу обращаются только в необходимых случаях, как свадьбы, крестины, похороны. Но с колдунами приходится то и дело советоваться по поводу многих случаев: тут леший ворует рыбу, тут человек заболел от «насыла по ветру». Летом над заводями русалки расчесывают косы, таинственная «лихоманка» ходит по свету, огненный змий летает по ночам в избы к мужикам и бабам…

Я искренно и от души смеялся над этими рассказами, а починовцы так же весело смеялись над моим незнанием очевидных вещей… Скоро, однако, наступило время, когда мне пришлось вступить в прямую борьбу с этой лесной «нежитью», и лесная нежить меня победила на глазах у всего починковского мира… Но об этом дальше.

V. Ссыльные: Федот Лазарев, Карл Несецкий

От Поплавского в Бисерове я узнал, что в Починках есть уже один политический. Это был фабричный рабочий Лазарев, сосланный за забастовку. Вскоре он явился ко мне, и мы познакомились. Родом он был — «Калужской губернии такач», как говорил он своим местным говором. Это был хороший малый, знакомый уже с политическим движением, и мы сразу сошлись. Он успел уже несколько обжиться, так как привезли его сюда еще летом. Мне рассказывали местные жители, что когда он приехал сюда в своих сапогах бураками, в поддевке тонкого сукна со сборами и в узорной косоворотке, то местные бабы на покосе накинулись на него, повалили на сено и… произвели насильственное освидетельствование с целью убедиться, что он такой же человек, как ихние мужики. Когда я спросил его об этом, он застенчиво и стыдливо подтвердил рассказ: он был рослый мужчина, косая сажень в плечах, и большой щеголь.

Жил он в семье Микешки, верстах в пяти от нас, и учил его маленького сынишку грамоте по-церковному: «азбуки».

Кроме Федота, тут были еще несколько ссыльных уголовных. Однажды Федот предупредил меня, что ко мне собирается один из таких ссыльных, Карл Несецкий, и что этот визит будет мне не очень приятен: Несецкий приедет с безносым Трошкой, тоже большим скандалистом, привезет водку и рассчитывает на ответное угощение. В то время я относился строго к своему личному поведению и к своим отношениям к людям и решил сразу, что водкой никого угощать не стану.

В светлый зимний день к починку подъехали розвальни, в которых сидели два человека. Когда они вошли в избу, я сразу узнал по описанию Несецкого и безносого Трошку. Несецкий был человек среднего роста, худощавый, с какой-то особенной горькой складкой на лице. Трошка успел как-то побывать на одном из вятских заводов, вывез оттуда большую развязность, гармонику и дурную болезнь. Оба были уже выпивши и, ввалившись в избу, поздоровались с хозяевами и сели, развалившись, за стол, поставив перед собой бутылку водки. Я работал у окна над сапогами и не поднялся навстречу гостям, предоставив им угощать Гаврю, у которого загорелись глаза.

Это их, очевидно, оскорбило. Они делали вид, что приехали к Гавре, но, сидя за столом и наливая рюмки, то и дело стали кидать камни в мой огород. Есть, дескать, люди, которые задирают нос выше лесу, и что на таких людей у них найдутся свои средства. Я все молчал. Очевидно, оскорбленные до последней степени, они поднялись из-за стола и стали прощаться с хозяевами. Я чувствовал, что наживаю себе врагов, а между тем в лице Несецкого замечал что-то располагающее и жалкое. Они уже собрались выходить, когда я встал со своей седухи, сложил фартук и встал против Несецкого. По внезапному побуждению я положил ему руки на плечи и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

— Послушайте, Несецкий… Я плохой собутыльник: и сам не пью, и других не угощаю. С пьяными разговаривать не люблю и не умею. Но если вы захотите когда-нибудь прийти ко мне без водки, трезвый, потолковать и попить чаю, то я буду рад вас принять^ как и других товарищей ссыльных.

Что-то дрогнуло в бледном лице Несецкого. Он потупился, подумал и сказал глухо:

— Простите меня… Живешь тут в лесу вот с этаким зверьем (он бесцеремонно указал на совсем рассолодевшего Трошку), — и сам завоешь волком. Прощайте.

На пороге он остановился и сказал, полуобернувшись:

— Завтра приду… Не прогоните?

— Буду рад. Приходите. Я получил из Глазова газеты.

На следующий день Несецкий пришел пешком и без Трошки. О вчерашнем у нас не было и речи. Вечером я зажег свечу и читал газеты. Несецкий слушал внимательно, а наутро ушел на гумно работать с семьей Гаври. С этих пор мы виделись часто, и посещения Несецкого всякий раз доставляли мне истинное удовольствие. Однажды ночью, когда на полатях и с печи несся храп, он рассказал мне своим глуховатым голосом, заложив руки за голову, следующую историю своей ссылки в Березовские Починки.

Он был поляк, служил в солдатах и судился за какое-то военное преступление. Приговорен к лишению воинского звания и ссылке в места не столь отдаленные. Сначала его поселили на Омутнинском или Залазнинском заводе. Тут он начал устраиваться, даже женился. У него родилась дочь. И он, и жена души не чаяли в новорожденном ребенке. Но вот однажды из уездного города приходит приказ: прислать в полицейское управление Несецкого с семейством. Стояли большие морозы, и Несецкий отказался ехать за неимением достаточно теплой одежды. Исправник был самодур, человек крутой, и отказ какого-то ссыльного исполнить его предписание привел его в сильный гнев. Становой получил категорическое распоряжение, Несецкого с женой и ребенком усадили в сани и повезли в город. Когда десятский привез их к полицейскому управлению, то оказалось, что полуокоченевшая жена держала на руках мертвого ребенка.

— Не знаю, — рассказывал мне Несецкий в темной избе своим печально-надтреснутым голосом, — что тут со мной сделалось. Вошел в полицию и — прямо в присутствие. Исправник был тут. Вытянулся я перед ним во фрунт и докладываю громко: «Куда, говорю, прикажете, ваше высокоблагородие, мерзлую говядину свалить?» — «Что такое, что такое?..» — спрашивает исправник. Сразу я его озадачил. «Извольте, говорю, выйти посмотреть». Сам не пошел, послал какого-то писца. Тот возвращается и говорит тихо: так и так, полузамерзшая женщина и мертвый ребенок. Исправник растерялся. «Ты бы его, говорит, куда-нибудь… в снежок, что ли, закопал…» Тут в меня и вступило. «А-а, говорю, крещеного младенца в снежок! Слушайте, говорю, все!.. Будьте свидетели… Я сейчас архиерею донесу, как начальство приказывает крещеных младенцев в снежок зарывать…» И тут же сделал большой скандал в присутствии перед зерцалом.

Дело вышло громкое, затушить его было трудно. Исправника не любили, и свидетели показали правду. Вмешался архиерей. Исправник потерял место. Когда прибыл его заместитель, оба они вызвали Несецкого. Старый говорит новому: «Вот этот человек сделал несчастным меня и мое семейство. Через него я лишился места». А новый отвечает: «Ничего, мы ему самому найдем теплое местечко».

«Подлецы вы оба, говорю. А мое семейство где?..» — И опять сделал скандал перед зерцалом. С этих пор, поверите, жизнь мне стала в копейку. Я никого не боюсь, ничего не стыжусь, а меня люди стали бояться. Вы вот первый меня, спасибо вам, не побоялись — по-человечески заговорили.

До сих пор воспоминание об этом человеке сохранилось у меня как одно из трогательнейших и лучших воспоминаний молодости, когда и сам я был много лучше.

VI. Ходоки. — История Федора Богдана, дошедшего до самого царя

В ясный морозный день перед рождеством я застал у себя, вернувшись от Лазарева, только что привезенного нового ссыльного. Звали его Федором Богданом. Его только что привезли из Глазова, и он еще как-то растерянно оглядывался. Поселили его по соседству, верстах в полуторах. Ко мне он пришел вместе с десятским для разрешения спора: Богдана схватили на. родине, не дав ему собраться, и увезли в чем он был. Теперь в бумаге, при которой он был прислан, требовали, чтобы по доставке на место у него отобрали казенные вещи для возвращения в тюремный замок. Это была явная несообразность, но десятский боялся бумаги.

К счастию, на это нашлось средство. У меня тоже была бумага и перо, и я пустил их в дело: написал «отзыв» от ссыльного Федора Богдана, в котором изобразил, что так как Богдана выслали летом в чем он был, а теперь стоят лютые морозы, то он не имеет возможности исполнить требование администрации. Десятский смотрел с благоговением на это мое бумажное колдовство и, получив бумагу, спрятал ее за пазуху и уехал удовлетворенный: бумага была против бумаги. А Богдан остался.

Это был пожилой крестьянин в украинской свитке и бараньей шапке. Он усердно кланялся мне, осыпая меня благодарностями и называя добрым паном. Я объяснил ему, что я такой же ссыльный, как и он, но Богдан качал головой и говорил, что он знает людей и хорошо видит, что «я ж таки ему не ровня». Этого тона он потом держался со мной все время, упорно называя меня паном.

Родом он был из Киевской губернии, Радомысльского уезда, из большого села, название которого я забыл. Попал он сюда после того, как ухитрился подать прошение крестьян в собственные руки Александра II.

— Через некоторое время среди других таких же крестьян-ходоков, поселенных частью в наших Починках, частью в других местах Бисеровской волости, распространилось известие о том, что в Починки прислали мужика, который видел царя и подал ему прошение. Вследствие этого к нам стали являться другие ходоки для разговоров и расспросов Богдана. Кроме Федота Лазарева и Несецкого, живо интересовавшихся его рассказами, тут были еще два брата Санниковы, уроженцы той же Вятской губернии, только более южного Орловского уезда, и Кузьмин — помнится, Рязанской или Орловской губернии. Санниковы были хорошие плотники и взяли подряд на постройку часовни в селе Афанасьевском. Теперь они нарочно пришли оттуда. И вот в избе Гаври, тесно набитой этими заинтересованными слушателями, Федор Богдан рассказывал свою историю. Это было в праздник, и вся семья Гаври тоже свесилась головами с полатей…

Вот этот рассказ.

В Радомысльском уезде, Киевской губернии, крестьяне, кажется, пяти обществ, вели давнюю тяжбу с помещиком Стецким. Дело было запутанное. Богдан был прекрасный рассказчик, и некоторые эпизоды в его рассказе выходили необыкновенно картинно и ярко. Но, как это обыкновенно бывает в таких случаях, юридическая сущность тяжбы исчезала; С одной стороны, взгляды крестьян, основывающиеся на стародавних преданиях стариков, с другой — формальная казуистика помещичьих адвокатов и точные статьи закона. Отсутствие нужных документов, пропушенные сроки для обжалования — этого достаточно, чтобы формальный закон бесповоротно стал на сторону помещика. А крестьяне не хотят знать таких формальностей и апеллируют к высшей правде, которую видят в царе. Впрочем, как будет видно дальше, — на этот раз и формальное право не так уж бесповоротно было против крестьян.

Как бы то ни было, крестьяне пяти обществ Радомысльского уезда решили, что им необходимо послать ловких людей в столицу. Для этого выбрали неграмотного Федора Богдана и в помощь ему двух грамотных. Очевидно, главное лицо, на которое рассчитывали крестьяне, был именно Федор Богдан. И он блестяще оправдал ожидания земляков.

Приехали ходоки в Петербург и остановились у знакомого человека: дочь местного священника была замужем за купцом, торговавшим в Гостином дворе. По письму тестя, последний радушно принял крестьянских уполномоченных и указал им сведущего «письменного» человека. Тот по записке, взятой ими с места, составил несколько прошений, которые они и рассовали в несколько инстанций: в сенат, в министерство юстиции, в земельный комитет, председателем которого был великий князь Константин Николаевич. Ни царя, ни Константина Николаевича в Петербурге они не застали и сочли, что, подав просьбы всюду, куда было возможно, они исполнили свое дело. Так, по крайней мере, думали грамотные товарищи…

Проходили месяцы, а результатов не было. Тогда люди стали на Богдана и его товарищей смотреть косо.

Стали толковать, что они только понапрасну извели много громадских денег, «бог зна на що».

Богдан не мог перенести этих людских покоров и решил ехать вторично в столицу. На этот раз он поехал один, так как уже знал столичные порядки. Дорогой он узнал, что царь как раз в это время приехал в Москву. Он тоже отправился в Москву, нашел там человека, который на основании материалов с места состряпал прошение и научил, как его подать.

«Завтра, говорит, будет смотр на Ходынском поле. Дорога туда через Трухмальные ворота. Стань ты неподалеку от этих ворот и держи ухо востро. Полиция зорко смотрит, чтобы кто не прорвался на дорогу. Ну тут уж как тебе бог даст. Успеешь на дорогу выскочить и стать на колени — твое счастие».

На следующий день вышел Богдан за Триумфальные ворота. Народу — видимо-невидимо. Но пришел он рано и успел стать в первых рядах. Стоит, прошение у него за пазухой. И вот вдалеке послышались крики «ура!..». Все ближе и ближе…

Трудно описать то захватывающее внимание, с каким другие ссыльные ходоки слушали этот рассказ. Когда Богдан дошел до этого момента, помню, в избе Гаври воцарилась такая тишина, что можно было слышать шуршание тараканов по закоптелым стенам. Это было как раз то, о чем мечтали все крестьяне: мужик стоял в ожидании проезда царя, источника всякого права и всякой правды. Что будет?.. Даже невозмутимые починовцы затаили дыхание…

Богдан продолжал:

— Выехал царь из Трухмальных ворот — дорога перед ним расчищена. Все видно… И тут уже спрашивать нечего. «Мала дытына» и та узнала бы, который царь: едет один впереди, двое за ним сзади на поллошади. А уже за теми остальная свита. Все генералы в звездах. Кругом аж блестит. Вот как стали приближаться к тому месту, где стоял Богдан, — тот перекрестился под свиткой, растолкал солдат и полицейских и внезапно, как заяц, кинулся наперерез, на дорогу. Полицейские побежали было за ним, да куда тут — не догнали. Упал посредине дороги на колени, прошение над головой держит. А сердце в груди так и стучит… «як подстрелена пташка»… Что будет?

— Ну-у! — вырвалось у одного из Санниковых торопливое восклицание.

Подъехал царь к тому месту, чуть-чуть своротил коня и объехал Богдана, что-то сказав адъютанту. И вся свита, как река на ледорезе, разделилась на две струи. Едут генералы, на Богдана смотрят с любопытством, а он стоит на коленях. Только царский адъютант повернул коня, подъехал к Богдану, когда свита проехала, наклонился с коня и взял из его рук прошение. Богдан придержал немного бумагу и говорит адъютанту: «Ваше высокое превосходительство. Будьте милостивы: не поверят наши люди, что я подал царю прошение. Нельзя ли мне дать квиточек (расписку)?» Адъютант выдернул из рук конверт и говорит: «С ума ты сошел, мужик… Не знаешь разве, кому ты подал прошение… какой тебе квиток?.. Убирайся поскорее домой, а то плохо будет».

Повернул коня и поехал за царем. А к Богдану кинулась полиция.

— Не дай бог, что тут подеялось. Полицейские «як тыгры»… Подхватили двое под руки, сзади кто-то в шею толкает, а те его до земли не допускают, несут… Какой-то полицейский офицер, низенький да толстый, так тот спереди на него наскакивает, «в очи сыкает, як жаба». Сам аж плачет: сукин сын хохол, весь парад испортил. Когда вынесли его с шоссейной дороги в поле, поставили на ноги, низенький к морде кинулся, да другой, высокий, его остановил, стал спрашивать: какой человек, откуда, по какому делу. Записал все и говорит: «Ну поезжай теперь прямо домой. Сегодня в таком-то часу идет смоленский поезд. С ним и поезжай, да смотри, чтобы и духу твоего тут не пахло. Счастлив твой бог, что дешево отделался…» И отпустили.

Пришел Богдан на постоялый двор и думает: хоть я и подал прошение царю, но квитка у меня опять нет… Опять «неймут меш люди виры». Подумал и вместо Смоленского вокзала направился на Николаевский, а на следующее утро был в Петербурге, чтобы опять подать в земельный комитет, а если удастся, то и самому великому князю… Может, дадут и квиток…

В Петербурге опять остановился у попова зятя. Стал спрашивать: великого князя нет. Пошел к его дворцу. Там нашелся добрый человек, который сказал, что великого князя действительно нет, но ждут скоро. А как приедет, то непременно будет в земельном комитете. Вот дня через два хозяин прочитал в газетах: приехал. Богдан опять заготовил прошение и пошел в земельный комитет в здание «мырвитажа" (Эрмитаж). На лестнице остановил его швейцар и спрашивает: «Что тебе, мужик, нужно?" — «Так и так говорю, нужно мне в земельный комитет". — «Ступай на самый верх". А другой тут и говорит: «Смотри, он в царские покои затешется…"

«Да я ж, — спасибо, ваше благородие, понимаю: на самый верх…" А самого «аж кортыть", как бы на царские покои посмотреть. Не дошел доверху, гляжу: дверь черной кожей покрыта и медными цвяшками (гвоздиками) утыкана. Перекрестился я, открыл тихонько. Гляжу: за тою дверью другая, до половины стеклянная. И видно одну комнату, а за ней другую. И в другой комнате каких-то два «члена» (Богдан часто употреблял это почтительное слово). Один сидит в качалке. Другой ходит по комнате взад и вперед. Ну, думаю, что будет. Не расстреляют же меня. Выждал, как тот пойдет от двери в другую сторону, и стал у порога. Пошел тот назад, обернулся, увидел меня и говорит:

«Ба! Тут мужик стоит". Повернулся и тот, что сидел, посмотрел и поманил меня пальцем.

«Что тебе, любезный, надо?.. В комитет? Так это выше, на самый верх".

«Выбачайте, говорю, я темный человек. Не знал". — «Ну ничего, ступай. Покажите ему». Тот вывел на лестницу, показал наверх. Я рад, думаю: вот царские покои посмотрел, и ничего мне не сделали. Только жаль, поговорил мало. Пришел в комитет, стал спрашивать, куда подать просьбу, а тут как раз забегали: великий князь приехал. Пошел через комнаты мимо меня. Я бух на колени. Великий князь остановился и говорит ласково: «Что тебе, голубок, надо?" — «С прошением от нашей громады по земельному делу". — «Давай сюда". Подал я прошение, а сам все на коленях стою. «Что же тебе еще?" — «Ваше императорское высочество, отвечаю. Я уже подал одно прошение в комитет. Да неймут наши люди виры… Будьте милостивы, квиточек мне". — Чиновники так на меня смотрят, видно, съесть хотят. А князь засмеялся, оторвал кусок бумаги и тут же на столе написал: «Такого-то числа прошение от Федора Богдана принял". И подписал: Константин. Сам я неграмотный, да после люди читали.

Вышел я из комитета радый, будто меня на небо взяли. Теперь уже мне люди поверят, как увидят квиток от самого великого князя. Пришел домой, гляжу: а у моего хозяина сидит какой-то барин. Увидел меня и спрашивает: «Это он самый?» — «Самый», — отвечает хозяин. Тот и говорит: «Здравствуй, землячок». — «Здравствуйте и вы, говорю. Разве вы тоже с наше стороны?» — «А как же, говорит, прямо оттуда и приехал, да еще письмо тебе привез. Пойдешь со мной, так я тебе и отдам». — «Вот спасибо», — говорю. Отозвал я хозяина на сторону и говорю ему: «Дайте сколько-нибудь из моих грошей. Надо земляка угостить». Дал тот денег, пошли мы. Хозяин жил, может, знаете, на Садовой улице. Вывел он меня на Невский проспект, по которому в царский дворец надо идти. Улица большая… В каком же, думаю, постоялом дворе он тут остановился? Спрашиваю, а он не отвечает, только говорит: пойдем, узнаешь. Дошли до Морской, гляжу, заворачивает мой земляк. А на Морской канцелярия градоначальника. Я уже знал. Тут я себе думаю: «Пришло на тебя, Хведоре, лихо». Стал задерживаться да оглядываться. Как тут навстречу идет городовой. Тот ему мигнул. Городовой повернулся и пошел за нами. Тут уже я совсем догадался, а делать нечего: иду. Бумага, что дал великий князь, так у меня за пазухой и горит: думаю, отнимут, и опять я без квитка останусь. Дошли до ворот. Стоит пожарный в медной шапке. Мой земляк свернул в ворота и меня пальцем манит: иди, голубок, иди. А тут сзади и городовой в спину поштурхивает.

В канцелярии чиновники встретили Богдана смехом: «Что, говорят, привел-таки. Это он самый?» Потом ввели в комнату, где сидели два генерала: один градоначальник Трепов, другой, надо думать, его помощник Козлов. Повернулись ко мне. «Ты Хведор Богдан?» — «Я Хведор Богдан». — «Пишет ваш губернатор, чтобы прислать тебя на родину, щоб ты тут с прошениями не рывся. Успел подать прошение?» — «Успел», — говорю. «А куда?» — «Куда было надо, говорю, туда и подал. Министру юстиции, в земельный комитет…» — «А еще куда?» — «Подал и великому князю Константину Николаевичу в собственные руки…» Трепов аж повернулся. «Врешь, говорит. Когда же ты мог подать?» — «Сегодня и подал». — Тот не верит, помощник тихо говорит ему: «Верно, сегодня великий князь был в комитете…» У Трепова аж усы торчком встали. «Вот сукин сын хохол…» А я думаю себе: сказать или не сказать про царя? Ну, что будет. «Еще, говорю, самому царю подал». Трепов повернулся на стуле. «Врешь, говорит, царя и в Петербурге нет». — «Я, говорю, подал в Москве такого-то числа на Ходынском поле у Трухмальных ворот». Помощник говорит опять: «Верно. Такого-то числа был смотр». И стал тихо говорить Трепову: «Видите, он уже всюду подал. Уедет теперь сам». А Трепов рассердился и отвечает: «Что тут рассуждать! Пишет губернатор, чтобы выслать, так надо выслать». И Федора Богдана выслали по этапу на родину, «чтоб он в столице с прошениями не рывся». Богдан рассказывал все это по-украински, но, как человек, уже побывавший в России, он отлично применялся к слушателям, и все его понимали. Слова начальствующих лиц он передавал почти чисто по-русски, подражая даже интонации. Я с интересом следил за выражением мужицких лиц при этом почти волшебном рассказе о том, как простой неграмотный мужик до царя дошел. Когда он рассказал об окончании его хлопот кутузкой и этапом, один из Санниковых хлопнул себя по колену и с досадой крякнул.

— Постой, — остановил его старший брат. — Не все ведь еще.

— Чего же тебе еще? Чай, сам видишь! — возразил тот.

— Да ведь прошение-то подано?

— Ну, подано.

— В собственные руки?..

— Верно… Послухаем, что дальше-то.

Рассказ действительно не был кончен, но и конец был не радостен. Прислали Богдана на родину по этапу вместе с ворами и разбойниками. Но прошения все-таки были поданы. Показал Богдан громадянам квиток великого князя. Громадяне оценили его услугу, и стал он у них первым человеком. Через некоторое время приехал в их местность какой-то «член» с поручением разобрать дело и склонить стороны к миру. Так, по крайней мере, понимали его миссию крестьяне. Приехал он и созывает громадян в волость. Сошлись мужики. Член и объявил, что часть спорной земли должна отойти к крестьянам, часть останется за помещиком. И это уже был большой успех, но громадяне, видя, что прошения, поданные Богданом в собственные руки, начинают действовать, зашумели, надеясь, что теперь и вся земля может отойти к ним. Чиновник и говорит: «Нельзя мне говорить зараз со всеми вами. Выберите кого-нибудь одного». Громадяне кричать: «Пусть говорит Хведор Богдан». Богдан вышел к чиновнику и говорит:

«Когда уже царь прислал вас такою милостию, то доложите государю императору: общество просит, чтобы царь отдал нам всю землю…»

Чиновник посмотрел на Богдана и говорит: «А не жирно ли это будет? Сможете ли вы платить за всю эту землю?..»

«Почему же, — ответил Богдан. — Если сможет платить помещик, то заплотим и мы. Он царю человек чужой. Сегодня он тут, а завтра уедет себе за границу — ищи его. А мы — люди царские. Никуда не уйдем. Всей громаде можно лучше поверить, чем одному человеку».

Люди услышали это и зашумели: «Правда, правда. Хорошо говорит Хведор». Чиновник осердился:

«Так ты вот как рассуждаешь. Откуда такой умный сыскался? Да ты не тот ли Богдан, что тебя по этапу из Петербурга прислали? Так я с тобой и разговаривать не хочу… Давайте мне другого. Выведите его вон!» «Незачем меня выводить. Я и сам уйду». Богдан вышел, а за ним пошли и все. «Когда не хотите говорить с нашим выборным, то и мы уйдем». Сборню — как вымело. Остался только чиновник да староста и сотские…

По-видимому, это было на руку сторонникам помещика: дело было представлено как бунт, а Богдан выставлен опасным агитатором. И стали с этих пор за Богданом приглядывать. Жил он в небольшом приселке около большого села. Видно, что полиция за ним присматривает, а взять боятся: пять обществ не шутка, а Богдана добром не выдадут. Потом как будто и следить перестали.

Только раз случилась в селе богатая свадьба. Из приселка все ушли смотреть на «веселье», и домашние Богдана тоже ушли. Вдруг подкатывает к его хате земская тройка, а в ней — становой и полицейские. Вошли в избу и говорят: «Собирайся, Богдан, поедем». Богдан не идет, те стали брать силой, Богдан отбивается. И взяли бы непременно, да как раз в это время мимо приселка из церкви ехала свадьба, и некоторые из поезжан видят: в пустой улице у хаты Богдана стоит тройка и около нее полицейские. И опять подозрительные громадяне усумнились: «Эге-ге. Это ж, видно, наш Богдан уже с полицией снюхался. Продал громадянское дело». И завернули две-три повозки в улицу, к Богдановой хате. Видят: волокет полиция Богдана, а тот не дается. Рубаху на нем порвали. «Так вот оно что! Ну, поезжайте себе, откуда приехали». Посадили станового в повозку, нахлестали лошадей — «поезжай, покуда цел». После этого люди стали зорко присматривать за Богдановой хатой, чтоб его как-нибудь не выкрали. Даже караулы выставляли. А после и опять все затихло. Так затихло, что громадяне подумали: может, отступились…

Подошла в Радомысле ярмарка, и задумал Федор сходить на ярмарку. Думает себе: на ярмарке же многолюдство, тут его взять не осмелятся. Да на свою беду, пошел в такое время, когда весь народ уже провалил. На дороге пусто, народу совсем мало. И вдруг видит Богдан: скачет тройка. Нагоняет его становой и два стражника. «Стой! Тебя нам и надо. Садись, а то плохо будет». Подхватили и повезли в город. Лошади летят, как птицы. «Пожалели бы коней, — говорит Богдан, — долго ли загнать!» А пристав усмехнулся и говорит: «Знаю, что тебе нужно: чтоб ваши люди меня остановили да в шею наклали. Пошел!..» И летят дальше… За повозкой аж пыль столбом. Люди сторонятся. Увидят, что Богдан сидит между полицейскими, ударят об полы руками, а догнать уже не могут. Привезли стороной к тюрьме, да тотчас же и отправили дальше в Киев — так, в чем был, когда собрался на ярмарку… А из Киева скоро погнали с этапа на этап, пока пригнали вот сюда…

— Так-то, — закончил Богдан печально. — И пошел я по тюрьмам да по этапам… Пока сидел дома, то думал, что и весь порядочный народ дома, а в тюрьмах только воры да розбишаки. А как самого стали гонять из тюрьмы в тюрьму, то показалось мне, что и весь самый лучший народ по тюрьмам сидит…

Административный порядок действовал уже вовсю. И в киевской, и в других тюрьмах Богдану пришлось видеть административно высылаемых без суда и следствия… Были тут и студенты, и курсистки, были земские гласные, был даже один председатель земской управы… И все эти люди, как и сам Богдан, не совершили никакого преступления в обычном смысле. Тогда еще террористические покушения были редкими явлениями эти люди виновны только в том, что хотят лучших порядков. Теперь Богдан попал на край земли. И тут опять видит людей крестьянского мира, повинных в том, что верили в царя.

Некоторое время в избе стояло подавленное молчание. Первый нарушил его, к моему удивлению, мой хозяин Гавря. Он слез с полатей, прошел через избу, стал против меня и сказал своим нервным отчетливым голосом:

— А неладно, слышь, и царь-те делает…

Это был, очевидно, вывод стороннего наблюдателя…

Трудно описать впечатление рассказа на ходоков. Братья Санниковы были высланы сюда из Орловского уезда Вятской губернии, как люди, смутившие крестьянский мир по поводу тяжбы с лесным ведомством. Их история носила, по их рассказам, совершенно фантастический характер. Их давнюю коренную землю под лесом захватил в свою пользу «министр Финлянцев». Насколько я мог понять, это было в то время, когда удельные леса причислялись к министерству финансов. В лесах, которые крестьяне считали своими, поставили межевые знаки с буквами «М.Ф.» («Министерство финансов»). Мужики истолковали это в том смысле, что это какой-то министр Финлянцев позарился на их леса и — своя рука владыка — захватил их в свою личную пользу. Мужики не соглашались поступиться своим добром, шумели, сопротивлялись. Их усмиряли. Потом — сила солому ломит — мир весь смирился. «Не дали рук» только два брата Санниковы. Их и выслали сюда, в эту глушь, вдаль от семейных. Оба они были уже старики с белыми бородами. Оба были многосемейные, и жизнь в ссылке отзывалась на них очень горько. Но они были уверены, что торжество злодея Финлянцева не может быть полным, пока они, два брата Санниковы, не смирятся и «не дадут рук». А они решили не смиряться: лучше умереть за мир в неволе. И они сознательно несли на своих старых плечах тяготу своего мира.

Орловец Кузьмин оставил позади себя какую-то историю в том же роде. Это был нестарый человек, с лицом, сильно изъеденным оспой, и с странной козлиной бородкой. Лицо его напоминало немного «Анчутку беспятого» (нечто вроде русского Мефистофеля), на нем вечно бродила хитрая улыбка, и он был глубоко уверен, что их дело не может не выгореть. Они послали ловких людей, которые теперь бродят вокруг царского дворца, высматривая только случай, чтобы подать просьбу в собственные руки… А для верности, чтоб этих людей не «изымали» и не выслали по этапу, они поехали в столицу с фальшивыми паспортами… Эту историю он, с хитрой улыбкой, рассказывал мне ранее. И вот теперь Богдан рассказывает, с какими хитростями и с какими усилиями он наконец дошел до царя и отдал ему в собственные руки — «крестьянскую правду»… И вот результаты.

Теперь, когда я вспоминаю этот день, закопченную избу Гаври Бисерова в дальних Починках, группу ходоков, слушающих рассказ Богдана, и непроизвольную сентенцию Гаври, осудившего далекого царя, — мне кажется, точно я присутствовал в тот день при незаметном просачивании струйки того наводнения, которое в наши дни унесло трон Романовых. В те годы ходоки тучами летели в Петербург. Это было целое бытовое явление. Они шли к царю, освободившему народ, с надеждой, что он на их стороне, что он стоит за их правду. А от министерств и от сената они получают лишь формальные ответы: недостает документа, пропущен срок обжалования, статьи такие-то и такие-то, им чуждые и непонятные. Конечно, часто представления этого крестьянского мира были совершенно фантастичны, и самому широкому государственному строю порой приходилось бы вступать с ними в столкновения. «Народной правде», вынесенной из глубины прошлых веков, возникшей и сложившейся при других условиях, противостоял весь уклад современной жизни, основанной на началах римского права. Это была, конечно, трагедия, но разрешить ее можно было только пристальным вниманием к глубоким народным запросам, широким просвещением и законностью.

Народ шел к фантастическому царю, измечтанному им образу… А в распоряжении самодержавия оказался самый легкий и неголоволомный ответ: на все крестьянские дела распространено применение административного порядка. Глубокое разногласие между народными взглядами и фюрмальным правом отдано в руки исправников и жандармов. Цари сами разрушали романтическую легенду самодержавия, созданную вековой работой народного воображения.

Это, конечно, мне видно с такой ясностью теперь… Но и тогда я уже задумывался над этим явлением и начинал сознавать его трагическую сущность.

VII. Религия Богдана и Санниковых

Не помню, было ли это в первый день рождества или в крещение: Богдан пришел ко мне заплаканный. По лицу старого украинца слезы текли, как горох. Он поздравил меня с праздником и сел, понурясь, на лавку. Я понимал его настроение: в праздник он должен был особенно живо чувствовать чужбину. Я сказал несколько слов в утешение.

Оказалось, что причина его огорчения не одна. Его хозяева, как и мои, работали в праздник, и Богдан был сильно озабочен вопросом — простит ли его бог, что его старые очи на склоне дней видели «такое». И он стал горько жаловаться: что же это за сторона — и люди не люди, и даже малые дети его глубоко возмущали. Мать поставила на печку дежу с тестом. Не заметила, что тесто поднялось и побежало через край.

— Так что же вы думаете… Дети стали хватать сырое тесто руками и пихать в рот… Мать прикрикнула на них и одного ударила ложкой… Так он повернулся и говорит: а того-то не хочешь?.. Такое малое, от земли еще не отросло…

Он с ужасом повторил циничную фразу, сказанную сыном матери, и по лицу его опять покатились слезы. Видно, уже бог проклял его, что послал в такую сторону, где дети так отвечают родителям, а сами родители работают в такие праздники.

— Вот послушайте меня, «старого чоловика», — говорил он с глубокой уверенностью, поворачиваясь к семейным Гаври. — Попробуйте нарочно — смелите на мельнице зерно в благовещение. После надрежьте на дереве кору и посыпьте немного этой мукой. Чтоб мне не увидать родную сторону, чтоб тут у вас закрылись мои старые очи, коли то дерево не усохнет…

Он сказал это с необыкновенным одушевлением и прибавил:

— А вы ж такой хлеб в утробу принимаете.

Я постарался успокоить его, как мог, но еще много раз он приходил ко мне до глубины души огорченный, рассказывая о случаях нового нечестья. Ему приходило в голову, что, быть может, это его несчастная судьба занесла в такую семью, а в других этого нет. К несчастью, он ошибался: семья, где его поселили, была не лучше и не хуже прочих. Он вздыхал и порой плакал.

Потом пришел ко мне с просьбой, чтобы я написал ему прошение, что не он мутил односельчан, а делал это такой-то. Он назвал какого-то писарчука и очень огорчался, что я отказываюсь писать донос, хотя бы на врага всего общества. «Видно, уже мне помирать в этом лесу и лежать в грешной земле…» Он отлично помнил все праздники и никогда не сбивался. Когда приходили Санниковы, он пускался с ними в благочестивые беседы, и они плакали вместе.

Санниковы были тоже люди благочестивые. Я сказал, что они взялись строить в Афанасьевском часовню, а пока прислуживали в церкви за богослужением и читали апостола. На постройку смотрели как на дело благочестивое: церковь строить не так просто, как избу или даже хоромы. В своем месте у них есть приятель иконописец. Тот без молитвы краски не разведет, кисти в краску не обмакнет — угодный человек. Понимает, что икона иконе рознь…

И Санников, пытливо вглядываясь в мое лицо, рассказал мне следующую историю, доказывающую, какие ныне опасные времена и как легко по нынешним временам незнающему человеку погубить душу. Везли раз через их село чудотворную икону владычицы… Не простая икона: с земли греческой. Возили ее какие-то люди, тоже не наши: монашки с лица черномазые и волосом черные. Глаза как угли, и владычица на иконе на ихнюю же стать — тоже темноликая. Приехали в село, стали люди молебны заказывать. Санников тоже вздумал помолебствовать, да еще хотел и общество склонить. Так как у них тяжба, то надо бы помолиться владычице об умягчении судейских сердец. Да пошел он к приятелю иконописцу. Так и так — не помолебствовать ли обществом? Тот его даже за руку схватил. «Что ты, что ты, говорит, не моги и думать! Случилось, говорит, мне быть в таком-то селе, так люди сказывали: была и у них эта икона. Более недели стояла. Деньги загребала лопатой. А как закончили да собрались уезжать из села — закутили, дым коромыслом. Пьянство, блуд… Стали считаться. Возчик деньги требует, а монашка пьяная и говорит: какие же тебе деньги, когда ты со мной блуд имел… Вот какая это икона! Теперь, говорит, времена пришли антихристовы. Стал он свои иконы пускать для соблазну. Не знает человек — помолебствует, а иной только на нее перекрестится, а уж он, антихрист-то, его и записал к себе».

— Конечно, мы люди темные, долго ли душу погубить!.. — говорил Санников с скорбным выражением лица, пытливо вглядываясь в меня. — Может, поэтому иные люди и не крестятся на иконы… Сказывают, слышь, и синодские теперь бывают со всячинкой. Всюду он свои сети запускает…

Рассказ Санникова заставил меня задуматься. Конечно, и тут было много суеверия, но уже один этот взгляд Санникова, полный пытливости и тоски, каким он смотрел на меня во время рассказа, указывал ясно на душевное страдание, связанное для него с отвлеченными вопросами. Тут вопросы религии уже связывались с вопросами общей мирской неправды, и это до известной степени делало мне его настроение родственным и понятным. И я задумался. Это уже был не Гаврин разговор о «богах». Как мне, в свою очередь, сделать понятным то, что происходит в моей душе? Как указать этим людям, что вопросы высшей правды живы и у нас, только живут они в непонятной для них форме? Где же найти общий язык, простой и понятный для выражения общей правды, — без лицемерия, без лжи, без «прикидывания»… И впоследствии много раз передо мной вставал этот вопрос, и каждый раз мне вспоминались простодушные голубые глаза седого старика, уставившиеся в меня с мучительно-пытливым выражением.

VIII. «Девку привезли»

Как-то вечером, на святках, семья Гаври уезжала бражничать к богатому починовцу Дураненку. Это был тот самый хозяин, который в день моего приезда на сходе у старосты говорил о необходимости «уважить» Фрола-Лавра новой крышей. Его слушали почтительно, и его мнение приняли. Это был, пожалуй, самый зажиточный человек в Починках.

Вернулись мои хозяева от Дураненков поздно и рассказали мне новость: «К Дураненку привезли девку», тоже ссыльную. Они ее видели, и она им сказала, что она «по одному делу со мной».

Я плохо спал эту ночь от нетерпения. «По одному делу со мной»… Может быть, это одна из сестер Ивановских… Наутро, однако, когда проспавшиеся хозяева рассказали подробности, я убедился, что мое предположение неверно: девушка была светлая блондинка, с кругло остриженными волосами, «как у парня». По одному делу со мной… Я понял, что этим она хотела сказать, что она тоже политическая. По описанию — это была совсем молоденькая девушка. Как она должна чувствовать себя в этой глуши?

На следующее утро к Гавре зачем-то приехал молодой парень — сын Дураненка. Он дополнил рассказы моих хозяев: «Девку привез сам урядник и поселил у них, сказав, что на то есть приказ самого исправника: поселить в лучшей избе, то есть у Дураненка».

— Ну, — сказал я парню, — поклонись вашей новой жилице и скажи, что завтра я приду к ней.

Парень замахал руками.

— И-и ни-ни. Не моги приходить! Урядник приказал, чтобы ссыльных, особливо тебя, не подпускать на сто сажен к нашему починку. «Коли что, говорит, — из оружья стреляйте».

Это было серьезно. Глупый урядник, может быть, по приказу неумного станового или исправника, вводил совершенно новый мотив в нашу ссыльную жизнь. Раз уже мне прислали для подписи обязательство «не выходить за черту селения». Я ответил в шутливом тоне, что так как я живу не в селении, то и обязательства не выходить за черту его дать не могу. Теперь это была попытка прикрепить нас, как к тюрьме, к пределам данного починка. Бог знает к чему могла бы повести эта попытка, если бы я ей подчинился. Поэтому я вспыхнул и сказал парню:

— Ну когда так, то скажи отцу: завтра я приду к нему в гости не один. Позову еще Несецкого, Лизункова и других ссыльных. Пусть принимает гостей.

Лизунков был тоже уголовный ссыльный, человек загадочный и странный: огромного роста, заросший бородой до самых бровей, с длинными волосами, которые он распускал по плечам и напускал сверху на лоб. Прошлое его не было никому известно: говорили, что заросль на лбу и на щеках скрывает клеймо КАТ, которое когда-то палач ставил каленым железом приговоренным на каторгу. В его отрывочных рассказах порой проскальзывали сведения о дальней Сибири. Он знал, как называется китайская водка («дюже крепкая: выпьешь с наперсток — с ног валит»), и рассказывал, что китайскую лодочку можно унести под мышкой… В бога он не верил и, к удивлению починовцев, любил порой кощунствовать, ругая и бога, и богородицу, и Николу-чудотворца самыми неприличными словами. Говорил он медленно, глухим голосом, и глаза его при этом глядели тяжело и тускло. Мне казалось, впрочем, что эта устрашающая наружность и манеры были для этого человека только оружием в жизненной борьбе, особенно в Починках, а в сущности, душа у него была не злая… Я раза два принимал его у себя, угощая чаем, и в его глазах читал благодарность и даже преданность. Я был уверен, что он по первому слову пойдет со мной к Дура-ненку.

Семья Гаври при моем заявлении смотрела на меня с удивлением и даже некоторым страхом. До сих пор они считали меня «смирным», а теперь я грожу привести с собой к Дураненку ораву ссыльных. Но мне не оставалось ничего другого: я был в лесу, среди лесных нравов, и если я позволю уряднику поставить меня в зависимость от его самодурных приказов, то трудно сказать, до чего это могло дойти. Кроме того, в моем воображении стояла эта бедная девушка. Она, конечно, ждет моего посещения среди этих лесных людей. И я не приду?..

— Ну так вот, парень! Так и скажи отцу, — повторил я твердо. Парень, видимо, испугался. Он уехал с озабоченным видом, а часа через три явился сам Дураненок. Я, правду сказать, на это и рассчитывал, вспоминая свою первую встречу с бисеровцами. Я был почти уверен, что Дураненок уступит. Несецкого, Лизункова и других ссыльных я хранил как последнее средство.

Войдя и покрестившись на иконы, Дураненок, плотный, хорошо, даже щегольски по-местному, одетый, солидный мужик, поздоровался со мной за руку и сказал:

— Тут, слышь, Володимер, мой паренек тебе нахлопал зрятины… Коли придешь к ссыльной нашей, мы тебе будем рады… Как не пустить хорошего человека… Наш вотин (я говорил, что урядник был родом вотяк) сам, видно, ничё не понимат в делах-те.

— Ну вот этак-то лучше, — сказал я. — Урядник ваш действительно глуп и наскажет вам невесть чего.

— А ты, Володимер, бабе моей чирки не изладишь ли? В чирках ей хушь в церковь когда ни то съездить… — вкрадчиво сказал Дураненок.

— Достанешь товару — для чего не изладить, — ответил я весело. Для меня стало очевидно, что дело обойдется без скандала. Глупое притязание полиции было парализовано в лице самого влиятельного из починовцев… Его примеру последуют остальные.

На следующий день я пошел по льду Камы. Починок Дураненка находился верстах в шести от Гаври и стоял над крутым берегом. Каждый починок в этой обильной лесом стороне состоит из двух изб. Одна летняя, другая зимняя. Каждую зиму починовцы непременно морозят тараканов в зимней избе, и на это время семья переходит в летнюю. Остальное время зимы она стоит пустая, и теперь в ней поселилась новая жилица Дураненка. Это оказалась Эвелина Людвиговна Улановская, полька родом, но получившая чисто русское воспитание и уже прикосновенная к русской «политике». В ее избе было опрятно и чисто. На стене висело католическое распятие — благословение матери. На лавках и полках она разложила книги… Дураненок рассказал мне, что новая моя знакомая — «девка бедовая». Один из зашедших к нему парней, увидев девушку, остриженную как мальчик, позволил себе с нею некоторую вольность. Она толкнула его так, что он упал и больно зашибся. После этого парни держали себя с нею почтительно. Несмотря на эту видимую бойкость, я понимал, что бедная девушка, в сущности, очень испугана починковской глушью. Узнав, что я собираюсь ехать в село Афанасьевское, она стала упрашивать меня не делать этого. Если еще меня увезут отсюда «за нарушение циркуляра», то ей прямо страшно оставаться здесь одной.

Сама она была прислана сюда из Олонецкой губернии, места своей первоначальной ссылки, именно за такое преступление. Целая колония политических ссыльных жила в городе Пудоже. В это время вышел приказ министра внутренних дел Макова о том, чтобы ссыльные не отлучались за черту города или села. В виде протеста против этого циркуляра пудожские ссыльные решили целой компанией отправиться за город, за грибами. Узнав об этом, местный исправник снарядил в погоню целую команду. Помнится, эта история была в юмористическом тоне описана в одной из столичных газет, за что газета, кажется, получила предостережение. Произошло чисто опереточное столкновение с инвалидной командой, причем ссыльные, преимущественно молодые девушки, кидали в команду грибами, которые успели набрать до столкновения. Их все-таки взяли в плен, насильно усадили в лодки, а мужиков из соседней деревни заставили лямкой тащить эту преступную молодежь в город. В результате несколько зачинщиков и зачинщиц этого «грибного бунта» (так и был известен этот эпизод среди ссыльных) были разосланы в разные глухие места с особой инструкцией местному начальству. Улановская, как особенно неугомонная, попала в Починки.

Дослушав эту интересную историю, я невольно засмеялся. Особенно интересной показалась мне роль тех пригородных мужиков, которым выпало на долю по приказу начальства тащить лямкой своих заступников в тюрьму. Молодая девушка презрительно улыбнулась.

— Вы кощунствуете, называя этих людей народом, — сказала она.

Еще недавно я, пожалуй, сказал бы то же. Конечно, ни тех мужиков, ни наших починовцев нельзя было назвать «народом». Но… что же следует считать «народом» в истинном значении этого слова… Где искать его истинного мнения, его взглядов, его надежд… И есть ли, подлинно, такое уже сложившееся народное мнение? И где та грань, которая отделяет подлиповца от «истинного народа»? Все эти вопросы, хотя еще не вполне определенно, бродили тогда в моем уме и воображении. И, помню, я поделился тогда ими с моей новой знакомой.

Она со слезами на глазах упрашивала меня не ездить «самовольно» в село, предчувствуя, что и для меня это может кончиться новой высылкой. Читатель увидит, что это предчувствие впоследствии оправдалось. Боязнь молодой девушки меня трогала, но я не хотел и, пожалуй, не мог отказаться от поездки. Я уже говорил, что губернатор Тройницкий по внушению исправника отказал мне в законном пособии, указав, что я могу получать средства «от родных». На это я опять написал жалобу министру, в которой напомнил, что, как это министру известно, — меня, брата, зятя и двоюродного брата, то есть всех мужчин семьи, без суда и следствия разослали в разные места, оставив одних женщин без всяких средств. Ввиду этого, писал я, нынешний отказ вятского губернатора в законном пособии и особенно мотивировку этого отказа я не могу считать не чем иным, как совершенно неуместным издевательством. Эта новая язвительная жалоба пошла в Петербург, и впоследствии, еще в Починках, я получил пособие. Но в то время дело еще не было решено, и я должен был рассчитывать исключительно на свою сапожную работу. Между тем товар у меня весь вышел, и единственная возможность добыть его состояла в поездке.

Через несколько дней я действительно съездил в село, повидал там описанных во втором томе ссыльных, увидел еще приезжавших к Иерихонскому конспиративно крестьян, поговорил с Митриенком о приходивших к нему лешаках и, запасшись некоторым количеством очень плохого товара, благополучно вернулся и — забыл об этой поездке.

Последствия ее мне придется описать дальше.

IX. Господин урядник

Через несколько дней, выйдя еще до зари на крыльцо Гаврина починка, я увидел на поляне за Старицей фантастическое зрелище: по темным полям и перелескам мчались верховые с факелами, или, вернее, с пучками лучины, очевидно кому-то освещавшие дорогу. В самой середине этой светящейся кавалькады можно было разглядеть сани, запряженные цугом, а в санях виднелась одинокая грузная фигура.

Я подумал, что это какое-нибудь важное начальство решило осмотреть наконец Починки, куда теперь стали высылать политических и даже девушек. Но это оказался только урядник.

Он остановился в одном из починков, верстах в полуторах от Гаври, и я решил отправиться к нему, чтобы передать ему заранее заготовленные письма.

Проехав полторы версты на Гавриной неоседланной лошади, я вошел в избу. Урядник был уже в новой форме, наконец полученной, очевидно, из города, и это придавало ему необыкновенную важность. Он сидел, развалясь, один за столом, на котором стоял ковш браги, раскупоренная бутылка водки и разная снедь. На лавках, на почтительном расстоянии от важного начальства, сидели починовцы, среди которых я заметил и старосту Якова Молосненка. Урядник едва кивнул мне головою и растопырил руки, стараясь занять для важности как можно больше места за столом. Он был уже заметно выпивши. Я подошел к столу и, бросив письма, сказал решительным тоном:

— Передайте становому для дальнейшей пересылки. Урядник важно стал вынимать одно письмо из конверта. Я посмотрел на его руки и сказал спокойно:

— Вы не имеете никакого права контролировать мою переписку. Это дело исправника. Ваше дело — только переслать письма. Помните это.

Урядник смутился. Рука его как-то заерзала, но он тотчас же пугливо спрятал письмо в лежавшую около него сумку. Урок при мужиках был ему, видимо, неприятен. Он еще больше развалился и спросил грубо:

— У девки уже побывали?

— У какой это девки? — спросил я.

— У ссыльной, что поселена у Дураненка.

— У Эвелины Людвиговны Улановской, хотите вы сказать… Был…

— Раз были… И два были?

— И десять раз был, и еще буду много раз.

Мужики насторожились. Урядник встрепенулся как ужаленный и повернулся к старосте…

— Ты не обязан пущать. Не пущай!

Староста, рослый мужик, посмотрел задумчиво вопросительным взглядом на урядника и на меня. Я чувствовал, что должен во что бы то ни стало разрушить это нерешительное настроение, и поэтому, улыбаясь, сказал:

— Ты, староста, спроси теперь же у урядника, как тебе меня не пускать, когда я все-таки пойду. Силой, что ли?

— Силом не пущай! Чтобы ни отнюдь, ни-ни! На сто сажон чтобы никто из ссыльных не смел подходить.

— Хорошо, — сказал я, все так же улыбаясь, и повернулся к мужикам, — все вы слышали, что урядник сказал старосте. Это незаконно. Я ходить все-таки буду, а если у нас с старостой что-нибудь выйдет нехорошее — вы свидетели, что это приказал урядник.

Мой спокойный тон, видимо, испугал урядника. Он стукнул кулаком по столу и торопливо крикнул старосте:

— Ни-ни. Не моги!.. Пальцем не моги тронуть!

И староста, и мужики посмотрели на него с недоумением. Я догадался: урядник вспомнил о моем дворянском звании, которое значилось в бумагах. Я решил воспользоваться этим обстоятельством и сказал:

— Вы, урядник, не знаете своего дела и только сбиваете людей с толку. Слушай, староста, я тебе объясню то, что не умеет объяснить урядник. Ни не пущать меня силой, ни драться со мною ты не обязан. Ты можешь только узнавать при случае, куда я хожу, и, когда приедет урядник, сказать ему.

— Вер-рно! — сказал урядник, с удовольствием подтвердив восклицание ударом кулака по столу. — Обязан донести мне… А сам не моги тронуть пальцем. Других ссыльных бей в мою голову.

— И это опять неверно, — сказал я. — Никого вы тут не можете бить. Это самоуправство. Вы можете унять в случае буйства и пожаловаться… Но сами расправляться не имеете права. За это ответите.

— Вер-рно, — опять, хотя и не столь решительно, подтвердил урядник.

— Ну вот, запомните, что говорил урядник раньше и что говорит теперь. А пока прощайте.

И, попрощавшись со старостой и мужиками, я вышел.

На дворе светало. Когда я подъезжал к Гаврину починочку, поезд урядника двинулся еще куда-то. И опять его сопровождали верховые с зажженной лучиной, хотя в этом не было теперь ни малейшей надобности.

Я был доволен этим эпизодом: бисеровцы убедились в том, что их вотин не имеет понятия «о делах», и не станут так слепо исполнять его распоряжения. Но, припомнив весь разговор с этим «начальником», я невольно улыбнулся. Что делал я сейчас в этой избе, наполненной темными бисеровцами? Я — человек, настроенный революционно, — разъяснял им азбуку законности. Впоследствии много раз я имел случай заметить, что людей, апеллирующих к законности и особенно разъясняющих ее простому народу, наша администрация всякого вида и ранга считала самыми опасными революционерами. Таким меня, очевидно, считала теперь вся вятская администрация, начиная с этого урядника и кончая губернатором…

И до самой старости меня проводила та же репутация опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех, указывая наиболее яркие случаи его нарушения. И, может быть, это инстинктивное отвращение людей самодержавия было основательно: около этой оси наша жизнь могла еще повернуться и стать на другой путь. Но в конце концов он все-таки должен был привести к упразднению самодержавия.

Не могу сказать точно, чтобы все эти мысли так ясно, как теперь, стояли уже в моей голове в то время, когда я пробирался на неоседланной лошади в утренние зимние сумерки к починку Гаври. Помню только чувство удовлетворения, которое я уносил с собою в это утро: мужики так легко усвоили мою точку зрения. Я знал, что урядник не простит мне этого урока, но знал также, что его слова теперь потеряли силу. Действительно, дня через два молодой парень из семьи Микеши, у которого жил Федот Лазарев, рассказал мне, что урядник собрал несколько мужиков в одном починке и стал им говорить, что я — человек опасный и что меня надо остерегаться. По некоторым чертам этой «политической речи» я узнал отголоски маковского циркуляра, о котором говорил выше. Очевидно, идеи министра внутренних дел прошли через головы исправников и становых и дошли до урядника, который тоже говорил, что вот я не пьянствую, не скандалю и что это-то и есть «опасность». Политика оказалась тонкой для понимания бисеровцев. Молодой крестьянин передавал слова урядника с насмешкой, как доказательство полной несообразности вотина. Когда он кончил, один из мужиков ответил простодушно:

— Чего опасный!.. А по-нашему так: хучь спи с ним, ничего тебе не сделает… Что его беречься!..

Конечно, если этот результат стал известен высшей вятской администрации, то это могло ей внушить идею о том, что мое вредное влияние уже укоренилось в Починках и что это, в свою очередь, угрожает прочности российского престола…

Впоследствии, когда я уже уехал из Починков, брат мне писал, что мужики все-таки избили до полусмерти Лизункова. Очевидно, агитация урядника после моего отъезда стала все-таки оказывать свое действие, и я пожалел, что в свое время не обратил на нее больше внимания.

X. Искорки

Читатель видит, что я в это время очутился действительно на самом дне народной жизни, но нашел на этом дне только… подлиповцев. Мне все чаще и чаще вспоминался теперь забытый ныне писатель Решетников, нарисовавший когда-то поразительные по реализму и правде картины народной темноты и некультурности. Невдалеке от Починков, за Камой, проходила граница Чердынского уезда, родины решетниковских Пилы и Сысойки, и мне порой казалось, что Решетников писал своих подлиповцев с нынешних моих соседей.

Все здесь, начиная с языка, указывало на обеднение культуры и регресс. Язык починовца отличался местными особенностями нашего северо-востока и Сибири. Здесь, например, говорили «с имя» вместо «с ними». Но некоторые выражения я встречал только в Починках и вообще в Бисеровской волости. Было тут слово «то-оно». Починовец прибегал к нему каждый раз, когда ему не хватало подходящего слова, а случалось это постоянно, точно в самом деле русский язык в этих дебрях оскудел. «Тбоно» означало что угодно, и слушатель должен был сам догадываться, о чем может идти речь. Это было нечто вроде существительного, общего и смутного, пригодного для любого понятия и точно не выражающее никакого. Починовцы сделали из него и глагол — «тбонать». «Мамка, скажи Ондрийку… Пошто он тбонает!» — жаловался один парень на другого, и мать понимала только, что между парнями возникло неудовольствие. Такое же неопределенное значение имело слово «декаться». Я истолковал его себе в смысле быть где-то, возиться с чем-то… «Долго декается парень», — это означало, что парень отсутствует неизвестно где и неизвестно что делает.

Вообще наш язык, богатый и красивый, в этих трущобах терял точность, определенность, обесцвечивался и тускнел. Отражалось, очевидно, обеднение сношений с внешним миром. Порой, однако, на бедном фоне вспыхивали искорки, и судьба дарила меня приятными неожиданностями. Правда, что по большей части это вспыхивало прошлое. Однажды в знакомой семье мне указали девушку, полуребенка. Она пришла нарочно, чтобы повидать меня, грамотея с дальной стороны, читавшего занятные книжки. Про нее мне сказали, что она умеет «сказывать» и без книжек. Некоторое время после моего прихода она сидела на лавке в дальнем углу, и оттуда на меня поблескивали ее большие черные глаза с наивным любопытством. Когда же ее вызвали ко мне, она держала себя очень застенчиво и робко, как будто раскаиваясь в своей смелости и стараясь стушеваться. Но когда я показал ей принесенную с собой книжку с картинками и обещал прочитать сказку, она оживилась, села на лавку на виду, её окружили любопытные слушатели, и она начала «сказывать». Я очень жалел, что не мог срисовать ее. Черты ее смуглого лица были необыкновенно тонки и красивы, а глаза сразу загорелись каким-то внутренним одушевлением. К сожалению, я теперь не помню «старинного сказа» или былины, которую она сказывала ровным певучим голосом, точно прислушиваясь к чему-то. Вполне ли она понимала все, что запало ей в душу из таких же рассказов какой-нибудь старой бабушки? Едва ли… На нее смотрели, ее слушали с удивлением, и, кажется, она сама так же удивлялась голосам старины, говорившей ее устами. Когда я, исполняя обещание, стал, в свою очередь, читать одну из народных сказок Пушкина и спросил ее, все ли ей понятно, она ответила скороговоркой: «Где, поди, понять-то», и тотчас же жадно подхватила: «Читай ино, читай дальше». Мое чтение было плоско и бледно сравнительно с ее сказом, но я видел, что она жадно ловит и каждое слово, и ритм пушкинского стиха, непроизвольно откладывая их в памяти. Потом, когда я уже говорил с другими, ее глаза смотрели мечтательно и губы шевелились: может быть, она затверживала пушкинские стихи..

На меня это свидание произвело сильное впечатление. Многое уже исчезло из новгородского эпоса, и вот — я присутствую в глуши этих лесов при внезапном пробуждении умершего прошлого…

После этого я стал замечать и другие искорки такой же непосредственной даровитости, хотя и не такие яркие, рождающиеся и умирающие в глухом лесу. Может быть, читателя удивит, когда я скажу, что одну из таких искорок я заметил в «непросужем» и малосимпатичном Гавре Бисерове. А между тем именно своим природным талантом он привел меня в восторженное настроение в первый мой починковский вечер. Впоследствии я понял, что восхитившая меня речь принадлежала не лично Гавре Бисерову. Так встречали пришельцев целые поколения его предков. У Гаври был природный дар — схватывать и откладывать в памяти слова ритуала на все жизненные случаи. И слова, и все приемы. Однажды в Починки заехал прасол, пронюхивавший, нельзя ли здесь делать выгодные дела со скотиной. Гавря, очевидно, не имел в виду продавать ему скотину, но все же стал торговаться, чтобы щегольнуть передо мной, новым человеком, своим умением. Прасол был, видимо, тоже артист своего дела и не отказался от вызова. Я был изумлен необыкновенным богатством образов, красотой и меткостью выражений этого словесного турнира. Заметив, с каким интересом я следил за ним, Гавря был очень доволен. «Отечь у меня вот мастер был торговаться», — сказал он с довольной улыбкой. Я не узнал Гаврю: лицо его оживилось, маленькие глазки сверкали. Очевидно, у него была чрезвычайно острая память и, так же как в уме сказочницы непроизвольно запечатлевались не совсем понятные слова старинных былин, — Гавря сохранял в памяти все, что имело характер ритуала на разные случаи. Язык починовца, в обычном обиходе бедный и однообразный, в таких случаях у Гаври расцвечивался особым богатством и яркостью, вспыхивая совершенно неожиданными огнями.

И опять я начал понимать, что это говорит прошлое. Жизнь дает мало впечатлений и сведений. Ее новизна и разнообразие совершенно чужды починовцу, и, конечно, я не мог получить ничего в своих поисках народного отклика на наши интеллигентные запросы. Но — тем интереснее было мне замечать эти проблески непосредственной природной даровитости, сохранившиеся в глухих лесах, вдали от внешних влияний.

XI. Трагедия лесной глуши. — Как меня победила лесная нежить

Одной из ярких самородных искорок казался мне тот самый староста Яков Молосненок, которому урядник старался внушить всякие строгости по отношению к ссыльным. История его и его семьи внушала починовцам почти суеверное удивление. Ефим Молосный, его отец, был теперь красивый седой старик, как будто навсегда чем-то придавленный в прошлом. Ефимиха тоже была, по-видимому, когда-то очень красива, но теперь вся как-то высохла, и только прекрасные глубокие черные глаза обращали невольное внимание. Семья одно время сильно бедствовала. Ефиму и его бабе приходилось даже побираться. Они часто в те времена просили у других починовцев «молочка для деток» — отчего их и прозвали «Молосными». Все думали, что семья эта уже никогда не подымется; к их старости у них вырастал один работник, сын Яков. Хозяйство пришло в полный упадок, а два младших сына были «килачи», то есть страдали грыжей, и, значит, оба были не работники. Казалось, что одному Якову не справиться. Семья так и захиреет в бедности и недостатках.

На деле вышло другое. Яков оказался необыкновенно удачлив. Все спорилось у него в руках на диво, спорилось так, что на соседей его удачи производили впечатление чуда. Он стал отличным плотником: топор ходил у него в руках как-то особенно ловко. Не довольствуясь плотничеством и пашней, он брался и за другие дела и, между прочим, выучился красить узорные дуги и подумывал даже об иконах. Дуги эти он мне показывал: узор их был мелкий, довольно пестрый и своеобразный. Очевидно, недовольный ходячими образцами, он старался придумать что-то свое. Узнав, что я умею рисовать, он нарочно приходил ко мне, чтобы расспросить, что нужно для живописного дела. В несколько лет, когда Яков вошел в полную рабочую силу, положение семьи совершенно изменилось. Теперь у Молосных на берегу Камы стояла новая изба из свежего леса, с обширными пристройками, разными узорными коньками и оконницами, просторная, светлая и белая (то есть с печной трубой). О том времени, когда старики выпрашивали молочишка, сохранились лишь воспоминания. Только благодушное лицо старика Ефима отражало на себе тяжелое прошлое, а глаза старухи все хранили выражение застарелой горечи.

Между прочим, рассказывая о лешаках и прочей лесной нежити, мне как-то передали, что на заводях летом водятся еще русалки, которые расчесывают над водой косы, и что их видел, когда был мальчиком, Яков Молосненок. Рассказывали, впрочем, сдержанно, как будто чего-то не договаривая. А не договаривали того, что Яков — колдун и знается с нечистой силой.

Все это интересовало меня все более и более. Я представлял себе этого человека с сильно развитым воображением и художественными задатками, глохнувшими в диком лесу. Он красит дуги, расспрашивает о живописи, видит в детстве на заводях чудесных русалок… И я стал искать случая сблизиться с Яковом Молосненком и поговорить с ним подробно.

Но это оказалось не легко. Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Потом, стараясь объяснить себе впечатление этих глаз, я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной: точно на вас смотрели этими глазами два человека. Один вел обычные, довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то, или из волости пришел рассылка, принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть… И все время из-за его обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко притаившийся и тоскующий.

Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И затем — ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.

Но — я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.

Началось это очень прозаически — с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу «схватило». Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне как к предполагаемому лекарю:

— Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе…

— Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.

Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоскою:

— Нет уж, Володимер, Христом-богом прошу — поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедального человека. Коли он не поможет — смерть моя.

В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.

— Зельё-то у нас есть, — прибавил повеселевший старик. — Летось баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад — захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает — какое зелье ему дать… Ты, может, лучше знаешь.

Я подумал, что если среди этих лекарств («зелья») найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.

При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый, в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.

— Погляди-кося, Володимер, како бы зелье дать ему. Не вот это ли?

Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.

— Не годится, баешь? — сказала бедная старуха, опуская руки на колени. — Чё делать-то нам, чё делать?..

И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.

К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой.

Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься. Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и, может быть, у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая, увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечи — и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.

Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды… В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели…

Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.

Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:

— Побаять я с тобой хочу…

Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:

— Помогет ли, слышь, зельё-то твое?

— Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая…

— Пустая, говоришь… Нет, не пустая… Это ведь лихоманка…

Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.

— Ну так что же, — сказал я. — И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку…

Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:

— Ходит она ко мне…

— Кто ходит? — спросил я с удивлением.

— Да лихоманка же…

— Как ходит? Что ты говоришь!..

— Так и ходит… Давно повадилась, проклятая… И, понурив голову, он прибавил едва слышно:

— Сплю я с нею, бывает. Боюсь я.

Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне «как на духу» следующую странную историю.

Ему и прежде часто являлась «она» под видом женщины… Да и баская же, подлая (красивая)… Все замаливала… А когда он затеял свадьбу — она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил «с родной женой»…

В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.

— Послухал ее, прокля-ту-ю, — говорила она среди рыданий. — Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает… А это он с нею, с проклятущею, спутался… 0-о-ой… головонька моя бедная! Зачем коли и женился на мне…

И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол…

— Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная…

Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла «оболочься» и услала к скотине.

Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к «непросужей» семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась… Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывающих волосы над заводями в камышах, — в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах… И он жил двойственной жизнью: она посещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу…

Я постарался, как мог, рассеять этот кошмар: никакой женщины-лихоманки на свете нет. Он видит ее только во сне… А простая болезнь, лихорадка, легко излечивается лекарствами. Я уложил его, предсказав скорое действие касторки, и отошел в другой конец избы к старухе… Она слышала наш разговор и, когда я подсел к ней, сказала:

— Ты вот баешь, Володимер, будто нет ее… Напрасно… Да ведь не один Яков, все мы ее слышим.

— Как это вы слышите ее? — спросил я с некоторой досадой.

— А так и слышим: взлает кыцян[1] раз и другой. Сам лает, а сам, видно, боится: взлает и завизжит да в подклеть забьется. Потом отворяет она калитку, идет во двор… скрыпит под ею лестница.

Ее большие глаза смотрели на меня пристально и неподвижно, но голос был ровен, точно она рассказывает самые обыкновенные вещи…

— Потом, слышь, скрыпнет дверью, входит в избу… Потом на полати полезет, подваливатся к Якову…

— Да что вы мне рассказываете!.. — крикнул я невольно.

— Истинная правда — вот те крест. Потом, слышим, начинает он ее целовать… И дверь пробовали запирать… Ей ничего, и запор не берет. И слышь — не видно никого, а только слышно… Кого хошь спроси.

В это время Ефим слез с печи и подошел к нам. Поражавшее меня в его лице выражение угнетенности и скорби теперь было особенно сильно. Темно-синие детские глаза глядели с наивной трогательной печалью.

— Верно, — подтвердил он. — И я чую… Да не то что я — все чуют, вся семья.

Мне осталось только предположить, что вся эта семья переживает то, что мы по-книжному называем коллективной галлюцинацией. Но — как объяснить им, что это — только простой обман чувств и что в действительности темный бор над Камой, шумевший и в эту минуту под налетами ветра, не посылает к ним своих роковых посланцев…

В это время Яков зашевелился и поднялся с лавки. Старуха кинулась к нему, и оба они вышли. Она поддерживала его под руку. Я обрадовался: очевидно, действует моя касторка… Авось, думал я, это простое прозаическое средство окажется сильнее мрачных призраков, осадивших эту лесную избу.

Через некоторое время оба вернулись. Яков сел на свою лавку в углу, а старуха подсела ко мне. Она видимо повеселела.

— Легче, слышь, от зелья-те, — заговорила она, глядя на меня благодарными глазами.

— И совсем пройдет, — сказал я. — Только почему вы устроили ему постель в углу? На полатях и просторнее, и теплее…

Она наклонилась ко мне и сказала, понизив голос:

— Нарочно мы это… Тут ей, проклятой, подвалиться-то некуда… Лавочка-те узка.

Семья стала возвращаться со двора. Пришла и Алена, покормив скотину. Я подошел к Якову и пощупал голову. Мне показалось, что жар спадает.

Собрали на стол к ужину. В избе точно повеяло другим настроением. Все повеселели. Яков попросил есть. Старуха налила ему квасу и стала крошить в чашку хрен…

— Любит он, — сказала она, указывая головой на Якова.

— Нет уж, с этим погодите. Нет ли чего полегче?.. Полегче ничего не было. День был постный. Больной поел то же, что и другие члены семьи. У меня все-таки хватило познаний, чтобы посоветовать есть поменьше, но… всякий врач скажет, вероятно, что я должен был настоять на большей диете. Повторяю, я был совершенный невежда.

Ужин еще не был кончен, как на Каме послышались бубенцы. Звуки то доносились с порывами ветра, то стихали. Старуха прислушалась и сказала:

— Фатька это гуляет… Три дня, сказывают, крутит. — Лицо ее стало озабочено.

— Гли-кося… К нам сворачивает.

Лицо больного нахмурилось… Было видно, что посещение Фатьки неприятно ему и всем. Сани, очевидно, изменили свое направление: звук бубенцов донесся явственней: сани подымались по взъезду…

Потом послышался шумный говор и топот. Компания всходила по лестнице. Дверь отворилась, и в избу ввалились три мужика. Впереди шел коренастый мужчина в тулупе мехом вверх… Это и был три дня крутивший Фатька. За ним шел тот самый безносый мужик, который приезжал ко мне в первый раз с Несецким. Третьего я не знал. Все были пьяны.

Фатька, не забыв покреститься, не разболакаясь, остановился шагах в трех от стола и посмотрел на Якова и его семейных насмешливым взглядом.

— Что, брат: одолевает она тебя?..

Яков поморщился, как от удара, и сказал с видимой досадой:

— Брось!..

— Чего брось… — И Фатька грубо захохотал. — Ослаб ты, видно, Яшка. Одолеет она тебя, не справишься дак… Гляди на меня: третий день крутим этак. Не поддаюсь я ей. Я ее не испужаюсь: сама меня испужается… Вишь, я какой!

Он действительно был похож более на медведя, чем на человека. Я вспомнил, что когда мне рассказывали о лешаках и прочей нежити, то, между прочим, упоминали и о Фатьке; к нему тоже повадилась лихоманка: ходит под видом умершей жены и заставляет жить с ней. Он очень любил покойницу. Она тоже. После ее смерти сильно тосковал. И вот лихоманка стала приходить к нему по ночам, под видом жены… Но он ей не поддается. Заметив меня, Фатька захохотал и свистнул:

— И ты, чужедальной человек, тут. Ну, пропал ты, Яков… Не помогет тебе чужедальной человек, коли сам подашься.

— Послушай, — сказал я ему, — ты бы приехал когда в другой раз. Видишь сам: человек болен. Ему не до гостей.

— Гонишь!.. — сказал Фатька и опять захохотал. — Ну, ин быть по-твоему. Поедем, товарищи, в ино место, где нам будут рады: вишь, водку-те не всю еще вылакали. Прощайте ино, молосняты…

Вся компания вывалилась из избы, и скоро звон шаркунцов смолк на Каме. Я остался ночевать.

— Ляг, Володимер, подле меня… Постелите вон тут, на лавке, — указал Яков в ногах у своей постели. Я понял: он думал, что лихоманка побоится чужедального человека. Когда все улеглись, я услышал, как старуха говорила Алене:

— Слышь, он бает: не лихоманка это — сонная греза.

Алена грустно простонала что-то в ответ. Может быть, сонная греза казалась ей не легче лихоманки. Ночью, проснувшись, я прислушался: Яков спал. Дыхание его было ровно. Лихоманка в эту ночь не приходила.

Наутро настроение в нашей избе совсем просветлело. Жар у Якова заметно упал. Он видимо ободрился, а за ним ободрились все. Мне теперь казалось странным, что даже я подчинился вчера до известной степени общему настроению, и положение показалось мне таким устрашающим. Конечно, то, что им кажется, действительно грозно для них. Они, как дети, боятся темноты, лесного шума, призраков своей фантазии. Но как случилось, что и я-то сам, очевидно, преувеличил значение для них этих призраков. Я теперь опять шутил над лихоманкой…

— Вот видите: немного зелья, и вашей лихоманки как не бывало. Яков видел ее во сне. Мало ли что человеку пригрезится. А вы поверили, и вам чудится от страха.

Они слушали мои слова с недоверчивой улыбкой так же, как раньше починовцы слушали мои шутки над лешаками. Они знали свое так же твердо, как и я знал свое. Для нас это были две противоположные очевидности. По их мнению, лихоманка «испугалась» меня и моего зелья. Я был чем-то вроде светлого гения, прогнавшего нечистую лесную силу. Вся семья смотрела на меня с благодарностью и почтением…

До сих пор во мне живо еще сожаление, что я не остался у них до полного выздоровления Якова. Но, уезжая с Ефимом, я оставил дома неоконченную работу и начатое письмо: я ждал, что скоро должен представиться случай отправить письмо в Глазов, и не хотел пропустить его. Я попросил конька и собрался уехать на несколько часов домой. Старуха вскинула на меня свои черные глаза, но успокоилась, когда я сказал, что к ночи вернусь: они, очевидно, все еще боялись. К сожалению, я-то совершенно перестал бояться, и мне было немного совестно перед собой за вчерашние опасения. Поэтому, все так же шутя, я уехал на молодом коньке. Это был любимый конек Якова.

Утро было светлое. Метель как будто стихла, но погода была ненадежная. Когда я ехал по Каме, бор то и дело принимался шуметь глухими порывами, а местами на поворотах реки ветер взметал накиданный прошлой метелью снег. Ветер все крепчал. В семье Гаври меня встретили тревожными вопросами и, видимо, очень обрадовались успокоительным вестям.

Было еще рано. Я кончил работу и принялся за письмо. В этом письме я описывал в шутливых тонах, как обстоятельства сделали меня лекарем и как я чувствую себя в этой роли беспомощным невеждой. Между тем я вижу теперь, какое огромное значение имеют простейшие медицинские сведения, и очень жалею, что ничего в этой области не знаю.

Я доканчивал письмо, когда со двора пришел Гавря с несколько встревоженным видом.

— Слышь, Володимер, — сказал он. — Чтой-то конек Якова шибко мечется в загоне. Не чует ли каку беду на свово хозяина.

Я вышел наружу. Метель усилилась. Это было заметно по голосам леса. Близкие перелески шипели на разные голоса, а гул закамского бора раздавался протяжно и глухо, составляя как бы фон для этих звуков. Я посмотрел на конька. Он подымал голову, настораживал уши, раздувал ноздри и смотрел перед собой испуганными глазами. Временами он подымал хвост трубой и принимался бегать кругом небольшого загона. Очевидно, его беспокоила метель и незнакомое место, где он был отлучен от обычных товарищей.

Я осмотрел жерди, загораживавшие выход из загона, и вернулся в избу кончать письмо. Потом запечатал и отдал Гавре на случай появления " посылки», который недавно пришел из волости с каким-то приказом в дальние починки и скоро должен был вернуться. В это время один из парней вошел со двора и сказал:

— Конек-то убёг. Перемахнул через воротину и понесся… Только пылит за ним.

Гавря и Лукерья забеспокоились:

— Гляди, с хозяином-те плохо. Неспроста. Экую высоту перемахнул!..

Я выбежал на взъезд… Метель усилилась. На равнине за Старицей еще мелькала темная точка. Это конек Якова несся по направлению к Каме. Я вернулся в избу, наскоро оделся и пошел по той же дороге. Я вспомнил вчерашний квас с хреном и пожалел, что сегодня, успокоенный и, может быть, слишком беспечный, не дал особых наставлений насчет диеты.

— Погоди, вот Павелко вернется с сеном — отвезет тебя… — сказал было Гавря. Но мне ждать не хотелось. С приближением вечера и метели на душе опять становилось тревожно.

— Поди, Володимирушко, поди, — поощряла меня и Лукерья. — Павелко еще коли вернется, а у меня сердце чует беду…

До починка Молосных было версты три. Дорога почти все время пролегала по Каме между крутыми берегами, кое-где меж двумя стенами леса. Сбиться не было возможности, но дорогу сильно перемело, и идти приходилось по колена в снегу против сильного ветра. Порой я останавливался и поворачивался спиной к метели, чтобы отогреть хоть немного лицо и руки. Вечерело. Сумрачный гул бора действовал на мое настроение.

К починку Молосных я подошел уже среди густых сумерек: избы едва виднелись в снежной пыли. И вдруг я увидел на горе какие-то движущиеся огни. Пучки лучины, раздуваемые ветром, сыпали искрами. Они прошли от избы к одному из надворных строений. Я догадался: для больного, очевидно, истопили баню.

Что же это? Стало ему лучше, или, отчаявшись в моих средствах, они прибегают к своим, привычном.

Я прибавил шагу и скоро был в избе… На лавке, опустив седую голову, сидел Ефим. На мой вопрос он сказал, что Якова повели в баню. С обеда ему стало хуже. Опять весь горит и говорит невесть что. Все с ею разговаривает. Грозил посечь ее, коли придет за ним… Вон, гляди-кось… Сам косу повесил.

Над изголовьем постели Якова я увидел в щелеватой стене косу-горбушку с прямой короткой ручкой, какие употребляют в лесных и болотистых местах. Кроме того, в той же стене неподалеку виднелся серп и нож-косарь. В разных местах подальше торчали еще разные орудия в том же роде. Очевидно, вся семья готовилась эту ночь к генеральному бою с лихоманкой.

— А чем кормили Якова? — спросил я.

— Да чем кормили!.. Все будто здоров был. Есть запросил. Поесть, бает, больно охота мне. Налила старуха квасу-те, хлеба накрошила, да хрену… Больно охоч он до квасу с хреном. Чашки три, гляди, опростал. А стало вечереть, тут его и схватило пуще вчерашнего.

Сердце у меня упало. В извинение себе могу только повторить, что в нашей семье уход за больными был явлением редким и я привык полагаться на здоровую натуру. Как бы то ни было, благоприятные результаты вчерашнего приема «зелья» пошли прахом. А больше лекарства не было.

На крыльце послышался топот многих шагов, потом шум, среди которого выделялся неистовый протяжный мужской крик. Я не сразу узнал голос Якова: это был как будто вой крупного, смертельно испуганного животного, прерываемый исступленными ругательствами и угрозами. Общими усилиями женщин и килачей Якова втащили в избу и положили на его постель. Он метался, вздрагивал и кусал губы…

Я подошел к нему и громко поздоровался. Он глядел несознательно, но, видимо, все-таки узнал меня: схватил мою руку и стал крепко прижимать к своей груди, бормоча что-то невнятно. Мне слышались среди этого бормотания слова: «Не давай, не давай».

Понемногу он как будто начал успокаиваться. Порывистые движения стихали. Голова его лежала на подушке, глаза то закрывались, то бродили по сторонам. В другом конце, у печки, светила лучина, и эта половина избы рисовалась отсюда светлым фоном.

Вдруг Яков выпустил мою руку и весь рванулся.

— Вот она, пришла за мной!.. — крикнул он испуганным и диким голосом.

Я невольно оглянулся и вздрогнул. За мной стояла женская фигура, рисуясь на светлом фоне резко очерченным силуэтом. Я не сразу узнал Алену, подошедшую тихо к постели. Старуха тоже кинулась к сыну.

— Что ты, что ты! Ай не узнал родную жену… Но глаза Якова стали совершенно безумными. Он, видимо, ничего уже не понимал и был весь во власти завладевшего им образа. Лицо его исказилось. Скошенные глаза блуждали и сверкали белками. Сильно рванувшись, он протянул руку к косе, но я сразу уперся руками в его плечи, отвалил его на подушку и старался держать его в этом положении.

— Зарублю… посеку… — бормотал он сквозь стиснутые зубы.

Я напрягал все силы, понимая, что если безумный овладеет косой, то может произойти какое-нибудь страшное дело. Между нами началась борьба. Я все время налегал на его плечи, не давая ему подняться. Он шарил руками кругом, стараясь захватить со стены серп или косу. Я хотел сказать кому-нибудь, чтобы убрали косу, но, оглянувшись, увидел себя в центре какого-то повального безумия. В избе водворился настоящий шабаш. Все члены семьи, особенно женщины, похватав заготовленные в стенах орудия, размахивали ими как сумасшедшие в надежде убить невидимую «лихоманку». Даже девушка-подросток, сверкая в исступлении своими черными глазами на побледневшем лице, вертелась на середине избы, размахивая серпом. Только старуха мать, видимо, не потеряла головы и могла еще рассуждать. Я увидел ее около себя: она тоже держала в руке большой нож-косарь и колола им в" воздухе с таким расчетом, чтобы ранить лихоманку, когда она захочет навалиться на Якова. Лицо ее было скорбно, но спокойно, как у человека, сосредоточившего внимание на одной трудной задаче. Старик сидел беспомощно на лавке, килачи забились в угол у печки.

Мне удалось совершенно овладеть Яковом, и я чувствовал, что не дам ему подняться. Глаза его теперь смотрели как-то покорно и неподвижно…

— Пришла, пришла!..

Этот крик вырвался у Ефимихи сосредоточенно и печально, и она стала колоть и рубить воздух у самых ног Якова. Ей на помощь кинулась Алена с искаженным злобой лицом.

— Что вы, безумные! — крикнул я. — Видите: больной успокаивается.

— Ай ты не видишь, Володимер? — прозвучал надо мной печальный голос матери.

Я взглянул пристально в лицо Якова, и дрожь прошла у меня по телу. Глаза его уставились в пространство с странным выражением истомы и безнадежности. Все тело ритмически двигалось под моими руками, из груди вылетали такие же ритмические, прерывистые вздохи… Он походил на человека в любовном экстазе.

Я все еще растерянно держал его за плечи и почувствовал, что рубашка его стала вся мокрая. Он сделал еще несколько движений, все слабее и слабее…

— Ну вот ему лучше, — сказал я.

— Кончается, — сказала мать.

Что это она говорит?.. Не может быть. Это безумие, подумал я, но через некоторое время заметил, что, пылавшее прежде жаром, тело Якова начинает холодеть у меня в руках. Лицо его странно и быстро успокаивалось, и через некоторое время на него точно кто накинул покров полного спокойствия… Я взял его за руку. Она была холодна…

Алена завыла.

Я еще не мог опомниться от пережитого кошмара и почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух. Так, как был в избе, я вышел наружу.

Метель как будто стихала, но все еще шипели близкие деревья и гудел бор. Порой звуки крепли, перемешивались, сливались в разноголосый и торопливый шум, порой широкими взмахами летели вдаль. И мне показалось, что глухой лес полон своеобразной жизни, а в голосах метели мне невольно чудилось злорадство… Еще вчера я так беспечно торжествовал победу над лесной нежитью. Теперь я продрог и чувствовал себя беспомощным. Войдя в избу, я застал здесь картину признанной всеми смерти. Яков лежал неподвижно. В сложенных руках виднелась небольшая иконка. Старуха приглаживала у него волосы. Глаза ее глядели так же печально, как всегда: точно их прежнее выражение было только предчувствием этой минуты… Ефим еще более понурил голову, точно придавленный новой тяжестью. Алена причитала на полатях, точно пришибленное и испуганное животное, а два килача стояли, обнявшись, посреди избы и, раскачиваясь со стороны на сторону, протяжно выли…

Старуха остановила их и послала одного к соседям. Нужно было обмыть тело, пока не началось окоченение. Но парень взвизгнул от страха и отказался идти один. Пришлось послать обоих к соседям, в версте или полуторах. Килачи оболоклись и вышли, но через полчаса вернулись. Никто нейдет. «Бают: страшно». Старуха низко нагнула голову… Я понял: по мнению соседей, Якова уволокла ночью нечистая сила… И может быть, бедная мать сама думала то же…

Через некоторое время дверь тихо приотворилась, и в ней показалась огромная, мрачная голова Лизункова. Он осторожно оглянул избу. Увидев меня, направился прямо к тому месту, где я сидел, и сел рядом со мною. Между тем в избе все стихало. Старуха полезла к старику на печь, и оттуда послышались звуки, точ стонала большая птица. Это плакал старик. Старуха говорила что-то. Может быть, успокаивала. Алена временами начинала причитать, девочка всхлипывала сквозь сон.

Мы с Лизунковым тихо разговаривали, поддерживая свет заготовленной лучины. Весь какой-то тяжел и мрачный, он говорил тихо своим глухим голос, наклоняясь к моему уху:

— Отослано, не иначе…

— Что отослано? — спросил я.

— Насыл… Вы разве не знаете? Оттого и соседи не идут… Покойник, не тем будь помянут, — колдун был. Умел лихоманку посылать по ветру… Да, видно, напала коса на камень. Тот сам был колдун: сумел отослать; вот она прилипла к нему, да и утащила с собою.

— Лизунков, — сказал я с досадой. — Вы, кажется, в бога не верите, даже ругаете нехорошими словами…

— Могу… Думаете, боюсь сейчас…

— Нет уж, пожалуйста, не надо. Но как же это, не веря в бога, вы верите в колдовство и чертовщину…

— Да я что ж… Люди говорят… Мне — что…

Наутро солнце встало ясное и чистое. Сквозь изморозь и снег, наметенные метелью, оно весело заглядывало в избу Молосных. Ночные страхи рассеялись, и в избу пришла стайка молодых женщин с соседних починков.

Я хотел уйти, чувствуя себя беспомощным и лишним. Но когда я выразил это намерение, одна из пришедших, самая бойкая молодая воструха, пройдя мимо меня, шепнула: «Не уходи, слышь, ночью-те страшно будет нам».

Я остался еще на ночь. А на следующий день, отказавшись присутствовать на проводах и поминках, ушел из починка Молосных, точно с поля битвы, где потерпел позорное поражение…

XII. Будни. — Роды. — Первобытная, но неустойчивая добродетель

После этого жизнь в Починках пошла своей колеей. Даже в семье Гаври смерть зятя не вызвала заметных перемен и забот. Алена была отрезанный ломоть, и ей предстояло делить горе и заботы с семьей Молосных. Не стало в Починках одного человека, упала одна семья — и только.

Гавря и Павелко стали собираться в извоз. Для этого они стали готовить сани: прямо в избе они распаривали в печи березовые плахи, гнули полозья и дуги, тесали, строгали, рубили. Видя, что я с интересом присматриваюсь к их работе, мужики, казалось, щеголяли передо мной, а Лукерья прямо посветлела. Мне казалось, однако, что у других это сделано давно, еще с осени, и теперь сани должны бы уже устояться и высохнуть. Но я этого не высказал.

Собирались починовцы целым обозом в Буй, городок Костромской губернии. Один из жандармов, которые везли нас с братом в Глазов, привел как-то местную поговорку: «Буй да Кадуй черт три года искал, трое лаптей истаскал, да так и не нашел». Этот «город» был все-таки ближайшим городским центром, к которому тяготели Починки. Каждую осень починовцы сряжались в извоз: в Буй доставляли хлеб от афанасьевских «торговых», а им привозили оттуда разные нужные для нехитрого мужицкого обихода товары. В извоз пускались не сразу: сначала приходилось «уминать снег» из починковской глуши до каких-нибудь проезжих трактов, где по Каме, где лесами и междулесьем, а уже потом, проложив тропы по цельному снегу, — вторично выезжать с кладью. Когда мужики уехали, в Починках только и было разговора, «как-то там наши извозничают». Лукерья, видимо, беспокоилась, и я понимал ее настроение: она боялась, что у «ее мужичков» что-нибудь выйдет не как у людей. Ночью, а иногда на заре я слышал, как она тихо пробиралась к слуховому оконцу над полатями, открывала его и долго прислушивалась, не скрипят ли полозья на Каме. Однажды она живо пробралась к тому месту, где я спал, и не удержалась, чтобы на радостях не растолкать меня. «Едут наши, едут». Я радовался ее живой радости… У нашего починка весело лаяли собаки…

У Улановской в семье Дураненка выходила, как прежде у меня, большая «смешиця». Они перестали кормить своего старика Дурафея, усыновившего Ларивона, теперешнего хозяина. Я уже говорил, что этот первый починковский богач был приемыш. Безродного сироту взял в дом бездетный Дурафей, вырастил, женил и после смерти своей старухи передал все хозяйство в надежде дожить свой век в почете и на покое. Но расчет простодушного старика оказался ошибочен: Ларивонова баба сразу невзлюбила приемного отца мужа, стала гонять его на работу, как батрака, и, недовольная, что он уже не справляется как следует с работой, перестала кормить «дармоеда».

Это явление, по крайней мере в нашу седую и дикую старину, было, по-видимому, довольно распространено, и Улановская имела случай наблюдать этот интересный пережиток доброго старого времени. Помнится, у Даля отмечены поверья, с ним связанные. Может быть, когда-нибудь стариков буквально обрекали на голодную смерть. Мой дядя, капитан, рассказывал случай из старинной судебной практики нашего юго-западного Полесья, когда сыновья убили родного отца, который во время охоты пропуделял лося. Их за это судили, и старый капитан с большим юмором рассказывал, с каким простодушием они отвечали на вопросы судьи: «Ну так что, что убили. Своего убили — не твоего». Я считал этот рассказ анекдотом, но впоследствии в газете «Волынь» встретил воспоминания старого «полещука», который рассказывал, что обычай уничтожения стариков долго держался среди диких жителей Полесья. В самом смягченном виде это производилось как обряд: с стариками прощались, усаживали их в сани, вывозили в лесную чащу и там оставляли на произвол судьбы. Некоторые исследователи склонны видеть в выражении Владимира Мономаха, читающего наставление сыновьям, «сидя уже на санях», — остаток этого обычая седой старины.

В Починках этот обычай в таком виде уже исчез, по крайней мере я не имел случая наблюдать его. «Перестали кормить» надо понимать не буквально. Старика просто перестали сажать за стол, и злая сноха кидала ему объедки, как собаке, к порогу, где было его место на лавочке. Браги же ему совсем не давали. Надо заметить, что брага, а когда ее не бывает, то квас, составляют обычный напиток починовцев. Воды они совсем не пьют. Старик, уже впавший в детство, рассказывал при мне с горестным удивлением, что бражки ему сноха не дает вовсе.

— Попьешь, бает, и водицы. Чуете вы?., водицы, бает, попьешь… А что в ей, в водице-те?..

Он жалобно всхлипывал, как ребенок, и по старому лицу катились крупные слезы. Как и я в первое время, Улановская не могла равнодушно переносить этой семейной драмы без одушевленных протестов, которые выражала довольно бурно, то и дело заступаясь за старика. Она стыдила сноху и приемного сына, а порой отдавала старику свой кувшин с брагой. Не могу сказать теперь, привело ли это заступничество к улучшению положения бедного старика.


Однажды ночью, когда мужики, захватив даже мальчишек, уехали к кому-то бражничать, я проснулся от звонкого детского плача. Очнувшись, я увидел следующую картину. Какая-то женщина, одетая в полушубок и закутанная платками, сидела на лесенке, ведущей на печь, и держала на руках ребенка. Я подумал сначала, что это ночью забрела какая-нибудь сторонняя женщина, но, приглядевшись, увидел, что это наша молодуха. Она ходила на сносях и в эту ночь родила. Мужики, вероятно, поэтому и уехали. Со мной, очевидно, поцеремонились — я мог бы тоже уйти куда-нибудь ночевать, хотя бы к Федоту Лазареву, но я не знал о предстоящем событии, а сказать мне об этом не полагалось по обычаю. Из-за этого бедной женщине пришлось родить в черной бане, и тотчас же после родов Лукерья привела ее в избу. Сидя на лестнице, она держала у груди ребенка и тихо стонала. Мне слышалось в этом стоне какое-то изнеможение и усталость от этой безрадостной и тяжелой жизни. Лукерья суетилась, то выбегая, то возвращаясь в избу. Она развела на загнете огонь и скоро приготовила для ребенка ванну в корыте. Я торопливо оделся и подошел к ней.

— Молодица у вас, видно, родила… А мужики бражничают!.. Не могу ли я помочь тебе?

Лукерья усмехнулась над моей наивностью.

— Нишкни, Володимер… Не понимаешь ты нашего бабьего дела. Нехорошо тебе и быть-то тут… Полезай ино на полати, спи!

На рассвете мужики приехали пьяные и развязные. Гавря как будто обрадовался рождению внука, парнишки тоже были, видимо, заинтересованы семейным происшествием. Только Павелко не проявил к событию ни малейшего участия. Когда он вошел в избу, убравшись с лошадью, и отец сообщил ему о том, что он сам теперь стал отцом, он как ни в чем не бывало полез на полати, пробормотав только:

— Мне-ка што, родила, дак… — И вскоре с- полатей послышался его храп.

Я был возмущен и не мог скрыть этого от Лукерьи.

— Молчи, Володимер, молчи ино… Молод еще — не понимат… — сказала она просто под богатырский разноголосый храп, несшийся с полатей.

Все это показалось мне тогда чуть не катастрофой, но, в сущности, это было только в порядке вещей: и роженица, и ребенок, которого выкупали в порядочно настывшей избе, при сквозняках от всех стен, оказались совершенно здоровы. Молодуха полежала этот день на печи. Дня два ее еще щадили, а на третий день Павелко уже покрикивал:

— Чё валяешься, стельна корова!.. Пошевеливайся!..


Чтобы покончить с починковскими буднями, я должен отметить еще один эпизод, своего рода нравственную проблему, которую поставил перед починовцами уголовный ссыльный, поляк Янкевич. Об этом случае я слышал еще в перевозной избушке.

Янкевича этого я видел всего раза два. Это был человек небольшого роста, очень коренастый и сильный, с крупными чертами лица, с мясистым носом и большими усами, висевшими врозь. За что он был сослан — не знаю. Держал себя с починовцами очень нахально, не скрывая своего глубокого презрения к ним. Он был недурной столяр и умел делать хорошие "укладки», то есть сундуки. Когда он сделал себе такую укладку, то хозяин, у которого он жил, попросил сделать ему точно такую же. Янкевич согласился, и две укладки, похожие друг на друга как две капли воды, стояли в избе рядом.

Случилось однажды, что хозяин поехал в Афанасьевское, продал там хлеб, получил еще старый долг, выпил на радостях изрядно и привез еще домой восемьдесят рублей. С пьяных глаз он сунул эти деньги вместо своего сундука в сундук Янкевича. Говорили, будто в предвидении такой возможности Янкевич переставил укладки, но никто этого наверное сказать не мог. Как бы то ни было, деньги оказались в укладке Янкевича, который, проснувшись раньше пьяного хозяина и заметив свою «удачу», тотчас же взял свой сундук и перешел с ним в другой починок. Хозяин, заметив пропажу, поднял кутерьму, но Янкевич решил воспользоваться «своим счастием». Он не отрицал ошибки хозяина» но утверждал, что все, что попало в его укладку, принадлежит ему «по закону». Дело доходило до начальства. Становой приказал произвести у Янкевича обыск и отобрать деньги. Но по обыску денег не нашли.

В первый раз я увидел Янкевича у Гаври. Тут же был староста Яков Молосненок, и, когда я вошел в избу, Янкевич, Гавря, староста и еще двое починовцев сидели на лавках у стола и вели разговор о недавно происходившем обыске. Янкевич откровенно смеялся над старостой и над понятыми.

— Где же дуракам найти то, что умный человек спрятал! — говорил он. — Хочешь знать, где у меня были эти деньги?.. Вот где. — И он показал на подклейку голенищ. — Вы дураки, ёлопы, и сапог настоящих не видывали, так где вам догадаться… Ха-ха-ха…

Староста глядел на него своим задумчивым и тусклым взглядом, другие удивлялись, но ни в ком я не заметил ни негодования, ни возмущения, по крайней мере в присутствии Янкевича.

Когда Янкевич ушел, починовцы стали жаловаться на ссыльных и ругали Янкевича… Лукерья, слушавшая эти толки, вмешалась:

— Ну, мужички, чего бы я и баяла… Посуди хоть ты, Володимер, како у них дело-то вышло.

И она подробно рассказала мне случай, подавший повод к обыску.

— Ну вот скажи: нешто он эти деньги сбостил? Ведь Тимоха сам ему положил в укладку…

Как всегда, мне понравилось вмешательство Лукерьи. Справедливая баба чувствовала, очевидно, что осуждающие сами едва ли поступили бы иначе, чем Янкевич… Но все-таки — проблема оставалась проблемой, и я сказал Лукерье:

— Слушай, Лукерья… Но ведь Янкевич знал, что это деньги не его, а Тимохины.

— Ну знал… Коли он сам положил их…

— Что же из этого. Положим, так: идешь ты по дороге, а я иду за тобой сзади. И вижу, что у тебя выпал из кармана кошель с деньгами… А я его подыму… Ты этого не видала и помешать не можешь…

И Лукерья и остальные слушатели с интересом слушали это предположительное развитие событий. Когда я сказал последнюю фразу, Лукерья перебила меня живо:

— Неуж отдашь?.. Хлопаешь, Володимер, зря!.. Это было сказано с бесповоротным убеждением. По

лицам других слушателей я видел, что убеждение Лукерьи разделяют все остальные. Очевидно, в глазах всех починовцев я хвастался (хлопал зря) невозможной и совершенно сверхсметной добродетелью, которой никто не мог поверить. За Лукерьей оставалась ее искренность и справедливое заступничество за «чужедального человека», который сделал только то, что сделали бы и все починовцы…

С такими глухими местами у нас вообще связано представление об элементарных, простейших добродетелях. Я сначала думал то же, видя, например, как хозяева оставляют избы без запоров. Достаточно приставить снаружи «подожок», чтобы показать, что хозяев нет дома. Значит, думал я, хоть кражи-то здесь неизвестны. Но и в этом я ошибся. Впоследствии меня поразило обилие глаголов, которыми в бедном починковском языке обозначалось понятие кражи. Теперь я многие из них забыл, помню только два, которых не встречал в других местах: сбондить и сбостить, которые слышал довольно часто. Вообще, на прочность этой первобытной нравственности рассчитывать нельзя. Это какое-то странное состояние неустойчивого нравственного равновесия, могущее качнуться в любую сторону…

История Янкевича имела характерное продолжение. От далекого начальства пришло наконец распоряжение арестовать ссыльного Янкевича и препроводить его в город. Янкевич исчез с починковского горизонта. Уже под самый конец моего пребывания в Починках я получил вдруг письмо от Янкевича. Доставил его в мое отсутствие другой ссыльный, только что вернувшийся из Глазова, где он больше года сидел в тюрьме. С ним-то Янкевич и прислал мне письмо.

Оно было кратко и гласило: «Которые вам будут приносить мои деньги, то, пожалуйста, сохраните их у себя, пока я их потребую". Я сначала недоумевал, потом понял: Янкевич во избежание нового обыска рассовал похищенную сумму разным почтенным починковским обывателям и теперь требовал, чтобы они отдали их мне, в лестной для меня уверенности, что я их не присвою. Мне, таким образом, предстояло стать хранителем краденого, чего, разумеется, я ни в коем случае в виду не имел.

Через некоторое время ко мне явилась женщина и попросила прочесть полученное письмо. Получение писем в Починках было вещью совершенно небывалой, и прочесть их, кроме меня, было некому. В письме тем же почерком, как и в письме, полученном мною, говорилось: «Которые я дал тебе на сохранение деньги, отдай их такому-то (мне)». Еще дня через два-три ко мне стали приходить с такими же письмами другие лица. Тут были по большей части солидные хозяева, были две вдовы бывших старост, — вообще люди, на которых Янкевич рассчитывал. Я с интересом следил за этой перепиской. Оказалось, что сумма этих вкладов приблизительно соответствовала сумме кражи. Но Янкевич ошибся в расчете: починовцы сумели воспользоваться своим счастием не хуже, чем он сам. Когда я прочитывал письмо, на лицах получателей изображалось удивление:

— Чё-кося пишет мужичок… Каки деньги?.. Не знаю я…

Никто не пытался принести ко мне вклада Янкевича… Очевидно, Лукерья имела основание беспристрастно заступаться за «чужедального человека».

XIII. Отголоски далекой жизни. — Царский юбилей. — Как я узнал о взрыве на Николаевской железной дороге. — Газета в Починках

В один светлый морозный день к нашему починку приехал знакомый уже читателю бисеровский волостной старшина, тот самый, который старался запугать меня в перевозной избушке. Читатель помнит, что после этого отношения наши наладились и он старался оставить меня в Бисерове. Это был молодой еще мужик, по-видимому не глупый и не злой. Близкие отношения с Дурафей Ивановичем, «господином урядником», еще не успели испортить его, и отзывы о нем населения были недурные. Поплавский тоже говорил о нем хорошо. Теперь он приехал по каким-то делам, может быть в связи со смертью старосты, и привез мне пачку газет и письма.

Я очень обрадовался и радушно встретил старшину.

— Поставим, Гавря, самоварчик — угостим старшину чайком, — весело сказал я Гавре. Гавря тотчас же принялся хлопотать. Всякий раз, когда рассылка из волости доставлял мне корреспонденцию, я непременно угощал его чаем, и это невиданное угощение (чай с сахаром), казалось, вознаграждало парня за шестьдесят верст пешего пути по бездорожью. Гавря тоже любил такие случаи, так как при этом я приглашал и его. Он уже умел обращаться с моим жестяным самоварчиком и, доставая его с полки, забывал порой, что у него «не здымается рука».

На этот раз вид у старшины был какой-то особенный. Сняв большую медвежью шубу, отличавшую его от других бисеровцев, покрестившись на иконы и поздоровавшись, он важно развалился за столом, подражая уряднику, и сказал:

— Ну, Володимер, теперь, гляди, все вы у меня под ногтем…

Я взглянул на него с недоумением, а он картинно показал на столе, как я у него нахожусь «под ногтем».

И, развалясь еще больше, он прибавил напыщенно:

— Дурафей Иванович, господин урядник, как уеха-чи к становому, а может, и в Глазов, то, значит, передал мне свою власть. Теперь я вам за урядника.

Я увидел, что молодой старшина опять нуждается в маленьком уроке.

— Гавря, — сказал я. — Самовара не надо. Поставь опять на полку…

Гавря остановился с самоварчиком посредине избы, растерянно глядя то на меня, то на старшину. Последний тоже немного растерялся.

— Я думал, — пояснил я, — что вы приехали ко мне от себя, а не вместо урядника. Урядника я бы не стал угощать чаем…

Неглупый мужик понял.

— За обиду, что ль? — сказал он. — Так ведь я пошутил…

— А, когда пошутил, тогда другое дело. Я тоже пошутил. Наливай, Гавря, воду…

Этот маленький обмен шуток произвел самое благотворное действие: передо мной опять был простодушный бисеровец, говоривший просто и толково. Он рассказал мне, между прочим, что урядника вызвали нарочно в стан и он сказал при этом, что, может быть, проедет и к исправнику в Глазов. Наклонясь ко мне, так чтобы Гавря не слышал, старшина прибавил:

— Об тебе начальники будут спрашивать… Сам небось нахлопал чего ни то… Не любят тебя…

Видя, что я придаю очень мало значения любви Дурафея, он перешел к другим темам и рассказал мне о новых проделках Левашова, того самого дворянина, высланного по желанию отца, о котором я говорил ранее. Это тот самый Левашов, который катался по всей волости на земских лошадях, предъявляя на станциях объявление придворных поставщиков чая братьев К. и С. Поповых с государственными гербами на печатях.

Теперь я узнал от старшины, что Левашов затеял судьбище с Михаилом Поповым, политическим ссыльным, жившим прежде в Починках. Он обвиняет его в оскорблении дворянского звания, а в числе свидетелей вызываюсь и я… И действительно, в пакете, в котором я получил свою корреспонденцию из волости, находился, между прочим, вызов меня на такое-то число в камеру мирового судьи. Я понял: дворянин Левашов затеял нарочно шуточное дело, чтобы дать и мне случай проехаться на земских лошадях в волость и повидаться с товарищами. Я тогда к таким вещам относился довольно щепетильно и не был обрадован этим случаем…

Впрочем, до наступления срока разбирательства моя судьба изменилась, и мне не пришлось воспользоваться любезностью дворянина Левашова за счет земских ямщиков. Впрочем, я успел все-таки познакомиться с новым политическим ссыльным, так как Михаил Павлович Попов вместе с Поплавским приехали тайно из Бисерова, и мы повидались у Улановской.

Старшина, привезший мне бисеровские новости, уехал, но газеты, которые он привез мне, заключали много новостей из другого, широкого мира. Они были полны отголосками близкого двадцатипятилетнего юбилея Александра II. По обыкновению, ко мне сошлись кое-кто из ссыльных, чтобы послушать газеты, и при этом произошел интересный разговор о русском государственном устройстве. Двадцатипятилетний юбилей «царской службы» возбудил в народе оживленные толки: останется ли царем Александр II или его не утвердят «на вторительную службу» и он передаст престол наследнику. Разговоры такого рода я слышал еще в Глазове. Как-то осенью я сидел на берегу реки Чепцы и удил рыбу. Ко мне подошел вотяк, порядочно говоривший по-русски, и предложил мне вопрос, как знающему и бывалому человеку: «На сколько лет выбирается наш царь?» Я услышал этот вопрос с величайшим удивлением и ответил, что царь у нас не выборный, как их сельские старосты, а наследственный, «служит» до конца жизни, а когда умирает, то престол опять без выбора переходит к сыну. Эти толки, очевидно, были связаны с отголосками юбилея и, пожалуй, указывали на зачатки недовольства царствованием «Освободителя». Теперь в глухих Починках я услышал те же толки: останется ли царь «на вторительную службу» или нет? Вопрос был предложен Санниковым и горячо подхвачен Кузьминым. Общее желание было — чтобы Александр ушел, передав дела более молодому наследнику. Когда я опять указал на то, что у нас наследственная монархия и никаких сроков для царской службы нет, то со мной не согласился даже умный и довольно развитой Несецкий. С авторитетностью бывшего солдата он решительно заявил, что я ошибаюсь. Царь тоже «утверждается» на срок, причем Александр II поступил на службу по николаевским правам, то есть на двадцать пять лет. А его наследник поступит уже по новым правам, то есть на восемь лет… А потом?.. Могут его утвердить или не утвердить. Это мнение решительно восторжествовало. Когда же я спросил, кто же у нас утверждает царя, то Несецкий не так уж уверенно ответил, что это делают «господа сенаторы».


Прошел Новый год, миновало крещение, подходил февраль. У нас все шло по-старому, но в России совершались крупные события. Об одном из них мне пришлось узнать при следующих своеобразно починковских обстоятельствах.

В один из холодных вечеров с сильной метелью к нам приехал старик Молосный. За смертью сына обязанности местного старосты перешли пока, до выбора нового старосты, к нему, и бедный старик покорно нес их, развозя по починкам разные официальные приказы и мирские распорядки. Он вошел к нам, поздоровался, посидел на лавке и уже собрался уходить. Я подумал, что он заехал на раздорожий погреться, и несколько удивился, что между ним и Гаврей как будто нет никаких родственных разговоров. Мне казалось даже, как будто Гавря избегает разговоров о новом положении своей дочери, и только Лукерья часто ездила к Молосным и проводила у них немногие, свободные часы. Посидев недолго со мной, причем Гавря даже не слез с полатей, старик остановился перед уходом и сказал, обращаясь на полати:

— А тебе, Гавря, завтра везти бревно…

— Ну-к што. Коли так, то и повезу я…

— Вези в воскресенье.

И старик двинулся к выходу без дальнейших объяснений, но я остановил его. «Везти бревно…» Я знал, что это значит. В селе Афанасьевском прихожане строили новую часовню (или даже церковь — теперь не помню). Лес доставлялся всем приходом. Это была известного рода натуральная повинность, которой не избегли и Починки. От них должно быть доставлено известное количество бревен, и по разверстке одно из этих бревен падало на Гаврю. Повинность была не особенно трудная: Гавре предстояло отправиться в Афанасьевское, где-нибудь поблизости от этого села срубить бревно и приволочь его к церкви. Все это было мне понятно. Но почему именно в данное воскресенье?.. Обыкновенно это предоставлялось на усмотрение самих хозяев. Я остановил старика и спросил у него объяснения.

— Черемиця приказал… Чтобы, бает, непременно был от вас кто-нибудь… Молебствовать будут. Ну, а Гавре все одно надо бревно везти. Пущай едет.

Для Гаври, значит, к обязанности везти бревно присоединялась другая: заодно представительствовать от Починков на молебствии…

— Постой, постой, старик! — остановил я опять Полосного- А молебствие по какому случаю?

Он оглянулся от порога и сказал:

— Там, слышь ты… в царя, что ли, палили… Так приказано молебствовать… — И с этим Молосный вышел.

Так я услышал в первый раз о покушении на Александра II, произведенном посредством взрыва на Николаевской дороге.

Близкие предметы закрывают в перспективе предметы отдаленные. Бревно Гаври и необходимость везти его именно в данное воскресенье совершенно заслонило в глазах Гаври и старика Молосного интерес к мировому и потрясающему, но далекому событию…

Совсем иное впечатление произвело оно на ссыльных, особенно на ходоков. Ко мне то и дело заходили и братья Санниковы из Афанасьевского, и Федот Лазарев, и Богдан, и Кузьмин, и Несецкий узнать, не пришли ли столичные газеты.

Наконец сильно запоздавшие газеты пришли. В избе стало тесно от собравшихся ссыльных. Братья Санниковы подошли вплоть ко мне, жадно заглядывая в газетные листы. Меня особенно интересовало впечатление этих двух стариков, настоящих коренных крестьян. Что скажут они о людях, так святотатственно посягающих на основной столп крестьянского миросозерцания. Наконец среди общего жадного молчания я раскрыл газету, если не ошибаюсь, «Молву».

К сожалению, я не имею теперь возможности дословно воспроизвести репортерскую заметку, воспроизводившую по свежим следам условия покушения и первые шаги расследования. Но вся картина этой темной починковской избы, наполненной жадно слушающими мужиками, все их замечания и отдельные слова так ярко запечатлелись тогда в моей памяти, что и теперь, почти через сорок лет, я все это вижу и слышу так ясно, точно это происходило недавно.

Газета сообщала о том, что перед приходом царских поездов в Москву порядок их следования был изменен: прежде впереди шли вагоны со свитой, а царские в середине. Но перед Москвой этот порядок был изменен: царь проследовал ранее, а свита за ним. Взрыв последовал тогда, когда царь уже был на станции, и силой этого взрыва вагон со свитой был поднят и поставлен поперек рельсов. Тотчас же кинулись обследовать ближайшую местность. Полиция вбежала в дом, занимаемый мещанами — мужем и женой Сухоруковыми. Скоро стало ясно, что именно отсюда руководили взрывом. Домик стоял недалеко от полотна железной дороги. В заборе, его окружавшем, было прорезано четырехугольное отверстие. Отсюда, очевидно, следили за проходящими поездами и был подан сигнал для закрытия тока.

Все эти технические подробности были малопонятны слушателям. Но дальше шло описание того, как следственные власти и полиция вошли в самый домик, и на этом сосредоточилось все внимание моей аудитории. Когда я кончил, один из Санниковых попросил прочесть еще раз и стал слушать, сдвинув брови, стараясь не пропустить ни одной подробности.

— «В комнате Сухоруковых обстановка была чисто мещанская. В углу перед иконой теплилась лампадка…»

— С именем божиим, значит, — сказал старший Санников. — Ну читай, читай дальше.

— «В комнате стоял буфет… На буфете сидел большой серый кот…»

Лицо Санникова оживилось.

— Что же они… взяли его?..

— Кого?

— Да кота-то…

— Да зачем им кот?.. — удивился я.

Лицо седого мужика приняло лукавое выражение.

— Да ведь это он самый и был… Котом обернулся».. Не догадались!.. Колдовство…

— Да что вы, Санников! Какое тут колдовство!

— Да уж я тебе говорю… Верно это — без колдовства дело не обошлось! Прочти еще раз насчет иконы…

Я исполнил его желание.

— Ну — кончено его дело! Шабаш!

— Чье дело?

— Лександры-царя. Видишь: с именем божиим за него принялись. Против царя с нечистою силою ничего не возьмешь. Сказано: помазанник! А уж коли с именем божиим против него пошли, помяните мое слово, — обратился он к другим слушателям, — тут уж ему, раньше ли, позже ли — несдобровать… Тут выйдет толк.

Я был озадачен этим неожиданным рассуждением, и озадачен довольно неприятным образом. Весь наш кружок не разделял террористических приемов, к которым силою вещей склонялось русское революционное движение. Я попытался и на этот раз отстоять свои взгляды.

— Никакого толку тут не выйдет, — сказал я. — Дело не в том или другом царе, а в тех или других порядках. Убьют одного царя — будет другой, и еще неизвестно — лучший ли…

Санников посмотрел на меня.

— Другому без манифеста не короноваться…

— Ну так что же?

— Ну… — И он привел известную поговорку о собаке и клоке шерсти.

— Верно, — подхватили слушатели. — Будет манифест, авось и нас отпустят…

Эту сентенцию высказал богобоязненный седой мужик, и такие же мужики ему сочувствовали. Читатель сильно ошибется, если припишет такой резкий переворот в мужицких головах моей «зловредной пропаганде». Очень может быть, что до последнего времени Санниковы думали о царе иначе: царь и рад бы, да не дают господа и начальство. Но если это и было так до последнего времени, то окончательный поворот мог совершиться под влиянием яркого рассказа Федора Богдана: он подал просьбу в руки царю — и очутился в Починках. Это был факт, и этот факт, а не чьи-либо коварные комментарии уронили в этих мужицких головах обаяние царского имени… Да, это была отдельная струйка, но сколько таких струек просачивалось уже тогда в народном сознании под влиянием бесправия и бессудности русской жизни… Административный порядок, примененный к крестьянским делам, доставлял народной мысли все новые и новые факты в этом роде…

XIV. Мне предлагают жениться и осесть в Починках

Около этого времени я задумал переехать в другой починок. В избе Гаври появилась зыбка-качалка, и стал часто слышаться крик ребенка. Стало беспокойнее. Мне надоела копоть черной избы, и, кроме того, я достаточно насмотрелся на порядки в семье Гаври. Во мне чаще и чаще стало просыпаться стремление к писательству. Я уже говорил ранее о той полоса своего настроения, когда я решил отказаться от своих литературных замыслов, так как скоро должны явиться «писатели из народа», и это будут настоящие писатели, тогда как мы с своей «односторонней культурой» можем только извращать литературу[2]. Теперь у меня все чаще являлись позывы к перу и бумаге. В свободные минуты, особенно по вечерам, я присаживался к столу. В светце светила лучина; от нее то и дело отламывались угольки и с шипением падали в корытце с водой… А я сидел и писал, под храп с полатей или под плач ребенка. И порой мне хотелось пожить где-нибудь, где было бы меньше суеты и суматохи, чем в семье Гаври.

Такое место скоро нашлось. Не помню теперь, как звали моего нового хозяина. Знаю, что рядом помещался починок Васьки Филенка, который я успел срисовать из окна своего нового жилья, и оба починка стояли близ самого берега Камы. С семьей Гаври мы расстались дружески. Парнишки, Петрован и Андрийка, запряглись в салазки, куда я взвалил свою нехитрую «лопоть», и я переехал в починок над самым берегом Камы.

Семья оказалась тихая, немногочисленная и приятная. Молодые муж и жена, паренек лет семи и маленькая девочка по второму году. Муж — один работник, очень старательный. Сын уже немного помогал отцу, и оба они целые дни ковырялись на дворе, что-то прилаживая и устраивая. Он только недавно поменялся с братом усадьбами, перенес сюда свою прежнюю избу, и у него было много работы над ее устройством. Жена хлопотала со скотиной и тоже часто отлучалась из избы. Тогда мы оставались вдвоем с девчонкой. Мать пристраивала ее на полатях, но девочка предпочитала сидеть прямо на полу, и у этого крохотного существа были на это свои очень основательные причины. Она то и дело подползала к брусу и просила знаками снять ее, что я охотно исполнял.

Дело в том, что на полатях ее в буквальном смысле ели тараканы, которых было здесь неимоверное количество. У Гаври их тоже было много, как, впрочем, и всюду в Починках, да, пожалуй, и во всей деревенской России. Но у Гаври их вымораживали каждую зиму. Для этого мы на две недели переселились в летнюю избу, а зимнюю оставили нетопленой. Тараканы от холода подымались по стенам все выше и выше, потом взбирались на потолок, собирались для тепла большими кучами, замерзали и сваливались на полки» на полати, на лавки, на пол. Отсюда эти мертвые тела выметали метлой.

В моем новом жилище этого почему-то сделано еще не было (кажется, не было еще другой избы), и тараканов было неимоверное количество. Изба была белая и довольно теплая, но на полу было все-таки холоднее. На полатях же они кишели кишмя. Когда бедная девочка засыпала, они взбирались на ее личико, расползались радиусами в уголках губ, у глазных впадин, в ушах и ели ее, поводя своими длинными усами. Постепенно отступая, они оставляли целые участки объеденной верхней кожицы, что заставляло бедную девочку сильно страдать. Я то и дело отгонял их, но они тотчас же сбегались опять. Поэтому бедняжка предпочитала днем сидеть на холодном полу. Засунув пальчик в рот, она целыми часами смотрела, как я работаю на своей седухе у окна или пишу у стола.

Между тем я все больше сживался с Починками. Начальство было далеко, может быть, уже забыло обо мне, и я мечтал о том, что, когда придет весна, начнутся работы и предо мной откроются новые стороны этой жизни… Я уже получал предложения сняться с места и попытаться пройти отсюда лесами на вольный широкий свет. Но пока определенно я еще об этом не думал…

Однажды взрослые, но не женатые сыновья Микеши предложили мне и Федоту сходить на посиделки. Я согласился.

Мы с Федотом пришли, когда вечерка уже началась. В просторной белой избе ярко светила лучина. Под стенами сидели на лавках парни и девушки, по большей части парами. Когда мы вошли и Федот приветствовал собравшихся какой-то фабричной шуткой, мы тоже уселись на лавке. Парни и девушки сошлись вместе, взялись за руки, запели песню, которую я теперь забыл, и стали кружиться, притопывая в лад. Это и был, очевидно, починковский хоровод. Все было как-то чинно, степенно, флегматично. «Северное веселье», — подумал я, вспомнив украинскую пляску. Когда песня и хоровод кончились, все опять сели по местам, парами. Я заметил Феклушу, дочь Микеши, и двух ее взрослых братьев. У парней были пары, у Феклуши не было. Девушки, смеясь, толкали ее по направлению к нам. Она прошла через горницу, подошла ко мне, села ко мне на колени и поцеловала в губы. Очевидно, это было принято. Феклуша была белобрысенькая, как и отец, девушка лет восемнадцати, с круглым простодушным, довольно миловидным лицом. Когда я бывал у Микеши и мне случалось читать книжки, она всегда внимательно слушала и выказывала мне расположение. Мы разговорились.

— Скажи, Феклуша, тут нет ли твоего жениха?

— Нет-то, — сказала она, тряхнув головой, и прибавила, потупясь: — Не пойду я замуж…

— Что ж так?.. Или нет тебе никого по сердцу? Она посмотрела прямо на меня своими простодушными глазами и сказала:

— За тебя вот пошла бы я. Я засмеялся.

— Что ты это, Феклуша… За ссыльного-то! А что тятька скажет?

Я счел это объяснение шуткой. Оказалось, что Феклуша не шутила. В первый же раз, как я после этого посетил семью Микеши, он отозвал меня в сторону и заговорил ласково и душевно. Я кажусь ему человеком хорошим и умным. Даром что ссыльный, а лучше иного жителя. Если бы я посватался, он не прочь бы отдать за меня дочь…

Я был тронут этим полупредложением. Семья Микеши была местом, куда я приходил часто, чтобы отвести душу от суровых починковских впечатлений, и всегда уходил отсюда освеженный. Я мог бы причислить этого славного мужика к тем искоркам-самородкам, о которых говорил выше. В нем откуда-то залегло начало общественной нравственности, и он был признанным авторитетом при разрешении всяких споров. Однажды, незадолго до моего приезда, вышел такой случай. Двое починовцев решили поменяться землей и усадьбами. Эти мены, как читатель заметил еще с вожделения «заседателя» поменяться со мной сапогами, вообще сильно развиты в той местности. Для таких крупных обменов, как обмен усадьбами, существует известное обычное право: собирается группа домохозяев, меняющиеся заявляют об условиях обмена, и общественное мнение как бы утверждает сделку. На этот раз один из менявшихся оказался человеком неосновательным и вздорным и раздумал меняться после того, как мена уже вступила в силу. Вышел спор. В начале зимы предстояло свезти с земли спорщика стожок сена, накошенного уже новым владельцем. Вмешалось общественное мнение, и вместе с новым хозяином к стогу выехало несколько починовцев, присутствовавших при обмене, в том числе Микеша. Спорщик, узнав об этом, прискакал навершной с ружьем и, став у стога и исступленно сверкая глазами, божился, что он застрелит первого, кто тронет сено. Мужики струсили и готовы были отступиться. Но тут выступил Микеша и сказал спокойно исступленному человеку:

— Дурак, ты, Иванко, дурак… Чем пугать вздумал. Что ж, пали, коли такой твой нрав… Аль у меня не на кого семью покинуть? Слава те господи! Два сына работники, хозяйство справное, баба умная: сыновей женить, дочь выдать замуж есть кому… Пали, коли охота.

И, спокойно подойдя к стогу, он первый воткнул вилы. Его речь произвела такое впечатление, что Иванко опешил, подавленный его спокойным самообладанием, и — стог был свезен, то есть утвержденная общественным мнением сделка состоялась.

Приведенный выше мой разговор с ним произошел после одного небольшого случая. Не помню, по какому поводу мы своей ссыльной компанией решили устроить праздник и попросили у Микеши позволения попировать у него. Он охотно согласился. Собрались тут мы с Федотом, ходоки Санниковы, Богдан и Кузьмин, из уголовных ссыльных Несецкий и, кажется, еще Ли-зунков. Семью Микеши мы пригласили тоже. Распорядителем пирушки был Федот Лазарев. Он устраивал ее, по-видимому, по своему калужскому ритуалу — с песнями и величаниями. Пили поочередно за здоровье участников, причем пели величание, и в конце Федот предложил «ура». Когда дружное «ура» в первый раз огласило избу, это на починковскую семью произвело совершенно неожиданное действие: все ее члены в страшном испуге кинулись на печь и на полати, ожидая, что ссыльные сейчас кинутся на них. Один Микеша остался на месте, хотя и он смотрел на нас с недоумением и легким испугом. Когда дело объяснилось, все стали смеяться, и дальнейшие величания всех по очереди, в том числе хозяина и хозяйки, уже не вызывали испуга. Пирушка шла чинно и спокойно. Пели песни и плясали, пили очень умеренно, и все это очень понравилось семье Микеши, сильно опасавшейся вначале нашего сборища.

Не помню, в тот самый вечер или несколько спустя Микеша и завел со мною разговор о сватовстве. Вообще наши нравы, очевидно, пришлись Микеше по душе, особенно после того, как оказалось, что даже недавняя гроза Починков, Несецкий, перестал совсем пьянствовать и вел себя в нашей компании примерным образом. Микеша и решил, что звание ссыльного, где есть такие люди, как Санниковы, Богдан, Кузьмин и я, не может служить препятствием для союза. Меня же они все полюбили.

Тронутый словами Микеши, я объяснил ему, что глубоко признателен за его отношение, что очень ценю его семью, что Феклуша очень хорошая девушка, но дело это не может сладиться. Я вернусь в свою сторону…

— Нет, брат, напрасно, — сказал Микеша с убеждением. — Попадали к нам с чужедальной стороны. Тоже баяли: ненадолго, мол, а вот и живут годы… Разве убегёшь… Так уже это что и за жизнь беглого…

— Нет, Микеша… Это все дело другое… Кто сослан по суду, тому нет срока. А мое дело, дело Федота, Богдана, Санниковых — такое: переменится начальство, и нас могут вернуть… Что ж мне тогда делать с женой…

Микеша задумался. Отношения мои с этой семьей остались хорошие до тех пор, пока мое предсказание не исполнилось и политические течения в России опять подхватили мою утлую лодочку и вынесли ее из бисеровских лесов.

XV. Опять дорога. — Блюститель закона. — Как я узнал о взрыве Царского дворца. — Верноподданная Россия

Это случилось вскоре после нашего разговора с Микешей. Как-то ночью, когда я спал крепким молодым сном, я почувствовал, что кто-то тормошит меня.

— Вставай ино, Володимер. Вставай… Приехали за тобой, — говорил мой хозяин.

Я раскрыл глаза, но долго не мог сообразить, в чем дело. В избе ярко горела лучина. У стола стояли два жандарма в походной форме, с шашками и револьверами. Моя маленькая приятельница проснулась и смотрела на них широко открытыми испуганными глазками. Хозяйка слезла на пол и с серьезным, печальным лицом возилась с чем-то у печки, чтобы что-нибудь делать.

Жандармы оказались из Вятки. Один из них, очевидно «старшой», предъявил мне предписание: доставить немедленно политического ссыльного такого-то в губернский город. Он был заметно пьян и вел себя развязно и грубо.

— Покажите свои вещи и бумаги. Я произведу обыск.

Я посмотрел в предписание. Там ничего об обыске не говорилось.

— Вы умеете читать? — спросил я у старшого.

— Я унтер-офицер, — заявил он надменно.

— Так посмотрите предписание. Где тут сказано об обыске?

— Ваше дело не рассуждать! — И он двинулся к моему ящику.

— Постойте, — остановил я его. — Вам известно, что при обыске должны по закону присутствовать понятые. Слушай, друг, — обратился я к хозяину. — Сбегай, пожалуйста, к Филенку, к Гавриным, еще к кому-нибудь из соседей и зови их сюда. А до прибытия понятых, — обратился я к жандармам, — не смейте трогать мои вещи.

Хозяин тотчас же убежал исполнять мою просьбу или мое распоряжение, и через четверть часа в мою избу стали входить один за другим рослые и неприветливые починовцы. Угрюмой толпой они сгрудились у порога, глядя выжидающе на меня и на жандармов. У меня были свои причины действовать таким образом. Кроме постоянной склонности не уступать незаконным притязаниям, я вспомнил, что в моих бумагах есть начатое письмо к брату, не назначенное для полицейского просмотра, а в заметках о починковской жизни тоже есть кое-что, что не надо было читать администрации. Когда в избе набралось достаточно народа, я обратился к мужикам и сказал:

— Ну, добрые люди, приходится мне от вас уезжать… Не поминайте лихом.

— Чё лихом поминать, — сказал кто-то из знакомых мужиков. — Жил не худо…

— Теперь еще вот что: за мной приехали вот эти люди. Это жандармы. Один из них, вы видите, пьян. Он хочет непременно сделать у меня обыск и читать мои бумаги. Но в предписании нет никакого распоряжения об обыске… Вот слушайте.

Я прочел бумагу.

— Так вот, если он будет упрямиться, я составлю протокол, а вы дадите руки…

— Для чё не дать, — сказал тот же мой знакомый. Жандармы сильно присмирели. Младший из них, которого я впоследствии описал в одном из своих очерков, человек более разумный и умеренный, отозвал старшого и стал что-то говорить ему. Тот сдался.

— Не надо понятых, господин. Обыска делать не станем.

Дорогой этот младший жандарм признавался мне, что эти починки в темных лесах и вид этих угрюмых людей, так охотно исполнявших мои распоряжения, нагнал на них сильную робость, хотя… весь секрет был в моем уверенном тоне, и если бы они сами держались увереннее, то еще неизвестно, кого бы послушались эти робкие люди.

— Ну вот, так бы сразу, — сказал я и опять обратился к починовцам: — Так как жандармы отказываются от своего незаконного требования, то вам больше делать тут нечего. Спасибо, что пришли. Теперь прощайте. Скажите Федоту Лазареву, Несецкому, Гавриным и Микеше, что меня увезли в Вятку, а может быть, и дальше, и что я им кланяюсь.

— Дай бог счастливо, — послышалось в толпе, и, тесно столпивпгась у порога, мужики ушли один за другим, а я принялся укладываться. Старшой захрапел в углу, младший вышел зачем-то к саням, и я успел передать хозяевам кое-что неудобное для полицейских глаз. Хозяева были искренно опечалены. На глазах у хозяйки виднелись слезы, когда я на прощание поцеловал ее маленькую дочку.

Наконец мы вышли. Ночь была тихая, темная. С противоположной стороны Камы несся знакомый мне протяжный шум бора. Старшой подошел к повозке, порылся в ней и приставил ко рту бутылку. Послышалось бульканье водки, и он тотчас же завалился в сани. Младший предупредительно расчистил мне место и сам сел напротив, на козлы. Сани спустились на Каму и поползли меж стен бора.

— Ты знаешь дорогу? — спросил я у ямщика.

— Бывал со старшиной и урядником.

— Поезжай через Дураненков двор.

— Ладно.

Рядом со мной храпел старшой. Другой жандарм, сидя, клевал носом на облучке. Я не дремал: меня обступили недавние воспоминания. Вот, с берега направо, глядят темные окна Молосных. Вот часовня Фрола-Лавра и чуть видная лесина, перед которой «черемиця" кадит и поет молебны… А вот на берегу темные постройки Дураненкова починка.

— Стой тут, — сказал я ямщику и, не дав жандармам очнуться, выскочил из саней. Ко мне сразу кинулись Дураненковы собаки, но, признав знакомого, обратили свою ярость на младшего жандарма, который выскочил за мною.

— Сидите в санях, — крикнул я, видя, как он обороняется от собак шашкой, а сам быстро взбежал на крыльцо и повернул в темный проход, который вел к зимней избе Дураненка — жилищу Улановской.

— Кто тут? — спросила девушка испуганным голосом.

Я наскоро объяснил, в чем дело, и успел сунуть ей некоторые бумаги и, помнится, письмо к брату. Она зажгла свечу, и мы обменялись торопливыми словами: ее предчувствия исполнились, и ей, бедняге, приходится опять оставаться одной.

Между тем младший жандарм решил не отставать от меня и пошел теми же переходами. Не зная их как следует, он провалился в люк, куда кидают корм скоту, и застрял в нем со своей шашкой и револьвером. Я вышел к нему со свечкой и помог ему выбраться. Он очень обрадовался, видя, что приключение окончилось для него благополучно, и не мешал нам с Улановской переговорить на прощание. Затем мы горячо, по-товарищески обнялись с искренно опечаленной девушкой, и я вышел. Старшой беспечно храпел в санях, ничего не подозревая о тревоге товарища.

Дальнейший путь, к великой радости младшего жандарма, обошелся без приключений. Мы ехали то по льду Камы и ее стариц, то пересекая реку и углубляясь в леса. Надо мной, как призраки, проплывали то вершины сосен, то туманные облака на небе. В моем расколыхавшемся воображении проходили, как эти облака, картины, места и люди, которых я оставлял позади себя…

А что ждало меня впереди? Я был молод, здоров и силен, и мое воображение стремилось навстречу туманному, неизвестному, на все же, казалось, заманчивому будущему. Под эти мысли и под ровный скрип полозьев я незаметно заснул.

Я очнулся ясным зимним утром, пропустив перепряжку в Афанасьевском или Бисерове. Наши сани подымались на возвышенный берег реки по довольно крутому взъезду. Мы переехали через Вятку. Впрочем, не помню теперь, была ли это Вятка или другая река или речка. Но когда я оглянулся с высокого берега, за нами внизу широко и далеко расстилалось море «черни» — лиственных лесов, какими я ехал в Починки… Был уже день… Увалы, холмы уходили вдаль, меняя цвета и оттенки. Я старался угадать среди них далекие Березовские Починки на верхней Старице, где мне в такое короткое время пришлось пережить столько ярких впечатлений. Но угадать их в этом сплошном море лесов было трудно…

В Вятке мы остановились — иначе сказать, Меня отвезли из канцелярии губернатора в тюрьму. Место мне было знакомое: здесь мы с братом, по пути в Глазов, провели около недели. Смотритель, довольно добродушный и неглупый старик, предупреждал нас тогда, что Глазов — страшная глушь, и теперь с удивлением узнал, что я попадаю к нему из Березовских Починков… О Починках в Вятке слышали, и ко мне в тюрьму нарочно приходили два чиновника губернского правления, пожелавшие увидеть человека, побывавшего в знаменитых Починках. У меня не было особенной охоты удовлетворять их любопытство. На мой вопрос, обращенный к полицеймейстеру, крупному, хорошо упитанному субъекту, — за что я содержусь в вятской тюрьме, он ответил дипломатично, что меня, вероятно, решили перевести в губернский город, но сейчас губернатор в отъезде, и мне придется подождать его приезда. Это была, конечно, явная ложь, и я засмеялся прямо ему в лицо.

Дни шли за днями, губернатор не приезжал. В один холодный день, когда снаружи в окна тюрьмы глядел слепой зимний туман, смотритель сообщил мне, что сегодня тюрьму посетит прокурор (или товарищ прокурора, теперь не помню). Я выразил желание повидать его.

— Он все равно зайдет к вам, так как будет обходить все камеры, но… — И умный старик улыбнулся, давая мне понять, что мое обращение к «представителю закона» будет напрасно. Я в этом, пожалуй, не заблуждался, но все-таки пожелал предложить ему свой вопрос.

Дверь моей камеры широко распахнулась, и на пороге появился «представитель прокурорского надзора». Это был молодой еще человек, очевидно из какого-то «привилегированного» заведения, вероятно лицеист. Черты лица его были тонки и изнеженны. Он был одет в пальто и глубоких калошах, а шея его была повязана большим шарфом. Казалось, этот молодой человек не просто обходит помещение, где живут сотни людей, а только старается пройти, по возможности не запачкавшись, по какому-то грязному месту. Войдя в мою камеру, он тотчас же скользнул поверхностным взглядом по стенам и потолку.

— Господин товарищ прокурора, — сказал я, — я имею заявление.

Взгляд молодого человека с потолка прошел на меня, и он вежливо сказал:

— Я слушаю.

— Если не ошибаюсь, существует закон, по которому арестуемым должно быть в трехдневный срок сообщено о причинах ареста.

— Совершенно верно.

— И на лицах прокурорского надзора лежит обязанность следить, чтобы этот закон не оставался мертвой буквой.

— Да.

— И даже своею властью освобождать заключенных, если закон нарушен. Я сижу в тюрьме уже вторую неделю, и единственная причина этого, как мне в присутствии смотрителя заявил полицеймейстер, та, что из города уехал губернатор.

Молодой человек с вопросительным взглядом повернулся к смотрителю. Тот вытянулся по-военному и ответил:

— В административном порядке-с…

Эти два слова произвели на молодого юриста действие электрической искры. Он сразу задвигался и стал отступать к дверям, двигаясь спиной вперед и говоря в то же время:

— Извините… но… тут я ничего, нич-чего не могу сделать…

— Значит, — усмехнулся я, — достаточно написать на двери мелом «в административном порядке», и действие данной статьи закона прекращается. Можно держать человека сколько угодно.

— Нич-чего не могу сделать, — сказал прокурор, уже стоя на пороге, и с этими словами исчез со своими шарфами и калошами. Смотритель глядел на эту сцену со своей умной улыбкой.

Наконец за мной явились жандармы. Это были те самые, которые привезли меня из Починок, — один вежливый и довольно приятный, другой грубый и пьяный. Мы поехали с ними тем же путем, каким в прошлом году ехали с братом, и останавливались на тех же станциях. На печках и косяках я встречал надписи, сделанные тогда. Встречалось, между прочим, и имя Клавдии Мурашкинцевой. На меня пахнуло недавним прошлым. Тогда были чудные весенние дни… Ехали мы из тюрьмы, и даже ссылка казалась нам выходом на свободу… Вспомнились мне тогдашние хороводы, песни… Теперь я ехал навстречу, вероятно, новой тюрьме… Те, кому пришлось бывать в подобных обстоятельствах, вспомнят, наверное, то особенное чувство, которое вызывают в душе такие напоминания о прошлом, в виде какой-нибудь надписи на стене, которую прочитываешь в пути…

Местами ямщики или почтовые писаря узнавали меня и порой спрашивали: «Вы тогда ехали вдвоем. Два брата, похожие друг на друга… А где же теперь твой брат?»

В одном месте нас повез молодой веселый парень, который тогда очень восхищался пением Мурашкинцевой. Он, очевидно, тоже узнал меня и все поворачивался, как будто собираясь сказать что-то. Но его, очевидно, останавливал суровый вид старшого. Наконец, пустив лошадей легкой рысцою по ровной дороге, он не выдержал. Скручивая папиросу, он повернулся на козлах и сказал:

— Слышь… А без тебя там еще подбавили!..

Видя мой недоумевающий вопросительный взгляд, он лукаво подмигнул мне и пояснил:

— Царской-от дворец… вконец, братец, нарушили.

Пьяный старшой очнулся от дремоты и заворочался.

— Что так-кое?.. Ты как можешь!..

Ямщик еще раз подмигнул мне и повернулся к лошадям.

Так я узнал на костромской дороге о взрыве царского дворца, произведенном Халтуриным. Ямщик говорил веселым, но, в сущности, безразличным тоном. Тебе, дескать, интересно, а мне наплевать… На меня опять пахнуло починковским безразличием…

Однако чем более мы подвигались к юго-западу, оставляя за собой костромские леса и трущобы, продолжение вятских трущоб, — тем более я чувствовал, как кончается это безразличие. На станциях под Костромой уже слышались разговоры о Лорис-Меликове, о данных ему царем особых полномочиях, о покушении на него со стороны Млодецкого. В одном месте станционный писарь, молодой и толковый отставной солдат, рассказывал жандармам о Лорис-Меликове, под начальством которого он служил на Кавказе. Его отзывы были проникнуты восторгом и… политикой. В его речах слышалось осуждение террористических покушений. Он посматривал при этом на меня, но удержался от прямых намеков. Такие разговоры то и дело звучали в моих ушах и на других станциях. Через Кострому мы проехали утром, не останавливаясь. Было как раз 19 февраля, день царского юбилея. Толковали о "царе-освободителе», об уничтожении крепостного права, о взрывах на железной дороге и во дворце… Казалось, починковское равнодушие осталось далеко позади. Все, что мне приходилось слышать теперь, было проникнуто верноподданством и недоуменным осуждением таинственных людей, неведомо из-за чего посягающих на царя и на власти… Процесс, уже закончившийся в душах Санниковых, Кузьминых и Богданов, — еще не начинался в широких массах, ожидавших всего от царской милости. Говорили о каком-то особенном манифесте, который должен был выйти, а теперь уже, наверное, вышел в день царского юбилея.

Через несколько дней в газетах стали появляться известия, что день юбилея далеко не везде обошелся спокойно. В Петербурге на Невском проспекте кучки рабочих задирали интеллигентных людей и даже кое-где избивали их. То же повторилось в некоторых других местах, особенно в Саратове. А в одном из уездов» помнится, Тверской губернии среди крестьян распространились волнующие слухи, «что господа стремятся извести царя». Под «господами» тут разумелись все представители правящих классов, и в одном месте толпа крестьян долго гналась за исправником, проезжавшим мимо какого-то села с колокольцами. Звон колокольцев почему-то на этот раз возмутил крестьян: начальство, дескать, радуется, в то время как на царя то и дело производятся покушения. Впрочем, газеты об этих случаях писали лишь вскользь, и причины остались невыясненными.

Мне лично в моем пути не пришлось наблюдать таких проявлений своеобразной преданности царю. Но когда я, под вечер 19 февраля, подъезжал к Ярославлю на тройке, запряженной в крытый возок, то впереди меня весь горизонт пылал огромным заревом, кидавшим отсвет на волжские снега. Навстречу нам, а еще более в обгонку, ехали сани, в которых жители сел стремились в город, чтобы посмотреть царский праздник. Я открыл окно возка и старался прислушаться к обрывкам разговоров. Это удавалось плохо, но все же у меня было ощущение, что на этой волжской дороге, а вероятно, и в приволжских селах, как это зарево, стоит теперь торжественное настроение царского праздника и не остывшей еще благодарности к царю-освободителю.

Россия была тогда еще очень далека от оппозиционного настроения свободолюбивой интеллигенции. И все-таки было здесь что-то, что делало мне это настроение более близким, чем тупое равнодушие лесной стороны. Здесь был уже интерес к тем же вопросам, которые занимали и нас. Пусть это интерес враждебный, но все-таки хоть общая почва для спора…

Мне теперь часто вспоминается этот далекий вечер. Над умами народа стояло, как это зарево вверху, фантастическое представление о царях, непрестанно пекущихся о народном, и главным образом крестьянском, благе… Нужно было еще почти три десятилетия и усилия трех царей, объявивших своей программой после освобождения полный застой и остановку жизни великой страны, чтобы разрушить в русском народе эту легенду о царской власти. Я оставил за собой начало этого процесса в душах ссыльных ходоков, которых деревня посылала к царю с наивными ожиданиями. И их история знаменовала разочарование в царской власти, постепенно просачивавшееся в народные массы.

XVI. В Москве. — Шпион. — Разговоры о Лорис-Меликове. — Веселый жандарм и его догадки. — Приезд в Вышний Волочек

Из Ярославля по железной дороге меня привезли в Москву, и опять я попал в ту же Басманную часть, в которой успел побывать уже два раза… Я, конечно, тотчас же попытался перестукаться с соседями, чтобы узнать новости. По одну сторону сидел некто Устимович, украинец, кажется заподозренный в сепаратизме. Но едва я вступил с ним в разговор через стенку, его куда-то увели. Пришлось обратиться к другой стенке. Тут сосед не ответил мне обычным стуком, а только постепенными ударами кулака показал направление к печке. Оказалось, что почему-то тут жестяная труба, соединявшая печи двух камер, испорчена и в нее можно разговаривать без стука. Тотчас же в нее послышался громкий шепот:

— Кто вы?.. Когда вас арестовали?.. — И так далее. Я, в свою очередь, предложил такие же вопросы собеседнику. Но он, не ответив, спросил меня торопливо:

— Не знаете ли вы Гартмана? Очень бы нужно сообщить ему важные для него известия. Где он скрывается?

— А кто такой этот Гартман?

— Ну разве вы не знаете! — сказал он с разочарованием и недоверием.

— Но ведь меня только что привезли из Вятки…

— Ну, может, знали раньше… Может, укажете мне его близких знакомых. Мне вы можете вполне доверять…

— Да кто же все-таки этот Гартман?..

— Он произвел взрыв на железной дороге, и очень важно сообщить ему кое-что. Понимаете…

Я понял: со мной рядом сидел, очевидно, шпион. Неужели его посадили нарочно для меня?.. В это время в трубу я услышал покашливание и шаги. В камере, очевидно, был еще кто-то.

— Кто еще с вами? — спросил я.

— Так это… другой, тоже политический. — Он понизил голос до шепота и прибавил: — Бедняга помешался.

В это время мою камеру отперли, и служитель пригласил меня выйти. Я вышел в коридор и очутился среди настоящей сутолоки. В коридоре было несколько человек: кого-то уводили, кого-то приводили, ключник бегал с ключами. Это, очевидно, он выпустил меня, но затем не обращал на меня внимания. Не зная, в чем дело, я подошел к двери другого моего соседа. Устимович был уже тут. Подойдя к своему окошечку и оглядев меня, он сказал:

— Ого, какой у вас дикий вид!.. За одну такую наружность могли бы арестовать на улице.

Я действительно все время пребывания в Починках не стриг волос. Баня у Гаври была черная: копоть висела хлопьями, и мыться в ней было трудно: белье пачкалось в саже. Копоть черной избы въелась в поры моей кожи, и действительно вид у меня был совершенно дикий. Я, в свою очередь, оглядел Устимовича. Это был человек лет тридцати, с приятным, спокойным лицом и заметным украинским выговором.

— Кстати, — сказал он. — Имейте в виду, что рядом с вами сидит сыщик-доброволец. Это какой-то кавалерийский юнкер, подделавший вексель тетушки. Об нем производится дело, которое, по-видимому, замнут… Он уже на свободе, но его посадили сюда нарочно: случилась большая кража, наделавшая много шума, и его подсадили к одному из предполагаемых участников…

В это время ключник торопливо подбежал ко мне.

— Ваша фамилия? — спросил он у меня с тревогой. Я назвался. Он открыл опять мою камеру и, сказав мне «пожалуйте», тотчас опять захлопнул дверь.

— Где тут Ивашов? (за точность фамилии не ручаюсь), — спросил он|громко в коридоре.

— Я, я Иванов! — ответил мой сосед. Замок щелкнул, и сосед вышел. Я с любопытством взглянул на него: невзрачная фигура в штатском платье с неприятным и ничтожным лицом. Он весело ушел «на волю», а я заговорил с оставшимся соседом.

— Вы политический? — спросил я.

— Врет он, — ответил мне сиплый, как будто с перепою, молодой голос и тотчас же прибавил с подкупающей откровенностью: — Я — жулик.

Он с некоторой гордостью рассказал о громкой краже, «о которой даже писали в газетах», и затем сказал:

— Подсыпается тоже… дурака нашел. Я вам нарочно кашлял, чтобы вы ему не верили…

На следующий день за мной явились два жандарма и повезли на Николаевский вокзал. Вагон третьего класса был тесно набит пассажирами. Я сел на лавочке среди публики. Один из провожатых сел рядом, другой — напротив. Рядом с нами за узким проходом сидел какой-то благообразный молодой человек в русском полушубке, покрытом тонким серым сукном, и в высокой барашковой шапке. В его наружности было что-то аристократическое: член какого-то благородного семейства, временно вынужденный ехать в третьем классе… Против него сидел худощавый и даже тщедушный господин с нервным и желчным лицом, то и дело заговаривавший с своим визави, а рядом с ним — выпивший купец. Господин оказался техником из Саратова, ехавшим по делам в Петербург. Эти три человека говорили о последних событиях, о состоявшемся назначении Лорис-Меликова, о выстреле и казни Млодецкого. Говорил больше техник. Аристократический молодой человек отвечал сдержанно. Купец вмешивался громко и экспансивно, вовлекая в разговор остальную, по большей части серую, публику. Вскоре поезд тронулся, и разговор стал общим. Говорили о событиях, по большей части осуждая революционеров. На одной из близких станций купец собрался уходить и перед уходом кинул собеседникам лукавую реплику:

— Ну все-таки, господа милостивые, позвольте мне сказать: все это от ученых людей происходит, вот как вы, к примеру, а не от нас, вахлаков необразованных. Так ли я говорю? — сказал он, оглядываясь на серых слушателей.

Серая публика, очевидно, была — на его стороне. Раздался сочувственный смех и шуточки. Техник и его собеседник, очевидно, почувствовали себя неловко. Когда купец ушел, техник заговорил тише:

— Да, вот каковы суждения толпы!.. Нет, как хотите, нельзя не признать: устарел государь. Не тот уже, что был прежде… Будь он тот же, что был смолоду, непременно бы дал (он несколько понизил голос), дал бы непременно кон-сти-туцию… Написал бы: «Быть по сему» — и кончено! Разумеется, разные негодяи, которые кидают бомбы, этим бы не удовлетворились. Но все просвещенные люди, как вы, я… — Он пытливо посмотрел на меня и благосклонно прибавил — Вероятно, вот они приветствовали бы новую реформу, и все вошло бы в колею. Как вы полагаете?

Аристократический господин приподнял брови: видимо, он считал разговор не совсем уместным. Техник переменил тему:

— Позвольте спросить: вы зачем изволите ехать в столицу?..

— Не знаю точно. Дядя зовет зачем-то.

— А… Иван Степанович N (он назвал фамилию, довольно известную в чиновничьих сферах).

— Да… Там, по-видимому, наклевывается место… в верховно-уголовной комиссии при Лорис-Меликове…

Техник почтительно замолчал. Очевидно, еще не выяснилось вполне, какого курса будет держаться Лорис-Меликов. Я жадно слушал эти разговоры, и мне казалось после вятской глуши, что я очутился среди настоящего кипения политических мнений… Вскоре, однако, разговоры стали стихать, публика редела. К моим провожатым подошел из другого вагона молодой жандарм, очень развязный, выпивший и веселый. Он ехал домой в отпуск, очень гордился своей службой писаря в жандармском управлении и новыми сапогами, которыми намеревался пощеголять в деревне. Когда кондуктор стал штемпелевать билеты, он без церемонии взглянул на них и радостно свистнул:

— Вышний Волочек!.. Так это вас, господин, везут в централ…

Только тут я узнал, что меня везут из Вятской губернии в Вышний Волочек. Зачем?.. Веселый жандарм, заметив на моем лице выражение сомнения, прибавил тем же радостным тоном:

— В централ!.. Это уж верно. Не извольте беспокоиться: я уж эти дела знаю. В централ — и кончено!

По-видимому, это была полная нелепость. В центрально-каторжную тюрьму нельзя было попасть без суда. Но — пути русской жизни неисповедимы. Лорис-Меликов получил какие-то экстренные полномочия, и, может быть, наша жизнь докатилась уже до центрально-каторжных тюрем в административном порядке.

Нельзя сказать, чтобы у меня было весело на душе, когда уже темным ранним вечером мы ехали с вышневолоцкого вокзала куда-то довольно далеко за город. Была оттепель. Небо затянуло густыми низкими тучами, скрывшими звезды. Такие же тучи затянули мое, вообще довольно бодрое, настроение. Извозчик свернул с шоссе и подъехал к тюремной ограде; ветер шевелил и качал висевший над широкими воротами фонарь. За стеной едва виднелось двухэтажное здание тюрьмы, в котором тускло светились несколько окон. После обычных формальностей нас ввели в ограду, а затем — в тюремную контору, которая показалась мне какой-то мрачной мурьей. Здесь мне предложили раздеться, убрали мое платье и сапоги, а мне дали арестантские коты, бушлат, штаны и шапку без козырька. На спине бушлата были черные буквы «В.П.Т». Обращение служителей, особенно одного, по-видимому старшего, было грубо и неприветливо. Он предложил мне подождать, пока придет смотритель. Я сел на свободный стул. Служитель посмотрел на меня пристальным неодобрительным взглядом, как будто осуждая эту вольность…

Наконец дверь конторы отворилась, и, сильно согнувшись, в контору вошел человек огромного роста, с очень крупными чертами лица, который в тогдашнем моем настроении показался мне гориллой. Он сел за стол и сразу же приступил к осмотру моего чемодана и ящика. Увидев рукописи, он с интересом стал их просматривать. Какой-то листок, написанный очень мелко, обратил, по-видимому, его особенное внимание. Брови его сдвинулись.

И вдруг огромное лицо поднялось от стола, и на меня взглянули добрые глаза, полные какого-то наивного участия.

— Что это? — сказал он, покрывая листок своей огромной ладонью. — Г'опот на жизнь?

Я посмотрев на него с недоумением.

— Г'опот на жизнь, — повторил он. — У многих, знаете, встг'ечается г'опот на жизнь…

— Нет, господин смотритель, — ответил я, улыбаясь. — Никакого ропота тут нет…

— А я думал: непременно г'опот… Ну, добг'о пожаловать. Пойдем…

И он повел меня в здание тюрьмы. Через минуту я был в большой камере, где меня встретили новые товарищи, жильцы не центрально-каторжной, а только Вышневолоцкой политической тюрьмы, что и значилось теперь у меня на спине в виде трех букв «В.П.Т.».

В камере, куда я попал, было уже человек пять. Первым подошел ко мне молодой человек с очевидной военной выправкой и, шаркнув так, как будто на нем были сапоги со шпорами, отрекомендовался:

— Прапорщик Верещагин.

— Кожухов, — сказал за ним старообразный коренастый молодой человек, похожий на плохо выбритого консисторского чиновника.

— Волохов Петр Михайлович.

Волохов был сильный брюнет с довольно тонкими чертами лица.

— Дорошенко, — произнес совсем юный молодой человек, похожий на гимназиста.

— Иванайн…

Фамилия Волохова напоминала мне два рассказа, недавно напечатанные в «Отечественных записках»: «История одной газеты» и «Панфил Панфилыч». Многие думали, что на литературном горизонте появилась новая звезда. На мой вопрос Волохов ответил просто:

— Да, тот самый.

Иванайн оказался тем финном-рабочим, которого Денисюк, смотритель Спасской части, бил по щекам, за что получил угрозу от революционеров. Дорошенко тоже был моим соседом по Спасской части. Когда он подошел к глазку в дверях и стал на весь коридор оглашать привезенные мною новости, я сразу узнал звонкий голос юноши, распевавший кощунственные ектений, о котором отец-генерал разговаривал с Денисюком. Теперь в нем не было заметно никаких признаков умственного расстройства… Он старался выражаться поизящнее и фамилию Лорис-Меликова произносил на французский лад: Лёрис-Мэликоф…

Таким образом, в В.П.Т. я сразу встретил знакомых.

Часть вторая Вышневолоцкая политическая тюрьма

I. Население В.П.Т. — Андриевский, Анненский, Павленков

В то время когда меня привезли в В.П.Т., в ней было около сорока человек, и число заключенных все увеличивалось. Противоправительственное движение росло, росло и сочувствие к нему в обществе, а у самодержавия был один ответ — полицейские репрессии. С осужденными поступали очень сурово. В Белгороде и Борисоглебске, Харьковской губернии, были основаны центрально-каторжные тюрьмы, о порядках которых ходили чудовищные слухи. Люди были точно замурованы: ни переписки, ни свиданий не допускалось. Проводилась система абсолютного одиночества. Обращение тюремщиков было нарочито грубое, непременно на «ты». А так как эта система практиковалась и в то время, когда харьковским генерал-губернатором был Лорис-Меликов, то его возвышение было встречено сомнением и враждой. Выстрел Млодецкого был выражением этих чувств, а немедленная казнь его, казалось, подтверждала усиление репрессий.

Но кроме явных революционеров, осужденных судами, было много «сочувствующих», для суда над которыми не было данных. «Административный порядок» должен был бороться с этим «сочувствием». Жандармский строй изощрялся над реформами в этой области. Уже процесс Засулич показал, как широко разлито это неблагонадежное настроение. Начавшиеся забастовки показывали, что пропаганда начинает проникать в рабочую среду. «Неблагонадежных» всех слоев хватали и высылали. Но это обходилось дорого казне. Придумали усовершенствованные приемы: административную ссылку целыми партиями. Мценская и Вышневолоцкая политическая тюрьмы и были назначены для такой оптовой эвакуации «неблагонадежных».

Одна из таких партий была уже выслана из В. Волочка в Сибирь в прошлом (18719) году. Теперь набирали другую, и я понял, что меня продержат здесь до открытия навигации, после чего отправят в Восточную Сибирь. Оставалось примириться с этой перспективой, как уже примирились мои новые товарищи. Кажется, что в обществе к этому времени водворились «ожидания» и надежды, связанные с назначением Лорис-Меликова, но мы были настроены скептически. В последнее время все «реформы» сводились на технику полицейских мероприятий. Институт жандармов выдвинулся на первый план русской жизни. Основывались новые окружные управления, увеличивались жалования, расширялись штаты, жандармы появились в самых глухих углах. Поэтому если и были теперь новые ожидания со стороны общества и прессы, то нам они казались обычными российскими упованиями, вроде тех, какие когда-то высказал в своей газете покойный Гире по поводу назначения шефом жандармов боевого генерала Дрентельна… Газета получила предостережение, и все осталось по-старому.

Общество, которое я застал в В.П.Т., было довольно разнообразно. Самым старшим и самым солидным из нас был Алексей Александрович Андриевский, педагог, преподаватель русской словесности в одной из одесских гимназий. Он был родной брат моего ровенского учителя словесности Митрофана Александровича, о котором я говорил в первом томе. Это был настоящий педагог, очень серьезно относившийся и к своему учительству, и к своей карьере. Он был дружен с Драгомановым и, очевидно, попал в В.П.Т. именно за эту дружбу. По убеждениям он был ярый украинец, как тогда называли, — украинофил. Заключение он переносил тяжело и пускал в ход все свои связи, чтобы избавиться от ссылки, что в конце концов ему и удалось. У него была заметная складка украинского юмора, и порой он не мог отказать себе в удовольствии писать по тому или другому поводу довольно язвительные отзывы… Смотритель Лаптев относился к нему с почтением и гордился, что под его начальством состоит коллежский советник.

Через несколько дней в нашу камеру, под внимательным руководством самого Лаптева, внесли еще одну кровать.

— Кого это бог нам дает, Ипполит Павлович? — спросили мы у смотрителя.

— Привезут с поездом… надворного советника.


Этот надворный советник оказался Николаем Федоровичем Анненским. Я уже видел его раз, попав на собрание «трезвых философов» — неузаконенного кружка, группировавшегося около «Отечественных записок». Там кидался в глаза человек лет уже за тридцать, полный, необыкновенно жизнерадостный и веселый. Во время перерывов за ним постоянно следовал хвост молодежи, прислушиваясь к его метким замечаниям, сдобренным постоянными шутками, каламбурами, остротами… В то время он уже приобрел известность своими экономическими статьями. Он все готовился к кафедре, но разные обстоятельства мешали его ученой карьере; пока он занимался литературой и служил в министерстве путей сообщения, куда министр (кажется, Посьет) охотно принимал лиц свободного образа мыслей.

— Вы, конечно, конституционалист, — говорил он одному из кандидатов, — это вашей службе помешать не может. Все просвещенные люди теперь конституционалисты.

Жандармы, конечно, думали иначе и после приказа «не стесняться ни званием, ни состоянием» — произвели атаку на либеральное ведомство. Одной из жертв этой атаки и стал Н. Ф. Анненский.

В нашу камеру он вошел с улыбкой и шуткой на устах и сразу стал всем близким. Какая-то особая привлекательная беззаботность веяла от этого замечательного человека, окружая его как бы светящейся и освещающей атмосферой. К своей служебной карьере он относился насмешливо, как к временному этапу. У него была та бодрая уверенность в собственных силах, которую придают солидные знания и способность к работе. В ссылке он принялся сначала за литературу, а затем стал одним из самых выдающихся организаторов земской статистики в Казани, а потом в Нижнем, пока не переехал в Петербург, где принял живейшее участие в «Русском богатстве».

Вскоре после его водворения к нам внесли еще одну кровать, уже седьмую, и Ипполит Павлович заявил, что на этот раз прибыл «майор» Павленков. Вид у Лаптева был особенно торжественный.

В тот же день, после вечерней поверки, дверь нашей камеры открылась, и в нее вошел Ипполит Павлович. Он пришел познакомиться с майором. Войдя, он прямо подошел к его койке и, попросив позволения, присел на ближайшую кровать.

Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту картину. Друг против друга сидели два человека, представлявшие прямую противоположность. Лаптев, огромный, неуклюжий, с топорным лицом простодушного гиганта, в мундире, застегнутом на все пуговицы, как будто он явился к начальству. И против него — маленький человек в арестантском халате, с мелкими чертами лица и вздернутым носиком. Его живые темные глаза сверкали лукавой усмешкой…

Некоторое время оба молчали и глядели друг на друга. Лаптев начал первый:

— Как же это, господин майор?..

— То есть?..

— То есть… За что же?..

Павленков пожал плечами и усмехнулся.

— Не знаю, — сказал он кратко.

— Ну… может быть, все-таки… хоть догадываетесь?..

— И не догадываюсь, — решительно сказал Павленков и, тотчас же, кинув исподлобья взгляд своих быстрых глаз на смущенное лицо Лаптева, прибавил: — А ведь я знаю, что вы сейчас подумали, господин смотритель.

— Этого не может быть, — сказал Лаптев с сомнением.

— Вы сейчас подумали: вот бывший офицер, отставной майор… А как врет…

С Лаптевым случилось что-то необычайное. Его большие глаза остолбенели, он невольно поднялся с своего сидения и растерянно оглянулся на нас всех.

— Пг'авда, — сказал он с изумлением. — Ей-богу, пг'авда… Извините меня, господин майор, но ей-богу — подумал… И как вы могли угадать…

Впоследствии, когда мы все, свидетели этой сцены, давно оставили В.П.Т. и наши места заняли другие временные жильцы, Лаптев любил показывать места, где у него жил надворный советник и писатель Анненский, другой писатель — Волохов и, наконец, — издатель многих книг, майор Павленков.

— Проницательный человек, — прибавлял он каждый раз, — мысли в душе человека читает, как в открытой книге…

За что, в самом деле, был выслан Павленков? В точности я не знаю, какие доносы поступили на него от филеров и сыщиков, но основную почву составляло, конечно, то, что он был один из неблагонадежнейших издателей. Молодой офицер во времена Добролюбова и Писарева бросает военную службу и приступает к изданию книг. Для него это был, несомненно, не способ заработка (хотя и в этом отношении он вел свои дела очень практично), но также и «дело идеи». Я помню, одну лекцию в Историческом музее в Москве, где лектор, излагая учение известного астрофизика аббата Сек-ки, привел параллельно места из его книги «Единство физических сил» и русского перевода этой книги, изданного Павленковым. В переводе оказались исключенными все места, где автор, замечательный ученый, но вместе иезуитский аббат, допускал непосредственное влияние божества на основные свойства материи, как тяготение. Когда я передал об этой лекции Павленкову, он усмехнулся и сказал: «Еще бы! Стану я распространять иезуитскую софистику».

С энергией, с настойчивостью, с присущим ему необыкновенным лукавством, в целом ряде изданий он старался провести известное мировоззрение, так что изданная им библиотека представляла в этом отношении известную цельность. Цензура не могла справиться с этим: он умел ее обойти — где взяткой, где просто лукавством. При издании сочинений Писарева цензура уничтожила одну статью, а издателя постановила привлечь к суду. В промежутке между конфискацией книги и судом Павленков успел съездить в Москву, представил в московскую цензуру запрещенную статью Писарева и… получил разрешение. На суде цензурное ведомство оказалось в глупейшем положении: в Петербурге судят за то, что в Москве одобряет цензура. Суд оправдал Павленкова, но постановил уничтожить самую статью. Павленков привел на гласный суд стенографа, который записал прения. Прокурор цитировал ту часть статьи, которая подавала повод к обвинению. Защитник привел обширные цитаты из других ее частей. Таким образом, почти вся статья цитировалась в прениях» а так как. процессы гласного суда тогда печатались, то Павленков ввел стенографический отчет в последний том издания. Судебное преследование не помешало появлению статьи, а только содействовало ее огласке.

Помню еще такой случай: Павленков издал какую-то азбуку с книжкой для начального чтения, которую цензура тотчас же конфисковала. Известие о «неблагонадежной азбуке» тотчас же распространилось среди молодежи, и книжечка стала ходить по рукам нелегальным образом. Затем Павленков заказал предисловие, автор которого жестоко разносил изданную им азбуку и предлагал вместо критикуемой книжки для первоначального обучения свою. Цензура пропустила книжку, не заметив, что к этому предисловию был приложен… тот же запрещенный ею текст… Павленкову оставалось только устранить предисловие, на что он имел законное право, а книжку пустить в продажу с большим успехом, так как его проделка стала опять широко известна. На этот раз цензура не рискнула вторичным процессом.

Вся его издательская деятельность прошла в такой борьбе с цензурой. Конечно, все это было неуловимо для точной законной квалификации. Нельзя же было каркать человека по закону за то, что цензора глупы или продажны. Но административный порядок с его «неблагонадежностью» — дело другое. Павленков сначала был выслан в Вятку.

Здесь он опять ухитрился издать сборник под названием «Вятская незабудка», для которого соединил литературные силы ссыльных. Сборник был ярко обличительный, имел громадный успех не только на месте, но и на общем книжном рынке и опять причинил много хлопот цензуре.

Здесь же с Павленковым случился очень характерный для него эпизод. Он получил из столицы известие, которое призывало его в Петербург недели на две. Добиться отпуска из ссылки не было никакой надежды. Приходилось опять пуститься на хитрость.

В то время в Вятке существовал уже особый порядок надзора: ссыльные обязаны были являться ежедневно и расписываться в полицейском управлении. С Павленковым все-таки поцеремонились: он сказался больным, и к нему посылали полицейского на квартиру. Павленков — сумел добиться и еще одной уступки: полицейский не являлся к нему лично, а справлялся у хозяйки. Павленков облегчив ему этот надзор: его квартира была во втором этаже, и окна ее выходили на улицу. Каждый вечер в определенные часы Павленков прогуливался по своей комнате, и его тень размеренно мелькала на освещенных лампою шторах. С некоторых пор хозяйка — кстати сказать, очень преданная своему неблагонадежному жильцу — сообщила полицейскому, что Павленков нездоров, очень раздражителен и даже ей не позволяет без крайней надобности входить в его комнаты. Но все-таки в определенные часы силуэт поднадзорного появлялся на освещенных шторах к полному удовлетворению полицейского.

Так прошла неделя. Павленков был в Петербурге, а на шторах появлялся силуэт хозяйкина сына, обвязанного, «в виду болезни», шарфами. У полицейского явились все-таки подозрения. Он стал беспокойно приставать к хозяйке и наконец потребовал, чтобы она допустила его к жильцу. Та отговаривалась под разными предлогами, а сама в это время послала в Петербург условную телеграмму. Полицейский еще дня три довольствовался созерцанием силуэта на окне, но его подозрения и беспокойство росли и принимали все более осязательные формы. Он стал настоятельно требовать свидания. Положение обострялось. Наконец полицейский потерял терпение и, устранив после некоторого шума хозяйку, бросился наверх по лестнице, громко требуя, чтобы Павленков ему показался. Он был уже на верхних ступеньках, когда дверь вдруг открылась, и на пороге показался… Павленков.

— Что вы тут дебоширите!.. Вон! Я пожалуюсь губернатору!

Ошеломленный полицейский чуть не кубарем скатился с лестницы. Только за полчаса перед тем в сумерки Павленков вернулся и незаметно пробрался в квартиру. Этот эпизод Павленков охотно рассказывал, и при этом воспоминании его живые глазки сверкали удовольствием.

Благодаря разносторонним связям и настойчивости ему удалось освободиться из-под надзора и вернуться в Петербург. Жандармы имели удовольствие увидеть его опять с теми же мефистофельскими приемами относительно цензуры и… с «Вятской незабудкой», на которую из Вятки летели жалобы: неблагонадежные ссыльные жестоко высмеивали в сборнике благонамеренную вятскую администрацию. Это наконец надоело, и Павленков очутился в В.П.Т. Мог ли он точно ответить на вопрос Ипполита Павловича Лаптева, за что его высылают?..

Он был «сочувствующий» — это несомненно. Однажды в нашей камере затеялся разговор о том, что можно делать для политического развития России, кроме террора. Я продолжал доказывать, что необходимо поднять уровень сознания в народе, что для этого необходимо идти с широкой проповедью культуры со стороны мирной интеллигенции и нелегально проводить только политические взгляды о необходимости изменения строя. Павленков резко возразил: просвещение подавляется, учитель превращен в казенную машину для обучения азбуке, а нелегальная идейная работа требует совершенно «сверхсметных» качеств со стороны пропагандистов. Остается только один путь. Это — террор.

Меня поразил тогда решительный тон, прозвучавший в этом возражении. Вообще мягкий и слабый голос Павленкова звучал какими-то гневными нотами. Большинство собеседников с ним соглашалось. Это носилось в воздухе… Это была сила вещей.

II. История Пеги Попова

Одной из самых оригинальных фигур среди интеллигентной молодежи, наполнявшей тогда камеры В.П.Т., представляется мне Петр Зосимович Попов, которого все мы называли попросту Петей Поповым. Родом он был из Петрозаводска, где учился в одной гимназии с моим зятем, Лошкаревым. Я познакомился с ним еще на воле, и мы вместе ходили на Петербургскую сторону к П. А. Лебедеву, мастеру патронного завода, где пытались изучать слесарное дело.

В то время (1879 год) ему шел двадцать первый год. В его наружности не было никаких внешних признаков «интеллигента». Небрежно одетый, в простой блузе, он скорее походил на фабричного мальчишку, чем на студента Медико-хирургической академии… Только разговорившись с этим простоватым на вид юношей, можно было заметить, что под невзрачной наружностью скрывается незаурядная и чрезвычайно оригинальная личность.

Есть у Щедрина г рассказ «Непокорный Коронат». Сын священника не хочет идти по стопам родителя, а желает пахать землю. Впоследствии желание вымышленного щедринского героя оказалось до такой степени нецензурным, что уже в отдельном издании этот юноша превратился в «непочтительного Короната», сына кузины Машеньки, и непочтительность его смягчена: он уже стремится не к землепашеству, а только желает сменить выбранную маменькой юридическую карьеру на карьеру медика. Сыну почтенных родителей даже в беллетристическом рассказе не полагалось пахать землю, как мужику…

А между тем такое стремление было у очень многих молодых людей моего поколения, и, может быть, это-то и казалось опасным. Сначала пашня, а потом пропаганда. Между тем целые годы народническо-литературной проповеди не прошли даром, и стремление просто зажить трудовой жизнью, опроститься, даже без сторонних целей, — уже тогда сказывалось у многих, и Петя Попов был одним из таких юношей. Он говорил совершенно откровенно, что убеждения его еще не сложились, что он не считает себя революционером, а только хочет сделать опыт, — сможет ли он жить трудовой жизнью, так как его не манит ни одна из интеллигентных профессий. При этом было что-то в его характере, что очень быстро сближало его именно с простыми людьми. Он не имел в виду ни учительства, ни пропаганды: ему только хотелось жить жизнию трудового народа, в одинаковых с ним условиях… Для этого он решил поступить на одну из петербургских фабрик.

Познакомившись с кружком молодых рабочих, кажется, патронного завода и, по обыкновению, скоро сойдясь с ними на товарищескую ногу, он устроился на заводе, причем рабочие на первое время, не без ведома мастера, помогали ему исполнять уроки. В то время он был студент Медико-хирургической академии и этого, конечно, от рабочих не скрывал. Держался он с ними просто, как сверстник и товарищ. По праздникам они вместе ходили в театр и досуги проводили за чтением. Чтение, конечно, бывало всякое: кружок уже был отчасти затронут начинавшимся тогда брожением. Петя Попов был не пропагандистом, а только членом кружка рабочих, совместно старавшихся решить поставленные временем вопросы. В это время я виделся с ним редко, но когда мы виделись, он с увлечением рассказывал о жизни в новой среде. Революционером себя по-прежнему не считал и решительно отклонял всякие «партийные поручения»

Чем кончился бы для него этот опыт — сказать трудно. Но — почва для таких «Коронатов» была тогда скользкая. Щедринский Коронат (в первой редакции) тоже скоро узнал все неудобство для сына привилегированных родителей заниматься непривилегированным делом. Узнал это на опыте и Петя Попов. Кружок рабочих, проводящих досуги не в пьянстве, а в совместном чтении, навлек на себя донос и обратил внимание жандармов. В один день, когда товарищи были на заводе, а Петя оставался на квартире один вследствие нездоровья, он увидел в окно полицию и понятых. Догадавшись, что это идут к ним, он успел взять в руки невинную брошюрку «Сельцо Отрадное», и неожиданные посетители застали его погруженным в чтение. Он был моложав не по возрасту и имел вид рабочего парня, по складам разбирающего печатное.

На этом он основал план защиты и разыграл свою роль так искусно, что, даже найдя кое-что нелегальное, обыскивавший жандарм поверил всему, что ему рассказал «простоватый паренек»: нелегальщину принес молодой господин…

— В очках и пледе? — проницательно вставил жандарм.

— Да, в очках и пледе, и приказал непременно прочитать. Но читать его книги скучновато — «Сельцо Отрадное» много занятнее…

В эту минуту вернулись с завода товарищи. Попов кинулся им навстречу и, захлебываясь, с увлечением стал говорить, что он уже все рассказал его благородию про студента в очках и пледе. Пусть, ежели эти книги вредные, — сам и отвечает…

Все это было так натурально, что дня через три рабочих, для порядка все-таки арестованных, отпустили, прочитав соответствующее наставление. Пете Попову жандарм посоветовал еще особо — уезжать лучше домой: таким дурачкам в столице неудобно — как раз запутаешься и пропадешь. Вот видишь, ты и фамилии своей подписать не умеешь…

Так этот эпизод и сошел бы благополучно для всего кружка, если бы не особое обстоятельство. В числе понятых при обыске случился дворник того дома, где Петя еще недавно жил в качестве студента-медика. По странной прихоти этого своеобразного юноши он даже не переменил фамилии, поселившись с рабочими, и только в паспорте изменил звание студента на звание крестьянина. Дворник был парень глуповатый и смотрел с изумлением на непонятное превращение студента в фабричного рабочего. Так он и не решился сказать о своем открытии во время обыска, но дня через два, тяжело обдумав весь эпизод, он все-таки понес свои сомнения к управляющему домом, который тотчас же направил его к начальству. Жандармы сначала не поверили: трудно было думать, чтобы пропагандист не переменил фамилию. Но все-таки, наведя кое-какие справки, убедились, кого они сочли дурачком и кому давали снисходительные советы — уезжать из Петербурга.

Совет этот Попов, конечно, исполнил. Дав товарищам подробнейшие наставления, как им держать себя, он уехал на родину, в Петрозаводск, чтобы записаться на призыв в воинском присутствии, так как личный вопрос о продолжении образования он еще для себя считал нерешенным. Рабочих арестовали вторично, но скоро опять отпустили, а Попов, беспрепятственно отбыв формальности по воинской повинности, уехал пока что в Москву.

Тут злая судьба захотела, чтобы он, скрываясь, попал как раз на конспиративную квартиру шпиона Рейнштейна, о котором я говорил во втором томе. Роль Рейнштейна к тому времени выяснилась вполне, и он был убит. Я уже упоминал о тех кошмарных днях и ночах, которые наступили для жильцов конспиративной квартиры после убийства ее хозяина. Напомню теперь эту историю. Жильцов в квартире Рейнштейна было трое. Попов, затем С-в, тот «любитель революции», о котором я тоже упоминал во втором томе. Несмотря на урок с первым арестом, С-в опять принял участие в какой-то конспирации и вынужден был скрываться. С ними жил еще один, недавно приехавший из провинции, рабочий из крестьян. У бедняги тотчас по приезде в Москву украли деньги и паспорт. Петя Попов, нашел его на вокзале в полной растерянности от пропажи и тотчас же предложил ему приют на конспиративной квартире, пока ему вышлют по этому адресу новый паспорт. Затем Попов тотчас же подружился с ним и до прихода паспорта не мог его бросить.

В течение почти двух недель полиция не знала, что ее ловкий агент лежит убитый в номере одной из московских гостиниц. «Партия», знавшая о конспиративной квартире, решила предупредить об этом С-ва. В середине ночи раздался звонок. С-в пошел отворять. На его вопрос ответил дворник, который привел какого-то незнакомого человека. Тот подал С-ву запечатанный конверт, и тотчас же оба ушли. С-в вошел в спальню, вскрыл конверт, страшно изменился в лице и, выскочив на площадку, стал звать ушедших. На темной лестнице никто ему не откликнулся. С-в вернулся к себе, бросился на кровать лицом в подушку и на все вопросы Попова только отмахивался: «Не спрашивай, ради бога, не спрашивай…» Попов насильно взял у него таинственный конверт. В нем сообщалось, что хозяин квартиры, шпион Рейнштейн, убит по приговору партии. С-в предупреждается об этом, но с тем, чтобы он никому не сообщал «под страхом смертной казни».

На следующее утро С-в оставил квартиру, но Попов не мог этого сделать из участия к рабочему, ни к чему не причастному и выжидавшему со дня на день паспорта. Легко представить настроение этих двух жильцов роковой квартиры. С утра рабочий уходил на фабрику, а Попов в Петровскую академию и по студенческим квартирам, где нужно было предупредить людей, имевших дело с Рейнштейном. Попова не пугала «угроза смертной казни», и скоро вся радикальная молодежь знала о судьбе Рейнштейна. Попов первое время не верил, что его приятель-рабочий был провокатором, и считал убийство роковой ошибкой. Только впоследствии, из показаний его жены, убедился, что подозрения были основательны. А пока — каждый вечер он возвращался к товарищу, и они вместе проводили тревожные ночи, ежеминутно ожидая, что к ним нагрянет полиция. Рабочий, кроме того, питал суеверный страх, и ему казалось, что по темной квартире ходит ее мертвый хозяин.

Наконец паспорт был получен, и Попов мог оставить своего товарища, который поселился легально на новой квартире, И только после этого трупный запах, распространявшийся из номера гостиницы, заставил вскрыть дверь. Убийство было обнаружено. Кинулись на квартиру Рейнштейна, но там никого уже не было.

Для Попова начались нелегальные скитания, как и для С-ва. В Москве шли сплошные обыски, и скоро С-в был арестован. «Любитель революции» тотчас же прибег к своему обычному приему: рассказал все, о чем его спрашивали, и даже то, о чем совсем не спрашивали. Рассказал и то, кто были другие жильцы конспиративной квартиры. Полиция, конечно, решила, что в лице Попова она имеет дело с «важным и опытным политическим преступником», и стала его усиленно разыскивать. Скоро и он был арестован.

По делу Рейнштейна была назначена особая следственная комиссия, заседавшая в здании окружного суда. Заседания эти происходили очень торжественно, до тех пор по крайней мере, пока комиссии не пришлось допрашивать Попова. Попов поставил себя в отношении следователей совершенно особым образом. Когда его ознакомили с показаниями С-ва, который их закончил обращением к товарищам с просьбой вспомнить, что «давая эти показания, он сидел в темнице», то Попов откровенно заявил, что еще не составил себе определенных политических убеждений, но со школьной скамьи питает отвращение к доносу. Поэтому, сколько бы его ни держали в тюрьме, от него не добьются ни одного показания о других. О себе он скажет все. Когда председатель все-таки дал ему лист бумаги и предложил, ознакомившись подробно с показаниями С-ва, ответить совершенно откровенно на все вопросы, то Попов, пожав плечами, бумагу взял, но вернул ее с такими показаниями, что председатель, начавший читать с тем же важным и торжественным видом, вскоре потерял всю свою важность и едва мог дочитать ее громко. Начав тем же торжественным и официальным тоном, Попов совершенно неожиданно, нигде не отступая от принятых канцелярских форм, уснастил свои показания такими юмористическими выходками, что за столом стоял сплошной хохот. Даже чиновники из других отделений суда открывали двери и тихонько проникали в комнату, где происходило такое веселое следствие. И это повторялось каждый раз, когда для допроса приводили этого простоватого на вид, невзрачного мальчика. Он умел отлично пользоваться особенностями торжественного канцелярского стиля в юмористических целях и неожиданно находил смешную сторону в официальных действиях. Вначале к нему относились с тою надменною снисходительностью, какую вызывал его простоватый вид. Однажды он попросил, чтобы его перевели из какой-то части, где он до тех пор содержался, в более приличное и более здоровое помещение. Один из участников комиссии, молодой товарищ прокурора, важно заметил, что он сам, будучи студентом, тоже содержался в этой части. Попов вздохнул и посмотрел на него восторженными глазами.

— И с тех пор успели искупить заблуждения и достигнуть таких высоких степеней… Скажите мне, пожалуйста, как вы этого достигли? Может, и меня удостоит господь?..

Опять за столом раздался хохот. Вероятно, у молодого товарища прокурора были свои причины не открывать благодетельного рецепта, и он пожалел о своей снисходительности к лукавому юноше.

Я не помню фамилии председателя этой комиссии. Это, должно быть, был человек неглупый и успел разглядеть истину: юноша, почти мальчик, замечательно даровитый и необыкновенно симпатичный, благодаря только особенностям наших порядков — вовлечен в трагическую историю политического убийства. Под конец следствия он совершенно оставил по отношению к Попову сухой и официальный тон и даже… признал на прощание, что желает ему остаться и впредь таким же и что в его отвращении к доносу есть много здорового…

Комиссия дала о Попове самый лучший отзыв, и если бы дело решалось ею, то Попова оставалось бы только немедленно освободить. Но… жандармы строже смотрели на проделку «непокорного Короната» с их петербургским товарищем, и в один прекрасный день Попов присоединился к обществу В.П.Т., а затем последовал в Восточную Сибирь.

В наши тюремные будни он внес большое оживление. По-видимому, он сам начинал все больше и больше сознавать в себе присутствие внутреннего юмора и с некоторым удовольствием как бы прислушивался к нему. Порой он даже любил испытывать его силу. Часто в часы, когда у нас водворялась тюремная тоска, стоило Попову появиться в камере со своим простоватым видом и неожиданной шуткой, чтобы тоскливая атмосфера рассеялась. Под конец он достигал этого одним своим появлением. Был у нас рабочий по фамилии Волосков. Это был дюжий, несколько мешковатый парень с медленными и как будто утомленными движениями. Во время одного из бунтов заключенных в доме предварительного заключения — кажется, во время расправы Трепова над Боголюбовым — на него «надели нарукавники». Это приспособление при несколько неосторожном употреблении «может навсегда испортить человека», как говорил Волосков. И его действительно испортили: он кашлял, приобрел вялость движений и тоску… Развеселить его мог только Попов. Последний приобрел над ним такую власть, что стоило ему порой мигнуть особым образом или показать палец, как Волосков начинал смеяться, а при некотором продолжении кидался с хохотом на кровать и упрашивал товарищей увести Попова.

И все-таки это был только «веселый меланхолик», как Пушкин когда-то назвал Гоголя. Однажды, когда ему удалось опять разогнать тучу тюремной тоски своими неожиданными выходками, я сказал ему, сидя с ним рядом на тюремной постели:

— Счастливый вы человек, Петя. В вас такой неистощимый запас жизненной радости.

Он задумчиво посмотрел перед собой внезапно потускневшими глазами и сказал:

— А между тем… вспомните когда-нибудь этот разговор. Я, вероятно, кончу самоубийством…

Я счел это тогда шуткой. Забегая вперед, скажу, что в ссылку Попов попал сначала в Красноярск, а потом в Минусинск, и в обоих этих городах в то же время жил мой зять с семьей и моя мать. Петя был с ними очень дружен, проводил у них много времени и по-прежнему оживлял все ссыльное общество. По временам, однако, в нем стала появляться некоторая нервность и неровности…

В чем же крылся источник меланхолии этого веселого юноши?

Мать и сестра рассказывали мне следующий случай… В Красноярске составился большой и дружный кружок ссыльных. Потом администрация решила, что так как Красноярск лежит на большом сибирском тракте, то ссыльных лучше перевести в Минусинск. Кажется, именно в Минусинске их посетил известный исследователь сибирской ссылки американец Кеннан. Описывая один из устроенных для него ссыльными загородных пикников, он рассказывает, между прочим, о целой стайке совсем молоденьких девушек, высланных с юга одесским генерал-губернатором Тотлебеном, вернее, его адъютантом Панютиным. Набросав силуэт одной из таких девушек, детски веселого полуребенка, Кеннан приводит затем свой разговор с сопровождавшим его приятелем-художником: «Знаешь что, — сказал один американец другому. — Если бы я был русским императором и не мог спать спокойно до тех пор, пока такие девочки не удалены от меня на десять тысяч верст, то… я бы лучше отказался от этого беспокойного престола…»

С одной из таких девушек, может быть даже с той самой, которую описывал Кеннан, у Попова установилась большая дружба, и, приходя в квартиру матери и сестры, они целые часы проводили в веселой болтовне и хохоте. Девушка любила общество веселого Пети, но порой обижалась, что он относится к ней несерьезно и часто насмехается.

В действительности он относился к ней даже слишком серьезно. Однажды, когда оба они опять беседовали в соседней комнате, шутки и смех как-то стихли, и вдруг раздался удивленный голос девушки:

— Послушайте, послушайте!.. Ей-богу, Петя объясняется мне в любви!

— А ты и поверила! Ну как же считать тебя умной, — ответил Попов обычным насмешливым тоном. — Станет серьезный человек объясняться ей в любви!

И он опять засыпал ее дразнящими остротами… Но через некоторое время вновь наступила тишина, и вновь послышался торжествующий голос девушки. Она хлопала в ладоши и кричала:

— Честное слово, он целует у меня руки… На глазах у него слезы!.. Плачет, плачет! Что, скажешь, и это несерьезно?

— А ты опять поверила… Дура ты, д-дура!

И опять в соседней комнате все стихло. Чуть доносился тихий голос Пети. Что говорил он? Может быть, убеждал посмотреть на его слова серьезно, без ребяческого ехидства, может быть, старался разъяснить, как тяжело порой даются эти шутки, просил серьезно оценить его чувство… Но безжалостная девочка знала только, что Попов «смешной», что с ним весело, и не могла представить себе других чувств под такой не рыцарской наружностью. А вскоре в ссыльный город прибыл студент-поляк из Варшавы, и она стала его женой.

Я не знаю наверное, имела ли эта романическая история прямое влияние на решение Попова или явились еще другие причины, но только в ссыльных кругах еще до конца-моей ссылки разнеслось известие: веселый Петя Попов застрелился…

III. История юноши Швецова

Был среди интеллигентной молодежи В.П.Т. и еще один интересный юноша с любопытной дотюремной биографией. Это Сергей Порфирьевич Швецов, впоследствии известный сибирский статистик и писатель, игравший в последние годы довольно видную роль в период неудавшегося Учредительного собрания. Когда он прибыл в В.П.Т., ему едва исполнилось девятнадцать лет. А между тем он успел уже испытать период нелегальной жизни и сидел в тюрьме в Тифлисе, в так называемом Метехском замке.

Совсем юношей, он был членом такого же юного кружка революционеров, который снарядил его однажды «на пропаганду». Ему дали в руки целую связку нелегальных изданий и послали пешком вдоль Николаевской железной дороги. По пути он должен был вести пропаганду и скреплять ее раздачей листков. Юноша отправился, сразу увидел, что для его пропаганды нет подходящих условий, никакой агитации не вел и нелегальные листки так и нес все время завязанными в тючок, пока дорогой он не свалился где-то больной. Его подобрали и доставили с его тючком в больницу какого-то уездного города Тверской, кажется, губернии. Здесь он некоторое время пролежал в беспамятстве, потом выздоровел, выписался из больницы, получил в неприкосновенности свой тючок и вернулся к товарищам. Здесь уж шел разгром, и его сочли нужным отправить для безопасности в Тифлис, где он и проживал нелегально, попав по рекомендации в кружок князя Орбелиани.

Этот грузинский князь, вращавшийся в высшем обществе Тифлиса, успел, по-видимому, сорганизовать в этом городе какую-то революционную конспирацию, с участием светской молодежи. Говорили в то время, что в его кружке участвовала даже дочь бывшего кавказского наместника (фамилию его, к сожалению, забыл). Жандармы кое-что узнали об этом. Были даже произведены обыски, но осязательного ничего не нашли. Слухи дошли до Петербурга, и здесь неудачу принятых мер приписывали участию и заступничеству влиятельных лиц.

Во время одного из обысков арестовали Швецова, жившего под вымышленной фамилией. При виде этого юноши, почти мальчика, у власти явилась надежда, что он может кое-что рассказать об интересующей их организации. Но юноша не давал никаких показаний.

Тогда произошел почти невероятный эпизод. Однажды, когда Швецов сидел в своей камере в одном белье, — дверь внезапно отворилась и в камеру вошел немолодой офицер в черкеске и белой папахе. Пройдя в глубь камеры, чтобы положить папаху на стол под окном, офицер повернулся к койке, на которой сидел Швецов, и, подойдя к нему, сказал:

— Молодой человек! Вы попали в опасную компанию, и вам грозит серьезное наказание. Но вы еще можете избегнуть грозящей вам участи, если расскажете все, что знаете о князе Орбелиани и о всех, причастных к его кружку.

Юноша получил самое простое воспитание, не отличался утонченными манерами и был вспыльчив. Он понял, что ему для смягчения собственной участи предлагают стать предателем, и — рассердился.

— П-послушайте, — сказал он, слегка заикаясь, что случалось с ним всегда, когда он волновался. — П-послушайте! Возьмите свою папаху, подите вон и никогда не являйтесь к честным людям с подлыми предложениями.

Офицер был, видимо, озадачен, но тотчас же взял свою папаху и ушел. Оказалось, что юноша выгнал таким невежливым образом… самого великого князя Михаила Николаевича. Его высочество был, по-видимому, очень заинтересован делом князя Орбелиани, считал, что влиятельные участники ловко тормозят расследование, и, узнав из докладов о юноше, арестованном при обыске у Орбелиани, решил подавить его своим величием и исторгнуть важные показания. Результаты показали, как неудобно иной раз совмещать высокое звание с функциями полицейского Лекока.

Вскоре после этого — юноша еще даже не успел одеться — как к нему ворвались надзиратели и, так, как был, в одном белье, бросили в карцер. Этот карцер находился посреди тюремного двора. Метехский замок был когда-то крепостью, а карцер представлял некогда пороховой погреб. Стены были толщиной почти в сажень, отверстия окон шли зигзагами в несколько поворотов. Темнота была абсолютная, пол покрыт липкой грязью. На нем шевелились и ползали какие-то гады. Сюда сажали только за особо важные проступки. На этот раз проступок показался «особо важным».

Держали его тут несколько дней и унесли в беспамятстве в тюремную больницу. С ним случился гнойный плеврит. Могло бы кончиться еще хуже, если бы заключенных в этот карцер не охраняла особенная заботливость арестантской общины. В тот же день после обеда во время прогулки во дворе вдруг раздался неистовый шум: среди каторжных вспыхнула общая свалка, одна из тех драк, на какие способны пылкие кавказцы. Казалось, что это настоящий тюремный бунт и что арестанты разносят стены тюрьмы. Все надзиратели и весь наличный караул кинулись в отдаленный угол двора, откуда неслись крики. В это время дверь каменного мешка кто-то открыл отмычкой. Вбежал арестант, подал Швецову бутылку коньяка и сверток с едой, сказал торопливо: «На три дня», и исчез тем же путем. А вскоре после этого и драка стихла. Такая же история повторилась через три дня, и только благодаря этому юноша уцелел.

В В.П.Т. он прибыл сильно ослабевшим, с удушливым кашлем, и, только благодаря богатырскому сложению, ему удалось все-таки оправиться…

IV. Рабочие

В дальнейшем мы встретимся еще с представителями интеллигентной молодежи, населявшей тогда В.П.Т. Тут были студенты разных высших заведений, были гимназисты, как Дорошенко и, помнится, Базилевский, мой земляк, ученик шестого класса житомирской гимназии, были служащие в разных учреждениях, как Кожухов, был молодой, только что окончивший врач Н. И. Долгополов, был прапорщик Верещагин, был другой отставной офицер, Ахаткин, человек, впрочем, уже за тридцать лет и больной… Помню еще студентов Алексеева и Боголюбова и, кажется, народного учителя К-ского. Очень возможно, что биографии некоторых из них тоже представляли интересные черты, но я их не узнал.

Затем следовала целая группа рабочих, которых стали привозить к нам из дома предварительного заключения и из московских частей. Все это были по большей части еще очень молодые люди, за исключением белоруса Девятникова, которому было уже за тридцать. Среди этой рабочей молодежи особенно ярко всплывает в моей памяти фигура почти еще ребенка Шиханова. Когда его привезли в В.П.Т., ему едва ли исполнилось девятнадцать лет, но по наружности он выглядел еще моложе. У него было круглое лицо с ямками на щеках, детски свежее и румяное, несмотря на то что этот полуребенок уже года четыре провел в доме предварительного заключения. Представители нелегально существовавшего политического Красного Креста сразу обратили внимание на этого очень милого мальчика-рабочего и усиленно носили ему все, в чем он мог нуждаться. Он особенно просил книг и жадно поглощал сочинения самого серьезного содержания. Читал он запоем целые дни и — трудно представить, какой кавардак произошел в юной голове от этого чтения. У бедного юноши, впитывавшего новые мысли, как губка, без предварительной подготовки и без руководства, как говорится, зашел ум за разум. Когда камеры (часть нашего дня) бывали раскрыты, звонкий голос Шиханова (или Шиханёнка, как мы скоро стали называть его) то и дело выносился из той или другой камеры, куда он врывался, внося с собой шумные споры. Спорил он страстно и с необыкновенным оживлением, то и дело забрасывая противника массой цитат. Порой цитаты эти вызывали хохот, до такой степени он приводил их вразрез тому, что диктовал простой здравый смысл, но Шиханов мало стеснялся этим, всегда предпочитая цитату здравому смыслу.

Память у него была удивительная, тон всегда детски восторженный.

— Великий английский экономист Джон Стуарт Милль, написавший гениальную книгу об утилитаризме и свободе… — звенел его задорно-мальчишеский голос в одной камере…

— Великий русский философ Николай Константинович Михайловский говорит по этому поводу… — через полчаса неслось из другой.

— Истинно практичный русский рабочий Обручев говорил мне, — звенело в третьей. Этот Обручев, по-видимому, произвел на мальчика Шиханова такое неизгладимое впечатление, что его мнение он ставил наряду с самыми мудреными цитатами. Все наше общество относилось к Шиханёнку с некоторою нежностью, как к ребенку, что не мешало порой со смехом выводить его из иной камеры, где он уж слишком надоедал неудержимым шмелиным жужжанием…

Его услали в Восточную Сибирь с первой партией. Один из товарищей по ссылке встретился с ним там и впоследствии рассказывал мне об его чудачествах на почве все той же начитанности. Как-то они вдвоем решили бежать с места ссылки где-то в Красноярском или Минусинском округе. Часть пути пришлось плыть в лодочке по чрезвычайно быстрому течению Енисея. Шиханёнок, не умевший править, сидел на веслах, более опытный товарищ — у руля. В известном месте на берегу Енисея их должны были ждать, чтобы сообщить нужные сведения и адреса. Было условлено, для избежания ошибки, что у гребца щека будет повязана, как будто от зубной боли. Но когда лодка приблизилась к условленному месту, то Шиханов, к удивлению товарища, наотрез отказался повязать щеку. Поворот, был опасный, рулевой не мог оставить своего места, а Шиханов на все убеждения отвечал, что платок придаст ему неэстетический вид, и засыпал товарища цитатами о важности «эстетического элемента» в жизни. Могло случиться, что на условном месте ожидает ссыльная девушка или дама. Так, среди препирательств и цитат быстрое течение пронесло лодку, и условленных сведений получено не было.

В другой раз во время этого же побега им случилось идти через деревню под видом приискателей. На ночлеге Шиханову захотелось молока. День был постный. На замечание хозяев по этому поводу Шиханов с большой горячностью стал приводить цитаты из популярной гигиены о значении молочной пищи и — чуть было не выдал себя. К счастию, в это время в деревню еще не дошло известие о побеге двух политических.

Когда-то в журнале «Вперед» П. Л. Лавров сделал математический расчет, в какое время, по закону возрастающей прогрессии, Россия вся будет охвачена революционным сознанием. При этом принималось, что один пропагандист из рабочих равен пяти интеллигентам. Теоретические выкладки не всегда совпадают с действительностью. Из моих тогдашних наблюдений я вывел другое заключение. В то время многие рабочие, поглотив революционную литературу, разучивались говорить со своим же братом просто и не замечали, какое юмористическое удивление вызывали их слишком книжные речи. Однажды мне пришлось уже в пути наблюдать такой случай: политическая партия прибыла в томский пересыльный замок. Места в кухне были все заняты прибывшими раньше уголовными партиями. Для переговоров послали одного рабочего, о котором было известно, что он прочел Маркса, и с которым свободно можно было говорить о любом отвлеченном вопросе. Его послали в качестве посредника. Я в то время был старостой партии, и через некоторое время мне сказали, что нужно идти на выручку нашему парламентеру. Я застал его в кухне окруженным тесно сгрудившимися арестантами. Он стоял в середине и говорил по-книжному о необходимости солидарности. Арестанты смотрели на него как на невиданное чудо, и со всех сторон на него сыпались остроты и язвительные замечания… Между тем несколько простых слов было достаточно, чтобы уладить дело.

— Так бы и говорил сразу, — послышалось из толпы, — а то городит невесть что.

Впрочем, такую же черту я встречал порой и среди интеллигентов, захваченных вихрем новых идей в слишком юном возрасте…

V. Хороший человек на плохом месте

Режим В.П.Т. был суровый. До нас доходили слухи, что в другой пересыльной тюрьме, в Мценске, политические арестованные пользовались большей свободой, получали книги, даже газеты, родственники допускались в камеры, порой обедали вместе с заключенными, и даже, говорили, в тюрьме устраивались целые конференции по злободневным вопросам. Это зависело, вероятно, от тогдашнего орловского губернатора и от смотрителя, которые смотрели сквозь пальцы на отступление от строгих инструкций.

У нас было не то. Тверской губернатор Сомов, седой старик, чисто чиновничьей складки, был вообще жесток к уголовным, часто назначал телесные наказания и любил присутствовать при них лично, а к политическим относился с суровой враждебностью. Поэтому у нас строгая инструкция исполнялась до мелочей. На наше питание отпускалось, помнится, тринадцать копеек на все, и прибавлять с своей стороны не полагалось. А так как при этом существовала еще разница между привилегированными и непривилегированными, на которых полагалось еще меньше, то все мы питались очень скудно. Книг у нас не было. Было установлено, что о каждой книге, которые были у иных арестованных, нужно было подавать особую просьбу, которая шла в Тверь на разрешение губернатора, и долго мы не получали ответов. Бумаги, карандашей, перьев не допускали ни в каком случае; белье и платье полагалось только казенное.

Нет сомнения, что при другом смотрителе этот режим повел бы к постоянным столкновениям, а может быть, и к тюремному бунту. Мы выносили его только потому, что проводил его Ипполит Павлович Лаптев.

Это поистине был хороший человек на плохом месте. Я уже говорил о первом впечатлении от встречи с ним. Это была топорная фигура, огромного роста и необыкновенного добродушия. Когда-то, во время русско-турецкой войны, ему пришлось заведовать тюрьмой, где содержались пленные турки. Ему донесли, что пленные бунтуют. Он подошел к шумевшей толпе, высмотрел одного из зачинщиков, подошел к нему и… неожиданно поднял его за ноги на воздух…

— Они, дуг'ачки, сг'азу, пг'исмиг'ели, — говорил он об этом случае с выражением благодушного сожаления к «дурачкам»… Эта необыкновенная сила соединялась в нем с таким же необычайным добродушием и честностью, поэтому Лаптев отлично ладил с простой арестантской средой и чувствовал себя на месте.

Не то было теперь. Он долго отказывался от назначения в политическую тюрьму, и только то обстоятельство, что ему оставалось два года до пенсии, заставило его принять эту службу.

Прежде всего он не одобрял ее. Я заметил вообще, что усиление «административного порядка» и бессудных арестов вызывало недоумение у старых служак тюремного ведомства. До сих пор они привыкли все-таки, что в России начинала устанавливаться законность. В тюрьмы приводили воров, разбойников, людей, так или иначе прикосновенных к нарушению законов. Всякий арест сопровождался точным указанием статей обвинения. Теперь приходилось иметь дело с людьми, по большей части интеллигентными и ни в чем, в сущности, не обвиняемыми. Это сбивало с толку прежних служак и вызывало в них неуверенность в правоте их собственного положения. Эту черту я заметил уже у старика вятского смотрителя, а у Лаптева она кидалась в глаза и вызывала эпизоды, вроде недоумелых вопросов Павленкову…

Но., сила солому ломит. Пенсия дело важное, и Лаптев принял назначение. Он был очень робок. С одной стороны — инструкция, нарушение которой, казалось, грозит ему самому превращением в государственного преступника, с другой — искреннее сочувствие к положению заключенных. И Ипполит Павлович стал для нас каким-то парадоксальным добрым тираном. Видя, как сам он трепещет перед возможностью доноса на него, и вместе — как ему тяжело стеснять нас, — мы мирились с бессмысленной инструкцией и подчинялись ей с своего рода юмором, вытекавшим из положения нашего благодушного тирана.

Особенно озабочивал его вопрос о книгах. Человек мало образованный, к книге он относился с каким-то суеверным почтением. А между тем тупой формалист Сомов то и дело запрещал выдачу книг. Был случай, что он ответил отказом на просьбу выдать Тургенева, находя, что роман «Новь» может произвести на нас деморализующее влияние. Когда пришлось сообщать об этом отказе, то Ипполит Павлович взамен Тургенева принес Адама Смита. Эта книга каким-то образом попала к нему в собственность и была его настольной книгой. Многие из моих бывших товарищей по В.П.Т., наверное, помнят этот экземпляр Смита («О нравственности»), весь испещренный заметками Лаптева в таком роде: «Мы, — говорит Адам Смит, — любим, когда к нам относятся дружелюбно, и нам неприятно, когда нас порицают». Лаптев на полях написал: «Глубочайшая истина. Смит — великий знаток души». Остальные замечания были в том же роде, и все они обобщались в следующем заключении на обложке, выраженном даже в стихотворной форме:

— Адам Смит, говорят, спит!

Нет, он живет и далеко пойдет!

Его душа жила для пользы.

Читайте сей книги больше.

Штабс-капитан Ипполит Лаптев

В этом творении он был так уверен, что выдавал его без справок у начальства, в убеждении, что оно может отвратить нас от заблуждений, которые привели нас в В.П.Т.

Вспоминаю и еще один случай такого же самовольного отступления. У одного из новоприбывших варшавян оказался в чемодане… «Капитал» Маркса, и у него возникла смелая мысль получить эту книгу в камеру. Мы считали предприятие безнадежным, но через некоторое время Абрамович вернулся с Марксом в руках. На вопрос Лаптева: «Что это за книга?» — тот ответил просто:

— Эта книга учит, как наживать капиталы. Лаптев с любопытством развернул такое полезное руководство и наткнулся на формулу: «20 аршин холста = одному сюртуку». Ему показалось, что он понял.

— Знаю, — сказал он. — Этой книгой часто пользуются военные приемщики. — И «Капитал» был допущен в камеры, из которых старательно изгонялся Тургенев.

Возможно ли было негодовать и возмущаться при таком добродушии. Мудрено ли, что основной тон наших отношений к этому тюремщику был не враждебный, а скорее юмористический.

Мы держали себя как школьники с старым учителем-формалистом, снося его благодушную тиранию. Не могу забыть, как мы с «надворным советником Анненским» потихоньку воровали чернила из конторы. Анненский передал мне банку чернил, стоявшую на другом конце стола, за которым мы писали письма родным, а я потихоньку отлил из нее часть чернил в пузырек из-под лекарства. В это время мы от скуки затеяли писать коллективный роман. К сожалению, старший надзиратель заметил нашу проделку, но я, уже незаметно для него, опять передал пузырек Анненскому, который и ушел из конторы. Когда я вышел, в свою очередь, то на тюремной лестнице меня догнал Лаптев.

— Мне донесли, — сказал он взволнованным голосом, — что при вас есть банка чернил. Я не хочу вас обыскивать. Я вам поверю: скажите мне — правда это?

— Я скажу вам правду: при мне никакой банки с чернилами сейчас нет.

— Правда?

— Правда, — сказал я, улыбаясь. — Даю вам слово, что если бы вы меня обыскали, то и тогда ее не найдете, потому что сейчас ее у меня нет.

Он, по-видимому, понял условность моего ответа, но все-таки очень обрадовался, тотчас же сошел вниз и стал строго говорить старшему надзирателю, что он осмотрел меня и никаких чернил не нашел…

Наши свидания с родными происходили в особой комнате в нижнем этаже тюрьмы. В комнате были два барьера, оставлявшие в середине промежуток аршина в полтора. Мы помещались за одним барьером, наши посетители — за другим, в проходе между нами прохаживался кто-нибудь из администрации, по большей части сам Лаптев. Моя мать или какая-нибудь из сестер приходили часто вместе с женой Анненского, известной детской писательницей, и ее племянницей, которая воспитывалась у Анненских. Девочке было тогда семь лет, и Ипполит Павлович не препятствовал незаконному переходу этой посетительницы на нашу сторону. Мы с Анненским подымали обыкновенно девочку на барьер и держали ее между собой. И тут, увы! — иногда мы злоупотребляли доверием Лаптева: девочка переносила на нашу сторону карандаш, записочку, газету или другую контрабанду. Однажды, обнимая меня, она сунула цельный новый карандаш. Но он попал мимо кармана арестантского халата и с резким звоном упал на асфальтовый пол. По лицу Лаптева пробежало выражение страдания, но он продолжал ровным шагом ходить в проходе. Я наступил ногой на карандаш, потом поднял его и торопливо сунул за халат. Резкий звук падения повторился, повторилась и волна страдания, пробежавшая по лицу Лаптева. Я опять по возможности незаметно поднял карандаш. Я понимал настроение Лаптева: он был формалист и должен был установить так или иначе факт преступления, причем соучастницей являлась бы светловолосая и светлоглазая девочка. На это у него не хватило мужества, и… карандаш остался у меня.

История этого карандаша имела свое продолжение. Однажды утром, еще задолго до поверки, я проснулся от странного ощущения, будто на меня надвигается какая-то гора. Раскрыв глаза, я увидел, что над моей постелью стоит Лаптев и укоризненно поматывает своей огромной головой, причем взгляд его прикован к какому-то предмету на стуле, стоявшем рядом с кроватью. На нем лежала открытая книга, кажется тот же Адам Смит, а на ней — преступный карандаш. Очевидно, его заметил в глазок старший надзиратель, может быть знавший о происшествии на свидании, и — поднял Лаптева, жившего довольно далеко от тюрьмы. Огромный указательный перст протянулся по направлению к неосторожной улике, и затем, видимо глубоко огорченный, Лаптев повернулся и вышел из камеры. Я был уверен, что он унес с собой карандаш. Но я ошибся: карандаш остался на месте.

А между тем он, очевидно, доставлял Лаптеву много заботы: когда мать после этого еще раз, уже на прощание, приехала в Вышний Волочек с сестрой, Лаптев встретил ее ласковыми словами. Он знал, что вся наша семья была разбита и матери предстоял долгий и трудный путь в Красноярск к зятю с сестрой и ее ребенком. Он встретил ее с участливым вниманием и, зная, чем угодить матери, стал хвалить меня:

— Хаг'оший сын у вас, очень хаг'оший. И потом прибавил, как бы невольно:

— Ну, есть одно…

— Что такое? Ради бога! — спросила мать.

— Есть, есть одно, — продолжал он таинственно и, видя, что мать встревожена, прибавил: — Каг'андаш у себя имеет…

— Ну это еще ничего, — облегченно вздохнула мать, опасаясь услышать что-нибудь более «политическое».

— Напг'асно вы так думаете… Ах, напг'асно…

Матери пришлось уехать задолго еще до отправления нашей партии. Ей надо было торопиться с отъездом до такой степени, что одно из свиданий, на которое она получила разрешение, должно было остаться неиспользованным. Она пришла утром, и наше свидание проходило печально. Она сидела на этот раз со мной рядом и с грустью говорила о том, как тяжело ей будет ожидать поезда, который уйдет только вечером. Ипполит Павлович ходил по камере, мрачно насупясь. Лицо его становилось все суровее и мрачнее. Вдруг он резко остановился против матери и спросил ее строго:

— Сколько свиданий вам разрешено?

— Четыре, — ответила мать.

— Так вы и обязаны (это слово он произнес с натиском) прийти четыре раза… Надо исполнять г'аспог'яжения начальства. Непременно п'гиходите еще раз до отхода поезда…

Все это он говорил так сурово, точно изрекал приговор, и все это назначалось для слуха старшего надзирателя. И мать в неурочное время просидела у меня, сильно сократив тоскливое ожидание вечернего поезда.

Наша жизнь печальна: скверных мест в ней и до сих пор еще слишком много. Было бы уж слишком тяжело жить, если бы на этих скверных местах хоть изредка не попадались люди вроде Ипполита Павловича Лаптева, или того жандарма в Третьем отделении, который после нарочито суровых окриков («не велено разговаривать!») шепотом сообщал мне сведения о брате, или того служителя в Спасской части, который, сначала прищемив мне ногу дверью, затем с опасностью для себя ввел в мою камеру Битмита. К счастию, на темном фоне этих моих воспоминаний то и дело, как искорки, мелькают и еще будут мелькать неожиданные проявления человечности со стороны «добрых людей на скверных местах».

VI. Жизнь в В.П.Т. — Тюремные развлечения. Коллективный роман

Наш тюремный день в В.П.Т. проходил следующим образом. Прежде всего в нашей камере просыпался прапорщик Верещагин. Проснувшись, он подымал ноги перпендикулярно туловищу вверх, потом быстро опускал их вниз и, как пружина, вскакивал с постели на пол. Тотчас после этого он принимался трубить зорю, искусно подражая горнисту. Его звонкий голос разносился по коридору, указывая, что скоро пройдет поверка и, значит, всем пора вставать. Караульный офицер, смотритель или его помощник с полувзводом солдат обходили камеры, проверяя число арестованных. После этого на некоторое время камеры оставались открытыми. Мы выходили к общему умывальнику, потом собирались в общую столовую для чая или чаще (ввиду недостатка средств на покупку чая) для ячменного кофе.

Затем камеры опять запирались до обеда. В это время, особенно вначале, в наши камеры прокрадывалась тюремная скука. Все мы были здоровы, бодры и сильно томились невольным безделием. Впоследствии рядом настойчивых, официальных прошений, которыми мы засыпали губернатора и даже министра, нам удалось добиться некоторого количества книг. Но вначале и их не было. Поэтому особенно дороги были люди, не поддававшиеся скуке. Одним из таких людей был прапорщик Верещагин. За что он попал в политическую тюрьму, никто из нас в точности не знал. Язвительный Кожухов утверждал, что это постигло прапорщика «за пьянство, за буянство и за побитие фонарей». Нельзя сказать, чтобы Верещагин опровергал это с особой убедительностью. Вообще он застенчиво избегал разговоров о причинах своей ссылки. Известно было, что до катастрофы он ходил добровольцем, в Сербию. Он с восхищением рассказывал о том, как в Сербии рядовые вне строя свободно протягивают руку военному министру и тот охотно отвечает рукопожатием. Вернувшись опять в Россию, он уже не мог забыть сербских порядков и привыкнуть к российской армейской дисциплине. Кроме этих демократических воспоминаний, он вывез из Сербии замечательную коллекцию сербских, болгарских и турецких ругательств, и, кажется, больше ничего. Вообще же он обладал многими общежительными талантами. Во-первых, он знал все военные сигналы и отлично разыгрывал их на губах. Кроме того, мог на разные голоса выкрикивать командные слова. Когда стало тепло, Верещагин, устроившись у открытого окна, производил примерные учения и смотры, изображая в лицах начальство разных рангов, начиная от командира полка и кончая дивизионным генералом. Особенно удавался ему старый полковник с сильно осипшим голосом. Все это он производил так артистически, что даже караульные офицеры и солдаты прислушивались к этим примерным учениям, ухмыляясь и с видимым интересом, пока прапорщику не пришлось их прекратить.

Был у нас одно время в числе караульных офицеров подпоручик Соловьев. Человек еще совсем молодой, с нездоровым и желчным цветом лица, он, по-видимому, не пользовался расположением ни солдат, ни товарищей офицеров, поэтому они слушали, весело улыбаясь, как Верещагин, голосом старого полковника, распекал Соловьева:

— Па-ад-паручик Соловьев!.. Что это у вас за походка! Вы ходите не как бравый офицер, а как стар-рая ба-ба!

Представление всегда имело большой успех, пока однажды Верещагин, то ли не заметив смены караульного, то ли не удержавшись от соблазна, проделал примерное учение с распеканием в присутствии… самого Соловьева. Тот пришел в бешенство и пригрозил Лаптеву, что в случае повторения он прикажет караульным стрелять в окно. Лаптев явился встревоженный, и примерные учения пришлось прекратить.

Были у веселого прапорщика и другие таланты. Он часто ходил в кухню и умел порой разнообразить наш скудный стол. Кроме того, он сочинял стихи, перемешивая фривольные казарменные темы, имевшие у нас мало успеха, с темами нравоучительного свойства. Эти последние порой вызывали у нас настоящий фурор. Особенное веселье возбуждало в нашей аудитории одно стихотворение Верещагина, начинавшееся словами:

— Кор-рыстолюбие!! Тебя я презираю. Прапорщик становился в позу и декламировал

с большим оживлением, указывая перстом в ту сторону, где стояла койка Кожухова. С Кожуховым вообще у него происходили столкновения из-за разницы темпераментов. Корыстолюбие этого молодого человека прапорщик усматривал в той тщательности, с которой он охранял свое мыло и другие мелочи, оберегая их от посягательств безалаберного Верещагина.

Наконец тот же веселый прапорщик ввел у нас для развлечения тюремные игры. Все они были заимствованы от уголовных, и все были более или менее спартанского свойства. Двум завязывали глаза и одному из ослепленных таким образом давали в руки туго скрученный жгут. Остальные становились вдоль стен и наблюдали, как оба действующие лица искали ощупью друг друга. Вся соль состояла в том, что жертва, порой с самым хитрым видом, прислушиваясь к шагам палача, как раз устремлялась навстречу его ударам. Иногда, когда жгут бывал в руках Верещагина, а избегать ударов приходилось Кожухову или наоборот, — игра приобретала довольно драматический характер.

Почти такой же характер имела другая игра. Часа на два или на три после обеда камеры не закрывались, и мы свободно разгуливали по коридору. Вот в эти часы чаще всего устраивалась «скачка с препятствиями». Один из нас изображал лошадь, другой садился ему на плечи в виде седока и скакал вдоль коридора. У каждой камеры становились другие участники, и, в то время когда всадник мчался мимо их дверей, они имели право наносить ему удары по мягким частям. Всадник обязательно был в одном белье, и чем звонче раздавался шлепок, тем более это возбуждало веселья. Андриевский и Павленков не решались на роль всадников, а Анненского трудно было бы нести вскачь по коридору. Поэтому предполагалось, что они лишены также права наносить удары. Но это лишение фактически коснулось только Андриевского. Что же касается Анненского и Павленкова, то они не могли отказать себе в удовольствии хоть изредка шлепнуть проезжающего всадника. Не могу забыть, как Пар ленков, притаясь за косяком, внезапно выскакивал в коридор и, радостно сверкая глазками, ухитрялся порой с своей стороны нанести удар.

В часы, когда камеры запирались, мы устраивали порой общие чтения. За неимением книг приходилось порой сочинять самим. В чемодане Волохова были номера еженедельных приложений к «Новому времени». Это было допущено, и он читал нам свои очерки из фабричной жизни. Верещагин или Дорошенко поставляли стихи, соперничая друг с другом на поэтическом поприще. Критика допускалась, и нам доставляли большое удовольствие взаимные критические замечания двух поэтов. Прапорщик находил, не без некоторого основания, что стихи Дорошенка представляли сладкую водицу. Они действительно гладки, но очень сентиментальны. В свою очередь, Дорошенко то и дело находил у соперника грубые промахи против логики и даже грамматики.

Случайные темы скоро иссякли, и Дорошенко предложил начало повести. В чудный вечер, на берегу гладкого пруда, при луне, под развесистым деревом молодой человек сидит с юной девушкой. Он революционер-пропагандист и зовет ее от дряхлого мира уйти с ним на пропаганду в Рязанскую губернию. Молодые люди обмениваются длинными поучительными разговорами. Слушатели находили, что молодой человек похож на меня, и я стал по этому поводу предметом шуток… Вторую главу написал я, третью — Волохов, четвертую — Николай Федорович Анненский. Постепенно герои преображались, и интрига усложнялась. Девица, наружность которой Дорошенко описал лишь самыми общими чертами, приобрела некоторые особенности. Один глаз ее был голубой, как ясная синева неба, другой черный, как адская бездна. Голубым глазом она смотрела на героя, звавшего ее в Рязанскую губернию, но черный то и дело обращался на мрачного нигилиста, подобно Гану-исландцу, жившему в пещере с медведицей. Он зовет ее за собой в вологодские леса и начинает с того, что в первый же вечер кидает сладкого героя в пруд. В следующей главе героиня поступила в распоряжение прапорщика Верещагина с некоторыми обязательствами, которые автор и выполнил. Он вводит героиню в избранное общество героев-офицеров, которые отвращают ее от обоих штафирок изысканностью и тонкостью обращения. При этом, однако, вследствие некоторого разлада автора с грамматическими правилами, с героиней то и дело выходили недоразумения. Она уже начинает мечтать при лунном свете о великолепном гусаре. Когда наконец она подходит к своему девственному ложу, то, по игре своеобразного стиля, оказалось, что место уже занято. По грамматической оплошности автора вышло, что в постель легла не девица, а луна. Я иллюстрировал этот роман и набросал картинку: девица в изумленной позе стоит у постели, а на нее из-под одеяла глядит, улыбаясь, полная луна.

Эта глава подала повод для очень бурных критических споров, причем прапорщик Верещагин, оскорбленный язвительными замечаниями Кожухова, кинул в него туфлей. Впрочем, это было единственное острое столкновение, происшедшее в этот период пребывания нашего в В.П.Т.

Читатель простит мне это сокращенное изложение пустяково-шутливого романа, но я позволил себе привести его как характерный образчик нашего тогдашнего настроения. Мы все попали в своего рода заводь. Где-то шумели события, шла все обострявшаяся борьба, а мы, известная группа революционеров, или сочувствующих и «неблагонадежных», вынуждены были пассивно ожидать высылки. Кроме того, среди нас были люди, уже не чуждые литературе; роман должен был переходить из камеры в камеру, и возможно, что в нем отразились бы характерные черты тогдашнего настроения. Наконец не лишена характерности и судьба, постигшая это детище коллективной тюремной музы. В один прекрасный день роман вдруг исчез, и через некоторое время вероятная судьба его выяснилась: по всем видимостям, он погиб жертвой… цензуры.

Был у нас такой строгий человек, некто К-ский. Во всех его манерах, даже, как шутили порой, в его походке, сквозило чрезвычайное сознание достоинства и даже важности. Говорили, что он осуждал наше легкомысленное детище, находя, что недостойно «радикалам» заниматься такими пустяками. Когда роман попал в его камеру, он счел себя не только вправе, но и обязанным его уничтожить. Таким образом, карьера разноглазой девицы прекратилась на ее мечтах о гусаре, и продолжение не попало ни к Пете Попову, ни к Павленкову, о чем я лично очень жалел… Впрочем, скоро последовало событие, на время оживившее тюремные будни, и судьба так своеобразно запрещенного романа отошла на второй план.

VII. Ревизия кн. Имеретинского

Ипполит Павлович сообщил нам, что тюрьму должен посетить «адъютант гр. Лорис-Меликова» и всех нас будут вызывать в контору для опроса.

Это к нам докатилась волна «диктатуры сердца», как (впоследствии) иронически назвал период лорис-меликовской власти Катков, вначале, впрочем, горячо ее приветствовавший. 12 февраля 1880 года последовал известный указ о предоставлении графу Лорис-Меликову особых полномочий, а 4 марта под его председательством последовало первое заседание верховно-распорядительной комиссии. На этом заседании постановлено было, между прочим: рассмотреть и проверить списки арестованных, а также привести в известность лиц, подвергшихся высылке и отдаче под надзор полиции в административном порядке.

Об этом мы, разумеется, ничего не знали, пока Лаптев не сообщил нам, что к вечеру кн. Имеретинский, командированный для проверки, будет нас опрашивать.

Мы стали ждать с некоторым нетерпением, хотя, сказать правду, мало ожидали от этого посещения. Наконец стали вызывать в контору. Одним из первых был вызван Алексей Александрович Андриевский. Порядок нашего тюремного дня был нарушен, камеры долго не затворялись, и мы с жадным любопытством бросились к вернувшемуся с допроса Андриевскому. Он, смеясь, рассказал нам, как, войдя в канцелярию, где за столом сидели Имеретинский и его два секретаря, он тотчас же снял с ноги арестантскую туфлю и сказал, поставив ее на стол:

— Вот, ваша светлость, в какой обуви вынужден ходить государя моего коллежский советник. — И затем он драматически потряс вдобавок полу арестантского халата.

Рассказывая нам этот эпизод, он сам хохотал. В его лукавом юморе, как всегда, были две стороны: с одной — он высмеивал тех, к кому обращался, но с другой — понимал, что это производит на них известное, совсем не юмористическое, впечатление. Удивленному Имеретинскому могло показаться, что старый, заслуженный «коллежский советник» от горя немного тронулся в уме, но его волнение было, конечно, понятно служилым людям.

Моя очередь пришла уже поздним вечером. За столом в тесной канцелярии сидел кн. — Имеретинский в генеральской тужурке. Это был человек неопределенного возраста с приличной и интеллигентной физиономией. Один из секретарей сидел рядом с ним и записывал результаты опроса. Другой секретарь, тоже с пером и бумагой, сидел поодаль. Оба они были в штатском. В манере князя мне почуялось несколько пренебрежительное отношение военного человека к тому, что могла натворить штатская администрация. > Он вежливо попросил меня сообщить… за что я подвергся ссылке…

— На все вопросы об этом, с которыми я обращался до сих пор к властям, — сказал я, — я получил ответ — за неблагонадежность… На вопрос о фактах, в которых она выразилась, нам отвечали неизменно, что это государственная тайна. Мы надеялись, узнав о вашем посещении, что на этот раз хоть это нам станет известно. Но… из вашего вопроса я вижу, что и эта надежда нас обманула… Что же мы можем сказать вам?

Я говорил, вероятно, с некоторой горечью. Имеретинский попросил меня успокоиться и повторил вопрос: может быть, я хоть догадываюсь о причинах моей первоначальной ссылки и затем высылки сюда. Я ответил, что считаю бесполезным пускаться в такие догадки. Факты состоят в том, что тогда-то все мужчины моей семьи были арестованы и высланы без объяснения причин. Так же без объяснения причин я был выслан из Глазова в Починки, а оттуда переведен сюда. Это все, что могу сказать о себе. Но если князю это любопытно, то могу ему сообщить, что такой же порядок практикуется теперь относительно крестьян, повинных в подаче прошения на высочайшее имя.

И я рассказал ему в кратких чертах историю Богдана и других ходоков. Он слушал с интересом, и секретарь, сидевший поодаль, записал мой рассказ. На этом опрос прекратился.

Какие последствия имел этот опрос — читатель узнает впоследствии. Тогда же весь эпизод вызвал у нас лишь скептические насмешки: еще одна бесплодная командировка важного генерала, и ничего больше. Генерал, по-видимому, охотно отметит некоторые ошибки штатской администрации, но правовое миросозерцание у них одно и то же. В лучшем случае — несколько лишних запросов по адресу губернаторов, может быть, в том числе и вятского. Ответ не будет ему стоить много труда: такой-то представляет опасную личность, с которой иначе справиться было невозможно. И затем — ссылка на полицейские донесения. Опровергать все это я не имею возможности. Да наконец, что же и опровергать: несомненно, что, с точки зрения администрации, в том числе и этого генерала, а может быть, самого Лорис-Меликова, я — человек, на которого самодержавное правительство «благих надежд» возлагать не может, так как я глубоко ненавижу весь произвол существующего порядка.

Оглядываясь теперь на это время, я вижу, что общий скептицизм, с которым В.П.Т. встретила миссию Имеретинского, был довольно правилен. Конечно, Россия тогда еще далеко не созрела для настоящего народоправства, но всякая страна всегда является созревшей для законности. Если бы Лорис-Меликов понимал это настоящим образом, он мог бы поддержать требование законности сильным еще тогда авторитетом царской власти, и, кто знает, — может быть, эпизод Лорис-Меликова мог бы стать поворотным пунктом, своего рода осью, вокруг которой повернулась бы русская жизнь — от самодержавия, через твердый просвещенный абсолютизм, к конституционному строю.

Но… все это лишь гадания. Сам Лорис-Меликов не понимал этого и дал только " диктатуру сердца». Одной рукой он старался смягчить действия административного произвола, отпускал арестованных сыновей и дочерей, «утирая слезы родителей», а другой — принципиально закреплял тот же произвол. До сих пор существовала хоть фикция: административные репрессии не считались наказанием, а лишь «презервативной мерой», ввиду смутного времени. Лорис-Меликов первый ввел «приговоры на сроки» в административном порядке. Так, дело сестры Петра Зосимовича Попова и моего приятеля студента Мамикониана, о которых жандармы давали самые ужасные и, надо сказать, совершенно лживые сведения, Лорис-Меликов разрешил бессудным приговором к тюремному заключению на срок. Срок, сравнительно с обычной в то время практикой, был непродолжителен, но… принципиальное значение такой меры очевидно.

Да, это была только «диктатура сердца», не способная отвратить страшную трагедию, уже нависавшую над царствованием «царя-освободителя». И тот невольный скептицизм, с которым наша политическая тюрьма встретила миссию Имеретинского, служил зловещим предзнаменованием глубокого недоверия ко всем «реформам сверху», вызвавшего катастрофу 1 марта.

VIII. "Украинофилы" в В.П.Т

Из этого периода жизни в В.П.Т. я почти не припоминаю тех тяжелых тюремных дрязг, которые так легко охватывают людей, приневоленных жить вместе в бездействии. В общем, мы жили дружно. Горячие споры возникали порой главным образом около украинофильства.

У нас было два украинофила: Андриевский и Долгополов. Они успели убедить Дорошенка, что он (с такой исторической фамилией) является тоже настоящим украинцем, и с этих пор Дорошенко стал пописывать сладенькие стишки хотя и на русском языке, но с украинскими мотивами. К нему присоединился почему-то очень хороший простодушный студент Алексеев, родом феодосийский грек. А так как моя фамилия тоже кончалась на енко, то скоро я стал до известной степени центром нападений Андриевского и Долгополова.

В первом томе я уже говорил о том, как на мою юную разноплеменную душу заявили притязания три национальности: польская по матери и по материнской речи, на которой мы говорили в семье, русская, так как отец считал себя русским и после восстания ввел в нашу семью русский язык, и, наконец, украинская, явившаяся в лице учителя Буткевича, который показался мне как будто подделывавшимся под что-то чужое.

В конце концов этот душевный кризис разрешился тем, что меня всецело привлекла русская литература. Некрасов победил в моей душе Шевченка, а никогда не виданная в детстве Волга — такой же не виданный Днепр. «Унылый, сумрачный бурлак» захватил мою душу гораздо сильнее, чем гайдамаки Шевченка, которые вдобавок резали, как Гонта, своих детей только за то, что они, как и я, происходили от матери-польки. Я стал безнациональным народником, до известной степени космополитом, как и вся передовая русская интеллигенция моего поколения. «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей». Печаль и гнев властно нарастали в душах, пробужденные и воспитываемые всей русской литературой, занимая первое место в душах одинаково украинца Лизогуба и такого же украинца Осинского, как и их русских товарищей, вместе с ними отдававших свои, жизни общерусскому освободительному движению. Уже в недавнее время профессор Грушевский дал очень злую характеристику тогдашнего «украинофильства», а тогдашнее украинское движение все еще оставалось в пределах украинофильства, слабого по сравнению с могучим течением, увлекавшим нашу молодежь. Драгоманов пытался придать украинскому движению политический и социальный характер. Но практически эта его работа проходила в Галиции, где он господствовавшие тогда консервативно-москвофильские течения стремился направить в народническое русло, для чего сравнительная свобода давала известный простор. Наряду с проповедью языка Шевченка и Котляревского, понятного народу, он горячо пропагандировал также знакомство галицкой молодежи с русской передовой литературой, которая боролась с консервативными течениями у себя… Но эта работа Драгоманова была сравнительно мало известна в России. Кроме того, нам казалось, что вопрос о национальной культуре есть вопрос частный, который должен разрешиться на почве общей свободы…

На этой почве происходили у нас споры главным образом в обеденные часы. Украинцы называли обще-руссов «беспочвенными радикалами». Только проповедь родного языка и на родном языке придает задушевность и силу освободительной проповеди вообще… Пока не явился Николай Федорович Анненский, мне пришлось выдерживать главный натиск Андриевского и Долгополова. Анненский, отвечавший на вопрос о его родине — «Офицерская улица города Петербурга», — с большим одушевлением и горячностью поддерживал «космополитическую» точку зрения и с присущим ему юмором рассказывал о хлопотах одессистов и киевлян над «конспиративным словарем». Он знал о работе Драгоманова в Галиции. Но именно эта работа давала ему аргументы против «беспочвенного национализма». Сила драгомановской проповеди в Галиции истекала из возможности говорить с народом на родном языке… Но о чем говорить?.. Об его жизненных интересах, о борьбе за эти интересы. Итак, прежде всего нужна свобода политического слова… Остальное приложится.

Как это бывает обыкновенно, споры принимали иногда довольно горячий характер, и порой наша столовая обращалась в жужжащий улей. На насмешки над нашей беспочвенностью мы отвечали такими же указаниями на беспочвенность национализма. На упреки в национальном угнетении со стороны «русских» мы отвечали, что в угнетении участвуют одинаково и известные слои украинцев. На меня лично довольно яркое впечатление произвел один недавний для того времени эпизод. Когда я был студентом Петровской академии, мне пришлось ходить порой в московское жандармское управление, куда я носил разные вещи арестованному товарищу Царевскому. Однажды, когда я передал принесенное и дежурный офицер вышел из приемной, ко мне подошел из соседней комнаты другой жандармский офицер и сказал, что он услышал мою фамилию. Значит, я его земляк. И он стал растроганным голосом говорить о нашей общей родине, о том, какая там «ковбаса та варенуха», сыпал украинскими словечками и поговорками… Я холодно слушал излияния «земляка», и теперь в спорах мы с Николаем Федоровичем ссылались на этот пример: вопрос не в «варенухах и ковбасе», а в том, чтобы не было жандармов с их деятельностью, — будь они украинцы или великороссы. А тогда была полоса, когда именно украинцы охотно вербовались в жандармскую службу…

Все эти споры, повторяю, были долгое время совершенно благодушны и носили скорее юмористический характер. Помню, например, как однажды Долгополов затеял отпраздновать «роковины» смерти Шевченка, для чего испросил разрешения Лаптева — прибавить к обычному скудному обеду кутью, которую взялся приготовить самолично с помощью прапорщика Верещагина. Эта кутья для нас была целым событием, и мы ждали ее с понятным нетерпением. Наконец прапорщик внес маленький столик, который поставил посредине комнаты, а Долгополов водрузил на него блюдо. Андриевский произнес речь о значении Шевченка, которую все мы прослушали с сочувственным вниманием. Шевченка знали многие, даже не понимавшие украинской речи. Дорошенко прочитал слабенькие стишки, в которых изъяснялось только, что «Шевченко народ свой любил». Наконец наступила очередь Долгополова. Он стал над блюдом, свесив свою длинную чуприну и держась за стол обеими руками. Долго молчал, потом внезапно выбежал в коридор.." Это было уже некоторым испытанием общего долготерпения. Долгополов вернулся, опять взялся за столик обеими руками, опять свесил свою чуприну, так что она едва не касалась кутьи, и… опять молчал…

— Браво, браво, начинайте, Нифонт Иванович, — раздались поощрительные крики.

Но Долгополов опять молчал, все ниже наклоняя голову… Наконец он начал:

— Ото бачите, добродии… Кутья… Батько Тарас… кутья… батько…

Бедняга не мог преодолеть волнения, заплакал и опять выбежал из комнаты.

Это было уже слишком. Терпение аудитории иссякло: все бросились с тарелками к кутье — и мигом она вся исчезла. Вернувшись в столовую, Долгополов укоризненно посмотрел на всех и сказал:

— Подлецы вы, подлецы, господа! И мне ничего не оставили…

Но тюрьма — все-таки тюрьма, и понемногу в споры о взаимной «беспочвенности» стала проникать нота раздражения.

Виноваты в этом были обе стороны, вернее — не виноват никто, кроме тюрьмы… Споры надоели и стали раздражать, как раздражает по временам все. У Долгополова был звонкий высокий тенор, и каждое утро, порой даже раньше верещагинского сигнала, из его камеры неслось постоянно повторяемое двустишие:

Ой умру я, моя мамо,

Ой умру-у, о-о-ой умру…

Дальше песня не шла, но этот вопль повторялся так звонко и часто, что иной раз какой-нибудь нетерпеливый человек, ворочаясь на постели, говорил сердито:

— Черт возьми! Все только обещает, и все орет истошным голосом…

Это беспредметное взаимное раздражение нарастало и в спорах. Вообще национальные чувства всего легче порождают психологию беспредметного и неосмысленного раздражения, и это сказалось раз так заметно, что Андриевский, старый педагог, спохватился. Однажды, за обедом, он встал и произнес небольшой спич на тему из одного стихотворения Полонского, начинающегося словами: «Боже мой, боже мой, поздно приду я домой» и кончающегося моралью: «Есть у нас люди, общества нет». Это было сказано так кстати и так умно, что после этого следы взаимного раздражения исчезли, по крайней мере не проявлялись более ни в каких вспышках, и у меня осталось прекрасное воспоминание и об Андриевском, и о Долгополове, и обо всем этом периоде пребывания в В.П.Т.

IX. Отправка первой партии — Варшавяне-«пролетариатцы" и начало карьеры Плеве. — Коммунисты и аристократы

Наступила весна, вскрылась Волга, и мы стали подумывать о предстоящем путешествии, так как никаких результатов от посещения кн. Имеретинского не ждали. Наконец, помнится в начале мая, мы узнали, что вскоре должна выступить из В.П.Т. первая партия.

В эту партию я не попал и очень жалел об этом, так как в нее попал Николай Федорович Анненский. Тут же были назначены еще Волохов, Швецов, Андриевский и Павленков. Андриевский тотчас же заболел, потребовал медицинского освидетельствования, пустил в ход все свои связи в министерстве народного просвещения, где он справедливо считался одним из лучших педагогов, и ему удалось остаться сначала от первой партии, потом от второй, и наконец он совершенно реабилитировался и занял место инспектора в одной из провинциальных гимназий. Здоровье его было действительно сильно расстроено.

С Анненским и его семьей и я, и приезжавшие ко мне мать и сестры успели подружиться так крепко, что дружба эта осталась навсегда. Такие связи, возникающие в условиях общего заключения или общего посещения заключенных, бывают вообще прочны, и я мечтал, что, быть может, мы попадем с Анненским в одно место. Александра Никитишна, известная уже и тогда писательница для детей, решила следовать за мужем вместе с племянницей. Моя мать и сестры должны были уехать в Красноярск, к зятю, и мне казалось вероятным, что наши сдружившиеся семьи смогут устроиться где-нибудь вместе. Но список первой партии был объявлен, и я в него не попал.

В известный день с утра в тюрьму явился усиленный конвой. Назначенных к отправке вызывали сначала в контору, потом выстроили во дворе. Вещи после осмотра выносили на телеги. Какой-то чиновник из канцелярии тверского губернатора прочитал список, в котором объявлялись ссылаемым «основания» ссылки. Это были, по большей части слишком общие указания на известный высочайший указ, и мало кто этим интересовался. Арестанты посмеивались и разговаривали в окна с остающимися товарищами. Все мы, разумеется, приникли к решеткам, стараясь обменяться последними приветствиями. Мне кажется, что в этот раз на непривилегированных, которых в этой партии было мало, надели наручни. Это было уже прямое беззаконие, так как по закону кандалы надеваются только после лишения прав… Но мне вспоминается выразительная фигура Кожухова, который в последнюю минуту перед выступлением партии поднимал к нашим окнам скованные руки. Это могло возбудить протест, но тотчас же тюремные ворота раскрылись, и колонна двинулась со двора среди двух рядов солдат… Через короткое время она появилась на шоссе, пролегавшем мимо нашей тюрьмы. Помню особенное чувство, которое невольно шевельнулось в груди, точно эти случайно сведенные здесь люди были родные, и теперь мысль невольно бежала за ними в эту безвестную даль. Несколько кликов привета, несколько прощальных слов вдогонку, и колонна, выстроенная в порядке, двинулась по шоссе и скоро заволоклась пылью.

Мы сошли с окон в опостылевшую тюрьму. Особенно опустела наша большая камера. В ней не стало Анненского, Павленкова, Верещагина, Волохова и Кожухова. Скоро, впрочем, она наполнилась вновь, и даже с излишком.

К нам стали присылать новых жильцов, и через короткое время число заключенных возросло до шестидесяти — семидесяти человек. Одно время в нашей тюрьме появилась даже маленькая девочка лет пяти, попавшая сюда, впрочем, ненадолго вместе с полькой-матерью. Это был очень милый, изящный ребенок, глядевший на новую обстановку широко открытыми голубыми глазками. В часы прогулок она бегала по двору, заглядывая во все углы, подходила к караульным солдатам, простодушно предлагая им вопросы на польском языке, а раз ее до такой степени заинтересовала сабля подпоручика Соловьева, которою он гремел по мостовой и на которую в ту минуту картинно опирался, с кем-то разговаривая, — что она подбежала сзади и с любопытством схватила ручонкой за это смертоносное оружие. Надо заметить, что этот подпоручик демонстрировал всячески свое нерасположение к нам и необыкновенную строгость: когда мы выходили на прогулку, он считал нужным раздавать при нас патроны караульным и громко наставлял солдат относительно неуклонного их применения. Сам был постоянно в боевой готовности и, почувствовав, что кто-то схватил сзади за его саблю, резко повернулся: перед ним стояла голубоглазая девочка, с любопытством глядя в упор на интересного дядю. Не только мы, но и солдаты ухмылялись при виде этой картины.

Значительный контингент новых заключенных составляли польские студенты, присланные из варшавской цитадели по делу так называемого «Пролетариата». Это было революционное тайное общество с марксистско-социалистическим направлением. Действовало оно среди городского рабочего населения. В Польше рабочий пролетариат был и в то время многочисленнее и, пожалуй, культурнее нашего. Освобождение крестьян, и особенно польское восстание 1863 года, с его контрибуциями и отнятием имений, сказалось на польских помещиках гораздо сильнее, чем в России. Отложился довольно значительный контингент юношей, не успевших докончить образования и вынужденных явной необходимостью взяться за физический труд. Таким именно интеллигентным рабочим был, между прочим, Вацлав Серошевский, писавший хорошие стихи и впоследствии получивший широкую известность в польской и русской литературе. Через этих своих бывших товарищей варшавские студенты легко проникали в рабочую среду с социалистической пропагандой. С другой стороны, у «пролетариатцев» были связи с молодой польской литературой. Я уже говорил о своей встрече в Починках с Поплавским. Он тоже был членом тайного общества и одновременно сотрудником газеты «Przeglad Tygodniowy» («Еженедельное обозрение»), в котором работали так называемые «позитивисты», в том числе Свентоховский и Сенкевич. К нам в В.П.Т. попали тоже сотрудники «Обозрения» — Венцковский, Геринг и, — кажется, некоторые другие.

Дело это обратило в свое время серьезное внимание, а с ним вместе привлек внимание высших сфер В. К. Плеве. Он был тогда скромным товарищем прокурора варшавской судебной палаты. Прокурором был, если память не изменяет мне относительно фамилии, некто Устимович, странный человек, совмещавший деятельность прокурора с полусектантским образом мыслей. Впоследствии, отказавшись от должности, на которой мог бы сделать блестящую карьеру, он стал издавать в одном из приволжских городов небольшую гавету с полутолстовским направлением. Когда следствие по делу «пролетариатцев» было закончено и в министерство поступил обстоятельный доклад, Устимовичу предстояло получить за него награду. Но он, очевидно, не дорожил этой наградой и, отправившись в Петербург, разъяснил там, что, в сущности, все дело провел не он, а его молодой товарищ Плеве. Это и привлекло впервые благоволение бюрократического Олимпа к скромному и дотоле малоизвестному имени будущего министра.

Прибывшие к нам «пролетариатцы» много и с очевидным интересом рассказывали об этой новой звезде юридического мира. По их словам, Плеве был человек, несомненно, способный и умный, но бессовестный карьерист, Он любил, между прочим, вступать с допрашиваемыми в неофициальные разговоры принципиального характера, причем выставлял себя убежденным конституционалистом. «Для России, — говорил он, — давно наступила пора политической зрелости и конституционного правления. Это сознало уже все просвещенное общество, сознает и государь. И только вы, господа революционеры, мешаете реформе. Как хотите — простое самолюбие не позволяет дать конституцию во время борьбы. Это походило бы на вынужденную уступку, а самодержавие еще не так слабо». Поэтому даже искренние либералы, например, и он, Плеве, считают нужным бороться с революцией, чтобы расчистить дорогу реформе…

Сначала успокоение, потом реформа.

Вся эта польская молодежь отличалась от русского студенчества большей внешней культурностью. Были тут и такие утонченные фигуры, которых было странно видеть в тюремной обстановке. Среди них выдавался молодой инженер Венцковский, живший в Петербурге и обращавший на себя внимание на сходках живостью речи, а впоследствии окончательно слившийся с петербургскими интеллигентными кругами. Помню еще Геринга, помещавшего в «Еженедельном обозрении» и, кажется, в «Glos»'e («Голосе») экономические статьи, затем двух братьев Грабовских, из которых старший был врачом. Он был теперь, пожалуй, самый старший из всего населения В.П.Т. В его широкой окладистой черной бороде уже мелькала красивая седина. Вспоминаю еще Абрамовича, Августовича, Гельперина, Рогальского, Мондштейна и другого врача, Даниловича. Все это оказались хорошие малые и отличные товарищи, и скоро мы сжились с ними. После этого жизнь в В.П.Т. пошла прежней колеей, пока… не возникло совершенно неожиданное столкновение, разделившее нашу мирную среду на «аристократов» и «демократов», или коммунистов.

Случилось это разделение на партии следующим образом. До тех пор отношения в В.П.Т. были простые, товарищеские. У нас были «привилегированные» и «непривилегированные», получавшие от казны меньший паек. Различие это, конечно, фактически не существовало: кухня была общая. Когда первой партии пришлось собираться в путь, мы постарались выяснить, сколько можно отложить в общую кассу, для того чтобы, приходя на место, каждый мог выйти из тюрьмы хотя бы с несколькими рублями. Для этого те, у кого было денег несколько больше среднего, добровольно определяли, сколько они могут отложить в общую кассу. Все это делалось по-товарищески, просто и ни в ком никаких сомнений не возбуждало.

Когда пришло время собираться в путь следующей партии, мы тоже решили выяснить возможную наличность общей кассы. Я сел за стол с карандашом и бумагой и стал записывать. Сначала все шло, как и в прошлый раз: я вел запись, считая это самым простым делом, как вдруг случилась заминка.

Был у нас некто Рождественский, студент, кажется, из саратовских семинаристов. Он прибыл в В.П.Т. уже в последние дни и имел очень жалкий вид: все лицо его было покрыто какой-то экземой, которая, кажется, объяснялась истощением от долгого заключения и продолжительными разговорами в «клубе». В доме предварительного заключения можно было разговаривать из этажа в этаж по клозетным трубам, если особенным образом выплескать из резервуаров воду. «Клуб» был не особенно приятный, но некоторые любители проводили в разговорах целые дни, а Рождественский был, очевидно, человек очень общительный. Как бы то ни было, к нам он приехал весь в экземе, с большими темными очками на глазах, придававшими его пестрому лицу вид филина. Мы скоро полюбили этого добродушнейшего человека и почему-то прозвали его «Жертвой». Он сразу вошел в колею нашей вышневолоцкой жизни, участвовал охотно, но не особенно ловко в наших спартанских играх, причем мы все хохотали, глядя, как он при игре в чехарду усаживался на шею стоявшего в согнутом положении товарища. Зрелище действительно бывало «достойно», как говорится, «кисти художника»: согнутая фигура и на плечах у нее, судорожно в них вцепившись, восседал человек с лицом в экземе и с темными кругами на глазах.

И этому-то добродушнейшему и очень неглупому человеку суждено было нарушить надолго доброе согласие в нашей тюремной жизни. Когда до него дошла очередь заявления относительно доли участия его в общей кассе, он подошел к столу и сказал с каким-то особенным натиском:

— Я… жертвую рупь… Рупь на бедность!..

За ним вышел К-ский и тоже, ударив по столу рукой, повторил:

— И я жертвую на бедных один рупь…

Дело становилось ясно: речь шла о том, что добровольные сборы имеют унизительный характер «пожертвования». Откололась партия, считавшая, что вместо добровольных пожертвований нужно произвести принудительный раздел имуществ. Все заявляют о том, сколько у кого денег, и затем «общество» производит раздел поровну.

Душой этого «переворота» был, очевидно, К-ский, тот самый строгий человек, который так немилостиво отнесся к нашему коллективному роману и которого подозревали в его цензурном запрещении. Лозунг казался правильным, и к нему сразу примкнули очень симпатичные люди вроде «Жертвы», Пети Попова, Швецова и других. Рабочие сразу же стали на сторону «коммунистов», почувствовав себя оскорбленными «добровольными даяниями». Поляки в большинстве оказались «индивидуалистами» и отошли в лагерь «аристократов».

Я сначала не придал значения этому «вопросу», поставленному «Жертвой». Он мне казался просто «бурей в стакане воды», которые так легко возникают в тюрьме. Скоро, однако, вскрылась более серьезная сторона дела. Ко мне пришел один из поляков и рассказал следующую историю. В Москве у него есть невеста, больная и слабая. Едва ли проживет долго. Еще в Варшаве они решили повенчаться. Это была свадьба не для счастливой жизни, а для спокойной, по возможности, смерти больного и измученного человека. Кружок ближайших товарищей собрал небольшие средства, назначенные не столько для Даниловича, сколько для его невесты, но они числятся его наличностью. Почему он должен отдавать их случайно собранным мерами правительства товарищам по заключению?.. Когда я вошел в камеру К-ского, где шло обсуждение вопроса с демократической точки зрения, и поставил, не называя имен, этот вопрос, — кое-кто задумался, а К-ский сказал решительно:

— Пусть изложит это перед обществом. Общество рассудит и, может быть, согласится с его просьбой.

Это была явная нелепость, и поляки прямо возмутились. Они считают данное «общество» товарищами только по заключению и готовы сделать, что в состоянии, в этих пределах. Но у каждого из них есть на воле и в других тюрьмах гораздо более крепкие связи, которых они не намерены отдавать на суд случайного состава данной тюрьмы…

С этих пор мирная дотоле жизнь В.П.Т. была отравлена. Люди, до тех пор считавшие себя товарищами, оказались во «враждебных партиях». Помню такой случай. Был в нашей среде рабочий Девятников. Это был дюжий на вид, коренастый и, по-видимому, сильный белорус, успевший побывать в Америке в исканиях правды и лучшей жизни. На первый взгляд он походил на медведя, и, когда я описывал в своем рассказе «Без языка» лозищанина Матвея и его борьбу с вызвавшим его на бокс американцем, передо мной отчасти рисовалась фигура Девятникова, с которым был именно такой случай/Однако, несмотря на фигуру медведя, этот человек был нервен, как слабый ребенок, и преувеличенно реагировал на все. Сначала его приводила в восторг атмосфера простого товарищества, господствовавшая в В.П.Т. Он старался пополнить свое образование и просил несколько человек, в том числе и меня, заняться с ним кое-какими предметами. Я попросил Ипполита Павловича позволить нам заниматься в ранние часы, еще до поверки, в пустой столовой. Он так обрадовался этому, что в первый же раз, когда нас выпустили из разных камер в столовую, бросился мне на шею со слезами на глазах. После того как в нашем мирном строе произошел переворот, Девятников стал коммунистом, а я, возмущенный притязаниями К-ского, решительно отошел к индивидуалистам-аристократам. В первое же после этого утро Девятников явился на урок совершенно расстроенный: он не мог примириться с тем, что мы принадлежим к разным партиям, и заниматься даже нейтральными вопросами элементарной арифметики стало трудно.

Затем начались дрязги среди самих «коммунистов». Один из рабочих явился ко мне раздраженный и заявил, что среди них идет такой разговор: К-ский является главой их партии. Между тем некоторым товарищам известно, что в воротнике его халата зашиты семьдесят пять рублей, о которых он не заявил обществу. Эта история вызвала много дурных чувств и гадких подозрений. К-ский объяснил, что деньги эти доставлены лично ему на случай побега. И это, конечно, правда. Но противники замечали, что «случай побега» — это именно такой случай, в колюром товарищи должны иметь право голоса и общего решения. На это К-ский ответил прямой угрозой побить всякого, кто осмелится возбудить этот вопрос.

Вообще об этом периоде нашего пребывания в В.П.Т. у меня сохранилось воспоминание далеко не столь безмятежное, как о первом. Впрочем, это сглаживается многими интересными знакомствами и тем, что история нашего «коммунизма» после инцидента с К-ским стала постепенно отступать на задний план. Впрочем, она держалась даже в пути и только уже на одном из сибирских этапов расплылась в одном благодушно-комическом эпизоде.

X. Политическая партия в пути. — История крестьянина Курицына. — Меня выбирают старостой, и я узнаю точно, за что меня высылают в Якутскую область

Наконец пришла и наша очередь. Кажется, приблизительно во второй половине июля 1879 года партия двинулась из В.П.Т. Я был назначен в эту партию. Все происходило в том же порядке, как и в первый раз. Губернаторский чиновник монотонно читал список с фамилиями и с перечислением указов… Мы более были заняты разговорами с остающимися товарищами, и я как-то даже не поинтересовался прислушаться, за что именно меня высылают. Ну конечно, сугубая неблагонадежность и особенно вредный образ мыслей… Не интересно. Но когда эта процедура была кончена, один из товарищей подошел ко мне и сказал:

— Послушайте… Разве вы бежали с места ссылки? Почему же вы нам не рассказывали об этом?

Я удивился:

— Откуда вы это взяли?

— Сейчас чиновник прочитал.

— Это не может быть… Вы, наверное, ошибаетесь. Среди товарищей начался спор. Некоторые из них утверждали, что тоже слышали нечто в этом роде, но что это относилось к кому-то другому. Оставалось выяснить вопрос из первоисточника, но когда я протолкался к столику, где чиновник укладывал в портфель бумаги, он на мой вопрос ответил торопливо:

— Я уже читал.

И, спешно окончив укладку, он скрылся среди кучки караульных офицеров и другого начальства. Товарищи возбужденно зашумели. Легко могла возникнуть вспышка, если бы я настаивал. Но я подумал, что тут, наверное, какое-нибудь недоразумение, и — махнул рукой… Наверное, не за побег, а за что именно — не все ли равно! Когда мы пришли на вокзал (около двух верст) и сели в арестантский вагон с решетками, этот эпизод испарился из моей головы, и мое внимание устремилось навстречу новым впечатлениям.

По железной дороге нас привезли в Нижний Новгород, без остановки в Москве, и посадили сразу на арестантскую баржу. Отсюда до Перми путь лежал по Волге и Каме. Мы уже знали из писем прежде уехавших товарищей, что это самая приятная часть пути: арестантская баржа, буксируемая небольшим буксиро-пассажирским пароходом Курбатова, тихо плывет между живописными берегами Волги и Камы, и даже больные поправляются после тюрьмы.

Отправка предстояла на следующий день: к нам должны были присоединить несколько человек из Москвы и из Мценска, а поезда оттуда приходили, помнится, ранним утром. Войдя на баржу, мы сразу обратили внимание на молодого человека, одетого в штатское платье и белый картуз, на котором при каждом движении звенели ножные кандалы. Это оказался Иван Иванович Папин, осужденный по одному из ранних процессов, вместе с Гамовым, Дмоховским и другими.

При этом имени в моей памяти встал один эпизод из первых годов моей студенческой жизни. Одно время наша компания сильно увлеклась театром. В тот сезон в Большой опере пели одновременно Патти и Нильсон. Места все были абонированы, оставалась только галерка. Чтобы получить билеты на эти несколько десятков мест, приходилось простаивать у театрального подъезда целые ночи. Несмотря на это неудобство и на скудость бюджета, мы все-таки часто доставали дешевые билеты. Подъезд, куда надо было являться накануне, часов с одиннадцати вечера, выходил на Театральную площадь, к стороне Офицерской улицы. Отсюда были видны за каналом темные ворота Литовского тюремного замка. Компания завсегдатаев вся перезнакомилась, установились свои обычаи, и время ожидания сокращалось шутками и весельем. Однажды, в ранние утренние сумерки, ворота Литовского замка вдруг распахнулись, и из них выехал тюремный возок, окруженный отрядом жандармов. Они вскачь пронеслись мимо нас и исчезли за углом театра. Через некоторое время подошел какой-то никому не знакомый студент и сообщил нам, что это провезли политических, приговоренных по последнему процессу. Он назвал несколько фамилий, в том числе Папина. Их повезли на Конную площадь, где над ними теперь производится на плахе процедура лишения прав.

Тогда еще проделывалась над осужденными дворянами эта церемония с эшафотом и с палачом, ломающим шпаги над головами осужденных. Мне ярко запомнилось мглистое и слякотное петербургское утро и эта черная карета, окруженная скачущими всадниками. Даже мои театральные увлечения с этого утра стали проходить…

Папин провел несколько лет в Белгородской централке и теперь стоял среди нас. Несмотря на то, что, прежде чем отправить на поселение в Восточную Сибирь, его продержали несколько месяцев в мценской тюрьме, в сравнительно свободном режиме, у него еще сохранились следы многолетнего тяжкого заключения. Лицо было какое-то землистое, и он странно оглядывался на толпу, с любопытством его окружавшую. Мы тоже рассматривали его, точно выходца из другого мира.

Вечером нашу баржу подвели к пристани Курбатова и поставили рядом с буксиро-пассажирским пароходом. Нас заперли в трюме. Посредине довольно большого помещения был проход, отгороженный проволочными решетками. В этом проходе стояли караульные жандармы, которые могли видеть все, что мы делали. Маленькие круглые люки отворялись для освежения воздуха. Я выглянул в один из них, чтобы поглядеть на Волгу. Но реки не было видно. О борт с нашей баржой стоял пароход, и прямо против нашего люка находилось такое же круглое оконце пассажирской каюты. Какая-то семья собралась пить чай. В окно выглянула маленькая кудрявая девочка, которую, видимо, заинтересовала близость наших окон с выглядывавшими в них арестантами.

— Мамочка, мама!.. — защебетала девочка. Красивая молодая дама подошла к окну, взглянула в него и тотчас же брезгливо задернула занавеску. Наше близкое соседство показалось ей, должно быть, соблазнительным, а может быть, и опасным.

Рано утром наша баржа плавно потянулась на буксире. После проверки нас выпустили на палубу, и, когда баржа обогнула гору и город скрылся из виду, занавески решетчатого тента были раздвинуты, и мы могли беспрепятственно любоваться чудесной панорамой волжских берегов. Так началось наше плавание, о котором, я уверен, многие и до сих пор вспоминают с удовольствием. Погода была чудесная, и мы целые дни проводили на палубе, знакомясь с новоприбывшими. К двум из наших товарищей присоединились невесты, сидевшие в московской тюрьме. Одна была женщина не первой молодости, совершенно больная и разбитая, другая — совсем молоденькая девушка, тоже худенькая и бледная, с прекрасными глубокими черными глазами, сохранившими еще детское выражение. К нам присоединили еще целую партию из мценской тюрьмы, среди которых помню И. П. Белоконского, впоследствии довольно известного писателя, а тогда сотрудника одесских газет, а также каторжан Коленки-ну и Бердникова, молодого человека, очень полного, побрякивавшего, как и Папин, ножными кандалами.

Общее внимание вызвала еще одна характерная фигура. Это был простой крестьянин, присоединенный тоже в Нижнем, куда, впрочем, он был прислан к отходу нашей партии, из Тверской губернии. Он долгое время оглядывался на нас серыми простодушными глазами, в которых можно было заметить недоумение и страх: общество, видимо, казалось ему чуждым и непривычным. Нам тоже казалась странной эта нетронуто-деревенская фигура, попавшая неизвестно почему в политическую партию. Первое время он всех чуждался, но потом, заметив, что среди нас есть и рабочие, то есть свой брат, разговорился кое с кем из них и простодушно рассказал свою историю.

История была странная. Он был коренной крестьянин Тверской губернии, занимавшийся, кроме земледелия, еще торговлей. Из него, по-видимому, начинал вырабатываться деревенский кулачок, но он не отказывался еще от земли и вообще разделял все интересы однодеревенцев. У крестьян его деревни шла земельная тяжба с помещиком, и Курицын принимал в ней горячее участие. Я выше уже упоминал о настроении, которое водворялось в некоторых местностях в связи с покушениями на царя. В Петербурге и Саратове рабочие в день царского юбилея кидались на интеллигенцию и вообще на господ. В Тверской губернии толпа крестьян гналась за исправником. Вообще тогдашнее верноподданство обнаруживало некоторый уклон к своего рода пугачевщине: за царя против господ, которые хотят его извести. Крестьяне того села, в котором жил Курицын, решили, что лучшим их ходом в тяжбе против помещика будет теперь политический донос, который и был состряпан в лавочке Курицына и при его участии: к их помещику приезжал, дескать, какой-то незнакомец, они таинственно запирались в кабинете, долго шептались, и затем последовало покушение. Время было тревожное. К удовольствию мужиков, к помещику нагрянули жандармы, произвели обыск, и дело казалось выигранным. Но донос коснулся сильного человека, кажется даже родственника князя Долгорукова, тогдашнего московского генерал-губернатора. Наивная подкладка крестьянской стряпни скоро разъяснилась. Некоторых крестьян арестовали, а Курицына, явного зачинщика, решили сослать в Сибирь, как. с «политического преступника».

Все это он простодушнейшим образом рассказывал рабочим, рассчитывая на их полное сочувствие.

— Видите… Помещик наш пошел супротив царя. Мы, значит, крестьяне, царя пожалели, донесли… А начальство, смотри ты, вместо его да упекло меня. Известное дело: нет у царя верных слуг.

После этого многие стали сторониться этого верноподданного доносчика, но меня заинтересовало его мировоззрение. Оно имело общую почву с знакомыми мне ходоками, но было так далеко по конечным выводам. Я решил присмотреться к Курицыну пристальнее.

По Каме мы доехали до Перми. Здесь прямо с баржи нас усадили в вагоны Уральской железной дороги и привезли в Екатеринбург. Отсюда до Тюмени нас везли на подводах по двое, предоставив свободно выбирать себе путевых товарищей. Я выбрал себе в товарищи Курицына, которого другие избегали. Он, по-видимому, был этим тронут и охотно согласился.

Наш поезд растянулся длинной вереницей по широкому сибирскому тракту. Мы ехали между волнующимися, еще не созревшими хлебами. Курицын смотрел на все широко открытыми глазами, с чисто ребяческим любопытством, направленным, конечно, на самые интересные для мужика предметы. С нами в телеге ехали два вооруженных конвойных солдата и ямщик-крестьянин. Курицын то и дело обращался к последнему:

— Чья это земля?.. А вот эта?.. А эта?.. Ямщик отвечал неизменно:

— Чья!.. Известно, крестьянская…

— Да где же у вас помещичьи земли? — спросил с удивлением Курицын.

— Каки помещики?.. У нас их сроду не бывало. Курицын оглянулся на меня с изумлением и даже

хлопнул себя по колену…

— Слыхал ты это, а?.. Ах, братец мой, числивые вы какие… А у нас их точно черт н — ал… Или бы нес в дырявом мешке да просыпал. Вишь ты, у нас их густо, у вас пусто. Числивые вы! А еще говорят: Сибирь!

Сибирь стала ему казаться не такой страшной. Он принялся даже мечтать: приедет он на место, выпишет к себе жену, Матрену Ивановну…

— Эх, братец! — говорил он мне доверчивым тоном. — Погляжу я на ваших баб, на политических. Жидкой народ, посмотреть не на что! То ли дело моя Матрена Ивановна… Вот это баба! А уж работница, скажу тебе. Куда хошь ее поверни… Что в поле жать, что в лавочке торговать, на все годится… Достаток у нас есть: снимем землицы, лавочку откроем… Что ты думаешь, а?.. И слышь — как устроимся, напишу тебе… Просись и ты к нам, ей-богу. Полюбился ты мне. В подручные тебя возьму, заживем вместе…

Я смеялся, но оказалось, что Курицын говорил серьезно. Месяца четыре спустя я получил через приказ о ссыльных письмо от него с известием, что он устроился где-то в Забайкалье. Места отличные, земли довольно… И он по приятельству зовет меня к себе, как обещал тогда в дороге, и даже невесту мне присмотрел…

Вообще, в этом этапном пути на широком тракте, между буйными хлебными всходами, Курицын распустился и расцвел. От его недавней запуганности не осталось и следа. Он шутил, запевал песни, болтал о «числивых сибирских местах» и несчастливой Расее, сыпал прибаутками, так что наша тележка была, пожалуй, самая веселая во всем поезде…

Так подъехали мы к тому месту, где на грани стоит каменный столб с гербом, в одну сторону Пермской губернии, в другую — Тобольской. Это и есть начало Сибири. Здесь наш длинный кортеж остановился. У всех зашевелилось в душе особое чувство, как будто эта грань резко пролегла по каждому сердцу. Женщины сошли с телег и стали собирать у дороги цветы. Кое-кто захватывал «горсточку родной земли», вообще все казались несколько растроганными.

Не помню точно, здесь ли, или на другой такой же остановке по тракту — с Курицыным случилось небольшое приключение, которое могло кончиться трагически. Он тоже сошел с телеги и стал оглядываться по сторонам. Наш поезд стоял, вытянувшись по тракту, обведенному с двух сторон канавками. Невдалеке виднелся перелесок, за которым начинался лесок погуще. И вдруг Курицын, весело улыбаясь, бросился бегом, перескочил через канаву, и его фигура замелькала между редкими стволами и кустарником.

Это было так неожиданно, что мы не могли понять его поступка. Один из конвойных солдат соскочил на землю и торопливо вскинул ружье. Мечтам бедняги о «числивой жизни» легко мог прийти неожиданный конец, но вдруг наш беглец скинул с себя ремень и сделал на бегу несколько телодвижений, которые выяснили его намерения в самом миролюбивом смысле. Нам удалось удержать руку конвойного. Когда Курицыну рассказали, какой опасности он подвергался, он удивленно перекрестился.

— Неуж выстрелил бы, чудак! — сказал он конвойному. — А ведь мне и ни к чему…

— Караульная служба, известно… — ответил конвойный. — Зачем побежал?.. Нешто полагается арестанту бегать, как зайцу…

Двигались мы довольно медленно, на ночевки останавливались на этапах… После некоторых переговоров нашего старосты, которым был избран для нашей вышневолоцкой партии Грабовский, нам разрешили однажды ночевать на этапном дворике. Помню теплую ночь и луну, глядевшую с высокого неба… Молодые супруги, которых у нас было несколько пар, долго сидели, тихо воркуя, когда остальные спали…

Так мы приехали в Тюмень. В этом городе находился знаменитый «приказ о ссыльных», распределявший ссыльных по местам Западной Сибири. Нас подвезли на площадь перед большой тюрьмой, и здесь мы имели удовольствие увидеть часть нашей первой партии: из-за решеток выглянул сначала прапорщик Верещагин, потом Кожухов, Швецов, Анненский. Между площадью и тюрьмой начался оживленный обмен приветствий и разговоров, в котором скоро приняла участие и посторонняя толпа. Был, помнится, праздник и базарный день… Скоро, однако, оказалось, что нас здесь не остановят. Отобрали человек двадцать, оставляемых в Западной Сибири, а остальных на пристани уже ждала баржа, в которой нам предстояло по Туре спуститься в Тобол и Иртыш. Миновав Тобольск, наша баржа стала подыматься на север по Иртышу, и чудесные виды Волги и Камы сменили для нас унылые берега сибирских рек с редкими поселениями. Здесь я отдался воспоминаниям и написал очерк «Ненастоящий город», в котором, сильно подражая Успенскому, описывал Глазов. Очерк этот был напечатан в журнале «Слово», но когда я попытался восстановить также некоторые починковские впечатления и впоследствии отослал их в Петербург, то из редакции ответили, что это могло бы быть напечатано только за границей, в нелегальных газетах.

У большого села Самарова мы достигли самого северного пункта, повернули на юг по Оби и проплыли мимо Нарыма и Сургута. Обь еще неприветливее и пустыннее Иртьппа. На десятки верст порой тянется тундра, покрытая бледным тальником. Соответственно с этим и настроение становилось тусклее и раздраженнее. В партии возникли неудовольствия между товарищами и старостой. Грабовский был очень хороший человек, но он плохо понимал настроение молодежи, озлобленной и раздраженной. Ему казалось, что дело просто: нас везут, и мы должны подчиниться, по возможности избегая столкновений. Но в этих случаях действует сложная и двусторонняя психология. На нашей барже, кроме политических, следовала также уголовная партия. Нас сопровождали жандармы, уголовных — простые конвойные. Начальником последнего конвоя был офицер конвойной команды, и сопровождавший нас полковник Владимиров, как это бывает всегда, опасался с его стороны доноса на распущенность политической партии. Мы подолгу оставались на палубе, не прекращали пения на пристанях, и порой наши песни имели не совсем цензурный характер. Владимиров требовал большого подчинения, и Грабовский, не довольствуясь передачей этих требований, убеждал и с своей стороны в необходимости подчинения. По большей части он был прав, но так как порой его уговоры носили характер наставления старшего по возрасту, а порой и педагога, и притом их могли слышать жандармы, то это раздражало и волновало партию. Все чувствовали, что если при этих условиях уступить раз, то за этой уступкой последуют дальнейшие требования, и этому не будет конца, пока субординация не достигнет степени безропотного подчинения даже нелепым требованиям.

С другой стороны, в массе (а нас было около сотни) всегда найдется известный контингент людей слишком раздраженных или бестактных, которые обостряют отношения в другую сторону. У нас было таких несколько человек, в том числе некто Баранов, портняжный подмастерье из Петербурга или Москвы. Небольшого роста, коренастый, с горячими черными глазами, — он находился в настроении постоянного кипения. Еще при приеме партии на баржу, на Волге, у нас сделали довольно поверхностный просмотр вещей, но при этом осталось многое, запрещенное арестантскими правилами: какой-нибудь ножик, карандаш, записная книжка и т. д. У Барабанова был нож и ножницы, которыми он порой работал. Ими, конечно, приходилось пользоваться так, чтобы это не кидалось в глаза. Но Баранов выносил все свои орудия на палубу и демонстративно раскладывал их вокруг себя, что, конечно, вызывало в конвойных раздражение и соблазн.

Кое-как шло до Сибири, хотя у Грабовского часто срывались желчные реплики. Выходило так, что на одной стороне была вся наша партия, в общем все-таки не одобрявшая выходок Баранова и других людей с таким же настроением, но оказывавшая упорное сопротивление полному подчинению, на другой — Владимиров и наш староста. Отношения обострились до того, что потерявший терпение Владимиров объявил Грабовскому, что он произведет новый осмотр вещей, и Грабовский предупредил об этом партию.

Это вызвало такое волнение, что многие стали готовиться к отпору. Помню, как поручик Соловьев, человек необыкновенно раздражительный, тотчас же снял с себя длинные сапоги, готовясь пустить их в ход в качестве оборонительного оружия. Дело могло принять плохой оборот: многие, не сочувствовавшие вызывающему образу действий Баранова, просто из товарищества примкнули бы к самым крайним мерам сопротивления. Конвой мог пустить в ход оружие.

В это время Петя Попов и еще несколько человек пришли ко мне и сказали, что Грабовский отказывается и партия хочет выбрать старостой меня. Я не счел себя вправе уклониться. Разговор шел в стороне, и я попросил передать товарищам, что, в общем, я скорее на стороне Грабовского и не могу одобрить вызывающих демонстраций, но, если и с этой оговоркой меня выберут, я не откажусь. Меня выбрали единодушно, и я понял, что огромное большинство, в сущности, против бесполезных вызовов.

На следующий день мы подошли к какой-то пристани, и закупки делал уже я. Владимиров, которому пришлось выдавать деньги, принял меня очень холодно. Я держался с ним так же. Когда, после отхода от пристани, он сказал, что намерен произвести обыск и чтобы я передал об этом товарищам, я сказал, что передам, но не ручаюсь, что обыск сойдет благополучно. Обыска Владимиров не произвел ни в этот день, ни на другой. А в это время большинство товарищей потребовали у Баранова, чтобы он прекратил демонстрации. Это так раздражило его, что он подбежал к жандарму, помахал ножом перед самым его носом и — бросил нож в воду.

Волнение понемногу улеглось. С Владимировым у меня по-прежнему были очень холодные отношения, и я довольно резко отклонял его завоевательные попытки. Но, с другой стороны, он заметил также, что вызывающие выходки прекратились. Установился известный режим, не стеснительный для нас, но и не грозивший столкновением. Он почувствовал известный предел, у которого следовало остановиться, и не стремился преступить за него.

Тогда и его отношение ко мне стало меняться. Однажды, когда опять мне приходилось сводить с ним счеты и я делал это все тем же официальным тоном, он вдруг откинулся на своем стуле и неожиданно для меня сказал:

— Ну вот… все хорошо… А я, признаться, очень вас боялся…

— Почему?..

— Выбрали вас вместо Грабовского, и я ждал столкновений… К тому же о вас ужасные отзывы вятской администрации.

Мне вдруг вспомнился эпизод с «причиной высылки», и я сказал:

— Послушайте… Не можете ли вы показать мне статейный список?.. За что именно я высылаюсь?..

— Этого никак не могу. Не имею права.

Я не настаивал. Но на одной из следующих остановок он опять заговорил об этом:

— Если вы дадите мне слово, что никому не скажете, то…

Я дал слово, и он подал мне, очевидно заранее приготовленный, статейный список. Я взглянул и… изменился в лице. В списке действительно было написано: «Высылается в Якутскую область на основании высочайшего повеления 8 августа 1878 года за побег с места ссылки в Вятской губернии».

Я не думал, что эта гнусная ложь вятской администрации произведет на меня такое действие.

— Если поблизости есть телеграф, — сказал я Владимирову, — то я должен сейчас же телеграфировать министру внутренних дел. Это гнусный подлог. Я ниоткуда не бежал.

— Да, конечно, конечно… — заговорил смущенно Владимиров. — Но… Я не имел права показывать вам статейный список, а вы дали слово…

— Ну хорошо… Но скажите, что же мне делать?..

— Когда мы приедем в Иркутск, подайте просьбу, чтобы вам дали выписку из статейного списка.

— И вы думаете, что просьбу удовлетворят?.. Скажите по совести…

— По совести?.. Нет, вероятно, откажут… А вот по прибытии на место…

— То есть в Якутскую область?.. Спасибо за совет. Слово свое я, конечно, сдержу. Но понимаете ли вы, полковник, как много вы препровождаете людей, над которыми совершены величайшие подлости… И как трудно требовать от нас покорного подчинения вашим «законным требованиям».

Жандарм казался смущенным. Как читатель увидит ниже, мне скоро пришлось с ним расстаться, но впоследствии я слышал, что всю остальную дорогу до Иркутска он держал себя очень корректно и никаких больше столкновений у него с партией не выходило[3].

Теперь мы шли по Оби на юг, приближаясь к Томску. Стало теплее, берега разнообразнее, настроение веселее. Мне остается досказать о наших «партиях» — то есть «коммунистах и аристократах». В Томске предстояло новое разделение: кое-кто мог остаться в Томской губернии. Поэтому нужно было перед приходом в Томск разделить по рукам общую кассу. У прибывших из Мценска такого разделения не было. У нас тоже рознь, вызванная этим «переворотом», как-то сгладилась. В качестве старосты вышневолочан я принимал участие в делах как той, так и другой части.

Однажды Петя Попов пришел ко мне и стал восторгаться одной из невест, примкнувших к нам в Москве. Это была очень изящная полечка, существо хрупкое, с почти детским лицом и большими глубокими глазами. Попов, кажется, был влюбчив и теперь часто выражал свой восторг: «Посмотрите, какие у нее глаза. Это один восторг! И лицо юного ангела». Когда у нее спросили, к какой «партии» она хочет присоединиться — к демократам или аристократам, — она ответила без колебаний: «Конечно, к демократам!» — «Это она без должного разумения, — говорил Попов. — Ведь это совершенный ангелочек… Ах, какая прелесть!» И на этот раз трудно было разобрать, серьезно ли он восхищается или просто смеется. Всего вернее, что было и то и другое…

Перед прибытием в Томск, когда приходилось приступить к разделу общей кассы, Петя Попов торопливо пришел ко мне и, почти захлебываясь от веселого оживления, сказал:

— Скорее, пожалуйста, скорее… Пойдем. Спросите у М-н, куда она теперь причислит себя.

Мы пошли. Я предложил вопрос и объяснил практические последствия, вытекающие из принадлежности к той или другой партии. Муж устранился, предоставляя решение жене; у них было около сотни рублей. Поняв, что ей придется отдать их в общую кассу, молоденькая женщина задумалась, подняв кверху свои чудесные глаза… Попов следил за нею восхищенным взглядом.

— Знаете, — сказала она наконец. — Это прекрасно в теории, но… на практике, право, неудобно.

Лицо Попова выражало полное восхищение. Он составил себе известное представление и был в восторге, что оно оправдалось. Окружающие тоже благодушно улыбались. Это было последнее мое впечатление от нашего коммунизма… Дальнейших эпизодов нашего разделения на партии я уже не узнал… Через два-три дня после этого мы прибыли в Томск.

XI. Возвращение в европейскую Россию. — Тобольская тюрьма. — Яшка-стукальщик. — Фомин. — Бродяга Цыплов. — Прибытие в Пермь

В Томске были две тюрьмы. Одну арестанты называли «содержающей», другая была пересыльная. В последней, кроме постоянных корпусов, были еще просто обширные бараки, в том числе из натянутого полотна. В ней царило большое оживление, так как то и дело вливалась партия за партией. Нас поместили в большом каменном одноэтажном корпусе. Предстояла остановка дня на два.

Кажется, на следующий же день в тюрьму явился губернаторский чиновник с сообщением: верховная комиссия Лорис-Меликова, рассмотрев наши дела, постановила освободить несколько человек, а шестерым объявить, что они возвращаются в пределы европейской России для отдачи под надзор полиции.

В том числе оказался и я… Очевидно, подлог вятской администрации обнаружился после ревизии Имеретинского, и, впредь до разбора дела, меня возвращали в первобытное состояние, то есть восстановляли ссылку в европейской России.

С партией мне приходилось расстаться. Я уже сжился с нею, и мне казались одинаково близки и коммунисты, и демократы. Когда партию усадили на повозки и она тронулась с тюремного двора, огибая красивую новенькую церковку, мы, остающиеся, провожали ее тоскливыми взглядами. Наконец последняя повозка скрылась за углом, и мы вернулись в опустевший корпус.

В ожидании отправки назад нам пришлось провести в пересыльной несколько томительных дней. Две большие камеры, еще недавно занятые политической партией до ста человек, теперь были предоставлены нам шестерым. В одной жили мы с Вноровским, в другой помещались женщины. Впрочем, камеры запирались только на ночь. Весь день мы могли свободно ходить к нашим спутницам и выходить на тюремный двор. Потянулись скучные дни ожидания.

Наша возвращающаяся компания состояла из двух мужчин и четырех женщин. Тут были, во-первых, супруги Вноровские, оба уже не очень молодые люди. Она (урожденная Мищенко) имела очень болезненный вид, и ей приходилось вдобавок кормить грудного ребенка. Участь этого малютки была бы очень печальна, если бы, к его благополучию, в нашей партии не случилась другая мать, тоже с грудным ребенком. Это была Вера Павловна Рогачева, жена Рогачева, осужденного в каторгу по «большому процессу». Сильная брюнетка несколько цыганского типа, она была женщина необыкновенно здоровая и отлично справлялась с кормлением обоих ребят. Третья женщина была Осинская, вдова казненного террориста, четвертая Фекла Ивановна Донецкая, жена Донецкого, тоже заключенного в Белгородскую пересылку и, как говорили, сошедшего там с ума.

В дни этого ожидания ко мне вдруг явились мать и сестра. Они ехали в Красноярск и проездом через Томск выпросили свидание со мной. Скоро, впрочем, мы опять распрощались, быть может надолго, и они уехали. Через два-три дня они обогнали на сибирском тракте нашу партию…

Перед нами стоял немаловажный вопрос: кто и как нас повезет обратно; придется ли нам следовать этапом в сопровождении солдат конвойной команды, или нас повезут жандармы. Помимо удобств пути на почтовых, тут был и еще вопрос: жандармы были гораздо культурнее и уже привыкли к обращению с политическими… Конвойная команда, наоборот, состояла из людей грубых, привыкших к самому грубому обращению с уголовными. Их офицеры стояли немногим выше солдат в культурном отношении. Останавливаться пришлось бы на грязных, зараженных вшами и болезнями этапах. Поэтому совершенно понятна радость, с которой наши женщины встретили появившихся в глубине двора жандармов. Мы с Вноровским, сидя в своей комнате, услышали вдруг громкие рукоплескания и крики:

— Жандармы, жандармы, жандармы!..

Шесть жандармов подходили к дверям, вероятно удивленные этой радостной встречей. Им командировка была тоже выгодна: удавалось сэкономить на прогонах для тысячеверстных путешествий взад и вперед. Поэтому они тоже с удовольствием пускались в путь. Мы наскоро собрались, и обратное «лорис-меликовское» веяние помчало нас с востока на запад.

Скоро мы прибыли в Тобольск. Здесь сразу же возник маленький конфликт. Меня, не помню зачем, вызвали сразу в контору, кажется, для расчета с жандармами за всю нашу небольшую партию. Когда я пришел в тюремный коридор, то здесь застал смотрителя и вызванного им полицеймейстера среди довольно резких объяснений с женщинами. Нас хотели рассадить всех по отдельным камерам, а они требовали, чтобы нам всем отвели одну большую камеру. Смотритель, грубый субъект с глупым, но хитрым лицом, очень горячился. Полицеймейстер — красивый офицер в форме сибирского казачьего войска — отвечал спокойно, но настаивал на «исполнении закона». Заметив, что с ним дело иметь легче, мы с Вноровским постарались объяснить ему положение: мы возвращаемся в Россию. Применять к нам лишние строгости нет никакой причины, а тут вдобавок дело идет о жизни одного из малюток.

Красивый полицеймейстер быстро сдался, и мы заключили компромисс: нас с Вноровским поместят в подследственном отделении мужской тюрьмы, женщин всех вместе в большой камере женского отделения. Полицеймейстер, по-видимому, сам довольный тем, что не пришлось прибегать к лишним насилиям (что сначала казалось довольно вероятным), разговорился с нами:

— Ну, господа!.. По-видимому, действительно в России начинаются какие-то новости. Я видел много людей, в том числе вашего брата — Политических. Все они шли на восток… Но чтобы кого-нибудь возвращали из Сибири — этого я не видал… Советую вам теперь вести себя смирно, потому что… Если вы опять попадете сюда, тогда уж кончено! Два раза таких чудес не бывает. Тогда, господин Короленко, прямо женитесь на сибирячке и обзаводитесь домком…

Мы на время распрощались с женщинами и пошли в "подследственное отделение», которое я впоследствии описал в рассказе под тем же названием и где я встретил сектанта Яшку-стукальщика. Параллельно с этим я описал также порядки, заведенные смотрителем — человеком тупым и жестоким, — например, холодный коридор, откуда наказанных уносили прямо в больницу.

Однажды к глазку нашей камеры подошел арестант и сунул мне записку. Нам писал Фомин, заключенный в одиночную камеру военно-каторжной тюрьмы. Мы знали эту фамилию. Он пытался освободить Войнаральского, когда жандармы везли его в Новобелгородскую центральную тюрьму. Собственно, он не участвовал в нападении, при котором был ранен один из жандармов, так как сбился с дороги и выехал на нее позже, когда все было уже кончено и освобождение не удалось. Но жандармы заметили всадника, выехавшего после нападения на дорогу, и когда его вскоре арестовали, то оказалось, что это Фомин, сам бежавший из киевской тюрьмы и участвовавший в попытке освободить других. Его судили, признали особенно опасным и заключили в тобольскую тюрьму. Он писал нам, что везли его сюда в сопровождении целого отряда жандармов, в помощь которому сбивали на этапах еще толпу мужиков из деревень. По ночам этапы походили на военные лагери, окруженные кострами и ожидающие нападения неприятеля…

Теперь его держат в одиночке. К нему особый ход через комнату нарочно приставленного к нему надзирателя. Пищу подают через особо запирающееся отверстие. Окно, выходящее на узкий дворик военно-каторжных, снаружи загорожено досками, так что ему виден лишь клочок неба. Ни на прогулки, ни в баню его не пускают. Раз в месяц в камеру вносят ванну, в которой он моется под непосредственным наблюдением смотрителя. Этот тупой и жестокий человек при этом отпускает язвительные шуточки: «Вот, дескать, живет каким барином! В ванне моется». Книг не дают. Однажды он надергал проволок из оконных решеток и сделал из проволок и хлеба прибор, демонстрирующий вращение земли около солнца и луны — вокруг земли. Смотритель с этих пор позволил ему делать такие же приборы для продажи. Продает их его благородие сам, платя ему по полтора рубля за прибор. Из этих денег он покупает материалы для дальнейшей работы. В заключение письма, написанного очень убористо на маленьком клочке бумаги, Фомин просил сообщить ему новости и прислать сколько-нибудь перьев, чернил и денег.

Я всегда ухитрялся проносить в тюрьмы карандаши, перья, бумагу и тушь. Заделав незаметным образом десять рублей в конец копченой колбасы, я передал ее принесшему записку арестанту вместе с письменными принадлежностями. На следующий день Фомин с тем же арестантом прислал ответ: он получил все и просил доверять передатчику. Я написал ему о событиях в России, о покушениях на царя, о полномочиях Лорис-Меликова и о том, что мы являемся, быть может, первыми ласточками смягчения режима. Помню, что мне тогда так хотелось утешить беднягу Фомина, что в моем письме оказалось веры несколько больше, чем было у меня самого.

Под вечер следующего дня к моему глазку подошел высокий молодой арестант, назвался старостой арестантской партии и спросил, не приносил ли мне Семенов записки от Фомина. Я сказал, что не намерен отвечать на такие вопросы.

— Послушайте, — сказал староста. — Вы мне не верите… Но «общество» (он разумел общество арестантов) хочет предупредить вас: не доверяйте Семенову… Подлец. Обманет!

На меня этот арестант произвел очень приятное впечатление, но… я получил уже тогда ответ Фомина и, не доверяя своему впечатлению, отнесся к предупреждению довольно холодно. Впоследствии оказалось, что «общество» было право, а я ошибался. Вообще тюремная артель свято блюдет интересы товарищей, испытывающих исключительный режим. Первые и лучшие порции из общего котла отводились Фомину и заключенным за что-нибудь в карцер. Затем некоторыми преимуществами пользовались каторжники, и уже за ними шла остальная тюремная масса, носящая презрительную кличку «шпанки».

В то же время мы узнали, что в тобольском замке содержится некто Цыплов, уголовный бродяга, приговоренный к смертной казни за сношения с политическими и за участие в попытке устроить правильную нелегальную почту между европейской Россией и Сибирью. Цыплов пользовался большой известностью по сибирскому тракту как опытный бродяга. Некоторые ссыльные познакомились с ним и стали посылать его с письмами в Екатеринбург, откуда он приносил ответы, Таким образом возник проект организации побегов, впоследствии случайно раскрытый во время обыска у Валентина Яковенка. Во время одного из путешествий по тракту Цыплова арестовали переодетые крестьянами жандармы. Он отчаянно отбивался и теперь был приговорен тобольским судом к смертной казни за «вооруженное сопротивление властям». Приговор ему объявлен, и теперь он ждет со дня на день смерти. Его камера выходила крохотным оконцем в проход к тюремным воротам, и я до сих пор помню жуткое чувство, с которым я, проходя в канцелярию, взглядывал на это затененное оконце, за которым мне чудилось истомленное лицо приговоренного. Казнь впоследствии не была приведена в исполнение, да для этого и не было оснований: Цыплов сопротивлялся не властям, а предполагаемым разбойникам, неожиданно на него напавшим на дороге… Но власти надеялись, что уголовный бродяга не выдержит пытки ожидания и выдаст своих политических сообщников. Тобольская Фемида согласилась служить орудием этой нравственной пытки. Цыплова держали сорок дней в одиночке, и арестанты рассказывали нам, что чуть не каждый день к нему приезжает кто-нибудь из прокуратуры, пугает близкой казнью и убеждает назвать тех, кто его посылал и к кому он носил письма. Но — бродяга выдержал. Впоследствии, живя в Перми, я познакомился с участниками этой конспирации, и они все остались неприкосновенными… Очевидно, было что-то в тогдашнем движении, что даже у каторжников и убийц вызывало чувство самопожертвования, доходившего до подвига. Впоследствии отношения между политическими и уголовными сильно осложнились…

В Тобольске мы пробыли несколько дней, которые мы с Вноровским провели в коридоре подследственного отделения, под громовый стук протестанта Яшки и под вой сумасшедшего еврея, сидевшего в том же коридоре. Наконец за нами опять явились жандармы, и мы поехали Барабинской степью на «вольных» (так называемых «дружках»).

Это была большая экономия для жандармов, а нам давало большую свободу в пути. На одной остановке у «дружка» мы встретили петербургского присяжного поверенного (помнится, Волкенштейна), который ехал на защиту какого-то дела в Томске или в Иркутске.

Жандармы не мешали нашей беседе. Мы вместе пили чай, и Волкенштейн рассказывал петербургские новости. Все общество охвачено порывом надежды. Лорис-Меликов разрабатывает проект конституции. Он имеет огромное влияние на царя, в котором сумел пробудить его молодые настроения освободителя. Тюрьмы раскрываются, и в нас он видит первых ласточек освобождения.

Мы далеко не разделяли этого оптимизма. Из нашей партии, численностью около ста человек, освобождено только двое (или трое), а мы возвращаемся в европейскую Россию опять под надзор полиции. Остальная же партия, в которой большинство административных, идет и теперь по направлению от Томска к Красноярску

Иркутску… Он не хотел верить таким скромным размерам лорис-меликовского освобождения, считая это недоразумением и временной задержкой («нельзя же вдруг»), и мы расстались с ним, увозя на запад свой скептицизм, тогда как он повез на восток свои розовые надежды. Жандармы прислушивались с большим интересом к нашим разговорам, и на их лицах читался вопрос: а что же тогда будет с нами, с нашим начальством и нашими выгодными командировками? Кажется, впрочем, что они разделяли наш скептицизм: их мир стоит еще прочно.

Наконец по Уральской железной дороге мы приехали в Пермь. Полицеймейстер, высокий худощавый человек желчного вида, тотчас же отправился с нами к скромному одноэтажному губернаторскому дому. Нас ввели прямо в гостиную, где нас встретил губернатор Енакиев. Это был человек средних лет с оригинальной наружностью. Полный, с довольно большим животом, с выдающимся резким профилем, без признаков растительности, эта фигура как будто сошла с какого-то дагерротипа XVIII столетия, изображавшего екатерининского вельможу.

Он принял нас с удивившим меня радушием. Пригласив остальных в столовую, он остался в гостиной со мной одним.

— Вы назначены под надзор полиции ко мне, в Пермскую губернию, — начал он. — Но Пермская губерния велика, и я не знаю, что мне с вами делать: оставить вас в губернском городе или послать в Чердынский уезд… Сведения о вас, по отзывам вятской администрации, ужасные.

Я улыбнулся.

— Это зависит от вас, и Чердынский уезд меня не пугает.

Он посмотрел на меня пристальным взглядом своих круглых глаз и сказал:.

— Мне почему-то кажется, что сведения вятской администрации… преувеличены…

Я поклонился и ждал.

— И если вы обещаете мне, что будете вести себя соответствующим образом, то я предпочел бы оставить вас в Перми.

— А что я должен разуметь под соответствующим поведением?

— Видите ли… Прежде всего, какие знакомства вы заведете. Есть люди, не поддающиеся никакому вредному влиянию… Например, я или мой приятель» начальник жандармского управления, ну и еще другие в таком же роде… Но если вы станете сближаться, например, с учащейся молодежью…

— Я попрошу вас в таком случае сразу отправить меня в Чердынь, — сказал я. — Я не могу смотреть на себя как на зачумленного и, соответственно с этим, оберегать кого бы то ни было от своего вредного влияния. Знакомиться я буду со всеми, кто этого пожелает… А полезно или вредно знакомство со мною — судить не мне…

Человек восемнадцатого столетия с интересом и вдумчиво выслушал меня и сказал:

— Вы правы… Я вижу, что вы говорите откровенно… Остается еще одно. Из Перми чуть не ежедневно ходят пароходы… Если вы обещаете мне, что не воспользуетесь этим обстоятельством для побега… то дело можно считать конченым.

Я невольно задумался, а Енакиев, с любопытством поглядев на меня, прибавил:

— Имейте в виду. Внутреннее положение России, по-видимому, скоро должно сильно измениться… Я уверен, что, если вы не подадите с своей стороны особенных поводов, ваше пребывание под надзором скоро должно прекратиться, и вы будете свободны…

— Хорошо. Даю слово, что бежать не намерен.

— Ну, дело, значит, решено… С этой минуты вы свободны. Если вам угодно пробыть еще некоторое время с вашими товарищами, пока полицеймейстер подыщет им комнату в гостинице, — то милости прошу…

И он указал мне на соседнюю дверь. Она вела в столовую, где я застал нашу компанию за чайным столом. Донецкая сидела за самоваром, разливала чай, а оба младенца, распеленатые, лежали на роскошной кушетке, на которой были разбросаны пеленки.

— Ну что скажете? — весело спросила Донецкая, когда Енакиев вышел.

Я недоумевал…

— Конечно, может быть, это только личные особенности здешнего губернатора, похожего на человека екатерининских времен… Но… все-таки знаменательно и странно.

Через некоторое время явился полицеймейстер и сообщил, что номер в гостинице готов, и мы отправились туда, попрощавшись с губернатором. Дорогой я спросил у полицеймейстера, есть ли здесь другие поднадзорные. Он назвал Зарудневу и Панютину. Я уже знал, что в Перми остался тоже Петр Михайлович Волохов, от которого еще в Вышнем Волочке я получил письмо. Но на мой вопрос о нем полицеймейстер нахмурился.

— Не советую вам знакомиться с этой личностью. Это опасный, опасный человек, и сношения с ним могут вам сильно повредить.

Я засмеялся. Волохова я знал как человека очень умеренного образа мыслей, в ссылку попавшего по недоразумению. Он, как и я, обвинялся, кажется, в побеге с первоначального места ссылки, которого не совершал уже потому, что и выслан никуда не был. По-видимому, его смешали с кем-то другим. Поблагодарив полицеймейстера за дружеское предостережение, я сказал, что мне не приходится знакомиться с Волоховым, а хочется просто разыскать приятеля, и я все-таки прошу сообщить его адрес. Он насупился еще мрачнее, но адрес все-таки сообщил, и через некоторое время я уже был у Волохова.

— Скажите, Петр Михайлович, чем это вы заслужили такую опасную репутацию?

Он засмеялся.

— Мы с ним не кланяемся. Когда меня ссадили здесь с баржи, он обошелся со мной очень грубо и продержал без надобности в отвратительной каталажке. Увидев, что губернатор держится иначе, он тоже изменил обращение и теперь ждет с моей стороны любезных поклонов. Но я ему не кланяюсь… Ну вот он и считает, что я непочтителен к нему… А он власть… Значит, я непочтителен и враждебен властям.

Можно сказать, что на таких характеристиках была основана значительная часть административных высылок… На первые дни, впредь до устройства, я поселился вместе с Волоховым и этим, конечно, бесповоротно погубил свою репутацию в глазах мрачного полицеймейстера.

Часть третья В Перми

I. Александр Капитонович Маликов

Через несколько дней я нашел себе квартиру в пригородной слободке, на улице, которая, кажется, называлась Односторонкой. Ряд домиков глядел прямо на широкий пустырь. У мелкого лавочника, бывшего кантониста-еврея, женатого на христианке, я нашел маленькую комнатку, на окне которой тотчас же вывесил изображение сапога из сахарной бумаги, чтобы известить, что в слободке поселился новый сапожник.

Почему я сделал это?.. На этот вопрос точного ответа дать не могу. Когда-то, до своей ссылки в Вятскую губернию, я мечтал вместе с братом и Григорьевым, что все мы перейдем на физический труд, чтобы жить общей жизнию с народом. Теперь, после того что я видел в Глазове и особенно в Починках, цельность этого настроения сильно нарушилась. Порой еще в Глазове, засидевшись долго, особенно ночью, за сапожной работой, я точно вдруг просыпался с странным ощущением… В руке у меня — сапог… Почему именно сапог?.. Но тотчас я находил и ответ: я живу в слободке, и сапог мне нужен для того, чтобы войти в среду слобожан… И, наконец, для заработка. Теперь, в Перми, я мог найти другой заработок, но мне не хотелось расстаться с образом жизни сапожника. Это было нечто вроде психической инерции. Я уже увидел и пережил много такого, что сильно подточило мои недавние наивно-народнические настроения. Но это были еще как бы подпочвенные воды. Скоро они изменят даже внешний вид местности. Но пока они делали еще невидимую работу… Ко мне стали заходить обыватели, я снимал мерки, пригонял колодки и шил для слобожан нехитрую обувь… Некрасиво, но крепко…

Скоро, однако, я начал приходить к убеждению, что для губернского города я еще сапожник плохой. Даже слобожане, а особенно слобожанки, требовали работы более изящной, чем я мог дать после обучения у вазовского мастера и короткой практики. Настоящая, а не дилетантская работа — дело нелегкое. К ней надо привыкать с детства. Однажды городская портниха принесла мне обрезки, оставшиеся у нее от какого-то заказа, и попросила сшить из них теплые башмаки. Мы с нею вместе примерили выкройки и решили, что обрезков этих достаточно… Но когда я снял башмаки с колодок, то увидел, что осрамился: башмаки избоченились вдруг так потешно, что на них нельзя было смотреть без смеха. Оба мы, примеряя выкройки, не приняли в соображение направления ткани… Добрая женщина утешала меня: сапоги шьются для того, чтобы их носить на ноге. А на ноге они опять принимают нормальный вид.

Но я понял, что для города я еще не работник. Жизнь здесь стоила много дороже, чем в Починках или даже в Глазове, и мне трудно было заработать достаточно, разве что пришлось бы работать от зари до зари или даже по ночам, не разгибая спины. Побившись с месяц, я перешел на службу табельщиком в железнодорожные мастерские. Здесь опять вышла неудача. Работать приходилось у самых ворот, которые не запирались весь день, в маленькой каморке, в которой замерзали чернила, стыли руки, и казалось, что застывает даже всякая сообразительность. Я покорился судьбе и пошел на более легкую канцелярскую работу: стал письмоводителем в статистическом отделении службы тяги. Дорога была новая, штат еще не вполне укомплектован. Начальником дороги был молодой инженер Островский, а делопроизводителем — Александр Капитонович Маликов, на личности которого я остановлюсь подробнее…

Это был человек необыкновенно интересный. Тун, в своем известном труде «Революционное движение в России», упоминает имя Маликова, привлекавшегося еще по каракозовскому делу, а впоследствии, уже в 1874 году, «основавшего в Орле кружок молодых энтузиастов, так называемых богочеловеков». После смерти Маликова (в 1904 году) появилось в литературе несколько заметок, где о Маликове говорилось как о предшественнике Л. Н. Толстого в теории непротивления.

Когда судьба столкнула меня с Малиновым в Перми, у него было уже довольно бурное и разнообразное прошлое. Сын крестьянина Владимирской губернии, он окончил Московский университет в первой половине 60-х годов и поступил на службу судебным следователем в Жиздринский уезд, Калужской губернии, в местность, где были расположены известные Мальцовские заводы. При освобождении крестьян заводские местности стали ареной борьбы между рабочими и владельцами заводов. Богатые заводчики умели отстаивать свои интересы правдой и неправдой, и, например, долгая тяжба из-за усадебной и полевой земли между заводчиками и рабочими на Урале закончилась уже, помнится, в конце столетия, причем, даже после окончательного решения сената, губернатор при поддержке высшей администрации противился проведению в жизнь сенатского решения. Так сильно было влияние богатых заводоуправлений.

Не помню точно, как шло это дело на Мальцовских заводах, помню лишь смутно рассказы Маликова о беспорядках и усмирениях рабочих. Молодой следователь принял сторону рабочих. А. Фаресов в своей статье («Один из семидесятников») упоминает о том, что губернатор потребовал молодого следователя к себе для объяснений (по жалобе какого-то губернского туза, вероятно заводчика), но Маликов не поехал, считая, что он губернатору не подчинен. В конце концов он был уволен по третьему пункту.

В 1866 году Маликов привлекался по каракозовскому делу вместе с своим другом Бибиковым, служившим мировым посредником в том же Жиздринском уезде. Оба они принадлежали к группе каракозовцев, не причастных к самому покушению, и дело ограничилось ссылкой в Холмогоры, а потом переводом в Архангельск, где Маликов работал в качестве секретаря губернского статистического комитета. Затем он получил возможность выехать из Архангельска и поступил в Орле на железную дорогу. Как человек уже «с прошлым», он имел влияние на молодежь, охваченную революционно-народническим настроением, и состоял в известном в те времена «кружке чайковцев».

В это именно время его почти внезапно охватило религиозное настроение. Он стал пламенно проповедовать свою религиозную систему: в каждом человеке есть божественное начало. Стоит обратиться к нему, отыскать в человеке бога — тогда не нужно насилия: бог все устроит в душах людей, и все станут справедливыми и добрыми. Маликов был человек необыкновенно страстный. В романе Тургенева «Новь» Нежданов говорит о сектанте-проповеднике: «И ведь черт знает что он мелет… Зато глаза горят, голос твердый, кулаки сжаты, и сам весь как железный. Слушатели не понимают, а благоговейно идут за ним». У Маликова к пламенному красноречию и красивым образам присоединялась тоже эта сила непосредственного внушения, и я думаю, что он с удивлением почувствовал ее в себе и принял за внушение свыше. Фаресов рассказывает, что еще за несколько дней один из чайковцев видел его в Орле в обычном тогда интеллигентском настроении. А через короткое время застал его уже в полном экстазе, проповедующим «богочеловечество». У него явились последователи. На его сторону перешел и глава кружка, Н. В. Чайковский, а два артиллерийских офицера (Теплов и Аитов) отправились на открытую проповедь нового учения; оба скоро были арестованы, причем в обвинительном акте по делу 193-х было сказано, что у Теплова, задержанного на ярмарке в Муроме, «отобраны выписки из Священного писания». Арестовали и Маликова, который в комиссии (с участием" жандарма Слезкина и следователя Желеховского) произнес пламенную речь, после которой его решили освободить, но открытую проповедь нового учения запретили. Маликов призывал к мирным средствам пропаганды, говорил о христианстве, но в его учении заключалось все-таки осуждение существующего строя и официальной церковности. Тогда Маликов решил эмигрировать в Америку, чтобы основать там «свободную коммуну» на религиозно-трудовых началах.

В это время эмиграция в Америку влекла многих русских, мечтавших об американской свободе и о коммунистических опытах. Было известно, что в Америке существует уже коммуна русского выходца Фрея (Гейнса). Это была фигура тоже очень характерная. В газете «Вперед» появилось около этого времени его письмо, излагавшее учение коммунистов с его точки зрения: разделу подлежали не только материальные блага, но и… свобода, которой ныне одни пользуются с излишком, другие — пребывают в рабстве. Помню, что письмо было написано сжато и энергично. Он звал ищущую правды интеллигенцию примыкать к его коммуне. Сам он, член аристократической семьи (брат его был губернатором в Казани), отказался от всех преимуществ рождения и жил в Америке сначала у перфекционистов (библейских коммунистов), потом в общине «Union» в Миссури, а затем вместе с Бриггсом основал «Прогрессивную коммуну» в Канзасе. К нему и решила обратиться группа «богочеловеков», находя, что тут они найдут родственное настроение. Маликов и Чайковский поехали в качестве депутатов в Канзас.

Сам Маликов с большим юмором рассказывал об этих своих скитаниях. Депутаты рассчитывали найти благоустроенную общину, с солидными постройками и огороженными полями. Но, приехав на место, нашли жалкую хибарку с щелями в стенах и с адским холодом внутри. Потолка не было. Вверху была только щелеватая крыша. Вдобавок недавно свалилась балка и нанесла сильные повреждения жене Фрея… Вместо того чтобы примкнуть в этой колонии, эмигранты пригласили Фрея к себе и основали поблизости свою коммуну…

Тон коммунальной жизни, естественно, давал Фрей, как уже «опытный коммунист». Он был строжайший вегетарианец и даже не вегетарианец, а какой-то своеобразный позитивистский аскет: считал, например, что всякая искусственно приготовленная пища есть извращение природы и приносит вред организму. Поэтому он стремился упразднить даже варку пищи в кухне. Соли он также не употреблял сам и приучал к тому же свою семью. Когда впоследствии он вернулся в Россию и обратился к врачу по поводу начавшихся недомоганий, тот, осмотрев его, нашел, что организм сильно расстроен, и приписал это «излишествам». Когда удивленный Фрей объяснил, кто он и какой образ жизни вел до сих пор, — врач сказал: «Ну, батюшка, крайности сходятся!»

Новая коммуна в смысле благоустройства оказалась не лучше «прогрессивной коммуны» Бриггса и Фрея. Постройки вышли так же непрактичны и плохи. Никто не умел как следует работать, доить коров, ухаживать за ними. Коров скоро перепортили. Начались и несогласия. В коммуне были люди семейные, что усложняло отношения, и пришел момент, когда одна из матерей заявила прямо, что ей все равно: пусть десять коммун погибает, лишь был бы жив ее ребенок. Цельное настроение искателей новой правды разлагалось, один только Фрей оставался непреклонен, как маниак. Маликов с большим юмором рассказывал о том моменте, когда коммуна выбилась наконец из-под нравственной ферулы Фрея. Коммуна голодала, но было существо, которое пользовалось в ней привилегированным положением. Это была большая свинья, которую неизвестно зачем содержали и кормили. У коммунистов стало созревать преступное намерение зарезать эту свинью. Фрей не допускал и мысли о таком ужасном преступлении. Когда заговор созрел и вышел наружу, Фрей долго противился и наконец сказал: «Делайте что хотите. Я уйду в лес, чтобы не присутствовать при вашем каннибальском пиршестве и чтобы вам не было стыдно». Коммунисты, с «циничным смехом» заявили, что им и без того не будет стыдно.

Маликов был замечательный рассказчик, и в его передаче все эти эпизоды расцвечивались сильным оттенком комизма. Это была в нем черта до известной степени парадоксальная. Он умел во всем этом отметить смешное, и все-таки… это не спасало его от участия в этом комизме. Когда я думаю об этом, мне все вспоминается слышанная мною фраза одного сектанта. Он долго спорил с представителем другого толка и потом, вздохнув, сказал: «Видно, всяк по-своему с ума-то сходит». Другой повторил ту же фразу с тем же вздохом. Впоследствии мне приходилось ее слышать в таких случаях не раз. Оттенок грусти, которым она сопровождалась, относился, очевидно, к необходимости, которая заставляет людей, признавших основную ошибку господствующей церкви, отколоться от ее соборности и искать истину на раздорожьях…

То же, может быть, еще в большей степени, относится к интеллигентным исканиям общественной правды. Целое поколение было выкинуто на раздорожье и вынуждено искать ее вне связи со своим народом. Одно из таких раздорожий была и эта американская коммуна. Они ехали в Америку, чтобы на свободе произвести опыт, рассчитывая найти там не только нужную свободу, но и связь хотя бы с чужой жизнью. Свободу от внешних запретов они нашли, но связи с жизнью не было. Даже американцы Фрея были какие-то чудаки, производившие впечатление полусумасшедших. Один из них, между прочим, признавал грехом носить одежду и стал в коммуне ходить нагишом. Я не помню теперь, было ли это и при Маликове или еще в то время, когда Фрей скитался у перфекционистов или в Миссури. Коммуна признала право этого чудака на хождение в виде Адама. Но когда однажды он пожелал проехать с другими коммунистами в таком же виде в ближайший город, то американцы возмутились. Началось с того, что каждый, ехавший по той же дороге, обгоняя коммунистическую телегу, непременно вытягивал голяка кнутом… А затем они помчались вперед, чтобы в городе приготовить Адаму чисто американскую встречу, то есть посадить голяка в бочку с дегтем, обсыпать перьями и затравить в таком виде собаками. Американцы, исполненные предрассудков, считали, что у них есть тоже свое право не видеть в публичных местах голых людей. А так как за этим правом стояла и сила, то… новому Адаму пришлось спрятаться под козлы, и коммунисты вернулись домой, не побывав на ярмарке[4].

Мне трудно восстановить теперь юмористический тон, который проникал все эти маликовские рассказы. Тот же юмор, и даже очень близкий к маликовскому по формам, я встретил еще у одного интересного человека, сверстника и близкого товарища Маликова, жившего тоже в Орле, — Зайчневского. В свое время он был широко известен в радикальных кругах как «якобинец». Впоследствии Нечаев пытался осуществить ту же «русско-якобинскую» теорию: охватить всю Россию крепко спаянной сетью ячеек, растущих в геометрической прогрессии и железной дисциплиной подчиненных таинственному центру. По приказу из центра в один прекрасный день вся страна сразу переходит к будущему строю… Зайчневский был человек замечательно образованный и умный. И это не помешало ему до конца жизни держаться нелепой теории, и Маликов по-своему рассказывал об его стараниях сплотить центральную ячейку и о том, как спропагандированные им молодые люди, уезжая в столицы, быстро переходили к другим партиям. Зайчневский платил своему насмешливому другу той же монетой. Между прочим, я лично слышал от него рассказ о том, как однажды, придя в квартиру Маликова, он впервые услышал о новой религии. Маленький сынишка Маликова, подпрыгивая на одной ножке, сообщил ему новость:

— А папка-м бог!.. А папка-м бог!..

Оба были талантливы, оба были умны, оба ценили юмор, и все-таки — оба продолжали по-своему «сходить с ума» на раздорожьях мысли, лишенной деятельной связи с общим потоком жизни, проникнутой рабством и неправдой…

В то время когда я познакомился с Маликовым, ему было лет под сорок. В буйных волосах не было седины, но лицо было изборождено глубокими морщинами. Точно страсти, потрясавшие эту пламенную натуру, провели неизгладимые борозды по его выразительному, грубоватому лицу с неправильными чертами. У него тогда уже была вторая семья. С первой женой он разошелся, сохранив, впрочем, дружеские отношения. Она, по-видимому, не могла примириться с цыганством мужа и рассталась с ним, полюбив одного из его друзей и взяв с собой дочь. Тогда Маликов в свою очередь соединил свою судьбу с Клавдией Степановной Пругавиной (сестрой известного писателя). Из-за семьи он и поступил на железную дорогу. Вообще он был отличный администратор, легко овладевал всяким новым делом, и все у него кипело в руках. И все-таки чувствовалось, что, овладевая всяким делом, он не дает ему овладевать собой. С сослуживцами он не сближался, от губернского общества держался в стороне, окружая себя только бродячей интеллигенцией, преимущественно ссыльными. В его гостиной прежде всего кидался в глаза столярный станок, и вообще обстановка напоминала скорее временный бивак, чем жилище окончательно осевшей семьи. Казалось, ее хозяин остановился здесь на время для роздыха, чтобы опериться и вновь взлететь в неизвестном направлении…

Трудно себе представить человека привлекательнее Клавдии Степановны Малиновой. По темпераменту она казалась прямой противоположностью мужу. Уроженка севера, блондинка с прекрасными светлыми, как льдинки, глазами, она, однако, не производила впечатления холода. Наоборот, от нее исходило какое-то теплое, греющее сияние. Она, очевидно, глубоко пережила в свое время увлечение идеями Маликова, сопровождала его в американских скитаниях, уже имея детей, и как-то особенно относилась к постигшему их разочарованию. Оно, по-видимому, не имело для нее решающего значения. Как и муж, она не отдала ударам судьбы всего запаса молодой веры… Оставалось еще что-то, что она вручила любимому человеку, с доверием ожидая, когда для этого настанет новая очередь…

И действительно, у Маликова и теперь, когда, казалось, он угомонился и с таким юмором рассказывает о прошлом, что-то тлело, готовое вновь разгореться. Порой он действительно загорался. Юмористические ноты исчезали, и он отдавался бурному течению своего красноречия. Слегка курчавые, густые волосы точно вставали дыбом над его головой, глаза сверкали глубоким огнем, и речь лилась бурным потоком, пламенная, красивая и часто… малопонятная… Его можно было невольно заслушаться. Клавдия Степановна откладывала работу и неподвижно смотрела на мужа своими прекрасными глазами.

Общество, собиравшееся в уютной квартире Малиновых, было немногочисленно. У них жила, в качестве близкого друга семьи, Лариса Тимофеевна Заруднева, как и Клавдия Степановна, уроженка Архангельска. Когда-то она была домашней учительницей и, вероятно, под влиянием Берви-Флеровского прониклась освободительными идеями. Она передала эти идеи целому кружку совсем юных девушек, своих учениц, и вместе с ними уехала в Москву. Здесь — кажется, за знакомство с Мышкиным, перед которым Заруднева прямо преклонялась, — она была арестована, и ее молодежь попала тоже в тюрьму и ссылку. Ее питомицы были захвачены движением слишком рано, и для них вскоре наступило разочарование. Драма довольно частая в те времена, когда рекрутировалась слишком зеленая молодежь.

Заруднева, уже немолодая и некрасивая девушка неопределенного возраста, была человек глубокий и очень сдержанный. Мне не случалось говорить с нею об этом, но мне казалось, что и она переживает драму своих прежних и новых питомиц, из которых одна, Вера Николаевна Панютина, тоже жила в Перми под надзором и тоже служила на железной дороге. По своему настроению Панютина напоминала мне нашего вышневолоцкого Шиханёнка. Такая же неглубокая начитанность «популярного характера» и такая же вера в цитаты. Она служила в канцелярии главного управления, и на ее обязанности лежала записка в журнал уходящей и приходящей почты. Почта уходила в одиннадцать часов, а Панютина являлась на службу к двенадцати, занятая предварительным приготовлением завтрака. Это было, конечно, очень неудобно, и однажды я вместе с Малиновым завели с нею по этому поводу внеслужебный разговор. Панютина очень огорчилась и в оправдание засыпала нас цитатами из популярной гигиены о важности хорошего приготовления пищи. В конце концов бедняга расплакалась, но изменить порядка своей жизни оказалась не в силах.

Кружок ссыльных дополнялся еще мужем и женой Сергеевыми. Он был сын уральского заводчика, окончил коммерческое училище в Петербурге и был захвачен революционным народничеством, которое и привело его в Пермь. Жена разделяла те же идеи… Своими людьми были у Маликовых еще два человека: Александр Александрович Криль и Александр Александрович Лобов. Оба служили торговыми агентами железной дороги — Лобов в Перми, Криль в Екатеринбурге. Лобов был прежде артиллерийским офицером; Криль, женатый на сестре А. Н. Анненской, вращался среди петербургской интеллигенции, был в родстве с известным тогда журналистом Ткачевым, эмигрировавшим после нечаевского дела, и в Петербурге занимался по большей части переводами. Кружок переводил преимущественно книги «с направлением», и именно с направлением материалистическим. Криль был рыхлый гигант, добродушный и несколько расплывшийся, человек даровитый, но беспорядочный дилетант во всем. Лобов, худощавый и нервный, был, наоборот, склонен к педантизму. В его комнатах лежали на столе в раз навсегда установленном порядке разные предметы, и я помню его испуганный взгляд, когда кто-нибудь в рассеянности прикасался к ним. Он был женат, но детей у Лобовых не было, и с воспоминанием о них соединяется у меня также воспоминание о Бьюти, маленькой, довольно противной собачке, которую Лобов с женой окружали чисто родительскими заботами. Однажды, придя к ним, я услышал испуганные, предостерегающие крики. Оказалось, что Бьюти только что вынута из ванны, сейчас ее заворачивают в простынки и сквозной ветер может ей повредить…

Таково было общество, собиравшееся у Маликовых. Заруднева и Панютина были, по-видимому, целиком во власти его идей. Идеи эти все еще, в общем, были близки к «богочеловечеству». К официальной церковности Маликов тогда относился отрицательно[5]. Я находился тогда в периоде спокойного позитивизма. Во л охов, человек вообще необыкновенно трезвый, очень уважал в Маликове его деловитость и сдержанную силу, но когда Маликов впадал в транс, Волохов посматривал на него, как мне казалось, с искренним удивлением. Вообще присутствие мое и Волохова до известной степени расхолаживало, но вместе и подстрекало Маликова. Что касается Лобова и Криля, то они, видимо, поддавались маликовскому настроению если не вполне, то отчасти. Помню один разговор. Маликов был в своем трансе и, по обыкновению, весь горя и пламенея, говорил о могуществе чуда. Чудеса — это проявление и лучшее доказательство присутствия бога в человеке. Нет ничего, что бы устояло перед могуществом чуда. Оно побеждает даже физическую природу… Христианских мучеников жгут на кострах или железных решетках, а на их лицах — выражение блаженства.

— Да, это большое могущество духа, — сказал я. — Но победы над физической природой в прямом смысле я тут не вижу: победа духа и ограничивается духовными процессами — настроением. Тело мучеников все-таки сгорало…

Маликова в таком настроении смутить было трудно. Он бурно несся дальше. Да, тело сгорало… Но всегда ли?.. Можно себе представить еще шаг в этом направлении, еще большее напряжение веры, и огонь потеряет силу сжигать тело. Очень начитанный в Священном писании, он стал приводить примеры, где можно допустить именно такую прямую победу. Он весь пылал, как тургеневский оратор-сектант, и его настроение видимо передавалось слушателям. Мне это показалось интересным.

— Скажите, — обратился я к Лобову и Крилю. — Неужели и вы допускаете, что под влиянием чисто нервных процессов тело человека может стать несгораемым?..

Не помню точно, что ответил Лобов, но Криль, старый материалист, сказал без колебаний: «Да, допускаю», — хотя это шло совершенно вразрез его общему настроению до пламенных речей Маликова и, думаю, вскоре после них.

В то время Маликов состоял в переписке с Победоносцевым. Она началась еще в те годы, когда Маликов был судебным следователем в заводском районе. В Московском университете он слушал лекции Победоносцева по гражданскому праву и вспомнил о своем профессоре по поводу возмутительных приемов администрации в отношении рабочих. Победоносцев тогда был еще не тот, каким Россия знала его впоследствии. Не знаю, как отозвался он по существу дела, но на письма Маликова отвечал и судьбой его заинтересовался. Порой со стороны Маликова переписка принимала довольно шероховатые полемические формы, но Победоносцев не переставал следить за судьбой своего строптивого корреспондента и помог ему выбраться сначала из Холмогор в Архангельск, потом из Архангельска в Орел.

В первое время по прибытии в Пермь нового правителя дел Уральской железной дороги его прошлое, его замкнутый для общества образ жизни и близость с поднадзорными навлекли на него подозрения и даже обыск. Но с первых же шагов жандармы натолкнулись на письмо Победоносцева, и это их так смутило, что они извинились, объяснили обыск недоразумением и с тех пор оставили Маликова в покое, не мешая ему пристраивать на службу ссыльных.

II. Губернатор Енакиев и его друг — Начальник жандармского управления

В первые же дни по приезде в Пермь меня очень занимала мысль о проделке вятской администрации с моим побегом. Кто и зачем это сделал?

Зачем — это мне было ясно: администрация расплачивалась со мною за язвительность стиля. Исправник мстил за жалобы на него губернатору, губернатор за жалобу министру, урядник за то, что постоянно оставался в дураках перед крестьянами. Мой побег и был, вероятно, состряпан после вызова урядника и совещания в Глазове, о чем мне говорил бисеровский старшина. Впоследствии, когда тайны архивов стали постепенно выходить на свет божий, в одном из сибирских журналов[6] были напечатаны выдержки из переписки о «государственном преступнике Короленко». Оказывается, что «во время пребывания в Глазовском уезде в декабре месяце минувшего года Короленко самовольно отлучился из назначенного ему места жительства — Починка Березовского, при вершине старицы Березовской, Бисеровской волости, и задержан был в селении Бисерове, отстоящем от названного Починка в 35 верстах».

Читатель уже знает, что это была ложь. Я действительно отлучался для покупки сапожного товара, но не в Бисерово, а в ближайшее село Афанасьевское, никем при этом задержан не был и сам вернулся в Починки. Мне было очевидно, что это — распространительное толкование высочайшего указа и прямой подлог. Кто именно виновен в этом? Теперь мне кажется вероятным, что состряпано это урядником с благословения, пожалуй, Луки Сидоровича, но тогда я был уверен, что проделка не обошлась без санкции и губернатора Тройницкого. Впрочем, и теперь я считаю это вероятным. Брат писал мне впоследствии, что некий член крестьянского присутствия Иванов жаловался губернатору на беспокойного ссыльного, который пишет крестьянам жалобы на притеснения местных сельских заправил и администраторов. Я оказывался, таким образом, «беспокойным человеком», а указ 8 августа 1878 года давал такое соблазнительное оружие для укрощения моего вредного влияния… Возможно, что губернатор посмотрел сквозь пальцы на «благонамеренный» подлог исправника.

Как бы то ни было, мое негодование искало исхода, и я решил огласить этот эпизод в газетах. Для этого я написал письмо в редакцию «Молвы», в которое вложил много язвительности и горечи по адресу «административного порядка». Начав с того, что нынешние ликования кажутся мне несколько преждевременными, пока продолжаются прежние бессудные порядки, я закончил прямым вопросом, обращенным к вятской администрации, начиная с его превосходительства господина вятского губернатора и кончая урядником: «Где, когда, откуда я совершил побег, за который чуть не попал в Якутскую область?.. А ведь это, шутка сказать, — не близко!..»

Волохов, которому я прочитал это письмо до его отсылки, только улыбнулся: «Неужели вы думаете, что такое письмо напечатает какая-нибудь русская газета?» Правду сказать, я не думал этого, но не мог приняться за другие дела, пока не излил своих чувств в этом протесте, может быть и бесплодном. Письмо отправилось.

Дней через десять, в какой-то праздник, Волохов, только что вернувшийся из общественной библиотеки, сказал мне, улыбаясь:

— Сходите в библиотеку. Там есть кое-что для вас интересное.

Я пошел и увидел над одним из столов кучку читателей, со всех сторон склонившихся головами лад номером, помнится 312-м, «Молвы», в котором мое письмо было напечатано почти без сокращений.

Перед вечером того же дня ко мне пришел губернаторский служитель с запиской: губернатор просит меня прийти к нему завтра утром для получения писем, пришедших на мое имя. Я отправился. Губернатор мне сообщил, что он сделал распоряжение, чтобы мои письма доставлялись ему. Я понял. Он не решил еще, можно ли официально обходиться без контроля моей переписки, а если бы письма шли через полицию — они были бы непременно вскрыты. Передав мне (невскрытыми) письма от матери и сестры, он положил руку на лежавший на столе номер газеты и сказал серьезным тоном:

— А теперь — вот это… Скажите, господин Короленко… Вы о двух головах, что позволяете себе писать и печатать такие письма?.. Ведь это… прямое публичное обвинение вятской губернской администрации в злоупотреблении высочайшим указом и даже… в подлоге.

— Я и имел в виду обвинить вятскую администрацию в злоупотреблении высочайшим указом и в подлоге…

— Я уверен, что последует опровержение, и вы можете подвергнуться тяжелой ответственности.

— А я уверен, наоборот, что никакого опровержения не последует… Что касается ответственности, конечно, по суду, я был бы рад возбуждению этого дела…

Он покачал головой, как человек удивленный и озадаченный.

Разумеется, никакого опровержения не последовало, хотя письмо по тому времени явилось некоторым событием. Его цитировали осмелевшие газеты, и внутренний обозреватель «Русской мысли» (С. А. Приклонский) посвятил ему значительную часть очередного обозрения. Мне рассказывали впоследствии, что Аба-за, игравший довольно видную роль при Лорис-Меликове, приезжал в редакцию «Отечественных записок» с просьбой — не подчеркивать «раздражающих и волнующих общество известий», каким он считал и мое письмо. «У графа самые лучшие намерения… Вы видите: уже теперь хорошо, а будет еще лучше. Дайте графу делать свое дело спокойно…» В «Отечественных записках» мое письмо воспроизведено не было.

После этого Енакиев по поводу писем, а иногда и без особенного повода, стал приглашать меня к себе, и я видел, что он чрезвычайно интересуется тем, что происходит в России.

— Что же это делается? — говорил он. — И откуда эти постоянные покушения на царя, освободившего крестьян, и на его слуг?

Волохов рассказывал мне, что, зная об его участии в литературе, Енакиев в первое время приглашал и его и задавал те же вопросы. Но Волохов был человек очень сдержанный. Он предоставлял говорить самому губернатору, отвечая на его вопросы лишь односложно.

— Ему нужно говорить, пусть говорит. А мне с ним разговаривать не о чем.

Меня, наоборот, Енакиев очень интересовал, и я не видел причины отказываться от этих разговоров, особенно после одного случая. Как я и сказал Енакиеву сразу, я не уклонялся ни от каких знакомств, и вскоре ко мне стали ходить гимназисты, семинаристы, народные учителя… У одного из таких моих знакомых, семинариста Кудрявцева, была найдена при обыске «нелегальная» библиотека. Книг прямо «преступных» тут не было, но были сочинения, изъятые из обращения по «неблагонадежности»: Писарев, «Политическая экономия» Милля с примечаниями Чернышевского, «Исторические письма» Миртова (Лаврова), печатавшиеся в «Неделе», и т. д. Архиереем был тогда какой-то сухой монах, который пришел в изуверный ужас и настаивал на самых суровых мерах. Губернатор Енакиев и его приятель, начальник жандармского управления, старались, наоборот, не раздувать дела. Енакиев лично отправился к архиерею, чтобы уговорить его не исключать всех семинаристов, значившихся в списке читателей преступной библиотеки. Когда кроткий монах настаивал на исключении нескольких десятков юношей, Енакиев сказал:

— В таком случае, ваше преосвященство, я вынужден написать своему высшему начальству, что вы намерены кинуть эту молодежь в объятия социализма…

— Как это? — испугался монах.

— Очень просто: вы выкидываете их, не дав окончить образования, и их тотчас же подберут другие наставники.

Это, разумеется, было, в сущности, не очень страшно. Светское правительство само только и делало, что кидало таким же образом целые кадры юношей в «объятия социализма». Но архиерей все-таки испугался, и никто из участников неблагонадежной библиотеки исключен не был, кроме, впрочем, Кудрявцева, у которого были найдены присланные кем-то из Казани прокламации. Архиерей был искренно убежден, что Кудрявцева за это повесят, а уж об оставлении его в семинарии не могло быть и речи.

Кудрявцев был высокий, худощавый и болезненный юноша. Он сразу испугался и стал давать слишком откровенные показания. Между прочим, в числе своих знакомых он назвал меня и Панютину.

— Вы от них получили прокламации? Давали они вам запрещенные книги?

Кудрявцев ответил отрицательно и перечислил сочинения, которые я рекомендовал ему прочесть.

— Так знаете что, — сказал этот феноменальный жандарм, — лучше не упоминайте этих фамилий. Они — поднадзорные, и это только напрасно усложнит дело.

Я знал от молодых людей обо всем этом деле и, конечно, ждал обыска. Но обыска не последовало, и юноши объяснили мне эту «бездеятельность местной власти». Впоследствии и Енакиев рассказал мне всю историю, и понятно, что у меня не было оснований относиться к нему с недоверием. На его недоуменный вопрос, «что это у нас происходит», я ответил совершенно откровенно. Я не террорист. Объясняю террор невыносимым правительственным гнетом, подавившим естественное стремление к самодеятельности русского общества. Знаю, что стали террористами люди, раньше не помышлявшие о терроре, и считаю людей, гибнущих теперь на виселицах, одними из лучших русских людей. Очевидно, правительство, обратившее против себя такое отчаяние и такое самоотвержение, идет ложным и гибельным путем.

Енакиев слушал эти мои откровенные мнения с явным интересом, и в этом месте нашего разговора встал, заглянул в приемную и запер дверь. После этого всякий раз, когда я приходил к нему, он не забывал эту предосторожность. Часто он и сам при закрытых таким образом дверях сообщал мне новости и слухи из административных сфер, в которых звучала видимая заинтересованность к каким-то еще не вполне определенным грядущим реформам. Ожидания перемен носились в воздухе даже канцелярий и губернаторских кабинетов, и несомненно, что реформы встретили бы приверженцев даже в иных бюрократических сферах.

В это время я напечатал в журнале «Слово» две статьи. Одну — «Ненастоящий город», другую — «В подследственном отделении». В этом последнем очерке шла речь о тобольской тюрьме и сектанте Якове, неустанно громившем свою тюремную дверь во имя протеста «за бога, за великого государя». Оказалось, что этот Яшка-стукальщик и его дело известны Енакиеву. Яков был житель одного из крупных уральских заводов и принадлежал к секте «неплательщиков», поэтому Енакиев чрезвычайно заинтересовался этим моим очерком. Он понимает, конечно, что одни репрессии бесцельны. Было бы очень хорошо, если бы кто-нибудь, наблюдательный и беспристрастный, осветил эту малоизвестную секту и ее взгляды. Он считает, что я мог бы это сделать. Скоро, вероятно, все мы получим свободу, но даже и без этого он мог бы перевести меня с моего согласия для жительства в это заводское село. Это, конечно, менее удобно, но ведь сумел же я сделать свои наблюдения над Яшкой даже в коридоре подследственного отделения. Там у меня, конечно, будет более простора.

— Вы, конечно, разумеете наблюдения с чисто литературными целями, — сказал я.

— Конечно, конечно…

— Хотя бы мне пришлось писать вещи, неприятные для местной администрации?..

— Да, да! Вы напишете то, что увидите.

Мы расстались, вполне довольные друг другом. Передо мной раскрывались новые перспективы и новое поле для интересных наблюдений.

III. Моя служба на железной дороге. — Старый знакомый

Жизнь в Перми надолго мне не очень улыбалась. Служба на железной дороге давала заработок, но сама по себе была чрезвычайно неинтересна.

Я был письмоводителем статистического отделения службы тяги. В этом отделении регистрировалась работа личного состава этой службы, то есть главным образом машинистов, их помощников и кочегаров, а также паровозов и их частей, вплоть до осей, бандажей и подшипников. К нам поступали ежедневные рапортички машинистов, порой очень курьезные… «На такой-то версте, — писал, например, один машинист, — произошла остановка вследствие лежащего на пути мертвого тела. Сия трупа оказалась принадлежащей стрелочнику номер такой-то в пьяном виде, которая и доставлена на станцию для протрезвления». Или: «Произошла остановка вследствие попавшего между буферов тормозного кондуктора». И ничего больше. Дальнейшая судьба злополучного кондуктора в кругозор машиниста, а с ним и нашей статистики, не входила, тем более что кондуктор служил не в «тяге», а по «движению».

Мои обязанности состояли в составлении запросов, отношений, рапортов и приказов разным лицам относительно доставления тех или других сведений. Вначале мне то и дело приходилось срамиться. Случайно заглянув в только что составленную мною бумагу, один из сослуживцев сказал мне с укоризной:

— Ай, ай, ай! А еще студент, образованный человек! Как же вы не знаете, к кому и как надо обращаться. «Прошу не оставить уведомлением»… И это начальнику дороги!..

— А как же нужно?

— «Честь имею покорнейше просить не оставить уведомлением». «Прошу не оставить уведомлением» можно еще написать начальнику тяги… Да и тот недавно на нас обиделся…

Один раз мне пришлось переписать бумагу с обращением: «Г-ну Начальнику дороги»…

— Г-ну, г-ну!.. Да разве можно писать начальнику дороги: «Г-ну»?.. Надо непременно полностью: «Господину».

— Это, конечно, для дела не важно, — говорил, улыбаясь, мой непосредственный начальник Владимир Иванович Драве (бывший петербургский студент, сам сидевший когда-то в крепости во время студенческих беспорядков 1868 года), — но… все-таки вам придется ознакомиться с этими формами.

Это было нетрудно, и скоро я узнал, кому можно писать: «Прошу немедленно ответить», а кому: «Честь имею покорнейше просить не оставить ответом». Но и это не избавило меня все-таки от одной крупной служебной ошибки.

Моим непосредственным подчиненным был молодой человек по имени, скажем, Потап Иванович. Это был юноша феноменально аккуратный, но и столь же феноменально медлительный. Его несложные обязанности состояли в переписке составленных мною бумаг, в размножении на гектографе циркуляров и в ведении входящего и исходящего журналов. Почерк у него был четкий и красивый, но при этом его эстетические склонности решительно мешали необходимой быстроте работы. Не довольствуясь ровными, как крупный бисер, строчками на странице, он стал заботиться о том, чтобы и на обеих сторонах страницы строчка совпадала со строчкой. Я порой с любопытством следил, как он, сидя почти рядом со мной за дверью соседней комнаты, подымал вертикально страницу журнала, стараясь обозреть обе ее стороны, одну левым, другую правым глазом. Признаюсь, я питал к Потапу Ивановичу некоторую слабость за его простодушие и своего рода «типичность». Мне казались до такой степени любопытными и его приемы, и его разговоры, что я стал ходить с ним в одну кухмистерскую, и через некоторое время наши отношения превратились в товарищеские — благодушно-юмористические с моей стороны, фамильярные со стороны Потапа Ивановича. А это уже было заметным нарушением приличного «служебного тона», привлекавшим внимание служебной среды.

На этой почве и возникло обстоятельство, чуть не вызвавшее служебную катастрофу. Эстетическая медлительность Потапа Ивановича, соединенная, правду сказать, с изрядной ленью, привела к тому, что он решительно не справлялся с делом. Я, наоборот, с письменной работой справлялся быстро, и у меня оставалось много времени. Само собой вышло как-то, что я сначала снял с Потапа Ивановича переписку начисто составленных мною бумаг, потом стал сам писать их гектографическими чернилами, размножать их и, наконец, часто стал даже записывать в «исходящий» журнал, требовавший порой особенной спешности. Не знаю, сам ли Владимир Иванович заметил, что ему приходится подписывать бумаги, написанные сплошь моей рукой, или кто-нибудь обратил его внимание на это явление, безнравственное с служебной точки зрения, только один раз наш начальник, заглянув в «исходящий», а затем обозрев гектографические циркуляры, резко объявил Потапу Ивановичу, что он более в статистическом отделении не служит. Я понимал, конечно, что в этом крушении бедняги значительная доля вины падает на меня, и мне удалось, не без некоторого труда, смягчить Драве. Потап Иванович остался на службе, но уже с «замечанием» и «предупреждением».

В тот же день, отправляясь в кухмистерскую, я заметил, что Потап Иванович на меня дуется, даже, можно сказать, прямо разъярен… На мой шутливый вопрос о причинах этого гнева он ответил тоном, в котором злоба была смешана с чем-то вроде презрения:

— А вы будто не знаете: ведь я чуть не лишился места и попал на дурной счет. А через кого?.. Все через вас!..

— Потап Иванович, — попробовал я возразить, — припомните. Ведь я говорил вам, что надо работать быстрее и меньше любоваться своим почерком.

— Говорил, говорил!.. Разве так говорят начальники… Прикрикнули бы, выругали бы построже, я бы давно подтянулся… А то поди ты!.. Я и не заметил, как вы всю работу стали делать за меня…

Я более не возражал, и через некоторое время Потап Иванович смягчился.

— И ведь вот удивительное дело, — сказал он доверчиво. — Отчего я такой на службе?.. А до баб, представьте, проворен!..

И он рассказал, что еще на днях один машинист, вернувшись домой в неурочное время, застал его у своей жены, и жизни его грозила сильная опасность, которой он избег, выказав чудеса ловкости и проворства…

— На это вот проворства хватило… — заключил он с раздумием…


Мне приходится еще отметить появление на пермском горизонте одного старого знакомого. Как-то по дороге со службы я обратил внимание на встречного господина, который прошел мимо меня, оставив за собой резкую струю водочного запаха. В его фигуре мелькнуло что-то знакомое, и я оглянулся.

— Кажется, прапорщик Верещагин!..

Он тоже оглянулся, и через несколько секунд я очутился в его объятиях.

— А я вас разыскиваю… Устал как черт и, признаться, сейчас с устатку немного выпил и закусил… Ну как живете? Слышал, что вас вернули. Меня, как видите, тоже… Надо здесь устраиваться, найти работу. И прежде всего — квартиру.

— Отлично, — сказал я. — У меня есть на примете квартира, в которой я жил сам… Может быть, найдется и служба.

Я с сомнением взглянул на прапорщика. Лицо у него было отекшее, точно с перепою. Очевидно, выпивкой «с устатку» дело не ограничивалось. Как бы ни было, я привел вышневолоцкого товарища к себе, а затем свел к своему бывшему хозяину в слободке… Я сказал Верещагину, что сведу его к Маликову, но… с этим придется подождать, пока минует его «дорожная усталость». Оба мы, конечно, понимали, о чем идет речь. От совместного пребывания в В.П.Т. у меня осталось от прапорщика довольно благодушное воспоминание. Теперь я видел, что он пережил период запоя, но думал, что это временное и что он подтянется. Ведь жил он в В.П.Т. столько времени и, по-видимому, даже не вспоминал о водке.

Но ни на следующий, ни на второй, ни на третий день прапорщик не являлся, а затем пришел хозяин с просьбой — избавить его от моего товарища.

— Совсем не тот коленкор, — говорил он с искренним возмущением. — Я считал его приличным господином, вроде вас или господина Волохова… А он оказался дебошир, скандалист, пьяница… С тех пор как вы привели его, мы не знаем покоя. Целые ночи проводит в скверном доме, а до свету приходит, будит всех, скандалит… У меня жена и дочь… Избавьте, пожалуйста… Я тотчас же отправился с ним. Прапорщик, очевидно с сильного похмелья, еще спал. Пришлось разбудить. Физиономия у него еще более обрюзгла, глаза были мутны. И с первых же слов я убедился, что отношения прапорщика с хозяином стали совсем невозможны. Как только прапорщик проснулся, они сразу стали ругаться.

— Вот этак все дни, — сказал хозяин. — Пришел в пять часов, лыка не вяжет, а кричит, скандалит — на это его хватает…

— Молчи, мерзавец, экс-плуата-тор… — ответил Верещагин с натиском и, взглянув на иконы, продолжал: — Навешал идолов и считает себя святым… Скажите ему хоть вы, что все это идолы… Мне он не верит…

— Конечно, тебе не нравится. В церковь тебя калачом не заманишь, тебе лучше в публичном доме… Недаром ты и книжку туда снес… Спросите у него, куда он снес вашу книжку?

Уходя от меня, Верещагин попросил у меня книжку «Слова» и теперь, по словам хозяина, просвещал обитательниц веселого дома моей статьей.

— Молчи, р-р-р-акалья… Ты думаешь, я для пакостного удовольствия хожу туда! Может, я души извлекаю из хаоса…

— Извлекаешь, как же! У меня есть дочь, жена… Ты бы им почитал честно, благородно… Нет, тебя туда тянет… Ну ты не очень, — сказал он, опасливо косясь на воинственные приготовления прапорщика, — а то ведь я и полицию позову!..

— Ну вот что, прапорщик, — вмешался я. — Мне приходится извиниться за вас перед хозяевами. Берите свои вещи. Вы сейчас переедете ко мне.

Я его привел к себе и сказал:

— Вы понимаете, что никакого места я вам доставить не могу, пока вы не докажете, что это на вас напал временный запой и что вы способны вести себя, как подобает порядочному человеку. На это нужно время. Поживите у меня, но предупреждаю: если вы станете стучать ночью, то вам не отопрут, и вам придется ночевать где угодно.

Прапорщик обещал, даже прослезился, но дело оказалось безнадежно. Порой он совсем не являлся на ночь, порой приходил пьяный. Я укладывал его на диван, и он спал целые дни без просыпу, очевидно пропивая остатки денег, которыми товарищи ссыльные снабдили его на дорогу. Ко мне приходили порой молодые люди и девушки. Мы читали что-нибудь или разговаривали. С прапорщиком мы условились, что в таких случаях он должен терпеливо лежать за перегородкой и я буду говорить, что он болен. Но однажды он не выдержал и внезапно появился из-за перегородки, полупьяный, с опухшим лицом и хриплым голосом. Выйдя на середину комнаты, он принял какую-то странно эффектную позу и счел нужным поделиться с незнакомым обществом неожиданными сведениями: в Сибири между Туринском и таким-то селом есть лес. В лесу — буерак… В этом буераке — сборное место всех бродяг Сибири…

— Ну так что же?.. — спросил я, не зная, куда клонит прапорщика нетрезвая мысль…

— Хочу шайку совокупить, — неожиданно закончил прапорщик, застенчиво улыбаясь, как человек, обнаруживший затаенную честолюбивую мечту…

Я подумал, что это пьяный бред, и, смеясь, препроводил его за перегородку… По общему совету мы с Волоховым решили расспросить прапорщика о месте пребывания его родных, собрали несколько денег и — отправили его на родину, где у него была, кажется, замужняя сестра. Через некоторое время, однако, он опять появился в Перми, но не с запада, а с востока, где, по-видимому, пытался осуществить свою мысль о «совокуплении шайки». Что его постигло в этом предприятии — об этом он не распространялся. Мы еще раз собрали денег, но на этот раз не дали их ему на руки, а купили пароходный билет, усадили прапорщика и поручили его попечениям одного знакомого, ехавшего в Казань. До отхода парохода прапорщик успел все-таки изрядно клюкнуть и галантно посылал нам воздушные поцелуи с рубки, пока пароход не отчалил. С тех пор я ничего больше о нашем веселом вышневолоцком товарище не знаю… Очевидно, он годился лишь для сидения в тюрьме, в хорошей компании… При этом только условии он походил на недурного человека…

IV. Трагедия 1 марта 1881 года. Отказ от присяги

Разразилась потрясающая трагедия русского строя…

Не помню, на второй ли или на третий день пришла в Пермь весть о цареубийстве 1 марта. Утром в этот день я шел, помнится, к Малиновым, чтобы от них пойти на службу, когда на перекрестке двух улиц услышал разговор. Какой-то крестьянин или рабочий из Мотовилихи (пригородный завод), говорил извозчику:

— Чудак! Как же ты говоришь — не твое дело… А кто дал волю?..

Извозчик махнул рукой.

— А по мне, хоть белая береза не расти… Мне все одно…

Придя к Маликову, я понял значение этого разговора… В Петербурге убили Александра II. Самодержавие выродилось в режим исключительно полицейский, все творческие функции великой страны были обращены на одну охрану, но и этого одного выполнить не сумели.

Через некоторое время пришли петербургские газеты… Конечно, скоро цензура наложила запрет на газетные известия, помимо официальных, но одна газета (помнится, «Голос») успела напечатать бесцензурное репортерское сообщение. Надо сказать, что изложение было далеко не точно, даже фантастично. Но тон этой фантазии был характерно мрачный и устрашающий. «Мещанин Рысаков», юноша, как известно, далеко не героического склада, малодушно выдававший товарищей, в этом сообщении принял вид мрачного героя. После первого взрыва, когда Александр II вышел из кареты и перекрестился, сказав: «Слава богу», — Рысаков будто бы возразил:

— Ну, еще слава ли богу!

Вообще все происшествие изображалось в тонах неизбежности и испуга перед мрачной, неумолимой и роковой силой…

Маликов, согласно своим взглядам, отнесся к событию отрицательно. На меня оно произвело впечатление тягостного раздумья: огромный, чреватый последствиями удар, брошенный с какой-то неизбежною роковой слепотою. И прежде всего — жертвы с обеих сторон.

Я еще помнил — хотя это было в детстве — радостное оживление первых годов после освобождения крестьян, вызванное им в лучших элементах общества. Оно продолжалось в 60-х и отчасти в начале 70-х годов. Но скоро оказалось, что Александр II был гораздо ниже начатого им дела и слишком скоро изменил ему. От молодого царя, произносившего освободительные речи, к концу семидесятых годов остался жалкий, раскаивающийся и испуганный реакционер, говоривший с высоты престола: «Домовладельцы, смотрите за своими дворниками».

Близко видеть его мне пришлось только один раз, совершенно случайно, но этот случай произвел на меня незабываемое впечатление. Это было вскоре после русско-турецкой войны. Я шел с Верой Зосимовной Поповой, с которой мы вместе работали в «Новостях», по Загородному проспекту на Гороховую, где была типография этой газеты. Мы оживленно разговаривали и не заметили, что на улицах от Царскосельского вокзала были близко расставлены полицейские, которые делали нам знаки. Мы их тоже заметили не сразу и дошли до середины перекрестка, когда услышали быстрый грохот и увидели открытую царскую коляску, сворачивающую с Царскосельского на Гороховую от вокзала… В одном из седоков я легко узнал царя, но мы остановились уже тогда, когда коляска свернула совсем близко, так, что промчалась, чуть не задев нас. Я был в высоких сапогах, блузе и широкополой шляпе. Моя спутница подстригала волосы. Обе наши фигуры могли показаться типичными, и, конечно, полиция сделала промах, не остановив нас на тротуаре. Теперь нам пришлось несколько отстраниться, и я с любопытством посмотрел на царя, сняв, конечно, шляпу для поклона. Царь сделал под козырек, повернув лицо, когда коляска пронесла его мимо. Меня поразило лицо этого несчастного человека, каким его описал Гаршин в «Записках рядового Иванова». В нем не было уже ничего, напоминавшего величавые портреты. Оно было отекшее, изборожденное морщинами, нездоровое и… несчастное. И когда он повернул голову, чтобы особо поклониться курсистке и студенту, мне показалось в этом что-то нарочитое. Говорили, что он отзывался очень тепло о деятельности курсисток и студентов-санитаров на театре военных действий…

Многое и тогда, и впоследствии глубоко меня возмущало в поведении этого царя в трудные годы борьбы. Говорили, что в нем была фамильная жестокость Романовых. Ни разу не промелькнуло с его стороны желание смягчить суровость казней и репрессий по отношению к своим противникам. Наоборот, он лично увеличил наказания по «большому процессу», где люди и без того понесли слишком суровые кары, допустил несправедливую казнь Лизогуба, беззаконное заключение Чернышевского в Вилюйске… И все-таки из-за этих действий царя, попавшего в руки неумных и злобных сатрапов, в моей памяти вставало жалкое лицо несчастного старика… Так начать и так кончить!..

Большинство нашего пермского кружка разделяло мою рефлексию и не видело причины для особенной радости. Но были и другие чувства. Жена одного ссыльного, человек вообще недурной, выражала злобную радость при мысли об окровавленных ногах царя и об его беспомощной просьбе: «Везите во дворец… Там — умереть».

В то время у меня жил рабочий Башкиров, тоже возвращавшийся на родину по распоряжению лорис-меликовской комиссии. Когда, придя со службы, я сообщил ему новость о цареубийстве, этот дюжий и простодушный человек сразу поднялся на ноги и, инстинктивно повернувшись к иконе, осенил себя широким радостным крестом. Я вспомнил озлобленных ходоков в Починках, вспомнил предсказание Санникова и, наверное, радость этого богобоязненного коренного крестьянина, когда мрачное предсказание сбылось, — вспомнил равнодушие одних, проснувшуюся вражду других… Было ли бы все это, если бы самодержавие, тогда еще очень сильное, продолжало идти путем дальнейших реформ? Скоро стало известно, что Александр II убит в самый день подписания указа о созыве уполномоченных — первого шага к конституции… И, может, думали многие, если бы это было сделано смелее, если бы не боялись открыто выступить, против ненавистной реакции, это удержало бы руку террора…

Это была ошибка — трагедия была глубже и не так легко излечима. Террор созревал в долгие годы бесправия. Наиболее чуткие части русского общества слишком долго дышали воздухом подполья и тюрем, питаясь оторванными от жизни мечтами и ненавистью.

Конституция представлялась только обманом народа.

Среди русской эмиграции был только один орган, отстаивавший необходимость конституции для России. Драгоманов уже тогда, приглядевшись к очень несовершенной австрийской конституции, понял ее значение для политического развития даже славянских народов, которых австрийский режим держал в тени и загоне… Другие русские революционные партии не признавали конституции и шли своими путями, без связи с народом. А такие партии начинают всегда жить своей самостоятельной жизнью, обращаясь в своего рода самодовлеющие политические организмы. Такой самодовлеющей организацией стал и террор. Во мраке подполья он созрел, сосредоточил страшную силу самоотвержения и ненависти и сознавал эту силу в единственном направлении, для которого был пригоден. Усилия и жертвы, принесенные для такого страшного творчества, не легко теряются даром. И террор достиг той наибольшей цели, для которой назначался. Это был акт своего рода революционной инерции, вызванной глубоким недоверием ко всем реформам сверху… И когда он достиг этой непосредственной цели, когда от его руки пал не Мезенцев, не какой-нибудь прокурор или градоначальник, а царь, глава существующего порядка, — перед людьми, отдававшими жизнь для достигнутого успеха, встал вопрос: что же дальше? И тогда оказалось, что в первой же прокламации террористы потребовали введения… конституционной свободы.

Извиняюсь перед читателями за это отступление от чисто повествовательной формы мемуаров. Не могу сказать, чтобы все это я так понимал тогда же и мог бы так изложить в то время, но общее мое представление было именно таково. Когда вскоре после этого судьба опять увлекала меня на далекий север, среди пустынных и холодных берегов Лены в моем воображении стояли два образа и зарисовывались черты поэмы в прозе. Александр II, молодой, одушевленный освободительными планами, и Желябов, его убийца, смотрят с далекой высоты на свою холодную родину и беседуют о далекой трагедии, обратившей их лучшие стремления друг против друга… Когда-то одна правда, хоть в разное время, светила им обоим, но она затерялась во мгле и туманах… И две тени говорят о том, как разыскать ее… Это было очень наивно, и поэма кончалась примечанием какого-то революционера, которому поэма автора, умершего в далекой ссылке, попадает в руки: «Господи боже, какой дикий бред!.. А ведь когда-то наш товарищ был с очень трезвым умом». Теперь я разыскал в старой записной книжке неясные каракули, записанные урывками на станциях коченеющей рукой, и мне они показались своего рода человеческим документом того времени. Может быть, такие мысли приходили в голову и не мне одному…


Через несколько дней на службе нам сообщили, что в железнодорожной церкви будет панихида о старом и молебствие о новом царе… После службы священник прочел манифест и затем текст присяги… При этом мне невольно пришло в голову: вот мы присутствовали при присяге новому царю. А мог ли бы я по совести дать такое обещание?.. Помню, что я поделился этой мыслью с Волоховым. При его трезвом образе мыслей он немного удивился. Простая формальность, которой никто не придает серьезного значения. Я был рад, что никто и передо мной не ставит этого вопроса не как простую формальность…

Но… приблизительно через неделю, когда я шел по главной улице, навстречу мне попался мрачный полицеймейстер. Заметив меня, он сделал мне знак, сошел с пролетки и подошел ко мне.

— По этому листу, — сказал он, подавая мне сложенный лист бумаги, — вы должны принять присягу на верноподданство новому государю и вернуть его мне с удостоверением вашего приходского священника.

— По чьему распоряжению вы этого от меня требуете?

— По распоряжению губернатора.

Разговор происходил недалеко от губернаторского дома, и я отправился к нему. Он вышел ко мне тотчас же.

Лицо его было печально. По-видимому, он был глубоко огорчен кончиной царя.

— Что вам угодно? — спросил он.

— Я сейчас получил от полицеймейстера вот этот лист, и он сказал, что дал его мне по вашему распоряжению.

— Да… Ну так что же?

— Скажите, ваше превосходительство… Вы от всех граждан требуете таких сепаратных присяг?

— Нет, конечно. На это не хватит времени…

— Значит, это требование относится ко мне, как к ссыльному?..

Лицо его стало холодно и серьезно…

— Позвольте… Нам нужно знать, считаете ли вы себя верноподданным нового государя или нет.

— И это именно потому, что я потерпел бессудное насилие, что моя семья без всяких причин рассеяна по дальним местам, что я видел слишком много такого же насилия над другими. Именно поэтому вы сочли нужным вызвать меня из ряду и предложить мне лично этот вопрос. Ну я и отвечаю: присяги я не приму…

Он опять задумался с тем выражением, какое я у него уже знал, и через некоторое время сказал:

— Да, вы, пожалуй, правы. Это ошибка. Пока еще это только мое распоряжение, но я почти уверен, что через некоторое время последует такая же общая мера… Подумайте хорошенько… Зачем вам портить свою молодую жизнь?.. А пока дайте мне этот лист… Полицеймейстеру, если спросит, скажите, что лист передали мне.

Затем мы начали опять разговаривать о разных предметах. Между прочим я спросил:

— Еще недавно вы говорили, что ждете близких перемен к лучшему, и ожидали скорого возвращения нам свободы… Можете ли повторить это и теперь?

Он нахмурился и ответил:

— Я, конечно, не могу сказать наверное, какой оборот примут дела… Но по совести скажу вам: теперь ничего хорошего не жду…

Когда после этого я пришел к Малиновым, то оказалось, что и другие ссыльные мужчины получили такие же листы.

Клавдия Степановна остановила на мне свои большие глаза, но не сказала ничего ни за, ни против моего решения. Только с этих пор часто ее взгляд останавливался на мне с тревожным вниманием.

С детства я был склонен к рефлексии, мешающей цельности поступков. По первому побуждению я очень твердо и без всяких колебаний сказал Енакиеву, что присягу не приму. Но теперь порой что-то щемило у меня на душе. Что будет? Как поступят с теми, кто отказывается от присяги? И стоит ли это делать? Какой новый удар придется еще нанести матери и сестрам? Не будет ли это донкихотством, смешным и бесцельным? Я ходил по-прежнему на службу, по-прежнему вечера проводил у Маликовых, ничего нового не происходило, но на душе залегла где-то туча. Наконец уже, помнится, в мае или начале июня Енакиев опять пригласил меня к себе и сказал:

— То, что я предвидел, случилось, и теперь присягу предлагают как общую меру. Постойте! Я прошу вас пока не принимать окончательного решения. Вот вам присяжный лист. С ним вы придете ко мне завтра. А пока…

Мы сидели с ним друг против друга за столом. Он посмотрел на меня и сказал растроганным голосом:

— Пусть это будет не разговор губернатора с поднадзорным. Я мог бы быть вашим отцом. Послушайтесь моего совета: не делайте этого… Я говорил уже с прокурором — на всякий случай… Он говорит, что свод законов не предвидит такого преступления и… кто знает, что придумают в административном порядке… Послушайтесь меня… Ну… так — до завтра!

Я взял лист и ушел. Душевная туча надвинулась близко. Я сказал себе все, что мог сказать против отказа. Кому, в самом деле, это нужно? О широком «не-присяжном» движении ничего пока не слышно… А два-три случая… Действительно, донкихотство… Не лучше ли поступить так, как поступили другие… Как просто смотрит на это, например, Во л охов…

Но… поступить с такой цельностью, как Волохов, я не мог. Что-то возмущалось во мне независимо от всяких практических соображений… Моим приходским священником был человек, несколько известный в духовной литературе. О нем много говорили в Перми, и говорили разно. Теперь его назвали бы черносотенцем. Тогда называли ханжой и лицемером. Я не мог представить себе той минуты, когда я перед ним стану повторять слова присяги… И он, пожалуй, примется читать мне своим лицемерным голосом трогательные наставления. У Маликовых я просидел вечер, скучный и печальный… Дома я старался представить себе, как поступил бы в моем положении В. Н. Григорьев. Я привык давно мысленно обращаться к нему и поступал так, как, мне казалось, поступил бы он. Но на этот раз и образ друга не давал ответа.

Потом мне пришел в голову вопрос: почему я колебался при первом разговоре с Енакиевым? Тогда я заявил отказ без колебаний и был спокоен… Очевидно, это первое побуждение было мое… То, над чем я теперь думаю и колеблюсь, — не мое, чужое… «Рука не подымается», — мелькнуло воспоминание. И пусть не подымается — очевидно, так лучше. С этой мыслью я крепко заснул, а наутро наскоро написал на листе бумаги: «Поднадзорного такого-то заявление», в котором сказал, что не искал этого случая для вызова и демонстрации, но если у меня считают нужным спросить мое личное мнение, то я намерен ответить по совести. Я испытал лично и видел столько неправды от существующего строя, что дать обещание в верности самодержавию не могу… Не заботясь особенно о стиле, приведя разительные примеры беззакония и неправды и поставив в конце спешную кляксу, я наскоро подписал заявление и спокойно отнес его к Енакиеву.

Он с грустью принял бумагу, прочитал ее, попытался еще раз вернуть мне лист и затем, видя, что я настаиваю, сказал серьезно-официальным тоном:

— Итак, вы желаете, чтобы я дал ход вашему заявлению. Хорошо. Я должен бы тотчас же арестовать вас и отправить в тюрьму. Но мне этого не хочется. Поэтому, если вы продолжите действие данного вами слова, я оставлю вас на свободе впредь до распоряжения свыше.

Я дал слово, и мы расстались. Енакиева я тогда видел в последний раз.

Было еще рано, и я перед службой зашел к Маликовым.

— Вы получили какое-то хорошее известие? — спросила Клавдия Степановна. Когда я сказал, что сейчас отдал Енакиеву свое заявление, она посмотрела на меня тревожно и вместе ласково и сказала неожиданно:

— Мне кажется, что если бы вы поступили иначе и приняли присягу, то… стали бы в конце концов террористом…

Не знаю, стал ли бы я террористом. Для этого у меня была слишком рефлектирующая и созерцательная натура… Но — сколько людей, которым террор был совсем несвойствен, было захвачено этим вихрем и шло против собственной природы… Впоследствии мне часто приходилось встречать людей, которые смеялись над донкихотством «неприсяжников». Порой и я сам смеялся над собой, когда оказалось вдобавок, что правительство и с своей стороны не обратило на ничтожное количественно движение никакого внимания и не увеличило нам даже срока ссылки… Но, оглядываясь на этот эпизод моего прошлого, я должен сказать, что тогда я поступил именно так, как этого требовала моя совесть, то есть моя природа, и спокойствие, наступившее для меня тотчас после принятого решения, доказывало ясно, что в этом отношении я был прав.

V. Смерть Маликовой. — Драма В.П. Рогачевой

После этого жизнь для меня пошла опять старой колеей. Должен отдать справедливость пермской администрации, что меня не только не арестовали, но я не заметил даже признаков особого надзора за собой… Из этого периода мне приходится отметить лишь печальное событие, происшедшее в семье Малиновых.

Клавдия Степановна была беременна. Приближались роды. Маликовы перебрались на лето в маленький загородный, чисто деревенский поселок, расположенный близ Перми, так что сам Маликов мог оттуда ходить на службу. Семья жила в скромной деревенской улице, широкой перспективой уводившей в поля.

Предстоящие роды не внушали никому опасений. Клавдия Степановна, отпрыск здоровой северной семьи, обладала особенным женским свойством: она удивительно хорошела во время беременности и к концу этого периода выглядела удивительно здоровой, как говорится — кровь с молоком. Роды ей давались легко.

Так все это шло и в этот раз. Только однажды, придя к ним на дачу, я застал ее несколько встревоженной: ей приснился сон, будто она родила девочку и находится при смерти… В семье Маликовых присутствовала мистическая струйка и вера в сны и предсказания. Я посмеялся над этим предчувствием. И действительно, через несколько дней она родила не девочку, а мальчика, и роды опять прошли на диво легко. Клавдия Степановна лежала в постели с здоровым румянцем и живыми, сияющими глазами… Я застал у них соседку по даче, женщину-врача земской больницы, по фамилии Скворцова.

Это был, по отзыву Маликовых, очень хороший человек, но на меня она производила странное впечатление: еще молодая, но преждевременно увядшая, с лицом в мелких морщинах и утомленным, почти потухшим взглядом, она производила впечатление человека, который взвалил на себя непосильное бремя и идет под ним шатающейся и неверной походкой.

Когда я, весело болтая, напомнил Малиновой об ее предчувствиях, из которых одно уже не оправдалось, да и другое, судя по ее далеко не изнуренному виду, очевидно, не оправдается, Маликова улыбнулась.

— Ах, в самом деле, Клавдия Степановна, — заговорила Скворцова, — это просто удивительно, какой у вас вид! Просто феноменально. Позвольте, милочка, я посмотрю вас…

Нас выслали, и женщина-врач приступила к осмотру.

Через несколько дней я застал в семье Маликовых беспокойство. У Клавдии Степановны был жар и на руках появились какие-то пятна. За Скворцовой посылали, но она еще не вернулась из больницы… Мы с Малиновым пошли к ней во второй раз.

Помню, был чудный летний вечер. Полная луна стояла почти в зените, заливая деревенскую улицу сверкающим серебристым сиянием и сильно сгущая тени. Прислуга Скворцовой, сидевшая с соседками на завалинке, сказала, что барыня вернулась, но очень устала и тотчас же легла спать. В окнах света не было.

— А говорили вы, что приходили от Маликовых?

— Говорила…

Это нам показалось странным. Маликов подошел к избе и постучал в окно. За стеклом мелькнуло лицо Скворцовой, перекошенное, бледное и точно испуганное.

— Не могу, не могу… — замахала она руками. — У меня в больнице вторую неделю умирает женщина, разлагающаяся от родильной горячки…

И ее страдающее лицо утонуло в сумраке…

Маликова отшатнуло от окна. Я поддержал его, чтобы он не упал, и так мы вышли на середину улицы. Тут он резко повернулся… Он был бледен, как стена, глаза горели ужасом.

— Она сказала: вторую неделю… Слушайте, ведь это смерть, — сказал он, до боли сжимая мне руку…

Это действительно была смерть, которую Скворцова занесла роженице из праздного любопытства… Позвали другого врача. Сомнений не оставалось. Признак за признаком появлялись в определенные сроки, и в такой же определенный срок Клавдия Степановна умерла.

Маликов, казалось, был раздавлен, как человек, на голову которого внезапно свалилась каменная глыба. Я не мог равнодушно думать о Скворцовой… Зачем ей понадобился этот ненужный осмотр? И как она могла забыть, что у нее в больнице как раз теперь такой случай и что она может занести смерть? «Хороший человек!» Пусть — хороший… Но, очевидно, взявшийся за дело не по силам. Это была первая женщина-врач, которую я видел на деле, и потом мне долго не приходилось встречать другую… Передо мной неотступно стоял образ прекрасной женщины, загубленной так напрасно. Такие впечатления тяжелым камнем падают в душу, и потом трудно их вытравить. После этого случая я долго считал себя противником медицинской профессии для женщин, и только уже через несколько лет в Казани, у Н. Ф. Анненского, я встретил другую женщину-врача, которая вытравила во мне этот предрассудок. Это было совсем не воздушное существо. Наоборот — очень полная и сильная, совсем не изнуренная, мать значительного семейства… И когда мне рассказали вдобавок, что, пользуясь большой популярностью среди простых татарок, она в то же время отлично умеет устраивать свои дела среди казанских помещиков, которые знают, что за ней нужно посыл удобный экипаж и «прилично вознаграждать» ее труд, — только тогда я почувствовал, что мой предрассудок испаряется: фигура казанской представительницы медицины вытеснила образ истомленной Скворцовой.

До сих пор я храню память Маликовой как одно из самых светлых воспоминаний из времен моих ссыльных и поднадзорных скитаний.


Как-то в один из дней ранней осени (или еще лета) мы узнали, что по Каме снизу прибыла баржа с политической партией. Поезд на Екатеринбург уходил в восемь часов вечера. К этому времени от пристани по горе к самому дебаркадеру выстроили двойной цепью вооруженный конвой, и скоро снизу, звеня кандалами, поднялась многочисленная партия… Тут были по. большей части эпигоны русской революции, просидевшие по многу лет в ужасном режиме крепости и централок и теперь ссылаемые на Кару: Джабадари, Цицианов, Сажин-Росс, Рогачев, Мышкин, Зданович, Дмоховский, Гамов, две сестры Фигнер и другие. Я вперед знал о прибытии этой партии, так как состоял в переписке с Верой Павловной Рогачевой, с которой возвращался из Томска и которая теперь следовала за мужем. Когда партия проходила по площади перед вокзалом меж рядами солдат, я стоял в публике и скоро заметил Веру Павловну. Она шла с ребенком на руках и имела очень печальный вид.

— Вера Павловна, — окликнул я ее почти невольно.

Она вскинула глаза, увидела меня и так обрадовалась, что сразу порывисто рванулась, прорвала цепь конвойных и жандармов и совершенно неожиданно для них через несколько мгновений очутилась рядом со мною. Нас, конечно, тотчас же разлучили, и меня увели в дежурную комнату для составления протокола. Когда эта процедура кончилась, я еще успел выйти на дебаркадер и увидел Веру Павловну уже в вагоне перед самым отходом поезда… Вид у нее был очень грустный, и в том, как порывисто она кинулась ко мне, я видел, что у нее какое-то горе.

Я догадывался о его причинах.

В свое время Вера Павловна Рогачева пользовалась в радикальных кругах большой известностью. Это была красивая молодая женщина, несколько цыганского типа, с черными страстными глазами. Все в ней указывало на бурный темперамент. Рогачев, молодой артиллерийский офицер, тоже красивый атлет, был захвачен революционным народничеством. Они были единомышленники, сильно любили друг друга и составляли прекрасную пару, которой можно было залюбоваться. В «Московских ведомостях» автор каких-то разоблачений, вероятно из шпионских источников, упоминал, что ранее выстрела Засулич «Верочка Рогачева» приезжала в Петербург, чтобы убить Трепова. Я не знаю, сколько тут правды, но считаю это вероятным. Рогачев во время «большого процесса» вел себя очень резко, в числе других «главарей» был приговорен в каторгу и назначен в одну из централок Харьковской губернии. Туда Вера Павловна не могла последовать за мужем. Жизнь в это время могла потерять для нее цену, и она готова была отдать голову за любое революционное дело. Тогда эта жертва не была принята партией по каким-то соображениям, а затем Вера Павловна сама была арестована и попала в ссылку в один из отдаленных уездов Казанской губернии. Здесь она встретилась с человеком, которого, казалось, полюбила… Я уверен, что Рогачев не желал связывать свободу молодой женщины… Он стоял почти за гробом. На лорис-меликовщину никто тогда не рассчитывал. Строй был крепок, а с ним вместе крепки были и каторжные тюрьмы. Из каменного мешка Рогачев мог выйти только стариком… В ссылке у Веры Павловны родился ребенок, тот самый, которого она кормила вместе с ребенком Вноровских, когда мы возвращались из Томска. Еще до этого она разочаровалась в отце этого ребенка и разошлась с ним. Затем, уже по возвращении в европейскую Россию, узнала, что центральные тюрьмы раскрываются и ее муж, которого она, наверное, не переставала любить, переводится на Кару. Там для него в близком будущем наступит срок «вольных поселений», то есть возможность семейной жизни. Она написала ему письмо с предложением последовать за ним. Он радостно согласился.

Письма шли через руки начальства. Предстояло раскрывать перед чужими людьми, да еще врагами, исповедь своего сердца, или… отложить эту исповедь до личного свидания… И то и другое было плохо, последнее едва ли не хуже. Правда, прежде, при их молодых взглядах, оба они признавали «свободу чувства», и обстоятельства были исключительные… По теории, она могла считать себя в своем праве… Вера Павловна ни о чем не написала мужу и получила разрешение пристать к партии на одной из пристаней Камы, ближайшей к месту ее ссылки.

И вот Рогачев жадно смотрит на пристань. От нее отделяется лодка. В лодке — жандармы и женщина с ребенком на руках. Мне передавали впоследствии те, кто присутствовал при этой встрече, что Рогачев не мог скрыть неприятного чувства. Ах, так легко высказывать «рациональные взгляды», пока любовь не подвергается испытаниям, и так трудно сдержать чувства, может быть «нерациональные», но вечно живые и вечно болящие. Встреча оказалась нерадостной.

И вот почему в Перми бедная женщина кинулась ко мне с таким страстным порывом… Ей, очевидно, нужно было чье-нибудь дружеское сочувствие.

Поезд привлек общее внимание, и целая толпа собралась, чтобы посмотреть на эпигонов русской революции, вышедших из каменных гробов… К вечеру около восьми часов поезд тронулся и скоро исчез в направлении к Уральским горам, оставив по себе много толков в публике, а во мне воспоминание о печальной фигуре Веры Павловны и ее грустных глазах…

VI. Свидание с Юрием Богдановичем. — Опять в пути

Не помню точно — после прохода этой партии или еще до этого, — Башкиров сообщил мне как-то под вечер, что меня ожидает «один человек» за оврагом, расположенным против дома, где я тогда жил. Незадолго перед этим мне принесли такое же сообщение. Тогда «один человек» ожидал меня в так называемом «Козьем загоне», садике, недавно разбитом по береговому откосу над Камой. Меня предупредили, что человек этот принимает крайние предосторожности и я тоже должен быть осторожен. В левой руке у меня должен быть носовой платок, по которому он меня узнает. Отправившись в «Козий загон», я увидел в нем только одного студента, уже не юношу, сидевшего на скамейке. Я прошел мимо него с платком в левой руке; он только пристально посмотрел на меня и оглянулся по сторонам, но подойти как будто не решился. Тогда я подошел к нему, назвал себя и спросил, не меня ли он ожидает.

Он ожидал именно меня, но сказал, что ему внушено при передаче мне письма соблюдать крайнюю предосторожность. Я вскрыл письмо. Оно оказалось от Т., недавно проехавшего из Томска бывшего ссыльного, который при этом проезде виделся со мною и передал тогда несколько адресов по сибирскому тракту. Теперь он дополнял их пустяковыми сведениями и законспирировал передачу из простой любви к таинственности. Я познакомился со студентом и предложил ему отправиться ко мне пить чай, если он не боится сношений с поднадзорным. Он не боялся, мы пошли ко мне и весело провели вечер, смеясь над конспирацией Т. Последний прислал еще раз такое же пустое письмо и с такими же предосторожностями, и теперь я подумал, что «один человек», ожидающий меня за оврагом, будет номером третьим.

Но я ошибся: за оврагом ждал меня человек, и, когда я подошел, он спросил мою фамилию. Когда я назвался, пожал мне руку и сказал:

— Здравствуйте. Я — Юрий Богданович.

Юрий Богданович!.. Этой фамилией были зловеще полны газеты. Прежде это был народник-пропагандист, собравший целый кружок пропагандистов у знаменитой в свое время торопецкой кузницы. Но это был уже пройденный путь. Разочарованные в силе пропаганды и озлобленные свирепыми преследованиями, Богданович и его товарищи решительно свернули на путь террористической деятельности. Теперь передо мной стоял видный участник цареубийства: Богданович, под именем мещанина Кобозева, содержал ту лавочку на Малой Садовой, откуда была проведена мина, которую предполагалось взорвать при проезде царя. Вследствие оплошности полиции поверхностный обыск, произведенный в лавочке, не открыл ничего, и хозяева скрылись. Но теперь все это стало известно, и голова Богдановича-Кобозева была оценена.

Прежде я с ним не встречался. Передо мной был красивый молодой человек, лет немного за тридцать, с приятным и умным лицом, с недавно обритой бородой, в синей сибирке тонкого сукна со сборками. Он походил на заводского мастера или на управляющего. Мы сели на землю и около часу просидели, пока над нами спускались сумерки.

Он слышал обо мне от своих местных знакомых, знает, что я отказался от присяги и со дня на день жду ареста. Он хочет предложить мне бежать. Его знакомые дадут мне безопасный приют. Кстати, предстоит, может быть, дело, для которого понадобятся решительные люди…

И он изложил план, к которому пришла партия. Нужен толчок. Предполагается, что в известный день большое количество решительных людей отправятся по селам, соберут сходы и объявят, что вся земля отдается крестьянам. Здесь пришлось бы объявить это на заводах, которые тягаются из-за земли с самого освобождения с заводоуправлениями. Может быть, и я согласился бы принять в этом участие.

Я был в недоумении. От чьего же имени будет объявлена эта «милость»? Кто санкционирует приказ? Будет ли это сделано именем царя, как в Чигиринском деле, в свое время единодушно осужденном всем революционным народничеством, или именем партии, убившей царя? Это осталось для меня неясным, да мне казалось, что неясно это и для Богдановича. Я отказался бежать.

На нас ив наступающего сумрака глядели окна тюрьмы, стоявшей в стороне, за тем же оврагом. Если бы не доверие Енакиева к моему честному слову, я теперь не беседовал бы с Богдановичем, а сидел бы за одной из этих решеток. Я понимал, что мои отношения к Енакиеву были делом очень маленьким в сравнении с тем масштабом, каким мерял события этот человек, ежеминутно рисковавший жизнию, но у меня вдобавок не было веры ни в террор, ни в его последствия…

Мы проговорили около часу, а затем Богданович поднялся и ушел по направлению к городу. Я смотрел, как его стройная молодая фигура расплывалась в сумерках, а затем вернулся и сам в свою комнату, размышляя о будущем этого человека, который произвел на меня симпатичное и волнующее впечатление. Его дело я считал роковой ошибкой, но чувства, которые привели к этому делу его и других, были мне близки и понятны.

Что ждет его в скором будущем? Уедет ли он за границу или попытается вместе с другими извлечь все, что возможно, из страшного успеха партии и… погибнет. Я чувствовал, во всяком случае, что имел сейчас дело с настоящим революционером, и мое дело с присягой и с последствиями отказа показалось мне таким маленьким сравнительно с темной грозой, нависшей над только что оставившим меня человеком. На прощание он выразил надежду, что, быть может, мне удастся бежать с дороги, когда я уже не буду связан словом, и тогда мы можем увидеться таким-то образом. Не помню, в этот ли раз он передал мне фальшивый паспорт на имя какого-то чернского мещанина, отправляющегося за сбором на церковь, или прислал его с кем-то после. Я тщательно зашил его в воротник подаренного мне Башкировым полушубка.

11 августа 1881 года решение наконец последовало. В этот день ранним утром ко мне явился мрачный полицеймейстер с городовым и объявил, что я арестован. Могу сходить на службу, покончить там свои дела, но всюду меня будет сопровождать городовой. А к вечернему поезду я должен собраться в путь. За мной явятся жандармы, которые будут сопровождать меня. Куда?.. Это ему неизвестно. Губернатора в городе не оказалось.

Поезд уходил часов в восемь вечера. До тех пор полицейский уже не отставал от меня. С ним я сходил на службу, известил Маликова, Волохова и других товарищей о своем отъезде, попрощался с сослуживцами. Среди них было немало людей неглупых и симпатичных, и многие на прощание выражали мне искренние пожелания. Я побывал у Лобова, повидал Криля, который в это время был в Перми, провел часа два в обществе товарищей, собравшихся у Маликова, и затем, кажется в сопровождении Волохова, явился домой. Здесь меня уже ждали полицеймейстер и два жандарма, которые формально приняли меня у полиции, и мы отправились на вокзал. Мне было приятно увидеть здесь и некоторых сослуживцев, которые не побоялись проводить «государственного преступника». Правление дороги сочло нужным в тот же день составить постановление о выдаче мне «награды». Я служил недолго, и цифра была скромная. Владимир Иванович Драве лично привез ее на вокзал.

Короткие прощальные разговоры, горячие объятия на перроне, рукопожатия в окно, маленькое столкновение товарищей с железнодорожными жандармами и — поезд тронулся, увлекая меня на восток… Далек ли был путь, какая судьба ждала меня — яне знал.

Часть четвертая По пути в Якутскую область

I. Жандарм Молоков. — В военно-каторжном отделении Тобольской тюрьмы

Вагон был почти пуст. В нем везли еще одного административно-ссыльного и, вероятно, нарочно удалили публику. Моего спутника сопровождали петербургские жандармы, так как он следовал прямо из дома предварительного заключения. Сидел он, как оказалось, рядом с моим другом, В. Н. Григорьевым (о котором я много раз упоминал ранее), и последний ухитрялся как-то пересылать ему мои письма из Починков. Когда я назвал себя, Г-ч с удивившей меня горячностью кинулся обнимать меня и так меня сжимал в своих объятиях, точно я был самым близким его другом, которого он увидел после долгой разлуки.

В тюрьме и ссылке часто проявляется такое экзальтированное отношение к товарищам, хотя бы и случайным. Мир резко делится на «мы» и «они», вызывая слишком порой презрительное отношение к одной стороне, слишком восторженное к другой. Г-ч стал сразу говорить со мною так, точно мы были сообщники, участвующие в общем заговоре. Он принялся рассказывать при этом такие вещи, которые, на мой взгляд, при жандармах говорить не следовало. Когда я дал ему это понять, он ответил по-немецки, что эти идиоты не поймут интеллигентного разговора. Я видел, что один из моих жандармов при этом улыбнулся, и поэтому я настойчиво попросил Г-ча перейти к другой теме. Он огорчился и даже обиделся. Но у меня были свои основания. Когда я еще жил в слободке, мой хозяин показал мне однажды проходившего мимо какого-то пропойцу, в старой фризовой шинели и опорках на босу ногу, и сказал, лукаво улыбаясь:

— Жандарм это, приятель мой… Молоков по фамилии, может, слыхали?..

— Какой-то пьяница?..

— Нарочно это он… Кого-нибудь непременно выслеживает. Взыщик, скажу вам, самый пронзительный…

Действительно, вскоре после этого была прослежена шайка столичных фальшивомонетчиков, перенесшая временно свою деятельность на Урал, и дело это привлекло внимание даже столичной прессы. Впоследствии, когда хозяин указал мне того же Молокова уже в форме, я едва узнал его.

Теперь этот «взыщик» сопровождал меня. Лицо у него было проницательное и умное. Он как будто даже не прислушивался к словам Г-ча, но когда мы поехали дальше, уже на тройках, от Екатеринбурга, он повторил мне даже то, что Г-ч говорил по-немецки.

— Только мне это ни к чему, — прибавил он. — В Перми — какая уж политика, и с нашим тем более. В прошлом году поступил донос на ваших железнодорожников. Одного арестовали. Вот призывает меня полковник и говорит: «Не узнаешь ли, Молоков, в чем тут дело? Пустяки какие-нибудь, я думаю». — «Рад стараться, говорю». Стал я приглядывать кое за кем из ваших служащих. Пошел переодетый в трактир, где господин Ф-в — вы его должны знать — время проводил. Подсыпался к нему. «Так и так… Сам, говорю, по этим делам хожу… Нельзя ли мне узнать, как наше дело идет в Перми?» Ну, он ничего не сказывает, только улыбается. «Что ж, — говорю после рюмки-другой, — когда вы ничего не знаете, придется обратиться к другим…» Как я сказал это слово, он и загорелся… Стукнул кулаком по столу. «Кто это не знает?.. Это я-то не знаю!..» Да все выложил. Докладываю полковнику все дочиста. «Ну, говорит, так и знал, что болтовня одна…»

Я знал Ф-ва, о котором рассказывал Молоков, и теперь он встал передо мною, как живой: недурной малый, но взбалмошный, с беспокойно сверкающими глазами и чрезвычайным самолюбием. Я слышал об этом деле, и оно действительно кончилось пустяками.

С Г-чем мы проехали по железной дороге до Екатеринбурга и потом еще некоторое расстояние на тройках до того места, где дороги разделяются: одна отходила, кажется, на Ялуторовск, другая — на Тобольск. Г-ч поехал по Ялуторовскому тракту. Он был, по-видимому, огорчен недостатком горячности с моей стороны, и когда я спросил у него, не нуждается ли он в деньгах, которыми я в небольшом количестве мог бы с ним поделиться, то он отказался. Я понял: ему нужно было все сразу или ничего. Или горячая дружба, или полное отсутствие даже простого товарищества. Я попытался, как мог, объяснить ему, что в ссылке, где много всякого народа, ему придется поневоле быть в товарищеских отношениях со всеми, а дружба является редким даром судьбы. Но денег он все-таки не взял, и я с некоторой грустью смотрел, как его фигура долго еще мелькала на уходившей вдаль дороге… Мне было жаль, что он уезжает огорченный, и я предвидел, что ему предстоит много разочарований.

И действительно, впоследствии я получил от него два письма. В одном Г-ч горько жаловался на мою холодность, на то, что я лучшие его чувства обдал ушатом холодной воды. А в другом благодарил меня за предупреждение… В Ялуторовске разыгралась одна из громких историй в ссыльной среде, которые часто возникают на почве отсутствия живых интересов. Обе стороны закидали другие города изложением ее, требованиями третейского суда, протестами… Имя Г-ча упоминалось в самом центре свалки.

Расставшись с Г-чем, мы поехали по большому тракту на Тобольск. Молоков оказался человеком словоохотливым и интересным рассказчиком. Он говорил о людях, которых знал и я, и часто давал очень меткие характеристики… Его умные глаза пытливо вглядывались порой в мое лицо как бы с вопросом — верно ли?.. Мне было интересно слушать эти рассказы о Перми с точки зрения жандарма-психолога. Впрочем, в данном случае это была точка зрения, далеко не характерная для жандармов. Молокова тянуло больше к уголовному сыску, а его начальник представлял своего рода феномен. Прослужил он после моего отъезда, кажется, недолго, как и его друг Енакиев. Енакиев умер скоропостижно, причем мрачный полицеймейстер остановил занятия во всех присутствиях и учебных заведениях, а начальника жандармского управления заменили новым, который проявлял более усердия в раскрытии даже небывалых злоумышлении.

Незадолго передо мной Молокову пришлось сопровождать до Тобольска другого политического ссыльного, А-ва, и опять в его рассказах передо мной вставала, как живая, очень типичная фигура. Это был один из якобинцев Зайчневского.

— Господин, надо прямо сказать, хороший, — говорил Молоков. — Ну только горяч, беда… Натерпелись мы с подручным, пока довезли до Тобольска, особенно спервоначалу. В первую же ночь вздремнул я маленько. Дело дорожное. Колокольчик ноет, заливается, лошади бегут рысцой, ну и вздремнешь поневоле. Только вдруг слышу — лезет ко мне кто-то в сумку. Я цап за руку. «Это, мол, что такое, Александр Петрович?..» — «А ты, говорит, что думал? Думал, со мной поспишь? Мы враги с тобой, а враг, известно, не дремли! Если бы удалось захватить бумаги, тут бы выхватил у тебя еще револьвер, одного бац, другого бац! Если бы ямщик стал препятствовать, и ямщика — бац! Потом — на все четыре стороны!» — «Вот ты, говорю, какой?..» — «А ты думаешь какой! Говорю: недаром я враг существующего порядка — значит, я со всеми вами, его слугами, в войне…»

— Что делать с этаким человеком?.. Мне, положим, не верилось: думаю — на словах только грозен. А подручный мой испугался. «В первом волостном правлении, говорит, надо потребовать кандалы». А по инструкции мы действительно имеем право, если арестант буянит, заковать в ножные-ручные кандалы. Ну только это уж в самой крайности. Какое может быть удовольствие. «Ладно, говорю, авось обойдется». Научил подручного, и на следующей станции, как стали усаживаться, лег он в середине телеги — мы на его с обеих сторон и навалились. Я-то человек, видите, плотный, а мой подручный и еще того грузнее. «Что вы, черти, говорит, задавите ведь!» — «Ладно, мол, поезжай, ямщик, пошибче. Дремать нечего, надо скорее доставить».

Сжал он зубы, молчит. Проехали этак с полперегона, запросился: «В самом деле, говорит, черти этакие, ведь кости переломаете… Будет!» — «А станешь в сумки да в кобуры лазить?» — «Не стану, говорит, черт с вами. Ваша сила!» — «И слово даешь?» — «Даю, говорит, слово революционера». — «Ну, — говорю подручному, — отпускай…» Подручный опасается, а я говорю: «Небось дал слово революционера — сдержит». И правда, после этого ехали за милую душу: и ели, и пили вместе… Была, положим, и еще раз склока порядочная. Приехали на одну станцию. Я вышел с бумагами, подручный остался. Только, на грех, выходит тут со станции проезжающий чиновник. Как раз ему пару подали. Вышел он на крыльцо, и дерни его нелегкая сказать подручному какое-то слово насчет ссыльного. "Посматривай хорошенько», что ли. Тому не понравилось. Слово за слово, выскочил мой Александр Петрович из повозки, да к чиновнику… Тот от него, тот за ним. Раза три кругом телег обежали. Тут уж подручный схватил его вполобхвата, чиновник в это время уселся в телегу, ускакал от греха… Чудак этот Александр Петрович. В какой городишко ни въедем, проезжаем мимо тюрьмы, сейчас станет в телеге, кричит во весь голос: «Женя, Женя!..» — «Что вы, говорю, кричите?» — «А это, говорит, я про невесту спрашиваю… Может, она тут?..» — И смех с ним, и грех. Сдали мы его в Тобольске честь честью, распрощались просто как друзья-приятели… Все же перекрестился я после этого. Слава те господи!


15 августа перед вечером мы въехали в Тобольск. Когда наша тройка проезжала по какой-то улице, из ворот выкатилась коляска, в которой сидел знакомый мне уже красивый полицеймейстер в казачьей папахе. Он лихо соскочил и подбежал к нам.

— Ба-ба! Что я вижу?.. Никак опять господин Короленко! Ай-ай-ай! Говорил я вам в прошлом году… Раз вернулись, в другой раз не попадайтесь… К губернатору! — крикнул он ямщику, и сам поскакал вперед.

Губернатор, помнится Лысогорский, долго меня не держал. Узнав мою фамилию, он с любопытством посмотрел на меня (для Тобольска моя статья в «Слове» была, вероятно, событием) и любезно обещал тотчас же переслать мои письма (что и исполнил). Затем, с полицеймейстером впереди, мы отправились в тюремный замок.

Его благородие тюремный смотритель, о котором в своей статье я отзывался не особенно благоприятно, стал о чем-то шептаться сначала с полицеймейстером, потом с старшим надзирателем. Наступали уже сумерки, когда меня пригласили следовать за смотрителем. Мы вышли из знакомых мне ворот, но пошли не направо, как в прошлом году, а свернули влево и подошли к другим воротам. Над ними я прочитал надпись: «Военно-каторжное отделение». Калитка, запертая на замок, открылась, и мы вошли в узкий дворик. С одной стороны был длинный бревенчатый сарай цейхгауза, примыкавший прямо к тюремной стене, с другой — одноэтажный каменный корпус с рядом решетчатых окон. В эти окна военно-каторжные арестанты с бритыми головами провожали глазами штатского новичка. Я рассчитывал, что сейчас меня введут в общий коридор, где начнутся расспросы и разговоры. Но, взойдя на несколько ступенек крыльца, находившегося в самом конце корпуса, смотритель не пошел в коридор, а остановился перед запертой дверью. Когда ее открыли, мы вошли в тесную каморку надзирателя, а затем щелкнул еще замок, и я наконец очутился в узкой камере. Вещи мои внесли за мною. Смотритель вошел вместе с «поверкой», и, таким образом, меня ввела в эту каторжную одиночку целая эскорта из солдат и офицеров. Смотритель, как мне показалось, с каким-то злорадным торжеством посмотрел на меня, и все вышли. Мне как будто вспомнилось что-то… Я стал осматриваться. На стене были следы глубоко врезанной и затем выскобленной надписи. Так и есть. Первая буква была, очевидно, Ф. А вот и окно, забранное в пространстве между крыльцом и тюремной стеной высокими досками, так что из-за них можно рассмотреть лишь клочок неба. Я, значит, попал в камеру Фомина…

Свои ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке «Искушение» и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что, тщательно осмотрев камеру, я разыскал в спинке кровати свою прошлогоднюю записку, несколько перьев и кусок туши, посланные тогда Фомину… Сомнений, значит, быть не могло.

Не могу сказать, чтобы я был особенно мнителен или пуглив, но при данных обстоятельствах мне стали приходить в голову довольно мрачные мысли. Почему меня, пересыльного, поместили в камеру, где несколько лет безвыходно провел Фомин?.. Правда, мне оставили мой чемодан, где были даже перья и бумага. Но, может быть, это лишь временно, впредь до окончательных инструкций. Мне вспомнились слова Енакиева о том, что свод законов не предусматривает отказа от присяги на верноподданство и что он не может предвидеть, что придумают для меня в административном порядке. Когда я писал в прошлом году Фомину разысканную теперь записку, вся Россия говорила о «диктатуре сердца» и о предстоящих реформах. Теперь господствовала мрачная реакция. Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно погибшего здесь, предшественника.

У меня чередовались два надзирателя. Один был груб и звероподобен, другой, наоборот, показался мне человеком симпатичным и часто тихонько вступал со мной в разговоры. 19 сентября он сообщил мне, что сегодня мимо Тобольска пройдет баржа с политической партией и что меня, наверное, отправят с нею. Но баржа пришла, постояла и ушла. Когда долгий пароходный свисток смолк на реке за большой горой, откуда в прошлом году мы любовались красивым видом Тобольска, на меня напала тоска. Я очень редко писал стихи, но тут я написал короткое стихотворение, которого теперь не помню. Помню только, что начиналось оно первым впечатлением в этой камере:

Вкруг меня оружье, шпоры,

Сабли брякают, звенят…

И у каторжной затворы

На пол падают, гремят.

А кончалось глубоко меланхолической нотой:

…Божий мир сошелся клином,

Только света, что в окне…

В упомянутом выше автобиографическом рассказе я изложил подробно «искушение», которому меня подвергли «военно-каторжные» арестанты.

Ко времени моей прогулки, которая происходила после поверки, я нашел стену цейхгауза утыканной в щелях щепками, которые представляли как бы лестницу до верха тюремной стены… Мне оставалось взобраться на крышу, сделать по ней два шага и соскочить с тюремной стены на пустырь.

Я и до сих пор не представляю себе ясно, что это было и какую цель преследовал арестант, делавший мне знаки и указания из крайнего окна, из которого был виден угол двора, скрытый и от часового и от надзирателя, усевшегося в другом конце дворика, у ворот… Было ли это простое любопытство «одиночки», соскучившегося в четырех стенах, или доброе желание, относившееся к человеку, посаженному в камеру, где Фомин провел столько лет в исключительных условиях, — и почему сами каторжане не воспользовались этим как будто легким путем для побега, этого я и до сих пор не знаю. Знаю только, что искушение было сильно, и я, хоть и с сомнением в душе, решился на побег и взобрался уже аршина на два по импровизированной лестнице. Что вышло бы из этого и писал ли бы я теперь эти воспоминания — неизвестно, если бы не случайное вмешательство небольшой и очень смирной на вид собачонки, которую добродушный надзиратель водил с собой на прогулку… У нее, очевидно, были инстинкты тюремщика: очень ласковая со мною обыкновенно, тут она кинулась на меня с лаем и, взобравшись на кучу мусора, вцепилась зубами в полу моего пальто. Мне пришлось соскочить, пока подбежал надзиратель, чтобы унять собачонку, а на следующий день за мной явились жандармы, чтобы везти меня дальше. Красивый полицеймейстер приехал опять проводить меня и опять советовал считать себя окончательно сибирским жителем, приглядеть невесту и обзаводиться домком. Когда я спросил, почему меня, административно пересылаемого, держали в военно-каторжной тюрьме, он усмехнулся и ответил:

— Оттуда меньше видно. Мы не любим, когда об нас пишут…

Его предсказание не исполнилось: я еще раз вернулся из Сибири. Но когда я впоследствии спрашивал у тоболян об этом удалом полицейском казаке, который, в общем, оставил во мне довольно приятное впечатление, то мне сообщили странное известие: кончил он довольно скверно. Не довольствуясь скромной деятельностью полицеймейстера, обязанного ловить воров и мошенников, он усложнил ее еще ролью… главаря шайки конокрадов. Дело в свое время получило значительную огласку.

Предполагалось официально, что меня повезут на почтовых. Мы так и начали свой путь. Но жандармы сочли более для себя удобным свернуть через некоторое время к одной из обских пристаней. Помню в тот вечер какой-то перевоз и особенное чувство, с которым я теперь смотрел на речные дали, на леса под лунным светом, на туманы, залегавшие в низинах… Когда мы переправились, наш паром встретила кучка народа, неясно видневшаяся в сумраке. Какой-то высокий татарин, в остроконечной бараньей шапке, вглядевшись в нашу кибитку, сказал мужикам, стоявшим в кучке с ним рядом:

— Царёв враг…

Я в первый раз услышал этот термин, примененный к политическим преступникам. Впрочем, в этом определении мне не слышалось ни гнева" ни осуждения…

Выехав по проселкам на какую-то пристань, мы сели на пароход «Нарым» и до Томска доехали водой. Для жандармов это была большая экономия, для меня более удобства в пути. Я ехал на пароходе между пустынными берегами, почти не чувствуя над собою надзора. Это был уже последний рейс парохода. Публики было мало. Дали то и дело заволакивались на Оби снегом, хотя был только конец августа, начало сентября. Порой для погрузки дров пароход тыкался носом в какой-нибудь крутояр, с него кидали мостки, и я с случайным моим спутником, каким-то томским или иркутским купцом, человеком довольно интеллигентным и выражавшим мне свое сочувствие, сходили на берег. Помню такую остановку в Лямином бору. Кругом стояла тишина с протяжным шумом соснового бора. На берегу был только шалаш караульщика дров, а в сотне шагов — домик. Когда мы подошли к нему, дверь приоткрылась, в щель выглянули два острых, почти еще детских глаза, а в руках парнишки сверкнуло дуло винтовки.

— Что ты это, парень? — спросил мой спутник.,

— Гляжу, как бы вам тут чего не украсти, — просто отвечал парнишка.

Порой на ходу парохода к нему приставали с кормы остяцкие лодочки. В первый раз мне показалось, что лодочку с двумя гребцами захлестнуло пенистыми валами, бежавшими от колес, но через минуту остяки уже зачалили свою лодочку и ловко по канатам взобрались на пароход среди улыбающихся матросов. Они привезли рыбу. «Винцо, винцо», — спрашивали они весело и, выменяв вино на рыбу, спустились, слегка уже пошатываясь, в свою лодку, опять нырнули в пенистые валы и пристали затем к барже, зачаленной к пароходу. Тихий, смиренный, бессильный, но очень ловкий и проворный народ. У одного из посетивших нас остяков не было и признаков носа… «Цивилизация» проникла, очевидно, и сюда.

II. В Томске. — «Содержающая». — Губернаторская философия. — Фальшивомонетчики

Четвертого сентября мы приехали в Томск и после зимы на Оби здесь застали еще почти лето. На этот раз после губернаторской канцелярии меня доставили не в пересыльную, а в так называемую по-арестантски «содержающую». Это было дряхлое здание без ограды, как-то цинично глядевшее решетчатыми окнами прямо на улицу. В окнах второго этажа сидели арестанты, обмениваясь с улицей не всегда скромными шуточками. Нам пришлось объехать это здание с переулка. Здесь уже была ограда и ворота. Нас остановили у этих ворот, и, пока шли переговоры, я имел случай видеть любопытную картину: в полуоткрытую калитку на тюремном огороде виднелся господин в рыжем пальто, окруженный тюремным штатом и арестантами-огородниками с лопатами. Это оказался томский губернатор М-лов. Он только что, видимо, открыл беспорядок: на кочне капусты он нашел червяка и указал на него смотрителю. Смотритель почтительно наклонился, за ним наклонился помощник, старший надзиратель…

Затем нас провели в канцелярию, и нам пришлось ожидать, пока придет смотритель. В канцелярии я застал сцену, которая никогда не изгладится из моей памяти. За столом, огражденным барьером, сидел помощник стряпчего, каждые две недели приезжавший для того, чтобы давать арестантам справки о движении их дел. У барьера, напирая друг на друга, тесно жалась толпа арестантов.

— Как мое дело, ваше благородие, Ивана Сидорова?..

Чиновник рылся в бумагах и отвечал:

— Дело у заседателя такого-то участка.

— Господи! Который уж месяц, а он меня все не допрашивает!.. — отчаянно вскрикивал арестант.

Его оттирали, выступали новые вопрошатели и получали такой же ответ. Впечатление было такое, будто в Томске дела в то время совсем не двигались и вся эта толпа забыта здесь навсегда. Волнение среди арестантов по мере этих справок росло, то и дело прорываясь злобными замечаниями, а порой и ругательствами по адресу, может быть, совсем неповинного чиновника.

Особенное негодование вызвало одно дело. Крестьянин из недальнего села приехал зачем-то в город. Полиция потребовала паспорт. Паспорта не оказалось, и мужика взяли за бесписьменность. Взяли и… оставили в тюрьме. Дело было самое простое: справка о личности. Село было недалекое. Между тем родственники арестованного приходили на свидания, общество доставило удостоверительный приговор, староста нарочно приезжал с этим приговором, а дело все покоилось у заседателя такого-то участка, а мужик все сидел в тюрьме, получая каждые две недели один и тот же ответ… Когда на этот раз помощник стряпчего опять повторил его, мужик прямо завыл истошным голосом, и дело Ивана Ларионова как бы обобщило впечатление всей этой злополучной массы. Я стал опасаться за участь бедного чиновника; барьер трещал под натиском арестантов. Даже привезшие меня жандармы не могли сдержать негодования по адресу «чужого ведомства»… К счастию, чиновник успел наскоро собрать свои бумаги и ускользнуть из канцелярии. Иначе трудно сказать, чем бы это могло кончиться.

А в это время губернатор (М-лов) с величайшим вниманием исследовал на огороде червей на кочнях капусты. Арестанты, зная об этом, просили меня, чтобы я заявил, что у меня есть до губернатора дело. «К вам он придет, — говорили они. — А мы тут хоть пропадай, ему все равно». Я согласился, но когда пришел смотритель, бывший с губернатором на огороде, то оказалось, что губернатор уже уехал… Смотритель обещал передать мое заявление, и это дало арестантам надежду, что при сем случае и они смогут заявить свои жалобы.

Я уже знал немного об этом губернаторе от некоторых томских ссыльных, возвращавшихся во времена «диктатуры сердца». М-лов сначала заигрывал с ссыльными. Один из них (Поспелов) писал корреспонденции и статьи в сибирских газетах. Узнав об этом, М-лов пригласил его к себе и выразил горячее сочувствие прессе. Но когда после этого появились корреспонденции, задевавшие томскую администрацию, то — приятные отношения кончились. Очевидно, его превосходительство считал, что выражение «сочувствия прессе» достаточно для того, чтобы застраховать свою губернию от неприятных обличений.

Мое заявление подействовало, и на следующий день его превосходительство посетил не только тюремный огород, но и самую тюрьму. Я придумал предлог: меня посадили в одну камеру с сумасшедшим, и смотритель заявил, что перевести меня в общую камеру не может без разрешения губернатора. Мой сожитель по камере был политический Рабинович, участник довольно громкого процесса, которого теперь везли, кажется, с Кары в казанскую психиатрическую лечебницу. Мне пришлось провести беспокойную ночь: Рабинович курил без перерыва принесенные арестантами папиросы, а потом, докурив последнюю, сидел на койке и, как автомат, повторял одну фразу:

— Папиросу мне… Нет ли папиросы? Послушайте, папиросу мне!

Я не мог уснуть до самого рассвета.

Наутро стало известно, что в тюрьму приехал губернатор. Арестантов загнали в камеры и заперли на замки. Предосторожность, как оказалось, была не лишняя. М-лов прошел прямо ко мне и прежде всего нашел беспорядок: сырое пятно на стене. Затем, выслушав мое заявление и приказав перевести меня в другую камеру, он вышел в коридор, в котором изо всех камер неслись отчаянные вопли:

— Ваше превосходительство!.. Зайдите к нам… И к нам, и к нам… И к нам!.. Имеем жалобы…

Весь коридор гудел, как растревоженный улей, а из некоторых камер неслись отчаянные вопли и даже удары в дверь. М-лов, человек худощавый, желчный, с обозленными глазами, видимо, смотрел на эти вопли как на крайние проявления беспорядка и даже бунта. Приказав открыть одну дверь наискосок от меня, он вошел туда, и я слыхал отрывками его жесткую речь. Мне было слышно не все, но то, что я слышал и что мне потом передали, поразило меня крайней степенью бюрократического цинизма. Содержание речи было кратко: «Кто вы такие?.. Арестанты, то есть преступники. На кого хотите жаловаться?.. На чиновников, то есть на царских слуг. Кому же я должен верить — преступникам или царским слугам?.. Поэтому — никаких жалоб!..»

Этот силлогизм, который, по-видимому, казался М-лову неопровержимым, закончил посещение первой камеры… Губернатор вышел, и конвойные после короткой возни захлопнули дверь. После этого вся тюрьма закипела старательно закупоренным в камерах негодованием и гневом, а губернатор, с резко сдвинутыми бровями и озлобленным против бунтовщиков лицом, проследовал дальше. Он приказал открыть еще одну камеру, из которой при его проходе арестант резко крикнул: «Где же у вас правда!..» Но и там дело закончилось такой же соломоновски краткой и безапелляционной губернаторской речью, а затем возней арестантов и конвоя. После этого выходной блок взвизгнул, затем коридорная дверь хлопнула, и посещение кончилось… Кого-то увели в секретную… Коридор некоторое время шумел и кипел, откуда-то слышались крики, ругательства, удары в дверь, а затем… понемногу все стихло. Камеры стали открывать для обеда. Тюрьма проголодалась.

Между тем достаточно было бы самого поверхностного взгляда, чтобы понять, что в «содержающей» далеко не все благополучно. Не говоря уже о вопиющих жалобах на задержку дел — никогда я не видал такой оборванной тюрьмы. Арестанты ходили в каких-то фантастических лохмотьях, и даже нижнее белье не всегда прикрывало наготу. Мне до сих пор вспоминается живописная фигура одного арестованного купчика, который, сидя в привилегированной камере, надевал крахмальную манишку и красный галстук, но, выставляя грудь, старался драпировать ноги полами изорванного халата. Среди жалоб, которые неслись из камер, слышалось между прочим: «Сами посмотрите, в чем мы ходим! Обносились до крайности».

Несмотря на то что губернатор сделал все, чтобы вызвать бунт, и что было несколько «беспокойных» арестантов, которые, очевидно, старались поднять тюрьму на какое-нибудь яркое выступление, — волнение скоро стихло. Мне объясняли сведущие арестанты, что шумела больше тюремная мелкота, «шпанка», а тюремная аристократия, «иваны», ее не поддержали. Смотритель, по-видимому, знал, с кем имеет дело. Он как-то радостно признавал свою вину, когда губернатор замечал пятно на стене или червяка на капусте, и в то же время умел ладить с влиятельными элементами тюрьмы. В тюрьме допускались кутежи и повальное пьянство, что подкупало «иванов»…

Меня перевели в «привилегированную», дворянскую камеру, и я получил возможность свободно ходить по всей тюрьме. Это была, собственно, первая тюрьма, которую я имел случай узнать поближе с ее уголовной средой, и мне приходится отметить несколько выдающихся эпизодов. Прежде всего я здесь увидел заключительный акт прошлогодней моей переписки с Фоминым. Читатель припомнит, что арестантский староста предупреждал меня тогда же, что арестант, через которого я вел эти пересылки, — подлец и надует Фомина. Так это и случилось: Фомин написал письма в Россию, сообщил, что он (его кличка была Ursus[7]) находится в тобольской одиночке, и просил прислать ему денег. Но так как на собственное имя Фомина (он его скрывал от начальства) выслать было нельзя, то он дал фамилию этого арестанта. Помнится, фамилия его была Семенов. Он оказался действительно мошенником. Срок его заключения близился к концу, и он должен был уйти из тюрьмы на поселение. Получив деньги Фомина, он их присвоил… Но тюремная Немезида уже протянула над ним карающую руку. Случилось так, что Семенов прибыл в томскую тюрьму как раз в то время, когда я находился там, и вслед за ним пришло сообщение о его поступке. Его стали жестоко избивать. Арестанты сообщили мне, что тут есть "изменник общества», который прячется под нарами, в пустых камерах… В конце концов он успел упросить смотрителя, чтобы посадить его в секретную. Я увидел его там в глазок и узнал старого знакомого. Он был плох: избили его жестоко, и — что хуже всего — ему предстояло еще несколько переходов, и на всяком его будут избивать… Его томили мрачные предчувствия: вряд ли дойдет живым. Он надеялся, что история разоблачится не так скоро и он успеет выйти на поселение, но надежда его обманула. У меня не хватило духу упрекать его, и я постарался через лиц, пользующихся доверием арестантской среды, смягчить отношение к нему арестантов. Но «измена обществу», каковой считался поступок Семенова в отношении Фомина, — к особому снисхождению не располагала. Дальнейшей судьбы Семенова я не знаю.

В камере, куда меня перевели после камеры Рабиновича, было три человека, в том числе бывший помощник смотрителя той же тюрьмы, человек сурового и меланхолического темперамента. Ему приходилось теперь сидеть под присмотром своих бывших подчиненных. Интереснее было общество, помещавшееся в другой привилегированной камере. Особенно заинтересовали меня два приятеля, если память не изменяет мне, Пекарский и Овсянников, или Овсянкин. Это были молодые люди, служившие волостными писарями. У них, по-видимому, бродили какие-то идеи, странным образом преломившиеся в головах сибирских полуинтеллигентов. Они составили фантастический план ограбления почты, но, осуществив его и овладев заснувшим почтальоном и струсившим ямщиком, они затем не решились «дойти до конца», отпустили обоих, поверив их клятвам, и вскоре были пойманы облавой из соседних деревень…

— Все это было глупо, — говорил мне Овсянкин, прогуливаясь со мной по коридору, — теперь мы уже будем действовать иначе…

— А как, если это не секрет? — спросил я.

— Подкоп под казначейство, как Сашка-инженер, — ответил он.

— А разве необходимо ограбить почту или казначейство? — спросил я.

— Мы «для дела», — не без важности ответил Овсянкин. Его друг был сдержан и серьезен, а сам он довольно экспансивен, мягок и мечтателен. Вообще пример Александра Юрковского произвел сильное впечатление на полууголовную среду, и впоследствии я получил большую рукопись от некоего Сорокина, который подробно описывал совершенный им подкоп под гродненское казначейство…

В той же томской тюрьме я приобрел еще одно интересное знакомство. Камера Пекарского и Овсянкина служила, так сказать, интеллигентным центром «содержающей». Сам Пекарский представлял странную фигуру, с детски узкими плечами и громким басом, который во время замешательства, вызванного посещением М-лова, гулко разносился по коридору. Вообще он, видимо, старался поднять «шпанку» и выражал презрительное негодование за ее неумение постоять за себя. В его камере, кроме того, фабриковались разные документы, способствующие побегам. Все в этом мире относительно, и, входя к Пекарскому, я чувствовал, что этот уголовный преступник при других обстоятельствах мог бы выработаться в незаурядного человека и что по сравнению не только с тюремной шпанкой или тюремными «Иванами», но даже по сравнению с «его превосходительством» удельный вес его личности был гораздо значительнее.

У меня было несколько набросков из моих ссыльных скитаний. Тут были Починки, камера Фомина, вид двора томской пересыльной тюрьмы. В камере Пекарского их рассматривали с большим интересом. Особенно внимательно приглядывался к ним один арестант, которого называли, кажется, Иваном Ивановичем. Это был человек, чисто говоривший по-русски, но в котором чувствовалось что-то инородческое: немец или латыш. Как и в Пекарском, в нем угадывалось что-то позначительнее среднего арестантского уровня. Рисунки он рассматривал с видом знатока и на следующий день принес мне новенькую рублевую бумажку.

— Вы должны понимать в этом толк, — сказал он. — Что скажете о работе?

Я понял, что бумажка фальшивая, но работа была превосходная, и я не мог бы отличить ее от настоящей. Оказалось, что Иван Иванович был тоже артист, фальшивомонетчик. Говорили, что он «пустил в ход» несколько приобретавших в то время известность сибирских фирм, которые начинали со сбыта его изделий. Они заводили мастерскую где-нибудь у себя на лесной заимке и начинали сбывать бумажки где-нибудь подальше. В это время обе стороны держали себя начеку. Для купца была опасна невыдержанность или пьяная болтовня мастеров… Ходили мрачные рассказы о том, как порой такие лесные заимки после более или менее продолжительной работы сгорали дотла вместе с «мастерами».

Иван Иванович производил впечатление человека сдержанного и серьезного, и болтовни с его стороны можно было не опасаться. Наоборот, сам он попался на этот раз из-за невыдержанности и неосторожности сибиряка. Производство было еще не закончено. Готовы были только рублевки. Сибиряк, торговавший скотом, поехал покупать скотину и, закупив много в одном месте, заплатил толстыми пачками этих рублевок. Один из продавцов обратил на это внимание и заметил, что на всех бумажках один номер.

После того как я похвалил действительно артистическую работу, Иван Иванович отлучился из камеры и, вернувшись, неожиданно предложил мне пачку кредиток.

— Возьмите… Бог знает что вам придется испытать…

Когда я отказался, он спокойно спрятал бумажки в карман…

При этом присутствовали Пекарский и Овсянкин. Пекарский молча наблюдал эту сцену, а Овсянкин не удержался:

— Вам надо идти в монастырь, а не заниматься революцией…

Он назвал одного политического, недавно провезенного на север Томской губернии, который не выказал такой щепетильности.

Ивану Ивановичу доставили с воли хорошо припрятанный литографский камень, и он возобновил производство в самой тюрьме. Я не знаю, участвовала ли в этом тюремная администрация или нет. Знаю только, что в то же время одна из сибирских тюрем (нижнеудинская) была настоящей фабрикой фальшивой монеты. Об этом знали все арестанты и вся администрация тюрьмы. Одни производили, другие сбывали, и наша политическая партия (от которой я отстал в Томске) застала в этой тюрьме очень свободные нравы: водку можно было получать не дороже, чем на воле. Чем это кончилось, не знаю, но нижнеудинская тюрьма пользовалась широкой известностью в уголовной среде.

Мне приходится отметить здесь еще одну встречу в той же «содержающей». Однажды с двумя спутниками — Пекарским и Иваном Ивановичем — я пошел в тюремную церковь. Самая церковь произвела на меня своеобразное впечатление. Арестанты помещались прямо против алтаря, на хорах. Середина была отведена для «вольной публики» и тюремного начальства, а по бокам, отделенные деревянной загородкой внизу и на некоторой высоте еще проволочной решеткой, были узкие пространства для привилегированных арестантов. Прямо за алтарем вместо запрестольного образа рисовалось большое распятие. Огромный крест и большая фигура распятого резко выступали на фоне огромного окна, которое тоже все было перекрещено толстой тюремной решеткой. Заметив, что я присматриваюсь к этому зрелищу, Иван Иванович сказал, улыбаясь своей умной улыбкой:

— Да… Христа тоже посадили за решетку…

Это было естественно: конечно, нельзя было оставить без решетки церковных окон в тюрьме, но когда впоследствии я отметил это в своих очерках, то самое упоминание о распятии за решеткой оказалось нецензурным… Есть такие символы, которые совершенно правдивы и неизбежны, и все-таки неприятно режут цензурный слух.

Я думал об этом, прислушиваясь к возгласам старенького священника, когда мой спутник обратил мое внимание на фигуру, стоявшую впереди нас на коленях. Какой-то старик в кандалах усердно клал поклоны и, казалось, горячо молился.

— Посмотрите на этого святого человека, — довольно громко и бесцеремонно сказал Иван Иванович.

Молившийся при этом бесцеремонном замечании повернул голову. На нас взглянуло старческое сухое лицо с длинной узкой бородой и острым колючим взглядом. В этом лице было столько затаенной злобы, что мне стало страшно, но Пекарский и Иван Иванович нимало не смутились. Из их рассказов, дополненных после того, как мы вышли из церкви, я узнал странную историю этого старика. Мне сказали, что это глава секты «покаянников». «Вез покаяния нет спасения, а без греха нет покаяния». Значит, грех нужен для спасения. Не могу сказать ничего более точного об этом странном учении. Мне рассказали только, что человек этот сидит в тюрьме уже не первый раз, как глава опасной разбойничьей шайки, но каждый раз успевает откупаться от сибирского правосудия. И на этот раз на нем позванивали кандалы, но он пользовался в тюрьме привилегированным положением, и мои собеседники нимало не сомневались, что и теперь он выйдет сух из воды. Меня поразила глубокая ненависть, которую мои собеседники питали к этому святоше. Остальная арестантская среда относилась к нему с некоторым уважением, как к значительной силе. Пекарский и Иван Иванович не считали нужным скрывать своего чувства…

Случилось так, что вскоре мне пришлось ехать по пути к Красноярску с молодым ямщиком, который, разговорившись со мной «по душе», рассказал, что он роже сидел в тюрьме, без вины, сказавшись бродягой… Это была странная, темная душа, в которой какие-то неоформленные стремления к правде одно время сказались сильной гнетущей тоской, которая и заставила его «принять добровольный крест». Теперь он уже вышел из этого периода, даже женился и живет спокойной семейной жизнью. В Сибири вообще очень мало распространено сектантство, хотя «старый обряд» распространен довольно сильно. Но в этом человеке бродили именно сектантские запросы. Мне вспомнился старик из — «содержающей», и в воображении я соединил образ этой простодушной тоскующей души и мрачного ханжи-душегуба. Я изобразил это сочетание, как умел, в рассказе об «Убивце». Но сколько ни старался узнать более подробно о странной секте «покаянников», ничего более точного узнать не мог. Попадались мне лишь поговорки, вроде «Грех и спасение в шабрах живут», «Не покаешься — не спасешься» и т. д. Но сколько-нибудь систематического учения, где бы оно было приведено в стройную систему, я не встречал. Может быть, мрачная фигура зловещего старика и его влияние представляли явление единичное.

III. В Красноярске. — Долгушин, Малавский, Цыплов, Емельянов

В «содержающей» я пробыл четыре дня и под вечер 7 сентября в сопровождении двух жандармов двинулся из Томска по направлению к Красноярску.

Проехав без остановок Мариинск и Ачинск, на пятый день мы приехали в Красноярск. Когда, по обыкновению, меня привезли к канцелярии губернатора, я попросил, чтобы мне позволили остановиться на несколько дней и повидаться с родными, которые жили в этом городе. Губернатор Лохвицкий выразил, довольно даже любезно, свое согласие. Впрочем, вероятно, и без просьбы произошла бы остановка.

Зато в тюрьме меня ждал довольно грубый прием. Смотрителем в это время был некий Островский. Если в Томске мне пришлось видеть бывшего помощника смотрителя в роли арестанта, то здесь, наоборот, бывший арестант, пришедший с партией из России, занимал теперь должность тюремного смотрителя. Ему удалось поступить на службу в какую-то канцелярию, сначала частным образом, потом добиться восстановления прав, и наконец он получил место смотрителя в той самой тюрьме, которая видела его в арестантском халате. Нельзя сказать, чтобы собственный опыт расположил его к особенной гуманности. Наоборот, Островский был известен как самодур и человек, жестокий к арестантам.

Не знаю, по каким соображениям он решил посадить меня не в общую политическую камеру, а в одиночку, грязную и тесную мурью, вдобавок с выбитым окном. На мое замечание по этому поводу Островский ответил решительным тоном, что он знает, что делает, а мое дело только повиноваться. При этом надзиратели имели какой-то многозначительный вид, а тщедушный арестант, принесший парашку, явно покушался, когда смотритель вышел, сказать мне что-то, но, очевидно, побоялся и только многозначительно оглядывался на окно, под которым виднелось странное серое пятно и болтался обрывок веревки.

Все это настроило меня особенным образом, и я провел довольно беспокойную ночь. Ветер залетал в разбитое окно, свистел в железных решетках, и луна светила мне прямо в лицо. На следующий день Островский вдруг переменил свое обращение и перевел меня в общую политическую камеру. Тут я узнал, между прочим, что в той камере, где я провел ночь, незадолго перед моим приездом нашли повесившимся тюремного палача. Она служила секретной. Палач был известен своей жестокостью. Ловкие палачи могут наносить удары по желанию. Порой кажется, что удар должен совершенно изрезать тело, но наказываемый едва его чувствует. Даже наружные следы можно наносить таким образом, что знаки представляются страшными, но не болезненны. Но этот палач не поддавался ни влияниям, ни задабриваниям, «бил на совесть», и Островский особенно дорожил им. Недавно в Красноярске была произведена такая экзекуция, после которой наказанного унесли почти замертво в больницу… А так как он пострадал за общественное дело, то арестантская среда потеряла терпение. Как-то наутро палача нашли в секретной повесившимся на оконной решетке. Положение тела было таково, что он, очевидно, мог стать ногами на пол, но ноги были поджаты. Это возбудило подозрение, но Островский не считал удобным поднять настоящее расследование, и палача похоронили как самоубийцу. Говорили после этого, что арестантам одной камеры удалось подобрать ключи и ночью открыть камеру свою и секретную. Они задушили палача и устроили подобие повешения. Пятно на стене осталось от того, что сильный палач бился, очнувшись уже в петле, и ободрал штукатурку. Но его держали до тех пор, пока он окончательно задохся. Камера после этого внушала суеверный ужас и арестантам, и надзирателям, и. я понял странные взгляды, которыми они сопровождали мое заключение в эту камеру. Едва ли я был не первый, проведший в ней ночь после трагедии, и, может быть, Островский имел именно это в виду: мною он «обживал" эту камеру.

Как бы то ни было, я очень обрадовался, когда меня перевели в общую политическую. Здесь я застал довольно интересных людей. В центре, как самая значительная фигура, стоял Долгушин, именем которого называли один крупный политический процесс (долгушинцев). Он отстал «по болезни» от той политической партии, которая еще при мне прошла через Пермь. Дело долгушинцев было чисто пропагандистское. О терроре еще не было и речи. Но это не помешало жестокой расправе. Долгушин и его товарищи провели несколько лет в ужасных условиях печенежской тюрьмы (в Харьковской губернии). Это заключение отразилось страшной худобой и бледностью нервного лица. Но движения и речь Долгушина были как-то по-особенному отчетливы, и во всей фигуре этого некрупного человека сквозила железная воля. Его отец был губернским прокурором как раз в Красноярске, и его влиянием, а также лорис-меликовскими веяниями объяснялось то обстоятельство, что Долгушину удалось на время остаться в Красноярске. К нему допускали даже не в урочное время его сынишку, который до этой встречи не знал отца. Приходил также ежедневно старик прокурор, с привычными манерами важного губернского чиновника, но как-то угнетенный и подавленный положением сына, которого, очевидно, сильно любил. Приходила также и жена, жившая это время у тестя.

Второй жилец политической камеры был Малавский, тоже приговоренный к каторге. В противоположность Долгушину, это был человек крупного роста, но с типичными чертами медлительного украинца. Третий их сожитель был тот самый Цыплов, который в прошлом году, во время моего пребывания в тобольском подследственном отделении, сидел в камере, окошко которой выходило под своды тюремных ворот. Это он был приговорен к смертной казни за сопротивление напавшим на него на дороге переодетым жандармам, но, в сущности, для того, чтобы выведать у него следы, конспиративной организации.

Я с любопытством взглянул на эту чрезвычайно характерную фигуру. Среднего или несколько выше среднего роста, он был очень широкоплеч и коренаст. Фигура у него была как будто медвежеватая, что, однако, не мешало известной ловкости движений. У него были большие навыкате глаза, толстые усы и хищный нос крючком. Физиономия обладала той особенной выразительностью, которая делала ее мелодраматически страшной. Глаза у Цыплова легко загорались и как-то особенно таращились, лицо легко наливалось кровью, и толстые усы становились торчком. Он, очевидно, знал за собой эту особенность и часто делал страшную физиономию.

В момент моего прибытия в камере происходила небольшая драма. В ней недавно был и еще один жилец. Это был некто Симский, бывший офицер, как и Верещагин, попавший в политические неизвестно за что. Товарищи, очевидно, не захотели мириться с некоторыми чертами его характера и, охотно приняв к себе Цыплова, потребовали удаления Симского в другую камеру… Теперь он был отсажен в больницу. Узнав еще вчера о моем приезде, он прислал мне с парашечником записку, как знакомый. Он был одно время в Глазове и теперь принял меня за моего брата. Я слышало нем кое-что, еще будучи в Починках, и теперь постарался рассеять его недоразумение. Когда я отдал записку нашему посланцу, которого звали по имени, а может, только прозвали Меркурием, Цыплов прибавил ему решительным тоном:

— Кроме того, скажи Симскому, что Цыплов требует, чтобы он прислал сапоги. Да чтобы сейчас!

— Слушаю-с, — почтительно ответил парашечник.

Оказалось, что кто-то в камере был нездоров, и Симский отдал ему на время свои теплые валенки, а сам взял новые сапоги Цыплова. По миновании надобности валенки были отосланы Симскому, но с возвращением сапог он медлил, оттягивая день за день. А так как ему предстояло скоро выйти на место поселения в Енисейской губернии, то у Цыплова явилось опасение, что и его новые высокие сапоги могут последовать туда же.

— Так смотри, чтобы сей-час… Понимаешь!.. — подтвердил Цыплов. Но через некоторое время наш Меркурий вернулся без сапог и вместо этого подал записку. Цыплов прочел, и лицо у него налилось кровью. Симский писал, что 4 мы все социалисты, значит, не признаем собственности… Так может ли между нами быть речь о том, что твое и что мое. Цыплов, весь красный, с взъерошенными усами, схватил тотчас же бумажку и карандаш, уселся за стол и пыхтя, что-то долго писал, с очевидным трудом выводя строки. Кончив, он поднялся и сказал, обращаясь к нам:

— Вот послушайте, что я написал ему…

Голос его прерывался от бешенства. Мы с интересом приготовились выслушать его реплику по поводу социализма, но она была очень кратка и гласила только:

— А я тебе, сукин сын, говорю: отдай мои сапоги!!!

Но последнюю фразу Цыплов произнес с таким бешенством и таким неожиданно громовым голосом, что бедняга Меркурий, человек, очевидно, чрезвычайно робкий, мгновенно вылетел за дверь, и его пришлось вернуть из коридора, чтобы все-таки вручить записку. Цыплов, очевидно, всю силу своего письма, вложил именно в свою бешеную интонацию, не соображая, что интонация не передается почерком. Впрочем, он не ошибся. Робкий Меркурий, очевидно, сумел передать часть своего ужаса Симскому, и через несколько минут сапоги были уже у Цыплова.

Громовый оклик Цыплова разбудил еще одного жильца камеры. Кто-то, ворча, зашевелился на одной из кроватей, и с нее поднялся молодой человек с одутловатым, как будто налитым, нездоровым лицом и сел, запустив руки в волосы, как будто в тяжелом похмелий. Когда через несколько минут он пришел в себя и поздоровался со мной, я узнал в нем еще одного знакомого и вспомнил характерный эпизод.

Когда мы жили в Петербурге, на Клинском проспекте, к нам как-то неожиданно явился земляк из Житомира. Это был некто по фамилии, помнится, Станкевич. Он был, собственно, хороший знакомый нашего родственника, офицера Туцевича, но, как земляк, явился к нам и как-то быстро прижился. С матерью говорил о житомирской родне и очень любил стряпать, изобретая разные польские соусы. Он служил в Житомире в качестве мирового посредника и приехал хлопотать о чем-то по службе. По-видимому, особенными служебными талантами не отличался, но отлично рисовал на слоновой кости миниатюрные портреты губернатора, губернаторши и милых превосходительных деток, и на этом покоилась его карьера. Нам он начинал порядочно надоедать, тем более что порой проговаривался. Однажды, говоря о своих заслугах и о неблагодарности начальства, сообщил, что у губернатора было свое имение и ему, Станкевичу, удалось отлично устроить «соглашение» с крестьянами в пользу его превосходительства. Только чрезвычайное простодушие и какая-то особенная наивность этого любителя миниатюр и соусов кое-как спасали нас от столкновений, но все-таки мы ждали, скоро ли уладятся его дела.

Однажды я остался с ним вдвоем в квартире. Сестры ушли на курсы, мать за покупками, брат и зять на дневную работу. Станкевич возился около плиты над каким-то редким кушанием, которое должно было к обеду удивить всех нас, начинающих уже терять всякую веру в его кулинарные способности, когда раздался звонок и к нам вошел тот самый юноша, которого я увидел в камере. Он был одет очень неряшливо, в грязной блузе и сильно обтерханных снизу брюках. В этой неряшливости было что-то нарочитое, в сущности же в его наружности и манерах видно было нечто, пожалуй, утонченное. И действительно, с первых же слов он заявил, что он сын генерала Емельянова, но что ему, в сущности, плевать на генеральское звание, да, пожалуй, и на самого родителя, так как последний заражен предрассудками, а сам юноша от всяких предрассудков избавился. Ко мне он явился потому, что слышал о моих знакомствах с рабочими и желает проникнуть на одну из фабрик в качестве пропагандиста или хоть в какую-нибудь типографию.

Разумеется, в то время устроить это было нетрудно, но юноша производил до такой степени легковесное и прямо противное впечатление, что ни я, ни вернувшийся к тому времени брат не имели ни малейшего желания оказывать ему какое бы то ни было содействие. Но и после нашего отказа он продолжал сидеть, развалясь за столом, и болтал все в том же роде. Станкевич, слышавший все из кухни, через некоторое время вошел в комнату и, сев к столу, смотрел на юношу не отрывая глаз. Емельянов продолжал, не только не стесняясь постороннего, но еще как будто подстрекаемый его присутствием. Тогда я заметил, что во взгляде Станкевича является какое-то почти плотоядное выражение. Наконец он отозвал меня в другую комнату и сказал:

— Послушайте. Здесь нас только четверо. Давайте сейчас высечем этого мальчишку… Отец, если он человек действительно почтенный, будет нам только благодарен.

Станкевич был очень разочарован моим отказом.

С этой встречи прошло несколько лет. Передо мной был тот же юноша, только лицо у него было еще более нездоровое. Не знаю, за что именно он опять попал в тюрьму. Кажется, за побег, который он устроил вместе с Вишневецким, тоже юношей, но только скромным и более приятным, который помещался в той же камере. Емельянов теперь держался не так мальчишески задорно, как в первую нашу встречу, но при первом взгляде было видно, что это человек конченый. У него было лицо молодого пропойцы, набряклое и одутловатое. Оказалось, что, живя в Красноярске, он предавался самому грязному разгулу и в конце концов пристрастился к морфию. Некоторые сердобольные женщины из политических старались удержать его от этих пороков, но только напрасно потратили время. Через несколько лет он вынырнул и даже одно время приобрел некоторую, довольно печальную известность, печатая в «Московских ведомостях» свои воспоминания, очень бесцветные и бледные. Видно было руку недоучившегося, хотя и бойкого гимназиста, который соответственно требованиям катковской газеты старался по возможности облить грязью всех, с кем встречался во время ссыльных скитаний. Вспомнил он и о встрече со мной в красноярской тюрьме. «Это субъект, — писал он, — которого, будь он даже в десять раз талантливее, ни одно правительство не потерпело бы в среде мирных граждан». В том же роде были отзывы и о других лицах…


Каждый день ко мне приходил кто-нибудь из родных, и мы проводили вместе по часу. Порой вместе с матерью или сестрой являлся еще кто-нибудь из ссыльных. Это была уже некоторая вольность, и смотритель Островский допускал ко мне без разрешения губернатора тех, кто ему нравился. Так познакомился я с С. Н. Южаковым. Те, кто знал Сергея Николаевича в петербургском периоде его жизни, не представляют себе того худощавого, очень живого и изящного молодого человека, которого я увидел в красноярской тюрьме. Высокий, стройный, одетый с очевидной заботливостью, он производил впечатление изящного джентльмена…

Тогда у него не было еще и привычки к вину и пиву, которая явилась впоследствии.

Мой зять, студент второго курса Медико-хирургической академии, устроился провизором в аптеке, Очень деловитый, он скоро овладел работой, и им дорожили как работником. Семье жилось сносно. Мать уже привыкла к неожиданным ударам судьбы, и хотя по временам не могла удержать слез при мысли о дали, куда меня гонит судьба на этот раз, на-я успевал передать ей часть моего оптимизма… Общество в Красноярске собралось симпатичное. Тут была, между прочим, семья Лесевичей, и эти две семьи служили центрами, которые так дороги в ссылке…

Эти свидания служили как бы маяками, освещавшими мое пребывание в Красноярске. Остальное время проходило обычным тюремным порядком. Отношение местной администрации было, в общем, довольно мягкое. Ежедневные посещения губернского прокурора налагали свою печать и на отношения остальной администрации. Полицеймейстер часто заходил в нашу камеру с вопросами, нет ли у нас каких-нибудь просьб. Все мы держались с ним корректно, за исключением Емельянова, который, едва очнувшись от постоянной сонливости, то и дело отпускал сальные фамильярности, от которых всем становилось неловко…

— Что давно не приходили?.. Чем вы там занимаетесь?..

И он делал непристойное предположение, от которого всем становилось совестно.

В провинции все веяния доходят поздно, и новый реакционный курс, водворявшийся в столицах, до Красноярска еще не дошел. Скоро после моего отъезда наступили события в красноярской тюрьме, после которых даже влияние губернского прокурора не могло смягчить отношений.

Для меня не было тайной, что из красноярской тюрьмы готовится побег. Хотя уже 7 мая 1881 года Лорис-Меликов вышел в отставку и реакция уже определилась в центрах, но на такой дальний восток эта перемена еще не докатилась. В обществе все еще ждали чего-то, относились с большим интересом к политическим заключенным, сидевшим в красноярской тюрьме, среди которых был сын важного губернского чиновника, и готовы были оказывать им услуги.

Обыкновенно нас выпускали гулять после поверки, когда все остальные заключенные уже запирались по камерам. Приходил старший надзиратель или помощник смотрителя и объявлял о прогулке. Я старался не терять времени, накидывал халат и выходил во двор.

Однажды я вышел таким же образом одним из первых. Передо мной ушел только Цыплов. Когда я сошел вниз, то на маленьком дворике никого не оказалось. Большой фонарь освещал его весь. Цыплова не было. Когда я оглядывался с недоумением, Цыплов вдруг вышел из-под широких затененных ворот. Он быстро подошел ко мне и, схватив мою руку, крепко, до боли сжал ее. Лицо его при свете фонаря было бледно, и дышал он тяжело, как человек, глубоко взволнованный.

— Что это с вами, Цыплов? — спросил я.

— Сейчас был за воротами, — сказал он, наклоняясь ко мне.

Оказалось, что ключник только что выпустил помощника смотрителя, когда его вдруг окликнул Островский из канцелярии. Канцелярия помещалась за тюремной оградой, и ход в нее был снаружи. Островского страшно боялись, и на его нетерпеливый окрик ключник бросился опрометью, не закрыв ворот тяжелым и тугим замком. Цыплов это заметил и по первому побуждению тотчас же очутился за воротами…

— А там… воля! — говорил он мне, почти задыхаясь. — Сегодня базарный день. Мужики возвращаются с базара пьяные. Кинулся к первой телеге, схватил чалдона за горло…

И он показал мне, как бы он это сделал. Его страшное лицо с вытаращенными и горящими глазами наклонилось близко к моему лицу…

— Ночь темная… Погнал бы лошадь… Подумали бы, что пьяный чалдон гонит. До зари где был бы… А там тайга-матушка приютила бы привычного бродягу… Да и не спохватились бы до утренней поверки.

— Так в чем же дело?..

— Нельзя, — ответил он со вздохом. — Неловко перед товарищами. У нас есть план… Если нельзя будет всем, первый пойдет Малавский…

В то время к воротам торопливо прибежал ключник, и раздалось щелканье замка. Цыплов тяжело вздохнул…

Я оценил эту жертву бродяги на алтарь политического товарищества. И это была не первая жертва.

В этот же вечер он рассказал мне, как во время одной из поездок с поручениями политических, в поезде между Екатеринбургом и Пермью, он очутился в вагоне с толстосумом-купцом, который имел неосторожность при нем вынуть из кармана бумажник, а потом беспечно задремал.

— Эх, по прежнему бы моему поведению… Схватил бы купчину за горло… Вытащил бумажник, да на ходу поезда в тайгу… А тут… убеждения не позволили…

Этот рассказ Цыплов любил приводить как доказательство, какую силу над ним приобрели новые убеждения… И по тому, как он рассказал мне этот случай, как его рука невольно потянулась к горлу купчины и как сверкали страшные глаза, я понял, что «сила убеждений» должна была быть большая…

Впоследствии, когда Цыплов попал на Кару, он некоторое время все еще держался общей дисциплины. Но со временем гнет «убеждений», принципиальные споры в пустоте надоели старому бродяге, и он при посещении тюрьмы петербургским чиновником подал покаянную просьбу и был переведен в привычную, общеуголовную среду…

Я прожил в Красноярске двенадцать дней, и в это время никаких особых происшествий не происходило. Но после моего отъезда разыгрался целый ряд событий, отразившихся трагически на судьбе моих знакомых. План побега был приведен в исполнение: убежал Малавский. Ему помогли несколько человек с воли, в том числе молодая девушка, кажется портниха, которая приютила его на своей квартире. Предполагалось, что он проживет у нее лишь первые дни, пока кругом города будут идти особенно тщательные поиски. Помещение было неудобное: бедняге Малавскому большую часть времени приходилось проводить под кроватью, особенно когда начальство почему-то обратило внимание на портних. К тому же выбор оказался не совсем удачен: Малавский был слишком тяжел на подъем и малопредприимчив. Кажется, что он пропустил несколько рискованных, но все-таки возможных случаев и в конце концов его открыли. Были замешаны и пострадали несколько лиц, в том числе дочь прокурора Долгушина. Малавскому и Долгушину прибавили по пятнадцати лет каторги. Малавский пытался бежать еще раз с Кары, но опять попался и был переведен в Шлиссельбургскую крепость, где и умер…

Так же трагически кончил и Долгушин. Я не знаю точно подробностей дальнейших разыгравшихся в Красноярске происшествий. То, что доходило до меня, представляется в следующем виде: после побега Малавского самодур Островский освирепел и стал проявлять свою власть и свое самодурство. Однажды он отказал в какой-то законной просьбе жене Долгушина или кому-то из его родственников, причем сделал это в оскорбительной форме. Долгушин во время дневной прогулки во дворе подошел к нему и совершенно спокойно предложил вопрос: он ли, Островский, сделал такое-то распоряжение? Едва Островский ответил утвердительно, как раздалась звонкая пощечина. Это было в присутствии полицеймейстера, и таково было еще обаяние этого странного и физически слабого человека, что полицеймейстер, как рассказывали, бросился к нему с просьбой успокоиться.

На этот раз даже влиянию отца не удалось уже потушить дело, и Долгушину, как и Малавскому, пришлось жестоко расплатиться за свой поступок; ему сначала прибавили пятнадцать лет каторги, а потом он был тоже отправлен в Шлиссельбург, где и погиб…


Двадцать третьего сентября утром мне пришлось попрощаться с родными, так как вечером в тот же день за мной явились жандармы, и опять потянулись дни и ночи под однообразный звон почтового колокольчика. Из этого пути у меня осталось впечатление одной чудесной зари. Рассвет застал меня на главном спуске с гор за Нижнеудинском. Лошади бойко спускались с гор в долину. Перед глазами виднелась широкая даль, и на далеком горизонте стояла гряда ослепительно белых облаков какой-то странной формы, освещенных яркими лучами только что взошедшего солнца. Я не мог оторвать глаз от этого зрелища, и ямщик, взмахнув в том направлении кнутом, сказал:

— Белогорье это… Вишь, как явственно оказывает сёдни.

Я понял, что это не облака, а дальние снеговые горы…

Тридцатого сентября мы приехали в Иркутск.

Часть пятая В Иркутской тюрьме

I. Народники: Рогачев, Воинаральскии и Ковалик

В Иркутске, по обыкновению, меня прежде привезли в канцелярию губернатора, которым тогда был Педашенко. Его самого я не видел, и вскоре те же жандармы по распоряжению из канцелярии повезли меня в тюрьму.

Здесь опять обычные формальности, и меня с моим небольшим чемоданчиком повели в политическое отделение. Тут мне предстояла встреча с той самой партией, которую я уже видел при ее проезде в Перми.

Когда мы с тюремным сторожем вошли в довольно тесный, темный и грязный коридор, то принуждены были остановиться. Камеры были открыты, и их жильцы тесной толпой сгрудились в коридоре. Они вытягивали шеи и подымались на носки, стараясь взглянуть в середину толпы, откуда неслось пение в несколько голосов какой-то плясовой народной песни, кажется камаринского, и чей-то частый топот.

Оказалось, что это пляшет Рогачев. Он то опускался на пол вприсядку, то быстро привскакивал, и тогда мне было видно его лицо, сверкавшее веселым одушевлением. На голове у него была лихо заломлена арестантская шапка без козырька, из-под которой над лбом выбивались отросшие кудри (по тюремным правилам, у каторжан брили полголовы).

— О, черт бы побрал этого Рогачева! — сказал около меня один из зрителей, с восторгом и завистью глядя на плясавшего богатыря. На нем как будто совсем не отразились тяжелые годы централки, так сильно истомившие других. Я невольно вспомнил мою прошлогоднюю спутницу Веру Павловну и ее сердечную драму…

Когда Рогачев кончил пляску и, смеясь, стал отирать потный лоб, арестанты заметили прибытие нового члена компании и стали со мною знакомиться.

Меня ввели в довольно большую камеру, где для меня нашлось место на нарах среди шести или семи человек. Здесь мне прежде всего бросился в глаза Михаил Петрович Сажин, известный в революционных кружках под именем Росса, друг и сподвижник Бакунина, страшно воевавший с «лавристами». У него был совершенно обнаженный череп, что придавало ему среди нас солидный вид, но вместе с тем удивительно молодые блестящие глаза, сверкавшие по временам веселием и юмором. Впоследствии мне было суждено ближе сойтись с этим человеком и работать на общем деле.

В этой же камере был еще кавказец Карташов и два крестьянина Черниговской губернии, Олейник и Песковой, сосланные за так называемое чигиринское восстание, организованное посредством подложных царских грамот Стефановичем и Дейчем. Это были природные украинские крестьяне, которые до конца пребывания в Сибири не могли примириться с ней. Все здесь, по их мнению, было не по-людски, то есть не по-украински; даже сало не имело «никоторого скусу». И старик, говоря это, горько плакал.

Кажется, в той же камере, куда поместили меня, был еще Сыцянко, сын харьковского профессора, судившийся вместе с отцом. Отца оправдали, сына сослали в Якутскую область.

Других своих сожителей, кроме перечисленных, я не помню, может быть, потому, что наши камеры почти не запирались; мы целые дни могли сообщаться, и отдельные лица выплывают в моей памяти на общем фоне.

Во всяком случае, это собрание заключенных в иркутской тюрьме представляло необыкновенный интерес. Это был как бы своего рода геологический разрез напластований того революционного поколения, с его быстро сменявшимися настроениями от наивно-идеалистического народничества к террору. Здесь были представители большого процесса пропагандистов, охватившего, по словам правительственных сообщений, своей пропагандой тридцать шесть губерний. Предполагалось, что стоит раскрыть народу глаза на его положение, чтобы привести в движение «присущие русскому народу творческие силы». Это было поколение «хождения в народ» и большого процесса 193-х.

Одним из популярных и ярких представителей этого периода являлся бывший артиллерийский офицер Рогачев, о котором мне пришлось уже говорить.

Кроме сердечной драмы Веры Павловны, он интересовал меня еще как автор «Записок пропагандиста». Как-то Григорьев, сохранивший связи с военной средой, принес мне записки бывшего артиллериста Рогачева, ходившие по рукам, когда мы были еще на свободе.

Лев Тихомиров в период своего обращения к Каткову в одном из фельетонов уже своего покаянного периода говорил, между прочим, и об этих записках. Он отозвался о них как о произведении совершенно бездарном. На меня они произвели совершенно другое впечатление. Надо сказать, что меня нелегко было подкупить «тенденцией». Мне не нравились гремевшие тогда «Знамения времени» Мордовцева, а Светлов из не менее популярного среди молодежи романа «Шаг за шагом» Омулевского казался мне слишком светлым, как хорошо вычищенный медный таз.

Помню, как возмущали эти мои отзывы моих сверстников-студентов.

Но записки Рогачева, лишенные художественных претензий, простые и бесхитростные, произвели на меня прямо обаятельное впечатление. В них Рогачев рассказывал только то, что видел в том новом мире, в который многие из нас стремились окунуться, сбросив с себя «ветхого человека». В его простых рассказах мне чудился волжский простор и поэзия того настроения, которому наше поколение отдало столько жертв. Не знаю, какое впечатление произвели бы на меня теперь эти записки пропагандиста. Тогда мне чудилась в них Волга, пристани с наваленным на них барочным лесом и два интеллигентных пильщика, жадно приглядывавшиеся к новому для них миру или, во всяком случае, к миру с новой для них точки зрения.

Рогачев с другим товарищем, фамилии которого я не помню, ходили летом по волжским пристаням, участвуя в артелях, нанимавшихся для распилки сваленного на пристанях леса. Теперь уже многое исчезло из моей памяти, но некоторые эпизоды остались… Помню, например, описанный Рогачевым вечер на песчаной отмели одной из волжских пристаней где-то, помнится, около Работок. К костру рыбаков, с которыми ночевали пильщики, подходит группа крестьян. Они — ходоки от общества и возвращаются в свою деревню ни с чем.

Дело, на их взгляд, простое: барин захватил крестьянские земли…

Был ли это действительно формальный захват, или у крестьян было только общее фантастическое представление об их «исконном праве», основанное на том, что земля божия и т. д., — я теперь не помню. Во всяком случае, мы все тогда разделяли взгляд на землю как на достояние тех, кто на ней трудится: тогдашнее революционное поколение было в вопросах землевладения на стороне крестьян, идеализируя притом их общину и ее порядки. В данном случае закон, истекающий из римского права, из формальных соображений о сроках и давностях, был на стороне помещика, и крестьяне всюду встречали отказ. Кажется, доходили даже до царя.

Возникал вопрос: что же дальше? У костра водворилось унылое молчание, пока один мужик не заявил, что теперь миру остается одно средство. Помещичий дом стоит над волжским откосом, и окна выходят в глухой сад. Стоит пробраться туда вечером и выпалить в окно. Этим весь вопрос решится…

«Я громко захохотал», — писал Рогачев в своих записках; и я теперь представлял себе хохот этого богатыря.

Впоследствии такой «бытовой террор» серьезно обсуждался и даже применялся как один из революционных приемов. Но тогда еще этого не было, и Рогачев стал объяснять при огне костра, что, кроме беды на всю деревню, этим ничего не добьешься. Явятся «законные наследники», и земля все равно не станет мужицкой. Виноват не тот или другой барин и не то или другое решение сената, а общие условия русской жизни. Нужно взяться за ум всем русским миром и наместо господской правды, поддерживаемой царем, поставить правду общую, крестьянскую, мирскую, а не царскую… и т. д.

Все мы тогда были народники, и все сочувствовали этим идеям. Теперь я, конечно, знаю, что картина была не так проста, как мне тогда представлялось. Авторитет царя был еще не поколеблен в глазах крестьянства, и все приписывалось козням хитрых господ. Разговоры о царе, наверное, возбуждали в слушателях Рогачева много сомнений и заставляли настораживаться. Но в тогдашнем нашем настроении все это казалось так просто и ясно.

Помню из тех же записок еще один эпизод. Рогачев (на этот раз, кажется, один) пробрался в какую-то «раскольничью» деревню. Надо заметить, что так называемый «раскол», разумея под ним все старообрядчество и сектантство безразлично, представлялся в глазах интеллигенции настроенным оппозиционно к преследующему его правительству. Казалось, это так естественно: правительство преследует свободу религиозного убеждения. Значит… Но это была еще одна ошибка радикальной интеллигенции: старообрядчество было, наоборот, самая верноподданная и консервативная часть русского народа. Но эту ошибку разделяло тогда и само правительство в интересах, разумеется, господствующей церкви. Рогачев опять правдиво и просто описывал то, что видел.

Зайдя в дом богатого старообрядца, находившегося в то время в отсутствии, он застал здесь молодую девушку скитского типа, очевидно очень набожную, которая учила маленького братишку чтению. Преподавание шло, конечно, по-славянски — мальчик разбирал по складам Псалтырь. Прислушавшись к уроку, неизвестный странник решил вмешаться в него. Учить надо не тому и не так. Надо, чтобы мальчику было понятно, о чем идет речь. И он начал читать популярную тогда нелегальную «Сказку о четырех братьях». Четыре брата отправляются искать по свету правду, и их приключения в этих поисках составляют содержание сказки. Правды они не находят нигде: всюду царит неправда, поддерживаемая властями, не исключая и царя. Мальчик жадно слушает неведомого странника, читающего что-то так просто и понятно. Девушка сначала тоже заслушивается, но затем спохватывается, что в виде этого красавца явился соблазн и грех. В это время со двора слышен стук телеги. Вернулся отец" Девушка страстно просит странника не заводить таких речей при отце.

Целая полоса жизни легла между тем временем и настоящим, когда я познакомился с автором этих записок. Рогачев был арестован, долго просидел до суда и после — в централке. Когда наступил суд сената, то подсудимых, которых целые годы держали в тюрьмах, чтобы судить вместе, решили в видах удобства разделить на отдельные группы. Масса подсудимых (193), озлобленная и вообще склонная к протесту по всякому поводу, решилась не подчиняться, и зал сената стал ареной бурных эпизодов. Между прочим, рассказывали, что Рогачев, вырвавшись у жандармов, подбежал к решетке, отделявшей сенаторов от подсудимых, и привел судей в ужас, с огромной силой сотрясая эту решетку, от которой его едва удалось оттащить жандармам.

И все-таки, когда вспоминаешь о том времени, невольно приходит в голову: какая это была, в сущности, невинная стадия русской революции!..


Были в иркутской тюрьме и другие представители "большого процесса» и идеалистического народничества: Порфирий Войнаральский и Сергей Филиппович Ковалик.

С ними были связаны несколько эпизодов, которые сделали их имена очень популярными в радикальной (так тогда называли) среде. Начать с того, что оба были уже далеко не зеленые юноши, как большинство подсудимых. Процесс застиг их уже мировыми судьями. Затем ими, очевидно, так дорожили в революционной среде, что было сделано несколько попыток устроить их побег. Первая попытка была сделана еще в доме предварительного заключения. Обоим удалось уже перебраться через стену, но один (кажется, Ковалик) сделал прыжок, сломал себе ногу, а другого догнал на улице на извозчике какой-то доброволец из публики. Тогда называли фамилию этого человека. Говорили, что, узнав, кого именно ему удалось задержать, он очень жалел об этом.

Другая попытка была сделана уже в то время, когда Войнаральского везли в одну из центральных тюрем Харьковской губернии. Это было дело чрезвычайно смелое, даже дерзкое, и о нем много писали в газетах. Среди белого дня, когда в полях работали крестьяне, на почтовую тележку, в которой два жандарма везли Войнаральского, напали верховые. Человек, переодетый офицером, остановил повозку и стал расспрашивать жандарма. Затем выстрелом из револьвера он ранил этого жандарма и долго гнался вместе с другими по дороге за повозкой, причем на эту странную гонку глядели равнодушно украинцы, опершись на свои косы. В конце концов ямщику удалось ускакать. Только дальше, когда погоня уже прекратилась, на дорогу выехал еще один всадник, которого жандарм и заподозрил в соучастии с первыми. Жандарм принял свои меры, и верховой проехал мимо. Это был тот самый Медведев-Фомин, о котором я говорил уже. Теперь он был уже на Каре.

Войнаральский и Ковалик, связанные дружбой на воле, были дружны и здесь. Войнаральский был человек небольшого роста, подвижной сангвиник. Его приятель был, наоборот, большого роста и очень флегматичен. Только приглядевшись к этому большому, грузному, как бы отяжелевшему человеку, можно было разглядеть огоньки юмора, пробегавшие порой в его глазах, и услышать метко-остроумное замечание. Вообще же он производил впечатление помещика-сибарита, и арестантский халат порой казался на нем именно комфортабельным халатом. Говорили, что впоследствии, в Якутской области, он оказался очень деятельным хозяином, до известной степени культуртрегером. По возвращении из ссылки, после какого-то манифеста, он устроился при помощи старых приятелей и сослуживцев в либеральном акцизном ведомстве. Я с ним переписывался, но в последнее время мы потеряли друг друга из виду.

II. Ипполит Никитич Мышкин

Но, быть может, самым ярким представителем не только народнического периода, но, пожалуй, и всех напластований революции того времени был Ипполит Никитич Мышкин.

Брандес в одном из своих историко-литературных очерков, характеризуя настроение французского общества перед Великой французской революцией, говорит об одном французе, с которым делались нервные припадки, когда при нем упоминали слово «священник» (сиге или, не помню точно, аббат). Действительно, нужно было огромное движение в отдельных душах, движение до известной степени болезненное, чтобы все эти индивидуальные сотрясения могли вызвать тот огромный сдвиг в общественной психологии, который дал Великую французскую революцию. Разумеется, не во всякой душе это сказывалось так резко, но во многих происходили соответственные душевные сотрясения, заранее уже предвещавшие взрыв вулкана.

Мышкин был характерным представителем такого сотрясения в душе русского интеллигента.

С другой стороны, великий русский художник Тургенев, который» как известно, изучал русских революционеров, говорил о Мышкине Кравчинскому:. «Вот человек!.. Ни малейшего следа гамлетовщины!»

Тургенев ошибался: в Мышкине было много болезненного, и если в ком были следы процесса, отмеченного Брандесом, то это именно в Мышкине. Правда, наряду с этим, в нем были признаки очень сильной личности. Сын николаевского солдата из кантонистов и простой крестьянки, он выделился уже в школе кантонистов яркими способностями и был переведен в Межевой институт как выдающийся воспитанник. По окончании этого заведения он изучил, кроме того, модную тогда стенографию, стал правительственным стенографом, завел собственную типографию и небольшой книжный магазин. Всякое практическое дело кипело у него в руках. В некоторых его биографиях упоминается, что в начале службы он попал в ординарцы к какому-то штабному генералу, который изобрел систему стенографической азбуки и демонстрировал ее перед Александром II. В качестве секретаря или ординарца при этом присутствовал и Мышкин. При таком начале, при счастливой наружности и при умении пользоваться благоприятными шансами для личных целей — ему предстояла блестящая карьера.

Но… Мышкин скоро свернул на путь, который увлекал тогда его поколение. Кажется, что ему пришлось стенографировать процесс нечаевцев для катковских «Московских ведомостей». Очень может быть, что здесь впервые проник в него микроб революционного настроения.

Как бы то ни было, он с прежней деловитостью и пламенной энергией пошел по этому новому пути. В своей типографии он стал печатать книги, хотя сначала и не прямо революционного содержания, но с известным подбором — так сказать, полузапрещенные. В качестве наборщиц он подобрал кружок интеллигентных девушек, между прочим, из того архангельского кружка, о котором я говорил выше. Представительницу этого кружка я встретил в Перми, в лице Ларисы Тимофеевны Зарудневой. Она пережила впоследствии довольно крутой перелом в сторону религиозного настроения, но, сколько мне известно, в душе ее теплился до конца настоящий культ преклонения перед Мышкиным.

Таким образом, у Мышкина в то время был уже кружок единомышленниц и почти готовая нелегальная типография. Стоило ему случайно познакомиться с Войнаральским, и его типография стала печатать революционные издания для саратовских пропагандистов.

Однажды, подходя к дому, он заметил на окне условный сигнал. В квартире происходил обыск, причем жандармы неожиданно наткнулись на целый склад нелегальщины. Мышкин, разумеется, домой уже не явился. Все наборщицы были арестованы, а сам Мышкин скрылся за границу.

Здесь, не довольствуясь обычной жизнью эмигранта, он задумал экспедицию с целью освобождения Чернышевского, жившего в то время в Вялюйске. Это было со стороны правительства прямое беззаконие: за окончанием срока Чернышевского должны были бы отпустить на поселение, но (опять по высочайшему повелению) этот законный порядок был для него заменен поселением под караулом в особой тюрьме, выстроенной в Вилюйске для выдающегося повстанца Огрызко (в то время уже отпущенного). С этих пор освобождение Чернышевского стало одной из очередных задач русских революционных партий. Есть указания, что несколько лиц отправлялось с этой целью в Сибирь, в том числе известный Герман Лопатин, а в последнее время мне попалось указание, что в этом же намерении подозревался и Грибоедов, который сидел со мной в Литовском замке. Но один только Мышкин со своей пламенной энергией и стремительностью успел доехать под видом жандармского офицера до самого Вилюйска. Здесь его постигла неудача. Говорили, что он надел аксельбант не на то плечо, на которое следовало, и что это обратило внимание вилюйского исправника. Но это, конечно, неверно. Мышкин сам служил в военной службе и, конечно, хорошо знал подробности обмундировки. Но вообще предприятие было устроено непрактично: нельзя было миновать якутского губернатора. Исправник потребовал бумаги от губернатора, и Мышкину пришлось отправиться в Якутск. При этом он не мог не заметить, что двое провожатых казаков держали себя как караульные, приставленные к нему. Мышкин стрелял в них, одного ранил и сам был арестован. При этом мне кажется, что тут уже было много гамлетовщины? Мышкин выполнял скорее долг революционера, чем действительно стремился убить обоих казаков и освободиться.

Как бы то ни было, Мышкин был арестован. Здесь опять он вел себя не совсем обычно. Все другие, попав в положение арестованных, относились к этому по-возможности спокойно и держали себя с провожатыми как случайные спутники.

Мышкин держался иначе. Он сразу становился в положение воюющей стороны. Простодушный жандармский офицер, отвозивший его в Иркутск, рассказывал впоследствии (и это отмечают некоторые биографы Мышкина), сколько ему пришлось натерпеться дорогой. Когда, например, приходили сказать, что лошади поданы, Мышкин выходил на середину комнаты и становился неподвижно. Я думаю, что он ничем с своей стороны не желал содействовать жандармам в своем передвижении. Жандармам приходилось одевать его и вести в приготовленную повозку. Это, разумеется, тоже может быть названо тургеневским гамлетством. Это ожесточало провожатых и сильно ухудшало положение Мышкина. Простой русский человек не понимал таких сложных вещей. Но Мышкин менее всего думал о своем положении.

Таким образом, Мышкин был доставлен из Сибири и попал на большой процесс 193-х. Правительство тоже отнеслось к процессу этих наивных идеалистов-народников не просто и не спокойно. Оно испугалось, а за испугом обыкновенно следует жестокость. Мышкин сразу приобрел широкую известность. Он настоял перед товарищами, чтобы они позволили ему, не в пример другим, произнести в сенате речь. Он, вероятно, чувствовал в себе незаурядные ораторские способности. И действительно, когда он говорил эту речь, в сенате происходило нечто необычайное. Зал заседания прямо кипел. Жандармы рвались к Мышкину, его товарищи их не пускали. Профессиональные адвокаты прибегали в волнении к другим подсудимым, чтобы поделиться с ними потрясающими впечатлениями от красноречия Мышкина.

Когда после этого его решили перевести вместе с некоторыми другими в крепость, он, проходя по коридору, поднял на ноги весь дом предварительного заключения. «Прощайте, товарищи, — кричал он, — меня ведут пытать!» Вера Николаевна Панютина, сидевшая в то время в предварительном заключении, рассказывала мне, что вслед за этим по коридорам пронеслась настоящая буря истерик, грома по камерам и криков… Надо заметить, что в то время пыток со стороны правительства еще не было. Но Мышкин представлял себе поведение врагов именно таким образом.

Правительство потеряло голову. Вместо спокойствия силы, может быть, великодушия, царь ответил личной жестокостью. Даже сенат, принимая во внимание долгое предварительное заключение (прокурор Желеховский сказал с необыкновенным цинизмом, что многих держали «для фона»), ходатайствовал о значительном смягчении приговора. Были до такой степени уверены в этом смягчении, что многие заключенные в ожидании были даже отпущены по домам.

Царь отказал в этом смягчении. Это вызвало осуждение даже в нейтральных слоях общества. Царь, очевидно, поддался личному раздражению. Отпущенные были вновь арестованы и разосланы в ссылку, а к тем, кто заявил о себе в процессе особенно ярко, применили жестокую систему центральных тюрем, устроенных нарочно в Харьковской губернии (новобелгородская и андреевская или печенежская).

Я уже сказал, что это произвело самое отрицательное впечатление даже на нейтральное общество и, может быть, решило участь Александра II.

Из этих двух тюрем Мышкин попал в новобелгородскую, в которой режим был особенно тяжелый. Здесь он, едва осмотревшись, заметил в камере шатающуюся половицу и тотчас же создал план побега. Сняв доску, он проник под пол. Вынося землю во время прогулки в тюремной парашке, которую арестанты выносили сами, он уже вывел подкоп за стену. Теперь предстояло только выйти из-под земли с наружной стороны стены. Если часовой не заметит (Мышкин выбрал для этого канун пасхи), то являлась отдаленная возможность свободы. Случайность разрушила этот план: тюремный сторож заглянул в камеру в неурочный час, именно в тот момент, когда Мышкин, приподняв половицу, выходил из подкопа. В отчаянии от этой неудачи Мышкин решается сделать что-нибудь влекущее за собой смертную казнь. И вот в какой-то праздник во время торжественного богослужения он наносит смотрителю Копнину пощечину в церкви. Его страшно избили, но эпизод кончился все-таки неожиданно: это совпало с «диктатурой сердца», и Мышкина только перевели из новобелгородской в андреевскую централку, где режим был значительно мягче, а затем всех централистов вывезли в Мценск, где дали им отдохнуть, и повезли на карийскую каторгу. Вот на этом пути я видел их сначала в Перми, а потом в Иркутске.

Уже из этой характеристики читатель видит, что Мышкин был человек обреченный: у него не было самообладания и спокойствия, необходимого в борьбе. Поведение врагов представлялось ему в преувеличенно злодейском виде, и к себе он был беспощаден. И действительно, вскоре после моего отъезда из Иркутска опять представился случай для нового выступления Мышкина. Умер, заразившись, кажется, тифом, староста нашей партии Дмоховский. Я сказал уже выше, что это был очень спокойный, уравновешенный человек, что его очень любили заключенные и уважало начальство. Мышкин, во время похоронной службы в тюремной церкви, вдруг выступил из рядов и, став у гроба, произнес пламенную речь, которую закончил словами: «На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы». Все были настолько ошеломлены властным потоком мышкинского красноречия, что никто из начальства не решился остановить его. И только когда речь уже была кончена, то священник, испуганный и раздраженный, крикнул: «Врешь, не вырастет, врешь, не вырастет!»

За эту речь Мышкину прибавили еще пятнадцать лет каторги. Она была произнесена только в присутствии своих и тюремного начальства, и говорили, что на этот раз и сам Мышкин пережил некоторую рефлексию: он высказал перед товарищами сомнение, следовало ли ему произносить ее.

По прибытии на Кару партия тотчас же затеяла побег. Надо заметить, что этот период, то есть период перед приходом партии централистов, был один из самых тяжелых на Каре. К тяжелому режиму присоединились внутренние раздоры и дрязги среди самих заключенных. Я не знаю этого точно, но то, что рассказывали заключенные, рисует это время самыми мрачными красками. Говорили даже об убийстве в своей собственной среде. Прибытие централистов, конечно» немного рассеяло эту затхлую атмосферу, но все-таки раздоры среди политических каторжан продолжались» Претендентов на первую очередь при побеге было несколько, в том числе Александр Юрковский («Сашка-инженер») и одессит Минаков. Это были представители того пласта революционеров, в котором выступил на первый план элемент приключений, что, конечно, значительно понижало самый тип революционера. Минаков был сослан из Одессы за покушение на убийство шпиона. Он уже заявил себя несколькими попытками побега, задуманными и исполненными довольно легкомысленно.

По тщательном обсуждении, сопровождаемом более или менее страстными спорами, партия отдала предпочтение Мышкину, предоставив ему выбрать себе товарища. Он выбрал рабочего Хрущова. Вся партия содействовала побегу: для поверки устраивали чучела, и таким образом довольно долго удавалось маскировать побег. Мышкин и Хрущов достигли Благовещенска, и им оставалось только сесть на американский пароход. Но в это время Минаков заявил, что он не ждет ни одного дня сверх срока, и опять совершил побег так легкомысленно и необдуманно, что через несколько дней сам явился из тайги на кухню смотрителя и отдался в руки начальства. Тогда, разумеется, открылось также отсутствие Мышкина и Хрущова… В Благовещенск была снаряжена погоня, и беглецы схвачены чуть не накануне отправления американского парохода.

За этот побег Мышкина и Минакова перевели в Шлиссельбургскую крепость. Здесь их встретил тот ужасающий режим, о котором теперь читающая публика знает из многих воспоминаний. Тут оправдались самые фантастические представления Мышкина о врагах, только и думающих о всяческих унижениях тех, кто попал в их руки. Режим Шлиссельбурга останется вечным позором на прошлом режиме, начиная от царей и кончая последними жандармами. Весь этот состав был тщательно подобран, причем исключались все признаки человечности. Даже врачи (за редкими исключениями) боялись проявить по отношению к узникам искру человеческого чувства. Вскоре Минаков нанес удар тюремному доктору. В объяснении перед судом он заявил, что подозревает этого доктора в том, что вместо лекарства он давал ему яд. Это, конечно, было неверно, но показывало тон отношений между врачами и заключенными. В сущности, несомненно, что Минаков был ненормален. Но его все-таки повесили на тюремном дворе.

Тогда для Мышкина наступила страшная душевная драма. Когда Минакова вели на казнь (это было для его товарищей совершенно неожиданно), он крикнул в коридоре: «Прощайте, товарищи, меня ведут убивать!» Ему никто не ответил. Не ответил и Мышкин. Но Мышкин не умел прощать себе даже и случайных промахов в отношении товарищей. После казни Минакова он много раз повторял: «Как, должно быть, тяжело было Минакову всходить на виселицу с мыслью, что никто из товарищей не откликнулся на его последнее прости». При этом у Мышкина, вероятно, вставало воспоминание о личных столкновениях с Минаковым на Каре. И вот у Михаила Родионовича Попова, ближе всех помещавшегося к Мышкину и часто с ним перестукивавшегося, стало являться подозрение, что он что-то затевает. Он перестал откликаться на его стуки. Потом накануне рождества стуки опять возобновились, всю ночь Мышкин говорил о матери. Он просил Попова, чтобы, если он, Мышкин, умрет, не повидавшись с нею, передать ей, что он умер с мыслью о ней.

В это время он принял уже свое решение. 25 декабря, когда смотритель обходил камеры, послышался звон металлической тарелки, покатившейся с лестницы. Это Мышкин бросил в смотрителя тарелкой. Оскорбление было, должно быть, символическое: Мышкин казнил себя за то, что не ответил товарищу на его последнее прощание. Жандармы остались верны себе до конца. Мышкина прежде всего бесчеловечно избили, а потом на его столе товарищи нашли надпись: «26 января я, Мышкин, казнен»…

Впоследствии из стен крепости вынырнули на свет и подробности казни. Мышкина расстреляли на заднем дворе крепости, где были сложены штабеля дров. До последней минуты он думал о матери. От одного жандарма, служившего в то время в крепости, мой знакомый слышал, что его последние слова были: «Мама, мама!» Другой жандарм рассказывал, что, когда его уже вели на казнь, навстречу ему попалась какая-то старушка, наверное из семьи кого-нибудь из служащих в самой крепости. Он и к ней кинулся с теми же словами: «Мама, мама!»

Но его ждала не мать, а открытая могила. Его похоронили тут и опять заровняли место штабелями дров…

Так кончил жизнь этот страстотерпец революции…


В этом рассказе я сильно забежал вперед. В то время, когда я был в иркутской тюрьме, трагедия Мышкина вся еще была впереди, хотя я теперь не могу избавиться от впечатления, что над ним и тогда уже носилась ее мрачная тень.

В то время он постоянно был окружен самыми скромными рабочими. Я никогда не видел, чтобы во время прогулок он ходил с Петром Алексеевым, прославившимся в радикальных кругах яркой речью на процессе 50-ти. Постоянным его спутником был рабочий Александров. Это была фигура самая неблестящая во всей нашей партии. Он был из так называемых «шпитонцев», то есть подкидышей Воспитательного дома. Александров, как и другой постоянный спутник Мышкина, Герасимов (впоследствии в одном из исторических журналов были помещены его воспоминания), были на первые годы отданы на вскормление в окрестные финские села, что оставило на их речи тот несколько комический оттенок, который я отмечал у первой моей петербургской хозяйки, Мавры Максимовны Цывенко. Мышкин относился к Александрову с трогательной внимательностью. Они постоянно ходили по дворику, постоянно о чем-то беседуя. Однажды, когда я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему тесному дворику, к нам подошел Михаил Петрович Сажин и с веселыми огоньками в глазах сказал мне:

— Спросите у Александрова, откуда произошли люди… Рекомендую — это у нас новый Дарвин.

Мышкин насупился, а Александров с простодушной готовностью стал мне объяснять свою теорию:

— Были когда-то такие насекомины. И жили они на деревах. Таких деревов уже теперь нету, да и таких насекомин тоже нету. На деревах росли особые плоды. Вот надо такой насекомине сорвать плод. Сейчас она делает упор на задние лапы. Вот и ноги… А передними лапами тянется, срывает плод и подносит его ко рту. Вот тебе и руки. Так помалу и выработался человек.

Я невольно улыбнулся. Мышкин посмотрел на меня с укором. Он сразу омрачился при шутке Сажина, а теперь еще более насупился при моей улыбке. Думаю, что мне впоследствии так и не удалось ближе сойтись с Мышкиным, хотя у нас уже начиналось сближение, именно вследствие шутки Сажина и этой моей улыбки. По тому виду, с каким он старался вслушаться в речи Александрова, было заметно, что он относится к нему серьезно, внимательно и с своего рода уважением.

III. Трагедия русской революционной интеллигенции. — Борьба без народа. — Вооруженные сопротивления. — Террористические убийства. — Мой земляк Кобылянский

Я так долго остановился на трагической фигуре Мышкина потому, что в большей или меньшей степени это была трагедия всей тогдашней русской революционной интеллигенции. Положение это было создано поразительным политическим невежеством народа, инертностью общества и проснувшимся сознанием в части интеллигенции, которая одна решилась на борьбу с могущественным государством, как ослеплённый Самсон среди пирующих филистимлян. Народ был еще весь во власти легенды о непрестанной царской милости. Крестьянство даже в случае сильного раздражения можно было поднять на сопротивление только подложными царскими грамотами, как это было в случае с восстанием в Чигиринском уезде. Рабочие, правда, начинали уже кое-где просыпаться, но это были еще только отдельные, индивидуальные случаи, и они только увеличивали число жертв, не придавая заметной силы движению. Самым ярким представителем таких рабочих был Петр Алексеев, тоже бывший тогда в Иркутске. Это был коренастый сильный человек, по виду больше крестьянин, чем рабочий, настоящая черноземная сила. Его речь произвела тогда сильное впечатление. Он говорил, что одна революционная интеллигенция стоит за интересы рабочего народа и будет стоять за них до тех пор, «пока не подымется мускулистый кулак народных масс и не свергнет ярмо деспотизма». Но до этого было еще далеко.

В проснувшейся после великой реформы стране политическая жизнь была задержана, казалось, навсегда. Всякая попытка самостоятельного искания выхода прекращалась самыми варварскими мерами. А между тем интеллигенция уже проснулась и живо почувствовала бесправное положение страны. Но ей оставалось только теми или другими приемами пробуждать политически спящий народ. Мышкин с его интенсивной болью, с его попытками подать голос к народу и обществу из-за крепко запертых стен сената был настоящим выразителем положения. В бессильной и отделенной от народа революционной среде начинались процессы изолированной борьбы. В феврале 1877 года в Москве разбирался процесс 50-ти. При аресте одного из участников, кавказца, кн. Цицианова, произошел следующий эпизод. Цицианов долго ходил в задумчивости по комнате, в которой жандармы производили обыск, как будто глубоко что-то обдумывая, потом внезапно выхватил револьвер и выстрелил. Не помню теперь, ранил ли он кого-нибудь, или это был только символ сопротивления. Помню, однако, что и тогда вся обстановка этого выстрела давала впечатление не столько непосредственного импульса, сколько рефлексии и раздумья. Этот выстрел был как будто откликом долгих разговоров в революционной среде. В мое время Цицианов тоже был в Иркутске, и впоследствии я еще раз видел его на обратном пути в Киренске, в семье Джабадари. Он держался все так же молчаливо и производил впечатление не вполне нормального.

Пример находил отклик. В 1878 году разбирался в Одессе процесс о вооруженном сопротивлении Ковальского, который кончился его казнию. Было немало указаний, что это был тоже не непосредственный импульс ненависти, а сопровождаемое рефлексией исполнение как бы программного долга. Говорили тоже, что Ковальский сильно жалел о своем поступке и надеялся, что его не казнят, но никакого малодушия не проявил. В Одессе по этому поводу произошли уличные демонстрации, помнится, даже с выстрелами. У нас были представители этого дела: Виташевский (совсем еще юноша) и Кленов, оба выдержавшие режим централки.

За этим следовали вооруженные сопротивления при аресте типографий. В особенности много говорили в свое время о сопротивлении в Саперном переулке, при котором один человек (Лубкин) застрелился, сделав предварительно несколько выстрелов в обыскивавших. У нас было два представителя этого дела: Бух и Цукерман. Бух был серьезный, молодой еще человек, с резкими чертами лица, но особенно запомнилась мне выразительная фигура Цукермана. Это был типичный еврей из рабочих (наборщик), очень плохо говоривший по-русски, так что все, что бы он ни говорил" приобретало невольно комический оттенок. Рассказывали, между прочим, следующий эпизод процесса. После своей победы полиция и жандармы страшно избили уже связанных революционеров. Подсудимые при помощи адвокатов старались осветить этот эпизод, полиция, разумеется, это отрицала. Особенно отрицал это один пристав, лично избивавший как раз Цукермана,

— Как же ви говорите, что ви меня не били! А кто мне дал две подщечины по спине!

В публике и даже среди судей раздался невольней смех. Приговор по этому делу был сравнительно мягкий. Несмотря на вооруженное сопротивление, смертных казней, помнится, не было. Я любил беседовать с Цукерманом и убедился, что, несмотря на комизм его речи (который он по временам нарочно усиливал), это был человек умный и даже, по-своему, развитой.


Возрастали также случаи террористических убийств.

В 1881 году был убит в Харькове губернатор Кропоткин. Когда он проезжал по городу, на подножку его кареты вскочил молодой человек и убил его выстрелом в упор. Это убийство было ответом на жестокий режим центральных тюрем и показывало, какое ожесточение вызывалось этим и какое это было самоотверженное ожесточение. То, что терялось в смысле распространения идей, революционная среда решилась вознаградить страшной интенсивностью движения в своей среде. Помнится, исполнителем убийства харьковского губернатора был еврей Гольденберг. Во время процесса, который не мог для него кончиться иначе, как казнию, — Гольденберг раскаялся и дал подробные показания, в которых, помнится, не было прямого доноса, но было много показаний, которыми, в конце концов, жандармы сумели воспользоваться. Вскоре после этого Гольденберг бежал, и тогда говорили, что этот побег был заранее условлен, как награда за измену. Несомненно, что у этого очень экспансивного человека перспектива виселицы сыграла при этом большую роль. Это был не Мышкин. Но мне тогда казалось, что пером Гольденберга водила не одна трусость. Было что-то еще в этом нервном стиле, что говорило и об известной степени искренности. Тогда его записка была напечатана в газетах, и в ней мне невольно чувствовалась душа увлекавшегося человека, останавливавшегося теперь в раздумий перед страшным путем, на который толкала революционную интеллигенцию сила вещей.

Одного из участников гольденберговского дела мне пришлось встретить в Иркутске. Вскоре после моего приезда в иркутскую тюрьму, проходя по коридору, я неожиданно попал в объятия неизвестного мне молодого человека…

— Я — Кобылянский из Ровно, — сказал он в объяснение, видя, что я не могу признать его.

В нашем городе была действительно семья Кобылянских из той разорившейся шляхты, о которой я как-то говорил выше и которая служила как бы промежуточным слоем между учащейся интеллигенцией и рабочими. Другие два его брата за недостатком средств были отданы в учение ремеслу. Никто из них особенными способностями не отличался, но все представляли много искренности и порыва. Старший, впрочем, одно время играл довольно видную роль в эмиграции драгомановского толка, хотя, помнится, под другой фамилией. С средним мне пришлось впоследствии встретиться в Якутской области, и даже возвращались мы вместе. Теперь передо мною был младший из братьев. Я его лично не знал, но он меня видел много раз на улицах Ровно, может быть, с братом, и теперь бросился обнимать меня, как родного. Это был совсем еще молодой человек, широкоплечий, медвежеватый и очень экспансивный. Во всех его приемах сквозила крайняя искренность, и я понял, почему он с такой легкостью отдался борьбе и почему его привлекла месть за жестокость в центральных тюрьмах.


Мне приходится упомянуть еще о нескольких заключенных народнического направления. Это были Пекарский, Ионов, Серяков, судившиеся за попытки пропаганды среди рабочих и даже в войсках. Попав в Якутскую область, Пекарский и Ионов стали серьезными исследователями якутского быта, и, может быть, в этом было их настоящее призвание.

Вспоминаю еще Быдарина, очень картинно рассказывавшего эпизоды из времени своего пребывания с целью пропаганды на рыбных промыслах Каспийского моря. Впоследствии он прислал эти очерки в «Русское богатство», но они не могли быть помещены по цензурным условиям.

IV. Знаменательный разговор

Партия уже довольно долго путешествовала вместе и, конечно, имела время переговорить о многом. Но централисты в своих каменных мешках так сильно отстали от жизни, что у них было еще много о чем расспросить у людей, действовавших в последние годы. По временам в какой-нибудь камере собиралась толпа. Кто-нибудь рассказывал о каком-нибудь выдающемся эпизоде из недавнего прошлого. Происходили подробные расспросы, порой возникали споры. Особенно запомнился мне один такой разговор.

В центре большой камеры на столе сидел, свесив короткие ноги, Зунделевич и рассказывал о знаменитом Липецком съезде, на котором было решено цареубийство. Он приводил разговоры на этом съезде, фамилии участников, из которых многих уже не было в живых. Тон рассказа был грустный и серьезный. Слушали рассказ тоже грустно и серьезно, с жадным вниманием. Слушатели сидели вокруг рассказчика на табуретках, на кроватях, порой прямо на полу. Помню фигуру Рогачева. Он сидел на тюремной кровати, не спуская глаз с Зунделевича.

Зунделевич был человек небольшого роста, с огромной окладистой черной бородой. Борода придавала ему на первый взгляд довольно суровый вид, но достаточно было обменяться с ним несколькими разговорами, чтобы увидеть необыкновенйую мягкость, даже кротость, сквозившую во всех чертах его лица.

Я сблизился с ним еще тогда же, в Иркутске, и меня поразило, что такие добродушные люди могли принимать такие решения. Это, очевидно, указывало на ту психическую инерцию, которая неудержимо толкала тогдашнюю революционную интеллигенцию на путь террора, и притом, как тогда говорили, на путь «террора центрального». Это было сильнее индивидуальных свойств характера.

Липецк — небольшой городок Тамбовской губернии, с уездно-патриархальными нравами и такой же полицией. Там и состоялось решающее конспиративное собрание, К этому времени предубеждение против конституционного строя, долго державшееся в нашей революционной среде, стало рассеиваться. Чувствовалась необходимость открыть форточку, чтобы просвежить затхлую политическую атмосферу России. К этому убеждению пришли многие, в том числе недавно примкнувший к исполнительному комитету Желябов. Но Александр II по-прежнему держался в центре реакции и сошел с этой дороги, когда уже было поздно. Место свирепых на вид, но в сущности очень скромных народников, произносивших потрясающие речи, как Мышкин, и потрясавших в буквальном смысле решетки сената, как Рогачев, занимали Квятковские, Кибальчичи, Желябовы, в самой корректной форме объяснявшие суду устройство мин, которыми был убит Александр II. Народники мечтали не о конституции, а о всеобщем катаклизме, который сразу перевернет весь строй. То, что шло на смену народничества, было скромнее по задачам, но гораздо опаснее по исполнению. Теперь Рогачев и Мышкин с жадным вниманием слушали рассказ добродушного Зунделевича о Липецком съезде.

Зунделевич рассказывал: на съезде было прочитано прощальное письмо Валериана Осинского (казненного в 1879 году), напечатанное впоследствии в одном из номеров «Земли и воли». Александр Михайлов произнес длинный обвинительный акт против Александра II, «который во вторую половину царствования уничтожил почти все то добро, которое он допустил сделать передовым деятелям шестидесятых годов под впечатлением севастопольского погрома». Когда после этого на съезде был поставлен вопрос, «должно ли этому царю проститься все то зло, которое он уже сделал и еще сделает в будущем», все присутствовавшие единогласно ответили — «нет», и этим судьба Александра II была решена. Нельзя сказать, чтобы народничество сразу уступило. Оно долго держалось своей точки зрения. Теперь из некоторых воспоминаний видно, что когда ранее в Петербург явился Соловьев с проектом покушения на Александра II, то народники, исходя из того несомненного факта, что народ признает заслуги «царя-освободителя», долго и страстно возражали. Раздавались даже голоса, что необходимо предупредить царя об опасности. И затем рядом с террористическим исполнительным комитетом возникла партия «Народной воли», направления народнического.

Когда Зунделевич среди глубокого молчания закончил свой рассказ, народническая точка зрения заговорила устами Рогачева.

— Скажите, Зунделевич, — спросил он, — что вы имели в виду, посягая на жизнь царя, которого весь народ еще признавал своим освободителем?

На этот вопрос, поставленный в упор, Зунделевич несколько смешался. Очевидно, готового ответа у него не было.

— Мы думали, — ответил он, — что это произведет могучий толчок, который освободит присущие народу творческие силы и послужит началом социальной революции.

— Ну а если бы этого не случилось и народ социальной революции не произвел… как и вышло в действительности… Тогда что?..

Зунделевич задумался, как бы в колебании, и потом ответил:

— Тогда… тогда мы думали… принудить… Рогачев захохотал так искренно и звонко, что мне невольно вспомнились его записки и хохот его на волжской пристани при проекте мужиков разрешить земельный вопрос убийством помещика. Для меня же стало ясно еще раз то, что выяснилось при разговоре с Юрием Богдановичем еще в Перми: удар был нанесен в отчаянии, технически уверенно, но совершенно слепо. Народники были правы: цареубийство не послужило толчком для дальнейшего движения, и Россия пережила еще долгий период реакции, может быть более долгий, чем было бы без этого…

Первое марта было просто актом отчаяния»

V. Дело о проломе политической партией тюремной стены. — Новый тип администратора. — Генерал-губернатор Анучин. — Его подчиненный Соловьев

Я приехал в Иркутск 30 сентября, а выехал оттуда только вечером 6 ноября. Более месяца меня вместе с другими пересыльными держали потому, что в это время над нашей партией производилось расследование о «проломе тюремной стены».

В одном из предыдущих очерков я говорил о «хороших людях на плохих местах». Таких хороших людей я встречал на разных ступенях, начиная с вятского и вышневолоцкого тюремного смотрителя (читатель припомнит Ипполита Павловича Лаптева) и кончая служителями и даже жандармами в Третьем отделении, которые разными приемами ухитрялись сообщать мне сведения о братьях. Присутствие таких людей смягчало для нас суровые впечатления и давало лучшие представления о человеческой природе.

Постепенно, однако, в администрации происходил своего рода психологический отбор, и состав ее менялся… На плохие места становились плохие, жестокие люди. Закончилось это Шлиссельбургом и систематическими пытками в тюрьмах… Самодержавию нужны были уже не Ипполиты Лаптевы, а люди, готовые на всякие низости, лишь бы это било по врагам самодержавия. Всякое человеческое чувство по отношению к заключенным тщательно изгонялось.

В Иркутск около этого времени был назначен новый генерал-губернатор Анучин. Это назначение вызвало в свое время много надежд. Анучин был серьезный военный писатель. Он написал военную историю пугачевского бунта, а также ряд статей по землевладению в Остзейском крае. Как всегда в таких случаях, русское общество и печать предались излишним надеждам. Ядринцев, издававший «Восточное обозрение» в Петербурге, издатели газеты «Сибирь», Загоскин и Нестеров, в Иркутске приветствовали назначение писателя на пост генерал-губернатора как «начало новой эры».

Вскоре наступило разочарование. Первые же шаги Анучина разрушили все надежды. При нем началась полоса небывалых преследований местной печати. Один из двух редакторов-издателей «Сибири» был человек, не лишенный остроумия. В объяснение своей ошибки с приветствием он пустил среди иркутского общества шутку, будто на настоящего Анучина, просвещенного человека и писателя, какая-то шайка беглых каторжников сделала по дороге нападение. Настоящий Анучин был ими убит, и теперь на посту восточносибирского генерал-губернатора водворился беглый каторжник. В то время эта острота была в большом ходу и дошла даже до Якутска.

Анучин стал подбирать свой состав администрации. Для того чтобы выделиться при нем, недостаточно было строго блюсти закон и быть справедливым, нужно было еще питать заведомую злобу к идеям известного порядка и к людям, которые эти идеи проводят. Это, впрочем, водворялось и ранее во всей России, страшно исказило и принизило власть, может быть, погубило Александра II.

Видную роль при Анучине играл некто Соловьев. В мое время он был в тюрьме два раза, и каждый раз меня поражало выражение какой-то холодной жестокости в довольно изящном лице этого казачьего офицера. Мне рассказывали, что еще до моего приезда Соловьев внезапно вошел в большую камеру и очень уверенно направился к нарам. Здесь, произведя по очевидному плану розыски под нарами, администрация нашла пролом в стене. Тотчас же всех перевели в другую камеру, и началось дело. Соловьев утверждал, что пролом сделан политическими с целью побега. Сообщили об этом Анучину, наряжена была комиссия.

Со стороны арестантов при осмотре присутствовали староста Дмоховский и Михаил Петрович Сажин. Последний сразу обратил внимание на то, что под нарами оказался слой многомесячной пыли, которая не могла бы образоваться в короткое пребывание здесь политической партии. Соловьев объяснил это тем, что арестанты нарочно насыпали эту пыль. «Знаем мы, как ловко это делается!..»

Но натяжка была очевидна. В комиссии образовалось два мнения. Меньшинство с Соловьевым во главе настаивало на том, что это сделано политическими с целью побега. Но большинство отрицало это и успокаивало наших депутатов. На этой стороне был и губернский прокурор.

Скоро выяснилось, что за стеной помещались уголовные женщины и арестанты проломили стену, чтобы сообщаться с ними. Выяснилось даже больше: о проломе знала администрация тюрьмы, и смотритель сделал распоряжение о том, чтобы к приходу политической партии пролом был заделан, что не было исполнено надзирателем. Но об этом и смотритель, и надзиратель в комиссии умолчали, зная, что это разоблачение будет не угодно Соловьеву. Надзиратель стал теперь одним из главных пособников Соловьева… Дело стояло почти в открытую: «благонамеренность» требовала обвинения политических. Однако это было уже слишком. Большинство комиссии не согласилось с Соловьевым, и благонамеренная версия провалилась. С другой стороны, несмотря на явную злостность этой версии, доходившей почти до подлогов, это не могло повредить Соловьеву в глазах Анучина. Это было все-таки «благонамеренно». Дело кончилось заключением комиссии и прекращением дела о подкопе тюремной стены.

Интересна дальнейшая судьба Соловьева. Он был переведен на Сахалин главным заведующим сахалинскими тюрьмами. Место было чрезвычайно доходное, но здесь Соловьева погубила излишняя жестокость. Своей почти неограниченной властью он пользовался в амурных целях. Между тем, как бы низко ни пала известная среда, она все-таки стремится оградить свои бытовые основы известными устоями[8]. Соловьев не принял это в соображение и завел свои поползновения слишком далеко. Сахалинцы сделали засаду… и оскопили своего начальника.

Надзиратель, который был правой рукой Соловьева в деле о подкопе, был впоследствии убит административно-ссыльным Легким, впрочем, без связи с этим делом. Легкий был за это казнен.

VI. Последние иркутские впечатления. — Рабочий Бачин и трагедия Южаковой

Однажды я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему небольшому дворику. В это время невдалеке брякнула форточка, и в одном из противолежащих окон, из-за тюремной решетки показалась фигура арестанта.

— Это Бачин, — сказал про себя Мышкин и подошел к ограде нашего дворика, видимо намереваясь вступить в разговор.

Я уже знал эту фамилию. При проезде моем через Красноярск Сергей Николаевич Южаков сообщил мне, что в Иркутске я, вероятно, увижу его сестру, Елизавету Николаевну Южакову. Она была сослана в Балаганск, Иркутской губернии, и оттуда бежала вместе с рабочим Бачиным. Оба в пути арестованы и содержатся в иркутской тюрьме до окончания следствия о побеге. Поэтому-то Бачин не был приобщен к нашей партии и сидел отдельно, в другом отделении тюрьмы. Теперь его фигура рисовалась из-за оконной решетки.

Может быть, это результат последующих событий, но мне теперь кажется, что Бачин сразу своим появлением произвел на меня какое-то неизгладимо мрачное впечатление. В это время среди рабочих обозначилось течение, стремившееся к резкому обособлению от интеллигенции. Впоследствии их называли «махаевцами» по имени Махайского, написавшего первую книгу в этом смысле, но я помню совершенно ясно, что еще когда я был на воле в Петербурге, в революционных кругах уже много говорили об этом «течении». В то время как Петр Алексеев на суде 50-ти произнес настоящий дифирамб революционной интеллигенции и звал рабочих к союзу с нею, будущие махаевцы, наоборот, старались поселить рознь в небольших еще рядах революционеров. Тогда объясняли это самолюбием некоторых вожаков из рабочих, которые не могли выдвинуться в первые ряды при участии интеллигенции. Мне тогда не пришлось познакомиться ни с кем из представителей этого направления, и Бачин был первым из них, которого я увидел. Поэтому я отнесся с интересом к предстоящему разговору и тоже приблизился к ограде.

Разговор, однако, не состоялся. В первой же фразе, с которою Бачин обратился к Мышкину, сопровождая ее какой-то кривой улыбкой, зазвучала фальшивая нота: — Что-то долго ваша партия не приходила… Уж мы ждали, ждали!.. Что вы так долго возились в пути?.. С начальством целовались, что ли?

На лице Мышкина я увидел выражение недоумения.

Он, очевидно, готовился к серьезному разговору. Но в словах Бачина звучало только желание сказать что-нибудь язвительное, даже не зная и не пытаясь узнать человека, с которым говорит. Так как движение партии от нее не зависело, то вопрос был явно искусственный и даже бессмысленный. Мышкин же отличался чрезвычайной искренностью. Он постоял несколько времени с выражением недоумения на лице. Затем повернулся и стал продолжать прогулку. Форточка Бачина опять резко брякнула и закрылась.

Больше я Бачина не видел. Рассказывали в то время, что бедная Южакова сошлась с ним случайно. Из Балаганска они бежали под видом рабочих, мужа и жены, и им пришлось на каком-то сибирском заводике стать в условия невольной близости, чтобы не возбуждать подозрений. После того как они были арестованы и сидели в иркутской тюрьме, оказалось, что из побега Южакова вернулась беременною. В Иркутске она (уже после моего отъезда) родила дочку и, для того чтобы дать малютке хоть какое-нибудь положение, решила выйти за Бачина замуж.

Это было самое худшее, что она могла придумать. Когда я расспрашивал о Южаковой, мне рассказывали, что Бачин — человек грубый и желчный. Говорили, что у него болезнь печени. Кроме того, он не мог простить Южаковой, что она дочь генерала, «интеллигентка и белоручка», что она получила прекрасное образование, работала в одесских газетах, читала английские и французские книги. В Иркутске знавшие ее еще в Одессе подруги уговаривали ее не связывать с этим человеком свою дальнейшую жизнь. Но она была беспомощна в этой далекой и холодной Сибири. Ее, как южанку, страшно пугали полярные холода Якутской области, куда ей предстояло отправиться по окончании следствия, пугала суровая жизнь в юрте без возможности какого-нибудь заработка. А Бачин был прекрасный работник (кажется, кузнец) и, по-видимому, серьезно относился к своим отцовским обязанностям.

Законный брак состоялся, помнится, еще при мне. Затем по отбытии нескольких месяцев тюремного заключения оба были направлены в Якутскую область, где впоследствии и разразилась трагедия: Бачин задушил Южакову, и маленькую девочку наутро нашли у холодной груди матери.

Впоследствии мне пришлось услышать рассказ об этом событии от одного из очевидцев, почти участника трагедии. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление, и я изложу его дальше.

VII. Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний

В один день меня позвали в контору, сказав, что там меня ждет посетитель, получивший разрешение на свидание со мной. Я догадался, что мне предстоит приятная встреча с человеком, чей образ живо сохранился в моей памяти еще из времен детства.

Читатель припомнит из первого тома этой «Истории моего современника» пансион Рыхлинского, в котором мы учились, мои детские волнения по вопросу о том, кто я по национальности, и роль, которую играли в этих волнениях сыновья Рыхлинского, в особенности младший из них, которого в нашей семье называли Стасиком.

Все три сына участвовали в повстании, куда Стасик ушел тотчас по окончании гимназии. Этот Стасик был для нас с братом своего рода идеалом. Он еще не отошел от нас настолько, чтобы стать взрослым, то есть чужим. Это был еще совсем юноша, с детским пушком на щеках, краснощекий, румяный и по-детски красивый. Он был общим любимцем, а мой отец, приглашенный на прощальный вечер, очень сердился и с обычной резкостью и прямотой говорил Рыхлинским:

— Все вы посходили с ума! Ну старшие как хотят, а Стасика я бы запер на ключ и прямо не пустил бы. Ведь это еще ребенок…

Но это предложение, разумеется, не было принято. Сыновья Рыхлинских торжественно прощались с родными и знакомыми… В заключение они стали на колени, и родители их благословили. Было пролито много слез, и в ту же ночь молодые люди уехали. Мне часто снился этот Стасик в разных героических положениях, то грозным для моих русских приятелей, то внушавшим тревогу за свою собственную судьбу.

А судьба эта скоро определилась. Всех переловили казаки и мужики. Старший, Феликс, при этом был ранен казацкою пикой и умер где-то на этапе под Красноярском. Двое других, Ксаверий и Станислав, попали на каторгу в Нерчинск.

Теперь один из них, именно Станислав, ждал меня в иркутской тюремной конторе. Мы горячо обнялись и стали делиться впечатлениями прошлого. Отец Станислава, пан Валентин, ходивший на костылях, давно умер. Мать, жившая у замужней дочери около Бреста, умерла недавно, успев повидать перед смертью одного из сыновей, Ксаверия, получившего уже право вернуться на родину. Станислав, стоявший теперь предо мною, оказался человеком среднего роста лет под сорок. Розы, когда-то расцветавшие на щеках нашего Стасика, теперь поблекли, и жизнь избороздила его лицо преждевременными морщинами.

О времени своей нерчинской каторги он рассказывал с горечью. Это были тяжелые годы.

Чувства, вызванные в польском обществе восстанием, которые я описывал в первом томе, постепенно испарялись, уступая место «отрезвлению». Поляки мечтали теперь лишь об экономическом подъеме и накоплении богатств. Это настроение отразилось в романе Сенкевича «Семья Поланецких» и сопровождалось несколько презрительным отношением к повстанию с его патриотическим романтизмом.

Это не могло не отразиться на настроениях в глубине далекой сибирской каторги. Одушевление ее жертв, не питаемое сочувствием с родины, падало. Росли, наоборот, раздоры и тюремные дрязги, отравлявшие жизнь в казематах. Сначала поляки были не одни. Некоторое участие в восстании принимали венгерцы, не забывшие России ее венгерского похода, и итальянцы, среди которых кипело гарибальдийское настроение. Но затем вследствие заступничества своих правительств и венгерцы, и итальянцы получили право вернуться на родину, и поляки остались одни.

Об этом времени Рыхлинский рассказывал как о самом тяжелом. Нравы польских каторжан падали. Дело дошло до того, что однажды бывший повстанец по решению товарищей был высечен розгами…

Через некоторое время к полякам стали присоединять первых русских революционеров: каракозовцев, «воскресников», распространителей прокламаций. Потом на нерчинскую каторгу привезли Чернышевского. Рыхлинский говорил о последнем с большой теплотой, и кое-что из этих рассказов я ввел впоследствии в свои воспоминания о Чернышевском. Но это была лишь крупица из интересных рассказов Рыхлинского, и я горячо убеждал его записать все, обещая приложить старания, чтобы это было напечатано если не в польских, то в русских журналах.

Впоследствии, уже после моего возвращения в Россию, он это и исполнил, но эти интересные воспоминания имели, в свою очередь, собственную трагическую судьбу.

В Иркутске жил в яти годы мой пермский знакомый Александр Александрович Криль, о котором я говорил выше, в главе о моем пребывании в Перми. Он всегда был на счету неблагонадежных, и, вероятно, этим следует объяснить его служебный перевод в отдаленный Иркутск. Здесь он, как и в Перми, держался близко к политическим ссыльным. В то время среди административно-ссыльных был в Иркутске некто Тата-ров. По общим отзывам всех его знавших, это был человек чрезвычайно привлекательный, и все относились к нему с большой симпатией. Сблизился с ним и Криль.

Однажды этот Татаров явился к нему с тревожной вестью: он узнал из достоверных источников, что у Криля в скором времени предстоит обыск. «Не надо ли что-нибудь скрыть?» Криль был хорошо знаком также и с Рыхлинским, который незадолго перед тем умер, оставив Крилю свои записки, поручив их переслать мне. Получив тревожное известие, Криль передал записки Татарову, которому предстояло скорое возвращение в Россию.

Этот Татаров оказался шпионом. Это стало известно в России. При этом случилось так, что два шпиона, Азеф и Татаров, стали в революционных кругах уличать друг друга.

Азеф оказался ловчее и ранее своего окончательного разоблачения успел убедить революционеров в причастности к сыску Татарова.

Тогда Татарова убили при ужасной обстановке. Он жил тогда в Варшаве с отцом-священником и матерью…

Однажды на квартиру священника явились неизвестные люди и потребовали свидания с сыном. В то время у Татарова были уже сильные опасения, и он согласился принять неизвестных только в передней, в присутствии отца и матери. Предосторожность не помогла. Едва он вошел, один из пришедших бросился на него с кинжалом и убил его на глазах родителей. Мать, кинувшаяся защищать сына, была ранена револьверною пулей.

Такие формы принимал тогда террор. Записки Рыхлинского для меня погибли.

Пришло наконец время моего отъезда из иркутской тюрьмы. Интрига Соловьева даже в то время крайней деморализации чиновничества, даже при" генерал-губернаторе Анучине удаться не могла. Комиссия высказалась, и дело о подкопе тюремной стены закончилось ничем. Вместе с тем наступало время отправки задержанных в Иркутске административно-ссыльных и закончивших срок каторги.

Наступила и моя очередь отправки в Якутскую область.

Загрузка...