Когда-то, тому очень давно, г. Лажечников написал три исторических романа. Публика с жадностью прочитала эти романы и осталась очень благодарна автору. После того г. Лажечников долго молчал, все собирался подарить публику «Колдуном на Сухаревой башне», да так и не подарил*; взамен того, в течение двадцати с лишком лет он написал три, не совсем удачных, драмы и нечто вроде воспоминаний под названием: «Черненькие и беленькие», которые также прошли незаметными. Ныне он является с новым романом в четырех частях.
Все это мы припомнили для того, чтобы показать, что г. Лажечников человек уже не молодой, действующий в литературе с лишком тридцать лет; а если взять в соображение, что он же, до появления в свет «Последнего новика», написал еще воспоминания о 1812 годе, то, пожалуй, наберется и целых сорок лет литературной деятельности, большая половина которой сопровождалась замечательным блеском.
Несмотря на такой многолетний период времени, несмотря на то, что в течение этого периода много воды утекло, г. Лажечников всегда оставался верен самому себе, верен тем чистым и честным убеждениям, которые проходят сквозь всю его литературную деятельность. Пылкий и восприимчивый юноша двадцатых годов, восторженными красками изображавший любовь пламенного старца Волынского к цыганке Мариорице, он сделался пылким и восприимчивым старцем, восторженными красками изображающим радость по поводу разных предпринимаемых правительством мер для блага отечества. Добро и зло, проходившие мимо него, не оставляли его равнодушным: первое встречало все его симпатии, второе волновало его. С этой стороны, г. Лажечников самая сочувственная молодому поколению личность из всей фаланги старых литераторов.
Мы не без намерения начали статью нашу воспоминанием о прошедшей деятельности г. Лажечникова, не без намерения обратились к его личности. Не в укор будь сказано критикам-эстетикам, современная русская критика, приступая к оценке произведений известного писателя, никак не может оставаться равнодушною к его личности или, лучше сказать, к тому живому нравственному образу, которого присутствие слышится в его произведениях. Может быть, это отношение критики к автору и не нормальное; может быть, оно и в самую оценку литературных произведений вносит известную долю пристрастия; может быть, оно даже отвлекает критику от прямой ее задачи и уносит совсем в другую сторону… все это очень и очень может быть. Но не надо забывать, что и вообще, и во всякое время критика современная не может быть критикою потомства, а тем менее это возможно в такое тревожное и горячее время, какое мы переживаем. Что там ни говорите, а сфера изящного точно так же следует своим историческим законам, как и всякая другая сфера человеческой деятельности; и она подлежит историческим колебаниям, и она фаталистически следует за интересами жизни и не над нею господствует, не ей предлагает готовое содержание, но сама у нее это содержание вымаливает. Недаром же самые рьяные служители так называемого искусства для искусства наперерыв друг перед другом стараются заявить, что и им не чужды общественные вопросы; недаром же, в настоящее время, ни один роман, ни одна повесть не смеют появиться в свет без какой-нибудь хоть крошечной, хоть невызревшей социальной тенденции; стало быть, иначе нельзя. Но если сам автор считает невозможным не приурочить себя к тому или другому общественному направлению, если сам автор громко вопиет: не смешивайте меня вот с такой-то и с такой-то личностью — я вот кто, вот мои убеждения, вот мое нравственное или политическое я, то тем менее возможно обойти это обстоятельство критике. Производительные силы литературы находятся в тревожном и напряженном состоянии — весьма естественно, что эта тревога, эта напряженность охватывает и критика. Автор стремится показать свету все, что у него накопилось на дне взволнованной души, а также и все, чего там не накопилось, — критик не имеет ни малейшего права не сказать своего слова об этом накопленном и ненакопленном; он должен самому взволнованному автору разъяснить, почему одно накопилось, другое не накопилось. Тревожное время, тревожная литература, тревожная и критика. Конечно, нам могут указать на Шекспира, на Гомера — ну, да куда уж там с Шекспирами, когда мы имеем дело с гг. Тургеневым, Гончаровым, Писемским и проч. Указывать на Шекспира мог только Белинский, да и не по тому одному, что время, в которое он жил, было время шекспировское и интересы того времени были интересы шекспировские, но и потому, что он знал, как указать на Шекспира.* Подите-ка, укажите таким образом, как указывал Белинский, — мы послушаем.
Следить за личностью автора по его произведениям дело очень интересное и поучительное. Иной вот так и сыплет либеральными речами, так и надрывается по поводу великих общественных болей — и все-то он врет, все-то он с чужого голоса раздражается. Критик совсем незнаком с автором лично, а видит, однако, что автор не своими словами с публикой беседует, — почему он видит? А потому что в критике (даже и в тревожном критике) есть тонкое некоторое чутье, которое поражается фальшью самою неприметною и заставляет его смотреть на отношения автора к описываемому им предмету с похвальною подозрительностью. Это тонкое чутье в сильной степени имеется и в публике: оно отнюдь не составляет монополии критика. Почему, например, так скоро потеряла кредит так называемая обличительная литература?* А потому именно, что большая часть обличителей относилась к делу обличения неискренно; потому что между обличителями являлись большею частью такие личности, которые заливаются-заливаются всевозможными либеральными колокольчиками, да вдруг как гикнут… ну, и выйдет мерзость неестественная! «Эге! да вы гуси!» — скажет публика и бросит книжку под стол.
Вот этою-то драгоценною искренностью в замечательной степени обладает г. Лажечников. Он весь виден в своих произведениях; читая его, можно не соглашаться с его образом мыслей, можно даже находить его несколько наивным и отсталым, но нельзя не сказать: это писал честный человек; это писал человек, которому нечего скрываться и не для кого рядиться в шутовские одежды притворных радостей и своекорыстного скороудовлетворяющегося либеральничанья.
Например, г. Лажечников вполне уверен, что в настоящее время Россия представляет собой земной рай, — и я верю, что он искренно верит этому. Для него задачею всей его жизни, раем всех его помыслов было уничтожение крепостного права; как скоро событие это совершилось, то вместе с ним совершилась вся задача его жизни, вместе с ним опустился на землю рай его помыслов. Он начинает писать роман и, изображая в нем горькое недавнее, не только верит, что это недавнее прошло, но каждой строчкой, каждой буквой так и говорит читателю: «Счастливец! ты наслаждаешься!» Описывает ли он губернатора нерадивого, губернатора, не чуждого лихоимства, — он прощает ему, ибо таких губернаторов больше нет. Описывает ли он городничего своекорыстного, готового, из угождения начальству, сделать всевозможное мерзкое дело, — он прощает ему, ибо таких городничих теперь нет. У него добро всегда торжествует, а зло наказывается, потому что для него добро разлито в воздухе, добром полнится вся земля русская. Он пишет и умиляется. Про него и про новый его роман можно сказать то же, что Дант сказал про кого-то из живописцев старой итальянской школы: рука, писавшая этот роман, от умиления дрожала.
По всем этим соображениям, мы исполняем нашу обязанность критика по отношению к г. Лажечникову весьма неохотно. Нам хотелось бы безусловно сочувствовать автору, нам хотелось бы, чтобы земля русская была преисполнена славою его имени, а вместо того приходится указать на некоторые ошибки, на некоторые увлечения.
Первою ошибкою нам кажется, что г. Лажечникову вздумалось писать роман нравоописательный. Быть может, мы и сами ошибаемся, но думаем, что такого рода роман ему не по силам. Его на каждом шагу смущают старинные традиции; он никак не может отделаться от старинных теорий построения подобных романов. Во-первых, изображаемые им лица разделяются на две половины: на добродетельных и плутов; добродетельные — добродетельны сплошь, плуты — плуты сплошь. Этого в природе не бывает. Природа благодетельна и предусмотрительна: она знает, что если бы злые люди были сплошь злыми, то они не только перекусали бы всех добрых, но даже пожрали бы самих себя. Что бы из этого вышло? род человеческий прекратился бы, и вместо радости, которой так радуется г. Лажечников, на земле царствовало бы безраздельное уныние. Природа этого не хочет и потому злодея наделяет некоторыми человеческими чувствами и слабостями, которые мешают ему пожирать самого себя, а добродетельного человека наделяет некоторыми человеческими заблуждениями, которые мешают ему обращаться в жидкость или надоедать своею добродетелью подобно мухе, сующейся и в нос, и в рот, и в глаза. Во-вторых, он наполнил роман свой секретами, и притом секретами столь прозрачными, что читатель приходит почти в озлобление. Так и хочется сказать всем этим добродетельным людям, которых надувают злодеи: «Да что же вы, простофили, зеваете?» — но простофили продолжают себе зевать да зевать и поселяют в читателе чувство самое мучительное. Это нет нужды, что читатель наверное знает, что под конец плутни все-таки раскроются: хочется, чтобы они раскрылись поскорее, и именно потому хочется, что очень уж они просты. Завихрись несколько г. Лажечников в вымыслах фантазии, поведи он читателя куда-нибудь в подземелье или даже в водосточную трубу, как сделал недавно Виктор Гюго*, читатель остался бы доволен; он говорил бы: что-то из этого выйдет? как-то Вальжан вывернется из своего анафемского положения. Но г. Лажечников в вымыслах фантазии не завихривается, а потому препятствия, которыми он угощает своих героев в продолжение романа, кажутся лишь препятствиями к скорейшему прочтению романа и не возбуждают тревоги в читателе, но поселяют в нем скуку. В-третьих, он и наружность своих героев описывает как-то по-старинному. У него, если человек имеет сердце прекрасное, то и наружность его прекрасная; если человек имеет природу паскудную, то и наружность его паскудная. Не то что, например, нынешние психологи-беллетристы: «она, говорит, была не красива, но на затылке у нее были три волоска, которые говорили о природе и силе», или «с первого взгляда она не нравилась, даже руки у нее были несколько красны, но когда она смеялась, то брови ее как-то так поднимались, что невольно приходило на мысль: а! да ты с душком!» Вот так пишите, г. Лажечников, и мы скажем, что вы тоже писатель с душком, а то для добродетельных черные волосы с синим отливом и темно-карие глаза, а для злодеев — бесовские взгляды и носы в виде пуговиц! Вспомните лермонтовского Демона, г. Лажечников; уж на что, кажется, ядовитее и безнравственнее — а какой красавец!
Все это делает роман г. Лажечникова несколько вялым и, главное, мешает высказаться лучшему его качеству — искренности, которая хотя и проглядывает мельком, но остается на втором плане. Пиши г. Лажечников свои мемуары, он не был бы стеснен ни Патокиными, ни Опенкиными, ни Изумрудными Крестиками: он имел бы дело с одною искренностью и, конечно, доставил бы читателям чтение занимательное, а не обременительное.
Но расскажем самое содержание романа.
Мы в уездном городе Луковках; перед нами богатое купеческое семейство Патокиных. Патокины давние купцы в Луковках, а фамилия их очень уважается; отец того Патокина, который действует в романе г. Лажечникова, был прозван даже Патокиным-королем, — прозвище, которое, как известно, выражает в наших городах и высшую награду, и высшую лесть. Патокин-отец был человек мало образованный, но «щедрые дары природы: бойкий, светлый ум и необыкновенная энергия — вознаграждали его за недостаток образования». Характера он был необыкновенно твердого, но «под этою наружною броней билось сердце, готовое на всякое добро и помощь ближнему». Англичане про него говорили: такой негоциант сделал бы честь нашему отечеству. Русские царедворцы старого времени не гнушались его мнениями. «Не раз приглашаем он был высоким административным лицом на совещания по делам внутренней и внешней торговли, и не раз принимались его мнения, несмотря на шероховатость его речи, которую не простили бы другому». Ничего из этого, однако ж, не вышло; Патокину прощали шероховатость речи, а дел внутренней и внешней торговли не поправляли.
Итак, Патокин-король обладал светлым умом, энергическим характером, чувствительным сердцем и шероховатостью речи. По-видимому, в старые годы таких энергических характеров было великое множество: по крайней мере, старинного покроя романы то и дело изображают перед нами то премудрых бурмистров, то вдохновенных купцов, то даже простых крестьян, одаренных «щедрыми дарами природы». По-видимому, и царедворцы внимали им: «Садись, брат, потолкуем!» — говорили они и, по окончании разговоров, жаловали собеседников своих рюмкой водки. Однако дело не спорилось — отчего это? Мы думаем, что это происходило от того, что старинным нашим царедворцам во всех этих «сынах природы» не столько нравились «щедрые дары природы», сколько шероховатость речи, а преимущественно «толстые инвалидные бумажники», которыми они обладали. Приедет в Петербург сын природы, покажет толстый инвалидный бумажник — отчего же не дать ему и погрубить малую толику? Можно. Тем более можно, что за этим наружным грубиянством всегда скрывалась внутренняя улыбка; «дети природы» грубили на том же самом основании, на каком старик Державин «истину царям с улыбкой говорил»*. Это было зрелище не только не огорчающее, но даже увеселяющее; все равно как если б явился какой-нибудь grognon[75] медведь, который стал бы доказывать, что медвежью породу не истреблять следует, а напротив того, поощрять и награждать. Разумеется, ради чудодейственности факта, его выслушали бы, а породу медвежью все-таки продолжали бы истреблять.
И еще на целый ряд мыслей наводят нас эти премудрые бурмистры, вдохновенные купцы и одаренные щедрыми дарами природы поселяне. Все они, по общему сознанию их изобразителей, люди, заменяющие образование шероховатостью речи. Обладая умом сообразительным и в высшей степени практическим, они полагают, что это качество делает образование совершенно ненужною и лишнею вещью. Такого рода самомнение свойственно почти всем людям русского мира; по крайней мере, мы встречаем его не только в мудрых бурмистрах и вдохновенных мещанах, но даже в мудрых и вдохновенных администраторах. По мнению этих администраторов, наука — вздор, человеческий опыт — пустяки, история — ряд засоряющих глаза человеческих заблуждений. От этого происходит множество самых пагубных последствий; во-первых, самомнение и непосредственно следующий за ним (когда опыт докажет, что это самомнение ни на чем не основанное) упадок сил; во-вторых, появление изобретений давно уже изобретенных, открытий давно уже открытых, новых истин давно уже сделавшихся старыми. Представьте себе, что некоторый вдохновенный администратор изобретает табличку умножения; правда, он дошел до этого собственным умом, правда также, что это не позволяет сомневаться, что он действительно одарен «щедрыми дарами природы», но ведь табличка умножения уже изобретена давно, ведь она уже составляет математическую азбуку… Администратору докладывают это, но он не приходит в отчаяние, он с новым рвением шествует по пути изобретений и изобретает… теорию уравнений, которая также давно изобретена. И таким образом проходит вся жизнь этих талантливых людей, заменивших образование — шероховатостью речи, а науку — глазомером и сметкою. Мы думаем даже, что здесь заключается действительная причина того, что на Руси так много мудрых бурмистров, которые занимаются отыскиванием perpetuum mobile[76] и квадратуры круга. Повсюду либо азбучность детская, до того детская, что на нее и смотреть-то иначе нельзя, как с точки зрения «диковинки», либо самая непроходимая астрология и алхимия.
К такому-то разряду людей принадлежал и король-Патокин. Сметка и глазомер не мешали ему делать страшные глупости. Во-первых, он грубил-грубил, да и догрубился наконец до того, что его куда-то сослали за грубости. Спас его от этого какой-то «старичок со звездою»; но последствия этого происшествия были тяжкие: жена короля-Патокина лишилась рассудка; «голова ее начала трястись, мутные глаза часто останавливались на одном предмете; она помешалась на старичке со звездой». С тех пор, когда при ней упоминали о каком-нибудь дурном человеке, она говорила: «Бог его убьет; не придет старичок со звездой спасти его», — когда же рассказывали о человеке добром, но несчастном, она не упускала прибавлять: «Молите бога, чтобы старичок со звездой пришел к нему на помощь». Вообще описание этого происшествия есть драгоценнейший перл старой дорафаэлевской манеры. Тут вы увидите и детей, ломающих руки, и почтенных дам, трущих виски и обливающих водой… Вы знаете, что все это давно уже изобретено Сумароковым, Херасковым и Карамзиным, но г. Лажечников не знает этого и думает, что изобрел все сам. Во-вторых, Патокин дает своему сыну самое нелепое воспитание. Ездивши, как говорит автор, «на собственном суденышке в Англию и наглядевшись на тамошний люд, он смекнул здоровым умом, что наука не только не мешает наживать деньгу, но еще находит для тех, кто умеет пользоваться ею, новые источники богатства». На этом основании отдает он своего сына в науку сначала к некоторому Карлу Карлычу, который, однако, его из пансиона своего выгоняет (разумеется, по несправедливостям, ибо, по теории г. Лажечникова, добродетельный человек, от чрева матери, должен терпеть несправедливости, пока, наконец, кротостью и терпением не препобедит их), а потом к помещику Стародубову. Этого Стародубова Патокин-король знает за величайшего дурака и беспутного малого, но за всем тем отдает ему сына потому только, что у Стародубова жена разумница. Разумеется, плоды являются горькие; юный Сережа «усваивает себе манеры сына богатого русского дворянина», то есть заводит свой смычок гончих и слушает «соблазнительные речи о крепостных Парашках и Матрешках». Патокин-король узнает об этом и, по энергичности своего характера, тотчас же отправляет сына доучиваться в Англию, где он и остается в продолжение нескольких лет. Но стародубовская школа уже сделала свое дело, и Сережа на всю жизнь остается в каком-то колеблющемся положении: с одной стороны одолевает стародубовское направление, с другой стороны надоедает направление английское.
Старик Патокин умирает, как и все вообще Патокины, то есть окруженный наемниками, которые крадут у него из-под подушки двадцать пять тысяч рублей. Наемники эти, Алешка и Елизар Опенкин, которые для совершения этого дела поджигают хозяйский дом, кротким манером умерщвляют старика Патокина, но не успевают задушить безумную жену его, а только накидывают на нее подушку.
Начало романа застает семейство Патокиных в следующем положении: Патокин-король умер, но после него остается безумная жена его, та самая, которая глядит на всё мутными глазами и в важных оказиях кричит: «старичок со звездой». Молодой Патокин уже женат, жена у него добрая и прекрасная дама, но вспыльчивая и самолюбивая, хотя все самолюбие ее выражается единственно в глумлении над мерзавцем Опенкиным да в том, что она сына своего хочет женить на генеральской дочери. Разумеется, что она имеет столь же прекрасную наружность, сколько и прекрасную душу; за ней даже сильно ухаживал в Москве добродетельный генерал Огрызков, и когда она ему наотрез сказала, что, кроме дружбы — ничего, то генерал не только не огорчился, но даже почувствовал к ней уважение.
Сам Сергей Семеныч Патокин нечто вроде кисляя, непрестанно колеблющегося между стародубовским и английским направлением; если б он знал, что может существовать еще направление «Русского вестника», составляющее именно середину между английским и стародубовским*, он, разумеется, успокоился бы. Но «Русского вестника» тогда не было, и он поневоле находится между Опенкиным, который его надувает самым грубейшим и постыднейшим образом, и честным Джонсом, который хочет сказать хозяину о проделках Опенкина, однако не говорит (да почему ж ты не говоришь-то? мучительно спрашивает читатель).
Джонс добродетельный, и потому имеет наружность привлекательную и мужественную. «Он высокий мужчина, средних лет и, по атлетическому сложению своему, готов, кажется, поддержать на плечах своих тяжелый дуб, который свалила бы на него буря (есть время буре производить опыты над плечами Джонсов!). Румянец играет на загорелом, открытом его лице. Волны белокурых его волос падают почти до плеч (это у машиниста-то!). Полный подбородок утопает в белом батистовом платке с пышным бантом. Косматая грудь видна сквозь разрез рубашки тонкого полотна».
Напротив того, Опенкин — подлейшая тварь, а потому и наружность имеет подлейшую. Он «приходится Джонсу под мышку, тощ, тщедушен, истерт невзгодами жизни. Порыв ветра мог бы повалить его; в лице ни кровинки, глаза косят. Глаза эти кажутся то серыми, то желтыми с темными крапинками; взгляд его как бы двойственный: один наружный, мягкий, другой — бесовский, внутренний, выглядывающий из него. Ноги его — тощи, как жерди».
Сверх этого у Патокина есть сын Владимир, который замечателен тем, что однажды его вывели из «благородного» собрания за то, что он сын купца, а он решается смыть с себя это пятно и с этой целью определяется в военную службу. Кроме того, у него есть приемная дочь Дуня Изумрудный Крестик (одно название чего стоит!), которая добродетельна и потому тоже прекрасна.
Мать и жена Патокина, а также Джонс, Володя и Дуня Изумрудный Крестик представляют собой начало добра, Опенкин и сын его, а также тесть Опенкина представляют начало зла. И все это группируется около Сергея Семеныча Патокина, который сибаритствует себе, взирая, как добро борется со злом. Напрасно жена Патокина уверяет мужа, что Опенкин вор, напрасно безумная мать его, при виде Опенкина, «выпрямляется и грозит на него»:
«Злодей!.. пожар… украл много у моего друга… старичок со звездой мне сказал… в аду сгоришь!» — говорит старушка.
Но Патокин Сережа ничего не понимает и продолжает все больше вверяться мерзавцу Опенкину на том, вероятно, основании, что есть в мире добро и есть в мире зло; добро и зло должны бороться, а он, Патокин, должен на эту борьбу смотреть, как на приятное театральное представление.
Само собою разумеется, что Дуня любит Володю, и наоборот; разумеется также, что самолюбивая мать Володи сначала не соглашается на брак его с Дуней, а потом соглашается. И еще разумеется, что Дуня оказывается дочерью благородных родителей и под конец открывает своих родственников, которые весьма раскаиваются. Дуня эта выражается самым отборным образом; она занимается лечением бедных и много им помогает; она учит бедных детей грамоте и называет Джонса, по уши в нее влюбленного, не иначе как «мой старший брат»; вообще эта девчонка смешная и глупая, не потому чтобы глупо и смешно было учить детей и помогать бедным, а потому что она носится со всем этим, как неотвязная муха, и самые обыкновенные вещи делает, словно таинство какое совершает.
Между этими-то лицами завязывается драма, драма сама по себе очень незамысловатая, но затрудняемая различными пустяками. Поэтому мы драмы этой рассказывать не будем. Скажем только, что под конец Сергей Патокин делается совершенным банкротом, а имением его завладевает Опенкин, что все это не мешает Володе и Дуне сочетаться законным браком, что Алешка, укравший с Опенкиным двадцать пять тысяч рублей, отыскивается под именем лакея Румянцева и во всем сознается и что Опенкин прекращает свою жизнь самоубийством.
Кроме этого, в романе есть несколько эпизодов. Есть эпизод о благонамеренном губернаторе, которого автор описывает так:
Богатство, конечно, не есть достоинство; честность в борьбе с бедностию, выходящая победительницей из этой борьбы, возвышает более личность человека, нежели честность того, которому стоит только пожелать, чтобы иметь. Но надо и это приписать к достоинствам графа, что богатство не испортило его. Человек он был прежде, чем сделался губернатором, и, сделавшись губернатором, остался человеком. Он не добивался этого места; ему предложили его. Он принял место не для того, чтобы стать выше других (он не был ниже их и прежде), а для того, чтобы стать в ряду людей, истинно полезных своему отечеству, и заплатить ему свой долг. Властью, которую получил, он ничего не приобретал, кроме большего круга для своей деятельности и власти делать добро, которого он не мог делать прежде. Место это не возвышало его ни в глазах других, ни в собственных глазах, как это бывает с ничтожными людьми, которые из пресмыкающихся, угождающих и добивающихся власти стараются, получив ее, вдруг вознаградить себя на других за долготерпение и унижение. Не имея нужды ломать голову о приобретениях, он мог употребить все свои труды, все помыслы единственно на исполнение своих обязанностей.
Граф даже с мелкими чиновниками обращался вежливо и никогда не позволял себе нарушать общественного приличия в отношении к своим подчиненным, даже обвиненным… Не гремел он возгласами против взяточничества, не произносил изречений о долге и чести, которые можно найти даже в любой прописи, но имел особенный такт заставить зло спрятаться или притаиться в своих норах, а это уж большой шаг вперед на пути служебного прогресса. Все это без шума, без крика, без письменных выговоров, к которым так привыкли начальствующие лица, а подчиненные так пригляделись, как будто бы их потчевали каждую почту по ложке микстуры… Проглотят, поморщатся, махнут рукой и опять примутся за прежние проделки до новой ложки. Всякий проситель, кто бы он ни был, дворянин, купец, крестьянин, имел к нему скорый доступ. Он не конфузился в минуты трудных обстоятельств и отстаивал спокойно и энергически правое дело и правых людей, хотя бы громы над ним гремели. Форма для графа мало значила, он смотрел на дело. В своих сношениях с низшими местами и лицами он не предписывал строжайше, а просил; но знали эти места и лица, что просьба его важнее всех строжайших предписаний. Его боялись, хотя и не был он грозен по наружности. Знали, что его нельзя подкупить ни лестью, ни угождениями, ни даже точным исполнением формальностей, но знали также, что человек, сделавшийся ему известным бесчестным поступком, не получит пощады, хотя б за него были исправное ведение делопроизводства и покровительство всех сильных мира сего. Честных, благородных сослуживцев, как он называл их, отличал особенным своим вниманием, публично выражаемым. Граф подавал свою чистую руку таким людям, хоть бы они не считались выше 10-го класса, и приглашал их на свои торжественные обеды, между тем как на этих обедах не видать было иного статского советника. Рассказывают, что жена одного дивизионного генерала, женщина очаровательная во всех отношениях, узнав, что не приглашен на такой обед советник какой-то палаты, покровительствуемый ею за то, что должна ему была, и за то, что он составлял почти ежедневную карточную партию с ее мужем, умоляла графа обратить гнев
на милость и снять опалу с ее protégé. Граф, хотя и поклонник прекрасного пола, объявил генеральше, что он готов все для нее сделать, но отступиться от своих правил не может. Он умел окружить себя избранными людьми, честными и дельными, большею частию университетскими кандидатами, хотя и не с великосветскими манерами и аристократическими именами. Небольшие оклады их он щедро дополнял из своего жалованья, в котором только расписывался. Достойнейших старался он возвысить и по служебной иерархии.
Есть эпизод о губернаторе лукавом, которого г. Лажечников описывает так:
Послышался звонок, затем суровый голос из кабинета: «Луковского голову!»
Патокин вошел.
Начальник сидел в креслах, у письменного стола, против двери, под портретом современного министра и еще какого-то знатного господина. Портрет бывшего министра был удален на более скромное место.
Он не мог не видеть прихода Патокина, но, для вящего эффекта, углубился в писание, бросая на бумагу дикие взгляды, которые должны были отпрыгнуть на сердце головы.
Жесткие черты шафранного лица, жесткие волосы, вставшие щеткой, злой взгляд — все это было уже знакомо Патокину. Пробегая про себя написанные строки, он неприятно чмокал губами. Так продолжалось несколько минут. Наконец Патокин осмелился прервать молчание.
— Честь имею явиться, луковский голова, — сказал он.
— Слышу и вижу, — отвечал сурово начальник и насупил юпитеровские брови.
— Скажи мне, пожалуйста, — продолжал он, когда достаточно потомил своим взглядом Сергея Семеновича, будто кошка свою крылатую жертву, пока не бросится на нее и не вонзит в нее своих когтей, — что у тебя за история на фабрике? Ты держишь у себя беспаспортных людей. Знаешь ли, чем это пахнет? Восточным воздухом, сударь. Не посмотрят, что на тебе навешаны медали и крест.
— Все люди, которых я имею на фабрике, — отвечал Патокин, — снабжены законными видами.
— Так-с, законными?.. писанными на простой бумаге? Это явный подрыв государственным доходам.
— Закон дозволяет помещикам выдавать такие виды своим людям, отпускаемым в заработки на тридцативерстное расстояние.
— Землемер нашел с лишком тридцать две версты.
— Мы не имеем возможности поверять расстояния и должны верить помещикам.
— Хорошо, мы увидим. Закон впереди всего. Я ничего тут не могу один, своим лицом; есть на то коллегия… Завтра решение состоится; тебе объявят. До свидания.
Начальник кивнул и стал опять писать.
Патокин поклонился и вышел.
Есть еще эпизод о лукавом городничем, о лукавой губернаторше и о некоторой легкого поведения даме, г-же Можайской. Все это представляет положительно детское упражнение.
Из этого читатель видит, что мы не можем сказать ничего особенного о новом романе г. Лажечникова, кроме того, что автор одушевлен прекрасными намерениями.
Мы надеемся, что автор не посетует на нас за эту откровенность.
Он простил лукавого губернатора, он простил лукавого городничего. Он простит и нас.
Сочинение г. Костомарова не принадлежит к той тесной области искусства, которая называется беллетристикою. Это просто сделанное в драматической форме историческое исследование царствования римского императора Тиверия, который довел тиранию до той степени утонченности и подозрительности, что даже напоминание о старом Риме считал личным оскорблением, могущим привести к невыгодным для него сравнениям. В этом смысле труд, предпринятый г. Костомаровым, исполнен им весьма добросовестно. Историк Кремуций Корд обвиняется в том, что в сочинении своем «Анналы Римской республики» написал похвалу Бруту и, говоря о Кассии, употребил выражение, что он был последним из римлян. Отыскиваются наемные обвинители; жертва заранее облюбована и заранее обречена, но Тиверий хочет, чтобы она была обречена на законном основании. Напрасно Кремуций Корд оправдывается примерами Тита Ливия, Азиния Павлиона, Мессалы Корвина, которые тоже называли Брута и Кассия «людьми знаменитыми»; напрасно говорит, что он историк, только историк, а не политический человек, — сенат осуждает его на бессрочное тюремное заключение. Кремуций Корд не выносит этого и предпочитает смерть неволе; он отказывается от пищи и на десятый день испускает дыхание, произнося: «Скажите Тиверию, что история отомстит за историка».
Но дело не в факте, на котором построена драма, дело в подробностях, рисующих римскую жизнь того времени. Вот как изображает тогдашнюю правительственную тактику любимец Тиверия, Сеян, обращаясь к Юнию Вибию, явившемуся с доносом на своего отца, которым этот последний обвинялся в заочном оскорблении Сеяна:
Ужасные, потрясающие душу клеветы достойны, без сомнения, примерного наказания. Я должен представить твой донос цезарю. Но, восхваляя твое усердие, мой друг, я не могу воздержаться, чтоб не сделать тебе упрека. Ты сделал примерное дело, не жалея и родного отца для блага отечества, но… ты наполнил грудь мою тоскою. Я не мстителен от природы и склонен более простить отца твоего, чем преследовать; но, к несчастию, дело, касаясь меня, касается целого отечества, и тяжелый долг заставляет меня подавить врожденную наклонность — забывать обиды. Впрочем, я все-таки постараюсь облегчить своею просьбою у государя участь отца твоего. (Обращается к Сатрию[77].) Похвально служение музам, а еще похвальнее, когда с ним соединяется служение отечеству. Рим полон разврата, лихоимства и тайных замыслов против общественного порядка. Искоренять плевелы есть дело достойное каждого верного сына отечества, — также и поэта. Видишь ли, каков Вибий? Для цезаря и отечества он не пожалел и отца родного: вот пример, который я поставлю для подражания всем молодым гражданам Рима. Ты — поэт, бываешь в кругу поэтов, ученых, софистов; между ними много злонамеренных; будучи незамечаемы правосудием, они втайне, как змеи, извергают яд своих мнений; обнаруживать их заранее и лишать возможности причинять дальнейший вред обществу есть дело важное и спасительное. (Обращается к Пинарию.) Ты — историк и часто бываешь, конечно, между своими собратьями; к сожалению, они мало оправдывают покровительство, оказываемое императором искусствам и их служителям. Например, мне попадается в руки история, под названием — Анналы Римской республики, Кремуция Корда… просто вещь возмутительная! Автор хвалит злодея Брута и называет убийцу цезаря, божественного Юлия, Кассия — последним из римлян! Каково?! Да за это одно следовало бы отрубить руку, которая осмелилась написать подобные выражения! Вся эта история, с начала до конца, наполнена — если не явно преступными, то двусмысленными выражениями и неуместными похвалами прежней свободе, а следовательно — неблагорасположением к настоящему порядку вещей. Цезарь не любит этих возгласов о свободе и правах гражданских, о славе старого Рима, под которыми обыкновенно стараются укрыть возбуждения к необузданности и безначалию. Без сомнения, за подобные выходки Кремуция Корда следовало бы предать суду сената. Злодей, которого преступные намерения не вполне раскрыты, получит ничтожное наказание и — станет еще дерзновеннее. Справедливость требует, чтобы все тайные замыслы неблагонамеренного человека были обнаружены, дабы можно было истребить, так сказать, самый сок зла. Без сомнения, если Кремуций Корд, дерзнув написать подобные строки и своей истории, нагло похвалил убийц Юлия Цезаря, то, конечно, питал злобу к императору и существующему порядку вещей. Надобно доказать это яснее. Император желал бы, чтоб вся тайна души этого зловредного человека была обнаружена… разумеется, сообразно строгой истине и нимало не примешивая клеветы, которая наказывается более всех преступлений.
А вот как сам Тиверий отзывается об отношениях своих к власти и ее наслаждениям.
Видеть глупость целого народа, глупость тысячей, чувствовать себя выше их и умнее… да!.. Я преследую благородного человека и уверяю всех, что он негодяй, — и все верят этому и величают меня добродетельнейшим и справедливейшим. Ты не раз упрекал меня, зачем я слишком много даю воли сенату, зачем оставляю следы старой республики; ты даже советовал мне — с помощию войска утвердить самовластие. Ах, Сеян! Ты знаешь, что приятнее приготовляться к наслаждению Венерою, нежели тогда, когда уже насытишь страсть свою; приятнее ловить зверя на охоте, чем поймать его… Только голодный пролетарий-волк, поймав добычу, снедает ее; благородный тигр, прежде чем задушить ее, потешится над нею, выпустит ее из лап, будто дает ей свободу, но потом бросится за нею и опять накроет убийственною лапою. Я не хочу сразу уничтожить свободу Рима: я люблю — уничтожать ее! Эти проблески сопротивления моей власти, эти порывы пылких душ, легко уничтожаемые доносами и раболепным судом, — как это мне нравится! Здесь есть какая-то борьба, в которой я чувствую себя победителем. Мое положение подобно положению страстного игрока, которому всегда везет счастье в игре… А стая доносчиков, которые мне служат, стараются отличиться подлостью, а потом нередко губят самих себя тем же оружием, — ах, как это весело, как это забавно! Римский народ глупеет, подлеет, сам того не замечая; один я это замечаю; один я разумею, что благородно, что низко; один я уважаю тех, которых преследую, и презираю тех, которым благодетельствую; я чувствую, что я выше всех, потому что вижу истину, обманываю всех и имею право смеяться над всеми. Уже в Риме мало остается благородного и высокого: я начинаю стравливать доносчиков между собою; а когда эти собаки перегрызутся и заедят друг друга, — я отпущу узду своей власти, дам римлянам подышать свободнее, начну покровительствовать литературу, любовь к истине, для того, чтобы снова явились люди, а не бессмысленные скоты, для того, чтобы снова было кого истреблять. Это — охота…
Трудно поверить, чтобы могли быть такие времена! А между тем они были: в том убеждает нас летопись Тацита.*
Болтливость, да еще старческая болтливость — вот порок, которого не могут искупить никакие добродетели, потому что в болтливости скрывается ложь, а ложь, как известно, есть мать всех пороков. В самом деле, если вам случалось встречать, благосклонный читатель, так называемых «любезных старичков», которые и молодыми людьми были любезны, и в пожилых летах были любезны, и в старости считают себя обязанными быть любезными, то, конечно, вы испытывали на себе тяжелое впечатление, производимое тою болтливою распущенностью, в которой преимущественно проявляется утонченная старческая любезность. Вы чувствуете, что тут есть какое-то ярмо, нечто вроде крепостной зависимости; вы чувствуете, что стоящий перед вами «старичок» хотя и мнит себя свободным, но в сущности далеко не свободен, что каждый шаг его связан фантомом любезности, что если он без умолку болтает, то не потому, чтобы ему было о чем болтать, а потому только, что он прежде всего связан желанием «нравиться» и «занимать». Грибоедов мастерски воспроизвел этот тип в своем бессмертном Репетилове. Это совсем не преднамеренный лгун, не хвастунишка по профессии; это просто любезный человек, который потому и лжет и хвастается, что уж очень любезен. Это просто человек, который не хочет, чтобы об нем отзывались, что он «скучный» и что «не знаешь, чем его занять», и который, напротив, всеми силами добивается, чтобы каждый хозяин или хозяйка дома, в котором он имеет честь быть гостем, говорили об нем: «Мы мсьё Репетилова не занимаем! мы знаем, что он и сам найдет, чем занять себя!»
Что за болтливостью непременно должна скрываться ложь, в этом не может быть ни малейшего сомнения. Поставив себе непременною обязанностью болтать без умолку, неугомонный болтун, по необходимости, не может довольствоваться миром видимым, действительным. Этот мир тесен для него, да притом же, вследствие некоторой ограниченности воззрений, он исчерпывается им в каких-нибудь два сеанса. После этого болтуну остается одно из двух: или повторяться, или делать набеги в область вымыслов. Повторяться нельзя — не будешь забавен (а это главная цель, из-за которой хлопочут болтуны); стало быть, остается прибегать к вымыслам. И тут-то начинается то раздражающее нервы театральное представление, в котором что ни слово, то фальшь, что ни слово, то противоречие, что ни слово, то забвение старого слова, непосредственно ему предшествующего. На первых порах это бывает забавно, то есть забавна собственно не болтовня, а личность болтуна, но очень скоро и она надоедает; не только надоедает, но даже поселяет какую-то ненависть к себе; вы видите болтуна, еще издали направляющего к вам шаги, и уже принимаете меры, чтобы скрыться от него; вы отказываетесь от интересной беседы, вы отказываетесь от еды, лишь бы не быть под одной кровлей с болтуном; если бы не было другого способа скрыться от него, как пролезть сквозь подворотню, вы не задумались бы и к нему прибегнуть. А болтун видит это и удивляется; он удивляется тому, что вот он такой любезный, так старается нравиться и занимать всех, и в ответ на это встречает одну неблагодарность, одно холодное, почти враждебное чувство…
Из всех видов болтовни, несомненно, самый ужасный — болтовня литературная. Болтуна устного есть возможность избежать; болтуну устному можно сделать отеческое увещание, с ним можно, наконец, раззнакомиться, можно перестать ему кланяться, даже высунуть язык; но какое средство освободиться от болтуна печатного, который стремится заболтать не Ивана, не Петра, а целые тысячи индивидуумов? Не читать его — нельзя, потому что он заявляет себя перед вами, как продукт известного общественного строя, как факт психологический, а пожалуй, и политический; не говорить об нем — опасно, ибо надо предостеречь простодушных, которые, без этого, и впрямь, пожалуй, поверят, что «царь фараон каждую ночь из Чермного моря выходит», как выражается достолюбезная Устинья Наумовна в комедии Островского «Свои люди — сочтемся»*.
Это болтовня хладная, вроде тех «восторгов хладных», о которых некогда упоминал Пушкин. Предмет ее не только чужд болтуну, но даже за минуту перед тем был ему совершенно неизвестен. Он и в эту минуту не знает, о чем будет болтать в следующую; он ищет и просит сюжета. «Дайте мне только сюжет, — говорит, он, — а уж я изболтаюсь на нем!» Дадут ему сюжет — он будет болтать плавно, с соблюдением грамматических и синтаксических правил; не дадут ему сюжета — он болтать перестанет, но шевелить во рту языком все-таки будет.
Верховным жрецом литературной болтовни заявил себя покамест известный московский публицист Н. Ф. Павлов. О чем не писал этот знаменитый писатель! И о чиновничестве, как о неизбежном признаке и спутнике общественного бессилия, и об отношениях г. Григорьева к Грановскому*, причем выказал изрядное знание восточных языков, и о бесполезном посыпании песком московских тротуаров во время летних жаров. То было время, когда Н. Ф. Павлов был ревностным вкладчиком «Русского вестника» и когда сюжеты задавал ему М. Н. Катков. Теперь Н. Ф. Павлов добалтывается в «Нашем времени»*; не знаем, кто задает ему сюжеты, но руководит его г. Чичерин.
Да простит нам г. Вельтман, что все эти размышления пришли нам в голову именно по поводу нового романа его. Хотя мы отнюдь не думаем и не желаем приравнивать его к Н. Ф. Павлову, тем не менее должны сознаться, что сочинение его представляет образец самого невинного переливанья из пустого в порожнее.
Пусть, в самом деле, представит себе читатель, что в нем идет дело о каком-то русском князе, который законную и любимую свою дочь отдает на воспитание привилегированной повивальной бабке Викторине, живущей в одном из самых темных захолустьев Москвы, что эту дочь подменивают и что все это наконец открывается, не потому открывается, что должно открыться, а потому, что так того хочет автор. Кроме того, тут есть еще карлик Митя, который проливает слезы умиления и чуть не падает в обморок от удовольствия быть крепостным карликом. Происходит невинная путаница, в продолжение которой автор хочет обмануть читателя, а читатель не поддается обману, ибо видит автора насквозь. Проходят перед глазами Иваны Артемьичи, Марьи Ивановны, Авдотьи Петровны, сверкает шпорами гусар Лонский — и ничему этому читатель не верит, ничем не заинтересовывается, потому что знает, что автор не взаправду об этом пишет, что никогда нигде ничего подобного не случалось, да и случиться не может. Не болтовня ли это? и не грех ли нарезать из бумаги мужчинок и женщинок, да и заставлять их участвовать в какой-то человеческой комедии перед лицом недоумевающей публики?
Впрочем, у г. Вельтмана в новом романе есть-таки одно живое лицо — это Потап Савич. Конечно, он не более как повторение Репетилова, но он стоит перед нами, как живой, с своими подмаргиваниями, с своею сладостною болтовнею, с своею угодливою иронией, сквозь которую, однако ж, просачивает полный нравственный цинизм. Он так, кажется, и говорит вам: «Вы не смотрите, что я как будто благоговею перед чем-то, как будто преклоняюсь; коли хотите, я, пожалуй, и наплюю на все эти святыни, перед коими сейчас благоговел!» Так и ждешь, что вот-вот он возьмет в руку перо да и сделается публицистом!
Да, это создание мастерское, и г. Вельтман заслуживает за него полной благодарности.
Способностью раздражаться чужою мыслью, чужими действиями отнюдь не следует пренебрегать, ибо она дает нам второго сорта литераторов, второго сорта философов, второго сорта публицистов, второго сорта администраторов, второго сорта полководцев.
Известно, что подвиги Александра Македонского воспламеняли не одного учителя уездного училища, который горячностью своею дал повод Сквознику-Дмухановскому сказать: «Конечно, Александр Македонский великий человек, но зачем же стулья ломать?», но и многих молодых офицеров, из которых нередко образовались со временем изрядные второго сорта полководцы.
Известно, что, например, Кодекс Наполеона воспламенил множество европейских правительств*, которые наперерыв спешили ввести нечто подобное в управляемых ими государствах, и хоть это были кодексы второго сорта, но всё же были кодексы, а не разбросанная какая-нибудь дребедень*.
О философах и публицистах второго сорта нечего и говорить: этих господ расплодилось до того много, что нынче даже «Московские ведомости» имеют своего публициста в лице М. Н. Каткова, даже «Русский вестник» обладает своим философом в лице г. Юркевича.
На этот раз мы будем говорить о второго сорта поэтах, тем более что г. Вс. Крестовский, издав свои «Стихи», представляет нам весьма удобный для этого случай.
Повторяем: способность раздражаться чужою мыслью есть способность весьма полезная; но не следует притом упускать из вида, что процесс этого раздражения может происходить тремя путями. Иногда раздражение является в виде преемства мысли; здесь чужая мысль служит только исходным пунктом, из которого усвоивший ее идет далее, то есть не только развивает чужую мысль, но претворяет ее в свою собственную; здесь чужая мысль служит только поводом к пробуждению внутренней самодеятельности человека, и затем дальнейший процесс развития мысли представляется уже процессом постоянного взаимодействия. В этом смысле, Пушкин раздражался Байроном, но это не мешало ему быть вполне самостоятельным, не мешало создать «Русалку», «Галуба»*, «Медного всадника» и множество других произведений совершенно национальных, не мешало ему даже там, где он является совершенно под влиянием чужого миросозерцания, как, например, в «Подражаниях Данту», быть господином своего образца и полным хозяином своей мысли. Иногда раздражение чужою мыслью действует на человека оглушающим образом, поражает его до такой степени, что отнимает всякую возможность и охоту мыслить и действовать иначе, нежели мыслит и действует образец. В этих случаях раздражение объемлет не только содержание, но и форму мысли, не только действия поразившего нас героя, но и самую личную его обстановку, самые его привычки: манеру причесываться, ходить, держать руки, манеру одеваться. Кто из нас не помнит, какой в этом смысле переполох произвел даже в нашем обществе Наполеон I?
На нем трехугольная шляпа…* —
декламировали мы на все лады, принимая грустно-величественные позы и складывая на груди крестом руки. Владимир Рафаилыч и Рафаил Михайлович Зотовы так-таки даже и отгравировали себя с сложенными на груди руками*. Этого рода раздражение чужой мыслью в особенности часто встречается в области администрации, во-первых потому, что чужая мысль, действующая на практике, сделавшаяся, так сказать, живым организмом, оглушает человека могущественнее, нежели мысль, витающая в сферах идеальных; а во-вторых, и потому, что в области администрации раздражение чужою мыслью представляет самый легчайший способ управления: возьми Кодекс Наполеона, переведи его на немецкий или итальянский языки — и дешево и мило! Конечно, это будет кодекс второго сорта, но нам-то что до этого за дело! Мы устроили свою маленькую штучку, а там и с колокольни долой — пусть распутывают те, которым суждено быть нашими наследниками! Нас, собственно, увлекает то, что очень уж мил Фиален Персиньи — вот мы и одеваемся à la Persigny, и причесываемся à la Persigny, и так же величественно-благородно-холодно держим себя, как Фиален Персиньи! А на наше место поступит кто-нибудь другой, которого увлечет генерал Еспинасс и который будет одеваться à la Éspinasse, причесываться à la Éspinasse и так же добродушно-горячно-карательно держать себя, как Еспинасс. Так оно и пойдет кругом: сегодня Фиален Персиньи, завтра Еспинасс, послезавтра опять Фиален Персиньи, потом опять Еспинасс; как в древние времена Тьер да Гизо, Гизо да Тьер — фу ты черт! да и дошли полегоньку до 24 февраля 1848 года!* Вероятно, подобного же рода раздражение происходило в то время, когда на русский язык переводились шведские законы; что эти законы сделались законами второго сорта, в этом нам служит ручательством то, что они и доныне представляют мертвую букву*. Вероятно, то же самое случилось бы с нами, если б мы вздумали переводить на русский язык Кодекс Наполеона, или, например, целиком пригонять законы о книгопечатании, написанные Наполеоном III на пользу свою*. Наверное, то были бы законы второго сорта. Но и в области изящной литературы встречаются примеры подобного раздражения чужой мыслью. Вспомним, например, школу Гоголя; мало того что она всемерно старалась выдавить из себя что-нибудь очень смешное, но даже принялась рабски копировать у Гоголя самую его манеру писать. И всего досаднее то, что подобные благоприятели всегда раздражаются одною слабейшею стороною своего образца. Например, Гоголь сам признавал, что «Вечера на хуторе близ Диканьки» — самое слабое из всего им написанного*: ими-то именно и раздражались поклонники. Этого недостаточно; в самых «Вечерах» есть вещи первоклассного достоинства: есть прелестная Оксана, есть достолюбезный Иван Федорыч Шпонька — поклонники увлеклись не ими, а надоедливым «Пасичником», а дьячком села Диканьки, а тем, что была у пасичника тетрадь, да жена его употребила последние листы для того, чтобы печь на них пироги. И было тогда на Руси великое наводнение смешных повестей, рассказывавших о том, как свинья, подслушав разговор двух любовников, утащила у одного из них свитку (раздражение по поводу «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифорычем»), о том, как ехала баба на возу и ругалась, и как в это время у лошади ее некто отрубил хвост по самую репицу (раздражение по поводу «Сорочинской ярмарки»)… Наконец, есть третий способ раздражения чужою мыслью — самый последний способ и самый опасный. Он составляет нечто среднее между первым и вторым; человек овладевает чужою мыслью, чужим типом, рабски придерживается их, но не хочет сознаться в этом, а хочет показать, что он сам первого сорта деятель, что он сам может создать лухмановские картоны Рафаэля*. Для достижения этой цели он к чужой мысли, к чужому типу подмешивает своего собственного естества, сдабривает их своим собственным запахом. Писатели и деятели первого сорта всего более должны опасаться такого рода подражателей, ибо они имеют талант сразу убивать всякую новую мысль, всякое новое направление, доводя его до крайностей и делая из него карикатуру. Можно подумать даже, что тут присутствует умысел: до того оно иногда игриво выходит. Эти подражатели редко восходят до первоначальных оригиналов; большею частью они привязываются к таким же подражателям, как и они, но сохранившим в некоторой чистоте дух первоначального оригинала, и таким образом делаются писателями не второго, а уже третьего сорта, далее которых идет уже бессмыслица, идет толкучий рынок и холуйско-мстёрская школа живописи*. В этом последнем развитии всякая свежесть первоначального оригинала окончательно пропадает, а остается лишь собственный запах, запах ужасный, напоминающий Петрушку…
Положимте, например, читатель, что вы чувствуете в себе охоту раздражиться Майковым*. Вы берете его стихотворения и наслаждаетесь: какие-то там все груди сверкающие, да спины круглые — любо! И вот вы берете перо и пишете
Фрина
У Фрины пир. Давно Афины
В тиши уснули мирным сном,
Лишь у одной развратной Фрины
Огнями блещет шумный дом.
Вокруг стола, налив поте́ры
Вином душистым, все в цветах,
Едва прикрытые гетеры
Лежат на пурпурных коврах…
Все это точно так, как и у Майкова: и «поте́ры», и «гетеры», и «пурпурные ковры» (известно, что можно раздражаться не только по поводу хороших мыслей, но и по поводу хороших слов), но каким же образом поместить тут что-нибудь такое, что не слишком бы смахивало на подражание? А вот как:
И кто-то вдруг, для смеха, шляпу
Его (архонта) надел на плешь Приапу…
Потом опять как у Майкова:
На блюдах третью перемену
Рабы азийские несут,
И гости шумные на сцену
Плясать танцовщицу зовут…
Ибо известно, что греки только и занимались тем, что взирали на сверкающие груди, гладили круглые спины и забавлялись с гетерами, «лежа на пурпурных коврах». Является «харита лесбиянка».
Она танцует и сжигает
Огнем любви мужей и дев;
То вдруг летит, то замирает
Под ионический напев…
(желательно бы слышать этот «ионический напев»; что, если он был чем-нибудь вроде: «выйду ль я на реченьку»?). Как тут опять ввести что-нибудь свое, оригинальное? Очень просто: нужно заставить Фрину возгореть ревностью к некоему Гипериду, который
пляску
Очами страстными следит…
и заставить ее сделать следующую неслыханную штуку:
Все гости пляске рукоплещут,
Гетер вниманьем не даря, —
И взоры Фрины пылко блещут,
Лесбосской страстию горя;
И, подзывая лесбиянку,
Она ей лечь с собой велит,
И всех на новую приманку
Коварно дразнит и манит…
«Ах!» — произносит читатель, прочитывая эти неслыханные строки; мы же, с своей стороны, думаем о том, в какой гнев должен был войти г. Майков, встретив ужасный стих
Гетер вниманьем не даря…
Ведь это все равно что встретить в стихе словечко, вроде «тово», «таперича», «тововонокаконо». Приятный жанр скрытной клубнички, которого тайною обладал доселе один* г. Майков*, вдруг разрушен и уничтожен окончательно откровенным и хладным прикосновением к нему г. Вс. Крестовского! Да, нет сомнения, это те же самые хладные восторги, которые некогда прикрывались пышными ризами и которые теперь откровенно говорят:
И, подзывая лесбиянку,
Она ей лечь с собой велит,
И всех на новую приманку
Коварно дразнит и манит…
Вот и все содержание этой, хладной «поэзии». Г-н Майков обманывал нас; г. Вс. Крестовский усугубил обман — и вывел из заблуждения, как это всегда случается, когда хотят усугубить обман или очарование (это в особенности часто встречается в области администрации, когда пустоту и неумытость действительности хотят затемнить посредством приятных манер).
Но Майкова вам мало, вы хотите пройтись по части испанских романсов (кто писал испанские романсы из русских поэтов? но кто не писал их? Петр Исаич Вейнберг! вы не писывали ли испанских романсов?)*.
И вот вы пишете на белом листе: «Гитана».
Сначала все идет изрядно, то есть настолько изрядно, насколько это возможно испанской жгучести в переводе на русские «хладные» восторги. Но вот является на сцену нищий и просит у гитаны денег и хлеба.
Просит в песне, ради неба,
Говорю ему я: «Брат!
Нет ни денег, нет ни хлеба
В этой роскоши палат.
Но взамен грошей да пищи
Есть лобзанья без ума,
Прелесть тела — хочешь, нищий,
Вместо хлеба — я сама!»
Мало вам «Гитаны» — вот вам «Затворница»*. Эта женщина с первых слов объявляет:
Запретный плод, как яд, и жгуч, и сладок;
А я одна
Вникать во смысл таинственных загадок
Обречена.
Сего недовольно. «Вникать во смысл таинственных загадок» одной скучно, — и вот затворница идет в сад.
И меж могил, где тень дерев неясных (?)
Мрачней легла,
Одну из нас — моих сестер несчастных —
Я там нашла.
Она, как я, тайком сюда бежала
С огнем в крови;
Она, как я, томилась и страдала,
Моля любви.
И поняли без слов мы взором счастья
На дне души (?),
Что обе мы так полны сладострастья,
Так хороши…
И с грудью грудь слилась в объятьях жгучих —
И плеском струй
Был заглушен в тени кустов пахучих
Наш поцелуй.
И каждый раз приходим на свиданье
Мы с ней с тех пор,
Хоть, может быть, за грешный миг желанья
Нас ждет костер.
«Ах!» — восклицает читатель, но восклицает не потому, чтобы лесбийская поэзия была противна ему, а потому, что она так прозаически, так голо, так пахуче-просто выражена. Читатель негодует, потому что перед ним происходит не история любви, с ее жгучими порываниями и стыдливыми возвратами, а только простой и несложный процесс плотского вожделения.
Г-ну Фету посчастливилось несколько более*; потому ли, что в стихотворениях этого поэта в самом деле преобладает невинная, несколько балетная грация, а не античный клубницизм, только и в подражаниях ему поползновение к клубничке сказалось с меньшею наготою. Вот лучшие стихотворения в фетовском роде:
На груди моей Миньоны
Я хотел бы отдохнуть,
Чтоб под жаркою щекою
Колыхалась эта грудь,
Чтоб подслушало бы ухо
Шепот сердца твоего,
Чтобы сердце рассказало,
Сколько счастья у него. (Стр. 106.)
Мать в сердцах меня журила:
«Я ль тебя не зарекала,
Чтоб любви ты окаянной
Пуще полымя бежала —
Да родительский зарок,
Видно, был тебе не впрок!»
— Мама, мама! что ж мне делать!..
Я сама ее боялась,
Да она-то во светлицу,
Не спросясь, ко мне врывалась
Сквозь окошко, майским днем,
С каждым солнечным лучом.
Я бежала из светлицы,
В темный сад от ней бежала, —
А она мне тихим ветром
Все лицо исцеловала,
И от мамы в ту же ночь,
Увела тихонько дочь!.. (Стр. 114.)
Здесь-то, боже! сколько ягод,
Сколько смелой земляники!
Помнишь, как мы, ровно за год,
Тут сходились без улики?
Только раз, кажись, попался
Нам в кустах твой старый дядя,
И потом, когда встречался,
Все лукаво улыбался,
На меня с тобою глядя… (Стр. 120.)
Даже русские сказки — и те могут произвести раздражение пленной мысли*. Для этого стоит только вспомнить нечто из слушанных в детстве сказок и изукрасить слышанное некоторыми внешними принадлежностями псевдонародной поэзии: рябинушку назвать разрябинушкой, почаще употреблять вводные словечки «что уж», «а и», «уж и» и т. д.
Как хотите, а это жалко. Потому что, в сущности, ведь г. Вс. Крестовский все-таки писатель не без таланта. В этом нам служат порукою как приведенные выше три стихотворения в фетовском роде, так и в особенности стихотворение «Теремок», которое вполне хорошо.
Г-н Пятковский представляет собой цветок, выросший на почве российской гражданственности, которая, как известно, появилась на свет божий после Крымской войны и с тех пор развивается неуклонно и беспрерывно. Явились граждане озлобленные, скорбящие и обличающие, явились граждане веселые, умиляющиеся и благословляющие; г. Пятковский не нашел в себе способности ни благословлять, ни обличать собственными своими словами и потому возымел счастливую мысль благословлять и обличать посредством других. Эта история не новая; возникает новое направление, выступают на сцену новые деятели, а около них образуется целая толпа людей, которых занятия заключаются исключительно в сочувствии. Эти люди похаживают кругом («хоть бы посидеть-то мне около!» — восклицают они), посматривают, похваливают и попрашивают: «Пожалуйте списать!»* Если вы им добровольно не дадите, они и не спросясь возьмут да спишут, и не только спишут, но, пожалуй, и издадут.
Изданием «Гражданских мотивов» г. Пятковский доказал, что он не только цветок, но и изрядная пчела. Он собрал свой мед с двадцати двух поэтов (шутка!) и, собравши, не замедлил устроить литературный сот в 87 страничек, за который и желает получить по 50 к. за экземпляр. Мы ничего не говорим против трудолюбия этого цветка, сделавшегося пчелою: пускай себе собирает мед помаленьку; но решительно восстаем против претензии пчелы ценить свою деятельность столь высоко. Неужели г. Пятковский имел какое-нибудь основание вообразить, что книжка его может стоить дороже 5 к. сер.? Если же он возразит нам, что при книжке имеется собственное его оригинальное предисловие (четыре странички), то мы можем, пожалуй, набавить ему за это одну копейку серебром, но никак не больше. В какой степени ни с чем не сообразна назначенная г. Пятковский цена, это явствует из следующих расчетов. Предположим, что г. Пятковский издал свой литературный сот в числе пяти тысяч экземпляров (кто же, при его трудолюбии, может ему в том воспрепятствовать?); предположим также, что все пять тысяч экземпляров разойдутся (чего на свете не бывает!); стало быть, трудолюбивая пчела получит две тысячи пятьсот рублей; если исключить из этой суммы около четырехсот рублей за набор, печатанье и бумагу, да пятьсот рублей за комиссию в пользу книгопродавцев, все же останется на услаждение цветка тысяча шестьсот рублей — как хотите, а это уж слишком роскошно! Тогда как, если б г. Пятковский назначил книжке цену 6 коп. сер. (1 коп. за предисловие), как мы предположили выше, то расчет был бы следующий: полная сумма за все пять тысяч экземпляров 300 р.; за набор и печатание (6 листов по 18 р. за каждый) 108 р., за бумагу (60 стоп по 1 р. 50 коп. за стопу, ибо нет никакой надобности печатать «Гражданские мотивы» на отличной бумаге) 90 р. и за комиссию в пользу книгопродавцев 20 % или 60 р., итого издание стоило бы ему 258 р.; затем, осталось бы чистого барыша 42 р. Не правда ли, что этого совершенно достаточно для скромной и трудолюбивой пчелы?
Воззрения г. Пятковского на литературу и искусство просты до наивности. «Было бы невозможно теперь явиться Гомеру с его младенческой верой в богов преисподней», — говорит он, и затем очень тонко, в пяти строках рисует, почему, вместо Гомера, явился сначала Дант, а потом Бакон и Спиноза, а потом Шиллер и Гёте. Из этого видно, что г. Пятковский чистосердечно думает, что Гомер не может явиться именно только потому, что имел «младенческую веру в богов преисподней» (может быть, дескать, и обретаются где-нибудь Гомеры да имеют «младенческую веру в богов преисподней» — ну, и не смеют явиться!), да, быть может, еще и потому, что он был слепой (этого г. Пятковский не говорит, но, вероятно, скажет, когда издаст новый литературный сот). Что же касается собственно до гражданских чувств, то г. Пятковский имеет взгляд на этот предмет весьма оригинальный. Он видит, например, гражданский мотив даже в следующем стихотворении г. Майкова:
Мне душно здесь! Ваш мир мне тесен!
Цветов мне надобно, цветов,
Веселых лиц, веселых песен,
Горячих споров, острых слов,
Где б был огонь и вдохновенье,
И беспорядок, и движенье,
Где б походило все на бред,
Где б каждый был хоть миг поэт!
А то — сберетеся вы чинно;
Гирлянды дам сидят в гостиной;
Забава их — хула да ложь.
На лицах их не разберешь —
Тут веселятся иль хоронят…
Вы сами — бьетесь в ералаш*.
Чинопоклонствуете, лжете;
Торгуете и продаете —
И это праздник званый ваш!
Недаром, с бала исчезая
И в санки быстрые садясь,
Как будто силы оправляя,
Корнет кричит: «Пошел в танцкласс!»
А ваши дамы и девицы
Из-за кулис бросают взор
На пир разгульный модной львицы,
На золотой ее позор.
— Что ж тут гражданского? — спрашивает себя читатель, — поэт просто не любит играть в ералаш и просит —
Цветов мне надобно, цветов!
что ж тут гражданского? Вот другой манер, если б поэт сказал: вы, дескать, тут пляшете да играете в ералаш, а лучше вспомнили бы о воскресных школах — ну, тогда точно был бы гражданский мотив!* А то ведь, пожалуй, таким образом все куплеты из «Героев преферанса»* можно сопричислять к гражданским мотивам!
Г-н Пятковский, в предисловии, между прочим, «предоставляет другим — собрать в отдельные сборники прозаические произведения русской литературы, выражающие собой новый момент в ее развитии»… Мы считаем долгом предостеречь этого будущего собирателя словесного меда, ибо г. Пятковский скрыл от него: а) что прозаические произведения, по большей части, заключают в себе более одного печатного листа; и б) что перепечатывать, без дозволения автора, более печатного листа воспрещается законами о литературной собственности.
Итак, пускай г. Пятковский ограничивает свою гражданскую деятельность одними стихотворцами. Мы можем даже предложить ему совершенно новую и оригинальную мысль, которая, нет сомнения, бесконечно и не без выгоды расширит его деятельность. Мысль эта заключается в следующем: взять все стихотворения Некрасова, все стихотворения Плещеева, все стихотворения Майкова, прибавить к ним все стихотворения Щербины и издать их вперемежку под общим названием «эротическо-гражданских стихотворений», а в предисловии тончайшим образом намекнуть, что в этом издании заключаются именно все стихотворения Некрасова, Плещеева, Майкова и Щербины. Цена 99 к. сер. и за предисловие 1 копейка — раскупят наверное.
Затем, что касается до «Песней Скорбного поэта», то и это цветок, выросший отчасти на почве русской гражданственности, отчасти на почве русского эротизма. Впрочем, любителям чтения легкого мы эту книжечку рекомендуем: они в ней найдут некоторую частицу остроумия. В особенности указываем на веселую пьеску «Литературные староверы»*.
Г-н А. Скавронский взволнован; великий А. Скавронский скорбит. Он желает оправдаться, он ищет вывести публику из заблуждения. В Москве появился другой Скавронский, Н. Скавронский, который тоже пишет повести и которого, по сходству талантов, принимают за него, А. Скавронского. Повесть Н. Скавронского приписывают А. Скавронскому; повесть А. Скавронского приписывают Н. Скавронскому; происходит духовно-нравственная чепуха, совершается кабалистический маскарад, в котором А. и Н. Скавронские интригуют друг друга и не могут никак опознаться. «Да ты Н. ли Скавронский?» — вопрошает А. Скавронский. «Да ты А. ли Скавронский?» — в свою очередь, вопрошает Н. Скавронский. «Моя ли повесть «Село Сарановка»? — мучительно спрашивает сам себя А. Скавронский, — или я все это во сне видел: и «Сарановку», и «Пенсильванцев и Виргинцев», и «Бедных в Малороссии»?»*
Публика, присутствующая при этом волнении, ничего не понимает. Она спрашивает сама себя, кто этот А. Скавронский, который утруждает ее внимание констатированьем своей личности, и начинает подозревать, что, должно быть, это псевдоним Петра Иваныча Бобчинского, того самого Петра Иваныча Бобчинского, который просил Хлестакова доложить и государю, и министрам, что вот, дескать, там-то, в таком-то уездном городе есть Петр Иваныч Бобчинский.
Или, быть может, А. Скавронский есть псевдоним Н. Скавронского, и наоборот?
Или, быть может, сочинение А. Скавронского есть невинная реклама, с помощью которой А. Скавронский хочет возбудить участие к Н. Скавронскому да кстати напомнить и о себе?
Вот вопросы, которые приходят на мысль публике.
Публика права, ибо она не знает ни А. Скавронского, ни Н. Скавронского. Быть может, она, от нечего делать, действительно прочитала и «Село Сарановку», и «Бедных в Малороссии», и несколько повестей из купеческого быта, но имена гг. Скавронских канули для нее в ту же безразличную бездну, в которой утонули Николаенки, Вахновские, Сердобские обыватели, Калужские обыватели, Прохожие, Проезжие* и т. д. Она даже и припомнить ничего этого не может: «Было что-то такое всякое», — говорит она, и никак-таки не может вообразить себе, чтоб когда-нибудь мог существовать А. Скавронский.
Несмотря на горячие уверения г. А. Скавронского, что он именно Петр Иваныч… нет, не то! что он именно А., а не Н. Скавронский, публика и теперь не поверит этому. «А мне что за дело! — скажет она, — оба вы братья родные — ну, и целуйтесь!» Мы думаем даже, что публика смешивает их обоих с г-жою Вахновскою… Для чего же вы не протестуете, г. А. Скавронский! для чего вы не спешите вывести публику из заблуждения, что вы не Николаенко, а Скавронский? Имя ваше — легион, г. Скавронский! Вы напрасно тщитесь перечислять, какие именно ваши произведения помещались в «Современнике» и во «Времени». Вы думаете, что это достаточная для вас рекомендация; в таком случае, спешим вас разуверить. Журнальное дело в России — плохое и трудное дело: журналов много, а деятелей мало — вот почему журналы иногда помещают повести и рассказы вроде повестей и рассказов А. Скавронского. Читатели отлично знают это и снисходят, лишь бы напечатанное не слишком воротило человеческое сердце. Один г. А. Скавронский не понимает или не хочет понять этого; если б он понимал, то очень хорошо сознавал бы, что для него выгоднее было бы оставаться в той безразличной бездне, где свили себе гнездо гг. Николаенко и Вахновская. Журналы печатали бы да печатали себе его повести, а он получал бы за это умеренный гонорарий — никто бы и не заметил!
Быть может, история этим еще не кончится. Быть может, г. Н. Скавронский будет отвечать г. А. Скавронскому и предъявит публике все относящиеся к этому делу документы (ведь тут целая дипломатическая переписка была между А. и Н. Скавронскими… родные-то братья!). Тогда мир увидит невиданное, услышит неслыханное! нечто вроде о споре семи городов относительно месторождения Гомера: только не семь городов будут доказывать, где именно родился г. А. Скавронский, а г. А. Скавронский будет доказывать, что он родился во всех семи городах.
Нам кажется странным, что почтенная редакция «Времени» решилась напечатать письмо г. А. Скавронского. Во-первых, оно обидно для г. Н. Скавронского, который может справедливо сказать, словами г-жи Толстогараздовой (в комедии г. Островского «Не сошлись характерами»): «да что ж в этом есть постыдного, что я назвался Н. Скавронский?»* во-вторых, редакция «Времени», если даже она и дорожит сотрудничеством г. А. Скавронского, все-таки обязана была внушить ему, что хлестаковщина в литературе допущена быть не может. Ведь «Время» очень хорошо знает, что не «Село Сарановка» и не «Бедные в Малороссии» составляют силу журнала — ну, и пускай бы себе шел г. А. Скавронский с своими протестами в «Сын отечества».
В заключение, мы просим извинения у г. Н. Скавронского, что привлекли его к этому нелепому делу. Он поймет, что предметом статьи нашей служил не он, а собственно А. Скавронский, который почему-то впился в Н. Скавронского и требует, чтоб их разлучила публика.
Мы просим извинения и у публики, потому что и она вправе претендовать на нас за то, что мы занимаем ее гг. Скавронскими. Нам невозможно было иначе поступить, потому что в последнее время самохвальство сделалось какою-то эпидемическою болезнию между русскими литераторами. Поверит ли, например, кто-нибудь, что один литератор вдруг ни с того ни с сего объявил недавно в «Северной пчеле», что он так велик, что его даже во сне видит другой литератор*? Что должна думать и чувствовать публика, которую потчуют подобными заявлениями? Публика недоумевает; она видит, что происходит нечто таинственное, и понимает, что по поводу всех этих снов можно только предложить себе вопрос: что сей сон значит?
Упразднение крепостного права вызвало множество элегических голосов. Замечательно, что все эти голоса совсем не заявляют себя противниками идеи освобождения крестьян, но более подступают к читателю по части чувствительности, то есть с точки зрения забот о меньшей братии. Всё проекты разные пишут, как бы это улучшить да как бы так сделать, чтобы младенцам-то, младенцам-то хорошо было. Недавно, например, случилось прочесть в «Московских ведомостях» один такой проектец. Некто А. Муравьев («Моск. вед.» 1863 г., № 3) обеспокоился тем, что многие помещики не могут воспользоваться выкупною ссудою от правительства, потому собственно, что крестьяне не соглашаются на дополнительные платежи*, и что ж бы вы думали, какой он проектец сочинил? А вот какой.
Следующая мера правительства, без увеличения цифры выкупной ссуды, без малейшего обременения крестьян, могла бы, мне кажется, облегчить выкупные сделки.
Возьмем для примера местность, где высший размер оброка 9 рублей.
За выкупную ссуду 120 рублей крестьяне обязаны платить в казну, в продолжение 49 лет, по 7 руб. 20 коп. в год, следовательно, на 1 руб. 80 коп. менее оброка, платимого помещику.
Если правительство признало бы возможным, при выкупной ссуде, назначить, в продолжение 16 лет и 8 месяцев, сбор с крестьян полного оброка в 9 руб. и выдавать ежегодно помещикам по 1 руб. 80 коп. за каждый душевой надел, то, по истечении этого срока, они получили бы
капитальную сумму дополнительного взноса в 30 рублей. Хотя при этом землевладелец и лишится процентами 11 руб. или 71/3 % полной выкупной суммы, но так как без рассрочки дополнительного платежа выкуп угодий редко может состояться, то и потеря неизбежна. Зато, для получения выкупной ссуды, землевладелец не будет зависеть от прихоти и своекорыстных видов крестьян. Главная же выгода этой меры та, что, не увеличивая налогов, она облегчает достижение цели выкупа угодий, а именно сохранения общественного спокойствия прекращением обязательных и, следовательно, более или менее неприязненных отношений двух сословий. Крестьяне, увидя, что не выиграют ничего от своего упорства и от неисправного платежа оброков, сделаются сговорчивее при выкупных сделках, и цель правительства сделать крестьян собственниками осуществится легко в России.
Вот изволите видеть: крестьяне будут в течение 16 лет и 8 месяцев платить по 1 руб. 80 коп. с души лишнего — а налоги не увеличатся: крестьяне заплатят 30 руб. из своих собственных денег в пользу помещика — ан нет, не заплатят! или заплатят? или не заплатят?.. И все это на пользу меньшей братии: она, дескать, сама не понимает, что для нее выгодно! Мы ни слова не говорим здесь о том, справедлива или несправедлива мысль об обязательности выкупа земельных крестьянских угодий, мы не входим в разбирательство способов, посредством которых такой выкуп мог бы быть произведен, мы только спрашиваем, возможно ли до такой степени нерационально защищать свое дело, позволительно ли во всеуслышание говорить, что дважды два составляют три, а не четыре?
Замечательно, что подобною детскою наивностью взглядов и доказательств отличаются вообще все скрытные защитники крепостного права. Сочинения и проекты их можно назвать упражнениями воспитанников средних учебных заведений; тут не только не может быть речи о зрелости мысли, но даже самый слог отличается чем-то детским.
Г-н Н. Безобразов принадлежит к числу бойцов, наиболее уязвленных уничтожением крепостного права, но теперь он уже не говорит, что уязвлен, а напротив того, отзывается, что крепостное право «тяготело над сельско-поместным бытом и стягивало его мышцы страдальческими узами». Что же беспокоит его? что заставляет его к простому и несложному вопросу об учреждении при Вольно-экономическом обществе справочного стола для приискания управляющих населенными имениями привязывать какие-то темные исследования насчет истинного значения крестьянской реформы? Ведь сам же он (и по нашему мнению, совершенно справедливо) говорит, что «общие качества хорошего управляющего суть: ум, знание, опыт, честность» и что человек, обладающий этими качествами, «всегда сможет приноровиться к новым требованиям и условиям», — казалось бы, что возбужденный вопрос этим и разрешается. Но у г. Н. Безобразова есть другой умысел: он хочет побеседовать о «неточном понимании так называемого старого и так называемого нового порядков», до чего, конечно, никакому управляющему никакого дела нет.
Г-на Н. Безобразова тревожит, что большинство русских смотрит на упразднение крепостного права слишком просто: ему желательно было бы, чтоб в этом явлении видели нечто более, нежели упразднение крепостного права. И вот он просит позволения «остановиться с сугубым вниманием над разъяснением себе как истинных значений старого и нового порядков, так и взаимного их соотношения».
Плодом такого «сугубого внимания» оказывается прежде всего, что «никакая новизна не может сделаться действительностью иначе, как прививкою себя к существующему и, следовательно, обращением себя как бы в последствие предшествовавшего» (такого рода философией, кроме воспитанников средних учебных заведений, заражена еще редакция «Русского вестника»). «Ужели кто решится сказать, — продолжает г. Н. Безобразов, — что в основах нашего сельского хозяйства — существующего не со вчерашнего дня… и лоно которого есть поместный быт — ничего нет благого, ни разумного? Да это было бы оскорблением разума целой страны!.. скажу более: это было бы поруганием богу, который допустил бы огромную отрасль человечества тысячелетствовать — в безрассудстве!»
Как видите, дело заходит довольно далеко, коль скоро в нем считается не лишним заинтересовать вседержителя. Читатель с изумлением спрашивает себя, о чем идет тут речь: об устранении ли препятствий к приисканию хороших управляющих, об условиях ли, при которых может развиваться русское сельское хозяйство, или о том, что упразднение крепостного права есть только прививка к существованию этого права, только последствие предшествующего? Очевидно, однако ж, что речь идет не об управляющих, — это уж дело, решенное самим г. Безобразовым, — а об условиях сельского хозяйства, столь радикально изменившихся с упразднением крепостного права.
Когда мысль об условиях, при которых может идти наше сельское хозяйство, озабочивает человека, относящегося к крестьянскому вопросу просто и принимающего его за факт совершившийся, то и вопросы, которые приходят на ум, имеют свойство простое, прямо относящееся к сельскому хозяйству и ни к чему более. Он спрашивает себя о наиболее выгодных системах эксплуатации земли, о наилучших способах обработки, о средствах привлечь капиталы, создать кредит, необходимый при замене крепостного труда вольнонаемным, и т. д. Но для г. Безобразова все это частности, не стоящие разговора; он хлопочет совсем не о том, чтобы поставить на ноги сельское хозяйство, а о том, чтобы внушить, что уничтожение крепостного права есть собственно продолжение того же права и что, следовательно, старый порядок нисколько не изменился.
Поэтому он привлекает сюда поместный быт и находит, что освобождение крестьян дало возможность «развить…. роскошно развить!.. основные и прекрасные его свойства».
«Подробное описание природы наших поместных отношений, — говорит г. Безобразов, — составило бы такого размера картину, которой вы, вероятно, от меня теперь не потребуете» (отчего же? это во всякое время очень интересно!). И вслед за тем очерчивает эту природу «в легком обрисе».
Этот легкий «обрис» природы поместного быта мы охотно изложили бы читателю, если б не были уверены, что это гораздо с большим талантом и умением может быть сделано драгоценным сотрудником нашим Кузьмою Прутковым. Но и при всей своей веселости, Кузьма Прутков едва ли сумел бы, без особенно тяжких усилий, выполнить ту задачу, которую г. Н. Безобразов выполняет с легкостью неимоверною. Исходя все из той же плодотворной мысли, что упразднение крепостного права не есть упразднение, а только продолжение и развитие того же права, он целым рядом блестящих, но непонятных доказательств приводит читателей к убеждению, что все, происходящее вокруг них, есть водевиль, да и водевиль-то мнимый.
«Назовем ли мы новым порядком изложение двух тысяч с лишком статей*, присовокупляя к тому три тома печатных циркуляров?» — спрашивает оратор и, нисколько не затрудняясь, отвечает: «Нет. Самая плодовитость этого явления — и в столь короткое время — доказывает, что в нем — попытка… прекрасная!.. но попытка, из коей иное привьется, другое же совершенно отпадет. А по общему закону разума, руководящего гражданством, привьется к жизни только то, что или отвращает прежний вред, или развивает дознанное уже благо».
А так как «дознанное благо» есть крепостное право, то и значит, что надобно его развивать, а на две тысячи статей смотреть, как на попытку… прекрасную!
В видах этого развития, г. Безобразов предлагает «устроенный труд». Что̀ такое этот «устроенный труд», он не объясняет, но нет сомнения, что понимает. Ну, а мы тоже понимаем.
Но, сверх того, мы понимаем также, что г. Н. Безобразов выказывает себя, в своей речи, нигилистом самого крайнего свойства, ибо не признает действительного существования даже того, что успело себя заявить в числе с лишком двух тысяч статей.
Грустно видеть, как иногда мы, люди, считающие себя образованными, нередко употребляем в разговоре слова не в истинном их значении. Еще грустнее то, что вместе с этим мы, иногда сами того не подозревая, делаем грех. Так, например, некоторые из нас имеют зазорную привычку служителей своих называть «анафемой»; конечно, мы делаем это по невежеству, ибо не знаем, что, произнося слово «анафема», мы вместе с тем отлучаем своих служителей от церкви. Если бы мы знали это, то, разумеется, прежде всего спросили бы самих себя, имеем ли право кого бы то ни было отлучать от церкви: одного этого вопроса было бы достаточно, чтоб воздержать нас. А то мы часто думаем, что «анафема» есть выражение, равносильное «скверной роже», — ну, и анафемствуем, сами не подозревая, какой тяжкий берем на душу грех.
Вообще, в нашей жизни многое происходит неладно именно потому, что мы соединяем с некоторыми даже очень важными жизненными обрядами понятия самые неверные, а отчасти и нелепые. Так, например, многие ли из нас знают, что так называемые ефимоны* представляют не что иное, как искаженное греческое слово мефимон (меф’имон, с нами, подразумевается: бог)? Не только не знают, но даже называют ефимоны филимонами — и где же называют? называют в благочестивой Москве! Такого же рода извращенные понятия имеем мы и об обряде православия, совершающемся в сборное воскресение* первой недели великого поста. Так, например, многие думают (преимущественно тоже в Москве), что при совершении этого обряда предаются, между прочим, анафеме те, которые ездят в экипажах с дышлами… ну, на что ж это похоже?
Очевидно, что все эти предрассудки необходимо истребить, так как сохранение их может повредить нам если не в сей, то в будущей жизни. К этой-то именно цели и направлена книжка А. А. Быстротокова, которую мы теперь разбираем.
Так как читатели «Современника» вряд ли прочтут книжку почтенного автора, то мы считаем не лишним познакомить их с тем, кому именно произносится анафема. А именно, она произносится:
«1) Отрицающим бытие божие, и утверждающим, яко мир сей есть самобытен, и вся в нем без промысла божия, и по случаю бывают;
2) Глаголющим бога не быти дух, но плоть; или не быти его праведна, милосерда, премудра, всеведуща, и подобные хуления произносящим;
3) Дерзающим глаголати, яко сын божий не единосущный и неравночестный отцу, такожде и дух святый, и исповедающим отца и сына и святаго духа, не единаго быти бога;
4) Безумие глаголющим не нужно быти к спасению нашему и ко очищению грехов пришествие в мир сына божия во плоти, и его вольное страдание, смерть и воскресение;
5) Не приемлющим благодати искупления Евангелием проповеданного, яко единственного нашего ко оправданию пред богом средства;
6) Дерзающим глаголати, яко пречистая дева Мария не бысть прежде рождества, в рождестве и по рождестве дева;
7) Не верующим, яко дух святый умудри пророков и апостолов, и чрез них возвести нам истинный путь к вечному спасению, и утверди сие чудесами, и ныне в сердцах верных и истинных христиан обитает, и наставляет их на всякую истину;
8) Отмещущим бессмертие души, кончину века, суд будущий, и воздаяние вечное за добродетели на небесех, а за грехи осуждение;
9) Отмещущим вся таинства святая, церковию Христовою содержимая;
10) Отвергающим соборы святых отцев, и их предания божественному откровению согласия, и православно-католическою церковию благочестно хранимая;
11) Помышляющим, яко православные государи возводятся на престолы не по особливому о них божию благоволению, и при помазании дарования святаго духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются: и тако дерзающим против их на бунт и измену, яко Гришке Отрепьеву, Ивану Мазепе, и прочим подобным;
12) Ругающимся и хулящим святые иконы, ихже святая церковь к воспоминанию дел божиих и угодников его, ради возбуждения взирающих на оные к благочестию, и к оных подражанию приемлет, и глаголющим оные быти идолы».
Теперь читатели предупреждены; мы можем с своей стороны прибавить, что один из самых лютейших иконоборцев, греческий император Феофил*, за это самое был поражен чревным недугом.
Вести журнальное дело очень нетрудно. Надобно только взирать на вещи беспристрастно, то есть с патриотической точки зрения*: дурное порицать, хорошее хвалить — и тогда все пойдет отлично. Никаких недоразумений не будет, никто к журналу не пристанет, и хотя вместе с тем никто его читать не станет, но проживет он все-таки покойно и неподозрительно. Я помню, один просвещенный иностранец, лет пятнадцать тому назад, говорил мне: «Удивляюсь, как это Россию прославили в Европе варварским государством! да по-моему, нет в мире человека счастливее русского подданного! только ничего не трогай, и можешь быть уверен, что и тебя никто не тронет!»
Это правда.
Следовательно, чтобы прожить на свете спокойно, следует только иметь хорошее поведение, то есть ничего не трогать. Но этого недостаточно; мы, сверх этого, имеем право дурное порицать и хорошее хвалить. В приложении этой теории к практике не может встретиться никаких затруднений; ибо если сам не знаешь, что именно хорошо и что дурно, можешь обратиться к сведущим людям. И кажется мне, что просвещенный француз, основывавший наше русское счастье на одном ничего-нетроганье, был не совсем справедлив; нет, мы, русские, можем и трогать, с тем лишь ограничением, что должны трогать умеючи.
Это последнее право, то есть право «трогать умеючи» приобретено нами в течение последних восьми лет*. Первый этим правом воспользовался «Русский вестник», который до того воспламенился им, что иногда даже трогал «не умеючи»*; за «Русским вестником» поднялась целая фаланга «трогателей», которые все старались
…вникать во смысл таинственных загадок*…—
но успевали в этом не все равно: одни с большею, другие с меньшею прозорливостью, и в одном только были одинаково равны — это в уменье трогать. Доказательством, как полезно такое уменье трогать, служит то, что из этого троганья ничего не произошло, то есть ничего предосудительного, никаких неприятностей.
Тем не менее хотя право «трогать умеючи» само по себе не вредно, но я все-таки думаю, что система «ничегонетроганья» была не в пример полезнее. Во-первых, она национальнее, потому что мы, русские, вообще не охотники мешаться в чужие дела; это завещано еще стариком Гостомыслом, который и свои-то собственные дела советовал нам поручать людям, которые их лучше нашего знают*. Во-вторых, эта система никого не спутывала, никого не обманывала, никого не обременяла; теперь поди еще справляйся, что следует хвалить, что следует порицать, а тогда просто: «ничего не трогай» — любезное дело!
Конечно, могут сказать, что человек, как существо разумно свободное, постепенным вниканием в существо лежащих на нем обязанностей и согласованием оных с потребностями людей сведущих может до такой степени усовершенствоваться, что даже самую природу свою препобедит. И тогда, скажут мне, не надо будет прибегать ни к каким справкам, ибо все эти справки будут, так сказать, раз навсегда заключены в человеческих сердцах. Это бывало. Сила этого «вникания» такова, что увлекает за собой не только людей, от природы расположенных к «согласованию», но и таких, которые первоначально никаких к «согласованию» способностей не выказывают. По крайней мере, история нам приводит достаточное количество примеров, как многие очень достойные и благонадежные люди первоначально были простыми озорниками, и именно благодаря постепенному вниканию сделались людьми достойными и благонадежными. В особенности, такое вникание бывает пользительно, когда им занимается очень понятливый человек. Такой человек может всякую штуку, всякий маневр над собой сделать; может раз навсегда вникнуть и согласовать до того, что и спрашиваться ни у кого не будет нужды: точно он так и родился, точно сама природа еще до рождения напечатлела в его сердце золотыми буквами: «трогай умеючи»… Такие способные люди в просторечии называются золотыми.
Скажу более: можно обойтись и без вникания. Можно просто лечь спать озорником, а на следующее утро проснуться человеком достойным. Все зависит от свойства снов, какие видишь. Например, кто не знает, что нынешний французский министр без портфёля, г. Бильо, был когда-то самым отъявленным свистуном*, и кто же не знает, что он в настоящее время один из самых достойных сынов Франции? И все это произошло без всякого вникания.
Итак, хотя я все-таки отдаю преферанс*системе «ничегонетроганья», как не вводящей никого в соблазн, однако не могу противоречить, что встречаются искусные люди, которые и систему «троганья умеючи» успевают сделать весьма приятною, обратить ее себе, так сказать, в плоть и кровь, после чего она уже делается совершенно равносильною системе «ничегонетроганья».
Талант «трогать умеючи» может иметь множество степеней и быть весьма разнообразным. Это зависит, во-первых, от богатства или убожества данных нам богом способностей, и во-вторых, от той специальности, которую мы разработываем. Но во всяком случае, на всех ступенях, во всех проявлениях, талант сей равно умилителен. Солнце, где бы оно ни было видимо: в капле ли воды или в пространной луже, везде солнце. Даже в капле воды видеть его любопытнее; думаешь: вот поди ты — каплюшка малая, а солнце вмещает! Точно то же должно сказать и относительно права «трогать умеючи». Тут дело не в том, что у одного это право выражается чем-то вроде писка, а у другого вырывается из груди в виде бурного дыханья, а в том, что одно и то же начало смотрится и в капле малой и в луже пространной, что и та и другая служат принципу по мере сил своих, со всем усердием и со всякою готовностью…
Во всяком случае, система «ничегонетроганья», которою так умилялся просвещенный француз, уже отжила свой век, и мы должны с этим помириться. Мы обязываемся постоянно что-нибудь «трогать», потому, что первый же «Русский вестник» может спросить нас: а почему же вы того или другого вопроса не трогаете? а может быть, вы находите, что это вопросы, не заслуживающие вашего внимания? и может быть, вы думаете, что разрешение, которое дано им жизнию, несовместно с вашими фантазиями? Что ж бы мы ответили на такие запросы? Нет, тут даже и скромная фигура умолчания неуместна! Ну вот, мы и «трогаем» помаленьку.
Мы трогаем, потому что нас самих очень многое трогает. Мы не можем оставаться равнодушными ко всем этим «штукам и экивокам»*, потому что эти штуки и экивоки близко касаются нас самих. В этом смысле, высокомерное к ним отношение было бы явлением в высшей степени неуместным и неполезным, потому что, как бы ни были обширны наши требования от жизни, все-таки мы по временам бываем вынуждены, так сказать, смириться и заменить орлиный полет куриным. Конечно, сознавать себя скромной курицей не всегда приятно, но ведь что же станешь делать, когда размеры деятельности, мыслей, желаний и даже мечтаний полагаются внешними условиями и когда при этом сознаешь, что проспать жизнь невозможно.
По крайней мере, я за себя отвечаю. Я именно могу сказать о себе:
С природой одною я жизнью дышу,
Я чувствую трав прозябанье*…—
а следовательно, могу понимать и всякие экивоки.
Правда, что по временам меня еще посещает мысль, что иногда можно бы допустить и систему «троганья не совсем умеючи». То есть не то чтобы совсем не умеючи, а так, с помощью, так сказать, некоторых невинных антраша. И не то чтобы взаправду допустить, а так вроде чего-нибудь примерного. По моему мнению, это было бы даже пользительно. Во-первых, эти антраша, сами по себе очень невинные, имели бы все внешние признаки виновности и наложили бы печать безмолвия на уста тех ничем не довольных грубиянов, которых как ни корми, а они всё в лес смотрят. Во-вторых, мы очень скоро бы убедились, что человек, в совершенстве обладающий системою «троганья не совсем умеючи», непременно, в самом непродолжительном времени и без всякой посторонней помощи, дойдет до системы «троганья умеючи». И вот тогда-то мы были бы вправе сказать во всеуслышание: «Смотрите! не совершается ли перед вами наглядным образом естественный закон тяготения!» И никто бы не мог сказать против этого ни слова, кроме меня, разумеется, который всю эту штуку придумал и даже предусмотрел вероятные ее последствия.
Итак, повторяю: талант «трогать умеючи» умиляет меня во всех степенях и во всех проявлениях. В малой ли капле воды или в пространной луже он обнаруживает действо свое — везде он для меня приятен, везде я хвалю его. Иногда я могу не соглашаться с самым содержанием известного «троганья», но как принцип, как искусство для искусства, я не могу не благоговеть перед ним.
Вот, например, теперь передо мной лежит скудная, плохая брошюрка, под названием «Несколько серьезных слов по случаю новейших событий в С. Петербурге», и рядом с нею первый № «Русского вестника» за сей год с заметкой о польском вопросе, то есть не столько о польском вопросе, сколько о глаголемых «мальчишках» и «нигилистах». И если мне скажут, что о «нигилистах» и «мальчишках» тут нет и помину, а говорится об «изменниках», то я отвечу: да, действительно, слова «мальчишки» и «нигилисты» обойдены довольно искусно, но есть в статье запах такой, который ясно говорит о присутствии этих слов. Ведь и в брошюре г. Беницкого, трактующей собственно о поджигателях, не указывается прямо на «мальчишек», но кто же, прочитав эту прекрасную брошюру, усумнится сказать: ну да, это они! это мальчишки! Да сверх того, и память же какая-нибудь есть у читателей: все помнят, какие в прошлом году изрекал «Русский вестник» предики мальчишкам устами г. Белюстина*…
Читая эти два произведения человеческой преданности, я и в том и в другом равно удивляюсь, до какой смелости полета может возвышаться потребность облегчиться от всей чепухи, накопившейся на дне взволнованной души, и нахожу между ними ту разницу, что они различным слогом написаны. Это очень жалко, потому что из-за слога г. Беницкий, чего доброго, не попадет в сотрудники «Русского вестника», которого он мог бы быть истинным украшением.
Слог г. Беницкого не блестящ и не сжат; напротив того, он отчасти размазист, отчасти напоминает писк новорожденного поросеночка, да и то не настоящего поросеночка, а как будто бы рожденного от курицы. Должно быть, он еще молод и имеет чин не выше коллежского регистратора, потому что, несмотря на взволнованность своих чувств, все-таки пользуется удобным случаем, чтобы показать, что и он что-нибудь знает — как же! посмотрите, говорит, на Македонскую империю, вспомните, говорит, древнюю Грецию! Или, быть может, это происходит от того, что он слишком уж стар, а известно, что старики любят поболтать о прежних шалостях. Кто знает, быть может, г. Беницкий даже сверстник Александра Македонского, обратившийся, в течение времени, из македонской веры в православную; так как же ему и не поговорить о нем! Во всяком случае, эти ссылки на героев древности положительно вредят его слогу и наполняют брошюру его ненужными околичностями. Мысль, которую проводит г. Беницкий, так ясна сама по себе и так ароматна, что привлекать к ней македонян и греков нет никакой надобности. Сверх того, г. Беницкий излагает в своей брошюре какие-то теории, — ну, и это много ему вредит. Ну, посудите сами, каких еще нужно теорий, когда при взволнованности чувств одна только и может быть теория — любвеобильное человеческое сердце! Тут надо быть сжатым, кратким, удушливым, почти иссушающим.
Все это очень хорошо понял публицист «Русского вестника»; по всему видно, что это мужчина зрелых лет, и хотя не сверстник Александра Македонского, но и не коллежский регистратор. Он не ссылается ни на македонян, ни на греков, потому что знает, что всякий читатель заранее уверен в его знакомстве и с теми и с другими*. Он не чувствует также надобности излагать какие-нибудь теории, потому что очень хорошо понимает, что в таком деле может быть допущена только одна теория. Поэтому речь у него краткая, знойная и удушливая. Подобно Белюстину проносится он по рядам «мальчишек» и поражает их бестрепетно, ибо знает, что «трогает умеючи». Это волнение спокойное, это гнев, так сказать, сладкий, уверенный в будущей похвале. Это идеал неподозрительного гражданского слога, посредством коего всякий благонадежный человек может выражать свои чувства со всею откровенностью.
Но слогом и ограничивается разница между обоими публицистами. Намерения их одинаковы и заключаются в том, чтобы «трогать умеючи», то есть обвинять так называемых прогрессистов, нигилистов и мальчишек в измене и революционных стремлениях. Средства, посредством которых они всё сие производят, тоже одинаковы и заключаются в том, чтобы действовать на читателя не столько силою доказательств, сколько силою прозорливой уверенности в невозможности каких-либо возражений. Ни тот, ни другой не имеют в предмете обвинять людей зрелого возраста и даже средних лет, потому что между такими людьми могут встретиться генералы и действительные статские советники.
Г-н Беницкий очень наивно спрашивает себя, о чем он говорит и каких лиц разумеет? И очень наивно же отвечает: «обратите только внимание, сколько лиц суждено и осуждено за распространение возмутительных возгласов среди простых, невинных людей, если вспомним страшный пожар, бывший 28 мая в Петербурге*, если судом будет доказано, что произошел он от поджогов, и на те подметные письма, которые публика неоднократно находила у себя, — тогда каждый поймет, о каких недостойных людях я говорю». Затем, далее он говорит, что пишет собственно в назидание молодых людей…
Публицист «Русского вестника» менее деликатен, потому что более уверен в своей прозорливости. Кроме положительных указаний г. Белюстина по этому предмету, он имеет еще и некоторые врожденные идеи, которые не оставляют в нем никакого сомнения, что виновники всех бедствий — именно «прогрессисты». «Мы было думали, — говорит он, — что эта забава (хороша забава!) уже надоела нашим прогрессистам, но вот перед нами новая прокламация со штемпелем земля и воля… Такого поступка нельзя было ожидать даже от наших прогрессистов: это еще хуже пожаров».
Г-н Беницкий прежде всего считает должным ознакомить читателя с теми началами нравственными, политическими и гражданскими, из которых он выходит. «Кажется, каждый, в особенности образованный христианин, — говорит он, — понимает, что только там государство процветает и славится, где подданные неуклонно повинуются властям, соблюдают в точности законы и ведут жизнь так, как благоприятно богу и свойственно христианину. Но, к сожалению, некоторые из малодушных людей смотрят на все в жизни в превратном смысле… Для них скучно смотреть на благосостояние отечества, видеть соотечественников в счастии и благополучии… Глупцы, в буквальном смысле, с подобными свойствами люди. Что было бы, если бы в государствах не было властей и законов? Конечно — хаос-кавардак!.. Тогда дети оскорбляли бы родителей, младшие обижали бы старших, кто силен, тот и был бы всегда прав, обижали бы, грабили друг друга открыто; вели бы жизнь самую развратную — и все бы это, конечно, повело государство к потрясению».
Нет сомнения, что эта государственная теория самая настоящая. Что может быть типичнее слова «хаос-кавардак»? и что может быть устрашительнее перспективы постоянного грабежа и постоянной развратной жизни? Однако публицист «Русского вестника» ничего об этом не говорит. Он не говорит, потому что знает, что есть мысли до того умные, что сделались даже глупыми; он не говорит, потому что предполагает, что никто не должен сомневаться, чтоб у него не было таких мыслей; он не говорит, наконец, потому, что наверное знает, что и г. Беницкому неоткуда было почерпать эти мысли, как из того же «Русского вестника».
Почтенный публицист знает, что в прежние времена россияне исповедовали, что хорошие мысли зарождаются в голове независимо от каких-либо государственных теорий, и что только со времени появления «Русского вестника» они начали прибегать к изъяснению хороших мыслей посредством хороших государственных теорий. Прежде россияне приказывали просто: «люби!» теперь они говорят: «люби! потому что в противном случае выйдет хаос-кавардак!» Все это с достодолжною ясностью изложил «Русский вестник» в продолжение семилетнего своего существования и тем самым доказал, что любить, во всяком случае, есть первейший наш долг и самонужнейшая наша обязанность. Поэтому-то, быть может, он и не счел за нужное обращаться к этой материи в новом своем упражнении. Но почтенный публицист забыл, что хорошие вещи при всяком удобном случае повторять пользительно, потому что люди наивные и простодушные и до сих пор продолжают смешивать эти два рода любви: любовь практическую («люби!» просто) и любовь теоретическую («люби, потому что выйдет хаос-кавардак!»). Между тем первая есть плод системы «ничегонетроганья», вторая есть плод системы «троганья умеючи». Обе эти системы весьма различны, хотя они обе одинаковы; их нельзя между собой смешивать, хотя их нельзя и не смешивать. Вот на эту-то различную одинаковость обеих систем, на эту-то их несмешиваемую смешиваемость и должно быть обращено внимание. А внимание это каким образом может быть обращено? А это может быть сделано очень просто: не смешивай, дескать, — и дело с концом!.. О, черт возьми, да никак, мы опять пришли к системе ничего-нетроганья!
Далее г. Беницкий говорит: «Ах, какие гнусные поступки (пожары и прокламации)! Где же? в России, между православными и притом почти цивилизованными людьми. По моему мнению, — это не люди и не потомки праотца нашего Адама, а изверги рода человеческого».
Этого публицист «Русского вестника» тоже не говорит, но, наверное, думает что-нибудь в этом роде, потому что иначе откуда же мог бы узнать г. Беницкий, что есть на свете люди, которые могут не быть «потомками нашего праотца Адама». Это он мог узнать только из «Русского вестника», который один изредка занимался распространением подобных идей. Сверх того, я думаю, что «Русский вестник» идет далее г. Беницкого в том отношении, что последний полагает, что «гнусные поступки» могут составлять принадлежность людей только почти цивилизованных, между тем как «Русский вестник» положительно обвиняет в гнусных поступках одних «прогрессистов», то есть людей совершенно цивилизованных и передовых. Отсюда другое различие между гг. Беницким и публицистом «Русского вестника». Первый говорит прямо: «Я очень верю тому, что науки в жизни вещь похвальная; они юношей питают, отраду в старости подают»; второй, напротив того, косвенным образом доказывает, что науки могут вести лишь к «гнусным поступкам».
Не выдавая своего мнения за непогрешимое, я осмеливаюсь, однако ж, думать, что в этом спорном вопросе правда на стороне г. Беницкого и что к «гнусным поступкам» более способности выказывают люди «почти цивилизованные», нежели «прогрессисты». Конечно, я этого не утверждаю, но думаю, что «позволительно так думать», как выражаются «Московские ведомости». Я спрашиваю себя: каким образом определить звание «почти цивилизованного» человека, о котором говорит г. Беницкий, и определяю его так: это человек низшего сорта, который услаждает свои досуги отчасти «Нашим временем», отчасти «Русским вестником», и, получив от этого занятия не здоровую и питательную пищу, а нервное лишь раздражение, делается способным к упомянутым выше поступкам. Напротив того, прогрессист есть человек, «Русского вестника» не читающий, но изучающий науку по подлинникам и вообще занимающийся делом, а не московскою публицистикой. Поэтому мне кажется, что прогрессисту даже времени нет для того, чтобы волновать общественное мнение, и что дело поддразниванья, дело подуськиванья, киванья головами и подергиванья носом есть дело тех «почти цивилизованных» колотырников, которые единственно об этом помышляют, как бы им свое самолюбьишко и свою изворотливость куда бы то ни было испоместить.
Таких изворотливых и самолюбивых людей очень много в наше тревожное время, и специальность их именно в том и заключается, чтобы волновать и пугать ложными страхами людей невинных и простодушных. Большею частью это люди уже взрослые и заглядывающие в чужие карманы с некоторым умилением, не лишенным характера плотоядности. Поэтому, когда они проходят мимо меня, то я прячу платок свой как можно далее, а четвертака даже и не показываю*.
Что же мудреного, если люди сии, яко в бездельных изворотах искусившиеся, оказываются наклонными и к «гнусным поступкам»? Это их исконная профессия (врожденная идея) — и больше ничего. Итак, не они ли именно суть истинные виновники пожаров и того, что хуже пожаров?
Этот вопрос, или, лучше сказать, эту «серьезную мысль» я отдаю на рассмотрение г. Беницкому и публицисту «Русского вестника», предупреждая их, впрочем, что это с моей стороны остроумная догадка, и ничего больше. Вообще я много предоставляю разрешению этих публицистов и многого же от них надеюсь. Я надеюсь, например, что г. Беницкий возразит «Русскому вестнику», а «Рус. вест.» не оставит этого возражения без ответа, потом опять возразит г. Беницкий, и опять это возражение не останется без ответа. И будет наш отечественный мир свидетелем полемики, в которой оппоненты не понимают ни предмета своего спора, ни того, что они оба говорят одно и то же. Быть может, окажется, что они говорят совсем не о том, об чем говорят; быть может, окажется, что поджигатели совсем не прогрессисты, а коллежские асессоры? Да, я надеюсь, что и это может оказаться, потому что ожидаю очень многого от диалектической наивности г. Беницкого.
Еще далее, г. Беницкий говорит: «Если подобные, унижающие человека заблуждения злочестивые люди считают вероятными, истинными, то почему же они свои похвальные идеи не решаются распространять между другими путем прямым, открытым?» Именно, именно так; скажите, почему? ну да, почему? хочет с своей стороны поддакнуть публицист «Рус. вестн.», но, неизвестно с чего, вдруг покрывается пурпуром стыдливости. Припоминаются ему все эти «Бруки и Броки», все эти «Китайские ассигнации»*…«Господи! да неужели я все это делал? неужели и во мне когда-нибудь этот яд действовал?» — лепечет он, и в испуге уже представляется ему, что его заставляют лизать раскаленные сковороды…
И еще говорит г. Беницкий, что «ум человеческий слаб и переменчив, как крылья ветряной мельницы». Этого публицист «Русского вестника» не говорит, потому что это давно уже было высказано на его страницах г. Юркевичем.
Но всего умилительнее то, что и г. Беницкий не объясняет, кого именно он разумеет под людьми «почти цивилизованными», и публицист «Русского вестника» умалчивает, кто такие «прогрессисты». И таким образом, и тот и другой занимаются своего рода таинственной литературой, в которой бог знает кто обвиняет бог знает кого. От этого читатель недоумевает. Он думает, что «прогрессисты» — это нынешние титулярные советники в первоначальном своем нераскаянном виде. Он думает, что если нынешние титулярные советники суть раскаявшиеся прогрессисты, то кто же мешает нынешним прогрессистам заключать в себе, как в зародыше, будущих титулярных советников?..*
Никто.
Византийское это сочинение составляет как по внешней своей форме, так и по внутреннему содержанию, явление столь отличное в кругу современных литературных произведений, что редакция не нашла, в числе своих постоянных сотрудников, ни одного, который взялся бы написать на него рецензию. Между тем сочинение произвело в публике некоторое впечатление, так что игнорирование его могло бы быть сочтено за злонамеренность. Поэтому редакция вынуждена была обратиться за помощью к одному отставному учителю, некогда преподававшему российскую словесность в одном из кадетских корпусов. К сожалению, почтенный педагог, столь обязательно принявший наше предложение, не мог выполнить его до конца: ужасный паралич преждевременно прекратил дни его в самом начале труда. Тем не менее мы печатаем его рецензию так, как она нам доставлена, и думаем, что и в этом виде она могла бы служить украшением любой книжки «Северных цветов», точно так же как сам «Князь Серебряный» был бы весьма приятным явлением в «Аонидах»*.
Я помолодел; читаю и не верю глазам. Любезный граф! волшебную вашу кисть вы окунули в живую воду фантазии и заставили меня, старика, присутствовать при «делах давно минувших дней», исполать вам! Но еще больше вам исполать за то, что вы воскресили для меня мою юность, напомнили мне появление «Юрия Милославского», «Рославлева», напомнили первые попытки робкого еще тогда Ло́жечникова*. Это было счастливое время, любезный граф; это было время, когда писатели умели
Истину царям с улыбкой говорить…*
Когда всякий, не скрывая своего сердца, заявлял о чувствах преданности (да и зачем это скрывать?)… Но, конечно, никто еще не высказывал такой истины, какую вы высказали Иоанну Грозному! Да, вы воскресили для меня доброе, старое время, которое я считал давно погибшим! Но довольно о себе.
Внешнее построение романа графа А. К. Толстого вполне соответствует правилам, на предмет составления таковых упражнений преподанным. В нем имеется завязка (и даже, как увидим ниже, не одна, а несколько завязок, что делает интерес романа почти нестерпимым), из которой действие развивается, постепенно возвышаясь, покуда, наконец, не достигает своего зенита; по достижении сего действие развивается уже понижаясь и незаметно утопает в развязке. Многие нынешние писатели правилами сими пренебрегают, думая, что завязка и развязка не составляют еще существенного условия литературного упражнения, но доказать неосновательность подобного воззрения очень нетрудно: стоит только вспомнить о том, что всякая вещь имеет свое начало и свой конец. Нынешние писатели думают, что обязанность их заключается лишь в том, чтобы поставить героев своих в критическое положение, и что, по исполнении сего, можно их бросить. «Сказав это, они вздохнули и разошлись» — вот фраза, которою модные современные повествователи позволяют себе заканчивать недозрелые свои произведения. Но читатель любопытен; он хочет знать, куда разошлись герои, куда пошел он, куда направила путь она; что они делали, что в тот день обедали, сколько времени жили и как умерли. Все это графом Толстым исполнено. Исполнено им и другое требование теории, касающееся характеров действующих лиц. В сем отношении теория неумолима; она требует, чтобы действующие лица имели характеры разнообразные, и даже указывает, какие должны быть эти характеры. Впереди всех, разумеется, идет герой; герой должен быть из хорошего семейства; благороден, но тверд, чувствителен, но не лишен рассудка, правдив, но не без надежды, что автор, в сомнительном случае, найдет возможность вытащить его из беды, великодушен до безрассудства, но знающ, что великодушные поступки никогда не пропадают даром; сверх сего, не худо, если герой человек с деньгами. Героинею может быть всякая хорошая женщина, которой наружность представляет в себе что-либо для мужчины привлекательное; нужно только, чтобы она была: или мужнею женою (это необходимо для завязки), или же хотя и девицею, но не одинакового с героем звания или состояния (это также необходимо для той же надобности). Засим, лица, окружающие героя и героиню, должны разделяться на друзей и врагов. Друзья могут быть следующих сортов: а) добродушный, веселый и верный (обыкновенно слуга); б) друг глупый, но тоже веселый (также из низшего звания); в) друг заблудшийся, но верный и умный (тоже из низшего звания, обыкновенно разбойник) и, наконец, г) друг из высшего звания. Враги могут быть трех сортов: а) враг честный, но неумышленно обиженный (обыкновенно муж героини или крестовый ее брат), б) враг жестокий, враждующий, сам не зная почему, и в) враг коварный. Затем следуют князие мира воздушного, их угодники, юродивые и колдуны, в отношении которых оставляется авторам полная свобода действия, с тем, однако ж, ограничением, чтобы и сии лица непременно являли силу характера. Это второе требование теории также графом А. К. Толстым соблюдено, равно как и третье относительно слога. Слог этот можно назвать жемчужным (style perlé). Одно лишь условие (четвертое) не соблюдено любезным сочинителем: обычай требовал, чтобы роман был разделен на четыре части, а не на две, как это сделано в настоящем случае; но и этому читатель легко может помочь, умственно разделив каждую часть на две половины.
Что же касается до внутреннего содержания романа, до его основной идеи, то, кажется, я не ошибусь, если отыщу оную в следующих заключительных словах 9-й главы части 1-й. «Молится царь и кладет земные поклоны. Смотрят на него звезды в окно косящатое, смотрят светлые притуманившись, — притуманившись, будто думая: ах ты гой еси, царь Иван Васильевич! Ты затеял дело не в добрый час, ты затеял, нас не спрошаючи: не расти двум колосьям в уровень, не сравнять крутых гор с пригорками, не бывать на земле безбоярщины!*»
Надо сознаться, что в государстве, в коем еще недавно существовали так называемые «Редакционные комиссии»*, высказать подобную мысль есть дело довольно смелое… Умолкаю, дабы не навлечь автору неприятности.
Но довольно об общих чертах романа; буду разбирать по главам, как делывалось в наше доброе, старое время и как невозможно делать нынче, ибо нынешние литературные упражнения нельзя понимать иначе, как прочитавши все главы в совокупности. Разобравши сочинение по главам, приступлю к разбору характеров действующих лиц.
Первая глава начинается тем, что к деревне Медведевке, верст за тридцать от Москвы, подъезжает двадцатипятилетний князь Никита Романович Серебряный, возвращающийся из Литвы, куда он был послан царем Иваном Васильевичем для подписания мира. Удачное начало! Героя своего талантливый граф описывает простодушным, вспыльчивым, правдивым и имеющим соответственную сим качествам наружность. Наружность сия простосердечна и откровенна; роста он среднего, широк в плечах, тонок в поясе. Вообще, описание сие можно бы назвать мастерским, если бы не вкралась в оное некоторая непоследовательность, а именно, на стр. 12-й есть указание на некоторую косую складку, находившуюся между бровями и означающую, по мнению автора (весьма остроумному), беспорядочность и непоследовательность в мыслях, и вслед за тем говорится, что рот героя выражал ничем непоколебимую твердость. Из этого выходит, что рот в соединении с складкою выражал твердость непоследовательную и беспорядочную, или же твердую беспорядочность, что, всеконечно, не входило в расчеты дееписателя; но зато все прочее в сей главе превосходно. Князь возвращается на родину, не зная, что царь Иван Васильевич, в отсутствие его, испортил свое поведение и завел опричнину. Об этом он узнает от поселян деревни Медведевки, и вслед же за сим неожиданным образом знакомится и с самими опричниками.
Известно всякому, сколь пагубно было для России сие заведение… Но между тем, как князь добродушно присутствует при забавах поселян, вбегает окровавленный двенадцатилетний мальчик, и вслед за ним врываются опричники под предводительством Хомяка, стремянного Григория Лукьяновича Скуратова-Бельского. Неистовства, которые производят опричники, описаны весьма естественно и в совершенстве напоминают изображаемые обличительною литературой наезды земской полиции. Само собой разумеется, что благодушный князь принимает сторону угнетенных и с помощью своих людей не только посрамляет опричников, но и освобождает от них еще двоих полоненных ими неизвестных людей. Сначала, следуя лишь внушениям своего благородного характера, князь намеревается перевешать опричников, но потом, однако ж, уступает резонам неизвестных людей и ограничивает кару тем, что допускает своего стремянного Михеича «влепить опричникам по полсотенке нагайками». Сцена эта исполнена истинно национального юмора; в ней чрезвычайно тонко выражен простодушный взгляд русского человека на нагайки, которые, пройдя сквозь горнило народного представления, утрачивают истязательный свой характер и представляются уму беспристрастного наблюдателя лишь простым и незлобивым времяпровождением. Здесь кончается эта замечательная глава, которая с тем вместе составляет и завязку романа. В самом деле, не влепи Михеич опричникам по полсотенке, и романа бы не было! Слог в этой главе представляет смесь высокого (sublime) с низким (burlesque), смотря по тому, кто говорит и о чем идет речь.
Во второй главе князь едет к Москве, сопровождаемый стремянным Михеичем и двумя спасенными незнакомцами. Едут лесом, и один из незнакомых затягивает песню; эта песня наводит автора на размышления о русской песне вообще, поражающие тою самою оригинальностью, которая извлекает из учителя российской словесности полный балл в пользу отличившегося ею ученика. Вдруг раздается подозрительный свист, и путешественников окружают станичники (разбойники); очевидно, что князю предстоит опасность, но не бойся, читатель, его не убьют! И в самом деле, открывается, что спасенные незнакомцы суть тоже разбойники, и даже один из них, Ванюха Перстень, оказывается атаманом. Дело объясняется само собой, и путники благополучно приезжают на мельницу, в которой обитает колдун-мельник. Спасенные незнакомцы возвращаются восвояси, а князь с Михеичем остаются ночевать на мельнице и вскоре засыпают. И в этой главе слог представляет смесь высокого с низким, но более преобладает низкий элемент, ибо действуют преимущественно простолюдины.
В третьей главе мы знакомимся с князем Афанасьем Ивановичем Вяземским, одним из опричников Грозного. Он приехал к мельнику, чтобы воспользоваться его наукой и приворожить к себе ту, которую он любил.
До чего может довести любовь человека самого безнравственного и до какой высоты может дойти слог уже сам по себе высокий, это явствует из следующей речи кн. Вяземского.
— Колдун, — продолжал князь, смягчая свой голос, — помоги мне! Одолела меня любовь, змея лютая! Уж чего я не делал! Целые ночи перед иконами молился! Не вымолил себе покою. Бросил молиться, стал скакать и рыскать по полям с утра до ночи, не одного доброго коня заморил, а покоя не выездил! Стал гулять по ночам, выпивал целые ковши вина крепкого, не запил тоски, не нашел себе покоя в похмелье! Махнул на все рукой и пошел в опричники. Стал гулять за царским столом вместе со страдниками, с Грязными, с Басмановыми! Сам хуже их злодействовал, разорял села и слободы, увозил жен и девок, а не залил кровью тоски моей! Боятся меня и земские и опричники, жалует царь за молодечество, проклинает народ православный. Имя князя Афанасья Вяземского стало так же страшно, как имя Малюты Скуратова! Вот до чего довела меня любовь, погубил я душу мою! Да что мне до нее! Во дне адовом не будет хуже здешнего! Ну, старик, чего смотришь мне в глаза? Али думаешь, я помешался? Не помешался Афанасий Иванович; крепка голова, крепко тело его! Тем-то и ужасна моя мука, что не может извести меня!
Князь требует от мельника такой травы, чтобы «молодушка полюбила постылого», или же такой, чтобы свою любовь перемочь, но мельник отзывается, что он таких трав не знает, а знает: колюку-траву, тирлич-траву, плакун-траву, адамову голову, голубец болотный, ревенку-траву, кочадыжник, Иван-да-Марью, разрыв-траву. Однако свойства сих трав не таковы, чтобы потушить пожар, пламенеющий в груди свирепого князя, и потому он начинает трясти мельника за ворот. Эта сцена дышит такою правдою, что я не смею не привести ее целиком.
— Старик! — вскричал вдруг Вяземский, хватая его за ворот, — подавай мне ее! Слышишь? Подавай ее, подавай ее, леший! Сейчас подавай!
И он тряс мельника за ворот обеими руками.
Мельник подумал, что настал последний час его.
Вдруг Вяземский выпустил старика и повалился ему в ноги.
— Сжалься надо мной! — зарыдал он, — излечи меня! Я задарю тебя, озолочу тебя, пойду в кабалу к тебе! Сжалься надо мной, старик!
Мельник еще более испугался.
— Князь, боярин! Что с тобой? Опомнись! Это я, Давыдыч, мельник!.. Опомнись, князь!
— Не встану, пока не излечишь!
— Князь! князь! — сказал дрожащим голосом мельник, — пора за дело. Время уходит, вставай! Теперь темно, не видал я тебя, не знаю, где ты! Скорей, скорей за дело!
Князь встал.
— Начинай, — сказал он, — я готов.
Как хотите, а такой быстрый переход от трясения за ворот к валянию в ногах положительно доказывает, что автор добросовестно изучил науку словосочинения, которою подобные внезапные переходы не только не возбраняются, но даже поощряются, вопреки притязаниям другой науки, называемой психологиею (известно, что в наших средних учебных заведениях науки, преподаваемые различными учителями, постоянно состоят во взаимной друг с другом вражде).
Затем мельник начинает колдовать и заставляет князя смотреть под колесо. Князь смотрит и видит будущую судьбу свою, то есть свою собственную казнь, но это его интересует мало; он хочет знать — такова уже сила любви! — любит ли
она другого. С этою целью он опять смотрит под колесо и, разумеется, видит ее не одну, а с русым молодцом в кармазинном кафтане. «Анафема! — восклицает он, — они целуются! Анафема! Будь ты проклят, колдун, будь проклят, проклят!»
Разумеется, бросает мельнику горсть денег, вскакивает в седло и уезжает.
Это — вторая завязка романа. Читатель предчувствует героиню и знает, что есть некоторый русый молодец в кармазинном кафтане. Сказать ли более? кажется, что читатель начинает даже подозревать, что русый молодец в кармазинном кафтане есть не кто иной, как сам князь Серебряный.
Глава сия написана языком правильным и вообще ведена старательно. Но возникает вопрос: верит ли любезный граф в колдовство мельника или не верит? Если принять в соображение состояние отечественного просвещения, то, конечно, надо будет дать ответ отрицательный; если же принять в соображение, что, невзирая на просвещение, в природе все-таки скрывается много таинственного и что нельзя же предположить, чтобы князь Вяземский мог столь верно усмотреть ожидающую его участь, если б оная не была ему показана в воде искусным мельником, то ответ будет едва ли не положительный.
Главы 4, 5 и 6-ю следует разбирать в совокупности. Они застают нас сначала в саду, а потом в доме боярина Дружины Андреевича Морозова, к которому приезжает князь Серебряный с грамотою от князя Пронского. В саду боярыня Елена утешается с сенными девушками, в доме сидит старый боярин Дружина Андреевич и соболезнует о том, что находится под опалой и не видит светлых очей царских, за то, что на царском пире не захотел уступить свое место Годунову. Замечательная черта боярского самолюбия, подмеченная еще Карамзиным. Боярин и боярыня живут, как брат с сестрой, ибо Дружина Андреевич, по преклонности своих лет, иначе и жить уж не может, — это третья завязка романа. Является князь Серебряный и, еще не войдя в дом к Морозовым, через частокол видит в саду боярыню Елену, видит и не верит глазам своим. Прозорливость читателя оказывается вознагражденною: русый молодец в кармазинном кафтане есть именно князь Серебряный, а боярыня Елена есть именно та самая боярыня Елена, которая до замужества еще любила Серебряного, но впоследствии, чтобы избавиться от преследования князя Вяземского, вынуждена была выйти замуж за Морозова. Сцена свидания через частокол написана рукою искусного мастера. Сначала князь негодует и даже «не хочет тратить понапрасну речей», но под конец дело все-таки приходит к тому, что «они бросились друг к другу, и уста их соединились»… Чтобы достигнуть этого, не поломав разделяющий их частокол, князь поднимается на стременах, а боярыня становится на скамью. Опять дивный переход от негодования к нежности, после которого герой романа уже отправляется к Морозову в дом. Там они беседуют об опричниках, о перемене, происшедшей в характере царя Ивана Васильевича, и рядом логических умозаключений приходят к мысли, что все сие происходит по воле божией, карающей россиян для очищения от грехов.
Сия политическая теория столь достопримечательна, что нахожу не излишним на ней остановиться.
Если народ погрязает в грехах и через то оскорбляет промысл, то какой наилучший способ имеет сей последний, чтобы напомнить о себе и заставить народ восчувствовать? Тяжело сознаться, но совершенно достоверно, что наилучшими в сем случае орудиями всегда почитались вожди народные. Посредством их промысл еще древле наказывал Израиля, да и в новейшее время, по свидетельству П. И. Мельникова, Розенгейма и других опытных обличителей, продолжает следовать той же системе. Так, например, если град начнет утопать в роскоши и богатстве, то промысл посылает в оный градоначальника, который вскорости доказывает гражданам, что существенными интересами человеческой жизни должны быть не столько земные интересы, сколько небесные. Что целые страны таким способом очищаются от грехов, в этом не может быть никакого сомнения, однако ж нельзя не сознаться, что и в этой теории имеется своя слабая сторона. Она заключается в том, что теория сия с преувеличенною, как мне кажется, строгостью относится к самым орудиям, посредством которых производится очищение от грехов. Положим, что народ, погрязший в грехах, не мешает по временам очищать, но чем же виноваты правители, кои, будучи сами по себе людьми невинными, именно для этой цели наделяются самыми зверскими качествами и через это погубляют свои души и впоследствии наследуют геенну огненную? Народ поражается казнью временною, правители — казнью вечною: неравенство перед законом очевидное. Не наказывать же правителей тоже невозможно, ибо в таком случае всякий охотнее предпочтет ремесло правителя ремеслу управляемого (это и бывает в эпохи затмения человеческого разума, называемые революциями, когда человек лезет на высоту, совершенно забывая, что за сие положена геенна огненная). И потому, дабы устранить всякие сомнения в столь важном деле, я полагал бы возможным, чтобы промысл в таких случаях употреблял орудиями не действительных людей, а, так сказать, подобия их, или, лучше сказать, такие сомнительные существа, которые имели бы наружный человеческий облик, но внутреннего человеческого естества не имели бы. Думаю, что сочетание фотографии, метахромотипии и гальванопластики может легко привести к составлению такого рода людей.
Но довольно с проектами, возвращусь к роману. Побеседовавши довольно, боярин заставляет князя обедать, за обедом подают разного рода студень, кулебяки, жаркие, похлебки и буженину. Жаль, что любезный сочинитель подробнее не распространился об этом предмете, но этот недостаток он восполняет далее, при описании царского стола. После обеда Морозов наливает себе и князю малвазии и, откинув назад свои опальные волосы, произносит:
«— Во здравие великого государя нашего, царя Ивана Васильевича!
— Просвети его бог! Открой ему очи! — отвечал Серебряный, осушая стопу, и оба перекрестились».
Сия политическая теория также весьма достопримечательна, но я не считаю долгом распространяться о ней, потому что сущность ее по прямой линии выходит из той же теории очищения грехов, о которой говорено мною выше. Не могу, однако ж, не сказать, что в этой теории замечается четвертая завязка романа; не будь ее, князь Серебряный не поехал бы в Александрову слободу и не было бы пятой завязки романа. Пятая завязка происходит в Александровой слободе и занимает главы: 7, 8 и 9-ю. Князь Серебряный прибыл туда благополучно. Следует великолепное описание слободы и дворца царского. Въехавши во двор, князь Серебряный видит оживленную сцену опричников, играющих в зернь и в свайку, но картина сия едва не кончилась для него печально, так как опричники, немедленно возненавидев Серебряного, чуть-чуть не затравили его медведем. Избавленный благополучно от этой опасности, в самую критическую для себя минуту, сыном злейшего из всех опричников, Малюты Скуратова (шестая завязка романа), князь находится теперь в раздумье, знает ли царь Иван Васильевич о том, что он влепил его опричникам по полсотенке, или не знает (седьмая завязка романа). Но покуда он размышляет, к нему подходит стольник и приглашает к царскому столу. Описание царского стола составляет верх совершенства. Читая, я не верил глазам своим и даже чувствовал невольный голод. Надеясь, что и читатель испытает то же ощущение, я не могу воздержаться, чтобы не привести здесь несколько отрывков из этого описания.
В огромной двусветной палате, между узорчатыми расписными столбами, стояли длинные столы в три ряда. В каждом ряду было по десяти столов, на каждом столе по двадцати приборов. Для царя, царевича и ближайших любимцев стояли особые столы в конце палаты. Гостям были приготовлены длинные скамьи, покрытые парчою и бархатом, государю высокие резные кресла, убранные жемчужными и алмазными кистями. Два льва заменяли ножки кресел, а спинку образовал двуглавый орел с подъятыми крыльями, золоченый и раскрашенный. В середине палаты стоял огромный четвероугольный стол, с поставом из дубовых досок. Крепки были толстые доски, крепки точеные столбы, на коих покоился стол; им надлежало поддерживать целую гору серебряной и золотой посуды. Тут были и тазы литые, которые четыре человека с трудом подняли бы за узорчатые ручки, и тяжелые ковши, и кубки, усыпанные жемчугом, и блюда разных величин с чеканными узорами. Тут были и чары сердоликовые и кружки из строфокамиловых яиц, и турьи рога, оправленные в золото. А между блюдами и ковшами стояли золотые кубки, странного вида, представлявшие медведей, львов, петухов, павлинов, журавлей, единорогов и строфокамилов. И все эти тяжелые блюда, суды, ковши, чары, черпала, звери и птицы громоздились кверху клинообразным зданием, которого конец упирался почти в самый потолок.
Чинно вошла в палату блестящая толпа царедворцев и разместилась по скамьям. На столах в это время, кроме солонок, перечниц и уксусниц, не было никакой посуды, а из яств стояли только блюда холодного мяса на постном масле, соленые огурцы, сливы и кислое молоко в деревянных чашах.
Далее:
Слуги, бывшие в бархатной одежде, явились теперь все в парчовых доломанах. Эта перемена платья составляла одну из роскошей царских обедов. На столы поставили сперва разные студени; потом журавлей с пряным зельем, рассольных петухов с инбирем, бескостных куриц и уток с огурцами. Потом принесли разные похлебки и трех родов уху: курячью белую, курячью черную и курячью шафранную. За ухою подали рябчиков со сливами, гусей со пшеном и тетерек с шафраном.
Тут наступил прогул, в продолжение которого разносили гостям меды, смородинный, княжий и боярский, а из вин: аликант, бастр и малвазию.
Еще далее:
Уже более четырех часов продолжалось веселье, а стол был только во полустоле. Отличилися в этот день царские повара. Никогда так не удавались им лимонные кальи, верченые почки и караси с бараниной. Особенное удивление возбуждали исполинские рыбы, пойманные в Студеном море и присланные в слободу из Соловецкого монастыря. Их привезли живых, в огромных бочках; путешествие продолжалось несколько недель. Рыбы эти едва умещались на серебряных и золотых тазах, которые вносили в столовую несколько человек разом. Затейливое искусство поваров выказывалось тут в полном блеске. Осетры и шевриги были так надрезаны, так посажены на блюда, что походили на петухов с простертыми крыльями, на крылатых змиев с разверстыми пастями. Хороши и вкусны были также зайцы в лапше, и гости, как уже ни нагрузились, но не пропустили ни перепелов с чесночною подливкой, ни жаворонков с луком и шафраном. Но вот по знаку стольников убрали со столов соль, перец и уксус и сняли все мясные и рыбные яства. Слуги вышли по два в ряд и возвратились в новом убранстве. Они заменили парчовые доломаны летними кунтушами из белого аксамита с серебряным шитьем и собольею опушкой. Эта одежда была еще красивее и богаче двух первых. Убранные таким образом, они внесли в палату сахарный кремль, в пять пудов весу, и поставили его на царский стол. Кремль этот был вылит очень искусно. Зубчатые стены и башни, и даже пешие и конные люди были тщательно отделаны. Подобные кремли, но только поменьше, пуда в три, не более, украсили другие столы. Вслед за кремлями внесли около сотни золоченых и крашеных деревьев, на которых, вместо плодов, висели пряники, коврижки и сладкие пирожки. В то же время явились на столах львы, орлы и всякие птицы, литые из сахара. Между городами и птицами возвышались груды яблоков, ягод и волжских орехов. Но плодов никто уже не трогал, все были сыты. Иные допивали кубки романеи, более из приличия, чем от жажды, другие дремали, облокотясь на стол; многие лежали под лавками, все без исключения распоясались и расстегнули кафтаны. Нрав каждого обрисовался яснее.
Признаюсь, я не утерпел, чтоб не показать это описание своему коллеге, учителю латинского языка, который имеет весьма основательные сведения о том объядении, которому в древности предавались римляне. Но и он пришел в восторг и наотрез мне сказал, что римляне никогда ничего подобного не едали.
Нечто подобное обжорному московскому великолепию видим мы лишь в древнем Карфагене, как о том свидетельствует французский писатель Густав Флобер, издавший в прошлом году знаменитый роман «Salammbô».
Содержание сих романов («Кн. Серебряного» и «Salammbô») во многом до такой степени сходствует, что нелишне было бы провести между ними некоторую параллель, дабы видеть, что и кто у кого предвосхитил.
Место действия «Кн. Серебряного» происходит в древней Москве; место действия «Salammbô» происходит в древнем Карфагене. По-видимому, тут сходства нет, но это лишь по-видимому, и это-то именно я берусь дока…
(На этом месте рукопись прервана несчастною смертью рецензента.)
Г-жа Павлова занимает в русской литературе одно из самых видных мест: она чуть ли не единственная в настоящее время представительница так называемой мотыльковой поэзии. Мотыльковою поэзия эта называется по имени мотылька, самого резвого, но вместе с тем и самого легковерного из насекомых, а происходит она по прямой линии от знаменитой песни о чижике, потом проходит сквозь кн. Шаликова и г. Шевырева и заканчивается г-жою Павловой. Вся эта поэзия есть не что иное, как стихотворное применение приятных манер к случайно встречающимся на пути предметам. Встретит, например, г-жа Павлова поэта — она пишет послание поэту, увидит И. С. Аксакова — пишет послание И. С. Аксакову, заприметит где-нибудь лампадку из Помпеи — и ее не оставит без песнопенья*. Ей все равно, к кому бы ни обращаться, что бы ни петь, потому что не предметы внешнего мира поражают ее, а она поражает предметы внешнего мира галантерейностью своего обращения.
Главный мотив этой поэзии заключается в том, что все в природе не столько премудро, сколько прекрасно, и что единственно разумная цель человеческого существования состоит в непрерывном разыгрывании различных приятных pièces de société[78]. В силу такого воззрения, и жизнь и природа представляется рядом разнообразных tableaux de genre[79], равно милых по достоинству и содержанию. Картина первая: вечер; синее небо усеяно звездами; река; за рекою роща, в роще рокочет соловей; на балконе сидят графиня и Вадим и объясняются в любви*:
Графиня
Вы надо мной смеетесь.
Вадим
Я?
Графиня
Немножко.
Вадим
Помилуйте, я?
Графиня
Продолжайте.
Вадим
Но…
Графиня
Смеетесь вы забавно и умно. Извольте.
Вадим
Да поверьте…
(Графиня роняет платок. Вадим поднимает его и, подавая, говорит вполголоса.)
Что за ножка!
Прелестно. Картина вторая: полдень; небо столь же безоблачно, как и вчера, но на нем вместо звезд стоит палящее солнце; графиня и Вадим уже объяснились; они сидят на балконе несколько утомленные и смотрят, как по реке плавают белые лебеди; вдали виднеется пахарь, который всею грудью налегает на соху; но так как он далеко, то графиня и Вадим* не видят его загорелого лица, не видят крупных капель пота, покрывающих это лицо, не видят испитой, ободранной клячонки, через силу передвигающей ноги в вязком черноземе; им кажется, что это лишь особый жанр, что это только милая подробность, необходимая для полноты общей картины. Под влиянием этой мысли графиня берет лиру и поет*:
Труд ежедневный, труд упорный!
Ты дух смиряешь непокорный,
Ты гонишь нежные мечты;
Неумолимо и сурово
По сердца области все снова,
Как тяжкий плуг, проходишь ты,
Ее от края и до края
В простор невзрачный превращая,
Где пестрый блеск цветов исчез…
Но на нее в ночное время,
В бразды — святое сеять семя
Нисходят ангелы с небес.*
Не взыщите, что графиня поет нескладно; во-первых, она утомлена разговорами с Вадимом, во-вторых, ей жарко, и в-третьих, с мужичка будет и этого. Затем следуют картины: третья, четвертая и т. д. и т. д.
Хотя такие мотивы мало-помалу утрачивают в нашей литературе право гражданственности, однако есть еще избранные сердца, в которых они держатся упорно и которые не прочь даже подчас ими щегольнуть. Людям, отрицающим русский прогресс, чтоб убедиться в неосновательности подобного отрицания, достаточно прочесть сборник стихотворений г-жи Павловой. Они без всяких сторонних убеждений поймут, что нынче сделалось уже невозможным многое, что было не только возможно, но даже считалось довольно приятным явлением немного лет тому назад. С этой точки зрения, мы приветствуем книжку г-жи Павловой, как факт отрадный и даже достойный подражания не только в сфере поэзии, но и в различных других сферах человеческой деятельности. По крайней мере, люди, занимающиеся отрицанием для отрицания, могли бы легко удостовериться, что гиль современная все-таки имеет более складу, нежели гиль архивная.
Вот, например, какое представление составила себе г-жа Павлова о поэте:
Но проходит между нами
Не один поэт немой,
С бесполезными мечтами,
С молчаливыми очами,
С сокровенною душой.
.*
Им внушают вдохновенье
Не высокие труды,
Их призванье, их уменье —
Слушать ночью ветра пенье
И влюбляться в луч звезды.*
Не говорим уже о том, что стихи эти не что иное, как лепет галантерейной души, по местам вовсе лишенный смысла; спрашивается, что ж в том особенно сочувственного, что человека не занимают высокие труды, а занимает луч звезды, что в том заслуживающего поощрения, что человек обуревается бесполезными мечтами и ходит с молчаливыми очами и сокровенною душой? Всякий, встретив такого человека, скажет: быть может, сей человек весьма чист душой, но что он глуп, это доказывается именно тем, что он ходит с молчаливыми глазами и сокровенною душой. За всем тем г-жа Павлова все-таки чего-то требует для людей этой категории, правда, не очень многого (asini exiguo pabulo vivunt[80]), но все-таки требует. Она обращается к толпе и требует:
Пусть им только даст она
Уголок, где шум немеет,
Где полудня солнце греет,
Где с небес глядит луна, —
одним словом, чего-то вроде дарового места в богадельне. Ну это, пожалуй, можно еще дать; но мы крепко сомневаемся, чтобы сами поэты удовольствовались такою скромною долей. Несмотря на бесполезные мечты, а быть может, именно по причине их, народ этот имеет наклонности скорее сибаритские, нежели аскетические. Вспомните, какую тревогу поднял недавно г. Фет из-за 11 рублей, чуть-чуть не пропавших у него*; да это и понятно, потому что ведь он поэт, а поэт, по выражению г-жи Павловой,
Он вселенной гость, ему всюду пир,
Всюду край чудес;
Ему дан в удел весь подлунный мир,
Весь объем небес.
Все живит его, ему все кругом
Для мечты магнит;
Зажурчит ручей, вот и в хор с ручьем
Его стих журчит.
Заревет ли лес, при борьбе с грозой,
Как сердитый тигр, —
Ему бури вой лишь предмет живой
Сладкозвучных игр.*
Вот для того-то именно, чтобы предаваться этим «сладкозвучным играм» вполне свободно, и нужны те одиннадцать рублей, о которых хлопотал г. Фет. И затем, хотя г-жа Павлова в другом стихотворении «Мотылек» и советует поэту уподобиться этому красивому насекомому, то есть «покинуть земную обитель, упиться чистым эфиром и порхать оживленным сапфиром»*, но это она делает неосновательно, во-первых, потому, что поэт все-таки человек и мотыльком ни под каким видом сделаться не может, а во-вторых, потому, что если бы, вопреки всем ожиданиям, поэт сделался мотыльком, то ведь и мотылек совсем не «чистым эфиром» питается, а также находит для себя пищу более благопотребную.
Да, это действительно странное явление. Целые литературные поколения бесплодно погибали и продолжают погибать в беспрерывном самообольщении насчет того, что действительно блаженство заключается в бестелесности и что истинный comme il faut состоит в том, чтобы питаться эфиром, запивать эту пищу росою и испускать из себя амбре́. Где источник этого сплошного лганья? С какой целью допускается такое тунеядное празднословие? Ведь все эти поэты очень хорошо знают, что относительно еды и других органических отправлений они не уступят никому из простых смертных; мало того что знают сами, но знают также, что и другим небезызвестно это их свойство, — и за всем тем все-таки упорствуют в притворстве, все-таки продолжают лгать самым постыдным образом. Повторяем: это явление странное, но оно не необъяснимо. Это продукт целого строя понятий, того самого строя, который в философии порождает Юркевичей, в драматическом искусстве дает балет, в политической сфере отзывается славянофилами, в воспитании — институтками, сосущими мел и грызущими карандаши. Тут нет ни одного живого места, тут всё фраза, всё призрак; тут одна нелепость доказывается посредством другой, и все эти пустяки, склеенные вместе, образуют под конец такую умственную трущобу, которую с трудом пробивают самые смелые попытки здравого смысла.
Чтобы читатель не подумал, что мы пристрастны относительно г-жи Павловой, мы охотно укажем еще на несколько стихотворений, в которых высказывается ее задушевная мысль. Заслышит ли г-жа Павлова о перевороте 1848 года, он кажется ей чем-то вроде холеры; вычитает ли из газет о попытке Ломбардо-Венециянского королевства* освободиться из-под австрийского ига, попытка эта представляется ей детскою вспышкой. Все это излагает она в послании к С. К. Н.*, где прямо так-таки и говорит, что знать ничего не хочет: ни
…про сейм немецкий,
Давно стоящий на мели…
ни
О вспышке этой детской,
С которой справился Радецкий…
О мотылек! да о чем же вы хотите знать, чем вы интересуетесь? чем вас можно утешить, милое, невинное создание? спрашивает несколько озадаченный читатель. На все эти вопросы мотылек отвечает самым удовлетворительным образом. Мы, мотыльки, говорит он, не станем обращать внимания на историю, в которой, того гляди, нас невзначай раздавят, а лучше уберемся-ка мы восвояси от всех этих обидчиков и
…будем жить, свой пыл смиря
И предаваяся хоть вере,
Что свидимся, по крайней мере,
В Москве, в начале октября*.
Как видите, желание не выспреннее, но ведь много ли мотыльку и нужно? Порезвиться на Арбате, попорхать на Спиридоновке и ужаснуться своей смелости, залетев на Живодерку…
Точно таков же взгляд г-жи Павловой и на молодое поколение, выраженный ею в послании к И. С. Аксакову. Поколение это кажется ей толпою «пламенных невежд», по поводу которой приличествует сказать:
И, может, ляжет им на темя,
Без пользы, времени рука.
И пропадет и это племя,
Как богом брошенное семя
На почву камня и песка.
Одним словом, все живое представляется ей мертвым, все мертвое живым. Какой фокус-покус происходит в это время в ее сознании, посредством какого ряда умозаключений приходит она к такому неестественному результату — это тайна из категории тех самых тайн, при помощи которых человек делается мотыльком.
Только и можно отдохнуть на стихотворениях вроде «сцены графини с Вадимом», да еще на «Монахе». Это последнее стихотворение до того прелестно, что мы не можем воздержаться, чтобы не выписать первый куплет его. Вот этот драгоценный перл:
Бледноликий,
Инок дикий,
Что забылся ты в мечтах?
Что так страстно,
Так напрасно
Смотришь вдаль, седой монах?
Далее этого мотыльково-чижиковая поэзия идти не дерзает.
Литературная известность г-жи Кохановской начинается повестью «После обеда в гостях», которая и доныне остается лучшим ее произведением. Талант этой писательницы очень симпатичен, хотя ее отношения к описываемой действительности замечательно односторонни. Сущность этих отношений можно определить так: каждый человек имеет возможность сам создать для себя жизненную обстановку; перед ним добро или зло, но выбор того или другого зависит от него самого. Таким образом, человек представляется существом изолированным в своей свободе и потому всецело несущим на себе ответственность за дела свои. Откуда пришла к нему эта свобода жизненного творчества и действительно ли существует такая свобода — это не полагается подлежащим какой-либо поверке, а просто принимается, как факт глухой, почти имеющий значение официального, из которого следует выводить всевозможные жизненные положения и отрицания. Можно догадываться, однако ж, что и эта аксиома есть плод наблюдения, но наблюдения грубого и очень неглубокого, вроде того, например, что когда человек на пути встречает лужу, то от него зависит или обойти ее, или идти в грязь. Человечество младенствующее и небогатое знаниями очень склонно к подобного рода грубым наблюдениям и к еще более грубым обобщениям их. До поверки (а поверка эта, вследствие разных условий, о которых здесь не место говорить, всегда идет очень медленно) эти обобщения называются истинами и носят характер непреложности: «Об этом не смей думать, а вот об этом не смей говорить». Совокупность подобных истин, по теории г-жи Кохановской, именуется нравственным кодексом, во главе которого самым крупным перлом красуется истина, гласящая о свободе жизненного творчества. В силу ее, несчастие, порок и заблуждение не составляют результата неприязненным образом сложившихся обстоятельств, а суть естественные и прямые следствия свободно направленной человеческой воли. Истории для человека не существует, равно как не существует того крепко сложившегося жизненного строя, который втягивает в себя всего человека и сковывает все его движения; то есть, коли хотите, они и существуют, но существуют вовсе не в смысле оправдания человеческих заблуждений и уклонений, а для того единственно, чтобы вызвать в человеке безусловную покорность.
По-видимому, между выражениями: «безусловная покорность» и «свободное творчество» существует противоречие, но это противоречие мнимое и легко улаживается посредством прибавления к последнему выражению слова «разумное». Значение этого слова не для всякого ума понятно, но изобретение его тем не менее драгоценно, ибо слово это полагает конец бесчисленным и бесконечным спорам. Скажите, например, человеку, что в таком-то деле необходимо наблюдать осторожность, он сейчас же заспорит; он будет говорить, что осторожность понятие относительное, что иногда осторожность хуже риска и т. д. и т. д.; но скажите ему: необходимо наблюдать осторожность «разумную», он сейчас же поймет и пребудет безмолвен. В приложении к выражению «свободное жизненное творчество» слово «разумное» означает врожденную человеку способность различать между добром и злом. Что эта способность человеку врожденна, это тоже факт глухой, выведенный из той же категории наблюдений, о которой говорено выше. Что же касается до понятия о добре и зле, то и оно не упало с неба и не выползло из мозгов человеческих во всеоружии, а тоже составляет плод наблюдений и обобщений. В первоначальной форме можно эти наблюдения формулировать так: вот пункт, к которому ты хочешь прийти; к нему ведет торная дорога, по которой до тебя ходили и Иван и Петр; следовательно, если и ты пойдешь по этому пути, то не рискуешь ни поскользнуться, ни завязнуть, ни сломать себе шею, — это добро; если же ты своротишь в сторону, то непременно встретишься с разными случайностями, которые могут привести тебя к погибели, — это зло. Будучи перенесено в сферу более обширную, это наблюдение перефразируется так: добро есть все испытанное, удовлетворенное и установившееся; зло — все ищущее, порывающееся, неудовлетворенное и протестующее. Но если добро полезно, а зло вредно, то хотя человек и имеет возможность выбора между тем и другим, однако ж он обязан добровольно покориться первому, а не последнему, потому что в противном случае выбор его не будет заслуживать наименования «разумного» и он сам рискует понести тяжкую ответственность за «злоупотребление» своей свободы. И, таким образом, свобода жизненного творчества, которою обладает человек, является уже не просто свободою, а свободою разумно-покорною…
Вот нравственная теория, которую всякий, даже непрозорливый читатель может извлечь из сочинений г-жи Кохановской.
Практические последствия такой теории столь же ясны, как и она сама. Это просто поголовное обвинение всего, что чувствует себя стесненным и неудовлетворенным и имеет силу или смелость протестовать, и сугубое поголовное оправдание всего, что хотя тоже чувствует себя утесненным, но имеет силу и смелость покоряться. Г-жа Кохановская имеет особенное пристрастие к этому последнему взгляду на жизнь; она очень часто заставляет своих героев сильно и искренно чувствовать дикость некоторых общественных положений (это, впрочем, как увидим ниже, составляет лучшее свойство ее таланта, ибо оставляет читателю свободу выводить свои собственные заключения, помимо навязываемых автором), но всегда за тем, чтобы привести их к уверенности, что истинное добро заключается в согласии с действительностью и строгом выполнении ее требований.
Каким образом люди очень даровитые иногда приходят к такому одностороннему убеждению, что всякое новое требование, простираемое отдельною личностью к жизни, есть посягательство на стройность ее, — это дело очень темное, которое, однако ж, можно отчасти объяснить и помимо тех первоначальных и грубых наблюдений над торными и неторными дорогами, о которых мы говорили выше. Дело в том, что жизненный строй, хотя и несостоятельный сам по себе, но существующий в силу начал, всеми признанных, все-таки представляет убежище более успокоительное, нежели строй, начинающий познавать хрупкость своих основ и ищущий заменить их новыми. Там, где первый дает опору, второй предлагает одно мучительное колебанье, где первый откликается человеку целым рядом практических правил и истин, второй либо вовсе остается безответным, либо отзывается рядом новых и новых вопросов. Что нужды, что в первом случае опора не тверда, а истина призрачна*, что нужды, что во втором случае самое колебание заключает в себе залог более обеспеченного будущего: ум человеческий не может долго оставаться в сфере колебания и отрицания совсем не потому, чтобы отрицание было бесплодно, а по тому одному, что оно составляет лишь начало той работы, к которой призвана человеческая мысль. Но для того, чтобы оставить сферу отрицания, представляется два выхода: один указывает назад, другой открывает дорогу вперед. Несмотря на огромную разницу, существующую между этими двумя исходными пунктами, у них есть, однако же, одна общая черта: как в прошедшем, так и в будущем жизнь представляется как нечто целое, определившееся, освобожденное от наплыва случайностей. Выбор между тем или другим выходом решается большею или меньшею прозорливостью мысли, большим или меньшим просветлением ее посредством тех предварительных аналитических работ, в которых именно и заключается весь смысл и вся сила отрицания. Понятно, что ум сильный и последовательный не остановится долго на прошедшем уже по тому одному, что оно исчерпало свое содержание и естественным путем пришло к своей собственной ликвидации, что ум этот пойдет далее и, руководясь законом общего жизненного развития, будет искать в будущем те идеалы, в которых отказывает разорванное и колеблющееся настоящее*; но понятно и то, что ум более робкий, ум, полагающий цель своих исканий не в удовлетворении требованиям абсолютной справедливости, а исключительно в той целостности миросозерцания, которая делает жизнь легкою и удобоизживаемою, не решается пускаться так далеко и скромные, но изведанные идеалы прошедшего предпочитает сомнительным очертаниям будущего.
Вот последнего-то рода отношение к действительности и составляет преобладающий элемент в сочинениях г-жи Кохановской. Не то чтобы она неприязненно отзывалась на голос новой жизни, не то чтобы безусловно отвергала законность ее запросов, — скорее всего, ее отношение к новой жизни можно характеризовать чувством недоумения, выразившегося не прямою враждою, а тою несколько робкою уклончивостью, которая заставляет человека избегать мира, почему-либо ему мало доступного, и всецело отдаваться другому миру, в котором он чувствует себя вполне хорошо и уютно. Идеалы г-жи Кохановской не широки: это просто смирение, возведенное на степень деятельной силы, и прощение, как единственный путь к примирению жизненных противоречий. Это те же самые идеалы, какие лежат в основе славянофильского учения, которое, как известно, всю русскую историю объясняет смирением с одной стороны и прощением с другой. Нет нужды говорить здесь, что такой идеал далеко не удовлетворителен и что даже возникновением своим он обязан не простым и ясным требованиям рассудка, ищущего объяснить себе задачу жизни не посредством временных и всегда мнимых стачек, а посредством положительного ее разрешения, но болезненному стремлению во что бы ни стало примирить жизненную неурядицу и сообщить ей стройный и цельный вид. В самом деле, что такое это пресловутое смирение и какой смысл имеет не менее пресловутое прощение? примиряют ли они что-нибудь? разрешают ли? зачем смирение и где источник права прощения? Всё это вопросы весьма темные. Смирение, в строгом смысле, есть не что иное, как принижение частной человеческой личности или в пользу другой такой же личности, или же в пользу личности более высокой и обширной, в пользу общества. Но, повторяем, разве это разрешает что-нибудь? Разве временными и даже постоянными жертвами человек достигает того, что составляет высшую цель его жизни, то есть деятельного наслаждения всеми определениями, которые лежат в основе его человеческого организма? Разве такое общественное устройство, которое поддерживается подобными началами, не представляет собой, так сказать, безысходного круга, в котором постоянно возобновляются тождественные явления, без всякой надежды на возможность когда-либо разрешить их? Ответ на эти вопросы едва ли может быть сомнительным. Да, смирение и прощение суть начала чисто отрицательные, начала ничего не разрешающие и ничего не примиряющие. Это стачка, никогда не кончающаяся, это стачка, которая, будучи однажды допущена, служит источником целого ряда новых жертв, имеющих целью ценою своей приобрести не наслаждение жизнью, а скудную возможность как-нибудь избыть бремя ее. Во всяком случае, подобное содержание человеческой жизни может быть допущено не иначе, как при совершенной ненормальности общественного организма. Высший общественный идеал заключается совсем не в жертвах и принижениях, а в том, чтобы интересы частного лица и интересы общества шли рука об руку, не только не мешая друг другу, но взаимно друг другу помогая*. Тут не может быть речи ни о смирении, ни о прощении, ибо ни на то, ни на другое никто не имеет не только повода, но и права. Смотря по той степени, на которой стоит общественный уровень, смирение может быть столько же оскорбительно, как и прощение. Это принципы, равно непригодные к жизни, равно не содержащие никаких положительных результатов.
Тем не менее, сказавши в начале нашей статьи, что считаем талант г-жи Кохановской симпатичным, мы и теперь не отопремся от нашего отзыва, несмотря на то что беспрестанно пробивающееся в ее сочинениях хладное и праздное резонерство, а также то авторское насильство, которое она допускает относительно героев своих повествований, производят на нас самое неприятное впечатление. Дело в том, что, верная своей теории смирения и прощения, г-жа Кохановская доводит ее до крайних последствий, видит в ней не просто искусство жить на свете, но нечто вроде искупления. Ей кажется, что если пристойно заставить человека быть покорным, то еще пристойнее заставить его сначала взбунтоваться и потом, проводив через все мытарства смирения, в виде особенной награды показать в перспективе прощение. Эта аскетическая последовательность автора, однако ж, спасает его, ибо она вынуждает его касаться тех действительных и живых неурядиц, которые никаким резонерским ломаньям не поддаются.
Эти неурядицы и человеческие страдания, которым они дают начало, до такой степени красноречиво говорят сами за себя, что перед их красноречием не устоит никакая преднамеренная неправда. Художник может дать им тот или другой исход по своему усмотрению, может даже, впоследствии, неуместными своими размышлениями совершенно испортить нарисованную картину, но оболгать факт, по воплотить его в иной форме, нежели та, в которой он является в жизни, он не властен. Здесь вся суть заключается единственно в непосредственной силе таланта, и чем выше эта последняя, тем более даст она правды читателю, даже, быть может, и помимо воли самого художника*.
Вот в этом-то последнем смысле произведения г-жи Кохановской и имеют свой неоспоримый интерес. В том маленьком мире, который ею избран, она является полною хозяйкою. Она не только коротко знает его, но сама постоянно является как бы действующим в нем лицом. Все его тревоги, все его радости, в ее глазах совсем не маленькие тревоги и пошлые радости, которые можно выставить напоказ, как более или менее забавные уклонения, но тревоги и радости настоящие, выросшие в меру человеческого роста. Нужды нет, что не раз, по поводу описываемых столкновений, невольно задаешься вопросом: да из-за чего ж это люди мучат себя, или не пустякам ли они радуются? дело не в том, чем человек огорчается и чем утешается, а в том, что в этих радостях и огорчениях, как бы ни казались они ничтожными сами по себе, все-таки пробивается наружу человек. Здесь симпатии автора к изображаемым лицам совершенно понятны и законны, ибо они относятся не столько к отдельным личностям, сколько к той общечеловеческой основе, которая и в них сказывается, к тому просветленному человеческому образу, который везде находит себе выход, несмотря на затмения и наносы жизни.
Всех повестей г-жи Кохановской, являющихся ныне особым изданием, четыре: «После обеда в гостях», «Из провинциальной галереи портретов», «Гайка» и «Настасья Дмитрова и Кирила Петров». Есть еще два рассказа: «Старина» и «Давняя встреча», но об них мы не будем говорить, потому что тут уже выступает вперед не творчество, а исключительно резонерство автора. Лучшие и наиболее характеристические повести две: «После обеда в гостях» и «Настасья Дмитрова и Кирила Петров». Ими мы и займемся.
Первая из них вводит нас в быт мелкопоместного русского дворянства, быт бедный и неразнообразный, но описанный г-жою Кохановскою теми ясными чертами, при посредстве которых самая бедность содержания исчезает и в сознании читателя восстает целый мир, мир своеобразный, но совсем не уродливый. Этот мир не чужд нам; нечто подобное ему мы прошли в эпохи нашего детства и отрочества: это мир неполного знания, мир смутных ощущений, в которых человек не дает себе отчета, во-первых, потому, что не чувствует еще в том настоятельной потребности, а во-вторых, потому, что не умеет, как за это взяться. Человек свежий, не избитый жизнью, бывает легко доступен впечатлениям, но зато эти впечатления как бы скользят по нем, быстро сменяясь одно другим. Радость и горе бывают равно сильны, но вместе с тем и равно скоротечны, почти бесследны. Вот почему в мире детском и в этом другом мире, который описывает г-жа Кохановская и который так близко подходит к детскому, жизнь представляется, в общем своем строе, почти безразличною, и вот почему требуется очень много талантливой наблюдательности, а еще более сердечной памяти, чтобы воспроизвести эту жизнь осязательно и дать почувствовать читателю почти неуловимые ее света и тени.
Такою-то именно светозарною, самонаслаждающеюся представляет пред нами талантливая писательница жизнь молодой девушки в том бедном, но все-таки досужем быту, который она избрала предметом своих исследований. Это жизнь, которая заставляет девушку говорить: «Кажется, что краше-то тебя, молодой, и во всем мире нет! Идешь, земли под собою не слышишь»; эта жизнь — нескончаемая русская песня, та песня, о которой одно из вводных лиц повести так типично выражается: «Спой ты мне, матушка, такую песню, чтоб Замошников, Лукьян Алексеевич, не усидел, не улежал». Песня, в буквальном смысле, составляет все содержание молодого существования; ею оно начинается с той самой минуты, когда еще ребенком девушка приходит к сознанию самой себя, ею оно и кончается. Вот как описывает г-жа Кохановская эту песню:
За последнее время объявись у него, у Черного, новая песня, да ведь какая песня! Ни старые, ни бывалые люди отроду не слыхивали той песни, и как запоет он своим заливным голосом ту протяжную песню, просто душу у тебя силой берет, да и всё тут! Отец протопоп, старый же человек и степенный, что ему песня? — а он сидел под окном и слушал да слушал, как недалечко Черный пел; а далее опомнился, а у него, у отца протопопа, борода в слезах (сама матушка протопопша говорила), так он даже перекрестился. «Господи Иисусе Христе! сказал, вот песня!»
— Но какая же песня? — говорила я Любови Архиповне.
— Да она будто не невесть какая и не мудреная, и всей-то ее, матушка, видеть нечего:
Воздохну, Дунай всколыхну.
Всколыхну ли я Дунай-реку,
Что не к морю вода подымалася,
По желтым пескам расплескалася,
В зеленых лугах разливалася:
По девушке душа встосковалася…
— Песня-то и вся тут, — говорила Любовь Архиповна, — да что сидело в той песне, как Черный ее протяжно да переливно, идучи по городу, пел по вечерней заре… И еще как надойдет над гору и станет на ней, а внизу
река в половодье разлилась, шумит, и он стоит, матушка, и поет: расплескалася, разливалася, — просто, говорили люди, отца и мать бы забыл и всё слушал его!..
— Как же, родная моя! Черному проходу не стало по городу. Купцы, как завидят его, из лавок выбегают навстречу. «Ваша милость, отец родной! Воздохну… Что хочешь из лавки бери, спой только Воздохну»… «Что ж, братцы, — говорил Черный, — не продажная. Самому дорого стоит. Удастся вам послушать, случаем, ваше счастие, а не удастся, не прогневайтесь». Так вот, чтоб удалось это счастие, за Черным по сту глаз смотрели. Чуть он заложил руки назад и пошел по городу, тотчас со всех сторон, присадясь и пригинаясь под плетнями, за ним следом и потянуло человек пятнадцать или двадцать. У хозяев над рекою все плетни по огородам осадили, лазая через них, затем, что, значит, эти места облюбил Черный и уже заливался тут своим «Воздохну».
Признаемся, мы никогда не могли прочесть это место без сильного внутреннего волнения, и отнюдь не полагаем, чтобы чувство это было лишено своего серьезного значения. Нет, оно объясняется, и объясняется весьма рационально, ибо в основе его лежит не что иное, как внутренняя связь с народною массою, тою массою, которая до сих пор ни в чем еще не успела проявить себя, кроме упорного труда и песни. Нам часто случается высокомерно относиться к непосредственным проявлениям народной жизни, даже и тогда, когда мы заявляем себя сторонниками ее; ее предрассудки и верования кажутся нам ничтожными, чуть не презрительными; но такое отношение к народу едва ли справедливо, и во всяком случае никак не расчетливо. Скажем более: поступая таким образом, мы противоречим самим себе, противоречим своим убеждениям и целям, мы делаем совсем не то дело, которое хотим делать. Если мы действительно сочувствуем народным массам, мы должны брать их так, как они есть, мы должны принять за исходную точку нашей деятельности тот нравственный и умственный уровень, на котором они стоят, и из него уже отправляться далее. Наша роль — роль пропагандистов-образователей, но ведь понятно, что, прежде нежели приняться за пропаганду, надо изучить, понять и прочувствовать ту почву, на которую имеет пасть наша пропаганда. Иначе народные массы отвернутся от нас, и вся наша деятельность, как бы ни была она разумна, исчезнет в пустоте. Итак, источник сочувствия к народной жизни, с ее даже темными сторонами, заключается отнюдь не в признании ее абсолютной непогрешимости и нормальности (как это допускается славянофилами), а в том, что она составляет конечную цель истории, что в ней одной заключается все будущее благо, что она и в настоящем заключает в себе единственный базис, помимо которого никакая человеческая деятельность немыслима*.
Вообще, Черный, этот один из множества неведомых творцов русской песни, представляет собой создание в высшей степени поэтическое и сочувственное, несмотря на то что оно введено в повествование г-жи Кохановской эпизодически. Есть много недосказанного в рассказе об отношениях его к героине повести, но в этих-то именно недомолвках и скрывается нечто такое, от чего веет девственно-поэтическою свежестью. Мы думаем даже, что такое, преисполненное внутренней песни существо, как Черный, и могло впасть в жизнь другого лица не иначе, как эпизодически: иначе, жизнь была бы не драмой, а ликованием, а этого не могла иметь в намерениях талантливая писательница по тому одному, что этого не бывает в действительности. Поэтому автор и заставляет Черного погибнуть смертью, в такой же мере поэтичною, в какой была поэтична вся его жизнь: он умирает, спасши жизнь утопавшему мужику. И опять-таки мы не можем воздержаться, чтобы не выписать здесь высокопоэтическое описание его похорон, которым и заканчивает г-жа Кохановская свой рассказ.
— И как хоронили его! Вот, моя родная, прекрасно его хоронили! И теперь поезжай в Купянку, спроси, помнят люди, как Черного хоронили. Оно и забыть нельзя. Так светло и радостно никого будто в жизни не хоронили, ни большого, ни малого. Купцы как услышали, что помер Черный, они ему поснесли всего: от свечей и ладану до всего, матушка, что нужно для гроба, и сами взялись гроб сделать и парчой золотою Черного накрыли. Барышни ему под голову кисейную подушку сшили, розовою тафтой подложили, изукрасили ее лентами, что ни есть лучше. Он себе безродный был, ни отца, ни матери, где-то далеко сиротою взрос. Кажись, и гробу-то его пустеть да сиротеть должно бы было; а вышло, нет, родная моя! Народ к нему валом валил, большие и малые, словно их посылал кто: «Иди, мол, иди, поклонися Черному!» И весь город шел — просто, говорили, как река тек. В среду на вечерню его вынесли в церковь, а наутро-то, значит, в четверг, как хоронить его, отец протопоп собором обедню служил (одно то, что Черный его прихода был, а другое, что и купцы просили). И знаешь, дни праздничные, в храме божием светлость такая, царские двери отворены, пение радостное на обедне льется, и Черный просто неузнаваем в гробу лежал, сказывали сестрицы. Большой такой да хороший; болезнь с него черноту сняла, и он, матушка, побелелый, обложился своими черными волосами, вот жив заснул, высоко на разубранной подушке в красоте лежит! Отпели погребение, и как пришло это время, что дадим последнее целование, отец протопоп первый приступил проститься с усопшим; наклонился он, и, видно, господь внушил ему такую мысль: «Христос воскресе!» — сказал он и трижды, как христосуясь, поцеловал Черного. А тут недалечко у самого гроба женщина с дитятею на руках стояла, и дитя забавлялось, держало в ручке красное яйцо. «Дай мне, дитя, твое яичко», — сказал протопоп. И малютка так ему с ручкою и протянула яйцо. Отец протопоп взял красное яйцо и положи его в гроб Черному, и при этом он слово такое хорошее сказал: пусть, дескать, и в самое недро земли он снесет с собой благовестие Христово. И так, матушка, за протопопом весь народ не прощаться, а христосоваться с Черным стал. Всякий подойдет к усопшему, и прежде, чем целование мертвецу даст, «Христос воскресе!» скажет ему, как живому. Приступили к выносу, так народ толпами толпился, чтобы понести гроб, и как понесли его, день такой прекрасный в полудне сияет, хоругви развеваются, парча золотая на гробе, как жар, горит, и откуда ни возьмись две ласточки вьются да щебечут над самым гробом, — в удивление привели народ. Просто сладость такая святая умилила людей, как стали заколачивать гроб; заколачивают его, опускают в могилу, а тут, матушка, поют: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». Не один, не два человека, а целые десятки их, святым словом: ей-богу! говорили, что они с радостию бы легли и заняли место Черного… Вот какую бог судьбу Черному дал, — сказала Любовь Архиповна, — что он и песней своею и смертью, как силой какою, подвигал за собою людей.
Выше, поэтичнее, сладостнее этих строк мы положительно ничего не знаем в русской литературе. Читая их, чутким сердцем понимаешь, что есть, действительно есть в этой невежественной, погрязшей в предрассудках массе та «подвизающая за собою людей сила», которая и может многое сделать, и многое сделает. Если в настоящее время сфера ее деятельности только отрицательная, если в настоящее время эта масса вся опутана и наружными и внутренними путами, то придет же когда-нибудь час, когда эти путы разрешатся, и в тот час, торжествующая и просветленная, чего она не совершит, чего не подвигнет за собою?
Итак, не на долю Черного выпало положить конец песни и внести элемент драмы в жизнь молодой девушки. Драма начинается совершенно по-будничному, но чем менее в ней поэтических задатков, чем беднее она перипетиями и катастрофами, тем тяжелее она ложится на молодое существование, тем решительнее пригибает его. В Купянку (место действия рассказа) приезжает комиссионер «длинный, да худой, рябой; нос за три версты смотрит, и еще голову вперед вытянул». Вот этому-то господину и полюбилась героиня, рассказчица повести, купянская барышня Любовь Архиповна. Мало того что он наружно не пригож: и Черный не мог похвалиться красотою, но Любовь Архиповна не оставалась-таки к нему бесчувственною, — он и внутренне был далеко не привлекателен. От любви один шаг и до сватовства, до того сватовства, которое не слишком-то озабочивается о взаимности, а занято одними формальностями дела. Действующими лицами являются: комиссионер, как виновник сего торжества, мать Любови Архиповны и Феська Неминучая, торговка бубликами, она же и сваха. Главная заинтересованная в деле сторона, сама Любовь Архиповна, и во сне не видит, как ею распоряжаются безапелляционные решители ее судьбы. Когда дело оказалось зрело обдуманным, когда матушка достаточно наторговалась, предлагая комиссионеру и Аграфену Архиповну, и Пелагею Архиповну (вероятно, это делалось для препровождения времени, а отнюдь не из того, чтобы мать жалела Любаши, как это утверждает автор, потому что ведь и Аграфенушка, и Пелагеюшка были той же матери дети), когда комиссионер объявил решительно, что ему никого не нужно, кроме Любаши, мать пришла в комнату, где работали дочери, и объявила свое решение.
«Полно, говорит, оставьте работу, Любаша, я тебя просватала». За кого? говорю. «За комиссионера». Я ушам своим не поверила. «За кого, матушка?» — «Что ты, глуха, что ли? Говорят тебе, за комиссионера, — сказала матушка. — И ступай одевайся: жених к вечеру будет». Я, душа моя, и не знаю, всплеснула руками Любовь Архиповна, как и с чего я начала говорить и голосом голосить, что лучше бы меня в гроб живую положили, что пусть меня матушка убьет, а я не пойду за комиссионера. «Убить тебя я не убью, — сказала матушка, — а поучить хорошо поучу, чтобы ты знала, как слушаться матери». А я ей на это как-то скажи, что она меня за связку Феськиных бубликов отдает комиссионеру, так уже матушка дала мне знать бублики! «Иди, говорит, одевайся». Я пошла, села в нашей горенке, и таки не одеваюсь. Глаза у меня от слез, как кулаки, напухли; коса моя русая растрепанная лежит на шее. Пришла матушка опять ко мне. «Одевайся, говорит. Я тебя еще побью». И другим приемом меня побила. «Если ты не станешь сейчас одеваться, — говорит матушка, — я косу тебе отрежу» (не знала уже, что сказать она), и схватила меня покойница за косу. «Сестрица, — говорю я (вижу, что сестрица Пелагея Архиповна на дверях стоит), — подай матушке ножницы», — так матушка даже плюнула. «Это бес, говорит, а не девка», — и ушла от меня. Тут скоро и жених-то пришел или приехал — уже я не знаю. Матушка посылала звать Лукьяна Алексеевича с Марьей Кондратьевною; протопопша пришла, поприходили барышни. Стали меня все уговаривать, так нет! Я и осталась на том, что не оделась и не вышла. Жениху сказали, что у невесты голова болит, и она у меня, ох! болела, матушка!»
Далее все идет своим порядком; девушку смиряют надлежащими мерами и доводят до венца; и затем уже начинается та скорбная, затаенная драма, плод насильственного, механического сочетания людей, не связанных между собою никакими внутренними побуждениями, никакими общими чувствами. Любовь Архиповна уединяется и положительно чуждается своего рябого и неповоротливо-глупого мужа; но, по счастливой случайности, этот муж не надоедает ей и вообще выказывает деликатность чувства, в простом быту не совсем обыкновенную. Дело оканчивается благоприятно, хотя и не совсем естественно: та же случайность, чуждая каких-либо разумных оснований, которая свела эти два лица, столь чуждые друг другу, доканчивает и внутренне их примирение. С одной стороны, смирение и внезапное признание силы долга, с другой — прощение и забвение: вот разрешение, которое г-жа Кохановская сочла нужным дать драме.
Мы уже достаточно говорили о воззрениях г-жи Кохановской на жизнь, чтобы вновь возвращаться к этому предмету. Воззрения эти бедны и фальшивы, но здесь не в них и дело. Разве читатель не достаточно проницателен для того, чтобы вывести из приводимого художником-писателем факта свое собственное заключение? Разве он не достаточно силен для того, чтобы очистить этот факт от не идущих к делу толкований самого автора? Самый факт вовсе не фальшив и изображен вполне верно, как с внешней, так и с внутренней своей стороны. Да, описываемая автором жизнь именно такова; она именно составлена из насильств и лжей, которые, однако ж, вследствие известных условий, не признаются ни насильством, ни ложью. Что нужды до того, что ни сама героиня, ни автор за нее не протестуют: за них протестует сама судьба героини. Ведь от читателя не утаишь, никакими хитросплетениями не закроешь, что положение бедной девушки, которую облюбовал рябой комиссионер, есть все-таки положение овцы, которую ведут на убой, что самое примирение этой женщины с своею участью совсем не результат посредничества какой-то таинственной силы, произведшей внезапный переворот во всем существе пациента, но плод глубокого и вымученного сознания, что от комиссионера все-таки никуда не уйдешь. Самое страдание, непосредственно следующее за этим тяжелым нравственным кризисом, самый этот «великий плач», которому предается героиня, непосредственно вслед за примирением, достаточно доказывают, что тут и примирения-то в строгом смысле слова нет, а просто есть отчаяние, доведенное до крайних своих пределов и разрешившееся наконец чувством покорности. Все эти выводы легко сделает сам читатель и затем на все дальнейшие разглагольствования автора может смотреть, как на детское упражнение, сделанное в угоду какому-нибудь строгому педанту-учителю, требующему непременно, чтобы ученик выводил из сочинения своего приличное его возрасту нравоучение.
Все замеченные нами выше достоинства и недостатки еще с большею яркостию выступают в другой повести г-жи Кохановской «Кирила Петров и Настасья Дмитрова», хотя надо сознаться, что здесь недостатков более, нежели достоинств. И здесь двигателем драмы является то бесконечное горе, тот «великий плач» русской женщины, который заставляет ее, в цвете лет, при полной наличности всех данных, обусловливающих право на наслаждение жизнью, говорить любимому человеку: «Утопите вы меня! деньте меня, куда знаете; заведите меня в лес и бросьте, чтоб я свету божьего не видела»; и здесь рассказывается целый искус страданий, сквозь который автор проводит молодую, нравственно чистую женщину, прежде нежели эта последняя купит себе незавидное право жить хотя тою невзрачною жизнию, которая, по общему, испокон веков установившемуся убеждению, считается единственно законною. Нельзя не сознаться, что содержание драмы задумано весьма чутко, в особенности если примем в соображение ту ограниченность общественной сферы, которая, при настоящем положении русской литературы, доступна ее разработке.
И герой и героиня повести — оба сироты, оба воспитаны в горькой школе нужды. Кирила Петров провел свое детство под руководством старого, вечно пьяного дьячка. Настасья Дмитрова еще того хуже — под ферулою тетки, одного из тех уродливо чопорных созданий, которые вырождало из себя по временам крепостное право, в лице экономок, барских барынь и барыниных фавориток-горничных. Благодаря своей талантливой натуре, Кирила Петров скоро вышел на ровную, самостоятельную дорогу, а Настасья Дмитрова, после смерти тетки, попала в горничные к бывшим господам своей воспитательницы. Господа были либеральные, то есть принадлежали к числу тех российских помещиков, которые, во времена оны, хвастались, что у них «почти конституция», дворовых людей содержали сносно, но в то же время морили над бестолковыми и совершенно непроизводительными работами. Кирила Петров еще ребенком полюбил Настю, и начало повести застает нас уже на сватовстве. По-видимому, и Настя любит Кирилу, однако из ее отношений к нему заметно, что чувство, ее одушевляющее, совсем не любовь, а скорее тихая, дружеская привязанность, порожденная привычкой и долгою взаимною доверенностью. Есть у нее другое чувство, которое охватило все ее существо, чувство, которое, по ее собственному убеждению, не имеет ни малейшей надежды на правильный исход, но которому тем не менее она не могла не отдаться со всею силой молодого, горячего увлечения. Человек, вызвавший это чувство, барин и имеет все свойства милого мерзавца. Настя несколько раз порывается сознаться Кириле в своем большом горе, но всякий раз, в решительную минуту признания, ее останавливает то невольное чувство женской стыдливости, которое нередко подсказывает ей слова полного отчаяния, вроде приведенных нами выше, но никогда не допускает высказаться до конца. В этом тревожном колебании, объясняемом сверх того и беспрерывными отлучками жениха, и тою надоедливою суетою, которая всегда предшествует свадьбе, ни на минуту не оставляя свободными жениха и невесту, проходит все время до той минуты, когда всякие признания и всякий возврат делаются уже невозможными. Кирила Петров и Настасья Дмитрова уже муж и жена и приезжают в свой дом. Но здесь мы предпочитаем продолжать рассказ словами самого автора.
Войдя в дом молодым счастливым мужем, он (Кирила) оборотился к дверям домовитым хозяином и поискал рукою крючок, чтобы припереть двери на ночь.
— Не запирайте, Кирила Петрович. Выгоните вы прежде на улицу меня!
В первую минуту даже не дрогнуло сердце счастливого Кирилы. Войдя в комнату, где огни были потушены и только лампадка теплилась перед божничкою, он не увидел сначала жены и потом, увидя ее, не понял, слыша ее слова, не вслушался, что ему говорила она.
— Выгоните меня, Кирила Петрович, чтоб сырая земля меня приняла.
Что-то страшно дрогнуло внутри всего Кирилы.
— Что это вы говорите, Настасья Дмитревна… радость моя!
Приостановился он с последним словом и вымолвил его с страшной силою находящего горя.
— Что я говорю? Разве я даром говорила вам, чтобы вы утопили меня — дели меня, куда знаете, чтоб я свету божьего не видала, страмоты не клала на себя!
— Настасья Дмитревна! У меня свет заступается, побойтесь милосердного бога! Чтой-то вы такое взводите на себя?
В тиши и сумраке с минуту не слышно было ответа.
— Взвожу… Мне скоро на люди будет показаться нельзя.
Есть несчастные минуты у человека, что он верит и отказывается верить — видит своими собственными глазами, и ушами слышит, и словно не верит ни ушам, ни глазам своим! просит еще другого уверения.
И Кирила просил его.
— Перекреститесь, Настасья Дмитревна! — После первого глотка воздуха, которым было задохнулся, Кирила крестил и себя и ее большим крестом… — Христос-бог с вами!
Бедная, потерянная девушка, до сих пор как бы застылая в своем откровенном позоре, зарыдала.
— Видит бог, Кирила Петрович! — говорила ему она, — хоть разрежьте мне сердце, сами увидите — одно, что я не хотела обманывать вас. Я и сама не знаю, как вы засватали меня! Все я хотела сказать вам, да горькое оно слово, с языка нейдет! На девичнике вы сами не дали мне; перед венцом просилась к вам — не пустили меня. Хоть в этом невиноватом деле простите вы, Кирила Петрович! не кладите вины на меня!
Настенька стояла у стены, как прикованная. Кирила сел.
— Опричь того, бейте, карайте меня! Пусть я шатаюсь, где день, где ночь, и все люди указывают пальцами на меня…
— А сам я где денусь? — ударил Кирила обеими руками об стол и не то слезами, не то сухо голосом зарыдал он, — легче вы бы сняли голову с меня, чем вам говорить такие слова, а мне вас слушать!
Кирила совсем наклонился головою к столу. Сердечная мука донимала его.
— Напоили вы горем меня, как медом, Настасья Дмитревна! Голова пьяна, — поднял он голову, сильно стряхивая тяжелый хмель ее с нависших на лицо кудрей. — Барышня моя! потчуйте разом до дна! Это на лизоблюдное лакейство сменяли меня, иль подымать выше?
— Не на лакейство, Кирила Петрович, не пейте вы моего горького вина! — покорно отозвалась от стены Настенька.
— Что ж мне делать-то? Наложить руки на себя? и рад бы я, так бог не велит.
Кирила встал; но хмелем его сильным так пошатнуло, что он не устоял, опять сел.
— Видишь оно, размывчивое пиво, с ног сбило, — с усмешкою проговорил он.
За этою сценою следует тот скорбный, страдальческий искус, о котором мы говорили выше. Замечательно, с какою грубостью даже такая честная и по-своему высокая личность, какою в самом деле представляется Кирила Петров, относится к тому, что разумеет своим правом. Правда, он не бьет жены своей, он не выгоняет ее из дома, но самая честность и относительная развитость его подсказывают ему кару, еще более мучительную. Эта кара заключается в том, чтобы заставить жену вконец истомиться под игом вечного нравственного укора, и вот с этою-то целью он ездит сначала с ней по монастырям, потом привозит в одну из донских станиц, где и оставляет. Положение бедной женщины, непрерывно видящей перед собой грозного судью всей ее жизни, тем более тяжко, что судья этот не пользуется бесспорным правом, которое дает ему общество, по предпочитает томить свою жертву медленным огнем, сопровождая эту страшную казнь всеми признаками наружной заботливости. Без ласки, без малейшей тени участия вянет это жаждущее любви сердце, питаясь одною боязливою надеждой, что энергия, с которою ведется преследование, утомит когда-нибудь самого преследователя. Где источник этой горькой надежды и откуда странное право на такую бесчеловечную кару? вот вопросы, которые, конечно, вправе будет задать себе всякий читатель, но г-жа Кохановская не ответит ему на них. По обыкновению своему, она доводит драму до высшего развития и потом пришивает к ней славянофильский водевиль.
Вот содержание двух замечательнейших рассказов г-жи Кохановской. Повторяем: личные отношения автора к изображаемой им жизни, отношения, которые, к сожалению, почти везде насильственно выходят на первом плане, крайне односторонни, тем не менее мы должны быть благодарны ему уже за то одно, что он с таким верным инстинктом наметил нам те сердечные боли нашей общественной среды, которые служат для человека бесконечным источником мучительных и совершенно бесплодных тревог. Автор изобразил перед нами целый мир призраков во всей их мниможизненной силе, со всем тем условным гнетом, который один и составляет содержание этой силы; затем от нас самих уже зависит продолжить работу автора, перенести ее в другую сферу и сделать те выводы, которые сами собой из нее извлекаются.
В семье второстепенных русских поэтов г. Фету, бесспорно, принадлежит одно из видных мест. Большая половина его стихотворений дышит самою искреннею свежестью, а романсы его распевает чуть ли не вся Россия, благодаря услужливым композиторам, которые, впрочем, всегда выбирали пьески наименее удавшиеся, как, например, «На заре ты ее не буди» и «Не отходи от меня»*. Если при всей этой искренности, при всей легкости, с которою поэт покоряет себе сердца читателей, он все-таки должен довольствоваться скромною долею второстепенного поэта, то причина этого, кажется нам, заключается в том, что мир, поэтическому воспроизведению которого посвятил себя г. Фет, довольно тесен, однообразен и ограничен.
Это мир неопределенных мечтаний и неясных ощущений, мир, в котором нет прямого и страстного чувства, а есть только первые, несколько стыдливые зачатки его, нет ясной и положительно сформулированной мысли, а есть робкий, довольно темный намек на нее, нет живых и вполне определившихся образов, а есть порою привлекательные, но почти всегда бледноватые очертания их. Мысль и чувство являются мгновенною вспышкою, каким-то своенравным капризом, точно так же скоро улегающимся, как и скоро вспыхивающим; желания не имеют определенной цели, да и не желания это совсем, а какие-то тревоги желания. Слабое присутствие сознания составляет отличительный признак этого полудетского миросозерцания.
И не знаю я, что буду
Петь, но только песня зреет…*
Вот как выразил сам г. Фет сущность своей поэзии, и, по нашему мнению, выразил ее совершенно верно.
Родоначальником этой, так сказать, эмбрионической поэзии, от которого она перешла и на нашу почву, можно считать известного немецкого поэта Гейне; но у Гейне это просто один из множества разнообразных оттенков общей картины, свидетельствующей об избытке силы, у г. Фета — это все содержание картины, содержание, из которого можно заключить только о скудости его творческих средств. Другие свойства таланта Гейне, как, например, его исполненное горечи отрицание, его желчный юмор и то холодное полуотчаяние, полупрезрение, выражающееся в постоянном и очень оригинальном раздвоении мысли, те свойства, которые именно и составляют основной и самый прочный капитал его поэтической деятельности, остались для нашего поэта чем-то вроде очарованного замка, в двери которого он даже и стучаться не пробовал, потому что инстинктивное (и, конечно, похвальное) чувство скромности подсказывало ему: беги сих мест, ибо здесь совершается запутанное и нерадостное людское дело! настоящее же твое место там, где кузнечики (цикады) поют свой радостный гимн. Он послушался этого тайного голоса и, разумеется, поступил весьма благоразумно, но поэзия его от этой скромности не выиграла: она все-таки скудна содержанием, все-таки страдает крайним однообразием мотивов и порою даже прискучивает. Прочесть одно, два стихотворения г. Фета всегда бывает приятно, но прочесть целую книжку его стихотворений составляет уже труд довольно значительный. Бесспорно, в любой литературе редко можно найти стихотворение, которое своей благоуханной свежестью обольщало бы читателя в такой степени, как следующее стихотворение г. Фета:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы —
И заря, заря!..
Но если это самое прелестное стихотворение представят вам в нескольких стах вариантах, то очень будет немудрено, что наконец и самая прелестность его сделается для вас несколько сомнительною. Ибо что, в сущности, составляет содержание этого прелестного стихотворения? содержание его составляет чувство до такой степени неясное, до такой степени мало себя сознающее, что даже для своего собственного определения оно не может остановиться ни на каком отдельном образе, а беспрерывно мечется от одного образа к другому. Тут что ни строка, то один или два образа, так что обилие их делается наконец равносильным совершенному их отсутствию. В сущности, это даже не образы, а просто недоконченные штрихи, по которым внимание скользит, не останавливаясь, и которые, в результате, производят впечатление очень смутное и потому малопродолжительное. Понятно, следовательно, что читателю, незнакомому специально с музой г. Фета, кажется, что он всё одно и то же стихотворение пишет, или много два, три стихотворения. И если такому читателю вы прочтете следующее, предположим, неизвестное еще ему стихотворение:
Летний вечер тих и ясен;
Посмотри, как дремлют ивы;
Запад неба бледно-красен,
И реки блестят извивы.
От вершин скользя к вершинам,
Ветр ползет лесною высью;
Слышишь ржанье по долинам:
То табун несется рысью.
Или следующее:
Ночью как-то вольнее дышать мне,
Как-то просторней…
Даже в столице не тесно.
Окна растворишь:
Тихо и чутко
Плывет прохладительный воздух.
А небо? а месяц?
О! этот месяц волшебник!
Как будто бы кровли
Покрыты зеркальным стеклом,
Шпили и кресты — бриллианты;
А там за луной небосклон,
Чем дальше — светлей и прозрачней.
Смотришь — и дышишь.
И слышишь дыханье свое,
И бой отдаленных часов,
Да крик часового,
Да изредка стук колеса
Иль пение вестника утра.
Вместе с зарею и сон налетает на вежды,
Светел, как призрак,
Голову клонит, а жаль от окна оторваться.
то он, наверное, скажет: да! это стихотворение прелестно, но я уже читал его! И не придет ему в голову, что он совсем не это стихотворение читал, а другое, начинающееся стихом: «Шепот, робкое дыханье», и не сообразит он даже, например, того, что в одном стихотворении («Ночью как-то вольнее дышать мне») изображается картина вечера городского, а в обоих других картина вечера сельского — до такой степени впечатление, производимое всеми тремя стихотворениями, одинаково по своей неопределенности.
Это вообще участь всех сильных и энергических талантов — вести за собой длинный ряд подражателей и последователей, которые охотно овладевают пышною ризой богатого патрона, но, не будучи в состоянии совладать с нею, расщипывают ее по кусочкам. Там, где патрон отзывается на многочисленные и разнообразные запросы жизни, клиенты его выбирают какой-нибудь один мотив и притом, по большей части, самый слабенький и, овладевши им, изувечивают его вконец. И несмотря на то что в некоторых из этих второстепенных деятелей отнюдь нельзя отрицать присутствия таланта, бессилие и ограниченность этого последнего скажется непременно, и скажется очень скоро. В двух, трех пьесах он выльется весь со всем своим внутренним содержанием, и затем вся его дальнейшая поэтическая деятельность будет не более как повторением задов, иногда даже очень неловким.
До какой степени это последнее замечание справедливо, пример тому представляет г. Фет. Читая его стихотворения в сборнике, отказываешься верить, что одна и та же рука писала приведенные нами выше три прекрасные, хотя и очень однообразные стихотворения и, например, следующее:
Ночь нема, как дух бесплотный,
Теплый воздух онемел,
Но как будто мимолетный
Колокольчик прозвенел.*
Прочитывая это воплощенное противоречие грамматике, читатель недоумевает, уж не загадка ли какая перед ним, не «Иллюстрация» ли это шутки шутит, помещая на своих столбцах стихотворные ребусы* без картинок? Нет, читатель, это не загадка, а продолжение той же самой поэтической деятельности, которая уже исчерпала скудное свое содержание, но не хочет еще сознаться в этом. Поэтическую трапезу г. Фета, за весьма редкими исключениями, составляют: вечер весенний, вечер летний, вечер зимний, утро весеннее, утро летнее, утро зимнее; затем: кончик ножки, душистый локон и прекрасные плечи. Понятно, что такими кушаньями не объешься, какие бы соусы к ним ни придумывались; понятно тоже, что придумыванье соусов представляет работу тяжкую и притом до того ослабляющую воображение, что последнее под конец даже вовсе отказывается от всяких придумываний, а просто-напросто довольствуется некоторыми слабыми и притом не всегда впопад делаемыми изменениями в старых рецептах. Вот в эти-то горькие минуты и пишутся стихотворения, подобные выписанному нами «Колокольчику».
И между тем находятся глубокомысленные критики, которые поэтическую деятельность г. Фета ставят до такой степени высоко, что даже для оценки произведений других его собратий употребляют выражение: «тут есть что-то фетовское». Смеем их уверить, что даже в стихотворениях самого г. Фета, некоторой части которых мы, впрочем, отдаем должную справедливость, есть очень мало «фетовского».
Брошюрка эта представляет собой одну из бесчисленных, но до сих пор очень редко удававшихся попыток подделаться под русский народный толк и объясняться с народом языком ему доступным. Фактурой своей она напоминает псевдонародные, несколько ухарские рассказы г. Андрея Печерского*, в которых всегда нанизано множество народных слов и оборотов речи, но собственно народного все-таки нет ничего. Видимое дело, что автор брошюры человек бывалый, обращался с народом, знаком с его пословицами и прибаутками, но народной мысли, но кровной народной нужде все-таки остался чужд. А потому в книжке его прежде всего неприятно поражает фальшивый тон и желание автора во что бы то ни стало принизить себя до народного понимания; речь несвободна и сплошь испещрена всякого рода присловьями и стереотипными выраженьицами, для более или менее ловкого подбора которых не требуется даже знакомства с народом, а достаточно заглядывать почаще в труды гг. Снегирева, Буслаева и Даля.
Именно то обстоятельство, что автор, очевидно, приискивал какую-то особенную манеру, чтоб разговаривать с народом, уже изобличает в нем человека, худо понимающего ту личность, к которой он обращается. Он видит в народе или низшую породу людей, или какое-то полудурье и, руководствуясь этим взглядом, измышляет для него низшего сорта мысли и форменно простонародные речи. А между тем это совсем не так; народ и не дурак, и не низшая порода; он страдает только недостатком знаний, а потому и давайте ему знаний, только знаний, а не прикидывайтесь простяками, не обращайтесь к нему с речью и мыслями, с которыми вам было бы совестно обратиться к лицу, стоящему в общественной иерархии на одной ступени с вами.
Книжка написана с специальною целью: возбудить в русском народе патриотизм, по случаю совершающихся ныне в Польше событий. Само собой разумеется, что такая цель заслуживает всякой похвалы, но при этом не следует забывать, что народ русский и без внушений любит свою родину превыше всего, и что, следовательно, не столько о возбуждении в нем патриотизма надлежит хлопотать, сколько о том, чтобы патриотизм этот не являлся чувством чересчур непосредственным, чтоб он сознал самого себя. Чтоб достигнуть этого, достаточно изложить факты просто, кратко и ясно: они будут говорить сами за себя; народ поймет эти факты и отнесется к ним с тем здоровым смыслом, который составляет его неотъемлемую характеристическую черту, но чувство его положительно будет оскорблено, когда, вместо фактов или рядом с ними, ему навязывают нелепые формальные сентенции, когда к нему обращаются не с обычною речью и когда при этом позволяют себе преднамеренно извращать даже такие факты, которых смысл вполне изведан народом собственным горьким опытом. О, составители народных руководящих книжек! помните, что, прибегая к этим последним приемам, вы подрываете ту самую цель, к которой стремитесь! И потому, если вы, например, думаете сами и желаете передать народу свое убеждение, что смуты, которые в настоящую минуту господствуют в Польше, имеют гнилой и зловредный корень, то и излагайте дело, как вы его понимаете, а не приплетайте же в вашу речь каких-то добродетельных помещиков*, потому что, делая это, вы вредите самим себе. «Ну, уж это он, кажется, солгал», — скажет русский мужичок, читая ваше идиллическое описание русских поместных отношений, да, пожалуй, подумает, что и в остальном вы точно так же солгали. Приятно ли это будет вам, приятно ли будет тем, которые, быть может, слишком понадеялись на вашу бывалость и мнимое знакомство с народной жизнью?
Чтобы говорить с народом, надобно прежде всего отречься от всяких преувеличений и быть строгим к самому себе; надо спросить себя: достаточно ли обуздана моя мысль для такого дела? Ничто так не противно народу, как мешанье дела с бездельем и переливанье из пустого в порожнее. Он сам никогда не бездельничает, а потому требует и от тех, которые к нему обращаются, чтоб они высказывали ему свое дело прямо и кратко, без подмеси пустых и наносных речей. Людей, которые сами не сознают своей мысли, а говорят, что им на ум взбредет или с чужого шепота, называют в народе пустыми мельницами и на все их речи только машут руками. Поэтому, даже и для того, чтоб пустить в народ даже не совсем чуждую ему мысль, нужна крайняя осторожность; нужно прежде всего соблюсти чувство меры, а не потчевать, по пословице: чем богат, тем и рад, и не выбрасывать зараз весь запас своего скудненького миросозерцания, по пословице: что есть в печи, то и на стол мечи. Таким образом можно напотчеваться и на свою голову, ибо на такое потчеванье народ тоже может ответить пословицей: Еремея потчуют умея, за ворот да в три шеи.
Мы очень хорошо понимаем, что недостаток талантливых людей, которые могли бы просто и вразумительно говорить с народом, есть недостаток весьма печальный. В особенности должен он быть ощутителен для правительства, которое, по самому существу своему, не может иметь в виду иной цели, кроме народного образования и постановки народа, в делах внутренней и внешней политики, на ту точку зрения, которая согласна и с требованиями разума, и с историческим ходом вещей. На каждом шагу оно осаждается людьми усердными и, по-видимому, доброхотными, которые тем не менее, по ограниченности своих мыслительных способностей, предлагают вместо знания народности какую-то бывалость и прожженность, вместо знания народной речи пошлое балагурство, а вместо справедливости изуверство. После того, какая ужасная ложь может вылиться из этого усердия. А между тем такая ложь сплошь и рядом выдается за истину, и находятся наивные люди, которые верят ей и в простоте сердца воображают, что самое лучшее средство беспечально прожить жизнь заключается в том, чтобы систематически держать народ в неведении и систематически же возбуждать в нем какие-то темные силы, влиянию которых и без того слишком легко поддается человек, лишенный действительного знания.
Возьмем, для примера, ту же любовь к родине, о которой мы уже сказали вскользь выше. Любовь эта сама по себе так жива и естественна, что не требует никаких подстрекательств, а тем менее обращения к крайним ее проявлениям, доходящим до фанатизма. Человек и без того уже склонен воспитывать в себе чувство национальности более, нежели всякое другое, следовательно, разжигать в нем это чувство выше той меры, которую он признает добровольно, будучи предоставлен самому себе, значит уже действовать не на патриотизм его, а на темное чувство исключительности и особничества. Этим-то именно усилиям и посвящена разбираемая нами брошюра; в ней на каждом шагу говорится о мерзости запустения, о том, что «не сегодня сказано, что у поляка совесть крива», что «поляк такой уж непостоянный человек: с ним дружи, а за пазухой камень держи», что поляки «хвастунишки и подлипалы» и т. д. С трудом верится, что под «мерзостью запустения» автор разумеет римско-католическую веру, которая есть все-таки вера христианская, и что кривою совестью он поголовно укоряет народ, огромное большинство которого, быть может, и совершенно чуждо происходящим ныне смутам. Не ясно ли, что, поступая таким образом, он думает совсем не о том, чтобы пробудить в народе сознание правоты его дела, а о том единственно, чтобы поселить в нем слепую ненависть и презрение и содействовать еще большему распространению того невежества, в силу которого хорошо только наше, а все, что не наше, достойно осмеяния и оплевания.
Но этого мало: самые драгоценные перлы сумбурного усердия заключаются на стр. 48–49, где говорится о разных «русских ворах и изменниках»*. Уже само собой разумеется, что им достается как следует, но всего замечательнее, что автор под «ворами и изменниками» разумеет всякого человека, который «начнет сказывать что-нибудь такое, о чем ни начальство не объявляло, ни отец духовный не говорил», и советует такого человека «немедленно задержать». Следовательно, если бы самому автору, еще как человеку бывалому, вздумалось в каком-нибудь селении сказать басню Крылова «Пустынник и медведь», которую, конечно, «ни начальство не объявляло, ни отец духовный не говорил», то и его надо бы «задержать»? Прекрасно. Мы думаем, однако, что подобные слова, обращенные к народу, представляют собой или плод горячечного бреда, или результат сознательного стремления подстрекнуть народ к междоусобию.
Вновь повторяем: мы совсем не против самой мысли разъяснения народу его прав на участие в таком жизненном вопросе, как тот, который занимает ныне все умы, но думаем, что в таком деле недостаточно одного доброхотства; если же вдобавок к этому чисто отрицательному качеству присовокупляется некоторая ухарская развязность, если автор при этом хранит такое убеждение, что «крестьянское горло, что суконное бердо — всё мнет», то он может быть уверен, что достигнет цели совсем противоположной, нежели та, которую себе предположил.
Книжка эта представляет собой одну из бесчисленных, но до сих пор почти никогда не удававшихся попыток подделаться под русский народный толк и объясняться с народом языком ему доступным. Желание понравиться народу и быть в некотором смысле его руководителем соблазняет очень многих; г. Андрей Печерский пишет для него брошюры*, г. Н. Ф. Павлов издает политическую газету*, г. Кушнерев сочиняет назидательные повести*, г. Розенгейм угощает язвительными стихотворениями; но увы! умение их далеко не равняется усердию. От всех этих попыток так и разит тлением и ветошью; авторы их, очевидно, люди бывалые, обращавшиеся с народом, даже знакомые с его пословицами и прибаутками, но в то же время положительно чуждые и народной мысли, и кровной народной нужде. В их книжках прежде всего поражает какая-то худоскрываемая преднамеренность и желание во что бы то ни стало принизить себя до народного понимания; поэтому речь не свободна и сплошь испещрена всякого рода присловьями и выраженьицами, для более или менее ловкого подбора которых не требуется даже знакомства с народом, а достаточно заглядывать почаще в труды гг. Снегирева, Буслаева и Даля.
Уже то одно, что все эти «сочинители» приискивают какую-то особенную манеру, чтоб разговаривать с народом, что они, нисколько не церемонясь, говорят своим читателям: «посмотрите, как я искусно притворяюсь!» — изобличает в них людей, худо понимающих ту личность, к которой они обращаются, и притом совсем не таких глубоких хитрецов, какими они себя почитают. Они видят в народе или низшую породу людей, или какое-то полудурье и, руководствуясь этим взглядом, измышляют для него низшего сорта речи и форменно простонародные речи. Между тем народ и не дурак, и не низшая порода: он страдает только недостатком знаний, а потому и требует знаний, и только знаний. Поэтому к тем проходимцам, которые обращаются к нему с такими мыслями и речами, с которыми им совестно было бы обратиться к лицам, стоящим, в общественной иерархии, на одной ступени с ними, он и относится так, как прилично к ним относиться: то есть не бросает их книжек под стол потому только, что вообще с печатною бумагою привык обращаться осторожно, но не читает их, и сочинителей их называет ветряными мельницами.
Вообще, услужить народу по письменной части — дело очень трудное. Для этого мало бывалости, мало даже знакомства с сборниками народных пословиц и прибауток, а необходимо прежде всего отречься от всяких преувеличений и быть строгим к самому себе. Одним словом, необходимо спросить себя: достаточно ли обуздана моя мысль для такого дела. Тут более, нежели где-нибудь, требуется строго научный взгляд на вещи, не отравленный ни авторскими умозаключениями, ни желанием достигнуть каких-либо посторонних целей, потому что ничто так не противно народу, как мешанье дела с бездельем и переливанье из пустого в порожнее. Он сам никогда не бездельничает, а потому требует и от тех, которые к нему обращаются, чтоб они высказывали ему свое дело прямо и кратко, без подмеси пустых и наносных речей. Людей, которые сами не вынашивают своей мысли, а говорят, что им на ум взбредет или же с чужого шепота, народ презирает и на все их речи только машет руками. Поэтому, даже для того, чтобы пустить в народ мысль и не совсем ему чуждую, чтоб укоренить в нем хотя бы и то, что, в качестве семени, уже залегло в него, нужна крайняя осторожность. Самую существенную опасность в этом случае представляют некоторые чувства, которые, при известных условиях, находят слишком легкий доступ к народу. Известно, что подобные чувства всего более находят панегиристов и истолкователей (потому что и дело-то это самое сподручное и неубыточное), и вот темные публицисты бросаются на них с жадностию и сразу вываливают из своих кошниц все плоды своей бывалости и прожженности. Но этою жадностью они только портят свое собственное дело; они забывают, что во всяком деле прежде всего нужно соблюсти чувство меры, а не потчевать по пословице: что есть в печи, то на стол мечи. Ибо, потчуя таким образом, можно напотчеваться на свою голову и можно, в ответ себе, напроситься на другую пословицу: Еремея потчуют умея, за ворот да в три шеи.
Возьмем, для примера, любовь к родине. Что может быть прекраснее? что может быть возвышеннее? Но если мы решаемся говорить об ней, если мы решаемся напоминать об ее существовании меньшей братии, то никак не следует забывать, что для последней это чувство понятно и дорого отнюдь не менее, как и для нас самих. Уже само по себе взятое, это чувство так живо, что избавляет нас от всяких подстрекательств, а тем менее от обращения к крайним его проявлениям. Человек и без того уже наклонен воспитывать в себе чувство национальности более, нежели всякое другое, следовательно, разжигать в нем это чувство выше той меры, которую он признает добровольно, будучи предоставлен самому себе, значит уже действовать не на патриотизм его, а на темное чувство исключительности и особничества. Тогда-то и являются на сцену в изобилии все эти «мерзости запустения», все эти «хвастунишки и подлипалы», одним словом, все эти нелепые сентенции, которыми через край переполнены псевдонародные книжицы. Вместо того чтобы излагать факты просто, кратко и ясно и затем ожидать, чтобы народ отнесся к ним с тем здоровым смыслом, который составляет его характеристическую черту; вместо того чтобы хлопотать о том, чтобы патриотизм сознал самого себя и не являлся чувством чересчур непосредственным, наши неискушенные народоучители из того только и бьются, чтоб осветить факты своим собственным блудящим светом и заразить их своим собственным далеко не благовонным запахом. Ясно, что этим они только наносят ущерб тому делу, которому необдуманно берутся служить.
О, составители народных книжек! помните, что у народа есть очень простое, но вместе с тем и совершенно неизгладимое клеймо, которым он пятнает подобные попытки. «Ну, уж это он солгал», — говорит он, читая ваши радужно-идиллические повествования, и затем безразлично переносит этот взгляд на всю массу печатной бумаги, которая предлагается для его научения и назидания. Или вам этого-то и надобно?
Да; недостаток талантливых людей, которые могли бы просто и вразумительно говорить с народом, есть недостаток весьма печальный. Но что всего печальнее — это тот результат, который сам собой выходит из этой галиматьи: народ, замечая, что с ним шутят, что к нему обращаются с мыслями, так сказать, получеловеческими, что на него смотрят, как на совокупность низших организмов, мало-помалу сам охладевает к делу образования и начинает отождествлять его с враньем, переливанием из пустого в порожнее и другими непроизводительными занятиями хороших, но праздных людей.
Впрочем, все изложенные выше размышления хотя и внушены нам сочинением кн. Львова, но могут быть применены к нему лишь отчасти. В авторе его не заметно ни преднамеренности, ни той развязности манер, которые отличают ходоков по этой части; напротив того, видно, что он совершенно искренно верит в свое призвание и что он без всякого худого намерения объясняется с народом низшего сорта мыслями и низшего сорта языком. Он просто думает, что для того, чтобы что-нибудь внушить мужику, необходимо хоть на время прикинуться отчасти младенцем, отчасти юродствующим. Он даже не дает себе труда редактировать прибаутки и пословицы, которыми преисполнена его книга, согласно с редакцией Буслаева, Снегирева и Даля, а передает их в том самом виде, в каком они перешли к нему от какой-нибудь старухи-нянюшки. Это человек совершенно искренний, которому даже на мысль не может прийти, чтобы для народа было что-нибудь обидное в том, что к нему относятся, как к младенцу.
Начать с самого заглавия книги — что означает оно? Для чего не поставлено на обертке просто «Краткая история России», а «Сказание о том, что есть и что была Россия, кто в ней царствовал и что она происходила»? И что такое за выражение: «что она происходила»! Мы знаем, конечно, что народ иногда выражается: «такой-то медные трубы произошел», но смысл этого выражения ограниченный и притом исключительный. Следовательно, употреблять такое выражение для замены им другого, гораздо более понятного («история») — значит или придавать своему труду характер несколько юмористический, или же просто действовать по пословице: слышу звон, да не знаю, откуда он. А может быть, что и ни того, ни другого намерения тут нет, а есть только невинное желание пококетничать с народом, да и «своим» кстати показать, что вот, дескать, какое я слово знаю, что вы и животики надорвете (тоже хорошее выражение)? Может быть, и это.
Затем, начинается рассказ о том, при каких условиях составилась книжка. Потребовалось, вот видите, уяснить (кому потребовалось?), «что такое Россия, велика ли она, всегда ли была такая, как теперь, прибавилась ли она против прежнего или убавилась?». Обязанность отвечать на эти вопросы возлагается на старика Наума, который, «сотворив крестное знамение», и начинает вести речь.
Уже по самым вопросам можно догадываться, что автор очень мало знает своего читателя. Он думает, что русского мужика прежде всего должна поражать громадность и что самый существенный вопрос, который ему представляется, есть вопрос о величине. Мы утверждаем, однако же, что это совсем не так, и в доказательство можем сослаться на множество русских пословиц, которые ясно свидетельствуют в пользу нашего мнения. И в самом деле, неужели же русского мужика могут интересовать прошедшие судьбы его родины только в силу вопроса о ее величине? Неужели между русским народом и его прошедшим нет другой живой связи, кроме той, которая заключает в себе представление о расширении и округлении границ? Не будучи специалистами по этой части, мы, конечно, не беремся разрешить, представляет ли наша история повод для вопросов иного свойства, нежели те, которые задаются кн. В. В. Львовым, но думаем, что если бы она не представляла таких поводов, то знание ее было бы знанием очень неплодотворным.
И вот, руководясь таким взглядом, старик Наум начинает сокращать Карамзина и Устрялова, пересыпая свой рассказ прибаутками вроде: «кто кого смога́, тот того и в рога», «сердечный», «сем-ка» и т. д. Нередко Наум прокашливается и просится отдохнуть, но слушатели его ждут не дождутся, когда опять настанет вечер и опять потекут, словно река, напоенные медом словеса Наумовы.
Что же, братцы, не за дело ли нам? уж не бить ли челом свет Пахомычу?
Ну-тко, детушки, поднимайтеся, вокруг дедушки собирайтеся!
Уж стоит Наум оправляется, уму-разуму учить собирается.
И сошлись опять по-вчерашнему, по-вчерашнему, по-бывалому. Нишкнут все, дожидаются; крестным знаменем осеняются, и Наум, старик, честный крест творит, людям речь говорит.
И говорит он им, что пришли три брата, из них двое умерли, а Рюрик жив остался, что после Рюрика остался сын Игорь мал-малехонек, после Игоря княжил Святослав и т. д. Словом, кратко, но невразумительно излагает номенклатуру князей от времен древнейших и до новейших.
Об новгородцах автор выражается кратко, что их «угомоняли». Так, напр., Иоанн III «угомонил новгородцев, которых было смутил, кто? как же вы думали? женщина, Марфа, вдова посадника, по прозванью Борецкого: вот уж, прости господи, не за свое дело взялась!» Даже о Кузьме Минине говорится только, что он был «молодец» и «мясник», но что «войском начальствовать не при нем писано: всякое дело мастера боится».
Одним словом, народ русский, тот самый народ, которому рассказывается его же собственная история, поставлен, как и следует, у воды,*то есть там, где от века заведено заставлять плясать гостей и пейзан.
Только и приходится ему утешаться следующими строками:
Так вы смекайте, что это значит такое: конь-то золотогривый (из сказки про Иванушку) — служба царская? (;) войдет в нее мужичок — трудно, словно коню в ухо влезть, а вылезть в другое, то есть (?) оботрется, выправится, и станет русским чудо-богатырем; подавай ему не одного француза, не одного англичанина, не одного турка, а всех вместе, подавай десяток на одного, так померится со всеми, да всех за пояс заткнет.
Нет сомнения, что автор и здесь кокетничал; нет сомнения, что он думал, что и невесть какой комплимент русскому мужику говорит. Представление о величине и представление о физической силе — вот, по мнению его, те два могущественные двигателя, которые могут ободрять русский ум и веселить русское сердце.
Ну, не обидно ли?
Г-н Громека принимал личное участие в усмирении крестьянских волнений, бывших в 1855 году в Киевской губернии, и потому рассказ его об этом деле не лишен интереса. Как очевидец происшествия, он имел возможность изобразить его со всеми разнообразными подробностями или, по крайней мере, с теми внешними признаками истины, которые прежде всего бросаются в глаза. Но современники-очевидцы, в особенности же современники-участники, редко бывают прозорливыми историками; доля их собственного интереса в деле слишком значительна, чтобы не повлиять на их отношения к описываемому происшествию и не кинуть на них тень подозрения в пристрастии. Положим, что подозрение это будет и несправедливо, но дело совсем не в том, справедливо оно или несправедливо, а в том, что оно совершенно естественно возникает в уме читателя, который видит в рассказчике не просто рассказчика, но и действующее лицо, которого действия, наравне с прочими подробностями происшествия, подлежат критике и суду. А потому по большей части бывает так, что очевидцы благоразумно уклоняются от роли историков и довольствуются более скромною ролью летописцев, то есть простых собирателей фактов, которые впоследствии должны составить достояние истории. К сожалению, г. Громека увлекается своим предметом более, нежели приличествует летописцу; он не просто записывает внешние признаки факта, а усиливается проникнуть в его внутренний смысл, не довольствуется рассказом о мерах, которые были предприняты для того, чтобы прекратить волнения, а относится к ним критически: одно хвалит, другое порицает. Понятно, что при этих похвалах и порицаниях на первом плане стоит его собственная личность; он сделал то-то, отвечал то-то, написал то-то. Понятно также, что, по законам общечеловеческой слабости, г. Громека не мог явиться своим собственным карателем и что, в силу этой снисходительности, все совершенное собственно им является и уместным, и своевременным, и предусмотрительным, все же, сделанное без его участия, носит на себе характер бесполезности, нерасчетливости и во всяком случае могло бы быть сделано лучше, если б он, г. Громека, был тут. Так, например, вице-губернатор В — н*, по рассказу г. Громеки, отличается лишь легкомыслием и неосновательностью суждений; генерал-майор Б — в* «чинит телесное наказание», и, к сожалению, г. Громека приезжает на место уже тогда, когда нельзя предотвратить горестных последствий такого административного действия; полковник А — в* хотя и не чинит телесных наказаний, но зато и не прекращает волнений, а только замазывает дело. Только главный начальник края* да генерал-адъютант Я — ч* пользуются сочувствием г. Громеки, но и то потому, что внимают его советам. Одним словом, г. Громека, будучи весьма строг к своим товарищам по усмирению, в то же время очень снисходителен к самому себе; эта нескромность значительно уменьшает интерес, представляемый его книжкой, и даже делает чтение ее не совсем приятным.
По сознанию автора, брошюра его издана с целью дать возможность читателю «почерпнуть кой-какие сведения о политических воззрениях, инстинктах и желаниях южнорусского народа». Цель тем более похвальная, что есть множество таких читателей, которые совершенно отказывают простому народу в способности заявлять какие-либо политические воззрения. Убедить таких читателей, что простой народ совсем не настолько погружен в материальные интересы, чтоб из-за них не видеть интересов высших, — дело хотя и трудное, но в то же время и очень завидное. Посмотрим же, выполнил ли и каким образом выполнил г. Громека свою задачу.
По-видимому, разрешение такого рода задачи достигается очень просто: обращением к источникам, из которых вышел факт, раскрытием истории постепенного его развития и созревания и, наконец, рассказом самого факта со всеми его подробностями. Тогда, без излишних мудрований, дело объяснится само собою. Но в том-то и штука, что для лица, принимающего в деле непосредственное участие, такого рода приемы не только трудны, но и положительно невозможны. Он практик в полном смысле этого слова, и принимаемое им на себя звание историка ни в каком случае не может изгладить тех черт действующего лица, которые составляют всю основу его деятельности; как практик, он прежде всего имеет в виду успех и практические последствия своих действий, и в силу этого начинает совсем не с разыскания истины (до разысканий ли тут! разыскивать будем после! говорится обыкновенно в таких случаях), а напротив того, сам приносит на место уже совсем готовый и даже очень определенный взгляд на причины, породившие факт. Эти причины, смотря по большей или меньшей степени мягкосердечия действующего лица, принимают характер мягкий или суровый, и сообразно с этим определяются и просьбы к устранению причин — тоже мягкие или суровые. Так, например, можно приступить к факту с наперед заданною мыслью, что он есть плод простого недоразумения, и можно приступить с намерением видеть в нем порождение опасного буйства и преступного упорства. Можно даже дойти в этом случае до самых больших тонкостей: до различения между преступностью благонамеренною и преступностью неблагонамеренною. Само собой разумеется, что здесь возможность построения теорий тем легче, чем доступнее возможность упразднения их. Если, например, действующее лицо, задавшееся, положим, хоть мыслью о так называемых заблуждениях и недоразумениях и сообразно с этим расположившее свой план кампании, убеждается, что план этот не приводит к желаемому результату, то ничто не препятствует ему перейти к другой мысли — например, к мысли о преднамеренном упорстве, и сообразно с сим начертать новый план кампании. Здесь практический успех или неуспех — вот единственный критериум, который указывает на годность или негодность предвзятой теории, но указывает опять-таки в сфере исключительно практической, а отнюдь не в отношении к абсолютной правде, которая так и остается нетронутою. Короче сказать, здесь теория является совсем не как объяснение истины, а просто как средство к удовлетворению известной потребности человеческого духа, потребности очень беспокойной, в силу которой человек ни на минуту не может остаться без того, чтоб не стремиться к осмыслению своих отношений к факту, хотя бы это осмысление было и совершенно произвольное. Исполнители скромные и не разумеющие себя бог весть какими философами и политиками так именно и взирают на свои теории, как на вещь очень гадательную, и успех или неуспех свой объясняют исключительно действительностью или недействительностью предпринятых мер и искусством или неискусством, обнаруженным в их употреблении; напротив того, исполнители нескромные и мнящие себя урожденными философами не только самих себя уверяют в своей непогрешимости, но и других стремятся поставить на ту точку зрения, на которой стоят сами. Успех только укрепляет их в таком убеждении, дает им повод к беспрестанным ссылкам и к построению целой системы доказательств. Таких философов, кои стремятся проникнуть в таинства природы, а не ограничиваются одним ее созерцанием, очень много, и множество их равняется только множеству и разнообразию их философических попыток. Понятно, какая «рогатая штука» (выражение г. Громеки) может вылиться из этого философического разнообразия.
Вот почему мы позволяем себе думать, что все рассуждения, которые высказывает г. Громека о причинах, породивших киевские волнения 1855 года, суть рассуждения очень мало убедительные; что они даже повредили его брошюре в том отношении, что породили в читателе сомнение относительно правильной постановки самых рассказываемых фактов. Например, г. Громека, как очевидец, утверждает, что волнения эти сами по себе имели значение, заслуживающее даже поощрения, и что тот прискорбный характер, который они с самого начала приняли, и тот еще более печальный исход, который получили впоследствии, объясняется отчасти недоразумениями, сопровождавшими обнародование манифеста 1855 года, призывавшего всех русских подданных «с железом в руке и с крестом в сердце» ополчиться за отечество, отчасти же южнорусским простодушием. Следовательно, если тут и есть преступность, то, по свидетельству автора, она заключается не в намерениях, а лишь в тех наружных действиях, в которых эти намерения проявились. Напротив того, полковник А — в, тоже очевидец, «приписывает главную причину волнений озлоблению крестьян противу экономических властей; дело же об указе и казачестве считает побочным и не более как предлогом» (стр. 14). Тут, стало быть, преступность является уже не в одних наружных действиях, но и в самых намерениях, следовательно, и степень ее значительно усугубляется. Вот два мнения, и оба принадлежат очевидцам. Г-н Громека, быть может, скажет: мое мнение оправдывается успехом; но и г. А — в может сказать, что он также действовал вполне успешно и прекратил волнения, возникшие в Каневском уезде, очень скоро и притом одними «благоразумными» мерами. На это г. Громека, конечно, опять скажет: «Вы не прекратили волнений, а только замазали дело»; но кто же может поручиться, что и г. А — в, в свою очередь, не ответит ему: «А вы разве прекратили что-нибудь? а вы разве не замазали?» Кто разрешит эту прю? кто скажет, кто прав и кто виноват? Конечно, все это, впоследствии, разрешат и расскажут нам знаменитые историографы наши*, гг. Соловьев и Иловайский, но отнюдь не гг. Громека и А — в, потому что эти последние совсем не историки, а простые исполнители начальственных предписаний.
Оканчивая свою брошюру, г. Громека заключает: «Хорош ли факт или дурен, но он состоит в том, что украинский народ предан русскому царю и не хочет ни английских, ни французских, ни иных каких-либо царей*». С этим, разумеется, невозможно не согласиться, но здесь невольно рождается вопрос, для кого писана брошюра г. Громеки? кто сомневался когда-нибудь, что украинский народ хочет английских, французских и еще каких-то «иных» царей? Судя по тому, что брошюра написана по-русски, надобно думать, что она предназначается для русских же, которые, конечно, ни тени сомнения в этом смысле ни на минуту допустить не могут. Если же брошюра написана для таких людей, для которых Украйна составляет неизвестную землю (таковыми представляются все иностранные публицисты), то ведь этих людей ничем не убедишь: у них тоже имеются на этот счет свои теории, в которых желания украинского народа играют ту самую роль, какую на сцене играют гости и пейзане.
Переводом этого руководства начинается ряд изданий, предпринятых А. М. Унковским ввиду ожидаемых Россиею преобразований по судебной части. Практическая польза подобного предприятия слишком очевидна, чтобы нужно было много распространяться об этом предмете: оно отвечает настоятельной потребности публики, и притом отвечает в такую минуту, когда эта потребность всего живее чувствуется. Руководствуясь этим соображением и имея притом в виду, что сделанный г. Унковским выбор сочинений вполне соответствует своему назначению, мы смело рекомендуем его издания всем желающим ознакомиться с характером и подробностями гласного уголовного суда, совершаемого при участии присяжных, обвинителей и защитников.
Раскол составляет загадочное явление в русской жизни. По совершенно справедливому замечанию автора рассматриваемой брошюры, мы гораздо обстоятельнее знаем о том, что делается в Мексике, нежели о том, что такое этот раскол, которого имя с некоторого времени так часто слышится. Какая причина глубокого мрака, окутывающего явление до такой степени нам близкое, об этом мы объясняться не считаем удобным, но не можем, однако ж, не указать на тот факт, что до сих пор наша так называемая публика знакомилась с расколом исключительно по сочинениям, направленным в одну сторону и изображающим не столько сущность дела, сколько обрядовые его признаки. Понятно, что, при таком одностороннем, да к тому же еще и недостаточном знакомстве, живого представления о расколе возникнуть не могло; понятно также, что большинство публики должно было составить понятие о расколе как о чем-то мертвом, вращающемся исключительно в сфере сугубой аллилуии и перстосложения. Какое представление имеет о расколе, или точнее сказать, о внутренней его сущности, простой народ и каким образом он к нему относится — этого мы тоже не знаем, или знаем очень смутно и поверхностно.
Между тем имеются некоторые признаки, по которым можно догадываться, что раскол, рассматриваемый как явление генерическое, далеко не исчерпывается одними обрядовыми, формальными разногласиями. Первый признак такого рода составляет его непосредственная живучесть, несмотря на неблагоприятную для него обстановку; второй — замечательная сила прозелитизма, которая постоянно ему сопутствует от первых моментов его возникновения до настоящей минуты; третий, наконец, признак — это чрезвычайная солидарность, которая обыкновенно связывает всех последователей одной и той же секты или толка. Все эти признаки, даже не прибегая к подробному и глубокому их анализу, имеют силу достаточно решительную, чтоб опровергнуть слишком поверхностные и опрометчивые суждения об этом замечательном явлении. И мы очень рады, что автор «Современных движений», по-видимому, близко знакомый с внутренней жизнью одного из разветвлений раскола, с самого начала считает нужным сделать оговорку, именно в этом смысле.
Нынешнее царствование принесло много облегчений раскольникам*, и притом весьма значительных. Подробности этих облегчений известны публике только отчасти, но благоприятное их действие не подлежит никакому сомнению, и притом выражается довольно наглядно. Относительное спокойствие и свобода, которыми ныне обладают раскольники в пользовании общими правами, достаточно доказывают, что взгляд администрации на это дело подвергся изменению весьма существенному, а вместе с тем видоизменилась и самая система действий, направленных против распространения и утверждения расколоучений. Нет уже того горячего преследования, того беспрерывного процесса, который, еще в весьма недавнее время, неутомимо вчинался против раскольников и составлял отличительную черту отношений администрации к расколу; нет и того далеко не гуманного воззрения, в силу которого раскольник ни у себя дома, ни вне своего дома не признавался полным гражданином: в этом отношении раскольники сравнены со всеми. Сверх того, самая среда, в которой жили и действовали раскольники, значительно изменилась, и притом изменилась к лучшему. Не стало, например, крепостного права, в осуждении которого согласны были все расколоучения. И если все эти облегчающие условия еще не выразились в форме совершенно ясного и постоянного правила, то это происходит, очевидно, от того, что история вообще совершает свое течение довольно туго. Но поводов ссылаться в этом случае на какую-то случайность и зыбкость решительно нет никаких.
Раскольники прежде всего должны были почувствовать эту перемену системы на самих себе и на своих отношениях к церкви. И тут-то именно прежде всего оказалось, что враждебность раскола основывалась отнюдь не на одних обрядовых разностях и так называемых новшествах, но на причинах несравненно более глубоких и жизненных. Если бы дело шло только об обрядах, то в отношениях раскола к господствующей церкви не могло бы вкрасться никакой перемены, ибо разность в обрядах существует все в одной и той же степени, не умаляясь и не увеличиваясь. Стало быть, если оказываются признаки подобной перемены, то мотивировать их должно нечто совершенно другое. Это нечто, но нашему мнению, заключается именно в тех изменениях экономических и юридических условий народного быта, которые принесло с собой нынешнее царствование. Получилась бо́льшая или меньшая свобода располагать своею личностию, достигнута бо́льшая или меньшая возможность устраиваться у себя дома с некоторою уверенностию, не опасаясь беспрестанного и не всегда полезного вмешательства местных административных властей во внутренний распорядок домашних дел. При этой новой обстановке общественный характер раскольничьего протеста терял часть своих оснований и вынужден был сузиться; живое дело ускользало из рук за постепенным приведением его в действо. Естественно, что и в среде раскольников должно было повториться то же самое явление, которое первоначально отразилось на так называемом русском обществе; а именно: некоторая довольно значительная часть этого общества, находившаяся до известной минуты в неприязненных отношениях к действительности, увидев, что мечты и желания ее осуществились, вдруг перестала мечтать и желать. Естественно также, что новые порядки и новая обстановка должна была коснуться и раскола и произвести в нем некоторые колебания. В особенности же сильно должно было отразиться это явление в секте поповщинской*, которая и без того захватывала жизненные вопросы менее глубоко и радикально, нежели прочие раскольничьи секты.
Историю одного из таких колебаний рассказывает нам теперь г. С — н, и брошюрка его должна иметь для нас тем большую важность, что в ней идет дело о старообрядцах-поповщинцах, занимающих, как известно, самое видное место в общей старообрядческой семье.
Известно, что в сороковых годах нынешнего столетия поповщинцы успели добыть себе архиерея, в лице бывшего боснанского митрополита Амвросия, лишенного кафедры и находившегося под запрещением. Амвросий держался недолго,* однако успел посвятить другого архиерея, Кирилла, который сделался его преемником и продолжает править раскольничьею митрополией до сих пор. Местопребывание раскольничьего митрополита находится в Белокриницком монастыре, в Буковине* (в австрийских владениях). В Москве большинство старообрядцев-поповщинцев признало сперва Амвросия, а потом и Кирилла верховными пастырями новой иерархии, и впоследствии число епископов австрийского рукоположения возросло до значительной цифры (см. статью г. Мельникова «Старообрядческие архиереи», «Русский вестник» за 1863 г., № 6).
Дело, по-видимому, шло к общему удовольствию, но в феврале нынешнего года случилось в Москве* что-то такое, что дало ему совершенно иной оборот. Автор не рассказывает подробности события, а говорит только, что в обществе московских старообрядцев «произошли какие-то беспорядки», однако ж можно догадываться, что «беспорядки» эти были совсем другого рода, нежели те, которые описывает о. Андрей Иоаннов в своем сочинении «Известие о Стригольниках». В последних на первом месте были формальности и разногласия об обрядах, между тем как в февральских «беспорядках» главное место занимали вопросы самого существенного, интимного свойства; а именно, дело шло: во-первых, о независимости русской старообрядческой церкви от австрийского главного иерарха и, во-вторых, о рассмотрении, в самой их сущности, отношений поповщинского толка как к господствующей церкви, так и к другим старообрядческим согласиям. Эта последняя задача в особенности замечательна, потому что она заключает в себе не что иное, как поверку всего внутреннего содержания секты. Автор совершенно справедливо говорит, что поповщинцы с каждым днем всё более и более утрачивают свой авторитет, а беспоповщинцы всё более и более приобретают значение. Действительно, поповщинская секта составляет какой-то недоносок, постоянно находящийся на распутии, постоянно питающийся чужими сектами и не преследующий никакой своей собственной, ясно определенной цели. Поэтому-то она и представляет обширное поприще для колебаний, поэтому-то дело внутренней поверки стоит у нее всегда на первом плане и составляет вечное memento mori[81], свидетельствующее о недостаточной глубине и крайней зависимости ее содержания.
Беспорядки в московском обществе были таковы, что некоторые влиятельные прихожане Рогожского кладбища серьезно встревожились ими и признали за нужное вызвать в Москву самого лжемитрополита Кирилла. Кирилл приехал; на пути он был в Петербурге, где местные старообрядцы устроили ему парадную встречу. В Москве его приняли также с большим почетом. Прежде всего, он созвал «собор» для устройства церковных дел. Первый вопрос, который возник на этом «соборе», касался назначения епископа, который управлял бы всею, как называют раскольники, «российскою церковью». Назначен был Афанасий, лжеепископ саратовский, но назначен условно, до особого благоустройства. Очевидно, Кириллу тяжко было уступить часть своей власти.
Такая уклончивость, разумеется, не могла быть по сердцу «собору»: в ней видели только внушение личного интереса лжеиерарха. Сверх того, в то же время возникла польская смута; раскольники почувствовали потребность выяснить свои отношения к ней, пришли к необходимости оправданий и заявлений. Подобно «московским студентам», очищавшимся в «Дне»*, и они сознавали за собой нечто такое, что требует «очищения». На сцену выступили «благоразумнейшие», и автор совершенно справедливо дает понять, что преобладающим мотивом, вызвавшим с их стороны движение, было опасение «неблагоприятных последствий для всего общества старообрядцев». Это опасение, прибавим мы от себя, конечно, совершенно неосновательно, но таково уже свойство всякого рода секретных занятий, что они, основательно или неосновательно, но вынуждаются во всякое время чего-нибудь опасаться.
«Благоразумнейшие» составили прошение на имя лжеосвященного собора и в прошении этом, обращая внимание на политическое значение пребывания Кирилла в Москве, требовали, чтоб он немедленно выехал из столицы «и даже из России». «Собор» дал знать об этом Кириллу, а так как он все-таки медлил отъездом, то 10 марта послана была ему грамота, в которой требовалось, чтоб он «не отягощал более своим здесь беспотребным и даже опасным существованием для мирных христиан сей столицы, сейчас же с Сергием и Филаретом отправился обратно в Белую Криницу, с тем что за противозаконные, никак не терпимые церковью деяния он, с наложением запрещения от священнодействия, подлежит суду большого освященного собора». Кириллу ничего больше не оставалось делать, как повиноваться.
Таким образом, на Рогожском кладбище был сделан первый шаг к освобождению «российской» старообрядческой церкви от влияния австрийской иерархии, а вместе с тем, выказался во всей силе тот повсеместно существующий у всех раскольников факт, который доказывает, что там в делах церкви решительный голос имеют не так называемые «соборы», а простые миряне, прихожане. Это последнее предположение еще более подтверждается протестом гуслицких раскольников, о котором будет сказано ниже. Затем, окончательное обособление «российской» старообрядческой церкви совершилось уже в прошлом августе, когда старообрядческие архиереи соборною своею властию возвели Антония, лжеархиепископа владимирского, в сан митрополита московского и всея Руси. Слышно, что и на этом дело не остановилось, что и Антоний уже низложен, а на место его в сан митрополита возведен другой.
Но рядом с этим событием совершилось и другое, по крайней мере, настолько же естественное и необходимое, как и первое; а именно: произошла поверка самой сущности поповщинского раскола и его отношений к господствующей церкви с одной стороны, и к прочим раскольническим разветвлениям с другой. Мы уже сказали выше, что секта поповщинцев, более, нежели всякая другая, представляет обширное поприще для всякого рода колебаний. В смысле социальном, она не идет, подобно многим беспоповщинским сектам, до отрицания основ, которые признаются существенным условием для всякого законно организованного общества, и следовательно, с этой стороны, руки у них развязаны. Протест ее ни глубиною, ни размерами своими не превосходил того протеста, который заявлялся московскими публицистами 1856 и 1857 годов*, не шел далее некоторых частностей, положим, довольно существенных, но все-таки далеко не исчерпывавших всего положения. Следовательно, как только те частные стеснения, которые сообщали этому протесту жизненный характер, устранились сами собою, то поповщинцам оставалось одно из двух: или примириться с господствующею церковью, которая даже предлагает в этих видах весьма удобное средство (единоверие*), или же идти далее на пути отрицания, то есть сблизиться с беспоповщинцами. И действительно, обнаруживающееся ныне между прихожанами Рогожского кладбища движение именно обнаруживает этот двойственный характер. Покамест дело, конечно, ограничивается одними колебаниями, но, во всяком случае, уже и то важно, что поповщинцы сознали, наконец, всю неестественность своего положения, всю ненужность и несвоевременность своего протеста.
Двадцать четвертого февраля, в то самое время, когда «беспорядки», для усмирения которых так спешил в Москву лжемитрополит Кирилл, не только не утихли, но приняли еще более серьезный и горячий характер, старообрядческие архиереи (очевидно, без участия Кирилла) издали очень любопытный документ под следующим названием: «Окружное послание* возлюбленным чадом единыя, святыя, соборныя, апостольския, древлеправославно-кафолическия церкви, всем и повсюду пребывающим». Этот замечательный документ служит очевидным доказательством того тягостного, а отчасти и нелепого положения, в которое поставлены современные поповщинцы. «Послание» писано, по наружности, с целью полемическою и кажется направленным исключительно против беспоповщинской пропаганды (угрожающей, как кажется, сильною опасностью всей поповщине), но, в сущности, оно заключает в себе не что иное, как попытку примирения с господствующей церковью. По крайней мере, в нем торжественно признается, что последняя ни в чем существенном нисколько не отступила от чистоты православия, — и это признание, по нашему мнению, есть единственный факт, на котором можно остановиться с уверенностью. Правда, что, при дальнейшем, более подробном рассмотрении вопроса о поводах к несогласиям, «Послание», между прочим, поименовывает и такие, которые оно называет «новодогматствованиями» и без устранения которых, по мнению его, полное согласие невозможно, однако ж не нужно много проницательности, чтобы заметить, что это не более как простое празднословие, подходящее под категорию таких же невинных соображений, какие заставляют страуса думать, что если он спрячет голову под крыло, то охотник уж его и не увидит (далее окажется на деле, что такие опытные охотники, каковыми оказались гуслицкие раскольники, усмотрели, однако ж, голову страуса). Г-н С — н видит в этом послании непоследовательность и противоречие самому себе и говорит, что заключающиеся в нем «несообразности очень легко могут внушить (кому?) подозрение относительно искренности тех благосклонных отзывов о церкви, которые встречаются в Послании и которых доселе не встречалось ни в одном из старообрядческих сочинений». Напрасно. Тут действительно есть непоследовательность, но эта непоследовательность совсем не из рода тех, которые могут внушать опасения или подозрения. Это непоследовательность не преднамеренная, а, так сказать, органическая; это обычный плод колебания; это тысячекратное повторение того образа действия, который так рельефно воссоздается русскою пословицею: «Собака волка дерет: и драть не умеет, и не драть не смеет».
Тем не менее действие, произведенное «Окружным посланием» на раскольников-поповщинцев, далеко не отвечало тем надеждам, которые, по-видимому, возлагали на него «благоразумнейшие» и сам лжеосвященный собор. Преимущественно возмутились против него поповщинцы гуслицкие*, которые и протестовали в самых резких и не терпящих никаких уступок формах. «Молим мы, — говорят они, — уничтожьте новые составленные мнения Окружного Послания, а мы его не приемлем, но боимся, не пострадать бы, как пострадала церковь во время Никона патриарха…»
Поводы, которые побудили гуслицких и других раскольников отозваться так жестко на Окружное Послание, обрисованы г. С — ным довольно неясно. По изложению его выходит, что здесь главную роль играет обрядовая сторона дела, но такое заключение явно противоречит тому мнению о сущности раскола, которое он предпослал своей брошюре и с которым мы вполне согласны. Мы разъясняем себе совершенно иначе. Не надо забывать, что здесь речь идет исключительно об одной поповщине, а эта секта, как мы уже сказали выше, по самой своей внутренней сущности, представляет, в настоящее время, почти совершенный non-sens[82], поражающий своею бессодержательностью и ненужностью. Такие отрицательные качества, конечно, не привлекут к ней много прозелитов, но в то же время дают ей полную возможность свободно протягивать руки во все стороны. И если можно предположить, что «благоразумнейшие» сочиняли свое «Послание» под наитием благоразумия, то отчего же не предположить, что гуслицкие поповщинцы отвергли этот документ под влиянием какого-нибудь другого соображения, тоже имеющего очень мало общего с коренными основами собственно поповщинской секты?
На этот раз гуслицкая строптивость одержала верх. Лжеосвященный собор вынужден был смириться и уступить; с этою целью он издал новое Соборное Определение, которое заключает в себе даже не оправдание, а просто-напросто уничтожение всех примирительных попыток, изъясненных в Окружном Послании. На этом документе и оканчивается, покамест, любопытный рассказ г. С — на; на нем же кончим и мы.
Мы называем этот рассказ «любопытным», ибо, несмотря на то что в нем о многих интересных подробностях совершенно умолчано (по незнанию, как объясняет сам автор), главный факт до того богат содержанием, что сам по себе дает возможность делать выводы, помимо всяких пропусков и опущений. Но все это не дает нам, однако ж, право назвать издание этого рассказа уместным и своевременным, а тем менее выводить из сообщаемого факта те заключения о неискренности и двусмысленности, какие выводит из него г. С — н. По мнению нашему, дело это находится в состоянии колебания, а до тех пор пока оно не вышло из этого состояния, невозможно сказать об нем ничего положительного, кроме того, что содержание, которое до известной поры питало его, начинает, видимо, истощаться. Самое зрелище колебания, всегда сопряженное с непоследовательностями и противоречиями, в сущности, представляет лишь один из естественных и законных фазисов всякого человеческого дела, которому предстоит близкий перелом или поворот. Никакой преднамеренной неискренности или хитро задуманного двусмыслия не может тут быть. Мы желали бы ошибиться, но, судя по тону брошюры, считаем себя вправе думать, что г. С — н именно упустил из вида это обстоятельство; ибо в противном случае он, конечно, усумнился бы обнародовать такие факты, обнародование которых, не отвечая покамест никакой существенной потребности, может лишь усугубить ту непоследовательность и противоречия, на которые жалуется автор.
Роман этот составляет совершенно исключительное явление в современной русской литературе. Беллетристика наша не может похвалиться капитальными произведениями, но, конечно, никто не упрекнет ее в невоздержности, в фантазерстве и в бесцеремонном служении тому, что по-французски зовут словом blague[83], а по-русски просто-напросто хлестаковщиной. Внешним, чисто сказочным интересом она даже вовсе пренебрегает и, по нашему мнению, поступает в этом случае вполне разумно, потому что жизнь и сама по себе есть сказка весьма простая и мало запутанная. То есть, коли хотите, в ней есть даже очень большая доля запутанности, но эта запутанность чисто внутренняя, составляющая, так сказать, интимную ее принадлежность и вовсе не зависящая от случайных передвижений человека с одного места на другое, от переодеваний, от состояния погоды, местоположения и других более или менее произвольных причин. Объясним это примером, близко подходящим к разбираемой нами книге. Если человека секут, как сечет, например, беглого Левенчука полковник Панчуковский, то драматизм этого положения, конечно, не в том заключается, что человеку дали столько-то розог, выпустили из него столько-то крови и что после этого человек или остервенился, или смирился, а в обобщении факта, в раскрытии его внутренней ненормальности. Чтобы исполнить все это надлежащим образом, вовсе не требуется истязать человека палками, а достаточно дать ему одну, только одну розгу; вовсе не требуется представлять наказующего в виде вельзевула или кровопийца, а достаточно показать его человеком увлекающимся и порой даже одушевленным самыми прекрасными намерениями. Ибо действительная, настоящая драма, хотя и выражается в форме известного события, но это последнее служит для нее только поводом, дающим ей возможность разом покончить с теми противоречиями, которые питали ее задолго до события и которые таятся в самой жизни, издалека и исподволь подготовившей самое событие. Рассматриваемая с точки зрения события, драма есть последнее слово, или, по малой мере, решительная поворотная точка всякого человеческого существования, и всякое человеческое существование, если оно не совсем уж пустое, непременно имеет свою драму, развязка которой для иных отзовется совершенной гибелью, для других равнодушием и апатией, для третьих, наконец, принижением и покорностью. Дело, стало быть, вовсе не в том, чтобы изобразить событие более или менее кровавое, а в том, чтобы уяснить читателю смысл этого события и раскрыть внутреннюю его историю. Иначе, написать драму было бы делом чересчур уж легким; стоило бы, например, представить овраг, а на берегу его вообразить себе всадника; вдруг лошадь закусывает удила и бросается вместе с всадником в овраг — чем не драма! А еще будет драматичнее, если мы представим себе целую сотню всадников, которых лошади закусывают удила и бросаются в овраг. Сколько тут детей одних после них останется, сколько вдов! Право, если описать судьбу каждого из этих сирот, то выйдет, пожалуй, роман, и не в пяти, а в пятидесяти частях. Точно то же следует сказать и о сущности комизма, и почаще припоминать при этом анекдот Гоголя об извозчике, которого наняли на Пески, а он привез на Петербургскую сторону*. — В этом происшествии столь же мало действительного комизма, как и в том, например, что автор одной недавно сыгранной в Петербурге комедии заставляет кого-то из своих героев съесть шубу*. Это не комизм, а просто-напросто чепуха.
Своим несомненно воздержным и трезвым отношением к действительности литература наша обязана покойному Белинскому. Он первый высказал те простые истины, которые приведены нами выше и которые высказать было в то время совсем не так легко, как кажется. Он первый вооружился всею силою своего критического таланта против преобладания в русской беллетристике сказочного таланта; он, можно сказать, дал тон нашей беллетристике. И действительно, в нашей литературе совсем нет громоздких вещей вроде тех, какими в свое время потчевали французскую публику Дюма-отец и Феваль, а если иногда и прорывается нечто подобное, то положительно в виде исключения.
К такого рода исключениям принадлежит, к сожалению, и разбираемый нами роман г. А. Скавронского. Читая его, вы не видите ни характеров, ни своеобразного языка, ни действительной драмы, а просто вступаете в какой-то темный лабиринт, в котором событие нагромождается на событие. И такова сила общего, господствующего тона литературы, что даже эта чисто внешняя работа ведется автором крайне неискусно и неаккуратно, что он очень часто противоречит самому себе, впадает в забывчивость совершенно непростительную и представляет, например, незнакомыми друг другу таких людей, которые, за несколько страниц перед тем, были чуть-чуть не приятелями. В результате, не достигается даже та чисто внешняя, вытягивающая жилы цель, которую предположил себе автор, и читатель, вместо того чтоб интересоваться судьбою героев романа, чувствует утомление и скуку, а под конец даже и негодование против усердного, но неискусного автора, который так явно его обманывает. Очевидно, что для читателя уже мало того, что автор скажет ему: «представим себе, что вот в таком-то месте случилось такое-то происшествие», а нужно, чтобы это происшествие именно могло случиться в таком-то месте, чтобы оно носило в себе признаки жизненной правды, чтобы оно не отзывалось выдумкой и не представляло собой лишь образчиков более или менее правильного словосочинения.
«Воля» заключает собственно два романа, которые не имеют между собой никакой связи, кроме разве того обстоятельства, что оба они рассказывают похождения беглого русского люда. Расскажем содержание первого романа, носящего название «Беглые в Новороссии».
Действие происходит в некотором царстве, некотором государстве. Определяя таким образом место действия романа, мы совсем не думаем шутить, и хотя автор положительным образом удостоверяет нас, что действие его романа происходит в Новороссии, но мы не можем поверить ему ни под каким видом. В этом случае, мы имеем весьма основательные причины для недоверия, хотя сами и очень мало знаем о Новороссии. Причины эти мы укажем после, а теперь будем рассказывать самое содержание романа.
Итак, в некотором царстве, в некотором государстве, пробираются «свиными тропинками» два пешехода: Милороденко и Левенчук, оба беглые, из крепостных крестьян. Милороденко рассказывает свои похождения, как в него однажды влюбилась барышня. Говорят они таким языком:
— …Влюбилась в меня, до побегу еще значит, племянница самого барина… да!
— Что ты? ах, братец ты мой! — даже вскрикнул с испугу в темноте Левенчук и вспрыгнул (?) на корточки.
— Эх, дурачина ты, брат, дурачина! Ну, что смотришь так? вот то-то и дело, что ничего! — продолжал, вольготно потягиваясь, Милороденко, — это почти то же самое дело, никакой разницы нет, кроме опчей, значит, чистоты (?)…
И так далее. При этом, чтобы ловчее обмануть читателя, что он действительно мужик, а не барин, Милороденко называет вакштаф* «акштафом», вместо «выучился» говорит «вывчился», вместо «заманили» — «заманули» и т. п. Одним словом, употребляет всевозможные хитрости. Пробираются эти путники в обетованный край, называемый автором Новороссией, и наконец достигают его. На рубеже Милороденко напился пьян и поколотил Левенчука, после чего приятели разошлись в разные стороны, но на другой день опять-таки сошлись на работе у некоего полковника-колониста Панчуковского, и здесь Левенчук отказался в пользу Милороденки от своей винной порции. Этот великодушный поступок составляет завязку романа, ибо он связал Милороденку вечною признательностью.
Проходит три года. На сцену героем является полковник Панчуковский. Он едет по степи и встречает богатого колониста Шульцвейна, который хлопочет над сломавшимся экипажем. Разговорились и познакомились. Из разговора этого видно, что Шульцвейн ворочает миллионными делами, что он недавно был в соседстве Панчуковского, на Мертвых Водах, у священника, отца Павладия и что у этого Павладия есть хорошенькая воспитанница. При этом последнем известии Панчуковский задумывается и упрекает своего кучера Самуйлика за то, что он не доложил ему до сих пор о поповой воспитаннице. Оказывается, что он сластолюбец.
На другой день, по случаю рождения Панчуковского, у него праздник. Гости разговаривают о различных торговых предприятиях и о благословенном положении того края, который называется некоторым государством и в котором полиция, как ни старайся, никак ничего поделать не может. С одной стороны, обширность, с другой — малонаселенность сделали из этого уголка надежное убежище для всякого рода беглых людей, наплывом наплывающих туда из России. Полиция, несмотря на свою прозорливость, положительно теряется среди этой обширности и малонаселенности и в этой крайности скромно решается ограничить свою деятельность взятками.
Среди этих разговоров к Панчуковскому подходит студент одесского лицея Михайлов, живущий в учителях у одного тоже колониста, купца Шутовкина, и просит взаймы денег, которые ему нужны для какой-то спекуляции. Панчуковский денег ему не дает и адресует к отцу Павладию, которому и поручается за будущего коммерсанта; но при этом он требует от студента некоторой услуги, а именно, чтобы он высмотрел у отца Павладия его воспитанницу и о том, что окажется, донес. «Извольте», — отвечает студент Михайлов и мчится к священнику.
Что за человек этот отец Павладий — это понять очень трудно. Даже просто невозможно понять. Он и ростовщик как будто, и как будто не ростовщик; он и умен как будто, и как будто дурак; он и злой и добрый; и любознательный и невежда. Одним словом, лицо это нарисовано словно в каком-то жару; как будто бы автор имел перед собой лексикон, брал из него наудачу слова и нанизывал их одно на другое. Причем не пренебрегал и словами, слышанными случайно на улице. Всё, что ни говорит этот человек, не только к делу не имеет никакого отношения, но просто ни к чему. Священник дает Михайлову деньги за поручительством Панчуковского и лупит при этом с него жидовские проценты; с своей стороны Михайлов пристально всматривается в поповскую воспитанницу («пуркуа регарде?*» — спрашивает его по этому случаю отец Павладий… о читатель! не думай, чтоб эта фраза была нами выдумана, нет, она буквально красуется на 61 стр. I-го тома) и летит доложить Панчуковскому, что девица первый сорт и что она дочь какого-то убитого беглого. В это самое время, то есть покуда студент Михайлов докладывает своему патрону о результатах поручения, к отцу Павладию приходит Левенчук и вступает с ним в разговор, из которого явствует, что Левенчук и Оксана (воспитанница) любят друг друга и что священник не прочь их обвенчать, но требует, чтоб Левенчук внес за Оксану двести целковых. Часть этих денег Левенчук отдает тут же, и священник позволяет ему уйти с Оксаной под ракитку, с тем, однако ж, чтобы далее поцелуев — «ни-ни».
Вот какой благодатный край это «некоторое государство»! Из этого же разговора видно, что Милороденко знаком с отцом Павладием и что его знает и Оксана, которая на стр. 87 даже вздыхает об нем. Это замечание необходимо нам, потому что оно впоследствии послужит к обличению г. Скавронского в непозволительной рассеянности, которой он, конечно, не мог бы иметь, если б действие его романа воистину происходило где-нибудь на земле, а не в пространстве и во времени.
Итак, покуда перед нами семь действующих лиц: Панчуковский, Левенчук, Милороденко, Шульцвейн, студент Михайлов, отец Павладий и Оксана. Зачем являются они в романе? Яснее мы это увидим впоследствии, но уже и теперь для всякого читателя понятно, что студент Михайлов и колонист Шульцвейн — лица совершенно ненужные, что их можно было бы, без всякого ущерба, соединить в одно лицо, или же заменить Милороденкой, или же, наконец, и совсем выбросить. Результат был бы тот, что печатной бумаги оказалось бы меньше — и только.
Панчуковский решился похитить Оксану и находится по этому случаю в самых приятных мечтаниях. Думы его прерывает купец Шутовкин, «грязный и жирный толстяк, с маленькими свиными глазками, с одышкой, с мильонным состоянием». Шутовкин — это комик романа, а потому у него и наружность такая уморительная. Он объявляет Панчуковскому, что влюблен, и просит его содействия.
— Браво, Мосей Ильич! Кто же эта особа?..
Толстяк оглянулся кругом и, сопя от одышки, прошептал, трепля по руке полковника:
— Одна тут колонистка есть, болгарка, девка просто ошеломительная… Что делать! Я уже и старух к ней подсылал, видите ли, и подарки ей делал, — ничто не берет… Такая рослая-с, как кедр ливанский, всю душу изморила. Решился я ее просто живьем-с украсть; завезу ее на свой завод, или в город прежде, и спрячу, и в недельку авось ее завербую совсем!
Шутовкин перевел дух. Пот валил с него в три ручья, а руки и губы его дрожали. Панчуковский чувствовал к нему отвращение, но слушал его усердно.
— Полковник, — сказал гость, — мы с вами коммерческие дела обделывали; помогите мне в этом! Я к вам обратился, как к доброму человеку. На людей своих мы положиться вполне не можем; у вас дворня дружная подобрана, да и они ничто пред вами. Я у вас навеки останусь в долгу. Помогите!
— Как же мы дело устроим, Мосей Ильич?
— Сегодня вечером у Святодуховки, по поводу праздника, как я узнал, соберутся с окрестностей девки и парни; мы подъедем двумя тройками, — моя красавица тоже там будет… Ну, а уже самое дело покажет, как его порешить…
Полковник встал.
— Согласен, извольте. — Абдулка, Самусь! — крикнул он в окно любимцам своим. И, запершись в кабинете, господа обдумали всё, как надо.
— А полиция? — спросил Панчуковский, — ведь эти болгары народ мстительный и злой, не то что наши; пойдут с ябедами. Станут искать пропавшую…
— Э, полковник! Какие вы пустяки, извините, говорите: а это зачем?
И Шутовкин потрепал себя по бумажнику. Боковой карман был туго набит.
Сказано, сделано: красавицу болгарку похищают, и это еще более раззадоривает сладострастного полковника. Не думая долго, он, вслед за похищением болгарки, отправляется в дом отца Павладия и, пользуясь отсутствием этого последнего, насильно увозит к себе Оксану. В одной главе и в одну ночь совершаются два похищения, причем первое допущено автором без всякой нужды для романа и, в доказательство своей ненужности, так здесь и замирает, на страницах 7-й главы. «Господи! да как же это так? — восклицает изумленный читатель, — как же это так: захотел, взял и похитил… фу!»
— А всё от того, что край обширный и полиция ничего поделать не может, — отвечает автор, — погодите, то ли еще будет!
Оксана живет под замком у Панчуковского и вздыхает по Левенчуке; но неволя сделала свое дело, и Оксана уже отдалась своему тирану. Левенчук знает это и горит мщением. Он отправляется к полковнику, сначала умоляет отдать ему Оксану, и когда тот не соглашается, то возбуждает против него толпу пьяных батраков. Происходит нечто вроде балетного бунта, в котором бунтующие так, кажется, и ждут, не подъедет ли капитан-исправник и не вздует ли их на порядках. А он, и в самом деле, тут как тут; его обо всем уже уведомил Шульцвейн, которому, в свою очередь, шепнул об этом автор. Исправник этот, по фамилии Подкованцев, бездельник естественнейший и притом большой шутник, но остроты его не простираются далее того, что он, вместо «пить» и «есть», говорит «бювешки» и «манжешки». Тем не менее г. Подкованцев появлением своим доказывает, что даже и в «некотором царстве» полиция, если захочет, то может же что-нибудь поделать. Он усмиряет бунт и проштрафливается разве только тем, что недостаточно бодрствует над Левенчуком и тем дает ему возможность скрыться. «Но почему же Подкованцев не явился тогда, когда Шутовкин похищал прекрасную болгарку, а Панчуковский — Оксану?» — спрашивает читатель; однако автор ничего не отвечает на вопрос его и всячески старается замять этот неприятный для него разговор.
Вторая часть застает Оксану все еще пленницей Панчуковского; она по-прежнему воркует о Левенчуке, и хотя обнимает сладострастного полковника и сидит у него на коленях, но, очевидно, делает это больше для проформы, потому что последний недоволен ее холодностью и обещает ей в случае попытки к побегу: «Поймаю — извини: на конюшне, душечка, выпорю… О, я злой на это! чик-чик, чик-чик! да!» У полковника появляется в это время в числе дворовых Аксентий Шкатулкин, который до того овладевает доверенностью своего барина, что последний допускает его сопровождать свою пленницу в прогулках. Этот Шкатулкин не кто иной, как известный уже нам Милороденко, который знаком и Оксане; но тут происходит какое-то умопомрачение, в совершенстве напоминающее прекрасную поговорку, приводимую Любимом Торцовым в комедии Островского «Бедность не порок»: я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик! Автор уже забыл об этом знакомстве и заставляет их встречаться, как людей совершенно друг другу неизвестных. Аксен имеет нечто на уме; он помнит, как Левенчук уступил ему свою чарку водки, и, в благодарность за это, хочет что-то сделать в пользу Оксаны, но не делает ничего, а проводит время в балагурстве самом скучном и тупоумном, точно говорит читателю: а вот погоди! мы сначала побеседуем несколько печатных листов, а там и вызволим! уж вызволим, будь покоен! В это же самое время приезжает в «некоторое государство» из внутренней России помещица Перепелицына и оказывается женой Панчуковского, которую он обокрал и бросил. У Перепелицыной на дороге сбежал слуга, и об этом заведено дело у станового пристава. История, очевидно, начинает запутываться, так что и следить за ней трудно, и запутывается она совершенно без нужды, а потому только… да почему же, наконец? неужели потому, что автору хотелось покрыть типографскими чернилами несколько лишних листов бумаги? О происшествии этом узнает и Панчуковский и едет за справками. Он является к становому приставу от лица помещицы, у которой сбежал слуга, и тут опять происходит нечто вроде «я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик!». Автор, забывши, что заставил своего героя рекомендоваться становому от лица самой Перепелицыной, через одну страницу заставляет его спрашивать того же станового: «Куда же эта барыня проехала?» Читатель охает, а издатель-книгопродавец Вольф потихоньку посмеивается и говорит: «Каков роман-то я издал! а! каков роман!» Подлинно, роман удивительный.
После продолжительной безобразной болтовни между Панчуковским и Шутовкиным и между Панчуковским же и Шкатулкиным, болтовни, ни к чему решительно не ведущей и занимающей целую одиннадцатую главу, действие романа снова возобновляется. Является Левенчук и покушается убить полковника; но его ловят и секут.
Тут же действие быстро подвигается к развязке. Шкатулкин снимает с себя маску, освобождает Левенчука из заключения, крадет у Панчуковского значительную сумму денег, перевязывает ночью сонную дворню и бежит вместе с своим приятелем и Оксаной. На это происшествие опять набегает исправник Подкованцев и производит облаву на беглых (и после этого, не совестно говорить, что полиция ничего не может поделать!). Однако облава до такой степени не удается, что, в заключение, Подкованцев оказывается убитым из ружья, а Шкатулкин, Левенчук и Оксана спасаются.
Помещица Перепелицына влюбляется в студента Михайлова и уезжает с ним в Тамбовскую губернию…
Вот содержание первого романа. Содержание второго, «Беглые воротились», мы рассказывать не будем, хотя и оно в своем роде до крайности поучительно, как доказательство того, что для автора, одаренного твердыми намерениями, нет ничего невозможного. Между прочим, там есть действующее лицо, г-жа Перебоченская, которая, завладевши чужим имением, не впускает в него настоящего владельца, несмотря на решение судебного места, несмотря на то что полиция насильственными мерами выпроваживает ее оттуда. Всех полицейских и понятых она побивает при помощи девки Палашки, которую, в свою очередь, успевает усмирить только одаренный особою полицейскою конструкцией чиновник, по фамилии Ангел. Эта Перебоченская такое лицо, что просто пальчики оближешь. Есть тут даже крестьянский бунт, заправский крестьянский бунт с «пророком» и «пророчицей»*…Ну, вот это уж и нехорошо, г. Скавронский! Ну, как-таки браться за такой предмет! ведь это не то, что «бювешки» да «манжешки»* описывать, ведь это сюжет серьезный!
Из всего изложенного выше читатель сам может вывести заключение, правы ли мы были, утверждая, что действие романов г. Скавронского происходит в «некотором государстве», а отнюдь не в Новороссии? Где люди забывают то, что они говорили страницу или две назад? в некотором государстве. Где, без всякой надобности, привлекаются к делу такие лица, как Шутовкин, Шульцвейн, о. Павладий, Подкованцев, студент Михайлов, помещица Перепелицына и даже сам Панчуковский? — в некотором государстве. Где исправники появляются из-под земли в такую именно минуту, когда их присутствие наиболее требуется? — в некотором царстве. Где г-жа Перебоченская может разбивать полицию с помощью девки Палашки? — в некотором царстве. Именно, в некотором царстве, а отнюдь не в Новороссии и даже не на Лысой горе.
О собственном поэтическом таланте г. Ф. Берга читатели «Современника» знают по его песне о птицах, которая была однажды цитирована в нашем журнале и которая начинается стихами:
Из-за моря птицы прилетали.
Прилетали, в роще толковали…
Теперь г. Ф. Берг пробует свои силы на издательском поприще и для первого опыта предположил познакомить русскую публику с Гейне, в переводах различных русских писателей. В вышедшем ныне томе помещены переводы самого издателя, гг. Страхова, Вс. Костомарова и Аверкиева. О достоинстве переводов можно сказать следующее: прозаические сочинения переведены добросовестно, хотя и довольно бесцветно; что же касается до стихотворных переводов, то их нельзя назвать иначе, как систематическим претворением Гейне в гг. «Скорбного поэта», Адамантова и Монументова*. На этом поприще претворения в особенности отличился г. Вс. Костомаров, который начало 4-й главы поэмы «Германия» перевел следующим образом:
В славном Ахене, в древнем соборе стоит
Императора Карла гробница;
Но Карл Мейер не есть Карл Великий: они
Совершенно различные лица.
Даже с скиптром в руках не хотелось бы мне
Быть схоронену в склепе огромном.
Лучше жить, — даже так, как малейший поэт, —
Жить на Неккаре, в Штутгарте скромном! —
и т. д. Вот как переводится на русский язык Гейне, тот самый Гейне, единой крупицы которого достаточно для того, чтобы напитать целую стаю русских чирикающих воробьев! По нашему мнению, такой поступок доказывает не только самую черную неблагодарность, но и ужаснейшую воробьиную смелость.
Скромная муза г. Плещеева достаточно известна читающей русской публике; тем не менее мы охотно останавливаемся на вновь вышедшем собрании его стихотворений, так как, по нашему убеждению, г. Плещеев принадлежит к самым искренним и наиболее симпатичным русским поэтам.
Наше время, богатое всякого рода общественными недоумениями, представляет слишком немного благоприятных условий для спокойного творчества. В сущности, эти недоумения не прерывались никогда и отнюдь не составляют исключительной принадлежности именно современной эпохи, но нельзя не сознаться, что никогда они не чувствовались так живо, никогда так глубоко не захватывали всего человека, как ныне.
Недовольство насущным положением и неопределившаяся, но тем не менее очень настоятельная потребность чего-то лучшего — вот та болезнь, которую, с сознанием или без сознания, носит в груди своей каждый современный человек и которую, по всей справедливости, следует назвать завистью будущего.
Но чем живее недовольство настоящим и чем естественнее возникающие отсюда стремления к идеалу, тем досаднее бледность тех красок, которыми мы располагаем для уяснения этого идеала. Материалов, на основании которых мы могли бы воссоздать хотя часть великой цели, стоящей в конце наших стремлений, или совсем не имеется, или же качество их до того спорно, что едва ли можно прибегнуть к ним с пользою и уверенностью. Прямой результат такого положения заключается в том, что стремления остаются стремлениями, принимают исключительный характер болезненных и далеко не осмысленных порываний к неизвестному. Неприятность очевидная, ибо, идя по этому пути, можно дойти до совершенного забвения целей, до окончательного их устранения, а за этим уже ничего другого не остается, кроме осуществления в громадных размерах знаменитой теории искусства для искусства.
Жизнь и наука — вот единственные убежища, в которых можно укрыться от опасностей, ожидающих на указанном выше пути. Формы жизни, несмотря на свою запутанность и обветшалость, все-таки достаточно ясны, достаточно представляют резкого и действительного дела, чтоб не предохранить человека от излишней расплывчатости. Здесь цели, быть может, и ограниченны, но они притягивают к себе ближайшею своею осуществимостью и сверх того совершенно совпадают с тем естественным отвращением от праздности, которое так присуще человеку. С другой стороны, наука если и не воссоздает в живых и ясных образах того общественного идеала, к которому неудержимо влечется современный человек, то, по крайней мере, дает способ сознательно относиться к предмету его недовольства, указывает на тот метод, с помощью которого можно легчайшим образом прийти к желаемым результатам. Эта последняя услуга в особенности важна, и никто, конечно, не станет оспаривать, что громадное большинство человеческих заблуждений, крайняя медленность прогресса и прочие бедствия, до сих пор удручающие человечество, имеют источник не в чем ином, как в недостатке разумного метода, которым определялся бы характер отношений человека к природе, и в тех блужданиях, которые отсюда проистекали.
Тем не менее все сказанное нами выше касательно науки и жизни имеет верность лишь относительную. Наука до сих пор доступна лишь незначительному меньшинству, и указания ее проходят в массе весьма туго и с большими затруднениями; следовательно, она не в силах еще покамест сообщить человеческим стремлениям ни твердой формы, ни положительного внутреннего содержания. Что же касается до жизни, то дело, ею представляемое, есть меч обоюдуострый; с одной стороны, оно дает человеку готовое поприще для деятельности положительной, не фантастической, с другой — оно же может этой деятельности сообщить характер самодовольства и мелочности, не столько оберегающий человека от излишней расплывчивости, сколько отвращающий его от всякого стремления к идеалам.
И таким образом, большинство так называемых «хороших людей», то есть тех, которые уже сознали ненормальность некоторых жизненных основ, фаталистически осуждается на вечные и довольно смутные стремления, без всякой надежды на какой-нибудь исход. Ни науке, ни жизни (практической, организующей жизни), конечно, нет никакого дела до этих стремлений, так как и та и другая преследуют лишь положительные результаты, но в так называемом «обществе», то есть в собрании людей достаточно обеспеченных, чтобы дозволить себе желания, но недостаточно прозорливых, чтобы формулировать цель этих желаний, подобные порывания к неизвестному могут находить себе место совершенно удобно.
Тем легче проникают они в область гуманитарного лиризма, который и сам по себе есть не что иное, как милая, но грустная повесть беспредметных человеческих тревог, и который умеет сообщать этим тревогам жалостливую, а нередко и действительно трогательную форму. Там, где наука говорит человеку: ты страдаешь, потому что со всех сторон окружил себя призраками, и будешь страдать дотоле, покуда не изменишь самых приемов, посредством которых устанавливается связь между тобой и остальною природой, а приемы эти должны быть такие-то и такие-то; там, где простая, не щеголяющая обширными запросами жизнь говорит: ты страдаешь, потому что или хочешь слишком многого, или же сам не знаешь, чего хочешь; во всех этих случаях гуманитарный лирик выражается так: ты страдаешь, потому что страдание есть удел всего прекрасного на свете*, а потому мужайся, друг! страдай, крепись и жди! а я тебе буду сочувствовать.
Конечно, гуманитарный лирик ничуть не виноват в том, что не может ни дать более ясное определение общественных недугов, ни заключить свою речь никаким другим утешением, кроме обещания сочувствия. И то и другое повело бы его к разъяснениям и выкладкам, не укладывающимся в поэтические формы. В этом случае он исполняет должность простого летописца и относительно людских волнений и желаний занимает ту же роль, какую собратья его, принадлежащие к школе мотыльковой (А. Фет, г-жа К. Павлова и другие), занимают относительно желаний и волнений божьих коровок, комаров и других миловидных насекомых. И тот и другой записывают только то, что видят и как видят, с тою только разницею, что поэзия гуманитарная настолько же выше поэзии мотыльковой, насколько мир человеческий выше мира насекомых.
Да не подумает, однако ж, читатель, что цель настоящей статьи заключается в глумлении над поэзией вообще и над почтенным автором рассматриваемого сборника стихотворений в особенности. Нет, мы желаем только сказать, что бедность содержания современной русской поэзии есть бедность фаталистическая, имеющая свой источник в разорванности самой жизни. Разумеется, и здесь дело не обойдется без исключений*; разумеется, во всякое время найдутся личности, которые у самой, что называется, расшатавшейся жизни сумеют исторгнуть мотивы полные энергии (мы, конечно, разумеем здесь энергию не в выражениях только, но преимущественно и даже исключительно энергию мысли); но, во-первых, это все-таки будут исключения, а во-вторых, для того, чтобы достигнуть этого, необходимо, по нашему мнению, ни простирать свои требования слишком далеко, ни ограничивать их слишком малым.
Что же касается собственно до г. Плещеева, то мы относимся к нему вполне сочувственно и находим в нем все данные таланта скромного, но честного и искреннего. Несомненное достоинство этого таланта заключается уже в том одном, что он сумел возвыситься над миром мотыльковым и перенес свою лиру в мир человеческих интересов. И при этом нет у него ни того паскудного кривлянья, ни того отвратительного жеманства, которые замечаются у большинства наших лириков, искателей так называемых гражданских мотивов, и за которыми так и сквозит беззастенчивое любование поэта самим собой. Чувство, дающее содержание стихотворениям г. Плещеева, не временное и не напускное, но вынесенное из всей его жизни — за это ручается самая простота формы, в которой оно выражается. В доказательство нашего мнения мы могли бы цитировать здесь любое из стихотворений, помещенных в изданном ныне сборнике, но удерживаемся от этого, так как большинство их уже известно читателям «Современника»*.
Вот эту книжку мы, конечно, не будем рекомендовать нашим читателям. Быть может, г. Н. Потехин и очень благонамеренный молодой человек; быть может, цели его и прекрасны, но таланта у него нет ни малейшего — это верно.
Содержание книги составляют различного рода безобразия, совершаемые на бесконечной лестнице современного русского общества. Действующими лицами являются попеременно то купцы, то приказные, то откупщики, то русские гулящие люди за границей. Сюжет, как видится, довольно благодарный, но увы! при совершенном отсутствии таланта даже богатство сюжета не выручает, а как будто еще более обнажает внутреннюю несостоятельность автора.
В наше время составление подобного рода книжек — дело далеко не трудное. Стоит только начитаться пьес Островского и не полениться заглянуть в рассказцы обличительного свойства — и книжка готова. Главное дело — колорит дать, украсить свое произведение известными выражениями, которые, несомненно, принадлежали бы лицу такого, а не иного сословия, затем, какая из этого выходит яичница, соответствуют ли подобранные выражения какому-нибудь делу и согласны ли они даже с правилами словосочинения, к которым каждый сочинитель обязывается придерживаться хоть из приличия, — все это вещь второстепенная, не обращающая никакого внимания счастливого и беспечного автора. Серьезно, иногда сдается, что произведения подобного рода пишутся не самими авторами, а типографскими корректорами, которые, видя по местам совершенное отсутствие смысла, думают отделаться тем, что вставляют между словами как можно более точек (это, дескать, человек в волнении чувств говорит). Так добродушный аматер*-актер, усердно наблюдая за игрою актера настоящего и видя, что последний по временам делает жесты, приходит к заключению, что чем более жестов, тем выше игра, и, воротясь на свой бедный домашний театр, начинает исполосовывать воздух руками и вдоль и поперек…
Велика должна быть сила таланта Островского, что даже подражательные коверкания, вроде разбираемых нами теперь, не могут подействовать на него губительно. Вот, например, как выражается один из безобразников г. Н. Потехина, купец Кошедавлев*: «Вот и аз, а там будут буки… выпил — побежали веди… на постели — мыслете. Ха, ха, ха! здорово живете, широко шагаете, ярмонку встречаете, товар спущаете, руку набиваете, деньги собираете, людей надуваете. Слава! Здесь мой друг!.. Возлюбим друг друга!» Подделка под Любима Торцова* очевидная, но язык, которым выражается последний, по всей справедливости, называется художественным, а язык безобразника Кошедавлева, тоже по всей справедливости, называется бессмысленным набором слов, находящимся в беспрерывной борьбе с знаками препинания (одно из несчастий, сопровождающих такого рода произведения, заключается именно в крайней затруднительности приискивать приличные знаки препинания). Не знаем, как на кого, а на нас подобные подделки всегда производят самое тяжелое впечатление.
Всех сказок три: «О девяти братьях-разбойниках и о десятой сестрице Гале», «Невольница» и «Медведь»; из них последняя, без всякого ущерба для литературной репутации автора, могла бы явиться и ненапечатанною, но первые две, по всей вероятности, прочтутся с удовольствием.
Мы даже полагаем, что они прочтутся и с пользою. Не дурно вводить детей в мир действительного горя и нефантастических нужд; не дурно рисовать перед ними фигуры несколько суровые, но честные и сильные, вроде Остапа в «Невольнице». Мы вообще без особенного восхищения смотрим на большое распространение у нас так называемой детской беллетристики, но уж если участие ее в деле воспитания, вследствие различных условий, еще признается необходимым, то думаем, что сказки Марко Вовчка удовлетворят этой потребности гораздо ближе, нежели так называемые нравственные повестушки, которые составляют настоящий фонд нашей детской литературы и в которых рассказывается, что Ваня был груб и за это его не пустили гулять после обеда, а Маша была умница и за это получила яблоко.
Марко Вовчок не имеет в виду никаких подобных предвзятых целей; он не желает ни учить, ни исправлять, не обещает никаких наград за хорошие поступки и никаких кар за дурные. Ом просто-напросто описывает, какая такая бывает трудная жизнь на свете, как люди бодрые и сильные побеждают эту трудную жизнь и как другие, тоже бодрые и сильные, изнемогают под игом ее. Детям это знать не бесполезно, потому что и им, конечно, придется со временем встретиться с трудною жизнью; следовательно, не мешает, чтоб она нашла их бодрыми и сильными, а не дряблыми и готовыми продать свою душу первому, кто обещает им яблоко.
В «Сказке о девяти братьях» рассказывается жизнь одного бедного и честного семейства, которое как ни бьется с преследующею его нуждою, но естественным путем выбиться из-под ее ига все-таки не может. Стремления примириться с жизнью, пойти на стачку с нею изображены автором довольно живо, но, само собой разумеется, что все эти робкие попытки не имеют никакого успеха, ибо жизнь охотно признает только того, кто является с правом господствовать над нею, а совсем не того, кто ищет примазаться к ней без всякого права. Очевидно, что этот последний есть не что иное, как гнусный обманщик и неблагонамеренный льстец. Автор очень хорошо понимает это и потому, показав героям своим всю пошлость подобных обманных приемов, приводит их к необходимости искать другого выхода из гнетущего положения, выхода не обманного, но в то же время и не вполне естественного. Но неестественность эта почему-то кажется совершенно естественною, и читатель не сетует на нее. Мы тоже, с своей стороны, не считаем себя вправе претендовать на него за то, что он не дал героям своим по яблоку за их долготерпение, но тем не менее не можем скрыть, что мелодраматический конец, приделанный к сказке, значительно вредит ее простоте и что, по нашему мнению, дело очень легко могло бы обойтись и без трогательных сцен, сопровождающих тройную смерть: Гали, ее мужа и брата.
В сказке «Невольница» изображается одна из тех оригинальных личностей, которые почему-то с особенною горячностью принимают к сердцу всякое чужое горе, которых сердца закипают гневом при всякой человеческой несправедливости. Вот, между прочим, как рисует автор героя своего рассказа.
Давно когда-то в Овруче, если знаете, находился у одного казака мальчик Остап, и как только этот мальчик Остап стал на свои ножки, сейчас пошел по Овручу, всюду поглядел, посмотрел, да и говорит: «Ге-ге! не хорошо людям в Овруче жить! Надо б этому помочь!»
А тогда, видите ли, делала набеги на Украйну всякая бусурманщина, турки, татары, — не так, как теперь, что теперь хоть бывает тоже попуст, да уж иначе, христианский, — по-христиански — почему-то не так должно быть обидно… Так вот, говорю вам, тогда делала набеги всякая бусурманщина, турки и татары жгли, грабили, совсем уничтожали прекрасные города; мало ли казачества с свету божьего согнано преждевременно, побито, позамучено; много девушек и жен в плен забрано.
Приходит Остап домой, а отец и мать его спрашивают — известно, единственное дитя, так в глаза ему глядят и сейчас же подстерегут всё, всё заметят, — спрашивают: «Чего это ты, сыночек, задумался?»
— А того я, — говорит Остап, — задумался, что не хорошо людям в городе Овруче жить.
— Ге-ге-ге! — говорит отец, а мать только тяжелешенько вздохнула.
— Надо этому помочь! — говорит Остап.
Не правда ли, что характер очень недюжинный и что детям совсем не мешает знакомиться с подобными личностями? Но и здесь нам приходится сетовать на автора, во-первых, за то, что он заставил Остапа истратить кипучую свою деятельность на борьбу с какими-то балетными турками, и во-вторых, за то, что пришил к рассказу такой конец, который вовсе из него не вытекает. Вообще, это, кажется, порок, общий многим из наших лучших современных беллетристов: задумают они, по-видимому, нечто действительно хорошее и глубоко захватывающее жизнь, а концов свести не умеют или не смеют. И происходит тут что-то странное: сначала драма, а потом водевиль.
Для всех очевидно, что искусство мало-помалу начинает расширять свои пределы и допускать в свою область такие элементы, которые долгое время считались ему чуждыми. Искусство жило отдельною от дел сего мира жизнию; оно направлено было исключительно к тому, чтобы украшать и утешать, и, надо сказать правду, исполняло свою задачу очень исправно, то есть обманывало и обольщало, насколько хватало у него сил. Будучи плодом досужества, оно обращалось исключительно к досужеству же; услаждало досуги досужих людей, и это сообщало ему тот чистенький, аристократический характер, который составляет необходимую принадлежность всякого рода успокоительных веяний и усладительных снов.
Так говорил поэт-художник и совершенно основательно изображался на картинках с лирой в руках и с обращенными к небу очами. «Скорбь», которую он намеревался воспеть, вовсе не была скорбью действительною, хватающею за живое; это была та тихая, сладкая и неопределенная скорбь, потребность которой в особенности сильно чувствуется досужеством. Это не скорбь, а приятное чувство томного расслабления; человек доволен и счастлив; он хорошо обставлен, не чувствует над собою тяготения страшной материальной нужды; но в то же время смутно ощущает, что ему чего-то недостает. Это что-то недостающее, это нечто, составляющее необходимую подробность в общей картине жизни, и есть та самая «грусть», во свидетельницы которой приглашается луна и которая, в виде утратившего свою едкость дыма, доходит до обоняния досужего человека (благо, щели не окончательно наглухо законопачены!) из тех низменных пространств, где она зарождается, со всеми признаками действительного, а не увеселительного горя, где она зреет и обсеменяет почву своими проклятыми семенами. Коли хотите, это даже и не грусть совсем, а просто увеселительное представление, которому, для разнообразия, дается меланхолический характер.
Тем не менее мы были бы неправы, не отдавши поэтам-художникам должной справедливости. Как ни лимфатична была их «грусть», как ни незначительна была ее доля в той общей массе всякого рода воинственно-увеселительно-полового клубницизма*, составлявшего главное содержание их песнопений, все-таки эта «грусть» о чем-то напоминала, все-таки она была отблеском (хотя и очень слабым) той действительной грусти, которая росла и растет, невидимая даже сквозь щели, в тех темных пространствах, о которых сказано выше. Без этого отблеска, без этих напоминаний, досужество окончательно погрузло бы в грубом служении Астарте*. А из этого прямо следует вывести то заключение, что поэты-художники, несмотря на свое умственное малокровие, все-таки имели с так называемым «темным царством» органическую связь, внутренние признаки которой не изглаживались даже тогда, когда наружные исчезали окончательно.
И в самом деле, история искусств показывает нам, что поэты-художники, по большей части, были люди второго сорта и далеко не досужие. Досужие люди, предававшиеся искусствам (потому ли, что они выродились, или потому, что в их однообразно безмятежной жизни недоставало тех переливов света и тени, которые составляют одно из существеннейших условий искусства), были в состоянии производить только ерунду и потому, для оживления своего досужества, вынуждались обращаться к людям «темного царства». Здесь тоже немаловажная заслуга со стороны последних, хотя заслуга и бессознательная. Они невольно способствовали постепенному освобождению «темного царства» из тенет, которые его опутывали, невольно выводили за собой из тьмы более или менее значительные группы узников, которые таким образом делались причастниками света. И хотя этот свет был смурый, хотя люди, сделавшиеся участниками его, сами неминуемо заражались умственным малокровием, тем не менее это все-таки был тот свет, к которому стремилось все живущее, и он-то делался общим достоянием.
Должно думать, что число этих новых участников, с течением времени, сделалось до того значительно, что оно подействовало выгодным образом и на духовное малокровие. Роли перевернулись; прежде досужество развращало пришельцев и подчиняло их условиям своего малокровия; с течением времени уже пришельцы стали развращать досужество и постепенно подкрашивать его лимфу. И не надобно совсем думать, что в этом процессе досужество играло какую-то страдальческую и вынужденную роль — совсем напротив.
Досужество всегда и везде действовало исключительно в видах собственного своего увеселения. Оно всегда и везде пользовалось слишком выгодною обстановкой, чтобы покоряться действию внешнего напора и выходить из своей замкнутости, вследствие какого бы то ни было насилия. Если оно выходило из этой замкнутости, то это было результатом скорее внутреннего, нежели внешнего насилия, актом естественного внутреннего сознания, что всякая замкнутость сама в себе носит семена смерти. Досужество растлевается, но растлевается, так сказать, добровольно, ибо растление это таится в нем самом, в том малокровии, на которое оно фаталистически осуждено, в том опасении смерти, которое преследует его с самой минуты его рождения. И вот оно ищет возобновиться и освежить себя притоком свежего, неспертого воздуха; со временем, быть может, этот свежий воздух сшибет его с ног; быть может, оно даже и предвидит этот конец, но предвидит или не предвидит, а идет к нему непринужденно и даже, так сказать, веселыми ногами.
Повторяем: в этом случае поэты-художники оказывают помощь очень действительную. В их чистеньких манерцах, в их клубничных помыслах есть нечто такое, что по плечу досужеству; они тем успешнее вносят заразу в это последнее, что оно не пугается их и даже охотно предоставляет им право увеселять себя. Но все-таки никак не следует забывать, что это заслуга невольная и что все ее достоинство заключается не в ней самой, а в тех неизбежных последствиях, которые она за собой влечет.
По мере вторжения в сферу досужества новых сил, прежние отношения искусства к жизни делаются всё более и более невозможными. Жизнь заявляет претензию стать исключительным предметом для искусства, и притом не праздничными безмятежно-идиллическими и сладостными, но и будничными, горькими, режущими глаза сторонами. Мало того: она претендует, что в этих-то последних сторонах и заключается самая «суть» человеческой поэзии, что игривые ландшафты и надзвездные пространства, хотя и могут еще, по нужде, оставаться более или менее приятными аксессуарами, но действительного, истинно человеческого содержания искусству ни под каким видом дать не могут. Искусство, следуя этой теории, принимает характер преимущественно человеческий, или, лучше сказать, общественный (так как человек, изолированный от общества, немыслим), и чем ближе вглядывается в жизнь, чем глубже захватывает вопросы, ею выдвигаемые, тем достойнее носит свое имя.
Такой крутой переворот в понятиях о значении искусства необходимо требует новых деятелей, которые, конечно, и являются; но он до того жизнен и силен, что охватывает собой даже и тех старых поэтов-художников, которые до тех пор пели исключительно о счастье птиц. Всем хочется приобщиться к движению, ибо, благодаря своей жизненности, оно всех затрогивает за живое, всех неслышно в себя втягивает.
Но понятно, в каком затруднении должны находиться эти благонамеренные и восчувствовавшие старички. С одной стороны, сердца их несутся к птицам и надзвездным высотам, с другой — нечто смутно говорит им, что птичьи песни уже никого не удовлетворяют и никому не нужны. И вот они начинают соединять несоединимое, начинают склеивать старое, привычное и любезное для них дело с делом новым, привлекающим их взоры своею жизненностью. И начинают они вдумываться, куда бы им примкнуться, начинают вникать в смысл происходящего перед ними движения, но смысла этого угадать не могут, а только улавливают одни внешние признаки, те самые, которые и в старинных реториках уже были помечены известными рубриками.
Вторжение новой жизни собственно в нашу литературу (разумеется, в смысле искусства, а не науки) выразилось или в форме сатиры, которая провожает в царство теней все отживающее, или же в форме не всегда ясных и определенных приветствий тем темным, еще неузнанным силам, которых наплыв так ясно всеми чувствуется. Это и понятно. Новая жизнь еще слагается; она не может и выразиться иначе, как отрицательно, в форме сатиры, или в форме предчувствия и предведения. Но и для того, чтобы иметь право выразить их таким образом, искусство все-таки обязано иметь понятие о том, о чем оно ведет свою речь, и сверх того обладать каким-нибудь идеалом. Вот этим-то последним условиям и не может никак отвечать «поэт высот надзвездных», ибо все, что ни делается нового в мире, все это, так сказать, не при нем делается, и как ни усиливается он приобщиться к движению, но успевает в этом только отчасти, то есть именно схватыванием только некоторых внешних его признаков. И выходит из этого либо явная ложь, либо смех, либо бессмыслица, ибо нет в мире положения ужаснее положения Ювенала, задавшегося темою «бичевать» и недоумевающего, что́ ему бичевать, задавшегося темою «приветствовать» и недоумевающего, что́ ему приветствовать. За что он ни примется — везде попадет не туда, куда следует, за какой кусок ни зацепится — всегда пронесет его мимо рта. Начнет ювенальствовать — никого не покарает; начнет приветствовать — отприветствует так, что до новых веников не забудешь. Ибо и ювенальствует-то он против такого зла, которого никто не замечает, и приветствует-то совсем не ту силу, которая грядет, а ту, которая давным-давно отжила свой век.
Очевидно, что результатом таких усилий может быть только изобилие «мудреных слов», тех самых слов, о которых с таким страхом рассуждает Настасья Панкратьевна в комедии Островского «Тяжелые дни». «Как услышу, — говорит она, — слово «жупел», так руки-ноги и затрясутся»*. Но Настасья Панкратьевна, по крайней мере, откровенна: она прямо и сознается, что от этих слов ей страшно, а певцы «высот надзвездных», напротив того, всячески стараются скрыть свой страх и даже, как нарочно, нанизывают слова пострашнее и помудренее: смотрите, дескать, какой я храбрый!
Да, это истина неоспоримая, но, к сожалению, очень немногими она понимается: надо уметь вовремя спеть свою песенку. Ну, спел, пролил утешение и веселость в сердца досужих людей, получил лавровый венок — и будет с тебя! Вспомни хоть Рубини, например; он тоже не умел кончить вовремя и в последнее время не пел, а только рот разевал, а люди, не видевшие дней его славы, и впрямь думали, что он всю жизнь только и делал, что рот разевал…
Но от этих общих размышлений перейдем к настоящему предмету нашей статьи, к сборнику новых стихотворений А. Н. Майкова. К сожалению, мы не можем не сознаться заранее, что размышления наши имеют очень близкое отношение к этому сборнику.
Всякому читателю, конечно, известно, что означает на сценическом языке слово utilité[84]. Так называется обыкновенно актер на роли второстепенные, не требующие очень яркого таланта, но все-таки достаточно обращающие на себя внимание публики, чтоб быть выполненными со смыслом. На актеров этих никто не ссылается, и никто не приводит их в пример; но когда случайно заходит о них речь или когда они сами о себе напоминают, то отзывы всего чаще бывают в их пользу. «Да, это полезный актер, — говорится обыкновенно в таких случаях, — и в общем составе труппы он занимает свое место с честью!» Теперь представьте себе, что вдруг этот самый актер, эта самая полезность, вместо того чтоб добросовестно исполнять роль маркера Шарова (водевиль «Ворона в павлиньих перьях»*), берется за роль Гамлета, вместо того чтоб по мере сил своих лицедействовать в роли нигилиста Вертяева (комедия «Слово и дело» г. Устрялова*), начинает то же лицедейство производить в роли «Короля Лира»? Что может подумать об нем публика, та публика, которая смелость еще не ставит решительным доказательством таланта?
Такого же рода «полезность» представлял собой в русской литературе г. Майков. Первые его стихотворения были встречены с заметным и вполне заслуженным, по времени их появления, сочувствием*, а некоторые из них даже и теперь прочтутся не без удовольствия. Правда, что все они как-то смахивают на игрушку, что после всех их остается как-то так гладко на душе, как будто ничего туда и не западало — все равно, что читал, что не читал, — тем не менее в общем итоге тогдашней русской литературы они были под стать: не многим ее украшали, но и не вредили. В них всегда замечалась некоторая доля хладного резонерства, прикрываемого так называемою пластичностью, но так как публике было решительно все равно, каким именем называется тот умеренный поэтический жар, которым обладал ее менестрель, то она и относилась к нему благосклонно, то есть с теми умеренными похвалами, с которыми обыкновенно относятся ко всем вообще «полезностям». Казалось бы, это жребий довольно завидный, и г. Майков, конечно, поступил бы благоразумно, если бы не выходил из того миросозерцания, которое так долго служило ему путеводною литературного звездой. Скажут, быть может, что это миросозерцание слишком ограниченно, что почва, которую разработывал наш поэт, давно иссякла и что стоять на ней дольше невозможно. Но на это есть очень простое возражение. Поэт! если ты из миросозерцания своего выжал последние соки, то замолчи! ведь есть же на свете многие миллионы людей, которые не написали в жизнь свою ни одной строчки, и живут же! — отчего ж и тебе не последовать их примеру?
Но г. Майков не внял этому простому голосу и, начиная с 1854 года, вступил на почву политическую и социальную*. Он бичует и приветствует; бичует старую «клубнику», которую сам же воспевал; приветствует… приветствует всё ту же старую клубнику, которую он потому только мнит быть новою, что она окрещена «мудреными словами».
Рассмотрим сперва так называемую сатиру г. Майкова.
Сатира, как составной элемент, входит в значительную часть стихотворений г. Майкова, но вполне сатирическим по содержанию можно назвать только одно из них; это — «Другу Илье Ильичу». Так как оно очень длинно, то мы не будем его выписывать*, ибо хорошо понимаем, что прочесть такую тяжеловесную и в то же время вялую и бесцветную вещь — труд далеко не маловажный. Но признаемся, что, по запутанности своего содержания, оно представляет весьма любопытный психологический факт.
В прошлом году (да простит нам читатель этот маленький анекдот) к одному из наших сотрудников явился молодой человек. «Я желаю свистать»*, — сказал он вместо всякой рекомендации. «Свищите», — был ответ. «Но я желал бы знать, об чем свистать?» Вот и весь этот краткий, но поучительный разговор, который, конечно, не стоило бы и вспоминать, если б не напомнила его нам выписанная выше сатира г. Майкова. Сатиру эту следовало бы собственно назвать так: «Ювенал неведающий, или Бичевать желаю, но что — не знаю».
В самом деле, для того, чтоб сатира была действительною сатирою и достигала своей цели, надобно, во-первых, чтоб она давала почувствовать читателю тот идеал, из которого отправляется творец ее, и во-вторых, чтоб она вполне ясно сознавала тот предмет, против которого направлено ее жало. Ни того, ни другого сознания в сатире г. Майкова не замечается.
Идеал скрыт нашим сатириком до такой степени тщательно, что уяснить его читателю нет никакой возможности. Что хочет он бичевать? Во имя чего протестует? желает ли крикнуть жизненному движению: довольно! пора воротиться назад! или же находит, что даже и сего недовольно, что совершающийся на его глазах прогресс есть прогресс мишурный и что жизнь должна отыскать себе другое, более широкое ложе? Ни на один из этих вопросов сатира его определительного ответа не дает.
На первый взгляд может, однако, показаться, что автор более склонен показывать дорогу назад.
В самом деле, единственные сочувственные строки, которые встречаются в его сатире, относятся к лицу, называемому им «папенькой». Это человек, который
Раздавит, кажется… ан, смотришь, покричит —
И сам расплачется, да тут же и простит!
и далее:
Конечно, память твой папа у стариков
Оставил добрую — и ставят пред икону
И нынче за него свечу…
Сочувствие, по-видимому, несомненное; но в то же время сатирик как будто стыдится своего сочувствия и спешит отречься от всякой солидарности с рисуемым им идеалом. И вот он надевает на своего героя следующий не совсем лестный костюм:
Вот, в самом деле, был забавный-то старик!
Полжизни на плацу вытягивал он ногу,
Был губернатором, здесь чем-то управлял…
Застегнут, вытянут, каким-то дикобразом
Старался выступать — казалось, съест вот разом!
.
Закона — не любил! его боялся даже,
Всегда в нем видел то, против чего на страже
Быть должно всякому…
Отсюда двойственность; с одной стороны, похвальные качества: накричит человек, да тут же и простит; с другой стороны, качества непохвальные: выступание на плацу дикобразом и законобоязнь. Конечно, если мы будем вникать очень пристально в существо этой двойственности, то без труда найдем, что она составляет, так сказать, только последнюю уступку чувству ложной стыдливости; тем не менее она все-таки поражает очень неприятно и обнаруживает в сатирике совершенно неуместную в его ремесле шаткость воззрения на жизнь. Сатирик всегда несколько фанатик своих воззрений, и потому в нем всего менее понятна уступчивость, и особливо такая уступчивость, которая явно допускается под влиянием внешнего гнета и собственной внутренней робости. И если б г. Майков был вполне искренен, то он, конечно, не колеблясь, стал бы на сторону «папеньки», ибо, в сущности, здесь самые противоречия устраняются очень легко, ибо здесь похвальные качества до такой степени примиряются с качествами непохвальными, что едва ли даже отыщется в целом мире то тонкое перо, которое в состоянии провести между ними разделяющую черту. И действительно, весь идеал г. Майкова заключается, кажется, в том, чтоб в России были начальники вспыльчивые (по человечеству, это им прощается), но добрые, чтоб они, пожалуй, и кричали, но умели бы снисходить к оправданиям и слабостям подчиненных. Не хорошо только то, что они выступают «дикобразами» и «боятся закона». Но разве стоит из-за этого распинаться? Разве стоит из-за этого острить жало сатиры? Не достаточно ли внушать этим людям, что ходить дикобразом не следует, равно как не следует и бояться законов, но видеть в них вящее для себя поощрение?
Уверяем, что это гораздо легче, нежели кажется с первого взгляда, и что г. Майков совершенно напрасно скрывает свое сочувствие к «папеньке», ибо скрытность эта, без всякой надобности, лишает его сатиру силы. Мы понимаем: его смущает в этом случае образ Скалозуба, нарисованный мастерской рукой Грибоедова, но ведь кто же может поручиться, что и за него никто не «ставил пред иконы свечу»? Да и на каком, наконец, основании сатирик усматривает противоречие между непохвальными свойствами своего скрытного идеала и другими, которым он положительно сочувствует? Мы думаем, что те и другие совсем не чужды друг другу, что они суть явления одной и той же категории, не только взаимно друг друга пополняющие, но и не могущие существовать один без другого. Мы слишком охотно говорим иногда: «хороший человек: накричит, да зато потом и простит!», однако, выражаясь таким образом, мы прямо свидетельствуем, что мало понимаем значение употребляемых нами слов. Что такое «накричит»? что такое «простит»? Неужели же так трудно понять, что самое существование подобных слов говорит об отсутствии первого и самого необходимого условия всякого человеческого общежития, — об отсутствии равноправности? Да вникните же, вникните хорошенько в прямой смысл этих слов и поймите, наконец, что в них заключается гораздо более горечи, нежели в том выступании дикобразом и в той законобоязни, которые кажутся вам столь смешными!
Из такого-то смутного идеала приходит г. Майков к бичеванию. Кого он бичует? Мы думаем, что он сам не найдется что-либо ответить на это, кроме того, что он бичует «друга Илью Ильича». Кто же таков этот Илья Ильич? С одной стороны, это пропагандист либерализма, ревнитель свободы, с другой — это отчасти департаментский сторож, отчасти бюрократ чичеринской школы, отчасти один из тех дрянных Робеспьериков, сведения о которых можно почерпать в исторических анекдотах, лихо рассказываемых гг. Семевским и Есиповым. Мы не отрицаем, что такое противоестественное смешение понятий самых противоположных и несовместимых совсем не составляет редкости в нашем так называемом обществе; мы даже думаем, что это могло бы навести талантливого писателя на множество очень комических соображений, но г. Майков не имеет ни возможности, ни права воспользоваться комизмом этого положения, потому просто, что он сам очень искренно признавал и признает, что либерализм и плевание в лицо истории, свобода и регламентация — вещи совершенно однородные*. Он сам искренно смешивает эти понятия и, смешавши, силится испоместить по этому поводу все острые слова, которые имеются у него в запасе.
Как назвать такую сатиру? Разумеется, если бы она носила хотя малейший признак преднамеренности, то ее надлежало бы заклеймить именем клеветы, но так как она свидетельствует лишь о близорукости самого сатирика, не умеющего полагать различие между представлениями совершенно противоположными, то и следует ее просто-напросто приобщить к числу прочих опытов попадания пальцем в небо, которыми так богата новейшая русская литература.
Посмотрим теперь, каковы-то приветствия г. Майкова. Эти приветствия всецело выразились в стихотворении под названием «Картинка», которое мы приведем здесь вполне.
Посмотри: в избе, мерцая,
Светит огонек;
Возле девочки-малютки
Собрался кружок;
И с трудом, от слова к слову
Пальчиком водя,
По печатному читает
Мужичкам дитя.
Мужички в глубокой думе
Слушают, молчат;
Разве крикнет кто, чтоб бабы
Уняли ребят.
Бабы суют детям соску,
Чтобы рот заткнуть,
Чтоб самим хоть краем уха
Слышать что-нибудь.
Даже с печи не слезавший
Много-много лет,
Свесил голову и смотрит,
Хоть не слышит, дед.
Что ж так слушают малютку, —
Аль уж так умна?..
Нет! одна в семье умеет
Грамоте она.
И пришлося ей, младенцу,
Старичкам прочесть
Про желанную свободу
Дорогую весть!
Самой вести смысл покамест
Темен им и ей:
Но все чуют над собою
Зорю новых дней…
Вспыхнет, братцы, эта зорька!
Тьма идет к концу!
Ваши детки уж увидят
Свет лицом к лицу!
Тьма пускай еще ярится!
День взойдет могуч!
Вещим оком я уж вижу
Первый светлый луч.
Он горит уж на головке,
Он горит в очах
Этой умницы-малютки
С книжкою в руках!
Воля, братцы, — это только
Первая ступень
В царство мысли, где сияет
Вековечный день.
Признаемся: нужно много решимости, чтоб прочитать до конца эту более нежели странную штуку. Здесь что ни слово, то фальшь. Г-н Майков сумел соорудить водевильно-грациозную картину даже из такого дела, которое всего менее терпит водевильную грациозность. История не новая, повторяющаяся неоднократно со всеми переделывателями французских водевилей на русские нравы. Поэт, очевидно, вдохновился каким-нибудь французским эстампом с подписью: La petite Nini faisant la lecture à sa mère[85], и задумал снискать расположение почтеннейшей публики, изобразив этот эстамп в стихах и переложив его на русские нравы. И, может быть, он действительно успел бы в своем намерении, если б не сбили его с толку так называемые современные тенденции и если б он местом действия для картинки выбрал не избу, а коттедж досужих людей. Но кто же поверит этой русской семье, где
…с трудом, от слова к слову
Пальчиком водя,
По печатному читает
Мужичкам дитя…
Кого обманет этот балетный обман? Кого не возмутит этот противный ненужный отвод глаз? И неужели в самом деле не может быть ничего священного, коль скоро речь идет об увеселении досужих людей? Неужели даже такой предмет, как свобода нескольких миллионов людей, не огражден от водевильных поползновений?
Грустно.
Мы с удовольствием обращаем внимание наших читателей на издательскую деятельность г. А. Головачева. Книга, которой заглавие выписано выше, вместе с недавно изданною «Историей кусочка хлеба»*, непременно должна сделаться настольною детскою книгой, особенно если принять во внимание скудость нашей текущей детской литературы. Ребенок не встретится здесь ни с благонравным Ваней, ни с обжорливою Соней, ни с лгуном Павлушей, рассказы о которых так тлетворно извращают детский смысл, но сразу увидит себя окруженным здоровой и свежей атмосферой. Он увидит, что автор не обращается к нему, как к низшему организму, для которого требуется особенная манера говорить с картавленьем, пришепетываньем и приседаниями и которому нужны какие-то особенные «маленькие» знания; он поймет, что ему дают настоящие знания, что с ним говорят об настоящем, заправском деле. По нашему мнению, этот взгляд на педагогическую деятельность есть единственно верный, и мы охотно поговорили бы об этом предмете подробнее*, но в настоящем случае ограничиваемся лишь краткою заметкой, так как в скором времени надеемся возвратиться к нему по поводу бесполезной деятельности московского общества распространения полезных книг.
Но так как всякое даже самое лучшее дело не избавляется от некоторых недостатков, то и в изданном г. Головачевым «Путешествии» мы можем указать на один такой недостаток, который, но нашему мнению, значительно вредит книге. Он заключается в слишком большом изобилии юмористических и не относящихся к делу разговоров между Фергюссоном и его спутниками. Дело отвечает само за себя и имеет свой собственный внутренний интерес, достаточно значительный, чтобы представлялась крайность прибегать к сдабриванию его какими-нибудь околичностями. И издатель, конечно, поступит очень хорошо, если, при дальнейшем развитии своей деятельности, будет без милосердия урезывать из французских подлинников все, что не относится прямо к делу.
Пробегая эти «Записки», читатель не должен забывать, что имеет дело не столько с знаменитым и полезным деятелем русской сцены, деятелем, которого имя надолго останется в ее летописях, сколько с одною из тех даровитых русских натур, которые, несмотря на самые неблагоприятные условия, успевают-таки возвыситься над общим уровнем и умеют поставить себя в положение далеко не заурядное.
К сожалению, записки Щепкина дают очень немного для биографии знаменитого актера, да и то, что они дают, представляется в виде каких-то разрозненных отрывков, между которыми лежат значительные промежутки. А между тем биографии таких людей, как Щепкин, не только интересны, но и в высокой степени поучительны; только, разумеется, нужно, чтобы такого рода труд был выполнен не только с талантом, но и без малейшей утайки. Не легка жизнь русского человека, а в особенности подневольного русского человека, каким, по рождению, был Щепкин. Самая страшная сторона неволи измеряется не числом ударов, и не в том состоит, что она с маху бьет человека, а в том, что она всасывается в его кровь, налагает руку на его внутренний мир и незаметно заставляет его не только примириться с неволей, как с таким состоянием, против которого всякая борьба была бы материально напрасна, но даже относиться к нему, так сказать, художественно, все свои умственные и нравственные силы направлять к его вящему утверждению и украшению. И если изобразить историю такого разлагающего действия подобных форм жизни на человека есть дело далеко не легкое, то еще труднее поддается художественному и правдивому воспроизведению та борьба с ними, на которую решается человек смелый и сильный. Тут предстоит проследить не только все фазисы борьбы, но и то клеймо, которое она необходимо оставляет после себя на человеке, даже в случае его торжества; а здесь-то именно и встречаются на каждом шагу такие тонкие штрихи, которые могут быть уловлены только при полной свободе биографа от всякой фальшивой примеси и при совершенной известности ему даже мельчайших подробностей жизни избранного лица.
Мы слышали, что биография Щепкина пишется и что с этою целью уже собираются материалы*. От души желаем, чтобы намерение это осуществилось, хотя, признаемся, не можем ожидать от него многого. Кроме того, что у нас есть дрянная привычка показывать в таких случаях только казовые концы жизни, мы думаем, что есть еще множество и других условий, которые положительно неблагоприятны для трудов подобного рода. Рассказать с большею или меньшею подробностью происшествия жизни известного лица, конечно, очень легко и возможно, но ведь для добросовестного биографа этого недостаточно. Он захочет увидеть своего героя лицом действующим, окруженным известною средою, а тут-то именно и предстоят ему со всех сторон различные непреодолимые преткновения. «Вот это неловко, вот это несвоевременно, а вот этого и совсем нельзя» — будет он слышать на каждом шагу и поймет, что задуманное им дело не только трудно, но едва ли и удобоисполнимо.
Сравнительно с другими людьми, воспитавшимися на лоне крепостного права, судьба была довольно снисходительна к Щепкину: господа у него были добрые и милостивые. Родился он в Курской губернии, Обоянского уезда, в селе Красном, что на речке Пенсе (так начинает он свои записки); отец его был камердинером, а впоследствии управляющим имениями графа Волькенштейна, мать — горничною графини. И мать и отец пользовались неограниченным доверием своих господ, которые перенесли свое расположение и на маленького Мишу. В рассказе Щепкина помещики его являются действительно очень добродушными, но, к сожалению, записки его имеют слишком личный характер, и потому очень трудно определить по ним общий характер этого помещичьего добродушия. Известно, что пресловутая патриархальность тем и отличается, что одних благодетельствует, других угнетает, и притом сегодня благодетельствует, а завтра угнетает, и наоборот, вследствие чего одни не нахвалятся ею, а другие не знают, как от нее избавиться. Мать и отец Щепкина, по-видимому, настолько были довольны своим положением, что решились удержать его за собой, в чем и успели; отсюда благоприятные последствия для нашего будущего знаменитого актера: господа позволяли ему валяться на господских диванах и жаловали его к ручке. Это же самое обстоятельство дозволило Щепкину получить сравнительно порядочное первоначальное образование и потом беспрепятственно удовлетворить своей страсти к театру.
Щепкин довольно пространно объясняет в своих «записках», каким образом возникла в нем наклонность к сцене, но, к сожалению, мы не можем вынести из этих объяснений никакого определенного впечатления. Здесь автор стоит ниже своей задачи, и пространность его объяснений есть не что иное, как многословие. Он, видимо, не может уловить и определить признаков зарождавшейся в нем страсти, и потому ограничивается повторением, в разнообразных формах, таких избитых фраз, как, например: «я весь горел», «я ничего не помнил», «слезы брызнули из моих глаз». Поэтому-то, хотя детству и первым еще ребяческим сценическим попыткам посвящено почти три четверти всей книги, но впечатление, получаемое читателем, очень неполно. Подробностей, мелочей, которые относились бы именно к этой главной, артистической стороне жизни знаменитого актера и которые в таком случае всего драгоценнее, почти нет, а имеется именно одно разглагольствование, вдобавок еще перемешанное со многими рассказами, которые не могут иметь ни для кого интереса (к таким совершенно лишним подробностям мы относим, например, рассказы: о потере маленького Миши в дороге, об ухе из ершей, о спасении двоих утопающих и т. д.). Нет также ровно никаких заметок о нравах и обычаях тогдашних провинциальных театров, о требованиях публики, о жизни, которую вели тогда актеры, кроме разве того замечания, что актрис в то время «господа» считали неприличным поить чаем в гостиной, а угощали вместе с дворовыми людьми.
Но если так мало представляют интереса рассказы Щепкина о его детстве и первых сценических попытках, занимающие, как сказано выше, более двух третей всей книги, то еще беднее содержанием остальные главы его записок, относящиеся к дальнейшему и притом самому любопытному периоду его разнообразной и далеко не заурядной деятельности. Вся эта часть записок посвящена рассказу об актрисе С — ной, не имеющему никакого отношения к жизни автора, да двум-трем анекдотам, из которых в одном повествуется о том, как одна курская аристократка вылечилась от ипохондрии тем, что каждый день давала одной из горничных девок две пощечины, а в другом — о том, как покойный Щепкин препирался с каким-то генералом, причем генерал нападал на новые времена и отстаивал старые, а Щепкин нападал на старые времена и отстаивал новые. В этом последнем анекдоте всего замечательнее то, что Щепкин говорит генералу вы, а генерал отвечает ему ты.
Одним словом, записки Щепкина ничего не характеризуют: ни того времени, в которое он жил, ни его собственной замечательной личности. А между тем в одном месте записок автор выражается о себе так: «Я знаю русскую жизнь от дворца до лакейской». И нет сомнения, что в этом отзыве нет ничего преувеличенного, потому что Щепкин был человек высокодаровитый, и притом отличный рассказчик. Следовательно, он и мог бы рассказать о многом, да и было о чем рассказать; однако не сказалось ровно ничего, кроме нескольких пустых анекдотов. Отчего это? Не оттого ли, что при известной обстановке жизнь самая замечательная и разнообразная в конце концов все-таки истрачивается на пустяки?..
Недоумения играют весьма важную роль в человеческом существовании. В особенности сильно сказываются они в так называемом обществе, в том обществе, которого вся жизнь сложилась под влиянием искусственных форм, условных понятий и всякого рода случайных или не случайных предрассудков. В такого рода среде люди говорят и не договаривают, хотят идти и не идут, хотят сидеть и не сидят. Вечно им что-нибудь мешает, вечно они чего-то боятся, перед чем-то трепещут. Сумма таких недоумений, постепенно накопляясь, образует наконец такую громадную бессмыслицу, которая на здорового и непричастного этой недоумевающей среде человека действует вытягивающим жилы образом. Так и хочется всем этим резонерствующим куклам сказать: что вы дразнитесь? что вы приседаете друг перед другом? чем намазан у вас язык, что вы ни одного слова сказать без ужимок не можете? Да идите же! да садитесь же! да говорите же, говорите же, черт возьми!
Но если такова роль недоумений в жизни вообще, то еще более решительную роль играют они в жизни современной женщины. Положение этой последней в обществе таково, что каждый ее шаг есть самое неистовое и неестественное кривлянье. Мужчина все-таки имеет средство более или менее уклониться от гнета форм, которые почему-либо кажутся ему мертвыми и бессодержательными; он может хотя по временам отдаваться свободным внушениям рассудка; в нем самый протест даже охотно оправдывается. Напротив того, женщина, так сказать, фаталистически осуждена делать то, что ей не хочется, молчать, когда она чувствует желание говорить, говорить, когда она не имеет к тому ни малейшего поползновения; одним словом, осуждена соблюдать приличия, то есть кривляться. Самый протест с ее стороны, если таковой по временам и прорывается, кажется каким-то кривляньем; от того ли, что мы привыкли ее видеть постоянно запуганною и стянутою, или от того, что она, именно по причине этой запуганности, не умеет даже формулировать свой протест вразумительным образом, нам все кажется, что она домогается чего-то не должного, что, по-настоящему, ей следовало бы сидеть смирно и ожидать, покуда мы сами не догадаемся: отчего, дескать, наши самочки сидят, повесивши носики?
Чем обусловливается такое содержание жизни вообще и женской в особенности — это вопрос очень обширный, который неуместно было бы здесь разбирать, но верно то, что положение это есть факт несомненный, и следовательно, наравне с прочими жизненными явлениями, подлежащий изучению и дающий обильную пищу для наблюдений. И действительно, мы видим, что недоумения дали содержание целому очень обширному отделу беллетристики, и если не вполне, то в весьма значительной степени легли в основание так называемого домашнего романа, играющего такую блестящую роль в современной английской литературе. В особенности искусными в анализе и описании таких недоумений оказываются женщины-писательницы. Потому ли, что они на самих себе испытывают всю силу такого неестественного положения, или потому, что оно до того уже прочно осело над ними, так слилось со всею их жизнью, что не представляется даже ненормальным, как бы то ни было, но в исследованиях своих по этому предмету женщина-писательница обнаруживает мастерство изумительное. Быть может, в их описаниях читатель не почувствует правильного и резонного отношения автора к предмету, но верность подробностей, наглядное сходство описываемых форм с действительно существующими и добросовестность разработки положения в том виде, как оно есть, не должны подлежать никакому сомнению.
Образцы подобного отношения к делу мы видим в английских писательницах, между которыми ярче прочих выдаются авторы романов: «Джэн Эйр» и «Адам Бид». Вся основа этих романов лежит на психологических недоумениях, к которым авторы относятся не только без малейшего нетерпения или негодования, но, напротив того, с полным и невозмутимым спокойствием. В глазах их, жизнь есть узел, в котором перепутаны все нити, но перепутаны не случайно или вследствие известных, иногда очень досадных условий, а, так сказать, преднамеренно искусственно, и именно для того, чтобы люди, попавшие в этот узел, имели удовольствие его распутывать. Понятно, что при таких условиях изображаемые лица не могут быть ни истинно живыми, ни истинно страстными лицами. Конечно, они, в качестве врожденной силы, могут в избытке обладать и энергией, и страстностью, но и то и другое уйдет у них на пустяки, то есть на борьбу с пустяками, на распутывание пустяков и на постоянное самонадувание посредством пустяков. Как тонко ни исследуйте, с каким искусством ни извлекайте напоказ, одно за другим, их внутренние сокровища, все-таки это будут сокровища мертворожденные, и сами обладатели их будут не живыми лицами, а более или менее искусно сделанными фарфоровыми куклами. Поэтому-то, при всем искусстве и несомненно замечательном таланте упомянутых выше авторов, сочинения их никогда не могут удовлетворить вполне и оставляют в уме читателя то неполное и отчасти болезненное впечатление, которое необходимо должно иметь место во всех тех случаях, когда автор-художник не настолько стоит выше своего предмета, чтобы вполне свободно им обладать, когда он не только не обладает им, но сам, так сказать, неотвязно и шаг за шагом за ним плетется.
К такой именно категории повествовательных сочинений относится и рассматриваемый нами роман. Но если уже в самом своем источнике этот род производит не всегда удовлетворительное впечатление, то понятно, что перенесенный на иную, не совсем благоприятную для него почву и разрабатываемый менее искусными руками он должен поражать еще более невыгодным образом. Как ни мало развито русское общество, но, быть может, по этому-то самому в нем меньше замечается той тошной и скучной искусственности, которая так ловко замаскировывает себя всякого рода лицемерными тонкостями и приличиями. Характеристические черты русской жизни крупны, резки и откровенны; в ней можно отыскать непочатые углы всякого рода грубости и самого несносного невежества, но очень мало лицемерства. Поэтому-то, быть может, писательница, сама по себе очень даровитая (мы говорим о Крестовском, авторе повести «В ожидании лучшего»*), но постоянно стоявшая в своих сочинениях на почве психологических тонкостей, никогда не пользовалась у нас тем успехом, который принадлежал ей по праву таланта, и стяжала себе лишь почетную известность.
Тем меньшее право может предъявить на внимание публики г-жа Камская. Роман ее положительно плох. Тут все дело в том, что какая-то Настасья Алексевна не может дать себе отчета в том, любит ли она Александра Сергеича или не любит. С лишком 160 стр. очень убористой печати наполнены этим каверзным распутыванием и запутыванием нитей, лежащих ровно и не нуждающихся ни в каком сплетении. Напутает эта девица — и станет поодаль, полюбуется, хорошо ли напутала; потом зачнет распутывать, распутает — и опять станет поодаль, посмотрит, не рано ли распутала. Даже законных побудительных причин для путаницы никаких нет, а просто хочется нелепым образом подразнить себя и других. С своей стороны, Александр Сергеич тоже охотник попутать; он любит Наталью Алексевну и даже знает это, но в то же время действует относительно ее как совершенный шалопай. В заключение эти люди соединяются браком и уезжают куда-то в захолустье, где, конечно, будут с успехом продолжать свою игру в прятки. Сознайтесь, что неестественнее этого положения трудно что-нибудь выдумать.
Ко всей этой путанице очень неискусно приплетено несколько вводных лиц, которые бродят, как тени, и решительно не знают, что над собою сделать. Им даже и путать нечего, а приходится состоять при чужой путанице, что уже из рук вон мучительно.
К этой книге может быть отнесено все, что было сказано в одном из предыдущих нумеров «Современника» о рассказах г. Горского. Но у г. Высоты еще меньше таланта, нежели у г. Горского, меньше даже, нежели у г. Ильи Селиванова. Эти писатели все-таки хоть хныканья кой-какого в свои сочинения напустят, а у г. Высоты и этого нет: просто какая-то голь перекатная.
Составитель этого «Сборника» имел, по-видимому, цель весьма скромную — приобрести себе несколько лишних рублей посредством продажи его. В этих соображениях он достал различными путями (источник, откуда взяты четыре статьи, указан, об остальных же четырех статейках издатель, вероятно из скромности, умолчал) восемь статеек, ничем между собою не связанных, сшил их вместе и, перепечатавши, издал особенною книгой, не потрудившись даже предпослать своему сборнику никакого предисловия. Труд, как видите, легкий и, к счастию для автора, даже благодарный, ибо дело идет о разоблачении тайн раскола, до которых публика в настоящее время довольно охоча. И действительно, статейки подобраны всё «таковские», то есть самые благонадежные, так что охотники до скандалов останутся отменно довольны. В особенности же разутешит их «Рассказ о Рогожском кладбище», в котором они найдут такого полициймейстера и другого какого-то «старшего начальника N. N.», что просто пальчики облизать можно. Эти друзья человечества действовали просто: когда понадобятся деньги, то арестуют какого-нибудь раскольнического попа и потом, получив деньги, отпустят. Иногда, впрочем, и разнообразили свои действия: арестуют, возьмут деньги, а попа все-таки не отпустят. Разумеется, это очень утешно, но ведь тут потеха, так сказать, обоюдуострая, так что не знаешь, над кем уж и смеяться: над попом ли Иваном Матвеевичем, который охоч был с какой-то Анной Федоровной в П — ские бани ездить, или над упомянутым выше «старшим начальником N. N.», который, принявши от раскольников поднос с фруктами, между которыми положен был и пакет с двадцатью пятью тысячами рублей, очень любезно спрашивал приносителей: «Впрочем, позвольте, господа! много ли я у вас беру взаймы денег?»
Впрочем, хотя скандалов в этой книжонке предостаточно, мы все-таки предостерегаем неопытных читателей от покупки ее, так как она заключает в себе всего 162 страницы разгонистой печати, а стоит 1 р. с., а с пересылкою 1 р. 50 к. По нашему мнению, деньги эти следует приберечь, потому что они могут пригодиться на покупку нового романа г. Вс. Крестовского «Петербургские трущобы», в котором, судя по отрывку, помещенному в журнале «Эпоха»*, скандалов и ужастей будет даже больше, нежели сколько было прошлой зимой ухабов на петербургских улицах.
С легкой руки г. Львова (автора комедии «Свет не без добрых людей») в российской литературе образовался новый род сочинительства, который все более и более ищет в ней утвердиться. Русские сочинители убедились, что относиться отрицательно к жизненным явлениям невозможно, что это занятие фальшивое и невыгодное, что, наконец, ввиду известных данных, громко вопиющих о прогрессе, оно не только не своевременно, но и несправедливо. Из всех этих соображений, конечно, всего более веса представляет то, которое говорит о невыгодности отрицательного отношения к жизни. Действительно, писатель, который не умеет отличить прогресса истинного от прогресса преувеличенного* и не понимает, что первым следует удовлетворяться, а второго избегать, едва ли может иметь много шансов на устройство своей карьеры. Благовоспитанное большинство (то самое, которое держит в своих руках писателя) любит понежиться и отдохнуть от трудов по части прогресса и потому с недоверчивостью и нетерпением смотрит на тех, кои действуют слишком назойливо и настоятельно. Всякому действующему в этом смысле на литературном поприще оно говорит: погоди! разве ты не видишь? — и если деятель продолжает не видеть, то без церемоний отметает его от общения с жизнью и от участия в ее увеселениях*. Стало быть, невыгода здесь несомненная и очевидная. А затем уже следуют и прочие соображения: о несвоевременности отрицания, о его несправедливости и о том, что «это, наконец, уж слишком». Они, разумеется, тоже хороши и справедливы, но все-таки несколько слабее предыдущих, ибо не всякому уму доступны.
Итак, русские сочинители убедились, что отрицательное отношение к действительности невыгодно, и, убедившись в этом, бросились отыскивать в русской жизни так называемые положительные стороны. Это искание в одинаковой степени отразилось и в нашей публицистике, и в нашей беллетристике. Публицисты отыскивают положительные стороны путем умозрения, беллетристы — путем художественного воспроизведения; первые находят искомое в тех указанных правах и обязанностях, которыми в данную минуту пользуется общество; вторые — в тех живых типах, которые служат воплощением упомянутых выше прав и обязанностей. Но у всех у них один родоначальник — г. Львов, автор комедии «Свет не без добрых людей». Он первый указал, что и в становом приставе есть нечто положительное*, первый изобразил, что в установлении управы благочиния можно отыскать высокий, нравственно-консервативный смысл, если чиновники ее будут заниматься своим делом неленостно и нелицеприятно.
Публицисты «Голоса» и «Московских ведомостей», а также романисты и драматурги, действующие под их обаянием, обязаны помнить это и не слишком-то заноситься мечтами о том, что они новаторы. Все эти Русановы, Вертяевы и тому подобные представители «хорошего направления», все эти разглагольствования о том, что божий мир прекрасен и что людям остается только скромно себя вести, совсем не ими выдуманы, а г. Львовым. Они в этом случае являются лишь пропагандистами — правда, пропагандистами очень полезными, доведшими тип приветливого и исполнительного начальника отделения до высшей степени ясности, — но все-таки только пропагандистами, а отнюдь не инициаторами.
В самом деле, мудрено и не соблазниться перспективами, открытыми г. Львовым. Что усматривает перед собой писатель, действующий на почве отрицательной? Он, по выражению Гоголя, усматривает одни «свиные рыла». Чем потчует и с чем знакомит он своих читателей? Он потчует и знакомит вас с теми же свиными рылами. Ясно, что таким свинорыльством удовлетвориться нельзя. Даже критики строгие и наименее благосклонные к свиным рылам, как, например, г. Писарев, и те советуют оставить их в покое, и те говорят: довольно! давайте-ка поищем чего-нибудь положительного; достаточно разрушать, будемте созидать! Это и понятно: русская литература так долго и так усердно занималась отрицанием и разрушением, что дальновидные люди должны были наконец убедиться, что отрицать больше нечего, что ветхий мир уже в развалинах и что на этих развалинах следует создать новые монументы и искать примирения. Вот этой-то последней потребности и взялись отвечать публицисты и беллетристы львовской школы. Они прямо говорят отрицателям: врете вы все со своими свиными рылами! Свиные рыла бывали прежде, но теперь с ними все счеты покончены; теперь у нас есть милые молодые люди, скромно занимающиеся «наукою» или же приносящие пользу отечеству бескорыстною службой и приветливым обращением с просителями!
Следовательно, надо созидать и отыскивать в жизни типы положительные — этого же убеждения, вместе с г. Львовым и его последователями, держится и г. Ф. Н. Устрялов. Чтобы доказать эту истину, он в 1862 г. написал комедию «Слово и дело», в которой изобразил, что нынешние молодые люди совсем не имеют в себе ничего подозрительного, что, напротив того, это просто малые дети, любящие читать книжки. Мысль эта до того ему понравилась, что в нынешнем году он решился подкрепить ее новою пятиактною комедией, которой заглавие выписано выше. Эта комедия так же, как и первая, написана на тему неподозрительности, с тою только разницей, что в первой комедии герой ее, Вертяев, доказывает свою неподозрительность тем, что занимается какою-то «наукой», а во второй — некто Зарновский ту же неподозрительность доказывает тем, что едет в Сибирь в качестве управляющего золотыми приисками с жалованьем в пять тысяч рублей. В обоих случаях г. Устрялов говорит: нет, мы не отрицатели и не разрушатели, но скромные созидатели, действующие иногда по рецепту «Русского слова», а иногда по рецептам «Русского вестника».
Но расскажем содержание новой комедии.
Сцена открывается в семействе Возницыных, состоящем из Петра Степановича, жены его Марьи Васильевны, и дочери их Верочки; к этому же семейству прикомандирован в качестве родственника и благодетельного гения отставной капитан Платон Степаныч Возницын. Нравы у этих людей следующие: Петр Степаныч — дурак; Марья Васильевна — дура; Верочка — глупа, но может в конце пьесы исправиться; Платон Степаныч — едва ли не глупее прочих, но в нем глупость умеряется добродетелью и вследствие того приобретает вид еще более тошный. При открытии занавеса лица эти занимаются разговором о том, что пора выдать Верочку замуж и что имеется уже в виду достойный жених в лице Николая Алексеича Зарновского, у которого хорошее место по службе и который «должен скоро выиграть процесс и сделаться миллионером». Поговоривши, эти люди расходятся, кроме Платона Степаныча, который выпытывает у Верочки ее тайну и узнает, что Зарновский ей не противен. При этом оказывается, что Верочка воспитывалась в институте и до того уже невинна, что даже не знает, что «в жизни не одни туфли бывают». Платон Степаныч, с своей стороны, тоже не может растолковать, что́ такое бывает в жизни, кроме туфель, и таким образом разговор мог бы принять самые умопомрачительные формы, если б он не был прерван приездом Зарновского и его начальника, барона Талецкого. Нравы сих новых людей таковы: Зарновский — умен, приветлив, бескорыстен, обладает хорошим слогом и жаждет заняться «делом»; Талецкий — пронырлив, любит полиберальничать, но в сущности взяточник. Затем приезжают еще: Данкова, племянница Талецкого, женщина легкого поведения, и некто Стожников, молодой человек окончательно малоумный. Все эти лица несколько времени между собой разговаривают и разъезжаются. Первое действие кончено.
Второе действие — через три месяца. Зарновский женат на Верочке, но процесс он проиграл, и все его ресурсы заключаются в службе. Нечего и говорить, что он по-прежнему умен, приветлив и бескорыстен, но Верочка начинает пошаливать. Она с утра до вечера шатается по знакомым и этим значительно огорчает своего супруга и добродетельного дяденьку Платона Степаныча, который очень часто ее вразумляет, но вразумить не может, потому что сам ничего не понимает. Пользуясь стесненным положением Зарновского и шаловливостью Верочки, подрядчик Медный предлагает ему денег за какое-то «подлое» дело, но Зарновский, оставаясь приветливым, по обыкновению от взятки отказывается. Приходит Верочка, и Зарновский выговаривает ей за то, что она слишком часто выезжает и преимущественно с Стожниковым, и в заключение говорит, что «пора, наконец, это кончить». «Отчего же ты на мне женился?» — спрашивает его Верочка. «Оттого, что ты — примирение», — отвечает Зарновский и, сказавши эту глупость, убегает, спеша застать дома какого-то нужного человека. А Медный только и ждет его ухода, чтобы явиться в виде змия-искусителя к этой новой Еве. Он предлагает ей дорогую шаль; Верочка сначала колеблется, но потом как-то так делается, что шаль остается у нее. Входит Зарновский, который не застал дома нужного человека (вечно эти скромные труженики никого дома не застают!) и видит на жене шаль. Происходит следствие, и юная лихоимица окончательно посрамляется.
Действие третье. Верочка не исправилась, потому что ее сбивает с толку развратная Данкова, которая уговаривает ее разлюбить мужа и обратить внимание на Стожникова. Входят Зарновский и Талецкий; последний требует, чтобы дело Медного было решено в пользу просителя, но Зарновский не соглашается и изъявляет намерение выйти в отставку. Натурально, Талецкий уходит со сцены взбешенный, и вслед за ним оставляет сцену и Зарновский, потому что его ждут в кабинете. Является Верочка, и за ней Стожников; происходит сцена нежничанья, в заключение которой Стожников целует у Верочки руку. На этом застает их Зарновский. Приезжают: Петр Степаныч, Марья Васильевна и Платон Степаныч и взапуски друг перед другом говорят чепуху.
В четвертом действии Зарновский, оставшись без службы и проигравши процесс, отправляется в Сибирь в качестве управляющего золотыми приисками. Верочка, однако ж, за ним не следует, а остается в Петербурге. В пятом действии Верочка оказывается падшею женщиной, и Зарновский узнает об этом. Он приезжает в Петербург, но, как истинный созидатель, не только не огорчается своим супружеским положением, а усматривает в падении жены лишь новый способ выказать свою неподозрительность. Он прощает. Верочка схватывает его руку и целует ее.
Вот голый остов новой комедии г. Устрялова. Но, употребляя выражение «голый остов», мы сознаемся, что оно не совсем верно. Есть такие литературные произведения, для которых не может существовать «голого остова», которые сами по себе составляют такой голый остов, дальше чего идти совершенно невозможно. Трудно себе представить что-нибудь тошнее и неестественнее этих бесконечно тянущихся, бессодержательных разговоров, этих преднамеренных появлений и исчезновений действующих лиц, которых автор высылает на сцену единственно в том соображении, что надо же как-нибудь и чем-нибудь сцену занять. И над всем этим царствует кисло-сладенькая мораль о каком-то таинственном «деле», из которого должна произойти невесть какая польза, но которое, если поразобрать хорошенько, не стоит выеденного яйца.
Итак, вот покуда к каким результатам приводит нас сочинительство, ищущее положительных сторон в русской жизни. Оно говорит: довольно отрицать, будемте созидать и, в подкрепление своей мысли, высылает на нас целые сонмы теней в виде Вертяевых, Русановых, Зарновских, стреляет руководящими статьями «Московских ведомостей» и «Голоса» и потчует «скромною наукой»… Доказывают ли что-нибудь, удовлетворяют ли кого-нибудь благонамеренные усилия? Нет сомнения, что доказывают и удовлетворяют, ибо спрос на «скромную науку», очевидно, усиливается. Но что именно доказывают и кого удовлетворяют — это вопрос особый, разрешение которого в тесных пределах библиографической статьи было бы не совсем у места.
Мир поэзии — безграничное; поэт творит под влиянием возбужденного чувства (вдохновения); вдохновение, с своей стороны, есть нечто совершенно особливое, независимое, не столько управляемое поэтом, сколько управляющее им. Поэтому поэт имеет такие свойства, каких не имеют другие смертные, а именно, он может непосредственно проникать в тайны природы и даже прорицать будущее.
С природой одною он жизнию жил,
Он чувствовал (sic) трав прозябанье…*
Таковы приблизительно понятия, которые не только у нас, но и в Европе (особливо же в отечестве всякого фразерства — Франции) до сих пор соединяются с словами: поэт, поэзия. Разумеется, если вдуматься в них попристальнее, то очень скоро окажется, что в них, кроме ребячества и великолепной чепухи, ничего нет, тем не менее авторитет их несомненен и имеет силу не только для толпы, непосвященной и бессознательно повторяющей всякого рода определения с чужого голоса, но и для самих так называемых жрецов искусства. Сами поэты (по крайней мере, огромное их большинство) очень серьезно мнят себя служителями безграничного, прорицателями неведомого и на указания науки, здравого смысла и опыта смотрят как на что-то такое, что подрывает поэзию в самом ее корне и существенно противоречит провиденциальной их миссии. И лишь немногие, уже совершенно гениальные личности уразумели, что конкретность, отсутствие преувеличений, определительность представлений и ощущений и всегдашнее пребывание в здравом уме и твердой памяти не только не враждебны поэзии, но даже представляют существенные условия, обеспечивающие этой последней здоровое, живое и разнообразное содержание.
Нет сомнения, что вся изложенная выше путаница происходит, как выражается у Островского Липочка Большова, единственно от необразования. Чем более знаний проникает в массы, тем менее делаются возможными разнузданность фантазии и «смелость полета». Точно то же должно произойти и относительно многих других неосновательных фраз и выражений, которые ныне, благодаря вдохновенным жрецам искусства, пользуются правом гражданственности. Призраки рассеются, туманы упадут, неопределенность исчезнет, их место заступят: знание, ясность представлений и жизнь, настоящая, невыдуманная жизнь… что-то станется тогда с тобою, служительница безграничного, бесконечного, неизведанного и неисповедимого?
Но покуда все это не больше как гадательное будущее, и потому мы вынуждены довольствоваться поэтцами и поэтиками, которые всею силою своих легких отстаивают права мрака и невежества на господство над миром.
У этих маленьких поборников таинственной чепухи бывают иногда престранные фантазии. То кажется им, что мир исполнен света, красоты, чудес и всякой благодати, то вдруг покажется, что мир погряз в зле и безобразии. Сегодня они будут радоваться и петь восторженные гимны, завтра — посыплют главы пеплом и разразятся проклятиями всему человеческому роду. Одним словом, это народ, живущий вдохновенно-бессознательной жизнью, восторгающийся и проклинающий под игом первого и притом всегда случайного впечатления, а потому в высшей степени непостоянный и малосообразительный.
Повторяем: все это, то есть и бессознательное ликование, и бессознательная скорбь, происходит единственно от необразования. Если бы поэт обладал достаточным количеством знаний, то никак бы не мог сказать:
И не знаю я, что буду
Петь, но только песня зреет…*
Ибо сказать это — значит сказать красивую бессмыслицу (даже не столько красивую, сколько поражающую своею неожиданностью), ибо ничто в жизни не приходит случайно и бессвязно, ибо и на песне лежит печать общего строя жизни, и человек, находящийся в твердой памяти и здравом рассудке, не может не знать, что он будет делать при таких или других (и притом совсем не отдаленных) обстоятельствах. Следовательно, сегодня радоваться восходу солнца, а завтра по поводу восхода солнца печалиться — никак невозможно, так как восход этот сам по себе всегда самому себе равен и всегда имеет одинаковые причины и одинаковые последствия.
Но ежели бы последствием невежественности было только легковерие и волтижерство самих поэтов, то это была бы еще не бог знает какая печаль. Но есть последствия гораздо более вредные и серьезные: мы говорим о предрассудках, которым служит наша заурядная поэзия и распространению которых она всячески способствует. В этом отношении «поэты» не только не могут назвать себя передовыми людьми, но, напротив того, должны сознаться, что суеверия и предрассудки толпы тяготеют над ними всею своею массой.
Поэзия, будучи в высшей степени причастною всем упомянутым выше предрассудкам, является совершенно неспособною руководить толпою. Ежели толпа убеждена, что солнце восходит оттого, что восходит, а заходит оттого, что заходит, то поэзия утверждает, что отсутствие на горизонте солнца ночью происходит оттого, что
Спит с Фетидой Феб влюбленный,*
а появление его утром — оттого, что*
Спрашивается, велика ли же разница между убеждениями толпы и представлениями поэзии?
Все, что сказано выше, отнюдь, однако ж, не должно быть принимаемо за непризнание поэзии, а тем менее за презрение к ней. Напротив того, мы думаем, что поэзия сама по себе представляет одну из законных отраслей умственной человеческой деятельности и что она ничуть не враждебна ни знанию, ни истине. В подтверждение этой мысли мы можем привести множество примеров, которые прямо доказывают, что чем выше и многообъемлющее поэтическая сила, тем реальнее и истиннее ее миросозерцание. Не говоря уже о Шекспире, этом царе поэтов, у которого всякое слово проникнуто дельностью, не упоминая также о множестве менее сильных поэтов, которые тоже были непричастны лганью, мы можем на примерах, гораздо более нам близких удостовериться, что невежество, преувеличения и фальшь никак не могут считаться неотъемлемою принадлежностью поэзии.
Вот, например, описание весеннего вечера:
«Солнце село, но в лесу еще светло, воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда… вы ждете. Внутренность леса постепенно темнеет; алый свет вечерней зари медленно скользит по корням и стволам деревьев, поднимается все выше и выше, переходит от нижних, почти еще голых веток к неподвижным, засыпающим верхушкам… Вот и самые верхушки потускли; румяное небо синеет. Лесной запах усиливается; слегка повеяло теплой сыростью; влетевший ветер около вас замирает. Птицы засыпают, не все вдруг — по породам: вот затихли зяблики, через несколько мгновений малиновки, за ними овсянки. В лесу всё темней да темней. Деревья сливаются в большие, чернеющие массы; на синем небе робко выступают первые звезды. Все птицы спят. Горихвостки, маленькие дятлы одни еще сонливо посвистывают… Вот и они умолкли. Еще раз прозвенел над вами звонкий голосок пеночки; где-то печально прокричала иволга, соловей щелкнул в первый раз. Сердце ваше (охотника) томится ожиданием, и вдруг в глубокой тишине раздается особого рода карканье и шипенье, слышится мерный взмах проворных крыл — и вальдшнеп, красиво наклонив свой длинный нос, плавно вылетает из-за темной березы навстречу вашему выстрелу».*
Наблюдатель не-поэт описал бы этот вечер так: «в такой-то местности, под таким-то градусом северной широты и таким-то восточной долготы, такого-то года, месяца и числа, захождение солнца произошло во столько-то часов, минут и секунд. При этом в воздухе было тихо, а небо было чисто; барометр показывал то-то, термометр то-то». Нет сомнения, что это был бы не более, как тощий формулярный список весеннего вечера, но в массе других подобных же списков и он имел бы свое почтенное значение; нет сомнения также, что г. Тургенев (приведенное выше описание принадлежит ему) тот же самый вечер изобразил несравненно поэтичнее, тем не менее описание его ни в одной черте не противоречит истине, и ни один метеоролог или астроном-наблюдатель не позволит себе сказать, что тут есть что-нибудь неверное, нелепое или преувеличенное. Спрашивается теперь: утратила ли картина сколько-нибудь своей поэтической прелести от того, что в ней нет ни «влюбленного Феба, спящего с Фетидой», ни «Авроры, бегущей с факелом из подводного чертога»?
Или вот еще пример:
Здравствуй! тысячу раз мой привет тебе, ночь!
Опять и опять я люблю тебя;
Тихая, теплая,
Серебром окаймленная!*
здесь также нет спящего Феба и вообще ни малейшей клеветы на действительность, но это не мешает быть картине в высшей степени поэтичною. И страннее всего, что прекрасные эти стихи принадлежат тому же самому перу, которое изобразило и Аврору с факелом в руках.
Все эти соображения пришли нам на мысль по поводу поэмки Альфреда Мюссе, заглавие которой выписано выше. Сама по себе, она не стоила бы даже упоминовения — до того поразительно ее ничтожество; но в ней типически выразились те стремления к милому невежеству, которые, к сожалению, еще в весьма большом ходу между так называемыми поэтами.
Дело, составляющее сюжет этой тощей поэмки, по-видимому, очень простое. Дрянной человечишко, по имени Ролла, истощивши свои силы в дешевом и гадком разврате и растративши все свое состояние, решается покончить с жизнью. Чтобы выполнить это намерение, он придумывает пошлую мелодраматическую обстановку, вполне достойную всей его жизни, а именно: покупает у гнусной матери невинную дочь, проводит последнюю ночь в ее объятиях и затем, выпивши яд, умирает. Сюжет, как видится, дюжинный, и проникаться по поводу его негодованием к человеческому роду, выставлять подобный поганый случай, как результат распространившейся страсти к анализу, совершенно ни на что не похоже. Конечно, и ныне встречается на свете довольное количество шалопаев и негодных людей, но ведь никак нельзя же сказать, чтобы и в прежние времена в них ощущался недостаток. Напротив того, история и этнография самым убедительным образом доказывают, что в те времена и в тех странах, где знания слабы, негодяев и безнравственных людей бывает гораздо более, жели в те времена и в тех странах, где сумма знаний сравнительно больше, где люди осмысливают свои поступки и желают видеть факты в их настоящем свете, а не окруженными непроницаемым мраком невежества.
Но не так мыслит маленький поэтик Альфред Мюссе. Пошлый поступок своего пошлого героя он приписывает — чему бы вы думали? приписывает влиянию Вольтера!! Что может быть общего между Вольтером и дрянным человечишком, называющимся Роллою, этого постичь совершенно невозможно; тем не менее Мюссе твердо стоит на своем и всячески клянется, что не будь Вольтера, не было бы и его дрянного Роллы. По несообразительности своей, он даже не задает себе вопроса: а что, если бы, вместо истории Роллы, рассказать историю какого-нибудь Каталины или другого подобного ему древнего героя, возможно ли было бы обвинить по поводу его Вольтера и страсть к анализу?* Он поэт, и в этом качестве не хочет иметь никакого дела с показаниями истории. Полагая всю сущность поэзии в смелости полета, а всю прелесть жизни — в невежестве, он весьма естественно желает уязвить если не самое знание, то, по крайней мере, поползновение к знанию. Одним словом, он чувствует необходимость защитить дорогое его сердцу невежество, под покровом которого, по мнению его, неприкосновенно сохраняется поэтическая свежесть и цельность жизни. И вот, вооружась всею силою нелепого негодования, он возглашает:
Вольтер! спокойно ли ты спишь в своей могиле?
Ты улыбаешься ль, смотря на подвиг свой?
Ведь век твой молод был, и были не по силе
Ему твой злой сарказм и гений адский твой.
Но нами понят ты. На нас все пало зданье,
Которое рука воздвигнула твоя.
О, с нетерпением, наверное, тебя
Ждала немая смерть в могилу на свиданье:
Ты восемьдесят лет ухаживал за ней,
И вы должны пылать друг к другу страстью сильной,
Обнявшись горячо под грудою червей и проч. и проч.
Далее, изобразив самую пошлую сцену, в которой главную роль играют «сладкие немые содрогания», и заметив, что все сии содроганья происходят при совершенном равнодушии обеих заинтересованных сторон, поэт восклицает:
И вот твое деяние,
Вот славный подвиг твой! Ты видишь, Аруэт,
Как этот юноша — весь жизнь, весь пыл и цвет,
Целует грудь ее? как пламенно и нежно Склонил к ее плечу пылающий свой лоб?
Сегодня он умрет, сегодня неизбежно
Его под сень свою возьмет холодный гроб.
Ведь он читал тебя — и всякая отрада
Чужда его душе и проч.
Что касается до перевода г. Грекова, то он напоминает собой золотые времена Василия Кирилловича Тредьяковского. Уже выписанные выше места достаточно характеристичны, но есть вещицы и покурьезнее этих. Так, например:
И встанет он могуч,
И в этот темный гроб сойдет без содроганья,
Рассеяв страшный мрак над ним висящих туч,
И жертву своего разврата в тьме полночной
Поднимет с ложа он позора непорочной
И от души ее вручит он богу ключ.
Спрашивается: зачем г. Греков перевел сию ерунду? На этот вопрос мы должны отвечать словами самой поэмы: затем он ее перевел, что
…полет его потреба.
Сочинение г. Леонтьева нельзя назвать просто романом; это, если можно так выразиться, роман-хрестоматия. В нем вы на каждом шагу встречаетесь с воспоминаниями о Тургеневе, графе Л. Н. Толстом, Писемском и других. Вот Татьяна Борисовна*, которая у г. Леонтьева называется Катериной Николаевной, вот тот молодой цыган-шалопай* (фамилии его не помним), который у Тургенева пленяет дам залихватскими русскими песнями, подражанием жужжанию мухи и другими такой же силы талантами и который у г. Леонтьева называется Милькеевым; вот цыганка* — любовница Чертопханова, которая у г. Леонтьева называется Варей; вот добродушный и действительно прелестный старик-полковник*, который у Тургенева ходит взад и вперед по кабинету и произносит: брау! брау! и который у г. Леонтьева называется Максимом Петровым; вот дети гр. Л. Н. Толстого, которых без всякого законного акта усыновляет г. Леонтьев*. Всё люди знакомые. Кажется даже, г. Леонтьев не чужд некоторым измышлениям г. Клюшникова, хотя роман его печатался одновременно с «Маревом»: вот что значит основательное изучение одних и тех же образцов.
Говоря откровенно, мы признаем составление подобных хрестоматий делом далеко не бесполезным. Есть литературные произведения, которые в свое время пользуются большим успехом и даже имеют немалую долю влияния на общество, но вот проходит это «свое время», и сочинения, представлявшие в данную минуту живой интерес, сочинения, которых появление в свет было приветствовано общим шумом, постепенно забываются и сдаются в архив. Тем не менее игнорировать их не имеют права не только современники, но даже отдаленное потомство, потому что в этом случае литература составляет, так сказать, достоверный документ, на основании которого всего легче восстановить характеристические черты времени и узнать его требования. Следовательно, изучение подобного рода произведений есть необходимость, есть одно из непременных условий хорошего литературного воспитания. Тем не менее не нужно скрывать от себя, что разрешить удовлетворительно эту задачу совсем не легко. В самом деле, прочитать до тридцати томов, сочиненных в разное время гг. Тургеневым, гр. Л. Н. Толстым, Писемским, Авдеевым и друг., сделать из этих сочинений выборки, привести эти выборки в систему, — все это для современника, не слишком отдаленного от того миросозерцания, которое руководило упомянутыми выше авторами, еще может быть делом занимательным, но для потомства подобная работа должна сопрягаться с чрезвычайным утомлением. Облегчить эту работу крайне полезно, и вот тут-то именно являются те драгоценные литературные архивариусы, которые трудолюбием своим оказывают истории литературы гораздо более услуг, нежели даже писатели, хотя действительно даровитые, но не настолько, чтоб целиком перейти в потомство. Архивариусы эти берут полное собрание сочинений знаменитейших авторов известной эпохи, компилируют их, делают из них резонированные выборки и затем предают свой скромный труд тиснению, как бы говоря публике: зачем тебе читать Тургенева, Толстого, Писемского и друг.? прочти лучше меня: тут найдешь ты все, что тебе нужно знать об этих писателях.
Итак, г. Леонтьев трудится для потомства. Он не претендует на оригинальность, не говорит читателю: слушай! я тебе преподам нечто новое; напротив того, он прямо сознается: это не я говорю, это говорят гг. Тургенев, Толстой, Авдеев и Писемский, я же состою при них только в скромной роли собирателя всероссийского миросозерцания. Все это, конечно, с его стороны очень мило, тем не менее мы не можем скрыть, что даже и для того, чтобы тронуть нас скромностью, нужен талант, и притом талант не менее существенный, как и тот, который трогает нас действительною силою своего содержания.
Тут нужен талант критический. Г-н Леонтьев, быть может, удивится, читая эти строки (ежели, конечно, он прочтет их); быть может, он примет их за иронию и даже за мистификацию, но мы совершенно далеки от того и от другого. Мы искренно убеждены, что автор, являющийся в публику с таким «сочинением», как «В своем краю», не может иметь в виду иных целей, кроме критическо-хрестоматической, и потому, не обинуясь, высказываем наше мнение как относительно самой задачи, так и относительно способов ее выполнения.
Задача хороша — это скажет всякий. Археолог и историк, и даже современный наблюдатель, утративший мерило для оценки явлений современной русской беллетристики с кисейными героинями и обтянутыми лайкой jeunes premiers — все от души поблагодарят за такой труд. Но одного похвального намерения мало; необходимо уменье, необходим критический талант.
Только критика может провести ту раздельную черту, которая существует между гг. Тургеневым и Клюшниковым, только она одна может до очевидности доказать, что если между этими двумя авторами и есть сходство, то это последнее следует уподобить тому сходству, которое существует между настоящим французским виноградным вином и тем, которое выделывается усердием гг. Рызыкиных, Термековых и Соболевых. И хотя критика во всей неприкосновенности сохраняет свое право относиться неодобрительно ко всем вообще виноградным винам известных достоинств и марок, но это отнюдь не освобождает ее от обязанности делать даже и в этом смысле строжайшие различения. В качестве ценовщика критик не имеет права не знать, что как ни плохо вино французское, все-таки же оно настоящее виноградное, тогда как вино рызыкинское не может быть ничем иным, как дрянной и не всегда безвредной фабрикацией.
В этом последнем смысле, г. Леонтьев являет себя критиком весьма неопытным. Решившись компилировать Тургенева, Писемского, Толстого и друг., он, во-первых, не разложил тех ядов, которыми каждый из этих писателей обладает в частности, и не определил их значения в общественной токсикологии; во-вторых, он даже не спросил себя, для чего он компилирует и какие могут быть достигнуты цели с помощию подобной компиляции?
Первое условие, то есть разложение ядов, определение их свойств и указание того значения, которое каждый из них имеет в общей токсикологической системе, — совершенно необходимо. Каждый яд, как известно, действует двояко, то есть имеет свойство и убивать, и восстановлять здоровье. Все зависит от большей или меньшей значительности приема и от того, в каких условиях происходит действие яда. Есть яды, взаимно друг друга уничтожающие и одновременное действие которых должно произвести в результате нуль, есть яды, которые, при несоразмерно-усиленном употреблении, тоже не расстраивают организма, а дают в результате нуль. Точно то же следует сказать и о ядах литературных. Ежели, например, взять яда тургеневского и употребить его в надлежащей пропорции, то он, конечно, может оказать действие до некоторой степени человекоубийственное; но ежели к этому яду присовокупить яд клюшниковский или григоровичевский, то всякий без труда убедится, что тургеневский пресловутый яд есть не что иное, как невинный сироп. То же самое надо сказать о яде г. Писемского, о хныкательной эссенции, изготовляемой г. Ф. Достоевским. Тут необходимо различать, ибо, в противном случае, яд самый смертельный может оказаться смешным и годным только для истребления мух.
Затем, что касается до целей, то они могут быть двоякого рода: или просто изобразить положение и направление всероссийской литературы (а в то же время и всероссийского общества) в данный момент, или же изобразить его с некоторым нажимательством на известные более или менее чувствительные пункты. В первом случае задача разрешается просто. Надобно только взять отрывки из одного, другого, третьего и т. д. писателей и переписать их в таком порядке, чтоб они не противоречили друг другу, чтоб герои не обедали после ужина и чтоб Иван 24-й страницы не назывался Прохором на странице 25-й. Достигнуть этого не трудно. Самое важное здесь вкус и орнаментальное искусство, и ежели бы подобное дело и в тех условиях, в каких существует русская литература в настоящее время, было поручено нам, то, признаемся, мы поступили бы следующим образом. Для начала выбрали бы Тургенева, для средины Тургенева и для конца Тургенева. Мы просто перепечатали бы «Отцов и детей» и подписались бы: «с подлинным верно. К. Н. Леонтьев». Публика, наверное, прочитала бы наше сочинение с удовольствием, потому что воззрение сколько-нибудь цельное и оригинальное можно найти только у г. Тургенева, а у гг. Писемского и Григоровича следует искать лишь аксессуаров. Аксессуары эти суть: пьяницы и обжоры, отменно изображаемые г. Писемским, и девицы, коих кринолины разорваны и кои очень смешно изображаются г. Григоровичем. Аксессуарами этими можно воспользоваться так: перепечатывать себе да перепечатывать роман Тургенева, да вдруг и воскликнуть: а посмотрим-ка, читатель, что-то поделывает наш любезный Иона-циник*, — да и хватить целиком из Писемского главу об Ионе-цинике. Вполне органической связи и тут, конечно, не будет, но читатели в претензии не останутся, ибо знают, во-первых, что перед ними не сочинение, а образцы сочинений, и во-вторых, что г. Леонтьеву все-таки не сочинить так, как сочинит г. Писемский. И таким образом цель будет достигнута, цель, правда, не хитрая, но в то же время и не бесполезная. Читатели увидят, что в данный момент направление всероссийской литературы главнейшим образом заключалось в посильном испускании некоторого тонкого яда, что яд этот с одной стороны умерялся хныкательною эссенцией г. Достоевского, с другой стороны усиливался человекоубийственною поварней г. Писемского, и что поставленный в такие условия он никакого ощутительного действия ни на кого не производил.
Гораздо, разумеется, сложнее будет дело романиста-хрестоматика, который, вместо простого и нехитрого изображения литературного положения известной эпохи, задумывает еще заняться по части нажимательной. Кроме того, что такой компилятор должен быть замечательным токсикологом, то есть уметь разлагать чужие яды, он обязан обладать некоторым запасом и своего собственного, оригинального яда. Яд этот должен преимущественно обнаруживать свое действие в том остром соусе, которым обливаются подобные компиляции, в той ехидной преднамеренности, которая высказывается в подборке и сортировке чужих ядов. Ясно, что в этом случае без критики, и притом самой основательной, нельзя ступить ни шагу, что без нее невозможно оттенить как следует собранный материал.
Ни одной из объясненных выше трех задач не удовлетворяет г. Леонтьев. С одной стороны, он положительно не знает толку в ядах, и потому в один и тот же сосуд кладет и сильнодействующие средства г. Тургенева, и тараканные отравы г. Григоровича, и гнилостно-заражающие припасы г. Писемского. От этого в результате выходит не яд, а мутный сироп, отнюдь не вредный, а в то же время и не полезный. С другой стороны, отнестись просто к своему хрестоматическому делу он не хочет, потому что считает подобный труд ниже себя, ниже своих сил. Затем, г. Леонтьеву оставалось приступить к делу третьим из указанных выше способов, то есть взять из сочинений Тургенева, Писемского и др. разных Татьян Борисовн, Базаровых, Проскриптских* и переженить их на свой собственный манер: он так и сделал, но удачи не получил.
В первой части, где автор ближе придерживается избранных им образцов, дело идет еще довольно изрядно. По крайней мере, читатель может сразу сказать: вот это Тургенев, это Писемский, это Толстой и т. д., и даже похвалить трудолюбивого собирателя за его уменье сортировать этот более или менее разнообразный материал. Но во второй части, то есть там именно, где приходится женить героев, почтенный компилятор постоянно стоит ниже своей задачи. Он положительно не умеет свести концы с концами и, поставив в первой части своего труда на первом плане интерес внутренний, вдруг круто поворачивает и начинает заботиться исключительно о поддержании интереса внешнего.
Какого достоинства этот внешний интерес, можно судить из того, что он главным образом основывается на нерешимости героев романа, кого им любить и на ком жениться. Милькеев не знает, жениться ли ему на Нелли, или на Любаше, или на дочери Катерины Николаевны, или, наконец, просто любить Катерину Николаевну по-прежнему, и как любить, как мать, или более нежным манером. Лихачев не знает, жениться ли ему на Нелли или на Любаше, или возвратиться к Вареньке. Любаша не знает, за кого ей выйти замуж, за Руднева, за Милькеева, за кн. Самбикина или за Лихачева. И так далее. Такое невежество героев относительно положения их собственных чувств тяжело действует на читателя. Он подозревает, что перед ним развивается не драма, а какая-то бессвязная и очень неловко организованная игра в жмурки. Имея положительное убеждение, что нельзя сказать: не хочу есть, когда чувствуешь голод, нельзя сказать: хочу гулять, когда гулять не хочешь, он начинает догадываться, что г. Леонтьев затеял всю эту игру неспроста, что он и тут преследует какую-нибудь высоко-хрестоматическую цель…
И читатель не ошибается. В числе корифеев нашей литературы есть один, которого мы не назвали, — это г. Скавронский. Задача, которую предположил себе этот мало знаменитый писатель, заключается в том, чтобы доказать миру, что истинный герой романа должен на следующей странице забывать то, что он делал и говорил на странице предыдущей. Нельзя, конечно, утверждать, чтобы это была задача особенно глубокомысленная, но в то же время невозможно отказать ей в некоторой оригинальности. Это последнее качество, очевидно, поразило г. Леонтьева, и он, как добросовестный хрестоматист, счел долгом указать, что в российском государстве, кроме гг. Тургенева, Писемского и друг., существует еще и г. Скавронский. Однако мы похвалить его за это не можем, так как, по нашему мнению, всякое кушанье требует своего особенного специального соуса, и обливать Тургенева Скавронским совершенно ни с чем не совместно.
Но всегда похвалим за то, что г. Леонтьев первый возымел мысль о повествовательной хрестоматии, и хотя опыт, сделанный им в этом смысле, и не вполне удачен, но для нас важно уже то, что дело пущено в ход. Деятели не замедлят явиться, и мы уже теперь можем начертать приблизительную картину, изображающую гг. Пятковского, Гербеля, Геннади и других собирателей русской литературы, готовых ринуться в бой по первому знаку г. Галахова, этого Гостомысла российской хрестоматической промышленности.
О добродетелях и недостатках, какие замечаются на всех ступенях развития общественной жизни, или нравственные правила в руководство к исправлению недостатков и к утверждению добрых начал в многосторонней земной жизни для блага общего. Сочинение переводное с иностранного. П. Б. Суходаев. К. У. С портретом автора. Москва. 1864
Зеркало прошедшего. Выписки и записки многих годов. Москва. 1864
Рим. Современный очерк («Эпоха», 1864 г., № 8)
Примечания к статье «Монтана» Г. Калаузова («Эпоха», 1864 г., № 8)
Объявление об издании ежемесячного журнала «Эпоха», литературного и политического, издаваемого семейством М. М. Достоевского («Эпоха», 1864 г., № 8)
Стрижиная литература решительно процветает. Чувствительность сердца, добродетель, кроткое поведение, почитание усопших, умеренность в употреблении яств и прочих напитков — вот новые принципы, которые внесены в нашу литературу стрижами. Правда, что проповедь эта не совсем-таки нова, а только позабыта; правда, что опыты обращения русской литературы в «Лизин пруд» начинаются уже с Карамзина, но никогда они не были так настоятельны, никогда не лезли так напролом, как в настоящее время. Прежние проповедники чувствительности и аккуратности были, по крайней мере, кратки и не ложились на душу читателя излишним грузом; нынешние проповедники тех же истин извергают из себя целые монументы и решительно притесняют публику своею настойчивостью.
Прежнее русское общество было само очень чувствительно; воспитанное на почве крепостного права, оно любило отдых за картинками содержания чувствительного и аккуратного. Видя в Ваньках-разбойниках и Машках-подлячках одну нравственную необразованность и, сверх того, примечая в их обжорливости явный и положительный для себя ущерб, оно охотно останавливалось на повествовании о каком-нибудь Агатоне*, который не ел и не пил, а только проливал слезы, или о какой-нибудь Хлое, которая, невзирая на настойчивость своего Алексиса*, посолила-таки свою невинность впрок. «Вот, подлецы, как жить нужно, а не то, чтоб лопать да брюхо набивать», или: «Вот, девки, как нужно себя соблюдать, а не то, чтоб целые ночи по коридорам шляться», — говорило оно и сладко-пресладко вздыхало. Ибо видело в этих картинах и повествованиях не токмо утешение, но и подкрепление.
Совсем не таково положение современного общества относительно аккуратно-чувствительной литературы. Заботы по насаждению нравственности в сердцах Ванек с него сняты; ущербы, проистекавшие от прожорливости Машек, или устранены, или вошли такою определенной статьей в бюджет, что отвертеться от них нет возможности. Следовательно, надобности в примерах разного рода окаянству решительно не настоит. Пример Агатона, питающегося слезами, важен для нас в том только смысле, что он врачует наши сердца, уязвленные примерами других Агафонов, таскающих из наших кладовых огурцы и капусту для своего насыщения; но как скоро мы сродняемся (или что-нибудь сродняет нас) с мыслью, что упомянутые выше огурцы и капуста не составляют еще особенной манны небесной, то воспоминание об Агатоне-слезо-истребителе и Хлое-блюстительнице не только не утешает, но даже бесит нас. Нам кажется, что все это пишется нам в пику, что тут заключается тайное злорадство, недобросовестный намек на то, что вот и хорошо бы, да не хочешь ли выкусить! И так бывает нам в то время скверно и огорчительно, что мы были бы готовы горло зубами перервать тому стрижу, который так и зудит около нас с своею проквашенною кротостью и посоленною впрок невинностью.
А стрижиная литература все пристает да пристает потихоньку. Словно вот ядом поливает. «Да будьте же вы, говорит, кротки, черт вас дери! вспомните, говорит, об Косте-прожорливом, о некоторой Насте, которая позволяла Коленьке свою ручку целовать! Куда вы угодить хотите? вспомните, наконец, о некоторых «стрижах», которые без ума без всякого вдруг вздумали странствовать, — что постигло их?» Слушая это унылое голошение, видя этих пришельцев с того света, колотящих себя в грудь даже без приглашения полиции, публика сначала недоумевает, но, наконец, положительно озлобляется. «Что я вам сделал? долго ли притеснять меня будете? И как я покажусь в люди с вашею выеденною добродетелью!» — говорит читатель неотвязчивым птицам. А стрижи пристают себе да пристают полегоньку.
Вот лошадки для езды,
Пистолетик для стрельбы,
Барабан, чтобы стучать
И в солдатики играть! —
кричат они хором, и какие бы усилия ни употребляла публика, чтоб унять их, — все будет бесполезно. Во-первых, они от рождения находятся в «забвении чувств», а во-вторых, в самом воздухе есть нечто им покровительствующее.
Да, это так; действительно, нечто покровительствует им. Известно, что ничто так не утверждает общественного благоустройства на незыблемых основаниях, как невинные занятия. В сем отношении игра «в солдатики», «в лошадки», «в фофаны» и проч. занимает самое видное место. Люди, занимающиеся такими непредосудительными поступками, суть те самые граждане, на коих всегда положиться можно, ибо они никогда не выдадут. Затем, к числу непредосудительных ремесел следует отнести также балет, в особенности же с превращениями, полетами и исчезновениями, так как от оного ведут свое родопроисхождение занятия балетно-философические*, тоже немало к утверждению общественного благоустройства содействующие. Человек, уязвленный до глубины души игрою в фофаны, до такой степени закаляет себя в этом занятии, что никаким порочным движениям доступен быть не может. Видя конец платка, вылетающий из кафтана ближнего, он не только не присвояет его себе (то есть весь платок, а не конец его), но даже не соблазняется; видя людей, беседующих о деле действительном, он не только не принимает участия в их беседе, но даже не соблазняется; видя людей, страдающих не едиными чирьями и золотухой, он не только не расспрашивает о причине страданий их, но даже не соблазняется. Как некоторый адамант светлый, проходит он посреди людского торжища, поражая всех своею невинностью и аккуратностью. Правда, что и им, в свою очередь, никто не соблазняется, но всякий при виде его говорит: оставьте сего невинного, ибо если вы его тронете, то извергнет из <пропуск в корректуре> всякий остерегается, всякий себя > монумент, известный под именем «сапогов всмятку!» проходит мимо. Ибо все мы — члены общества, и в этом качестве должны всемерно заботиться о благоустройстве. А от кого же и можем мы ждать порядка, как не от тех, кои никогда беспорядка произвести не могут? Следовательно, поощрять и охранять их суть прямой долг наш и главнейшая обязанность. А ежели мы должны поощрять их, то, стало быть, должны выносить и их приставанья. Вот истинная причина возникновения «стрижей» и их процветания; вот почему им нет и не может быть перевода, так что ни трескучие морозы, ни летний зной не могут оказать на них решительно никакого влияния.
Итак, несмотря на то что характер общества русского значительно изменился, несмотря на то что наше общество стало менее чувствительно, процветание стрижиной литературы совершенно законно. Само общество обязано всемерно заботиться о возможном его продолжении, ибо в процветании этом заключается самое действительное отвлекающее средство, при помощи которого различные горькие заботы и думы уже не представляются уму с такою мучительною назойливостью, как это обыкновенно бывает, когда человек предоставлен самому себе и своим размышлениям. Кто огорчен, угнетен или обижен, тот пусть возьмет в руку стрижа: он споет ему повесть о Феденьке-нестроптивом, который тоже был когда-то строптивым*, и тогда все у него шло скверно, но потом предоставил себя на волю провидения — и все пошло у него хорошо. И стал Феденька торговать отчасти выеденными яйцами, отчасти непредосудительными выражениями — и расторговался так, что ныне завел даже в Мещанской колбасную лавочку. Можно ли, спрашивается, устоять против такого соблазна? Можно ли не оставить все горькие житейские помышления, когда в перспективе виднеется колбасная лавочка? Нет, нельзя; кремень — и тот не устоит, особливо когда ему объяснят, что колбасы, выделываемые в этой лавочке, не взаправду колбасы, а простая тряпочка, набиваемая без разбору всяким сором. Только одно серьезное возражение предвидим мы против такого соблазна: а что, ежели все примутся вдруг торговать выеденными яйцами, — кто тогда станет покупать их?
По нашему мнению, стрижи могли бы даже служить отвлечением и в смысле политическом, если б политика не имела в своем распоряжении других средств, более быстро действующих. Ведь оказывает же, сказывают, Наполеон III некоторое покровительство спиритам, а чем они лучше наших стрижей?
Да простят нас многоуважаемые авторы выписанных выше сочинений, что мы как будто по поводу их заговорили о стрижах. По правде-то сказать, во всех этих сочинениях действительно есть немножко стрижиного… ну, хоть немножко! Но во всяком случае, и смысл, и направление, и даже слог — все у них совершенно общее. Ежели сочинение «О добродетелях и недостатках», а также «Зеркало прошедшего» не помещены в «Эпохе», а являются изданными отдельно, то это есть лишь признак прискорбного недоразумения, признак того, что «Эпоха» недостаточно еще разлилась по лицу земли, не знает сама, где ее агенты, где ее счастье, и что агенты ее, с своей стороны, не знают, где их счастье, где та укромная роща, в которой они могли бы по душе потолковать. Ни «Добродетели и недостатки», ни «Зеркало прошедшего» не могли бы, конечно, быть помещены ни в одном русском журнале, а в «Эпохе» прочитались бы с удовольствием, и притом довольно многочисленною публикой, которая обращается к этому журналу именно как к средству позабыть о всех горестях. Точно так же нельзя бы было поместить ни в одном журнале ни «Рима», ни «Объявления» об издании «Эпохи» в будущем 1865 году, ни других выписанных выше статей, а «Эпоха» поместила их — почему? Потому, что она издается с известными отвлекающими целями, для которых все эти статьи как нельзя больше пригодны. А чтобы доказать самым делом, что факт появления «Добродетелей и недостатков» и проч. отдельно от «Эпохи» есть не что иное, как недоразумение, объяснимся несколько подробнее.
Все сочинения, заглавия которых выписаны нами выше, трактуют о том, что человек должен украшать себя добродетелями, а не пороками, что он должен от рождения считать себя виноватым, что невинность есть то качество, которое хотя он и утратил однажды, но стремиться к которому не возбраняется и доднесь, что науки, конечно, полезны, но — вопрос, какие науки? Не те науки, в основании которых лежит кичливый разум, а те, кои зиждутся на стыдливом уповании, что понимать ничего не следует, ибо понимание разрушает ценность жизни и устраняет прелесть бестолковщины и что, впрочем, необходимо всегда и везде главную надежду возлагать на провидение. Затем, слог, которым написаны эти сочинения, может быть назван высоким, по временам впадающим в «забвение чувств».
Вот общие черты; что касается до отличий, то их немного — всего два. Во-первых, автор «Добродетелей и недостатков» приложил к сочинению свой портрет, а прочие сочинители портретов не приложили. Мы находим, что со стороны последних это большое упущение, ибо ежели вошло в обычай сохранять для современников и потомства черты знаменитейших злодеев, то тем справедливее соблюдать это обыкновение относительно благодетелей человечества. Из портрета, приложенного к «Добродетелям и недостаткам», мы видим, что г. Суходаев человек средних лет, что он кавалер трех медалей, что глаза его устремлены к потолку и что под рукой у него две книги (должно полагать: научно-полемическая статья «Сказание о Дураковой плеши»* и игриво-философское рассуждение об индюшках и Гегеле*). Таким именно мы представляли себе сотрудника «Эпохи». Второе отличие состоит в том, что г. Суходаев посвятил свое сочинение «достойнейшему князю Георгию Иоанновичу, сыну Окрапира-царевича», посвятил явно и открыто и даже записал, когда и где сие совершалось, а именно: «20-го июня 1863 года на Южном берегу Крыма, на даче генерала Лешневич» (ведь записывал же Иван Иванович Перерепенко на семенах «сия дыня съедена такого-то»), между тем как публицисты «Эпохи» хотя и посвящают свои монументы гг. Каткову и Аксакову, но посвящают тайно, с полным сознанием своей виноватости. Это отличие тоже, по нашему мнению, служит в пользу Суходаева. Во-первых, мы вполне признаем, что поступки явные гораздо прочнее и заслуживают большего уважения, нежели поступки тайные, и охотно верим в этом случае г. Суходаеву, который вот что говорит в главе о «Тайных грехах»:
«Как, неужели злодей, впавший в явные преступления, достоин большей казни, чем сии скрытные беззаконники, от которых никто не может остеречься, потому что они скрывают свою развратность под личиною добродетели?»
И далее, очертив мастерскою рукой изображение тайного беззаконника, который, между прочим, «сплетничает, а между тем хочет слыть человеком честным, о благе всех пекущимся», автор в негодовании восклицает:
«Узнай себя в этом изображении, скрытный беззаконник, и ужаснись, если в тебе осталось еще столько совести, чтобы различать, что достойно и что недостойно человека! Узнай себя, вероломный сквернитель чужой чести» и т. д. и т. д.
Во-вторых, мы полагаем, что беззакония тайные никогда не сопровождаются ожидаемым успехом, и опять-таки охотно верим в этом г. Суходаеву, который так отзывается об этом предмете в своем сочинении:
«Поистине ты (то есть беззаконник тайный) для других опаснее явного беззаконника; но ты еще более опасен себе самому; таковы последствия твоего притворства. Ибо тебе никто не может подать совета, пока ты скрываешь язвы сердца твоего от взоров других; никто не может помогать до самого падения твоего в пропасть, изрытую твоими пороками. Твоя пагуба лишь скорее дает тебе созреть для ужасной развязки той пьесы, которую ты столь искусно играешь. Тем ужаснее будет твоя погибель».
И далее:
«…ты сам и твое тело обличает тебя перед светом. Тайное беззаконие выкажется в твоих впалых глазах, в твоем расстроенном здоровье. Смотря на болезненных, убитых, рано увядших потомков твоих, ты будешь сокрушаться. Остальное поприще твоей жизни и самая могила порастут терниями».
Картина ужасная, и ежели припомнить, что она начертана, собственно, для страстей, то надобно удивляться той закоснелости, с которой они внимают словам учителя, продолжая в то же время производить тайные беззакония, как будто бы совсем не об них шла речь.
Итак, отличия все в пользу г. Суходаева; но мы увидим далее, что и родственные черты гораздо больше выигрывают под пером этого философа, нежели под перьями эпохиных публицистов.
Вот, например, что говорит г. Суходаев о вреде наук:
«И просвещение, подобно всем вещам, имеет свойственные себе опасности, когда для приобретения его надобно читать много сочинений различного рода. В те времена, когда не было еще никаких других книг, кроме рукописных, одни только отличные мужи отваживались письменно излагать и распространять свои мысли».
И далее:
«Истина, собственным нашим размышлениям открытая, драгоценнее тысячи слышанных, которые остаются бесплодными в нашей памяти: подобно как небольшой достаток, нажитый собственными нашими трудами и употребленный с пользою, несравненно бо́льшую имеет цену, чем груды золота, даром доставшиеся и в сундуке скряги лежащие».
И вот об этом же самом предмете говорит «Эпоха» (см. Объявление «Об издании в 1865 г. ежемесячного журнала «Эпоха», литературного и политического, издаваемого семейством М. Достоевского»):
«От науки никогда народ сам собой не отказывается. Напротив, если кто искренне чтит науку, так это народ. Но тут опять то же условие: надо непременно, чтоб народ сам, путем совершенно самостоятельного жизненного процесса, дошел до этого почитания».
Мысли совершенно верные, хотя и вполне стрижиные. Но у г. Суходаева они выражены рельефно и вполне резонно, тогда как в «Эпохе» они принимают несколько вялый и притом только полурезонный характер. Г-н Суходаев прямо говорит: человек, конечно, должен иметь табличку умножения, но он обязан выдумать ее сам, а не заимствовать из арифметики Меморского; «Эпоха» говорит: «народ, конечно, сам должен додуматься до таблички умножения, но он имеет право обойтись и без нее». Г-н Суходаев не подвергает никакому сомнению ни пользы, ни своевременности таблички умножения, «Эпоха» же явно настаивает на ее своевременности. Разница, очевидно, в пользу г. Суходаева.
Другой пример. Г-н Суходаев выражается о «путях провидения» следующим образом:
«Зачем ты, сердце мое, столь часто сокрушаешься о судьбе своей? Зачем с неудовольствием смотришь на счастье многих других, жалуясь, что ты его не имеешь? Зачем ты плачешь о своих неудачах, почитая себя рожденным для всегдашней горести?.. Ты говоришь, мое сердце: я несчастно, ибо никакие предприятия мне не удаются; заботы мои и труды никогда не достигали желанной цели. Сколько уже сплетал я предположений о моей будущности, но они никогда еще вполне не сбывались! Сколько планов строил я в мыслях, как бы улучшить положение мое собственное и моих домашних; но все напрасно!»
«Эпоха» о том же предмете выражает так (зри там же):
«Эпоха» с самого начала своего существования подверглась большим и неожиданным неудачам (следует слезный перечень неудач)… Образовавшаяся наконец редакция увидела вдруг перед собой бездну новых трудностей, которые должна была преодолеть».
Опять-таки мысли совершенно верные и опять-таки совершенно стрижиные. Но и здесь преферанс положительно на стороне г. Суходаева. Г-н Суходаев прямо говорит о предприятиях сердца и объясняет, что предприятия эти заключались в том, чтоб обеспечить его и домашних. Из объяснений же «Эпохи» можно усмотреть одно: что у нее были «предприятия сердца», что и она видела перед собой «бездну», но с какою целью предпринимались эти «труды сердца» — ничего об этом не сказывается. Скрытность явная и положительно говорящая не в пользу «Эпохи».
Третий пример. Суходаев так говорит о современном обществе:
«Преступное искажение естественной потребности оказывается в столь различных видах, производит опустошения столь обширные, явно и тайно свирепствует во всех состояниях, полах и возрастах с такою жестокостью, что верный последователь Христосов с ужасом отвращает свои взоры от людей, до такой степени унизившихся».
О том же «Эпоха» гласит следующее (там же):
«Мы видим, как исчезает наше современное поколение само собой, вяло и бесследно, заявляя себя странными и невероятными для потомства признаниями своих и лишних людей».
Опять, с одной стороны, определенность; с другой, неясность, хотя существо мысли в обоих случаях совершенно одинаково. Оба единомышленника соглашаются, что современное поколение погибает, но первый указывает и на причину этого явления, которая, по мнению его, состоит в «преступном искажении естественной потребности», второй же говорит, так сказать, сплеча, а потому совершенно бездоказательно. Кому отдать преимущество?
Четвертый пример. Г-н Суходаев говорит:
«Женщина стремится вступить в брачный союз не с женщиною, но с мужчиною»; «Эпоха» же хотя ничего об этом предмете не высказывается, но это, очевидно, пробел, который, подобно и прочим пробелам, очень мало говорит в ее пользу.
Наконец, г. Суходаев говорит, что его «Сочинение» — переводное с иностранного; «Эпоха» говорит, что ее издание есть издание, издаваемое… Кому отдать преферанс относительно этого пункта, «решить не решаемся», ибо опасаемся посредством какофонической какофонии впасть в тавтологическую тавтологию.
Затем, прочие сочинения, заглавия которых выписаны нами в начале статьи, поражают не столько умозрительностью, сколько кротостью и, так сказать, беззащитностью. Вот, например, какие «сапоги всмятку» проповедует г-жа Анопуте в своем «Зеркале прошедшего»:
«Хотя женщина должна покоряться общему мнению; но довольно в душе своей может иногда презирать его, видя, как оно часто бывает неосновательно, ветрено, переменчиво. Довольно иметь чистую совесть, тихое самоудовольствие — и свое собственное мнение, утвержденное на оных, должно быть дороже мнений целого света».
А вот «сапоги всмятку» г. Н. М., напечатавшего под именем «Современного очерка Рима» краткое извлечение из руководств Кайданова и Смарагдова:*
«Главным предметом их (пап) заботливости сделалось сохранение и увеличение папских владений, которым они незаконно придали название наследия св. Петра, как будто св. апостол, которого имя они употребляли во зло, мог с высоты своего небесного жилища утвердить то, чему так явно противоречила вся его земная жизнь».*
Но еще наивнее примечания к статье «Монтана».* Примечания эти до того прелестны, что мы не решаемся даже выписывать их. Пусть читатели обратятся прямо к источнику и там удостоверятся, какие у нас на Руси еще могут издаваться журналы.
Мы оканчиваем. Надеемся, что «Эпоха» перестанет огорчать нас и не будет более помещать на своих столбцах статей, подобных «Зеркалу прошедшего» и «Объявлению об издании «Эпохи» в 1865 году». Мы даже имеем полное основание выражать такую надежду; в прошлом году мы подали подобный же совет насчет г. Ф. Берга* — и с тех пор имя этого знаменитого сатирика не появляется на обертке «Эпохи». Вероятно, точно так же будет поступлено с гг. Н. М., Ф. Достоевским, Н. Страховым и Дм. Аверкиевым. В добрый час!