Лишь только Лука услышал стук костылей, он широко раскрыл глаза и уставился хмурым и пылающим взором на дверь, ожидая, что на пороге покажется его брат. Все его лицо, истощенное страданием, изнуренное лихорадкой, покрытое красноватыми прыщами, вдруг застыло в каком-то жестоком и почти гневном ожидании. Он судорожно схватил руки матери и стал кричать хриплым, прерывающимся голосом:
— Прогони его! Прогони его! Я не хочу его видеть! Понимаешь? Я не хочу его видеть больше. Никогда! Слышишь?
Слова душили его. Он крепко сжимал руки матери и стал кашлять с сильной одышкой, при каждом напряжении рубаха на груди поднималась и немного раскрывалась. У него распух рот, а подбородок был усеян засохшими прыщами, которые образовали корку, трескавшуюся и сочившуюся кровью при каждом припадке кашля.
Мать старалась успокоить его.
— Хорошо, хорошо, сын мой. Ты не увидишь его больше. Я сделаю по-твоему. Я прогоню его, прогоню. Этот дом — твой, весь твой. Ты слышишь меня?
Лука кашлял ей в лицо.
— Сейчас, сию минуту, теперь же!.. — говорил он со свирепой настойчивостью, поднимаясь на постели и толкая мать к двери.
— Хорошо, сын мой. Сейчас, сию минуту.
На пороге, опираясь на костыли, показался Чиро. Это был очень худенький мальчик с огромной тяжелой головой. Волосы его были так белокуры, что казались почти белыми. Глаза у него были кроткие, как у ягненка, и красиво выделялись своим голубым цветом из-под длинных светлых ресниц.
Входя, он не произнес ни звука, так как вследствие паралича был нем. Но он увидел глаза больного, смотревшие на него пристально и свирепо, и нерешительно остановился посреди комнаты, опираясь на костыли, не смея двинуться дальше. Видно было, как его правая нога, искривленная и укороченная, слегка вздрагивала.
— Чего нужно этому калеке? Выгони его вон! Я хочу, чтобы ты выгнала его! Слышишь? Сейчас же!
Чиро понял и увидел, что мачеха уже собралась подняться. Он взглянул на нее таким умоляющим взором, что у нее не хватило духу причинить ему насилие. Потом, взяв под мышку один костыль, он свободной рукой сделал полное отчаяния движение и жадно взглянул на стоявшую в углу квашню. Он хотел сказать: «Я голоден».
— Нет, нет, не давай ему ничего! — закричал Лука, беспокойно заерзав на постели и подчиняя женщину своему злому капризу. — Ничего! Прогони его вон!
Чиро опустил на грудь свою больную голову. Он дрожал всем телом, глаза его наполнились слезами. Когда мачеха положила ему руку на плечо и толкнула к выходу, он разразился рыданиями. Но ему оставалось только уйти. Потом он услышал, как за ним закрылась дверь, и остался один на площадке. Он громко и долго рыдал.
— Слышишь? — сказал Лука, гневно обращаясь к матери. — Это он нарочно, мне назло.
Брат продолжал рыдать. Иногда рыдание прерывалось каким-то особенным писком, таким печальным, как предсмертное хрипение мула.
— Слышишь? Иди же, столкни его с лестницы!
Женщина быстро поднялась, подбежала к двери и подняла на немого свои грубые руки, привыкшие к беспощадным колотушкам. Лука, опершись на локти, прислушивался к ударам приговаривал:
— Еще! Еще!
Чиро замолчал под ударами. Сдерживая слезы, он вышел на улицу. Его мучил голод: он не ел почти два дня, и у него едва хватало сил тащить костыли.
Пробежала ватага мальчишек, впереди них, качаясь во все стороны, пролетел по воздуху воздушный змей.
— Эй, хромоножка! — закричало несколько мальчуганов, сильно толкнув его.
— Побежим взапуски! — трунили другие.
— Почем фунт мозгов, хромоножка? — насмешливо спрашивали третьи, издеваясь над его большой головой.
Один из буянов, самый злой, выдернул у него костыль и пустился бежать. Немой зашатался, потом с трудом поднял костыль и пошел дальше. Крик и смех мальчишек уносились к реке. Словно заморская птица, взвился змей и поплыл под небеса, озаренный приятным розовым светом. Издали доносилось хоровое пение солдат. Был канун Пасхи, и стояла великолепная погода.
«Теперь пойду просить подаяния», — решил Чиро, чувствуя, как от голода у него переворачиваются все внутренности.
Весенний ветер доносил из булочной запах свежеиспеченного хлеба. Вот вышел из нее человек в белой одежде, неся на голове длинную доску, на которой было разложено много золотистых, еще теплых хлебов. За ним шли две собаки, подняв морды кверху и виляя хвостами.
Чиро почувствовал, что чуть не падает от слабости.
«Сейчас попрошу подаяния, — подумал он, — не то умру».
День медленно угасал. Прозрачное небо было все покрыто воздушными змеями, которые извиваясь опускались на землю. В воздухе лились непрерывные, звонкие, глубокие звуки колоколов.
«Я встану у дверей церкви», — решил Чиро.
И он поплелся туда.
Церковь была открыта. В глубине освещенного алтаря виднелись дрожащие огоньки, мерцавшие, как созвездие. Из церкви доносился слабый аромат фимиама и ладана. Время от времени слышались аккорды органа.
Вдруг Чиро почувствовал, что слезы начинают заволакивать его глаза, и он взмолился в глубине своего сердца: «Господи, Боже мой, помоги мне!»
Орган так загудел, что колонны задрожали, как струны, потом весело послышались высокие ноты. Раздались голоса певчих. В единственную дверь церкви стали выходить богомольцы. Чиро все еще не решался протянуть руку. Стоящий немного поодаль нищий жалобно затянул:
— Подайте Христа ради!
Немому сделалось стыдно. Вдруг он увидел, что в церковь вошла мачеха, прикрывшись черным плащом.
«Не пойти ли домой, — подумал он, — пока мачеха здесь?»
Он почувствовал такой сильный приступ голода, что не медлил дольше. Он помчался на своих костылях туда, где надеялся добыть себе хлеба. Какая-то стоящая у входа женщина крикнула ему, смеясь:
— Хромоножка, не бежишь ли ты взапуски?
Еще минута, и он очутился возле дома. Поднялся на лестницу с величайшей осторожностью и бесшумно, ощупью стал искать ключ в углублении стены, куда мачеха, уходя из дому, обычно прятала его. Нашел ключ и, прежде чем открыть дверь, заглянул в замочную скважину. Лука лежал на постели и, по-видимому, спал.
«Если бы я мог достать хлеб, не разбудив его», — подумал Чиро.
Вложил ключ и стал тихонько поворачивать его, затаив дыхание, боясь разбудить брата биением сердца. Ему казалось, что удары сердца потрясают весь дом, подобно подземному гулу.
«А если проснется?» — содрогаясь, подумал Чиро, почувствовав, что дверь открылась.
Но голод придал ему смелости. Он вошел, едва касаясь костылями пола и не сводя глаз с брата.
«А если проснется?»
Брат, лежа на спине, тяжело дышал во сне. Время от времени изо рта его вырывался легкий свист. На столе горела только одна свеча, бросая на стены широкие причудливые тени.
Подойдя к квашне, Чиро остановился, чтобы одолеть страх, взглянул на спящего, потом, взяв оба костыля под мышки, стал поднимать крышку. Квашня сильно заскрипела.
Вдруг Лука проснулся; вскочив, он увидел, что делает брат, и начал кричать, бешено размахивая руками:
— A-а, вор! А-а, вор! Помогите!
Ярость душила его. Пока брат, ослабленный голодом, стоял, нагнувшись над квашней, он соскочил с постели и бросился помешать ему взять хлеб.
— Вор! Вор! — кричал он вне себя.
Обезумев от гнева, он придавил тяжелой крышкой шею Чиро, тот в отчаянии забился, как зверек в капкане. Лука, потеряв всякое сознание того, что делает, стал изо всех сил наваливаться всей своей тяжестью на крышку, точно желая отрезать брату голову. Крышка скрипела, врезалась в мышцы затылка, раздробляя гортань и сдавливая жилы и нервы… Из квашни неподвижно свесилось туловище, переставшее биться.
Безумный ужас охватил душу брата, увидевшего искалеченный труп.
Шатаясь, он несколько раз прошелся по комнате, мерцание свечи придавало комнате отпечаток ужаса. Потом он нащупал руками одеяло, потянул его к себе, закутался в него с головой и залез под кровать. И слышно было, как в глубокой тишине подобно режущей железо пиле скрипели его зубы…
Во всей пескарской округе — в Сан-Сильвестро, в Фонтанелле, в Сан-Рокко и даже в Спольторе, в хуторах Валлелонги, по ту сторону Аленто, и главным образом в маленьких приморских местечках близ устья реки, во всех тех избах с глиняными стенами и камышовыми крышами, где печи топят морскими отбросами, — с давних пор не перестают говорить о католическом рапсоде, слепом, как древний Гомер, и носящем имя языческого пирата.
Мунджа начинает свои странствования весной и заканчивает их в октябре, когда становится холодно, он ходит по деревням в сопровождении женщины и ребенка и среди величавого спокойствия полевых работ поет свои печальные церковные песни, антифоны, литургические напевы, ектеньи и заупокойные псалмы. Его все знают, и сторожевые собаки не лают на него. Он дает знать о своем приходе трелью кларнета, при этом знакомом сигнале старухи матери выходят из изб, приветливо встречают певца, ставят ему стул в тени дерева и осведомляются о его здоровье. Все крестьяне оставляют работу и окружают его тесным кольцом, не успев еще перевести дух и утирая рукой пот. Они стоят неподвижно, в почтительной позе, держа в руках земледельческие орудия. На их оголенных руках и ногах виднеются следы многолетних тяжелых трудов, уродующих тело. Их коренастые тела, принявшие окраску земли, при дневном свете кажутся вросшими в землю, с которой они составляют одно целое, как деревья — со своими корнями.
И на весь народ, на все окружающие предметы исходит от этого слепца какая-то религиозная торжественность. Ни жгучие лучи солнца, ни созерцание плодов земли, ни сознание радости будущего урожая, ни пение отдаленных хоров не могут нарушить благоговейного настроения и религиозной скорби окружающих.
Вот одна из женщин называет имя умершего родственника и просит рапсода пропеть в его честь гимн. Мунджа обнажает широкий лоснящийся череп, окаймленный седыми волосами, все его лицо, в спокойном состоянии напоминающее смятую маску, сморщивается и оживает, лишь только он подносит ко рту кларнет. На висках, под глазницами, вдоль ушей, вокруг ноздрей и в углах рта то появляются, то исчезают тысячи тонких узловатых морщинок, сопровождая малейшие оттенки игры на инструменте. Гладкими блестящими остаются лишь выдающиеся скулы, испещренные красными жилками, похожими на те тонкие ниточки, которые появляются осенью на виноградных листьях. В глубине орбит вместо глаз видны лишь красноватые полоски отвороченных нижних век. И во всех неровностях кожи, на которой горе и страсть оставили эти удивительные следы резной работы, в коротких и жестких волосах щетинистой бороды, в углублениях и узловатых жилах шеи преломляется свет, отражается, разбивается на капельки, подобные росинкам на заплесневелой корявой тыкве, играет на тысячи ладов, дрожит, гаснет, переливается и придает этой смиренной голове какой-то возвышенно мистический облик.
Из буксового кларнета, по расшатанным клапанам которого мелькают пальцы, вырываются звуки. На этом инструменте лежит какой-то неописуемый отпечаток человеческой жизни, свойственный всем вещам, которыми долго пользовался человек. Поверхность инструмента искрится от грязного налета, в дырочках, в зимнее время служащих гнездами маленьких паучков, видна еще паутина и пыль, клапаны покрыты пятнами окиси меди, во многих местах трещины залеплены воском и смолой, и весь инструмент стянут бумагой и нитками, по краям видны еще прежние украшения. Но звук слабый и неуверенный. Машинально передвигаются пальцы слепца, припоминая лишь прелюдию и припевы, которые он когда-то играл.
Длинные уродливые руки с утолщенными первыми суставами безымянного и среднего пальцев и со сплющенным фиолетовым ногтем большого пальца похожи на руки старой обезьяны, их ладони испещрены сетью бороздок, кожа между пальцами потрескалась, обратная сторона рук напоминает окраску испорченных фруктов, смесь розового, желтого и голубого цвета.
Окончив прелюдию, Мунджа начинает медленно петь Libera me Do-mine или Ne recorderis, модулируя лишь на пяти нотах. В его пении латинские окончания сплетаются с формами местного жаргона. Голос на мгновение повышается, а потом волна падает, и мелодия держится на средней высоте. Имя Иисуса часто повторяется в рапсодии, которая повествует о страданиях Иисуса в неравномерных строфах, но не без известного драматического оттенка.
Стоящие вокруг крестьяне с благоговением слушают, смотря певцу в рот. Иногда, смотря по времени года, в эти благочестивые мелодии ветер вплетает обрывки пения жнецов или косарей. Мунджа, у которого слух ослабел, продолжает воспевать таинства смерти. Его губы начинают уже прилипать к беззубым деснам, а по подбородку уже течет слюна. Вот он снова подносит к губам кларнет и играет припев, после чего снова начинает петь, пока не кончает рапсодию. Его вознаграждение — маленькая мерка пшеницы, кувшинчик молодого вина или пучок овощей, а иногда еще и курица.
Окончив пение, он встает со стула. У него высокая худощавая фигура, сгорбленная спина, слегка выгнутые колени. На его голове — большая зеленая шапка, а на плечах в любое время года плащ, застегнутый у горла двумя металлическими застежками и спадающий до колен. Он с трудом передвигает ноги, часто останавливается и кашляет.
В октябре, когда после сбора винограда улицы покрываются грязью и песком, он возвращается в свою каморку, где живет вместе с каким-то портным, жена которого разбита параличом, и с чистильщиком улиц, отцом девяти золотушных и рахитичных детей. В хорошую погоду его отводят к арке Портановы, он садится на согретый солнцем камень и начинает тихо петь De profundis для упражнения голоса. Почти всегда его окружают нищие, — калеки, горбуны, хромые, эпилептики, прокаженные, старухи, покрытые язвами, корой, шрамами, беззубые, безволосые и без бровей, дети, зеленые как саранча, худые, с одичалыми глазами хищных птиц, с увядшим ртом, молчаливые, с наследственной болезнью в крови, все эти выродки нищеты, жалкие последыши вырождающегося племени, эти оборванцы Христова воинства, окружают певца и ведут с ним беседу как с равным.
Тогда Мунджа, снисходя к слушателям, начинает петь громче. К толпе присоединяется Киакиу; с трудом волочась по земле при помощи кожаных кружков, прикрепленных к ладоням, он усаживается возле певца, держа в руках искривленную как корень ногу. Сюда приходит Стриджиа, отвратительный старый гермафродит, его шея сплошь покрыта красными прыщами, на висках осталось лишь несколько седых локонов, которыми он, по-видимому, гордится, а весь затылок покрыт пухом, как шея ястреба. Приходят послушать певца и Маммелюки, три полоумных брата, кажущиеся порождениями человека и овцы, судя по их овечьим лицам. У старшего глазные яблоки вылезают из орбит, они мягкие, голубоватого цвета, похожие на гниющие фрукты. У младшего мочка одного уха чудовищно вздута, ее багровый цвет придает ей сходство с фигой. Все трое идут рядом с плетеными котомками за спиной.
Приходит сюда и Одержимый, тощий и извивающийся как змея человек с вывороченными веками, как у лоцманов, плавающих по бурным морям, со смуглым лицом, курносый, с необычайно хитрым выражением лица, изобличающим его цыганское происхождение. Приходит сюда и Каталана ди Джисси, женщина неопределенного возраста, с длинными, свисающими с висков пучками рыжих волос, с несколькими пятнами на лбу, похожими на медные монеты, изможденная, как собака после родов. Это — Венера нищих, любовный источник, из которого пьют все жаждущие. Приходит сюда и Иакоббэ ди Кампли, огромного роста старик с зеленой кожей, как у мастеров, обрабатывающих латунь. К толпе подъезжает Гаргала на своей тележке, сколоченной из обломков лодки. Приходит сюда и Константин ди Коррополи с такой огромной нижней губой, что кажется, будто между его зубами торчит кусок сырого мяса. Приходят еще и многие другие. Все эти илоты, скитающиеся вдоль берега реки, от плоскогорья до моря, собираются вокруг рапсода под теплыми лучами солнца.
Мунджа начинает петь с особым рвением, пытаясь подняться на необычайные высоты. Род гордого тщеславия овладевает душой этого человека: теперь он чувствует себя жрецом свободного искусства, так как не получает никакой платы. Время от времени толпа нищих разражается криками одобрения, которые едва доносятся до слуха певца.
К концу пения, когда теплые лучи солнца покидают эту местность, скрываясь за коринфскими колоннами арки, нищие прощаются со слепцом и расходятся по окрестностям. Остаются лишь Киакиу да Сильви, держащий в руках искривленную ногу, и братья Маммелюки, которые громко просят милостыню у прохожих. Мунджа молчит, быть может, он думает теперь о своей славной молодости, когда еще были живы Лучикаппелле, Гольпо ди Казоли и Кватторече.
О, знаменитый квартет Мунджа!
Маленький оркестр стяжал себе великую славу почти по всей нижней долине Пескары.
На альте играл Гольпо ди Казоли, маленький человечек, серенький, как ящерица, лицо и шея его были покрыты морщинами и струпьями, как щит сваренной в воде черепахи. Он носил шапку, похожую на фригийский берет, прикреплявшуюся к ушам двумя ленточками, он быстро двигал смычком, прижимая инструмент к острому подбородку, нажимая на струны гибкими пальцами и обнаруживая в игре такое усердие, каким отличаются обезьянки странствующих музыкантов.
За ним шел Кватторече, на его животе висел контрабас на толстом ремне из ослиной кожи. Во всей длинной и худощавой фигуре Кватторече, напоминавшей восковую свечу, преобладал оранжевый цвет. Он напоминал намазанную одной краской фигуру, часто изображаемую на кастельских вазах. Его глаза, похожие на глаза овчарки, были серебристо-каштанового цвета, раковины его огромных ушей, торчащих, как у летучей мыши, были желтовато-розового цвета, он носил платье светло-табачного цвета, какое обычно носят охотники, его старый контрабас, разукрашенный перьями, серебряными нитями, кисточками, фигурками, медалями и стеклярусом, имел вид какого-то причудливого варварского инструмента, который должен был издавать доселе неслыханные звуки.
Последним шел, подпрыгивая, как сельский фигаро, Лучикаппелле, держа поперек груди свою огромную гитару, построенную на квинтах. Он был душой квартета — самый молодой, сильный, подвижный и остроумный. Из-под его ярко-красного колпака на лоб выбивался большой чуб курчавых волос, в ушах, как у женщины, блестела пара серебряных колец, его лицо всегда сохраняло смешливое выражение. Он любил вино, тосты с музыкой, серенады в честь красоты, танцы под открытым небом и шумные попойки.
Где бы ни праздновались свадьба, крестины, торжества в честь святого, похороны и молебствия, там появлялся оркестр Мунджа, который все с нетерпением ждали и приветствовали. Музыканты шли впереди свадебного кортежа по улицам, усеянным цветами камыша и пахучими травами, среди ликующих приветствий. Пять украшенных венками мулов везли подарки. Приданое лежало на телеге, запряженной парой быков, в их рога были вплетены ленты, а спины были покрыты чепраками. Медные котлы, кувшины, посуда позвякивали при каждом толчке, скамьи, столы, ящики и вся прочая домашняя утварь покачивались во все стороны, дамасские одеяла, цветные юбки, вышитые корсажи, шелковые передники и другие женские одежды весело пестрели на солнце, и прялка с пряжей, символ семейной добродетели, поднимавшаяся над приданым, казалась на фоне голубого неба золотым жезлом.
Согласно обычаю, в кортеже с пением шли родственницы, неся на голове корзины с зерном, поверх зерна лежал большой хлеб, в который был воткнут цветок, все они шли однообразной походкой, почти благоговейно, напоминая изображенных на афинских барельефах женщин с корзинами на голове. Придя в дом, они останавливались у брачной постели, снимали с головы корзины и одна за другой брали по горсти зерна и осыпали им новобрачную, произнося при этом пожелание плодородия и благополучия. Обряд заканчивала мать молодой, маленьким хлебом она прикасалась к груди, лбу и плечам дочери, произнося со слезами на глазах слова скорбной любви.
Потом во дворе, под особым навесом из рогожи или просто под ветвями деревьев, начинался пир. Мунджа, который был еще зрячим и молодым, во всем великолепии своего зеленого кафтана, весь в поту, разгоряченный, дул в кларнет, напрягая все силы своих легких, и подгонял товарищей, топая в такт ногой. Гольпо ди Казоли неистово пилил на альте, Кватторече едва поспевал за бешено растущим темпом мавританского танца, чувствуя, как скрип смычка и дрожь струн отдаются в его внутренностях. Лучикаппелле, подняв голову кверху, перебирая левой рукой колки гитары и правой пощипывая две крепкие струны, то и дело поглядывал на женщин, которые смеялись, наслаждаясь радостями цветущей молодости.
Но вот появился «церемониймейстер», неся кушанья в больших расписных блюдах, над которыми поднимались пары и исчезали среди зелени; из рук в руки начинала переходить чара вина, налитого из красивого сосуда; начинали протягиваться руки, сплетаться над столом среди хлебов, посыпанных анисом, и сыров, которые были круглее луны, брать апельсины, миндали, оливы; запах пряностей смешивался с запахом свежих овощей; участники пира не переставали угощать новобрачную крупными ягодами, похожими на драгоценные камни. Под конец начиналось настоящее вакхическое веселье. Крики росли. Тогда к столу подходил Мунджа с обнаженной головой, держа в руке полный стакан, и начинал петь известное двустишие, после которого обыкновенно во время пиров в Абруццах начинаются тосты:
Этот кубок любви, кубок, полный вина,
Я во здравье гостей выпиваю до дна!
В середине августа, когда всюду сушился на солнце сжатый хлеб, Антонио Менгарино, честный и умный старик земледелец, услышав во время обсуждения в совете общины городских дел, что одни советники тихо разговаривают между собой о холере, вспыхнувшей в нескольких провинциях Италии, другие предполагают принять меры безопасности, а третьи высказывают опасения, — подошел к ним с видом недоверия и стал с любопытством слушать.
Вместе с ним в совете заседали еще двое крестьян: Джулио Читрулло, представитель жителей долины, и Ахилл ди Руссо, представитель обитателей холмистых участков, и старик, слушая, то и дело поворачивался к своим товарищам, подмигивая глазами, причмокивая губами, как бы желая обратить их внимание на обман, скрывавшийся, по его мнению, в словах господ советников и головы.
Наконец, не будучи в состоянии сдерживать себя, он сказал с уверенностью человека, который многое знает и многое видывал:
— Н-да!.. Между нами говоря, вам следовало бы прекратить эту болтовню. Нужна ли нам эта холера или нет? Скажите-ка и нам по секрету.
При этих неожиданных словах все советники сначала несказанно удивились, а потом стали смеяться.
— Проваливай отсюда, Менгари! Что ты такое говоришь! — воскликнул дон Аяче, хлопая по плечу старика.
А прочие, покачивая головой и постукивая кулаком по столу, стали говорить об упрямом невежестве мужиков.
— Н-да… Но не думаете ли вы все-таки, что мы верим вашей болтовне? — спросил Антонио Менгарино, уязвленный ироническим отношением к его словам. В его душе, как и в душе двух других крестьян, пробудились недоверие и природная вражда к барам.
Так, значит, их не хотят посвящать в тайны совета? С ними обращаются, как с мужиками? Ну и негодяи же они, черт возьми!..
— Делайте что хотите, а мы уходим, — с горечью заключил старик, надевая шляпу.
И три крестьянина с достоинством молча вышли из залы.
Когда они очутились среди полей, усаженных виноградом и засеянных кукурузой, Джулио Читрулло, остановившись, чтобы закурить трубку, проговорил:
— Пусть они поберегутся! На этот раз мы будем знать, как сбить с них спесь, черт возьми!.. Я не хотел бы быть на месте головы.
Между тем страх перед приближающейся эпидемией охватил все население. Вокруг фруктовых деревьев, вокруг виноградных кустов, вокруг цистерн и колодцев неустанно сторожили крестьяне, кого-то подозревая и кому-то угрожая. Ночную тишину то и дело нарушали ружейные выстрелы, взбудораженные собаки лаяли всю ночь напролет. Нарекания на правителей возрастали с каждым днем. Ко всем мирным полевым работам крестьяне приступали с какой-то небрежностью и нетерпением. В полях раздавались импровизированные песни, призывающие к мятежу.
Немного позже старики начали припоминать прошлые эпидемии, подтверждая веру в умышленное отравление народа. Однажды в 54-м году несколько крестьян, собирая виноград в Фонтанелле, заметили в листве фигового дерева какого-то человека; они заставили его слезть и убедились, что у него спрятан пузырек с желтоватой мазью. Угрозами они принудили его проглотить содержимое пузырька, после чего этот человек — это был падуанец — упал, начал царапать руками землю, весь посинел, выпучил глаза, вытянул шею, и изо рта его полилась зеленая пена. В Сполторе, в 37-м году, кузнец Циникке убил на площади правителя канцелярии дона Антонио Рапино, мор вдруг прекратился, и страна была спасена.
Потом мало-помалу стали возникать различные слухи, переходить из уст в уста и принимать чудовищные размеры. Между прочим утверждали, что в ратуше хранится семь ящиков с ядом, присланным правителями, чтобы развозить его по деревням и примешивать к соли. Ящики были зеленые, обитые железом, с тремя замками. Голове пришлось заплатить семь тысяч дукатов, чтобы зарыть эти ящики в землю и освободить страну от беды. Рассказывали также, будто правители предлагали голове по пяти дукатов за каждого покойника: слишком велико было народонаселение, и бедняков следовало поубавить. Голова уже составлял списки. О, на этот раз негодяй голова не разживется!
Так росло волнение. Крестьяне ничего не покупали на пескарском рынке и перестали снабжать его своими товарами. Перезревшие фиги падали с деревьев и гнили на земле. Среди виноградных листьев оставались нетронутыми спелые гроздья. Мелкие ночные кражи из садов прекратились, так как воры боялись срывать отравленные плоды. Соль — единственный товар, который забирали в городских лавках, — предварительно давали собакам и кошкам, чтобы убедиться в том, что она не отравлена.
Однажды распространилась новость, будто в Неаполе христиане мрут как мухи. Услышав название Неаполя, этого великого королевства, где некогда так повезло Иоанну Бесстрашному, воображение крестьян разыгралось.
Наступило время сбора винограда. Но, так как скупали весь местный виноград ломбардские торговцы и отправляли на север, чтобы изготовлять из него тонкие вина, то оживление, сопровождающее обыкновенно приготовление молодого вина, было ничтожно, почти не видно было голых ног, пляшущих в больших кадках, и почти не слышно было хоров женских голосов.
Но когда сбор винограда был закончен и со всех деревьев были сняты плоды, страхи и подозрения мало-помалу улеглись, теперь правителям было бы не так удобно разбрасывать отраву.
Благотворные дожди пролились на поля. Земля, пропитанная влагой, легко бороздилась плугом, приятно было под теплыми лучами осеннего солнца засевать пашню, и молодая луна своим мягким светом благотворно влияла на посевы.
Однажды утром по всем окрестностям вдруг распространился слух, будто в Вилларсале, вблизи дубов дона Сеттимио, на правом берегу реки, скончались три женщины, поев супа с макаронами, купленными в городе. Всех крестьян охватило негодование, тем более что они уже было успокоились и начали проникаться уверенностью, что опасность миновала.
— Ага, ну конечно, этот негодяй, видно, не хочет отказаться от дукатов… Но нам-то он ничего не может сделать, так как плодов у нас уже нет, а в Пескару мы не ходим.
— Предатель голова ведет нечестную игру.
— Он хочет уморить нас? Проворонил, жалкий проходимец, теперь поздно… кто раньше издохнет…
— Куда он может подсыпать яду? В макароны, в соль? Но ведь макарон мы не едим, а соль даем сначала кошкам и собакам.
— Ага, господи!.. Что нам, бедным людям, делать?
Со всех сторон сыпались упреки, сопровождаемые насмешками и бранью по адресу членов ратуши и властей.
Но вот в Пескаре вдруг заболело несколько человек из простого народа. Наступал вечер, и вместе с речной прохладой на все дома спускался страх смерти. На улицах собирались толпы народа и шли к ратуше; голова, советники и жандармы, жалкие в своем замешательстве, ходили вверх и вниз по лестницам, все разом громко говорили, производя сумятицу и не зная, на что решиться, куда идти и какие меры предпринять. Естественно, что душевное волнение отразилось прежде всего на их желудках.
Все они, услышав зловещее урчание в кишечнике, страшно испугались, зуб не попадал на зуб, они многозначительно поглядывали друг на друга и быстро расходились по домам. Еды в этот день никто не коснулся.
Когда совершенно стемнело и паника несколько улеглась, полицейские стали зажигать на перекрестках улиц костры из серы и смолы. Багровое пламя озарило стены и окна, противный запах смолы распространился по всему объятому ужасом городу. Издали казалось, будто конопатчики на берегу освещенного луной моря смолят кили судов.
Так свершилось нашествие на Пескару азиатской холеры.
Эпидемия, извиваясь вдоль реки, забиралась в прибрежные деревушки, где были низенькие избы, населенные матросами и мелкими ремесленниками.
Почти все больные умирали, так как не желали принимать никаких лекарств. Никакие убеждения не действовали на них. Анизафине, горбун, продававший солдатам воду с ананасным сиропом, увидя пузырек с лекарством, крепко сжал губы и покачал головой в знак отказа. Доктор стал уговаривать его, сначала он сам отпил половину лекарства, после чего почти все присутствующие прикоснулись губами к горлышку пузырька. Анизафине продолжал отрицательно качать головой.
— Да посмотри, — воскликнул доктор, — ведь мы пили раньше тебя!..
— Ха-ха-ха! — засмеялся Анизафине. — Но ведь когда вы уйдете, то примете противоядие.
Вскоре после того Анизафине умер.
Чанкине, полоумный мясник, проделал то же самое. В конце концов доктор должен был насильно влить ему в рот лекарство. Чанкине с гневом и ужасом выплюнул все и стал осыпать бранью всех присутствующих, несколько раз он пытался подняться, чтобы убежать; он умер в припадке бешеной злобы в присутствии двух растерявшихся жандармов.
Общественные столовые, устроенные благодаря содействию благотворителей, первое время принимались народом за лаборатории ядовитых веществ. Нищие предпочитали терпеть голод, нежели есть мясо, приготовленное там. Константине ди Коррополи поддерживал недоверие своих земляков. Он ходил вокруг столовых и всякий раз с красноречивым жестом повторял:
— А меня-то вы сюда не заманите!
Каталана ди Джисси первая победила страх. После некоторого колебания она вошла в столовую и осторожно проглотила несколько маленьких кусочков мяса, прислушиваясь к действию пищи на желудок, и маленькими глотками стала пить вино. Потом, почувствовав подкрепление своих сил, она улыбнулась от удивления и удовольствия. Все нищие поджидали ее у входа. Увидя ее целой и невредимой, они гурьбой бросились к дверям, так как всем им хотелось есть и пить.
Столовые помещались в старом открытом театре вблизи Портановы. Котлы кипели там, где помещался оркестр, и дым наполнял эстраду; сквозь дым можно было видеть в глубине кулис феодальный замок, освещенный луной. В этих столовых к полудню собирались вокруг деревенских столов толпы нищих. Еще задолго до полудня в партере начинали мелькать пестрые отрепья и подымался гул хриплых голосов. Среди знакомых фигур то и дело появлялись новые лица. Особенно известна была некая Либерата Лотта ди Монтенеродомо, с тупым лицом восьмидесятилетней Минервы; лоб ее отличался царственной строгостью, волосы приставали к черепу, подобно прилипшей к голове каске. Обеими руками брала она зеленую стеклянную чашку и молча стояла в сторонке, ожидая, пока ее вызовут.
Но главным событием этой холерной хроники была битва у моста. Между Пескарой и Кастелламаре, двумя общинами, разделенными рекой, была старинная вражда.
Враждебные стороны не переставали наносить одна другой обиды и мстить друг другу, всеми силами стараясь подорвать благополучие врага. Так как главное богатство страны заключалось в торговле и так как в Пескаре процветали ремесла, то кастелламарцы давно уже добивались того, чтобы всяческими правдами и неправдами переманить на свой берег торговцев.
Реку пересекал старый деревянный мост, построенный на больших осмоленных барках, скрепленных цепями и швартовами. Веревки и канаты искусно сплетались в воздухе, опускаясь с высоты столбов к низким парапетам и придавая всему сооружению подобие какого-то варварского осадного орудия. Плохо скрепленные доски скрипели под тяжестью телег. При переходе войск все это чудовищное водное сооружение тряслось от одного конца до другого и грохотало, как барабаны.
По поводу этого моста некогда создалась легенда о святом избавителе Четтео, и с тех пор каждый год святого с благоговейной торжественностью выносили на середину моста, а матросы с судов, стоящих на якоре, приветствовали статую.
Так между Монтекорно и взморьем стоит это скромное сооружение, как бы отечественный памятник, заключающий в себе святость античных вещей и дающий чужеземцам указание на то, что еще не перевелись народы, живущие в первобытной простоте.
Ненависть между пескарцами и кастелламарцами нередко обострялась именно на этих досках, по которым ежедневно переправлялись трудолюбивые купцы. О, с каким наслаждением одна сторона, видя, как торговля тяготит к противоположному берегу, обрезала бы канаты и потопила все семь судов!
Однажды военачальник неприятельской стороны, воспользовавшись каким-то поводом для объявления войны, угрожая военной расправой, преградил пескарцам доступ к широкой дороге, которая начиналась у моста и вела к соседним селениям.
Его намерение заключалось в том, чтобы превратить прибрежный город в осажденную крепость, подорвать всяческими способами торговлю, внутреннюю и внешнюю, и переманить на свой рынок продавцов и покупателей, которые привыкли производить свои операции на правом берегу, а затем, после того как там уничтожена будет всякая возможность извлекать какую-нибудь выгоду, торжествовать победу. Он предложил хозяевам пескарских рыбачьих судов по двадцати карлинов за каждые сто фунтов рыбы, под одним условием, чтобы все суда причаливали для разгрузки к его берегу и чтобы условленная цена на рыбу держалась до Рождества.
За неделю до Рождества цены на рыбу обыкновенно поднимались. Коварные замыслы были очевидны.
Судовладельцы отвергли это предложение, предпочитая совсем не закидывать сетей в воду.
Тогда хитрый враг стал нарочно распускать слухи, будто в Пескаре царит страшная смертность. Прикрываясь благожелательством, он старался возбуждать окрестное население и даже жителей Киеты против мирного города, где эпидемия уже прекратилась.
Он упорно прогонял или арестовывал ни в чем не повинных путников, которые на основании обычного права шли по проселочной дороге, чтобы добраться до другого берега. Он велел отряду своих ландскнехтов сторожить пограничную линию с утра до вечера и окликать каждого, кто приближался к ней.
Тогда пескарцы начали высказывать протест против этих несправедливостей, так как город был обречен на нищету, многочисленный класс рабочих оставался за бортом, а все купцы терпели громадные убытки. Холера совершенно прекратилась в городе и, по-видимому, ослабевала в прибрежных деревушках, где умерло лишь несколько хилых стариков. Все население было совершенно здорово и не прочь было бы вновь приняться за обычные занятия.
Появились и у пескарцев свои трибуны: Франческо Помариче, Антонио Соррентино, Пьетро д’Амико. Народ, толпившийся на улице, разбивался на группы, слушал речи трибунов, аплодировал им, вносил предложения, принимал и отвергал их громкими восклицаниями. Подготовлялись большие беспорядки. Для возбуждения масс некоторые рассказывали о геройском подвиге Моретто ди Клаудиа. Этот человек был схвачен ландскнехтами и посажен в лазарет, где его держали в течение пяти суток без всякой пищи, кроме хлеба. Ему удалось бежать через окно, он переправился вплавь через реку и добрался до своих весь вымокший, измученный и голодный, но счастливый сознанием своего славного подвига.
Тем временем голова, предчувствуя бурю, решил вступить в переговоры с великим кастелламарским врагом. Голова был доктор права, человечек маленького роста, с напомаженными кудрями, плечи его были всегда усеяны струпьями, ясные глаза умильно смотрели на собеседника. Великий врач был вырождающийся потомок славного Гаргантуассо, огромного роста, вечно пыхтящий, метающий громы и молнии, необычайно прожорливый. Переговоры велись в нейтральном месте, в присутствии знатных представителей Терамо и Киеть.
К вечеру один ландскнехт, явившийся в Пескару, чтобы сообщить какое-то известие одному из советников ратуши, спустился с приятелями в погребок, чтобы утолить жажду; выйдя оттуда, он смело пошел бродить по городу. Трибуны, увидев его, бросились на него. Среди криков толпы они потащили его к берегу в лазарет. Над ярко освещенными водами пылало заходящее солнце, и кровавый отблеск опьянял воинственно настроенную толпу.
Но вот на противоположном берегу показалась группа кастелламарцев, выходящих из ивовой рощи, и стала энергично протестовать против насилия.
Наши не замедлили дать столь же бешеный отпор. Запертый в лазарет ландскнехт изо всех сил колотил руками и ногами в дверь темницы и кричал:
— Отворите! Отворите!
— Ложись спокойно спать и не заботься ни о чем, — насмешливо кричали ему из толпы.
А кто-то жестоко прибавил:
— Если бы ты знал, сколько людей уже умерло в этой темнице! Разве ты не слышишь запаха?
— Ура! Ура!
Возле Бандиеры заблистали ружейные стволы. Маленький голова шел во главе военного отряда освободить из заключения ландскнехта, чтобы не разгневать великого врага.
Вдруг заволновалась разгневанная толпа, громкими криками она протестовала против этого презренного освободителя кастелламарцев.
По всей дороге от лазарета до города стоял гул от свиста и брани, длившийся при свете факелов до тех пор, пока демонстранты не охрипли.
После этого первого открытого столкновения мятеж все более и более разрастался. Все лавки закрылись. На улице собрались все горожане, богатые и бедные, охваченные неудержимой манией говорить, кричать, жестикулировать и выражать на тысячи ладов одну и ту же мысль.
Среди толпы то и дело появлялся какой-нибудь трибун, принося с собой новое известие. Группы расходились, вновь собирались и разнообразились соответственно обсуждаемым мнениям. Так как над головой сияло вольное живительное солнце и свежий воздух опьянял, словно глотки хорошего вина, то в пескарцах пробуждалась врожденная склонность к юмору и мятеж продолжался в веселом ироническом духе, из простой любви к насмешкам и неожиданным переживаниям.
Но великий вождь не оставлял своих коварных замыслов. Перемирие не соблюдалось, благодаря его ловким проделкам, которым благоприятствовала нерешительность маленького головы.
Около семи часов утра, в День Всех Святых, в то время как в церквах начинались праздничные молебны, трибуны совершали обход по городу в сопровождении толпы, которая с каждым их шагом увеличивалась и становилась более шумной. Когда собрался весь народ, Антоний Соррентино обратился к нему с речью. Затем процессия в полном порядке направилась к зданию ратуши. Улицы были еще покрыты голубоватой тенью, а солнце лишь начинало золотить верхушки домов.
Подойдя к ратуше, толпа подняла неистовый рев. Из всех уст стали вырываться порицания по адресу крючков-чиновников, с угрозой подымались кулаки, и воздух дрожал от брани, вибрируя, как при колебании звуков струнного инструмента, и над этой массой голов и одежд колыхались красные знамена, словно волнуемые мощным дыханием народа.
На балконе ратуши никто не появлялся. С крыш медленно спускалось солнце, направляя колеблющуюся тень гномона к главному меридиану круга с черными цифрами и линиями. В голубом пространстве от башни дома д’Аннунцио до высокой колокольни летали стаи голубей.
Крики усиливались. Кучка горячих голов двинулась приступом по лестницам ратуши. Маленький голова, бледный от страха, подчинился воле народа; он покинул свое почетное место, отказался от должности и в сопровождении жандармов спустился на улицу вместе с прочими советниками. Потом он уехал из города куда-то на холм Спольторе.
Двери ратуши закрылись, и в городе воцарилась временная анархия. Войска, желая предупредить неизбежное столкновение между кастелламарцами и пескарцами, загородили левый конец моста. Толпа, свернув знамена, хлынула на дорогу к Киети, по которой должен был прибыть префект, вызванный королевским комиссаром. Намерения толпы были, по-видимому, далеко не мирного характера.
Но кроткие лучи солнца мало-помалу умиротворили разгневанные души. По широкой дороге шли из церкви женщины в пестрых шелковых платьях, украшенных крупными драгоценными камнями, серебряными побрякушками и золотыми ожерельями. При виде этих лиц, веселых и раскрасневшихся, как яблоки, всем стало приятно на душе. Из толпы послышались шутки и смех, и продолжительное ожидание перестало быть томительным.
К полудню показался экипаж префекта. Толпа стала полукругом, чтобы преградить дорогу. Антонио Соррентино обратился к префекту с речью, щеголяя искусством красноречия. Прочие в паузах речи всячески требовали защиты против насилия и принятия энергичных мер заступничества. Две дохлые лошади, еще разгоряченные, то и дело трясли ошейниками с бубенцами, оскаливая свои бледные десны, и как будто насмешливо улыбались. А полицейский, похожий на театрального певца с фальшивой бородой друида, с вышины козел умерял пыл трибуна, то и дело подымая вверх руки.
Когда оратор в порыве увлечения разразился слишком смелым потоком красноречия, префект улучил момент, чтобы оборвать его. Он стал на подножку экипажа и произнес какую-то неопределенную робкую фразу, которую заглушил крик народа:
— В Пескару! В Пескару!
Экипаж двинулся дальше и, как будто подталкиваемый волной народа, въехал в город, но так как ратуша была закрыта, то он остановился перед зданием полиции. Десять выбранных той же толпой человек вместе с префектом поднялись наверх для переговоров. Толпа расположилась по всей улице. Там и сям прорывались нетерпеливые возгласы.
Улица была узкая. Накаленные солнцем дома излучали приятную теплоту, какая-то мягкая нега лилась с лазурного неба, струилась из обвивающих желобы ползучих растений, из роз, украшающих окна, отражалась от белых стен и от всего этого достопримечательного места, где жили самые красивые пескарские женщины, красота которых передается из поколения в поколение. Большой полуразрушенный дом дона Фиоре Уссорио был настоящим рассадником очаровательных девушек; весь дом был украшен маленькими балкончиками, уставленными вазами с гвоздикой; эти балкончики поддерживались грубыми консолями, на которых были изображены какие-то вызывающие рожи.
Постепенно нетерпение толпы улеглось. Там и сям слышались праздные разговоры, переходя от одного конца к другому.
Деревенский фанфарон Доменико ди Маттео громко и насмешливо осуждал тупоумие и алчность докторов, которые морят больных, чтобы получить из фонда ратуши больше денег. Он рассказал несколько удивительных проделок этих господ. Однажды у него сильно заболела грудь, и он находился уже при последнем издыхании. Так как доктор запретил ему пить воду, то он умирал от жажды. Как-то ночью, когда все спали, он тихо встал, нашел ощупью лохань, опустил в нее голову и стал пить, подобно вьючному животному, до тех пор, пока не опорожнил всей лохани. Наутро он выздоровел. В другой раз он и его приятель, уже давно хворавшие злокачественной лихорадкой, от которой не мог их избавить даже хинин, решили проделать опыт. Они подошли к реке; на противоположном берегу виднелся виноградник, манивший их своими гроздьями. Они разделись, бросились в холодную воду, переплыли реку, добрались до другого берега и всласть наелись винограда, после чего таким же путем вернулись обратно. Лихорадки как не бывало. Потом случилось, что он захворал дурной французской болезнью и уже напрасно израсходовал более пятнадцати дукатов на докторов и лекарства; однажды он увидел свою мать за стиркой белья, и его вдруг осенила счастливая мысль: он выпил, один за другим, пять стаканов щелока и освободился от болезни.
На балконах и в окнах стали показываться группы прелестных женщин. Все мужчины, увидев их, подняли головы и стали смотреть на них, повернув лица к солнцу; так как час обеда уже прошел, то все они начинали чувствовать легкое головокружение и какую-то истому в желудке. Между улицей и окнами завязались краткие диалоги. Молодые люди стали бесцеремонно шутить с красотками, которые отвечали им неопределенными жестами и кивками и со звонким смехом убегали. Молодой смех срывался с их губ, звеня, подобно хрустальным ожерельям, и падая на головы мужчинам, к которым уже начинало подступать вожделение. Жар накаленных стен смешивался с теплотой скученных тел. Яркие отблески солнца слепили глаза. Голодная толпа все более и более возбуждалась.
Но вот на одном из балконов появилась Чиккарина, красавица из красавиц, роза из роз, составлявшая предмет всеобщих желаний. Сейчас же все взгляды обратились на нее. Она стояла во всем блеске своей красоты и улыбалась, как догаресса, представшая перед своим народом. Солнце озаряло ее полное лицо, похожее на сочный плод. Ее коричневые волосы с огненно-золотистым оттенком в беспорядке падали на лоб, виски и шею. Вся ее фигура дышала обаянием любви. Она стояла в непринужденной позе между двумя клетками с дроздами и улыбалась, не чувствуя себя оскорбленной страстью, сверкавшей во всех этих устремленных на нее взорах.
Дрозды весело свистали. К балкону взвились деревенские мадригалы. Чиккарина, улыбаясь, удалилась. Толпа продолжала стоять на улице, почти ослепленная отблеском солнца и совершенной красотой этой женщины и утомленная кружившим голову голодом.
Тогда один из депутатов, высунувшись из окна здания, произнес пискливым голосом:
— Граждане, вопрос разрешится через три часа!
Бродячая труппа шла вдоль морского берега.
На светлых прибрежных холмах уже начиналась весна, невысокая горная цепь покрывалась зеленью самых разнообразных оттенков, каждая вершина была увенчана цветущими деревьями. При дуновении северо-западного ветра эти деревья колыхались; по-видимому, они при каждом движении роняли много цветов, так как вершины холмов, казалось, были окрашены розовым и фиолетовым цветом, и весь пейзаж как бы трепетал как чье-нибудь лицо над поверхностью озера или как полинявшая от воды картина.
Море покоилось в своей почти девственной чистоте, слегка изгибаясь к югу вдоль побережья, блеск его поверхности напоминал персидскую бирюзу. Там и сям его гладь бороздили змеевидные темные полосы, обозначая путь морских течений.
Турлендана, который за время многолетнего отсутствия почти совершенно забыл эти места и благодаря непрерывным скитаниям почти утратил чувство привязанности к родине, не оглядываясь шел вперед своей усталой хромающей походкой.
Так как верблюд останавливался перед каждым кустиком травы, то он стал понукать его коротким окриком. И большое коричневого цвета животное медленно поднимало шею, перетирая крепкими челюстями пищу.
— Эй, Барбара!
Сузанна, маленькая белоснежная ослица, которой не переставала надоедать обезьянка, жалобно кричала, как бы прося освободить ее от всадника. Но неутомимая Цавали быстрыми и короткими прыжками бешено скакала по спине животного, вспрыгивала на его голову, хваталась за его большие уши, цеплялась обеими руками за хвост, подымая его и ударяя кончиком по волосатому крупу, или искала в шерсти насекомых, царапая ее ногтями, поднося затем лапы ко рту, жуя и шевеля всеми мускулами своей мордочки. То вдруг она взбиралась на седло и, держа в одной руке изогнутую ногу, похожую на корень деревца, сидела неподвижно и важно, не спуская с поверхности моря круглых желтых глаз, полных удивления, лоб ее при этом наморщивался, а тонкие розовые ушки тревожно вздрагивали. Спустя минуту она вдруг начинала снова свою забавную игру.
— Эй, Барбара!
Верблюд услышал и снова зашагал.
Когда труппа добралась до ивовой рощи, находящейся вблизи устья речки Пескары, на левом берегу ее, откуда уж виднелись флюгера мачт барок, стоящих на якоре у пристани Бандиеры, Турлендана остановился, чтобы утолить жажду речной водой.
Река катила свои вечные спокойные воды к морю. Покрытые водными растениями молча, отдыхали берега. Все вокруг было опутано глубоким покоем. Спокойные бухты сверкали на солнце, как зеркала в рамах из соляных кристаллов. Ивы, волнуемые переменчивыми дуновениями ветра, то зеленели, то белели.
— Пескара! — проговорил, останавливаясь, Турлендана и с выражением любопытства стал смотреть, невольно отдаваясь воспоминаниям.
Потом он направился к берегу, устланному чистым гравием, и опустился на колени, чтобы зачерпнуть горстью воды. Верблюд согнул шею и начал пить медленными глотками. Ослица тоже пила, а обезьяна копировала позу хозяина, изгибая тонкие руки, фиолетовые, как незрелые индийские фиги.
— Эй, Барбара!
Верблюд услышал окрик и перестал пить. С его мягких губ обильно стекала вода на затверделую кожу груди, и над большими желтоватыми зубами виднелись бледные десны.
— Это и есть Пескара? — спросил Турлендана у какого-то матроса, шедшего вдоль бруствера.
— Она самая, — ответил матрос, с удивлением смотря на животных.
Он бросил свою работу, чтобы последовать за чужеземцем.
К нему присоединились другие матросы. Вскоре целая толпа любопытных шла за Турленданой, который спокойно шагал впереди, не обращая внимания на комментарии зевак Верблюд, дойдя до понтонного моста, остановился и отказался взойти на него.
— Эй, Барбара, у-у!
Турлендана стал терпеливо понукать его, ударяя по спине уздой. Но заупрямившееся животное пригнуло к земле колени и положило голову на песок, как будто решив оставаться здесь долгое время.
Окружающие, очнувшись от первого изумления, хором воскликнули:
— Барбара! Барбара!
Они часто видали обезьян, так как моряки нередко привозили их из дальних стран на родину вместе с попугаями и какаду, поэтому они смело дразнили Цавали и давали ей большие зеленые миндалины, которые обезьяна раскусывала и жадно съедала свежие и сладкие зерна.
После долгих толчков и криков Турлендане удалось наконец сломить упрямство верблюда. И это огромное чудовище, состоящее из костей и кожи, шатаясь, поднялось среди понукавшей его толпы.
Со всех сторон стали сбегаться солдаты и горожане, чтобы подивиться тому, что происходило на понтонном мосту. Солнце, спускаясь за Гран-Сассо, озаряло все весеннее небо веселым розовым цветом; от влажных лугов, от поверхности воды и от болот целый день подымались испарения, благодаря чему дома, паруса, мачты, растения и все предметы принимали розовый оттенок и, погруженные в этот цвет, казались прозрачными и теряли рельефность очертаний.
Мост, похожий на огромный плавучий паром, скрипел под тяжестью грузов. Народ оживленно толпился на нем. Стиснутый толпой, Турлендана со своим зверинцем остановился посреди моста. Огромный верблюд, возвышаясь над морем голов, фыркал и выгибал во все стороны шею, напоминая какого-то баснословного дракона, покрытого шерстью.
Так как любознательной толпе было уже известно имя животного, то благодаря врожденной любви к шуткам и радостному настроению, вызванному чарами весеннего вечера, все кричали:
— Барбара! Барбара!
Слушая этот ликующий крик, Турлендана, прижатый к груди животного, почувствовал прилив почти отеческой нежности.
Вдруг ослица начала ржать таким диким голосом и с такой глубокой страстью, что всеми овладело единодушное веселье. От одного конца моста до другого прокатился звонкий смех толпы, похожий на гул потока, свергающегося с горной кручи.
Перейдя мост, Турлендана, которого никто не узнал, начал пробиваться сквозь толпу.
Когда он очутился у городских ворот, где женщины продавали свежую рыбу в больших камышовых корзинах, Бинки-Банке, маленький человечек с желтоватым и сморщенным, как выжатый лимон, лицом, подошел к нему и предложил ему, как предлагал всем чужеземцам, свои услуги в деле приискания постоя.
— Свирепый? — предварительно спросил он, указывая на Барбара.
— Нет, — улыбаясь, ответил Турлендана.
— Ладно! — сказал, успокоившись, Бинки-Банке, — пойдем в харчевню Розы Скиавоны.
Все время сопровождаемые толпой, они прошли через рынок, затем через Сант-Агостино. У окон и на балконах показывались женщины и дети, они с удивлением смотрели на верблюда, восхищались грациозными движениями ослицы и смеялись над ужимками Цавали.
Барбара, проходя мимо низкой веранды, увидел там пучок сухой травы; он вытянул шею, раскрыл рот и сорвал траву. Женщины, стоявшие на веранде, испустили крик ужаса, передавшийся к ближайшим террасам. Стоявший на улице народ громко смеялся, крича, как во время карнавала.
— Viva! Viva!
Всех опьяняло необычное зрелище и весенний воздух. Дойдя до дома Розы Скиавоны, находящегося вблизи Портазале, Бинки-Банке жестом остановил шествие.
— Здесь, — сказал он.
В этом низеньком одноэтажном домике был всего лишь один ряд окон, нижние части стен были сплошь покрыты циничными надписями и рисунками. У среднего окна висел фонарь, оклеенный красной бумагой.
Там останавливался всякого рода пришлый и бродячий люд: в одной комнате ночевали грузные и толстопузые ломовые извозчики из Летто Моноппелло, цыгане из Сульмоны, торгующие вьючными животными, чинильщики кухонной посуды, веретенщики из Буккианико, женщины из Сант-Анджело, промышлявшие продажей своего тела солдатам, волынщики из Атины, горцы с ручными медведями, всякие фокусники, нищие, лекаришки, воры, колдуны.
Главным посредником всего этого сброда был Бинки-Банке, а покровительницей их — Роза Скиавона.
Услышав шум, женщина вышла на порог, она казалась порождением карлика и свиньи.
— Кто это? — спросила она с видом недоверия.
— Это христианин, которому нужен постой вместе с животными, донна Роза.
— Сколько животных?
— Вот эти трое, донна Роза: обезьяна, ослица и верблюд.
Толпа не слушала этого разговора. Одни дразнили Цавали, другие ощупывали ноги Барбара, осматривая твердые круглые наросты на коленях и на груди. Два надсмотрщика грузов соли, не раз бывавшие в портах Малой Азии, громко рассказывали о пользе, приносимой верблюдами, и предложили рассказать о каком-то верблюде, который танцевал, держа на длинной шее музыкантов и полуобнаженных женщин.
— Расскажите! Расскажите! — просили служители, желая услышать необыкновенную историю.
Все молча окружили надсмотрщиков, их глаза горели страстным желанием испытать неизведанное удовольствие.
Тогда один из надсмотрщиков, уже немолодой человек, с вывороченными от морских ветров веками, начал рассказывать об азиатских странах. Постепенно собственные слова увлекали и опьяняли его.
Какой-то экзотической негой веяло от заката.
В воображении толпы выступали сказочные берега, озаренные ярким светом. Сквозь арку Портановы, на которую уже легла тень, виднелись на реке барки с солью; так как соль поглощала весь свет сумерек, то барки казались сделанными из драгоценного хрусталя. На небе, подернутом зеленой пеленой, всходил серп новолуния.
— Рассказывайте! Рассказывайте! — просила молодежь.
Между тем Турлендана устроил на ночлег животных, накормил их и ушел в сопровождении Бинки-Банке, толпа продолжала слушать рассказы стариков, стоя у входа в конюшню, где за сплетенной из канатов высокой решеткой то показывалась, то скрывалась голова верблюда.
— Имеются ли тут трактиры? — спросил на улице Турендана.
— Да, сударь, имеются, — ответил Бинке-Банке, затем, подняв свои большие загорелые руки, он начал пересчитывать по пальцам: — Трактир Сперанцы, трактир Буоно, трактир Ассоу, трактир Царриканте, трактир Турленданы.
— Ага, — спокойно проговорил спутник.
— Вы здесь бывали когда-нибудь, сударь? — спросил Бинки-Банке, подняв свои острые зеленоватые глазки.
И, не дождавшись ответа, он начал рассказывать со словоохотливостью, составляющей природное свойство пескарцев:
— Трактир этот очень большой, и продается там лучшее вино. Хозяйка уже четвертый раз замужем.
Он засмеялся, и его смуглое лицо сморщилось.
— Ее первым мужем был Турлендана, он был матросом и плавал на судах неаполитанского короля, бывал в Индии, во Франции, в Испании и даже в Америке. Он исчез вместе со своим судном, и до сих пор он не возвращался. Это было, пожалуй, лет тридцать тому назад. Он обладал силой Самсона: одним пальцем подымал якорь… Бедный парень!.. Да, кто уже попал на море, тому конец там.
Турлендана спокойно слушал.
— Вторым ее мужем, после пятилетнего вдовства, был ортонец, сын Ферранте, отчаянный человек, который связался с контрабандистами во время войны Наполеона с англичанами. Он вывозил сахар и кофе на английских судах из Франкавиллы в Сильви и Монтесильвано. Возле Сильви с башни Сарацинов, под самым лесом, ему подавали сигналы. Когда проходил патруль — плон-плон, плон-плон — и мы скрывались за деревьями… — Рассказчик увлекался своими воспоминаниями, сыпал словами и оживлял рассказ жестами и восклицаниями. Его маленькая фигурка то съеживалась, то вытягивалась. — В конце концов сын Ферранте был смертельно ранен в спину ружейным выстрелом, его убили солдаты Иоахима Мурата ночью, на побережье. Третьим мужем был Титино Пассакантандо, который умер у себя в постели от дурной болезни. Четвертый еще жив. Это Вердура, славный малый, он же продает вино. Вы его увидите, сударь.
Дойдя до этого достопримечательного трактира, они расстались.
— Спокойной ночи, сударь!
— Спокойной ночи!
Турлендана спокойно вошел в трактир, к величайшему удивлению сидевших за длинными столами посетителей.
Он попросил чего-нибудь поесть, и Вердура пригласил его подняться наверх, где столы были уже накрыты к ужину.
Там не было еще никого. Турлендана сел и начал жадно есть, наклонив голову над блюдом и без передышки, как очень голодный человек. Он был почти совершенно лыс, глубокий красноватый шрам пересекал его лоб и доходил до половины щеки. Густая седая борода покрывала сильно выдающиеся скулы, кожа, темная, сухая, изрытая, сожженная солнцем, изможденная страданиями, казалось, не сохранила ни следа человеческой жизни, глаза и все очертания лица, казалось, уже застыли и окаменели от времени.
Вердура сел против него и с любопытством стал смотреть на чужестранца. Это был очень толстый человек с красным лицом, покрытым тонкими жилками, как коровье вымя.
— Откуда приехали? — наконец спросил он.
— Издалека, — просто ответил Турлендана, не подымая головы.
— А куда держите путь? — снова спросил Вердура.
— Остаюсь здесь.
Изумленный Вердура замолчал. Турлендана, отрезая у рыб головы и хвосты, отправлял их одну за другой в рот и съедал, пережевывая кости. Съев две-три рыбы, он отпивал глоток вина.
— Знаете ли вы здесь кого-нибудь? — снова спросил Вердура, сгорая желанием что-нибудь выведать.
— Быть может, — ответил тот просто.
Сбитый с толку лаконичностью собеседника, трактирщик снова умолк. Лишь слышно было медленное жевание Турленданы и глухие крики посетителей нижнего этажа.
— Где родился ваш верблюд? — спустя немного спросил Вердура. — Настоящие ли у него эти горбы? Как можно приручить такое большое и сильное животное?
Турлендана молчал.
— Как ваше имя, господин чужестранец?
Последний поднял голову и просто ответил:
— Мое имя — Турлендана.
— Что-о?
— Турлендана.
— Ах!
Недоумение хозяина было безгранично. И вместе с тем род безотчетного страха стал шевелиться в глубине его души.
— Турлендана!.. Из здешних мест?
— Из здешних мест.
Вердура широко раскрыл свои большие голубые глаза.
— Значит, вы не умерли?
— Не умер.
— Значит, вы — муж Розальбы Катены?
— Я — муж Розальбы Катены.
— Так как же теперь! — воскликнул Вердура с нерешительным жестом. — Ведь нас — двое.
— Нас двое.
С минуту длилось молчание. Турлендана спокойно доедал последний кусок хлеба, среди тишины слышалось слабое хрустение. Благодаря его природному благодушию и беспечности или благодаря своей необыкновенной глупости Вердура понял только, что случай этот из ряда вон выходящий. Под влиянием внезапного порыва радости он невольно вскочил.
— Идем к Розальбе! Идем! Идем! Идем!
Он подхватил возвратившегося земляка за руку и повел сквозь ряды посетителей, не переставая кричать:
— Вот Турлендана, Турлендана, матрос, муж моей жены, Турлендана, тот самый, который умер! Здесь Турлендана. Вот Турлендана!
Когда он допил последний стакан, часы на ратуше пробили два часа ночи.
— Пойдем, что ли? — сказал Биаджо Квалья заплетающимся языком, когда в тишине лунной ночи явственно прозвучали удары.
Чавола лежал под скамьей, едва шевеля своими длинными ногами, и бредил о тайной охоте в запретном парке пескарского маркиза, воображаемый запах жареного зайца щекотал его горло, а ветер доносил смолистый запах приморского соснового леса.
— Марш вперед! — скомандовал Биаджо Квалья, пихнув ногой белокурого охотника и поднимаясь.
Чавола с большим трудом поднялся, это был худой и долговязый парень, похожий на левретку.
— Вперед так вперед! Двигайся! — повторил он, почти покровительственно подымая руку кверху, в это время он грезил о спугнутых птицах.
Поднялся и Турлендана, увидя позади себя продавщицу вина Царриканте, у которой были свежие щеки и упругие груди, он хотел обнять ее. Но Царриканте вывернулась из его объятий, пустив ему вдогонку грубую брань.
У дверей Турлендана попросил своих приятелей проводить его немного. Но Биаджо Квалья и Чавола, которые составляли достойную парочку, с громким хохотом повернулись к нему спиной и удалились в освещенное луной пространство.
Турлендана остановился и стал смотреть на луну, круглую и красную, как лицо каноника. Вокруг царила тишина.
Впереди белели ряды домов. Какой-то кот, взобравшись на ступеньки входной лестницы, нарушал своим мяуканьем безмолвие майской ночи.
Турлендана, который в пьяном состоянии был склонен к проявлениям нежности, тихо протянул руку, чтобы погладить животное. Кот был нелюдимого нрава, — он вскочил и скрылся из виду.
Увидя приближающуюся к нему бродячую собаку, Турлендана попытался излить на ней переполняющие его душу нежные чувства. Но собака прошла мимо, не отвечая на его призывный оклик и на углу улицы принялась грызть кости. Среди тишины ясно слышался скрип ее зубов.
Двери трактира закрылись, и Турлендана остался один-одинешенек на улице, озаренной луной, на которую набегали тенистые тучки. И душа его осталась уязвленной тем, что все окружающее, по-видимому, избегает его. Итак, все бегут от него? Чем он провинился, что все убегают от него?
Неуверенными шагами направился он к реке. По мере того как он шел вперед, мысль об этом всеобщем бегстве все с большей силой овладевала его отуманенным вином мозгом. Встретив двух других собак, он остановился и, чтобы проверить свои подозрения, подозвал их. Обе собаки сначала медленно потащились вдоль стены, а затем отбежали на далекое расстояние и начали лаять, и вдруг со всех концов, из Баньо, Сант-Агастино, Арсенала, Пескерии и других грязных и темных закоулков, сбежались уличные собаки, словно по сигналу боевой трубы. И враждебный хор этой голодной своры подымался до самой луны.
Турлендана оторопел. Что-то вроде беспокойства смутно пробудилось в его душе, и он быстро зашагал, спотыкаясь о неровности почвы. Дойдя до квартала бондарей, где, подобно монументам, высились кучи серых бочек, он услышал прерывистое дыхание каких-то животных. И так как мысль о враждебном отношении к нему животных все еще не давала ему покоя, то он с упорством пьяного обошел бочки, чтобы проделать новый опыт.
В низкой конюшне стояли три лошади Микель-Анджело, они тяжело дышали, пережевывая сено. Это были старые клячи, вся жизнь которых состояла в том, что они в течение целого дня тащили по улицам огромный дилижанс, набитый торговцами и товарами. Под их темной шерстью, местами потертой сбруей, выступали ребра, подобно сухим бревнам развалившейся крыши, на изогнутых передних ногах почти невозможно было различить колен, спина напоминала пилу, облезлая шея, на которой оставались кое-какие следы гривы, так низко изгибалась к земле, что ноздри почти касались изъеденных копыт.
Вход в конюшню был загорожен полусгнившей деревянной решеткой.
— Усь, усь, усь! Усь, усь, усь! — начал звать Турлендана.
Лошади не шевелились, но вдруг все вместе вздохнули, как люди. Силуэты их тел смутно выделялись в голубоватой тени, зловоние их дыханий смешивалось со смрадом сухой соломы.
— Усь, усь, усь! — продолжал Турлендана жалобным голосом, таким окликом он понукал своего верблюда Барбара, когда поил его.
Лошади не двигались.
— Усь, усь, усь! Усь, усь, усь!
Одна из лошадей обернулась и положила свою большую безобразную голову на решетку, смотря глазами, которые отражали лунный свет и словно были полны мутной воды. Ее нижняя губа свисала, подобно лоскуту сухой кожи, обнажая десны. От дыхания раздувались ноздри мягкой и влажной морды, они то закрывались, как воздушные пузыри дрожжей, то снова расширялись.
При виде этой дряхлой головы пьяный отдался нахлынувшим на него воспоминаниям. Почему это он, обыкновенно столь воздержанный, начал пить? В его пьяном мозгу промелькнула фигура умирающего Барбара, верблюда, который лежал на земле, неподвижно вытянув на соломе свою длинную шею, кашлял, как человек, и слабо шевелился, причем при каждом движении его вздутый живот клокотал, как катящаяся бочка, наполовину наполненная водой.
Его сердце томительно сжалось, в его памяти воскресла картина смерти верблюда со всеми печальными подробностями. Он вспомнил, как содрогалось тело животного от этих странных хриплых вздохов, как трещал этот огромный полуживой скелет, как силилась подняться эта длинная шея и, поднявшись на мгновенье, тяжело падала на солому, а ноги двигались, как во время бега, уши все время дрожали, в то время как глаза были неподвижны и казались уже потухшими, прежде чем замерли другие части тела… И, прислонившись к решетке, он машинальными движениями губ продолжал окликать лошадь Микель-Анджело.
— Усь, усь, усь! Усь, усь, усь!
С безотчетной настойчивостью пьяного он не переставал звать животное, его голос звучал монотонно, печально, почти зловеще, как кричат ночные птицы.
— Усь, усь, усь!
Вдруг Микель-Анджело, услышав шум со своей постели, высунулся из окошка и в бешенстве стал осыпать бранью нарушителя тишины.
— Ах ты, сукин сын, чтобы ты утопился в Пескаре! Убирайся вон! Проваливай, собачий сын, и не беспокой добрых людей, если не хочешь, чтобы я стегнул тебя кнутом. Убирайся вон, пьяница!
Турлендана, шатаясь, побрел к реке. На перекрестке трех улиц, где днем стоят торговцы фруктами, происходило любовное собрание собак Когда человек приблизился к ним, вся гурьба скрылась по направлению к Баньо. Из Джезидиева переулка вышла другая свора и направилась к казармам. Вся Пескара, озаренная весенней луной, была полна собачьей любви и собачьих соперничеств. Огромный пес Мадригалео, с которого не снимали намордника с тех пор, как он загрыз бычка, время от времени давал о себе знать своим мощным лаем, покрывавшим все другие голоса. Иногда какая-нибудь собака, прогнанная одной сворой, быстро бежала к месту другой схватки. Во дворах завывали запертые собаки.
Странное волнение охватило мозг пьяного. Впереди, позади и вокруг него, как казалось ему, быстро убегали облака, деревья, камни, берега реки, мачты барок, дома. Эта всеобщая вражда наполнила его ужасом. Он остановился. Внутри него что-то заклокотало. Внезапно его помутневший разум осветила мысль: «Заяц! Даже заяц Чаволы не хотел более оставаться с ним!» Его ужас все возрастал, ноги и руки дрожали. Словно гонимый неведомой силой, он пробрался к берегу сквозь тонкие ивы и высокую траву.
Полная луна сияла на небе, излучая кроткий белоснежный свет. Мирно склонялись деревья, созерцая бегущие воды. Спящая под луной река, казалось, медленно, почти торжественно дышала. Лягушки звонко пели.
Растения почти закрыли Турлендану. Свесившиеся на колени руки его дрожали. Вдруг он почувствовал какое-то движение под ногами: лягушка! Он вскрикнул, вскочил и пошатываясь побежал сквозь ивовые кусты, которые хлестали его по ногам. Благодаря расстроенному воображению вид лягушки испугал его, как что-то сверхъестественное.
Споткнувшись о неровность почвы, он упал ничком, лицом в траву. С большим трудом поднялся и стал смотреть на стоящие вокруг деревья.
Серебристые силуэты тополей неподвижно и молча высились в воздушном пространстве, казалось, они подымались до самой луны, эту иллюзию создавало необычайное удлинение их вершин. Берега реки, теряясь вдали, казались бесконечными, почти нематериальными, как образы стран во сне. На правом берегу изгибы реки блистали ослепительной белизной, на поверхности которой, как лазоревые паруса, скользили тени, отбрасываемые плывущими облачками. Вдали горизонт замыкался лесом. Запах леса смешивался с запахом моря.
— О, Турлендана! О-о-о-о! — закричал чей-то пронзительный голос.
Пораженный Турлендана обернулся.
— О, Турлендана-а-а-а!
И в начале тропинки, протоптанной в гуще ив, показался Бинки-Банке в сопровождении какого-то чиновника.
— Куда несет тебя в такой час? Оплакивать верблюда? — спросил, подойдя к нему, Бинки-Банке.
Турлендана не ответил. Его руки свешивались по швам, колени были слегка согнуты, лицо выражало такую тоску и лепетал он так жалобно, что Бинки-Банке и чиновник расхохотались.
— Идем, идем, — проговорил Бинки-Банке, беря пьяного за плечи и толкнув его вперед.
Турлендана шел впереди, Бинки-Банке и чиновник следовали за ним, смеясь и тихо разговаривая.
Зелень кончалась, пошли пески. Слышен был плеск прибоя возле устья Пескары.
Где-то в песчаной низине, между дюнами, Турлендана наткнулся на еще не погребенный труп Барбара. Огромное туловище, с которого была содрана шкура, было все в крови, жирные наросты спины тоже были ободраны и казались желтоватого цвета, на ногах и бедрах еще оставалась шкура со всеми волосами и мозолистыми кругами, изо рта торчали два огромных зуба, угловатых, искривленных под верхней челюстью, и виден был беловатый язык, нижняя губа была почему-то отрезана, шея походила на змеиное туловище.
Турлендана при виде этого истерзанного трупа начал кричать и трясти головою. Какие-то нечеловеческие звуки вылетали из его рта.
— Ао! Ао! Ао!
Желая наклониться над верблюдом, он потерял равновесие, упал и начал тщетно барахтаться, пытаясь подняться, пока, побежденный винными парами, не потерял сознания.
Бинки-Банке и чиновник, увидя, что он упал, принялись за дело: взяли его один за голову, другой за руки, подняли, разложили вдоль тела Барбара в позе любовного объятия и разразились громким хохотом.
Так до самой зари пролежал Турлендана, прижавшись к верблюду.
Двухмачтовое судно «Троица», нагруженнное зерном, отчалило к берегам Далмации. Близилось к вечеру. Судно плыло вниз по течению спокойной реки, между ортонскими барками, стоящими в ряд на якоре, а на берегу в это время зажигались огни и раздавались песни возвратившихся моряков. Медленно пройдя узкое устье, судно вышло в море.
Погода была благоприятная. На октябрьском небе, почти над самой водой, висела полная луна, похожая на бледно-розовый фонарь. Горы и холмы позади казались фигурами сидящих женщин. В воздухе бесшумно проносились стаи диких гусей и скрывались из виду.
Шестеро мужчин и юнга сначала дружно маневрировали, чтобы направить судно по ветру. Потом, когда надулись красные паруса, расписанные грубыми фигурами, все шестеро уселись и начали спокойно курить.
Юнга, усевшись верхом на носу баркаса, запел какую-то песенку своей родины.
— А погода-то неважная, — сказал Таламонте-старший, сплюнув на воду и снова взяв в рот свою неизменную трубку.
При этом пророческом замечании все взглянули на море и ничего не ответили. Это были сильные моряки, привыкшие к капризам моря. Не раз плыли они к Далмацким островам, в Триесте, в Спалати, знали путь. А некоторые из них с особенным удовольствием вспоминали вкус пахучего, как розы, вина и растущих на островах фруктов.
Капитаном судна был Ферранте ла Сельви. Два брата Таламонте, Чиру, Массачезе и Джалука составляли экипаж Все они были уроженцы Пескары. Юнгу звали Назарено.
Они простояли несколько времени на палубе. Было полнолуние, и море было усеяно рыбачьими лодками. То и дело несколько лодок проезжало мимо судна, и моряки дружески обменивались с земляками отрывистыми фразами. Улов, по-видимому, был счастливый. Когда барки рыбаков остались позади и впереди виднелось открытое море, Ферранте и Таламонте спустились под палубу, чтобы отдохнуть. Массачезе и Джалука, выкурив свои трубки, последовали их примеру. Чиру остался на вахте.
Прежде чем сойти вниз, Джалука показал товарищам одно место на своей шее.
— Взгляни-ка, что тут у меня, — сказал он.
Массачезе посмотрел.
— Решительно ничего, — ответил он, — не стоит обращать внимания.
На шее была краснота, как от укуса насекомого, посреди красного пятнышка — маленькая припухлость.
— Болит, — прибавил Джалука.
Ночью ветер переменился, море начало волноваться. Баркас закачался на волнах и, увлекаемый к востоку, стал сбиваться с пути. Джалука во время маневрирования время от времени слегка вскрикивал, так как при каждом резком движении головы чувствовал боль в шее.
— Что с тобой? — спросил его Ферранте ла Сельви.
Джалука при свете зари показал больное место.
Краснота на коже усилилась, посредине показалась маленькая опухоль.
Ферранте, осмотрев шею, тоже сказал ему:
— Решительно ничего. Не стоит обращать внимания.
Джалука взял платок, перевязал шею и снова закурил трубку.
Баркас, прыгая по волнам и увлекаемый противоположным ветром, несся к востоку. Шум моря заглушал голоса. Время от времени волны с глухим шумом ударялись о палубу.
К вечеру буря утихла и на небе показался огненный купол луны. Но так как ветер совершенно утих, то баркас почти остановился среди моря. Паруса сморщились. Лишь время от времени срывался случайный ветер.
Джалука продолжал жаловаться на боль. От нечего делать товарищи занялись его болезнью. Каждый предлагал свое средство. Чиру, самый старший, посоветовал больному приложить к опухоли пластырь из меда и лука. Хотя смутно, но кое-что он понимал в медицине, так как жена его наряду с колдовством занималась и лечением, она лечила болезни снадобьями и заговорами. Но на судне не оказалось ни муки, ни меда, а сухарь не мог бы оказать надлежащего воздействия.
Тогда Чиру взял луковицу и горсть пшеницы; пшеницу он растолок, а луковицу изрезал на мелкие кусочки и приготовил пластырь. Едва эта смесь коснулась шеи, как Джалука почувствовал, что боль усиливается. Через час он сорвал с шеи повязку и бросил ее в море, не будучи в состоянии вынести боли. Чтобы отвлечь внимание от боли, он стал у руля и долго правил судном. Снова поднялся ветер, и паруса весело надулись. Вдали в виде опустившегося на воду облачка показался среди ясной ночи какой-то островок, по-видимому Пелагоза.
Наутро Чиру, все еще не отказавшийся от мысли вылечить заболевшего товарища, хотел осмотреть больное место. Опухоль покрывала уже большую часть шеи, приняла другой вид и потемнела так, что посредине казалась фиолетовой.
— Что это значит? — в недоумении спросил он таким голосом, что больной вздрогнул. Он позвал Ферранте, двух Таламонте и остальных товарищей.
Мнения разделились. Ферранте предположил какую-то ужасную болезнь, от которой Джалука мог задохнуться. Джалука, бледный, широко раскрыв глаза, выслушал диагноз. Так как небо было покрыто тучами, то море казалось зловещим и стаи чаек с криком неслись к берегу; в душу его стал закрадываться смутный ужас.
— Да ведь это «дурная болезнь», — проговорил наконец Таламонте-младший.
— А ведь, может быть, и правда, — подтвердили товарищи.
В самом деле, на следующий день кожица опухоли приподнялась от напора кровяной сыворотки и лопнула. Все это место походило на осиное гнездо, и оттуда обильно вытекала гнойная материя. Злокачественнное воспаление шло вглубь и расширялось.
Испуганный Джалука стал призывать св. Рокка, исцеляющего язвы. Он обещал ему десять, двадцать фунтов воска. Став на колени посреди палубы, он простер руки к небу и торжественным голосом начал произносить обеты, поминая отца, мать, жену и детей. Стоящие вокруг него товарищи при каждом призыве торжественно осеняли себя крестным знамением.
Ферранте ла Сельви, почувствовав, что налетает ураган, прокричал хриплым голосом команду, заглушившую шум моря. Баркас почти лег на бок Массачезе, оба Таламонте и Чиру бросились к парусам, а Назарено поднялся на мачту. В одну минуту спустили паруса, баркас, переваливаясь с одного бока на другой, с головокружительной быстротой стал подыматься на вершину вала.
— Святой Рокк! Святой Рокк! — закричал еще сильнее Джалука, взволнованный происходящей вокруг него суматохой, он весь изогнулся и, продолжая стоять на коленях, оперся руками о палубу, чтобы удержаться на ней во время качки.
Более высокие валы то и дело перекидывались через борт, и соленая вода обдавала палубу, перебрасываясь с одного конца на другой.
— Ступай вниз! — закричал Ферранте Джалуке.
Джалука спустился в трюм. Он чувствовал во всей коже жар и лихорадочный озноб. Ужасная боль вызывала спазмы в желудке. Там, внизу, при слабом свете все предметы казались какими-то необыкновенными. Слышно было, как глухие удары валов ударялись в бока судна, которое трещало по всем скрепам.
Спустя полчаса Джалука, бледный, как выходец из могилы, снова показался на палубе. Он предпочел стоять на открытом месте, смотреть на волны, видеть людей, дышать свежим ветром.
— Да что с тобой? — спросил Ферранте, пораженный его бледностью.
Прочие моряки, стоя на своих постах, снова заспорили о лечебных средствах, им пришлось почти кричать, чтобы заглушить шум бури. Спор их увлек. У каждого был свой метод лечения. Они рассуждали с апломбом настоящих врачей, забыв об угрожающей им опасности. Массачезе два года тому назад был свидетелем, как настоящий доктор при аналогичном случае делал операцию бока Джованни Маргадонна. Доктор сделал надрез, затем прижег рану кусочками дерева, смоченными какой-то дымящейся жидкостью. Потом он чем-то вроде ложечки приподнял мышцы, которые после прижигания напоминали кофейную гущу. И Маргадонна был спасен.
И Массачезе все повторял, как жестокий хирург:
— Придется резать! Придется резать!
И, подойдя к больному, сделал рукой движение, словно делая разрез. Чиру одобрил предложение Массачезе. Оба Таламонте тоже согласились с ним. Лишь Ферранте ла Сельви качал головой.
Тогда Чиру обратился за согласием к Джалуке, но тот отказался. Чиру, не будучи в состоянии удержаться, сердито закричал:
— Так умирай же!
Джалука еще больше побледнел и взглянул на товарища своими большими, полными ужаса глазами.
Наступала ночь. Море, казалось, еще сильнее ревело во мраке. Ярко вспыхивали волны, пронизываемые светом, отбрасываемым фонарем, который висел у носа. Земля была далеко. Матросы уцепились за веревки, чтобы сопротивляться напорам волн. Ферранте правил рулем, заглушая время от времени бурю криком:
— Да иди же вниз, Джалу!
Джалука почему-то боялся оставаться в одиночестве и, как ни терзала его боль, не хотел спуститься вниз. Он тоже держался за веревку, скрежеща зубами от боли. Когда подходила высокая волна, матросы опускали вниз головы и испускали дружный крик, похожий на те возгласы, которыми сопровождают люди особенно тяжелую совместную работу.
Из-за тучи выглянула луна, страх уменьшился. Но море бушевало всю ночь.
— Режьте! — сказал наутро товарищам измученный Джалука.
Прежде чем решиться на операцию, товарищи приступили к решительному обсуждению. Потом осмотрели опухоль, которая была величиной с кулак. Все ранки, которые раньше придавали опухоли сходство с осиным гнездом или решетом, превратились в одну сплошную язву.
— Мужайся! Крепись! — сказал Массачезе.
Ему пришлось взять на себя роль хирурга. Он попробовал на ногте клинки всех ножей и наконец остановился на недавно отточенном ноже Таламонте-старшего.
— Мужайся! Крепись! — повторил он.
Нетерпение охватило его и остальных моряков.
Больной, казалось, впал в мрачное оцепенение. Он не спускал глаз с ножа и стоял, ничего не говоря, с полуоткрытым ртом и свесившимися по бокам руками. Он был похож на помешанного.
Чиру усадил его и снял повязку. Губы его дрожали, зубы стучали. Все склонились над раной и молча смотрели на нее.
— Вот так и этак, — сказал Массачезе, указывая кончиком ножа направление разрезов.
Вдруг Джалука разрыдался. Все его тело дрожало от всхлипываний.
— Мужайся! Мужайся! — повторяли матросы, взяв его за руки.
Массачезе приступил к операции. При первом прикосновении ножа Джалука испустил громкий крик, стиснул зубы и глухо стонал.
Массачезе резал медленно, но уверенно, высунув кончик языка, как он привык это делать при всякой работе, требующей особенного внимания. Так как судно качалось, то разрез вышел неровным, нож входил то слишком глубоко, то едва касался раны. Вдруг, благодаря сильному толчку, лезвие углубилось в здоровую ткань. Джалука снова вскрикнул и, обливаясь кровью, стал биться, как животное в руках мясников. Он не хотел больше подчиняться пытке.
— Нет, нет, нет!
— Иди сюда! — кричал ему Массачезе, желая продолжать начатую операцию, так как боялся, что прерванный разрез мог грозить большой опасностью.
Все еще бурное море ревело вокруг без конца. Клубы туч обняли все небо, на котором не было видно птиц. Несмотря на этот шум и зловещую темень, моряки были озабочены лишь одним: они боролись с больным, чтобы удержать его, и сердито кричали:
— Иди же сюда!
Массачезе наудачу быстро сделал еще четыре или пять разрезов. Кровь, смешанная с беловатым гноем, хлынула из ран и обрызгала всех, кроме Назарено, который стоял у руля, дрожа от страха при виде этой пытки.
Ферранте ла Сельви, увидев, что баркасу грозит опасность, изо всех сил закричал:
— Отдай шкоты! Ворочай руль к северу!
Оба Таламонте, Массачезе и Чиру бросились исполнять команду. Судно качаясь понеслось вперед. Вдали показалась Лисса. Длинные полосы света падали на воды, выглядывая из-за туч и резко изменяя свой цвет в зависимости от перемен на небе.
Ферранте остался у руля. Остальные вернулись к Джалуке. Нужно было прочистить раны, прижечь их и затампонировать.
Раненый, казалось, был в полном отупении и ничего не сознавал. Он смотрел на товарищей помертвевшими глазами, уже застывшими, как у умирающих животных. Время от времени он повторял как будто про себя:
— Я умер! Я умер!..
Чиру, держа в руках кусок влажной пакли, пытался прочистить рану. Но своими грубыми руками он только бередил ее. Массачезе, желая до конца подражать оператору Маргадонны, усердно заострял кусочки соснового дерева. Оба Таламонте приготовили смолу, так как для прижигания раны они остановились на кипящей смоле. Но им никак не удавалось зажечь огонь на палубе, которую ежеминутно окачивало водой. Наконец оба Таламонте спустились в трюм.
— Омой рану морской водой! — крикнул Массачезе, обращаясь к Чиру.
Чиру последовал совету. Джалука подчинялся всему, не переставая жалобно вопить и скрежетать зубами. Его шея страшно вздулась и вся покраснела, а в некоторых местах стала фиолетовой. Вокруг надрезов начали образовываться коричневые пятна. Больной с трудом дышал и глотал, его мучила жажда.
— Молись святому Рокку, — сказал ему Массачезе, который уже кончил стругать дерево и дожидался смолы.
Увлекаемый ветром баркас отклонился в сторону Себенико, потеряв из виду остров Лиссу. Хотя волнение было еще сильное, но буря, по-видимому, стихла. Среди ржавых облаков показалось солнце.
Братья Таламонте появились наконец с глиняной миской, полной кипящей смолы.
Джалука упал на колени, чтобы снова произнести обеты святому. Все перекрестились.
— О, святой Рокк, спаси меня! Я обещаю тебе серебряную лампаду, масла на целый год и тридцать фунтов восковых свечей. О, святой Рокк, спаси меня! Поддержи жену и детей… Сжалься! Смилуйся надо мной, святой Рокк!..
Джалука сложил руки и говорил точно не своим голосом. Потом снова сел и просто сказал Массачезе:
— Начинай.
Массачезе обернул кусочки дерева паклей, медленно погрузил их в кипящую смолу и затем начал тереть этой массой припухшие места. Чтобы сделать прижигание более действенным и глубоким, он налил смолы и в раны. Джалука уже не стонал. Зрители с содроганием смотрели на эту пытку.
Вдруг Ферранте ла Сельви воскликнул со своего поста, тряхнув головой:
— Вы убили его!..
Полумертвого Джалуку унесли в трюм и уложили на койку, возле больного остался дежурить Назарено. Сверху доносились гортанные возгласы Ферранте, который руководил маневрированием, и торопливые шаги матросов. Вдруг Назарено заметил щель, через которую лилась вода, и позвал товарищей. Матросы в тревоге спустились вниз и стали все вместе кричать, стараясь предупредить опасность.
Джалука, ослабевший телом и духом, все-таки приподнялся на койке, вообразив, что баркас идет ко дну, в отчаянии он ухватился за одного из Таламонте.
— Не покидайте меня! Не покидайте меня! — умолял он как женщина.
Его успокоили и снова уложили. Но он продолжал метаться, лепетать бессмысленные слова, плакать, ему не хотелось умирать. Воспаление шло дальше, захватывало всю шею, углублялось в мозг и постепенно переходило на все туловище, опухоль принимала чудовищные размеры, и он чувствовал, что задыхается. То и дело он раскрывал рот, чтобы глотнуть воздух.
— Несите меня наверх! Мне тут не хватает воздуха, я здесь умру…
Ферранте созвал товарищей на палубу. Судно лавировало, стараясь взять правильный курс, что было теперь не так легко. Ферранте в ожидании попутного ветра стоял у руля и командовал. Приближался вечер, и волнение начинало утихать.
Спустя немного выбежал наверх Назарено.
— Джалука умер! Джалука умер! — в ужасе кричал он.
Моряки сбежали вниз и нашли товарища мертвым, он лежал на койке скорчившись, с открытыми глазами и распухшим лицом, как у повешенного.
— Умер? — спросил Таламонте-старший.
Товарищи, немного растерявшись, молча стояли перед трупом. Потом молча поднялись на палубу.
— Умер? — повторял Таламонте.
День медленно скрывался за водами. В воздухе было совершенно спокойно. Вторично повисли паруса, и судно остановилось. Вдали виднелся остров Сольта.
Моряки собрались на корме и стали обсуждать положение дел. Беспокойство закралось в их душу. Массачезе задумался. Он был бледен.
— Ведь могут сказать, что мы погубили его, — заметил он.
Страх стал мучить этих суеверных и недоверчивых людей.
— А ведь правда, — в один голос ответили они.
— Ну? Что же нам делать? — настойчиво спрашивал Массачезе.
— Он умер! Так бросим его в море, — просто сказал Таламонте-старший, — скажем, что он свалился в море во время бури.
Все одобрили этот совет. Позвали Назарено.
— Эй, ты будь нем как рыба!
И угрожающими жестами запечатлели в его душе тайну. Потом спустились за трупом. Мышцы шеи уже издавали неприятный запах, гнилая материя при каждом движении стекала каплями.
— Положим его в мешок, — предложил Массачезе.
Принесли мешок, но труп входил в него лишь наполовину, связали мешок у колен, оставив ноги снаружи. Затем инстинктивно осмотрелись вокруг, совершая обряд погребения. Парусов не было видно, море медленно и тихо волновалось после бури, вдали виднелся остров Сольта, весь голубой.
— Положим туда камень, — проговорил Массачезе.
Принесли камень и привязали его к ногам Джалуки вместо балласта.
— Вперед! — скомандовал Массачезе.
Подняли труп над бортом и спустили его в море. Вода с плеском сомкнулась, тело сначала медленно завертелось, потом сразу исчезло.
Моряки вернулись на корму и стали молча курить в ожидании попутного ветра. Массачезе время от времени делал невольные движения руками, как человек, о чем-то сосредоточенно думающий.
Поднялся ветер. Паруса затрепетали и надулись, «Троица» двинулась по направлению к Сольте. Покружив добрых два часа, она вошла в узкую бухту.
Луна освещала берега. Море было спокойно, как озеро. Из Спалатской гавани вышли два судна навстречу «Троице». Матросы обоих кораблей пели хором.
— Тс-с… Они из Пескары! — сказал Чиру, услышав пение.
Фернанде взглянул на расписные паруса.
— Это барки Раймонда Калларе, — сказал он и что-то крикнул.
Земляки ответили громкими восклицаниями. Одна из барок была нагружена сухими фигами, а другая — осликами.
Когда последнее судно прошло на расстоянии десяти метров от «Троицы», они обменялись приветствиями. Чей-то голос закричал:
— О, Джалу! Где Джалука?
Массачезе ответил:
— Он свалился в море во время бури. Скажите его матери.
Несколько восклицаний послышалось с барки с осликами, потом начали прощаться.
— Прощайте! Прощайте! В Пескару! В Пескару!
И отъезжающие матросы снова запели при лунном свете.