Военные рассказы

Ангел северных врат

Юр. Юркуну

Последний поезд уходил, увозя беглецов из города. Слухи о близости и зверстве врагов тревожили тем более, чем были разноречивее и непровереннее. Желавшие уехать толпою жили на вокзале, ожидая своей очереди. Буфет не поспевал возобновлять съестные запасы, и кипяток из огромного бака на дворе сейчас же разбирали по чайникам, не давая времени перелить его в большие самовары. Дети и женщины сидели укутанной кучей на узлах, мужчины, подняв воротники пиджаков, руки в карманы рассуждали о последних слухах и смотрели на дымок над лесом, не зная, очередной ли это поезд или уже признак приближающегося неприятеля. Но, несмотря на вид катастрофы, на вокзале было увереннее и даже веселее, чем в городе, где оставалась только беднота, больные или не терявшие времени лавочники. Пользуясь безлюдьем, по улицам бродили куры, сохранявшие наибольшее спокойствие; собаки – те волновались ужасно. Расхрабрившаяся курица взлетела даже на невысокий подоконник открытого окна; чья-то худая рука равнодушно махнула, и птица, поморгав красными веками, голову набок, не спеша удалилась.

В небольшой комнате, убранной, как небогатые усадьбы, сидела молодая женщина. Она не читала, не работала, не смотрела на улицу (где, впрочем, и смотреть-то было не на что), а просто сидела и будто прислушивалась. Она сидела на тяжелом стуле, почти вплотную стоявшем у комода, куда, вероятно, никто никогда не садился. Гладко причесанные волосы, простое платье и косынка, стягивающая грудь, делали ее похожей на картины Федотова. Ничего не было слышно, но сидевшая, очевидно, недаром прислушивалась: вдруг вытянув шею и оставшись так несколько секунд, она встала и прошла в соседнюю комнату. Там лежал на диване мальчик лет десяти, одетый, с закрытыми глазами. По-видимому, он спал, так что мать пришла на сонный стон, или даже вздох, услышанный только ею. Теперь мальчик лежал спокойно, похожий на мать. В комнате казалось необыкновенно тихо. Анна Николаевна постояла несколько минут, потом вышла, но не в ту комнату, где только что сидела у комода, а в кухню. Со двора через три окна светило солнце и, несмотря на отсутствие медной (да и вообще всякой) посуды, было как-то некстати весело и уютно. Анна Николаевна пожала плечами, потом осторожно топнула ногой в крышку подполья. Снизу раздалось ворчанье, хозяйка еще раз топнула сильнее и наконец, с трудом приподняв крышку, закричала вниз:

– Что за дура! Вылезай скорее! Это – я. Какие немцы?! Тебе восемьдесят лет, что тебе сделают? Лезь скорее, а то я не удержу крышки и она хлопнет тебе по голове… ну!

Медленно из отверстия показывалось одно за другим: темный платок в горошках, морщинистый лоб, нос, рот, кофта, короткая ваточная юбка – и наконец вся кухарка Домна. Она была такого маленького роста, что было странно, как медленно выгружались все ее части из подполья.

– Как я перепугалась, барыня! Думала – немцы!

– Полно болтать вздор! И без немцев тебе помирать пора.

– Помереть не страшно, а надругаются! – ответила Домна и высморкалась.

– Посиди с Федей, мне нужно сходить к Янкелевичу.

– Зачем, барыня? Сиди лучше дома.

– Хочу попросить лошадей, поехать хоть к тете Дуне.

– Вот хорошо бы было! Только сдерет теперь Янкелевич втридорога.

– Тут всего тридцать верст. Я предложу ему оставить всю обстановку, мамин браслет у меня еще остался…

Старуха покачала головой.

– Навряд есть лошади у него. Лучше я схожу к Янкелевичу, а ты посиди. Мне оставаться с Феденькой страшно: вдруг он помрет, что я тогда буду делать? Сама помереть могу!..

– Какие глупости! Федя не так болен, он просто слаб, а у меня нет денег, чтобы везти его в Калугу… А ты говоришь, помрет, – вот дура!

– Что же с меня спрашивать, коли я дура? А от слова не сделается. Так сходить, что ли?

– Нет, зачем Федя умрет?

– К Янкелевичу-то, говорю, сбегать, что ли?

И она опустилась на табуретку прямо посредине солнечного коврика на полу. Анна Николаевна печально посмотрела на свою единственную помощницу и, тихонько вздохнув, начала:

– Да, сходи, умоли его дать завтра лошадей. Вот браслет, он – золотой, старинный; всю мебель, что осталась, все, что у меня есть.

– Все расскажу, на все пойду, барыня! Такие времена, о чем тут думать?

Неизвестно, на что думала пойти Домна, но сейчас же стала одеваться, главным образом укутывая голову, будто была зима.

Федя продолжал лежать с закрытыми глазами, но, по-видимому, не спал, так как улыбнулся и ласково, не в бреду, позвал:

– Мама!

– Что, милый?

– Мама милая! – договорил мальчик и снова замолк.

Анна Николаевна отвела его вспотевшие волосы и поцеловала в мокрый, горячий лоб.

– Немцы еще не пришли?

– Нет. Да они и не придут, не беспокойся.

– А к тете Дуне мы скоро поедем?

– Завтра.

– Я не помню… все лежал, вспоминал… столовая у тети направо или налево?

– От передней?

– Да.

– Налево.

– И там серый попугай?

– Да.

– Когда я поправлюсь, ты меня сведи в собор. Я позабыл, какой он такой.

– Хорошо. Сходим непременно.

Домна вернулась уже под вечер. По ее словам, несмотря ни на какие уговоры, Янкелевич лошадей дать не может, а за браслет предлагает три рубля. Мебели не надо – все равно немцы будут стрелять и все переломают. Анна Николаевна спокойно выслушала эти сообщения, будто говорили не про нее, и сказала только:

– Ну, что же делать!

– Да, уж видно, ничего не поделаешь.

– Мама, зачем нам лошадей? Пойдем пешком! – раздалось с порога, и, обернувшись, Анна Николаевна увидела Федю. Он держался за косяк, но вид имел веселый, румянец проступал на щеках, и глаза блестели. Конечно, у него жар. Но нет, голова холодная. Может быть, и в самом деле поправился?

– Что ты говоришь, Федя?

– Пойдем пешком к тете Дуне. Я дойду. Помнишь, прошлый год мы ходили, всего три раза отдыхали! Как было хорошо! Как весело! Нас дождик застал… Я здоров сегодня, совсем здоров!..

– Конечно, ты здоров, мой милый, но ты все-таки устанешь.

– Нет, мама, право, я не устану.

– Вот какой ходок выискался! – вставила Домна.

– Теперь поздно, темно… – уговаривала Анна Николаевна.

Федя улыбнулся снисходительно.

– Конечно, не сейчас идти. Ты меня совсем за глупого считаешь. Завтра с утра пойдем.

– Завтра и поговорим об этом. Теперь иди спать.

– Да, я пойду, – согласился мальчик, – завтра нужно рано вставать.

Анна Николаевна, разумеется, не придала значения детским словам, хотя и подумала, что, конечно, будь Федя здоров, они могли бы пойти пешком к тете Дуне. Но что же думать о том, чего нет!

Утром мальчик поднялся раньше всех, потихоньку оделся, умылся и стал будить Анну Николаевну. Не вставая с постели, она пощупала его голову – жара нет, бледненький, слабый, но бодрится и будто крепче, чем вчера. Может быть, и возможно?

– Я могу, я могу, мама!.. – твердил Федя и все торопил, но старуха стала их кормить, поить чаем, так что выйти можно было только часов в одиннадцать. Анна Николаевна почти не сознавала, что она делает, притом ей так хотелось, чтобы ее сын был здоровым и бодрым, как прежде, что она сама поверила в это.

Федя надел сапоги с голенищами и туго подпоясался ремнем, за пазуху наложил пирожков, в руки взял палку и вообще имел такой вид, будто он ведет Анну Николаевну, а не она его.

Было ясно и сухо, вдали деревни и дороги были так отчетливо видны, что летом нельзя бы было даже предположить, что они заметны с этого пригорка. За рекой кучками еле заметно серели конные отряды. Облака, определенно вырезанные, стояли, как ни в чем не бывало, Федя шагал бодро, изредка с улыбкой взглядывая на Анну Николаевну, будто желая убедиться, идет ли она, не утомилась ли, не отстала ли. Та кивала ему головою, и так шли дальше, молча. Некоторые мосты были сломаны, приходилось переходить ручьи по камням или босыми ногами вступая в холодную, быструю воду. Встречные деревни были безлюдны, лишь кое-где из верхнего окна выглянет старушечья голова да заплачет грудной. На полях быстро убирали оставшийся хлеб. У одного из ручьев, где была вставлена кадушка и привязан берестовый ковшичек, сели отдохнуть и закусить. Федя лежал навзничь, смотря в небо сквозь густые еще, но слегка пожелтевшие ветки дуба.

– Пойдем, Федя: идти еще далеко.

– Пойдем.

– Что же ты не встаешь? Или еще не отдохнул?

– Я, мама, больше не могу идти.

– Как не можешь? Ножки болят?

– Не могу, совсем не могу..

– А ты попробуй… Тебе так кажется, что ты не можешь, а попробуешь, и пойдешь.

Но, конечно, Феде нечего было и пробовать идти. Он только закрыл глаза, улыбнулся, но ничего не сказал – заснул, что ли. Анна Николаевна сидела так тихо, что подскочивший воробей спокойно клевал навоз, приставший к Фединым сапогам. Наконец, оглядевшись по сторонам, она наклонилась к сыну и осторожно подняла его еще более легким сделавшееся за болезнь тело. Тот, во сне, или в истоме, обвил ее шею рукою и щекою прижался к щеке. Анна Николаевна пошатнулась слегка при первом шаге, но потом пошла бодро со своею ношею. Никого не встречалось, так как они выбрали кратчайшую дорогу, не всем известную и почти непроезжую. Это мало смущало путешественницу, все внимание которой будто на то было обращено, чтобы удержать Федю. Но руки все ослабевали, и мальчик сползал вниз, держась, наконец, одними своими ручками за шею, начавшую уже ныть. Было, вероятно, часов пять, а дороги и половина не была пройдена. Вдали, будто заглушенные, но густые, прозвучали ружейные выстрелы. Анна Николаевна прислонилась к дереву и все яснее чувствовала, как руки у нее расходятся, как чужие, и Федя скользит вниз. Она осторожно положила сына под дерево и стала медленно проводить руками по воздуху, чтобы они отдохнули. Заметно темнело, поднимался ветер, разгоняя и те облака, которые были. Мальчик дышал спокойно, но очень тихо, – еле слышно было под толстым сукном куртки, как билось сердце. Мать около него совсем застыла, смотря, как все более краснела западная часть неба. Продолжение дороги в лес казалось совершенно черным. Выстрелы, не сделавшись чаще, не прекращались. Лошадиное фырканье заставило обернуться Анну Николаевну. Из черноты один за другим проскакало с десяток всадников, громко стегая коней. Достигнув дерева, где были путники, солдаты придержали лошадей, будто не зная, куда дальше направляться. Первый, показывая неопределенно рукой на долину, говорил что-то по-немецки. Анна Николаевна бесшумно опустилась на Федю, будто стараясь защитить его от неизвестной опасности; тот не проснулся, только тяжело вздохнул всем телом. Черное платье женщины, очевидно, скрывало ее от глаз неприятелей, потому что, постояв некоторое время, они опять, один за другим, скрылись в темноте. Сколько времени провела так Анна Николаевна, она точно не знала, даже не знала, о чем молиться: о том ли, чтобы на этой узкой дороге показались какие-нибудь путники, которые могли бы помочь им, о том ли, чтобы в ослабелое тело ребенка вернулись силы, равные ее желанию, о том ли, чтобы сразу очутиться в каком-либо безопасном месте, – она ничего не знала, но все соединила в одно неопределенное устремление, чтобы как-нибудь, как угодно, но сделалось лучше. В то же время она старалась согреть мальчика своим дыханием и беспокойно прислушивалась, бьется ли сердце, стучит ли. Ей не казалось, что она спит, но на нее нашло какое-то скорбное и восторженное забвение, так что она не знала, во сне ли или наяву ее спросили:

– Сударыня, может быть, я могу помочь вам в вашем горе?

В темноте выделялось только небо с Большою медведицею; говорящего у дерева не было совершенно видно. Анна Николаевна, вероятно, громко плакала, и прохожий ее услышал. Она стихла и молчала.

– Может быть, я могу помочь вам? Теперь ночь, место здесь глухое, под откосом нас ждут. Я вас отвезу в город, где вы найдете и другую помощь.

– Вы – немец! Вы отвезете в плен меня и моего ребенка! Будете нас мучить!

– Господь с вами! Вы слышите, что я говорю по-русски.

– А разве немцы не могут говорить по-русски?

– Ну, смотрите: похож ли я на немца? Я – русский офицер!

Незнакомец вынул карманный фонарь и навел бледный, дрожащий, теряющийся в кустах круг на себя. Он был, действительно, в русской форме, но Анна Николаевна смотрела только на его лицо. Безусое, смуглое и продолговатое, оно не было русским, но, конечно, и не немецким.

Длинные глаза строго бодрили, и губы, не улыбаясь, были ласковыми. Девическая мужественность и суровая девственность делали лицо это странным и когда-то виденным. От движущегося света лицо казалось неподвижным, неживым.

– Идемте! – сказал он, как приказание, опуская фонарь к траве, словно лучистую лейку. – Я возьму вашего ребенка. Не бойтесь, я умею обращаться с больными. Держите меня за руку. Сейчас мы придем.

Анна Николаевна взялась за сухую и теплую руку, которая с нежною силою повела ее, будто она плыла, не передвигая ногами. Зацеплялась за репейник, платье рвалось, спотыкалась о колеи и камни, но ничего не чувствовала. Федя сидел молча, свесив руки и голову, а ей казалось, что он радуется и плещется. Иногда она будто днем видела и мальчика, и офицера, и себя, и спуск в луговину так светло, как не мог бы освещать фонарь.

Внизу ждал автомобиль без шофера. Офицер посадил Анну Николаевну и Федю в коляску, а сам, повозившись немного с машиной, сел снаружи. Они поехали очень быстро, но не так, как хотело бы летящее желание Анны Николаевны. Неслись по незнакомым местам, ночью и знакомое кажется неизвестным. Одичалое стадо баранов бросилось вбок, расплескав болото, с блеяньем и мордами, как у чертей. Вдали розовели три зарева, на которых черно-красными, округло и мягко, летели снаряды. Веретеном жужжал цеппелин, и казалось, что по сторонам дороги – погоня в галоп. Офицер, не оборачиваясь, говорил:

– Не бойтесь, будьте спокойны, ваш сын будет жив, и вы спасетесь. Верьте мне.

– Я вам верю и ничего не боюсь.

– Так и надо. Это – хорошо.

– Это хорошо. Я знаю. Иначе и нельзя.

– Иначе и нельзя.

Анна Николаевна говорила вполголоса, но офицер ее слышал, и она слышала его ответы. Может быть, они не говорили, а только думали.

По мере того как они подвигались, все становилось покойнее, небо темнело, зарева еле светлели позади уж, и когда они въехали в городок, там все спало, будто и не было войны в ста верстах. Только серело, настоящей зари не начиналось. Остановились у небольшой гостиницы с высоким каменным крыльцом на улицу. Разбудивши слугу, офицер внес Федю в номер и сказал:

– Тут вам будет покойно. Отдохните и поезжайте на родину. У вас, вероятно, совсем нет денег – я вам оставлю на первое время. Когда сможете, отдадите.

– Когда смогу, отдам, – повторила Анна Николаевна, смотря на незнакомца. То же лицо, неизменяемое и изменчивое, только ростом кажется выше, когда в комнатах. Он наклонился к Феде, такому маленькому на двуспальной кровати, поцеловал его в лоб. В руке у офицера очутилась сторублевая ассигнация как-то без того, чтобы он доставал ее из бумажника. Он позвонил горничной и сказал:

– Теперь до свиданья! Будьте покойны и счастливы. Все устроится.

И вышел за дверь. Только утром у Анны Николаевны мелькнула мысль:

– Как же я не спросила у него ни фамилии, ни названия полка, где он служит. Даже не поблагодарила его как следует!

– Впрочем, – успокаивала она сама себя, – он, вероятно, здесь всем известен, если стоит тут. А если он стоит в другом месте, зачем же бы он меня привез именно сюда?

Но в городе офицера никто не знал, а в гостинице даже уверяли, что ни офицера, ни автомобиля не видали, а когда отворили двери на звонок, прямо нашли уже Анну Николаевну и Федю на крыльце. За сон принять это не позволяли три двадцатипятирублевки с мелочью, оставшиеся от разменянных ста рублей.

– Мама! – позвал Федя с постели.

– Что, милый?

– Как мы сюда попали? Вот видишь – я и дошел, и ничего не случилось, а ты все боялась!..

– Да, да..

– Ведь я дошел своими ножками?

– Своими ножками. А потом я тебя несла немного…

– То-то мне снилось, что меня несут… только не ты, а офицер…

Мальчик приподнялся, оглядел комнату.

– Что это, совсем непохоже на тетину квартиру! И где же она сама?

– Мы, дружок, не у тети Дуни, мы совсем в другом месте, и завтра поедем далеко, в деревню под Калугу. Ты там никогда не бывал. Там ты поправишься, будешь пускать змеев, зимой кататься на салазках, и немцы туда не придут.

– Вот это хорошо! Только я все-таки не понимаю, как мы сюда попали!

Анна Николаевна ничего не ответила, так как и сама покуда этого не понимала. Поняла она это гораздо позже, когда уже приехала в Калужскую губернию и захотела отслужить молебен в сельской церкви, где с детства по летам молилась, где венчалась и где отпевали ее отца. Она хотела это сделать сейчас по приезде, не дожидаясь ближайшего праздника, потому отворили пустую церковь, и кроме Анны Николаевны, ее матери, Феди да горничной девушки никого не было. Они сидели в ограде на скамеечке, когда пришел сторож сказать, что все готово. Не успела Анна Николаевна, поставив свечку Спасителю, перейти с зажженной другой к Божьей Матери, как вдруг упала, громко вскрикнув. Свечка откатилась, но не погасла. Все поспешили на помощь барыне, но она уже очнулась и, прошептав: «Ничего, можно служить!», проползла на коленях к северным вратам и припала губами к потемневшей ноге Ангела, Федя, перебирая кисточки кушака, твердил:

– Мама, что с тобою? Мама…

– Ничего. Молись, Федя… – ответила Анна Николаевна, не спуская заплаканных сразу глаз с ласковых, без улыбки, губ, строгих и бодрящих очей и с продолговатого, смуглого лика. Батюшке она ничего сейчас не сказала, а на следующее утро прислала в конвертике для бедных сто рублей со странной припиской:

«Никогда в долгах не бывала. Всегда их платила. Особенно такие».


Серенада Гретри

А. И. Божерянову

Почти забыли, что на дворе август, что в саду г. Блуа ни одного желтого листа, и каждое облачко напоминало пушечные выстрелы на лубочных картинах.

Одна Жанна Меар стояла у полуоткрытого окна, нюхая левкои в ящике. Ветер растрепал ее рыжеватые волосы вроде сиянья, что совсем не шло к ее плотной, вполне земной фигуре. Мальчик и горбун, почти одинакового роста, смотрели от печки на воланы бального платья Жанны. В комнате было темно, несмотря на второй час дня, и стаканы в буфете тихо звенели при залпах.

– Как сегодня странно пахнут левкои! – сказала Жанна, не оборачиваясь.

– Они пахнут войной! – ответил женский голос.

В глубине столовой оказались еще старый господин, дама и девочка. Дама продолжала:

– Сегодня ветер переменился и дует с фортов.

– Да, но пахнет не порохом; к этому запаху я привыкла. Мне кажется, у меня даже волосы им пропахли.

– Это пахнет трупами, m-lle Жанна, – сказал горбун, – немецкими трупами…

Мальчик воодушевленно подхватил, и его слова выходили особенно громко, потому что все говорили вполголоса.

– Говорят, трупы доходят до колен, даже до пояса сражающихся. Немцы просили позволения их убрать, но наши отказали.

– Это была хитрость с их стороны, больше ничего. Ты думаешь, они бы нам позволили что-нибудь подобное? Никогда.

Жанна отошла от окна и молча села к столу, где над развернутой картой Африки наклонился старый Блуа. Горбун от печки ласково произнес:

– Отчего, m-lle Жанна, вы сегодня такая нарядная?

– Я и вчера была в этом же платье, вы не заметили, г. Ларжи. И потом, вы знаете, что я собиралась пробыть в Льеже не более дня, дать концерт и уехать. В Шарлеруа я думала отправиться только через две недели, так что я поневоле в таком наряде. Все случилось так неожиданно, по крайней мере для меня – я ведь не занимаюсь политикой.

– Да, никто этого не ожидал, даже от немцев.

Горбун снова начал, теперь обращаясь уже к старому господину:

– А хозяин все беспокоится о своих грузах. Ему будто нет дела до того ужаса, что происходит здесь!

Тот поспешно свернул карту, лежавшую перед ним, как перед новым Колумбом, и заговорил, будто его разбудили:

– Нет, нет. Разве я не такой же бельгиец, как и все вы? Конечно, я стар, но когда лезут в дом, будешь хоть кочергой обороняться.

– У вас нет сыновей на войне? – спросила Меар.

– Нет, у нас только Шарль и Женевьева – дети старости. Мы тридцать лет как женаты, а мальчику только двенадцать.

– О, Господи! – вздохнула почему-то г-жа Блуа в молчанье.

– Конечно, жизнь актеров не та, что сто или даже пятьдесят лет тому назад, но имеет общее с бивуаком. Комфортабельный бивуак. Сегодня в Брюсселе, завтра в Париже, вчера в Берлине или Милане. Не так сознаешь родину. Но вот теперь, во время таких катастроф, я чувствую себя бельгийкой, и мне трудно представить, что меня будет расстреливать публика Берлинской оперы. У меня там были и поклонники, теперь враги…

– Какой ужас вы говорите! – сказала г-жа Блуа.

Зубы певицы сверкнули, будто осветив комнату.

– Почему ужас? Что у меня были поклонники? Я у всех на виду и не урод. Это не считается бесчестьем в нашем деле…

– Вы – красавица! – проговорил горбун.

– Конечно, m-lle Жанна красавица, – подтвердил и мальчик. Меар сделала реверанс и быстро ответила:

– Благодарю вас, мои друзья, но позвольте мне вам не поверить. Во-первых, я вас не считаю за судей, а во-вторых, если я и красавица, то разве только на время осады.

Отдаленный звук колокола смешался со смехом Жанны, будто желая прекратить его.

– Что это? – прислушиваясь, произнесла певица.

– Опять пожар, наверное. Город горит с двух концов. Шарль мял левкои, высунувшись из окна.

– Ничего не видно!

– Не надо открывать окон, мальчик.

– Выйдемте в сад. Шарль, я совсем не дышу воздухом.

– Вы подвергаетесь опасности, m-lle, выходя на улицу.

– Ну что же? Чем я хуже тех, кто сражается?

Месяц белел облачком на дневном небе, пахло резедой, и дальние боевые раскаты делали будто еще более мирным небольшой сад в высоких стенах. В одном окне парусом раздувалась короткая белая занавеска. На декольтированные плечи Жанна набросила совсем простой вязаный платок старой Блуа. Мальчик начал, будто занимая гостью в салоне:

– Вы читали, как герцогиня Люксембургская выехала в открытом экипаже навстречу врагам?

– Да. Она храбрая девушка.

– Они приставили пистолет ей ко лбу, свалили кучера и отвезли ее в плен. Она сказала: «Свидетельствую перед Богом и человечеством о вашем варварстве!»

– Можно было бы счесть эти слова за напыщенные в обычное время, теперь они нужны и святы.

– Г. Метерлинк ранен в сражении…

Певица крепко сжала руку мальчику, будто желая сказать ему что-то необычайно важное, но вышло только:

– Вы учитесь где-нибудь, Шарль?

– Я хожу в контору папы и присматриваюсь, через год он собирался взять меня в плаванье. Но теперь, теперь сколько бы я дал, что бы мне было девятнадцать лет!

– Что же бы вы сделали?

– Дрался бы! – губы мальчика хотели вздрогнуть, но он их прикусил, чтобы они были сжаты по-мужски.

– Проберитесь во Францию и сделайтесь бой-скоутом!

– Вы думаете, это возможно?

– Теперь все возможно. Возможно, если немцы сюда явятся, я буду поливать их кипятком из-за жалюзи, как делали двести лет тому назад!

– M-lle Жанна.

– Что, милый?

– Если бы я был большим, я полюбил бы только вас.

– Спасибо, Шарль.

Месяц позолотел на посиневшем кусочке неба, тленье явственно доносилось с ветром, пальба стихала, было слышно далекое карканье за городом.

– Как много ворон!

– Они там, за укреплениями.

– Боже мой! Вы знаете, Шарль, они прежде всего выклевывают глаза…

– Это у скота, у живого, мне говорили…

– Вы думаете, только у живых?

– Да, m-lle Жанна. Мертвые все равно не видят. Меар, забывшись, опустила платок, и тело красавицы откровенно давало себя освещать желто-молочному свету. Она говорила будто для себя, не думая, что Шарлю двенадцать лет.

– Я часто пела Вагнера. Говорят, это героическое искусство. Это тупо и бездушно, и как мелко. Теперь все проще и больше, когда каждый лифт-бой обращается в бой-скоута.

Мальчик сполз к ногам певицы и осторожно целовал воланы такого некстати нарядного платья. Казалось, он плакал, прикусив губы. Наконец она заметила его и сказала:

– Идемте домой, Шарль. Вот мы погуляли, и ничего с нами не случилось.

– Хорошо, m-lle, что вы – бельгийка. Вы красавица и героиня.

– Это потому, что я вышла в сад поглядеть на месяц? Это не трудно, Шарль.

– Нет, потому, что при вас чувствуешь себя уверенным и сильным, большим и бодрым.

Мельком улыбнувшись, Жанна заметила:

– Может быть, это просто потому, что я слишком люблю жизнь и несколько легкомысленна, не знаю…

Комната г-жи Меар выходила в сад, но была во втором этаже, так что не было видно Мезы, протекавшей невдалеке, а лишь противоположная стена, едва скрываемая зеленью редко посаженных лип. В комнат было светлее, нежели в столовой, хотя старинность дома и обстановки налагала известную мрачность и на нее. Только разноцветные тюльпаны в фаянсовых, белых с желтыми и зелеными разводами, горшках да белая короткая занавеска на мелких клетках рамы веселили низенькую горницу. Расстроенный маленький рояль звучал вроде клавесина, когда Жанна вполголоса пела:

Tandis que tout someille

Dans l'ombre de la nuit,

Uamour qui те conduit,

Uamour qui toujours veille,

Me dit tout bas:

«Viens, suis mes pas,

Oil la beaute t'appelle».

Шарль пошевелился у окна и сказал задумчиво:

– Это наш Гретри!

– Да, это он. Я прежде плохо знала его. Вы знаете, что поют певцы? Я у вас отыскала эти ноты и чувствую, что, смотря на наши поля и холмы, подставляя мальчиком лоб под наш бельгийский ветер, – Гретри в Париже мог вспомнить эти милые, человечные песни.

– M-lle Жанна, пойдемте в форт.

– Что я там буду делать?

– Вы споете им эту серенаду, и солдаты вспомнят детство, не свое, а какое-то детство, прелесть детства и родины, и будут сражаться еще храбрее.

– Там трубы играют марш, моей песни никто не услышит!

– Вы споете генералу на ухо, положив руки ему на плечи, и он поймет.

– У вас смешные мысли, Шарль.

– Мне можно иметь смешные мысли, мне только двенадцать лет.

– Это не от лет.

В двери просунулась голова горбатого Кирилла.

– Я стучал, право, я стучал, но вы не слышали.

– Входите, г. Ларжи, у нас нет секретов.

– Вы развлекались?

– Да, чем могли.

– Пели песенки и беседовали с Шарлем?

– Вот именно. Надеюсь, в этом нет ничего предосудительного.

– Конечно, конечно. И потом, я не цензор ваших поступков, m-lle.

Шарль от окна смотрел на большое, с длинным бледным носом, словно не живое, лицо Ларжи и вдруг сказал:

– M-lle Жанна, пойдемте посмотреть на форты.

– К фортам? Вы все еще не оставили вашего плана?

– У мальчика есть уже планы? Вот как! – заметил горбун.

– Нет, на чердак; оттуда прекрасно видно, – продолжал Шарль.

– Ах, на чердак! Это другое дело.

Г.Ларжи тоже одобрил предложение Шарля, и все трое стали взбираться по деревянной лестнице. Небо от непрерывной пальбы сделалось хмурым, как в октябре, зелень лугов казалась еще ярче, и пушечный дым мокро и тяжело стлался. Вдали видны были фабрики и замки, отсюда не казавшиеся разоренными. Горбун и мальчик стояли с ногами на скамейке, Меар между ними на коленях казалась чуть-чуть ниже их.

– Неужели всю нашу Бельгию разорят? Прекрасную страну! Этого не может быть!

– Дело идет о большем, нежели Бельгия, m-lle, и там едва ли что могут сделать немцы, даже если бы на их стороне была сила!

– Я не думала об этом. Вы правы, но я готова плакать!

Горбун посмотрел на полуоткрытую грудь г-жи Меар и сказал:

– Шарль, ты бы принес подзорную трубу из кабинета: m-lle Жанне будет виднее.

Жанна ничего не ответила, смотря вдаль серыми, как легкий дым, глазами. Мальчик помялся немного, потом быстро застучал вниз по ступенькам. Горбун, наклонившись, тихо сказал, не спустя глаз с белой кожи – белой, как у рыжих, – г-жи Меар:

– Я нарочно услал Шарля. Я больше не в силах, г-жа Меар. Я сойду с ума от любви. Я не прошу любви, но побудьте со мною, хоть один час. Подумайте: все равно нас завтра или послезавтра расстреляют немцы, и здесь нет никого, кого бы вы любили. Я буду блажен, умру, благословляя вас, и ад меня не будет страшить, если только он существует. Один час, не больше. Умоляю вас… Я с ума сойду..

Так как Жанна продолжала молчать, то горбун тронул слегка рукою круглое плечо. Оно было тепло и упруго.

Вдруг вдали черной тучей взвился огромный дым и сильный удар потряс весь дом и чердак. Видно было, как взметнулись вороны по туче, словно осколки гранаты.

– Форт взорван! – прошептала певица.

– Форт взорван! – снизу кричал Шарль. – Наши сами его взорвали, не немцы, нет!

– Боже мой! – сказала еле слышно Меар и пошла вниз.

Остановясь у дверей в столовую, она, не оборачиваясь, сказала Кириллу:

– Вы, конечно, шутили, г. Ларжи? Таких вещей не говорят серьезно…

– Как вам угодно… – ответил горбун.

На диване лежал немецкий офицер, которому фельдшер менял повязку. Гастон и Маргарита недружелюбно и боязливо смотрели.

– Что это, раненый? – спросила Жанна.

– Как видите.

Она быстро подошла и наклонилась, будто следя за перевязкой. Светлые глаза открылись, и губы раздвинулись под стрижеными рыжими усами.

– Г.фон Штакель, вы меня не знаете. Запомните это, – проговорила Жанна.

Едва ли фон Штакель понял, что ему говорили, потому что тотчас впал в беспамятство, а записная книжка его была потеряна. В ней был отмечен маршрут немецких войск до Парижа, адрес парижского ресторана, куда приглашал их на обед император Вильгельм, счет мелочных расходов, пять строчек начатого стихотворения, письмо от матери и карточка Жанны Меар в роли Венеры из «Тангейзера».

Неделя казалась годом. Мир, предложенный Вильгельмом на любых условиях, был отвергнут, часть фортов перешла в руки врагов, немецкие газеты трубили о победе, в Берлине устраивались празднества, и королевскую семью Бельгии германский император объявил несуществующей. Половина этих фантазий не доходила до дома г-на Блуа, где все по-прежнему ждали участи родины и самих себя.

Капитан фон Штакель, придя в чувство, попросил есть и удивился неблагодарности бельгийцев, которые сами вызвали немецкие войска для защиты от французов и сами же с ними дерутся. Так было им сказано дома и так они верили; может быть, не все, но он, по крайней мере, был в этом уверен, иначе ему было бы трудно разорять мирную страну.

– Вы не похожи на немца.

– Я? Нет, я – настоящий и типичный, по-моему, немец.

– Во всяком случае не типичный капитан Вильгельмовой армии. Вообще не немец. Теперь уж мы не строим иллюзий на ваш счет; вы везде показали, что вы такое и какими себя утверждаете.

Они говорили в той же комнате с тюльпанами. Г-жа Меар уже сняла концертный костюм и заняла платье у служанки, перевязав грудь косынкой крест на крест. Волос тоже не прибирала, а носила большой чепец.

– Вы похожи на Шарлотту Кордэ!

– Может быть.

– А помните, как мы ездили в Сан-Суси?

– Помню, но не время об этом вспоминать.

– Как вы стали строги, г-жа Меар.

– Я не строга, я только не бестактна.

– Простите, – немец наклонил голову, покраснев.

Потом рассердился и захотел вбросить монокль в глаз, но это ему не удавалось.

– Не надо, – остановила его Жанна, – не делайтесь похожими…

– На кого?

– На тех, которые расстреливают детей.

– Я этого никогда не делал.

– Теперь вы ответственны и за других.

Голова горбуна просунулась в дверь, впустив за собою полосу света из соседней комнаты. Сидевшие обернулись скорее на неожиданный свет, чем на голос Кирилла.

– Я стучал, я, право, стучал; но вы не слыхали.

Оба промолчали, и Ларжи продолжал, стоя на пороге:

– M-lle Жанна развлекается, как может, не правда ли?

– Правда.

– Теперь она уже развлекается разговорами с военнопленными и не считает нужным петь серенаду Гретри?

– Я только что собиралась это делать!..

– Вы можете петь в такое время? – спросил немец.

– Отчего же? Если бы сюда пожаловали ваши приятели, я бы поливала их кипятком. На офортах я бы только мешала мужчинам, а пока… пока я развлекаюсь, как могу, и развлекаю других. Разве я оскорбляю кого-нибудь этим? Может быть, во мне слишком дает себя знать кровь моих прабабушек, смотревших на войну как на жестокое, но простое и необходимое дело, так что по вечерам во время перемирий они устраивали балы, – я не знаю. Я не выдаю себя за героиню, но люблю Бельгию не меньше кого бы то ни было.

Рояль удачно передавал трепетанье мандолины, и любовно-печально, просто и успокоительно Жанна запела. Горбун молча зажег свечи, от которых поющая сделалась еще белее и как-то рыжее. Офицер сидел, опустив голову, вдруг прислушался, поднялся…

– Постойте, m-lle, прошу вас.

– Charmante Leonore! – допела Жанна и встала, не кончая отыгрыша.

– Что случилось? Пальба? Но она все время… хотя теперь она как будто ближе.

– Трубы, трубы…

– Да, музыка…

– Но ведь это… это… немецкий марш.

– Вы лжете, этого не может быть!

Крики, топот лошадей, выстрелы приближались. Жанна осталась стоять, опершись на рояль, спиной к зажженным свечам.

Шарль влетел ветром и без слов бросился к ногам г-жи Меар.

– Проклятые, проклятые! – прошептал горбун.

Жанна, не наклоняясь к Шарлю, говорила:

– Пусть погибнет Бельгия, но и вы, и вы не устоите, потому что Бог, сердце, искусство за нас!

Залп, как зарница, сверкнул совсем близко, разбив стекло. Клавиши вдруг издали аккорд, не похожий на звуки Гретри, и г-жа Меар сильнее отклонилась назад на рояль. Чепчик слетел, и волосы искусственно и театрально рассыпались на клавиатуру. Было странно, что они не заставили звенеть струны. Так умирают в кинематографах, только не льется липкая кровь изо рта. Шарль крепко сжал колени продолжавшей стоять г-жи Меар. Старая Блуа торопливо вошла и будто лучше всех поняла, в чем дело. Оттащила Шарля, и та, которую он обнимал, вдруг упала, будто только его руками и держалась. Г-жа Блуа закричала и расстегнула для чего-то лиф певицы. На музыку и выстрелы внизу никто, казалось, не обращал внимания. Ларжи, наклонившись, смотрел, не отрываясь, на грудь, которую он так хотел бы чувствовать теплой и трепещущей.

– Стыдно, стыдно, стыдно! – вдруг раздался голос капитана.

Старый Гастон посмотрел на него и ответил:

– Что застрелили Жанну Меар, вещь довольно обыкновенная в военное время, но вообще-то вы правы: теперь стыдно быть немцем.

– Батюшка, – вдруг сказал мальчик, отходя от мертвой, – где французские войска? Понимаете, не бельгийские, а французские?

– Не знаю. А зачем тебе?

– Так. Мне надо!


Пастырь воинский

Отец Василий был так кроток, так прост, что невольно привлекал к себе сердца всех, кто его знал. А в полку как же не знать друг друга? Если чиновникам, коммерсантам, артистам можно еще утаиться от соседей, то уж в военной семье этого никак не сделаешь. И казалось, что к скромному армейскому полку подходил, как на заказ, скромный пастырь. Не только скромный, но даже как бы конфузливый. Маленький, розовый, совсем на вид молодой, о. Василий вдовел третий год, но в монастырь не пошел, не желая покидать полковой паствы.

– Вы мне – все равно как дети, – скажет батюшка, обдернет ряску и застыдится.

Огорчало о. Василия, что борода у него плохо росла, так, рыженький пушок курчавился.

Наставления его не всегда были похожи на то, что понимается под этим названием, но всегда шли прямо в душу, будучи продиктованы любовью.

Бессребреник был необыкновенный, и ничего ему не надо, хотя и называл себя «стяжателем». Дело в том, что о. Василий очень любил пить чай с вареньем, и полковые дамы, зная этот его вкус, всегда надаривали ему банок с десяток. О. Василий краснел, но принимал. А потом зайдет разговор о скупости или дурных поступках из-за денег, – батюшка взволнуется и говорит:

– Зачем же он мне не сказал? Я бы ему денег дал, только бы он из-за них душой не кривил. Ах, дети, дети, как это нехорошо, немиловидно! Я понимаю, как это плохо.

Один единственный раз видели нашего батюшку в гневе. Было это так.

Человек шесть молодых офицеров поехали в соседнее имение в гости. Приглашен был туда и о. Василий. Сначала все шло очень хорошо: пообедали, в винт поиграли, поужинали; потом начали уже банк, и девятый вал, и макао затевать. А хозяева были не так чтобы очень хорошо знакомы. Господа офицеры все проигрывают, да отыгрываются, да опять проигрывают, кителя поснимали, будто всю ночь собираются здесь пробыть. О. Василий побродил, побродил по горницам и спрашивает, что не пора ли расходиться, – боялся, как бы мальчики не зарвались. Те и слушать не хотят, предлагают ему одному ехать. «Ехать одному, прекрасно, но как их оставить?»

– Прекращать-то скоро думаете?

– Скоро. Да вы бы, батюшка, тут соснули на диванчике. Как будем собираться, вас разбудим.

О. Василий видит, что подпоручик какое-то не дело говорит, вышел в кабинет, где происходила игра, и опять просит разойтись.

– Что это вы, господа, пастыря не слушаться?

Они послушались не из страха, а по любви. Было так невозможно увидеть огорченными веселые, восторженные глаза о. Василия, что одна эта мысль удерживала от какого-нибудь проступка. Боже мой, огорчить, оскорбить такого человека?! Разве это можно? Епитимьи он не наложит, не забранит даже, а загрустит, и это тяжелее всего; скрыть от него что-нибудь тоже как-то трудно: так он открыто и ласково смотрит, что нельзя поглядеть прямо в глаза ему, если не все в порядке.

Во время войны один случай выставил о. Василия именно как отличного оратора, но речь об этом впереди, да потом, и случай этот, может быть, больше доказывает неотразимость любви и простоты, нежели убедительность слова. Когда стали ходить слухи о близкой войне, некоторые, конечно, не приуныли, но сделались серьезнее и задумались об оставляемых семьях и близких. О. Василий не изменял своей веселости и простоте.

– Не надо, братцы, много думать. Мы не стяжатели, а будем биться – так за правду; Бог нас не выдаст, да и сами плоховать не будем. А кто бодр, спокоен да о себе нисколько не думает, на того стороне и выигрыш.

– Много, батюшка, перебьют очень. Вздохнул о. Василий.

– Это правда. Война – уж такое дело. Зато им много грехов простится.

И сам он первый следовал своим советам: был бодр, спокоен, о себе не думал (впрочем, он и никогда о себе не думал), пожелал не оставаться при обозе, а всегда был впереди всех.

– Я везде посплю, – говорил он, – я проворный.

И действительно, везде поспевал: и в первых рядах, и в лазарете, и на самом поле битвы отходные читает, и раненых бодрит, а с гг. офицерами чай пьет в спокойные минуты и меньше всего о войне говорит. Ну, конечно, дело близкое, – зайдет разговор о разведках, о выступлении, об атаках – батюшка не молчит, но рассуждает как-то удивительно просто и практически, не вдаваясь в философию. Так как большую часть времени доводилось ходить о. Василию без шляпы, то он и остальную часть дня не надевал ее. Шутили ему:

– Вы, батюшка, новую моду соблюдаете.

– Разве?

– Как же! Английскую моду – ходить с непокрытой головой.

– Ну, что же! Англичане – народ рассудительный, зря не будут выдумывать.

В Галиции о. Василий на все удивлялся, и глазки его не переставали веселиться теперь каким-то более сосредоточенным восторгом. Но удивлялся он не тому, что было не похоже на наше, а скорей сходству галицийских местностей с русским западным краем. Умиляло его, что и коровы «как у нас», и поля, и деревянные церкви, и иконы вдоль стен по полкам избы, и кресты над входами, и знакомые птицы, и с детства известные растения.

В одной из стычек как-то случилось, что о. Василий пропал. Как раз в том месте, где он находился, нашим не посчастливилось, и почти все были истреблены. Куда пропал батюшка, было неизвестно. Не иначе, как попался в плен, – так все решили, погоревали, и даже очень, но что же делать? Но наутро, чуть подняла всех труба, видят по дороге отряд конных, а впереди идет человек и машет чем-то белым. Думали, что это перебежчики от австрийцев пришли сдаваться в плен. Австрийцы-то это были австрийцы, но предводительствующий ими оказался не кто иной, как о. Василий.

– Батюшка! – все возопили. – Вы ли это?

– Не бойтесь, это я. Вот привел вам еще солдат. Я – пастырь и рад, что нашел овец заблудших.

Так с десяток австрийцев и привел, тех самых, что забрали его в плен.

Неизвестно, что говорил им о. Василий, но, очевидно, он нашел те простые и душевные слова, которые могут растопить сердца и прекратить братоубийство. К счастью, пленившие его неприятели были поляки и русины, понявшие его наполовину русские, наполовину славянские увещевания. Всем это показалось чудом, а батюшка только махал рукой, говоря:

– Неверные! Ну и чудо… чудеса на каждом шагу. Какое же чудо, что люди могли почувствовать любовь и ласку?

– Вот пруссаки вас не послушали бы!

Батюшка потупился. Его очень огорчала всякая встречная жестокость и черствость, не говоря о настоящих зверствах.

Австрийцев отвели, где находились военнопленные, а батюшку позвали в лазарет причастить умирающего.

– Те-то, – вспомнил он об австрийцах, – тоже удивлялись, что я без шляпы.

Больной, нуждавшийся в последнем напутствии, был вольноопределяющимся чужого полка, совсем еще мальчик, едва ли окончивший среднюю школу. О. Василий ничем не показал, что раненый ему известен. Торжественно и просто, не замедляясь, прочитал положенные молитвы, потом вдруг воскликнул:

– Сеня, да как же ты сюда попал?

– Вот попал, как и все, кто могут.

– Так чего же ты мне не сказал ничего? Мать-то жива, здорова?

– Благодарю вас, дядя, вероятно, здорова. Я совсем писем не получаю…

– Ну, молчи, молчи. Нельзя тебе волноваться, не из-за чего. Все равно победим мы, а что ты сам, может быть, не вернешься, об этом не думай. Время ли?

Раненый помолчал, двинул было рукою, но сейчас же застонал, и детское лицо его изобразило муку.

– Горе ты мое! Или дома оставил кого-нибудь, кто по тебе убиваться будет? Так это не беспокойся… дело молодое, позабудет…

– Нет, она не позабудет.

– Зачем так говорить? Зачем человеку тяжесть навязывать? Теперь тебе легко будет, пусть и другим легко будет. Подумай, какой рай настанет! А немножко и через тебя. Твое дело маленькое, мое – маленькое. Маленькое да маленькое, а глядишь – большое вышло!

– Все-таки, дядя, если вы вернетесь, если я… то вы передайте Нине Петровне Бродской вот это…

Больной зашарил глазами неловко по койке.

– Не волнуйся, сам найду, я сам догадаюсь. Бог тебя благословит.

И действительно, нужно было иметь некоторую догадливость, чтобы понять, что именно детская истрепанная тетрадка с белой наклейкой, вроде тех, в которые школьники записывают вокабулы, предназначается далекой и неизвестной Нине Петровне.

Смерть племянника не произвела, казалось, особенного впечатления на о. Василия. Впрочем, когда одно чувство выбивается тут же другим – все несколько притупляются, кроме простой бесстрашности и отсутствия других мыслей. Но нельзя сказать, чтобы о. Василий был лишен способности отзываться на все окружающее. Каждое утро он приветствовал, как птица небесная. Было ли солнце, далеко освещавшее осенние поля, холмы и луга, или хмурые облака грозили затяжным мелким дождем – батюшка всем был доволен и за все благодарил Создателя, подбодряя свое все редеющее семейство. Он не был специальным любителем природы, забывая из-за нее людей, на служение которым считал себя призванным. Полно, считал ли? Пожалуй, и не считал, даже удивился бы, если бы ему сказали, что он несет какое-то служение, а делал весело то, что диктовало ему его любящее, радостное сердце, смущавшееся от больших слов и всякого намека на театральность. И природой он наслаждался мимоходом, спеша с позиций в лазарет и обратно, только по вечерам позволяя себе краткие прогулки, о которых офицеры узнали совершенно случайно.

Обходили караулы, ночь была августовская, темная, с частыми звездами. Пахло землей и лошадьми, очевидно, только что тут стояла конница. Собирались уже возвращаться, как вдруг увидели небольшую фигуру, недвижно стоявшую шагах в пятидесяти. Хотели было окликнуть да взять на прицел, как один солдат шепчет:

– Это они, ваше высокоблагородие.

– Кто они?

– О. Василий.

– О. Василий?

– Так точно.

– Что же он делает?

– А кто его знает! Не иначе, как гуляют, наверное…

– Странно, – что за ночные прогулки! – и потом, чего же он тогда стоит, как столб!

Действительно, о. Василий стоял, вытянувшись во весь свой маленький рост, подняв высоко свои простенькие руки и закинув непокрытую голову к звездам. Вдруг склонился, будто упал наземь. Долго не поднимался. Опять столбом к небу.

Молился?

Пробовали окликнуть – не слышит. Офицер и солдаты постояли.

Тихо. Лошадьми не пахнет, а с холмов наносит не то палыми листьями, не то полынью; звезды высоко моргают. Батюшка все столбушком стоит, воздвигнув руки.

Так и ушли, не дозвавшись.

Офицер был человек молодой и слегка любопытный, потому он на следующее утро попросту и доложил о. Василию:

– А мы вчера вас, батюшка, видели, как вы молились. Тот, ничего не поняв, отвечает:

– Что ж, что видели? Дело неплохое.

– Нет, мы вас там, на горушке видели…

Так препростой наш милый батюшка стеснялся даже тех тайных целоночных молитв, которые, может быть, и давали способность его глазам улыбаться навстречу залпам и проливать вокруг ту простую сердечность, которая и в семью его вселяла бесстрашие и необычайный покой.

Ничего, что батюшка, вернувшись, будет конфузиться, – придет нужный час, найдет о. Василий горушку и станет на молитву, видя себя истинным молитвенником.


Кирикова лодка

Всякий знает, как портовые жители сначала замечают словно кремневый огонь с далеко стоящих судов, и потом уж через полминуты до их слуха дойдет тупой выстрел. Так и подлинным вестям о великой войне предшествовали предзнаменования, видения, слухи и пророчества в том далеком на севере селе, среди печальных болот, где непрерывный шум моря наводит такую тоску, что начинаешь думать, что слово «поморье» происходит не от «моря», а от глагола «помирать». Отъехать верст на сорок от берега, где твердая совсем уж земля и кое-какой лес, не слышно, не видно моря, – все-таки легче, а здесь белесоватый залив, будто упавший откуда-то глаз с бельмом, белое небо в тумане, где только мартыны доказывают, что это еще не последняя белизна, сонное солнце, сонный плеск серебряной рыбы, – будто на пришельца смотрят на человека, и вся бескрайность словно лениво ждет, когда же будут белые ночи или покроется все снегом.

Как бы сохраняя тот инстинкт даже не животных, а насекомых, заставляющий их окрашиваться в цвет окружающей их части природы, и люди, шедшие по узкой тропинке, были одеты в белый некрашеный холст, их волосы были белы почти до седины и голубые глаза словно вылиняли от тумана. Пар поднимался за каждым их шагом от вдавливаемого мха, будто они шли по пожарищу. Шло трое, остановились около самого берега, где ждала незаметная лодка; затем остались две фигуры, а молочную воду разрезал густой желтоватый след. Женщины пошли обратно по едва заметным следам, будто прямо болотом; одна из них обернулась еще раз на море, где в полосе, осеребренной солнцем, качалась лодка. Затем, запахнув белый кафтан, догнала старшую, путаясь в стеблях морошки.

– Насмотрелась?

– Нет, не насмотрелась.

– Дура ты, Ульяна, как посмотрю на тебя!

– Какая есть.

– Да ты с кем говоришь-то: с матерью или нет?

– Хоть бы и с матерью.

– Так разве с матерью так говорят?

– А то как же еще? Говорю по-русски.

– Вот погоди, сестре Киликее скажу, она тебе покажет так отвечать. Лестовкой-то отхлещет!

– Сестра Киликея хоть и осерчает, а хлестать меня не будет.

– Нет, будет.

– С какой стати? Я у нее не под началом еще. Да если бы и была, что же я сделала? Кирика провожала, так что тут худого? Все знают, что в Покров он меня возьмет за себя.

– Вешайся ему больше на шею, так и спятится.

– Кирик не спятится, не такой он человек.

– Какой же он такой особенный? Как и все: костяной да кожаный.

– Пускай кожаный, все равно не спятится.

– Да ты не потеряла ли уж себя, Ульяна?

– Нет.

– То-то.

– А если бы и потеряла, кому какое дело?

– Да что ты: белены объелась? Совсем от рук отбилась, будто у нее ни отца, ни матери нет!

Ульяна, действительно, имела и мать, которая шла вместе с нею к раскиданному селу, и отца, известного в окрестности как местного богатея и содержателя тайного скита.

Тайным скит был когда-то, лет шестьдесят тому назад, теперь же ни для кого не было секретом, что в шести, семи избах одного из гнезд, составлявших село, жило с дюжину старух и девушек, занятых рукодельем, моленьем и хозяйством. Действительным было и то, что Ульяна слишком любила Кирика и не считала нужным скрывать этого, но, конечно, она не ошибалась, полагая Кирика не «таким человеком». Хотя с виду обветренное, загорелое северным морским загаром, будто слегка дубленное лицо парня с прямыми русыми волосами и пристальным взглядом было как у всех, но иногда в этих глазах вдруг неподвижно зажигались словно голубые свечи, отчего лицо делалось белее и прозрачнее, и сам Кирик не казался тогда уже таким «костяным да кожаным». Вероятно, за эти-то краткие минуты и считала Ульяна своего жениха особенным, если не по девичьей глупости, которой всегда «по милу хорош».

И теперь у большой избы соседа Кириковы глаза так же странно и неподвижно голубели, словно он не слышал, что говорили кругом, или слишком внимательно слушал другое, чего не говорили. Писарь, сидя на бревнах, читал газеты, и его окружали староверы и церковные, старики и ребятишки; даже Ульянин отец стоял в розовой высоко подпоясанной рубашке, с палочкою в руке. Газета была старая, чуть ли не двумя неделями, но людям, приученным морем и молитвами к какому-то особенному вечному времясчислению, эти новости казались происшедшими минуту тому назад, но вместе с тем они же сплетались как-то непонятно не то с отрывками из «Кирилловой книги» об Антихристе, не то с белым поморским туманом.

«…Под дулами револьверов несчастного казначея заставили выдать городские деньги; когда же оказалось, что этих последних всего 263 рубля 73 коп., злодеи расстреляли на глазах у него жену и детей, потом и его самого».

Читающий и слушатели не делали как-то разницы между случаями современной войны, гонениями римских императоров и историями из Летописца. И так же благочестиво вздохнул кто-то:

– О Господи Иисусе Христе!

– Сюда-то, мамынька, не придут?

– Да как же им прийти-то, откудова? – отвечала баба таким тоном, будто речь шла о войсках Гога и Магога.

– А вот в Севастопольскую кампанию, – начал седой солдат, будто покрытый зеленью от старости, – англичане к нам приходили, в Соловки палили…

– Так то англичане, а не немцы, дедушка…

– Англичане, англичане…

– А вот наши на море видели корабль, не русский… подошел, постоял, постоял и тихо назад пошел.

– Во сне видели-то?

– Нет, не во сне…

– А вот в среду, так говорил Дементий, видел: лодка и два старца в ней… видать, что старцы, а лица не разобрать – будто нет. И ручек не чуть, одни рукава, а простираются вдаль… и голос слышен… Один говорит: «Зосима, не пора ли? Нашим туго». А тот отвечает: «Погоди, Савватеюшко, не торопись, еще справятся». Так не то проехали, не то под водой скрылися – больше не видно стало.

– Ну, это он из жития вычитал. Не то Св. Александра Невского, не то Александра Свирского.

– Большая разница: один Благоверный Князь, другой – Преподобный.

– …все сожигая на пути своего отступления, угоняя скот и увозя все ценные вещи… – продолжал читать писарь.

– А объявление будет?

– Какое объявление?

– Насчет того, какая вера правильная.

– Опомнилась! Разве теперь такое время? Безо всякого объявления теперь нужно «Спаси, Господи» к небу кричать едиными устны и единым сердцем!

– Да, да. Правду ты говоришь.

– А вот в Архангельский, говорят, пленных пригнали… страшные! По-нашему не говорят.

– Это не пленные, это немцев из Питера выслали. Пленные – те с номерами и в кандалах.

– Нет, эти без номеров. И барыни ихние с ними. Те еще злее, барыни-то!

– О, Господи, к нам бы не прислали!

– Не пришлют: у нас мошкара заест… опять сырость…

– Говорят, казаков послали англичанам. Нагрузили, будто хлебом, а там все казаки… Наши видели… На каждом мешке штемпель и орел, чтобы там поняли. А атаман по палубе на воле гуляет с пикой. Погуляет, погуляет – и пикой в трюм постучит, значит – «живы ли, детки»? Те снизу отвечают: «Живы!» – и так дальше плывут…

Кирик, как застывший, слушал, то ли что говорили, то ли о чем не было речи.

На следующее утро он пропал, исчезла куда-то и его лодка. Ульяна думала, что он спозаранок отправился рыбу ловить, и просидела до вечера на кочке, но Кирик не возвращался. Не возвращался он и на другой день, и на третий. Целую неделю ходила Ульяна к морю, потом перестала. А тут начались рассказы: то Кирика видели с лодкой, то лодку без Кирика, что-то он даже кричал будто рыбакам, не то «горячо», не то «хорошо». Наконец и рассказы прекратились. Пропал Кирик, да и все тут. Весною часто рыбаки пропадают, а он летом пропал – все может быть! Долго Ульяна крепилась, наконец сдалась и стала на ночь читать канон за «единоумершего». Слезы растопили окаменелость и растравили раны, так что можно было их врачевать. Покров уже был близок, когда Ульяна, войдя в келью матери Киликеи, поклонилась ей в ноги и сказала:

– К твоей милости! Возьми меня под начал, хочу постричься.

– Дело доброе, дело доброе! Блажен извол твой о Господе… – ответила та, крестясь.

– Вся душа моя изныла, матушка! Одна мне радость, одно мне спасенье – молиться, душу свою белить перед Господом.

В сенях кто-то быстро, не по-скитски затопотал, постучал без молитвы, Киликея недовольно молвила:

– Кто там? С цепи сорвался, что ли?

В горницу вбежал подросток с бумагой в руке.

– Тебе, Ульяна, от Кирика письмо!

– От Кирика? – спросила Ульяна, будто не понимая и не подымаясь с колен.

– Что за вздор? Нешто могут с того света письма приходить? – рассуждала Киликея, меж тем как Ульяна на коленях еле разбирала от слез каракули. Наконец она опустила письмо и, широко перекрестившись, воскликнула:

– Жив, жив!

– Дай-ка бумагу-то, – сказала Киликея, надевая очки. В письме не менее фантастично, чем все, что говорилось в селе, чем все, что там представлялось, было описано, как Кирик нагнал, действительно, судно с казачьим отрядом, после долгих скитаний высадился во Франции и сражается против немцев.

Прочитав письмо, Киликея обратилась с улыбкой к девушке:

– Так как же, милая, постригаться-то повременишь?..

– Повременю, Киликеюшка.

– Ладно, ладно, воля твоя!

– Не сердись, матушка.

– Мне что? Твоя воля, твое и хотенье.

– Матушка!

– Что?

– Скажи мне, что он вернется.

– Уж этого я не знаю. Как Господь рассудит.

– Нет, ты наверное скажи!

– Вот безумная-то пристала! Что я тебе – пророк или гадалка! Как же я могу это знать?

– А вот я не пророк, и не гадалка, а знаю, знаю, что Кирик вернется!

И Ульяне так ясно представилось, как в Кириковых глазах вместо голубых свечей отражаются ружейные огни, что она поверила, что наступит время, когда в этих взорах снова заблестит бледное родное небо, и море, и ее, Ульянины, глаза.

Правая лампочка

А. А. Измайлову

Он долго за нею ухаживал не только летом, но и зимою, и наступившею весною, и новым летом, несмотря на разразившуюся войну. Была ли это страсть или упрямство, но Софью Петровну трогала такая постоянная влюбленность. Она уже несколько отвыкла в этой глуши от мрачных вздохов, церемонных провожаний, ночных прогулок и немецких стихов. Штейн ей не слишком нравился, но был лучше, интереснее других в городке, куда судьба закинула ее покойного мужа и где она осталась неизвестно почему. Неизвестно было также, почему живет здесь Эрнест Штейн так долго, разве только для того, чтобы вздыхать по Софи. Ей было приятно так думать, и она дольше останавливала свой взгляд на скошенном лбе и выдающемся подбородке своего поклонника, не спешила брать свою руку из его, без скуки слушала сентиментально-траурные стихи и даже согласилась сегодня навестить его. Она не думала, чтобы это приглашение значило что-нибудь другое, но если б здесь был и тайный, но понятный смысл, она пошла бы. Она была свободна, и Штейн ей начинал нравиться; притом перспектива длительной и роковой страсти с его стороны ее не только забавляла, но и приводила в волненье. Эрнест жил зиму и лето на загородной мельнице на горе, где в верхнем этаже ему было отведено две комнаты с окнами на широкую окрестность верст в двадцать пять. Никому не казался странным выбор такого жилья, так как г. Штейн, не будучи бароном, был тем не менее немецким поэтом, которому позволено иметь свои фантазии и странности. Он говорил, что мельница – самый возвышенный пункт города, что ему очень удобно для занятий астрономией, которым он предавался в свободное время. Может быть, к числу странностей нужно было отнести и то обстоятельство, что для решительного объяснения с Софи он выбрал именно это время, когда давно уже кругом пылала война. Софья Петровна не оставалась равнодушной к событиям, но еще более волновался Штейн, старавшийся узнавать все подробности и высказывавший патриотизм, которому позавидовал бы любой русский.

Солнце только что село, когда Софи достигла уединенной мельницы. Едва она вступила в сени, как сверху сбежал взволнованный Штейн, и она почувствовала, как ее целуют, поднимают чьи-то руки и несут быстро, как добычу, наверх.

– Что за безумие, Эрнест! Как же вы будете вести себя дальше? Я даже жалею, что согласилась на этот визит… – проговорила опущенная на пол Софи, задыхаясь.

– Вы не будете жалеть, уверяю вас. А теперь простите мой невольный порыв. Я не мог сдерживаться, видя вас, мою богиню, мое счастье, у себя!..

– А у вас здесь мило! Романтично, но хорошо! Напоминает запущенные, но чистенькие аббатства Вальтер Скотта… – говорила Софи, осматривая помещение, тускло освещаемое одной лампочкой.

Действительно, стрельчатое окно, диваны с высокими спинками, арматура на стене и старинный портрет – было выдержано в подновленно готическом стиле. В углу даже стоял вооруженный рыцарь с подносиком в руках, предназначавшимся, вероятно, для визитных карточек, но на котором теперь покоился лишь котелок и перчатки Эрнеста. Лишь столик с закусками, вином и цветами говорил о менее суровом времяпрепровождении.

– Очень мило! – повторила еще раз Софья Петровна. – Но почему такая темнота? – И она повернула кнопку.

– Ради Бога! – воскликнул Штейн.

– Что такое «ради Бога»?

– Не зажигайте огня! – И он повернул кнопку обратно.

– Почему это? Я хочу посмотреть портрет!

– Я его сниму со стены и поднесу ближе.

– Зачем же его снимать, когда я могу так рассмотреть? И потом, не станем же мы сидеть в таком полумраке? Это, конечно, очень поэтично, но можно подумать, что вы не хотите видеть моего лица!

– Кто же может это подумать, Софи, Софи дорогая!

– Да я первая. Ну полно, откройте свет, это смешно.

– Я не могу.

– Почему не можете? Поверните кнопку – вот и все.

– Я не могу! – повторил Штейн, держа руку на выключателе.

– Это скучно, Эрнест! Не всегда упрямство хорошо. И потом, если вы упрямитесь, я тоже буду упрямой и хочу, чтобы вы зажгли правую лампочку.

– Я этого не могу.

– Вы меня бесите. Что же, вы дали обет не зажигать ее?

– Да, я дал обет.

– Какие глупости! Какой обет! Что вы – масон, что ли?

– Да, я – масон.

– Вы сочиняете. Масоны никогда не признаются в том, что они масоны.

Штейн молчал. Софья Петровна надуто села в другом углу комнаты, наконец сказала:

– Что же, мы так и будем играть в молчанку? Я совсем не для этого сюда пришла. Зажгите свет и давайте ужинать.

– Я не могу.

Софья Петровна перешла к креслу, где сидел Штейн, и, сев к нему на колени, заговорила быстро и ласково:

– Но послушайте, милый Эрнест, будьте вежливым. Что же все «не могу» да «не могу». Вот так поверните – и выйдет «могу».

И она пыталась своею рукою повернуть пальцы Штейна, но тот держался крепко, будто впился.

– Это же нехорошо. Ну, вас просит женщина, которой полагается быть капризной. Вы уверяете, что меня любите, и не можете уступить в таком пустяке… Ну пожалуйста!

Вам даже неудобно обнимать меня одною рукою. Ну? Вы согласны? Нет? Вот противный немец! Я, право, сейчас заплачу!

– Что вы со мной делаете! – прошептал Штейн в борении.

– Что я с вами делаю! Скорее, что я с собою делаю!.. Ну, хотите так: пусть обе лампочки горят во время ужина, а потом мы обе потушим… идет?

– Софи, Софи, богиня моя, крошка! – прошептал Эрнест, обнимая ее обеими руками и не замечая, как проворная ручка Софьи Петровны пустила весь свет. Тогда гостья весело встала, говоря:

– А теперь будемте ужинать. Вышло по-моему все равно!

Штейн поднялся, как пьяный, повторяя:

– Все равно, все равно!

– Конечно, все равно. Развеселитесь и не дуйтесь. Дайте я вам налью вина.

Минута погоняла минуту, стакан стакан, поцелуй поцелуй. Пора наступала тушить огни, как вдруг Эрнест распахнул окно и высунулся в темноту.

– Ну что там? Вам жарко? – разнеженно спросила Софья Петровна, не двигаясь. – Эрнест, закройте окно и подите сюда. Мне холодно.

Издали слышались пушечные выстрелы. Штейн быстро взял полевой бинокль и снова исчез в окне.

– Послушайте, это скучно. Ну что вы там увидите в темноте? Или вы наблюдаете звезды? Это даже невежливо.

Эрнест повернулся к говорящей; бледное лицо его дергалось.

– Я – предатель!

– Что вы говорите?

– Я предатель, – повторил Штейн, не двигаясь.

– Послушайте, милый, такие сцены хороши в романах, но никуда не годятся в жизни. Я пришла весело и любовно провести время, а вовсе не выслушивать разные штучки…

Она хотела продолжать, но ее прервал Штейн, вдруг сделавшийся как-то еще выше, который закричал не своим голосом:

– Я – предатель, и вы этому виною. Я ненавижу вас!

Хмель и спокойствие разом соскочили с Софьи Петровны. Она приподнялась в тревоге, думая, что хозяин сошел с ума, а тот начал бегать по комнате, твердя:

– Все погибло, все погибло!

– Что погибло? – спрашивала Софи, ходя за ним по пятам.

– Правая лампочка не должна была гореть! – ответил Штейн, остановившись.

– Но какое отношение?..

– Она не должна была гореть, а теперь неприятель избег ловушки.

– Немцы нас обошли?

– Нет, русские вывернулись.

– Слава Богу!

– Теперь вы понимаете?

– Понимаю, понимаю… – зашептала Софья Петровна, пятясь к дверям.

– Что делать теперь? – воскликнул Штейн, опускаясь в кресло и закрывая лицо руками.

Софи у дверей молчала, прислушиваясь к пальбе.

– Вы понимаете, что я наделал, что вы наделали?

Софья Петровна начала с трудом:

– Вы должны были извещать врагов сигналами о том, что делается у нас, о передвижении наших войск… я не знаю.

– Да, да. И я, как мальчишка, размяк и предал!

В молчании раздался голос Софи от двери:

– Вы – предатель, двойной предатель и глупый предатель. Вы предали страну, которая вас приняла как родного, вы предали своих, и как глупо, из-за какого пустяка!

Штейн вдруг поднял голову.

– Вы, там! Может быть, вы догадывались, может быть, вы были подосланы нарочно!

– Нет. Если бы я догадывалась, вас давно не было бы в городе. Нет, я не знала, я – не героиня. Я благодарю небо, что через мою слабость так все устроилось, но не могу взять этой чести на себя. Но поверьте: пусть обо мне думают, что хотят, – себя я не пожалею, но и о вас будут знать, что вы за птица!

– Да, если вы отсюда выйдете живою…

Штейн быстро встал, но дверь еще быстрее захлопнулась и замкнулась снаружи вытащенным заранее ключом.

– Послушайте, я, конечно, шутил, но бросьте и вы эти шутки! – кричал Штейн, колотя в двери кулаком.

– Я вовсе не шучу – послышалось из-за двери. – И еще вот что, г. Штейн, я вам все-таки благодарна за сегодняшний вечер и нисколько не жалею о своем визите, – вы были правы.


Два брата

М. Н. Бялковскому

1

Было почти невозможно признать за родных братьев Леонида и Андрея Петровичей Загорских, увидя их рядом, но когда встречали их порознь, то чем-то сходилось крупное, с прямым носом и большими карими глазами лицо старшего, шатена, с курносым, круглым, в рыжеватых кудерьках лицом младшего, Андрея. Общим было выражение какого-то прямодушного упрямства и, пожалуй, смелости, хотя, как людям благовоспитанным и мирным, смелость свою им не представлялось частых случаев выказывать.

Но в этот день, по-видимому, старшему Загорскому приходилось прибегать именно к своей смелости, что сильно беспокоило, не будучи от него тайной, Андрея Петровича. Собственные же качества в других всегда кажутся более очевидными и сопряженными с большим риском. Впрочем, какому же риску подвергается Леонид Петрович, объясняясь начистоту, решительно с тою, которую он любил со всею смелостью и упрямством?

Варвара Игнатьевна Кольцова сама была не робкого десятка, соединяя с уверенностью в себе чисто дамскую изворотливость и право нелогичными скачками сбивать с толку кого угодно. Если же начать отыскивать какую-нибудь связь в ее речах, то окончательно пропадешь и признаешь ее победу.

Андрей отлично знал все это и перелистывал книгу, едва ли следя за ее содержанием, прислушиваясь, не стукнет ли садовая калитка, которой с балкона ему не было видно из-за разросшихся цветов настурций. Он будто сам находился там, во временной дачной гостиной Варвары Игнатьевны. Вот входит Леонид; наверное, зацепил за один из тяжелых стульев, почему-то всегда стоявших у Кольцовой криво, как попало. Хозяйка поднимается ему навстречу, изображая недоумение, хотя свидание это не неожиданное, назначенное ею самою, выпрошенное Загорским. Варвара Игнатьевна готова к объяснению, и по дергающимся губам и рассеянному взору можно заключить о зайчиках предстоящего разговора, которые сейчас будут дразнить, злить, увлекать и сбивать с толку собеседника. Будет ли она нежна, горда, недоступна, насмешлива, ласкова – ничего не известно. Вероятнее всего, что она все это соединит так своеобразно, что Леонид по прямоте и рассудительности сразу рассердится, почувствует себя виноватым и даст себя победить такой именно победою, какой захочет соперник. Варвара Игнатьевна всегда вела единоборство, и именно самыми легкими и без ошибки действующими средствами.

Андрей так живо представил себе всю сцену объяснения у Кольцовой, что не слыхал, как стукнула калитка, и выбежал в сад после того, как туда же с лаем помчался рыжий щенок, спавший доселе у него под креслом. Загорский ничего не спросил у брата, так как без слов увидел по лицу того, что произошло. Он молча взял Леонида Петровича под руку и, только дойдя до небольшого общего кабинета, спросил:

– Что же делать теперь, Леня?

Тот молча сел на кожаный диван, не меняя растерянного выражения, и машинально чистил рукав пиджака, будто сметая неприятные воспоминания. Наконец начал медленно и монотонно, будто собираясь так говорить долгое время, даже не обращая большого внимания на слушателя:

– Теперь у меня ничего не осталось. Ты не можешь себе представить, какая пустота в моей душе! Не службой же в канцелярии мне жить! У меня нет ни искусства, ни науки, ни специальной религиозности. Я, конечно, человек верующий и даже церковный, если хочешь, но это не наполняет моей жизни, понимаешь, жизни! Все было в моей любви, и она осталась мне на муку! Теперь мои дни наполнятся только терзаниями. К чему мне обратиться, что мне делать? Это какое-то общее крушение для меня. Что ж теперь, разыгрывать последний дурацкий акт и пускать себе пулю в лоб?

– Конечно, нет! – быстро ответил Андрей и даже схватил братнину руку.

– Но что же тогда мне делать?

– Я не знаю. Ты все говоришь только о себе; пожалуй, я тебя понимаю, но не знаю, что тогда тебе посоветовать. Если бы ты думал о других, ответов была бы сотня.

– Ах, жить для других? Слышали эту песню! Но для кого же прикажешь жить, кому я нужен?

– Хотя бы для меня. Начни с одного человека.

– Слова, слова и слова!

– От нас зависит сделать их не словами!

Леонид Петрович махнул рукою, задумался. Темнело по-июльски, из сада несло сырым запахом цветов, далеко с вокзала была слышна военная музыка. Младший Загорский зажег на столе свечи, которые без ветра, не оплывая, прямо и неподвижно зажелтели, и снова сел рядом с братом.

– Если б ты знал, Андрюша, как я просил, унижался… У нее брови иногда так сходятся, так чудесно, что нестерпимо смотреть.

– Не надо, не надо вспоминать!

– Этим только мне и жить, и терзаться.

Помолчав, Леонид Петрович, будто со сна, спросил:

– Сегодня царский день?

– Нет. Почему?

– Почему же играют гимн и кричат ура? – Я не знаю.

Издали торжественно, грозно и таинственно действительно лилась во мрак медная мелодия, теряясь за широким прудом в полях. Потом крики. Опять. Еще трубы. Снова крики. Пламя свеч будто от них заколебалось.

– Что это?

– Ты не читал эти дни газет. Вероятно, объявлена война.

– Война… – повторил раздельно Леонид. – Война! – повторил он еще раз очень громко и потом быстро, быстро заговорил, будто слово подгоняло другое: – Андрюша! Это – ответ! Судьба, Бог, не знаю что, мне указывает путь! Я же – запасной, я буду послан, и вот, и вот я все забуду, я найду снова себя и душу.

Андрей тихо ответил:

– Найдешь себя, если о себе забудешь.

Но старший его как бы не слышал, он бегал по небольшой комнате, раздувая свечи поворотами и сжав крепко руки.

– Да, да… это так, это так! – повторял он, прислушиваясь, как из темноты снова раздавались крики, потом такой известный, но будто впервые понятый до глубины напев и опять крики в черное небо.

II

Действительно, новое положение как бы влило новый свет в душевное устройство Леонида Петровича, направив его воображение в сторону одинокого геройства. Андрей Петрович пошел по своему желанью, будучи здоровым и ничем особенно не связанным молодым человеком, в армию, и даже в тот именно полк, где находился и старший брат. Он наблюдал с интересом и тайной надеждою, как перемена жизненных условий, внешней обстановки и интересов действовала на Леонида, будто ожидая, когда же наступит то настоящее изменение, которое, казалось ему, так необходимо было смелому и открытому, но слишком самодовлеющему характеру неудачного возлюбленного Варвары Игнатьевны.

С последней Леонид Петрович не виделся перед отъездом, даже не извещал ее о своем решении, о котором она, конечно, узнала, как о всем узнаешь на даче, но которое не ставила ни в какую связь со своим последним объяснением, так как старший Загорский был запасным, а отношение его к предстоящему поступлению в армию не было ей известно. Поступками младшего брата Кольцова и совсем не имела причины интересоваться. Леониду было совершенно неизвестно, в каком состоянии оставил он ту, мысль о ком, ему казалось, не переставала руководить его чувствами и действиями.

Он не мог дождаться, когда же их полк достигает места конечного назначения и вступит в настоящее дело. Польские местечки и еврейские городки его нимало не интересовали, равно как и разговоры, планы, надежды и сожаления товарищей. Он все время словно прислушивался, что делается внутри его души, и Андрей замечал все более крепкое и какое-то одинокое выражение на лице брата. Младший Загорский зато как-то сразу занял положение самого обыкновенного и своего в полковой среде. Его прямодушие, веселость и видимая доброта располагали всех в его пользу, а простота обращения и беззаботность его делали везде желанным и приятным собеседником. Ничем особенным его не считали, но просто любили – в противоположность Леониду Петровичу, к которому относились холодновато, но которого почитали за человека необыкновенного и от храбрости которого ждали очень многого.

Загорский не обманул этих ожиданий и действительно при первых же перестрелках и стычках с неприятелем выказал незаурядное присутствие духа и отвагу.

В первый же раз, как в бинокль он заметил за мелким кустарником прусские каски в защитных чехлах, он сказал обращаясь к стоявшему рядом Андрею:

– Вот начинается! Слава Богу – сделаюсь другим.

Тот тут ничего не ответил, только улыбнулся ласково и подбодряюще, а ночью спрашивает:

– Ты не писал, Леня, Варваре Игнатьевне ничего?

Леонид не сразу ответил, и младшему брату показалось, что, наверное, тот в темноте нахмурился. К тому же и ответил он тоже вопросом:

– Что тебе вздумалось говорить об этом? Я стараюсь, наоборот, совершенно забыть о ней.

– Я так. Ты утром сказал, что делаешься другим – я обманулся, я думал, ты перестанешь только о себе думать. А о ком же и подумать в первую голову, как не о тот, которую ты так любил? Ведь она, может быть, тебя любит и Бог знает что думает.

– Ну, знаешь: когда любят, иначе ведут себя. Я не знаю, что ты там навоображал, но по-моему, как-то даже неделикатно зудить человека, который хочет себя перестраивать.

Как же Андрею было спрашивать или обращать внимание брата на себя или товарищей, когда он так устремился в забвенное геройство, что только о нем и думал?!

Но Леонида и собственное геройство радовало как-то не потому, что он спасал товарищей, помогал победе, а следовательно, и торжеству родины, – нет, он веселился тем запасом, самим по себе, отваги и бесстрашия, который открывал в своей душе.

Провидение хранило его. Ни в одном из самых отчаянных положений он не был ранен. Оставался невредим и младший брат, почти ни на шаг не отстававший от Леонида. Хотя он подвергался, следовательно, тем же опасностям, никто ему этого в подвиг не ставил, да и он сам удивился бы, узнав, что делает что-то героическое. К брату он уже не обращался с разговорами, которые могли бы показаться неуместными и надоедливыми, а если говорил, то о самых простых предметах, не заключавших в себе никакого намека на желание узнать душевное настроение Леонида. Даже иногда с наивным лукавством нарочно заводил речь о первых попавшихся вещах, чтобы отвлечь того от самосозерцания.

Едучи в небольшом отряде по плоскому болотистому полю, он все повторял:

– Нет, ты посмотри, Леня, до чего это похоже на какой-нибудь Порховской уезд! Сколько раз я ездил за границу, но никогда места как следует не узнаешь, покуда не исходишь его ногами или не изъездишь на лошадях. Из окна вагона все кажется ненастоящим.

Леонид молчал, зорко оглядываясь по сторонам.

– И какое умильное, незатейливое небо! Будто полинявшее любимое мамино платье! – не унимался Андрей.

– Да, да… Славный ты, Андрюша! – молвил старший, но вдруг, нахмурившись, остановился, так как передние лошади тоже тревожно стали.

– Что это?

Но внезапный треск выстрелов сбоку и тупой звук копыт по мху показал, что неприятели оказались ближе, чем предполагал наш разъезд. Эта опасность не была новостью Загорским, и Леонид, обнажая саблю, только успел заметить, как голубеет в ней «умильное» небо. Может быть, не нужно было этого замечать, потому что он вдруг почувствовал, что тихо сползает на бок седла. Совсем близко молодой немец замахивается на него саблей, опускает ее, но удара Леонид не чувствует, только валится, как в постель, а лошадь из-под него вырывается.

Лишился сознания, но, вероятно, на короткое время, так как, открыв глаза, еще видел скачущих немцев и наших, человек восемь лежало, билась на спине лошадь. Другое лицо наклонилось. Тотчас закрыл глаза.

– И этот убит! – проговорили.

Приподняли голову и отпустили. Он дал ей больно стукнуться, только чтобы те скорее уходили. Все стихло. Леонид попробовал приподняться. Небо сделалось красным, закружилось, горячая боль прошла по руке, и опять память оставила его. Очнувшись, он долго не мог понять, где он находится и в чем дело. Редкие и неровные толчки прерывали более постоянное колыханье, возобновляя нестерпимую боль, от которой он хрипло застонал. Его не совсем ловко опустили, колыханья прекратились, и около себя он увидел лицо Андрея. Какой он рыжий! Местность – не та, но похожая.

– Не говори… не трогайся… я сейчас отдохну… опять поползем… встретим… не горюй!..

– Ты – тоже? – с трудом сказал Леонид.

Андрей улыбнулся.

– Да… я тоже… я тоже ранен.

– Господи! – подумал старший. – Значит, это он меня тащил, сам раненый!

Он хотел пожать хоть руку Андрею, но собственная не повиновалась. Но почему-то вдруг стало необыкновенно спокойно, как в детстве, даже не хотелось, чтобы брат волок его куда-то дальше, но казалось невозможным, что тот уйдет. Опять приоткрыл глаза; может быть, и не открывал, а так представил себе умильное линючее небо, как мамино любимое платье.

III

Андрей не ошибся; они доползли до первых встречных наших отрядов, где им и оказали помощь. Как это ни странно, младший Загорский оказался в более тяжелом положении, нежели Леонид. Может быть, усилия, которые он употреблял, таща брата, истощили его. Обоих их отправили в Киев, где в светлой небольшой палате они и ждали выздоровления, когда можно было бы снова вернуться в действующую армию. Собственно говоря, старший уже мог бы уехать, но он поджидал Андрея, которого не хотел оставлять. Когда они оба лежали, он все беспокоился о брате, забывая свои раны, и в бреду ему представлялось, будто это он уже тащит Андрея через мховые холмы, утешает и говорит о детстве. Теперь же он стал нежнейшей сиделкой, заботливой и внимательной, словно позабыв совершенно заниматься постоянно состоянием своей души. Андрей не хотел спугивать этого двойного выздоровления и тихо сиял, не говоря ни слова.

– Тут только понимаешь, какая масса времени в одном дне. Только что я ходил в соседнюю палату, беседовал с солдатом раненым. Занятно! Как он обрадовался, бедняга! Оказывается, из наших мест, из-под Калуги.

Андрей был бы рад лежать совсем заброшенным, только бы его брат, когда посещал его, говорил такие слова. Леонид стал читать газеты.

– А по-моему, мы отлично победим, не может быть никакого сомнения. Дай-то Бог тебе скорее поправиться, чтобы нам опять туда поехать!

– И поедем скоро, скоро! – отвечал младший и вдруг заплакал.

– Ты что, что ты?

– Ничего. Я очень счастлив!

– Знаешь что? Я тоже как-то счастливее теперь. То есть я не думаю, счастлив я или нет.

– Ты изменился, правда? – произнес Андрей робко. Леонид промолчал, слегка нахмурясь.

– Не надо упрямиться… не надо, ну!.. – ласково продолжал Андрей.

Леонид улыбнулся, будто через силу, и тихо молвил:

– Пожалуй. О ней я не думаю.

– Когда опять, но по-другому будешь думать, тогда и совсем будет хорошо.

– Какие-то загадки?

– С очень хорошими разгадками, поверь.

Утром через несколько дней младшему Загорскому прислали букет роз, с которых капала вода на белый крашеный столик.

– От кого? – спросил, входя, Леонид.

Андрей, не отвечая, улыбался, расширив ноздри, будто чтобы лучше чувствовать сладкий и томный запах.

– От неизвестной поклонницы? Вот плут! Ведь ты у меня – красавец!

А растрепанный, небритый красавец только отвечал:

– Не от поклонницы, а от человека очень известного и тебе, и мне…

– И мне даже? – спросил, насторожившись, старший.

– Да. Там в ящике письмо. Оно скорее предназначено тебе.

– От Варвары Игнатьевны? Я не буду его читать!

– Почему?

– Потому что не хочу. И потом, она писала тебе, зачем же я буду читать чужие письма!

– Да. Письмо адресовано мне, но предназначено для тебя. Я прошу тебя прочесть его. Поверь, тебе же будет лучше, тем более что прочитать несколько строк тебя ни к чему не обязывает.

– Надеюсь.

– Ну, вот и исполни мою просьбу.

Леонид пожал плечами, однако выдвинул ящик, какие бывают в кухонных столах. Он читал гораздо дольше, чем, казалось, требовали три странички небольшого листа. Андрей лежал недвижно, смотря, как на столе образовывалась выпуклая, медленно подвигавшаяся лужица от цветов.

– Она, значит, здесь? – спросил наконец старший.

– Да. Она узнала из газет и поехала к нам… К тебе. Она любит тебя.

Леонид поморщился.

– Опять все строить сначала! Ведь я-то уже не тот.

– Вот потому-то ты и можешь ее видеть.

– Как видеть?

– Она сейчас придет сюда.

– Андрей!..

– Она тоже уже не та… – начал было младший, но от двери, как продолжение его речи, раздалось:

– Да. Я уже не та. Я люблю и любила вас, Леонид Петрович, но думала только о себе и потому не могла понимать. Простите меня… Теперь я оценила и ваши чувства, и ваше геройство… Простите меня…

– Варвара Игнатьевна, – перебил ее Андрей, – не надо! Вы все это написали в письме гораздо лучше, а брат читал его. Пусть Леонид только посмотрит на вас – вот все, что надо.

– Да, да… Только посмотрит, – повторяла растерянно посетительница.

Леонид не двигался, не поднимал глаз. Наконец взглянул и вдруг поцеловал брата.

– Спасибо, Андрюша.

– За что, за что?

– Так это правда? – сказала Кольцова и двинулась ближе.

– Правда, правда! Только теперь я счастлив. Эту неделю мы не будем расставаться.

– Неделю?.. Ах да! Ведь вы опять уезжаете… и вы должны ехать! Я буду еще счастливее, потому что теперь я думаю о себе последней. Вы не будете убиты, а если… а если… Не сердитесь, Леонид Петрович, теперь я знаю, как быть счастливой!

– Думать о других?

– Нет. Это похоже на мораль. Но давать всем приближающимся нужное им счастье. Любить их.

– Но меня больше других?

– Если вы от этого счастливы – хорошо.


Третий вторник

В. Д. Финити

Сегодня провожала мужа. Мне хотелось плакать, не скрою, но я заметила, что все провожавшие крепились, и я сдержалась. И потом, это могло бы показаться лицемерием. Конечно, Алексей Петрович ничего не знает, но я сама-то знаю. Мне стало досадно, что в голову мне приходит Ипполит… не надо, не следует! Я внимательно стала смотреть на озабоченное, какое-то посеревшее лицо мужа, чтобы отогнать от себя другое лицо, с выпуклыми карими глазами, темными усами, полное и розовое. Другим оно показалось бы несколько животным. Может быть, это и правда, но минутами я забываю об этом. Конечно, это – минуты слабости, но они мне всего дороже. Все это так недавно, так неожиданно случилось, как говорят – налетело, что я сама еще не могу сообразить, как это могло произойти. У меня бывают секунды странной рассеянности, будто меня только что разбудили, и я смотрю на себя словно со стороны. Сейчас мне трудно представить, что уезжающий – мой муж, Алексей Петрович. Конечно, я люблю его, но у меня не было слабости, не было забывания чего-то при нем, и никогда не было. А с Ипполитом было; вероятно, потому я его и люблю. Но иногда он мне бывает противен. Будто что-то осветит его по-другому… Может быть, это и называется «опомниться»? Я не знаю. Страшная лень думать! Муж целует и крестит Сережу, поднимает его. Подняв вуаль, я замечаю, что у меня все лицо мокро от слез.

– Не надо, Аня, так огорчаться. Все будет прекрасно. Если бы поезд не должен был сию секунду трогаться, я бы во всем призналась мужу, и поступила бы нехорошо. Нужно мучиться и выворачиваться самой. Но я что-то не очень мучусь, вот в чем дело. Рядом пожилая дама, не отрываясь, целует молодого офицера. Мне хочется увидеть его лицо, но дама не отпускает: все целует и крестит, крестит и целует. Если он похож на мать, он должен быть очень красив. Не представляешь себе, что этот молодой человек, Алексей Петрович – все едут сражаться и могут быть убиты. Вагоны такие же, как для поездки в Крым, за границу, в словах кондукторов нет ничего особенного, и отъезжающие такие, как часто бывают отъезжающие. Женщины плачут, но когда же они не плачут? Вот я заплакала, вспомнив о любовнике… Боже мой, Порчев – мой любовник! И он ждет меня у подъезда вокзала… Надо не позабыть отослать Сережу с нянькой домой. Неужели Алексея Петровича убьют? Говорят, там, на месте люди чувствуют себя спокойнее и проще. Я этому верю. Но я так боюсь мертвых, т. е. покойников… Я даже не была на похоронах дяди Марка. Муж стоит уже на площадке. Еще раз целую его. Плачу, сморкаюсь.

– Не оступитесь, сударыня, поезд сейчас трогается! – говорит мне из окна молодой офицер. Он действительно очень красив, но совсем не похож на мать.

– Аня, условимся так, голубка: думай обо мне крепко, крепко в третий вторник, от сегодняшнего считая. И я буду думать.

– Да. Ну, и что же выйдет?

– Вот мы посмотрим.

– Третий вторник? Хорошо.

– Я, конечно, буду писать. Не забудь позвать Вяжлинского. Сережа что-то кашляет.

– Хорошо, хорошо.

– Смотри, не забудь. Ты сам, Сережа, напомни маме, чтобы позвонила доктору.

– Я не забуду.

Фигура Алексея Петровича пошатнулась и двинулась; Сережа побежал вперед козликом. Старую даму вела под руки молодая девушка и ливрейный лакей. Да, нужно отыскать няньку и отправить с мальчиком. Но ее нигде не видно. У фонаря ждет Ипполит!.. Как же с нянькой? Эти старухи так бестолковы!

– Мама, где же няня?

– Я не знаю, я сама смотрю, где она.

– Бог с нею! Она приедет… Поедем вдвоем!

– Я хотела зайти еще в одно место…

– Не стоит, мама. Поедем домой – папы нет!

– Ты все равно сейчас ляжешь спать.

– И ты ложись.

Няньки так и не отыскали. Пришлось ехать домой. Не знаю, видел ли Ипполит, как я садилась на извозчика. Ну, позвоню ему, извинюсь… А то правда: я как-то устала сегодня, да и неудобно, отчасти, в первый же день отлучаться из дому.


Как это ни странно, но с отъездом мужа у меня будто меньше свободного времени. Сережа действительно немного прихворнул, но не в этом, конечно, дело, а воздух какой-то другой сделался. В тот первый день Ипполит не рассердился; огорчился, разумеется, но понял меня. Он, бедный, кажется, наоборот, рассчитывал на это время, как на время усиленной любви. Он думал, что мы почти не будем расставаться. Может быть, это было бы естественно, но как-то не вышло, я не знаю отчего. Я не перестала его любить, отнюдь нет, даже те нечастые минуты, что мы с ним виделись, меня радовали больше прежнего, но мне все вспоминается тот вечер, как я провожала мужа. Неужели я влюбилась в того мальчика, которого крестила и целовала мать? Он очень красив… Но нет, нет… когда я точно вспоминаю, мне делается ясным, что этот офицер – не более как деталь, обстановка, а главное, главное – это неожиданно сознанное чувство, что я провожаю на войну и что уезжающий – мне муж и перестает уже быть просто Алексеем Петровичем, а делается чем-то большим, более значительным. Тогда я не так ясно себе это объясняла, но теперь вижу, что это было именно так.

Сегодня мы условились провести день вместе. Сереже легче, и он на неделю отослан к моей сестре в Царское, так что я не только свободна, но даже чувствую себя несколько одинокой. Как это часто бывает, заранее назначенное удовольствие и веселье не удавались. Ни завтрак, ни катанье, ни обед, ни театр – ничто не приводило бездумного веселья, на которое мы рассчитывали. Я старалась, как могла, наполнить день таким образом, чтобы все время быть на людях, не оставаться вдвоем. Не знаю, заметил ли это Ипполит, но к концу вечера его глаза делались все печальнее, будто у детей, которые не просят, но ждут обещанного подарка, а его все нет и нет.

– Тебе не холодно? – спросил Ипполит в театре.

– Нет, – отвечала я, еще не понимая, к чему завел он разговор.

– Ужасно скучная пьеса! – сказал он более ясно.

Оставался еще целый акт. В антракте я видела, что Ипполиту очень хочется задать мне один вопрос, отлично мне известный, но на который я не могла себе ответить. Мне сделалось досадно и на себя, и на него; на свою нерешительность и на его нечуткость. Я сердилась, зачем он об этом думает и зачем он не говорит просто. Но его не привыкшее к выразительности лицо было так печально, что мне сделалось его почти жалко. Я старалась все говорить как могла мягче, но вышло все-таки ворчливо:

– Ипполит, ты совершенно прав: и холодно, и скучно. Проводи меня домой.

– Ты хочешь ехать к себе?

– Да. Проводи меня.

Кажется, он не переставал еще надеяться.

– А я дома у себя приготовил закусить.

– Разве мы уславливались ехать к тебе?

– Я так думал, что это само собой разумеется. Мы не уславливались, мне просто очень хотелось этого.

Он сконфуженно и недовольно умолк.

– Я не предполагала этого. Отложим до другого раза. Я поеду домой. Проводи меня.

Только когда я простилась с ним у подъезда, не приглашая зайти, он понял, что сегодняшний день потерян.

От Алексея Петровича получила два письма. Он уже участвовал в бою, описывает просто, без ужасов, так же, как переходы, как справляется о доме, о Сереже, обо мне. Эти бесхитростные строки я сама оживляла красками, картинами и представляла себе все гораздо ярче, чем при чтении художественных рассказов или патетических корреспонденции. Я перечитывала многие места по нескольку раз и всегда воображала по-разному: то со стороны картинности, то со стороны психологии, то со стороны идейности великой кампании. Однажды, поймав себя на этом занятии, я словно опомнилась, и мне стало стыдно. Неужели я так бессердечна, так суха и равнодушна, что могу предаваться фантазиям, между тем как живой человек, мой муж, перед которым к тому же я виновата (и как!), сражается, трудится, подвергается ежеминутной опасности! Ведь это не поэтическая фикция, а человек с руками и ногами, отец Сережи, Алексей Петрович, там, в походе! Вспоминаю его лицо, его привычки, выражения, что-нибудь самое домашнее, потому что тем действительнее мне кажется тогда война. Да, да, обыкновенный человек, и он – герой. Если бы он до войны полгода говорил высокопарные речи, его геройство я сочла бы ненастоящим. Где же Алексею Петровичу говорить восторженные речи? Наверное, и там повторяет свои «видите ли», «знаете ли», а на отдыхе откроет свою чайницу с желтыми китайцами на крышке и заварит крепкого чая (Попова, 3 р. фунт), как и всегда. Милый! Как хорошо, что у него не красивое лицо! Приятное, симпатичное, но не красивое… По-моему, есть какое-то неприличие мужчинам старше двадцати пяти лет быть красивым. Это как-то не их дело. Красивый мужчина – какой ужас! Вроде, как скажут, «альфонс». А Ипполит – красивый, но это меня не коробит. Иногда очень даже красив, когда он сидит так en trois quarts и свет сзади. Сколько ему лет, кстати? Я думаю, не меньше тридцати. Боже мой! Ведь я познакомилась с ним только в феврале, а между тем!.. Я не узнаю себя!.. Досадно, что Сережа все еще в Царском, я нервничаю, когда одна. Но, конечно, пусть лучше поправится! Ему там хорошо: так спокойно, тихо, хотя дети не очень-то ценят покой. Я вспоминаю, как я бывала в Царском зимою. Вид снежной равнины на меня всегда действует неотразимо: какая нежность, умиленье, прощенье!


Сегодня мои именины. Я не могла отказать Ипполиту приехать к нему прямо из Царского. Казалось, спокойствие желтеющих аллей еще не окончательно покинуло меня, когда я подъезжала к дому, где жил мой любовник. Ипполит ждал меня с завтраком, казался нетерпеливым и влюбленным. Я видела, как горели у него глаза, которые он опускал каждый раз, как замечал мои взгляды. Руки его слегка дрожали, наливая вино. Хотя я была уверена, что я – единственная причина этого волнения, но, так ясно выказываемое, оно было мне неприятно. Мне, может быть, нужно было просто отсидеться, чтобы после царскосельского настроения перейти к свиданию. Я сидела в шляпе перед холодным камином, спиною к окну, стараясь не глядеть, как хлопотал Ипполит.

– Кушать подано! – доложил он шутливо, руки по швам.

Но глаза держал опущенными, будто боясь, что я прочту в них слишком ясное желание. Он – красивый, Ипполит, и при случае может быть забавник. Что-то я должна вспомнить! Вот вертится… Ну, все равно, потом вспомню…

Завтракали торопливо. Пили за мое здоровье, и за его, и общее, и за нашу любовь. Взглянув случайно в окно, я увидела серое небо и мокрую крышу: идет дождь.

Одним летом мы жили верстах в пятнадцати от Пскова. Ездили в город на лодке, вот в такую же погоду, на рассвете. Промерзали всегда страшно. Вспомнила мужа, он там зябнет в окопах или в пути. Стало неприятно, но это не была жалость вследствие контраста, что вот, мол, он там зябнет и мерзнет, а я сижу в тепле и пью вино с чужим человеком. Нет, это было сложнее и проще, т. е. примитивнее. Просто Алексея Петровича я почувствовала необыкновенно родным, как Сережу, у которого все мило и ничто не стыдно. Поэтому, может быть, и не так интересно? Ох, уж эта интересность!

– Вы невеселы сегодня, Анна Петровна, или что-нибудь вас тяготит?

– Нет, нет, ничего, уверяю вас.

– Отчего же тогда вы так грустны? Можно подумать, что вы разлюбили меня.

– Зачем же это думать? Уверяю вас, что я такая же, как всегда.

Ипполит пересел и обнял меня, я не двигалась, смотря в окно.

– Вам скучно, что такая погода? Хотите, я спущу занавески, и можем тогда вообразить, что на дворе – вьюга, южная ночь, африканский полдень, что хотите.

– Нет, не надо опускать занавесок, я и так могу вообразить что угодно. Вот сообразить одной вещи я не могу: почему я здесь?

– Я что-то не понимаю. Как почему вы здесь? Отчего же вам и не быть здесь? Вы меня любите, я вас обожаю… Что за мысль у вас в голове?!

– Не то, не то… – прошептала я и встала.

– Что вас тревожит, дорогая? Объясните мне…

– Ах, Ипполит, я боюсь, что вы меня не поймете или, что еще хуже, поймете не так, как следует.

– Когда же я вас не понимал и кто может лучше понять, как не тот, кто любит без меры?

– Тут дело совсем не в вашей любви, а в вашей тонкости, что ли…

– Ну, скажите, скажите!

Он снова сел ко мне и обнял, говоря:

– Мы нервны сегодня, встали с левой ноги ради своих именин…

Он улыбался, нежась, как кошка, и щекоча усами мою шею. Тихонько отстранив его, я сказала:

– Я не могу быть с вами, Ипполит…

– Ну, какие сказки!

– Нет, это не сказки. Я говорю серьезно.

– Вы куда-нибудь торопитесь? Но как же было не устроить, чтобы сегодняшний день не был занят?

– Это не то.

– Что же?

– Я вообще не могу быть с вами.

– Вы разлюбили меня! Но, Анна Петровна, ведь этого же не может быть! Это нелепо!..

– Я говорила, что вы все поймете шиворот-навыворот.

– Но как же это прикажете понимать? Яснее ясного, что вы меня не любите больше.

– Совсем не то. Я не могу быть с вами.

– Разве это не одно и то же? И потом, что случилось? Что произошло? Ну, успокойтесь, ну, расскажите мне, в чем дело.

Он так боялся, так волновался, что мне сделалось слегка неловко. Он был очень красив, но бесконечно далек. За окном, не переставая, шел дождь. Мне делалось просто скучно. Может быть, Ипполит прав, и я разлюбила его, ведь иногда это случается очень неожиданно. Он ждал объяснений, но как объяснить то, чего сама не понимаешь?

– Но ведь вы же не могли меня разлюбить, а между тем вот уже третий вторник с тех пор, как уехал ваш муж…

– Как третий вторник?

– Очень просто. Он уехал девятнадцатого августа, а сегодня девятое сентября.

– Да.

Наверное, лицо мое изобразило радость, которая обманула Ипполита, потому что он вдруг воскликнул:

– Ну, видите, какая вы нехорошая!

– Да, я очень нехорошая.

– И я был прав, вы просто сегодня встали с левой нога.

– Вы были правы: я совершенно разлюбила вас, да, может быть, никогда и не любила.

– Как это?

– Не надо говорить. Прощайте. Как хорошо, Боже, как хорошо!

Вероятно, Ипполит подумал, что я сошла с ума. Я не знаю. Я не видела его с тех пор. Может быть, он уехал. Но этот третий вторник был одним из самых счастливых дней моей жизни. И как хорошо, что раньше я ни в чем не призналась Алексею Петровичу!


Пять путешественников

Т. В. Слезкиной

Высокий учитель чуть не свалился, запнувшись о тонкую бечевку, протянутую на четверть аршина от пола, один конец которой был привязан к классной доске, другой же терялся под задними партами.

– Это еще что? – проворчал он, поправляя пенсне.

Из сдержанного смеха и какого-то секретного оживления, прошедшего по классу, послышалось что-то вроде «минное заграждение!..»

– Кто же должен получить за это минное заграждение – именинное награждение? – спросил учитель, раскрывая журнал.

Он был признанный остроумец и старался держать себя по-русски, балагуром, хотя фамилия его была Цванциг.

– Убрать это сооружение: вы еще не в действующей армии. Наверное, это вы придумали, Оконников, недаром у вас такой сонный вид.

– Я? Да почему я, Евгений Павлович? – оправдывался красный, слишком высокий для всего пятого класса и действительно несколько сонный мальчик.

– Ну, не вы, так Николаев.

– Нет, Евгений Павлович, это не я, – ответил сухо болезненный, черненький подросток и сейчас же опять опустился на скамью.

– Я вовсе не считаю вас, государи мои, за каких-то особенных шалунов или острых разумом Платонов, но я однажды был случайным слушателем вашего «политического» разговора и, помня ваш тогдашний воинственный азарт, не удивился бы, если бы вы его применили и в нашем «храме науки», хотя наше заведение, особенно по составу слушателей, не более как преддверие, антишамбр настоящей науки, подлинная же там, у бывшего дворцового моста, где коллегии, почему и студенты до сей поры называют друг друга коллегами…

Николаев нахмурился во время речи Евгения Павловича и не оборачивался на толчки, которыми старался привлечь его внимание еще более покрасневший Оконников. Им было досадно, что их разговоры, которые они считали необыкновенно важными и секретными, стали известны, да еще такому болтливому человеку, как Евгений Павлович. Едва кончился урок, как они поспешно поднялись на верхнюю площадку лестницы, где никогда никого не было, так как ученикам ход туда был запрещен, да и ходить-то на эту площадку, на которой находилась только дверь в инспекторскую квартиру, было незачем. Сев на подоконник, Николаев начал озабоченно:

– Какая досада, что этот болтушка где-то подслушал, как мы сговаривались, Ильюша.

– Да, скверно! – ответил тот довольно равнодушно.

– Да не скверно, а отвратительно, невероятная гадость. Во-первых, это вообще неприятно, а во-вторых, он может донести инспектору, даже домой написать – с него станется!

– Ну, что он там слышал! Какие-нибудь пустяки. Так болтает. Ведь мы в училище и говорили-то очень мало…

– Я удивляюсь тебе, Оконников, какая ты рохля! А еще собираешься на такое дело…

– Какая же я рохля, Николаев? Но не могу же я кипятиться по пустякам!

– Как по пустякам! Ну, что ты теперь делаешь?

– Слушаю тебя.

– Ничего подобного, смотришь, как приготовишки в снежки играют.

– Уж и в окно не взгляни – какие строгости.

Оконников покраснел и сел спиною к стеклу, через которое было действительно видно, как, соскребая снег с мощеного двора, бегали и визжали маленькие реалисты в длиннополых, до пят, пальто. Николаев помолчал, но потом, видя, что его собеседник сидит не поворачиваясь, очевидно, смилостивился и начал хотя и суровым голосом, но который можно было принять и за деловой.

– Федора Цибулю видел?

– Видел.

– Говорил с ним?

– Говорил.

– Как следует?

– Как следует.

– У меня тут еще один кандидат есть от сапожного мастера. Может быть полезен…

Оконников, видя, что Вася даже посвящает его в свои планы, подобострастно заметил:

– Это ведь ничего, что от сапожника: нам всякие годятся. Николаев только презрительно дернул острым плечиком, ничего не промолвив.

– Вот Федя хотел привести ко мне даже не от сапожника, а просто мальчика, никакого.

– То есть как никакого?

– Он – ничей и нигде не живет.

– Хулиган, что ли?

– Вроде того, хотя фамилия его – Разумовский.

– Это ничего не значит. У тебя, Оконников, хоть ты из купцов, ужасно аристократические воззрения. Не понимаю, откуда это? Или от твоей глупости?

– Что же, я дурак, по-твоему?

– Не умен. Да это, может быть, еще лучше. Ты не унывай и не обижайся.

Видя, что товарищ из купцов надулся, Николаев примирительно заключил:

– Так завтра на дворе у вас, за сараем. Только ты постарайся денег достать.

– Дурак, дурак, а денег доставать, так я должен!

У Оконниковых уже чувствовалась близость праздников: бабушка и мать постились, отец позже запирал лавку и дома долго еще щелкал на счетах, везде был какой-то особенный беспорядок, пыль и запустение, которые копятся будто для того, чтобы разительней был контраст с праздничной чистотою. И на Ильюшу как-то меньше обращали внимания, хотя и вообще он не мог пожаловаться на излишнюю опеку. Так, когда попадется отцу на глаза, тот скажет: «Учись, учись, Илья! Нечего слонов продавать, а то сейчас в кассу посажу!» Мать увидит – найдет, что Ильюша худеет, мало ест. Бабушка проворчит, что не крестясь за стол садится, – но все эти замечания были мимолетными и сейчас же забывались, вовсе не предназначаясь для скорого исполнения. Зайдет ли в которую-нибудь из двух комнат, называемых «молодцовские», где в одной на двух кроватях помещались два холостые приказчика, в другой на двух же кроватях четыре мальчика, по двое на каждой, – сейчас к нему с вопросом: не получил ли Илья Васильевич кола, не побил ли его кто и т. п. Теперь же там больше занимались политикой по «Петроградскому листку», а если и играли на мандолинах, то не прерывали этого занятия при приходе хозяйского сына, лишь очищая ему место на твердом диване. Оконников все высчитывал, сколько он получит к празднику: от отца – пять рублей, от матери – три, от старшего брата – рубль, от бабушки – полтинник. Из них нужно молодцам купить орехов. Всего девять рублей останется – не больше. Канарейку, что ли, продать? Заметят… Нужно рублей двадцать достать, на остальных компаньонов плоха надежда. Войти разве в соглашение с Прохором Ивановичем, взять из магазинной кассы? Потом вернет, конечно… Да если б отец знал, он сам не пожалел бы!.. Нет, открываться никак нельзя, уже по одному тому, что он дал Николаеву клятву не делать этого. Ильюша с тоскою посмотрел на сухое лицо Прохора, причесывавшегося гребешком. Нет, тот не согласится. В комнатах было тепло, в соседней мать с бабушкой уже совещались о праздничных покупках, а там-то, наверное, ветер свищет, пули, снег!.. Не будет мягких подушек в полосатых наволочках, ни пирогов по праздникам, ни матери, ни бабушки, ни канареек, ни Прохора Ивановича – даже ничего не будет!.. Но будет что-нибудь другое! Не может быть, чтобы так-таки ничего не было. Но неизвестное пугало Ильюшу, обладавшего от природы нежною и несколько робкою душою. Нельзя, однако, сказать, что к тому шагу, на который он решился, подстрекнули его слова Николаева, который вообще всегда и всем был недоволен. Нет, впервые подвигли к отваге и риску кроткого Ильюшу бесформенные, похожие один на другого, где кроме типографских грязных пятен почти ничего нельзя было разобрать, портреты в «Петроградском листке». Юные герои: гимназисты, реалисты, казачки, просто так мальчики, шестнадцати, четырнадцати, двенадцати и даже десяти лет. Оконников не только научился видеть глаза и нос в сплошной серой грязи, но даже различал одного героя от другого, помнил их имена и все воображал себе подпись: «Оконников, Илья, пятнадцати лет». Иногда он произносил вслух эти слова и прислушивался: будто вдали по Кирочной идут солдаты, а у Спаса Преображенья звонят к вечерне. Совсем другое впечатление на Ильюшу производят слова: «От штаба Верховного Главнокомандующего». Это он произносит истово, будто читает Апостола и с трудом удерживается, чтобы не прибавить «вонмем». И простые, сдержанные русские торжественные слова донесений несут в себе необыкновенную убедительность и возвращают каждому слову его точное, первоначальное значение, так что когда там читаешь «лихая атака», то знаешь, что это – не красота стиля беззаботного корреспондента, а подлинно «лихая атака» – ничего больше, но и ни на пядь меньше. Где бы ни видел Ильюша хотя бы клочок газеты с этими строчками, печатанными жирным шрифтом, на него находил какой-то туман и несколько сонный восторг, – и тогдабабушка, пироги, подушка казались неважными, не переставая быть милыми, а настоящее, торжественное, суровое и блистательное – там. Неужели он, Ильюша Оконников, поминутно краснеющий, откормленный ватрушками да блинчиками, сможет хотя бы подержаться за ту завесу, за которой все важное, божественное и слушая о чем всегда нужно про себя вымолвить: «Премудрость прости!»

А десять-то рублей взять негде! Дня через два нужно бежать, где же их взять? Ильюша с тоскою обвел глазами свою комнатку: широкая кровать, сундук, ломберный утлый столик с тетрадками и книгами, Казанская в углу, закрытая клетка у окна, ремень на полу… Где же десять рублей?

В дверь боком вползла мать, держа руку в кармане, где тихо звякали ключи.

– Ильюша, ты не спишь?

– Нет, мама, – ответил тот, вставая.

– Вот что, друг мой… Сослужи мне службу. Скоро праздники, а сама я в этом не понимаю… По секрету надо сделать… Как пойдешь из училища, зайди к Виноградову и купи гармонь молодцам. Я не знаю, какую надо. Сам выбери… И незаметно с черного хода пронеси. Я встречу и гармонь спрячу. Очень им хочется, да мне и самой мандолина-то надоела. Вот тебе десять рублей, завтра или послезавтра, как улучишь время, и сходи. Понял? – спросила она, видя, что Ильюша, зажав бумажку, ничего не говорит.

– Понял.

– Хорошую выбери, попробуй.

– Попробую.

– Деньги-то не потеряй.

– Нет, нет, – пробормотал Ильюша, крепче сжимая бумажку и глядя на лампадку перед Казанской.

Вася Николаев занимался политикой и чтением газет совсем иначе, чем Оконников Ильюша. Может быть, это происходило оттого, что он читал другие газеты, а может быть, от разности характеров и домашней обстановки. Сын небогатого чиновника, недовольного и своим положением, и начальством, и всем на свете, так как приходилось еле-еле сводить концы с концами, Вася привык к секретному фрондерству и к тому, что называется «держать кукиш в карман», но у него по молодости лет этот кукиш часто вылезал и наружу. Он все бранил, причем такими газетными выражениями, что прослыл мальчиком умным, самостоятельным и чуть-чуть опасным. Главным его удовольствием было умничать и командовать, будто этим он возмещал, хотя бы отчасти, разные домашние, несправедливые, по его мнению, недохватки. Стремление начальствовать подружило его с Оконниковым, желанье же быть самостоятельным и протестовать побудило к побегу. Побег – всегда протест. И в предполагаемой компании он, конечно, будет главой, вдохновителем и распорядителем. Его черные глазки горели, и в разговорах на дворе за сараем сквозь избитые газетные фразы чувствовалось настоящее одушевление.

В назначенное время Николаев явился со своим кандидатом, Петром Ямовым, сапожным подмастерьем. Певчий Федор Цибуля пришел самостоятельно. Наконец прибыл и Оконников в сопровождении «просто так» мальчика лет четырнадцати на вид, но который уверял, что ему все семнадцать, Николая Петровича Разумовского. Разумовский, несмотря на драный костюм и неопределенное положение, имел вид менее забитый и отчаявшийся, нежели певчий и сапожник. Приключения и необходимость жить своим умом развила в нем сообразительность практическую, в отличие от теоретических умничаний Васи Николаева. Последний мельком взглянул на вновь пришедшего и, сухо молвив «здравствуй», сунул ему свою руку. Очевидно, Разумовский ему не понравился, потому что с последующими словами он обращался все к двум другим подначальным, будто Оконникова и его протеже здесь совсем не было:

– Теперь все в сборе?

– Все.

Затем в краткой речи Николаев напомнил об общем плане, указал на всю значительность их предприятия, на возможную славу, назначил, что каждому делать, и ясно дал понять в конце, что, как во всяком деле, им нужно согласие, которое скорее всего достигается добровольным подчинением кому-нибудь одному.

Оконников задумчиво сгребал пальцем снег с поленницы и размышлял, почему Васины слова совершенно не производят такого действия, как печатные донесения, – никакой торжественности нет, а только чувствуешь досаду, зачем это так трескуче и не по-настоящему. Неизвестно, что думали остальные беглецы, но, когда Николаев умолк, Разумовский спросил прямо к делу:

– Деньги-то на дорогу есть?

– Найдутся, – надменно ответил атаман.

– То-то, а то без денег недалеко уедешь.

– Вот я шестьдесят семь копеек принес, – прошепелявил сапожник и передал пригоршню мелких денег Николаеву.

– У меня тоже рубль есть, – проговорил Цибуля, но денег не вынул.

– У меня девятнадцать рублей набралось, – объявил, покраснев, Оконников и открыл было кошелек, но Николаев остановил его, говоря:

– Не надо отдавать, наоборот возьми и у других, ты будешь нашим казначеем. Вот мои пять рублей. Господа, давайте Оконникову у кого сколько есть!

С избранием Ильюши в казначеи вообще началось более точное распределение должностей. Сам Николаев, конечно, оказался вдохновителем, администратором и заправилой, на сапожника возложили обязанность чинить в дороге их платье, вообще следить за гардеробом. Цибуля вызвался заботиться о пропитании, а кроме того сказал, что если денег не хватит, то он может по дороге «славить Христа».

– Кому Христа-то будешь славить? Немцам, что ли? Нет, уж если монет не будет хватать или чего там другого, то я вам достану! – возразил Разумовский.

– Ты достанешь? Как не достать! Воришка ты, больше ничего. Смотри, Оконников, у тебя бы он не стащил!..

– Зачем же я буду свои собственные таскать? А если бы и случилось, то это все равно, что из одного кармана в другой переложить.

– Одним словом, теперь вам все известно, – прекратил пререкания Николаев, – завтра на Варшавском вокзале. На Варшавском, не на Балтийском. Ты, Оконников, приходи раньше с Цибулей и Разумовским и возьми билеты, а я приведу Ямова. Поняли?

Очевидно, все поняли, потому что, когда на следующий день Николаев с сапожником подходили к вокзалу, у подъезда их встретил Цибуля и повел внутрь, где в длинном хвосте перед кассой стоял Ильюша, а Разумовский караулил какие-то узелки.

– Это чьи же вещи? – спросил администратор, указывая на сверток в темном платке с цветочками.

– Это наш казначей привез. Не знаю, что тут у него находится.

– Тут думку я захватил с собою, – объяснял подошедший с билетом Оконников, – поесть кое-что и перемена белья.

– Запасливый малый! – сказал Разумовский.

Но Николаев даже не улыбнулся, а тотчас стал вполголоса делать распоряжения. Он был бледен и страшно серьезен. Оконников казался заплаканным. Остальные имели вид довольно обыкновенный. Когда поезд тронулся, Ильюша и певчий перекрестились.

– Бабушка научила? – спросил сапожник.

– Чего это?

– Креститься.

– Я сам знаю.

– Ничего, ничего, казначей! – подбодрял его Разумовский. – Это не мешает. Скоро ведь сделаемся «христолюбивым воинством».

Однако сам не последовал Ильюшиному примеру. Николаев все сговаривался, что отвечать, если в дороге их будут спрашивать, куда они едут. Но они не поспели решить, так как в вагон уже входили для проверки билетов. Старый служащий, посмотрев поверх очков на пятерых путешественников, спросил:

– А больших с вами никого нет?

– Нет, – бойко ответил Николаев.

– Куда же вы все едете?

– В Киев к дяде, – вдруг отозвался для всех неожиданно Цибуля.

– Что же, вы все родня между собою?

– Кто-таки родня, а кто так, по-соседски… – продолжал, не смущаясь, певчий.

– Почему же у вас билеты в С., раз вы едете в Киев?

– Там на лошадях доберемся.

Служащий помолчал немного, потом произнес:

– Знаете что, господа? Мне, конечно, все равно, но может случиться, и даже очень может, что к вам кто-нибудь другой обратится с теми же вопросами, так вы придумайте что-нибудь посуразнее.

Когда служащие ушли, Николаев набросился на певчего, зачем тот, не сговорившись с другими, отвечал на расспросы.

– А что ж такое? Видишь, как складно все вышло. А покуда мы сговаривались бы, нас бы всех арестовали.

– Положим, вышло совсем нескладно, – процедил Разумовский, – но насчет сговоров Цибуля совершенно прав: когда очень приспичит, нечего уж сговариваться, нужно каждому свое воображение иметь.

– Но какой же выйдет порядок, если вы меня не будете слушаться? – не унимался Николаев.

– При случае и порядку отмена бывает, – оправдывался Цибуля, радуясь поддержке.

Разумовский с Ильюшей легли наверх, остальные расположились внизу, серьезные и взволнованные.

Неизвестно, спали ли нижние путешественники и слышали ли они тихий шепот, которым долго наверху шелестели Ильюша с соседом. Наверное, им не снилось финала, который их ожидал тотчас по пробуждении. Для любого самого прозаического сна было слишком непоэтично лицо жандарма, потребовавшего паспортов от наших пассажиров, а самих путников пригласившего в станционную комнату. Пошло за ним только трое: Николаев, сапожник и певчий; Разумовский и Ильюша куда-то пропали.

– Вот всегда так! – ворчал Николаев, шагая перед жандармом. – Никакого порядка. Сколько раз я говорил, что надо держаться всем вместе, не разбиваться. А теперь что же? Мы здесь, а они неизвестно где.

– Может быть, струсили, ночью вылезли да вернулись. Деньги-то все были у Оконникова… – апатично предположил Цибуля.

– Ужасно досадно! А потому что все врозь, никто не слушается!

– А нас теперь что, домой вернут? – интересовался сапожник.

– Почем я знаю! – нетерпеливо ответил Николаев, но по всему было отлично видно, что если он не знал, то прекрасно предполагал, что с ними сделают.

Их, действительно, благополучно вернули в Петроград к родителям, а те двое так и пропали. В городе их не оказалось, и вообще ничего не было о них известно, пока у Оконниковых не было получено письма от Ильюши, в котором он чистосердечно просил прощения за то, что не купил гармонии, и рассказывал, как он добрался до позиции. Письмо это читалось и всеми вместе, и каждым членом дома отдельно, потом перешло в молодцовскую, Прохор Иванович читал его кухарке, затем носили его по знакомым домам и соседним лавкам, пока не выучили почти наизусть. Затем сведения прекратились до самой той поры, когда исполнилась мечта Ильюши и его портрет с грязным пятном вместо носа не появился в «Петроградской газете» с совершенно такою же подписью, как ему представлялось: «Оконников, Илья, 15 лет». Тут вдруг даже Ильюшина мать получила способность разбирать газетные снимки и, еще не читая подписи, воскликнула: «Господи помилуй! Уж это не Ильюша ли здесь нарисован?»

И опять листок запутешествовал из хозяйских комнат в молодцовскую, потом на кухню, по соседям и знакомым, на праздниках его показали даже Федору Цибуле, пришедшему Христа славить.

– Илью нашего видал? – спросила Оконникова певчего, подавая ему замусоленный газетный листок.

– Оконников Илья, – прочитал тот и вздохнул. – А мы вот не сподобились. Кому какая судьба! А все Николаев этот егозил – вот ничего и не вышло.

Загрузка...